-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Висенте Бласко-Ибаньес
|
| Толедский собор
-------
Висенте Бласко-Ибаньес
Толедский собор
I
Начинало светать, когда Габриэль Луна подошел к собору, но на узких улицах Толедо была еще ночь. Голубой свет зари едва пробивался между выступами крыш и разливался более свободно только на маленькой площади Ayuntamiento. Из полумрака вырисовывались при бледном освещении зари невзрачный фасад архиепископского дворца и две черные башни городской ратуши – мрачного здания времени Карла Пятого.
Габриэль долго ходил по пустынной маленькой площади, надвинув капюшон плаща до бровей и не переставая сильно кашлять. Не останавливаясь ни на минуту и стараясь защитить себя ходьбой от холода, он смотрел на вход в собор со стороны площади – на дверь Прощения. Только с этого фасада церковь имела величественный вид. Луна вспомнил другие знаменитые соборы, стоящие на возвышении, выделяясь среди окружающих зданий, открытые со всех сторон, гордо выставляющие на показ свою красоту, и сравнивал их мысленно с толедским собором, праматерью испанских церквей, тонущим в потоке окружающих зданий, которые так застилают его, что его внешние украшения виднеются только в просветах соседних узких улиц. Габриэль, хорошо знавший внутреннюю красоту собора, вспоминал обманчивые с виду дома на востоке, жалкие снаружи, а внутри разукрашенные алебастром и филигранной работой. Не напрасно жили в Толедо целыми веками евреи и мавры. Их нелюбовь к внешней пышности, по-видимому, повлияла и на архитектуру собора, утопающего среди домов, которые теснятся вокруг него, стараясь укрыться в его тени.
Только на площади Ayuntamiento христианский храм мог обнаружить все свое величие. Тут, под открытым небом, возвышались при свете зари три стрельчатые арки главного фасада и колокольня, огромная, с выступающими ребрами. Крышу её образовал alcuzun – как бы черная тиара с тремя коронами, расплывавшаяся в полумраке туманного свинцово-серого зимнего утра.
Габриэль с нежностью смотрел на закрытый тихий храм, где жили его родные и где он провел лучшее время своей жизни. Сколько лет прошло с тех пор, как он был здесь в последний раз!.. Он стал с нетерпением ждать, чтобы открылись, наконец, двери собора.
Он приехал в Толедо из Мадрида накануне вечером. Прежде чем запереться в своей маленькой комнатке в гостинице del Saagre (прежней Meson del Sevillano, где жил Сервантес), ему непременно хотелось взглянуть на собор. Он бродил около часа вокруг него и слушал лай сторожевой собаки, испуганной шумом шагов в тихих, мертвых маленьких улицах. Вернувшись в свою комнату, он не мог заснуть от радости, что вернулся на родину после долгих тяжелых лет скитания. Было еще темно, когда он снова вышел из гостиницы и направился к собору, чтобы дождаться открытия дверей.
Чтобы занять время ожидания, он стал разглядывать красоты и недостатки храма, произнося вслух свои суждения, как будто хотел призвать в свидетели каменные скамьи и чахлые деревья маленькой площади.
Перед входом в церковь тянулась решетка, верх которой украшен был вазами XVIII века. За решеткой была паперть, выложенная широкими плитами. Там каноники устраивали в прежние времена торжественные приемы, и там выставлялись для забавы толпы в праздничные дни «Гиганты» – манекены громадных размеров.
Посредине входа открывалась дверь Прощения – огромная, сводчатая, с множеством уходивших вглубь и постепенно суживающихся стрельчатых сводов, украшенных статуями апостолов, маленькими ажурными балдахинами и щитами с изображениями львов и замков. На колонне, разделявшей две половинки двери, представлен был Христос, стоя, в царской мантии и в венце, изможденный, худой, с тем болезненным и грустным выражением лица, которое средневековые художники придавали своим фигурам, чтобы изобразить божественную благость. На тимпане фронтона был барельеф, изображавший Мадонну, окруженную ангелами и надевающую ризу на святого Идлефонса. Это благочестивое предание воспроизведено было в разных местах собора, точно церковь им больше всего гордилась. По одну сторону главного входа находилась дверь на колокольню, а по другую – «дверь нотариусов». Через нее в прежние времена входили торжественным шествием нотариусы, вступавшие в должность, для произнесения клятвы свято выполнять свои обязанности. Обе двери украшены были каменными статуями и множеством фигур и эмблем, тянувшихся между арками до самого верха.
Над этими тремя дверями пышного готического стиля возвышался второй корпус в греко-римском стиле и почти современной работы; он казался Габриэлю Луна резким диссонансом, как нестройные трубные звуки среди симфонии. Христос и двенадцать апостолов представлены были больше чем в натуральную величину, сидящими за трапезой, каждый отдельно в своей нише над порталом главного входа, между двумя контрфорсами, похожими на башни и разделявшими фасад на три части. Несколько дальше тянулись полукругом арки двух галерей во вкусе итальянских дворцов; Габриэль вспомнил, как часто он перегибался через перила галерей в детстве, когда приходил играть к звонарю.
«Богатство церкви, – подумал Луна, – принесло вред искусству. В бедном храме сохранилось бы единство первоначального фасада. Но когда у толедских архиепископов было одиннадцать миллионов годового дохода, и у капитула – столько же, то они не знали, куда девать деньги, и предпринимали архитектурные работы, затевали перестройки., и падающее искусство создавало такие уродливые произведения, как эта Тайная Вечеря».
Над вторым корпусом возвышался третий: две большие арки, пропускавшие свет в росетку срединного нэфа; а на самом верху шла каменная балюстрада, извивавшаяся вдоль всех изгибов фасада, между двумя выступающими громадами – колокольней и мозарабской часовнею.
Габриэль прервал свой осмотр, заметив, что он не один на площади перед собором. Было уже почти светло. Несколько женщин прошли мимо церкви, скользя вдоль решетки; они шли, опустив голову, спустив на глаза мантилью. По звонким плитам тротуара застучали костыли проходившего калеки. Несколько дальше, за колокольней, под большой аркой, соединяющей дворец архиепископа с собором, собрались нищие, чтобы занять места у входа в монастырь. Богомольцы и нищие знали друг друга. Каждое утро они приходили первые в собор и ежедневные встречи установили между ними братские отношения. Покашливая, они жаловались друг другу на утренний холод и на звонаря, медлившего открыть двери.
Наконец, за аркой архиепископского дворца открылась дверь; то была дверь лестницы, которая вела на колокольню и в квартиры церковных служащих. Оттуда вышел человек и перешел через улицу с огромной связкой ключей в руках. Окруженный ранними посетителями храма, он стал открывать стрельчатую дверь нижнего монастыря, узкую, как бойница. Габриэль узнал звонаря Мариано. Чтобы не показаться ему на глаза, он отошел в сторону, предоставляя остальным врываться в собор, точно в страхе, что у них отнимут их места.
Спустя несколько времени, он решил, наконец, последовать за другими и спустился вниз по семи ступеням. Собор, построенный в углублении почвы, был ниже соседних улиц.
Внутри ничто не изменилось. Вдоль стен тянулись большие фрески Байе и Маельи, изображавшие подвиги и славу святого Евлогия, его проповедничество в стране мавров и жестокия пытки, которым его подвергали язычники; последних легко было узнать по высоким тюрбанам и огромным усам. Во внутренней части двери del Mollete изображена была варварская пытка младенца Гвардия – предание, порожденное одновременно в разных католических городах яростным антисемитизмом: картина изображала заклание христианского младенца жестокими с виду евреями, которые похищают его из дому, и распинают, чтобы вырвать у него сердце и выпить его кровь.
Сырость разрушила в значительной степени эту фантастическую картину, но Габриэль все-таки мог еще различить зловещее лицо еврея, стоящего у подножья креста, и свирепый жест другого, который, держа нож во рту, наклоняется, чтобы передать ему сердце маленького мученика; эти театральные фигуры не раз тревожили его детские сны.
В саду, расположенном между четырьмя портиками монастыря, росли среди зимы высокие лавры и кипарисы, и ветви их пробивались сквозь решетки, замыкающие пять аркад с каждой стороны до высоты капителей. Габриэль долго глядел на сад, расположенный настолько выше монастырского двора, что голова Габриэля была на одном уровне с землей, которую некогда обрабатывал его отец. Наконец-то он снова видит этот уголок земли, этот «patio», превращенный в фруктовый сад канониками прежних веков. Он вспоминал о нем не раз, гуляя по Булонскому лесу или по Гайд-Парку в Лондоне. Сад толедского собора казался ему самым прекрасным в мире, потому что это был первый сад, который он видел в жизни.
Нищие, сидевшие на ступеньках, стали с любопытством следить за ним глазами, не решаясь протянуть ему руку за милостыней. Они не могли понять, кто этот незнакомец, явившийся на заре в потертом плаще, смятой шляпе и стоптанных башмаках – турист ли, или такой же нищий, как они, который ищет, где ему примоститься, чтобы просить подаяния.
Чтобы избавиться от их назойливого любопытства, Габриэль прошел дальше и дошел до двух дверей, соединяющих монастырь с церковью. Одна из них, дверь Введения, вся из белого камня, отделанная тончайшей резьбой, сверкала, как драгоценная игрушка ювелирной работы. Немного дальше за дверью находилась клетка лестницы Тенорио, по которой архиепископы спускались из своего дворца в собор. Стены лестницы украшены были готическими узорами и большими щитами, а внизу, почти касаясь земли, находился знаменитый «световой камень» – тонкая полоса мрамора, прозрачная как стекло, она освещает лестницу и составляет главный предмет восхищения крестьян, когда они осматривают собор. Затем шла дверь святой Каталины, черная с позолотой, украшенная разноцветными листьями, изображениями замков и львов и двумя статуями пророков.
Габриэль отошел на несколько шагов, услышав, что изнутри отпирают замок. Дверь открывал звонарь, обходивший церковь, открывая все входы. Из двери выскочила прежде всего собака, вытянув шею и громко лая, очевидно от голода. Затем появились два человека в темных плащах, с надвинутыми на глаза шляпами. Звонарь придержал половинку двери, чтобы дать им пройти.
– С добрым утром, Мариано! – сказал один из них, прощаясь с звонарем.
– С добрым утром и спокойной ночи. Вы ведь спать идете… Приятного сна!
Габриэль узнал ночных сторожей. Запертые в церкви с вечера накануне, они отправлялись теперь домой спать. А собака побежала в семинарию, где для неё припасали объедки от обеда семинаристов. Там она оставалась всегда до тех пор, пока сторожа не приходили за нею, чтобы снова запереть ее с собой на ночь в церковь.
Луна спустился по ступенькам и проник в собор. Едва он ступил на плиты храма, как почувствовал на лице ласку свежего и несколько липкого воздуха подземелья. Было еще совершенно темно. Наверху сотни цветных стекол, освещавших пять кораблей собора, загорались утренним светом. Они казались волшебными цветами, раскрывающимися навстречу лучам дня. Внизу, между огромными колоннами, образующими каменный лес, все еще царил мрак, разрываемый местами красным пламенем лампад, зажженных в часовнях. Летучие мыши носились промеж скрещивающихся колонн, как бы стараясь продлить свое владычество в храме, пока не скользнут в окна первые лучи солнца. они тихо пролетали над головами людей, склоненных у алтарей и молившихся вслух с радостным чувством, что в этот час они в храме как у себя дома. Другие разговаривали с церковными служащими, которые входили во все двери, сонные, зевая, как рабочие, отправляющиеся в мастерские. В темноте мелькали черные пятна длинных ряс, направлявшихся к ризнице и останавливавшихся перед каждым алтарем для долгого коленопреклонения. Вдали двигался невидимый в темноте звонарь, – об его присутствии можно было догадаться по звону ключей и по скрипу открываемых дверей.
Храм просыпался. Громко хлопали двери, и шум отзывался во всех углах. В ризнице натирали пол с шумом, напоминавшим скрип огромной пилы. Служки счищали пыль с знаменитых кресел хора, и шум разносился по всей церкви. Собор точно просыпался от сна, нервно потягивался и жалобно стонал от каждого прикосновения. Звуки шагов будили оглушительное эхо, точно глубоко сотрясая все могилы королей, архиепископов и воинов, погребенных под плитами. В соборе было еще холоднее, чем снаружи. К низкой температуре присоединялась сырость почвы, прорезанной дренажными трубами, и просачивание подпочвенных стоячих вод, которые заливали плиты и служили постоянным источником простуды каноников, составляющих хор, – «укорачивая их жизнь», как они говорили жалобным голосом.
Утренний свет стал разливаться во всем соборе. Из рассеявшегося мрака выступала белизна толедского собора, блеск его камня, делающий его самым прекрасным и радостным храмом на свете. Выступали во всей своей красоте и смелой стройности восемьдесят восемь пилястр, мощных пучков колонн, смело поднимающихся вверх, белых как затвердевший снег, скрещивающих и сплетающих свои ветви, служа подпорой для сводов. А наверху открывались окна со своими цветными стеклами, похожие на волшебные сады, в которых распускаются светящиеся цветы.
Габриэль сел на подножие одной пилястры, между двумя колоннами, но должен был подняться через несколько, мгновений. Сырость камня, могильный холод, наполнявший весь собор, пронизывал его до костей. Он стал переходить с места на место, привлекая внимание молящихся, которые прерывали молитвы, чтобы глядеть на него. Незнакомец, явившийся в храм в ранние часы, принадлежавшие завсегдатаям собора, возбуждал общее любопытство. Звонарь встретился с ним несколько раз и каждый раз оглядывал его с некоторым беспокойством, – этот незнакомец, имевший вид бродяги, не внушал ему большего доверия, особенно в такой ранний час, когда трудно уследить за сокровищами часовен.
Около главного алтаря Габриэль встретил еще одного человека. Его он знал. Это был Эвзебий, ключарь часовни Святилища. Его звали «Голубым», Azul de la Virgen, потому что он носил во время церковных празднеств голубую одежду. Прошло шесть лет с тех пор, как Габриэль видел его в последний раз, но он не забыл его жирную фигуру, прыщеватое лицо, низкий морщинистый лоб, окаймленный взъерошенными волосами, и бычачью шею, превращавшую его дыхание в пыхтение. Все служащие, жившие в верхнем монастыре, завидовали ему, так как его должность была очень доходная и он пользовался благосклонностью архиепископа и каноников.
«Голубой» считал собор как бы своей собственностью и почти готов был выгнать из храма всех, кто ему не нравился. Увидав прогуливающегося по церкви бродягу, он устремил на него дерзкий взгляд и нахмурил брови – где это он видел этого молодца? – Габриэль заметил, что он напрягает память, и чтобы отделаться от его пытливого взгляда, повернулся к нему спиной, делая вид, что рассматривает образ, прислоненный к одной пилястре.
Спасаясь от любопытства, которое вызывало его присутствие в храме, он перешел в монастырь, где чувствовал себя свободнее, так как никто не обращал на него внимания. Нищие разговаривали между собой, сидя на ступеньках двери del Mollete. Мимо них проходили священники, закутанные в плащи и направлявшиеся в церковь через двери Введения. Нищие здоровались с ними, называя их по именам, но не протягивая им руку за подаянием. Они их знали; это были свои люди, a к своим не обращаются за милостыней. Они пришли сюда для чужих, и терпеливо ждали «англичан», – уверенные, что все туристы, приезжающие с утренним поездом из Мадрида, непременно англичане.
Габриэль стал подле двери, зная, что через нее входят жители верхнего монастыря. Они проходят через арку архиепископского дворца, спускаются по лестнице на улицу и входят в собор через дверь del Mollete. Луна, хорошо знакомый с историей собора, знал и о происхождении этого названия. Вначале она называлась дверью Правосудия, потому что там главный папский викарий давал аудиенции. Потом ей присвоили название del Mollete, потому что каждый день, после главной мессы, священник со своими аколитами приходил туда благословлять полуфунтовые хлеба – molletes, – которые раздавались бедным. Более шестисот фанег [1 - Фанега – около 55 литров.] хлеба, насколько помнил Луна, раздавались ежегодно бедным, – но это было тогда, когда собор имел более одиннадцати миллионов годового дохода.
Габриэля стесняли пытливые взгляды церковных служителей и молящихся, входящих в церковь. Все это были люди, привыкшие ежедневно встречать друг друга в одни и те же часы, и появление нового лица возбуждало их любопытство, нарушая однообразие их жизни.
Он отошел, но несколько слов, сказанных нищими, заставили его вернуться.
– Вот «Деревянный шест!» [2 - Деревянный шест (vara de palo) – знак отличия церковного служителя, обязанность которого заключается в том, чтобы следить за тишиной в храме во время служб. Отсюда и прозвище, присвоенное исполняющему эту обязанность.]
– Здравствуйте, синьор Эстабан! Маленького роста человек, в черной одежде, бритый, как священник, спускался вниз по лестнице.
– Эстабан!.. Эстабан!.. – тихо произнес Луна, становясь между ним и дверью.
«Деревянный шест» посмотрел на него светлыми как янтарь глазами – равнодушными, как у человека, привыкшего проводить долгие часы в соборе, не давая строптивому разуму нарушать свое блаженное спокойствие. Он долго колебался, точно не мог поверить отдаленному сходству этого бледного, изможденного лица с другим, сохранившимся в его памяти. Наконец, он все-таки с удивлением и печалью признал незнакомца.
– Габриэль… брат мой! Неужели это ты?
Застывшее лицо старого служителя церкви, уподобившееся недвижным колоннам храма, оживилось нежной улыбкой.
Крепко пожав друг другу руки, братья направились вместе в собор.
– Когда ты приехал?.. Откуда?.. Как ты жил это время?.. Зачем приехал сюда?
«Деревянный шест» выражал свое изумление нескончаемыми вопросами, не давая брату времени отвечать.
Габриэль рассказал, что приехал накануне, и что ждет у собора уже с рассвета.
– Теперь я из Мадрида, – сказал он, – но до того побывал во многих местах: в Англии, во Франции, в Бельгии и в других странах. Я кочевал из страны в страну, в постоянной борьбе с голодом и с жестокостью людей. Нищета и полиция следуют за мной по пятам. Когда я хочу остановиться где-нибудь, измученный этой жизнью, этим существованием вечного жида, страх перед судом заставляет меня снова пуститься в путь… Такой, каким ты меня видишь, Эстабан, больной, с преждевременно разрушенным здоровьем, уверенный в близости смерти, я, оказывается, очень опасный человек. Вчера в Мадриде мне угрожали тюрьмой, если я останусь дольше, и мне пришлось сейчас же сесть в поезд и уехать. Но куда? Свет велик, – однако для меня и для подобных мне он так суживается, что не остается ни одной пяди земли, на которую можно было бы спокойно ступить. Во всем мире у меня остались только ты и этот тихий уголок земли, где ты живешь спокойной, счастливой жизнью. Я приехал к тебе; если ты меня прогонишь, мне некуда будет пойти умереть, кроме как в тюрьму или в больницу, – если меня там примут, узнав, кто я.
Утомленный произнесенными им немногими словами, Габриэль стал мучительно кашлять, тяжело хрипя, точно в груди у него были каверны. Он говорил с пламенным воодушевлением, сильно жестикулируя, как человек, привыкший говорить перед толпой и обуреваемый жаждой обращать людей в свою веру.
– Ах, бедный мой брат! – сказал Эстабан с выражением дружеского упрека в голосе – какую пользу принесло тебе чтение газет и книг? Зачем исправлять то, что и так хорошо, или даже то, что дурно, если зло непоправимо! Если бы ты спокойно шел своим путем, ты бы теперь имел место при соборе и – как знать? – может быть, сидел бы в хоре среди каноников, на гордость своей семье и служа ей опорой. Но ты всегда был сумасбродом… хотя по своим способностям ты выше нас всех. Не принес тебе добра твой ум!.. Как я горевал, когда узнал про твои неудачи! Я думал, что тебе отлично живется в Барцелоне, где ты зарабатывал корректурной работой целое состояние, сравнительно с тем, что мы здесь получаем за свой труд. Неприятно мне было только, что твое имя часто встречалось в газетах, в отчетах о «митингах», на которых требуют, чтобы все делилось поровну, и проповедуют уничтожение семьи, церкви и всякие нелепости в этом роде. «Товарищ Луна сказал то-то», «товарищ Луна сделал то-то»… Я скрывал от всех здешних, что этот «товарищ Луна» – ты. Я знал, что это безумие к добру не приведет. А погом история с бомбами…
– Я был непричастен к ней, – возразил Габриэль с печалью в голосе. – Я теоретик, и считаю всякое прямое насилие преждевременным и пагубным.
– Не сомневаюсь в этом, Габриэль. Я знал, что ты невиновен. Ты был такой добрый, такой кроткий в детстве. Мы всегда изумлялись твоей доброте. Покойная мать все говорила, что ты будешь святым. Как же бы ты сделался убийцей, как бы ты убивал таким предательским образом… при посредстве этих дьявольских снарядов… Господи Иисусе!
Эстабан замолчал, потрясенный одним воспоминанием о преступлениях, в которых обвиняли его брата.
– Но, все-таки, – продолжал он помолчав, – ты был схвачен во время арестов, произведенных после взрыва. Как я тогда измучился! От времени до времени производились расстрелы в крепостном рву, и я с ужасом читал в газетах имена казненных, все ожидая встретить твое имя среди них. Ходили слухи о том, что заключенных пытали, чтобы вынудить у них признания; и я думал о тебе, о твоем слабом здоровье. Я был уверен, что не сегодня-завтра тебя найдут мертвым в твоей камере. И мне еще к тому же приходилось скрывать все, что я знаю о тебе… Луна, сын сеньора Эстабана, старого соборного садовника, с которым разговаривали запросто каноники и даже архиепископы – сообщник злодеев, которые хотят истребить мир! Какой позор! И поэтому, когда Голубой и другие здешние сплетники спрашивали меня, не ты ли тот Луна, о котором так много говорят в газетах, я отвечал им, что мой брат в Америке и редко мне пишет, потому что очень занят. Ты можешь себе представить мою муку! Ждать, что каждую минуту тебя могут казнить – и даже не иметь возможности отвести душу, говоря о своем горе с близким человеком… Мне оставалась только молитва. Живя в храме и привыкнув ежедневно общаться с Господом и его святыми, начинаешь немного охладевать к религии… Но горе оживляет веру, и я обратился к всемогущей заступнице нашей, Деве Святилища, моля ее вспомнить, как ты ребенком преклонял колени в её часовне, когда собирался вступить в семинарию.
Габриэль снисходительно улыбнулся наивности брата.
– Не смейся, – сказал Эстабан, – ты огорчаешь меня своим смехом. Поверь, только заступничество Пресвятой Девы спасло тебя… Через несколько месяцев я узнал, что тебя и других выслали, строго запретив когда-либо возвращаться в Испанию. С тех пор я не имел ни одного письма, ни одного известия о тебе, ни хорошего, ни дурного. Я думал, что ты умер на чужбине, и много раз молился за твою бедную душу, которая очень нуждается в молитвах.
«Товарищ Луна» ласково посмотрел на брата.
– Благодарю тебя за твою любовь, Эстабан, – сказал он. – Я преклоняюсь перед твоей верой. Но не думай, что я спасся, цел и невредим от опасности. Лучше даже, если бы все кончилось сразу. Лучше обрести ореол мученичества, чем попасть в тюрьму сильным и здоровым человеком и выйти из неё развалиной. Я очень болен, Эстабан, и скоро умру. Мой желудок отказывается служить, легкие разрушены и весь мой организм – испорченная машина, которая едва действует, потому что все её части разваливаются. Уж если Пресвятая Дева, вняв твоим мольбам, хотела спасти меня, ей следовало повлиять на моих сторожей и смягчить их жестокость. Они, бедные, думали, что спасают мир, давая волю зверским инстинктам, спящим в каждом человеке, как наследие минувших времен… Да и потом, на свободе, жизнь моя была хуже смерти. Нужда и преследования заставили меня вернуться в Испанию, и существование мое превратилось в адскую муку. Я не мог поселиться нигде среди людей, – они травили меня, как свора собак, выгоняя меня из своих городов в горы, в пустыни, туда, где нет ни одного человеческого существа. Они считали меня более опасным человеком, чем те отчаянные фанатики, которые бросают бомбы, потому что я говорю, потому что во мне живет несокрушимая сила, которая заставляет меня проповедовать истину, как только я вижу перед собой несчастных… Но теперь все это кончено. Ты можешь успокоиться, милый брат. Я близок к смерти. Моя миссия кончена. Но вслед за мной придут другие – много других. Борозда вспахана, и семя проникло глубоко в землю… Теперь я считаю себя вправе отдохнуть несколько недель перед смертью. Я хочу в первый раз в жизни насладиться тишиной, спокойствием – быть ничем, жить так, чтобы никто не знал, кто я, не внушать никому ни добрых, ни злых чувств. Мне хотелось бы быть статуей на этой двери, колонной в соборе, бездушным предметом, над которым проходит время и проносятся радости и печали, не вызывая ни волнения, ни содрогания. Предвосхитить смерть, стать трупом, дышать и есть, но не думать, не радоваться, не страдать – вот что было бы для меня счастьем, Эстабан. Мне некуда идти. Стоит мне выйти за эту дверь, чтобы меня опять стали гнать и преследовать. Оставишь ты меня здесь?
Эстабан, вместо ответа нежно толкнул вперед брата.
– Идем наверх, сумасброд! – сказал он. – Ты не умрешь. Я поставлю тебя на ноги. Тебе нужно спокойствие и заботливый уход. Собор вылечит тебя. Здесь ты забудешь о своих бреднях, перестанешь быть дон-кихотом. Помнишь, как ты нам читал его приключения по вечерам в детстве? Теперь ты сам стал похож на него. Что тебе за дело, хорошо или скверно устроен свет! Он всегда будет таким, каким мы его знаем. Важно только одно – жить по христиански, чтобы заслужить счастье в будущей жизни; – она будет лучше этой, потому что она – дело рук Господних, а не человеческих. Идем же, идем!
Подталкивая с нежностью брата, Эстабан вышел с ним из монастыря, проходя мимо нищих, которые с любопытством глядели на них, тщетно пытаясь подслушать, о чем они говорят. Они прошли через улицу и стали подниматься по лестнице, ведущей в башню. Ступеньки были кирпичные, поломанные во многих местах; крашеные белые стены покрыты были карикатурными рисунками и неразборчивыми подписями посетителей, которые поднимались на колокольню посмотреть на знаменитый колокол огромных размеров – Campana Gorda.
Габриэль шел медленно, останавливаясь на каждом повороте.
– Я очень плох, Эстабан., – проговорил он, – очень плох. Мои легкие точно треснувшие меха, в которые воздух входит со всех сторон.
Потом, точно раскаиваясь в своей забывчивости, он поспешно обратился к брату с расспросами о семье.
– Как поживает твоя жена, Пеппа? – спросил он. – Надеюсь, она здорова.
Лицо Эстабана омрачилось, и глаза его сделались влажными.
– Она умерла, – кратко ответил он.
Пораженный печальным ответом, Габриэль остановился и прислонился к перилам. После короткого молчания он, однако, снова заговорил, чувствуя желание чем-нибудь утешить брата.
– Ну, а моя племянница Саграрио? Она, верно, сделалась красавицей. В последний раз, когда я ее видел, она походила на молодую королеву со своими светлыми волосами, зачесанными кверху, – со своим розовым личиком, подернутым легким золотистым пушком. Она замужем или живет у тебя?
Эстабан еще мрачнее взглянул на брата.
– Она тоже умерла! – резко ответил он.
– И Саграрио умерла? – повторил пораженный Габриэль.
– Умерла для меня – это то же самое. Умоляю тебя, брат, всем, что тебе дорого на свете, не говори мне о ней!..
Габриэль понял, что растравляет своими вопросами глубокую рану в душе брата, и замолчал. В жизни Эстабана произошло, очевидно, нечто очень тяжелое за время его отсутствия – одна из тех катастроф, которые разбивают семьи и навсегда разлучают оставшихся в живых.
Они прошли по крытой галерее над аркой архиепископского дворца и вошли в верхний монастырь, носящий название канцелярий – Las Claverias: четыре портика одинаковой длины с нижним монастырем, но без малейших украшений и очень жалкого вида. Пол был выстлан старыми поломанными кирпичами. Четыре стороны, выходившие в сад, были соединены узким барьером между плоскими колоннами, поддерживавшими крышу из гнилых балок. Это была временная постройка, сделанная три века тому назад, но оставшаяся с тех пор в том же виде. Вдоль выбеленных стен тянулись расположенные без всякой симметрии двери и окна квартир, занимаемых церковными служащими; служба и жилища переходили по наследству от отца к сыну. Этот монастырь со своими низкими портиками представлял собой как бы четыре улицы, каждая из одного ряда домов. Против комнат возвышалась плоская колоннада, над барьером которой просовывали свои остроконечные верхушки кипарисы сада. Над крышей монастыря виднелись окна второго ряда комнат, ибо почти все квартиры верхнего монастыря были в два этажа.
Таким образом, над собором, в уровень с крышами, жило целое население, и ночью, когда закрывалась лестница, ведущая на башню, все это население было совершенно отрезано от города, Целые поколения рождались, жили и умирали в самом сердце Толедо, не выходя на улицы, – привязанные каким-то инстинктивным наследственным влечением к этой громаде из резного белого камня, своды которой служили им убежищем. Они жили там, пропитанные запахом ладана, вдыхая особый запах плесени и старого железа, свойственный старинным храмам, с горизонтом, ограниченным арками или колокольней, закрывавшей собой большую часть неба, видного из верхнего монастыря.
Габриэлю показалось, что он вернулся к временам своего детства. Ребятишки, похожие на тогдашнего Габриэля, прыгали, играя в четырех портиках, или садились, сбившись в кучку, туда, куда проникали первые лучи солнца. Женщины, которые напоминали ему его мать, вытряхивали над садом одеяла или подметали красные кирпичные плиты перед своими квартирами. Все осталось таким же, как прежде. Время как будто не заглядывало сюда, уверенное, что не найдет ничего, что могло бы состариться. Габриэль увидел на стене полустертые два рисунка углем, которые он сделал, когда ему было восемь лет. Если бы не дети, которые кричали и смеялись, гоняясь друг за дружкой, можно было бы подумать, что в этом странном городе, как бы висящем в воздухе, никто не рождается и не умирает.
Эстабан, лицо которого оставалось пасмурным, стал давать объяснения брату.
– Я живу по-прежнему в нашей старой квартире, – сказал он. – Мне ее оставили из уважения к памяти отца. За это я чрезвычайно признателен церковному совету, – ведь я только простой «деревянный шест». После несчастья я взял в дом старуху, которая ведет мое хозяйство. Кроме того, у меня живет дон-Луис, регент. Ты увидишь его; он очень способный молодой священник, – но тут его способности пропадают даром. Его считают сумасшедшим, но он – настоящий артист с чистой ангельской душой.
Они вошли в квартиру, издавна принадлежавшую семейству Луна. Она была одной из лучших во всем верхнем монастыре. У дверей висели на стене корзинки для цветов, в виде кропильниц, и из них свешивались зеленые нити растений. В комнате, которая служила гостиной, все осталось таким же, как при жизни родителей Габриэля. Белые стены, принявшие с годами желтоватый тон кости, покрыты были дешевыми изображениями святых. Стулья красного дерева, отполированные долгим трением, имели молодой вид, не соответствовавший их старинному фасону и почти прорванным сидениям. Через открытую дверь видна была кухня, куда вошел брат Габриэля, чтобы дать распоряжения старой, кроткой с виду служанке. В одном углу комнаты стояла швейная машина. Габриэль вспомнил, что когда он был в последний раз дома, на этой машинке работала его племянница. Теперь машина стоит тут на память о «девочке», после катастрофы, оставившей глубокую печаль в сердце отца. Через окно в гостиной Габриэль увидел внутренний двор, составлявший преимущество этой квартиры перед другими: довольно большой кусок синего неба и четыре ряда тонких колонн, поддерживавших верхний этаж, придавали дворику вид маленького монастырского двора. Эстабан вернулся к брату.
– Что ты хочешь к завтраку? – спросил он. – Требуй чего желаешь, – тебе все приготовят. Я хоть и беден, но все-таки надеюсь, что смогу поставить тебя на ноги и вернуть тебе здоровый виц.
Габриэль грустно улыбнулся.
– Не хлопочи понапрасну, – сказал он. – Мой желудок ничего не переносит. Мне достаточно немного молока; – и то хорошо, если я смогу его выпить.
Эстабан приказал старухе пойти в город за молоком и хотел сесть около брата. Но в эту минуту открылась дверь, выходившая в коридор, и через нее просунулась голова юноши.
– С добрым утром, дядя, – сказал он.
В его плоском лице было что-то собачье; глаза сверкали лукавством, волосы были начесаны на уши и густо напомажены.
– Войди, озорник! – сказал Эстабан и обратился снова к брату.
– Ты знаешь кто он? – спросил он. – Нет? Это сын нашего покойного брата Томаса, да уготовь Господь ему место в раю! Он живет тут на верху со своей матерью, которая моет церковное белье и умеет удивительно хорошо плоить стихари. Том, поздоровайся с этим господином. Это твой дядя Габриэль, который вернулся из Америки, Парижа и из разных других далеких, очень далеких мест.
Юноша поздоровался с Габриэлем, несколько смущенный грустным, больным видом дяди, о котором его мать говорила при нем, как об очень таинственном человеке.
– Вот этот мальчишка, – продолжал Эстабан, обращаясь к брату и указывая на Тома, – самый большой озорник во всем соборе. Если его еще не выгнали отсюда, то только из уважения к памяти его отца и деда, ради имени, которое он носит; всем известно, что семья Луна – такая же старинная, как камни стен… Какая бы шалость ему ни взбрела на ум, он непременно приводит ее в исполнение. Он ругается как язычник в ризнице, за спиной каноников. Это все правда; не отрекайся, бездельник!
Он погрозил ему пальцем, полу-серьезно, полу-шутливо, точно на самом деле вовсе не осуждал проступков своего племянника. Юноша выслушал выговор, гримасничая как обезьяна и не опуская глаз, глядевших очень дерзко.
– Какой стыд, – продолжал дядя, – что ты напомадил волосы как светские шалопаи, приезжающие в Толедо в большие праздники! В доброе старое время тебе бы за это обрили голову. Но теперь, когда наступили времена распада, произвола и бедствий, наша святая церковь бедна, как Иов, и каноникам не до пустяков. Все пошло на убыль, на горе нам! Если бы ты видел, как все пало, Габриэль! Собор теперь совсем вроде мадридской лавки, куда люди приходят, покупают, что им надо и бегут прочь. Собор так же прекрасен, как и прежде, но исчезло величие прежнего служения Господу. То же самое говорит и регент. Он возмущается, что только в большие праздники в хор является человек шесть музыкантов, да и то, едва-едва. Молодежь, живущая в монастыре, перестала любить нашу церковь; жалуются на то, что им мало платят, не принимая во внимание, что церковь переживает тяжелые времена. Если так будет продолжаться, то я не удивлюсь, если такие сорванцы, как вот этот и другие, подобные ему, начнут устраивать игры в церкви… прости Господи!
Простодушный Эстабан, выразив свое возмущение, продолжал, указывая на племянника:
– Вот этот молодчик, как ты его видишь, уже занимает должность, которую его бедный отец получил только в тридцать лет; а он еще не доволен. Он мечтает сделаться тореадором – и осмелился даже раз отправиться в воскресенье на новильяду (бой молодых бычков) в толедском цирке. Его мать прибежала ко мне вне себя, чтобы рассказать, что сделал её сынок, и я, помня, что покойный брат поручил мне перед смертью заботиться об его сыне, подстерег молодчика, когда он возвращался из цирка, и погнал его домой тем же шестом, которым я водворяю молчание в соборе. Пусть он тебе сам скажет, тяжела ли у меня рука, когда я сердит. Дева Святилища! Чтобы Луна из святого собора сделался тореадором! Когда об этом узнали каноники и кардинал, они были очень огорчены, как мне, потом, передавали. А мальчишку с тех пор прозвали «Тато» [3 - Т. е. «шепелявый»: намек на андалузцев. Андалузий – родина большинства тореадоров.]. Да, не делает он чести нашей семье.
Эстабан посмотрел на племянника уничтожающим взглядом, но тот только улыбался, слушая его обличения.
– Не думай, Габриэль, – продолжал Эстабан, – что ему нечего есть, и что поэтому он пускается на всякие сумасбродства. Несмотря на то, что он такой озорник, он в двадцать лет получил должность «переро» – служителя, выгоняющего собак из собора. В прежнее время эту должность получали только после долгих лет усердной службы. Ему платят шесть реалов в день, и так как дела у него при этом никакого нет, то он может еще, кроме того, показывать церковь туристам. Вместе с тем, что он получает на чай, он зарабатывает больше, чем я. Иностранцы-еретики, которые смотрят на нас, как на диких обезьян, и смеются над всем, что видят здесь, обращают на него внимание. Англичанки спрашивают его, не тореадор ли он? Большего ему и не нужно. Как только он видит, что им интересуются, он начинает врать без конца – выдумщик он каких мало – и рассказывает о «корридах» в Толедо, в которых он принимал участие, о быках, которых убил… А негодяи-англичане записывают все, что он говорит, в свои путевые альбомы; одна блондинка с большими ногами зарисовала даже профиль этого бездельника. Ему все равно – лишь бы слушали его вранье и дали потом песету. Что ему до того, если эти нечестивцы будут рассказывать, вернувшись домой, что в толедском соборе, в первой церкви Испании, служащие – тореадоры и участвуют в богослужении в промежутках между «корридами»!.. Словом, он зарабатывает больше, чем я, и все-таки еще жалуется на свою должность. А должность его прекрасная! Шествовать во время больших процессий впереди всех, рядом с крестом, и нести вилы, обернутые в алый бархат, чтобы поддержать крест, если бы он упал… Носить парчовую красную одежду, как кардинал! В этом костюме, как говорит регент, который очень много знает, становишься похожим на некоего Данте, который много веков тому назад жил в Италии и спустился в ад, а потом описал свое путешествие в стихах.
Раздались шаги на узкой витой лестнице, которая прорезана была в стене для сообщения с верхним этажам.
– Это дон-Луис, – сказал Эстабан. – Он идет служить мессу в часовню Святилища, a потом отправится в хор.
Габриэль поднялся, чтобы поздороваться с священником. Это был маленького роста, слабый с виду человек. С первого взгляда бросалось в глаза несоответствие между хрупким телом и огромной головой. Большой выпуклый лоб как бы сокрушал своей тяжестью смуглые неправильные черты его лица, носившего следы оспы. Он был уродлив, но все же ясность его голубых глаз, блеск здоровых белых и ровных зубов, озарявших рот, невинная, почти детская улыбка придавала привлекательность его лицу; в нем чувствовалась простая душа, всецело поглощенная любовью к музыке.
– Так этот господин и есть тот брат, о котором вы мне столько рассказывали? – спросил он, когда Эстабан познакомил их.
Он дружески протянул руку Габриэлю. У них обоих был болезненный вид, и общая слабость сразу сблизила их.
– Вы учились в семинарии, и может быть, сведущи в музыке? – спросил дон-Луис Габриэля.
– Это единственное, что я не забыл из всего, чему меня там учили.
– А путешествуя по разным странам, вы вероятно, слышали много хорошей музыки?
– Да, кое-что слышал. Музыка – самое близкое мне искусство. Я мало понимаю ее, но люблю.
– Это чудесно. Мы будем друзьями. Вы мне расскажете о своих приключениях… Как я вам завидую, что вы много путешествовали!
