-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Ромен Гари
|
|  Пожиратели звезд
 -------

   Ромен Гари
   Пожиратели звезд


   Посвящается Саше Кардосысоефф




   Новый рубеж


   Глава I

   Полет отличался приятной обыденностью. Доктор Хорват впервые отважился воспользоваться не американской авиакомпанией и теперь был вынужден признать, что эти парни, стоит им только слегка помочь, быстро усваивают урок. При вылете из Майами вид пилота, которого легче было представить себе на вершине какой-нибудь ацтекской пирамиды, чем за штурвалом боинга, внушил ему некоторые опасения, но они быстро рассеялись после нескольких мягких посадок, гамбургеров и лимонного пирога на обед, а также благодаря изысканной вежливости командира экипажа, который на весьма приличном английском то и дело обращался к пассажирам, чтобы сообщить им название то этого вулкана, то того города, и вообще держал их в курсе происходящего.
   Была одна непредвиденная посадка на военном аэродроме в южной части полуострова Сапоцлан [1 - Действие романа происходит в вымышленной латиноамериканской стране, поэтому в нем встречается много вымышленных названий – географических и этнографических, названий божеств, некоторых растений, которые употребляются наряду с реальными. (Здесь и далее – примеч. пер.)], где на борт самолета поднялась странного вида дама, маленькая, приземистая, с плечами как у борца, которой почтительно помогал офицер в мундире, представлявшем собой точную копию формы американских военно-воздушных сил. Дама походила на индейского идола, обмотанного красной и зеленой парчой и разноцветными лентами, и словно только что явилась с какого-то фольклорного праздника; на голове у нее красовалась серая фетровая шляпа-котелок, из тех, которыми доктор Хорват уже любовался в туристских буклетах. Ее лицо цвета обожженной глины в обрамлении черных гагатовых волос, заплетенных в аккуратные косицы, застыло без всякого выражения, что было очень похоже на тупость. В руках она держала элегантную кожаную сумку и не переставая жевала. Стюардесса почтительным шепотом сообщила, что сеньора – мать генерала Альмайо и что сейчас она, как и каждый год, направляется в столицу навестить сына. Проповедник знал, что авиакомпания является собственностью Альмайо, и воспринял эту неожиданную остановку вполне благосклонно.
   Он сидел рядом со смуглым молодым человеком, одетым в элегантный синий шелковый костюм с подбитыми ватой плечами, который беспрестанно улыбался ему, демонстрируя золотые зубы. Он едва мог связать два слова по-английски, и проповедник решил испытать на нем свой испанский язык, находившийся в зачаточном состоянии. Молодой человек, похоже, был артистом, гражданином Кубы, и направлялся в столицу, куда его пригласили работать. Когда доктор Хорват попытался выяснить, в какой же благородной отрасли искусств молодой человек проявлял свои таланты, его сосед вроде бы смутился, произнес по-английски что-то похожее – странное дело – на «супермен», на что проповедник, ни на йоту не продвинувшийся в своих изысканиях, лишь одобрительно кивнул и дружески улыбнулся, получив тут же в ответ ослепительное золотое сияние между пухлых губ.
   Это была первая поездка проповедника в страну, куда он ехал в качестве личного гостя президента, которого там называли «лидер ма́ксимо» [2 - Исп.: líder máximo – верховный вождь.]. В свои тридцать два года доктор Хорват был весьма выдающейся фигурой в церковных кругах, и слава о нем как о неутомимом и вдохновенном борце с врагами Господа распространилась далеко за пределами Соединенных Штатов Америки. Своей популярностью, влиянием, которое он оказывал на толпу, умением обращать заблудшие души в истинную веру он был обязан прежде всего силе собственной веры, а также (он знал это и не стыдился этого) некоему личному магнетизму и внешности, сильно отличавшейся от того, что мы обычно видим на церковной кафедре, и стоившей ему, конечно же вопреки его воле, прозвища «белокурый архангел». Его иногда упрекали в showmanship [3 - Здесь: шоуменство, умение привлечь внимание, произвести эффект (англ.).], любви к зрелищности и в том, что называли его непрестанным стремлением к драматическим эффектам: ему случалось проповедовать, стоя посреди боксерского ринга, что должно было символизировать его битву с Сатаной. Он не придавал большого значения этой критике: во все времена и во всех Церквях поражение воображения признавалось вполне законным методом воздействия, о чем свидетельствовала блиц-поездка папы Павла VI в Организацию Объединенных Наций в качестве «пилигрима мира». Он не видел никаких причин оставлять первенство в этом деле за католиками. Бывший чемпион университета по регби, дважды входивший в состав виртуальной «всеамериканской команды», он проявлял в своем миссионерском крестовом походе ту же энергию, ту же волю к победе и ту же боевитость, которые сделали его в свое время одним из самых агрессивных форвардов Соединенных Штатов. В конце каждого собрания, когда он застывал, еще трепеща от возбуждения в пришедшей на смену овациям тишине, с широко раскинутыми, словно крылья, руками над мраком зала, от которого его отделял свет прожекторов, из толпы выбегали мужчины и женщины и, преклонив колена, клялись беззаветно и самоотверженно служить Истине Божией. В своей непрекращающейся борьбе со злом он мог сказать, что тоже стал «лидером максимо».
   В прессе имя доктора Хорвата упоминалось чаще, чем имена самых известных кинозвезд. В комментариях, которые он внимательно прочитывал, чтобы быть в курсе реакции противника и его слуг, не было недостатка в сарказме, желчи и ядовитых насмешках. Проповедник принимал поношения с полным равнодушием: сам Господь не был защищен от поруганий. Единственное, что имело для него значение, это результат. Не далее чем за месяц до описываемых событий, проповедуя на нью-йоркском стадионе «Поло-Граундз», он пережил настоящий триумф: народу там собралось больше, чем во время матча Паттерсон – Кассиус Клей, а сборы превысили все, что было зарегистрировано за всю историю стадиона. Он становился самым кассовым шоуменом страны.
   Доктор Хорват ежегодно приносил своей церкви около миллиона долларов, свободных от налогов: все эти деньги шли на благотворительность. Сам же он получал лишь обычное положенное пастырю жалованье. Вот уже два года как одно крупное рекламное агентство следило за тем, чтобы его имя было столь же привычно для публики, как хлеб насущный. И то верно: разве Истина не является продуктом первой необходимости? И стоит ли стесняться применять для ее распространения новейшие методики? Конечно, нехорошо сравнивать завоевание душ с завоеванием рынков сбыта, однако было бы неправильно, если бы в мире, где действуют законы жестокой конкуренции, Господь не воспользовался бы советами опытных специалистов по манипулированию массами. Оставить Его один на один с врагами, да еще и связанного по рукам и ногам устаревшими условностями и предрассудками, – об этом не могло быть и речи. Нельзя, чтобы Истину постигла участь тех семейных предприятий, что прозябают и всячески хиреют из-за нежелания или неспособности приспособиться к обстоятельствам.
   Бывало, в телестудии, пока его гримировали и причесывали, он немного жалел, что не принадлежит к католической церкви: его темно-синий костюм и скромный галстук ассоциировались у него с актерами, репетирующими Шекспира в повседневной одежде. Он завидовал чикагскому епископу Шину, выступавшему на телеэкране во всем великолепии одежд, созданных Римской церковью: с появлением цветного телевидения католики стали выглядеть еще эффектнее. Сам он цветное телевидение не жаловал: черно-белое драматичнее и больше подходит для борьбы между Добром и Злом.
   Заранее обдумывая свои эффекты, заботясь о должной постановке того, что недоброжелатели цинично называли его «номерами», он не испытывал ни малейшей неловкости: надо уметь привлечь на свою сторону все преимущества, чтобы оторвать людей от отравленных развратом и насилием программ, которые подсовывает им его противник. Вот уже два года, как его популярность только росла, а самые могущественные коммерческие фирмы соперничали между собой за право финансировать его еженедельный «Час с Господом Богом». Он выражал свою благодарность горячей молитвой, которую возносил совместно с женой и семерыми детьми. Каждую неделю он просматривал «Бюллетень Нильсена», где публиковались рейтинги различных программ: он неизменно держался почти на самом верху и не мог не трепетать от гордости при мысли, что благодаря ему Господь Бог занимает по результатам опросов одно из пяти первых мест, сразу после «Деревенщины из Беверли-Хиллз», «Неприкасаемых» и «Крайслер Комеди-шоу». Каждый раз, когда намечалось малейшее снижение рейтинга, он на несколько часов уединялся в храме для духовного созерцания, чтобы восстановить личную связь с Тем, Кто лучше любого эксперта с Мэдисон-авеню разбирается в человеческой душе и знает, чем ее тронуть. И пусть его упрекали в «дурновкусии», в «духовном донжуанстве» и в слабости, которую он испытывал к «широкоэкранному, цветному кинематографу со стереозвуком», – все это нимало не трогало доктора Хорвата: в этих злобных выкриках он слышал обиженный голос своего великого конкурента, того самого, кто старался всячески усыпить бдительность смертных, чтобы утвердить над ними власть тьмы.
   Ибо упоминание Сатаны было для проповедника не каким-то там стилистическим приемом или фигурой речи, а самой живой реальностью: Зло – это ведь не «что-то», а именно «кто-то», некая неусыпная активная сила, всегда готовая к действию, которую невозможно застать врасплох. Он видел, как этот «кто-то» вмешивается во все людские предприятия, организуя их, действуя одновременно на Кубе и во Вьетнаме, прячась под капюшонами куклуксклановцев и ведя антиамериканскую пропаганду в странах третьего мира. О, это был прекрасный менеджер, прекрасный управляющий – в прямом смысле слова, и преподобный Хорват не видел ничего предосудительного и недостойного в том, чтобы и самому взять на себя роль менеджера, встав на защиту интересов Господа Бога.
   Так что оскорбления со свистом пролетали мимо его ушей, не достигая цели; обычно он размышлял над этим, скрестив руки на груди, и именно этим был занят сейчас в самолете, пролетавшем над вулканами Центральной Америки, просматривая холодным взглядом последние газетные публикации, которые были у него с собой в портфеле. «Преподобный Хорват вводит в религиозную среду рекламные методы „Кока-Колы“; очевидно, он питает тайную надежду разлить Господа Бога по бутылкам и наводнить этой панацеей рынки слаборазвитых стран», – писала одна, так сказать, «прогрессивная» газета. «У доктора Хорвата есть несомненный драматический, театральный дар, да и убежденности ему не занимать; только вот интересно, как используемые им методы сочетаются с его саном, а также не содержится ли в его выступлениях изрядной доли гордыни и себялюбия»: таков был комментарий из одного доминиканского «передового» журнала. Недовольство католиков легко объяснялось количеством обращений, следовавших за каждым его выступлением. Конечно, иногда им овладевало некое артистическое опьянение, может даже, он испытывал чувство собственного могущества и мастерства, когда воспарял, раскинув руки, над толпой верующих, или когда вслед за последней фразой, последним взмахом рук из темного зала, от которого он был отрезан заливающим сцену светом, на него обрушивался шквал исступленных возгласов. Однако он никогда не забывал, что его рвение угодно Господу. Гордость, опьянение, чувство собственного совершенства, которые он испытывал временами и которые некоторые называли «тщеславием», говорили лишь о том, что он такой же человек, как и другие, и подвержен тем же искушениям; и он никогда не позволил бы себе забыть об этом, даже если бы в один прекрасный день ему довелось стать президентом Соединенных Штатов Америки.
   Мысль побороться за мандат главы американской нации никогда не приходила ему в голову, однако Господу Богу явно пора было занять наконец этот ключевой пост.
   Он рассеянно пробежал глазами последние публикации. «Достойная восхищения вера, желание спасти мир, никого не оставляющее равнодушным…» «Позы и мимика, которым позавидовала бы сама Грета Гарбо… Увы, кино, которое демонстрирует доктор Хорват, далеко не немое…» Это было напечатано в каком-то жалком листке с ничтожным тиражом, а следовательно, не имело никакого значения. Большая часть критики в конечном счете затрагивала его внешность: «Своими длинными белокурыми волосами и лицом героя без страха и упрека Преподобный Хорват напоминает мастеров американской борьбы – всех этих „Белых Ангелов“, которые в ходе заранее поставленного поединка устраивают на ринге разгром предателю Черному Биллу». Однако доктор Хорват не собирался отдаваться в руки пластическому хирургу, чтобы тот исправил его черты, производившие слишком приятное, слишком сильное впечатление на женскую половину его публики; если его изящный профиль будет полезен в его борьбе с князем тьмы, он не преминет воспользоваться этим преимуществом. Он засунул вырезки обратно в портфель и попытался забыть о них.
   Проповедник впервые ехал в эту страну, но он знал, что там очень нуждаются в его помощи. Столица ее имела самую зловещую славу за всю греховную историю Западного полушария. Этот глухой угол Центральной Америки, отсталый как в экономическом, так и в нравственном отношении, был позором всего континента. Там открыто процветала наркоторговля. Домов терпимости на главной улице было столько же, сколько игорных салонов; и в довершение всех этих ужасов в кинотеатрах публично демонстрировались фильмы такого гнусного содержания, что при одной мысли об этой мерзости у преподобного Хорвата сжимались кулаки, а его накачанные мускулы напрягались от нетерпения и едва сдерживаемого бешенства, будто у чемпиона, который жаждет выскочить поскорее на ринг и броситься в бой.
   Решимость, с которой он принял сделанное ему официальное приглашение, шокировала некоторые умы. Многие считали, что он не должен почитать своим присутствием режим, известный своей коррумпированностью, беззаконием и жестокостью. Однако доктор Хорват находил этот довод малоубедительным. Отказываться от борьбы под тем предлогом, что противник бесчестен, означало потакать низости. Его гораздо больше заботил вопрос языка, но должны же там хоть немного говорить по-английски, хотя бы благодаря туристам, которые ехали в эту страну не ради руин майя или следов конкистадоров, а совсем за другими вещами.
   В очередной раз он избрал темой выступлений дьявола – его реальное, физическое присутствие среди нас. Враг человеческий крайне ловко заставляет людей сомневаться в своем существовании и весьма преуспел в этом. Несколькими словами, с силой убеждения, от которой его слушательницы иногда впадали в истерику, преподобный Хорват умел обезвредить того, кого люди перестали узнавать, настолько они привыкли к его постоянному присутствию в своей жизни. Вот уже десять лет молодой проповедник направлял всю энергию и весь талант на то, чтобы вернуть Сатану на его исконное место, с которого согнал его безбожный скептицизм – место первейшего врага всего человечества.
   Реакции на эту кампанию очень обнадеживали. Со всех сторон поступали финансовые предложения, заставляя круги, близкие к «Моральному перевооружению» [4 - «Моральное перевооружение» (англ. Moral Rearmament) – название международной религиозной организации, основанной в 1938 году американским религиозным проповедником Фрэнком Бухманом (1878–1961).], зеленеть от зависти. После, возможно, самого большого его триумфа в Лас-Вегасе, где поразительный реализм, с которым он говорил о Сатане, привел публику в исступление, пришлось даже прибегнуть к помощи пожарных, чтобы очистить зал. Люди бросались друг другу в объятия, целовались, поздравляли друг друга, рыдали от восторга и обуревавших их эмоций. На следующий день один местный журналист, настроенный крайне недоброжелательно, написал смехотворную статью, где заявлял, что князь тьмы должен был бы присудить преподобному Хорвату специальную награду: «Добрый пастырь с восхитительным талантом возвращает человечеству надежду, которую, казалось, оно давным-давно утратило, – надежду продать наконец свою душу дьяволу». В ответ на это жалкое, бесстыжее тявканье из подворотни, на этот скрежет зубовный проповедник лишь пожал плечами. Однако он несколько смутился, получив круглую сумму «на благие деяния» от некоего агентства, которое представляло в Соединенных Штатах генерала Альмайо и занималось, в частности, его связями с общественностью.
   Диктатор подвергался постоянным нападкам в американской прессе; его считали кровавым тираном, достойным конкурентом Трухильо [5 - Трухильо Молина, Рафаэль Леонидас (1891–1961) – доминиканский государственный и политический деятель, фактический правитель страны в период с 1930 по 1961 год (в 1930–1938 и 1942–1952 годах официально занимал президентский пост). Его правление, получившее название «эра Трухильо», считается одним из наиболее кровопролитных в истории Америки.]; и хотя слухи эти распространялись главным образом политическими беженцами, изобличенными в свою очередь в преступлениях, совершенных в то время, когда они сами находились у власти, проповеднику неприятно было принимать эти деньги. Он даже проконсультировался потихоньку в Государственном Департаменте, где ему сказали, что представители Альмайо в ООН и в Союзе американских государств всегда поддерживают позицию Вашингтона и обеспечивают ему большинство голосов во время самых важных голосований, как, например, в момент ввода войск в Доминиканскую Республику. Впрочем, считать кого-либо, пусть даже диктатора, человеком, совершенно потерянным для Господа и не имеющим ни малейшей надежды на искупление, было бы недостойно христианина. Доктор Хорват передал чек своей Церкви. В любом случае, этот неожиданный инцидент, как и последовавшее за ним приглашение, доказывали, что отголоски его речей проникли туда, где в них больше всего нуждались, пробудив в сердце этого человека, безусловно, ужасного, но происходившего из глубоко верующих слоев индейского населения, какое-то смутное волнение, а может быть, даже угрызения совести. И доктор Хорват приглашение принял.
   В аэропорту его встретили без всяких формальностей и сразу проводили к предоставленному в его распоряжение «кадиллаку». Он заметил, что многие пассажиры, в том числе и молодой кубинский «супермен», удостоились такого же особого приема и что всех их ждали такие же, как у него, черные «кадиллаки» с персональными шоферами.
   В машине кроме него оказался также весьма приятный мужчина, высокий и очень худой, с соломенными волосами, веселыми голубыми глазами и длинной шеей с огромным кадыком, в угловатых чертах которого, живых и насмешливых, было что-то лошадиное, очень симпатичное и располагающее к дружбе. Пассажир представился: его звали Агги Ольсен, он был датчанин, из Копенгагена. Они обменялись несколькими словами по поводу этого прекрасного и очень чистого города, где доктору Хорвату случалось бывать. Проповедник заметил у ног его спутника довольно большой ящик странной формы, походивший одновременно на скрипичный футляр и на гроб. Ящик был громоздкий, его следовало бы поместить в багажник, так было бы удобнее для всех. С ними оказался также и молодой кубинец, скромно устроившийся рядом с шофером.
   Ехать от аэропорта до столицы было не меньше часа. Со всех сторон их окружали вулканы – одна из главных туристических достопримечательностей страны. Доктор Хорват почувствовал вдруг какое-то стеснение, ему словно стало тяжело дышать. Им овладела странная тревога, совершенно для него непривычная, – настоящая паника. Он легко справился с этой нервозностью, причиной которой стали, несомненно, высота и замкнутое пространство, но поддерживать разговор с симпатичным датчанином, который, похоже, не испытывал никакого дискомфорта, у него получалось с трудом. Машина ехала слишком быстро; шофер-индеец вел ее в грубой манере, резко крутил руль: всем известно, что эти люди – самые опасные водители в мире. Они находились на высоте двух тысяч семисот метров над уровнем моря, его предупреждали, чтобы он избегал излишних физических нагрузок; правда, недомогание, которое он испытывал, с лихвой компенсировалось величием пейзажа, наводившего на мысли о каком-то чудовищном катаклизме. Все вокруг было черным, словно обожженным, вулканические скалы сверкали алмазными искрами, щетинились гигантскими кактусами с белыми и красными цветами, из которых он узнал только колонновидные аризонские кактусы, достигавшие десятиметровой высоты. Насколько хватало глаз, один за другим поднимались черные конусы вулканов, в симметрии которых проступала точная схема Божьего замысла. Доктору Хорвату этот пейзаж был знаком по фотографиям в журнале «Нэйшнл Джеографик», который он регулярно получал по подписке, однако реальное, физическое присутствие этих монстров, мертвых и в то же время непостижимо живых в своей окаменелой черной злобе, эти горы, словно скривившиеся в полной ненависти гримасе последнего извержения, дышали такой геологической мощью, что невольно наводили на мысль о неведомом ужасном царстве, сокрытом в недрах земли. Прятавшееся за вершинами невидимое солнце наполняло небо ледяным сиянием, отвергавшим любой взгляд как нечистоту. Доктору Хорвату случалось пролетать над Кордильерами, но он ни разу не видел такого ландшафта, где катастрофа, словно схваченная на лету, тут же была обращена в вечность. Извержения вулканов и землетрясения несколько раз ровняли столицу с землей; во время извержения 1781 года в потоках лавы погибли на пути в Гватемалу вице-король Санчес Доминго и почти вся его свита, состоявшая из иезуитов, «солдат удачи», актеров и шутов-карликов. Один из немногих выживших, отец Доменико, рассказывая об этих событиях, поведал, что единственными, чьи тела были найдены, оказались «гулящая комедиантка, девица Росита Лопес, и горбатый карлик Камило Альварес, которые позволяли себе глумиться над самим Господом Богом, что лишь доказывает дьявольское, а не божественное происхождение ужасного катаклизма». Добрый иезуит не пояснил, что за сила уберегла его самого. Последнее землетрясение, случившееся в 1917 году, было не таким сильным: добрая треть населения уцелела. Сейчас доктор Хорват видел перед собой именно этот вулкан – виновника стольких несчастий, и, хотя в настоящее время геологи единодушно считали его потухшим, выглядел он весьма устрашающе. Его зубчатая, заснеженная вершина словно скалилась в свирепой усмешке, но тут, конечно, надо было учитывать и игру воображения. С удручающей настойчивостью вулкан вновь и вновь появлялся при каждом повороте; невидимая столица находилась за ним; долина постепенно расширялась, почти отвесные стены по сторонам дороги расступались, и вскоре машина выехала на многокилометровое плато, усеянное черными скалами вулканической породы; между ними там и тут виднелись убогие домики из такого же обожженного камня, построенные среди чахлых кустарников и плантаций кактусов, из которых крестьяне добывали пейотль, наркотик, служивший им одновременно и источником доходов, и средством забвения. Прекрасная асфальтовая дорога содержалась в отличном состоянии. Салон «кадиллака» охлаждался. Плато было усеяно камнями, казалось, что они нападали с неба в результате какого-то невероятного камнепада. Справа совсем близко, в нескольких сотнях метров от них, вздымались склоны вулкана; искалеченные скалы были, словно шерстью, покрыты зарослями карликовых кактусов – так называемых десхигос, которые топорщили иголки и заламывали свои зеленые и желтые сочленения. Доктор Хорват решил, что ему редко приходилось видеть менее христианский ландшафт и что эти иссохшие, каменистые, пыльные равнины, где то, что не уничтожила лава, было выжжено солнцем, должно быть, кишат змеями.
   – Выпустите меня! – раздался вдруг чей-то голос.
   Доктор Хорват подскочил от неожиданности и, приподняв брови в некотором удивлении, обернулся к своим спутникам, но датчанин только любезно улыбнулся ему, а молодой кубинец и сам удивленно вглядывался в глубь лимузина.
   – Да выпустите же меня отсюда, господи боже мой, – сердито повторил голос. – Я сейчас задохнусь.
   Доктор Хорват услышал совсем рядом покашливание, которое исходило не от датчанина, не от шофера, кубинец же, сверкая золотом улыбки, выглядел слегка испуганным.
   – Черт бы вас побрал! – не унимался голос. – Если вы сейчас же не дадите мне глотнуть воздуха, я больше никогда не буду разговаривать, и вы сдохнете с голоду.
   – Что это? – спросил доктор Хорват.
   Датчанин, казалось, был немало озадачен.
   – Хотел бы я знать, – сказал он.
   – Вы хотели бы знать? – воскликнул насмешливо голос. – Послушайте, мистер Хорват (надеюсь, я правильно произнес ваше имя, милейший доктор, я прочел его у вас на чемодане), я хочу, чтобы вы знали, что рядом с вами сидит тиран, который уже много лет помыкает мной и которого мне приходится, так сказать, тащить на себе. Это форменное рабство, сударь, более того – это бесстыдная эксплуатация выдающегося таланта. Такое должно караться законом. Говорю что думаю.
   Стоявший на коленях у датчанина ящик вдруг раскрылся, и из него появилась кукла-паяц с жестким туловищем и ножками в полосатых штанах, лежавшими на фиолетовом бархате подкладки.
   «Чревовещатель», – с некоторым раздражением подумал проповедник.
   – Познакомьтесь, это мой друг Оле Йенсен, – сказал датчанин.
   – Терпеть не могу чревовещателей, – проворчал паяц. – Все они бездельники. Но тем не менее, приятно познакомиться.
   Доктор Хорват натянуто улыбнулся. Он ненавидел шутки и розыгрыши – юмор такого рода был ему не по душе. Но он не показал виду и даже пожал протянутую ручку куклы. Теперь паяц сидел на коленях у своего хозяина, уставившись на проповедника стеклянными глазками с тем самым циничным выражением, которое почему-то чревовещатели обязательно придают лицам своих кукол. У Оле Йенсена были рыжие волосы, розовые щеки, необычайно насмешливый и заносчивый вид, во рту он держал толстую сигару. На нем был надет пиджачок, в руке – цилиндр, которым он прикрывал коленки, и он то и дело вертел головой, поглядывая то на своего хозяина, то на собеседника. Все это делалось крайне ловко, и часа в два-три ночи, после нескольких бокалов неразбавленного мартини, выглядело, очевидно, очень смешно. Возможно, в этом номере было немало игривых намеков и двусмысленностей, помогавших зрителям скоротать время между двумя сеансами стриптиза. Преподобный Хорват не мог скрыть неудовольствия: нет, он не имел никаких обычных предубеждений против циркачей, цыган и разных мюзик-холльных шутов, просто он не считал их приличной компанией для человека, приехавшего в страну по официальному приглашению властей.
   Датчанин пояснил, что они получили ангажемент в один столичный ночной клуб, «Эль Сеньор», слывший одним из лучших в мире заведений такого типа и часто представлявший новые, оригинальные аттракционы раньше парижского «Лидо» или «Фламинго» в Лас-Вегасе. Проповедник ни разу не бывал ни в «Лидо», ни в одном из злачных мест Лас-Вегаса и был уверен, что и в это кабаре он не пойдет, какова бы ни была его репутация. Тем не менее он вежливо расспросил господина Ольсена о его номере и о странах, в которых тот побывал.
   – Вот уже почти год, как мы ездим по миру с турне, а перед этим месяц отдыхали в Копенгагене, – рассказал чревовещатель.
   – Да-да, – отозвался хриплым голоском паяц, – и мне все это надоело. Мне не терпится поскорее вернуться к его жене. Хе-хе-хе!
   Проповеднику эта шутка показалась неуместной. Паяц же все пялился на него стеклянным взглядом, улыбаясь вечной улыбкой, сиявшей вокруг неизменной сигары. Каждый раз, когда он начинал говорить, улыбка, сигара приходили в движение, надо было признать, что голос с поразительной достоверностью будто на самом деле звучал у него изо рта. Отлично сработано. Доктор Хорват задумался, в чем тут дело – в мастерстве или таланте, но в любом случае работа была виртуозная. Молодой кубинец смотрел на паяца с восхищением и смеялся. Сам он тоже артист, пояснил он на ломаном английском языке. Мистер Ольсен спросил его, не в «Эль Сеньор» ли он едет работать, но молодой человек покачал головой.
   – Нет, – ответил он.
   – А что у вас за номер? – из чистой вежливости спросил доктор Хорват.
   Молодой человек тут же утратил все навыки английского, которые демонстрировал до сих пор. У него особый талант, и у себя дома он довольно известен, но революция Фиделя Кастро положила конец туризму и ночной жизни в Гаване. Один сезон он выступал в Акапулько, а теперь ему предложили ангажемент здесь… Сказав это, он не смог больше произнести ни слова и отвернулся.
   Доктор Хорват рассеянно слушал, как чревовещатель рассказывает о своих путешествиях, паяц же тем временем пялился на проповедника с неприятно нахальным видом.
   – Сдается мне, что вы тоже артист? – раздался вдруг его голос. – Погодите, ничего не говорите, дайте-ка я сам угадаю. Смею думать, что я неплохой физиономист. И почти всегда по одному виду собрата по цеху угадываю, в каком жанре он работает. Ну-ка, ну-ка…
   Проповедник был так возмущен, что не смог сразу ничего возразить. Затем, видя, как чревовещатель задумчиво разглядывает его лицо, вдруг вспомнил слова одного журналиста, которые тот написал после его последнего триумфального крестового похода на Нью-Йорк: «Этот профиль и шевелюра молодого Листа во время импровизации… Доктор Хорват умеет затронуть нужные струны, и мастерство, с которым он это делает, относится скорее к области искусства, чем веры…»
   – Вы иллюзионист, – сказал наконец датчанин, – маг, а может, гипнотизер. Думаю, я не ошибся.
   Доктор Хорват сглотнул слюну и ответил, что он проповедник. Оле Йенсен повернул голову к хозяину; все его тельце сотрясалось от издевательского смеха, становившегося все громче.
   – Вот уж правда, физиономист, – воскликнул он. – Дурак ты, и больше ничего, Агги Ольсен, я всегда тебе это говорил.
   Датчанин рассыпался в извинениях. Он никак не ожидал встретить среди пассажиров этой автоколонны пастора и был крайне смущен, но все же позволил себе привести смягчающее его вину обстоятельство:
   – Мы же все здесь эстрадные артисты, – пояснил он, указывая жестом на следовавшие за ними четыре «кадиллака».
   Большая часть пассажиров самолета были приглашены в «Эль Сеньор», чтобы принять участие в новой программе. Он надеялся, что преподобный простит его.
   Узнав, что большинство из его спутников – циркачи, доктор Хорват был крайне удивлен, но еще больше его удивило, что все они, как и он, приехали по личному приглашению генерала Альмайо. Это задело его и даже расстроило. Он задумался, действительно ли все это – простое совпадение, или все же тут есть какая-то недобрая ирония. Упреки в комедиантстве и кривлянии, расточаемые теми, в кого он целил во время своих выступлений, больно ранили его. Букмекеры, сутенеры, шантажисты, нечистоплотные дельцы – все те, кто занимался темными делишками, действительно не упускали случая с презрением отозваться о его «очередном номере». Он покорно стиснул зубы и призвал на помощь фразу великого христианского поэта [6 - Имеется в виду Анри Мишо (1899–1984) – французский поэт и художник с валлонскими, немецкими, испанскими корнями.], которую часто цитировал: «Споткнувшийся о камень шел уже двести тысяч лет, когда услышал крики ненависти и презрения, которыми его хотели напугать…» «Celui qu’une pierre fait trébucher marchait déjà depuis deux cent mille ans lorsqu’il entendit des cris de haine et de mépris qui prétendaient lui faire peur…» В конце концов, все нападки и насмешки, которым он подвергался, были признанием его деятельности; ничто не пробуждает больше злобы и ненависти в стане врага рода человеческого, чем чистота помыслов и добрая воля, особенно когда они претворяются в весьма осязаемые результаты, в духовную и материальную помощь, оказываемую слаборазвитым душам. Вместе с ним мишенью для этих ядовитых плевков стала вся Америка: и то правда, разве можно высоко, твердой рукой нести факел истины и не вызвать при этом ярости врага рода человеческого?
   Левый глаз куклы наполовину закрылся, что, очевидно, должно было считаться очень смешным. Вся эта комедия отличалась самым дурным вкусом, однако чревовещатель, вне всякого сомнения, не имел дурных намерений, речь шла скорее о некой профессиональной деформации. Он просто не мог удержаться и не продемонстрировать свое умение, в этом все дело. Доктор Хорват вежливо улыбнулся и отвернулся к окну.


   Глава II

   Во втором «кадиллаке» мужчина лет сорока, напоминавший внешним видом афиши и иллюстрации «Прекрасной эпохи» (те же усики и остроконечная бородка, та же величественная осанка, неудержимо ассоциирующаяся с дуэлями, обманутыми мужьями, мелодрамами, отдельными кабинетами, то есть все то, что так исчерпывающе определяется выражением «красавец-мужчина»), с несколько печальным видом беседовал со своим попутчиком, невысоким, тщательно одетым человечком, чьи вьющиеся волосы, с поистине геометрической точностью разделенные посередине пробором, были искусно покрашены таким образом, чтобы лишь на висках было видно немного проседи, что свидетельствовало о его явном стремлении к изысканности.
   – Дело тут вовсе не в мелком тщеславии, – говорил пассажир. – Конечно, настоящий художник всегда думает о будущих поколениях, хотя я прекрасно знаю, насколько пусты все эти восторженные крики и восхищение толпы, а также насколько малоутешительно сознание того, что твое имя будет жить в веках. Но я хотел бы дать это Франции, хотел бы совершить это во славу родины. Увы, мы перестали быть мировой державой, которой были когда-то: так тем более французский гений должен стремиться превзойти самого себя во всех сферах жизни. Я чувствую, что могу добиться этого, что во мне есть нечто этакое, мне всего и надо-то немного вдохновения, но, не знаю почему, в последний момент что-то обязательно срывается. Конечно, за всю историю человечества это никому не удалось.
   – Есть люди, которые утверждают, будто это получилось у великого Царцидзе, грузина, во время специального представления в Петербурге, в 1905 году, в присутствии самого царя, – сказал его собеседник.
   – Это легенда, – безапелляционно заявил первый, и на лице его выразилось негодование. – Никто и никогда не смог этого доказать. В том представлении принимал участие Буррико, старый клоун, француз, он жив до сих пор, так вот он утверждал, что во всем этом нет ни слова правды. Царцидзе так и не смог превзойти Растелли, а мы все знаем, что тот умер на пике славы с разбитым сердцем, потому что исчерпал свои возможности. Мне не хотелось бы, чтобы вы приняли меня за шовиниста, но я все же скажу: если и найдется когда-нибудь жонглер, которому удастся сделать номер с тринадцатью шариками, это будет француз, просто потому, что это буду я. Два года назад сам генерал Де Голль наградил меня орденом Почетного легиона за особые заслуги в распространении французской культуры за границей, за мой вклад в демонстрацию нашего национального гения в мире. Если бы только раз, один лишь раз, неважно когда, неважно где, на какой сцене, перед какой публикой, я смог превзойти самого себя и прожонглировать тринадцатью шариками, а не этими треклятыми двенадцатью, которыми жонглирую обычно, я бы мог считать, что действительно совершил нечто такое, что способствовало бы величию моей родины. Но время идет, и пусть в сорок лет я еще полностью владею этим искусством, бывают минуты, как, например, сегодня, когда я начинаю сомневаться в себе. А ведь я пожертвовал ради искусства всем, даже женщинами. От любви дрожат руки.
   Его собеседник нервно теребил галстук-бабочку. Его звали Чарли Кан; он был директором одного из крупнейших артистических агентств Соединенных Штатов и вот уже тридцать пять лет колесил по свету в поисках невиданных номеров и новых дарований. Он страстно любил свою профессию и всех тех, кто на танцевальных подмостках, на сцене, в прокуренных, полных пьяниц залах кабаре делились талантом, выкладывались без остатка, дарили истосковавшимся по возвышенному людям иллюзию и возможность поверить в невозможное. Наряду с Полем-Луи Гереном из «Лидо», Карлом Хаффендеком из гамбургской «Адрии» и Цецуме Магасуши из токийской «Мидзы» он был одним из самых неутомимых искателей талантов – «тэйлент скаутом», если воспользоваться американским профессиональным термином, вошедшим уже во все языки, и в самых отдаленных уголках земного шара не было цирка, мюзик-холла, ночного клуба, где бы он ни побывал в неутомимой погоне за сверхчеловеческим даром. Для него не существовало большей радости, чем обнаружить в мексиканском притоне, японском кабаке, в Иране или в бразильской глубинке какой-нибудь не виданный ранее сверхоригинальный номер. Он испортил желудок отвратительной едой, которой питался в разных диких углах. У него не было никакой личной жизни: он был дважды женат, но никакими драгоценностями, мехами и «Роллс-Ройсами» не удалось ему компенсировать своих постоянных отлучек и бесконечных гонок за диковинками. Самые красивые любовницы всегда шли для него после какого-нибудь далекого циркача, о котором говорили, будто он обладает неслыханным дарованием. Психоаналитик, к которому он обратился за консультацией, объяснил ему, что это – типичный случай инфантилизма, когда во взрослом человеке продолжает жить ребенок с его детскими мечтами о чудесах. Чарли Кан не стал долго задумываться по этому поводу, но все же спросил у психиатра, угодно ли Господу, чтобы во взрослом человеке продолжал жить ребенок, и может ли тут помочь психоанализ. Доктор ответил весьма туманно, но Чарли Кан из его слов понял, как ему показалось, что человеческая душа, кроме, так сказать, законных потребностей, обладает еще и другими, которые как бы отклонились, пойдя иным путем. Это его не убедило. Его сентиментальная жизнь свелась к череде профессионалок, талантам которых странным образом недоставало разнообразия и оригинальности. И тут стоящие номера были редкостью. Он давно уже достиг вершины мастерства, на него работали теперь другие искатели талантов, но он по-прежнему рыскал по горам, по долам, как старый охотничий пес, который не может устоять перед искушением взять след, и, несмотря на приобретенный с годами скептический взгляд на жизнь, несмотря на некоторое разочарование, на утверждения, что он-де ничего больше не ждет, что границы человеческих возможностей можно лишь сдвинуть на какие-то жалкие миллиметры, и то ценой неимоверных усилий, и что никогда уже они не разлетятся вдребезги под напором уникального, ни с чем не сравнимого дарования, – несмотря на все это под маской отчуждения и сомнения в нем продолжали жить любопытство и жажда чуда. В глубине души он по-прежнему питал надежду, что в один прекрасный день в каком-нибудь Богом забытом уголке земли внезапно проявится некое бесподобное, сверхчеловеческое дарование, и что тогда все сразу изменится. Он был готов в любой момент запрыгнуть в самолет и мчаться на край света, чтобы воочию убедиться, что в тегеранском клубе «Пивная кружка» действительно появился человек, который делает пять сальто-мортале подряд, не касаясь пола и не используя никакого трамплина, или что в Гонконге какой-то юный акробат может стоять вниз головой, опираясь исключительно на мизинец, – не на указательный палец, как делал швейцарец Ролл из Цирка Кни [7 - Цирк Кни – швейцарский семейный цирк, считающийся одним из лучших в Европе; основан в начале XIX века Фридрихом Кни.], а на мизинец, опровергая все законы земного тяготения и равновесия, – абсолютно сенсационный номер, триумфальный успех, заставлявший колотиться сердце каждого достойного человека, убедительное доказательство того, что для нас, людей, на этой земле не существует границ, что мы можем всё и что человечество не зря предается мечтам.
   Жонглер (его звали мсье Антуан, и был он из Марселя) был его старым знакомым и «настоящим артистом», но Чарли Кан знал, что в сорок лет о тринадцатом шарике ему лучше было бы забыть.
   – Сантини, тот сицилиец, мог бы творить чудеса, если бы не начал пить.
   Француза эти слова задели.
   – Вы прекрасно знаете, что Сантини жонглировал только шестью шариками и что он стал алкоголиком, потому что ему так и не удалось разорвать это, как он его называл, стальное кольцо.
   Его собеседник кивнул.
   – Да, правда, – сказал он. – Но не надо забывать стойку, в которой он ими жонглировал. Я видел его в Буэнос-Айресе за месяц до того, как он впал в депрессию. Не стану говорить, что он вышел за пределы человеческих возможностей, но все же… Так далеко человек еще не заходил. Он стоял на одной ноге на бутылке из-под шампанского, установленной на резиновый мяч, вторая нога была отведена назад в согнутом состоянии, и на ней вращалось пять колец, на голове у него стояла вторая бутылка, на которой были установлены три теннисных мячика – один на другой; на носу он удерживал трость с надетым на нее цилиндром, и в этом положении он еще и жонглировал шестью шариками. Опять же повторю, что он не делал ничего сверхъестественного, но тем не менее это было незабываемое зрелище, наглядно демонстрирующее, на что способен человеческий гений. Необыкновенный номер и весьма обнадеживающий, поскольку он показывал, что нет на свете ничего невозможного, что от человека всего можно ожидать. Да, он действительно стал пить как свинья, но надо сказать, что у него тогда жена сбежала с любовником. Ей просто надоело. Он ведь стоял на этой бутылке по десять-одиннадцать часов в день. Ну, вы понимаете…
   – На мой взгляд, – с южной запальчивостью заговорил француз, – вся эта история с бутылками, этот преднамеренный выбор стойки, кажущейся совершенно невозможной, все это – лишь оправдание. На самом деле все это делалось, чтобы отвлечь внимание зрителя от того, что Сантини никогда не умел жонглировать больше, чем шестью шариками. Я хочу сказать, что он разработал свой номер, собрав в нем разнообразные сложные элементы, с легкостью исполняя их, чтобы создалось общее впечатление, будто он совершает нечто совершенно невозможное. Не хочу критиковать столь выдающегося коллегу, но я утверждаю, что Сантини просто обманщик и что под его выкрутасами скрывается отсутствие истинного, глубокого дарования. Он просто пускал пыль в глаза, а все эти его штучки – это попытка избежать прямого сравнения. Вот я, например, работаю вообще без аксессуаров: мне не нужно никаких бутылок, только жонглирую я двенадцатью шариками. Можете вы назвать мне еще кого-нибудь, кто так может? Я был бы рад познакомиться. Вот это – классика, настоящее искусство, строгий стиль в чистом виде, без всех этих итальянских штучек, которые на самом деле только отвлекают публику от настоящих трудностей, стоящих на пути истинного артиста. Да, вы сорвете дешевые аплодисменты, но настоящего величия не достигнете. Я – классик, в лучших традициях французского восемнадцатого века. Чистота стиля, открытый, честный вызов «стальному кольцу» – вот единственное, что имеет для меня значение. Борьба должна быть честной, иначе о какой победе можно говорить? Но признаюсь, что, пока я не овладею этим последним шариком, я не успокоюсь. И что-то подсказывает мне, что настанет день, когда я положу к ногам родины эту победу. Вы, конечно, знаете, что в области искусств Франция получила больше Нобелевских премий, чем любая другая страна.
   – На сегодняшний день вы, без сомнения, самый великий мастер, – сказал спутник, который слишком ценил проявления человеческого величия вообще, чтобы обращать внимание на национальные проблемы.
   Француз вздохнул. Слова «на сегодняшний день» прозвучали жестоко, пробудив живущий в сердце каждого артиста страх, что однажды на земле появится какой-то счастливчик и на глазах благодарной и восхищенной публики исполнит еще более эффектный номер. Ведь даже Наполеон в конце концов лишился трона. Непревзойденность, мастерство, владение своим искусством – все это преходяще, не вечно, ну и что, что ты самый великий, ведь величие во все времена держалось за счет каких-то миллиметров. Как было бы приятно быть человеком, если бы люди принадлежали к другому, высшему виду, подумал Чарли Кан, не без симпатии поглядывая на своего спутника.
   – Я думаю попробовать сегодня еще раз, – сказал француз. – Я, знаете ли, постоянно боюсь, что этот номер у меня получится, когда я буду один и что мне никогда не удастся повторить его при свидетелях. Вы же знаете, как трудно заставить людей поверить во что бы то ни было. Они всё хотят видеть собственными глазами.
   – Говорю вам, в один прекрасный день у вас получится, – сказал Чарли Кан. – В вас есть что-то такое – я чувствую.
   Мсье Антуан хмуро взирал на черные нагромождения застывшей лавы, заросли кактусов и вулкан, заснеженная вершина которого вырисовывалась на фоне неба подобием собачьей головы.


   Глава III

   Чарли Кана звали раньше Меджид Кура – это было его настоящее имя. Родился он в Алеппо; вскоре после приезда в Америку, а случилось это более сорока лет назад, соприкоснувшись впервые с артистическим миром, он решил американизироваться и взял себе имя Чарли Кан, и лишь потом обратил внимание, что звучит оно не совсем по-американски. Но было поздно. Он уже не мог от него отделаться, как и от некоторых других вещей, которые ему приходилось повсюду таскать за собой, как то: шумы в сердце, склонность к отекам, постепенно искажавшая черты его лица и фигуру и вынуждавшая его окончательно позабыть о стройном молодом человеке, чьи прекрасные восточные черты казались ему теперь чертами его никогда не существовавшего сына. А главное, в нем жила эта странная надежда, иногда почти болезненная, тоска или любопытство, он и сам не знал точно, которая поддерживала его все время в состоянии тревожного ожидания, постоянного «саспенса» и толкала на поиски совершенно уникального, потрясающего номера, в котором проявилось бы все величие человека. Его преследовала мысль, что где-то, в неведомых краях, скрывается изумительный, еще не раскрытый талант, который только и ждет, чтобы его открыли людям. Проработав в профессии сорок лет, иногда, в минуты усталости и бессонницы, он задумывался, доживет ли он когда-нибудь до этого момента, до этого откровения, после которого можно будет, как он сам говорил, и «уснуть вечным сном праведника», с уверенностью, что его карьера искателя талантов только начинается. Несмотря на показной скептицизм, на ироничную усмешку, скрывавшуюся под усами, подернутыми густой сединой, которую он каждое утро тщательно закрашивал карандашом, несмотря на всех жуликов, шарлатанов, фальсификаторов, которых он перевидал на своем веку и чьи уловки знал как свои пять пальцев, вопреки всем этим паразитам, игравшим на самом сокровенном, самом святом стремлении человеческого сердца, он сумел сохранить в неприкосновенности веру и страсть к открытиям, благодаря которым считался одним из лучших поставщиков артистов в ночные кабаки всего мира.
   Итак, он благожелательно слушал откровения великого французского жонглера, который заливался соловьем, рассказывая о своих устремлениях и неудачах. Он тысячу раз слышал эту историю – признания человека, мечтающего о совершенстве, об абсолюте. Жонглеры особенно подвержены этим приступам отчаяния, потому что всегда испытывают искушение не останавливаться на достигнутом и все время придумывают для своего номера что-то новое. Они постоянно живут на нервах, занимаясь ремеслом, требующим исключительного владения собой. Южный говорок француза, пафос его речи, негодование, с которым он признавался в собственных поражениях в ходе долгой борьбы со «стальным кольцом», ограничивающим человеческие возможности, придавали его высказываниям слегка комический оттенок, но надо иметь снисхождение к тем, кто так старается ради людей. Чарли Кан то и дело нетерпеливо поглядывал на часы. Путь от аэропорта до столицы был долог, оставалось еще не меньше получаса, а он торопился. У него имелись важные новости для того, кто был в некотором роде его патроном: ведь это Альмайо дал ему денег, помог выстроить двенадцатиэтажное здание в Беверли-Хиллз на Сансет-бульваре, ему же принадлежали и семьдесят пять процентов акций его агентства. Чарли Кана осуждали за его отношения с диктатором; поговаривали, что «искатель талантов» поставлял генералу, через чьи руки проходило огромное количество женщин, молодых актрис. Однако Альмайо, который не раздумывая мог подарить девице «Форд Тандерберд» или жемчужное ожерелье, не нужен был скаут в Голливуде; он пользовался такой репутацией, что после пребывания очередной звезды у него в столице, в Голливуде можно было наблюдать следующую картину: прекрасная блондинка за рулем новенького «Тандерберда», на заднем стекле которого красуется надпись: «Этот автомобиль – не подарок от Альмайо». Был и такой случай, когда другая знаменитость по возвращении из подобного путешествия развесила у себя дома пять полотен импрессионистов, на что последовали такие комментарии, что несчастная в полном расстройстве вынуждена была созвать журналистов и сделать им, вероятно, самое потрясающее заявление из всех, что звучали в Голливуде за всю его звездную историю: «Я совершенно не знала, – сказала она, – кто такие импрессионисты, иначе, вы сами понимаете, я ни за что не приняла бы этот подарок». Когда же журналисты заметили, что полотна были приобретены ценой пота, страданий и нищеты простого народа, несчастная разрыдалась и в порыве обуявшего ее человеколюбия заявила: «Если это так, то я ни секунды не желаю их больше видеть у себя. Я их продам». Эти истории были слишком широко известны и многочисленны, чтобы кто-то мог обвинить Чарли Кана в том, что он действительно играет ту неблаговидную роль, которую приписывали ему конкуренты. Альмайо имел посольства и консульства во всем мире, и его представители хорошо знали его вкусы. Как выразился однажды один английский дипломат: «Если бы генерал переспал со всеми девицами, которых подсовывают ему в постель, страна давно бы уже от него избавилась». Интерес, проявляемый генералом к одному из лучших артистических агентств Соединенных Штатов, объяснялся совсем другой причиной; Чарли Кану она была прекрасно известна, хотя он ни разу не осмелился заговорить об этом со своим «компаньоном». Он был, вне всякого сомнения, единственным среди всех журналистов, дипломатов и политических обозревателей этого региона земного шара, кто знал тайну этого выходца из индейских низов с их нищетой, невежеством и отчаянием, ставшего к тридцати семи годам одной из самых грозных и роковых фигур того, что принято называть – и совершенно напрасно – Латинской Америкой. Чарли Кан смутно представлял себе, что такое «латинский мир», но если это выражение призвано обозначать Испанию или христианские цивилизации, то ничего комичнее он в своей жизни не слышал, это даже смешнее шуток, которыми веселили публику Уилл Роджерс, У. К. Филдс и Джек Бенни.
   Он рассеянно посмотрел на эскорт мотоциклистов, ехавший впереди вереницы «кадиллаков», и впервые отметил, что от самого аэропорта на дорогах практически не было никакого движения, а ведь это была несомненно самая оживленная трасса региона. Единственным транспортом, который он заметил, были грузовики со множеством солдат, каких можно было видеть повсюду в стране, – в зеленой форме и с немецкими касками на головах. После Первой мировой войны германские офицеры в изгнании обучали местную армию, что позволяло им и самим не терять формы, и, несмотря на все перемены и политические катаклизмы последних сорока лет, военное обмундирование здесь не изменилось, войска по-прежнему маршировали строевым шагом, и было крайне странно видеть под кайзеровскими или гитлеровскими масками эти индейские лица, отмеченные таким образом, возможно, самой характерной и самой узнаваемой печатью одной из самых высокоразвитых европейских цивилизаций. Наверняка в столице проходила какая-то шумная фиеста или, что более вероятно, какое-нибудь политическое сборище: обязательное присутствие граждан на таких мероприятиях опустошало окрестности и парализовало на целый день жизнь всей страны. Чарли Кан зажег сигарету и запасся терпением; он задумался о том, как воспримет Альмайо долгожданную новость, ради которой он к нему и ехал. Он не знал, что́ везет – новую игрушку или адскую машину.
   Рядом с ним, скрестив на груди руки, мсье Антуан продолжал горячо делиться своей навязчивой идеей: желанием совершить невиданный доселе подвиг во славу родины и всего человеческого рода.


