-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Юрий Павлович Любушкин
|
| Днепровская мясорубка. Река течет кровью
-------
Юрий Любушкин
Днепровская мясорубка. Река течет кровью
Днепровская мясорубка
Живы будем – не помрем!
А на войне, как на войне,
патроны, водка, махорка в цене.
А на войне – нелегкий труд,
сам стреляй, а то убьют…
а на войне, как на войне
подруга, вспомни обо мне…
Комбат», популярный шлягер 90-х годов
О войне написано много. Горы книг… О войне пишут многие. И сделали себе на этом «имя» и сколотили немалый капитал… Но… Хороших, правдивых, исключительно честных книг о войне, к сожалению, очень, очень мало. До обидного мало… Я пишу о войне, о той войне, как я ее вижу отсюда – от самого основания порога грядущего века…
Автор
Вместо пролога
Дважды пройти врата ада
Днепр горел. Горел наяву. Горела великая русская река за все дни и ночи непрерывного героического форсирования ее советскими войсками, рвавшимися туда, на крутой правый берег Днепра, названный гитлеровцами неприступным «Восточным валом». Красная Армия неудержимо рвалась вперед, отвоевывая с яростью обреченных и заливая кровью истерзанных крупповской сталью солдатских тел – ну а как еще иначе?! – крохотные плацдармы на правом берегу реки. Вперед, только вперед! Даешь Днепр, даешь Киев! И день стал ночью. И лишь изредка за эти дни непрерывного грохота канонады и надрывающего душу рева немецких стервятников, бомбивших переправы и захваченные плацдармы, сквозь сплошной дым пожарищ мелькал раскаленный докрасна диск солнца. День на исходе или час рассветный наступил? …Да и кто же тогда считал часы в том кромешном аду? И дням счет был потерян в той кровавой круговерти. До того ли?
А было лишь одно… Одолеть горящий Днепр, доплыть, не сгинув в водной пучине, до правого берега и… И, не раздумывая, без передыха захватить плацдарм, под шумок ворвавшись в траншеи переднего края фашистов, порубив их лопатками, покрошив как капусту, потому как патроны еще пригодятся и беречь их надо для главного. И держать, держать этот клочок земли любой ценой – любой! – до подхода главных сил. А иного им было не дано. Ни на секунду и ни на две. Лишь смерть распроклятая была рядом. И руку не надо протягивать – вот она тут, костлявая, в обнимку с ними. Но не до нее сейчас им было. Не до нее. А, сцепив зубы и собрав в кулак всю свою волю и остаток сил, драться с наседавшим отовсюду матерым врагом. Драться! А все остальное сейчас побоку. И все остальное сейчас в прошлом, все… А был лишь миг-другой между жизнью и смертью. И за эти мгновения сумей убить врага и живи сам, чтобы идти дальше и дальше на запад, освобождая пяди и крохи нашей родной земли.
И разверзлись перед ними врата ада…
Настоящий ад для них был в Сталинграде, где в течение полугода грандиозного сражения горел камень мостовых и зданий. Горели небо и земля. И горела Волга. Ад был и под Прохоровкой, где горели русские поля и в дыму задыхалась наша пехота и их героический артиллерийский дивизион, которому судьба уготовила в составе противотанковой бригады пройти еще и через сущий ад Днепровской мясорубки…
Мои современники, а знаете ли вы, что Верховный главнокомандующий Иосиф Сталин отдал негласный приказ своим маршалам за Днепр наград не жалеть! …Вы только вдумайтесь, что каждый третий Герой Советского Союза во время Великой Отечественной войны получил его за Днепр! А сколько из них были представлены к званию Героя посмертно?
«Ой, Днипро, Днипро, ты широк, могуч…»
Но вот он – наконец-то! – и долгожданный правый берег. Встречай гвардейцев, твердь земная! Но неласковой была эта земля. И горстке бойцов, уцелевших после форсирования реки холодной октябрьской ночью, придется еще не раз доказывать, сходясь в рукопашных схватках с немецкими автоматчиками и сжигая огнем своих нескольких чудом уцелевших пушек ползущие на них десятки немецких танков, что звания гвардии рядовых они носят по великому ратному праву. По доблести своей, отваге и чести.
И держаться, держаться, вцепившись зубами за пядь отвоеванной земли, пропитанной кровью, чтобы не дать врагу сбросить себя обратно в пучину Днепра.
И ад земной вновь разверзнул перед ними свои врата…
Форсировать Днепр и взять Киев любой ценой в кратчайшие сроки была сверхполитическая задача для Сталина. Ведь это было прямое условие несговорчивых союзников по антигитлеровской коалиции открыть в ближайшие сроки второй фронт. Но были и другие союзники, как будущий глава государства Израиль Моше Даян, бравый вояка британской армии, который в составе дипмиссии был в это самое время на 1-м Украинском фронте в качестве журналиста Ее Величества. Был и не преминул, не побоялся побывать вместе с русскими пехотинцами в окопах переднего края и на крошечном пятачке плацдарма на правом берегу Днепра. А там… Фашисты наседали со всех сторон, атакуя непрерывно, и уже он, английский военкор, лично прикрывал из пулемета оставшихся в живых бойцов, покалеченных, израненных за эти дни кровавой мясорубки и уже не способных держать оружие в руках. Моше Даян чудом остался жив, не получив ни одной царапины, и разительным огнем своего пулемета так и не дал фашистам ворваться в захваченные стрелковой ротой траншеи. Чего уж греха таить – героическим воякой оказался Моше Даян. Когда об этом доложили Жукову и показали Представление о присвоении Моше Даяну звания Героя, он сказал: «Жирно будет, а вот орденом наградить можно». До смертного часа своего он гордился орденом Красного Знамени (высшая боевая награда Страны Советов, заслуженная и очень ценимая фронтовиками), как и дружбой, спаянной кровью с простыми русскими солдатами на правом берегу великой русской реки. А им, простым русским мужикам, пропахавшим по-пластунски пол-Европы и вкусившим воду во время других страшных форсирований еще не одной из рек и водных переправ на пути в Берлин, соленый от крови вкус Днепра запомнится навсегда. На всю оставшуюся жизнь. Да и как такое забыть?!
И будет сниться долго-долго, целую вечность, тем, кто выжил в том кромешном аду днепровской мясорубки, горящий простор русской реки, бурлящий от разрывов снарядов и авиабомб, и будут сниться, словно наяву, разорванные осколками на куски тела их боевых друзей. И они снова и снова, в кошмарных снах своих, будут плыть и плыть к тому берегу, чтобы или умереть с честью, или одолеть лютого супостата, всем смертям назло!
А иного… А иного в октябре сорок третьего года им было не дано.
«А на войне, как на войне,
Солдаты видят мамку во сне.
А на войне на то оно.
А все серьезней чем в кино.
…И когда внезапно смолкли все пушки и наступила небывалая, от берега до берега, тишина такая, что было слышно, как падает, кружась в своем багряном полете, последний осенний лист, – вот тогда-то промелькнула на ясном голубом небе журавлиная стая. А из набежавшей хмурой тучи заморосил косой октябрьский дождик.
И глядя из-под ладони вслед журавлиному клину, скрывшемуся за кромкой горизонта, наверное, каждый из оставшихся в живых подумал в тот миг, что это было не курлыканье прощальное гордых красивых птиц, а последнее «прости» и последнее «прощай» их боевых друзей. Последний предсмертный крик их душ уже оттуда, из синего поднебесья, из-за плывущих по нему неспешно белых облаков, отражающихся и плывущих так же неспешно и плавно в уже спокойных и ничем не замутненных водах Днепра.
«Ой, Днипро, Днипро, ты широк, могуч!»
И лилась, струилась оттуда, из небес, как гимн всем павшим и живым, неземная божественная музыка – адажио Томазо Альбинони. Звучала для них, дважды прошедших врата ада.
Живы будем – не помрем!
Будем жить!!!
1
Столб огня и воды с оглушительным грохотом, разрывая барабанные перепонки, лавиной гигантского водопада падал на их головы, плечи, спины. Страшной силы и свирепого безумия водяной вал, как необъятных размеров стена, внезапно обрушившаяся на них, закрыл на мгновение правый, крутой берег Днепра.
А когда круги воды, нагнетая чудовищную волну, будто вобравшую в себя бешеную, необузданную ярость взрыва, еще не разошлись, а обжигающая холодом октябрьская вода хлынула, шипя и переливаясь, через их плот, они на долю секунды увидели в чернильном мраке адской ночи, разрываемом, как по чьему-то волшебству, сполохами пламени взрывов, что следовавший параллельным курсом соседский плот, на котором было орудие и остатки одного из уцелевших расчетов их батареи, исчез, сгинул в кипящей днепровской воде.
Они завороженно смотрели, провожая неотрывным взглядом, словно подчиняясь всецело злой воле, как медленно оседает стена воды и пламени, поднятая очередным взрывом.
«Снова недолет! Следующий точно – наш. Зацепит… – непроизвольно подумал он, как и каждый из солдат, облепивших серым шинельным сукном шершавые бревна плота-скорлупки. – Только бы скорей!.. Скорей… Или ко дну – или вырваться хоть к черту, хоть к дьяволу из этого кромешного ада…»
«Только бы уж скорей… – устало и с безнадежной мольбой думали те редкие из уцелевших в этой кромешной темени батарейцев. – Все едино: или там, или тут…»
Уфф-ф-ф! – накрыло их утлое сооружение из бревен и орудие на нем очередным валом воды. И вслед за ним – бум-ум… Бум-ум… Ум-ум-м… – застучала, заколотила дьявольская колотушка. По их каскам и деревянным плахам крошечного островка, где посередине каким-то неведомым, необъяснимым чудом еще держалось прикрепленное к бревнам противотанковое орудие. Что-то со звоном раскололось о щит орудия и зачавкало, опадая, осыпаясь брызгами в воду. А поди ж ты разбери, что там. Ад…
Все живое враз померкло в этом аду.
…Чья-то рука с татуировкой-якорем на кисти вместе с рукавом обгоревшей шинели, оторванная по плечо, подрагивая, лежала сейчас на уровне его глаз, на склизком деревянном настиле плота, мерно перекатываясь по его бревнам от качки, вызванной волной от очередного разрыва немецкого снаряда. Опять недолет!.. Ну, теперь держись, братва!.. Следующий точно наш!..
Его правая рука цепко, намертво вцепилась в какую-то металлическую скобу на бревнах. Не оторвать, не расцепить побелевшие костяшки пальцев. А левой он продолжал отчаянно грести из последних уже сил. А вот эта – чья-то чужая, мертвая – мешала ему, вызывая горькую злобу и желание бросить ее, избавиться от нее поскорей, но только не видеть перед собой этого искусно выполненного якоря на заскорузлой кисти.
– У-у-уу-аа!!! – негодуя рвался из него безумный крик. Он стонал, скрежетал зубами, захлебываясь мутной водой, накрепко просоленной человеческой кровью и отвратно вонявшей тошнотворной смесью тротила и гари от паленого шинельного сукна и истерзанной людской плоти. Но ничего поделать не мог, так и не слыша в сплошном, обвальном грохоте и реве собственных стенаний: – А-аа-уу-ууаа-ааа!!!..
А рука, как назло, цеплялась скрюченными ледяными пальцами о его каску, терлась вонючим обгорелым сукном о его подбородок. И нет сил и никуда не скрыться от этой проклятой руки! О, Господи, дай же мне сил!..
И он снова кричал, стонал, матерился, чтобы только избавиться от нее, но не слышал собственного голоса и крика. На какое-то мгновение, устав сопротивляться прикосновениям чьей-то жуткой смерти, вдруг ошарашенно подумал: «Наверное, кто-то из нового пополнения. У наших на батарее ни у кого нет такой татуировки…»
2
Ад! Ну и ночка же им досталась сегодня!.. Будто тысячи чертей, сойдясь дружненько в дьявольском своем сговоре, как и подобает нечистой силе, бесовскими копытами-ногами вспучили громадными волнами и воронками – братскими могилами воды седого, широко разлившегося Днепра. Будто бы видя, как на самом деле слаб Человек, глумились поспешно над ним, пакостили и разбойничали напоследок, устроив ледяную купель на пороге преисподней…
Невиданной силы удар шквалом огня и тоннами воды обрушился на их беззащитное плавсредство. Невыносимая боль тысячами игл пронзила его плечи и разорвала огненными, горячими брызгами голову.
«Все… Все…» – слабо билась, затухала в нем искра жизни. И жгучая, пронзительная волна боли тугим, раскаленным обручем все сжимала и сжимала его голову.
«Это все…» – и устало и обреченно смежил веки. – «Вот и смертушка достала…» – пробивался против его воли остаток жизни из гаснущего сознания.
А через секунду такой же взрыв оторвал от бревен плота уцепившихся впереди него двух мальчишек-солдат из нового пополнения. И швырнул одного из них на ребро броневого щита орудия, ломая с жутким, отвратительным хрустом спину и корежа своей силой совсем еще юное тело, ставшее враз сплошным кровавым месивом. И… унес, словно поспешно слизал, в пучину древнерусской реки останки молоденького артиллериста. Лишь ошметки кроваво-склизкой человеческой плоти застучали влажными шлепками по лицам и каскам полуживых, цепляющихся уж из последних сил артиллеристов. Вновь шибануло в нос горелым: то ли шинельным сукном, то ли вонью отработанного тротила вперемешку черт знает с чем. Не до того им…
Где же могила ваша, пацаны?.. Ушли вы на дно негостеприимного в ту жутко-страшную ночь Днепра. Ушли навсегда, так и не вступив в свой первый бой. Да и командиры ваши так и не запомнили ваших лиц. Не успели, замотались. Не до того им, сердешным, было в ту ночь перед десантом.
Лишь командир расчета, покусывая кончик прокуренного сизого уса, будет припоминать их имена: «Вроде Серега и Павлуха… Ан нет, кажись оба Павлухи… Да, да, припоминаю…»
И вздохнет тяжело, тайком: «Где ж сейчас, на каком фронте младший братишка?.. Позаботится ли кто о нем: вот так, как он квочкой ходил за этими салажатами перед переправой?»
«Эх, недоглядел! – пригорюнится, вспоминая ту самую осеннюю ночь. – Моя вина…»
Но в чем его вина? В чем?..
А по дерзкому ночному десанту била и била из тяжелых орудий, видать, не одна немецкая батарея.
А им, полуживым, израненным осколками, полуокоченевшим от ледяной воды, казалось, уже никогда не достичь заветного правого. Но они, матерясь, барахтались, гребли кто чем мог и плыли, плыли, плыли…
Плыли к крутому днепровскому берегу всем чертям назло! Плыли!..
3
На миг, всего лишь на миг он потерял сознание, сжимая слабеющей рукой обжигающую холодом сталь спасательной скобы. И, конечно, не видел, как взрывная волна, ударившая беспощадным многотонным прессом, сломала шейные позвонки у его соседа справа так, что голова в каске запрокинулась на плот и повисла на нем, уставившись в последний раз стекленеющим взглядом в страшную черную бездну осеннего неба. А набежавший водяной вал подхватил мертвое тело, стремительно закрутил водоворотом под днище плота. Все!.. Отмучился, родимый…
Когда он неимоверным усилием воли, разлепив смежившиеся веки – «А-аа-ааа-аахх!..» – широко раскрыл рот, стараясь набрать в легкие побольше студеного воздуха, то чуть было не захлебнулся от потока воды, лавиной накрывшего и жалкую бревенчатую посудину, и поглотившего с жадностью, казалось, навечно, орудие, и державшихся за него полуживых солдат из чудом уцелевшего, но изрядно поредевшего расчета.
«Контузило…» – понял он, уже ничего не слыша от нестерпимого звона в ушах и боли, рвущейся наружу из каждой клеточки его головы. Боль была столь сильной, что казалось, еще немного, и голова сама лопнет от натуги и неимоверного перенапряжения. Его действительно контузило.
Но он, как и другие, уцелевшие в этом кромешном аду батарейцы, все еще цеплялся, держался, чтобы не захлебнуться, и отчаянно греб, греб, греб к тому правому, неизведанному берегу, где смерть, сладострастно предвкушая встречу, нацелилась распахнуть свой белый саван для тех, кто еще доселе не сгинул в днепровской пучине в эту октябрьскую ночь, приняв мученическую смерть. И он, оглохнув, теряя и теряя сознание, плыл туда, где каждое мгновение могло быть последним. Последним…
«Оо-оо-оо-аа!!!» – в новой вспышке пламени взрыва щерился прокуренный оскал ближайшего к нему батарейца. Но не слышал, нет, не слышал, а скорее всем своим нутром почувствовал, что рев проклятия и безысходности рванул из обезумевшего, искаженного смертельной гримасой рта и закатившихся ко лбу зрачков пожилого солдата.
«А-аа-аа-ааа!!!..» – увидел, как обе кисти, навсегда оторванные осколками, словно срезанные злодейским громадным ножом, еще агонизируя, цеплялись окровавленными пальцами, скользили по коре бревен и внезапно пропали вместе с хозяином. Будто его никогда и не было вот тут… Рядом с ним…
А эта чертова рука – надо же, как завороженная! Будь она трижды проклята! – все болталась и болталась перед его полубезумным, охваченным диким ужасом взглядом. И нет больше сил терпеть это. Нет…
4
Новый взрыв… А затем еще, еще и еще! Огонь. Холодный бешеный водопад. Жестокая, всесокрушающая, беспощадная волна. Что-то склизкое, мерзкое, ледяное, попавшее за ворот шинели. Все повторялось с каждым взрывом снаряда, которыми немецкие батареи били и били, стремясь истребить страшным, лютым огнем все, что еще было способно держаться на плаву в эту проклятую октябрьскую ночь 43-го.
Взрыв… Еще взрыв… Взрыв, взрыв, взрыв… Все повторялось с какой-то дикой безысходностью, с тупой, словно заведенной равномерностью.
Но с завидным, необъяснимым и непонятным даже Всевышнему упорством – Упорством Обреченных – и будто в насмешку над свирепой лютостью тяжелых немецких батарей их небольшой плот усилиями облепивших его, как мураши, солдатских тел плыл, несмотря ни на что, к своей заветной цели. Живым – жить и вступать в бой…
…Новый взрыв. Плот вместе с орудием, казалось, вот-вот перевернется на головы все еще живых, чудом уцелевших артиллеристов. Но, видать, чудеса на свете бывают, на войне тем паче…
И на сей раз не обошла их стороной фортуна. Эх-хе-хе-ее, птица-удача!.. Завсегда ты можешь выпорхнуть из заскорузлых, натруженных солдатских рук… С тебя не убудет…
Ухнув, словно в гигантскую ямищу провалился, плот пошел ко дну, засасываемый смертельной и ненасытной воронкой от очередного взрыва, оглушительно лопнувшего над самыми головами и… снова его выбросило на поверхность нетонущим поплавком с нелепым грузилом-орудием.
И ударило в песчаную косу берега. Неужели!!? Доплыли! Доплы-и-ии-ли-ии!.. Добрали-и-и-ись… Нет, не верится…
Добрались!.. Вот он, берег правый!.. Берег крутой, днепровский. Встречай гвардейцев, твердь земная!
…И шагнули в преисподнюю.
5
…Первым очнулся комдив. С трудом оторвал свое непослушное тело от сырого вязкого песка, осторожно подал в темноту голос: «Комбат?.. Сашок, где ты?..» Вышло хрипло и невнятно.
К Стрельникову приблизилась одна тень, за ней в кромешной мгле замаячил еще один силуэт, еще и еще. «Живы!.. Значит, живы!..» – пульсировала обрадованно мысль. Но радость была короткой. В ту ночь не суждено было радоваться. Впрочем, как и всегда на войне…
– Товарищ майор, Сергачев погиб… – простуженно хрипя, шумно дыша, вплотную приблизился комбат. Словно поняв, о чем думает командир, но не решается спросить, выдохнул из себя разом: – Нас почти никого не осталось… Так, три-четыре расчета будет, и то едва ли.
– А орудия?.. – будто еще не веря в случившееся, обиженно, как ребенок, Стрельников прикусил губу. – Сколько здесь? На правом…
– Да что орудия, Володя! – Лялин, пожалуй, впервые за полтора года, что вместе воевали, назвал строгого комдива, старшего по возрасту года на три его самого, по имени. – Начштаба нет!.. Понимаешь, нет! Комбаты все погибли… Я один… Двое нас….
Он замолчал, но молодой командир дивизиона вдруг понял, что он недоговаривает. «Неужели, пока он лежал без сознания, могло случиться непоправимое, еще более страшное и ужасное, чем то, о чем он уже знал?»
Случилось. Они остались без связи. Оба приданных дивизиону радиста сгинули в адовой купели, устроенной немецкими батареями, а с ними и обе рации. Значит, теперь все – хана им… Немцы завтра – уже сегодня – с рассветом попрут так, что мало не покажется, сбрасывая их обратно в Днепр, он не сможет… Не сможет вызвать для поддержки штурмовую авиацию, как было обусловлено накануне операции у комдива дивизии. Все!.. Все жертвы напрасны!..
Еще не веря своим ушам, Стрельников задрожал всем телом и яростно, в отчаянии, замычал, обхватив голову руками. И все еще качаясь, сидя на коленях, бил по мокрому песку обоими кулаками.
– Как же теперь?! Как?!.. Мм-м-м… – с болью и дрожью в голосе спросил он, ища поддержки у тех, кто его сейчас окружал, не стыдясь своих горьких мальчишеских слез и своей неприкрытой, полной глухого стенания и плача беззащитности. – Что мы теперь?! А-аа?! Как же так случилось?!.
– Не надо, майор… Успокойся, возьми себя в руки. Володька, ты слышишь меня?
Кто же это? Конечно же, верный Степаныч, его лицо то расплывалось сквозь слезы, душившие его, то опять приближалось, изборожденное сетью морщин. Чья еще – разбитая, корявая и плетеная узлами, будто корневище старого дерева – ладонь могла так уверенно, по-отцовски, лечь запросто на плечо молодого офицера?.. Стало покойно и ясно. Прочь все слабости и сомнения! Но…
– Крестник Зазулинский погиб… – глухим голосом, натужно, по-стариковски кашляя, вновь забубнил его пожилой связной. – Смерть жуткая… Дважды, получается, крещенный, бедолага… Так вот, получается…
Уловив в кромешной тьме недоуменный взгляд своего молодого командира, торопливо поспешил, прокашлявшись:
– Ну тот… Что давече… Три дня назад приплыл отседова… Зазуля его еще ночью приволок…
Игнатов вплотную приблизил лицо к Стрельникову и, покалывая его ухо и щеку своей седой и крепкой, как наждак, щетиной, горячо дыша махорочным перегаром, зашептал:
– Ну тот… Перебежчик… Иваныч сказывал, что чья-то рука так и плыла с ним через Днепр на плоту. Знатная, говорит, татуировка… Знамо дело, его якорь… Ну, вспомнил?..
И никак не мог понять старик-связной, что это с командиром дивизиона.
…А он вспомнил, все вспомнил.
6
Замотавшийся, злой как черт, голодный и промокший до нитки Стрельников наконец-то спокойно присел покурить у огня в своем блиндаже. Ну все – суетливый и хлопотный день позади! Позади… А теперь можно неспешно покурить у огня.
Заботливый Степаныч протянул котелок с горячей кашей, которую грел на печурке, чтобы молодой комдив поел горяченького.
…Жадно глотая и давясь, доедал он нехитрый свой ужин. А рука, еще красная с холода, сжимавшая непослушными пальцами трофейную ложку со знаком «SS» на черенке, скребла по вмятому дну котелка, подбирая подгоревшую корочку, сладко пахнущую дымком, пылью бесконечных дорог и войной. Всем тем, чем может только пахнуть разбитая и видавшая виды полевая кухня, прошагавшая за батареями дивизиона сотни и тысячи верст…
«Постарался, Степаныч, добрую пайку отвалил повар», – доедая содержимое котелка, подумал Стрельников. И с сожалением глядя на заблестевшее дно, представил, как строгим взглядом из-под насупленных бровей провожал пожилой его связной взмах поварского черепка, сердито сопел и неожиданно потребовал еще добавки. – «Эх, Степаныч, Степаныч, чтоб я делал без тебя?! Наверное б, вечно оставался без ужина…»
Громыхнув пустым котелком, поставил на край печи, а рука уже тянулась к заветной пачке, выуживая из ее картонного бока мундштук папиросы. «Ну, вроде бы на сегодня все…» – Он провел шершавой ладонью по лбу, откидывая непокорную челку.
Все… Вроде бы он ничего не забыл, все проверил и перепроверил тщательно и дотошно. Все им учтено и подготовлено к переправе. Только вот когда поступит приказ?.. Сегодня, завтра, послезавтра?..
Он жадно затянулся догорающей папиросой и потянулся к новой, подцепив ее кончиками ногтей дрожащей от усталости рукой.
Впрочем, еще час назад… Еще час назад приезд начальника артиллерии дивизии и посещение вместе с ним скрытых позиций и траншей его подразделения полковником Зотовым, начальником разведки, говорило само за себя: – Скоро!!
Значит, скоро… «Скоро… – теперь эта неотступная мысль била, пульсировала в его усталой и гудящей от напряжения голове: – Все скоро, скоро, скоро…»
И похлопывание «богом войны» [1 - «Бог войны» – армейский сленг, обозначает вышестоящего артиллерийского начальника.] по плечу, когда на прощание он чуть дольше обычного задержал в своей ладони руку майора и его едва слышное: «Молодец! Толково подготовил дивизион, грамотно. Ну, жди сигнала, майор. Удачи тебе! Удачи!.. Бывай…»
«Бывай…» – как эхо в ушах. – «Бывай…» Это словно на прощание. Прощание перед расставанием?.. Перед уходом туда, в черную бездну ночи, за нейтралку. Только вот нейтралка на сей раз – холодная и широкая гладь осеннего неласкового Днепра.
…Стрельников облегченно протянул к огню свои ноги, пока еще не ощущая влажное тепло блиндажа. Тряхнул своим золотистым чубом, избавляясь, гоня прочь от себя усталость. А она, подлюшная, словно крадучись, подобралась исподволь, выйдя из нутренного тепла подземного жилища и давила, вжимала голову комдива многотонным прессом на его широкие плечи.
«Так, вроде бы все сделал, все продумал, подготовил, проверил. Но все до мелочей не предусмотришь», – уже засыпая, подумал он.
«Переправа… Лучше о ней не думать… – Спина в промокшей гимнастерке и склоненная голова валились в его острые колени, к жару печи. – Хорошо как… Тепло…»
Он встрепенулся. – «Чего это я? Засыпаю?..» Мутный взгляд, наполненный усталостью и тяжким бременем бесчисленных забот, обвел стены его временного пристанища. – «Неужели с этим обжитым за неделю бытом придется расстаться?.. И уже совсем скоро?..»
7
– Ты бы прилег, Володя. Чего себя понапрасну терзаешь, – участливо глядя, тронул его за плечо сердобольный пожилой связной. – Приляг давай, я приготовил… Иди-ка ложись.
Голос Степаныча доходил до него будто издалека, будто через толщу ватного одеяла.
– А?.. Что?.. А-аа, это ты, Степаныч… Я сейчас… Сейчас… – пробормотал он, снова засыпая, силясь – но тщетно – разомкнуть слипающиеся веки. – Сейчас я… Сей…
И уже не в силах одолеть сон и сладкую истому, блаженством разлившуюся по всему натруженному телу, голова юного комдива все ниже и ниже падала ему на колени. Ловкие блики огня закружились отчаянно по склоненной голове, потертым, изношенным погонам и разлились червонным золотом по пшеничным кудрям.
«Намаялся, бедолага… – жалостливо глядя на подрагивающую голову Стрельникова, беззвучно прошептал Степаныч. – Мальчишки, совсем мальчишки. Пацаны…»
Он горестно вздохнул, вспоминая свою безвозвратно ушедшую молодость, когда «ломал лямку» на той, уже далекой первой войне с германцем. – «Им бы к девкам… Аль за учебу взяться. А поди ж ты – вояки…»
– А-аа-ааа, о-оо-ооо… – закряхтел он, схватившись за прострелянную острой болью ревматизма поясницу. – Господи, разбужу еще ненароком…
– Степаныч?! – поднял на него сонные глаза Стрельников.
– Что, стреляет? Спина? – гудел простуженным голосом майор, все еще силясь порвать путы тяжкого обморочного сна. – Давай-ка, отец, отдыхай! Я вот сейчас курну и тоже на боковую…
Но спать ему в эту ночь не пришлось…
8
Загрохотало, застучало по ступенькам блиндажа. Пахнуло сыростью октябрьской ночи. Недовольный чужим, беспардонным вторжением огонь в печурке затих было, прислушиваясь к дерзкому топоту солдатских сапог, и заполыхал яростно и неистово, выражая свое беспокойство и озабоченность ночному пришельцу. Огонь сердито загудел, затрещал, пробегаясь по сухим дровишкам, вымещая на них свое свирепое негодование.
Но через секунду-другую присмирел, затих, сменяя гнев на милость, и уже не пытался выскочить из своего металлического чрева. Успокоился…
Поправив ППШ на плече, один из вошедших подслеповато щурился с темноты. Капельки влаги таинственно поблескивали на кожухе ствола автомата. Здоровенная лапища обхватила влажно теплившийся янтарной гладью приклад.
– Кого нелегкая… – подал голос из глубины блиндажа, постанывая и кряхтя, связной комдива.
– Во, Степаныч, собственной персоной! Принимай-ка дорогих гостей, – раздался со ступенек бас здоровяка-одессита. – Давай-ка, отец, дуй за комдивом. Здесь такой «гость» пожаловал…
Самодовольно ухмыляясь, он глядел с прищуром на худенькую, щупленькую фигурку Степаныча, вышедшего на средину освещенного круга. Он на секунду застыл в недоумении немым вопросом, замерев перед шумно ввалившимися ночными незваными гостями. Но лишь на секунду…
– Тише ты, леший! – зашикал, заворчал на Зазулю и сопровождаемого им грязного и оборванного незнакомца пожилой солдат, шагнув навстречу. – Дай человеку спокойно отдохнуть час-другой… – Он стрельнул слезящимися от дыма глазами через плечо, в угол блиндажа.
Там, в углу, скрытом густым, непроницаемым мраком, на низеньких нарах, расстегнув ворот гимнастерки и не снимая сапог, в тревожном сне забылся молодой комдив. Его длинная рука безвольно свисала с деревянного узковатого ложа, едва не касаясь земли. Кобура с ТТ и съехавшая на бок пряжка офицерского ремня впивались в тело…
– Ну что там еще стряслось, Зазуля?! – Стрельников, будто и не спал вовсе, подошел к притихшей троице, оправляя на ходу гимнастерку и отерев ладонью припухшее, усталое лицо. Короткий сон не освежил его, наоборот, он чувствовал себя совершенно разбитым.
– Да вот, товарищ майор, перебежчик или кто он там, мать его… Прямо на мой окопчик и вырулил. – Зазуля мотнул головой на странного изможденного оборванца, робко притулившегося на обшарпанных ступеньках и глядевшего затравленно, исподлобья, на подошедшего молодого офицера.
– Все, свободен. – И когда рослый батареец загрохал своими сапожищами к выходу, Стрельников жестом руки остановил его. – Чтобы на батарее – ни гу-гу! Понял?! А иначе… Иначе нам не сносить головы.
9
– …Вот и рванули мы с летехой тогда. Но недолго было наше вольное счастье. Недолго…
Зашиб танкист ногу. Сильно зашиб. Вот беда-то. Эх-хе-хе-е… Кабы знать, что судьба-злодейка так обернется против нас, не летели б кубарем в энтот чертов овраг. Будь он трижды неладен!..
Рассказчик сплюнул от злости. Озноб продолжал сотрясать его приливом холода. А драная-предраная одежда плохо грела посиневшее от ночного купания тощее тело.
– За пень иль корягу какую зацепился попутчик мой. Только – плохо дело. Нет сил у него идти. А нам не идти – бежать надобно. …Нес я его на себе, покуда силы были. А он мне все твердил: «Брось меня, Савушкин. Брось… Беги один, коль сможешь. А вместе нас достанут…»
– Достали… К рассвету-то совсем ему плохо стало и нога распухла бревном. Жар у него поднялся. Рассвет нас застал, когда до леса еще было оо-ее-ей как далече…
А вот по расчетам нашим-то… Да какие, едрит его в корень, расчеты – коту под хвост! Совсем плохо дело. Попался хутор один – обратно же опаска: вдруг там немцы или полицаи… Еще хуже… А-аа? Что тогда? Шум какой-то странный там стоял. Ждали мы на опушке перелеска. Совсем плохо лейтенантику стало. Бредить стал. А здесь, как на грех, хуторок заполыхал. Значит-ца немцы там запалили, не иначе.
Вот беда-то. Решил я танкиста на себе из последних сил до леса донесть. Но не смог. Не смог… Пока по полю нес, спотыкаясь из последних уже сил, туман стал расходиться. Да вот на беду, решил я в стогу схорониться, передохнуть, и дальше. Но только добрался – свалился. Еле-еле силов хватило лейтенанта затащить и зарыть в сено. Он в себя ненадолго пришел, пить просил. Порвал я исподнюю рубаху и – об росу. Ко лбу ему. В момент повязка сухой стала. К губам приложил, так он ее всю сжевал. Очнулся и опять за свое: «Беги, Алексей!.. Брось меня…»
Решил я передохнуть и дальше двинуть. Лейтенант то затихнет, то снова бормочет что-то в бреду, не разберешь: и танкистами своими командует, и мать зовет. Плохи наши дела… Никудышние…
Только сморило меня. Враз… Заснул – как убитый. Очнулся и не пойму, где я и что со мной. Солнце уже высоко. Должно быть, полдень. И то ли почудилось мне, то ли наяву: голоса приближаются к нам. Много голосов. И собаки лают. Тут я весь…»
Рассказчик зашелся в сильном кашле. Что-то булькало у него в горле, и свистела-хлюпала натужно больная грудь.
Он виновато поглядывал на Стрельникова, силясь одолеть приступ кашля. Но не мог. И снова и снова задыхаясь, краснел до свекольного цвета от натуги, но не мог прервать эту напасть.
– Тьфу ты… – учащенно дыша, промолвил Савушкин, оттирая губы ладонью. – Закурить-то найдется, командир?.. – Бережно приняв от Стрельникова «беломорину», разглядывал ее, как какую-то диковинку, не решаясь закурить. – Давненько я таким табачком не баловался…
Его рваная одежда курилась паром от жара печурки, уютно, совсем по-домашнему, потрескивающей дровишками. Ночной гость пристроился на самый край ящика, поближе к ее горячему боку.
Блаженно щурясь, пустил сизую струйку дыма. Встретившись взглядом с молодым офицером, понял по его пытливым глазам, что тот от него ждет.
10
– Так вот… Обмер я. Мать честная!.. Это ж немцы. Споймали они нас. Взяли, как кутят, тепленькими… – Он горестно вжал свою заросшую голову между коленей, зайдясь в хриплом приступе кашля. Отдышался и продолжил: – Споймали нас. Да и куда бежать. Вот коли б оружие, так я бы живым не дался и их, гадов…
– Оружие?! – От этих слов Стрельников встрепенулся со своего места, вскочил, меряя быстрым шагом тесноту блиндажа. – О-о-оружи-и-е, го-оово-ришь?!.. – Он аж захлебнулся от приступа праведного гнева.
Глаза сузились до щелочек и метали злые молнии в бывшего пленного красноармейца.
– Орр-ру-ж-ие… – прошипел майор. Желваки ходуном заходили на его побледневших скулах. – Ты мне Лазаря не пой про оружие… Ты где его забыл, а-аа?!
Он нервно закурил, отчаянно цвиркая колесиком никак не желавшей давать огонька «катюши» [2 - «Катюша» – самодельная зажигалка.]. Долго и испытующе смотрел на незнакомца, решившегося в такую ночь на заплыв по Днепру, сидящего безмолвно со склоненной головой. И несколько успокоив себя, сжевывая до бумажной кашицы мундштук папиросы, прохрипел, уже не глядя в сторону незнакомца:
– Оружие тем, кто дошел сюда… к Днепру. А ты… Ты…
Окурок полетел в огонь… Стрельников запустил руку в карман своих комсоставовских галифе, с аккуратными латками на коленях, и, нашарив долгожданную пачку «Беломора», нервно рвал ее своими тонкими длинными пальцами: «Ладно, продолжай… Чего уж там…»
Незнакомец, обняв себя руками за плечи, зябко кутался в свои лохмотья и никак не мог согреться. Он все еще с опаской поглядывал на офицера и наконец решился, заговорил: «Травили нас собаками… Жутко вспомнить… Да еще били, чем попадя. Жахнули меня прикладом по башке, и поплыло у меня все перед глазами. Думал, каюк… Лучше б уж забили сразу, до смерти…»
Он всхлипнул, кашлянув, растер драным рукавом грязь по бледному, изможденному лицу, покрытому от всего виденного-перевиденного сетью морщин. И, словно сетуя перед майором, своим сверстником, за сиюминутную слабость, продолжал зло и не спеша каким-то враз изменившимся голосом, вперяясь долгим, будто невидящим взглядом в истекающий смолой деревянный обшив блиндажа.
– …И били, гады, не дай бог кому энто пережить. – Глухо кашлянул в кулак и снова уставился в темноту. – Я сам бывший детдомовец… А энто знаешь, что такое?
Он перевел глаза на майора, но тот отвел взгляд в сторону, не желая встречаться с каким-то невыносимо колючим, злым и непонятным блеском его глаз.
– Били меня не раз. Крепко били. В общем, к кулакам мне не привыкать сызмальства. Но здеся!.. Дадут своим овчаркам передохнуть и снова сапожищами коваными месят… И опять овчарами. А у тех от злобы ажно слюни свисают с обеих сторон по морде.
…Я думал, мой летеха все – не жилец. Нет, очухался, когда фрицы наигрались с нами вдоволь и полуживых покидали в кузов и в лагерь. Кабы знать, что нас там ждет, так сам бы в ногах у них валялся, умоляя, чтоб прикончили враз…
11
Он снова замолчал, долго растирая зазябшие руки у самого огня. Все так же нахохлившись, смотрел на жаркое пламя и беззвучно плакал.
– Степаныч! – позвал Стрельников притулившегося невдалеке своего связного. И когда тот суетливо поднялся, продвигаясь к командиру дивизиона, неприязненно и подозрительно поглядывая на незваного ночного гостя, внезапно прервавшего своим появлением их непродолжительный покой, едва слышно сказал пожилому расторопному солдату: – Давай-ка, Степаныч, Зазулю сюда.
И едва нога Игнатова ступила на неширокую лестницу, комдив не свойственным ему просительным тоном обратился к солдату: «И поесть чего-нибудь у повара сообрази…»
Степаныч буркнул в ответ что-то вроде: «Будет исполнено!» и исчез за дверью в ночной темени.
Незнакомец плакал, не скрывая своих частых всхлипываний, и от этого горького мужского плача как-то не по себе стало Стрельникову. Мурашки пробежали по телу комдива.
– Привезли нас туда полуживых… – Он размазывал слезы вперемешку с грязью по провалившимся от худобы щекам. – А там яма… Яма с человеческим дерьмом. И нас, значится, с лейтенантом-танкистом в яму ту. Перекинули жердь, и держись на руках, сколько выдержишь. Насколько силов в тебе хватит. А не выдерживаешь, так ныряешь мордой вниз. Нахлебался того дерьма и, чтоб не потонуть, за жердину рукой хватаешься.
…Они, гады, башковитые. Чтобы мы долго не продержались за жердь, ее такой толщины сделали, что все едино – долго не провисишь. Вот и ныряли мордой туда…
Энто кабы еще ничего. Солнце палит невыносимо. Но и энто еще терпимо. Включили они, суки, «Прощание славянки» [3 - Легендарный военный русский марш «Прощание славянки», который в качестве трофея любили крутить немцы на передовой, как и незабвенную песню в исполнении Л. Руслановой «Валенки». Такая же участь уготована была и другим популярным русским и советским песням. Стоит лишь вспомнить легендарную «Катюшу».]. На всю мощь…
Мы, значится, с моим корешем танкистом висим, а музыка – на всю гремит… Лейтанантик мой тут не выдержал. Плачет и мне говорит сквозь слезы: «Не могу, Леха, больше… Этот марш… У нас в училище играли на плацу… Каждый день… Перед построением… Он для меня – всего дороже».
– А ну-ка, погоди! – внезапно прервал рассказчика Стрельников. – Погоди… На вот, покури!
Он грубо сунул в его дрожавшую ладонь папиросу и отвернулся. Желваки так и ходили на его будто окаменевшем лице. Закуривая, долго не мог прикурить от «катюши».
А потом в сердцах чертыхнулся и, отщипнув лучинку от дровишек, сунул ее в зев печурки. И наконец, прикурив, снова нервно мерил пространство блиндажа широким торопливым шагом.
12
– Дальше-то, что было? – раздраженно спросил он у беглеца, но что-то изменилось в его голосе. Что?..
Душевное смятение камуфлировал он под видом напускной грубости и бесцеремонности. Глаза выдавали комдива. Глаза…
– Дальше?! – злым, срывающимся в крик голосом начал перебежчик. – Весь день на солнцепеке. Сорвешься и летишь в энто самое дерьмо… Вынырнешь и пытаешься быстрее ухватиться рукой за перекладину. Споймаешь ее и висишь – покуда силов хватает. Ногти уже все до крови посрывал, а все висишь. Висишь – ныряешь… Набултыхаешься – снова висишь, жаришься…
Он жадно докурил, зябко повел костлявыми плечами и осевшим, простуженным голосом продолжил свое повествование о страшных и мученических кругах ада: «…а они, паскуды, между делом нужду справляли прямо на нас. Гоготали при этом, сволочи…»
Савушкин жутко заскрипел, как от боли, съеденными черным камнем мелкими зубами и поднял на Стрельникова тяжелый, испытывающий взгляд.
И от взгляда этого, от кипящих и обжигающих ненавистью и мукой глаз вдруг стало не по себе майору. Страшно…
Сколько безмерной, невыносимой муки и нечеловеческой тоски было в том взгляде! Не приведи господи…
– Но свои… – бывший красноармеец опять заплакал, смахнув лохмотьями когда-то бывшей по всей видимости рубашкой слезу, оставившую на грязной щеке светлую бороздку. – Хуже фашистов… Добровольно справляли прямо на нас малую нужду. За это им немцы тут же давали кусочек черняшки со шматком сала. И поди же ты… За энто сало свои же и… на нас. Паскудство! Ло-оо-ов-ко, однако, немцы натравливали своих на своих! Ловко… Сало-то почище всякой агитации действовало. Вот так-то…
Он прервал свой рассказ и, вопросительно глянув на Стрельникова, засипел хриплым от кашля голосом: «Дай курнуть, командир?!»
И уловив нерешительность и замешательство майора – «М-мм-ммм?!», расценив ее по-своему, раздраженно и зло потребовал:
– Дай, майор! Чего ты?! Не жмись.
Торопясь, схватил дарованную папиросу, закурил, глотая ее долгожданный дым…
13
…Недавно еще такой жадный и ненасытный до сухих дровишек, подбрасываемых неугомонным Степанычем, огонь в железной печурке затухал. Он медленно угасал и, будто разомлев от собственной жары, рассыпанной по оранжево-тлеющим головешкам, засыпал на ходу. И еле-еле, уже из последних сил, пройдясь мерцающим сияньем по пепельно-обугленным телам, лизнул их на прощанье своим сухим жадным языком.
Стрельников вздрогнул, ему казалось, что он уснул. С уходом связного в подземном жилище артиллеристов воцарилась густая, вязкая тишина. Он поднял глаза на бывшего пехотинца. Тот молча сидел на своем месте, обхватив себя руками за плечи, и едва покачивался на краю ящика. Еще не зная почему, смутно сознавая какую-то тревогу, Стрельников украдкой поглядывал на него. Лишь украдкой… Будто боясь главного: заглянуть в его глубоко запавшие глаза. В этот бездонный океан тоски и страданий.
«Да что ж я душу свою понапрасну терзаю?!.. – прикрыв веки, притворяясь задремавшим, жалея, оправдывал он самого себя. – В чем моя вина?.. Перед кем и за что?..»
Но что-то на душе было не так. Не так… Но что, что? В чем причина? И не находя ответа, сеял смуту у сердца. Н-нн-да-аа!.. Куда ни кинь – всюду клин: разлад и терзания.
И сам того еще не понимая, он пережил за этот час с ночным пришельцем совсем другую, доселе неизвестную ему жизнь, о которой лишь смутно догадывался. Но гнал от себя прочь. Прочь… Гнал за ненадобностью – даже в мыслях! – подальше от себя, как жуткое наваждение – чур, не меня!
– …Хочешь, майор, я тебе дальше расскажу, что с нами было?.. – неожиданно, все так же хрипло, спросил Савушкин. – Вижу, что ты не спишь… Ждешь…
Да, он ждал продолжения разговора, но от того, что первым заговорил гость, вздрогнул. Это не укрылось от его внимательных, настороженных глаз, казалось, полуприкрытых в сладкой дремоте, ловивших каждое движение молодого офицера.
– Свои… – Нескрываемая ненависть пронзила, казалось, каждую нотку голоса, едва уловимый воздух презрения тронул его потрескавшиеся губы. – Свои-то, так они на поверку хуже любого фашиста оказались… Хуже собак…
Пехотинец примолк, уставившись на огонь. Молчал и комдив. Согнув дугой спину и уткнувшись подбородком в колени, он подбросил дровишек в затухающую печурку. Огонь яростно побежал по березовым полешкам, с жадностью лютого зверя пожирая их уютно потрескивающие тела. Вторя ему, радостно загудела, заурчала старенькая печурка, разбрасывая причудливые, приплясывающие тени на деревянных влажных стенах.
– …Ну и?.. – все так же, не разгибая спины, спросил Стрельников у внезапно притихшего незнакомца.
– Да лучше б душу не теребить… – начал было тот и, закипая злобой, повторил давешнее. (Свои – хуже собак!) Так вот, командир, слушай, что дальше с нами…
– Неужели… – отдавшись во власть нетерпения, перебил рассказчика Стрельников. – Неужели, Савушкин… – Меньше всего сейчас ожидая, что произнесут вслух его фамилию, Савушкин напрягся, вжимая голову в плечи, и замер, обратившись весь в слух в такой позе.
– Или как тебя, если не врешь… Если ты… – на мгновение майор запнулся, но тут же решительно отбросил смущение. – Если ты… в общем, не засланный к нам… Одним словом, если ты не диверсант. – Он пытливо и неотрывно смотрел ему в глаза.
– …что, неужели так… – Стрельников замолк, подыскивая нужное слово. – Наши… Неужели глумились над своими товарищами? Не поверю, никогда не поверю!
– Ах, майор, майор! – горько сетовал бывший пленный о наивности сидящего вместе с ним у огня офицера-артиллериста. – Добрая, видать, ты душа. Добрая… Но окромя своих пушек, ты так и ничего не познал за всю войну. Ну что ж, и на том – дай тебе бог!..
А вслух, как-то отрешенно, рубя фразы, произнес, все так же неотрывно глядя на метущееся пламя, которому было тесно в своей металлической утробе:
– Были такие падлы, что пайку за свое паскудство несколько раз получали.
14
– Вот один… – рассказчик ощупал своим колючим, испытывающим взглядом комдива. – Один гад здорово измывался. Ему прямо радость доставляло, как ты говоришь, – снова пытливый, с вызовом, бросок глаз сидящего неподвижно Стрельникова, – …глумиться над нами. Наклонился, гад, над ямой, когда справил прямо на наши головы малую нужду, и зашипел, стервоза: «Еще раз, падлы, удумаете чего… Бежать, к примеру… Лично пришибу… При-ии-ши-бу-уу…» И кулачище свой тычет. А сам смеется, гаденыш, и рожу свою поганую скалит. Иуда!
…Спазмы кашля нескоро отпустили вздрагивающее и булькающее, где-то в груди, тело солдата. Отдышавшись, он молча, одними глазами, поблагодарил Стрельникова за угощение папиросой. Утерев обрывком одежды слезящиеся глаза, пустил первую струйку дыма:
– Свои, мать иху… А «Славянка» рвет душу, на всю катушку звучит. По распоряжению коменданта, или кого там еще, патефон вплотную к яме придвинули. И как только закончится пластинка, ее по новой ставят…
Он сделал несколько нервных затяжек:
– «Сссу-кк-ии» – это лейтенант мой захрипел. Глянул я на него, а у него в глазах – тоска смертельная… Понимаешь, майор, как у обреченных людей…
Шмыгнул носом, утираясь лохмотьями рукава:
– А один… Тот, который уже третью кряду пайку заполучил… Так он продолжал, сволота!.. А немцы вокруг него гогочут, ржут, как жеребцы, а сами подают… Пайку… Ему и другим сволочам… Поощряли, значитца. Смотрите-ка, одним у нас – пайка с салом, как псам за верную службу. Другим – яма с дерьмом. Кто против нас – забьем и в яму, по самые уши, вот с энтим дерьмом. Смотрите – наша сила берет верх!..
Докурив, метнул окурок в печурку и с ожесточением, все так же уставясь немигающими глазами на злые языки пламени, швырял слова, как тяжеленные камни:
– Их сила… Силища… Мол, кто на брюхе приползет к нам, может, и не дадим сдохнуть. А мужики… Оно, конечно, ясно дело – оголодали…
Бывший пленный смотрел на Стрельникова долгим и словно невидящим взглядом.
«Сколько он так может смотреть? Сколько?!» – ужаснулся тот и, досадуя на самого себя, не выдержал, отвел в сторону глаза. Только лишь бы не встречаться с этой черной, кровоточащей болью!
– Вот тот, который заполучил уже свою третью пайку, снова к немцам намылился. Старший из них, комендант лагеря, для форсу, али как, палку суковатую при себе всегда носил. Стоит он, опирается на нее. Нос платком прикрыл и на нас, с товарищем моим, из-под лакового козырька фуражки смотрит. И чудится мне – ровно подпевает под музыку. Ну, значит, под «Славянку». И улыбается… Радуется, паскуда, теплому ласковому деньку и забаве, придуманной над нами. И вижу, маслится его гладко выбритое лицо… Доволен фриц… И пыткой изощренной, устроенной над нами, и своими сапогами шикарными. Сапоги высокие такие и блестят, заразы, ажно смотреть больно, как зеркало.