Он говорил как беспокойный ребенок, не садясь, хотя Эстабан несколько раз придвигал ему стул. Он ходил из угла в угол, прижимая приподнятый край плаща к груди, и с шляпой в руках – жалкой, потертой шляпой, продавленной в нескольких местах, с лоснящимися краями, такой же поношенной как его ряса и его обувь. Но все-таки, несмотря на свою нищенскую одежду, дон-Луис сохранял прирожденно изящный вид. Его волосы, более длинные, чем обыкновенно у католических священников, вились локонами до самой макушки. Искусство, с которым он драпировал плащ вокруг тела, напоминало оперных певцов. В нем чувствовался художник под одеждой священника.
Раздались, как далекие раскаты грома, медлительные звуки колокола.
– Дядя, нас зовут в хор, – сказал Том. – Пора, уж скоро восемь часов.
– Правда, правда. Вот смешно, что ты напомнил мне о долге службы. Ну, идем!
Потом он прибавил, обращаясь к священнику-музыканту:
– Дон-Луис, ваша обедня начинается в восемь. Вы потом поговорите с Габриэлем. Теперь нужно идти в церковь. Долг прежде всего.
Регент грустно кивнул головой в знак согласия и направился к выходу, вместе с двумя служителями церкви, но с недовольным видом, точно его повели на неприятную и тяжелую работу. Он рассеянно что-то напевал, когда протянул на прощанье руку Габриэлю, и тот узнал мелодию из седьмой симфонии Бетховена.
Оставшись один, Габриэль лег на диван, устав от долгого ожидания перед собором. Старая служанка поставила подле него кувшин с молоком, налив из него предварительно полный стакан. Габриэль выпил и после того впал в давно неизведанное блаженное забытье. Он смог заснуть и пролежал около часа на диване без движения. Его неровное дыхание нарушалось несколько раз припадками глухого кашля, который, однако, не будил его.
Наконец он проснулся и быстро вскочил, охваченный нервной дрожью с головы до ног. Эта привычка к тревожному пробуждению осталась у него от пребывания в мрачных тюремных камерах, где он ежечасно мот ждать, что откроется дверь и его или будут колотить палкой, как собаку, или поведут на плац для расстрела. Еще более укоренилась в нем эта привычка в изгнании, когда он жил в вечном страхе полиции и шпионов; часто случалось, что его настигали ночью, в какой-нибудь гостинице, где он остановился на ночь, и заставляли тотчас же снова отправляться в путь. Он привык к тревоге, как Агасфер, который не мог нигде остановиться для отдыха, потому что сейчас же раздавался властный приказ: «Иди!»
Габриэль не хотел снова лечь; он точно боялся черных сновидений, и предпочитал живую действительность. Ему приятна была тишина собора, охватывающая его нежной лаской; ему нравилось спокойное величие храма, этой громады из резного камня, которая как бы укрывала его от преследований.
Он вышел из квартиры брата и, прислонясь к перилам, стал глядеть вниз в сад. Верхний монастырь был совершенно безлюден в этот час. Дети, которые наполняли его шумом рано утром, ушли в школу, а женщины заняты были приготовлением завтрака. Свет солнца озарял одну сторону монастыря, и тень колонн прорезала наискось большие, золотые квадраты на плитах. Величественный покой, тихая святость собора проникали в душу мятежника, как успокаивающее наркотическое средство. Семь веков, связанных с этими камнями, окутывали его, точно покрывала, отделяющие его от остального мира. Издали доносились быстрые удары молотка – это работал, согнувшись над своим маленьким столиком, сапожник, которого Габриэль заметил, выглянув из окна. На небольшом пространстве неба, заключенном между крышами, носились несколько голубей, вздымая и опуская крылья, как весла на лазурном озере. Утомившись, они опускались к монастырю, садились на барьер и начинали ворковать, нарушая благочестивый покой любовными вздохами. От времени до времени открывались двери из собора, наполняя сад и верхний монастырь запахом ладана, звуками органа и глубоких голосов, которые пели латинские фразы, растягивая слова для большей торжественности.
Габриэль рассматривал сад, ограждённый белыми аркадами и тяжелыми колоннами из темного гранита, на которых дожди породили целую плантацию бархатистых черных грибов. Солнце озаряло только один угол сада, а все остальное пространство погружено было в зеленоватую мглу, в монастырский полумрак. Колокольня закрывала собой значительную часть неба; вдоль её красноватых боков, украшенных готическими узорами и выступающими контрфорсами, тянулись полоски черного мрамора с головами таинственных фигур и с гербами разных архиепископов, участвовавших в сооружении её. На самом верху, близ белых как снег каменных верхушек, виднелись за огромными решетками колокола, похожие на бронзовых птиц в железных клетках…
Раздались три торжественных удара колокола, возвещавших поднятие Св. Даров, самый торжественный момент мессы. Вздрогнула каменная громада, и дрожь отдалась во всей церкви, внизу, на хорах и в глубине сводов.
Потом наступила снова тишина, казавшаяся еще более внушительной после оглушительного звона бронзовых колоколов. И снова раздалось воркование голубей, а внизу, в саду, зачирикали птицы, возбужденные солнечными лучами, которые оживляли зеленый полумрак.
Габриэль был растроган всем, что видел и слышал. Он отдался сладостному опьянению тишины и покоя, блаженству забытья. Где-то, за этими стенами, был мир, – но его не было ни видно, ни слышно: он отступал с почтением и равнодушием от этого памятника минувших веков, от великолепной гробницы, в которой ничто не возбуждало его любопытства. Кто мог бы предположить, что Габриэль скрывается именно здесь!? Это здание, простоявшее семь веков, воздвигнутое давно умершими властителями и умирающей верой, будет его последним пристанищем. Среди полного безбожия, охватившего мир, церковь сделается для него убежищем – как для средневековых преступников, которые, переступив порог храма, смеялись над правосудием, остановленным у входа, как нищие. Тут, среди безмолвия и покоя, он будет ждать медленного разрушения своего тела. Тут он умрет с приятным сознанием, что уже умер для мира задолго до того. Наконец осуществится его желание закончить свои дни в углу погруженного в сон испанского собора; это была единственная надежда, поддерживавшая его, когда он бродил пешком по большим дорогам Европы, прячась от полиции и жандармов, и проводил ночи во рву, скорчившись, опустив голову на колени и боясь замерзнуть во сне.
Ухватиться за собор, как потерпевший кораблекрушение хватается за обломки корабля, – вот что было его последним желанием, и оно наконец осуществилось. Церковь приютила его как старая суровая мать, которая не улыбается, но все-таки раскрывает объятия.
– Наконец-то!.. наконец! – прошептал Луна.
И он улыбнулся, вспомнив о своих скитаниях, как о чем-то далеком, происходившем на другой планете, куда ему больше никогда не нужно будет возвращаться. Собор приютил его навсегда в своих стенах.
Среди полной тишины монастыря, куда не доходил шум улицы, – «товарищ» Луна вдруг услышал далекие, очень далекие звуки труб. Он вспомнил про толедский Альказар, который превосходит по вышине собор, подавляя его громадой своих башен. Трубные звуки доносились из военной академии.
Эти звуки неприятно поразили Габриэля. Он отвернул взоры от мира – и как раз тогда, когда он думал, что ушел далеко-далеко от него, он почувствовал его присутствие тут же, около храма.
II
Эстабан Луна, отец Габриэля, был садовником толедского собора со времен второго кардинала из Бурбонского дома, занимая эту должность по праву, которое казалось неотъемлемым у его семьи. Кто был первый Луна, поступивший на службу в собор? Предлагая самому себе этот вопрос, садовник улыбался и глаза его устремлялись вдаль, точно он хотел проникнуть вглубь веков. Семья Луна была такая же древняя, как фундамент церкви. Много поколений, носивших это имя, родилось в комнатах верхнего монастыря; а прежде чем он был построен знаменитым Циснеросом, они жили в прилегающих домах. Казалось, что они не могли существовать иначе, чем под сенью собора. Собор принадлежал им по праву – более, чем кому-либо. Менялись каноники и архиепископы; они получали места при соборе, умирали, и место их занимали другие. Со всех концов Испании приезжали духовные лица, занимали кресла в хоре и через несколько лет умирали, оставляя свое место другим, приходящим им на смену. A члены семьи Луна оставались на своем месте, точно этот старинный род был одной из колонн храма. Могло случиться, чтобы архиепископ назывался доном Бернардо, а через год доном Гаспаром и, затем, доном Фернандо.
Но нельзя было себе представить, чтобы в соборе не было какого-нибудь Луна в должности садовника или церковного служителя – до того собор привык в течение долгих веков к этой семье.
Садовник говорил с гордостью о своих предках, о своем благородном и несчастном родственнике, конэтабле доне Альваро, погребенном в своей часовне как король, за главным алтарем, о папе Бенедикте XIII, высокомерном и упрямом, как все члены семьи, о доне Педро де-Луна, пятом этого имени архиепископе толедском, и о других своих не менее знаменитых родных.
– Мы все принадлежим к одному роду, – говорил он с гордостью. – Все участвовали в завоевании Толедо славным королем Альфонсом VI. Только одни из нас любили воевать против мавров и сделались знатными сеньорами, владельцами замков, а другие, мои предки, оставались на службе собора, как ревностные христиане.
С самодовольством герцога, рассказывающего о своих предках, старик Эстабан перечислял всех представителей рода Луна, восходившего до XV века. Его отец знал дона Франциска III Лоренцана, этого тщеславного и расточительного князя церкви, который тратил огромные доходы архиепископства на постройку дворцов и издания книг, как какой-нибудь вельможа времен Возрождения. Он знал также первого кардинала Бурбонского дома, дона Луиса II, и рассказывал о романтической жизни этого инфанта. Дон-Луис был брат короля Карла III и вследствие обычая, по которому младшие сыновья знатных родов непременно должны были служить церкви, сделался кардиналом в девять лет. Но дон-Луис, изображенный на портрете, висевшем в зале капитула, в белом парике, с накрашенными губами и голубыми глазами, предпочитал светские наслаждения церковным почестям и оставил свой сан, чтобы жениться на женщине незнатного происхождения; и из-за этого он поссорился навсегда с королем, который изгнал его из Испании.
И старик Луна, перескакивая от одного предка к другому, вспоминал еще эрцгерцога Альберто, который отказался от толедской митры, чтобы управлять Нидерландами, и о кардинале Тавера, покровителе искусств. Все это были великодушные владыки, которые относились со вниманием к семье Луна, зная её вековую преданность святой церкви.
Молодость самого сеньора Эстабана протекла печально. То было время войны за независимость. Французы заняли Толедо и вошли в собор как язычники, волоча за собой сабли и шаря по всем углам среди мессы. Все драгоценности были спрятаны, каноники и пребендарии, которых называли тогда – racioneros, рассеялись по всему полуострову. Одни искали убежища в крепостях, еще оставшихся во власти испанцев; другие прятались по деревням, вознося молитвы о скором возвращении «Желаннаго», т.-е. Фердинанда VII. Тяжело было глядеть на хор, в котором раздавались лишь немногие голоса трусливых или эгоистических каноников, привыкших к своим креслам, неспособных жить вдали от них и потому признавших власть узурпатора. Второй бурбонский кардинал, мягкий и ничтожный дон-Луис Мария уехал в Кадикс, где был назначен регентом. Он один из всей своей семьи остался в Испании, и кортесы нуждались в нем, чтобы придать некоторую династическую окраску своей революционной власти.
По окончании войны, бедный кардинал вернулся в Толедо, и сеньор Эстабан умилился, глядя на его грустное детское лицо. Он вернулся, упавший духом, после свидания в Мадриде со своим племянником Фердинандом VII. Другие члены регентства были в тюрьме или в изгнании, и он избежал этой участи только благодаря своей митре и своему имени. Несчастный прелат думал, что поступил хорошо, соблюдая интересы своей семьи во время войны; и вдруг его же стали обвинять в либерализме, в том, что он враг церкви и престола; он никак не мог понять, в чем заключалось его преступление. Бедный кардинал тосковал в своем дворце, употребляя свои доходы на украшение собора, и умер в начале реакции 1823 года. Место его досталось Ингванцо, трибуну абсолютизма, прелату с седеющими бакенбардами, который, будучи избран в кортесы в Кадиксе, сделал карьеру тем, что нападал на всякие реформы и проповедовал возврат к австрийской политике, говоря, что это – верное средство спасти страну.
Добродушный садовник относился с одинаковым восхищением и к бурбонскому кардиналу, которого ненавидели короли, и к прелату с бакенбардами, который наводил страх на все епископство своей суровостью и своей грубостью бешеного реакционера. Всякий, кто занимал толедский епископский престол, был в глазах садовника Эстабана идеальным человеком, действия которого не подлежат критике. Он не желал слушать каноников, которые, покуривая папиросы у него в саду, говорили о причудах сеньора де Ингванцо, враждебно настроенного против правления Фердинанда VII, потому что оно не было достаточно «чистым», и потому что из страха перед иностранцами оно не решалось восстановить спасительную инквизицию.
Одно только огорчало садовника: дорогой его сердцу собор приходил в сильный упадок. Доходы архиепископства и собора сильно сократились во время войны. Случилось то, что бывает при наводнениях: вода, отступая, уносит с собой деревья и дома, и земля остается опустошенною. Собор утратил много принадлежавших ему прав. Арендаторы церковных земель, пользуясь государственными невзгодами, превратились в собственников; деревни отказывались платить феодальные подати, точно привычка защищаться и вести войну освободила их навсегда от вассальных повинностей. Кроме того, сильно повредили собору кортесы, уничтожившие феодальные права церкви; этим отняты были у собора огромные доходы, приобретенные в те времена, когда толедские архиепископы надевали воинское облачение и шли сражаться с маврами.
Все-таки собор владел еще огромным состоянием и поддерживал свой прежний блеск так, как будто ничего не произошло. Но сеньор Эстабан предчувствовал опасность, не выходя из своего сада, а только слыша от каноников о заговорах либералов и о том, что королю дону Фернандо пришлось прибегать к расстрелам, виселице и ссылкам, чтобы побороть дерзость «черных», т. е. либералов, врагов монархии и церкви.
– Они отведали сладкого, – говорил он, – и постараются вернуться, чтобы опять полакомиться! Наверное вернутся, если их не отвадить. Во время войны они отхватили почти половину состояния у собора; а теперь отнимут все, если их подпустить.
Садовник возмущался при одной мысли о подобном дерзновении. Неужели же для этого столько толедских архиепископов сражались против мавров, завоевывали города, брали крепости и захватывали земли, которые переходили во владение собора, возвеличивая блеск Господа и верных слуг Его? Неужели для того, чтобы все это досталось нечестивцам, столько верных сынов церкви, столько королей, вельмож и простых людей завещали большую часть своих состояний святому собору для спасения своей души? Что же станется с шестью стами честных людей, взрослых и детей, духовных и светских, сановников и простых служащих, которые жили доходами церкви?.. И это они называют свободой! Отнимать у других то, что им принадлежит, обрекая на нищету множество семей, живших на счет собора!..
Когда печальные предчувствия садовника стали оправдываться и Мендизабал постановил уничтожить церковные права, сеньор Эстабан чуть не умер от бешенства. Кардинал Ингванцо поступил лучше, чем он. Запертый в своем дворце либералами, как его предшественник абсолютистами, он действительно умер, что бы не быть свидетелем расхищения священного церковного имущества. Сеньор Луна был простой садовник, и не дерзал последовать примеру кардинала. Он продолжал жить, но каждый день испытывал новое огорчение, узнавая, что некоторые из умеренных, которые, однако, никогда не пропускали главную мессу, приобретали за ничтожные деньги то дом, то фруктовый сад, то пастбища; все это принадлежало прежде собору и занесено было затем в списки национальных имуществ. – «Разбойники!» – кричал он. Эта медленная распродажа, уносившая по кускам все богатство собора, возмущала Эстабана не менее того, чем если бы альгвазилы пришли в его квартиру в верхнем монастыре и стали бы забирать мебель, из которой каждый предмет был памятью о ком-нибудь из предков.
Были минуты, когда он подумывал о том, чтобы покинуть свой сад, и отправиться в Маестрасго или на север, чтобы примкнуть к тем, которые защищали права Карла V и желали возврата к прежнему порядку вещей. Эстабану было тогда сорок лет и он чувствовал себя бодрым и сильным; хотя он был миролюбив по натуре и никогда не брал в руки ружья, все же его воодушевлял пример нескольких семинаристов, кротких и благочестивых молодых людей, которые бежали из семинарии и, по слухам, воевали в Каталонии в отряде дона Рамона Кабрера. Но, чтобы не жить одному в своей большой квартире в верхнем монастыре, садовник женился за три года до того, и у него был маленький сын. Кроме того, он бы не мог расстаться с церковью. Он сделался как бы одним из камней этой громады, и был уверен, что погибнет, как только выйдет из своего сада. Собор потерял бы нечто неотъемлемое, если бы из него ушел один из Луна после стольких веков верной службы. И Эстабан не мог бы жить вдали от собора. Как бы он ушел в горы стрелять, когда в течение целых годов не ступал на «мирскую» землю, если не считать узкого пространства улицы между лестницей монастыря и дверью del Mollete?
Он продолжал работать в саду, скорбно утешаясь тем, что защищен от ужасов революции в этой каменной громаде, внушающей почтение своей величественной древностью. Могут отнять у храма его богатства, но ничто не может сокрушить христианской веры тех, которые живут за стенами собора.
Сад, равнодушный и глухой к бурям революции, которые проносились над собором, продолжал разрастаться во всей своей темной красоте. Лавры тянулись вверх, достигая до барьеров верхнего монастыря. Кипарисы шевелили верхушками, точно стремясь взобраться на крыши. Вьющиеся растения покрывали решетки, образуя густые завесы из зелени, и плющ обвивал беседку, стоявшую посредине, с черной аспидной крышей, над которой высился заржавленный железный крест. В этой беседке священники, после окончания дневной службы, читали при зеленом свете, проникавшем сквозь листья, карлистские газеты, или восторгались подвигами Кабреры, в то время как вверху равнодушные к человеческим делам ласточки носились капризными кругами, стремясь долететь до самого неба.
Кончилась война и последние надежды садовника окончательно рассеялись. Он впал в мрачное молчание, и перестал интересоваться всем, что происходило вне собора. Господь покинул праведных: злые и предатели – в большинстве. Его утешала только прочность храма, который простоял уже столько веков и может простоять еще столько же, на зло врагам.
Луна желал только одного: работать в саду и умереть в монастыре, как его предки, оставив новое поколение своего рода, которое будет продолжать служить храму, как все прежние. Его старшему сыну Тому было двенадцать лет, и он помогал ему работать в саду. Второй сын, Эстабан, был на несколько лет моложе и стал проявлять благочестие необыкновенно рано; едва научившись ходить, он уже становился на колени перед каждым образом в доме и с плачем требовал, чтобы мать водила его в церковь смотреть на святых.
В храме водворилась бедность; стали сокращать число каноников и служащих. Со смертью кого-нибудь из служителей должность его уничтожалась; рассчитали плотников, каменщиков, стекольщиков, которые раньше жили при соборе на жалованье и постоянно заняты были каким-нибудь ремонтом. Если от времени до времени нужно было произвести работы в соборе, для этого нанимали рабочих со стороны. В верхнем монастыре много квартир стояло пустыми, и могильное молчание воцарилось там, где прежде теснилось столько людей. «Мадридское правительство» (нужно было слышать, с каким презрением садовник произносил эти слова) вело переговоры с «святым отцом», чтобы заключить договор, который называли «конкордатом». Сократили число каноников – точно дело шло о простой коллегиальной церкви – и правительство платило им столько, сколько платят мелким чиновникам; на содержание величайшего испанского собора, который во времена десятины не знал, куда девать свои богатства, назначено было тысяча двести песет в месяц.
– Тысяча двести песет, Том! – говорил он своему сыну, молчаливому мальчику, которого ничто не интересовало, кроме сада. – Тысяча двести песет! А я помню еще время, когда собор имел шесть миллионов ренты! Как же теперь быть? Плохия времена ждут нас, и если бы я не был членом семьи Луна, я бы научил вас каким-нибудь ремеслам, и поискал бы для вас работы вне собора. Но наша семья не уйдет отсюда, как другие, предавшие дело Господне. Здесь мы родились, здесь должны и умереть все до последнего в нашем роде.
Взбешенный против каноников собора, которые рады были, что вышли целы и невредимы из революционной передряги и потому приняли без протеста конкордат и согласились на маленькое жалованье, Эстабан стал запираться в своем саду, отказываясь устраивать у себя собрания, как прежде. В саду ему было отрадно. Маленький растительный мир по крайней мере совсем не менялся. Его темная зелень походила на сумрак, окутывавший душу садовника. Он не сверкал красками, веселя душу, как сады, стоящие под открытым небом и залитые солнцем. Но он привлекал своей грустной прелестью монастырского сада, замкнутого в четырех стенах, освещенного бледным светом, скользящим вдоль крыш и аркад, не видящего иных птиц, кроме тех, которые носятся высоко в воздухе и вдруг с удивлением замечают райский сад в глубине колодца. Растительность была в нем такая, как в греческих пейзажах: стройные лавры, остроконечные кипарисы и розы, как в идиллиях греческих поэтов. Но стрельчатые своды, замыкающие сад, аллеи, выложенные плитами, в расщелинах которых росла трава, крест над беседкой посредине, обросшей плющом и крытой черным аспидом, запах ржавого железа решеток, сырость каменных контрфорсов, позеленевших от дождей, – все это придавало саду отпечаток христианской древности. Деревья качались на ветру, как кадильницы; цветы, бледные и прекрасные бескровной красотой, пахли как бы ладаном, точно струи воздуха, попадавшие из собора в сад, меняли их естественный запах. Дождевая вода, стекающая из труб, спала в двух глубоких цистернах. Ведро садовника, разбивая на мгновение её зеленую поверхность, обнаруживало темно-синий цвет её глубины; но как только расходились круги, зеленые полосы снова сближались, и вода снова исчезала под своим зеленым саваном и стояла мертвая, неподвижная, как храм, среди вечерней тишины.
В праздник Тела Господня и праздник Девы Святилища, приходившийся на шестнадцатое августа, много народа являлось с кружками в соборный сад, и сеньор Эстабан позволял набирать воду из цистерн. То был старинный обычай, очень чтимый толедскими жителями, которые восторгались свежестью воды в соборном саду; в остальное время им приходилось пить землистую воду Того. Посещения публики приносили в некоторых случаях небольшой доход сеньору Эстабану. У него покупали букс для образов или горшки с цветами, предпочитая цветы из собора всяким другим. Старухи покупали у него лавровые листья для соусов или для лекарственных целей. Эти маленькие доходы, вместе с двумя песетами, которые ему платил собор после рокового уничтожения церковных привилегий, помогали ему содержать свою семью. Под старость у него родился третий сын, Габриэль, который уже в четыре года приводил в изумление всех женщин верхнего монастыря. Его мать уверяла с слепой верой, что он – вылитый портрет Младенца Иисуса, которого держит на руках Дева Святилища. Сестра Эстабана, Томаса, жена «Голубого» и мать многочисленного семейства, занимавшего половину верхнего монастыря, восхваляла всюду необыкновенный ум своего маленького племянника, когда он едва только научился говорить, и поражалась наивным благоговением, с которым он смотрел на образа.
– Настоящий маленький святой! – говорила Она своим приятельницам. – Нужно видеть, с каким строгим видом он читает молитвы. Габриэль далеко пойдет. Мы доживем еще до того, что он будет епископом. Когда мой отец был ключарем, я знала многих маленьких певчих, которые теперь носят митру и могут стать толедскими епископами.
Хор похвал и восторгов окружал точно облаком курений детство Габриэля. Вся семья только им и жила. Сеньор Эстабан, отец на римский образец, любил своих детей, но был с ними суров в воспитательных целях. Только с маленьким Габриэлем он становился иным, чувствуя в его присутствии как бы возврат своей молодости; он играл с ним и подчинялся с улыбкой всем его прихотям. Мать бросала домашнюю работу, чтобы занимать маленького сына, и братья восхищались его детским лепетом. Старший брат, Томас, молчаливый мальчик, который заменил отца в садовых работах и ходил босиком зимой по грядам, покрытым инеем, часто возвращался домой с пучками благоуханных трав для Габриэля. Эстабан, второй брат, которому было тринадцать лет, пользовался некоторым престижем среди других певчих за аккуратность, с которой он помогал священнику при служении мессы. Приводя в восторг Габриэля своей красной рясой и плоенным стихарем, он приносил ему огарки восковых свечей и раскрашенные картинки, которые он вытаскивал из требника у кого-нибудь из каноников.
Несколько раз маленького Габриэля приносили на руках туда, где стояли «гиганты», в большую залу, устроенную между контрфорсами нэфов. Там собраны были все герои старинных празднеств: могучий Сид с его огромным мечом, и четыре пары, изображавшие четыре части света – огромные манекены в одеждах, изъеденных молью и с продавленными головами. Когда-то они наполняли весельем толедские улицы во время народных празднеств, а теперь гнили на чердаках собора. В одном углу стояла Тараска – страшное картонное чудовище, которое пугало ребенка, раскрывая огромную пасть, в то время, как на его спине сидела и вертелась растрепанная, распутного вида кукла, которую ревностные католики минувших веков прозвали Анной Болейн.
Когда Габриэль стал посещать школу, все восхищались его быстрыми успехами. Детвора верхнего монастыря, раздражавшая «Серебряный шест» – священника, который должен был следить за благонравием населения под крышей собора, – смотрела на маленького Габриэль, как на чудо. Он научился читать почти раньше, чем стал ходить. В семь лет он начал изучать латынь, и быстро ее одолел, точно это был его родной язык. В десять лет он вел споры с священниками, приходившими в сад, и они любили возражать ему, вызывая его на интересные ответы.
Старик Эстабан, который уже сильно ослабел и сгорбился, улыбался, очень довольный своим последним сыном.
– Он будет гордостью семьи, – говорил старик. – Он Луна и может поэтому безбоязненно стремиться ко всему; у нас в семье были даже папы.
Каноники уводили мальчика в ризницу до начала службы и расспрашивали об его учении. Один священник, служивший в канцелярии архиепископа, представил его кардиналу, который, поговорив с ним, дал ему горсть миндалей и обещал ему стипендию для того, чтобы он мог учиться безвозмездно в семинарии.
Семья Луна и все их родственники, близкие и далекие, составлявшие почти все население верхнего монастыря, обрадовались этому обещанию. Чем бы и мог стать Габриэль, как не священником? Для этих людей, связанных с собором с самого рождения, и считавших, что толедские архиепископы самые могущественные люди на свете, единственным местом, достойным талантливого человека, была церковь.
Габриэль поступил в семинарию, и его семье казалось, что с его отъездом верхний монастырь совершенно опустел. Кончились вечерние собрания, на которых звонарь, церковный сторож, ключари и другие служители церкви слушали Габриэля, который ясным отчетливым голосом читал им или жития святых, или католические газеты, прибывшие из Мадрида, или иногда «Дон-Кихота» из книги в пергаментном переплете, напечатанной старинным шрифтом. Эта старинная книга была фамильной драгоценностью в семье Луна и переходила от отца к сыну.
В семинарии Габриэль вел однообразную жизнь, подобающую трудолюбивому студенту; он побеждал своих оппонентов на богословских диспутах, получал награды и его ставили в пример товарищам. От времени до времени кое-кто из каноников, преподававших в семинарии, заходили в соборный сад.
– Ваш сын отлично учится, Эстабан, – говорили они. – Он первый во всем, и к тому же скромен и набожен, как святой. Он будет утешением вашей старости.
Садовник, который все более и более старился и слабел, качал головой. Успехи своего сына он надеялся увидеть только с высоты небес, если бы Господь вознес его к себе. Он знал, что умрет раньше, чем его сын выйдет в люди. Но это не огорчало его, – останется семья, которая будет наслаждаться торжеством Габриэля и возблагодарит Господа за его милости.
Гуманитарные науки, богословие, каноны, – все это Габриэль одолевал с необычайной легкостью, которая удивляла его учителей. В семинарии его сравнивали с отцами церкви, наиболее прославившимися ранним проявлением своих дарований. Когда он кончал семинарский курс, все были уверены, что архиепископ даст ему кафедру в семинарии еще прежде, чем он начнет служить мессы. У него была неутолимая жажда знания. Библиотека семинарии стала как бы его собственностью. По вечерам он часто ходил в собор, чтобы дополнить свои знания церковной музыки, беседуя с регентом и органистом. В классе церковного красноречия он поражал профессоров и слушателей пламенностью и убежденностью своих проповедей.
– Его призвание – проповедовать, – говорили в саду. – В нем воскрес пламенный дух апостолов. Он, быть. может, новый святой Бернард или Боссюэт! Как знать, что выйдет из этого юноши!
Больше всего Габриэль увлекался историей собора и архиепископов, правивших им. В нем проснулась наследственная любовь всех Луна к этой громаде, которая была их вечной матерью. Но он не обожал ее слепо, как вся его семья. Ему хотелось знать, как все происходило в действительности, хотелось проверить по книгам смутные рассказы отца, походившие скорее на легенды, чем на историческую правду.
Прежде всего его внимание было привлечено хронологией толедских архиепископов, этой цепью знаменитых людей, святых, воинов писателей, князей, за именами которых стояло число, как за именами королей каждой династии. Было время, когда они были настоящими монархами Испании. Готские короли со своим двором играли чисто декоративную роль; их возводили на престол и смещали, смотря по надобности. Испания была теократической республикой, и действительным главой её был толедский архиепископ.
Габриэль разделял на группы этот нескончаемый список знаменитых прелатов.
Прежде всего святые, апостолы героической поры христианства, епископы, которые были так же бедны, как их прихожане ходили босиком, спасались от римских преследований и преклоняли, наконец, свою голову перед палачом, с радостной надеждой, что они возвеличат свое учение, жертвуя своею жизнью. Таковы были святой Евгений, Меланцио, Пелагио, Патруно и другие, терявшиеся в тумане старинных преданий.
Затем шли архиепископы времени готов, прелаты-монархи, которые властвовали над завоевателями, благодаря своему духовному превосходству над победоносными варварами. Им помогала власть чудес, которыми они устрашали суровых воинов. Архиепископ Монтано, который жил под одним кровом с своей женой, возмущенный поднявшимся против него ропотом, положил горящие угли под свое священническое платье в то время как служил мессу, и не обжегся, доказав этим чудом чистоту своей жизни. Сан-Идлефонсо, не довольствуясь писанием книт против еретиков, добился того, что ему явилась святая Леокадия и оставила в его руках кусок своего плаща. На его долю выпала потом еще большая честь: сама Пресвятая Дева спустилась к нему с неба, чтобы надеть ему на плечи ризу, шитую её собственными божественными руками. Много лет спустя, Сигберт имел дерзость надеть эту ризу, за что лишен был сана и отлучен от церкви. Единственные книги, которые появлялись в то время, были написаны толедскими прелатами. Они сочиняли законы, они возвели в короли Вамлу, они устроили заговор против жизни Эгики, и совещания, которые происходили в базилике святой Леокадии, были политическими собраниями, на которых трон занимала митра, а королевская корона была у ног архиепископа.
Мусульманское вторжение снова обрекло толедских архиепископов на смиренную жизнь. То, что было во времена римского владычества, конечно, не повторилось более и прелатам не приходилось бояться за свою жизнь: мусульмане не умножали число мучеников и не насиловали верований побежденных. Все толедские церкви остались во власти мозарабских христиан за исключением собора, превращенного в главную мечеть. Но католики были бедны и постоянные войны между сарацинами и христианами, а также притеснения, которыми мавры отвечали на варварство, сопровождавшее обратное завоевание христианами мавританских земель, затрудняли служение церкви. К этому времени относятся неведомые имена Циксила, Элипандо и Вистремиро, того Вистремиро, которого святой Евлогий называл «факелом святого духа и светочем Испании», но о котором история даже не упоминает. Если самого святого Евлогия предали мученической казни в Кордове, то этим он обязан неистовству своего религиозного пыла. Что касается Бенито, француза по происхождению, его приемника на архиепископском престоле, то он не желал уступать своим предшественникам в святости и поэтому прежде чем прибыть в Толедо, постарался, чтобы в одной из церквей у него на родине сама Пресвятая Дева принесла ему новое облачение.
Вскоре после того в XI веке на сцену выступили воинствующие архиепископы, прелаты в кольчугах, вооруженные топорами о двух лезвиях, «конквистадоры», которые, предоставляя служение месс смиренным каноникам, сами садились на боевых коней и считали, что недостаточно служили Господу, если в течение года им не удавалось прибавить к церковному достоянию несколько деревень и несколько гор. Первыми из них были французы, монахи знаменитого монастыря Клюни, посланные в сагагунский монастырь аббатом Гюго; они первые стали называться «донами» в знак своей сузеренской власти. Благочестивая веротерпимость прежних епископов, которые среди полной мозарабской свободы поддерживали дружеские отношения с арабами и евреями, сменилась жестоким фанатизмом победоносных христиан. Как только архиепископ дон Бернардо занял толедский престол, он тотчас же воспользовался отсутствием Альфонса VI, чтобы нарушить королевские обязательства. В силу торжественного договора, подписанного королем, главная мечеть должна была оставаться во власти мавров. Но архиепископ, подчинив своему влиянию королеву, сделал ее своей сообщницей; однажды ночью, в сопровождении клира и рабочих, он ворвался в мечеть и освятил ее; на следующий день, когда сарацины пришли молиться, обращая лица к восходящему солнцу, оказалось, что храм превращен в католический собор… Архиепископ дон Мартин предводительствовал войсками в походе против андалузских мавров; он завоевывал земли и участвовал, сопровождая Альфонса VIII, в аларкосской битве… Знаменитый архиепископ дон Родриго написал хронику Испании, наполнив ее чудесами, и сам созидал исторические события, проводя больше времени на коне, чем в соборе; в битве Лас Навас он подал пример храбрости, бросившись первый в бой. После победы король даровал ему двадцать деревень и между прочим Талаверу де ла Реина. Дон Санчо, сын дона Хайме Арагонского и брат королевы Кастильской больше ценил свое звание войскового начальника, чем свою толедскую архиепископскую митру; узнав о приближении мавров, он выступил навстречу им в мартосские равнины, ринулся в битву и был убит врагами, которые отрезали ему руки и насадили его голову на пику… Дон Хиль де Альборноз, знаменитый кардинал отправился в Италию, спасаясь от дона Педро Жестокого и, будучи очень умелым вождем, – вновь завоевал земли пап, убежавших в Авиньон… Дон Гутьере III воевал против мавров при доне Хуане II. Дон Альфонсо де Акуния сражался при Энрико IV во время гражданских войн. Этот ряд прелатов, ставших государственными людьми и воинами, богатых и могущественных, как монархи, завершился кардиналом Мендоцца, который участвовал в битве при Торо, в завоевании Гренады и потом правил этой страной; такой же воинственностью отличался Хименес де Циснерос, который, не найдя более мавров на полуострове, переправился через море и двинулся на Оран, потрясая крестом, превращенным в оружие для наступления.
Орлов сменили прелаты, напоминавшие скорее домашних птиц. После архиепископов в железных кольчугах потянулся длинный ряд архиепископов, любивших роскошь и богатство; их воинственный дух проявлялся только в интригах; они вели вечные процессы с городами, с корпорациями и с частными лицами, ограждая огромные богатства, собранные их предшественниками. Более щедрые из них, как например Тгвера, воздвигали дворцы, покровительствовали художникам, Греко, Беругвете и другим, и таким образом положили в Толедо начало возрождению, представлявшему как бы отголосок возрождения итальянского. Скупые, как например Квирога, сокращали расходы церкви, привыкшей к роскоши; они становились банкирами королей, одалживали миллионы дукатов австрийским монархам, которые хотя и владели огромной империей, в пределах которой никогда не заходило солнце, но все же нищенствовали, когда запаздывали суда из Америки.
Собор был вполне произведением своих архиепископов. Все они оставили на нем свой отпечаток. Самые сильные духом, самые воинственные создали остов собора, эту каменную гору и деревянную чащу, составлявшую скелет здания; более развитые, те, которые жили в эпоху утонченного вкуса, соорудили резные решетки, порталы, представлявшие настоящее кружево из камня, обогатили собор картинами и драгоценными камнями, превратившими ризницу в хранилище истинных сокровищ. Постройка гигантского собора длилась около трех веков. Когда сооружены были стены и колонны, готическое искусство находилось в первобытном периоде своего развития. В течение следующих двух с половиною веков готика сильно подвинулась вперед и ход её развития ясно обозначился в архитектуре собора. Подножия колонн были грубой работы, без всяких украшений; колонны устремлялись вверх со строгой простотой и своды покоились на капителях готического стиля, не достигнувшего еще цветистости позднейшей эпохи. Но верхняя часть, построенная двумя веками позже, окна с их многоцветными стрельчатыми дугами, свидетельствовали о пышности искусства, достигнувшего своего апогея.
В двух концах трансцепта ясно намечались успехи архитектуры за те века, в течение которых сооружался собор. Дверь Часов, называвшаяся также Праздничной дверью, с её первобытной скульптурой, с её торжественной холодностью, с её тяжеловесными сценами сотворения мира в медальоне посредине, представляла полную противоположность двери другого конца, так называемой Львиной двери, построенной двести лет спустя, радостной и величественной, как вход во дворец, уже обнаруживавшей чувственную смелость возрождения, которая торопилась вытеснить строгость христианской архитектуры: ручка двери была сделана в виде голой сирены, свернувшей свой хвост.
Собор, весь из молочно-белого камня, привезенного из каменоломен около Толедо, поднимался стройно и целостно от подножия колонн до самых сводов. Этот нежный камень был тот же, который употреблялся для архитектонических украшений; другой камень, еще более нежный, служил для постройки сводов. Извне контрфорсы и перекидные арки, брошенные в пространство, как мосты, были из твердого гранита и составляли как бы твердый щит, который века покрыли золотистым налетом. Щит этот поддерживал и защищал воздушность внутренних сооружений.
Внутри собора представлены были образцы всех стилей, процветавших на полуострове. Самые старые двери являли первобытную наивную готику; дверь Прощения, так же как Львиная дверь, были яркими образцами цветущей готики. Арабская архитектура представлена была своими изящными подковообразными кругами в трифориуме, обходившим за главным алтарем всю хоровую часть церкви: это было произведение Циснероса, который жег мусульманские книги, но ввел мавританский стиль в христианские церкви. Даже стиль барокко представлен был знаменитым прорезом Тамэ, в своде за главным алтарем.
В свободное время от занятий Габриэль бродил в соборе до вечера. Он любил заходить за главный алтарь; это было самое темное и самое тихое место во всей церкви. Там почивало в гробницах прошлое Испании. В королевской часовне за дверью, которую оберегали два подбоченившихся каменных воина, кастильские монархи спали в своих могилах, на которых стояли в молитвенных позах статуи в золотых доспехах.