   Глава IV

   В третьем «кадиллаке» Джон Шелдон («Гласс, Виттельбах и Шелдон»), представлявший интересы Альмайо в Соединенных Штатах Америки – сеть отелей, нефтяные скважины, авиалиния, внушительный пакет швейцарских акций, не говоря о множестве других бизнесов, находившихся еще в зачаточном состоянии, для запуска которых достаточно было лишь шевельнуть пальцем, – сидел рядом с тщедушным молодым человеком, в котором, в сущности, не было ничего примечательного, если не считать гривы темных волос и потрясающих рук. Адвокат знал, что у него будет очень мало времени, чтобы поговорить с Альмайо о делах, что диктатор, как всегда, откажется смотреть документы, нетерпеливо отпихнет их со своим обычным «окей», затем пройдет в бар, где быстро проглотит несколько мартини, за чем последует ужин и вечеринка в «Эль Сеньоре» в компании крикливых девиц, чьих имен генерал никогда не помнил. К двум часам ночи Альмайо закатит обычную сцену, начнет насмехаться и отпускать мерзкие шуточки (как многие индейцы, Альмайо, напившись, либо становился агрессивным и начинал всех задирать, либо тупел), потому что адвокат откажется присутствовать на «маленьком представлении», которое две или больше девиц устраивали ему в частных апартаментах. А наутро ему уезжать, и опять он будет чувствовать это унижение от того, что был вынужден из корысти терпеть речи и выходки, которые как истинный демократ, примерный отец семейства и лютеранин считал оскорбительными и недопустимыми. Поэтому мистер Шелдон старался свести все, что ему надо было сказать Альмайо, к нескольким простым словам, чтобы как можно скорее покончить с этим, прежде чем иссякнут ограниченные запасы терпения главного клиента его фирмы. Это было не просто. Увидев, что ему предстоит разделить автомобиль с еще одним пассажиром, он почувствовал некоторое раздражение: придется вести какие-то разговоры, быть любезным, а ему так надо было сосредоточиться на том, что он должен был сказать. Но в поездках по Латинской Америке он всегда испытывал потребность произвести на иностранцев хорошее впечатление и составить благоприятный образ своей страны; любой американец, оказавшийся в этом регионе, обязан, хочет он того или нет, быть в некотором роде послом Соединенных Штатов. Так что он первым завязал разговор, обменявшись со своим попутчиком несколькими любезностями. Тот представился: «Господин Манулеско», – и посмотрел на адвоката так, словно ожидал от него восторженного отклика. Поскольку Шелдон не выказал по этому поводу особого восторга, его собеседник добавил: «Антон Манулеско, знаменитый виртуоз».
   Адвокату показалось несколько странным, чтобы видный артист, представляясь, называл самого себя «знаменитым», но он лишь вежливо поклонился. Ему не терпелось поскорее покончить с разговорами и заняться наконец лежавшими у него в портфеле бумагами. Он спросил маэстро, собирается ли тот дать сольный концерт в новом столичном концертном зале, построенном знаменитым бразильским архитектором.
   Господин Манулеско немного смутился и отвернулся с глубоким вздохом. Нет, он будет играть в ночном клубе «Эль Сеньор». Адвокату удалось не показать излишнего удивления, но он тем не менее не смог не приподнять чуть-чуть брови, отчего лицо виртуоза помрачнело. Шелдон поспешил спросить его, на каком инструменте он играет, и пояснить свою реакцию, впрочем вполне естественную, на то, что «всемирно известный виртуоз» выступает в ночном клубе.
   – Я скрипач, – ответил румын.
   И добавил, что дал только что по несколько концертов в Нью-Йорке и Лас-Вегасе. Очень разнообразная программа – от Вивальди до Прокофьева. У него есть один экстраординарный номер, признался он в приливе гордости. Да, другого слова не найти: именно экстраординарный. По правде говоря, ничего подобного никогда не было. Сам Паганини даже не пытался такого сделать. Чтобы подготовить этот номер, ему понадобились годы упорного труда под руководством родителей, тоже музыкантов. Было очень трудно и больно, но игра стоила свеч. Сегодня он единственный в мире скрипач, который может отыграть большой концерт классической музыки, стоя на голове.
   Он с гордостью взглянул на адвоката, явно ожидая какого-то знака восхищения и уважения. Мистер Шелдон пристально разглядывал его в течение нескольких секунд, даже не пытаясь скрыть крайнего изумления, проступившего у него на лице, затем сглотнул и наконец выдавил из себя несколько восхищенных слов.
   Господин Манулеско принял их как должное. Затем он начал подробно описывать свой номер. Особенно он подчеркивал тот факт, что в нем не использовалось никакой специальной подставки для головы: он стоял прямо на полу и в течение всего концерта балансировал на собственном черепе. Когда в силу обстоятельств ему приходилось превосходить самого себя – например играя перед принцессой Маргарет, – он вынужден был оставаться в таком положении больше часа, естественно, с небольшими перерывами, например между отдельными частями произведения, когда надо кланяться публике в благодарность за аплодисменты. В мире просто не было никого, кто мог бы с ним соперничать. Конечно, можно вспомнить Хейфеца, Менухина и еще нескольких русских скрипачей, но самые строгие критики всегда признавали, что его искусство уникально и бесподобно, а один даже написал – у него в кармане лежит вырезка из газеты, – что трудно представить себе более убедительную победу человека над его ограниченной физической природой. Вопрос, разумеется, не только в равновесии, в акробатике: главное – музыка. Конечно, всегда найдутся те, кто будет утверждать, будто публика аплодирует исключительно акробатическим достижениям артиста: кругом ведь одна зависть. Даже если зрители сами не совсем это понимают, но это его музыкальный гений, его высокое искусство потрясает их, трогает до глубины души и заставляет с восторженными криками вскакивать с мест. Он – ученик великого Энеско и чувствует в себе силы потягаться с самыми прославленными музыкантами современности. К сожалению, вкусы публики сегодня извратились и коммерциализировались, и ему приходится идти на компромиссы, применяясь к некоторым требованиям, которые предъявляются спектаклям, но в том, что касается искусства, он не идет ни на какие уступки. Тем не менее, нужно, конечно, было найти что-то новое, яркое, чтобы быть замеченным, потому-то он и подготовил этот номер. Ему же всего двадцать четыре года, и как только его известность достигнет определенного уровня, что должно вот-вот произойти, он вернется к классической манере исполнения и покажет им, на что способен, и ему не понадобится больше эта чисто техническая виртуозность: не будет он больше играть, стоя вертикально на голове ногами кверху. Впрочем, он слышал, будто бы его техникой был поражен сам великий Менухин. Говорили, что тот у себя дома, в Греции, занимался йогой и что будто бы ему уже удавалось продержаться какое-то время стоя на голове. В любом случае, сказал он в заключение, материальный успех налицо: он уже смог накопить денег, чтобы купить себе скрипку Страдивари.
   Совершенно позабыв про подготовку к деловому разговору с Хосе Альмайо, адвокат смотрел на виртуоза со смешанным чувством изумления и жалости. Мысль о том, что человек, только для того чтобы «пробиться» и привлечь к себе внимание, вынужден исполнять великую музыку, стоя на голове перед завсегдатаями ночного кабака, странным образом угнетала его. Честно говоря, он был просто потрясен. Он прекрасно знал, что в современном мире люди пресыщены, что им постоянно требуется что-то новое, особенно в Америке, где даже церкви устраивают рок-концерты, чтобы попытаться вернуть к Богу молодежь, перекормленную разнообразнейшими увеселениями. Однако он испытывал глубокое уважение к классической музыке и вообще к высокой культуре и считал себя в некотором роде покровителем искусств, тем более что отчисления музеям, оперным театрам и музыкальным учреждениям освобождаются от налогов, поскольку рассматриваются как благотворительность. Человеку, возможно очень одаренному, коль скоро он играет на скрипке Страдивари, не следовало бы обременять себя заботами, связанными с саморекламой, и необходимостью завлекать публику посредством каких-то сенсационных ухищрений, не достойных его таланта.
   В то время как молодой человек продолжал свой рассказ, адвокат с искренним сочувствием и симпатией размышлял о трудностях, подстерегающих в современном мире человека искусства. Вот, например, живописцу чего только не приходится изобретать, чтобы добиться признания. Америка – страна такой богатой культуры, в ней столько творческой энергии, столько талантов, что всем им так или иначе приходится вставать с ног на голову, придумывать какие-то эффектные трюки, чтобы привлечь к себе внимание публики. Господин Манулеско, похоже, был вундеркиндом. Его родители – профессиональные музыканты – стали обучать его игре на скрипке с четырех лет, а в шесть он уже гастролировал с концертами по всей Америке. В восемь лет он стал знаменитостью. Но потом, не известно почему, публика стала терять к нему интерес. С девяти до одиннадцати лет ему пришлось вести отчаянную борьбу с равнодушием импресарио и с пустыми залами. Для семьи наступили не лучшие времена; ангажементов становилось все меньше, хотя отец не жалел сил на рекламу: мальчик выходил на сцену в белом костюмчике, усыпанном блестками, его перекрашивали в блондина, чтобы придать ангельский вид и убавить несколько лет: на афишах указывалось, что ему семь, хотя на самом деле ему было уже двенадцать. Он никогда не раскрывал рта, потому что у него уже начинал ломаться голос; родители отвезли его в Ванкувер к доктору Вренну, известному эндокринологу и специалисту по проблемам роста, чтобы узнать, нельзя ли сделать так, чтобы он больше не рос. Все это, конечно, выглядело шокирующе, но не надо забывать, что еще в восемнадцатом веке в Италии мальчиков кастрировали, чтобы сохранить им чистый звонкий голос; в конце концов, кастраты пели хвалу Господу в самых больших храмах, и вполне естественно, что чистоту их голосовых связок стремились сохранить как можно дольше. Человек всегда жертвовал ради красоты всем. Тогда-то один сочувствовавший им агент и подал идею, оказавшуюся великолепной и позволившую юному вундеркинду, постепенно скатывавшемуся в пучину забвения, снова выплыть на поверхность. Ему было всего одиннадцать лет, и его можно было еще обучить чему угодно. Агент откопал где-то старого акробата со сломанной спиной, и тот вместе с отцом мальчика стал тренировать его по двенадцать часов в сутки: музыка требует упорных и постоянных упражнений. Не прошло и нескольких месяцев, как он добился замечательных успехов; мало-помалу он освоил новую технику исполнения, которую до него не использовал ни один скрипач. Однако для окончательного овладения этой техникой ему понадобилось еще два или три года; ему пришлось испытать и боль, немало слез было пролито; вначале бывало, что он падал по сто раз на дню. С неустанным терпением, на которое способны только те, кем движут самые чистые художественные идеалы и самая страстная любовь к музыке, отец снова и снова ставил его на голову; этот человек, сам так и не познавший настоящей славы, хотел благодаря сыну вкусить опьянение, которое дают артисту аплодисменты и успех. «Мой сын не будет неудачником», – повторял он после каждого падения, в то время как измученный мальчик плакал в три ручья, сидя на полу рядом со своей скрипкой. Да, он всем обязан отцу; не будь его любви, его энергии, сегодня никто и не вспомнил бы о маленьком виртуозе. И вот настал день, когда он смог вернуться на сцену и вновь предстать перед публикой, доведя до совершенства уникальную, не виданную доселе технику, в которой с ним не мог соперничать ни один музыкант; и он стал играть на скрипке, стоя на голове, в мюзик-холлах, в цирках и ночных ресторанах. Разумеется, все это временно: теперь, когда он вновь обрел благожелательность публики, когда все артистические агентства мира снова проявляют к нему интерес, не за горами и нью-йоркский Карнеги-Холл, и парижский зал «Плейель», и там уж не будет никаких выкрутасов – он будет играть, твердо стоя на обеих ногах, не завися ни от каких трюков и рекламных уловок. Все это лишь вопрос времени.
   Интересно, верит ли юный Манулеско сам в то, что говорит, подумалось адвокату. Как бы то ни было, выглядел он именно так. Очевидно, что помимо акробатических навыков он развил в себе и другой талант, требовавший, возможно, еще большей гибкости, большего упорства: умение не смотреть правде в лицо. Он умел уходить от действительности. И тут он, вне всякого сомнения, был великим мастером, ибо нет в мире искусства и таланта выше этого. Теперь адвокат смотрел на своего попутчика с каплей зависти. При виде его наивного, счастливого лица, его широко раскрытых глаз, которые, казалось, уже видят у его ног толпы восторженных почитателей, было ясно, что он не понимает своего положения – положения ученой обезьяны. Мистер Шелдон сказал юноше, что обязательно постарается попасть туда, в Карнеги-Холл, на его концерт, чтобы рукоплескать его триумфу.
   Господин Манулеско пояснил, что он, естественно, поостерегся брать свой драгоценный инструмент в это несколько экзотическое турне. Он сомневался, что местная публика сможет уловить все тонкости звучания инструмента. Поэтому он оставил своего «Страдивари» в сейфе одного нью-йоркского банка; он расценивал это как своего рода помещение денег, это надежнее, чем вкладывать деньги в золото, и истратил на эту покупку все свои сбережения. В своем же номере он использовал другую скрипку, миниатюрную. Публика от этого ничего не теряла, даже наоборот: ведь надо быть настоящим виртуозом, чтобы исполнять на этом крошечном инструменте, к примеру, Концерт Энеско или какую-нибудь сложнейшую вещь Паганини, а посетителей ночного ресторана техника исполнения или же, если хотите, акробатика впечатляют всегда больше, чем сама музыка. Скрипка у него здесь, в чемодане (он коснулся пальцем шикарного дорожного баула), вместе с костюмом. Нет, он выступает не в традиционном концертном фраке с белым галстуком; обычно он надевает желтые носки, балетные туфли с помпонами, пышные штаны и великолепную куртку, расшитую зелеными, красными и желтыми блестками.
   Музыкальный клоун, грустно подумал адвокат, и сердце его сжалось от всех этих потуг несчастного, всех его патетических уловок, направленных лишь на то, чтобы скрыть правду, не признаться в собственном падении и сберечь хоть частицу мечты об истинном величии, которая, несомненно, все еще жила в нем.

   Шофер последнего «Кадиллака» почтительно поглядывал в зеркало заднего вида на изрытое морщинами лицо матушки генерала Альмайо. В этом лице, будто вырубленном из камня, он, сглатывая слюну от рефлекторного страха, узнавал черты самого генерала, жесткие не только внешне: членам оппозиции, сброшенным в пропасть после короткой автомобильной прогулки или убитым на глазах у родных, была хорошо знакома их истинная беспощадность. Мать генерала была индианкой из племени кухон, обитавшего в жарких долинах тропического региона, в южной части полуострова, и не умела ни читать, ни писать. На лице ее застыло выражение несколько глуповатого довольства; она беспрестанно жевала листья масталы, которые возила с собой в стоявшей у нее на коленях роскошной дамской сумке американского производства, очевидно, подаренной сыном. То и дело она открывала сумку, доставала из нее пригоршню листьев и, сплюнув на пол коричневый, пропитанный слюной комок жвачки, отправляла в рот сухую порцию наркотика, после чего вновь принималась медленно жевать с раздувшейся от комка щекой. Хотя шофер и был одет в штатское с простой фуражкой без отличительных знаков, он состоял в особой службе безопасности, из которой формировалась личная охрана генерала, и знал, что генерал Альмайо раз в год вызывал мать в столицу, чтобы сфотографироваться с ней на торжествах по случаю очередной годовщины «демократической революции» и захвата власти. На фотографии он обнимал за плечи индианку, одетую в национальный костюм кухонов с серой фетровой шляпой на голове: такие «котелки» прижились среди индейцев ее племени около века назад, после того как там побывали первые английские купцы. Эти снимки можно было видеть повсюду. Такая верность всемогущего диктатора своим скромным крестьянским истокам была очень по душе Соединенным Штатам Америки, поддержавшим Альмайо в его восхождении на вершину власти. Что бы ни говорили там про генерала, но он ни разу не предал своих народных корней; и то, что этот индеец-кухон оказался во главе целой страны, было убедительным доказательством торжества демократии, наступившего после двадцатилетнего пребывания у власти латифундистов испанского происхождения, моривших народ на оловянных рудниках и высасывавших из него все соки. После революции Альмайо каждый крестьянин знал, что при определенном везении, возможно, и ему однажды удастся свалить диктатора и занять его место. Таким образом, можно было действительно сказать, что Альмайо воплощает собой надежды униженных и оскорбленных. Шофер почувствовал, как его охватывает новый прилив восторга и восхищения хозяином. Он был ему безгранично предан. Впрочем, ему повезло оказаться в его ближайшем окружении, и он не гнушался тайных контактов с врагами генерала, обещавших ему погоны полковника в случае, если революция перейдет в новую, еще более демократическую фазу.

   – Да, вы можете называть меня борцом. Но слово «чемпион» вряд ли подойдет для бесконечного поединка, где не бывает последнего раунда, – говорил доктор Хорват, отвечая на любезную реплику своего попутчика-датчанина. – Скажем так, я человек, сражающийся со злом. На самом деле это поединок с дьяволом, и если вы окажете мне любезность и выслушаете меня, то поймете, что дьявол для меня – это не эффектная фигура речи. Это живой, грозный враг, силу и ловкость которого нельзя недооценивать. Я что-то вроде боксера, который всегда начеку и следит за малейшим движением противника.
   Паяц, сидевший на коленях у чревовещателя, не сводил с проповедника стеклянных глаз, в насмешливом блеске которых сконцентрировались и застыли, казалось, все бесстыдство, весь цинизм этого мира.
   – Нокаут в первом раунде, – проговорила кукла своим тягучим, надтреснутым голоском. – Могу кинуть тебе подсказку, Агги. Хочешь, скажу, на кого лучше ставить в этом матче? Десять против одного?
   Доктор Хорват был готов уже произнести несколько резких слов в адрес шута, предложить ему приберечь свои трюки для перепивших клиентов ночных заведений, где они явно должны пользоваться успехом, но из чисто христианского милосердия удержался; в конце концов, ему и самому было известно, как трудно профессионалу избежать автоматизма, становящегося его второй натурой; он и сам не избежал в этом отношении некой деформации, и вынужден был подчас прилагать определенные усилия, чтобы не пускаться по любому поводу в пространные разглагольствования на темы Священного Писания.
   Автомобильный кортеж подъехал к кафе, стоявшему немного в стороне от дороги, – невзрачному, обшарпанному заведению из самана и досок, построенному там, где каменистая, поросшая кактусами долина начинает карабкаться вверх, к горам и вулканическим скалам. На стенах строения еще можно было прочитать полустершееся слово «Кока-кола», единственное, что внушало в этой пустыне хоть какой-то оптимизм. Путешественники уже проехали мимо, когда шофер вдруг остановил машину, да так резко, что доктор Хорват уткнулся носом в стекло. Придя в себя, он увидел, что «кадиллаки» окружены солдатами на мотоциклах со все еще тарахтевшими моторами, джипы же тем временем выстроились полукругом поперек и по обеим сторонам дороги. Из одного из внедорожников вышел офицер с рацией в руках и направился к ним, расстегивая на ходу кобуру револьвера. Проповедник с некоторым удивлением заметил, что все солдаты были вооружены автоматами, стволы которых были направлены на них.


   Глава V

   «Кафе», если только можно было назвать так этот сарай, не заслуживавший даже названия «Пулькерия» [8 - Исп. pulquería – таверна, кабачок, где торгуют пульке – алкогольным напитком из сока молодой агавы.], написанного от руки на деревянной доске, прибитой над дверью, было таким грязным и так явно напрашивалось, чтобы его в ближайшее время отправили на свалку, что доктор Хорват очень удивился, увидев на стойке бара новенький телефонный аппарат. В заведении было пусто, но через окно в глубине зала проповедник увидел мужчину и женщину, которые со всех ног улепетывали в сторону скал, возвышавшихся у подножия горы. Мужчина – индеец – то и дело оборачивался, чтобы еще и еще раз взглянуть обезумевшим от страха взглядом на кафе и окружавшую его солдатню, как будто боясь получить в спину автоматную очередь; женщина была босиком, она все время спотыкалась и дважды падала в панике, но тут же вскакивала на ноги, чтобы бежать дальше; она что-то несла в руках, должно быть младенца, судя по тому, как по-матерински прижимала она к груди этот заскорузлый тряпичный сверток.
   Такое поведение показалось крайне странным доктору Хорвату, который и без того был оскорблен возмутительными действиями солдат, столь резко, если не сказать грубо, остановивших кортеж посреди дороги и без объяснений затолкавших их всех внутрь кафе. Солдаты были явно не в себе и, несомненно, не знали, с кем имеют дело: только этим и можно было объяснить их опасное манипулирование оружием, при помощи которого они «пригласили» пассажиров пройти в кафе. Командовавший отрядом офицер, коренастый, даже маленький, но крепкого телосложения, с длинными не по росту руками, которые придавали ему сходство с гориллой, с мрачным и неприятным выражением на смуглом, изрытом оспинами лице, проявлял, однако, даже некоторую вежливость, пытаясь успокоить пассажиров в ответ на их возмущенные протесты. Он лишь исполняет приказ, который только что получил по рации, пояснил он, зовут его Гарсия, капитан Гарсия из службы армейской безопасности, и он счастлив поздравить их с прибытием в страну; он надеется, что их путешествие было приятным. Он просил извинить его солдат, им нечасто приходится иметь дело с такими высокими гостями, к тому же все они немного нервничают из-за «событий». В ответ на посыпавшиеся со всех сторон вопросы он лишь поднял обе руки, призывая к спокойствию, но пояснять что-либо относительно этих «событий» категорически отказался. Ему просто приказали временно остановить кортеж; скоро он должен получить новые инструкции. Он попросил их немного потерпеть; приказ поступит с минуты на минуту, а пока… Он мрачно посмотрел на свой джип, где солдат в наушниках без остановки произносил в микрофон позывные. Пока то ли вышел из строя их приемник, то ли, что более вероятно, испортился передатчик главного штаба, который неожиданно замолчал. Так что он взял на себя смелость привезти их сюда, чтобы не оставлять посреди дороги; и теперь он просит их подождать и выпить чего-нибудь в баре за счет правительства, пока он попытается связаться с начальством по телефону, раз уж рация вышла из строя. Ему очень жаль, что они теряют из-за него драгоценное время; но это просто техническая неувязка; однако, если что-то в этой стране и работает исправно (что вызывает у всех обоснованную гордость), так это телефон, недавно проведенный одной американской компанией; связь автоматическая, и он немедленно воспользуется ею, чтобы получить дальнейшие инструкции. Вслед за этим он прошел за стойку и налил себе большую рюмку густого желтого ликера, которую тут же осушил. Затем, с крайне важным и довольным видом, словно решая какую-то чрезвычайно тонкую техническую задачу, он завладел телефоном и толстым пальцем с грязным ногтем набрал номер.
   – Ничего не понимаю, – сказал проповедник соседу – невысокому мужчине с проседью в темных волосах, тщательно подкрашенными усами и галстуком-бабочкой в синий горошек, который облокотился о стойку рядом с ним.
   – Должно быть, где-то дальше на дороге произошло нечто такое, чего нам не следует видеть, – сказал Чарли Кан. – Между нами и столицей находится университет, и, возможно, студенты устроили там демонстрацию, что всегда смущает власти, тем более что полиция в таких случаях действует крайне грубо. Они не любят, чтобы при этом присутствовали иностранцы. Это всегда производит дурное впечатление. Появятся отголоски в американских газетах. Знаете ли, несмотря на все наши старания, сказать с уверенностью, что это – демократическая страна, мы не можем.
   – Это-то я знаю, – ответил проповедник.
   Дверь кафе была открыта, и доктор Хорват увидел, как перед заведением останавливается еще один «Кадиллак», по бокам которого ехали шесть вооруженных до зубов мотоциклистов, что, похоже, указывало на важность перемещавшейся в нем персоны. На солдатах были германские каски и черные мундиры; выделявшаяся на шлемах и рукавах красная молния странным образом напоминала эмблему гитлеровской СС.
   – Это не простая полиция, а особые части госбезопасности, – сказал Чарли Кан, и проповедник заметил, что его собеседнику не по себе. – Они подчиняются лично генералу Альмайо. Что-то такое назревает, можете мне поверить. Я знаю эту страну.
   Из «Кадиллака» вышла молодая женщина, и после недолгой, но бурной перепалки с одним из солдат тот в конце концов схватил ее под локоть и подтолкнул к входу в кафе. Она остановилась в дверях, выбросила наружу сигарету и сказала солдату по-испански несколько слов явно нелестного свойства, поскольку тот угрожающе поднял автомат, но, впрочем, тут же опустил его. Женщина пожала плечами и потеряла к нему всякий интерес. С первого взгляда на нее доктор Хорват решил, что она американка. У нее был явно англо-саксонский тип лица с выражением той искренней, открытой доброжелательности, которая немедленно ассоциировалась у него с американским жилищем, белокурыми юношами с подстриженными ежиком волосами и университетскими спортивными площадками. Казалось, что незнакомка и сама только что прибыла из какого-нибудь «кампуса», по крайней мере, таково было первое впечатление, которое она произвела на него. Доктор уже собрался было приветливо ей улыбнуться, но, приглядевшись получше, заметил, что она пьяна и держится за стену, чтобы не упасть. Она задержалась на несколько мгновений в дверях, опершись рукой о стену и с вызовом разглядывая присутствовавших, затем нарочито уверенным шагом подошла к одному из столиков, села и закурила сигарету. Она была красива, с тонкими чертами, гармоничность которых говорила скорее о некоторой творческой преднамеренности, чем об игре природы. Восхитительный пухлый рот своими очертаниями свидетельствовал о странной уязвимости: он был беззащитный, как у ребенка. Чуть вздернутый нос и каштановые со светлым отблеском волосы придавали лицу мягкое, нежное выражение. Она достала из кармана очки и принялась, не скрываясь, разглядывать присутствовавших одного за другим, затем снова убрала их в карман. Ей было не больше двадцати четырех лет, и вид этой юной американки, сидевшей здесь закинув нога на ногу и курившей в состоянии явного опьянения, глубоко опечалил доктора Хорвата. Он решил поговорить с ней при первом же удобном случае, расспросить ее о родных и об обстоятельствах, в силу которых она оказалась в таком месте и в таком состоянии.
   Капитан Гарсия, похоже, прекрасно знал ее. Он взял бутылку и стакан, покинул барную стойку и, подойдя к ее столику, сказал девушке несколько слов по-испански с явным и весьма неожиданным уважением. Та, не ответив, пожала плечами, но бутылку взяла и наполнила стакан до уровня, который заставил доктора Хорвата нахмуриться. Похоже, она была привычна к пульке и маленькими глотками выпила сразу половину стакана, затем снова окинула всех равнодушным взглядом, явно скучая. Тут только, кажется, она заметила Чарли Кана и подняла руку в дружески-фамильярном жесте.
   – Hello there [9 - Эй, привет! (англ.).], – сказала она. – А вы какого черта тут делаете?
   Чарли Кан подошел к ее столику и тихо сказал ей что-то.
   – Понятия не имею, старина, – равнодушно ответила молодая женщина. – Думаю, ничего особенного, но в любом случае, вы же сами знаете, пока у Хосе есть армия… Скорей всего произошла какая-то заварушка и Хосе послал своих людей защитить нас, что они и делают со своей обычной неуклюжестью. Я поехала на уикенд к друзьям, у них поместье в Бастухос, и тут явились эти грязные олухи и велели мне ехать с ними. Я даже вещи не успела собрать. Сто раз говорила Хосе, чтобы он отправил своих молодчиков на стажировку в Штаты, там их научили бы хорошим манерам, но вы же его знаете. Ему нравится окружать себя всякими скотами. Помните его любимую поговорку? «Не предают только собаки». Ну, он скоро все устроит…
   Чарли Кан искоса взглянул на капитана Гарсию, который в этот самый момент занимался телефоном. Тот был одним из доверенных лиц Хосе Альмайо и отвечал за личную безопасность диктатора. Его присутствие здесь, вдали от президентского дворца, вероятно, должно было указывать на то, что в столице не происходит ничего особенного. Театральный агент отошел от столика молодой женщины и вернулся к доктору Хорвату, чтобы подслушать, о чем говорит с начальством капитан. Гарсия слушал указания, и Чарли Кан заметил, как безграничное изумление постепенно сменялось на его лице настоящим страхом.
   – Кто эта девушка? – спросил проповедник.
   Чарли Кан рассеянно взглянул в сторону столика; он весь напрягся, чтобы расслышать голос на другом конце провода.
   – Это… невеста генерала Альмайо.
   Слово «невеста» было произнесено после короткого колебания, явно без твердой уверенности, и доктор Хорват понял, что Кан нарочно не сказал «любовница» из уважения к его сану. Он был глубоко угнетен этим.
   – Она американка? – спросил он наконец, со слабой надеждой получить утешительный, то есть отрицательный ответ.
   – Американка, – ответил Чарли Кан.
   Он слушал, что капитан Гарсия говорит кому-то на другом конце провода.
   – Прошу прощения, – говорил офицер. – Мне кажется, я неверно понял. Вы не повторите еще раз? Да, конечно, господин полковник, но я все же хотел бы, чтобы вы повторили это еще раз. Я не могу позволить себе допустить такую ошибку на своем уровне.
   Какое-то время он молчал с застывшим лицом, все время сглатывая. Внезапно глаза у него буквально полезли на лоб.
   – Расстреляны? Вы точно сказали, что все они должны быть немедленно расстреляны?
   – Мой испанский оставляет желать лучшего, – говорил в это время своему соседу доктор Хорват, но тот вдруг словно окаменел, а лицо его начало приобретать зеленоватый оттенок.
   В своем стремлении избежать малейшего недопонимания капитан Гарсия говорил все громче, его услышала девушка и без всякого беспокойства в голосе сказала:
   – Что там еще такое?
   – Вы сказали: все немедленно должны быть расстреляны? – еще раз повторил капитан Гарсия.
   Он прекрасно знал голос полковника Моралеса, но хотел убедиться, что его командир не пьян в стельку.
   – Да, расстрелять всех.
   – Простите, господин полковник, но среди них есть американские граждане.
   – Слушайте, Гарсия, делайте что вам говорят.
   – А что делать с телами?
   – Захороните в горах без опознавательных знаков. Только запомните место, чтобы тела потом можно было найти. Понятно?
   – Так точно, господин полковник, понятно.
   Он еще раз сглотнул и покосился в сторону индианки с черными гагатовыми волосами, которая сидела у столика и жевала листья масталы, положив на колени элегантную американскую сумку.
   – А что мне делать с матерью генерала? – спросил он, почтительно понизив голос. – Вы ведь знаете, что она тоже здесь?
   – Погодите минутку.
   Все в кафе, даже кукла чревовещателя, сидевшая на коленях у своего хозяина, не сводили с капитана Гарсии глаз. Адвокат, довольно хорошо изъяснявшийся на испанском, – свои самые удачные дела он вел как раз в Центральной Америке, – стал серым, как пепел. Несколько мгновений Чарли Кан еще надеялся, что все это – очередной розыгрыш, на которые Хосе Альмайо был большой мастер, но ему так и не удалось убедить себя в этом. Достаточно было взглянуть на Гарсию, чтобы понять: это не шутка. Он достал платок и вытер струившийся по лицу холодный пот.
   Испанский язык доктора Хорвата внезапно значительно улучшился, но он прекрасно знал, что все услышанное им из разговора абсолютно невозможно. Конечно же, он плохо понял. Нет у него способностей к иностранным языкам.
   Капитан снова слушал.
   – Да, господин полковник?
   – Генерал Альмайо говорит, что его мать вы тоже можете расстрелять.
   Гарсия снял фуражку и вытер рукавом лоб. Свободной рукой он схватил одну из стоявших вдоль стены бутылок и налил себе стакан, продолжая разговаривать все тем же почтительным тоном.
   – Прошу прощения, господин полковник, но я желал бы, чтобы столь важный приказ был подтвержден самим генералом.
   – Делайте что вам говорят. Генералу некогда, у него сейчас есть дела поважнее.
   Капитан глубоко вздохнул. Он снова взглянул в сторону старухи, жевавшей свою масталу, схватил стакан и осушил его одним махом.
   – Дела поважнее, господин полковник?
   – Да.
   Гарсия вытер рукавом рот и лицо, на котором почтительное выражение сочеталось с паническим страхом.
   – Господин полковник, если мне приказано расстрелять матушку генерала, я хотел бы услышать этот приказ от него самого.
   – Генерал разговаривает по другой линии.
   Казалось, что Гарсия вот-вот заплачет.
   – Хорошо, отлично. С матушкой генерала все понятно, раз он занят и говорит по другой линии. Я выполню приказание. Я расстреляю старуху. В конце концов, это же его матушка, в чем проблема? Но американские граждане?
   – Вы поставите их к стенке и немедленно расстреляете. Вам понятно, Гарсия? Немедленно.
   – Я сделаю это, господин полковник, можете не беспокоиться, – заорал капитан Гарсия. – Я всегда выполняю приказы, еще ни разу не оплошал, вам это известно. Но расстрелять собственную мамашу – это одно, а поставить к стенке американских граждан – совсем другое. Это серьезно, и перед исполнением такого приказа государственной важности, я хочу сказать, такого политического акта – расстрела граждан Соединенных Штатов Америки, – я хотел бы услышать личное указание генерала Альмайо. Простите, господин полковник, что я вот так прямо с вами разговариваю: я расстреляю кого угодно, но мне не нужны потом проблемы. Я не хочу, чтобы потом стали говорить об ошибке, совершенной на нижнем уровне. Я требую личного указания генерала.
   – Гарсия, у вас будут неприятности.
   – Они у меня уже есть. Я же не прошу ничего особенного. Мне хватит одного только слова генерала – и всё.
   – Ну ладно, идиот! Но генерал говорит сейчас по другой линии. Ждите.
   Гарсия ждал, с такой силой прижав трубку к уху, что оно побелело. Другой рукой он снова схватился за бутылку и поднес ее к губам.
   – Лучшая телефонная сеть за пределами Соединенных Штатов – вот чего мы добились, – произнесла молодая женщина пьяным голосом, который никак не вязался с ее тонким лицом и глазами, смотревшими теперь с отчаянием. – Я знаю, о чем говорю. Эта телефонная сеть – моя работа. Это я заставила его ее проложить. Я заставила его построить дороги, и концертный зал, и национальную библиотеку, каких нет даже в Бразилии… И вот… вот…
   Голос ее осекся. Она смотрела на доктора Хорвата полными слез глазами, как будто обращаясь лично к нему.
   – Знаете, он и правда страшный мерзавец.
   Теперь они все стояли среди полной тишины. Даже кукла чревовещателя, казалось, утратила дар речи и не сводила застывших глаз с капитана Гарсии. Тут-то доктора Хорвата и прорвало. Реакция спутников показала ему, что он правильно понял то, что услышал, а то, что он услышал, предвещало одно из самых чудовищных преступлений всех времен, быть пассивной, добровольной жертвой которого он решительно отказывался. Он принялся гневно возмущаться – так громко, что капитан Гарсия отпрянул и замахал на него руками.
   – Тише, тише, – сказал он. – Я ничего не слышу.
   Негодование всегда приводило доктора Хорвата в наилучшую форму. Выражения «международное право», «преступление против человечества», «неслыханное зверство», «вся Америка», «ужасающие репрессии» и все в таком духе полились из его уст сплошным потоком, и, что случалось крайне редко, он даже допустил досадную тавтологию, говоря о «бесстыдной наглости», в то время как капитан Гарсия, морщась, отмахивался от него как от мухи. Паяц Оле Йенсен, которого чревовещатель нежно сжимал в руках, повернул голову к хозяину.
   – У этого человека определенно есть талант, – сказал он. – Я уверен, что он пользовался бы успехом у публики.
   Снова повернув голову, он нацелил свою сигару на Чарли Кана.
   – Вам следовало бы заключить с ним контракт, Чарли, – заключил он.
   Капитан Гарсия с перекошенным лицом и отвисшей синей челюстью, обнажившей желтые зубы, всё ждал, огромной лапой прижимая трубку к уху и окидывая тревожным взглядом «высоких гостей» диктатора. Он прекрасно отдавал себе отчет в исторической важности предстоящего события и был во власти противоречивых чувств: его обуревали восторг и патриотическая гордость, но в то же время он опасался непредсказуемых последствий. Впервые за всю историю страны должны были быть расстреляны американские граждане. Не просто убиты, как это уже случалось, когда страна оказывалась во власти анархии и на дорогах становилось небезопасно, а расстреляны официально, казнены по всем правилам, по приказу сверху. В этом было, конечно, нечто героическое, это было славное деяние, благодаря которому он, никому не известный капитан, мог стать выдающейся личностью, прославиться на весь мир. Но все это могло оказаться и неудачной попыткой государственного переворота, организаторы которого собирались таким актом показать странам третьего мира, а также прокубинским и прокитайским силам свою независимость от американского империализма, а потом, если всё обернется плохо, как в Сан-Доминго, в Гватемале или Боливии, свалить всю ответственность на личную инициативу какого-нибудь нижнего чина, действовавшего на свой страх и риск в сговоре с «подрывными элементами», дабы спровоцировать разрыв отношений с Соединенными Штатами. В таком случае и сам он непременно будет расстрелян. Капитан Гарсия был на распутье: ему предстояло стать либо героем национальной независимости, либо козлом отпущения. Единственное, что он мог сделать при столь важных исторических обстоятельствах, это надраться самым беспрецедентным образом за всю историю страны. Он уже протянул было лапу к бару, чтобы взять очередную бутылку, но его внезапно остановил раздавшийся с другого конца провода голос.
   Он вытянулся по стойке «смирно».
   – Да, господин генерал, – сказал он. – Жду ваших приказаний.
   На этот раз никаких сомнений быть не могло: это был голос самого Альмайо.
   – Слушайте меня хорошенько, кретин несчастный. Расстреляйте их всех, и немедленно. Вы поняли, Гарсия? Немедленно. Тела отвезите в горы, но недалеко. Не закапывайте их, как велел вам Моралес. Я хочу, чтобы их нашли. Сверните в сторону от шоссе на несколько километров и оставьте их там, на виду. Потом приедете и доложите мне лично. Повторите.
   – Слушаюсь, господин генерал, – заорал Гарсия. – Расстрелять сейчас же. Трупы оставить в горах в нескольких километрах от шоссе. Все понял, господин генерал. Да здравствует революция!
   Он продолжал стоять навытяжку, пока не услышал сухой щелчок на другом конце линии. Затем с почтительным изяществом оттопырив мизинец, положил трубку. После чего вытер лоб рукавом и повернулся к пассажирам. Он и так был уже достаточно пьян, а роль, которую ему предстояло сыграть в том, что он расценивал теперь, пользуясь терминологией, употреблявшейся до сих пор оппозицией, как «первый шаг к освобождению от американского империалистического ига», лишь усиливало его опьянение и смятение, тем более что он и сам состоял на жалованье у американского военного атташе, поставляя ему время от времени кое-какую информацию из президентского дворца. Он знал также, что Альмайо и все правительство, помимо официальной помощи Соединенных Штатов, оседавшей у них в карманах, получали двадцать процентов от всех сделок, заключавшихся с американскими фирмами. Теперь-то уж эти поганые янки заплатят наконец за то, что столько времени подкупали и разлагали руководство страны. Это было логично и естественно, но он все же был ошеломлен быстротой, с какой в нем разгорелся патриотический пыл. И когда он повернулся наконец к американским империалистам, на лице его читалось безграничное изумление. Однако то, что он увидел, было столь неожиданно, что глаза у него буквально полезли на лоб.
   Впереди кучки побледневших, до смерти перепуганных путешественников стоял некий белый призрак, искрящийся розовыми, желтыми и зелеными блестками, в необъятных пышных белых панталонах, в белых чулках и балетных тапочках и с густо напудренным лицом; на голове у него была белая остроконечная шапочка, в одной руке – смычок, а в другой – миниатюрная скрипочка. Капитан Гарсия, с которым уже два-три раза случались приступы белой горячки, видел обычно в этом состоянии кишащих вокруг крыс и змей, однако даже во время самых сильных припадков ничего подобного этому призрачному существу ему никогда не мерещилось. Он отскочил назад, взвыв от страха.
   – Что это? – отрывисто проговорил он.
   А это был всего лишь юный господин Манулеско, знаменитый «виртуоз», пытавшийся спасти свою шкуру. Поняв, какая ему грозит участь, он сначала не поверил, но потом мысли его стали крутиться с бешеной скоростью, словно попавшая в ловушку мышь, и наконец на ум ему пришла такая военная хитрость. Он считал, что где-то произошла ошибка, чудовищное недоразумение, в которое с трудом можно поверить, но которое любой ценой нужно разрешить, поскольку – и он это прекрасно осознавал – оно может стоить ему жизни. Кому всерьез могла бы прийти мысль поставить к стенке музыкального клоуна? Остальные-то вполне могут оказаться шпионами. Но он – бедный циркач, он никогда не занимался политикой, и сейчас он это докажет. Он покажет этому офицеру, кто он такой, убедит его в своей невинности. За всю историю цирка никто никогда не расстрелял ни одного клоуна, даже русские во время их октябрьской революции, даже венгры с их Белой Куном. Никто. Во всем мире к клоунам относятся с почтением. Единственный способ выпутаться из этой ситуации – затронуть в душе этой скотины в военной форме некую струну, отвечающую за чувство святого, обезоружить его, представ пред ним в виде самого безобидного существа на свете, единственного, кого бьющееся в конвульсиях человечество ни разу не тронуло.
   Он схватил саквояж, на цыпочках пробрался в помещение в глубине кафе, обозначенное надписью «Сaballeros» [10 - Здесь: Мужчины (исп.).] и там поспешно натянул свой цирковой костюм и дрожащей рукой загримировал перекошенное от страха лицо. И вот, подняв вверх крошечный смычок и миниатюрную скрипочку, он встал перед этим людоедом и улыбнулся обезоруживающей улыбкой (по крайней мере, он постарался, чтобы она выглядела именно так).
   – Посмотрите, господин генерал, взгляните на меня! Я – музыкальный клоун, только и всего. Я никогда не занимался политикой. За что меня расстреливать? Подумайте о своих детях, господин генерал! Им так понравилось бы мое выступление. Они бы смеялись, ах, как они бы смеялись! Они были бы счастливы, господин генерал. Я дам вам бесплатные билеты. Хотите, я прямо сейчас сыграю вам? Знаете, я ведь играю, стоя на голове. Смотрите, господин генерал, смотрите!
   Он сбросил на пол остроконечную шапочку, с поистине невероятной быстротой и гибкостью, одним движением, которое, казалось, не стоило ему ни малейшего усилия, вдруг встал на голову перед окончательно раскисшим капитаном и в следующее мгновение, удерживая идеальное равновесие, взял на своей скрипке первые аккорды сонаты Сезара Франка, таким образом демонстрируя в этих драматических обстоятельствах удивительные человеческие возможности.
   Выступление господина Манулеско развеяло кошмарные чары, в которые были погружены его спутники.
   Они окружили капитана Гарсию и заговорили все разом.
   – Мы – всемирно известные артисты, – вопил мсье Антуан. – Вам в жизни не расхлебать этой каши, тупая скотина! Вы и представить себе не можете, что поднимется в мире, если вы нас только тронете.
   – Немедленно соедините меня с послом Соединенных Штатов! – рычал доктор Хорват. – Это вам даром не пройдет! Вот увидите! Я духовное лицо, мое имя известно во всем мире, я знаменитый доктор Хорват, представитель Евангелической церкви, если вы только посмеете расстрелять американских граждан, мы забросаем вас бомбами, камня на камне не оставим, пока в вашей проклятой стране не научатся уважать правила международной морали и просто соблюдать приличия!
   – Если вы посмеете расстрелять нас, я сделаю все, чтобы вас повесили! – вопил мистер Шелдон с довольно странной для адвоката нелогичностью. – Послушайте, Гарсия, дайте мне поговорить с Хосе Альмайо, – говорил Чарли Кан. – Он, должно быть, пьян в стельку. Или у него очередной приступ депрессии и он умирает от скуки. Надо помешать ему совершить эту глупость. Надеюсь, вы понимаете, что, когда он придет в себя, то все свалит на вас? К тому же он ждет меня. У меня для него важные новости. Поверьте, это действительно очень важно. Я хорошо его знаю: это всё изменит.
   Молодой кубинец молча стоял в стороне от остальных с умоляющим и в то же время покорным видом, несомненно осознавая свою незначительность и понимая, сколь скромное место занимает он среди всех этих цирковых и эстрадных знаменитостей. Американочка же даже не подняла головы, склонившись над стаканом, и, опершись локтями о стол, рисовала что-то на мраморной столешнице, покрытой густым слоем пыли. В тот самый момент, когда доктор Хорват достиг апогея громогласных обличений, она пожала плечами, повернулась к проповеднику и, не расплетая скрещенных ног, угрюмо проговорила:
   – К чему все это? Сразу видно, что вы не знаете этой страны.
   После чего, потеряв, похоже, всякий интерес к происходившему, она взглянула на старую индианку, улыбнулась ей и, взяв свой стакан, пошла к ее столику и уселась рядом.
   – Вы помните меня, сеньора Альмайо? – спросила она по-испански, очень бегло, но с сильным американским акцентом. – Несколько месяцев назад я была у вас вместе с Хосе. Я его невеста, помните?
   Старуха смотрела прямо перед собой, продолжая невозмутимо жевать и улыбаясь с отсутствующим и в то же время довольным видом. Она сидела, раздвинув ноги, и крепко прижимала к животу свою шикарную сумку. Она была где-то далеко-далеко, пребывая в состоянии блаженного ступора, вызванного действием «звезд», как называли здесь листья масталы, обладающие гораздо более сильным эффектом, чем кока, употребляющаяся в тех же целях индейцами Анд. Эти листья провоцируют такие же мистические видения, какие вызывают «волшебные грибы», использующиеся в Мексике во время религиозных церемоний. Молодая женщина тронула ее за руку, затем запустила пальцы в приоткрытую сумку, вытащила оттуда горсть листьев и посмотрела на них.
   – Господи, – вздохнула она. – Что за сложная, непонятная страна! Как здесь трудно! Но я обожаю ее. Да, я обожаю эту страну, и ее люди прекрасно это знают. Я много сделала для них, все, что могла…
   Она бросила листья обратно в сумку и отпила глоток пульке.
   – Вот увидите, когда-нибудь моим именем назовут улицу, а может быть, мне поставят на площади Революции памятник, как Эвите Перон. Обожаю эту страну и ее народ. Хотя, если честно, все они еще те сволочи! Так вы не помните меня? Это же я подарила вам эту сумку. Я купила ее на Пятой авеню.
   Она тихо заплакала, закрыв глаза руками.
   Капитан Гарсия повелительным жестом воздел руки. Несмотря на долгие годы службы генералу Альмайо в особых силах безопасности, он не успел привыкнуть к этой рутине и всякий раз, перед тем как отдать приказ расстрельной команде, испытывал волнующее чувство важности происходящего. Нет, он не был садистом и ему не нравилось убивать людей, но в это мгновение тишины перед последней командой, в этот последний миг неотвратимости и высшей целесообразности он внезапно ощущал себя неслыханно богатым. Он не знал точно, что это было за ощущение, но он как будто вдруг становился наследником чужих жизней, обладателем всех этих земель, солнца, равнины, деревьев, вулканов, самого воздуха. Он даже испытывал некую симпатию по отношению к жертвам, выстроившимся в ожидании своей очереди перед расстрельной командой: ведь это их наследниками он в некотором роде становился. Его отец и дед были грабителями, бандитами с большой дороги, они убивали людей, чтобы обчистить путнику карманы или завладеть его лошадью. Однако сам он, капитан Гарсия, на такие мелочи не разменивался: отправляя людей на тот свет, он отнимал у них целый мир. Когда он выкрикивал последнюю команду – с никогда не ослабевающим воодушевлением, с осознанием торжественности и неотвратимости происходящего, отчего кровь начинала быстрее пульсировать в жилах, – в какой-то миг, вместе с залпом расстрельной команды, на него вдруг обрушивалась чужая жизнь, наполняя грудь, словно вино – пьянящее, крепкое и горячее.
   Он строгим взглядом окинул врагов народа. Эти люди явно не обладали никаким чувством великого и демонстрировали полное отсутствие достоинства в преддверии церемонии, во время которой любой батрак держался бы на их месте с подобающей торжественностью.
   – Вы все будете расстреляны, – объявил он им.
   – Я не согласен! – возопил проповедник.
   Капитан Гарсия без лишних слов открыл кобуру и достал оттуда револьвер – кольт, какими пользуются американские полицейские. Молодая американка подошла к доктору Хорвату и примиряюще коснулась его руки.
   – Послушайте, надо попытаться понять их и проявить терпимость, – сказала она чуть свысока, словно школьная учительница, разговаривающая с учеником. – Эта страна совсем другая, не такая, как наша. Нам не удалось еще их воспитать, мы даже еще не попытались всерьез за это взяться. Разве что «Корпус Мира». Я сама приехала сюда как его представитель. Но этого правда мало. Хотя я лично сделала все, что могла…
   Капитан Гарсия вышел из-за стойки бара и слегка поклонился. Он решил показать хорошие манеры и учтивость. В конце концов, в жилах у него течет испанская кровь.
   – Американские граждане в первую очередь, – сказал он, желая, несмотря на несколько затуманенный алкоголем разум, до конца соблюсти традиционные отношения добрососедства между государствами Американского континента.
   Но эти гринго явно ни черта не смыслили в этикете. Они снова принялись вопить что было мочи, и капитан Гарсия, на этот раз глубоко оскорбленный таким неуважением к обычаям, сложившимся в ходе всех революций испанского происхождения и касавшимся взаимоотношений между казнимыми и исполнителями казни, и сочтя, кроме того, что у него украли торжественность момента, на которую он имел полное право, почувствовал возмущение и неприязнь. Напрасно он метал бисер перед этими свиньями, напрасно расточал на них свои прекрасные испанские манеры. Он отдал несколько коротких приказов, и солдаты начали прикладами подталкивать «высоких гостей» к выходу. Несмотря на несколько ощутимых ударов по ребрам, Агги Ольсен продолжал сжимать в руках своего паяца. В суматохе кукла выронила сигару, однако чревовещатель подобрал ее и вставил своему духовному сыну в рот, чтобы тот не стучал зубами.
   – Спасибо, мой хороший, – с благодарностью проговорила кукла. – Что ж, идем, наш выход! Такого нельзя пропустить. Я всегда знал, что ты плохо кончишь, Агги. Впрочем, я рад, что наконец-то отделаюсь от тебя. Терпеть не могу чревовещателей.
   Мсье Антуан попытался было сопротивляться, но вскоре вместе с остальными оказался за дверью, на залитом солнцем дворе позади кафе, грязно-белые стены которого, казалось, были созданы специально для подобных церемоний. Француз показал бесспорный пример прекрасного поведения перед лицом смерти, одновременно подав сигнал остальным.
   – Дикарь несчастный! – вскричал он. – Вы еще услышите обо мне. Больше я вам ничего не скажу. Я покажу вам, как умирает настоящий артист!
   Он повернулся к остальным.
   – Господа, споемте же нашу лебединую песнь. Пришел час нашего последнего и прекраснейшего выступления. И никакой грязный легавый не помешает великому артисту до конца сохранить верность своему таланту… Да здравствует Де Голль! Да здравствует Франция!
   Молодой кубинец плакал, безропотно, с полной покорностью гражданина страны, где расстрелы Батисты благополучно сменились расстрелами Кастро. Конечно, он был необразован, но какие-то начатки исторических знаний были им уже бесспорно усвоены. Он знал, что тут ничего не поделаешь, что остается только плакать, что исторические процессы необратимы. Доктор Хорват, хотя его ум и блуждал в подобии густого тумана, счел, тем не менее, что как христианин и как американец просто обязан утешить этого юношу и показать ему пример мужества и достоинства; думать о себе самом ему не хотелось; ему вдруг пришло в голову, что он ничего не знает об этом молодом человеке, и он испытал жгучую братскую потребность проявить к нему интерес, перед тем как оба они падут под градом варварских пуль. Он дружески коснулся его плеча.
   – Ну же, ну, – сказал он ему. – Вознесите свои мысли к Господу.
   Он обернулся к Чарли Кану, солдаты тем временем грубо строили их у стены кафе.
   – Кто этот бедный мальчик?
   Чарли Кан давно уже перешел ту грань, когда еще можно заботиться о соблюдении приличий или думать о чьих-то чувствах.
   – Это знаменитый кубинский супермен.
   Проповеднику такой ответ показался странным.
   – Супермен?
   – Да, он может заниматься сексом невероятное количество раз подряд, практически без передышки, – машинально ответил театральный агент хриплым, срывающимся от отчаяния голосом. – Он, так сказать, всегда готов. Знаете, такие сексуальные феномены очень популярны в порнобизнесе.
   Доктор Хорват пришел в такой ужас, что поскорее отвернулся от кубинского монстра и почти с облегчением обратил свой взор на расстрельную команду. Он заглянул на самое дно человеческой гнусности, и теперь, когда земля вот-вот отверзнется у него под ногами, он сможет наконец вкусить чистоты. Каких бы ошибок ни совершил он в этой жизни, в одном он не ошибался никогда: дьявол действительно существует, теперь он получил тому материальное доказательство. Ведь это он поставил его, доктора, к стенке – пусть даже его рука приобрела вид волосатой лапы капитана Гарсии.
   Он словно опьянел от полученных ударов, да, именно так, опьянел – как боксер. Противник загнал его в угол, прижал к веревкам и молотил с такой силой, что в глазах у него помутилось и все происходившее вокруг него, все, что он еще видел, начинало утрачивать реальность. Изо всех сил старался он не упасть, не рухнуть в ногам врага, принимая удары с высоко поднятой головой. Он увидел, как капитан Гарсия поднял пистолет. Увидел, как солдаты вскидывают винтовки. Он взял за руку стоявшую рядом с ним молодую американку и попытался сказать ей что-то утешительное; повернув к ней голову, он увидел, как она жует резинку, и услышал ее голос:
   – Он, правда, не виноват. Ему заморочили голову эти испанские священники, когда он еще был маленьким. Они сделали его по-настоящему верующим… Я только жалею, что не сделала больше для этой несчастной страны. Мне все равно, жить или умереть, хотя это и не слишком приятно. Господи, какая же я неудачница!
   – Смотрите, как умирает великий французский артист, негодяи!
   Доктор Хорват обратил оторопелый и в то же время возмущенный взор на мсье Антуана и увидел, что тот с благородным и патриотичным голлистским задором жонглирует перед лицом смерти. Прекраснейшие страницы истории Франции с бешеной скоростью проносились в мозгу и в сердце знаменитого француза. Солдаты ждали команды, а доктор Хорват тем временем окидывал беглым взглядом товарищей по несчастью. Он увидел мать генерала Альмайо, которая, по-прежнему сжимая в руках американскую сумку, жевала свои листья и смотрела на солдат со счастливой улыбкой: либо это от наркотика она пришла в состояние эйфории, вывести из которого ее была не в силах никакая действительность, либо она вообразила, что все происходящее – официальная церемония, устроенная в честь ее приезда сыном. Он увидел, как адвокат мистер Шелдон с вызовом глотает три таблетки успокоительного и, учитывая, что им оставалось жить всего несколько секунд, этот поступок показался доктору Хорвату таким оптимистичным, таким по-американски полным веры в будущее и торжество добра и справедливости, что он горделиво вскинул голову, тряхнув вспыхнувшей на солнце светлой шевелюрой, и почувствовал себя странно уверенно и спокойно, как будто проглоченное его соотечественником лекарство каким-то чудом братской любви подействовало и на него. Взгляд его перешел дальше, на господина Манулеско в его сверкающем блестками клоунском наряде, который вместе с присутствовавшими здесь знаменитыми артистами мужественно смотрел в лицо смерти, наигрывая на крошечной цирковой скрипочке еврейскую мелодию с бессарабских просторов и как бы демонстрируя таким образом несокрушимую веру в торжество культуры над варварством. Он услышал, как капитан Гарсия выкрикивает приказ… Встретившись взглядом с паяцем Оле Йенсеном, которого чревовещатель не выпускал из рук, он услышал его скрипучий насмешливый голосок:
   – Нокаут в первом раунде, проповедник, он оказался сильнее вас. Что я и говорил…
   Судорожным усилием он попытался проснуться, потому что все это могло быть только кошмарным сном. Немыслимо, чтобы американец, служитель Господа и добра, мог так закончить свои дни: пристреленным в дорожной пыли, в какой-то слаборазвитой стране, которая и существовала-то только благодаря американской помощи; он попытался вспомнить лица своих детей, их бедные белокурые головки, вознестись мыслью к Господу, без гнева, без злобы, но глаза его все перебегали с безумного француза, жонглировавшего во славу родины и во имя будущих поколений, чтобы имя его вошло в историю, на маленького музыкального клоуна с обсыпанным мукой, словно гипсовым лицом, который с вызывающим видом, характерным для его привыкшей к погромам нации, играл грустную и в то же время задорную еврейскую мелодию, как будто отвечая солдатам, нацелившим на них винтовки. И тут он снова услышал голос то ли куклы, то ли чревовещателя – он уже не знал – с характерными разочарованными нотками:
   – А вообще-то, в конце концов, что такое смерть? А, Агги Ольсен? Просто отсутствие таланта!
   И тогда в голову ему вдруг пришла мерзкая, ужасающе циничная мысль, что единственным изо всех этих артистов, кто не исполнял свой номер, демонстрируя превосходство человека надо всем, что с ним происходит, был кубинский сексуальный гигант, и то, что это и есть его последняя мысль на грешной земле, наполнило его таким ужасом, таким чувством омерзения, что, окончательно растерявшись, побежденный, да-да, именно побежденный, ибо этому нет другого названия, поверженный гнусным противником, почти слыша его издевательский смех, доктор Хорват обратил полные слез глаза на расстрельную команду с жутким чувством, что вполне заслуживает такой участи.