15
Он тяжко вздохнул и, словно решившись, окунулся в жуткий омут тех дней. Отсекая от себя, будто навсегда, страшные путы прошлого, так же зло таясь, поведал:
– Свои, говоришь?.. Так энтот свой… Стал он выпрашивать у коменданта ту самую палку. Хоть и дурно мне было, но смекнул я, что он жестами показывает немцу, как палкой будет бить нас по головам. Согнулся, змеюга, подобострастно и мурлычет: «Герр обер, герр обер…»
Но фриц молчит, губы презрительно надул. А затем «доброхоту» этому сквозь зубы: «Найн!..» Но тот, прилипала, не отстает, как прирос к месту: «Герр обер, герр обер…» А немец как хряснет его этой самой палкой по горбу. И еще, еще, еще!.. А энтот, змееныш, ползает у него в ногах и сало… сало свое поганое норовит укрыть дрожащей рукой от фрицевских сапог. Гадюка!..
Посмотрел он на меня, а в глазах – столько ненависти. А я ему в ответ возьми да и улыбнись. Но, должно быть, жалкая и вымученная улыбка получилась. Но все понял тот Иуда по моим глазам. Понял… Все в них прочел: что даже фашист, который нас с лейтенантом топтал и овчарами травил, так вот даже этот самый фашист не удумал того, чтоб еще палкой по голове, когда…
…Тяжелые рыдания содрогали все существо бывшего красноармейца, а он плакал, растирая по грязному лицу слезы. И не стыдился их…
– Летеха-танкист говорит мне жалостливо: «Все! Хана мне, Андрюха… Не выдержу, нога… Жар меня доконал…» И все шепчет, шепчет мне, сердешный, запекшимися губами: «Запомни, братан, что эти сволочи с нами делали и эти гады тоже…» Он не шептал, а хрипел, сипел, стонал из последних уж сил, вращая глазами в сторону воровато жующих отработанную пайку.
…Жадно гады жевали. Кабы не свои, чужие – все легче было бы. Не так муторно на душе. А тут…
«Запоминай, Андрюха. Все, все запоминай…» – шепча, плакал лейтенантик и, сорвавшись, больше не вынырнул из ямы поганой. Сгиб мой верный товарищ… Ну а я… – Он как-то сник, уменьшился весь в размере, сглотнул комок, застрявший в его горле, и излишне бодро, ровно стыдясь выплаканных своих слез, продолжал: – А в сумерках, когда я уже чуть было не ополоумел, вытащили они меня… Оттуда… Из этой ямы… Плеснули пару ведер воды. И увидев, что я очухался, так и бросили меня лежать возле энтой ямищи. – Ночной, незваный гость, умудрившийся переплыть в этом месте Днепр, с последними словами заскрипел черными, давно не чищенными зубами, и нервная дрожь прошлась по ямам его ввалившихся щек. Он затих, вновь уйдя в пережитое, нервно теребя руками лохмотья на груди…
Стрельников не мешал ему, не донимал вопросами. Прикрыв глаза рукой, он, казалось, задремал. Да и немудрено было свалиться от усталости за все бессонные ночи. Лишь подрагивали длинные тонкие пальцы с ровной полоской грязи под ногтями. Но он не спал вовсе.
Подперев голову кулаками, Стрельников неотрывно уставился на огонь. Молчание длилось слишком долго. Долго.
16
– Больно уж жалостливо глаголишь, – наконец-то сказал майор. Сказал то, о чем думал непрерывно все это время. Думал упорно, напряженно, взвесив все «за» и «против», силясь подавить в себе эту самую жалость. Но не мог…
Не в силах был сделать это. И как в подтверждение горьким его раздумьям, била, пульсировала тоненькая вена у виска. Но плотно сжав губы и не глядя на примолкшего рассказчика, сказал с расстановкой:
– Все складно у тебя получается, рядовой Савушкин. Очень даже складно.
– Да чего уж там… Рассказал без утайки, все как было и как есть. А это уже твое дело, командир, куда меня… К особисту или на распыл… – дерзко и с вызовом, глядя прямо в глаза майору, прохрипел устало ночной гость.
Странная его фигура, вся поджавшись, как пружина, говорила командиру дивизиона: «Вот он я какой! Весь пред тобой, как на ладони! Смотри, смотри… И делай, что хочешь. Как велит тебе совесть».
– Не мучайся, майор… – ровным, осевшим голосом, как-то отрешенно и безнадежно сказал он. – Пострадаешь ненароком из-за меня. Веди смело к особисту, и весь сказ. Все едино. Один конец…
И словно решив, что со всеми недомолвками, а главное с неприятными и такими мучительными для обоих вопросами:
– Надо же что-то делать! И делать немедленно, безотлагательно! – Раз и навсегда покончено, только безвольно махнул рукой.
– Все, и кончим на этом, майор…
Наверное, впервые за всю войну Савушкин улыбнулся, радуясь – гора с плеч долой! – тому, что больше он не вернется к этим треклятым воспоминаниям о лагере, выворачивающим наизнанку всю его исстрадавшуюся и истерзанную душу, воспоминаниям, которые, подобно лютому зверю, алчно гложут, гложут и рвут на части его больное сердце.
Но за этих три долгих года войны разучился бывший детдомовец улыбаться. Улыбка… не то ее жалкое подобие тронула его уста. Да и не до улыбок, когда слишком много горя и ненависти вокруг тебя. Одним словом, вышло совсем не то…
Стрельников вытянул к печурке ноги и, раздвинув их циркулем, хлопал себя по боку в поисках запропастившейся пачки «Беломора». И найдя ее, нахмурил свои брови, уставившись на осклабившегося в жалкой улыбке ночного гостя. Стараясь выглядеть как можно строже, обронил, дунув в мундштук «беломорины»:
– А ты не скалься, не скалься, Савушкин!..
Вскочив с насиженного места, нервно зашагал по пятачку у огня, стремительно меряя малюсенькое пространство легкой широкой поступью…
17
– А ты не скалься, не скалься, твою мать! – выругался майор, шумно подвигая поближе к боку раскаленной докрасна печурки своей длиннющей ногой пустой снарядный ящик.
Отблески огня оранжевыми бликами загуляли по стенам блиндажа, антрацитно засверкали на новеньких, щегольских сапогах комдива.
– Дай еще закурить, командир… – сипло произнес сидящий чуть ли не в обнимку с печуркой в странных лохмотьях. Не сводя с офицера умоляющих глаз, он жадно сглотнул слюну, видя, как Стрельников глубоко затянулся сладким дымом «беломорины». От нетерпения незнакомец качнулся в сторону, кадык заходил по его грязной, до черноты, шее, сухим обрубком торчащей из немыслимого одеяния.
Заскрипела на все лады, хлопнула входная дверь. Откинув брезентовый полог, стараясь не поскользнуться на размочаленном дереве ступенек, боком к ним спустился пожилой связной майора.
Подобрав полы аккуратно заштопанной во многих местах старенькой шинели, ладно сидящей на его худеньком, жилистом теле, Игнатов все так же бочком продвинулся поближе к огню, бережно держа перед собой котелок.
– Корми его тут… – пробурчал Степаныч, недовольно уставясь на лужу, растекавшуюся безобразным пятном по земляному полу вокруг ящика, на котором сидел странный гость. Продолжая бурчать что-то нечленораздельное, перемежая недовольство со вздохами, Степаныч искоса, осуждающе, поглядывал на командира дивизиона, протянувшего папиросу в грязную трясущуюся руку с обломанными ногтями.
И то ли от лютого холода, волнами дрожи пробегающего по изможденному телу, то ли от насупленного взгляда Степаныча, откровенно недовольного щедростью майора, странный человек обронил в грязь под собой такую бесценную для него папироску.
Беззвучно чертыхнувшись, принялся трясущимися пальцами выковыривать ее из жидкой каши возле босых ног.
– На, держи! – Видя, как тщетны попытки бывшего пленного извлечь с поверхности бурого месива драгоценное курево, Стрельников, хмуро сдвинув к переносице брови, наклонился, протягивая бесценную пачку.
…Сунув мундштук папиросы в уголок обветренного рта и еще не веря привалившему счастью, он с наслаждением жевал его мелкими черными зубами. Жадно затянулся, щурясь на безжалостное пламя огня, когда Стрельников, тряхнув своим золотистым чубом, цвиркнул пару раз «катюшей», дав ему прикурить. Простуженные легкие дали о себе знать. И незнакомец, поперхнувшись раз-другой, зашелся в страшном кашле, вбивая острый костлявый кулак в лохмотья на груди. А другой рукой судорожно сжимал раскуренную папиросу.
Слезы серыми ручейками скатились к заросшему густой щетиной подбородку. Он уставился на офицера непонимающими, будто остекленевшими глазами, словно впервые видел его. Тяжело и прерывисто дыша, обладатель лохмотьев оттер пятерней слезящиеся глаза и, уже окончательно придя в себя, жадно припал к тлеющей «беломорине».
Степаныч по-прежнему негодующе сопел, бросая на него косые взгляды. И было непонятно: или он сочувствует незнакомцу, одолевшему вспять на бревне студеный неприветливый Днепр, или раздосадован за те неудобства, которые связаны с появлением ночного нежелательного гостя.
В этой тишине – кап-кап-кап-кап-ап-ап-ап-пп-пп – капала неугомонная капель с притолка да свистели простуженные легкие незнакомца.
18
– Степаныч! – позвал Игнатова Стрельников, бросив в ненасытное пламя, бушевавшее в печурке, окурок папиросы. – Передай Зазуле, чтоб как сменится с поста, немед… – Но не досказал… Грохоча измазанными в глине сапожищами, в теплую сырость блиндажа ввалился здоровенный батареец. Вот и он! – долго жить будет…
Стряхнув крупинки дождя, покрывшие мокрой накидкой облезлый ворс шинели, испачканной все той же глиной, Зазуля небрежно бросил правую руку к виску, где лихо, набекрень, сидела новенькая пилотка:
– Та-а-аа-и…щ майор, … – ааа-шему приказанию…
– Вольно, садись! – прервал его доклад молодой комдив.
– Узнаешь крестника? – Стрельников кивнул в сторону незнакомца, вплотную придвинувшегося к невыносимо-жаркому чреву железной печурки.
…Молчали. Разговор не клеился. Дипломатично покашливали, ждали, когда первым подаст голос командир дивизиона.
Стрельников вновь тряхнул своим пшеничным, в россыпи мелких колечек, чубом, ровно прогоняя прочь от себя все тягостные думы, и пристально уставился на пригнувшего плечи здоровяка-солдата. Переводя испытующий взгляд с ночного гостя на протянувшего поближе к огню зазябшие ладони Зазулю, процедил мрачно, сквозь зубы:
– Ну и дивизион мне, бляха, достался!..
Краем глаза уловив недоумение одессита и враз настороженно-притихшего, озадаченного Степаныча, приподнявшегося со своего места в углу, промолвил, сокрушенно качая головой:
– Один, блин, с ума со своими лошадьми сходит. А ежели обхождение с его клячами не царское… (майор замысловато матюгнулся), то враз «винтарь» [4 - «Винтарь», фронтовой сленг. Производное от слова «винтовка» (нарезной ствол, винт и т. д.). Винтовка Мосина, образца 1883–1930 гг., находившаяся на вооружении РККА вплоть до самого окончания войны.] лапает, затвором клацает. Другой…
Он взглянул на Зазулю и на секунду осекся, вспомнив неприятное, случившееся не так давно в их дивизионе… А тот продолжал нахохлившимся коршуном восседать на ящике у огня, потирая свои огромные, как лопата, красные лапищи.
– Другой… – смело заключил майор, вперившись взглядом немигающих глаз в нахмуренного и раздосадованного еще вчерашнего штрафника. – Языкастый больно… Сиди, сиди, не обижайся, как красна девица! Ишь ты, какой обидчивый!..
И видя, как Зазуля закусил нижнюю губу, сдерживал свой гнев, бросил напоследок усталым и явно миролюбивым голосом, радуясь, будто впервые увиденной, причудливо-затейливой пляске пламени:
– Ладно, замнем… Не место и не время прошлое ворошить… Да и кто старое помянет…
Замолчали. Потрескивали уютно, совсем по-домашнему, дровишки в заунывно гудящей старенькой печурке. Хорошо, просто здорово!.. И не верилось, что там, в двух метрах, за порогом блиндажа их поджидала неразлучная подруга война и скрытый за густой пеленой дождя свинцовый и пасмурный Днепр. И в этой недолгой тишине – кап-ап-кап-ап – все капали и капали капли на сухую утоптанную твердь…
– А голова, братья-славяне, у меня одна, между прочим… – прервав затянувшуюся паузу, невесело ухмыльнулся Стрельников. Тряхнув золотом волос, сказал, как выдохнул, притихшим батарейцам, тайком, исподлобья, стрелявших одними глазами на незнакомца. – И особист, курва… Не терпится ему…
Майор не досказал. И лишь украдкой глянув в сторону печурки, где, притихнув, сидел ночной гость, обронил в безмолвную, дремотную тишину:
– …Он, гнида тыловая, по этой самой головушке истосковался.
Заерзал, закряхтел на своем месте пожилой солдат, укутывая поплотнее колени полами шинели. Зазуля с последней фразой комдива удивленно крякнул. И лишь тот, кто доставил в эту промозглую ночь столько хлопот, настороженно, не двигаясь, прирос к краю пустого снарядного ящика.
– Вот что, отец, – обратился комдив к связному. – Иди-ка буди начштаба. Не придется ему сегодня выспаться…
«Обещал человеку… Он уже какую ночь без сна, глаза не сомкнет… И теперь вот…»
Поторопил замешкавшегося Степаныча:
– Иди, иди, отец, поскорее за ним… Не томи душу… – И обращаясь ко всем сразу, немного повеселев, подытожил: – Придет Сергачев, будем военный совет держать, как Кутузов в Филях. – А затем окончательно огорошил Зазулю, озорно, по-мальчишески, подмигнув ему: – Выше голову, артиллерия! Семь бед – один ответ!.. Как там говорится: «Чему быть, того не миновать…» Ну что ж, живы будем – не помрем!..
19
– Поверить-то я тебе могу. Могу, Савушкин… – Майор жестом остановил ночного гостя, порывавшегося уже не раз и не два за все это время раскрыть рот, чтобы задать всего один-единственный вопрос. Вопрос, который расставит все точки над «и». Но разгоряченный собственным монологом командир дивизиона каждый раз привычным жестом отсекал все попытки Савушкина.
– А вот скажи мне: поверит ли тебе тот, к кому тебе обязательно придется явиться, а-аа?.. Скажи мне сам – поверит?.. – Стрельников замолчал и, мягко шурша пачкой пайкового офицерского «Беломора», извлек оттуда несколько папирос, угощая по очереди Зазулю и Савушкина. Степаныч степенно отказался, извлекая свой роскошный, расшитый бисером кисет.
Молча курили, думая о своем, заветном. Но мысли, сбиваясь, путались, возвращаясь в горестное и тягостное русло, где каждого гложет одна и та же безрадостная дума: «Как быть?!. Где же выход?! Где?!»
Первым заговорил майор.
– Без обиняков – особист у нас превеликая стервоза. Еще та. Н-нда-аа… – потянул Стрельников, словно что-то припомнив. – Будет, гад, мурыжить: что да как?.. И ни одному твоему слову не поверит. – Зло сплюнув себе под ноги, он по слогам разрубил последнюю фразу: – Ни од-но-му… Вот так-то, брат-пехота!..
Вновь неловкая тишина зависла в сыром воздухе блиндажа. Верный рассудительный Степаныч шумно вздохнул, обводя хмурые лица собравшихся умными, страдальческими глазами, лучившимися теплотой сочувствия. – «Эх-ээх, братцы, беда-то какая, но выход надо найти. Надо…» – умоляли стариковские глаза.
…Стрельников вытянул свои журавлиные ноги поближе к теплу печурки и замер, сердито поглядывая и щурясь устало на алые языки пламени.
– Ты меня, Савушкин, – майор в который раз произнес его фамилию, но он, бывший красноармеец, бывший пленный и бывший партизан, вздрагивал каждый раз при одном лишь упоминании ее, – на жалость не бери. Не бери. – И рубанул себя ребром ладони по длинной худой шее: – Вот где у меня эта жалость сидит!
Степаныч и здоровяк Зазуля сидели нахохлившись, и оба зябко повели плечами, как от озноба, при последних словах командира. – «Конечно же, каково ему? Ему?.. Он-то – за все в ответе. За все… Как, впрочем, и за то, что он не доложил особисту о странном ночном пришельце, появившемся неизвестно откуда поздней ночью, накануне переправы, в расположении вверенного ему артдивизиона».
20
– Я каждое твое слово приму на веру: и про детство детдомовское, и про флотскую жизнь в солнечном городе Анапа… Тем более что кого-кого, а уж Зазулю байками про море Черное не проведешь… – Стрельников изобразил что-то наподобие улыбки, кивнув в сторону одессита, продолжавшего насупленно молчать.
– И про службу твою военную в укрепрайоне, на границе, наслышан. И про плен… – Стрельников в сердцах ожесточенно сплюнул. – Будь он трижды неладен, поверю! И как к партизанам попал, бежав вторично.
– Да ты что, майор?! – в бешенстве вращая на комдива белками округлившихся глаз, прошептал еле слышно Савушкин, захлебываясь от собственного бессилия. – Ты что?!. Мне не веришь?!
Все обмерли, уставившись на пришельца с правого берега, тишина замерла над их головами, зазвенела в ушах натянутой до предела струной, притаилась, крадучись, в темноте за освященным кругом. И только слышно было – хлюп-уп-хлюп-уп… – как вершит работу острый, бугристый, как угол приклада, кадык в горле нарушителя спокойствия, пытаясь безуспешно проглотить вставший поперек сухой ком.
– Я что, душу тебе за просто так, ради красного словца, битый час изливал?! – Он жег, поедал дикими, полуобезумевшими глазами молодого офицера. – …Вот ежели доведется добраться до той деревни, где меня женщина схоронила после ранения, когда каратели разгромили отряд… Ежели ей, или полдеревни баб знало, где я схоронился, но никто не выдал… Так ежели им не поверишь…
Он начал часто-часто хватать воздух побелевшими губами, забухало-забулькало у него во впалой груди… Его корявая согбенная фигура долго сотрясалась от мертвой хватки дикого, зверского кашля.
…Оттерев рот рукой, где на запястье красовался шикарный витиеватый якорь, он по-детски всхлипнул. На какую-то долю секунды… Или это только показалось остальным?
Не глядя на своего «крестника», Зазуля выразительно упер в майора тяжелый взгляд.
На сей раз он первым нарушил молчание:
– Ты вот что, командир… Ты того… Не напирай на мужика зазря… Сам-то ты правильно решил, молоток… И начштаба дал совет толковый…
…«Военный совет в Филях» заседал недолго. Капитан Сергачев, лысоватый, рассудительный, с красными воспаленными от вечного недосыпа глазами, невысокого роста крепыш, призванный из запаса, большая умница, педант, одним словом, служака до мозга костей, быстро вник в суть дела, после краткого пересказа одиссеи Савушкина командиром дивизиона:
– Отвечать придется. Хотя бы уже по одной причине, что сразу к особисту не доставили и тем паче не доложили. А там, знаешь, какая мясорубка будет?.. Вот то-то и оно. – (Видя, как Стрельников согласно кивнул головой.) – Дай Бог, выживем, уцелеем, скажем, что от пехоты прибился к дивизиону… Чует мое сердце: бойня будет – не приведи Господь! Им не до проверок будет…
Пожалей мужика, война вон вскорости от того берега на запад дальше покатится. Возьмем с собой, и точка. – И напоследок взял да и огорошил смертельно уставшего Стрельникова: – Зачтется тебе это перед Богом… Еще как зачтется, если хоть одну душу православную от извергов убережешь. – Осекся, кашлянул в ладошку и, соблюдая субординацию, сухо и флегматично закончил: – Вам решать, командир. Воевода – всему голова.
…На том и порешили: «Берем!..» И вот, на тебе, опять – двадцать пять! Ожидание, усиленное нервозным напряжением неизвестности: «А что завтра?! А может быть, уже сегодня» – плюс усталость, помноженная на выматывающую последние силы бессонницу, сделали свое гиблое дело. Спор, а с ним и неуместные взаимные упреки, разгорелись с новой ожесточенностью…
21
Зазуля вздохнул, набрав в широченную грудь побольше воздуха, и уже решительно, словно боясь, что его вдруг остановят и прервут, выпалил:
– Ведь все едино. Завтрева или послезавтрева – бой. Там, на правом… Только вот… До него еще добраться надо. Или – потопнем. Или…
Он обрубил свою фразу посередине и, гася, ретушируя свою неловкость, стал зло и торопливо шуровать палкой в красном, обжигающем зеве хранительницы очага. Отрешенно, думая о своем: «Говорить – не говорить? Или сразу – начистоту?» – гонял из одного угла рта в другой так и не раскуренную «беломорину» – угощенье Стрельникова. А затем не спеша прикурил от сыплющей искрами хворостины.
Зазуля чему-то ухмыльнулся, уставясь немигающим взглядом – будто только увидел – на новехонькие, блестящие сапоги командира дивизиона:
– Вы, товарищ майор, дайте мне его под личную опеку. Флотский флотского не подведет. Ведь так, «Анапа»?.. А-аа? – Он повернул свое крупное, грубо слепленное лицо навстречу притихшему Савушкину, пристально уставясь на него, в упор. – Чего молчишь, обалдел от счастья? Не подведешь? – И отведя от него глаза, снова залюбовался щегольским видом сапог Стрельникова. – А ежели не оправдаю вашего доверия… – Батареец сделал короткую паузу, замысловато матюгнулся. – Вы тогда нас обоих… За одно место и притяните к этой… Паганке, – неожиданно заключил он, хитровато, по-свойски, подмигивая молодому офицеру. А затем серьезно и угрюмо процедил нехотя, пересилив собственное «я» и с трудом сдерживая внезапно закипевшую ярость: – Мне после штрафбата – все едино… Хрен редьки не слаще!.. Завтрева или послезавтрева. Днем раньше, днем позже…
Он не закончил. И не объяснил, что случится «завтрева» и что будет «послезавтрева», и почему «днем раньше» или…
Да что «или»… «Или»… И так все ясно и без его комментариев. И хотя все они понимали неизбежность «завтрешнего» дня или скорее всего ночи, но отгоняли прочь это дыхание смерти, как прикосновение невзначай легкого крыла ночной птицы. Но она витала злым, жутким, неотвратимым роком над траншеями, окопчиками сторожевого охранения, невидимой тенью проскальзывала в солдатские землянки и командирские блиндажи… Скреблась черной кошкой на сердце, лезла в душу… Эх-эхх-хе, судьба солдатская, фронтовая… Большая переправа – большая солдатская кровь… А эта ночь – может быть, их последняя ночь. И какие тут слова… Все это лишнее. Лишнее…
22
– Хотя я знаю… – Зазуля потупил взгляд. – Знаю, как ты, майор (он снова перешел на «ты»), защищал меня перед этим… Одним словом, гнидой. – И не договорив, поглядывал то на Стрельникова, то на виновато притихшего Савушкина, сказал, как давно решенное, а ему лишь исполнять: – Так я беру грех на свою душу?.. Добро?.. – Растолковав по-своему молчание комдива, пояснил: – Раз он на меня вышел, то я за него и в ответе…
Стрельников молча в знак согласия кивнул и благодарно улыбнулся одними губами.
Зазуля, явно повеселев, обратился к Игнатову, не проронившему доселе ни единого слова:
– А что, Степаныч… Надобно бы новоиспеченному артиллеристу кое-что из одежонки, а?
Поглядывая вслед Степанычу, направившемуся в угол блиндажа к своему нехитрому хозяйству, размещавшемуся в двух ящиках из-под снарядов, Зазуля многообещающе подмигнул, до хруста распрямив литые плечи, обращаясь к своему «крестнику»:
– Держись, флотский! Завтрева на плоту в обратную сторону поплывешь. – И совсем повеселев, растянул в широченной улыбке толстые губы. Подражая комдиву, сказал: – Живы будем – не помрем!.. Так, что ли…
Когда Степаныч, кряхтя, вернулся к ним, проклиная всех и вся, и, сунув Савушкину б/у гимнастерку, галифе и латаную-перелатаную шинель, ухватился обеими руками за поясницу: «У-уу-уу… проклятущая!..», Стрельников, угрюмо поджав красивые губы, вычерчивал блестящим носком хромача замысловатые иероглифы на влажной земле.
Все невольно замерли, целиком сосредоточив все внимание на долговязой фигуре командира дивизиона, казавшейся нелепой, несуразной на фоне игры-пляски мрака и света от пламени, отбрасывающего за его спиной причудливые и таинственно-загадочные тени на деревянной обшивке блиндажа. Новенькие, матово-желтеющие сосновые доски источали сквозь прогорклый запах чада, солдатского пота и осенней сырости какой-то удивительный запах вечности и первозданной свежести. И словно оплакивая свое скорое расставание с непоседливыми обитателями сего жилища, слезились янтарным блеском тягучей душистой смолы.
– Вот что, мужики… – наконец-то оторвавшись от своего странного занятия, произнес комдив. Уловив их молчаливое недоумение, застывшее вопросом на лицах, уже совсем не командирским голосом, продолжая чертить сапогом замысловатые рисунки и знаки, негромко проронив в тишину как-то по-домашнему, как равный с равными: – Чтобы никому – ни гу-гу… Молчок, ясно!? Вот так, славяне. А то не только под монастырь меня… – Стрельников затаил дыхание, и, решившись быть откровенным до конца с солдатами своего дивизиона, закончил, – …но и Сергачева подведете.
Последнее касалось явно только Степаныча да Зазули.
Тряхнув чубом, смахнув со лба непокорную челку, он достал из кармана поношенных, но франтовато сидящих галифе последнюю «беломорину». Прикурив от «катюши», сделанной для него одним из дивизионных умельцев, выпустил вместе с первой струйкой дыма тревожный, обеспокоенный вздох: – Хреновы наши дела, братья-артиллеристы. Но мы еще покувыркаемся всем чертям назло, верно, Зазуля?!
Тот, весело хохотнув, тем не менее мрачновато изрек, как бы соглашаясь и не соглашаясь с офицером:
– Нам, славянам, теперь – все едино! Что берег правый, что берег левый…
23
– Не понял… – глубоко затянувшись, щуря на него свой золотистый глаз, Стрельников весь, как взведенная пружина, встрепенулся, напрягся, подобрался. – Ну-ка, ну-ка, поясни…
– Да-аа, что там пояснять… – махнул нехотя своей красной, с задубленной кожей, огромной лапищей весельчак-одессит. – И так все понятно: что там, на правом, фрицы свинцовый гостинец приготовили, что здесь эти пад… (он не досказал) за спиной нашей змеюками притаились. Суки!.. Жопы свои в тылу холят-греют. А чуть что не по-ихнему, так сразу или в расход нашего брата, или – в штрафбат. Вот и весь сказ… – Он ожесточенно, в сердцах, сплюнул и, стряхнув кусочки засохшей глины на груди, заключил ни на кого не глядя: – Как воевать, так их, блядей, нет – днем с огнем не сыщешь…
Зазуля засопел обиженно и, вскинув правую руку к виску, хриплым голосом проговорил:
– Разрешите идти, товарищ майор?!
– Иди… – Стрельников был краток. И когда нога рослого здоровяка-батарейца ступила на жалобно заскрипевшие ступеньки, приказал: – Лялина ко мне вызови!.. – и добавил обернувшемуся артиллеристу: – Надо определять нового батарейца на жительство и довольствие. – Он кивнул в сторону продолжавшего хранить молчание Савушкина. – Так что действуй!..
На самой верхней ступеньке тот задержался, подавил в себе несвойственное смущение и улыбнулся на прощанье:
– Не тушуйся, земеля!.. В обиду тебя у нас (он нарочито сделал ударение на этом слове) никто не даст.
Ступенька скрипуче заголосила под его тяжестью, будто соглашаясь с ним и одновременно умоляя о пощаде, а он, переступая с ноги на ногу, все также улыбаясь, забасил сверху:
– Завтрева, а может, послезавтрева поплывем к фрицам на правый… Навоюемся во-о-ооо!..
Зазуля рубанул громадной ладонью возле горла и, жалостливо посмотрев на изможденную, в лохмотьях, фигуру ночного пришельца, подытожил уже совсем невесело, но все еще продолжая хранить улыбку:
– Видать, старина, тебе дважды придется крещение водами принимать…
Поправив ППШ на могучем плече, торопливо застучал кирзачами, шагнув в непроглядную темень и непрекращающийся ливень…
24
…Отойдя от тяжких дум, он прикоснулся щекой к мозолистой ладони старика связного, всхлипывая и шмыгая носом. «Чисто пацаны еще… Эх-ээх, мальчишки, мальчишки!..» – кольнуло, заныло у Степаныча нехорошо где-то под сердцем.
– Степаныч, миленький, ты вот что… Давай-ка Тихомирова, Зазулю, Иваныча и там еще… И снаряды, снаряды ищите… Нам без них знаешь, как туго будет… – постепенно приходя в себя от потрясений, распорядился Стрельников.
Но не успел договорить… раздался знакомый бас заряжающего Зазули:
– Будь спок, командир! Снарядов целый вагон и маленькая тележка. Точнее – плот. Я с ним приплыл. Есть еще немного на других плотах. Еще покувыркаемся… Мы еще сук уроем… Они у нас еще нахлебаются!..
И нужно было съесть не один пуд соли и побывать не в одной переделке с бывшим штрафником, чтобы не уловить в его браваде и веселье нотки чего-то такого каверзного, сюрприза что ли. Явно что-то приготовил любитель шуток и розыгрышей… За ним, чертякой, не заржавеет!..
«Все ему нипочем!.. Такое пережили, а он готов резвиться…» – Но Стрельников, все еще приходя в себя от пережитого, уловил… Нет, нет он не ослышался.
Зазуля, действительно хохотнув, сплюнул смачно на прибрежный песок, прилизанный днепровской водой, наконец-то выдал:
– Ваш «любимец» прибыл вместе со мной…
«Что?!! Неужели?! Я же приказал ему… – осенила слабая, робкая догадка… Стрельников силился вглядеться в темноту. – Ну, точно! Знакомый до боли силуэт… Пожаловал собственной персоной. Ездовой первого оруд…»
– Как?! – вскочил майор, окончательно придя в себя. – Я же приказал ему оставаться при лошадях, там… Вместе с напарником из пополнения. Так почему же он…
«Да как же можно. Как же мы могем, ежели вы все сюды…» – Точно, он! Его голос… Омельченко, недовольно собрав к переносице свои кустистые брови, оправдывался степенно и неспешно – как и все, что он делал. – «Мне-то что… Все едино!.. А там, парнишка… Сопляк… Почитай, еще и ни к одной девке не притронулся. Да и кудыть мне без вас…»
И уже как бы просительно, в оправдание своего безумного поступка, засудачил торопливо: «Вот Степаныч, он пошто здеся? Ему можно, да? А Омельченко не могет? Ишшо повоюем…»
Не успел он излить свою душу, как…
25
Мягко шурша, осыпая потоки песка, с края кручи мелькнули две тени…
Немцы?! Руки слились воедино с ППШ, где каждая шероховатость на кожухе, каждая щербинка на прикладе до боли знакома, до боли родная. Ну, не подведи, родной!.. Выручай родимый!!!
Узрев, что на них наставлены автоматы, готовые через мгновение разорвать их тела в клочья, силуэты, обретя явь и плоть, затараторили скороговоркой, в унисон: – Свои, братцы. Свои!..
Свои?! Как?! Да откуда они?! «Свои мы… Свои… Братцы… Свои, родненькие…» – и скатились прямо под ноги изумленных артиллеристов.
Свои… Точно свои… Фу-у-у!.. Как от сердца отлегло… Неужели из пехоты, что три часа до того, как они тронулись в свое опасное предприятие, приняла бой, сойдясь в рукопашную с передовыми частями дивизии «Дойчланд»?
Не ждали их здесь, не ждали! Даже берег не заминировали и посему не нашлось работы саперам, прибывшим с пехотным батальоном на плотах под покровом ночи и проливного дождя. Злую шутку сделала с немцами ширь Днепра, злую, если не сказать больше… Да и кто рискнет? Кто дерзнет? Дерзнули!..
Внезапность… Она родная сестра удачи на войне.
Истекая кровью, вломились, ворвались в добротно сработанные окопы. Грызли зубами, рвали ногтями, пустили в ход саперные лопатки, срывали каски и били ими что есть мочи. Били, били, били… Били чем попадя, что попадалось под руку. Н-нда-аа, русские долго запрягают, да ездят быстро, отчаянно, лихо: «Побб-ббб-береги-иис-ссь!..»
Почти все полегли из ночного десанта пехотинцев, но итог боя… Итог боя – залитый кровью клочок земли на крутом берегу, именуемый лаконичным армейским языком «плацдарм».
– Пехота?!
– Она самая… А вы артиллеристы?.. Дивизион.
– Они, они… Да только вот не густо…
– Да и нас – меньше взвода.
– Неужели?!
Молоденький парнишка в сопровождении дюжего, широкоплечего солдата-крепыша, бросив ладошку, измазанную кровью – своей, чужой ли?.. – к виску, представился по-уставному:
– Товарищ?..
– Майор Стрельников… Комдив, – уловив заминку пехотинца, первым представился молодой офицер-артиллерист. А про себя подумал: «Командир без пушек…»
– Товарищ майор, младший лейтенант… – начал было мальчишка-пехотинец.
– Вот что, пехота… – перебил его стремительно майор. – Не до знакомств, поверь. Показывай быстрей путь-дорогу. Вот тебе единственный мой офицер – старший лейтенант Лялин. – Улыбнувшись серьезному младшему лейтенанту, добавил: – Теперь вы под надежным прикрытием (горькая ирония тронула уголки губ), а нам еще – работа тяжкая. Орудия на кручу да снаряды и прочее. Бывай… – И шагнул в сторону, где наподобие шеренги стояли оставшиеся в живых батарейцы: – Давай, шевелись, мужики! Быстрехонько уцелевшие орудия – наверх!.. Они теперь дороже всякого золота: в них наше спасение… – командовал, распоряжался привычно Стрельников, разделив надвое остатки дивизиона. – Снаряды с берега – на кручу!
Солдаты споро приступили к своим обязанностям, приглушенно галдели: «Курить хочу, спасу нет…» – «Погоди, еще накуришься…» – «Точно… Фрицы очухаются, дадут нам прикурить…» – «А ты не каркай, не каркай…» – «Чай, не к теще на блины прибыли. Да и где она, теща-то?..» – «Да-аа, турнут нас фрицы, мало не покажется. Полетим обратно в Днепр, кувырком…» – «Тьфу на тебя!..» – «Что-то немцы странно притихли. Не нравится мне это, ой, братцы мои, не нравится!..»
Сказал – накаркал, беду накликал…
26
Зашуршали… Зашелестели… Сколько воюет комдив, но привыкнуть не может к противному шелесту-завыванию немецких мин. Только и успел подать команду, срывая голос на крик: – Ложись!!!
«Моя?! – думал каждый, вжимаясь с головой в мерзкую, прибрежную жижу. – Нет, кажись пронесло! Фу-ууу!.. Рано радовался… Господи, когда же кончится?! А это – точно моя!.. Мамочка, родная!.. Все! Неужели?.. Жив, жив, жив!.. Опять!.. Ну, теперь точно в меня!..»
– …Макара, Ма-аа-кар-а-ааа уби-ли-ииии!.. – раздался чей-то истошный вопль. Наверное, так может кричать только солдат-новобранец, необстрелянный юнец, не нахлебавшийся горя-горького на фронтовых дорогах. Еще не нахлебался…
Не очерствела его душа на войне. Не привык он видеть ежечасно, ежеминутно чью-то смерть. Нелепо все это, нелепо… Тогда-то и своя кажется страшней. И захлебнулся крик отчаяния, потонул в слезах, перешел на плач.
– Дядьку Макара… Ми-ии-но-ой… – И зуб на зуб не попадает у самого…
– А ну, малец, подбери сопли! Противно… – ступил первым в густую темноту к хнычущему солдату заряжающий первого орудия. – Ты слышишь меня? Хватит нюни…
– Не надо… – вступился за паренька ездовой. – Пусть поплачет сердечный. Полегчает. И ему, и нам… Ишь, как убивается… Слез-то у нас нет. Ни одной. Выплакали мы свои слезы-то… Душа у него рвется… Ему легче, пусть поплачет.
– …То-то ты философствуешь мудрено, Омельченко… – пробурчал недовольно рослый батареец, но отступил от продолжавшего всхлипывать молоденького артиллериста.
– Вот и говорю… – Пожилой связной комдива торопясь, будто его кто-то прервет, остановит, изливал душу стоявшему рядом с ним рассудительному богатырю-связисту. – Сынишка остался у него на Алтае… Васяткой, кажись, кличут… Ясно дело, жене отпишут…
– Бабам, знаешь, каково в деревне?.. – торопился он, мысленно благодаря своего слушателя. – Все на своем хребте, как скотина какая…
– Хуже скотины, – вторил ему многозначительно приблизившийся ездовой. – Хуже… Сколько теперича мужиков полегло. А-аа?.. А сколько еще сгибнет… Не сосчитать, поди… Страх…
Горестно вздохнув, замолчал. Молчали и его товарищи. Словно извиняясь перед ними за свое невольное вторжение, засопел в оправдание. Потянулся в карман за кульком из клеенки, где был заботливо припрятан заветный кисет – единственная отрада. – «Курнем?..»
– Я чиво, мужики, скажу… – орудуя в темноте дрожащими от холода и усталости пальцами, щедро сыпал в подставленные ладони крепчайший самосад. – Опосля войны все – на тех же бабах… Да на мальцах, как у Макара. А деревню-то война, глянь-ка, совсем под корень подвела. Разорила, в гроб вогнала.
Согласием с ним – тяжелое молчание товарищей, прерываемое сочувственными вздохами да частыми шумными затяжками.
27
– Ну что, живы, славяне? – нависла над ними высокая фигура Стрельникова. – Кончай перекур!.. Надымили так, что минометчики фрицевские за версту определят координаты, без всяких корректировщиков…
– Или задохнутся от омельченковского самосада… – вставил вездесущий Зазуля. – Это вероятней…
– Это уж точно, – Стрельников предупредительно поднял руку, настороженно вслушиваясь в подозрительную тишину, объявшую с осенней ночной теменью крутой днепровский берег. – Орудия живо на кручу!.. Быстрее, мать вашу…
Стрельников нервничал, торопился, и его нервозность передавалась людям. «Неровен час, немецкие батареи перещелкают нас, как куропаток… Они что-то воюют сегодня не по расписанию…»
И, словно подтверждая его опасения, заухала минометная батарея, возобновив прерванный яростный обстрел по широкому речному плесу. Вот вам! Держите гостинец!.. Если в пучине не сгибли, здесь добьем тех, кто еще надеется на чудо… Вот вам! В-ам, ва-аам, ва-аам, аа-аам!.. – разрываясь, противно визжали осколками немецкие мины, плотным огнем накрывшие остатки дивизиона. Перебьем-ем-ем-мм! Загрызе-ем-ем-мм!..
Обстрел прекратился так же внезапно, как и начался. Хлюпнула, утробно чвакнув, в липкую жижу последняя мина. Лопнула, разорвалась, брызжа прибрежным взбаламученным холодным илом и свистя в лица горячими кусками смерти. А смерть на войне всегда слепа и неразборчива…
Немецкая батарея, как свирепая цепная псина, роняя клочья пены с разгоряченной морды, нежданно-негаданно затихла, прерывисто, задушенно дыша, скаля острые безжалостные желтоватые клыки и порыкивая от нетерпения, словно не веря в нечаянно выпавшую на ее долю секундную возможность перевести дыхание, чтобы с еще большим – лютым – остервенением броситься на чужаков.
Когда ступица первого орудия уже едва коснулась дерна с пожухлой густой травой на вершине кручи, чуть было не случилось непоправимое.
Немецкие минометчики возобновили огонь, педантично и планомерно засыпая минами каждый клочок плеса. «Ишь ты, пристрелялись, гады… – невольно отметил про себя командир дивизиона и не удержался, как артиллерист-профессионал, беззвучно шепча: – Чистая работа, ничего не скажешь!..» И тут…
То ли ногу кому-то из артиллеристов придавило или осколок страшной болью, разрывая желанную человеческую плоть, впился коварно в спину, но жалобно охнув, солдат выпустил из натруженных ладоней рифленую поверхность протектора тяжелого колеса, завалился на бок, повалив, рухнул в ноги другого солдата. Другие в замешательстве не удержали… И вот противотанковое орудие, как непокорный зверь, почуяв мгновенную поблажку цепких мозолистых рук, рванулось своей стальной тушей вниз, к желанной свободе.
Вниз, вниз, вниз, – загребая станиной поскрипывающий песок, оставляя в нем глубокий след, как от гигантского плуга. И быть беде…
Как добротно сработанный маховик, споро набирающий обороты, врезалось со всего маху в подымаемое снизу второе орудие. Удар, скрежет металла о металл и бешеные матюгальники ни сном ни духом не ведающих людей. Солдаты, облепившие второе орудие, не успев даже сообразить: что? как? и почему? – кубарем повалились на песок от неожиданного мощного толчка. Казалось, все кончено. Навсегда…
Оба орудия, истерзанные, исполосованные вдоль и поперек осколками во время давешней переправы, сошлись, сцепившись, как два уставших до предела боксера на ринге, и осторожно покатились вниз. Замерли…
Замерли?! Не может быть! Как не может? Вон, глянь-ка, убедись сам… Но что это?! Чья тень мельтешит у щита орудия?.. Неужели…
Кто-то невидимый во всей этой кутерьме орал благим матом, из последних сил, скрипя зубами, намертво уперев спину в бронзовый щит, едва удерживая громадный вес стальных чудовищ. Кто?..
28
Он орал, не веря, что еще удержит секунду-другую многотонный пресс на своих плечах, дожидаясь, когда наконец-то очухаются и бросятся на помощь его товарищи.
От нечеловеческого перенапряжения ему казалось, что жилы на шее вот-вот лопнут, и голова сама взорвется от бешено-кипящей крови. Окаменевшей спины и ног уже не чувствовал, все глубже и глубже входя в песок под невероятной тяжестью.
…Опомнившись, все еще не веря, что может случиться то, чего они с комдивом больше всего боялись – потерять последние орудия, – подскочил стремглав, как заяц, мальчишка комбат.
– Держать, Иваныч! Держать, миленький!.. Ну, где вы?! ко мне, на помощь!.. – ревел не своим голосом Лялин, уперев в колесо острое, худенькое плечо. – Дер-рр-жаа-ть-ть!!! Ать-а-аа-аа-ать!!!
Хрипел, стонал, взывал, как к Богу: «А-аа-ааа-ааа!..» Подскочили, облепили с разных сторон, охнули кряхтя: «И-ии раз… И-ии два… И-иии и-ии-три-иииии!..» – разъяли, расцепили едва не загубленные ненароком пушки и, шумно дыша, будто загнанные, в мыле, лошади, вкатили на вершину одну, вторую и потянули дальше, к отбитым пехотой немецким позициям. Фу-у-у-у!..
– Ну, ты даешь! Силен, дальневосточник! – белозубо осклабился в кромешной темноте Зазуля. Тот лишь вздохнул да махнул рукой, пустое, мол, продолжая помогать расчету катить орудия.
– Курнуть бы сейчас, Степан…
– А где твой табачок, Одесса?..
– Где, где… Посеял… Видать, на дне мой кисет.
– Ну погодь, скоро накуримся вдосталь…
– Э-ээ-эх, скорее бы!
Утирая рукавом разорванной гимнастерки обильный пот с лица, прошагал, спеша вперед, командир дивизиона. Лишь только благодарно похлопал по плечу, не в силах вымолвить и слова от неимоверной усталости, всего пережитого за несколько часов этой ночи.
И меряя своим широким шагом неприветливый правый днепровский берег, он вдруг остро, до мелочей, вспомнил опять подробности позавчерашней ночи. Ночь, которая безвозвратно канула в бездну, разделяющую их на живых и мертвых…
– Не веришь?! Ну так пытай, режь меня! Бей, если хочешь! Я что, у немцев должен был справку взять перед побегом из лагеря с указанием «такой-то, оттуда-то не является «засланным»…
– Так, что ли, командир?! – Эмоциональное начало слилось с горькой иронией конца. – Или чтобы они к ней ходатайство присовокупили: «…совершившего побег Савушкина использовать на прежней должности в Красной Армии – рядовым в пехоте»? А-аа?..
– А ты не скалься, не скалься! И на жалость не дави! Ишь ты, взбеленился…
– А я ласки и жалости не прошу… Вижу, что не веришь… – Последнее сказано было зло, с горечью и нескрываемым отчаянием. – Но не дай бог кому из нас того хлебнуть, что я у них, извергов, натерпелся. Никогда и никому…
«…Неужели он больше никогда не увидит его. Его глаза… Глаза… А какого цвета были глаза? – подумалось внезапно, запоздало. – Э-ээх-х, не запомнил…»
29
– Ну что, младшой, где твое войско? – просипел фиолетовыми от холода губами Стрельников, продолжая трястись от противной дрожи во всем разбитом теле. Злился на самого себя, когда зубы мелко-мелко стучали друг о друга, а ему казалось, клацанье это – отвратительное, громоподобное – звоном отдается по всей округе.
– Да какое там войско, товарищ майор… – явно смутившись, молоденький младший лейтенант сочувственно поглядывал, как очередной приступ дрожи сотрясает высокого майора-артиллериста. – Всего-то нас осталось вместе со мной семнадцать человек. – Примолк, будто не решаясь говорить о мучившем его, но отметая прочь сомнения, добавил тихим печальным голосом: – Часа два назад, когда фрицы стали вас обстреливать при форсировании… Снова, гады, полезли на нас. Умер тогда наш командир батальона. Ранения тяжелые.
Стоявший рядом Омельченко истово, но быстро, как бы стыдясь делать это в присутствии офицеров, перекрестился. – «…за помин его души…» – долетел лишь до них шепоток его молитвы-скороговорки. Стрельников ничего не сказал, только покосился на него, отчаянно дымя цигаркой, с глухим рокотом кашляя в кулак. – «Тьфу ты, зараза, привязалась!..»
– Ты, вот что… Это… Младшой… – крякнув от досады на «привязавшуюся заразу», распорядился комдив, щурясь и утирая слезу от злого дыма самосада. – Раненых и убитых, кого можно, вниз, к Днепру. Если с рассветом подмоги не будет, обмозгуем, как на левый переправить. А пока так… – по-прежнему трясясь от холода, хрипло заключил он. – Орудия мы поставим на прямую, а ты нам фланги обеспечь. Вот такая диспозиция, усек?
Замолчал, вглядываясь в передний край, подсвечиваемый непрерывно немецкими ракетами, через окуляры трофейного бинокля.
– Из тяжелого [5 - «Тяжелое»… – имеется в виду какое-либо противотанковое вооружение, в частности ПТР, противотанковое ружье, состоящее на вооружении в пехотных подразделениях РККА. Слабое, малоэффективное средство для борьбы с танками.] что у тебя имеется? Или ничего не осталось?
– Только ПТР. Остальное… Представляете, что здесь было… Все в ход пошло… Да и на дно пошло во время переправы.
– Ладно. Можешь не продолжать. Верю… Не густо, но что ж, сгодится. На безрыбье и рак… – усмехнулся в густых сумерках, растягивая в улыбке губы, чувствуя, как долгожданное тепло возвращается в простуженное, утомленное тело. – …ПТР, конечно, мощное оружие, грозный аппарат…
– Мы из него два «тигра» подбили, – поторопился вступиться в защиту противотанкового ружья мальчишка-пехотинец, понимая иронию артиллериста. А затем недовольно промолвил, глядя прямо в глаза Стрельникову: – Вон, Иванов, и подбил оба танка.
Кивнул головой в сторону траншеи, на дне которой сидел на корточках, дымил самокруткой солдат с перевязанной головой в изодранной гимнастерке.
«Да это же тот самый солдатик, который нас с «младшим» на берегу встречал», – осенила догадка, а вслух произнес, вопрошая:
– Иванов, говоришь?..
– Да, Иванов, – как бы спеша покончить с недоумением майора, ломающимся баском пояснил. – У нас их в батальоне, до форсирования, числилось двадцать семь человек. – И шепотом добавил, склонив к комдиву мальчишескую голову: – Один остался…
– Эх-хх-хе-еее… – только и вздохнул тяжко Стрельников, с необъяснимой тоской и щемящей горечью вглядываясь с высоты своей долговязой фигуры в щупленькую фигуру мальчишки-пехотинца, будто силясь на веки вечные запомнить этот непокорный стриженный затылок и смешно, по-пацанячьи, оттопыренные уши. Еще раз вздохнул, но вслух ничего так и не сказал: «…Ивановы… Петровы… Сидоровы… Господи!.. Да на них, почитай, вся Россия держится… А сегодня… Сколько же полегло их сегодня… Здесь… За Россию… На правом берегу Днепра… Страшно сколько!.. А сколько впереди еще рек, больших и малых… Не сосчитать!..»
Обращаясь к взводному, пробасил сиплым застуженным голосом:
– Тебя-то самого как зовут, а, командир?
– Серега… – удивленно встрепенувшись, ответил тот и тут же, поправившись, отчеканил: – Сергей, товарищ майор.
– Так вот, Серега… – излишне бодро произнес комдив. – Живы будем – не помрем!..
Растирая зазябшие ладони, подумал вдруг, что сам-то он мало верит в это. Особенно после сегодняшнего форсирования Днепра дивизионом и убедившись, какой ценой заплатил пехотный батальон, захватив клочок земли на днепровской круче, обильно политой солдатской кровушкой. Обильно – сверх всякой меры! И этим все сказано…
О чем конечно же назавтра, может, на послезавтра, а уж через несколько дней обязательно прозвучит в сводках Совинформбюро: «…сегодня… дцатого октября сорок третьего года наши доблестные войска, после тяжелых и кровопролитных боев… захватили плацдарм на правом берегу Днепра… – и далее будет все более и более звенеть, накаляясь металлом, голос Левитана: – …тем самым обеспечив стр-рр-ремительное наступление наших войск на столицу Советской Украины… К-ки-иии-е-е-в!!! В ознаменование… дцатью ар-рр-ртиллерийскими залпами… Вечная слава героям… Живым и павшим!..»