Семинарист любил останавливаться также перед часовней Сант Его и смотреть во внутрь через решетки трех стрельчатых сводов. В глубине, святой в одежде странника, подняв в руке меч, топтал нечестивцев копытами своей лошади. Большие раковины и красные щиты, украшенные серебряными полумесяцами, покрывали белые стены до верха. Отец Габриэля считал эту часовню своею собственностью. Это была, по его словам, часовня семейства Луна и, как над ним ни смеялись, он все-таки верил, что коннетабль дон Альваро и супруга его донья Хуана Пиментель, лежавшие в своих монументальных гробницах, его славные предки. На гробнице супруги стояли в углах четыре коленопреклоненных монаха из черного мрамора, и созерцали благородную даму, лежавшую на мавзолее. А. гробница несчастного кастильского коннетабля охранялась четырьмя рыцарями Сант Его, которые, завернувшись в орлеанские плащи, стерегли своего начальника, погребенного с отрубленной головой в каменной гробнице готической формы. Габриэль вспоминал о том, что отец его рассказывал про статую дон Альваро; когда-то статуя эта была бронзовая и когда в часовне служили обедню, то в минуту дароприношения статуя приводилась в движение посредством скрытой пружины; она подымалась и стояла на коленях до конца службы. По одним сведениям Изабелла Кастильская потребовала уничтожения этого театрального эффекта, нарушавшего благоговение молящихся; по словам других, автомат был разбит взбунтовавшимися солдатами, врагами коннетабля. Снаружи часовня Луна со своими большими укрепленными башнями походила на крепость, отделенную от собора.
Но хотя родители Габриэля считали эту часовню своею, все же его более привлекала часовня святого Идлефонсо, где находилась гробница кардинала Альборноза. Из всего прошлого собора Габриэля более всего восхищала романтическая фигура этого воинствующего прелата, любителя литературы, испанца по рождению, итальянца по своим победам. Кардинал почивал в богатой мраморной гробнице, которой года придали особый блеск и янтарную мягкость. Невидимая рука веков, стирая лицо лежащей фигуры, сплюснула нос, что придало воинственному архиепископу выражение монгольской жестокости. Четыре льва оберегали его прах. Все в этом человеке было необычайно, даже его смерть. Его труп, привезенный из Италии в Испанию при пении молитв, несли на плечах целые толпы: они сбежались за индульгенциями, обещанными папой. Это возвращение умершего на родину длилось несколько месяцев: добрый кардинал подвигался медленно, переносимый из церкви в церковь; перед ним несли Распятие, украшающее еще теперь его часовню, и он разливал на коленопреклоненные толпы ароматы своего набальзамированного тела. Для дона Хиля дель Альборноз ничто не было невозможным. Он являл собой как бы меч апостола, вернувшийся в мир, чтобы вновь насадить веру. Спасаясь от дона Педро Жестокого, он укрылся в Авиньоне вместе с другими, более знаменитыми беглецами. Там тогда жили папы, изгнанные из Рима народом, который в своем средневековом бреду мечтал восстановить по зову Риенци древнюю консульскую республику. Но дону Хилю не могла прийтись по душе жизнь при веселом провансальском дворе. Он носил под рясой кольчугу, как полагалось толедскому архиепископу и за неимением мавров, жаждал сразиться с еретиками. Он отправился в Италию с поручением собрать там приверженцев церкви и принять начальство над ними. Его войско составилось из европейских искателей приключений и из итальянских бандитов; он опустошил много деревень, истребил много городов от имени своего повелителя папы и вскоре авиньонские изгнанники смогли вновь утвердиться на римском престоле. После этих походов, которые вернули папам половину Италии, кардинал разбогател как король и основал в Болонье знаменитую «испанскую коллегию». Папа, знавший о его грабительских набегах, потребовал от него счетов. Тогда гордый дон Хиль предстал перед папой с повозкой, нагруженный ключами и замками.
– Это ключи от городов и крепостей, которые я покорил папской власти, – надменно сказал он. – Вот мои счета.
Габриэль относился к кардиналу Альборнозо с тем восторгом, который люди слабой воли часто питают к военной доблести. Ему было особенно отрадно, что такая гордость духа и такая храбрость проявились именно у служителя церкви:
«Если бы в наш маловерный век, – думал он, – нашлись такие люди, они подняли бы католичество на прежнюю высоту!»
Часто бывая в соборе, Габриэль особенно восхищался решеткой главного алтаря, дивной работой Вилальпандо, её листвой из темного золота и черноватыми, местами побелевшими прутьями. Проводники и нищие объясняли эти белые пятна тем, что решетка была серебряная, но что каноники нарочно выкрасили ее в черное, чтобы ее не украли наполеоновские солдаты. В глубине святилища сверкал мягким блеском главный алтарь из старинного темного золота: под его ажурным балдахином изображены были разные сцены страстей Господних. Золото струилось вдоль белых стен, отмечая сверкающими линиями соединение камней. Под покровом резных стрельчатых сводов стояли гробницы древнейших кастильских королей, а также гробница великого кардинала Мендоцца.
Вдоль всей обшивки стен вокруг алтаря изображен был безмолвный оркестр готических ангелов в строго спадающих с плеч ризах, со сложенными крыльями; они играли на лютнях и на флейтах. Между колоннами статуи святых епископов чередовались с изображениями различных исторических или легендарных лиц. С одной стороны возвышалась статуя доброго магометанина Абу Валида, увековеченного в христианском храме за его веротерпимость, с другой стороны, стоял таинственный пастух из Лас Навас, который научил христиан идти путем победы, а потом исчез как посланник Божий. Он представлял собой жалкую фигуру крестьянина с плоским лицом, с грубым капюшоном на голове. Справа и слева решетки, как свидетели былой пышности, возвышались две кафедры из драгоценного мрамора и резной бронзы.
Габриэль бросил взгляд на хоры, восторгаясь изумительными креслами, на которых восседали каноники. Он радостно мечтал о том времени, когда и у него будет там свое кресло. Идя дальше, он останавливался перед огромной фреской, изображавшей святого Кристобала; фреска была столь же уродлива, как и внушительна, гигант занимал всю стену и казался, благодаря своему росту, единственным достойным обитателем собора.
Кадеты военной академии, рассматривая гиганта, опирающегося на пальму, похожую на метлу, измеряли саблей его щиколотки и высчитывали, сколько «саблей» во всей фигуре святого. Эта бесцеремонность будущих воинов очень возмущала семинариста.
Иногда утром Габриэль заходил в мозарабскую часовню и внимательно слушал службу, которую там свершали на старинный лад, так, как в средние века. На стенах изображены были в красках сцены завоевания Орана знаменитым кардиналом Циснеросом. Семинарист, слушая однообразное пение мозарабских священников, вспоминал столкновения, которые при Альфонсо VI происходили между римской литургией и толедской, т.-е. между иностранным и национальным культом. Верующие, чтобы закончить вечный спор, обратились к «суду Божиему». Король избрал бойца за Рим, а жители Толедо поручили защиту готического культа мечу Хуана Руидза, владевшего замком на берегах Писуэрги. Победа выпала на долю готической литургии, которая доказала свое превосходство тем, что прекрасно владела мечом. Но, вопреки ясно обнаружившейся воле Господней, римский культ постепенно вытеснил старый, и мозарабская литургия сохранялись во всей своей неприкосновенности только в одной часовне.
Вечером, когда после окончания службы, закрывали собор, Габриэль отправлялся к звонарю. Мариано, сын звонаря, был одних лет с семинаристом и дружил с ним, ценя его ученость. Он служил проводником Габриэлю, когда они забирались на чердак собора. Взяв ключ, открывавший двери на своды, они проникали вдвоем в это таинственное место, куда от времени до времени попадали только рабочие, производившие работы в соборе.
Сверху собор казался некрасивым и лишенным всякой оригинальности. В первое время своды оставались открытыми, огражденные только воздушными перилами. Но дожди сильно попортили своды, грозя полным разрушением; каноники покрыли тогда собор кровлей из серых кирпичей, придававшей храму вид магазина или большего жилого дома. Верхушки перекидных арок как бы стыдились показываться над такой уродливой крышей; контрфорсы вдавались во внутрь и терялись между плоскими постройками служебных зданий, прислоненных к собору; башенки лестниц прятались за щитом из уродливых кирпичей.
Два друга, скользя по выступам, позеленевшим от дождя, шли вдоль наружного края собора. Ноги их путались в диких травах, которые росли в расщелинах между камнями. При их приближении стаи птиц вылетали из этих крошечных лесов. Выступы скульптурных украшений служили убежищем для гнезд. Каждое углубление камня становилось маленьким озером, куда стекала дождевая вода и куда слетались птицы, чтобы утолить жажду. Иногда на верхушке перекидной арки виднелась какая-нибудь большая черная птица, казавшаяся в своей неподвижности странным скульптурным украшением: на самом деле это была просто ворона, гладившая себе крылья клювом на солнце. Для тех, кто смотрел на нее снизу, она казалась не больше мухи.
Своды производили на Габриэля каждый раз подавляющее впечатление. Никак нельзя было представить себе, что под крышей собора ютится столько жизни. Когда, много лет спустя, Габриэль увидел кулисы театра, он вспомнил своды своего собора. Мальчики ходили среди сгнивших балок, поддерживавших крыши, по узким дорожкам между насыпями, которые вздымались на полу, под крышей точно белые мыльные пузыри. Местами перед ними зияли провалы, через которые видна была внутренность церкви на головокружительной глубине, провалы эти похожи были на вертикальные бойницы или на узкие отверстия колодцев, в глубине их проходили по плитам церкви люди, на вид не больше муравьев. В эти отверстия проходили веревки от больших паникадил, а также золоченая цепь, на которой висело распятие над главным алтарем. Сквозь огромные переплеты видны были в полутьме ржавые зубчатые колеса, рукояти и канаты, похожие на какие то забытые орудия пытки. Это была скрытая механика церковных представлений и все эти приспособления служили для поднятия огромного балдахина над плащаницей во время страстной недели.
В полосах света между балками плясали атомы пыли, которая в течение веков собиралась на сводах толстым слоем. Вековые сети паутины качались на ветру как кисейные веера. Шаги мальчиков пугали в далеких углах крыс, которые бросались бежать от ужаса. В самых темных углах летали черные птицы, спускавшиеся в собор ночью через отверстия сводов. Глаза филинов сверкали в темноте фосфорическим блеском. Летучия мыши, испуганные светом, принимались неловко летать и задевали крыльями лица пришельцев.
Габриэлю было восемнадцать лет, когда он лишился отца. Старый садовник умер спокойно, довольный тем, что вся его семья состоит на службе при соборе и что таким образом традиции семьи Луна не нарушены. Томас, старший сын, занял должность отца еще при его жизни. Эстабан был сначала певчим и помощником пономаря, а потом произведен был в «силенциария», наблюдающего за тишиной в храме, и получил, вместе с деревянным шестом, жалованье в шесть реалов в день; это был предел его желаний. Относительно же младшего сына садовник был уверен, что в нем растет будущий отец церкви и что на небесах ему предназначено место по правую руку от Всевышнего.
Габриэль приобрел в семинарии ту суровость духа, которая превращает служителя церкви в воина, и интересы церкви были ему ближе, чем события в родной семье. Смерть отца не произвела поэтому на него сильного впечатления. Его тревожили более важные политические события.
III
Наступили дни сентябрьской революции. В семинарии и в соборе все сильно волновались, обсуждая с утра до вечера вести, доходившие из Малрида. Старая Испания с её великим историческим прошлым клонилась к упадку. Кортесы, объявившие себя учредительным собранием, казались этим черным рясам, возбужденно следившим за газетными известиями, раскрывшимся адом. Каноники радовались, читая речи Мантеролы, но зато приходили в смертельный ужас от революционеров, уничтожавших в своих речах все прошлое. Духовенство возлагало все надежды на дон-Карлоса, который начал воевать в северных провинциях. Им казалось, что стоит королю баскских гор спуститься в кастильские равнины, чтобы все пришло в порядок. Но проходили годы, дон Амадео приезжал и снова уезжал, наконец провозглашена была республика, а дела церкви не поправлялись. Небо оставалось глухим к мольбам правоверных. Один республиканский депутат провозгласил войну против Бога, похваляясь тем, что Бог не заставит его молчать, – и безбожие продолжало изливать свое красноречие, как воду отравленного источника.
Габриэль жил в состоянии воинственного возбуждения. Он забыл свои книги, не думал о своей будущности, перестал петь мессы. Ему было не до забот о себе и о своей карьере теперь, когда церкви грозила такая опасность. Сонливая поэзия старины, обвевавшая его с колыбели, как запах старинных курений и увядших роз, рассеялась.
Из семинарии стали все чаще исчезать воспитанники и на вопросы о том, где они, учителя отвечали с лукавой усмешкой:
– Они там … с честными людьми. Не могли спокойно смотреть на то, что творится… Молоды… кровь горячая!
И они с отеческой гордостью относились к этим проявлениям горячей молодой крови.
Габриэлю тоже хотелось уйти вслед за отважными товарищами. Ему казалось, что наступает конец света. В некоторых городах революционная толпа врывалась в храмы и оскверняла их. Еще не убивали служителей церкви, как в других революциях, но священники не могли выйти на улицу в рясе, не рискуя подвергнуться издевательствам. Воспоминание о прежних толедских епископах, об этих отважных прелатах, беспощадных к еретикам, будило в душе Габриэля воинственный пыл. Он никогда еще не выезжал из Толедо и всю жизнь провел под сенью собора. Испания казалась ему равной по величине всему остальному миру, и ему страстно хотелось увидеть что-нибудь новое, созерцать воочию все то необычайное, о чем он читал в книгах.
Наступил день, когда он поцеловал в последний раз руку матери, почти не замечая, как дрожала всем телом бедная, почти ослепшая старуха. Ему тяжелее было покинуть семинарию, чем родной дом. Он выкурил последнюю папиросу с братьями в соборном саду, не открывая им своих намерений, и ночью убежал из Толедо, зашив в подкладку жилета изображение сердца Христова и спрятав в карман прелестную шелковую «бойну» – берэт карлистов, – сшитую белыми руками какой-нибудь монахини в одном из толедских монастырей. Вместе с Габриэлем бежал его сверстник Моргано, сын звонаря. Они вступили в один из маленьких карлистских отрядов, которыми полна была Манча, потом прошли в Валенцию и Каталонию, горя желанием предпринять нечто более серьезное для защиты короля и церкви, чем кража мулов и взимание контрибуций с богачей.
Габриэль находил дикую прелесть в этой бродяжнической жизни, проходящей в вечной тревоге, в страхе быть застигнутыми войсками. Его произвели в офицеры, в виду его учености, а также благодаря рекомендательным письмам от некоторых каноников толедского собора, которые писали о его выдающихся способностях и о том, что было бы жаль, если бы он остался простым пономарем.
Габриэлю нравилась свобода этой жизни вне всяких законов; он чувствовал себя как школьник, вырвавшийся из-под надзора. Но все-таки он не мог победить в себе разочарования, которое он испытал, ближе приглядевшись к церковным войскам. Он думал, что увидит нечто подобное крестовым походам – воинов, которые сражаются за веру, преклоняют колени, отправляясь в бой, и ночью, ложась спать после пламенных молитв, спят чистым сном праведников. Вместо всего этого он увидел нестройное войско, которое не подчинялось начальникам и неспособно было бросаться в битву с храбростью фанатиков, жертвующих собой для правого дела. Напротив того, всем этим добровольцам хотелось продлить войну, чтобы продолжать питаться на счет местного населения и жить среди безделья, которое было им так по душе. При виде вина, золота и женщин они бросались на добычу, как бешеные волки, отталкивая начальников, если те хотели их удержать.
Глядя на эти шайки грабителей, можно было подумать, что возобновилась среди современной культуры времена кочевых диких орд: воскресла древняя привычка отбирать, с оружием в руках, хлеб и жену у других; старинный кельто-иберийский дух, склонный к междоусобиям, воскрес под предлогом политической распри. Габриэль не встречал, за редкими исключениями, в этих плохо вооруженных и еще хуже одетых войсках никого, кто бы сражался за идею. Среди воюющих были авантюристы, любившие войну для войны, искатели счастья, были крестьяне, которые в своем пассивном невежестве пошли в ряды партизан, но остались бы дома, если бы кто-нибудь другой посоветовал им остаться. Эти жалкие, доверчивые люди были твердо убеждены, что в городах жгут на кострах и пожирают служителей церкви, и пошли в горы, чтобы спасти страну от возвращения к варварству. Общая опасность, утомительность длинных переходов, нужда и лишения уравняли всех партизан восторженных, верующих, скептиков, образованных и невежд. Все чувствовали одинаковое желание вознаградить себя за лишения, удовлетворить свои зверские инстинкты, разгоревшиеся от невзгод и опасностей походной жизни. Они предавались пиршествам и неистовствам во время набегов и грабежей. Они входили в маленькие города с возгласами: «да здравствует вера!» – но при малейшем неудовольствии ругались как язычники, и их божба не щадила ничего святого.
Габриэль привык к этой кочевой жизни и ничем не возмущался. Прежняя скромность семинариста исчезла в суровом воине.
Донна Бланка, невестка короля, мелькнула перед ним, как героиня какого-нибудь романа. Нервная принцесса стремилась уподобиться вандейским героиням. Верхом на маленькой лошади, с револьвером за поясом, в белой «бойне» на распущенных волосах, она мчалась во главе вооруженных отрядов, которые воскресили в центре Испании жизнь и быт доисторических времен. Развевающиеся складки её черной амазонки служили знаменем для зуавов – отряда, составленного из французских, немецких и итальянских авантюристов. Эго были отбросы всех армий в мире, солдаты, предпочитавшие следовать за честолюбивой женщиной вместо того, чтобы вступить в иностранный легион в Алжире, где их ожидала более суровая дисциплина.
Взятие Куэнки, единственная победа за всю войну, оставила глубокое впечатление в душе Габриэля. Отряд людей в «бойнах», взобравшись на городские стены, вступил в город и разлился широким потоком по улицам. Выстрелы из окон домов не смогли остановить победителей. Все были бледны, у всех были помертвевшие губы; глаза сверкали и руки дрожали от жадности и жажды мести. Опасность, от которой они избавились, и радость первой победы вскружили им головы. Двери ломились под ударами прикладов; из домов выбегали перепуганные люди и падали, тотчас же проколотые штыками. Внутри домов женщины вырывались от партизан, одной рукой вцепляясь им в лицо, а другой придерживая платье. В «институте», местной общественной школе, самые невежественные из воинов на глазах Габриэля разбивали шкафы с инструментами в физическом кабинете; они были уверены, что через посредство этих дьявольских изобретений нечестивцы общаются с мадридским правительством. Они бросали на пол и разбивали прикладами и сапогами золоченые колеса аппаратов, диски электрических машин.
Семинарист глядел с сочувствием на их неистовство. Под влиянием семинарского обскурантизма, он тоже боялся науки, которая в конце концов роковым образом приводит к отрицанию Бога. «Эти горцы», думал он, «совершают, сами того не зная, великое дело! Хорошо, если бы вся нация последовала их примеру. В прежние времена не существовало выдумок науки, и Испания была счастливее. Для благополучия страны достаточно знаний служителей церкви, а невежество народа только способствует спокойствию и благочестью. А ведь это главное».
Война кончилась. Партизаны, преследуемые войсками, прошли в самый центр Каталонии и наконец, отброшенные к границе, принуждены были сдать оружие французским таможенным чиновникам. Многие воспользовались амнистией, радуясь возможности вернуться домой, и в числе их был Мариано, сын звонаря. Ему не хотелось оставаться на чужбине. К тому же еще умер его отец, и он надеялся занять его место и поселиться на соборной колокольне. Он мог надеяться, что ему дадут место отца, в виду заслуг всей его семьи, служившей при соборе, и, главное, в награду за то, что он три года сражался за веру – и даже был ранен в ногу. Он почти мог причислить себя к мученикам за христианскую веру!
Габриэль не последовал примеру малодушных и сделался эмигрантом. «Офицер не может присягнуть на верность узурпатору», – говорил он с высокомерием, усвоенным им во время службы в этом карикатурном войске, где доведен был до крайних пределов старинный военный формализм, где босяки, опоясанные шарфами, передавали друг другу приказания, всегда называя друг друга «господин офицер». Но истинною причиной, по которой Луна не хотел вернуться в Толедо, было то, что он предпочитал отдаться течению событий и пожить в новых странах. Вернуться в собор значило остаться в нем навсегда и отказаться от всякой деятельности вне церкви. А он отведал во время войны прелесть свободной жизни, и ему не хотелось так скоро отказаться от неё. Он еще не достиг совершеннолетия и ему оставалось много времени впереди, чтобы закончить учение. Жизнь священника – верное убежище, куда всегда еще будет достаточно рано вернуться.
К тому же умерла его мать, и письма его братьев не сообщали ему никаких перемен в сонной жизни верхнего монастыря, кроме женитьбы садовника и помолвки среднего брата, Эстабана – конечно с молодой девушкой из семьи соборных служащих; брак с кем-нибудь посторонним собору противоречил бы традициям семьи.
Луна жил более года в эмигрантских поселениях. Его классическое образование и симпатии, которые внушала его молодость, в значительной степени облегчали ему жизнь. Он разговаривал по-латыни с французскими аббатами, которые с интересом слушали молодого богослова, рассказывавшего им о войне, и обучали его французскому языку. Они доставали ему уроки испанского языка в богатых семьях, преданных церкви. В тяжелые минуты, когда у него не было никаких средств к жизни, его спасала дружба с одной старой графиней-легитимисткой. Она приглашала его гостить к себе в замок и представляла воинственного семинариста гостившим у неё благочестивым важным особам, говоря о Габриэле в таких выражениях, точно он был крестоносец, вернувшийся из Палестины…
Самым пламенным желанием Габриэля было поехать в Париж. Жизнь во Франции изменила коренным образом направление его мыслей. У него было такое чувство, точно он попал на новую планету. Привыкший сначала к однообразному семинарскому быту, а потом к кочевой жизни во время бесславной, дикой войны, он был поражен культурностью, утонченностью и благосостоянием французов. Он вспоминал со стыдом о своем прежнем испанском невежестве, о кастильском высокомерии, питавшемся чтением лживых книг, о своей уверенности, что Испания первая страна в мире, что испанцы самая сильная и благородная нация, а остальные народы жалкие ереттики, созданные Богом лишь для того, чтобы получать здоровые колотушки каждый раз, когда им приходило в голову мериться с избранным народом, который плохо ест и мало пьет, но зато дал миру наибольшее число святых и самых великих вождей в христианском мире.
Когда Габриэль научился говорить по-французски и накопил небольшую сумму, нужную для путешествия, он отправился в Париж. Один знакомый аббат нашел ему работу в качестве корректора при книжном магазине, торгующем книгами религиозного содержания. Магазин находился вблизи церкви святого Сюльпиция. В этом клерикальном квартале Парижа, с его мрачными как монастыри отелями для священников и набожных семейств, с его лавками религиозных картин и статуй святых с неизменно блаженной улыбкой, свершился переворот в душе Габриэля.
Квартал св. Сюльпиция с его тихими улицами, с богомолками в черных одеждах, которые скользят вдоль стен, спеша в церковь на звон колоколов, стал для испанского семинариста путем в Дамаск. Французское католичество, культурное, рассудительное, уважающее прогресс, поразило Габриэля. Воспитанный в суровом испанском благочестии, он привык презирать мирскую науку. Он знал, что на свете есть только одна истинная наука – богословие, а все другие праздные забавы вечно пребывающего в младенчестве рода человеческого. Познавать Бога и размышлять о Его беспредельном могуществе – вот единственное серьезное дело, достойное человеческого разума. Машины, открытия положительных наук не имеют отношения к Богу и к будущей жизни, и потому это пустяки, которыми могут заниматься только безумцы и нечестивцы.
Бывший семинарист, который с детства презирал науку как ложь, был поражен почтительным отношением к ней французских католиков. Исправляя корректуры религиозных книг, Габриэль видел, какое глубокое уважение внушала наука, презираемая в Испании, французским аббатам, гораздо более образованным, чем испанские каноники. Более того, он заметил в представителях религии странную смиренность при столкновениях с наукой, а также удивлявшее его желание привлечь симпатии людей науки своими примирительными попытками с целью сохранить место и для религии в быстром наступательном движении прогресса. Много книг знаменитых прелатов имели целью примирить – хотя бы с сильными натяжками – откровения священных книт с данными науки. Древняя церковь, величественная, неподвижная в своем высокомерии, не соглашавшаяся шевельнуть ни одной складки своей одежды, чтобы не стряхнуть с себя пыль веков, – эта церковь вдруг оживилась во Франции. Чтобы вернуть молодость, она сбросила традиционные одежды, как смешные старые лохмотья; она расправляла члены с отчаянным усилием воли и облачалась в современный панцирь науки, своего вчерашнего врага и сегодняшней торжествующей победительницы.
В душе Габриэля проснулась такая же любознательность, как в юности, когда он зачитывался переплетенными в пергамент книгами семинарской библиотеки. Ему хотелось постигнуть чары этой ненавистной науки, которая так тревожила служителей Бога и ради которой они отрекались от традиций девятнадцати веков. Он хотел понять, почему они искажают смысл священного писания, стараясь объяснить геологическими эпохами сотворение мира в шесть дней. Он хотел знать, от какой опасности хочет оградиться духовенство своими попытками примирить божественную истину с законами науки, и откуда явился этот страх, мешающий духовным писателям откровенно и твердо провозгласить веру в чудеса.
Через некоторое время Габриэль покинул мирную атмосферу католического книжного магазина. Его репутация ученого гуманиста дошла до одного издателя классических книг, который жил подле Сорбонны, и Луна, не покидая левого берега Сены, переселился в Латинский квартал, чтобы править корректуры латинских и греческих книг. Он зарабатывал по двенадцати франков в день – гораздо больше, чем каноники толедского собора, которые когда-то казались ему принцами. Он жил в студенческом отеле, по близости от медицинской школы, и его споры по вечерам с другими молодыми людьми, жившими в том же отеле, просвещали его почти не менее, чем пагубные научные книги, которые он стал читать. Его товарищи указывали ему, каких авторов ему следует изучать в свободные часы, которые он проводил в библиотеке св. Женевьевы; они хохотали до упаду над его семинарской восторженностью в беседах.
В течение двух лет молодой Луна посвящал все свободное время чтению. Иногда, впрочем, он сопровождал товарищей в кафе, и пивные и принимал участие в веселой жизни Латинского квартала. Он видел гризеток, описываемых Мюрже, но не такими меланхоличными, как в произведениях поэта. Иногда он совершал по воскресеньям идиллические прогулки вдвоем в окрестностях Парижа, но в общем любовь не играла большой роли в его жизни. Любознательность побеждала в нем чувственные инстинкты, и после мимолетных романтических приключений он возвращался еще с большим рвением к умственной работе.
Изучение истории, столь ясной в противоположность туманным чудесам церковных хроник, которыми он увлекался в детстве, расшатало в значительной мере его веру. Католицизм перестал быть для него единственной религией. Он уже не делил историю человечества на два периода – до и после появления в Иудее нескольких неведомых людей, которые рассеялись по миру, проповедуя космополитическую мораль, изложенную в форме восточных изречений и расширенную учениями греческой философии. Он видел теперь, что религии создавались людьми и подвержены условиям жизни всех организмов, что есть у них пора восторженной юности, готовой на всякие жертвы, что затем наступает зрелость, с её жаждой власти и, наконец, неизбежная старость, за которой следует медленная агония. Во время неё больной, чувствуя близость конца, с отчаянием цепляется за жизнь.
Прежняя вера Габриэля еще старалась бороться несколько времени против его новых убеждений, но чем больше он читал и думал, тем слабее становилась в нем сила сопротивления. Христианство казалось теперь Габриэлю только одним из проявлений человеческой мысли, стремящейся объяснить как-нибудь присутствие человека на земле, а также понять тайну смерти. Он перестал верить в католичество, как единственную истинную религию, и вместе с тем исчезла у него и вера в святость монархии, побудившая его примкнуть к карлистам. Освободившись от расовых предрассудков, он стал относиться с трезвостью к истории своей родины. Иностранные историки раскрыли ему грустную судьбу Испании, молодой и сильной на исходе средних веков, но остановленной в своем дальнейшем развитии фанатизмом инквизиционной церкви и безумием своих королей, которые задумали – совершенно не имея для этого средств – восстановить монархию цезарей и погубили страну своим честолюбием. Народы, которые порвали связь с папским престолом и повернулись спиной к Риму, были гораздо счастливее, чем Испания, дремавшая как нищенка у ворот храма.
От всех его прежних верований у Габриэля осталась только вера в Бога, творца мира. Но при этом его смущала астрономия, которою он занимался с детской восторженностью. бесконечное пространство, где, как он был убежден в прежнее время, летали сонмы ангелов и которое служило путем для Мадонны, когда она спускалась на землю, вдруг наполнилось миллиардами миров, и чем более изощрялись инструменты, изобретаемые для исследования небесных тел, тем число их все возрастало, тем беспредельнее становилось пространство. Голова кружилась при мысли о такой безбрежности. Миры оказывают взаимное притяжение друг на друга, вращаются, свершая миллиарды миль в секунду, и вся эта туча миров падает в пространство, никогда не проходя дважды по одному и тому же пункту безмолвной бесконечности, в которой возникают все новые и новые миры, также как все более и более совершенствуются орудия наблюдения. Где же в этой бесконечности место для Бога, создавшего землю в шесть дней, гневающегося на два невинных существа, созданных из праха и оживленных дуновением. Где Бог, который извлек из хаоса солнце и столько миллионов светил для того, чтобы они освещали нашу планету, эту жалкую пылинку среди бесконечности?
Бог Габриэля, утративший телесный образ и рассеявшийся в мироздании, утратил и другие свои атрибуты. Проникая собой безграничное пространство, сливаясь с бесконечностью, он становился неосязаемым для мысли призраком.
По советам знакомых студентов, Габриэль прочел Дарвина, Бюхнера, Геккеля, и ему открылась тайна мироздания, мучившая его после того, как он перестал верить во всемогущество религии. Он понял прошлое нашей планеты, которая вращалась сотни миллионов лет в пространстве, претерпевая всевозможные катаклизмы и превращения. Жизнь возникла на ней после долгих предварительных попыток, сначала в виде микроскопических форм существования, мха, едва покрывающего скалы, животного, в котором едва заметны признаки элементарного организма. Постепенное дальнейшее развитие совершалось, прерываемое катаклизмами. Жизнь земли бесконечная цепь эволюций, смена неудавшихся форм и организмов новыми, совершенствующимися вследствие естественного подбора, вплоть до человека, который, высшим напряжением материи, заключенной в его черепе, вышел из животного состояния и утвердил свою власть на земле.
У Габриэля ничего не осталось от его прежних верований. Его душа была как бы опустошенной ветром равниной. Последнее верование, сохранившееся среди развалин, рушилось. Луна отказался от Бога, как от пустого призрака, стоявшего между человеком и природой.
Но бывшему семинаристу необходимо было во что-нибудь верить, отдаться борьбе за какую-нибудь идею, употребить на что-нибудь свой проповеднический пыл, которым он поражал всех еще в семинарии. Его стала привлекать революционная социология. Прежде всего его заинтересовали смелые теории Прудона, а затем дело его обращения завершено было несколькими воинствующими пропагандистами, работавшими в одной типографии с ним, старыми солдатами коммуны, вернувшимися из ссылки или из каторги и возобновившими с удвоенным жаром борьбу против существующего общественного строя. С ними он ходил на митинги, слушал Реклю, Кропоткина, и учение Михаила Бакунина казалось ему евангелием будущего.
Найдя новую религию, Габриэль всецело отдался ей, мечтая возродить человечество экономическим путем. Прежде обездоленные надеялись на блаженство в будущей жизни. Но уверившись, что нет иной жизни, кроме настоящей, Луна возмутился против общественной несправедливости, осуждающей на нужду много миллионов существ ради благополучия небольшого числа привилегированных. Он увидел источник всех зол во власти и возненавидел ее всей душой. Вместе с тем, однако, он очень отличался от своих новых товарищей мягкостью характера и ненавистью ко всякому насилию. Они мечтали только о том, чтобы устрашить мир динамитом и кинжалом и заставить всех принять из страха новое учение. Он же, напротив того, верил в силу идей и в мирную эволюцию человечества. Он доказывал, что нужно действовать, как апостолы христианства, веря в будущее, но не торопясь осуществить непременно сейчас же свои надежды.
Побуждаемый жаждой прозелитизма, он покинул Париж через пять лет. Ему хотелось видеть мир, самому изучить нужды общества и посмотреть, какими силами располагают обездоленные для того, чтобы произвести великий переворот.
Кроме того он спасался от преследований французской полиции, которая следила за ним в виду его близких отношений к русским студентам Латинского квартала, молодым людям с холодными глазами и длинными волосами, которые проповедовали в Париже свои революционные идеи.
В Лондоне он познакомился с молодой больной англичанкой, горевшей, подобно ему, революционным пылом; она ходила с утра до ночи по улицам рабочих кварталов, стояла у входов в мастерские и раздавала брошюры, находившиеся в картонке для шляп, которую она всегда носила в руках. Люси сделалась вскоре подругой Габриэля. Они полюбили друг друга глубоким, но спокойным чувством. Их соединяла не любовь, а общность идей. Это была близость революционеров, всецело поглощенных страстной борьбой против общества и в сердце которых не оставалось места для других страстей.
Луна и его подруга ездили по Голландии, по Бельгии, потом поселились в Германии, постоянно переезжая от одной группы товарищей к другой, разными способами зарабатывая средства для жизни, с той легкостью приспособления, которая отличает международных революционеров; все они скитаются по миру без денег, терпя лишения, но всегда находят в трудные минуты братскую руку, которая помогает им стать на ноги и двинуться дальше в путь.
После восьми лет такой жизни подруга Габриэля умерла от чахотки. Они были в это время в Италии. Оставшись один, Луна впервые понял, какой опорой была для него подруга его жизни. Он забыл на время свои политические интересы и оплакивал Люси, без которой жизнь его стала пустой. Он любил ее не так пылко, как любят в его годы, но их сроднила общность идей, общие невзгоды, и с годами у них сделалась как бы одна общая воля. Кроме того, Габриэль чувствовал себя состарившимся раньше времени вследствие трудной, тревожной жизни. В разных городах Европы его сажали в тюрьму, подозревая в сообщничестве с террористами. Полиция много раз жестоким образом избивала его. Ему становилось трудным путешествовать по Европе, потому что его фотографические карточки, вместе с портретами многих его товарищей, находились у полиции всех стран. Он был бродячей собакой, которую отовсюду гнали палками.
Габриэль не мог к тому же жить один, после того как привык видеть около себя добрые голубые глаза подруги, слышать её тихий ласковый голос, поддерживавший в нем дух в трудные минуты; он не мог выдержать жизни на чужбине после смерти Люси. В нем проснулась пламенная тоска по родине, ему страстно захотелось вернуться в Испанию. Он вспомнил о своих братьях, точно прилепившихся к стенам собора, равнодушных ко всему, что происходит во внешнем мире; они уже перестали даже осведомляться о нем, забыли его.
Габриэль решил ехать в Испанию, точно боясь умереть на чужбине. Товарищи предложили ему заведовать типографией в Барцелоне, но, прежде чем поехать туда, ему хотелось пробыть несколько дней в Толедо. Он возвращался туда сильно состарившимся, хотя ему еще не было сорока лет, с знанием четырех или пяти языков, и беднее, чем уехал из дому. Он знал, что старший брат, садовник, умер, и что его вдова жила вместе с сыном в маленьком чердачном помещении в верхнем монастыре и стирала белье на каноников. Эстабан отнесся к нему после долгого отсутствия с таким же восхищением, с каким относился, когда Габриэль был еще в семинарии. Он очень интересовался путешествиями брата и созвал всех жителей верхнего монастыря послушать этого человека, который исходил весь мир из конца в конец. В своих расспросах Эстабан сильно путался в географии, так как знал в ней только два деления – на страны, обитаемые католиками, и страны, где живут еретики.
Габриэль чувствовал жалость к этим людям, прозябающим на одном и том же месте, не интересуясь ничем, что происходит за стенами собора. Церковь казалась ему огромной развалиной – как бы щитом животного, некогда сильного и мощного, но которое уже умерло более ста лет тому назад. Тело его истлело, душа испарилась, и от него не осталось ничего, кроме этого внешнего щита, подобно раковинам, которые геологи находят при раскопках и по строению которых они стараются определить, каково было тело существ, живших в них. Глядя на церковные обряды, которые его прежде волновали, он чувствовал желание протестовать, крикнуть священникам, чтобы они ушли, потому что время прошло, вера умерла, и что если люди приходят еще в храмы, то только по традиции и из страха перед тем, что скажут другие.
В Барцелоне, куда Габриэль поехал из Толедо, жизнь его превратилась в водоворот борьбы и преследований. Товарищи относились к нему с большим уважением, видя в нем друга великих борцов «за идею», человека, объездившего всю Европу. Он сделался одним из самых видных революционеров. Не было ни одного митинга без участия товарища Луны. Его природный дар красноречия, обращавший на себя внимание уже в семинарии, проявлялся с огромным блеском в революционных собраниях, опьяняя толпу в лохмотьях, голодную и жалкую, которая вся дрожала от возбуждения, слушая, как он описывал грядущее райское устройство жизни, когда не будет ни собственности, ни пороков, ни привилегированных классов, когда работа будет наслаждением и не будет другой религии, кроме науки и искусства. Некоторые слушатели, самые скептические, снисходительно улыбались, слушая, как он возмущался насилием и проповедовал пассивное сопротивление, которое должно привести к полной победе. Он казался им идеологом, – но его все-таки ходили слушать, считая его речи полезными для дела. Пусть он говорит, а они, люди дела, сумеют уничтожить без речей это ненавистное общество, глухое к голосу истины.
Когда начались взрывы бомб на улицах, товарищ Луна был поражен более всех других неожиданной для него катастрофой; однако, его же первого посадили в тюрьму в виду популярности его имени. О, эти два года, проведенные в крепости Монхуих! Они глубоко ранили душу Габриэля, и эта неизлечимая рана раскрывалась при малейшем воспоминании о том времени.
Общество обезумело от страха, и ради самообороны стало попирать все законы совести и человеческого достоинства. В культурной стране воскресло правосудие варварских времен. Расправу с революционерами перестали доверять суду, который мог бы оказаться слишком совестливым для этого. Революционеров отдавали в руки полиции, которая, с одобрения высших властей, возобновила систему пыток.
Габриэль помнил страшную ночь, когда вдруг в его каземате показался свет. Вошли люди в полицейских мундирах, схватили Габриэля и повели вверх по лестнице в помещение, где ждали другие люди, вооруженные огромными палками. Молодой человек в мундире полицейского офицера, креол, с сладким голосом, с небрежными, ленивыми движениями, стал допрашивать его о террористических покушениях, происходивших в городе за несколько месяцев до того. Габриэль ничего не знал, ничего не видел. Может быть, террористы были из числа его товарищей, но он жил в своих мечтах и не видел, что вокруг него готовились акты насилия. Его отрицательные ответы раздражали полицейских. Сладкий голос креола дрожал от гнева, и вдруг вся шайка накинулась на него с ругательствами и проклятиями, и началась охота за несчастной жертвой по всей комнате. Удары сыпались на Габриэля куда попало – на спину, на ноги, на голову. Несколько раз, когда преследователи вталкивали его в угол, он выскакивал у них из рук и отчаянным прыжком, наклонив голову, перебегал в противоположный угол. Но удары продолжали сыпаться на него со всех сторон. Минутами отчаяние придавало ему силу, и он бросался на своих мучителей, с намерением вцепиться зубами в кого сможет. Габриэль хранил на память пуговицу от полицейского мундира, которая осталась у него в руке после одной из этих последних вспышек угасающих сил.
