-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Леонид Иоффе
|
| Четыре сборника
-------
Леонид Иоффе
Четыре сборника
О Леониде Иоффе
Леонид Иоффе родился в 1943 году в Самарканде, в эвакуации. После окончания войны жил в Москве. Окончил знаменитый мехмат – механико-математический факультет МГУ, потом аспирантуру при кафедре функционального анализа. С юности писал стихи, которые до начала 70-х годов распространялись только в самиздате.
В 1972 году Иоффе уехал из России и с тех пор жил в Израиле, в Иерусалиме. Преподавал математику в Иерусалимском университете. Публиковался в русских зарубежных журналах: «Континент», «Эхо», «Время и мы» и др. В 1985 году получил премию имени Р.Н. Эттингер «за русские стихи в Израиле».
Три первые поэтические книги Иоффе были изданы в Иерусалиме: «Косые падежи» (1977), «Путь зари» (1977), «Третий город» (1980) – и лишь в 90-х годах переизданы в России. Две последние книги вышли уже в Москве: «Голая осень» (1999) и «Короткое метро» (2001).
3 июля 2003 года Леонид Иоффе умер после долгой и тяжелой болезни.
Эти краткие сведения мало говорят о жизни Леонида Иоффе, главным содержанием которой были все-таки не фактические обстоятельства, а русская поэзия.
В начале 60-х годов прошедшего столетия она, русская поэзия, старалась смотреть вперед, но при этом постоянно – и почти непроизвольно – оглядывалась назад. Молодые авторы, пытавшиеся одолеть советское безъязычье, искали помощи в том числе у поэтической традиции. Понятно и вполне объяснимо их особое внимание к тому времени, когда эта традиция переходила в новое состояние и почти переставала существовать: к 20-30-м годам прошлого века, а по именам – О. Мандельштам и М. Кузмин, К. Вагинов и А. Введенский. Подобное внимание – не симптом неоклассицистического направления, но попытка уловить сегодняшнюю жизнь традиции вне готовых форм, вне привычного стихосложения. Испытания, имеющие целью определить реальное состояние языка.
Стихи Леонида Иоффе середины-конца 60-х демонстрировали это особенно наглядно. Они как будто сохраняли все традиционные поэтические качества. Неожиданным было то, как они их сохраняли: словно в другой концентрации, с повышенным напряжением, с какой-то завораживающей экзальтацией. Стихи говорили о привычных, часто будничных вещах, но в самих стихах не оставалось ничего будничного, любое слово там шло как на праздник, как на парад.
По мнению живущих всех
лег злак, недопоенный солнцем, —
чтоб вашим глазынькам сколоться
об иглы аховых потех.
Иоффе – поэт крайних языковых переживаний, почти эротически ощущающий слово. Рабочим исполнением этого дара стало проявленное еще в ранних вещах специфическое двуязычие, а точнее – присутствие двух языков в одном: диковинно пересоставленная двойная речь. Поэтическое высказывание Иоффе сохраняет экономное изящество разговорной реплики, но это разговор на другом языке: особенном, новом для нашего восприятия, архаичном и живом одновременно. Сложное плетение двойного кода и балансирование на грани смысловых темнот – основа поэтической техники Иоффе, не допускающей просторечия даже в прямом сообщении. Слова, сдвинутые с привычных позиций, начинают искать новые места и новые связи. Новации здесь не самоценны, почти вынуждены. Они рождаются из попыток избежать стилизации, сделать текст живым и вибрирующим, создать сплошную текучую стиховую ткань.
Поэтический опыт Иоффе соотнесен с той тонкой материей жизни, где личные интуиции подхватываются и опережаются движением самого языка. В нем есть осознанная выделенность, – предельное уклонение от соблазнов оркестровки и комбинирования чужих идей. Среди всех известных мне авторов Иоффе наиболее последовательно ведет какую-то «чистую линию» и так соединяет слова, чтобы природа их изменилась на иной, гармонический лад. Чтобы стихи соответствовали тому жизненному состоянию, когда взор и разум открыты и напряжены до предела.
Существованием Леонида Иоффе в русской поэзии можно иллюстрировать само понятие «литературный факт» – его происхождение и его бытование. Для последнего, как выясняется, необязательны ни широкая известность произведений, ни тем более личная активность автора. Стихи сами выбирают образ присутствия, и у состоявшейся поэтики есть только одно время – настоящее. Именно здесь родовое отличие от утраченного и вновь обретенного времени прозы, и здесь же ответ на тревожащий каждого автора вопрос: как умещаются четыре десятилетия сознательной жизни в четыре небольшие поэтические книжки? Что есть этот перекрывающий целое стиховой «остаток»? Его природа необычайно ощутима в стихах Иоффе. Это какой-то звучащий иероглиф – языковой слепок самого события существования.
Повязало сторонних становье,
стало местом на двор и на дом.
Виноградное солнце сквозное
разномастных вязало родством.
Позднее (и уже в другой стране) эти свойства помогали Иоффе осваивать новую для русского языка реальность. «Иоффе поселился в Иерусалиме и стал одним из первых русскоязычных поэтов, попытавшихся включить в свои вещи и метафизический, и визуальный ландшафт вновь обретенной страны» (3. Зиник). Четыре (основных) сборника Иоффе это четыре возраста одной поэтики, одной гармонической системы, но и четыре состояния душевной зрелости. Кажется, что автор задается такими предельными вопросами, что остается наедине даже не с самим собой, а только с выделенным веществом утраты. Эти стихи – нотная запись времени, ощущаемого как проникающее ранение.
Много позже, в 1986 году во время присуждения ему израильской литературной премии Иоффе сказал о самом для себя важном: о поэтическом магнетизме, о границе «между самонесущими стихами и коверкающим поэтический вкус эпохи версификационным повествованием». «Самонесущие» звучит не очень ловко, но я до сих пор не нашел, как бы иначе определить стихи, не имеющие другой опоры, кроме внутренних оснований: побудительного ритма и возникающего из ритма строя. Стихи, которые сами по себе.
Их необходимость и достаточность. Их открытость и незащищенность. Слово, сотканное за долгие годы из тины жизни и собственных нервов. Их органическая, кристаллическая выстроенность – но и зыбкость, порывистость, смутность. Как это сочетается? На его вещах словно лежит световой рефлекс – отсвет изменчивой водной поверхности. Безупречное чувство стихового ритма было в нем всегда, еще в самых ранних вещах. Он, вероятно, с ним родился. Его речь не тянется, а взмывает и падает. Смысл идет вслед за звуком, уходит вслед за звуком в какие-то неведомые области. И сердечный такт повторяет за ними все их движения.
Многое уходит, но звук остается: открытый звук, – небывалый и незабываемый.
Михаил Айзенберг

Косые падежи
Из ранних стихотворений
//-- * * * --//
н. л.
Мне не хочется думать о Боге
и дивиться на невидаль дней.
Человек вспоминает о боли,
когда боль уже сходит на нет.
И когда унимаются боли
и слегка раздвигается мгла,
человек вспоминает о воле
и какой эта воля была.
А была, как прозрачное лето,
что иголками сосны видны.
И волхонка с подаренной лентой
из литой выбегала волны.
И глядела на мир, озаряясь,
и тихонечко шла по песку,
и холодные капли срывались,
не умея прожить на весу.
Это лето всё дальше и глуше.
Заплывает годов кутерьмой.
Были ленты и глаже и лучше,
а вот не было синей такой.
И нагнется к нему белоснежка,
что кувшинка в огромной реке,
и последняя женщина нежно
поцелуем скользнет по руке.
Она будет совсем молодая.
Та, которой давно уже нет.
Чьи глаза, ровно капельки, тают,
оставляя морщинистый след.
1964
//-- * * * --//
Я болен, милая, я болен.
Мне невозможно жить и знать.
Мне очень трудно злую волю
Другой, не злою, заменять.
Я в черной куртке, с черным сердцем.
С нечеловечьим за стеной.
Есть только газ, чтобы согреться
От этой дрожи костяной.
Есть только редкие минуты
На миг возникших островов,
И пропасть – выходом не в шутку —
Для безоглядных смельчаков.
1965
//-- * * * --//
Хуже нет, чем размеренно.
Так вот изо дня в день.
Ты попробуй-ка, дерево
в ушко узкое вдень.
Оживаешь урывками
и всегда невпопад.
Календарные рытвины.
Снегопад, листопад.
Вот проходит по улице
молодой старичок,—
сетка хлеба из булочной
у него за плечом.
С повтореньем повенчанный,—
моционом бредет.
Не придет никто вечером,
завтра днем не придет.
1965
//-- Толедо --//
Ей не хватало лета.
Ей не хватало дня.
И вот она в Толедо
Уходит от меня.
Идет к неясным грозам,
К романтике во сне,
К боям, любви и грезам
В далекой стороне.
Тачанка отпылила.
Коня не подковать.
Но искрой опалило
Испанию опять,
Где строгая Гренада,
Веселая любовь
И девочка Отрада
На улице любой,
Где любят не в халатах,
На белых простынях,
А рядом с автоматом
В оврагах и в степях.
Ей дали невесомо
Выводят вензеля,
Оставив мне весь омут,
Где люди и земля.
А ей земля в новинку.
Во сне глазами пьет
Последнюю травинку
На родине ее.
Допить бы… Но тревожной
Упорной рысью к ней
Доходит гул дорожных
Осёдланных коней.
Допить бы… Но за далью,
Тревожа сон опять,
Испанские идальго
Выходят воевать.
У них простое дело.
У них прямая суть.
Чтоб яро жизнь летела
В распахнутую грудь.
Чтоб розово алела
Закатная гряда,
Чтоб воля песни пела,
Врываясь в города!
Опять она забылась.
Стоит, глотает снег.
И у меня заныло
То сердце, что на всех.
Его совсем немного,
Но хватит на нее.
Ведь там – даже намека
На снег не наметет.
Два поезда – валетом.
Платформа, я – один.
Всё так. Но не в Толедо
С ней поезд уходил.
1964–1965
//-- * * * --//
Но ты же не такая.
Ты в листьях и цвету.
На что тебе «токаи»
За липкую цену?
А ты ведь вправду русая.
По-летнему вольна
Краса твоя тарусская
Венками изо льна.
Идет, как будто светится
Земною чистотой.
Не слюбится, не стерпится,
Останется святой.
Зрачки у ней росинками,
Как утро ото сна.
Сама она красивая,
Красивая сама!
Над нею небо нежится,
Девических ждет ласк.
И озеро Онежское
С нее не сводит глаз.
А дальше за Онегою,
Дремуча и стройна,—
Страна ее заветная,
Заветная страна!
Там демоны лесные
Всю ночь спокойно спят.
Им снятся сны слепые,
Без солнечных зайчат.
Но утро не зажечь им.
Всё отдано заре.
Грядущая из женщин
Проходит по земле.
1964, 1965
//-- * * * --//
Небеса февраля над Москвою,
А внизу – облака холодов,
И весь город обложен зимою,—
И фасады, и крыши домов.
А девчонка всё ходит по городу
Под сезонный его тарарам,
И качается улица Горького
По обеим ее сторонам.
И к щеке, что по-девичьи впалая,
Прямо с неба доверчиво льнет
Одинокая бусинка талая,
Превращаясь в растаявший лед.
А сама она смотрит по-детски.
Ничего не видала еще.
Под усмешку загадочно-светских,
Белизною напудренных щек.
Но потом будут месяцы летние,
Каплей ярких и солнечных снов.
И девчонку, от нежности бледную,
Зашатает от ласковых слов.
И пойдет, позабыв про обычное,
По нетвердой ступая земле,
И трава, ко другим безразличная,
Колыхнется невольно за ней.
А пока нет ни солнца, ни сумрака.
Ожиданно и тихо у ней.
И торопится буднями сутолока
По асфальту, на гвоздиках дней.
Май 1964, март 1965
//-- * * * --//
Деревянная платформа.
Город Павловский Посад.
Две косички в школьной форме
Провожали поезда.
Взгляд был низок, как порезан,
А сама цеплялась вслед
Человечкам, что по рельсам
Уносились ото всех.
Я опять ее увидел
Через годик, по весне.
И какой-то русый витязь
Шел небрежно рядом с ней.
По-привычному ходил он
Рядом с девочкой простой.
И она ему платила
Леденящей красотой.
Смотрит медленно, пристойно.
А вот все – ее рабы.
И глаза ее престольно,
Восхитительно правы.
И походка не как прежде.
И спокойна, и нова.
И заходится в надежде
На знакомство голова.
Что с ней дальше? Я не знаю.
А зачем мне это знать.
Цокай, туфелька резная,
Об асфальтовую стать.
Светлокосенький диченок
Носит графское манто.
Точно в зеркале, в девчонке,
С кем ходила этот год.
1964, 1965
//-- * * * --//
Глядит ничье окошко
в Измир и в Анкару.
Я человечью кожу
меняю на кору.
Березовая корынька,
сосновая кора.
Постройте взрослым горенки
в прошедшее играть.
Кору срезают редко
и только на весну.
Ее ручьи и реки
без паруса несут.
И далеко, за листьями,
в диковинных морях
плывет она, смолистая
родиночка моя.
А здесь – мосты и будни.
Гранитная река.
Здесь лодочку не пустит
веселая рука.
За молодой четою —
преклонная чета.
За новой чередою
всё та же череда.
1965
//-- Угол пушкинской площади --//
Вереницей модно циклят
и лавсан, и коверкот.
А две кепки мотоциклом
ладно входят в поворот.
Набекрень идут, на бровку.
И. кося на ободке,
эдак плавненько и ловко
загибают по дуге.
И, ковбойкой голосуя
за мечту тщедушных дев,
зазывающе газуют,
набирая дробный темп.
1965
//-- * * * --//
Чего-то очень не хватает.
Макушка ткнется хоть куда.
А небо только намекает,
не объясняя никогда.
Глаза – по веткам и верхушкам.
Ни комнаты, ни потолка.
На елках летом нет игрушек.
Над ними летом облака.
1965
//-- * * * --//
Моя судьба пока не злая.
А если что – так изнутри.
И жизнь обычная не знает,
как ею можно изнурить.
Какой ей быть тогда, какой же?
Недорогие лица звать.
Да только вскрикивать: доколе ж?
Да только в слезы целовать.
1965
//-- * * * --//
Шапка книзу, и номер мой вынут.
Мне в солдаты – крутить, не крутить.
И московские девочки выйдут
до вокзала меня проводить.
Провожаться не больно в охоту.
Захмелеют, как обухи, все.
Рядовую увозят пехоту
в самой средней служить полосе.
Не на деньги служу, а на время.
Чередой позабыто вино.
Молодые солдаты не верят,
что мы тоже из дома давно.
Десять бань – и закончится выслуга.
На три года отмеренный долг.
Что тут мыслимо, что тут немыслимо…
Станет нечего думать о том.
1965
//-- * * * --//
Господи, да что ж это такое?
Из тоски корзин не выплетать.
Покружив над крышами толпою,
птицы начинают улетать.
В Африку, крылатым надо в Африку,
на берег турецкий и любой.
У ларьков солдаты ходят с вафлями,
и дежурят стрелы в голубом.
За шедевры выданы полотна.
Нет музеев капелькам росы.
А со снимков – знатные пилоты
на скамьях бульваров городских.
Где-то знают, ждать или не надо.
Где-то видят, жить или не жить.
По подушкам крошится помада.
По девчонкам сходятся ножи.
А муравы сонные качает,
как тому и боле лет назад.
Маковки церковные печальны —
лишние предметы на глазах.
Научились, раз они умеют.
Поумнели, раз они умны.
Но шлифуют русскую камею
под резон подделанные дни.
А с Кремля курантами кричали:
распрямись до нового лица…
У России не было начала.
Как ее грядущим проницать.
1965
Тени суждений
//-- * * * --//
Может быть, меня просто надули.
И я вышел совсем не такой.
Но весь мир, как огромная дуля,
вознебесился надо мной.
Неспособно стоять у порога,
за которым то мил, то не мил,
громоздится большой недотрогой
разноцветным укутанный мир.
Мне б не думать над этой диковинкой.
Разве мало людей и вещей.
Почему мы так тонко подкованы
даже в частном и даже вообще?
А стихи расплетают обнимку,
мудрецов утомляя собой.
Так сердечные стебли никнут,
обрастая обычной судьбой.
1965
//-- * * * --//
Где-то сгинули напрочь миряне.
Им – узорчатая лепота.
В полнолуние над морями
мне – ломота
в височной и в затыльной
и в тысяче других —
не в камне, а застыла,
не капля, а долбит,
от мира ловит стружки —
тяните с нас за фук!
Разбросаны игрушки —
природою зовут.
Но пишет отплесками море
по суховатости земной:
дорожка лунная замолит
беспутно сникших за вином.
Расставит вовремя, не вовремя,
поименно разберет
нигде не оговоренный,
но выпавший черед.
1965
//-- * * * --//
Глубь только кепкой нахлобучить.
А примерять нельзя никак.
На чем-то незаученном
учиться проникать.
Нащупанно и веруя,
без каменных морщин.
Докатываясь веком
к безвременью вершин.
До винтика, до точки
вбурились головой.
Обычным и прочим —
холод да вой.
Холод да вой,
да жар гулевой.
Щёки чохом —
ночка та.
Д’а чечётка
начата.
Выворачивай носки
от тоски и до доски:
Ой, венец, венец, венец.
Свету белому конец.
Разбирайте ложки,
отдирайте брошки.
Оплетайте гордых баб,
отлетай, который слаб!
Ой, венец, венец, венец.
Свету белому конец.
А конец не света бела,
а гуляния…
А с рассвета всем за дело,
за деяния…
1965
//-- * * * --//
Забытые мотивы —
неловко и смешно.
На радость, как на диво,—
откуда снизошло?
На время – по привычке.
На лица – без любви.
Квартирные кавычки —
затхлый вид.
По истину? —
За морсом
без дыбы и ножа
высокие запросы
ублажать.
1965
//-- * * * --//
Поэтов тешили исправно.
И под гитарные лады
философии и страны
перекладывались в дым.
Клубились думы чудные
горою пустяков,
и песни были чутонькой
от мира от всего.
Был край земли – поранишься —
кометовой тесьмой,
и люди – тем же краешком
от этого всего.
Беспамятство целебное.
Умением парим
обменивать на слепок
с мира мир.
1965
//-- * * * --//
Глядишь на мир,
когда он мил,—
добрейший мим
наш внешний мир:
сегодня – то,
а завтра – сё,
ни то, ни сё
и то не всё.
Так припадая к лику
и чудесам его,
мы постигаем мимику
от мира от всего,
чтобы страдать от впечатления,
что не имеет продолжения,
и вновь пускаться в созерцание
для продолжения страдания.
1965
Косые падежи
//-- * * * --//
Жить от вечера до вечера,
от стакана до вина.
Мне внутри, видать, помечено —
добредать.
Дни – полосками невсхожими
от сегодня до вчера.
Повзрослевшие прохожие
не играют в чур-чура.
А в отместку – всё высокое.
И деревья, и луна.
И край неба, морем сотканный,
пеленает пелена.
На неё нельзя непристально.
И нельзя издалека.
Забелеет море брызгами,
улетая в берега.
А на гальке и непринятым
можно камешки бросать
на изрезанные бритвами
паруса.
1965
//-- * * * --//
Когда родное – не родное.
А чужого не любить.
Помири меня на крови.
Не губи.
По зубам – так перемыслили.
А в глазах такая тля.
У судьбы на коромысле —
два казенных короля.
От недолгого уюта
дверь открытой подержи.
Не заманишь тертых юбок
на косые падежи.
А которые приходят
на короткие места —
только около и вроде,
как перила у моста.
Но очерченно-красивые
за каштановой канвой
нарасскажут мне про зимнее,
налинуют про покой.
1965
//-- * * * --//
Мимо женщины, вспять, и от ветра
в два винта завернуться плащом.
Белый лебедь, кирная таверна
и лиловый орнамент у щек.
Оборот. Кавалькада картинок
у домов, у щитов, у реклам.
Годы бедрами обруч крутили
и, как обруч, спадали к ногам.
Клонит голову набок – и сгинула:
неба нет за нее попросить.
А земля поносила и скинула,
если ей надоело носить.
Повести бы разговоры,
потянуть себя, побыть.
Заморщинятся оборки —
у живого прикупить.
Комковатых два тулупа.
Между ними начерно —
не поняв и не распутав,
не успевши ничего.
1965
//-- * * * --//
Не сбылось и не сбудется.
А всего – ничего.
С нами стерпится, слюбится
и поляжет ничком.
Подходящими парами
завернемся в ночи.
Поучила жизнь-барыня
и еще поучи.
Озаренно бы сбиться
лет так эдак на сто.
В лоб и в руки синица —
век, засевший за стол.
1965
//-- * * * --//
Душа обсосанной тянучкой
по языку катает след,
словами вяжется тягуче,
не прислонённая к земле.
Переполненно и глухо
жмурят дуру фонари.
Подари ей ночь полдуха,
четверть духа подари.
1965
//-- * * * --//
У города слоистый
асфальт доделал цвет.
Шатаются солисты
без прочих эполет.
Бездельничают шатко.
Прохожий, прошипи!
И на три делят шаг их
прохожие шаги.
Две параллели серых —
смыкаться не резон.
Сползало небо сверху
на хлипкий горизонт.
И ветру горя мало —
облетная пора.
Так осень вербовала
деревья по дворам.
1965
//-- * * * --//
и. к.
Отблестели ладони саблями.
Жизнь под улицы затекла.
По квартирам, шкафами сдавленным,
понаставлены зеркала.
Ты не взрослая и не маленькая.
Руки скрещены у окна.
На диване два круглых валика
напружинились допьяна.
Где ты, милая, моя летняя,
где ты смотришься в образа.
Изрешечены лица клетками,
наведёнными на глаза.
Ни тобою, никем не леченный —
хмель, по жердочкам навитой.
Где-то Волга, а где-то женщина
полотняная над водой.
1965
//-- * * * --//
и. к.
Я не понимаю, ты какая.
Тронута нечаянным резцом.
Вечер от светильников мигает,
натемно сливаясь над лицом.
Высоко раскинуты запястья
над огнем купейных ночников,
рукавов надломленные части
из окна не смогут ничего.
И глазам в глаза не засветиться.
Всё
в стекло добротное ушло.
И толкнулись сплюснутые лица,
в занавесках пялясь тяжело.
1965
//-- * * * --//
Рвет замшевые ночи
короткое метро.
Жалей меня, сыночек,
хоть каплей на ведро.
Не ставни и не шторы —
два рамочных стекла.
Одной она на что мне
панельная стена.
Подушка много стерпит.
На складки он слепой.
И, если боль о смерти,—
за сына терпит боль.
