-------
| bookZ.ru collection
|-------
|  Зоя Ивановна Резанова
|
|  История языкознания. XIX – первая половина ХХ века: хрестоматия. Часть 2
 -------

   История языкознания. XIX – первая половина ХХ века: хрестоматия. Часть 2


   Раздел 3
   Языкознание первой половины XX в.


   Предмет и методы исследования в языкознании первой половины XX в.


   1. Первая половина XX в. характеризуется становлением и развитием лингвистического структурализма, которое может быть определено как парадигмальное научное направление, формирующее систему установочных принципов исследования. Парадигмальное единство основывается на понимании языка как знаковой системы с четко выделяемыми структурными элементами (единицами языка, их классами и пр.) и стремлением к строгому (приближающемуся к точным наукам) формальному описанию. Термины «структурализм» и «структурная лингвистика» утвердились в языкознании после появления в 1939 г. статьи Вигго Брендаля «Структурная лингвистика», представленной в хрестоматии.
   Лингвистический структурализм в период становления и активного развития существовал как совокупность целостных научных школ, объединенных общностью базовых теоретических и методологических установок:
   • Строгое ограничение объекта исследования, вычленение в языковой деятельности аспекта синхронного существования языка как системы социальных инвариантов, извлекаемых из речевого употребления в строгих формализованных процедурах анализа.
   • Последовательное разграничение в языке двух планов: языка – строго организованной системы инвариантов и речи; синхронии и диахронии; аспектов внутрисистемных детерминаций в онтологии языка и внешних системных обусловленностей.
   • Преимущественное внимание к синхронии языка как системы внутренних закономерностей.
   • Признание целостности языка, характеристика каждого его элемента прежде всего через указание на его отношения с другими элементами той же языковой системы, а не через перечисление его физических или иных субстанциональных свойств.
   • Выделение двух базовых типов отношений: парадигматических и синтагматических.
   • Признание семиотической природы языка, объяснение сущностных признаков языка исходя из природы знака.
   • Использование строгих методов лингвистического исследования, исключающих обращение к внеязыковым факторам, к интуиции учёного; среди базовых формальных методов в структурализме используются дистрибутивный анализ, метод компонентного анализа, метод непосредственно составляющих, трансформационный метод.
   Вместе с тем в различных национальных школах структурализма общие установочные принципы воплощались вариативно при решении различных задач, разрешаемых в различных научных контекстах. В хрестоматии представлены работы представителей трех национальных школ структурализма – датской (копенгагенская школа – глоссематика), пражской (Пражский лингвистический кружок), американской (дескриптивизм).
   1.1. Глоссематика как целостное научное направление существует с начала 30-х до начала 50-х годов XX в.
   Термин «глоссематика» был введен авторами научной теории для того, чтобы в самом названии обозначить своеобразие теоретических установок по сравнению с традиционной лингвистикой, методологическое сближение с дисциплинами математического цикла.
   Основатель направления – Луи Ельмслев (1899–1965), основные представители – Вигго Брендаль (1887–1942), Ханс Йорген Ульдалль (1907–1957). Программным произведением является статья Л. Ельмслева «Метод структурного анализа в лингвистике», весьма значимы также «Основы глоссематики» Х. Ульдалля (1957), «Пролегомены к теории языка» Л. Ельмслева (1943); основные работы печатались в издававшемся с 1930 г. журнале «Acta linguistica».
   Теоретические установки глоссематиков интерпретируются как наиболее яркое воплощение принципов структурного подхода к анализу языка. Основным источником своей теории представители датского структурализма считали учение Ф. де Соссюра. При этом были восприняты прежде всего идеи разграничения языка и речи, синхронии и диахронии, необходимости исследования внутренней структуры языка, интерпретируемого как система знаков. Философская основа глоссематики – логический позитивизм: историки языкознания отмечают значительное влияние идей логического позитивизма Венского кружка на формирование аксиоматики школы. Важнейший теоретический источник глоссематики – математическая логика, из понятийно-терминологического аппарата которой были заимствованы термины «функция», «переменная», «константа» и др. Глоссематики стремятся максимально сблизить теорию языка с системами исчисления, которым не свойственно отражение конкретных материальных особенностей объектов. Глоссематики представили опыт создания общей теории языка, приложимой к любому конкретному языку.
   В центре концепции находится представление о языке как структуре, чистой форме, которая представляет собой цепь зависимостей. Связываемые отношениями элементы языка лишены самостоятельного существования и признаются результатами пересечения пучков отношений.
   В языке выделяются два плана: план выражения – звуковая, графическая или какая-либо другая оболочка выражения мысли, план содержания – вся масса смысла, выражаемая в языке. В планах выражения и содержания выделяются форма и субстанция.
   В пределах школы разработана последовательная формализованная методология структурного членения текста. Текст делится на сегменты, каждый из которых далее также членится на составляющие его сегменты вплоть до далее нечленимых фигур плана выражения (кенем) и фигур плана содержания (плерем).
   Учение о фигурах в глоссематике связано с выделением инвариантов и вариантов в обоих планах языка. Формулируются правила идентификации актуальных вариантов, возведения их к языковым единицам. При анализе единиц плана выражения копенгагенцы опираются на фонологическую теорию Пражского лингвистического кружка.
   Заслугой глоссематиков является перенесение методов анализа, разработанных в фонологии, на исследование семантической стороны знака: метод оппозиций применяется для выявления фигур плана содержания – плерем.
   Глоссематическую концепцию рассматривают как первый опыт построения общей теории структуры языка. Весьма значимым явилось стремление ученых данного направления выработать теоретические позиции для рассмотрения языка как сложнейшей семиотической системы. Копенгагенская лингвистика сделала серьезный шаг в сторону формализации лингвистического анализа. Эволюция в сторону формализации лингвистического описания проходила при значительном ограничении предмета анализа. Дальнейшая эволюция этого направления приводит к возникновению математической лингвистики, предметом которой являются формальные грамматики.
   1.2. Пражский лингвистический кружок (ПЛК) был организован известным чешским ученым Вилемом Матезиусом (1882–1945). В кружке сотрудничали Богуслав Гавранек (1893–1978), Владимир Скаличка (р. в 1909. г.), Богумил Трнка (1895–1994), Николай Сергеевич Трубецкой (1890–1938), Сергей Осипович Карцевский (18841955), Роман Осипович Якобсон (1896–1982).
   Десятилетие перед началом Второй мировой войны – время наиболее интенсивного развития школы. Пражский лингвистический кружок издавал с 1929 по 1939 г. серию «Труды Пражского лингвистического кружка», а с 1935 г. – журнал «Слово и словесность». Базовые теоретические положения школы были изложены в «Тезисах Пражского лингвистического кружка».
   Философской основой пражской школы структурализма являются неопозитивизм и феноменология Э. Гуссерля. Пражские лингвисты своими предшественниками видели Б. де Куртенэ и Ф. де Соссюра. От Ф. де Соссюра идет прежде всего осознание важности синхронного подхода к изучению языка, важности представления языка как структуры. От Б. де Куртенэ были восприняты прежде всего внимание к разработке фонологического уровня, разработка теории фонемы, признание того, что функция звука не тождественна его физическим и физиологическим характеристикам, а также осознание важности функционального подхода, обусловившее во многом более диалектическую интерпретацию соссюрианских дихотомий языка и речи, синхронии и диахронии, внешнего и внутреннего в языке.
   Пражская школа характеризуется как школа структурной и функциональной лингвистики. Понятие функции пронизывает все теоретические и практические исследования пражцев, интерпретирующих язык как «систему средств выражения, служащих определенной цели».
   В хрестоматии приводятся фрагменты работ пражских лингвистов, в которых они формулируют признаки, противопоставляющие методы и подходы к анализу структур языков в разных школах структурализма: 1) отношение к социальному аспекту исследования языка; 2) разное истолкование и применение термина «функция», 3) чистота структурного подхода, 4) отношение к семантике, 5) границы объекта исследования, 6) отношение к синхронии и диахронии.
   С наибольшей полнотой и последовательностью структурно-функциональная концепция была воплощена в исследовании звукового строя языка. Обоснование фонологии сыграло первостепенную роль в развитии структурализма.
   Теория и методология фонологического анализа кладутся в основу описания структуры других уровней языка, при описании которых используются те же термины: дифференциальные признаки, оппозиции, корреляция, нейтрализация. Проблемы структурной грамматики разрабатывались в работах Р. Якобсона, В. Скалички, Б. Трнки. Наиболее значительные результаты деятельности ученых ПЛК в этом направлении – вычленение структурных моделей семантики грамматических категорий. Наибольшее признание в области синтаксиса получило учение пражцев об актуальном членении предложения. При исследовании языка как функциональной системы пражцы утверждают необходимость выделения двух основных разделов: теории лингвистической номинации – учение о слове как результате номинативной деятельности и теории синтагматических способов, предметом которой являются сочетания слов.
   Центральное место в теории ПЛК занимает понятие функции. Пражцы выдвигают как одну из важнейших проблем при изучении языка проблему связей языка и действительности, языка и окружающих его структур. Свойства языка анализируются с учетом задач, выполнением которых эти свойства обусловлены. Язык рассматривается как функциональная система, служащая целям выражения мысли, а также целям общения, при этом коммуникативная цель является определяющей в анализе фактов языка. Анализ целей, которым служит язык, приводит к выявлению функциональных типов языков, среди которых наиболее подробно проинтепретирован «поэтический язык», т. е. язык художественной литературы.
   1.3. Дескриптивизм как целостное направление возникает и активно развивается в 30-50-е годы XX в. в американском языкознании.
   В рамках дескриптивного направления выделяют три группы. Для Йельской группы, сформированной учениками и последователями Леонарда Блумфилда (1987–1949) (Бернард Блок (1907–1965), Зеллиг Хэррис (р. в 1909 г.), Чарлз Хоккет (р. в 1916 г.) и др.), было характерно стремление ко все большей формализации лингвистического анализа, исключавшей смысловые критерии. В рамках школы разработаны основные принципы дистрибутивного анализа.
   Энн-Арборская группа, опирающаяся на воззрения Э. Сепира, вместе с тем использует методологию лингвистического анализа, разработанную Л. Блумфилдом (Юджин Найда (р. в 1914 г.), Кеннет Пайк (р. в 1912 г.), Чарлз Фриз (1887–1967) и др.), соединяя принципы структурного анализа с этнолингвистическим подходом.
   Третья школа – школа трансформационного анализа – стала основой формирования целостного научного направления генеративной лингвистики (Ноэм Хомский (р. в 1928 г.), Роберт Лиз (р. в 1922 г.) и др.), поставившего цель выявления и описания устройства языкового механизма человека, общих закономерностей порождения речи.
   Среди работ Л. Блумфилда наибольшей известностью пользуется его книга «Язык» («Language», 1933), а также статья «Ряд постулатов для науки о языке». Широко известны работы З. Хэрриса «Метод в структуральной лингвистике», Ч. Хоккета «Руководство по фонологии».
   Специфика американского варианта структурализма определяется исторически и социально, характером социального запроса на исследования определенного типа, лингвистическим материалом, с которым имеют дело исследователи.
   Традиционные принципы описания европейских языков, выработанные на материалах материнских или близкородственных к материнским языков, оказались непригодными для описания экзотических языков принципиально иных морфологических структур. Языкознание в Америке тесно взаимодействует с антропологией, на основе чего формируется этнолингвистика, предполагающая выход в культурологическое исследование этнических сообществ. Описание языка понимается как установление языковой системы, индуктивно выводимой из текстов и представляющей собой совокупность некоторых выделяемых из текста единиц и правил их расположения.
   Проблема выделения и квалификации единиц (слов, морфем, звуков) – это важнейшая проблема при исследовании неродственных экзотических языков, которая в качестве базовой не вставала перед традиционным европейским языкознанием. При ее разрешении формируется процедурный подход к анализу семантики – разрабатываются методы формального анализа.
   Таким образом, в рамках дескриптивной лингвистики также развивается постулат Ф. Соссюра о разграничении языка и речи.
   При этом речевая деятельность – исходный материал исследования – не является его предметом: дескриптивист изучает только общие черты – фонемы, грамматику, словообразовательные модели, являющиеся инвариантами речевых реализаций. Таким образом, дескриптивисты жестко ограничивают объект исследования. Языковая система состоит из единиц плана выражения и плана содержания и их соотношений. Дескриптивная лингвистика ограничивается анализом плана выражения.
   В исследовании плана выражения это лингвистическое направление достигло значительных успехов. В дескриптивной лингвистике были подробно разработаны методы фонологического анализа, легче всего поддающиеся формализации. Были созданы описания фонологических систем многих языков, в том числе ранее не описанных. Значительные результаты были получены и при исследовании грамматики языка: выделены и описаны различные типы морфем (причем понятие морфемы было значительно расширено за счет выделения суперсегментных, слитных, отрицательных и других типов морфем в языках разных структурных типов). Синтаксис, который многие дескриптивисты рассматривали как продолжение морфологии, интерпретировался также через составляющие их морфемы и классы морфем с использованием метода анализа по непосредственно составляющим.
   2. Структурализм в первой половине XX в. занимал доминирующее положение, оказав влияние на формирование методологии смежных гуманитарных наук – литературоведения, антропологии, социологии, культурологии. Однако это направление не было абсолютно доминирующим.
   В последующих разделах хрестоматии помещены работы исследователей, представляющих направления в исследованиях языка, развивающиеся в относительной независимости от структурализма и в то же время испытавшие его своеобразное влияние. Эти направления, коммуникативно-функциональные и когнитивно-функциональные, противопоставляются структурализму на основе различия в определении границ и характера предмета исследования, по-разному разрывая ограничения объектной сферы – «языка в себе и для себя» классического структурализма.
   В то же время оба направления могут быть проинтерпретированы в аспекте развития идей Гумбольдта, разных сторон его лингвофилософской концепции. Объединяющим началом этих теорий является то, что они моделируют языки на основе учета выполняемых ими функций. Первое направление определяется как коммуникативно-функциональное, так как рассматривает язык как деятельность и интерпретируюет его в аспекте выполняемой коммуникативной функции. Второе направление восходит к идеям В. Гумбольдта о внутренней форме языка, об отношениях взаимной детерминации языка и мышления, языка и духа народа. Исследователи при этом интерпретируют язык на основе выполняемой им когнитивной функции, язык предстает как миромоделирующий и символизирующий феномен.
   Оба направления лингвистического функционализма, оформившегося во второй половине XX в. как целостное парадигмальное направление, в начале века были представлены в ряде методологически и теоретически значимых работ, которые заново были «прочитаны» лингвистами в конце века, сохраняя теоретическую и методологическую значимость в лингвистике рубежа столетий.
   В хрестоматию включены фрагменты широко цитируемых в настоящее время работ крупнейших лингвистов, философов, чьи идеи активно обсуждаются в настоящее время. К числу таких работ относим «Философские исследования» Людвига Витгенштейна, идеи которого находят отражение в формировании теоретических основ лингвистического функционализма, имеют непосредственные соотношения с терминологическим аппаратом ряда функциональных теорий лингвистики рубежа XX и XXI вв. – когнитивистики, теории речевых актов, теории речевых жанров.
   При всем различии ранней и поздней концепций Л. Витгенштейна, изложенных в двух базовых трудах «Логико-философский трактат» (1912–1920) и «Философские исследования» (1929–1951), их объединяет убеждение автора в том, что философия представляет собой «особое вслушивание», «всматривание» в работу языка, наблюдение за поведением слов. При этом, как и философы-рационалисты ХVII в., он убежден в том, что язык не только облегчает проникновение в суть мироустройства, а следовательно, способен составить основу философствования, но и сбивает философа с истинного пути, расставляя множество самых неожиданных ловушек, мешающих пониманию.
   Задача философа – разобраться в лабиринтах языка и проложить путь к познанию мира. Первый путь такого решения представлен в «Логико-философском трактате»: философ должен обратиться к выявлению устойчивых логических структур языков, определяющих ядро грамматики языка и его лексикона. Как видим, такая концепция является философским обоснованием структурализма, направляя на выявление стоящих за эмпирической реальностью строго организованных идеальных структур, лежащих в основе порождения реальных конкретных текстов.
   Однако в дальнейшем Л. Витгенштейн приходит к выводу о том, что такая модель слишком упрощает исследуемую реальность. Неудовлетворенность результатом познания на пути разложения языка-продукта на составляющие его компоненты и их структурные связи приводит философа к осознанию деятельностного аспекта в бытии языка. Взгляд на язык как деятельность соотносится с пониманием философии как живого действия, творчества. Суть философии – в совокупности приемов, навыков уяснения, которые являются особой формой жизни. Язык также интерпретируется в бесконечном варьировании своих действенных воплощений, предстает вплетенным в многообразные формы жизни людей, реализуя себя в речевых актах и утрачивая свою суть в статике, покое.
   Философия проясняет действие механизмов языка, его ролей, смысловых функций в разных ситуациях жизни, проявления которых обозначены Л. Витгенштейном термином «языковые игры».
   Интерпретация языка как деятельности, значимость описания языка через динамические структуры живых высказываний, имеющих непосредственного автора и адресата, является органической частью общефилософской концепции М. Бахтина. Критика теории Соссюра, направленной на извлечение из живой речевой деятельности абстрактных инвариантов – системы единиц и правил, объединяющих всех говорящих, непосредственно перекликается в теории М. Бахтина с неприятием позиции современной этики и эстетики. Эти науки ориентированы на выявление всеобщих рациональных моделей, отличаются невниманием к конкретно-историческим моментам бытия человека. Критика рационализма распространяется и на лингвистику, прежде всего учение Ф. де Соссюра. Филологи круга Бахтина выступают против объективирования языковой системы, приписывания этой интеллектуальной абстракции свойств некоей реальности. Для Бахтина же действительным модусом бытия языка является речевое действие, высказывание.
   В хрестоматии приводятся фрагменты книги В.Н. Волошинова «Марксизм и философия языка. Основные проблемы социолингвистического метода в языке» [1 - Мы оставляем за рамками хрестоматии широко дискутируемый и далекий от разрешения вопрос об авторстве книги. См. обзор дискуссии по этому вопросу: Алпатов В.М. Волошинов, Бахтин и лингвистика. М., 2005.]. Книга представляет несомненный интерес и историографической частью, и теоретико-методологическими фрагментами, в которых дается критический обзор крупнейших школ и направлений мирового языкознания, в том числе и структурализма, с точки зрения последовательно коммуникативно-функционального подхода. М. Бахтин принадлежит к числу наиболее востребованных и широко цитируемых авторов современного постструктурализма, прежде всего французской школы интертекстуальности, российской теории речевых жанров.
   3. В отличие от собственно коммуникативно-функциональных направлений языкознания, разорвавших ограничения «языка в себе и для себя» обращением к языку-деятельности как способу реализации коммуникативной функции языка, работы исследователей, представленные в следующем разделе, объединяет направленность на интерпретацию языка в аспекте осуществления им когнитивной функции. Доминирующий аспект исследования при этом – аспект взаимных детерминаций языка и мышления, языка и культуры.
   Концепция внутренней формы языка, идеи отражения в языке духовного своеобразия этносов были восприняты в лингвистике XX в.; в пределах различных научных контекстов американской и европейской лингвистики были положены в основу сформировавшихся целостных лингвистических направлений: этнолингвистики Франца Боаса (1858–1942), теории языковой относительности Эдварда Сепира (1884–1939) и Бенджамина Ли Уорфа (1897–1941), неогумбольдтианства Лео Вайсгербера (1899–1985).
   Теория этнолингвистики Ф. Боаса сформировалась в пределах лингвистической американистики, науки прикладной, направленной на разрешение практически значимых утилитарных задач, прежде всего задач описания языков коренных американцев. Как отмечалось, эти языки типологически весьма отличны от языков индоевропейских, применительно к которым отрабатывалась методология европейского языкознания. Этим и определялись неоднозначность отношения к европейским теориям, их своеобразное преломление в американском научном контексте. Так, Ф. Боас подчеркивал непригодность выработанных европейской лингвистикой XIX в. методов исторической и сравнительной интерпретации языков к описанию языков американских индейцев, так как в этих языках зачастую представлены иные языковые категории, нежели в индоевропейских языках.
   Центральная проблема, разрешаемая Ф. Боасом, – выявление принципов описания языков принципиально иных морфологических структур, и на этой основе – выявление их своеобразия. Фонологическое отличие является явным, но не единственно значимым аспектом выявления типологических особенностей экзотических языков. Языки характеризуются через своеобразие языковой категоризации, которая есть результат соотнесения фонологических групп и семантических разрядов. Языки имеют отличия в принципах членения на единицы, относимые в традиционной лингвистике к лексемам, морфемам, предложениям. Языковое членение отражает своеобразие категоризации мира: «То, что в одном языке представляется единой простой идеей, в другом языке может характеризоваться целой серией отдельных фонетических групп» (Ф. Боас). Из этого вытекает, по крайней мере, два следствия. Выявляя своеобразные способы соединения фонетических групп и групп идей, исследователь определяет по объективным данным своеобразие культур этноса. Развитие идей Ф. Боаса в этом направлении приводит к формированию гипотезы лингвистической относительности в трудах Э. Сепира и Б. Уорфа. С другой стороны, на этом пути лингвист неизбежно подходит к проблеме своеобразия лексических и грамматических структур соответствующих языков. Эти идеи Ф. Боаса развиваются в рамках дескриптивизма.
   Э. Сепир, работавший в период безусловного доминирования в американской лингвистике дескриптивной методологии, развивал и иные идеи, основывающиеся на постулате о необходимости выхода в языковедческом исследовании за пределы «языка в себе» в смежные области человековедения. Идеи Гердера, труды которого были предметом обсуждения в его кандидатской диссертации, Гумбольдта, немецкой классической философии были позитивно восприняты им и творчески преломлены в контексте современной ему науки и в связи с разрешением конкретных проблем изучения языков американских индейцев. В сравнительном анализе языков встает как частная проблема соотношения языка и мышления, языка и культуры задача выявления способов языковой категоризации в языках разных структурных типов. Эти задачи разрешаются Э. Сепиром в гумбольдтианском духе: исследователь выявляет диалектику всеобщего и идиоэтничного в содержательных структурах языков и выдвигает в качестве важнейшего аспекта изучения вопрос об обусловленности языков социальным и культурным развитием говорящих коллективов.
   Б. Уорф испытывал значительное влияние идей Э. Сепира, разрабатывал проблемы соотношения языка и мышления, способов языковой категоризации, исследуя языки американских индейцев. В хрестоматии приводятся фрагменты самой значительной его работы, в которой в сопоставительном плане характеризуется система грамматической категоризации языка хопи в сравнении с языками «европейского стандарта». Язык обладает способностью интерпретировать опыт и позволяет человеку выходить за пределы непосредственного индивидуального опыта и приобщаться к более общепринятому пониманию окружающего мира. Это общепринятое понимание, по мнению Б. Уорфа, и образует культуру. Лингвистическая категоризация не позволяет нам выйти за ее пределы: язык и помогает, и мешает исследовать эмпирическую действительность. Поставив вопрос о том, что первично – нормы языка или нормы культуры, Б. Уорф отмечает факт их взаимовлияния, но при этом подчеркивает большую степень влияния языка на формы мышления. При этом логические категории зависят «не столько от какой-либо одной системы (как-то: категории времени или существительного) в пределах грамматической структуры языка, сколько от способов анализа и обозначения восприятий, которые закрепляются в языке как отдельные “манеры речи” и накладываются на типические грамматические категории так, что подобная “манера” может включать в себя лексические, морфологические, синтаксические и тому подобные, в других случаях совершенно несовместимые средства языка, соотносящиеся друг с другом в определенной последовательности».
   Неогумбольтдианство – лингвофилософское направление языкознания в Германии, развивавшее идеи В. Гумбольдта о языке как особом воплощении духовного своеобразия нации, идейным вдохновителем которого был Лео Вайсгербер. Цель Л. Вайсгербера – раскрытие миромоделирующей и миросозидающей функции языка, которая интерпретируется им как первичная языковая функция.
   Язык интерпретируется как мощный фактор духовного, культурного, исторического развития нации. По мнению О.А. Радченко, принципиальное отличие концепции неогумбольдтианства от гипотезы лингвистической относительности Сепира-Уорфа состоит в интерпретации идеи идиоэтничности, которой Л. Вайсгербер и его последователи придавали статус абсолютной. Вайсгербер утверждает особую значимость миромоделирующей функции языка и ее чрезвычайно слабую изученность. Он активно использует термин В. Гумбольдта «внутренняя форма языка» для именования особого миропонимания, воплощенного в языковой форме. Языковая способность человека является определяющей в совокупности возможностей человеческого познания.
   Л. Вайсгербер мыслит исторически, развивая идею Гумбольдта о языке как созидающей силе человеческой истории, для понимания взаимосвязи языка и народа необходимо «исследовать то, как люди в течение столетий созидали и строили свой язык».
   В разделе представлены фрагменты работ Эмиля Бенвениста (1902–1976). Э. Бенвенист – крупнейший представитель французской лингвистики, одним из первых попытавшийся синтезировать теорию и методологию структурализма и идеи сравнительно-исторического языкознания XIX в.
   Опираясь на данные о закономерностях эволюции языковых форм, наработанные лингвистикой XIX в., исследователь использует возможности структурных методов анализа форм в практике исторических исследований, выдвигая в качестве важнейшего принципа анализа определение того, как значение лингвистической формы определяется всей совокупностью ее употреблений, ее дистрибуцией.
   Как и Э. Сэпир, ученый считает важнейшей характеристикой языка его символические возможности, вследствие чего в фокусе его исследований находится семантический аспект языковой эволюции, соотнесенной с исторической динамикой языковой формы.
   В качестве методологических принципов диахронического анализа им выдвигается соединение принципов структурного анализа семантики, учета связей языковых значений в языковых системах и принцип соотнесения результатов внутриязыкового анализа развития значений с данными культурных контекстов, в пределах которых языковая семантика формируется.


   3.1. Структурализм


   3.1.1. Датский структурализм. Глоссематика


   В. Брендаль
   Структуральная лингвистика [2 - Печатается по: Звегинцев В.А. История языкознания XIX–XX веков в очерках и извлечениях. Ч. 2. М., 1960. С. 40–46; источник материала хрестоматии В.А. Звегинцева: Acta linguistica (Copenhague). 1939.Vol. I, fasc. 1.]

 //-- Анализ теоретико-методологических установок компаративистики XIX в. --// 
   Сравнительная грамматика – детище XIX в. Ее сильные и слабые стороны носят отпечаток этого века.
   Вдохновляемая интересом романтизма к далекой древности, к идее непрерывности ряда поколений, она прежде всего и с т о р и ч н а. Она изучает преимущественно происхождение и жизнь слов и языков, и ее внимание сосредоточено главным образом на этимологии и генеалогии. Благодаря ее авторитету постепенно теряет свое значение общая и рациональная грамматика и даже грамматика нормативная и практическая начинает черпать вдохновение у истории. Некоторые теоретики (как Герман Пауль) приходят в конце концов к утверждению, что всякая наука о языке должна носить исторический характер.
   Вдохновляемая интересом к мельчайшим фактам, к точному и скрупулезному наблюдению, который характерен и для литературных течений эпохи – натурализма и реализма, сравнительно-историческая грамматика становится чисто позитивистской. Она интересуется почти исключительно явлениями, доступными непосредственному наблюдению, и, в частности, звуками речи. Более детальным изучением их занимается фонетика – дисциплина, прежде всего физическая и физиологическая, а затем психофизиологическая и частично даже психологическая. Всюду исходят из конкретного и чаще всего этим и ограничиваются. Даже в семантике, науке скорее исторической и психологической, чем логической, конкретный и ощутимый смысл постоянно рассматривается не только как первоначальный, но и как основной в настоящий момент. Речевая деятельность в целом понимается как сумма речевых актов, т. е. исключительно как явление физиологическое и психологическое.
   Вдохновляемая, далее, естественными науками этого века и соперничая с ними в методической точности, сравнительная грамматика становится наукой законополагающей (legale). Свои достижения (большей частью исторические и фонетические одновременно) она формулирует в форме законов, т. е. в форме постоянных связей между установленными фактами. Число этих законов постоянно увеличивается; они усложняются добавлением все более и более специфических условий (места, времени, сочетания элементов). Этим законам приписывается абсолютный характер: с одной стороны, полагают, что они не имеют исключений (они якобы не зависят от значения слов), а с другой – в них видят истинные законы лингвистической природы, непосредственное отображение действительности, явления, которые существуют и функционируют, не исчезая с течением времени.
   В этом стремлении компаративистов подчеркнуть (а очень часто и преувеличить) значение истории, значение конкретного и законов легко можно распознать идеи, столь дорогие позитивизму, идеи, которые в течение долгого времени и, несомненно, также и в наше время приносили и приносят большую пользу практике науки (т. е. для ее подготовки, организации и применения к действию), но которые – и это тоже не вызывает сомнений – создают огромные и даже непреодолимые трудности теоретического порядка.
   Лингвистика, как и естествознание того времени, имела своих преобразователей. Для них всякий язык постоянно изменяется, эволюционирует. Эволюция, которую, как полагал Герберт Спенсер, возможно определить раз и навсегда, осуществляется, по их мнению, в одном-единственном направлении; так, в морфологии и семантике часто допускали постоянный переход от конкретного к абстрактному. Эти переходы, которые считали непрерывными, объясняются, как у Дарвина, накоплением отклонений, приобретением новых особенностей. Между тем нет ничего более произвольного, чем это в течение долгого времени распространенное представление; поэтому Лалланд с полным правом отказался от эволюционистских иллюзий. В действительности же более важным для любой науки является постоянное, устойчивое, тождественное; сущность этимологии, так же как и лингвистической генеалогии, состоит в том, чтобы найти общую отправную точку, т. е. обнаружить тождество. Впрочем, эволюция (если таковая имеется) далеко не всегда одинакова. Система языка то усложняется, то упрощается. Нужно, наконец, признать очевидную прерывистость всякого существенного изменения.
   Многие лингвисты (в согласии со своими собратьями по позитивизму) полагали, что можно обнаружить, установить, а затем и зарегистрировать явления (например, фонетические), не подвергая их предварительному или одновременному анализу, что единственно ценным методом является метод индукции, т. е. переход от частного к общему, и что за этими голыми фактами и непосредственными явлениями ничего не скрывается. Здесь важно отметить (и это со все возрастающей ясностью доказали все учения современной философии), что опыт и экспериментирование покоятся на гипотезах, на начатках анализа, абстракции и обобщения; следовательно, индукция есть не что иное, как замаскированная дедукция, и за чистыми связями, установленными между наблюдаемыми явлениями, совершенно неизбежно предполагается реальность, специфический объект данной науки.
   Стремление позитивистов к установлению законов (сформулированное, в частности, Огюстом Контом) обнаруживается в лингвистике в школе, называемой младограмматической. Она приписывает правилам, возводимым в законы, огромное значение для точности этимологических и генеалогических исследований. Она склонна расценивать эти правила как наивысшую и единственно законную цель науки и имеет явную тенденцию их гипостазировать и превращать в законы. И все же, как показал выдающийся мыслитель Эмиль Мейерсон (и это лейтмотив всех его значительных работ), изолированный закон имеет только относительную и предварительную ценность. Закон, даже общий, не что иное, как средство для понимания, для объяснения изучаемого предмета: законы, которые нужно рассматривать только как наши формулировки, часто несовершенные, всегда вторичны по отношению к необходимым связям, к внутренней когерентности объективной действительности.
 //-- Антипозитивизм науки рубежа XIX и XX вв. --// 
   Можно сказать, что в XX в. виднейшие гносеологи почувствовали и раскрыли слабость позитивистской точки зрения. Более того, стало очевидным, что эта концепция не способствует более прогрессу современной науки. В лингвистике, так же как и в ряде других областей, новый научный дух является ярко выраженным антипозитивистским.
   Прежде всего становится очевидной необходимость изолировать, выделить в потоке времени предмет науки, т. е. показать, с одной стороны, состояния, которые нужно рассматривать как постоянные, а с другой – резкие скачки из одного состояния в другое. Прерывистые изменения, на которые до сих пор не обращали серьезного внимания из-за прочно укоренившейся веры в медленную и постепенную эволюцию, приобрели теперь огромное значение. Так, в физике, в форме все более и более обобщенной, появляются кванты Планка, т. е. постоянные количества, без которых никакое движение не оказывается возможным; в биологии – мутации (изучавшиеся сначала де Фризом), т. е. изменения особого типа, происходящие путем резких скачков, без промежуточных форм между этими изменениями и начальными формами. Точно так же в лингвистике после Ф. де Соссюра различается синхрония и диахрония, причем синхрония понимается как план, помещенный вне времени и перпендикулярно оси времени, где элементы в своей совокупности должны и могут рассматриваться как одновременные и современные – первое условие для их устойчивости и, следовательно, для их единства и связи. С другой стороны, стала ясной необходимость некоего общего понятия, только одной возможной единицы для частных случаев, для всех отдельных проявлений одного и того же явления. Эта единица должна пониматься как тип, полностью идеальный и независимый от сознания ученого. Так, например, биология ввела понятие генотипа – совокупности факторов родового наследства, реализацией которого являются самые различные фенотипы (В. Иоганнсен).
   Точно так же в социологии социальный факт определяется своей независимостью в отношении своих индивидуальных проявлений и своей внеположностью в отношении сознания (Дюрк-гейм). Независимо от них, но параллельно с ними де Соссюр, идеи которого были развиты Аланом Гардинером, упорно настаивал на понятии языка как совершенно отличного от понятия речи. «Язык – здесь одновременно и вид (как в биологии), и институт (как в социологии). Это – сущность чисто абстрактная, верховная норма для индивидов, совокупность существенно важных типов, которые посредством речи реализуются с бесконечным разнообразием.
 //-- Обоснование структуралистского метода в лингвистике --// 
   В целом ряде наук появилась необходимость теснее сблизить рациональные связи внутри изучаемого объекта. Почти везде приходят к убеждению, что реальное должно обладать в своем целом тесной связью, особенной структурой (тонкой или волокнистой, по оригинальному выражению Бальфура). Так, например, широко были использованы глубокие и оригинальные идеи Кювье о связи признаков или необходимой взаимообусловленности черт, образующих данный род. В теории физики, необычайные успехи которой в XX в. хорошо известны (необычайные по своей объединяющей силе внутри науки и по своему особенному философскому интересу), изучается в настоящее время не только структура кристаллов и атомов, но даже света. Можно сказать, что и в психологии понятие структуры (нем. Gestalt, англ. pattem) стоит в центре внимания. Слово структураупотребляется в этой науке, согласно Лалланду, «в специальном и новом смысле слова… для обозначения целого, состоящего, в противоположность простому сочетанию элементов, и взаимообусловленных явлений, из которых каждое зависит от других и может быть таковым только в связи с ними» [3 - Vocabulaire technique et critique de la Philosophie, III. Париж, 1932. Под словом structure. Ср. там же под словом forme определение структурализма Клапаредом: «Сущность этой концепции состоит в том, что явления необходимо рассматривать не как сумму элементов, которые прежде всего нужно изолировать, анализировать и расчленить, но как целостности, состоящие из автономных единиц, проявляющие внутреннюю взаимообусловленность и имеющие свои собственные законы. Из этого следует, что форма существования каждого элемента зависит от структуры целого и от законов, им управляющих». (Примеч. авт.)].
   Именно в таком смысле Соссюр говорит о системах, где все элементы поддерживают друг друга, а Сепир – о модели лингвистических целых. Заслуга Трубецкого заключается в создании и разработке структуралистического учения о фонологических системах.
   Эта новая лингвистическая концепция, которой мы обязаны не только Соссюру, но и другим ученым, среди которых почетное место занимает Бодуэн де Куртенэ, обнаруживает значительные и очевидные преимущества. Она удачно избегает трудностей, свойственных узкому позитивизму, и принимает идеи тождества, единства и целостности, которые играли и играют решающую роль в развитии науки. Что касается отдельных сторон исследования, то можно уже констатировать, что понятие синхронии языка (lanque) и структуры обнаружили свою необычайную важность.
   Под знаком синхронии (или тождества данного языка) объединяется все, что относится к одному и тому же состоянию. Учитываются полностью все элементы каждого раздела грамматики, и беспощадно отбрасывается все чуждое этому состоянию.
   Для установления языка (или единицы языка, отождествленной посредством синхронического изучения) собираются все варианты в виде минимального количества основных и абстрактных типов, реализацией которых эти варианты являются. Опускается решительно все, что с этой точки зрения может расцениваться как незначительное или неустойчивое и чисто индивидуальное.
   Чтобы проникнуть затем в структуру (или языковое целое, тождество и единица которого уже известны), нужно установить между отождествленными и приведенными к единице элементами постоянные, необходимые и, следовательно, определяющие соотношения.
   К этим достижениям, выявленным путем целого ряда исследований, вероятно, прибавятся и другие, которые только намечаются. В самом деле, если хорошо присмотреться, то даже конкретные явления исторического, диалектального и стилистического порядка (излюбленная и часто единственная область позитивистов) будут лучше объяснимы в свете новой концепции. Только после установления двух последовательных языковых состояний, двух различных и замкнутых, как монады, друг для друга миров, несмотря на непрерывность во времени, можно будет изучить и понять пути преобразования, вызванные переходом одного состояния в другое, и исторические факторы, обусловливающие этот переход. Точно таким же образом вариант может быть понят только как вариант определенного типа, а диалект – как диалект определенного языка. Если под стилем понимается более или менее произвольное употребление возможных оттенков, то стилистика предполагает не только знание частностей тонкой структуры (самое условие оттенков), но и всего ее целого (по отношению к которому произвольное есть произвольное).
   Новая точка зрения, известная уже под названием структурализма, – название, которое подчеркивает понятие целостности, являющейся наиболее характерной чертой структурализма, – дала свои плоды в морфологии, так же как и в фонологии. Лингвисты, которые ее принимают, вынуждены применять ее mutatis mutandis к любому разделу грамматики (нельзя забывать здесь ни культуры национального языка, ни изучения языка поэтического) и к самой типологии языков. Самый принцип и частные случаи применения этой системы вызовут новые проблемы: везде ли основные различия будут иметь одинаково резко выраженный характер и до какого предела они будут сохранять свою значимость?
   Что касается различия между синхронией и диахронией, то нужно допустить, что время (препятствие для всякой рациональности) проявляется и внутри синхронии, где нужно различать статический и динамический моменты; последний составляет основу существования слога, изучение которого с точки зрения структуральной чрезвычайно важно как для подробного описания (ударение, метрика), так и для истинно углубленного изучения истории языков. В этом плане равным образом может возникнуть и другой вопрос: нельзя ли предположить наряду с синхронией и диахронией панхронию или ахронию, т. е. факторы общечеловеческие, стойко действующие на протяжении истории и дающие о себе знать в строе любого языка.
   В связи с различием между языком и речью часто возникает вопрос о месте языкового обычая (usage). Это понятие можно допустить как промежуточное между языком и речью при условии понимания языкового обычая как некоей второстепенной нормы, допускаемой высшей и абстрактной системой языка, однако без возможности упразднить или только изменить эту систему. В этой же связи обсуждается и будет еще долго обсуждаться вопрос о взаимосвязи различных разделов грамматики: фонологии (или фонематики) и фонетики, параллельно морфологии и синтаксису.
   Различение структуры и элементов также выявит наиболее интересные проблемы: все ли одинаково необходимо в одной системе или нужно допустить наличие ступеней в целом и, следовательно, существование элементов относительно независимых. Изучение структуры сочетаний, которое, несомненно, сможет и должно будет черпать вдохновение у соответствующей математической теории, будет здесь решающим.
   С другой стороны, возникнет вопрос и о том, всюду ли обязательно встречаются структуры, иначе говоря, в какой степени и в каких условиях форма (будь то внешняя или внутренняя) слова, языка может быть сведена к нулю. Старая проблема возможности аморфности в лингвистике будет, таким образом, обновлена и обобщена с точки зрения структуралистической.
   Синтетическая концепция, которую мы здесь защищали, из-за очевидной недостаточности практики и особенно традиционной теории поневоле подчеркивала значение абстракции и обобщения – орудий, одинаково необходимых для всех стадий научной работы. Однако из этого не следует, что мы недооцениваем значения опыта; напротив, чтобы конкретизировать и оживить проблемы, поставленные теоретическими построениями, потребуются все более и более тщательные наблюдения, основательная проверка. Мы не намерены выводить разнообразие лингвистических явлений из абстрактных схем.
   Выше было показано, что нельзя выводить состояние языка и в особенности отдельного явления (редко известного) из его истории. Именно из этой предпосылки вытекает основная ошибка в описании диалектов на исторической основе, по существу неверном из-за ложной перспективы. С другой стороны, было бы заблуждением приписывать состоянию данного языка лишь одну возможную линию развития; это значило бы закрывать глаза на действительность и разнообразие исторических фактов. Мы считаем, что единство языка не вытекает из его диалектального разнообразия, что тип каждого элемента не дан механически в нелокальных, социальных и смешанных вариантах. Для того чтобы подняться от разнообразия к единству и от вариантов к типам, простая индукция, даже расширенная, не оказывается достаточной; необходимо истинно научное чутье, при котором действия, называемые индуктивными, переплетались бы с подсознательной дедукцией. С другой стороны, реализация, основная форма которой определяется типами, не может рассматриваться как вытекающая из этих типов во всей своей сложности. Именно в этом опыт, который является неизбежной отправной точкой всякого исследования, сохраняет свое неотъемлемое право.
   Структура понималась здесь как самостоятельный объект, следовательно, не как производная в своих элементах, агрегатом и суммой которых она не является; поэтому изучение возможных систем и их формы нужно рассматривать как дело исключительной важности. Кроме того, нельзя рассматривать входящие в систему элементы как простые производные структурных отношений или противоположений. Здесь важно уметь различать чисто формальные свойства системы и ее материю, или субстанцию, которая, будучи приспособленной к данной системе (поскольку она в нее входит), продолжает тем не менее оставаться относительно независимой. Точно так же не менее важным, чем изучение формальной структуры, является и изучение реальных категорий, содержания или основы системы. Глубокие мысли Гуссерля о феноменологии явятся здесь источником вдохновения для всякого ученого, занимающегося логикой речи.


   Л. Ельмслев
   Понятие управления [4 - Печатается по: Звегинцев В.А. История языкознания XIX–XX веков в очерках и извлечениях. Ч. 2. М., 1960. С. 47–49; источник материала хрестоматии В.А. Звегинцева: La notion de rection // Acta Lingistica. 1939.Vol. I.]

   Предстоит проделать огромную работу по упорядочению лингвистических фактов с точки зрения языка как такового.
 А. Мейе


 //-- Определение структурной лингвистики --// 
   Понятие «структуральной лингвистики» относится скорее к программе исследований», нежели к их результатам. Возникнув совсем недавно, структуральная лингвистика еще не достигла своего полного развития и даже не определилась окончательно. Впрочем, на сегодняшний день еще не представляется возможным ясно и детально говорить даже и о программе, которой она руководствуется. Пока речь может идти лишь о наименовании, содержание которого поддается только весьма общему и предварительному определению: структуральная лингвистика – это такая лингвистика, которая рассматривает язык как структуру и это понятие кладет в основу всех своих построений.
 //-- Определение структуры языка --// 
   Ранее мы уже указывали на те существенные выводы, которые обусловливает эта точка зрения, а также и на рамки, ограничивающие новое направление, отмечая различия между ним и традиционной лингвистикой [5 - Vme Congres international des Linguistts, 1939.]. Как представляется, нам удалось обосновать, что структура языка представляет собой сеть зависимостей, или, говоря более четким, специальным и точным языком, сеть функций. Структура характеризуется иерархией, основанной на своем внутреннем порядке и имеющей одну-единственную исходную точку.
 //-- Определение метода --// 
   Эту иерархию можно вскрыть посредством дедуктивной и необратимой процедуры, переходя постепенно от самых абстрактных (общих и простых) явлений ко все более конкретным (частным и сложным). Такой метод, предназначенный для изучения только подобной дедуктивной иерархии, мы называем эмпирическим. Следует оговорить, что такого рода метод не способен привести к какой-либо метафизике. В соответствии с принципом простоты, который желателен в каждой науке, из всех возможных методов надо выбирать такой, который приводит к решению задачи путем наиболее простой процедуры. Эмпирический, или имманентно семиологический, метод, рассматривающий знаковую функцию в качестве основного предмета изучения лингвистики, и является таким наиболее простым методом. Его достоинство очевидно при сравнении с любым априорным методом, где на семиологические явления накладываются несемиологические; из-за невозможности проверки последних на чисто семиологическом материале неизбежно возникают бесконечные усложнения. Отсюда следует, что эмпирический метод – это метод, построенный на принципе простоты [6 - Эмпирический метод рассматривает все лингвистические явления с точки зрения знаковой функции. Однако также и априорные методы могут рассматривать лингвистические явления в этом же аспекте. Иными словами, возможна лингвистика одновременно априорная и функциональная, оперирующая функциями, но не соблюдающая основного внутреннего принципа языковой структуры. В силу этого нередко используемый термин «функциональная лингвистика» представляется слишком широким и поэтому не способным применяться в качестве синонима к термину «структуральная лингвистика». (Примеч. авт.)].
   Нет надобности говорить о тех выводах, которые вытекают из применения структурального метода в лингвистике. Достаточно указать, что лишь благодаря структуральному методу лингвистика, окончательно отказавшись от субъективизма и неточности, от интуитивных и глубоко личных заключений (в плену у которых она находилась до самого последнего времени), оказывается способной, наконец, стать подлинной наукой. Только структуральный метод в состоянии покончить с тем печальным положением, которое так хорошо охарактеризовал А. Мейе: «Каждый век обладал особой грамматикой философии… Существует столько же лингвистик, сколько лингвистов».
   Как только лингвистика станет структуральной, она превратится в объективную науку.
   Из того, что структуральная лингвистика есть новое направление в науке о языке, а ее метод, использующий одновременно дедуктивный и эмпирический принципы, еще не нашел своего последовательного применения, вовсе не следует, что она противопоставляет себя всему предшествующему развитию лингвистики. Хотя традиционная лингвистика в основном следовала индуктивным и априорным методам, это не значит, что она не делала попыток применять дедукцию и принцип эмпиризма. Некоторые из семиологических функций не могли остаться незамеченными. Ведь семиологическая функция не новое понятие; новым является лишь структуральный подход, который выносит семиологическую функцию на первый план и рассматривает ее как конституирующее качество языка. В силу этого, приняв структуральную точку зрения со всеми вытекающими отсюда последствиями, следует сохранять преемственную связь с предшествующими этапами развития науки о языке и использовать те достижения традиционной лингвистики, которые доказали свою плодотворность. /…/
   На протяжении всей своей истории традиционная наука о языке в общем претерпела незначительную эволюцию и представляет собой законченную доктрину, которую ныне предстоит связать со структуральной лингвистикой.


   Метод структурного анализа в лингвистике [7 - Печатается по: Звегинцев В.А. История языкознания XIX–XX веков в очерках и извлечениях. Ч. 2. М., 1960. С. 49–56; источник материала хрестоматии В.А. Звегинцева: Acta Lingistica. 1950–1951. Vol. VI, fasc. 2–3.]

 //-- Определение вклада «Курса…» Ф. де Соссюра в формирование теоретико-методологических утановок структурализма --// 
   Швейцарский лингвист Фердинанд де Соссюр (1857–1913) во многих отношениях может считаться основоположником современного языковедения. Он первый требовал структурного подхода к языку, т. е. научного описания языка путем регистрации соотношений между единицами независимо от таких особенностей, которые, может быть, и представлены ими, но безразличны для указанных соотношений или не выводимы из них. Другими словами, де Соссюр требовал, чтобы звуки живого языка или буквы письменного языка определялись не чисто фонетически или чисто графологически, а только путем регистрации взаимных соотношений и чтобы единицы языковых значений (языковых содержаний) тоже определялись не чисто семантически, а путем такой же регистрации взаимных соотношений. Согласно его взглядам было бы поэтому ошибочно смотреть на языковедение просто как на ряд физических, физиологических и акустических определений звуков живой речи или же определений значения отдельных слов и – прибавим – возможных психологических интерпретаций этих звуков и значений. Напротив, реальными языковыми единицами являются отнюдь не звуки или письменные знаки и не значения; реальными языковыми единицами являются представленные звуками или знаками и значениями элементы соотношений. Суть не в звуках или знаках и значениях как таковых, а во взаимных соотношениях между ними в речевой цепи и в парадигмах грамматики. Эти именно соотношения и составляют систему языка, и именно эта внутренняя система является характерной для данного языка в отличие от других языков, в то время как проявление языка в звуках, или письменных знаках, или значениях остается безразличным для самой системы языка и может изменяться без всякого ущерба для системы. Можно, впрочем, указать на тот факт, что эти взгляды де Соссюра, вызвавшие настоящую революцию в традиционном языковедении, интересовавшемся только изучением звуков и значений, тем не менее вполне соответствуют популярному пониманию языка и совершенно покрывают представления рядового человека о языке. Будет почти банальной истиной, если мы скажем, что датский язык, будь то устный, или писаный, или телеграфированный при помощи азбуки Морзе, или переданный при помощи международной морской сигнализации флагами, остается во всех этих случаях все тем же датским языком и не представляет четырех разных языков. Единицы, составляющие его, правда, меняются во всех четырех случаях, но самый остов соотношений между ними остается тем же самым, и именно это обстоятельство и дает нам возможность опознавать язык; следовательно, остов соотношений и должен быть главным предметом языковедения, в то время как конкретное проявление и манифестация состава соотношений будут безразличны для определения языка в строгом смысле этого слова. Не следует, однако, забывать, что де Соссюр отнюдь не желал совершенно отказаться от помощи фонетики и семантики. Он только желал подчинить их изучению системы языковых соотношений и предоставлял им более скромную роль подсобных дисциплин. Звуки и значения он хотел заменить лингвистическими ценностями, определяемыми относительным положением единиц в системе. Он сравнивал эти ценности с ценностями экономического порядка; точно так же, как монета, бумажная банкнота и чек могут быть разными конкретными проявлениями или манифестациями экономической ценности, а сама ценность, скажем, червонец или рубль, остается одной и той же независимо от разных манифестаций, точно так же единицы языкового выражения остаются теми же самыми независимо от представляющих их звуков, а единицы языкового содержания остаются теми же независимо от представляющих их значений. Излюбленным сравнением де Соссюра было сравнение языковой системы с шахматной игрой: шахматная фигура определяется исключительно своим соотношением с другими шахматными фигурами и своими относительными позициями на шахматной доске, внешняя же форма шахматных фигур и материал, из которого они сделаны (дерево, или кость, или иной материал), совершенно безразличны для самой игры. Любая шахматная фигура, например конь, имеющий обыкновенно вид лошадиной головки, может быть заменена любым другим предметом, предназначенным условно для той же цели; если во время игры конь случайно упадет на пол и разобьется, мы можем взять вместо него какой-нибудь другой предмет подходящей величины и придать ему ценность коня. Точно так же любой звук может быть заменен иным звуком, или буквой, или условленным сигналом, система же остается той же самой. Мне думается, что в силу этих тезисов де Соссюра можно утверждать, что в процессе исторического развития данного языка звуки его могут подвергаться и таким изменениям, которые имеют значение для самой системы языка, и таким изменениям, которые не имеют никакого значения для системы; мы, таким образом, будем принуждены отличать принципиально изменения языковой структуры от чисто звуковых перемен, не затрагивающих системы. Чисто звуковая перемена, не затрагивающая системы, может быть сравнена с таким случаем, в шахматной игре, когда пешка, дойдя до противоположного конца доски, по правилам шахматной игры принимает ценность ферзя и начинает исполнять функции ферзя; в этом случае ценность ферзя перенимается предметом совершенно иной внешности, ферзь же совершенно независимо от этой внешней перемены продолжает быть ею в системе.
   К таким воззрениям де Соссюр пришел, изучая индоевропейскую систему гласных. Уже в 1879 г. предпринятый им анализ этой системы (в знаменитом исследовании «Мемуар о первоначальной системе гласных в индоевропейских языках») показал ему, что так называемые долгие гласные в известных случаях могут быть условно сведены к комбинации простого гласного с особой единицей, которую де Соссюр обозначал буквой *А. Преимущество такого анализа перед классическим состояло, во-первых, в том, что он давал более простое решение проблемы, устраняя так называемые долгие согласные из системы, а с другой стороны, в том, что получалась полная аналогия с чередованиями гласных, которые до тех пор рассматривались как нечто фундаментально отличное.
   /…/ Аанализ был произведен исключительно по внутренним причинам, с целью вникнуть глубже в основную систему языка; он не был основан на каких-нибудь очевидных данных самих сравниваемых языков; он был внутренней операцией, произведенной в индоевропейской системе. Прямое доказательство существования такого *А было действительно найдено позже, но уже по смерти де Соссюра, при изучении хеттского языка. Чисто фонетически его определяют как гортанный звук. Нужно, однако, подчеркнуть, что де Соссюр сам никогда бы не решился на такую чисто фонетическую интерпретацию. Для него *А не было конкретным звуком, и он остерегался определить его с помощью фонетических примет просто потому, что это не имело для него никакого значения; его единственно интересовала система как таковая, а в этой системе *А определялось своими определенными соотношениями с другими единицами системы и своей способностью занимать определенные положения в слоге. Это совершенно ясно высказано самим де Соссюром, и именно тут-то мы и находим у него знаменитое изречение, в котором он впервые вводит термин фонема для обозначения единицы, не являющейся звуком, но могущей быть реализованной или представленной в виде звука [8 - Термин фонема был введен де Соссюром независимо от Н. Крушевского и одновременно с ним (см.: Бодуэн де Куртенэ И.А. Versuch einer Theorie phonetischer Alternationen. Страсбург, 1985, с. 4–5). Значение, в котором употреблял Крушевский этот термин (указ. соч., с. 7, подстрочн. прим.), а позднее Бодуэн де Куртене (указ. соч., с. 9), совершенно разнится от того значения, в котором он использован у де Соссюра. Традиция пражской лингвистической школы восходит к вышеназванным польским ученым. (Примеч. авт)].
   Теоретические последствия такой точки зрения де Соссюр разработал в своих лекциях «Курс общей лингвистики», опубликованных его учениками уже после смерти учителя (в 1916 г.)
 //-- Философские основания структурализма --// 
   Структурный метод в языковедении имеет тесную связь с определенным научным направлением, оформившимся совершенно независимо от языковедения и до сих пор не особенно замеченным языковедами, а именно с логической теорией языка, вышедшей из математических рассуждений и особенно разработанной Вайтхедом и Бернардом Расселом, а также венской логистической школой, специально Карнапом, в настоящее время профессором Чикагского университета, последние работы которого по синтаксису и семантике имеют неоспоримое значение для лингвистического изучения языка /…/ В одной из своих более ранних работ профессор Карнап определил понятие структуры совершенно так же, как я попытался сделать это здесь, то есть как явление чистой формы и чистых соотношений. По профессору Карнапу, каждое научное утверждение должно быть утверждением структурного порядка в указанном значении; по его мнению, каждое научное утверждение должно быть утверждением о соотношениях, не предполагающим знания или описания самих элементов, входящих в соотношения. Мнение Карнапа вполне подтверждает результаты, достигнутые за последние годы языковедением. Ясно, что каждое описание языка должно начинаться с установления соотношений между значимыми в этом отношении единицами, а такое установление соотношений между единицами не будет содержать никаких высказываний о внутренней природе, сущности или субстанции этих единиц.
   /…/ Но ясно также, что и фонетика и семантика как науки будут принуждены пойти по тому же самому пути; утверждения фонетического и семантического порядка со своей стороны также окажутся структурными утверждениями, например физическими утверждениями о звуковых волнах, являющихся частью тех единиц, которые уже заранее были установлены путем анализа языковой схемы. И это тоже будет делаться посредством определения соотношений, определения формального, а не субстанционального; надеюсь, что я не ошибаюсь, говоря, что физическая теория сама по себе не высказывается никогда о субстанции или материи, кроме как в критическом духе. Мы можем закончить разбор этого вопроса, сказав, что лингвистика описывает схему языковых соотношений, не обращая внимания на то, чем являются самые элементы, входящие в эти соотношения, в то время как фонетика и семантика стремятся высказаться о сущности именно элементов, входящих в соотношения, однако опять-таки с помощью определения соотношений между частями элементов или между частями частей элементов. Это значило бы, выражаясь логистически, что лингвистика является мета-языком первой степени, а фонетика и семантика мета-языком второй степени. /…/ Если понимать язык как структуру, то уже нельзя довольствоваться определением его с помощью понятий «звук» и «значение», как это постоянно делалось и делается в традиционном языковедении. Де Соссюр ясно понимал, что структурное определение языка должно привести к тому, что структуры, до сих пор не признававшиеся традиционным языковедением как языки, будут признаны как таковые и что те языки, которые рассматривались как таковые традиционным языковедением, будут признаны только как разновидности языков вообще. Де Соссюр поэтому стремился к тому, чтобы превратить языковедение или лингвистику в одну из ряда возможных дисциплин в составе более широкой науки о знаковых системах вообще, которая оказалась бы действительной теорией языка в структурном значении этого слова. Такую более широкую науку он назвал семиологией. /…/
   Языковые структуры, не являющиеся языками, в традиционном смысле этого слова, правда, до некоторой степени изучались логистами, но по вышеуказанным причинам эти работы не будут в состоянии принести результаты, полезные для лингвистических исследований. С другой стороны, было бы чрезвычайно интересно изучить именно такие структуры с помощью чисто лингвистического метода первым долгом потому, что такие структуры дали бы нам простые образчики-модели, показывающие элементарную языковую структуру без всех тех осложнений, которые характерны для высокоразвитой структуры обыкновенных языков.
   В вышеназванной своей работе, вышедшей в 1943 г., я и попытался дать такое структурное определение языка, которое имело бы силу для основной структуры каждого языка в обычном смысле этого слова. Впоследствии я проделал глоссематический анализ ряда весьма несложных структур, взятых из повседневного быта и не являющихся, правда, языками в традиционном смысле этого слова, но удовлетворяющих (частью или полностью) моему определению основной языковой структуры. Я подверг следующие пограничные явления теоретическому разбору: во-первых, световые сигналы на перекрестках улиц для регулирования движения, имеющиеся в большинстве больших городов и в которых чередование света красного, желтого, зеленого и желтого в плане выражения соответствует чередованию понятии «стой», «внимание», «свободный ход», «внимание» в плане содержания; во-вторых, телефонный диск в городах с автоматическим обслуживанием аппаратов; в-третьих, бой башенных часов, отбивающих часы и четверти. Кроме этих случаев, я в своих исследованиях привел ряд еще более простых примеров, как-то: азбука Морзе, стуковая азбука заключенных в тюрьме и обыкновенные стенные часы, бьющие только каждый час. Эти примеры я ближе разобрал в лекциях, недавно читанных мною в Лондонском и в Эдинбургском университетах, не столько забавы ради или по чисто педагогическим соображениям, сколько именно для того, чтобы глубже вникнуть в основную структуру языка и языкоподобных систем; сравнивая их с языком в традиционном смысле слова, я использовал их для того, чтобы пролить свет на пять основных черт, входящих, по моему определению, в основную структуру каждого языка в традиционном смысле слова, а именно:
   1. Язык состоит из содержания и выражения.
   2. Язык состоит из последовательного ряда (или текста) системы.
   3. Содержание и выражение взаимно связаны в силу коммутации.
   4. Имеются определенные соотношения в тексте и в системе.
   5. Соответствие между содержанием и выражением не является прямым соответствием между определенным элементом одного плана и определенным элементом другого, но языковые знаки могут разлагаться на более мелкие компоненты.
   Такими компонентами знаков являются, например, так называемые фонемы, которые я предпочел бы назвать таксемами выражения и которые сами по себе не имеют содержания, но могут слагаться в единицы, имеющие содержание, например в слова.


   Язык и речь [9 - Печатается по: Звегинцев В.А. История языкознания XIX–XX веков в очерках и извлечениях. Ч. 2. М., 1960. С. 56–66; источник материала хрестоматии В.А. Звегинцева: Langue et parole // Cahiers Ferdinand de Saussure, II. 1942. (Пер. И.А. Мельчука)]

   1. В эпоху, когда Фердинанд де Соссюр читал свой курс по общему языкознанию, лингвистика занималась исключительно изучением языковых изменений под физиологическим и психологическим углом зрения. Всякий иной подход рассматривался как невежество или дилетантизм.
   Поэтому чтобы правильно оценить «Курс общей лингвистики», нужно подходить к нему как к продукту соответствующей эпохи. Только тогда можно объяснить некоторые особенности использованных терминов и понятий. В этих особенностях отражен известный компромисс, необходимый, чтобы сохранить контакт с прошлым и настоящим, и вместе с тем там отражена реакция автора «Курса» на влияния окружавшей его научной среды.
   Сущность учения де Соссюра, выраженная в самой краткой форме, – это различие между языком (langue) и речью (parole). Вся остальная теория логически выводится из этого основного тезиса. Главным образом именно этот тезис и противостоит традиционным взглядам. Соссюр, по сути дела, открыл язык как таковой; одновременно он показал, что современная ему лингвистика изучала не язык, а речь и тем самым обходила «свой единственно подлинный предмет».
   С точки зрения истории науки открытие Соссюра является всего лишь вторичным открытием, что, однако, нисколько не уменьшает объективной ценности научного подвига Соссюра. Ему пришлось отчетливо сформулировать и утвердить забытый и заброшенный принцип. Для этого он должен был создать совершенно новую базу. Дело в том, что лингвистика, оставившая в XIX в. изучение языка как такового, глубоко отличалась от той лингвистики, которая до того занималась языком. В течение XIX в. были открыты закономерности языковых изменений, изучен физиологический механизм речи и ее различные психологические факторы и т. д. Все это привело к окончательному краху античной грамматики и сделало невозможным простое возвращение назад.
   Соссюр должен был создать теорию языка как такового, в которой нашлось бы соответствующее место для всех новейших открытий.
   До Соссюра любая лингвистическая проблема формулировалась в терминах индивидуального акта говорения. В качестве главной и окончательной цели исследований выдвигались причины языковых изменений; эти причины отыскивались в видоизменениях и сдвигах произношения, в стихийных психических ассоциациях, в действии аналогии. В дососсюровской лингвистике все сводилось в конце концов к поведению индивидуума; речевая деятельность представлялась как сумма индивидуальных актов.
   Именно в этом пункте лежит принципиальное расхождение, а также соприкосновение между традиционной точкой зрения и новой теорией. Ф. де Соссюр признает всю важность индивидуального акта говорения и его решающую роль в языковых изменениях, тем самым перекидывая мостик к традиционным взглядам. Однако одновременно он формулирует существенно отличающийся от них принцип: создание структуральной лингвистики – Gestaltlinguistik, которая должна заменить или по крайней мере дополнить традиционное языкознание.
   Теперь, когда принцип структурности введен в лингвистику, необходимо проделать весьма трудоемкую работу, чтобы вывести из этого принципа все возможные логические следствия. В настоящее время эта работа еще далека от своего завершения.
   Приступая к этой работе, мы будем руководствоваться следующим положением, которое столь удачно сформулировал А. Сешэ: наша цель – это сотрудничество с автором «Курса общей лингвистики», чтобы «во-первых, вслед за ним углублять и расширять фундамент лингвистической науки, а во-вторых, продолжать строительство здания, первые и еще несовершенные эскизы которого содержатся в «Курсе».
   2. Поскольку структура является, по определению, сетью зависимостей, или функций (понимая это слово в логико-математическом смысле), основная задача структуральной лингвистики состоит в изучении функций и их типов. Мы должны выделить такие типы отношений (связей), которые были бы необходимы и достаточны для описания любой семиологической структуры самым простым и одновременно самым полным образом. Эта задача логически предшествует всем прочим. Здесь, однако, мы ограничимся тем, что из всех возможных типов функций укажем те, которые понадобятся нам в дальнейшем изложении.
   Мы будем различать: 1) двусторонние зависимости, или интер-депенденции, – между такими двумя элементами, каждый из которых предполагает обязательное наличие другого; 2) односторонние зависимости, или детерминации, – между такими двумя элементами, один из которых («детерминирующее») предполагает обязательное наличие другого («детерминируемого»), но не наоборот. Кроме того, мы будем различать коммутации и субституции. В пределах одной парадигмы коммутация имеет место между двумя элементами означающего, если их взаимная замена вызывает замену соответствующих элементов означаемого, или между двумя такими элементами означаемого, взаимная замена которых влечет за собой взаимную замену соответствующих элементов означающего. Если два члена парадигмы не удовлетворяют указанному условию, между ними имеет место субституция. Между вариантами всегда имеет место субституция, между инвариантами – коммутация.
   Эти исходные понятия позволяют нам приступить к нашей основной проблеме: выяснить, какого рода функция имеет место между языком (langue) и речью (parole). Эта проблема была поднята недавно в упомянутом выше труде А. Сешэ. Мы будем решать ее, оставив в стороне вопрос о разграничении синхронии и диахронии и ограничившись только рамками синхронии.
   Тщательный анализ понятий покажет, что термины «язык» и «речь», введенные в «Курс общей лингвистики» Соссюра, допускают несколько толкований. Именно отсюда, по нашему мнению, проистекает большинство трудностей.
   Начнем с языка (langue). Его можно рассматривать:
   а) как чистую форму, определяемую независимо от ее социального осуществления материальной манифестации;
   б) как материю, определяемую в данной реальности, но независимо от деталей манифестации;
   в) как совокупность навыков, принятых в данном социальном пространстве.
   Нужно строго различать эти три подхода. В дальнейшем выяснится, насколько полезны и удобны указанные различия.
   Мы будем называть:
   а) схемой – язык как чистую форму;
   б) нормой – язык как материальную форму;
   в) узусом – язык как совокупность навыков.
   /…/ С этой точки зрения значением (значимостью, ценностью, valeur) и константой является форма, а переменные заключены в субстанции; этим субстанциальным переменным могут приписываться различные значения, в зависимости от обстоятельств. Так, монета или банкнота могут изменить свою стоимость (valeur) точно так же, как меняют свою значимость звук или единица смысла; при этом фактически изменяется интерпретация единиц по отношению к различным схемам.
   Однако сравнение с меновой стоимостью политэкономии имеет слабую точку, что отмечал уже сам Соссюр: меновая стоимость определяется тем, что она равна некоторому количеству какого-либо товара; таким образом, меновая стоимость основана на материальном факторе, тогда как для лингвистической значимости материальный фактор роли не играет. Экономическая стоимость является двусторонним элементом: она играет роль постоянной по отношению к конкретным денежным единицам и одновременно – роль переменной по отношению к фиксированному количеству товара, которое служит эталоном. В лингвистике же этому эталону ничто не соответствует. Именно поэтому в качестве самой близкой аналогии языку Соссюр выбрал шахматы, а не экономические понятия. Язык-схема в конечном счете это игра и больше ничего. Впрочем, когда в различных странах вместо металлического денежного эталона был принят бумажный эталон, в экономическом мире сложилась ситуация, более похожая на структуру игры или грамматики. Однако самым точным и простым остается сравнение языка-схемы с игрой.
   С другой стороны, именно понятие значимости (стоимости, valeur), как в игре, так и в грамматике, заимствованное у экономических наук, позволяет разобраться в различных функциях, связывающих схему с другими ярусами языка. Как монета является таковой в силу стоимости, но не наоборот, так и звук и значение обусловлены чистой формой, но не наоборот. Здесь, как и повсюду, переменная детерминирует постоянную, но не наоборот.




   3.1.2. Пражский лингвистический кружок


   Тезисы Пражского лингвистического кружка [10 - Печатается по: Звегинцев В.А. История языкознания XIX–XX веков в очерках и извлечениях. Ч. 2. М., 1960. С. 69–85; источник материала хрестоматии В.А Звегинцева: Theses. Travaux du cercle linguistique de Prague. 1. Prague, 1929.]

 //-- Проблемы метода, вытекающие из представления о языке как о системе, и значение этого представления для славянских языков --// 
   (Синхронический метод и его отношение к методу диахроническому; сравнение структуральное и сравнение генетическое; случайный характер или закономерная связь явлений в лингвистической эволюции)

   а) Представление о языке как о функциональной системе
   Являясь продуктом человеческой деятельности, язык вместе с тем имеет целевую направленность. Анализ речевой деятельности как средства общения показывает, что наиболее обычной целью говорящего, которая обнаруживается с наибольшей четкостью, является выражение. Поэтому к лингвистическому анализу нужно подходить с функциональной точки зрения. С этой точки зрения язык есть система средства выражения, служащая какой-то определенной цели. Ни одно явление в языке не может быть понято без учета системы, к которой этот язык принадлежит. Славянская лингвистика также не может игнорировать этот актуальный комплекс проблем.