Когда, наконец, мучители его устали, ничего не добившись от него, его отвели обратно в каземат и забыли там. Он питался сухим хлебом и страдал от жажды еще более, чем от голода. Вначале он молил изнемогающим голосом, чтобы ему дали напиться, потом перестал просить, зная, какой будет ответ. Ему предлагали дать сколько угодно воды, если он выдаст имена виновников покушений. Все время ему приходилось делать выбор между голодом и жаждой. Боясь терзаний жажды, он бросал на пол, как отраву, пищу, которую ему давали, потому что она была пропитана солью и усиливала жажду. У него начался бред, как у погибающих при кораблекрушении, которые грезят о пресной воде среди соленых волн. Ему снились прохладные ключи, и он высовывал язык, проводил им по стенам каземата, думая, что погружает его в воду, и с ужасом приходил в себя. Разум его начинал мутиться от пыток; он ползал на четвереньках и стукался головой об дверь, сам не зная зачем.
Его мучители как будто забыли о его существовании. Они заняты были допросами новых заключенных. Сторожа молча приносили ему пищу, и проходили месяцы, в течение которых никто не заходил к нему в каземат. Иногда ночью до него доходили, несмотря на толщину стен, рыдания и стоны из соседней камеры. Однажды утром его разбудили несколько ударов грома, очень удивившие его, потому что в это время сквозь узкое окно пробивался луч солнца. Подслушав, что говорили сторожа у его дверей, он понял, в чем дело. В это утро расстреляли нескольких заключенных.
Луна ждал смерти, как единственной возможности избавления от мук. Ему хотелось поскорее покончить с этим призраком жизни в каменном мешке, среди физических страданий и страха перед жестокостью тюремщиков. Его желудок, ослабленный лишениями, часто не мог принимать пищи, и он отворачивался с гадливостью от миски с отвратительной едой, которую ему приносили. Долгая неподвижность, отсутствие воздуха, плохая и недостаточная пища довели его до смертельного истощения и малокровия. Он постоянно кашлял, чувствовал стеснение в груди при дыхании, и некоторые медицинские знания, которые он приобрел в своем стремлении все знать, не оставляли ему никакого сомнения, что он кончит, как бедная Люси.
После полутора года предварительного заключения, он предстал на военный суд вместе с целой группой обвиняемых, в том числе стариков, женщин и мальчиков. У всех были исхудалые, бледные, вздутые лица и испуганное выражение глаз – обычное следствие долгого одиночного заключения. Габриэль искренно хотел, чтобы его приговорили к смерти. Когда прочли длинный список обвиняемых и названо было имя Луны, судьи свирепо взглянули на него. Этот обвиняемый был теоретик. По показаниям свидетелей выяснено было, что он не принимал непосредственного участия в террористических действиях и даже восставал против насилия в своих речах, – но все же известно было, что он – один из главнейших анархических агитаторов, и что он произносил часто речи во всех рабочих обществах, посещаемых виновниками покушений.
Габриэль провел еще много месяцев после того в одиночном заключении. По намекам сторожей он мог приблизительно следить за колебаниями в решении его судьбы. То он думал, что его сошлют вместе с товарищами по несчастью на каторгу, то ждал немедленного освобождения, а то, по другим слухам, полагал, что предстоит массовый расстрел, и что он в числе осужденных.
Через два года его, наконец, выпустили вместе с другими, осужденными на изгнание. Габриэль вышел из тюрьмы худой и бледный, как тень. Он шатался от слабости, но забыл о своем состоянии от жалости к другим товарищам, еще более больным, чем он, с видимыми знаками пыток и варварских издевательств. Возвращение на свободу воскресило в нем его прежнюю мудрую жалость к людям и готовность простить всем. Наиболее неистовые из его товарищей готовились поехать в Англию и измышляли планы мести за свои страдания. А Луна, напротив того, говорил, что нужно жалеть слепые орудия обезумевшего от страха общества. Эти исполнители чужой воли думали ведь, что они спасают свою родину, карая тех, кого они считают преступниками.
Климат Лондона оказал плохое действие на здоровье Габриэля. Его болезнь обострилась, и, по прошествии двух лет, ему пришлось переселиться на континент, несмотря на то, что Англия с её абсолютной свободой была единственной страной, где он мог жить спокойно.
Существование его сделалось ужасным. Он превратился в вечного странника, которого полиция гнала с места на место, сажала в тюрьму или изгоняла по самому ничтожному подозрению. Среди культурной Европы он принужден был вести существование средневековых бродяг. При его физической слабости это сделалось невыносимым. Болезнь и жажда успокоения побудили его вернуться в Испанию, где стали относиться снисходительно к эмигрантам. В Испании все забывается, и хотя власти там более жестоки и произвол сильнее, чем в других странах, но зато там, по природной инертности, не упорствуют в преследованиях.
Больной, без средств, без возможности найти работу в типографиях, где хозяева боялись его, Габриэль впал в нужду и должен был обращаться за помощью к товарищам. Так он бродил по всему полуострову, прячась от полиции и прося помощи у своих.
Он пал духом, чувствуя себя побежденным. Он не мог более продолжать борьбу. Ему оставалось ждать смерти, но и смерть медленно приближалась на его зов. Тогда он вспомнил о своем брате, единственном близком существе, которое осталось у него на свете.
Он вспомнил безмятежную жизнь семьи в верхнем монастыре, промелькнувшую перед его взорами, когда он был в последний раз в Толедо, и решил искать там последнего убежища.
Вернувшись в Толедо, он увидел, что и в этот тихий уголок прокралось горе, и что прежнее безмятежное благополучие семьи нарушено. Но все же собор, безучастный к несчастиям людей, стоял непоколебимо, и под его сенью Габризль надеялся умереть спокойно, скрывшись от всех преследователей – и оставив за порогом свои мятежные мысли и желания, которые навлекли на него ненависть общества.
Ему хотелось не думать, не говорить, сделаться частью этого мертвого мира, уподобиться камню стен – и он вдыхал с наслаждением усыпляющий запах ветхости, который шел от древних стен.
IV
Каждое утро, когда Габриэль выходил на рассвете из квартиры брата, чтобы погулять по галерее верхнего монастыря, первый, кого он встречал, был всегда дон Антолин, «Серебряный Шест». Он был в некотором роде губернатором толедского собора, власти которого подчинены были все служители недуховного звания; он заведовал также менее значительными работами в соборе и наблюдал за порядком в самой церкви и в верхнем монастыре; таким образом, по милости кардинала архиепископа, он был как бы алькадом этого маленького населения.
Ему отведена была самая лучшая квартира в верхнем монастыре, а в дни больших праздников, во время торжественного обхода церкви, он шел впереди всего причта, в ризе и держа в руках серебряный шест, вышиной с него самого; этим шестом он ударял в такт по звонким плитам. Во время обедни он обходил церковь и следил за тем, чтобы нигде не нарушалась тишина, чтобы служащие не разговаривали друг с другом. В восемь часов вечера зимой и в девять летом он запирал лестницу верхнего монастыря и клал ключ в карман, отрезав таким образом все население верхнего монастыря от города. Если случалось, что кто-нибудь заболевал ночью, он милостиво открывал дверь и восстановлял сношение с внешним миром.
Ему было лет около шестидесяти; он был маленького роста, сухой человек с гладким, как бы отполированным лбом, узким лицом без морщин и острыми, бесстрастными глазами. Габриэль знал его с детства. Он был, по его собственному выражению, простой солдат церкви, которого за долгую и верную службу произвели в сержанты с тем, чтобы он уже не ждал дальнейшего повышения.
Когда Габриэль поступал в семинарию, дона Антолина как раз только что посвятили в священники после долгих лет службы в соборе. За его слепую веру и за несокрушимую преданность церкви семинарский совет всячески покровительствовал ему, несмотря на его невежество. Он был простой крестьянин по происхождению и родился в маленькой горной деревушке в окрестностях Толедо. Толедский собор он считал первым храмом в мире после собора святого Петра, а богословие казалось ему воплощением божественной мудрости, которая его ослепляла и к которой он относился с благоговением полного невежды.
Он обладал тем святым невежеством, которое церковь так ценила в прежние времена. Габриэль был уверен, что если бы дон Антолин жил в пору расцвета католичества, он был бы произведен в святые, предавшись духовной жизни, или же примкнул бы к воинствующей церкви и был бы ревностным инквизитором. Но, родившись во время упадка католичества, когда благочестие ослабело и церковь уже не могла подчинять своей власти силой, Антолин прозябал в неизвестности, занимая низшие должности в соборе, помогая церковному старосте заведовать жалкими деньгами, которые правительство давало на содержание собора. Он долго и тщательно обдумывал всякий расход в несколько су, стараясь устроить так, чтобы святой храм, как разоренная знатная семья, мот хоть прикрывать приличной внешностью свою нужду.
Ему несколько раз предлагали место духовника в женском монастыре, но он был слишком привязан к собору, чтобы покинуть его. Он гордился доверием сеньора архиепископа, дружбой каноников и совместной административной деятельностью с казначеем и старостой. Он не мог поэтому не выказывать высокомерного превосходства, когда стоял в рясе, с серебряным шестом в руках, и к нему подходили деревенские священники, заходившие в собор, когда они приезжали в Толедо.
У него были, конечно, слабости, свойственные всем духовным лицам. Он любил копить деньги и из скупости имел нищенский вид. Его грязная шапочка была всегда наследием от какого-нибудь каноника, который отдавал ее ему за негодностью, и ряса его, зеленовато-черного цвета, была такого же происхождения. При этом однако, по слухам, ходившим в верхнем монастыре, у дона Антолина были деньги и он давал их в рост. Впрочем он никогда не давал больше, чем два-три дуро самым бедным служителям церкви, и получал эти деньги обратно с процентами, когда в начале месяца производилась уплата жалованья служащим. Скупость и ростовщичество соединялись в нем с чрезвычайной честностью во всем, что касалось интересов церкви. Он беспощадно преследовал за малейшую утайку церковных денег и сдавал свои счеты церковному совету с необычайной аккуратностью, раздражая даже церковного старосту высчитыванием каждого гроша. Церковь была бедна – и отнять у неё хоть грош он считал грехом, заслуживающим вечных мучений в аду. Но и он, Антолин, как верный слуга Господень, был тоже беден, и потому считал вполне дозволенным пустить в рост деньги, которые он успел скопить, отказывая себе во всем. С ним жила его племянница Марикита, очень некрасивая, толстая, краснощекая девушка, приехавшая вести хозяйство своего дяди, о богатстве которого дошли слухи и до её деревушки. В верхнем монастыре она командовала всеми женщинами, пользуясь властью дона Антолина. Самые робкие из обитательниц верхнего монастыря составляли как бы двор вокруг неё; чтобы снискать её благоволение, они убирали комнаты и готовили за нее. Она же в это время, в монашеском платье, но очень тщательно причесанная, – это была единственная роскошь, которую разрешал ей дядя, – гуляла по галереям монастыря, надеясь встретить какого-нибудь случайно попавшего туда кадета, или привлечь взоры туристов, поднявшихся для осмотра башни или Залы Гигантов. Она кокетничала с кем только могла. Властная и суровая с женщинами, она нежно улыбалась всем холостякам, живущим в верхнем монастыре. Тато, сын старшего брата Габриэля, Томаса, был её большой друг. Она приходила к нему в отсутствие дяди и подолгу болтала с ним. Ей нравился грациозный мальчик, который готовился стать тореадором. Габриэль с его болезненным лицом, с таинственностью его далеких скитаний, тоже внушал ей большой интерес. Она была любезна даже со стариком Эстабаном, в виду того, что он был вдовец. Тато говорил со смехом, что вид мужского костюма сводил с ума бедную девушку, которая жила в доме, где почти все мужчины носили длинные женские одежды.
Дон Антолин знал Габриэля с детства и говорил ему «ты». Невежественный священник помнил блестящие успехи Габриэля в семинарии и видя его теперь жалким и больным, живущим в монастыре почти из милости, все-таки относился к нему с прежним уважением. Габриэль же боялся дона Антолина, зная его непримиримый фанатизм, и, встречаясь с ним, предпочитал только слушать его и ничего не говорить самому, чтобы не выдать себя. Дон Антолин первый потребовал бы его изгнания из монастыря, если бы узнал об его прошлом, а Габриэлю хотелось пожить спокойно в соборе никем неузнанным.
При встрече по утрам с Габриэлем, дон Антолин неизменно предлагал ему один и тот же вопрос:
– Ну что, как здоровье?
Габриэль был настроен оптимистически. Он знал, что не может выздороветь, но спокойная жизнь и заботливый уход брата, который насильно кормил его каждый час, как птичку, остановил течение болезни. Смерть встретила на пути большие преграды.
– Мне гораздо лучше, дон Антолин, – отвечал он. – A у вас вчера удачный был день?
«Серебряный Шест» опускал свои грязные костлявые руки в глубины своей рясы, вынимал оттуда три книжечки с талонами, красную, зеленую и белую, и принимался переворачивать листки, считая те, от которых остался только талон. Он так бережно обращался с этими книжечками, точно они имели большее значение для религии, чем Евангелие, стоявшее на аналое в церкви.
– Плохой был день, Габриэль! – говорил он. – Теперь зима и мало туристов. Самый лучший сезон – это весна, когда приезжают через Гибралтар англичане. Они едут на праздники в Севилью, а потом заезжают посмотреть наш собор. А когда устанавливается весеннее тепло, приезжают гости и из Мадрида и решаются, скрепя сердце, заплатить несколько грошей, чтобы посмотреть «Гигантов» и большой колокол. Тогда, по крайней мере, приятно продавать билеты. Был один день, Габриэль, когда я собрал восемьдесят дуро!.. Помню, как теперь, это было в праздник Тела Господня в прошлом году. Мариките пришлось зашивать карманы моей рясы, которые прорвались от тяжести пезет. Истинное было тогда благословение Господне!
Он с грустью смотрел на книжечки, опечаленный тем, что в зимние дни ему приходилось отрывать так мало листков. Все его мысли поглощены были желанием продать как можно больше входных билетов для осмотра достопримечательностей и сокровищ собора. В этом было единственное спасение церкви: этим современным способом покрывались расходы собора, и дон Антолин гордился тем, что именно он доставлял этот доход церкви и таким образом являлся до некоторой степени опорой храма.
– Видишь эти зеленые билеты? – говорил он Габриэлю. – Это самые дорогие: они стоят по две пезеты и дают право осмотреть самое интересное в соборе: сокровищницу, часовню Мадонны и «Очаво» – восьмиугольную мраморную часовню, где хранятся реликвии. Все реликвии других соборов ничто перед нашими, так как все они большей частью поддельные. A вот эти красные билеты стоят только по шести реалов и дают право осматривать ризницы, коллекцию облачений, часовни дона Альвареса де-Луна и кардинала Альбернозы, залу капитула с портретами архиепископов, словом, целый ряд интереснейших драгоценностей! Кто не сунет руку в карман, чтобы увидеть все это?
Потом, указывая на последнюю книжечку с талонами, он прибавлял почти презрительным тоном:
– Эти белые билеты стоят всего по два реала. Они дают доступ к «Зале Гигантов» и на колокольню. Их покупает простой народ, который приходит в собор по праздникам. Представь себе, что многие возмущаются продажей билетов, считая это грабежом. Недавно еще пришли три солдата из академии вместе с несколькими крестьянами и стали скандалить, требуя, чтобы их пустили смотреть «Гигантов» за два су. Точно мы милостыни просим! А многие уходят, ругаясь и браня церковь, как язычники, и делают непристойные надписи на стенах лестницы. Какие времена, какие ужасные времена, Габриэль!
Габриэль улыбался и ничего не отвечал, a дон Антолин, ободренный этим молчанием в котором он видел сочувствие к себе, продолжал с некоторой гордостью:
– Это ведь я выдумал бипеты, т.-е. собственно не выдумал, а впервые ввел в употребление здесь. Ты вот бывал в разных чужих странах и знаешь, что всюду можно все осматривать только за деньги. Сеньор кардинал, предшественник теперешнего – да сохранит его надолго Господь! – тоже много путешествовал и был человек с новыми понятиями. Это при нем устроили электрическое освещение в соборе. От него-то я и слышал, что в Риме и в других городах музеи и разные интересные здания всегда открыты для осмотра – только нужно платить за вход. Для публики это большое удобство, так как она может видеть все, что ее интересует, не обращаясь ни к кому за протекцией. И однажды, когда я с казначеем ломал себе голову, не зная, как покрыть все необходимые месячные расходы жалкой тысячью пезет от правительства, я предложил пускать в собор публику для осмотра по билетам. Представь себе, что многие были против этого. Протестовали каноники из молодых, говоря что-то о торговцах в храме; протестовали и старики, доказывая, что если собор показывал даром свои сокровища столько веков, то нельзя теперь этого менять. Они, конечно, были все правы – ведь каноники все умные и рассудительные люди, – иначе они не были бы канониками. Но в это дело вступился покойный кардинал – царство ему небесное! – и капитулу пришлось принять нововведение. Потом все были этому рады, – да и как было не радоваться! Знаешь, сколько денег было выручено в прошлом году за входные билеты? Более трех тысяч дуросов – почти столько же, сколько дает нам многогрешное правительство – и без всякого ущерба для кого бы то ни было. Публика приходит, платит, осматривает, что хочет, и уходит. Все это перелетные птицы – больше одного раза никто не является. И что за беда заплатить какие-нибудь четыре пезеты, если за них можно осмотреть знаменитейший собор в христианском мире, колыбель испанского католичества, толедский собор… Шутка ли сказать!
Дон Антолин устремил глаза на Габриэля; видя его загадочную улыбку, он принял ее за подтверждение своих слов и стал продолжать свои излияния.
– Не думай, Габриэль, – сказал он, – что я исполняю свое трудное дело без настоятельной необходимости. Кардинал мне доверяет, каноники относятся ко мне хорошо, а казначей только на меня и возлагает надежды. С помощью этих билетов мы имеем возможность удовлетворять нужды собора, и он сохраняет прежнее величие в глазах посетителей. В действительности же мы бедны, как крысы. К счастью, у нас остались еще на черный день крохи от нашего прежнего богатства. Если ветер или град сломает у нас расписные стекла окон, то у нас остался еще большой запас таких же стекол от прежних веков. Господи Боже мой! – ведь были времена, когда собор содержал на свои средства в ограде храма мастерские для живописи по стеклу, имел своих стекольщиков и других ремесленников, так что можно было предпринимать большие работы, не заказывая ничего на стороне. Если у нас порвется какая-нибудь риза, то есть в кладовых, для починки её, остатки дивной парчи, с вытканными на ней цветами и фигурами святых. Но когда-нибудь запас истощится. Что будет, когда разобьется последнее расписное стекло, когда не будет больше парчи для починки риз? Придется вставить в окна белые дешевые стекла, чтобы оградить собор от ветра и дождя. Собор будет похож – да простит мне Господь это сравнение! – на харчевню, и каноники толедского собора будут славить Бога в облачении деревенских священников.
Дон Антолин иронически засмеялся, точно будущее, которое он предсказывал, противоречило всем законам природы.
– Не думай, – продолжал он, – что мы бросаем деньги на ветер, или не стараемся извлечь деньги из чего только возможно. Вот, например, соборный сад, который был издавна собственностью твоей семьи, после смерти твоего брата отдается в аренду. Твоя тетка Томаса арендует его для своего сына и платит двадцать дуросов в год, – и то ей уступили за такую небольшую цену, в виду того, что она очень дружна с его святейшеством; они – друзья с детства. Я работаю, как каторжный следя за всем, что делается в соборе и в монастыре, чтобы нигде не было никаких злоупотреблений… Молодежи ведь нельзя доверится. Я должен сам забегать в «Очаво», чтобы посмотреть, требует ли твой племянник Тато билеты у посетителей при входе. Этот сорванец способен впускать народ даром, чтобы потом получить больше на чай. Потом нужно бежать в верхний монастырь, присмотреть за сапожником, который показывает «Гигантов». От меня никто не увернется, и никто не войдет, не заплатив за вход. Но зато уже я – увы! – давно не служу месс. В полдень, когда закрывают собор, я хожу тут по галерее, читая требник в ожидании часа, когда снова откроют церковь и могут явиться посетители, тогда я спускаюсь вниз. Такая жизнь не достойна благочестивого католика, и если Господь не примет во внимание, что я это все делаю для славы его храма, то я еще поплачусь за свое усердие спасением души!
Дон Антолин остановился на минуту, но сейчас же продолжал говорить дальше; он был неисчерпаем, когда речь шла о финансовом положении собора.
– Ах, Габриэль, – продолжал он – что значит то, что у нас осталось, в сравнении с тем, что было!.. Ведь ты и почти все здесь живущие понятия не имеете о том, как богат был наш собор. У него были царские богатства; временами даже он был богаче королей Испании. Ты с детства знал, как никто, историю наших знаменитых архиепископов; но о том, какие богатства они скопили, ты ни слова не можешь сказать. Вы, ученые, не интересуетесь материальными подробностями… Знаешь ли ты, какие дары мы получали от королей и от знатных вельмож и сколько они завещали собору после смерти? Я то ведь все это знаю; я все изучил по архивным материалам, потому что меня это интересует. Сколько раз, когда мы с казначеем ломаем себе голову над тем, как справиться с самыми мелкими расходами, я бешусь, видя, как мы обнищали, – и утешаюсь в то же время, вспоминая о минувшем богатстве. Ведь мы, Габриэль, были очень, очень богаты. Архиепископ толедский мог бы надеть на свою митру две короны – я не говорю: три, из почтения к папе…
Первый дар принес король Альфонс VI после того, как отвоевал Толедо. Я сам своими грешными глазами видел дарственную запись, великолепную, написанную на пергаменте готическими буквами. Добрый король даровал собору девять городов, которые я могу все назвать тебе, с мельницами, виноградниками, домами, лавками. В заключение он пишет в своей дарственной записи, как подобает щедрому христианскому рыцарю: «Все это я дарую этой церкви и тебе, архиепископ Бернардо, в свободное владение, которое никогда, ни за убийство, ни за другое какое-нибудь преступление не может будет быть у вас отнято. Аминь». Потом Альфонс VII даровал нам восемь деревень за Гвадалквивиром, несколько замков и десятину со всех денег, которые чеканились в Толедо, – и все это предназначалось на облачение пребендариев. Столько же и даже больше дал нам Альфонс VIII. А потом воинственный прелат дон Родриго, который отвоевал у мавров много земель, дал собору целое княжество с несколькими богатыми городами. A кроме королей, сколько знатных вельмож осыпали нас своими щедрыми дарами. Дон Лопе де Гаро, владелец Бискайских земель, не только оплатил из своих средств постройку церкви от Нотариальной двери до хора, но подарил еще собору поместье Алкубилет со всеми мельницами и рыбной ловлей и завещал нам ренту за то, чтобы за упокой его души жгли большую восковую свечу, ту, что называют у нас «драгоценной». Дон Альфонсо Телло де Менезес подарил нам четыре замка на берегах Гвадианы. И по их примеру много вельможей дарили нам земли, десятины и много другого.
Мы были сильны и бесконечно богаты, Габриэль. Территория соборных владений была величиной в большое княжество. У собора были владения на суше, на море и в воздухе. Не было провинции во всей Испании, где бы нам не принадлежало что-нибудь, – и все это усиливало славу Господню и благосостояние служителей церкви. За все платилась десятина собору: за печение хлеба, за улов рыбы, за право охоты, за чеканку монеты, за право прохода по дорогам. Крестьяне, не платившие ни налогов, ни податей, были преданы королю, а для спасения души охотно давали церкви один сноп – самый лучший – из десяти. Хлеба было у нас так много, что он едва умещался в амбарах. Какие это были времена, Габриэль! Жива была вера, а это самое главное в жизни. Без веры не может быть ни чести, ни добродетели. Ничего хорошего не может быть, когда угасает вера!
Он остановился на минуту, тяжело дыша прямо в лицо Габриэлю. Он весь проникся жизнью собора и совмещал в себе все запахи храма. От его рясы шел затхлый запах – старых каменных стен, а дыхание его пропитано было сыростью каналов и водосточных труб.
Воспоминание о минувшем богатстве воспламенило старика, и он дал волю своему возмущению.
– И после такого богатства, Габриэль, вот в какую горькую нужду мы впали теперь! Я, слуга Господень, должен продавать билеты, точно на бой быков; храм Божий уподобился театру, и мы должны радоваться приходу в храм каких-то еретиков, недостойных созерцать сокровища храма… Я должен им улыбаться, чтобы собрать что-нибудь на пропитание нам…
Дон Антолин не переставал плакаться на несчастную судьбу церкви, пока они не дошли до дверей его квартиры. Из дверей высунулось некрасивое лицо Марикиты, которая позвала его.
– Дядя, – сказала она, – довольно гулять. Шоколад остынет.
Пропустив дядю в дверь, она, улыбаясь, обратилась к Габриэлю и попросила его тоже зайти к ним. Ей нравился этот болезненный таинственный пришелец издалека, и она всячески старалась подружиться с ним.
Габриэль отклонил её приглашение, и когда она, наконец, ушла к себе, он еще походил по галерее, прежде чем пойти выпить чашку молока, которую брат приготовлял ему каждое утро.
Часов около восьми спускался дон-Луись, регент, всегда театрально завернувшись в плащ и откинув назад шляпу, которая окружала ореолом его большую голову. Он рассеянно напевал что-то, и тревожно спрашивал, не началась ли уже служба, потому что ему грозили штрафом за постоянные опаздывания. Габриэль чувствовал симпатию к этому священнику с душой художника, который прозябал, занимая ничтожное положение в соборе, и больше интересовался музыкой, нежели догматами веры.
Днем Габриэль поднимался в маленькую комнатку, которую занимал регент, этажом выше квартиры Эстабана. В комнатке этой помещалось все имущество музыканта: железная кровать, которая осталась у него еще от времен семинарии, фисгармония и два гипсовых бюста: Бетховена и Моцарта, а также кипа нот, переплетенных партитур и нотных листов.
– Вот на что уходят его деньги! – ворчал старик Эстабан, когда он заходил к регенту, и видел разбросанные по всей комнате ноты. – Никогда у него не остается ни гроша денег. Чуть получил жалованье, сейчас же отправляется в Мадрид – покупать еще ноты. Лучше бы, дон-Луис, вы купили себе новую шляпу, хотя бы самую скромную, а то вы приводите в ужас каноников своим нищенским видом.
Зимой, регент и Габриэль уходили, после обедни, в комнатку музыканта. Каноники, спасаясь от холода и дождя, гуляли по галереям верхнего монастыря, чтобы не лишать себя моциона, необходимого для упорядоченности их образа жизни. Дождь стучал в окна, и при сером печальном свете дон-Луис перелистывал страницы партитур и, тихонько наигрывая что-нибудь на, фисгармонии, разговаривал с Габриэлем, который сидел на кровати, за неимением второго стула.
Музыкант говорил с воодушевлением о своих любимых музыкальных произведениях. Среди какой-нибудь восторженной тирады он вдруг останавливался и начинал играть; звуки наполняли комнату и, спускаясь по лестнице, доходили до гулявших внизу, как отдаленное эха Потом он вдруг переставал играть, обрывая игру на самом интересном месте, и начинал снова говорить, точно боялся, что его мысли рассеются, прежде чем он успеет их высказать.
Габриэль был первый человек из всех знакомых дона Луиса, который слушал часами его излияния, не тяготясь и не считая его сумасшедшим. Напротив того, замечания, которые он вставлял, прерывая дона Луиса, показывали, что он его слушает с интересом. Все беседы кончались обыкновенно гимнами регента Бетховену, к которому он относился с благоговением.
– Я любил его всю жизнь, – говорил регент. – Меня воспитал монах иеронимит, который, после закрытия его монастыря, скитался по миру, преподавая игру на виолончели. Иеронимиты были всегда музыкантами. Вы этого, может быть, не знали, и я не знал, как и вы, прежде чем меня не принял под свое покровительство монах, ставший для меня настоящим отцом. Оказывается, что всякий монашеский орден выбирал в прежнее время какую-нибудь специальность: одни, кажется бенедиктинцы, писали примечания к старым книгам; другие изготовляли ликеры, иные строили клетки для птиц. А иеронимиты изучали музыку и каждый играл на каком-нибудь избираемом им инструменте. Благодаря им в испанских церквах сохранился хоть отчасти музыкальный вкус. И какие они составляли оркестры в монастырях!.. Испанские дамы очень любили ходить по воскресеньям днем в монастырскую часовню, где собирались отцы, из которых почти все были хорошие музыканты. В то время не существовало иных концертов… При их полной обеспеченности и при их любви к музыке, которая была для них к тому же священным долгом, они были, конечно, замечательными артистами. И поэтому, когда изгнали монахов из монастырей, иеронимиты ничуть не пострадали. Им не приходилось служить обедни из милости или жить приживалами в благочестивых семействах. Они легко пристраивались органистами или регентами. Их нарасхват приглашали к себе разные церкви. Некоторые из них, более смелые, желавшие видеть вблизи музыкальный мир, который казался им каким-то волшебным раем издали, поступали в театральные оркестры, путешествовали, добирались до Италии и так преображались, что их едва ли узнал бы их настоятель.
К таковым принадлежал и мой воспитатель. Что это был за человек! Он был добрый христианин, но настолько увлекался музыкой, что почти перестал чувствовать себя монахом. Когда ему заявили, что скоро вновь откроют монастыри, он равнодушно пожал плечами: его гораздо больше интересовала новая соната… Много слов этого монаха навсегда врезалось мне в память. Однажды в Мадриде, когда я еще был совсем ребенком, он повел меня к знакомым ему музыкантам, которые играли в это время только для себя знаменитый Septuor's. Слышали ли вы когда-нибудь это самое свежее и самое прекрасное творение Бетховена? Помню моего учителя, когда он ушел тогда, после музыки, опустив голову, и тащил меня за собой; я едва поспевал за ним, так он быстро ходил своими длинными ногами. Когда мы вернулись домой, он пристально посмотрел на меня и сказал мне как взрослому:
– Послушай, Луис, и помни мои слова. Есть только один Бог – Господь наш Иисус Христос и есть два полубога: Галилей и Бетховен.
Сказав это, дон-Луис любовно посмотрел на гипсовый бюст глухого музыканта с печальными глазами и продолжал:
– Я не знаю Галилея, – сказал он. – Знаю только, что это был гениальный ученый. Но относительно Бетховена мой учитель ошибся: Бетховен – бог.
Весь дрожа от возбуждения после восторженных гимнов своему божеству в музыке, дон-Луис ходил взад и вперед по комнате.
– Как я вам завидую, Габриэль, – говорил он, – что вы столько ездили по свету и слышали много хорошей музыки! В особенности в Париже… все эти воскресные симфонические концерты какое наслаждение!
– А я заперт здесь в соборе и вся моя надежда – это когда-нибудь в большой праздник продирижировать какой-нибудь мессой Россини. Мое единственное утешение, это читать музыку или разбирать великие музыкальные произведения, которые в больших городах столько дураков слушают, зевая от скуки. Здесь, в этой кипе нот, у меня есть девять симфоний, написанных несравненным мастером. У меня есть его сонаты, его месса; есть у меня также произведения Гайдна, Моцарта, Мендельсона даже Вагнера. Я играю их на фисгармонии, как могу. Но ведь это то же самое, что рассказывать глухому о рисунке и красках картины.
Он рассказывал с упоением о выпавшем на его долю, год тому назад, счастьи: кардинал-архиепископ послал его в Мадрид для участия в конкурсе органистов.
– Это была самая счастливая неделя в моей жизни, Габриэль! – говорил он. – Я оделся в платье одного знакомого скрипача и пошел в Teatro Real слушать «Валькирию», а потом ходил в симфонические концерты, слышал «Девятую симфонию» Бетховена. На меня музыка производит странное действие. Она вызывает видения разных пейзажей – моря, которого я никогда не видел, а иногда лесов или зеленых лугов с пасущимися стадами. Когда я рассказываю об этом здесь в соборе, все думают, что я – сумасшедший. Но вы, Габриэль, понимаете меня. Когда я слушаю Шуберта, я точно вижу перед собой влюбленных, вздыхающих под липами; некоторые французские композиторы вызывают у меня образы дам, гуляющих среди цветов… Особенно яркие видения вызывает во мне «Девятая симфония». Когда я слушаю «Скерцо», мне кажется, что Господь Бог и его святые ушли куда-то на прогулку и оставили небесные селения в полном распоряжении ангелов. И небесная детвора прыгает с облака на облако, подбирает венки цветов, забытые святыми, и, отрывая лепестки, бросает их на землю. Потом, один открывает резервуар с дождем, и воды небесные проливаются на землю; другой отпирает гром; удары его пугают детвору и обращают их в бегство. А «Адажио»!.. Можно ли представить себе нечто более нежное, более сладостные звуки любви? Никто на земле не умел так безгранично нежно любить… Слушая «Адажио», я представляю себе фрески с мифологическими сюжетами, вижу прекрасные белые тела с нежными линиями. вижу Венеру, которую ласкает Аполлон на розовых облаках при золотистом свете зари.
– Послушайте, дон-Луис, – прервал его Габриэль, – вы говорите не как правоверный католик.
– Но я говорю как музыкант, – просто возразил регент. – Я исповедую веру, в которой я вырос, и не размышляю о ней. Меня занимает только музыка, про которую говорят, что она будет «религией будущего». Все прекрасное мне нравится, и во всякое великое произведение я верю как в творение Господне. Я верю в Бога – и верю в Бетховена.
Эти часы, которые они проводили в маленьком углу дремлющего собора, очень сблизили Габриэля и дона Луиса. Музыкант говорил, перелистывал партитуры или играл на фисгармонии, а революционер молча слушал его, не прерывая своего друга и только иногда невольно обрывая беседу своим тяжелым кашлем. Это были нежные и грустные часы, во время которых они взаимно проникали в душу друг друга, один – мечтая уйти из собора, который казался ему каменной темницей, а другой, ушедший от жизни с больной душой и неизлечимо больным телом, – радуясь отдыху в прекрасной развалине и скрывая из осторожности тайну своего прошлого.
Когда они встречались утром, разговор их был почти всегда один и тот же.
– Придете днем? – с таинственным видом спрашивал регент. – Я получил новые ноты. Мы разберем то, что мне прислали. Кроме того, я еще сочинил одну безделушку…
Анархист всегда принимал приглашение, радуясь, что может быть полезным этому парию в искусстве, для которого он был единственным слушателем.
V
Во время церковной службы, когда все мужское население верхнего монастыря, кроме сапожника, показывавшего «Гигантов», уходило в собор, Габриэль бродил по галлереям или же спускался в сад.
Он любил деревья, напоминавшие ему, как и верхний монастырь, его детство, а слушая шелест листвы, качающейся на ветру, он мнил себя на просторе, в деревне.
В беседке, обросшей плющом и крытой черным аспидом, где часто сидел его отец разбитый параличом на старости, он теперь заставал свою тетку Томасу, которая вязала носки и в то же время зорко следила за работавшим в саду работником.
Тетка Габриэля пользовалась большим почетом в верхнем монастыре, и слова её имели такой же вес, как слова дона Антолина. Авторитет её объяснялся тем, что она была в дружбе с кардиналом-епископом. За пятьдесят лет до того, кардинал был служкой в соборе, и Томаса, дочь пономаря, с самого детства дружила с ним; они дрались иногда за какую-нибудь раскрашенную картинку, играли вдвоем, придумывали разные шалости и остались друзьями на всю жизнь. Величественный дон Себастиан, от одного взгляда которого дрожал весь причт, запросто приходил в гости к старой Томасе и относился к ней, как брат. Старуха почтительно прикладывалась к пастырскому перстню, но затем говорила по родственному со старым другом, чуть ли не говоря ему «ты»; кардиналу нравилась её откровенность, и простота, как отдых от лицемерного подобострастия его подчиненных. Томаса, как утверждали в соборе, была единственным человеком, говорившим кардиналу всю правду в лицо. И соседи Томасы в верхнем монастыре чувствовали себя польщенными, когда кардинал являлся в своей красной рясе и подолгу непринужденно болтал с Томасой в садовой беседке, в то время, как сопровождавшие его священники ждали его, стоя у входа в сад.
Томасе не льстило внимание архиепископа; она видела в нем только равного себе, друга детства, которому повезло в жизни. Она называла его просто «доном Себастианом». Но семья её пользовалась этой дружбой для практических целей. В особенности умел эксплуатировать влияние Томасы зять старухи, «Голубой». Томаса говорила про него, что он умеет превращать в деньги все – даже паутину; ненавистный в своей жадности, он пользовался расположением кардинала, выпрашивая все новые и новые милости, а низшая церковная братия не смела протестовать.
Габриэль любил беседовать с теткой, потому что только на нее одну собор не оказал усыпляющего действия. Она любила церковь, как родной дом, но ни святые в часовнях, ни каноники в хоре не внушали ей большего почтения. В семьдесят лет она оставалась необычайно бодрой и энергичной, свободно говорила всем правду, как человек, много видевший на своем веку, относилась снисходительно к человеческим слабостям, но терпеть не могла лицемерного скрывания их.
– Все они самые простые смертные, Габриэль, – говорила она племяннику о канониках, – и дон Себастиан такой же человек, как другие. Все грешники, и у всех есть, в чем каяться перед Господом. Иначе и быть не может, и ставить им это в вину не следует. Смешно только, когда перед ними становятся на колени. Я верю в святую Мадонну и в Бога Отца – но в этих господ… Нет, я в них не верю; для этого я слишком их знаю. В конце концов, конечно, все мы люди и жить нужно. Худо не то, что человек грешен. Худо, когда люди комедию ломают, как, например, мой зять. Он бьет себя в грудь, кладет земные поклоны, а все время только и думает о том, как бы я скорее умерла, так как уверен, что у меня спрятаны деньги в шкапу. Он обирает собор, ворует на свечах, кладет в карман деньги, уплачиваемые за мессы. Если бы не я, его давно бы прогнали. Но мне жалко дочь; она все хворает. И внучат жалко.
Когда Габриэль приходил к ней в сад, она каждый раз говорила ему, что он, видимо, поправляется, и что брат наверное спасет его своим заботливым уходом. Она слегка поддразнивала Габриэля его болезненным видом и все ставила в пример свою безболезненную, бодрую старость.
– Посмотри на меня, – говорила она. – Мне семьдесят лет, а я ни разу не болела! Я по-прежнему встаю в четыре часа утра, летом и зимой; у меня все зубы целы – как в те времена, когда дон Себастиан приходил в красной рясе хорового служки и отнимал у меня мой завтрак. В твоей семье, правда, все были слабого здоровья; твой отец страдал ревматизмом и жаловался на сырость в саду, когда ему еще не было столько лет, как мне теперь. А я все время сижу в саду и совсем здорова… У нас, в семье Вилальпанд, все железного здоровья: не даром мы ведем свой род от знаменитого Вилальпанда, соорудившего решетку у главного алтаря, ковчег для Святых Даров и множество других диковин. Он, наверное, был великан, судя по легкости, с которой он гнул все металлы…
Томаса жалела Габриэля, видя, какой он больной; но это не мешало ей давать очень рискованные объяснения его болезни.
– Воображаю, как ты кутил во время своих путешествий! – говорила она, – Тебя погубила война. Не будь её, ты бы теперь занимал кресло в хоре и сделался бы, быть может, вторым доном Себастианом… Он в молодости не так славился в семинарии, как ты… Но зато ты видел свет; тебе, видно, приятно жилось в тех краях, где, говорят, женщины очень красивы и носят шляпы величиной с зонтики… Ты теперь ни на что не похож; но прежде ты был красавчиком: уж поверь старой тетке. Как же это ты довел себя до такого состояния?.. Верно жил слишком шибко… Бедная твоя мать! Она все думала, что ты будешь святым. Хорош святой!.. Не отпирайся, я знаю, что ты шибко жил. Дурного в этом нет. Худо только, что ты вернулся таким больным и слабым. Удивительно право, как у всех церковников точно злой дух живет в душе. Когда они уходят в мир, то сгорают от ненасытности желаний, – никакой меры не соблюдают. Я знаю многих, которые, как ты, ушли из семинарии и тоже плохо кончили.