30
…Внезапно пошел дождь. Мелкий, противный, моросящий. Одним словом, зануда-дождь. И с началом дождя моментально стих ветер, снизошел на нет. Но все равно было сыро и промозгло.
Запах опавшей листвы и хвои, настоянной на густом терпком и горьковатом аромате свежевырытой земли, пряно щекотал ноздри, убаюкивал.
Как бы исподволь, крадучись, навалилась сонным мешком усталость. Непомерной тяжестью легла на плечи и, будто чугунные, гудели натруженные ноги. А каска пудовой надоедливой гирей давила и давила голову, заставляя врезаться шею в грубое шинельное сукно.
Страшно и нестерпимо хотелось спать. Спать!.. И уже никаких сил не было противиться этому желанию. А дождь убаюкивал, убаюкивал, убаюкивал… Спать, спать, спа-а-аа-ааа-ааа-ттть… Только спать…
– А ты сколько воюешь, младшой? А-аа? – спохватившись и тряхнув отяжелевшей головой, прогоняя вязкую сонную дремоту, спросил майор у младшего лейтенанта.
– Полгода, товарищ майор… – ответил тот и добавил, смущаясь и робея перед строгим молодым комдивом за «свое непродолжительное присутствие» на фронте, – сразу после выпуска из Тамбовского пехотного…
– Значит, воюешь уже полгода… Да ты не тушуйся, срок для войны немалый… Погоди, навоюешься еще, – миролюбиво подбодрил его артиллерист и мотнул головой, силясь еще раз прогнать сонное наваждение. – Ты почти Суворов, младший лейтенант Серега, – полушутливо-полусерьезно произнес майор, зная наперед, что на войне офицеры и солдаты взрослеют быстро, а опыта убивать, как, впрочем, и выживать, набираются еще быстрее…
– А я и есть Суворов… – в тон ему улыбнулся молоденький офицер. – Фамилия моя действительно Суворов.
– Ну, ты даешь… Молоток!.. – удивился Стрельников, завороженно глядя на пехотинца. – Даешь!.. Быть тебе тогда маршалом, младшой.
Серега, по-детски моргая пушистыми ресницами, открыто и застенчиво улыбнулся, не скрывая своего удовольствия быть причастным, хоть и косвенно, к своему знаменитому однофамильцу.
– А кубари, значится, успел поносить еще, так я понимаю?.. – пробежал губами по неумело свернутой цигарке, просыпая табак, доставшийся ему с добрую порцию от щедрот ездового Омельченко, чья голова на уровне бруствера виднелась неподалеку. Закурил не спеша, привычным жестом пряча самокрутку в рукав изодранной шинели, невольно подумав: «И шинельке сегодня досталось… Всю осколками посекли…»
Замахал рукой на сизое облако, окутавшее их головы, и через душивший его кашель, кхекая, повторил свой вопрос.
Серега-пехотинец, переминаясь с ноги на ногу, чтобы не свалиться от смертельной усталости, не решался уйти на свои позиции без разрешения старшего по званию. Да и прервать просто так разговор со словоохотливым комдивом ему было неловко.
– Что-что?! – переспросил он. – Кубари?..
От неожиданности он замер, даже поперхнулся, сглатывая слюну. Острый мальчишеский кадык заходил нервно вверх-вниз по грязному вороту гимнастерки, пропахшей крепким потом и удушливой вонью.
«Ну совсем как мой комбат… – вновь с щемящей грустью пожалел его майор. – Оба еще салаги. Пацаны…»
Младший лейтенант удивленно поднял бровь:
– Да, пришлось. Малиновые… – И продолжил так же негромко: – Поносил наш выпуск кубари, но недолго… Уже под Курском нас всех переодели… Ну, да вы сами знаете…
– Под Курском?.. Дак ты под Курском тоже был?
Младшой кивнул головой: «Был…»
– Вот вы сегодня сокрушались, что жарко пришлось нашему батальону, здесь, на правом… А там… Знаете… – обращаясь на вы к майору, старше-то его самого всего на пять лет, делился сокровенным единственный из уцелевших офицеров батальона, – первый раз, и в такое пекло… Умирать страшно было… Это уже потом я два месяца в госпитале провалялся… – помолчав, смущенно промолвил он. – Там же, в госпитале, и орден первый получил…
– Что за дугу-то получил? – прервал смущение мальчишки-взводного артиллерийский комдив.
– Знамя… [6 - «Дуга» – на фронтовом сленге окопников Орловско-Курская дуга… «Знамя» – орден Боевого Красного Знамени, самый почетный и уважаемый орден, которым офицеры Великой Отечественной награждались за особые боевые и личные заслуги… выше лишь было звание Героя Советского Союза.]
– Ну, ты даешь, старик! Молоток!..
Стрельников одобрительно хлопнул по плечу вконец смутившегося взводного.
– Да ты не тушуйся, Серега!.. Не робей… «Ванька взводный» – он главный пахарь войны… Усек?!
Сказать-то сказал, но, глядя на мальчишку-взводного, прятал от него свой жалостливый взгляд, как бы предвидя, что, может быть, уже сегодня, утром, никогда вот так, как сейчас, не будет разговаривать с молоденьким однофамильцем великого полководца. Утром… Никогда… А гадюка-предчувствие жалило, жалило сердце молодого майора…
31
…А сколько было их уже за войну, вот таких встреч-разговоров накоротке?.. Не счесть… Поговорили и разошлись… Раз и – навсегда. Навсегда…
И нет больше того молоденького «Ваньки взводного». В первом же бою…
В лучшем случае отправляют в госпиталь… Навсегда… Покалеченного…
Подмечал его начштаба, что каждый раз, заполняя похоронный лист «Дорогая… Ваш сын… Гвардии младший лейтенант… Пал смертью храбрых в боях за Свободу и Независимость нашей Родины у села…», недобрым, чужим, отрешенным взглядом поедает молодой командир дивизиона клочок казенной бумаги. Будто душу свою живую, трепетную режет, терзает острым финским ножом, выводя мелким бисером скупые, безжалостные слова похоронки.
Хмурился комдив, мрачнел лицом лет на десять… Смотрел на всех ничего не видящими глазами и нещадно курил выдаваемый в доппайке «Беломор», бросая одну за одной искуренную до мундштука папиросину в жаркий зев печурки-буржуйки. И так же молча, жадно припадал к фляге в брезентовом чехле, где булькал НЗ-спирт. Сэкономленные наркомовские…
Глухо ворчал нечленораздельное под укоризненным взглядом своего связного Степаныча, пожилого солдата, годившегося ему в отцы. Стучал отчаянно кулаком по щербатому снарядному ящику, служившему верную службу вместо иного стола, и сжимал алюминиевую кружку, изготовленную батарейным умельцем, до побелевших костяшек пальцев. И снова курил одну за одной па-пироску. И плакал, не стыдясь слез…
А рука с обкусанными в гневе ногтями и пучками красных, воспаленных заусенец, дрогнув, замирала: «…у села…»
…А сколько было их – таких вот сел – никому неизвестных, сереньких русских деревенек. С неказистыми домишками, словно прижатыми вечной непогодью к чернеющему пригорку, откуда виднелась невдалеке заброшенная деревенская колоколенка.
Она сиротливо гляделась, будто нищенка-дурочка, на чужом празднике – среди пенного кипения рощи молодых берез. А те беззаботно, как в хороводе, играючись, охватили изумрудным перелеском-кольцом свою убогонькую соседушку, за порушенной оградой которой ютилось бесхитростное деревенское кладбище.
…И дрогнув, брызнув чернилами, бежала по зловещему клочку казенной бумаги неказенная комдивовская приписка: «…Похоронен в братской могиле у того же села…»
…И вечным поминальным гимном им печальный клин журавлей над деревенькой той. Да тихая речка за околицей. Да косой дождь по серым исстарившимся крышам изб – вечный сельский печальник. Россия… Вся их фронтовая географиия… Кровью умыта…
32
– …А «Ванька взводный» – он главный пахарь войны… – повторил Стрельников притихшему лейтенантику Сереге. – Вот, Сашок, мой комбат-один [7 - «Комбат-один» – военный, армейский сленг, означает сокращенное «командир первой батареи».], тоже, как и ты, молодо-зелено. Чуток постарше тебя… А начал от Москвы, в сорок первом… Там же свой первый орден получил, и тоже «Знамя»…
Помолчав, раскурил цигарку, опять «стрельнув» у Омельченко, стоявшего часовым в боевом охранении, добрую щепоть махры.
Зайдясь в натужном кашле – жилы на шее того и гляди лопнут, натянуты, как струна – после первой же затяжки просипел, ловя ртом сырой воздух: «Как он… такую отраву… О-оо, господи-и-ии!.. Кхе-кхе-ее-хе-хе-е… Курит… Не пойму… Ууу-уф-ф…»
Вздохнув поглубже, протянул младшому:
– Курнешь?..
– Нет, спасибо, я не курю… – Поправился тут же, добавив по-уставному: – Никак нет, не курю, товарищ майор.
«Ну, совсем как мой Сашок. Не курит, не пьет, да и девками еще не целованный… – отметил про себя Стрельников. – Молодчина пацан!..»
…Молча вбил носком когда-то изящного хромового сапога дотлевающий окурок, смачно сплюнув под ноги. Припал к окулярам цейссовского бинокля, вздохнул шумно: «Странно… Тихо… Не похоже что-то на фрицев. О-о-оох и не по душе мне эта тишина. Не по душе… Удумали чего…»
И как бы прерывая его мысли, застучали, залаяли нервно, надсадно, зло крупнокалиберные длинноствольные немецкие пулеметы, распуская веера трассеров над их головами. Зашипев, белым шнуром расчертила небо одна ракета, другая, третья… Чпокнув, повисли над нейтралкой, заливая белым ослепительным светом недавнее место боя.
– Началось, товарищ майор?! – подбежал запыхавшись Лялин, вертя головой от больно врезавшегося в кадык ремешка каски.
– Да не похоже… – всматриваясь и всматриваясь в подсвеченную нейтралку воспаленными глазами, прохрипел простуженно Стрельников. – Так, гады, нервы щекочут. Расслабиться не дают.
…До него долетело странное бормотанье неугомонного ездового.
«Натерпелся старик на переправе…» – подумал и не удержался.
– Ты чего там, отец, бормочешь, а?..
– А хорошо воюет германец, аккуратно, скажу я вам, с комфортом… – как бы рассуждая сам с собой, произнес степенно Омельченко. – Добротно сработаны траншеи у немчуры…
Любовно, с крестьянской оценкой, с прищуром, провел краснокожей, заскорузлой пятерней по свежевыструганным доскам обшивки окопов полного профиля.
Офицеры усмехнулись, повернув дружно головы в сторону солдата.
– А вот блиндажей и землянок – ни-ни… – продолжал он неспешно. – А для чаво энто, спрашивается, а-а?.. – И забубнил самодовольно, делясь с притихшими слушателями собственным умозаключением. – Ан не для того ль, как я уразумеваю, чтобы, понимаешь, не спать и не кемарить, нас здеся дожидаючись. Не расслабляться… Так понимаю… – И закончил исключительно довольный проведенным собственным расследованием: – Кумекает начальство-то у немчуры. Еще как кумекает…
– Ты, отец, того… Смотри… Больно много рассуждаешь… – прервал его командир дивизиона. – Особист у меня неделю назад интересовался: «чего да как там ваш ездовой?..»
Злясь на своего недосягаемого недоброжелателя, майор в сердцах чертыхнулся.
– Все вынюхивает, паскудник, интересуется! – Смахнув с щеки капли холодного дождя, выругался грозно, матерно: – …Гнида!
…Омельченко обиженно засопел, наклонился от дождевой мороси, согнувшись серым, неуклюжим кулем в своей неизменной шинели, впитавшей в себя крепкий конский запах всех его лошадей. Затем долго и тщательно орудовал с кисетом. Наконец пыхнул раз-другой, сыпля искрами, как из паровозной топки, из своей чудовищной величины самокрутки.
Сурово поглядывая на майора и окружающих его офицеров со дна окопа, со смаком жевал конец цигарки, будто силясь что-то возразить командиру дивизиона, но не смея. И все же решился…
– А где он, особист-то?.. Далече теперь, однако, будет… А по мою душу приплыть сюда, на правый, кишка у него тонка. Здесь стреляют…
Офицеры снова усмехнулись, переглянувшись…
Поеживаясь от холода и промозглой сырости, втягивая голову поглубже в воротник изношенной, чиненой-перечиненой шинелки, затянулся напоследок и вместе с едким вонючим дымом самосада выдохнул из себя давнее, наболевшее:
– Ладно… Молчу я… Уже и посудачить нельзя… – И улыбнувшись широко, изрек многозначительно: – А лошадей я все равно забижать не дам никому. Это – тварь Божия. И… и… И – труженица великая…
– Ого-о! Видал, Сашок… – И тут же сам поправился: – …Видал, комбат… Какие братья-славяне с нами воюют. Прям доморощенные философы…
Стрельников устало, вымученно улыбнулся в темноте: «Эх, славяне, славяне…»
33
– …А может, это и к лучшему, что расслабиться не дают? – возвращаясь к прерванному разговору, спросил комдив у Лялина, словно ища поддержки и опоры у своего единственного оставшегося в живых офицера дивизиона. Оторвался от бинокля, кивнув притихшему комбату и взводному: – Познакомились или представлять друг другу?..
– Да познакомились уже, товарищ майор, – мягко улыбаясь, сказал комбат-один, внезапно громко чихнув. Зябко повел худенькими плечами, поплотнее запахивая шинель, на грязном ворсе которой, густо измазанного местами глиной, лепились горошинами капли дождя. Еще раз звучно чихнув, торопясь дополнил: – Земляки мы… Даже, оказывается, в одном университете учились.
– Во дают!.. Земляки… Оба москвичи… – удивился было Стрельников, обращаясь к обоим. – Ну вы даете, славяне! То Серега Суворовым оказался. То еще земляком… И учились вы вместе. Именинники, одним словом…
– …Как обстановка, лейтенант? – спросил он, вновь подымая бинокль, одновременно с хлопком ракеты. «Фонарь» [8 - «Фонарь» – здесь название немецкой осветительной ракеты.], шипя и фыркая, как живой, разливал свой неестественно желтый свет над позициями артиллеристов.
– Нормально… – Но тут же поправившись, доложил оживленно (по голосу чувствовалось – рад нежданной-негаданной встрече с земляком): – На флангах боевое охранение выставлено, в придачу с «ручником» [9 - «Ручник» – ручной пулемет Дегтярева – РПД – прошедший с Красной Армией весь боевой путь до самого Берлина.]. В пехоте тоже не спят, посты выставлены. Серегин батальон… Батальон младшего лейтенанта Суворова также выставил боевое охранение и укрепляет траншеи на флангах…
– Ладно… – многозначительно произнес Стрельников и, устало вздохнув, глядя с нескрываемой любовью и грустью на своих мальчишек-офицеров, в который уж раз за сегодняшнюю ночь обронил: – Живы будем – не помрем!.. Так-то… – И огорошил примолкших лейтенантов совсем не свойственной ему откровенностью: – Университет, говорите… Здорово!.. А я вот, как себя помню, казармы, казармы, казармы… За батей своим помотался мальчишкой. Ну, а до войны – снова казарма, артучилище в Ленинграде…
…По всему было видно, как он разволновался, вспоминая былые годы. И отца… Отца он потерял в жутком тридцать восьмом… Безвозвратно…
Волновался молодой командир дивизиона, такое с ним редко было… И сам злился за свои «нюни», что распустил перед мальчишками, и за свою откровенность, и за предательскую дрожь в руках. Тьфу ты!..
Отвернулся, припал к спасительным окулярам трофейного Цейсса. И вдруг… Оторвавшись от бинокля, внятно, по слогам, сказал, как отрезал:
– А Питер… Он… Он покруче Москвы будет… Красота там… Особая…
34
– Зашевелились, гады!! А-аа, черт!!! – отчаянно застонал, скрежеща зубами, старик-ездовой.
– Что?! Где?! Где фрицы, Омельченко?! – встрепенулся ему навстречу командир уцелевшего орудия, подскакивая, как ошпаренный, со дна траншеи, на ходу передергивая затвор ППШ.
– Где они?! – Рука сержанта нервно заправляла непослушный ремешок каски.
Повскакивали, враз прогнав остатки тяжелого сна и смертельную усталость, солдаты, спавшие вповалку тут же, у орудия.
Поеживались в отсыревших шинельках, густо замазанных шмотками грязи и глины, в которых залипли сухие иглы сосен, прошлогодней листвы и пучки пожухлой травы.
А в почерневших от нечеловеческой усталости провалах глазниц билась и билась тревога: «Немцы! Немцы!.. Немцы!..»
Оставшиеся в живых артиллеристы споро и ловко занимали свои места в расчетах возле уцелевших орудий. Все!.. Какой тут к черту сон! Вот она – смертельная опасность!.. Там. За прозрачно чернеющей полосой ничейной земли. Все!.. Там – враг…
Пш-пш-ш… – зашипела-пошла, круто взмывая долгим-предолгим шнуром по небу, немецкая ракета. И…
«Ну-уу, скорей бы, скорей!.. Ну же… Не томи!» – молил, проклиная, каждый из артиллеристов эту минуту небытия, длящуюся, казалось, целую вечность. Вечность…
«Ппф-фф-фыкк…» – раздался такой долгожданный хлопок, прервав полет ракеты в черную бесконечность ночи. И на лицах – облегчение. Все… Лишь ровный мерцающий свет «летучей мыши» выхватил гигантский круг на страшном месте боя.
В каком-то уродливо-мрачном обличье предстало еще раз пред их взором место, где в яростных, смертельных атаках в рукопашную, сходился с передовыми частями эсэсовцев гвардейский пехотный батальон. Всего лишь несколько часов назад. Незадолго до их переправы. А теперь… Теперь тихо. Но обманчива на войне тишина…
…Продолжающие слабо дымить покореженные «тигры», гигантские, словно неземные чудовища, отбрасывали причудливые бегущие тени.
…Шш-шшш-шшшш… – догорела, злобно шипя, осветительная ракета, роняя белые брызги. А тени, как ночные духи, темными крылатыми призраками, не желая расставаться с чревом своих стальных хозяев, завертели, закружили вокруг них дикую, дьявольскую пляску.
Все, будто завороженные, смотрели на танец-пляску теней…
«Ужо мы вам покажем!.. Ужо мы вам… – метались они лихорадочно, в бешеном ритме. – Ужо…»
Переломанные взрывами тяжелых орудий и кое-где вырванные и поваленные с корнями сосны, как фантастические пауки, жутким безобразием вносили хаос, нагоняя тоску и страх, в общую картину от меркнущего желтого цвета.
Все!.. Снова мрак и непроглядная темень осенней ночи. И только робкий лепет дождя. Тихо…
35
– А-аа-ааа!.. М-мм-м!.. Черти!.. – повторял и повторял, ровно заведенный, Омельченко. И тут все увидели, как ездовой отчаянно наяривает свою спину кнутовищем. Дерет изо всех сил…
– Что случилось, Омельченко?! – шагнул к нему тоненькой фигуркой из темного круга комбат-один. – Что случилось тут у вас?.. – повторил свой вопрос Лялин.
– Да, малость того… Товарищ… Старший лейтенант… – вдруг осознавая всю нелепость вызванной им ситуации, бормотал простуженным голосом пожилой солдат. И выпалил, неожиданно осмелев: – Вошь, паскуда, совсем обнаглела!..
– Вот сволочь!.. Думал, что посля такой купели, как нонашная, ей не жить. Хоть она, сволота, донимать не будет… Ага, держи карман шире!.. А она… – продолжал яростно, с глухим ожесточением водить кнутовищем между лопаток. И вдруг, поняв, из-за чего заварился весь сыр-бор, забормотал оправдываясь: – А я чаво… Ничаво…
– Ах, Омельченко, Омельченко!.. Вечно у вас… – только и вымолвил комбат, от досады махнув рукой. – А ну вас…
И ставя на предохранитель затвор автомата, шагнул обратно к орудию, примостившись устало возле снарядного ящика.
…В воздухе, несмотря ни на что, пахло остро и осязаемо прелой травой и листвой. Тем неповторимым и чарующим запахом осени, что особо ощущается дыханием огромной реки. Ее слегка ворчливое, сонное бормотанье-присутствие доносилось сюда, на самый край леса, на вершину днепровской кручи.
Лишь спокойствие – вечный спутник и умиротворение златокудрой царственной богини – прерывалось частыми хлопками немецких ракет да злобно отчаянным трескучим лаем крупнокалиберных пулеметов.
Осень… Сыро и холодно в ночи. И как довесок ко всем их мучениям и страданиям – мелкий зудяще-противный дождик.
…И каждый из них, вдыхая полной грудью сырую пьянящую прелесть соснового леса, со всей силой ощущал неистребимый запах войны и смерти.
Она там… За непроглядной теменью… Она там, за разбитыми и чадящими немецкими танками. А может, в них самих?.. Кто знает…
36
– Ах-ах, Омельченко, Омельченко!.. – вплотную приблизившись к пожилому сибиряку и явно передразнивая молоденького комбата, хитровато щурился, скалился белозубо блатняк-одессит Зазуля. Растянув рот чуть ли не до ушей, бывший штрафник, вернувшийся к ним незадолго до наступления, продолжал подтрунивать.
– Ты, отец, обратно гастроль даешь?.. Лошадей твоих в помине нет, остались на левом, а кнут что, как талисман за собой на правый потащил?.. – Нависнув над тщедушным ездовым своей медвежьей глыбой, приложил шутливо лопату-ладонь к уху. – Не слышу ответа… А-аась?!
И довольный сам собой и произведенным эффектом, заржал…
– Чаго ты?.. Чаго ты?.. Пошто дражнишься?.. – суетился, оправдываясь, незадачливый артиллерист.
– Да подожди ты, Зазуля!.. – отодвигая плечом громаду бывшего штрафника, втиснулся сержант, командир орудия. – Ну, земеля, ты даешь!.. Всех умудрился на ноги поднять. Вот отчебучил, так отчебучил! И как тебе только это все удается? – Приблизив к лицу еле-еле светящийся циферблат, озабоченно потянул: – Э-ээ-э, да тебя, Омельченко, менять скоро надо. – Опустив рукав, бросил зычно и властно в сторону орудия: – Готовься, Лепехин!..
– Тут я, тут… – недовольно кряхтя, поднялся со своего насиженного места вечно хмурый и постоянно насупленный солдат из недавнего пополнения. Охая и сердито пошмыгивая носом, всем своим видом демонстрировал обиженно, что командирские придирки, обходя всех стороной, почему-то всегда задевают только его одного в расчете.
– Давай, давай, пошевеливайся! – озлился на нерадивого батарейца Зазуля, узрев, как рука вечно охающего солдата втихаря припрятала черный сухарь в кармане шинели. Подальше от вездесущих товарищей, с которыми, по неписаному фронтовому братству, надо делиться последним. Последним и – точка!.. – Ты, рохля, чего резину тян…
Осекся, увидев приближающегося по траншее майора. Сменив тон, по-свойски обратился к стоящему рядом пожилому ездовому:
– А что, Омельченко, курнем-ка твоего злющего?..
– Да не дуйся, не дуйся! – басил одессит, видя, как ревностный до табачку Омельченко обиженно засопел. – Доставай кисет-то…
– Давай, земеля, не жмоться! – поддержал его сержант. – А то мой табачок… – Он извлек из кармана размякшую пачку сигарет, смял ее, далеко зашвырнул за бруствер. – Сами курите свое гов…
Вытер руку об иссеченную осколками шинель, счищая остатки бурой жидкой кашицы, неряшливыми потоками сочащейся между черными от грязи пальцами, и торопливо потянулся к кисету ездового.
37
…Не заснешь. Да и до этого ли ему? Враг вон там, рукой подать. Тревожно на душе. И не только тревога гложет и гложет лютой волчицей сердце молодого командира дивизиона. Не только она…
…Стрельников споро шагал по траншее, где еще совсем недавно царила чужая жизнь… А впрочем, почему чужая?.. Такие же солдаты, окопники. И если б были плохими вояками – не дошли до самых стен Москвы и не дрались бы с отчаянием обреченных в окруженном Сталинграде. Гнал он от себя надоедливые мысли, не нужно все это ему сейчас, здесь… Но все равно тяжело и муторно на душе… Как она там дальше сложится, крутая армейская судьба-судьбинушка?.. Как распорядится их жизнями? Как?.. Одному Богу ведомо…
…Казалось, что там, давече? Встретились и разошлись. Ан нет. Шутил вроде бы комдив, и улыбка теплилась в его горькой иронии. Но нет. Нет…
Вспомнил он о недавнем, что случилось в вверенном ему дивизионе всего несколько дней назад. Вот в такую же стылую, слякотно-дождливую ночь. Лучше б не было той ночи. Не было… Никогда…
Тяжко и горько думать об этом молодому человеку. А он-то сам еще и четверти века не прожил на белом свете. А вот удастся ли?.. Кто знает?..
Злая судьба у тех, кто стреляет по танкам в своих смертельных поединках. Страшная судьба у них. Незавидная… Но вот удача…
Элементарная фронтовая удача светила его дивизиону. «А фарт – он и есть фарт…» – как любил повторять и лыбиться при этом его батареец Зазуля. Пусть фарт, пусть удача – все едино! Лишь бы не показала спину. Лишь бы не отвернулась в нужный час, в нужный момент. А там… Мы и сами с усами!.. Так-то…
Эх, удача! Попробуй, удержи ее за хвост!..
Вот и налобник вспотел, и вся спина покрылась мокрой испариной у наводчика. И мелко-мелко дрожат мускулистые руки. То ли от непомерной усталости, то ли от смертельной опасности, многократно увеличенной окуляром орудийного прицела. Всего минуту-другую назад…
Глянь-ка!.. И подносчики снарядов с заряжающим поскидывали свои взопревшие от страшного напряжения гимнастерки. Вишь ты!.. И командир расчета охрип, в изнеможении утирая пот с грязного от копоти и пыли лица, сдергивая неподатливый ремешок каски.
Все! Кончено… Смотри-ка, смотри… Глянь-ка! Нет, ты только глянь, глянь… Уделали мы их…
Уделали? Нет. Сделана четко мужская незавидная работа. Сделана и исполнена сполна… А цена ей?..
Да ты сам посмотри… Посмотри… Оглянись окрест…
Н-нн-да-ааа… Дымят фрицевские танки, жирным чадом кутая свой позор. Позор?..
– Ой ли? – спросит дотошный бывалый фронтовик. – Фрицам, надо полагать, тоже несладко. И потом провоняли их гимнастерки, и вошь заедает, да и сапожищи пудовой раскаленной гирей на ноге висят. Солдат-то, он везде солдат…
Так что позору в том нет. Нет, нет и еще тысячу раз нет. Просто отступила удача от них в сегодняшнем бою. Изменила им… Отвернула от них свое капризное лицо. Так-то…
А что ладони до кровавых мозолей и спина гудит, что нет силов разогнуться, дак это – не беда. Не беда, говорю… Эй, старшой. Да тебя, тебя, старлей… Тебя, сердешный… Ну, как насчет того… Неприкосновенного… Из твоей фляги… Что ж, добре, что сам не против того… Тогда лады…
– Давай, братва, навались дружненько… Разливай… Из этой фляги… Как какой?.. Да из НЗ, что комбат пожаловал…
– Закусывать, говоришь?.. А к чему она, закусь-то? К чему? И так сладко от дыма махорочного. Да еще слаще его вон тот чад, что по жнивью низко стелется от горящих «пантер». А это значит, братва, что не изменила нам сегодня удача. Переиграла лихую судьбу нашенскую. Как пить дать, переиграла. Переиграла вчистую.
Э-ээ-эхма!.. Везет же нам сегодня… Ну, ну, не буду гневить… Да, да… Сплюнул… Трижды, как и полагается, через левое. Ну, что, еще по одной. Вздрогнули! Э-ээ-эхх… У-уу-ууу-ууухх… Фу-уууу. Да-ааа. Крепок, чертяка…
– Ведь чистый, неразведенный спиртяга будет…
– А нам такой в самый раз, после нонешней передряги… За них пью… Пусть они, подлюги, горят, мать иху, антихристову… В бога, говоришь?.. Нет, не верю. Не верю, говорю, а вспомнил, так… К слову пришлось… Мы же русские люди… Русские…
А ну, братва, навалились… Вздрогнули еще по одной, по маленькой… А ты чего, старшой, отстаешь, а?.. Ну давай, давай, сынок… Не тушуйся…
Ну вот и хорошо… Молодчина!.. Не пошло?.. Накось вот, сухарика… Черненького… Возьми… Вот так-то оно лучше будет…
Это ты в бою для нас командир. А здеся ты старшой, не сердись на братву… Ну вот и добре… Так вот, здеся, мы все перед тем, что во фляге – равны… Всем поровну… Усек, как говорит наш комдив?..
Ну что, по последней?.. Тогда давай, разливай… Вот так… Ну, за что пьем на сей раз?.. За удачу?.. За нее… У-уу-ууух!.. Э-ээх-ма-ааа. Не поминай лихом!.. Ну что ж, пьем за нашу родимую «Прощай, Родина!»… За нее!..
Слеза, говоришь?.. Да нет, мил человек, не слеза это… Да, да, гарь от энтих фрицевских танков. Глаза ест… Вот так-то… А плакать нам, мужикам? Да ты что? Побойся бога… Ну-к, давай-ка, курнем твоего… Да не жмись, не жмись… Вот и хорошо… А то ишь, чего удумал… Смотри-ка, глазастый какой! И слезу у меня приметил… Ишь ты!..
38
…Так вот виноватится перед самим собой комдив Стрельников. Виноватится… И сам казнит себя. Сам…
А виноват ли? …Как знать, как знать… Если бы да кабы… Поди ж ты, разберись…
Война подлая… Сколько ж она судеб человеческих изломала? Сколько жизней перекорежила? А-аа?.. Сколько?..
Да кто его знает, сколько?.. Только ей, подлюке-подлой – войне проклятущей, и ведомо. Ей одной…
39
…Сбившись в тесный кружок, прижимаясь друг к другу озябшими спинами, молча и жадно курили, по фронтовой привычке пряча цигарки в горсть и пуская дым в рукав шинели. Но тепла не было, и они продолжали трястись, плотнее сбиваясь в серую однообразную массу: мятые от смертельной усталости лица, черные от бессонницы провалившиеся глазницы, а в глазах… В глазах черная дыра неизвестности и потаенного страха – каким будет рассвет?..
Внезапно тучи разошлись. Также внезапно прекратился нудный осенний дождь. Нудил, канючил – да и поистратил последние хлипенькие силы. Сошел на нет.
Черное небо вызвездилось россыпями бриллиантов, собранных кропотливо – с умыслом! – чьей-то старательной рукой в замысловатые мозаики созвездий. По-южному, сочно и ярко, разрезая звездный океан, мерцал таинственно Млечный Путь.
Находившийся тут же, в круге, Омельченко, которого сменили в боевом охранении, посасывая цигарку, многозначительно проронил:
– Завтрева, кажись, денек погожий будет, жаркий. Ить, глянь-ка, как небушко рассиялось. Верный признак, что денек дюже добрый будет. – Помолчав, сыпанул во все стороны искрами здоровенной козьей ножки, добавил с той же многозначительностью: – Больно прям и смотреть-то на такую вот расписную красоту…
– А ты и не смотри… – недовольно произнес кто-то из солдат, потуже запахивая промокшую шинель на продранные колени галифе. – Будет погожий денек завтра, да только уже, наверное, не для нас…
– «Завтрева»… – продолжал тот же голос, явно подтрунивая над ездовым. – Ишь ты, выискался какой – «завтрева»…
– Для нас «завтрева» может сейчас закончиться, эх-хе-хх-хе-е… – в тон ему заскулил другой обреченный голос. – Пехоту вон, всю побили, а нас…
– А ну, малахольные, цыц!.. Чего раскудахтались?! Разнылись, мать вашу! Перед пехотой же стыдно… Вон их сколько полегло… – забасил ожесточенно на маловеров крепыш-связист первой батареи, вернувшийся к ним из госпиталя всего за два дня до переправы. – Мы им завтра покажем кузькину мать! Они, суки, у нас повертятся, как черти на вертеле!.. И не хрен их бояться, пускай нас боятся…
– Верно, верно, Иваныч!.. – бросился в поддержку ему Зазуля. – Не хрен их бояться, мужики! Третий год пужаемся… Пусть они, падлы, при одном нашем виде обдри…ся и особо…ся!.. А нам хватит их бояться да побаиваться…
– Больно ты уж осмелел после штрафбата-то… – встрял немногословный немолодой солдат из их расчета.
– А ты штрафбатом меня не упрекай! Не упрекай… – взъерепенился не на шутку одессит. – Что было, то было. За свои «грехи» я кровью, между прочим, заплатил. Сполна…
Все нервно засуетились, а Зазуля еще больше распалялся, гневно швырнул обидчику в темноту ночи: – Штрафники… А ты сам-то хоть знаешь, какая там братва?!. То-то же…
…Буря, казалось, миновала, но все еще продолжая злиться не на шутку, развернулся к притихшему батарейцу мощным неохватным корпусом, роняя глухим страшным голосом тяжелые, как камни, слова:
– Штрафники… Одну роту их сюда – и не надо было ложить в землю, здеся, целый батальон пацанов… А ты – «штрафники…» Нашел чем попрекать! …Нашим штрафбатом полковник командовал… Вот это – геройский мужик, скажу я вам!.. Звезду Героя, между прочим, в сорок втором под Сталинградом получил. А потом… Потом завел себе ППЖ [10 - ППЖ – фронтовой сленг, означает «походно-полевая жена». С точки зрения обывателя – все ясно. Но как прекрасно были воспеты эти великие русские женщины, особенно незабвенным К. Симоновым в поэме «Фронтовая жена»!]. Но любил ее страстно…
Стал к нему особист, подлюка, «подъезжать»… Мол, что да как, законная жена в Москве… Но полковник… Что значит геройский мужик… Он ему морду набил и послал в атаку вместе со своими батальонами на прорыв…
Так «тот» и «обвалялся» в первую же минуту боя. Это ему, заразе мерзкой, не врагов народа вынюхивать. Там «они» больно смелые… Прыть свою и рвение неуемное проявляют…
…Так жинка его фронтовая в слезы. «Что ты наделал?!. Что ты наделал?!» Ладящая такая бабенка. Как чуяло ее бабье сердце…
Бывший штрафник сыпанул добрую порцию махры из молча протянутого кисета стариком ездовым. Долго слюнявил, правил «козью ножку», придавая ей тщательные формы. Ширкал нервно и настойчиво услужливо поданной соседом «катюшей». Закурил, жадно глотая дым самосада.
– В общем – бабье сердце – вещун. Понаехал трибунал. Чудом от расстрела уцелел Герой Сталинграда…
Так вот, водил он в штыковую наш батальон без единого патрона. Одни штыки примкнутые к трехлинеечкам. Одни штыки, да и только… – подчеркнул он уже более спокойным голосом, рассеивая малейшие намеки сомневающихся в правдивости его печальной повести. – Вот со штыками и – «Вперед!.. В атаку!»…
Сколько там братвы полегло… Но высоту ту безымянную взяли, как и положено, до рассвета… Кабы патроны выдали…
Какие мужики там были!.. – Зазуля яростно заскрежетал зубами, бросив под ноги окурок. – М-мм-да-ааа… В штрафбате-то – все едино, что рядовой ты, что офицер. Знаков-то различия нет. Только – «Вперед!..» с голыми руками… А люди-то те… Штрафники – русские… Как ты и я…
Поперхнувшись, сглотнул слюну и продолжил с дрожью в голосе, а от дрожи той, непривычной для столь внушительной комплекции заряжающего первого орудия, у слушателей из числа уцелевших артиллеристов – мурашки по спине.
– Слишком большая цена крови той… Мне вот, считай, повезло, госпиталем отделался. Я вот живой перед вами сижу, руки-ноги целы. А ребята… Да что там говорить… – замотал он отчаянно головой из стороны в сторону, как бы гоня прочь дурное виденье – страшный отрывок его фронтовой биографии. И заплакал горько, навзрыд – как ребенок.
40
…Молча и жадно курили, неловко задевая друг друга плечом, пряча глаза. М-да-аа!.. Чего-чего, а уж слез от неунывающего балагура, острослова и неистощимого прибаутчика Зазули они все никак не ожидали.
Затихли, еще тесней сбившись в тесный кружок.
– Батальон почти весь, как эти пацаны сегодня… – плакал, не стесняясь своих слез, одессит. – В живых только я да старшина. Полковник наш геройский после третьей атаки без ног остался. Там же… На той высотке. Жив он или нет – не знаю. Уж больно плакал и сокрушался по своей медсестричке в том страшном бреду. Сколько жив буду – вечно буду помнить этот окровавленный обрубок… И как он ее звал, как звал!.. Прикипела, видать, она к его сердцу. Роднее всех родных… – Зло, замысловато выругавшись, сказал, как пригвоздил, такое, от чего остатки сна у его товарищей слетели, подобно жалкой листве под порывом колючего и безжалостного осеннего ветра. – Падлы они усатые. Оба… К стенке их обоих не жалко…
Замолчал, насупленно, исподлобья вглядываясь в хмурые, изможденные лица батарейцев.
– Ну, думаю, стукачей после сегодняшних водных процедур при заплыве в ширину среди нас нет. Так, что ли?.. А если и есть, то во второй раз мне в штрафбат, к бывалой братве, не страшно.
– А чем мы тебе не кумпания?.. – вдруг озорно осклабился-ощерился Омельченко. И лаская слух рассказчика, предложил: – Закурим, а?
– Спрашиваешь еще… – облегченно вздохнул тот.
– И нас уж тогда с Иванычем не забудь… – подмигнул богатырю-связисту парнишка-медбрат. – Как, а-а?.. Угостишь, батя?
– Ну как мне вас обделить?.. – ссыпая в их заскорузлые пригоршни самосад из кисета, говорил растроганно пожилой солдат.
– Измочалил ты мне душу… – промолвил он еле слышно, глядя на громаду застывшего перед ним заряжающего. – Знамо дело – как есть измочалил, чертяка. Эх-ма-а…
А у него самого тоже кошки на душе скребутся. Скребутся, да еще как – не отпускают. Гложут сердце воспоминания позавчерашнего дня – точнее, позавчерашней ночи.
Да и как тут не мучиться воспоминаниями той памятной ночи?.. Как?.. Хотя и чист он душой и в ладах со своей совестью, но… Вот это самое «но» засело под самое сердце занозой болючей. Да и как ей не засесть после всего житого-пережитого. А?..
Вот только жизнь не задалась. Не задалась, и все тут… Все сломала жестокая безжалостная судьба… Эх-хе-ее…
После рассказа заряжающего первого орудия про мытарства штрафников снова на душе когтистой лапой корябнуло, заныло… Засосало у самого сердца… Тоска… О чем она? Да все о том же… Тоска для солдата, как злая мачеха-чужбина.
Долго шел к родному порогу пожилой солдат… Два года жуткой войны за плечами… А вот не верится, что дошел, дополз, доплыл…
Но тоска – стерва неуемная – все гложет и гложет кровожадно, хуже зверя иного лютого сердце ездового Омельченко.
И не верится, нет, не верится, что он почти у родного порога. Но страшно ему и «силов» не хватает представить, что там… Там… Снова и снова тоска-кручина сжимает до боли сердце, рвет и рвет его на части.
…Вот так же позавчера плескался Днепр у его самых ног. Но то было позавчера… Позавчера… Ночью. На другом берегу…
41
…Плюск-плюх… Плюск-плюх… Раз, раз и еще раз. И – снова плюск-плюх… Плескалась, заигрывая с прибрежным песком, тягучая днепровская волна и замирала, словно в изнеможении, уходя всей своей слабеющей силой в его сыпучую жадную плоть.
– Тихо-то как, Федор… – зябко поводя плечами в своей неизменной замызганной шинели, кашлянул в кулак ездовой первого орудия, устало переступая затекшими ногами.
– Тихо… – в тон ему, одними губами, посиневшими от холода, ответил связист. – Только холодно, черт возьми…
– Ты вот с дороги, чай, намаялся и напросился сюда… – страдальчески посочувствовал ему Омельченко, буравя глазами из-под косматых бровей ладную и крепкую фигуру дальневосточника. – Тяжело, поди, опосля гошпиталя…
– Да ладно, будет тебе, Степан… Не жалей ты меня, хоть наговоримся вдосталь, – успокаивал своего напарника по тесному окопчику крепыш-артиллерист, вернувшийся накануне в дивизион из госпиталя.
Замолчали. Страшно и невыносимо хотелось курить. Эх-х, затянуться бы сейчас крепчайшим самосадом! Да так, чтоб проняло аж до самого нутра. Все можно отдать за одну такую затяжку!..
Выставленные час назад в боевое охранение, они изредка, полушепотом, переговаривались, зажатые сырыми боками одинокого окопчика, затерянного среди могучих сосен, протянувших корявые развесистые лапы ветвей к самой воде.
Тихо и спокойно, будто и нет вовсе никакой войны. Но обманчива эта тишина и зыбкой пленкой завис средь зеленых крон сосен сиюминутный покой. Обманчива тишина на войне… А война, она там… Притаилась за черной широкой лентой заснувшей реки.
И как в подтверждение, над правым далеким берегом зашипели змеями шнуры немецких осветительных ракет. Замерев в крутом изломе, пфыкнули одновременно, рассыпая мириады сухих искр, яркими звездочками забликовавшими в холодном угрюмом зеркале реки.
Пш-шшш-ш – чпок! – взлетела в хмуром октябрьском небе, укутанном лохматым свинцом туч, очередная серия ракет. Но как ни пыталась – не прорвала нависших облаков.
Пш-шшш-ш – чпок! – продолжали взлетать с дальней правой стороны немецкие ракеты, заливая мертвым желтым светом Днепр.
И на мгновение, дразня и соперничая с ними, нарисовалась полная луна, показав свой крутой желто-лимонный бочок, стремглав улизнула за тучи.
Ду-ду-дууу!.. – стервенея и распаляясь от собственной неутолимой злобности, залаяли-загремели с правого берега немецкие пулеметы. Прожигая непроглядную темень ночи, запели-заныли пунктиры трассеров.
Оба солдата, затаив дыхание, завороженным взглядом провожали оранжевые росчерки смерти, пронесшейся над головами и ушедшей в густые кроны могучих сосен.
…И снова мрак и зыбкая, страшная тишина. Все поглотила своей чернильной бездной холодная и промозглая октябрьская ночь.
– Чаго энто оне, Иваныч, как повзбесились, а? – затревожился сибиряк.
– А ну их… Не жалеет патронов немчура, – успокаивал его напарник.
Омельченко тяжело вздохнул, затих. Оба напряженно – до рези в глазах – вглядывались и вглядывались в темноту ночи.
И опять с немецких позиций загремели-застучали крупнокалиберные пулеметы, выплюнув из своих длинных стволов горячую порцию свинца.
Вновь на землю упала тишина…
Холодно. Сыро и неуютно от ночного неласкового дыхания могучей реки.
42
Молчали. Каждый думал о своем потаенном. И оба понимали, что совсем скоро – завтра или послезавтра – в такую же вот непроглядную темень они начнут форсирование реки. Переправа… Страшно… Неизвестность…
Что станется с их батареей, дивизионом?.. Сколько выживет, добравшись под огнем до заветного, правого? …А вода-то ледяная…
О ней нельзя не думать без содрогания. Не то что войти… И плыть… А толкать тяжеленные плоты с укрепленными на них орудиями? А где снарядные ящики? Не приведи Господи…
Неужели это так скоро?! Неужели…
И мысленно каждый из них гнал прочь от себя это «скоро» и старался, хотя бы в мыслях, оттянуть подальше «это» мгновение.
Мгновение, по сути, разделяющее их на живых и мертвых.
Нет!.. Это будет не сейчас!.. И не с ними… И не сегодня… Да-да, не сегодня. Так что ж думать об этом…
Сегодня-то они все еще живы и здоровы. А вот завтра… Завтра…
Утром будет каша. Хорошая, добрая каша. И повар новый в дивизионе не жадюга. Пожилой, обстоятельный, степенный дядька. Да-аа-ааа… Здорово!.. Хорошую кашу варит он. Объедение. Рассыпчатую…
Хороша каша с тушенкой. Особливо с ней. Это тебе не сорок первый, горький и безысходный, и не жуткий и тяжкий сорок второй…
…И при воспоминании о том, что их утром обязательно будет дожидаться добрый котелок горячего варева, заныло, заурчало у обоих в желудках.
– Слышь-ка, Степан, – позвал дальневосточник. – Сте-е-па-а-ан?.. – И от досады саданул его локтем в бок грязно-серой шинели. – Ты, часом, не заснул?
– Да не сплю я, не сплю… Так, о своем задумался. О своем…
– А ты мне скажи, – все не мог успокоиться Федор. – Повар-то наш, новый, не жадный, а, Степан?
– Не жадный, – как бы нехотя, через силу, проговорил пожилой батареец. – И каша, каша у него… Загляденье. Рассыпчатая…
– Рассыпчатая… – погруженный в какие-то свои мысли, повторял заведенно. – Рассыпчатая, каша-то… – И, ровно очнувшись от своих несладких дум, уже без монотонности в голосе прошептал: – Курить страсть как хочется!..
– Потерпи, скоро смена.
– Да я, чай, терпеливый…
43
– А ты слыхал?.. – утирая ладонью обветренные губы и всасывая широкими ноздрями сырой осенний воздух, будто в предвкушении, как он затянется горько-сладким дымом доброй цигарки, осторожно, полушепотом поведал: – Зазуля-то наш вернулся…
– Слышал. Давече, ну перед заступлением сюда, виделись…
– Ну и как он тебе, глянулся? – поинтересовался Омельченко, цепко вглядываясь из-под своих кустистых бровей в ладную, несмотря на тяжелое ранение, фигуру товарища. – А-аа, Федор? Как?..
– Да как… В общем в норме – как всегда. Только вот… – улыбка тронула его лихие, шикарные усы. – …материться он пуще прежнего стал, это уж точно.
– А вот энта им не привыкать… – уважительно, отзываясь на вы об их общем друге-приятеле, согласился ездовой. И добавил негромко: – Зря он, вот тогда, Иваныч… Ровно не знает, что силища – силу гнет, так нет, ан прет на рожон… А ноне как?.. Плетью-то обуха не перешибешь. Принялся свое доказывать, а зря…
– А где «зря»? Где?.. – торопливо перебил его крепыш. И распаляясь от собственных горьких воспоминаний, уже тише добавил: – Пока «эти» нами заправляют, ни ты, ни я не знаешь, где «она», правда-то… Это сейчас – впереди враг. Убей его! А тогда?.. Ты вспомни, вспомни… Кругом одни враги… Свои же и – враги… Как это понимать, а?!
Глухо, едва слышно, боясь, будто кто-то их услышит, уронил на самое дно окопа. – Вспомни, как до войны было… Где кривда, где правда?.. Ну, вспомни… – пытал он одними губами насупившегося и шмыгающего простуженным носом пожилого солдата. – Ты только вспомни, что «эти» падлы с нами вытворяли…
И казалось, что одно лишь шумное сопенье озадаченного ездового было ответом наседавшему на него со своими «Вспомни, вспомни!..» крепышу-связисту.
Внезапно, прекратив шумную работу носом, Омельченко кашлянул в кулак, утершись потертым и прожженным рукавом шинели.
– Да чаво там, Иваныч, как не помнить. Не беспамятствовать же мне век. Тем более… мне. Уж хлебнул я лиха… Через них… Через власть савецкую… – Поймав недоуменный взгляд пытливых карих глаз солдата, едва слышно проронил веско: – Из раскулаченных я… Вот такие пироги, Иваныч!..
44
– Все семейство наше полегло. Через энто самое… Раскулачивание… – Омельченко несуразно и грязно выругался матом. И оттирая черной, заскорузлой пятерней набежавшую слезу, сконфузился. – Грех это… Матом-то ругаться… Хотя и этих нехристей…
Немного успокоившись, но все еще продолжая всхлипывать, он изливал душу своему товарищу.
– Э-эх, Иваныч, Иваныч! Если б ты только видел, что оне с нами, хрестьянами, сделали… Один я враз остался.
Все с голодухи тогда, в тридцать втором, Богу душу отдали. Где справедливость, Федор? Где она?.. Неужели Господь видел такое и допустил, а? Чтоб так над мужиком измывались?.. Ведь, страшно сказать, мертвечиной питались… Да-да…
Угадав, отчего у его слушателя полезли глаза на лоб и нервно подрагивала раненая рука, тем не менее не жалел его.
– Да, Иваныч, да… Разрывали могилы и ели… Один я остался из всей нашенской деревенской родни. Один выжил в том страшном годе.
Омельченко долго возился-сопел, размазывая по скуластому, в паутине морщин, лицу крупные слезы. Откашливался негромко, переминаясь устало с ноги на ногу. – Родитель мой, покойный, – он быстро перекрестился, – когда я схоронил брательника младшего и всю свою семью – жену и ребятишек, напутствовал меня… Беги, сынок, подальше за Урал, в Сибирь… Долгая энта история, как я вырвался через гэпэушные кордоны и добирался до Сибири… Для другого разу. Но очутился я в той земле Сибирской. Так и чужой она для меня и осталась навеки. Чужой…
И еще более удивил затихшего – весь внимание! – товарища-солдата, когда, размазывая грязь по дряблым щекам, покрытым клочками серой, вперемежку с седой щетиной, сглотнул комом застрявшие слова, так и рвавшиеся в эту минуту на волю.
– Ведь родные места начнутся там… За Днепром…
Осыпая комки земли на бруствере окопчика, он махнул рукавом шинели, приторно-сладко пахнущей крепким конским потом, в густую темень ночи, прикрывшей чернильным покрывалом широко и вольно дышащий Днепр.
Приглушенно, стараясь как можно тише, откашлялся в кулак. Глотая горькую слезу, выдавил из себя:
– Вот, через войну, Федор, возвращаюсь к родному порогу. Через войну… А там, поди ж, и ничего не осталось… Наверное, одно пепелище…
И плакал уже не таясь, кусая дрожащие губы.