   Глава VI

   – Это на счастье, – сказал Хосе Альмайо. – Надо, значит, надо.
   Он стряхнул огромную сигару в пепельницу в форме лежащей на спине голой девицы с непомерно большим лоном, куда и отправлялись пепел, окурки и раздавленные сигары. Отношения с Кастро были разорваны два года назад, но спецслужбы по-прежнему обеспечивали контрабандную поставку гаванских сигар.
   – Так надо, чтобы повезло, – сказал Хосе Альмайо. – За удачу надо платить. Такая вот она сука.
   Он любил изъясняться на сленге трущоб Санта-Круса – портового города, где он когда-то получил боевое крещение. Выступая с официальными речами, он делал вид, что с трудом говорит по-испански, и обильно начинял тексты словечками кухонского языка, родственного языку майя, что, как и прилипшая к потному телу рубашка с закатанными рукавами, должно было подчеркнуть его «простонародность».
   Он сидел за гигантским письменным столом под портретом Освободителя, убитого в 1927 году своими же товарищами, ставшими генералами и потерявшими терпение из-за его долголетия. Галстук от Диора был развязан, ворот рубашки расстегнут. Он курил сигару, забавляясь с любимой обезьянкой – единственным живым существом, осмеливавшимся обращаться с ним без должного уважения. Обезьян он любил. Многие считают, что в них есть что-то от человека. Однако сам он думал, что индейские народные картинки, на которых обезьяны и козлы изображаются как любимые создания бога преисподней Тапоцлана, гораздо ближе к истине.
   В другом конце комнаты – тридцать метров мрамора – в просторном вольере под самый потолок порхали и щебетали птицы. Вдоль стены, напротив окон, сидели на жердочках попугаи ара и какаду, издавая время от времени пронзительные крики, особенно нервировавшие Радецки.
   Сам стол имел пять метров в длину, на нем среди бумаг, коробок с сигарами и экземпляров «Плейбоя», несших на себе, казалось, отпечатки всех стаканов, которые на них ставили, выстроились в ряд семь телефонных аппаратов цвета слоновой кости. Альмайо редко пользовался телефоном и когда-то выставил их тут, на виду, чтобы производить впечатление на своих американских гостей и показывать им, что финансовая помощь Соединенных Штатов на что-то да идет, но в данный момент он сожалел, что в его резиденции слишком мало телефонных линий. Тут же на столе стояли пять бутылок спиртного, три из них были пусты. Перепить Альмайо было невозможно, в этом ему не было равных, при этом он никогда не пьянел. Напрасно Хосе налегал на бутылки, это ничего ему не давало, во всяком случае, не то, чего он добивался. Радецки никогда не видел такой невосприимчивости к алкоголю, а уж он-то перебывал в огромном количестве баров и знавал немало людей, умевших пить. Он и сам был довольно силен по этой части, без этого было никак нельзя: человек из окружения Альмайо, не умевший противиться хмелю, рано или поздно обязательно чем-то да выдал бы себя в его присутствии и, потеряв над собой контроль, откровенно высказался бы по какому-либо поводу, а это могло завести его очень далеко, возможно, даже туда, откуда не возвращаются.
   – Послушайте, – сказал Радецки, у которого слегка сдавило горло.
   Он старался говорить отчужденно, холодно, без эмоций, без малейшего проявления сентиментальности.
   – Вы можете приказать расстрелять собственную мать, – на счастье, так сказать, пусть, в этой проклятой стране это никого не тронет. Но даже такая суеверная скотина, как вы…
   Во время попоек Хосе разрешал собутыльникам обращаться с собой на равных.
   – …даже такая суеверная скотина, как вы, не может позволить себе роскошь расстреливать американских граждан исключительно в угоду вашему хозяину – дьяволу. Это будет конец. Действительно конец. Вы скажете мне, что Кастро расстреливал американцев, но это были не знаменитости, к тому же прибывшие в страну по официальному приглашению: речь шла о шпионах и тайных агентах.
   Альмайо сдвинул брови. Тонко очерченные, какие обычно сочетаются с томным взглядом, – на этом индейском лице они свидетельствовали о наличии в жилах их обладателя латинской крови. В провинции, где он родился и вырос, считалось, что произносить вслух слово «дьявол» не к добру, карахо [11 - Испанское ругательство.]! Это было опасным проявлением неуважения к тому, чью грозную силу беспрестанно поминали священники-иезуиты, вот уже несколько веков пытавшиеся просветить эту страну и вытащить ее из мрака язычества. Индейцы-кухоны, даже говоря на своем диалекте, называли его всегда испанским словом «Эль Сеньор» – «господин». Это повелось, очевидно, со времен конкистадоров, когда индейцам приходилось пользоваться этим словом при обращении к любому, кто имел над ними неограниченную власть, распоряжаясь их жизнью и смертью.
   – Не думаю, что вы настолько пьяны, – сказал Радецки, не скрывая охватившего его бешенства, – вы просто спятили. В данный момент вы сами себе перерезаете горло. Это ваше право, но поскольку и мое горло тоже рискует оказаться под угрозой, я считаю необходимым сказать вам это. Приказать расстрелять американских граждан в вашей нынешней ситуации это и правда значит искушать дьявола… даже если вы хотите ему угодить.
   Обезьянка с особенно противным повизгиванием перескочила с плеча Альмайо на колени к Барону. Барон, про которого все знали, что от алкоголя он впадает в ступор, сидел по обыкновению очень прямо, с моноклем в глазу, его канареечный жилет под расстегнутым пиджаком в клетку «принц Уэльский» сверкал на солнце, в петлице красовался свежий цветок. В этом полном достоинства положении – так сказать, «над схваткой» – он дожидался, когда же эволюция соблаговолит наконец его догнать. Благодаря высоким устремлениям и прекрасному образованию, обеспечить которое своей элите могла некогда только аристократическая Пруссия, он намного опередил своих современников и пребывал теперь на таком уровне духовного развития, где его спутниками могли оказаться только Гёте, Ницше да, возможно, Кайзерлинг [12 - Кайзерлинг, Герман Александр фон (1880–1946) – немецкий философ и писатель.]. Здесь же, удобно устроившись со скотчем, он ждал момента, когда каким-то революционным чудом его нагонит остальная часть рода людского. Однако оценивая должным образом первобытное состояние, в котором пребывало человечество в настоящий момент, он считал весьма маловероятным, чтобы подобное воссоединение произошло ранее, чем по прошествии нескольких тысяч световых лет. Таким образом, все, что он мог делать при нынешнем положении вещей, – это проявлять стоическую невозмутимость и соблюдать образцовую личную чистоту по крайней мере в том, что касается одежды, а также демонстрировать наиполнейшее презрение и абсолютное равнодушие ко всему, что с ним происходит, не допуская, чтобы омерзительные, недостойные звания человека ситуации, в которых он оказывался по воле обстоятельств, поколебали его спокойствие. Вот уже много лет он переходил из рук в руки: его то и дело подбирали разные личности – богачи или люди, облеченные властью, – которых бесконечно забавляло его нежелание мараться, используя человеческий язык, или вообще проявлять какие бы то ни было признаки жизни. С ним обходились по-королевски, брюки его всегда были прекрасно выглажены, а ботинки начищены до блеска. Разнообразные авантюристы и выскочки с удовольствием заводили себе эту аристократическую игрушку, ведущую свой род от крестоносцев и рыцарей Тевтонского ордена, о чем свидетельствовала родословная, впрочем, выдуманная от начала до конца, которую он всегда носил с собой в кармане. Ему достаточно было зайти в бар и посидеть там какое-то время не двигаясь, чтобы возбудить любопытство какого-нибудь грека, владельца дорогой яхты, или американского миллионера, изнывающего по «шику», и таким образом найти себе очередного покровителя. Возможно, он был единственным человеком в мире, кто жил своим презрением – и жил весьма неплохо.
   Обезьянка несколько раз стукнула задом о колени Барона, а затем принялась щипать его за лицо, чтобы привлечь его внимание, и тот машинально почесал ей за ушком.
   Клеветническая теория Дарвина, согласно которой человек произошел от обезьяны, всегда вызывала у Барона сомнения; достаточно задуматься о некоторых аспектах истории и современности, о ядерном оружии, газовых камерах и о Хосе Альмайо, чтобы тут же прийти к выводу, что теория эта нелепа и оскорбительна, что она представляет собой надругательство над обезьянами и в то же время дает человечеству еще одну ложную надежду. Человек не принадлежит миру животных, и ему не следует строить на этот счет никаких иллюзий. Барон пощекотал обезьянке ушко, и та поцеловала его в нос.
   Диас, явно находившийся уже в состоянии самого паскудного страха и полного нервного расстройства, дрожащими губами, не останавливаясь, тараторил что-то по одному из телефонов, и в панике, очевидно, не слышал ни слова из того, что ему говорили, в то время как полковник Моралес, заместитель командующего силами безопасности – последними верными частями, остававшимися в распоряжении Альмайо, – названивал то во дворец правительства, из которого диктатор несколько часов назад перебрался в свою частную резиденцию, то начальнику Главного штаба, чья нерешительность становились по мере развития ситуации все очевиднее.
   Радецки сидел в глубоком кресле напротив стола, чуть правее середины, и разглядывал Хосе Альмайо с таким увлечением, что даже почти позабыл про, возможно, ожидавшую его самого участь. Несмотря на весь алкоголь, выпитый им в течение ночи, и на ужасное напряжение последних двух суток, лицо Хосе сохраняло поразительную молодость и свежесть и даже некоторую невинность и чистоту: была в нем этакая несокрушимая наивность, полнейшее отсутствие скептицизма, а также вера, поколебать которую ничто и никто был не в силах. В одной рубашке, в подтяжках, черные линии которых еще больше подчеркивали ширину его плеч, в распущенном галстуке, с кольтом на боку, он жевал сигару и, на первый взгляд, ничем не отличался от обычного бандита, которыми так богата история его страны. Гангстер, добившийся успеха в жизни, всегда кажется человеком исключительным, но почти всегда исключительным оказывается не сам человек, а его везучесть. Физическое воздействие, производимое личностью Альмайо на окружающих, ни в коей мере не было связано с тем положением, которое ему посчастливилось занять. Повстречайся он им в джунглях, босиком, с мачете в руке, он произвел бы такое же потрясающее, в некотором роде даже сказочное впечатление. Этот человек и правда воплощал собой нечто этакое; высокий, плотный, словно высеченный из черной вулканической породы, он являл собой подлинную эманацию этой земли – земли постоянного угнетения, крайней нищеты и суеверий, потухших вулканов и каменных богов, разбитых испанскими священниками, богов, в чьи искалеченные лица с обращенными к небу глазами крестьяне продолжали заглядывать с прежним почтением и любовью. Если целый народ может жить в одном человеке, если у столетий может быть свое лицо, если страдание способно ваять и творить, тогда Хосе Альмайо не в чем было себя упрекнуть. Давно канувшая, растворившаяся в его жилах капля крови конкистадора или похотливого монаха придавала чуточку хитрости и некоторую тонкость его чертам, словно вырубленным топором. В постоянно настороженном взгляде его серо-зеленых глаз не было ни малейшего следа цинизма, юмора или иронии, только степенное внимание и иногда нетерпение, страшное нетерпение, пожиравшее его изнутри, ибо в нем жила древнейшая мечта человеческой души.
   Вот уже почти полтора года Отто Радецки был неразлучен с этим человеком, и мог сказать, что миссия, которую он сам возложил на себя, выполнена: он раскусил его и понимал теперь, как только может понимать человек, чьи плоть и разум не были изуродованы веками мрака, гнусности и эксплуатации. В самом деле, он так хорошо знал Альмайо, что принял кое-какие меры, чтобы бежать из страны. Но теперь уже наверняка было поздно.
   Обстановка начала обостряться несколько дней назад, но особой опасности, похоже, не было, поскольку Альмайо сохранял полный контроль над армией и полицией, а американская помощь шла сплошным потоком. Случаи «бандитизма» (так в прессе по-прежнему называли подстрекательства к неповиновению властям со стороны кастристов) все еще имели место в отдаленных, трудно доступных районах, но они носили единичный характер. И на этот раз на Юге страны опять взбунтовались молодые офицеры, к которым вроде бы присоединились их подчиненные, хотя сведения эти были не точны. Это была смешная попытка, совершенно в духе недавних выпускников военных училищ, чьи умы были отравлены контактами со студентами Университета Права. Еще накануне Альмайо присутствовал на заседании Правительственного совета, в ходе которого начальник Главного штаба показал ему карту точного расположения сил мятежников и частей, верных властям, а также дал честное слово, что маленький, затерянный где-то на Юге гарнизон уже окружен и в ближайшие двадцать четыре часа будет уничтожен. Авиация разбомбила две деревни, но мятежники, похоже, успели их покинуть, так что пострадало только гражданское население. Исход мятежа не внушал никаких сомнений, однако покончить с ним надо было как можно скорее, пока информация не попала в американскую прессу, что могло не понравиться Государственному Департаменту, и это в тот самый момент, когда Альмайо только что обратился туда с просьбой о новых кредитах. Наложить цензуру на агентства печати, не возбуждая при этом подозрений и не признавая, что в стране что-то происходит, было трудно, поэтому Моралес ограничился лишь организацией манифестации против «американских империалистов», во время которой его люди, так называемые студенты, уничтожили телетайпы, разгромили офисы Информационного центра США и даже, как писала столичная газета, «нарушили работу систем связи» в знак «протеста против лживых новостей, распространяемых американскими империалистами». Таким образом, рты иностранным корреспондентам заткнули, кроме того, проведенная операция позволила Альмайо прикрыть Университет и арестовать сотню настоящих студентов – главный оплот оппозиции – под тем предлогом, что они якобы представляют собой «угрозу представителям дружественной державы».
   Альмайо вернулся к себе в резиденцию совершенно успокоенным и провел безмятежную ночь с двумя еще не знакомыми ему девицами. На следующий вечер он пригласил к ужину кое-кого из друзей и своего американского адвоката, который должен был проинформировать относительно состояния его дел в Соединенных Штатах. В честь гостей он организовал частное представление новой программы, которая открывалась в «Эль Сеньоре». Альмайо с нетерпением ждал этого вечера: он страстно любил всяких жонглеров, акробатов, чревовещателей, магов – всех, кто обладал необычными талантами и, казалось, не подчинялся законам природы.
   Он только-только лег спать, когда на улицах началась стрельба, а телефон принялся звонить как бешеный. Восстали полицейские, а начальник полиции был кастрирован, а затем сожжен заживо. На штурм полицейских казарм были брошены Специальные силы безопасности, но они встретили отчаянное сопротивление и были вынуждены одновременно сражаться с сотнями вооруженных студентов, внезапно появившимися на крышах в желто-черных нарукавных повязках Фронта Освобождения. К трем часам ночи все полки, размещенные в столице, дрались между собой: бронетанковые части перешли на сторону мятежников с Юга, пехота же осталась верной правительству. Надо было бомбить столицу, что отдавало исход борьбы в руки авиации, а это было крайне опасно, поскольку, хотя переход генерала Санты, главнокомандующего военно-воздушными силами, на сторону прокоммунистически настроенных мятежников и выглядел маловероятным, он был очень даже способен воспользоваться сложившейся ситуацией и провести операцию в своих интересах.
   Альмайо был удивлен и озадачен, однако причиной тому был вовсе не мятеж в армии: там никогда не было недостатка в алчных, честолюбивых молодых офицерах, которым надоело прозябать в безвестности, дожидаясь повышения по службе. Все это было естественно: армия для того и существует, чтобы захватывать власть, и если он поставил во главе ее своих самых верных друзей, то не потому, что уж так доверял им; просто он знал, что им никогда не договориться между собой. Откровением для него стали не офицеры, не студенты, а простой народ: крестьяне с рынков, рабочие, голытьба, те, кому нечего было ждать и кто ничего не выигрывал в этом деле. Все они обернулись против него, почти безоружные (он за этим всегда следил), выступая кто с ножом, кто с камнем, кто с мачете, а кто и вообще с пустыми руками против верных ему частей, прикрывая собственной грудью тех, кто шел за ними с ружьем или пистолетом. Это было настоящее безумие, которому нет объяснения: ведь все эти люди были его кровные братья, в нем, в его «кадиллаках», в его могуществе и жестокости они всегда видели воплощение собственной мечты. Он вернул им надежду, показал, что кто-то такой же, как они, может иметь самых красивых женщин, самые большие дворцы, самые большие машины; он помогал им выжить. Конечно, им жилось не лучше, чем раньше, но благодаря ему им стало лучше мечтаться: он открыл их мечтам двери будущего. И тем не менее эти подонки теперь поголовно выступали против него, проявляя не только неблагодарность, что, впрочем, его не удивляло, но также решимость и злобу, которых он никак не мог понять. В тот самый момент он пытался пробраться в свою резиденцию и видел тысячи и тысячи людей, которые с песнями и криками шли, держась за руки. И пусть они были совершенно не способны на организацию и какие-то согласованные действия, против них все же пришлось бросить Силы безопасности, предоставив некоторым подразделениям пехоты и авиации в одиночку противостоять восставшим полицейским и танковым частям.
   Резиденция была построена на склоне горы, на высоте трехсот метров над жилыми кварталами, окна в комнатах с кондиционерами были закрыты, и тем не менее сквозь пулеметный стрекот явственно доносился рокот, то нараставший, то затихавший, как разбушевавшееся море: то был глас народа. До сих пор Альмайо слышал его только в виде ликований и радостных возгласов во время салютов и праздничных фейерверков, среди веселого грохота петард, зажигательной музыки и свиста красных, зеленых и желтых ракет – цветов революции. Видать, слишком мягок он был с этими собаками; он всегда знал, что они жестоки, неблагодарны и не прощают малейшей слабости, так что нельзя сказать, что он их недооценивал. Просто он всегда верил в свою популярность. Они столетиями поклонялись кровавым, безжалостным богам, и он считал себя вне опасности, поскольку воплощал их древнейшую мечту – мечту о великом и ужасном правителе. Теперь же, когда его нынешние трудности наглядно показали, что никакие сверхъестественные силы не оберегают его, они, конечно, почувствовали себя преданными, и это их разозлило. В веселом, кровожадном исступлении они требовали с него платы за свои несбывшиеся мечты. Ведь он – свой, такой же, как они. А такое не прощается.
   И вот теперь он с мрачным удовлетворением слушал этот рокот: любовь приносит несчастье, он всегда это говорил.
   – Предоставьте это мне, Отто, – сказал он. – Я знаю, что делаю.
   – Не понимаю, как расстрел американских граждан может помочь вам выпутаться, – сказал Радецки.
   – Окей, окей, – сказал Альмайо, подняв обе руки, словно успокаивая непослушного ребенка. – Сейчас я все вам объясню. Поймите главное: это не я расстреливаю ни в чем не повинных американцев. Это… взбунтовавшаяся армия и чернь, подстрекаемые кастристскими провокаторами, плюс «новое» правительство Санта-Крус. Они захватили несколько американских друзей Хосе Альмайо, только что прибывших в страну, и тут же их расстреляли. Вы представляете, какое возмущение это вызовет в Америке? Это же цивилизованная, демократическая страна – Америка. Через двадцать четыре часа они уже пришлют морскую пехоту – защищать своих подданных… Так было в Сан-Доминго. Теперь понимаете? Вижу, что понимаете, вот и ладно.
   У Радецки перехватило дыхание. Несколько секунд он пытался побороть возмущение, стараясь, чтобы лицо его оставалось бесстрастным, пока он ищет – напрасно, он понимал это, поскольку было уже поздно и казнь свершилась не меньше четверти часа назад, – хоть какое-то слабое звено в этом умозаключении, которое он был вынужден счесть безупречным. Он считал, что давно уже изучил характер этого индейца и привык к невероятно извилистым путям, которыми следовал его фантастический ум, сочетавший примитивность с дьявольской хитростью, но до сегодняшнего дня никогда не видел с такой ясностью его почти нереальную нестандартность. Высказанное суждение отличалось железной логикой, но он прекрасно знал, что истинная причина только что свершившегося жертвоприношения была в другом.
   – Они будут отрицать это, – сказал он, – и без особого труда смогут доказать, что это сделали вы.
   Альмайо покачал головой.
   – Вы ошибаетесь, амиго [13 - Исп. amigo – друг.]. Прежде всего, свидетелей не будет… Гарсия знает свое дело. Затем, вы правда верите, что им удастся убедить такую цивилизованную страну, как США, в том, что я будто бы отдал приказ расстрелять собственную мать и невесту? Шутите? Разве кто-то может расстрелять старушку-мать? Пусть даже из политических соображений?
   Радецки молчал, втиснувшись в кресло, не в силах оторвать глаз от лица этого человека, с которым, казалось, ничего не смогли поделать ни Писарро, ни Кортес, ни конкистадоры, ни пришедшие вслед за ними монахи-иезуиты, говорившие, что индейцев можно убивать и обращаться с ними как с животными, потому что у них нет души, – человека, внешне поразительно похожего на разбитых испанцами каменных богов: Радецки иногда ловил себя на том, что невольно ищет на этом лице сколы и следы молота. Знал он и то, что своей откровенностью Альмайо окончательно связывал его участь со своей судьбой: подобные признания оставляют человеку очень мало шансов пережить того, кто ему доверился. И несколько визитов в шведское посольство, которые он тайком нанес недавно, тут мало помогут. Ему ничего не оставалось, кроме как сидеть под прицелом этого пристального взгляда, где малейший намек на подозрение означал бы немедленную смерть, и стараться как можно больше походить на своего персонажа: офицера-десантника, сподвижника Скорцени, одного из последних телохранителей Гитлера, ставшего авантюристом без родины, который служит тому, кто больше платит, военного советника диктатора и его собутыльника.
   – А что потом? – наконец выдавил он из себя. – Если предположить, что это «потом» будет?
   – Мне надо только позвонить в американское посольство, – сказал Альмайо. – Как сделал Санчес в Сан-Доминго, когда почувствовал, что пахнет жареным… Через двадцать четыре часа там уже были американцы. То же самое будет и здесь. Они разбомбят мятежников, эти щенки получат хороший урок, которого не забудут до конца жизни… А я вернусь. Теперь понятно?
   – Не уверен, что все произойдет именно так, – сказал Радецки. – Где вы собираетесь дожидаться американцев?
   – На полуострове. Там генерал Рамоно, а с ним три тысячи человек. Он на моей стороне. Вы только что его слышали. Вы сами с ним разговаривали. В его верности можно не сомневаться, потому что ему нечего ждать от других: он и так уже богат.
   – А как вы думаете попасть на полуостров?
   – Я пока еще могу рассчитывать на авиацию. По крайней мере несколько ближайших часов. Я доберусь туда без труда. А американцев я расстреливаю, чтобы быть абсолютно уверенным в поддержке Штатов, когда я вернусь. Соединенные Штаты – это не шутка. Если вы видите какой-то сбой в моих рассуждениях, самое время сказать об этом.
   Обезьянка вскочила Радецки на колени и стала требовать ласки. Радецки терпеть не мог эту грязную тварь с ее похабным красным задом и бесстыжими ужимками. Высокий ранг обезьяноподобных богов, которым поклонялись в храмах Индии, несомненно был связан с тем, что в людском представлении образ властителя над человеческими судьбами всегда отдает абсурдом. Попугаи ара снова пронзительно закричали; на фоне белой стены их желто-сине-красное оперение, розовые хохолки и глаза-пуговки также вызывали ассоциацию с царством какого-то варварского, приплясывающего идола. Радецки никак не мог смириться с тем, что приплясывания и прыжки какого-то развеселого невидимого божества оборачиваются в реальной жизни трупами, лежавшими в данный момент где-то на обочине. Это недопустимо. Неужели нет возможности предотвратить это невероятное безумие или, вернее, эту безупречную логику? Не может того быть! Он попытался протянуть время.
   – Послушайте меня, Хосе, хотя бы на этот раз, – сказал он. – Положение еще не безнадежно. Подождите, посмотрите, как будут разворачиваться уличные бои. Это чистое безумие – расстреливать гринго. Это ваш последний козырь, приберегите его напоследок. Схватка идет не на жизнь, а на смерть, это даже отсюда слышно. И пехота, и авиация еще на вашей стороне; вы еще очень даже можете победить.
   – Конечно, победа будет за мной, – сказал Альмайо. – Я сделал для этого все, что было нужно. Я выиграю. После чего перед журналистами со всего мира буду судить этих собак за убийство американских граждан, моей матери и моей невесты, чтобы все узнали, на что способны эти грязные твари. Будьте уверены, они сознаются в своем преступлении… Можете не сомневаться.
   Радецки потерял дар речи. У него кончились доводы. Последние еще остававшиеся аргументы были нравственного порядка, и их лучше было не упоминать. Такие слова как «чудовищный», «дьявольский», «циничный» были абсолютно бесполезны: они лишь утвердили бы Хосе в его решении, затронув его самую темную, самую сокровенную мечту, побуждавшую его теперь вернуться к человеческим жертвам, чтобы задобрить всемогущие силы, властвующие над людскими судьбами. «Моя удача всегда со мной», – это было одно из любимых выражений Хосе наряду с «это на счастье», а смесь индейских верований с иезуитским воспитанием придала его вере несокрушимую твердость. Главное, не показывать своего возмущения и не протестовать слишком явно. Не надо выдавать себя: еще не время. Может, ему еще удастся проскользнуть в шведское посольство. Он уже один раз попытался это сделать днем, но повстанцы узнали «друга этой собаки», как они говорили, и он остался в живых только благодаря открытой двери дома, всех обитателей которого незадолго до этого перестреляли. Он пробрался по заваленному трупами дому и по крышам ушел обратно в горы.
   – А я по-прежнему думаю, что это преждевременно, – сказал он. – Вы слишком рано выкладываете ваш козырь. Подождите. Вы всегда успеете их казнить.
   Альмайо посмотрел на него почти с огорчением.
   – Вы слышали, что я уже отдал приказ? Вы знаете, что бывает, когда я что-то приказываю?
   – Вы можете позвонить и отменить его, – сказал Радецки.
   Хосе покачал головой.
   – Нет, дружище. Не так я себе представляю Хосе Альмайо, – важно сказал он. – И народ не так представляет себе Хосе Альмайо. Я отдал приказ. И теперь все они – мертвецы. Надо, значит, надо. Нельзя так поступать с ни в чем не повинными американскими гражданами, и виновные в этом преступлении очень скоро поймут это. Международное право никто не отменял… Доверься папочке и возьми еще сигару, окей?
   Обезьянка завизжала, приплясывая, и Отто Радецки почувствовал, как холодные волосатые лапки ищут блох у него в волосах. У него перехватило и запершило горло, он глотнул воздуха и закрыл глаза.


   Глава VII

   За несколько месяцев до того Радецки шел через сады монастыря Сан-Мигель в нескольких километрах от столицы. От аромата роз было трудно дышать, а воздух становился плотным, почти осязаемым. Кусты желтых, красных и белых роз громоздились вокруг мраморных фонтанов, статуй святых и вдоль стен; растения, названий которых он не знал, росли в трещинах между камней, вились вокруг колонн, свешивали свои пурпурные и лиловые щупальца среди кактусов и агав, где, словно мигающие огоньки, сверкали прозрачными крылышками колибри. Он испросил аудиенцию у отца настоятеля и сразу получил соответствующее разрешение. В монастыре, очевидно, знали, кто такой этот посетитель с лицом германского рейтара… или по крайней мере думали, что знали. Все началось с одного замечания, высказанного Альмайо невзначай во время одной из их попоек. Радецки тогда выпил лишнего и, возможно, задавал слишком много вопросов. Он чувствовал, что ему недостает какого-то пустяка, что вот-вот и откроется вся правда об Альмайо, еще немного – и он ухватит ее. Хосе Альмайо мрачно смотрел на него через стол, очевидно, колеблясь между недоверием и дружеским расположением. Он наклонился к нему, состроив обиженную мину, в которой неожиданным и странным образом проступило что-то детское: может быть, просто мечта, промелькнувшая на этом жестком мужском лице, придала ему на мгновение чуточку наивности.
   – Я добился успеха, потому что понял, вот и всё…
   Он немного помедлил.
   – Если вам действительно хочется узнать, как это получилось, как я стал великим человеком, пойдите в монастырь Сан-Мигель и спросите отца Себастьяна. Может, он вам расскажет. А может, и нет.
   Он ждал во внутреннем дворике, останавливаясь иногда между сводами, чтобы взглянуть на выжженную солнцем равнину, где, словно окаменевшие небесные часовые, стояли редкие кипарисы. Индейцы называли их «божьими пальцами», хотя маловероятно, чтобы Господь Бог вот так указывал пальцем на Себя Самого. Радецки пришел сюда за новыми данными, чтобы попытаться лучше понять душу человека, явившегося, казалось, из какого-то легендарного прошлого и воплощавшего собой, возможно лучше любого другого «избранника судьбы» индейской Америки, жестокую и причудливую историю земли, ту самую историю, из которой его хотели вычеркнуть эти отчаянные студенты. Грубая сила всегда привлекала его, оказывала на него какое-то тайное действие, он пытался избавиться от этого притяжения, исписывая тайком страницу за страницей, каждая из которых, если бы ее обнаружили, могла стоить ему жизни. Кто-то когда-то сказал, что преступление – это «левая рука идеализма»; он же считал, что таким образом человек мстит недосягаемому абсолюту; это – крушение мечты о власти, ее деградация до уровня сведения человеком счетов со своими былыми устремлениями; злопамятное «ах так?!» со стороны тех, кто восстает против силы тем более ужасной, что ее не существует вовсе, или в любом случае, ее нельзя ни тронуть, ни наказать, ни умолить. Это месть себе подобным за то, кто ты есть, крик бешенства, издаваемый неким продуктом, одновременно живым, наделенным сознанием и скоропортящимся. Есть в преступлении этакий нигилизм, связанный с крушением метафизического желания, и даже бандитам, менее всего склонным к размышлениям, чтобы спокойно всадить человеку пулю в затылок, чтобы шутя перерезать ему горло, требуется более или менее осознанная убежденность в том, что человек – это ничто, даже хуже, чем ничто, что его просто нет и никогда не было. Радецки знавал кое-кого из крупных авантюристов своего времени, и его всегда забавляла их глубокая вера в силу зла и насилия. Нужно обладать немалой долей наивности, чтобы вообразить, будто массовые убийства, жестокость и «власть» могут привести к чему бы то ни было. В сущности, все они были верующими людьми, начисто лишенными скептицизма. Эти люди, за чьи головы назначались цены, не умели оценить по достоинству фразу, которую он слишком часто им говорил: «Все, что вы можете сделать на этом свете, это стать добропорядочными отцами семейства: сколько бы вы ни строили из себя всадников Апокалипсиса, вы останетесь только людьми». Он подрывал весь их мир, их веру, их волю, желание восторжествовать надо всеми законами. «Вы ни во что не верите», – сказал ему как-то один из них, Руис Деледа, знаменитый колумбийский палач, которого после трех лет кровавых боев в горах, унесших более трехсот тысяч жизней, прикончили в конце концов настоящие революционеры из Рио-Чикито.
   Послышались шаги, и в патио появился отец настоятель. Он шел под сводами, где свет, растения и попорченная непогодой старинная живопись напоминали о молитвенных прогулках, совершавшихся на протяжении нескольких веков. Немец или голландец, подумал Радецки, разглядывавший настоятеля, пока они, беседуя об истории монастыря, прохаживались по выбеленным известью коридорам, где не отличимые одно от другого лица святых на дурных портретах, развешанных по стенам, сливались в одну сплошную коричневую массу. Отец настоятель открыл дверь в огромную белую залу со старинным испанским письменным столом и гигантским распятием на стене, которое только подчеркивало наготу и пустоту помещения. Лишь раскрытое настежь окно нарушало эту строгость тропической зеленью сада; возможно, причиной тому было журчание невидимого фонтана, слышавшееся среди розариев, но покой и тишина этих мест ассоциировались скорее с мечетью, чем с Христовой обителью.
   Отец настоятель сидел теперь за столом. У него было пожелтевшее лицо, светло-голубые глаза и рыжая бородка, как на полотнах Рембрандта. Он был лыс, только редкие, совершенно седые волоски окаймляли контур былой тонзуры. Морщины на его лице были так глубоко и резко очерчены, что никакая смена выражения не могла заставить их двигаться. Было ему лет девяносто.
   Да, ответил он, и Радецки немедленно почувствовал его настороженность, да, он знал генерала Альмайо лет двадцать тому назад, когда тот был пятнадцатилетним мальчиком. Он был индейцем из племени кухон, которое обитает в тропических долинах, это очень гордый, неукротимый народ, один из древнейших на американском континенте: этнологи считают, что индейцы кухон произошли от ацтеков или даже от майя, но похоже, что их происхождение еще древнее и что когда-то они представляли довольно развитую цивилизацию, в той мере, в какой можно вообще говорить о цивилизации в отношении язычников, совершавших человеческие жертвоприношения. Во всяком случае, археологи были поражены обилием все новых и новых божеств, которых они откапывали из года в год, а ведь в данном случае речь шла только о периоде упадка, поскольку такое множество идолов характерно именно для декаданса. Читать и писать его научил старый священник из его деревни, отец Хризостом, он же рекомендовал его монахам-иезуитам из монастыря Сан-Мигель: ребенок отличался живым умом, что было удивительно при характерном для его племени хроническом недоедании, которое почти всегда сопровождается умственной отсталостью; мальчик обладал исключительным желанием учиться и явными способностями и был к тому же очень любознателен. Отец Хризостом думал, что, возможно, когда-нибудь он пополнит ряды духовенства. Орден оплатил ему дорогу до столицы и дал приют. Но очень скоро стало ясно, что у этого молодого индейца сложный и противоречивый характер: возможно, это объяснялось несколькими каплями испанской крови, заставлявшими его острее, чем соплеменники, воспринимать убожество и нищету, в которых жило его племя. Например, он казался глубоко верующим, и в то же время, непонятно почему, он раздражался и впадал в ужасный гнев, когда кто-нибудь из Святых Отцов напоминал ему, что Господь – владыка для всех нас и все люди – Его дети. Словно дикий кот, набрасывался он на своих товарищей всякий раз, когда кто-то из них осмеливался упомянуть при нем простую и очевидную истину, что Господь видит все, что происходит в этом мире: это невинное утверждение воспринималось им как клевета на Творца. Достаточно было сказать при нем, что Бог все знает и все видит, чтобы тут же получить чернильницей по физиономии. Объяснять свои поступки он отказывался, но похоже, неким странным и забавным образом действовал так из уважения к Господу. Учителя сурово его бранили, но ничего не могли поделать. Он был страшно упрям, имел свое, вполне определенное мнение по многим вопросам, и каждый раз, когда отец настоятель вызывал его к себе, чтобы сделать ему внушение, спокойно стоял перед ним, глядя ему прямо в глаза, с ничего не выражающим лицом, и молчал: не так-то просто вытянуть слово из индейца племени кухон. Единственный раз, после особенно вопиющего случая, когда из-за него один из его товарищей чуть не лишился глаза, он соблаговолил объясниться, если только это можно назвать объяснением.
   – Бог добрый, – сказал он, – а мир – злой. Правительство, политики, солдаты, богачи, землевладельцы, все они… fientas [14 - Дерьмо (исп.).]. И Бог не имеет к ним никакого отношения. У них есть свой хозяин, есть кто-то другой, кто ими управляет. Бог – в раю, и только там. Земля Ему не принадлежит.
   Не надо забывать, конечно, что индейцам, там, в долинах, никогда не жилось легко: даже если не вспоминать о многовековом сопротивлении испанским завоевателям и, как следствие, массовом их истреблении, ни одно правительство никогда и ничего не сделало для облегчения их жизни. Но в целом они научились смирению, а религия дала им утешение и надежду на лучшее. Тем не менее этот юноша был как-то особенно озлоблен. Его наставники делали для него все, что могли: тогда еще было возможно спасти его. Да, они сделали все, что было можно. Но, к сожалению, вскоре у него появились опасные знакомства…
   Видно было, что иезуиту непросто говорить на эти темы, и Радецки с трудом подавил улыбку при виде столь очевидной и вполне земной осторожности, внезапно проявленной отцом настоятелем. В девяносто лет это выглядело довольно трогательно, но, вероятно, дело тут было не столько в личной безопасности, сколько в интересах ордена.
   Короче говоря, Хосе вскоре пропал. Похоже, он воспылал настоящей страстью к корриде и скитался по аренам, стремясь постичь это искусство. Он нашел себе что-то вроде покровителя, человека очень богатого и известного в стране, но отличавшегося весьма прискорбными нравами, который способствовал его обучению, оплачивая услуги нескольких лучших тореадоров, дававших ему уроки. Однако такое упорство ни к чему не привело: у мальчика не было никаких природных способностей к бою быков. Время от времени до отца Себастьяна доходили слухи о нем. Он заводил себе новых друзей, третьеразрядных тореадоров, мелких владельцев провинциальных арен, прогоревших импресарио, которых оплачивал его покровитель, – весь этот обычный жалкий сброд, жулье, не упускающее случая нагреть руки на чьей-то мечте. Один-два раза он приезжал повидаться с отцом Себастьяном, и тот пытался предостеречь его от этих знакомых, от всех окружавших его прихлебателей и дурных советчиков, но он был молод и честолюбив, кроме того, он был очень хорош собой, от чего не было никакого проку, а может, наоборот, в некоторых вещах проку от этого было даже слишком много.
   Отец настоятель снова опустил глаза не только с явным смущением, но и с глубокой печалью, и эта печаль, а также сожаление, которое он испытывал, рассказывая о своем юном подопечном былых времен, были сильнее желания соблюсти дипломатию и осторожность.
   Все это, конечно, было очень давно, все же добавил он, очевидно вспомнив, что беседует с лучшим другом диктатора, и свидетельствует лишь о том, что человеку дано преодолевать всевозможные трудности и опасности и добиваться тем не менее высокого положения… если только положение в этом мире можно считать высоким, какими бы ни были связанные с ним на первый взгляд величие и власть.
   Отцу Себастьяну довелось всего лишь раз снова повстречаться с этим молодым человеком, и ему хорошо запомнилась эта встреча, поскольку она была странной и неожиданной. Это случилось во время карнавала, вся столица была охвачена привычным для этого времени года весельем: тут были и коррида, и карнавальные шествия, одним словом – нескончаемая фиеста, накал которой чуть-чуть стихал только с первыми проблесками зари после того, как отгремит последняя петарда, потухнет последний фейерверк и затихнет шипение последней ракеты. Это была одна из тех минут, когда плотские увеселения на улицах, непристойные гримасы скачущих под окнами масок, неистовые пляски и пронзительный смех женщин заставляли сжиматься его монашеское сердце, а может быть, он был просто слишком стар. На рассвете он вышел из часовни, где молился всю ночь, и теперь сидел в пустой классной комнате, проверяя домашние задания. Дверь открылась, и в класс вошел молодой индеец. На нем был дорогой костюм из белого шелка, плечи и волосы были усыпаны конфетти. Однако лицо его было серьезно. Не говоря ни слова, он постоял мгновение на пороге, глядя на своего старого учителя, затем подошел к нему. Только тогда отец Себастьян узнал его. Он очень изменился, и, хотя лица индейцев никогда не утрачивают следа детскости, его черты приобрели силу и жесткость, в которых ясно читалось, что с отрочеством для него покончено навсегда.
   – Хосе, подумать только! Вот приятный сюрприз! – сказал отец Себастьян.
   Молодой человек по-прежнему смотрел на него, не говоря ни слова. Судя по всему, он много выпил. Что-то враждебное, чуть ли не угрожающее чувствовалось в его поведении, в звериной неподвижности его застывшего тела. Он напомнил отцу Себастьяну каменного идола, из тех, что еще продолжали отбрасывать тень на эту якобы христианскую землю, но еще больше – на души людей, ее населявших.
   – Они издевались надо мной, – сказал молодой человек. – Они забросали меня грязью и гнилыми фруктами. И выгнали с арены.
   – Знаешь, такое случается со всеми тореро, – дружелюбно сказал отец Себастьян. – Такая уж у них работа. Я уверен, что даже сам Эль Кордобес [15 - Мануэль Бенитес Перес, известный также как Эль Кордобес (р. 1936) – испанский тореадор. Начал карьеру в качестве матадора в 1959 году и закончил официально в 1979-м.] прошел через это…
   – Может и так, но со мной-то никогда не бывало иначе, – сказал молодой человек. – Никогда. Всегда одно и то же. Я плохой тореро, вот в чем дело. Я ничего не стою. Я стараюсь, не трушу, иду на риск, но все зря… Таланта у меня нет, таланта. А ведь я…
   Он посмотрел на иезуита с почти угрожающим видом.
   – А ведь я молился. Я столько молился, чтобы Бог дал мне талант. Но ничего не получилось. Таланта нет как нет. Мне даже в кафе не зайти – все вокруг смеются.
   Если было что-то, чем отец Себастьян гордился, так это умением справляться с перепадами настроения и обуздывать свой голландский холерический темперамент, который так и не остыл несмотря на возраст. Однако на этот раз он не сдержался и возвысил голос до глухого ворчания, и как всегда, когда он сердился и давал волю раздражению, его голландский акцент становился заметнее.
   – Молитва – это не сделка, – сказал он. – Она не приносит дохода. Здесь тебе об этом много раз говорили.
   Он немного смягчился.
   – Может быть, ты не создан для того, чтобы быть тореро. Есть много других достойных способов заработать на жизнь.
   Молодой человек, казалось, задумался на мгновение, потом покачал головой.
   – Вы не понимаете. Сразу видно, что вы не индеец, вы не знаете, что это такое. Когда ты родился индейцем, тебе, чтобы выбраться из этого, либо нужен талант, либо ты должен драться. Стать тореадором, боксером или пистолеро [16 - Исп. pistolero – бандит, террорист.]. Иначе ничего не получится. Тебя просто не пропустят. Тебе будет не пробиться. Все закрыто, ходу нет. Они все держат для себя. У них все поделено между собой. Но когда у тебя есть талант, даже если ты всего лишь индеец, они тебя пропустят. Им это неважно, потому что ты будешь один на несколько миллионов, и потом ты будешь у них в руках, им это выгодно. Они тебя пропустят, позволят подняться, у тебя будет все, что захочешь. Даже их женщины будут раздвигать для тебя ноги – заживешь как король. Только для всего этого нужен талант. Без него ты так и сгниешь в своем индейском дерьме. И тут ничего не поделаешь. У меня это есть, я знаю. Есть у меня талант, он тут, я нутром его чую, яйцами… Вот стою я там, на арене, твердо уперев ноги в песок, с мулетой [17 - Исп. muleta – плащ тореадора.] в руках… мое это место. И я уже не индеец, не кухон, я – человек. Не червь, копошащийся в грязи. Меня не растопчешь. Я – важная персона.
   Голос его дрожал, он сжимал кулаки.
   – Но у меня ничего не выходит. Не получается. Ничего. Сразу начинаются смех, оскорбления. Но я все же никогда не убегаю с арены. Никто никогда не видел, как я удираю. У меня все тело в шрамах от рогов. Я никогда не сдаюсь, но мне все же чего-то не хватает. У меня нет настоящего покровителя. А здесь без покровителя ничего не добиться.
   Отец Себастьян смотрел на него поверх очков в стальной оправе. Он был глубоко опечален и потрясен.
   – А вы видели меня на арене, отец мой? Я храбрый.
   – Я, к сожалению, не любитель, – сердито ответил иезуит, однако за жесткостью ответа на сей раз скрывалась глубокая жалость.
   – Я стану великим тореро, – с вызовом произнес Хосе Альмайо, глядя на священника с таким видом, будто открывал ему сокровенную тайну. – Я найду в себе талант. Чего бы мне это ни стоило. Я знаю, чего это стоит. И я заплачу любую цену. Потому-то я и пришел к вам. Я хотел вас предупредить.
   Тогда отец Себастьян не понял, и Радецки почувствовал, что он не понимает до сих пор; старик же тем временем, опустив глаза, явно упрекал себя в чем-то.
   – Кажется, я оказался плохим учителем.
   Молодой человек улыбнулся, верхняя губа его внезапно вздернулась, обнажив сверкающие белизной зубы, а на лице проступило надменно-покровительственное, почти снисходительное выражение.
   – Вы хороший учитель. Вы научили меня всему, что знали сами. Но вы многого не знаете, вот в чем дело. Вы добрый и не можете понять. Мир – плохое место, и если ты хочешь добиться успеха, надо играть по его правилам, стать плохим, плохим по-настоящему, чемпионом среди негодяев, без этого вы никогда не получите чего хотите. Мир принадлежит не Богу, старик. А значит, Бог не может дать то, что вам нужно. Он тут не хозяин. И талант не он вам даст. Талант надо просить у кого-то другого. Это он здесь хозяин. Он – покровитель.
   Он развернулся и вышел.
   Отец Себастьян вспоминал, что так и остался сидеть с ручкой в руках, глядя поверх очков на закрывшуюся за Хосе Альмайо дверь. Только светало, но несмотря на это, с улицы доносились последние отголоски карнавала, и среди криков и улюлюканья, среди музыки и треска петард в разодранный воздух взлетали бумажные ракеты, в свисте которых слышалось что-то издевательское и бесстыдное. Фиеста затихала на тротуарах и на мостовой, а ночь бежала прочь, оставляя в подворотнях, во дворах и вдоль стен валяющиеся в ворохах конфетти парочки со следами гипса на лицах и лентами серпантина, обмотанными вокруг шеи и головы. Иезуиту было горько, как будто он только что потерпел поражение, его мучила совесть: он упрекал себя в том, что не справился со своей задачей, не смог понять этого мальчика, не смог помочь ему, не проявил должного терпения и сердечности. Но Хосе был его учеником меньше года, он показал себя таким трудным, упрямым, буйным, а вокруг было столько других ребят, которым надо было помогать, вести их по жизни, просвещать! Позднее, гораздо позднее, когда события полностью подтвердили предчувствие, закравшееся к нему той ночью, в то время как развеселая фиеста за окнами словно праздновала свою победу над стариком, сидевшим, склонив голову, под распятием, он часто задумывался над тем, как же ему могло настолько не хватить здравого смысла и по какому печальному недоразумению, вызванному раздражением, гневом или усталостью, он не сумел разглядеть отчаяния, уныния, заставивших Хосе прийти к нему в тот вечер, понять, насколько он нуждался в помощи. Да, он не скупился на упреки в собственный адрес и в то же время знал, что причина его промаха проста и мелка и столь же понятна с человеческой точки зрения, сколь непростительна: на улице было слишком шумно, и язычески непристойный гам фиесты, визг и пронзительный смех женщин раздражали его, возмущали, отчего он и утратил способность к толерантности и пониманию.
   Нет, больше он никогда не встречался с Хосе Альмайо, сказал он и встал, показывая, что уже достаточно рассказал и что встреча окончена. Затем он опустил глаза и на какое-то время умолк, сложив поверх монашеского одеяния восковые руки, – высокая хрупкая фигура, лицо, уже отмеченное безжизненными тенями, в которых угадывалась будущая неподвижность. Это лицо напоминало мумий, которых за тридцать сентаво можно увидеть в монастырских склепах. Нет, он никогда больше не встречался с Хосе. Но, конечно, как все, наслышан о своем бывшем ученике.

   Радецки крепко держал лапы обезьянки, чтобы та не сотворила еще какую-нибудь пакость, и зверек возмущенно визжал, гневно морща черное личико и пытаясь то укусить его, то вцепиться ему в волосы.
   – Поверьте, еще есть время. Вы еще можете отменить этот приказ. Послушайте моего совета на этот раз. Черт побери, Хосе, сейчас же берите трубку и спасайте свою шкуру.
   – Не волнуйтесь, амиго. Что это с вами сегодня? Говорю вам, все будет хорошо. Папа знает, что делает.
   – Послушайте, Хосе. Еще никому не удавалось заключить подобную сделку. Ни одному человеку с начала времен еще не удалось живьем вылезти из собственной шкуры, чтобы обменять ее на что-то получше. На ваш товар нет покупателя…
   – Что-то мне невдомек, амиго. Что вы такое говорите – не понимаю. Я всего лишь индеец, кухон. Мы люди простые, крестьяне, вы же знаете. Говорю вам, все пройдет как надо. Окей, окей. Кончайте портить себе кровь, лучше налейте еще стаканчик. Это придаст вам смелости. Окей?
   Обезьянка все гримасничала, и у Радецки вдруг возникло острое желание свернуть ей шею. Да уж, в этой стране поневоле станешь суеверным: в конце концов, эта черная мордочка с ее нелепым гримасничанием достаточно хорошо олицетворяет играющую судьбами людей нечеловеческую силу, которая сейчас, должно быть, с удовлетворением взирает на семь трупов – тела людей, убитых ради того, чтобы Хосе Альмайо мог заручиться ее помощью и покровительством.