   б) Задачи синхронического метода. Его отношение к методу диахроническому
   Лучший способ для познания сущности и характера языка – это синхронный анализ современных фактов. Они являются единственными фактами, дающими исчерпывающий материал и позволяющими составить о них непосредственное представление. Первоочередная задача славянской лингвистики (задача, которой до сих пор пренебрегали) заключается в том, чтобы сформулировать лингвистические характеристики современных славянских языков, без чего сколько-нибудь углубленное изучение их абсолютно невозможно.
   Представление о языке как о функциональной системе должно приниматься также во внимание и при изучении прошлых языковых состояний независимо от того, предстоит ли их воссоздать или описать их эволюцию. Но нельзя воздвигать непреодолимые преграды между методом синхроническим и диахроническим, как это делала женевская школа. Если в синхронической лингвистике элементы системы языка рассматриваются с точки зрения их функций, то о претерпеваемых языком изменениях нельзя судить без учета системы, затронутой этими изменениями. Было бы нелогично полагать, что лингвистические изменения не что иное, как разрушительные удары, случайные и разнородные с точки зрения системы. Лингвистические изменения часто имеют своим объектом систему, ее упрочение, перестройку и т. д. Таким образом, диахроническое изучение не только не исключает понятия системы и функций, но, напротив, без учета этих понятий является неполным.
   С другой стороны, и синхроническое описание не может целиком исключить понятия эволюции, так как даже в синхронически рассматриваемом секторе языка всегда налицо сознание того, что наличная стадия сменяется стадией, находящейся в процессе формирования. Стилистические элементы, воспринимаемые как архаизмы, во-первых, и различие между продуктивными и непродуктивными формами, во-вторых, представляют явления диахронические, которые не могут быть исключены из синхронической лингвистики.

   в) Новые возможности применения сравнительного метода
   До настоящего времени сравнительное изучение славянских языков ограничивалось одними генетическими проблемами, в частности поисками общего прототипа. А между тем сравнительный метод должен быть использован гораздо шире; он позволяет вскрыть законы структуры лингвистических систем и их эволюции. Ценный материал для такого рода сравнения мы находим не только в неродственных или отдаленно родственных языках, различных по своей структуре, но и в языках одной семьи, например в славянских, обнаруживающих в ходе своей эволюции наряду с многочисленными и существенными соответствиями также и резкие различия.
   Значение структурального сравнения родственных языков. Сравнительное изучение эволюции славянских языков постепенно разрушает представление о случайном и эпизодическом характере конвергирующей и дивергирующей эволюции, которые проявляются на протяжении истории этих языков. Оно обнаруживает законы единства конвергирующих и дивергирующих явлений (пучок явлений). Таким образом, эволюция славянских языков создает свою типологию, т. е. группирует ряд взаимообусловленных явлений в одно целое.
   Давая, с одной стороны, ценный материал для общей лингвистики, а с другой, обогащая историю, в частности, славянских языков, сравнительное изучение решительно отбрасывает бесплодный и ложный метод исследования изолированных фактов. Сравнительное изучение раскрывает основные тенденции развития того или иного языка и позволяет с большим успехом использовать принцип относительной хронологии, более надежный, чем косвенные хронологические указания отдельных памятников.
   Территориальные группы. Определение тенденций эволюции различных славянских языков в разные эпохи и сопоставление этих тенденций с другими, засвидетельствованными в эволюции соседних славянских и неславянских языков (например, в угро-финских, немецком, балканских любого происхождения), дают материал для изучения целого ряда важных вопросов, связанных с «региональными объединениями» различного масштаба, к которым разные славянские языки примыкали в ходе своей истории.

   г) Законы связи явлений лингвистической эволюции В науках, имеющих дело с эволюцией, к числу которых принадлежит и историческая лингвистика, представление о произвольном и случайном характере возникновения явлений (даже если они реализуются с абсолютной регулярностью) постепенно уступает место понятию связи согласно законам развивающихся явлений (номогенез). Точно так же в объяснении грамматических и фонологических изменений теория конвергирующей эволюции отодвигает на второй план представление о механическом и случайном характере распространения явлений. Последствия этого таковы:
   1. Для распространения языковых явлений. Распространение языковых явлений, изменяющих лингвистическую систему, не происходит механически, а определяется склонностями воспринимающих эти изменения индивидов; эти склонности проявляются в полном соответствии с тенденциями эволюции. Таким образом, споры о том, имеют ли в данном случае место изменения, распространяющиеся из общего источника, или же факты, являющиеся результатом конвергирующей эволюции, теряют всякое принципиальное значение.
   2. Для проблемы членения общего «праязыка». Изменяется смысл проблемы членения «общего праязыка». Единство этого языка проявляется лишь в той мере, в какой диалекты оказываются способными развивать общие изменения. Вопросом второстепенного значения, едва ли разрешимым, становится вопрос о наличии общего источника как отправной точки этих конвергенции. Если конвергенции получают преобладание над дивергенциями, то имеется основание предполагать, правда, условно, общий «праязык». Такой же подход позволяет разрешить и вопрос о распаде славянского прототипа. Понятие лингвистического единства, употребленное здесь, является, конечно, только вспомогательным понятием, предназначенным для исторического исследования, и неприемлемо в практической лингвистике. В последней критерием единства языка служит отношение говорящего коллектива к этому языку, а не объективные лингвистические признаки.
 //-- Задачи, возникающие при изучении лингвистической системы и славянской системы в частности --// 
   а) Исследования, относящиеся к звуковому аспекту языка Важность акустической стороны. Проблема целевой обусловленности фонологических явлений приводит к тому, что в лингвистическом исследовании на первый план выступает не двигательный, а акустический образ, так как именно последний имеет своей целью говорящий.
   Необходимость различать звуки как объективный физический факт, как представление и как элемент функциональной системы. Регистрация с помощью инструментов объективных акустикодвигательных факторов субъективных акустико-двигательных образов представляет большую ценность как показатель объективных соответствий лингвистических значимостей. Однако эти объективные факты имеют только косвенное отношение к лингвистике, и их нельзя отождествлять с лингвистическими значимостями.
   С другой стороны, субъективные акустико-двигательные образы являются элементами лингвистической системы лишь в той мере, в какой они выполняют функцию различителя значений. Материальное содержание таких фонологических элементов менее существенно, чем их взаимосвязь внутри системы (структуральный принцип фонологической системы).
   Основные задачи синхронической фонологии. К числу этих задач относятся:
   1. Характеристика фонологической системы, т. е. составление перечня наиболее простых и значимых акустико-двигательных объектов данного языка (фонем). При этом необходимо установить существующие между этими фонемами связи, т. е. наметить структурную схему рассматриваемого языка; в частности, важно определить, имеются ли следующие корреляции: ударность – неударность гласных, фонологические корреляции как особый тип значимых различий. Фонологическая корреляция устанавливается рядом противополагающихся фонематических пар, различающихся между собой согласно одному и тому же принципу, который может мыслиться отвлеченно от каждой пары (в русском языке, например, звонкость – глухость согласных, мягкость – твердость согласных; в чешском: долгота – краткость гласных, звонкость – глухость согласных).
   2. Определение сочетаний фонем, встречающихся в данном языке, по сравнению с теоретически возможными сочетаниями этих фонем; определение вариаций в порядке их группировки и степени распространенности этих сочетаний.
   3. Установление степени использования и объема реализации данных фонем и сочетаний фонем различной распространенности; равным образом изучение функциональной нагрузки различных фонем и их сочетаний в данном языке.
   Важной проблемой лингвистики (в частности, лингвистики славянской) является, кроме того, морфологическое использование фонологических различий (или морфофонология, сокращенно морфонология). Морфонема играет первостепенную роль в славянских языках. Это образ, состоящий из двух или нескольких фонем, способных замещать друг друга, согласно условиям морфологической структуры, внутри одной и той же морфемы (например, в русском языке морфонема к/ч в комплексе рук: рука, ручной). Необходимо определить строго синхронически как все морфонемы, существующие в данном языке, так и место, занимаемое данной морфонемой внутри морфемы.
   Фонологическое и морфонологическое описание всех славянских языков – насущная проблема славистики.

   б) Исследование слова и сочетания слов
   Теория лингвистической номинации. Слово: Слово, рассматриваемое с функциональной точки зрения, есть результат номинативной лингвистической деятельности, неразрывно связанной иногда с синтагматической деятельностью. Лингвистика, анализировавшая речевую деятельность как объективный факт механического характера, часто полностью отрицала существование слова. Однако с функциональной точки зрения самостоятельное существование слова совершенно очевидно, хотя оно и проявляется в различных языках с разной определенностью и даже может находиться в потенциальном состоянии. Посредством номинативной деятельности языковая деятельность расчленяет действительность (безразлично, внешнюю или внутреннюю, реальную или абстрактную) на элементы, лингвистически определимые.
   Каждый язык имеет свою особую систему номинации: он употребляет различные номинативные формы, притом с различной интенсивностью, например словообразование, словосложение, застывшие словосочетания (так, в славянских языках, особенно в народной речи, новые существительные образуются большей частью путем словообразования). Каждый язык имеет свою собственную классификацию способов номинации и создает свой особый словарь. Эта классификация определяется, в частности, системой категорий слов, точность, объем и внутренняя структура которой должны изучаться для каждого языка особо. Кроме того, внутри отдельных частных категорий тоже существуют классификационные различия: для существительных, например, категория рода, одушевленности, числа, определенности и т. д., для глагола категория залога, вида, времени и т. д.
   Теория номинации частично анализирует те же языковые явления, что и традиционное учение об образовании слов и «синтаксис» в узком смысле слова (значение частей речи и форм слов). Но функциональная концепция позволяет связать разрозненные явления, установить систему данного языка и дать объяснение тому, что прежний метод мог только констатировать, например, объяснить функции временных форм славянских языков.
   Анализ форм лингвистической номинации и классификация способов номинации не определяют еще в достаточной мере характер словаря данного языка. Чтобы охарактеризовать его, нужно изучить еще объем и точность значений в лингвистической номинации вообще и в различных категориях номинации в частности; определить понятийные сферы, фиксированные в элементах данного словаря; указать, с одной стороны, роль эмоциональных факторов, а с другой стороны, все возрастающую интеллектуализацию языка; установить, каким образом пополняется словарь (например, заимствования и кальки), т. е. исследовать явления, обычно относящиеся к семантике.

   в) Теория синтагматических способов
   Сочетание слов, если речь идет не об устойчивом сочетании, возникает в результате синтагматической деятельности. Впрочем, эта деятельность проявляется иногда и в форме отдельного слова. Основное синтагматическое действие, созидающее вместе с тем и предложение, выражается предикацией. Поэтому функциональный синтаксис изучает прежде всего типы сказуемых, учитывая при этом функцию и формы грамматического подлежащего. Функция подлежащего лучше всего может быть выявлена при сравнении современного деления предложения на тему и высказывание с формальным разделением предложения на грамматические подлежащее и сказуемое (в чешском языке грамматическое подлежащее не столь тематично, как во французском и английском языках; возможное вследствие незастывшего порядка слов деление чешского предложения на тему и высказывание позволяет избегнуть противоречия между темой и грамматическим подлежащим, устраняемого в других языках при помощи пассивной конструкции).
   Функциональная концепция позволяет распознать взаимные связи различных синтагматических форм (ср. связь между тематической природой грамматического подлежащего и развитием пассивной сказуемости) и, следовательно, их единство и концентрацию.
   Морфология (теория системы форм слов и их групп). Лексические образования и образования лексических групп, вытекающие из номинативной и синтагматической лингвистической деятельности, группируются в языке в системы формального порядка. Эти системы изучаются морфологией в широком смысле слова, которая существует не как дисциплина, параллельная теории номинации и синтагматической теории (традиционное деление на словообразование, морфологию и синтаксис), а перекрещивается как с той, так и с другой.
   Тенденции, создающие морфологическую систему, имеют двоякое направление: с одной стороны, они стремятся держать в формальной системе различные формы в зависимости от функций, в которых проявляется носитель одного и того же значения, а с другой – удержать также формы носителей различных значений, объединяемых одной и той же функцией. Необходимо установить для каждого языка силу и степень распространения этих тенденций, а также расположение систем, управляемых ими.
   Равным образом в характеристике морфологических систем нужно определить силу и степень распространения аналитического и синтетического принципов в выражении различных частных функций.
 //-- Проблемы исследования языков, выполняющих различные функции --// 
   а) Функции языка
   Изучение языка требует в каждом отдельном случае строгого учета разнообразия лингвистических функций и форм их реализации. В противном случае характеристика любого языка, будь то синхроническая или диахроническая, неизбежно окажется искаженной и до известной степени фиктивной. Именно в соответствии с этими функциями и формами изменяется как звуковая, так и грамматическая структура языка и его лексический состав.
   1) Необходимо различать внутреннюю речевую деятельность и выраженную речевую деятельность. Последняя для большинства говорящих является только частным случаем, так как лингвистические формы чаще употребляются мысленно, чем в речевом процессе. Поэтому не следует обобщать и переоценивать важность для языка чисто внешней звуковой стороны, а нужно принимать во внимание также и потенциальные лингвистические явления.
   2) Важным показателем характеристики языка служат интеллектуальность и аффективность лингвистических проявлений.
   Эти показатели либо переплетаются друг с другом, либо один из них господствует над другим.
   3) Реализованная интеллектуализованная речевая деятельность имеет прежде всего социальное назначение (связь с другими). То же можно сказать и об аффективной речевой деятельности, если она стремится вызвать у слушателя известные эмоции (эмоциональная речевая деятельность); кроме того, она служит для выражения эмоции вне связи со слушателем.
   В своей социальной роли речевая деятельность различается в зависимости от связи с внелингвистической реальностью. При этом она имеет либо функцию общения, т. е. направлена к означаемому, либо поэтическию функцию, т. е. направлена к самому знаку.
   В функции речевой деятельности как средства общения следует различать два центра тяготения: один, в котором язык является «ситуативным языком» (практический язык), т. е. использует дополнительный внелингвистический контекст, и другой, где язык стремится образовать целое, насколько возможно замкнутое, с тенденцией стать точным и полным, используя слова-термины и фразы-суждения (теоретический язык, или язык формулировок). Необходимо изучать как те формы языка, где преобладает исключительно одна функция, так и те, в которых переплетаются различные функции; в исследованиях последнего рода основной проблемой является установление различной значимости функций в каждом данном случае.
   Каждая функциональная речевая деятельность имеет свою условную систему – язык в собственном смысле; ошибочно, следовательно, отождествлять одну функциональную речевую деятельность с языком, а другую – с «речью» (по терминологии Соссюра), например, интеллектуализованную речевую деятельность – с языком, а эмоциональную – с речью.
   4) Формы лингвистических проявлений следующие: с одной стороны, устное проявление, подразделяемое в зависимости от того, видит ли слушающий говорящего или не видит его; с другой – письменное проявление; наконец, речевая деятельность, чередующаяся с паузами, и монологизированная непрерывная речевая деятельность. Важно определить, каким функциям соответствуют те или иные формы и степень этого соответствия.
   Следует систематически изучать жесты, сопровождающие и дополняющие устные проявления говорящего при его непосредственном общении со слушателем, жесты, имеющие значение для проблемы лингвистических региональных союзов (например, общие балканские жесты).
   5) Важным фактором для подразделения речевой деятельности служат взаимоотношения говорящих, находящихся в лингвистическом контакте: степень их социальной, профессиональной, территориальной и родственной связи, их принадлежность к нескольким коллективам, порождающая смешение лингвистических систем в городских языках.
   Сюда же примыкают: проблема межъязыковых связей (языки, называемые общими), проблема специальных языков, проблема языков, приспособленных для связи с иностранной языковой средой, а также проблема распределения лингвистических пластов в городах.
   Необходимо также (даже в диахронической лингвистике) обращать внимание на глубокие взаимовлияния различных лингвистических образований, причем не только с точки зрения территориальной, но и с точки зрения функциональных языков, различных форм лингвистического проявления, определенных языков различных групп и целых языковых групп.
   К изучению этой функциональной диалектологии в области славянских языков еще не приступали; до настоящего времени отсутствуют, например, сколько-нибудь систематические исследования лингвистических средств выражений эффективности; следовало бы незамедлительно приступить также и к изучению языковой дифференциации в городах.
   6) Литературный язык
   В образовании литературного языка политические, социальные, экономические и религиозные условия являются только внешними факторами: они помогают объяснить, почему данный литературный язык возник именно из определенного диалекта, почему он образовался и утвердился в данную эпоху, но они не объясняют, чем и почему этот литературный язык отличается от языка народного. Нельзя сказать, что это различие обусловлено исключительно консервативным характером литературного языка, если, с одной стороны, он и является в действительности консервативным в своей грамматической системе, то, с другой – он всегда проявляет себя творчески в отношении своего словаря; кроме того, он никогда не представляет только прошедшее состояние данного местного диалекта.
   Особый характер литературного языка проявляется в той роли, которую он играет, в частности, в выполнении тех высоких требований, которые к нему предъявляются по сравнению с народным языком: литературный язык отражает культурную жизнь и цивилизацию (работу и результат научной, философской и религиозной мысли, политической и социальной, юридической, административной). Эти функции литературного языка способствуют расширению, изменению (интеллектуализации) и его словаря). Необходимость говорить о материях, не имеющих отношения к практической жизни, и о новых понятиях требует новых средств, которыми народный язык не обладает равным образом. Необходимость говорить о некоторых предметах практической жизни точно и систематично приводит к созданию слов-понятий и выражений для логических абстракций, так же как и к более точному определению логических категорий посредством лингвистических средств выражения.
   Интеллектуализация языка вызывается также необходимостью выражать взаимозависимые и сложные мыслительные операции: поэтому литературный язык обладает не только выражениями для абстрактных понятий, но и особыми синтаксическими формами (фразы с разного рода придаточными предложениями). Интеллектуализация литературного языка проявляется во все возрастающем контроле над эмоциональными элементами (эвфемизмы).
   С повышенными требованиями к литературному языку связан и более упорядоченный и нормативный его характер. Литературный язык характеризуется более широким функциональным употреблением лексических и грамматических элементов (в частности, большая лексикализация групп слов и стремление избежать двусмысленностей, а в связи с этим большая точность средств выражения) и изобилием социальных лингвистических норм.
   Развитие литературного языка предполагает и увеличение роли сознательного вмешательства: последнее проявляется в различных формах реформаторских попыток (в частности, пуризма) в лингвистической политике и в более ярко выраженном влиянии лингвистического вкуса эпохи.
   Характерные черты литературного языка особенно хорошо представлены в письменных формах языка. Они оказывают сильное воздействие на разговорные формы языка.
   Разговорно-литературная форма языка менее отдалена от народного языка, хотя и сохраняет четкие границы. Более удалена от нее монологическая речь, особенно в публичных выступлениях, лекциях и т. д. Ближе всего к народному языку подходит диалогическая речь, образующая целую гамму переходных форм от нормированного литературного языка до языка народного.
   Литературный язык обнаруживает две характерные тенденции: с одной стороны, тенденцию к распространению (expansion), стремясь играть роль койне, и, с другой – тенденцию к монопольному положению, являясь вместе с тем отличительной чертой господствующего класса. Обе эти тенденции проявляются в характере изменений и сохранении звукового аспекта языка.
   Все эти свойства литературного языка следует учитывать как при синхроническом, так и при диахроническом изучении славянских языков. Их исследование не должно строиться по принципу изучения народных диалектов, а тем более ограничиваться рассмотрением только внешних условий жизни и эволюции литературного языка.
   в) Поэтический язык
   Поэтический язык долгое время оставался областью, которой лингвистика пренебрегала, и только совсем недавно было положено начало углубленному изучению его основных проблем. Это можно сказать и о большинстве славянских языков, тоже не изученных до сих пор с точки зрения поэтической функции. Правда, историки литературы время от времени затрагивали эти проблемы, но, не имея достаточной подготовки в области лингвистической методологии, впадали в ошибки. Естественно, что без устранения этих ошибок успешное изучение частных явлений поэтического языка невозможно.
   1. Разработка основ синхронического описания поэтического языка должна стремиться освободиться от ошибок, заключающихся в отождествлении языка поэтического с языком общения. Поэтическая речевая деятельность с точки зрения синхронической принимает форму речи, т. е. индивидуального творческого акта, приобретающего свою значимость, с одной стороны, на основе современной поэтической традиции (поэтический язык), а с другой – на основе современного языка общения. Взаимоотношения поэтического творчества с этими двумя лингвистическими системами крайне сложны и разнообразны, почему их необходимо исследовать как с точки зрения диахронии, так и с точки зрения синхронии. Специфические свойства поэтической речевой деятельности проявляются в отклонении от нормы, причем характер, тенденция и масштаб этого отклонения очень различны. Так, например, приближение поэтической речи к языку общения может быть обусловлено противодействием существующей поэтической традиции; четкие в известные периоды времени взаимоотношения поэтической речи и языка общения в другие периоды как бы не ощущаются вовсе.
   2. Различные стороны поэтического языка (например, морфология, фонология и т. д.) настолько тесно связаны друг с другом, что изучение одной из них без учета других, как это часто делали историки литературы, невозможно. В соответствии с положением о том, что поэтическое творчество стремится опереться на автономную ценность языкового знака, вытекает, что все стороны лингвистической системы, играющие в деятельности общения только подсобную роль, в поэтической речевой деятельности приобретают уже самостоятельную значимость. Средства выражения, группируемые в этом аспекте, равно как и их взаимоотношения, стремящиеся в деятельности общения автоматизироваться, в поэтическом языке стремятся, наоборот, к актуализации.
   Степень актуализации различных элементов языка в каждом данном отрезке поэтической речи и в поэтической традиции различна, чем и объясняется специфическая для каждого случая градация поэтических ценностей. Естественно, что отношение поэтической речи к поэтическому языку и к языку общения является в функции различных элементов каждый раз иным. Поэтическое произведение – это функциональная структура, и различные элементы ее не могут быть поняты вне связи с целым. Элементы объективно тождественные могут приобретать в различных структурах совершенно различные функции.
   В поэтическом языке акустические, двигательные и графические элементы данной речевой деятельности, не применяемые в ее фонологической системе и графическом эквиваленте, могут актуализироваться. Однако бесспорно, что фонетические особенности поэтической речевой деятельности находятся в связи с фонологией языка общения и только с фонологической точки зрения можно раскрыть фонетические принципы поэтических структур. Под поэтической фонологией понимаются особенности употребления фонологического инвентаря в сравнении с языком общения, принципы сочетания фонем (особенно в sandhi), повторения сочетаний фонем, ритм и мелодия.
   Язык стихов характеризуется особой иерархией ценностей; ритм является организующей основой, с которой тесно связаны другие фонологические элементы стиха: мелодическая структура, повторение фонем и групп фонем. Эта комбинация различных фонологических элементов с ритмом порождает канонические приемы стиха (ритм, аллитерация и т. д.).
   Ни акустическая точка зрения, ни двигательная точка зрения, независимо от того, будут ли они субъективными или объективными, не могут служить основой для разрешения проблем ритма; они могут быть разрешены лишь с точки зрения фонологической, устанавливающей разницу между фонологической основой ритма, внеграмматическими сопровождающими элементами и автономными элементами. Только на фонологической основе можно сформулировать законы сравнительной ритмики. Две ритмические структуры, по виду тождественные, но принадлежащие двум различным языкам, могут быть по существу различны, если они образованы из элементов, играющих разную роль в фонологической системе каждого из языков.
   Параллелизм звуковых структур, реализуемый рифмой стиха, составляет один из наиболее продуктивных приемов для актуализации различных лингвистических аспектов. Художественное сопоставление сходных между собой звуковых структур выявляет сходства и различия синтаксических, морфологических и семантических структур. Даже рифма не представляет собой абстрактно фонологического явления. Она вскрывает морфологическую структуру и тогда, когда подчеркиваются схожие морфемы (грамматическая рифма), и тогда, когда, наоборот, этого сопоставления нет. Рифма тесно связана также с синтаксисом (элементы синтаксиса, выделяемые и противопоставляемые в рифме) и с лексикой (важность слов, выделяемых рифмой, и степень их семантического родства). Синтаксические и ритмические структуры находятся в тесной связи независимо от того, совпадают или не совпадают их границы. Самостоятельная значимость этих двух структур выделяется в том и в другом случае. И ритмическая структура, и структура синтаксическая оказываются акцентированными в стихах не только посредством форм, но также и ритмико-синтаксическими отклонениями. Ритмико-синтаксические фигуры имеют характерную интонацию, повторение которой составляет мелодическое движение, изменяющее обычную интонацию языка общения; тем самым вскрывается автономная значимость мелодических и синтаксических структур стиха.
   Словарь поэзии актуализируется таким же образом, как и другие стороны поэтического языка. Он выделяется либо из существующей поэтической традиции, либо из языка общения. Неупотребительные слова (неологизмы, варваризмы, архаизмы и т. д.) имеют поэтическую значимость, поскольку они отличаются своим звуковым действием от обычных слов языка общения, которые вследствие своего частого употребления воспринимаются не во всех своих деталях звукового состава, а целиком; кроме того, неупотребительные слова обогащают семантическое и синтаксическое многообразие поэтического словаря. В неологизме бывает актуализирован, в частности, морфологический состав слова. Что касается отбора самих слов, то в словарь вносятся не только неупотребительные и редкие слова, но и целые лексические пласты, которые своим вторжением приводят в движение весь лексический материал поэтического произведения.
   Неограниченную возможность поэтической актуализации представляет синтаксис благодаря его многообразным связям с другими аспектами поэтического языка (ритмика, мелодическая и семантическая структура). Особое значение приписывается именно тем синтаксическим элементам, которые редко употребляются в грамматической системе данного языка; например, в языках с изменчивым порядком слов последний несет основную функцию в поэтическом языке.
   3. Исследователь должен избегать эгоцентризма, т. е. анализа и оценки поэтических явлений прошлого и других народов с точки зрения своих собственных поэтических навыков и художественных норм, привитых ему воспитанием. Впрочем, художественное явление прошлого может сохраниться или возродиться как активный фактор в другой среде, стать неотъемлемой частью новой системы художественных ценностей, причем, естественно, его функция изменяется; самое явление также подвергается соответствующему изменению. Однако история поэзии не должна переносить в прошлое это явление в его измененном виде, а должна восстановить его в первоначальной функции в рамках системы, внутри которой он зародился. Для каждой эпохи нужно иметь ясную, присущую ей классификацию специальных поэтических функций, т. е. перечень поэтических жанров.
   4. С точки зрения методологической менее всего разработана поэтическая семантика слов, фраз и композиционных единиц любого размера. Не изучалось также и разнообразие функций, выполняемых тропами и фигурами. Кроме троп и фигур, представленных как прием красноречия автора, не менее важными и, однако, слабее всего изученными являются объективные семантические элементы, перенесенные в поэтическую реальность и объединенные построением сюжета. Так, например, метафора представляет собой сравнение, перенесенное в поэтическую реальность. Сам сюжет представляет семантическую композицию, а поэтому проблемы структуры сюжета не могут быть исключены из изучения поэтического языка.
   5. Вопросы, связанные с поэтическим языком, играют в исследованиях истории литературы в большинстве случаев подчиненную роль. Организующий признак искусства, которым последнее отличается от других семиологических структур, – это направленность не на означаемое, а на самый знак. Организующим признаком поэзии служит именно направленность на словесное выражение. Знак является доминантой в художественной системе, и если историк литературы имеет объектом своего исследования не знак, а то, что им обозначается, если он исследует идейную сторону литературного произведения как сущность независимую и автономную, то тем самым он нарушает иерархию ценностей изучаемой им структуры.
   6. Имманентная характеристика эволюции поэтического языка часто подменяется в истории литературы характеристикой истории социологических и психологических идей, т. е. использованием явлений, чужеродных по отношению к изучаемому явлению. Вместо изучения отношений причинности между разнородными системами нужно изучать поэтический язык как таковой.
   Поэтические нормы славянских языков дают ценный материал для сравнительного изучения, так как существование дивергентных структуральных явлений показывается здесь на основе многочисленных конвергентных явлений. Нашей неотложной задачей является сейчас установление сравнительной ритмики и эвфонии славянских языков, сравнительной характеристики славянских рифм и т. д. /…/


   В. Скаличка
   Копенгагенский структурализм и «пражская школа» [11 - Печатается по: Звегинцев В.А. История языкознания XIX–XX веков в очерках и извлечениях. Ч. 2. М., 1960. С. 92–99; источник материала хрестоматии В.А. Звегинцева: Skalicka V. Kadansky structuralismus a «prazska skola» // Slovo a slovesnost». 1948. Т. X, № 3. (Сокращенный пер. с чеш. А.Г. Широковой)]

   Вторая мировая война чувствительно коснулась международных лингвистических связей, которые так многообещающе развивались. Новые взаимоотношения устанавливаются медленно. При этом происходит сопоставление различных точек зрения, которые развивались независимо друг от друга. Поэтому будет полезно, если мы рассмотрим взгляды копенгагенского профессора Луи Ельмслева и его школы и сопоставим их со взглядами, которые в настоящее время характерны для пражских структуралистов.
   После смерти В. Брёндаля Ельмслев является главой датского общего языкознания, которое он значительно превосходит своим значением.
   Датское общее языкознание всегда развивалось в дружеских взаимоотношениях с пражской лингвистической школой, тем не менее у них были определенные различия во взглядах. Пражские лингвисты хотя, по-видимому, и не имеют общей точки зрения, но тем не менее представляют известное единство. В силу этого сравнение двух этих школ может быть полезным. Исходным для нас является последняя фаза развития пражской лингвистической мысли.
   Поводом для написания этой статьи послужило следующее:
   1. Прежде всего совершенно бесспорно, что лингвистический метод, проповедуемый Л. Ельмслевым, получает все большее распространение как у себя на родине, в Дании, так и за границей. В этой связи можно процитировать высказывание В. Милевского, который в своей книге «Очерк общего языкознания» провозглашает Ельмслева самым крупным из современных лингвистов.
   2. Ельмслев всегда считал себя структуралистом и всегда говорит от имени структурализма. Таким образом, встает вопрос: адекватен ли структурализм Ельмслева пражскому структурализму? Если нет, то встает другой вопрос: кто является подлинным структуралистом – Ельмслев или Пражский лингвистический кружок?
   3. В «Известиях отделения литературы и языка АН СССР» (1947, VI, 2, стр. 115 и др.) вышла статья Н. С. Чемоданова «Структурализм и советское языкознание». Эта статья свидетельствует о явно недостаточном знании материала. Под общее наименование структурализма автор подводит работы Пражского лингвистического кружка, насколько они ему известны, работы Брёндаля, Ельмслева и Бенвениста. Является ли правильным для всех этих работ одно общее наименование?
   4. Современное положение таково, что позиции младограмматиков окончательно оставлены. Новые направления борются между собой, и нужно, чтобы в этой борьбе каждое направление определило свое отношение не только к младограмматизму, как это обычно делалось до недавнего времени, но также и прежде всего к другим направлениям. В своей статье мы разберем эти отношения. Чтобы лучше понять проблемы, о которых идет речь, мы должны вернуться к Фердинанду де Соссюру, к его «Курсу общей лингвистики». Именно Ельмслев постоянно возвращается к этой основополагающей книге женевского учителя.
   В данном случае имеются в виду два противопоставления, которые де Соссюр ввел или, вернее сказать, вернул в языкознание. Это противопоставление langue и раток (т. е. «языка» и «речи») и противопоставление signifiant и signifie (т. е. «означающего» и «означаемого»). Эти противопоставления совершенно бесспорны и мало кто их отрицает. Однако после прочтения книги Соссюра становится очевидным, что нужно сожалеть о том, что он не мог сам подготовить к печати издание своих лекций (они вышли после его смерти). Он не мог предвидеть, как подробно будут разбираться его взгляды. А в его объяснениях мы находим ряд непоследовательностей и неясностей. Это обнаруживается прежде всего в противопоставлении langue и рагок. В одном месте мы читаем (стр. 37), что «язык» (langue) – это совокупность наших навыков, а в другом (157), что «язык» (langue) – это форма, а никоим образом не субстанция. Также неясно и противопоставление «означающего» и «означаемого» (signifiant и signifie). Означаемое, говорит Соссюр, – это не la chose («вещь»), но только le concept («понятие») (98). Таким образом, остается неясным отношение знака к действительности.
   Идеи Соссюра были развиты затем, как известно, тем направлением, которое называют структурализмом. Фонология, т. е. структуральная фонетика, стала вскоре общепринятой наукой.
   Здесь нет необходимости объяснять, что значит для языкознания фонология и что она ему принесла. Напротив, посмотрим на то, чего она ему не дала.
   Фонология совершенно правильно подчеркивает всегда свой функциональный характер. Но что она дает для решения вопросов семасиологических, т. е. для решения основных, почти жизненно необходимых вопросов современного языкознания? Скажем прямо – почти ничего. И это вполне естественно. Фонема, в отличие от единиц более высокого уровня, как, например, морфемы, слова, предложения и т. д., является единицей, не имеющей значения. Функцией фонемы является создание морфем, слов, предложений и т. д. Поэтому вся фонология построена на проблеме «означающего» (signifiant). Все проблемы знака здесь, собственно, отодвинуты в сторону. Поэтому во взглядах на фонологию среди структуралистов существует относительное согласие. Даже Ельмслев и Ульдалль, которые в так называемой фонематике, а позже в глоссематике задались целью преобразовать фонологию, вовсе не намеревались изменять ее до основания. Они хотели лишь сделать ее более точной посредством перенесения в область чистых отношений.
   При переходе от фонологии к проблемам языка вообще нас начинает покидать то единомыслие, которое было нам свойственно. Пути отдельных исследователей расходятся. Если сравнить результаты работы пражских лингвистов и школы Ельмслева, мы увидим, что Ельмслев и его последователи дали большое количество теоретических работ, в то время как в Праге велась работа прежде всего над конкретными вопросами. Поэтому по работам пражских языковедов иногда бывает трудно определить их общие принципы.
   Теперь мы перейдем к главным принципам лингвистики Ельмслева и будем их сопоставлять с результатами работ пражской школы. Концепцию Ельмслева мы будем оценивать главным образом по его книге «Основы теории языка» (Копенгаген, 1943), а также по некоторым его статьям, опубликованным в «Acta linguistica», «Cahiers Ferdinand de Saussure» и др.
   Переходим к отдельным пунктам.
   I. Профессор Ельмслев хочет подвести под языковую теорию прочную основу. Он справедливо считает, что нынешние языковедческие работы являются membra disiecta («разобщенные части») различных явлений, из которых одни близки к истории, другие – к психологии, физике, логике и философии. От этой раздробленности Ельмслев хочет избавиться посредством освобождения языкознания от груза других наук.
   Основным требованием Ельмслева является, как он говорит, требование имманентного изучения языка, т. е. требование лингвистики чисто лингвистической. Он полагает, что язык в настоящее время является средством для трансцендентного познания, т. е. для познания явлений внеязыковых. Подобное отношение является естественным в практической жизни. Но это повторяется и в науке о языке. Ельмслев приводит следующие примеры: классическая филология занималась скорее изучением литературы и культуры, чем изучением языка; сравнительное языкознание занималось скорее изучением истории. Лингвистическая теория должна стремиться к познанию языка не как конгломерата неязыковых (т. е. физических, физиологических, психологических, логических и социологических) явлений, а как замкнутой в себе целостной структуры, как структуры sui generic (особого рода).
   Уже здесь мы видим первое основное отличие между пражской лингвистикой и копенгагенской. Мы согласны с Ельмслевым в том отношении, что наивное и естественнонаучное знание видит в языке только средство к познанию внеязыковых явлений. Но с точки зрения пражских языковедов и при научном познании языка следует исходить из этого же. Сам Ельмслев подчеркивает, что язык представляет собой определенное орудие. Но мы не имеем права его изменять. Если при научном изучении мы пренебрегаем его реальностью, мы ее деформируем. Лингвистическое мышление в понимании Ельмслева становится свободным от всех ограничений. Он сбрасывает с плеч весь огромный груз многообразных отношений к действительности (что учитывают пражские лингвисты). Однако при таком понимании язык становится всего лишь бесцельной игрой. Для характеристики позиции пражских исследователей мы процитируем начало статьи Вилема Матезиуса «Язык и стиль», опубликованной в книге «Лекции о языке и литературе», I (1942): «Не знаю, задумывался ли кто-нибудь над тем, с какой определенностью и с какими подробностями мы в состоянии при помощи языковых средств выражать многообразие действительности. Это обстоятельство может удивить вдумчивого наблюдателя и оно заслуживает самого пристального нашего внимания. При ближайшем рассмотрении мы видим, что выразительность языка обусловливается двумя моментами. Во-первых, при помощи языка мы выражаем действительность не во всей ее действительной полноте, но всегда в определенных границах, которые определяются целями коммуникации; во-вторых, для языкового выражения мы используем замечательную систему взаимосвязанных знаков, т. е. язык» и т. д. Несмотря на популярность изложения, основная позиция автора совершенно ясна.
   II. Мы здесь употребили слово «игра» для обозначения языка, лишенного его отношения к действительности. Тем самым мы подходим к понятию «язык» (langue), которое Л. Ельмслев пытается по-новому осветить в «Cahiers F. de Saussure», II. Он различает в своей статье «язык» как схему, которая является чистой формой, не зависящей от социальной реализации и материальной манифестации, и «язык» – как узус, который является совокупностью навыков, принятых в данном социальном коллективе и определяемых фактами наблюдаемых манифестаций.
   Ельмслев подчеркивает, что де Соссюр в своем известном сравнении для объяснения того, что такое «язык» (langue), использовал игру в шахматы, а не экономические понятия. Язык как схема в конечном счете – это игра и больше ничего, говорит Ельмслев.
   Но именно против подобного понятия игры мы и возражаем. Игра в шахматы не сводится к нескольким правилам, которым может легко научиться десятилетний школьник. Смысл шахматной игре придают трудно уловимые и постоянно изменяющиеся ситуации, которые надо осмыслять, чтобы успешно закончить партию. Зависимость от социальной реализации здесь также очевидна, как и в экономической жизни. Совершенно естественно, что шахматная игра изменяется в зависимости от того, является ли она развлечением для небольшого числа людей, или же она носит массовый характер и т. д. Эта зависимость от социальной реализации имеет тем большее отношение к языку.
   III. Для Ельмслева основой теоретического изучения является эмпирический принцип, который заключается в том, что при анализе текста применяются три требования (заимствованные из теории математики, как на это любезно обратил наше внимание проф. Б. Трнка): 1) Непротиворечивость. 2) Полнота описания. 3) Простота. Для характеристики позиции Ельмслева наиболее важным является второй пункт – полнота описания. Это требование совершенно естественно, если смотреть на язык как на самостоятельную структуру, оторванную от всего социального, лишенную взаимоотношений с другими структурными образованиями. Но, поскольку нам известны все сложнейшие отношения языка к литературе, к обществу, культуре, искусству и т. д., мы не можем говорить об изолированном, исчерпывающем описании текста. Мы знаем, что в тексте мы можем полностью проследить в лучшем случае развитие отдельных букв или же звуков. Значение же текста постоянно меняется. Один и тот же текст кажется иным старому человеку и молодому, человеку с образованием и без образования, современному человеку и человеку, который будет жить через сто лет. Гомер кажется совершенно иным для современника, для афинянина V века, для комментатора аллегорий, для К. Лахмана с его теорией миннезанга, для филолога-классика нашего времени и для студента, который читает «Илиаду». Можно только пожалеть, что Ельмслев недостаточно хорошо знаком с работами Я. Мукаржовского и его школы.
   IV. Эмпирический принцип не означает для Ельмслева индукцию. Наоборот, против нее Ельмслев резко выступает. Он считает, что индукция приводит к опасному пути реализма в средневековом его понимании (номинализму). Латинский и греческий генитив, перфект, конъюнктив в каждом конкретном случае означают разное. И, таким образом, если мы применяем термин «генитив» в отношении очевидной фикции, мы становимся на позицию такого рода реализма. Напротив, Ельмслев выдвигает то, что можно назвать дедукцией. Под этим он разумеет переход от целого к части. От целого, т. е. от целого текста к абзацу, от абзаца к предложению, далее к слову и к звуку. Этот переход безусловно полезен: целое всегда больше, чем совокупность частей. Но это не может нас удовлетворить, так как части не являются всего лишь частями целого, у них своя самостоятельная жизнь и свое самостоятельное отношение к внеязыковому миру.
   V. У нас много говорят об отношении языка к действительности. Тем более нас удивит содержание главы, посвященной теории языка и действительности. Языковая теория является для Ельмслева, с одной стороны, целесообразной, реалистической, т. е. она должна быть таковой, чтобы быть исчерпывающей; с другой стороны, она произвольна и нереалистична, так как она оперирует данными, добытыми эмпирическим путем, причем процедура оперирования не обусловлена самими данными.
   VI. Чрезвычайно важным является понятие функции. Для нас функция примерно то же, что и целеустановка. Гавранек в статье «О структурализме в языкознании» говорит о языке, что «он постоянно и как правило выполняет определенные цели или функции».
   Для Ельмслева и его школы понятие функции близко к понятию функции в математике. У него функция представлена как выражение строгой зависимости. В своих «Основах теории языка» он говорит, что функция – это зависимость, которая обусловливает условия для анализа.
   В понимании пражских лингвистов термин «функция» употребляется тогда, когда речь идет о значении (функция слова, предложения) или о структуре смысловых единиц (функция фонемы). В понимании Ельмслева функция имеет много разновидностей. Функцией, например, является категория слов и глагольное управление, функцией является отношение подлежащего и сказуемого, одной из функций является также отношение планов выражения и содержания, как говорит Ельмслев, употребляя это вместо «означающего» и «означаемого». В языке, по мнению Ельмслева, огромное множество функций. Ельмслев устанавливает также типы этих функций. Мы не будем их здесь рассматривать одну за другой. Будет достаточно, если мы укажем, например, на отношение планов «выражения» и «содержания». Эта функция относится к разряду «солидарности», т. е. функции двух постоянных величин.
   Совершенно очевидно, что понимание термина «функция» у Ельмслева тесно связано с его общим взглядом на язык и лингвистику.
   Ельмслев не допускает в язык ничего, что не является чистым отношением. Таким образом, от языка у него ничего не остается, кроме множества отношений, которые он называет функциями.
   VII. Переходим к проблеме семасиологии. Здесь Ельмслев находится в полной зависимости от Соссюра. Соссюр представляет себе язык как соединение двух аморфных масс – мира мыслительного и мира звукового. В результате соединения этих двух миров возникает язык, который является только формой, но никоим образом не субстанцией. На этом положении Ельмслев и его сотрудники строят все. Чтобы еще более подчеркнуть свою точку зрения, Ельмслев вместо терминов signifiant и signifie употребляет термины udtruk и inhold, фр. expression и contenu, т. е. «выражение» и «содержание». Тем самым он полностью изолируется от внешнего мира. В качестве доказательства он, помимо всего прочего, ссылается на цветовой спектр. Тут, согласно Ельмслеву, имеет место аморфная непрерывность, которая в разных языках по-разному оформляется. Нечто подобное можно наблюдать и в отношении чисел. В одних языках представлена категория единственного и множественного числа, другие языки различают единственное, двойственное и множественное число, третьи – единственное, двойственное, тройственное и множественное.
   Попытаемся посмотреть на эти вещи с точки зрения пражских языковедов. Им, насколько мне известно, никогда не приходило в голову размышлять над тем, является ли язык формой или субстанцией. Однако пражские языковеды решительно не могут согласиться с тем, что внеязыковый мир является аморфной субстанцией. Гавранек указывает, что структуральная лингвистика «понимает язык как структуру языковых знаков, т. е. систему знаков, имеющих прямое отношение к действительности».
   VIII. Наконец, мы хотим заняться еще одним пунктом, а именно языковым различием, которому Ельмслев также уделяет внимание и которое он решает в соответствии со своими тезисами. Он говорит, что сходство и различие языков являются взаимно дополняющими сторонами одного и того же явления. Сходство языков является принципом их структуры. Различие языков является воплощением этого принципа in concreto. Все языки в принципе сформированы одинаково, различия касаются только частностей. Может показаться, что в тождественных элементах языка проявляется общее значение. Но это только иллюзия. Значение не оформлено и недоступно познанию.
   Ясно, что взгляды Ельмслева значительно отличаются от взглядов пражских лингвистов. Работы, которые у нас ведутся над проблемами языкового развития, исходят из того принципа, что отдельные языки имеют прямое отношение к действительности. Отдельные языки стремятся постичь и передать действительность как можно точнее, но к этой цели, разумеется, они идут разными путями. У Матезиуса в книге «Чешский язык и общее языкознание» (Прага, 1947, стр. 157) мы читаем: «Чтобы с успехом пользоваться методом аналитического сравнения, мы должны подходить к отдельным языкам исключительно с точки зрения функциональной, ибо только таким образом можно произвести точное сравнение различных языков.
   Общие потребности в выражении и коммуникации, свойственные всему человечеству, являются единственным общим знаменателем, под который мы можем подвести выразительные и коммуникативные средства, различные в каждом языке».
   Этим я заканчиваю краткое сопоставление взглядов Ельмслева со взглядами, которые в последние годы были характерны для Пражского лингвистического кружка.
   Проблематика языка – вещь сложная. Если принять во внимание положение, занимаемое языком, можно увидеть три типа отношений и три разные проблемы: 1. Прежде всего отношение языка к внеязыковой действительности, т. е. проблему семасиологическую. 2. Отношение языка к другим языкам, т. е. проблему языковых различий.
   3. Отношение языка к его частям, т. е. проблему языковой структуры.
   В различные времена лингвистика решала эти проблемы по-разному. В одни эпохи занимались одними проблемами, в другие – другими. Так, например, античная лингвистика занималась только проблемами семасиологии и структуры, в то время как проблему языковых различий она обходила. В эпоху младограмматизма на первом плане была проблема языковых различий (решенная исторически).
   Лингвистика Ельмслева также идет под знаком ограничения проблематики. Прежде всего в ней очень редуцируется проблема семасиологическая. Семасиологическая проблема подчиняется проблеме структуры: семасиологическая функция является просто одной из функций языка, причем функция есть не что иное, как отношение составных частей языка. Проблема языковых различий также занимает в ней незначительное место. Языки являются разными потому, что один и тот же формулирующий их принцип в деталях по-разному разработан. Следовательно, проблема различия здесь сводится к проблеме структуры.
   Таким образом, вся языковая проблематика здесь сводится к проблеме структуры, или, придерживаясь терминологии Ельмслева, к форме. В этом состоит сила и слабость всей теории. Она способна односторонним образом решать отдельные проблемы; большинство же проблем она не видит во всей их полноте. Можно ожидать, что этот метод будет иметь большой успех. Уже сейчас у Ельмслева есть свои ученики, готовые работать по его методу. Особенно большое признание теория Ельмслева найдет там, где сильна логическая традиция, как, например, в Дании. Нет сомнения в том, что при всем своем резком и одностороннем взгляде на язык теория Ельмслева кое-что может осветить. Другое дело, что на это скажем мы, в Праге. Пражское направление в языкознании имеет два названия, которые одинаково важны и оба они подчеркивают то новое, что приносит в лингвистику пражская школа. Это прежде всего структуральность. Это означает, что пражские языковеды вносят в языкознание проблему структуры, т. е. ставят вопрос о том, как язык образован и каким образом соотносятся его части. Во-вторых, и об этом нельзя забывать, пражская лингвистика функциональна, где, однако, слово «функция» означает целеустановку, а не зависимость. Это означает, что пражская лингвистика изучает проблему семасиологическую. Проблема языкового различия является для нее наследием научной традиции и рассматривается как сама собой разумеющаяся, что видно из работ Матезиуса, Трнки и др. Возможно, что школа Ельмслева и заслуживает наименования структуральной. Но тогда пражская школа должна получить другое наименование или по крайней мере подчеркнуть свое старое название: функционально-структуральная. Цели обеих школ – датской и пражской – разные.


   Б. Трнка и др
   К дискуссии по вопросам структурализма [12 - Печатается по: Звегинцев В.А. История языкознания XIX–XX веков в очерках и извлечениях. Ч. 2. М., 1960. С. 100–110; источник материала хрестоматии В.А. Звегинцева: Вопросы языкознания. 1957. № 3. Настоящая статья является совместной работой коллектива языковедов, объединенных в специальную группу по функциональной лингвистике в рамках Кружка по современной филологии (Kruh modernich filologu) при Чехословацкой академии наук в Праге. В группу входят следующие ученые: проф. д-р Б. Трнка, проф. д-р И. Вахек, проф. д-р П. Трост, д-р С. Лир, д-р В. Полак, доц. О. Духачек, д-р И. Крамский, д-р И. Носек, д-р М. Ренский, д-р В. Горжейши, д-р З. Виттох, Л. Душкова. Редактирование статьи провел проф. д-р Б. Трнка. (Примеч. В.А. Звегинцева)]

 //-- Общая характеристика структурализма --// 
   Пражская лингвистическая школа считает, что предметом лингвистики является анализ языковой действительности, данной в высказываниях (как устных, так и письменных). Языковую действительность, как и любую другую комплексную действительность объективных фактов (например, физических, психологических и др.), можно познать и освоить только вникнув в ее закономерности. Таким образом, законы, управляющие высказываниями в данном языке, как и законы естественных наук, следует считать законами абстрактными, но действующими и поддающимися контролю. По своему характеру они – в отличие от законов естествознания, действующих механически, – являются нормирующими (нормотетическими) и, следовательно, имеют силу только для определенной системы и в определенное время. Если эти законы закрепляются, например, в грамматике, они оказывают обратное нормирующее влияние на индивидуумов, усиливая обязательность и единство языковой нормы. Нормирующий характер языковых законов не исключает возможности того, что некоторые из них действуют для ряда языков или даже для всех языков в исторически доступные для исследования эпохи (ср., например, закон минимального контраста смежных фонем в слове). Все языки мира имеют, помимо своих особенностей, и основные сходства; сходства эти следует подвергать научному анализу и сводить к научным законам.
   Определяя структурализм как лингвистическое направление, считающее главным и самостоятельным предметом лингвистики отношения между отдельными «элементами» в системе языка, необходимо иметь в виду, что отношения и носители отношений («элементы») являются коррелятивными понятиями, обязательно сосуществующими. Решение проблемы взаимосвязи этих последних невозможно на основе одних лишь лингвистических данных и может быть осуществлено только путем использования данных других наук (например, логики). Несомненно, что отношения мы познаем путем исследования свойств их носителей и что каждый носитель определяется только своими свойствами, элиминация которых приводит нас не к какому-либо субстрату, а к уничтожению самого носителя. Структурализм является, на наш взгляд, направлением, рассматривающим языковую действительность как реализацию системы знаков, которые обязательны для определенного коллектива и упорядочены специфическими законами. Под знаком пражская школа понимает языковой коррелят внеязыковой действительности, без которой он не имеет ни смысла, ни права на существование.
 //-- Сравнение методологических установок ПЛК и глоссематики --// 
   Отметим, что под структурализмом часто понимаются самые различные направления в лингвистике, возникшие в период между обеими мировыми войнами. Однако типичными можно считать лишь три направления структурализма: структурализм пражской лингвистической школы, структурализм Л. Ельмслева и структурализм американских школ, считающих себя последователями Л. Блумфильда. Общим для всех этих направлений является отход от младограмматических методов с характерными для них психологизмом и атомизированием языкового анализа. Общим для них следует признать и стремление рассматривать языкознание (которое младограмматики считают конгломератом психологии, физиологии, логики и социологии) как самостоятельную науку, опирающуюся на понятие «языкового знака». Впрочем, принципы и методы работы указанных школ во многом значительно отличаются друг от друга, и поэтому нам кажется целесообразным применять для них особые названия, а именно: «функциональная лингвистика» для пражской лингвистической школы, «глоссематика» для направления Л. Ельмслева и «дескриптивная лингвистика» для направления Л. Блумфильда. В настоящей статье мы остановимся именно на этих трех школах. Другие структуралистические направления, в равной мере отличающиеся от этих трех основных, в статье рассмотрены не будут.
   Направление Л. Ельмслева вводит в языкознание дедуктивный метод алгебраического исчисления (калькуляции) и провозглашает свою теорию не зависимой от языковой действительности. Оно не хочет быть суммой гипотез, а стремится «суверенным образом» определить свой предмет на основе предпосылок, число которых должно быть минимальным и которые должны быть возможно более общими, чтобы удовлетворять условиям применимости к возможно большему количеству конкретных языковых данных. Правильность языковой теории рассматриваемого направления зависит, следовательно, не только от правильности дедукции, но и от правильности общих предпосылок, из которых оно выводит свои положения. Однако эти предпосылки («текст» и «система», «содержание» и «выражение», «форма содержания» и «форма выражения», понятие знака как обозначения «субстанции содержания» и «субстанции выражения» и т. д.), более или менее напоминающие принципы Ф. де Соссюра, не являются ни обязательными, ни вполне очевидными, и вся теория производит впечатление логически продуманного механизма, искусственно упорядоченной системы понятий.
   Пражская школа не могла принять ничего из глоссематики Л. Ельмслева и особенно неприемлемым считает его понятие фонемы как простой «таксемы», тождество которой якобы заключается только в тождественности ее дистрибуции в словах данной языковой системы. Л. Ельмслев считает релевантные (или различительные) черты звуков, как и остальные нерелевантные их черты, «звуковой субстанцией» и, таким образом, создает искусственную преграду между звуком и «таксемой». Пражская же школа учитывает все свойства звука, обращая особое внимание на их релевантные черты, сумма которых обеспечивает тождество звука как фонемы. Например, англ. рн и р в слове paper «бумага» являются единой фонемой, определяемой суммой следующих релевантных черт: билабиальностью, взрывностью, ртовостью и глухостью, но не придыхательностью, так как эта последняя не является релевантной чертой в английском языке. Напротив, рн в древнеиндийском языке является самостоятельной фонемой в отличие от р, так как придыха-тельность в этом языке – релевантная черта. Даже целые слова, например чешек. Ten – den, могут отличаться друг от друга только одной релевантной чертой (т. е. звонкостью). Этот факт теория Л. Ельмслева не в состоянии объяснить.
 //-- Сравнение методологических установок ПЛК и дескриптивизма --// 
   В своих общих взглядах на фонологию теория дескриптивной лингвистики Л. Блумфильда отчасти соприкасается с пражской лингвистической школой. Но и здесь, вследствие своей бихевиористской основы, дескриптивная лингвистика отличается от структурализма пражской школы как в использовании определений и терминологии, так и в деталях фонемного анализа. Оба направления пользуются фонемой как единицей фонологического языкового плана, однако в то время как последователи Л. Блумфильда (Блок, Дж. Трей-джер, З. Хэррис) уделяют основное внимание дистрибутивным чертам фонемы, пражская школа считает фонему пучком релевантных (или различительных) черт, а не функционально неразложимой «таксемой» (термин Ельмслева), оторванной от этих черт.
   Обе школы пришли теперь (хотя каждая из разных исходных пунктов и разными путями) к убеждению, что психологические критерии не могут быть использованы фонологией. Что касается семантических критериев, большинство представителей американской дескриптивной лингвистики не считает их решающими. Пражская же школа подчеркивает способность фонем различать слова и морфемы (ср. русск. точка – дочка, курить – бурить – бурил). Следовательно, при анализе языка в фонологическом плане необходимо учитывать границы слов и морфем, так как в противном случае фонологический анализ мог бы привести к ошибочным результатам (например, при фонологической оценке аффрикат или при определении нейтрализации фонологических противоположностей). С другой стороны, пражская школа подчеркивает, что фонемы как единицы фонологического плана языка не имеют значения (ср., например, английское слово hand, которое является не простой совокупностью фонем [h+æ +n+d], а чем-то иным). Хотя фонемы и служат различению слов и морфем, но не всегда используют эту способность (ср. английские согласные [h] и [ŋ], которые, несомненно, являются фонемами, хотя по отношению друг к другу не различают слов) и не являются даже единственными дифференциальными признаками слов и морфем. Так, омонимы можно определить как два или несколько слов с одинаковой фонемной структурой.
   По указанным причинам некоторые лингвисты пражской школы теперь считают более правильным определять фонемы только на основе ее способности отличаться от остальных фонем суммой своих релевантных свойств. Английские звуки рh и р отличаются друг от друга придыхательностью, но так как придыхательность в английском языке зависит от ударности следующего гласного или же от эмфазы (ср. I hope!), она не является релевантной чертой, и оба звука характеризуются одними и теми же релевантными свойствами, т. е. они являются двумя позиционными вариантами одной фонемы. Русские гласные и и ы являются позиционными вариантами одной фонемы, так как существование заднего ы механически обусловлено смежностью с предшествующим твердым согласным и, следовательно, определено внешним образом; вариант ы является вторичным, так как после мягких согласных и в изолированном положении стоит и. По мнению пражской школы, фонема является абстракцией, но абстракцией не менее необходимой, чем понятие «слова» в высказывании или «морфемы» в слове. Только такая абстракция (ею, впрочем, пользуются все говорящие на данном языке, хотя бы и несознательно) дает возможность свести большое количество моторно и акустически различных звуков к определенному числу фонем, а на письме пользоваться более или менее последовательно только небольшим инвентарем различительных знаков.
 //-- Отличия школ в истолковании проблематики структурализма --// 
   В деталях изложения основных принципов фонологии между последователями дескриптивной лингвистики Блумфильда и пражской школой существует немало разногласий. Разногласия наблюдаются также и среди представителей каждой из этих школ, так как они – во всяком случае пражская школа, – в отличие от структурализма Ельмслева, не считают языковую теорию априорной наукой, а усматривают в ней сумму общих закономерностей, к познанию которых лингвисты приходят путем исследования конкретного языкового материала. Характерной чертой пражской школы, в отличие от де Соссюра и женевской школы, а в известной мере и от школы Блумфильда, является также и структурное понимание исторического развития языка. Уже с самого начала своего существования пражская школа выдвигала, в противоположность женевской школе, мысль о том, что язык представляет собой не только синхронную систему, в которой «tout se tient», но и систему, находящуюся в определенном временном движении. Это движение затрагивает все компоненты языковой системы (фонологию, лексику, синтаксис).
   В истории языкознания структуралистское лингвистическое направление, несомненно, представляя собой реакцию на «атомизирующие» методы и приемы младограмматической школы, стремится постигнуть языковую действительность более точно, чем это удалось сделать при помощи младограмматических методов. Некоторые идеи структуралистского характера появлялись уже в прошлом (например, в грамматике Панини, в трудах грамматиков эпохи Возрождения – в особенности итальянских – и в работах языковедов XIX в.). Однако ни одна из этих идей не могла стать основой законченной теории языкового анализа.
   Оппозиция против младограмматизма, конечно, принимала в разных странах разные формы, так что структуралистское понимание языка имело в разных странах разные основания. Что касается пражской школы, то почва для ее возникновения была подготовлена, с одной стороны, научной деятельностью И. Зубатого [13 - Некоторые ученики И. Зубатого (Б. Гавранек, И. М. Коржинек и др.) стали известными представителями Пражского лингвистического кружка. (Примеч. В.А. Звегинцева)] (1855–1931), выступившего против механистического понимания языка, а с другой стороны, стремлением В. Матезиуса (1882–1945) и его учеников (Б. Трнки, И. Вахка и др.) углублять методы синхронной и диахронной лингвистики. Во взглядах русских представителей пражской школы (Н. Трубецкого, Р. Якобсона, С. Карцевского) проявилось главным образом влияние Щербы, школы Шахматова и де Соссюра; кроме того, Трубецкой и Якобсон в своих работах учитывали результаты исследования неиндоевропейских языков, не поддающиеся анализу на основе традиционных методов, применяемых в сравнительной грамматике индоевропейских языков. Подобно этому опыт, полученный при анализе индейских языков, способствовал основанию структурализма американского типа.
   Творческое развитие лингвистического структурализма может оказаться возможным лишь в том случае, если его представители будут стремиться, с одной стороны, постигнуть языковую действительность во всех ее существенных связях с внелингвистической действительностью, а с другой – уяснить все средства, которыми пользуется язык. Ввиду того, что структуралистские методы находятся пока только в стадии разработки (причем в разных областях языкового анализа они разработаны в неодинаковой мере), ни одной из школ не удалось до сих пор создать вполне удовлетворительное описание какого-либо языка как целого.
   Основой морфологического исследования языка в понимании пражской школы являются понятия слова и морфемы. Слово представляет собой наименьшую единицу значения, реализованную фонемами (вернее, релевантными свойствами фонем) и способную перемещаться в предложении. Морфемы являются наименьшими единицами значения, на которые можно разделять слова (например, рук-а, руч-н-ой, голос-ить). Если оставить в стороне словообразование, задачи структурной морфологии по существу можно свести к двум моментам: с одной стороны, структурная морфология определяет морфологические оппозиции (например, оппозиции падежей, оппозиции числа и рода существительных, оппозиции глагольных форм времени и др.), их взаимоотношения в системе языка (например, образование так называемых пучков, характеризующих отдельные «части речи») и их нейтрализацию (например, нейтрализацию родительного и винительного падежей одушевленных существительных мужского рода в словацком языке; нейтрализацию числа существительных, не выступающих в качестве подлежащего, в дравидском языке; нейтрализацию родов во множественном числе в немецком языке; нейтрализацию числа в третьем лице глаголов в литовском языке и др.); с другой стороны, задачей структурной морфологии является определение средств, при помощи которых морфологические оппозиции данного языка выражаются в его фонологическом плане. Пражская школа подчеркивает необходимость рассматривать морфологическую структуру данного языка с точки зрения его собственной морфологической действительности, а не с точки зрения традиционной латинской или любой другой грамматики. Если при изучении какого-либо языка исходить из морфологических норм другого языка или же из норм более ранних стадий развития изучаемого языка, то языковая действительность искажается или толкуется ошибочно. При морфологическом сравнении языков решающей является не норма какого-либо одного языка, а одинаковая оценка фактов каждого языка в отдельности. В понимании пражской школы, например, так называемые «части речи» (partes orationis) являются не априорными окаменевшими словесными формами, существование которых необходимо в каждом языке, а группами слов, выделяемыми в данном языке на основании участия их в морфологических оппозициях. Так, существительным в русском языке является каждое слово, способное участвовать: 1) в оппозиции падежей,
   2) в оппозиции чисел, 3) в оппозиции родов, даже если морфологическая основа слова выражает свойство (например, доброта) или деятельность (например, бдение). Из того, что деление слов на «части речи» обусловливается различиями между совокупностями морфологических оппозиций, в которых в данном языке участвует «часть речи», следует, что количество частей речи в разных языках не одинаково и что даже при одинаковом количестве они могут находиться в разных взаимоотношениях. По мнению представителей пражской школы, деление слов на «части речи» по другим критериям (семантическим или фонологическим) при изучении морфологии языка не может привести к плодотворным результатам. Пражская школа расходится с грамматической традицией и в другом отношении, а именно в понимании морфологической аналогии. Для сторонников младограмматической школы аналогия представляла фактор, нарушающий закономерности звуков; для пражской же школы аналогия является реализатором морфологических оппозиций. Определенная связь и взаимодействие морфологических оппозиций с фонологической системой языка не нарушает закономерностей указанной системы. Морфологическая аналогия, таким образом, не дает возможности возникновения и развития в языке новых фонем или новых комбинаций фонем в слове, так как последние возникают лишь на основе развития самой фонологической системы.
   Различие между синтаксисом и морфологией представляется некоторым структуралистам (сторонникам женевской школы, Карцевскому, Трубецкому, Брёндалю, Гардинеру) как различие между анализом «синтагматическим» и «парадигматическим». Другие выводят это различие из того факта, что единицей морфологии является слово или морфема, между тем как единицей синтаксиса является предложение. Именно в предложении, по мнению этих лингвистов, происходит деление на синтагматические отношения (основным из которых является отношение подлежащего к предикации) и видоизменение значений как морфологических оппозиций, так и слов. Пражская школа склоняется к последнему взгляду, более близкому грамматической традиции; однако она еще не выработала для синтаксического анализа языка особого метода, какой она создала для фонологического, а в известной степени и морфологического анализов.
   Пражская школа в особенности подчеркивает тот факт, что нельзя противопоставлять синтаксис как науку об изменчивых, индивидуальных элементах (parole) морфологии как науке о постоянных, коллективных, или социальных, элементах (langue), так как в обеих областях грамматики (в синтаксисе и морфологии) действуют как нормирующая закономерность, так и индивидуальная актуализация нормирующих элементов. Пражская школа видит здесь две разные степени грамматической абстракции в анализе языкового материала (т. е. высказываний). В результате деления предложения на части не получаются элементы морфологического порядка (т. е. слова и морфемы) и, наоборот, сложение элементов морфологического плана не приводит к единице синтаксического плана – предложению, так как предложение (например, отец лежит больной) представляет собой нечто большее, чем простую совокупность изолированных слов, так же, как здание больше, чем сумма кирпичей, или начатая шахматная игра больше, чем совокупность функций фигур. Слова и формы слов, выражающие морфологические оппозиции, представляют лишь средства, которыми пользуется предложение как знаменательная единица высшего порядка. В этой связи основной задачей синтаксиса следует признать, с одной стороны, определение синтагматических отношений и морфологических средств их выражения [14 - Имеются в виду морфологические оппозиции. (Примеч. В.А. Звегинцева)] (последние в предложении подвергаются различным знаменательным видоизменениям), а с другой – выявление комбинации этих отношений (сложное предложение и синтаксические отношения в сложном предложении).
   Пражская школа, следовательно, точно отличает морфологию от синтаксиса как два раздела науки о двух различных языковых планах. В отличие от женевской школы, пражская школа, однако, не делит языковой анализ на «синтагматику» и «парадигматику», так как оба эти отношения проходят через все слои языка. Так, например, фонологический аспект охватывает не только состав фонем и их релевантных свойств, но и систему их комбинаций в слове и в морфеме. Подобно этому, при изучении морфологии мы рассматриваем как морфологические оппозиции и их фонологические реализации, так и комбинации этих оппозиций в предложении, не смешивая при этом элементы морфологического плана с элементами плана синтаксического. Пражская школа не признает выдвинутое американскими языковедами положение о так называемых «непосредственно составляющих» (immediate constituens) (которое следует считать завершением концепции синтагмы де Соссюра), так как оно приводит лишь к механическому анализу дистрибуции языковых единиц без учета различий морфологических и синтаксических единиц. Понятие синтагмы никогда не было исходным методическим принципом пражской школы (конечно, если оставить в стороне труды некоторых ее русских представителей – Карцевского и Трубецкого) [15 - Отметим, что Карцевский принадлежал скорее к женевской, чем к пражской школе. (Примеч. В.А. Звегинцева)]. Основным пороком синтагматики пражская школа считает, помимо смешения разных языковых планов, стремление сводить взаимоотношения всех языковых элементов к отношению «определяющее / определяемое» и попытки вместить в эту схему также отношение «подлежащее / сказуемое».
   Из сказанного следует, что пражская школа преодолевает резкую дихотомию «язык/речь» (langue/parole) де Соссюра. Языковые факты, толкуемые де Соссюром как речь (parole), пражская школа считает высказываниями, т. е. языковым материалом, в котором языковедам следует определять законы «интерсубъектного» характера.
   Предположение взаимных связей между морфологией и синтаксисом, с одной стороны, и лексикой – с другой оказывается для лингвистического исследования необходимым хотя бы по той причине, что элементы всех этих трех областей языка взаимодействуют в процессе общения. Законы, управляющие элементами указанных трех частных систем, должны иметь объективный характер и гармонировать друг с другом. Структурная связь лексики с морфологией обусловливается тем, что любая морфема (основа, суффикс, префикс) должна иметь значение, без которого она представляла бы лишь группу фонем. Связь лексики с синтаксисом, в свою очередь, определяется тем, что различные значения слов проявляются в предложении. С точки зрения пражской школы, лексикология имеет дело с более или менее исчерпывающей совокупностью фактического материала из фонологической, морфологической, синтаксической и стилистической областей языка. Материал этот обычно располагается в алфавитном порядке, чаще всего без контекста и сопровождается либо приблизительными определениями, либо приблизительными иноязычными эквивалентами. Решение проблемы применения структурных методов в области лексикологии является одной из будущих задач пражской школы.
   С применением структурного принципа описание исторических языковых изменений, приводимое современной исторической грамматикой, превращается в описание исторического движения всего языка, всех его релевантных составных частей и взаимоотношений (в том числе и тех, которые на первый взгляд оказываются не затронутыми такими «изменениями»). Даже при реконструкции элементов языка следует учитывать всю систему языка в целом, т. е. следует синхронизировать рассматриваемые элементы языка с другими его элементами в той мере, в какой они доступны для диахронического исследования в отношении данного периода времени. Структурный принцип анализа, следовательно, приводит языковедов к более реальному пониманию языковых реконструкций и дает возможность правильнее оценить надежность результатов, полученных при исследованиях, основанных на других принципах. Конечные цели исторического и реконструктивного структурного исследования по существу не отличаются от задач синхронного структурного исследования: и в том и в другом случае необходимо выявить определенные языковые закономерности. Диахронные законы отличаются в структурном языкознании от синхронных только тем, что они ограничены во времени относительной хронологией и приводятся в исторической последовательности. Например, закон нейтрализации звонкости щелевых f, Р, х и появление варианта z после неударяемых гласных в германском языке-основе (так называемый закон Вернера) может рассматриваться как диахронный в связи с определением причины его действия (перенос германского ударения на первый слог основы).
   Нет сомнения в том, что ни одна из трех структуралистских концепций не учитывала в достаточной мере взаимные связи между языком и обществом. У копенгагенской школы этот недостаток обусловливается самим существом ее теории, созданной дедуктивным путем и независимо от языковой действительности. Известно, что проблема связи языка и общества нашла некоторое отражение в работах Э. Сепира. Однако американские дескриптивисты, которые часто ссылаются на него как на своего предшественника, оставили без внимания соответствующую проблематику – прежде всего вследствие узкого практицизма своих синхронических исследований.
   Тенденция некоторых представителей пражской школы рассматривать язык как имманентную систему проявлялась, в частности, в чрезмерном подчеркивании по существу правильного положения о терапевтическом характере многих языковых изменений. Однако эта тенденция в пражской школе с самого начала уравновешивалась функциональным пониманием языка как системы, удовлетворяющей выразительным потребностям членов данного языкового коллектива, так как выразительные потребности в процессе развития данного коллектива растут и дифференцируются, то исследование этого роста и дифференциации неизбежно привело к осознанию взаимных связей между историей языка и историей языкового коллектива [16 - См.: Havránek B. Vývoj spisovného jazyka českého // Československá vlastivěda, řada, II. Ргаhа, 1936. (Примеч. авт.)]. Как правильно заметил К. Горалек, основной ошибкой структурализма Пражского лингвистического кружка являлся как раз «недостаток структурализма», а именно неполный учет того факта, что структура языка тесно связана с окружающими ее структурами. С другой стороны, следует отметить, что воздействие истории языкового коллектива касается не всех планов языка в одинаковой мере. История коллектива, несомненно, больше всего воздействует на лексический состав языка, в котором появляются все новые наименования для новых или же по-новому осознанных внелингвистических фактов, возникающих в языковом коллективе на протяжении его истории. Менее интенсивно проявляется влияние истории в грамматическом плане (синтаксис и морфология), хотя и здесь имеют место хорошо известные явления, как, например, заимствование английского местоимения they из скандинавского, смена местоимения thou современным уои и т. п. Слабее всего влияние истории языкового коллектива отражается в звуковой области. Основной особенностью звуковой системы какого-либо языка является то, что эта система как бы представляет в распоряжение языкового коллектива определенный круг четко отличающихся друг от друга единиц (например, фонем). Эти единицы, в свою очередь, используются лексикой и грамматикой, непосредственно служащими данному языковому коллективу для удовлетворения его потребностей общения. Отмеченная особенность звуковой области языка оказывается по существу постоянной для всех языков и всех времен. Именно сравнительно слабой связью между звуковой областью языка и историей языкового коллектива можно объяснить тот факт, что, вопреки определенным тенденциям имманентизма у некоторых представителей Пражского лингвистического кружка, результаты большинства фонологических трудов, выполненных его членами, до сих пор остаются полезным вкладом в конкретное исследование звуковой области языка. Однако было бы ошибочным предполагать, что влияние истории языкового коллектива на звуковую структуру языка вообще не проявляется. Встречаются интересные доказательства такого влияния, конечно лишь косвенного; это касается главным образом адаптации и изменений в фонологической системе, вызванных (или по крайней мере ускоренных и облегченных) освоением лексических заимствований, в которых отдельные звуки находятся в иных фонологических отношениях, чем в исконных словах данного языка. В английском языке, например, фонологизации противопоставления по глухости-звонкости щелевых (f – V, s – z), которое сначала носило нефонологический характер, способствовало освоение заимствованных слов из французского языка, где звуки f и v, s и z являлись самостоятельными фонемами.
   Из приведенного с полной очевидностью вытекает, что при исследовании связей истории языка с историей народа вполне возможно использование методов структурной лингвистики, но, конечно, лишь в той мере, в какой позволяет характер отдельных планов языка.
   Для полного познания языковой действительности следует сочетать качественный анализ элементов языка с количественным (статистическим) анализом. Только учитывая, помимо качественной стороны элементов языка, также и их количественные отношения к другим элементам языка, мы можем их полностью познать. Так, например, определение средств образования множественного числа в английском языке окажется неполным, если оставить без внимания их продуктивность. По существу количественный характер имеет и так называемая типология языков, так как она стремится обнаружить продуктивность определенных морфологических приемов и других явлений в рассматриваемых языках. Количественный анализ, однако, не должен стать самоцелью; он должен, наоборот, широко применяться при решении проблем качественного характера. Языкознание, как и остальные общественные науки, применяет количественный анализ для познания сложной и разнородной действительности, отражаемой в языке посредством связных высказываний; исследование здесь обнаруживает или подтверждает скрытые взаимные отношения и тенденции.
   Количественное (статистическое) исследование (независимо от того, служит ли оно определению частоты или периодичности данных языковых явлений в связном языковом материале), следовательно, имеет также эвристическое значение не только для синхронного, но и для диахронного исследования. Количественное исследование может обнаружить противоречия между численными отношениями, ожидаемыми на основании существующих познаний, и между действительными численными отношениями, что заставляет предпринять новое исследование и пересмотреть результаты качественного исследования. Статистическое исследование, например, показывает, что глухие согласные в чешском языке встречаются гораздо чаще, чем соответствующие звонкие, не только в связных текстах, но и в фонологической структуре чешского словаря; однако чешский глухой согласный ch, как ни странно, встречается реже, чем соответствующий звонкий h. Это неожиданное исключение объясняется, во-первых, происхождением ch, а во-вторых, тем, что оппозиция h – ch возникла только после изменения g>h и что она более позднего происхождения, чем пары d/t, p/b, s/z и т. п. Точные цифры, применяемые количественным языкознанием, могут явиться полезным, а иногда и необходимым вспомогательным материалом как при анализе языковых фактов, так и при реконструкции развития языка. Что касается применения «математического языка» в лингвистическом исследовании, то, по нашему мнению, такой прием иногда оказывается нецелесообразным, так как создает трудности для читателей, преимущественно филологов.