Под даровое утро
остынувших аллей
жалей меня, хоть хмуро,
хоть изредка жалей.
Чья мать всего не хочет.
А просит-то одно:
жалей меня, сыночек,
я жду тебя давно.
1965
//-- * * * --//
Ватагою бессовестной
на бандочку игра.
От люблинской бессонницы —
по люблинским дворам.
Махнуть бы вострой саблею,
срубить под корешок
лозинку эту самую,
зеленый гребешок.
А ты ходи, выламывай,
как попик, козырек.
Со сплюнутой галантностью
чубатенький зверек.
Красней да не закусывай —
от девочки нельзя.
Подаренные бусики
насмешливо висят.
Два бантика с заколками.
Протягивай – не дам.
Уходит Коля с кодлою
по люблинским дворам.
1965
//-- * * * --//
Мне лежать, как лежится.
Ничего, никого.
Колет тоненьким шильцем
у сердечных боков.
Холодами повисла
застекленная синь.
Рядом зимние мысли.
Пораскинь, пораскинь…
1965
//-- * * * --//
Один, как стон,
один, как перст,
без адресов
и без невест.
Один, как в смерть,
но отвлечен
на всё и всех,
но ни на чём
не остановишься никак…
От дыма в доме облака.
1965
//-- Семейный разговор --//
Запальчиво сорваться
на нервные концы.
Неясные абзацы —
наглецы.
За огнивом волненья —
фальцетная зола.
От бывшего горенья,
от нынешнего зла.
Мир внутренне богатым
и внутренне святым —
окутываюсь ватой,
выкуриваясь в дым.
1965
//-- * * * --//
н. л.
В кромешных нишах наших
закупоренно длить
уцененную продажу
дорогих когда-то лиц.
Искушенные резоны —
пухом в прах.
Мрак на душах, на их сводах —
мрак.
1965
//-- * * * --//
От путно – нудно.
Перерешить.
Нельзя так трудно,
нельзя так жить.
Нельзя так трудно
от ничего.
Нельзя так туго
и ночь, и год.
Смешалась скопом
в затертых днях
калейдоскопная
беготня
всего, что вижу.
Всего, что знаю.
Обрывки книжек
и лиц листаю.
А надо просто.
Вот жить – так жить.
На жизни – поза.
Не изжить.
1965
//-- * * * --//
Почему так ударили?
Ни за что, ни про что
слово подлое дарено —
тошный шок.
Само слово абстрактно
ни бед, ни пут.
Но глаза с отравой
свое берут.
Человечьи губы
ударяют в смысл.
На сердце хрупком —
царапий рыск.
На себя облава.
Пересуд.
Может, не по праву,
но по адресу.
1965
//-- Апатия --//
Не делать ничего.
Ни даже не пытаться.
Избегнуть и остаться
без дома и чинов.
К троллейбусным рогам —
московские кварталы,
маршрутным ритуалом
краплёные дома.
К очкам и очагам
от вынужденных улиц,
где слякотью надулись
машины по бокам.
В столовых и в ДК —
наряженная хвоя.
Обычай новогодний
рождественских декад.
1965
//-- * * * --//
Гашение остатков
нацеженной крови
и…
По отёкшему по скату
все оставшиеся дни.
На ремесленные утра
колб и вил —
проницательные путы
головы.
Привораживает вечность
помни миг.
Днями бы отречься
путными.
Но на многие на лета,
и спустя,
взвился, может быть нелепой,
жизни стяг.
1965
//-- * * * --//
Мне не долго, не долго:
если долго, то как?
Предпоследние толки
под табачный «Дукат».
Снегом сыплется ширма.
Схоронюсь я за ней
от хозяев сих мира,
от резонных людей.
1965, 1992
//-- Стихотворение «песня» --//
Сегодня – вечеринка.
И гарь, и благодать.
Губам, как от черники,
от пепла пропадать.
За водкой, как за чаем.
С ногами за ногой.
Я их не различаю —
какая за какой.
А утром – в пальцах плесень.
И трезвые правы.
И лента крутит песни
пропащей головы.
1965
//-- * * * --//
Будоражить интересом.
Греть активный интеллект.
А куранты – благовестом
по старинке деревень.
Не раскусишь это время —
плод теорий и обойм;
их лоскутное поверье
над растерянным тобой.
Зимней ряженкой на лицах
отрешенности налёт.
Над застуженной столицей
снег. У стен – лёд.
1965, 1982
//-- * * * --//
Игольчатое сито
разгоряченных век.
Нисходит на Россию
примерным цветом снег.
То метелит разором,
то хлопьями идет
по зимним наговорам
заоблачных высот.
Чуть выдохнешь поблеклость
умаявшихся лиц,
чуть нажитую бледность
морозом соскоблишь,
охватит холод стойкий.
В снегу не западать…
На комнатных устоях
пристойные года.
1966
//-- * * * --//
Московское,
лоскутное до смуты —
столь пагубно улавливает взгляд,
как городу присущие причуды
по сумеречным улицам ветвят.
Метет бетонная метла,
сметая домики-соринки,
в них мебель с выгнутыми спинками
на ножках кукольных жила.
И чудятся мне формы окон,
отторгнутые от стекла,
их сводчатость укромная,
и – комната,
ее четыре прежние угла.
Как уместить наследные закаты,
их письмена – надежду и исход,
в надкаменный и наддощатый
устой высот.
А горе-дворики богаты
ботвой невзгод.
1966
//-- * * * --//
Воспаленных не в лад с укладом
вместо пороха метит прах.
Их на плаху сведет расплата
во взаправдашних топорах.
Право-лево коси Косая
изуверчиком по резьбе!
Сокрушают себя и сами
сокрушаются по себе.
Во бреду, во стыду до боли
в чисто поле пластаясь лбом,
убивают сей час, а боле
убиваются по потом.
Медлят зубчики вышней силы.
Кабы вилы поддели жизнь.
Истязают себя и милых,
вместе с милыми запершись.
И-их, наследнички, дух укромный —
ухо, эхо да ох – ухаб.
Развороченные хоромы,
притороченные к стихам.
1966
//-- * * * --//
Рассветы – именно помехи
к приобретению ответов.
Грызи орехи или вехи.
Не сетуй, сетуй.
Цвета небесного наплыва
от облака – в окно, и – мельком:
благоволение заливов
помимо смены понедельников.
Лес осени роняет крохи,
но – тьму тепла.
И женские переполохи:
любовь ушла.
Уметь бы чахнуть-зеленеть
и даже,
на случай, можно не уметь,
ведь кто докажет.
Была бы оловом, что кровом,
мне, вкопанному, высота,
минута без вины и словом
окованная немота.
1966
//-- * * * --//
Претензия немого слога…
Но тема нищая легка.
И грудь надорвана тревогой,
как дутым когтем пустяка.
И нервы, белые кусты,
топорщат колкие побеги,
украсив ими рока реку,
но мертво держат взор на Вегу
поэта певчие посты.
Мой час негадан, и пока
мой пот не превратится в иней,
я все прощаю вам, родные
и милые, издалека.
1967
//-- * * * --//
На далекие приветы —
взмахом солнечной руки.
Сколько песен недопетых,
недожатых, как курки.
Не заметанных на слове
в добрый вязаный стежок,
отпустивших на изломе
человечий посошок.
Из огня, да не в полымя.
Притушили на пути.
А дорога всё калымит —
из последнего плати.
1965
Декоративный оборот
//-- Весна --//
Рассеивались клейким шелестом
на трепетные покрова
декоративные аллеи,
их дерева.
На лица наплывало веянье,
витали дни,
как самокатики весенние,
детей вельветками.
Усыпан сумеречный перстень —
овал, исход —
усыпан верностью вечерней,
увит листвой.
Опахивали клейким веером —
едва наклон —
декоративными аллеями
и теплом.
1966
//-- * * * --//
Что пыльца – моя жизнь полетела
мимо мяты и маяты.
И по маю без цели и дела,
пёх по маю: шалты-болты.
Нагазировано сияние.
Под глазурь отрешенно галдеть
то ли парочкам, то ли ваяниям
разомлевших от мая людей.
1966
//-- * * * --//
Слыть соломинке былинкой,—
пела высь.
Пробудись, моя могилка,
пробудись.
Полнолуние вспомяну.
Память – взгляд.
Палевы поля, поляны,
палева земля.
Под луною – оскуденье.
Мертвый фон.
Полутоны, полутени
тонут в нем.
Слыть соломинкой былинке
велено.
Зацвети, моя могилка,
зелено.
Дённая или дневная —
день, как дзинь.
И святых ее святая
сонь ее, как синь.
Эх, на донышках стечений —
прочерки.
Нет от вещих воплощений
моченьки.
Слыть соломинкой былинке
велено.
Запылись, моя могилка,
пепельно.
1966
//-- Странница --//
Памяти Леночки Васильевой
Негадана и тонко
надумана и в тон —
тисненая котомка
на житии святом,
и, Боже, – косы, косы —
и босо, тоже в тон,
умахивает посох
по верстыньке пешком:
от мрамора как праха —
к блаженным сторонам!
Последняя рубаха —
последнюю отдам.
И небо – тихо, тихо —
ну, синевы затон,
и детские мотивы
над дедовским прудом.
И ты к земле припавши
и небо возлюбя,
замаливай уставших,
замалчивай себя
молитвы благолепной
утешным голоском.
Да будет лето, лето
и в сердце, и кругом.
1966, 1999
//-- Силуэты --//
Холм украсив —
изваяньем —
сумеречно слыть.
Воспаряя,
над полями
палевыми плыть.
Вкопанно,
лелея трепет
елей и аллей:
ветреные повторенья —
ветви вне ветвей.
Сгорбившимся у прибоя,
внемля, будто нем:
удаление морское —
утолением.
1966
//-- * * * --//
О, Пярну…
Летки-енки
курортных берегов.
Мне снятся уроженки
нерусских городков.
Нордическим налётом
готическая бровь.
Спортивные народы,
спортивная любовь.
К сосновому покою!
Где европейский лес —
над оловом прибоя,
под оловом небес —
я, как сегодня, вижу
полоску той земли
и девушку из книжек
к трем сосенкам вдали,
наклеенным картинно
на черно-белый фон
над линией залива
воротцами на нем.
1966, 1977
//-- * * * --//
Валун-филон,
убогий горбик даты —
ветшал
от яда паузы, пока
моя душа
освобождала залу
для длительности белой ледника.
Редел,
в окне возникнув, миг
и снегом тихо падал.
1967
//-- * * * --//
Тускнеет глянец на гирляндах разумений,
когда
с поклоном дому Вашему и дню
каллиграфически готовлю изумление
на опереточную тему: не виню.
По еле-снегу, поукрашенному зеленью,
железный шлейф узкоколейки пролегал —
вдоль ярких заморозков, хрупких и осенних,
шел поезд пригородный к той, что далека.
Мои,
за ярусами дачного макета,
надежды плакали, покуда у себя
Вы жили, девушка, нисколько не задеты,
а значит, милая, ни капли не любя.
Как распадаются дымы узкоколейки.
Мороз клубящийся ничуть
не оседает на вагонные скамейки,
в угоду горечи оттаивая в грудь.
Но шпагой солнечной, а выпад – луч и лето,
колол из тамбура, дрожа наискосок
в пылинках памяти, по звуку и по цвету —
иллюзионного пошиба голосок.
1967
//-- * * * --//
Мы – на перроне,
где двери дачных поездов
резиною в полтраура обиты;
ты – в золотых волос короне,
но пусть другой тебя возводит на престол;
прощай, моя славянка, будь забыта.
Живи не далеко себе, не близко,
таким деньком-дымком;
а мне твоя московская прописка
была с круг неба штампиком.
Поедет поезд в Конаково,
и ты махнешь мне из оконца.
Но жаль-то как! Нельзя ли снова
нам повторить наше знакомство.
Я подводил ее к вагону
и расставался неумело,
а из толпы людей вдогонку
ей поклонение летело.
Ты – загляденье, ты – блистанье,
ты – сероглазая лилея.
Носильщик ахнет: золотая,
и поторопит: веселее.
А золотая,
облокотившись из окна,
была как невидаль какая
окаймлена.
1966, 1994
//-- * * * --//
Мольбой нарушена,
к утру сулит покой
ночная тишь, как тушь —
на парапете
под аркой рук
белел из темноты
лик ялтинки,
чьи веки нежил ветер
еле-дуновением с воды.
Прихлынь теплынь —
так зябок миг ее на свете.
1967
//-- «Смерть Вазир-Мухтара» --//
Приговор шариата объявлен.
Огорчит узколицый семью.
Шахский евнух… та самая капля.
И коран осеняет резню.
А посол прозябает небраво,
Туркменчайского мира творец:
пара слов, пара шуток и – слава
кулуарной поимки сердец.
Фрак неистов. Очки на столетье
упредили ученый глазок.
Корчил автора. Сох от комедий.
И куруры выкачивать мог.
И служебный расшив на мундире
полномочно возвысит его.
Но прожекты касаются в мире
многих, кроме тебя одного.
Может, евнухов души дряхлее,
может, русская крыша течет,—
но шикарный министр шалеет,
из предсмертия выжав полет.
И вазир завершает вояжи.
Шевелит персиянка чадрой:
на мешках подставною поклажей —
Грибоед, награжденный арбой.
1968
//-- * * * --//
Дипломаты,
искусники жеста,
кустари государственных склок!
Интриганов
дворцовое детство
посолиднело в ранге послов.
Задний ум бескорыстно отточен.
Профанация, торг, лабиринт.
Чтобы вдруг договорную строчку,
огорошив, пустить напрямик.
И расклеена суша по мере,
и меняются пункты, скользя,
и, клянусь этикетом, – пустяк
все усобицы всей нашей эры.
1968
//-- Мария Стюарт --//
Хранит Шотландия в летах
одну губительную гонку,
ведь королева амазонкой
там становилась иногда.
Так суженых пересекла,
что бились ангелы о плечи
и зори пятились навстречу
ночам, обратно в черный зал…
Ах, почему удалена
от нас та чудная эпоха,
где прямо с царственного моха
влетали жены в стремена.
А серенады забредали
на королевские дворы,
чтобы раскладывать костры
у даже высочайших спален.
1968
//-- * * * --//
Узор как именно исход,
где просветление – проблема.
Окольно принимает тема
декоративный оборот.
Уверованно жду запястья.
Какой отчетливой каймой
минуют комнату,
ниспосланы рукой,
и космы холода
и облачные части.
Обособленно проплывут,
колебля вертикальный полог,
предметы, признаки минут,
в них неминуемо потонут.
И сами комнатные длины
редеют до размеров губ…
Солдатики из пластилина
мое запястье стерегут.
1966

Путь зари
Вместе и порознь
А, может, искони уж так заведено —
тепло всеобщее возделывать раздельно
и быть застрельщиком тех вековечных трелей
про всё, что есть вокруг и как всё быть должно.
//-- * * * --//
Пусть род людской мне кров не предоставит
и милость женская прольется на других —
горьки куски мои, давно уже горьки,
ведь я – сиюминутный Каин,
а братья – окружение мое,
а братья – те, в упор кого не вижу,
как смею пред собой глядеть и выше
взор возводить на Богово жилье.
Не ведаю народа своего
и не прошу включить меня в какой-нибудь
народ, скоро невстреченная Родина
на грешного святой обрушит свод.
Но жалость переполнила суму,
но спины кровяным исходят потом
по горестям, которые мы копим,
по каждому, по всем и никому.
1968
//-- * * * --//
Как содрогание дремотного дурмана
рос чисто внутренний, утробный чисто всхлип —
спешите ваше милосердие излить —
я перестану жить,
я жить,
я перестану —
спешите милосердие излить
на каждого, кто этому подвержен.
И жрец найдется среди нежных двух и жертва
найдется, дайте только сроком их сличить.
Пускай назавтра поменяются местами
при сочетании случайностей ином,
и значит, жертве быть жрецом,
а жрец взойдет на страшный камень,
сменив заклание на собственный свой стон,
он воздаяние получит,
ведь быть жрецом такая участь,
что лучше к солнцу пасть лицом.
Но даже при последнем издыхании
глаза по-прежнему ползут на остриё —
о, неужели это – всё,
чем сможем причаститься тайне —
перестает он жить, надрез, перестает.
1968
//-- * * * --//
Я хочу спрятаться под самый прочный пласт
и сжаться до немыслимых размеров,
чтоб незаметному на кручах этих серых
влачить присутствие, чужих не зная глаз.
Потом свои зрачки расширить и напрячь
и разобрать, как перепутаны поступки,
как невозможно заржавели наши сутки,
и жутким словом заряжается пугач.
А стоит выпалить – загублен чей-то взор,
а стоит выпалить – ославлен чей-то жребий,
и губы собраны в обидчивый узор,
а зори лишними куражатся на небе.
Пусть кровной спелостью наш преисполнен стон,
наследной спелостью, живет еще за нами —
красив и грозен и безжалостен сей дом —
наш дом земной, где вместе бьемся над азами,
где воздух ловим, словно рыбы, ловим ртами
вместе и порознь и снова бездны ждем.
1968
//-- * * * --//
Заманчиво, но тяжко вас любить,
под местными поющих небесами,
ведь главный подвиг наш составлен из обид,
превозмоганий их, чередований
их, нанесения последней раны злой
содружеству язычников и мумий —
пятно родимое несем от всех безумий
ваших – избранничества пластырь голубой.
Пусть мириадами раздавлен буду звезд,
кромсая высоту в три воя,
уставлюсь на одну из них и строить
начну свой Вавилонский пост.
И каждый уложить плиту
захочет в эту башню снова,
единое воздвигнуть чтобы Слово
и, свод окончив, слушать красоту.
Народы кровь свою откажутся дарить.
Зачахнет семя лицедеев.
И завершится путь зари
над вечной башней иудея.
И смогут направлять свой час
в расположение потока
все шаткие – на высь, на Бога
на истинного положась.
1968
Озеро двоих
Я зависть пышную скопил
ко всем, кто телом чист и светел,
шутя, языческие дети
из вероломных тянут жил.
//-- * * * --//
Над космосом лачужным возведу
не соты, а гнездо на сваях света,
над остовом дневного постамента
несомое в ночную высоту.
Но встречи, нечаянно затеянные, и
порывы кровные, родство и раны чьи-то
на игрища ведут свои и скрытно
подтачивают свет, как муравьи.
Телами друг от друга отстоя
на расстояние позора,
пером распарываем прелести наяд,
а губы рвем у взятой к зареву измором.
И факельной окраски лепестки
на газовых соцветьях обрывая,
засушиваем пламя для гербария
и холим полыханием виски.
1968
//-- * * * --//
л. м.
На фольговом листе легли
с нарядной вместе мы и ждали
отлива суточных печалей
со дна асфальтовых долин.
Парение
над стен неволей,
над месивом весенних тин
парение,
и – кланы кровель,
и – ломка искорная льдин.
Но пальцами ее не пролюбить
насквозь, это змеиная забава —
гнуть гибкой тело, только травы
так могут прорастать и жить.
Телу сквозь тело не пройти.
Лишь кверху прорастает вереск
через живое тело, через
ночные радуги шутих.
Обоих не вместить одной
плоти, живьем не просочиться
под ворсы кожистой границы,
пронизав теплокровный слой.
Гора гордыни и добра
гора —
на ложе в одночасье
два изголовия – стать властью
над всякой всякому пора.
1968
//-- * * * --//
Составлю праховую нить
из прядей, виденных при жизни,—
свободен прах от укоризны,
а пепел можно обелить.
Но моментальным рвом удачи
под глянцем лаковых полов
зияло капище батрачьей
любови сельских рыгунов.
Без продолжения порыв
жил пылью над половиками.
Осталось тратить содроганье
на дальних или на любых.
1968
//-- * * * --//
I
Ты живому расплаву под стать
с лица накоплялась на ложе.
Глотателю лав из-под кожи
дай олово алое взять.
Чтоб эту пожарную влагу
на ткань принимало нутро —
от оцепенелого смака
до рыбной агонии ртов.
И раб двуединого пыла
готов на полуночный бунт.
Но вызволенному из ила
не бить о граниты стопу.
II
Ты, растекаемая, стань
расплавом, ты себя на ложе
освободи от настов кожистых
и рухнуть дай в живую ткань.
Или, как озеро плескучее,
в резервуарные твои
слои
мани меня во жгучие
слои,
стань озером двоих.
Или захлестывай объятием,
чтоб ястребиное, как сброс,
вниз на содвинутые глади
олово рдяное лилось.
И русло гордое сверкнет
на всю продольную текучесть
ядом, чья бешеная участь
на рот натравливает рот.
III
Внезапная, ты наплыла
прикосновением продольным,
разламывались чтоб ладони
мои от лова стыдных благ.
Сплочение б росло —
вот смесь,
составленная из обоих тел,
уж гонит по земной красе
ткань совокупную,
и рдеет
ширь остановленных слоев,
обуглившая всех растений
корни на всём пути своем,
и смолы вязкие древесные,
покрывши землю до небес,
тоже текут по всей поверхности,
янтарный вспенивая блеск,—
а пламя б желтое рвалось
в мои полночные видения,
где некий разводил колени
зигзаг, проколотый насквозь.
Не всё ли ангелам равно,
чем сон обиженного славен.
Давно покинули мой лагерь
все нежные, совсем давно.
1968
//-- * * * --//
Я зависть пышную скопил
ко всем, кто телом чист и светел,
шутя, языческие дети
из вероломных тянут жил.
……………
А мы тесним губами дев,
балами губим и влагаем
по гимну в локон и губами
белы бываем, одолев,
а мы напяливаем темь
на эти светлые подъемы,
на дюны белые, на лоно
потом и – вдаль, по наготе,
и наделяем далью той
себя от темени до пальцев
и сталью певчего скитальца
и болью дочери людской.
1968
//-- * * * --//
1
Стада, ведомые к источнику.
А за холмами – ширь.
Для сыра нож, а для воды кувшин.
Вот вотчина.
2
Смугла,
постаивала у колодца,
овец пасла.
Ложе постлав – спала.
От часа переходила к часу,
как злак.
Сок вязок.
Мякоть у плода
густа.
Как плод, себя копила,
как пойма – капли не отдать,
крупицы.
В спелость облекаясь,
во зрелость года и плода,
стояла статная, тугая,
словно нектаром налита.
3
Сведу ручьи
в проточный свод воды —
проточен ход
свободных вод
и тих
и чист,
и обоймут ее нагую,
нагую и готовую войти,
водою обоймут ее, обуют
нагую возле выема воды.
Волна обула ноги. Вот
вход в родниковую палату.
Во гладь воды нагая вмята,
въята во глубь и влагу вод.
4
Литая,
постаивала у воды.
И яро —
не стыд, а сыновья —
тяжелый
пастух вошел к ней.