   Глава VIII

   Проповедник наконец понял, что все еще жив. И хотя, открыв глаза, он снова увидел нацеленные на него дула винтовок, ему показалось, что исполнение казни из-за чего-то задерживается и солдаты, прижав приклад к щеке, ждут какого-то приказа, который никак не поступает. Он взглянул в сторону этого скота Гарсии и увидел, как тот что-то оживленно обсуждает с солдатом, только что прибежавшим со стороны шоссе. Разговор, должно быть, продолжался несколько секунд, но доктор Хорват в мыслях уже простился с этой землей, так что вряд ли можно было требовать от него, чтобы он обращал внимание на тех, кто еще ее топчет. Капитан Гарсия выкрикнул какой-то приказ, и солдаты опустили винтовки, затем офицер, если можно так назвать заурядного гангстера, развел руками, как бы извиняясь перед пленниками.
   «Минуточку», – вежливо сказал он, словно желая их приободрить и заверить, что это всего лишь временная задержка и что не далее как через несколько минут их казнь будет приведена в исполнение, им только надо чуточку потерпеть. На этом он поспешно удалился, пряча на ходу пистолет в кобуру, и скрылся за зданием кафе, оживленно разговаривая с пришедшим за ним солдатом.
   Проповедник достал носовой платок, вытер лоб и огляделся вокруг, причем взгляд его мало чем отличался от взгляда недорезанной курицы.
   Первым, что он увидел, был мсье Антуан, его ближайший сосед, который все еще продолжал жонглировать. Он был настолько поглощен своим номером, настолько опьянен патриотическим пылом и демонстрацией собственного мастерства, что как будто победоносно воспарил над смертью как его многочисленные, вошедшие в Историю знаменитые прославленные предшественники, чей героизм и высокие подвиги изучают дети в школе. Действительно, казалось, что своими движениями он передает, по выражению одного великого французского писателя, торжество искусства над конечностью человеческого бытия. Паяц все это время неподвижно сидел на руках у Агги Ольсена, повернувшись лицом к расстрельной команде и наставив на врагов свою сигару. Сейчас он поднял голову к чревовещателю.
   – Да уж, тут у них не соскучишься, – сказала кукла.
   Господин Манулеско продолжал с воодушевлением играть на скрипке. Из-под белил, толстым слоем покрывавших его лицо, теперь проглядывала торжествующая улыбка: он был несомненно убежден, что приказ приостановить казнь, а может быть, и окончательно освободить их был отдан только благодаря его гению, а также очарованию, восхищению и восторгу, вызванными его музыкой. Каков бы ни был политический режим, но великих музыкантов не убивают; великое искусство таинственным, но неоспоримым образом способно даже у самых примитивных натур пробуждать к себе инстинктивное уважение. Он был уверен, что затронул некую струну человечности в сердцах этих скотин-военных. Если бы в свое время самые выдающиеся еврейские музыканты устремились бы в Берлин и выступили перед Гитлером, судьба его народа, возможно, сложилась бы совершенно иначе.
   Кубинский монстр, несмотря на то что доктор Хорват старательно избегал встречаться с ним взглядом, посылал ему трогательные улыбки, но проповедник сурово отвернулся: не брататься же ему с этим выродком!
   Первое, о чем подумал адвокат мистер Шелдон, находившийся в состоянии почти полного отупения, это что теперь транквилизатор успеет подействовать. Затем он увидел нечто вроде сна наяву – яркую вспышку, длившуюся не больше секунды, но после которой столица этой треклятой страны осталась лежать в развалинах, без единой живой души, в облаках черного дыма, поднятого американскими бомбами. Подумать только, ведь в это самое время десятки тысяч студентов требовали прекращения войны во Вьетнаме: сразу видно, насколько эта так называемая интеллигенция не понимает, что на самом деле творится в странах третьего мира. Он как раз непривычной для себя скороговоркой говорил все это доктору Хорвату, пытаясь справиться с непреодолимым желанием помочиться, которому отказывался подчиняться, боясь, что это будет интерпретировано как расстройство на почве страха.
   Старуха индианка за все это время ни разу не пошевельнулась. Она стояла там, куда ее поставили, и ждала, блаженно пережевывая чудесный наркотик, столько сделавший для страны. Она вдруг напомнила доктору Хорвату кукол-качина [18 - Качина – духи в космологии и религии некоторых индейских племен, а также куклы, их изображающие, которые ранее играли церемониальную роль, а в настоящее время являются одним из предметов сувенирной торговли.], которых изготавливают индейцы в Аризоне, и даже ее одежда походила расцветкой на этих маленьких языческих идолов, виденных им в музее Флагстаффа.
   Чарли Кан вытирал платком посеревшее лицо. Он был почти уверен, что спасен, что этот сукин сын Альмайо сыграл с ними одну из своих знаменитых шуток; теперь опасность для них окончательно миновала, хотя сам он не очень-то знал, что означает это «окончательно», учитывая состояние его сердца и общую бесталанность человечества в долгой перспективе.
   Однако он обладал острейшим театральным чутьем, и его умение распознавать стоящие зрелища подсказывало ему, что на этот раз актеры уйдут со сцены не насовсем.
   Молодая женщина прикурила сигарету от золотой зажигалки. Она казалась более взволнованной, чем несколько минут назад, почти встревоженной, как будто оттого, что она осталась в живых, перед ней вставало множество разнообразных проблем, разрешить которые она не умела.
   – Надо же, а я ведь действительно подумала, что на этот раз это всё, – сказала она с оттенком сожаления, вызвавшим возмущенный взгляд проповедника. – Да уж, не повезло. Обычно я не поддаюсь таким негативным мыслям, но что вы хотите? Надоело мне все, не знаю даже, что теперь делать. С Хосе всегда так. Он все время передумывает и никогда не держит слова. Он необыкновенный тип, но со странностями. Вы представляете, в этой стране нет ни одного психоаналитика. Ни единого. Я хотела создать в университете кафедру психоанализа, пригласила врача из Венгрии, но он стал полковником полиции, потому что в стране не хватает кадров, тут так и не смогли сформировать свою элиту. Ах, сама не знаю, зачем я все это вам рассказываю. Просто он меня больше не хочет, вот и всё. Он считает, что я приношу ему несчастье.
   Они увидели, как к ним бежит капитан Гарсия; услышали скрежет шин по камням: на полной скорости, разбрасывая из-под колес камешки, откуда-то вырулили «кадиллаки» и джипы и, скрежеща тормозами, остановились перед ними в тучах пыли. Капитан Гарсия, размахивая руками, снова выкрикнул какой-то приказ, и солдаты принялись заталкивать их в машины с грубостью, вызванной скорее поспешностью, чем неприязнью. Процесс адаптации доктора Хорвата к особенностям данной страны проходил с такой быстротой, что он даже не подумал протестовать, почувствовав, как приклад винтовки впивается ему в ребра. Он вскочил в машину, где оказался зажатым между кубинским монстром и американочкой, лицом к лицу с насмешливой и, как ему показалось, злорадной физиономией куклы чревовещателя, склонившейся к нему через плечо своего хозяина, сидевшего рядом с шофером. Он увидел капитана Гарсию, который возник на пороге кафе, любовно обнимая целую батарею бутылок, которая даже в его длинных обезьяньих лапищах выглядела непомерно большой; затем он увидел, как этот подонок подбежал к джипу с раскачивающейся на ветру антенной, отдал бутылки подчиненным и запрыгнул внутрь, усевшись рядом с водителем, после чего и джипы, и мотоциклы, и «кадиллаки» сорвались с места и на полной скорости помчались по каменистой земле без всякого намека на дорогу, прочь от шоссе, углубляясь все дальше в горы. Проехав с четверть часа по немыслимым ухабам, из-за чего доктор Хорват то и дело оказывался то в объятиях ужасного кубинца, поддерживавшего его, чтобы он не упал, то на несчастной американке, на которую вдруг напала икота, после чего она неожиданно заснула, положив голову ему на колени, они выехали наконец на то, что в этой стране могло на худой конец сойти за дорогу, показавшуюся им после этих адских колдобин ровной, словно ковер. Откинув назад голову и закрыв глаза, ощущая прижатую к его бедру горячую ляжку секс-гиганта и белокурую голову пьяной девицы, лежавшую у него где-то внизу живота, проповедник погрузился в состояние пустоты и оцепенения, столь близкое к полному отречению от всего земного, что, не колеблясь, из соображений удобства, а может даже, и поддержки ради, обнял одной рукой кубинца за плечи, а другой обвил талию бедной девицы, которой не следовало – в ее-то возрасте – разлучаться с семьей и покидать родину.
   В головном джипе капитан Гарсия, несмотря на текилу, которая все еще приятно затуманивала его мозг, снова и снова пытался переварить невероятную новость, только что перевернувшую с ног на голову уютный мир приказов и их исполнения, в котором он жил вот уже много лет.
   Когда, трясясь от страха и волнения, к нему подбежал сержант и доложил, что восстановлена радиосвязь с Главным штабом, откуда ему немедленно сообщили, что в столице вспыхнул мятеж, что армия взбунтовалась и заняла все стратегические пункты, Гарсия не слишком удивился, и не потому, что ждал чего-то подобного, а просто военные мятежи составляли неотъемлемую часть национальных ценностей и распределения богатств и постов, открывавших доступ к этим богатствам. Он всегда был готов к тому, что однажды его самого будут пытать, а потом и казнят, такая у него была работа, а поскольку он неплохо пожил и хорошо попользовался своим служебным положением, то смерть не особенно его страшила. Зато он страшно боялся неопределенности и ситуаций, когда ему надо было самому принимать решения с непредсказуемыми последствиями. Он всегда был подчиненным, исполнителем чужих приказов, и вот теперь, впервые в жизни ему вдруг понадобилось проявить инициативу и действовать без инструкций в ситуации полного политического хаоса, когда его действия могли сделать из него как героя, так и предателя. В то, что это – конец режима Альмайо, он не верил, хотя тон радиограммы из Главного штаба был откровенно пессимистичным, более того – испуганным. Вряд ли такой человек, как Хосе Альмайо, позволил бы врагам захватить себя врасплох или дал им спокойно сплести у себя за спиной заговор, – это он-то, у которого повсюду доносчики и который никому не доверяет. Однако нет ничего невозможного, и даже самые отъявленные негодяи не защищены от глупейших ударов судьбы; бывало, что счастье вдруг изменяло самым гнусным мерзавцам, и, несмотря на вакуум, который они создавали вокруг себя, им все же приходилось уступить место преемнику. Инстинкт самосохранения подсказывал Гарсии, что здесь надо соблюдать величайшую осторожность, а первой мыслью его было, что расстреливать американских граждан в такой неясной ситуации, когда еще совсем не известно, как обернется дело, – чистое безумие. Если Хосе Альмайо выйдет победителем, если по всем показателям станет ясно, что удача все еще на его стороне, он успеет с чистой совестью уложить этих американцев, и никто не узнает, что на какое-то время он ослушался приказа и отложил казнь. Но если военный переворот удастся, наилучшей, а может, и единственной возможностью спасти шкуру будут эти гринго, которых он спрячет как заложников в каком-нибудь укромном местечке сьерры, а затем, объявив, что отказался исполнять преступные приказания кровавого диктатора, обменяет пленников с помощью посольства Соединенных Штатов на охранное свидетельство для себя самого.
   За капитаном Гарсия стояло несколько поколений бандитов, и это дело, в сущности, мало чем отличалось от того, что делали его преступные предки, когда требовали выкуп; поэтому, находясь в замешательстве и черпая вдохновение в семейных традициях – единственном проблеске света, который еще пробивался сквозь мрак, окутавший его мозг, – он посадил пленников в «кадиллаки» и помчал в горы, в известное ему глухое место, где, согласно легенде, его дед скрывался когда-то со своей бандой после очередного подвига. Он знал, что через несколько дней его хватятся, но этого времени было больше чем достаточно, чтобы сориентироваться и принять какое-то решение. Если верх одержат мятежники, он еще сможет поторговаться насчет гарантий для себя лично, пригрозив расстрелять пленников, что с самого первого дня усложнило бы взаимоотношения нового правительства с великой демократической державой, где он рассчитывал найти убежище и где всегда мечтал окончить свои дни. Именно там черпал вдохновение Освободитель, там была написана большая часть его учения, а потому Гарсия испытывал перед Соединенными Штатами глубокое восхищение. Теперь он был очень горд собой, своей сообразительностью и находчивостью; и пока джип пробирался по краю пропасти тропой, проложенной контрабандистами, он схватил бутылку и, покрутив ручку радиоприемника, поднес горлышко к губам и с чувством глубокого удовлетворения стал слушать Lovely You в исполнении Фрэнка Синатры – одного из тех, кто вызывал у него особое восхищение.
   Прошел почти час с того момента, когда «кадиллаки» съехали с шоссе. Молодая женщина проснулась и наводила теперь красоту; доктор Хорват представился. Его имя ей было знакомо, что нисколько его не удивило. Она перестала красить губы и, не опуская тюбика с помадой, с любопытством взглянула на него.
   – Ах да, – сказала она, – я много слышала о вас, доктор Хорват. Хосе вами восхищается. Я знаю, он внимательно следит за тем, что вы делаете. Он даже поручил агентству по связям с общественностью, которое представляет его интересы в США, посылать ему переводы ваших статей и проповедей. Ему очень нравится, как вы говорите о дьяволе, он считает, что это прекрасная пропаганда. Он ведь очень верующий человек, знаете ли. Все индейцы верующие. Это очень религиозная страна.
   – Нельзя сказать, чтобы мои уроки пошли ему на пользу, – мрачно сказал доктор Хорват. – Если судить по тому, что с нами сейчас происходит, этот гнусный диктатор, похоже, ближе к дьяволу, чем любой из преступников, с которыми я имел несчастье повстречаться в жизни.
   – Хосе нельзя назвать настоящим диктатором, – с упреком сказала женщина. – Просто эта страна очень отличается от нашей, у них здесь другие политические традиции, вот и всё. К ним нельзя подходить с нашими критериями, а Хосе сделал много хорошего, поверьте мне.
   – Сомневаюсь, – проговорил проповедник.
   – Он только немного суеверен, – со вздохом сказала девушка. – Такой доверчивый. И надо признать, что подстрекают его и подсказывают ему разные идеи такие люди, как вы, доктор Хорват, уж позвольте мне сказать вам это.
   Проповедник окинул ее неприязненным взглядом.
   – Попрошу вас объясниться, – холодно сказал он.
   – Сейчас я все объясню, доктор Хорват, – сказала молодая женщина, на которую ледяной тон проповедника не произвел, похоже, никакого впечатления. – Веками испанские безграмотные монахи, или, во всяком случае, напрочь лишенные малейшего понимания или терпимости, вдалбливали индейцам, что все, что они любили до сих пор, все их обычаи, весь образ жизни приведут их прямехонько в ад. У них тут была большая свобода в сексуальном плане, вы, должно быть, знаете это, но им сказали, что все это придумано дьяволом. И что бунт против испанских хозяев – это преступление перед Господом. Фактически все – зло, благо только смирение, повиновение, беспрекословная покорность судьбе да молитва об упокоении душ их детей, умиравших от недоедания, полного отсутствия гигиены, врачей и лекарств. Все, чего хотели индейцы – любить, работать поменьше, убить своих хозяев и отнять у них землю, – все это очень плохо, правда? Это – зло, и за всем этим стоят дьявольские козни, об этом им твердили без конца. Ну и вот в конце концов кое-кто это усвоил и всерьез поверил в дьявола, к чему вы сами призываете. Это все суеверные, некультурные люди, но здесь никто никогда даже не попытался ничего изменить, чтобы они не были такими. Даже Хосе не образован, хотя он очень умен и мыслит очень логично. Да, даже слишком логично. И вот когда вы, преподобный отец, не какой-нибудь невежественный деревенский священник или «чучо» – рыночный колдун, а уважаемая, известная личность, гражданин цивилизованной страны, когда вы или человек вроде Билли Грэма провозглашаете, что дьявол действительно существует и что он повсюду правит миром, Хосе верит в это, он чувствует себя увереннее и очень благодарен вам за это. Вы поощряете его суеверие. И вам должно быть стыдно.
   – Дитя мое, я не делал ничего подобного, – возмутился проповедник. – Не кощунствуйте.
   – Не стоит так сердиться, – сказала молодая женщина с оттенком иронии и даже некоторой злобы в голосе, – я просто хотела, чтобы вы немного лучше понимали, что происходит.
   – Вы, кажется, очень симпатизируете этому типу, – сухо заметил проповедник.
   Молодая женщина зевнула.
   – Естественно, – безмятежно ответила она, – ведь я уже три года его любовница.
   Доктор Хорват решил пропустить это признание мимо ушей и не читать ей мораль.
   – Что не помешало ему приказать расстрелять вас, – заметил он.
   Девушка улыбнулась с явным удовлетворением на лице.
   – Да, он часто пытался от меня отделаться, но у него не получается, он не может этого сделать, потому что любит меня. Он ни за что в этом не признается, но это так. Видите, он ведь отменил приказ. У нас часто бывают такие сцены, это нормально между влюбленными. Он опять сделал попытку порвать со мной, но у него не вышло, вы же видели. И он тут же отменил свой приказ.
   – Это еще надо посмотреть, – мрачно сказал проповедник. – Нас еще вполне могут сбросить за ближайшим поворотом в овраг и изрешетить пулями. Может, для этого нас и везут в горы. А зачем мужчине пытаться убить женщину, которую он любит?
   И снова на лице молодой американки проступило торжествующе-высокомерное выражение. Похоже было, что она считает себя победительницей. А ведь девушка умная, хорошо воспитанная. Что еще печальнее. Впервые он внимательнее вгляделся в ее лицо. Несмотря на юность, на нем читались несомненные следы рассеянного образа жизни. Она была красива, но слишком ярко накрашена.
   – Зачем? Уж не вам задавать такой вопрос, доктор Хорват. Вы же знаете, что думает дьявол о любви. Это слишком близко к Богу. Хосе считает, что любить или быть любимым – это не к добру, это приносит несчастье. Не хочу вас обижать, но именно такие люди, как вы, во всяком случае, все испанское духовенство со времен конкистадоров внушили ему веру во власть тьмы и силу зла, вот и получается, что все, чего Хосе ждет от этого мира, все, чего он страстно желает, это как раз то, что способен предложить ему только «гений зла», пользуясь терминологией, которую вы применяете в ваших статьях: власть, возможность отомстить за годы нищеты, богатство и всевозможные удовольствия, бесконечные удовольствия – то есть порок, если вам так больше нравится.
   – Это чистая ересь, – сухо сказал проповедник.
   – Конечно. Раньше за это людей сжигали на костре, пытали в Инквизиции. Я два года проучилась в университете в Айове и перед тем, как поехать сюда, наводила справки. Так что кое-что об обращении индейцев в христианство мне известно. Я знаю, чему их учили, что им объясняли наглядно и каким образом объясняли. Они прекрасно видели, что Бог, о Котором им твердили веками, ничего для них не делает, как и те, кто о Нем рассказывает, что они так и подыхают в кромешной нищете. Вот Хосе и решил обратиться в другую инстанцию. Я, как могла, старалась излечить его от этого мракобесия.
   Доктор Хорват стиснул зубы. Он не собирался пускаться в разъяснения, доказывая этой девице, что не ему отвечать за промахи испанского духовенства. Он не имел ничего общего с католической церковью и принадлежал современной просвещенной церкви, трудившейся на благо прогресса.
   – Да, я старалась, – повторила девица. – Как вы могли заметить, добилась я немногого. Разве что себя погубила.
   Доктор Хорват немедленно расправил крылья.
   – Дитя мое…в ваши годы…
   – Ну и вот, – не слушая его, снова заговорила молодая женщина и пожала плечами с выражением не слишком убедительного равнодушия. – Вот. Он смертельно боится чувств, которые испытывает ко мне. Любовь, что-то хорошее, красивое, чистое – он считает, что все это вредит ему в глазах «хозяина». Ну да, того, кому принадлежит этот мир. Я прекрасно знаю, что он любит меня, но он замечательно умеет это скрывать, потому что боится, он считает, что это – ужасная слабость с его стороны, а еще больше он не выносит мысль, что я люблю его и буду любить, несмотря ни на что. Я даже скажу вам, почему он не посмел расстрелять меня: он боится, что я попаду на небо и там замолвлю за него словечко, и это помешает ему добиться успеха здесь, на земле…
   Ничего более чудовищного доктор Хорват в жизни не слыхивал, и сам факт, что эти омерзительные умозаключения излагались ему в тот самый момент, когда он сидел рядом с другим окаянным существом, публично совершавшим отвратительные развратные действия, да еще и под бесстыжим стеклянным взглядом непрестанно улыбавшейся бездушной куклы, в то самое время, когда за ближайшим поворотом их, возможно, подстерегала смерть, придавал всему происходившему особенно кошмарный и дьявольский характер. То, что рассказала ему эта девушка, это падшее создание, все эти поистине дьявольские измышления диктатора, были чистым извращением, порождением исключительно римско-католического рассудка. Это прекрасно показывало, в каком мраке пребывала до сих пор католическая церковь. Протестантизм же исключал подобные извращения веры. Доктор всегда был против избрания католика на пост президента Соединенных Штатов, и теперь ему еще лучше было видно, насколько он был прав. Протестантизм и американская идея были неотделимы друг от друга, и только взаимодействие этих двух мощных, динамичных факторов могло освободить слаборазвитые страны американского континента от миазмов прошлого, тормозивших их развитие.
   – Жаль, что у меня не было случая побеседовать с этим заблудшим. Я не совершаю чудес, но мне удалось добиться нескольких замечательных обращений. Я знаю, что на этом языке не говорят в университете, где марихуана, ЛСД и любой другой наркотик пользуются гораздо большим успехом, чем мои речи, но, может быть, мне удалось бы спасти его душу.
   Девушка с грустью разглядывала голый и пустынный ландшафт сьерры по ту сторону пропасти.
   – Думаю, что Хосе, к сожалению, имеет другие планы относительно своей души, – сказала она.
   На них обрушилась ночь – лавиной, черным потоком. Кубинский секс-гигант храпел. Доктору Хорвату стало любопытно – он и не думал, что способен на такое, – что тот может видеть во сне.
   – Кто этот парень? – спросила девица.
   – Понятия не имею, – поспешно ответил проповедник.
   Она снова взглянула в окно на последние отблески света, видневшиеся еще в небе над вулканом Астактиватль. Заснеженная вершина вулкана походила очертаниями на собачью голову.
   – Хосе мог бы стать великим человеком, – сказала она. – У него есть все, что надо, чтобы повести народ к демократии и прогрессу. Сила, которой нельзя противостоять… какой-то магнетизм. Он умеет покорить толпу. Он неотразим… Ой, только не делайте такое лицо. Я же совсем не об этом говорю. Естественно, девицы от него без ума.
   Проповедник кашлянул и посмотрел себе на руки.
   – Я хорошо его знаю, – сказала молодая женщина. – Я могу вам все про него рассказать… все.
   Доктора Хорвата слишком беспокоило то, что ожидало их в ближайшем будущем, а потому он не был склонен выслушивать этот перечень ужасов, преступлений и гнусностей: а что еще она могла рассказать? Если уж ему суждено закончить жизнь в этой горной глуши, то, считал он, есть немало иных способов прожить свои последние минуты, чем присутствовать на демонстрации кровавого порнофильма, ибо, судя по тому, что ему уже пришлось услышать, ничем другим ее рассказ не мог оказаться. Но девица все же начала рассказывать, и, в то время как вереница «кадиллаков» уходила все дальше в горную глушь, проповедник слушал ее: иногда это бывает единственным способом помочь ближнему.


   Глава IX

   Полковник, командовавший авиацией, звонил каждые полчаса, чтобы доложить о положении дел и заверить Альмайо в своей безграничной преданности, сообщая при этом, что он держит отдельный самолет специально для лидера максимо, если тот решит покинуть – на время, конечно, – страну. Альмайо отдал ему приказ бомбить мятежников – Генеральный штаб армии, танки, радиостанцию, весь этот сброд на улицах, – потом перезвонил и велел нанести удар еще по национальной библиотеке, новому университету и филармоническому центру. Полковник рискнул задать вопрос: так ли уж важны эти три последних объекта? Ему кажется, что их разрушение не будет иметь особого практического значения…
   – Там засели студенты, – сказал Альмайо и повесил трубку.
   Это было не так, но у него были свои соображения.
   Стрельба, казалось, понемногу стихала, а телефон, находившийся под правительственным контролем, работал бесперебойно. Центральную телефонную станцию трижды пытались захватить, но силы безопасности держались как надо. Альмайо отправил в город полковника Моралеса с приказом доложить о ходе уличных боев, после чего взял с письменного стола бутылку и удалился в свои апартаменты. Он нашел юную индианочку в той самой позе, в какой ее оставил: она сидела на корточках на матрасе совершенно голая и расчесывала волосы. В резиденции у него всегда было две-три таких девицы, но эта оказалась способнее других; она притворялась, что ей интересно, остальные же, как коровы, тупо позволяли ему делать с собой все, что угодно. Он велел ей одеться; не любил он наготу, она всегда его шокировала. Нагота напоминала ему о нищем, убогом детстве, о подыхающих с голоду беспорточных кухонах, увязших по уши в своем тысячелетнем дерьме.
   Затем он лег на спину и полежал так в ожидании, когда к нему вернутся силы. Он думал о кубинском феномене, которого выписал сюда из Акапулько, где тот произвел настоящий фурор, и о необыкновенных способностях которого услышал от своего посла в Мехико. О мятеже он больше не думал. Он знал, что подавит его: распрекрасные воззвания его вожаков, многие из которых принадлежали к интеллигенции и руководствовались самыми лучшими побуждениями, говорили о том, что их авторы искренни и бескорыстны, а значит, у них нет ни малейшего шанса на успех. Никогда им не заручиться необходимым покровительством, об этом и речи быть не может. Он думал о своем кабаре, единственном его настоящем увлечении, где проходили лучшие минуты его жизни. Уже больше десяти лет он был владельцем этого заведения; теперь, ввиду своего положения, он завел себе человечка – подставное лицо, но все равно сам следил за всем. Он выписывал к себе мировых знаменитостей с лучшими номерами и часто сам присутствовал в зале или приглашал их к себе во дворец. «Пристрастие лидера максимо к разного рода акробатам и шарлатанам – они имеются даже в его ближайшем окружении – вызывает улыбки в посольствах иностранных государств». Он читал это в одном американском глянцевом журнале.
   В тяжелые минуты, когда в сердце ему закрадывалось сомнение или когда он терял веру, он всегда думал о ком-нибудь из них.
   Был среди них один голландец, который втыкал шпагу себе в живот так, что острие выходило наружу из спины; после чего он выдергивал из себя клинок, кланялся и с улыбкой уходил за кулисы, чтобы на следующий день повторить все снова. Вот это был номер! От ужаса у зрителей, среди которых было немало врачей, волосы вставали дыбом. Голландец потом умер в Гамбурге: что-то в его трюке не сработало, может быть, он допустил какое-то неловкое движение и, промахнувшись на несколько миллиметров, не попал в ту единственную точку, куда мог вонзить шпагу без вреда для себя. Так считали специалисты из мюзик-холла, но у Хосе было на этот счет свое мнение. Голландца попросту оставила удача, он лишился покровительства, которым до сих пор пользовался.
   Еще был некто Крюгер, тот мог загипнотизировать одновременно несколько сотен человек, которые в этом состоянии наблюдали исторические события многовековой давности, а потом подробно описывали увиденное. Это было потрясающе, но кто-то объяснил Альмайо, что гипноз – научный феномен, который применяют в больницах. Хосе стало настолько противно, что он прервал выступления немца и вышвырнул его прочь из страны, не заплатив ни гроша. Чего бы он только не дал, лишь бы увидеть такое, чего человеческий глаз еще никогда не видел. В «Эль Сеньоре» он присутствовал при выступлениях самых выдающихся танцоров, жонглеров, фокусников, акробатов и иллюзионистов. Совсем недавно ему довелось пережить минуты, вселившие в него надежду: это было, когда он слушал барабанщика с Гаити, негра по имени Маленький Луи, который своим искусством ввергал зрителей в настоящий транс, создавая поистине потрясающий «саспенс». Чуствовалось, что еще немного – и наконец произойдет что-то этакое. Альмайо слушал его ночами напролет, накачиваясь алкоголем и ожидая этого «чего-то» – он и сам не знал, чего именно. Ожидание это действовало на него тем более завораживающе, что негр обставлял свое выступление с особой тонкостью и коварством, прекрасно зная, как использовать чувство неотвратимости, которое создавал и безжалостно продлевал, действуя с чутьем вудуистского шамана, умеющего сыграть на самых сокровенных чаяниях рабов и обездоленных.
   Гаитянин был неутомим, в нем чувствовалось такое вдохновение, такая сила, что казалось, будто он владеет секретом вечного движения. Скорчившись на черных мраморных плитах пола перед своим барабаном, обливаясь потом, по пояс голый, он не отрываясь смотрел на Альмайо с неподвижной улыбкой, белой, кривой расщелиной прорезавшей ему лицо. Альмайо чувствовал, как между ними возникает некая близость, одновременно братская и преступная, ему казалось, что негру действительно известно нечто этакое, что он пришел оттуда. Он молотил по барабану с такой скоростью, что его руки становились невидимыми; ритмы никогда не повторялись; ночь проходила, а его поразительным вариациям, казалось, не будет конца. Альмайо сидел в пустом кабаре, зажав в зубах потухшую сигару и ждал, внимая обещаниям шамана, глядя в самые глаза этому грязному негру, так хорошо знавшему, о чем мечтают те, у кого за плечами века рабства и унижения.
   Наряду с барабаном все еще жил и здравствовал идол из разноцветных перьев с жутким лицом получеловека, полуптицы, – и это несмотря на то, что Смитсоновский фонд построил в столице прекрасный Музей человека, а в университете имелась кафедра антропологии и социологии.
   Но ничего никогда не происходило. Не было никаких знаков, никто не отвечал на призывы – одно сплошное надувательство. Гаитянин был просто лучшим в мире барабанщиком, вот и все. Возможно, поэтому Трухильо и выгнал его из Сан-Доминго незадолго до того, как его убили. Наверно, и он тоже почувствовал себя обманутым и покинутым.
   Хосе стал понемногу избавляться от иллюзий относительно искусства и тех, кто им занимается. Все эти артисты – фигляры. Никто за ними не стоит: они могут полагаться только на себя самих, на свое мастерство, свои мелкие хитрости. В это самое время он и начал кампанию против колдунов, что снова повысило его рейтинг в среде прогрессивных элит. Немало тогда было уничтожено их в глубинке. В деревнях сжигали идолов, маски, всех, кто практиковал культ вуду и был застигнут за этим занятием, бросали в тюрьму. Этот его приступ беспощадного модернизма вылился в сотни смертей. В сущности, он просто свел личные счеты со всеми, кто всю жизнь его обманывал – с самого детства. Он запретил религиозное образование в школах и приказал изгнать из страны всех иностранных священников. Все они – обманщики и шарлатаны, только прикидываются, что им что-то известно, ссылаясь на какую-то силу, которую якобы представляют здесь на земле. Настоящая-то власть вовсе не здесь, а там, куда им нет ходу. У них нет того, что нужно, они боятся платить, считая цену непомерно высокой. А вот Батиста [19 - Батиста-и-Сальдивар, Рубен Фульхенсио (1901–1973) – кубинский правитель: фактический военный лидер в 1933–1940 годах, президент в 1940–1944 и 1954–1959 годах, временный президент в 1952–1954 годах. Организатор государственных переворотов 1933 и 1952 годов. Был свергнут в ходе Кубинской революции 1959 года.] заплатил, и Трухильо тоже, и многие другие: Хименес [20 - Хименес, Маркос Эванхелиста Перес (1914–2001) – государственный и военный деятель Венесуэлы. Временный президент в 1952–1953 годах, президент в 1953–1958 годах.] в Венесуэле, Дювалье [21 - Дювалье, Франсуа (1907–1971) – государственный деятель, диктатор, бессменный президент Гаити с 1957 года до своей смерти.] на Гаити. И пока они платили не скупясь, им оказывалось покровительство, благодаря которому они побеждали всех врагов. Но всегда наступал такой момент, когда они пугались: власть выскальзывала у них из рук, потому что они сдавали, пытались искупить вину, начинали делать «добро». И тогда их немедленно изгоняли, они теряли не только власть, но и жизнь. Невозможно сохранить власть и ничего не заплатить за это, и Альмайо платил и платил. Он стал образцовым негодяем; в восемнадцатилетнем возрасте он уже славился особой жестокостью и полным отсутствием совести; через несколько лет его таланты в этой области получили признание, а сам он – серьезную политическую поддержку. Очень скоро его известность вышла за пределы страны; рассказы о его «зверствах», массовых казнях, пытках, в частности, о том, как сбрасывались с Сандоринского шоссе в пропасть семьи членов оппозиции, ежедневно публиковались возмущенной до предела прессой «прогрессивной» Америки, и Альмайо – в ту пору всего лишь шеф политической полиции – с удовольствием читал их, забывая стряхивать пепел с сигары: его действия пользовались широкой известностью, а значит, не могли ускользнуть от внимания истинного искателя серьезных, исключительных талантов, желающих распространить свою власть на мир, которым он правил. Вера Альмайо была глубокой, нерушимой, пламенной и не подвластной какому бы то ни было скептицизму. С того самого дня, когда юный индеец впервые покинул свою деревню и внимательно пригляделся к родной стране, где, по сведениям ЮНЕСКО и Комиссиии по здравоохранению Организации Объединенных Наций, детская смертность от недоедания и отсутствия гигиены достигала семидесяти пяти процентов, где сифилисом болели сорок пять процентов населения, а детская проституция фигурировала в данных всех социологических исследований, он знал, кто правит этим миром. Уже в двенадцать лет он понял, что надо смотреть правде в глаза и делать соответствующие выводы, и научился этому. Он видел безнадежную, физиологическую нищету, видел отупение крестьян-индейцев, беспрестанно жующих свои «звезды» – масталу, теонанакатль [22 - Теонанакатль (букв. «плоть бога») – ацтекское название гриба Псилоцибе мексиканская, который считался священным и использовался во время празднеств, религиозных церемоний и в ритуалах целительства.], пейотль [23 - Пейотль – ацтекское название кактуса Лофофора Уильямса и приготовляемого из него напитка. Известен прежде всего благодаря веществу мескалин, содержащемуся в мякоти стеблей дикорастущих лофофор. Индейцы Мексики и юга США почитали пейотль как божество и употребляли его при различных обрядах.], ололиуки [24 - Ололиуки – ацтекское название семян растения Turbina corymbosa, которые издревле используются шаманами коренных народов Америки в ритуальных практиках.], – чтобы забыть о своей печальной участи, о притеснениях, о несправедливости, о продажной власти, которую прочно удерживают в своих руках элиты испанского происхождения, об армии и о полиции, и он знал, что мир – это поганое место и нетрудно догадаться, кто в нем хозяин. Он всегда делал все для того, чтобы быть достойным его, раз уж Бог есть только там, на небесах. И однако после нескольких лет успеха и спокойной жизни на вершине власти, врученной ему теми, кто признал его таланты, что-то пошло не так, и сколько он ни старался, сколько ни лез из кожи вон, никакие доказательства верности, которые он продолжал представлять, никакие непрекращающиеся усилия с его стороны словно не замечались. А может, он все еще недостаточно плох, недостаточно жесток? Он начинал падать духом, злился. Если, приказав расстрелять собственную мать, вы все еще не можете рассчитывать на поддержку, необходимую для сохранения власти, то что же еще надо сделать, как еще доказать свою верность? Веры он не утратил, но стал все же задумываться, а что, если священники, воспитавшие и утвердившие его в вере, его обманывали, а тот, кто правил этим миром, попросту бросил его? В свое время он был потрясен убийством Трухильо, чей пример вдохновлял его в борьбе за власть. Но старый диктатор к концу жизни стал проявлять признаки слабости, и особенно пагубным для него оказалось американское влияние. Помощь американцев, вне всякого сомнения, приносила несчастье, и все же обойтись без нее было трудно.
   Он встал и снова подошел к окну, высматривая в небе самолеты. Они мешкали, и бомбежка, приказ о которой он отдал, еще не начиналась. Он мрачно разглядывал новые высотные здания в центре столицы, вздымающуюся над ними стеклянную громаду университетского небоскреба. Вот сучка американская, подумал он. Это всё ее работа. А ему надо было раньше думать. Она разрушила все, чего он добился, свела на нет все доказательства доброй воли, которые он в свое время представил. Не придал он тогда этому значения, позволил ей понастроить всех этих культурных центров, новый университет… Отсюда и пошли все его несчастья. Она всегда хотела сделать что-то хорошее для страны, и вот пожалуйста, сделала. Она действительно сделала много добра, только отдуваться за это приходится ему. Да, раньше надо было думать. Она была напичкана добрыми намерениями, доброй волей; как он сразу не почувствовал, что все это не к добру?
   Он сел на кровати и, докуривая сигару, задумался: а может, эти нахлынувшие вдруг воспоминания тоже дурной знак? Может, такое глубокое погружение в прошлое в то самое время, когда все его внимание должно быть приковано к настоящему, означает, что он устал, что энергия его ослабла? Или это – какое-то предзнаменование, а он не желает его замечать? Перед ним чередой проходили все этапы его восхождения. Это же сколько стараний надо было приложить молодому кухону, чтобы заслужить внимание князя тьмы, чьи посланники, если верить священнику из его деревни и монахам из монастыря Сан-Мигель, беспрестанно колесят по свету в поисках новых талантов, пылких душ, готовых на все.
   Он снова видел лицо того толстяка, ясно слышал его голос: «В следующий раз тебе повезет больше, мой мальчик».
   Он все еще ощущал на щеке прикосновение его мерзкой руки. Рука была мягкая, но тяжелая, она бегала по его телу, как толстая, мерзкая игуана, Хосе хорошо знал ее и ненавидел, испытывая отвращение и стыд, за которые обещал себе когда-нибудь безжалостно отомстить.
   Он тогда еще носил костюм тореадора, за который заплатил тот толстяк, как платил за многое другое: за весь его гардероб, квартиру, за его сигариллос и двенадцать пар обуви. Но Хосе не верил больше толстяку, не доверял ему. Конечно, тот был гнусным мерзавцем, а его бледное лицо, его глаза были отмечены проклятием и страхом, но Хосе теперь знал, что таких, как он, – тысячи и тысячи, только все это была мелочь, не было у них ни должного влияния, ни власти, ни, конечно же, нужных связей.
   Чего он только не обещал ему горячим шепотом между уговорами, в темных закоулках, но ничего не вышло. Это был еще один обманщик, врун, и никого за ним не стояло. Каждый раз Хосе уходил с арены под смех, оскорбления и шутки толпы, которые еще несколько дней, а то и недель, звучали у него в ушах. Ночью, когда он лежал без сна в постели толстяка, вставая время от времени, чтобы умоляюще взглянуть на небо, всякий раз, когда он поднимал глаза, он видел не звезды, а только глумливые физиономии зрителей, хохотавших над неловким и абсолютно бездарным новильеро [25 - Исп. novillero – тореро, участвующий в корриде молодых быков.]. Толстяк солгал ему. Мало продать тело и душу, надо, чтобы тебе за них еще заплатили, а этого труднее всего добиться.
   Он в последний раз взглянул на него. Выглядел-то он многообещающе: тяжелые взгляд желтоватых глаз, темные круги под ними, порочный рот, изнеженный и в то же время жестокий, пухлые ручки, похожие на лапы ящеров, все в рубинах и бриллиантах. Про таких вот в точности людей отец Хризостом, там, в деревне, говорил, что они – выходцы из «мрачной огненной бездны, где корчатся среди змей и пламени тела грешников, расплачивающихся за свою распутную жизнь, полную утех и наслаждений…». Хосе подумалось, что не так уж дорого они и платят. Вот индейцы, те веками еще на земле платят ничуть не меньше и тоже расплачиваются страданиями, но не получают взамен ни утех, ни наслаждений, ни даже хлеба.
   В общем, он ему поверил. Но толстяк оказался совсем не тем, за кого он его принял. Тот разве что помог четырнадцатилетнему мальчишке сделать шаг в правильном направлении, и это всё. Хосе ни о чем не жалел, но теперь, если он хотел чего-то добиться, ему надо было идти дальше, гораздо дальше. Это было нелегко: с самого начала, когда он только стал шляться по улицам столицы среди других таких же индейских мальчишек в поисках поддержки, он узнал, что такое конкуренция.
   – Мы больше не увидимся, – сказал он ему.
   Толстяк вынул сигару, висевшую у него в уголке рта. Заплывший жиром подбородок задрожал. Он прижал руку к сердцу, и вдруг в глазах у него сверкнули слезы. Странно, подумал мальчик, где они у него там помещались?
   – Я помогу тебе, я все для тебя сделаю, – сказал тот, – все. Я найму лучших тренеров. Я уже переговорил с Педро Рамиресом, он обещал давать тебе уроки. Я подарю тебе лучших быков. Мы сейчас же отправимся ко мне на ранчо, и к новому сезону у тебя будет все, что надо. А еще я куплю тебе новую машину – «Мерседес».
   – Мы больше не увидимся, – повторил Хосе. – Ты – мелкий жулик, дрянь, крохобор, ничего-то ты не можешь. Силенки не те. Наобещаешь черт знает чего, а дела не делаешь. Уровень не тот.
   Толстяк плакал.
   – Мы поедем в Мексику, – сказал он, – я знаком с Арросо и Панчо Гонсалесом; они дадут тебе работу. Ты станешь знаменитым матадором, величайшим. Талант просто так не приходит, его делают, а на это нужно время. Скажи, ты ведь меня не бросишь? Я без тебя не могу.
   – Я вечером возвращаюсь к себе в деревню, – сказал Хосе.
   – Что ты будешь там делать? – спросил толстяк. – Ты такой красавчик, ну зачем тебе попусту тратить время с этими деревенщинами?
   – Мне там надо кое-кому сказать пару слов, – ответил Хосе.
   Он начал раздеваться, а толстяк пытался помогать ему дрожащими руками. Когда Хосе разделся донага, толстяк, взглянув на его ноги и бедра, снова расплакался.
   – Может быть, я уеду только завтра утром, – насмешливо сказал Хосе, – но ты подаришь мне за это твои кольца – оба, и с бриллиантом, и с рубином.
   Толстяк принялся снимать перстни.
   – Бери все, что захочешь, только не покидай меня.
   – Покину… завтра утром. Я теперь тебя знаю. Ты не дотягиваешь. Эти дураки насмехаются надо мной, я так и слышу, как они гогочут… И рога, бычьи рога, я все еще чувствую их… вот тут, и тут. Видишь, у меня до сих пор кровь сочится. Нет, нету у тебя никакой власти.
   Толстяк достал из кармана платок и вытер глаза. Затем покачал головой:
   – Я не понимаю тебя, мальчик мой, – сказал он, – не знаю, что с тобой такое. Я покупал тебе самую красивую одежду, и, когда тебе хотелось позабавляться с девицами, я слова не говорил против. Я дам тебе все, что захочешь. Завтра куплю тебе «Мерседес». Только не бросай меня.
   – Ты мне не нужен, – сказал Хосе, – я знаю, что надо делать. Знаю, каким путем идти.
   Утром он уехал из города на автобусе и через три дня был на родине, в деревне. Долины уже погрузились во тьму, когда он вышел из набитого крестьянами маленького обшарпанного автобуса, с курицами и козами на крыше. Знакомые с детства кипарисы исчезали, растворяясь в сокрушительной тьме, в последний раз указывая черной вершиной на небо. Он остался один в пыли удалявшегося автобуса и пошел по пустынным тропинкам. Не так мечтал он воротиться в родные места – потихоньку, ни с чем: ни восторженных возгласов, ни шумных приветствий в адрес прославленного тореро; только собачий лай где-то там, вдали.
   Ему было семнадцать, прошло три года с тех пор, как он уехал из деревни. Он был голоден, но возвращаться домой к матери ему было стыдно. Внутри у него все клокотало от злости, ему не терпелось приступить к решительным действиям, обратившись к силе, что одарила такой энергией людей, о славе которых он мечтал уже тогда, – людей вроде Трухильо и Батисты.
   Он направился к озеру и через заросли тростника зашагал к деревне, глядя на последние отблески солнца на воде, между закутанных в сети лодчонок, и на огромную гранитную статую Освободителя на острове, появившуюся там задолго до его рождения. Дальше были горы и низвергнутые испанцами статуи древних богов с глазами, прикрытыми лепестками цветов, которые каждое утро благоговейно приносили крестьяне; он и сам часто помогал отцу собирать цветы и прикрывать богам глаза, чтобы они не видели этого мира, ставшего столь суровым к индейцам с тех пор, как он был отнят у его истинных хозяев, низвергнутых белыми людьми с крестами.
   Сразу за озером он повернул налево и пошел прямо к дому. Он заметно постарел, и тростники вокруг него выросли выше крыши. Глинобитные стены потрескались и пахли гнилью. Дверь, как всегда, была открыта. Внутри горел мягкий свет керосиновой лампы. Он вошел, спрашивая себя, жив ли еще священник и не занял ли кто-то другой его место, но едва шагнув за порог, он увидел его: очень прямой, безмолвный, он сидел за тем же столом, что и прежде, блуждая в собственных мыслях. Стол был усыпан цветами и травами, Хосе хорошо знал, какой смысл они несут. Зеленые – для плодородия, красные – для здоровья, белые – против дурного глаза и демонов. Завтра утром, как и каждый день, крестьяне положат их в церкви к ногам местного святого. А затем пойдут к статуям богов, возвращения которых все еще ждут, и возложат другие цветы на их незакрывающиеся глаза.
   Отец Хризостом поднял голову, казалось, он смотрит на него, но все пространство вокруг маленькой керосиновой лампы было погружено во мрак, и он не узнал его. Хосе шагнул вперед, чтобы свет упал ему на лицо, старик же надел очки и присмотрелся.
   – Вот ты и вернулся, – сказал он. – Значит, город не сожрал тебя. Или ты скрываешься от полиции? Когда молодежь возвращается в деревню, это чаще всего потому, что их разыскивают. В наше время это так.
   – Я вернулся, – сказал Хосе. – Я хотел повидать тебя еще раз до твоей смерти, старик. Теперь уже скоро. Я хотел еще раз с тобой поговорить.
   – До моей смерти остается еще семь месяцев, – с удовольствием сказал монах.
   – Откуда ты знаешь?
   – Новый священник, которого они послали сюда, раньше не доберется.
   Хосе сел и посмотрел на старика. Лицо его, изрытое глубокими морщинами, выглядело поистине древним, и если оно было так же смугло, как лица индейцев, то седые волосы и борода выглядели по-испански. Интересно, волосы кухонов никогда не седеют, подумал Хосе. Бывает, что встречается и кухон с седыми волосами, но это значит, что мать его была когда-то столичной шлюхой и что ее дети вернулись на родину, чтобы занять места в администрации или в полиции, или чтобы их избрали мэрами, потому что в их жилах течет испанская кровь.
   – Ну, как жизнь в большом городе?
   – Мне не повезло.
   – А может быть, ты не заслужил везения.
   Хосе смотрел на лежащие на столе красные и белые цветы и травы.
   – Скажи, какой самый большой грех?
   – Они все большие, – сказал старик. – Тут нечего выбирать. Все они плохие и все ведут в ад.
   – Но должен же быть самый страшный из всех?
   – Не знаю, – устало сказал старик. – Об этом можно поспорить. Тут трудно выбрать что-то одно. Убить свою мать – это, по-моему, хуже всего. Содомия – тоже очень плохо. Тут не угадаешь – в этом мире. Плохое место.
   – А от какого греха у тебя мороз по коже, старик?
   – Я стар для мороза по коже. Слишком толстая у меня стала кожа.
   – Ну, а убийство пойдет?
   – Да, убийство это один из самых серьезных грехов. Еще инцест – тоже очень плохо.
   – Я не знаю этого слова. Как ты сказал?
   – Инцест.
   – Что это?
   – Это когда брат с сестрой занимаются развратом или отец с дочерью. Это смертный грех. Я часто говорил им это, но они все равно это делают. Я знаю, делают.
   – Это очень плохо? Хуже не бывает?
   – За это попадают прямиком в ад, – сказал старик. – Без разговоров, и дьявол потирает руки от радости. Но зачем тебе это?
   – Если бы кто-нибудь пришел и спросил вас, что доставит дьяволу больше всего удовольствия, что бы вы ему ответили?
   Старик священник задумался. Потом покачал головой.
   – Не знаю, – сказал он. – Ему всё нравится. Всё, что мы делаем. Да, всё, что мы делаем, ему нравится. Нравится нищета, болезни, люди, которые нами управляют. Их он очень любит. Он-то их и поставил, потому что они делали всё, что нужно, чтобы ему понравиться. Здесь господствует дьявол, а потому надежды нет. Он сидит и смотрит, как мы барахтаемся во грехе, смотрит и смеется. Я часто слышу его смех.
   – Но должны же быть вещи, которые нравятся ему больше других?
   – Я уже говорил тебе, инцест – это зло, – сказал старик. – За это попадают в ад. Инцест – это как клеймо, по которому узнают дьяволовых любимцев. Ну, еще жечь храмы и убивать священников, как это было в Мексике в дни моей молодости. Это тоже зло. Но почему ты спрашиваешь меня об этом, мальчик мой? Неужели ты проделал такой путь только ради того, чтобы задать мне этот вопрос?
   Несколько мгновений юноша молчал, стиснув сложенные вместе руки.
   – Можно было и не ехать так далеко. Любой сказал бы тебе то же самое.
   – Вы – единственный, кому я верю, – сказал молодой человек, – единственный. Вы – святой.
   Старик строго посмотрел на него.
   – Не кощунствуй. Я бедный деревенский священник, и больше ничего. Я делал, что мог, но этого так мало. Меня надо простить. И молиться за меня, когда я умру.
   Над оранжевым огоньком лампы вился язычок черного дыма, в котором потрескивали комары и мошки. Юноша смотрел на прямой, неподвижный силуэт, на длинные руки, лежащие на худых коленях.
   – Вы помните, что говорили мне?
   – Нет, я теперь мало что помню. На прошлой неделе умер мой старый пес, так я даже не помню, как его звали. Когда ты вошел, я как раз пытался вспомнить его имя.
   – Педро, – сказал юноша.
   – Да, точно, – сказал старик, и лицо его просветлело. – Я рад, что ты помнишь. Педро, именно так.
   – Вы всегда говорили: добрые унаследуют небеса, а злые – землю.
   – Да, теперь вспоминаю, – сказал старик, – и это чистая правда. Земля – дурное место, и становится все хуже и хуже. Не забывай этого, если хочешь заслужить небеса. Ты славный мальчик. Я хорошо тебя помню, только вот имя забыл. Как тебя зовут?
   – Хосе. Хосе Альмайо. Во мне тоже течет испанская кровь, как и в вас.
   – Правильно, Хосе. Ты уехал в город.
   – Я вернулся.
   – Видишь, я тебя помню, хотя они говорят, что я забываю молитвы и не в состоянии прочитать проповедь. Даже нового священника вызвали на мое место. А я помню. Маленьким ты хотел стать тореро.
   – Да. Я попробовал, но я был плохим тореро. У меня нет таланта.
   – Ты, возможно, мог бы стать хорошим рыбаком, как твой отец. Он часто приносил мне рыбу.
   Юноша встал.
   – Что это там было за слово?
   – Какое слово? Не говорил я никакого слова. Не знаю я его. Не будь суеверным, как эти селяне, которые делают подношения древним идолам. Они думают, что я не знаю. Слово есть только одно – Бог.
   – Нет, я о другом. Которое означает самый страшный грех. Тот, которому так радуется дьявол.
   – Тебе не следует столько думать о дьяволе. Оставь дьявола тем, кто нами правит. Думай о Боге.
   – До свидания, старик. Умри с миром.
   – До свидания, Педро. Я рад, что ты пришел. Может, я все же сделал что-то хорошее. Невольно.
   Хосе достал из кармана пистолет. В лампе почти не осталось керосина, а старик священник был почти слеп, и Хосе знал, что он ничего не заметит. Так-то оно и лучше.
   А, может, в том и была ошибка, думал он теперь, спустя столько лет, и, снова взглянув в окно, поискал в небе самолеты. Может, потому сейчас все и висит на волоске, – из-за той минутной слабости, из-за жалости, из-за того, что он не захотел, чтобы старик узнал, что он его сейчас убьет.
   Несколько секунд он постоял с пистолетом в руке, потом тщательно прицелился и нажал курок. Старик так и остался сидеть, прямой и неподвижный как раньше, обе ладони лежали у него на коленях, как будто ничего не произошло, а может, и правда, ничего не произошло, да ничего и не происходило никогда, ничего не имело значения, и не было никого, а преступление, грех, как добро и зло, ничего не значат, да и не существуют вовсе.
   Он почувствовал на висках капли холодного пота, ибо, если и существовало нечто, что всегда приводило в ужас того, кого вся страна считала неподвластным слабости и страху, так это мысль о том, что земля принадлежит людям, что они – единственные ее хозяева, что никакой помощи извне нет и быть не может, что нет никакого тайного источника силы и таланта, а только площадные фигляры, фокусники и обманщики вроде тех, что на сцене «Эль Сеньора» доставляли ему несколько мгновений иллюзий.
   Альмайо вспоминал, как он стоял и смотрел на старика, сидящего так спокойно, с пулей внутри. Тот не упал; возможно, там уже особенно нечему было и падать, такой он был невесомый. Только голова его немного склонилась набок, и все.
   Юноша долго стоял, прислушиваясь, во мраке, но ничего не услышал, кроме ночных птиц, потрескивания насекомых в пламени лампы и звона лодочных колокольчиков на озере при порывах ветра. Сейчас ему обязательно будет подан какой-то знак, знак благорасположения и покровительства. Он чувствовал, что лучшего, чем он сделал, и быть не может. Он убил божьего человека, того, кого всегда любил и почитал, кого слушал, кому верил, и если то, что тот ему говорил, правда, если добрые наследуют небеса, а злые – землю, он обязательно станет избранником судьбы.
   Он огляделся вокруг и увидел в углу, где что-то шевельнулось, два неподвижных фосфоресцирующих огонька. Он заулыбался, но кошка с громким мяуканьем бросилась к двери и исчезла, а Хосе остался наедине с трупом в мире, который словно внезапно лишился всякого смысла и в котором не было ни таланта, ни магии, ни тайной власти.
   Опять закричала ночная птица, звенели колокольчики, скрипела на петлях дверь, ветер гулял в тростниках – знакомые, мирные звуки, никакого знака не было. Никто, казалось, его не заметил, ничей благосклонный голос не сказал ему: «Хорошо, мой мальчик. Ты и правда сделал самое ужасное, что только можно было сделать. У тебя хорошие задатки. Мне нужны такие, как ты. Я покупаю то, что ты можешь предложить, а взамен ты получишь талант, у тебя будут власть и слава, ты станешь великим человеком, все будут тебя бояться и уважать. У тебя будет все самое лучшее, что только есть на земле. Ты умница, ты понял, что земля принадлежит мне, как небо принадлежит Богу. В этом мире одариваю я».
   На какой-то миг ему показалось, что он слышит звук шагов, и он быстро повернулся к двери, хотя знал, что дьяволу, чтобы войти, дверь не нужна. Он еще сохранил в неприкосновенности свою веру и чаяния. Невозможно, и об этом ему беспрестанно твердили учителя из монастыря Сан-Мигель, невозможно, чтобы люди были одни, чтобы они были свободны, чтобы над ними не было господ. Только коммунисты могут распространять такие идеи.
   Может быть, именно из-за этой минутной слабости, этой деликатности, когда он не посмел сказать старику, что сейчас убьет его, у него ничего и не получилось. Может, эта его совестливость была истолкована как знак того, что в нем еще есть какая-то доброта, что он еще не достаточно плох, а значит, недостоин почетного места. Но он ведь еще так молод, ему всего семнадцать лет. У него еще есть время, он будет твердым, как камень, и однажды станет гордостью своей деревни, своей страны. Повсюду будут висеть его портреты. Ему только надо немного помочь.
   Он вышел из дома и увидел озеро, увидел луну, которая плыла к лодкам, словно собираясь взойти на борт, увидел статую Освободителя, который жег церкви и монастыри. Когда-нибудь и у него тоже будет статуя, и он велит установить ее прямо здесь же, там, где впервые святой человек открыл ему глаза. В тростниках никого не было; усыпанное звездами небо казалось таким безмятежным, что ему стало обидно, и он сжал кулаки. На секунду ему в отчаянии подумалось, не надо ли было попросить Бога, чтобы Тот свел его с дьяволом. Затем он поднял кулаки и стал непристойно ругать звезды, вулканы, громоздившиеся вокруг озера с развалинами храмов на склонах, и мертвые лица никчемных богов с лепестками цветов на глазах, предохраняющими их от созерцания этого мира.
   Когда в нем не осталось ничего, кроме жажды и усталости, а также пустоты, понемногу заполнившей его голову, он пошел к деревне.
   Ни полиции, ни телефона, ни электричества там не было. Тело найдут быстро, похоронят, но допытываться, кто и зачем совершил это преступление, никто не станет. Никому бы и в голову не пришло подозревать его. Все знали, что он был любимым учеником старого священника и всегда его почитал, – никто и представить себе не смог бы, что он способен его убить. Он спокойно зашагал к деревне. Ему вспомнилось, как старик забыл имя своего пса, а он ему напомнил, и он улыбнулся. Хорошо, что он смог сделать для него хотя бы это.