Однажды утром Габриэль обратился к тетке с вопросом, который давно уже хотел ей предложить, но все не решался. Ему хотелось знать, где теперь Саграрио и что произошло в семье брата.
– Послушайте, тетя, вы добрая, вы скажете мне… другие все не хотят сказать. Даже болтун Тато не говорит. Что случилось с моей племянницей.
Лицо старухи омрачилось.
– Это было большое несчастье, Габриэль, неслыханный позор для собора! Ужасно, что безумие свило себе гнездо в самой уважаемой семье верхнего монастыря. Мы все здесь славимся добродетелью; но семья Луна была выше всех, даже выше Вилальпандо, занимающих второе место после вас. Ах, если были бы живы твои родители!.. Виноват больше всего твой брат… Слишком он прост, и не видел опасности, гордясь своей дочкой…
– Но что же собственно произошло, тетя?
– Да то, что часто бывает на свете, и только здесь никогда не случалось. Кадет, воспитанник военной школы, влюбился в Саграрио, и твой брат позволил ему ухаживать за ней. Я тысячу раз говорила ему: «смотри, Эстабан, этот молодой сеньор не пара твоей дочери». Красивый он был, это правда, приятный в обращении, богатый и знатного рода. Бедная Саграрио крепко полюбила его. и когда по воскресеньям она ходила гулять с матерью и женихом в Закодовер или в Мирадоро, ей все барышни завидовали. Племянница твоя славилась красотой на весь Толедо. Твой брат тоже, по глупости, гордился постоянными посещениями кадета, забывая, что в таких случаях дело редко кончается браком. У нас, в среднем кругу, все женщины без ума от военных. Я сама помню, что в молодости всегда оправляла платье и прихорашивалась, как только, бывало, заслышу лязг сабли в верхнем монастыре. Это увлечение переходит от матерей к дочерям; а между тем всегда они, проклятые, имеют невест у себя дома и возвращаются к ним, как только кончают академию.
– Что же случилось с моей племянницей?
– Да то, что когда кадет вышел в лейтенанты, его вызвали в Мадрид. Горе было ужасное. Влюбленная парочка долго-долго прощалась; они точно не могли оторваться друг от друга.
Твой глупый брат и его дура жена (да почиет она в мире!) тоже ревели. Лейтенант обещал приезжать каждое воскресенье и писать каждый день. Вначале так и было. Но потом он все реже являлся сам и все меньше писал – занят был в Мадриде другими делами. Бедная твоя племянница истомилась от горя, побледнела, исхудала. А потом, в один прекрасный день, она исчезла из дому… уехала одна в Мадрид. И до сих пор…
– Ну, а что же потом? Не нашли ее?
– Твой брат совсем растерялся. Бедный Эстабан! Он иногда по целым ночам стоял на галерее в одной сорочке и смотрел в небо стеклянными глазами. О дочери нельзя было упоминать при нем: он приходил в ярость. Мы все целый год ходили мрачные, точно похоронили члена семьи. Чтобы нечто подобное случилось в соборе, где мы все жили в святости, чтобы в благочестивой семье Луна могла оказаться девушка, которая решилась уйти к своему возлюбленному, не боясь Бога и людей… этого никто не ожидал. Видно, она уродилась в своего дядю Габриэля, который считался святым, а потом разбойничал в лесах и скитался по миру, как цыган.
Габриэль не стал возражать против представления тети Томасы о его прошлом.
– А после побега было что-нибудь известно о ней? – спросил он.
– В первое время часто доходили слухи. Мы знали, что они жили в Мадриде вместе, сначала очень мирно и хорошо, совсем как муж и жена. Даже я думала, что он в конце концов женится на Саграрио. Но через год все кончилось. Он стал тяготиться ею, и семья вмешалась: требовала, чтобы он ее бросил ради своей карьеры. Впутали в дело полицию, чтобы запретить ей приставать к нему с жалобами. А потом неизвестно, что с нею сталось. Я слышала про нее от людей, ездивших в Мадрид. Ее там встречали… но уж лучше бы, чтобы никто ее не видел такой. Позор это для семьи, Габриэль, и большое несчастье! Она, несчастная, сделалась продажной женщиной. Мне говорили, что она была больна и теперь еще, кажется, не выздоровела. Да и не мудрено. Пять лет такой жизни. И подумать, что это дочь моей сестры… Она, бедная, умерла с горя. А Эстабан совсем опустился после своего несчастья. Да и я, какая я ни сильная, все-таки прямо с ума схожу, когда подумаю, что девушка из моей семьи сделалась падшей женщиной, превратилась в забаву для мужчин, и живет одна, точно у неё нет родных.
Сеньора Томаса утерла глаза платком. Голос её дрожал.
– Вы, тетя, добрая, – сказал Габриэль. – Почему же вы-то не заботитесь о несчастной девушке? Нужно ее разыскать и привести сюда. Следует прощать людям их прегрешения и спасать несчастные жертвы.
– Да разве я этого не знаю? Сколько раз я об этом думала; но я боюсь твоего брата. Он добрый человек; но он приходит в ярость при одном упоминании о дочке, и ни за что бы не потерпел её присутствия в благочестивом доме ваших предков. Да к тому же, хотя он этого и не говорит, он боится нареканий, боится соседей; все ведь знают о скандале с Саграрио. Но, это пустяки; с соседями легко справиться; они рта не раскроют, если я вступлюсь за нее. Я боюсь только твоего брата.
– Я вам помогу! – сказал Габриэль. – Только бы ее разыскать, а я уж берусь уговорить Эстабана.
– Трудно ее найти. Давно о ней ничего не слышно. – Ну, да я подумаю, как бы это сделать.
– А каноники? А кардинал? Разве они допустят, чтобы она вернулась сюда?
– Да многие, верно, уж забыли о том, что было. Мы можем к тому же поместить ее куда-нибудь в монастырь, где она будет жить спокойно, никого не возмущая.
– Нет, тетя, это слишком жестокое лекарство. Нельзя спасти ее для того, чтобы лишить сейчас же свободы.
– Ты прав, – подтвердила старуха. – Нужно вернуть ее домой, если она раскаялась и согласна жить скромно. Я сумею зажать рот всякому, кто вздумал бы тронуть ее словом. И дон Себастиан ничего не скажет, если нам удастся вернуть ее. Что ему и говорить… В конце концов, верь мне, Габриэль… все мы люди!
VI
В соборе принято было ни слова не говорить о правящем прелате. Габриэль помнил с детства эту традиционную привычку. Говорили о предшествующем архиепископе, обсуждая его слабости и недостатки; это допускалось. Мертвого прелата никто не боялся, тем более, что осуждение предшественника было косвенной лестью его живому преемнику. Но если в разговоре упоминалось имя правящего архиепископа, все умолкали. Никто не говорил правды о прелатах и не осмеливался оглашать их недостатки, пока их смерть не развязывала языки.
В лучшем случае позволялось обсуждать распрю между канониками, называть тех, которые, встречаясь в хоре, обменивались враждебными взглядами, как собаки, готовые загрызть друг друга; позволялось говорить также о полемике двух каноников в мадридских католических газетах на вопрос о том, – был ли потоп всемирным, или только частичным, и обсуждать статьи, которыми они отвечали друг другу раз в четыре месяца.
Вокруг Габриэля образовался кружок людей, которые чувствовали в нем ту притягательную силу, которую прирожденные вожди оказывают на людей, даже когда они молчат и не стараются влиять на окружающих. По вечерам кружок собирался у звонаря или, в хорошую погоду, на галерее над дверью Прощения, a по утрам сборным пунктом было помещение сапожника, служба которого в соборе заключалась в показывании «Гигантов» посетителям. Он был слабый, больной человек, вечно страдал головными болями и голова у него была всегда повязана несколькими платками, свернутыми в виде тюрбана.
Он был беднее всех в верхнем монастыре, так как безвозмездно исполнял свою должность, в надежде, что откроется вакансия на какое-нибудь платное место. Он был благодарен и за даровое помещение, отведенное ему ради его жены, дочери старого церковного служителя. Помещение это было сырое и нищенское, пропитанное запахом дегтя и моченой кожи. К довершению несчастья, у него каждый год рождался ребенок. Жена его, болезненная и худая, вечно ходила с грудным младенцем на руках, а по галереям верхнего монастыря бродили старшие дети сапожника, бледные, с большими головами, худосочные; они постоянно болели, но не умирали, и положение семьи было крайне бедственное.
Сапожник работал для городских лавок, но зарабатывал очень мало. Уже на заре раздавался в тишине монастыря стук его молотка. Этот единственный отзвук мирского труда собирал в жалкое жилище сапожника всех праздных людей верхнего монастыря. У него Габриэль заставал с утра звонаря Мариано и своего племянника Тато, сидевших на низеньких табуретках. От времени до времени звонарь бежал на башню, звонил в определенное время, и тогда место его занимал или старый выдувальщик органных мехов, или кто-нибудь из других служителей, привлеченных толками об этих собраниях мелкого соборного люда. Все приходили слушать Габриэля. Революционеру в сущности не хотелось говорить, и он рассеянно слушал жалобы соборных жителей на их нужду, но его заставляли рассказывать о далеких странах; слушатели широко раскрывали глаза от восторга, когда он описывал им красоту Парижа или величину Лондона, точно дети, слушающие волшебную сказку.
Сапожник слушал, опустив голову, рассказы о всех далеких местах и не прерывал работу. Когда Габриэль кончал рассказ, все восклицали в один голос: Подумать только, что есть еще более прекрасные места, чем Мадрид!.. Даже жена сапожника усаживалась где-нибудь в углу и, забывая больных детей, слушала Габриэля с бледной улыбкой. Блеск современной культуры волновал служителей храма больше, чем красоты неба, о которых говорили проповедники с церковной кафедры. Среди пыльного, затхлого воздуха в верхнем монастыре, они видели в воображении волшебные города и забрасывали Габриэля наивными вопросами о жизни и даже пище людей в больших городах, – точно это были существа иной породы.
Иногда днем, во время службы, когда сапожник работал у себя один, Габриэль, соскучившись среди однообразной тишины верхнего монастыря, спускался в церковь, где Эстабан, в шерстяном плаще с белым воротником, спускавшимся на плечи, с шестом в руке, стоял на одном месте в трапеценте, не подпуская никого в пространство между хором и главным алтарем.
Две золотые дощечки, прибитые к колоннам, угрожали отлучением от церкви всем, кто осмелится разговаривать или обмениваться знаками в храме. Но эта устарелая угроза никого не смущала, и приходившие к вечерне люди свободно болтали с церковными служителями, стоя за колоннами. Предвечерний свет, проникая через стекла, бросал пестрые пятна на плиты, и священники, проходя по этому пламенному ковру, становились красными и зелеными. В хоре каноники пели для себя в угрюмой пустынности храма. Двери хлопали как пушечные удары, пропуская запоздавших служителей. Сверху, в промежутках хорового пения лениво звучал орган, скучно исполняя свой долг, и звуки его казались унылыми жалобами среди пустынного мрака.
Габриэль натыкался каждый раз на своего племянника, который, при виде его, уходил от своих товарищей, церковных служек, и забавлял Габриэля своими шалостями. Как только появлялась случайно собака, он вступал в должность реггего – собачника – и выгонял ее на манер тореадора, выходящего на бой с быком; при этом, для большей потехи, он не давал ей сразу уйти, а гнал ее из часовни в часовню; её отчаянный лай приводил в бешенство каноников, к величайшей радости Тато, который хохотал, не обращая внимания на Эстабана, грозившего ему своим шестом.
После подобных представлений, дядя и племянник принимались болтать, главным образом, о разных соборных сплетнях. В противоположность другим соборным служителям, которые из страха, что на них донесут кардиналу или каноникам, молчали обо всем, что делалось вокруг них, Тато рассказывал кому угодно сплетни, доходившие до него. Он ничего не боялся. В крайнем случае, его прогонять из этого погреба, и тогда он сможет оставить собор и сделаться тореадором с согласия своей семьи.
Он придумал насмешливые прозвища всем каноникам и, указывая на них Габриэлю, рассказывал тайны их жизни. Он знал, куда каждый отправляется после службы, знал имена дам и монахинь, которые плоят им стихари, и знал о соперничестве между собой этих приятельниц каноников. Он знал то, что каноники говорят против архиепископа, a архиепископ у себя во дворце – против каноников, знал все интриги этих обозленных холостяков, которые помнили время, когда капитул сам избирал прелатов, и знал, также, что архиепископ требует полного подчинения и выходит из себя при малейшей строптивости каноников.
Но больше всего он любил рассказывать скандальную хронику. Когда каноники выходили из хора после службы, он указывал Габриэлю на группу молодых священников, очень нарядных, гладко выбритых, в шелковых мантиях, от которых шел запах мускуса. Это были щеголи собора, молодые каноники, часто ездившие в Мадрид исповедовать своих покровительниц, старых маркиз, доставивших им, благодаря своим связям, место в хоре. У двери del Mollete они останавливались на минуту поправить складки плаща, прежде чем выйти на улицу.
– Они идут к своим подругам, – с хохотом говорил Тато. – Место дон-Жуану Тенорио!
После ухода последнего каноника, мальчик стал рассказывать дяде про кардинала.
– Он теперь зол, как черт; во дворце все дрожат от страха. Когда у него разбаливается фистула, он впадает в полное бешенство.
– Разве правда, что у него фистула, – спросил Габриэль.
– Еще бы, все это знают. Спросите тетю Томасу… Они потому так дружны, что она приготовляет мазь, которая ему помогает. Он добрый человек, но когда его мучит болезнь, он невменяем. Я сам видел его раз, в облачении и с митрой на голове, таким бешеным, что, казалось, вот он сейчас бросится на всех нас и отколотит. Тетя правду говорит: ему нельзя пить.
– А разве правда, что он пьянствует?
– Нет, не пьянствует; это неверно: он только выпивает, при случае, рюмочку-другую, когда кто-нибудь приходит к нему в гости. Эту привычку он приобрел в Андалузии, когда был там епископом. И вино-то отличное – по пятидесяти дуросов за аробу. Оно укрепляет желудок и придает силы. Но когда оно попадает в его внутренности, кардинал мучается, как в аду. Доктора его потом подлечат, а он снова принимается пить свое винцо.
Тато, несмотря на свою насмешливость, выражал сочувствие прелату.
– Он ведь не кто-нибудь, дядя, он хороший человек, – только характер у него несносный. У него маленькое белое и розовое личико, а между тем голова не пустая… Он молодец, и главное, не лицемер. Ничего не боится, – видно, что был солдатом в молодости; он не поднимает по всякому поводу глаза к небу, не трусит ничего. Настоящий человек. Мне он тем нравится, что держит в строгости каноников – не то, что прежний, который трусил перед каждым… С ним ведь шутки плохи! Он в состоянии броситься во время службы в хор и выгнать всех. Он вот теперь два месяца, как не показывается в соборе, рассердившись на каноников. Они послали к нему делегацию с просьбой о какой-то реформе, один из делегатов начал речь словами: «Монсиньор, капитул полагает…» Тогда дон Себастиан прервал его в бешенстве, крикнув: «Капитулу нечего полагать, капитул ничего не понимает»! – повернулся к ним спиной и ушел… Он прав, что так с ними обходится. Чего они вмешиваются в его жизнь? Он ведь их не ругает за похождения, известные всему Толедо.
– Что же они говорят про него?
– Говорят, что Хуанито – его внук, что отец Хуанито, который сходил за брата его, на самом деле был его сын. Но больше всего его бесят толки про донью Визитацион.
– Это кто такая?
– Как, вы не знаете? О ней столько говорят в соборе и в городе. Это – племянница архиепископа и живет в его дворце. Он ее очень любит. Как бы он ни бесился, когда его схватит припадок болезни, стоит ей явиться, – и он становится кротким как ягненок. Он весь сияет, когда она скажет ему ласковое слово. Прямо души в ней не чает.
– Так неужели она?.. – спросил Габриэль.
– Ну, конечно. Как же иначе? Она воспитывалась в институте благородных девиц, и кардинал выписал ее к себе во дворец, как только приехал в Толедо. Неизвестно, чем она ему так нравится: она слишком высокая, худая, бледная. Только глаза у неё большие и цвет лица нежный – вот и все. Говорят, что она поет, играет, читает книги и очень образованная. Во всяком случае, она сумела забрать в руки кардинала. Она приходит иногда в собор, одетая как монахиня, в сопровождении уродливой служанки.
– Может быть, ты ошибаешься, Тато?
– Ну, вот еще! Это известно всему собору, и даже прихлебатель архиепископа, который доносит ему все сплетни, не отрицает этого. A кардинал приходит в бешенство, как только услышит что-нибудь дурное про племянницу… Уж вы мне поверьте, что это так. У меня самые точные сведения, дядя, от человека, живущего во дворце. Он сколько раз видел, как они целовались, то есть целовала-то она его, а он улыбался от удовольствия. Бедняга – он так стар!
Брат Габриэля возмущался всеми этими слухами, доходившими до него. Он не выносил неуважения к высшим властям. Ведь про всех прежних епископов тоже говорили при их жизни разные гадости, а после смерти производили их в святые. Когда он слышал непочтительную болтовню Тато, мальчику сильно от него доставалось.
Эстабан радовался, видя, как поправляется Габриель, и продолжал нежно заботиться о его здоровье. Он был доволен осторожностью брата, не выдававшего никому своего прошлого, и гордился почтительным и восторженным отношением к нему всех соборных служащих, которые восхищались рассказами Габриэля о его путешествиях.
Когда он иногда с улыбкой глядел на Габриэля и выражал свое удовольствие по поводу того, что он меньше кашляет и уже не такой бледный, Габриэль грустно предостерегал брата и говорил, что смерть все-таки придет и даже скоро. Эстабан тревожился и еще усерднее отпаивал его молоком и упитывал вкусными блюдами, надеясь восторжествовать над болезнью, разрушившей организм Габриэля в тяжелые годы революционной борьбы.
Попечения о больном брате сильно отзывались на скромном бюджете Эстабана. Его крошечного жалованья и небольшой денежной помощи от регента, дона Луиса, не хватало на покрытие новых расходов, и ему приходилось обращаться к помощи дона Антолина в конце каждого месяца. Габриэль ясно понимал затруднительное положение брата и не знал, как ему помочь. Он бы рад был взять какую угодно службу, – но все места при соборе были заняты, и если иногда открывалась вакансия за чьей-нибудь смертью, на нее было слишком много голодных кандидатов, предъявлявших свои семейные права. Кроме того, Эстабан, на просьбы брата достать ему какую-нибудь работу, отвечал резким протестом, говоря, что единственной его заботой должно быть восстановление здоровья.
//-- * * * --//
Однажды днем, когда Габриэль выходил из верхнего монастыря, его остановила у решетки сада синьора Томаса.
– У меня есть новости для тебя, Габриэль, – сказала она. – Я узнала, где наша беглянка. Больше ничего я тебе не могу теперь сказать, но приготовься убеждать брата. Очень возможно, что через несколько дней она будет здесь.
Действительно, спустя несколько дней, тетя Томаса подошла, в сумерки, к Габриэлю и дернула его, молча, за рукав. Уведя его за собой в сад, она указала ему на женщину, прислонившуюся к одной из колонн, окружавших сад. Она была закутана в темный плащ, и головной платок надвинут был на глаза.
– Вот она, – сказала Томаса.
Габриэль ни за чтобы ни догадался, что это его племянница. Он помнил ее молодой, свежей, грациозной, такою, какою она была во время его последнего приезда в Толедо, а теперь перед ним стояла почти старая женщина, с увядшим лицом, с выступающими скулами, провалившимися глазами, с измученным, страдальческим видом. Потертое платье, стоптанные башмаки ясно указывали на крайнюю нищету.
– Поздоровайся с дядей, – сказала старуха. – Он ангел небесный, несмотря на свои проделки. Это он вернул тебя сюда.
Садовница толкнула Сограрио к дяде, но несчастная женщина опустила голову, согнула плечи и прикрыла лицо мантильей, скрывая слезы; она, казалось, не выносила вида кого-либо из родных.
– Пойдем домой, – сказал Габриэль. – К чему ей здесь стоять.
Поднимаясь по лестнице, они пропустили вперед Саграрио. Она не открывала лица, но её ноги инстинктивно поднимались по знакомым ступенькам.
– Мы приехали из Мадрида сегодня утром, – рассказывала садовница Габриэлю. – Но я пробыла весь день с ней в гостинице, думая, что лучше ей вернуться домой только под вечер. Эстабан теперь в церкви, и у тебя есть время подготовиться к разговору с нам. Три дня я пробыла в Мадриде с Саграрио и насмотрелась таких ужасов, что вспомнить страшно. В каком аду она очутилась, несчастная! И еще говорят, что мы христиане! Нет, люди хуже дьяволов. Хорошо, что у меня есть там знакомые в соборе. Они вспомнили старую Томасу и помогли мне. И то еще пришлось дать денег, чтобы вырвать ее из когтей дьявола.
В верхнем монастыре было пустынно в этот час. Дойдя до квартиры отца, Саграрио остановилась у дверей, откинулась назад с выражением ужаса и стала плакать.
– Войди, войди, – сказала тетка. – Это твой дом; рано или поздно ты должна была вернуться сюда.
Она силой толкнула ее в дверь. Войдя в переднюю, Саграрио перестала плакать. Она стала оглядываться с изумлением, как бы не веря, что действительно вернулась домой, и поражалась видом знакомых предметов. Все было на прежнем месте. Ничего не изменилось за пять лет её отсутствия в этом маленьком мирке, окаменевшем под сенью собора. Только она, ушедшая среди цветущей молодости, вернулась постаревшей и больной… Наступило долгое молчание.
– Твоя комната, Саграрио, осталась такой же, как ты ее оставила, – сказал наконец Габриэль. – Войди туда и жди, пока я позову тебя. Будь спокойна и не плачь. Доверься мне… Ты меня совсем не знаешь, но тетя тебе наверное сказала, что я принимаю к сердцу твою судьбу. Сейчас вернется твой отец. Спрячься и сиди тихо. Помни: не выходи, пока я тебя не позову.
Она ушла, и еще долго Томаса и Габриэль слышали сдержанные рыдания молодой женщины, которая бросилась в изнеможении на кровать и долго не могла побороть слезы.
– Бедняжка! – сказала старуха, которая тоже готова была расплакаться. – Она раскаивается в своих грехах. Если бы отец позвал ее к себе, когда она очутилась одна, она бы не опустилась до такого позора. Она больна; кажется, еще более больна, чем ты… Хороши люди, с их болтовней о чести! Лучше бы они понимали, что нужно любить и жалеть, а не осуждать других. Я это говорила своему зятю. Он возмутился, узнав, что я поехала за Саграрио, стал говорить о семейной чести, сказал, что если Саграрио вернется, то честным людям нельзя будет тут жить, и что он не выпустит за порог дома свою дочь. И это говорит человек, который ворует воск у Мадонны и прикарманивает деньги за мессы, которых никогда не служит!
После короткого молчания, Томаса нерешительно посмотрела на племянника.
– Что ж, позвать Эстабана? – спросила она.
– Позовите. А вы будете присутствовать при нашем объяснении?
– Нет. Я ведь или расплачусь, или брошусь на него с кулаками. Ты лучше сумеешь уговорить его один. Тебе ведь Бог дал дар слова – жаль, что ты так плохо воспользовался им в жизни.
Старуха ушла, и Габриэль ждал брата более получаса среди тишины собора. Верхний монастырь был еще более угрюм, чем всегда и не слышно было даже детской возни и смеха. Наконец Эстабан явился…
– Что такое, Габриэль? – тревожно спросил он. – Что случилось? Тетя Томаса позвала меня к тебе. Уж не болен ли ты?
– Нет, Эстабан, садись, успокойся.
Эстабан сел и с тревогой поглядел на брата. Его серьезный вид и долгое молчание, прежде чем он заговорил, сильно его обеспокоили.
– Да говори же, наконец! – сказал он. – Мне становится страшно.
– Послушай, брат, – начал Габриэль – я до сих пор не говорил с тобой о тайне твоей жизни. Ты сказал мне, что твоя дочь умерла, и я тебя не расспрашивал. Правда ведь, что я до сих пор не растравлял твои раны?
– Да, конечно. Но зачем ты это теперь вспоминаешь? – спросил Эстабан. – Зачем говорить о том, что мне так больно?
– Эстабан, выслушай меня спокойно и не упирайся в предрассудках наших предков. Будь разумным человеком. Мы с тобой люди разной веры. Я не говорю о религии, а только о взглядах на жизнь. Для тебя семья – дело божеское, а по-моему семья создана людьми в силу потребностей рода. Ты осуждаешь прегрешившего против закона семьи, предаешь его забвению, а я прощаю его слабости. Мы разно понимаем честь. Ты знаешь только кастильскую честь, жестокую и неумолимую, очень театральную. Она основана не на истинных чувствах, а на страхе перед тем, что скажут другие, на желании рисоваться перед другими… Прелюбодейная жена заслуживает смерти, убежавшая дочь предается забвению. Вот ваше евангелие. А я так полагаю, что жену, забывшую свой долг, следует забыть, а дочь, ушедшую из дому, нужно вернуть любовью, нежностью и прощением. Послушай, Эстабан: нас разделяют наши убеждения; между нами лежат целые века. Но ты мой брат, ты любишь меня и знаешь, что я люблю тебя и чту память родителей. Во имя всего этого, я говорю тебе, что ты должен опомниться; пора отказаться от ложного понимания чести, – пора вспомнить про дочь, которая тяжко страдает. Ты – такой добрый, ты приютил меня в тяжелую минуту жизни, – как же ты можешь спасать людей, не думая о твоей потерянной дочери? Ты не знаешь, не умирает ли она с голоду, в то время как ты ешь? Может быть, она лежит в больнице в то время, как ты живешь в доме твоих отцов…
Лицо Эстабана становилось все более и более мрачным.
– Все твои старания напрасны, Габриэль, – ответил он наконец. – Не говори мне о ней: она разбила мою жизнь, она опозорила семью, которая целыми веками была гордостью собора и строгостью своей добродетели внушала уважение всем каноникам и даже архиепископам. А из-за моей дочери мы все сделались предметом насмешек, позорных сожалений. Сколько я выстрадал, как часто рыдал от бешенства, после того как слышал шушуканья за моей спиной. Бедная моя жена умерла от стыда. А ты требуешь, чтобы я это забыл!.. Нет, Габриэль, я иначе понимаю честь: я хочу жить не стыдясь, глядеть людям в глаза, спать, не боясь очей покойного отца. Его взгляд преследовал бы меня, если бы под моим кровом жила моя потерянная дочь. Молю тебя, брат, во имя нашей любви, не говори мне об этом… У тебя отравлена душа ядом опасных учений. Ты не только в Бога не веруешь, но и про честь забыл.
– Однако, – возразил Габриэль, – ваша религия учит, что дети – дар Божий. Как же ты отвергаешь этот дар при первом огорчении от дочери? Нет, Эстабан, любовь к детям – первый величайший долг. Дети продолжают наше существование, они дают нам бессмертие. Забывать детей, отказывать им в помощи – значит отказаться от жизни после смерти.
– Ты не убедишь меня, Габриэль, – ответил Эстабан. – Не хочу, не хочу!
– Повторяю тебе: то, что ты делаешь – возмутительно. Если ты держишься устарелого понятия о чести, требующего расплаты за позор кровью, почему же ты не отыскал соблазнителя твоей дочери и не убил его, как отцы в старых мелодрамах? Но ты миролюбивый человек и не научился убивать ближних, а он привык обращаться с оружием. А если бы ты вздумал другими средствами мстить ему, его семья уничтожила бы тебя, Ты из чувства самосохранения отказался от мести и обрушил свой гнев на несчастную жертву…
Эстабан упорно стоял на своем.
– Ты меня не убедишь, – говорил он, – я не хочу тебя слушать. Она меня бросила, и я ее бросаю.
– Ведь если бы она тебя бросила после обряда в церкви, ты был бы рад и встречал бы ее с открытыми объятиями каждый раз, когда она приезжала бы к тебе. А теперь ты от неё отказываешься из-за того, что она обманута и доведена до позора? Разве несчастная дочь твоя не нуждается в твоей нежности теперь гораздо больше, чем если бы судьба дала ей счастье? Подумай, Эстабан, почему она пала? Ведь в этом виноваты ты и твоя жена; вы не вооружили ее против людского коварства, вы внушили ей преклонение перед богатством и знатностью, принимая у себя её соблазнителя и гордясь его вниманием к вашей дочери. Что удивительного, что он стал для неё образцом всех совершенств? A когда обнаружились неизбежные последствия их общественного неравенства, она из благородства не отказалась от своей любви и восстала против тирании предрассудков. В этой борьбе она потерпела поражение. Ваша вина, что вы ее не поддержали, не уберегли, а сами привели ее к краю пропасти, ослепленные тщеславием. Несчастная! Она дорогой ценой заплатила за свое ослепление. Теперь нужно поднять ее – и это долг твой, её отца.
Эстабан сидел, опустив голову, и все время делал отрицательные жесты головой.
– Послушай, брат! – сказал Габриэль с некоторой торжественностью – если ты упорствуешь в отрицании, мне остается покинуть твой дом. Если не вернется твоя дочь, я уйду. Всякий по своему понимает честь. Ты боишься людских толков – я боюсь своей совести. Я был бы вором, если бы ел твой хлеб в то время, как дочь твоя терпит голод; если бы принимал попечения о себе, когда у дочери твоей нет никакой поддержки в жизни. Если она не вернется сюда, то я – грабитель, похитивший для себя любовь и заботы, принадлежащие по праву ей. У каждого своя мораль. Твою тебе преподали попы, мою я создал себе сам, и она – еще более суровая. Поэтому я повторяю тебе: или твоя дочь вернется, или я уйду. Я вернусь в мир, где меня травят как зверя, вернусь в больницу или в тюрьму, умру как собака в канаве. Не знаю, что будет со мною, но я сегодня же уйду, чтобы не пользоваться ни минуты тем, что отнято у несчастной женщины.
Эстабан вскочил со стула.
– Ты с ума сошел, Габриэль? – крикнул он с отчаянием. – Ты спокойно говоришь, что хочешь меня покинуть, когда твое присутствие – единственная радость моей жизни после стольких несчастий? Я привязался к тебе, воскрес душой с тех пор, как ты со мной. Ты все, что у меня осталось родного в жизни! До твоего возвращения я ни к чему не стремился, жил без всякой надежды. Теперь у меня есть надежда – вернуть тебе здоровье и силы. Нет, ты не уйдешь – иначе я умру.
– Успокойся, Эстабан, – сказал Габриэль. – Будем говорить без криков и слез. Я тебе снова повторяю: если ты не исполнишь моей просьбы – я уйду.
– Да где же она, наконец, что ты так настойчиво просишь за нее? – спросил Эстабан. – Ты ее видел, что ли? Неужели она в Толедо? Или даже…
Глаза Эстабана были полны слез. Габриэль, видя, что он поколеблен в своем упрямстве, решил, что наступил нужный момент, и открыл дверь в комнату Саграрио.
– Выйди, племянница, – сказал он, – проси прощения у отца!
Эстабан, увидев среди комнаты женщину на коленях, остолбенел от изумления. Потом он обратил глаза на Габриэля, точно спрашивая его, кто она. Женщина отняла руки от лица и поглядела ему прямо в глаза. её помертвелые губы шептали одно только слово:
– Прости, прости!..
При виде её измученного, изменившегося до неузнаваемости лица, Эстабан почувствовал, что его неумолимость пошатнулась. Глаза его выразили бесконечную грусть.
– Хорошо, – сказал он. – Ты победил, Габриэль. Я исполняю твое желание. Она останется здесь, потому что ты этого хочешь. Но я не хочу ее видеть. Оставайся ты с ней, а я уйду.
VII
С утра до вечера раздавался теперь стук швейной машины; вместе со стуком молотка из квартиры сапожника это были единственные напоминания о труде среди молитвенной тишины верхнего монастыря.
Когда Габриэль выходил на заре из своей комнаты, прокашляв всю ночь, он уже заставал Саграрио, приготовлявшую машину для работы. Сейчас же по возвращении из собора, она снимала чехол с машины и принималась упорно и молчаливо за работу, чтобы как можно меньше показываться на глаза соседям и чтобы загладить трудом свое прошлое. Старая садовница доставала ей работу, и стук машины не умолкал весь день, сливаясь иногда с аккордами фисгармонии, на которой играл регент.
Эсгабан не ушел из дому, но он проходил как тень, уходя в собор и появляясь у себя лишь тогда, когда это было неизбежно. За столом он сидел, опустив глаза, чтобы не смотреть на дочь, которая едва сдерживала рыдания в его присутствии. Тягостная тишина наполняла дом и один только дон-Луис не изменился; он по-прежнему оживленно болтал с Габриэлем и почти не замечал присутствия Саграрио. Эстабан уходил сейчас же после завтрака и возвращался только вечером. После обеда он запирался у себя в комнате, оставляя дочь и брата вдвоем в гостиной. Машина снова начинала стучать. Дон-Луис играл на фисгармонии до девяти часов, когда дон Антолин приходил запирать лестницу и перебирал ключами, напоминая всем о часе ночного покоя.
Габриэль возмущался упрямством брата, избегавшего встреч с дочерью.
– Ты ее убьешь, – говорил он; – твое поведение возмутительно.
– Что ж делать, брат, я иначе не могу. Я не могу глядеть на нее… Достаточно, что я допускаю её присутствие в доме. Если бы ты знал, как я страдаю от взглядов соседей!
На самом деле, однако, появление Саграрио вовсе не произвело такого скандала, как он думал. Она так подурнела от болезни и горя, что женщины перестали относиться к ней враждебно, после того как в прежнее время они завидовали её красоте и её блестящему жениху. Кроме того, покровительство Томасы защищало ее. Даже гордая Марикита, племянница дона Антолина, с преувеличенным покровительством относились к несчастной женщине, которая прежде славилась своей красотой. С неделю её появление возбуждало некоторое любопытство, и все толпились у дверей Эстабана, чтобы поглядеть на Саграрио, наклоненную над машиной; но потом любопытство стихло, и Саграрио могла беспрепятственно жить своей печальной трудовой жизнью.
Габриэль мало выходил из дому и проводил целые дни с племянницей, чтобы хоть несколько возместить ей отцовскую ласку. Она была так же одинока дома, как в чужом городе, и Габриэлю было жалко ее; иногда приходила тетка Томаса, которая старалась ободрить племянницу, но говорила, что все-таки не для чего убивать себя работой… – Хорошо, конечно, – говорила она, – много работать и не быть в тягость упрямцу отцу. Но незачем изводить себя. Успокойся, будь веселой! Придут хорошие дни. – Не все тужить. Тетя и дядя Габриэль все уладят… И она оживляла мрачный дом веселым смехом и смелыми речами.
Иногда являлись также друзья Габриэля, собиравшиеся прежде у сапожника. Они так привязались к своему новому другу, что не могли жить без него. Даже сапожник, когда у него не было спешной работы, приходил с повязанной головой и садился около швейной машины слушать Габриэля.
Молодая женщина смотрела на дядю с восхищением, оживлявшим её грустный взор. Она с детства много слышала об этом таинственном родственнике, который скитался по далеким странам. А теперь он вернулся, преждевременно состарившийся и больной, как она, но покорявший своему влиянию всех вокруг себя, восхищая их своими речами, которые были небесной музыкой для всех этих людей, окаменевших в мыслях и чувствах. Так же как эти простые люди, которые в своем стремлении узнать новое, оставляли свои дела и шли к Габриэлю, и Саграрио слушала его с великой радостью. Габриэль был для них откровением современного мира, который столько лет не проникал в собор, живший еще жизнью XVI-го века.
Появление Саграрио изменило жизнь Габриэля. Присутствие женщины воспламенило в нем проповеднический жар; он отступился от прежней сдержанности, стал часто говорить со своими друзьями о «новых идеях», которые производили переворот в их мыслях и волновали их, не давая спать по ночам.
Они требовали у Габриэля, чтобы он излагал им свое учение, и он поучал их под непрерывный звук швейной машины, который казался отголоском мирового труда среди тишины соборных камней.
Все эти люди, привыкшие к медленному, правильному исполнению церковных обязанностей и к долгим промежуткам отдыха, удивлялись нервному трудолюбию Саграрио.
– Вы убьете себя работой, – говорил надувальщик органных мехов. – Я знаю, что после длинной мессы, когда много органной игры, которую так любит дон-Луис, я проклинаю изобретателя органа – до того я устаю.
– Работа, – возбужденно говорил звонарь, – кара Божия, проклятие, которое Господь Бог послал во след нашим прародителям, изгнанным из рая; это – цепи, которые мы постоянно стремимся разбить.
– Нет, – возражал сапожник, – я читал в газетах, что труд – мать всех добродетелей, а праздность – мать пороков… Правда ведь, дон Габриэль?
Маленький сапожник смотрел на учителя, ожидая его ответа, как жаждущий мечтает о глотке воды.
– Вы все ошибаетесь, – провозглашал Габриэль. – Труд не наказание и не добродетель, а тяжелый закон; ему мы подчинены во имя сохранения и себя, и всего рода человеческого. Без труда не было бы жизни…
И с тем же пламенным воодушевлением, с каким в прежние времена он проповедовал толпам слушателей на больших собраниях, он объяснял теперь этой маленькой кучке людей великое значение мирового труда, который наполняет ежедневно всю землю из конца в конец.
Он рассказывал о том, как армия труда разливается по всему земному шару, как она поднимает кору земли, бороздит моря, проникает во внутрь земли. Едва солнце показывается на горизонте, как фабричные трубы выпускают клубы дыма, молот опускается на камни, плуг разрывает землю, печи разгораются, топор рубит деревья в лесу, локомотив мчится вдаль, выпуская пар, пароходы разрезают волны и вздымают попадавшиеся им на пути рыбацкие судна, волочащие за собой сети. Каменолом разбивает ломом скалы и, побеждая их, отравляется невидимыми частицами проглоченной пыли. Каждый удар лома отнимает у него частицу жизни. Углекоп опускается в ад рудников, направляемый только тусклым пламенем своей лампы и вырывает из недр земли обугленные деревья доисторических времен, под тенью которых ходили чудовища ушедших веков. Вдали от солнца, на глубине мрачного колодца он рискует жизнью, как каменщик, который, не боясь головокружения, работает в воздухе, стоя на хрупкой доске и любуется птицами, удивленными видом птицы без крыльев. Фабричный рабочий, роковым образом ставший рабом машины, работает рядом с ней, как бы превратившись в одно из её колес. Его стальные мускулы борются против усталости и он с каждым днем все более тупеет от оглушительных свистков и стука колес, изготовляя бесчисленные предметы, необходимые для культурной жизни. И эти миллионы людей, трудом которых живет общество, которые сражаются для нас всех против слепых и жестоких сил природы и ежедневно начинают борьбу сызнова, видят в этом однообразном самопожертвовании единственное назначение своей жизни. Они образуют огромную семью, живущую отбросами от достояния небольшого меньшинства, ревниво охраняющего свои привилегии.
– Это эгоистическое меньшинство – говорил Габриэль – исказило истину, убеждая большинство, порабощенное им, что труд – добродетель, и что единственное назначение человека на земле – работать до изнеможения. Сторонники этой морали, изобретенной капиталистами, прикрываются наукой, говоря, что труд необходим для сохранения здоровья, и что безделье пагубно. Но они сознательно умалчивают, что чрезмерный труд еще более убивает людей, чем праздность. Можно сказать, что работа – необходимость, это верно. Но не следует говорить, что она – добродетель.