1973
Брат совы
А матовая чешуя,
кольчужно и не осыпаючись,
одела дни певцов с их ячеством
и безголосцев, воля чья.
//-- * * * --//
Как травоядное, но мину манекена
лицом состроив, пережевывал бы годы.
Да, надобно делить их с кем-то:
страх перед паузами нагнетен в аорту
мою – откупорит ее или промоет.
Дремотой веки, будто мохом, заросли.
Я не глаза имею – бельма.
И различаю только сумерки вдали,
покуда камень на домах не доалеет.
Улыбкой женщина мне скрашивала день,
но чаяла такую малость,
что робкими души затеями
лишь вызывала жалость.
1967
//-- * * * --//
Она, как облако, на пир
сует сошла – часы пропали,
границы лопнули, и стали
похожи планы на пунктир.
Речами сольными оплел
я тело милой, как стеблями,
чтоб утомленными струями
текла по ним, стихая, боль.
И зелень вечная умрет,
и криптомерия повянет,
когда под мерзлыми корнями
истает скорбно слёзный лед.
Блажен, кто губы окунуть
сумеет в реку утолений.
Гордец на женские колени
роняет голову и грудь.
1967
//-- * * * --//
Взорвать кровавой кляксой прочерк
в строке
и подразумевать,
как благородный пульс височный
возьмется воздух сотрясать.
Как, выбрав жертвенник жестяный,
с карниза прянется изгой,
свистя свинцовыми костями
до краха корки мозговой.
Разводы алые пройдут
через асфальтову палитру,
их ночью дворничихи вытрут
или прохожие подошвами затрут.
Лишь персонал в халатах белых,
но ветхих,
нарасскажет про:
там… голова спорхнула сверху,
там… кровью капнуло перо.
Танцуют когтики тревог
в такт музыкальному отвесу.
Перекачу-ка я комок
тоски на новенькое место.
1967
//-- * * * --//
Как отрешительница, залу
души обкрадывала нежность,
а веки спящие, казалось,
дрожат на яблоках блаженства.
И нарастало дуновение
с балконных далей,
и пальцы, сложенные веером,
не покидали
меня простертого, но грудь,
как панцирь, индевела кожей
от ожидания, что будет
потом и позже.
Необычайное растет
перед глазами Древо Жалости
к себе: и не было, так сталось,
ко всем: не чаяли, а вот.
Плашмя бы около ручья
лечь и присутствовать пространно,
да чтобы женщина, как манна
сойдя, утрачивала явь
свою…
1967
//-- * * * --//
Судьба не миловала скальда.
Ничком о ней ночами пел,
как плакал,
на груди асфальтов:
мол, мир-то мил,
да свет не бел.
Костры запаливал. Кому?
Горели вырезы на фоне
побочных мраков; но ладони
с утра нащупывали тьму.
Чтоб, озарение разъяв,
облечь в словарные покровы
и новь, старинную как явь,
и явь, как тайну стари новой.
1967
//-- * * * --//
Лечь навзничь вечером, когда синеет снег,
лечь навзничь вечером, когда желтеет сумрак
от свеч, и – крики, словно шрамы тишине
наносит голосом капризный полудурок.
И так тягуче ощущение вины
слепца перед далекими и близкими,
что остается только царственно выискивать
резоны в чопорных затеях вышины.
Мрут опереточные охи взаперти.
Я скорчусь так, чтобы грудные взвыли кости,
и лягу преданно, как пес, около просьбы:
прости далекая и близкая прости.
1967
//-- * * * --//
Мне комнаты обоями грозят,
по струночке по плинтусовой водят
туда, где можно спать, а колобродить
нельзя, покуда моды не велят.
В тонюсенькие оттиски речей
я сплющу эти вязкие объемы.
Не пасынок ли здешних окоемов
ослеп от прободения вещей?
И длительность раздвинула пласты.
Вчерашнее. Сегодняшнее. Вечное.
Нашла кому довериться, беспечная,—
ревнителю и груму череды.
Но долго за полночь разбойничала память
сыпучим муравейником словес —
так бес
намучившийся ерзал в истукане.
1967
//-- * * * --//
Шли позвоночники на торг
стержней сегодняшних и вечных.
Осталось полостью наречься,
чумное выпростав нутро.
Но перед крахом клети волглой,
в кривизнах реберных давясь,
проклясть под молниями воплей
умов смирительную связь.
По мнению живущих всех
лег злак, недопоенный солнцем,—
чтоб вашим глазынькам сколоться
об иглы аховых потех.
1968
//-- * * * --//
Дышать, предчувствуя пожары
на улицах, – лишь гробить грудь.
Люди прогуливали пуделей
или попыхивали паром.
И птица гаечка-синица —
на улице-то каково —
клюет, как злачная белица,
по крошке, в сердце и насквозь.
Мы выкорчевываем дни,
но даль, вблизи неразличимая,
пирами света нас манит —
лучи сменяются —
и явь опять сочится
к нам через шахматные окна,
дневные окна на фасадах,
явь, чтобы каменные комнаты
не стали коконами ада.
Колонны сосен свод несут,
на сучьях гипсовые трубки —
снег на прудах со льдом и прутьях,
а высь лесная на весу,
как в то единственное лето,
и память тужится вразлом:
славянке северной – шалом,
и сердце в руку,—
по-пиратски, черной меткой.
(Кровь опускается, как столбик
ртути, в аорте.
Крематорная
стена
хребтом росла и холкой,
кирпичной прелестью красна.)
Я по глоточку, как былое,
пил мельком милостивый сон,
когда ресницы черной хвоей
цвели на яблоке глазном.
Ночь бальзамировала снами
утраты, стоптанные с днями.
1968
//-- * * * --//
Скорее выпростать себя,
опорожнить, как обезвредить…
Страх обрастает плотью клети,
где люди слепнут или спят.
А матовая чешуя,
кольчужно и не осыпаючись,
одела дни певцов с их ячеством
и безголосцев, воля чья.
Лишь века мыкательный ветер
над купною красой дерев
летит,
и мирятся, и терпят
под ним и стог, и снег, и птица,
и стол,
и сталь во стане вер.
1968
//-- * * * --//
Когда уже ничто не восхитит
и зрение измаяно дарами,—
пороги обиваем умираний
и зовами исходим до седин.
А рогу не мешало бы запеть
над зоной световых переворотов,
чтоб лепету палимого народа
победная сопутствовала медь.
В победу облачался бы народ,
на залежи похож пороховые,
чья самая горючая стихия
грядущим полыханием живет.
1968
//-- * * * --//
И маска честная
и костная тоска
и розни вязкие
и грустная нелепость
и пылкость памяти
и плоти оскуделость
и снова копотная
комнатная зга.
Кормись претензией
на правду и плечо
на вензель дружеский
и шанс потусторонний,
на женский паводок
на высохшие поймы
на воды плавные
и твой на водах челн.
Все передумает
гребец или пловец
куполоплаватель
иль груд земных добытчик:
о вечной тягости
о благости, о нищих
стезях, о робости
карающих сердец.
1968
//-- * * * --//
1
Пади резучая трава.
Мы совы-головы схороним
во мху, а надо мхом застонет
сосны скрипучей булава.
Чтоб даже ветер-полуночник
смирял над иглами разлет,
когда, хранима гибкой мощью,
она себя красиво гнет.
2
Луч голосом перечил с гор нам:
до купола не доросли вы,—
и дол стопу лишил опоры,
а долю – дива.
Лишь радуга перед глазами,
как семицветная судьба,
легла опорными концами
в озер ночные погреба.
3
Сгинь, идол тутошнего срока…
Любуясь глиняным овалом,
китаец, с виду одинокий,
над чашей риса фехтовал.
1968
//-- * * * --//
Нам слепота как наказание,
а здания всё берегут
уют свой каменный – капканий
уют,
но льготам этим летним
в олиственелых поверху
деревьях крепнуть, дабы ветер
измерить шелестом и шхун
контурной верой, а хитоны
лугов
сокрыли б голь планет,
когда по стеблям по зеленым
земля пошлет в бутоны цвет.
И насты чистые минут
такой простор над муравою
взору сулят, что не освоить
уже ни ворохов, ни груд
воздушных,
то есть невесомых,
как высь, как волос в нежной зоне
около самого виска,
как полоз на ямском разгоне
саней, лосенка по снегам
как бег…
но, судя по распеву,
олиственелые верхи
дерев
не пели для согрева,
а жили песне вопреки.
1968
//-- * * * --//
Я зрячим стану. Скоро стану зрячим.
Я точной мерой почести воздам.
И тварный чин взойдет чертой царящей
и расщепит всеобщий тварный гам.
И мирный час, муравный и равнинный,
привольный час, вольготный и речной,—
строй величальный, перечень обильный
дарует мне, продлившись надо мной.
И чтоб краса наличная земная
соразмеримо вытянулась в рост,
на чистый курс ложится речь простая,
взяв птичий клин за бодрствующий пост.
1969
.
Мой лот
Так низвергаемые или туда выстреливаемые,
где раздвигаются и величины неба,
до них дотрагиваемся, вторгаясь трелями
во стразы айсбергов, во льдов их нефы.
//-- * * * --//
А на сердце и смутно и темно,
и лица дальние, на малый срок таимые,
светают в нас как пятна лебединые —
и милые и несоединимые
в единое и милое одно.
Их дарственную плавность унеся
в условные примысленные травы,
привидятся нам ласковые нравы,
привидятся, приви… приви-дят-ся.
И тесное бескрылие спадет,
и словно сотворенные пернатыми,
мы круг дадим над степью, а потом
добро и зло полетами порадуем.
И складное присутствие людей
и равновесие прекрасное
рук и мотыг, пичуг и ястребов
упрочится на пестроте.
1969
//-- * * * --//
Я совершать бы мог по чести и добру
ту виноградарей прозрачную работу
по сбору гроздьев, над которыми восходы
с росою сплачивают солнце поутру.
По локоть почвой окружалась бы рука,
и час, подверженный рачительному сдвигу,
тяжелым зноем отражался б от виска
для размещения в плодах осуществимых.
Там этих прелестей пристанище и храм,
предрасположенность там к перечню благому
а что же и куда же деться нам,
из омута кидающимся в омут.
1969
//-- * * * --//
Хочу цветок упомянуть
назвать какое-либо дерево
но путаю всё поминутно
не знаю никаких растений
тыкаюсь в мартовский ледок
ох, пристальность меня погубит
мне трель не утерять бы в гуле
опять я говорю не то
где Родина моя? – нигде
но одинаково содеян
удел людей и сиротеют
едино все
а если день похож на слиток
а срез деньской блестит как лед
так это ж след вееровидный
от солнца желтого пролег.
Мы – люди без людей, мы – дети
с детьми, а город наш пустой
я снова говорю не то
не знаю никаких столетий
снег слипчив – да
а март – обман
и чистый назревает ветер.
1969
//-- * * * --//
Кто ж мой зенит позолотит
хоть солнцем, хоть лицом, хоть лаской —
вниз направляет мой зенит
свой луч отвесный и ненастный.
Но зыбок, зыбок я внизу,
сучат названия ногами,
а высь не слишком высока мне,
и забываю, что несу.
Морей лесов массивен нрав,
но недостаточен для взора,
лишь скалы, бунт пород вобрав,
послужат зрению опорой.
Заобращается листва,
жилые контуры, звон горный —
нас приучая сознавать
всё, что названиям угодно.
И снова мы провозгласим,
что грусть и воздух мы постигли,
и правота спасет наш флигель,
где свет ненастный моросит.
1969
//-- Диалог --//
В. Фульмахту
О смерти догадался мертвый:
Живой изобразил испуг:
мой звукоряд как те фиорды
но море глубже этих бухт
я часу будущему равен
кто раньше из двоих умрет
слова слезами будут править
ну кто ж по слову слезы льет
отъединенностью душевной
не завоюешь никого
нас покорежил тот учебник
и строгость лишняя его
я прячу пагубу при свете
ты не приучен книгой жить
я интересен тем, что смертен
скучна история души
я Скандинавию люблю
давай пережидать июль…
а скандинавская погода
сыра и пасмурна была
сосна, эстонка, лето, ноты
и рондо камня и стекла.
1969
//-- * * * --//
Округа щедрая.
Шатрообразный верх,
струящий дарственное бедствие ночами,
астральной тяжестью нам страхи назначает
и проворачивается на плечах у всех.
И зарождается вращательная связь,
осуществляемая копьями сверхжесткими,
та связь воителя с его оруженосцами
под звездной тяжестью, что зиждется на нас.
Но жест вселенского ослушника прекрасен:
ещё он пыжится над грозной немотой,
ещё предсмертием своим распоряжается,
в любовь с поверхностью вступая шаровой,
где напряженье стольких воль кует пощаду,
где наш единственный, наш бедственный шатер,
едва проснувшись, от востока позлащается
и жутко бодрствует, живой наперекор.
1969
//-- * * * --//
1
Ты неотчетливостью бед,
ты воздухом обеспокоен —
роптала порченая ветвь
на свой же корень.
Грозит ли воздуху обвал,
я буду смята —
гадала хрупкая судьба
про бунт пощады.
И разворачивался тракт,
мощеный блекло,
а время злобствовало так,
что шло и меркло.
2
Я буду злобствовать над этим корнем смерти,
который жизнь мою вознес, чтоб я предстал,
как ветвь, не помнящая рода и ствола,
с отягощеньями скорбей на междометиях,
с упреком воздуху, чей остов светловат.
1969
//-- * * * --//
Круженья бабочек и мошек,
их нервной нежности боюсь,
пыльцы, крутящейся над кожей,
и цирка лающихся дусь,
и бузотерящей руки,
поднявшейся на чью-то волю,
и сна, в чье зеркальце кривое
дневные брезжат пустяки,
и юза доброхотных глаз
боюсь – казни меня, богиня,
казни, но чтоб сама погибель
моя в зарницы облеклась.
И сердцевину топких взоров
в ту ночь осушит имярек,
а та расплющит об озёра
всех карамазов мощь и грех.
Я оборву свое дыхание.
Нет места робким на земле,
где бая свергнувший дехканин
в раю, при сабле и седле.
1969
//-- * * * --//
Я вновь, как заново, собою был объят,
опять, как внове, задвигался на засовы,
и был потом я расположен вне тебя,
а был я тот, кто расположен вне любого.
Ведь нес я братьям челобитную во имя
того сплочения, которому дна нет,
и я не схимничал, я влекся им вослед —
вне находящимся и так непоправимо.
1969
//-- * * * --//
Маленьким счастьем
обуглен был день мой когда-то
сумерки шли
и могу дуновение вспомнить
ту еще малость
когда королевен не надо
сам вроде жив
и в ладах вроде с вербой сегодня
или погоды
кому-то не жилось под ними
столько погод
пролетело прошло поменялось
побыл я доблестным
или побыть попытался
и горевал
что все миги прошествуют мимо
и горевал еще —
надо же было родиться
в климате блеклом
где все появлялось напрасно
зря или поздно
прелестно морозно и праздно
праздно и грустно
как стылых равнин вереницы.
1970
//-- * * * --//
В. Шленову
Я сберегу её
спрячу под нежное небо
только б не рушилось
только б не гибло оно
зал полнолуния
будь к ней безогненно нежен
годы те лунные
станьте ей неба руном.
Длитесь над ивами
плавно неявно и мерно
сдвигами тихими
и незаметнее дней
жителю дальнему
чтоб не почудилась эра
и чтоб не маялся
рог возвестивший о ней.
Смолк звукоряд мой
а я обречен и беспечен
мог же родиться
а вот не родился, а вот
всем придыхательным
всем бы гортанным помещик
жил на земле бы
где климата полдень живет.
И перед Кем-то
кого никогда не узрею
и перед всеми
и перед небесным зонтом —
дайте ей долю
а храмы не ваша затея
дайте ей годы
а воздух мы сами возьмем.
1970
//-- * * * --//
в. п.
Пряну в нежную рознь
прямо в солнцекрутильное жженье
та спортивная зелень
она обойдется без нас
горбоносый горбун
не получит призов за ношенье
за ношение бедных
бряцавших на кухоньке фраз.
Сожалением давним
покроется каждый оттенок
и тогда вдруг начнется
ворвется такая печаль
что при наших-то судьбах
в истрепанных ваших простенках
только брать да и выть
только брать и вопить в календарь.
Той напраслины зов
словно розовый стон среди ночи
ты – цветок издалёка
Селены присвоивший вид
и нельзя только жить
тычась в панцири злых одиночеств
среди каверз небесных
взамен ежедневной любви.
1970
//-- * * * --//
Я замусолил свой порыв,
пропал в замысловатых водах,
мой Лот, не поклоняясь броду,
был брат совы,
он вплавь пересекал металл,
а море медное цветами
вдруг изошло – и перестали
крениться ночи возле скал,
и день сплошной невыносимый,
от синевы швыряя зной,
ему-слепому жарил спину
мотыгой, пашней и женой,
и закоулки вер фанерных
были неведомы ему,
как праведник, он видел скверно —
лишь свет и тьму.
1970

Третий город
При солнце сверху
Ну, не жутко ли это – собраться
у престола, где истины дом,
где оружие, солнце и братство,
и родство, и сиротство при нем,
где ты сам выставляешься на кон,
где играют наотмашь и в кость, —
сладко, нет ли живется под флагом,
приживальщик, хозяин и гость?
Отвечай же, пришелец и житель,
за двуствольным погнавшийся ртом:
из какого стреляешь? в обиде
на какой остаешься притом?
Что случилось? – Безмолвие? Взрывы?
Горизонт или ты бестолков?
Отчего стало диво не диво,
если чудо прошло через кровь?
//-- * * * --//
Переберу, как время никнет:
недавно еще мать жила.
Мне никогда не перемыкать
того матросика бушлат.
Ты заболтай меня, неволя,
чтоб я устал пережидать
и дальним солнцем клокотать,
когда в каптерке порох с молью.
1972
//-- * * * --//
Сухим и пряным зноем полоснул
нарядный год, как судный зла канун.
Запрет на кожаную обувь,
на трапезу, на суету:
опрятный судный полдень побыл,
порисовался и потух.
А город теми же холмами окружен,
и жители кладут поклоны,
те жители верны Закону
по-прежнему, как испокон.
Город холмами обрамлен,
холм-город юров.
По охровым отлогам утро
шло городом с холма на холм.
Война при солнце и при ярком воздухе.
Песком хрустела желто-алым
та щит воздевших горстка
за город Храма.
1973
//-- * * * --//
В угодьях неба ни межи
и выше.
Мы родиной хотели жить,
отвыкши.
И вьючить, вьючить караван,
стать вьюком
и яком кровного родства
по внукам.
И руки в комьях утерять
земли той или
быть на земле, где не подряд
всегда мы были.
Они – сторонние они.
Ты в дар дана им.
Они сгрудились у Стены
в городе ставен.
Та осень посетила нас
в городе стен несметных.
Как тело, неподдельная война
была не где-то.
1973
//-- * * * --//
Повязало сторонних становье,
стало местом на двор и на дом.
Виноградное солнце сквозное
разномастных вязало родством.
Озаряло холмистую залу,
чтоб жарою объять навесной,
и опять разномастных вязало
и ровняло под бархатный зной.
Представали при солнце холмы.
При холмах представала погода
и росою спадала со свода,
словно мыс побратимов омыть.
Проливалась, текла, омывала,
как волною о камень, брала,
и сводила в народ, и ваяла,
и опять простиралась, светла.
Был наряден и ярок сезон.
Но невзгоды его бороздили.
При нарядной погоде убили
тех по осени, этих – весной.
1974
//-- * * * --//
Ах, если вдуматься, то лопнуло веселье.
Настало времечко отвагу проявить.
И вот мы доблестно утаптываем землю,
с такой отвагою подавшись в муравьи.
Отрадно вкладывать присутствие в братание
и просто-напросто подошвы истоптать.
Я вижу значимость в обычном обретании.
Давайте мужественно время исполнять.
Давайте свыкнемся с геройством перелета.
Я скоро выучусь при солнце тосковать.
Давайте чествовать отвагу и погоду
и подвиг честного присутствия держать.
А если, все-таки, окончился театр
и за околицей – Содом перед концом,
мы вправе выслушать участливо, как брата,
соловушку с потерянным лицом.
1975
//-- * * * --//
А изразцовый камень глыб,
и грунт, и листья
для устроения земли
на сквере слились.
Коричневеет наст прудов —
земля насыпана красиво,
прекрасная невыразимо
лежит в оправе изразцов.
Потом деревья подойдут,
их листья образуют кроны,
блеснут вкраплением зеленым
и протанцуют в красоту.
Шла изразцовая игра
при солнце сверху —
так открывалось по утрам
убранство сквера.
1975
//-- * * * --//
Всё было правильно
с тех пор, как родились
как родились
и побратались с побратимами
почти без умысла
но тем неотвратимее
всё было правильно
с тех пор, когда почти
без капли умысла
хоть плачь, хоть колотись
всё было правильно
поступки и события
не сплоховали мы
ни дети, ни родители
всё было правильно
нечаянно почти
всё было правильно
хоть заново родись
всё было правильно
как ни переиначивай
не опрометчиво братались
не ребячливо
всё было правильно
заранее почти
всё было правильно
хоть плачь, хоть колотись —
стать побратимами
по месту и по дротику
знать, где чужбина
и опять не знать, где родина
всё было правильно
с тех пор, как родились.
1975
//-- * * * --//
Всё вышло правильно
любуемся холмами
вживаемся в отвагу муравьев
мы сами выбрали
мы выбрали не сами
наш самый свой из не своих домов.
Всё вышло правильно
единственно – будь горд
будь горд служением
не ради, а во имя
чтоб неминуемо
и чтоб непоправимо
всё вышло правильно
разбег и перелет.
Всё вышло правильно
я знаю тот рассказ
когда единственное благо правит в стане
мы сами выбрали
мы выбрали не сами
единственное благо без прикрас.
1975
//-- * * * --//
Такая путаница, право, завелась.
И это кроме и помимо главных жалоб.
Домашние
меня хоронят в кашле.
Замысловато всё.
И нашим не до нас.
Мы вместе шествуем,
друг друга сторонясь.
Мы продолжаемся
светло и обреченно.
Назначил нас
замысловато и почетно
тот, кто нас выдумал
на благо всех не нас.
Такая, право, несусветица взялась.
Твердим сконфуженно:
Неясно, как жить дальше
с одной отдушиной,
что позже или раньше
всё образуется за бруствером у нас.
1976
//-- * * * --//
1
Утраченный,
вновь обжитой,
перемогающийся чудом —
твой дом,
когда на дом твой люто
вся ополчается юдоль.
И нескончаемый, и лютый
день ополчается на дом,
тот окончательный день, будто
все дни кончаются на нем.