…Они долго молчали, вглядываясь в тревожную черноту октябрьской ночи. Пошел дождь. Мелкий, противный, моросящий.
Оба солдата, дрожа, плотнее прижимались друг к другу спинами, пытаясь хоть как-то согреться. Но безнадежное это занятие в тесной сырости окопчика. Бесполезное… Так и дрожали, клацая зубами, в душе костеря злую свою долю…
45
– С-слы-ш-шь, И-и-в-аа-а-ны-ыч!.. – все так же дрожа в промокшей до пят шинели, полушепотом нарушил молчание пожилой солдат. – Если б не сбежал в том проклятом годе с Украины… Все, и мне бы хана… Каюк… Домучили бы, жилы из живого вытягивая. А в энтой самой Сибири… – И было непонятно: то ли от холода сотрясается тело рассказчика, то ли от прилива горьких безрадостных воспоминаний. – Пристроился я на шахты, в Черемхове [11 - Черемхово, город в Иркутской области, город шахтеров, где шахты интенсивно строились в 30-х гг.]. Опять также конюхом. Поближе, значится, к лошадям. Лошадь и обходить ее – энто для нас сызмальства привычно. Понимай так…
Ну а дале, как все само самой разумеется… Получал, что и шахтеры – по рабочей карточке. Пачпорт мне потом прописали как завербованному на стройку. В общем, стал теперича не хрестьянским сыном, а как его. Ну… пролетарием, во. Вот так жизня моя вся перевернулась – ни семьи, ни хозяйства. Бобылем так и жил.
Разминая затекшие ноги, оба солдата встречали хмурый рассвет. Замирая в предутренней сладкой истоме, едва слышно плескалась невдалеке волна, зализывая коротким поцелуем прибрежный песок. Тишина…
Даже с немецкой стороны все замерло. Ни ракет тебе, ни грозного рявканья пулеметов – тихо-тихо.
«Успокоилась немчура. На покой подалась антихристова душа». – Омельченко скреб наждаком ладони трескучую, недельной давности, щетину. Едва слышно покряхтывая, распрямил, насколько можно, ноющую застуженную поясницу, зашептал своему соседу, вновь обратившемуся в слух: «А лошадей, Иваныч, я с малолетства люблю. А, поди ж ты, какое хрестьянское хозяйство без них?.. Никакого…»
Шмыгая от предутреннего холода крупным своим носом, нашептывал, глядя на артиллериста: «Люблю я их – твари они Божьи, лошади-то… и труженицы, дай Бог каждому…»
Молчали. Снова из-за туч робко проступила луна. И ее бледнеющий лик в этот предрассветный час, словно исчахнув, пугливо вкатился в мрачную, грозную тучу. Тихо…
46
Стало понемногу светать. Омельченко молчал. Только шумно сопел носом да изредка натужно вздыхал.
В такой вот час жди беды. С того, правого берега. Странно, как тихо… до головной боли, до рези в глазах вглядывался пожилой солдат в родной и такой далекий правый днепровский берег. Будто силился узреть что-то, ему одному ведомое и родное. Но никак не мог разглядеть. Никак…
От досады он засопел пуще прежнего и с каким-то немым отчаяньем и болью поправил свою заношенную пилотку, и зябко, совсем по-стариковски, повел сутулыми плечами.
И почудилось его напарнику в этот час, что губы старика ездового почти беззвучно зашептали слова молитвы: «…Господи, руководи Сам Ты моею волею и научи меня молиться, надеяться, верить, любить, терпеть и прощать…» [12 - Это слова из Молитвы оптинских старцев, свидетельствующей о величии силы духа Человека над всевозможными невероятными трудностями и обстоятельствами жизни, во славу Веры, Любви и Надежды.].
Или ему только показалось? Кто его знает… Может, так оно и было…
Тихо. Так тихо, что до жути непривычно.
…Плюск-плюх… Плюск-плюх… – плескался, нежился, сладко-пресладко позевывая, седой Днепр. И белый молочный туман, предвестник рассвета, раскатал по нему свое пушистое одеяло…
– Вот такие дела, Федор… один я на белом свете. Совсем один… А что касаемо лошадей… – на секунду он замолчал, словно подбирая слово повесомее, – …что до них, так это моя последняя и радость и любовь, что связывает меня с землей…
Вот только бы война, подлюшная, скорее бы уж. Э-х-ма… – махнул рукавом и, отвернувшись от соседа по окопчику, засопел. Только плечи его опустились, еще больше ссутулилась спина, словно от внезапно навалившейся ноши прожитых лет. Он затрясся в беззвучных рыданиях.
47
…После злого, печального и жуткого рассказа Зазули о своих мытарствах в штрафбате галдели, негромко переговариваясь, много и жадно курили. До сна ли тут? И лишь немногие, как старик ездовой, сторонились шумной компании батарейцев, курили в стороне, предавшись своим горьким думам…
– Да замолчите вы, черти, дайте поспать!.. – ворчливо, но не сердито пробурчал сержант, командир орудия, сладко позевывая. – Угомонитесь…
Но спать не хотелось уже никому. Надвигалось завтра – после всех смертей и страданий, через что прошли они, дойдя вот сюда, на высокий берег Днепра. А ведь еще вчера, перед форсированием, не верилось, что дойти можно… А вот доплыли, дошли, доползли, цепляясь за каждый сантиметр кручи. Дошли…
После сегодняшней ледяной купели будто воскресли они. Но… Умирать придется, и они это понимали своим обостренным предчувствием солдат-окопников, придется. И сейчас… И сегодня… И завтра… А жить – хотелось.
Страстно – как никогда, хотелось жить. Жить и смотреть, вот так долго-долго, не отрываясь, на холодное звездное небо, посылающее им свое молчаливое сияние тысячами мириад ледяных капелек, рассыпанных по черному бархату.
А звезды холодно подмигивали, светили им… Светили еще живым. А завтра… Завтра будут светить кому-то мертвому из них, посылая с далекой, недоступной Галактики свой молчаливый поминальный свет.
Как светили вчера тем, кто, улыбаясь, стиснув зубы, в предсмертном вздохе смотрел и смотрел на них в последний раз, стараясь вобрать в себя необъятную силу Космоса. Словно пытаясь объять магнетическую красоту серебристых льдинок и постичь ее необъяснимо-чарующую суть. Постичь с последним тяжким вздохом, навсегда покидая сей бренный мир, его земную юдоль.
И тревожно всматриваясь гаснущим взглядом в это холодное неласковое небо, сжимал русский солдат в пригоршне слабеющей рукой черный комок родной землицы. За которую умер в бою. Умер свято. Как умирали его предки, русские солдаты-ратники – сто лет назад, шестьсот и тысячу… Прими героев, Русская Земля!..
Вот так же падал на сырую ее прохладу, вобравшую вдовьи и материнские слезы, его соленый солдатский пот и алую кровь, русский воин…
Вот, наверное, откуда пошло – «Мать сыра-земля…»
48
…А утром, лишь ласковые и робкие лучи солнца рассыпали первые блестки золота на уцелевшие от осколков, изрядно исковерканные макушки высоких сосен на опушке, грозно и решительно рявкнуло ПТР впереди, в траншее пехоты.
Клочья густого тумана, как бы торопясь оторваться от сплошного белого покрывала, плотно укрывавшего поверхность реки и разбитые и перепаханные вдоль и поперек окопы переднего края, расходились окрест. И вслед за выстрелом, оттуда же, где были остатки пехотного батальона, скрытые от своих и чужих глаз все тем же белым непроницаемым покрывалом, в отчаянном лае зашелся «станкач» и затрещали сухие плевки ППШ. Началось!..
– …Ба-а-таре-ее-я-а!.. – зазвенел голос юного комбата. – К бо-оо-ю-юю!..
А батарейцы уже суетились, как муравьи, облепив две свои уцелевшие пушки. Сброшенные впопыхах шинели горбатыми, неуклюже-серыми мешками валялись сейчас на дне окопов, как сиротливый, немой укор тому, что стали вот не нужны и – все. Не до них!..
Еще, еще и еще раз громыхнуло противотанковое ружье, словно взывая к помощи еще молчащие пушки артиллеристов – Беда! …А ее не миновать… Она обязательно набросится оттуда, из белесой полосы тумана, скрывающей опушку соснового леса и равнину, откуда уже слышен нарастающий гул и лязг. Танки!..
«Началось! Все – вот и все!..» – понимал каждый. И тревога, и страшное ожидание беды, до которой остались мгновения, била, пульсировали, подгоняя их тела, уставшие и не отдохнувшие за короткие, тревожные часы пробежавшей ночи. И в подтверждение этому, обдав их кипятком страха, зашелестели, завывая, немецкие мины.
«Это – в меня!.. В меня!..» – холодело где-то внутри, в низу живота. Перекошенный ужасом рот жадно ловил воздух, казалось, еще миг – и голова лопнет от бешено пульсирующей крови. А чьи-то невидимые тиски стальным раскаленным обручем сжимали голову сильнее и сильнее. Упругая, обжигающе горячая волна воздуха и… Глаза в предсмертной тоске молили, заклинали: «Неужели моя?!. Неуже…»
Бух!.. – рвануло рядом с бруствером окопа, засыпая головы землей, забивая мучнистой пылью, – не продохнуть! – нос и горло.
Но еще ближе – Бух!.. Бух!.. – новая серия взрывов и опять – У-уу-у-ууу!.. – невыносимо-противное завывание мин, подбирающихся ближе и ближе к их беззащитным телам, врастающим в землю, будто пытаясь слиться с ней в единое, неразлучное целое. О, Бог ты мой!..
А пальцы клещами вонзались в нее, словно желая навсегда уйти, раствориться в ее горьковато-полынной плоти.
…И уже стонали первые раненые, зажимая руками рваные, дышащие живой теплой плотью раны от горячих осколков. Кровь алыми пятнами проступала на выгоревшей ткани хэбэ, а затем густо, словно чернила, заливала их грязные, провонявшие потом и пороховой гарью гимнастерки.
49
– …А-а-аа!.. Сани-ни-тара-аа-а!.. – протяжно, надрываясь, взвыл чей-то хриплый голос у второго орудия.
А он вприпрыжку с брезентовой сумкой у груди, с выбеленным от солнца когда-то красным крестом легкой, невесомой пушинкой мчался по траншее на этот горестный голос, вжимая голову каждый раз от близкого посвиста осколков. Комки земли и глины нещадно барабанили по каске молоденького солдатика, но с каждым новым разрывом мины он, не прекращая своего стремительного бега, только поглубже вбирал голову в худенькие, по-детски еще неразвитые плечи.
Голос кричавшего с мольбой о помощи на мгновение-другое забулькал, выводя странные рулады, и перешел в жуткий, первобытный вой.
«Видать, ногу оторвало! Совсем плохо бедолаге!..» – подумалось санитару, и он прибавил ходу, стремительным броском преодолевая последние метры под участившиеся хлопки разрывов…
И сквозь леденящее душу завывание мин – «Тан-аа-ан-ки-ии!!! Вижу танки!.. – истошно заорал наблюдатель. – Та-аа…»
Жалобно охнув, неестественно, как подстреленная птица, стал сползать с бруствера.
Руки судорожно сжимали перерубленное осколком горло. А из него бешеным потоком фонтанировала, лилась кровь, сочась сквозь грязные мальчишеские пальцы, зажимавшие смертельную рану.
«У-уоа-аа-уо-аау…» – булькал в перебитом горле кровавый поток. Парнишка, упав на дно траншеи, силился, словно пытался что-то сказать перед внезапной своей кончиной онемевшим товарищам. Тело его ослабело, наливаясь смертельной, свинцовой тяжестью. И, судорожно дернувшись раз-другой в кровавой луже, он смиренно затих, привалившись лопатками к сырому боку земли, так и не разжав запястья у развороченной страшной раны.
Лишь тоненькая струйка сухой земли тихо шелестела по желобку, оставленному его рукой несколько секунд назад. Все!.. Отмучился!.. Первый же бой и…
А этот тихий, робкий, словно невесомый шелест, заглушал, казалось, все и вся… И все, кто был рядом с молоденьким солдатиком, затаив дыхание, с нескрываемым ужасом уставились на его стекленеющий, застывший взгляд, на черные пятна крови, облепившие неряшливо грудь и тоненькие руки. Этот треклятый шелест мучил, терзал, сводил их с ума!..
А смерть… Смерть всегда тороплива и неряшлива на войне…
– Лялин!.. Твою мать!.. Подымай батарею – впереди танки! – рычал очумело Стрельников, матерясь и хрипя. Он как-то неторопливо пригнулся от близкой волны взрывов, сыпанувших обвалами земли на спины артиллеристов, продолжавших неподвижно лежать на дне траншеи.
– А ну, подъем, вояки херовы!.. – продолжал костерить и в Бога, и в душу, пиная сапогами лежавших вповалку. Орал, сплевывая сгустки пыли, все больше стервенея, и размахивал невесть откуда появившимся в его руках «Шмайссером». – К орудиям!..
– Подымайте задницы, славяне!.. – заголосил не своим голосом Зазуля, первым подбегая к своему орудию, ловко на ходу подхватив снаряд. – На том свете отлеживаться будете!..
Но его нервный крик потонул в грохоте взрывов. Казалось, будто сама земля встала на дыбы, не соглашаясь с уготовленной ей участью, и с высоты, протестуя, негодует от бесконечного и яростного терзания ее плоти разрывами мин и снарядов…
– Где связной, старлей, а-а?! – хрипло рокотал у орудия голос майора, силясь одолеть нестерпимый грохот обстрела.
– Отправил, как велено… Ночью… Когда туман опустился… Чтоб фрицы не засекли… Наверное, давно уже на левом… Доложил обстановку… – И пригнулся от близких разрывов, лопнувших над их головами градом звенящих осколков.
– Раненых в укрытие… К берегу… Слышь меня, комбат?! – силился перекричать, но тщетно, лютую какофонию артобстрела длинноногий комдив.
– Слышу… – зазвенел мальчишка-комбат, припадая губами к уху Стрельникова.
И, уже не отрываясь, впился через окуляры бинокля в камуфляжные тулова танков, неспешно накатывающих на их позиции под защитой плотного вала огня невидимых отсюда немецких батарей. – «Эх-х, если успеть бы Степанычу!..» – Тогда «Илы» [13 - «Илы», штурмовая (фронтовая) авиация. Штурмовик Ил-2 успешно применялся против немецкой бронетехники, а также для уничтожения железнодорожных коммуникаций. За что весьма заслуженно снискал название «Черная смерть».] покрошат в капусту эти ненавистные чудовища… Кабы рации при переправе уцелели… «Успел бы только!..» – мысленно благословил он связного, привычно припадая на одно колено на свое место возле орудий. Вскинул руку, зычно отдавая приказы сгрудившимся возле орудий артиллеристам…
50
«Воо-озду-ухх!!!.. «Мес-сер-р-ры-ы»!!!» – скорее прочитала по губам командира орудия оставшаяся в живых горстка артиллеристов. Пропавший в диком реве сплошного огня и пламени, бесновавшихся над их позициями, крик сорвался с запекшихся уст сержанта и повис ужасом страха и безумия.
Все взгляды невольно устремились назад, в сторону Днепра, откуда со стороны ослепительно сияющего солнечного диска заходила на бреющем полете группа «Мессершмиттов».
Всего лишь несколько мгновений назад появились они на горизонте черными точками, и вот уже стремительно, неудержимо росли, набухали, промелькнув черной хищной тенью над кронами сосен. И падали все ниже и ниже над самыми головами, изводя до умопомрачения, до животного страха оставшихся в живых… Все – это смертушка настойчиво застучалась в их ворота!..
И казалось им – вот, протяни руку – и дотянешься без особого труда до их блестящих вибрирующих фюзеляжей.
Внезапно «мессеры», круто взмыв друг за другом вверх (как на невидимой веревочке), запали на горбатую спину, сверкая в горячих утренних лучах полированным брюхом, отражая, дробя тысячи и тысячи солнечных брызг плексигласом пилотских кабин.
Выстроившись в строгом боевом порядке в «карусель», падали один за другим на их головы, зайдясь, словно сладострастно захлебнувшись, в раздирающем душу вое.
И нет никаких сил, никуда не укрыться, не убежать от этого первобытного, взахлеб, безумного воя. Жутко!..
…Рвануло так, что земля зашаталась и провалилась в тартарары, ушла из-под ног. И снова, и опять, и еще и еще раз!.. Боже, как вынести этот безумный ад?! Как?!.
Подвесные авиабомбы с «Мессершмиттов» осиным роем впивались, терзали, грызли и без того истерзанную земную твердь. Густо лепились на позиции артиллеристов, сравнивая их с землей, с завидным упорством доделывая то, что не успели доделать немецкие батареи с присущим им педантизмом. Ад!..
А они… Лопались барабанные перепонки. Падая друг на друга, ревели глухими голосами, стонали и дико, люто матерились от сплошного бессилия, сатанея от безудержного страха перед этой черной смертью. А она, злобно скалясь с высоты, разила, рвала на части, терзала их совершенно беззащитные тела. Но два чудом уцелевших в ночной переправе орудия, изрядно исцарапанные осколками, стояли не шелохнувшись, как заговоренные. Надо же!.. А говорят, на войне чудес не бывает… Выходит, бывает…
Иной бывалый вояка воскликнет: «Ну и везунчик этот майор Стрельников!..» – «Как же, везунчик… Держи карман шире! Везунчик», – с сарказмом отметит другой. И будет прав… Слишком дорогая цена у везения того. Слишком… Не позавидуешь…
Да и не везение это вовсе. Нет… Так – фронтовые будни.
…Смерть, полная ехидства и ненасытной лютой злобы, осыпала их развороченные траншеи ливнем сброшенных бомб. И уже отбомбившись, «мессеры» продолжали крутить бесконечной чередой свою пляску смерти, все туже и туже закручивая спираль карусели, зайдясь в оглашенном треске своих мощных пулеметов.
Все – это конец! Все!!! И нет на свете никакой силы, чтобы преодолеть, пересилить сей ужас и страх. И встать… Хотя бы на колени… Нет и не будет такой силы!..
Земля! Родная! Выручай!.. Прижаться к ней, уйти в нее, только бы спастись от этого ужаса…
Господи, лучше б поскорей умереть!.. Только скорее, скорее!..
Господи! Спаси и сохрани!.. Сохрани и помилуй, о Господи!..
51
Зазуля увидел у себя перед глазами громадный носок новехонького сапога. «Из пополнения кто-то, однако…» – внезапно подумалось. И сама эта мысль вдруг показалась ему сейчас – сию минуту – дикой и противоестественной.
А сапог в тупом, нелепом отчаянии бил и бил по земле, вздымая клубы и без того не оседающей пыли.
Пыль, словно чья-то мерзкая, грязная ладонь, зажала нос, захлопнула глотку, непродыхаемой тягостной маской забила плотно каждую клеточку уставших, простуженных легких. Не вздохнуть!.. Нет мочи… Воздуха… Воздуха… Хоть один-единственный глоток!..
Матерясь, Зазуля чихнул… Ему показалось, что этот звук вернул его из небытия и поглотил на мгновение все остальные звуки и краски мира. О-оо-ооох-хх.
«Я еще жив… Жив… – странная до нелепости мысль будто нехотя вырвала его из цепких, когтистых лап смерти. – Жив…»
Кашель, безудержный, сухой, надолго захватил в свой трясучий полон его могучее тело. Слезы, оставляя две светлых бороздки на черном, страшном и полубезумном лице, градом лились из его красных, измученных глаз. Их обжигало, резало, слепило раскаленными иглами.
А кашель все рвался и рвался наружу, еще миг – и лопнут жилы и вздувшиеся вены на его натруженной шее.
«О-оо-ох-хх!.. – тяжко вздохнув, давясь и жадно глотая раскаленный воздух вперемешку с пылью и смрадом отработанного тротила, на миг только и смог простонать он, как пловец, загнанный злой силой на неведомую глубину. – О-ох-хх!..» – мучаясь, кряхтел он, сотрясаясь в новом неотступном приступе кашля.
…А чужой сапог, сверкая медью шпилек в новехоньком протекторе подошвы, молотил с каким-то тупым остервенением рыхлую, податливую землю, отбрасывая мелкие комки и стебли сухой травы ему в разгоряченное страданиями лицо.
«Вот, сука, дает!..» – сплевывая липкую черную слюну, обессиленно и словно нехотя подумал он. Но вдруг… Страшная догадка своей жуткой реальностью обожгла его… Рванулась наружу желчной рвотой.
«У-уу-уа-а-уу…» – ревел белугой, рвал ногтями землю, дико тараща белки глаз, размазывая бурые потоки слизи по лицу и на груди гимнастерки.
Лежавший впереди его солдат приподнялся на колени, согнулся в три погибели, перестав бить по земле единственной уцелевшей ногой. Слепо шаря руками по самому дну траншеи, ничего не понимая и не видя вокруг себя, он все запихивал и запихивал обратно в развороченный осколками живот свои вываленные в пыли внутренности. Надсадно хрипел при этом, как от тяжкой, непосильной работы.
Смерть загуляла рядом с ним… Смерть…
«У-уу-ааа!..» – Зазуля размазывал по подбородку шматки желчи и еще какой-то дряни, шлепком залепившей ему рот. И кадык, подобно ретивому поршню, заходил по горлу в унисон новым позывам рвоты. – «Уу-уа-аааа…»
На миг ему полегчало. «А ведь он не знает… Еще не знает, что второй ноги-то нет…» – сверлила и сверлила воспаленный мозг навязчивая мысль. – «…Правой. – Зазуля еще раз глянул на соседа по траншее впереди себя. – Точно правой…»
Совершенно обессилев, из последних уже сил он перевернулся на спину, лишь бы только не видеть эти шарящие в слепом безумии по земле окровавленные руки. Только лишь бы не видеть их. Только ли…
И в этот момент… В этот момент он увидел над собой смеющееся лицо немецкого летчика. От такой неожиданности Зазуля широко раскрыл рот и чуть было не захлебнулся в собственной блевотине. Но чужое лицо висело над ним. Висело и продолжало злорадно улыбаться, растягивая в улыбке тонкую полоску губ, обнажив ровный ряд белоснежных зубов.
И на долю секунды, застыв в гадостной ухмылке прямо пред его глазами, это лицо круто взмыло вверх, в хрустально-прозрачное голубое утро, слитое воедино со своим чудовищем, распластавшим крылья с черными крестами.
Еще миг назад казалось – вытяни руку, и можно дотронуться до их паучьего черного тела, обжигаясь о серебристо-раскаленное брюхо в сотнях заклепок.
Натужно ревя, «мессер» свечой ушел в небо. Вслед ему, будто сорвавшись с ослепительно-сверкающего огненного диска, начал падать другой, за ним третий, четвертый, пятый…
52
– А-аа-ааа, суки!.. Су-уу-кки-ии позорны-ыые!.. – диким, не своим голосом заорал Зазуля, вскочив на бруствер. Воздел к ясному небу в слепом отчаянии руки, потрясая навстречу крылатой смерти кулачищами.
– А-аа-ааа!.. Су-ки-ии, стреляйте, падлы!.. – безумно орал он, рванув на груди гимнастерку, прыснувшую дождем пуговиц. – А-аа-аааа!!! – А вокруг него враз заплясали бешеной пляской фонтанчики от клокочущих очередей немецких пулеметов.
– Ты что, гад?! Жить надоело?! – орал снизу комдив. – Ополоумел, малохольный?!
Стрельников схватил солдата за голенище и рвал его на себя, в прохладную близость траншеи. Но тот, не обращая внимания на призывы командира дивизиона, продолжал орать и материться, совершенно потеряв страх. Зазуля, все больше и больше сатанея от собственного крика, с каким-то тупым отчаянием пытался вырваться, злобно отпихивая другой ногой жилистую руку майора, державшую его мертвой хваткой.
Все так же, не выпуская его ноги, Стрельников прыгнул рядом на бруствер, повалил рослого батарейца, подмяв его под себя. И оба, сцепившись в клубок, скатились на дно окопа, чихая и кашляя от пыли, ошалело пяля друг на друга глаза. Часто и глубоко дышали, не в силах вымолвить ни слова.
Первым пришел в себя майор…
– Ишь, чего удумал!.. Смерти ищешь?! – гневно прохрипел он. – К орудию, живо!!!
Тяжело поднявшись, не сгибая своей широкой прямой спины, споро двинулся вслед за квадратной, медвежьей фигурой одессита…
Отбомбив их позиции, «мессеры» исчезли так же внезапно, как и появились, растаяв, будто растворившись, в глазури за линией горизонта.
– Ну, а теперь жди гостей покруче… – во внезапно наступившей тишине произнес Стрельников, всматриваясь пристально в измученные, серые лица оставшихся в живых батарейцев.
Зло сплюнув на землю, оправляя изодранную гимнастерку, продолжил осевшим голосом:
– За «юнкерсами», падлы, отправились… – Помолчав, вымученно выдавил: – Жаркий денек нам выдался. Жаркий… – И силясь, хлопнул по плечу пожилого ездового. – Ну что, отец, страшно?.. Вижу, вижу, что страшно… – Все так же улыбаясь вымученной, страдальческой гримасой, добавил свое любимое примолкшим у орудий артиллеристам: – Живы будем – не помрем!.. Вот так-то, славяне…
Из-за опушки, окутанной еще кое-где островками тумана, обдав себя сизым облаком выхлопных газов, сокрушая своей победной мощью молодые сосенки, осторожно, будто принюхиваясь, выполз первый «тигр». И отдуваясь, как притомившаяся зверюга, взревев двигателями, замер ненадолго, поводя из стороны в сторону квадратной башней вместе с длиннющим хоботом тяжелого орудия.
Принюхался и… Еще раз взревев, переключаясь на форсаж, как хищник, зорко всматривался и всматривался через триплексы прицелов, отыскивая ослабевшую жертву для своего выверенного, звериного броска.
Нашел… Подал знак остальным…
Вслед за ним, перемалывая гусеницами все живое, урча, выкатилось еще одно стальное чудовище, еще и еще…
Развернувшись в боевую линию для атаки, стремительно покатили в лоб на их батарею.
– Двенадцать… – выпалил наводчик одного из орудий, не отрываясь от налобника прицела.
…На их измочаленные позиции стремительно, спешно, накатывались двенадцать «тигров». Двенадцать тяжелых машин, подняв тучи вязкой пыли, бросились на свою ослабевшую жертву. Разорвут в одночасье…
53
– Орудие-еее!.. – запел команду Лялин. Его звонкий мальчишеский голос мгновенно потонул во все нарастающем лязге и грохоте.
– При-ии-цел!.. – по-прежнему, силясь перекрыть оглушительный скрежет и гул немецких танков, звенел, ввинчиваясь в лазурь утра тонкий, мальчишеский фальцет.
– …и-иии-е!.. При-ии-цел!.. – как эхо дублировал его команды сержант Тихомиров. Дерзко и смачно клацнул затвор орудия – «Уже я вам! Не подходите!..» – когда Зазуля, играючись, любо-дорого посмотреть, вогнал в казенник снаряд, злобно щурясь в предвкушении жуткого поединка.
«Ухмыляется, будто кол в глотку вогнал фрицам… – невольно отметил сибиряк и тут же узрел мелкое дрожание губ молоденького санинструктора, назначенного вместе с крепышом-связистом подносчиком снарядов взамен убитых. – Губы-то, губы… Посерели… Мама родная!.. Боится Бориска!.. А ведь не трус пацан. Не трус… Скольким жизнь спас!.. И надо же…»
Невольно подумал: «Неспроста это… Ох, неспроста!.. Быть значится беде…» – еще раз, мельком, пройдясь по отрешенному лицу батарейного санитара.
Но знал, воюя не первый год, и про другое… Что с первым выстрелом это пройдет… Пройдет – и все. Не будет и капли страха…
Останется лишь страшный азарт. – «А-аа, С-су-у-ки, посмотрим, чья возьмет!.. Посмотрим!.. А-аа-ааа!.. П-паа-лучил!.. Ну, так получай же еще, с-ссучье племя!!!» – да безудержная слепая ярость, помноженная на жесткий, выверенный расчет.
И цена тем слагаемым. – «Война!.. Смотри на гадов – закоптили все полюшко!..»
А пока… Пока еще медлил с командой мальчишка-комбат, злобно скалился вчерашний штрафник и мелко-мелко дрожали губы у их всеобщего дивизионного любимца-гармониста.
…Гулко стонала, вибрируя под ногами, земля, словно не желая сдаваться «за просто так» насилию стальных чудовищ. Из последних уже сил, ползком, извертом пыталась – но безуспешно – вырваться из лап супостата насильника. Но не вырваться… Никак…
Лаково блестели траки «тигров», вырастая, ширясь на глазах. Тихомиров скосил взгляд на старшего лейтенанта – «Ну же!.. Ну!.. Чего он медлит?! Зачем?! … Зач…» – молил, кричал, поторапливал отчаянно командира батареи взором своих серых красивых глаз.
– Цель!!! – Поднятая рука комбата Лялина, еще долю секунды до того взмахнув трепетной птицей вверх, изнывала от невероятно-дикого напряжения. – «Ближе… Еще ближе… Еще… Та-аа-к, еще… Пока рано… Есть!..» – пала вниз, подводя черту под вынесенным его артиллеристами смертным приговором рвущимся на их позиции танкам.
– «Огонь!!! Огонь!!!!!!»
…Знали об этом и немецкие танкисты. Хорошо знали. И никто не хотел умирать… Умирать первым…
54
И потому-то для немецких стрелков-наводчиков, припавших неотрывно к упругим резиновым налобникам прицелов башенных орудий, как бальзам прозвучала в наушниках шлемофонов долгожданная команда «Фо-о-еер!..» – «Яволь, фойер, герр обер-лейтенант!..»
Ну, наконец-то «фойер!». Наконец-то…
«Фойер!..» – «Яволь, фойер!..» – А липкая от волнения и смертельной опасности рука вращает и вращает колеса вертикальной и горизонтальной наводки танковой пушки. – «Фойер! Фойер!..»
…«Милая Гретхен! Я помню твое белое платье… Ах, неужели прошло столько лет?.. Столько долгих лет. Где же тот мечтательный романтик – почитатель Гейне?.. Где?.. А где та девушка, с которой они выросли на одной уютной улице их тихого, аккуратного, маленького городка?.. Столько долгих лет войны между нами…
Я, конечно, уже не тот наивный мальчик, с непокорной челкой волос, страшно робеющий под лукавым взглядом твоих смеющихся голубых глаз…
Гретхен… Милая девушка из далекой, довоенной Германии… И Германия та, как сладкий утренний сон…
Ты помнишь… Ты, конечно, помнишь, как забросив книги после занятий в университете, подчиняясь какому-то необъяснимому порыву, мы вскочили на свои велосипеды и помчались навстречу теплому ветру…
Ветер… Ветер весны и надежд… Милая, моя милая Гретхен!.. Ах, как я ревновал тебя к нему… Что он мог беззаботно, словно шутя, играючись, ворваться в твои светлые волосы, пахнущие резедой и чистотой молодости… Я, как ребенок, завидовал ему… Ему, за одно лишь то, что он своим порывом ласкал эти локоны, с небрежностью опытного ловеласа отбрасывая их на хрупкие плечи…
А твои огромные глаза смеялись, звали, дразнили меня. «Смотри на дорогу!..» – кричала мне ты сквозь шум ветра в ушах. А мы мчались, дальше и дальше… Мы были одни в огромном солнечном мире…
Лишь старый бродяга ветер был случайным свидетелем нашего счастья…
Как бы я хотел вместо него ласкать твое рассыпающееся по плечам золото волос и касаться, вот так же отчаянно смело, твоего белого платья. Как бы я хотел быть тем ветром!..
А твои огромные глаза – эти бездонные озера – звали и звали, манили к себе… «Смотри, смотри не свались!..» – смеялись твои алые губы.
Ах, милая Гретхен!.. Неужели все это было?!. Неужели?! Там – далеко… У порога войны было наше счастье… У самого порога…
А твои круглые загорелые колени вместе с проказником-ветром гнали и гнали прочь твое новое платье. Шелк мягко струился, обнажая твои красивые девичьи ноги.
«Не смотри так на меня!..» – безмолвно просила ты. А глаза, твои синие озера, умоляли о другом – «Смотри на меня, милый!.. Смотри, любуйся, наслаждайся мной!.. Смотри, какая я красивая!.. Смотри, смотри, смотри!..»
А липы в своем ослепительно-белом цветении пьянили нас… И, словно соперничая с твоим белоснежным нарядом, мчались бесконечным коридором… Мчались с обеих сторон аллеи навстречу нашему счастью. И к порогу войны. Страшной войны… Что навсегда разлучила нас…
55
Я помню твой звонкий смех, а твои губы, продолжая смеяться, по-прежнему звали и манили меня… К себе… Манили… Звали… Меня…
…А сейчас в мерном качании на своем командирском сиденье ты со мной. Твои алые губы коснулись нежно моей щеки…
Нет, нет!.. Прочь это наваждение!.. Это русская пушка, опережая наш залп, стремится своим адским посланием отобрать у меня твои губы и запах твоих волос…
Что это?! Ты смеешься надо мной, Гретхен?! Прочь, прочь!.. К дьяволу!.. Ведь это же русский Иван смеется своим прокуренным, в хищном оскале ртом, загодя опередив моих бесстрашных танкистов… А, дьявол!.. «Фойер!.. Фойер!..»
Милая, милая Гретхен! Как я люблю тебя! Ты слышишь?! Я люблю… Ты со мной… Со мной, среди этого застывшего ужаса и хаоса… Ты со мной в этой тесной башне…
Со мной, среди вони и пота солдатских тел в черных промасленных комбинезонах. Со мной, в удушающем запахе гнили и разложения… трупов наших солдат, которых недосуг нам, живым, схоронить. Со мной, в этой вони бензиновых выхлопов и смрада пороховой гари.
Ты – со мной – среди этих неистребимых запахов, чем так силен запах войны и смерти.
И среди них, среди всего этого ужаса – твои губы!.. Среди этой грязи и смерти – запах твоих волос… Запах резеды и чистоты… Родная моя… Любимая…
…И сквозь монотонное, сухое потрескивание эфира в наушниках я ору, как в припадке, всем своим существом, не желающим умирать: «Фойер!.. Фойер!.. Фойер!..» И слышу ответное: «Фойер!.. Яволь, «Фойер!», герр оберр!..»
Ну держись, рус Иван! Устоишь ли?!
…А по ночам я мчусь к тебе на своем пропыленном танке. Хочу хоть в сладкой дреме ворваться к тебе, на нашу липовую аллею, белоснежным кипением раскинувшей по обе стороны свои объятия. И липы снова будут мчаться нам навстречу вместе с теплым ветром, ласкающим наши разгоряченные лица и заигрывающим с шелком твоего платья.
…По ночам я плачу и зову тебя. А наутро мои танкисты, смотревшие в мрачные жерла русских пушек, так часто посылающих нам скорую смерть в скоротечных поединках, – так вот, эти мои железные парни отворачивают, прячут свои взгляды от меня.
Нет, нет – они не осуждают и не смеются надо мной, своим командиром роты. Вовсе нет… Я сам видел, и не раз, на их глазах навернувшуюся слезу. Да, да – именно слезу…
Слезы на глазах моих прокопченных, белокурых, отважных воинов. Моих сверстников… Я многое бы отдал за то, чтоб их не было, но… Просто среди нас, мужчин, не принято показывать свои чувства. Неписаный кодекс чести солдата. Солдата…
Ведь у каждого из нас там, за чертой войн ы, остались своя липовая аллея, алые губы и голубые смеющиеся глаза и девичья рука, что небрежным жестом, полным женственности, отбрасывает за спину золото волос, рассыпающееся по хрупким плечам…
Это осталось все там… В далекой милой Германии… У порога дома с островерхой крышей, крытой красной черепицей, и гнездами аистов на старом высоком буке. Фатерланд… О, майн готт!..
56
…Ты помнишь, как оставив свои велосипеды у невысокой ограды, мы, взявшись за руки, вошли в торжественную тишину небольшой церкви.
Помнишь, как мягко и робко лился свет сквозь высокие стрельчатые окна?.. как печально играл тогда старинный орган… Бах… Да, это был «старик» Бах…
Гретхен, моя Гретхен, ты стала грустной и серьезной – ни грамма былой веселости. Робко прижавшись к моему плечу, ты устремила свои бездонные чудо-глаза к моему лицу.
Ты помнишь… Я не удержался и коснулся губами твоих волос и нежно, нежно поцеловал тебя в полуприкрытые глаза.
Ах, если б можно было бы вырваться хоть на миг из этой грязи и ужасов войны! Чтобы на миг – только на миг – как прежде, тонко коснуться золота твоих волос… И слушать Баха…
Сейчас я понимаю, что тогда ты… прощалась со мной. Прощалась навсегда… Ты понимала всей своей женской интуицией, что больше никогда не увидишь меня. Никогда…
Ты это поняла. А я понял только сейчас, что тогда, в стенах старенькой немецкой церкви, ты прощалась со мной. И прощаясь, больше всего на свете боялась потерять меня. Потерять наше тихое счастье…
А я… Я чувствовал себя Зигфридом, громовержцем, который должен бросить этот смрадный мир к твоим ногам. А тебе… тебе нужен был только я…
«Зачем нам весь мир, родной мой?! – шептали в прохладном полумраке твои губы. – Зачем?»
Я казался себе большим и сильным, способным в равной степени обладать тобой и миром. Но зачем… Впрочем, я тогда был всего лишь наивным мальчиком. Мечтателем… Мы, немцы, так сентиментальны… Мы – последнее поколение романтиков. А получилось… Но об этом лучше не надо…
Ах, зачем нам весь мир?! Ну зачем?! Ведь среди того белопенного кипения садов и буйства красок мы были нужны только друг другу… Только ты и я… Я и ты…
Только мы одни на всем целом свете и эти вот старинные витражи да печаль органа. Ну зачем нам весь мир?! Скажи, моя родная Гретхен, зачем?..
57
А вчера погиб Курт, ты помнишь его. Он был робкий застенчивый мальчик, первый среди первых в нашем университете. Ты знаешь, он, как все предвоенные мальчики, тайно и страстно был влюблен в несравненную Марлен Дитрих, а потом и в твою подругу. Весной, когда пришло письмо от тебя…
Курт не выдержал… Мы боялись, что он сойдет с ума. Он, как мальчишка, размазывая по щекам слезы, задыхаясь, придушенно шептал мне: «…Вилли… Как это страшно!.. Умереть в девятнадцать лет… В девятнадцать. Ты понимаешь меня, Вилли?» – все шептал и шептал он задушенно, словно безумный.
Мы тогда стояли под Полтавой. Это чудное место, где жил русский писатель с такой потешной фамилией, там, где жили и его смешные деревенские герои. Ты помнишь нашего университетского профессора… Того… Из бывших русских офицеров, который так обожал этого писателя…
Так вот, о той страшной бомбежке Гамбурга мы узнали как раз под Полтавой. Потом было твое письмо. Курт чуть не сошел с ума…
Ты помнишь, когда пригласила его на корт, придя туда вместе с Мартой, – как он смешно краснел. И от того, еще больше путаясь, не мог вовремя подать мяч. Потом окончательно смутился. Опять и опять путался при подаче и краснел пуще прежнего.
А вчера… Вчера Курт погиб. Сгорел в своем танке вместе с экипажем. Курт… старый вояка… Мой командир роты. Курт – герой Смоленска и Севастополя, любимец самого железного Гейница [14 - «Гейниц…» здесь Гейниц Гудериан, знаменитый немецкий генерал, впоследствии Главком Сухопутных Войск Вермахта. Вошедший в историю Второй мировой войны как теоретик и величайший практик знаменитых танковых прорывов – «танковых клиньев», особенно в период 1941–1942 гг.].
Курт… Русские… Что с нами будет? Мне страшно за тебя, Гретхен. За маму и сестренку… Ведь русские не простят… Они далеко не те… Да и октябрь 43-го – это далеко не лето 41-го.
Тогда нам, после страшных боев под Смоленском, казалось, что уже весь мир у наших пропыленных сапог. Весь мир пал ниц и дрожит, не смея поднять глаза на Беспощадных Победителей.
…Мы чувствовали себя легендарными белокурыми Зигфридами… Победителями… Ах, как горько мы ошибались тогда!.. Иллюзии рассыпались в прах… Но я всего лишь солдат фюрера и Германии. А вот русские… Кто мог ожидать?
И наступая и отступая, русские Иваны дерутся с отчаянием обреченных. Наверное… Впрочем, не надо сомнений! «Сомнения – гибель для солдата…» – любил повторять Курт.
Сегодня я веду в атаку нашу танковую роту. А Курта уже нет в живых. Мы даже не смогли его похоронить. Он так и остался там. Там… На нейтральной земле…
Мне хотелось плакать и скрипеть зубами… Мой школьный товарищ Курт… Курт, который спас меня в том аду, под Прохоровкой…
…У него в детстве были такие смешные шорты, и мы, мальчишки, на нашей тихой улице вечно дразнили и задирали его.
Кто бы мог подумать, что Курта нет со мной сейчас, в эту страшную минуту испытаний. Но… Прочь сомнения… «Сомнения – гибель для солдата!..»
…Милая, милая Гретхен!.. Ты часто приходишь ко мне во снах. О, если б ты только знала, как я люблю тебя!.. Моя единственная, моя родная!..
58
…Слишком часто в моих снах, словно наяву, я возвращаюсь в тот солнечный весенний день, когда каменные плиты кирхи гулко звучали в такт твоим туфелькам… Мне часто во сне играет тот старинный орган… Бах или Гендель… О боже, я плачу во сне…
Ты помнишь, как твои пальцы едва коснулись моей ладони, и меня как током пронзил их ледяной холод… Видно, это так потрясло меня, что ты сразу заметила мое состояние. «Что, ну что с тобой, милый, а?..» – молвили нежно и трогательно твои чудо-глаза.
…Милая, милая моя Гретхен!.. Мил…
«Фой-ее-ер!!!.. Фой-ее-ер!!!!.. Фой-ее-ер!!!..» – ору я, как оглашенный, своей танковой роте. Это музыка Победы!.. Ты слышишь, Гретхен, это музыка победы. – «Фой-ер-ер!!!..»
…«Яволь, фойер, герр обер…» – слышу я долгожданное и стремительное эхо в наушниках шлемофона. Наши пушки грохочут, сметая всех и вся. Всех и вся… Всех и вся… Что может быть слаще этой музыки для сурового солдатского сердца, а, милая моя Грет…?! Что?!
Милая Грет… Ну, держись, рус Иван!.. Теперь держись!.. Мы вам покажем вашу любимую «кузькину мать»!..
«Фой-й-еер!.. Фой-й-еер!.. Фой-йр-рр!..»
Мил… Грет… Гр… А-аа-ааа!!!.. – «Кто это?! Что это?! Что?! Что?! Кто же это кричит… Я?!»
«Герр обер… Герр обер…»
«Мы горим, герр обер… Горим!.. Вы слышите?! Мы горим!!! Русские Иваны, черт бы их побрал…»
Губы его беззвучно шептали: «Гр… Гр… Мил…» – когда огонь, жадно облизывая внутренности громадной башни «тигра», добрался и до его командирского сиденья и ненасытной слепой яростью побежал по комбинезону, пожирая улыбчивую миловидную девушку на фотографии, что хранилась в кармане у сердца…
Беспомощное, изрешеченное осколками тело вздрогнуло на миг, не в силах противиться смерти: «…Прощ… Мил… Гр… Пр… О, майн готт!.. Майн либен!..»
59
А всего несколько мгновений назад снаряд, взявший свой страшный разбег, посланный за секунду до этого в казенник семидесятимиллиметрового противотанкового орудия русским заряжающим, жутко матерящимся, ослепленным ненавистью и дикой яростью противостояния со стальными чудовищами Круппа, будто заговоренный, вобрал в себя и гнев, и боль, и эту испепеляющую, дикую ярость своего крестника, войдя под самую башню тяжелой машины.
Танк дернулся, как ужаленный, и застыл на месте лишь на какое-то мгновение. Но этой ничтожной малости хватило для того, чтобы другой снаряд своей безжалостной силой разорвал правую гусеницу, разул «тигр», заставив тяжелый танк раскручиваться на месте, подставляя свой уязвимый бок русскому снаряду.
Бог любит троицу… Третий снаряд, словно на испытательном полигоне, не оставил никаких сомнений для маловеров в неприхотливости и безжалостной, разящей силе русской артиллерии, образуя глубокую рваную воронку в самом центре креста на огромной башне. И лопнул, рванул оглушительно в самом зверином чреве.
Медленно, словно нехотя, разгораясь, «тигр» вдруг весь содрогнулся напоследок и заполыхал, как стог сена от попавшей молнии в жаркое, сухое лето.
…Зазуля ухмыльнулся, глядя на горящие подбитые танки. Оттер обильный пот с лица, покрытого густой черной щетиной, и бросил дружелюбно запекшимися губами крепышу-связисту, подтаскивающему снаряд: «Горят, суки… Мать иху…»
Снова улыбнулся, но уже по-доброму, вгоняя лихо принятый снаряд в казенник орудия, на котором вкривь, явно детской рукой, была выведена краской надпись «За Родину!».
– Ну держитесь, гады! Суки позорные! Получайте… – хрипел заряжающий ощеренным ртом, все больше и больше обливаясь липким потом, застилающим глаза, размазывая его по лицу вместе с грязью и копотью.
«За Родину!» – это приговор. «За Родину!» – неумело выведенной детской рукой – это приговор вдвойне, втройне…
…Выточенный где-то на Уральском заводе в ночную смену, возможно, будущим генеральным конструктором того самого зенитно-ракетного комплекса, снаряд, посланец смерти, рвал хваленую крупповскую сталь. Рвал и корежил без сожаления…
А сам будущий создатель того самого, всемирно известного, потрясающего простое человеческое воображение изобретения, о котором западные умы, искушенные и пресыщенные изощренными техническими новшествами, неподдельно цокая языками, будут говорить с восторженным придыханием: «О, ля-я-ля!..» – выражая тем самым одновременно и свою зависть, и свое восхищение и… искренний восторг перед совершенством русского технического гения, – ничего, конечно же, не знал и не предвидел в поворотах своей судьбы.
А пока… Пока будущий генеральный конструктор, вытянувшись на носки, с трудом дотягивался до сверла токарного станка. Плакал от усталости и лютого холода, студеной лапищей вместе с неразлучной подружкой-метелью ворвавшегося в цех под открытым небом. Откуда свинцовые непроницаемые тучи который уж день сыпали колючей крупой на тонкую грязнющую шею мальчишки и на оттопыренные по-детски уши, то ли черные от грязи, то ли синие до черноты от лютого холода. Поди ж ты, разбери…
А пока в том самом заиндевевшем цехе, где с плаката на всю ширь стены, прищурясь, улыбался сквозь ладные усы своей сатанинской улыбкой Вождь и Учитель, русский вихрастый мальчишка, плача и глотая слезы от холода и вечного голода, снимал помороженными пальцами очередную выточенную артиллерийскую болванку.
А рядом с ним такой же пацаненок в продранной замасленной телогрейке, явно со взрослого плеча, обмакнув кончик кисточки в банке с белой краской, выклянченной накануне ночной смены у сердобольной завхозши тети Паши, вывел старательно, от усердия высунув язык, «За Родину!».
60
Вышло, конечно же, коряво. Ну да ладно, кому надо, тот сердцем сию надпись прочтет. А прочитав, поймет без всяких слов…
А уже вездесущий представитель Особого отдела, с озабоченным лицом, исполненным твердости в поставленной задаче по отыскиванию врагов народа и изобличению вредителей на вверенном его бдительному оку оборонном объекте, потрясал жирным подбородком, весь раздуваясь и пыжась от «святого» гнева, перед пожилым, вечно измотанным и смертельно усталым мастером. В неярком свете морозного воздуха поблескивали стеклышки его старых, потрескивающих очков, на которых беззвучно таяли снежинки.
– Что это такое? Что? Кто разрешил? Я вас спрашиваю?! – тыча ухоженными пальцами в сторону ящика, где на болванках свежо белело неумело выведенное «За Родину», краснея от натуги, гневился праведник особого отдела. – Отвечайте же!..
– Да ты не ори, капитан, не ори. Не из пужливых я, знай… А они – мальчишки… – начал было старик.
– Майор, а не капитан… – стараясь придать голосу пущей важности, одернул его особист.
«Ты глянь-ка, и взаправду майор… На фронте за звания кровь проливают, а этот… Держиморда… Среди пацанов и баб окопался». Но вслух лишь хмуро произнес:
– Да ты не кипятись, майор. Не кипятись. Они, мальчонки, за смены полторы нормы с гаком выполняют. Ты на них глянь-ка, глянь… – помолчав, со значением продолжал он. – В чем душа-то держится? Не пойму… Не каждый здоровый мужик выдюжит такое. А здесь – пацаны, понимать надобно.
Зашарил по карманам своей видавшей виды спецовки в поисках запропастившегося, как назло, курева. Многозначительно кашлянув в кулак, сердито поедал майора слезящимися от вечного недосыпа бесцветными стариковскими глазами: «А то заладил «Кто разрешил, кто разрешил?» Сердце им дало указ. Сердце… Оно – лучший подсказчик. Вот так-то, майор!..»
– Да что с тобой говорить?! – вдруг неожиданно осмелев даже для самого себя, недовольно посверкивал очками, топорща сердито прокуренный ус. И продолжал напористо наседать на праведника-особиста: – Заладили, долдоны чертовы! Ведь это вам не тридцать седьмой год – все вредителей ищете…
Последнее было сказано зло и от того еще более горше…
– Д-аа в-в-вы что-о-оо?.. – заикаясь, захлебываясь от гнева и все еще не веря собственным ушам, только и смог выдавить из себя особист, сраженный неслыханной дерзостью – и от кого?! – от работяги.
Прав, ох как прав Хозяин! Крамолу надобно выжигать каленым железом. Она-то пострашнее всех врагов будет. Совсем распоясались, болтуны…
«Вот они, всходы, посеянные троцкизмом…» – Он чуть ли не заскрипел от собственного бессилия, что не может врезать прямо сейчас кулачищем в это ненавистное лицо, покрытое густой сетью морщин. И непроизвольно, как бы ища сочувствия и защиты, оглянулся на огромный сталинский портрет за спиной.