   Глава X

   Он вошел в дом, пригнувшись (он был выше, чем большинство кухонов), и секунду помедлил, вглядываясь в знакомые лица сидевших вокруг стола: они были темнее, чем у него, и казались вылепленными из той же глины, что и стены их жилища. Все они были тут и мало изменились за это время. Мать склонилась над печкой; когда он вошел, она повернула голову, но затем отвернулась, словно от чужого, и снова принялась жевать масталу; никто не сказал ему ни слова.
   Только старший брат оскалил зубы в презрительной улыбке. А ведь на нем была новая, чистая одежда, и сразу видно – дорогая. Может быть, брат не заметил двух перстней у него на пальцах? Волосы отца были по-прежнему черны: в его жилах не текло ни капли испанской крови. Он взглянул на сестру и отметил, что у той появилась грудь. Отец продолжал есть, лицо его было бесстрастно, словно он не верил ни одежде, ни перстням, ни ботинкам из натуральной кожи, словно он не верил, что Хосе теперь – важная персона. Он хорошо знал, что, добейся его сын чего-то в городе, он никогда не вернулся бы в деревню. Когда молодой кухон оставляет город и возвращается домой, это значит, что он вернулся ни с чем. Это значит, что в семье будет еще один рот, пока полиция не отыщет его и о нем больше никто никогда не услышит.
   Он подождал немного, но никто так и не предложил ему сесть; затем мать, даже не взглянув на него, поставила на стол еще одну тарелку. Он придвинул пустой ящик из-под кока-колы и сел. Никто не говорил ни слова, только брат все так же нагло и вызывающе смеялся ему в лицо. Хосе задумался, сколько можно получить за убийство брата, как это котируется по шкале грехов; наверняка это принесло бы неплохие очки. Он был почти уверен, что дьявол был бы приятно удивлен и проявил бы к нему благосклонность. Теперь ему было лучше, он не испытывал такого отчаяния. Не надо торопиться, не надо думать, что он зря убил старика, только потому, что не получил никакого знака, никакого предложения. Такие вещи наверняка быстро не делаются: их замечают и отмечают не сразу, до них еще должна дойти очередь, после тысяч и тысяч других свидетельств и выражений доброй воли, которые поступают туда, наверх. Но он был уверен, что это ему зачтется, тем более что он действительно был очень привязан к старику. Нет, все-таки кое-чего он достиг, пусть даже его родные этого и не понимают. Но их равнодушие задело его. Он порылся в карманах, бросил на стол пачку купюр и придвинул к отцу, который все так же ел рыбу.
   Тот, казалось, не заметил денег.
   – Ты, говорят, зарабатываешь на жизнь задницей, – сказал он.
   – Врут, – сказал Хосе. – Все они собаки. И подыхают от зависти. Смотри.
   Он показал свои руки с бриллиантом и рубином. Все стали смотреть. Брат больше не улыбался. Мать оторвалась от своих кастрюль, подошла и посмотрела на руки сына. Она потрогала перстни пальцем. У сестры загорелись глаза, и она с восхищением улыбнулась ему.
   – Смотрите все. Я теперь не пустое место. Когда они будут говорить, что я живу задницей, убейте их. Они врут. Я все беру и ничего никогда не даю. Я сам живу чужими задницами. Смотрите.
   Он поднял руку ближе к свету.
   – Это не стекляшки. И это только начало. У меня будет все, что я только захочу. Все самое лучшее. Я знаю, как сделать, чтобы было так.
   – На что ты живешь? Что ты делаешь? – спросил отец.
   – Ничего, – сказал Хосе. – Я не работаю. Стоит только начать работать, и из этого уже никогда не выпутаешься. Надо только иметь связи, быть знакомым с важными людьми, они познакомят вас с другими такими же, и так забираешься все выше и выше. Это как пирамида тацланов, там, в лесу, наши предки знали, что делали, они знали, что мир – это пирамида, и тот, кто на самом верху, заправляет всем. У него американские машины, чистые женщины, красивые туфли, хорошие костюмы. И вот это…
   Он снова протянул руку, растопырив пальцы. Девочка потрогала рубин.
   – Красиво.
   Хосе снял кольцо с пальца и бросил ей.
   – Держи. Дарю.
   Она смотрела на перстень, но взять не решалась.
   – Бери. Это пустяк. У меня другие есть.
   – Говорят, ты связался с плохими дружками, – сказал отец, – которые подают тебе дурной пример. Ты живешь плохой жизнью.
   – Это хорошая жизнь. У меня есть все, что я хочу. Я выбрал ее. Я знаю, что делаю. Да, я плохой, но если ты хочешь подняться выше и познакомиться с могущественными людьми, надо быть плохим. За просто так ничего не получишь. А у меня есть талант. Меня уже знают. Я стану великим тореро, величайшим. Лучше, чем Ордоньес, чем Эль Чико.
   Брат снова с издевкой посмотрел ему прямо в глаза.
   – Ври-ври! – сказал он. – Видал я, какой ты тореро.
   Хосе застыл. Он почувствовал, как кровь приливает ему к голове, и не знал, что сказать.
   – Я ездил в город на фиесту, мы с парнями из деревни плясали там за деньги. Я видел тебя на арене.
   – Когда это? – спросил Хосе. – Теперь-то я уже не новичок.
   – В прошлом месяце, – сказал брат. – Я там был. И видел тебя. Слышал, как тебя освистывали, как толпа смеялась над тобой. Ты действительно плохой. Люди вокруг меня говорили, что хуже тебя нету и что у тебя есть покровитель, который платит, чтобы тебя выпускали на арену.
   Отец продолжал есть. Все теперь избегали смотреть в его сторону, один брат не унимался и вызывающе поглядывал на него.
   – Я тебя когда-нибудь убью, – сказал Хосе.
   – Тихо, – сказал отец.
   – Может, и тебя тоже, – сказал Хосе. – Я вас всех убью. Просто так, чтобы показать вам. Да, правда, у меня еще нет того, что нужно, но когда-нибудь будет. Вот увидите. И тогда у меня будет все, а вам я ничего не дам.
   – Нет у тебя никакого таланта, – сказал брат.
   – Однажды я вернусь сюда и всем вам покажу, – сказал Хосе.
   – Нечего тебе показывать, – сказал брат. – Видал я тебя.
   – Тебе не обязательно становиться тореро, – рассердился отец. – Почему тебе не попробовать что-нибудь другое?
   – Вот увидите, – сказал юноша. – Я вернусь сюда, и будут флаги, цветы и мои портреты повсюду. И тебе будет везде почет, потому что я – твой сын. У меня будет власть и все такое. Я знаю, как это получить. Я знаю, кто дает это. Я ходил в школу. У меня были хорошие учителя, так что я знаю. Вы даже читать не умеете. А я умею. Меня научили всему, что надо знать, чтобы стать стоящим человеком. Испанцы всегда это знали, потому-то они и стали нашими господами. Я хочу быть политиком. Я знаю, как стать президентом и генералом, как стать богатым и могущественным, и могу рассказать вам, как это получилось у Трухильо, у Батисты и у всех, кто у власти.
   – Я вижу, глотка у тебя работает не хуже задницы, – сказал брат. – И все же, глядя на твои кольца и шмотки, думаю, что задница у тебя покруче глотки.
   – Хватит, – сказал отец.
   Хосе сунул руку в карман. Но не мог он этого сделать – не за отцовским столом, не на материнских глазах. Может, это опять была слабость, но он не смел. «Многому мне еще придется учиться, – подумал он. – Все еще впереди. Нет у меня того, что надо, я еще только новичок. Неудивительно, что мне не было никакого знака, никакого ответа. Отец Себастьян всегда говорил, что Бог видит все, что происходит в душе человека, но и тот, другой тоже все видит. Сеньор знает, что я еще не достоин, что я еще недостаточно плох. Но настанет день, и я стану таким. И тогда у меня будет все. Я стану господином».
   Он оттолкнул тарелку и встал.
   – Я найду свой путь и далеко пойду. Я знаю, как это сделать.
   Он вышел.
   За спиной он услышал смех брата. Они не верили ему. Тупые индейцы, ублюдки кухоны, псы паршивые – его порода. Никогда не ходили в школу, ничего не знают о мире. Он шагнул в тростники, глядя на звезды и размышляя, куда податься на ночлег. Повезет ли ему когда-нибудь? Дождется ли он помощи? Все оказалось гораздо труднее, чем он думал. Слишком много конкурентов вокруг, слишком много людей, готовых на все. Мало быть просто плохим в стране, где каждый солдат, каждый легавый, каждый головорез так же, как он, верит в свою удачу и настроен так же решительно. Тут мало быть просто плохим, тут надо быть хуже всех. Он слышал об одном заморском вожде, его звали Гитлер, мир содрогнулся от его дел. Он тоже так хочет – чтобы мир дрожал, чтобы его любили и уважали. Мир – грязная сука, он любит побои и отдается тому, кто сильнее. Но ему только семнадцать лет.
   На плечо ему легла чья-то рука, он вздрогнул и выронил изо рта сигару. Он окаменел, по всему телу забегали мурашки – никогда еще ему не было так страшно, но это оказалась всего лишь его сестра.
   – Ты забыл свои кольца.
   – Я подарил их тебе, – сказал он. – Продай их и купи платьев. Я подарю тебе еще, если ты поедешь со мной в город.
   – Я знаю, чем ты заставишь меня там заниматься, – сказала девушка.
   – Тогда оставайся догнивать здесь.
   – Я поеду, – сказала она. – Хватит с меня этой рыбы.
   В тот вечер он испытал некоторое разочарование, обнаружив, что она не девственница: она призналась, что брат занимался с ней любовью, она уж и не помнила с какого времени, и ему стало противно и тяжело на сердце, он не знал, что ему теперь делать.
   Его брат грешил с этой девочкой годами и все еще оставался голодранцем, земляным червем и бился по ночам в лихорадке. А ведь отец Хризостом говорил ему, что это смертный грех. Значит, в его совершении есть определенная заслуга; за это должно что-то полагаться, какое-то улучшение в жизни, знак благорасположения, поощрение. Судя по тому, чему его учили, то, что творил его брат, было страшным злом, и это должно было помочь ему сбросить с себя грязные тряпки батрака, выбраться из этой грязной дыры, занять достойное место в мире. Должна же ему была полагаться какая-то награда! На что тогда нужно хорошее воспитание? А может, учителя соврали ему? Может, это и не грех вовсе и надо приниматься за дело иначе?
   – Ты что дрожишь? – спросила девушка.
   Может быть, в том, что люди делают со своим телом, нет ничего по-настоящему плохого, думал он, ни хорошего, ни плохого, и тут ему вдруг вспомнились комиксы про Гитлера и его жизнь, где говорилось, что этот великий вождь не ел мяса и пил только воду. Может, зло в чем-то другом, и тело тут вовсе ни при чем, и что с ним ни делай, все равно останешься чистым и невинным. Может, задницей настоящего зла не сотворишь?
   Но тут он вспомнил отца Себастьяна с его суровыми, грозными предостережениями об опасностях, которые таит в себе плоть. Ему стало лучше, отчаяние отступило, вернулась надежда, и он снова привлек девушку к себе. Затем закурил сигару и задумался. Слишком уж он нетерпелив. Чтобы достичь вершины и стать великим, нужны, вероятно, годы, нужно много бороться, потребуется много упорства, мужества. Пока же он просто занимается самодеятельностью. Ему надо и дальше стараться изо всех сил и верить. Пока же он всего лишь новильеро, он еще ничем себя по-настоящему не проявил.
   В кармане у него и сейчас лежала вырезка из газеты с комиксом, где был изображен Гитлер: стоя в своем «Мерседесе» с поднятой рукой, он приветствовал восторженную толпу или посещал разрушенные города на фоне пожаров.
   Не надо спешить.
   В городе в последующие недели все шло очень хорошо. Сразу почувствовалось, что дела принимают хороший оборот. Они позировали для фото, снимались в фильмах, которые показывали в кинотеатрах, раздевались перед туристами в заднем помещении кафе. Хозяин кафе находился все время в поисках новых талантов и часами мог говорить о своих трудностях, о том, как тяжело ему отыскивать хорошие номера, о том, как мало в наши дни в артистах энтузиазма, огонька и любви к своей профессии. Затем он умолкал и смотрел на Хосе – мечтательно и даже с некоторым уважением. Это был уже пожилой человек, много повидавший на своем веку и знавший этот мир.
   – Ты далеко пойдешь, мой мальчик, – говорил он. – Есть в тебе что-то такое. Я сразу это почуял, как только увидел тебя впервые. Ты способный. Так во всем: либо у тебя есть дар, либо нет. У тебя есть. Сразу чувствуешь, что ты для себя все решил. И ты добьешься своего. У меня есть высокопоставленные друзья в полиции, хочешь, я замолвлю за тебя словечко? Им всегда нужны ребята вроде тебя, по-настоящему старательные. Оставайся со мной, малыш, я тебе помогу.


   Глава XI

   У него появились полезные знакомства. Два-три местных политика несколько раз приглашали их с сестрой к себе, когда хотели доставить удовольствие своим иностранным гостям. Один американский бизнесмен, сбежавший из Соединенных Штатов, содержал их две недели, но он постоянно был пьян, и они его бросили, стащив предварительно бумажник и одежду. Было еще несколько очень богатых коммерсантов, которые давали им деньги, но те слишком многого требовали и почти всегда скаредничали. Хосе быстро понял, что никто из этих типов не имеет никакой власти, что все они только притворяются важными персонами, и никогда у них не было ничего из того, чего им действительно хотелось, потому-то они теперь и наверстывали как могли. И никого они не знали.
   Ему надоело это занятие, эти раздевания и хозяин кафе с его распрекрасными обещаниями.
   – Познакомиться с действительно важными персонами не так-то просто, мой мальчик, но у тебя получится. Ты славный паренек, у тебя острые зубы и ты пробьешься в этом мире, это я тебе говорю. У тебя есть все, что надо.
   Хосе надоело и веселье Роситы, и ее песни, он никак не мог поверить, что то, чем они с ней занимаются, действительно ужасный грех. У него было странное ощущение, что он только барахтается на поверхности и ему никак не удается нырнуть поглубже. Каждый раз, когда у нее выдавалась свободная минутка, она бежала в церковь молиться и возвращалась оттуда веселая, как птичка. У него создалось впечатление, что она обречена на невинность. Теперь Хосе понимал, почему брат, несмотря на все, что он с ней проделывал, по-прежнему оставался грязным рыбаком из глухой деревни: она была чиста, и с этим ничего нельзя было поделать. Примерно в то самое время, когда он пришел к такому заключению, она влюбилась в шофера такси и вышла за него замуж.
   Теперь это была толстая тетка с кучей детей, которых она называла ангелочками. Они больше не виделись. Ничего путного из этой истории не вышло.
   Он жил сомнительной жизнью, пытаясь соблазнять горничных, чтобы убедить их затем работать на себя, болтаясь у выхода из ночных клубов в надежде подцепить какого-нибудь туриста, перевозящего наркотики для крупных наркоторговцев, над которыми стояли другие наркоторговцы, еще крупнее, подчинявшиеся, в свою очередь, еще кому-то, кого даже не знали и о ком говорили с опаской, кому-то, кто, по всей вероятности, находился совсем близко от вершины пирамиды и чьего имени Хосе никак не удавалось узнать.
   Тогда он начал работать, отыскивая таланты для продюсеров порнофильмов, для стриптизов и публичных домов, где средний возраст девушек не превышал двенадцати лет. Правда, к этому времени он уже окончательно разочаровался в «задницах». В этом направлении можно зайти как угодно далеко, но все равно это будет всегда банально, мелко и слишком просто. Теперь он был уверен, что настоящее зло не в этом. Что бы ни делали друг с другом мужчина с женщиной, трахаясь в голом виде, все это не имеет никакого значения. Ни одной двери это перед вами не откроет. Вы все время будете оставаться на обочине, вне чего-то настоящего. Он все больше и больше подумывал о политике.
   Старый деревенский священник со своими отжившими взглядами ошибался. Оба греха, которые он назвал Хосе самыми страшными и от которых можно было бы действительно ожидать чего-то путного – содомия и инцест, – ничего не значили в современном мире. И это чистая правда, потому что ни в одном из комиксов про Гитлера о них не говорилось ни слова. Тот никогда ими не занимался: должно быть он знал, что это ничего не даст. Они не стоили даже неприятностей с законом.
   Настоящую работу надо искать в других местах: в правительстве, в полиции, в армии. Там, где при определенных способностях можно чего-то достичь, стать важной персоной, добиться реального почета и уважения. Он любил задержаться иногда в магазинчике за площадью Освободителя, торгующем архивными фотографиями: старые снимки рассказывали о последних четырех десятилетиях истории страны. Стены были увешаны пожелтевшими фото, изображавшими то расстрельную команду, то повешенных политиков, казненных бандитов и профсоюзных вожаков, а также тех, кому хватило хитрости повесить своих врагов до того, как те накопят сил, и кто стали таким образом видными и уважаемыми государственными деятелями. Там, насколько позволяла история фотографии и политики, можно было видеть всех великих исторических персонажей страны.
   Среди прочих была там и фотография одного полковника, расстрелянного за взятку (наверняка тот не поделился вовремя деньгами с начальством), которая всегда вызывала у Хосе восхищение и уважение. Полковник стоял перед расстрельной командой с сигарой в зубах, скрестив руки и указывая пальцем себе на грудь, помогая солдатам целиться прямо в сердце. Он был абсолютно спокоен и полностью владел собой, даже слегка улыбался. Он, конечно же, прекрасно знал, что делал, и вел себя так мужественно, потому что вспоминал в эту минуту обо всех кражах, всех вымогательствах, о беспощадных репрессиях в ответ на малейший намек на недовольство, о покровительстве, оказывавшемся им всем, кто имел средства его оплатить, в ущерб тем, кто не имел такой возможности. Так что он мог с чистой совестью предстать перед своим хозяином, который примет его с распростертыми объятиями и отправит обратно на землю, сделав гораздо более важной персоной, может быть, американским президентом или империалистом, одним их тех, кто владеет этим миром, о чем так убедительно говорили направо и налево коммунисты. Хосе считал, что коммунисты правы, а потому очень уважал американцев.
   Несколько месяцев Хосе еще по-прежнему искал таланты для порнофильмов – просто чтобы заработать на жизнь да завести кое-какие связи среди политиков: ведь на почве порока можно познакомиться с очень приличными людьми. Кроме того, он продолжал приторговывать на улице героином и марихуаной, и у него начала складываться определенная репутация в полиции. Уже многие знали, что на него можно положиться в чем угодно. Когда у него были деньги, то больше всего он любил пойти на спектакль в одно из лучших столичных кабаре и провести там несколько часов. Так, в «Эль Сеньоре», одном из немногих заведений в городе, куда туристы могли пойти со своими женщинами, он познакомился с великим маэстро.
   Великий маэстро был итальянец. Это был плотный мужчина с могучей грудью, черной бородой и кустистыми бровями, крупным, крючковатым носом, крашеными волосами, редеющими на макушке, но по бокам черепа стоявшими дыбом, словно под действием какого-то странного электрического феномена. Хосе было тогда около девятнадцати лет, но он никогда еще не встречал столь могущественного человека. У него не только из ниоткуда вдруг появлялись голуби, не только он умел находить в глубине своего цилиндра личные вещи зрителей, которые те считали лежащими у себя в кармане, не только щелчком пальцев он неизвестно откуда добывал зажженую сигару, потом бутылку коньяку, потом рюмку, чтобы, покуривая, выпить пару глотков, после чего все это снова бесследно исчезало, – он обладал еще и гораздо более удивительным даром.
   Однажды вечером, когда Хосе сидел в баре и, раскрыв рот, смотрел выступление итальянца, великий маэстро, несомненно заметив уважение, с которым тот взирал на него, пригласил его выйти на эстраду. Затем он обратился к зрителям.
   – Дамы и господа, у каждого из нас в сердце живет желание, тайная мечта… Возьмем, к примеру, этого молодого человека. Очевидно, что это молодой индеец. Я никогда его прежде не видел, но он мне очень симпатичен. Поэтому я кое-что для него сделаю. Дамы и господа, прошу вашего внимания. Сейчас посредством данной мне особой власти я исполню перед вами номер беспримерной сложности, не имеющий прецедентов в истории магии… Прошу полной тишины и наиполнейшего внимания… Через несколько секунд сбудется тайная мечта этого юноши, и он сам расскажет нам об этом…
   Он посмотрел Хосе прямо в глаза и несколько раз провел руками перед лицом молодого индейца. Хосе побледнел. Глаза его широко раскрылись, тело напряглось, публике было слышно его тяжелое, хриплое дыхание…
   – Ему не следовало проделывать это с индейцем, – прошептала одна американка, – Это жестоко.
   – Да, малыш, – сказал маг. – Теперь видишь? Все это твое. Ну-ка, скажи нам, мальчик, что ты видишь…
   – Сеньор! – воскликнул Хосе – Сеньор!
   Он был точно таким, каким описывали его сначала отец Хризостом, а потом все учителя из Сан-Мигеля, таким, каким так часто изображали его на картинках в коммунистической прессе. Да, и монахи, и коммунисты в этом были абсолютно согласны друг с другом, а поскольку они были смертельными врагами, то, значит, все это было правда. Он был окружен языками пламени и пачками банкнот со знаком доллара, позади него извивались всем телом, как в порнухе, голые девицы тоже со знаком доллара на бюстгальтерах и на трусиках. В одной руке он держал американский флаг. Справа были видны пушки, и танки, и солдаты, и самолеты, сбрасывающие бомбы. У Сеньора были раздвоенные копыта и рога, как ему всегда говорили священники, а еще у него была бородка с проседью, жилет, расшитый знаками доллара, и цилиндр с лентой цветов американского флага. Одной ногой он попирал тело убитого крестьянина, голодная жена которого сжимала в руках истощенного младенца… Публика валялась от хохота, слушая, как молодой индеец под гипнозом, с сияющим от счастья лицом, описывает свои наивные представления о зле и о дьяволе, в основе которых лежали, казалось, старейшие церковные штампы и в то же время карикатуры из коммунистических газет. Когда маг вывел его наконец из транса, Хосе стал озираться по сторонам, словно что-то искал. Затем его сияющий детским восторгом взгляд остановился на итальянце: никогда не слышав о гипнозе, он, конечно же, решил, что тот обладает сверхъестественными возможностями.
   На следующий вечер Хосе снова пришел в кабаре. Но великий маэстро не обратил на него ни малейшего внимания. Он не замечал его и, казалось, даже не узнавал. Видимо, считал, что нужно соблюдать осторожность. Он выбрал еще кого-то из зрителей – американского туриста с толстым задом, показал ему кучу голых девиц и все. Хосе ушел до окончания представления и поехал в отель «Кортес», где остановился маг. Он взял ключ и поднялся в его номер в сопровождении ночного портье; тому хорошо была известна репутация молодого проходимца, и он повиновался без разговоров.
   Было поздно, когда маэстро вернулся к себе, и Хосе сразу с изумлением заметил, что тот пьян. Итальянец посмотрел на сидевшего в кресле молодого индейца в небесно-голубом костюме, белой шляпе и синей рубашке с белым галстуком.
   – Чего тебе здесь надо? – с трудом ворочая языком, хрипло спросил он.
   Хосе опешил: чтобы человек, наделеннный такими способностями и имеющий такие связи, испытывал потребность надраться – этого он никак не мог понять.
   – Почему вы не выбрали меня сегодня вечером? Почему не дали снова посмотреть?
   Итальянец снял пальто. Он все еще был во фраке, и при тусклом освещении его густая черная борода и смуглое лицо над белым жилетом казались еще темнее.
   – А с чего это мне тебя выбирать? – проворчал он, тупо глядя на него. – Я каждый вечер выбираю кого-нибудь нового. Иначе публика подумает, что у меня есть свой человек в зале. А я в своем человеке не нуждаюсь. Я и так самый-самый… Не нужен ты мне. Пошел вон.
   Он сел в кресло и начал снимать ботинки.
   – Я могу проделать это с кем угодно. У меня дар.
   Он хитро взглянул на молодого индейца и подмигнул ему.
   – Сверхъестественный дар, понимаешь ли. Он у меня от самого дьявола, ха-ха-ха!
   Хосе сглотнул. Лицо его вытянулось, осунулось, ноздри раздулись. Он и не знал, что его сердце может биться с такой силой. Он столько ждал этого момента.
   – Я лучше всех, – сказал великий маэстро, потирая палец на ноге. – На следующей неделе у меня дебют в Лас-Вегасе. Никто мне и в подметки не годится. Я их всех сделаю. Дайте мне зал на двадцать тысяч зрителей, и я одним движением руки заставлю их видеть все, что захочу. Они у меня по земле ползать будут, штаны снимать, орать «Да здравствует император!», «Вива дуче!», «Зиг хайль!». Я с ними все, что угодно, сделаю. Есть еще немец, Ганс Крюгер, и француз, Белладон, так вот, пусть приезжают, знай, я их не боюсь, я никого не боюсь. У меня нет соперников. Я исполнял свой номер перед королями и великими диктаторами, перед по-настоящему важными персонами. У меня все награды всех стран.
   Он громко рыгнул.
   – Не понимаю, зачем я приехал в эту грязную дыру. Конечно, они тут хорошо платят, но мне везде платят хорошо. Хотя нет, знаю, зачем я здесь: из-за девиц. Тут они поставляют самых молоденьких, просто девчонок, и с полицией никогда никаких проблем. Все здесь коррумпированы насквозь, прогнили по самое некуда, вот уж действительно отсталая страна. Вчера у меня была такая малютка… это что-то! Ха-ха-ха! Не буду вдаваться в подробности, но клянусь, у нее поразительные способности, просто талантище. Чертовка! Нет уж, лучше признаться честно: обожаю это место. Порнуху тут крутят в обыкновенных публичных кинотеатрах, как в Гаване во времена Батисты, и детям до шестнадцати никаких запретов. Все можно. Стоит только спросить, все равно что, и вам сразу подадут. Не народ, а сплошные выродки. Скажу тебе честно: я согласился на ангажемент в «Эль Сеньор» по одной простой причине: чтобы немного расслабиться, приятно провести время. Иногда нужно бывает подзарядить батареи. Только надо все же сказать, что я уже все видел, ничего нового практически не осталось. Правда, мой мальчик, если ты знаешь какой-нибудь номер попохабнее, которого я еще не видел, что-нибудь по-настоящему гнусное, запомни его хорошенько, потому что, говорю тебе, я – старая обезьяна, мне знакомы все гримасы, запомни и скажи потом мне, получишь хорошие чаевые. Только не надо старья типа осла с собакой, этого добра везде полно, нет, что-нибудь по-настоящему новенькое, совсем другое. Оригинальное и совершенно гнусное.
   Теперь он его умолял чуть ли не со слезами, и на лице его были написаны настоящее волнение, тревога, как будто он боялся, что это нечто «совершенно гнусное» не существует в природе.
   – Покажите мне еще, – прошептал Хосе.
   Великий маэстро зевнул:
   – Отстань. Не сегодня. Я устал. В следующий раз. Слушай, если ты знаешь девочек помладше, действительно порочных… что-то совсем особенное, тогда ладно, покажу тебе все, что ты захочешь. Я могу, ты сам видел, мне дана такая власть. Услуга за услугу, я же вижу, что ты маленький грязный пройдоха, ты должен знать все стоящие места. Кажется, в городе есть новое местечко, что-то потрясающее. Хотя, если честно, я в это больше не верю. Есть все же предел того, что можно вытворять по этой части. Вам всегда наобещают чего-то новенького, но все это несерьезно. Я большой любитель порнушки и знаю, о чем говорю. Я все видел – в Бангкоке, в Бирме, в Японии. Выбор весьма ограничен. Может, еще в Германии можно найти кое-что получше. Немцы ведь, когда берутся за дело, всех переплюнут. Хотя… Не верю я больше в это, если честно. Поговорим об этом в другой раз, мой мальчик. Уходи.
   Он зевнул, потом глаза его расширились и остановились, он вскочил на ноги: на него было наставлено дуло пистолета.
   – Быстро, – сквозь зубы сказал Хосе. – Я не шучу. Покажи мне его сейчас же, или я продырявлю тебе шкуру. Пошевеливайся, говорю тебе: я хочу говорить с ним.
   – С кем? – заикаясь от ужаса, спросил маг. – С кем ты хочешь говорить? Что я тебе вчера показал?.. Я не…
   Но тут он вспомнил. И с трудом удержался от смеха. Насмешливая улыбка – это все, что он себе позволил. С этими первобытными, суеверными индейцами надо соблюдать крайнюю осторожность.
   Все они очень верующие. Только вот старых богов у них отняли, а нового, которого им забили в глотку хлыстом и физическими расправами, они так и не поняли. Им сказали, что это добрый Бог, великодушный и полный сострадания, однако несмотря на все молитвы, они продолжали подыхать в голоде, грязи и бесправии. Поэтому они тосковали по своим прежним богам, испытывая глубокую, болезненную потребность в сверхъестественном, что делало из них лучших зрителей в мире, самых легковерных и внушаемых. Выступая в Центральной и Южной Америке, он всегда старался выбрать из публики именно индейца. Для гипнотизера они просто сокровище.
   – Прекрасно, мой мальчик, твоя взяла. Расслабься немного, я ничего не смогу тебе показать, пока ты будешь в таком напряжении. И убери-ка ты этот пистолет. Я мало на что гожусь, когда напуган.
   Хосе засунул кольт обратно за ремень. Великий маэстро поднялся. Он уставился юноше прямо в глаза и сделал несколько пассов руками. Хосе почувствовал, что плывет куда-то, погружается в пустоту, тонет, что все вокруг куда-то исчезает. Затем наступил полный мрак. Когда он пришел в себя, все тело у него болело, он с трудом дышал: у него было сломано ребро. Он валялся носом в канаве в переулке за отелем «Кортес». Великий маэстро усыпил его, а затем вызвал полицию: его отлупили и вышвырнули вон.
   Он посидел немного, опустив голову и оглядывая свой нарядный костюм, весь заляпанный грязью. Боль не имела для него значения: он ведь индеец, ему не привыкать. Главное, что маг его надул. Но может быть, он его только испытывал, чтобы увидеть, что он не из робкого десятка и решимости у него хоть отбавляй.
   Ему понадобилось двое суток, чтобы найти великого маэстро. Он знал, где его искать. Обошел все заведения за площадью Освободителя и на улице Чавеса, где даже политики с прочным положением старались не показываться: заслышав об исполнявшемся там новом порнономере, они, оберегая свою репутацию, приглашали артистов к себе. На этот раз Хосе действовал не в одиночку. Он взял с собой двух приятелей. Один из них по имени Пепе мог двумя пальцами переломить шею кому угодно; правда, он уже давно оставил эти игры: изверившись и сбившись с пути, он уже ни к чему не стремился. Второй, Арсаро, еще не утратил амбиций и был полон решимости пробиться в этом мире. Он служил телохранителем у президента, когда тот еще занимался политикой на муниципальном уровне и мог оказывать протекцию лишь местным бизнесменам.
   Они обнаружили великого маэстро на вторые сутки, в два часа ночи, в заднем помещении одного кафе, где несколько гринго наслаждались номером со скотоложством. Это был классический номер, его исполняли повсеместно, и Хосе, изумившись, на какой-то миг даже засомневался. Как человека, обладавшего таким даром, могут интересовать такие жалкие трюки – это было выше его понимания.
   Итальянец сразу узнал его и позеленел. Хосе церемониться не собирался, во всяком случае, не в этом месте. Он был здесь личностью известной и уважаемой, и его имя кое-что да значило. Он лишь поманил итальянца пальцем, и тот сразу повиновался, со страхом озираясь вокруг. Никто не шевельнулся.
   На втором этаже было несколько номеров для наиболее отчаянных гринго, которые иногда поднимались туда с девицей или заказывали частное представление, чтобы чувствовать себя свободнее. Они прошли туда. Бить его они не стали – это было ни к чему. Великий маэстро и сам видел, с кем имеет дело. Во всей стране не сыскать ручищ больше, чем у Пепе, Арсаро же был так накачан героином, что у него практически не было видно зрачков.
   – Не пугайте меня, – сказал маг дрожащим голосом, пытаясь совладать с душившим его воротничком. – Не трогай меня, иначе я ничего не смогу для тебя сделать.
   Он уже чувствовал себя увереннее, смотрел с хитрецой. Не посмеют они его тронуть. Он прекрасно знал этих грязных индейцев, глупых, суеверных, не умевших даже читать, и знал, какое впечатление производит на этих больших детей его «дар». Их наивность не знала границ. Они часто поджидали его у дверей «Эль Сеньора» и старались коснуться его одежды – «на счастье», или умоляли его исцелить их, дать им богатство, детей. Даже в Боливии, в пору, когда профсоюзы Лечона вели особенно активную кампанию по борьбе с безграмотностью, они все так же приходили к нему со своими мольбами. Ему это нравилось. В такие минуты он и сам почти верил в свое могущество.
   Хосе шагнул вперед.
   – Вызовите его, – сказал он. – Я хочу с ним говорить.
   Маг окончательно овладел собой. Громкий смех сотряс его внушительную грудь, и он весело подмигнул проходимцам.
   «Ладно, сейчас ты у меня его увидишь, засранец», – подумал он.
   Немногие из гипнотизеров были способны на такое. Он знал только одного, немца Крюгера, который мог проделывать такой же трюк. Вообще-то, даже самый искусный мастер должен использовать свой голос и вслух сказать гипнотизируемому, что тот сейчас увидит, однако ни он, ни Крюгер, который так же, как и он, был учеником француза Белладона, в этом не нуждались. В некоторых случаях (все зависело от внушаемости объекта, которую следовало определить как можно быстрее) он вообще не произносил ни слова. Гипнотизируемые сами работали на него, ему оставалось лишь полагаться на их воображение.
   Он поднял руки, сделал шаг назад и посмотрел на Хосе.
   Молодой индеец стоял перед ним весь напружиненный, сжав кулаки, зажмурившись и откинув назад голову. Он тяжело дышал.
   – Ты видишь его, правда? Он здесь. Ну, что же, говори с ним. Скажи ему, зачем тебе нужно было его увидеть… Зачем ты хотел его увидеть? Чего тебе надо?
   В лихорадочных, судорожных словах индейца была вся многовековая горечь, вся история его народа, его упований, тьмы, в которой он пребывал. Сам того не зная, Хосе Альмайо произносил свою первую политическую речь, в которой чувства народа, не знавшего ничего, кроме нищеты, были выражены яснее, чем у тех, кто публиковал книги, посвященные его положению, кто изъяснялся языком статистики и обличал нехватку школ, самый низкий в мире уровень жизни, огромное количество «кадиллаков», сосредоточенных в руках меньшинства, находящегося у власти, и глубокое невежество масс.
   – Меня зовут Хосе Альмайо, – прерывающимся голосом говорил молодой человек. – Ты, возможно, слышал обо мне. Я делал все, что только мог придумать, чтобы понравиться тебе, и ты даровал мне талант. Я сделаю еще больше. Я научусь. Но мне нужно помочь. Ведь я всего лишь кухон. Мне нужна твоя поддержка, чтобы подняться на вершину. Никогда еще ни один индеец не поднимался на вершину. За этим всегда следили правительство, армия, полиция. Ты всегда оказывал им содействие, и я не буду оспаривать их заслуг, я знаю, что они жестокие и насквозь прогнившие. Я знаю, что простые люди добрые и вкалывают как лошади, но они не виноваты, они просто не понимают. Им сказали, что все это Бог, и они верят, они же темные – деревенщины. А я знаю. У меня были хорошие учителя, они мне все объяснили. Я кое-что повидал. Я понял. Я знаю, что надо делать. Я готов.
   Слушая его, Пепе и Арсаро чуть не обделались от страха. Великому маэстро и самому стало не по себе. Он вынул из жилетного кармана зубочистку и принялся жевать ее, глядя с некоторым замешательством на широкоплечую, крепкую фигуру, сжатые кулаки и словно вытесанное из гранита лицо, обращенное к небу с чуть ли не угрожающим видом. Ему это не нравилось, совсем не нравилось. Этот проходимец вдруг стал похож на плакат Сикейроса, из тех, что он видел в Мексике. Неудивительно, что Сикейроса посадили. Эти люди готовы все разгромить. Миллионы индейцев стоят вот так по всему южноамериканскому континенту, сжимая кулаки и глядя в небо. И когда они перестанут смотреть вверх, кое-кому не поздоровится. Если им придет в голову объединить свои кулаки и воспользоваться ими, начнется нечто очень интересное. К счастью, они все еще глупы и не понимают, что истинный источник власти – в их кулаках. Уж больно они темные, суеверные, как этот молодой индеец, который пытается сейчас заключить сделку с дьяволом – порождением его же примитивного разума, – предлагая ему свою душу.
   «А ты задумывался когда-нибудь, чего она стоит – твоя грязная душонка? – подумал великий маэстро, ковыряя зубочисткой десны. – Дурак несчастный, да кто ее у тебя купит? Кому она нужна? Впрочем, рынок и так перенасыщен, и ты все равно ни черта не выгадал бы. Так что можешь оставить ее себе. Засунуть в задницу. Там и так полно дерьма».
   К тому моменту, когда Хосе вышел из транса, маг уже предусмотрительно скрылся. Двое других индейцев даже не заметили, как он улизнул. Пепе смотрел на вожака, обливаясь потом, челюсть его дрожала. Арсаро же так струхнул, что, защищаясь, рефлективно схватился за нож.
   – Где он?
   Оба индейца сглотнули.
   – К-к-кто?
   – Колдун где? Зачем вы его отпустили?
   Они ошарашенно огляделись вокруг. Они не видели, как вышел маг. Должно быть, он растворился в воздухе, сам собой, по щелчку пальцев. И правда, в воздухе чувствовался странный запах – пахло паленым. Все трое отчетливо ощущали его.
   Это сигара мага прожгла ковер.
   Хосе бросился вон и помчался прямиком в «Эль Сеньор», но маг там не появлялся. Он уже ехал к аэродрому, поспешно собрав вещички в отеле. Его гастроли еще не кончились, но он – не сумасшедший и подыхать в этой дрянной стране не намерен. Еще долго помнил он этого молодого индейца, убежденного в своей правоте, стоявшего там со сжатыми кулаками и выражением суровой решимости на лице. И встречаться с ним снова у него не было ни малейшего желания.
   Великий маэстро произвел на Хосе такое сильное впечатление, что он совершенно забросил торговлю порнофильмами и старался теперь работать на артистов, у которых был настоящий талант и необычные дарования, в смутной надежде, что среди них найдется кто-то, кто сможет помочь ему восстановить прерванный контакт. Он проявлял такое рвение, что владелец «Эль Сеньора» стал посылать его на поиски талантов сначала в провинцию, потом в Сан-Доминго и на Гаити, где и повстречался в первый раз с Маленьким Луи и его барабаном. Почти каждую ночь он видел сны. Неясные силуэты во фраках и цилиндрах склонялись над его постелью, словно желая осмотреть его; они пронизывали его взглядом до самой глубины души, чтобы убедиться, правда ли у него есть все, что требуется, правда ли он так одарен и достоин занять место среди сильных мира сего. Он продолжал заниматься наркоторговлей, и теперь на него работали пять девиц, но конкуренция была очень острая, и начинающему было нелегко. Время от времени он наведывался в магазинчик архивных материалов за площадью Освободителя, где степенно и с глубоким почтением разглядывал фотодокументы, портреты великих национальных деятелей, политиков, генералов, прославившихся своей жестокостью и алчностью и добившихся успеха в жизни. Он давно уже решил стать великим человеком.
   С большим вниманием он стал относиться к обрушившейся на страну антиамериканской пропаганде и начал живо интересоваться Соединенными Штатами, которые все больше его впечатляли. Он всегда останавливался послушать выступавших на рынках агитаторов, которые объясняли индейцам, как это наивно и глупо думать, будто у дьявола на голове рога и копыта вместо ног, когда на самом деле он сидит за рулем «кадиллака» и курит сигару, это – крупный американский воротила, империалист, владеющий землей, на которой крестьяне гнут спину, и стремящийся купить за доллары душу и совесть простых людей, их пот и кровь, в точности как «Америкен Фрут Компани», монополизировавшая в стране торговлю бананами и скупающая их за бесценок. Эти речи производили на Хосе глубокое впечатление; он стал по-новому, с уважением относиться к американским туристам и даже познакомился с молодым гринго, работавшим на «Америкен Фрут Компани».
   Он стал пользоваться определенным вниманием и уважением в политических кругах. Во время одной из редких забастовок, вспыхнувшей в предместье, он организовал бригаду по подавлению беспорядков, которая действовала с такой грубостью и быстротой, что ему предложили преобразовать ее в постоянное формирование. Эта «летучая бригада» впоследствии неоднократно использовалась в провинции, когда крестьяне пытались сжечь урожай в знак протеста против слишком низких закупочных цен, с которыми им было просто не выжить. Регулярная полиция относилась к нему дружески. Она никогда не вмешивалась в его карательные операции, которые пресса относила на счет «стихийного защитного рефлекса со стороны здоровых сил страны». По всему было видно, что этот парень далеко пойдет. Вскоре у его «летучей бригады» появились отделения во всех городах и даже в деревнях. За годы работы в порнобизнесе ему удалось завести ценные связи, и теперь он был в прекрасных отношениях с влиятельными людьми; они ценили его сдержанность, чувствовали в нем человека, с которым скоро придется считаться, и охотно допускали его к своим делам. Он перезнакомился уже почти со всеми важными персонами нынешнего режима. Но режим доживал свой век: все эти люди на руководящих постах, сытые, богатые, которым было больше нечего добиваться, не к чему стремиться, решили вдруг всерьез взяться за строительство дорог, школ и даже стали поговаривать о том, что пора очистить столицу от порока, то есть вот-вот могли испортить жизнь другим. Это пора было менять.
   Повсюду появлялись новые политические партии; их тут же запрещали, но они уходили в подполье и превращались в ударные группы. В каждой такой группе Хосе имел своих людей, чтобы в нужный момент присоединиться к тому, кто выиграет. Очень трудно было достать оружие, поскольку армия в этих событиях не участвовала, однако шесть или семь генералов уже так давно наедали жир на самом верху, что полковники начинали проявлять нетерпение. Однако между группами наблюдались трения, и никто, собственно, не понимал, в какую сторону двинуться. Все они, конечно, были антиамериканистами и антикоммунистами, то есть националистами, и все говорили о своей социалистической направленности, что должно было нравиться массам. Все эти слова, в которых Хосе мало что понимал, очень его смущали. Но он был искренним антиамериканистом. Что это такое, он прекрасно понимал. Быть антиамериканистом для политика этой страны означало ломаться изо всех сил, набивая себе цену, чтобы в конце концов заручиться американской поддержкой.
   Очень скоро Хосе смог стать владельцем «Эль Сеньора», лучшего ночного клуба в городе, который он обожал и берег как зеницу ока. Теперь на него самого работали люди, отыскивавшие повсюду таланты и новые оригинальные номера.
   А еще у него была любовница-американка.


   Глава XII

   Однажды вечером она вошла в бар, спотыкаясь, вся растрепанная, в истерике, и, всхлипывая, остановилась у дверей, с безумным видом озираясь по сторонам вытаращенными от ужаса глазами. Благодаря общению с туристами он уже немного понимал по-английски и постепенно смог разобраться в том, что она говорила, то едва слышно, то переходя в нервном припадке на крик. Она поехала на такси в известное место паломничества туристов, в десяти километрах от города, на развалины пирамиды Цопотацек, где когда-то совершались человеческие жертвоприношения… Ей сказали, что туда надо ехать вечером, чтобы увидеть восход луны, в этот час там особенно красиво и вообще, типичнее… и… она снова всхлипнула… шофер затащил ее на пустырь, изнасиловал и отнял сумочку.
   В этой истории не было ничего необычного. Хосе и сам, как признался ей позже, частенько вытворял такое, когда только начинал карьеру и испытывал недостаток и в деньгах, и в женщинах.
   Американочка отнеслась к случившемуся довольно плохо, сразу было видно, что у нее нет никакого опыта в таких делах, к тому же она все твердила о какой-то бабушке, оставшейся в Айове, и о дипломе лингвиста, полученном в тамошнем университете, жалобно глядела на него и плакала в носовой платочек. Этим она, вероятно, хотела сказать, что шофер должен был бы изнасиловать не ее, а какую-то другую девушку, без бабушки и без диплома. Хосе, посмеиваясь, переглядывался с барменом.
   Бармен когда-то работал в Соединенных Штатах и, пока Хосе, покуривая сигару, разглядывал девчонку, которая была чертовски хорошо скроена, заметил, что эта мышка, пока ее не переехало это такси, наверняка была еще девственницей. Там такое случается сплошь и рядом. Хосе ничего в этом не понимал, он попытался спросить девушку, сколько у нее было денег в сумочке: может, это привело ее в такое состояние? Она точно не знала, возможно, долларов сто в дорожных чеках. Это не страшно, сказал он, она сможет вернуть свои деньги. Он открыл бутылку текилы и заставил ее проглотить стаканчик для поднятия духа: она тут же рассыпалась в благодарностях и даже улыбнулась сквозь слезы, ей явно стало лучше. Бармен сказал, что сразу видно: малышка хорошо воспитана, должно быть, она из приличной семьи. Он сам не знал почему, но от этого замечания ему захотелось с ней переспать. У нее была очень белая кожа, аппетитный рот, вздернутый носик. А вот волосы такие ему не нравились. Она стригла их очень коротко, так что на голове их было совсем мало. Ему нравились блондинки с очень длинными волосами, чтобы их можно было брать пригоршнями. В любом случае, ему сразу захотелось ее трахнуть.
   Сначала американка стала требовать, чтобы вызвали полицию, но Хосе такие истории были совсем не нужны, и он пояснил ей, что, как только в дело вмешаются легавые, оно попадет во все газеты, а это может повредить туризму; бармен же, подмигнув Хосе, добавил, что за эту историю сразу ухватятся и американские газетчики, и она, не дай бог, дойдет до бабушки, а это может убить старушку.
   Нет, никого у нее не было, она была тут совсем одна, только что приехала и даже не успела связаться с работодателями… Она была членом «Корпуса мира», основанного президентом Кеннеди для помощи слаборазвитым странам. Там можно было выбирать страну, где хочешь работать, и она сначала подумала об Африке, но потом решила поехать сюда из-за искусства доколумбовой эпохи и археологических сокровищ, а еще потому, что это ближе к дому. При слове «дом» она снова разрыдалась. Да, она приехала сюда полная надежд и доброй воли, чтобы учить детей английскому языку, и надо же, в самый первый день…
   Он заставил ее выпить еще текилы, чтобы к ней вернулись силы, затем повез ужинать в один из лучших городских ресторанов. Ему это было полезно – показаться на людях рядом с американкой. Америка – могущественная империалистическая держава, американцы делают здесь что хотят, к тому же его действительно тянуло к этой девчонке.
   Она явно не имела привычки пить, смотрела на Хосе как на спасителя, беспрестанно благодарила его на плохом испанском, а он тренировал на ней плохой английский. Через полчаса она ему поднадоела, и, не пытаясь даже понять, что она там говорит, он подпоил ее еще. Она едва понимала, что делает, когда чуть позже он привел ее к себе в квартиру, расположенную тут же, над ночным клубом. Когда он начал ее раздевать, она заартачилась. Ему бы тогда сразу понять, что это та еще зануда, оттрахать ее да и выставить вон, но до нее американок у него в койке не бывало, она была первая, и это его немного волновало. Все же такая великая страна.
   – Вы меня презираете и поэтому так поступаете со мной, – сказала она. – Прошу вас, не надо, ну, пожалуйста. В конце концов, я даже не знаю, кто вы. Господи, я совсем запуталась… У меня никого нет, кроме бабушки…
   Эта ее бабушка начинала всерьез его доставать. Чувствовалось, что ей необходимо за кого-нибудь зацепиться, так что она позволила ему делать с собой все, что он хочет; правда, после шофера такси и текилы она была в таком состоянии, что уснула до того, как он кончил. Такого с ним еще не случалось. И он взял ее дважды, пока она спала. Во сне, с заплаканным лицом, она выглядела, и правда, как маленькая девочка.
   Утром, проснувшись и увидев рядом с собой Хосе, который лежал совершенно голый, положив ногу ей на живот, и курил сигару, она снова расплакалась.
   – Боже мой, я нимфоманка, – прошептала она. – Я гибну…
   Похоже, бармен был прав. Девица действительно была образованная, она то и дело употребляла слова, которых никто и не слыхивал никогда. Теперь она протрезвела, и когда Хосе снова подъехал к ней, завелась с полоборота, но после посмотрела на него с упреком.
   – Вам не следовало этого делать.
   – Почему? Все о-кей.
   – И все же мне кажется, что вы хороший. У вас необыкновенные глаза. Вы испанец?
   – Да.
   – Знаете, мне ведь все равно, я просто так спросила. Я не расистка. Вы хотите, чтобы я ушла?
   – Можете остаться.
   Она осталась. Сначала на неделю, потом на две, потом на два месяца.

   Позже ей часто приходилось задумываться над тем, почему же она осталась, чем он с самого начала привлек ее к себе. Даже сегодня, думая об этом, она не могла окончательно объяснить себе этого. Но в одном она была уверена, сказала она доктору Хорвату, глядя ему прямо в глаза: дело было не только в физическом влечении. Было что-то большее. Иначе она никогда не пошла бы на это. Она не такая.
   Первые недели она жила как в тумане, все было для нее так ново, страна ведь так невероятно красива, хотя бедность страшная. И народ такой несчастный – ей так хотелось помочь этим людям. Особенно детям, они такие милые. Она часто останавливалась на улице и брала их на руки. Они никогда не плакали, даже грудные, только внимательно смотрели, молча, с печальным выражением на личике… У истощенных детей глаза всегда кажутся огромными. Это ужасно. В провинции дела обстояли еще хуже. Нищета была кошмарная. И это молчание – ни жалобы, ни просьбы, только достоинство и изумление, когда она что-то делала для индейцев, привозила молока для грудных детей или консервы для матерей… Ее привязанность к этому народу росла с каждым разом, когда ей удавалось помочь какой-нибудь семье или целой деревне. Не умея выразить благодарность, они никогда и не благодарили ее, брали что дают и смотрели с удивлением, словно она не человек, а какое-то иное существо. Ей уже трудно было отделаться от странной мысли, будто они находятся под ее покровительством, будто заниматься ими, облегчать их долю – это ее миссия.
   – Я всегда испытывала чувство вины, просто потому, что я американка, что у нас ни в чем нет недостатка. Ах! Доктор Хорват, только не подумайте, что я стараюсь оправдаться и как-то объяснить, почему осталась. Но раньше я не знала, чего мне хочется в жизни, а когда увидела этих детей, поняла. Конечно, дело не только в этом, я влюбилась в Хосе, зачем скрывать. Мне хотелось защитить и его тоже. Я прекрасно знаю все, что он сделал, а главное, чего не сделал, а мог бы сделать, и я понимаю, что это выглядит смешно, но поверьте, я всегда видела в нем такого индейского мальчугана, забившегося в угол. Это не потому, что у меня так уж силен материнский инстинкт, но Хосе и эта страна немного смешались у меня в душе. Мне, правда, казалось, будто все, что я делаю для него, я делаю и для нее тоже, и наоборот… Да ладно, ни к чему все это, вы все равно не поймете.
   Но она продолжала говорить, проявляя в отношении проповедника некое нарочитое равнодушие и обращаясь как будто только к паяцу чревовещателя, перегнувшемуся к ней через плечо своего хозяина. В какой-то миг она протянула руку и погладила рыжие волосы куклы, словно увидев в его неподвижном взгляде каплю понимания и симпатии. В порыве жалости, объяснить которую он был бы не в силах, возможно, потому, что сам слишком привык к речам перед безымянными толпами, а также потому, что несколько утратил навык личных контактов и соответствующих им слов, доктору Хорвату вдруг показалось, что он мог бы сделать для нее нечто большее, раз уж она выбрала его в качестве плюшевого медвежонка для своей исповеди. Ему захотелось взять ее за руку, но он считал себя еще слишком молодым человеком, чтобы позволить подобный жест, не рискуя стать жертвой какого-нибудь ужасного недоразумения, особенно в такой компании, рядом с этим кубинским выродком, который беспрестанно скалился на него, посверкивая золотом между влажных десен, под стеклянным взглядом неусыпно следившего за ним паяца. Даже ландшафт как будто насмешливо морщил свои складки вокруг «кадиллака», окончательно затерявшегося в Сьерре, где трещины приоткрывали иногда черные вулканические губы в окаменевшей улыбке, словно таившей в себе всю глубинную непристойность земли. Проповедник вздохнул, стоически скрестил на груди руки и стал смотреть прямо перед собой.

   Она быстро поняла, что Хосе очень закомплексован, что у него имеются психологические проблемы, о которых сам он и не подозревал. Он был очень переменчив, подвержен неоправданным, на первый взгляд, скачкам настроения, к тому же, казалось, что он постоянно испытывает глубокую тревогу, чувство фрустрации, которые буквально пожирали его изнутри. Она пыталась расспрашивать его о детстве, о его отношениях с родителями: за всем этим явно скрывалось что-то фрейдовское. Когда она решила рассказать ему про психоанализ, он проявил к этому живой интерес. Он очень внимательно слушал ее, потом долго размышлял, пожевывая сигару, после чего спросил, не может ли она пригласить одного из этих типов к нему в кабаре. Конечно же, он был очень наивен и – она готова была признать это – совершенно необразован. Темный, да, она не побоялась употребить это слово. Но хоть в этом она действительно могла ему помочь. Он нуждался в ней, а когда вы встречаете кого-то, кто в вас нуждается, считайте, что большая часть ваших собственных проблем решена. Вы перестаете быть чужой в этом мире… вам не надо больше блуждать в поисках самой себя, своего места, цели, которая помогла бы вам освободиться от самой себя, сделать выбор, занять какую-то позицию…
   – Вы можете наконец найти оправдание своему существованию… Для меня это было очень важно. У меня всегда было такое ощущение, и не только у меня – у многих моих товарищей по колледжу тоже, – что я плыву как бы в пустой консервной банке… Вы понимаете, что я хочу сказать? Я говорю не об Америке, а о жизни вообще. В сущности, я никогда не знала, кто я и что здесь делаю. Да, была водородная бомба, расовая дискриминация и война во Вьетнаме, это нам очень помогло, мы могли по крайней мере быть против чего-то… Но все это было очень негативно… Я чувствовала себя виноватой без какой-либо конкретной причины, просто потому, что я существую, не зная зачем, ничего не делая, чтобы оправдать это… оправдать само свое существование, понимаете? Я никогда не знала, кто я такая, не имела идентичности… Я говорю все это, потому что это очень важно для меня. И вдруг эта страна позволила мне сбыться, найти саму себя. И я почувствовала, что должна что-то отдавать… Я пыталась иногда объяснить это Хосе, но он не понимал меня, только смотрел с какой-то оторопью… Его английский был еще не слишком хорош, и потом, надо признать, о некоторых нравственных и интеллектуальных проблемах он и понятия не имел. Во всяком случае, было что-то, в чем я была уверена и что переполняло меня благодарностью всякий раз, когда я сжимала его в своих объятиях или смотрела с нежностью в его прекрасное лицо, всегда бесстрастное, всегда закрытое и угрюмое, – это у него от мужского целомудрия, такая тайная маска, в нем ведь очень много испанского, – в эти необыкновенные глаза, серые и в то же время зеленые, так вот, это что-то – что я наконец-то нашла себя… Теперь у меня была цель в жизни, смысл существования, я наконец-то что-то обрела…
   Она попыталась понемногу расширять его кругозор, стараясь, чтобы это не выглядело так, будто она его учит, и пришла в ужас, обнаружив его почти наиполнейшее невежество. Он не имел ни малейшего представления о прелестях этой жизни из области культуры, музыки, живописи, литературы; как только она деликатно заводила разговор об этом, в его взгляде появлялось нечто похожее на отвращение, что приводило ее в отчаяние. Зато его, похоже, интересовали американские демократические институты. Когда речь заходила об этом, он слушал очень внимательно, время от времени с удивлением покачивая головой. Можно сказать, что таким образом ей удалось в некоторой степени побороть нелепую антиамериканскую кампанию, развязанную коммунистами, и создать у Хосе более верное представление о Соединенных Штатах и о том, что они старались делать для всего мира. Да, по крайней мере в этом направлении, особенно учитывая роль, какую Хосе предстояло сыграть в недалеком будущем, ей удалось кое-что сделать, в частности поспособствовать установлению более дружеских отношений между столь разными народами, которым так трудно было достичь взаимопонимания.
   Он любил появляться с ней на людях и требовал, чтобы она одевалась в стиле, который ей казался слишком кричащим. Благодаря ей он завел новые знакомства, в частности с консулом Соединенных Штатов, а также в американских деловых кругах, что прежде было совершенно невозможно. Америка только что инвестировала большие капиталы в развитие страны, оказала ей экономическую и финансовую помощь, и, поскольку правительство было насквозь коррумпировано и помощь никогда не доходила до народа, которому была предназначена, Центральное разведывательное управление стало тайно подыскивать новых, не скомпрометированных в глазах народа людей, на которых США могли бы рассчитывать. Она слышала о связях Хосе с криминальными кругами, но страна переживала революционный период, а там, где за несколько веков насилие и преступления укоренились в самой душе народа, прогресс и демократию можно было добыть лишь очень дорогой ценой. Не надо забывать – этот факт обычно игнорируют, – что за тридцать лет, прошедших после высадки Кортеса в Америке, испанцы истребили пятнадцать миллионов человек в одной только Мексике, все население которой составляло тогда двадцать пять миллионов. И это продолжалось еще очень долго наряду с насильственной христианизацией и обращением в рабство тех, кто отказывался принимать крест и объявлялся за это «лишенным души». Она чувствовала себя страшно виноватой, как и перед американскими неграми, ставшими в свою очередь расистами и теперь плевавшими белым прямо в лицо. В сущности, это было то же самое, та же борьба, та же несправедливость, и то, что она делала здесь для индейцев, она делала прежде и для американских негров: с четырнадцати лет она состояла в NAACP [26 - Национальная ассоциация содействия прогрессу цветного населения (англ. National Association for the Advancement of Colored People, или сокращенно англ. NAACP) – крупная общественная организация США, основанная в 1909 году для защиты прав черного населения.] и всегда хотела посвятить себя чему-нибудь чистому, спасать кого-нибудь или что-нибудь. Она надеялась всем сердцем, что революция обойдется на этот раз без кровопролития и зверств, но понимала в то же время, что тут вряд ли можно говорить о каком-то выборе средств, учитывая нищету и полное отчаяние индейских масс, на которых и собирался опираться Хосе. Он был для них своим – настоящим сыном народа.
   Она считала, что Соединенные Штаты должны делать гораздо больше для слаборазвитых стран, и отослала длинное письмо в газету, в Де-Мойн [27 - Город в США, столица штата Айова.], где подробно и трогательно (она даже сама всплакнула за пишущей машинкой) описала царившую вокруг нищету, с возмущением осудив принятое Сенатом решение о сокращении помощи иностранным государствам. Письмо было опубликовано, и Хосе долго любовался ее подписью внизу статьи. Это произвело на него сильное впечатление.
   Когда она говорила ему обо всех этих вещах, то прекрасно видела в его глазах непонимание, даже некоторую оторопь; недостаток образования не позволял ему хорошо ориентироваться в нравственных и социальных проблемах. От этого он только больше держался за нее, и она чувствовала, что становится ему необходимой. Он приглашал ее на политические собрания, предлагал выступить перед своими друзьями, членами «летучих бригад», рассказать то, что она рассказывала ему, и даже несколько раз брал ее с собой в агитационные поездки по провинции. На этих подпольных «учебных занятиях» она рассказывала, что может сделать по-настоящему демократический режим, во главе которого стоит человек, любящий свой народ и идущий во власть не ради одного обогащения, а он слушал ее с явным удовольствием, зажав в зубах сигару, время от времени одобрительно кивая и с гордостью поглядывая на товарищей. Она страшно жалела, что в университете не прошла курс социологии и политэкономии, и написала письмо профессору Голбрейту с просьбой подсказать ей нужные книги. Она писала всем – бабушке, друзьям, президенту Джонсону, а главное, Жаклин Кеннеди, которая всегда была ее кумиром, но не потому, что ей самой хотелось стать когда-нибудь первой леди, просто она считала Жаклин необыкновенной женщиной и была уверена, что та прекрасно ее поймет.