2
Мы слишком унываем при известьях
о бедствиях, постигших нашу местность.
О бедствиях мы знаем понаслышке,
но слишком подвергаемся тревоге.
Случается, что пробивают сроки,
как явствует из летописной книжки.
3
А кряжи бедствием чреваты.
Ах, только бы не испытать,
как отступается пощада
от нашей местности опять.
Ах, только бы не этот срам,
когда нас приравняют к сору,
и опрокинется наш город,
а сор развеют по холмам.
4
А налетевший смерч последний,
когда упали небеса,
при полностью померкшем свете
за ткань юдоли принялся.
1976
//-- * * * --//
Всё было бы не так уж худо,
когда бы не было чревато.
Я ужасаюсь поминутно,
а вдруг отступится пощада.
Зверей и гадов укрощая,
а то б они кусались люто,
рука заступницы-пощады
мне покровительствует всюду.
И было бы не так уж тошно,
когда бы не было известно,
что прекратиться невозможно,
а продолжаться бесполезно.
1976
//-- * * * --//
Тех глазомер подвел.
Тех прыткость довела.
Где равновесие?
Полжизни за опору.
Всё упирается
в тоску по разговору.
Каурка выдохся.
Продолжим на волах.
1976
//-- Коляска --//
В залетное и редкое мгновение
приглянется мне тихий майский вид.
Поездка в отдаленное имение.
Рессорная коляска на двоих.
Мы, кажется, сидим в полуобнимку,
к откинутому верху приклонясь.
Прогулка в акварельную картинку
от тихого предместья началась.
С пригорка открываются так ясно
неброский перелесок и село.
И катится рессорная коляска,
всё катится с пригорка под уклон.
Потом мы отдыхали у беседки.
Потом по сторонам и впереди
спокойная и мягкая расцветка
легла на перелески и пруды.
А солнце светит низкое, к заходу.
Коляска катит мерно и легко.
Поездка в акварельную погоду,
в далекую усадьбу за рекой.
1976
//-- * * * --//
Когда в уме соединяешь было – стало
и можно тронуться умом и лечь у глыб,
всё происходит, как тогда, когда начало
происходило: куст горит, а мы – малы.
Так происходит с той поры, когда предстало,
предстало нам, что мы малы, а там – затон,
так происходит от всего, что было, стало,
произошло у той горы, потом и до.
Обрыв находится и рядом и поодаль.
Неровен час, хотя лучи еще светлы.
А мы завидуем растратчикам и мотам.
Мы всё глядим, а куст горит, а мы – малы.
1976
//-- * * * --//
Гале
Ничто не любо и не мило.
Куда б свой манекен приткнуть,
когда вздохнуть-то не под силу,
не то что пальцем шевельнуть
и ногу отвести для шага,
ходьбу составить из шагов —
откуда я возьму отвагу
тягаться с явью смельчаков.
И пробуждаемся мы странно,
как будто сами не свои:
ведь вот понадобится, и —
мы понатужимся и встанем,
и жить, живя, продолжим вдруг,
труд продолжения опасный
продолжим вдруг, неся напрасно,
жить, не живя, неся мечту.
1976
//-- * * * --//
1
Кто славы облако поджег
над лагерем названых братьев —
который год чего-то ради
хожу с обугленной душой
и жалуюсь, что силы вышли
и что душа – дупло,
глубокая для боли ниша,
обугленная сплошь.
2
Нещадно полыхает время,
и оплывает жизнь, как воск,
а впереди-то каково —
пора отчаянью поверить,
в отчаяние погрузиться,
чтоб никогда уже не всплыть.
Судьбы разбитое корытце —
всё, что осталось от судьбы.
1976
//-- * * * --//
Где не игра и где забава?
Я – не хранитель словаря
и не актер налево справа.
Где не забава, где игра?
Не знали братья, что к чему,
и все на всех в обиде жили
за то, что напрочь позабыли,
кто кем приходится кому.
И раз уж их нашла судьба
и помогла им заблудиться,—
всё глубже кутались в себя
и туго жизнь играли в лицах.
1978
//-- * * * --//
Теперь без ближних и без дальних
глядится в осень сирота.
Есть обольстительная тайна:
оливы – здесь, осины – там.
Года с годами там расстались.
Зажил светлее календарь.
Лишь дерево теперь – миндальное,
и – дрейф печали навсегда.
Просторы отворивший настежь
погоде, смешанной с печалью,
день октября – высок и ясен,
воздвигнут и расправлен там,
откуда времена настали,
откуда выдались года.
1977
//-- * * * --//
Посмотри в прохладное окно
на квадратик неба в ноябре,—
между облаками, как весной,
голубых прогалин акварель,
ярко-синий иногда проём,
отмель голубая иногда,
и плывет паром, еще паром
облачный оттуда и сюда.
1984
//-- * * * --//
Зал осени, с рассвета осиянный,
туманности в небесном потолке,
и – цветом – бархатисто-безымянный
оттенок над холмами вдалеке.
С утра уже подклеен к небосклону
день благостный, великолепный весь,—
земля и голубое невесомы,
лишь только облака имеют вес.
И думал я, нарисовать бы их,
те облака со снежными боками,
вокруг зеленовато-голубых
просветов неба между облаками.
1985
//-- * * * --//
Я не тужу и не ликую,
и по утрам смотрю в окно,
и абрис осени смакую,
и улыбаюсь мудрено.
Как будто осени портал,—
парадный вход в чертог осенний,—
день светоносный, хрупкостенный,
день октября в окне вставал.
А я, как долгожитель, стоек —
смотрю, дышу в свое окно,
чтобы усердно и достойно
достричь воздушное руно.
1977
//-- * * * --//
Наш разговор об истине прекрасен.
Ты говоришь, я озабочен тем,
чтоб не мешали жить мне и проказить,
но где та жизнь и где проказы те?
Нет жизни той, порожней или полной,
ни на ухмылку нет, ни на зевок,
нет жизни, просто нет ее на полке,—
украли или скрыли под замок.
И я скажу, что нет ее в помине,
ни на еду, ни на грядущий сев,
бродячей нет, уютной у камина,
и нет нигде и никакой совсем.
Поверишь ли, но жизни просто нету,
ни на рисунок нет, ни на рассказ,
той самой нет, лазурной напоследок,
и вечной нет и лишней про запас.
Вот оттого-то слепо это очень —
вести огонь по той, которой нет,
по той, уже последней и непрочной,
по тени, по Дюймовочке во мне.
1980
//-- * * * --//
Какое звонкое свиданье
мечта готовила мне там,
куда от слёз и расставаний
я взмыл, как в розовый туман.
Туман грядущего, будь славен!
Дал Бог не видеть сквозь года,
не знать о будущего лаве,
как враг, текущего сюда.
А солнечный туман меж гор
сгущен до солнечных озёр,
на дне озёр коробки зданий
стоят узорами и ждут,
когда же годы к ним придут,
после которых их не станет.
1980
//-- * * * --//
Разглядывают из бойниц —
не отклониться и не вывернуться.
Покорно вкладывайся в дни,
чтоб с вереницею дней свыкнуться.
А пустыри души – внутри,
а жизни пустыри —
за нами,
а перед нами —
пустыри
с безжизненными временами.
И – не хозяин сам себе,
как от чужой одежды хлястик,
пришитый хлястиком к судьбе,
я вслед за нею шел к несчастью.
1978
//-- * * * --//
Земля, подложенная под житье-бытье,
еще с колен своих не сбросила шитье
и рукоделие, облёкшие ее
и припорошенные кое-где жильем,
а что нас ждет —
нас неминуемое ждет
и не минует нас, обложит и найдет,
и неминуемо в раскрой пойдет шитье,
и будет кожа дня багрова, как подтек,
и будет грудь земли раскроена живьем,
и будет сброшено с груди земли шитье,
шитье, слепившееся с кровью за нее,
ее, забившуюся горько под ружье,
а что нас ждет, когда усталый дрогнет свод
и небывалое когда произойдет
сначала наискось, потом наперекос,
а дальше – прошлое и будущее врозь.
1978
Третий город
Мой город плугом перепахан,
а выпростанная из урн
порода родственного праха
горою встала под лазурь.
Со встречи воздуха и утра
всё насыщался мощью свет,
пока лазурь, тучнея будто,
сгущалась к прочной синеве.
Предназначался третий город
и гору праха заселить
и синеву держать над взгорьем,
над лобным взгорьем всей земли.
//-- * * * --//
Был ввысь, как пик,
тот город взмыт —
бык
на опорах дней семи
и затемно и под лучом,
когда весь освещен
в зарю,
тоскуя по царю,
рогами доходя до тверди,
и засветло и до зари
из камня сделанный и меди
один царил
и под отвесным зноем
и при закатном перстне
переходящей в пик скалою —
пик в поднебесье —
царил великий стольный город,
словно поднявшийся из недр,
словно несомый на опорах
семи первоначальных дней.
1976
//-- * * * --//
Мне кажется,
дождь размягчает скалы,
идя,
мне кажется,
что стал
после дождя
чуть менее жестоковыен пик,
поднявшийся, чтоб дни копить,
и что на толику свежее
после дождя и напоён
на пик надетый ожерельем
холмов —
холмистый окоем.
Пик ярусами окаймлен
холмов скалистых.
Вокруг – великий окоем
холмистый.
1976
//-- * * * --//
1
В наборе свежести спокойной
не столь тревожен облик склонов
земли —
коричневые комья
земли
и дерн вечнозеленый
и снег —
при пасмурном, словно щадящем, свете
яснеет,
как мороз на память,
трава, украшенная снежными соцветьями,
уже успевшими подтаять.
И талый снег, что не во сне,
на сабельки травы наколот —
туманный сизоватый холод,
легкая наледь на окне.
2
В городе впадин и вершин
затеяли прожить —
вид на террасчатые склоны,
спадающие с плавной горестью
площадками чуть накрененными
с кустарниками и неровностями —
город-курган своих же собственных руин
с дня именин.
3
Нет, мы не вынесли б тревог и опасений,
если б не снег,
по милости осенней
снег – не во сне,
и кое-где на склонах,
так выделяясь на зеленом,
снежные россыпи виднеются —
мы силимся попасть на зимний бал —
пойдем на снег играть, как было в давнем детстве,
где снег и не во сне лежал.
1977
//-- * * * --//
1
Когда плуг урагана пашет
и вздрагивает шквальный воздух,
воздух кромсающий и страшный,
то кажется,
что крепостные башни
шатаются над преисподней,
как саженцы,
отважно и беспомощно
взобравшиеся на скалу —
над кущами у пропасти
стать рощею,
и крыши – латы каменных скорлуп,
похоже, не продержатся сегодня,
когда воздушные угодья
подденет урагана плуг.
2
А саженцы,
корнями за скалу
цепляющиеся над преисподней,
еще на день укоренились вглубь
и продержались и сегодня.
Вглубь корни удлиня
на глубь очередного дня,
день увеличил толщину
стволов на дня величину
и листьев увеличил сень
на тень величиною с день.
Есть наваждение, что вывезет одна
та становления корней величина
и нарождения ветвей, та приносимая
за день врастания и за день роста сила,
та света патока незримая,
продлительница жизни на вершок —
а время дня шло мимо дня и проходило
за время дня по мере дня, чтоб день истек.
3
Как саженцы над преисподней,
мы продержались и сегодня.
1977
//-- * * * --//
По сплошному городу тоскуя,
я начну рассказывать о том,
как туман несчастья нас окутал,
с гор сойдя клубящимся платком.
Я начну с погоды из окна,
со дня зимы декабрьской, дождливой —
мне из окна метель дождя видна —
зима, в гранит внедряющая ливень,
то, как рассвет, невнятная и сизая,
то ясная, как утренний сосуд
с безветренными далями до выси,
с отвесною прохладой на весу.
А посмотрев с высокого холма
поверх земли, где сотами – дома,
увидишь даль поверх земли, и там,
там в декабре лежит зимы туман,
и в декабре на небе тучи есть,
здесь в декабре – сезон зимы, и здесь
зима – сезон не снега, а дождей
из самых нижних неба этажей.
Когда же оборвался дней парад?
Сегодняшнее падает с утра.
А завтрашнее стало пустырем,
украшенным печалью и дождем.
1977
//-- * * * --//
По глазам полосует свечение —
неужели я в жаркой стране —
и под веко, в глазные расщелины
входит, жалит полуденный гнев,
и чтоб лампами стали строения,
свет каления с неба летел,
отлетая обратным роением
и струением света от стен,
и теперь все глаза мне изранили,
едкий мел испустив из камней,
эти ясные обликом здания,
что недавно светились во мне.
1978
//-- * * * --//
Прибоем воздуха и солнца
захлестнут город несплошной,
и место между гор заполнил
не новый день, а новый зной.
Под этим зноем еле виден
макетный город, на родстве
воздвигнутый, а не на быте,
и для событий в розней век.
Свой банный день перемогая,
не людно плавая в пару,
он словно окунулся в грусть,
в тумане солнца не сверкая.
И я безмолвно и уныло
смотрю, как вол, на день в горах —
не новый день, а новый крах
всего, что утро мне сулило.
1980
Висел над городом осадно,
став испарениями ада,
зловещий воздух, съевший пыль,
и ада цвет висел в погоде,
мешая вместе ночь и полдень,
и весь наш город адским был.
1980
//-- Иерусалим --//
1
В лобное место
всея Земли,
в террасы и в лестницы
гор
вросли
светлокаменные очертания —
лобный город в неровен-то час
от начала веков до скончания
казней, розней и братства в лучах.
2
На холмах и во впадинах жили —
гордый львенок с герба не свиреп —
но живя, словно к праху спешили
под безмолвие и под свирель,
и следили, как вдутый рассветом
ворох света осядет вот-вот,
туфом тёсаным дорозовеет
и обратно за землю уйдет,
ведь с гористого лобного места
всей земли и небес и годин
дни летят, словно перышки в бездну,
в бездну дней, где лежит день один.
1977
Возле пустыря
Есть итоговый жизни припадок,
тот порыва последний виток —
без оглядки на жизни остаток,
от безумия на волосок,
наизнанку, как исповедь, хлынуть,
изойти по несвязным речам,
стать признаний ручьем и лавиной
и о близости что-то мычать,
и отчаянно и безудержно
рухнуть, бухнуться в ноги любви
и ловить край одежд ее нежных
и воздушные руки ловить,
впасть в беспамятство и в безрассудство,
словно завтра и небо и свет
зашатаются и сотрясутся
и обрушатся зданием лет.
Вот и всё – лишь обняться осталось,
бормоча и срываясь на вопль,
на любовь разрываясь и жалость,
обожание, нежность и боль.
//-- * * * --//
Так плакать хочется, а слезы не идут,
а слезы – в горле и под сердцем.
Не надо было осторожничать так с детства,
не откликаясь ни на голос, ни на стук.
А я не знал тогда, что буду обездолен,
и жил на цыпочках и не спешил на зов,
и жизнь еще не угадалась как неволя,
когда я прятался от лиц и комаров.
Мне бы расплакаться, исторгнуться навзрыд,
чтоб только не першило в горле —
зачем тот осторожный школьник
ходил на цыпочках и обходил дары.
1978
//-- * * * --//
I
А получилось всё не так,
как я рассчитывал и думал,
и вырулило мое судно,
к несчастью, вовсе не туда,
и получилось ровно то,
чем вряд ли следует гордиться,—
не след бурлящий за винтом,
а мертвой гавани водица.
И получается, что я
сам виноват в неверном курсе,
сам выбирал себе по вкусу
свой каравай житья-бытья,
и получилось ровно то,
что сам закладывал и строил,—
не жизнь, летящая в простор,
а заводь мертвая обоим.
II
Из мертвой заводи не видно и не жаль
открытую для жизни даль,
раскинувшуюся, как моря
простерт бывает лист,
как лист равнины с вышки взгорья
простерт при взоре вниз.
А я не выйду никогда
в счастливое по морю плаванье,—
у выхода из мертвой гавани
я затопил свои года.
1978
//-- * * * --//
Навсегда или только на месяц
или сроком на счастья аккорд
мы поедем в прекрасное место,
в дачный дом возле моря и гор,
на веранде у столика сядем
или под руку дом обойдем,
всё, что скомкано было, разгладим,
а потом оглядимся кругом,—
вот лужайки, скамейки, аллеи,
вот купальня и теннисный корт,
и земля над умом не довлеет,
а лежит возле моря и гор,—
вот где мы и рискнем и сумеем
и поднимемся, как в мираже,
по свободе планировать, реять
без тревог, без камней на душе
и блуждать среди дней без боязни
под объятия и разговор
возле настежь открытого счастья
по земле возле моря и гор.
1978
//-- * * * --//
Я надеялся выжить и так,
без распахнутой отклика дверцы
и без женского мха возле сердца,
лишь бы сносно да без выкрутас,
и заботился тоже не очень,
словно не было важности в том,
и о войлоке женском для ночи
и об облике счастья вдвоем.
А теперь нестерпимо и горько
с вечерами сползаются дни,
и голодному сердцу ни корки,
ни куска не бросают они,
и куда посмотреть или глянуть,
если дней укоризненный ряд
не цветет мне навстречу, а вянет
возле жизни моей пустыря.
На такой бесноватой жаре
есть, о чем пожалеть напоследок,—
и о том пожалеть и об этом,
а потом о самом пустыре.
1978
//-- * * * --//
П. Гольдштейну
На газон европейского парка
заказной подают экипаж,
чтобы утренним рейсом нежарким
ехать в бархатный юга пассаж,—
здесь ноябрь, как отпуск в блаженство
или ранняя осень в Крыму;
беззаботным раскованным жестом
я Вас под руку нежно возьму.
Всем понравится чудная пара.
Мы вдвоем начинаем идти
по бескрайнему утра бульвару,
окрыленные днем впереди.
Мы проходим всё дальше по скверу,
и легко различаются в нас
красота, благородство и верность
и влюбленная слаженность глаз,
и о том разговор оживленный,
что нисколько не враг белый свет,
и манеры прекрасного дома —
для того, чтобы кончить портрет.
Со скамеек любуются нами
и вздыхают о чем-то своем,
и еще об уюте-обмане
под семейною байкой вдвоем,
всё о том преступлении долгом,
когда замысел вместе гневят
пребыванием тесным, прогорклым —
ради тления и не живя.
1978
//-- * * * --//
Ты погублена, я обездолен.
Мы от слякоти в сердце умрем.
Так дошьем наше платье неволи
из материи жизни вдвоем.
Мы условимся: не торопиться —
виноград умирает в вино —
сдавим сердце, как творог в тряпице,
пока мертвым не станет оно.
Каждый выберет саван по нраву,
мы домашнее иго дошьем
и подымем бокалы с отравой
за шикарную гибель живьем.
1978
//-- * * * --//
Ты задела безветрие платьем
и овеяла встречей меня,—
ведь бывает, что ладят со счастьем,
день и вечер за плечи обняв,
ведь бывают счастливые пары,—
мы б легко возвращались домой
после зноя, залившего старый
город, плавающий под жарой.
Мы бы дома открыли все окна,
подружились бы с южной судьбой
и сошлись бы, как створки, бок о бок,
и вплотную бы жили с тобой,
и по станциям дней без опаски
и без тягости плыл бы наш дом
по течению жизни и ласки
рейсом полного счастья вдвоем.
1978
Вокруг души
Куда девалась моя жизнь —
на детских мечется простынках,
в солдатских топчется ботинках,
котенком за себя дрожит.
На сумерки пошла, на взвесь
чаинок-птиц над центром города,
на годы разошлась, на годы,
и потеряла вкус и вес.
По звездам не определишься,
а прежний компас размагничен —
куда мне жить, не разберу.
Как доберусь я, поздний, лишний,
буксующий в тоске привычной,
до чьих-нибудь сердец и рук.
//-- * * * --//
1
Я бы хотел освободиться от резца
и драгоценности оставить ненадолго,
не красоваться, не светиться, не мерцать,
а разговаривать, беседовать – и только.
2
Не взявши в толк земли обетованной,
нелюбознательный, я на диване кис
и был обязан заболеть, ведь было б странно
не заболеть при обстоятельствах таких.
3
Дам предисловие, что горевать не хочется.
Хотя боль слева под ребром
сама собою вряд ли кончится,
не кончится добром.
4
Но дело ведь не в ребрах и болезнях —
когда раздуешься в обузу и мешок
беспомощный, конфузный, бессловесный,
и сестры-девушки возьмут тебя в кружок,
гнилой ты или прокажённый,
носы красивые зажав,
без тела им скверна душа,
но сестрам милосердия положено,
и сестры милосердия жалеют
тебя-предсмертника и остальных больных,
они ведь добрые и совести полны,
хоть после смены им, наверно, веселее,
так вот, когда они постелют
кровать молочную для нас,
тогда иные суть да дело,
слова, отсчет и времена —
не будет за душою тела.
5
А ныне разговор такой:
что перегон сегодня – завтра
недаром грустен так, недаром
живешь, на всё махнув рукой,
бежишь толпы, гурьбы и Бога —
обрыва, стало быть, бежишь —
крупицы, капли, дольки толка.
Куда-то подевалась жизнь.
Так одичать, что позабыть,
как руку вкладывают в руку,
как вглядываются друг в друга,
мечтая губы в губы жить.
6
А ты про свой заводишь статус,
и кто ты есть, и кто ты был,
и кто с рожденья заточил
тебя в острог судьбы до старости,
и можно ли достать ключи,
чтоб мышкою словчить наружу,—
быть озадаченным не нужно,
а если вышел – так молчи.
Ведь ты узнал, что есть чертог,—
и никуда теперь не деться,
не отступить, не отвертеться,
не проклиная, сгинул чтоб.
7
М. Айзенбергу
А мы мурыжим: лучше, хуже,
не вусмерть бал, не вволю пир —
быть избалованным не нужно,
а если вышел – так терпи.
Но надо ль было трогать Древо
и рыпаться в калачный ряд,
и справа толк искать налево,
и чистой правде козырять?
Теперь та правда, став горою
предвечной истины вдали,
горою давит, как пятою,
на речь топтателя земли —
что бугорок твоих речей
перед горой первичной сей?
8
Глядит, как исполин, грозою
на речи мыльный пузырек
и укоризной, и виною
предвечной истины чертог.
1978
//-- * * * --//
I
Я так соскучился без Музы.
Приди сегодня же и будь
одета в юбочку и блузку,
и туфли-гвоздики обуй,
и подойди ко мне с букетом
от лет безоблачных и дней,
от леса елочек паркетных,
блестевших в комнате моей.
II
Влети опять в мою калитку,
в окне из дымки прогляни,
толкнись в объятия, окликни
или хоть издали мелькни,
и заморочь меня собою,
но перед тем, как улететь,
оставь понятливой рукою
прелестный росчерк на листе.