   3.1.3. Американский структурализм. Дескриптивизм


   Л. Блумфилд Ряд постулатов для науки о языке [17 - Печатается по: Звегинцев В.А. История языкознания XIX–XX веков в очерках и извлечениях. Ч. 2. М., 1960. С. 144–152; источник материала в хрестоматии В.А. Звегинцева: Blaümfield L. A set of postulates for the science of language // Language. 1926. Vol. II, № 3.]


   1. Введение

 //-- Методология и предмет исследования в дескриптивизме --// 
   Метод постулатов (т. е. гипотез и аксиом) и определений принят в математике; что касается других наук, то чем сложнее их предмет, тем реже они обращаются к этому методу, поскольку при нем каждый описательный или исторический факт становится предметом нового постулата.
   Тем не менее метод постулатов может способствовать изучению языка, так как он заставляет нас формулировать все наши утверждения с большой ясностью, давать определения нашим терминам и устанавливать, какие вещи существуют независимо и какие взаимосвязаны.
   Посредством проверки и формулирования наших (молчаливо подразумевающихся) гипотез и определения (часто оставшихся неопределенными) терминов можно избежать ряда ошибок или же исправить их [18 - Примеры многочисленны. Бопп считал бесспорным, что формообразующие элементы индоевропейских языков когда-то были самостоятельными словами; это ненужное и неоправданное предположение. Последними следами этой ошибки является предположение, что индоевропейские сложные слова исторически возникли из словосочетаний (см., например, Бругмана). В последнее время выдвигается теория, что некоторые формы в меньшей степени наделены значением и потому скорее подвергаются фонетическим изменениям (Horn, Sprachkorper und Sprachfunktion. Berlin, 1921). Я не знаю удовлетворительных определений терминов «значение» и «фонетическое изменение», которые способствовали бы утверждению этой теории. Весь диспут о регулярности фонетических законов, ныне не менее оживленный, чем пятьдесят лет назад, в основе своей есть просто терминологический вопрос. (Примеч. авт.)].
   Метод постулатов сберегает нам также дискуссии, поскольку он ограничивает наши утверждения определенными терминами, в частности он спасает нас от психологических диспутов [19 - Следует вспомнить трудности и неясности в произведениях Гумбольдта, Штейнталя и в психологических диспутах Пауля, Вундта, Дельбрюка. С нашей точки зрения, этот последний ошибается, отрицая ценность дескриптивных данных, но прав, утверждая, что для лингвиста безразлично, в какую систему психологии верить. Споры о природе нашей науки носят в основном нелингвистический характер. (Примеч. авт.)]. Дискуссии об основах нашей науки состоят, по-видимому, на одну половину из очевидных трюизмов и на другую – из метафизики; это характерно для предметов, не являющихся в действительности частями той или иной специальной области: их следует устранять, указывая на то, что данные понятия относятся к компетенции других наук.
   Таким образом, психологическое и акустическое описание актов речи относится не к нашей науке, а к иным наукам. Существование и взаимоотношение социальных групп, объединенных языком, обусловливается психологией и антропологией [20 - В англо-американской научной традиции в антропологию включаются также этнография и доисторическая археология. (Примеч. В.А. Звегинцева)].
   Психология, в частности, дает нам следующую серию: на определенный стимул (А) индивид реагирует речью; его речь (В) в свою очередь стимулирует его слушателей к определенной реакции (В). На основе социальной привычки, которую каждый индивид в детстве приобретает от своих родителей, А – Б – В тесно связаны. В пределах этого комплекса стимул (А), вызывающий акт речи, и реакции (В), возникающие в результате его, более тесно связаны, так как каждый индивид действует нерасчлененно и как говорящий, и как слушающий. Поэтому, не вдаваясь в длинные дискуссии, мы вправе говорить о голосовых признаках, или звуках (Б), и о речевых признаках стимулов и реакций (А – В).


   2. Форма и значение

 //-- Двусторонний характер языка. Взаимообусловленность формы и значения --// 
   1. Определение. Акт речи есть высказывание.
   2. Гипотеза 1. В пределах определенных общностей последовательный ряд высказываний полностью или частично сходен.
   Бедствующий чужестранец говорит у двери I am hungry (Я голоден). Ребенок, который сыт и только хочет, чтобы его отправили в постель, говорит I am hungry (Я хочу) [21 - Английское слово hungry имеет два значения: 1. Голодный и 2. Сильно желающий. (Примеч. В.А. Звегинцева)]. Лингвистика рассматривает только те голосовые черты, которые тождественны в высказываниях, и только те черты стимулов и реакций, которые также тождественны в двух высказываниях. Так, Книга интересная и Уберите книгу частично тождественны (книга). За пределами нашей науки эти тождества только относительны; в ее пределах они абсолютны. В исторической лингвистике эти функции только частично устранены.
   3. Определение. Каждая подобная общность есть речевая общность.
   4. Определение. Совокупность высказываний, которые могут быть произнесены в речевой общности, есть язык данной речевой общности.
   Мы должны уметь предугадывать, откуда следует, что слова «могут быть произнесены». Мы устанавливаем, что при определенных стимулах француз (или говорящий на языке зулу и т. д.) скажет то-то и то-то, а другой француз (или знающий зулу и т. д.) будет реагировать соответственно речи первого. Когда в распоряжении имеется хороший информатор или когда дело идет о языке самого исследователя, предугадывание просто; в других случаях оно представляет наибольшие трудности для дескриптивной лингвистики.
   5. Определение. То, что сходно, называется тождественным. То, что не сходно, – различно.
   Это позволяет нам употреблять эти слова безотносительно к внелингвистическим оттенкам звука и значения.
   6. Определение. Голосовые признаки, общие тождественным или частично тождественным высказываниям, суть формы; соответствующие признаки стимулов и реакций суть значения.
   Таким образом, форма – это повторяющийся голосовой признак, имеющий значение, а значение – повторяющийся признак стимула и реакции, соответствующий определенной форме.
   7. Гипотеза 2. Каждое высказывание полностью образуется формами.


   3. Морфема, слово, словосочетание

 //-- Определение основных единиц языка. Выделение сущностных признаков --// 
   8. Определение. Минимальный X – это X, который не состоит полностью из меньших X.
   Так, если X-1 состоит из Х-2, Х-3, Х-4, тогда X-1 не есть минимальный X. Но если X-1 состоит из Х-2, Х-3А, или из Х-2А, или из A1A2, или нерасчленим, тогда X1 есть минимальный X.
   9. Определение. Минимальная форма есть морфема; ее значение составляет семему.
   Таким образом, морфема – это повторяющаяся (наделенная значением) форма, которая не может быть в свою очередь расчлененной на меньшие повторяющиеся (наделенные значением) формы. Отсюда следует, что каждое нерасчленимое слово, или формант, есть морфема.
   10. Определение. Форма, которая может быть высказыванием, свободна. Форма, которая не свободна, – связана.
   Так, book, the man (книга, человек) – свободные формы; – ing, в writing (-ание в писание), – ег в writer (-атель в писатель) – связанные формы, причем последняя отличается по значению от свободной формы err (ошибаться).
   11. Определение. Минимальная свободная форма есть слово.
   Слово, таким образом, есть форма, которая может произноситься отдельно (совместно со значением), но которую нельзя расчленить на части, способные употребляться в высказывании отдельно (но совместно со значением). Так, слово quick нельзя расчленить; но слово quickly можно расчленить на quick и -1у, при этом последнюю часть нельзя употреблять отдельно; слово writer (писатель) можно расчленить на write и е (пис– и – атель), но последнюю часть также нельзя употреблять отдельно (слово err в силу наличия отличного значения представляет иную форму); слово blackbird (черный дрозд) можно расчленить на black (черный), bird (птица) и словесное ударение ', причем последнее не может употребляться отдельно (т. е. оно отличается по значению и по форме от словосочетания black bird «черная птица»).
   12. Определение. Неминимальная свободная форма есть словосочетание.
   Например: the book (книга) или the man beat the dog (человек бьет собаку); но не book on (книгу на), как в lay the book on the table (положите книгу на стол), так как это бессмысленно, а следовательно, и не образует форму.
   13. Определение. Связанная форма, составляющая часть слова, есть формант.
   Формант может быть сложным, как глагольные окончания в латинском – abat, – abant, – abit, – abunt и т. д., или минимальным (а следовательно, морфемой), как окончание третьего лица в латинском – t.
   14. Гипотеза 3. Формы языка конечны в отношении количества.


   4. Фонемы

   15. Гипотеза 4. Различные морфемы могут быть одинаковы или частично одинаковы в отношении голосовых признаков.
   Так, book; table [b]; stay: west -------
| bookZ.ru collection
|-------
|  
 -------


– ег (имя деятеля) – ег (сравнит. степ.). Эта гипотеза предполагает, что значения различны.
   16. Определение. Минимальное тождество голосовых признаков есть фонема, или отличительный звук.
   Например, английский [b,s,t], обычное английское словесное ударение, китайские типы тона.
   17. Гипотеза 5. Количество различных фонем в языке является небольшой частью количества форм.
   18. Гипотеза 6. Каждая форма полностью образуется фонемами.
   Обе эти гипотезы – эмпирические факты для всех ныне наблюдаемых языков и за пределами нашей науки представляют обязательные теоретические предпосылки. Такие вещи, как «небольшое различие звука», не существуют в языке. Лингвисты, верующие в то, что определенные формы препятствуют фонетическим изменениям, фактически отвергают эти гипотезы, хотя, насколько я понимаю, без них мы не можем работать.
   Морфемы языка можно расчленить, таким образом, на небольшое количество лишенных значения фонем. С другой стороны, семемы, находящиеся в прямом соответствии с морфемами, нельзя дальше разлагать лингвистическими методами. В силу параллелизма формы и значения лингвисты, несомненно, именно поэтому избирают форму в качестве основы классификации.
   19. Гипотеза 7. Количество фонемных порядков в морфемах и словах языка является частью количества возможных порядков.
   20. Определение. Порядки, которые фактически наблюдаются, суть звуковые модели языка.
   Например, начало английского слова st-, но никогда ts.
   21. Определение. Различные формы, одинаковые в отношении фонем, суть омонимы.
   Сложные языковые единицы, классы единиц, категории языка, структурные принципы их выделения.
   Функция единицы как ее позиция


   5. Конструкции, категории, части речи

   22. Гипотеза 8. Различные неминимальные формы могут быть сходными или частично сходными в отношении порядка составляющих форм и признаков стимулов и реакций, соответствующих этому порядку.
   Порядок может быть последовательный, одновременный (ударение и высота тона с другими фонемами), замещающий (французское аи (о) для а (1е)) и т. д.
   23. Определение. Такого рода повторяющиеся тождества порядков суть конструкции; соответствующие признаки стимула и реакции суть значения конструкций.
   Это расширяет употребление термина значение.
   24. Определение. Конструкция формантов в слове есть морфологическая конструкция.
   Так, book-s, ox-en имеют конструкцию формантов плюс формант и значение «объект в числе».
   25. Определение. Конструкция свободных форм (и словосочетательных формантов) в словосочетании есть синтаксическая конструкция.
   Так, Richard saw John (Ричард увидел Джона), The man is beating the dog (Человек бьет собаку) обнаруживают конструкцию свободных форм плюс свободные формы, плюс значение свободных форм «деятель, направляющий действие на цель».
   26. Определение. Максимальный X – это X, который не является частью большего X.
   27. Определение. Максимальная конструкция в любом высказывании есть предложение.
   Таким образом, предложение есть конструкция, которая в данном высказывании не является частью большей конструкции. Каждое высказывание, следовательно, состоит из одного или нескольких предложений, и даже такие высказывания, как латинское pluit, английское Fire! (Огонь!) или Ouch! (Ax!) представляют предложения.
   28. Гипотеза 9. Количество конструкций в языке является небольшой частью количества форм.
   29. Определение. Каждая из единиц, подчиненных определенному порядку, есть позиция.
   Так, английская конструкция формантов плюс значение форманта «объект в числе» имеет две позиции, а конструкция свободной формы плюс свободная форма, плюс значение свободной формы «деятель, направляющий действие на цель» имеет три позиции.
   30. Гипотеза 10. Каждая позиция в конструкции может быть заполнена определенными формами.
   Так, в английской конструкции формантов плюс значение форманта «объект в числе» первая позиция может быть заполнена только определенными формантами (именные основы), а вторая – только определенными другими формантами (аффиксы числа, как, например, знак множественного числа – s). А в английской конструкции свободной формы плюс свободная форма, плюс значение свободной формы «деятель, направляющий действие на цель» первая и третья позиции могут быть заполнены только определенными свободными формами (выражения объекта) и третья – только определенными другими свободными формами (выражения финитных глагольных форм). Эта гипотеза имеет и обратное значение и устанавливает, что данная форма функционирует только в определенных позициях определенных конструкций. Так, английские именные основы могут употребляться только в первой позиции конструкции «объект в числе», во второй позиции конструкции формантов плюс формантное значение «объект, имеющий такой объект» (long-nose) и в определенных позициях некоторых других определенных конструкций. Точно так же объектное выражение, как John, the man (Джон, человек), может употребляться в первой позиции конструкции «деятель, направляющий действие на цель», или в третьей, или же в определенных позициях некоторых других определенных конструкций.
   31. Определение. Значение позиции есть функциональное значение.
   Иными словами, значение конструкции можно разделить на части, по одному на каждую часть; эти части и составляют функциональные значения. Более конкретно, но менее полезно можно сказать так: значение, общее всем формам, способным заполнить данную позицию, когда они употребляются в этой позиции, есть функциональное значение. Так, в английской конструкции «объект в числе» первая позиция имеет функциональное значение «объект», или, точнее говоря, все форманты (именные основы), которые могут выступать в этой позиции, имеют общее функциональное значение «объект», когда они выступают в этой позиции. А в английской конструкции «деятель, направляющий действие на цель» первая позиция имеет функциональное значение «деятель», или, точнее говоря, все свободные формы (объектные выражения, как имена, именные словосочетания, местоимения и пр.), которые способны выступать в этой позиции, имеют общее функциональное значение «деятель», когда они выступают в этой позиции. В этой же конструкции третья позиция имеет значение «цель», или, точнее говоря, все свободные формы (в основном такие же, как и вышеупомянутые), которые могут выступать в этой позиции, имеют общее значение «цель», когда они выступают в этой позиции.
   32. Определение. Позиции, в которых выступает форма, есть ее функции.
   Так, слово John (Джон) и словосочетание the man (человек) имеют функции – «деятель», «цель», «именная часть сказуемого», «слово, вводимое предлогом» и т. д.
   33. Определение. Все формы, имеющие те же функции, образуют формальный класс.
   Примеры английских формальных классов: именные основы, аффиксы числа, объектные выражения, финитные глагольные выражения.
   34. Определение. Функциональные значения, в которых выступают формы формального класса, образуют значение класса.
   Так, значения, наличествующие во всех функциях формальных классов английских объектных выражений, а именно «деятель», «цель» и т. д., совместно образуют значение класса этих форм, которое можно суммировать как «исчисленный объект» или объединить под именем «объектного выражения».
   35. Определение. Функциональные значения и значения класса составляют категории языка.
   Так, вышеприведенные примеры дают нам возможность установить следующие категории английского языка: объект, число, деятель, действие, цель; из значений класса: объект, число, исчисленный объект (объектное выражение), предикативное действие (финитное глагольное выражение).
   36. Определение. Если формальный класс содержит относительно мало форм, значения этих форм можно назвать подкатегориями.
   Так, английская категория числа содержит только два значения – неопределенное единственное число (egg) и множественное число (eggs). В соответствии с этим мы можем говорить о подкатегориях единственного и множественного числа; это удобно делать тогда, когда, как и в этом случае, подкатегории играют определенную роль в чередовании (альтернации) с другими формами.
   37. Определение. Формальный класс слов есть класс слов.
   38. Определение. Максимальные классы слов языка суть части речи данного языка.
   Структурная модель звукового строя языка.
   Фонологическая модель дескриптивизма


   6. Альтернации (чередования)

   39. Гипотеза 11. Фонема может в конструкции чередоваться с другой фонемой, ориентируясь на соседние фонемы, например в санскрите явление сандхи: tatpacati, tad bharati.
   40. Определение. Такое чередование есть фонетическая альтернация.
   41. Гипотеза 12. Форма может в конструкции чередоваться с другой формой согласно сопутствующим формам.
   Например, в английском аффиксы множественного числа: book-s [s], boy-s [z], ox-en, f-ee-t. Или глаголы: Не skates, They skate соответственно числу деятеля.
   42. Определение. Такое чередование есть формальная альтернация.
   43. Гипотеза 13. Отсутствие звука может выступать в качестве фонетического, или формального, альтернанта.
   44. Определение. Такой альтернант является нулевым элементом. Установление нулевых элементов необходимо для санскрита, для праиндоевропейского языка и, возможно, применимо и для английского (ед. число book с нулевым аффиксом в противопоставлении с book-s; ср. также f-oo-t: f-ee-t).
   45. Определение. Если формальная альтернация определяется фонемами сопутствующих форм, это – автоматическая альтернация.
   Так, альтернация [-s, – z, -ez] при правильном образовании множественного числа у английских существительных является автоматической, поскольку она определяется конечными фонемами именной основы. Это явление отличается от фонетической альтернации, так как не каждое [s] в английском языке подвергается такой альтернации, но только (четыре) морфемы этой формы. Точно так же в санскрите tat pacati: tan nayatu, так как альтернация имеет место только в окончании слова (в противоположность, например, ratnam).
   Фонетические альтернации и автоматические формальные альтернации языка делают возможным классификацию фонем, которой могут оказать помощь звуковые модели. Так, правильные английские суффиксы множественного числа допускают классификацию тех английских фонем (их большинство), которые появляются в конце именной основы, на класс 1. сибилянтов и 2. несибилянтов. Обычная фонетика не способна идти далее этого; фонетика, которая идет далее, либо покоится на личном умении, либо – наука для лаборатории.
   46. Определение. Классификация фонем, основывающаяся на звуковых моделях, фонетических альтернациях и автоматических формальных альтернациях языка, есть фонетическая модель.
   Относительно звуковых моделей и фонетической модели см.: Сепир «Язык» и Бодуэн де Куртенэ «Versuch einer Theorie phonetischer Altemationen» (Strassburg, 1895) [22 - Чрезвычайно важная и интересная работа Бодуэна де Куртенэ «Опыт теории фонетической альтернации» до настоящего времени не переведена на русский язык и остается неизвестной широкому читательскому кругу. (Примеч. В.А. Звегинцева)].
 //-- Структурное моделирование грамматики --// 
   47. Определение. Если формальная альтернация определяется иным образом, это – грамматическая альтернация.
   Например, английский суффикс множественного числа – en, в oxen, чередующийся с вышеописанным правильным суффиксом; глагольные формы в he skates: they skate.
   48. Определение. Если сопутствующие формы, определяющие один грамматический вариант, доминируют в количественном отношении, этот вариант называется правильным, другие же – неправильными.
   Так, – en есть неправильный суффикс множественного числа.
   49. Определение. Если в конструкции все составляющие формы неправильны, то вся форма является супплетивной.
   Если go рассматривать как основу глагола, то тогда прошедшее время went является супплетивным образованием. При этих условиях better в качестве сравнительной степени от good не будет супплетивным образованием, поскольку окончание – еr является правильным; охватывающее все подобные формы определение может быть сделано только в пределах английской (или индоевропейской) грамматики, после того как определены для этого языка «основа» и «аффикс».
   50. Все, что имеет значение, есть глоссема. Значение глоссемы есть ноэма.
   Таким образом, термин «глоссема» включает: 1. формы, 2. конструкции, 3. нулевые элементы.
   Перечисленные выше гипотезы и определения, очевидно, упростят определение грамматических явлений любого языка, как его морфологии (аффиксация, редупликация, структура), так и синтаксиса (согласование, управление, порядок слов), хотя я не могу утверждать, что любое из подобного рода дальнейших определений будет пригодно для всех языков. Другие понятия, такие, как субъект, предикат, глагол, имя, применимы только к некоторым языкам и должны определяться для каждого в отдельности, если только мы не предпочтем создать новые термины для несходных явлений.



   З.С. Херрис
   Метод в структуральной лингвистике [23 - Печатается по: Звегинцев В.А. История языкознания XIX–XX веков в очерках и извлечениях. Ч. 2. М., 1960. С. 153–171; источник материала хрестоматии В.А. Звегинцева: Натз Z.C. Method in Structural Linguistics. Chicago, 1951.]


   Методологические предпосылки

 //-- Определение предмета лингвистики --// 
   Вводные замечания. Прежде чем приступить к изложению процедуры анализа, мы должны установить, какого рода анализ возможен в дескриптивной лингвистике. Речь можно изучать как человеческое поведение, описывать физиологические процессы, происходящие при артикуляции, или культурную и общественную ситуацию, в которой осуществляется речь, звуковые волны, возникающие при речевой деятельности, или звуковые впечатления, получаемые слушателями. Но мы можем также стремиться определить регулярности при описании каждого из названных видов явлений. Такие регулярности могут состоять из корреляций между различными видами явлений (например, словарная корреляция между звуковой последовательностью и социальной ситуацией или значением) или же они могут отмечать повторяемость «тождественных» частей в пределах каждого из вида явлений. Можно отмечать повторяемость смыкания губ в процессе чьей-либо речи или повторяемость различных комбинаций и последовательностей артикуляционных движений. Данные дескриптивной лингвистики возможно извлекать из отдельных указанных особенностей и проявлений поведения или из их совокупности посредством наблюдения над артикуляционными движениями говорящего, анализируя возникающие звуковые волны, или же с помощью описания того, что слушающий (в данном случае лингвист) слышит. В первом случае мы будем иметь дело с видоизменениями воздушного потока в дыхательной деятельности говорящего; во втором случае – со сложными волновыми формами и в третьем – с покоящимися на восприятии отождествлениями последовательности звуков. Дескриптивная лингвистика занимается не одним определенным описанием указанных видов поведения, а явлениями, общими для них всех; но, например, повторяемость или изменения воздушных волн, на которые человеческое ухо не реагирует, не относятся к лингвистике.
   Критерий относимости: порядок расположения (дистрибуция). Дескриптивная лингвистика (в терминологическом смысле) есть особая область исследования, имеющего дело не с речевой деятельностью в целом, но с регулярностями определенных признаков речи. Эти регулярности заключаются в дистрибуционных отношениях признаков исследуемой речи, т. е. повторяемости этих признаков относительно друг друга в пределах высказываний. Разумеется, возможно изучение различных отношений между частями или признаками речи, например тождества (или другие отношения) в звуках или в значениях, или генетические отношения в истории языка. Главной целью исследования в дескриптивной лингвистике, а вместе с тем и единственное отношение, которое будет рассматриваться в настоящей работе, есть отношение порядка расположения (дистрибуция) или распределения (аранжировка) в процессе речи отдельных ее частей или признаков относительно друг друга.
   Таким образом, настоящая работа ограничивается вопросами порядка расположения, т. е. изучает свободу повторяемости частей высказывания относительно друг друга. Все термины и определения следует соотносить с этим критерием. Например, если фонологическое выражение речи описывается тем или иным образом, это не значит, что в случае ассоциации конкретного звука X с фонемой У мы должны ассоциировать фонему У с первоначальным конкретным звуком X. Подобное прямое соответствие означает только то, что если конкретный звук X в данной позиции ассоциируется с фонемой У (или передается символом У), то, имея перед собой фонему У, мы будем ассоциировать с ней в указанной позиции звуки X', X", которые способны заместить первоначальное X (т. е. обладают таким же порядком расположения, как и X). В указанной позиции символ У употребляется для любого звука, способного заменить X, X' и т. д.
   Единственной существенной предпосылкой для данной дисциплины является ограничение дистрибуции как критерия, с помощью которого устанавливается относимость явления к области исследования. Конкретные методы, описанные в этой книге, не являются исчерпывающими. Они предлагаются в качестве общей процедуры дистрибуционного анализа, применимого к лингвистическому материалу. Выбор определенной процедуры, используемой в настоящей работе для детального анализа, впрочем, обусловливается конкретным языком, откуда черпаются примеры. Анализ других языков, несомненно, потребует обсуждения и выработки дополнительных технических приемов. Даже и те методы, которые подробно обсуждаются в настоящей книге, могут потребовать многочисленных дополнений. Более того, все построение основной процедуры, изложенное ниже, может быть снабжено иной схемой операций, сохраняя при этом свою относимость к дескриптивной лингвистике. Это положение сохраняется до тех пор, пока новые операции имеют по преимуществу дело с дистрибуцией признаков речи относительно друг друга в пределах высказывания и пока такой подход сохраняется в ясности и строгости. Подобного рода иные схемы операций всегда можно сравнить с процедурой, изложенной здесь, и результаты первых всегда можно согласовать с результатами последней.
 //-- Методология исследования. Процедуры анализа --// 
   Схема процедуры. Вся схема описываемой ниже процедуры, начинающейся с сырого речевого материала и заканчивающейся определением грамматической структуры, покоится на двояком применении двух главных принципов: установлении элементов и определении дистрибуции этих элементов относительно друг друга. Сначала устанавливаются дифференциальные фонологические элементы и исследуются отношения между ними. Затем определяются морфологические элементы и исследуются отношения между ними.
   Между применением этих принципов к фонологии и к морфологии существует ряд различий. Они обусловливаются различием материала [24 - Например, тот факт, что во всех описанных языках существует гораздо больше дифференциальных морфологических элементов, чем дифференциальных фонологических элементов. (Примеч. авт.)], а также тем фактом, что когда операции повторяются применительно к морфологии, они осуществляются над материалом, сведенным уже к определенным элементам [25 - Примером этого является факт, что морфологические элементы нельзя определять заново, но только на основе ограничений дистрибуции фонологических элементов. (Примеч. авт.)]. Тем не менее две параллельные схемы в основном идентичны по своему типу и последовательности операций.
   И в фонологическом, и в морфологическом анализе лингвист первоначально имеет дело с установлением релевантных (различительных) элементов. Быть релевантным – это значит, что эти элементы должны быть установлены на основе порядка своего расположения (дистрибуционный базис): х и у включаются в тот же самый элемент А, если дистрибуция х, соотносительная с другими элементами В, С и т. д., является в известном смысле подобной дистрибуции у. Поскольку это предполагает, что другие элементы В, С и т. д. устанавливаются в то же время, когда происходит и определение А, то эта операция может быть осуществлена без привнесения той или иной произвольности только одновременно для всех элементов. В этом случае элементы определяются соотносительно друг с другом и на основе дистрибуционных отношений между ними [26 - Здесь могут возникнуть возражения против того, что при определении элементов принимается во внимание также и значение, поскольку, например, при появлении звуков (или звуковых элементов) х и у в идентичном окружении они соотносятся с различными фонемами, если образование, содержащее их, составляет различные морфемы (например, [1] и [r] в окружении [-ayf]: life, rife). Однако это различие life и rife на основе значения есть различие, которое делают лингвисты, слепые к дистрибуционным различиям. В принципе значение следует привлекать только для определения того, что является повторением. Если мы знаем, что life и rife не полностью повторяют друг друга, мы установим, что они различаются и по дистрибуции (а отсюда – и по «значению»). Можно предположить, что любые две морфемы А и В, имеющие разные значения, различаются тем или иным образом и в отношении дистрибуции: существуют окружения, в которых одна употребляется, а другая нет. Отсюда следует; что фонемы или звуковые элементы, встречающиеся в А, но не в В, различаются по дистрибуции в известной мере от тех, которые встречаются в В, но не в А. Более существенное возражение против дистрибуционной базы покоится на возможности различения элементов на основе физических (в частности, акустических) измерений. Но, впрочем, и в этом случае различение будет относительным: сами по себе абсолютные измерения определяют не различные элементы, но скорее различия измерений. (Примеч. авт.)].
   В высшей степени важно, чтобы эти элементы определялись соотносительно с другими элементами и с учетом взаимоотношений между ними всеми. Лингвист не должен налагать на язык ту или иную абсолютную шкалу – например, устанавливать в качестве элементов наикратчайшие звуки, или наиболее частые звуки, или же звуки, обладающие определенными артикуляционными или акустическими характеристиками. Напротив того, как это будет показано ниже, ему следует устанавливать группу элементов (сравнивая каждый из них с другими) таким образом, чтобы иметь возможность наипростейшим образом ассоциировать любой отрезок речи с системой, составленной из ее элементов [27 - Факт, что определение элементов является соотносительным с другими элементами языка, означает, что все подобные определения следует проводить независимо для каждого языка. Перечисление элементов, отношений между ними и их характеристика применимы только к тому языку, для которого они сделаны. Исследовательские методы лингвиста могут быть в общих чертах тождественными для многих языков, ног определения, которые вытекают из его работы, применимы в каждом отдельном случае лишь к конкретному языку. (Примеч. авт.)].
   И в фонологическом, и в морфологическом анализе лингвист исследует дистрибуционные отношения элементов. Эту задачу можно упростить, если проводить операцию последовательным порядком, в виде описанной здесь процедуры. В тех случаях, когда процедура представляется более сложной, чем обычный интуитивный метод (часто основывающийся на критерии значения) получения тех же результатов, применение более сложной процедуры оправдывается соображениями систематичности [28 - Следует отметить, что дистрибуционная процедура способна на большее, чем может дать обращение к критерию значения или чему-либо подобному. Дистрибуционная процедура, будучи установленной, позволяет без особых трудностей осуществлять определение таких пограничных случаев, которые с помощью критерия значения нельзя определить или допускают противоречивое толкование. Так, дистрибуционный способ более громоздок при определении того, следует ли членить boiling на boil+ing (подобно talking) или же boy+ling (подобно princeling). Но дистрибуционный способ вместе с тем способен установить, следует ли sight членить на see+t, a flight на flee+t (подобно portray и portrait) с такой же точностью, как и в случае с boiling. А критерий значения не может быть решающим для этих форм. (Примеч. авт.)].
   Таким образом, оказывается, что два параллельных анализа приводят к двум принципам дескриптивного определения, образовывающим фонологическую систему и морфологическую систему. Каждый принцип определения состоит из соотносительно определенных (или рассматриваемых как модели) элементов плюс систематизированная спецификация порядка расположения, в котором они встречаются. В настоящей книге дается ряд таких спецификаций, составленных посредством определения новой группы элементов из предшествующей на основе дистрибуционных отношений этих предшествующих элементов. Впрочем, для основ дескриптивного метода не существенно, каким образом выражаются определения. Вместо того чтобы определять новую группу элементов в терминах старой, так что дистрибуционные характеристики старых элементов включаются в определение новых, мы можем сохранять старые элементы и только перечислять дистрибуционные определения (элемент х встречается рядом с у только в окружении z). Важно только, чтобы определение элементов и установление отношений между ними основывалось на дистрибуции и было ясным, последовательным и удобным для пользования. Требования свыше перечисленных относятся уже к иным дескриптивным целям, которые и обусловливают характер их формулирования и другие качества [29 - Для основ дескриптивного метода поэтому не важно, образована ли система конкретного языка на основе наименьшего количества элементов (т. е. фонем) или наименьшего количества их определений, или же исходит из наибольшей компактности и т. д. Разные формулировки различаются не в лингвистическом, а в логическом отношении. Они различаются не по своей обоснованности, а по своей полезности для тех или иных целей (преподавания языка, описания его структуры для сравнения с генетически близкими языками). (Примеч. авт.)].
 //-- Диалект как системное единство – объект структурного описания --// 
   Диалект, или стиль. Областью исследования для дескриптивной лингвистики является единичный язык, или диалект.
   Это исследование может проводиться для речи конкретного лица или для коллектива идентичных в языковом отношении лиц в хронологически определенное время. Если даже диалект или язык слегка видоизменяются со временем или в связи с заменой информаторов, они принципиально считаются постоянными на протяжении всего исследования, так что получаемая в итоге система элементов и определений относится к данному конкретному диалекту. В большинстве случаев это не создает никаких проблем, поскольку речь отдельного лица или целого коллектива обнаруживает диалектальное постоянство; мы можем определять диалект просто как речь данного коллектива. Но, однако, в других случаях мы можем иметь дело с отдельными лицами или коллективами, употребляющими различные формы, которые несоотносимы друг с другом. В этом случае мы можем следовать несколькими путями. Мы можем упрямо придерживаться первого определения и установить систему, соответствующую всем лингвистическим элементам в речи отдельного лица или коллектива. Или мы можем отобрать такие отрезки речи, которые можно описать в виде относительно простой и последовательной системы, а прочие отрезки речи объявить образцами другого диалекта. Это обычно делают на основе знаний различных диалектов других коллективов. Материал, который рассматривается как несоотносимый с данным диалектом, может состоять из отрывочных слов, употребляемых для придания своей речи иностранного облика (например, употребление говорящими по-английски roole, raison d'etre), или из целых высказываний и беседы, как в речи билингвов (двуязычных индивидуумов).
   В противоположность диалекту в речи существуют различия, которые не остаются постоянными на протяжении дескриптивного исследования. В отношении многих языков можно показать, что имеются различия в стиле или характере речи, в отношении которых высказывания или даже значительные отрезки связной речи проявляют большую последовательность [30 - Эти стили можно соотнести с различными культурными и общественными ситуациями. В дополнение к приводимым здесь примерам, граничащим с различиями социальных диалектов, мы можем привести стили, характеризующие конкретное лицо или социальную группу (например, стиль девушек-подростков), стили, характерные для определенного типа общественных отношений (например, почтительные обращения и пр.). (Примеч. авт.)]. Так, мы едва ли сможем обнаружить высказывание, содержащее как форму good morning, так и форму good mornin' или good evenin', точно так же как и brighty вместе с sagacious. Эти различия обычно носят дистрибуционный характер, поскольку формы различных стилей, как правило, не соседствуют друг с другом. Во многих случаях различия между двумя системами стилистических форм (при которых члены одной системы не употребляются рядом с членами другой системы) оказывают влияние только на некоторые части дескриптивной системы. Например, отчетливая стилистическая система может включать конкретные члены морфологического класса и содержать определенные типы последовательности морфем. Подобные явления незначительно отличаются от диалектных различий, которые во многих случаях также ограничиваются определенными частями дескриптивной системы, а остальные ее части оказываются идентичными для обоих диалектов.
   Так же как и в случае с различными диалектами, различные стили тоже можно отмечать в письме, распространяя соответствующую помету на весь материал, специфический для данного стиля. Ввиду большой степени структуральной тождественности различных стилей в пределах диалекта стилистические пометы обычно используются как дополнительные характеристики – в пределах высказывания, структурно тождественного в других отношениях. Так, в стилистически контрастных выражениях be seein'ya и be seeing you высказывания тождественны, за исключением одного стилистического различия. Поскольку seeing не встречается перед you, a seein' перед уа, мы можем установить одну стилистическую помету, которая будет характеризовать все высказывание и указывать на различия между seeing you и seein' ya.
   Хотя стилистические различия можно описывать средствами дескриптивной лингвистики, их точный анализ требует такого детального изучения, что они, как правило, не принимаются в расчет [31 - Следует при этом учитывать, что выводы, основанные на стилистических определениях, обычно менее точны, чем выводы, основанные на определениях, относящихся к диалектным явлениям. (Примеч. авт.)]. Нижеописываемая процедура не будет учитывать стилистических различий, но допускает, что все стили в пределах диалекта могут быть описаны в общих чертах на основе единой структурной системы.
 //-- Высказывание – базовая единица анализа --// 
   Высказывание, или связная речь. Областью исследования для каждого положения в дескриптивном анализе является единичное и законченное высказывание на данном языке.
   Исследования в дескриптивной лингвистике обычно проводятся применительно к любому количеству законченных высказываний. Многие из выводов полностью применимы к законченным высказываниям. Даже когда проводится изучение конкретных взаимоотношений между фонемными и морфемными классами, конструкция, в пределах которой встречаются эти взаимоотношения, в конечном счете относится к их позиции в составе высказывания. Это обусловливается тем обстоятельством, что большинство данных состоит (посредством определения) из законченных высказываний, включая более длинные отрезки, которые можно истолковывать как последовательности законченных высказываний. Когда мы рассматриваем элемент, который представляет часть полного высказывания (say, the, [d], или fair, или lу в Fairly good, thanks), мы отмечаем его отношение к высказыванию, в котором он засвидетельствован.
   С другой стороны, отрезки более длинные, чем одно высказывание, обычно не рассматриваются в современной дескриптивной лингвистике. Высказывания, с которыми работает лингвист, часто переходят в более длинную связную речь, включающую одного говорящего (как в текстах, записанных со слов информанта) или несколько говорящих (как в диалоге). Впрочем, лингвист одновременно обычно рассматривает взаимоотношения элементов только в пределах одного высказывания. Это и обеспечивает возможность описания материала, так как взаимоотношения элементов в пределах каждого высказывания (или типа высказывания) уже установлены и каждый более длинный отрезок речи допустимо описывать как последовательность высказываний, т. е. последовательность элементов, имеющих установленные взаимоотношения.
   Это ограничение означает, что относительно взаимоотношений между законченными высказываниями в пределах связной речи почти ничего не говорится. Но в большинстве, а возможно и во всех языках существует специфическая последовательность типов высказывания в пределах связной речи. Это можно обнаружить в речи одного индивидуума (ср. первые и последние предложения какой-либо лекции) и в беседе нескольких лиц (особенно при обмене такими фиксированными выражениями, как How are you? Fine; how are you). Поскольку все это является дистрибуционными ограничениями высказываний в отношении друг к другу в пределах связной речи, они могут изучаться методами дескриптивной лингвистики. Объем материала и аналитической работы, потребный для такого изучения, будет, однако, значительно большим, нежели тот, который необходим для установления отношений элементов в пределах единичного высказывания. По этим соображениям современная практика остановилась на единичном высказывании и описанная ниже процедура не преступает этих границ.
   Состав, или модель. Исследование по дескриптивной лингвистике состоит в собирании высказываний в каком-либо едином диалекте и в анализе собранного материала. Совокупность собранных высказываний образует материал исследования, а его анализ состоит в компактном описании порядка расположения (дистрибуции) элементов в его пределах. Собирание материала не следует заканчивать до того, как начался анализ. Собирание и анализ могут переплетаться, и одно из преимуществ работы с туземными информантами над работой с записанными текстами (что неизбежно, например, в случае с вымершими языками) состоит в том, что оно дает возможность проверить формы, повторить высказывания, установить продуктивность конкретных морфемичных отношений и т. д [32 - Если лингвист в составе своего материала имеет ах, bх, но не сх (где а, b, с – элементы с общей дистрибуционной тождественностью), он может пожелать проверить с информантом, встречается ли сх вообще. Добывание от информанта форм следует планировать с осторожностью из-за внушаемости по отношению к некоторым общественным и культурным явлениям, а также и потому, что информант не всегда может ответить на вопрос о встречаемости в языке того или иного факта.Вместо того чтобы конструировать формулу сх и спрашивать информанта: «Вы говорите сх?», лингвисту лучше так строить свои вопросы, чтобы они вели к употреблению сх в речи информанта. Но наилучший способ состоит в создании ситуации, при которой возможно появление в речи информанта соответствующей формы. (Примеч. авт.)].
   Для лиц, заинтересованных в лингвистических результатах, анализ конкретных данных приобретает интерес только в том случае, если он фактически тождествен с анализом, который можно получить подобным же образом из других достаточно обширных материалов, взятых из того же самого диалекта. В этом случае мы будем в состоянии – на основании отношений, найденных в проанализированном нами материале, – предусматривать отношения элементов в ином составе материала данного языка. В этом разрезе проанализированный состав материала может рассматриваться как дескриптивная модель языка. Насколько велик и разнообразен должен быть состав, чтобы быть в состоянии служить основой для описания модели языка, – это вопрос статики; это зависит от характера языка и от исследуемых отношений. Например, в фонологических исследованиях состав может быть меньшим, чем при морфологических. Когда лингвист устанавливает, что дополнительный материал не дает ничего нового сравнительно с тем, что дал его анализ, он может рассматривать свой состав достаточным для составления адекватного описания.
   Нижеописываемая процедура прилагается к составу материала вне рассмотрения вопроса о том, в какой степени этот состав адекватен модели языка.
 //-- Синхронизм как методологическая установка --// 
   Определение терминов. При исследовании методами дескриптивной лингвистики единый язык, или диалект, рассматривается в краткий период времени. Это предполагает речевую деятельность в языковом коллективе, в группе лиц, для каждого из которых данный язык является родным и поэтому каждый из которых, с точки зрения лингвиста, может быть информантом. Ни один из употребляемых здесь терминов нельзя определять с абсолютной строгостью. Пределы языкового коллектива варьируются в зависимости от степени языковых различий, обусловленных географическими границами и социальным дроблением языка. Только с началом лингвистического анализа можно с определенностью сказать, различаются ли два индивидуума или две социальные подгруппы по своим лингвистическим элементам и отношениям между этими элементами. Даже речь одного индивида или одной группы лиц с единой историей языка может быть разложима на несколько диалектов: в речи индивида могут быть значительные лингвистические различия в различных социальных ситуациях (например, при обращении к равным себе или к вышестоящим). А если даже социальная среда остается постоянной, речь индивида или язык коллектива может видоизменяться стилистически таким образом, что возникает варьирование элементов или отношений между ними.
   Вопрос о том, является ли данный язык действительно родным для говорящего, может быть решен только посредством сопоставления анализа его речи с речью других лиц данного коллектива. В общем каждое лицо после первых пяти лет обучения речи говорит на языке своего коллектива как на «родном» языке, если только он не отрывался от этого коллектива на длительный период. Впрочем, лица и с пестрой лингвистической карьерой могут, с точки зрения лингвиста, говорить на том или ином языке, как на родном.
 //-- Высказывание и предложение --// 
   Высказывание есть отрезок речи определенного лица, ограниченный с обеих сторон паузами. Как правило, высказывание не тождественно с «предложением», поскольку очень многие высказывания, например в английском, состоят из отдельных слов, фраз, «незаконченных предложений» и т. д. Многие высказывания строятся из частей, которые в лингвистическом отношении равнозначны самостоятельно употребляющимся высказываниям. Например, мы можем определять как одно высказывание: Sorry. Can't do it. I’ m busy reading Kafka (Сожалею. Не смогу сделать этого. Занят чтением Кафки), но можем рассматривать и как независимые высказывания:
   Sorry. I'm busy reading Kafka (Сожалею. Занят чтением Кафки), или Sorry (Сожалею) или Can't do it (He смогу сделать этого) [33 - Лингвистическая равнозначность требует идентичности не только последовательности морфем, но также и интонации и мест смыкания. Поэтому в то время как высказывание Sorry, can't do it может быть лингвистически равнозначно двум высказываниям Sorry, Can't do it, высказывание Can't do it лингвистически не эквивалентно Can't и Do it, поскольку интонации последних двух в своей совокупности не равны интонации первого. (Примеч. авт.)].
   Высказывания приобретают качества большей надежности в отношении языковой модели, если они выступают в процессе беседы нескольких лиц. Ситуация, при которой информант отвечает на вопросы лингвиста или диктует ему текст, не создает идеальных источников, хотя она бывает неизбежной в лингвистической работе. Но и в этом случае следует помнить, что ответы информанта не просто слова вне лингвистического контекста, но характеризуются особенностями полного высказывания (например, обладают интонацией полного высказывания).
 //-- Лингвистический элемент --// 
   Лингвистические элементы определяются для каждого языка посредством ассоциации их с конкретными особенностями речи или точнее – с различиями между частями или особенностями речи, которые доступны наблюдению лингвиста. Они отмечаются символами (буквами алфавита или какими-либо значками) и изображают особенности речи одновременно или последовательно, хотя в обоих случаях они могут писаться только в последовательном порядке. Принято говорить, что элементы представляют, указывают или идентифицируют соответствующие особенности, но не описывают их. Для каждого языка устанавливается подробный список элементов.
   Утверждение, что данный конкретный элемент встречается, например, в определенной позиции, означает, что в этом случае имеет место высказывание, особенности некоторой части которого в лингвистическом отношении представлены этим элементом.
   Можно говорить, что каждый элемент встречается в определенном сегменте высказывания, т. е. в части лингвистически выраженного и протекающего во времени высказывания. Сегмент может быть полем деятельности только одного элемента (например, интонации в английском высказывании, изображающемся в письме как Mm), или одного и больше элементов идентичной длины (например, двух одновременных компонентов), или одного и более кратких элементов и одного и больше элементов, занимающих длинный сегмент, в который включается разбираемый сегмент (например, фонема плюс компонент, подобный арабскому ['], простирающемуся на несколько фонемических сегментов, плюс интонация, охватывающая все высказывание) [34 - Сегмент, на который распространяется элемент, в некоторых случаях называется сферой (Domain), или интервалом, или длиной элемента. В процессе анализа обычно более удобно не устанавливать абсолютных разделений, например, слова и фразы, а затем говорить, что разделения перебиваются различными отношениями (например, правило слогочленимости перебивает словоделимость в венгерском, но не в английском). Вместо этого сфера каждого элемента или каждое отношение между элементами указывается тогда, когда устанавливаются данные элементы. Если многие из этих сфер окажутся равными, как это часто имеет место, этот факт отмечается, и мы можем определить ту или иную сферу, как, например, слово, и т. п. (Примеч. авт.)].
 //-- Окружение элемента --// 
   Окружение, или позиция, элемента состоит из соседства (в пределах высказывания) элементов, установленных на базе той же самой процедуры, которая использовалась при установлении данного элемента. Под «соседством» разумеется позиция элементов перед, после и одновременно с рассматриваемым элементом. Так, например, в / tried /ay # trayd/ окружением фонемы [а] являются фонемы Itr-ydl, или, если учитывается фонемическая интонация, /tr-d/ плюс /'/', или более полно /ay tr-yd/. Окружением морфемы try /tray/ являются, однако, морфемы I – ed или, если учитывается морфемическая интонация, I – ed с установленной интонацией [35 - Традиционное написание и изменяемые величины общих определений передаются курсивом: например, tried, filius, морфема X. Фонетическая транскрипция дается в квадратных скобках: например [trayd]. Фонемические элементы даются в косых скобках: /trayd/. Классы дополнительных морфемических элементов указываются фигурными скобками: {-ed}. Позиция элемента в окружении указывается черточкой: /tr-yd/ или I-ed. Пауза или перерыв в последовательности элементов указывается через #. Курсив в косых скобках указывает наименование фонемы: /гортанное смыкание/ вместо /'/. Прямым шрифтом в фигурных скобках указывается наименование морфемы: {суффикс множественного числа} вместо {-s}. Главное ударение указывается знаком ' перед ударяемым слогом, в то время как * означает вторичное ударение. Длина указывается приподнятой точкой ().].
   Дистрибуция (порядок расположения) элемента есть совокупность всех окружений, в которых он встречается, т. е. сумма всех (различных) позиций (или употреблений) элемента относительно употреблений других элементов.
   О двух высказываниях или признаках говорят, что они в лингвистическом, дескриптивном или дистрибуционном отношении эквивалентны, когда они тождественны по своим лингвистическим элементам и дистрибуционным отношениям между этими элементами.
   Конкретные типы элементов (фонем, морфем) и операции, подобные субституции и классификации, употребляемые в настоящей работе, будут определены на основании правил, по которым они используются или посредством которых они устанавливаются.
   Положение лингвистических элементов. В исследованиях, выполняемых методами дескриптивной лингвистики, лингвистические элементы ассоциируются с конкретными чертами рассматриваемого языкового поведения и изучаются отношения между этими элементами.
   При определении элементов для каждого языка лингвист относит их к физиологической деятельности или звуковым волнам речи не посредством детального описания этих последних и затем воспроизведения их с помощью инструментов, а на основе идентификации их с элементами [36 - Общепринято, что устрашающая сложность неизбежно присутствует при любой попытке установить в науке подробное описание и исследование всех регулярностей данного языка. Ср. высказывание Рудольфа Карнапа («Логический синтаксис языка»): «Прямой анализ (языка) не может удаться, как не удается и физику, исходя из опытов, прилагать свои законы к естественным вещам – деревьям и т. д. Он соотносит свои законы с простейшими из образованных форм – с прямыми рычагами и пр.». Лингвист поступает иначе, чем Карнап и его школа. В то время как логисты избегают анализа существующего языка, лингвист изучает его. Но вместо того чтобы рассматривать части действительных проявлений речи как ее элементы, он устанавливает весьма простые элементы, которые ассоциируются с признаками речи.]. Каждый элемент идентифицируется с определенными признаками речи в рассматриваемом языке: для большинства случаев лингвистического анализа ассоциация является однозначной (рассматриваемые признаки ассоциируются только с элементом X, а элемент X – только с данными признаками; в некоторых частях анализа ассоциация может быть неоднозначной (элемент X ассоциируется с определенными признаками, но эти последние ассоциируются с X, а иногда и с другим элементом У).
   Признаки речи, с которыми ассоциируются элементы, включают не все признаки проявления языка; они не являются и единственными проявлениями, происходящими в конкретных условиях места и времени. Элемент X может ассоциироваться с фактом, что в данном отрезке речи первые немногие сотни секунды включают в себя определенную позицию языка или определенную дистрибуцию интенсивности относительно частоты повторения, или производят звук, в результате появления которого (по отношению к последующим звукам) слушатель поступает таким, а не иным образом. Независимо от того, как это определяется, элемент X будет ассоциироваться не только с данным признаком данного отрезка речи, но и с признаками других отрезков речи (т. е. тех, в которых позиция языка очень близка к позиции в первом случае) и с чертами во многих других отрезках речи, при условии, что класс, объединяющий все эти признаки, определяется тем фактом, что в каждом случае позиция языка ограничена определенными границами, или тем, что слушатель реагирует при этом таким, а не иным образом, и т. д.
   Для лингвиста, анализирующего ограниченный состав материала, состоящего из такого количества отрезков речи, которые он слышит, элемент X ассоциируется, таким образом, с определенным по своему объему классом, состоящим из некоторого количества признаков в некотором количестве случаев проявления речи (находящегося в его распоряжении материала). Впрочем, когда лингвист суммирует свои результаты в виде системы, представляющей язык в целом, он предполагает, что элементы, установленные в материале, находившемся в его распоряжении, окажутся пригодными для всех других отрезков речи данного языка. Элемент X ассоциируется в этом случае с определенным классом, состоящим из таких признаков любого высказывания, которые определенным образом отличаются от других черт или же соотносятся с другими признаками.
   Как только элементы определены, каждое проявление речи в рассматриваемом языке может быть представлено в виде комбинации этих элементов, в которой каждый элемент указывает на появление в речи признака, с которым посредством своего определения ассоциируется данный элемент. При этом оказывается возможным изучать эти комбинации (в большинстве последовательности) элементов и устанавливать их регулярности и отношения между элементами. С элементами можно производить различного рода операции, вроде классификации или субституции, которые не уничтожают отождествимость элементов, но уменьшают их количество или упрощают установление взаимоотношений. На протяжении всего процесса манипуляции с этими элементами все констатации, относящиеся к ним или к их взаимоотношениям, представляют констатацию избранных признаков речи в их взаимоотношениях. Именно это обстоятельство подчеркивает рациональную сущность дескриптивной лингвистики: оказывается возможным манипулировать такими способами, которые невозможны при простом протоколировании или описании речи. В результате открываются такие регулярности речи, которые без применения лингвистической символики было бы значительно труднее обнаружить.
   Вышеописанные соображения можно было бы оставить без внимания, если мы готовы рассматривать лингвистические элементы в виде непосредственных описаний частей потока речи. Но тогда мы не будем в состоянии дать настолько детальное определение элементов, чтобы оно включало исчерпывающее описание речевых фактов. Лингвистические элементы, следовательно, следует определять как переменные величины, представляющие любой член класса лингвистически эквивалентных частей речевого потока. В этом случае каждая констатация о лингвистических элементах будет констатацией о любой из частей речи, включенной в данный класс. Впрочем, в процессе сведения наших элементов к более простым комбинациям и более основательным элементам мы устанавливаем такие явления, как места смыкания (junctures) и долгие компоненты, которые только с трудом можно рассматривать в качестве переменных величин, непосредственно представляющих класс частей речевого потока. Поэтому более удобно рассматривать элементы как чисто логические символы, с которыми можно производить различные операции математической логики. В начале нашей работы мы переводим речевой поток в комбинацию этих элементов, а на заключительной стадии мы переводим комбинации наших конечных и основных элементов обратно в речевой поток. Все, что необходимо для этого, заключается в том, чтобы вначале наличествовало однозначное соответствие между частями речи и нашими исходными элементами и чтобы никакая из операций, производимых с этими элементами, не нарушила этой однозначной ассоциации, за исключением побочных операций, которые неизбежно теряют однозначное отношение и не могут ориентироваться на основную последовательность операций, ведущих к конечным элементам. /…/
 //-- Предварительные замечания о фонологических и морфологических элементах --// 
   Быть может, будет полезно взглянуть теперь на то, как определяются релевантные категории исследования. При этом следует помнить, что речь есть комплекс беспрерывных явлений – она состоит не из раздельных звуков, последовательно произносимых, – и сама возможность выделения раздельных элементов обусловливается современным развитием дескриптивной лингвистики.
   Вопрос об установлении элементов следует начать с некоторого рассуждения. Эмпирически определено, что во всех описанных языках мы можем обнаружить некоторую часть высказывания, которая тождественна с частью некоторого другого высказывания. «Тождественность» в данном случае не следует истолковывать как физическую идентичность, но только как способность заменяться без того, чтобы вызывать при этом изменение в реакции говорящего, слышавшего данное высказывание до и после замены: например, последняя часть в He's in заменима последней частью в That's ту pin. Привлекая критерий реакции слушателя, мы тем самым начинаем ориентироваться на «значение», обычно требуемое лингвистами. Нечто подобное, видимо, неизбежно, во всяком случае на данной ступени развития лингвистики: в дополнение к данным о звуках мы обращаемся к данным о реакции слушающего. Впрочем, данные о восприятии слушающим высказывания или части высказывания, как повторения ранее произносившегося, контролировать легче, чем данные о значении. Во всяком случае, мы можем говорить о тождественных частях и соответственно с этим в состоянии делить каждое высказывание на такого рода части или же идентифицировать каждое высказывание как совокупность этих частей. Задача метода дескриптивной лингвистики заключается в том, чтобы сделать отбор таких частей и установить их дистрибутивное отношение друг к другу.
   Поскольку явление речи образуется беспрерывным процессом физиологической деятельности или звуковыми волнами, мы можем членить ее на все более и более мелкие части без всякого ограничения. Однако нет основания поступать так: поскольку мы располагаем такими частями или признаками, с которыми мы можем ассоциировать лингвистические элементы, способные в свою очередь ассоциироваться с частями или признаками различных иных высказываний, мы ничего не выиграем от ассоциации элементов с еще более мелкими сегментами высказывания. Унификация практики и простота метода достигаются в лингвистике посредством установления границы, за пределами которой членение высказываний на лингвистически осознаваемые части уже не производится. Когда мы членим Let's go [,lec'gow] и То see him? [te'siyim?], мы разбиваем аффрикату [с] на две части [t] и [s], встречающиеся раздельно во втором высказывании. Но мы не будем разделять [s] в обоих высказываниях на три последовательные части, например: закругление языка, сохранение его в закругленной позиции и выпрямление языка (отступление от [з]-позиции). Предел сегментирования можно установить на основе следующего правила: мы ассоциируем элементы с частями, или признаками, высказывания в той мере, в какой эти части, или признаки, выступают независимо также и в других случаях (т. е. не всегда в одной и той же комбинации). Предполагается, что если мы устанавливаем новые элементы для последовательных частей того, что мы передаем через [s], и затем используем их для представления различных иных высказываний, эти новые элементы не появляются иначе как совместно. В соответствии с этим мы не подразделяем [s] на эти части. Как будет видно, это означает, что мы ассоциируем с каждым высказыванием наименьшее количество различных элементов, которые настолько сами по себе малы, что не способны составляться из других элементов. Мы можем называть такие элементы минимальными, т. е. наименьшими в дистрибуционном отношении независимыми дескриптивными факторами (или элементами) высказываний.
   Лингвисты используют критерии двух порядков, ведущие к двум различным системам элементов, – фонологические и морфологические. Каждая из этих систем элементов покрывает собой протяженность всех высказываний: каждое высказывание может быть полностью идентифицировано как комплекс элементов фонемики, но каждое высказывание может быть полностью идентифицировано также как комплекс элементов морфемики.
   Элементы каждой системы группируются на различные классы, и все определения дистрибуции каждого элемента относительно других производятся внутри каждой системы.
   /…/ Лингвистическая практика обычно состоит из комбинации методов. Первое приближение лингвист делает посредством установления гипотетических морфем. Затем он обращается к фонологическому исследованию, чтобы подтвердить выделение этих морфем.
   В некоторых случаях, когда он может выбирать между двумя путями определения фонемических элементов, он избирает тот путь, который больше соответствует его догадке: если [t] в mistake в фонеми-ческом отношении можно одинаково обоснованно объединить как с [th] в take, так и с [d] в date, он изберет первое, если хочет трактовать take в mistake как такую же самую морфему, что и take. В некоторых случаях ему необходимо делать различие между двумя морфемиче-скими элементами, так как выясняется, что они в фонемическом отношении различны: например, /ekanamiks/ и /iykanamiks/ (оба economics) следует рассматривать как две раздельные морфемы.




   Вопросы для обсуждения

   1. Как Виго Брендаль определяет состав методологических установок компаративистики XIX в.? В чем усматривается слабость позитивистских установок?
   2. Изменения в научной парадигме рубежа XIX и XX вв. в интерпретации В. Брендаля.
   3. Как В. Брендаль определяет состав методологических установок структурализма?
   4. Приведите определение структурной лингвистики в трактовке Л. Ельмслева.
   5. Приведите определение структуры в трактовке Л. Ельмслева.
   6. В чем состоит своеобразие взглядов пражских исследователей на соотношение синхронии и диахронии?
   7. Какие аспекты исследования уровней языка выдвигаются в Тезисах ПЛК в качестве важнейших и первоочередных?
   8. Охарактеризуйте функциональное структурирование языковой деятельности в Тезисах ПЛК.
   9. Назовите аспекты расхождения теоретико-методологических систем пражских и копенгагенских структуралистов в интерпретации В. Скалички.
   10. Охарактеризуйте аспекты расхождения теоретико-методологических систем пражских, американских и копенгагенских структуралистов (по публикации Б. Трнка).
   11. Охарактеризуйте методологические принципы пражских лингвистов.
   12. Какие базовые единицы языка выделяются в дескриптивной лингвистике?
   13. Как ограничивается предмет исследования в дескриптивизме?
   14. Как соотносятся ограничения предмета исследования в де-скриптивизме с дихотомиями Ф. де Соссюра?
   15. Назовите базовые дифференциальные признаки выделения языковых единиц в дескриптивизме.
   16. Как интерпретируется термин «функция» в дескриптивизме?
   17. Как соотносятся термины «функция» и «дистрибуции» в дескриптивизме.
   18. Перечислите основные этапы дескриптивной схемы анализа языка.



   3.2. Коммуникативно-функциональное направление


   В.Н. Волошинов
   Марксизм и философия языка. Основные проблемы социолингвистического метода в языке [37 - Печатается по: Волошинов В.Н. Марксизм и философия языка. Основные проблемы социолингвистического метода в языке. Л.: Прибой, 1923.]