Небожитель и Властелин, раскуривая свою знаменитую на весь мир трубку, прищурился на него угрюмо и подозрительно, обжигал исподлобья блеском рысьих глаз: «Иэсть мнэные, што ви, майор, нэдастаташна бдытелны… Ви нэ дастойны високого званиэ салдата партыи…» – и попыхивая трубочкой, изготовленной по спецзаказу из вишневого дерева, продолжал неспешно: «Нэ можэтэ унять какого-то зарвавшэгося старыка. А ми вам довэрэли такое сэръезнае дэло. Нэ можэтэ…»
«Да не оглядывайся ты…» – словно из небытия вернул его в ночной мрачноватый цех, со стенами, забеленными инеем, голос старика-мастера, вчерашнего рабочего, возвратившегося на родной механический завод в лихую годину, схоронив свою вечную спутницу и хлопотунью, гостеприимную хозяйку, так и не дождавшуюся хоть какой-то весточки от своих сыночков, служивших у самой западной границы…
61
– Да не оглядывайся. Окромя нас, никто не слышит.
– Вы чаго себе позволяете?.. – принялся было за свое еще вчерашний капитан.
– Да «не чаго!»… – явно передразнивая озадаченного полномочного представителя грозного ведомства, брякнул старик. И все больше хмелея от собственной дерзости, дребезжал поизносившимся баском: – Вон у того малого. Того… Щупленького… Мать шибко занедюжила, не поднимается. А еще вчера похоронка на отца пришла. Почитай, малец – круглый сирота… – он тяжело вздохнул. – Так вот они, пацаны наши, сердцем-то и пишут на снарядах. Знаешь, как там на фронте, иной солдат сердцем закипит, посылая германцам такую вот весточку отсюдова…
– Такая надпись, – все еще продолжая сердиться, но уже помягчев душой при рассказе о своих подшефных, сердобольно и по-философски заключил старый мастер. – Она дорогого стоит. Почитай, пошибче иного проймет… Куда там с ней тягаться вашим политотделам. А-аа-ааа… – махнул он рукой и, не стыдясь и не отворачиваясь, смахнул заскорузлой рукой в синих прожилках набежавшую слезу.
Обожгло сердце нестерпимой болью. Вспомнились сыновья-близнецы, на которых черной вестью пришла в их домик на окраине городка похоронка-извещение. Одна на двоих… В такой же, как и сегодня, студеный, сумрачный день зимой сорок первого. На третий день после похорон жены. Будто вчера это было…
«Ты смотри, и этот недомерок туда же… Ишь ты, фронтом упрекнул», – обиженно надул сочные пухлые губы внезапно притихший особист.
А дедок расцвел в улыбке, разглаживая морщины, и окончательно огорошил за сегодняшний вечер и без того озадаченного энкавэдэшника.
– Ты бы, капи… майор, – искринка озорства мелькнула в его поблекших, некогда голубых глазах. – Ты бы, майор, того… Мяч бы им достал. А то не дают мне проходу огольцы: «Дядя Мить, достань нам мяч…» Достанешь?
– Что-о?.. – казалось, что новому удивлению майора-особиста не будет предела. – Что-что? Мяч? – переспросил он, поправляя новехонькую шапку, на голубом меху которой миллионами брызг сияли, искрились снежинки. – Мяч?.. – повторил он, утирая вспотевший лоб надушенным платком.
– Мяч, мяч. Он самый, – хитровато улыбался будто враз помолодевший старик. – Мяч… Обыкновенный, кожаный. Футбол гонять. Ведь пацаны же…
Повернувшись грузным телом через левое плечо, желая выглядеть бывалым строевиком, особист зашагал прочь, втягивая голову от лютой стужи поглубже в плечи ладно скроенной шинели. Его мерные шаги в новеньких, терпко пахнущих кожей и кремом сапогах тяжелым гулким эхом разносились от промерзших, покрытых мохнатым куржаком голых стен громадного цеха. Пересменка…
А вслед ему, со стены, недобро и многообещающе ухмылялся будущий генералиссимус.
…А мяч он все-таки достал. Настоящий. Кожаный. Футбольный.
62
Представители фронтовых бригад – «заказчиков» – в цеха механического завода, где, подставив ящики, работали в три смены пацаны-малолетки, не допускались. На то было личное распоряжение всесильного зам. наркома вооружения. Чтобы не видели они – упаси Боже! – кто «точает» им снаряды… Чтобы артиллеристы на передовой не боялись стрелять этими самыми снарядами из своих пушек.
Поговаривали, что и сам Андрей Николаевич Туполев добился распоряжения «сверху» не допускать в цеха летчиков дальней бомбардировочной авиации, где, ничего не подозревая, клепали заклепки на крыльях его могучих машин, знаменитых «Ту…», вот такие же пацаны-маломерки.
Ах, мальчишки, мальчишки военной поры! Знали б вы, что делали для Родины в тот час!.. Наверное, знали…
И оставшись на всю жизнь вечными «недомерками» от недоедания и непосильной, воловьей, работы, станете вы нашими отцами. Отцами нас, нынешних, сорокалетних…
Передав всю боль и правду о тех годах. Горькую правду о той войне… О вашей войне.
Как оно и было взаправду…
63
– Огонь!!! – вновь пала вниз рука мальчишки-комбата.
– Огонь! – что есть мочи заорал своему расчету Тихомиров, боясь, что вдруг опоздал, пропустил падение этой самой руки.
– Выстрел! – уже вслед за ним остервенело кричал Зазуля, лихо управляясь с хищно клацающим, разгоряченным казенником орудия, выплюнувшим под ноги батарейцев очередную гильзу.
Она упала на дно траншеи, шипя, как бы гневаясь, что ее стремительно извлекли из жаркого материнского чрева, небрежно бросив среди таких же, как и она, сестер. Сделала свое дело, теперь – валяйся!..
– Выстрел! – хрипел Зазуля, играя рельефной мускулатурой на загоревших обнаженных плечах и бугрившейся на мощной спине. – Бориска, твою мать!.. Шевели ногами! – понукал он подбегающего к нему со снарядом, прижатым к впалой, неразвитой груди, быстроногого санинструктора, ставшего в эти мгновения боя подносчиком…
– Есть попадание! – одновременно с ним закричал возбужденно, радостно наводчик орудия. – Е-есть-ть… Тов… Стар… ант!.. – захлебываясь от счастья, переходя на фальцет, продолжал кричать молоденький солдат-наводчик. Не отрываясь от резинового налобника окуляра прицела – будто прирос к нему, – он ловко и споро вращал ручку – колесо горизонтальной наводки, вслед за новой командой, поступившей от командира батареи.
А Лялин, слившись в одно целое со своим биноклем, все твердил и твердил, как заговоренный:
– …Прицел… …цать… …бойным… – И уже правая рука взлетела вверх, подрагивая от нетерпения кончиками пальцев в мальчишеских заусенцах.
– Прицел!.. Бро-ооо-не-еее-бойным!.. – пел вслед ему, дублируя команду, командир орудия.
– Огонь!!! – пала подстреленной птицей рука комбата.
– О-оо-огон-нь!.. – шестым чувством уловив это падение в самом начале, сотряс окрестность своим бешеным криком сержант-сибиряк.
…С каждым выстрелом обе пушки словно старались сорваться с насиженного места, оторваться навсегда от цепких пут тяжеленных станин, мертвой хваткой-поводком сдерживающих своих злобных цепных псов-собратьев. Казалось, какая-то неведомая чудовищная силища удерживает их на месте с каждым выстрелом. Не дает сорваться с места и помчаться вскачь по полю, чтобы вцепиться в стальной бок громадам «тигров», мстя за своих погибших накануне длинноствольных собратьев.
– О-о-го-нь! – падала и падала в бездну рука комбата.
– О-о-нь! – всем своим существом орал оглохший от рева и грохота взрывов сержант Тихомиров…
Война продолжалась… Бой вступил в свой апогей, хотя ослепительно белый диск солнца не вошел еще и в зенит. Шла война…
Два уцелевших орудия их дивизиона били и били, посылая снаряд за снарядом навстречу неотступно накатывающимся бронированной лавой тяжелым танкам. Их слаженный артдуэт потонул в обвальном грохоте башенных орудий «тигров», потопивших огненные позиции артиллеристов в сплошной стене взрывов. Ровно сама земля, защищая остатки артдивизиона, взметнулась на дыбы.
Русские пушки стреляли по войне…
64
Не выпуская ППШ из рук, осыпая развороченный бруствер окопа, на голову комдива скатился пехотинец.
Дико, будто сумасшедший, он мотал безвольно головой.
«Контужен…» – догадался Стрельников. А тот, продолжая мотать головой, вращал белками глаз на черном от грязи и копоти скуластом лице, хватал перекошенным ртом горячий, раскаленный воздух, беззвучно разевая его.
– Что?! Что случилось?! – тормошил солдата за грудки майор. – Да не молчи, ты… Черт… – силился понять его, уже зная наперед, что случилось самое страшное, непоправимое.
Вдруг, к удивлению всех, пехотинец заревел, как ребенок, навзрыд, размазывая слезы кулаком по щекам.
– Да не молчи ты! – принялся было вновь тормошить его комдив.
– Серегу-у-уу у-у-уб-или-ии!!! – обретая внезапно дар речи и продолжая реветь, завыл, запричитал он по-бабьи, заикаясь и давясь слезами. – У-уу-ууу!..
– Младшой?! – рявкнул Стрельников. И не дождавшись ответа, встряхнул за плечи, рванул к себе солдата. – Да не реви ты, как баба!
– Он самы-ый… – продолжал всхлипывать пехотинец. Из-под каски проглядывал грязнейший обрывок бинта, ало сочилась кровь.
– Значится так, Сашок! Ты здесь оставайся, за старшего. – Лялин недоуменно уставился на комдива, позабыв на миг про свой бинокль. Оба пригнулись под вихрем осколков, а Стрельников кричал на ухо комбату, силясь перекрыть новую серию разрывов, все плотнее и плотнее сжимающих свое смертоносное кольцо вокруг чудом целехоньких пушек. – Держитесь тут!
Уловив еще большее недоумение, застывшее вопросом на мальчишеском лице Лялина, прокричал, пригибая голову:
– Я… Я к пехоте… Беда там!..
И уже прытко бежал по траншее, пригибаясь годами заученным движением при каждом новом взрыве. Пехотинец ловко и споро продвигался за ним на своих кривоватых ногах.
Прогремел новый взрыв, совсем близко, засыпая их комьями земли. От неожиданности солдат упал, зацепившись за длинную ногу майора.
– Как там тебя? Пехота… Цел? – сплевывая густую, вязкую слюну, подобрев, спросил Стрельников, подымаясь со дна окопа. Першило в горле, сильно хотелось пить.
– Иванов… – тяжело дыша и продолжая, как ни странно, еще всхлипывать, ответил солдат.
«Иванов, тот самый…» – вспомнил Стрельников, перемахнув длинными ногами в один прыжок бруствер окопа. Иванов еле-еле поспевал за ним, прижимая к груди автомат. Но все не мог догнать тощего, жилистого комдива, махавшего впереди циркулем своих ног…
65
– Иваныч!.. Чо мух ловишь… Еб… и щелкаешь… Снаряды подавай, мать твою!.. Снаряды!!! – ревел как в припадке Зазуля, бешено тараща глаза, с перекошенным от боли и гнева лицом. – Снаряды-ыыы-ы… – И хрипеть-то у него уже не было сил.
Казенник, лязгнув, дернулся, будто навсегда прилипший к его увесистой ладони с неприличной татуировкой, выплюнув очередную дымящуюся и тошнотворно воняющую пороховой гарью бронзовотелую гильзу. Она со звоном пала оземь, на груду таких же курящихся дымком стрелянных сестер.
– Орудие!.. Прицел. Бронебойным! – охрипщим от страшного напряжения голосом продолжал управлять уцелевшими орудиями старший лейтенант Лялин…
– Он прицел мне, падла, разбил!.. разбил… – неожиданно подал голос от второго орудия молоденький парнишка-наводчик, оглядываясь на своего ровесника командира батареи.
Обиженно выпятив нижнюю губу, будто у него отобрали любимую игрушку, он уставился на комбата, ища у него защиты и еще не веря в неизбежное. – Прицел разбил мне, гадина…
И все твердил, ровно заведенный: – Прицел, – хлопая глазищами на полуоглохшего старшего лейтенанта, недоуменно скосившего взгляд на примолкшее орудие. До него дошло…
Сорвавшись со своего места, Лялин в несколько прыжков одолел расстояние до примолкшего в растерянности расчета орудия.
Парнишка виновато растирал рассеченную осколком от стекла прицела бровь. Кровь густо заливала ему лицо, а он все канючил и канючил:
– Прицел… Как же быть?..
– Вы ранены? Сильно? – на мгновение застыл перед ним Лялин. Оттерев угловатым плечом причитающего солдата, уже суетился, командовал, помогая ожившей от шока орудийной прислуге. – Заводить на прямую… Левее. Еще левее.
Обливаясь потом, яростно матерясь, батарейцы стремительно разворачивали пушку, упираясь телами в тяжесть станин, навстречу прорвавшемуся с фланга «тигру».
– Наводить через ствол! – хрипел, сипел осевшим голосом бледный, как полотно, Лялин, пытаясь перекрыть скрежет гусениц стремительно вырастающей на глазах стальной коробки. – Быстрее! Ну же!!! – торопил гневно, нервно теребя пальцами ремешок бинокля.
Уцелевшие у орудия солдаты отчаянно-сумасшедше торопились, изготавливаясь дать залп. Орудием командовал тот самый парнишка, уже позабывший про свой лепет. Все решают мгновения. Все… Разделяя грань между жизнью и смертью. На то уж и война…
66
Наводчик растирал тыльной стороной ладони продолжавшую обильно сочиться кровь, сузив до щелочек глаза, как будто пытаясь взглядом остановить тяжелый танк.
Орудие, грохнув выстрелом, рванулось вперед, словно в последнем отчаянном прыжке плюнуло смертью к основанию тяжеленного чудовища. И одновременно с ним рявкнула мощная танковая пушка, разрывая барабанные перепонки… На несколько мгновений они оба исчезли в черной стене, взметнувшейся к поднебесью.
А когда осели, как бы нехотя, мрачные клубы взрыва, то предстала картина: «тигр» клюнул хоботом орудия в большую воронку, ровно в раздумье – «Куда же путь держать?» И, разматывая разбитую гусеницу, неловко пытался задвинуть свое камуфляжное тулово, дотянуться в спасительный чад дыма подбитого за несколько минут до него своего хищного собрата.
– А-аа, сс-у-ка-а! Сейчас… Сейчас! – орал неутомимо, как зверь, почуявший кровь ослабевшей жертвы, рослый заряжающий первого орудия. – Жди!
– Огонь! – дублировал команду командира батареи Тихомиров. – Огонь! Огонь! – перейдя в неутомимый раж поединка, взывал к своему расчету сержант. Всем своим нутром понимая, что надо во что бы то ни стало добить немедля тяжелый танк, опередить немецких танкистов, не дав им развернуть длинный ствол орудия в их сторону. Тогда все… Конец.
– А-аа-а! Су-к-ии! – ревел в бешенстве Зазуля. – А-аа!!! – тонул в сплошном грохоте его отборный мат.
– …ор-дд-иие-еее!.. – ее-ееее!.. – оо-нь! – онь! – инь!
Танк загорелся, смрадно и жирно чадя едкими сгустками дыма. Пламя едва коснулось башни и исчезло тут же… И вот уже с жадностью пыхнуло, зализывая каждый сантиметр брони. Все… Дело сделано…
Зазуля осклабился, растянув грозный оскал в жалкое подобие улыбки, щерясь желтыми прокуренными зубами.
– Что, дальневосточник, вспотел, а? Упарился, вижу, вижу… Жаркий ныне денек выдался… – он забегал глазами, отыскивая угрюмого пожилого ездового. – Н-да-аа…
Я-то смотрю, едрена вошь, что ты все на Днепр пялишься… – Он, одобрительно хлопнув своей ручищей по каменному, литому плечу связиста, дружелюбно пробасил: – Ты вот, наверное, все свой Амур вспоминаешь, а мне моя Дерибабушка [15 - Дерибабушка – на сленге одесситов ласково и с гордостью называемая ими, конечно же, знаменитая Дерибасовская – сердце и душа Солнечного Города у самого синего моря.] по ночам покоя не дает…
Вдали равнодушный ко всему – будто и не было войны – катил свои волны величавый, вальяжный Днепр. Не спеша, на всю ширину. Глазом не охватишь…
Блестели драгоценными сокровищами чешуйки гребней волн. Ласкались, нежились, умываясь в сияющих солнечных лучах. Благодать… Осень багряным убранством подступила к обоим берегам, отражаясь в утренней синеве реки. Хорошо-то как…
А на правой днепровской круче шла война…
И лилась кровь…
67
…Они, такие разные, встретившись случайно, сразу сошлись характерами, хотя и характеры у обоих были тоже разные.
«…Ага, такого просто так, «за здорово» не возьмешь. Нет, не возьмешь… Ручищи-то – вона какие! Просто клешни, – невесело рассуждал бывший матрос Черноморского флота, влившийся в их дивизион на формировке. – С таким лучше ладить. По-хорошему… По-людски…»
Связист, нимало не заботясь о том, что его в упор, пристально рассматривает новенький на батарее, нежился на ласковом солнышке, скинув пропотевшую гимнастерку, подставляя жаркому началу дня бугры своих мышц. Неспешно покуривая, он сидел на примятой солдатскими сапогами траве под раскидистой кудрявой березой. День обещал быть жарким и по тыловому расписанию – безмятежным. Хоть накурится вдосталь, не торопясь…
«Глянь-ка, и «этот» туда же лепится!.. – Зазуля углядел неказистую фигуру ездового, прикуривающего от дотлевающей цигарки крепыша-связиста. – Значит, пользуется авторитетом среди братвы…»
«Да и по всему видать, мужик он неглупый, с головой, – покусывая небрежно травинку, продолжал внимательно изучать крепенького солдата-артиллериста. – Да-а… Надо поладить с ним, непременно…»
Все так же покусывая травинку, лихо заломив выгоревшую пилотку, решительно шагнул к сидящему в компании старика ездового степенному силачу-батарейцу.
– Ну, что, земеля, закурим? – доставая из кармана галифе припасенную по такому случаю пачку «беломора». – М-мм?
– Богато живешь. Не бедствуешь, – улыбкой на улыбку ответил связист и первым протянул одесситу руку. – Федор. А это – Степан Омельченко… Сибиряк. – Кивнул в сторону скромно попыхивающего чудовищной величины самокруткой соседа.
Тот кивнул, не разжимая губ. Насупленно разглядывал вчерашнего моряка из-под седых косматых бровей.
«Ишь ты какой. Молчун… – отметил про себя Зазуля. – Или прикидывается, чертяка, эдаким молчальником. Хотя какое ему дело…»
Но не успел додумать, как его мысли прервал новый знакомый.
– С какого флота будешь?.. – легкая ирония тронула губы дальневосточника.
– Земеля… Откуда ты? – удивился было одессит, не стараясь, однако, высказать удивление на лице, гордость не позволяла, но все же про себя подумал: «Ты глянь-ка, и про это прознал. Соображучий».
– Да ты не тушуйся, – перебил его артиллерист, хитровато поглядывая на стоящего перед ним новоиспеченного батарейца. – Выправка у тебя особая. И все такое прочее. Да и сам из тех краев, где каждый второй с флотом связан. – И уже посмеиваясь заключил: – Татуировка у тебя знатная.
Закурили. Омельченко от принятого угощения отказался, сославшись на малую крепость «офицерского» табачка, как он про себя окрестил папиросы и пробурчал недовольно:
– Баловство это, а не табак. Так себе…
– А что, батя… – обращаясь в основном к ездовому, предложил новый батареец. – А не обмыть ли нам наше знакомство, за встречу, так сказать, а?..
– А чаво… Я не супротив, – разглаживая улыбкой морщины на загоревшем до дубленой кожи лице, важничал Омельченко. Не избалован был пожилой солдат лаской и вниманием, а то и простым человеческим сочувствием.
…Сплюнул на пальцы, туша окурок, уставившись на своего авторитетного товарища.
– А, Иваныч. Ты как? Я не супротив поддержать компанию.
– Ну, раз ты не против, – почесывая широкую грудь, радостно ответил тот, подмигивая озорно, по-мальчишески, Зазуле. – То и я «не супротив» дружеского угощения.
68
Пили тут же, под развесистой березой. Солнечные лучи, прорвавшись сквозь изумрудную зелень неугомонными зайчиками, резвились на их телах, попрыгивая ласковыми нежаркими солнцами.
– Вот ты мне скажи, флотский… – после первой порции самогона, разлитого по их котелкам, впиваясь зубами в толстый шмат сала на доброй краюхе черного хлеба, урчал набитым ртом солдат-крепыш, обращаясь к бывшему военмору, – …порядки и дисциплина у вас там не строгие для пацанов?
– А в чем вопрос-то, не пойму? – Зазуля разливал по второму кругу самогон из фляжки. Заметив, как нерешительно поглядывает пожилой ездовой на сало, подвинул угощение к нему поближе своей увесистой ладонью.
– Ешь, отец, а не гляди. Знай, Одесса – город щедрых людей. – И подняв котелок на уровень рта, жестом предложил Иванычу поддержать его. – Так в чем вопрос-то?
– Да брат у меня… мальчишка, понимаешь ли, еще. Мать пишет – сбежал юнгой на флот. На фронт, видишь ли, не смог попасть… – начал было объяснять тот, но осекся, примолк, поджидая, когда допьет обжигающую тепловатую жидкость Зазуля.
Кадык его заходил вверх-вниз.
– У-уф-ф… – шумно отдувался, смахнув ручищей остатки капель с подбородка. – Крепка, чертяка! Вот у нас один на Молдаванке… – Но оборвал себя на полуслове и, отдышавшись, глядя прямо в глаза своего нового кореша, заключил не без гордости: – Флот – оно дело великое! Так что мамаше отпиши – пущай не волнуется… – Потянулся к пачке папирос. – На флоте, братишка, из парня настоящего мужика сделают. Помяни мое слово.
Неожиданно он замолчал. Сник, сидел понуро, ни к чему не притрагивался, уставившись в одну точку перед собой, привалившись широкой спиной к прогретому стволу высокой березы.
Его новые друзья переглянулись многозначительно, не понимая причину мрачной насупленности новоиспеченного батарейца.
Уловив недоуменные и выжидающие взгляды, бывший флотский потянулся к фляге с помятым боком. Разлил остатки самогона под всеобщее молчание.
– Я вот что, мужики… – и опять замолчал надолго, оставшись наедине со своими невеселыми думами.
– Н-н-да-аа… Невеселая, значит, получается компания. Неуютно.
…Зазуля наконец-то поднял на них взгляд своих зеленых и раскосых, по-рысьи, глаз. Провел ладошкой-лопатой по крупному лицу, как бы гоня прочь тяжкую думу-тоску.
– Брательник у меня… Младший… Прошлой осенью сгинул. В Евпаторийском десанте.
И еще больше удивив притихших артиллеристов, так и не решившихся допивать самогон, зло сверкая зелеными молниями сузившихся глаз, жахнул кулачищем по брезенту, на котором лежали остатки нехитрой закуски.
– Гады они, сволочи! Что натворили, суки!.. Сколько братвы почем зря загубили!
Нисколько не стесняясь, смахнул набежавшую слезу, остановив ее бег на крупном квадратном подбородке.
Распрямив ссутулившиеся плечи, мотнул набыченной головой, прогоняя невеселые, горькие воспоминания. Уставился немигающим взглядом куда-то в лишь одному ему ведомую даль. Предложил глухим голосом:
– …Давайте, мужики, помянем его светлую черноморскую душу…
…Закуривая, продвинул по брезенту пачку папирос в сторону связиста, пустил струйку дыма из ноздрей хищного носа.
– А про этот десант при случае расскажу.
Пожилой солдат и крепыш-связист, вновь недоумевая, уставились на него.
«Вон оно что-о… – наконец-то дошло до него. – Понятно…»
Жадно затянувшись, глотая горький дым, все так же глухо обмолвился: «Да-аа, вы, выходит, ни сном, ни духом не ведаете… Ни про Евпаторийский, ни про Керченский…» И поперхнувшись, не досказал, зашелся в долгом, натужном кашле…
69
…На войне чудес не бывает. Не бывает. Никогда.
Неожиданно немецкие танки подчинились неведомой команде, прекратили свой очередной стремительный набег на русскую батарею и попятились назад, оставляя подбитые горящие машины среди густой завесы пыли, серым мрачным облаком висящей над просторной украинской равниной.
«Не к добру это бегство. Ой, не к добру!.. – ворохнулось в душе мальчишки-комбата. – Неспроста…»
Оба орудия продолжали посылать вслед «тиграм» торопливый смертоносный привет. Ликованию батарейцев, казалось, не будет конца, когда удалось зажечь еще один тяжелый танк, из которого черными букашками сыпанул осиротевший экипаж.
Но какой-то фарс, что-то невероятно дикое и ложно-неправдоподобное было в этом явно незапланированном бегстве стальной мощи Вермахта. Ведь «тиграм» оставалось совсем немного… Еще чуть-чуть… До развороченных позиций растерзанной русской батареи оставались считаные сотни метров. И вот, когда неизбежное должно было произойти и до него оставались какие-то мгновения – немецкая лава повернула вспять.
…Лялин не мог поверить своим глазам: «Что?.. Что такое?.. Почему и зачем?.. Почему все так неожиданно обернулось?.. Ну почему?!»
И еще здоровяк Зазуля, матерясь пуще прежнего, радовался, словно малый ребенок, нежданно-негаданному бегству… Возбужденно обнимал, подбрасывал своими внушительными ручищами тело Бориски, по его примеру скинувшего провонявшую потом и всеми запахами боя гимнастерку, оставаясь по пояс раздетым.
Острые мальчишеские лопатки парнишки из тульской деревни выглядели весьма несуразно и беззащитно рядом с пышущей здоровьем, мускулистой фигурой одессита.
Еще Омельченко, просыпая драгоценный самосад непослушными от небывалой усталости пальцами, торопливо зализывал самокрутку шершавым от жажды языком, предвкушая всю прелесть первой затяжки, ловя на себе завистливые взгляды кое-кого из уцелевшей горстки батарейцев. «Ишь ты – старик и вправду «везунчик». Глянь-ка, и табак у него цел».
«Неужто выжили?!» – блаженно улыбался молоденький сержант, командир одного из уцелевших орудий.
И еще мерно, раздуваясь мехами, учащенно, ходуном вздымалась грудь богатыря-дальневосточника от проделанной непосильной работы. Еще…
«Вот и дождались…» – В хриплом недовольстве комдива было столько горького сарказма и какой-то лютой неизбежности, словно острие бритвы, наносящей коварный удар по всеобщему радостному возбуждению, что все разом повернули головы в его сторону.
Весь черный от грязи и пыли в совершенно изодранной гимнастерке, будто черт из преисподней, Стрельников обессиленно свалился в окоп, волоча ППШ с разбитым прикладом. Как тень, вслед за ним, задушенно хрипя, перевалился пехотинец.
«Тот самый, Иванов, который два танка… – лихорадочно вспоминал Лялин, срывая с пояса фляжку с драгоценными остатками воды. Стрельников одним махом свинтил колпачок и, булькнув пару раз, протянул тяжелодышащему пехотинцу спасительную фляжку в зеленом брезентовом чехле. – Пей… Все твое…»
И едва коснувшись тыльной стороной ладони запекшихся и кровоточащих губ, уже тянул дон-кихотовскую руку с лоскутами болтающегося, изорванного рукава в сторону западного небосклона, улыбающегося всеми багряными красками осени безмятежному ласковому дню. Туда, откуда, вибрируя, нарастал неотвратимо гул. Гул беспощадной смерти. А на войне смерти ласковой не бывает…
Когда батарейцы поняли смысл мрачных прогнозов своего комдива – «Дождались дорогих гостей… Ну, теперь держись, славяне!» – озноб страха и неотвратимой теперь уже гибели сковал их сердца. Все…
Да… Чудес на свете не бывает, тем более на войне. Там все подчинено страшной, своеобразной логике. Жуткой и злобной в своей беспощадности: «…а на войне неровен час – а может, мы, а может, нас…» [16 - Слова из известной песни-шлягера «Комбат», взятого мной в качестве эпиграфа к данной книге. Музыка Игоря Матвиенко, слова Александра Шаганова.].
70
В сопровождении юрких, вездесущих «Мессершмиттов» на их позиции заходила первая волна тяжелых бомбардировщиков, а за ней вторая, третья…
Уже первый «юнкерс», оторвавшись от четкой линии строя, надсадно гудя, завалился на одно крыло, поблескивая на солнце совершенством мощного хищного корпуса, и падал, падал, падал на их головы, будто стараясь нагнать оторвавшиеся от его алюминиевого фюзеляжа тяжеленные авиабомбы, заливая огнем своих пушек и крупнокалиберных пулеметов остатки их дивизиона. А за ним, ровно сговорясь, заходила в крутое пике другая тяжелая машина…
– Во-оо-з-ду-у-х!!! – заорал кто-то истошно и запоздало…
Падая на дно траншеи, Иваныч краем глаза увидел вдалеке, за ровным и плотным частоколом сосен, синюю, безмятежную гладь Днепра, тронутую как бы невзначай легкой утренней рябью. Она дробила, искрила на зеркале реки алый диск октябрьского солнца, сверкая и переливаясь радужными искрами в его теплых, нежных лучах. Днепр горел…
Они были обречены захлебнуться в собственной крови и… умереть.
Но никто из горстки оставшихся в живых, чьи руки в эти мгновения судорожно обнимали днепровскую прибрежную пядь земли, никто не знал, как густо замешаны трусость и предательство, коварство и ложь на другом – спокойном и родном – днепровском берегу, откуда должна прийти помощь. Они верили…
То был густой замес…
71
…И надо ж было такому случиться.
Шальная пуля горячей осой впилась Степанычу в затылок, когда всего лишь десятка полтора метров отделяло его от спасительного берега.
Он уже было приподнялся, нащупав закоченевшими ногами упругую и такую желанную твердь земли. Вздохнул, радуясь, поглубже пьянящую сырость тумана и упал, захлебнувшись, глотая немеющими губами липкую жижу взбаламученного прибрежного ила. Рука мертвой хваткой вцепилась в бревно, сослужившее верную службу старому солдату.
…Робкие лучи солнца несмело, с трудом, пробивались сквозь толщу тумана, серым громадным покрывалом укрывающего Степаныча. И только днепровская волна мягко шлепалась, разбиваясь о склизкий бок бревна, в обнимку с которым застыло тело связного.
В этот тихий предрассветный час нашли его солдаты похоронной команды.
– Эй, сюда!.. Сержант! – позвал маленький неказистый солдат, дрожа всем щуплым телом от холода и сырости. – Кажись, с правого, с донесением… – промолвил он, нащупывая во внутреннем кармане погибшего плотный пакет. И скорбно замолчал, шмыгая простуженным носом, сдернув с головы нахлобученную по самые красные оттопыренные уши заношенную пилотку.
«Как же он так… А-аа?.. Шальной, видать…» – Все так же дрожа от холода, он зашел в воду, пытаясь – но тщетно – оторвать мертвого батарейца от бревна.
– Помогай! – бросил он подбежавшим солдатам, сгрудившимся подле него беззвучными тенями.
– Ну, долго вы там?! – заскрипел недовольным голосом старший в их похоронной команде. Он неприязненно поторапливал солдат с берега, сам не желая замочить новехонькие хромовые сапоги. – Чего возитесь, мать вашу?! Поторапливайтесь, сволочи! – зло шипел он с песчаной кромки берега.
– Не сволочись, не сволочись! – зло сказал щуплый, недолюбливающий их сытого и лоснящегося, как кот от беспечной жизни, начальника. – На, держи! – и бросил сержанту пакет. – Да поторапливайся…
– Ты того… Особиста буди! – загалдели солдаты. – Иди… Иди… – не унимались они. – Пущай немедля в штаб доложит!.. Там мужики бой держат!
– Давай, торопись!.. – подгоняли они, видя, как нехотя толстомордый вертит в руках пакет, продолжая с нескрываемым презрением и злобой смотреть на них своими оплывшими самодовольными глазками.
Тот небрежно рванул жгут тесемки, плотно охватившей тщательно завернутый в кусок клеенки пакет с донесением и красноармейской книжечкой погибшего батарейца. – «Иг-г-на-тов…» – по слогам, пришлепывая толстыми губами, читал старший в похоронной команде.
– М-гм-мм… Не знаю такого, – хитровато щуря маленькие заплывшие глазки, неспешно произнес он. – А, хрен с ним!.. Ему все едино таперича. Пущай лежит.
– Чо «пущай», чо «пущай?! – не унимался щуплый солдат, наступая на него. – Ишь ты, пущай… – нахохлившись и с презрением глядя на своего начальника, шепелявил он расшатанными цинготными зубами, продолжал наседать на сытую рожу под одобрительное похмыкивание похоронщиков. – Тама, бляха, мужики кровью захлебываются, а ты – «пущай лежит»…
– Нет, не «пущай»! – скрежеща остатками зубов, срывающимся голосом заорал шепелявый на старшего сержанта.
72
Сержант от удивления зажмурил свои свиные глазки, хлопая обиженно белесыми ресницами.
– Не понял… – начал было он.
– А чего тута понимать – буди особиста, и баста! – все кипятился щуплый солдат.
– Да ты… Ты что?.. Ты кому?! – очнувшись от решительного натиска маловастого подчиненного, начал контратаку старший похоронщиков, грозно напирая всей своей тяжеловесной фигурой на непокорного. Но не успел и шага сделать…
Тщедушный, сдернув с плеча винтовку, вцепился в нее обеими руками, нешуточно тыкая ею перед самым носом ненавистного лица.
Тот засопел, шумно втягивая воздух своим угреватым утиным носом, уставившись маленькими глазками в одну точку. Его оплывшие от сытого довольства щеки неровно подрагивали. Ничего хорошего для себя в этой ситуации он не ждал, со страхом глядя на черный срез ствола.
«Боится, сука! – хлюпая простуженным носом, обрадовался неказистый солдатик. – Боится, сучий потрох. Чего доброго еще в штаны накладет…» – наблюдая, как еще минуту назад его всесильный «старшой», трусливо и завороженно свел глаза в одну точку, уставившись немигающим взглядом на мушку ствола трехлинейки.
– Ты!.. Ты!.. – захлебываясь от гнева, тщедушный поводил, как от озноба, жиденькими плечами в захудалой, рваной шинели. – Гадина… Мерзкая гадина… Тама наши мужики кровью умываются… – продолжая размахивать винтовкой, орал он в жирное лицо подлеца. – А вы, бляди, ждать будете?!
– А что его, падлу, слушать – вяжи его к дереву, опосля разберемся! – недовольно галдели похоронщики, зажав в тесное кольцо порядком трухнувшего толстомордого мародера.
Чьи-то ловкие мозолистые руки уже вывернули за плечо безвольные руки сержанта. А он сам враз обмяк, посерел дряблым, рябым лицом, кулем свалившись под ноги солдат. Завыл. Заскулил побитой собакой, умоляя о пощаде.
– Отставить! – раздался недовольный начальственный голос от землянки.
Все невольно повернули головы на этот окрик. Гомон стих…
Уперев ноги в начищенных «хромочах», широко и властно расставив их, стоял всесильный капитан-особист. Щуря на яркое солнце глаза после привычной темноты землянки, он не удержался и смачно зевнул мятым от сладкого сна самодовольным лицом. Легкий ветерок приятно холодил распаренную со сна грудь, через расстегнутый ворот добротной шерстяной гимнастерки.
– Вы что там?.. – стараясь придать значительность своему голосу, начал он бодро, но не смог сдержаться и опять сладко зевнул, прикрыв рот белой холеной ладошкой. И потянулся до хруста…
Рядом с ним услужливо суетился часовой, что-то осторожно нашептывая своему начальнику. Автомат служаки своим тупым стволом упирался, бил особиста по круглому плечу, от чего его лицо еще более наливалось желчью недовольства.
«Вот сучонок… Успел, гад, настучал… – догадались солдаты похоронной команды. – Одним миром мазаны. Что особист, что его верный пес. Вот гадина!»
73
– Да вы что-о?! – багровея лицом, взревел представитель особого отдела.
– Вы что?! – рявкнул белолиций, делая решительный шаг в сторону притихших и замерших в нерешительности похоронщиков. И уже вовсю, не стесняясь, орал, брызжа слюной: – Вы что себе позволяете?! Висельники хе… Всех под трибунал!.. Всех до единого!.. Как посметь – руку поднять на старшего по званию?! А-ааа?! – багровея от натуги, изрыгал он свои проклятья. – Как?
– А вы сами как могли допустить такое? – неожиданно набросился особист на старшего похоронной команды. – Ну, вы, сержант… Как вас там?
– Емельянов, товарищ капитан, – как заведенный выпалил мордатый. И чувствуя, как внезапно ослабли руки державших его солдат, ринулся к своему освободителю, словно утопающий к спасательному кругу. – Я, товарищ капитан… – чуть не плача запричитал он скороговоркой, – …я говорю им, этим бестолочам, мол, не велено раньше срока будить особис… Ой, что это я… Простите… не велено, одним словом, будить товарища капитана… – юлил, заискивал пред презрительно молчавшим белолицым капитаном толстомордый сержант, ровно ища сочувствия и поблажки своим подобострастным мельтешением.
– Да стойте вы на месте! – зашипел он на него, продолжая хмуро смотреть на угрюмые, подавленные лица солдат.
– Висельники… – сладострастно процедил он сквозь стиснутые зубы. – Все – как один.
– Да и я говорю, товарищ капитан, – вновь ужом заюлил толстомордый похоронщик. И густо покраснел от того, что взгляд всесильного офицера вперился на блестевшие у него на запястье дорогие трофейные часы. Заикаясь от очередной оплошности, посыпал, как горохом, словами.
– Не велено, говорю. А они свое – «давай немедля, и все тут» – прыткие больно… – торопил он, победно поглядывая на своих озлобленных сослуживцев, впереди которых выступал нахохлившийся тщедушный солдатик в подранной шинельке. – Расшумелись… «С того берега, с того берега…»
– Я говорю этой бестолочи… – осмелев окончательно, он еще раз самодовольно впился в лица похоронной команды, продолжающей хранить молчание.
– Вот я и говорю этой самой бестолочи, – входя в победный раж витийствовал разъевшийся на чужой беде негодяй. – Погодите, мол, пока не разберется особ… Товарищ капитан, мол, пока не разберется… Сам… – жалким взглядом побитой твари словно лизнул явно рассерженного особиста, уставшего, казалось, от его бесконечной непроходимой тупости.
– А они свое… Докладай немедля, иначе… Иначе, вот – за ружья похватались, – сменил он гневную мину, еще мгновение назад одетую на его сытую, оплывшую жирком нагловатую ряшку, на плаксивое выражение. И словно готовясь вот-вот разреветься, по-бабьи, наперед, он явно давил на снисходительную жалость хозяина к своему верному служаке-сексоту.
Толстомордый гнусаво заканючил у своего всесильного покровителя:
– Не захотели обождать, пока вы отдыхали. И вот… Вот… – чуть не плача, гнул он свое. – Решили, мерзавцы, к дереву меня привязать. К дереву… – захлебнулся толстомордый настоящими слезами.
«Вот поганка!.. – с нескрываемой ненавистью поглядывали на него похоронщики, – …за сладкую пайку свою дьяволу продает… Тварь продажная… Пулю ему в спину пустить при случае…»
А слезы капали, текли по жирному лицу сексота…
74
…А на правом берегу…
Глухим эхом нарастал, гремел бой на далеком берегу, доносясь оттуда сюда, под самые кроны сосен, раскатами грома.
Из-за непрекращающегося, все возрастающего грохота боя, казалось, ворвавшегося и сюда с правобережных круч, никто не расслышал, как по разбитой колее лесной дороги на поляну выскочил пропыленный, раздерганный, латаный-перелатаный «Виллис», а вслед ему, впритык, такая же раздолбанная «эмка».
И уже, стряхивая с себя обильную дорожную пыль, к ним спешно подходила группа офицеров.
– Ну что там у вас, капитан? Как обстановка? Докладывайте! – рубил на ходу фразы, приближаясь впереди всех, худощавый полковник с тонкими интеллигентными чертами лица. Внимательно глядя на недовольное лицо особиста, он чуть скривил в едва заметной брезгливой улыбке губы, на вечно строгом, волевом, умном лице. – Ну же, не молчите!
«Разведка… Мать их… – неприязненно поглядывая на представителя штаба дивизии, старался скрыть свое глухое раздражение пухлолицый капитан, под стать своему протеже, и чуть ли не скрипя зубами от злобы и бессилия. – Ну, погоди, полковник! Погоди… Тоже мне – пуп земли! Подожди, не ровен час и до тебя доберусь… Дай время!..» – но тем не менее подобострастно гаркнул:
– Сми-иирна-аа!
– Да что вы, в самом-то деле?! – уже более не скрывая брезгливости на умном, проницательном лице, тотчас же протестующим жестом властно оборвал его начальник разведки дивизии. – Не на плацу же.
От карих внимательных глаз полковника не укрылись нервозность особиста и его явная и плохо скрываемая озлобленность. «Эге-ее… Вот в чем дело, – прищурил он свой золотистый глаз. – Поня-я-тно-о, в чем дело… Сержант толстомордый весь расхристан, да и солдаты-похоронщики явно не с особой любовью поглядывают на капитана, – вглядывался он в их усталые, хмурые лица. – Что-то произошло…»
– Доложи-ка мне, капитан, – обращаясь к нему на «ты», произнес начальник разведки. – Кто к тебе прибыл сегодня ночью от майора Стрельникова? С правого…
– Ни-ко-го… – по слогам, стараясь скрыть волнение и внутреннюю неизбежную дрожь от наглого вранья, поторопился с ответом, заикаясь, пухлощекий капитан, покрываясь пунцовой краской под неотрывным внимательным взглядом старшего офицера.
«А почему я, собственно говоря, должен отчитываться перед ним! – внутренне закипая и негодуя, вспылил особист. – У меня свой начальник есть». – Но уже справившись с первой дрожью, отчеканил, подражая строевикам:
– Никак нет. Никого.
Глаза забегали, мечась то на полковника, то на мордатого сексота и снабженца дорогими трофейными «штучками» по совместительству, моргавшего по-прежнему своими поросячьими ресничками.
– Иначе б сразу доложил вам… – неуверенно заключил он, покрываясь алыми пятнами.
– А ну, погодь!.. – Раздвигая сослуживцев слабеньким плечом, к офицерам из дивизии продвинулся маловастый замызганный солдат. – В сторону, гнида! – злобно процедил он сквозь зубы, но так, чтоб слышали все, стоявшему на его пути рябому толстому начальнику-сержанту.
Тот суетливо, будто побитый, сиганул за спасительную спину могущественного покровителя.
– Как это никого?! – гневно продолжал низкорослый похоронщик, простуженно всхлипывая сизым носом. Развернувшись к начальнику разведки, нескладно бросил ладонь с оттопыренными пальцами к виску. – Разрешите долож…
– Докладывайте! – резко и сухо перебил его полковник Зотов, догадываясь о самых худших своих предположениях, всматриваясь неотрывно испепеляющим взглядом в бегающие глаза капитана и гаденькую улыбку, так и приклеившуюся на его самодовольном лице.
75
– Нашли мы давечась ихнего посыльного. Убило его. Царство ему небесное!.. – последнюю фразу он произнес глухим голосом, и слезинка предательски заблестела в уголке глаза тщедушного солдата. – Шальной, видимо… Пожилой такой. Фамилия его кажись?.. – на секунду он задумался, и, вспомнив, радостно разгладил складки лба. – Игнатов?.. Точно – Игнатов.
– Есть такой, Борис Сергеевич, – оживился рядом стоящий подполковник с седым ежиком волос. – Степаныч, если не ошибаюсь, его звали. Это – связной Стрельникова. – И, уже обращаясь к солдату, спросил: – А документы?.. Пакет?.. Пакет при нем был?..
– А кажись! – подняв от удивления бровь, доложил тщедушный, не переставая шмыгать простуженным носом. – Все вот эта гнида прибрала, – кивнул он на побелевшего, словно мел, мордача, втянувшего, как от удара, голову в плечи, трусливо прячась за спину особиста. – Решил обождать, пока они выспятся… – взмахнул головой в замызганной пилотке в сторону затихшего особиста, продолжавшего гаденько, елейно улыбаться: «Продал меня, сучонок! Совсем страх потеряли…»
Тщедушный, поняв нутром своим солдатским, что опасность миновала и ему нечего бояться притихшего и понурившегося представителя страшного и загадочного отдела, все более смелел. Швыркая носом, сипел простуженно:
– Они, гады, давно спелись… Шкурничают… То трофеи вместе делят. То… А ладно, хрен с ними, с хапугами! Кому война, а кому… Уж точно – мать родна… – И видя, что полковник-разведчик ждет от него не этого, хрипло закончил: – Отдал сержант капитану энтот самый пакет… У них он…
– Да вы что?! Вы отдаете себе отчет, капитан… – нарочито нараспев произнес Зотов последнее слово, багровея от гнева так, что вздулись жилы на шее, впившейся в тугой ворот гимнастерки. – Где пакет, капитан? По-доброму прошу… Пока… – растягивая слова, не сводил глаз с особиста.
Презрительно скривив губы в едва уловимой усмешке, ровным, глухим голосом, не терпящим какого-либо пререкательства, бросил весомо трухнувшему особисту, понявшему, что шутить с ним вовсе не намерены…
– Пакет! Немедленно! – Полковник протянул руку. – Ну, живо!..
– Да отдайте вы его им! – взмолился плаксивым голосом рябой мордач из-за спины своего благодетеля. – Отдайте – от греха подальше!
– Заткнись, ты, гнида! – цыкнул на него особист. А про себя подумал: «А ведь действительно – «гнида». И рожа мерзкая. Не рожа вовсе, а свиное рыло… Но предан… Предан, как собака». – Не оборачиваясь, не удостаивая такой чести, обронил поскуливающему от страха за его спиной толсторожему рабу: – Подожди!.. Договоришься ты у меня.
Эх, с каким бы сладострастием он въехал бы сейчас носком сияющего в первых утренних лучах добротного хромового сапога в ненавистную рожу, размазывая сало на этом оплывшем жиром свином рыле образины.
Эх, въехал бы!.. Да заодно и полковнику бы досталось – подумаешь, начальник разведки дивизии! И вновь подумалось давешнее: «Ну подожди, доберусь я и до тебя, и до твоих разведчиков! Много на себя берешь…»
76
Словно разгадав его мысли, Зотов, уже никак не скрывая своего презрения, громко произнес:
– Не скалься, капитан! Слишком кишка у тебя тонка…
Не глядя на полковника, особист протянул пакет, припрятанный во внутреннем кармане, и, стиснув потуже пакостную улыбочку, прошипел:
– Совсем распустился ваш герой… Да, да… Я имею в виду Стрельникова. – Все так же елейно улыбаясь, наслаждаясь произведенным эффектом, что застыл немым вопросом на лицах старших офицеров, торопливо резюмировал: – Стрельников, он самый. Распустил дивизион. Дисциплинка на нуле: сброд сплошной на батареях, то, понимаешь, ездовые у него больно прыткие – на людей бросаются из-за кляч, то… Я уж не говорю, что бывших штрафников под крылышком у себя пригрел… Я уже докладывал непосредственно начальнику особого отдела дивизии… – по-прежнему вглядываясь в лица безмолвных старших офицеров, какое впечатление произвела его тирада, садистски-самодовольно изрек: – И он… – театрально выдержав пуазу, отчеканил: – Он наложил соответствующую резолюцию на представление его к званию Героя…
– Не место сейчас обсуждать Стрельникова! – гневно вступился за своего офицера «бог войны», потрясая от волнения седым ежиком волос, отливающих благородным серебром в утреннем багрянце солнца. – Не место и не время… – четко, по-военному, бросил он презрительно особисту. – А вы… Вы… – волнуясь, продолжал артиллерист, подыскивая слова повесомей, чтобы доходчиво объясниться с вконец зарвавшимся подлецом. – Вы шкурничаете и мародерствуете здесь. А он там… На правом… погибает. Вместе со своим дивизионом…
– Видите, что там творится?! – с болью и гневом констатировал старый артиллерист Волынский.
Все взоры – вольно или невольно – пытливо и со страхом одновременно – «Как там?! Неужели… погибнут?!» – смотрели на верхушки сосен, за кронами которых проглядывалась синяя гладь Днепра. А еще дальше – правый крутой берег.
Глухой несмолкаемый рокот жестокого боя витал черным крылом над безмятежным покоем левого берега. А там, на правом…
– Что это?! Мать честная! – громко запричитали из команды похоронщиков. – Смотри, смотри!
– Где?! Где?!
– Да вон же!.. Вон… Туды поглянь…
– Едрена-матрена!.. Надо же!.. – с придыханием, как от непоправимой беды, захлебываясь, сказал кто-то из солдат.
– Все из-за них, сук этих! – не таясь гудели похоронщики. Не отрывая козырьки-ладони, глядели на яркое не по-осеннему солнце, скосив с ненавистью глаза на толстого сержанта и его всесильного покровителя.
Из-за оранжевого диска выпала, рассыпалась пчелиным роем стая истребителей. И падала крохотными серебряными игрушками на невидимые отсюда позиции артиллеристов. Лишь разрывы бомб, кажущиеся внезапно выросшими клочками буро-серой, неряшливой ваты, беспорядочно и густо возникали то там, то тут, над ровной голубой полоской леса на дальнем правом…
– Их бомбят «мессеры»… Надо поторапливаться, Борис Сергеевич! – с нескрываемой дрожью и болью в голосе горестно произнес «бог войны», непосредственно обращаясь к своему давнему другу и сослуживцу. – Иного выхода у нас нет! Пойми…
А тот коротким властным взмахом руки – «Смирнов!» – уже подозвал к себе рослого, плечистого командира разведроты, облаченного в маскхалат, в полном снаряжении, подбегающего к нему от «Виллиса».