1979
//-- * * * --//
Пока тебе строка не свистнет,
пока призыв не налицо,
пока из ряби темных истин
не вспыхнет красное словцо,
пока из блеска и тумана
разгон не ясен в горизонт,—
резона нет корпеть незвано
и трудодня ломать фасон.
1980
//-- * * * --//
Без доли умысла, расчета,
отдав кивок на реверанс,
я в паре с Музой в повороты,
на променад и в добрый час
бросаюсь в бальное круженье,
в обрывки смысла на губах,
в тур вальса ради продолженья
фигур, улыбок, жестов, па.
1980
//-- * * * --//
I
Недоуменно озираюсь —
попрятались все имена,
не переклеились на праздник,
на слишком пряные тона,
не переклеились оттуда,
где люльку знали и шесток,
берлогу, снег и первопуток,
на райский Юг, резной Восток.
II
Намазать медом эти виды
и подманить сластену-речь —
пусть голоса пошлет и титры
на мед картин и видов лечь,
пусть имена для них подыщет,
их назовет, как наградит,—
и мы без боя вырвем пищу
повествованья из картин.
III
На гардероб до самой смерти,
на все обновы до мощей
согласна речь тебе отмерить
лишь край материи своей.
А где рулон ее закопан,
ее оставшаяся ткань —
и рев на площади, и шепот,
и щебетание, и брань?
Где вся-то речь?
И где отыщешь
ее чащобу и костяк,
среди какого пепелища
ее сокровища блестят,
ее урочища темнеют
и населяет их шайтан?
Где вся-то речь, ее скопленье,
вертеп, ристалище, майдан?
IV
Косяк, скопление и прорва —
сплошная речь идет на зуб.
Сменив парение на штопор,
уже к добру ее несусь.
Дорваться бы всеядной пастью
до пастбища вестей и тайн,
до зверской виноградной сласти,
переполняясь ею всклянь.
Переполняясь так обильно,
что речь польется через край,
не иссякая, словно милость,
и поселяя, словно в рай.
V
Не составляя из лоскутьев
неиссякаемую речь,—
ты рассекай ее, как скутер,
и облетай ее, как смерч,
не отвергай ее амуры
и не пылись под ней, как скарб,
и лепечи ее, как дурень,
и подчиняйся ей, как раб.
1979
//-- * * * --//
Когда вокруг меня и под
на ширину и толщу вод
уже давно молчат слова
и нет охоты отплывать
на подвернувшейся каким-то чудом строчке
туда, к нескучным островам,
искать нескучных островов гряду, цепочку,
гадать, прикидывать, как высадишься там,—
тогда я обращаюсь к вам:
а надо ли таким Синдбадом
быть мореходом и диван
продавливать или не надо,
чтоб на нескучные наткнулся острова
Синдбад, десантник, одиночка,—
хотя и так и так прикончат
его безмолвие и гвалт.
1978
//-- * * * --//
Нет ни души вокруг души —
прохожие друзья бодают,
ни крошки дружбе не кидают.
Ну, как я умудряюсь жить.
Недружественные кремни —
аршины проглотили, брёвна,
с кадильницей в груди, с жаровней.
И муторно же после них.
1979
//-- * * * --//
Я. Чарному
1
Еще ты жив, пока на улицу выходишь,
гостишь у друга, на залив глядишь пока:
как зимний пляж и корабли и облака
в дождливой выглядят погоде.
2
Пускаешь побоку и барщину солдатскую —
отдай по месяцу, когда тебя зовут,—
и ту, сказал бы я, мороку святотатскую,
что ты пропащий – судьи, бесы ли придут,
Судья мирволит ли, и брызнет ли картечь —
не проще ли махнуть рукою
на взрывы, на безмолвие глухое.
Но можно выдумать ли так родную речь?
3
Еще ты жив, пока, по улицам бездумно
прогуливаясь, примеряешь вид:
а хорошо ли дождь на городе сидит?
погоды – те же ведь футляры и костюмы;
на руку мокрую сегодняшний пошит —
гость умиротворен и сглажен,
негрозный потому что, влажный
костюм на городе сидит.
1979
//-- * * * --//
Кто же вы такие, безлошадные?
Мы водились в русском заповеднике,
обликом – подкидыши нескладные,
разумом – ленивые вареники.
Душами подобные болотцам,
с руками наподобие крюков,—
на нас не угодишь ни долгим солнцем,
ни доблестью на родине веков.
Орден безлошадных, неприкаянных —
конченые, конченые мы.
Разве что осталось на окраинах
памяти искать клочки зимы.
1981
//-- * * * --//
Русский заповедник подзабытый,
бывший выпускник твой не потянет
на последних истин первый свиток
и нерусской жизни светлый танец.
Поздно поступать ему, как лучше,
а свое нутро не переменишь,—
танец недоузнанный прискучил,
свитка письмена – того не меньше.
Для него и память не спасенье,—
как повторный фильм, воспоминанья,
где опять он слово заблужденья
променял на истину молчанья.
Променял он речь на всё, что кроме,
кроме слов на белом свете свято,
и теперь безмолвье душу кормит,
а она, потворщица, не рада.
1981
//-- * * * --//
О, дайте мне застолье,
московское застолье,
я так истосковался
без явной правоты,—
раскованно б сидели
достойные с достойным,
высокое безделье
стояло бы как дым.
И дайте мне раздолье,
московское раздолье
застольных пересудов
о доме жизни сём,
блистательное вече
достойного с достойным,
когда лесами речи
облеплен жизни дом.
И я спрошу застолье,
московское застолье:
какого цвета кони
пылят по дням земли? —
на стройных посиделках
достойного с достойным
и черный цвет и белый
поля б свои нашли.
И я б сказал застолью,
московскому застолью:
едва ли есть на юге
подобное тебе,—
так выпьем за разлуку,
достойную достойных,
чтоб не было всё глухо,
фатально и т. п.
И выпьем за застолье,
московское застолье,—
едва ли где на свете
подобное найдешь,—
последний заповедник,
достойного достойный,
единственный навеки
родной мне посидёж.
1981
//-- * * * --//
Пойдем на озеро лесное,
там искупаемся и ляжем
на берегу его, – покоем
воды наполнить взоры наши.
Воды наполнимся картиной,
душою отойдя, отмокнув,—
и в нас отчаянье утихнет,
и ропот на судьбу умолкнет.
И мы заплаваем в объятьях,
плеща руками и телами,
и повторяемыми гладью
воды зеркальными тенями.
1984
//-- * * * --//
Теперь по ломтикам и долькам
нам время сладкое дают,
и длится лакомство не дольше,
чем райских несколько минут.
Но мы легко уходим в прелесть,
недолгий ломтик надкусив,
когда, в плетеном сидя кресле,
глядим в себя, и вид красив.
1979
//-- * * * --//
Нет, нет, не только страх дурящий
и в сердце – тля, раз не жилец,—
еще и вес пера легчайший
и зря скользящий по земле,
еще и взгляд никак не зоркий,
зато почти что свысока,—
ведь долго будет житься горько
тем, кто здоров и кто богат.
А я – волан, перо, пушинка
среди весомых гирь-людей,
и даже есть немного шика
в прискорбной легкости моей,
теперь и в тяжести я легок,
теперь и рядом я далек,
я задеваю женский локон,
как парижанку ветерок.
С меня, как с гуся, те часочки —
не каплет время не жильца —
ведь, как песок в часах песочных,
я истекаю для конца.
1979
//-- * * * --//
Еще на малость жизнь продлилась,
хотя и этот зыбок срок,
в излишек сладкий превратилась,
в довесок меда на глоток.
Довесок сладостный и чистый
к тому, что было и прошло,—
и опоздало получиться
и приключилось, как назло.
И, не скупясь и не транжиря,
я сладость нынешнюю пью,
и лишний раз любуясь миром,
слегка о будущем скорблю.
Пусть кто-нибудь меня избавит
от слова «будущее», от
всего, что сбудется едва ли
или на выручку придет.
Чтоб нерастроганно и даже
уже и сам, как ни при чем,
дней-голубей гонять вчерашних,
которых всех наперечет.
1979
//-- * * * --//
Всё тянет
на жалобы, на излияния;
а что тут изольешь – собачья
тоска; опять, как на заклание,
идешь в больницу, раз иначе
нельзя; не человек, а – был,
а стал я сытью для инъекций
и порошков глотаю пыль,
чтоб выхолостить до мертвецкой
живот; как хочется уму
смерть отодвинуть на когда-нибудь —
терпимее любая муть,
чем вены подставлять под снадобья
и знать конец и трупно ахать;
мура и муть, муть и мура хоть,—
всё краше, чем конца опара.
Лишь бы когда-нибудь, а не сегодня-завтра.
1981
//-- * * * --//
Сначала ты оголоушен,
что в не жильцы подзалетел,
потом ты – бывший и ненужный
для не больниц и не детей,
потом окопчик под землею
во сне учуешь ты не раз
и на себя приладишь мглою
и вечным холодом у глаз,
потом в отчаяньи бессильном
ты заколотишься, – как быть?
То ли отмучиться не пыльно,
то ли хоть как-нибудь пожить.
1982
//-- * * * --//
Явилась боль за теплой данью,
по собственное мое тело
явилась,
воспаленной тканью
на потрохах моих затлела.
Явилась боль и стала княжить,
на потрохах моих расселась,
как угнездилась.
Ух, и страшно!
Выходит, жить не надоело.
А разве жить не надоело,
когда с потерянною мордой,
когда,
опустошен всецело,
уже не жив еще не мертвый.
1983
//-- * * * --//
Сочувствуя земле обетованной,
стране земли и жителям страны
(а в том числе и я с моим диваном),
как самому себе или родным
сочувствуя,
но кроме общих бедствий
или погоды редких перемен,
живешь, как сыч, без меда и без лезвий
на постном сердце – так, ходячий тлен.
Живешь, плывешь, – и даже нет охоты,
от перемета рыбкой в перемет
плывешь,
а раньше вроде было что-то;
уже не жив ты и еще не мертв.
Не жив, не мертв.
Как водорослей клякса,
рекою взятый участи своей,
покорно и растительно, как ряска
зеленая, сплавляемый по ней,
как сор, плывешь – до ямы неминучей,
до люка над вороньей кладовой,
не рыбкою, так тряпкою плавучей
иль кверху животом, хотя живой.
1982
//-- * * * --//
Памяти П. Гольдштейна
1
О, теплый друг, не ты ушел из тела,—
оно тебя исторгнуло силком,
с теплом исторгло;
тело опустело.
Мы не вокруг тебя стоим кружком.
2
«Бог дал – Бог взял», – у тела друга славу
могильщики пропели Богу вслух,
и тело друга, вложенное в саван,
ушло из рук в Масличную скалу,
во грунт скалы, во склон горы Масличной,
собою лоб горы утяжелив,
ушло,
«из праха в прах», допел могильщик,—
в холодный выдолб на груди земли.
3
О, теплый друг, бывает жизни сила.
На «вот оно» ты выдохнул ее.
Не ты лег вниз,
и темнота накрыла
вместо тебя обличие твое.
Незримый, от тебя отлипло тело
и очутилось, тленное, внизу,
а ты, – в зенит любви и за пределы
ее летя, – светлеешь на весу.
1982
//-- * * * --//
Иов, Иов, забрезжит ли подмога?
Ты был, Иов, несбыточно спасен;
Иов; но не вступилась милость Бога
за деточек безгрешных миллион.
На деточек был спущен этот эпос,
как зверь с цепи, на деток спущен был,
а где Иов, чтоб вышел против неба;—
и сущее мудрец благословил.
И каждый гад пускает кровь во имя
того, что правдой кажется ему,—
о страшный эпос, о непостижимый,
ты как проклятье сущему всему.
1982
//-- * * * --//
А где же я на солнечном портрете
Леванта в день июля и жары?
По чьей вине, моей или столетий,
путь любованья для меня закрыт?
По чьей вине я безучастьем съеден
и в немоту провален с той поры?
За что под небом разливанным этим
я для житья не годен изнутри?
За то, что я отчаялся постичь
хотя бы мыс в ландшафте поднебесном,
за то, что я, идя на смысла клич,
отпрянул, побоявшись глянуть в бездну,
за это всё – смертельный кляп во рту
и жизнь-культя, – пока не отойду.
1983
//-- * * * --//
Кружок танцев,
годы школьные ранние;
скоростной бег
на коньках,
отрочество;
как в проявителе,
в уме полоскание
задач,
юность;
отечество, отчество,
флаг чистой правды,
иврит язык,
и судьба загорелась,
пожар перелета
был, видимо, пик
молодости;
и пошла зрелость;
танцы,
лед горячей заливки,
лица рядом,
истины брызги,—
всех потерял я,
сиротливо
жить, их утратив,
родных и близких.
1988
//-- * * * --//
Как неправильно это,
что весь горизонт окольцован
перстнем бывшего солнца,
которое запад унес,—
сохранялась всего лишь
полоска закатной подковы,
а с востока на небо
вечерний ложился начес.
И казалось, что если
посмотришь на дым золотистый,
на опал драгоценный,
на полуовал, полунимб,—
то из дальнего света
каким-то манером лучистым
заблистает надежда,
которая снится больным.
Мы б тогда перестали
слоняться, как сбитые с толку,
и при этом гадая,
а свыше ли так суждено:
забывать, как и прежде,
о сладости братства и долга,—
не живя, а дрейфуя
на смысле, забытом давно.
И казалось, что если
зажить умудренно и зорко,
то и бедному слову
хоть капля достанется в рот,—
«время действия – сумрак,
а место – Французская Горка,
на востоке вечерний
уже проступает налет…»
1980
Примечания
с. 127
за двуствольным погнавшийся ртом – за двумя языками, русским и ивритом.
с. 131
тех по осени, этих – весной – осень – война Судного дня, весна – нападение террористов на городок Киръят-Шмона.
с. 141
у той горы – гора Моисея в Синае, где Израилю был дан Закон,
с. 143
лагерь названых братьев – государство Израиль,
с. 144
актер налево справа – актер на иврите, пишущемся и читаемом справа налево.
с. 153
третий город – Первый Храм, Второй Храм, Третий… Город (Иерусалим, скажем, или Израиль).
с. 164
львенок с герба – герба города Иерусалима,
с. 184
барщина солдатская – действительная военная служба, на которую, хотя бы раз в год, на более или менее продолжительный срок призываются резервисты.
с. 186
последних истин первый свиток – свиток Пятикнижия.
Французская Горка – жилой район в северной части Иерусалима.

Голая осень
Светлой печали я полон
и сожалением легким,
осени моей голой
чем бы мне украсить облик.
I
//-- * * * --//
И через каждый новый день
я переваливаю, как через высокую,
как через насыпь земляную крутобокую
танк переваливает: вверх ползет, затем
на гребне покачается немного
и вниз поедет еле-еле.
Такая день за днем, неделю
шла за неделею дорога,
дорога через дни, как через насыпи.
Но я ведь все-таки не танк, чтоб землю мучить,
и, чем как танк по дням ползти, уж лучше сразу бы —
или кранты или чтоб выровнялась участь.
1981
//-- * * * --//
М. Зайчику
1
В дождливые бураны
смотрю в окно порой
на сырость и туманы
из комнаты сухой,
смотрю, как деловые
куда-то едут все
машинки легковые
по мокрому шоссе.
Оно блестит, как свежесть,
как сталью вод – арык,
линейки неизбежность
взлетает на язык;
продавленное в скалах,
(мы видим берега),
блестит прямым каналом,—
слетает с языка.
2
Водителей поэма —
меж горок и долин
подлег асфальт наземно
под скорость их машин,
его стрелой пустили,
а милость дождь принес,
блестели чтоб настилы
прямых его полос.
Посередине – грядка
высоких фонарей,
а вечером – подъятых
оранжевых огней
над водной магистралью,
под пятым этажом,
хотя в канал едва ли
асфальт преображен.
1981
//-- * * * --//
Забытая Богом от века,
как чистый пробел бытия,
стянулась в дремотное эго
бесцельная повесть житья.
И ты не тревожь напоследок
берлогу сонливой души,
истому ленивую эту,
в которой ты словно зашит,
отрезанный Богом от бега
в объятья лучей бытия,—
оправдана смерти омегой
трусливая спячка твоя.
1981
//-- * * * --//
Открытая Богу от века,—
тебе ж, только душу мутя,
дарует лишь слабое эхо
недолгая тайна житья,
лишь тот еле видимый отсвет
твоих самых донных огней,
во снах ощутимый на позах
и лицах неплотских людей,
чтоб ты, невесомее тени
на чистом наитии взмыв,
в дурной толкотне сновидений
последний почувствовал смысл
и тут же забыл его снова,
как только единый узор
опять разойдется на слова
и тела с душой разговор.
1981
//-- * * * --//
И я бы тот же вывод сделал,
за Достоевским повторив,
а он – за Пушкиным: Отелло
доверчив был, а не ревнив.
Скоропалителен еще был
и вороных еще мастей,—
и мог на смерть обречь зазнобу
за смерть любовных миражей.
А я не мавр и не соперник,
и весь – доверчивость и ржа,—
я чту лишь редкий оклик пено —
рожденной, им лишь дорожа.
1981
//-- * * * --//
Одна и есть надежда,
что снова проблеснут
когда-нибудь и между
обыденных минут
апрельские мгновенья,
живой кропя водой
на речь без оперенья,
на мертвый голос мой.
И речь послушно взмоет,
а голос оживет,
захочет петь героев —
о войнах запоет,
и можно петь о дебрях
порока и любви,
хоть люди – в рифму звери —
по темечко в крови.
Пусть речь моя, отведав
живой воды, потом
об том или об этом
посильный скажет гром,
а коротко ли долго
погромыхает масть,—
пускай речёт и только,
на то не наша власть.
1982
//-- * * * --//
О, если б не был поглощен
и Бог одним собою,
Он, верно, знал бы, как лучом
пронизывать слепое,
Он чуять бельмы б заставлял,
что есть глаза под ними,—
и я б оазис отыскал
в своей душе-пустыне.
1982
//-- * * * --//
Когда бы нас тянуло пьяно
на поцелуй, как в те года,
когда тепло с лица поляны
перетекало в устье рта,
кидался рот на поиск рта,—
уже не рты у нас, а клювы,—
мы были судорожно любы
друг другу, лихорадкой став,
и буквой «эль» влетали оба
вслед за губами в поцелуй
и ртами склевывались, чтобы
тепло приставилось к теплу.
1981, 1994
//-- * * * --//
Тоска бывает же такая:
внутри себя ее неся,
как будто слёз бурдюк таскаешь,
которых выплакать нельзя.
Во сне про гибель видишь фильмы,
а наяву подавлен тем,
что, как во сне, уже бессилен
и нету власти ни над чем.
В особняке той самой жизни,
что предвкушением мила,
уже умом своим корыстным
себе не высмотришь угла.
И притворяешься, бездомный,
самим пока еще собой,
а сам – в глазах уже потемки
и нарываешь немотой.
1983
II
//-- В Лондоне --//
//-- * * * --//
Вдали от родственных людей
живет он, как за огородами,
не видя в том ничьей вины,
кому и нужен он такой,
за исключением детей,
чтоб не звались они сиротами,
за исключением жены,
чтоб не звалась она вдовой.
1988
//-- Девушки в лондоне --//
.
В Лондоне этом
почти при любой погоде
девушки легко одеты
и медленно не ходят.
Девушки блестят очами,
к идолам спеша синеоким,
и так же блестят их ноги,
обтянутые чулками.
И власть над чередованием
собственных ног имея,
девушки летят на свидания,
на многое надеясь.
Туфель стук об асфальт
сыплет повсюду;
приходит на ум почему-то
лед как зимы хрусталь.
.
Меня молодят ударами
шагов о тротуарные плиты
девушки, ног своих государыни,
а стук их шагов – их свита.
Как будто надежды искры
брызнут из-под ударов
шагов их бодрых и быстрых
об огниво тротуаров.
.
Стучит соблазн из-под красавиц,—
к себе влекут удары ног,
на тротуары туфли ставя
от каблука и на носок.
Они идут, как если б ножницы
пустить ходить на остриях,
как не весталки, не наложницы,
не ladies и не из крестьян.
Ко службе утренней напудрены
и нарумянены, идут
занять прилавки и компьютеры,
лень по звонку менять на труд.
О поколение поп-музыки
островитянок молодых,
они – и гонг для нас, и сумерки,
как динозавры – мы для них.
.
Куда-то шли оживленно
решительными шагами
девушки, чтобы Лондон
обстукивать каблуками.
О независимость шага,
о деловитость походок,
о ноги девушек, лаком
обтянутые колготок.
Город стоит Лондон,
а девушки обаятельные
и тылом в ходьбе, и фронтом,
с видом самостоятельным.
.
Ногам чтоб не было тесно
при ходьбе в юбках и платьях,
сделаны в них разрезы
по бокам, спереди, сзади.
Ноги при ходьбе напряженной
выплёскиваются вперед,—
юбок узкие ножны
на бёдрах лопнут вот-вот.
.
Лондонки шагом резвые,
их ноги – в профиль, как лезвия,—
наши глаза теша,
юбок подолы режут.
И, кажется, вот-вот лопнут
при ходьбе напряженной
юбок от бёдер ножны,
их в обтяжку полотна.
.
Колготками терпко-бежевыми
по голеням и под платьями
набедренно и до талии
обтянутые девушки.
Спаренный чередуя
стук туфель каблук – носок,
они при ходьбе флиртуют
переступаньем ног.
Колготками цвета чёрного
обтянутые до талии
островитянки, – тронуть бы
нежные их регалии.
.
На перестуке модных туфель
себя несут каблук – носок
тугие лондонки, флиртуя
самим переступаньем ног.
Фигуры лондонок надменных
пересекают воздух дня
шагами ног высокомерных
и недоступных для меня.
И как по выстрелам пистонным,
они бегут, каблук – боёк,
как будто весь огромный Лондон —
лишь полигон для быстрых ног.
.
Девушки от бёдер юбками
далее сужаются к низу,
как поставленные вниз верхушками
кипарисы.
.
Её лицо бело, как пантомима.
Иди, гадай, то кожа или грим.
Британка-львица метит явно мимо
и нас, и всех, кто сохнет по таким.
Она бела, как мел, как мим, и в пабе,
закинув ногу за ногу, она:
колени – всем нам, а улыбкой правит
тот, одному кому она верна.
.
Девушка – сумрак чистый.
Руки в нём, лицо и шея.
Закупоренный, душистый
флакон – для того, кто с нею.
Флакон с женским настоем,—
его, где власть надо многими,
но и над нею самою,
несут надменные ноги.