   Глава первая
   Два направления философско-лингвистической мысли. Постановка проблемы реальной данности языка

   Основоположения первого направления философско-лингвистической мысли (индивидуалистического субъективизма), представители индивидуалистического субъективизма.
   Основоположения второго направления философско-лингвистической мысли (абстрактного объективизма). Исторические корни второго направления.
   Современные представители абстрактного объективизма. Заключение.
 //-- Определение объекта лингвистики --// 
   Что же является предметом философии языка? Где нам его найти? Какова его конкретная материальная данность? Как методически подойти к ней?
   В первой, вводной, части нашей работы мы совершенно еще не касались этих конкретных вопросов. Мы говорили о философии языка, о философии слова. Но что такое язык, что такое слово?
   Дело идет, конечно, не о сколько-нибудь законченном определении этих основных понятий. Такое определение может быть дано в конце, а не в начале работы (поскольку вообще научное определение может быть закончено). В начале исследовательского пути приходится строить не определение, а методологические указания: необходимо прежде всего нащупать реальный предмет – объект исследования, необходимо выделить из окружающей действительности и предварительно наметить его границы. В начале исследовательского пути ищет не столько мысль, строящая формулы и определения, сколько – глаза и руки, пытающиеся нащупать реальную наличность предмета.
   Но вот в нашем-то случае глаза и руки оказываются в затруднительном положении: глаза ничего не видят, а руками нечего осязать. В лучшем положении, по-видимому, находится ухо, которое претендует слышать слово, слышать язык. И действительно, соблазны поверхностного фонетического эмпиризма очень сильны в науке о языке. Изучение звуковой стороны слова занимает непропорционально большое место в лингвистике, часто задает ей тон и в большинстве случаев ведется вне всякой связи с действительным существом языка как идеологического знака [38 - Это прежде всего касается экспериментальной фонетики, которая изучает в сущности не звук языка, а звук, производимый артикуляционными органами и воспринимаемый ухом совершенно независимо от места данного звука в системе языка и в конструкции высказывания. И в остальной фонетике громадные массы фактического материала, собранного с громадным и кропотливым трудом – нигде и никак методологически не локализованы. (Примеч. авт.)].
   Задача выделения действительного объекта философии языка – задача далеко не легкая. При всякой попытке ограничения объекта исследования, сведения его к определенному и обозримому, компактному предметно-материальному комплексу, мы теряем самое существо изучаемого предмета, знаковую и идеологическую природу его. Если мы выделим звук как чисто акустический феномен, то языка как специфического предмета у нас не будет. Звук всецело входит в компетенцию физики. Если мы прибавим физиологический процесс производства звука и процесс его звукового восприятия, то все же не приблизимся к своему объекту. Если мы присоединим переживание (внутренние знаки) говорящего и слушающего, мы получим два психофизических процесса, протекающих в двух разных психофизиологических субъектах, и один физический звуковой комплекс, осуществляющийся в природе по законам физики. Языка как специфического объекта все нет как нет. А между тем мы уже захватили три сферы действительности – физическую, физиологическую, психологическую – и получили в достаточной мере сложный, многосоставный комплекс. Но этот комплекс лишен души, отдельные части его лежат рядом и не объединены никакой внутренней, проникающей его насквозь закономерностью, превращающей его именно в явление языка.
   Что же необходимо прибавить к нашему и без того уже сложному комплексу?
   Этот комплекс прежде всего необходимо включить в гораздо более широкий и объемлющий его комплекс – в единую сферу организованного социального общения. Чтобы наблюдать процесс горения, нужно поместить тело в воздушную среду. Чтобы наблюдать явление языка, нужно поместить производящего и слушающего звук субъектов, равно как и самый звук, в социальную атмосферу. Ведь необходимо, чтобы и говорящий, и слушающий принадлежали к одному языковому коллективу, к определенно организованному обществу. Необходимо далее, чтобы наши два индивида были обняты единством ближайшей социальной ситуации, т. е. чтобы они сошлись, как человек с человеком, на определенной почве. Только на определенной почве возможен словесный обмен, как бы ни была обща и, так сказать, окказиональна данная общая почва.
   Итак, единство социальной среды и единство ближайшего социального события общения – совершенно необходимые условия для того, чтобы указанный нами физико-психофизиологический комплекс мог иметь отношение к языку, к речи, мог бы стать фактом языка-речи. Два биологических организма в условиях чисто природной среды никакого речевого факта не породят.
   Но в результате нашего анализа мы, вместо желанного ограничения объекта исследования, пришли к необычайному его расширению и усложнению.
   Ведь организованная социальная среда, в которую мы включили наш комплекс, и ближайшая социальная ситуация общения сами по себе необычайно сложны, проникнуты многосторонними и многообразнейшими связями, между которыми не все одинаково необходимы для понимания языковых фактов, не все являются конститутивными моментами языка. Наконец, вся эта многообразная система явлений и отношений, процессов и вещей нуждается в приведении к одному знаменателю; все линии ее должны быть сведены к одному центру – фокусу языкового процесса.
   Мы дали в предыдущем разделе экспозицию проблемы языка, т. е. развернули самую проблему и заключенные в ней трудности. Как же разрешалась эта проблема в философии языка и в общей лингвистике, какие вехи уже поставлены на пути ее разрешения, по которым можно было бы ориентироваться?
   В нашу задачу не входит обстоятельный очерк истории или хотя бы только современного положения философии языка и общей лингвистики. Мы ограничимся здесь лишь общим анализом основных магистралей философской и лингвистической мысли нового времени [39 - Специальных работ по истории философии языка до сих пор нет. Основательные исследования существуют лишь по истории философии языка и лингвистики в древности, например: Steinthal Geschiechte der Sprachwissenschaft bei den Griechen und Römern (1890). /…/ Единственный пока солидный очерк истории философии языка и лингвистики читатель найдет в книге Ernst Cassirer. Philosophie der symbolische FormenErster Teil: Die Sprache (1923). Kap. 1. DesSprachproblem in der Geschichte derPhilosopchie (S. 55-121). На русском языке краткий, но основательный очерк современного положения лингвистики и философии языка дан С. Шором в статье: «Кризис современной лингвистики» / Яфетический сборник. 1927. V, с. 3271. Общий обзор, далеко не полный, социологических работ по лингвистике дан в статье М.Н. Петерсона: «Язык как социальное явление» / Ученые записки Института языка и литературы. М.: Ранион, 1927, с. 3–21. (Примеч. авт.)].
 //-- Два основных направления философии языка в истории науки --// 
   В философии языка и в соответствующих методологических отделах общей лингвистики мы наблюдаем два основных направления в разрешении нашей проблемы, т. е. проблемы выделения и ограничения языка как специфического объекта изучения. Это влечет за собою, конечно, коренное различие данных двух направлений и по всем остальным вопросам науки о языке.
 //-- Идивидуалистический субъективизм в философии языка --// 
   Первое направление можно назвать индивидуалистическим субъективизмом в науке о языке, второе – абстрактным объективизмом.
   Первое направление рассматривает как основу языка (в смысле всех без исключения языковых явлений) индивидуально-творческий акт речи. Индивидуальная психика является источником языка. Законы языкового творчества – а язык есть непрерывное становление, непрерывное творчество, – суть законы индивидуально-психологические, их-то и должен изучать лингвист и философ языка. Осветить языковое явление – значит свести его к осмысленному (часто даже разумному) индивидуально творческому акту. Все остальное в работе лингвиста имеет лишь предварительный, констатирующий, описательный, классифицирующий характер, только подготовляет подлинное объяснение языкового явления из индивидуально-творческого акта или служит практическим целям научения готовому языку. Язык, с этой точки зрения, аналогичен другим идеологическим явлениям, в особенности же искусству, эстетической деятельности.
   Основная точка зрения на язык первого направления сводится, таким образом, к следующим четырем основоположениям:
   1) язык есть деятельность, непрерывный творческий процесс созидания (energeiа), осуществляемый индивидуальными речевыми тактами;
   2) законы языкового творчества суть индивидуально-психологические законы;
   3) творчество языка – осмысленное творчество, аналогичное художественному;
   4) язык как готовый продукт (ergon), как устойчивая система языка (словарь, грамматика, фонетика) является как бы омертвевшим отложением, застывшей лавой языкового творчества, абстрактно конструируемый лингвистикой в целях практического научения языку как готовому орудию.
 //-- Гумбольдтианская линия в развитии языкознания --// 
   Самым значительным представителем первого направления, заложившим его основы, был Вильгельм Гумбольдт [40 - Предшественниками его в этом направлении были Гаман и Гердер. (Примеч. авт.)].
   Влияние могучей гумбольдтовской мысли выходит далеко за пределы охарактеризованного нами направления. Можно сказать, что вся послегумбольдтовская лингвистика до наших дней находится под его определяющим влиянием. Вся гумбольдтовская мысль в ее целом не укладывается, конечно, в рамки выставленных нами четырех основоположений, она шире, сложней и противоречивее, поэтому Гумбольдт и мог сделаться наставником далеко расходящихся друг от друга направлений. Но всё же основное ядро гумбольдтовских идей является наиболее сильным и глубоким выражением основных тенденций охарактеризованного нами первого направления. /…/
   В русской лингвистической литературе важнейшим представителем первого направления является А. А. Потебня и круг его последователей. /…/
   Последующие представители первого направления уже не возвышались до философского синтеза и глубины Гумбольдта. Направление значительно мельчало, особенно в связи с переходом на позитивистический и поверхностно-эмпиристический лад. Уже у Штейнталя нет гумбольдтовского размаха. На смену зато приходит большая методологическая четкость и систематичность. И для
   Штейнталя индивидуальная психика является источником языка, а законы языкового развития – психологическими законами [41 - В основе штейнталевской концепции лежит психология Гербарта, пытающаяся построить все здание человеческой психики из элементов представлений, объединенных ассоциативными связями. (Примеч. авт.)].
   Чрезвычайно мельчают основоположения первого направления в эмпиристическом психологизме Вундта и его последователей [42 - Связь с Гумбольдтом здесь уже очень слабая. (Примеч. авт.)]. Основоположение Вундта сводится к тому, что все без исключения факты языка поддаются объяснению с точки зрения индивидуальной психологии на волюнтаристической основе [43 - В основу психики волюнтаризм полагает волевой элемент. (Примеч. авт.)]. Правда, Вундт, так же как и Штейнталь, считает язык фактом «психологии народов» (Völk-erpsichologie), или «этнической психологией» [44 - Термин «этническая психология» предложил Г. Шпет в замену буквального перевода немецкого термина: «Völkerpsichologie» – «психология народов». Последний термин действительно совершенно неудовлетворителен, и обозначение Г. Шпета представляется нам весьма удачным. См.: Шпет Г. Введение в этническую психологию. М.: Гос. Акад. худ. наук, 1927. В книге дана основательная критика концепции Вундта, но собственное построение Г. Шпета совершенно неприемлемо. (Примеч. авт.)]. Однако вундтовская психология народов слагается из психик отдельных индивидов; для него всей полнотою реальности обладают только они.
   Все его объяснения фактов языка, мифа, религии сводятся, в конце концов, к чисто психологическим объяснениям. Присущую всякому идеологическому знаку особую, чисто социологическую закономерность, не сводимую ни к каким индивидуально-психологическим законам, Вундт не знает.
   В настоящее время первое направление философии языка, сбросив с себя путы позивитизма, снова достигло могучего расцвета и широты в понимании своих задач в школе Фосслера.
   Школа Фосслера (так называемая «idealistische Neuphilologie») бесспорно является одним из могущественнейших направлений современной философско-лингвистической мысли. И положительный, специальный вклад ее последователей в лингвистику (в романистику и германистику) также чрезвычайно велик. Достаточно назвать, кроме самого Фосслера, таких его последователей, как Leo Spitzer, Lorck, lerch и др. О каждом из них нам придется неоднократно говорить.
   Общая философско-лингвистическая концепция Фосслера и его школы вполне характеризуется выставленными нами четырьмя положениями первого направления. Школу Фосслера прежде всего определяет решительный и принципиальный отказ от лингвистического позивитизма, не видящего ничего дальше языковой формы (преимущественно фонетической, как наиболее «позитивной») и элементарного психофизиологического акта ее порождения [45 - Критике лингвистического позитивизма посвящена первая основополагающая философская работа Фосслера «Positivismus and idealismusin der Spracyvissenschaft» (Heidelberg, 1904). (Примеч. авт.)]. В связи с этим на первый план выдвигается осмысленно-идеологический момент в языке. Основным двигателем языкового творчества является «языковой вкус» – особая разновидность художественного вкуса. Языковой вкус – это и есть та лингвистическая истина, которой жив язык и которую должен вскрыть лингвист в каждом явлении языка, чтобы действительно понять и объяснить данное явление.
   «Притязать на научный характер может только та история языка, – говорит Фосслер, – которая рассматривает весь прагматический причинный ряд лишь с целью найти в нем особый эстетический ряд, так, чтобы лингвистическая мысль, лингвистическая истина, лингвистический вкус, лингвистическое чувство или, как говорит Гумбольдт, внутренняя форма языка в своих физически, психически, политически, экономически и вообще культурно обусловленных изменениях стала ясной и понятной» [46 - Грамматика и история языка / Логос. 1910, кн. 1, с. 17. (Примеч. авт.)]. /…/
   Вполне понятно, что не готовая система языка, в смысле совокупности унаследованных наличных фонетических, грамматических и иных форм, а индивидуальный творческий акт речи (Sprache als Rede) будет для Фосслера основным явлением, основной реальностью языка. Отсюда следует, что в каждом речевом акте, с точки зрения становления языка, важны не те грамматические формы, которые общи, устойчивы и наличны во всех других высказываниях данного языка, а важна индивидуальная, лишь для данного высказывания характерная стилистическая конкретизация и модификация этих абстрактных форм.
   Только эта стилистическая индивидуация языка в конкретном высказывании исторична и творчески продуктивна. Именно здесь происходит становление языка, отлагающееся затем в грамматических формах: всё, что становится грамматическим фактом, было раньше фактом стилистическим./…/
   Из современных представителей первого направления философии языка следует еще назвать итальянского философа и литературоведа Бенедетто Кроче, ввиду его большого влияния на современную философско-лингвистическую литературоведческую мысль Европы.
   Идеи Бенедетто Кроче во многих отношениях близки к фосслеровским. И для него язык является эстетическим феноменом. Основной, ключевой термин его концепции – выражение (экспрессия). Всякое выражение в основе своей художественно. Отсюда лингвистика, как наука о выражении раг ехсеПепсе (каковым является слово), совпадает с эстетикой. Отсюда следует, что и для Кроче индивидуальный речевой акт выражения является основным феноменом языка [47 - На русском языке имеется первая часть эстетики Б. Кроче: «Эстетика как наукао выражении и как общая лингвистика» (М., 1920). Уже в пределах этой переведенной части излагаются общие воззрения Кроче на язык и на лингвистику. (Примеч. авт.)].
 //-- Абстрактный объективизм в философии языка --// 
   Переходим к характеристике второго направления философско-лингвистической мысли.
   Организующий центр всех языковых явлений, делающий их специфическим объектом особой науки о языке, перемещается для второго направления в совершенно иной момент – в языковую систему как систему фонетических, грамматических и лексических форм языка.
   Если для первого направления язык – это вечно текущий поток речевых актов, в котором ничто не остается устойчивым и тождественным себе, то для второго направления язык – это та неподвижная радуга, которая высится над потоком.
   Каждый индивидуальный творческий акт, каждое высказывание – индивидуально и неповторимо, но в каждом высказывании есть элементы, тождественные с элементами других высказываний данной речевой группы. Именно эти тождественные и потому нормативные для всех высказываний моменты – фонетические, грамматические, лексические – и обеспечивают единство данного языка и его понимания всеми членами данного коллектива.
   Если мы возьмем какой-нибудь звук языка, например фонему «а» в слове «радуга», то этот звук, производимый произносительным физиологическим аппаратом индивидуального организма, индивидуален и неповторим у каждой говорящей особи. Сколько людей, произносящих слово «радуга», столько своеобразных «а» в этом слове (пусть ухо наше и не хочет и не может улавливать это своеобразие). Ведь физиологический звук (т. е. звук, произведенный индивидуальным физиологическим аппаратом) в конце концов так же неповторим, как неповторим дактилоскопический отпечаток пальца данной особи, как неповторим индивидуальный химический состав крови каждого индивида (хотя наука до сих пор и не может еще дать индивидуальной формулы крови).
   Однако существенны ли с точки зрения языка все эти индивидуальные особенности звука «а», обусловленные, скажем, неповторимой формой языка, нёба и зубов говорящих индивидов (допустим, что мы были бы в силах уловить и зафиксировать все эти особенности)? – Конечно, совершенно несущественны. Существенна именно нормативная тождественность данного звука во всех случаях произнесения слова «радуга». Именно эта нормативная тождественность (ведь фактической тождественности нет) конституирует единство фонетической системы языка (в разрезе данного мгновения его жизни) и обеспечивает понимание данного слова всеми членами языкового коллектива. Эта нормативно тождественная фонема «а» и является языковым фактом – специфическим объектом науки о языке.
   То же самое справедливо и относительно всех других элементов языка. И здесь мы всюду встретим ту же нормативную тождественность языковой формы (напр., какого-нибудь синтаксического шаблона) и индивидуально-неповторимое осуществление и наполнение данной формы в единичном речевом акте. Первый момент входит в систему языка; второй – является фактом индивидуальных процессов говорения, обусловленных случайными (с точки зрения языка как единой системы) физиологическими, субъективно психологическими и иными, не поддающимися точному учету факторами.
   Ясно, что система языка в вышеохарактеризованном смысле является совершенно независимой от каких бы то ни было индивидуально-творческих актов, намерений и мотивов. С точки зрения второго направления не может быть уже речи об осмысленном творчестве языка говорящим индивидом [48 - Хотя, как мы увидим, на почве рационализма охарактеризованные нами основы второго направления философско-лингвистической мысли совмещались с идеей искусственно созданного разумного универсального языка. (Примеч. авт.)]. Язык противостоит индивиду как ненарушимая, непререкаемая норма, которую с точки зрения индивида можно только принять. Если же индивид не воспринимает какую-либо языковую форму как непререкаемую норму, то она и не существует для него как форма языка, а просто как естественная возможность его индивидуального психофизического аппарата. Индивид получает систему языка от говорящего коллектива совершенно готовой, и всякое изменение внутри этой системы лежит за пределами его индивидуального сознания. Индивидуальный акт произнесения каких-либо звуков становится языковым актом лишь в меру своей приобщенности к неизменной для каждого данного момента и непререкаемой для индивида языковой системе.
   Какова же закономерность, господствующая внутри языковой системы?
   Эта закономерность чисто имманентная и специфическая, не сводимая ни к какой идеологической закономерности, художественной или иной. Все формы языка в разрезе данного момента – т. е. синхронически – взаимно необходимы друг для друга, друг друга дополняют, превращая язык в стройную систему, проникнутую специфическою языковой закономерностью. Специфическая лингвистическая закономерность, в отличие от идеологической закономерности – познания, художественного творчества, этоса, – не может стать мотивом индивидуального сознания. Эту систему индивиду нужно принять и усвоить всю, как она есть, внутри нее нет места для каких-либо оценивающих идеологических развлечений: хуже, лучше, красиво, безобразно и т. п. В сущности имеется лишь один языковой критерий: правильно – неправильно, причем под языковою правильностью понимается только соответствие данной формы нормативной системе языка. Ни о каком языковом вкусе, ни о какой лингвистической истине говорить, следовательно, не приходится. С точки зрения индивида, лингвистическая закономерность произвольна, т. е. лишена какой бы то ни было естественной и идеологической (например, художественной) понятности и мотивированности. Так, между фонетическим обликом слова и его значением нет никакой естественной связи, нет и художественного соответствия (correspondent).
   Если язык как система форм независим от каких бы то ни было творческих импульсов и деяний индивида, то, следовательно, он является продуктом коллективного творчества, – он социален и потому, как всякое социальное учреждение, нормативен для каждого отдельного индивида.
   Однако система языка, являющаяся единой и неизменной в размере каждого данного момента, т. е. синхронически, изменяется, становится в процессе исторического становления данного говорящего коллектива. Ведь установленная нами нормативная тождественность фонемы различна для различных эпох развития данного языка. Одним словом, язык имеет свою историю. Как же может быть понята эта история с точки зрения второго направления?
   Для второго направления философско-лингвистической мысли в высшей степени характерен своеобразный разрыв между историей и системой языка в ее внеисторическом, синхроническом (для данного момента) разрезе. С точки зрения основоположений второго направления этот дуалистический разрыв совершенно непреодолим. Между логикой, управляющей системою языковых форм в данный момент, и логикой (или, вернее, алогикой) исторического изменения этих форм не может быть ничего общего. Это две разных логики; или, если мы признаем логикой одну из них, то алогикой, т. е. голым нарушением принятой логики, будет другая. /…/
   Логика истории языка – логика индивидуальных ошибок или отклонений, переход от «ich was» к «ich war» совершается за пределами индивидуального сознания. Переход непроизволен и не замечается, и лишь постольку он может осуществиться. В каждую данную эпоху может существовать лишь одна языковая норма: или «ich was», или «ich war». Рядом с нормой может существовать лишь ее нарушение, но не другая, противоречащая норма (поэтому-то и не может быть языковых «трагедий»). Если нарушение не ощущается и, следовательно, не исправляется, и если есть почва, благоприятствующая тому, что данное нарушение становится массовым фактом – в нашем случае такой благоприятной почвой является аналогия, – то такое нарушение становится новой языковой нормой.
   Итак, между логикой языка как системы форм и логикой его исторического становления нет никакой связи, нет ничего общего. В обеих сферах господствуют совершенно разные закономерности, разные факторы. То, что осмысливает и объединяет язык в его синхроническом разрезе, нарушается и игнорируется в разрезе диахроническом. Настоящее языка и история языка не понимают и не способны понять друг друга.
   Мы замечаем здесь, в этом именно пункте, глубочайшее различие между первым и вторым направлением философии языка. Ведь для первого направления сущность языка и раскрывалась именно в его истории. Логика языка – это вовсе не логика повторения нормативно тождественной формы, а вечное обновление, индивидуализация этой формы стилистически неповторимым высказыванием. Действительность языка и есть его становление. Между данным моментом жизни языка и его историей господствует полное взаимопонимание. И там и здесь господствуют одни и те же идеологические мотивы: говоря языком Фосслера – языковый вкус творит единство языка в разрезе данного момента; он же творит и обеспечивает единство исторического становления языка. Переход от одной исторической формы к другой совершается, в основном, в пределах индивидуального сознания, ибо, как мы знаем, по Фосслеру, каждая грамматическая форма была первоначально свободной стилистической формой. /…/
   Основная точка зрения второго направления может быть, в общем, сведена к следующим основоположениям:
   1) Язык есть устойчивая неизменная система нормативно тождественных языковых форм, преднаходимая индивидуальным сознанием и непререкаемая для него.
   2) Законы языка суть специфические лингвистические законы связи между языковыми знаками внутри данной замкнутой языковой системы. Эти законы объективны по отношению ко всякому субъективному сознанию.
   3) Специфические языковые связи не имеют ничего общего с идеологическими ценностями (художественными, познавательными и иными). Никакие идеологические мотивы не обосновывают явления языка. Между словом и его значением нет ни естественной и понятной сознанию, ни художественной связи.
   4) Индивидуальные акты говорения являются, с точки зрения языка, лишь случайными преломлениями и вариациями или просто искажениями нормативно тождественных форм; но именно эти акты индивидуального говорения объясняют историческую изменчивость языковых форм, которая, как такая, с точки зрения системы языка, иррациональна и бессмысленна. Между системой языка и его историей нет ни связи, ни общности мотивов. Они чужды друг другу.
   5) Читатель усматривает, что сформулированные нами четыре основоположения второго направления философско-лингвистической мысли являются антитезисами соответствующих четырех основоположений первого направления.
   6) Исторические пути второго направления прослеживать гораздо труднее. Здесь, на заре нашего времени, не было представителя и основоположника, по масштабу равного В. Гумбольдту. Корни направления нужно искать в рационализме XVII и XVIII веков. Эти корни уходят в картезианскую почву [49 - Глубокая внутренняя связь второго направления с картезианским мышлением и с общим мировоззрением неоклассицизма с его культом отрешенной, рациональной и неподвижной формы – не подлежит сомнению. У самого Декарта нет работ по философии языка, но имеются характерные высказывания в письмах. О них см. указанную главу работы Касирера, с. 67–68. (Примеч. авт.)].
   Свое первое и очень отчетливое выражение идеи второго направления получили у Лейбница в его концепции универсальной грамматики.
   Для всего рационализма характерна идея условности, произвольности языка и не менее характерно сопоставление системы языка с системой математических знаков. Не отношение знака к отражаемой им реальной действительности или к порождающему его индивиду, а отношение знака к знаку внутри замкнутой системы, однажды принятой и допущенной, интересует математически направленный ум рационалистов. Другими словами, их интересует только внутренняя логика самой системы знаков, взятой, как в алгебре, совершенно независимо от наполняющих знаки идеологических значений. Рационалисты еще склонны учитывать точку зрения понимающего, но менее всего – говорящего, как выражающего свою внутреннюю жизнь субъекта. Ведь менее всего математический знак можно истолковать как выражение индивидуальной психики, – а математический знак был для рационалистов идеалом всякого знака, в том числе и языкового. Все это и нашло свое яркое выражение в лейбницевской идее универсальной грамматики. /…/
   Наиболее ярким выражением абстрактного объективизма в настоящее время является так называемая «Женевская школа» Фердинанда де Соссюра (ныне уже давно умершего). Представители этой школы, особенно Шарль Балли (Bally), являются крупнейшими лингвистами современности. Ф. де Соссюр придал всем идеям второго направления поразительную ясность и отчетливость. Его формулировки основных понятий лингвистики могут считаться классическим. Кроме того, Соссюр безбоязненно доводил свои мысли до конца, придавая исключительную четкость и резкость всем основным линиям абстрактного объективизма.
   Насколько школа Фосслера не популярна в России, настолько популярна и влиятельна у нас школа Соссюра. Можно сказать, что большинство представителей нашей лингвистической мысли находятся под определяющим влиянием Соссюра и его учеников – Балли и Сеше (Sechehaye) [50 - В духе «Женевской школы» поставлена работа Р. Шора «Язык и общество» (М., 1926). Горячим апологетом основных идей Соссюра Шор выступает и в уже указанной нами статье «Кризис современной лингвистики». Последователем «Женевской школы» является В.В. Виноградов. Две русских лингвистических школы: школа Фортунатова и так называемая «Казанская школа» (Крушевский и Бодуэн дс Куртенэ), являющиеся ярким выражением лингвистического формализма, всецело укладываются в рамки очерченного нами второго направления философско-лингвистической мысли. (Примеч. авт.)].
   Далее идет опущенное в данном издании изложение концепции Ф. де Соссюра.
   /…/ Соссюр и его школа не единственная вершина абстрактного объективизма в наше время. Рядом с ней возвышается другая – социологическая школа Дюркгейма, представленная в лингвистике такой фигурой, как Мейе (Meillet). Мы не будем останавливаться на характеристике его воззрений -------
| bookZ.ru collection
|-------
|  
 -------


. Они всецело укладываются в рамки выставленных основоположений второго направления. И для Мейе язык является социальным явлением не в своем качестве процесса, а как устойчивая система языковых норм. Внешность языка по отношению к каждому индивидуальному сознанию и его принудительность являются, по Мейе, основными социальными характеристиками языка.
   Таковы воззрения второго направления философско-лингвистической мысли – абстрактного объективизма.
   В рамках изложенных нами двух направлений не умещаются, конечно, многие школы и течения лингвистической мысли, иногда очень значительные. В нашу задачу входило лишь проведение основных магистралей. Все остальные явления философско-лингвистической мысли носят, по отношению к двум разобранным направлениям, смешанный или компромиссный характер или вообще лишены всякой сколько-нибудь принципиальной ориентации. /…/


   Глава вторая
   Язык, речь и высказывание

   Объективен ли язык как система нормативных себетождественных форм? Язык как система норм и действительная точка зрения говорящего сознания. Какая языковая реальность лежит в основе лингвистической системы? Проблема чужого, иноязычного слова. Ошибки абстрактного объективизма.
   Итоги.
   /…/

   Начнем с критики второго направления – абстрактного объективизма.
   Прежде всего поставим вопрос: в какой степени система языковых себетождественных норм, т. е. система языка, как ее понимают представители второго направления, – реальна?
   Никто из представителей абстрактного объективизма не приписывает, конечно, системе языка материальной, вещной реальности. Она, правда, выражена в материальных вещах – знаках, но как система нормативно тождественных форм она реальна лишь в качестве социальной нормы.
   Представители второго направления постоянно подчеркивают – и это является одним из их основоположений, что система языка является внешним для всякого индивидуального сознания объективным фактом, от этого сознания не зависящим. Но ведь как система себетождественных неизменных норм она является таковой лишь для индивидуального сознания и с точки зрения этого сознания.
   В самом деле, если мы отвлечемся от субъективного индивидуального сознания, противостоящего языку как системе непререкаемых для него норм, если мы взглянем на язык действительно объективно, так сказать, со стороны, или, точнее, стоя над языком, – то никакой неподвижной системы себетождественных норм мы не найдем. Наоборот, мы окажемся перед непрерывным становлением норм языка.
   С действительно объективной точки зрения, пытающейся взглянуть на язык совершенно независимо от того, как он является данному языковому индивиду в данный момент, язык представляется непрерывным потоком становления. Для стоящей над языком объективной точки зрения нет реального момента, в разрезе которого она могла бы построить синхроническую систему языка.
   Синхроническая система, таким образом, с объективной точки зрения, не соответствует ни одному реальному моменту процесса исторического становления. И действительно, для историка языка, стоящего на диахронической точке зрения, синхроническая система не реальна и служит лишь условным масштабом для регистрирования отклонений, совершающихся в каждый реальный момент времени.
   Итак, синхроническая система языка существует лишь с точки зрения субъективного сознания говорящего индивида, принадлежащего к данной языковой группе в любой момент исторического времени. С объективной точки зрения она не существует ни в один реальный момент исторического времени. Мы можем допустить, что для Цезаря, пишущего свои творения, латинский язык являлся неизменной, непререкаемой системой себетожде-ственных норм, но для историка латинского языка – в тот же самый момент, когда работал Цезарь, шел непрерывный процесс языковых изменений (пусть историк и не может их зафиксировать).
   /…/ Субъективное сознание говорящего работает с языком вовсе не как с системой нормативно тождественных форм. Такая система является лишь абстракцией, полученной с громадным трудом, с определенной познавательной и практической установкой. Система языка – продукт рефлексии над языком, совершаемой вовсе не сознанием самого говорящего на данном языке и вовсе не в целях самого непосредственного говорения.
   В самом деле, ведь установка говорящего совершается в направлении к данному конкретному высказыванию, которое он произносит. Дело идет для него о применении нормативно тождественной формы (допустим пока ее наличность) в данном конкретном контексте. Центр тяжести для него лежит не в тождественности формы, а в том новом и конкретном значении, которое она получает в данном контексте. Для говорящего важна не та сторона формы, которая одна и та же во всех без исключения случаях ее применения, каковы бы эти случаи ни были. Нет, для говорящего важна та сторона языковой формы, благодаря которой она может фигурировать в данном конкретном контексте, благодаря которой она становится адекватным знаком в условиях данной конкретной ситуации.
   Выразим это так: для говорящего языковая форма важна не как устойчивый и всегда себе равный сигнал, а как всегда изменчивый и гибкий знак. Такова точка зрения говорящего.
   Но ведь говорящий должен учитывать и точку зрения слушающего и понимающего. Может быть, именно здесь вступает в силу нормативная тождественность языковой формы?
   И это не совсем так. Основная задача понимания отнюдь не сводится к моменту узнания примененной говорящим языковой формы как знакомой, как «той же самой» формы, как мы отчетливо узнаем, например, еще не достаточно привычный сигнал или как мы узнаем форму мало знакомого языка. Нет, задача понимания в основном сводится не к узнанию примененной формы, а именно к пониманию ее в данном конкретном контексте, к пониманию ее значения в данном высказывании, т. е. к пониманию ее новизны, а не к узнанию ее тождественности.
   Другими словами, и понимающий, принадлежащий к тому же языковому коллективу, установлен на данную языковую форму не как на неподвижный, себетождественный сигнал, а как на изменчивый и гибкий знак.
   /…/ К этому нужно прибавить еще одно в высшей степени существенное соображение. Речевое сознание говорящих, в сущности, с формой языка, как такой, и с языком, как таким, вообще не имеет дела.
   В самом деле, языковая форма, данная говорящему, как мы только что показали, лишь в контексте определенных высказываний, дана, следовательно, лишь в определенном идеологическом контексте. Мы, в действительности, никогда не произносим слова и не слышим слова, а слышим истину или ложь, доброе или злое, важное или неважное, приятное или неприятное и т. д. Слово всегда наполнено идеологическим или жизненным содержанием и значением. Как такое мы его понимаем и лишь на такое, задевающее нас идеологически или жизненно, слово мы отвечаем.
   Критерий правильности применяется нами к высказыванию лишь в ненормальных или специальных случаях (например, при обучении языку). Нормально критерий языковой правильности поглощен чисто идеологическим критерием: правильность высказывания поглощается истинностью данного высказывания или его ложностью, его поэтичностью или пошлостью и т. п. [51 - На этом основании, как мы увидим дальше, нельзя согласиться с Фосслером в признании существования особого и определенного языкового вкуса, который не сливался бы каждый раз со специфическим идеологическим «вкусом» – художественным, познавательным, этическим и иным. (Примеч. авт.)] /…/
   Какие же цели лежат в основе лингвистической абстракции, приводящей к синхронической системе языка? С какой точки зрения эта система является продуктивной и нужной?
   В основе тех лингвистических методов мышления, которые приводят к созданию языка как системы нормативно тождественных форм, лежит практическая и теоретическая установка на изучение мертвых чужих языков, сохранившихся в письменных памятниках. /…/
   Филологизм является неизбежною чертою всей европейской лингвистики, обусловленной историческими судьбами ее рождения и развития. Как бы далеко в глубь времен мы ни уходили, прослеживая историю лингвистических категорий и методов, мы всюду встречаем филологов. Филологами были не только александрийцы, филологами были и римляне и греки (Аристотель – типичный филолог); филологами были индусы.
   Мы можем прямо сказать: лингвистика появляется там и тогда, где и когда появились филологические потребности. Филологическая потребность родила лингвистику, качала ее колыбель и оставила свою филологическую свирель в ее пеленах. Пробуждать мертвых должна эта свирель. Но для овладения живой речью в ее непрерывном становлении у нее не хватает звуков. /…/
   Руководимая филологическою потребностью, лингвистика всегда исходила из законченного монологического высказывания – древнего памятника, как из последней реальности. В работе над таким мертвым монологическим высказыванием или, вернее, рядом таких высказываний, объединенных для нее только общностью языка, лингвистика вырабатывала свои методы и категории.
   Но ведь монологическое высказывание является уже абстракцией, правда, так сказать, естественной абстракцией. Всякое монологическое высказывание, в том числе и письменный памятник, является неотрывным элементом речевого общения. Всякое высказывание, и законченное письменное, на что-то отвечает и установлено на какой-то ответ. Оно – лишь звено в единой цепи речевых выступлений. Всякий памятник продолжает труд предшественников, полемизирует с ними, ждет активного, отвечающего понимания, предвосхищает его и т. п. Всякий памятник есть реально неотделимая часть или науки, или литературы, или политической жизни. Памятник, как всякое монологическое высказывание, установлен на то, что его будут воспринимать в контексте текущей научной жизни или текущей литературной действительности, – т. е. в становлении той идеологической сферы, неотрывным элементом которой он является.
   Филолог-лингвист вырывает его из этой реальной сферы, воспринимает так, как если бы он был самодовлеющим, изолированным целым, и противопоставляет ему не активное идеологическое понимание, а совершенно пассивное понимание, в котором не дремлет ответ, как во всяком истинном понимании. Этот изолированный памятник, как документ языка, филолог соотносит с другими памятниками в общей плоскости данного языка.
   В процессе такого сопоставления и взаимоосвещения в плоскости языка изолированных монологических высказываний и слагались методы и категории лингвистического мышления.
   Мертвый язык, изучаемый лингвистом, конечно, чужой для него язык. Поэтому система лингвистических категорий менее всего является продуктом познавательной рефлексии языкового сознания говорящего на данном языке. Это не рефлексия над ощущением родного языка, нет, это рефлексия сознания, пробивающегося, прокладывающего себе дороги в неизведанный мир чужого языка.
   Неизбежно пассивное понимание филолога-лингвиста проецируется и в самый изучаемый с точки зрения языка памятник, как если бы этот последний был сам установлен на такое понимание, как если бы он и писался для филолога.
   Результатом этого является в корне ложная теория понимания, лежащая не только в основе методов лингвистической интерпретации текста, но и в основе всей европейской семасиологии. Все учение о значении и теме слова насквозь пронизано ложной идеей пассивного понимания, понимания слова, активный ответ на которое заранее и принципиально исключен. /…/
   Итак, мертвый-письменный-чужой язык – вот действительное определение языка лингвистического мышления.
   Изолированное-законченное-монологическое высказывание, отрешенное от своего речевого и реального контекста, противостоящее не возможному активному ответу, а пассивному пониманию филолога, – вот последняя данность и исходный пункт лингвистического мышления. /…/
   На этой почве родилась и древнейшая философия языка: ведийское учение о слове, учение о Логосе древнейших греческих мыслителей и библейская философия слова.
   Для того чтобы понять эти философемы, нельзя ни на один миг забывать, что это – философемы чужого слова. /…/
   Свое слово совсем, иначе ощущается, точнее, оно обычно вовсе не ощущается как слово, чреватое всеми теми категориями, какие оно порождает в лингвистическом мышлении и какие оно порождало в философско-религиозном мышлении древних. Родное слово – «свой брат», оно ощущается как своя привычная одежда или, еще лучше, как та привычная атмосфера, в которой мы живем и дышим. В нем нет тайн; тайной оно могло бы стать в чужих устах, притом иерархически чужих, в устах вождя, в устах жреца, но там оно становится уже другим словом, изменяется внешне или изъемлется из жизненных отношений (табу для житейского обихода или архаизация речи), если только оно уже с самого начала не было в устах вождя-завоевателя иноязычным словом. Только здесь рождается «Слово», только здесь insipit philosophia, insipit philologia.
   Ориентация лингвистики и философии языка на чужое иноязычное слово отнюдь не является случайностью или произволом со стороны лингвистики и философии. Нет, эта ориентация является выражением той огромной исторической роли, которую чужое слово сыграло в процессе созидания всех исторических культур. Эта роль принадлежала чужому слову во всех без исключения сферах идеологического творчества – от социально-политического строя до житейского этикета. Ведь именно чужое иноязычное слово приносило свет, культуру, религию, политическую организацию (шумеры – и вавилонские семиты; яфетиды – эллины; Рим, христианство – и варварские народы; Византия, «варяги», южно-славянские племена и восточные славяне и т. п.). Эта грандиозная организующая роль чужого слова, приходившего всегда с чужой силой и организацией или преднаходимого юным народом-завоевателем на занятой им почве старой и могучей культуры, как бы из могил порабощавшей идеологическое сознание народа-пришельца, – привела к тому, что чужое слово в глубинах исторического сознания народов срослось с идеей власти, идеей силы, идеей святости, идеей истины и заставило мысль о слове преимущественно ориентироваться именно на чужое слово. /…/
   Особенности восприятия чужого слова, как они легли в основу абстрактного объективизма, мы постараемся вкратце выразить в следующих положениях. Этим мы резюмируем предшествующее изложение и дополним его в ряде существенных пунктов [52 - При этом не нужно забывать, что абстрактный объективизм в его новой формации является выражением того состояния чужого слова, когда оно уже в значительной степени утратило свою авторитетность и продуктивную силу. Кроме того, специфичность восприятия чужого слова ослаблена в абстрактном объективизме тем, что основные категории его мышления были распространены и на восприятие живых и родных языков. Ведь лингвистика изучает живой язык так, как если бы он был мертвым, и родной – так, как если бы он был чужим. Вследствие этого построения абстрактного объективизма столь отличны от древних философем чужого слова. (Примеч. авт.)].
   1) Устойчивый себетождественный момент языковых форм превалирует над их изменчивостью.
   2) Абстрактное превалирует над конкретным.
   3) Абстрактная систематичность – над историчностью.
   4) Формы элементов – над формами целого.
   5) Субстанциализация изолированного языкового элемента вместо динамики речи.
   6) Односмысленность и одноакцентность слова вместо его живой многосмысленности и многоакцентности.
   7) Представление об языке как о готовой вещи, передаваемой от одного поколения к другому.
   8) Неумение понять становление языка изнутри.
   Остановимся вкратце на каждой из этих особенностей мышления чужого слова. /…/
   V. Языковая форма является лишь абстрактно выделенным моментом динамического целого речевого выступления – высказывания. В кругу определенных лингвистических заданий такая абстракция является, конечно, совершенно правомерной. Однако на почве абстрактного объективизма языковая форма субстанциализуется, становится как бы реально выделимым элементом, способным на собственное изолированное историческое существование. Это вполне понятно: ведь система как целое не может исторически развиваться. Высказывание как целое не существует для лингвистики. Следовательно, остаются лишь элементы системы, т. е. отдельные языковые формы. Они-то и могут претерпевать историю.
   История языка, таким образом, оказывается историей отдельных языковых форм (фонетических, морфологических и иных), развивающихся вопреки системе как целого и помимо конкретных высказываний. /…/
   VI. Смысл слова всецело определяется его контекстом. В сущности, сколько контекстов употребления данного слова, – столько его значений. При этом, однако, слово не перестает быть единым, оно, так сказать, не распадается на столько слов, сколько контекстов его употребления. Это единство слова обеспечивается, конечно, не только единством его фонетического состава, но и моментом единства, присущего всем его значениям. Как примирить принципиальную многосмысленность слова с его единством? – так можно, грубо и элементарно, формулировать основную проблему значения. Эта проблема может быть разрешена только диалектически. Как же поступает абстрактный объективизм? Момент единства слова для него как бы отвердевает и отрывается от принципиальной множественности его значений. Эта множественность воспринимается как окказиональные обертоны единого твердого и устойчивого значения. Направление лингвистического внимания прямо противоположно направлению живого понимания говорящих, причастных данному речевому потоку. Филолог-лингвист, сопоставляя контексты данного слова, делает установку на момент тождества употребления, ибо ему важно изъять данное слово как из того, так и из другого сопоставляемого контекста и дать ему определенность вне контекста, т. е. создать из него словарное слово. Этот процесс изолирования слова и стабилизации значения слова вне контекста – усиливается еще сопоставлением языков, т. е. подысканием параллельного слова в другом языке. Значение в процессе лингвистической работы строится как бы на границе по крайней мере двух языков. Эта работа лингвиста осложняется еще тем, что он создает фикцию единого и реального предмета, соответствующего данному слову. Этот предмет един, тождественен себе, он и обеспечивает единство значения. Эта фикция буквальных реалий слова еще более содействует субстанциализации его значения. Диалектическое соединение единства значения с его множественностью становится на этой почве невозможным.
   Глубочайшею ошибкою абстрактного объективизма является еще следующее: различные контексты употребления какого-нибудь одного слова мыслятся им как бы расположенными в одной плоскости. Контексты как бы образуют ряд замкнутых самодовлеющих высказываний, идущих в одном направлении. На самом же деле это далеко не так: контексты употребления одного и того же слова часто противостоят друг другу. Классическим случаем такого противостояния контекстов одного и того же слова являются реплики диалога. Здесь одно и то же слово фигурирует в двух взаимно сталкивающихся контекстах. Конечно, реплики диалога являются лишь наиболее ярким и наглядным случаем разнонаправленных контекстов. На самом же деле всякое реальное высказывание в той или иной степени, в той или иной форме с чем-то соглашается или что-то отрицает. Контексты не стоят рядом друг с другом, как бы не замечая друг друга, но находятся в состоянии напряженного и непрерывного взаимодействия и борьбы. Это изменение ценностного акцента слова в разных контекстах совершенно не учитывается лингвистикой и не находит себе никакого отражения в учении о единстве значения. Этот акцент менее всего поддается субстанциализации, между тем именно многоакцентность слова и делает его живым. Проблема многоакцентности должна быть тесно связана с проблемою множественности значений. Только при условии этой связи обе проблемы могут быть разрешены. Но как раз эта связь совершенно неосуществима на почве абстрактного объективизма с его основоположениями. Ценностный акцент выбрасывается за борт лингвистикой вместе с единичным высказыванием (parole) [53 - Дальнейшее развитие высказанных здесь положений мы дадим в IV главе настоящей части. (Примеч. авт.)].
   VII. Согласно учению абстрактного объективизма язык, как готовое произведение, передается от одного поколения к другому. Конечно, передачу по наследству языка, как вещи, представители второго направления понимают метафорически, но тем не менее в их руках такое уподобление является не только метафорой. Субстанциализируя систему языка и воспринимая живой язык как мертвый и чужой, абстрактный объективизм делает его чем-то внешним по отношению к потоку речевого общения. Поток этот движется вперед, а язык, как мяч, перебрасывается из поколения в поколение. Между тем язык движется вместе с потоком и неотделим от него. Он, собственно, не передается, он длится, но длится как непрерывный процесс становления. Индивиды вовсе не получают готового языка, они вступают в этот поток речевого общения, вернее, их сознание только в этом потоке и осуществляется впервые. Лишь в процессе научения чужому языку готовое сознание – готовое, благодаря родному языку, – противостоит готовому же языку, который ему и остается только принять. Родной язык не принимается людьми, – в нем они впервые пробуждаются [54 - Процесс усвоения родного языка ребенком есть процесс постепенного вхождения ребенка в речевое общение. По мере этого вхождения формируется и наполняется содержанием его сознание. (Примеч. авт.)].
   VIII. Абстрактный объективизм, как мы видели, не умеет связать существование языка в абстрактном синхроническом разрезе с его становлением. Как система нормативно тождественных форм язык существует для говорящего сознания; как процесс становления – лишь для историка. Этим исключается возможность активного приобщения самого говорящего сознания к процессу исторического становления. Диалектическое сочетание необходимости со свободой и, так сказать, с языковой ответственностью – на этой почве, конечно, совершенно невозможно. Здесь господствует чисто механистическое понимание языковой необходимости. Не подлежит, конечно, сомнению, что и эта черта абстрактного объективизма связана с его бессознательной установкой на мертвый и чужой язык.
   Остается подвести итоги нашему критическому анализу абстрактного объективизма. Проблема, поставленная нами в начале первой главы, – проблема реальной данности языковых явлений как специфического и единого объекта изучения, им разрешена неправильно. Язык, как система нормативно тождественных форм, является абстракцией, могущей быть теоретически и практически оправданной лишь с точки зрения расшифрирования чужого мертвого языка и научения ему. Основою для понимания и объяснения языковых фактов в их жизни и становлении – эта система быть не может. Наоборот, она уводит нас прочь от живой становящейся реальности языка и его социальных функций, хотя сторонники абстрактного объективизма и претендуют на социологическое значение их точки зрения. В теоретическую основу абстрактного объективизма легли предпосылки рационалистического и механистического мировоззрения, менее всего способные обосновать правильное понимание истории, а ведь язык – чисто исторический феномен.



   Л. Витгенштейн
   Философские исследования [55 - Источник: http://kant.narod.ru/witt.htm(Пер. М.С. Козловой)]


   Часть I

   1. Августин в Исповеди (1/8) говорит: «Cum ipsi (majores homines) appellabant rem aliquam, et cum secundum earn vocem corpus ad aliquid movebant, videbam, et tenebam hoc ab eis vocari rem il lam, quod sonabant, cum earn vellent ostendere. Hoc autem eos velle ex motu corporis aperiebatur: tamquam verbis naturalibus omnium gentium, quae fiunt vultu et nutu oculorum, ceterorumque membro rum actu, et sonitu vocis indicante affectionem animi in petendis, ha bendis, rejiciendis, fu-giendisqve rebus. Ita verba in variis sententiis locis suis posita, et crebro audita, quarum rerum signa essent, paulatim colligebam, measque jam voluntates, edomito in eis signis ore, per haec enuntiabam» [56 - «Наблюдая, как взрослые, называя какой-нибудь предмет, поворачивались в его сторону, я постигал, что предмет обозначается произносимыми им звуками, поскольку они указывали на него. А вывод этот я делал из их жестов, этого естественного языка всех народов, языка, который мимикой, движениями глаз, членов тела, звучанием голоса выражает состояние души – когда чего-то просят, получают, отвергают, чуждаются. Так постепенно я стал понимать, какие веши обозначаются теми словами, которые я слышал вновь и вновь произносимыми в определенных местах различных предложений. И когда мои уста привыкли к этим знакам, я научился выражать ими свои желания» (лат.). (Примеч. авт.)].
 //-- Язык как действие --// 
   В этих словах заключена, мне кажется, особая картина действия человеческого языка. Она такова: слова языка именуют предметы – предложения суть связь таких наименований. – В этой картине языка мы усматриваем корни такого представления: каждое слово имеет какое-то значение. Это значение соотнесено с данным словом. Оно – соответствующий данному слову объект.
   Августин не говорит о различии типов слов. Тот, кто описывает обучение языку таким образом, думает прежде всего, по-видимому, о таких существительных, как стол, стул, хлеб, и именах лиц, затем о наименованиях определенных действий и свойств, прочие же типы слов считая чем-то таким, что не требует особой заботы.
   Ну, а представь себе такое употребление языка: я посылаю кого-нибудь за покупками. Я даю ему записку, в которой написано: Пять красных яблок. Он несет эту записку к продавцу, тот открывает ящик с надписью яблоки, после чего находит в таблице цветов слово красный, против которого расположен образец этого цвета, затем он произносит ряд слов, обозначающих простые числительные до слова пять – я полагаю, что наш продавец знает их наизусть, – и при каждом слове он вынимает из ящика яблоко, цвет которого соответствует образцу. – Так или примерно так люди оперируют словами. – Но как он узнает, где и каким образом положено наводить справки о слове «красный» и что ему делать со словом пять? – Ну, я предполагаю, что он действует так, как я описал. Объяснениям где-то наступает конец. – Но каково же значение слова пять? – Речь здесь совсем не об этом, а только о том, как употребляется слово пять.
   2. Приведенное выше философское понятие значения коренится в примитивном представлении о способе функционирования языка. Или же, можно сказать, в представлении о более примитивном языке, чем наш.
   Представим себе язык, для которого верно описание, данное Августином. Этот язык должен обеспечить взаимопонимание между строителем А и его помощником В. А возводит здание из строительных камней – блоков, колонн, плит и балок. В должен подавать камни в том порядке, в каком они нужны А. Для этого они пользуются языком, состоящим из слов: блок, колонна, плита, балка. А выкрикивает эти слова, В доставляет тот камень, который его научили подавать при соответствующей команде. – Рассматривай это как завершенный примитивный язык.
 //-- Множественность функциональных воплощений языка --// 
   3. Можно сказать, что Августин действительно описывает некоторую систему коммуникации, но только не все, что мы называем языком, охватывается этой системой. Причем говорить так следует в тех случаях, когда возникает вопрос: «Годится или не годится данное изображение?» В таком случае дается ответ: «Да, годится, но только для этой, узко очерченной области, а не для того целого, на изображение коего ты притязал». Это похоже на то, как если бы кто-то объяснял: «Игра состоит в передвижении фигур по некой поверхности согласно определенным правилам…» – а мы бы ответили на это: «Ты, по-видимому, думаешь об играх на досках, но ведь имеются и другие игры. Твое определение может стать правильным, если ты четко ограничишь его играми первого рода». /…/
   5. Вдумываясь в пример из § I, видимо, можно почувствовать, насколько эта общая концепция значения слова затемняет функционирование языка, делая невозможным ясное видение. Туман рассеивается, если изучать явления языка в примитивных формах его употребления, где четко прослеживается назначение слов и то, как они функционируют.
   Такие примитивные формы языка использует ребенок, когда учится говорить. Обучение языку в этом случае состоит не в объяснении, а в тренировке. /…/
   Важная часть речевой тренировки будет тогда состоять в том, что обучающий указывает на предметы, привлекая к ним внимание ребенка и произнося при этом некоторое слово, например слово плита, с одновременным указанием на эту форму. (Я не хочу называть это «указательным разъяснением» или «определением», поскольку ребенок еще не способен спрашивать о названии предмета. Я назову этот процесс «указательным обучением словам». Я утверждаю, что оно является важной частью речевой тренировки, ибо именно так обстоит дело у людей, а не потому, что нельзя представить себе иную картину.) Можно сказать, что это указательное обучение словам проторяет ассоциативную связь между словом и предметом. Но что это значит? Да, это может означать разное, но прежде всего люди склонны считать, что в душе ребенка возникает картина предмета, когда он слышит соответствующее слово. А если такое действительно происходит, то в этом ли целевое назначение слова? – Да, это может быть целью. – Я могу себе представить такое употребление слов (сочетаний звуков). (Произнесение слова подобно нажатию клавиши на клавиатуре представлений.) Но в языке, описанном в § 2, цель слов совсем не в том, чтобы пробуждать представления. (Хотя, конечно, при этом может оказаться, что такие представления содействуют достижению действительной цели.)
   Но если указательное обучение и содействует этому, то надо ли утверждать, что оно способствует пониманию слов? Разве тот, кто по команде «плита!» действует соответствующим образом, не понимает этой команды? – Да, конечно, указательное обучение помогает пониманию, но только в сочетании с определенной тренировкой. Изменись характер тренировки, то же самое указательное обучение привело бы к совсем иному пониманию этих слов. «Соединяя стержень с рычагом, я привожу в действие тормоз». – Да, если дан весь остальной механизм. Лишь в связи с ним это тормозной рычаг; вне такой опоры это совсем не рычаг, а все, что угодно, либо ничто.
 //-- Обозначение языковой деятельности термином «языковая игра» --// 
   7. В практике употребления языка (2) один выкрикивает слова, другой действует в соответствии с ними; при обучении же языку происходит следующее: обучаемый называет предметы; то есть, когда учитель указывает ему камень, он произносит слово. – А вот и еще более простое упражнение: учащийся произносит слово вслед за учителем. Оба процесса похожи на язык. К тому же весь процесс употребления слов в языке (2) можно представить и в качестве одной из тех игр, с помощью которых дети овладевают родным языком. Я буду называть эти игры «языковыми играми» и говорить иногда о некоем примитивном языке как о языковой игре.
   Процессы наименования камней и повторения слов за кем-то так же можно назвать языковыми играми. Вспомни о многократных употреблениях слов в приговорах к играм-хороводам.
   «Языковой игрой» я буду называть также единое целое: язык и действия, с которыми он переплетен.
   8. Рассмотрим один из расширенных вариантов языка (2). Пусть в нем наряду с четырьмя словами блок, колонна и т. д. содержится ряд слов, употребляемых так же, как продавец (1) употреблял числительные (это может быть ряд букв алфавита); пусть далее в него войдут два слова, означающие, скажем, туда и это (примерно таково их целевое назначение), которые будут использоваться в сочетании с указательным жестом; и наконец, пусть в этот язык войдет некоторое число цветовых образцов. А отдает приказ типа: d плит – туда. При этом он демонстрирует помощнику образец цвета и при слове туда указывает какое-то место на строительной площадке. Из запаса плит В берет по одной плите на каждую букву алфавита вплоть до d в соответствии с цветовым образцом и доставляет их на место, указанное А. В других случаях А отдает приказ: Это – туда. При слове это он указывает на какой-то строительный камень. И так далее.
   9. Когда ребенок учится такому языку, он должен выучить наизусть ряд «числительных» а, b, с… и научиться их применять. – Войдет ли в занятия такого рода и указательное обучение словам? Ну, например, люди будут указывать на плиты и считать: a, b, с плит. С указательным обучением словам блок, колонна и т. д., пожалуй, более сходно указательное обучение числительным, которые служат не для счета, а для обозначения групп предметов, охватываемых одним взглядом. Именно так дети учатся употреблению первых пяти-шести количественных числительных. А слова туда и этот также осваиваются указательно? – Представь себе, например, как можно было бы научить их употреблению! Указывая при этом на места и вещи, – но ведь в данном случае этот жест включен и в употребление этих слов, а не только в обучение их употреблению.
   10. Так что же обозначают слова этого языка? Как выявить, что они обозначают, если не по способу их употребления? А его мы уже описали. Следовательно, выражение «данное слово обозначает это» должно стать частью такого описания. Иначе говоря: такое описание следовало бы привести к форме: «Слово… обозначает…».
   /…/ 11. Представь себе инструменты, лежащие в специальном ящике.
   Здесь есть молоток, клещи, пила, отвертка, масштабная линейка, банка с клеем, гвозди и винты. – Насколько различны функции этих предметов, настолько различны и функции слов. (Но и там и здесь имеются также сходства.)
   Конечно, нас вводит в заблуждение внешнее подобие слов, когда мы сталкиваемся с ними в произнесенном, письменном или печатном виде. Ибо их применение не явлено нам столь ясно. В особенности когда мы философствуем!
   12. Это похоже на то, как, заглянув в кабину локомотива, мы бы увидели там рукоятки, более или менее схожие по виду. (Что вполне понятно, ибо все они предназначены для того, чтобы браться за них рукой.) Но одна из них – пусковая ручка, которую можно поворачивать плавно (она регулирует степень открытия клапана); другая рукоятка переключателя, имеющая только две рабочие позиции, он либо включен, либо выключен; третья – рукоятка тормозного рычага, чем сильнее ее тянуть, тем резче торможение; четвертая – рукоятка насоса, она действует только тогда, когда ее двигают туда-сюда.
   /…/ 17. Можно было бы сказать: «В языке (8) мы сталкиваемся с различными типами слов. Ведь функции слова «плита» и слова «блок» более близки, чем функции слов «плита» и d. Но то, как мы сгруппируем слова по типам, будет зависеть от цели такой классификации – и от нашего предпочтения. Подумай о различных точках зрения, исходя из которых можно сгруппировать инструменты по их типам. Или шахматные фигуры – по типам фигур.
 //-- Языковая деятельность как форма жизни --// 
   /…/ 19. Легко представить себе язык, состоящий только из приказов и донесений в сражении. Или язык, состоящий только из вопросов и выражений подтверждения и отрицания. И бесчисленное множество других языков. – Представить же себе какой-нибудь язык – значит представить некоторую форму жизни. А как тогда ответить на вопрос: является ли возглас «Плита!» в примере (2) предложением или же словом? – Если это слово, то ведь оно имеет не то же самое значение, что и аналогично звучащее слово нашего обычного языка, ибо в § 2 оно – сигнал. Если же оно – предложение, то все же это не эллиптическое предложение Плита! из нашего языка. Что касается первого вопроса, то выражение Плита! можно назвать и словом, и предложением; пожалуй, наиболее уместно здесь говорить о «выродившемся предложении» (как говорят о выродившейся гиперболе); а это как раз и есть наше «эллиптическое» предложение. Но ведь оно есть просто сокращенная форма предложения Принеси мне плиту! а между тем в примере (2) такого предложения нет. Однако почему бы мне, идя от противного, не назвать предложение Принеси мне плиту! удлинением предложения Плита!? – Потому что, выкрикивая слово Плита! в действительности подразумевают Принеси мне плиту! Но как ты это делаешь: как ты подразумеваешь это, произнося слово плита? Разве внутренне ты произносишь несокращенное предложение? Почему же я должен переводить возглас плита! в другое выражение – для того, чтобы сказать, что подразумевал под этим некто? А если оба эти выражения означают одно и то же, то почему нельзя сказать: Говоря Плита! он подразумевал Плита!? Или: почему ты не мог бы подразумевать Плита! если можешь подразумевать: Принеси мне плиту!? – Но, восклицая плита! я хочу, чтобы он принес мне плиту! – Безусловно. А заключается ли «это хотение» в том, что ты мыслишь предложение, так или иначе отличное по форме от произнесенного тобой?
   20. Но когда кто-то говорит: Принеси мне плиту! в тот момент действительно кажется, что он мог бы осмысливать это выражение как одно длинное слово, соответствующее слову Плита! – Что же, в одних случаях его можно осмысливать как одно слово, а в других – как три? А как его осмысливают обычно? – Полагаю, это склоняет к ответу: мы понимаем это предложение как состоящее из трех слов, когда употребляем его в противопоставлении другим предложениям, таким как Подай мне плиту, Принеси плиту ему, Принеси две плиты! и т. д., то есть в противопоставлении предложениям, содержащим слова нашего приказа, взятые в других комбинациях. – Но в чем заключается использование одного предложения в противопоставлении другим? Присутствуют ли при этом в сознании говорящего эти предложения? Все? В то время, когда произносят предложение, либо же до того или после? – Нет! Если мы и испытываем некий соблазн в таком объяснении, все же достаточно хоть на миг задуматься о том, что при этом реально происходит, чтобы понять, что мы здесь на ложном пути. Мы говорим, что применяем данный приказ в противопоставлении другим предложениям, поскольку наш язык заключает в себе возможность этих других предложений. Тот, кто не понимает нашего языка, какой-нибудь иностранец, часто слышавший чей-то приказ Принеси мне плиту! мог бы счесть весь этот ряд звуков за одно слово, приблизительно соответствующее в его языке слову, обозначающему «строительный камень». Если бы затем он сам отдал этот приказ, он, вероятно, произнес бы его иначе, чем мы. Мы же могли бы тогда сказать: он произносит его так странно, потому что воспринимает его как одно слово. – А в таком случае не происходит ли нечто иное, когда он отдает этот приказ, и в его сознании соответственно тому, что он принимает предложение за одно слово? – В его сознании может происходить то же самое, а может и нечто другое. Ну, а что происходит в тебе, когда ты отдаешь подобный приказ? Сознаешь ли ты в то время, как отдаешь его, что он состоит из трех слов? Конечно, ты владеешь этим языком – в котором имеются и те другие предложения, – но является ли это «владение» чем-то, что «совершается», пока ты произносишь данное предложение? – И я бы даже признал: «Иностранец, понимающий предложение иначе, чем мы, вероятно, и выскажет его иначе». Но то, что мы называем ложным пониманием, не обязательно заключается в чем-то сопутствующем произнесению приказа. Предложение «эллиптично» не потому, что оно опускает нечто, о чем мы думаем, произнося его, а потому, что оно сокращено – по сравнению с определенным образом нашей грамматики. – Конечно, здесь можно было бы возразить: «Ты признаешь, что сокращенное и несокращенное предложения имеют одинаковый смысл. – Так каков же тогда этот смысл? Имеется ли тогда для этого смысла какое-либо словесное выражение?» – Но разве одинаковый смысл предложений не заключается в их одинаковом применении? – (В русском языке вместо Камень есть красный говорится Камень красный; ощущают ли говорящие на этом языке отсутствие глагола-связки есть или же мысленно добавляют ее к смыслу предложения?)
   /…/ 23. Сколько же существует типов предложения? Скажем, утверждение, вопрос, повеление? – Имеется бесчисленное множество таких типов – бесконечно разнообразны виды употребления всего того, что мы называем «знаками», «словами», «предложениями». И эта множественность не представляет собой чего-то устойчивого, раз и навсегда данного, наоборот, возникают новые типы языка, или, можно сказать, новые языковые игры, а другие устаревают и забываются. (Приблизительную картину этого процесса способны дать нам изменения в математике.) Термин «языковая игра» призван подчеркнуть, что говорить на языке – компонент деятельности или форма жизни. Представь себе многообразие языковых игр на таких вот и других примерах:
   Отдавать приказы или выполнять их – Описывать внешний вид объекта или его размеры – Изготавливать объект по его описанию (чертежу) – Информировать о событии Размышлять о событии – Выдвигать и проверять гипотезу -
   Представлять результаты некоторого эксперимента в таблицах и диаграммах -
   Сочинять рассказ и читать его -
   Играть в театре -
   Распевать хороводные песни -
   Разгадывать загадки -
   Острить; рассказывать забавные истории -
   Решать арифметические задачи -
   Переводить с одного языка на другой -
   Просить, благодарить, проклинать, приветствовать, молить.
   Интересно сравнить многообразие инструментов языка и их способов применения, многообразие типов слов и предложений с тем, что высказано о структуре языка логиками (включая автора Логикофилософского трактата).
   /…/ 25. Иногда утверждают: животные не говорят потому, что у них отсутствуют умственные способности. Это равносильно утверждению: «Они не мыслят, поэтому не говорят». Но они именно не говорят. Или, точнее, они не употребляют языка – за исключением его самых примитивных форм. – Приказывать, спрашивать, рассказывать, болтать – в той же мере часть нашей натуральной истории, как ходьба, еда, питье, игра.
   26. Считается, что обучение языку состоит в наименовании предметов. То есть: людей, форм, цветов, болезненных состояний, настроений, чисел и т. д. Как уже было сказано, наименование в какой-то мере напоминает прикрепление ярлыка к вещи. Это можно назвать подготовкой к употреблению слова. Но к чему это подготавливает?
   27. «Мы называем вещи и затем можем о них говорить, беседуя, можем ссылаться на них». – Словно в акте наименования уже было заложено то, что мы делаем в дальнейшем. Как если бы все сводилось лишь к одному «говорить о вещах». В то время как способы действия с нашими предложениями многообразны. Подумай только об одних восклицаниях с их совершенно различными функциями.
   Воды!
   Прочь!
   Ой!
   На помощь!
   Прекрасно!
   Нет!
   Неужели ты все еще склонен называть эти слова «наименованиями предметов»?
 //-- Интерпретация языка как деятельности через метафору шахматной игры --// 
   /…/ 30. Итак, можно сказать: указательное определение объясняет употребление – значение – слова, когда роль, которую это слово призвано играть в языке, в общем уже достаточно ясна. Так, если я знаю, что кто-то намерен объяснить мне слово, обозначающее цвет, то указательное определение «Это называется «сепия» поможет мне понять данное слово. – А говорить это можно, если не забывать при этом, что со словами «знать», «быть понятым» также связаны многочисленные проблемы. Нужно уже что-то знать (или уметь), чтобы быть способным спрашивать о названии. Что же нужно знать?
   31. Если кому-нибудь показывают фигуру шахматного короля и говорят Это король, то этим ему не разъясняют применения данной фигуры – разве что он уже знает правила игры. Кроме вот этого последнего момента: формы фигуры – короля. Можно представить себе, что он изучил правила игры, но ему никогда не показывали реальной игровой фигуры. В этом случае форма шахматной фигуры соответствует звучанию или визуальному образу некоторого слова.
   Можно также представить себе, что кто-то освоил игру, не изучая или не формулируя ее правил. Он мог бы, например путем наблюдения, усвоить сначала совсем простые игры на досках и продвигаться ко все более сложным. Ему можно было бы дать пояснение Это король, – показывая, например, шахматную фигуру непривычной для него формы. И опять-таки это объяснение учит его пользоваться данной фигурой лишь потому, что предназначенное ей место, можно сказать, уже подготовлено. Иначе говоря: мы только тогда скажем, что объяснение обучает его применению, когда почва для этого уже подготовлена. И в данном случае подготовленность состоит не в том, что человек, которому мы даем пояснение, уже знает правила игры, а в том, что он уже овладел игрой в другом смысле.
   Рассмотрим еще и такой случай. Я поясняю кому-нибудь шахматную игру и начинаю с того, что, показывая фигуру, говорю: Это король. Он может ходить вот так и так и т. д. – В этом случае мы скажем: слова Это король (или Это называется королем) лишь тогда будут дефиницией слова, когда обучаемый уже «знает, что такое фигура в игре». То есть когда он уже играл в другие игры или же «с пониманием» следил за играми других – и тому подобное. И лишь в этом случае при обучении игре может быть уместен его вопрос: Как это называется? – именно эта фигура в игре.
   Можно сказать: о названии осмысленно спрашивает лишь тот, кто уже так или иначе знает, как к нему подступиться. Можно даже представить себе, что человек, которого спрашивают, отвечает: Установи название сам – и тогда спрашивающий должен был бы до всего дойти сам.
   /…/ Как уже было сказано, в определенных случаях, в особенности при указании «на форму» и «на число», имеются характерные переживания и виды указаний – «характерные» потому, что они часто (но не всегда) повторяются, когда «подразумевают» форму или число. Но известно ли тебе также некое переживание, характерное для указания на игровую фигуру именно как на фигуру в игре? А между тем можно сказать: Я имею в виду, что «королем» называется не конкретный кусок дерева, на который я показываю, а эта игровая фигура. (Узнавать, желать, вспоминать и т. д.)
   36. При этом мы поступаем так же, как в тысяче подобных случаев: поскольку нам не удается привести какое-то одно телесное действие, которое бы называлось указанием на форму (в отличие, скажем, от цвета), то мы говорим, что этим словам соответствует некая духовная деятельность. Там, где наш язык подразумевает существование тела, между тем как его нет, там склонны говорить о существовании духа.
   37. Каково же отношение между именем и именуемым? – Ну, так чем же оно является? Приглядись к языковой игре (2) или к любой другой! Там следует искать, в чем состоит это отношение. Это отношение может состоять, между прочим, и в том, что при звуке имени у нас в душе возникает определенная картина названного, и в том, что имя написано на именуемом предмете, или же в том, что его произносят, указывая на этот предмет. /…/
   54. Вспомним же, в каких случаях утверждают, что игра проводится по какому-то определенному правилу!
   Правило может быть инструкцией при обучении игре. Его сообщают учащемуся и обучают его применению правила. – Или же правило выступает как инструмент самой игры. – Или же его не применяют ни при обучении игре, ни в самой игре; не входит оно и в перечень правил игры. Игре обучаются, глядя на игру других. Но мы говорим, что в игре соблюдаются те или иные правила, так как наблюдатель может «вычитать» эти правила из практики самой игры – как некий закон природы, которому подчиняются действия играющих. – Но как в этом случае наблюдатель отличает ошибку играющего от правильного игрового действия? – Признаки этого имеются в поведении игрока. Подумай о таком характерном поведении, как исправление допущенной оговорки. Распознать, что некто делает это, можно даже не понимая его языка.
 //-- Проблема способов категоризации, принцип «фамильного сходства» --// 
   /…/ 66. Рассмотрим, например, процессы, которые мы называем «играми». Я имею и виду игры на доске, игры в карты, с мячом, борьбу и т. д. Что общего у них всех? – Не говори «В них должно быть что-то общее, иначе их не называли бы играми», но присмотрись, нет ли чего-нибудь общего для них всех. Ведь глядя на них, ты не видишь чего-то общего, присущего им всем, но замечаешь подобия, родство, и притом целый ряд таких общих черт. Как уже говорилось: не думай, а смотри! – Присмотрись, например, к играм на доске с многообразным их родством. Затем перейди к играм в карты: ты находишь здесь много соответствий с первой группой игр. Но многие общие черты исчезают, а другие появляются. Если теперь мы перейдем к играм в мяч, то много общего сохранится, но многое и исчезнет. – Все ли они «развлекательны»? Сравни шахматы с игрой в крестики и нолики. Во всех ли играх есть выигрыш и проигрыш, всегда ли присутствует элемент соревновательности между игроками? Подумай о пасьянсах. В играх с мячом есть победа и поражение. Но в игре ребенка, бросающего мяч в стену и ловящего его, этот признак отсутствует. Посмотри, какую роль играет искусство и везение. И как различны искусность в шахматах и в теннисе. А подумай о хороводах! Здесь, конечно, есть элемент развлекательности, но как много других характерных черт исчезает. И так мы могли бы перебрать многие, многие виды игр, наблюдая, как появляется и исчезает сходство между ними.
   А результат этого рассмотрения таков: мы видим сложную сеть подобий, накладывающихся друг на друга и переплетающихся друг с другом, сходств в большом и малом.
   67. Я не могу охарактеризовать эти подобия лучше, чем назвав их «семейными сходствами», ибо так же накладываются и переплетаются сходства, существующие у членов одной семьи: рост, черты лица, цвет глаз, походка, темперамент и т. д. и т. п. – И я скажу, что «игры» образуют семью.
   И так же образуют семью, например, виды чисел. Почему мы называем нечто «числом»? Ну, видимо, потому, что оно обладает неким – прямым – родством со многим, что до этого уже называлось числом; и этим оно, можно сказать, обретает косвенное родство с чем-то другим, что мы тоже называем так. И мы расширяем наше понятие числа подобно тому, как при прядении нити сплетаем волокно с волокном. И прочность нити создается не тем, что какое-нибудь одно волокно проходит через нее по всей ее длине, а тем, что в ней переплетается друг с другом много волокон. Если же кто-то захотел бы сказать: «Во всех этих конструкциях общее одно – а именно дизъюнкция всех этих совокупностей» я ответил бы: ты тут просто обыгрываешь слово. Вполне можно было бы также сказать: нечто проходит через всю нить – а именно непрерывное наложение ее волокон друг на друга.
   68. «Прекрасно! Выходит, число определяется для тебя как логическая сумма таких отдельных, родственных друг другу понятий: кардинальное число, рациональное число, действительное число и т. д.; и таким же образом понятие игры понимается как логическая сумма соответствующих более частных понятий». – Это необязательно. Ведь я могу придать понятию числа строгие границы, то есть использовать слово «число» для обозначения строго ограниченного понятия. Однако я могу пользоваться им и таким образом, что объем понятия не будет заключен в какие-то границы. Именно так мы и употребляем слово игра. Ибо как ограничить понятие игры? Что еще остается игрой, а что перестает ею быть? Можно ли здесь указать четкие границы? Нет. Ты можешь провести какую-то границу, поскольку она еще не проведена. (Но это никогда не мешало тебе пользоваться словом игра.)
   «Но тогда использование данного слова не регулируется; «игра», в которую мы с ним играем, не имеет правил». – Да, употребление этого слова не всецело определяется правилами, но ведь нет, например, и правил, на какую высоту и с какой силой можно бросить теннисный мяч, а теннис – это все-таки игра, и игра по правилам.
   69. Как же тогда объяснить кому-нибудь, что такое игра? Я полагаю, что следует описать ему игры, добавив к этому: «Вот это и подобное ему называют «играми». А знаем ли мы сами больше этого? Разве мы только другим людям не можем точно сказать, что такое игра? – Но это не неведение. Мы не знаем границ понятия игры, потому что они не установлены. Как уже говорилось, мы могли бы – для каких-то специальных целей – провести некую границу. Значило бы это, что только теперь можно пользоваться данным понятием? Совсем нет! Разве что для данной особой цели. В такой же степени, в какой дефиниция «1 шаг = 75 см», вводила бы в употребление меру длины «1 шаг». Если же ты попытаешься мне возразить: «Но ведь раньше это не было точной мерой длины», – я отвечу: ну и что, значит, она была неточной. – Хотя ты еще задолжал мне определение точности.
   70. «Но если понятие «игры» столь расплывчато, то ведь ты, собственно, и не знаешь, что понимаешь под «игрой». – Допустим, я даю следующее описание: «Земля была сплошь покрыта растениями». – Хочешь ли ты сказать, что я не знаю, о чем говорю, до тех пор пока не сумею дать определения растению?
   Что я имею в виду, могли бы пояснить, например, рисунок и слова: «Так приблизительно выглядела Земля». Я, может быть, даже говорю: «Она выглядела точно так». – Что же, выходит, там были именно эта трава и эти листья, притом точно в таком положении? Нет, не значит. В этом смысле я не признал бы точной ни одну картину.
   71. Можно сказать, что понятие «игры» – понятие с расплывчатыми границами. «Но является ли расплывчатое понятие понятием вообще?» Является ли нечеткая фотография вообще изображением человека? Всегда ли целесообразно заменять нечеткое изображение четким? Разве неотчетливое не является часто как тем, что нам нужно?
   Фреге сравнивает понятие с некоторой очерченной областью и говорит, что при неясных очертаниях ее вообще нельзя назвать областью. Это означает, пожалуй, что от нее мало толку. Но разве бессмысленно сказать: «Стань приблизительно там!»? Представь, что я говорю это кому-то, стоящему вместе со мной на городской площади. При этом я не очерчиваю какие-то границы, а всего лишь делаю указательное движение рукой, – показывая ему на определенное место. Вот так же можно объяснить кому-нибудь и что такое игра. Ему предлагают примеры и стараются, чтобы они были поняты в определенном смысле. Однако под сказанным я вовсе не имею в виду: в этих примерах ему следовало увидеть то общее, что я – по каким-то причинам – не смог выразить словами. Подразумевалось другое: он должен теперь применять эти примеры соответствующим образом. Приведение примеров здесь не косвенное средство пояснения, – к которому мы прибегаем за неимением лучшего. Ведь любое общее определение тоже может быть неверно понято. Именно так мы играем в эту игру. (Я имею в виду языковую игру со словом «игра».)
   /…/
   75. Что же тогда означает: знать, что такое игра? Что значит: знать это и быть не в состоянии это сказать? Не эквивалентно ли такое знание несформулированному определению, в котором, передай я его словами, я признаю выражение моего знания? Разве мое знание, мое понятие об игре не выражается полностью в тех объяснениях, которые я мог бы привести? То есть в том, как я описываю примеры разного рода игр, показываю, как по аналогии с ними могут быть сконструированы всевозможные типы других игр, говорю, что то или это вряд ли может называться игрою, и т. д.
   76. Проведи здесь кто-нибудь четкие границы, я мог бы и не признать их границами, которые мне всегда хотелось провести или которые я уже мысленно провел. Ибо я вообще не хотел проводить границ. В таком случае можно было бы сказать: его понятие не тождественно, но родственно моему. Таково родство двух изображений, одно из которых состоит из расплывчатых цветовых пятен, а другое – из пятен подобной же формы, в таком же соотношении, но с четкими контурами. Сходство здесь столь же бесспорно, как различие.
   И если мы продолжим это сравнение еще дальше, станет ясно, что степень возможного сходства отчетливого и размытого изображений зависит от степени неопределенности последнего. Ибо представь, что тебе нужно расплывчатое изображение передать через «соответствующее» ему отчетливое. В первом случае просматривается размытый красный прямоугольник; ты заменяешь его четким изображением. Безусловно, можно начертить несколько таких прямоугольников с четкими контурами, которые соответствовали бы одному нечеткому. – Но если в оригинале нет резких границ при переходе одного цвета в другой, то разве не становится невыполнимой задача передать расплывчатое изображение четким? Не должен ли ты в таком случае сказать: «Я мог бы здесь с тем же успехом, что и прямоугольник, изобразить круг или сердце: ведь все краски сливаются друг с другом. Изображение соответствует всему – и ничему». – Именно в этом положении находится тот, кто в эстетике или этике ищет определений, соответствующих нашим понятиям.
   Всякий раз, столкнувшись с такой трудностью, задай себе вопрос: как мы усвоили значение этого слова (например, хорошо)? На каких примерах, в каких языковых играх? И тогда тебе станет легче понять, что данное слово должно иметь целое семейство значений. /…/ 78. Сравни знание и речевое выражение: какова высота Монблана – как применяется слово «игра» – как звучит кларнет.
   Удивляясь, что можно знать нечто и быть не в состоянии это выразить, вероятно, думают о первом случае. И уж, конечно, не о таком случае, как третий.
   /…/ 81. Ф.П. Рамсей в разговоре со мной однажды подчеркнул, что логика – «нормативная наука». Не знаю точно, что он под этим подразумевал, но это, бесспорно, было тесно связано с тем, что позднее осенило меня; что именно в философии мы часто сравниваем употребление слов с играми, вычислениями по строгим правилам, но не можем утверждать, что употребляющий данный язык должен играть в такую игру. – Если же говорить, что наше речевое выражение только приближается к подобным исчислениям, то это граничит с непониманием. Ведь при этом может показаться, будто в логике идет речь о некоем идеальном языке. Будто наша логика является логикой как бы безвоздушного пространства. – Между тем логика рассматривает язык – или мышление – не в том плане, в каком естествознание изучает некое явление природы, и в крайнем случае можно сказать, что мы конструируем идеальные языки. Но при этом слово «идеальное» вводило бы в заблуждение, создавая впечатление, будто эти языки лучше, совершеннее, чем наш повседневный язык; будто задача логики – показать наконец людям, как выглядит правильное предложение.
   Но все это может предстать в верном свете лишь тогда, когда удастся добиться большей ясности в отношении понятий понимания, осмысления и мышления. Ибо тогда прояснится также, что может подталкивать (и прежде подталкивало меня) к мысли, что, произнося предложение и осмысливая или понимая его, человек тем самым якобы проводит исчисление по определенным правилам.
   82. Что я называю «правилом, по которому он действует»? – Гипотезу, удовлетворительно описывающую наблюдаемое нами его употребление слов; или правило, которым он руководствуется при употреблении знаков; или же то, что он говорит нам в ответ на наш вопрос о его правиле? – Но что, если наблюдение не позволяет четко установить правило и не способствует прояснению вопроса? – Ведь, дав мне, например, на мой вопрос, что он понимает под N, ту или иную дефиницию, он тотчас же был готов взять ее обратно и как-то изменить. – Ну, а как же определить правило, по которому он играет? Он сам его не знает. – Или вернее: что же в данном случае должна означать фраза «Правило, по которому он действует»?
   83. А не проясняет ли здесь что-то аналогия между языком и игрой? Легко представить себе людей, развлекающихся на лужайке игрой в мяч. Начиная разные известные им игры, часть из них они не доводят до конца, бесцельно подбрасывают мяч, гоняются в шутку друг за другом с мячом, бросают его друг другу и т. д. И вот кто-то говорит: все это время они играли в мяч, при каждом броске следуя определенным правилам. А не случается ли, что и мы иногда играем, «устанавливая правила по ходу игры»? И даже меняя их – «по ходу игры».
   84. Я говорил об употреблении слова: оно не всецело очерчено правилами. Но как выглядит игра, полностью ограниченная правилами, не допускающими ни тени сомнения, игра, которую всякое отклонение заклинивает? – Разве нельзя представить себе правило, регулирующее применение данного правила? А также сомнение, снимающие это правило, – и так далее? Но это не говорит о том, что мы сомневаемся, потому что способны представить себе сомнение. Я вполне могу представить себе, что кто-то, отворяя дверь своего дома, всякий раз опасается, не разверзнется ли за нею пропасть и не свалится ли он в нее, переступив порог (и может статься, что когда-нибудь он окажется прав). – Но из-за этого я ведь не стану сомневаться в подобных же случаях. /…/
   Единый идеал точности не предусмотрен: мы не знаем, что нужно понимать под ним, – пока сами не установим, что следует называть таковым. Но найти такое решение, которое бы тебя удовлетворяло, довольно трудная задача.
   /…/ 92. Это находит свое выражение в вопросе о сущности языка, предложения, мышления. – Что касается наших исследований, в которых мы тоже пытаемся понять сущность языка – его функцию, его структуру, – то в них под сущностью все же имеется в виду не то, что в приведенном вопросе. Дело в том, что вышеназванный вопрос не предполагает, что сущность – нечто явленное открыто и делающееся обозримым при упорядочивании. Напротив, подразумевается, что сущность нечто скрытое, не лежащее на поверхности, нечто, заложенное внутри, видимое нами лишь тогда, когда мы проникаем вглубь вещи, нечто такое, до чего должен докопаться наш анализ.
   «Сущность скрыта от нас» – вот форма, которую тогда принимает наша проблема. Мы спрашиваем: «Что такое язык?», «Что такое предложение?». И ответ на эти вопросы нужно дать раз и навсегда; притом независимо от любого будущего опыта.
   93. Один может сказать: «Предложение – да ведь это самое обычное, что есть на свете!», а другой: «Предложение – нечто весьма странное». – И этот второй просто не может проследить, как функционируют предложения. Потому что ему мешают формы наших высказываний о предложениях, мышлении. Почему мы говорим, что предложение – нечто удивительное? С одной стороны, из-за той огромной роли, какую оно играет. (И это верно.) С другой стороны, эта его роль плюс непонимание логики языка побуждают думать, будто предложению должны быть присущи какие-то необычайные, исключительные деяния. Впечатление, будто предложение совершает нечто необычайное, – следствие недопонимания.
   94. «Предложение – вещь странная!»: уже в этом кроется сублимация речевого представления (Darstellung) в целом, склонность признавать наличие чистой сущности – посредника между знаком предложения и фактом. Или даже стремление очистить, сублимировать сам знак предложения. – Дело в том, что наши формы выражения всячески мешают видеть, что происходят обычные вещи, отправляя нас в погоню за химерами.
   95. «Мышление должно быть чем-то уникальным». Говоря, полагая, что происходит то-то, мы с этим нашим полаганием не останавливаемся где-то перед фактом, но имеем в виду: это – происходит – так. А этот парадокс, конечно же, имеющий форму трюизма, можно выразить и так: «мыслимо и то, что не происходит».
   96. К своеобразной иллюзии, о которой идет речь, с разных сторон примыкают и другие. Мышление, язык кажутся нам теперь единственным в своем роде коррелятом, картиной мира. Понятия «предложение», «язык»; «мышление», «мир» представляются рядоположенными и эквивалентными. (Но для чего же тогда использовать эти слова? Недостает языковой игры, в которой их следует применять.)
   97. Мышление окружено неким ореолом. – Его сущность, логика, представляет (darstellt) порядок мира, притом порядок априорный, то есть порядок возможностей, который должен быть общим для мира и мышления. Но кажется, что этот порядок должен быть крайне прост. Предваряя всякий опыт, он должен всецело пронизывать его; сам же он не может быть подвластен смутности или неопределенности опыта. – Напротив, он должен состоять из чистейшего кристалла. Но кристалла, явленного не в абстракции, а как нечто весьма конкретное, даже самое конкретное, как бы наиболее незыблемое (Harteste) из всего существующего. (ЛФТ, 5.5563.)
   Нами владеет иллюзия, будто своеобразное, глубокое, существенное в нашем исследовании заключено в стремлении постичь ни с чем не сравнимую сущность языка, то есть понять порядок соотношения понятий: предложение, слово, умозаключение, истина, опыт и т. д. Этот порядок есть как бы сверхпорядок сверх-понятий. А между тем, если слова «язык», «опыт», «мир» находят применение, оно должно быть столь же непритязательным (niedrige), как и использование слов «стол», «лампа», «дверь».
   98. С одной стороны, ясно, что каждое предложение нашего языка «уже в том виде, как оно есть, – в порядке». То есть мы не стремимся к идеалу: как если бы наши обычные, расплывчатые предложения еще не имели своего вполне безупречного смысла и требовалось конструировать совершенный язык. – С другой стороны, кажется очевидным: там, где есть смысл, должен быть совершенный порядок. – Выходит, даже в самом расплывчатом предложении должен быть совершенный порядок. /…/
   107. Чем более пристально мы приглядываемся к реальному языку, тем резче проявляется конфликт между ним и нашим требованием. (Ведь кристальная чистота логики оказывается для нас не достижимой, она остается всего лишь требованием.) Это противостояние делается невыносимым; требованию чистоты грозит превращение в нечто пустое. – Оно заводит нас на гладкий лед, где отсутствует трение, стало быть, условия в каком-то смысле становятся идеальными, но именно поэтому мы не в состоянии двигаться. Мы хотим идти: тогда нам нужно трение. Назад, на грубую почву!
   108. Мы узнаем: то, что называют «предложением», «языком», – это не формальное единство, которое я вообразил, а семейство более или менее родственных образований. – Как же тогда быть с логикой? Ведь ее строгость оказывается обманчивой. – А не исчезает ли вместе с тем и сама логика? – Ибо как логика может поступиться своей строгостью? Ждать от нее послаблений в том, что касается строгости, понятно, не приходится. Предрассудок кристальной чистоты логики может быть устранен лишь в том случае, если развернуть все наше исследование в ином направлении. (Можно сказать: исследование должно быть переориентировано под углом зрения наших реальных потребностей). Философия логики трактует о предложениях и словах в том же смысле, как это делают в повседневной жизни, когда мы говорим, например: «Вот предложение, написанное по-китайски»; «Нет, это лишь похоже на письмена, на самом же деле это орнамент». Мы говорим о пространственном и временном феномене языка, а не о каком-то непространственном и невременном фантоме. [Замечание на полях рукописи: иное дело, что интересоваться неким феноменом можно по-разному.] Мы же говорим о нем так, как говорят о фигурах в шахматной игре, устанавливая правила игры с ними, а не описывая их физические свойства. Вопрос «Чем реально является слово?» аналогичен вопросу «Что такое шахматная фигура?». /…/
   110. Утверждение «Язык (или мышление) есть нечто уникальное» оказывается неким суеверием (а не ошибкой!), порождаемым грамматическими иллюзиями.
   Его патетика – отсвет именно этих иллюзий, этой проблемы. /…/
   115. Нас берет в плен картина. И мы не можем выйти за ее пределы, ибо она заключена в нашем языке и тот как бы нещадно повторяет ее нам.
   116. Когда философы употребляют слово – «знание», «бытие», «объект», «я», «предложение», «имя» – и пытаются схватить сущность вещи, то всегда следует спрашивать: так ли фактически употребляется это слово в языке, откуда оно родом?
   Мы возвращаем слова от метафизического к их повседневному употреблению.
   117. Мне говорят: «Ты понимаешь это выражение, не так ли? Выходит, я использую его в том значении, которое тебе знакомо». – Как будто значение – это некая аура, присущая слову и привносимая им с собой в каждое его употребление. Если, например, кто-то говорит, что предложение «Это здесь» (причем показывает на предмет перед собой) имеет для него смысл, то ему следует спросить себя, при каких особых обстоятельствах фактически пользуются этим предложением. При этих обстоятельствах оно и имеет смысл.
   118. В чем же значимость нашего исследования, ведь оно, по-видимому, лишь разрушает все интересное, то есть все великое и важное. (Как если бы оно разрушало все строения, оставляя лишь обломки, камни и мусор.) Но разрушаются лишь воздушные замки, и расчищается почва языка, на которой они стоят.
   119. Итог философии – обнаружение тех или иных явных несуразиц и тех шишек, которые набивает рассудок, наталкиваясь на границы языка. Именно эти шишки и позволяют нам оценить значимость философских открытий.
   120. Говоря о языке (слове, предложении и т. д.), я должен говорить о повседневном языке. Не слишком ли груб, материален этот язык для выражения того, что мы хотим сказать? Ну а как тогда построить другой язык? И как странно в таком случае, что мы вообще можем что-то делать с этим своим языком!
   В рассуждениях, касающихся языка, я уже вынужден был прибегать к полному (а не к какому-то предварительному, подготовительному) языку. Само это свидетельствует, что я в состоянии сообщить о языке лишь нечто внешнее [наружное] (Äußerliches). Да, но как могут удовлетворить тас подобные пояснения? – Так ведь и твои вопросы сформулированы на этом же языке; и если у тебя было что спросить, то это следовало выразить именно этим языком!