77
– Вот что, Алексей… – отойдя в сторону, чтобы их никто не услышал, обратился Зотов к своему высокому, широкоплечему офицеру-разведчику. – Поведешь… Точнее, поплывешь с группой туда… Рации захватишь обе… Подожди, не перебивай… – остановил он неторопливым жестом старшего лейтенанта. – Задача трудная, сынок. Но там – неизвестно, что с батальоном капитана Крылова, да и Стрельникову, видно, не сладко…
И еще тише добавил, вглядываясь, будто стараясь запомнить навсегда спокойные черты открытого лица и эти умные, пытливые глаза.
– …А может быть… Может такое случиться, что там еще хуже, чем мы здесь предполагаем. Видишь, сынок, худо им… Хотя у них там и пушки. Но может статься… – как бы сердясь на самого себя, что сказал лишнее – махнул рукой, отгоняя прочь дурные предчувствия. – Посмотри на Волынского… На нем же лица нет… Так переживает за все… За гибель своих артиллеристов… – последнее было сказано жестко, без экивоков.
– С позывными, как было условлено, ни тот, ни другой не вышли. Не знаю… – раздраженно произнес он, как бы предвидя очередной вопрос командира разведроты.
– Не знаю, сынок! Ничего не знаю, Алексей… – устало улыбнулся Зотов своему лучшему офицеру. – Смею только предполагать худшее… Самое худшее и страшное.
Полковник замолчал. Закурили. Молчали. Зотов опасливо поглядывал в сторону начальника артиллерии дивизии: «Слышал ли он их разговор и его, Зотова, наихудшие предположения?.. Хотя… – он вновь глянул в сторону своего закадычного приятеля. – Хотя положение на плацдарме вряд ли изменишь…»
Оборвав свои мысли, обратился к притихшему старшему лейтенанту.
– Посылаю вас на… – остановился, горько скривив красивые тонкие губы. – У нас, сам знаешь, не принято этого говорить [17 - У войсковых разведчиков, людей очень суеверных и верящих в приметы, особенно перед уходом на задание, за линию фронта, нельзя и не принято было говорить, что их посылают в последний раз, что отправляют на верную смерть. Нельзя – этим весь сказ! Скверная примета.]. Но это особый случай… – Зотов замолчал ненадолго, мысленно подбирая столь необходимые и столь простые слова-пожелания своим лучшим войсковым разведчикам, которых сегодня, средь бела дня, он, полковник Зотов, отправляет на верную погибель. Но… Иначе нельзя… Нельзя – идет война. И вторые сутки гибнут солдаты за плацдарм на правом берегу Днепра.
– В общем, посылаю… «К черту на рога»… – выпалил полковник. – Задача твоей разведгруппы – любой ценой добраться до Стрельникова, сориентироваться на месте. Доложить. Коды и позывные известны… – отдавал он привычные наставления. – Усек?..
И зная наперед, что бывалому ротному, не раз выходившему победителем из жутких и, казалось, самых невероятных передряг, не нужно и ни к чему слишком много объяснять, тем не менее разжевывал каждый шаг, как солдату-первогодку.
– Повторяю – доплыть, доползти, докарабкаться любой ценой! Как только… Сразу вызывайте штурмовую [18 - Штурмовая – штурмовая армейская авиация «летающие танки», как иначе называли ее фронтовики – самолеты Ил-2. Страшная разящая смерть с воздуха.]. Они уже готовы. Второй день летчики спят в кабинах – ждут лишь нашего сигнала… – И будто торопясь, что чего-то недосказал, упустил, вспомнил о самом главном: – Рации береги как зеницу ока… Ну, давайте, сынки, с богом! – напутствовал он напоследок ротного. И, наконец, словно решившись сказать о самом главном и неизбежном, отвел в сторону глаза.
Глухим потерянным голосом обронил, собираясь уже было откозырять молодому старшему лейтенанту.
– Что ж, не хотелось говорить… Но надо… – Зотов поднял глаза навстречу Смирнову. – Разведки боем не избежать. Днем… – собрав всю свою волю в кулак, с горечью сказал. – А это – страшно… Страшно… Вот так-то, сынок… Ну, иди, Алексей, иди к своим ребятам.
– С богом, сынки!.. – едва слышно прошептали его губы, когда командир разведроты уже подбегал к своим солдатам, поджидавшим его, сидя вокруг громадной сосны. Разведчики неспешно покуривали и весело балагурили по поводу анекдота про Гитлера. Они еще не знают и не догадываются о страшном приказе, отданном только что их командиру полковником Зотовым. И многие из них, кто белозубо улыбался сейчас удачной шутке товарища, навсегда останутся лежать там, на правобережной днепровской круче, так и не дойдя до крошечного плацдарма, или примут страшную смерть в днепровской пучине. Все – больше не карабкаться им, не ползти, не плыть. Никогда…
«…Сынки, сынки!..» – тяжко и горестно вздыхал старый вояка, зная наперед, что многих из них он видит в последний раз… Потому что они уйдут навсегда.
78
…Эх, разведка, разведка! Сколько ж тебе досталось на твоем солдатском горбу!..
Сколько нелепых смертей встречали войсковые разведчики, оставшись один на один с противником за передком, когда уже и коварная нейтралка [19 - Передок – сленг войсковых разведчиков и солдат-окопников. Означает на языке профессионалов передний край, линию переднего края. У разведчиков находиться за «передком», находиться в глубоком тылу противника. Нейтралка – сколько ей посвящено слов, во скольких стихах воспета, вспомнить хотя бы того же незабвенного Бориса Слуцкого и его знаменитое стихотворение «Нейтральная полоса», гениально переложенное на песню великим бардом В. Паком.], как манна небесная, дороже любой Земли обетованной. Это ведь только для вас был приказ «Взять живым!».
Взять живым и – баста! А там, не поминай лихом братву. Не поминай… Ведь сколько помороженных, ампутированных рук и ног: лишь бы он, «язык», был доставлен в целости, порой без единой царапины.
Сколько осколков и пуль – не сосчитать – приняли ваши тела, лишь бы, не дай Бог, не задело драгоценного «языка».
«Драгоценного» порой не только добытыми разведданными, а тем, сколько ради него положено (чтобы добыть, взять живым, доползти с бесценной ношей из последних уж сил…) этих самых солдатских ног и рук. Сколько? А не счесть! Вот и весь сказ…
И потому о проводах разведчиков за передний край, об этом ритуале в ритуале, пожалуй, лучше всех, емко и достоверно и, по-человечески, грустно, с пронзительной, щемящей нежностью, сказал К.А. Симонов:
…Все пригнано, чтоб не греметь,
И приготовлено для боя.
И орденов своих с собою
Им не положено иметь.
И как последнее прости,
На жданный иль нежданный случай,
Им сказано: «Пора идти…»
Чем проще сказано, тем лучше.
…А после ждут, и в тишину
Глядят за черный край передний.
Уже не первый за войну,
Но может статься, что в последний…
79
– Я вижу, все вижу. Можешь не говорить… – стараясь сказать как можно поделикатнее, Волынский вплотную приблизился к одинокому окопчику у берега. В нем уже целый час полковник Зотов, прикрытый тенью разлапистых сосен, беспрерывно всматривался в сияющую спокойной безмятежностью рябь Днепра.
Он недовольно покосился на своего старого товарища, и, продолжал через окуляры мощного трофейного «цейсса» изучать каждый метр покойной поверхности реки, словно заклиная ее и гипнотизируя на удачу своим уплывшим разведчикам.
Молчал «бог войны», молчал и начальник разведки дивизии. Да и о чем говорить именно сейчас?.. Без слов все ясно…
Знал и сколько уже раз за войну видел артиллерист Волынский, как мучительно тяжело переживает его друг каждый уход разведгруппы. Как курит и курит полковник одну за одной папиросу, безжалостно опустошая пачку «Казбека».
– Что, Вадим?.. – явно недовольный тем, что нарушили его уединение, наконец-то подал голос Зотов. И было видно, как он враз постарел под гнетом тягостных переживаний. В его лицо, рассеченное глубокими морщинами, вошли навечно боль и страдания от настоящих и будущих неизбежных потерь на войне. Неизбежных – в том-то и страшная суть ее…
Тонкие черты умного лица полковника осунулись, посерели. А плечи сутулились все больше и больше от страшного, непосильного бремени ответственности.
«Ну, совсем старик…» – отметил про себя артиллерист, тайком рассматривая Зотова. Тот в сердцах буркнул невнятно, осыпая локтями землю, но так и не оторвался от бинокля. – «А ведь значительно моложе меня… Да и выглядит всегда молодцом. Одним словом, войсковая разведка. А тут…»
Наконец решившись, тронул осторожно за плечо разведчика:
– Пойдем к нашим, Вадим?! – кивнул в сторону, где вдалеке у сосен, замаскировав лапником машины, расположились разведчики из ведомства Зотова. И еще раз попросил с мольбой в голосе: – Не мучай, не терзай свою душу… Пойдем…
А с правого берега раскатисто, несмолкаемым гулом доносилось сюда, в прохладную несуетную тишину левого берега, эхо жестокого боя.
А это могло означать только одно… Значит, роты пехотного батальона при огневой поддержке дивизиона Стрельникова… Значит…
Но для них обоих, прошедших всю горечь отступления сорок первого, больше смахивающего на постыдное бегство, и все ужасы кровавой мясорубки сорок второго, было понятно одно. Одно… Там, на маленьком клочке земли, именуемой «плацдарм», – кромешный ад. Ад… А значит, живые…
80
– Пошли, Борис Сергеевич! – Зотов пружинисто вскочил на край окопчика. И на ходу, обмахивая с галифе и гимнастерки песок и сухие сосновые иглы, обмолвился мрачно, не глядя в сторону споро шагавшего с ним «бога войны». – Что первую свою группу отправлял, что последнюю… Жалко мальчишек…
Нервно жуя мундштук папиросы, отвел в сторону заблестевшие предательской влагой глаза: «К этому никогда не привыкнешь… Никогда… Туда, в мясорубку, я самолично отправил лучших из лучших…»
Последняя фраза полковника потонула в знакомом до боли, до ужаса нарастающем гуле… «Что это?! Что?! Это – уже виденное и перевиденное за три года войны не раз… Неужели это?! – осенила обоих страшная догадка. – Только не это! Только не…» – молили, кричали их глаза, уже понимая, откуда исходит этот гул – предвестник неотвратимой беды.
И оба, как по команде, бросились обратно к окопчику. Догнав их, бежали рядом разведчики, поняв, что случилось самое страшное. Вслед им, поотстав, спешили солдаты похоронной команды.
…А уже первая волна тяжелых бомбардировщиков с невыносимым скрежещущим воем падала на синеющую полоску соснового леса на далеком правом…
А вслед ей, серебристо блестя игрушечными фюзеляжами в ласковых лучах разгорающегося дня, шла вторая волна, третья…
81
…Обессиленно шатаясь, словно пьяный, безвольно опустив руки, полковник шагал в окружении своих разведчиков к машинам. Ноги вязли, утопали в желтом песке. Зотов мотал головой и скрипел зубами в бессильной ярости. Чуть поотстав от них, размашисто шагал Волынский, а рядом с ним семенил, стараясь не отстать, низкорослый солдат-похоронщик, что-то объясняя на ходу офицеру.
– Борис Сергеевич! – громко, чтобы перекричать шум боя, чья ожесточенность вспыхнула с новой силой, достигнув своего апогея, на правом берегу Днепра, позвал подполковник-артиллерист. – Товарищ…
Казалось, война, сорвавшись со своей оси, разбрызгивая кровь, свистя осколками, корежа всех и вся, ворвалась сюда, наезжая беспощадной колесницей смерти на разорванную тишину левого берега. Вернулась?..
Подойдя вплотную к разведчику, видя, как тот в недоумении вскинул брови, волнуясь и глотая слова, полушепотом произнес:
– Надо бы забрать Игнатова… Связного майора Стрельникова… – И выдавил из себя то страшное, о чем, наверное б, не заикнулся бы еще час назад. – Боря… Надо похоронить Степаныча с почестями… Может, он один остался здесь. Остальные обречены… Обречены драться и умереть, – в изнеможении подняв на Зотова глаза, еле-еле сдерживая себя, чтобы не разрыдаться, вымолвил подполковник.
Красивые, утонченные губы бывшего поручика-артиллериста, ломавшего еще первую войну с германцем, медальной резки подбородок мелко подрагивали, кривились от боли и тоски, загнанной в самое сердце. Тяжко старому вояке. Тяжко и страшно говорить такие слова. Но на войне – всегда так: кто-то должен первым сказать про самое страшное и жуткое. На то она и война.
– Делай как знаешь, Вадим… – устало сказал Зотов, глядя благодарными глазами на своего верного товарища. И добавил тоскливо и вымученно: – Конечно же с почестями. Старик-солдат это заслужил!
И, задумавшись ненадолго, уже сам обратился к Волынскому:
– Надо бы забрать его… – показал он глазами на тщедушного солдата из похоронной команды, прикурившего тем временем от самодельной зажигалки крепенького солдата-разведчика. – А то не будет ему здесь житья от этой собаки… – И не докончил. – Вот он и сам, курва, пожаловал, собственной персоной… Гаденыш… – И решительным шагом, весь подобравшись, как для броска, развернувшись, направился к особисту…
Спокойно и размеренно, но так, что мурашки побежали у всех по спине от этого самого спокойного и размеренного голоса полковника Зотова, выдохнул леденящим душу голосом прямо в глаза мерзавца:
– А вас надо в трибунал… А затем… Затем… Нет, лучше сейчас… Расстрелять… Прямо здесь, на месте!..
А сам молил себя об одном: «Только бы сдержаться!.. Сдержаться… Не ударить по этой сытенькой и самодовольной, нагловатой ряшке…»
Все будто оцепенели, глядя, как тряслись в испуге белые, как полотно, щеки на лице явно трухнувшего интригана.
«Вот, сука подлая, ровно хомяк! – неприязненно и с ненавистью впился глазами в него низкорослый солдат, кашлянув в кулак. – Боится силу… Сволота…»
– Сучонок трухлявый!.. Перепугался, как заяц, того и гляди в штаны навалит… – как бы угадав его мысли, негромко произнес стоящий рядом с ним его новый знакомец из разведроты.
82
– Они… Они все равно внесены в черные списки… погибших… – гадливо бормотали посеревшие губы чревоугодника, отступившего в страхе на несколько шагов от горящих ненавистью глаз Зотова. – На них на всех приготовлены похоронки в особ… отдел… Див… – глотая слова, суетливо отступал он.
– Я не виновен… Это все они, – трясясь, плаксиво шептал капитан-особист, как заведенный, во внезапно наступившей тишине. – Они… Наше начальство… «Списали» их еще ночью… Я… Я… Только выполнял указание…
Его взгляд словно прирос к руке полковника, гипнотизировал, заклинал эту подрагивающую руку.
Рука дрожала, рвала, рвала такую непослушную кобуру с наградным изящным трофейным «Вальтером»:
– Указание, говоришь?!.. Хоро-оо-шо!..
– Борис! Ты что?! – дико закричал Волынский, всей тяжестью повиснув на своем друге.
– Пусти-иии!.. – хрипел полковник, рванув вороненое тело пистолета.
– А-ааа, уби-ива-ют! – заголосил толстомордый шкодник и узурпатор, мешком рухнув в ноги подбежавших солдат. Завыл дико, что есть мочи, умоляя слезно о пощаде…
Его визг, переходящий в бессвязные бормотания, потонул в стремительном нарастающем гуле. Над головами промелькнула тень. Одна, другая, третья…
На бреющем полете, едва не касаясь верхушек сосен, эскадрилья за эскадрильей «Илов» уходили к правому берегу. Летели туда, где умирала на крохотном плацдарме горстка солдат передовой дивизии.
Надеждой мелькнули красные звезды на крыльях, растворяясь в легкой дымке, уже курившейся над могучей рекой признаком погожего дня. Но надежда, как известно, умирает последней. Последней…
83
…Через час все было кончено.
Нещадно жгло полуденное, не по-осеннему жаркое солнце. Маловастый солдатик, шмыгая носом, беспрерывно всматривался воспаленными глазами в дальний днепровский берег, над которым густо стлался черный дым, будто стараясь предугадать – «Как там?..»
– Гляди-ка!.. Гляди! – приподымаясь, толкнул локтем своего соседа куривший рядом с ним солдат разведроты. Еще минуту назад он устало привалился спиной к широкому стволу сосны, вдыхая пряный аромат янтарной смолы, слезящейся в солнечных лучах. – Благодать-то какая!
Неказистый похоронщик повернул недовольно голову, не отрывая ладонь, приставленную козырьком к глазам, сердито сопя на нарушителя спокойствия.
– Гляди, вон!.. – не унимался куривший. И, ровно сетуя на бестолковость соседей, сплюнул окурок под ноги на желтый прибрежный песок. – Да не туда!.. Над самой головой смотри! – И щурясь, задрал вверх жилистую руку.
Высоко в небе, печально курлыча, плыл клин журавлей. А небо было голубым и прозрачным, как хрусталь. Казалось – тронь его невзначай, и оно зазвенит тысячами малиновых колокольцев.
Где-то далеко-далеко тяжело ухнула пушка. Раз, другой, третий. Ей вторило звучное эхо над рекой. Война продолжалась…
84
…Серый рассвет, предвестник хмурого осеннего дня, с трудом пробивался сквозь сплошную пелену дождя. А он барабанил и барабанил, размерно и нудно, убаюкивал.
85
Слезливое осеннее утро скользило осторожной серой тенью в маленькие окна их ветхого дома. Ночь нехотя скидывала с себя свой черный покров.
…Снова направился в сенцы, «курнуть». С коврика-самовяза, от еще теплого бока печи, скакнул вслед за ним, ловко прошмыгнув между ног, общий любимец кот Васька. И стоило хозяину присесть на табурет, извлекая из пачки желанное курево, как Васька, мягко ступая розовыми подушечками лап, подкрался и замер, выжидательно мурлыча.
Кот выгнул от удовольствия спину дугой и терся теплым уютным комком о колени обожаемого хозяина, приговаривая: «Ур-р… Му-р… Ур-ррр… Мур-ррр… Ха-ар-ррр-роший мой… Хар-рр-ро-ший…» Но внезапно замер, прекратив пробежку вдоль хозяйских ног, и отчаянно чихнул от злого и едкого табачного дыма.
Учащенно, негодуя, вновь запел-замурлыкал, высказывая свое раздражение человеку: «Ур-мур… Ур-мур… Не-хар-р-рашо… Не-хар-р-рашо-о. Ур-р…»
В такт явному кошачьему неудовольствию струился меж колен и о рукав наброшенной телогрейки красавец-хвост: «Ур-рр… Мур-ррр… Нехор-ррр-рошо… Р-рр…»
Васька трепетно дрогнул от ласкового прикосновения руки человека и, угретый теплом шершавой большой ладони, горделиво продолжил свое бесконечное: «Ур-ррр… Мур-ррр… Хар-рр-роший мой… Баю-баюшки-баю…» – прощая своему благодетелю временные неудобства и трижды ненавистный – гаже запаха уличных собак – табачный горький дым…
…А до утра он так и не заснул. Да он уже к этому изрядно привык. Стоило лишь смежить веки, стараясь уснуть, как снова, с неумолимой жестокостью, видение горящей реки вставало пред ним всей своей жуткой явью.
Он скрежетал зубами – только б прогнать это наваждение, весь этот кошмар, леденящий ужас, преследующий его уже столько лет. Плакал, метался по подушке. Слезы душили его.
Внезапно он вскидывался и все еще продолжал находиться там, посреди кипящей и бушующей в мрачном пламени реки, и вдруг ощутимо понимал мгновенно – это сон. Сон, не более… «Эх-х, не разбудить бы внучонка!.. Не напугать бы мальца!..» – От мысли, что может напугать спящего рядышком с ним ребенка, покрывался липкой испариной. Хотелось курить…
…«Дедуля, а ты опять плакал во сне?..» – будет вопрошать утром белоголовый мальчик, видя его постаревшее и заплаканное лицо подле себя, на подушке.
Ах, это родное детское лицо, слегка припухшее от сладкого сна! Он захлебывался в приливе внезапной необузданной нежности. Задыхался от нее… А родное детское лицо, недоумевая, смотрело на него.
«Я плакал, внучок… Плакал…» – будет он говорить белоголовому мальчику, осторожно и бережно прижимая его к своей груди, мокрой от слез.
Солдаты могут стареть во сне. Могут…
Послесловие
…А комбат, «Сашок» Лялин, так и не успел поносить Золотую Звезду Героя Советского Союза.
Гвардии старший лейтенант Лялин Александр Александрович, ласково и весьма уважительно прозванный солдатами на первой батарее (да что там на батарее, почитай во всем их артдивизионе) «Сан Санычем», погиб через месяц после форсирования Днепра и взятия штурмом стольного града Киева. Погиб в жестоких боях под Житомиром, будучи двадцати лет от роду.
…А их бесстрашный командир дивизиона, гвардии майор Стрельников Владимир Сергеевич, получил посмертно звание Героя Советского Союза при форсировании Вислы.
…Польша. Сколько могил раскидано на ее земле. Могилы известных героев и могилы безымянные. Спите спокойно, сыны России, в польской земле. Только вот…
Вот если б только они были позабыты и позаброшены. Если б только так, то еще полбеды… Полбеды… Хотя и горько сознавать сие запустение. Но вот… страшное слово «осквернение» витает над теми, кто нашел последний земной приют в этой горестной славянской стороне.
Слишком много, излишне много накопилось взаимных упреков и бессмысленных претензий, возникающих у нас в последнее время. Так-то оно так, но… Но при чем здесь те, кто шел святым путем великомучеников к Победе над общим страшным и жутким врагом.
Спите спокойно, освободители земли польской… Спите, сыны великой державы. Спите…
Гвардии рядовой Бочарников Федор Иванович спустя пару недель после гибели командира артдивизиона получил тяжелое ранение «…в полях за Вислой сонной…» [20 - «В полях за Вислой сонной…» – популярная песня об «Алеше с Малой Бронной и Витьке с Моховой…» Своеобразный гимн, Журавлиная Песня о Тех, Кто не вернулся с войны.]. День Победы встретил в тыловом госпитале для тяжелораненых в далеком южном Тбилиси. Вот и все…
Пожалуй, нет. Не все…
В их госпитальную палату для тяжелораненых зачастил крепкого вида и богатырского сложения старик-грузин. Каждый раз, появляясь на пороге палаты после обхода врачей, он гортанно приветствовал выздоравливающих «Гамарджоба генацвала». Его маленький внук, вжав свою крохотную ладошку в большую жилистую руку деда, краснел от смущения. Но под ободрительное дедовское «Кхе-хе-ее…», сверкая глазенками, словно черносливами, вторил, подражая деду: «Гамарджобе генацвале».
Старик-грузин молча оставлял фрукты, достав их из огромной кошелки, и удалялся, вздыхая и бормоча что-то на своем родном языке…
Иногда он приносил брынзу, которую особенно нахваливал бывший снайпер, молодой сержант-казах.
Однажды к ним в палату, после вот такого немногословного посещения старика, ворвался невысокого роста, коренастый комендант госпиталя. Излишне бурно негодуя, коверкая русские и грузинские слова, он высказывал лечащему врачу:
– Он ишто сэбэ па-аа-звалаэт? Он ишто дума-аа-эт, а-аа? Ми о ранэных нашиихь саавсэм нэ бэспакоымса… Ыы-ы таак што лы, а-аа? – не унимался он.
– Ы-ыы каак ыго фамылый? – рассерженным тоном, по-детски, обиженно собрав губы, гневно обратился комендант к высокому хирургу – подполковнику с красными от бессонницы глазами.
– А вы разве не знаете… – удивился военврач, поблескивая зайчиками от еще не жарких утренних лучей солнца, заигравшими от стекол его очков. И жестом смертельно уставшего от постоянного недосыпания человека, поправляя оправу на переносице, сказал замершему в нетерпении майору: «Кантария…»
– Как?.. Тот самый?! – недоумевал в полной растерянности майор-грузин.
И будто не желая верить собственным ушам, задушенно прохрипел:
– Ка-а-аа-к… Ка-а-аа-ан-та-ри-иии-я…
– Да… Его отец… – глянул, улыбнувшись, на оторопевшего возмутителя спокойствия хирург.
– Отец того самого Кантарии… – вновь устало улыбнулся непоседе-живчику, протирая своими тонкими пальцами линзы очков о полу халата.
– Вах, вах, вах… – запричитал, закатив черные глаза к свежевыбеленному потолку, наседавший на него еще минуту назад темпераментный кавказец. – А-ай, галава маая! Вах…
И мгновенно сменив гнев на милость, уже бегал, носился, отдавая не терпящие отлагательства приказания:
– Рапаратэс… Нэмэдлэнна… И я сказал… Пускат… Скажэто и я вэлэл… Кагдаа заахочэт…
И пулей, под недоуменными взглядами солдат, вылетел из палаты.
Так оно и было…
1
Горек солдатский хлеб. Круто замешана судьба солдата. А порой такая впереди ждет безнадега-безысходность, что и сама смерть кажется ему слаще всякой манны небесной.
И кто знал, что там же, «…в полях, за Вислой сонной», повернет судьба свою спину к ездовому 1-й батареи. Плутая в густом утреннем тумане, попал он под кинжальный огонь немецкой минометной батареи. Жестоко поплатился, спасая от неминуемой гибели свою разномастную упряжку. Но не бросил, не испугался старик-ездовой.
Вынесли его четвероногие прямо на пригорок, где окапывались артиллеристы их дивизиона. Весь в крови, с израненными ногами лежал он в повозке. А его верные друзья-лошадки, словно винясь перед ним, косили своим лиловым глазом да храпели обреченно, поторапливая всполошившихся батарейцев и роняя пену с разгоряченных морд.
А немецкие минометчики, будто надсмехаясь над ним, густо сыпанули из тяжелых минометов по самому брустверу траншеи, где уже разворачивались орудия. «Отсалютовали» гады напоследок.
…Ломала, корежила, добивала Омельченко жизнь-злодейка. Но намаявшись с ним, отступила, забросила. Помирай!.. Сам, как знаешь… Вот тебе и весь сказ…
Валялся по госпиталям, еле-еле выкарабкался из цепких костлявых рук Старухи с Косой. На этом бы и поставить точку, да нет…
Невостребованной осталась трогательная его любовь к лошадям. Никому он не приглянулся в послевоенном безмужичном хозяйстве. Да и кому нужен, скажите на милость, безногий конюх-калека? Только и делов, что лишний нахлебник. Видать, что не всю – до дна – испил он горькую сию чашу. Не всю… Сколько же еще лихо терпеть да маяться горемычному?..
И скитаясь от одного московского вокзала к другому, пробивался пропитанием, прося милостыню на краюху хлеба. Не трогали его и не прогоняли из большого города, хотя на сей счет был жесткий приказ: «Всех за сто первый километр…» – оттуда… сверху спущенный…
Жалок был вид убогого старика-калеки. Жалок… Да жалобно позвякивали две «Славы» вместе с тремя медалями у самого сердца. И внимала молча их жалобный перезвон Красная Звездочка, что справа на груди на винт прикручена.
В разгар холодного лета 53-го года предстал он таким перед Зазулей на площади у трех вокзалов.
…Не признал сперва бывшего рослого батарейца: изможденным, седым стариком глянулся тот, да и ростом стал вроде как ниже, поубавился. Только вот улыбка была у одессита прежняя, словно обласканная щедрым южным солнцем на его родной Молдаванке.
– Чо щеришься?! – злобно бросил он бывшему товарищу-артиллеристу, не признав его.
– Подал бы лучше на чекушку, чем зенки пялить-то…
И недоговорил, пытливо поглядывая: «Подаст копейку малую или пошлет куда подальше…» – из-под своих по-прежнему лохматых бровей на странно улыбающегося незнакомца. – «Ишь ты, лыбится… Постой, постой… Так это же… Мать честная!.. Не может быть!!!»
Только было уже рот открыл в страшном недоумении, как облапал его своими ручищами первый балагур на батарее и прижал к своей костлявой груди, втиснутой в видавшие виды штопаную-перештопаную телогрейку.
– Ты-ы-ыы?!
– Я, Степан. Я. Как видишь, живой и невредимый. И ни черта мне теперь не сделается…
– Откуда ты, чертяка? – только и мог выдохнуть лошадиный благодетель, обрадованный нежданной-негаданной встречей.
– Оттуда… – кратко и хмуро процедил Зазуля. Прошелся задубленной, мозолистой ладонью по давненько небритой щеке. – Ну да что про это…
Оттуда в то лето наезжали в Первопрестольную многие.
Кое-кто из прохожих, удивленно остановившись, смотрел на эту странную встречу. Кто-то сочувственно вздыхал, замедляя шаг. – «Понятно. Фронтовые друзья…»
Но нашлись и такие… Впрочем, злопыхателей на Руси всегда было предостаточно. А там, где горе и радость в ногу шагают рядышком, таких всегда найдется и искать не надо.
«Алкаши… – брошено презрительно, через плечо. И ходу… Скорей побежкой-рысцой. – Ишь ты… Замусорили советскую столицу, житья от них нет… Еще лобызаются…»
2
Но фронтовым друзьям судьба, сжалившись, подарила встречу под счастливой звездой: все плохое и самое тяжкое – позади. И потому начхали они свысока на чьи-то язвительные колкости. Не до них…
Но стоит еще раз вспомнить, в сердцах воскликнув или тяжко вздохнув, молча – как уж придется: «Ах, судьба ты солдатская, горькая-прегорькая!.. Что ж ты наделала, злодейка?! Какие фортеля выкидываешь?..»
Война, как ни странно, миловала Зазулю. Миловала до поры до времени… Был ранен и контужен не раз. Но отделывался легко и в госпиталях не засиживался. А это так: по фронтовым меркам – сущая чепуха, мелочи. И вот, поди ж ты, надо было такому случиться…
Прошагал по второй войне, с Японией, и – не единой царапины. Будто заговор от вражеской пули и осколков знал. Но… В далеком Харбине вступился за старика-эмигранта. Отбил его в короткой рукопашной схватке, и не у кого-нибудь, а у конвоя энкавэдэшников. Так себе, незавидный старичишка. В кургузом пиджаке и старомодном пенсне на шнурочке.
…Что на него нашло?.. Кто знает про то… Ну, ясное дело, под хмельком был. А как, спрашивается, праздновать вторую победу подряд бывалому солдату?.. Радуйся: жив, здоров, руки-ноги целы, скоро уж домой. Домой… В Россию… Опостылела ему чужая сторона…
«Угостил» крепко. Прознали четверо рослых мордоворотов и стальную хватку нахрапистого заряжающего, и молниеносную реакцию, и, конечно же, не обошлось без его пудовых кулачищ. И охнуть не успели, как лежали ничком на мостовой, даже про ППШ забыли. Как водится, «угостил» ко всему крепкими матюгальниками, не преминув напомнить горе-воякам: «И чему вас, салабонов, учат?.. С одним безоружным справиться не можете, мать вашу… Я бы поглядел на вас, как в штаны наложите, когда «тигры» на вас попрут…»
Ну, а дальше пошло-поехало: «А теперь пойдем к вашему начальнику. Пускай он глянет, чего вы, засранцы, стоите… Говнюки… Я на вас, блядей, с той высоты, которую мы с полковником в штрафбате у фрицев в ночном бою отбили… Я вам, курвам тыловым, морду в Праге бил!..»
Хоть и навеселе был Зазуля, но не приврал ничего: было дело, бил. Вот таких же мордатых увальней в фуражках с синими околышками, которые нещадно лупцевали прикладами пойманного тонкощекого мальчишку-власовца в только что освобожденной и утопавшей в белопенном цветении майской Праге.
«Пленных вы мастаки бить да заградотрядами за нашими спинами таиться. Это – вам не привыкать…» – И в назидание сказанному красную юшку пустил, не удержался.
А иначе, согласно его кодексу чести, и быть не могло. Иначе б забили безоружного мальчишку до смерти. Помнил, видать, батареец рассказ «своего» днепровского крестника про мытарства в немецком плену. Да и как про такое забыть?.. Как?..
Еле-еле «отмазали» его тогда. Случай помог… Прознал про сие «назидание» всесильный начальник разведуправления фронта, ходивший в любимцах аж у самого Конева. Пустил в ход все свои связи и влияние. Глянулся ему бесшабашный артиллерист из дивизиона Стрельникова. Еще тогда, в октябре 43-го, на крошечном плацдарме среди армады сожженных тяжелых немецких танков. Немного ж тогда и самих артиллеристов уцелело. Так, малая горстка. А из пехотного батальона, что раньше десантом высадился, и вообще никого в живых не осталось.
Солдатской кровью плацдармы завоевывались. Хорошо знал и всегда помнил об этом новоиспеченный генерал-лейтенант.
…Обошлось, пронесло. И шагал гордой поступью Победителя полтора месяца спустя по брусчатке Красной площади в шеренгах сводного полка 1-го Украинского…
Если бы не помощь самого командующего фронтом (сам ходил в расстрельных списках осенью 41-го под Москвой, и если бы не Жуков вступился, жестко и решительно, то трус и лизоблюд Молотов – «каменная задница» – нашел бы виноватых враз, как тогда, в июле того же 41-го, под Минском [21 - «…под Минском». Имеется в виду скорая расправа над генералом Павловым, бывшим командующим Белорусским Особым военным округом, и его штабом. Тогда последнюю фразу следует сформулировать следующим образом: «…после падения Минска через неделю с начала войны». Весьма существенно.]), вовремя занесшего его в список Сводного полка для участия в Параде Победы, то…
3
…Но в Харбине не нашлось смельчаков протянуть руку помощи гвардии рядовому. И его три «Славы» и две Красных Звездочки лишь вызвали гадливую улыбочку-усмешку у Председателя Военного Трибунала: «Геройство на войне не в счет…» Вот так сразу и не в счет…
Загремел Зазуля вместе с тем дедком в страшный порт Ванино. Знаменитая ГУЛАГовская пересылка. А оттуда путь один: в «солнечный» Магадан и дальше на Колыму. И как враг народа, осужденный по ст. 58 УК РСФСР, золотишко кайлом добывать в вечной мерзлоте для страны Советов.
Но что про это вспоминать… Было? Ну, было… И былью порастет. А нынче на дворе лето 53-го, и вот он, чертяка, лошадиный благодетель – жив, хоть и без ног и на деревянной тележке громыхает раздолбанными подшипниками.
Что вспоминать про былые трудности? Пустое… Впереди еще вся жизнь…
– Ну, что, Степан? Двинем ко мне на Молдаванку?..
– А что? Я зараз… А примешь?
По-детски, беззащитно улыбнувшись, Омельченко стыдливо поник, словно в первый раз серьезно пожалел, что так безжалостно прошлась по нему колесница Жизни, вся, по самую ступицу обагренная кровью самой беспощадной войны.
Зазуля лишь молча, без слов, припал к нему своим усохшим, но по-прежнему крепким телом. Горячо зашептал, глотая слезы:
– Живы будем – не помрем!.. Веришь, я только этими словами, как молитвой, на Колыме выжил…
4
…Не задалась военная карьера у бывшего начальника разведки дивизии. Не задалась, несмотря на то, что имел он легендарную фронтовую биографию: любой генерал-сослуживец мог только позавидовать. А начиналась карьера и восхождение к высоким должностям после войны головокружительно. И быть ему в Генеральном штабе аж на должности…
Но… пал Жуков: уехал командовать далеким Уральским округом. Вот тогда бездари и завистники припомнили генерал-лейтенанту Зотову, у кого в любимчиках он хаживал. И, как водится, геройские фронтовые заслуги разведчика уже не в счет. Но на том злопыхатели не успокоились.
Припомнили, как бандитским ножом из-за угла ударили. Исподтишка вякнул какой-то умник, что, мол-де, весной 45-го вступился генерал за непутевого солдата, к тому же бывшего штрафника. Это как прикажете понимать?..
Вступиться-то вступился, да еще со своим могущественным покровителем – маршалом Коневым – зело насолили могущественным органам: в списки его внесли как участника предстоящего Парада Победы. А списки те для утверждения, как известно, ложились в Кремле на зеленое сукно стола аж самого… Страшно сказать, дух захватывает. Вот и остались почитатели ежовых рукавиц ни с чем…
Так-то оно все так. И вроде бы расклад по всему правильный, но… А неведомо им было, что солдат тот «непутевый» представлен был за месяц до того к званию Героя самим командующим фронтом. Но нашлась чья-то более могущественная и влиятельная рука, завернув обратно сие представление с безжалостной резолюцией «…считаю нецелесообразным». Уж больно незавидный фактик в биографии солдата-артиллериста был – штрафбат. Да еще когда, подумать только – летом 42-го года!.. А это… Знаете ли…
Но «непутевый» биографию свою солдатскую переписывать не хотел и судьбой своей был весьма доволен, если не сказать больше, гордился. Не дали Героя, так и хрен с ним… Их вон, в батарее, каждый второй – герой. Особливо Иваныч, дружок его закадычный, аж из-под самой Прохоровки… Мается ныне, сердешный, по госпиталям после раны вражеской, тяжелой. А он какой герой?.. Да и кто он такой: рядовой, заряжающий орудия?.. Не велика шишка на войне. И весь сказ…
Одним словом, вволю «расстарались» сослуживцы-генералы, за место свое в министерстве дрожа. Так бывает. Так оно и было. И никого и ничего не боялся на войне генерал Зотов. Только известий страшился самых черных, когда разведгруппа, посланная им за линию фронта, на связь в установленное время не выходила. Не суждено было выйти… Никогда…
А здесь на тебе, как следствие всему – инфаркт. И обидней всего было ему сознавать, что те генералы, что топили его, себя огораживая от высочайшего гнева, – в труса на войне не играли. Боевые офицеры… И смерти в лицо не раз и не два смотрели… А тут…
5
…Даже в госпиталь к опальному генералу не наведались. Испугались гнева «хозяина»… Испугались… Предали… Горько это сознавать, а вот как пережить… Как?
А телефон – вечный символ былого благополучия своего хозяина – замолчал немым стражем тишины. Навсегда?.. Пожалуй, что навсегда.
…Дружок его верный и приятель закадычный, фронтовой, хоть и в большие начальники не вышел и звезд больших, генеральских, не носил, но так бы никогда не поступил. Закваска не та… И понятие «честь» отпрыску древней дворянской фамилии – не пустой звук.
И оттого горше на душе и муторно на сердце у всесильного генерала Зотова, что не вернешь в строй старого вояку, не подымешь из могилы. А пред ним, как пред Богом…
Полковник Волынский Вадим Вадимович в генералы не вышел. Но для потомственного русского военного сделал блестящую карьеру.
Бывший юнкер Александровского пехотного училища, бывший царский поручик, провоевавший в окопах все четыре года Первой мировой… и участник знаменитого Брусиловского прорыва, и живой свидетель неслыханного позора России, никого и никогда не предавший, оставшийся в живых, словно по мановению волшебной палочки, в жутком 20-м, когда «беляков» – бывших и настоящих – всех без разбора, «товарищи» тысячами на распыл пустили и чудом выживший людоедскую чистку РККА в 30-е годы, – погиб в 45-м. Погиб в бою на подступах к Берлину.
Тяжелый немецкий снаряд угодил прямым попаданием в блиндаж, где находился его КП.
Вместе с ним погиб младший сержант Касьянов, которого «бог войны» не отпускал от себя с того памятного утра у днепровской переправы, когда забрал, спасая от неминуемой расправы мстительного особиста. Стал при нем бывший рядовой похоронной команды связным. Расторопен, сметлив, быстр на подъем и скор на ногу, словом, служака. Смышленый и несуетливый, он как нельзя кстати пришелся «ко двору» вечно задерганного начальством, заваленного картами, схемами и расчетами начальника артиллерии дивизии.
Оба похоронены в братской могиле. Там же, в пригороде германской столицы, где приняли свой последний бой.
6
…А месяц спустя, за несколько дней до Победы, геройски погиб любимый офицер-разведчик генерала Зотова.
Никого не щадит война, страшен ее Молох, и ей все равно: начало то или конец. Пощады к живым не испытывает.
Не пощадила она и майора Алексея Смирнова, возглавлявшего одну из трех штурмовых групп, составленных из бывалых фронтовых разведчиков, для водружения Красного Знамени Победы над поверженным Рейхстагом. Столько дорог фронтовых пройдено, не сосчитать… Из каких только переделок выходил цел и невредим, представить невозможно… А уж сколько лиха хлебнул, обнимаясь со смертью, уходя каждый раз за нейтралку, в глубокий тыл, не измеришь…
Но каждый раз смерти «слабо» было: проигрывала она игру в жмурки. А тут…
Срезала пулеметная очередь молодого офицера на самых ступеньках главной вражеской цитадели, полыхающей пожаром, черной от копоти и пороховой гари. Страшно и нелепо погибать молодым… А вдвойне страшнее погибать у самого порога Великой Победы…
7
А что Бориска? Ну, тот рыженький парнишка-санинструктор и первый лихой гармонист во всем артдивизионе?..
…Погиб Бориска… Погиб, спасая командира дивизиона. Не судьба, значит. Не суждено ему побывать в гостях у Макара в далекой, загадочной и необъятной Сибири. Как, впрочем, и последнему. Эх, война, что ты, подлая, сделала!..
А могло быть все иначе. Все? Конечно же, все!.. Или даже больше. Но война… лютая, страшная, беспощадная. Эх, парень, парень… И никому уже, ни одной на свете любушке не расскажешь, как очнувшись тогда, в сорок третьем, на правобережной днепровской круче, вдруг привиделось тебе, как высоко, высоко в прозрачном осеннем небе курлычут журавли.
Журавли?.. Да, они самые… И то ли взаправду, наяву, печальный клин проплыл над его головой. Высоко, высоко. Там, в голубой дали. То ли был сон. Да кто ж теперь узнает. Кто?!
И уже не дрогнет ничье женское сердце при виде твоей молодецкой удали. Не дрогнет.
Ничье девичье сердечко не приворожит он своим синим взглядом деревенского гармониста.
И не скажет ему никогда старший из его сыновей, такой же огнегривый и вихрастый: «Батяня, а в ночное-то отпустишь? А-аа?..» – тайком посматривая на отцову гармонь, что дорогим гостем важничала в их просторном уютном доме на самодельном комоде, украшенном вышитыми салфетками.
Ничего этого не будет. Не будет… Ни гармошки, ни рыжеголовых – «в батю!..» – сыновей, ни соседской девчушки, кареглазой, с тугой косой, что «опоила» его вот этим самым кареглазым пожаром. Что ждала его…
И гадать нечего, все равно не перегадаешь. Судьба, видать. Не обманешь и не уйдешь от нее.
Не намного пережил туляк своего майора. Подкараулила снайперская пуля Бориску, когда кинулся он к тяжело раненному командиру.
Земля ему пухом. Им обоим… Всем, всем, всем. Помяни, Господи, ваши светлые души!
8
И еще… Их бывший командир орудия, сержант Тихомиров, нашел-таки, разыскал спустя много лет после войны своих старых друзей. Старая дружба… Она, как известно, не ржавеет. Что ей беды и испытания!.. Время – не подвластно ей.
Весенней звонкой ласточкой в марте пятьдесят шестого пришло в белый мазаный домик на окраине Молдаванки письмо. Из далече… Из большого сибирского города.
«Привет, братаны! Насилу сыскал вас, чертяк полосатых. Дорогие вы мои!.. Если б только знали, куда и к кому я ни обращался. Сколько уж лет прошло и казалось все понапрасну, но…
А это все Иванов, что завхозом у меня в школе… Пиши да пиши!.. И я писал, писал, писал… Стучался во все двери – помогите!.. Мир не без добрых людей.
А Иванов свое – «не теряй надежду, сыщутся, коль уцелели в той адовой мясорубке…» Верно говорят – «надежда умирает последней…»
Вы хоть помните его… Иванова… Да, да тот самый, что на Днепре в сорок третьем… Вместе с пехотой… Один из всех Ивановых в их батальоне… А с ним был еще мальчишка, младший лейтенант Суворов. Вспомнили?»
Ну а как тут не вспомнить… Да и не забывали они никогда… Не того сорта и закалки люди, чтоб забыть… Хотя уже столько лет прошло. Прошло… А сколько еще минет…
Вечным гимном за ваш РАТНЫЙ СОЛДАТСКИЙ ПОТ, ВПЕРЕМЕШКУ С КРОВЬЮ ПОПОЛАМ, ПУСТЬ ЗВУЧИТ И ЗВУЧИТ АДАЖИО ТОМАЗО АЛЬБИНОНИ!
Приварок
Окопные будни
Моему деду, Бочарникову Федору Ивановичу, самому дорогому человеку на свете, гвардии рядовому Великой Отечественной, прошагавшему с боями ратными дорогами Северо-Западного, Воронежского, Первого Украинского фронтов, тяжело раненному при освобождении Польши, посвящается с неизменной любовью и низким, земным поклоном…
Был бой закончен, а потом
Глушили водку ледяную.
И выковыривал ножом
Из-под ногтей я кровь чужую…
«Атака». Семен Гудзенко, поэт-фронтовик
Солдаты должны сражаться,
а Бог дарует им победу…
Одно из признаний Жанны д’Арк на суде инквизиции
Я хорошо, как сейчас, помню до мельчайших подробностей тот ясный зимний день, хоть и минуло с той поры более четверти века. Но далекое далеко жгло меня все эти годы и пепел Клааса стучал в моем сердце: Наверное, не зря. Не зря…
– Прямо-таки тебе всю правду рассказать?..
– А то как же… Только правду, – меня даже немного покоробило. – О том речь и идет.
– Без прикрас? Ничего не утаивая? – В голосе зазвучали не свойственные ему металлические нотки. И мне показалось, что он специально, с нажимом, произнес «ничего не утаивая».
– Все, как было. По-настоящему… Окопную правду. – Я умоляюще посмотрел на родного деда.
– Ну, тогда слушай… Только, чур, не перебивать и… И не задавай, пожалуйста, глупых, дурацких вопросов: «А почему?», «А как?», «Как такое могло быть?»…
– Договорились, дед. Не буду. Не томи душу, давай!
Дед неспешно мусолил мундштук «беломорины» прокуренными пальцами, глядя на пламя в приоткрытую дверцу печурки. Закурил. Тяжело вздохнул, будто перешагнув невидимую черту, и начал рассказ.
1
Немцы появились неожиданно. Словно выросли из тумана, серыми клочьями нависшего над стылой весенней хлябью в этом проклятом болотном краю. Здоровенные, сытые, довольные. Как на подбор. В камуфляже. Они дружно, как жеребцы, загоготали, глядя на онемевшую от смертельного ужаса троицу, сгрудившуюся у чахлого костерка на дне траншеи.
Они не боялись и не таились, сознавая свое полное превосходство над доходягами. Они явно куражились от пьянящего чувства легкой добычи.
– Хенде хох!
Старший из «камуфляжников» что-то рявкнул своим подчиненным, и те ловко соскочили в траншею, устремляясь к дверям землянок, где спали, забывшись тяжелым сном, остатки поредевшей в последних боях стрелковой роты.
– Шнель! Шнель! – поторапливал солдат рослый горбоносый детина. – Ахтунг! Фойер! – И лихо срезал короткой очередью одинокую фигуру, замаячавшую в конце узкого прохода. Фигура в серой замызганной шинели, впитав горячий свинцовый шквал, рухнула замертво кулем. Затихла.
«Видно, кто-то из наших в сортир ходил, – мелькнуло догадкой в голове Иваныча. – Вот и отходился, бедолага. Нда-а, дела! – билась, пульсировала мысль. – Паскудные. Дальше некуда. Но где же смена? Где?.. Неужели порешили мужиков?..»
В общем, его предположения были недалеки от истины… Полчаса назад, когда он с Колькой-одесситом варганил «приварок», несколько немецких солдат на нейтралке, бесшумно скользя между воронок, подкрались к секрету. Сон сморил двух немолодых пехотинцев, задремавших в этот предрассветный час, несмотря на несусветный холод и сырость. Бр-рр-ррр! Сил не было. Какие уж там силы от бескормицы. И стали солдатики легкой добычей острых немецких ножей. Сняли секрет по классической схеме: дерзко, бесшумно, внезапно. Мастерски…
Туман в этот час зарождающегося хмурого дня, укрыв нейтралку, стекался предательски к позициям роты, густо лип, цепляясь за бруствер, и, прорвавшись через пехотные укрепления, полз дальше и дальше. В наш тыл. Это и позволило немецкому отряду беспрепятственно совершить свой дерзкий рейд. Вот же как бывает на войне! Нежданно-негаданно. Хотя… Хотя сильному и удачливому всегда везет больше. Такова закономерность на войне.
Так что крепыш-связист был недалек от сути. Только беда в одиночку не ходит. И как назло вдруг заурчало-забурлило у него в животе – спасу нет! И приспичило же, мама дорогая, в самый неподходящий момент!
Черт возьми! Ну не у фрицев же теперь проситься сбегать по нужде великой. Надо же, вот гадство!.. Не раньше и не позже… Хоть умри! О-оо, господи!..
– Чисто архангелы! – процедил Колька-одессит, хмуро глядя на направленные в их сторону немецкие автоматы. – Писец полнейший нашему «приварку»! – А у самого зуб на зуб не попадает от жуткого страха. – Влипли, как кур во щи, едрен-батон!..
Еще час назад, когда они сменились с боевого охранения и, размазывая грязь, ползком опустились в траншею.
– Фу-уу! Все! Долгожданный отдых, не кантовать!
Он первым предложил сварганить «приварок». Зима кончилась, а с ней и запасы дохлой конины. А вот крысы еще были. Эти твари и в лютый зимний холод, и сейчас, невзирая на болотную сырость, шастали по окопам, без всякого стыда поглядывая злыми, помутневшими от голода глазами на изможденных завшивленных солдат, желая полакомиться при случае человечинкой. А бывало и нападали стаей на прикорнувшего в тревожной дреме часового. Тут уж не зевай, покусают! Всякое бывало…
«Приварок» из них не ахти какой, конечно, мясо жесткое. Да и пованивают, аж с души воротит. И расшатанными, кровоточащими от цинги зубами не прожуешь. Но это мясо! Мясо! В нем спасение. А на гнилых, заплесневелых пшенных концентратах ноги протянешь после долгой лютой зимы. Эх-х, едрена корень! Тут уж не до разносолов. Быть бы живу! Крысы что? Крыс было в достатке.