Вышагивает на свидание
или еще куда,—
видом чередования
ног своих горда.
И при ходьбе колени
выплёскивает вперед
девушка, – окрыление
того, кто ее ждет.
1987–1989
//-- У дома балерины Павловой в Лондоне --//
Увлек садовника словно обросший мхом
фасад – зеленое на фоне темно-алого,
и вот плющом обвитый целиком
дом русской балерины Павловой.
На мой-то взгляд, непривлекателен
в таком плюще особнячок,—
бугры зеленые растут на вертикали
и тем ее калечат вбок.
Палитру стен кирпичных, красноватых
зеленый ворс нарушил, затемнил.
Зачем буграми заслонять фасады,
неровностями портить лад стены?
Быть может, вкус мой слишком аккуратен.
Тому, что ни соринки не терплю
и злюсь, как трус, на хаос пятен,
ведь есть причина же. Филистер? Чистоплюй?
1989
//-- В парке «Golders hill» в Лондоне --//
Воскресные прогулки в парк с прудами.
И мы кормить сперва идем на пруд глубокий
тех уток, селезней,
при виде корма бойких,—
а не нырнет ли кто из них за пропитанием,
когда и ежели
оно от них уходит
на дно
и тонет.
И он, как озеро лесное,
этот пруд,—
весь окружен высокими платанами
и чуть ли не ольхой,
и, там и тут,
посыпан солнечными пятнами,
посыпан там, где сквозь листву лучи пройдут,
пройдут-падут на воду цвета мяты,
на цвет, как у брони, зеленоватый,
покрывший пруд.
Побыв у темного пруда,
идем на светлый пруд, он мелок,
там лебедей эскадра белых,
но есть и черные, и там
фламинго бледно-розовые есть,
расхаживают
с клювами оранжевыми,
а уж у черных лебедей
и вовсе кровью клюв раскрашен,
но почему-то не страшит детей.
О милый парк – дубок, лужайка, белка, жёлудь;
для страусов и кенгуру вольеры;
и майских рододендронов шпалеры —
тех самых, на фонетику тяжелых,
кустарников шпалеры —
вдоль стояли
дорожек, что для публики почтенной,—
так вот когда и где мы увидали,
каков же он собою рододендрон.
Спокоен парк. Высокорослы,
семейные гуляют англичане,
вот, например, отцы детей качают
на маховых качелях, – парка после,
я думаю, не будет им
ни грустно дома, ни тоскливо,
но, может быть, я ошибаюсь, и
в груди у них – и слякоть, и крапива.
А я припомню ли,
когда я на скамью
у выхода на полминуты сяду,
припомню ли,
чего всю жизнь мою
мне было надо.
1989
//-- * * * --//
1
Зеленая приветливая Англия;
цветенье долгое весной;
кто при деньгах и кто не болен, тем – покой,
хотя болельщики футбола хулиганят.
2
Язык английский с интонацией китайской
невнятен был для слуха азиата,—
ни диалекты – кокни ли, шотландский,—
ни нормативный лед аристократа.
3
Вот пиво пьет высокорослый клерк,
ему и от галлона мало горя,
ведь закален британский человек
в лицо ветрами от погоды с моря.
4
Холодным вечером, под сыростью пивной
вздыхай о том, что недоволен ты собою,
что не уверен ты в себе и не спокоен,
что не островитянин, что не гой.
1988–1989
III
Форма барабана
//-- Стихотворение старого кружковца --//
Загадка мира поманит, волнуя,
туманно правя зреньем и умом,—
тетрадку дня в окне дожди линуют,
и тёмен ход народов и времен.
И школьник смотрит в мартовское небо,
весь устремлен к разгадке впереди,
мечтает он путем, где разум не был,
до встречи с полным знанием дойти.
Обнять в закон материи устройство,
пружины правил, облики вещей,
и пусть число откликнется на свойства
растений, минералов и людей.
И он мечтает: люди и природа,
и полотно картинки за окном,
и долька талой мартовской погоды
сольются в мира полное панно.
И пусть невнятен мирозданья эпос
и неразымчив, как сплошная тьма,
он смотрит в жизнь: загадок видит ребус,
и ломит грудь от счастья понимать.
1986–1989
//-- * * * --//
Я захотел вернуться, хоть по памяти,
к тому себе, которым прежде был,—
я эпос «Что такое математика»
лет через двадцать пять опять открыл…
Вот по Новоарбатскому мосту
и над плескучею мозаикой
воды в Москва-реке я, как лечу, иду
в читальный зал библиотеки, за реку.
Там ожидает моего прихода
пространств и чисел эпос и сокровищница,—
кирпич издания сорок седьмого года
пера и Куранта и Роббинса.
Над ним и потрудившись, и устав,
уже соображая еле-еле,
берешь для отдыха Измайлова листать
или Шенгели.
Перед пародией Измайлова
строфа стояла пародируемая,
и я глотаю Леду Бальмонта,
и пьян Толедо и Мадридом я.
И мимо здания-махины
гостиницы высотной «Украины»,
до шпиля и герба подсвеченной,
лечу обратно поздним вечером,
как со свидания, восторженный, усталый
на крыльях логоса, и Бальмонт в голове,
и мироздание сакральным представало
в бескрайнем холоде, пустынном вдаль и вверх…
Готов рассказ, хотя и не окончен,
обрывочен и тёмен, как и память,—
к себе какому ты вернуться хочешь,
вздыхая о коньках, задачах, марте?
1986
//-- Форма барабана --//
I
Ящик музыкальный полного набора
колебаний собственных мембраны
скажет ли, какая у мембраны форма,
«можно ли услышать форму барабана»?
Строчку многостопного хорея
ловко процитировал Арнольд,—
вспомнилось, как отзыв на пароль,
многолетней давности горенье…
II
Я был юным абитуриентом
и мечтал поступить в теремок
высотный университета,
и как-то смог.
Так приняли меня в студенты
(а потом и в аспиранты зачислят)
механико-математического факультета
гигантов мысли.
На третьем курсе я просил
Арнольда Владимира Игоревича
быть моим научным руководителем.
Он согласился.
Ныне он – член-корреспондент
Академии наук СССР,
а я – уже не студент,
и еще не пенсионер
по трудовому статусу,—
не тот еще возраст.
Но по весу усталости
и отсутствию бодрости
я давно уже пенсионер,—
поверхность ума заржавела,
на душу хромая, на тело,
калекою ходишь теперь.
III
Я бы ожил опять – многообразия, маятники —
Владимир Игоревич, сегодня бы Ваш
лекций курс «Классическая механика»
сидя и слушая в аудитории ноль-два
главного здания
Московского Государственного
Университета
на Ленинских Горах.
(Несколько даже странно
излагать всё это —
ордена кого, имени —
в стихах.)
Боже, с каким бы рвением
сегодня бы слушал я
курс Ваш «Обыкновенные
дифференциальные уравнения»…
IV
Не стыдно говорить на бы
и давним обольщаться снова,
но обстоятельствам былого
вернуться не дано, увы.
1986–1988
//-- * * * --//
Еще не раз погоду разлинует
то ливнем, то лучами небосклон,
и облик мира юношу взволнует,
опять не раз, как было испокон,
и он, горя пытливостью, захочет
туда нащупать выход или лаз,
где откровенья бьет первоисточник,
даря нас тем, что видят ум и глаз.
И он взлетит путем воображенья,
его подхватит крыльями мечта,—
и он всё ближе к тайне откровенья,
где будет смысл и будет красота.
1986–1989
IV
//-- * * * --//
Не то, что не живу,—
забыл,
забыл я, что и жил.
Факт увядания судьбы
был неопровержим.
Бывало, мною две руки,—
желание и долг,—
так управляли, как тиски,
ошейник, поводок.
Упали руки, лопнул трос,
буксир забуксовал,—
теперь живу, как лодырь-пес,
который б спал и спал.
1989
//-- * * * --//
I
Что смертный делает, когда
имеет он досуг?
Он смотрит: по краям – закат,
а впереди – каюк.
Он смотрит: а куда девать,
себя девать куда,—
нельзя ж весь день давить кровать,
хоть книга и Плутарх.
Весь день читать – болит спина,
а спать – охоты нет;
куда ж девать себя и на,
и на какой предмет.
II
Подводят смертному итог,
как жизнь профукал бард,
профессор С. А. Гурвиц, док —
тор Киссин Эдуард:
«Прискорбно лёгок весом труд
его, да и зачем?
Два слова на его счету,
и нету теорем.
Закон евреев для житья
не принял он вполне»,—
решили верные друзья:
«И жаль его, и нет».
1989
//-- * * * --//
В англоязычных
«Lectures on Literature»,
в лекциях Набокова
по литературе (не русской)
есть фраза,
что красота и жалость
ближе всего
к определению искусства:
«Beauty plus pity —
that is the closest
we can get
to a definition of art»
Похоже, оставила
меня красота,
только жалость
осталась.
1993
//-- * * * --//
От изысканного запястья
отходит узкая кисть твоя.
И шелестят пальцы,
настраивает их дама,
чтобы пуститься в танцы
по клавишам фортепьяно.
Как прутики ивы, гибкие,
листья как ивы, узкие,
длинные, тонкие выбегут
пальцы на танец музыки.
Но ведь не только же для фигур
и па танцевальных по клавишам
пальцы твоих рук
тебя украшают.
Нет, вельможные пальцы твои,
в стиле дам при дворе Людовиков,
на свет появились только лишь
для того, чтобы целовать их.
Присядь, поставь на кресла ручку
свой локоть, на отлете – кисть;
браслет немного съедет вниз;
и сигарета есть, на случай
продолжить пальцев стебельки.
Нога уложится на ногу,
лицо откинется назад,—
изящна линия и тонок
рисунок позы дамы гранд.
1989
//-- * * * --//
1
Я звонким именем Елена
был очарован и пленен,—
ты шла по улице Форена
от Менелая в Илион,
ты шла, подарок Афродиты
счастливцу-юноше за то,
что он, Парис, из небожительниц
ее назначил красотой,
ты шла, спартанская царица
или троянская жена,
для страсти юноши Париса
и для Парижа создана.
2
Мой идеал, узнай в Париже,
что я люблю тебя давно,
но ты всё дальше, ты не ближе,
чем сам Париж в мое окно.
Тебя любя в Ерусалиме,
и красным солнцем утомлен,
я, хоть и стар, – никак не циник,
среди весомых – охламон.
И я люблю твой стиль московский
и твой московский разговор,
лица фасон, ты – сон подростка,
а для меня – и до сих пор.
Семеен и благоустроен,
я благодарен Богу дней
за то, что погодил со мною,
и за жену, и за детей.
Но нету в том противоречья,
ты – женщина моей мечты,
как для ребят Замоскворечья
была мечтою детства ты.
3
Ты любишь родственников слишком,
но и тому причина есть.
Мы утром встретились парижским,
и перед нами день был весь.
Но я не знал, как подступиться,
и заикнуться не посмел,
что я искал тебя, зарница,
как никакую на земле.
1990
//-- * * * --//
1
Ещё лет десять назад,
когда он вспоминал прошлое
и то, как он его прожил,—
он вспоминал Ленинград
и реже – Тарту, а ныне
в том же Иерусалиме,
когда он вспоминает опять
прежние свои доблести,—
он уже не Ленинград
вспоминает, а молодость.
2
А что было? – а лавочки, девушки.
Хорошо было, Боже ты мой.
Было то, что Алёнушки, Евочки,
как могли, утешали собой.
И картины дождя ленинградские,
и словесности вождь, Петербург,
как друзья или сверстницы-грации,
назначали ему рандеву.
Что ещё было? – клюшку он стискивал
так же нежно, как девушек стан.
Было то, что ветрами балтийскими
надувались надежд паруса.
3
Когда же он из никакого города
стал, из никакой страны?
Он помнит, конечно, с три короба,
но мало, что с прошлым роднит.
А главное: где утешение,
в каком теперь искать его часе? —
Деньги оно, слава и женщины
или жизни гать без несчастий?
1990
//-- * * * --//
Алена милая и Миша,
я вижу здесь и наяву
и дальних вас, на месяц ближних,
и вензель дружбы, и Москву.
Эх, гости-други: старый город
за сулеймановой стеной,—
он любознательным задором
переполняет нас порой.
Мы верим в быль тогда и в сказки,
и нам не враг палящий день
и приландшафтный вид арабских,
зловеще спящих деревень.
Не вдохновляют новостройки,—
архитектура не Бог весть,—
а я любуюсь вами только
и благодарен, что вы здесь.
Ни сентимента государству,
и Нина тем удивлена,
а мне – до фени, я – за вас ведь,
страна вам или не страна.
И я хотел бы плыть безбрежно
на яхте с вами на одной,
я б страху меньше был подвержен
в кают-компании родной.
Прощайте ж, милые, прощайте,
вас невозможно удержать,
но речь и память, так редчайше,
сошлись на дружных нас опять.
Какое ж право мы имеем
жить сиротливо, если есть
такая братская идея,
как на миру и жизнь и смерть.
1990
//-- * * * --//
Мне хочется поплакать с другом
о том, как вышло всё не так,—
любовь, поэзия, наука,
иврит язык, а сам – дурак.
А раз дурак, имею право,—
не как Сократ, а как поэт,—
дурмана женского отраву
сегодня выпить или нет.
1990
//-- * * * --//
Люблю тебя, свет наш, Израиль,
Россию люблю вдалеке,
земного желаю вам рая,
а сам – дураком в дураке.
О смысле душа встрепенулась
лет много назад уж тому,
а вышло, – усталость, сутулость
и траур по каждому дню.
Когда-то я званым был, жданым,
желанным был дружбе, любви,
а ныне – прямым стариканом
кажусь им на дух и на вид.
А чтоб обрести утешенье, —
любить и жалеть не себя,
для этого надо уменье
и сердце, где чувства не спят.
1990
//-- * * * --//
Всё было зря, – сходить с ума
по языку, от переезда,
от смысла времени и места,
и цвета солнца на холмах.
Кому-то мил его народ;
но можно ли моим гордиться,
когда он братьев отдает
под нож и на расстрел убийцам.
Не одного, не двух уж отдал,
отдаст он, сколько те убьют,
за то, что братья чуть поодаль,
а не вдоль берега живут.
Да, двадцать лет тому назад
я ни за что бы не поверил,
что победят в нас трус и гад,
беспомощные перед зверем.
1993, 1994
//-- * * * --//
Ты состоялся ли, великий воин?
Ты состоялся ли, великий бард?
Копни в душе, – от всхлипа и до воя
она скорбит о жизни невпопад.
Еще заботит нас благополучье
и судьбы наших собственных детей,
но ты-то сам, – твой путь никак не лучший,
коль сам не свой живешь среди людей.
Куда ж деваться в этом светлом мире?
Кому поведать про свою тоску?
Я не гожусь в силены и в сатиры,
и в женихи менаде на бегу.
Моя душа о смысле встрепенулась,
и это было жизнь тому назад,—
нарос живот, спины пришла сутулость,
а большего о смысле не узнать.
1990
//-- * * * --//
Из мальчика я сделался не мужем,
а стариком;
а чем старее мы, тем хуже:
лицом, характером, умом.
Живем, дурея и дурнея,
на всё подряд уже сердясь,
сердясь на место и на время,
и на людей, и на себя.
Жизнь мальчика, когда под старость,
прошла почти;
а только что ведь начиналась,
была вся впереди.
1992
//-- * * * --//
Я окончательно помешан
на девушек ногах и между.
Не только девушек, – и женщин;
они вокруг сидят в автобусе,
и через юбки, платья блещут
их покоряющие образы.
Бог даст, и руки мы накинем
объятьями на их колени
и пропоем им страсти гимны,
и вызволим из карамельной лени.
И я воткнусь уже навечно
в твои расстегнутые ноги,
как день втыкается в свой вечер,
а до восхода – вечность ночи.
1990
//-- * * * --//
Гладить ноги выше колена,
изнутри еще, – вот мечта,
но ухаживать лень нам,
да и к старости – уж куда.
Так будет ли такое счастье,
когда просят тебя: коснись,—
и обхвата хотят запястья,
и видишь готовность лиц.
И тебя ведут, или ты ведешь,
и вечность длится ночь близости,
и ты – душу с телом в нее воткнешь,
в ее души с телом милости.
1994
//-- * * * --//
Тот молод, у кого желанья,
кто в жизнь забрасывает невод
и ловит не воспоминанья,
а сил избыток повседневный.
У молодых душа и тело
за мигом далее в погоне.
Вот героиня в черно-белом
«Затмении» Антониони,—
годов шестидесятых донна,
она ходила по экрану,
она стояла в кадре томно,
её любил дон Итальяно.
В том самом фильме черно-белом,
в «Затмении» Антониони
всех обнимала светлым небом
лазурь тогдашнего сегодня.
Углы и вертикали зданий,
над ними след от самолета,
вода, весенняя погода,
как будто льда и снега таянье.
1995
//-- * * * --//
В модельные обутый туфли
на гулких кожаных подошвах,
в болоньевский одетый плащ,
ты полон чистоты и силы,
а рядом – девушка твоя;
и вы идете с нею вместе
в сентябрьский день или в октябрьский
мощёной улицей Паланги
или другого прибалтийского
нордического городка.
Вы, под руку или обнявшись,
или подруга возле друга,
касаясь разве что одеждой,
идете вместе по Паланге
или другому прибалтийскому
нордическому городку,
и солнце ветреного дня,
то диском в облаках тускнея,
то вспыхивая между ними,
как будто ветром света дуя,
порывисто вас освещает.
Как рябь на речке,
мостовой блестит брусчатка,
опять влажна
после недавнего дождя;
на улице свежо, прохладно;
вокруг – опрятная Паланга
или другой-какой нордический
приморский городок;
вы – на осеннем променаде,
сильны и молоды вы оба,
вы – фото из альбома счастья,
но не сегодня, не сегодня.
1995
//-- * * * --//
А что ни взлета, ни порыва —
ругай свой возраст:
дни медленно идут, а годы – быстро,
три за год просто.
Вот и у Гамсуна в романе
«Соки земли»
ведь начинается восьмая
глава словами: «Быстро ли
идут годы?
Да, для того, кто
состарился».
Зря я позарился
на цитату,
на эту цитату из Гамсуна Кнута,
уж лучше бы я по примеру Сократа
отважился на цикуту —
на белых и воздушных зонтиках
настоял бы отраву
и мужественно, как моряк с кортиком,
ее выпил бы на вечную славу.
1996
//-- * * * --//
Вместе с мамой в народе Востока
жил заботливый сын и послушный,
никому, кроме разве что Бога,
никому, кроме мамы, не нужный.
Мальчик-юноша, гладкий, пригожий,
Антиной без любви Адриана,
без любви, оградившей его бы,
как стеною, от мира мужланов.
Не был дан ему пыл вундеркинда
или жар победителя ратный,—
станет мир для него лабиринтом,
не блеснет ему нить Ариадны.
Сколько он в этой жизни ни бейся,
нету шансов ее протаранить,—
нынче, завтра, все дни, пока есть он,
то же будет, что было и раньше.
Больше страха пугает убогость,
он ее переможет героем,
не дождавшийся блага и срока
мальчик-муж миловидный и стройный.
1996, 1997
//-- * * * --//
…вот он маму и ищет, а я баба…
Что же это за бабы, если они
шептать и гладить не умеют?
Евгений Сабуров
1
Ну да, ну да – мама нужна,
нужна жена-мама,
чтобы шептала нежности нам,
гладила, обнимала,
чуть ли не вылизывала всего,
как зверица детеныша,
матка пчелиная – мед, воск —
Ева-Аленушка.
2
На когда ж мы откладываем
пылкое одночасье,—
скользить по твоей глади
было бы счастьем,
как по поверхности озера —
животом книзу,
розовой рыбкой с постера
Анри Матисса.
3
Тоску утолять,
воплощать сны
на теплой глади
мамы-жены.
1997
//-- * * * --//
С балкона старого отеля
мадам на улицу смотрела.
Светло-коричневая
улица Рима,
на утренних домах ее —
румянец солнечный,
на склоне дня
она позолочена,
мягок приветливый
ее климат.
1997
//-- Итальянка --//
У латинянки-европейки
необыкновенно острые
светло-бронзовые
ноги и коленки.
Кинозвездой ступая или
мчась на трескучем мотоцикле
и обхватив его ногами,
рога руля его – руками,
и восседая, как на троне,
на выхлопной коня породе,
обняв бока его ногами
остроколенными в загаре,
в загаре цвета шоколадки,
словно в коричневых колготках:
мадонны верх, а низ мулатки,
и манекенщицы походка.
1997
//-- * * * --//
Бездонно мы глубоки,
но и одиноки очень,
как и остальные, впрочем,
старые колпаки;
но нас трое таких.
Когда-то в дни сотворений
каждый из нас воздвиг
град свой из озарений
на страхе и любви.
А ныне, после стольких прожитых
навсегда лет
стали почти невозможны
ни любовь, ни свет.
Слалома нету мыслей,
лишь одна – считаем года,
немыслимые лет числа,
пролитых навсегда.
И страх.
Ах,
бедные мы, бедные,
живем одни сами,
и, Бога не ведая,
сами одни умираем.
1997
//-- * * * --//
Когда я сравниваю
по величине
кусок времени
после моего
отъезда из Москвы
в 72-м
и до сегодняшнего
скоро того же
дня ноября
97-го,
то срок в четверть века,—
25 лет,
срок, заменивший
при Сталине расстрел,
его заменивший на короткий срок,—
так вот, если
взять этот срок
и прошлого столетия
тот же кусок
(годы конца того
цукатного девятнадцатого).
Толстого романы
и Достоевского,
за болгар война
русско-турецкая,
Герои Шипки,
Софья Перовская,
цареубийство
Александра Второго
царствие и смерть
Александра Третьего,
Николая воцарение
Второго, пока последнего,—
так вот, когда я
два этих срока сравниваю,
меня просто оторопь охватывает:
как долго, как много всего было
в тот промежуток прошлого столетья,
а значит, и наша так же долго длилась
жизнь; стали взрослыми маленькие дети.
Долго, но незаметно уж слишком;
Мы-то – почти такие же изнутри,
какими себе казались всю жизнь.
1997, 1998
//-- * * * --//
Жаль, что народы смешиваются
и даже расы,
жили бы себе по-прежнему,
как раньше.
Каждый – в своей стране,
по-своему прекрасной.
Сравнивали бы свои дождь и снег,
ездя друг к другу в гости,
сравнивали бы, где красней
рябины грозди
и у кого прозрачнее вода в озерах,
о жизни и о природе
вели б разговоры;
а также о том, кто
чем кому дорог,
и о том, что
Цюриха и Женевы,
всего-то двух городов
воздуха отведав,
ты уже на любовь готов
и на вдохновение.