   Вопросы для обсуждения

   1. Как определяет границы объекта лингвистики В.Н. Волошинов? В чем заключается принципиальное отличие его позиции от предшественников?
   2. Как соотносятся границы объекта лингвистики и аспектов его анализа в рамках направления идеалистического субъективизма?
   3. Как характеризуется В.Н. Волошиновым гумбольдтианская линия в развитии языкознания: своеобразие лингвистической философии, последователи Гумбольдта, эволюция идей в теоретических построениях последователей?
   4. Охарактеризуйте соотношение границ объекта языковедческого исследования и аспектов модели представления языка в направлении абстрактного объективизма.
   5. Каковы основные направления критики абстрактного объективизма В.Н. Волошиновым?
   6. В чем усматриваются автором исторические корни абстрактного объективизма?
   7. Какова значимость оппозиции объекта лингвистического исследования «свое слово» – «чужое слово» для истории лингвистики?
   8. Соотнесите понятие определения языка как формы жизни Л. Витгенштейном и определение языка в «Курсе общей лингвистики»?
   9. Соотнесите термин «языковая игра» Л. Витгенштейна и терминологию современного функционализма.
   10. Сравните интерпретацию сущностных признаков языка через метафору шахматной игры в теориях Л. Витгенштейна и Ф. де Соссюра.
   11. Как определяются особенности языковой категоризации Л. Витгенштейном?
   12. Как соотносятся «правила языка» и употребление языковых выражений, по Витгенштейну?



   3.3. Когнитивно-функциональное направление


   3.3.1. Сравнительно-исторические исследования


   Э. Бенвенист
   Общая лингвистика [57 - Бенвенист Э. Общая лингвистика. М.: Прогресс, 1974. (Пер. XXVII главы И.В. Барышевой)]


   Глава XXVII Семантические проблемы реконструкции

   /…/ [В этом разделе]. мы должны будем действовать скорее эмпирически и, оставляя в данный момент теоретический анализ в стороне, во всей конкретности рассмотрим некоторые типы проблем, с которыми сталкивается лингвист, когда он занимается реконструкцией.
 //-- Применение методов структурного анализа в семантической реконструкции --// 
   Как общее положение, критерии реконструкции формы могут быть другими, поскольку они вытекают из точных правил, отступление от которых допустимо лишь в том случае, если считают возможным заменить их еще более точными правилами. Весь аппарат фонетики и морфологии при этом в распоряжении лингвиста, когда требуется крепить или опровергнуть эти попытки. Но в области значения можем опираться лишь на соображения правдоподобия, основанные на «здравом смысле», на личной оценке лингвиста, на параллелях, которые он может указать. Проблема здесь всегда заключается в том, чтобы на всех уровнях анализа, внутри ли одного и того же языка или на различных этапах сравнительной реконструкции, решить, могут ли две формально тождественные или сопоставимые морфемы отождествляться также и по своему значению и если да, то каким образом.
   Единственный принцип, на который, считая его общепризнанным, мы будем опираться в последующем анализе, заключается в том, что «значение» лингвистической формы определяется всей совокупностью ее употреблений, ее дистрибуцией и вытекающими из них типами связей. Обнаружив идентичные морфемы с разными значениями, следует выяснить, существует ли такое употребление, где эти два значения перестают различаться. Ответ никогда не может быть дан заранее. Его можно получить только путем внимательного изучения совокупности контекстов, где исследуемая форма может быть употреблена. Лингвист не имеет права, руководствуясь только соображениями правдоподобия, заранее предполагать этот ответ положительным или отрицательным.
   Возьмем, например, случай с английскими омофонами story «narrative, рассказ» и story «set of rooms, этаж, квартира». Препятствием к их отождествлению служит не то, что «рассказ» и «этаж» кажутся нам несовместимыми, а невозможность найти такое употребление, где одно значение было бы коммутабельно (взаимозаменимо) с другим. Даже выражения, преднамеренно выбранные из-за их двусмысленности, такие как to build a story «строить рассказ (этаж)» или the third story «третий рассказ (четвертый этаж)», тотчас теряют свою двусмысленность, будучи помещенными в подлинный контекст. Следовательно, их надо считать разными словами. Этимологическое доказательство будет здесь лишь дополнительным подтверждением: story «рассказ» < ст. – франц. estoire (historia), в то время как story «этаж» < ст. – франц. estoree (*stau-rata). Этимология могла бы и отсутствовать; но даже если она известна, одной ее недостаточно, чтобы можно было бы ручаться за независимость обеих морфем в современном языке: в силу своей формальной тождественности они могли бы тем или иным образом ассоциироваться по значению и создать новое семантическое единство.
   Возьмем противоположный случай. Во французском языке существуют voler «летать» и voler «красть». Оба глагола различны во всех отношениях. Один, voler «летать», входит в семантический класс marcher «ходить», courir «бегать», nager «плавать», tamper «ползать» и т. д.; другой, voler «красть», синонимичен derober «похищать», soustraire «похищать, изымать» и т. д. Voler «летать» – непереходный глагол, voler «красть» – переходный. Деривация допускает только одно звено, общее для обоих глаголов: vol 1. «полет»; 2. «кража». В остальном они различаются: voler «летать» входит в ряд voleter «порхать», s'envoler «улетать», survoler «перелетать, лететь над…», volee «взлет», volatile «летучий», volaille «домашняя птица», voliere «вольер», в то время как voler «красть» дает лишь voleur «вор». Уже это ограничение глагола voler «красть» заставляет предположить, что его значение восходит к специальному употреблению глагола voler «летать». Условием этого явился бы такой контекст, где voler «летать» мог бы быть употреблен в переходной конструкции. Такой контекст действительно можно обнаружить в языке соколиной охоты: le faucon vole la perdrix «сокол преследует и ловит на лету куропатку», букв. «сокол летит куропатку». Таков факт употребления – и его нельзя предвидеть заранее, – являющийся условием, при котором употребленная как исключение переходная форма создает новое значение глагола voler. В этой ситуации le vol означает одновременно и «полет», и «похищение». Сосуществование двух глаголов voler не должно, однако, вызывать у лингвиста желания совместить их в маловероятном единстве; особое положение одного из этих омонимов и главным образом бедность его деривации побуждают тщательно искать то типичное употребление, которое вызвало расщепление единого семантического поля и привело к образованию двух в настоящее время различных областей.
   3. В оценке смысловых различий членов формально связанной группы лингвист всегда склонен бессознательно руководствоваться категориями своего собственного языка. Отсюда – иные семантические проблемы, которые при ближайшем рассмотрении сводятся к проблемам перевода. Такие проблемы встречаются даже в тех случаях реконструкции, которые никогда не подвергались сомнению и, казалось бы, могут считаться очевидными. Соответствие между греч. τίθημί «кладу», έ̉́θηκа «я положил» и формами лат. facere «делать» – это элементарные данные сравнительно-исторической грамматики. Отсюда делают вывод, что индоевропейский корень *dhe – допускает одновременно значение «класть» и значение «делать». Однако связь между «класть» и «делать» для нас не настолько очевидна, чтобы можно было принять ее без доказательства для индоевропейского. В нашей классификации понятий франц. poser «класть» стоит в одном ряду с placer «помещать», mettre «класть, ставить», loger «помещать, вселять» и т. д., в то время как faire «делать» входит в ряд accomplir «совершать», construire «строить», fabriquer «изготовлять», operer «действовать» и т. д. Эти два ряда не пересекаются. Кажется, даже множественность значений faire «делать» не способствует уточнению этой связи, тем не менее предполагаемой этими древними соответствиями. Для обоснования названного соотношения значений ссылались на примеры технического употребления [58 - Ср. Ernout – Meillet. Diet, etym., p. 372 fin. (Примеч. авт.)]. На самом же деле причины надо искать в более точном описании употреблений. Во-первых, следует отметить, что даже там, где перевод «класть» допустим, условия употребления оказывают, что «класть» означает собственно «класть что-либо, что отныне будет существовать, чему предназначено остаться надолго»: таково положение в греческом при θεμελια «фундамент» – «заложить фундамент», при βω μον «алтарь» – «основать алтарь». Вот почему этот глагол способен означать «утвердить в существовании; основать, создать», ср. в древнеперсидском būī adāasmāam adā«он основал (= создал) землю, он основал (= создал небо»; в греческом χάρματ εθηκεν «он положил (=создал) радости для людей» (Пиндар, Олимп. 2,101) и т. д. Во-вторых, одна из наиболее распространенных конструкций с *dhe- предикативна, что как раз и создает условие для обычного значения «делать» как в тех языках, в которых этот глагол имеет еще значение «класть», так и в тех, в которых, подобно латинскому, он имеет только значение «делать»: βασιλέα τινα θεπναι – это буквально aliquem regem facere «делать кого-либо царем»; такое выражение, как θειναίτινα αθάνατον, абсолютно равнозначно immor-talem facere «делать кого-либо бессмертным». Здесь достаточно указать на принцип; в примерах недостатка нет. Главное увидеть, что 1) различие между «класть» и «делать» в той резко очерченной форме, в которой оно предстает перед нами, не соответствует индоевропейской реальности; 2) сама конструкция при *dhe – существенная составная часть употребления и значения; 3) понятие «делать», поскольку оно выражается через *dhe-, обусловлено особыми связями, которые одни лишь и позволяют точно его описать, ибо точное описание возможно только в терминах самого данного языка.
   4. Эта ситуация возникает часто в иной форме, в которой ее труднее распознать. В таких случаях трудности могут зависеть от того, что то или другое из рассматриваемых значений определено неточно или слишком общо. В качестве примера возьмем один греческий глагол, значения которого, казалось бы, не представляли до сих пор никакой проблемы. В греческом существует τρέφω «кормить» с многочисленными производными и сложными словами, обнаруживающими одно и то же значение: τροφός «питающий, кормилец», τροφεύς «кормилец, воспитатель», τροφη «пища», διο-τρεφ-ής«питомец Зевса» и т. д. Этот глагол считается тождественным глаголу τρέφω «сгущать (жидкость)», перфект τέτροφε «сгуститься, быть плотным», который в свою очередь связывали с θρόμβος «сгусток крови» (вопреки фонетике), затем с рядом разрозненных фактов, на которых мы не будем сейчас задерживаться, отсылая за подробностями к Буазаку (В о i s а с q, 353). Нам важно лишь отношение в самом греческом языке между τρέφω «кормить» и τρεφω «сгущать, створаживать (молоко)». Действительно, весьма возможно, что оба значения составляют единство. Но как они соединяются? Словари не видят здесь каких-либо затруднений. Словарь Лиддела – Скотта – Джонса (Liddell – cott – ones) так определяет τρέφω «1. thickenm congeal a liquid; 2. usu. cause to grow or increase, bring up, rear, esp. of children bred and brought up in a house» [«1. делать более густой или сгущать жидкость; 2. обычн. заставлять расти или увеличиваться, вскармливать, воспитывать, особ. о детях, воспитываемых и вскармливаемых в домашних условиях»].
   То же у Байи (В a i l l у): «1. делать плотным; 2. делать жирным, откармливать, кормить». Даже тому, кто доверяется лишь «чувству» языка, подобная связь должна бы показаться странной и требующей проверки по реальному употреблению. Уже одно то, что от значения «створаживать (молоко)» проложили будто бы очевидный путь к значению «кормить, выращивать ребенка», было бы достаточной причиной, чтобы дискредитировать тот «интуитивный» импиризм, который служит методом в большей части реконструкций. Несходство значений здесь таково, что соединить их можно лишь совершенно искусственным путем. В действительности же перевод трёфю как «кормить» – в употреблении в самом деле наиболее обычном – не подходит для всех случаев и сам по себе является лишь одной из частных разновидностей более широкого и одновременно более точного значения. Чтобы представить себе совокупность семантических связей трёфю, его следует определить как «способствовать (с помощью соответствующих действий) развитию того, что способно расти». При παιδας «детей» или υππους «лошадей» он будет переведен как «вскармливать, растить». Но есть также τρέφειν άλοιφήν «способствовать увеличению жира» (ν, 410); τρέφειν χαίτην «отращивать волосы» (*Ψ, 142). К этому ряду и принадлежит специальное значение частного и «технического» развития, что и является истинным смыслом глагола «делать плотным, створаживать». Греческое выражение τρέφειν γάλα (I, 246) должно теперь интерпретироваться буквально как «способствовать естественному росту молока, позволить ему достичь состояния, к которому оно стремится», или, попросту, «заквасить молоко». Это не что иное, как одна из идиоматических связей трёфегу в значении «позволить расти, способствовать росту», которое этот глагол имеет во всех случаях. С точки зрения греческого языка нет разницы между τρέφειν χαιτην «позволить волосам развиваться, расти» и τρέφειν γάλα «позволить молоку развиваться». Ее также нет между τροφιεςπαϊδες «дети, которые выросли (и стали взрослыми)» и κύματα τροφόεντα κύμα τρόφι «волны, которые достигли высшего подъема». Следовательно, нет больше проблемы классификации обоих значений τρέφω, поскольку есть только одно значение, то же самое во всех случаях. Отсюда можно сделать вывод, что τρέφω «створаживать» не существует, существует употребление τρέφειν γάλα «заквашивать, створаживать молоко», которое порождает ассоциацию, необычную для нас, но объяснимую в греческих контекстах. Очевидно также, что вся трудность проистекает, в сущности, из различий в лексических средствах рассматриваемых языков. Если τρέφειν παĩδα передается в английском, французском [и русском] языках непосредственно «rear a child, nourrir un enfant» [ «вскармливать ребенка»], то τρέφειν γάλα требует специфического перевода; «curdle milk, cailler du lait» [ «заквашивать, створаживать молоко, делать творог»].Лингвист, который задается вопросом, как примирить «curdle» и «rear», «cailler» и «nourrir» [ «кормить» и «заквашивать молоко»], или изобретает здесь происхождение одного значения из другого, является жертвой лжепроблемы. Такого вопроса не встает ни в современном языке, где соответствующие формы различны, ни в древнегреческом языке, где значения тождественны. Это лишь один из примеров многих ложных трудностей, создаваемых в семантической реконструкции или из-за недостаточно четкого определения анализируемых слов, или из-за неправомерного переноса значений из семантической системы одного языка в систему другого.
   5. Та же самая проблема могла бы быть поставлена и не в пределах одного исторически засвидетельствованного языка, а в синхронии какой-либо формальной реконструкции. /…/
   6. Необходимость прибегать к контекстам может показаться очевидным методическим принципом, настаивать на котором излишне. Но когда значение выявляют в разнообразии употреблений, то возникает настоятельная потребность убедиться, что случаи употребления позволяют не только сближать значения, кажущиеся различными, но и мотивировать различия. В реконструкции какого-либо семантического процесса должны учитываться и такие факторы, которые вызывают появление нового «вида» значения. Если этого не делается, перспектива оказывается искаженной субъективными оценками. В качестве примера приведем одно тривиальное сближение: лат. testa «черепок, глиняный сосуд, кувшин» и франц. tete «голова». Не перестают повторять, что переход от значения «черепок» к значению «голова» вызван якобы шутливым переносом значения. Такое объяснение находит место даже в новейших словарях [59 - Ср. Bloch-Wartburg, Diet, etym., 1960. 2, с. 602. (Примеч. авт.)]. Пора бы рассмотреть факты, которые, впрочем, совершенно очевидны, но до сих пор просто не принимались во внимание. Проблема начинается с обозначения «головы» в классической латыни. Слово caput означает не только «голова», но и «лицо, персона», а также «капитал (финансовый)» и «столица»; оно входит в такие словосочетания, как caput amnis «исток (или устье) реки», caput con-iurationis «глава заговора», caput cenae «главное блюдо за обедом», caput libri «глава книги», caput est ut… «главное в том, чтобы…» и т. д. Число и широта этих вариантов ослабляли специфичность значения caput «голова», что вело к двум возможным решениям. Его или переосмысляли как *caput corporis «главная часть тела», что в свою очередь было бы двусмысленным и что так или иначе язык отверг; или же его заменяли другим словом. Это и произошло в самой латыни, когда обратились к слову testa, обозначающему всякую твердую скорлупу; первоначально оно применялось к тому, что мы называем еще «черепная коробка» (ср. англ. brainpan, нем. Hirnschale «черепная коробка»), Значение «череп» четко вырисовывается в поздней латыни [60 - Основные примеры с вытекающим из них правильным выводом были даны Е. Лёфстедтом (Löfstedt Е. Syntactica 1933. 1, с. 352). Но никто, насколько известно, не принял этот вывод во внимание. (Примеч. авт.)] (Антонин Плацентин: vidi testam de homine «я увидел человеческий череп»), и уже там служит для обозначения головы: testa – caput vel vas fictile «голова или глиняный сосуд» (С. G. L., V, 526–539), откуда в старофранцузском teste «череп». Вероятно, что как анатомический термин testa было в употреблении у римских медиков задолго до того, как оно стало встречаться в текстах. В этом процессе, следовательно, нет ни какой-либо шутки, ни, в сущности, какой-либо особенности, привлекающей внимание. Можно даже считать, что случай testa: tete не по праву захватил место, которое он занимает в традиционном преподавании. Он представляет собой просто частный случай обновления, охватившего большинство названий частей тела. В этом процессе выявляются последовательные противопоставления: лат. caput: testa > ст. – франц. chef: teste > совр. франц. tete: crane «голова»: «череп». Но в свете этой исправленной перспективы рассуждения о testa как о юмористическом обозначении головы уже не находят основания. Истинный вопрос заключается скорее в том, чтобы изучить, как сосуществуют и отграничиваются соответственно caput и testa в поздней латыни, chef и teste в старофранцузском, приведшие к современному распределению. То, что такое исследование до сих пор не сделано, объясняется, по крайней мере частично, тем, что неточная оценка природы этого процесса затруднила его понимание.
   7. В рамках сравнения в крупном масштабе, с привлечением многих языков, часто констатируют, что явно родственные формы отличаются друг от друга своеобразными разновидностями значения. Хотя семантическое единство гнезда слов неоспоримо, оно, как кажется, не может быть точно определено. Создается впечатление, что «первичное значение», сохраняемое в точности каким-либо одним языком, отклонилось в сторону в силу особых причин в каждом из других языков, в результате чего возникает многосоставный образ семантической ситуации. Когда формальные соответствия удовлетворительны, компаративисты обычно спешат ее исследовать. Если же они рассматривают отдельную судьбу одной из форм, то не принимают во внимание целого. Таков, например, случай с наименованием дороги: санскр. pānthāh, авест. pantå, арм. hun, ст. – слав, пѧть, др. – прусск. pintis, греч. πόντος, лат. pons. Архаичность флексии говорит об индоевропейской древности термина. Нельзя сказать, чтобы значение препятствовало восстановлению общей формы. Тем не менее возникают достаточно серьезные расхождения, приводящие к одному вопросу. В индоиранском, славянском и балтийском речь идет о «дороге». Но греч. πόντος означает «море», лат. pons – «мост», а арм. hun – «брод». Так как эти значения не эквивалентны и так как в диалектном отношении расхождения проявляются именно в греческом и латинском, то их обычно объясняют причинами, связанными со стилем или типом культуры. Считают, что в греческом «море» уподоблено «дороге» в силу поэтического способа изображения; в латинском переход от значения «дорога» к значению «мост» обусловлен культурой «террамаре» и т. п. Эти гипотезы имеют основанием другую гипотезу, не признаваемую таковой, неосознанную и несформулированную: первичным значением является значение «дорога» – то ли потому что оно засвидетельствовано в таком древнем диалекте, как индоиранский, то ли из-за совпадения в индоиранском, славянском и балтийском, или же по причине своей «простоты», – а значения «море», «мост», «брод» рассматриваются как отклонения от этого первичного значения.
   Но случаи употребления, которыми мы располагаем в наиболее богатых примерами текстах на ведийском языке, позволяют точнее определить основное понятие и более тонко описать его различные реализации. Прежде всего, в ведийском существует много других названий дороги, и все они так или иначе отличаются от этой последней; уāа – обозначает «дорогу» душ к их местопребыванию (devayāna, pitŗyāna); māŗga – тропу диких животных (mŗga); adhvan – проложенную дорогу; rāthya – путь колесниц. Для pánthāh характерно то, что это не просто «дорога» как пространство, которое нужно пройти из конца в конец. Понятие pánthāh включает в себя труд, неуверенность и опасность, у такой дороги есть непредвиденные повороты, она может меняться вместе с тем, кто ее проходит, и к тому же она не только земная: у птиц своя такая дорога, у рек – своя, следовательно, это дорога, которая не проложена заранее и по которой нет регулярного движения. Это скорее «переход», который пытаются проделать через неизвестную и часто враждебную местность, путь, открытый богами стремительному движению вод, переправа через естественные препятствия или дорога, которую выбирают птицы в небе, короче говоря, дорога куда-то, куда не ходят просто, средство преодолеть опасное, полное непредвиденных случайностей пространство. Самым близким эквивалентом здесь и будет скорее «переход, преодоление», чем «дорога», и именно это значение объясняет разнообразие засвидетельствованных вариантов. Начиная с санскр. pathya и во всей истории индоевропейского мы имеем значение «дорога», но это значение не более «первично», чем другие; это лишь одна из реализаций общего значения, определение которого дано здесь. В других языках эти реализации представлены иначе. В греческом «переход, переправа» – это «переход через пролив» (ср. Ελησποντος ), затем, в более широком смысле, через морское пространство, служащее «проходом» между двумя континентами; в армянском – это «переход вброд»; а в латинском pons станет обозначением «переправы» через поток или через впадину, т. е. «мост». Мы не в состоянии вскрыть точные причины, связанные с географией или культурой, всех этих частных, причем еще доисторических, разновидностей. Можно, однако, заметить, что «дорога», «пролив», «брод», «мост» являются как бы вариантами одного значения, которое они позволяют реконструировать, и что проблема касается не семантической стороны слова в том или ином отдельном языке, а каждого из этих слов и в целом всей группы, членами которой они являются.
   8. Когда при сравнении слов какой-либо единой группы обнаруживаются изменения значения, распределяющиеся по четко различающимся группам, часто бывает необходимо указать, в каком направлении изменилось значение и какое из установленных значений породило другое. Тогда приходится ссылаться на какой-либо достаточно общий и постоянный критерий, чтобы не быть вынужденным каждый раз прибегать к доказательствам заново. Одним из наиболее обычных критериев служит здесь «конкретный» или «абстрактный» характер значения, причем предполагается, что развитие идет от «конкретного» к «абстрактному». Излишне говорить о двусмысленности этих терминов, унаследованных от устаревшей философии. Дело только в том, чтобы выяснить, могут ли они, даже будучи принятыми без возражений, служить одним из принципов семантической реконструкции. Лучшим средством их проверки будет анализ того, как они – неосознанно – применялись при исследовании какой-либо одной достаточно важной лексической проблемы. Мы имеем в виду любопытный случай этимологического гнезда, которое четко определяется в своих формальных связях, но значения которого распределяются между понятиями о совершенно материальных вещах, с одной стороны, и о моральных и социальных категориях – с другой.
   Речь идет о термине, который соответствует обычно понятию «верность, преданность» (trust) и который у германских народов в средние века имел большое социальное и культурное значение (ср. trust, true, truce и т. д.). Единство значения в германских формах видно из их простого перечисления. В готском языке имеется trauan «πεποιθέναι, быть доверчивым», ga-trauan «πιστεύεσθαι, доверяться», trauains «πεποιθησις, доверие», traustei (по генитиву trausteis) «дгавцщ, соглашение, союз»; кроме того, др. – исл. trüa, алем. trüön, др.-в. – нем. tm(w)en «верить», производные от *tm-wö – в др. – исл. tm «уважение», алем. truwa «религиозное почитание, верование», др. – исл. trür «верный», в полной ступени алем. treowian, др.-в. – нем. triu-wen «доверяться», производное *drou-sto- дает др. – исл. traustr «надежный» и абстрактное *draustya в гот. trausti, др. – исл. traust «доверие», др.-в. – нем. trost «факт высказывания доверия, ободрения»; прилагательное *dreuwo– в гот. triggws, др. – исл. tryggr, др.-в. – нем. gi-triuwi «верный» и в существительном алем. treow жен. р., др.-в. – нем. triuwa «верность». Но за пределами германских языков родственные термины несут совсем отличное значение, которое, впрочем, частично представлено и в германских. Они обозначают «дерево», иногда специально «дуб», иногда «лес» вообще: греч. δρυς «дуб», санскр. dāru, dru-, авест. dru– «дерево, лес», drvaēni– «деревянный», гот. triu «лес, дерево» (и соответствующие формы, англ. tree и т. д.), уэльск. Derw (мн. ч.) «дубы», ст. – слав. дрѣво, русск. дерево, лит. derva «сосновый лес». Как упорядочить это распределение значений – «дерево», с одной стороны, и «верность», с другой, – в системе форм, которые в других отношениях весьма тесно между собою связаны? Все это этимологическое семейство было изучено Г. Остгофом (Н. Оsthоff) в большой главе его «Etymologica Parerga» (1901) под знаменательным заголовком «Eiche und Treue» («Дуб и верность»). В основу всего морфологического и семантического развития он кладет индоевропейское слово, представленное греческим ёр ид «дуб», откуда, по его мнению, происходят моральные значения в Treue и truste. Гот. прилагательное triggws, др.-в. – нем. gitriuwi «getreu, верный» означает собственно, по Остгофу, «крепкий, как дуб». Согласно этой точке зрения, германское мышление представляло дуб символом прочности и надежности, и образ дуба повлиял на всю совокупность представлений о верности. Вот уже более полувека теория Остгофа считается обоснованной; этимологические словари ссылаются на нее как на нечто вполне доказанное. В таком случае мы имели бы здесь типичный процесс: конкретное обозначение развивается в нравственное понятие, общественная моральная категория имеет началом символ, восходящий к образу растения.
   Однако при первом же внимательном рассмотрении в этом теоретическом построении обнаруживаются просчеты. Делая название дуба отправной точкой всей деривации, Остгоф, судя по всему, в неявной форме допускает – и это существенный для его теории аргумент, – что значение «дуб» является общеиндоевропейским. Однако все говорит против этого. Только в греческом dru- означает I «дуб». В других языках значение этого слова – «дерево, лес» вообще; хетт. taru, индо-иран. daru-, dru-, гот. triu и т. д., ст. – слав. дрѣвл (мн. ч.). В самом греческом языке δέρυ служит обозначением дерева (П, 167), дерева корабля (О, 410), древка копья и копья. Более того, значение «дуб», которое δρυς имеет в классическом языке, вторичное и относительно позднее; еще древний комментатор (к Л, 86) знал, что «древние всякое дерево называли δρυς (δρυν έκάλουν οι παλαιοί.. παν δένδρον). Родовой термин для «дерева» стал обозначать самое важное дерево, «дуб», по-видимому, под воздействием верований, связанных с пророческими дубами Додоны. Впрочем, общее название дерева, греч. *dendrewon, объясняется разорванным удвоением с диссимиляцией *der-drew-on (ср. лат. cancer от *kar-kro-) и опирается на *drew- в значении «дерево». Таким образом, все подтверждает, что *dreu- означало «дерево вообще» и что значение «дуб» возникло только в греческом языке. Это ограничение имеет свою причину: дуб растет лишь в одной части индоевропейского ареала, в средней зоне Европы, идущей от Галлии к востоку не далее северной Греции; и действительно, индоиранского названия «дуб» не существует. Теория Остгофа оказывается уязвимой в самом своем основании: значение, которое он считал первоначальным, определяется как позднейшее и с ограниченным ареалом распространения. Вследствие этого отношение, которое он устанавливал между понятиями, лишается своей главной опоры.
   Необходимо пойти дальше и вскрыть методический порок аргументации в целом. Морфологические связи и распределение форм не обнаруживают между словами, обозначающими «дерево», и словами со значением «верность» отношений деривации вторых от первых. Они распределяются одинаковым образом в каждом языке и как те, так и другие восходят к одному и тому же значению, которое можно реконструировать с помощью всех засвидетельствованных форм. В качестве формальной базы следует принять I *der-w-II *dr-eu- со значением «быть твердым, прочным, здоровым». Ср. санскр. dhruva– (вместо *druva-, контаминация с dhar-), авест. drva, др. – перс. duruva «крепкий, здоровый», греч. δροFόν ισχυρόν (Гесиод), ст. – слав. *sudorwa > съдравъ, русск. здоров, ирл. derb (*derwo-) «уверенный», др. – прусск. druwis «вepa» (< «безопасность»), лит. drutas «крепкий, мощный» и т. д. Здесь естественно находят свое место германские члены этой группы, такие, как гот. trauan, trausti и т. д., которые происходят непосредственно от них и которые закрепили в германском терминологию «доверия, веры». Обозначение «дерева» связано с этим общим значением. В противоположность Остгофу, мы рассматриваем *derwo-, *drwo-, *dreu-«дерево» лишь как частный случай общего значения «крепкий, прочный». И не «первобытное» название дуба создало понятие прочности, а, наоборот, посредством обозначения прочности дали наименование дереву вообще и дубу в частности: греч. Δρυς, (уэльск. der-wen) буквально значит «прочный, крепкий». Мы имеем параллель этому в иранских языках, где «дерево» называется draxt (ср. – персидский), diraxt (совр. персидский), что восходит к авест. draxta-, прилагательному от drang- «держаться стойко». Романтическая концепция дуба как прообраза верности уступает место менее оригинальному, но, по-видимому, более точному представлению: в названии дерева *dru- нет ничего «первобытного», это качественное определение, которое, будучи приложено к своему объекту, стало его обозначением и оказалось отделенным от своего семантического гнезда; отсюда сосуществование двух, ставших различными, морфем, таких, как tree «дерево» и true «верный, правильный» в английском языке. Здесь видно, насколько обманчив критерий «конкретного» и «абстрактного» в применении к реконструкции и насколько важно и необходимо различать значение и обозначение (денотат, designation).
   9. Различие значений, а вместе с тем и трудности реконструкции достигают еще большей степени, когда формы распределяются по разным и грамматически несовместимым классам. В рассмотренных выше случаях мы имели дело с формами, статус которых по крайней мере не исключал прямого сравнения и лишь значение давало повод для обсуждения. Но как следует поступать, когда формальному сходству противоречат функциональные различия? Нетрудно соотнести глагольные и именные формы, разделяющиеся на основе деривации. Но можно ли объединять в одно семантическое гнездо формы, не имеющие соотносительных синтаксических употреблений, одни из которых являются частицами, другие – глагольными и именными формами? Такую проблему тем не менее ставит сосуществование разных рядов форм, группирующихся вокруг индоевропейского термина *pot(i)-, обозначающего главу, начальника. Пытаясь ее разрешить, мы ответим на методический вопрос, встающий в связи с этим случаем.
   И.-е. *pot(i) – предстает в несвязанном виде в санскр. pati– «глава, начальник», а также «супруг», греч. Πόσις«супруг»; в сложных словах – в санскр. jás-pati «родоначальник» (очень продуктивный индоиранский тип), греч. δεσ-πότης? лат. hospes, compos, лит. viešpats «господин», гот. bruÞ>-faÞs «bridegroom, жених, новобрачный» и т. д. К ним легко можно присоединить лат. potis «мощь» и все производные – potior «овладевать», possum «мочь», possideo «владеть». Единообразно распределенное значение определяется как «хозяин, начальник» с развитием в латинском и италийских в сторону «мочь, мощь, власть». Но существует омофония между этим *pet-/*pot(i)-«начальник» и частицей *pet-/pot(i) – со значением отождествления, «сам»: хетт, – pet, авест. -paiti, лат. -pte, лит. pat. He всегда оба омофона сосуществуют в одном языке; хеттский не имеет формы *pot(i)-«начальник», а в греческом и в санскрите, насколько известно, нет частицы. Но в большинстве языков имеется то и другое, однако так, что между ними не обнаруживается видимой связи. Реконструкция семантического отношения должна необходимо начинаться с выбора основы для дальнейшего анализа: какой из двух классов взять за отправную точку? Этот вопрос решался противоположными способами. Мейе считал, что нужно исходить из *poti- «начальник» и что значение лит. pats «(он) сам» – результат его употребления в качестве приложения (аппозиции), которое он не объяснял [61 - VeilletA. Wörter und Sachen. 1929.12, с. 18. (Примеч. авт.)]. Эта гипотеза вряд ли совместима с очевидной древностью частицы. Более вероятным, но не минующим своих трудностей, является мнение X. Педерсена, который выводит значение «хозяин» из значения «сам», приводя не точные доказательства, а параллели; он сопоставляет некоторые употребления «сам» в значении «хозяин дома», таковы греч. aivrog, лат. ipse, датск. диал. han selv «хозяин», him selv «хозяйка дома», русск. «сам», «сама», т. е. «барин» и «барыня» [62 - Hedersen H. Archiv Orietalni, 7, с. 80 и сл.; Hittitisch. 1938, с. 77–78. Ср. уже у Schrader-Nehring: Reallexikon.1, с. 216. (Примеч. авт.)]. Но все эти примеры могут доказать лишь то, что в особой ситуации, в частности в кругу домочадцев и слуг, достаточно местоимения, чтобы назвать лицо, пользующееся властью. Так выражаются при случае рабы в греческой или латинской комедии, но отнюдь не свободные люди, говорящие на торжественном языке культа или поэзии. Употребление ipse для обозначения хозяина дома – это простой факт «речи» («parole»), оно никогда не достигало уровня «языка» («langue»). К тому же оно встречается лишь от случая к случаю и слишком недавнее, чтобы объяснить такие явно архаические и «высокие» формы, как пары санскр. pati/patnī, греч. πόσιςπότνια. Нельзя также обнаружить, чтобы это употребление αυτός, ipse и т. д. в обиходе слуг когда-либо порождало лексическое наименование «хозяина» как такового или какое-нибудь производное на основе этого значения. Короче говоря, эти параллели слишком ограничены своей сферой и одновременно слишком «домашнего» стиля, чтобы можно было видеть в них нечто другое, кроме «ситуативных вариантов». Местоимения ipse, αυτός могут окказионально обозначать хозяина, но они никогда не значили «хозяин» вне одного определенного контекста. Они не помогают обнаружить связь между двумя формами *pot(i)-.
   Заслуживает внимания способ, каким соответственно распределяются формы каждого ряда. Отметим, что хеттский диалект, архаический во многих отношениях, имеет только частицу – pet «сам» (apas – pet «он сам, именно он»), в нем нет следов такой именной формы, как *pot(i)-. Это заставляет предположить, что именная форма окажется вторичной. С другой стороны, именные формы группы «хозяин» не связываются ни с одним глагольным корнем; когда есть глагольная форма, такая, как санскр. patyate, лат. potior, она явно отыменного происхождения. Следовательно, перед нами лексическое гнездо, являющееся полностью и исключительно именным. Таким образом, рассматриваемые формы представляют собой, с одной стороны, частицу, с другой – именную форму.
   Прежде всего надо уточнить функцию частицы – pet. В индоевропейских языках имеется два разных выражения отождествления, которые можно проиллюстрировать примером из готского языка, обладающего одновременно формами sama и silba: через sama (ср. англ. same) выражается отождествление как постоянство предмета, опознаваемого в разных аспектах и в разное время; через silba (ср. англ. self) тождество как бы противопоставляется наличию другого – «он сам», исключая всякого другого. Заметим попутно, что значение подчеркивания и контраста, присущее категории «self», ведет к тому, что эта категория сигнализируется либо ссылкой на телесное существо (откуда индо-иран. Tanū-; хетт. tuekka-; др.-в. – нем. leip, франц. en personne «лично», en chair et en os «самолично, во плоти», букв. «в мясе и костях», и т. д.), либо через такое эмфатическое обозначение, как превосходная степень; откуда нем. selbst, греч. айтдтатод, лат. ipsissimus (ср. met-ipsimus > ст. – франц. те-disme, франц. meme «сам»), слав. сам(ый) как превосходная степень и т. д., которые берутся в качестве «образцовых» олицетворений понятия. Очевидно, именно понятию «self» отвечает функция энклитики хетт. -pat, лит. -pat, употребление которой унаследовано: хетт. apas – pat «как раз тот, он сам», лит. ten-pat «там же», а$ pats «я сам» со значением превосходной степени, развившимся в литовском языке (pats pirmasis «самый первый»).
   В этой функции частица присоединяется к местоимению, и тогда возникает избирательная (селективная) связь, которая ясно проявляется в иранских языках, где – pati образует единое целое с возвратным местоимением, авест. x -------
| bookZ.ru collection
|-------
|  
 -------


aē-paiti– «сам» и особенно производное x -------
| bookZ.ru collection
|-------
|  
 -------


aēpaiθya-, др. – перс. (h)uvāipašiya «его собственный», в предикативной конструкции др. – перс. (h)uvaipašiyam kar– «proprium facere, присваивать», по отношению к любому лицу, но всегда лицу. Из этого употребления можно вывести объяснение именного *pet/pot, номинализованного суффиксом – i в *poti-, которое будет обозначать собственно лицо, то есть «ipse» с каким-нибудь определением. В самом деле, настоящее время, производное от pati-, санскр. patya-, в конструкции с дативом сохраняет значение «быть свойственным чему-либо»: āsutíş cárur madaya patyate, букв. «приятное питье свойственно опьянению» (R. V. VIII, 1,26) и авест. paiθya– означает «иметь на правах собственности» (а не «быть хозяином чего-либо»). Это определение значения *poti– как «ipse, само это существо лично» обусловлено тем детерминативом, который действительно всегда сопровождает *poti– в самых древних выражениях; *dems poti (авест. dang pati-, вед. dam-pati, греч. δεσ-πότις– это буквально «тот, кто есть ipse в доме, само существо семьи», тот, кто олицетворяет собой эту социальную ячейку. Это то самое, что мы передаем в терминах нашей собственной культуры в виде обычного перевода «господин дома». Отсюда происходят другие сложные слова, последовательно распределенные территориально: санскр. vis-pati-, авест. vis-paiti-, лит. vies-pats «тот, кто есть ipse в *wik-, то есть глава клана», и т. д.
   Факты дают два указания, которыми мы можем подкрепить данную здесь интерпретацию. Значение лат. hospes (*ghos-pet-), обозначающего как того, кто пользуется гостеприимством, так и того, кто его предоставляет, объясняется скорее как «ipse», субъект, чем как «хозяин» взаимного долга гостеприимства, обозначаемого через *ghos(ti)-, в котором оба члена выступают как равные партнеры. Кроме того, теперь становится возможным связать ряд сложных слов с *-poti и одно образование, имеющее то же значение, но другую структуру, которое принадлежит западному индоевропейскому ареалу. Соссюр некогда привлек внимание к любопытному образованию: лат. dominus, tribunus, гот. Þiudans «король», kindins «ήγεμών» др. – исл. drottenn «князь», которые представляют собой вторичные производные на *-no- от базовых слов для обозначения главы, главного лица; dominus (*domo-no-) – это глава дома (domus), как Piudans (*teuta-no) глава Piuda [63 - Saussure F. de. Cours de linguist.ique générale. 1949. 4-е изд., с. 309. (Примеч. авт.)]. Если мы сравним ряд производных на – по- и ряд сложных слов с – poti, то увидим, что они параллельны и могут содержать общие элементы: *domo-m- и *dem(s) poti-; *genti-no– (гот. kindins) и *gentu-poti- (авест. zantu-pati); лат. *vicinus соответствовал бы санскр. vis-pati. Это соотношение между терминами на – по- западного ареала и сложными словами, распространенными особенно в индо-иранском, наводит на мысль, что они выражают одно и то же понятие. Однако производное на – по- едва ли может само по себе нести специфическое значение «глава, хозяин»; *domo-no-, *genti-no- должны просто означать «тот, кто из domus, дома; тот, кто из gens, рода», то есть действительно того, кто олицетворяет род и некоторым образом воплощает его в своем лице, действует от его имени и имеет власть над ним. Таково точное значение, которое *poti несет само по себе: представительное лицо, ipse, облеченное властью в социальной ячейке, то, что мы называем «господин, хозяин».
   Если это так, то основы семантической истории *poti «хозяин» заложены в синтагмах или в сложных словах, в которых *poti является вторым членом. Это подтверждается фактами; санскр. pati-«господин, хозяин» в несвязанном состоянии извлечено из сложных слов, в которых она приобрело свое значение. Но как объяснить в таком случае частное значение слова, а именно значение «супруг», засвидетельствованное санскр. pati-, греч. πόσις. Только ли это муж как «господин» своей жены? Такой ответ соответствовал бы упрощенной концепции индоевропейского брака, но противоречил бы форме женского рода patnī, pótnia. Это обозначение, несомненно, связано с древними обычаями, косвенное свидетельство о которых нам дает одно из сложных слов, гот. bruÞ-faÞs. На bruÞ-faÞs «νυμφίος Brätigam» [ «жених, новобрачный»] к bruÞs νύμφη [ «невеста, новобрачная»] проливают свет современные формы Bräutigam, bridegroom (вместо *-goom), алем. bryd-guma, где – faÞs было заменено наименованием мужчины (-guma) для указания на «мужчину новобрачной», то есть «мужского партнера brūti «новобрачной». Здесь необходимо указать на очень древние формулы, в которых будущие супруги представляются стоящими друг против друга, как партнеры союза: в Риме ubi tu Gaius, ego Gaia «где ты Гай – там я Гая»; в Индии amo 'ham asmi sαtvam «я такой-то, ты такая-то» [64 - Ср. Language. 1953, XXIX, с. 259. (Примеч. авт.)]. Так же и в настоящем случае, pati (муж. р.) и patnī (жен. р.), πόσις(муж. р.) и πότνια (=póina) (жен. р.) – это, в сущности, ipse и ipsa – действующие лица обязательства, которое их соединяет. Вот почему мужской партнер к brflti обозначен как *bhrūti-poti-, где *-poti имеет ту же функцию, что и – pet– в лат. hospes.
   При этой реконструкции в качестве решающего фактора в семантической истории обеих морфем, подлежащих отождествлению, мы наблюдаем номинализацию частицы pet/pot в – poti и употребление частицы с местоимением для подчеркивания «самости» (ip-seite). Развитие синтагм (*dems poti) и сложных слов связано с социальной значимостью созданных таким образом обозначений в специфической структуре индоевропейского общества. Человек, определяемый названием с *-poti, был вначале не главой или хозяином, а представителем определенной социальной ячейки.
   Факты латинского языка заслуживают того, чтобы их рассмотреть в совокупности, потому что при всем разнообразии значений и синтаксических функций они представляют собой как бы резюме всего процесса. Значение, приобретенное в латинском языке группой posse, potens, potentia, potestas, и преобладание понятия «мочь» в современных производных затемнили в глазах филологов и лингвистов внутренние связи всей этой семантической группы и, в частности, те условия, при которых это понятие «мочь» сформировалось. В исходной точке мы находим наследие энклитической частицы (mea)pte, которая служит для подчеркивания того, что есть в собственном владении, «самость»: suopte pro suo ipsius, ut meopte meo ip-sius, tuopte tuo ipsius (Festus P., 409, 1). Далее заметим, что utpote означает не «как возможно», а «как свойственно данным обстоятельствам, как естественно», и что значение наречия сравнительной степени potius «скорее всего, преимущественно» и превосходной степени potissimum «особенно» заставляет сделать вывод о существовании pote «как раз, точно, собственно», как вышеупомянутое хетт. – pat [65 - Было бы, конечно, заманчиво найти эту частицу в самой форме лат. ipse. Но сближение – pse с – pote, – pte наталкивается на непреодолимую, на наш взгляд, фонетическую трудность. (Примеч. авт.)]. Тем самым в именные формы вводится значение «который находится на правах собственности», подчеркивающее обладание как «свойство». В самом деле, compos означает буквально «который вступил во владение (чем-либо)» не только в compos sui (или mentis, animi) «находящийся в здравом уме, в полном сознании», или, как мы говорим, «владеющий собой», но также в compos culpae (PI. True., 835) «кто имеет вину, кто отождествляется с нею, кто берет на себя ответственность за нее», в compos voti «тот, чье желание исполнилось, кто сделал его своим (= кто видит его осуществленным)» в явной связи со значением авестийского сложного слова x(v)aei0ya «proprius, собственный». Таково, несомненно, и значение poti- в possideo «обладать», букв. «занимать как свое собственное». От ipse к производному proprius вырисовывается отношение, которое закрепит значение «обладания». Архаическая форма настоящего времени potio означает proprium facere «делать из чего-либо собственное имущество кого-либо»: eum nunc potivitpater servitutis букв. «теперь отец сделал из него собственность рабства (отдал его во власть рабства)» (PI., Amph., 177). К этому добавляется тот решающий факт, что potis тяготеет к предикативной конструкции; таким образом, можно видеть, как potis sum facere букв, «я сам в состоянии сделать, ipse sum qui faciam становится «я могу сделать».
   Итак, сформировалось понятие «мочь». Оно представляет «мочь» как способность, зависящую от отличительного свойства лица, человека, от его «самости», а не от человеческой природы или от благоприятного стечения обстоятельств. Таков последний этап процесса, который ведет от частицы со значением отождествления к созданию особой, важнейшей и продуктивной группы имен существительных, и который как индоевропейские, так и латинские словоупотребления позволяет восстановить с известной степенью вероятности.
   В приведенных выше образцах анализа, целью которых было главным образом послужить иллюстрацией нескольких простых правил метода, мы использовали разнообразные примеры. Рассматриваемые проблемы имеют разную сложность и лежат на разных уровнях, они принадлежат или к синхронии одного языка, или развертываются в глубокой исторической и доисторической перспективе. Здесь они были отобраны по их типичности, а также потому, что, как нам кажется, все выбранные проблемы можно было разрешить. Метод, который демонстрируется на разрешении трудностей реальных проблем, можно по крайней мере оценить по достигаемым с его помощью результатам, в то время как рассуждая на основе уже твердо установленного, действуют без риска, но зато и доказывают лишь общеизвестное.
   Во всех рассмотренных выше случаях присутствует проблема отношения, и именно отношениями определяется всякая семантическая структура. Осведомленный читатель, несомненно, увидит в методе, которого мы придерживались здесь, те же устремления, которые проявляются и в других областях современной лингвистики, и даже известные аналогии в объекте исследования. Центром всего вышеизложенного является один и тот же вопрос – вопрос о нахождении различительных признаков в противопоставлении вариантов; как определить дистрибуцию и комбинаторные способности, считавшееся отличным от другого, может оказаться лишь одним из его вариантов; как вариант значения «семантизуется» в свою очередь и становится самостоятельной единицей, – все это такие проблемы, которые легко можно было бы изложить в терминах фонологии. Но семантические категории, гораздо более сложные, с большим трудом поддающиеся объективации и особенно формализации, включенные в экстралингвистическую «субстанцию», требуют прежде всего описания употреблений, которые только и позволяют определить данное значение. Такое описание в свою очередь требует освободиться от ложных «очевидных истин», от ссылок на «универсальные» семантические категории, от смешения данных, подлежащих исследованию, с данными языка исследователя. Может быть, именно в работе по реконструкции эти условия жестче всего.