   У него была теперь любовница-американка, и он повсюду таскал ее за собой: это было хорошо для имиджа. Он всегда брал ее с собой в поездки по стране: деревенщинам нравилось, что кто-то из своих трахает американку: так им тоже было о чем мечтать. Им все время твердили, что Соединенные Штаты – нехорошая, но очень могущественная страна, и они смотрели на Хосе с восхищением. У него был покровитель. Иногда потоки высокопарных и непонятных слов, которые она изливала на его голову, приводили его в бешенство, в такие минуты ему хотелось вышвырнуть ее в окно, но он лишь задирал ей юбку, спускал трусы и сводил с ней счеты через задницу, получалось то же самое, она замолкала и становилась смирной и благодарной. Он начинал в некотором смысле привязываться к ней. Была в ней этакая покорность, готовность, иногда она походила на пойманную птицу, бьющую крыльями в клетке, куда ее посадили, и это возбуждало его. Это была очень приличная, образованная девушка, рядом с ней он чувствовал себя на голову выше – просто важная персона. Ему нравились чистые девушки, выглядевшие как бы не от мира сего, но такой чистой, как она, он никогда раньше не видел. Она все время мылась – до, после. У нее было множество всяких притирок, которыми она мазала тело, они вкусно пахли, она называла их «дезодорантами». Никогда не испытывал он с женщиной такого наслаждения. И дело было не столько в заднице, нет, это шло от головы. Каждый раз, когда мощными рывками он входил в нее, у него возникало такое чувство, что он мстит, сводит какие-то очень давние счеты. Он не знал, откуда это бралось, но когда он изливал в нее все без остатка и она целовала ему руку и нежно прижималась щекой к его ладони, словно прося у него прощения, он чувствовал, что только что рассчитался с кем-то, не зная точно, с кем именно. Это были редкие мгновения, когда он улыбался с полным удовлетворением, когда он чувствовал, что действительно добился чего-то. Эти сволочи ни в чем больше не смогут ему отказать. Она столько всего знала, она могла объяснить ему все нужные слова, без которых не совершить революцию и которые без конца твердили вокруг него молодые офицеры, а ему надо было притворяться, что он все это прекрасно знает. Такие слова, как «беззаконие», «эмансипация», «социализация», «этика» и еще тысячи других, которыми она могла сыпать часами напролет.
   Америка вызывала у него все больше и больше восхищения.
   Коммунисты говорили, что у американцев нет совести, что они хотят стать хозяевами мира и что американские туристы развращают страну. Их послушать, так все, что есть сильного, богатого, напористого и продажного, – все, что есть действительно плохого, – все идет от Америки, и, хотя Хосе уже умел делать скидку на их склонность к преувеличению, их пропагандистские речи производили на него сильное впечатление, и Соединенные Штаты притягивали его все больше и больше. Даже католический «батюшка» часто говорил, что Соединенные Штаты – протестантская страна, что они продали свою веру и их занимают только материальные богатства. Поэтому он стал с уважением смотреть на все, что происходило из Соединенных Штатов, но остерегался признаваться в этом: ведь все его товарищи были ярыми антиамериканистами, надо было соблюдать осторожность.

   Очень скоро она убедилась в том, что Хосе ждет великое политическое будущее. Теперь он все чаще принимал у себя выдающихся личностей, в армии ему присвоили почетное звание. Он был очень щедр и все деньги тратил на подарки женам военных и чиновников. Ей казалось, что она нашла свой путь в жизни и ощущала себя на пороге активной жизни, богатой творчеством и новыми свершениями. Наконец-то она сможет самореализоваться: это желание преследовало ее с юности, иногда у нее бывало такое чувство, что она не существует на самом деле, что все ей только снится: и она сама, и вся ее жизнь. Так она и жила до сих пор с этим чудны́м, не покидавшим ее ощущением, будто она живет в каком-то тумане, будто ей недостает четких контуров, реальности, будто она только ждет настоящего, истинного рождения. Ей часто случалось ощущать себя незаконченной: как будто она – быстрый набросок, эскиз, которому еще только предстоит обрести четкую форму. У нее всегда была навязчивая потребность творчества; в университете она посещала курсы creative writing [28 - «Творческое письмо» – методика, преподававшаяся сначала в англоязычных университетах и распространившаяся по всему миру. Цель методики – сделать доступной для всех технику написания произведений различных жанров, как то: романы и повести, театральные пьесы, поэзия и пр.], где в течение двух семестров студентов учили, как написать роман или театральную пьесу, но она оказалась не слишком способной к этому роду деятельности, хотя когда-то в Айове, когда ей было лет двенадцать, заняла первое место на межшкольном конкурсе поэзии. Занималась она и керамикой, упрямо пытаясь отыскать путь, который позволит ей высвободить все, что она в себе чувствовала. Скольким молодым американцам выпало такое счастье – иметь возможность посвятить себя великим делам, делать что-то поистине созидательное, помогая обездоленному народу свободно развиваться и выбраться из материального и культурного мрака, в котором его держали веками? Ее поколение искало свой путь, ему нужна была некая миссия, что-то созидательное, вроде израильских кибуцев. Достаточно было взглянуть на то, что происходит в университетах, где более шестидесяти процентов студентов употребляют ЛСД, потому что этот наркотик вызывает у них чудесные видения, открывая им лучший мир, мир неслыханной красоты. Это надо учитывать, чтобы понять, что значили для нее Хосе и эта страна. Вступив в ряды «Корпуса мира», она приехала сюда не из желания бежать от чего-то, скрыться, нет, она хотела только самореализоваться – на этом слове она особо настаивала. Она даже была признательна тому ужасному шоферу, который изнасиловал ее: не случись этого, она не познакомилась бы с Хосе.
   «Мне посчастливилось встретить мужчину, который решил душой и телом посвятить себя своему народу, своей стране, – написала она бабушке. – Это дает мне уникальную, потрясающую возможность участвовать в созидании. Здесь я нашла себя, теперь я знаю, кто я и что хочу делать. Так что я рассчитываю остаться здесь еще на какое-то время».
   Она умилялась до слез, обнаруживая, насколько Хосе ничего не знает, до какой степени примитивно полученное им образование, если тут вообще можно было говорить о каком-то образовании, хотя он и был наделен от природы живым умом. Легко догадаться, насколько он безоружен перед огромным миром с его сложностями. Всякий раз, когда она заговаривала с ним, на лице его появлялось выражение непонимания и какой-то неприязни, и это потрясало ее до глубины души: она чувствовала, как в ней просыпается настоящий материнский инстинкт. Он проучился год в монастыре Сан-Мигель, но похоже было, что этот год не оставил в его душе глубокого религиозного чувства. Никто и никогда не помогал этому юноше развивать свой ум. Она написала длинное гневное письмо знакомой, работавшей секретаршей у одного сенатора от Айовы, настаивая на том, что американская помощь слаборазвитым странам не должна ограничиваться только деньгами, что туда необходимо посылать воспитателей, технические кадры, создавать там культурные центры. Организация Объединенных Наций не выполнила тут своей миссии. Она упомянула как-то ООН в разговоре с Хосе и обнаружила, что он очень хорошо понимает, какие это открывает возможности.
   – Это очень полезно, – признал он.
   Один из его лучших друзей представлял страну в ООН и пользовался дипломатической неприкосновенностью, а это означало, что ему не надо было проходить таможню. Хосе таким образом удалось переправить в США несколько килограммов героина. Поэтому ООН вызывала в нем сильнейшее восхищение. Девчонка права: это очень полезная организация.
   Она отправилась в американское посольство и попросила, чтобы ей сказали, чем занимаются здесь Соединенные Штаты. Ей дали почитать несколько брошюр, и она увидела, что американская помощь составляет ежегодно весьма солидную сумму, хотя на что шли эти деньги, оставалось для нее тайной: телефонная сеть в столице была так плоха, что и представить себе нельзя, не было ни одной публичной библиотеки, ни театра, ни концертного зала, университет располагался в старом здании бывшего монастыря, министр образования был генералом, главной его заботой была отправка студентов в тюрьму, не было даже археологического музея, любой турист мог купить и увезти с собой сокровища искусства доколумбовой эпохи, составляющие подлинную душу этой земли. Короче говоря, для повышения жизненного уровня масс не делалось ничего.
   Она принялась сотнями заказывать книги из Соединенных Штатов. Хосе выплачивал ей нечто вроде содержания, очень щедрого, поначалу она не хотела принимать этих денег, но в конце концов уступила. Она ощущала себя чем-то большим, чем его любовницей, она была его техническим и культурным советником, так что на самом деле ничего плохого в этих деньгах не было. Сначала Хосе сердился, что на деньги, которые он ей дает, она покупает не наряды, а книги, но потом заметил, с каким уважением гости разглядывают «его» библиотеку, и быстро смекнул, что такое подтверждение его социального статуса будет ему очень на руку.
   Она засиживалась поздно ночью над книгами с карандашом в руке, пытаясь составлять резюме произведений, которые считала основополагающими, сводя их к нескольким четким и ясным испанским фразам, хотя Хосе очень быстро освоил английский. Поразительно, с какой скоростью он умел извлекать из нее выгоду. Впрочем, в конце концов она и сама стала пользоваться краткими изложениями литературных шедевров, и вскоре ей попался однотомный дайджест, где на трехстах страницах приводилось содержание всех великих трудов, созданных человечеством; там она изучила, в частности, марксизм, суть которого с весьма примечательной ясностью была изложена в двух строчках.
   Стены их квартиры над ночным клубом были с полу до потолка уставлены полками с философскими трудами и книгами по искусству, а Хосе выложил на свой письменный стол, на самое видное место, роскошное издание Декларации независимости Соединенных Штатов Америки, их Конституцию и биографию Авраама Линкольна, написанную Беркли, – в расчете на своих американских гостей. Когда же к нему должны были прийти молодые офицеры или студенты, он заменял эти книги на «Жизнь Ленина» и фотографию Фиделя Кастро. Надо признать, что он был довольно оппортунистичен, но это, главным образом, шло от его невежества, мешавшего ему решиться на что-то, сделать окончательный выбор между различными идеями. Он никогда не делал никаких политических заявлений, но внимательно выслушивал тех, кто приходил к нему поговорить, а затем выражал свое одобрение жестом. О нем говорили как о человеке, который не любит пустых слов, а также, что за лаконичностью его высказываний скрывается стремление к глубоким реформам и горячая любовь к родине. Каждое из трех противоборствующих направлений в оппозиционном движении что-то обещало ему, а его «летучие бригады», находившиеся как раз в процессе преобразования в народное ополчение, были единственной организованной силой в стране, которую правительство не осмеливалось тронуть. Армия без особых трудностей могла бы смести их, но старшие офицеры не были уверены в молодых, а для младшего офицерского состава Хосе представлял собой типичный портрет вождя, вышедшего из народа, в котором так нуждалась страна.
   Ей приходилось вести себя с огромным тактом, чтобы не задеть его или не рассердить каким-нибудь слишком явным проявлением своего интеллектуального или культурного превосходства. Его испанское самолюбие, вне всякого сомнения, не перенесло бы такого от женщины. Она знала, что в нем течет кровь индейцев, но в этом отношении он был настоящим испанцем, настоящим идальго.
   «Они здесь совершенно другие, чем наши мужчины, – писала она подруге. – Им нравится ощущать, что женщины ниже их, что они покорны, и хотя я не собираюсь ни чуточки уступать в этом смысле, я не хочу решать эту проблему в лоб, а стараюсь добиться того же результата, завоевав его уважение. Мне столько хочется изменить в характере Хосе, в его привычках, даже в манере одеваться (бедный мальчик надевает иногда темно-синий костюм с васильковой рубашкой, белым галстуком и белой шляпой, как в «Неприкасаемых»), но я ни в коем случае не хочу его раздражать излишней опекой. Это вопрос взаимоотношений, взаимной адаптации. Тут совершенно другая ментальность. Так, например, он осыпает меня драгоценностями, но ему ни разу и в голову не пришло подарить мне цветы. Иногда мне кажется, что я все отдала бы, лишь бы получить от него пусть самый маленький букетик полевых цветов. Конечно, это все детские штучки. Но я так измоталась, иногда мне кажется, что я бьюсь головой в стену. Это тем более глупо, что Хосе меня буквально обожает». Так что она всячески старалась не учить его открыто, подсовывая информацию исподволь, – то там, то здесь, «сея доброе семя», как говорил когда-то пастор в Де-Мойне. Правда, у нее часто складывалось впечатление, что она лишь забавляет его, и, когда он смотрел на нее по-особому, пристально, своими почти зелеными глазами, она совершенно терялась. Была в нем какая-то необыкновенная уверенность, абсолютная вера в себя, словно он знал все, что надо знать, о жизни и о мире, и словно ни малейшее сомнение никогда не закрадывалось ему в душу. Это, конечно, хорошо, вера в себя – главное качество вождя, но, с другой стороны, это было все же очень трогательно и глубоко волновало ее, поскольку эта увереннось в большой степени шла от невежества. Он был глубоко верующим человеком, хотя и научился это скрывать. Как-то, когда он отправлялся в своем «мерседесе» на устраивавшийся генералами вечер, она попыталась объяснить ему кое-что про дзен-буддизм, отрешенность и созерцание. В ту пору на улицах столицы появлялось все больше молодых американцев с бородой и волосами до плеч, похожих на сбежавшего из психушки Христа, и Хосе удивлялся, как только посольство Соединенных Штатов позволяет им приезжать сюда, ведь это создает неправильное представление о стране. Она пустилась в длинные объяснения, что эти молодые люди, которых называют битниками, бегут от материализма, не желая жить в обществе, погрязшем в производстве и потреблении.
   На этот раз Хосе слушал ее, казалось, внимательно, затем сказал своим низким, всегда чуть глуховатым голосом:
   – Философия, да… Конечно, я знаю, что это такое. Монахи мне не раз повторяли. На земле царит зло, деньги – зло, блуд – зло, все, что хорошо, – плохо. Ну и что? А то, что, если человек хочет счастья, он сам должен стать плохим. Без этого ничего не будет. Ему надо завести нужные связи и показать, что на него можно положиться, что он понимает, кто тут настоящий хозяин. О-кей?
   Это ее страшно огорчило. Раньше она не понимала, до какой степени он пессимист, какой отпечаток наложили на него нищее детство и социальная несправедливость. Конечно, он немало хлебнул в этой жизни, и от этого в нем появилась некая горечь. Она попыталась обсудить с ним этот, столь важный для нее вопрос, объяснить ему, что мир полон красоты и добра, привести несколько примеров, поговорить о живописи, музыке, любви, но с некоторых пор она, сама не зная почему, стала слишком много пить, и мысли у нее путались. Она сделала еще одну попытку поговорить о музеях и симфонических оркестрах, сказала несколько слов об импрессионистах, но все это перемешалось у нее в голове, и она почувствовала себя совершенно сбитой с толку, потерянной, заблудшей…
   – Да, доктор Хорват, именно заблудшей, я помню, как мне вдруг пришло в голову, что я – заблудшая, лучше слова и не подобрать. Помню, как я тогда вдруг разрыдалась. Мне вдруг стало совершенно непонятно, что же дальше. И в то же время я чувствовала себя страшно виноватой. Мы не сделали для этой страны того, что надо, и, сидя в «Мерседесе», я плакала, думая о Южной Америке, об Индии, об Африке, о Вьетнаме и обо всем, что мне хотелось бы для них сделать. Этот многовековой колониализм – как это неправильно, несправедливо. Я пришла в такое состояние, что Хосе велел остановить машину, мы зашли в бар, и он заставил меня выпить, чтобы я пришла в себя. Он не хотел, чтобы генерал видел меня в таком состоянии. После этого мы пошли на прием, я была в полном порядке, разве что говорила, может быть, больше обычного; я всегда много говорю, когда нервничаю, это такое возбужденное состояние. Потом мы вернулись домой, и он был со мной очень мил. Пусть я чувствовала себя потерянной, но было что-то, в чем я была уверена: он любил меня. Любил по-настоящему…
   Она часто сожалела, что в этой стране у нее нет близких подруг, с кем она могла бы поговорить о минутах небывалого счастья, которые ей доводилось переживать; иногда, после нескончаемых страстных объятий, она чувствовала себя полностью самореализовавшейся и, странное дело, ей казалось, что, когда он обнимает ее вот так, она работает над чем-то очень конструктивным. «Я сделала открытие, что любовь может стать полным самовыражением, настоящей самореализацией, что она дает чудесное ощущение самобытности и надежности», – писала она подруге. Не может быть, чтобы у Хосе это была просто физическая привязанность, хотя иногда у нее создавалось такое впечатление, но это просто означало, что она не чувствовала себя внутренне защищенной. Конечно, она была неопытна, но у нее было достаточно женской интуиции, чтобы понять, что только глубоко и искренне любящий мужчина может дать женщине столько счастья. Однако такими вещами она не делилась ни с кем. В письме она только написала: «Он страстно любит меня, очень трогательно, и все время доказывает мне свою любовь самым чудесным образом».
   Политическое будущее Хосе начинало определяться. Почти постоянные собрания проходили в лихорадочной атмосфере в зале «Эль Сеньора», который временно прекратил представления в связи с «ремонтом и модернизацией». У Хосе были друзья во всех группировках, готовившихся к свержению власти. Сам он работал над собственным образом и респектабельностью и, в частности, расстался с Пепе и Арсаро, чьи трупы, впрочем, вскоре выловили в одном горном озере. Он все еще избегал брать слово на политических собраниях, а только сидел на сцене, неподвижный и молчаливый, в «каменной» позе, производя впечатление недюжинной силы. Она была в зале, ей никогда не надоедало смотреть на него. Была в нем какая-то необыкновенная притягательность – в его прекрасных серо-зеленых глазах, в жесткой линии рта, в энергичном подбородке, во всех чертах, отмеченных даже некоторой грубостью. Она почти чувствовала, как у нее втягиваются бока, как бедра, грудь, плечи жаждут его объятий: он был прирожденным лидером. Иногда, с нежностью глядя на него из зала, она отмечала его поразительное сходство с портретами Авраама Линкольна. Глаза, конечно, другие, и черты лица очень испанские (его дедушка был индеец, и он с полным основанием гордился этим), и бороды у него не было, но было бесспорно что-то, она не знала, что именно напоминало ей молодого Линкольна, или, может, она просто предчувствовала, сколько ему предстояло сделать для страны?
   Правительство теперь старалось всеми способами дискредитировать Хосе. Был пущен слух, будто «Эль Сеньор» – это бандитское гнездо, средоточие всех пороков, и что основные свои средства оппозиция получает от торговли наркотиками. Разумеется, все это было сплошной ложью, но она действительно замечала – таких случаев было несколько, – что бармен поставляет некоторым политикам и офицерам девиц и, кроме того, без тени стеснения снабжает их наркотиками. Она пыталась поговорить об этом с Хосе, конечно, не обвиняя его и не делая из этого истории, но он только пожал плечами:
   – Как там говорят в Америке? Политика – грязное дело? Так? Надо, значит, надо.
   Естественно, ей это не нравилось, но она тогда переживала трудный в психологическом и моральном смысле период: она поняла, что слишком много пьет и никак не может остановиться. Не то чтобы ей не хватало силы воли, но она расходовала столько энергии, помогая Хосе в этот решающий для него момент, и, кроме того, столько раз разочаровывалась в разных вещах (она сама не могла бы сказать, в чем именно), что ей необходимо было иногда как-то расслабиться, не могла она сражаться на всех фронтах сразу, а потому ей частенько доводилось начинать день с мартини. И опять надо учитывать, что оба они переживали трудные времена, что не могло не сказываться на ее нервах. Впрочем, не стоит смотреть на все эти дела глазами американки, наркоторговля всегда цвела в этой стране пышным цветом, составляя один из главнейших экономических ресурсов. Ей объяснил это один из высших полицейских чиновников, друг Хосе, стремившийся войти в доверие к оппозиции, и добавил, что новое падение уровня жизни и экономическая разруха будут выгодны одним только коммунистам и что коммунизм – это наркотик поопаснее героина. Потом он сказал:
   – Наш народ очень беден. Крупные страны никогда нам не помогали, нас всегда только эксплуатировали. В ожидании социального обновления мы не можем лишить наше народонаселение того, что дает им энергию и возможность трудиться. Крестьяне в долинах веками жуют листья масталы, на языке индейцев племени кухон их называют «пожирателями звезд». От этого им становится хорошо, они чувствуют себя счастливыми, это компенсирует им недоедание, и нельзя отнимать у них это, не давая взамен ничего другого.
   Она вынуждена была признать, что в этих рассуждениях была определенная правда, хотя их нравственная сторона оставалась весьма спорной. Но она даже согласилась с тем, что нравственность здесь совершенно иная, в чем-то особенная, и что четко отделить добро от зла здесь не всегда представляется возможным. Тем не менее ей стоило немалых трудов примениться к этому, отказаться от своих нравственных предрассудков; в результате чувство вины, от которого она не могла избавиться с самого детства, становилось все мучительнее, и она пила все больше и больше. А рядом по-прежнему не было никого, кому она могла бы довериться. Консул Соединенных Штатов думал только о том, как бы использовать ее для получения информации о происходившем, а бо́льшая часть ее подруг были абсолютно не в состоянии понять ее. Заказанные из Парижа платья да парикмахер – вот и все темы их разговоров. Она очень переживала из-за жесткости, которая стала проявляться в Хосе, из-за презрительного тона, каким он говорил иногда о простых людях, как будто его раздражала их нищета, или более того – как будто ему было неприятно, что он сам вышел из народа. Он был очень закомплексован. Надо было проявить терпение. Она знала, что, как только Хосе развернется во всю мощь, она сможет благотворно повлиять на него. Вместе они вычистят всю страну, поставят ее на путь демократии и прогресса. Во всяком случае, он ее обожал. Все так же он буквально заваливал ее богатыми подарками, дарил ей драгоценности, машины, туалеты. В Америке она ни за что не согласилась бы на такое, но опять же, здесь люди жили совершенно по-другому, и потом, нельзя было сказать, что она – его любовница, нет, скорее соратница в политической борьбе, как Эвита Перон или миссис Рузвельт. Впрочем, ей везде были открыты двери, все оказывали ей глубочайшее уважение; так что это не отпускавшее ее чувство вины, из-за которого она не переставала пить, было просто какой-то глупостью. Она не оставляла надежды стать в один прекрасный день первой леди страны, хотя он никогда не заговаривал о женитьбе, но, когда он временами пристально смотрел на нее словно с застывшим в глазах невысказанным вопросом, она знала, что все дело в нелепом расовом предрассудке, в этом ужасном комплексе неполноценности, который привили этому несчастному народу испанцы. Теперь ей уже было известно, что родители Хосе – индейцы, впрочем, она этим очень гордилась.
   У Хосе были заклятые враги; несколько раз его офис обстреливали, его жизни постоянно грозила опасность. Она умоляла его быть осторожнее, но он только презрительно пожимал плечами.
   – Они могут стрелять в меня сколько им угодно, – спокойно говорил он. – Пусть пошумят. Все равно мне ничего не будет. Меня оберегают. У меня лучший покровитель на свете, лучше не бывает!
   Он подмигивал ей, пожевывая сигару, а она смеялась.
   Он верил в свою звезду.
   Свою привязанность к ней или нежность он никогда не проявлял открыто. В этом смысле он обладал странным целомудрием, не позволявшим ему выставлять напоказ чувства. Он научился сдерживать порывы – обычное поведение суровых мужчин с чисто испанским представлением о мужественности.
   Это было даже трогательно – то, как он прятался, целомудренно замыкался в себе. Ей очень хотелось помочь ему раскрыться, немного расслабиться, дать волю чувствам. Этот абсолютный контроль над эмоциями был не чем иным, как ингибицей, подавлением в психологическом смысле слова, уходом в себя человека, слишком часто получавшего удары от жизни. Было очевидно, что немного психотерапии принесло бы ему огромную пользу, но об этом нельзя было и мечтать. Она знала, что он счастлив с ней, что он привязан к ней скорее интеллектуально, чем физически, это была главным образом эмоциональная привязанность, и в некоторой степени ее интуиция подтвердилась, когда она обнаружила, что у него есть другие любовницы. Конечно, это ее немного задело – вполне понятная женская реакция, – но, в сущности, это доказывало, что сила, подталкивавшая их друг к другу, носила не просто сексуальный характер, нет, между ними существовала общность бесконечно более прочная и более важная, чем все то, что может дать секс. Сам факт, что у него были другие женщины и что он их даже постоянно менял, при этом сохраняя ее при себе, доказывал, по сути, что он был ей по-настоящему верен в главном и относил ее к совершенно иной, гораздо более высокой категории.
   Он дорожил ею, это было видно по многим признакам; например он злился, когда она пила слишком много, а однажды даже дал ей пощечину, когда она устроила ему нелепую сцену, после того как целый вечер прождала его в одиночестве с бутылкой виски. Она тогда вышла из спальни, чтобы посмотреть, вернулся он или нет, и увидела, что он действительно вернулся – с одной из своих девиц. Конечно, в том состоянии, в каком она находилась – из-за бессонницы, транквилизаторов, выпивки, – она не смогла сдержаться и начала кричать и плакать; он подошел к ней и дважды ударил по лицу, как обычно делают с людьми, перебравшими спиртного, чтобы привести их в чувство. Она знала, что, если она хочет приносить ему пользу, ей надо взять себя в руки. Но, надо признать, она была совершенно сбита с толку; слишком уж переоценила она силы. Она даже сделала кое-что, что очень сильно походило на попытку самоубийства, хотя на самом деле она просто приняла многовато таблеток, чтобы уснуть. Это смешно, у нее не было никаких причин убивать себя как раз в то время, когда жизнь у нее налаживалась и она была спутницей человека, который вот-вот должен был возглавить страну, а значит, она будет нужна ему больше, чем когда-либо. Первым делом она собиралась построить концертный зал и музей и, естественно, провести по всей стране современную телефонную сеть, чтобы можно было звонить по прямой линии в Соединенные Штаты; она отдала бы все, что угодно, лишь бы иметь возможность снять трубку и поговорить с бабушкой в Айове, рассказать ей обо всех этих чудесных вещах, которые она скоро сможет здесь сделать. Ее немного огорчало, что Хосе так открыто появляется теперь на людях с другими женщинами, но это было совершенно в порядке вещей здесь, где женщин еще разделяли на сестер, матерей и невест, к которым относились с уважением, и остальных, которых ни во что не ставили и могли делать с ними все, что угодно. Ей приходилось постоянно напоминать себе, что она не в Соединенных Штатах, что Хосе не американский муж и что здесь такие нравы, так принято – иметь любовниц; впрочем, она совершенно не считала себя его любовницей. Надо было иметь терпение, соглашаться на некоторые унижения и ждать, когда можно будет самореализоваться полностью, проявить все свои способности и показать наконец, что Соединенные Штаты – не только корыстная, материалистическая страна, как описывали ее враги, но что они делают и много хорошего; она собиралась трудиться не только на благо этого, как бы усыновленного ею народа, но и на благо собственной страны. Культурный центр – вот чего она хотела прежде всего: музей, концертный зал, фильмотека; и может быть, этот центр будет носить ее имя, так иногда делается, и студенты увидят, что янки способны не только на завоевание рынков сбыта, что они не только «экономические конкистадоры», как тут говорили. Только ни в коем случае нельзя падать духом. Она столкнулась здесь с тем, что президент Кеннеди назвал когда-то «новым рубежом», надо было сохранить трезвость ума и мужество, как у пионеров, держаться во что бы то ни стало и не распыляться на мелочи. Безделье – вот самое трудное, безделье, ожидание, нервное напряжение и невозможность приложить свою энергию, но она хранила верность Хосе, хотя сама природа их отношений менялась; так часто бывает: мужчина, все больше восхищаясь женщиной, все больше уважая ее, почти всегда начинает от нее отдаляться физически. Во всех книгах по психоанализу об этом пишется. За ней многие ухаживали, но это означало бы пойти по пути наименьшего сопротивления, об этом не могло быть и речи.
   Ей пришлось ненадолго лечь в клинику, чтобы подлечиться от алкоголизма.


   Глава XIII

   Когда она вышла из клиники, Хосе был с ней очень мил, он снял ей большой дом с шестью слугами и огромным садом, на другом конце города, в очень красивом квартале. Дом был чудесный, испанский, а сад – просто божественный; там было очень удобно устраивать приемы, и она была счастлива, хотя теперь видела Хосе не так часто, как прежде. Но если он собирался на ней жениться, то первым делом им надо было, конечно же, начать жить раздельно, поскольку здесь мужчины с положением редко женятся на любовницах. Надо было вести себя осмотрительно, тем более что Хосе уже становился самым влиятельным человеком в стране, а лучшей политической платформой на тот момент был антиамериканизм. Он был вынужден пожертвовать какой-то частью своей личной жизни. Она прекрасно понимала это. Правда, у него была одна немецкая шлюшка, которая жила с ним открыто без зазрения совести в его квартире над «Эль Сеньором» и пыталась даже подружиться с ней. Это было так – мелкая интрижка, обычное дело в этой стране, в таких ситуациях надо вести себя цивилизованно, хотя ей было немного и обидно. Но нельзя же все сводить на уровень физических отношений. Она пригласила немку на чай, обставив все с большим шиком. В сущности, это было нечто вроде официального визита. После этого у нее случился нервный приступ, она страшно плакала, но не могла же она вернуться в Айову в таком моральном состоянии, с такими расшатанными нервами, тем более что там никто никогда не видел, чтобы она пила что-то кроме кока-колы. И потом, она не хотела выглядеть неудачницей. Сдаться, уехать в минуту слабости, в разгар женской ссоры, это значило признать поражение. Нет, она нисколько, ну вот нисколечко не была одержима идеей удачи или успеха, просто у нее было очень четкое представление о том, чего она хочет добиться, как построить свою жизнь.
   Она общалась только с несколькими офицерскими женами; надо было быть очень осторожной, она, помимо всего, боялась, что враги Хосе станут говорить, будто она – агент американского посольства. Все контакты с посольством и с женой консула, единственной ее подругой, она прекратила. Это было тяжелое время. Почти каждый вечер она отправлялась в «Эль Сеньор» в надежде увидеть Хосе; ей всегда предоставляли лучший столик и обслуживали с большим уважением.
   Естественно, случались у нее и минуты слабости, даже паники. Наверно, виной тому была высота да все эти черные вулканы, которые окружают вас тут со всех сторон, вы словно взаперти; они угнетали ее, даже наводили ужас, мешали ясно мыслить. Все женщины советовали ей уехать, но это, конечно, из зависти. Иногда она в изумлении озиралась по сторонам и не понимала, что же она тут делает, лежа на диване в чужом доме, в чужой стране, куда приехала два года назад в поисках самой себя, чтобы попытаться как-то изменить жизнь; и тогда она приходила в смятение и начинала рыдать. После нескольких рюмок ей становилось лучше. Часто среди ночи ей вдруг хотелось вскочить, побежать к жене консула, упросить приютить ее и, может быть, позже отправить на родину, если понадобится, силой. Но она всегда овладевала собой; она знала, что это – истерика, невроз, что никогда она не согласится на такое поражение. Не желала она поддаваться временной депрессии, которая могла все испортить. Ей нужна была какая-то полезная деятельность, что-то созидательное, конструктивное. Она решила преподавать английский в школе. Хосе, как всегда, проявил понимание и был очень добр. Отныне каждое утро его черный «кадиллак» отвозил ее к небольшому обшарпанному зданию за рынком (когда-нибудь она проследит, чтобы везде были построены настоящие школы, удобные и красивые, в бразильском стиле), затем шофер, сняв фуражку, почтительно открывал дверцу, помогал ей выйти из машины (потому что она частенько была нетрезвой), и ее встречали с глубоким уважением. Директор школы, очаровательный старичок-испанец с седой бородкой, провожал ее до классной комнаты; и детки были славные, внимательные, они во все глаза смотрели на нарядную даму, от которой так вкусно пахло и которая, стоя у черной доски, писала странные слова на чужом языке, а иногда ей вдруг как будто становилось нехорошо, и она опиралась о стену. Она никогда не пропускала уроков, и ее испанский становился лучше: вскоре она уже могла свободно разговаривать с детьми на их родном языке, они подружились. Они очень помогли ей, она действительно была им многим обязана. Однажды, когда они таким образом учили ее своему языку (она быстро схватывала, говорила почти без акцента, и они начинали привыкать к ней), она почувствовала на своей руке чью-то маленькую ручку и увидела девочку, которая смотрела на нее большими глазами.
   – Не плачь, – сказала девочка. – Почему ты плачешь? Мы же тебя любим.
   Тут она поняла, что сидит за столом, лицом к классу, и громко плачет. Это продолжалось, должно быть, довольно долго, так как лицо ее было все в слезах и в туши для ресниц. Сомнений не было: она становилась невротиком. Этому надо было положить конец. Она не могла позволить себе превратиться в развалину в тот самый момент, когда вот-вот снова понадобится Хосе. Она не даст себе свалиться, надо было что-то делать. И ей действительно удалось самой, не прибегая к врачебной помощи, совершить нечто, на что, как она думала раньше, у нее не хватило бы ни сил, ни мужества: она смогла избавиться от «привычки».

   Она взглянула на проповедника с торжествующей улыбкой в ожидании поздравлений.
   – Привычки? – переспросил доктор Хорват.
   – Ну да, привычки, ну, вы понимаете. Это совсем не просто, поверьте. В этой стране это настоящее бедствие.
   Она и сама не помнила, как это началось. Она всегда выступала решительно против бесстыдной торговли героином, которой промышляли в ночном клубе за спиной у Хосе, – тот ведь не мог за всем уследить, – но она знала в то же время, что «привычка» стала в стране традицией и что невозможно запретить «пожирателям звезд» предаваться ей, не дав чего-то взамен – надежды, цели, идеала. Почти все, кого она знала, употребляли наркотики, и, надо признать, было незаметно, чтобы это причиняло им большой вред. Может быть, в Соединенных Штатах преувеличивали пагубное действие наркотиков; там это было, в сущности, проблемой морального плана. Однажды, когда у нее случился приступ тревоги, даже страха, и она чувствовала себя совершенно дезориентированной, жена одного из офицеров, приходивших к Хосе, сделала ей укол, чтобы она уснула. Она сразу поняла, что это ее прекрасно успокаивает и при этом, похоже, не оказывает никакого пагубного действия, что лишь доказывало необходимость остерегаться предвзятостей и предубеждений. Это было замечательно действенное лекарство. Она была счастлива, великолепно себя чувствовала. Жизнь предстала ей в гораздо более радостном свете, и она без труда одолела свои мрачные мысли. Она написала бабушке и в несколько перевозбужденном письме сообщила о предстоящей свадьбе с человеком, который в скором времени должен стать самой выдающейся политической фигурой Центральной Америки и чье имя прославится на весь мир. Они, конечно же, получат приглашение и поедут в Вашингтон с официальным визитом; ей так хочется познакомиться с Жаклин Кеннеди, ведь та могла бы оказать ей огромную помощь своими советами. С каждым днем она все больше и больше убеждалась, насколько захватывающей, насколько богатой духовно может быть жизнь, сколько необычайных, райских красот, сколько чудесных звезд несет она в своих волнах и как надо остерегаться предрассудков, ложных утверждений, распространяемых некоторыми ограниченными, недалекими людьми по поводу некоторых вещей, которые на самом деле можно считать просто божьим даром для человечества…
   Все эти нелепые истории, распускавшиеся в Соединенных Штатах о наркотиках и их гибельном действии, были ей непонятны: алкоголь куда как опаснее; всю эту пропаганду ведут, вне всякого сомнения, производители и торговцы спиртным. Их только надо принимать регулярно, как все транквилизаторы, вот и все. Она, естественно, находилась в привилегированном положении, никогда не испытывая в них недостатка, кроме того, средство, которое она получала, было всегда отличного качества. А потом настал момент, когда взгляд маленькой девочки о чем-то ей напомнил.
   – Да, правда, думаю, именно в этот момент я поняла, что иду ко дну, что надо опомниться, если еще не поздно.
   Было еще не поздно, а самое время. Она сама не знала, как и где нашла силы, чтобы немедленно перестать колоться. Что-то такое она вдруг увидела во взгляде маленькой девочки, когда та взяла ее за руку и заглянула ей в глаза: странным образом это внезапно напомнило ей собственное детство, ее первую доверчивую улыбку, обращенную к жизни. Как бы то ни было, к героину она больше не притронулась.
   Она снова одарила молодого проповедника торжествующей улыбкой и умолкла в ожидании ответа.
   Доктор Хорват открыл рот, но все, что он мог сказать, было написано у него на лице, растерянном и возмущенном. У него было впечатление, что он едет прямиком в ад в этом переваливавшемся с камня на камень «Кадиллаке», бросавшим его в объятия то к кубинскому монстру, то к этой падшей девице, которая вот уже три четверти часа изливала на него свой поток мерзостей. Ее рассказ настолько потряс, настолько оскорбил его, что он почти забыл о подстерегавшей их смертельной опасности, ибо эти бандиты в мундирах, вне всякого сомнения, везли их подальше в горы, чтобы казнить в каком-нибудь пустынном месте.
   – Но как вы могли…
   Он собирался сказать: «Как вы могли так низко пасть?» – но спохватился и произнес:
   – Как вы могли оставаться рядом с таким человеком?
   Она состроила капризную, упрямую мину:
   – Мне всегда хотелось совершить в жизни что-то прекрасное.
   Проповедник был так озадачен, что, к своему удивлению, переглянулся с паяцем, который, выставив вперед сигару и скрестив руки, наблюдал за несчастной с высоты своего балкона, то есть с плеча своего хозяина, и ему даже показалось, что в круглом глазу марионетки, наводившем на мысль о каком-то языческом безбожии, мелькнуло выражение крайнего изумления.
   – Прекрасное?.. – повторил доктор Хорват и, подумав о бездне мрака и унижения, из которой донесся этот крик души, тут же замолчал. Тут уж говорить действительно было больше не о чем.
   – Ну и что? – сердито проворчала кукла, впервые проявляя какую-то эмоцию. – Уж вам-то, американскому миссионеру, это должно быть понятно.
   Доктор Хорват рассудил, что датчане, особенно чревовещатели, – не та компания, к общению с которой он будет теперь стремиться.
   – Да, я не собиралась сдаваться. Я не хотела быть выброшенной. Я решила бороться. Ведь я происхожу из старинной семьи пионеров… Наверно, поэтому, не знаю. Мне всегда хотелось, ужасно хотелось делать какое-то дело. Я поняла, что упускаю единственный шанс, что ничего не смогу сделать ни для Хосе, ни для этих детишек, которых просто обожала, ни для себя самой, если не найду сил взять себя в руки. Я твердо решила осуществить что-то… самореализоваться, если хотите. И если вы останетесь здесь еще ненадолго, доктор Хорват, вы увидите, что мне это удалось.
   – У меня действительно есть такое впечатление, что я здесь останусь, – мрачно заметил проповедник.
   Каждый раз, когда «Кадиллак» замедлял ход и, казалось, должен был вот-вот остановиться, горло у него сжималось, и он все время сглатывал слюну.
   Но она его не слушала. Она была в процессе самовыражения, что, казалось, было для нее самой глубокой потребностью и на ее языке означало, похоже, не только речь, но и керамику, любовь, секс или строительство телефонной станции, концертного зала или музея современного искусства. В ней действительно удивительным образом были перемешаны идеализм и эгоцентризм, честолюбие и комплекс неполноценности.
   – У меня получилось. О, не полностью, конечно, в этой стране столько всего еще надо сделать, американская помощь тут требуется во всех областях, но кое-что очень важное мне все же удалось сделать. Я ведь страшно упрямая…
   И правда, в ее чертах было видно упорство, чуть ли не агрессивное упрямство. Она принадлежала к тем молодым женщинам, которые когда-то ехали вместе с пионерами на Дикий Запад, и в порыве воображения, удивившем его самого, проповедник вдруг увидел ее стоящей, подбоченившись, посреди «салуна», в красном платье с блестками. Эти девицы обычно переживали всех и умирали в богатстве и почете. Рот у нее был пухлый и нежный (он позволил себе дважды взглянуть на него, считая, что именно отсюда проистекает ее уязвимость), но чуть вздернутый носик и твердый подбородок придавали ее лицу решительное и вызывающе-упрямое выражение.
   Преподобный Хорват вдохнул, вернее, попытался вдохнуть разреженного воздуха, который, казалось, всячески избегал попадать в его легкие. Должно быть, они уже совсем недалеко от вершин, которых теперь не стало видно. Даже жирные грифы с двойным, огромным, больше, чем голова, ярко-красным зобом, похожим на отвратительную мошонку, подвешенную к их шее словно в результате ужасного проклятия, которые встречаются повсюду в этой стране, исчезли на этой высоте, где воздух больше не выдерживал их веса, и остались ниже в поисках земной падали.
   Теперь она сидела, повернувшись к сереющим вдали скалам, таявшим в сумерках под безмятежными небесами, в которых еще царил дневной свет.
   – Боже, боже мой, – вдруг сказала она с печалью в голосе, и проповедник увидел у нее на глазах слезы. – Мы здесь так далеко от всего. Чего бы я только не дала, чтобы снова быть рядом с ним. Я так нужна ему сейчас…