1999
Приложения
Искусство – для жизни?!
Отношение местной публики, включая печать, радио и телевидение, к публикуемому здесь по-русски полностью лишено того, что я назвал бы солидностью. Русские публикации, если и рассматриваются, то как материал для исследования на уровне газеты определенной этнической группы населения, в нашем случае – «недавно приехавших» с одной шестой части земного шара. Избавиться от подобного отношения в обозримом будущем мне возможным не представляется, но смиряться с ним, заражаясь взглядом на себя через подобную оптику, нельзя никак. Надо стоять в стороне и в одиночку, раз нельзя иначе, не поддаваясь этнографическому натиску и, уж конечно, не спекулируя ни на этнографическом буме, ни на празднике собственного культурного, национального, религиозного обновления, будь оно более недавнее или менее. Нет ничего недостойного в том, чтобы литература, а в особенности поэзия, в силу совершенно объективных обстоятельств, в которых, кроме судьбы, никто не виноват, снова стали частным делом, не имеющим выхода на общественно-значимые подмостки, как это было, например, в 30-е годы в России, когда наиболее последовательно осуществил эту линию чистой поэзии в одиночку О. Мандельштам. Для нас же это будет гораздо легче и явится лишь куда более вольготным и симпатичным продолжением ситуации «в стол».
Тут я подхожу к самому главному, потому что речь пойдет уже не о личной доблести стояния в одиночку, а о беспрецедентном, на мой взгляд, положении, в которое погрузила нас судьба. Я имею в виду совершенно объективно существующий в нас разрыв между землей, речью и национальным происхождением (кровью). Наиболее завидна, конечно, ситуация, когда эта триада никогда не распадалась и ни на час, хотя бы начиная с обозримого исторического прошлого, не разлучалась, и она объединена и внутри тебя – с детства, и вовне – куда ни кинешь взгляд. Тогда каждое место на земле названо щедрой речью; куда ни посмотришь, все уже давно названо; тогда на всякую речь есть или был отклик земли, на которой она живет, а национальность, родственная земле и речи, наполняет тебя естественным неравнодушием к ним обеим, и можно устремляться умом и словом на добро, и речь тогда свята, так же, как святы место и кровь, из которых она выросла и пребывает. Тогда возможен пекущийся о «разумном, добром и вечном» ум, который, на мой взгляд, был свойствен Пушкину. Можно, конечно, и при такой завидной ситуации быть непонятым своей страной, но тогда, по Маяковскому, действительно: «Что ж», – ведь ситуация для попыток все-таки остается завидной.
В чем же, спрашивается, беспрецедентность? Ведь бывали уже на русской земле и в русской речи прозаики и поэты нерусского происхождения, и бывало уже, что русские уходили в иные земли, а иногда и в чужую речь. Даже гонимые и замалчиваемые поэты России нерусского происхождения могли рассчитывать на интерес России к ним в далеком или недалеком будущем. Ведь они человечески и поэтически разделили ее судьбу, хотя бы одним фактом своего в ней до конца проживания. Русские, ушедшие от ее судьбы, остались ее сынами, остались братьями, русскими, и потенциальный интерес к ним в России существовал всегда и уже на наших глазах перешел относительно тех или иных имен в актуальный, проявившийся, получивший вполне официальное подтверждение: многие изданы в Советском Союзе. Справедливо надеялся Набоков, пусть памятник в России ему пока еще не поставлен: «Тень русской ветки будет колебаться на мраморе моей руки». Откуда может взяться в России, хотя бы когда-нибудь, интерес к нашим вещам – неясно. Разве что какие-нибудь словоманы, и трудно поверить, перефразируя Боратынского, что читателя найдем в потомстве мы. Так вот, уникальность нашего положения не только и не столько в том, что мы не разделяем географически судьбу России, продолжая жить ее речью. Это, я бы сказал, уникальность общественная, второстепенная. А что же главное, где же подлинная беспрецедентность, внутренняя? Что больше всего обескураживает?
Нам нельзя было просветляться, надо было оставаться темными [1 - «Если имеешь счастье оставаться темным, то можешь воспользоваться и льготами, предоставляемыми темнотой, и в особенности «болтать всякое»(Ф. Ницше. «Злая мудрость»).].
Когда я говорю «надо», это – не признание ошибок, не императив «надо» после драки: надо было вести себя иначе. Я понимаю: мало что от нас зависело. Это уж судьба с неба так повернулась, что нам сверкнула – осознавали мы ее или нет – предвечная истина: промысел, народ, земля. Бог. Со вполне определенными категорическими императивами. Народ, в котором, хочет он того или не хочет, весьма укоренено в подсознании убеждение, что есть только одно «благо без прикрас» – Бог, только Ему одному не зазорно подчиняться, а смысл жизни (вечный вопрос без ответа – ан, нет, ответ очень простой) – служение Ему. Причем служение очень конкретное, настоящий труд. И в тебя, теперь уже навсегда, заронено подозрение, что так оно, наверно, и есть. Неважно, насколько ты посвящаешь себя той предвечной истине, насколько интересуешься ею, насколько служишь Ему или не служишь. Ты уже не тот, каким был до вспышки этой истины, сверкнувшей тебе, опалившей и заразившей. Отметившей тебя. Тогда, хотя поэзия и свята («к священной жертве Аполлон»), и обожествляема нами, но словно бы привносится от тебя в это обожествление нарочитость и искусственность, а сама божественность поэзии пошатнулась и пробита в ней брешь, ибо есть только одно, одно «благо без прикрас», и только оно свято и божественно, а ты брыкаешься и упорствуешь, а где-то внутри, на донышке, скребет и не отпускает: а вдруг это верно, да ведь скорее всего верно. Там, в России, до болезни прозрения, можно было поэзию обожествлять, ей поклоняться. Не признаваться в этом, пресекать такие разговоры (зачем высокие названья? я лишь пытаюсь обеспечить, создать словами совершенство), но про себя знать и лелеять эту традицию священной жертвы Аполлону. И до осенения прозрением не было там ничего, способного эту высшую самоценность поэзии поколебать. Не было чертога истины, способного эту самоценность затмить хотя бы на время, я уже не говорю, вовсе оставить ее в своей тени. Личная непродвинутость материально, взрослое отношение родственников и общества к «пустякам» поэта в стол – все это не могло победить укоренившуюся в той же России (намного глубже, чем где бы то ни было) традицию обожествления поэзии и речи и поклонения им. А после прозрения, оставайся ты там или перебрался сюда, все изменилось. Мы теперь кустари-отшельники, но не это страшно, а то, что есть в этом отшельничестве что-то нарочитое, искусственное, потому что оно не подкреплено никакими посторонними иллюзиями и заботами о добре, а диктуется только тем, что иначе жить мы не умеем. У поэзии не стало иллюзии тыла. Всего лишь иллюзии, витающей хотя бы в малочисленном круге вокруг тебя – этого нет.
Для потомков какой земли и речи составлены твои слова? Где взять снова хотя бы иллюзию верховной правоты? И если даже отвлечься от вопроса, способны ли мы служить Богу или нет, то для своих нужд теперь небо не приспособишь: служить русской речевой традиции через Бога Израиля невозможно. Служение Ему словом и русская речевая традиция не скрещиваются и не состыковываются. Остается только – говорить, чтобы не умереть, говорить, раз жить без разговора не можем. Пишешь, оттого что все равно будешь писать. Тоже, конечно, позиция, но довольно-таки обескураживающая. Даже парадоксально: искусство – для жизни.
Послесловие
Такое впечатление, что для стихов в Иерусалиме завершился некоторый период и встает уже новый, еще не совсем выявившийся. Можно было бы даже вправить его в многозначительную числовую рамку семи лет: 73-80-й годы.
Начало, так же, как и конец, семи– восьмилетнего периода размыты, и может оказаться, что в будущем стихи еще вернутся, если не к ошеломлению новыми видами и более яркой, чем прежде, погодой, то к иерусалимской значительности (и значимости), воспринятой раньше как тема самого главного – «стольного» – и одновременно самого чреватого – «лобного» – города земли и времен. Нашего времени также, что испытано и подтверждено смутными и, возможно, преувеличенными тревогами: место и время мирового действа – не где-то, а здесь и ныне (как, впрочем и когда-то). Томительное осмысление: что же с нами все-таки произошло? – возможно, и будет еще время от времени прорываться наружу с большей или меньшей силой напора и настойчивости, но и оно – доводившее в прошлом до смятения – набрало стаж и, повзрослев, отчасти унялось, а отчасти отошло в русло вечной недоуменности, на которую нет снадобья.
Прошедший здесь для русских поэтов период можно было бы назвать неосознанным поначалу поединком с речевым обживанием нового места, которое никогда не несло на себе русскую языковую ткань, отглаженную традицией литературного (прозаического, а тем более поэтического) слова. Менее связанной с прямым угадыванием не экзотической приложимости русских понятий к обступающему не гостя, а жителя, рельефу жизни, но отнюдь не менее новой (и снова не традиционной) лексически была и работа по приручению разрушительного смыслового томления, беспомощно и в необъяснимом страхе любующегося великим и непоправимым зигзагом судьбы. «Зарево наших причуд» предчувствовалось, и от подобных предчувствий обмирали в Москве более десяти лет назад: «Как страшно умереть наполовину за крохи земляничного родства», – писал тогда М. Айзенберг. Тогда – будущее зарево лишь предчувствовалось, а в конце 70-х годов, когда там уже годы полыхал пожар отъезда далеких и близких, московские стихи говорили: «В повальном отъезде полузаметен как „будьте добры" гибельный ход самодельной игры». Игры стихов, надо думать. А так ли уж заметен ход этой игры здесь? Но несмотря на то, что, не совпадая по времени, стихи здесь и там двигались по общему, хотя и очень широкому, руслу (а по нему уж никак не в кильватер), у стихов здесь – своя география, а потому и своя часть проблематики, с нею связанная.
Речь и земля обычно живут вместе. Речь живет на земле. Речь покрывает свою землю древней речевой тканью, покров ткани отглаживается традицией употребления, не говоря уже о названиях – ибо все уже давно названо. Речь, покрывающая и пронизывающая землю, образовывает тот еще не отделанный материал (почти сырье), с которого начинается ее организация, преображение в дорогую материю прозы и драгоценную (по более высокой степени локальной организации) поэзии. Альбомные заботы по прилаживанию речевой ткани к ее неисконному месту, по пристыковке названий к предметам вокруг похожи на творчество ребенка, овладевающего языком и пробующего иногда сочетания, которые выходят удачными и необиходными, но литература живет на готовом и сплошном языке, а не на создающемся и с прорехами. Стиховая речь – это затейливая гряда над равнинным ландшафтом языка, уже вобравшего через традицию употребления – литературную и мирскую – все особенности места и народа, живущего на нем; языка уже давно приспособленного для равнинных нужд, для обычного и точного изъяснения. Над такой равниною готового и скроенного по мерке места языка и возникает литература – холмистые цепи прозы и, более затейливые и утонченные по облику, поэзии. Порода для этих возвышающихся образований берется с той же равнины. Она не подменяется, а только аккуратнее укладывается, организовывается кверху. Иногда отдельные куски холмистых образований прозы и поэзии оказываются, несмотря на их более затейливое и технологически искусственное построение, приемлемыми и для равнины, и тогда они отражаются на нее обратно, и влияют на фундаментальный равнинный язык, в него вживляясь. Но сам равнинный язык, созданный по мерке и приспособивший себя ко всякой складке места, – он должен существовать как заранее данный. Поэтому, когда русская поэзия говорила на другой земле, в нее входил вполне понятный и оправданный экзотический элемент. Это была экскурсия, командировка в места, не лежащие под русским языком. Его в эти места привозили, а потом увозили.
Русские стихи, которые пишутся и говорятся на земле, не лежащей под русским языком, на земле не русской жизни, но при этом произносятся они от лица жителя, а не гостя и командировочного, когда экзотика неуместна, ибо для жителя и гражданина есть повседневность, – таков был период, который, похоже, заканчивается. Русские стихи прошли его здесь – может быть, впервые – при совсем уж небывалом положении, когда земля, не лежащая под русским языком, – не просто место жительства, а родина автора. Если не место его рождения в буквальном смысле, то родина – родина народа, к которому он национально принадлежит. Место, лежащее под своим языком и на нем живущее, а материя для стихов берется из языка другого, не прививаемого ни на какую землю, кроме той своей, которая далека от нас навсегда.
Так вот, я бы сказал, что период иерусалимского альбома и томительного недоумения, явно связанный с жутковатой (по понятиям Москвы 60-х годов) переменой места и судьбы, – на исходе. По крайней мере, для стихов. Им предстоит заново приучаться ко всегдашнему корму поэзии, корму обычного житья-бытья. Смогут ли русские стихи здесь прокормиться языком другой, далекой земли, и насколько житье-бытье здесь наталкивает на язык оттуда – это покажет следующий период, который, по-моему, уже начался. Умудренность и зоркость – вот какие качества нужны для нового периода.
И еще раз удивляясь сходству в мирочувствии, скажу, процитировав Москву, что «все завершается единоборством хлебного мякиша с воздухом черствым». Колонизация места стиховым словом кончилась. Возобновляется извечная борьба тоскующего рта за глоток воздуха и речи.
1980
Речь на вручении премии имени Р.Н. Эттингер
Уважаемые присутствующие!
После моего более чем 13-летнего пребывания в Иерусалиме, куда я приехал из Москвы в ноябре 1972 года, и по опыту происходившего, а вернее, не происходившего в результате выхода сборников моих стихотворений, а также чтений и публикаций в различных издательских предприятиях здесь и на Западе, я никак не мог предполагать, что мое существование как поэта, стаж которому более 20 лет, будет отличено какой-либо литературной инстанцией, местной или западной, или хотя бы частью русской читающей публики, если таковая вообще существует. Как по-некрасовски сказал иерусалимский поэт Владимир Глозман: «Все меньше и меньше в народе умеют читать и писать», – читать и писать по-русски, надо думать.
Я благодарю уважаемых членов жюри и всех тех, кто причастен к сегодняшней церемонии и к тому, что ей неощутимо для нас предшествовало, за неожиданное, пристальное и благосклонной внимание, проявленное ими к моему существованию как поэта. И особо дорого мне, что сама премия и ее вручение, соответственно, учреждена и происходит в Иерусалиме, в своем отечестве, где, по известному высказыванию, нет пророка, как в долгие уже наши здесь годы отчасти и было.
Не знаю, уместно ли говорить здесь о моих воззрениях на стихи, но обойтись вовсе без этого кажется мне уклончивостью и даже малодушием.
Я благодарен каждому поэту, оставившему строчку или, для сужения круга имен, скажем, строфу, которая в меня вжилась и стала моим достоянием на память, особенно, если эта строфа понравилась или запомнилась не из-за лихих жанровых изюминок или пылких возрастных пристрастий, а из-за угадываемого в ней совершенства. Для этого, чисто стихового качества строк, строф и стихотворений московский поэт Михаил Айзенберг нашел хорошее название: «поэтический подвывих», хотя, как потом выяснилось, сам он подразумевал под этим термином нечто иное. Я же принимаю слова «поэтический подвывих» для обозначения в стихах того чисто поэтического магнетизма, того покоряющего и немедленно пленяющего изгиба (как изгиб, но другой, – женский, у Достоевского), который во внешнем своем проявлении, то есть при восприятии нами читаемого вслух или написанного, сводится к исключительной, проницающей и пробивающей тебя красоте или «нравимости». Набоков называл состояние подверженности такой, в его случае чисто прозаической красоте, «холодным восторгом» и говорил, что оно вызывает ощущение щекотки в спинном хребте.
Ленинградский поэт и ученый Лев Лосев, ныне проживающий в Америке, пишет, что ему случилось показать Виктору Шкловскому стихотворение определенного автора, прочтя которое Шкловский сказал: «Так еще никто не описывал вещи». Дальше Лосев отмечает, что стихотворение произвело на Шкловского сильное впечатление. Я привожу этот пример, чтобы указать на некоторую тенденцию в отношении к стихам, распространенную, как мне кажется, среди тех немногих, кто говорит о русских стихах на Западе и расставляет поэтов по их альпинистским местам на Эвересте или, если хотите, на современном нам Олимпе. Тенденция эта – отношение к стихам по их внепоэтическим достоинствам, то есть по всему тому, чем можно заинтересовать и увлечь умного, взрослого читателя, уже забывшего или не знавшего и прежде бескорыстного увлечения поэтической красотой (в понятие которой нераздельно входит и смысл участвующих в ней слов) без привнесения второстепенных для нее привлекательностей, таких, как, например, в случае, идущем от Лосева, способ описания вещей или, я отхожу от примера, само их обилие, или, наконец, интересная фабульность пьесы, – все перечисленное второстепенно, если сделано автором в ключе прозаическом.
Это отличие «поэтического подвывиха», разнесенного, если повезет, на все стихотворение, когда совершенной становится уже вся пьеса, от заправленного в ритмический, возможно с рифмами, канон повествования, – пусть умудренного, пусть интересного, пусть привлекающего своими «новинками» так называемого духа времени, – это отличие и является четкой границей, подчас трудно различимой для читателя, не имеющего молодого бескорыстия любви к очаровывающему его слову, границей между самонесущими себя стихами и коверкающим поэтический вкус эпохи версификационным повествованием.
Что же касается давнего и недавнего прошлого русской поэзии и ее славных имен, то, кроме благодарности каждому поэту за строфы или стихотворения, в меня вошедшие, о чем я уже говорил, главными видятся мне те пьесы и имена, в которых не выпячиваются те или иные стилевые или смысловые линии, тождественные для читателя с именем поэта или его явления в поэзии.
Для ясности приведу два имени. Незабываемые Маяковский и Цветаева останутся для меня боковыми ветвями русской поэзии, но не ее главным стволом. Без Маяковского или Цветаевой мы бы не узнали, что такие явления в поэзии вообще возможны, что русская поэзия может быть и такой тоже. Но когда они довели свой стиль до полного обнажения и даже выпячивания приема – Маяковский, – преодолевавший скучный эпос своих произведений изощренным набиванием не пользуемых прежде слов и форм на классово-смысловую колодку его эпохи, значимость которой, и в смысле речи, оказалась куда менее долговечной, чем ему верилось, а Цветаева, – перенасыщением текста переносами как основным средством самоподпаливания, – они стали писать вбок, и их пионерские заслуги первооткрывателей перешли, с получением патента на стиль, тождественный с именем, в заслуги первопрививателей их собственных боковых ветвей. Стихи боковой ветви, в ее крайнем выражении, никогда не гармоничны и всегда тенденциозны, будь то тенденциозность смысла или приема. Мне кажется, что и приведенные мною великие имена остались для нас, в основном, своими более ранними вещами, где их особенности или характерность, в смысле приема, еще не стали довлеющими или тождественными их поэтической личности.
В заключение скажу о географическом аспекте сегодняшней русской поэзии, существенном в нашем случае.
Когда я пытался заинтересовать некоторых говорящих и не говорящих по-русски лиц моим сборником стихотворений иерусалимского периода «Третий город», я отмечал его историко-географическую особенность, говоря, что, насколько мне известно, это – первый в истории русской поэзии сборник стихотворений, написанных в Иерусалиме. Лишь после многократных повторений этой историко-географической рекламы я понял, что подобная реклама, подробность или курьез никак не могут способствовать поднятию интереса к сборнику и по очень простой причине: тем, кому важны русские стихи, не так уж важно, что они написаны в Иерусалиме, а те, кому важно, что они написаны в Иерусалиме, не очень-то интересуются, в большинстве своем, русскими стихами.
То есть в самом пребывании русских стихов в Иерусалиме заключено некое противоречие: противоречие между историей и географией Страны Израиля, которые сформировались при языке нерусском и в нем живут, и русскими стихами, известно где выросшими и сформировавшимися, как вообще, так и в каждом из нас, и перенесенными вместе с нами в иные, исторически не впитанные ими цвета и звуки, и вообще в иную жизнь, происходящую в сдвинутом вниз – по широте – месте и в продвинутом, как мне кажется, вперед времени.
Но кроме универсального смысла стихов, то есть общечеловеческого, говорящего по-русски смысла, существует еще смысл, открывающийся нам лишь при некоторой хотя бы схожести нашего внутреннего опыта с внутренним опытом поэта. Когда мы говорим, что этот поэт нам близок, а тот чужд, мы и говорим, кроме остального, о родстве внутреннего опыта или об отсутствии такого родства. Поэтому подлинные близость и сочувствие к значительной части стихов сборника «Третий город», которые появились как следствие переезда из Москвы в Иерусалим и последующего здесь пребывания, могут испытать лишь те читатели, кто, кроме способности очаровываться стихами, имеет еще сходный внутренний опыт, связанный с переездом сюда из Советского Союза и со сколько-нибудь длительным потом здесь пребыванием. Ведь это только название такое безобидно-житейское «переезд», а в действительности – это зигзаг и излом судьбы каждого, прошедшего через прыжок в иной мир, и событие, преисполненное такого значения для твоей личности, словно бы живешь две жизни или умираешь двумя смертями, когда смерть одной жизни уже была при казавшейся неотвратимой и оказавшейся непоправимой перемене места и судьбы. И читатели с родственным мне внутренним опытом, хотя бы только в смысле общности судьбы перелета оттуда сюда и жизни здесь, такие читатели могут найтись только здесь. Оттого мне так хотелось «быть понятым моей страной» – я цитирую Маяковского, что, кстати, вопреки принципиальному отрывку о главной и боковых ветвях русской поэзии, хорошо иллюстрирует мою признательность каждому поэту за слова, мне от него оставшиеся. «Моей страной», означает для меня, быть понятым своими, потенциально самыми близкими, а для многих вещей и единственными идеальными читателями, а они, по упомянутым мною причинам, могут найтись только среди читателей русской поэзии здесь, если идеальные читатели, добавлю я, отчасти возвращаясь к началу своих слов, вообще существуют.
Прочитано 16 марта 1986 года
Зиновий Зиник
«Самый свой из не своих домов»
Рецензия на сборник Леонида иоффе «короткое метро» (2001)
Выходишь из дома – подышать свежим воздухом. Возвращаешься. Дверь захлопнута, а ключ забыл внутри. Ты – бездомный.
Или вот, бывает, выходишь из дома – и едешь на курорт. Возвращаешься, а в доме такие перемены, что чувствуешь себя в гостях. Ты уже не у себя дома.
А бывает еще, выходишь из дома – и загулял, влюбился. Возвращаешься, а тебя никто не узнает. У тебя другой дом.