   Глава XXVIII
   Словарь индоевропейских социальных терминов (Извлечения)


   I. Из предисловия

 //-- Значимость исследования индоевропейских языков. Аспекты сравнительно-исторического изучения --// 
   /…/ Среди языков мира индоевропейская семья языков является удобным объектом для самых обширных в пространстве и времени, самых разнообразных и глубоких исследований в силу того, что эти языки распространены от Центральной Азии до Атлантики, засвидетельствованы письменными памятниками на протяжении почти четырех тысячелетий, являются носителями культур хотя и разного уровня, но весьма древних, в том числе и таких, которые принадлежат к самым богатым из всех когда-либо существовавших на земле, и, наконец, в силу того, что на некоторых из этих языков имеется обширная литература высоких достоинств. По той же причине эти языки долгое время были исключительным объектом исследований лингвистов.
   Термином «индоевропейский» обозначается семья языков, происходящих из одного общего языка и последовательно вычленявшихся из него путем отделения. Это обширное историческое явление, которое мы охватываем в его целом благодаря тому, что первоначальная общность на протяжении веков распадалась на ряд отдельных историй, каждая из которых есть история одного какого-либо языка.
   Удивительно, что, хотя этапы этих миграций и обособлений остаются нам неизвестны, мы можем с уверенностью указать народы, составлявшие первоначальную общность, и отличить их от всех других как народы индоевропейские. Основания для этого дает язык, и только язык. Понятие «индоевропейский» относится прежде всего к языку, и если мы можем распространить его за пределы языка на другие области культуры, то опять-таки только на основе языковых данных. В индоевропейских языках, как ни в какой другой области языкового мира, понятие генетического родства имеет точный смысл и ясное обоснование. Более того, в индоевропейской семье мы находим эталон межъязыковых соответствий, служащих для определения семьи языков и позволяющих восстанавливать ее прошлые этапы вплоть до первоначального единства. В течение последнего столетия сравнительно-историческое изучение индоевропейских языков протекало в двух противоположных, но взаимно дополняющих друг друга направлениях. С одной стороны, исследования имели целью реконструкции общего прототипа, основанные на сравнении элементов, простых или сложных, допускающих такое сравнение от языка к языку; этими элементами могут быть фонемы, целые слова, части слов – флексии и т. д. Таким путем создаются модели, которые в свою очередь служат инструментом новых реконструкций. С другой стороны, идя в противоположном направлении, исследователи отправлялись от какой-либо достоверно установленной индоевропейской формы и прослеживали формы, развившиеся из нее, пути диалектных расхождений и вновь складывающиеся единства. Элементы, унаследованные от общего языка, оказываются включенными в независимые друг от друга структуры отдельных языков, где они подвергаются преобразованиям и приобретают новые значимости в силу новых складывающихся оппозиций, обусловленных этими элементами. Необходимо поэтому изучать, с одной стороны, возможности реконструкций, последние объединяют длинные ряды соответствий и вскрывают структуру общих для разных языков фактов, с другой стороны – развитие отдельных языков, ибо они представляют собой ту среду, в которой зарождаются инновации, преобразующие старую систему. Исследование компаративиста движется между этими двумя полюсами, а его усилия направлены именно на то, чтобы различить наследованное и инновации, установить тождественные и нетождественные факты разных языков.
 //-- Формулирование целей исследования --// 
   К этим общим условиям, вытекающим из принципа сравнительного изучения, присоединяются особые требования, связанные с лексикой, которая и составляет область настоящего исследования. Специалисты по индоевропейским языкам давно уже установили, что совпадения в лексическом составе древних языков отражают основные сферы общей культуры, в особенности материальные, собраны доказательства унаследованного лексического фонда в терминах родства, числительных, названиях животных, металлов, сельскохозяйственных орудий и т. д. В работах ряда авторов, начиная с XIX в. до последних десятилетий, предпринимаются попытки, весьма полезные, установить списки таких общих понятий. Цель нашей работы совершенно иная. Мы не пытались составить опись индоевропейских реалий, в том виде, как они выявляются в основных лексических соответствиях. Напротив, большая часть данных, которыми мы оперируем, не принадлежит к общему словарю. Они составляют четко очерченную группу – названия социальных понятий и социальных институтов, – но принадлежат отдельным языкам, предметом же анализа является их генезис и их место в индоевропейской культуре. Таким образом, мы ставим своей целью исследовать сложение и организацию словаря индоевропейских социальных институтов.
 //-- Методика исследования --// 
   Термин «институт» мы берем здесь в широком смысле: и в классическом смысле установлений права, власти, религии, и в смысле не столь явных категорий и понятий ремесла, образа жизни, общественных отношений, речевого общения и образа мышления. Материал поистине безграничен, и целью нашей работы является исследование именно происхождения этой части словаря. Исходной точкой нам служит при этом обычно какое-либо слово того или иного индоевропейского языка, чреватое будущими связями и ассоциациями, и вокруг него, начиная с прямого анализа особенностей его формы и смысла, затем его актуальных связей и противопоставлений, затем посредством сравнения родственных форм мы восстанавливаем культурный контекст, в котором оно складывалось как термин, часто претерпевая глубокие изменения. При этом мы стараемся восстановить системы, распавшиеся в ходе дальнейшей эволюции, выявить структуры, погребенные под позднейшими напластованиями, свести самые разные специальные употребления слова к принципу, лежавшему в основе первоначального единства, и в то же время показать, как языки перестраивают свои системы противопоставлений и обновляют свой семантический аппарат.
   Историческая и социологическая сторона этой эволюции нами не затрагивается. Занимаясь, например, греческим глаголом ήγέομαι «идти впереди, вести за собой» и его производным ήγέομών «гегемон, предводитель», мы имеем целью выяснить, как складывалось понятие «гегемония», и оставляем в стороне тот факт, что греч. ήγέομονία последовательно означало главенство одного человека, целой нации, было эквивалентом римского imperium и т. д.; из всего этого мы выделяем лишь трудноуловимую связь между термином власти, таким как ήγέομών, и глаголом ήγέομαι в его значении «думать, полагать». Тем самым мы разъясняем значение-сигнификат; значение-денотат – не наша область исследований. Когда мы говорим о германском слове feudum в связи с терминами скотоводства, мы не касаемся проблематики феодализма. Историкам и социологам судить, смогут ли они воспользоваться чем-нибудь из этих анализов, к которым не примешивается никакое экстралингвистическое соображение.
   Задача лингвиста, таким образом, определена. Он черпает исходные данные в обширном материале прочно установленных соответствий, которые без больших изменений переходят из одного этимологического словаря в другой. Эти данные неоднородны по самой своей природе. Каждый факт взят из иного языка и составляет фрагмент иной системы, включенный в недоступный предвидению процесс развития. Прежде всего необходимо доказать, что взятые формы соответствуют друг другу и восходят к одному источнику. Необходимо также объяснить различия, подчас весьма значительные, в их фонетическом или морфологическом облике или в их значении. Так, можно сближать армянское k'un «сон» и латинское somnus «сон», потому что нам известны правила соответствия, позволяющие восстановить общую праформу *swopno-. Можно сближать латинский глагол сагро «собирать плоды» и германское существительное Herbst «осень», потому что Herbst имеет в древневерхненемецком форму herbist, а эта последняя восходит к прагерманской форме *karpisto-, означающей «(время) самое удобное для сбора урожая» (ср. англ. harvest «жатва, урожай»), что подтверждается и третьим фактом – греческим существительным καρπός «плод земли, снятый урожай». Но такое простое и, казалось бы, такое удачное сопоставление корня teks- в латыни (в глаголе texo) и корня takş – в санскрите – форм, в точности соответствующих друг другу, – наталкивается на большое препятствие: лат. texo значит «ткать», а санскр. taks – «рубить топором», и непонятно, как одно из этих значений могло бы произойти из другого или какое предшествующее значение могло бы произвести их оба: ткачество и плотницкое ремесло не поддаются возведению ни к какой общей технике.
   Даже в пределах одного языка разные формы одного слова могут разойтись по разным группам, плохо согласующимся между собой.
   Так, от корня *bher-, представленного в fero, латинский язык образовал три разные группы производных, которые соответствуют трем разным семьям слов: 1) fero «понести» в смысле зачатия, откуда forda «беременная самка», образующее семью слов с gesto «рождать, производить»; 2) fero «носить» в смысле «уносить», относится к судьбе, доле, откуда fors, fortuna с их многочисленными производными, притягивающими к себе также понятие «фортуна, удача, богатство»; 3) fero «носить» в смысле «уносить», образует семью слов с ago «гнать» и относится к понятиям «похищение, добыча». Если мы сравним с этим формы и производные корня bhar- в санскрите, то картина станет еще более пестрой: к названным значениям присоединятся значения «носить» в смысле «выносить, брать на себя», откуда bhratj «муж»; в смысле «нести упряжь», откуда «ехать верхом», и т. д. Однако стоит лишь в деталях изучить каждую из этих групп, как мы увидим, что в каждой из них имеется связное лексическое ядро, организованное вокруг центрального понятия и способное давать термины социальных категорий.
   Мы старались показать, как первоначально слабо дифференцированные в своих значениях слова последовательно специализируются и образуют системы, отражающие глубинную эволюцию социальных категорий, возникновение новых родов деятельности новых понятий. Этот внутренний процесс каждого языка может также воздействовать на другой язык путем культурных контактов. Так, лексические связи, установившиеся в греческом языке в силу внутреннего развития этого языка, благодаря переводам и прямому калькированию послужили образцом для установления аналогичных отношений в латинском языке.
   Здесь делается также попытка показать двойственный характер описываемых явлений: с одной стороны, сложные переплетения, возникающие в ходе многовековой и даже тысячелетней эволюции, которые лингвист должен свести к первичным факторам; с другой стороны, возможность тем не менее выявить при этом некоторые весьма общие тенденции, управляющие развитием частных фактов. Мы в состоянии понять их, увидеть в них определенную структуру, организовать их в рациональной схеме, если только мы умеем анализировать факты непосредственно и без упрощенчества, если мы умеем также устанавливать некоторые основные различия. К числу последних – мы будем его не раз подчеркивать – относится и различие между значением-денотатом и значением-сигнификатом, из-за отсутствия которого столько дискуссий о «смысле» тонет в сплошной путанице. Задача заключается в том, чтобы средствами сравнения и диахронического анализа вскрыть сигнификат там, где в начальной точке наблюдения нам дан лишь денотат. Параметр времени становится при этом параметром системного описания.
   Природа исследования диктует способ доказательства. Читатель не найдет здесь ни дискуссий о частностях, ни библиографических ссылок. Материал нашего анализа имеется во всех этимологических словарях, а что касается работ других авторов, то мы не видим таких, с которыми могли бы сопоставить свои результаты. Все, о чем мы здесь говорим, представляет собой исследование «из первых рук», хотя и на использовавшемся другими материале…





   3.3.2. Этнолингвистика, неогумбольдтианство


   Ф. Боас
   Введение к «Руководству по языкам американских индейцев» [66 - Печатается по: Звегинцев В.А. История языкознания XIX–XX веков в очерках и извлечениях. Ч. 2. М., 1960. С. 114–125; источник материала хрестоматии В.А. Звегинцева: Franz Boas. Handbook of American Indian Languages (Introduction). Washington, 1911.]

 //-- Различие категорий в различных языках --// 
   Во всех видах артикулированной речи группы произносимых звуков служат для передачи идей, и каждая группа звуков имеет фиксированное значение. Языки различаются не только по характеру составляющих их фонетических элементов и по звуковым группам, но также и по группам идей, находящих выражение в фиксированных фонетических группах.
 //-- Ограниченность количества фонетических групп, выражающих идеи --// 
   Общее количество возможных комбинаций фонетических элементов ограничено. В свою очередь, только ограниченное количество этих последних употребляется для выражения идей. Отсюда следует, что общее количество идей, выражаемых отдельными фонетическими группами, ограничено в количестве.
   Поскольку общая сфера индивидуального опыта, который язык призван выражать, беспредельно видоизменяется и вся его совокупность должна выражаться ограниченным количеством фонетических групп, постольку очевидно, что все виды артикулированной речи должны основываться на широкой классификации опыта.
   Это совпадает с основной чертой человеческого мышления. В нашем фактическом опыте два чувственных впечатления или эмоциональных состояния никогда не бывают тождественными. Тем не менее мы классифицируем их соответственно сходным чертам в более широкие или узкие группы, пределы которых можно устанавливать на основе разных точек зрения. Вне зависимости от их индивидуальных различий мы распознаем в нашем опыте общие элементы и рассматриваем их как соотносимые или даже идентичные при условии, что достаточное количество характерных черт является для них общим. Таким образом, ограничение количества фонетических групп, выражающих отдельные идеи, есть выражение того психологического факта, что множество различных индивидуальных опытов представляется нам в виде представителей одной и той же категории мышления.
   Эту черту человеческого мышления и речи можно сравнить известным образом с ограничением всей серии возможных артикуляционных движений посредством отбора ограниченного количества привычных движений. /…/
   В этом месте нашего рассуждения представляется необходимым подчеркнуть тот факт, что группы идей, выражаемых особыми фонетическими группами, обнаруживают большие материальные различия в разных языках и ни в коем случае не подчиняются тем же самым принципам классификаций. Если взять пример из английского языка, то увидим, что идея воды (water) выражается большим разнообразием форм: один термин употребляется для выражения воды как жидкости (liquid); другой представляет воду в виде большого скопления (lake – озеро); третий – в виде текущей в большом (river – река) или малом (brook – ручей) количестве воды; еще другие – в виде rain (дождя), dew (росы), wave (волны), foam (пены). Совершенно очевидно, что это многообразие идей, каждая из которых выражается в английском языке посредством независимого термина, в других языках может выражаться с помощью производных одного и того же термина.
   В качестве другого примера можно привести слова для снега в эскимосском языке. Здесь мы обнаруживаем одно слово aput для выражения снега на земле, другое – qana для падающего снега, третье – piqsirpoq для уносимого ветром снега и четвертое – qimuqsuq для снежных сугробов. /…/
   В качестве примера способа, которым термины, выражаемые независимыми словами, объединяются в одно понятие, можно привлечь язык дакота. Термины naxta'ka «брыкать», paxta'ka «связывать в пучки», yaxta'ka «кусать», ic'a'xtaka «быть вблизи», baxta'ka «толочь» являются производными общего элемента xtaka «хватать», который и объединяет их, в то время как мы употребляем отдельные слова для выражения указанных видоизменяющихся идей.
   Совершенно очевидно, что выбор подобных элементарных терминов должен до известной степени зависеть от основных интересов народа, и там, где необходимо различать определенные явления во многих аспектах, играющих в жизни народа совершенно независимую роль, могут развиваться независимые слова, в то время как в других случаях оказывается достаточной простая модификация единого термина.
   В результате получилось, что каждый язык с точки зрения другого языка весьма произволен в своих классификациях. То, что в одном языке представляется единой простой идеей, в другом языке может характеризоваться целой серией отдельных фонетических групп.
   Тенденцию языка выражать сложную идею посредством единого термина называют «холофразисом», и в соответствии с этим каждый язык с точки зрения другого может быть холофрастическим. Холо-фразис едва ли можно рассматривать как основную черту примитивных языков.
   Мы уже имели возможность убедиться, что тот или иной тип классификации выражений можно обнаружить в каждом языке. Эта классификация идей на группы, каждая из которых выражается независимой фонетической группой, делает необходимым, чтобы те понятия, которые не передаются одним из доступных звуковых комплексов, выражались комбинациями или модификациями того, что можно назвать элементарными фонетическими группами в соответствии с элементарными идеями, к которым сводится данная конкретная идея.
   Эта классификация, а также необходимость выражать один опыт посредством соотносимого другого, что в силу взаимного ограничения способствует определению подлежащей выражению конкретной идеи, обусловливают наличие определенных формальных элементов, определяющих отношения отдельных фонетических групп. Если бы каждая идея выражалась отдельной фонетической группой, было бы возможно существование языков без форм. Но поскольку, однако, идеи выражаются тогда, когда они сводятся к некоторому количеству соотносительных идей, сам тип их отношений становится важным элементом артикулированной речи. Отсюда следует, что все языки должны обладать формальными элементами и что их количество должно быть тем больше, чем меньше элементарных фонетических групп, определяющих конкретные идеи. В языке, обладающем очень обширным лексическим запасом, количество формальных элементов может быть весьма незначительным.
 //-- Грамматические процессы --// 
   Важно отметить, что во всех языках мира количество процессов, применяемых для выражения отношений между терминами, ограничено. Предположительно, это объясняется общими характеристиками артикулированной речи. Единственными методами, употребляемыми для выражения отношений между определенными фонетическими группами, являются их расположение в определенном порядке (что может комбинироваться с взаимным фонетическим влиянием составляющих элементов) и внутреннее видоизменение самих фонетических групп. Оба эти метода обнаруживаются у очень многих языков, но иногда употребляется только последовательность расположения.
 //-- Слово и предложение --// 
   С тем чтобы понять значение идей, выражаемых независимыми фонетическими группами, и элементов, выражающих их взаимные отношения, мы должны обсудить здесь вопрос о том, что образует единицу речи. Уже отмечалось, что фонетические элементы как таковые можно изолировать только посредством анализа и что в речи они встречаются только в комбинациях, являющихся эквивалентами понятий.
   Поскольку все виды речи служат для сообщения идей, постольку естественной единицей выражения является предложение или, иными словами, группа артикулированных звуков, передающих законченную мысль. Может показаться, что речь можно подразделять и дальше и что слово тоже образует естественную единицу, из которой строится предложение. В большинстве случаев, однако, легко показать, что это не так и что слово как таковое познается только в результате анализа. Это, в частности, ясно в случаях, когда мы имеем дело с предлогами, союзами и глагольными формами, относящимися к придаточным предложениям. Так, в высшей степени трудно представить себе употребление слов вроде and (и), for (для), to (к), were (был) таким образом, чтобы они передавали какую-либо ясную идею, может быть только за исключением форм вроде лаконичного if (если), когда остальная часть предложения предполагается и достаточно отчетливо указывается одним if. Таким же образом мы, хорошо вытренированные в грамматическом отношении, можем употребить одну форму, чтобы поправить только что выраженную мысль. Так, утверждение Не sings beautifully (он красиво поет) может вызвать реплику sang (пел). Склонный к лаконичности человек в ответ на утверждение Не plays well (он играет хорошо) может даже ограничиться одним окончанием – ed (-ал), что тем не менее может быть понято его друзьями. Во всех этих случаях ясно, что отдельные элементы выделяются вторичным процессом из законченной единицы предложения.
   Менее ясна искусственность слова как самостоятельной единицы в тех случаях, когда слово обозначает понятие, ясно отделяемое от других. Такими словами являются, например, имена существительные. Может показаться, что слово вроде stone (камень) представляет естественную единицу. Однако понятно, что одно слово stone в лучшем случае передает объективную картину, а не законченную мысль.
   Таким образом, мы подходим к важному вопросу об отношениях слова и предложения. Основывая ход нашего рассуждения на языках, чрезвычайно различающихся по своим формам, мы можем, очевидно, определить слово как фонетическую группу, которая в силу своего постоянства формы, ясности значения и фонетической независимости легко выделяется из предложения. Это определение, по-видимому, содержит значительное количество произвольных элементов, которые согласно принятой нами общей точки зрения могут позволить нам иногда определять данную единицу как слово, а иногда отрицать ее независимое существование. Позднее, при
   рассмотрении американских языков, мы увидим, что эта практическая трудность будет многократно стоять перед нами и что невозможно с объективной уверенностью решить, правомерно ли считать определенную фонетическую группу независимым словом или же подчиненной частью слова.
   Тем не менее в нашем определении есть известные элементы, которые представляются существенными для трактовки звукового комплекса как независимого слова. Фонетическая независимость рассматриваемого элемента с грамматической точки зрения наименее важна, но с фонетической точки зрения наиболее существенна. Выше отмечалось, как трудно установить независимость английского s, выражающего множественное число, посессивность и третье лицо единственного числа в глаголе. Это обусловливается фонетической слабостью этого грамматического элемента. Если бы идея множественности выражалась таким же фонетически сильным элементом, как слово many (много), посессивная часть слова таким же сильным элементом, как предлог of, и третье лицо единственного числа элементом вроде he (он), то тогда бы мы, может быть, с большей легкостью признали эти элементы независимыми словами; фактически мы так и поступаем. Например, stones (камни), John's (Джона), hvs (любит) – отдельные слова, в то время как many sheep, of stone, he went рассматриваются как сочетания из двух слов. Трудности подобного рода встречаются постоянно в американских языках. Так, в языках вроде чинук мы обнаруживаем, что модифицирующие элементы выражаются отдельными звуками, фонетически объединяющимися в группы, которые произносятся без всякого разделения. Например, слово ania'lot «я дал его ей» можно расчленить на следующие элементы: а (время), n «я», / «его», а «ей», l «к», о (направление прочь), t «давать». Здесь опять-таки слабость составляющих элементов и их тесная фонетическая связь не позволяют нам рассматривать их как отдельные слова, и только все выражение в целом представляется нам независимой единицей.
   В том случае, если мы руководствуемся только одним этим принципом, определение границ словесной единицы представляется чрезвычайно неясным делом в силу уже различия впечатлений о фонетической силе составляющих ее элементов.
   Случается, что определенные элементы кажутся нам фонетически настолько слабыми, что не представляется возможным рассматривать их как независимые единицы предложения, в то время как
   близко родственные формы или даже те же самые формы в других конструкциях приобретают силу, которая у них отсутствует в других случаях. В качестве примера подобного рода может быть приведен язык квакиутл, в котором многие прономинальные формы представляются чрезвычайно слабыми фонетическими элементами. Так, выражение «Он бьет его этим» передается посредством mix-e-i'deqs, в котором два конечных элемента означают: q – «его», s – «этим». Но когда в это выражение для объекта и инструмента вводятся существительные, q принимает более полную форму xat as – более полную форму sa, которые мы можем писать как независимые слова по аналогии с нашими артиклями.
   Я очень сомневаюсь, что исследователь, описывающий французский язык таким же способом, каким мы описываем бесписьменные американские языки, будет склонен писать прономинальные элементы, входящие в переходный глагол, как независимые слова, – во всяком случае не тогда, когда он описывает индикативные формы позитивного глагола. Он вправе поступать таким образом только тогда, когда установит свободу их позиции, проявляющуюся в негативной и в некоторых вопросительных формах.
   Определяющее влияние свободы позиции фонетически фиксированной части предложения делает необходимым включить ее в наше определение слова.
   Всякий раз, когда определенная фонетическая группа выступает в предложении в разнообразии позиций и всегда в той же самой форме, без всяких или по крайней мере без материальных модификаций, мы легко осознаем ее индивидуальность и при анализе языка склонны рассматривать ее как отдельное слово. Эти условия реализуются полностью только в тех случаях, когда рассматриваемый звуковой комплекс не обнаруживает вообще никаких модификаций.
   Однако могут иметь место менее заметные модификации, особенно в начальной и конечной позициях, которые мы готовы игнорировать ввиду их меньшей значимости сравнительно с постоянством структуры слова. Это встречается, например, в языке дакота, в котором конечный звук постоянного словесного комплекса, имеющего четко определенное значение, автоматически видоизменяет первый звук последующего словесного комплекса, имеющего такие же качества постоянства. Может иметь место и обратный процесс. Демаркационная линия между тем, что мы обычно называем двумя словами, в этом случае, строго говоря, исчезает. Но взаимное влияние двух находящихся в связи слов сравнительно настолько слабо, что идея индивидуальности слова перевешивает их органическую связь.
   В других случаях, когда органическая связь становится настолько прочной, что ни один из компонентов не функционирует без ясных следов своей связи, они представляются нам отдельной единицей. В качестве такого положения можно сослаться на эскимосский язык. В этом языке много элементов, которые ясны по своему значению и сильны по своим фонетическим качествам, но которые настолько ограничены в своих позициях, что они всегда следуют за другими определенными частями предложения, никогда не образуют начала законченной фонетической группы, а предшествующая фонетическая группа теряет свою более постоянную фонетическую форму, когда они добавляются к ней. Обратимся к примеру: taku-voq означает «он видит»; takulerpoq значит «он начинает видеть». Во второй форме идея виденья заключается в элементе taku-, который сам по себе не полон. Последующий элемент – ler никогда не может открывать предложения и получает значение «начинать» только в связи с предшествующей фонетической группой, конечный звук которой до известной степени определяется им. В свою очередь, он требует окончания, которым в нашем случае является третье лицо единственного числа – poq; слово же, имеющее значение «видеть», требует окончания – voq для этого же лица. Эти окончания также не могут открывать предложения, а их начальные звуки v и р полностью определяются конечными звуками предшествующих элементов. Таким образом, мы видим, что эта группа звуковых комплексов образует прочное единство, объединенное формальной неполноценностью каждой части и далеко идущими взаимными фонетическими влияниями. Языки, в которых элементы так тесно связаны, как в эскимосском, не оставляют никакого сомнения в отношении того, что образует слово в нашем обычном смысле слова. Такое же положение существует и в ирокезском, напоминающем в этом отношении эскимосский язык. /…/
   Во всех этих случаях элементы обладают большой ясностью значения, но отсутствие у них постоянства формы понуждает нас рассматривать их как части одного длинного слова.
   В то время как некоторые языки оставляют впечатление достаточного критерия для определения границ слов, существуют случаи, при которых определенные части предложения можно выделить таким образом, что другие части сохраняют свою независимую форму.
   В американских языках это, в частности, имеет место тогда, когда существительные включаются в глагольный комплекс, не модифицируя свои компоненты. /…/
   Если мы будем следовать изложенным выше принципам, мы легко увидим, что один и тот же элемент может одновременно выступать как самостоятельное существительное и затем как часть слова, остаток которого обладает всеми вышеописанными качествами и который по этой причине мы не склонны рассматривать как комплекс независимых элементов.
   Двусмысленность в отношении независимости частей предложения может также возникнуть и тогда, когда их значение становится зависимым от других частей предложения или когда их значение оказывается настолько неясным и слабым сравнительно с другими частями предложения, что мы предпочитаем рассматривать их как подчиненные части. Когда в фонетическом отношении они сильны, слова этого рода обычно рассматриваются как независимые частицы; когда же, с другой стороны, они фонетически слабы, они обычно рассматриваются как модифицирующие части других слов. Хорошие примеры подобного рода содержатся в текстах языка понка, собранных Джеймсом Оуэн Дорсей. Здесь один и тот же элемент часто трактуется как независимая частица, но в других случаях он рассматривается в качестве подчиненной части слов. Так, мы встречаем Oeama «эти», но jabe ama «бобер».
   Аналогичную трактовку грамматики языка сиукс мы обнаруживаем у С. Р. Риггса. Здесь мы, например, встречаемся с элементом pi, который всегда трактуется как окончание слова, очевидно, в силу того обстоятельства, что он выражает множественное число, которое в индоевропейских языках всегда обозначается видоизменением слова. С другой стороны, элементы вроде kta и sni, обозначающие соответственно будущее время и отрицание, трактуются как самостоятельные слова, хотя они функционируют в точно той же форме, что и вышеупомянутое pi.
   Другими примерами подобного рода являются модифицирующие элементы в языке цимшей, в котором бесчисленные адвербиальные элементы выражаются чрезвычайно слабыми фонетическими группами, имеющими определенные позиции. Здесь также господствует абсолютный произвол в отношении подобных фонетических групп, рассматриваемых то как отдельные слова, то объединяемых в одно слово с глагольными выражениями. В таких случаях независимое существование слова, к которому без всяких видоизменений присоединяются подобные частицы, побуждает нас рассматривать эти элементы в качестве независимых частиц при условии, что они достаточно сильны в фонетическом отношении. С другой стороны, если глагольные выражения, к которым они присоединяются, модифицируются или посредством включения этих элементов в них, или иными путями, мы склонны рассматривать их как части слова.
   Представляется далее необходимым более полно обсудить понятие слова в его отношениях ко всему предложению, так как этот вопрос играет важную роль в морфологической трактовке американских языков.
 //-- Основа и аффикс --// 
   Аналитическая трактовка языков приводит к выделению некоторого количества различных групп элементов речи. Когда мы классифицируем их соответственно их функциям, то оказывается, что определенные элементы встречаются в каждом отдельном предложении. Таковы, например, формы, обозначающие субъект и предикат, или в современных европейских языках формы, обозначающие число, время и лицо. Другие элементы, вроде тех, которые обозначают указание, могут наличествовать в предложении, но могут и отсутствовать. Подобные элементы и многие другие трактуются в наших грамматиках. Эти элементы модифицируют материальное содержание предложения в соответствии со своим характером, как, например, в английских предложениях Не strikes him (Он бьет его) и I struck thee (Я бил тебя), где идея битья кого-либо составляет содержание коммуникации, в то время как идеи he, present, him (он, настоящее время, его) и I, past, thee (я, прошедшее время, тебя) модифицируют первую идею.
   Чрезвычайно важно отметить, что это разделение содержащихся в предложении идей на материальное содержание и формальные модификации носит произвольный характер и обусловлено, очевидно, прежде всего большим разнообразием идей, которые могут быть выражены тем же формальным способом и теми же прономинальными и временными элементами. Другими словами, материальное содержание предложения может быть представлено субъектом и предикатом, выражающими неограниченное количество понятий, в то время как модифицирующие элементы – в нашем примере местоимения и времена – содержат относительно мало понятий. При изучении языка части, выражающие материальное содержание предложения, обычно относятся нами к области лексики; части же, выражающие модифицирующие отношения, – к области грамматики. В современных индоевропейских языках количество понятий, выражаемых подчиненными элементами, вообще ограничено, и по этой причине линия, отделяющая грамматику от лексики, чрезвычайно отчетлива. Впрочем, при более широком взгляде все этимологические процессы и словообразование следовало бы рассматривать как часть грамматики. А если мы поступим так, то увидим, что даже в индоевропейских языках количество классифицирующих понятий очень велико. /…/
   В американских языках различие между грамматикой и лексикой часто бывает очень неясно в силу того обстоятельства, что количество элементов, принимающих участие в формальных образованиях, весьма велико. Представляется необходимым объяснить это более подробно на ряде примеров. В языке цимшей мы обнаруживаем очень большое количество адвербиальных элементов, которые никак нельзя трактовать как совершенно независимые и которые без всякого сомнения следует рассматривать в качестве элементов, модифицирующих глагольные понятия. В силу очень большого количества этих элементов общее количество глаголов движения представляется несколько ограниченным, хотя общее количество глаголов, способных объединяться с этими адвербиальными понятиями, значительно больше, чем общее количество самих адвербиальных понятий. Таким образом, количество наречий фиксировано, а количество глаголов неограничено. В соответствии с этим положением у нас создается впечатление, что первые являются модифицирующими элементами и должны относиться к грамматике языка, а вторые суть слова и относятся к лексике языка. Количество подобных модифицирующих элементов в эскимосском языке еще больше, и здесь впечатление, что они должны относиться к грамматике, подкрепляется и тем обстоятельством, что они никогда не могут занимать начальной позиции и не следуют за самостоятельным словом, но присоединяются к элементам, которые, будучи произнесены отдельно, не имеют никакого смысла.
   Теперь важно отметить, что в ряде языков количество модифицирующих элементов может достигать такого числа, что становится трудно установить, какие элементы представляют серии понятий, ограниченных по количеству, и какие представляют почти безграничные серии слов, относящихся к лексике. Это верно, например, применительно к алгонкинскому языку, где в соединении почти со всеми глаголами появляется ряд элементов, каждый в определенной позиции; но каждая из групп настолько многочисленна, что невозможно с определенностью обозначить одну группу как слова, модифицируемые другой группой, или же наоборот.
   Важность этих соображений для наших целей заключается в факте, иллюстрирующем отсутствие определенности в терминах «основа» и «аффикс». Согласно обычной терминологии, аффиксы – это элементы, присоединенные к основам и модифицирующие их. Это определение вполне приемлемо для случаев, когда количество модифицирующих понятий ограничено. Но когда количество модифицирующих элементов становится чрезвычайно большим, мы вправе сомневаться, какой из двух элементов является модифицирующим и какой модифицируемым, и в конце концов определение становится абсолютно произвольным. В последующем изложении делается попытка ограничить употребление терминов «префикс», «суффикс» и «аффикс» только теми случаями, когда количество выражаемых этими элементами понятий строго ограничено. Когда же количество объединенных элементов становится таким большим, что их трудно классифицировать, эти термины не употребляются, а элементы трактуются как координирующие.
 //-- Исследование грамматических категорий --// 
   Из всего сказанного следует, что при объективном исследовании языка необходимо учитывать три момента: во-первых, составляющие язык фонетические элементы; во-вторых, группы понятий, выражаемых фонетическими группами, и, в-третьих, способы образования и модификации фонетических групп.


   Э. Сэпир
   Язык [67 - Печатается по: Сепир Э. Избранные труды по языкознанию и культурологии (пер. с англ. Е.Н. Перцова; общ. ред. Е.А. Кибрик). М.: Прогресс, 1993; источник в данном издании: Language // Encyclopaedia of the Social Sciences. New York; Macrail-lan, 833, 9, p. 155–169 (= SW, p. 7–32).]


   Дар речи и упорядоченного языка характеризует все известные человеческие общности. Нигде и никогда не было обнаружено ни одного племени, которое не знало бы языка, и все утверждения противного – не более как сказки. Не имеют под собой никаких оснований и рассказы о существовании народов, словарный состав которых якобы настолько ограничен, что они не могут обойтись без помощи сопроводительных жестов и поэтому не в состоянии общаться в темноте. Истина заключается в том, что язык является совершенным средством выражения и сообщения у всех известных нам народов. Из всех аспектов культуры язык, несомненно, первым достиг высоких форм развития, и присущее ему совершенствование является обязательной предпосылкой развития культуры в целом.
 //-- Параметры общности языков: двусторонность языка, фонематичность, звуковой символизм, грамматичность --// 
   Существует ряд характеристик, которые применимы ко всем языкам – живым или мертвым, письменным или бесписьменным. Во-первых, язык в основе своей есть система фонетических символов для выражения поддающихся передаче мыслей и чувств. /…/
   Используемый для языковой деятельности речевой аппарат – одинаков у всех известных нам народов. Он состоит из гортани с тонко регулируемыми голосовыми связками, носа, языка, твердого и мягкого нёба, зубов и губ. Хотя первоначальные импульсы, образующие речь, локализуются в гортани, более точная фонетическая артикуляция обусловлена, главным образом, деятельностью мускулов языка – органа, первичная функция которого не имеет никакого отношения к производству звуков, но без которого в процессе реальной речевой деятельности было бы невозможно развитие эмоциональных криков в то, что мы называем языком. /…/
   Вместе с тем существенным свойством всех языков является не только их фонетичность, но также и их «фонематичность». Между артикуляцией голоса в форме звуковой последовательности, непосредственно воспринимаемой как простое ощущение, и сложным структурированием этой звуковой последовательности на такие символически значимые единицы, как слова, словосочетания и предложения, происходят очень интересные процессы фонетического отбора и обобщения, которые легко ускользают из внимания, но которые чрезвычайно важны для развития специфически символического спектра языка. Язык это не только последовательность артикулированных звуков; его значимая структура зависит от бессознательного отбора фиксированного количества «фонетических позиций», или звуковых единиц. В каждом конкретном употреблении они подвергаются некоторым индивидуальным модификациям. Однако при этом чрезвычайно важным является то, что в результате бессознательного отбора звуков в качестве фонем между различными фонетическими позициями возникают определенные психологические барьеры, так что речь перестает быть только эмоциональным потоком звуков и превращается в символически значимое произведение, состоящее из ограниченного количества единиц. Здесь напрашивается прямая аналогия с теорией музыки. Даже самая замечательная и динамичная симфония строится из ряда материально различимых музыкальных единиц, или нот, которые в своей физической реальности наплывают друг на друга и образуют беспрерывный поток звуков, но в эстетическом аспекте строго отграничены друг от друга, так что они могут создавать сложные математические формулы значимых отношений. Фонемы любого языка в своей основе образуют целостную систему, свойственную данному языку, и слова этого языка, – если и не всегда в реальном поведении, то по крайней мере на уровне бессознательной теории, – должны строиться именно из этих фонем. Языки очень разнообразны по своей фонематической структуре. Но каковы бы ни были детали этой структуры, непреложным остается факт, что не существует языков без четко определенной фонематической системы. Различие между звуком и фонемой можно показать на простом английском примере. Если слово matter «дело» произнести нечетко, например, как во фразе What's the matter? «В чем дело?», звук t, в производство которого не была вложена энергия, необходимая для выражения его физических характеристик, может обнаружить стремление перейти в d. Тем не менее это «фонетическое» d не будет восприниматься как функциональное d, но только как особый экспрессивный вариант t. Очевидно, что функциональное отношение между звуком t в слове matter и его сообразным вариантом совершенно иное, чем отношение между t в слове town 'город' и d в слове down 'вниз'. В каждом языке можно проводить различие между вариантами чисто фонетическими (экспрессивными или неэкспрессивными) и такими, которые обладают символической функцией фонематического характера.
   Во всех известных языках фонемы образуют определенные и условные последовательности, которые тотчас узнаются говорящими как значимые символы, имеющие предметную отнесенность. В английском, например, сочетание д и о дает слово до 'идти', представляющее нерасчленимое единство: значение, закрепленное за этим символом, нельзя получить из соединения «значений» д и о, взятых по отдельности. Иначе говоря, хотя функциональными единицами языкового механизма являются фонемы, но истинными единицами языка как символического образования являются условные сочетания таких фонем. Размер подобных единиц и законы их организации широко варьируются в различных языках, а накладываемые на них ограничения образуют фонематический механизм, или «фонологию», данного языка. Однако теоретические основы звукового символизма остаются одинаковыми для всех языков. Формальное поведение неразложимого символа также варьируется в широких пределах в различных языках мира. В качестве такой единицы может выступать или цельное слово, как в только что приведенном английском примере, или отдельные значимые элементы, вроде суффикса – ness в слове goodness. Между значимым и неразложимым словом или компонентом слова и целостным значением связной речи располагается вся сложная сфера формальных процедур, интуитивно используемых говорящими на данном языке с целью построения из теоретически изолируемых единиц эстетически и функционально полноценных символических сочетаний. Эти процедуры образуют грамматику, которую можно определить как систему формальных механизмов, интуитивно осознаваемых говорящим на данном языке. Видимо, не существует других типов культурных систем, которые бы так удивительно варьировались и обладали таким обилием деталей, как морфология известных нам языков. Несмотря на бесконечное разнообразие деталей, можно утверждать, что все грамматики в равной степени устойчивы. Один язык может быть более сложным и трудным в грамматическом отношении, чем другой, но вместе с тем бессмысленно утверждать (как это иногда делается), что один язык более грамматичен или формализован, чем другой. /…/
 //-- Язык и культура. Символическая функция языка. Функция регулирования поведения --// 
   Помимо этих общих формальных особенностей, язык обладает определенными психологическими качествами, делающими его изучение особенно важным для исследований в области социальных наук. Во-первых, язык воспринимается как совершенная символическая система, использующая абсолютно однородные средства для обозначения любых объектов и передачи любых значений, на которые способна данная культура, независимо от того, реализуются ли эти средства в форме реальных сообщений или же в форме такого идеального субститута сообщения, как мышление. Содержание всякой культуры может быть выражено с помощью ее языка, и не существует таких элементов языкового материала, ни содержательных, ни формальных, которые не символизировали бы никакого реального значения, каково бы ни было к этому отношение тех, кто принадлежит к другим культурам. Новый культурный опыт часто делает необходимым расширение ресурсов языка, но такое расширение никогда не носит характера произвольного пополнения уже существующих материальных или формальных ресурсов. Это только дальнейшее применение используемых принципов, и во многих случаях не намного большее, чем метафорическое расширение значений старых слов. Очень важно усвоить, что как только устанавливается та или иная форма языка, она может передавать говорящим на данном языке значения, которые не просто копируют характерные особенности опыта как такового, но которые в значительной мере должны объясняться как проекция потенциальных значений на сырой материал опыта. Когда человек, который за всю свою жизнь видел только одного слона, тем не менее без всякого колебания говорит о десяти слонах, о миллионах слонов, о стаде слонов, о слонах, идущих по двое или по трое, о поколении слонов, – это оказывается возможным потому, что язык обладает силой расчленять опыт на теоретически разъединимые элементы и осуществлять постепенный переход потенциальных значений в реальные, что и позволяет человеческим существам переступать пределы непосредственно данного индивидуального опыта и приобщаться к более общепринятому пониманию окружающего мира. Это общепринятое понимание образует культуру, которая не может быть адекватно определена посредством описания лишь тех наиболее характерных стереотипов общественного поведения, которые доступны непосредственному наблюдению. Язык эвристичен не только в том простом смысле, который был показан в приведенном элементарном примере, но и в более широком смысле, в соответствии с которым его формы предопределяют для нас определенные способы наблюдения и истолкования действительности. Это значит, что по мере того как будет расти наш научный опыт, мы должны будем учиться бороться с воздействием языка. Предложение The grass waves in the wind «Трава колышется под ветром» (букв. «в ветре») по своей языковой форме входит в тот же класс эмпирических знаний о пространственных отношениях (relational class of experience), что и The man works in the house «Человек работает под крышей» (букв. «в доме»). Ясно, что язык доказал свою полезность как промежуточный способ решения проблемы выражения эмпирического опыта, с которым соотносится это предложение, так как он обеспечил осмысленное употребление определенных символов для таких логических отношений, как деятельность и локализация. Если мы воспринимаем предложение как поэтическое и метафорическое, это происходит потому, что другие более сложные типы опыта с соответствующими им символическими способами обозначения дают возможность по-новому интерпретировать эту ситуацию и, например, сказать: The grass is waved by the wind «Трава волнуется ветром» или The wind causes the grass to wave «Ветер заставляет траву волноваться». Самое главное заключается в том, что, независимо от того, насколько искусными окажутся наши способы интерпретации действительности, мы никогда не в состоянии выйти за пределы форм отражения и способа передачи отношений, предопределенных формами нашей речи. В конечном счете фраза Friction causes such and such a result «Трение приводит к таким-то и таким-то результатам» не очень отличается от The grass waves in the wind «Трава колышется под ветром». Язык в одно и то же время и помогает, и мешает нам исследовать эмпирический опыт, и детали этих процессов содействия и противодействия откладываются в тончайших оттенках значений, формируемых различными культурами.
   Следующей психологической характеристикой языка является тот факт, что, хотя язык может рассматриваться как символическая система, сообщающая, обозначающая или иным способом замещающая непосредственный опыт, он в своем конкретном функционировании стоит отдельно от непосредственного опыта и не располагается параллельно ему, но тесно переплетается с ним. Это подтверждается широко распространенными, особенно среди примитивных народов, поверьями о физической тождественности или прямом соответствии слов и вещей, что является основой магических заклинаний. Даже пребывая на нашем культурном уровне, нередко трудно провести четкое разграничение между объективной реальностью и нашими языковыми символами, отсылающими к ней; вещи, качества и события вообще воспринимаются так, как они называются. Для нормального человека всякий опыт, будь он реальным или потенциальным, пропитан вербализмом. Это объясняет, почему, например, многие любители природы не чувствуют, что они находятся в реальном контакте с ней до тех пор, пока они не овладеют названиями многочисленных цветов и деревьев, как будто первичным миром реальности является словесный мир, и никто не в состоянии приблизиться к природе, пока не овладеет терминологией, каким-то магическим образом выражающей ее. Именно это постоянное взаимодействие между языком и опытом выводит язык из неприветливого ряда таких чистых и простых символических систем, как математическая символика или сигнализация флажками. Это взаимопроникновение языкового символа и элемента опыта – не только сокровенный ассоциативный факт, но также и факт, обусловленный конкретной ситуацией. Важно понять, что язык не только соотносится с опытом или даже формирует, истолковывает и раскрывает его, но что он также замещает опыт – в том смысле, что в процессах межличностного поведения, составляющих большую часть нашей повседневной жизни, язык и деятельность взаимно дополняют друг друга и выполняют работу друг друга в прочно организованной цепи челночно взаимодействующих звеньев. Если кто-нибудь говорит мне: «Одолжи мне доллар», я могу, не говоря ни слова, вручить ему деньги или же дать их со словами: «Вот, возьми», либо я могу сказать: «У меня нет» или «Я дам тебе завтра». Все эти ответы структурно эквивалентны с точки зрения некоторой более общей схемы поведения. Совершенно ясно, что если при анализе язык предстает в качестве символической системы обозначений, то он далеко не сводится к ней, если учесть ту психологическую роль, которую играет язык в поведенческом процессе. Причина той почти уникальной степени близости к человеку, благодаря которой язык резко выделяется среди прочих известных символических явлений, заключается, по-видимому, в том, что он усваивается в самом раннем возрасте.
   Именно потому, что язык начинает изучаться рано и постепенно, в постоянной связи с особенностями и требованиями конкретной ситуации, язык, несмотря на свою квазиматематическую форму, редко выступает в функции чистой системы обозначений. Он стремится быть таковой только в научной речи, но и в этом случае возникают серьезные сомнения, что идеал чистых обозначений вообще применим к языку. Обыденная речь характеризуется непосредственной экспрессивностью, и всегда следует иметь в виду, что чисто формальная система звуков, слов, грамматических форм, словосочетаний и предложений, если ее рассматривать исключительно с точки зрения поведения, осложняется намеренной или ненамеренной экспрессивной символикой. Выбор слов в конкретном контексте может передать нечто совершенно противоположное тому, что они значат буквально. Одно и то же внешнее сообщение истолковывается по-разному в зависимости от того, какой психологический статус занимает говорящий с точки зрения его личных отношений, и с учетом того, не воздействовали ли такие первичные эмоции, как возбуждение, злоба или страх, на произносимые слова таким образом, что придали им противоположный смысл. Впрочем, нет оснований опасаться, что экспрессивный характер языка может остаться незамеченным. Он настолько очевиден, что всегда привлекал к себе внимание. А вот что часто игнорируется и, кстати говоря, не так-то просто для понимания, – это то, что квазиматематические схемы (как мы их назвали) языка, описываемого в грамматиках, хотя и не являются реальными с точки зрения контекста, обладают тем не менее огромной интуитивной жизненностью. Эти схемы, никогда на практике не отграничиваемые от экспрессивных схем, нормальный индивид тем не менее может легко выделить. То обстоятельство, что большая часть слов или фраз может почти безгранично варьировать свое значение, свидетельствует о том, что в языковом поведении сплетаются в необыкновенно сложные комплексы доступные выделению стереотипы двоякого рода. В общих чертах их можно определить как стереотипы обозначения и стереотипы экспрессии.
   То, что язык является совершенной системой символизации опыта, что в конкретном контексте поведения он неотделим от деятельности и что он является носителем бесчисленных нюансов экспрессивности, – все это не вызывающие сомнения психологические факты. Но существует еще четвертая психологическая особенность, которая более свойственна языку образованных людей. Она заключается в том, что системы значимых форм, реализующиеся в языковом поведении, не всегда нуждаются в речи в прямом смысле этого слова для сохранения своей материальной целостности. В своей основе история письма – это цепь попыток сформировать независимую символическую систему на основе графических средств представления; она сопровождалась постепенным осознанием того, что звуковой язык является более мощной символической системой, чем любая графическая, и что настоящий прогресс в искусстве письма заключается в отказе от принципов, из которых оно первоначально исходило. Действующие системы письма – как алфавитные, так и иные – представляют собой фактически более или менее точные способы передачи речи. Исходная языковая система может сохраняться и в более отдаленных способах передачи; наилучший пример тому – телеграфный код Морзе. Интересно, что принцип перевода языка из одной формы в другую не чужд и бесписьменным народам мира. Во всяком случае, некоторые из видов сигнализации с помощью барабана или рожка, употребляемые туземцами Западной Африки, по сути являются средствами передачи структурной организации речи, часто до мельчайших фонетических подробностей.
   Было сделано много попыток установить происхождение языка, но большей частью они не выходят за пределы умозрительных мысленных упражнений. /…/
 //-- Функции языка. Первичность символической функции языка --// 
   Трудно с точностью установить функции языка, так как он настолько глубоко коренится во всем человеческом поведении, что остается очень немногое в функциональной стороне нашей сознательной деятельности, где язык не принимал бы участия. В качестве первичной функции языка обычно называют общение. Нет надобности оспаривать это утверждение, если только при этом осознается, что возможно эффективное общение без речевых форм и что язык имеет самое непосредственное отношение к ситуациям, которые никак нельзя отнести к числу коммуникативных. Сказать, что мышление, которое едва ли возможно в каком-либо разумном смысле без символической системы, вносимой языком, является такой формой общения, при которой говорящий или слушающий воплощается в одном лице, – это значит лишь уклониться от сути дела. Аутическая детская речь свидетельствует, видимо, о том, что коммуникативный аспект речи преувеличен. Более правильным представляется утверждение, что изначально язык является звуковой реализацией тенденции рассматривать явления действительности символически, что именно это свойство сделало его удобным средством коммуникации и что в реальных обстоятельствах социального взаимодействия он приобрел те усложненные и утонченные формы, в которых он нам известен ныне. Помимо очень общих функций, выполняемых языком в сферах мышления, общения и выражения чувств, можно назвать и некоторые производные от них функции, которые представляют особый интерес для исследователей общества.
 //-- Функция социализации --// 
   Язык – мощный фактор социализации, может быть, самый мощный из существующих. Под этим разумеется не только очевидный факт, что без языка едва ли возможно серьезное социальное взаимодействие, но также и тот факт, что обычная речь выступает в качестве своеобразного потенциального символа социальной солидарности всех говорящих на данном языке. Психологическая значимость этого обстоятельства далеко не ограничивается ассоциацией конкретных языков с нациями, политическими единствами или более мелкими локальными группами. Между признанным диалектом или целым языком и индивидуализированной речью отдельного человека обнаруживается некоторый тип языковой общности, которая редко является предметом рассмотрения лингвистов, но чрезвычайно важна для социальной психологии. Это разновидность языка, бытующая среди группы людей, связанных общими интересами. Такими группами могут быть семья, ученики школы, профессиональный союз, преступный мир больших городов, члены клуба, дружеской компании из четырех-пяти человек, прошедших совместно через всю жизнь, несмотря на различие профессиональных интересов, и тысяча иных групп самого разнообразного порядка. Каждая из них стремится развить речевые особенности, выполняющие символическую функцию выделения данной группы из более обширной группы, в которой малая группа может целиком раствориться. Полное отсутствие отличительных языковых примет у столь мелких групп смутно ощущается как недостаток или признак эмоциональной бедности. В пределах конкретной семьи произнесение в детстве «Дуди» вместо «Джорджи» может привести к тому, что первая форма утверждается навсегда. И это домашнее произнесение знакомого имени в применении к данному лицу превращается в очень важный символ солидарности конкретной семьи и сохранения чувств, объединяющих ее членов. Постороннему не легко дается привилегия говорить «Дуди», если члены семьи чувствуют, что он еще не имеет права преступить порог той степени фамильярности, которая символизируется употреблением «Джорджи» или «Джордж». И опять-таки никто не скажет trig «тригонометрия» или math «математика», если только он не прошел через столь знакомый и выстраданный опыт учебы в школе или в высшем учебном заведении. Употребление подобных слов сразу же обнаруживает принадлежность говорящего к неорганизованной, но тем не менее психологически реальной группе. Математик-самоучка едва ли употребит слово math по отношению к науке, которой он занимается, так как скрытые студенческие нюансы этого слова ничего не говорят ему. Чрезвычайная важность мельчайших языковых различий для символизации таких психологически реальных групп, противопоставленных политически или социологически официальным группам, инстинктивно чувствуется большинством людей. «Он говорит, как мы» равнозначно утверждению «Он один из наших».
   Язык, помимо своей основной функции как средства общения, выступает в роли социализующего фактора еще в одном важном аспекте. Это установление социального контакта между членами временно образуемой группы, например во время приема гостей. Важно не столько то, что при этом говорится, сколько то, что вообще ведется разговор. В частности, когда между членами данной группы нет глубокого культурного взаимопонимания, возникает потребность заменять его легкой болтовней. Это успокаивающее и вносящее уют качество речи, используемой и тогда, когда, собственно, и сообщить нечего, напоминает нам о том, что язык представляет собой нечто большее, чем простая коммуникативная техника. Ничто лучше этого не демонстрирует того, до какой степени жизнь человека как животного, возвышенного культурой, находится во власти вербальных субститутов физического мира.
   Роль языка в накоплении культуры и ее историческом наследовании очевидна и очень существенна. Это относится как к высоким уровням культуры, так и к примитивным ее формам. Большая часть культурного фонда примитивного общества сохраняется в более или менее четко определенной языковой форме. Пословицы, лечебные заклинания, стандартизованные молитвы, народные предания, песни, родословные – это лишь некоторые из внешних форм, используемых языком в качестве средств сохранения культуры. Прагматический идеал образования, стремящийся свести к минимуму влияние стандартизованных знаний и осуществляющий образование человека путем возможно более непосредственного контакта с окружающей его действительностью, несомненно, не принимается примитивными народами, которые, как правило, столь же тесно привязаны к слову, как и сама гуманистическая традиция. Мало других культур, кроме китайской классической и еврейской раввинской, заходили так далеко, чтобы заставить слово как основную единицу действительности заменять вещь или индивидуальный опыт. Современная цивилизация в целом, с ее школами, библиотеками, бесконечными запасами знаний, мнений, фиксированных в словесной форме чувств, немыслима без языка, обладающего вечностью документа. В целом мы, видимо, склонны преувеличивать различие между «высокими» и «низкими» или насыщенными и развивающимися (emergent) культурами, основываясь на традиционно сохраняемом вербальном авторитете. Видимо, действительно существующее огромное различие заключается скорее в различии внешней формы и содержания самой культуры, нежели в психологических отношениях, складывающихся между индивидом и его культурой.
   Несмотря на то, что язык действует как социализующая и унифицирующая сила, он в то же время является наиболее мощным и единственно известным фактором развития индивидуальности. Характерные качества голоса, фонетическая организация речи, быстрота и относительная четкость произношения, длина и строение предложений, характер и объем словаря, употребительность наукообразной лексики, способность слов откликаться на потребности социальной среды, и в частности ориентация речи на языковые привычки своих собеседников, – все это многочисленные комплексные показатели, характеризующие личность. «Действия говорят громче слов», – с прагматической точки зрения это, может быть, и замечательный афоризм, но он свидетельствует о недостаточном проникновении в природу языка. Языковые привычки человека весьма существенны как бессознательные индикаторы наиболее существенных черт его личности, и в психологическом отношении народ является более мудрым, чем этот афоризм, когда волей или неволей уделяет много внимания психологической значимости языка человека. Обычный человек никогда не довольствуется одним лишь содержанием речи, но очень чувствителен к скрытому смыслу языкового поведения, хотя этот скрытый смысл почти не поддается сознательному анализу. В общем и целом не будет преувеличением сказать, что одна из действительно важных функций языка заключается в постоянной сигнализации того, какие психологические места занимают его носители в обществе.
   Кроме этого, весьма общего, типа личностного самовыражения или реализации, следует иметь в виду важную роль, исполняемую языком как заместительным средством выражения для тех индивидов, которые испытывают повышенные трудности в приспособлении к среде с помощью первичных схем действий. Даже в самых примитивных культурах удачно подобранное слово, по-видимому, является более мощным средством воздействия, нежели прямой удар. Неблагоразумно говорить, что «слова – это только слова» («mere words»), ибо это значит ставить под сомнение важность и, может быть, даже само существование цивилизации и личности.
   Языки мира можно классифицировать на основе структурного или генетического принципа. Точный структурный анализ сложное дело, и поэтому не существует еще основанной на нем классификации, которая учла бы все поражающее многообразие форм. Следует различать три критерия классификации: относительная степень синтеза или оформленности (elaboration) слов языка; степень спайки частей слова друг с другом и то, в какой мере основные реляционные понятия языка прямо выражены как таковые. Что касается синтеза, то языки выстраиваются в ряд от изолирующего типа (где отдельное слово по сути неразложимо) до типа, представленного многими языками американских индейцев (где отдельное слово нередко выступает как функциональный эквивалент предложения со многими конкретными референциальными отсылками, выражение которых в большинстве языков требует употребления нескольких слов). (Далее следует краткая характеристика типологической классификации языков).
 //-- К проблеме создания концептуальной классификации языков --// 
   /…/ Возможно, степень оформленности и способы разложения слова логически и психологически не столь важны, сколь отбор (selection) и интерпретация (treatment) основных реляционных понятий как грамматических. Однако осуществить удовлетворительную понятийную классификацию языков было бы необычайно трудно, ибо понятия и классификации идей, выражаемые языковой формой, необычайно разнообразны. Так, в индоевропейских и семитских языках родовая классификация существительных – основной принцип строения. Но в большинстве других языков мира этот принцип отсутствует, хотя налицо другие способы классификации существительных. Время или падеж тоже могут быть формально важны в одном языке – например, в латинском, но относительно несущественны для грамматики другого языка, хотя логические отношения (logical references), лежащие в основе таких форм, конечно, должны каким-то образом обрабатываться механизмами языкового хозяйства – например, путем использования специальных слов в составе данного предложения. Может быть, наиболее фундаментальная понятийная основа классификации – это выражение основных синтаксических отношений как таковых в противоположность их выражению в обязательном сочетании с понятиями конкретного характера. Например, в латинском языке понятие подлежащего при некотором сказуемом, строго говоря, никогда не выражается в чистом виде, ибо нет никакого отдельного символа, выражающего это отношение. Его невозможно передать, не зафиксировав одновременно с ним число и род субъекта данного предложения. Однако существуют языки, в которых синтаксические отношения выражаются в чистом виде, без примеси сопутствующих смысловых элементов (implications) нереляционного характера. Таким образом, можно говорить о чисто реляционных языках в противоположность смешанно-реляционным. Большинство известных нам языков принадлежит ко второму типу. Само собой разумеется, такая концептуальная классификация прямо не связана с двумя вышеупомянутыми типами классификации.
 //-- Генетическая классификация языков --// 
   Генетическая классификация языков стремится распределить их по группам и подгруппам в соответствии с основными направлениями исторической связи, устанавливаемой либо на основе свидетельства памятников, либо посредством тщательного сравнения изучаемых языков. Вследствие всеобъемлющего воздействия постепенных фонетических изменений и других причин языки, представляющие первоначально не что иное, как диалекты одной и той же формы речи, разошлись настолько далеко, что истолкование их как результатов специфического развития общего прототипа представляется отнюдь не очевидным. В генетическую классификацию языков мира был вложен огромный труд, но многие проблемы все еще ждут своего исследования и разрешения. В настоящее время с определенностью известно, что существует некоторое количество больших языковых групп, или, как их еще называют, семейств, члены которых можно, говоря в общих чертах, рассматривать как прямые потомки языков, поддающихся теоретической реконструкции в своих основных фонетических и структурных чертах. Впрочем, ясно, что языки могут и настолько разойтись, что сохраняют очень незначительные следы первоначальных родственных связей. Поэтому весьма рискованно было бы полагать, что данные языки не являются разошедшимися членами единой генетической группы только на том основании, что мы располагаем негативными свидетельствами. Единственным правомерным различием является различие между языками, известными как исторически родственные, и языками, об историческом родстве которых нет данных. Заведомо родственные языки недопустимо противопоставлять заведомо неродственным. /…/
 //-- Внешние и внутренние факторы языковых изменений --// 
   Причины языковых изменений, включающие много чрезвычайно сложных психологических и социологических процессов, еще не получили удовлетворительного объяснения, однако существует некоторое количество общих явлений, наличествующих достаточно явственно. Исконные изменения могут, в практических целях, отделяться от изменений, обусловленных контактами с другими языковыми общностями. Вообще говоря, между этими двумя группами изменений может и не существовать четкой демаркационной линии, так как язык каждого индивида представляет собой особое психологическое единство, вследствие чего все исконные изменения в конечном счете могут рассматриваться как особенно далекие или утонченные формы изменений, обусловленных контактами. Но это различие имеет, однако, большое практическое значение, тем более что среди антропологов и социологов существует тенденция обращаться со всеми языковыми изменениями как с изменениями, возникшими под влиянием внешних этнических и культурных воздействий. Огромное количество исследований по истории конкретных языков и языковых групп очень ясно показывает, что наиболее мощными дифференцирующими факторами являются не внешние влияния, как они обычно понимаются, а скорее очень медленные, но могущественные неосознаваемые изменения в одном и том же направлении, которые заложены в фонематических системах и морфологии самих языков. Эти «тенденции» развития в значительной степени обусловлены неосознаваемым чувством формы и становятся неизбежными из-за неспособности человеческих существ реализовать идеальные модели раз и навсегда установленным образом.
 //-- Типы языковых изменений --// 
   Языковые изменения подразделяются на фонетические изменения, изменения формы и изменения в словаре. По-видимому, важнейший и наименее доступный прямому наблюдению тип – это фонетические изменения. Факторы, способствующие фонетическим изменениям, вероятно, очень сложны и, несомненно, включают действие скрытых символизмов, определяющих взаимоотношения разных возрастных групп. Однако не все фонетические изменения могут быть объяснены в терминах социального символизма. Представляется, что многие из них связаны с действием бессознательных стремлений к экономии усилий при произнесении звуков или звукосочетаний. Самая поразительная черта внутренних фонетических изменений – это высокая степень их регулярности. Именно эта регулярность, чем бы она ни была вызвана в конечном счете, в большей мере, чем какой-либо другой отдельный фактор, обеспечивает завидную степень точности, достигнутую лингвистикой как исторической дисциплиной. Изменения грамматической формы нередко следуют по пятам за разрушительными фонетическими изменениями. Во многих случаях можно увидеть, как нерегулярности, вызванные дезинтегрирующим воздействием фонетических изменений, «разутюживаются» аналогическим распространением более регулярных форм. Суммарный результат этих корректировочных изменений ощутимо видоизменяет многие детали языковой структуры – нередко даже ее основные характеристики. Изменения в лексике вызываются весьма разнообразными причинами, большинство которых носит культурный (а не чисто языковой) характер. Например, слишком частое употребление слова может превратить его в избитое общее место, так что возникает необходимость заменить его новым словом. С другой стороны, изменение установки может сделать некоторые слова со свойственными им традиционными оттенками значения неприемлемыми для более молодого поколения, так что они склонны устаревать. Возможно, важнейший источник изменений словарного состава – создание новых слов по аналогии с несколькими конкретными словами.
 //-- Языковые контакты как причины языковых изменений --// 
   Из языковых изменений, связанных с более очевидными типами контакта, наиболее важную роль в истории языка сыграло «заимствование» слов через языковые границы. Это заимствование, естественно, идет рука об руку с взаимопроникновением культур. Анализ происхождения слов некоторого языка нередко представляет собой убедительное свидетельство того, каково было направление культурного влияния. Например, наша английская лексика весьма сильно расслоена в культурном отношении. Различные пласты заимствований из античной латыни, средневекового французского, латыни и греческого гуманистов эпохи Возрождения и современного французского служат довольно точным средством измерения времени, масштаба и характера различных иностранных культурных влияний, которые способствовали формированию английской цивилизации. Знаменателен с исторической точки зрения факт отсутствия немецких заимствований в английском языке вплоть до самого последнего времени (при том, что в эпоху Возрождения и позднее было заимствовано множество итальянских слов). Проникновение культурно значимых слов, обозначающих понятия, относящиеся к искусству, литературе, церкви, военному делу, спорту, бизнесу, содействовало росту межнациональной лексики, призванной преодолеть эффект изоляции, вызванный тем, что и сегодня в мире говорят на многих языках. Такие заимствования были многосторонними, но число действительно важных языков-источников удивительно невелико. Наиболее значительные среди них – китайский, заимствованиями из которого пронизана лексика корейского, японского и вьетнамского языков; санскрит, воздействие которого на культурную лексику Центральной Азии, Индии и Индокитая было огромно; арабский, греческий, латинский и французский. Английский, испанский и итальянский также имели большое значение как источники культурных заимствований, но их воздействие на другие языки представляется не столь сильным. Культурное воздействие языка не всегда прямо пропорционально его собственной литературной значимости и месту, занимаемому в мировой культуре его носителями. К примеру, древнееврейский, будучи языком, передающим чрезвычайно значимую культурную традицию, не оказал столь значительного влияния на другие языки Азии, как арамейский, один из родственных ему семитских языков.
   Фонетическое влияние иностранного языка может быть весьма значительно, и есть веские основания утверждать, что диалектные особенности часто возникают как результат бессознательного переноса фонетических навыков языка, воспринятого в детстве, на язык, выученный позднее. Независимо от этих изменений, происходящих в речи, можно отметить тот замечательный факт, что характерные фонетические особенности имеют тенденцию к распространению на обширных территориях, вне зависимости от лексики и строя языков, вовлеченных в этот процесс. Один из самых поразительных примеров подобного распространения можно обнаружить среди индейских языков Тихоокеанского побережья Калифорнии, Орегона, Вашингтона, Британской Колумбии и южной Аляски. Здесь имеется много языков, принадлежащих, насколько мы можем судить, к генетически не родственным группам, но имеющих много общих важных и характерных фонетических особенностей. Сходным образом распределены одни и те же фонетические особенности одновременно в славянских и не родственных им угро-финских языках. Подобные процессы фонетической диффузии возникают потому, что двуязычные носители бессознательно способствуют переносу фонетических особенностей через обширные территории. Человек на первобытной стадии развития существует не замкнуто, и двуязычие, возможно, играет столь же важную роль в общении различных групп на этом этапе, как и на более развитых.
   Существуют разные мнения относительно чисто морфологического воздействия одного языка на другой в противоположность более внешним фонетическому и лексическому влияниям. Несомненно, эти влияния следует принимать во внимание, но нельзя преувеличивать их значение. К примеру, несмотря на то, что семитские и индоевропейские языки столетиями находились в контакте, мы не знаем ни одного языка, в строении которого соединились бы черты этих языковых групп. Точно так же и в японском, изобилующем лексическими заимствованиями из китайского, нельзя найти никаких следов влияния структуры китайского языка.
   Один из видов воздействия, не являющийся ни собственно лексическим, ни формально-языковым в обычном смысле слова, до сих пор привлекал к себе недостаточно внимания: это воздействие семантической модели (meaning pattern). Для современной европейской культуры примечательно, например, то, что конкретные выражения, служащие для передачи определенных идей, могут чрезвычайно различаться от языка к языку, но объемы их значений стремятся к уподоблению, так что лексика одного языка во многом представляет собой психологический и культурный перевод лексики другого. Простой пример такого рода – перевод выражений типа Your Excellency «Ваше превосходительство» эквивалентными, но этимологически неродственными выражениями в русском языке. Другой пример подобного рода – любопытный параллелизм терминов родства в английском, французском и немецком языках. Такие термины родства, как mother-in-law «свекровь», belle-märe «теща, свекровь» и Schwiegermutter «теща, свекровь», не эквивалентны, строго говоря, ни этимологически, ни по своему буквальному значению, но построены они совершенно одинаковым образом. Так, mother-in-law «теща, свекровь» и father-in-law «тесть, свекор» соответствуют в системе терминов родства выражениям belle-märe «теща, свекровь» и Ьеаи-рёк «тесть, свекор», а также Schwiegermutter «теща, свекровь» и Schwiegervater. Эти выражения ясно показывают диффузное распространение лексической модели, которая, возможно, выражает, в свою очередь, растущее ощущение равнозначности родства по крови и родства по браку.
 //-- К проблеме соотношения языка и культуры --// 
   Важность языка в целом для определения, выражения и передачи культуры не подлежит сомнению. Роль языковых элементов – их формы и содержания – в более глубоком познании культуры также ясна. Из этого, однако, не следует, что между формой языка и формой обслуживаемой им культуры существует простое соответствие. Тенденция рассматривать языковые категории как непосредственное выражение внешних культурных черт, ставшая модной среди некоторых социологов и антропологов, не подтверждается фактами. Не существует никакой общей корреляции между культурным типом и языковой структурой. Изолирующий, агглютинативный или флективный строй языка возможен на любом уровне цивилизации. Точно так же отсутствие или наличие в каком-либо языке, например, грамматического рода не имеет никакого отношения к пониманию социальной организации, религии или фольклора соответствующего народа. Если бы такой параллелизм существовал, как это иногда полагают, было бы невозможно понять быстроту, с которой распространяется культура, несмотря на наличие глубоких языковых различий между заимствующим и дающим народами.
   Иными словами, культурное значение языковой формы лежит скорее в подоснове, чем на поверхности определенных культурных стереотипов. Как свидетельствуют факты, очень редко удается установить, каким образом та или иная культурная черта оказала влияние на базовую структуру языка. До известной степени такое отсутствие соответствия может быть обусловлено тем обстоятельством, что языковые изменения протекают иными темпами, чем большинство культурных изменений, происходящих обычно с большей скоростью. Если не говорить об отступлении перед другими языками, занимающими его место, языковое образование, главным образом благодаря своему бессознательному характеру, сохраняет независимое положение и не позволяет своим основным формальным категориям поддаваться серьезным влияниям со стороны меняющихся культурных потребностей. Если бы формы культуры и языка даже и находились в полном соответствии друг с другом, природа процессов, содействующих языковым и культурным изменениям, быстро нарушила бы это соответствие. Это фактически и имеет место. Логически необъяснимо, почему мужской, женский и средний роды в немецком и русском языках сохраняют свое существование в современном мире, но всякая намеренная попытка уничтожить эти необязательные роды была бы бесплодной, так как обычный носитель языка фактически и не ощущает здесь каких-либо несуразностей, усматриваемых логиками.
   Другое дело, если мы перейдем от общих форм к элементам содержания языка. Лексика – очень чувствительный показатель культуры народа, и изменение значений, утеря старых слов, создание или заимствование новых – все это зависит от истории самой культуры. Языки очень неоднородны по характеру своей лексики. Различия, которые кажутся нам неизбежными, могут полностью игнорироваться языками, отражающими совершенно иной тип культуры, а эти последние в свою очередь могут проводить различия, непонятные для нас.
   Подобные лексические различия выходят далеко за пределы имен культурных объектов, таких, как наконечник стрелы, кольчуга или канонерка. Они в такой же степени характерны и для ментальной области. В некоторых языках, например, очень трудно выразить разницу, которую мы чувствуем между to kill «убить» и to murder «совершить убийство», по той простой причине, что правовые нормы, определяющие наше употребление этих слов, не представляются естественными для всех обществ. Абстрактные термины, которые столь необходимы для нашего мышления, редко встречаются в языках народов, формулирующих нормы своего поведения более прагматически. С другой стороны, наличие или отсутствие абстрактных имен может быть связано с особенностями формальной организации языка. Существует большое количество «примитивных» языков, структура которых позволяет с легкостью создавать и использовать абстрактные имена действия и качества.
   Существуют и иные, более специальные языковые стереотипы, представляющие особый интерес для социологов. Один из них заключается в наложении табу на определенные слова и имена собственные. Например, очень широко распространенным обычаем среди примитивных народов является табу, которое накладывается не только на употребление имени недавно умершего человека, но и на любое слово, которое ощущается говорящими как этимологически связанное с этим именем. Это приводит к тому, что соответствующие понятия выражаются описательно или же необходимые термины заимствуются из соседних диалектов. Иногда определенные имена или слова являются особо священными и поэтому могут произноситься только в особых условиях, в соответствии с чем возникают чрезвычайно странные модели поведения, направленные на то, чтобы воспрепятствовать использованию таких запрещенных слов. Примером является обычай евреев произносить имя бога не как Ягве или Иегова, но как Адонай «Мой господь». Такие обычаи кажутся нам странными, но не менее странным для многих примитивных народов может показаться наше стремление всячески избегать произнесения «неприличных» слов в нормальных социальных ситуациях.
   Другим видом особых языковых явлений является употребление эзотерических выражений, как, например, паролей или специальной терминологии, используемой при различных церемониях. У эскимосов, например, знахари употребляют особую лексику, непонятную для тех, кто не является членом их гильдии. Специальные диалектные формы или иные особые языковые стереотипы широко применяются примитивными народами в текстах их песен. В некоторых случаях, как в Меланезии, на тексты песен оказывают влияние соседние диалекты. Подобные явления представляют забавную аналогию с нашим обычаем петь песни скорее по-итальянски, по-французски или по-немецки, чем по-английски, и очень возможно, что исторические процессы, приведшие к параллельным обычаям, обладают схожей природой. Можно упомянуть еще и о воровских жаргонах и детских тайных языках. Это приводит нас к специальным жестовым языкам, многие из которых непосредственно основываются на звуковой или письменной речи. Они, видимо, существуют на всех уровнях культуры. Язык жестов равнинных индейцев Северной Америки возник в результате потребности в средстве общения для племен, говорящих на взаимно непонятных языках. В рамках христианской религии можно отметить возникновение языка жестов у монахов, давших обет молчания.
   Не только язык или лексика, но даже и внешние формы его письменной фиксации могут приобретать значение символов сентиментального или социального различия. Так, хорватский и сербский представляют в общем один и тот же язык, но они используют разные письменные формы: первый употребляет латинские буквы, а второй – кириллицу греческой православной церкви. Это внешнее различие, связанное с религиозными различиями, обладает важной функцией препятствовать народам, говорящим на близких языках или диалектах, но в силу причин эмоционального характера не желающим образовать более крупное единство, осознать, насколько они на самом деле близки.
   Отношение языка к национализму и интернационализму представляет ряд интересных социологических проблем. Антропология проводит строгое различие между этническими образованиями, основанными на единстве расы, на единстве культуры и на единстве языка. Выясняется, что они не обязательно должны совпадать, да они и фактически редко совпадают. Всяческое подчеркивание национализма, характерное для нашего времени, привело к тому, что вопрос о символическом значении расы и языка приобрел новое значение, и что бы ученые ни говорили, обычный человек склонен видеть в культуре, языке и расе только различные аспекты единого социального образования, отождествляемого обычно с такими политическими единицами, как Англия, Франция, Германия и т. д. Указать, как это с легкостью делают антропологи, что культурные единства и национальные образования перекрывают группировку по языкам и расам, значит для социологов разрешить эту проблему, так как они чувствуют, что понятие нации или национальности для человека, не рассматривающего их аналитически, включает в себя – обоснованно или необоснованно – понятие как расы, так и языка. С этой точки зрения действительно представляется безразличным, подтверждают ли история и антропология популярные представления о тождественности национальности, языка и расы или нет. Важнее то обстоятельство, что каждый конкретный язык стремится превратиться в надлежащее выражение национального самосознания и что, невзирая на все противодействие специалистов по физической антропологии, такая группа будет создавать для себя самой некоторую расу, которой придется приписать мистическую способность создания двуединства некоторого языка и некоторой культуры, выражающего ее психические особенности.
   Что же касается языка и расы, то в прошлом большинство человеческих рас действительно отграничивалось друг от друга благодаря значительным языковым различиям. Но этому обстоятельству, однако, не следует придавать большого значения, так как языковая дифференциация в пределах одной расы столь же значительна, как и та, которая может быть обнаружена по разные стороны расовых границ, хотя эти два вида дифференциации никоим образом не соответствуют границам более дробных расовых единств. Даже важнейшие расовые образования не всегда четко разделяются языками. Это, в частности, имеет место в случае с малайо-полинезийскими языками, на которых говорят народы, в расовом отношении столь же различные, как малайцы, полинезийцы и темнокожие меланезийцы. Ни один из великих языков современности не следует за расовыми делениями. На французском, например, говорит чрезвычайно смешанное население, куда входит северный тип на севере Франции, альпийский – в центре и средиземноморский – на юге, причем все эти расовые подгруппы свободно расселяются и в других частях Европы.
   Хотя языковые различия всегда были важными символами различий в культуре, однако лишь в последнее время, с его чрезмерным развитием идеала суверенной нации и вытекающим отсюда стремлением обнаруживать языковые символы, служащие этому идеалу суверенности, языковые различия стали факторами, способствующими антагонизму. В Древнем Риме и во всей средневековой Европе было множество различий в культуре, параллельных языковым различиям. Политический статус римского гражданина или факт принадлежности к римско-католической церкви как символ места, занимаемого индивидом в обществе, имел гораздо большее значение, чем тот язык или диалект, на котором он говорил. Вероятно, столь же некорректно было бы утверждать, что языковые различия виноваты в национальном антагонизме. Представляется значительно более разумным предположить, что политическая и государственная единица, будучи уже единожды образована, использует господствующий язык как символ своей идентичности, откуда постепенно и возникает специфически современное ощущение, что всякий язык как таковой должен быть выражением четко определенной национальной принадлежности.
   В прежнее время, по-видимому, почти не делалось систематических попыток навязать язык народа-победителя подчиненному народу, хотя в результате процессов, связанных с распространением культуры, нередко случалось, что такой язык завоевателя постепенно перенимался порабощенным населением. Об этом свидетельствует распространение романских языков и современных арабских диалектов. С другой стороны, видимо, столь же часто группа завоевателей оказывалась культурно и лингвистически поглощенной, а ее собственный язык – исчезал, не угрожая непременно привилегированному положению самой этой группы. Так, в Китае иностранные династии всегда подчинялись более высокой культуре китайцев и перенимали их язык. Таким же образом индийские мусульмане-могулы, оставаясь верными своей религии, сделали один из индийских диалектов крупным литературным языком мусульманской Индии – хиндустани. Однозначно репрессивное отношение к языкам и диалектам подчиненных народов, как кажется, характерно только для политического курса европейских стран в относительно недавнее время. Попытка царской России уничтожить польский язык, запретив его преподавание в школах, и столь же репрессивная политика современной Италии, пытающейся уничтожить немецкий язык на территории, недавно отторгнутой у Австрии, – яркие примеры усиленного подчеркивания роли языка как символа политической лояльности в современном мире.
   Чтобы противостоять этим репрессивным мерам, национальные меньшинства часто стремятся поднять свой язык до положения полностью общепризнанного средства выражения культурных и художественных ценностей. Многие из этих возрожденных или полуис-кусственных языков вошли в употребление на волне сопротивления политической или культурной враждебности. Таковы гаэльский язык в Ирландии, литовский язык в недавно созданной республике, иврит сионистов. Другие языки такого рода вошли в употребление более мирно, вследствие живого интереса к местной культуре. Таковы современный провансальский язык на юге Франции, нижненемецкий в северной Германии, фризский язык и норвежский лансмол. Остается весьма неясным, смогут ли в перспективе иметь успех эти постоянные попытки создать настоящие культурные языки на базе местных диалектов, которые уже давно потеряли былую литературную значимость. Неспособность современного провансальского удерживать свои позиции и весьма сомнительный успех гаэльского языка заставляют полагать, что вслед за нынешней тенденцией воскрешать малые языки придет новая нивелировка речи, более удобно выражающая постепенно растущую интернационализацию.
   Логическая необходимость в международном языке в наше время приходит в странное противоречие с тем безразличием и даже враждебностью, с которой большинство людей относится к самой возможности его существования. Предпринимавшиеся попытки решения этой проблемы, из которых практически наиболее успешным было, вероятно, создание эсперанто, затронули лишь небольшой процент людей, чей интерес к международным делам и запросы, возможно, и привели к желанию иметь простое и стандартизованное средство международного общения, по крайней мере, для определенных целей. В то же время в малых европейских странах, таких, как Чехословакия, успех эсперанто был умеренным, и ясно почему.
   Сопротивление международному языку мало обосновано как с точки зрения логики, так и с точки зрения психологии. Предполагаемая искусственность такого языка, как эсперанто или любых других предлагавшихся эквивалентных ему языков, нелепо раздута, ибо на самом деле в этих языках нет практически ничего такого, что бы не было взято из общего фонда слов и форм, развившихся в европейских языках. Такой международный язык, конечно, может иметь лишь статус вторичной формы речи, предназначенной для строго ограниченных целей. С этой точки зрения изучение искусственного международного языка представляет не более трудную психологическую проблему, чем изучение любого другого языка, который усваивается во взрослом состоянии по книгам с сознательным применением грамматических правил. Отсутствие интереса к проблеме международного языка, несмотря на настоятельную нужду в нем, – блестящий пример того, сколь мало общего с усвоением языковых навыков имеет логическая или интеллектуальная необходимость. Приобретение даже самого поверхностного знания иностранного языка можно до некоторой степени уподобить отождествлению с народом или культурой. Чисто инструментальная ценность такого знания нередко равна нулю.
   Недостаток любого сознательно конструируемого международного языка состоит в том, что такой язык не ощущается как представитель отдельного народа или культуры. Поэтому его изучение имеет крайне невысокую символическую значимость для взрослого человека, закрывающего глаза на то, что такой язык, по необходимости легкий и регулярный, помог бы разом решить многие его трудности в обучении и повседневной жизни. Лишь будущее покажет, смогут ли логические достоинства и теоретическая необходимость международного языка преодолеть преимущественно символическое сопротивление, с которым он вынужден сталкиваться. По крайней мере, в любом случае понятно, что один из великих национальных языков – таких, как английский, испанский или русский, – при надлежащем ходе вещей может оказаться de facto международным языком без какой-либо сознательной попытки придать ему этот статус.