   Он полежал немного на распростертой на полу и еще пыхтевшей индианке, потом резко вышел из нее, отчего она болезненно ойкнула, но не пошевельнулась, оставаясь лежать на животе с так хорошо знакомой ему кухонской пассивностью. Она даже не вздрогнула, хотя все шлюхи всегда говорили ему, что они ни у кого не видели такого большого «чочо», как у него, и всячески при этом выламывались. Только что, когда он еще был внутри нее, перед тем как кончить, ему снова вспомнилась американочка. Сколько девиц он поимел в своей жизни, но она больше всех удивляла его в постели; с ней у него всегда возникало ощущение, что он делает что-то очень важное. Ей всегда было мало. При этом она плакала и умоляла его, потому что в нее никогда не входил настоящий кухонский «чочо», и под конец с ее губ срывалось громкое: «Да, да, ДА!» – а после – как будто он сделал для нее что-то необыкновенное, как будто подарил ей небо, – лицо у нее начинало светиться от счастья, благодарности, так что ему в конце концов становилось не по себе. Можно было подумать, что он сотворил какое-то благое дело. Он никогда не видел женщины, которая принимала бы траханье так близко к сердцу. Чудной у нее был вид, когда она так серьезно, даже торжественно смотрела на него, чего он совершенно не понимал, а еще она могла долго и нежно гладить его глаза, лицо, или хватала его руку и целовала ее как-то даже униженно, по-собачьи, шепча слова, не имеющие никакого отношения к любви, например: «Ах, как это прекрасно», а что в этом может быть такого уж прекрасного? Ему было даже стыдно слушать, как она говорит такие вещи. Никогда не видел он женщины, которая так всерьез относилась к «чочо». В конце концов он начинал чувствовать себя рядом с ней как в церкви. Такая уж это была девица – чистая изнутри, и она делала чистым все, к чему бы ни прикоснулась. С ней все всегда как будто выцветало, лишалось красок и становилось белым. Неудивительно, что в конце концов она стала приносить ему несчастье. Святая она была, эта дрянь, точно, только он не сразу это понял, потому что задница-то у нее была жаркая, а ему и в голову прийти не могло, что одно может сочетаться с другим. Но он ошибался. По-видимому, святость не имела к траханью никакого отношения.
   Сначала он решил, что все это просто американские штучки, все знают, какие идиоты эти гринго, но оказалось, что это гораздо глубже. Она была так напичкана добротой, чистотой и добрыми намерениями, что напоминала ему ангелочков с трубами, которых тысячами мастерили в деревнях – белых, голубых, розовых, грубо раскрашенных и продававшихся перед всеми церквями. Она была единственным существом в мире, которое его пугало.
   Он пробовал бросить ее, но, когда он долго ее не видел, ему становилось неспокойно на душе, даже страшно: он знал, что она молится за него и сводит к нулю все его усилия. Он пытался убедить себя, что, учитывая все, что он уже сделал, одна молитва не может нанести ему вреда, что сам-то он тут вовсе ни при чем; хотя кто его знает… Над ним как будто нависла постоянная угроза. И кроме всего прочего, с ним случилось что-то, чего он совершенно не мог понять: он чувствовал, что она ему нужна. И дело не только в траханье. Это было что-то другое. А что – он не знал.
   Ее давно уже надо было бы убить, но он не решался. Это было бы хуже всего, опаснее всего. Ему спокойнее было знать, что она на земле, чем в раю, потому что эта сука уж точно отправится именно туда. Такая уж она была, и ему со своим «чочо» ее не переделать. Даже когда он ее трахал и она делала все, что он хотел, он чувствовал, что ничего тут не поделаешь, что есть в ней что-то, что сверкает и сверкает, несмотря ни на что, – какая-то блядская звездочка. Да, треклятая, блядская звездочка, такая ясная, такая чистая, которая все сверкала и сверкала в ней, сколько он ни заливал в нее – и в зад, и в рот, – ничего не получалось: не погасишь ее никаким «чочо».
   Но теперь дело сделано, она получила двенадцать пуль в ту самую звездочку, туда, где сверкало. Он все-таки сделал это, и теперь жалел, боялся. Он так и видел, как она мечется там, наверху, суетится, бегает, видится с кем надо, умоляя их простить его. Может быть, испанские священники были правы и Бог действительно милосерден и бесконечно добр. В таком случае он пропал. Сейчас там, наверху, она перерезает ему горло.
   Стрельба на улице становилась все ближе, но он не обращал на это внимания. В сущности, его это больше не касалось. Либо его бросили, либо за дело взялся кто-то другой, более сильный. Он знал, что должен сейчас встать, вернуться к друзьям, отдавать какие-то приказы, вникать в ситуацию, но им овладела свойственная кухонам апатия: надо просто подождать, пока удача и тот, кто ею ведает, снова возьмут верх. Если эта американская сучка со своей звездочкой все-таки влезла между ним и его покровителем и загородила ему дорогу, что ж, тут уже ничего не поделаешь. Если властитель этого мира, оберегавший его с той минуты, когда он представил ему первое доказательство своей верности, тогда, давно, в родной деревне, бросил его, ему ничего не оставалось, как лечь и ждать конца, как делают индейцы племени кухон, когда теряют последнюю надежду. Но это было бы неправильно. Вернее, это означало бы, что никого и правда нет. А он не мог в это поверить. Мир – поганое место, и в нем слишком хорошо ощущается присутствие того, кто присматривает за ним и является его истинным хозяином, не может быть, чтобы он существовал без этого покровительства. Его веру никто не поколеблет. Священники, воспитавшие его, были люди образованные, они знали, о чем говорят. Даже американцы в это верят, это подтверждают их газеты и разные уважаемые люди. Не надо отчаиваться, надо верить и полагаться на того, кто, как они утверждают, всегда ищет верных слуг, готовых присягнуть ему на верность. Сам он сделал все, что мог.
   Перед глазами у него все время стояли ее губы, ее улыбка, в них была и нежность, и какая-то беспомощность, и в то же время упрямство – в губах, в улыбке, и в глазах тоже, – но он ни секунды не колебался, как не колебался тогда с отцом Хризостомом, которого почитал, но все же принес в жертву, и это открыло ему путь к власти и позволило стать лидером максимо. В политике иначе нельзя, нельзя иначе прийти к власти, это знают все кухоны уже много сотен лет, знают и немцы, великий народ, цивилизованный, у которого был Гитлер. Ему не хотелось закончить так, как закончил Трухильо, и он отдал то, что было у него самого дорогого, – это не курицу зарезать.
   Впрочем, она была вынуждена признать, что, помимо детей, взять себя в руки ей очень помогла боязнь потерять Хосе, она понимала, что, если и дальше будет скатываться по наклонной плоскости, он в конце концов отдалится от нее. Она не имела права распускаться в то самое время, когда она вот-вот станет ему крайне необходима. Он регулярно навещал ее, по меньшей мере раза два в месяц, и однажды, сидя в кресле и пристально глядя на нее странным, внимательным взглядом, он вдруг сказал ей:
   – Тебе не следовало бы каждый день являться в клуб. Теперь это слишком заметное заведение. Лучшее кабаре в городе. Я – важная персона, а ты все время напиваешься и устраиваешь скандалы. Вот и вчера вечером у тебя был настоящий припадок. Ты орала как сумасшедшая.
   Она не верила своим ушам.
   – Я? Господи, да что ты такое говоришь?
   – Ты принимаешь слишком много дури, в этом все дело, – сказал он. – Тебе бы лучше вернуться домой, в Штаты, проветриться.
   Внезапно ей пришла в голову жуткая мысль, что он хочет от нее избавиться. Видимо, она была еще в таком состоянии, когда все видится в преувеличенном виде.
   – Нет, – упрямо сказала она. – Я не хочу уезжать.
   – Почему? Тебе же лучше будет.
   – Я отказываюсь уезжать. Категорически, од-но-знач-но.
   – Окей, окей. Не заводись.
   – Я не могу уехать сейчас и оставить тебя. Ты даже не подозреваешь, как я тебе еще нужна. Тут еще столько всего надо сделать, столько сделать! А без меня у тебя ничего не выйдет. Дорогой мой, я вовсе не хочу сказать, что ты ничего не умеешь, не знаешь, что ты неуч, невежда… да, невежда, тупое хамло… собака подзаборная! Пес паршивый!..
   Она стала орать, а потом, правда, она не совсем в этом уверена, но, кажется, она швырнула ему что-то в лицо, вазу или стакан, она точно не помнит. Он схватил ее за запястья, а она стала вырываться, выкрикивая оскорбления и стараясь плюнуть ему в лицо. Все-таки слишком резко она прекратила принимать наркотики, и врач, которого вызвал Хосе, сделал ей укол. Она очень быстро успокоилась и заговорила с ним кротко, как ребенок.
   – Надо будет организовать симфонический оркестр, публичную библиотеку… столько всего надо сделать. Мы построим новую столицу, как Бразилиа… Нимейер [29 - Нимейер Суарис Филью, Оскар Рибейру ди Алмейда ди (1907–2012) – латиноамериканский архитектор XX века, один из основателей современной школы бразильской архитектуры, пионер и экспериментатор в области железобетонной архитектуры.]… Надо позвать Нимейера… Здесь так грязно, прошлое повсюду… Мы построим новую страну, тут будет как в Соединенных Штатах, мир ахнет от удивления…
   Он по-прежнему молча смотрел на нее со столь знакомой ей неподвижностью тела и черт. Но именно тогда она заметила в его лице нечто, чего никогда раньше не видела: он как будто боялся ее. Да, боялся. Он выглядел одновременно почтительным и напуганным, словно вдруг увидел в ней какую-то силу, прежде неведомую, пугающую. Это было действительно странно, но с этого дня он стал вести себя с ней с удивительной осмотрительностью, и не раз она замечала, как он суеверно скрещивает три пальца – как кукла; ее же переполняла нежность к нему и какая-то невыразимая доброта. Он всячески старался не раздражать ее. Все друзья вдруг принялись уговаривать ее вернуться в Соединенные Штаты, и она прекрасно понимала, что все опасаются ее влияния на него и хотят от нее избавиться. Она категорически отказалась ехать. Ей предложили даже воспользоваться военным самолетом, но она была уверена, что все это – политические манипуляции офицеров-кастристов. Она немедленно велела предупредить Хосе об интригах, которые плелись у него за спиной. Его реакция показала, до какой степени сам он был измотан в эти решающие часы, которые ему приходилось переживать. Позже она узнала от бармена из «Эль Сеньора», что он надрался самым ужасающим образом и чуть не разнес все заведение. Он был совершенно невменяем и все орал, что убьет кого-то, задушит собственными руками. Все это ее крайне обеспокоило: речь шла вероятно о полковнике Барриосе, новом начальнике полиции, который лез из кожи вон, чтобы подавить оппозицию. Она спросила бармена, как его мнение, не полковник ли Барриос имелся в виду, но тот посмотрел на нее с идиотским видом и покачал головой. Нет, он не думает, что Хосе хотел задушить своими руками Барриоса; нет, конечно, нет. Для подобных вещей у него есть специальные люди.
   Бармен был щуплый, лысый человечек, всегда чем-то обеспокоенный. Больше пятнадцати лет он прослужил осведомителем в полиции, ему были известны все колесики и винтики этой машины, и потому Хосе собирался, как только оппозиция захватит власть, доверить ему руководство службой безопасности – единственный пост, на котором этот постоянно обеспокоенный, встревоженный человечек, всегда боявшийся, как бы чего не вышло, смог бы почувствовать себя относительно спокойно. Он очень рассчитывал на это, и Хосе мог полностью на него положиться.
   Он несколько раз приезжал к ней, пытаясь объяснить что-то, но у него не получалось ясно изложить свою мысль.
   – Понимаете, это вопрос нескольких дней. Все уже трещит по швам, и они попытались привлечь хозяина на свою сторону. Они знают, что это будет он и никто другой. Теперь или никогда – вот как стоит вопрос! Так вот сейчас хозяина надо оставить в покое.
   – Я прекрасно знаю это и понимаю, что сейчас нельзя допустить, чтобы Хосе обвинили в проамериканских настроениях. Знаю. Я видела листовку, где говорится, что я агент ЦРУ и получаю деньги от «Америкен Фрут Компани». Я веду себя очень осторожно.
   – Дело не только в этом, – сказал бармен. – Хозяин немного суеверен, видите ли. Само собою. Сейчас ему нужна удача. Так что вам надо немного попридержаться. Вас все время видят в церквях, когда вы за него молитесь, а так передовые люди не делают, «дескамисадос [30 - Исп. descamisados – в Латинской Америке: рабочие, трудящиеся, пролетарии.]» такого не любят, религию, в смысле. И потом, белое приносит несчастье.
   – Белое? Ничего не понимаю. Что такое вы говорите?
   – Белый цвет, здесь считают, что он приносит несчастье. Все знают, что вы его любите, но не надо этого показывать вот так, при всех… Знаете, хозяин сказал мне как-то, что, даже если он вас убьет, вы попадете прямиком на небо и сразу начнете за него молиться. Ну, пьяный он был. Но ему сейчас так нужно везение. Вы понимаете, что я имею в виду.
   Она не понимала. Она прекрасно знала страну, знала ее невероятные суеверия с нелепыми ритуалами, совершающимися даже в городе, в рабочих кварталах, но они собирались вскоре положить всему этому конец. Прогнивший режим, у которого не было больше сил даже защищаться, доживал последние дни, и она была вся в возбуждении, в восторге от мысли, что ей предстоит участвовать в исторических событиях. Во всяком случае, она чувствовала сильный прилив энергии и к наркотикам больше не притрагивалась. Это был вопрос достоинства, самоуважения – тут она была непоколебима, – и потом, эти дети смотрели на нее с такой надеждой… Иногда у нее складывалось впечатление, будто так весь народ смотрел на нее, на Соединенные Штаты, представительницей которых она была для него: он нуждался в ней, и она не обманет его надежд. Каждое утро она самым тщательным образом вела урок, теперь, когда она научилась у детей испанскому, они могли общаться по-настоящему. Она обожала их. Она обожала детей. Они прекрасно влияли на нее, можно даже сказать, что они ее спасли. Они помогли ей вновь обрести себя, благодаря им она вспомнила, кто она такая. Она все еще несколько злоупотребляла алкоголем, но все сразу не делается. Ее физическое состояние заметно улучшилось, она стала спокойнее спать, ее перестали мучить эти нелепые кошмары, когда она видела себя в окружении отрубленных куриных голов, кривлявшихся и издевавшихся над ней. Ее снова стали приглашать в гости – сначала жена вице-консула, потом супруга консула, и наконец она была приглашена на прием в посольство. А ведь они уже было почти перестали с ней знаться, теперь-то она понимала это. Ее акции повысились. В посольстве начинали понимать, что Хосе – будущий спаситель страны. Только они сильно ошибались, если рассчитывали, что она будет отстаивать перед ним американские интересы. Хосе всех их приберет к рукам. Это вам не Батиста и не Хименес. На этот раз все будет иначе, время американских марионеток прошло.
   Режим доживал последние часы, и как только разнеслась весть, что из всех провинций на столицу выступили «летучие бригады», а войска отказываются покидать расположение частей, правительство ушло в отставку. Хосе поддержал генерала Каррьедо, тот был человек порядочный, честный, много лет провел в изгнании и свято верил в человеческую природу и демократические принципы. У него была красивая внешность настоящего идальго, и он немного походил на Мачадо, великого мексиканского идеалиста, расчистившего путь для Порфирио Диаса [31 - Диас Мори, Хосе де ла Крус Порфирио (1830–1915) – мексиканский государственный и политический деятель, временный президент с 21 ноября по 6 декабря 1876 года. Президент Мексики (1877–1880 и 1884–1911).]. Он был провозглашен президентом, и Хосе смог расставить своих друзей на все ключевые посты. В народе это было встречено бурным ликованием, три недели не прекращалась фиеста, и «американочка Альмайо», как ее уже стали звать, плясала ночь напролет среди заполонившей улицы толпы, обсыпанная конфетти, под треск фейерверков и грохот рвущихся со всех сторон петард. Она была потрясена благодарностью и счастьем этих простых людей, с таким терпением и такой надеждой дожидавшихся своего часа. И вот пришло освобождение, и теперь для всех должна была начаться лучшая жизнь. Но работа предстояла огромная, надо было начинать повсеместную чистку. Комиссия по наркотикам Организации Объединенных Наций уже десять лет обвиняла правительство в том, что оно пополняет казну за счет наркоторговли. Детская проституция была обычным делом, процент заболеваемости венерическими болезнями достигал ужасающих цифр. Питьевая вода была заражена сточными водами; рассказывали анекдот про американского туриста, которого остановил на улице какой-то мальчуган: «Мистер, мистер, вы не хотите переспать с моей сестренкой?» Американец с ужасом посмотрел на него: «Переспать с твоей сестренкой? Да я боюсь здесь стакан воды выпить!» Конечно, все это нельзя было изменить в два счета, это была работа на целую жизнь, нужно было сформировать кадры, найти источники финансирования и новые экономические ресурсы. Действовать надо было медленно, чтобы не расшатать, не разрушить экономику страны, как получилось на Кубе у Фиделя Кастро. Она по-прежнему преподавала, отправляясь каждое утро в школу. Ей нужны были эти дети, с ними она полностью обретала себя, к ней возвращались все прежние мечты и надежды, дети не давали ей пасть духом. Она никогда не пропускала занятий, хоть это было и нелегко, ведь теперь она была занята более крупными проектами. Это были незабываемые моменты. Каждое утро, когда шофер отвозил ее в школу, у дверей ее всегда ждала почтительная толпа родителей, специально пришедших, чтобы увидеть ее, все эти славные люди знали, что она невеста самого могущественного человека в стране, и иногда обращались к ней с ходатайствами или просили денег. Время от времени приезжали и операторы телевизионных новостей, а один или два раза она принимала у себя американских телерепортеров. Наконец-то она смогла осуществить некоторые из своих замыслов. Так, только благодаря ее влиянию, правительство приняло решение монтировать в стране новую телефонную сеть.
   Телефон всегда приводил ее здесь в отчаяние. Каждый раз, когда она снимала трубку, ей казалось, что она очутилась посреди джунглей, наполненных разными экзотическими звуками. А ведь телефон – это очень важно, это символ прогресса, современной жизни. Индейцы из самых дальних долин немедленно должны будут почувствовать, что у властей наконец-то и до них дошли руки.
   Новое правительство было у власти всего несколько недель, когда она поделилась с Хосе. Всякий раз, когда она пыталась с ним увидеться, ей приходилось сталкиваться с определенными трудностями, что было совершенно естественно, поскольку он был крайне занят. Тем не менее, он встречался с ней, и каждый раз ее удивляло его все более и более странное поведение. Он держался с ней не только недоверчиво, но… ах, это, конечно, смешно… он всегда выглядел чуточку испуганным.
   Поначалу он ничего не хотел знать. Он не понимал, зачем стране нужна современная телефонная сеть: кто кому будет звонить? Но она не сдавалась: это необходимо, совершенно необходимо! Од-но-знач-но! Это создаст благоприятное впечатление в Соединенных Штатах. Телефон – первое, по чему американские бизнесмены будут судить о достижениях нового правительства. Это признак порядка и организованности. Как только из Нью-Йорка можно будет дозвониться до любой провинции страны, вопрос иностранных капиталов будет частично решен. Последний довод, похоже, убедил его, и он одобрительно кивнул.
   – О-кей, о-кей. Я посмотрю. Успокойся.
   Ее несколько задел его нелюбезный тон, можно было подумать, что он готов на все, лишь бы она от него отстала, но она всегда была слишком обидчива.
   – Я ведь не о личном подарке тебя прошу. Ты должен сделать это не для меня, а для страны.
   – Говорю тебе: о-кей.
   Враги Хосе, конечно, тут же начали распускать злые слухи вплоть до того, что новое телефонное оборудование, которое правительство внедряло теперь с огромной скоростью руками американских специалистов и на деньги монополий с Уолл-стрит, якобы не имело другой цели кроме облегчения работы полиции и усиления контроля над удаленными провинциями, чтобы рука диктатора могла дотянуться и до них. Цинизм этих людей и их желание саботировать любые начинания Хосе объясняли и оправдывали в некоторой степени… нет, не репрессии – их не было, все это неправда, – а жесткость, с которой он принялся устранять всех тех, кто пытался встать на пути прогресса. А она уже мечтала о более грандиозных предприятиях. Она проследит за тем, чтобы в столице появились библиотека и музей современного искусства. Последний проект она расценивала как самый важный, главным образом, с психологической точки зрения: он должен был показать, что правительство готово порвать с прошлым. Когда она думала, что население страны никогда не слышало ни о Браке, ни о Пикассо, ни даже об импрессионистах, ей становилось понятно, до какой степени игнорировались до сих пор его духовные потребности. Музей современного искусства просто необходим. Можно будет сделать обязательным его посещение для старшеклассников и рабочих. Крестьян из удаленных провинций будут туда привозить в военных грузовиках. И из этой искорки возгорится, возможно, настоящее культурное возрождение, восстановятся древние художественные традиции, прервавшиеся с доколумбовых времен. Тут понадобится оригинальное архитектурное решение, в котором должны будут соединиться современный дух и археологическое прошлое страны. Она сама нарисовала проект будущего здания и отослала его в Фонд Форда. Полученный ответ был обнадеживающим. Кроме того, ее удивило, до какой степени Соединенные Штаты интересуются теперь ею, а губернатор Рокфеллер прислал ей фотографию с дарственной надписью.
   Часами она мечтала со счастливой улыбкой на губах. Она всегда считала, что искусство, архитектура, серьезная музыка способны радикальным образом изменить условия жизни любого народа. Как только страна покроется великими архитектурными ансамблями, созданными такими людьми, как Нимейер, решение социально-экономических проблем придет само собой как некий побочный продукт прекрасного. Как можно говорить о «прожиточном минимуме», не беря в расчет эту основополагающую потребность человеческой души? Ей самой лучше, чем кому бы то ни было, известна эта всепоглощающая тяга к прекрасному. Но, поскольку в стране не было ни единой художественной галереи, она просто ежедневно ходила в церковь и, обливаясь слезами, удовлетворяла таким образом снедавшую ее потребность в прекрасном. В Нью-Йорке был Метрополитен-музей, Музей современного искусства, музей Гугенхайма, там утолить духовную жажду было проще простого. Но в этой стране единственным прибежищем, где можно было найти по крайней мере некий заменитель культуры, были церкви.
   Самая крупная столичная ежедневная газета опубликовала ее фотографию в разделе светской хроники. Она начинала воспринимать себя настоящей Эвитой Перон, только у нее, конечно, все было совсем по-другому, потому что все должно делаться методом воспитания и убеждения – в строгом соответствии с демократическими принципами.
   Новое правительство (Хосе в него не вошел, так как предпочитал, чтобы вся ответственность за первые шаги легла на режим президента Каррьедо) в сорок восемь часов выслало из страны посла Соединенных Штатов, на что Вашингтон отреагировал крайне решительно, увеличив материальную помощь стране. Вскоре появился и новый посол, который стал заискивать перед ней: очевидно, там знали, что ее стоит принимать в расчет. Она, однако, понимала, что первой дамой страны ей не быть никогда: в это пока еще верили только ее повар и горничные. Это было естественно, учитывая ситуацию. Хосе не мог жениться на американке в момент, когда антиамериканские настроения считались обязательными, это было бы настоящим политическим самоубийством. Но он по-прежнему относился к ней со странным уважением, даже с некоторой робостью, держал себя с ней так, как будто находился в церкви, и она нередко ловила на себе его тревожный взгляд. Однажды она увидела, как он трижды сплевывает, – так делают суеверные индейцы, чтобы отвести от себя злую судьбу. Она ничего не понимала. Правда, друзья говорили о ней, что она святая, а Хосе было известно все, о чем говорилось вокруг. Его полиция была повсюду, особенно после того, как президенту Каррьедо пришлось уйти в отставку по состоянию здоровья и уехать в Швейцарию, а Хосе возглавил военную хунту. Почему же он, казалось, так боялся ее, в то время как она его обожала, беспрестанно за него молилась и не имела иной цели в жизни, кроме как вести вместе с ним эту страну к свету?
   Она уже пыталась убедить его построить в столице публичную библиотеку, большое семиэтажное здание, которое будет возвышаться на площади Освободителя как символ прогресса и революции. Он ничего не желал знать. Он считал, что в стране, где девяносто пять процентов населения не умеют читать, это будут выброшенные деньги. Он не понимал, что речь здесь идет о том, чтобы подарить народу будущее, дать ему надежду, показать, что властям небезразлична его судьба. Только совершенно случайно она нашла способ убедить его.
   Она поехала к нему, чтобы попытаться в очередной раз его уговорить. Он сказал, что голова у него забита совершенно другим: армии не хватало современных вооружений, и молодые офицеры проявляли нетерпение. В конце концов она расплакалась. Не столько из-за отказа, сколько из-за непонимания, которое, как ей иногда казалось, возникало между ними.
   – Если ты не построишь библиотеку, – воскликнула она наконец, всхлипывая, – я просто умру! Ты не понимаешь, как это важно. На тебя смотрит весь мир. Надо показать ему, что ты другой, не такой, как остальные. Армия, армия, все время одна армия. Невозможно создать ничего великого, вечного без поддержки широких масс, народа. Вчера в «Нью-Йорк Таймс» опять об этом писали. Знаешь, что я сделала сегодня утром? Я пошла вместе со своей горничной в церковь Святой Марии и молилась за тебя Богоматери.
   Хосе как будто испугался. Сигара выпала у него изо рта. Вдруг он изо всей силы ударил кулаком по столу.
   – Оставь меня в покое, – глухо прорычал он. – Оставь меня в покое, понимаешь ты? Од-но-знач-но.
   Она улыбнулась. Он научился этому выражению у нее и употреблял его теперь по всякому поводу. Это было так трогательно.
   – Я запрещаю тебе молиться за меня… Запрещаю од-но-знач-но.
   Но на следующий же день он подписал приказ о строительстве библиотеки, кроме того, и это было для нее почти так же важно, она обнаружила, что действительно имеет над ним какую-то власть. Что-то за этим стояло, чего она еще не понимала, что-то странное, первобытное, она чувствовала это, какое-то суеверие, но единственное, что имело значение, это что она теперь знала, как добиться от него всего, что ей было нужно. Когда она видела, что он собирается ей отказать, ей надо было всего лишь торжественно объявить, что она сейчас же пойдет в церковь Святой Марии, чтобы за него помолиться. Он почти всегда уступал ей, это было совершенно непонятно, может быть, какая-нибудь психологическая травма, полученная в детстве, что-то фрейдовское, возможно, страх перед Отцом…
   Она тут же занялась концертным залом и симфоническим оркестром. Фонд Форда пообещал ей помощь, и она заказала проект самому Остензакену. Это было совершенно потрясающее здание, в духе модернизма, почти сюрреалистическое, но это-то и было здорово – именно то, что надо, чтобы вызвать психологический шок, разбудить умы, спровоцировать плодотворные споры. При первом взгляде на этот огромный купол из гофрированного алюминия, одно крыло которого словно касалось неба, а другое будто бы уходило под землю, народ сразу поймет, что его деньги потрачены не зря. Там будут устраиваться благотворительные концерты для сбора средств, откроется Академия музыки для формирования новой элиты. Тем более что по стране разносились гнусные, совершенно дурацкие слухи, будто бы студенты не поддерживают правительство. Концертный зал и Академия музыки покажут, что власти не жалеют сил и занимаются культурной молодежью. Это неправда, что студентов бросают в тюрьмы, что вернувшиеся в страну политические эмигранты бесследно исчезают. Очаг культуры, распростерший свои крылья над столицей, положит конец этим клеветническим утверждениям. Еще более мерзкими были слухи о том, что молодые офицеры якобы считают, что правительство швыряет деньги на ветер, возводя эти «шикарные, но никому не нужные» здания, и что лучше было бы употребить эти средства на приобретение танков и самолетов, в которых население нуждается гораздо больше. Она не понимала, на что населению танки и самолеты, ведь Хосе поддерживают Соединенные Штаты, и высадка кастристского десанта, в ходе которой, как говорят, нашел свою смерть агент международного коммунистического терроризма Че Гевара, была победоносно отражена с помощью американских военных специалистов. Строительством концертного зала и созданием большого симфонического оркестра будет дан резкий отпор тем, кто утверждает, будто бы интеллигенция и даже кое-кто из военных настроены против Хосе, и первый концерт, который состоится в этих стенах, станет настоящей декларацией гармонии и мира.
   Он отказался. Отказался спокойно, процедил сквозь зубы, пожав плечами.
   Тогда-то в голову ей и пришла эта мысль. Совершенно спонтанно. Она сделала это инстинктивно, по какому-то наитию. До сих пор она никогда не отдавала себе отчета, насколько он суеверен, и тем более, не играла на этом сознательно. Но тут ей вспомнилось, как он разъярился, когда она сказала, что молилась за него, что несколько часов, стоя на коленях, горячо взывала к Господу, прося обратить на него внимание. Возможно, было в этом и какое-то детское желание поддразнить, разозлить его в наказание за упрямство.
   – Если ты не дашь мне построить концертный зал с симфоническим оркестром, – торжественно заявила она, глядя ему прямо в глаза, – я завтра же утром пойду в церковь и на коленях буду молить Богоматерь о твоем спасении.
   С минуту он смотрела на нее раскрыв рот, потом с размаху влепил ей пощечину и принялся избивать. В конце концов он повалил ее на пол, и ей на миг показалось, что сейчас он ее убьет. Он склонился над ней, сжав кулаки, с искаженным от бешенства лицом. Такого с ним еще никогда не бывало. Он никогда не избивал ее так зверски, она перепугалась насмерть. Она не понимала. Однако само неистовство его реакции показало ей, что теперь она имеет над ним некое превосходство, какую-то власть, о которой никогда не подозревала, но которой отныне будет пользоваться. На глаза ей навернулись слезы, но ей все же удалось улыбнуться.
   – Пока я жива, я буду молиться за тебя и любить тебя, – сказала она.
   Он сбежал. Да, иначе и не скажешь, он попросту сбежал. Она все еще лежала на полу и, глядя вверх, торжествующе улыбалась, когда в кабинет вбежал его адъютант. Лицо ее опухло от побоев, но она продолжала победно улыбаться. Он недооценивал ее. Он не понимал, на что она способна ради него, вопреки его воле. Она любит его, и он скоро это увидит. Она, конечно, не из тех американок, что прибирают мужчину к рукам и все больше и больше подчиняют его своей воле, пока тот не умрет от инфаркта (надо сказать, что эти женщины составляют одну из действенных сил Соединенных Штатов). Но она и не из этих покорных испанок, этих пустых сплетниц, которые ничего не делают, предоставляя мужу решать все проблемы. Она будет помогать ему, хочет он того или нет.
   На следующее утро черный «Кадиллак» отвез ее в собор, и там все присутствующие могли наблюдать, как она, набросив, как положено, на белокурую голову мантилью, преклонила колена перед алтарем и возвела очи на Распятого Христа. Она принадлежала пресвитерианской церкви, да в сущности, и вообще была агностиком, но это не имело никакого значения. Это был один из компромиссов, на которые надо идти, если ты имеешь твердое желание, чтобы все делалось как должно, да и вообще, какая разница, куда идти, чтобы собраться с мыслями, – в церковь или в музей современного искусства. Она еще не понимала со всей ясностью, что творится в душе у Хосе, почему он впадает в такую панику от того, что она за него молится, но в одном у нее не было сомнений: это отличное средство воздействия на него, а значит, у нее будет и концертный зал, и симфонический оркестр. Тут она не уступит. Итак, она опустилась на колени перед алтарем и долго молилась. Точнее, она возносила свои мысли, стараясь, чтобы в душе ее воцарились покой и красота, в соответствии с индийскими духовными практиками и дзен-буддистским учением, о которых столько говорилось в американских интеллектуальных журналах.
   Днем к ней нагрянул абсолютно пьяный Хосе. Сначала она подумала, что он сейчас грубо овладеет ею, это ее довольно-таки обеспокоило, потому что она не была готова, но у него такого и в мыслях не было. Он тратил жизненные силы на стриптизерш и старлеток, которых доставлял ему из Голливуда один агент, их осыпал он подарками. Об этом открыто писали в американских газетах. Несколько известных звезд наклеили на свою машину листок, на котором прохожие могли прочесть такую надпись: «Этот автомобиль – не подарок диктатора Альмайо». То был намек на другую, весьма известную звезду, которая приняла от Хосе и «Тандерберд», и несколько полотен импрессионистов.
   – Если ты еще хоть раз попрешься в эту церковь, – заорал он, – я привяжу тебе камень на шею и брошу в океан. Прекрати молиться за меня, сука. Отвяжись от меня!
   Но у нее уже был ключик. Она не понимала еще, как именно он действует, но знала теперь, чем его взять. Она наклонилась к нему, хитро улыбаясь.
   – Если ты не построишь концертный зал, – закричала она в ответ, – я попрошу папского нунция отслужить мессу за твое здоровье; если понадобится, я и до самого папы дойду, чтобы он тоже за тебя молился!
   Индеец позеленел от ужаса и зверски избил ее. Ей пришлось на несколько дней отказаться от занятий, а когда она смогла выйти на улицу, то вынуждена была надеть темные очки. Но и концертный зал, и симфонический оркестр она получила. Власти в этот период пытались получить у США новый крупный заем, и Хосе объяснил хунте, что строительство дворца культуры с концертным залом и театром понравится Вашингтону и покажет американским налогоплательщикам, что их деньги используются должным образом на благо народа слаборазвитой страны. Впрочем, от хунты он вскоре освободился: генерал Санчес за рулем собственной машины свалился в пропасть, а генерал Родригес мгновенно согласился поехать послом в Париж.
   Новость о том, что некий молодец из Центральной Америки, успешно противостоящий кастристской экспансии в Карибском регионе, имеет любовницу-американку, стала мелькать в американских газетах, и ее навестили два или три журналиста, которые вели себя с ней очень тактично и уважительно и с большим интересом слушали ее, когда она пыталась объяснить им особенности этой страны, призывая освободиться от предрассудков и не судить о том, что происходит в этом регионе, в общепринятой манере. Американский образ жизни и традиционная американская демократия не могут быть предметом экспорта, каждый народ должен найти свой путь. Надо проявлять либерализм, доброжелательность, терпение и понимание. Новый режим, хотя тут речь, конечно, не идет о демократии и парламентаризме в американском понимании этих терминов, делает очень много, и она сама на своей машине отвезла журналистов, чтобы показать им строящийся Дворец культуры, который вот-вот должен был быть закончен. Они вели себя очень любезно и были приятно удивлены.
   Поэтому она пришла в ужас и крайнее возмущение, получив от них статью с подборкой фотографий, опубликованную в крупнейшем глянцевом журнале Соединенных Штатов и озаглавленную «Американская подружка диктатора». Нельзя сказать, чтобы статья была оскорбительной для нее, но в ней так несправедливо говорилось о Хосе как о диктаторе, и потом – самое главное – ее фотографии получились просто ужасными. Не может быть, чтобы она уже так выглядела. Ей же всего двадцать четыре года! Они специально выбрали такое освещение, чтобы придать ей трагический вид. Потому что именно так и выглядело ее лицо на этих фотографиях – трагично, безнадежно. Это было чистое злоупотребление доверием, обман, тенденциозное и злонамеренное использование технических средств. Но все это не имело значения. Она продолжала начатое дело, не обращая внимания на молву и клевету, хотя и глубоко переживала из-за бабушки; она не знала, что писать ей, как все объяснить.
   Вскоре Дворец культуры был готов, и она заказала известным фотографам несколько чудесных снимков, сделанных на его открытии в тот самый момент, когда ей вручали медаль за вклад, который она внесла в дело культурнго развития страны. Все это было прекрасно для укрепления американского престижа, и она собиралась вскоре показать им, что она не «подружка», а как она сама выразилась в своей речи на открытии, «большой друг этой страны и ее руководителей». Она особо подчеркнула это множественное число, чтобы показать, что Хосе не диктатор, чем заслужила настоящую овацию.
   Теперь она вынашивала планы строительства нового университета и нового Министерства образования: нынешние здания были совершенно ужасны, а бюджет ничтожен.
   Ходили слухи о крестьянском восстании на полуострове, но это изначально было такое место, где могли произойти какие угодно волнения, поскольку полуостров был расположен недалеко от Кубы и там легко мог высадиться любой десант. Вот чего она не понимала, так это постоянного вредительства на телефонных линиях в провинции. Это говорило о глубоко укоренившихся в народе анархистских умонастроениях; это были попытки воспрепятствовать осуществлению столицей контроля над всей страной, чтобы сохранить отжившие обычаи и позволить чиновникам нижнего звена и дальше обирать население. Бандитизм в этой стране носил хронический характер, и пора было уже положить ему конец. Народу надо было объединиться вокруг одного человека, пытавшегося противостоять труднейшим проблемам.
   Ее навестил друг детства, совершавший с молодой супругой свадебное путешествие. Она приняла их с приколотой к платью голубой лентой Ордена Прогресса. Она проговорила с ними всю ночь, их восхищение по отношению к ней потрясло ее; она умоляла их не верить зловредной и клеветнической пропаганде, распространявшейся теми, кто был изгнан из страны. Она все старалась удержать их, ей казалось, что после их ухода она почувствует себя еще более одинокой. Весь день она показывала им Телефонную станцию, Дворец культуры, подолгу говорила о своих проектах, обо всем, что еще предстояло сделать. Это были, возможно, прекраснейшие часы с самого ее приезда в страну. Когда они ушли, она разрыдалась, сама не зная почему. Может быть, потому, что они показали ей номер «Лайфа» с остро критической статьей про Хосе. Его обвиняли в убийстве политического беженца, который в Нью-Йорке вел против него злобную кампанию. Она решила организовать выставку импрессионистов, а потом выставку Пикассо; это будет очень полезно для престижа Хосе и заткнет рот тем, кто распространяет про него гнусные слухи.
   Студенты, пострекаемые агитаторами, беспрестанно бастовали. Она понимала их: они нуждались в новом университете. Она немедленно стала наседать по этому поводу на Хосе, а когда тот отказался, стукнув по столу кулаком и заявив, что скорее вообще закроет университет, чем построит новое здание, она пригрозила убить себя, но добавила, что все равно его не покинет и будет молиться за него на небесах. Это, похоже, произвело на него впечатление, но он не уступил, отказавшись делать что бы то ни было для врагов режима. «Элита», интеллигенция, пояснил он, по натуре своей враги народа. На помощь ей пришел Фонд Форда, и вскоре был заложен первый камень нового университета; на церемонии присутствовала группа студентов и преподавателей, доставленных туда полицией. Он почти не виделся с ней, но вскоре представил доказательство своей любви, которое ее глубоко тронуло. Она заболела пневмонией, и Хосе немедленно примчался, всполошился и вызвал американских врачей, чтобы те ее лечили. Она пыталась успокоить его, у него и так много забот, и потом, это совсем не страшно, сказала она ему, «я сделала столько добрых дел, так что теперь точно попаду в рай». Тут он пришел в страшное бешенство и пригрозил повесить врачей, если те ее не вылечат.
   Она быстро поправилась и снова приступила к осуществлению своих замыслов. У нее складывалось впечатление, что Хосе немного отдалился от нее, она выписала из Парижа новые платься, постаралась больше не пить. Нельзя распускаться, он ведь любит хорошо одетых, ухоженных женщин. У него, конечно, любовниц было без счета, но это – чисто животное, поэтому ей было все равно. Все они, впрочем, бывали у нее с официальными визитами, обращались с ней с глубоким уважением, вели себя робко и застенчиво; это было так трогательно, ей казалось, что она уже – первая леди страны. Правда, эти его истории никогда не длились подолгу, все эти девицы не представляли ни малейшего интереса – джазовые певички или какая-нибудь голливудская потаскушка. Раз или два у Хосе были с ними неприятности: одна немецкая танцовщица попыталась покончить с собой, другую, бразильскую журналистку, силой запихнули в самолет, после того как она объявила Хосе, что беременна, еще одна, наглотавшись наркотиков, устроила в «Эль Сеньоре» жуткий скандал. Когда ей удалось наконец дозвониться до Хосе, она твердо сказала ему, что при том высоком положении, которого он достиг, ему надо прекратить вести себя подобным образом, од-но-знач-но; он должен даже после разрыва отношений обращаться с этими девицами прилично, а не выбрасывать их, будто поломанную игрушку.


   Глава XIV

   «Кадиллак» полз по камням, все больше погружаясь во мрак. Теперь, когда пропасть, вдоль которой они пробирались, стала невидимой, ее присутствие ощущалось острее; проповедник дрожал всем телом; похолодало. В желтоватом свете, освещавшем лимузин изнутри, вялые, безжизненные руки паяца Оле Йенсена свешивались с плеча его хозяина; он опустил голову и, казалось, задремал.
   – Думаю, «Геральд Трибьюн» и Уолтер Липпман были правы, – высокомерным тоном сказал доктор Хорват. – Нам не следовало оказывать помощь этому типу. Никогда не думал, что кто-то сможет переплюнуть, если можно так выразиться, Батисту, Трухильо, Хименеса и Дювалье. Воистину этот гнусный диктатор продал душу дьяволу.
   Она с негодованием взглянула на него.
   – Не вам бы говорить такие чудовищные вещи, доктор Хорват, и уж тем более писать их. Вы образованный, культурный человек. Не можете же вы, и правда, верить подобным суевериям. А вы, кажется, не только верите, но вам надо еще их и распространять. Читала я эти средневековые рассуждения, что выходят из-под вашего пера и из-под пера преподобного Билли Грэма.
   – Дитя мое, все, что вы поведали мне до настоящего момента, утверждает меня во мнении, что дьявол существует реально, физически, что это грозная сила, которая действует среди нас…
   Проповедник позволил себе некоторый пафос, но ведь речь шла о бесконечно дорогой ему теме, в которой он был, в некотором роде, специалистом.
   – Покуда жив, я буду повторять, что нет тут ни суеверия, ни фигуры речи, а одна живая реальность…
   Паяц как будто внезапно проснулся. Он поднял голову и критически огляделся вокруг.
   – Отлично, – проскрипел он, механически и неприятно кивая в знак одобрения. – Отлично, проповедник. Надо же во что-то верить.
   Доктор Хорват испепелил наглеца взглядом.
   – И дело в том, что в этот самый момент мы как раз и наблюдаем дьявола… Он склонился над нами, насмешливо заглядывает в глаза, готовя нам уж не знаю какую судьбу…
   Паяц затрясся от тихого презрительного смеха.
   – Да ладно вам! – проскрипел он. – Все шарлатаны и обманщики, все как один! Никому еще никогда не удалось продать душу дьяволу, господин хороший. На этот товар попросту нет покупателя. Это всего лишь одна из ложных надежд, которыми нас усыпляют, чтобы мы не рыпались.
   Сам не зная, каким образом, возможно, под действием шока и переутомления, молодой доктор Хорват вдруг оказался вовлеченным в оживленнейшую дискуссию с куклой чревовещателя, что свидетельствовало о его крайнем нервном перенапряжении. Однако он всегда отличался бо́льшим умением говорить, нежели слушать, а когда бывал особо увлечен темой разговора, личность собеседника переставала иметь для него значение. Итак, он с глубочайшей убежденностью продолжил свой длинный дискурс, прибегая к аргументам, конечно, не отличавшимся новизной, – тем самым, которые частенько приводил в своих телевизионных выступлениях Чикагский епископ Шин, в присущем всем американским церквям стремлении побороть неверие и цинизм.
   – Демонические силы существуют, – сказал он в заключение. – Зло столь же реально, как вы и я.
   Паяц снова затрясся в приступе неприятного смеха и вызывающе наставил на доктора Хорвата свою сигару.
   – Все прохвосты и шарлатаны, – проскрипел он. – Ничего настоящего днем с огнем не сыскать. Кругом одни посредники, мелкие жулики, так и норовят всучить вам всякую несуществующую чушь. Все обещают, обещают, а где товар-то? Ярмарочные фокусники. Настоящего таланта в этом мире не найти, господин хороший. Только несчастные трюкачи, под стать вашему покорному слуге.
   – Наши величайшие умы признали эту элементарную истину, – повысил голос доктор Хорват, чтобы призвать к молчанию этого омерзительного чревовещателя, который не смея сам взглянуть ему в лицо, прятался за свою куклу. – Сам Гёте…
   – Жулик, – перебил паяц. – Шарлатан, обманщик… Вот кто он, ваш Гёте. Убаюкивал людей пустыми надеждами, ложными заверениями и обещаниями, бессовестно пользуясь для этого своими поэтическими штучками… Прохвост, как и все остальные. Впрочем, он ведь с треском провалился, ничего у него не вышло, не удалось ему ни провести нас, ни вселить в нас надежду на возможную сделку с дьяволом. В чем правда всей этой истории с Фаустом, господин хороший? Не в том, что добрый доктор продал душу дьяволу. Вранье, Гёте все выдумал, чтобы нас утешить. А правда – это касается и доктора Фауста, и нас, и всех, кто так тужится, просто лезет из кожи вон, чтобы отыскать покупателя, – в том, что увы, никто нашу душу не купит, потому что нет никакого дьявола… Одни шарлатаны. Бесконечная череда прохвостов, жуликов, самозванцев, комбинаторов, обманщиков и аферистов. Только и знают, что обещать, но никогда ничего от них не получишь. Нет настоящего, большого таланта, с которым можно было бы иметь дело. Нет покупателя для нашего барахлишка. Нет великого таланта, нет абсолютного мастерства. В этом, господин хороший, и заключается моя трагедия как артиста, и это разбивает мое бедное сердце.
   Паяц вздохнул и снова уронил голову на плечо хозяина. Молодая женщина рассмеялась, протянула руку и погладила его по щеке. Оле Йенсен несколько приободрился.
   – Вы очень добры, – сказал он.
   Доктор Хорват пожал плечами и обратился напрямую к чревовещателю, через голову его альтер эго.
   – Я не согласен. Гёте знал, о чем говорил.
   – Да уж, преподобный отец, – заметила американка, – меня не удивляет, что Хосе выложил такую крупную сумму на ваш духовный крестовый поход. Не знаю, отдаете вы себе в этом отчет или нет, но вы ему очень помогли. Своим авторитетом вы поддержали то, что твердили испанские монахи с тех пор, как оккупировали страну, то, что он слышал с детства. Для него вы – знаменитый американец, которого все знают, все слушают, а поскольку вы заявляете и в крупнейших американских журналах, и по телевидению, что дьявол – реальная сила, значит, он и правда существует и с ним можно вступить в сделку…
   Доктор Хорват скрестил руки.
   – Я уже говорил вам, что это извращение. Ересь. Я никогда не советовал ему следовать за лукавым.
   – Да, но он мог и сам до этого додуматься, – злобно, чуть ли не с ненавистью, сказала американка. – Всему этому есть название, доктор Хорват. Научное слово, термин, которого испанские монахи еще не знали. Он был мотивирован. Все они были мотивированы, отсюда и до самой вершины Анд, их мотивировали веками. Грязные индейские собаки, которые имели право только на свою грязь. Неудивительно, что одному из них пришло в голову обратиться к тому, кто считается «лидером максимо», кто отвечает за всю грязь этого мира. Они просто не могут не верить в силу зла. Для них этот факт не подлежит, так сказать, сомнению. На всякий случай, хочу заметить, что шестьдесят процентов девочек от двенадцати до четырнадцати страдают здесь венерическими заболеваниями. Знаете, индейцы в долинах все еще ждут, когда вернутся их древние боги, и их можно понять. Они действительно остались в проигрыше. Когда они жуют эти свои треклятые «звезды», то общаются со своими богами, видят их, разговаривают с ними, выходят за пределы мрачной действительности, в которой вынуждены жить. У Хосе были свои собственные «звезды», но это была все та же жажда чуда, чего-то сверхъестественного. Это давало ему надежду. Он все время искал необычные номера, сенсационные аттракционы, которых никто никогда еще не видел. На него работали все агентства мира, но для него все это было не то. Он выписывал к себе величайших фокусников и иллюзионистов и каждый раз выглядел разочарованным, иногда чуть ли не впадал в отчаяние… Я не сразу поняла, чего он ждет, на что надеется. Я не утверждаю, что для него самого все так уж ясно, что он сам точно знает, чего ждет. Но он всегда жаждал чуда, и все эти несчастные циркачи, которые лезли из кожи вон, но все-таки не могли его удовлетворить, – это и были его «звезды»… И могу вам сказать, что он потреблял их в огромном количестве.

   Лидер максимо, как его теперь называли, продолжал ревниво следить за судьбой своего ночного клуба, и вскоре для «Эль Сеньора» наступили золотые дни. Диктатор регулярно наведывался туда, то с собутыльниками, то с важными гостями. Агенты не переставали прочесывать самые удаленные уголки земного шара в поисках новых талантов, а в отчетах всех послов, аккредитованных при новом правительстве, отмечалась страсть Альмайо к разного рода магам, жонглерам, акробатам и прочим циркачам, способным хоть на секунду создать иллюзию наличия у них сверхъестественного дара. Директоров крупных международных ночных клубов «Лидо», «Тиволи», «Адрия», «Сэндз» он принимал лучше, чем государственных деятелей, и обсуждению с ними новых номеров, которые они видели или о которых слышали, уделял больше времени, чем политике.
   «Больше всего лидер максимо прислушивается, – писал, обращаясь к своему правительству, посол Франции мсье Санглие, – к чеху, обладающему, по мнению генерала Альмайо, уникальным даром совершать подряд несколько сальто-мортале, эквилибрируя при этом подносом со стоящими на нем бутылкой и двенадцатью наполненными бокалами… Сразу за ним, по степени влияния, я бы назвал акробата, «человека-змею», которому удается свернуться клубком внутри шляпной картонки… Затем идет посол Соединенных Штатов, который делит в списке третье место с турком, чей талант заключается во втыкании раскаленных шпаг себе в горло и в глотании горящих угольев… Я думаю, что, если бы ваше превосходительство направило сюда в качестве посла какого-нибудь марсельского факира, взбирающегося вверх по канату и затем растворяющегося в воздухе, он не преминул бы получить заказы для наших промышленных предприятий, причем добиться их ему было бы гораздо проще, чем пишущему эти строки… Есть в этом грозном человеке, умеющем демонстрировать реализм, чтобы не сказать цинизм, столь же твердый, сколь и жестокий, что-то наивно-детское, странная склонность к суеверию и жажда чуда, столь характерные для индейской души…»
   Она прекрасно запомнила жонглера Сантини, возможно, потому, что Хосе никогда не надоедало смотреть его номер, и она неоднократно видела его демократично сидевшим за столиком среди обычной публики (при этом где-то в темноте стояли с полдюжины солдат с автоматами наготове) и наблюдавшим за выступлением итальянца со счастливой улыбкой, какой он больше никогда не улыбался, – даже в ее объятиях.
   Сантини был маленький, сухощавый, с проседью в волосах, он происходил из семьи сицилийских жонглеров, известной с семнадцатого века, самый прославленный представитель которой, Арнальдо, был удостоен царем Александром II графского титула. Его номер считался уникальным, единственным в мире, примерно тоже исполнял только его соотечественник Растелли за несколько лет до своей смерти, в 1935 году. Он стоял на одной ноге на горлышке бутылки шампанского, поставленной на мяч; на другой ноге, согнутой и отведенной назад, вращались три кольца; на лбу он удерживал в равновесии еще одну бутылку с установленными на горлышке, один на другом, двумя огромными мячами, а сам в это время жонглировал пятью мячиками.
   Это, конечно, было необыкновенное зрелище, просто нечто невиданное – величайшая победа человека над физическими законами и над собственной природой.
   Над залом повисала глубокая, почти благоговейная тишина, даже пьяницы прикусывали язык. Люди, не отрываясь, с напряженными лицами, взирали на эту демонстрацию всемогущества, ставшего наконец доступным простому смертному. И почти всегда при виде этой победы лица зрителей грустнели, а когда все заканчивалось, они пили больше, чем раньше.
   Она же всегда предпочитала смотреть на лицо Хосе, а не на жонглера: женщины не так восприимчивы к зову абсолюта, как мужчины, их меньше волнуют бескрайние возможности, которые Сантини открывал человечеству своим подвигом.
   На лице его застывало выражение наивного изумления, смесь восторга, восхищения и страха. Не было больше лидера максимо, наводившего страх на всю Центральную Америку, оставался только индеец-кухон, тоскующий по утраченным богам и разрушенным храмам, утолявший свою жажду сверхъестественного. Талакоатль, который мог ворочать горы и убивать врагов, изрыгая огонь из земных недр, Ишмушин, способный наделить человека вечной и безграничной сексуальной силой, Арамушин, назначавший царей среди людей…
   В такие моменты все книги, которые она читала о стране, все ее прошлое – развалины, вулканы, статуи, жрецы смерти, армия нового бога, пришедшая вслед за конкистадорами, – все воплощалось в одном человеке; ей хотелось заплакать, обхватить руками эту жестокую, полную мечтаний голову и прижать ее к своей груди.
   Сантини торчал там на горлышке бутылки, ниспровергая самые незыблемые законы и стирая все границы человеческого бытия, демонстрируя наивысочайшее мастерство и величие, а иногда, новым титаническим усилием, возносился еще выше и ставил на кончик носа бильярдный кий, удерживая его в равновесии, – славный пионер, преодолевающий грани возможного, настоящая живая иллюстрация силы и величия человека.
   Да, это действительно была минута славы, триумфа для всего человечества, таких людей надо показывать всем, кто смеет сомневаться в нашей судьбе, это придаст им мужества.
   После представления Хосе всегда приглашал маэстро к своему столику и приветствовал его непременно стоя. Вне сцены, закончив выступление, Сантини был странно молчалив и замкнут. Печальные, как у Пьеро, брови над черными шариками глаз придавали его лицу выражение неизбывной грусти.
   Как-то ночью, после частного представления, которое он дал у себя в резиденции для делегации немецких экономистов, Хосе, много говоривший о Гитлере и много выпивший, задал ему неожиданный вопрос, удививший всех присутствовавших.
   – Нет никакого секрета, – ответил Сантини, – надо только работать, как вол, с самого раннего возраста. Я начал в четыре года. Никакой личной жизни, счастья, любви, одна работа, но истинного успеха все равно никогда не добьешься.
   Она увидела, как лицо Хосе странно помрачнело.
   – Но вы же добились, – сказала она ему.
   – О нет, – сказал сицилиец, – я провалился. Я достиг своего предела. Видите ли, я пытался ввести в свой номер еще один мячик – жонглировать не пятью, а шестью мячиками. Но у меня ни разу не получилось… ни разу.
   По его лицу пробежала тень улыбки.
   – Скажу откровенно: я продал бы душу дьяволу, только чтобы хоть раз проделать это, один-единственный раз. Мой дед сделал это, по крайней мере так говорили… как про Паганини… Говорили, что он продал душу дьяволу. В любом случае, это были величайшие артисты своего времени, вне всякого сомнения.
   Он встал и поклонился лидеру максимо.
   – Так что, сеньор президент, если вы знаете кого-то, кому нужна душа циркача и кто захочет заплатить за нее хорошую цену – шестой мячик, я много не запрашиваю, – скажите ему, чтобы он связался с моим агентом, Чарли Каном, в Лос-Анджелесе. Скажите ему, что я готов продать. Все настоящие артисты – такие же, как я. До свидания.
   Больше номер этого жонглера Альмайо никогда не смотрел.
   Чарли Кан постоянно разъезжал по миру, отыскивая для него новые таланты, и за годы его безраздельной диктаторской власти все они перебывали в «Эль Сеньоре».
   Был лишь один артист, которого Хосе так и не удалось заполучить, несмотря на все приложенные усилия. Таинственный англичанин, который значился на афишах как просто «Джек» и о котором говорили, что он исполняет номер с левитацией и что это нужно увидеть собственными глазами, чтобы поверить. О нем, похоже, никто толком ничего не знал. Денег у него не было, известности он, казалось, избегал. Для своих редких появлений на публике он обычно избирал небольшие малоизвестные ночные заведения где-нибудь в глуши. О нем ходили самые разнообразные слухи, кое-кто из импресарио утверждал, что за ним водятся какие-то скабрезные делишки по части нравственности, что он сиживал в тюрьме и мог снова угодить туда в любой момент, что и объясняло его скрытность и нежелание бывать в некоторых странах. Например, Полю-Луи Герену из «Лидо» так и не удалось заполучить его в Париж. После трехдневного пребывания в Лас-Вегасе, где он выступал в клубе «Фламинго», тот тотчас исчез, хотя вряд ли у него могли быть какие-либо проблемы по части нравов с полицией Лас-Вегаса. Некоторые агенты, устав от недовольства клиентов, которых им никак не удавалось удовлетворить, утверждали, что его вовсе не существует, что он просто плод фантазии, flekke, как это называется на скандинавском цирковом жаргоне, нечто вроде профессионального мифа, услужливо сфабрикованного циничными искателями талантов, утомленными все более и более растущими требованиями все более и более пресыщенной публики, которая в конце концов начинает требовать невозможного. Однако Хосе саму мысль о flekke, легенде, выдуманной с чисто скандинавским юмором какими-то профессионалами за парой кружек пива, считал лишь ловкой отговоркой, к которой прибегают агенты, когда у них не получается достать ему артиста. В конце концов этот «Джек» превратился для него в навязчивую идею, разросшуюся у него в голове до неимоверных размеров. Он говорил о нем постоянно. И не только когда речь шла об «Эль Сеньоре», а даже в тех случаях, когда на его пути встречались какие-либо трудности, словно он ждал, что вот придет «Джек» и все уладит. Нередко, когда он сидел в своем кабаре, наполовину отупев от выпитого алкоголя и какой-то странной пожиравшей его фрустрации, и с насмешливым презрением, почти с ненавистью, смотрел, как какой-нибудь несчастный деятель искусств изгибается как змея, исполняет сальто-мортале, балансирует на мизинце, глотает огонь, вонзает кинжал себе в щеку или совершает иной подвиг в погоне за сверхчеловеческими достижениями, он стискивал в руке стакан, так что тот рассыпался на куски, и почти всегда начинал говорить о «Джеке». Это становилось настоящей манией.
   А тем временем события, происходившие в стране, требовали полного его внимания.

   Как-то утром она проснулась от глухого рокота, доносившегося, как ей показалось, с улицы. Горничная прибежала вся в слезах. Она едва успела помочь ей накинуть халат, как от удара брошенного камня разбилось стекло, потом другое. Перед решеткой сада собралась толпа крестьян с рынка. Они грозили кулаками в окна, выкрикивали оскорбления и угрозы, а потом начали кидаться камнями. Она успокоила горничную, заверила ее, что тут нет ничего личного, просто антиамериканская манифестация. Она же самая видная личность в столице, гораздо более известная, чем посол Соединенных Штатов, учитывая то, сколько она сделала всего для страны, поэтому совершенно естественно, что в первую очередь демонстранты решили взяться за нее. В некотором роде это даже лестно. Манифестацию устроили не перед посольством США, а перед ее домом. В сущности, ее воспринимали как истинного представителя Соединенных Штатов в этой стране. Она не смогла удержаться от довольной улыбки. Посол позеленеет от зависти. Быстро прибыла полиция и разогнала толпу. Она и думать об этом забыла, но тут начались процессы. Для нее это стало ужасным шоком, страшным сюрпризом, к которому она была совершенно не готова. Она не понимала. Чтобы утихомирить манифестантов, успокоить народный гнев, Хосе велел бросить в тюрьму, а затем отдать под суд министра образования. Главным мотивом для обвинения послужило строительство нового университета и Дворца культуры с концертным залом и театром. Очевидно, это рассматривалось как разбазаривание общественных средств, кроме того, его обвиняли в том, что из-за этого американская материальная помощь не дошла до народа. От шока она впала в такую прострацию, что слегла в постель и ей понадобилось несколько недель, чтобы выйти из этого состояния. Она не понимала, как народ может быть способен на такую неблагодарность. Она умоляла, чтобы ей позволили выступить на процессе в качестве свидетеля и взять всю ответственность на себя: ведь это она и только она вы́носила эти культурные проекты и добилась их осуществления. Но Хосе запретил ей выходить из дома. Конечно, с политической точки зрения он был прав. Не мог же он признаться, что американская любовница имела на него такое влияние. За саботаж и растрату государственных средств министра приговорили к смерти, но благодаря вмешательству Организации американских государств он не был расстрелян, а поехал в качестве посла в Париж. Манифестации прекратились, народное возмущение улеглось. Она не обижалась на людей. Они не умели ни читать, ни писать и так закоснели в своем невежестве, что просто были не способны понять, что могут им дать университет и культура вообще и какое значение эти современные здания имеют для престижа их страны на мировой арене и для будущего их детей. Они, похоже, даже не понимали, что в этом их спасение от коммунизма. Она решила трудиться еще упорнее и сначала разъяснять, информировать и просвещать, а потом уже строить. В ближайшей перспективе страна больше всего нуждалась в информационном центре, возглавляемом умными и умелыми людьми, хорошо знакомыми с психологией масс и способными подготовить народ к реформам, о которых все говорят.
   Хосе в связи с этим повел себя очень и очень мило. Хотя из-за нее чуть не пострадала его необычайная популярность, он взял ее с собой в триумфальное политическое турне через всю страну. Главная задача этой поездки заключалась в опровержении слухов, согласно которым в горах появились очаги вооруженного сопротивления. Эмигранты старались представить традиционный хронический бандитизм, всегда существовавший в этих местах, политическим движением.
   Они проехали повсюду. Это было очень увлекательно и поучительно; она увидела совершенно потрясающие вещи, археологические памятники, о существовании которых даже не подозревала. Она была очарована. Никогда еще он не брал ее с собой в официальную поездку. Ночью они часто слышали автоматные очереди: это такой местный обычай, люди здесь все время палят в воздух просто ради забавы. Однако ей становилось не по себе от этой ночной стрельбы, она плохо засыпала, все эти события совершенно выбили ее из колеи. Местное население принимало их всегда с восторгом, это было очень трогательно: праздники, танцы, подарки. В Терра-Фуэнте был арестован и расстрелян со всей своей бандой бандит, который терроризировал население и грабил путешественников. Говорили, что среди этих людей был профессиональный авантюрист, знаменитый революционер, приехавший с Кубы. Она видела, как местные крестьяне переносили на носилках тела: все бандиты были бородатыми, на них были береты и военная форма.
   И повсюду, куда бы они ни приезжали, даже в самых отдаленных провинциях, всегда имелся телефон. Это первое, что ей с гордостью показывали. Когда она бывала утомлена или чем-то встревожена или когда в темноте слышались выстрелы, она начинала представлять себе разные смешные вещи и смотрела на телефон, настоящий американский телефон, который никогда не ломается и за которым бережно следят американские специалисты, она трогала его, даже гладила, и засыпала, положив руку на аппарат, с чувством, что все было не напрасно и она все же сделала что-то в своей жизни.