– Слышь-ка, Иваныч! Все равно нам не спать еще два часа. Давай-ка, я тут припас. – Колька заговорщицки подмигнул ему, извлекая из широченных, облепленных грязью галифе заплесневелый кусок «пшенки». Было бы предложение! А уж согласие…
– А этот, с нами? – связист кивнул на невысокого молодого солдата, державшего за облезлый хвост здоровенную серую тварь. А сам-то замухрышка-солдатик чуть больше ее. Так, метр с кепкой.
– Да куда от него деться, – одессит мотнул головой неказистому. – Давай, Мелешко, оприходуй тушку. Нож есть?
– Есть. Есть, – обрадованно засуетился замухрышистый пехотинец, утирая обильные сопли. – Я щас, щас, братцы. Мигом! Одна нога здесь, другая…
– Ишь ты, прыткий, – сплюнул небрежно «шеф-повар» Колька. – Закурить бы сейчас…
– Что там у вас? – Из офицерской землянки вылезла невзрачная рыхлая фигура политрука. Месяц назад его назначили взамен тяжело раненного командира роты.
Офицеров не хватало, вот и «сосватали» к ним на передовую первого подвернувшегося в штабе полка. Лучшего, видать, уже не было. На безрыбье, как известно, и рак – рыба.
Вся его нестроевая, несуразная фигура как-то не вязалась со всей их бесхитростной, завшивленной жизнью. Да и косился новый ротный на их затеи с «приварками» с откровенной брезгливостью. Хотя никогда вслух ничего не говорил. Но воспитывать любил, к месту и не к месту читая нотации. Бесконечные. Зудил.
И не пошлешь такого зануду при всем желании к едрене-фене или еще куда подальше. Вот беда. Какой-никакой, а командир. Но… Но с таким ротным – по большому счету – каши-то как раз и не сваришь, даже при всем вашем великом удовольствии. Эх-ма, тру-ля-ля, или как говорится по-русски: и не выпить, и не закусить. Тоска! Крути – не крути, а зануда, он и есть зануда.
Это не их бывший ротный, дай Бог ему скорейшего выздоровления, – тот обложит трехэтажным матом проступок нерадивого, и все. Конфликт исчерпан. А у иного аж на душе полегчает. Слаще меда матерщина боевого бравого капитана. Так и было… Чего уж тут кокетничать?
Хоть и своим парнем – в доску! – был их ротный, но дисциплина при нем была – ого-го! – не в пример нынешнему. Не приведи, Господи, ослушаться! Да и желающих не находилось… Что и говорить – любили его солдаты. Но попробуй, заслужи в одночасье такую любовь! Да еще в окопах, «на передке».
Солдаты, вечно голодные и мучимые цингой, вшами и струпьями нарывов, прозвали штабника Волошина «Маргарином». Дело известное – голь на выдумки хитра! Маргарин, он и есть маргарин: ни вреда, ни пользы. Одним словом, бесполезный организму продукт. К слову сказать, «Маргарин» нахватался вшей в первый же день. Мучился и страдал безмерно. А сейчас нелегкая густо усеяла его шею и грудь сизыми болезненными чирьями. Воздух здесь особенный: гнилой, болотный. От него все беды и напасти…
– Что там у вас? – кривясь, повторил он вопрос, укутывая короткую шею тряпкой наподобие шарфа. – Серегин вернулся?
– Я здесь, тов-сташ-тенант, – затараторил курносый веснушчатый молоденький офицер. – Здесь…
2
Несколько минут назад взводный свалился с бруствера, осыпая комки глины и грязи чуть ли не в их варево, вернувшись ползком с нейтралки, где проверял секрет. Он закинул ППШ, один из немногих в их роте, за плечо. – Боевое охранение проверял… Все спокойно…
– Чаще надо проверять, спать любят, хлебом не корми, – назидательно констатировал Маргарин, брезгливо поджал губы, завидев «приварок» и окровавленные руки Мелешко. Сообразил, что за варево готовят его подчиненные. – Чаще!.. Как можно чаще.
– Да кого там… Заснешь в такую-то холодрыгу, как же… – Серегин, ежась, повел узенькими мальчишечьими плечами.
– Знаю я их. Спят даже стоя, – заворчал Волошин, неуклюже ныряя бочком, бочком в узкий проход землянки. – Отдыхайте пока, младший лейтенант.
– Есть отдыхать! Пока… – вслед ему устало отрапортовал «младшой», но старался держаться молодцевато перед солдатами, неловко топтавшимися у почерневшего от копоти котелка. – Табачком не угостите, мужики?
Колька нехотя полез за кисетом. Не дать, зажилить курево – обидишь взводного. А что там ни говори, Серегина он уважал не меньше, чем их бравого капитана, ротного.
– Давай, давай, пехота, не журись! – подбадривал его взводный. – Ох, сейчас накуримся! Всласть… Знатный у тебя самосад.
Блаженно щурясь, пыхнул пару раз здоровенной «козьей ножкой». – Благодать!.. Скоро в тыл на переформировку. Там уж разживемся. – Многозначительно подмигнул.
Это «скоро» витало по окопам уже который месяц и, словно манна небесная, тешило души солдат. Обрыдла передовая. Хуже горькой редьки! Скорей бы! Натерпелись – дальше некуда. Дни шли за днями. Ряды их редели, таяли вместе с весенним снегом, изредка пополняемые такой же, как они, завшивленной, замученной братвой из соседних рот и батальонов. Но сладкозвучное слово «переформировка» по-прежнему витало сказочным, недосягаемым призраком по переднему краю. Скорей бы уж!..
Мелешко с подозрением поглядывал на взводного, растирая ладонями крысиную кровь вперемешку с окопной жижей, будто стараясь очистить руки в цыпках от вечной грязи. Куда там!.. Потер их торопливо о сукно замызганной шинельки, тяжело вздохнул. – «Неужто и он еще «присоседится» к их «приварку»? Ишь ты, шустрый! Только на фиг он нужен… Тары-бары-растабары завел… Не уходит… Ждет… Зараза!..»
– Все! Я – спать… – Серегин, пошатываясь от усталости, двинулся к землянке. Доставалось девятнадцатилетнему «младшому» – не позавидуешь!
Мелешко облегченно вздохнул: «Пронесло». Лишний рот никак не входил в его планы на завтрак. «…Котелок-то один…»
Вообще-то в роте никто не любил Мелешко за противный, въедливый, жадноватый характер. Вечно ему казалось, что его «надули» при дележе и без того скудного пайка. Или когда все отдыхали в редкие минуты затишья между артобстрелами, именно его – как назло! – «упекали» в наряд. За всю неуживчивость прозвали его пехотинцы «Клопом». Да еще внешность… Весьма и весьма никудышная. Примечательная. Был Клоп мал ростом, неказист, вечно втягивал голову в нахлобученной по самые уши пилотке с опущенными отворотами в сутуловатые плечи. От цинги, холода, вечных бомбежек и артналетов характер его к весне сделался совсем несносным. А тут его еще крысы покусали… Часто, очень часто доставалось ему от сослуживцев. Поделом, конечно. От чего он стал еще более угрюмым и озлобленным. Одиночкой. В общем, какой там боец Северо-Западного фронта, так, одна пародия, соплей перешибешь. Что уж тут говорить? Клоп, он и есть клоп, не лучше и не хуже, – противный.
Но сегодня удача улыбнулась ему… «На передке» неписаный закон: кто подошел, пусть вроде и невзначай, к дымящемуся костерку со своей добычей, – не прогонять. Лишним дармовой кусок для солдатских желудков не будет. А Клоп, если говорить по правде, был отменным крысоловом. Непревзойденным.
И когда он только этому научился?.. Загадка из загадок. Затаится, наблюдает. Смотрит – ага, зашевелилось! Сосредоточится, подберется весь, словно кот для решительного броска, поводя, принюхиваясь вечно хлюпающим носом. Хлоп! – и добыча, попискивая, уже трепещется в его жадных руках. Везло ему! Повезло и в это промозглое утро.
«Приварок», как правило, устраивали в эти ранние часы нарождающегося дня. В другое время никак нельзя. И бывший ротный запрещал строго-настрого, помахивая иногда нешуточно своим ТТ под носом непонятливого. Да и сами соображали: легкий, вроде бы незаметный дымок – и все. Капут! Ты легкая и, главное, желанная добыча для дежурных немецких минометчиков, запросто пристрелявшихся к позициям их роты за долгие месяцы осады. И не раз и не два такое бывало. Научены горьким опытом… Куда уж больше… Кровушкой такой опыт дается. Ею самой…
Потому трое и торопились, поглядывая с нескрываемым вожделением на плотное покрывало тумана. – Успеем! Самый раз.
Только вот теперь уже «отоварились», наверное, навсегда. Э-эх, жаль, неплохой сегодня «приварок» выходил. Неплохой… И до первого обстрела успевали…
3
Из землянок испуганно выскакивали бойцы, тараща на дюжих незваных гостей непонимающие глаза. – Как?.. Как же такое могло случиться? Как?!
А для немцев сейчас они все были на одно лицо: насмерть перепуганные, в жутких, обтрепанных шинелях, прожженных от огня печурок в сырых, неряшливых землянках, грязные, заросшие щетиной. Для них все они быдло неумытое. – Русиш швайн! – не больше, не меньше. Разве это солдаты? Разве это мужчины? Смех, да и только! Так, мерзкая, немытая, завшивленная, приванивающая масса. Стадо. Дикари. Животные… Бр-рр-ррр… Фу-уу…
Немцы пренебрежительно ухмылялись, ржали, не скрывая своего превосходства. Довольные – не такими, нет, не такими представляли они русских вояк. Хотя, возможно, и предполагали нечто подобное, но реальная картина была явно далека от увиденного через оккуляры мощных цейссовских биноклей. И кого же теперь бояться им, повелителям мира? Этих доходяг, этих полуживотных? Их даже людьми назвать нельзя… Тьфу-уу!.. Слизняки… Мерзость…
Судя по тому, как торопливо, но четко, без суеты, отдавал команды горбоносый, по всей видимости офицер, в планы отряда не входило занимать захваченные «дурняком» позиции, а только, прихватив пленных, под шумок, прикрываясь все тем же туманом, удалиться восвояси.
И потому гортанные немецкие команды «Ком, ком!» и «Шнель, шнель!» раздавались чаще остальных.
Двое «камуфляжников» споро обшаривали еще не пришедших в себя от ужаса красноармейцев. Нащупав подозрительное, швыряли без разбора на землю. Один из бойцов хотел было подхватить свой кисет – дороже у мужика ничего не было, – как тут же один из шмонавших так врезал ему между лопаток прикладом, что у бедолаги враз отпала охота вернуть отобранное. Еще бы! Взвыв от боли, суетливо, вжимая от страха голову, заторопился за остальными.
– Ком, ком! Русиш швайн!
Немцы с садистским наслаждением раздавали пинки и тумаки налево и направо, не забывая про приклады. «В чувство» стадо приводили по указке горбоносого. Слаще не было команды!.. И брезгливо кривляясь, швыряли и швыряли в грязь чей-то ссохшийся сухарь, липкий заплесневелый кусок концентрата и очередной, жидковатый, но такой драгоценный для сердца кисет с самосадом.
«Ссук-ки! Ну, падлы! Падлы! – свербило нарождающейся лютой ненавистью в головах захваченных врасплох. – Курвы мордатые! Хоть бы курево оставили! Фашисты… Погодите, гады! Не все на вашей улице веселуха будет!.. – блестели у них яростью глаза. – Еще…»
Э-эх, что «еще»?! «Еще»… Впереди позорный плен, вот и все «еще»!.. Э-эх, судьбинушка-злодейка!.. Повернулась задом. Вот тебе и все. Екалэманэ…
4
– Вам что, особое приглашение? – зашипел, подбегая к троице, Маргарин-Волошин и замахнулся ногой в добротном хромовом сапоге на котелок с «приварком». Но на его пути возник Клоп.
– Не дам, сука! – В неказистом и невзрачном Мелешко прорезался рвач-собственник. Жадюга. – Вали отсель. Наше!
– Да вы!.. Вы… Вы… – Маргарин судорожно хватал ртом стылый воздух. – Да ты… Ты у меня… Под трибунал! С дерьмом смешаю! Сгною в штрафбате! Мне… Мне не подчиняться?! – с трудом он обретал дар речи. – Мне…
– Все одно подыхать на этом болоте! – Клоп ощетинился всем своим видом, как хорек. – А «приварок» мы и у офицеров слопаем. За милую душу.
– Брось котелок, гаденыш! Они нас всех из-за тебя, урода, порешат, – хрипел политрук, видно, не желая уступать из принципа неказистому малорослому сопляку. – Брось, сволочь! А то…
– А то что? – не унимался Клоп, придвинувшись вплотную к штабнику. – Ну, что, что? Паскуда!
Нда-аа, мал клоп, да вонюч! Кусается…
Ответить ему Маргарин не успел. Один из немцев разрешил конфликт по-своему. Соскочив в траншею, вдарил локтем под дых старлею. Тот охнул, оседая кулем на дно, цепляя лопатками комья сырой земли. А верзила-камуфляжник, по-хозяйски шагнув к костерку, дотлевавшему слабым безжизненным огнем, пнул сладострастно сапогом котелок. Варево зашипело серой, грязноватой пеной, растекаясь бурым пятном по земле. Хороший был «приварок». Был да сплыл. Нет его.
– Ко-о-ом! – заорал немец на ухо ошалевшему от боли Маргарину. – Ком-мм! Шнель!
Тот слабо соображал, закатив глаза. На лбу выступили бисеринки пота. А земля, вперемешку с жухлой прошлогодней травой, сыпалась ему на шею, укутанную грязной засаленной тряпкой, за ворот расстегнутой гимнастерки. Как выкатился из землянки, так и не успел застегнуться. До того ли?
И тут… Тут произошло непредвиденное. Клоп, издав какой-то нечленораздельный звук, бросился на здоровяка-немца, вцепившись в его громадную ладонь, густо поросшую рыжеватыми волосами.
– А-аа, бля-дина-аа! На-аа-а! – истошно проорал он, впиваясь в живую плоть гнилушками зубов. Волчонок!.. Да нет, не волчонок. Волк. Зверюга. Пошатываясь, Маргарин устремился к Клопу. Ухватив его за туловище, попытался оттащить, твердя, как заведенный:
– Не надо… не надо… Нас порешат. Нас же всех…
Но Клоп-Мелешко, забыв обо всем на свете, лишь мычал, повиснув гирей в узком проходе на «камуфляжнике». И ни за что не отпустит, хоть убей его!..
– А-аа! – взревел от страшной боли верзила. – А-аа!
И пытался, но никак – никак – не мог освободиться, избавиться сиюминутно от звериной хватки доходяги. Бесполезно!
Иванычу в это мгновенье несказанно полегчало. Ну, вот и разрешилось. Отмучился. Фу-ууу, хорошо…
Что-то мерзкое, жидкое стекало по штанинам. Но это было не главное сейчас. Он рванул у ближайшего к нему немца винтовку с примкнутым штыком. Тот опешил. «И этот, доходяга, туда же?! Ну, я сейчас тебе покажу, русская свинья! Боже мой, но как же от него воняет! Задохнуться можно!.. Ужас!..»
А Иваныч, захлебываясь от ярости, недавнего позора и унижения, рвал и рвал у рослого фрица винтовку. Еще и еще раз… Куда там! Силы неравные. Да и немец, видать, не лыком шит. Бывалый солдат. Крепко держится на ногах. Тогда Иваныч пошел на маленькую хитрость: чуть ослабил хватку, и немец, не ожидая подвоха, зашатался на ногах. Удалось!.. Этого ему было только и надо!
– Ах ты, блядь фашистская! – выдохнул связист и что есть силы звезданул кулачищем в ненавистное лицо. – Получай, гадина!
Хоть и ослаб от цинги крепыш, но, видно, вложил в удар немало силы, помноженной многократно на лютую ярость. Противник оседал от нокаута, не ожидая такой прыти и мощи от доходяги. По его лицу, на котором застыл в немом ужасе вопрос: «Как?! Почему?!» – густо текла кровь.
5
Исход схватки, а по большому счету неравного поединка, решил отчаянно-смелый поступок мальчишки-взводного. Молодчина!.. Истошно вопя срывающимся фальцетом:
– Дави их, гадов! Ах, курвы блядские! – Серегин неожиданно, с ходу, врезался в группу верзил-«камуфляжников», кубарем свалившись им под ноги. Помирать, так с музыкой! Секунда, другая… И… И все! Куча мала. Поди, разберись: где свои, где чужие. В такой сплошной неразберихе, кошмарном хаосе автомат, будь он хоть трижды распрекрасный «Шмайссер», – вещь бесполезная. Своих очередью покосишь. Нещадно. Дело случая, но именно он сыграл злую шутку с немецким отрядом.
В образовавшейся сутолоке они стали сечь кинжальным огнем всех подряд. Своих тоже. Опомнились. Е-мое! Но исход скоротечного боя был предрешен не в их пользу. В неразберихе, известное дело, легко сломить моральное превосходство противника. В считаные секунды рушится былое величие врага. Раз – и готово! Было, и нет его уже… Тут иногда не в счет даже явное численное преимущество.
Казалось, еще несколько минут назад покорные русские доходяги, безропотно поднявшие руки по первой же команде, вдруг на глазах превращались в диких необузданных зверей, готовых затоптать их. Разорвать зубами и руками. Рукопашная… Здесь любого оторопь возьмет. Жуть!.. Тут уж кто кого!..
– А-аа, ссук-к-иии!.. – хрипел связист, ухватив винтовку за ствол, как дубину, врываясь в гущу свалки. – Ну-уу, дер-рр-житесь, твари-и-ии-иии! Эх-хх-ма-аа!!!
Несколько «камуфляжников» в секундном замешательстве топтались на месте, мешая друг другу в невероятной сутолоке. Все!.. Этого было достаточно для решающего броска. Забыв обо всем на свете, солдат обрушил на их головы свое страшное орудие. Хрясь! И что-то липкое, теплое, жидкое брызнуло ему в лицо. Утереться бы!.. Но ему было уже не до того. В нем проснулся зверь. Зверь! Лютое чудовище!
Хрясь! – и еще один здоровенный немец ничком свалился от смертельного удара. Хрясь! – и другого постигла та же участь. Да и как тут увернуться?! Как???!!
Хрясь! Хрясь! Хрясь! – не головы это вовсе, а какие-то жалкие тыквы-арбузы… Бумс-сс! И напополам! Как орех… Пещерный человек не знал пощады. Не ведал. Выжить бы самому! Убей врага на мгновение раньше, иначе он убьет тебя!
Размахивая своим безотказным орудием-дубиной направо-налево, он с упорством одержимого пробирался к худощавому молодому немцу. Тот дергал и дергал с отчаянием обреченного затвор. Изрыгавший смерть «Шмайссер» захлебнулся, замолчал, словно раз и навсегда перепугался этого страшного русского мужика, от которого так невыносимо смердило. Дерг! Дерг! А если еще разок?!.. – но затвор, будто заколдованный, упорно не хотел подчиняться своему повелителю. Заклинило… Надо же!..
– А-аа! А-аа! – озверел крепышок. – А-а-ааа! Русское дерьмо не хотите нюхать?! Западло вам, курвы?! Западло?! Щас, нанюхаетесь!.. – И достал-таки, достиг своей желанной цели, сокрушая прикладом такую податливую и такую почему-то беззащитную голову врага. Хруст размозженной головы потонул в безумном крике и реве рукопашной.
«Я убил его! Убил! – ликовала разъяренная кровью душа. – Ах-х, едрена вошь! Все!»
6
Все, да не совсем!.. Вокруг него было такое, просто диву приходилось даваться. Дела-аа!
Клоп изловчился, выхватил головешку из пепла померкшего костерка, не ощущая палящего жара, и сунул ее в лицо своему рыжеволосому обидчику. Тот мгновенно согнулся пополам, заверещав тонким голосом, как подстреленная птица, и растянулся во весь рост в грязи. Бился головой, пытаясь спасти выжженные глаза, забыв о покусанной руке. Не до нее! Глаза, глаза! Но все тщетно…
Дико оскалившись, Клоп вонзил по самую рукоятку в его жилистую шею нож, которым недавно разделывал тут же, в траншее, здоровенную крысу для «приварка». Оп-па-аа! Готов! Сдох фриц-паскуда!
Мелешко безумно захохотал. Оказывается, не так страшен черт, как его малюют! Совсем не страшен!.. Он из такого же мяса и костей, как и он сам. Та же живая плоть! Смешно, как у крысы!..
Он вошел в раж… В раж кровавой безумной истерии. А иначе быть не могло… Не могло. Иного не дано солдату в рукопашной. Схватка… Или ты – или тебя! Или пан – или пропал! Середины нет. Так к чему сантименты?
Колька-одессит лихо, в броске, подмял, оседлал дюжего немца, прижав его спиной к брустверу, намертво ухватившись обеими руками за уши ефрейтора вермахта. Бугай злобно ревел, изрыгая потоки слюны. Одессит расстарался вволю: одно ухо было оторвано наполовину и кровь заливала лицо поверженного, мешая ему сбросить тощего русского. Невероятным усилием он одолел Кольку, меняясь с ним местами. Теперь у ротного весельчака возникла перспектива остаться без ушей. Хорошенькое дело! Но если бы только Колькины «вареники» интересовали озверевшего бугая!..
– …гите-е-ее! – полузадушенно завопил солдат, осыпая под собой комья земли с бруствера. – Е-ее!
А лишенный уха гигант тянулся и все никак не мог дотянуться до пояса. Нож, который сделал сегодня свое черное дело с задремавшим секретом на нейтралке, должен прирезать проклятого русского! Колька отчаянно барахтался, не позволяя себя прижать одной рукой.
– …те-ее-еее!
Это и спасло его. «Младшой» подлетел – вовремя! – схватил заученным приемом – ра-аз-з! Два-а! – в «тиски» мощную шею, ломая, сокрушая податливые позвонки. – Три-ии! Че-тыре! Туша ефрейтора глыбой полетела в грязь. Делов-то всего… Раз плюнуть! Готов!.. Еще один…
А Колька с Серегиным, перепачканные чужой кровью, в расхристанных, разодранных гимнастерках мчались по траншее на помощь другим. Только бы успеть! Ну, гады, держитесь! Мы вам, сучары позорные, маленький Сталинград устроим среди этих поганых болот! Устроим! Мы вам щас покажем еб…й «Хенде хох!».
И устроили… Да еще какой!
Один из немцев попытался сбить мощным ударом кулака крепыша-связиста. Попытка не пытка! Но не тут-то было!.. Бывший первый драчун и забияка на слободке ловко увернулся, и рука опытного боксера, описав в воздухе дугу, внезапно безжизненно упала, будто перешибленная обухом. Связист, забыв о своем страшном орудии, врезал немцу снизу коротким ответным ударом прямо в квадратную челюсть. Хук! Схватил чемпиона Берлина за горло, ощущая в ладонях твердый, твердый, как камень, кадык. – Задушу гада!
Казалось, все – противник повержен! Не подняться ему больше… Ан нет! Не вышло! Здоровяк очухался и отчаянно замолотил своими ручищами-кувалдами. Ему, профи-тяжеловесу, такой удар крепыша – что? Семечки!.. Еще чуть-чуть, еще два-три хлестких удара, и добьет солдата. Покалечит насмерть. Жуткая боль разозлила крепыша – неужто германец одолеет?! – и он, извернувшись, шокировал тяжеловеса, чиркнув его зубами, как кинжалом, по горлу. Вот это да! Человек рвал врага зубами. Зубами! Господи, что же ты делаешь с людьми, проклятая война!.. Нда-аа…
Слабый запах цветочного одеколона пьянил его, наливая пещерной кровожадной мутью и бешенством ярости глаза. – Сука! Ах, ты суч-ч-ара! Надухарился, падла немецкая! Блядь!
Издав первобытный рык, подобно лютому хищнику, он рвал и рвал остатками зубов – «гнилушками» – неподатливое упругое горло, жарко дыша в онемевшее в предсмертной тоске холеное лицо врага вонючим махорочным перегаром, настоянным на густой вони сгнивших цинготных зубов. – Сука! Сука!..
– О-оо, майн гот! – издал предсмертный вздох немецкий лейтенант и алая пена запузырилась, стекая из уголков красивых губ на хорошо выбритый подбородок. – …йн гот… Гретхен…
7
Дед прервался. Закурил по новой. Я заметил, как он тяжело и часто дышал. Нелегко, ох и нелегко давался ему этот рассказ! Ровно заново все пережил. И потому мелко-мелко дрожали его натруженные за нелегкую жизнь сильные еще руки, когда он разминал очередную папиросу.
– Так вот… – пуская струйку сизого дыма, продолжил он свою страшную повесть. – Все было кончено…
– Ну, ты зверюга, Иваныч! Истинный волчара! – друг Колька одобрительно хлопнул по плечу. – Фрица зубами порвал! Надо же… Силен!
– «Ишь ты, помощничек херов!» – зло подумал крепыш, но вслух, жадно хватая ртом воздух, произнес:
– И этот готов… Отвоевался…
– А кого он звал? Бабу свою… – но договорить Колька не успел.
– Убегают, убегают! – истошно орал чей-то знакомый голос, – У-б-е-г-а-ют!..
Всполошились. Вскочили. Прилипли к брустверу, забыв про усталость. Естественно, орал Маргарин. Крик переходил на визгливый бабий голос.
– Ии-ии-иии!..
Один из убегавших немцев приотстал, выдергивая ракетницу. Это был горбоносый командир. Ракетница! В ней спасение! В ней одной…
Серегин прицелился, нажал на спуск. Раз, другой. ППШ предательски молчал.
– Автомат мне, автомат!
В бешенстве взводный обложил трехэтажным матом Маргарина, отупело глядевшего во все зенки на происходящее. Еще немного, и остатки отряда скроются за клочьями тумана. Ищи-свищи тогда ветра в поле! А этот… Прислал же Господь Бог на их голову урода. Для чего «Шмайссер» в руках держит?! Сука!.. И визжит еще, как свинья! Визгу много, а толку мало!
Колька ураганом налетел на штабника и – вот уже автомат у взводного. Одна очередь, другая… Горбоносый с вытянутой вверх рукой корчится в предсмертных судорогах на нейтралке. – Получай, блядина!
Не взлетит ракета, пуская дымный шлейф. Не получат немецкие минометчики сигнал «Открыть огонь!». Некому подавать сигнал…
– Иваныч! Колька! – голос взводного звенел, креп от возросшей уверенности. – Догоните остальных! Не дайте им уйти! Их двое!
И набросился на Маргарина:
– Чего стоишь, падла, как истукан хренов?!
– М-мм?!..
– Собирай остальных! Организуем преследование, иначе нам всем хана!..
Штабник с трясущимся подбородком затоптался на месте, плохо соображая, однако подобострастно закивал головой:
– Понял… Исполню…
– Да в батальон… В батальон кого-нибудь пошли! Пусть подмогу посылают, мы контратакуем!.. – Молоденький взводный без оглядки взвалил всю ответственность на себя. А на кого же еще, скажите на милость?!
Тут уж ничего не попишешь – надо, надо рисковать! Иначе… Иначе проруха-судьба отвернется от них. Второго случая не будет – упорхнет от них легким мотыльком! Хотя по правде… шансов на удачу маловато. Так, с гулькин нос. Одна злость и осталась. А впрочем, и этого немало для ветреной фортуны. Ведь злость, помноженная на слепую клокочущую ярость, – это все же какой-никакой шанс. А может, и самый главный – кто его знает?!
…Ага! Легко сказать, догоните! Руки тряслись от неимоверной усталости, а ноги… Ноги стали ватными и плохо слушались. Вперед! Вперед!..
Связист, оскальзываясь по брустверу, никак не мог – вот так незадача! – вскочить на него. Едрена мать! Что же это такое?!.
– Ну что телитесь, что телитесь?! – зазудил, оживая, свою волынку Маргарин. – Уйдут же! Уйдут!
– Да пошел ты на хер! – огрызнулся Колька, подавая руку товарищу. – Блядь штабная! Ненавижу!
– Чего?.. Чего?.. – Волошин обрел былую уверенность. – Да я вас…
Но они его уже не слышали…
8
Бежали, петляя, как зайцы, между воронками. Впереди маячили рослые фигуры убегавших восвояси фрицев. Еще немного, и точно убегут! Не догонишь! Твари! Паскуды!..
Один из немцев, пониже ростом, прихрамывая, что есть силы ковылял, стараясь успеть за своим прытким товарищем. Не получалось. Высокий бежал впереди, часто оглядываясь, умоляя поторапливаться.
– Ком! Ком! Шнель! Шнель! Яволь?!
«Понятно, что быстрее!.. Да куда там быстрее с раненой ногой! Командир тоже… Чего телился с ракетницей? Сейчас бы отсекли догонявших шквальным огнем. Делов-то… А-а, да что говорить… Нога! Проклятые русские! Никто не знал, что они такие звери… Боже, как больно! М-мм!.. Хоть бы ноги унести!.. Вот же, черт, догоняют!» – Заприметив преследователей, отстающий развернулся, перехватив удобнее безотказный «Шмайссер», прицелился торопливо. Сейчас! Сейчас!..
Очередь! Мимо!.. Автомат, тявкнув жаром свинцовых шмелей, замолчал. Патроны! Не вовремя! Проклятье!
Немец, кривя лицо, будто от невыносимой зубной боли, пытался вставить дрожащей рукой новый магазин. А он как назло не входил, не желал войти, слиться воедино, щелкнув замком, с горячим телом оружия. Поздно! Неужели?! О-ой-ей!..
Колька, в бешенстве вырвав автомат, врезал с ходу им неудачника по голове. Немец, охая, проковылял пару шагов и завалился, посылая проклятия – кому? Русскому ли, германскому ли Богу? – и пытался защитить голову руками. Бесполезно! Пощады от Кольки не дождешься. Не тот случай… И этот готов! Аллесс капут!
Сколько немецких солдат упало – «Готов!» – и сколько упадет еще бездыханными телами в безобразную грязь посреди гнилых русских болот в это нерадостное весеннее утро?! Сколько?!. «Кто к нам с мечом…» И неважно, какое сегодня столетие на дворе. Существенно другое – «не щадя живота своего…» На том и стоим…
Иваныч, зацепившись за какую-то корягу обмотками, упал, больно ударившись. Матюгнулся от души. Вскочил. Подхватил винтовку-дубину. Господи! Только бы поспеть! Только бы… Но коряга, черт бы ее побрал, не отпускала его! Тьфу! И тут он узрел такое, ну, мать твою!.. О-ооо!!! Беда! Второй немец, почуяв неладное, уже спешил на подмогу к раненому товарищу. Погибай, но товарища выручай! Мгновение – каких-то два-три прыжка – и он у цели! Достигнет Колькиной спины. И тогда… Гадать не приходится.
Жутко матерясь, теряя обмотку на ноге, связист дернулся, вырываясь из плена коряги, и скакнул наперерез высокому немцу.
Успел!.. Видно, появился одессит на свет божий в рубашонке! Широкое лезвие штыка захваченной в рукопашной немецкой винтовки вспороло – в-вжик-к! – живот набегавшему. Немец ойкнул, тараща светлые белесые глаза, перехватив руками винтовку, машинально силясь вырвать ее из рук атакующего. Куда там! Вытащишь, ага… Держи карман шире!..
Шатаясь, он повалился на колени, поджимая, подтягивая под себя ноги, пытаясь унять, раздавить горячую, кошмарную боль, молнией разорвавшую все его внутренности. Запричитал что-то взахлеб – молитву? Анафему? – не разберешь. И свалился замертво.
Ничего не стоит жизнь солдатская на войне, в рукопашной тем паче. Ничего тут не убавишь и не прибавишь. Да и надо ли?
Колька онемел от ужаса. Ведь запоздай Иваныч на чуть-чуть, и тогда… Да чего там гадать! «Чуть-чуть» по-русски не считается. На их Северо-Западном и подавно… А сзади уже топали, спешили свои. Накатывали контратакой остатки изрядно поредевшей роты под командой взводного Серегина. Бежали кто с чем: кто с трофейным автоматом, кто-то успел прихватить родную мосинскую трехлинейку, а кое-кто и вообще с голыми руками. «Вояки, мать вашу за ногу!» – сказал бы непременно их ротный. Эх, жаль! Нет с ними любимого капитана… А один даже зловеще помахивал накрученным на руку ремнем. Накатывали жутковатой, ощетинившейся от неукротимой злобы ватагой.
– Ишь ты, суки. «Хенде хох!..»
– Бляди сраные!..
– Ох и отхендехохаетесь, курвы!.. Аа-а!!..
Ревело войско-ватага. Голодные, грязные, завшивленные. Черти из преисподней! Не становись на их пути, не перечь им! В лучшем случае растопчут тяжеленными измызганными армейскими башмаками. В худшем… А на войне худшего случая не бывает. Только лютая смерть. Смертушка!.. И все!
9
– Вперед! Вперед! – подгонял солдат взводный. Гимнастерка на нем – одно лишь название. Да и не гимнастерка это вовсе, а так, драные лоскуты. Досталось ему сегодня в куче-мале!.. Он хищно перекосил ощеренный судорогой рот.
Выручай, нейтралка! Сколько раз по тебе на брюхе ползали – не счесть! А вот бежать… Бежать довелось впервые. И тут…
Хлоп – бабах-ах! Ба-бах! Взрыв! Еще взрыв! Да что же это такое?!.. Господи! Это же… минное поле, мама дорогая! Вот влетели, так влетели!..
– Левее-ее! Левее ее забирай! – истошно орал «младшой» срывающимся голосом. – Там мины! Левее, мужики! Леве-ее-е!..
Первым упал Маргарин.
– Санитара-аа! А-аа! – заскулил он. – О-оо-ой-ййй!
Да какой здесь, к гребаной матери, санитар?! Ох…еть легче!.. Вторым на минный участок наскочил пожилой, седоусый украинец.
Бывший штабной судорожно шарил – искал вокруг себя оторванные ступни ног. Искал и… Никак не мог найти их. По искромсанному осколками лицу текли крупные слезы.
– О-о-еее!..
Кровь била-пульсировала из безобразных ран, образуя густую, тягучую лужицу вокруг старлея. Бесстрастная к чужим страданиям отметина смерти уже коснулась его чела, заледенела неминуемым исходом в испуганных, потускневших глазах. А он, как заведенный, поскуливая, словно побитая собака, продолжал свои лихорадочные поиски перепачканными липкой черной жижей руками по неласковой сырой земле. Искал, надеясь на чудо. Веря в него угасающей памятью. Чудес на свете не бывает – вот беда!
…Дед чиркнул спичкой. Поспешно закурил, пытаясь скрыть от меня свое волнение. Закашлялся. Кашель мучительно душил его, не желая отступать, и, лишь отойдя, отдышавшись, торопливо затянулся, пуская клубы едкого дыма.
«Беломор»-то моршанский, – догадался я по характерному едкому запаху. – Кошмар!»
Бронзовые блики пламени играли загадочной пляской на лице деда. Он сосредоточенно смотрел на неуемный танец огня, не отрывая взгляда. Молчал. И я, боясь нарушить тишину, повисшую внезапно в нашем ветхом деревянном доме, тоже молчал. Переваривал услышанное. Лучше бы не просил его рассказывать об окопных буднях! Лучше бы мне… Но сам же напросился. Сам!..
Неужели такое могло быть?! Неужели это настоящая окопная правда: вонь, серость, голод, грязь, вши-паскуды, пот, кровь и… ежедневное, ежечасное, ежеминутное зверство?! Жуткое зверство, за гранью которого человек перестает быть самим собой. Лишается рассудка, подчиняясь только одному-единственному закону, закону первобытного охотника. «Убей!» А иначе… иначе просто не выжить в этом кошмаре. Кошмаре, который называется войной. Так и было… И ничего тут не попишешь, не переиначишь, не перекрасишь. Да и к чему? Зачем? Красивей от этого война не станет. Да и сами понятия: война и красота – антиподы. И еще какие!
…Невыносимо было смотреть на пожилого седоусого украинца. На четвереньках, как безумный, барахтался он у края неглубокой воронки, куда свалился истекающий кровью старлей. За ним из развороченного осколками живота тянулась длинная окровавленная дымящаяся лента кишок. Он судорожно собирал эту живую плоть, перепачканную землей нейтралки, дрожащими руками, пытаясь впихнуть ее обратно. Не получалось! Не получалось никак!..
– О-о-ох-хх! Дити же у мени… Дити ще маленьки… Дити… – кряхтел-стонал седоусый. – О-ох!.. Мм-мм-ммм!..
Он частенько любил присаживаться к незамысловатому костерку с «приварком» в редкие минуты затишья, щедро угощая махоркой доброхотов-кашеваров:
– Це добрий «приварок»! Я кажу, умисто галушек у се дохлятина треба?
Куда бы ни шло еще дохлятинка! Ей рады были без меры, а тут…
Щурясь от едкого дыма, вдруг с нескрываемой теплой дрожью в голосе делился сокровенным, мешая по привычке русские и родные, хохляцкие слова:
– Бачу вам усем, хлопци… Як виживу у сих болотинах, таки буду спивати о неньке Украйне. Она це ж шибко гарна. Дюже гарна.
Все! «Не «спивати» больше седоусому. Далече от этих болотистых краев до «гарной Украйны». Далече… И больше не отвалит он натруженными крестьянскими руками из расшитого кисета щедрую щепоть самосада в чью-то подставленную заскорузлую ладонь. Отугощался… У каждого своя судьба на войне. Своя… Вот и сегодня она распорядилась по-своему, положив добряку-седоусому крестовую карту.
Кто-то из пехотинцев застыл как вкопанный возле покалеченных, умирающих мученической смертью товарищей. Заскрежетал от ужаса зубами, не веря глазам своим. Ведь только что бежали вместе. Такая нелепость! Неужели может быть вот так и с ним?!
– Останься с ними! Перевяжи! – не останавливаясь, на бегу прокричал Серегин. – Жди!
Ага, легко сказать «перевяжи»! А как? А чем?
– Жди нас, жди! – еще раз напоследок обернулся «младшой».
Жди… Но его команда потонула в оглушительном, страшном в своем беспощадном безумстве мате. Русская душа давала выход пережитому, выплескиваясь горячей безудержной волной наружу. Вырвалась на волю площадная, необузданная матерщина! Во всей своей дикой красе. О-го-го-оо! Во всем своем безобразном и одновременно спасительном величии. Жуть! Это надо было слышать!..
10
Казалось, еще немного, еще самую малость, и небеса рухнут, разверзнутся от неслыханной похабщины. Впрочем, иного на войне быть не могло. Не могло – и все. С матом-то, видно, и помирать веселее. Он понадежней и «вкусней» иного пряника… Он же… Да ладно, что там…
И пошла-загуляла нараспашку неудержимо-хмельной, буйной тоской великая русская душа, а с ней и «едрена мать!..» и кое-что покрепче, посолонее, по искореженной перепаханной воронками нейтралке. Все ближе и ближе к немецким окопам. Еще сотня метров, еще десяток и… Ну, мы им, блядям, сейчас вломим! Мало не покажется… А-аа-а!
И вломили… Естественно, фрицам мало не показалось. Живых-то в плен не брали… Сегодня не до пленных… Да и не осталось никого в живых в немецких траншеях. Такая вот страшная правда… В своих окопах всех покрошили как капусту, а уж в немецких – сам Бог велел! Пиз…ц гадам! Смерть им! Смерть!
Туман, едва не ставший причиной катастрофы их стрелковой роты, стоящей на крайнем фланге, на стыке двух полков, сослужил на сей раз зловещую шутку с немцами, которые до этого так лихо и удачливо действовали под его прикрытием. Гладко было на бумаге – добротной немецкой карте, – когда они планировали свою дерзкую операцию. И все шло поначалу для них просто здорово. Тип-топ! Раз – и в дамки! Но уже так повелось: гладко только на бумаге, а в России есть овраги. Овраги, мать вашу!.. Забыли, курвы, про них?!
На «хапок» у немцев не вышло. Не сработал халявный «хапок», не вышло. Не фрицевский сегодня день на дворе, нет, явно не их.
…Как же изменчива и капризна фронтовая фортуна. Еще как изменчива! И невероятно трудно порой ухватить ее за вожжи. А если и ухватишь, то можешь и не удержать. Лихое военное счастье ретиво понесет вразнос!.. Не удержишь… Не по силам…
Вонючие, грязные, взопревшие, в разодранных гимнастерках, с раззявленными в жутком матерном оскале ртами они рухнули нежданно-негаданно на позиции неприятеля. Вывалились из густого тумана, будто черти из преисподней. Принимайте «дорогих гостей»! А-аа, не ждали, суки?!
Немцы завтракали… Война, войной, а …горячее с раннего утра по расписанию, вынь да положь. Горячий завтрак в окопах – это вам не фунт изюму! Сравнишь ли горячий, обжигающий завтрак с полусгнившим сухим пайком – в такую-то холодрыгу! – или с тем же «приварком»? Сравнение ни в какие ворота не вмещается… Чего уж душу травить?
Немцы опешили, дрогнули. Не ждали! Не ждали, мать вашу за ногу, уроды! А вот теперь дождались. Дождались – так получайте! По полной программе! По максимуму! Приятного аппетита вам, блядям!
Миг… И пошло-поехало! А на войне и миг порой длиннее всей оставшейся жизни. Длиннее, ибо он иногда решает все. Все! Все для всех. В нем удача, спасение, победа или… все насмарку, а значит… Значит, гибель неминуема. Неизбежна. Этот самый миг и решил весь итог безумной схватки в немецких траншеях.
…Добивали ошалевших от ужаса немецких пехотинцев с тяжким звероподобным рвением. Остервенело… Слепая, жуткая ярость, не знающая границ, не ведающая пощады, обрушилась на солдат вермахта, смяв, раздавив волю к сопротивлению. Да какое там сопротивление, лишь бы уцелеть самому! Каждый сам за себя – это окончательно и погубило врага.
Клоп в каком-то невероятном футбольном прыжке – и где он только научился таким финтам? – саданул пинком зазевавшегося на мгновенье широкоплечего пулеметчика, ломая ему тяжеленным, набухшим от грязи башмаком шейные позвонки, так что у него голова в каске завалилась на спину безжизненным шаром. Лихо! Это вам не шуры-муры!.. Не зевай!..
Если бы не Клоп, «приложился» бы нехило немец к своему «ручнику». Срезал бы одной длинной очередью из МГ-42 спокойно и педантично – как учили! – всех атакующих подчистую, посылая безотказно рой за роем им навстречу горячих свинцовых шмелей. И поминай как звали!.. Ох уж это извечное «если бы «да кабы!..» Кто об этом думал в пылу яростной, жутковатой рукопашной?! Кто?! Не до того! Не до того…
Отбросив замолчавший автомат, Мелешко схватил подвернувшуюся лопатку и ловко, как топором, кромсал ею ненавистные головы и плечи, выдыхая каждый раз, как безумный, одно и то же: «Ах, паскуда! А-ахх! Е-охх!.. Получай!»
И получали… Один, другой, третий… Всех не счесть… Лучше было не попадаться разъяренному Клопу под его безжалостный «тесак»! Упаси Бог! Не лезь под горячую руку! Зашибет…
11
– Держи, Иваныч! – Колька-одессит, перешагнув торопливо через поверженного немецкого лейтенанта, бросил в сторону связиста изящный блестящий предмет.
– О-опля-яя! Будешь «приварок» хлебать, как в лучших ресторанах… Или…
– Да… это же ложка! – выходя ненадолго из оцепенения кровожадного бреда, опешил связист. – Надо же, ложка! Обыкновенная ложка. Вот дела! – Он отупело и зло смотрел, как капля за каплей стекала с лезвия штыка чужая кровь. Баварская? Саксонская? Прусская? Эльзасская? Лотарингская? Или… Да какая на хрен разница, чья?! Вражеская, мать ее наперекосяк!
– …или будешь ей свое дерьмо соскабливать! – осклабился ротный весельчак. – Трофей на память. Будь здоров, не кашляй!
Повеселел Колек. Ну еще бы! Сколько раз косматая с косой дышала ему в затылок в это хмурое утро? А впрочем, не только ему одному… Припевая скрежещущим металлическим голосом извечно-загробное: «Недолго музыка играла…» А для кого-то она сегодня действительно недолго играла. Так-то!.. На войне все и вся в ее костлявых руках. Таись – не таись, найдет и достанет!
– …Чего стоим! Вперед! – орал остаткам былой роты «младшой» Серегин, будто в пьяном угаре поблескивая затуманенными кровавой мутью глазами. – Ну давай, пошевеливайся, мужики! Добить их надо! За мной!
И побежали – уроем уродов, добьем! – за своим молоденьким командиром. Он теперь для них уже и отец родной, и мать, и выше Всевышнего. Потому что ближе и роднее. Самый главный! Без обмана!..
И они бежали, спотыкались, падали. И снова бежали за младшим лейтенантом. Бежали! И хрипели в изнеможении простуженными, прокуренными легкими.
– А-аа-а! О-о-оо!
– Там… Там… – молоденькому взводному не хватало воздуха. – Там… Б-б-а-та-р-рея… Мы их… мы им… М-м-ы-ы…
– А-аа-ааа! – захмелев от крови и бешенства, отвечала ему верная воинственная ватага. – О-оо-оо!..
Ворвались на батарею. Ну как же, едрена мать! Их тоже здесь не ждали! И завтракают! Завтракают горяченьким – вот это да! А теперь вот дождались. И снова пошло-поехало! Крушили, били – не привыкать – и убивали. С упоительным чувством варварского злорадства. Завтракаете, суки?! Сейчас нахлебаетесь! Вдосталь!
Горяченького!
Убивали, убивали, убивали! С ума можно было сойти – очень много убивали!
…Клочья промозглого болотного тумана липли беззастенчиво к стальным телам защитного цвета орудий, не желая расставаться с грозными изваяниями исполинов. Искали на них свой последний приют. И находили.
Иваныч, уже плохо соображая, в хмельном кровавом угаре, перемахнул через аккуратный, по всем правилам военного искусства утрамбованный бруствер к намеченной цели. Ухватив за грудки плотного артиллерийского обера, бил и бил его с каким-то зверским наслаждением о лафет. Бил, мутузил, терзал разом обмякшее тело до тех пор, пока голова полкового артиллериста не стала одним сплошным кровавым месивом.
Бил долго, надсадно хрипя, ровно выполнял и все не мог выполнить до конца нудную поденную работу. А ее надо было выполнить во что бы то ни стало! И чем быстрее, тем лучше!
И уже плыл, плыл по этому кровавому месиву, теряя сознание, теряя власть над своими поступками. Плыл!
Страшный и кровожадный, звериный оскал любой рукопашной: или ты – или тебя! Или ты! Или… Если «ты» – значит, враг повержен. Убит! А ты – жив! Жив всем смертям назло! А коли жив, значит – победитель. Радуйся!.. А победителей, как известно, не судят. Какие уж там сантименты?! Какие там нежности?! И суды-пересуды… Ни к чему все это, пустое. Или ты – или тебя! Другого не дано.
Словно какая-то багровая потусторонняя пелена плотно захватила его всего в свой вязкий черный плен, безвозвратно уводя, одурманивая, проводя незримую – вот только незримую ли? – черту между ним и всем происходящим в этот миг на большой и такой неласковой земле. Почему? За что ему такие муки? Кто скажет? Кто даст ответ?
12
И сквозь этот тяжкий сон или бредовую явь он слышал и не понимал какие-то ободряющие слова и крепкое похлопывание по плечу комбата, прибежавшего с остатками соседней роты к ним на выручку.
– Молодец, солдат! Ты контужен?! Нет?! Ну молодец! Молодец…
И видел и не воспринимал сквозь эту багрово-черную муть чье-то вроде бы знакомое лицо с майорскими шпалами. Да это… Он узнавал и не узнавал окружающих. Все плыло, крутилось, вращалось как бы мимо него. Словно дикая карусель понеслась по кругу перед ним. И все мимо, мимо него! У-ува-аа! А-аа-ааа! Мм-мм…
Не узнал и офицера-артиллериста из полкового дивизиона. Частенько с биноклем он неотрывно прилипал к брустверу на многие часы в их траншеях, засекая и нанося на карту огневые точки противника. Сейчас майор с восхищением поглядывал на знатные трофеи.
Вот это да! Как же, целая немецкая батарея у них в руках! Целехонькая! Ведь совсем недавно именно она сходилась в смертельных дуэлях с орудиями его дивизиона. Жаль, конечно, что снарядов не всегда хватало. Да что об этом… Вот теперь! Это же настоящая фронтовая удача… Чтоб вот так, да совершенно голыми руками! Ну дает пехота! И простор оперативный для незамедлительного удара во фланг практически готов. Немцы-то пока не очухались. Теперь только успевай! Удача!
…Все плыло и плыло мимо него. Иваныч онемел, оглох от происходящего. Умер. Отрешился, казалось, навсегда от этого страшного мира. Все было как бы с ним и не с ним: уже без его присутствия.
– Обмотки… Обмотки потерял. – Голос Серегина достал, вынул ненадолго его из далекого далека, из потустороннего глухонемого пространства. – Обмотки, говорю, потерял… Да слышишь ты меня?!
– А-аа? Что???.. – он в упор смотрел и не узнавал «младшого». – Мм-ммм… Мм-ммм…
Да какие там, к чертям собачьим, обмотки?! Обмотки… До них ли сейчас было ему?!
– Обмотки?.. Какие обм… Мм-ммм…
– Уходим в тыл, на переформировку. Комбат говорит, приказ пришел… Весь полк отводят… Пошли, Иваныч. Уходим…
Но разве можно уйти от войны? Навсегда? Даже во сне? Побывав на ней, ты уже вечно несешь в себе это особое состояние души, которое называется просто и страшно – война. Война и смерть…
…Он шел со всеми, не разбирая дороги, сутуля плечи от смертельной усталости. Еще немного, и все: упадет и уже никогда – наверное, никогда! – не поднимется. Нет у него уже никаких сил. Нет… Жить не хочется… Да только ли ему одному?!