Этот сборник – некий портрет поэта, увиденный в дистанции от собственного дома, когда сам образ дома меняется во времени: московские стихи отверженности и раздвоенности в эпоху шестидесятых, затем открытие Иерусалима после отъезда из Москвы в начале семидесятых, и заключительная часть, как будто подводящая итоги всем предшествующим дихотомиям о чуждости, ведущей к разговору, и о родственности, обрекающей на молчание. Первая, профессионально изданная в Москве антология стихов Леонида Иоффе «Короткое метро» была подготовлена к публикации еще одним поэтом, нашим общим другом и давним эпистолярным собеседником Михаилом Айзенбергом. Сборник этот поэтому читался как неявный и зачастую ненамеренный диалог двух поэтов, один из которых в эпоху Третьей волны эмиграции остался в России, а другой ее покинул. Когда, сразу за стихами Иоффе, начинаешь перечитывать стихи Айзенберга и наталкиваешься на строчку «Я так тихо жил, что не знал отказа», слово «отказ» неожиданно прочитывается в рамках отъездной эпики, в смысле «отказников» той эпохи, как бы переводя ложно понятую личную робость в эпический план.
Я говорю о «ложно понятой» робости потому, что это был «не страх смерти, а сознание безрезультатности наилучших намерений и достижений, и наилучших ручательств, и вытекающее из этого стремление избегать наивности и идти по правильной дороге с тем, чтобы если уже чему-нибудь пропадать, то чтобы погибало безошибочное, чтобы оно гибло не по вине твоей ошибки» (я цитирую письмо Пастернака о собственной попытке вырваться из морализаторской трясины своего времени). Это не поиск окончательной истины. Это отказ от всего, что обозначается в жизни как ложь и двусмысленность, и уход от этой двусмысленности – зачастую в никуда.
Сейчас можно сказать, что робости не было ни в той, ни в другой позиции по отношению к отъезду-неотъезду: любая из альтернатив той эпохи свидетельствовала об уходе в той или иной форме – об отказе от собственного прошлого, точнее – от настоящего, которое перестало осознаваться как свое из-за навязанности некоторой версии общего прошлого. В группе поэтов (и математиков) Леонида Иоффе и Евгения Сабурова, к которой примкнул Айзенберг, эта отчужденность от общего языка и общих идей выражалась чисто эстетически – как поза, в почти панковской, мужской, брутальной непричесанности и одновременно ритуальности поэтического застолья на «субботах» у Владимира Шахновского, куда захаживали многие – от Шленова до Лимонова, но где главными орудиями поэтического мастерства, вне непосредственной читки и разбора поэзии, была водка и папиросы «Беломор», мат, флирт с девушками и разговоры о футболе. «Жить от вечера до вечера, от стакана до вина…»
Лишь сейчас ясно, в какой степени эта группа была вне всякого общепринятого литературного общения тех лет, не только потому, что не включалась в традиционную российскую конфронтацию пропагандистской и диссидентской литератур, но и потому, что по своему темпераменту, замашкам, какой-то морально-ригористической позе в этой духовной толкучке они были склонны к некому эстетическому авторитаризму, к поискам своего словаря вдали от ежедневного шумового фона, к поискам истины и красоты в несуществовавшем измерении, в некой примысленной, почти выдуманной, «классической традиции», в утопическом «серебряном» веке русской поэзии. Это было сочинительство фиктивного прошлого для противостояния фикции настоящего. Из реальных имен – от Баратынского до Мандельштама – создавался путем селекции отдельных стихотворений идеальный образ никогда не существовавшего классика. Этот классический канон был взорван изнутри и ненормативной лексикой, и затрудненностью синтаксиса, и ритмическими синкопами.
Может быть, поэт отличается от всякого другого автора стихов тем, что изначально обделен речью, речью своих современников. Она его не устраивает в том смысле, что ему там нет места. Не потому, что кто-то торгует вакансией поэта (торговать можно лишь креслом лауреата), а потому, что поэт этого места, этой вакансии не видит сам. Если гора не идет к Магомету, она для него – не гора, она для него не существует, он ее в глаза не видит. Он, «пасынок здешних окоемов, ослеп от прободения вещей». Эти дыры в реальности надо латать заново или заново создавать другую реальность. Отсюда и поиск непривычной, иногда звучащей простонародно или грамматически несовместимо лексики; слово цепляется за слово заранее данной интонацией монолога и вне этого стиха логической цепочки его образов просто не существует. Это – один из центральных мотивов поэзии Леонида Иоффе: немота поэта, поэтическая немота. «Страх перед паузами нагнетен в аорту» (подразумевается перерезание горла – суицидальной паузой молчанья, как бы эту тишину ни интерпретировать), «мрут опереточные охи взаперти», «губы собраны в обидчивый узор» и «мы воздух ловим, словно рыбы, ловим ртами вместе и порознь». «Страх перед паузами нагнетен в аорту» (надо слышать, как он горлом берет каждую строчку во время чтения вслух) потому что чтец-читатель задыхается к концу строки, а между строк практически отсутствует пауза, следующая строка почти всегда начинается с неударного слога, чтобы протянуть дыхание все дальше и дольше, выдохнуть весь стих целиком так, что он, как говорил астматик Мандельштам, «повисает на собственных ресницах».
Чтобы до конца понять эту поэзию, надо ли было видеть Иоффе на кожаном продавленном диване родительской квартиры в Москве, с облачком «Беломора» у сжатых долгой паузой губ? Когда впервые прозвучали слова, точнее мысль: а что если мы – я, ты, он (идет перечисление имен, родственных связей, исторических дат) – вообще не отсюда? не имеем отношения? никогда не были и никогда не станем частью единого целого? Надо ли было сидеть рядом в такси в то колючее, как небритость, темное с поземкой утро на пути в Шереметьево, и потом ловить момент, когда тот, кого, как тогда казалось, уже никогда не увидишь, появится на мгновенье на прощальном мостике на пути к паспортному контролю. Человек решает разорвать со своим личным прошлым, кругом друзей и близких, и с прошлым родной (той, в которой родился) страны, то есть, ее языком и национальной идеей, во имя другой абстрактной идеи красоты и языка, языка другой нации, с прошлым которой отождествился усилием воли и сознания – сознания своей отверженности. «Когда родное – не родное, а чужого не любить, помири меня на крови – не губи».
Нужно ли видеть лицо жены, осознавшей, что муж раз и навсегда плотно закрыл дверь в прошлую жизнь и движется по трапу самолета в странную жизнь без будущего? «Нашла кому довериться, беспечная, – ревнителю и груму череды».
Поиск иного языка привел Леонида Иоффе в иную географию. Нужно ли напоминать читателям Иоффе об отсутствии формально-логической зависимости между фактом осознания себя как еврея и ритуалами талмудического иудаизма; между еврейской религиозностью и репатриацией в Израиль? Подобная логическая цепочка убедительна лишь для тех, кто поверил в нее, то есть для тех, кто мыслит как сионист. Но есть страшная тяга – сама по себе, а не только в идеологической расшифровке всех этих этапов еврейской эмиграции; есть «итоговый жизни припадок», эстетическая цельность прорыва, ухода в иную религию, в иной язык, в иную географию, где «повязало сторонних становье» и где «виноградное солнце…разномастных вязало родством», чтобы «стать побратимами по месту и по дротику, знать, где чужбина и опять не знать, где родина». Это – вера в процесс, а не в результат, в ежедневное усилие дня, увеличивающего «листьев сень на тень величиною в день». Для Иоффе израильская речь стала тем другим языком – освобождением от советской паутины-рутины постылой речи – освобождением, что мерещилось ему когда-то в поэзии Мандельштама или Иннокентия Анненского.
Я помню бар в центре Иерусалима, в проулке от улицы Гилель, куда привел меня Леонид Иоффе чуть ли не наутро после моего прибытия в Иерусалим в зимний день три с лишним десятка лет назад (Иоффе уехал из Москвы на три года раньше меня). После этого я посещал этот бар много раз, но картинка, застрявшая у меня в памяти после первого визита, так и не повторилась. Солнце пробивалось сквозь жалюзи в полутемное помещение, чтобы стрельнуть в зрачок, отпрыгнув от необычных бутылок пива, похожих на аптекарские пузырьки с экзотическими наклейками. Я видел лицо Иоффе, увеличенное неимоверно, как в телескопе, всем напряжением от расстояния перед встречей, о которой размышлял и фантазировал чуть ли не ежедневно на протяжении многих месяцев. Это телескопическое восприятие увиденного (уединенного) хорошо знакомо каждому, кто наделяет географию встречи с другом, с народом, со страной неким сакральным смыслом. Этот смысл остается в памяти как вспышка – мгновенное озарение – и продолжает излучать свет и тепло в каком-то другом параллельном измерении нашей ежедневной жизни, существует в памяти как запомнившаяся поэтическая строка, смысл которой зачастую не расшифровывается сознательно.
Эта вспышка происходит как результат постепенного накопления, улавливания побочных лучей, игры света в других обстоятельствах и в ином смысловом ключе. Свет – преображающий видимую субстанцию в нечто эмоционально иное, непредвиденное – это повторяющийся сюжетный ход стихотворной мысли у Иоффе. «След вееровидный от солнца желтого пролег» там, где «одинаково содеян удел людей и сиротеют едино все». Просветленность сомнения сменяется совсем иным освещением: «Вниз направляет мой зенит свой луч отвесный и ненастный», «в климате блеклом, где все появлялось напрасно», в противовес – хочется сказать: противосвет – мыслям о земле, «где климата полдень живет». Поэтическая строка постепенно раскаляется совершенно иным светом, сама превращается в луч, летящий «в нежную рознь, прямо в солнцекрутильное жженье». И одновременно, уже в московской скептической прищуренности угадывается судьба Лота: «как праведник, он видел скверно – лишь свет и тьму». Тут «слепота как наказанье» становится симптомом внутреннего видения: «Я зрячим стану, скоро стану зрячим: я точной мерой почести воздам».
Был Иерусалим как надежда на иной свет – иной мир, чья сила новизны в конечном счете выразилась в силе света в буквальном смысле. Надо увидеть его с террас Тальпиота или сквозь ветви сосен предместья Эйн-Керем или с зеленого газона Французской горки – когда весь город умещается как будто в горсти, целиком в одном взгляде – всей сетчаткой, потому что заключен в пределы окружающей цепочки холмов: эти холмы высвечены по краям лучами заходящего солнца, как будто зеркального отражения твоего собственного зрачка, когда «весь горизонт окольцован перстнем бывшего солнца, которое запад унес». Способен ли тот, кто не видел Иерусалима глазами автора, понять, о чем идет речь? Этот Иерусалим в той же степени нереален, в какой ненормальность поэтической речи – при всей ее немыслимой простоте – является залогом ее истинности: просто потому, что путь к истине является искажением обыденности, даже если путь этот составлен из прозаизмов. «Ведь каждый подвиг наш составлен из обид, превозмоганий их, чередований».
Два мира – внутренний идеальный образ и город, возникший перед глазами – на мгновение совместились, увиденные одновременно с некой третьей точки зрения, в определенном срезе светового луча. И в это мгновение кажется, что «мы б тогда перестали слоняться, как сбитые толку, и при этом гадая, а свыше ли так суждено». Еще одно мгновение, и вот ощущение единства примысленного с увиденным исчезает там, где «день сплошной невыносимый, от синевы швыряет зной». Ясность сменяется ослеплением: «По глазам полосует свечение – неужели я в жаркой стране» и глаза ранят «светом каления» те самые «ясные обликом здания, что недавно светились во мне». Еще в московскую эпоху у Иоффе маячит в стихах «палимый урод», но солнце, возникающее как истина, постепенно обретает эпитет «беспощадный»: ведь лишь в европейской культуре солнце – это жизнь; люди Востока знают, что от солнца надо скрываться – в тень. Это все тот же ужас свершившейся истины, когда «слово заблужденья променял на истину молчанья», истину, окаменевающую на глазах, принявшую форму опаленной зноем стены, отделившей тебя от прошлого, ставшей стеной плача – но: «Так плакать хочется, а слезы не идут». Стихи вдруг срываются на вопль, «на любовь разрываясь и жалость, обожание, нежность и боль» чуть не с есенинским подавленным всхлипом: «Вот и все – лишь обняться осталось».
В этом, самом своем из не своих городов, мы были словистами – ловцами слов, а не славистами – от слова «слава»: мы едва начали печататься, скепсис в отношении печатного слова был так же заметен в нашем мышлении, как прививка от оспы на коже у плеча, и наши главные амбиции были выше по ранжиру: мы занимались божественным процессом называния вещей, придумыванием имен тому, что в русском языке до нас никак не называлось – от арабского чая с листочком свежей мяты или питы с фасолевой похлебкой в рабочей столовке при гаражах на улице Мамилла до деталей городской топографии по маршруту регулярной прогулки от мельницы Монтефиоре до арабского кафе на улице Мористан в Старом городе. Араб-христианин готовил кофе с зернами корицы в джезве. Он, чуть ли не с колыбели зазубривший имперскую смену языков и наречий этого места как нечто само собой разумеющееся, заведомо знал, я думаю, кто мы такие и откуда; но когда он выносил поднос к нашему столику, мы обменивались с Иоффе незначащими фразами по-английски, инстинктивно придерживаясь языкового нейтралитета, считая, что израильская или русская речь может восприниматься как вызов. Потом вновь уходили в разговорное перелистывание писем из Москвы.
Синкопы муэдзина с Храмовой горы или перезвон колоколов с Голгофы служили этому «перелистыванию» странным фоном и были тем самым «поэтическим подвивихом» омертвевшей речи, о котором говорил в письмах к Иоффе Михаил Айзенберг. Пока Иоффе растолковывал мне нюансы дилемм иерусалимских героев в романах нобелевского лауреата Агнона, уже не способных вернуться к родному немецкому и одновременно потерявших вкус к новизне израильской речи, я в своих монологах той поры постоянно возвращался к «Александрийскому квартету» Лоренса Даррелла. Я купил это сочинение практически сразу после приезда в Иерусалим, поскольку наслышался о его романе и переписке с Генри Миллером еще в Москве. Тот факт, что история александрийских героев связана сюжетными интригами с Палестиной, ближневосточное подобие иерусалимских ресторанчиков, маленьких клубов и странных литературных сборищ со всем тем, что описано у Даррелла, все это позволяло моей фантазии приравнивать наше русско-иерусалимское общение с Иоффе к мифологии Александрии и культу поэта Кавафиса. Москва в отношении Иерусалима становилась как бы Лондоном в отношении Александрии.
Обо всем этом я строчил в своей переписке с Москвой, не успевая ловить и передавать другим собеседникам многократное эхо написанного, услышанного и процитированного в двух городах одновременно. Иоффе, явно наслаждаясь этими перескоками между несколькими мирами – каждый со своим языком – улыбался с детской завистью и недоверчивостью: он знал, что наше пребывание в Иерусалиме «без ближних и без дальних», отличается по своей светлой обреченности от интриг и любовных перипетий космополитической шушеры Александрии. В Иерусалиме все для него в тот период было и проще и загадочней: «Есть обольстительная тайна: оливы – здесь, осины – там».
Потом, уже позже, со своим Ленинградом, со своей версией советской Атлантиды и иерусалимской Александрии, в наши беседы въехал рассказчик Марк Зайчик, и мне сейчас кажется, что ощущение уникальности от пребывания в Иерусалиме не понять тому, кто не сидел за покосившимся пластмассовым столиком у еще одного арба – Зейтуни, под стенами старого города с головокружительной панорамой Иерусалима в сторону Скопуса. Марк внес не только новое алкогольное меню с маринованным миндалем и жареными куриными сердцами в нашу жизнь за столиком, но и бравую способность преодолевать куриный испуг эстета перед шероховатой обнаженной обыденностью иерусалимского быта, вечно ждущего своего певца, своего едока, своего солдата.
«Все вышло правильно / любуемся холмами / вживаемся в отвагу муравьев / мы сами выбрали / мы выбрали не сами наш самый свой из не своих домов». Лишь в этом редком состоянии поэтической гармонии, высокой иронии над самим собой и одновременно оптимизма, можно было предаться, как это однажды сделал Иоффе, еще и веселой ностальгии по Москве, о московском застолье «застольных пересудов о доме жизни сем», блистательном вече «достойного с достойным». В этой двойной просветленности – и по отношению к ослепляющему израильскому настоящему и по отношению к московскому прошлому – была надежда на возникновение нового разговора. Казалось бы, мы могли создать еще одну мифологию, еще один культ литературного клана друзей – каким стал круг Джеймса Джойса в Цюрихе (ведь он, как и я со своим русским театром в Иерусалиме, пытался создать там любительский театр на английском языке) или Лоренса Даррелла в Греции, или Вирджинии Вулф в Лондоне, Кристофера Ишервуда в Берлине или Сомерсета Моэма на Лазурном берегу, где их только не было? Почему нечто подобное не состоялось для нас «в самом своем из не своих домов»? Что помешало? Не сионистская ли тенденция называть русского писателя в Израиле – еврейским писателем, а еврейского писателя где бы то ни было – потенциальным сионистом? Нет ли в израильской политической завязанности, паспортной приписанности к идеологии чего-то такого, что отпугивает тех, кому необходима серьезная доля безответственности в разговорах – пусть небольшая доля, но ни в коем случае не контролируемая? Или же всякое эхо – даже искаженное – российского идеологического опыта в новой жизни мешает какому-либо содружеству умов?
«Отвечай же, пришелец и житель, за двуствольным погнавшийся ртом: из какого стреляешь? в обиде на какой остаешься при том?» Человек инстинктивно пытается уйти от двойственности, раздвоенности, хаоса. Вечен для России и вопрос о том, где проходит граница этого хаоса, этой раздвоенности; это вечный мотив о ветке Палестины и голубых мундирах, неожиданным образом к концу двадцатого столетия трансформировавшийся вновь в тему эмиграции. Но, перелистав сборник Иоффе, я не увидел там ни ветки Палестины, ни голубых мундиров: в этом сборнике нет ни названия города Иерусалим, нет, за исключением одного полушутливого послания, даже слова еврей, нет тут и, собственно, слова «отъезд». Лишь благодаря державинской приподнятости всей интонации этих стихов я – и я ли один? – вычитываю в косноязычном «груме череды» из стиха о разлуке с женщиной – соотечественника без родины, затерявшегося между двумя «казенными королями».
Я перебираю листочки со словами о поэзии Иоффе, написанные мной тридцать лет назад: «Конечно же, можно ограничить свою жизнь домашним кругом, отождествляя его со всей страной. Но в жизни каждого наступает такой момент, когда всю историю страны воспринимаешь на свой счет – со всеми преступлениями, победами и поражениями. В подобный момент и приходиться решать, считаешь ли ты эту историю – предысторией своей собственной судьбы, и тогда человек остается. Иначе, чтобы спасти свои личные привязанности от разъедающего сознания соучастия и вины, человек уезжает. Избирая для себя единственно приемлемую для него форму соучастия – стихами».
Сейчас я понимаю: это не совсем так. «Мы сами выбрали, мы выбрали не сами наш самый свой из не своих домов». То, что мы выбираем в качестве дома – будь-то Иерусалим, Москва, Лондон или Париж, – в первую очередь является нашей мыслью о новом доме, нашей идеей дома, вовсе не уничтожающей память и душевную теплоту дома прежнего. Всякий отъезд, как выясняется, всего лишь переезд. Мы уезжали, чтобы доказать, что наш разговор не знает географических границ, что мы можем слышать голоса друг друга, несмотря ни на какие глушилки и железные занавесы. Но свобода и ясность мысли по эту, нашу сторону тогдашних препон и перегородок, как раз и лишала нас участия в том застолье, которое мы оставили. Казалось: все, что было обретено здесь, могло бы пригодиться лишь там. До того момента, пока речь не раздвоилась, и сами мы не распрощались с прежним собой, оставшимся там, в Москве. Боюсь, что это двуязычие – как у всех людей с разным опытом и прошлым – уже непреодолимо в разговоре с нашими прежними друзьями, с прежним кругом. Но в этом и залог чудесной непредсказуемости всякого серьезного литературного события, даже для заклятого одиночки-эмигранта. Нет ни одного чуткого к родной речи человека, кто не мечтал бы услышать свой язык как иностранный, как странный, как неведомую речь – с той же степенью отчужденности, с какой смотрятся фотографии собственного детства. Так смотрит автор-эмигрант на то, что было написано до отъезда. Так мы держим в руках наши сборники, опубликованные в России. Мы не верили, что когда-либо вернемся туда живыми. Отношение к нам в России сейчас – это возможность услышать, что о тебе говорят после смерти.
Само появление этого сборника в московском издательстве – это поразительный пример величайшего стоицизма и бесстрашия в судьбе наших поэтов. Однажды выпав из движения литературы – из поэтической группы, из обиходной темы литературных критиков, из тенденции, что у всех на устах в литературных салонах, – очень трудно в эту литературу вернуться. Появление этого сборника – торжество веры в то, что точный узор слов, однажды обозначенный поэтической мыслью, никуда не девается. Стихотворение может принимать в разные периоды разные обличья – интерпретации в чужих глазах – по ходу географических и идеологических блужданий поэта. Но в конце концов слово обретает свою независимость от того, как и кто интерпретирует и биографию, и взгляды автора. Поэт России не обязательно возвращается в Россию. Но он возвращается в русскую литературу.
Библиографическая справка
Косые падежи
первый сборник стихотворений автора. За исключением трех, все стихотворения, помещенные в сборнике, относятся к периоду 1964–1967 годов. Первое издание сборника состоялось в 1977 году. Второе издание исправлено и дополнено автором. Косые падежи. Иерусалим, 1977; Косые падежи. М.: Остожье, 1996.
Путь зари
второй сборник Иоффе. За исключением одного, стихотворения, содержащиеся в сборнике, относятся к московскому периоду 1967–1970 годов. Первое издание сборника состоялось в 1977 году. Второе издание сборника исправлено и дополнено автором. Путь зари. Иерусалим, 1977; Путь зари. М.: Остожье, 1996.
Третий город,
вышедший в 1980 году, – третий сборник стихотворений автора. Он был отмечен премией имени Р.Н. Эттингер 1985 года. Третий город. Иерусалим, 1980; Третий город. Рига, 1990 (2-е издание, исправленное и дополненное автором); Третий город. М.: Остожье, 1996 (3-е издание, мало отличающееся от рижского).
Голая осень
четвертый сборник стихотворений Иоффе. Стихотворения, помещенные в основном корпусе сборника, относятся к 80-м и 90-м годам. Голая осень. М.: Остожье, 1999 (хотя на первой заглавной странице сборника напечатано по ошибке «Иерусалим» и не дано название издательства).
Искусство – для жизни?!
Публикуется впервые.
Послесловие
Менора (Иерусалим). 1980. № 23.
Речь на вручении премии имени Р.Н. Эттингер
Двадцать два (Иерусалим). 1986. № 49.