Соборные служители кивали головами в знак сочувствия. Речи Габриэля будили в них целый мир новых идей; до сих пор они жили, подчиняясь условиям своего существования, в полубессознательном состоянии, почти как сомнамбулы; а неожиданное появление этого беглеца, побежденного в общественной борьбе, разбудило их, толкнуло на работу мысли. Но пока они еще шли ощупью и единственным их светом были слова учителя.
– Вы-то, – продолжал Габриэль, – не страдаете от чрезмерного труда, как рабы современной культуры. Служба церкви не утомительна. Но вас убивает голод. Разница между тем, что получают каноники, поющие в хоре, и тем, что вы зарабатываете трудом своих рук, чудовищна. Вы не погибаете от труда и всякий городской рабочий посмеялся бы над легкостью вашей работы; но вы чахнете от нужды. Здесь дети такие же больные, как в рабочих кварталах. Я знаю, что вам платят, что вы едите. Церковь платит своим служителям столько же, сколько платила во времена господства веры, когда народы готовы были сооружать церкви только для спасения души, довольствуясь куском хлеба и благословением епископа. И в то время, как вы, живые существа, нуждающиеся в пище, жалко питаетесь картофелем и хлебом, внизу деревянные статуи покрываются жемчугом и золотом, с бессмысленной роскошью, и вы даже не спрашиваете себя, почему статуи так богаты в то время, как вы живете в нужде…
Слушатели Габриэля смотрели на него с изумлением, точно прозревая от долгой слепоты. С минуту они молчали в недоумении и некотором ужасе, но потом лица их озарились верой.
– Правда, – мрачно подтвердил звонарь.
– Правда, – сказал и сапожник, с горечью думая о своей нищете, о своей огромной семье, которую он не мог прокормить, работая с утра до вечера и которая увеличивалась с каждым годом.
Саграрио молчала, не вполне понимая слова дяди, но принимая их на веру, и голос его звучал в её душе, как небесная музыка.
Слава Габриэля распространялась между бедными служащими храма. Все говорили о его уме, и много раз и священники, заинтересованные им, старались разговориться с Габриэлем. Но он сохранял еще достаточно осторожности и был очень сдержан с «черными рясами», боясь, чтобы его не изгнали из собора, узнав его образ мыслей.
Одного только молодого священника, очень бедного, служившего духовником в одном из бесчисленных монастырей в Толедо, Габриэль счел достойным доверия. Священник этот, дон Мартин, получал всего семь дуросов в месяц и на это должен был еще содержать старую мать, старую крестьянку, которая готова была голодать, лишь бы сын её был духовным лицом.
– Подумайте, Габриэль, – говорил молодой священник – я принес столько жертв, а зарабатываю меньше, чем работник на ферме. Неужели для этого меня посвящали с таким торжеством в священнический сан, точно, вступая в брак с церковью, я приобщался к её богатству?
Нищета делала его рабом дона Антолина, и в конце месяца он почти ежедневно являлся в верхний монастырь, чтобы выманить у дона Антолина несколько пезет. Он даже льстил Мариките, которая не могла оставаться безучастной даже к аббату при своих симпатиях ко всем мужчинам, и всюду расхваливала его.
– Он ничего, – говорила она женщинам верхнего монастыря. – Приятно смотреть на него, когда он разговаривает с доном Габриэлем. Они кажутся оба знатными сеньорами, когда гуляют вдвоем в саду. Мать назвала его Мартином наверное потому, что он похож на св. Мартина на картине Греко.
Но дядю её, дона Антолина, было гораздо труднее смягчить; дон Антолин очень сердился, когда он не возвращал в срок взятые в долг гроши; к тому же дон Антолин намеренно притеснял дона Мартина, чтобы показать жителям верхнего монастыря, что его власть простирается не только на мелкоту, а и на таких же священников, как он сам. Дон Мартин был для него слугой в рясе, и он под разными предлогами каждый день вызывал его к себе и заставлял дожидаться своего прихода по долгим часам. А в разговоре с ним дон Мартин принужден был непременно слушать и подтверждать все его слова.
Габриэлю часто становилось жалко молодого священника, жившего в таком подчинении, и, оставляя племянницу, он спускался в галерею, присоединяясь к беседам дона Антолина и его жертвы. Вслед за Габриэлем появлялись его друзья, звонарь, пономарь, Тато и сапожник. Дону Антолину приятно было собирать вокруг себя всех их; он был уверен, что они приходят слушать не Габриэля, а его, проникнутые почтением к нему, а также питая страх перед его строгостью. Но, признавая равным себе только Габриэля, он обращался исключительно к нему, а если кто-нибудь из слушателей раскрывал рот, он делал вид, что не слышит, и продолжал говорить с Габриэлем.
Марикита, стоя у порога в мантилье, не спускала с них глаз, гордясь тем, что дядя её гуляет, окруженный целой свитой.
– Дядя! Дон Габриэль! – звала она кокетливым тоном. – Войдите, вам дома приятнее будет разговаривать. Хотя солнце и светит, все-таки день прохладный.
Но дядя продолжал ходить по солнечной стороне и говорить. Любимой темой его разговора была нынешняя бедность собора и прежнее его величие. Он говорил о щедрости прежних королей, приводя в тесную связь блеск прежнего времени с величием монархов.
– Это правда, – подтверждал звонарь, – то время было хорошее. Мы ведь шли воевать в горы только для того, чтобы вернуть его. Ах, если бы победил дон Карлос… Если бы не было предателей. Правда, ведь, Габриэль? Ты можешь подтвердить это – мы вместе сражались.
– Не говори вздора, Мариано! – остановил его с грустной улыбкой Габриэль. – Ты сам не знал в то время, за что сражаешься; ты был слеп, как и я. Не обижайся, это правда. Ну скажи: чего ты хотел добиться, сражаясь за дона Карлоса?
– Как чего? Справедливости. Престол принадлежал семье дона Карлоса – нужно было вернуть его ему.
– И это все? – холодно спросил Габриэль.
– Нет, это самое меньшее. Я хотел, и теперь хочу, чтобы у нас был справедливый король, добрый католик, который бы, помимо всяких кортесов, накормил нас всех. досыта, не дозволял бы богатым угнетать бедных и не допускал бы, чтобы люди умирали с голоду, когда они готовы трудиться… Кажется, ясно?
– И ты думаешь, что все это было в прежнее время и что твой король это восстановит? – Да ведь именно та эпоха, которую привыкли считать великой и благодарной, была самой ужасной и породила все зло, угнетающее нас теперь.
– Подожди, подожди, Габриэль, – вмешивался дон Антолин. Ты много знаешь, ты больше читал, и путешествовал, и видел, чем я. Но в этом вопросе я сведущ, и не допущу, чтобы ты злоупотреблял невежеством Мариано и других. Как ты можешь обвинять во всем прежнее время? Напротив того, во всем виноваты либерализм и теперешнее безверие. Без трона и алтаря Испания не может существовать, как хромой падает, уронив костыли; – это ясно видно из всего, что делается у нас с тех пор, как начались революции. Мы играем жалкую роль. У нас отбирают наши острова, – испанцев, самую храбрую нацию в мире, разбивают, страна погибает от долгов, сколько новых налогов не придумывают в Мадриде. Разве это когда-нибудь бывало?..
– Бывало и хуже.
– Ты прямо с ума сошел… Ты рассуждаешь не как испанец. Забыл ты, что ли, что сделали Фердинанд и Изабелла. Нечего хиреть над книгами, чтобы знать это! Войди в хор и ты увидишь на нижнем ряде кресел все победы, которые они одержали с помощью Господней. Они покорили Гренаду и прогнали нечестивцев, которые держали нас под варварским игом шесть веков. Забыл открытие Америки? Кто, кроме нас был на это способен? Добрая королева заложила свои драгоценности для того, чтобы Колумб мот совершить свое путешествие. Этого ты не станешь ведь отрицать. А победы Карла V-го? Что ты можешь привести против него? Знаешь ли ты более замечательного человека? Он покорил всех королей Европы; ему принадлежала половина мира и «солнце не заходило в его царстве». Испанцы были тогда властителями мира. И этого ты, надеюсь, не станешь отрицать… А дон Филипп II, этот мудрый король, по воле которого все иностранные короли плясали как марионетки. И все это делалось во славу Испании и для торжества веры. О его победах и о его власти я не стану и говорить. Если отец его был победителем при Павии, то он победил врагов в Сен-Кентене… А Лепант ты помнишь? В ризнице хранятся знамена корабля, которым командовал дон-Хуан австрийский. Ты их видел: на одном изображено Распятие. – Ты прямо потерял голову, Габриэль, если все это отрицаешь. Когда нужно было убить мавров, чтобы они не захватили Европу и не угрожали бы христианской вере, кто это сделал? Испанцы… Когда турки завладели морями, кто их остановил? Испанцы, во главе с дон-Хуаном… Новый мир открыт был испанскими мореплавателями; первое кругосветное плавание свершили испанцы с Магелланом; все славные предприятия совершены были нами в эпоху благоденствия и торжества веры. А наука? В те времена жили величайшие богословы, знаменитейшие поэты, не превзойденные с тех пор. И чтобы показать, что источник всякого величия – религия, знаменитейшие поэты и писатели носили платье священников…
Ты скажешь, что потом наступил упадок. Я знаю, но это ничего не значит. В этом я вижу испытание Господне, желание унизить как отдельных людей, так и целые народы, с тем, чтобы потом возвеличить их, если они будут стоять на прежнем пути… Что об этом говорить! Мы помним только великое прошлое, блестящую эпоху Фердинанда и Изабеллы, дона Карлоса и двух Филиппов, – и ее мы хотим вернуть.
– А все-таки, дон Антолин, – спокойно возразил Габриэль, – та блестящая эпоха, которою вы восхищаетесь, представляет собой именно упадок и подготовила наше разорение. Я не удивляюсь вашему возмущению. Вы повторяете то, чему вас учили. Другие, более образованные, чем вы, тоже возмущаются, если затронут то, что они называют «золотым веком». Это происходит оттого, что изучение истории сводится у нас к прославлению внешнего великолепия, а между тем только дикари ценят все по внешнему блеску, а не по внутренней пользе.
Испания, конечно, была велика и, может быть, станет еще великой нацией, благодаря качествам, которых не могли уничтожить война и политика. Но эти качества создались в средние века, когда можно было питать надежды, не оправдавшиеся после того, как утвердилось национальное единство. Тогда в Испании жило образованное, трудолюбивое культурное население; тогда создались элементы, могущие породить великую нацию. Но здание, поражающее вас своим величием, построено зодчими, явившимися извне.
В пылу спора Габриэль забыл о необходимой осторожности, – так ему хотелось убедить дона Антолина, который слушал его холодно и мрачно и в нем вспыхнул прежний жар, прежнее желание обращать людей в свою веру. Он переставал скрывать свои убеждения. Другие слушатели внимали возбужденно, смутно чувствуя необычайность подобных речей в стенах собора. Дон Мартино, стоя за спиной своего скупого покровителя, смотрел на Габриэля с нескрываемым восторгом.
Габриэль стал излагать, освещая факты, согласно своим революционным идеям, всю историю иностранных вторжений в Испанию, а также изображал рост национального духа, который достиг высшего напряжения в конце средних веков. Царствование Фердинанда и Изабеллы было апогеем национальной истории и, вместе с тем, началом падения. То, что было великого при них, было результатом энергии прежних веков. Сами же они погубили Испанию своей политикой, толкнув ее на путь религиозного фанатизма и возбудив жажду всемирного цезаризма. В то время Испания стояла впереди всей Европы и играла такую же роль, как теперь Англия. Если бы вместо того, чтобы бросаться в военные авантюры, она продолжала прежнюю политику веротерпимости и слияния рас, земледельческого и промышленного труда, – как бы она далеко пошла!.. Возрождение было в значительной степени более испанским, чем итальянским. В Италии возродилось только античное искусство, но то, что составляет другую сторону возрождения – пробуждение к жизни нового общества с новой культурой и наукой – все это дело Испании, в которой слилась арабская, иудейская и христианская культура. В Испании впервые создалась современная стратегия; испанские войска первые стали употреблять огнестрельное оружие. Испания открыла Америку.
– Что-ж, этого тебе мало? – прервал дон Антолин. – Ты ведь сам подтверждаешь мои слова, говоря, что величие Испании относится ко времени Фердинанда и Изабеллы католических.
– Я признаю, что это была одна из самых блестящих эпох нашей истории, последний момент её славы, – но тогда же именно началась смерть нации, в которой смешались арабы, евреи и христиане. Изабелла установила инквизицию; начались религиозные преследования. Наука загасила свой свет в мечетях и синагогах, забросила книги в далекие углы христианских монастырей: настал час одних молитв. Испанская мысль укрылась в тени, дрожала от холода и, наконец, умерла. То, что осталось, направлено было на поэзию, драму и богословские диспуты. Знание стало путем к костру.
Потом явилось новое бедствие; изгнаны были евреи, которые так любили нашу страну. Они еще теперь, четыре века спустя, рассеянные по берегам Дуная и Босфора, оплакивают на старом кастильском наречии потерянную родину:
Perdimos la bella Sion
Perdimos tambien Espana,
Nido de consolacion
(Мы потеряли прекрасный Сион – и Испанию – приют утешительный). Они дали науке средних веков таких великих людей, как Маймонид и служили опорой нашей промышленности. Испания, обманутая своей жизнеспособностью, надеялась, что сможет перенести эту утрату и открывала себе жилы в угоду народившемуся фанатизму.
Потом начинается вторжение австрийцев. Нация теряет навсегда свою самобытность и начинает умирать. Истинная Испания, чуждая постороннего влияния, это – та, в которой христианское население, с примесью арабов, мавров и евреев, отличалось веротерпимостью; это Испания, в которой процветали земледелие и промышленность, в которой были свободные города. Она умерла при Фердинанде и Изабелле католических и сменилась Испанией фламандской, которая сделалась германской колонией, истощала свои силы в войнах, не имевших национального значения. Карл V и его сыновья были сильными королями, не спорю, но они убили национальный дух Испании, убили испано-арабскую культуру. Хуже того, они уничтожили культурную веротерпимость Испании, свободу древней испанской церкви, и создали жестокий церковный фанатизм, который – вовсе не произведение испанской почвы, а создание немецкого цезаризма.
Дон Антолин не выдержал, наконец, кощунственных речей Габриэля и остановил его.
– Габриэль, сын мой! – воскликнул он – да ты более крайний, чем я думал! Подумай! где ты все это говоришь? Мы стоим под сводами великого испанского собора!..
Но ужас и возмущение старого священника еще более возбуждали Габриэля, и он продолжал развивать свои взгляды.
– Повторяю, – говорил он – Карл V был немец до мозга костей и переносил несчастья Испании как иностранец. А после него началось разложение. Филипп III довершил гибель страны, изгнав мавров; Филипп IV был порочный дегенерат. Испания покрылась тысячами монастырей и церквей. Число священников и монахов все росло и росло, а численность населения в течение двух веков спустилась от тридцати миллионов до семи. Инквизиция убивала культуру, войны истощали силы, усиленная эмиграция в Америку уносила все лучшие рабочие элементы страны. И эта эпоха варварства и застоя наступила как раз тогда, когда вся остальная Европа развивалась и шла вперед. Испания, стоявшая так долго впереди всех народов, очутилась в хвосте. Короли, обуреваемые гордостью, начали безумную войну для восстановления прежнего блеска, но это привело к новому поражению. Испания становилась все более и более католической и все более и более бедной и невежественной. Она хотела покорить мир, а внутри страны все было опустошено. Исчезло множество старых деревень; дороги исчезали. Никто не знал географическое положение своей родины, но все были осведомлены о том, где небо, чистилище и рай. Плодородные местности заняты были не фермами, а монастырями; a по дорогам бродили разбойники, которые могли всегда укрыться от преследований в монастырях. Невежество и нищета по всей стране, усеянной монастырями и церквами, были невообразимые, и когда кончилось владычество австрийцев, Испания была так бессильна, что чуть не наступил раздел её между европейскими державами; ее чуть не постигла судьба другой католической страны в Европе – Польши. Нас спасли только распри королей.
– Однако, – попробовал было возражать дон Антолин, – если время это было таким ужасным, почему испанцы терпели? Почему не было «pronuneiamentos» и таких восстаний, как в наше время?
– Разве это было возможно? Власть католичества, поддерживавшая власть монархии, убила народный дух; – мы до сих пор страдаем от последствий этой болезни, длившейся целые века. Чтобы спасти страну от гибели, пришлось призвать на помощь иностранцев, – явились Бурбоны. Во время войны за испанское наследство призваны были немецкие и английские генералы и офицеры. Не было испанцев, способных командовать войском. При Филиппе V и Филиппе VI все управление страны было в руках иностранцев. Единственное спасение было в антиклерикализме, и его внесли в Испанию иностранцы – Бурбоны. Карл III первый начал борьбу против церковной власти, – и церковь стала плакаться на преследования, на то, что у неё отнимают её права и главное – её имущества. Но для страны политика Карла III была счастьем; она воскресила национальную жизнь. В политике Карла сказались отголоски английской революции. Но принцип наследственности погубил дело просвещенного короля. Следующие короли не продолжили его дела, а наступившая французская революция так напугала представителей монархической власти, что они потеряли голову уже навсегда. Страх перед революцией снова обратил их к церкви, как единственной опоре; опять иезуиты и монахи сделались и остались до сих пор советчиками королей.
Наши революции были мимолетными мятежами; в народе слишком сказалось долгое церковное рабство, и все испанские восстания останавливаются у порога церкви. Вы можете быть спокойны, народ не ворвется в стены собора. Но вы сами знаете, что это не потому, что воскрес религиозный дух прежних веков.
– Это правда, – сказал дон Антолин. Вера исчезла. Никто не приносит жертв на пользу храма Господня. Только в час смерти, когда людей одолевает страх, они иногда приходят нам на помощь.
– Вы правы, и я должен прибавить, что и испанцы равнодушны к вопросам веры по недомыслию. Они уверены, что попадут на небо или в ад, потому что им это внушили, но при этом они живут как придется, не думая о грядущем. Они верны традициям веры, в которой их воспитали, но никогда не размышляют о религии. Они – ни верующие, ни атеисты, а принимают за веру то, что принято, и живут в какой-то умственной спячке. Всякий проблеск критической мысли убивается страхом перед осуждением других. Суд закоснелого в предрассудках общества заменил прежнюю инквизицию. Всякий человек, разбивающий рамки общепринятого, возбуждает общий гнев и осуждает себя на нищету или одиночество. Нужно быть таким, как все, – иначе нет возможности существовать. И вот почему у нас невозможна оригинальная мысль, невозможны плодотворные революции. Вера умерла в испанцах, но характер нации не изменился. Остался культ традиций, преграждающий путь к прогрессу. Даже революционеры считаются с предрассудками. Конечно, церковь бедна в сравнении с её прежними несметными богатствами, но положение её еще прочное. Пока у нас будут по-прежнему бояться суда людей и страшиться каждой новой идеи – до тех пор вам нечего бояться революции: как она ни будет бушевать, вас она не коснется.
Дон Антолин рассмеялся.
– Теперь я совсем тебя не понимаю, Габриэль. Я возмущался твоими словами и думал, что ты, как многие другие, жаждешь революции и водворения республики, которая отнимет у нас все. А ты, оказывается, всем не доволен. Я рад. Ты не страшный враг – ты слишком многого требуешь. Но послушай, неужели ты действительно думаешь, что Испания теперь еще в таком же диком состоянии, как в те века, о которых ты говоришь? Я все слышу о железных дорогах, фабриках и заводах, наполняющих города и возвышающихся высоко над колокольнями церквей к радости нечестивых. – Прогресс, конечно, есть, – пренебрежительно ответил Габриэль. – Политические революции привели Испанию в связь с Европой, и поток захватил и нас, – как он захватил дикие племена Азии и Америки. Но мы идем следом за другими, без всякой инициативы, плывем по течению, в то время как соседи, более сильные, плывут впереди нас. В чем результаты прогресса в Испании? Наши железные дороги, очень плохия, принадлежат иностранцам; промышленность, в особенности самое главное – металлургия – тоже в руках иностранных капиталистов. Национальная промышленность прозябает под гнетом варварского протекционизма и не находит поддержки капитала. В деревнях деньги все еще прячут в потаенном месте, а в городах их отдают, как прежде, в рост, не употребляя на живое дело. Наиболее смелые покупают государственные бумаги, а правительство продолжает растрачивать государственные доходы, зная, что всегда найдет у кого занимать деньги и гордясь кредитом, как доказательством своего богатства.
Миллионы гектаров земель пропадают без правильного орошения. Обработка не орошенных земель – у нас единственный род земледелия, и в этом сказывается фанатизм, вера в молитвы и небесные воды, а не в плодотворный труд рук человеческих. Реки высыхают летом, а когда они наполняются зимой, то наступают губительные наводнения. Есть достаточно камня для построек церквей, но нет – для плотин и бассейнов. Воздвигают колокольни и в тоже время истребляют леса, которые привлекали бы дождь.
Но самая ужасная язва нашего земледелия – рутинность крестьян, отвергающих всякие научные приемы во имя старых традиций. «Минувшие времена – самые благодатные; так возделывали землю мои предки – так буду возделывать ее и я». Невежество возводится в национальную гордость. В других странах рассадниками прогресса являются школы и университеты, – у нас же они создают интеллигентный пролетариат, который гонится только за местами и не желают никаких реформ. Учатся, чтобы иметь диплом, обеспечивающий заработок, а не для того, чтобы приобретать знания. Профессора и ученые, большею частью – адвокаты или доктора, занятые своей профессией и не интересующиеся наукой. Они читают лекции по часу в день, повторяя, как фонографы, то, что читали за год до того, а потом возвращаются к своим процессам и к своим больным, равнодушные к тому, что пишется после их вступления в должность. Вся испанская наука – из вторых рук, все переведено с французского, да и эти переводы мало кто читает, довольствуясь учебниками, читанными в детстве, и знакомясь с завоеваниями европейской мысли по газетам; все заняты практическими интересами; студенты абсолютно не развиты; их отрывают от детских игрушек, чтобы послать обучаться практическим знаниям, и после короткого ученья они становятся нашими управителями, законодателями и юристами. Разве это не смешно?
Габриэль не смеялся, но дон Антолин и другие восторженно внимали его словам. Старику священнику были приятны всякие нападки на современность, и он выразил одобрение Габриэлю.
– Бедовый ты! – сказал он Габриэлю. – Никому спуску не даешь.
– Наша страна обессилена, – сказал Габриэпь. – В других странах сохраняют остатки старины, берегут их и облегчают к ним доступ, a у нас, где процветали все виды европейского искусства, – римское, мавританское, – все гибнет от недостаточного присмотра. Народ уничтожает драгоценнейшие памятники старины. Вся Испания – запыленный и запущенный музей со старым хламом, не привлекающим даже туристов. Даже развалины у нас развалились!
Дон Мартин, молодой священник, молча глядел в глаза Габриэлю, и в его глазах светился восторг. Другие слушали, опустив голову, зачарованные смелостью речей, прозвучавших в церковных стенах. Один дон Антолин улыбался; его забавляли слова Габриэля, хотя он был уверен в их явной нелепости. Становилось уже темно, солнце зашло, и Марикита стала звать дядю домой.
– Сейчас, сейчас, иду, – сказал дон Антолин, – я только еще должен ему что-то сказать.
– Послушай, – сказал он, – обращаясь к Габриэлю – ты вот все так осуждаешь. Испанская церковь, развалившаяся от старости по твоим словам, обеднела; но и этого тебе мало. Какое же ты предлагаешь средство, чтобы поправить дело? Скажи нам, и потом пойдем домой. Становится холодно.
Он посмотрел на Габриэля, улыбаясь с отеческим сожалением, глядя на него как на ребенка…
– Увы, – ответил Габриэль, – я не знаю средства. Нас может исцелить только научный прогресс. Все народы шли одинаковым путем; сначала они властвовали мечем, потом их сила опиралась на веру, а затем уже на науку. Нами владели воины и духовенство. Но мы остановились на пороге современной жизни, не решаясь обратиться к науке, которая могла бы нас спасти. Испания слишком отдалилась от света науки, который доходит до нас только в холодных, слабых отблесках. Мы слишком горели верой, и теперь обессилели, как люди, испытавшие серьезную болезнь в ранней юности и навсегда оставшиеся бессильными, осужденные на преждевременную старость.
– Знаем мы, – сказал дон Антолин, направляясь к дверям своей квартиры. – Наука… о ней постоянно говорят в таких случаях… Нет, лучшая наука – это любить Бога. До свиданья.
– До свиданья, дон Антолин. Но не забывайте вот чего: мы никогда не выходили из-под власти веры и меча. То вера, то меч управляли нами. А никогда не было речи о науке. Она никогда не властвовала в Испании хотя бы одни сутки.
VIII
После этой беседы Габриэль стал избегать разговоров с доном Антолином, раскаиваясь в своей неосторожности: он понял, что ему опасно высказывать свои убеждения; он боялся, что его выгонят и из собора, и что ему снова придется скитаться без пристанища. Зачем бороться против неискоренимых предрассудков? Зачем напрасно кружить головы горсти соборных служителей? Обращение нескольких существ, привязанных к прошлому, как улитки к скале, не может содействовать духовному освобождению человечества.
Эстабан, который перестал угрюмо молчать, как в первое время после приезда Саграрио, тоже советовал ему быть осторожным, потому что дон Антолин призвал его и стал осведомляться, откуда у Габриэля взялись такие опасные мысли. У него прямо дьявольские мысли, говорил он, и он спокойно высказывает их в соборе, точно тут один из тех нечестивых клубов, которые развелись заграницей. Откуда это твой брат набрался всего этого? Никогда я ни от кого не слышал подобных ересей… Он обещал не поднимать скандала, в виду того, что он был гордостью семинарии, и особенно в виду его болезненного состояния, понимая, что было бы бесчеловечно выгнать его из собора; но он требовал, чтобы больше такие «митинги» не повторялись в стенах собора, и чтобы он не развращал служащих. Живя гостем в соборе, не благородно подтачивать его основы.
Этот последний довод убедил Габриэля, и он стал избегать встреч со своими друзьями, не приходил к сапожнику, и когда видел, что все они собираются в галерее послушать его, отправлялся наверх к регенту, который был счастлив, что может играть ему новые пьесы.
Когда Габриэль сильно кашлял, он переставал играть, и между ними завязывались длинные беседы всегда на одну и ту же тему – о музыке.
– Заметили ли вы, дон Габриэль, – сказал однажды дон-Луис, – что Испания очень печальна, но не поэтичной грустью других стран, а дикой, грубой скорбью? Испания знает или громкий смех, или рыдания и вой, но не знает ни улыбки, ни разумной веселости, которая отличает человека от зверя. Она смеется, оскаливая зубы; душа её всегда мрачна как пещера, где страсти мечутся, как звери в клетке.
– Вы правы: Испания печальна, – ответил Габриэль. – Она уже не ходит вся в черном, с четками на рукоятке меча, как в прежнее время, но душа у неё мрачная, живущая отголосками инквизиции, страхом костров. Нет у нас открытой веселости.
– Эго всего заметнее в музыке, – сказал дон-Луис. – Немцы танцуют томные или бешеные вальсы, или с кружкой пива в руках поют студенческие песни, прославляя беззаботную жизнь. Французы хохочут и пляшут с порывистыми движениями, готовые сами смеяться над своими обезьяньими ужимками. У англичан танцы похожи на спорт здоровых атлетов. И все эти народы, когда они проникаются тихой поэтической грустью, поют романсы или баллады, жаждут сладких звуков, которые усыпляют душу и возбуждают фантазию. A наши народные танцы носят священнический характер, напоминают экстаз танцующих жриц, которые падают в конце к подножию алтаря с обезумевшими глазами, с пеной на устах. А наше пение? Песни прекрасны, но сколько в них отчаяния, до чего они надрывают душу народа, любимое развлечение которого – вид крови на аренах цирка!
Говорят об испанской живости, об андалузской веселости… Хороша она!.. Я раз был в Мадриде на андалузском празднике. Все хотели быть веселыми, пили много вина. Но чем больше они пили, тем лица становились более мрачными, движения более резкими… Олэ!! Олэ! Но веселья не было. Мужчины обменивались злыми взглядами; женщины топали ногами, хлопали в ладоши с затуманенным взором, точно музыка опустошила их мозг. Танцовщицы извивались как зачарованные змеи, сжав губы, с неприступным, надменным взглядом, как баядерки, исполняющие священный танец. По временам раздавалось пение на монотонный и сонный мотив, с острыми выкриками, как у человека, падающего пораженным на смерть. Слова песен были прекрасны, но печальны, как жалобы узника в тюрьме. Содержание всех песен было одно и то же: удар кинжала в сердце изменницы, месть за оскорбление матери, проклятия судьям, посылающим разбойников на каторгу, прощание с миром перед казнью на заре последнего дня – похоронная поэзия, сжимающая сердце и убивающая радость. Даже в гимнах женской красоте говорилось о крови и кинжалах. Вот музыка, которая развлекает народ в праздник, и будет «веселить» его еще много веков. Мы – печальный народ и можем петь только с угрозами и слезами. Нам нравятся только те песни, в которых есть стоны и предсмертный хрип.
– Это совершенно понятно, – возразил Габбриэль. – Испанский народ любил своих королей и своих священников, слепо им верил, и стал походить на них. Он весел грубым весельем монаха; его плутовские романы – рассказы, придуманные в часы пищеварения в монастырских трапезных. Предметы нашего смеха всегда одни и те же: уродство нищеты, паразиты на теле, медный таз благородного гидальго, уловки нищего, который крадет кошелек у товарища, ловкая кража у благочестивых дам в церкви, хитрость женщин, которых держат взаперти, более порочных, чем женщины, пользующиеся полной свободой… Испанская грусть – дело наших королей, мрачных, больных, мечтавших о мировой власти в то время, как народ умирал с голоду. Когда действительность не оправдывала их надежд, они становились мрачными ипохондриками, приписывали свои неудачи каре Господней и, чтобы умилостивить небо, предавались жестокому благочестью. Когда Филипп II услышал о гибели «непобедимой Армады», о смерти тысяч людей, которых оплакивала половина страны, он не обнаружил никакого волнения. «Я послал их сражаться с людьми, а не со стихиями», сказал он и продолжал молиться в эскуриале. Жестокая грусть этих монархов гнетет до сих пор наш народ. Не напрасно уже много веков черный цвет стал цветом испанского двора. Темные парки королевских замков, тенистые, холодные аллеи были всегда и остались до сих пор любимыми их местами для прогулок. Крыши их загородных дворцов темные, башни плоские и дворы мрачны, как в монастырях.
Габриэль рад был, что мог свободно, без боязни, изливать накипевшие в нем мятежные чувства перед музыкантом, и воодушевился, говоря о влиянии веков инквизиции на народ. Угрюмость королей, продолжал он – наказание, возложенное природой на испанских деспотов. Когда кто-нибудь из королей, как например Фердинанд V, имел от природы художественный вкус, то вместо того, чтобы наслаждаться жизнью, он томно вздыхал, слушая женоподобное сопрано Фаринелли. Более безразличные к красоте короли жили в лесах около Мадрида, охотились на оленей и зевали от скуки в промежутках между выстрелами. Печаль католической веры проникла в плоть и кровь наших королей. В то время как человечество, осмелевшее под чувственным дуновением Возрождения, восторгалось Аполлоном и снова поклонялось Венере, извлеченной из развалин, идеалом красоты для наших королей оставался по-прежнему запыленный темный Христос старых соборов с его безжизненным лицом, изможденным телом и костлявыми ногами, с струящейся по ним кровью. Во всех религиях начинали любить кровь, когда зарождалось неверие, когда брались за меч, чтобы укреплять веру. В то время как в Версале били фонтаны среди мраморных нимф и придворные Людовика XIV, щеголяя пестрыми нарядами, увивались за дамами, не скупившимися на свою благосклонность, не зная стыда, став совершенными язычниками, испанский двор одевался в черное, носил четки у пояса и считал за честь присутствовать при сожжении еретиков на кострах, нося зеленые ленты, в знак принадлежности к инквизиционному суду.
Мы – испанцы, действительно рабы печали и у нас царит до сих пор мрак прежних веков. Я часто думал о том, как ужасна была жизнь людей с открытым умом в те времена. Инквизиция подслушивала каждое слово и старалась угадывать мысли. Единственной целью жизни считалось завоевание неба, а оно становилось с каждым днем все более трудным. Приходилось, чтобы спасти душу, отдавать все свои деньги церкви и высшим совершенством признавалась бедность. Нужно было, кроме того, ежечасно молиться, ходить в церковь, поступать в братские общины, бичевать тело, внимать голосу «брата смертного греха», будившего от сна напоминанием о близкой смерти. И все это не избавляло от страха попасть в ад за малейшее прегрешение. Никак нельзя было умилостивить окончательно грозного мстительного Бога. А я уже не говорю о вечном страхе физических мук, сожжения на костре. Самые открытые умы слабели под этой постоянной угрозой и становится понятным циничное признание монаха Лиоренте, говорившего, что он потому сделался секретарем инквизиционного. суда, что, «лучше поджаривать людей, чем самому быть поджаренным». Умным людям не оставалось другого выбора. Как они могли противиться? Король, при всем своем могуществе был слугой духовенства и инквизиции, более нуждаясь в поддержке церкви, чем церковь в его поддержке…
Габриэль остановился, чувствуя, что задыхается. Среди своих пламенных речей он закашлялся сильнее, чем обыкновенно и беседа оборвалась. Регент испугался за него.
– Не пугайтесь, дон-Луис, – сказал Габриэль. – У меня такие припадки бывают каждый день; я болен, и мне не следуст так много говорить. Но я не могу молчать, – до того меня волнует мысль о том, как погубили нашу страну монахи и как они губят весь мир.
– Я политикой не интересуюсь, – сказал дон-Луис. – Я не рассуждаю о том, что лучше, республика или монархия; моя единственная родина – искусство. Я не знаю, какова монархия в других странах, я только вижу, что в Испании она мертва. Ее терпят, как другие пережитки прошлого, но она ни в ком не вызывает восторга и никто не расположен приносить себя в жертву ей, я даже думаю, что те, которые живут под её сенью, связанные с престолом своими личными выгодами, более преданы ей на словах, чем на деле.
– Это правда, – ответил Габриэль. – Последним популярным монархом был Фердинанд VII. Всякий народ заслуживает своих властителей… Нация пошла вперед по пути прогресса, а короли даже, напротив того, ушли назад, отказавшись от антиклерикализма и реформаторских начинаний первых Бурбонов. Если бы теперь воспитатели какого-нибудь молодого принца сказали, что хотят «сделать его доном Карлосом III», стены дворцов содрогнулись бы от таких слов. Австрийская политика воскресла, как сорная трава вырастает заново, сколько ее ни вырывай… Если в наших королевских дворцах вспоминают прошлом, то лишь об эпохе австрийского владычества. Там совершенно забыты те короли, которые уничтожили обаяние инквизиции, изгнали иезуитов и содействовали благосостоянию страны. Совершенно забыты те иностранные министры, которые просветили Испанию. Иезуиты, монахи и священники снова всем распоряжаются, как в худшие времена царствования дона Карлоса II… Да, дон-Луис, вы правы: монархия умерла. Между нею и страной такое же взаимоотношение, как между живым и мертвым. Вековая лень испанцев, их боязнь перед всем новым, длят ту форму правления, которая не имеет у нас, как в других странах, оправдания военных побед и захвата новых земель.
Вскоре Габриэль стал опять видаться со своими друзьями, которые, по выражению сапожника, не могли жить без него. Друзья собирались теперь на башне у звонаря, чтобы избежать инквизиторских взглядов дона Антолина. По утрам Габриэль сидел подле своей племянницы, глядя, как она шьет на машине, и смотрел на её грустное лицо, когда она молчаливо склонялась над работой. Они очень сблизились, проводя вместе время в одиноком помещении Эстабана, который уходил из дому, избегая общества дочери. Их сближала также болезнь. По ночам Габриэль, который не мог уснуть от душившего его кашля, слышал стоны племянницы. Встречаясь утром, они обменивались тревожными вопросами о здоровье друг друга: каждый из них забывал о своих страданиях, видя перед собой страдание другого. Саграрио была очень больна, но её молодое лицо оставалось красивым, глаза сверкали оживлением и нежная грустная улыбка придавала ей особую прелесть… Из любви к дяде, Саграрио не позволяла ему так долго сидеть подле себя, боясь стеснять его собою.
– Уйдите, – говорила она, притворяясь веселой. – Меня раздражает, что вы сидите здесь паинькой. Вам нужно побольше двигаться. Пойдите к своим друзьям; они наверное ругают меня за то, что я вас к ним не пускаю. Пойдите погуляйте, дядя. Поговорите о том, что вас так интересует и приводит их всех в восторг. Только не простудитесь и не утомляйтесь!
Габриэль уходил к своим друзьям, собиравшимся у звонаря, и находил там всех своих прежних слушателей, в том числе и дона Мартина, который пробирался туда тайком, а также и сапожника; он работал по ночам, чтобы возместить время, которое проводил, слушая Габриэля. Самый дикий и смелый из всех был звонарь Мариано. Он быстро освоился с новыми идеями и сразу принял самые крайние идеалы Габриэля.
– Я вполне разделяю твои убеждения, Габриэль, – говорил он, – и в сущности всегда их разделял. Я считал, что не должно быть бедных, что все должны работать, и что нужно помогать друг другу… Я с этими мыслями и пошел в горы, надев «бойну» и взяв ружье в руки. Я всегда думал, что религию выдумали богатые, чтобы примирить обездоленных с их судьбой, дав им надежду на вознаграждение на небе. Выдумка не дурна. Кто после смерти не нашел блаженства – не придет ведь жаловаться.
Однажды в светлое весеннее утро Габриэль вместе со своими друзьями, собравшимися у Мариано, пошел на колокольню – поглядеть на знаменитый большой колокол, La Gorda, которого он не видел с детства.
Поднявшись по винтовой лестнице из комнатки звонаря, все они стали у огромной решетки, замыкавшей клетку для колокола. Огромный бронзовый колокол был надтреснут с одной стороны; язык колокола, разбивший его своей тяжестью, весь резной, толщиной в колонну, лежал внизу и вместо него висел другой, менее тяжелый. У ног Габриэля расстилались крыши собора, черные и некрасивые. Прямо против собора возвышался Альказар, величественно поднявшийся выше храма, точно храня высокий дух построившего его императора, цезаря католицизма, борца за веру, державшего церковь у своих ног.
Вокруг собора раскинулись здания города, и дома исчезали среди бесчисленных церквей и монастырей, наводнивших Толедо. Куда бы ни обращался взор, всюду он встречал часовни, монастыри, больницы. Церковь заполонила Толедо, в котором в прежние века кипела промышленность, и до сих пор подавляла своей каменной громадой мертвый город. На нескольких колокольнях развевался маленький красный флаг с изображенной на нем причастной чашей: это означало, что там служит первую службу посвященный в сан новый священник.
– Когда бы я ни поднялся сюда, – сказал дон Мартин, сев около Габриэля, – всегда развевается где-нибудь этот флаг. Церковь неустанно пополняет свои ряды новыми избранниками, а большинство вступающих в нее избирает духовную карьеру только для того, чтобы приобщиться к богатствам и могуществу церкви. Бедные! И меня ведь тоже посвящали с пышностью, среди клубов ладана, и семья моя плакала от счастья и умиления, гордясь тем, что я стал служителем Господним. Но на следующий день после торжества, когда потухли свечи и кадильницы, начались будни, началась нужда, приходилось вымогать мольбами возможность иметь кусок хлеба – зарабатывать семь дуросов в месяц.