Проходя по нейтралке, нещадно перепаханной воронками, он краем зрения заприметил двух пожилых незнакомых санитаров. Они в нерешительности склонились над обезображенным и враз усохшим, сделавшимся маленьким, безжизненным телом старлея Волошина, возле которого словно прикорнул на часок-другой, лежа в неудобной позе, в луже собственной черной крови, изменившийся до неузнаваемости седоусый украинец. Лишь усы были прежними: пышными и седыми. Все остальное…
И вспомнилось вдруг, как в первый день появления на «передке» старлея Волошина друг Колька зубоскалил ехидно. Вполголоса, конечно: «Ишь, ты, выпендривается, едрена-корень! Фу-ты, ну-ты, ножки гнуты и дугою галифе».
И выходило язвительно и смачно именно в последнем слове «галифе». Именно «…фе».
Вот тебе и ножки гнуты!
…Санитары озабоченно переговаривались:
– Куда же их?
– Как куда?.. Пусть похоронщики ими занимаются. Оба готовы…
«Готовы?.. Неужели и я, вот так, может быть, завтра?» – Он вдруг плашмя свалился прямо в грязь. Замотал головой, заревел жутко и страшно, будто смертельно раненный зверь:
– Уу-ууу-а! А-аа-ааа!
Болезненная, мучительная рвота мешала ему дышать. Он задыхался, ревел. Его тело колотило, корежило в непрерывных судорогах. Все пережитое за сегодняшнее утро клокотало, билось, просилось наружу. Рвалось прочь, протестовало против всех мерзостей и ужасов. Человек, будь он хоть закаленный буднями войны солдат, всего лишь земной человек. Ни больше и ни меньше… А зверем… Зверем его делает война…
13
Его подхватили, оттащили. Бережно опустили на сухой островок земли посреди нейтралки. Недоумевали. Вот же незадача, чтобы Иваныч и спекся?! Дела-аа…
– Иваныч, Иваныч! Ты чего?.. Что случилось? Ах ты, мать честная!.. – суетились сердобольные.
Галдели сочувственно:
– Нда-аа… Человек дошел до предела. Плохи дела…
– Крепкий же мужик – и вот тебе раз!..
А он будто не слышал сетований и восклицаний оставшихся в живых боевых друзей. Не хотелось ничего сейчас ни слышать и ни видеть. С трудом поднявшись, как слепой, вытянув перед собой руки, брел, пошатываясь, к реденькой березовой рощице. Ухватился за тонкий белый ствол деревца. Это его единственный и спасительный круг! И такой беззащитный… И такой малюсенький… Крохотулька…
Пехотинцы всполошились не на шутку. Загалдели пуще прежнего:
– Да куда ты?! Ну куда же?!
– Оставьте его в покое. Отойдет… Очухается…
– Да что же с ним?! – продолжали недоумевать другие. – Боже ты мой!..
– Что, что… Война из мужика выходит. Война, – веско сказал один из солдат.
– Война?.. – не понял рядом стоявший. – Как это война?
– Война, она самая… Паскуда…
Иваныч застонал от бессилья… О-ооо, как бы стать слепым и глухим к этому враждебному миру, отгородившись от него навечно непреодолимой стеной?! И чтобы он никак не касался его своими липкими от крови руками. Как?! Где найти такой способ?!
Но, как назло, все голоса и звуки слились для него в единый сплошной гул, который раскаленными щипцами жег, рвал и терзал его голову адовой болью. И не уйти, и не убежать от этого гула. От этой обжигающей боли. Его сотрясало в ознобе. Слезы душили, мучили его. Он не стеснялся их и, совсем потерявшись, повис одной рукой на березке, а другой размазывал по изможденному лицу и остаткам гимнастерки сгустки мерзкой, склизкой рвоты вперемешку с чужой кровью и грязью.
Он не хотел жить и просил, умолял Всевышнего только об одном: сжалиться над ним, послать ему смерть. Прямо сейчас! Без промедления! Посреди этих проклятых болот. Лишь бы поскорей. Лишь бы…
Но Всевышний был глух к его стенаниям. Глух и нем. Он берег его и других до случая, до момента, когда можно будет безжалостно отдать на съеденье ненасытному Молоху войны. Война продолжалась… И не видно было ей конца…
«Война, она самая. Паскуда…»
Немало горьких слов было сказано пехотинцами в тот хмурый, ненастный весенний день. Страшный день. И будет сказано еще и еще. Завтра. Послезавтра. И через год и через два. Ведь горе-горькое им, русским мужикам, а ныне и навечно солдатам, мыкать на этой распроклятой войне – ей-ей… Без конца и края. И хлебать не перехлебать. Такова их судьба фронтовая. На всех одна… На всех…
А сегодняшний день…
А что сегодняшний день?
И то правда: что было – увидели, а что будет – увидят. Но увидят лишь те, кто доживет до этого самого «будет». А значит, не все. Потому-то и про сегодняшнее можно смело сказать: то ли еще будет. Так-то…
Дед горестно вздохнул и вновь замолчал. Достал очередную «беломорину» из опустевшей на глазах пачки. Сколько он их «высадил» за рассказ – не счесть!
Я тоже молчал. И зачем я только заставил его бередить былые душевные раны? Ну зачем?.. Мой дорогой любимый человек осунулся и постарел в одночасье еще больше. Не на один десяток лет. Он опять побывал на своей войне. Ах, к чему все это?.. Зря я затеял этот разговор. Наверное, зря.
В голове у меня, отслужившего два года в армейском спецназе и знавшего всю подноготную службы, во всех ее ипостасях, не укладывалось, не вязалось горькое дедовское повествование с бодрыми рапортами одних и тех же дежурных говорунов-«фронтовиков», примелькавшихся на всех без исключения пионерских и комсомольских слетах и форумах. Сколько было переслушано сладеньких, благостных речей и красивых восторженных сказок – тьма! «Их» война была игрушечной – Аты-баты, шли солдаты!.. – придуманной, геройской и… совсем не настоящей, насквозь фальшивой. В красивой упаковке. Разукрашенной. Привлекательной. Без кровавого окаянства.
Я теперь понимаю, почему дед никогда не «ходил в народ», хотя и приглашали порой весьма и весьма настойчиво. Еще бы, столько боевых наград! Да каких!.. Есть, значит, что рассказать – и не любил публичные выступления. Не хотел лицемерить перед своей совестью. Ни на йоту. Спасибо тебе за это, дед!
Рассказы об окопных буднях – это же крик души, ее лебединая песня, неспешная беседа с близкими тебе людьми, а не «зажигательные» речи перед толпой, «в целях воспитательного процесса подрастающего поколения…», где за игрой в слова, весьма и весьма ловкой, кроется несусветная чепуха и сплошное, прилизанное вранье. «Аты-баты!..»
У таких горе-воспитателей «приварка»-то уж точно не было в «их» фронтовой биографии, особенно в первые, самые тяжкие и голодные годы войны. Это потом, по «ленд-лизу», морскими конвоями, пошла союзническая тушенка – стратегический продукт. А до него – стратегического продукта – выживали в окопах, не брезгуя и «приварком». Рады были и ему. Из песни слов не выкинешь… Да и ни к чему. Зачем?
Но судя по всему, любителей повоспитывать хватит еще не на одно поколение «представителей молодежи». «Их» война, «их» окопная жизнь была совсем далекой от той, о которой мне только что рассказал дед. Страшно до жути было мне от его окаянной правды с ее вечными солдатскими матюгальниками. Да только… куда же деть эту душевную боль, что терзает денно и нощно, как кровоточащая рана! Куда, скажите на милость?! Но только война не бывает красивой. Никогда! Никогда… И потому пепел Клааса вновь и вновь стучит в мое сердце!..
Зимний день угасал. Холодное красное солнце торопливо клонилось к горизонту, расцвечивая малиновым сияньем причудливые заледеневшие узоры на низких оконцах старого дома. Вечерело…
Дед выбрал последнюю папиросу, сминая осиротевшую пачку.
– А старлея Волошина я простил. Жалко его и седоусого с его ежедневным «Здоровеньки булы!». Жалко их до слез, поверь! Погибли они как солдаты, приняв мученическую смерть в бою.
Я верил… И знал, догадывался, что они каждую ночь приходят к нему во снах.
Послесловие
Сашок, так, оказывается, звали Клопа-Мелешко, геройски погиб через полгода при форсировании Днепра, спасая тяжелораненного старшего лейтенанта Серегина, ставшего к тому времени командиром роты. Там же, на крохотном плацдарме, который с ходу захватил их гвардейский стрелковый батальон, вернее, жалкие остатки его после отчаянного ночного броска через водную преграду под жутким обстрелом, сложил свою бесшабашную голову и Колька-одессит. Погиб как герой, подорвав себя и наседавших отовсюду фрицев последней гранатой.
Была в его биографии, по словам деда, одна «закавыка». Прибыл он в их роту тогда, под Малой Руссой, прямиком из штрафбата, точнее, из госпиталя, искупив свою вину кровью.
За Днепр его и Мелешко представили к званию Героя. Но что-то застопорилось в штабных инстанциях, в верхах, и Героев, даже посмертно, они не получили. Может, посчитали, что слишком «жирно будет» для человека с клеймом штрафника и его другана, человека без роду и племени, бывшего детдомовца. Кто его знает?
А их любимый капитан, вернувшись после госпиталя на должность комбата, получил звание Героя год спустя после днепровской мясорубки. За форсирование Вислы. Посмертно.
Ничего не попишешь – война… И такие вот они – окопные будни. Настоящие, без прикрас. Окаянные…
Деда давно уже нет в живых… А изящная ложка из великолепной нержавеющей крупповской стали с литерами «SS» на черенке находится в моей комнате, на письменном столе, рядом со шкатулкой с боевыми наградами деда, у ноутбука. Та самая, что досталась ему трофеем в том страшном бою.
Ездовой Омельченко
На той Великой войне были и свои безвестные герои, «работяги» переднего края, «обычные рабочие войны». Им, безвестным героям, и посвящается мой рассказ.
Автор
На его повозке – издалека не разберешь и можно было принять за маскировочный раскрас – надпись крупными буквами «Смерть Гитлеру!». Сперва она была без восклицательного знака, исключительно по малограмотности ее творца, ездового Омельченко. Но ошибку быстро исправил командир орудия, человек образованный и всеми уважаемый в артдивизионе, несмотря на свою молодость. Тут дело не только в образованности и начитанности сибиряка-сержанта, что уже само собой подымало авторитет в солдатской среде. Уважали его в первую очередь за исключительную храбрость, расчетливость и везение в бою. На счету его орудия больше всех в дивизионе сожженных немецких танков. А это даже у самых бывалых артиллеристов, надо понимать, не хухры-мухры. Не фунт изюму. Отвага, расчетливость плюс выдержка железная, помноженные на везение – это вам любой солдат на передовой скажет, – дорогого стоит. Да еще языком зацокает – о-го-го! Со смертью мужики играют – не позавидуешь. Даром что ли их по-уставному называют истребителями танков? А что касается возраста командира… Ну это уж, как говорится, дело наживное. «С таким хошь в огонь, хошь в воду, – проронил как-то немногословный старик ездовой. – Наш сержант шибко фартовый».
О последнем красноречивее всего говорило количество звездочек на стволе орудия. А следы и вмятины от пуль и осколков на щите ЗИС-3 лишний раз подтверждали, что артиллеристы даром свой хлеб не ели. А хлеб тот был вперемежку с потом соленым, солдатским. Адский этот труд, ежедневный, непосильный – воевать солдату на войне.
Фартовый… Точнее не скажешь. И, наверное, почеркушка «Смерть Гитлеру!» была, ко всему прочему, добрым талисманом отважному и удачливому расчету и, пожалуй, всей их артбатарее. Надо сказать, что командиры всех уровней против такой надписи по обоим бортам орудийной повозки не возражали. Скорее наоборот. А что? Поднимает боевой дух подразделения. Особенно у тех, кто и пороху еще не нюхал. А это, знаете ли… Так и кочевала эта «передвижная» агитация по всей передовой. Но отнюдь не это было особой достопримечательностью у артиллеристов. Как известно, в каждой избушке – свои погремушки.
То-то и оно, что свои…
Все на батарее подмечали, как любит своих лошадей ездовой первого орудия.
Знамо дело – без особой привязанности и умения ухаживать, обиходить лошадок ездовым никак не сделаешься. Да и в ездовые, как правило, подбирались пожилые, обстоятельные дядьки. Но Омельченко среди всех – ездовой особый.
…Коротка жизнь солдатская на войне. Еще короче лошадиная. Осколок ли солдату достался, пуля ли немецкая угостила – ясное дело – перевязали, и при первой возможности в тыл, в медсанбат. Тяжелое ранение – значит, в госпиталь, а это вообще, по солдатским понятиям, долой с фронта на долгое время.
А вот спросите, если лошадь занедюжила, хворь какая на нее напала, а то и так, обыденно, ногу подвернула, из последних сил таща орудие с повозкой, да ящиком снарядным, на пригорок из дорожной хляби, когда солдаты, отпуская крепкое словцо, потому как по колено, а то и выше, в жидкой грязи и ею же извазюканные, как черти, помогают ослабевшим лошадкам вытянуть-таки орудия, что тогда? А? Как, скажите, ездовой себя поведет, винясь пред товарищами своими за то, что вина его в том лишь и состоит, что не шагать ему, как им, меся разбитыми сапогами километры и километры нескончаемого пути. И часто, засыпая на ходу, спотыкаясь и падая от смертельной усталости в эту самую опостылевшую грязь бесконечных дорог… Ну и как тут вести себя ездовому? И хлещет тогда иной ездовой лошадок кнутом нещадно, как бы морально оправдываясь за комфорт свой относительный да портянки сухие. А на войне для солдата что самое главное? Чтоб вошь, паскуда, лишний раз не донимала и портянка была сухая. А на войне для солдата портянка сухая, да еще котелок с варевом горячим, обжигающим – это, почитай, не только настроение бодрое, но и половина, если не больше, успеха в бою. Ну а если сто грамм наркомовских перепадет, то это вообще, по фронтовым меркам – сказка. Не жизнь, а разлюли-малина! Эх, мать честная, любой бывалый солдат скажет – так жить можно. И воевать тоже.
…Вот и пошел гулять кнут ездового налево и направо, всем раздавая в упряжке без разбора. Это им – за их нерасторопность! Это им – за их слабость и бессилие от старости и плохой кормежки, да еще постоянного изнурительного вкалывания – до изнеможения – по вечному бездорожью! Ээ-х! Ээ-х! А-ах! И нахлеставшись вволю, тот лихой ездовой утрет ладонью пот со лба, поправит на голове съехавшую ушанку, матюгнет замысловато раз-другой напоследок своих лошадей и закинет кнут под передок повозки. Фу-уу! – вздохнет, как скажет, шумно, всей грудью. Смотришь, и на душе-то у него полегчало, отошло. Вот и вся недолга!
А сожалеть о случившемся? Не-а… Все просто и без затей – виновата завсегда лошадь, а не человек. Так уж повелось. Да и что, собственно, лошадь? Что ей сделается? Солдат-то и так лихо хлебает на войне сверх всякой меры, а лошадь-то и подавно стерпит. Да уж все стерпит завсегда покорная человеку скотина. Лишь покосит на обидчика лиловым своим глазом, когда он без надобности особо пройдется по ее и без того истерзанной спине. Покосит и всхрапнет. И всхрап тот, как вздох тяжелый вконец измаявшегося на войне человека… И все во взгляде том, лошадином. Не ведаешь, что сам творишь, человече! Ты ж в ответе за тех, кого приручил. Иль не так?
…А если уж осколком заденет от разрыва мины ли, снаряда ли вблизи разорвавшегося. Эх-х-хе! Совсем худо дело. Поминай тогда, как звали скотинку. Добьют ее сердобольные автоматной очередью навскидку, чтоб не мучилась сердешная. На том и кончился ее лошадиный век. Отмаялась, отвоевалась. А она дернется жалобно раз-другой, рванет постромки напоследок и затихнет, испустив воздух из впалых своих боков, обляпанных грязью всех дорог, по которым колесила без продыху дни и ночи напролет. Вот и все. Все… Вся ее фронтовая судьба, весь путь земной – как один миг. Извела и ее война. И глядя на нее, бездыханную, крестится мелко-мелко, как бы торопясь, как бы извиняясь перед всеми и вся, иной пожилой солдат. И, отвернувшись, смахнет слезу, так предательски вдруг заблестевшую на его простодушном, открытом всем ветрам и невзгодам, много повидавшем на своем веку крестьянском лице. А слезинка все катится и катится, оставляя светлую бороздку на его лице, сером то ли от пыли дорожной, то ли от усталости неимоверной. И затеряется она где-то на впалых щеках с резко выделяющимися скулами, заросших такой же серой, недельной клочковатой щетиной. Устал, настрадался за проклятую войну солдат. О лошади ли ему думать? Не велика, кажется, и потеря. Да и солдатскому желудку не велика беда от потери той. Была лошадка на батарее и – нет ее. Зато в котелок солдатский – мясной приварок, рад которому был безмерно солдат Великой Отечественной, лишившийся всех зубов своих от постоянного недоедания и цинги свирепой в самое жуткое лихолетье, в самые первые и тяжкие годы войны.
И рванет солдатик остатками прокуренных до черного камня зубов жесткое лошадиное мясо и припомнит, как заржала напоследок их бедолага пристяжная, вспомнив, видно, детство свое далекое, безмятежное. Как жеребенком тыкалась она радостно в теплый материнский бок своими бархатными губами, что-то жалобно сетуя матери, будто предвидя свою безотрадную кончину. Не дай Бог никому судьбы такой незавидной, лошадиной… Вот и встанет тот кусок жесткого приварка поперек горла. И, чертыхнувшись, отставит тогда солдат свой котелок, буркнет что-то несуразное на недоуменные взгляды своих товарищей, мыкающих с ним войну не один месяц и год и повидавших на ней столько бед и мытарств, что не приведи Господь. И уйдет подальше, чтоб глаза его не видели товарищей своих, степенно хлебающих нехитрый лошадиный бульон. И заметят все, перестав на миг звякать ложками в котелках, как нервно раскрывает он, рвет пальцами свой кисет. Чегой-то он заблажил, малохольный? Ну и ладно, Бог с ним, нехай нам больше достанется. Баба, как говорится, с возу…
Как ни черствеет душа русского солдата на войне, как ни привыкнет он к смерти, крови и горю, что неотступно, нога в ногу, идут с ним рядом, верста за верстой по фронтовым дорогам, не может он без содрагания и слез, по-мужски скупых, смотреть на то, как бабы с малыми ребятишками бедуют судьбинушку свою вдовью да сиротскую, прозябая, хуже некуда, по тесным холодным землянкам, да на то, как скотина безответная страдает и мается пуще любого человека. То-то и оно, что безответная… Ее-то горемычную и пожалеть-то порой вовсе некому. Да и нет в помине никакой жалости у этой проклятущей войны, тем более к лошади. А обидеть… Что ж, обидеть каждый силен. На то он и человек. И казнить он себя за то, конечно же, не будет. Все война спишет. Она самая.
2
Но не таков ездовой 1-го орудия. Любит своих пристяжных рядовой Омельченко, как любит всякий русский человек, истосковавшийся в чужом краю по родной избе деревенской, по быту своему размеренному и бесхитростному да по нелегкой крестьянской работе, где лошадь, наравне с натруженными руками, завсегда мужику кормилицей была. Куда ж без нее мужику? Все хозяйство прахом пойдет. Без нее, сердешной, мужик на деревне и не мужик вовсе, а так, одно название. Потому и норовил Омельченко при всяком удобном случае слово доброе сказать, а то и кусок хлеба от пайки своей, и без того скудной в первые годы войны, всем поровну в упряжке разделить. А для особого случая у него был припасен и залежалый кусок рафинада, пожелтевший будто от невзгод и времени, аккуратно завернутый в тряпицу. Каждой коняге сладкое угощение доставалось. Никто обделен не был. А когда совсем невмоготу: ни хлеба, ни каши солдат неделями не видит, меряя версту за верстой, на бесконечном марше по раскисшим российским дорогам и жуя на ходу черный заплесневелый сухарь, – отдаст Омельченко лошадям тот последний сухарь из запаса своего неприкосновенного, что выдал солдатам перед дальним походом скуповатый батарейный старшина.
…Вот за все это и прослыл ездовой Омельченко на батарее, да что там на батарее, пожалуй, во всем их артдивизионе, или даже, почитай, во всей бригаде, чудаком, каких свет не видывал. Ласков и обходителен ездовой со своими разномастными лошадками. Никто из них лаской и словом тихим, задушевным не обойден. И не то чтоб хлестануть без надобности, как привычно делали это другие ездовые на батарее, а голоса повысить без дела – ни-ни, такого за ним не замечали даже те, кто, чудом уцелев, шагали с батареей не один год по фронтовым дорогам.
А дороги те фронтовые, знамо дело, не приведи, Господи, по ним шагать… Одно утешение – и фашисту-извергу в награду те дороги достаются. А не только железные кресты на грудь.
А что касаемо его, Омельченко, причуд… И поползли слухи по всем углам, по всем закоулкам. Росли, множились день ото дня. И стало обрастать имя старика ездового всевозможными небылицами. Одна невероятнее другой: и что «чудной» ездовой Омельченко, «порченный» солдат, и что «с придурью» он, «чокнутый». В общем, для передовой «совсем никудышный» человек. Окрестили, так окрестили нашего ездового друзья-товарищи, лихо – нечего сказать! Да слухам разным, как в оправданье, молчун он был порядочный. Слова из него попросту не выдавишь, зато достоверно было известно, что разговаривал он больше и охотно с лошадьми. Ну и ну, дела-аа! А уж с ними, конягами своими, подмечали некоторые, досужие до сплетен батарейные острословы, разговаривал он степенно и ласково. И тогда широкая улыбка, по-детски беззащитная, преображала вмиг его вечно угрюмое выражение глядевших на тебя буравчиками маленьких светлых глаз. Выгоревших или выплаканных от горя страшного, беды ли неслыханной. Скрытых за косматыми рыжими бровями, в надвинутой на них полинялой, с опущенными отворотами пилотке. И в любую погоду надвигал Омельченко на самые брови неизменную, пропахшую его и кислым конским потом пилотку. Или такую же засаленную шапку-ушанку в зимние холода.
3
Часто, слишком часто доставалось крепким солдатским словцом рядовому Омельченко после дорожных передряг. А причуд у Омельченко было много, об этом знали на батарее все. И вот то, что с людьми пожилой ездовой говорит меньше, чем со своими лошадьми, было особым предметом для любителей позлословить. И что в самой что ни на есть критической ситуации, когда сил нет и мочи вытянуть орудия, по самую ступицу колес застрявших в осенней ли, весенней ли грязи на однообразно-унылых под низкими свинцовыми тучами российских проселках, молчит он, спокойно и бесстрастно взирая с передка повозки на происходящее, зажав под мышкой бесполезный кнут, – постоянно воодушевляло солдат на изощренные подначки и анекдоты. И матерясь, батарейцы, обляпанные жидкой грязью с головы до ног, вспоминают и дьявола и черта и еще того, кого и в мыслях-то вспоминать страшно. Да и как тут не заматериться? Сам Бог, как говорится, велел, да и душа выхода требует. Невмоготу ей гадство такое терпеть. Больше всех тогда, конечно же, перепадает сердобольному Омельченко. «Вот, оглобля! – нет-нет да и полыхнет у иного недобро в душе. – Сидит себе, истукан истуканом, и пялит свои зенки! Нет, чтоб плетью лишний раз по спинам своих доходяг пройтись. Тьфу, зараза!»
Но не станет, нет – просто не станет Омельченко хлестать своих лошадок. И другим хлестать не позволит, пусть хоть весь белый свет в тартарары летит. И тогда вот, вытащив-таки орудия на пригорок и смахнув, как попало, загрубевшей рукой липкую грязь с шинелей и еще кое-что прилипшее, – а, поди ж ты, разбери, что там еще есть в том месиве дорожном, многоверстном, – садились батарейцы на место посуше, еще не успев перевести хриплое дыхание, а руки, еще противно дрожавшие от напряжения, уже сами тянулись к заветным кисетам. Вот уж покурим сейчас, так покурим! Насмолим так, что черту ль дьяволу белый свет в копеечку покажется, тошно станет. И стараясь унять дрожь в натруженных руках, чтобы не проронить и самой малой щепотки бесценного самосада, свернув цигарки, нещадно, вволю дымили. А вздохнув поглубже, чтобы всего пробрало, обжигая, первую и такую желанную затяжку, выпуская изо рта целые клубы сизого дыма, смотришь – а иной весельчак, еще зайдясь натуженным кашлем от сырости ли дорожной, от злого ли того зелья, уже и балаболит вовсю, бросая едкие усмешки в адрес незадачливого молчуна ездового. Чешет пустомеля языком, и все ему нипочем. Язык-то, поди ж ты, у него и вовсе без костей. Ну и пошло-поехало…
Ох и доставалось же во время таких вот перекуров лошадиному благодетелю. А солдатское слово, известно, остро на шутку. Да еще порой на какую шутку! Глядишь, а слово-то прилипнет обидно, и никакой силой, ничем уже его не отмыть, не отодрать. Ничегошеньки не выйдет. Намертво пристало. Так-то…
Но молча дымил, прикуривая от своей «катюши» [22 - «Катюша» – самодельная зажигалка.], пожилой сибиряк, подняв засаленный воротник старенькой шинели и нахлобучив поглубже, на самые косматые брови, порыжевшую ушанку. Лишь хмурился, вздыхал, если батарейный остряк, под общий одобрительный солдатский гогот, проходился очередной «соленой» шуткой по причудам его, нерасторопного ездового Омельченко. Но в спор, как водится, не вступал и, поплевав желтой от махры слюной на окурок, бросал его под ноги. И затоптав в расквашенную землю каблуком разбитого кирзача, видавшего виды, как и его обтрепанная шинель, отправлялся восвояси. Хохот при этом стихал… Враз покидало солдат внезапно охватившее их безудержное веселье и повод лишний раз вволю посмеяться и пошутить над своим незлобливым товарищем. Как-то сами собой сходили на нет. Таяли. Будто и не было их вовсе: ни хохота, ни веселья, ни заковыристых подначек, ни шуток-прибауток.
Каждый из артиллеристов на батарее в такие вот минуты задумывался о своем, сокровенном, глядя, как тяжелой походкой много хлебнувшего в этой жизни человека, с трудом волоча сапожищи с налипшими пудами глины, шел ездовой Омельченко к своим захудалым лошадкам. «Вот молчун проклятый! – терялись, умолкнув на полуслове, даже самые отпетые заводилы. – Разбередил душу…» И торопливо поднявшись, понуро спешили к своим расчетам, стараясь не глядеть в глаза товарищам, только что дружно хохотавшим над их очередной шуткой. И поди ж ты, нет-нет, да и екнет невзначай под сердцем: «Жалко же его, недотепу, чудака разэдакого. Ох, Омельченко, Омельченко! Пропадешь же ты не за понюх табаку за свои чудачества. Ей-ей, пропадешь!»
4
…Слишком свеж в памяти у многих на батарее случай, когда прошлогодней, такой же дождливой осенью, после затяжных жестоких боев, на изнурительном марше по бесконечной опостылевшей дорожной хляби, неказистенький новичок-солдат из вновь прибывшего пополнения, вырвав внезапно кнут у ошарашенного и застывшего от недоумения Омельченко, стал нещадно хлестать по костлявым лошадиным спинам орудийной упряжки. Ох и вызверился же тогда казавшийся флегматичным их пожилой ездовой! И куда только подевалась его пресловутая нерасторопность? Вмиг как ветром сдуло Омельченко с насиженного передка повозки. Рванул трехлинейку из-за плеча и на удивление артиллеристов, даже ахнуть не успевших, клацнул затвором, досылая патрон в патронник, и ткнул в лоб ошалевшего от неожиданности солдатика черным обрезом ствола. Явно струхнул малый от такого нежданно-негаданного поворота дела. Весь дрожит как осиновый лист, зуб на зуб не попадает. А в башке только одна мысль засела, и свербит-зудит окаянная. Ну вот и все! Ну вот и все… Прикончит же, дурачина, из-за своих задрипанных кляч! Сейчас ка-а-ак влепит из ствола, черт старый, и не задумается. И – прощевай, маманя дорогая, рядовой артиллерийской бригады.
И влепил бы – никто в эту минуту на батарее не сомневался в обратном – девять граммов свинца прямо между глаз солдатику, ничего не знавшему, ни сном, ни духом не ведавшему про неписанные законы и порядки на батарее, мгновенно ставшему лицом белее белого полотна. А что у Омельченко рука не дрогнет – все, хана, поминай как звали новоиспеченного батарейца, имени которого никто еще толком и не запомнил, – в этом ни у кого не было и тени сомнения. Ни на секунду.
«Все! Убьет пацана, малахольный», – ворохнулась кое у кого в голове мрачная мысль. И убил бы. Еще миг, и все – грохнет выстрел. Словно оторопели вояки, бывавшие в переделках и похлеще. Да и кто, скажите на милость, ожидал от Омельченко такой вот прыти? А? Ну е-мое, во дает, старик! А он – щерит прокуренные зубы, пот – градом по его давно небритым щекам, где с клочками рыжих волос обильно седина блестит. Глаза у ездового огнем пылают, глядя через перекрестье прицела на парнишку, уже простившегося со своей короткой жизнью. И хватает жадно пожилой ездовой ощеренным ртом густой промозглый воздух вперемежку со снегом, внезапно густо повалившим с низко нависших свинцовых туч. Замерло кнутовище в безвольно опущенной руке новичка. Обмер от страха. И тоже, как Омельченко, только перекошенным ртом, воздух глотает, а слова вымолвить не может. Да какое там слово… Стоит лишь в глаза того ездового посмотреть: столько там ярости и гнева, перемешанных с невыносимой болью. Смотрят неотрывно на взбесившегося ездового глаза парнишки своими голубыми бездонными блюдцами-озерами. И застыл в их неподвижных зрачках вороненый зев ствола винтовки. И быть беде…
Но откуда и когда «он» появился, до сих пор вспомнить никто толком не может. Вырос вдруг, как из-под земли, комбат со своей неизменной потертой полевой кожаной сумкой на боку и, срываясь мальчишеским фальцетом, закричал гневно и грозно: «Сейчас же прекратить!» Но поправившись за то, что окрик его какой-то уж больно штатский получился, надрываясь, хрипло простонал, скомандовав: «Отставить, Омельченко! Отставить!»
Разом ожила батарея, словно только этой команды дожидаясь. Навалились, подхватили под руки, увели от греха подальше виновника чуть не состоявшейся беды, вырвав из его руки злополучный кнут. А кто-то уже хлопал по плечу Омельченко, говоря ободрительные слова, чтобы хоть как-то вывести ездового из оцепенения. Но он, опустив вниз ствол трехлинейки, бубнит одно и то же, как заведенный:
– Скотину бить не позволю… Никому не позволю! Не дам… – И не говорит уже, а сипит пожилой ездовой, хватаясь за горло, словно стараясь избавиться от внезапно охватившего удушья. – Понимаеш-ш-шь. Б-ить не дд-ам. Не да-ам…
Тут и долгожданная команда поступила, слаще которой на марше нет: «Прива-аа-ал!». Ну а теперь и покурить можно всласть, неспешно и солидно. Ух ты-ыы, фу-уу! – как гора с плеч свалилась. Ну, все… Слава богу!
Разошлись окрест солдаты, жадно закуривая на ходу. Молчат батарейцы. Каждый по-своему переживает чуть было не грянувшую на батарее беду. И кто один сидел, щуря глаз от едкого табачного дыма, а кто в небольшие кучки сбился, так же нещадно дымя своими самокрутками. Переживают. Ну отчебучил Омельченко, так отчебучил. Ну и ну! М-да-аа… И все видели, как долго не мог свернуть себе цигарку Омельченко. Как просыпал драгоценный табак себе под ноги, всегда рассудительный и бережливый до курева ездовой, как нервно слюнявил свою самокрутку, все просыпая и просыпая крупицы самосада в самую грязь. А затем в сердцах бросил, так и не закурив. И лишь воевавший на их батарее второй год связист, которого все без исключения ценили и уважали не только за недюжинную силу и спокойную рассудительность, а за ту страшную работу, которую он делал ежедневно в бою, оставаясь один на один со смертью, тяжело ступая натруженными ногами, направился к нахохлившемуся ездовому. Скинув с плеч тяжеленную трехпудовую катушку с проводом, подошел он, меся грязюку, к одиноко сидевшему под пригорком Омельченко. Заслюнявив обрывок армейской многотиражки, сам свернул ему здоровенную козью ножку. Не пожалев, сыпанул в нее добрую порцию крепчайшего самосада из своего, даренного к Новому году, кисета. Продолжая хранить молчание, пыхнул раз-другой, раскуривая, протянул долгожданную цигарку прямо в зубы изумленного ездового. Блаженно затянулся пожилой сибиряк и, часто мигая слезившимися то ли от едкого дыма ли, то ли от внезапно нахлынувших чувств, глазами, потянул из себя вместе с горьким тем дымом:
– Слышь, Иваныч… Я того, давеча… Погорячился.
– А-аа, – протестующим жестом, односложно прервал его извинения первый силач на батарее. И, уже мастыря себе курево, добавил: – Да будет тебе, Омельченко. Не винись…
Подле них всхрапывали тощие разномастные лошади, каждая из которых, как и все на батарее, переживала за случившееся, в душе своей лошадиной жалея пожилого чудаковатого покровителя. Эх, задать бы им, трудягам, корма, насыпав в торбы овса поболе, а то совсем дошли коняги – кожа да кости. И в чем только душа держится? Впрочем, овес нынче – лишь одно название. Его еще в сплошном жмыхе поискать надо. Да и самой этой несытной кормежки так, с гулькин нос. Не накормишь ею досыта лошадок. На одну сердешную в упряжке того рациона – и то маловато будет. А чего уж тут про всех говорить. Вот же проруха-судьба! Куда ни кинь – всюду клин. А они понимающе и сочувственно поглядывали в сторону своего кормильца и защитника, потряхивая давно нечесаными гривами. Понятно, не перепадет им сегодня ничего. Ладно, не накормят, так хоть передых нечаянный выдался, и то хорошо. Стерпим. Не впервой…
Но только вот, видно, опять нестись им не солоно хлебавши, сбивая в кровь копыта, по ямам и ухабам, туда, где пугающе-жутко гремит канонада и на полнеба огонь от взрывов и пожарищ.
А оба солдата на пригорке, у обочины, по-прежнему безмолвствовали.
Да и к чему они, слова? Что было, то было и быльем порастет. А случившееся вспять не вернуть, чего уж там. Так и курили, не проронив ни слова, крепыш-связист и притихший и подавленный от всего пережитого ездовой. Так же молча и неспешно затоптали свои окурки, поплевав на них, и разошлись.
И уже звучит команда в путь-дорогу:
– Закончить перекур! Всем занять свои места! Колонне приготовиться к движению!
Ну а теперь без остановок и проволочек только вперед, туда, где их ждет не дождется ненасытный Молох войны. А там… А чего там? Кто останется живым, здоровым и невредимым, кто «гостинец» от крупповской стали получит, истекая кровью у станин орудия, а кто и ляжет навечно посреди растерзанных воронками русских полей, – об этом лишь одному Богу известно. Только ему одному. Такова уж судьба русского солдата. Тут уж ничего не убавить, не прибавить. Да и надо ли?.. Война. И здесь каждому солдату своя доля, своя судьба отмерена, лишь Родина на всех одна.
5
Снег продолжал сыпать и сыпать, укрывая землю своим пушистым покрывалом. Стылая неприглядная осень в одночасье обернулась первым обильным снегопадом. Крути не крути, а зима решительно вступала в свои права. Она, как тать, терпеливо караулила, выжидая подходящий момент на бесконечном, из края в край, фронтовом бездорожье. Вот и дождалась. С низины потянулся сырой туман и рваными клочьями назойливо лип к позициям первой батареи, где артиллеристы продолжали окапываться, устанавливая орудия на линию огня.
От командира дивизиона к своим пушкам, беспокойному хозяйству и всему тому, что в приказах по артбригаде именовалось 1-й батареей противотанкового дивизиона, возвращался их молодой комбат. Полчаса назад, отпустив других командиров батарей, измотавшийся и злой как черт майор, старше-то всего несколькими годами комбата, устало махнул рукой на снарядный ящик, приглашая присесть рядом с собой старшего лейтенанта возле жарко натопленной и раскаленной докрасна буржуйки. Насупив светлые брови, прикурил от ее оранжевого бока «беломорину», выдаваемую по офицерскому доппайку.
– Знаю, можешь не докладывать, – сурово изрек комдив [23 - Комдив – командир артдивизиона.], уставившись на загадочные блики пламени, полыхавшего в чреве печурки. Уютно, по-домашнему потрескивали сухие дровишки, впрок заготовленные заботливой рукой расторопного ординарца. Докурив, продолжал смотреть в одну точку перед собой, глядя, как в огне пламени яростно корчится объятый жаром окурок папиросы.
– Ты вот что, – подымая на старшего лейтенанта глаза, строго обронил майор. Бронзовые языки огня, отбрасывая свои причудливые тени на стены землянки, заиграли на непокорном, пшеничного цвета чубе еще вчерашнего капитана и командира одной из батарей в их дивизионе, – разберись-ка там со своим ездовым. – И продолжил нелицеприятный разговор, по-прежнему мрачно взирая на затейливую пляску огня: – Не дело это, если твои ездовые будут на солдат затворами клацать… – Замолчал. Молчал и комбат. А что отвечать? Прав же, по сути, командир. Прав, конечно, но… Неловкая тишина повисла немым укором в землянке. Слышны лишь были тяжелые, шаркающие шаги часового в траншее, у входа, да отдаленный гул солдатских голосов и мерное позвякивание котелков. «Ужинают…» – непроизвольно подумали оба офицера. И тут оглушительно громко, со звоном, в этой затянувшейся тишине сорвавшаяся с потолка капля ударила в каску, лежащую на импровизированном столе из-под снарядных ящиков. Бу-у-мм!
– Что молчишь, старлей? Жалко стало старика? – сердито спросил комдив, расстегивая тон-кими красивыми пальцами, в мелких заусеницах возле ногтей, ворот заношенной гимнастерки, на которой поблескивал эмалью новенький орден Красного Знамени на колодке, которым он втайне гордился, как и двумя своими Звездочками. – А если из-за него, дурака, угодишь прямиком в трибунал? Что тогда?
«Трибунал, так трибунал…» – устало думал комбат, на секунду блаженно закрыв глаза от тепла, сладкими волнами растекавшегося по землянке, пряно пахнущей сырой землей. Он так и продолжал стоять, не присев на предложенное место. А майор, не меняя сердитого тона, назидательно заметил:
– Кто тебя тогда пожалеет? Кто? А этот… носится со своими клячами, как с писаной торбой. Жалостливый больно, – продолжал он воспитывать самого молодого офицера в дивизионе, зная наперед, что никакие уговоры не помогут, что как должно не накажет комбат ездового Омельченко и не отправит его, старого черта, в тыл, с глаз долой, подальше от дивизиона. Знал, что пожалеет старика ездового сердобольный старлей, оставив у себя в батарее. Господи, ну и за что ему еще одна головная боль? За что? Хотя, чего там… В душе-то майор злился лишь на самого себя. Сознавая свою вину, что вовремя не предотвратил возможный конфликт и, как следствие, ЧП во всем дивизионе. Да, да – сам виноват! Сам. А теперь вот – бери, расхлебывай… Как же, расхлебаешь тут с такими доброхотами комбатами!
Между тем, вглядываясь в изможденное, осунувшееся лицо юного офицера, на котором таинственные тени и пляшущие блики отсвета пламени из печурки только подчеркивали его смертельную усталость, подумал: «А ведь совсем еще мальчишка. Пацан». И подытожил, вслух не говоря: «Не дай Бог, особист, стерва, о ЧП на батарее прознается. Тогда все, хана им обоим… Оба уйдут туда, откуда уже не возвращаются». А тоном, не терпящим пререкательств, и все так же злясь на себя самого, веско бросил командиру батареи, твердо чеканя каждое слово:
– Факт разложения дисциплины в твоей батарее налицо. Что, молчишь? Ну молчи, молчи. Но помяни мое слово: загремишь под фанфары, и два Знамени [24 - «Звездочка» и «Знамя» – на фронтовом сленге соответственно ордена Красной Звезды и Красного Знамени, которыми награждались за боевой подвиг. Очень почетные награды у солдат-окопников Великой Отечественной войны.] твоих не помогут. Ой, загремишь…
«Не помогут», – продолжая хранить молчание, покорно соглашался с ним командир батареи, в мыслях своих мечтая в эту минуту лишь об одном: скорее бы добраться до расположения своей батареи и, проверив, как орудийные расчеты заняли огневые позиции, вот так же, как комдив, расположиться вместе со своими солдатами в тесной, жарко натопленной землянке. И забыться – наконец-то! – сном, ну хотя бы ненадолго. Чтоб все тревоги и заботы – побоку. Только спать, спать, спать… Хорошо-то как!..
И больше всего на свете боялся сейчас старший лейтенант, чтобы не заснуть, свалившись на земляной пол, в ноги майору. И с трудом, преодолевая сладкие объятия дремоты, старался разлепить непослушные веки. Но снова и снова падал в эти сладкие и такие желанные объятия. И теплая истома тепла и покоя без привычного грохота взрывов, истошных, душераздирающих криков раненных, злых солдатских матюгальников наплывала, охватывая отяжелевшую голову ватным одеялом. Мерно убаюкивала охрипшим голосом майора в такт мыслям, размеренно приходящим из нутряного тепла землянки.
– Молчишь, комбат? Ну, ну… – Видя, как старший лейтенант стоит, виновато, по-мальчишески, склонив голову на одно плечо, майор потеплевшим голосом добавил: – Молодец, что не оправдываешься. Это по-мужски. Ценю, старлей.
Смачно хрустнув костяшками пальцев, снова уставился долгим немигающим взглядом на пламя. С наслаждением вытянул поближе к теплу длинные ноги в синих комсоставовских галифе, с аккуратными штопками на коленях. И на его новеньких хромовых сапогах пристывшие комки грязи бурыми неряшливыми струйками растекались от тепла, безобразя их щегольской вид.
– Ладно комбат, возвращайся к себе на батарею, вечереет, – окончательно потеплев голосом и взглядом, промолвил молодой майор, ставший командиром дивизиона вместо погибшего месяц назад его ровесника, тоже из кадровых. И прощаясь со страшим лейтенантом, тряхнул своим золотистым чубом, спадающим непокорно ему на лоб, покрытый бисеринками пота. И когда тот, козырнув, откинул брезентовый полог, прикрывающий вход, и уже шагнул одной ногой в вечерние промозглые сумерки, сказал ему вслед: – Взгрей как следует своего малахольного ездового. Усек?
6
«…Усек-то, усек, – вздохнул с облегчением комбат, переступая порог уютной землянки, – только просто так, с кондачка не решить все это…» Загустевшие сумерки заливали все живое вокруг непроницаемым покрывалом, разрываемое частыми сполохами немецких ракет над нейтральной полосой. Пронзительные порывы ветра вместе с рваными клочьями тумана окончательно прогнали остатки сна. И старший лейтенант бодро зашагал в направлении своих позиций, на ходу поплотнее запахнув шинель. Но вскоре усталость вновь навалилась на него, не отпуская из своих цепких когтей. Снег повалил густыми хлопьями, когда он низиной, по дну оврага, подходил к траншеям переднего края. «Вот и снег пошел. Что-то рановато в этом году», – машинально отметил он, перебирая в памяти детали дневного происшествия, когда батарея на марше подходила к передовой. И картина искаженного хищной злобой лица Омельченко и белого как полотно лица новенького артиллериста заставляла его вновь и вновь мысленно возвращаться к своим тяжким думам: «Если б только можно было одним махом разрубить этот гордиев узел».
Та-та-та-та-аа! – нервно и грозно с немецкой стороны застучал пулемет. И вслед ему – ту-ту-ту-у-уу – высоко над ним пронеслась трассерами очередь, располосовав огненными штрихами черную шаль неба. «Крупнокалиберный… – все так же отрешенно отметил комбат. – Нащупывает наши позиции, сволочуга…»
…«А кто из них прав, кто виноват, поди ж ты, разбери», – продолжал он размышлять, устало продвигаясь по петляющей тропинке к косогору. Тиу-ууу… – настойчиво пели заунывную песню немецкие пули, пролетая над его головой. И-и-ууу… Он неожиданно повеселел и улыбнулся, представив себе на миг, как катит на своей раздолбанной повозке по улицам поверженного Берлина ездовой его батареи с диковинной надписью по бортам. Впрочем, почему с диковинной? Надпись что надо – за то и воюем…
А с немецкой стороны, захлебываясь, остервенело застучали уже несколько пулеметов. Длинные трассеры то сходились в одной точке, то, словно испугавшись, стремительно разбегались в стороны, кромсая непрерывным пунктиром стылую осеннюю темень. «Лихо это они, гады, выделывают … Ишь ты, раздухарились не на шутку. – Старший лейтенант на мгновение залюбовался сказочно-неправдоподобной феерией пулеметного огня. – Не дадут нам гансы и ночью покоя. И чего им сегодня не спится?»
Вдруг, как по команде, прекратили свой надсадный лай фрицевские пулеметы. Мгновенно все стихло, замерло. Над нейтралкой воцарилась небывалая тишина. Надолго ли? А мысли молоденького комбата, перескакивая с одного на другое, по-прежнему возвращались на круги своя: «Как там на батарее? Как?»
7
И первого, кого он встретил, не доходя до позиций, был злополучный ездовой, несший огромное ведро с водой, чтобы напоить свою упряжку, которую он предусмотрительно оставил в лощине между оврагами подальше от передовой.
– Это вы, Омельченко? – спросил он пожилого ездового. И хотя сумерки совсем опустились на землю, а снег повалил пуще прежнего, спутать несуразную фигуру и сутулую спину ездового с кем-либо из других солдат его подразделения было невозможно.
– Я, товарищ старший лейтенант. – Ездовой продолжать держать ведро одной рукой, а другую, с неизменным кнутом под мышкой, пытался вытянуть, придавая всей своей нелепой, согбенной фигуре подобие строевого вида. «Виноватится старик, – глядя на него, подумал комбат, – а разве он виноват в том, что с ним проклятая война сделала?»
– Что ж это вы, Омельченко, сегодня, а? – начал было он, но видя, как тот продолжает держать большое тяжелое ведро с водой, не решаясь опустить его на землю, только махнул рукой в тонкой шерстяной перчатке с дырками на кончиках пальцев. – А ля гер ком а ля гер, – негромко сказал комбат, по-детски хмуря брови, стараясь выглядеть строже и значительно старше своих лет. И, резко сделав поворот кругом, ушел, вытянув тонкую, по-мальчишески беззащитную шею с острым кадыком из глубокого ворота его латанной-перелатанной офицерской шинели. Тяжелая кожаная полевая сумка хлопала его по бедру, когда он, соскальзывая по косогору, подымался к месту, где батарея готовилась занять огневую позицию.
– А чаго это он, того? – недоумевая, спросил Омельченко у земляка-сержанта, воевавшего с ним на батарее от самого Сталинграда и ставшего невольным свидетелем несостоявшегося диалога.
– А «не-ча-го», – нарочито растягивая слова и скривив в язвительной усмешке красивые, по-девичьи припухлые губы, подтрунивал над озадаченным ездовым, опустившим наконец-то из онемевшей руки ведро рядом с собой, вчерашний студент, ушедший воевать с последнего курса филфака пединститута. – «Ча-го – ча-го».
– Дурында ты, Омельченко, – посерьезнев, продолжил командир первого орудия, – большой, взрослый мужик, а ведешь себя, право, как ребенок. Вот попомни меня: не сносить тебе головы из-за своих сивок-бурок. Как пить дать, не сносить.
– Да я что, неразумный, что ли? – Ездовой зябко повел плечами. – Мы что… Мы с понятием. Не сумлевайся.
– Ишь ты, «с понятием мы», – улыбнулся сержант.
– Ты только это… Того… Скажи мне, коль грамотный такой, чаго это он, – Омельченко искоса поглядывал вслед удалявшемуся силуэту, – осерчал на меня так, что по-фрицевски ругаться стал? А? Я чагой-то, ну никак не дотумкаю.
– Вот тебе и раз! Приехали, называется… Эх-х, Омельченко, Омельченко, – поучительно сказал сержант, жадно затягиваясь трофейной сигаретой и пряча отвергнутую заскорузлой и пахнущей лошадиным потом рукой ездового предложенную пачку. – Темный ты человек, а еще орденоносец. «Не дотумкает он». Надо же…
Покровительственная улыбка тронула красивые, правильные черты лица первого грамотея во всем дивизионе, когда он пояснял вконец сбитому с толку от всех пережитых событий минувшего дня пожилому солдату своего расчета:
– Это не ругательство вовсе, Омельченко, так и знай. Нет, не ругал тебя комбат, а истину старинную изрек – «На войне, как на войне». А ля гер ком а ля гер…»
– Вона оно как. Хм-мм… – протянул вконец озадаченный Омельченко, буравя сержанта глазами из-под густых косматых бровей, насупившись всеми складками своего измученного лица. И добавил, как изрек, озабоченно шаря по карманам крупными натруженными руками, красными от ветра и холода, в поисках драгоценного кисета. – Война – она, известное дело, одно сплошное паскудство человеку. Так-то, паря! Гер а ля. Или как там, по-фрицевски, балакал наш командир?
Хмыкнув на прощание, подхватил ведро и направился к своей упряжке, стараясь идти неспешно, чтобы не расплескать драгоценную воду. Захлюстанные грязью полы шинели мешали ему идти. Омельченко по-стариковски сутулил плечи, горбом раздувавшие его замызганную обтрепанную шинель. Он оскальзывался, осторожно, на ощупь, ступая по узкому, петляющему спуску к оврагу, что-то несуразное бормоча себе под нос. Видимо, ругая и подлюку Гитлера, и распроклятую, окаянную войну, и свалившееся на беду осеннее ненастье. Всех вместе. Всем досталось на орехи. И, бормоча вполголоса, исчез в непроглядной темени ночи, ориентируясь лишь по негромкому, усталому всхрапыванию лошадей, поджидавших в этот поздний час своего верного благодетеля.