   Грамматист и его язык [68 - Печатается по: Сепир Э. Избранные труды по языкознанию и культурологии (пер. с англ. Е.Н Перцова; общ. ред. Е.А. Кибрик). М.: Прогресс, 1993; источник в данном издании: The grammarian and his language // American Mercury, 1924, 1.]

   /…/ Нетрудно понять, почему в Америке лингвистика имеет столь низкую общественную оценку. Чисто прагматическая полезность изучения языка, конечно, признается, однако у нас нет и не может быть того постоянного интереса к иноязычным способам выражения мысли, который столь естествен для Европы с ее смешением языков, сталкивающихся в повседневной жизни. При отсутствии ощутимого практического мотива для лингвистических штудий вряд ли есть серьезные шансы для развития мотивов, теоретически более удаленных от практических нужд людей. Однако было бы глубоко ошибочно связывать наше общее равнодушие к филологическим предметам исключительно с тем обстоятельством, что английский язык сам по себе удовлетворяет все наши практические потребности. В самом языке или, скорее, в различиях между языками, есть нечто раздражающее американцев, их образ мыслей. Этот образ мыслей сугубо рационалистичен. Вполне сознательно мы склонны относиться с неодобрением к любому объекту, идее или положению вещей, которые не могут быть исчерпывающим образом рассмотрены. Этот дух рационализма, как мы можем наблюдать, буквально пронизывает все наше научное мировоззрение. Если ныне в Америке отмечается рост популярности психологии и социологии, то это в основном связано с господствующим в обществе представлением об этих науках как о непосредственно преобразуемых в реальную денежную ценность в форме эффективного образования, эффективной рекламы и социального совершенствования. Однако и в этом случае американец видит нечто аморальное в любой психологической истине, которая не в состоянии выполнить какую-либо педагогическую задачу, считает расточительным любое социологическое занятие, которое не может быть ни практически использовано, ни отвергнуто. Если мы применим такой рационалистический тест к языку, обнаружится явная практическая неполноценность исследования вашего предмета. Ведь язык есть всего-навсего инструмент, нечто вроде рычага, необходимого для адекватной передачи наших мыслей. А наш деловой инстинкт говорит нам, что размножение рычагов, занятых выполнением одной и той же работы, – весьма неэкономичное занятие. Ведь любой способ «выбалтывания» мыслей ничуть не хуже, чем все прочие. Если другие народы прибегают к другим рычагам общения, то это их личное дело. Иными словами, феномен языка не представляет ровным счетом никакого интереса, это не та проблема, которая должна интриговать пытливый ум. /…/
   Однако прежде чем укрепить нашу веру в лингвистику как исследование формы, нам следует бросить призывный взгляд в сторону психолога, ибо он может оказаться весьма полезным союзником. Психолог и сам обращается к языку, в котором он обнаруживает некий вид «поведения», некий специализированный тип функциональной адаптации, впрочем, не настолько специализированный, чтобы его нельзя было рассматривать как ряд привычных действий речевого аппарата. Мы можем пойти и дальше, если для поддержки мы выберем нужного нам психолога, и рассматривать речевое поведение просто как «субвокальную активность гортани». Если подобные психологические откровения относительно природы речи и не объясняют древнегреческих аористов, завещанных нам поэтами-классиками, они, по крайней мере, звучат очень приятно для филолога. К сожалению, филолог не может долго довольствоваться весьма неточным понятийным аппаратом психолога. Этот аппарат может в некоторой степени повлиять на подход к науке о языке, однако реальные насущные проблемы филологии столь сложны, что лишь немногие психологи сознают их сложность, хотя вовсе не исключено, что психология, обретя необходимую силу и тонкость, может внести много содержательного в решение филологических проблем. Что же касается психологической проблемы, интересующей лингвиста более других, то это отражение внутренней структуры языка в бессознательных психических процессах, а отнюдь не индивидуальная адаптация к этой традиционно сохраняемой структуре. Само собой разумеется, однако, что эти две проблемы тесно взаимосвязаны.
 //-- Понятие формальной завершенности языка --// 
   Если мы, используя пространные выражения, говорим, что благороднейшая задача лингвистики состоит в понимании языка скорее как формы, нежели как функции или исторического процесса, то этим мы вовсе не хотим сказать, что язык может быть вполне понят только как форма. Формальное строение речи в любое конкретное время и в любом конкретном месте представляет собой результат длительного и сложного исторического развития, которое, в свою очередь, остается неясным без постоянного обращения к функциональным факторам. В то же время форма еще в большей степени поддается квалификации как «чистая», нежели созидающий ее исторический процесс. Для нашего сугубо прагматического американского сознания форма сама по себе представляется имеющей малую или нулевую реальность, и именно поэтому мы столь часто бываем неспособны представить ее и осознать, с помощью каких новых структур идеи и обычаи уравновешиваются или стремятся к достижению равновесия. В настоящее время мы вполне можем предположить, что то относительное равновесие и устойчивость, которые характерны для развития культуры, в значительной степени обязаны нашему привычному восприятию формальных контуров и формальных хитросплетений нашего опыта. Там, где жизнь состоит из проб и экспериментов, когда мысли и чувства постоянно выставляют свои костлявые локти из унаследованного запаса сухих, негибких образцов – вместо того, чтобы изящно сгибать их в соответствии с их предназначением, форма неизбежно ощущается как бремя и деспотизм, а не как нежное объятие, каковым ей следует быть. По-видимому, мы не слишком преувеличим, если скажем, что именно недостаток культуры в Америке ответствен в некоторой степени за непопулярность лингвистических исследований, ибо эти последние требуют одновременно и тонкого восприятия данной конкретной формы выражения, и готовности признать великое разнообразие возможных форм.
   Замечательным свойством любого языка является его формальная завершенность. Это одинаково верно в отношении таких «примитивных» языков, как, скажем, эскимосский или готтентотский, так и в отношении тщательно документированных и нормализованных языков наших великих культур. Под «формальной завершенностью» я понимаю некое глубоко своеобразное свойство языка, которое часто упускается из виду. Каждый язык обладает четко определенной и единственной в своем роде фонетической системой, с помощью которой он и выполняет свою функцию; более того, все выражения языка, от самых привычных и стандартных до чисто потенциальных, укладываются в искусный узор готовых форм, избежать которых невозможно. На основе этих форм в сознании носителей языка складывается определенное ощущение или понимание всех возможных смыслов, передаваемых посредством языковых выражений, и – через эти смыслы – всего возможного содержания нашего опыта, в той мере, разумеется, в какой опыт вообще поддается выражению языковыми средствами. Если пытаться выразить это свойство формальной завершенности речи иными словами, то можно сказать, что язык устроен таким образом, что какую бы мысль говорящий ни желал сообщить, какой бы оригинальной или причудливой ни была его идея или фантазия, язык вполне готов выполнить любую его задачу. Говорящему вовсе не нужно создавать новые формы или навязывать своему языку новую формальную ориентацию – если только его, беднягу, не преследует чувство формы другого языка и не увлекает склонность к бессознательному искажению одной речевой системы по аналогии с другой. Мир языковых форм, взятый в пределах данного языка, есть завершенная система обозначения, точно так же, как система чисел есть завершенная система задания количественных отношений или как множество геометрических осей координат есть завершенная система задания всех точек данного пространства. Математическая аналогия здесь вовсе не столь случайна, как это может показаться. Переход от одного языка к другому психологически подобен переходу от одной геометрической системы отсчета к другой. Окружающий мир, подлежащий выражению посредством языка, один и тот же для любого языка; мир точек пространства один и тот же для любой системы отсчета. Однако формальные способы обозначения того или иного элемента опыта, равно как и той или иной точки пространства, столь различны, что возникающее на их основе ощущение ориентации не может быть тождественно ни для произвольной пары языков, ни для произвольной пары систем отсчета. В каждом случае необходимо производить совершенно особую или ощутимо особую настройку, и эти различия имеют свои психологические корреляты.
   Формальная завершенность не имеет ничего общего с богатством или бедностью словаря. По мере расширения опыта носителям языка бывает иногда удобно или даже – из практических соображений – необходимо заимствовать слова из иностранных источников. Они могут расширять значения слов, которыми те уже располагают, создавать новые слова с помощью своих собственных языковых средств по аналогии с уже существующими выражениями или брать у других народов выражения и применять их к новым, вводимым в обиход понятиям. Любой из этих процессов влияет на форму языка не в большей мере, чем обогащение некоторой части пространства в связи с введением новых объектов влияет на геометрическую форму той области, которая определяется принятой системой отсчета. Было бы нелепо утверждать, что кантовскую «Критику чистого разума» можно с ходу изложить на непривычных к этому наречиях эскимосов или готтентотов, однако абсурдность подобного утверждения весьма относительна. Существенно в данной связи то, что культура этих первобытных народов еще не достигла такого уровня, при котором для них представляло бы интерес формирование абстрактных концепций философского толка. Однако отнюдь не нелепым выглядит утверждение, что в формальных особенностях языков эскимосов или готтентотов нет ничего такого, что затемняло бы ясность или скрывало бы глубину кантовской мысли, – наоборот, можно предположить, что высоко синтетическая и риторичная структура эскимосского языка с большей легкостью выдержит груз кантовской терминологии, чем его родной немецкий. Более того, если занять по отношению к этим языкам более выигрышную позицию, то отнюдь не покажется нелепым утверждение, что и эскимосский, и готтентотский языки обладают полным формальным аппаратом, необходимым в качестве цементирующей основы для выражения кантовской мысли. Если эти языки и не обладают требуемым кантовским словарем, то за это следует осуждать не сами языки, а эскимосов и готтентотов. Языки же как таковые вполне открыты для добавления философского груза в их лексический запас.
 //-- Готовность всех языков к осуществлению символической функции во всей полноте --// 
   У неискушенных туземцев, не имевших поводов для размышлений о природе причинности, возможно, и нет слова, адекватно передающего смысл нашего философского термина «причинность» (causation), но этот недостаток относится всего лишь к словарю и не представляет никакого интереса с точки зрения языковой формы. Ибо с этой точки зрения термин «причинность» – это просто один из бесконечного числа примеров, иллюстрирующих определенный способ выражения. В лингвистическом отношении, т. е. с точки зрения ощущения формы, «причинность» – это всего лишь определенный способ выражения понятия «акт каузации» (act of causing) – идеи об определенном типе действия, воспринимаемом как некая вещь, как некая сущность. А ведь ощущение формы такого слова, как «причинность», хорошо знакомо эскимосскому языку и сотням других «примитивных» языков. Они не испытывают никаких затруднений в выражении идеи о некотором конкретном действии, например, «смеяться», или «говорить», или «бежать», в виде некоторой сущности – «смех», «речь» или «бег». Если тот или иной язык и не может легко приспособиться к данному типу выражения, то он может свободно свести контексты, в которых такие формы употребляются в других языках, к другим формальным структурам, которые в конечном счете делают то же самое. Так, мы имеем функционально эквивалентные выражения типа «смех приятен» (laughter is pleasurable), «смеяться приятно» (it is pleasant to laugh), «смеются с удовольствием» (one laughs with pleasure) и так далее ad infinitum [до бесконечности], но все подобные выражения, передавая одно и то же содержание, воплощают в себе совершенно разные ощущения формы. Все языки способны выполнять всю ту символическую и смысловую функцию, для которой предназначен язык вообще, – либо в реальном, либо в потенциальном плане. Формальная техника выполнения этой функции есть сокровенная тайна каждого языка.
   Очень важно получить некоторое представление о природе этого ощущения формы, скрытого во всех языках, сколь бы удивительным ни было разнообразие его реальных манифестаций в разных типах речи. В данной связи возникает масса запутанных, ускользающих от научного анализа проблем, прояснение которых потребует совместных усилий со стороны лингвистов, логиков, психологов и критически настроенных философов.
   Все же имеется один великий вопрос, который нам следует разрешить безотлагательно. Если эскимос и готтентот не располагают никаким понятием, адекватным нашему понятию причинности, следует ли из этого, что их языки неспособны выразить причинное отношение? Конечно же, нет. В английском, немецком и древнегреческом языках мы располагаем определенными языковыми средствами для перехода от некоторого исходного действия или состояния к его каузативному корреляту, например, англ. to fall «падать» – to fell «каузировать падать»; wide «широкий» – to widen «расширять»; нем. hangen «висеть, быть подвешенным, висячим» – hangen «подвешивать, каузировать быть подвешенным, висячим»; древнегреч. phero «нести» – phoreo «каузировать нести». Эта способность ощущать и выражать причинное отношение ни в коей мере не зависит от способности восприятия причинности как таковой. Последняя способность относится к сфере сознания и интеллекта по своей природе; она требует значительных умственных усилий, как большинство сознательных процессов, и характеризуется поздним этапом эволюции. Первая же способность находится вне сферы сознания и интеллекта по своей природе, развивается очень быстро и очень легко на ранних этапах жизни племени и индивида. Тем самым мы не испытываем никаких теоретических затруднений в объяснении того факта, что те концепции и отношения, которыми первобытные народы совершенно не способны владеть на уровне сознания, выражаются вне контроля сознания в языках этих народов – и при этом нередко чрезвычайно точно и изящно. По существу, причинное отношение, выражаемое лишь фрагментарно в современных европейских языках, во многих «примитивных» языках передается с удивительно строгой философской последовательностью. В нутка, индейском языке острова Ванкувер, нет такого глагола или глагольной формы, которые не имели бы точного каузативного коррелята.
   Излишне говорить, что я выбрал понятие причинности только в иллюстративных целях и вовсе не потому, что я придаю ему какую-либо особую лингвистическую значимость. Итак, каждый язык обладает законченной в своем роде и психологически удовлетворительной формальной ориентацией, но эта ориентация залегает глубоко в подсознании носителей языка – реально они ее не осознают.
   Современная психология, как представляется, не располагает адекватными средствами для объяснения образования и передачи подобных глубинных (submerged) формальных систем, какие обнаруживаются в языках мира. Обычно говорят, что в раннем детстве усваиваются сперва отдельные языковые реакции, а затем, по мере их закрепления в форме устойчивых навыков, автоматически проявляются, когда в этом возникает необходимость, формально аналогичные реакции; специфические реакции-прецеденты открывают путь для новых реакций. Иногда говорят, что эти реакции по аналогии являются в значительной степени результатом сомнений в полезности более ранних реакций, непосредственно усваиваемых из социального окружения. Такого рода подход не усматривает в проблеме языковой формы ничего, кроме того, что относится к четкому управлению некоторой группой мышц с целью достижения желаемого результата задачи, как, например, при забивании гвоздя молотком. Мне остается лишь полагать, что объяснения подобного типа страдают серьезной неполнотой и что они совершенно не учитывают врожденного внутреннего стремления индивида к совершенствованию формы и выразительности и к бессознательному структурированию групп взаимосвязанных элементов опыта.
   /…/ Мы имеем все основания предполагать, что языки являются по существу культурными хранилищами обширных и самодостаточных сетей психических процессов, которые нам еще предстоит точно определить. По-видимому, большинство лингвистов убеждено, что процесс усвоения языка, в особенности приобретения ощущения формальной структуры языка, в значительной степени бессознателен и включает механизмы, которые по своей природе резко отличны и от чувственной, и от рациональной сферы. Несомненно, в нашем ощущении формы присутствуют гораздо более глубинные элементы, чем все те, которые удалось предугадать большинству теоретиков искусства, и вполне разумным представляется предположение, что по мере совершенствования методов психологического анализа проявится одна из величайших ценностей лингвистического исследования, а именно – тот свет, который оно прольет на психологию интуиции, сама же «интуиция», возможно, окажется не чем иным, как «предощущением» отношений.
 //-- Лингвистический анализ символической функции языка и философия --// 
   Нет сомнения и в том, что критическое исследование языка может также оказаться весьма любопытным и неожиданно полезным для философии. Немногие философы снисходили до исследований морфологии «примитивных» языков, да и структурным особенностям своей собственной речи они уделяли внимание лишь бегло и поверхностно. Когда благоговейно держат в своих руках разгадку тайн вселенной, подобные исследования кажутся мелкими и банальными; когда же возникает подозрение, что по крайней мере некоторые решения великой загадки зависят от мастерства иносказательного использования правил латинской, греческой или английской грамматики, банальность лингвистического анализа становится не столь несомненной. В гораздо большей степени, чем философ осознает это, он является жертвой обмана собственной речи; иными словами, форма, в которую отливается его мысль (а это в сущности языковая форма), поддается прямому соотнесению с его мировоззрением. Так, внешне бесхитростные языковые категории могут принимать внушительный облик космических абсолютов. И если философ желает избавиться от философского буквоедства, для его собственной пользы ему стоит критически взглянуть на языковые основания и ограничения собственного мышления. Тогда ему не придется сделать унизительное для себя открытие, что многие новые идеи, многие внешне блестящие философские концепции суть не более чем перестановки известных слов в формально допустимых конструкциях. В недавно опубликованной книге «Значение значения» («The Meaning of Meaning») Огден и Ричардс сослужили философии прекрасную службу, показав, сколь легко самые искушенные мыслители позволяли себе быть обманутыми формальными намеками их собственной привычной манеры выражения. Быть может, наиболее продуктивный путь проникновения в суть наших мыслительных процессов и устранения из них всего случайного и несущественного, что привносится их языковым облачением, состоит в обращении к серьезному исследованию экзотических способов выражения. По крайней мере, я не знаю никакого лучшего способа уничтожения фиктивных «сущностей».
   Это приводит нас к пониманию природы языка как символической системы, как способа отображения всех мыслимых разновидностей нашего опыта. Естественно, но при этом довольно наивно полагать, что когда мы хотим передать другим какую-либо мысль или впечатление, мы составляем нечто вроде грубого и беглого перечня реально существующих элементов и отношений, заключенных в этой мысли или этом впечатлении; что такой перечень или анализ совершенно однозначен и что наша языковая задача состоит всего-навсего в отборе и группировке нужных слов, соответствующих единицам объективно проведенного анализа. Так, наблюдая объект, подобный тем, которые мы называем «камень», который перемещается в пространстве по направлению к земле, мы непроизвольно анализируем это явление посредством двух конкретных понятий – понятия камня и понятий акта падения, и, соотнося эти два понятия с помощью определенных формальных средств, свойственных английскому языку, мы говорим: the stone falls «камень падает». Мы полагаем – впрочем, достаточно наивно, – что подобный анализ ситуации является едва ли не единственно возможным. Однако если обратиться к другим языкам и посмотреть, какими способами они выражают это очень простое впечатление, то довольно скоро станет понятно, сколь многое может быть добавлено к нашей форме выражения, изъято из нее или перегруппировано в ней без существенного изменения реального содержания нашего сообщения об этом физическом факте.
   В немецком и французском языках мы вынуждены присвоить «камню» категорию рода – возможно, фрейдисты смогут объяснить нам, почему этот объект относится к мужскому роду в одном языке, а в другом – к женскому; в языке чиппева мы не можем выразить соответствующую мысль без указания того внешне несущественного для нас факта, что камень является неодушевленным объектом. Если мы считаем род несущественным, то русские могут удивляться тому, почему мы полагаем необходимым каждый раз указывать, воспринимается камень или любой другой объект сходного рода как определенный или неопределенный, т. е. почему имеет значение различие между the stone и a stone. «Stone falls» [существительное без артикля] звучит вполне хорошо для Ленина, как вполне хорошо это звучало для Цицерона. А если мы считаем варварством игнорирование различия по определенности, то индеец квакиутль из Британской Колумбии отнесется к этому вполне сочувственно, но при этом спросит, почему мы не делаем следующего шага и не указываем тем или иным образом, является ли камень видимым или невидимым для говорящего в момент произнесения фразы, к кому камень ближе – к говорящему, адресату речи или какому-то третьему лицу. «Несомненно, это звучало бы превосходно на языке квакиутль, мы же для этого слишком заняты!» И при этом мы требуем непременного выражения единственности падающего объекта; индеец же квакиутль – в отличие от индейца чиппева – может обобщить ситуацию и сделать утверждение, применимое равным образом и к одному и к нескольким камням. Более того, ему не нужно определять время падения. Китаец спокойно обходится минимумом эксплицитных формальных средств и довольствуется экономным утверждением stone fall 'камень падать'. Могут возразить, что эти различия в анализе одной и той же ситуации носят чисто формальный характер; они не подрывают общей необходимости конкретного разложения ситуации на два компонента – «камень» и то, что с камнем происходит, – в данном конкретном случае «падение». Однако эта необходимость, столь явственно нами ощущаемая, есть не что иное, как иллюзия. В языке нутка совокупное впечатление от падения камня членится совершенно по-другому: специально обозначать камень нет необходимости, но может быть использовано отдельное слово – глагольная форма, которая практически не отличается большей неоднозначностью, чем наше английское предложение. Эта глагольная форма состоит из двух главных элементов, первый из них обозначает общее движение или положение камня или камнеподобного предмета, а второй – направление вниз. Мы сможем получить некоторое представление об ощущении, связанном с данным словом в языке нутка, если предположим существование непереходного глагола типа to stone «камнить», обозначающего положение или движение камнеподобного предмета. Тогда наше предложение The stone falls «Камень падает» может быть передано посредством чего-то вроде It stones down «Камнит вниз». При таком способе выражения предметное качество камня имплицируется обобщенным глагольным элементом «to stone», тогда как специфический вид движения, данный нам в опыте при падении камня, воспринимается как разложимый на обобщенное понятие движения некоторого класса объектов и более конкретное понятие направления. Другими словами, хотя нутка не испытывает никаких затруднений при описании падения камня, в этом языке отсутствует глагол, непосредственно соответствующий нашему понятию «падать».
   Можно было бы до бесконечности приводить примеры несоизмеримости членения опыта в разных языках. Это привело бы нас к общему выводу об одном виде относительности, которую скрывает от нас наше наивное принятие жестких навыков нашей речи как ориентиров для объективного понимания природы опыта. Здесь мы имеем дело с относительностью понятий или, как ее можно назвать по-другому, с относительностью формы мышления. Эту относительность не столь трудно усвоить, как физическую относительность Эйнштейна; не столь тревожна она для нашего чувства безопасности, как психологическая относительность Юнга, которую едва лишь начинают понимать; однако наша относительность наиболее легко ускользает от научного анализа. Ибо для ее понимания сравнительные данные лингвистики являются условием sine qua non. Быть может, самое существенное следствие признания относительности формы мышления, проистекающее именно из лингвистических исследований, состоит в расширении нашего интеллектуального кругозора. В наибольшей степени сковывает разум и парализует дух упрямая приверженность догматическим абсолютам. /…/



   Б.Л. Уорф
   Отношение норм поведения и мышления к языку [69 - Печатается по: http://www.philosophy.ru/library/whorf/01.html, пер. Л.Н. Натан, Е.С. Турковой.]

   Люди живут не только в объективном мире вещей и не только в мире общественной деятельности, как это обычно полагают, они в значительной мере находятся под влиянием того конкретного языка, который является средством общения для данного общества. Было бы ошибочным полагать, что мы можем полностью осознать действительность, не прибегая к помощи языка, или что язык является побочным средством разрешения некоторых частных проблем общения и мышления. На самом же деле «реальный мир» в значительной мере бессознательно строится на основе языковых норм данной группы. Мы видим, слышим и воспринимаем так или иначе те или иные явления главным образом благодаря тому, что языковые нормы нашего общества предполагают данную форму выражения.
 Эдвард Сепир

 //-- Влияние языка на мышление и поведение человека --// 
   Вероятно, большинство людей согласится с утверждением, что принятые нормы употребления слов определяют некоторые формы мышления и поведения; однако это предположение обычно не идет дальше признания гипнотической силы философского и научного языка, с одной стороны, и модных словечек и лозунгов – с другой.
   Ограничиться только этим – значит не понимать сути одной из важнейших форм связи, которую Сепир усматривал между языком, культурой и психологией и которая кратко сформулирована в приведенной выше цитате.
   Мы должны признать влияние языка на различные виды деятельности людей не столько в особых случаях употребления языка, сколько в его постоянно действующих общих законах и в повседневной оценке им тех или иных явлений.
 //-- Обозначение явления и его влияние на действия людей --// 
   Я столкнулся с одной из сторон этой проблемы еще до того, как начал изучать Сепира, в области, обычно считающейся очень отдаленной от лингвистики. Это произошло во время моей работы в обществе страхования от огня. В мои задачи входил анализ сотен докладов об обстоятельствах, приведших к возникновению пожара или взрыва. Я фиксировал просто физические причины, такие, как неисправная проводка, наличие или отсутствие воздушного пространства между дымоходами и деревянными частями зданий и т. п., а результаты обследования описывал в соответствующих терминах. При этом я не ставил перед собой никакой другой задачи. Но с течением времени стало ясно, что не только сами по себе эти причины, но и обозначение их было иногда тем фактором, который через поведение людей являлся причиной пожара. Фактор обозначения проявлялся ранее всего тогда, когда мы имели дело с языковым обозначением, исходящим из названия, или с обычным описанием подобных обстоятельств средствами языка.
   Так, например, около склада так называемых gasoline drums «бензиновых цистерн» люди ведут себя соответствующим образом, т. е. с большой осторожностью; в то же время рядом со складом с названием empty gasoline drums «пустые бензиновые цистерны» люди ведут себя иначе: недостаточно осторожно, курят и даже бросают окурки. Однако эти empty «пустые» цистерны могут быть более опасными, так как в них содержатся взрывчатые испарения. При наличии реально опасной ситуации лингвистический анализ ориентируется на слово «пустой», предполагающее отсутствие всякого риска. Возможны два различных случая употребления слова empty: в первом случае оно употребляется как точный синоним слов null, void, negative, inert (порожний, бессодержательный, бессмысленный, ничтожный, вялый), а во втором – в применении к обозначению физической ситуации, не принимая во внимание наличия паров, капель жидкости или любых других остатков в цистерне или в другом вместилище. Обстоятельства описываются с помощью второго случая, а люди ведут себя в этих обстоятельствах, имея в виду первый случай. Это становится общей формулой неосторожного поведения людей, обусловленного чисто лингвистическими факторами.
   На лесохимическом заводе металлические дистилляторы были изолированы смесью, приготовленной из известняка, именовавшегося на заводе «центрифугированным известняком». Никаких мер по предохранению этой изоляции от перегревания и соприкосновения с огнем принято не было. Дистилляторы находились некоторое время в работе, и однажды пламя под одним из них достигло известняка, который, ко всеобщему удивлению, начал сильно гореть. Поступление паров уксусной кислоты из дистилляторов способствовало превращению части известняка в ацетат кальция. Последний при нагревании разлагается, образуя ацетон, который воспламеняется. Люди, допускавшие соприкосновение огня с изоляцией, действовали так потому, что само название limestone «известняк» связывалось в их сознании с понятием stone «камень, который не горит».
   /…/ Сушильня для кожи была устроена с воздуходувкой в одном конце комнаты, чтобы направить поток воздуха вдоль комнаты и далее наружу через отверстие в другом конце. Огонь возник в воздуходувке и благодаря действию последней перекинулся прямо на кожи, рассыпав искры по всей комнате и уничтожив таким образом весь материал. Опасная ситуация создалась, следовательно, ввиду наличия термина hlower «воздуходувка», который является языковым эквивалентом thatwhichblows «то, что дует», указывающим на то, что основная функция этого прибора blow «дуть». Эта же функция может быть обозначена как blowing air for drying «раздувать воздух для просушки», причем не принимается во внимание, что он может «раздувать» и другое, например искры и языки пламени. В действительности воздуходувка просто создает поток воздуха и может втягивать воздух так же, как и выдувать его. Ее нужно было поставить на другом конце помещения, там, где было отверстие и где она могла бы втягивать поток воздуха, проходящий над шкурами, а затем выдувать его наружу.
   Рядом с тигелем для плавки свинца, имевшим угольную топку, была помещена груда scrap lead «свинцового лома» – обозначение, вводящее в заблуждение, так как на самом деле «лом» состоял из листов старых радиоконденсаторов, между которыми все еще были парафиновые прокладки. Вскоре парафин загорелся, а за ним вспыхнула и крыша.
   Можно привести бесконечное множество подобных примеров. Они показывают достаточно убедительно, как рассмотрение лингвистических формул, обозначающих данную ситуацию, может явиться ключом к объяснению тех или иных поступков людей и каким образом эти формулы могут анализироваться, классифицироваться и соотноситься в том мире, который «в значительной степени бессознательно строится на основании языковых норм данной группы» (Э. Сепир). Мы ведь всегда исходим из того, что язык лучше, чем это на самом деле имеет место, отражает действительность.
 //-- Грамматические модели в качестве истолкователей действительности --// 
   Лингвистический материал приведенных выше примеров ограничивается отдельными словами, фразеологическими оборотами и словосочетаниями определенного типа. Изучая влияние этого материала на поведение людей, нельзя упускать из виду, что несравненно более сильное влияние на их поведение могут оказывать разнообразные типы грамматических категорий, таких, как категория числа, рода, классификация по одушевленности, неодушевленности и т. п., а также времена, залоги и другие формы глагола, классификация по частям речи и вопрос о том, чем обозначена данная ситуация – одной ли морфемой, формой ли слова или синтаксическим словосочетанием.
   Такая категория, как категория числа (единственное в противоположность множественному), является попыткой обозначить целый класс явлений действительности. В ней содержится указание на то, каким образом нужно классифицировать различные явления и какие случаи можно назвать «единичными», а какие – «множественными».
 //-- Роль исследования чужих языков для понимания своеобразия родного языка --// 
   Однако обнаружить такое косвенное влияние чрезвычайно сложно, во-первых, ввиду его неясности, а во-вторых, ввиду того, что весьма трудно взглянуть со стороны и изучить объективно родной язык, который является привычным средством общения и своего рода неотъемлемой частью нашей культуры. Если же мы приступим к изучению языка, совершенно не похожего на наш родной, мы будем изучать его так, как изучаем природу. При анализе чужого, непривычного языка мы осмысливаем его средствами своего родного языка или же обнаруживаем, что задача разъяснения чисто морфологических трудностей настолько сложна, что, кажется, поглощает все остальное. Однако несмотря на сложность задачи, состоящей в выяснении того косвенного влияния грамматических категорий языка на поведение людей, о котором говорилось выше, она все же выполнима и разрешить ее легче всего при рассмотрении какого-нибудь экзотического языка, так как, изучая его, мы волей-неволей бываем выбиты из привычной колеи. И, кроме того, в дальнейшем обнаруживается, что такой экзотический язык является зеркалом по отношению к родному языку.
   Мысль о возможности работы над данной проблемой впервые пришла мне в голову во время изучения мною языка хопи, даже раньше, чем я осознал сущность самой этой проблемы. Казавшееся бесконечным описание морфологии языка было, наконец, закончено. Но было совершенно очевидно, особенно в свете лекций Сепира о языке навахо, что описание языка в целом являлось далеко не полным. Я знал, например, правила образования множественного числа, но не знал, как последнее употребляется. Было ясно, что категория множественного числа в языке хопи значительно отличается от категории множественного числа в английском, французском и немецком языках. Некоторые понятия, выраженные в этих языках множественным числом, в языке хопи обозначаются единственным. Стадия исследования, начавшаяся с этого момента, заняла еще два года.
   Прежде всего, надо было определить способ сравнения языка хопи с западноевропейскими языками. Сразу же стало очевидным, что даже грамматика хопи отражала в какой-то степени культуру хопи так же, как грамматика европейских языков отражает «западную», или «европейскую», культуру. Оказалось, что эта взаимосвязь дает возможность выделить при помощи языка классы представлений, подобные «европейским», – «время», «пространство», «субстанция», «материя». Поскольку те категории, которые будут подвергаться сравнению в английском, немецком и французском, а также и в других европейских языках, за исключением, пожалуй (да и это весьма сомнительно), балто-славянских и неиндоевропейских языков, имеют лишь незначительные различия, я собрал все эти языки в одну группу, названную SAЕ, или «Standard Аverage Еигореап» «среднеевропейский стандарт».
   Ту часть исследования, которая представлена здесь, можно кратко сформулировать в двух вопросах: 1) являются ли наши представления «времени», «пространства» и «материи» в действительности одинаковыми для всех людей или они до некоторой степени обусловлены структурой данного языка и 2) существуют ли видимые связи между а) нормами культуры и поведения и б) основными лингвистическими категориями? Я отнюдь не утверждаю, что существует прямая «корреляция» между культурой и языком и тем более между этнологическими рубриками, как, например, «сельское хозяйство», «охота» и т. д., и такими лингвистическими рубриками, как «флективный», «синтетический» или «изолирующий» [70 - Мы располагаем множеством доказательств в подтверждение того, что это не так. Достаточно только сравнить хопи и юте с языками, обладающими таким сходством в области лексики и морфологии, как, скажем, английский и немецкий. Идея взаимосвязи между языком и культурой в общепринятом смысле этого слова, несомненно, ошибочна. (Здесь и далее в разделе – примеч. авт.)].
   Когда я начал изучение данной проблемы, она вовсе не была так ясно сформулирована и у меня не было никакого представления о том, каковы будут ответы на поставленные вопросы.
 //-- Множественное число и счет в SAE и в хопи --// 
   В наших языках, т. е. в SAE, множественное число и количественные числительные применяются в двух случаях: 1) когда они обозначают действительно множественное число и 2) при обозначении воображаемой множественности, или, более точно, хотя менее выразительно: при обозначении воспринимаемой нами пространственной совокупности и совокупности с переносным значением. Мы говорим ten men «десять человек» и ten days «десять дней». Десять человек мы или реально представляем, или, во всяком случае, можем себе представить эти десять как целую группу [71 - Так, говоря «десять» одновременно, мы показываем этим, что в нашем языке и мышлении мы воспроизводим факт восприятия множественного числа в терминах понятия времени, о языковом выражении которого будет сказано ниже.], например десять человек на углу улицы. Но ten days «десять дней» мы не можем представить себе реально. Мы представляем реально только один день, сегодня, остальные девять (или даже все десять) – только по памяти или мысленно. Если ten days «десять дней» и рассматриваются как некая группа, то это «воображаемая», созданная мысленно группа.
   Каким образом создается в уме такое представление? Таким же, как и в случаях с ошибочным представлением, послужившим причиной пожара, ввиду того, что наш язык часто смешивает две различные ситуации, поскольку для обеих имеется один и тот же способ выражения. Когда мы говорим о ten steps forward «десять шагов вперед», ten strokes on а bell «десять ударов колокола» и о какой-либо подобной циклической последовательности, имея в виду несколько times «раз», у нас возникает такое же представление, как и в случае ten days «десять дней». Цикличность вызывает представление о воображаемой множественности. Но сходство цикличности с совокупностью не обязательно возникает в восприятии раньше, чем это выражается в языке, иначе это сходство наблюдалось бы во всех языках, чего на самом деле нет. В нашем восприятии времени и цикличности содержится что-то непосредственное и субъективное: в основном мы ощущаем время как что-то «становящееся все более и более поздним». Но в нашем привычном мышлении, т. е. в мышлении людей, говорящих на SAE, это отражается совсем иным путем, который не может быть назван субъективным, хотя и осуществляется в мыслительной сфере. Я бы назвал его «объективизированным», или воображаемым, поскольку оно построено по моделям внешнего мира. В нем отражаются особенности нашей языковой системы. Наш язык не проводит различия между числами, составленными из реально существующих предметов, и числами «самоисчисляемыми». Сама форма мышления обусловливает то, что и в последнем случае так же, как и в первом, числа составляются из каких-то предметов. Это и есть объективизация. Понятия времени утрачивают связь с субъективным восприятием «становящегося более поздним» и объективизируются как исчисляемые количества, т. е. отрезки, состоящие из отдельных величин, в частности длины, так как длина может быть реально разделена на дюймы. «Длина», «отрезок» времени мыслится в виде одинаковых единиц, подобно, скажем, ряду бутылок.
   В языке хопи положение совершенно иное. Множественное число и количественные числительные употребляются только для обозначения тех предметов, которые образуют или могут образовать реальную группу. Там не существует воображаемых множественных чисел, вместо них употребляются порядковые числительные в единственном числе. Такое выражение, как ten days «десять дней», не употребляется. Эквивалентом его служит выражение, указывающее на процесс счета. Таким образом, they stayed ten days «они пробыли десять дней» превращается в «они прожили до одиннадцатого дня» или «они уехали после десятого дня».Tendaysisgreaterthanninedays «десять дней больше, чем девять дней» превращается в «десятый день позже девятого». Наше понятие «продолжительность времени» рассматривается не как фактическая продолжительность или протяженность, а как соотношение между двумя событиями, одно из которых произошло раньше другого. Вместо нашей лингвистически осмысленной объективизации той области сознания, которую мы называем «время», язык хопи не дал никакого способа, содержащего идею «становиться позднее», являющуюся сущностью понятия времени. /…/
 //-- Периодизация времени в SAE и хопи --// 
   Такие термины, как summer «лето», winter «зима», September «сентябрь», morning «утро», noon «полдень», sunset «заход солнца», которые у нас являются существительными и мало чем отличаются по форме от других существительных, могут быть подлежащими или дополнениями; мы говорим at sunset «на заходе солнца» или in winter «зимой» так же, как at а corner «на углу», in an orchard «в саду» [72 - Конечно, в английском языке существуют некоторые незначительные отличия от других существительных, например в употреблении артиклей.]. Они образуют множественное число и исчисляются подобно тем существительным, которые обозначают предметы материального мира, о чем говорилось выше. Наше представление о явлениях, обозначаемых этими словами, таким образом, объективизируется. Без объективизации оно было бы субъективным переживанием реального времени, т. е. сознания becominglaterandlater «становления более поздним, проще говоря», – повторяющимся периодом, подобным предыдущему периоду в становлении все более поздней протяженности. Только в воображении можно представить себе подобный период рядом с другим таким же, создавая, таким образом, пространственную (мысленно представляемую) конфигурацию. Но сила языковой аналогии такова, что мы устанавливаем упомянутую объективизацию циклической периодизации. Это происходит даже в случае, когда мы говорим а phase «период» и phases «периоды» вместо, например, phasing «периодизация». Модель, охватывающая как существительные, обозначающие отдельные предметы, так и существительные, обозначающие вещества, результатом которой является двучленное словосочетание «бесформенное вещество плюс форма», настолько распространена, что подходит для всех существительных. Следовательно, такие общие понятия, как substance «субстанция», matter «материя», могут заменить в данном словосочетании почти любое существительное. Но даже и они недостаточно обобщены, так как да могут включить в себя существительные, выражающие протяженность во времени. Для последних и появился термин time «время» Мы говорим a time, т. е. какой-то период времени, событие, исходя из модели а шаss noun (существительных, обозначающих вещества), подобно тому как а summer «некое лето» мы превращаем в summer «лето» (как общее понятие) по той же модели. Итак, используя наше двучленное словосочетание, мы можем говорить или представлять себе а moment of time «момент времени», a second of time «секунда времени», а уеаr of time «год времени». Я считаю долгом еще раз подчеркнуть, что здесь точно сохраняется модель а bottle of milk «бутылка молока» или а piece of cheese «кусок сыра». И это помогает нам представить, что а summer реально содержит такое-то и такое-то количество «time».
   В хопи, однако, все «временные» термины, подобные summer, morning и др., представляют собой не существительные, а особые формы наречий, если употреблять терминологию SAE. Это – особая часть речи, отличающаяся от существительных, глаголов и даже от других нapeчий в хопи. Они не являются формой местного или другого падежа, как des Abends «вечером» или in the morning «утром». Они не содержат морфем, подобных тем, которые есть в in the house «в доме» и at the tree «на дереве» [73 - Year «год» и некоторые словосочетания уеаr с названиями времен года, а иногда и сами названия времен года могут встречаться с «местной» морфемой at, но это является исключением. Такие случаи могут быть или историческими напластованиями ранее действовавших законов языка, или вызываются аналогией с английским языком.]. Такое наречие имеет значение thenismorning «когда утро» или while morning-phase is occuring «когда период утра происходит». Эти «temporals» «временные наречия» не употребляются ни как подлежащие, ни как дополнения, ни в какой-либо другой функции существительного. Нельзя сказать it’s а hot summеr «жаркое лето, или summerishot «лето жарко», лето не может быть жарким, лето – это период, когда погода теплая, когда наступает жара. Нельзя сказать this summer «это лето». Следует сказать summer now «теперь лето» или summеr гесеШ1у «недавно лето». Здесь нет никакой объективизации (например, указания на период, длительность, количество) субъективного чувства протяженности во времени. Ничто не указывает на время, кроме постоянного представления о petting later «становлении более поздним». Поэтому в языке хопи нет основания для создания абстрактного термина, подобного нашему time.
 //-- Временные глаголы в SAE и хопи --// 
   Трехвременная система глагола в SAE оказывает влияние на все наши представления о времени. Эта система объединяется с той более широкой схемой объективизации субъективного восприятия длительности, которая уже отмечалась в других случаях двучленной формулой, применимой к существительным вообще, во «временных» (обозначающих время) существительных, во множественности и исчисляемости. Эта объективизация помогает нам мысленно «выстроить отрезки времени в ряд». Осмысление времени как ряда гармонизирует с системой трех времен, однако система двух времен – раннего и позднего – более точно соответствовала бы ощущению длительности в его реальном восприятии. Если мы сделаем попытку проанализировать сознание, мы найдем не прошедшее, настоящее и будущее, а сложный комплекс, включающий в себя все эти понятия. Все есть в сознании, и все в сознании существует и существует нераздельно. В нашем сознании соединены чувственная и нечувственная стороны восприятия. Чувственную сторону – то, что мы видим, слышим, осязаем, – мы можем назвать the present (настоящее), другую сторону – обширную, воображаемую область памяти – обозначить the past (прошедшее), а область веры, интуиции и неопределенности – the future (будущее). Но и чувственное восприятие, и память, и предвидение – все это существует в нашем сознании вместе; мы не можем обозначить одно как «еще не существующее», а другое как once but no тоге «существовало, но уже нет». В действительности реальное время отражается в нашем сознании как getting later «становиться позднее», как необратимый процесс изменения определенных отношений. В этом latering «опозднении» или durating «протяженности во времени» и есть основное противоречие между самым недавним, позднейшим моментом, находящимся в центре нашего внимания, и остальными, предшествовавшими ему. Многие языки прекрасно обходятся двумя временными формами, соответствующими этому противоречивому отношению между later «позже» и earlier «раньше». Мы можем, конечно, создать и мысленно представить себе систему прошедшего, настоящего и будущего времени в объективизированной форме точек на линии. Именно к этому ведет нас наша общая тенденция к объективизации, что подтверждается системой времен в наших языках.
   В английском языке настоящее время находится в наиболее резком противоречии с основным временным отношением. Оно как бы выполняет различные и не всегда вполне совпадающие друг с другом функции. Одна из них заключается в том, чтобы обозначать нечто среднее между объективизированным прошедшим и объективизированным будущим в повествовании, аргументации, обсуждении, логике и философии. Вторая его функция состоит в обозначении чувственного восприятия: I see him «я вижу его». Третья включает в себя констатацию общеизвестных истин: we see withour eyes «мы видим глазами». Эти различные случаи употребления вносят некоторую путаницу в наше мышление, чего мы в большинстве случаев не осознаем.
   В языке хопи, как и можно было предполагать, это происходит иначе. Глаголы здесь не имеют времен, подобных нашим: вместо них употребляются формы утверждения (assertions), видовые формы и формы, связывающие предложения (наклонения) – все это придает речи гораздо большую точность. Формы утверждения обозначают, что говорящий (не субъект) сообщает о событии (это соответствует нашему настоящему и прошедшему), или что он предполагает, что событие произойдет (это соответствует нашему будущему) [74 - «Предполагающие» и «утверждающие» суждения сопоставляются друг с другом согласно «основному временному отношению». «Предполагающие выражают ожидание, существующее раньше, чем произошло само событие, и совпадают с этим событием позже, чем об этом заявляет говорящий, положение которого во времени включает в себя весь итог прошедшего, выраженного в данном сообщении. Наше понятие «будущее», оказывается, выражает одновременно то, что было раньше, и то, что будет позже, как видно из сравнения с языком хопи. Из этого порядка видно, насколько трудна для понимания тайна реального времени и каким искусственным является ее изображение в виде линейного отношения: прошедшее – настоящее – будущее».], или что он утверждает объективную истину (что соответствует нашему «объективному» настоящему). Виды определяют различную степень длительности и различные направления «в течение длительности». До сих пор мы не сталкивались с указаниями на последовательность двух событий, о которых говорится. Необходимость такого указания возникает, правда, только тогда, когда у нас есть два глагола, т. е. два предложения. В этом случае наклонения определяют отношения между предложениями, включая предшествование, последовательность и одновременность. Кроме того, существует много отдельных слов, которые выражают подобные же отношения, дополняя наклонения и виды; функции нашей системы грамматических времен с ее линейным, трехчленным объективизированным временем распределены среди других глагольных форм, коренным образом отличающихся от наших грамматических времен; таким образом, в глаголах языка хопи нет (так же, как и в других категориях) основы для объективизации понятия времени; но это ни в коей мере не значит, что глагольные формы и другие категории не могут выражать реальные отношения совершающихся событий. /…/
 //-- Некоторые следы влияния языковых норм в западной цивилизации --// 
   Обрисовать в нескольких словах лингвистическую обусловленность некоторых черт нашей собственной культуры труднее, чем культуры хопи, поскольку трудно быть объективным, когда анализируются знакомые, глубоко укоренившиеся в сознании явления. Я бы хотел только дать приблизительный набросок того, что свойственно нашей лингвистической двучленной формуле форма + лишенное формы вещество или «субстанция», нашей метафоричности, нашему мыслительному пространству и нашему объективизированному времени. Все это, как мы уже видели, имеет отношение к языку.
   Философские взгляды, наиболее традиционные и характерные для «западного мира», во многом основываются на двучленной формуле – форма + содержание. Сюда относятся материализм, психофизический параллелизм, физика, по крайней мере, в ее традиционной – ньютоновской – форме, и дуалистические взгляды на вселенную в целом. По существу, сюда относится почти все, что можно назвать «твердым, практическим здравым смыслом». Монизм, холизм и релятивизм во взглядах на действительность близки философам и некоторым ученым, но они с трудом укладываются в рамки «здравого смысла» среднего западного человека не потому, что их опровергает сама природа (если бы это было так, философы бы открыли это), а потому, что для того чтобы о них говорить, требуется какой-то новый язык. «Здравый смысл» (как показывает само название) и «практичность» (это название ни о чем не говорит) составляет содержание такой речи, в которой все легко понимается. Иногда утверждают, что ньютоновские пространства, время и материя ощущаются всеми интуитивно, тогда как относительность проводится для доказательства того, что математический анализ опровергает интуицию. Данное суждение, не говоря уже о его несправедливом отношении к интуиции, является непродуманным ответом на первый вопрос, который был поставлен в начале этой работы и ради которого было предпринято настоящее исследование. Изложение сообщений и наблюдений почти исчерпано, и ответ, я думаю, ясен. Импровизированный же ответ, возлагающий всю вину за нашу медлительность в постижении таких тайн космоса, как, например, относительность, на интуицию, является ошибочным. Правильно ответить на этот вопрос следует так: ньютоновские понятия пространства, времени и материи не есть данные интуиции. Они даны культурой и языком. Именно из этих источников и взял их Ньютон.
   Наше объективизированное представление о времени соответствует историчности и всему, что связано с регистрацией фактов, тогда как представление хопи о времени противоречит этому. Представление хопи о времени слишком тонко, сложно и постоянно развивается, оно не дает готового ответа на вопрос о том, когда «одно» событие кончается, а «другое» начинается. Если считать, что все, что когда-либо произошло, продолжается и теперь, но обязательно в форме, отличной от той, которую дает память или запись, то станет ослабевать стремление к изучению прошлого. Настоящее же не записывается, а рассматривается как «подготовка». Наше же объективизированное время вызывает в представлении что-то вроде ленты или свитка, разделенного на равные отрезки, которые должны быть заполнены записями. Письменность, несомненно, способствовала нашей языковой трактовке времени, даже если эта языковая трактовка направляла использование письменности. Благодаря взаимообмену между языком и всей культурой мы получаем, например:
   1. Записи, дневники, бухгалтерию, счетоводство, математику, стимулированную счетом.
   2. Интерес к точной последовательности – датировку, календари, хронологию, часы, исчисление зарплаты по затраченному времени, измерение самого времени, время, как оно применяется в физике.
   3. Летописи, хроники – историчность, интерес к прошлому, археологию, проникновение в прошлые эпохи, выраженные классицизмом и романтизмом.
   Подобно тому, как мы представляем себе наше объективизированное время простирающимся в будущем так же, как оно простирается в прошлом, подобно этому и наше представление о будущем складывается на основании свидетельств прошлого, и по этому образцу мы вырабатываем программы, расписания, бюджеты. Формальное равенство якобы пространственных единиц, с помощью которых мы измеряем и воспринимаем время, ведет к тому, что мы рассматриваем «бесформенное явление» или «субстанцию» времени как нечто однородное и пропорциональное по отношению к какому-то числу единиц. Так, стоимость мы исчисляем пропорционально затраченному времени, что приводит к созданию целой экономической системы, основанной на стоимости, соотнесенной со временем: заработная плата (количество затраченного времени постоянно вытесняет количество вложенного труда), квартирная плата, кредит, проценты, издержки по амортизации и страховые премии. Конечно, эта некогда созданная обширная система могла бы существовать при любом лингвистическом понимании времени, но сам факт ее создания, многообразие и особая форма, присущие ей в западном мире, находятся в полном соответствии с категориями европейских языков. Трудно сказать, возможна была бы или нет цивилизация, подобная нашей, с иным лингвистическим пониманием времени; во всяком случае, нашей цивилизации присущи определенные лингвистические категории и нормы поведения, складывающиеся на основании данного понимания времени, и они полностью соответствуют друг другу. Конечно, мы употребляем календари и различные часовые механизмы, мы пытаемся все более и более точно измерять время, – это помогает науке, а наука в свою очередь, следуя этим хорошо разработанным путям, возвращает культуре непрерывно растущий арсенал приспособлений, навыков и ценностей, с помощью которых культура снова направляет науку. Но что находится за пределами такой спирали? Наука начинает находить во вселенной нечто не соответствующее представлениям, которые мы выработали в пределах данной спирали. Она пытается создать новый язык, чтобы с его помощью установить связь с расширившимся миром.
   Ясно, что особое значение, которое придается «экономии времени», вполне понятное на основании всего сказанного и представляющее очевидное выражение объективизации времени, приводит к тому, что «скорость» приобретает высокую ценность, и это отчетливо проявляется в нашем поведении.
   Влияние такого понимания времени на наше поведение проявляется еще и в том, что однообразие и регулярность, присущие нашему представлению о времени (как о ровно вымеренной безграничной ленте), заставляют нас вести себя так, как будто это однообразие присуще и событиям. Это еще более усиливает нашу косность. Мы склонны отбирать и предпочитать все то, что соответствует данному взгляду, мы как будто приспосабливаемся к этой установившейся точке зрения на существующий мир. Это проявляется, например, в том, что в своем поведении мы исходим из ложного чувства уверенности, верим, например, в то, что все должно идти гладко, и не способны предвидеть опасности и предотвращать их. Наше стремление подчинить себе энергию вполне соответствует этому установившемуся взгляду, и, развивая технику, мы идем все теми же привычными путями. Так, например, мы как будто совсем не заинтересованы в том, чтобы помешать действию энергии, которая вызывает несчастные случаи, пожары и взрывы, происходящие постоянно и в широких масштабах. Такое равнодушие к непредвиденному в жизни было бы катастрофическим в обществе, столь малочисленном, изолированном и постоянно подвергающемся опасностям, каким является, или вернее являлось, общество хопи.
   Таким образом, наш лингвистический детерминированный мыслительный мир не только соотносится с нашими культурными идеалами и установками, но вовлекает даже наши собственно подсознательные действия в сферу своего влияния и придает им некоторые типические черты. Это проявляется, как мы видели, в небрежности, с какой мы, например, обычно водим машины, или в том, что мы бросаем окурки в корзину для бумаги. Типичным проявлением этого влияния, но уже в несколько ином плане, является наша жестикуляция во время речи. Очень многие жесты, характерные, по крайней мере, для людей, говорящих по-английски, а возможно, и для всей группы SAE, служат для иллюстрации движения в пространстве, но, по существу, не пространственных понятий, а каких-то внепространственных представлений, которые наш язык трактует с помощью метафор мыслимого пространства: мы скорее склонны сделать жест, передающий понятие «схватить», когда мы говорим о желании поймать ускользающую мысль, чем когда говорим о том, чтобы взяться за дверную ручку. Жест стремится передать метафору, сделать более ясным туманное высказывание. Но если язык, имея дело с непространственными понятиями, обходится без пространственной аналогии, жест не сделает непространственное понятие более ясным. Хопи очень мало жестикулируют, а в том смысле, как понимаем жест мы, они не жестикулируют совсем.
   Казалось бы, кинестезия, или ощущение физического движения тела, хотя она и возникла до языка, должна сделаться значительно более осознанной через лингвистическое употребление воображаемого пространства и метафорическое значение движения. Кинестезия характеризует две области европейской культуры – искусство и спорт. Скульптура, в которой Европа достигла такого мастерства (так же как и живопись), является видом искусства в высшей степени кинестетическим, четко передающим ощущение движения тела. Танец в нашей культуре выражает скорее наслаждение движением, чем символику или церемонию, а наша музыка находится под сильным влиянием формы танца. Этот элемент «поэзии движения» в большой степени проникает и в наш спорт. В состязаниях и спортивных играх хопи на первый план ставятся, пожалуй, выносливость и сила выдержки. Танцы хопи в высшей степени символичны и исполняются с большой напряженностью и серьезностью, но в них мало движения и ритма.
   Синестезия, или возможность восприятия с помощью органов какого-то одного чувства явлений, относящихся к области другого чувства, например восприятие цвета или света через звуки и наоборот, и потом должна была бы сделаться более осознанной благодаря лингвистической метафорической системе, которая передает непространственное представление с помощью пространственных терминов, хотя, вне всяких сомнений, она возникает из более глубокого источника. Возможно, первоначальная метафора возникает из синестезии, а не наоборот, но, как показывает язык хопи, метафора необязательно должна быть тесно связана с лингвистическими категориями. Непосредственному восприятию присуще одно хорошо организованное чувство – слух, обоняние же и вкус менее организованны. Непространственное восприятие – это главным образом сфера мысли, чувства и звука. Пространственное восприятие – это сфера света, цвета, зрения и осязания; оно дает нам формы и заверения. Наша метафорическая система, называя непространственные восприятия по образцу пространственных, приписывает звукам, запахам и звуковым ощущениям, чувствам и мыслям такие качества, как цвет, свет, форму, контуры, структуру и движение, свойственное пространственному восприятию. Этот процесс в какой-то степени обратим, ибо, если мы говорим: высокий, узкий, резкий, глухой, тяжелый, чистый, медленный звук, – нам уже нетрудно представлять пространственные явления как явления звуковые. Так, мы говорим о «тонах» цвета, об «однотонном» сером цвете, о «кричащем» галстуке, о «вкусе» в одежде – все это составляет обратную сторону пространственных метафор. Для европейского искусства характерно нарочитое обыгрывание синестезии. Музыка пытается вызвать в воображении целые сцены, цвета, движение, геометрические узоры; живопись и скульптура часто сознательно руководствуются музыкально-ритмическими аналогиями; цвета ассоциируются по аналогии с ощущениями созвучия и диссонанса. Европейский театр и опера стремятся к синтезу многих видов искусства. Возможно, именно таким способом наш метафорический язык, который неизбежно несколько искажает мысль, достигает с помощью искусства важного результата – создания более глубокого эстетического чувства, ведущего к более непосредственному восприятию единства, лежащего в основе явлений, которые в разнообразных и разрозненных формах даются нам через наши органы чувств.
 //-- Исторические связи --// 
   Как исторически создается такое сплетение между языком, культурой и нормами поведения? Что было первичным – норма языка или норма культуры?
   В основном они развивались вместе, постоянно влияя друг на друга. Но в этом содружестве природа языка является тем фактором, который ограничивает его свободу и гибкость и направляет его развитие по строго определенному пути. Это происходит потому, что язык является системой, а не просто комплексом норм. Структура большой системы поддается существенному изменению очень медленно, в то время как во многих других областях культуры изменения совершаются сравнительно быстро. Язык, таким образом, отражает массовое мышление; он реагирует на все изменения и нововведения, но реагирует слабо и медленно, тогда как в сознании производящих изменения это происходит моментально.
   Возникновение комплекса язык – культура SAE относится к древним временам. Многое из его метафорической трактовки непространственного посредством пространственного утвердилось в древних языках, в частности в латыни. Эту черту можно даже назвать отличительной особенностью латинского языка. Сравнивая латынь, скажем, с древнееврейским языком, мы обнаруживаем, что если для древнееврейского языка характерна лишь некоторая трактовка непространственного через посредство пространственного, то для латыни это характерно в большей степени. Латинские термины для непространственных понятий, например educo, religio, principia, comprehendo, – это обычно метафоризованные физические понятия: вывести, связывать и т. д. Сказанное относится не ко всем языкам, этого совсем не наблюдается в хопи. Тот факт, что в латыни направление развития шло от пространственного к непространственному (отчасти вследствие столкновения интеллектуально неразвитых римлян с греческой культурой, давшего новый стимул к абстрактному мышлению) и что более поздние языки стремились подражать латинскому, явился, вероятно, причиной для того убеждения, что это естественное направление семантического изменения во всех языках (этого убеждения придерживаются некоторые лингвисты еще и теперь) и что объективные восприятия первичны по отношению к субъективным (такого мнения твердо придерживаются в западных научных кругах, но оно не разделяется учеными Востока). Некоторые философские доктрины представляют убедительные доказательства в пользу противоположного взгляда, и, конечно, иногда процесс идет в обратном направлении. Так, можно, например, доказать, что в хопи слово, обозначающее «сердце», является поздним образованием, созданным от корня, означающего «думать» или «помнить». То же происходит со словом radio «радио», если мы сравним значение слова radio «радио» в предложении he bought а new radio «он купил новое радио» с его первичным значением science of wireless telephony «наука о беспроволочной телефонии».
   В средние века языковые модели, уже выработанные в латыни, стали приспосабливаться ко все увеличивающимся изобретениям в механике, промышленности, торговле, к схоластической и научной мысли. Потребность в измерениях в промышленности и торговле, склады и грузы материалов в различных контейнерах, помещения для разных товаров, стандартизация единиц измерения, изобретение часового механизма и измерение «времени», введение записей, счетов, составление хроник, летописей, развитие математики и соединение прикладной математики с наукой – все это, вместе взятое, привело наше мышление и язык к их современному состоянию.
   В истории хопи, если бы мы могли прочитать ее, мы нашли бы иной тип языка и иной характер взаимовлияния культуры и окружающей среды. Здесь мы встречаем мирное земледельческое общество, изолированное географически и врагами-кочевниками, общество, обитающее на земле, бедной осадками, возделывающее культуры на сухой почве, способной принести плоды только в результате чрезвычайного упорства (отсюда то значение, которое придается настойчивости и повторению), общество, ощущающее необходимость сотрудничества (отсюда и та роль, которую играют психология коллектива и психологические факторы вообще), принимающее зерно и дожди за исходные критерии ценности, осознающее необходимость усиленной подготовки и мер предосторожности для обеспечения урожая на скудной почве при неустойчивом климате, сознающее зависимость от угодной природе молитвы и проявляющее религиозное отношение к силам природы через молитву и религию, направленным к вечно необходимому благу – дождю. Все эти условия, присущие данному обществу, взаимодействуя с языковыми нормами хопи, формируют их характер и мало-помалу создают определенное мировоззрение.
   Чтобы подвести итог всему вышесказанному и ответить на первый вопрос, поставленный вначале, можно сказать так: понятие «времени» и «материи» не даны из опыта всем людям в одной и той же форме. Они зависят от природы языка или языков, благодаря употреблению которых они развились. Они зависят не столько от какой-либо одной системы (как-то: категории времени или существительного) в пределах грамматической структуры языка, сколько от способов анализа и обозначения восприятий, которые закрепляются в языке как отдельные «манеры речи» и накладываются на типические грамматические категории так, что подобная «манера» может включать в себя лексические, морфологические, синтаксические и тому подобные, в других случаях совершенно несовместимые средства языка, соотносящиеся друг с другом в определенной последовательности.
   Наше собственное «время» существенно отличается от «длительности» у хопи. Оно воспринимается нами как строго ограниченное пространство или иногда – как движение в таком пространстве и соответственно используется как категория мышления. «Длительность» у хопи не может быть выражена в терминах пространства и движения, ибо именно в этом понятии заключается отличие формы от содержания и сознания в целом от отдельных пространственных элементов сознания. Некоторые понятия, явившиеся результатом нашего восприятия времени, как, например, понятие абсолютной одновременности, было бы или очень трудно, или невозможно выразить в языке хопи или они были бы бессмысленны в их восприятии и заменены какими-то иными, более приемлемыми для них понятиями. Наше понятие «материи» является физическим подтипом «субстанции», или «вещества», которые мыслятся как что-то бесформенное и протяженное, что должно принять какую-то определенную форму, прежде чем стать формой действительного существования. В хопи, кажется, нет ничего, что бы соответствовало этому понятию; там нет бесформенных протяженных элементов; существующее может иметь, а может и не иметь формы, но зато ему должны быть свойственны интенсивность и длительность – понятия, не связанные с пространством и в своей основе однородные.
   Как же все-таки следует рассматривать наше понятие «пространства», которое также включалось в первый вопрос? В понимании пространства у народов хопи и SAE нет такого отчетливого различия, как в понимании времени, и, возможно, понимание пространства дается в основном в той же форме через опыт, независимый от языка. Эксперименты, проведенные структурной психологической школой (Gestaltpsychologie) над зрительными восприятиями, как будто уже установили это, но понятие пространства несколько варьируется в языке, ибо, как категория мышления, оно очень тесно связано с параллельным использованием других категорий мышления, таких, например, как «время» и «материя», которые обусловлены лингвистически. Наш глаз видит предметы в тех же пространственных формах, как видит их и хопи, но для нашего представления о пространстве характерно еще и то, что оно используется для обозначения таких непространственных отношений, как время, интенсивность, направленность, и для обозначения вакуума, наполняемого воображаемыми бесформенными элементами, один из которых может быть назван «пространство». Пространство в восприятии хопи не связано психологически с подобными обозначениями, оно относительно «чисто», т. е. никак не связано с непространственными понятиями.
   Обратимся к нашему второму вопросу. Между культурными нормами и языковыми моделями существуют связи, но не корреляции или прямые соответствия. Хотя было бы невозможно объяснить существование Главного Глашатая отсутствием категории времени в языке хопи, вместе с тем, несомненно, наличествует связь между языком и остальной частью культуры общества, которое этим языком пользуется. В некоторых случаях «манеры речи» составляют неотъемлемую часть всей культуры, хотя это и нельзя считать общим законом, и существуют связи между применяемыми лингвистическими категориями, их отражением в поведении людей и теми разнообразными формами, которые принимает развитие культуры. Так, например, значение Главного Глашатая, несомненно, связано если не с отсутствием грамматической категории времени, то с той системой мышления, для которой характерны категории, отличающиеся от наших времен. Эти связи обнаруживаются не столько тогда, когда мы концентрируем внимание на чисто лингвистических, этнографических или социологических данных, сколько тогда, когда мы изучаем культуру и язык (при этом только в тех случаях, когда культура и язык сосуществуют исторически в течение значительного времени) как нечто целое, в котором можно предполагать взаимозависимость между отдельными областями, и если эта взаимозависимость действительно существует, она должна быть обнаружена в результате такого изучения.