– Да, – сказал Габриэль, кивая головой в знак сочувствия словам молодого священника. – Вы – первые обманутые жертвы. Прошло время, когда все священники жили в богатстве. Несчастные юноши, надевающие рясу с надеждой на митру, похожи на эмигрантов, которые отправляются в далекие страны, славившиеся целыми веками, как неисчерпаемые источники богатств, и убеждаются, попав туда, что богатства истощены, что там – большая нужда чем у них дома.
– Правда, Габриэль. Время могущества церкви прошло, однако, она еще достаточно богата, чтобы доставить довольство своим членам. Но дух равенства, который приписывается церкви, не существует на самом деле. Напротив того, нигде нет такого беспощадного деспотизма, как в церкви. В первые времена папы и епископы избирались верующими, и если они злоупотребляли своей властью, их свергали. Теперь церковь стала насквозь аристократической. Кто достиг митры, тот навсегда свободен от всякой ответственности. В государственной жизни чиновников удаляют со службы, министров сменяют, военных лишают военного звания, даже королей свергают с престола. Но папа и епископы не могут быть никем смещены и не несут никакой ответственности. А если какой-нибудь возмущенный несправедливостями священник вздумает протестовать, окажется живым человеком под рясой – его объявляют сумасшедшим. В завершение лицемерия, они провозглашают, что в лоне церкви живется лучше, чем где-либо в мире, и что только безумец может возмутиться против неё.
– Какая ложь, – продолжал дон Мартино, все более воодушевляясь, – все, что говорится о бедности церкви! Эта бедность очень относительная, Церковь уже не владеет большей половиной богатств всей страны, как прежде, но все-таки её положение у нас лучшее, чем где бы то ни было, и государство тратит на церковь больше, чем на все другое. На церковь в бюджете определяется сорок миллионов, что ей кажется недостаточным, а на народное образование – девять, на помощь неимущим – один миллион. Чтобы сохранить добрые отношения с Богом, испанцы тратят в пять раз больше, чем на обучение грамоте. Но, помимо этого, церковь получает субсидии от разных министерств – на миссии в разных странах, на содержание духовников в армии и флоте. Она собирает огромные деньги на поддержание папского двора и папского иунция, на перестройки и поддержку церквей, на епископские библиотеки и на всякие непредвиденные случаи, собирает огромные пожертвования с частных лиц, получает субсидии от городских советов… Словом, церковь имеет ежегодно от государства и частных жертвователей более трехсот миллионов в год… И все-таки она стонет и жалуется на бедность.
Триста миллионов – я точно подсчитал. А я получаю семь дуросов, и большинство священников живет впроголодь. Все деньги идут в пользу церковной аристократии. Подумай, Габриэль, как мы обмануты! Отказаться от радостей семьи и любви, от мирских благ, облечься в черное траурное платье – и зарабатывать не больше любого каменщика, мостящего улицу! Правда, наш труд не тяжелый, и нам не грозит опасность упасть с помостов, но мы беднее многих рабочих и не можем признаться в этом, не можем просить милостыни, чтобы не позорить наш сан!.. Когда церковь утратила свою первенствующую роль в мире, то только мы, мелкие служители веры, пострадали от этого. Священники бедны, собор беден, но князья церкви получают по-прежнему тысячи дуросов, и каноники спокойно поют, сидя в своих креслах и не заботясь о хлебе насущном.
Пробило двенадцать часов… Звонарь исчез. Послышался скрип цепей и балок, от громового удара содрогнулась вся башня. «Горда» заглушила все другие колокола рядом с нею. Через минуту раздались из Альказара воинственный бой барабанов и звуки труб.
– Пойдем, – сказал Габриэль. – Напрасно Мариано не предупредил нас, чтобы не оглушить так неожиданно. – И он прибавил, улыбаясь – Вечно то же самое. Много шума – и никакого дела.
Приближался праздник Тела Господня. Жизнь в соборе шла обычным чередом. В верхнем монастыре много говорили о здоровье кардинала, которое очень ухудшилось от волнений, вследствие его ссоры с канониками. Говорили даже, что у него был припадок, и что жизнь его в опасности.
– У него болезнь сердца, – утверждал Тато, который всегда точно знал, что происходит во дворце архиепископа. – Донья Визитацион плачет, как кающаяся Магдалина и проклинает каноников.
За обедом Эстабан стал говорить о том, с какой пышностью праздновался в прежние времена надвигающийся праздник, и скорбел о падении церкви.
– Ты не увидишь прежнего блеска, – говорил он Габриэлю. – Теперь от прежнего остался только обычай украшать фасад церкви драгоценными коврами. Но уже не выставляют «Гигантов» в ряд перед дверью прощения, и процессия совсем заурядная.
Регент тоже жаловался:
– А месса, синьор Эстабан!.. Самая жалкая для такого большего праздника. Приглашают четырех музыкантов и исполняют несколько отрывков Россини, самых коротеньких, чтобы вышло подешевле. Лучше бы уже при таких условиях довольствоваться органом.
По старому обычаю, накануне праздника военная музыка играла вечером перед собором, и весь город сбегался слушать ее, радуясь развлечению среди однообразной будничной жизни. К этому дню съезжались гости из Мадрида на бой быков, назначенный на следующий день.
Звонарь пригласил своих друзей слушать музыку в греко-римской галерее на верху главного фасада. В тот час, когда дон Антолин закрыл двери верхнего монастыря и там потушены были все огни, Габриэль и его друзья пробрались наверх к звонарю, и к ним присоединилась, по настоянию дяди, Саграрио. Пришла и бледная, больная жена сапожника с грудным ребенком. Все они сели у каменной балюстрады и стали смотреть вниз, на город.
Городская ратуша украшена была гирляндами огней. Среди деревьев гуляли группы молодых девушек в белых платьях, а за ними следовали кадеты, тонкие и стройные в своих турецких шароварах. Над ярко освещенной площадью высилось темное, ясное и глубокое летнее небо, усеянное сверкающей пылью звезд.
И когда кончилась музыка и потухли огни, обитатели собора долго еще оставались на галерее, будучи не в силах оторваться от волшебного вида неизмеримого пространства над головой и города у подножья собора.
Саграрио, которая, со времени своего возвращения, не выходила еще ни разу из верхнего монастыря, с восхищением смотрела на небо.
– Сколько звезд! – мечтательно проговорила она тихим голосом.
– Небо подобно полю, – сказал звонарь. – В хорошую погоду звезды высыпают на нем в большем количестве.
Наступило долгое молчание, которое звонарь прервал наконец, вопросом.
– Что такое небо? Что там за его синевой?
Площадь собора была в этот час пустынная и темная, озаренная только рассеянным светом звезд. С огромного голубого свода спускалась молитвенная тишина, величие которой охватило наивные души служителей храма. Их постепенно заполняла тайна бесконечности.
– Все вы, – снова заговорил Габриэль – не в состоянии постигнуть бесконечность. – Вас обучили какой-то наивной и жалкой истории творения, придуманной невежественными евреями где то в углу Азии. По этой благочестивой легенде мир, создание Бога, похожего на человека; и этот изумительный творец соорудил будто бы все мироздание в шесть дней. До чего действительность более прекрасна, до чего объяснения науки более возвышенны. Наша земля, такая огромная в наших глазах, со всеми её народами и верованиями лишь атом вселенной. Даже солнце, которое кажется нам огромным по сравнению с землей, лишь пылинка в бесконечности. То, что мы называем звездами, такие же солнца как наши, окруженные планетами, подобными земле, но они так малы, что недоступны нашим взорам. Сколько их? По мере того, как человек совершенствует оптические снаряды и проникает все глубже в глубины неба, он находит их все в большем и большем количестве; за открытыми мирами появляются в глубине ночи новые миры. В пространстве движутся бесчисленные миры, более сплоченные, чем частицы составляющие дым и облака и все же отделенные один от другого безграничными пространствами. Одни из этих миров населены как земля, другие были населены, но сделались необитаемыми и кружатся одиноко в пространстве, ожидая новой эволюции жизни; есть такие, которые еще не проснулись к жизни. Млечный путь – звездная пыль, которая только кажется сплошной массой; в действительности между отдельными частицами такие огромные промежутки, что в них могли бы двигаться свободно три тысячи таких солнечных систем как наша, со всеми сопровождающими их планетами.
– Так чему же нас обучали здесь? – робко спросил старый органист, указывая на собор.
– Ровно ничему, – ответил Габриэль.
– А что такое все люди? – спросил Тито.
– Ничто.
– А правительство, законы, нравы общества? – спросил звонарь.
– Тоже ничто.
Саграрио посмотрела на дядю глазами, расширившимися от созерцания неба.
– А Бог? – мягко спросила она. – Где Бог?
Габриэль стоял опершись на перила галереи. Его фигура вырисовывалась на фоне звездного неба, высокая и черная.
– Бог, – сказал он, – это все, что нас окружает, также как мы сами. Это жизнь, которая со всеми своими превращениями, как бы постоянно умирает и постоянно возрождается. Бог – это та беспредельность, которая нас пугает своей непостижимостью. Это материя, которая одухотворяется силой, составляющей её сущность и неразрывна с нею. Словом, Бог – это мир с человеком включительно. Но если вы меня спрашиваете, что такое тот мстительный и своевольный Бог, который извлек из небытия вселенную, который управляет нашими действиями и хранит наши души, то этого Бога вы напрасно стали бы искать в глубинах беспредельности; он измышление нашего разума и когда люди придумали его, земля уже существовала миллионы лет.
На все дальнейшие вопросы Габриэль отвечал тоже отрицательно; все, что слушатели его чтили до сих пор, он назвал ложью – но они уже были так охвачены его влиянием, так верили ему, что его отрицание стало для них законом. В эту ночь, под праздник Тела Господня, беседа на вышке древнего собора разрушила в душах наивно-веривших людей все, что их связывало с общественным и религиозным строем родины их духа – толедского собора.
IX
Рано утром на следующий день Габриэль, выйдя на галерею верхнего монастыря, увидел дона Антолина, который раскладывал свои книжечки с билетами для обзора храма и поверял их.
– Сегодня великий день, – сказал Габриэль желая польстить дону Антолину. – У вас будет хороший сбор: приедут иностранцы.
Дон Антолин пристально посмотрел на Габриэля, сомневаясь в его искренности и потом ответил довольным тоном:
– Да, праздник, кажется, будет удачный… Нам очень нужны деньги. Ты вот радуешься нашей беде и может быть доволен. Мы так бедны, что нечем покрыть расходы по празднику.
Дон Антолин продолжал пристально смотреть на Габриэля. Ему пришла в голову одна мысль и он колебался, сделать ли то, что он придумал.
– Послушай, Габриэль, – сказал он, помолчав, с лукавой улыбкой – вот ты хотел заработать немного денег, чтобы помочь брату. Сегодня представляется случай. Хочешь принять участие в процессии, везти колесницу с священной ракой?
Предложение дона Антолина было, конечно, сделано с иронией, и Габриэль хотел ответить отказом, но он вдруг решил перехитрить старого священника и принять его предложение. Он хотел к тому же действительно что-нибудь заработать, зная, как нуждается брат. Его жалкого заработка и платы регента за комнату и еду не хватало на то, чтобы содержать больного Габриэля, которого нужно было очень хорошо кормить, что он делал с трогательной нежностью, предлагая постоянно то съесть, то выпить что-нибудь. В конце месяца ему приходилось обращаться за помощью к дону Антолину.
– Ты, конечно, не захочешь, – саркастически прибавил дон Антолин, – ты слишком крайний, и счел бы недостойным себя возить раку по улицам.
– Вы ошибаетесь, – возразил Габриэль. – Я готов принять ваше предложение, – может быть только, труд этот мне не по силам?
– Не беспокойся, – ответил дон Антолин, – возить будут другие; тут будет человек десять, а ты только будешь одним из них. Я скажу, чтобы тебя не слишком утруждали.
– Тогда отлично, дон Антолин. Я рад заработку, и сейчас пойду в собор.
Больше всего он решился принять предложение старого священника из желания пройтись по улицам Толедо, куда он ни разу не выходил, скрываясь в соборе. Кроме того, ему казалось любопытным, что он, не верующий, будет возить перед толпой католическую святыню. Для него это было символом отрицания, скрывающегося под внешней пышностью католического культа, символом исчезнувшей веры – в то время, как дон Антолин, напротив того, увидал в согласии Габриэля победу церкви.
Когда Габриэль спустился в собор, месса уже началась. У дверей ризницы взволновано говорили о важном событии, нарушившем торжественность праздника. Архиепископ не спустился в собор и не примет участия в процессии. Говорили, что он болен, но все отлично знали, что накануне он ходил гулять довольно далеко, в монастырь за городом, и знали, что он не явился из злобы на каноников.
Габриэль вошел в церковь и стал разглядывать группы монахинь, в крахмальных чепчиках, молодых девушек, воспитанниц разных пансионов, в черных платьях с красными или синими лентами, офицеров военной академии. Больше всего выделялись среди девушек воспитанницы института благородных девиц, в черных платьях с кружевными мантильями, сильно набеленные и нарумяненные, как полагалось молодым аристократкам, с сверкающими черными глазами; их вызывающая грациозность напоминала женщин на картинах Гойи.
Габриэль увидел также своего племянника Тато в пышной красной мантии. Он стучал палкой о плиты, чтобы пугать собак, и окружен был целой толпой пастухов, загорелых мужчин и женщин в пестрых нарядах. Спустившись с гор к великому празднику, они осматривали храм, вытаращив глаза, пугаясь собственных шагов, ослепленные и оглушенные музыкой и огнями, точно боясь, что их сейчас прогонят из храма, прекрасного как в сказке, женщины показывали пальцами на расписные стекла, на золоченных воинов башенных часов, на трубы органа и стояли не двигаясь, раскрыв рот от изумления. Тато, который казался им принцем в своей роскошной одежде, давал им объяснения, которые они едва понимали от волнения. Когда он стал гнать собак, сопровождавших своих хозяев, они, наконец, ушли из собора, чтобы не расставаться с верными спутниками своей дикой жизни.
Заглянув за решетку хора, Габриэль увидел собравшихся там каноников и священников других церквей. По средине стоял его друг регент в туго накрахмаленном стихаре и дирижировал дюжиной музыкантов и певцов. На алтаре стояла знаменитая рака, в виде маленькой готической часовни изумительно тонкой работы.
Мало-помалу являлись приглашенные участвовать в процессии: городские жители в черных сюртуках, профессора академии в парадных мундирах, при орденах, офицеры городской гвардии в старинных мундирах, дети, одетые ангелами, но во вкусе Помпадур, с кружевными жабо, в туфлях с красными каблуками, с привязанными за плечами крылышками и митрой с плюмажем на белокурых париках, Костюмы всех участвующих в процессии были XVIII века; двое служителей, которые шли впереди колесницы были в пудренных париках, в коротких панталонах и черном платье, как аббаты старого времени; парча и бархат украшали бедных служителей, которым нечего было есть; даже простые прислужники носили сверкающие золотые одежды. Главный алтарь увешан был драгоценными коврами, а ризы епископа и священников сверкали золотом и драгоценным шитьем, тяжелые и неудобные как латы.
Приближался час процессии, и в церкви началось оживление; хлопали двери, бегали служители с озабоченными лицами.
В однообразной медлительной жизни этих, людей, ежегодная процессия, которая должна была пройти по нескольким улицам, также волновала, как опасная экспедиция в далекие страны.
После окончания мессы, орган заиграл оглушительный марш, подобный танцу краснокожих, загудели колокола и раздавалась команда офицеров, выстраивавших войска перед собором.
Дон Антолин со своим серебряным шестом и в парчовом плаще бегал во все стороны, чтобы собрать церковных служителей. Весь в поту, задыхаясь, он подбежал к Габриэлю.
– Иди на свое место, пора! – сказал он и подвел его к алтарю, где стояла рака.
Габриэль и еще восемь или девять человек приподняли ковры с боковых сторон и вошли в клетку, на которой помещена была рака. Их обязанность заключалась в том, чтобы толкать повозку, которая двигалась на колесах, спрятанных под коврами. Они должны были только сдвинуть повозку с места, а спереди два служителя, в белых париках и черных одеждах, везли ее за ручки спереди и сзади. Так возили колесницу по извилистым улицам, и должность Габриэля заключалась в том, чтобы давать сигналы, когда останавливаться.
Священная колесница медленно пустилась в путь по наклонному полу, которым покрыли ступеньки алтаря: за оградой пришлось остановиться; вся толпа опустилась на колени. Процессия двигалась по улицам, мимо балконов, украшенных старинными коврами, торжественно и медленно. Улицы были посыпаны песком, что бы колеснице было легче скользить по острым камням. Габриэлю тяжело было ступать, стоя в подвижной клетке, но ему все-таки приятно было очутиться на улицах, хотя шум толпы с непривычки оглушал его. Он внутренне улыбался, думая о том, как бы поражена была толпа, набожно опускавшаяся на колени, узнав, кто такой тот, чьи глаза выглядывали из-под раки. Многие из офицеров, сопровождавших процессию, наверное знали о существовании Габриэля и считали его врагом общества. И вот этот отверженный, который спрятался в соборе, как птица, укрывающаяся в нишах собора от непогоды, возит святыню по улицам благочестивого города.
Уже далеко за полдень процессия вернулась в собор, и, пропев последние псалмы, священники быстро снимали одежды и спешили домой – завтракать. Шумная церковь быстро опустела и снова погрузилась в молчание и мрак.
Когда Эстабан увидел Габриэля, вышедшего из-под раки, он рассердился.
– Ты убиваешь себя! Разве тебе по силам такая работа? Что это была за нелепая фантазия?
Габриэль улыбнулся. Да, фантазия, но он о ней не жалел, так как, погулял по городу, скрытый от всех, и брату будет на что несколько дней варить обед.
Эстабан был тронут жертвой брата:
– Да разве мне нужно что-нибудь от тебя, голубчик? Все, чего я желаю, это чтобы ты был здоров.
В благодарность брату он был добр к дочери; когда они вернулись домой, он разговаривал с ней за завтраком.
Днем верхний монастырь опустел. Дон Антолин быстро спустился продавать билеты посетителям; Тато и звонарь тайком ушли, разряженные, на бой быков. Саграрио, не работавшая в праздник, отправилась к жене садовника, чтобы помочь ей чинить одежду её многочисленной семьи.
Габриэль вышел на галерею подышать воздухом в то время, как регент и Серебряный шест ушли в собор; вдруг дон Антолин вернулся с ключами в руках.
– Его преосвященство идет сюда; он хочет посидеть в саду. Вот тоже фантазия! Говорят, он сегодня в ужасном настроении.
Он быстро побежал отворять дверь, соединяющую верхний и нижний монастыри, а Габриэль спрятался за колоннами, чтобы оттуда поглядеть на этого страшного князя церкви, которого он еще ни разу не видел.
Кардинал появился в сопровождении двух священников. Он был очень тучен, но держался прямо. На черной рясе, окаймленной красным, висел золотой крест. Кардинал опирался на посох и имел очень воинственный вид; золотые кисти его шляпы падали на жирный розовый затылок, покрытый белыми прядями волос. Он озирался маленькими пронзительными глазами, точно высматривая какое-нибудь запущение и ища предлога излить на чем-нибудь свое дурное настроение духа. Пройдя по галерее, он спустился по лестнице, ведущей в нижний монастырь, в сопровождении дрожащего от страха дона Антолина, и Габриэль, прислонившись к барьеру, видел, как он направился в сад. Там он остановил своих провожатых и пошел один по главной аллее к беседке, где сидела и дремала Томаса, опустив на колени свое вечное вязанье. При звуке шагов она встрепенулась и, увидав кардинала, вскрикнула от изумления:
– Дон Себастиан… Вы пришли сюда!
– Я хотел навестить тебя, – ответил кардинал с доброй улыбкой, садясь на стул. – Что ж тебе всегда приходить ко мне! И я, в в свою очередь, пришел к тебе.
Он опустил руку в глубину рясы, вынул золотой портсигар и закурил папиросу. У него был теперь довольный вид человека, который был рад освободиться от необходимости быть суровым, чтобы внушать почтение.
– Так, значит, вы не больны? – спросила садовница. – Я уж собиралась пойти справиться о вашем здоровье у доньи Визитацион.
– Глупости! Я отлично себя чувствую и нарочно не пошел в собор для того, чтобы разозлить каноников. Эта пощечина им привела меня в отличное настроение. Я нарочно пришел к тебе, чтобы знали, что болезнь была только предлогом, но что я не явился в собор не из гордости, а из чувства собственного достоинства, так как вот же я вышел из дворца – навестить своего старого друга, садовницу.
Он хохотал при мысли о том, как будут злиться в хоре, узнав, что он пришел сюда.
– Но это не единственный повод для моего посещения, Томаса, – продолжал он. – Мне было скучно дома; к Визитацион приехали подруги из Мадрида, и мне захотелось поболтать с тобой здесь, в прохладном саду… Ужасная ведь духота сегодня. Какая ты, Томаса, еще бодрая; ты худощавая, живая и так хорошо сохранилась, а я заплыл жиром и мучаюсь; спать не могу от боли по ночам. У тебя волосы еще черные и зубы целы – тебе не нужно носить фальшивые зубы, как мне. А все-таки мы с тобой старики и нам немного осталось жить… Ах, если бы вернуть время, когда я приходил маленьким служкой за твоим отцом и отнимал у тебя твой завтрак! Помнишь, Томаса?
Старик и старуха забыли о разнице их общественного положения и с братским чувством людей, приближающихся к смерти, вспоминали свое детство. Вокруг них ничто не изменилось, ни сад, ни монастырь, ни собор, – и прелат, оглядываясь вокруг себя, мог вообразить себя тем же маленьким служкой, каким он был полвека тому назад. И голубые кольца дыма от его папиросы уносили его мысли в далекое прошлое.
– Помнишь, как твой покойный отец смеялся надо мной. – «Чем ты хочешь быть? спрашивал он меня и я всегда отвечал: „толедским архиепископом“. Тогда он хохотал и говорил – этот малый, будущий Сикст Пятый!..» Когда я был посвящен в епископы, я вспомнил его насмешки и жалел, что он умер. Он бы плакал от радости, видя митру на голове бывшего маленького служки. Я сохранил привязанность к твоей семье. Вы были хорошими людьми, и сколько раз я бы голодал без вас…
– Что вы, что вы, монсеньор! Нечего об этом вспоминать. Я вот должна была бы благодарить вас за то, что вы такой добрый и простой, несмотря на ваш высокий сан… Да и для вас хорошо, что вы такой, – прибавила она с обычной откровенностью. – Таких друзей, как я, у вас немного. Вас окружают льстецы и негодяи, и будь вы бедный сельский священник, никто бы на вас и не глядел, a Томаса оставалась бы вашим верным другом… Я вас и люблю за то, что вы приветливы и просты. Будь вы надменный человек, как другие епископы, я бы поцеловала ваш перстень и – до свиданья. Кардиналу место во дворце, a садовнице – в саду.
Архиепископ с улыбкой слушал энергичную, откровенную Томасу.
– Вы останетесь для меня навсегда доном Себастианом, – сказала Томаса. – Когда вы позволили мне не называть вас преосвященством, говорить с вами без церемоний, не так как другие, вы меня больше обрадовали, чем если бы подарили мне плащ Богородицы. Меня злила эта важность и так и хотелось крикнуть вам – помните, ваше преосвященство, как мы дрались детьми! – Вы были плутишкой и тащили у меня хлеб и абрикосы из рук.
Старики помолчали несколько времени, погрузившись в воспоминания, потом Томаса стала вспоминать, как дон Себастиан явился в Толедо навестить своего дядю, соборного каноника, когда он учился в военной школе и как он пришел повидать ее.
– Какой вы тогда были красивый в своем мундире и каске! – вспоминала Томаса. – Вы и мне тогда говорили любезности о моей красоте… Вы не сердитесь, что я вспоминаю об этом? Все это были ведь офицерские любезности. Помню, когда вы уехали, мой шурин сказал мне: «Он навсегда снял рясу. Его дяде никогда не уговорить его стать священником».
Кардинал с гордостью улыбнулся, вспоминая время, когда он был блестящим драгуном.
– Да, – сказал он, – это было безумием моей молодости. В Испании есть только три пути для человека с некоторыми способностями: меч, церковь и судейская карьера. У меня была кипучая кровь – я избрал меч. Но, к несчастью, я был солдатом в мирное время, и не мог сделать карьеры. Чтобы не опечалить последние годы жизни моего дяди, я возвратился к прежним занятиям и вернулся в лоно церкви. На обоих путях можно служить Богу и отечеству. Но, поверь мне, и теперь, нося кардинальскую мантию, я вспоминаю с удовольствием о времени, когда был драгуном. Счастливое время! Я иногда с завистью смотрю на кадет. Может быть, я был бы лучшим солдатом, чем они… Если бы мне довелось жить в те времена, когда прелаты шли сражаться с маврами… каким бы настоящим толедским архиепископом я был!
Дон Себастиан выпрямился своим тучным телом, гордясь остатками прежней силы.
– Я знаю, – сказала Томаса, – что вы всегда сохраняли дух воина. Я часто говорила священникам, которые болтают вздор про вас – не шутите с его преосвященством. С кардинала может статься, что он войдет как-нибудь в хор и разгонит всех, сыпля пощечинами направо и налево.
– Да мне и не раз хотелось это сделать, – признался кардинал, и глаза его сверкнули. – Но меня сдерживало достоинство моего сана. Я ведь должен быть мирным пастырем, а не волком, пугающим стадо своей свирепостью… Бывают однако минуты, когда терпение мое лопается, и я с трудом удерживаюсь, чтобы не кинуться с кулаками на этих бунтовщиков…
Дон Себастиан стал возбуждено говорить о своей борьбе с канониками. Его мирное настроение, навеянное тишиной сада, рассеялось при воспоминании о мятежных подчиненных. И ему было отрадно поделиться своими волнениями со старым другом детства.
– Ты не представляешь себе, Томаса, сколько я от них терплю. – Я здесь владыка, и они обязаны мне повиновением, – а они вечно бунтуют и жить мне не дают своими распрями. Они ропщут, когда я даю им приказания, и стоит мне требовать повиновения, чтобы всякий из них начал судиться, доводя дело до папского суда, Владыка я наконец или нет. Разве пастух рассуждает со своим стадом, направляя его на верный путь? Надоели мне эти сутяги и трусы. В глаза низкопоклонствуют, а за спиной – жалят как змеи… Пожалей меня, Томаса! Когда я подумаю об их низостях – я с ума схожу…
– Зачем вы так огорчаетесь? – сказала садовница. – Вы выше их всех, вы с ними справитесь.
– В сущности, конечно, что мне за дело до их интриг! Я знаю, что в конце концов они падут к моим ногам. Но их злословие убивает меня… Ведь что они, негодяи, говорят о существе, которое мне дороже всего на свете!.. Это меня смертельно ранит.
Он приблизился к садовнице и понизил голос:
– Ты ведь знаешь мое прошлое, – я тебе доверяю и ничего не скрывал. Ты знаешь, что такое для меня Визитацион, и знаешь – не отпирайся, наверное знаешь, что про нее говорят, какие клеветы распространяют… Об этом знают все, не только в соборе, но и в городе. Многие верят в сплетни. А ведь правду я не могу открыть, не могу провозгласить ее громогласно: увы, мне запрещает это мое платье.
Он стал теребить свою рясу, точно хотел разорвать ее.
Наступило молчание. Дон Себастиан опустил сурово глядевшие глаза и сжал кулаки, точно грозя невидимым врагам. От времени он стонал от муки.
– Зачем вы думаете об этих гадостях? Вы только себя расстраиваете, – сказала садовница. – Нечего было для этого приходить ко мне.
– Нет, мне легче будет, если я поговорю с тобой. Я бесконечно страдаю, безгранично бешусь и не могу играть комедию, не умею скрывать мое бешенство… Не могу выразить тебе мою муку. Не иметь права открыто сказать, что у меня были под рясой живые чувства, что я знал любовь… и что моя дочь живет под твоим кровом! Другие оставляют своих детей, а во мне сильно отцовское чувство. От всего прошлого, от былого счастья у меня осталась только Визитацион. – Она живой портрет своей матери; я ее бесконечно люблю. И это счастье они отравляют своими грязными толками. Разве не следует задушить их за это?
Отдаваясь чарам воспоминаний, он стал опять рассказывать Томасе о своей связи с одной дамой в Андалузии. Их сблизило сначала одинаковое благочестие, потом дружба перешла в пламенную любовь. Они были всю жизнь верны друг другу, храня тайну своей любви от мира, и наконец она умерла, оставив ему дочь. Клеветы, которые распускали каноники о мнимой племяннице дона Себастиана, выводили его из себя.
– Они считают ее моей любовницей! – воскликнул он с возмущением. – Мою чистую дочь, такую кроткую со всеми, они считают падшей женщиной, – моей любовницей, которую я будто бы выманил из института благородных девиц. Точно я, старик, да еще больной, стал бы думать об удовольствиях… бессовестные!.. За меньшие оскорбления отплачивали прежде кровью.
– Пусть их болтают, не все ли вам равно? Господь на небе знает ведь правду.
– Конечно, но это не может меня успокоить. У тебя самой есть дети, и ты знаешь, как ревниво родительское сердце относится ко всему, что касается своего ребенка. Оскорбляешься каждым словом, сказанным против него. Один Господь ведает, как я страдаю. Я ведь осуществил самые честолюбивые мечты моей молодости. Я облечен высшей церковной властью, сижу на архиепископском престоле – и все же я более несчастлив, чем когда-либо. Я теперь больше страдаю, чем тогда, когда стремился чем-нибудь стать и считал себя самым несчастным человеком. Я уже не молод и мое высокое положение, направляющее на меня все взгляды, не позволяет мне очиститься от клевет, открыв правду. Пожалей меня, Томаса! Любить дочь все более и более возрастающей любовью – и выносить, что эту чистую нежность принимают за гнусную старческую страсть!..
Глаза дона Себастиана, эти суровые глаза, от взгляда которых дрожала вся епархия, увлажнились слезами…
– Еще другие заботы гнетут меня, – продолжал он исповедоваться старой садовнице. – Я боюсь будущего. Ты знаешь, я скопил большие богатства, так как хорошо управлял своими землями и деньгами, так как думал о том, чтобы обеспечить мою дочь, и, не будучи скупым, умел умножать свои доходы. У меня есть пастбища в Эстрамадуре, виноградники в Манче, дома и, главное, много процентных бумаг. Я, как честный испанец, люблю помогать правительству деньгами – если эти деньги приносят хорошие доходы. Мое состояние, вероятно, доходит до двадцати миллионов – а то и больше. Моя дочь будет очень богата после моей смерти. Я мечтал о том, что она при моей жизни выйдет замуж за хорошего человека. Но она не хочет расстаться со мной, и к тому же она очень благочестива. Это меня пугает, не удивляйся, Томаса, что я, занимая высокое положение в церкви, хочу отдалить от неё дочь свою. Я считаю, что женщина должна быть благочестива, но не настолько, чтобы стать богомолкой и постоянно торчать в церкви. Женщина должна любить мужа и быть матерью. Я всегда не любил монахинь.
– Не беспокойтесь, дон Себастиан, возразила садовница. – Она теперь привержена к церкви, – но только потому, что она выросла в этой среде.
– Теперь я спокоен. Но я боюсь, что когда меня не станет, ею овладеют какие-нибудь монашеские конгрегации – есть ведь такие, которые специально гонятся за богатыми наследствами – для славы Господней, конечно, – и дрожу при мысли, что ока может попасться в их когти. Грустно подумать, что я всю жизнь копил – для того, чтобы кормить каких-нибудь жирных иезуитов или монахинь с большими чепцами, которые даже не говорят по-испански… Меня пугает слабая воля моей дочери.
– Но нет! – воскликнул он, помолчав, властным тоном. – Неужели Господь так покарает меня? Скажи – ты своим простым, открытым умом можешь вернее судить, чем ученые богословы, – скажи, разве моя жизнь дурная и я заслужил гнев Господень, как утверждают мои враги?
– Вы, дон Себастиан? Господи помилуй!.. Вы – человек, как все другие, и вы даже лучше других, потому что вы не хитрите и не лицемерите.
– Ты права, я человек, как все другие… Мы, занимающие высокое положение в церкви, стоим на виду, как святые в нишах. Но нас можно считать святыми только на расстоянии. Для тех, кто нас ближе знает, мы люди со всеми человеческими слабостями. Лишь очень немногие сумели уберечься от человеческих страстей! И как знать, может быть их терзал демон гордыни и они лишь потому были аскетами, чтобы им воздвигали алтари? К тому же, если священнику удается побороть в себе стяжательство, то он за то рискует стать скупым… Я же копил только для дочери…
Дон Себастиан замолчал, погрузившись в свои мысли. Потом он снова стал исповедоваться перед Томасой. Я надеюсь, – сказал он, – что когда пробьет мой час, Господь не отринет меня в своем милосердии. В чем мое преступление? В том, что я любил мать моего ребенка, как мой отец любил мою мать, – в том, что у меня есть ребенок, как у многих апостолов и святых. Но ведь безбрачие священников – измышление людей, правило церковной дисциплины, а плоть и её требования – от Бога… Приближение смертного часа пугает меня, и часто по ночам я томлюсь сомнениями и дрожу. Но в сущности ведь я служил господу, как умел. Живи я в прежние времена, я защищал бы веру мечом, сражаясь против еретиков, А теперь я церковный пастырь и борюсь против безверия… Да, Господь помилует меня и примет меня в лоно свое. Правда ведь, Томаса? У тебя ангельское сердце и ты можешь судить.
Садовница улыбнулась, и слова её медленно прозвучали в предвечерней тишине:
– Успокойтесь, дон Себастиан! – сказала она. – Я знала многих в нашем соборе, которые считались святыми, и они не стоили вас. Они бы во имя спасения души бросили на произвол судьбы своих детей… Во имя того, что считается чистотой, они оставили бы семью. Но поверьте мне, истинных святых нет здесь. Все люди, – только люди… Не нужно раскаиваться в том, что следуешь влечению сердца. Господь создал нас по своему подобию и не даром вселил в нас любовь к детям. Все остальное, – целомудрие, безбрачие – все это вымышлено церковью, чтобы отделить себя от простых смертных… Вы, дон Себастиан, человек, и чем более вы следуете влечениям своего сердца, тем лучше. Господь простит вас!
X
Через несколько дней после праздника Тела Господня дон Антолин пришел к Габриэлю и с улыбкой заговорил с ним покровительственным тоном – Я о тебе думал всю ночь, – сказал он. – Почему ты ходишь по верхнему монастырю, ничего не делая и только скучая? От праздности у тебя и пошли опасные мысли…
– Так вот не хочешь ли, – предложил он в заключение, – спускаться каждый день в собор и показывать достопримечательности собора иностранцам? Их много ходит сюда и я ничего не понимаю, когда они предлагают мне вопросы. Ты знаешь все языки и сможешь объясняться с ними. Когда узнают, что у нас есть переводчик, к нам будут еще больше ходить. Нам ты этим окажешь услугу, а тебе это не будет стоить большего труда. Одно только развлечение. А жалованье… потом можно будет что-нибудь выцарапать для тебя из бюджета, но пока нельзя… средства собора слишком ограниченны.
Габриэль, видя озабоченный вид Антолина, когда он заговорил о деньгах, сейчас же согласился. Он ведь был гостем в соборе, и должен был воспользоваться случаем отблагодарить за гостеприимство.
С этого дня Габриэль ежедневно спускался в собор, когда собирались проезжие туристы. Дон Антолин считал их всех лордами или герцогами, удивляясь иногда их плохой одежде, так как считал, что только знатные люди могли себе позволить роскошь путешествий, и раскрывал глаза от изумления, когда Габриэль объяснял ему, что многие из этих путешественников – сапожники из Лондона или лавочники из Парижа, которые делали во время праздничного отдыха экскурсии в древнюю страну мавров.
В сопровождении сторожей с ключами и дона Антолина Габриэль показывал разложенные и расставленные в огромных витринах богатства собора: статуи из массивного серебра, ларцы из слоновой кости с искусной резьбой, золотые и эмалевые блюда, драгоценные камни – бриллианты огромных размеров, изумруды, топазы и бесчисленные нити жемчуга, падающие градом на одежды Мадонн.
Иностранцы восхищались этими богатствами, но Габриэль, привыкнув ежедневно глядеть на них, оставался равнодушным к обветшалой роскоши старинного храма. Все потускнело в нем, бриллианты не сверкали, жемчуг казался мертвым – дым кадильниц и затхлый воздух наложили на все отпечаток тусклости.
После того начинался осмотр «ochavo», – целого пантеона мощей, где отвратительные с виду человеческие останки, мертвые головы с страшным выражением рта, руки, позвонки хранились в серебряных и золотых сосудах. Габриэль добросовестно переводил иностранцам объяснения дона Антолина, повторяя их по двадцати раз кряду с несколько саркастической торжественностью; сопровождавшие его при осмотре каноники отходили в сторону, чтобы им не предлагали вопросы.
Однажды, во время обзора, один флегматичный англичанин обратился к Габриэлю с вопросом:
– Скажите, у вас нет пера из крыльев святого архангела Михаила?
– Нет, – и мы очень об этом жалеем, – ответил Габриэль еще более серьезным тоном, чем англичанин. – Но эту реликвию вы найдете в другом соборе. Нельзя же все собрать только здесь.
Больше всего посетители восторгались богатствами ризницы, коллекцией драгоценных облачений с драгоценными вышивками, воспроизводившими библейские и евангельские сцены с живостью свежих красок. На этих драгоценных тканях запечатлено было все прошлое собора, имевшего в прежние времена миллионные доходы и содержавшего целую армию вышивальщиков, скупавшего тончайшие полотна Валенции и Севильи, чтобы воспроизводить на них золотом и шелками сцены из священного писания и из жизни святых мучеников. Все героические предания церкви были увековечены здесь иглой в эпоху, когда еще нельзя было закрепить их посредством книгопечатания.
Вечером Габриэль возвращался в верхний монастырь, утомленный этими осмотрами мертвой пышности. Вначале его развлекала меняющаяся толпа иностранцев, но постепенно ему стало казаться, что все они на одно лицо. Все те же англичанки с сухими, спокойными лицами, все те же вопросы, те же «О!» условного восхищения и та же манера презрительно отворачиваться, когда осмотр кончался.
Но после вида всех этих скопленных и спящих богатств нищета соборного люда казалась ему еще более нестерпимой. Сапожник представлялся ему еще более желтым и несчастным в затхлом воздухе своего жилья, жена его еще более измученной и больной. её грудной ребенок умирал от недостатка питания, как ему рассказывала Саграрио, проводившая теперь почти весь день у сапожника, помогая справляться с хозяйством, так как мать сидела неподвижно, держа ребенка у чахлой груди, в которой не было молока и глядя на свое дитя глазами полными слез.
Габриэль осмотрел ребенка, золотушного и худого как скелет, и покачивал головой в то время, как соседки предлагали разные средства для его лечения, настойки особых трав, зловонные припарки, советовали надеть на него образок, семь раз перекрестить, читая «Отче наш».
– Да, ребенок болен от голода, – сказал он племяннице. – Только от голода.
Он делал все, что мог, чтобы спасти ребенка, купил молока для него, но желудок больного младенца не переваривал слишком тяжелой для него пищи. Томаса привела ему кормилицу, но та после двух дней перестала ходить, ей было страшно давать грудь бескровному, похожему на труп младенцу. Трудно было найти великодушную женщину, которая согласилась бы кормить младенца за низкую плату.
Младенец умирал. Все женщины верхнего монастыря заходили к сапожнику, проходя мимо. Даже дон Антолин заглядывал в дверь к ним, выходя из дому.
– Ну что, как ваш ребенок? Все по-прежнему? Да будет воля Господня!
Он уходил, выражая свое сочувствие тем, что не напоминал сапожнику о его долге.
Дон Антолин возмущался тем, что спокойствие собора и его собственное приятное настроение нарушены печальными событиями. – Какой позор, что пустили к нам этого сапожника с его больной и грязной детворой! Они постоянно болеют и мрут, заражая болезнями всех кругом. По какому праву эти нищие живут в соборе, не занимая никакой должности! Нельзя было пускать их на порог Господня дома.
Томаса, теща дона Антолина, возмущалась его словами.
– Молчи, вор, обкрадывающий святых! Молчи, не то я брошу тебе тарелку в голову… Мы все дети Господни, и если бы мир был мудро устроен, то в соборе жили бы только бедные… Вместо того, чтобы так кощунствовать, ты бы лучше дал этим беднякам что-нибудь из того, что ты награбил у Пресвятой Девы.
Дон Антолин презрительно пожал плечами в ответ.
– Если им нечего есть, незачем было иметь столько детей.
У него самого была только одна дочь, так как он не считал себя в праве иметь больше; таким образом, по его словам, он с помощью Господней смог отложить кое-что на черный день.
Добрая Томаса говорила о больном ребенке каноникам, которые после мессы прогуливались по саду. Они слушали ее рассеянно, принимаясь шарить в карманах ряс.
– Нужно покоряться Промыслу Господню…
Они давали по несколько медных монет, a один даже дал целую песету. Садовница отправилась во дворец архиепископа, но у дона Себастиана был припадок; он не захотел принять Томасу и только выслал ей две песеты.
– Они все не злые, – сказала Томаса матери умирающего ребенка, вручая ей собранные деньги. – Но каждый думает о себе и не разделяет плащ с ближним. «Вот тебе подаяние и делай что хочешь».
В семье сапожника стали лучше питаться, и это пошло на пользу всей семье кроме младенца, который уже еле-еле дышал, неподвижно лежа на коленях матери. Его уже нельзя было спасти.
Он вскоре умер, и горе матери было неописуемо. Она кричала, как раненое животное, неустанным резким криком, а сапожник молча плакал, рассказывая, что ребенок умер как птичка, – совсем как маленькая птичка. Все друзья собрались вокруг сапожника и его жены. Звонарь Мариано мрачно взглянул на Габриэля.
– Ты все знаешь, – сказал он. – Скажи, правда, что он умер от голода?
А Тато, с свойственной ему необузданностью, громко возмущался и кричал.
– Нет на свете справедливости, – повторял он. – Нельзя, чтобы так продолжалось… По думать только, что бедный ребенок умер от голода в доме, где золото течет ручьем, и где столько бездельников ходят в золоте!
Когда тело младенца унесли на кладбище, бедная мать стала биться головой об стену от отчаяния.
– Дитя мое… Антонито! – кричала она.
На ночь Саграрио и другие соседки пришли, чтобы провести ночь подле неё, Отчаяние привело ее в бешеное состояние, – ей хотелось во что бы то ни стало найти виновника своего несчастья и она осыпала проклятиями всю аристократию собора.
– Это дон Антолин во всем виноват! кричала она. – Этот старый ростовщик тянет из нас жилы… Ни гроша ведь не дал на ребенка. А Марикита… Ни разу не зашла к нам… Распутная девка… только и знает, что наряжаться для кадет!
Напрасно соседки увещевали ее не кричать из страха перед доном Антолином. Другие, напротив того, возмущались такой трусостью.
– Пусть дон Антолин и его племянница слышат! Тем лучше! Все мы достаточно настрадались от жадности дона Антолина и надменности Марикиты. Нельзя всю жизнь дрожать перед этой парочкой!
– Господь ведает, что делают дядя и племянница, когда остаются вдвоем…
В сонном царстве собора пронесся дух мятежа, и это было следствием бессознательного влияния Габриэля. Его слова пробудили в обитателях верхнего монастыря смутные отрывочные идеи и возбудили их спящий дух. Они вдруг почувствовали, что рабство их не должно вечно длиться, что долг человека – восставать против несправедливости и деспотизма. Дон Антолин стал замечать, что творится неладное. Его должники стали грубо отвечать на его напоминания и отказывать ему в повиновении. Особенно нагло отвечал ему Тато. Кроме того, и племянница постоянно жаловалась ему на презрительное отношение к ней соседок, на их грубости и оскорбления, и ей говорили в лицо, что её распутный дядя высасывает кровь из бедняков, чтобы оплачивать её наряды.
Дон Антолин, отлично знавший подвластное ему стадо, заметил сразу глухое брожение в соборе. Он почувствовал вокруг себя вражду и мятеж. Его должники стали дерзко отвечать ему, видимо считая, что бедность освобождает их от жадности их заимодавца. Его властные приказания не исполнялись тотчас же, как прежде, и он чувствовал, что за его спиной над ним смеются или грозят ему кулаками. Однажды, когда он сделал выговор Тато за то, что он поздно вернулся домой и заставил его снова открыть дверь, когда он уже ложился спать, Тато, к его ужасу, дерзко ответил ему, что он купил нож «наваху», и собирается пырнуть им священника, обирающего бедных.
С другой стороны, к дону Антолину приставала с жалобами его племянница. – Меня все стали презирать! – говорила она. – Ни одна из соседок не приходит помочь по хозяйству. Мне отвечают дерзостями, когда я зову кого-нибудь: «Хочешь иметь служанок, так плати», говорят они. Пожалуйста, дядя, приструньте их!..
При всей её решительности, Мариките приходилось отступать, как только она появлялась на пороге. Все женщины верхнего монастыря, мстя ей за свое долгое рабство, преследовали ее теперь дерзостями.
– Посмотрите-ка на нее! – кричала жена сапожника соседкам. – Какая франтиха. Развратник дядя её сосет кровь из нас, чтобы покупать ей наряды.
У дона Антолина лопнуло терпение, и он пошел жаловаться кардиналу. Но тот обругал его за то, что он жалуется, вместо того, чтобы проявить свой авторитет и водворить порядок в соборе. Он пригрозил ему отставкой, если он не сумеет сам справиться с своим населением верхнего монастыря.
Бедный дон Антолин был в отчаянии, Он вздумал было принять строгие меры, главным образом прогнать сапожника, но об этом узнали, и все, в особенности Тато, смотрели на него при встречах с таким угрожающим видом, что он боялся, как бы ему не пришлось плохо от бунтарей. Больше всех его пугал звонарь своим мрачным молчаливым видом. Кроме того и Эстабан уговаривал его не прогонять сапожника, потому что крутые меры к добру не приводят.
В ужасе от всего этого он обратился к заступничеству Габриэля.
– Поддержи меня, Габриэль! – просил он. – Дело плохо кончится, если ты не вступишься. Все оскорбляют меня и мою племянницу… и я, наконец, повыгоню отсюда всех. Кардинал дал мне полную свободу действия… Не понимаю, что тут за ветер подул. Точно какой-то демон, сорвавшийся с цепи, проник сюда и бродит в верхнем монастыре. Все точно переродились.
Габриэль отлично понимал, что этим демоном дон Антолин считает именно его. И это была правда. Сам того не желая, Габриэль, который хотел, живя в соборе, только укрыться от людей, принес с собой смуту и перевернул всю жизнь соборного люда. Подобно тому, как путешественники, переступив санитарный кордон, хотя и здоровые с виду, приносят микробы болезни в платье, в волосах, и сами того не зная, сеют смерть, Габриэль тоже принес с собой – не смерть, а мятеж. В собор, живший переживаниями шестнадцатого века, ворвался с ним революционный дух. Спящие проснулись, устыдились своей отсталости и тем горячее воспринимали новые идеи, не задумываясь о последствиях.
Трусливое отступление дона Антолина было первой победой смельчаков, и они уже теперь не прятались у звонаря, а собирались открыто на галерее верхнего монастыря и громко обсуждали смелые идеи Габриэля на глазах дона Антолина, не смущаясь святостью собора; они усаживались с серьезными лицами вокруг учителя, в то время как дон Антолин сумрачно бродил один как призрак, с требником в руках и поглядывал на сборище печальным взглядом. Даже дон Мартин, прежде столь покорный и почтительный, оставлял его и шел слушать революционера.
Дон Антолин понимал пагубность влияния Габриэля. Но он из эгоизма, старался не размышлять. «Пусть болтают», говорил он себе… «Все это слова, дым… лишь бы не просили денег»…
Но сам Габриэль, более чем дон Антолин, ужасался действия своих слов. Он жалел, что вздумал говорить о своем прошлом и о своих идеалах. Ему хотелось отдохнуть, укрывшись под сенью собора, но по иронии судьбы в нем проснулся агитатор, возбудивший опасное брожение умов. Восторженность новообращенных была очень опасна. Брат его, не понимая вполне, до чего опасность была велика, все-таки предостерегал его с обычным своим благоразумием.
– Ты вскружил головы этим несчастным твоими речами, – говорил он. – Будь осторожен. Они слишком невежественны и не сумеют остановиться в должных пределах. Все равно, как если бы меня, привыкшего к скромному обеду, позвали на пир к архиепископу. Я бы стал слишком много есть и пить, а потом бы заболел, а то бы даже и умер.
Габриэль был до некоторой степени согласен с братом, но его охватил прежний проповеднический жарь, и он продолжал говорить своим друзьям о грядущем золотом веке, который наступит после социального кризиса. Он испытывал несказанное наслаждение, когда простые души его слушателей сразу проникались светлыми учениями, созданными человечеством на протяжении многих веков. Он восторженно описывал им грядущее человечество. Он говорил им словами, проникнутыми мистическим тоном, почти так, как христианские проповедники говорят о райском блаженстве, о счастье, которое наступит после того, как революция преобразит общественный строй. Все люди проникнутся братскими чувствами друг к другу, не будет разделения на классы, не будет соперничества, не будет борьбы за существование. Коммунистический строй обеспечит общее блаженство; производительность возрастет, благодаря свободе труда; из общих предметов производства каждый получит часть, нужную для удовлетворения его потребностей; все будет принадлежать всем и настанет общее благополучие.
Но относительно настоящего у Габриэля не было никаких иллюзий. Современное человечество казалось ему изнуренной почвой, на которой произрастают только отравленные плоды. Нужно ждать, пока революция, начавшаяся лишь около ста лет тому назад, завершится в умах. Тогда будет возможно и даже легко изменить основы общественного строя. Габриэль глубоко верил в будущее. Но эволюция человеческой природы требует для своего осуществления тысячелетия. В доисторические времена человек был двуногим существом, носившим следы своего недавнего животного существования; потом мало-помалу, в первобытном диком существе обозначились черты умственного и нравственного развития, причем все же сохранялись остатки зверских инстинктов и страстей. И теперешний человек в сравнении с грядущим окажется тем же, чем в сравнении с нами был первобытный человек. Разум человеческий просветлится, инстинкты смягчатся, эгоизм исчезнет, побежденный доводами ума и теперешнее зло сменится общим благополучием.
Слушатели его, продолжая относиться к нему с благоговением, не довольствовались однако этими отдаленными перспективами. Им хотелось воспользоваться сейчас же самим теми благами, которые он рисовал им; – они, как дети, тянулись к лакомству, которое им показывали издалека. Самопожертвование во имя будущего счастья человечества не привлекало их. Из речей Габриэля они извлекли только убеждение в несправедливости своей доли и уверенность в своем праве на счастье. Они не возражали ему, но Габриэль чувствовал, что в них зарождается такая же глухая враждебность, как в его прежних товарищах в Барцелоне, когда он излагал им свои идеалы и восставал против насильственных действий.
Прежние пламенные ученики стали отдаляться от учителя и часто собирались без него на колокольне у звонаря, возбуждая друг друга жалобами на несправедливость и нужду, угнетавшую их. Звонарь, мрачный, нахмурив брови, кричал, продолжая вслух свои мысли:
– И подумать только, что в церкви накоплено столько ненужных богатств! Грабители!.. Разбойники!
Вследствие охлаждения к нему учеников, Габриэль мог опять проводить целые дни с Саграрио, к радости дона Антолина, который думал, что он окончательно разошелся с своими друзьями. В награду за это он достал Габриэлю заработок: умер один из двух ночных сторожей собора, и дон Антолин предложил Габриэлю заменить его, т. е. проводить ночи в соборе, получая за это две пезеты в день. Габриэль принял предложение, не взирая на свое слабое здоровье. Две пезеты в день – его брат получал не более того, и их средства таким образом могли удвоиться. Как же не воспользоваться таким счастливым обстоятельством.
На следующий вечер Саграрио, в разговоре с дядей, выразила преклонение перед его готовностью взять на себя какой угодно труд для поддержки семьи. Спускалась ночь. Они стояли у перил на галерее верхнего монастыря. Внизу виднелись темные верхушки деревьев. Над их головами было бледное июльское небо, подернутое легкой дымкой, смягчавшей сверкание звезд. Они были одни. Сверху, из комнатки регента, раздавались нежные звуки фисгармонии и мирная ночь обвевала ласковым прикосновением их души. С неба спускалась таинственная свежесть, успокаивающая душу и будящая воспоминания.
Чтобы убедить Саграрио, что с его стороны не было никакой заслуги в том, что он готов нести службу в соборе, Габриэль стал рассказывать ей о своем прошлом, о прежних лишениях и страданиях. Он так часто голодал! Страдания в Монхуихе, в мрачном каземате, были, быть может, менее ужасны, чем отчаяние, пережитое им на улицах больших городов, когда он глядел на еду, выставленную в окнах магазинов, или на золото в меняльных лавках, когда у него самого не было ни гроша в кармане и голова кружилась от голода. Но он сказал, что очень легко переносил все, пока был один, и что его жизнь стала невыносимо мучительной, когда вместе с ним страдала в скитаниях и Люси.
– Ты бы ее полюбила, – сказал он Саграрио. – Она была мне истинной подругой по духу, хотя настоящей любви я к ней не питал. Бедная Люси была некрасивая, анемичная девушка, выросшая в рабочем квартале большего города, с посиневшими от малокровия губами. Прекрасны были только её глаза, расширившиеся от холодных ночей, проведенных на улице, от страшных сцен, которые происходили при ней, когда она жила у родителей и отец её возвращался пьяный домой и колотил всю семью.
Как все девушки рабочего класса, она рано увяла… Я любил ее из жалости к её судьбе, общей для всякой молодой работницы, красивой в детстве, но утратившей красоту в ужасных условиях трудовой жизни.
Габриэль рассказал со слезами о последнем свидании с ней в очень чистом, но пропитанном холодом благотворительности, госпитале в Италии. Он не был её законным мужем, и мог являться к ней лишь два раза в неделю. Она сидела в кресле и попросила у него роз. У него не было денег на кусок хлеба, но он взял несколько грошей у товарища, еще более бедного, чем он, и принес ей цветов… А потом она умерла, и он не знал даже, где ее похоронили. Может быть тело её отправили в анатомический театр. Но я вижу ее всегда перед собой – и мне кажется теперь, что Люси воскресла в тебе…
– Я бы не могла сделать то, что делала она, дядя, – сказала Саграрио, взволнованная рассказом.
– Зови меня Габриэлем и говори мне «ты»! – взволнованно сказал Габриэль. – Ты заменила мне Люси, и я опять не один… Я долго разбирался в моих чувствах и теперь знаю: я люблю тебя, Саграрио.
Молодая женщина отступила от изумления.
– Не отходи от меня, Саграрио, не бойся! – сказал Габриэль. – Мы слишком много страдали в жизни, чтобы думать о радостях жизни. Мы – две жертвы, осужденные умереть в этом монастыре, служащем нам убежищем. Нас обоих раздавили бессмысленные условия общественного строя. И вот почему я полюбил тебя – мы равны в наших страданиях. Меня ненавидят, считая врагом общества; тебя чуждаются – как падшей. Над нами тяготеет рок – наши тела подточены ядом. Так возьмем же, прежде чем умереть, у любви высшее счастье, – как бедная Люси просила роз.
Он сжимал руки молодой женщины, которая не могла выговорить ни слова от волнения и плакала сладкими слезами. Сверху лились звуки музыки; регент играл безгранично печальный квартет Бетховена, «Так быть должно», предсмертный гимн гениального композитора.
– Я полюбил тебя, – продолжал Габриэль, – с той минуты, как ты вернулась сюда. Я читал в твоей простой и нежной душе, сидя рядом с тобой, когда ты шила на своей машине; я видел, что и ты привязалась ко мне, что я тебе близок… Скажи, я не ошибся? Ты любишь меня?
Саграрио безмолвно плакала и не могла поднять глаз на Габриэля. Наконец, она сказала:
– Я плачу от счастья. За что меня любить? Я давно уже не гляжусь в зеркало, боясь вспомнить утраченную молодость… Могла ли я подумать, что вы читаете в моей душе?!.. Я бы умерла и не открыла своей тайны… Да, я люблю тебя… Ты – лучший из людей!
Они долго стояли молча, взявшись за руки, и взгляды их обращены были на темный сад.
– Ты будешь моей подругой, – грустно сказал Габриэль. – Наши жизни будут связаны, пока смерть не разрознит их. Я буду защищать тебя, твоя нежность усладит мою жизнь. Мы будем любить друг друга, как святые, которые знали экстаз любви, не допуская радостей плоти. Мы – больные, и у нас были бы несчастные, жалкие дети. Не будем же умножать горе на земле, создавая обездоленные существа. Предоставим богатым ускорять вырождение их касты наследниками своих пороков.
Он обнял за талию молодую женщину и свободной рукой приподнял её лицо, Глаза её блестели от слез.
– Мы будем, – тихо сказал он, – любить друг друга с такой чистотой, какую не представлял себе еще ни один поэт. Эта безгрешная ночь, в которую мы сознались друг другу в нашей грустной любви – наша свадебная ночь… Поцелуй меня, подруга моей жизни!
Среди ночной тишины они обменялись долгим поцелуем. А над ними из комнаты регента раздавались похоронные звуки Бетховенского квартета.
XI
Габриэль начал свою службу в начале июля. Его товарищ, Фидель, был чахлый маленький человек, который постоянно кашлял, носил, не снимая даже и летом, свой теплый плащ.
– Идем в клетку, – говорил Мариано, звеня связкой ключей.
Они входили в собор; звонарь запирал двери извне и уходил.
Летние дни были длинные и можно было еще часа два не зажигать света.
– Теперь церковь наша, товарищ, – говорил Габриэлю второй сторож.
Он по привычке располагался в ризнице, как у себя, ставил корзину с провизией на сундук, между канделябрами и распятиями.
Но Габриэль, еще не освоившийся с величием пустынного собора, с любопытством гулял в нем. Шаги его гулко звучали на плитах, местами перерезанных могилами архиепископов и старых вельмож. Мрачная тишина храма нарушалась странными звуками, таинственными шорохами. В первую ночь Габриэль несколько раз оглянулся с испугом; ему казалось, что он слышит за собой шаги.
Позади него садилось солнце. Над главным входом круги розы из расписных стекол сверкали, как корзина лучистых цветов. Ниже, между колоннами, свет сплетался с тенью. Летучие мыши спускались со свода и шипели, касаясь колонн, как в каменном лесу. Уносясь в слепом порыве, они стукались о шнуры паникадил или раскачивали красные шляпы с запыленными кистями, висевшие высоко над могилами кардиналов.
Габриэль продолжал делать обход церкви. Он смотрел, закрыты ли решетки алтарей и двери мозарабской и королевской часовен, заглядывал в залу капитула и останавливался перед мадонной святилища. Сквозь решетку виден был свет лампад и над алтарем сверкала статуя, осыпанная драгоценными камнями. Потом Габриэль возвращался к товарищу и они садились вдвоем посредине церкви, на ступеньках хора или главного алтаря, откуда можно было обнять взглядом всю церковь. Тогда оба сторожа надвигали шапки до ушей.
– Вас наверное предупреждали, – говорил Фидель, – что нужно держаться чинно в соборе, есть только в ризнице, курить только в галерее. Мне это тоже говорили, когда я поступил на службу в собор… Это легко говорить тем, которые спокойно спят у себя в постели. А на самом деле нужно только смотреть в оба; в остальном можно устраиваться, как можно удобнее на ночь. Когда целый день наслушаешься молений, да церковных песен, да наглотаешься ладана, нужно хоть ночью отдохнуть… Теперь и Господь Бог и все святые спокойно почивают, наше дело охранять их сон и никакой обиды для них нет, если мы устроимся посвободнее… Давайте, товарищ, поедим вместе.
Они опоражнивали на мраморные ступени все, что приносили в корзинах и принимались за обед.
Единственным оружием товарища Габриэля был засунутый за пояс пистолет, который он получил в подарок от собора, совершенно негодный для употребления. Габриэлю дон Антолин подарил пистолет прежнего сторожа; тот оставил его на память о его службе. Но Габриэль не хотел его брать: «Пусть он останется в ризнице. Вдруг сторож придет за ним». Так пистолет и остался лежать в углу с пачками патронов, заржавевших от сырости и покрывшихся паутиной.
Стекла окон постепенно потухали и в темноте собора засверкали лампады, точно бледные звезды. Габриэлю казалось, что он очутился где то на поле в темную ночь. Когда он ходил по собору при мелькающем свете фонаря, который был прикреплен у него на груди, внутренность собора принимала чудовищные очертания. Колонны поднимались до сводов, плиты прыгали при движениях света. Каждые полчаса тишина нарушалась скрипом пружин и кружением колес; потом раздавался серебряный звон колокола, золоченные воины часов возвещали время ударами молотка.
Товарищ Габриэля жаловался на нововведения, придуманные кардиналом, чтобы мучить служителей. В прежнее время он и прежний сторож могли, после того как их запирали, спать сколько угодно, не боясь выговоров от начальства. А теперь кардинал, вечно искавший, как бы ему позлить людей, установил аппараты, привезенные из-за границы: каждые полчаса нужно ходить их открывать и отмечать свой приход.
Утром дон Антолин проверял этот контрольный аппарат и при малейшем упущении назначал штраф.
– Дьявольская выдумка! – жаловался сторож. – Теперь приходится устраиваться так, что каждый из двух сторожей спит по очереди, в то время как его товарищ берет на себя обязанность караулить при аппарате. Не то вычеты съедают все нищенское жалование.
Габриэль по своей природной доброте большей частью сторожил все время за товарища, который очень полюбил его за это. Когда Фидель не мог спать от кашля, он болтал с Габриэлем, рассказывал ему о своей нужде или о разных происшествиях во время ночных бдений в соборе, причем каждый раз повторял, что бояться воров нечего, что собор отлично охраняется, и прибавлял, что в крайнем случае есть всегда возможность позвонить в маленький колокол, призывающий каноников в церковь, и что если бы этот звон раздался среди ночи, весь город сбежался бы в один миг, поняв, что в соборе случилось несчастье.
По утрам Габриэль возвращался домой, весь дрожа от холода, и его встречала Саграрио, кипятила ему молоко, и когда он ложился в постель, она приносила ему чашку горячего молока. Она по-прежнему называла его дядей при других и выказывала свою нежность только наедине с ним. Она укрывала его, запирала окна и двери, чтобы солнце не мешало ему спать.
– Ах, эти ночи в соборе! – говорила она с отчаянием. – Ты себя убьешь. Это занятие не по тебе. Отец то же говорит. Теперь, когда я полюбила тебя и так счастлива, утратить тебя было бы слишком жестоко!
Чтобы успокоить ее, Габриэль говорил, что к осени у него будет лучшее место.
Выспавшись утром, он выходил на галерею, где встречал своих бывших учеников. которые, однако, относились к нему теперь с каким-то пренебрежением. Точно при всем поклонении к учителю, они жалели его за его чрезмерную кротость.
– У них отросли крылья, – говорил Габриэль брату, – и они не нуждаются во мне. Они предпочитают говорить друг с другом без меня.
– Дай Бог, – говорил дон Эстабан, пожимая плечами, – чтобы ты не раскаялся в том, что говорил им о непонятных им предметах. Они все стали совсем другими. Тато совершенно невыносим. Он говорит, что если ему не дают убивать быков, он будет убивать людей; он считает это необходимым для спасения от бедности! Говорит, что имеет такое же право на счастье, как всякий буржуа и что все богатые люди эксплуататоры… Пресвятая Дева, неужели ты действительно учил их таким ужасам?
– Не пугайся, – отвечал с улыбкой Габриэль. – Они еще не переварили новые идеи и болтают вздор. Это пройдет. Они в сущности славный народ.
Его огорчал только звонарь Мариано, избегавший его, как будто боясь, что Габриэль читает у него в душе.
– Что с тобой, Мариано? – спросил Габриэль, встретившись с звонарем в верхнем монастыре.
– Да то, что все не ладится. Проклятый общественный строй! – проворчал в ответ звонарь.
– Ты как будто избегаешь меня. Почему?
– Я тебя избегаю? Да тебе это приснилось… Я полон негодования с тех пор, как ты мне открыл глаза. Я уже не такой дурак, как прежде. Неужели мы будем всю жизнь умирать с голода среди богатства, окружающего нас?
– Мы то, вероятно, так и проживем в горе. Но после нас настанут лучшие времена.
– Знаешь что, Габриэль? Ты слишком ученый… Думаешь ты по настоящему, это правда, но на практике… прости, на практике ты такой же бездельник, как все образованные люди… Неучи, как я, яснее все видят.
Через несколько недель дон Мартин перестал показываться в верхнем монастыре и Габриэль узнал от дона Антолина, что умерла его мать. Неделю спустя дон Мартин явился. У него были красные, опухшие от слез глаза.
– Я пришел проститься, – сказал он Габриэлю. – Я провел у постели моей матери целый месяц в бесконечной тревоге. Теперь она умерла. Она одна привязывала меня к церкви, в которую я перестал верить… Зачем мне лгать и притворяться? Я пошел вчера в архиепископский дворец, заявил, что могут располагать как угодно моим жалованием и попросил назначить другого духовника в женский монастырь. Я уезжаю к себе на родину; священник, отказавшийся от своего сана, не может оставаться в Толедо… Я уеду как можно дальше, может быть в Америку… У меня нет друзей, нет ни в ком поддержки, но я не боюсь нужды; я привык к ней, служа церкви. Я сделаюсь рабочим, буду обрабатывать землю, если нужно, и буду свободным человеком.
Исчезновение дона Мартина не возбудило толков в соборе. Дон Антолин и другие каноники думали, что он поехал в Мадрид, чтобы добиться лучшего положения, как это делали многие честолюбивые священники. К тому же общее внимание отвлечено было событием, которое поразило громом весь собор. Разлад между архиепископом и канониками закончился и Рим одобрил все решения, принятые кардиналом. Он торжествовал, а каноники смущенно и смиренно преклонили перед ним головы.
Наступил праздник Мадонны святилища и архиепископ, давно уже не появлявшийся в соборе, объявил, что будет в этот день служить мессу; все говорили об этом со страхом, боясь гневных взоров кардинала.
Габриэль мало интересовался предстоящим событием; он спал почти по целым дням, готовясь к ночной службе. Ему приходилось нести ее одному; старик Фидель заболел, и, боясь, как бы у него не отняли его нищенское жалование, Габриэль не просил себе помощника. Он привык к ночной тишине собора; чтобы не скучать, он брал с собой книги и читал при тусклом свете фонаря.
Праздник начался в обычном порядке. Статую вынесли из её часовни и утвердили на главном алтаре, надев на нее пышную мантию, расшитую драгоценными камнями; в течение всего года она хранилась в сокровищнице собора.
Незадолго до начала мессы каноники в красных одеждах собрались у лестницы, по которой должен был спуститься кардинал. На верху лестницы появился служка с крестом, а за ним кардинал, окруженный свитой викариев. На нем была пурпурная мантия, затмевавшая своим блеском одежды всех остальных. Каноники окружили кардинала, склоняя головы перед его холодным, надменным взглядом. Он казался совершенно здоровым и лицо его дрожало от торжества. Свою кардинальскую шапочку он носил так, точно это была королевская корона.
Он властно протянул руку в красной перчатке, с большим изумрудом на перстне, и каноники, один за другим, должны были целовать перстень в знак своего подчинения главе церкви; они привыкли с семинарских дней к этой наружной смиренности, под которой скрывались враждебные и мстительные чувства. Кардинал чувствовал всю скрытую злобу каноников и тем сильнее наслаждался своим торжеством. Он часто говорил садовнице – «Ты не можешь себе представить, до чего злобные чувства сильны в служителях церкви. Вне церкви всякий человек может излить свой гнев, обнаруживая его, а среди нас многие умирают от невозможности мстить, от необходимости склонять голову, подчиняясь дисциплине. Мы свободны от необходимости зарабатывать кусок хлеба и содержать семью, и поэтому нас гложет честолюбие.»
Каноники стали в ряды, сопровождая архиепископа, шествовавшего во главе процессии. Впереди всех шел Тато, в красной одежде, а за ним служители в черном и дон Антолин, постукивавший палкой по плитам. Затем несли архиепископский крест, шли два ряда каноников и вслед за ними выступал кардинал; концы его длинной пурпурной мантии несли двое служек. Дон Себастиан благословлял всех по пути, вглядываясь зоркими глазами в распростертую у его ног паству. Какое торжество! Отныне собор в его власти. После долгого отсутствия он возвращается неограниченным властелином, который растопчет всех, кто осмелится противодействовать ему.
Более чем когда либо он гордился величием церкви. Какое великое учреждение! Став во главе её, человек превращался во всемогущего, грозного бога. В соборе не существовало пагубного революционного равенства: все подчинялось желаниям главенствующих. На словах проповедовали смирение перед Богом, a на деле существовали только покорные овцы и ведущие их пастыри. По воле Всевышнего пастырем был теперь он, и горе тому, кто бы ему воспротивился!
Кардинал еще сильнее ощущал свое торжество, пройдя в хор. Он воссел на престол толедских архиепископов, о котором мечтал всю юность. Трон стоял на возвышении, под балдахином, и к нему вели четыре ступени. Головы каноников, сидевших около него, были почти на уровне его ног. Он мог растоптать их, как гадюк, если бы они снова вздумали бунтовать и оскорблять его в самых святых его чувствах.
Гордый сознанием своего превосходства и торжества, он по установленному ритуалу, первый поднимался и первый садился: он присоединял свой голос к хору каноников с такой грозной силой, что все трепетали вокруг него. Латинские слова исходили из его уст, как выстрелы, направленные против его врагов, и он смотрел с вызывающим видом на двойной ряд склоненных голов. Этот баловень судьбы привык к жизненным успехам, но никогда еще он не испытывал такого глубокого удовлетворения, как в этот день, он сам почти пугался своей радости, своей торжествующей гордости, которые заглушали его обычные физические страдания.
В конце службы певчие и низшие церковные служители (они одни осмеливались глядеть на него) испугались, увидав, что он вдруг страшно побледнел и поднялся с искаженным лицом, прижимая руки к груди. Каноники бросились к нему и окружили его трон сплоченной толпой красных ряс. Он задыхался в кругу простертых к нему рук.
– Воздуха! – кричал он. – Отойдите!.. Уведите меня домой!..
Он отстранял всех властным жестом воина, отталкивающего неприятеля. Он не мог перевести дыхания, но не хотел, чтобы каноники это видели. Он чувствовал их радость, скрытую под наружным испугом. «Уйдите!.. мне никого не нужно!..» Наконец, поддерживаемый своими приближенными, он направился к лестнице архиепископского дворца.
Службу закончили впопыхах. «Пресвятая Дева простит!.. В будущем году ее отпразднуют вдвое торжественнее»…
На следующий день, когда Габриэль встал после утреннего сна, в верхнем монастыре только и было речи, что о болезни кардинала.
– Он при смерти, – сказала Томаса, которая ходила навестить больного. – На этот раз он не выживет. Он хрипит, точно у него в груди треснувшие меха. Доктора говорят, что он не доживет до утра… Какое горе… и в такой день!..
Женщины вздыхали и гнали домой детей, чтобы не было шума в соборе.
Регент, обыкновенно равнодушный к жизни собора, очень интересовался здоровьем кардинала, надеясь, что в день его похорон исполнят Реквием Моцарта. Габриэль был равнодушен к смерти архиепископа.
– Вот его Преосвященство умирает, Саграрио, – говорил он подруге, – а мы с тобой, несчастные и больные, еще живы.
Когда закрывали двери собора, Габриэль спустился туда один, так как Фидель был все еще болен.
– Ну, что с кардиналом? – спросил Габриэль звонаря, который ждал его со связкой ключей в руке.
– Умирает, – может быть, даже умер.
И он прибавил:
– Знаешь, Габриэль, сегодня всю ночь собор будет освещен. Статуя Мадонны будет стоять всю ночь на главном алтаре, и все свечи будут зажжены вокруг.
Он помолчал, точно не решаясь продолжать говорить, но потом прибавил:
– Тебе, верно, скучно одному… Может быть я приду к тебе на часок…
Когда Габриэля заперли в соборе, он увидел, что алтарь горит ярким светом. Он обошел весь храм и, убедившись, что нигде никто не спрятан, надел плащ на плечи и сел, поставив подле себя корзину с провизией. Он стал рассматривать через решетку статую Мадонны в пышном одеянии, покрытом драгоценными каменьями, с ожерельями, серьгами и браслетами, сверкавшими камнями огромной ценности.
Когда наступила ночь, Габриэль поел, потом взял принесенную с собой книгу и стал читать. Часы медленно проходили, и каждые полчаса Габриэль подходил к контрольному аппарату.
Ровно в десять часов вдруг тихо открылась одна из боковых дверей. Габриэль вспомнил обещание Мариано, но удивился, услышав шаги нескольких человек.
– Кто идет? – крикнул он.
– Мы, – глухо ответил голос Мариано. – Я ведь тебе говорил, что мы придем.
Когда пришедшие подошли, то при свете от алтаря Габриэль увидел, кроме Мариано, также Тато и сапожника. Они принесли бутылку водки и стали почивать его.
– Вы ведь знаете, что я не пью, – сказал Габриэль. – Но куда это вы отправляетесь такие разряженные?
Тато быстро ответил, что дон Антолин запер двери в девять часов, и что они все решили провести ночь в городе, и уже были в кофейне и угостились на славу.
Все трое были, видимо, навеселе, и Габриэль стал их упрекать, говоря, что пьянство унижает бедняков.
– Ну, уж сегодня особенный денек, дядя, – сказал Тато. – Приятно видеть, когда умирает кто-нибудь из важных. Я кардинала одобрял, вы знаете, но все-таки рад, что и его час настал.
Они уселись и стали громко разговаривать, особенно Мариано, без умолку болтавший о богатстве кардинала, о донье Визитацион, о радости каноников.
Прошло около часа. Мариано пытался несколько раз прервать разговор, точно собираясь сказать нечто очень важное, но все не решаясь. Наконец, он решился.
– Послушай, Габриэль, – сказал он. – Время проходит, a у нас еще много дела впереди. Уже одиннадцать часов. Нечего мешкать.
– Что ты хочешь сказать? – удивленно спросил Габриэль.
– Я буду краток. Пора всем нам разбогатеть. Мы устали от нищеты. Мы – ты сам это заметил – избегали тебя в последнее время. Это оттого, что ты ученый, а настоящее дело могут сделать только решительные люди. Ты нам говоришь все об очень далеких революциях, а для нас важно только настоящее. Так вот что мы решили. Ты один сегодня сторожишь в соборе. Мадонна стоит на алтаре, вся покрытая драгоценностями, которые обыкновенно заперты в ризнице. Дело самое простое. Снимем с неё все украшения и поедем все в Мадрид. Нам нужно будет несколько времени скрываться. Это нетрудно, в виду связей Тато в мире тореадоров, а потом уедем заграницу. Ты всюду бывал, ты поможешь нам устроиться. Потом уедем в Америку, продадим там камни и будем все богаты.
– Вы предлагаете мне совершить воровство! – с ужасом воскликнул Габриэль.
– Воровство? Так что же такое? Ведь ограбленные – мы… У нас с детства отняли всякую надежду на нашу долю счастья в жизни… Да и кого мы грабим? Статуе Мадонны не нужны драгоценности, которыми она обвешана… а наши дети мрут с голода… Скорее, Габриэль! Нечего терять времени.
Габриэль уже не слушал его, с ужасом увидев, какая пропасть отделяла его от его учеников, как они в своем невежестве, удрученные своей нищетой, ложно поняли его благородные стремления и видели в его освободительных идеях предлог устроиться самим хорошо, хотя бы на счет ближнего. В них слишком сильно говорил голос эгоизма, и все, что они извлекли из его учений, это – сознание своей нужды. Лишь бы самим спастись от нужды – об остальных несчастных они не думали. Те, которых он считал своими учениками, были такие же люди, как все. Где найти высший тип человека, облагороженный разумом, способный на все жертвы во имя солидарности, – где человек светлого будущего?
– Нечего терять времени, – повторил звонарь. – Нам достаточно пяти минут, и тогда сейчас убежим все вместе.
– Нет, – твердо сказал Габриэль. – Я не допущу этого. – И мне горько, что вы думали найти во мне сообщника.
– Довольно, Габриэль! – грубо прервал его звонарь. – Мы пришли предложить тебе хорошее дело, а ты отвечаешь нам руганью. Довольно болтать. Замолчи и следуй за нами – мы силой поведем тебя к счастью. Вперед, товарищи!
Они поднялись втроем и приблизились к решетке. Тато толкнул дверцы, и они раскрылись.
– Остановитесь! – крикнул Габриэль.
Видя, что он не может отвратить их от их замысла, он стал между ними и алтарем. Но звонарь оттолкнул его.
– Убирайся! – крикнул он. – Раз ты не можешь нам помочь, предоставь нам действовать одним… Ты, что ли, боишься Мадонны? Мы ведь знаем, что она чудес не совершает.
– Если вы подойдете к алтарю, я позвоню…
При этой угрозе сапожник схватил связку ключей, замахнулся ими и стукнул Габриэля по голове с такой силой, что он упал на пол, потеряв сознание, и струйка теплой крови оросила ему лицо.
Он очнулся в большой зале с белыми стенами, куда солнце входило сквозь решетчатое окно, на кровати под грязным одеялом. У него давило в висках, точно вся тяжесть собора давила ему голову. Он не мог пошевельнуться и перед глазами был красноватый туман.
Он увидел наклоненную над собой голову в полицейской треуголке, с огромными усами. Очевидно, как только он приоткрыл веки, его хотели допросить. Какой-то господин в черном сюртуке подошел к его кровати в сопровождении двух других с портфелями под мышкой. Этот господин, видимо, что-то сказал; Габриэль видел, как шевелились его губы, но ничего не слышал. Затем глаза его сомкнулись.
Когда он снова поднял веки, ему показалось, что он видит брата Эстабана, окаменевшего от ужаса, среди группы полицейских, и еще более смутно увидел черты своей нежной подруги, Саграрио, которая глядела на него с бесконечной любовью. Больше он уже ничего не увидел. Глаза его закрылись навсегда. В самую минуту смерти раздался голос у его постели:
– Негодяй! Теперь мы его выследили. Сведем, наконец, с ним счеты!
Но никаких счетов уже с ним не сводили. На следующий день тело его вынесли в покойницкую, чтобы похоронить его в общей могиле, – и тайна его смерти ушла вместе с ним в землю, где хоронят вместе все величие, и все безумие, и все горе человеческих жизней.