   Л. Вайсгербер
   Родной язык и формирование духа [75 - Печатается по: Вайсгербер Л. Родной язык и формирование духа / Пер. с нем.; вступ. ст. и коммент. О.А. Радченко. 2-е изд., испр. и доп. М.: Едиториал УРСС, 2004. 232 с.]

 //-- Язык как форма общественного познания --// 
   Важность исследований концептуальных различий между языками
   /…/ Из сказанного выше становится ясно, что возможности языка для конкретного народа заключаются в том, что в языке заложены все средства мышления и выражения (звуковые формы, понятия, синтаксические категории и формы их выражения) и что из общего владения языком члены одного языкового сообщества черпают значительную однородность основ мышления и форм выражения, которая затем делает возможным и общение между различными людьми. Теперь следует сделать еще один шаг, для того чтобы осознать эти возможности языка в отношении народа, и вовлечь в наши размышления еще и тот факт, что на земле существует многообразие языков. При этом устраняются сами собою некоторые возможные возражения против наших рассуждений.
   Несмотря на то, что язык с древних времен исследовался в грамматическом и философском отношениях, начало языковедения относят собственно лишь к 1800 г. И для этого есть основания. Ведь лишь тогда стали исследоваться с научной точки зрения факты родства и различия языков, которые до того воспринимались скорее интуитивно. И лишь тем самым получили правильное освещение явления различия языков и был проложен путь к плодотворному сравнению языков; а без сравнения языков невозможно постичь во всей их глубине многообразные факты, связанные с языком. Следует поэтому привести здесь важнейшие выводы из толкования различия между языками.
   Различие между языками – что означает это обстоятельство в жизни человечества? Первое впечатление, которое учитывает только различное звучание, отличающееся обозначение, инородную интонацию и т. п., излишне поверхностно, и понять это несложно. А если бы на самом деле различие языков было преодолено, если бы все люди приняли одну систему звуков, один и тот же способ обозначения, одинаково использовали бы письмо и звук? Если бы это случилось, то и нам пришлось бы включиться в общий хор голосов, требующих всемирного языка, и лишь качать головой в ответ на неуместное честолюбие тех народов, которые стремятся подчеркнуть их особость с помощью собственного языка и готовы ради этого мириться с массой неудобств. Но всякий, кто уже усвоил начальные основы школьной программы по языку, знает, что различия между языками не ограничиваются этими моментами. От каждого, кто действительно владеет иностранным языком, требуют, чтобы он мыслил сообразно с этим языком. И перевод с одного языка на другой превращает в трудное ремесло опять же не различие в звуках, а содержательная сторона, которую невозможно либо очень сложно перелить из образа мысли одного языка в образ мысли другого, не подменяя перевод подделкой. Было бы несложно назвать представительное количество свидетелей этих трудностей, и именно те переводчики, которые наиболее серьезно относятся к своей задаче, скорее всего склонны считать исчерпывающее решение этой проблемы невозможным. «Расхожие выражения, считающиеся обычно переводами иноязычных слов и накопленные в словарях, передают как правило даже не понятийно близкие, а лишь родственные по смыслу слова; тем меньше следует ожидать, чтобы они обладали также подразумеваемым смыслом и эмоциональным содержанием оригиналов» [76 - Erdmann K.O. Die Bedeutung des Wortes. Auszätze aus dem Grenzgebiet der Sprachpsychologie und Logik. Leipzig, 1922, с. 133 и далее. (Здесь и далее в разделе – примеч. авт.)]. – То же подтверждают и владеющие на самом деле несколькими языками, которым часто бросается в глаза то, насколько по-разному они мыслят в зависимости от используемого языка. И наконец, стоит обратить внимание на те почти непреодолимые барьеры, которые существуют между носителями различных языков и которые нельзя объяснить чисто внешними обстоятельствами, поскольку они имеют гораздо более глубокие корни.
   Содержательные различия между языками касаются прежде всего процессов концептуализации в лексике, грамматике, синтаксисе.
   Итак: помимо внешней, звуковой формы, языки различаются также по своему содержанию. А доказав, что эти содержания не находятся вне и по ту сторону языка, а представляют собой его сущностный компонент, которому служат внешние формы, следует прежде всего обращать внимание именно на эти глубокие содержательные расхождения. Между тем существует сильная диспропорция между чрезвычайной важностью этих фактов и их научным исследованием. Поскольку чаще всего считалось, что задачи языковедения исчерпываются освещением звуковых и формальных соотношений между языками, то наши сведения о содержательной стороне весьма отрывочны. Во всяком случае связанные с ней наблюдения столь часто встречались и до эпохи планомерного исследования, что мы располагаем достаточными данными для доказательства содержательного расхождения между языками. В особенности если выйти за рамки европейских языков, почти все из которых относятся к одной и той же, индоевропейской, семье языков, то на каждом шагу сталкиваешься с такими различиями. И обусловлены они не только тем, что в конкретном языке находит свое выражение разный кругозор народов, разные условия жизни (например, в различных зоонимах и фитонимах). Но и категории, кажущиеся нам само собой разумеющимися, мы обнаруживаем далеко не везде. Наиболее известен, вероятно, пример с числами; многие языки обходятся тремя-пятью первыми словами-числительными; в других мы находим странное явление сосуществования нескольких различных систем числительных, применяемых в зависимости от вида считаемых предметов. «Так, к примеру, в языках индейцев используются различные группы числительных в зависимости от того, что считается: люди или предметы, одушевленные или неодушевленные феномены. Кроме того, может использоваться в каждом случае особая группа выражений числа, если речь идет о счете рыб или шкурок животных, или же если процесс счета применяется к стоящим, лежащим или сидящим объектам. Жители острова Мо-ану пользуются различными числами от единицы до девяти в зависимости от того, считают ли они кокосовые орехи или людей, духов и животных или деревья, каноэ и деревни или дома или жерди и растения. В одном из языков Британской Колумбии существуют особые ряды числительных для счета плоских предметов и животных, круглых объектов и единиц времени, людей, лодок, длинных предметов и размеров, а в других соседних языках дифференциация разных рядов числительных может идти еще дальше и быть практически почти безграничной» [77 - См.: Cassirer E. Philosophie der symdolischen Formen.1. Die Sprache. Berlin, 1923. S. 189, а также Schmidt W. Die Sprachfamilien und Sprachenkreise der Erde. Heidelberg: Winter, 1926, с. 357 и далее; Levi-BruhlL. Les functions mentales dans les socie-tes inferinares. Paris, 1922, p. 221 и далее.]. Таким образом, существует масса языков, носители которых ориентируются в сфере чисел во многом, мягко говоря, иначе, чем мы. Или вспомним о своеобразном выделении классов, которое встречается в столь многих языках. Каждый предмет следует включать в такой класс, причем мы обнаруживаем разнообразнейшие принципы, на которых основаны эти классы. Во многом тон задает внешняя форма, так что все четырехугольные, все короткие, все узкие, все круглые предметы вместе образуют в каждом случае свой класс. Или в языке американских аборигенов решающую роль играет тот факт, считается ли предмет стоящим, сидящим или лежащим. Деление на классы является затем основой для всевозможных других явлений, будь то, когда для каждого класса используются особые группы местоимений или особые ряды числительных и т. д. – Далее, в скольких языках для предметов, которые мы считаем понятийно однородными и называем одним словом, существует много, часто сотни слов! Так, в некоторых североамериканских языках процесс Waschen (стирка, мытье) обозначается тринадцатью различными глаголами в зависимости от того, идет ли речь о мытье рук или лица, о мытье посуды, стирке одежды, мытье мяса для приготовления пищи. Или о народе бакаири сообщается, что каждый вид пальмы различается ими самым тщательным образом и получает свое название. Даже отдельные стадии развития одного и того же вида пальмы различаются чрезвычайно тонко и обозначаются особо, но одного слова, которое соответствовало бы нашим общим понятиям «мыть», «пальма», не существует. Итак: то, что мы объединяем понятийно, там существует раздельно и не обобщается, в то время как многие из предпринятых там понятийных членений кажутся нам непонятными или излишними. – Или: для большинства неиндоевропейских языков наши грамматические понятия непригодны; для многих языков, по всей видимости, не имеет значения деление на существительные, прилагательные и глаголы в нашем смысле. – В синтаксисе эти различия не менее велики. – Так, любая попытка выйти за узкий круг родственных нам языков показывает, насколько другие языки отличаются от них содержательно, а это, естественно, приводит к тому, что носители языков различных языковых семей думают соответственно по-разному – факт, с которым согласится всякий непредвзятый исследователь. /…/
 //-- Различия концептуализации в близкородственных языках --// 
   Таким образом, можно было бы привести бесконечное количество примеров из еще более отдаленных от нашего языков, которые свидетельствуют о содержательном различии между этими языками и индоевропейскими и о содержательном отличии их друг от друга [78 - Ср. приведенные примеры у Cassirer E. Philosophie der symdolischen Formen. 1. Die Sprache. Berlin,1923; Levi-Bruhl L. Les functions mentales dans les societes inferinares. Paris, 1922 и т. д.]. Но мне не хотелось бы приводить здесь своего рода собрание раритетов, о толковании каждого из коих здесь не может быть и речи. Но то, что со всей ясностью обнаруживают языки, отстоящие далеко от наших, должно быть, можно наблюдать и в родственных немецком у языках, пусть и не с такой очевидностью. Эти содержательные различия следует искать там, где мы выявили главные возможности языка, то есть в словаре и в синтаксических формах.
   Относительно словаря можно было бы указать на то, что наиболее близко стоящие к немецкому языки обнаруживают чисто в количественном отношении большие расхождения. Даже если на основе использованных нами средств можно зафиксировать различия во владении именами (звуковыми знаками), то это будет означать, что и понятийная переработка прошла неоднородно. А это конкретно проявляется, если просмотреть различные сферы жизни и посмотреть, в каком объеме и на каких принципах они простроены в языковом отношении.
   Возьмем такую область, как родственные отношения. У нас есть множество родственных отношений, которые могут связывать людей между собой. В языке эта область, естественно, переработана в понятийном отношении, а немецкий язык обладает системой слов родства: Vater (отец), Mutter (мать), Bruder (брат), Großfater (дед), Onkel (дядя), Neffe (племянник), Enkel (внук) и т. д. Никто не станет спорить с тем, что эти слова родства (будучи единством имени и понятия) являются общим владением носителей немецкого языка и что все члены немецкого языкового сообщества усваивают эти слова (имена и понятия) и соответственно судят о родственных отношениях. Понятийное членение системы родства предпринято в немецком языке вполне ясно, и тем самым для каждого носителя этого языка сфера значимости такого слова четко очерчена, даже если он не способен дать себе в этом отчет в виде дефиниции. И поскольку мы научились с детства использовать эти слова родства, и поскольку также и другие члены немецкого языкового сообщества обладают теми же словами благодаря общему родному языку, то мы убеждены в том, что данное тем самым понятийное членение родственных отношений является естественным, правильным.
   И все же по некотором размышлении возникают сомнения в том, естественно ли это членение системы родственных отношений. Изо всех понятий родства лишь два касаются лиц, определенных совершенно однозначно, а именно Vater, Mutter. А прочие Bruder (брат), Schwester (сестра), Sohn (сын), Tochter (дочь) могут распространяться на целый ряд лиц, но присутствующие родственные отношения остаются в каждом случае теми же самыми. Однако и здесь дело становится более запутанным в случае с понятиями Großfater (дед), Enkel; отец отца и отец матери все же не связаны с человеком совершенно однородными родственными связями. Сложности возникают с простым определением родственных отношений, лежащих в основе понятий Onkel (дядя) и Tante (тетя). То, что отношения с братом отца и братом матери рассматриваются как однородные, можно, в конце концов, понять; но то, что сюда вовлекается муж сестры отца или матери, а еще и соответствующие родственники жены, это уже бросается в глаза. Возьмем, наконец, еще одно понятие – Schwager (шурин, деверь, зять, свояк). Если брата жены и мужа сестры объединяют под одним понятием – Schwager – то это вряд ли можно обосновать идентичностью или подобием отношений. Так обнаруживается, что членение родственных отношений с помощью понятий родства, имеющихся в нашем родном языке, не является столь естественным, как оно поначалу кажется.
   Несмотря на это, можно было бы предположить, что здесь это членение является верным, то есть наиболее целесообразным. Против этого свидетельствуют, однако, факты, полученные путем сравнения языков. Если взять новогерманские и романские письменные языки, то по причинам, на которых нам придется остановиться ниже, различия оказываются не очень значительными, хотя, к примеру, во французском языке отсутствуют соответствия нашим понятиям Geschwiester (братья и сестры), Großeltern (родители родителей).
   Более значительные отклонения обнаруживаются, по сравнению с нвн. разговорным языком, в немецких диалектах. Я приведу лишь некоторые примеры (см. в общем работу W. Schoof ') скажем, померанско-рюгенское Оеmin – жена брата отца или матери, которую отличают там от связанной кровным родством тети. Почти во всех диалектах отсутствуют понятия Неffе (племянник), Nichte (племянница), вместо них говорят о Bruderkind (дитя брата), Schwesterkind (дитя сестры). Или встречаются понятия типа восточно-фризского отsеgger (=Oheimsager) и тоsеggеr (=Muhmtsager), которые сами по себе охватывают сферу племянника и племянницы и являются более общими, чем «ребенок брата/сестры», но содержат своеобразное различение по половому признаку (дяди или тети). Далее, родственники со стороны отца понятийно во многом более четко отделены от родственников по линии матери, а кровные родственники зачастую не объединяются под одним словом (понятием) с родственниками супруга.
   Такая более тонкая дифференциация обнаруживается почти во всех языках вне новогерманских и романских. Возьмем из славянских языков, к примеру, сербохорватский [79 - Ср. Delbrük B. Die IndogermanischenVerwandtschafsnamen. Leipzig, 1889, с. 403 и далее.]. Там мы находим, пожалуй, соответствия нашим словам Vater, Mutter, Sohn, Tochter, Bruder, Schwester, Großfater, Enkel, но все прочие родственные отношения понятийно схвачены по-другому, а именно в смысле большей однозначности. Нет, скажем, понятия Onkel в нашем смысле, зато есть конкретные обозначения брата отца (strik), брата матери (ujak) и мужа сестры отца или матери (tetak); эти обозначения, которые у нас понятийно объединены, там строго различаются. Сходно с этим, вместо нашего понятия Tante, мы обнаруживаем соответствующие конкретные слова. Или: дети брата и дети сестры точно различаются, причем отсутствуют более общие понятия типа наших Neffe или Nichte. Что же касается родственников супруга, то и здесь мы видим четкое разделение: муж зовет своего Schwiegerfater (тестя) tast, иначе, чем жена своего Schwiegerfater (свекра) – svekar. Братья мужа являются для жены djever (русск. деверь), а братья жены для мужа – sura (русск. шурин). Соответственно, вместо нашего Schwagerin мы находим различные выражения, в зависимости от того, имеется ли в виду сестра жены (русск. свояченица) или сестра мужа (золовка). К этому можно было бы многое добавить, чтобы показать, что в этом языке не предпринимались те понятийные обобщения, которые имеются в нашем языке, т. е., таким образом, показать, как в различных языках по-разному понятийно перерабатывалась сфера родственных отношений. – Сходно с этим можно было бы отметить понятийные расхождения в этой области, если взять один из балтийских языков, скажем, литовский. Или вспомним о латинском языке, который также не знал понятия типа немецкого Onkel, зато строго различал patrus (брата отца) и avunculus (брата матери). А картина прочих индогерманских языков значительно отличается от картины немецкого языка в том, что касается понятийного устройства системы родства; действительные родственные отношения те же самые, но то, на что обращается внимание в этих отношениях, что обобщается и вычленяется, – это меняется от языка к языку. А вместе с этим меняется и картина, которую усваивают носители этих языков по мере изучения языка с детства в качестве естественного членения родственных отношений.
   Если выйти за пределы индоевропейских языков, то эта картина станет ещё более разнообразной. «Во многих языках нет слова для брата, но есть слова для старшего и младшего брата; в иных существуют различные слова для отца в зависимости от того, чей это отец (лицо и число)» [80 - Jespersen O. The Philosophie of Grammar. London, 1924, с. 420; см. также: Levi-Bruhl L. Les functions mentales dans les societes inferinares. Paris, 1922, с. 189 и далее.]. Как можно понятийно обобщить «старшего» и «младшего» брата, если они имеют разные обозначения, а общее понятие отсутствует? /…/
   Понятийные различия между языками, которые мы можем наблюдать в конкретных сферах жизни, пополняются еще и путем вычленения важных признаков, которые строят словарь в конкретных языках по-разному. Приведем один такой признак, резко отличающий французский язык от немецкого. Если рассмотреть систему форм французского глагола etre в историческом аспекте, то сталкиваешься с тем странным фактом, что эта система складывается из форм двух латинских глаголов: лат. esse (с его перфектной основой в fui и т. д.) и лат. stare (ils sont = sunt, ils furent = fuerunt, но ete = statum). Мы не находим также на самом деле в новофранцузском языке слова для stehen (стоять), между тем как для француза в большинстве случаев достаточно для этого etre (elle etaita la fenetre = sie stand fm Fenster, она стояла у окна). И лишь изредка, когда надо подчеркнуть стояние навытяжку, используется etre debout. Как во французском языке отсутствует особый глагол для stehen, так и для liegen (лежать) чаще всего достаточно простого etre, и лишь «лежание для сна» можно поточнее обозначить etre couche. Очень похоже обстоит дело с knien (стоять на коленях), hocken (сидеть на корточках) и пр. Общее состоит в том, что француз не использует для наших понятий, указывающих на положение тела, особых выражений; чаще всего используется etre, которое можно скорее всего сопоставить с нашим sich befinden (находиться). То, что мы наблюдаем на этом примере, обнаруживается вновь бесчисленное количество раз: мы можем считать прямо-таки сквозным правилом то, что французский язык избегает особых выражений во всех случаях, где достаточно общего выражения, в то время как немецкий использует такие выражения с известным предпочтением. /…/
   Не меньше различаются языки по их системам связи слов. Достаточно вспомнить те трудности, с которыми сталкивается немец, пока он не приобретет «чутья» при использовании предлогов других языков, имперфекта и исторического перфекта во французском языке, активного залога и медиопассива в греческом, глаголов совершенного и несовершенного видов в славянских языках и т. д. А это означает, что он поначалу не ощущает эти способы видения, что он не привык обращать внимания на те различия, которые присутствуют в данных языках, но не учитываются в той же степени в его родном языке. Подобное тем более обнаруживается в таких более тонких особенностях языка, где даже научное исследование лишь с большим трудом может выявить особенности видения феномена.
 //-- Определение внутренней формы языка --// 
   Итак, мы усматриваем (с точки зрения языковых возможностей) суть различий между языками в том, что различен содержательный строй этих языков. Разная внешняя форма языка, воспринимаемая на слух, сопровождается разной внутренней формой языка, проявляющейся в соответствующих различиях, в мышлении и в поступках. После вышесказанного уже не нужно подробно разъяснять это чрезвычайно важное понятие внутренней формы языка. Мы понимаем под внутренней формой языка совокупность содержаний этого языка, то есть все, что из структурированного познания заложено в понятийном строе словаря и содержании синтаксических форм языка. Это дает, пожалуй, представление о том, что имел в виду В. фон Гумбольдт, отчеканив около ста лет назад термин «внутренняя форма языка»; сама проблема была поставлена значительно раньше. Здесь мы соприкасаемся с существенной стороной языка. В ней представлен определенный способ видения мира и его явлений, и так можно сказать, что язык скрывает в своей внутренней форме определенное миропонимание (Weltauffassung). Всякий человек, врастающий в какой-либо язык, вынужден усваивать его способ понимания мира явлений и духа, и так все члены языкового сообщества перерабатывают переживаемое ими сообразно с внутренней формой их родного языка и мыслят и действуют соответственно.
   Следует заметить, что проблема внутренней формы языка имеет весьма спорный характер. Сам Гумбольдт не испытывал тяги к четким формулировкам, поэтому в последующие десятилетия в это понятие вкладывалось довольно разное толкование. В период приблизительно с 1880 по 1920 год эти вопросы в значительной мере отошли на второй план, хотя такие исследователи, как Вундт [81 - Wundt W. Völkerpsychologie. Eine Untersuchung der Entwicklungsgesetze der Sprache. 1. Leipzig, 1900.], Финк [82 - Wundt W. Völkerpsychologie. Eine Untersuchung der Entwicklungsgesetze der Sprache. 1. Leipzig, 1900.], Марти [83 - Marty A. Untersuchungen zur Grundlegung der allgemainen Grammatik und Sprachpsychologie.1. Halle, 1908.] продолжали теоретическое изучение этого вопроса. В последние годы именно эти проблемы были вновь подхвачены, и кажется, что языковедение отныне будет уделять им больше внимания. Современное состояние проблематики дано у W. Porzig, E. Cassirer, O. Funke, а также в моей статье [84 - Porzig W. Der Degriff der inneren Sptachform // Indogermanischen Forschungen. 11, 1923; Cassirer E. Philosophie der symdolischen Formen.1. die Sprache. Berlin,1923; Funke O. Innere Sptachform. Eine Einfürungin A. Martys Sprachphilosophie. Reichenberg, 1924: Weisgerber L. Die Bedeutungslhere ein Irrweg der Sprachwissenschaft? // Germanische Romanische Monatsschrift. 1926, bd. 14.].
 //-- Язык как форма общественного познания --// 
   Если рассматривать то, что язык передает своим носителям определенный способ мировидения (Weltauffassung), как самую выдающуюся возможность, которой располагает язык, то, делая простые выводы из этого, мы можем получить более точное определение сущности языка, чем то, которое мы привлекали в свое время (язык=средство выражения, сообщения, общения и пр.). Я полагаю, что мы лучше всего постигнем язык как культурное достояние и его роль в жизни сообщества и конкретного человека, если рассмотрим его как форму общественного познания (gesellschaftliche Erkenntnisform). Ведь все языковое служит познанию, а именно таким образом, который следует назвать интеллектуальным по своей сути, поскольку решающую возможность языка – уловить конкретное, переработать, связать с другим – все же нужно рассматривать как интеллектуальную. Это проявляется также в значении языка для интеллектуальной деятельности: последняя осуществляется исключительно в языковых формах. В той степени, в какой можно выявить в языке и в говорении эмоциональное, можно сказать, что оно отступает на второй план перед интеллектуальным. Если бы язык служил в первую очередь выражению чувств, то он никогда не приобрел бы такой вид, какой присущ всем языкам земли. А там, где в языковом выражении преобладают эмоции, там это происходит окольными путями, минуя интеллект, и во многом благодаря использованию особенностей звучания внешней формы языка, которые обладают лишь второстепенным значением для собственно возможностей языка, не говоря уже о том, что из всех ипостасей языка сюда относится лишь говорение. Чистому выражению эмоций намного более пристали другие формы. Могут возразить: язык есть инструмент интеллекта, с помощью которого тот поднимается над инстинктами, чисто эмоциональными моментами. Само собой разумеется, что таким образом эмоциональное проявляет себя всякий раз, что языковые средства могут служить выражению чувств, однако это не затрагивает собственно возможностей языка, в особенности языкового организма и языка как культурного достояния, как мы их теперь понимаем [85 - Cр. новую работу E. Wincler «Grundlegung der Stilistik. Bielefeld». 1929, с. 1 и далее.].
   Помимо этого, языковое познание по своей сути является общественным (gesellschaftlich). Я уже указывал на то, что ни один человек не обладает своим личным языком, что каждый участвует во владении одним родным языком. Поэтому мы должны считать и язык как культурное достояние действенной ипостасью языка. Из общего участия во владении этим культурным достоянием члены одного языкового сообщества постепенно приходят к однородному познанию при помощи однородных форм, а тем самым – к согласию в мышлении, которое наиболее явно проявляется в возможности взаимопонимания. С этой точки зрения становится еще раз очевидно, что индивидуалистская позиция в языковедении принципиально неверна. Естественно, мы должны знать языковые условия бытия конкретного человека, говорение, языковой организм; но понятными они становятся лишь с позиции языка как культурного достояния, а не наоборот. И еще в одном отношении общественный характер имеет решающее значение в языке: лишь культурное достояние способно преодолевать гигантские временные пространства, которые оставили позади все наши языки и в которых они только и приобрели те качества, обусловливающие ныне их возможности. Именно это обстоятельство имеет такую важность, что нам придется еще раз остановиться на нем.
 //-- Язык и народ --// 
   Мы вопрошали о том, каковы возможности языка для языкового сообщества, которое носит его в себе, и нашли суть в том, что он сообразно со своей внутренней формой передает всем своим носителям общее мировидение, которое во многом отличается от мировидения других языков. Теперь возникает вопрос: как же оказывается в языке эта картина мира (Weltbild)? Каким условиям она обязана своим возникновением и своим строем? Эти вопросы оказываются при ближайшем рассмотрении частью более общего вопроса об исторической взаимосвязи языка и народа. То, что мы только что определили как возможность языка для совокупности его сиюмоментных носителей, оказывается при историческом рассмотрении результатом тесного взаимодействия языка и народа.
   Историческая динамика внутренней формы языка
   Таким образом, теперь нам следует привлечь к анализу факты истории языка. В то время как до сих пор мы имели в виду преимущественно отдельного человека, врастающего в свой родной язык, или совокупность говорящих, которые ныне связаны одним языком, теперь мы видим бесконечные поколения, вступающие как носители одного языка в связь друг с другом. И в то время как до сих пор на переднем плане стояло то принципиальное влияние, которое ныне существующий язык оказывает на н ы н е живущих людей, сейчас большее внимание будет привлекать то, к а к люди в течение с т о л е т и й созидали и строили свой язык. Если вопрос о происхождении языковой картины мира направляет наш взгляд на историю конкретного языка, то прежде всего нам бросается в глаза факт развития языка. Примечательно, как поздно ожила по-настоящему идея развития языка; еще на исходе восемнадцатого столетия принято было считать средневерхненемецкий испорченной формой немецкого языка, причем в качестве непреходящего образца мнился как раз-таки немецкий восемнадцатого века. С тех пор как Я. Гримм способствовал окончательной победе исторического рассмотрения языка, повсеместно начались, пожалуй, кое-какие изменения. Но мне кажется, что это принципиальное открытие развития языка далеко еще не понято во всей его масштабности. И здесь полученные нами до того результаты могут оказаться плодотворными.
   Говоря о развитии и истории языка, в первую очередь имеют в виду развитие звуков. Это развитие, конечно же, более всего бросается в глаза. /…/ Но являются ли эти изменения в звуковых формах единственными и самыми важными? Они могут никак не затрагивать возможности языка. Но как обстоит дело с тем, что мы сочли самым важным по своим возможностям в языке? Не подвержены ли языковые содержания изменениям?
   То, что и здесь следует считаться с эволюцией, не могло не обнаружиться на самом раннем этапе исторического исследования словаря; однако правильный подход к этим фактам не был найден, поскольку сущность языковых образований осталась непознанной. /…/
   Ведь на самом деле содержания слов, понятия некоего языка в той же мере подвержены постоянному изменению, как и звуковые формы. И если видеть решающие возможности языка конкретного народа в его гносеологической значимости (Erkenntniswert), то придется считать именно эти содержательные изменения существенными.
   Чтобы проиллюстрировать то, как такие понятийные изменения в словаре осуществляются и как их можно наблюдать, обратимся вновь к примеру с немецкими словами родства. Попытаемся определить понятийный строй нвн. системы родства и выявить его особенности путем сравнения его с другими языками. Мы можем, однако, также проследить с помощью наблюдений из сферы истории языка становление этой нвн. системы в ее звуковой и содержательной части. Исследуя исторически нвн слова родства, мы прежде всего замечаем, насколько молоды многие из названий родственных отношений и как много среди них французских заимствований. Наиболее явным из них является Kusine (двоюродная сестра), которое было заимствовано в первой половине 17 века. Немного старше Onkel (дядя) и Tante (тетя), которые также были заимствованы в 17 веке из французского языка. Более скрыто чужое влияние в наших словах Großfater (дед) и Großmutter (бабушка), которые появляются в немецких рукописях с 15 века и в отношении которых по определенным причинам полагают, что они были образованы, вероятно, в 12 веке по образу и подобию франц. grandpere и grandmere. Наконец, означающее Familie (семья) также внедрилось в немецкий язык около 1700 года. Verwandter (родственник) встречается в позднюю свн. эпоху. В противоположность этому мы видим, что исчезли многие из более распространенных ранее в немецком языке обозначений родственников: Ohem, Mutte, Base нынче вряд ли кому-либо известны, а свн. hiwische вовсе исчезло. Sippe (род) влачит лишь искусственное существование; свн. обозначение родственника mäc более не существует; о Schnur (свн. snuor) более не говорят, Schwaeher (свн.
   Swaeher, swёher) также присущ налет старины. – Учение о значении тоже предоставляет нам точки опоры: нвн. Vetter, которое означает сына дяди и тети, т. е. двоюродного брата, соответствует в свн. vetere, служившее, правда, для обозначения брата отца, т. е. дяди по отцу. Свн. ane (мужского и женского рода) обозначает деда и бабушку, в то время как ныне Ahne используется для более отдаленных предков. Свн. niftel – это дочь сестры, а современное Nichte распространилось на дочерей братьев и сестер вместе и даже дальше. То же самое относится к свн. nёfе и нвн. Neffe. А в качестве основы этих изменений в значении учение об обозначении предлагает нам изменения типа: брат отца назывался в свн. vetere, а в нвн. Onkel; сестра матери называется в свн. muome, а в нвн. Tante и пр. Мы видим, таким образом, как исчезает множество обозначений родственников, как появляются новые, а старые используются по-новому. Неужели при всех этих многочисленных изменениях названий понятийный строй системы родства оставался неизменным? Да вряд ли, напротив, указанные изменения в именах родства большей частью идут рука об руку с новациями в понятиях родства. Легко увидеть, что, к примеру, ранний свн. язык не содержит понятия, соответствующего нашему понятию Onkel, а из четырех или даже восьми родственных связей, которые мы ныне понятийно объединяем под Onkel, он выхватывает две и выделяет их отчетливо и определенно, не располагая неким обобщенным понятием для них: vetere – это брат отца, oheim – брат матери. Или: дети дядь и теть не обобщались понятийно, как в современном немецком языке, – Vettern и Kusinen, а, как правило, вплоть до 16–18 веков существовало разделение на Basenkindt (дитя сестры отца), Vetterkindt (дитя брата отца), Mumen-kind (дитя сестры матери), Ehemkind (дитя брата матери) и пр. [86 - См.: Schoof W. Die deutschenVerwandtschaftsnamen // Zeitschrift for Hochdeutsche Mundarten.1. 1900, с. 253.] И многое можно было бы еще привести в качестве доказательства того, что и понятийный строй нвн. системы родства лишь в относительно недавнее время приобрел свой современный вид. /…/
   Эти примеры ясно свидетельствуют о том, что и языковые содержания преобразуются, развиваются далее. Этот факт по некотором размышлении станет столь очевиден, что подробное обоснование покажется излишним. Следует сказать: развитие языка охватывает и языковые содержания, и, с точки зрения основной возможности языка, именно эти изменения – самые главные. Так что и внутренняя форма каждого языка есть результат исторических процессов; в течение долгих столетий сформировались понятия словаря, синтаксические средства, и над их совершенствованием продолжают неустанно трудиться.
   С этой точки зрения мы можем ответить теперь на вопрос, как попадает определенная картина мира в какой-либо язык; нам придется поискать движущие силы в исторической взаимосвязи народа и его языка. Ведь что означает тот факт, что языковые содержания как понятия для определенных сфер жизни, как формы мышления подвержены изменениям? Ничего иного, кроме того, что носители этого языка продолжают развивать то, что они находят в нем; что они закладывают в этом языке свой опыт, все, что кажется им важным. Поэтому и преобразование понятий родства представляет собой закрепление в языке ряда изменений в понимании семьи. Причины, приведшие к этим изменениям, здесь не стоит детально исследовать. Решающим же является то, что сообразно состоянию языка все люди, усвоившие, скажем, ранний свн. как родной язык, приобрели другое представление о круге родственных отношений, чем мы сегодня на основе нашего нвн. словаря.
   То, что было сказано о конкретном случае слов родства, справедливо и для всех сфер языка. Везде мы видим, что сиюмоментное состояние языка есть нечто сложившееся, что языковые содержания вырастают из опыта народа. Здесь, в языке, заложено то, что оказалось важным и пригодным в попытке освоить мир. Когда говорят о языке как о памяти народа, то имеют для этого все основания: из трудов прошлого лишь то достигает нашего времени, что заложено в языке, и наоборот, когда мы, современники, врастаем в наш родной язык, то перед нами раскрывается опыт долгих тысячелетий. Результаты освоения многими поколениями мира природы и духа предстают здесь не как некая «наука», а как живое языковое владение, на основе которого мыслит, воспринимает действительность, действует, трудится целое языковое сообщество.
   Таким образом мы должны толковать факты развития языка, и именно основная возможность языка должна рассматриваться как мерило для явлений языковой эволюции. А от исторического рассмотрения языка мы вновь приходим к тому выводу, что мы получили ранее на основе сравнения языков: в родном языке каждого народа заложено некое миропонимание, и теперь следует добавить, его миропонимание в том виде, который оно приобрело сообразно судьбам этого языкового сообщества, его географическому положению и истории, его духовным и внешним условиям. Насколько мало похожи все эти обстоятельства у двух народов, настолько же маловероятно, что в двух языках может существовать одна и та же картина мира, сложившаяся в результате этих обстоятельств и заложенная в конкретном языке. Ничто так тесно не связано с судьбой какого-либо народа, чем его язык, и нет более тесной взаимосвязи, чем между народом и его языком.
 //-- Влияние языка на культуру народа --// 
   Следует пойти еще дальше и спросить, в какой мере своеобразие какого-либо народа созидается его языком. Если мы видим, рассматривая все исторически, в какой тесной взаимосвязи находится народ с его языком, как судьбы и своеобразие народа обусловливают характер (das Gepräge) языка, то в ходе исследования современных отношений между живым языком и носящим его сообществом должно прежде всего бросаться в глаза то, что общий язык передает всем членам одного языкового сообщества единообразное миропонимание. Мы приводили определение языка как памяти народа: а ведь память сохраняет не только прежние впечатления, она является также основой дальнейшей работы. Возьмем нас сегодняшних и наше отношение к своему родному языку: тем, что все мы обладаем множеством общих предпосылок мышления и действия, мы обязаны все-таки общему родному языку. Мы не способны, правда, определить опытным путем, насколько отличалось бы мышление и поведение одного из нас, если бы он врастал в другой язык. Но мы располагаем свидетельствами тех, кто на самом деле владеет несколькими языками и сам замечает, насколько по-разному он мыслит на различных языках. Итак: поскольку из каждого языка проистекают определенные способы видения мира, то всему языковому сообществу передается нечто' общее, некое своеобразие, и невозможно четко различать то, что отражается в языке из своеобразия народа, и то, что вырастает из общего языкового достояния и становится общим для носителей этого языка, выделяет их особенным образом.
   С этой точки зрения возникает вопрос, как проявляется влияние родного языка во всех культурных достижениях данного н а р о д а. Пока нам известно очень мало об этом, однако эти вопросы необходимо, по крайней мере, поставить. Так, Й. Штенцель [87 - Stenzel J. Über den Einfluß der griechischen Spracheauf die philosophische Begriffsbildung // Neue Jahrbücher für das klassische Fltertum. 1921, 24.] весьма оправданно задает вопрос о влиянии греческого языка на формирование философских понятий, поскольку нет никакого сомнения в подобной взаимосвязи. Или же можно было бы спросить, почему немецкий язык является языком науки, а французский – языком дипломатии. Можно привести предметные, культурные причины этого, но не следует преуменьшать и влияние самого языка [88 - Ср.: James Brown Scott. Le français langue diplomatique moderne. Paris, 1924.].
   Нам не стоит теперь также долго объяснять, почему в языке видят самую выдающуюся примету (Kennzeichen) н а р о д а. Если ищут признак, который объединяет людей, то избирают язык, и всякий должен также признать естественное право языкового сообщества и на народное сплочение (volklichen Zusfmmenschluß). Среди сил, которые осуществляют и поддерживают всякое сообщество, язык везде является наиважнейшей силой. Языковое сообщество – это предпосылка всякого другого сообщества, и не только потому, что только он и делает возможным общение, но и прежде всего потому, что он является проводником общего миропонимания как основы общения. Таким образом, именно в языковом сообществе даны предпосылки для общежития и сотрудничества множества людей, и поэтому сфера значимости языка является естественно данным пространством народа; все носители данного языка связаны друг с другом теснее, чем члены всех прочих сообществ, можно даже сказать, то они самой судьбой (schicksalsmäßig) связаны друг с другом и с их языком.
   Кроме того, мы можем постоянно наблюдать, как настойчиво и разнообразно проявляется эта судьбоносная связь народа с его языком. /…/ Впрочем, лишь немногие ясно осознают отношения между языком и народом. Воспеваются привычные звуки родного языка, восхваляется его красота (но что любопытно, как правило, лишь тогда, когда чуждое окружение заставляет воспринимать их отсутствие как потерю; и здесь явно проявляется то, что родной язык является чем-то слишком знакомым, слишком повседневным, чтобы его ценность всегда осознавалась его носителями). – Напротив, это чувство связанности с исконной силой вспыхивает там, где угроза родному языку в ходе языковых конфликтов позволяет ощутить ценность отстаиваемого достояния. Тогда проявляется со всей пронзительностью, что исконная народность выстоит и падет вместе с родным языком. В ходе осознания общего родного языка вырастает чувство сплоченности, возрастает желание держаться вместе и действовать тоже как единое целое. И наоборот, сущность языка проясняет, почему языковые конфликты повсеместно принимают столь ожесточенную форму там, где попытки отчуждения народа от родного языка наталкиваются на здоровое народное сознание. Не только меньшинство держится всеми силами за свой родной язык, но и господствующий народ чаще всего чувствует, что он не способен растворить в себе иноязыкое меньшинство, пока оно культивирует и сохраняет свой родной язык. Всякий языковой конфликт дает пищу для таких наблюдений; если привлечь примеры из недавних конфликтов, в которых замешано, согласно сложившемуся положению вещей, как правило, немецкоязычное население, то положение в Эльзасе, к примеру, можно охарактеризовать словами Мильерана: «Язык создает менталитет», а с другой стороны, его характеризует лишь возрастающая по мере увеличения трудностей приверженность эльзасцев к их исконному языку. Или пример внутренней взаимосвязи всякой культурной жизни с языком из языковых конфликтов в Южном Тироле. Именно там, где народ видит свои важнейшие жизненные ценности, он прилагает все усилия к сохранению и культивированию родного языка; и так борьба проникает в каждую в отдельности область культуры, вспомним хотя бы о том, как всеми силами пытаются спасти преподавание Закона Божьего на родном языке. Все это было бы трудно понять, если бы народ ценил в своем языке только звуковую сторону; однако наши наблюдения за языковыми содержаниями, за внутренней формой языка как раз-таки показывают нам, почему язык является самой прочной и самой основной опорой народного самоутверждения, которое мы вообще признали характеристикой и связующей силой народа./…/
 //-- Языковая способность как отличительная черта человеческого бытия --// 
   Определение языковой способности
   После всего того, что было сказано о языковых различиях и развитии языка, многообразие и изменчивость могут показаться чуть ли не самыми выдающимися признаками человеческого языка. Мы не вправе говорить о языке человечества как едином, устойчивом явлении. И все-таки за этим многообразием скрывается нечто общее, единая сила, а именно языковая одаренность, языковая способность (Sprachfahigkeit) человека. Называя человека одаренным в языковом отношении существом, мы затрагиваем четвертый случай использования термина «язык», а по моему суждению, и четвертую ипостась языка, которая после всего вышесказанного, правда, представляется наиболее нереальной, зато самой действенной, ведь только ей одной обязаны все остальные своим существованием, как языки народов, так и языковое владение конкретного человека или говорение. Поэтому необходимо вкратце обозначить те вопросы, которые связаны с языковой способностью человека. Что означает признание за человеком языковой способности? Это, конечно же, не стоит понимать поверхностно, как будто бы под этим подразумевают искусство образовывать звуки и умение использовать их ради общения. Нет, под языковой способностью мы понимаем основу всего того, с чем мы познакомились как с языковыми возможностями, прежде всего способность в самом широком объеме удерживать с помощью знаков жизненные впечатления, перерабатывать их, соотносить с другими и таким образом постепенно приобретать общее представление об этих явлениях, владеть миром, отвлекаясь от частного впечатления. Применение и воздействие этой языковой способности мы обнаруживаем далее в виде мышления и говорения, проходящих в языковой форме, действия на основе языкового размышления; следует постоянно подчеркивать, что здесь имеют место такие возможности языка, в которых обнаруживает себя именно сущность человеческой способности к языку. /…/
   Если понимать языковую способность в столь широком смысле, то следует поначалу доказать, что звуковой язык представляет собой самое совершенное воплощение человеческой языковой способности. Нередко указывают на язык мимики и жестов, письмо, шрифт для слепых, чтобы доказать, что возможны и другие разновидности языка, которые обращаются не к слуху, а к другим органам чувств. Возможность существования таких языков вполне реальна, но следует учитывать три обстоятельства: 1. Письмо, сигнальный и тактильный язык, а в большом объеме и язык жестов основываются на уже существующем звуковом языке. 2. Представляется почти невероятным, что ориентирующийся на другие органы чувств язык смог бы в ходе своего развития выйти за рамки общечеловеческих моментов и достичь такой ступени, которая характерна даже для самых примитивных звуковых языков.
   Мы уже констатировали то, что существенной стороной языка является его роль как формы познания; языковая способность является, таким образом, основой определенного способа познания. В соответствии с этим нужно описать то пространство, которое занимает языковое познание в совокупности возможностей человеческого сознания. Поскольку языковое познание связано с использованием языковых знаков, то есть символов, то следует прежде всего сравнить язык с другими формами символического познания. Э. Кассирер ставит в своей «Философии символических форм» рядом с языковой формой познания еще мифологическую, в коей он видит проявление той же силы, которая сказывается на религиозной сфере, а также художественную и научную форму познания. Попытка содержательно разграничить эти направления или установить, насколько языковое вплетается в мифологическое, художественное познание и наоборот, завела бы нас слишком далеко. Вместо подобного содержательного разграничения, мы довольствуемся здесь разграничением возможностей.
   И это трудно изложить в краткой форме; даже у Кассирера подчеркивается особенность подхода к действительности в каждой из этих форм, но эти определяющие силы нигде не противопоставляются друг другу, даже в общих чертах. Кое-что, пожалуй, очевидно: то, что мифическое мышление отказывается от все более совершенного анализа отдельных фрагментов опыта, от логико-научной формы связывания и толкования; что базовые понятия пространства, времени и каузальности находятся в своеобразных отношениях [89 - Cassirer E. Die Begriffsform im mythischen Denken. Leipzig, 1922.]. Наряду с этим, не стоит забывать о связи с языком: «То, что язык и миф связаны теснейшим образом, так что ни одна мифическая идея не смогла бы возникнуть и существовать без символико-интерпретирующей помощи слова, – этот вывод относится к древнейшим тривиальностям историко-религиозных исследований» [90 - Mackensen L. Name and Mythos. Untersuchungen zur Religionsgeschichte und Volkskunde. Leipzig, 1927, c. 27.]. В художественном познании отсутствует, прежде всего, общественный характер, связь с традицией, присущая другим формам познания; конечно же, существуют направления искусства, школы искусства, но в художественном произведении воплощается исключительно личное достижение. Содержания художественного творчества, пожалуй, всегда уже до того проходят через другие формы познания, но приобретают в момент художественного видения совершенно новый облик (Prägung), который теперь должен закрепиться в процессе созидания и в борьбе с материалом. Наиболее сложно отыскать сущностное различие между возможностями языкового и научного познания. Средства и форма познания одни и те же; всякое научное познание обретается только в языковой форме и языковыми средствами. (Даже аббревиатуры формального языка не могут скрыть от нас свой базовый языковой характер). И Кассирер утверждает: «Наука возникает в форме наблюдения, которое, прежде чем оно начнется и сумеет закрепить свои позиции, везде вынуждено опираться на те первые взаимосвязи и различения мышления, которые нашли в языке и во всеобщих языковых понятиях свое первое выражение и отражение» [91 - Cassirer E. Philosophie der symdolischen Formen.1. die Sprache. Berlin,1923; Funke O. Innere Sptachform. Eine Einfürungin A. Martys Sprachphilosophie. Reichenberg,1924.]. Но когда он далее говорит, что научное мышление руководится иным основным законом, нежели языковое, на которое это научное мышление опирается, то мне представляется более правильным сказать, что наука подхватывает и развивает одну сторону языкового, а именно чисто интеллектуальную. И в этом смысле можно подписаться под словами Кассирера: «Критика языка и языковой формы мышления становится интегрирующей составной частью продвигающегося вперед научного и философского мышления». Эта критика языка должна состоять не в снижении роли или вовсе игнорировании языка, а в том, что научное познание должно всегда учитывать и принимать в расчет свои языковые предпосылки, свою зависимость от языка со всеми вытекающими отсюда последствиями. Поэтому хочется рассматривать и науку как непосредственное проявление языковой способности человека, поскольку в целом невозможно провести границу между знанием и наукой. Выражение чувств, художественное, а быть может, и мифологическое познание были бы и без языка возможны, но научное познание – нет.
   Ввиду этого может возникнуть вопрос, не следует ли предпочесть соположению четырех форм познания у Кассирера взгляды Немецкого Движения, квинтэссенция которых дана в формуле Геге-ля: язык есть первый поступок теоретического разума, его поступок в собственном смысле. Х. Фрайер толкует суть этого воззрения следующим, весьма импонирующим, образом: «Мировая история заключается в том, что ступени духа осуществляются в действительности как готовые, устойчивые миры, как творения, как культуры. Но язык не является подобным творением в ряду прочих. Он, говоря словами Гегеля, есть поступок теоретического разума в собственном смысле, самое пронзительное проявление его. Это означает, что в нем дух творит еще не как разум, но что он лишь становится разумом в языке. В языке он лишь становится способным к истории, то есть способным к разуму. Таким образом, язык, каким бы богатым в художественном отношении и логичным он ни показался последующему наблюдателю, не является ни универсально-историческим творением духа, ни звеном культуры; он доисторичен, внеисторичен. Он есть источник духа или, во всяком случае, связан с источником духа теснейшим образом» [92 - FreyerH. Sprache und Kultur // Die Erzeugung I, 1927, с. 68.].
   Трудно еще точнее описать здесь положение языковой способности среди духовных сил человечества; следовало бы привлечь и определить слишком многие понятия философии и психологии. Поэтому не хотелось бы отвечать на поставленный вопрос, имеем ли мы право усматривать в языковой способности характерную особенность человеческого бытия, окончательным «да». Однако из наших рассуждений достаточно ясно, что языковая способность оказывает решающее воздействие на человеческое мышление и поведение во всех отношениях. Если извлечь из этого логичные выводы и исследовать эти воздействия детально, то ответ на оставшиеся открытыми вопросы сможет быть дан позднее с большей легкостью и уверенностью.
   Другой вопрос связан с тем, в какой мере языковое познание действительно (gültig) для человека. Мы склонны рассматривать языковое познание, особенно в научной форме, как наивысшую достижимую для нас достоверность. Вне всякого сомнения, это так и есть, если мы остаемся на интеллектуальной почве. Но и здесь наши прежние выводы должны удерживать нас от того, чтобы отождествлять достижимую для нас достоверность и истинность. Именно сравнение языков демонстрирует нам, сколько случайностей и произвола связано с содержательным созиданием языков. Из-за этого и работа с языковыми средствами приобретает такой облик, который не может непосредственно претендовать на истинность и универсальность. И хотя развитие языка во все возрастающем объеме устраняет случайное и произвольное, в частности под влиянием его научной формы, то все же источник возможных заблуждений не устраняется. Ведь в сущности языка заложена его способность не охватывать явления и обозначать их непосредственно, а всегда лишь понятийно формировать и перерабатывать их [93 - Weisgerber L. Die Bedeutungslhere-ein Irrweg der Sprachwissenschaft? // Germani-sche-Romanische Monatsschrift. 1926. Bd.14, с. 178.], к весьма сходному заключению приходит Э. Херманн [94 - Hermann E. Die Wortserten // Nachrichten der Gesellschaft der Wissenschaften zu Göttingen. Berlin, 1928, Heft 1, с. 6.]. Чем дальше развивается язык, тем более он удаляется от конкретного явления, а с увеличением широты обзора, освоением все более значительных взаимосвязей все более исчезает близость к жизни. И под этим углом зрения также нужно обратить особое внимание на те границы, в которых языковое познание следует рассматривать как единственный и надежнейший масштаб.
 //-- Родной язык и формирование духа --// 
   Аспекты социального и индивидульного при формировании языковой картины мира
   Оглянемся на тот путь, который мы уже прошли. Вопрос о возможностях языка для человека распался на несколько подвопросов. Было необходимо исследовать взаимосвязь конкретного человека и его языкового владения; к этому примыкала задача установить, как живет и действует язык как культурный феномен, являясь общим владением, в народе и вместе с ним; наконец, следовало рассмотреть языковую способность в ее взаимосвязи с другими духовными силами человека. На каждой из этих ступеней мы получили доступ к важным заключениям и одновременно к сущности феноменов языкового различия, истории языка, языкового родства, изучения языков, языковых аномалий и пр. Несмотря на это, подобное деление означало в известном смысле разрыв взаимосвязей, и поэтому нужно путем дальнейших размышлений установить поперечные взаимосвязи и одновременно извлечь несколько важнейших выводов из сказанного до сих пор.
   Множество важнейших фактов содержится прежде всего для каждого человека в вопросе взаимосвязи между родным языком и духовным формированием. В этом ключевом вопросе должно быть обобщено все, что мы выяснили относительно возможностей языка в его различнейших разновидностях. Если необходимо проанализировать в этом смысле все полученные нами результаты, то следовало бы постоянно рассматривать взятого в отдельности человека в его двойственной роли: как члена языкового сообщества, который в пору освоения языка ведет себя почти всегда рецептивно (aufnemend), и как личность, которая и здесь проявляет в границах возможного свои особенности, прежде всего в выборе и использовании языковых средств. /…/
   Важнейшие выводы из этого обстоятельства таковы: 1. Человек освобожден от хлопот и усилий, связанных с самостоятельной переработкой опыта, упорядочением его и классификацией; он формирует понятия, которые ему предписывает родной язык, и может затем строить далее на той основе, которая была бы недоступна ему как изолированному существу. Ведь даже простейший язык представляет собой намного более высокую ступень развития, чем та, которую мог бы достичь человек за короткий период своей жизни. Чтобы измерить это различие, достаточно сравнить жизнь глухонемого, который не получил языкового обучения, с жизнью обычного человека (и даже в этом случае необходимо учитывать, что постоянно дает о себе знать пример языкового окружения, который был бы без языка значительно менее развит и единообразен).
   Насколько сильно это врастание в родной язык преобразует начальное видение мира у ребенка, можно наблюдать на примере любого ребенка. /…/
   2. Рука об руку с этим врастанием в родной язык идет то влияние, которое оказывают изученные языковые средства на мышление и образ поведения людей. Попытаемся отграничить, насколько верна несколько утрированная фраза, будто после усвоения языка за человека начинает думать этот язык. Это, по-видимому, означает, что человек просто принимает то, что предлагает ему родной язык из своего понятийного запаса и синтаксических форм, что он вряд ли способен самостоятельно перепроверить даже мельчайшую часть этого запаса и вынужден полагаться на правильность и целесообразность воспринятого материала. Пожалуй, лишь очень и очень немногие задают себе вопрос, «верно» ли понятие, которое они изо дня в день используют, типа Onkel, blau и пр., обладает ли оно наивысшей целесообразностью и т. д. Мы полагаемся на усвоенное, мы анализируем наш опыт главным образом мерками языковых явлений, на основе нашего языкового знания. Это заходит так далеко, что мы слепо доверяем языку даже там, где наш собственный опыт мог бы указать иное направление. Эта зависимость опять-таки наиболее резко бросается в глаза у детей и людей с языковыми расстройствами. /…/ Более простые примеры заключаются в следующем: при многих состояниях, связанных с психическими заболеваниями, слабо окрашенные предметы кажутся человеку бесцветными, однако их восприятие сразу же становится цветным, как только произносится правильное название их цвета. Еще один пример: каждый человек подпадает под самовнушение, полагая, что приятные и неприятные ощущения от пищи и напитков связаны только с органами вкуса.
   Полагающие таким образом говорят, что вино, кофе, чай, жаркое, яблоко приятны на вкус (gut schmecken). Как известно, при более внимательном наблюдении выясняется, что здесь задействованы не столько вкус, сколько обоняние. Простейший насморк, лишающий «вкуса» большинство блюд, может убедить нас в этом. Стоит зажать нос и задержать дыхание – и опять мы не сможем определить, что мы кладем на язык – кусочек яблока или лука. Таким образом, внимательный наблюдатель найдет массу примеров того, как вкусовому ощущению приписывают то, что, собственно говоря, связано с работой органов обоняния. И все равно люди не перестают изумляться, когда их внимание обращают на это обстоятельство. В чем причина этого странного самообмана? Очевидно, в основном в том, что нам с детства говорили о приятном вкусе блюд и напитков, то есть в языковом обучении. А оно ведет нас к ложному представлению по следующим причинам: во-первых, в нашем языке нет различия между schmecken = вызывать вкусовые ощущения (обладать каким-либо вкусом) и schmecken = испытывать воздействие во время еды или питья (ощущать вкус). Поскольку, однако, чаще всего используется первое слово, то мы склонны подразумевать под schmecken изначально задействование органов вкуса. К этому добавляется еще одно обстоятельство: большинство прилагательных, которыми мы располагаем для характеристики ощущений запаха, столь же часто могут использоваться с глаголом schmecken: так, масло может быть прогорклым (ranzig) на запах и на вкус, пища может и пахнуть пригорелой, и быть таковой на вкус. /…/
   Мы зависим от нашего языкового знания еще и в другом отношении, а именно в том, что касается предметов и фактов, на которые мы обращаем внимание. Как известно, человек слышит то, что ему известно (в смысле осознанного восприятия, ср., к примеру, наше восприятие звуков чужого языка); точно так же он видит то, что ему известно. Любое наблюдение за детьми показывает, что маленький ребенок, который заходит в комнату, приходит в сад, подбегает к какому-либо знакомому предмету, громко выкрикивая какое-либо слово, не обращает при этом внимания на многое из того, что было бы приметно для нас. Точно так же ведут себя и взрослые. Внимание совершенно естественно задерживается на чем-то знакомом. Наиболее знакомым является то, что мы можем выразить языковым понятием, и мы видим, как языковое обучение человека соопределяет через способ видения, который оно прививает человеку, также объекты вашего внимания, на которых мы основываемся в процессе мышления. /…/
   И поэтому нет ни одной области в повседневной жизни и науке, для которой нельзя было бы доказать, что родной язык оказывает решающее воздействие даже на детали понимания и мышления конкретного человека. Это как раз имеют в виду, говоря, что родной язык думает за нас. /…/
   В этом смысле следует, таким образом, понимать влияние родного языка на духовное формирование каждого человека. И эту зависимость не устраняет то, что каждый человек располагает известной возможностью для маневра в процессе усвоения и применения его родного языка и что он вполне способен сохранять своеобразие своей личности в этом отношении. Если рассматривать в этом ключе случаи, когда конкретный человек обнаруживает известную свободу по отношению к родному языку, то надо прежде всего осветить взаимоотношения родного языка и языкового организма конкретного человека. Выше было дано определение языкового владения конкретного человека как реализации, выражения его родного языка, и имелось в виду, что это владение во всех своих элементах обусловлено языком как культурным феноменом, как общим достоянием языкового сообщества. Эта зависимость, однако, не означает, что языковое владение конкретного человека является точным отображением родного языка; наоборот, мы уже неоднократно подчеркивали, что ни один член языкового сообщества не владеет всем родным языком. Это можно доказать в отношении словаря даже простым количественным сравнением. Правда, необыкновенно сложно оценить размеры словаря какого-либо языка; подобные данные довольно сильно расходятся в зависимости от того, в какой мере учтены словопроизводство и словосложение. Но даже если взять наименьшее из этих чисел, около 100 000 наиболее употребительных слов немецкого языка, то все же остается огромная пропасть между этим словарным запасом языка и той долей его, которой владеет конкретный человек. /…/ Приведем только две цифры, показывающие, насколько здесь все зыбко [95 - Ср.: Jespersen O. Die Sprache, die Natur, Entviclung und Entstehung. Heidelberg,1925, с. 103 и далее.]. М. Мюллер, ссылаясь на свидетельства некоего английского священника, утверждал, что словарь английского сельского труженика составляет около 300 слов; эта цифра, без сомнения, слишком занижена. Ей противоречат подсчеты одного шведского диалектолога, подтвердившие наличие у шведского крестьянина как минимум 26 000 слов, и это количество подтвердили другие исследователи. На это не возразишь ссылками на то, что Шекспир в своих произведениях использует только около 20 000 слов. Если, однако, принять и эти цифры за норму и оценить словарный запас взрослого человека среднего уровня образования в 3040 000 слов, то до общего словаря языка все равно останется дистанция огромного размера.
   При этом следует учитывать еще и следующие ограничения:
   Далеко не все это количество является живым владением человека, и более того, здесь тоже приходится различать между активным и пассивным словарем; и тут обнаруживается, что большая часть указанного количества относится к пассивному словарю, то есть речь идет о словах, которые человеку вполне понятны, но не используются им. Вспомним слова из языка поэзии: küren (высок, «избирать»), Aar (поэт, «орел») или многообразие «шумовых» глаголов: klirren (дребезжать, лязгать), rasseln (звенеть, громыхать, побрякивать), rascheln (шелестеть), knistern (потрескивать, хрустеть, шуршать) и т. д., которое, как правило, полностью не реализуется в речи.
   Однако еще более важно следующее: для большей части словаря человека справедливо то, что речь идет о знании названий, но не о владении словами. Именно это имеет решающее значение в языковом формировании каждого отдельного человека. Если судить о языковом формировании каждого по тому, сколько звуковых знаков, имен он знает, то это довольно поверхностное суждение. Ведь мы видели, что слово включает не только звуковую сторону, но и содержательную, понятие. И в то время как человек способен довольно просто освоить звуковую сторону слова, услышав ее один раз, то формирование понятий, как бы тесно оно ни было связано с владением именами, предполагает более длительный период изучения. Это принципиальное положение извлекается из наблюдений за детским языком: ребенок схватывает какое-либо название, связывает его с одним содержанием, но это содержание зачастую отличается, как небо от земли, от того понятия, которым обладают взрослые и которое существует в языке как понятие определенного слова; и только с течением времени эти псевдопонятия и особенные понятия детей приспосабливаются к правильным языковым понятиям. Подобный процесс мы с тем же успехом обнаруживаем у взрослых, приходится заключать, что освоение языка продолжается всю жизнь, особенно в том, что касается языковых понятий, которые постоянно значительно отстают, по сравнению со звуковыми образованиями, именами. Итак, следует считать естественным то, что у взрослого также можно обнаружить множество пустых оболочек и псевдопонятий, то есть имен, с которыми связано весьма несовершенное понятие. /…/
   В одном отношении человек, как кажется, совершенно свободен, а именно в своем использовании языковых средств. Правда, и здесь существует двойной предел: во-первых, вследствие необходимой понятности, а затем вследствие ответственности каждого в отдельности перед своим родным языком. Конечно, всякий способен соорудить себе в известных рамках свой собственный языковой мир; он может по своему усмотрению отграничивать содержания, он может с известным произволом использовать звуковые средства языка. Но как только его языковая деятельность принимает более обширный характер, вынуждает его принимать во внимание то обстоятельство, что его не поймут и его слова окажутся недейственными. /…/ Как правило, конкретный человек оказывает здесь ничтожно малое влияние; мы видели уже, что человек в обычном случае просто перенимает родной язык; времени и возможностей для перепроверки этого языкового богатства у него очень мало, и еще реже ему представляется возможность извлечь из средств его родного языка пути его дальнейшего развития.




   Вопросы для обсуждения

   1. Как обосновывает Э. Бенвенист значимость структурных методов в диахронических исследованиях?
   2. Как обосновывает Э. Бенвенист необходимомть исследования всего спектра языковых употреблений в диахроническом анализе?
   3. Как обосновывается значимость дистрибутивного анализа в этимологических, сравнительно-исторических исследованиях?
   4. Перечислите основные проблемы семантической реконструкции, отмечаемые Э. Бенвенистом.
   5. Как воплощаются приемы структурных методов анализа в сравнительно-исторических исследованиях, согласно Э. Бенвенисту?
   6. Как обосновывает Э. Бенвенист значимость контекстного анализа в процессах семантической реконструкции? Приведите примеры доказательства Э. Бенвенистом значимости контекстного анализа при семантической реконструкции.
   7. Является ли подход Э. Бенвениста к разрешению проблем сравнительно-исторического языкознания междисциплинарным? Обоснуйте свою точку зрения.
   8. Проанализируйте примеры различий в способах категоризации, отраженной в системе номинаций в разных языках, приводимых Ф. Боасом.
   9. Как характеризует Ф. Боас соотношение лексической и грамматической категоризации?
   10. Назовите функции языка, выделяемые Э. Сепиром.
   11. Какое место в системе языковых функций занимает символизация в концепции Э. Сепира?
   12. Как Э. Сепир характеризует соотношение языка и культуры?
   13. Охарактеризуйте основания концептуальной классификации языков.
   14. Как понимается формальная завершенность языка, по Сепиру?
   15. В чем видится Э. Сепиром единство и различие языков?
   16. В чем суть принципа лингвистической относительности
   Э. Сепира? В какой парадигме терминов находится данный термин?
   17. Приведите примеры влияния языковых формул на поведение людей, рассматриваемых Б. Уорфом.
   18. Какие следы влияния языковых норм в западной цивилизации рассматривает Б. Уорф?
   19. Приведите проявления различий категоризации, воплощенных в языках SAE и языке хопи.
   20. Соотнесите понятие «внутренняя форма языка» в интерпретации В. Гумбольдта и Л. Вайсгербера.
   21. На каких уровнях хязыка фиксируются различия в концептуализации, согласно Л. Вайсгерберу?
   22. Соотнесите определение языка Л. Вайсгербера и характеристику символической функции языка Э. Сепира?
   23. Сравните постановку вопроса о влиянии языка на культуру народа в работе Л. Вайсгербера и Б. Уорфа.
   24. Охарактеризуйте содержание термина «языковая способность» в интерпретации Л. Вайсгербера.
   25. Сравните примеры влияния языковой символизации на восприятие мира и поведения человека, приводимые Б. Уорфом и Л. Вайсгербером.




   Рекомендуемая литература


   Учебные пособия

   1. Алпатов В.М. История лингвистических учений. М., 1999.
   2. Амирова Т.А., Ольховиков Б.А., Рождественский Ю.В. История языкознания. М., 2007.
   3. Колесов В. В. История русского языкознания. СПб., 2003.
   4. Сусов И.П. История языкознания. Тверь, 1999.


   Дополнительная литература

   1. Алпатов В.М. Волошинов, Бахтин и лингвистика. М., 2005.
   2. Апресян Ю.Д. Идеи и методы современной структурной лингвистики. М., 1966.
   3. Засорина Л.Н. Введение в структурную лингвистику. М., 1974.