   Глава XV

   Узкая, каменистая дорога взбиралась вверх по краю пропасти среди черных вулканических скал, на каждом повороте выхватываемых из темноты фарами «Кадиллака», визжали шины, в облаке пыли выпрыгивали из-под колес камешки, ударяясь о металл с грохотом шрапнели. Чарли Кан старался не смотреть вправо, туда, где в нескольких сантиметрах от колес дорога заканчивалась бездной, в которой в любую минуту могла закончиться и его долгая карьера искателя талантов. Он отказывался понимать, что происходит. Этот сукин сын Гарсия, которого он хорошо знал и которому в свои прежние приезды в страну привозил электрические бритвы и виски, не дал никакого объяснения. Он только прокричал, что в столице «события», обругал всех и затолкал его в «Кадиллак» вместе с остальными. В суматохе и панике, среди рева мотоциклов, криков размахивающего пистолетом Гарсии, а может, и потому, что они, словно перепуганные овцы, инстинктивно жались друг к другу, но, набившись в два «Кадиллака», они почувствовали себя немного лучше – только от того, что они вместе.
   Старуха-индианка сидела в глубине машины рядом с адвокатом мистером Шелдоном. Маленькая и коренастая, почти квадратная, в своем невероятном сером котелке и красно-желто-сине-зеленом платье, из тех, что крестьянки надевают для участия в народных танцах, с тщательно намасленными черными косами и изящной сумочкой в руках, она пожевывала листья масталы с видом тихого удовлетворения. Чарли Кан много слышал о галлюциногенных свойствах этого растения. Говаривали, что оно сродни мексиканскому «божественному грибу» туонакатлю, но действует дольше и от него труднее отвыкнуть. Оно вызывает веселье и райские, блаженные видения. Сапотеки использовали эти грибы в религиозных обрядах для общения со своими богами. Это был настоящий опиум для народа, который ничего не стоил и делал человека невосприимчивым ни к жаре, ни к холоду. Время от времени госпожа Альмайо закатывалась от счастливого смеха, и, если вспомнить, что ее только что приказал расстрелять собственный сын, смех этот приобретал чуть ли не дьявольский оттенок. При каждом очередном приступе смеха адвокат мистер Шелдон печально-укоризненно поглядывал на нее.
   Маленький господин Манулеско в своем костюме, посверкивавшем в темноте зелеными, белыми и красными блестками, с густо напудренным лицом, которое от пота постепенно превращалось в гипсовую маску, в нахлобученной на голову остроконечной клоунской шляпе, сидел рядом с шофером, обернувшись внутрь лимузина, и в свете фар следовавшей за ними машины его кроткие глаза смотрели с тревогой и изумлением. Теперь, когда стемнело, его вид действовал на Чарли Кана не так удручающе. Нет более печального зрелища, чем вид клоуна при свете дня.
   – Я не понимаю, что мы ему сделали, – говорил мсье Антуан. – Он всегда так почитал таланты.
   – В столице мятеж, – сказал Чарли Кан.
   – А мы-то тут при чем? Никто из нас, насколько мне известно, никогда не был замешан в политике. Вы думаете, что они отвезут нас подальше в горы, а там?..
   Лицо господина Манулеско вдруг побелело еще больше:
   – Не знаю…
   Никогда бы он не подумал, что у Альмайо так скоро начнутся проблемы. В американских газетах с некоторых пор стали появляться намеки на то, что в горах засели коммунисты-герильерос [32 - Исп. guerrilleros – партизаны.], но он никогда не принимал эти слухи всерьез. После Фиделя Кастро любые грабители сразу объявляли себя «революционерами». Да и американцы в Карибском регионе неплохо поработали, так что все усилия Че Гевары расширить зону влияния кубинского «лидера максимо» с треском проваливались. Че Гевара, конечно, заплатил за все сполна. Он уже прилетал к Альмайо месяца два назад, и тогда все ему показалось в норме. Последняя голливудская старлетка валялась на животе на диване в таком декольте, что через него можно было разглядеть ее задницу, и напевала песню Фрэнка Синатры, пластинку которого она как раз слушала. Хосе всегда любил выписывать себе с киностудий представительниц подрастающего поколения. Обычно эти девицы не требовали ничего кроме машин, бриллиантов и мехов, денег они никогда не брали из соображений морали; но эта малышка была не такая, как все: прежде чем согласиться, она попросила коллекцию полотен импрессионистов. История эта облетела весь Голливуд, и затравленная девица, когда к ней приходили гости, не знала, куда засунуть своих импрессионистов. Полотна были в некотором роде «подписаны». Когда, посмотрев фильм и фотографии «новой Грейс Келли», Альмайо проявил к ней интерес, Чарли Кан уточнил условия сделки, и Альмайо, по обыкновению, сказал: «Окей, окей», не имея, по-видимому, ни малейшего представления о том, что такое полотна импрессионистов. Они встали ему в копеечку, и при очередной встрече он наорал на Чарли Кана, тем более что, по его мнению, у девчонки таланта не было ни на грош. Начинающей звезде говорили, что Альмайо обыкновенный плейбой, мало чем отличающийся от Трухильо в молодости, но, судя по обеспокоенному виду и взгляду, который она бросала на Чарли, она, похоже, уже не была уверена, что правильно поступила, согласившись приехать сюда. Она подпевала Синатре, проигрывая пластинку, явно чтобы приободриться, слушая голос этого по-настоящему цивилизованного парня, который умел обращаться с женщинами по-джентльменски; а этот тип наверняка даже не слышал про Фрэнки, как она сказала позже Чарли Кану. Невоспитанный хам.
   – Рад тебя видеть, Чарли, – сказал Альмайо. – Эй, ты!.. А ну-ка тихо там со своей пластинкой!.. Ну, что новенького, какие ужасы рассказывают про меня в Штатах?
   – В газетах было кое-что по поводу Рафаэля Гомеса, – ответил Чарли Кан. – Говорят, он возглавил вооруженное сопротивление в горах на Юге.
   Альмайо кивнул с важным видом.
   – Точно, точно. У него много оружия, и с ним храбрые ребята, а мне страшно, так страшно, амиго. Просто голову от страха потерял, жуть!
   Он откинулся на спинку кресла и громко расхохотался, а Чарли поймал себя на том, что глупо улыбается, сам не зная чему.
   – Рафаэль Гомес, борец за справедливость, герой. Грабит богатых и раздает награбленное бедным. Новый Кастро…
   Он нацелил сигару в грудь Чарли.
   – Так что, нравится он им там, в Штатах?
   – Вы же знаете, какие они все, там, у нас, – сказал Чарли Кан. – Они всегда за самого слабого. The underdog [33 - Неудачник, аутсайдер (англ.).], вы, конечно, знаете это слово.
   – Знаю, Чарли. Я знаю это слово. «Недопёс» – это именно он и есть.
   Он снова повернулся к любительнице импрессионистов.
   – Я сказал, выключи! Ты слышала?
   – Это же Фрэнки Синатра! – с возмущением сказала девица.
   Но послушалась и оборвала певца на самом эффектном месте.
   – Так, значит, они за самого слабого, а? Рафаэль Гомес – самый слабый…
   Он сокрушенно вздохнул и покачал головой.
   – Я тебе кое-что скажу про него, Чарли. Про этого беднягу Рафаэля Гомеса, который «недопёс». Знаешь, кто послал его в Сьерра Фуэнте? Знаешь, кто снабдил его оружием, продовольствием, кто дал ему этих храбрых, честных людей, готовых отдать свою жизнь за общее дело? Я.
   У Чарли Кана захватило дух, он раскрыл было рот, чтобы задать вопрос, но только глотнул воздуха. Тем временем попугаи на жердочке снова разразились пронзительным хохотом. Кроме того, он чувствовал, как обезьяна дергает его за брюки. Это было очень неприятно.
   – Их underdog, Рафаэль Гомес – мой человек. И в горы его отправил я. Я распустил слух, что он хочет меня сделать, да-да, что он хочет моей смерти, хочет свалить диктатора и установить истинную, здоровую демократию. И знаете, зачем? Знаете, зачем я это сделал?
   – Нет, – сказал Чарли Кан. – Мое дело зрелища, а не политика.
   – А затем, что все эти сукины дети, которые выступают против меня в этой стране, попытаются к нему примкнуть. И сами себя и выдадут. «Недопёс» Рафаэль Гомес действует как магнит на всех этих сукиных детей, которые ненавидят меня и ждут моей гибели. Они пишут ему послания, а он пересылает их мне, так что у меня теперь есть имена. Все имена у меня теперь есть, да. Вот такой длинный список, и с каждым днем он становится еще длиннее. Представляете себе, если только вы можете себе такое представить, что будет, когда придет время собирать урожай? Со дня на день Гомес даст мне сигнал, и тогда начнется. Я умею подложить свинью, научился за долгую жизнь. Без этого никак. Надо, значит, надо, ведь так? У меня тоже есть талант. Ну что? Есть у вас для меня новые голливудские куколки?
   – Есть одна, она как раз начинает делать себе имя, но она несовершеннолетняя и поэтому может приехать только со своей матерью.
   – Ладно, отлично, делов-то! Пусть везет мамашу.
   Он встал, налил виски себе и Чарли.
   – Я и сам был бы не прочь съездить в Штаты, да они там рожу кривят. Не хотят они меня приглашать официально. С частным визитом – пожалуйста, а вот официально – нет. Мало я у них денег клянчу, это правда, вот они меня и не уважают.
   Он сделал несколько глотков и рассмеялся.
   – Есть у меня такое впечатление, что не больно-то они меня там любят. А вот Рафаэль Гомес у них популярен.
   Он запрокинул голову и снова расхохотался – громко и весело, потом еще раз серьезно взглянул на Чарли Кана.
   – Ну ладно, теперь перейдем к серьезным делам. Вы нашли его?
   Чарли Кан горько раскаивался в том, что когда-то вообще рассказал Альмайо об этом номере. Впервые он услышал о «Джеке» в «Тиволи», в Копенгагене. Директор заполучил его когда-то, и у него действительно была афиша с напечатанным большими черными буквами именем «Джек», взятым в кавычки. Это было доказательство, впрочем, в «Тиволи» все до сих пор еще говорили о нем, а та самая афиша двухлетней давности красовалась на почетном месте в директорском кабинете. Ничего не оставалось, как принять все это как данность. Все верно, доказательство в некотором роде, имелось в наличии, и старый искатель талантов видел его своими глазами. Сомневаться не приходилось, тому были свидетели. Конечно, афишу можно было подвергнуть сомнению, можно было отказаться видеть в ней материальное доказательство существования «Джека» или, во всяком случае, необычности его номера, приписывавшегося ему уникального таланта, не имевшего прецедентов в истории человеческого гения. В самом деле, афиша доказывала существование «Джека», его мастерство и уникальность его номера не больше, чем церкви доказывают существование Бога. Но свидетели, свидетели?.. Они-то были и их свидетельства были неиссякаемы. Начиная с директора и кончая уборщицей в туалете, они могли часами делиться своим восторгом и восхищением. Они были счастливы поделиться ими и с Чарли, это чувствовалось сразу, как и то, что они будут пережевывать эти впечатления до конца своих дней. Когда уборщица, или директор, или официанты, или билетерши станут совсем старыми, их разыщут журналисты, и они снова, с еще большей убежденностью, поведают о чудесном номере, которому стали свидетелями в далекой молодости. По прошествии времени он превратится в настоящее чудо. Преувеличений в их рассказах будет все больше и больше, так что в конце концов это событие приобретет мифологический характер. Так родится легенда, которая заживет самостоятельной жизнью. Последний из оставшихся в живых свидетелей, возможно, именно уборщица (Чарли Кан давно заметил, что они обычно живут очень долго), в конце концов сделает из «Джека» и его номера нечто настолько потрясающее и небывалое, что какой-нибудь писака поспешит изложить это последнее свидетельство на бумаге во всех подробностях, употребив весь свой талант и все воображение на то, чтобы показать в назидание будущим поколениям всю красоту и возвышенную мощь этого номера. Такое уже бывало в истории мюзик-холла, и не раз.
   Пока же директор просто заявил ему, что в жизни не видел ничего подобного. «Джек» был чрезвычайно искусным иллюзионистом – иллюзионистом «от Бога», как говорят профессионалы, потому что тут явно имел место природный дар, которым он обладал с детства, а труд и постоянное совершенствование мастерства играли, должно быть, далеко не главную роль. Его номер не имел, видимо, ничего общего с номером, к примеру, Крюгера, который так же мог воздействовать на зрителей посредством массового гипноза, вследствие чего те вытворяли по его желанию невесть что, хотя и тут, несомненно, речь шла о магнетизме и об абсолютно безграничном даре внушения, по сравнению с которыми номер с массовыми галлюцинациями, исполнявшийся, к примеру, Гитлером, экспериментировавшим на германском народе, выглядел не серьезнее маленькой кружки мюнхенского пива. Директор явно преувеличивал. Чарли Кан знал, что датчане любят прихвастнуть, но приходилось все же признать, что этот «Джек» и правда тот еще мерзавец и умеет с высочайшей наглостью и не меньшим мастерством заморочить голову зрителям, после чего все эти простофили разбредаются по своим жилищам в полной уверенности, что им довелось увидеть то, чего до них не видел ни один человек.
   До приезда иллюзиониста в Копенгаген директор ничего о нем не слышал, а ведь тот, должно быть, уже давно занимался своим делом. Выглядел он очень старым, даже потрепанным, несмотря на свою внешность «благородного отца», то есть дебютантом он явно не был. У него была прекрасная седая шевелюра, белоснежная «эспаньолка», он прекрасно говорил по-английски, но мог общаться на любом языке, как все потомственные артисты. Ассистировал ему маленький грязный кокни [34 - Англ. cockney – уроженец Лондона.].
   А теперь о номере. Конечно, поверить в такое трудно, это надо видеть своими глазами. Он выходил на сцену во фраке и наброшенном на плечи шелковом плаще, с тростью с набалдашником слоновой кости и в цилиндре, спускался в зал и садился среди публики. Так он сидел какое-то время, потом доставал из кармана газету и принимался читать. Зрители начинали проявлять нетерпение, а он все читал, позевывая. Когда публика начинала возмущаться вслух, он вдруг властным жестом поднимал тросточку. Сразу наступала тишина. Все смешки, шуточки, улюлюканья прекращались как по мановению волшебной палочки. Затем… да вот, затем происходило действительно нечто совершенно необыкновенное. Кресло, в котором он сидел, стремительно взлетало в воздух, иногда метров на пятнадцать, а то и выше. Высота каждый раз была разная, а он, сидя в нем, летал по воздуху, без какого бы то ни было видимого или невидимого крепления, – ничего не было, совершенно, на этот счет директор «Тиволи» был абсолютно категоричен: «Тиволи» – серьезное заведение, а не какой-нибудь кабак. Кроме того, в кресле не было ничего особенного, обычное кресло для зрителей, к тому же… прикрепленное к полу.
   Сообщив Чарли Кану эту последнюю деталь, директор посмотрел ему прямо в глаза. Чарли Кан не проронил ни слова. Он и не такое слышал. И верил только тому, что видел своими глазами.
   Но это было еще не все. Этот «Джек» болтался в воздухе еще какое-то время, сидя в кресле нога на ногу с развернутой газетой в руках. Затем он аккуратно складывал ее, клал в карман и вдруг исчезал – да-да, буквально улетучивался, кресло продолжало парить в воздухе, но оно уже было пустым; это было нечто сногсшибательное, потрясающее, невозможное – просто чудо; люди смотрели, раскрыв рот, и на их лицах можно было прочесть все – от настоящего страха до крайнего изумления. А потом «Джек» появлялся снова – он сидел в той же позе, положив ногу на ногу, с бокалом вина в руке и сигарой в зубах. После чего кресло очень медленно опускалось вниз, и на этом все заканчивалось.
   Номер длился всего несколько минут, но за эти минуты публика приходила в состояние такого потрясения, что была не в силах ни говорить, ни двигаться, ни аплодировать. «Джек» вставал, прощальным жестом приподнимал цилиндр, поднимался на сцену и уходил за кулисы в свою гримерную, всегда заставленную изрядным количеством бутылок с пивом. Он как-то сказал директору, что датское пиво – лучшее в мире. Это замечание было чуть ли не единственным, что от него слышали.
   Конечно, директору и раньше доводилось видеть номера с левитацией: хитроумные трюки, талантливые вариации на темы старых номеров с индийской веревкой, ставившейся вертикально без каких-либо видимых опор, с факиром, который залезал по ней, а потом исчезал, добравшись до самого верха, но, насколько он знал, – а он вот уже сорок лет был в этом бизнесе, – ничего, подобного этому, не видел никто и никогда. Очевидно, это был массовый гипноз; он пытался снять номер на пленку, но у него ни разу ничего не получилось… точнее, получалось что-то совсем другое. Да, совсем другое…
   Директор спокойно поглядел на Чарли Кана.
   Единственное, что было видно на снимке после проявления пленки, это стоящий посреди сцены черный козел.
   Чарли Кану был знаком неистребимый датский юмор. Он и сам любил время от времени огорошить коллег какой-нибудь шуткой, рассказанной с самой серьезной миной. В его профессии так принято. Значит, flekke… Он вежливо улыбнулся. Кому как не ему знать великую тайную мечту, жившую в сердце каждого его собрата по профессии; все они врали без зазрения совести, рассказывая самые невероятные истории, однако в глубине души все они надеялись, что однажды, хотя бы один-единственный раз, им доведется увидеть своими глазами номер потрясающей силы, который превзойдет все, что когда-либо предлагалось эстрадой за всю историю ее существования, и что тогда они смогут спокойно умереть, умереть счастливыми с уверенностью, что по ту сторону занавеса их ждет номер еще более замечательный, чем этот. Все они были отравлены своей профессией, и если врали, то с одной лишь целью – утвердиться в собственных иллюзиях, в собственной вере. Эту историю он тщательно проверил; номер действительно выходил исключительным, достойным самых лучших номеров в истории эстрады. Оставалась одна маленькая проблема: отыскать этого мерзавца «Джека» ему так и не удалось.
   У того, похоже, не было агента, только ассистент, какой-то жалкий, замызганный тип, при этом страшно ехидный, который занимался всеми его делами. В самом деле, рассказал директор, именно из-за этого ассистента «Джек» был вынужден так спешно уехать из города. Тот оказался закоренелым эксгибиционистом и был застукан датской полицией в общественном саду при весьма неприглядных обстоятельствах. Так что им пришлось покинуть Копенгаген, что было очень досадно. Ибо это был потрясающий номер. Самый потрясающий… Естественно, он говорил не о том номере, что выкинул ассистент в общественном саду. Чарли Кан вежливо хихикнул.
   Не мог же артист такого класса просто исчезнуть, как он это делал на сцене: рано или поздно он должен был снова появиться в каком-нибудь цирке, мюзик-холле или кабаре. Оставалось только ждать и стараться быть в курсе происходящего. Главное, чтобы его не увели из-под носа. Поль-Луи Герен уже сделал стойку, да и Дэвис из «Сэндза» в Лас-Вегасе забрасывал грозными телеграммами агентства всего мира. Чарли Кан не любил быть в отстающих.
   Прошло полгода, прежде чем он снова услышал о «Джеке». По всей вероятности, в силу тех или иных причин этот человек решил хранить инкогнито и соглашался на ангажемент только тогда, когда действительно нуждался в деньгах.
   Странное дело, объявился он в Мериде, в Мексике, в маленьком захудалом стрип-баре. Одному Богу известно, почему он решил выступить именно там, в то время как мюзик-холлы всего мира готовы были предложить ему самые выгодные условия. Это был в точности тот номер, о котором Чарли Кану рассказывал директор «Тиволи». С той разницей, что здесь он не поднимался на такую высоту, как в Копенгагене, а всего метра на четыре-пять. Правда, потолок в зале был низковат, а может, он не хотел выкладываться в полную силу в таком низкосортном заведении.
   Эстрадные круги всего мира бурлили, каждый пытался прибрать этого типа к рукам. Чарли Кан помчался в Мериду. Там он встретил несколько искателей талантов из Парижа, Гамбурга и Лас-Вегаса. У него самого в кармане лежала бешеная каблограмма от Альмайо, которого немедленно известили о том, что «Джек» находится в Мексике, и который разрешал ему предложить артисту за шестинедельный ангажемент в «Эль Сеньоре» в пять раз больше, чем даст любой из его конкурентов. Едва сойдя с трапа самолета, он велел отвезти себя прямиком в кабаре. Он был возбужден и в то же время ощущал некоторое беспокойство. За последнее время он сильно постарел, начинало пошаливать сердце: да и правда надо спешить. Во всей этой истории он думал не столько об Альмайо, сколько о самом себе. Он не любил размышлять о смерти, но теперь о ней стоило подумать. Ему очень хотелось бы умереть спокойно, удостоверившись своими глазами, что нет на свете ничего невозможного и что где-то действительно есть настоящая творческая гениальность. Он прекрасно знал, что миллионы человек довольствуются одной верой, но жизнь искателя талантов сделала его скептиком. Он хотел увидеть собственными глазами.
   Однако все оказалось еще сложнее, чем он ожидал. Владелец заведения, у которого Чарли застал уже Фельдмана, Дювье и Хесса и который никогда в жизни не пользовался таким вниманием со стороны кого бы то ни было, сообщил, что «Джек», похоже, спешно уехал из города; во всяком случае, никто не мог сказать, где он находится. Чарли Кану пришлось проглотить сразу несколько пилюль, чтобы унять расшалившееся сердце. Если этот сукин сын специально напускал таинственности, надо сказать, что ему это удавалось. Если так и будет продолжаться, при всех слухах, что ходят о нем, он станет настоящей легендой, а может, и основателем новой религии; ему будут посвящать храмы, повсюду будут стоять его каменные статуи, такое уже бывало. Может, он этого и хочет?
   Они попытались выудить из хозяина заведения еще какие-нибудь сведения, но мексиканец почти ничего не знал, и, кроме того, ему, похоже, было на все это глубоко наплевать. Красивый сеньор, благородная внешность, по всему видно, испанец, – вот и всё, что он мог ответить на просьбу описать «Джека». Но они не унимались. Хесс из Гамбурга от расстройства все накачивался текилой, то и дело стучал кулаком по прилавку и, казалось, вот-вот расплачется. Но он же разговаривал время от времени с хозяином? Sí, sí. И что он ему сказал? Nada [35 - Ничего (исп.).]. По окончании номера он выглядел всегда очень подавленным, и когда хозяин заведения поздравлял его (зрители-то были в восторге, хотя обычно они всегда с нетерпением ждут начала стриптиза), так вот, когда он поздравлял его, тот только печально качал головой; да, именно печально, так он и выглядел.
   – Терпеть не могу эти жалкие трюки, – говорил он, а его ассистент, странный такой, замызганный коротышка, при этом посмеивался.
   – Пора тебе, «Джек», уже начинать зарабатывать на жизнь, как все, – сказал он ему однажды. – Ты уже не тот, что прежде.
   И он хитро подмигнул ему. Артист испепелил его взглядом, но ничего не ответил. Он всегда после окончания выступления выглядел каким-то обиженным, униженным, да, точно. Можно было подумать, что он привык совсем к другому, знавал лучшие времена. Странное зрелище представляла собой эта парочка: такой благородный, изысканный сеньор, явно не из простых, и этот малоприятный тип со злобным, жестоким лицом и желтоватыми глазами, который будто бы постоянно подтрунивал над своим партнером. У него была странная привычка, прямо какое-то извращение: он носил в кармане коробку спичек, огромную кухонную коробку, чиркал спичкой, смотрел, как она горит, а потом подносил к носу и глубоко, с наслаждением вдыхал серный запах. Крайне неприятная привычка, хотя хозяин заведения не мог бы объяснить, почему она ему так неприятна. Просто это было странно и как-то противно. Нанюхавшись серы, он на какое-то время замирал с мечтательно-ностальгическим взглядом, словно этот запах напоминал ему что-то, чего ему страшно не хватало, скорее всего какие-то лучшие времена. Потом доставал новую спичку, и все начиналось сначала. Одно слово – извращенец.
   Как зрители реагировали на его номер? Патрон пожимал плечами. Они были довольны, но вообще-то они приходят сюда ради голых задниц, заведение специализируется на стриптизе, а его девицы знают в этом толк, за этим сюда и ходят, и все, что задерживает появление девиц с их трюками, зрителей обычно раздражает. Конечно, когда сеньор «Джек» усаживался в свое кресло и вдруг взмывал на пятиметровую высоту – как-как? ну да, метров на пять! – и когда он вдруг исчезал и в воздухе оставалось висеть пустое кресло, а потом он снова появлялся и пил шампанское, все были довольны. И потом, им нравился его фрак; многие из них никогда не видели, чтобы человек был так хорошо одет. Но все равно, по-настоящему их привлекали голые задницы.
   Хесс был уже в стельку пьян, примчавшийся из Парижа француз вытирал лоб платком. Невероятно, чтобы артист такого размаха выступал в таких затрапезных шалманах, где-то в глуши. Единственным объяснением этому могли быть только имевшиеся у него проблемы с полицией, что-то настолько серьезное, что он старался не привлекать к себе внимания и был вынужден постоянно перемещаться, чтобы его не сцапали. Что-то такое за ним очевидно водилось, в этом не было сомнения, что-то тяжкое. А может быть, его разыскивал кто-то, чтобы стребовать какой-нибудь долг.
   Чарли Кан позвонил по телефону Альмайо и сообщил о новой неудаче. Он ожидал, что тот придет в бешенство, но когда закончил говорить, наступило долгое молчание, после чего раздался глухой голос Альмайо:
   – Мне нужен здесь этот тип, Чарли. Нужен, и все тут, понимаете? Я дам любую цену. Найдите его и скажите, что никаких неприятностей с полицией тут у него не будет, никаких. Я заплачу ему любой гонорар, сколько он захочет, и здесь он будет в полной безопасности. Скажите ему, что я это гарантирую. Я – Альмайо. Как вы думаете, он слышал обо мне?
   – Конечно.
   – Найдите его мне, Чарли.
   Никогда еще он не слышал, чтобы лидер максимо говорил таким тоном: это была почти мольба.
   Однако еще почти четыре месяца пришлось ждать, прежде чем след «Джека» обнаружился в бристольском «Палладиуме», на западном побережье Англии. Чарли Кан так боялся снова упустить артиста, что решил Альмайо пока не беспокоить. И правильно сделал. Когда, приехав в Бристоль, он примчался в «Палладиум», меньше, чем через сутки после получения каблограммы, «Джек» уже скрылся. На этот раз директор подтвердил то, о чем начинали подозревать все в профессии: артиста и его ассистента разыскивала полиция. Похоже, у нее было немало причин желать их сцапать.
   – Не знаю, что они такое сделали, но должно быть что-то очень серьезное. Его ассистент так мне и сказал, что им придется смыться, что за ними гоняются все кому не лень.
   Чарли чуть не плакал.
   – Ну, а как его номер? – спросил он наконец.
   – Что-то необыкновенное, – сказал директор. – Массовый гипноз, конечно, но я в жизни не видал такого блестящего исполнения. Когда он взлетел вертикально на своем стуле – они устроили мне предварительный просмотр, – у меня мурашки побежали по всему телу. В истории эстрады ничего подобного никогда не было, уверяю вас. Этот тип круче всех, самый крутой. По части внушения и массовой истерии никто с ним и рядом не стоял, он что хочет, то и делает. Я заходил к нему в гримерную поболтать. Очень странный тип. Англичанин, скорее всего с очень изысканным произношением, выражается чуточку высокопарно, как будто всю жизнь только и делал, что декламировал Шекспира. А грустный! В жизни не видел парня печальнее. После представления, когда я зашел в гримерную, он сидел, повесив голову, в полном отчаянии, просто безутешный; можно было подумать, что он все потерял, абсолютно все, и поэтому ему приходится заниматься чем-то, что кажется ему страшно унизительным. Конечно, могу себе вообразить: он знал, что его выслеживают, что в любой момент могут сцапать; знал, что натворил, чувствовал свою вину, наверняка дело в этом. Но на него, и правда, было жалко смотреть. Когда я поздравил его и сказал, что думаю о его номере, что это самый прекрасный трюк за всю историю эстрадного искусства, он посмотрел на меня с упреком, как будто я разбередил ему старую рану, глубоко вздохнул, и на глаза ему навернулись слезы: «Я ненавижу это, – проговорил он. – Это страшно унизительно. После всего, что я когда-то умел делать…» Ассистент тут же грубо перебил его: «Да ладно тебе, Джек, – сказал он. – Опять ты хвастаешься. Пей свое пиво и пошли спать». Мерзкий коротышка. Вы же знаете настоящих артистов: они никогда не бывают довольны собой. А этот мерзкий кокни расхохотался, ему, похоже, страшно весело было видеть «Джека» в таком состоянии. Отвратительный тип, нечистоплотный, хамоватый, кроме всего прочего, у него была крайне неприятная привычка: в кармане у него всегда лежала большая коробка кухонных спичек, он зажигал их одну за другой, потом гасил, подносил к носу и с наслаждением вдыхал запах серы. Я еще раз сказал «Джеку», что у него исключительный номер. Я не знал, что еще сделать, чтобы его утешить. Он был мне чем-то симпатичен, чувствовалось, что это настоящий джентльмен, столкнувшийся с неприятностями. Он снова взглянул на меня и покачал головой. «Ах, дорогой мой, – проговорил он, – это такая ерунда, просто ерунда. Видели бы вы меня раньше. Я мог сделать все, что угодно». – «Ага, – посмеиваясь, сказал его ассистент. – Теперь Джек малость сдал. А раньше он был великолепен; ему не было равных, это был действительно великий артист, настоящий мастер. Помню, помню те времена. Он мог вызывать землетрясения, останавливать солнце, воскрешать мертвых – все, что угодно. Да, славные были времена!» «Джек» с болью взглянул на него. «Хватит, – сказал он ему. – Это не смешно». Я тоже считал, что этот коротышка не смеет насмехаться над артистом такого класса и что ему следовало бы приберечь свои прибаутки для публики, что толпится у входа в ярмарочные балаганы. Горько было осознавать, что у него такие неприятности, я уверен, что виной всему был его ассистент. Теперь они уехали, сказал директор в заключение. В конце концов, если в нашей профессии и есть что-то хорошее, так это то, что мы всегда надеемся увидеть однажды новый трюк, еще более удивительный, чем предыдущие. В самом деле, благодаря этой надежде мы все и живем.
   Чарли Кан полетел обратно в США, откуда позвонил Альмайо в надежде отделаться этим звонком. Это было как раз после добровольной самоликвидации M.C.A., крупнейшего агентства Соединенных Штатов, в корпорации шла кровавая грызня за добычу: все хотели поживиться вновь выброшенными на рынок знаменитостями, от Элизабет Тэйлор до Фрэнка Синатры и от Ширли Маклейн до Джеймса Стюарта. Самый скромный из этих талантов стоил миллион долларов, то есть сто тысяч комиссионных, и Чарли приходилось крутиться с утра до вечера в надежде отхватить свой кусок пирога. Однако Хосе никак не желал уступить ему контрольный пакет акций, которым владел, что позволило бы ему одним движением мизинца отдать Чарли на растерзание конкурентам. Ему было велено немедленно явиться для объяснений, и он был вынужден повиноваться, а когда вернулся в Голливуд, то обнаружил, что на Элизабет Тейлор уже наложил лапу Курт Фринггс, а на Синатру и Маклейн – Герман Сайтрон. Это было последнее его свидание с Альмайо, и его поразило измученное, затравленное выражение, появившееся на лице босса после того, как он в подробностях рассказал об очередной неудаче в Бристоле и о разговоре с директором «Палладиума». Он добавил, что парижский клуб «Лидо» предлагал «Джеку» неслыханные деньги – по пять тысяч долларов за выступление, – опубликовав это предложение во всех профессиональных изданиях, и что Энтреттер из Лас-Вегаса обещал агентству, которое добудет ему этот аттракцион, премию в сто тысяч долларов, но всё безрезультатно.
   Во время этой встречи случилось нечто странное, но Чарли тогда не обратил на это внимания. Он еще не понимал, до какой степени Альмайо было нужно встретиться наконец с этим «Джеком». Он хотел было сказать тому, что надо проявить благоразумие, что «Джек» – всего лишь шарлатан, как и все другие маги, фокусники, гипнотизеры, алхимики и прочие «сверхчеловеки», наделенные якобы сверхъестественными возможностями, которых немало перебывало в истории эстрадного искусства с тех пор, как самый первый мошенник понял, как сыграть на доверчивости самого первого простофили на самой первой ярмарке, но ему вдруг показалось, что, как только он произнесет что-то вроде: «Бросьте, Хосе, вы прекрасно знаете, что этот тип – такой же трюкач, как и остальные, только более ловкий, более искусный в своем трюкачестве, а потому умеет создать нужную атмосферу, как все великие артисты, художники и поэты», Хосе встанет и свернет ему шею. Этому человеку необходимо было верить, он только и ждал, чтобы ему морочили голову. Во многих отношениях в нем все еще жили простодушие, верования, страхи Монтесумы, а такие люди – это лучшая публика в мире. Братьям-инквизиторам, пришедшим вслед за конкистадорами, ничего не стоило заставить их поверить в неоспоримую реальность ада. А вулканы, пирамиды, тела несчастных, посаженных испанцами на кол, составляли идеальное художественное обрамление; чуточка таланта, чуточка силы внушения – и между небом, мечущим молнии, и землей, извергающей огонь, уже готова сцена для их номера. Инстинктивно, непреднамеренно он не стал говорить о благоразумии и здравом смысле. В нем проснулось чутье старого шоумена, который превыше всего ставит хороший спектакль, и он сыграл свою традиционную роль, ту самую, в которой перед зеваками с сияющими восторгом глазами блистали ярмарочные зазывалы. Он услышал свой голос:
   – Все профессионалы, видевшие его номер, клянутся, что в жизни не видели ничего подобного. Знаете, ассистент этого «Джека» утверждает, что его патрон может остановить солнце и вызвать землетрясение… Ха-ха-ха! Во всяком случае, он, похоже, будет посильнее Гитлера и Сталина. Я читал в одной книге по истории эстрадного искусства, что в восемнадцатом веке был такой Калиостро, так он заставлял звезды падать к ногам зрителей и утверждал, что сам он бессмертен. Думаю, что этот сукин сын «Джек» такой же мерзавец.
   Он рассмеялся, потому что явно хватил через край, да и Альмайо все же не был деревенщиной, хлопающим глазами на средневековой ярмарке. Но выражение лица лидера максимо его изумило. Это было выражение какой-то почтительной робости, и Чарли Кан вдруг увидел в чертах этого человека в белоснежном мундире, который только что оснастил свои воздушные силы двадцатью четырьмя реактивными самолетами, печать древнейшего легковерия, того самого, что породило мир зрелищ и благодаря которому эстрадное искусство будет жить, пока человечество не даст своего последнего представления перед публикой с далеких звезд.
   – Он правда это сказал?
   – Что именно?
   – Что он мог останавливать солнце и вызывать землетрясения?
   Чарли Кан смущенно заерзал в кресле, ему было стыдно, он готов был сказать: «Бросьте, Хосе, все ярмарочные зазывалы с незапамятных времен рассказывают такие истории, они всегда уверяют, что внутри их балагана сидит какой-то чародей», однако верность профессии одержала верх, и он, не моргнув, очень серьезно, ответил, глядя Альмайо прямо в глаза:
   – Ну да, ну да.
   В его профессиональные обязанности не входило мешать людям верить. Наоборот, его профессия заключалась в том, чтобы предлагать им такое, что с радостью проглотили бы «пожиратели звезд» во всем мире. Ему надо было ощущать вокруг себя их веру, их надежду, доверчивость. Это помогало и ему самому верить в существование где-то – пока неизвестно где – поистине необыкновенного номера, в тайное существование некоего наивысшего таланта. Он не был циником, но не имел и крепкой веры, единственное, что помогало ему держаться, – это вера других людей. Выводить людей из заблуждения, отрезвлять их, открывать им глаза, показывать, что маги, сменяющие друг друга на подмостках всего мира, – всего лишь жалкие шуты, – нет, не в этом состояло его ремесло. Поскольку никого больше нет, поскольку приходится довольствоваться одним искусством, он и занимался своим делом – отыскивал лучших иллюзионистов, самых выдающихся чревовещателей, жонглеров, фокусников, акробатов и гипнотизеров. Этого хочет публика. Искусство и талант порождают иллюзии; не станет же он говорить этому «пожирателю звезд», что на самом деле он лакомится дерьмом. И он ответил спокойно, с равнодушным видом:
   – Этот малый может все, что угодно. Никто никогда не видел ничего подобного.
   – Доставьте его ко мне, – выдохнул Альмайо. – Я хочу, чтобы они оба сюда приехали. Найдите его, Чарли. Скажу вам кое-что: если вы приведете их ко мне в «Эль Сеньор», я отдам вам контрольный пакет акций вашего агентства. Вы станете хозяином, единственным хозяином. Нам ведь всем этого хочется, правда?
   И вот теперь, пока машина подскакивала и корчилась на каменистой дороге, а фары, пыль, лава, пропасть и ночь кружились вокруг в дикой пляске, Чарли Кан порылся в кармане и еще раз взглянул на каблограмму, которую получил каких-то двенадцать часов назад в своем офисе в Беверли-Хиллз. Он достал их. Достал обоих, но, возможно, для Хосе Альмайо было уже поздно, слишком поздно.



   «Джек»


   Глава XVI

   Он снова подошел к окну, поискал в небе самолеты: уже полчаса, как они должны были начать бомбежку. Но в небе было пусто, не слышно было ни одного взрыва. Указанные им цели оставались нетронутыми и словно посмеивались над ним: огромное здание нового университета, Дворец культуры, новое крыло Министерства образования и возвышающаяся над трущобами и бидонвилями башня Музея современного искусства.
   Сучка американская, снова подумал он с почти боязливой злобой: он всегда злился, когда ему становилось страшно. Ее лицо отчетливо привиделось ему над всей этой дрянью, над этими постройками, ставшими причиной его краха; он плюнул и отвернулся от окна.
   Он наделал много ошибок, и в большинстве из них виновата была она, американка.
   Новая телефонная сеть, протянувшаяся до самых дальних провинций, настроила против него жителей этих регионов. Для них это был знак перемен, еще одна угроза традициям, обычаям, всей этой грязи, за которую они так цеплялись. Они хотели и дальше жить в своей глуши, чтобы их не трогали, забыли о них. Каждая новая дорога означала для них конец мира, нашествие новых конкистадоров с их машинами, инженерами и электричеством. Ясно, что не по этим дорогам вернутся их древние боги, которых они не переставали ждать. Появление телефона и новых дорог означало также появление полиции, всяких проверок, сборщиков налогов, военных. Хосе знал, что в деревнях колдуны и вожди племен поговаривают, будто он больше не соблюдает обычаев предков, что он продался новым завоевателям. И потом, он слышал разговоры про разбазаривание денег в столице, про то, что там понастроили всяких дорогущих зданий, которые нужны не народу, а только врагам: университет – это при том, что народ не умеет даже читать, – и другие еще более странные и совершенно бесполезные сооружения, само название которых было им непонятно. Когда враги Альмайо говорили им, что тот прикарманивает средства, предназначенные для развития страны, они никогда не возмущались. Наоборот, им нравилось знать, что кто-то из своих, такой же индеец-кухон, такая же деревенщина, как и они, живет в огромном дворце, утопая в роскоши. Им нравилось смотреть, как он катается в шикарных машинах с белыми любовницами, увешанными драгоценностями. Когда он проезжал мимо них по трущобам на своем «Кадиллаке», они смеялись, радуясь тому, как он провел этих испанцев, и провожали его взглядом, думая, что, может быть, когда-нибудь на его месте окажется и их сын.
   Но когда он построил на их деньги новое крыло Министерства образования, официальные здания, концертный зал, где исполняли непонятную для них музыку и куда ходили только богатые, на месте старой уличной эстрады, куда они каждый вечер ходили слушать свою любимую маримбу, музей, где были выставлены странные, непонятные вещи, они начали его презирать. Такое расточительство было оскорблением их нищеты. Особенно их взбесили новое Министерство образования и новый университет, потому что было ясно, все это нужно только богатым и их детям и строилось для них, а не для народа. Они, естественно, знали, что все это придумали «гринго» и что любовница-американка плохо влияет на их кухона. Как-то утром на улице перед домом американки чуть не началось настоящее восстание. Это было в базарный день, и перед решеткой собралась толпа крестьян. Они выкрикивали оскорбления в адрес Соединенных Штатов и даже начали швыряться камнями. Альмайо сразу понял, что совершил грубую ошибку, и немедленно начал действовать. Он приказал арестовать и отдать под суд министра образования. Признаёт ли тот, что для строительства концертного зала использовал деньги от налогов? Признаёт ли, что для строительства публичной библиотеки и Музея современного искусства использовал правительственные фонды? Министр не смог ничего отрицать, все это было правдой. Процесс широко освещался в печати, и народ был счастлив узнать, что за растрату государственных средств и срыв работы, направленной на повышение уровня жизни масс, министр был осужден. После этого стало немного спокойнее, но он знал, что теперь с уступками надо притормозить; они как бы мерились силами – он и народ. Он знал, что есть одна вещь, которой индейцы никогда не прощают, – это слабость. Стоит дать малейшую слабину, и они перестанут его бояться, а значит, начнут презирать. Он знал, что они говорят о его любовнице-американке, но, отправь он ее восвояси или отдай под суд, признав таким образом ее влияние на себя, они бы поняли, что он их боится, и никогда не простили бы ему этого. Поэтому он взял ее с собой в политическое турне, провез через всю страну, от непроходимых джунглей до горных районов, забираясь так высоко, как это позволяли дороги. Он повсюду показывал ее и заставлял бурно ее приветствовать. Он велел ей надевать самые лучшие туалеты и демонстрировал ее в джунглях и деревенских лачугах, где никто никогда не видывал ничего подобного. Вожди местных племен везде подносили ей фрукты и подарки, вешали на шею цветочные гирлянды, а люди разглядывали при свете костров ее одежду, украшения, меха, светлые волосы, уложенные в странную прическу, роскошную кожу, понимая, что одному из них, своему, удалось добиться такого, чего они не представляли себе даже в самых честолюбивых мечтах. Они смотрели на эту девицу и понимали, кто тут хозяин, и это придавало им уверенности. Этот кухон по-прежнему силен, он может позволить себе все, что угодно. Все шло как надо. Сидя в своем белом мундире, увешанном наградами, рядом с американкой, которая, казалось, только вышла из своего концертного зала, Альмайо смотрел на почтительные, восхищенные лица, выступавшие из мрака в свете костров, и с бесстрастным видом пожевывал сигару. Вот деревенщины, презрительно думал он. Ибо он глубоко презирал их, почти ненавидел. Для него это были собаки, вонючие псы, с которыми можно делать что захочешь, которые вечно сидят с пустым брюхом и которым не надо другого счастья – только бы им позволили и дальше валяться в собственном дерьме. Их всегда обирали, а они веками лизали сапоги испанцам. Он был одним из них и не забывал этого. И не собирался им этого прощать – никогда.
   Но ночью, отдыхая в лачуге, оборудованной специально для них холодильниками, он всегда слышал стрельбу, а ведь он разъезжал в сопровождении двух батальонов, вооруженных самым современным оружием. Эти герильерос были людьми Рафаэля Гомеса, и кухон был вынужден признать, что впервые в жизни он встретил кого-то, кто оказался хитрее его. Потому что этот щенок, которого он тщательно выбирал на роль агента-провокатора, которого сам отправил в горы, снабдил оружием, чтобы привлечь к нему своих врагов и заставить их выдать себя, обернулся против него и развязал на Юге настоящую революционную герилью. Вот не надо было ему брать на эту роль образованного. Все они плуты и двурушники, каждый считает себя новым Кастро; тот ведь тоже учился в университетах, а теперь от его примера, его успехов с ними прямо делается почесуха. Щенка сбили с толку все эти статьи из американских газет, где описывалась его героическая деятельность. Журналисты-янки даже добрались до него самого, чтобы взять у него интервью. Это ударило ему в голову, тем более что благодаря пополнениям, которые Альмайо регулярно посылал ему, он вполне мог рассчитывать на победу. Ему подвернулся удачный случай. Было бы глупо не воспользоваться им. Хосе не на кого было злиться, кроме самого себя. Он недооценил его и действовал недостаточно решительно против студентов, интеллигенции и агентов империализма, посчитавших, наверное, что Альмайо стал слишком многого требовать и что договориться с Гомесом им обойдется дешевле. Ему бы сделать так, как сделал Дювалье на Гаити: взять и уничтожить эту интеллигентскую сволочь. Но Гомес сумел обойти все ловушки, уйти от карательных частей и продержаться в горах больше полутора лет, а тем временем американские газеты поднимали вокруг него все больше шумихи. Мало-помалу, он начал казаться непобедимым. А Альмайо знал, что такая репутация привлекательна сама по себе, что это – лучшая и самая действенная пропаганда. Когда стало ясно, что он не способен предотвратить мятеж, военные приняли меры предосторожности и восстали сами. Такие уж правила в этой игре. Это означало, что они делали ставку на победу Гомеса.
   Шесть часов. От авиации по-прежнему ни слуху ни духу, никаких бомбардировок, только отдельные выстрелы. Вот уже больше часа, как он отдал приказ поднять в воздух самолеты. Если воздушные силы примкнут к мятежникам, ему будет даже не найти самолета, чтобы бежать к генералу Рамону, командовавшему верными ему войсками, которые подавляли мятеж в южных провинциях.
   Если не случится чуда, тяжело ему будет выбираться из этого осиного гнезда, бежать из столицы и как-то продержаться сорок восемь часов, пока США не пришлют войска «для защиты жизни американских граждан после возмутительных расправ, учиненных мятежниками Гомеса, движимыми ненавистью к американскому империализму». Тела будут «обнаружены» уже завтра, и он лично объявит по радио о свершившемся ужасном преступлении, свалив все на врагов. Пристрелить американских граждан, как каких-то собак, – такого еще никто не решался сделать. Он обратится с воззванием в Организацию американских государств, и через двенадцать часов здесь уже будут американские морпехи. Он будет спасен. Цена, конечно, немалая, но надо, значит, надо… Никто и не подумает обвинить его в расстреле собственной любовницы, той самой, которую он с такой гордостью показывал повсюду, о которой все говорили, что он не может без нее обойтись. Потом он вдруг вспомнил, что приказал расстрелять и собственную мать, и, ударив себя по ляжкам, тихо рассмеялся. Пусть попробуют доказать, что это его рук дело. В США ни один человек не поверит такой клевете. Это ведь цивилизованная страна – Соединенные Штаты Америки. Они и представить себе не могут такого чудовищного поступка. Конечно, они знают, что когда-то в этой стране совершались человеческие жертвоприношения, но это было в глубокой древности, задолго до американской помощи.
   Никто никогда не заходил так далеко, с гордостью подумал он. Никто столько не сделал, чтобы заручиться покровительством.
   Он встал и пошел обратно к своим любимцам. Все трое остались с ним, потому что давно уже стали его тенью: это была чисто физическая верность, в некотором роде материальная привязанность, единственная, на которую можно по-настоящему рассчитывать; иными словами, они не бросили его, потому что не сумели вовремя смыться. От избытка доверия. А ведь они знали, что двое его предшественников были повешены на фонарных столбах, облиты бензином и стали удачным дополнением к фейерверку и прочим народным празднествам. Три его тени прекрасно понимали, что и для них есть риск превратиться однажды в источники света. Так что все они были здесь, рядом с ним, его добрые друзья, которых американская пресса принимала настолько всерьез, что называла иногда его «теневым кабинетом». У всех великих вождей было нечто подобное. Когда в Африке был свергнут Нкрума [36 - Кваме Нкрума, Фрэнсис Нвиа Кофи (1909–1972) – ганский философ, социолог и политолог; первый премьер-министр (1957–1960) и первый президент (1960–1966) независимой Ганы.], оказалось, что среди его любимых «теней» фигурировала летчица Ханна Райч, которую когда-то уже выбирал в свои приближенные Гитлер, и знаменитый немецкий доктор Шуманн, врач евреев. Они развлекали его, но в бо́льшей степени служили ему фетишами, талисманами, у них было для этого все, что нужно. Ему нравилось иметь рядом этих посредников.
   А у него был мексиканец Диас, который начинал как семинарист, пока его не исключили из института Святого Франциска. После этого, обзаведясь прекрасно выполненными фальшивыми дипломами, он объявился в Гватемале, где работал психоаналитиком, но потом к власти пришел Арбенс [37 - Арбенс Гусман, Хакобо (1913–1971) – государственный деятель Гватемалы. В 1944–1951 годах был министром обороны. С 1951 по 1954 год – президент Гватемалы, пытавшийся проводить прогрессивные реформы («Гватемальская революция»), но свергнутый в ходе военного переворота, организованного ЦРУ.], который после нескольких проблем с правосудием изгнал его из страны; в конце концов он стал выступать на эстраде в качестве гипнотизера, но артист он был никудышный, ему не хватало таланта, и он так и остался посредственностью; скатившись по артистической лестнице до самого низа, он стал выступать в разных кафе с карточными фокусами и прочими жалкими трюками. Его способностей хватало лишь на то, чтобы доставать из цилиндра и из рукавов голубей, попугаев и кроликов. А ведь он был образованный человек и мог бы заниматься чем-то другим, прилично зарабатывая себе на жизнь. Но его неудержимо влекло к власти, а это, очевидно, могло его привести только к дешевым фокусам и вытаскиванию монет из ноздрей. У него было призвание, но ему не хватало главного. Он продолжал верить в себя и не сдавался, за что Альмайо уважал его. Никакие испытания, никакие неудачи и унижения не могли отвратить этого мерзавца от веры в мерзости. Он был из тех, кто, не раздумывая, отдаст все свое состояние жулику только потому, что сам безгранично верит в жульничество. Он жил за счет Альмайо уже три года, и все это время умудрялся его веселить, по несколько раз начиная один и тот же фокус и всякий раз терпя неудачу. Он напоминал чем-то ассистента «Джека», которому ничего не оставалось, как нюхать серу, чиркая спичками. Оба они низко пали, но падали оба с большой высоты. Диас был любимым талисманом Альмайо. Впрочем, и выглядел он подходяще. Мерзкая рожа, совершенно опустившийся тип. Лысина, вокруг – крашеная шевелюра, круглая физиономия, бегающие беспокойные глазки, к тому же он без конца потел от страха, просто потому что так был устроен. Обычная мразь без какого бы то ни было размаха, хотя сам-то он считал, что размах у него есть.
   Потом был Барон: так его прозвал Радецки. Он встретил его впервые как-то вечером в баре «Эль Сеньора»; на следующее утро бармен обнаружил его сидящим на мусорных ящиках: тот ждал открытия. Так продолжалось больше двух недель. Его никогда не видели трезвым; впрочем, никто не мог сказать, что было тому причиной – алкоголь или нечто вроде помутнения рассудка, полное, абсолютное равнодушие. В конце концов Радецки им заинтересовался и обыскал его. Это было очень поучительно: субъект оказался еще тем мерзавцем. В карманах у него обнаружились три паспорта разных государств, все фальшивые, очень теплые рекомендательные письма к римским кардиналам и вырезка из газеты с его собственной фотографией. К сожалению, текста там не было, так что фотография ничего не дала: по-прежнему было неизвестно, кто он такой, – международный преступник, в бегах или лауреат Нобелевской премии. Ни в одном столичном отеле он не останавливался и, казалось, явился в кабаре ниоткуда. Единственной зацепкой были авиабилеты, имевшиеся у него в карманах в удивительном количестве. Где он только не побывал, и если какого-то билета на какое-то направление в его коллекции недоставало, так это только потому, что самолеты туда не летали. Кроме того, там лежали две-три похабные открытки, что плохо вязалось с рекомендательными письмами в Ватикан. Хотя этот тип был в таком состоянии, что ему можно было шутки ради засунуть в карман все, что угодно. Радецки рассказал о нем Альмайо, который любил всякие странные и таинственные истории. Особенно его заинтриговала фотография. Газета была французская, снимок сделан несколько лет назад, потому что этот тип выглядел на нем гораздо моложе. Диас сказал, что это может быть какой-нибудь палач, начальник концлагеря или что-то в этом духе. Но это плохо сочеталось с висевшим у него на шее медальоном с изображением Девы Марии и маленькой Библией, которую он носил в кармане. Впрочем, вполне возможно, что этот человек был в одно и то же время военным преступником, великим ученым и филантропом, только под разными именами. Диас иногда утверждал, что этот тип не иначе как изобрел атомную бомбу, потому и оказался в таком плачевном состоянии. В любом случае, было в нем что-то подозрительное, темное, что будило воображение. Кто его знает… Когда Альмайо напивался в стельку, компания Барона действовала на него особенно обнадеживающе. Нет, неспроста этот тип повстречался на его пути. В нем не было ничего, ну абсолютно ничего человеческого.
   Радецки имел на этот счет свои соображения, но не спешил делиться ими с Хосе. Хосе суеверен, ему необходимо во что-то верить, он иногда даже трогал Барона, как притрагиваются к дереву. А почему нет? У Трухильо под подушкой лежал какой-то грязный фетиш, с которым он никогда не расставался. Дювалье на Гаити объявил себя божеством вуду, и вся страна совершала перед его портретом особый ритуал. Гитлер советовался с астрологами, а Фуэнтес [38 - Фуэнтес, Хосе Мигель Рамон Идигорас (1895–1982) – президент Гватемалы в 1958–1963 годах.], в Гватемале, был застрелен людьми Арбенса в самый разгар обряда поклонения курице. У Барона действительно было все, что надо, это-то и внушало Радецки подозрение. Возможно, он сознательно занимался мошенничеством, практикуя способ, существующий с незапамятных времен. Потому что выглядел он страшно таинственно, странно, абсурдно и непонятно – настоящий ходячий фетиш, он мог жить за счет совестливого, мечтательного человечества, бесконечно падкого на нечто необычное и сверхъестественное, то и дело находя себе богатых покровителей. Это был просто-напросто паразит гигантских размеров.
   Радецки попытался разговорить его, чтобы он сам во всем признался, но не на такого напал. Тот с полным отсутствием какого-либо выражения на лице прекрасно изображал каменную статую. Действительно, можно было подумать, что перед вами пьяница, постоянно пребывающий в состоянии алкогольного ступора, однако спиртным от него совершенно не пахло. Это был настоящий шантаж – таинственностью и странностью, – практиковавшийся в какой-то новой, особо удачной форме. Ему надо было буквально подносить еду ко рту, раздевать его, класть в постель, а наутро снова одевать. Ему даже удалось добиться того, что Диас, по личному приказу Альмайо, вытирал ему задницу. Радецки какое-то время подумывал даже спрятать ему в карман электрическую батарейку и подключить к ней лампочку, зашитую в ворот пиджака, так чтобы, нажимая в нужный момент кнопку, мерзавец мог щеголять нимбом, светящимся вокруг его головы. Это был, вне всякого сомнения, совершенно новый персонаж в истории эстрадного искусства, заслуживавший всяческих похвал.
   Барон был среднего роста и держался всегда очень прямо; усики с проседью и голубые глаза; щеки его казались все время немного надутыми, словно он постоянно пытался подавить отрыжку, а может, удержаться от ругательства или неуместного хохота. Он носил костюм в клетку «принц уэльский», канареечно-желтый жилет, серый котелок и белые гетры поверх ботинок. Единственное, что, казалось, его очень заботит, это опрятность. Альмайо еще не доводилось видеть столь ухоженного человека, но как он умудрялся, живя подобной жизнью, сохранять такую чистоту, – это было выше его понимания. Он любил смотреть на него, когда тот сидел в уголке, скрестив ноги и положив на колени котелок с брошенными в него перчатками свиной кожи. К двум-трем часам ночи у кухона, оприходовавшего уже две-три девицы и столько же бутылок виски, при взгляде на этого незнакомца на глаза наворачивались слезы.
   – Ты думаешь, он был какой-то важной персоной? – спрашивал он тогда Радецки, тяжело опираясь локтями о стол, с распущенным галстуком и пылающими от бессонницы глазами. – Кем-то приличным?
   – Это идеалист, – сказал Радецки. – Он так высоко возводит очи к таким прекрасным и таким важным для него звездам, что не дает себе труда заметить, что происходит с ним самим. Он не думает о себе, он думает только о человечестве. Sprechen Sie deutsch, Herr Baron? [39 - Вы говорите по-немецки, господин Барон? (нем.).]
   – А что такое идеалист? – спросил Альмайо.
   – Идеалист, – пояснил Радецки, – это такой сукин сын, который считает, что на земле для него нет достаточно хорошего места.
   Итак, Альмайо принял Барона и любил его почти так же, как свою обезьянку. Ему нужно было, чтобы вокруг него было как можно больше странного, необычного. Это его успокаивало, придавало уверенности, иначе он чувствовал себя будто с похмелья, ему казалось, будто все действительно так, как есть на самом деле, будто ничего другого не существует. Он видел слишком много номеров, чтобы уж очень обманываться, но ему не хотелось думать об этом, и он был готов довольствоваться иллюзией и подобием. Чарли Кан как-то сказал ему, что к старости все в конце концов приходят к эстраде – в той или иной форме; в этом и заключаются мудрость, смирение. Однако он не желал признаваться себе в этом. Во всяком случае, было в Бароне что-то этакое, таинственное, и это ему нравилось. Любил он и Диаса, прекрасно зная, что он – редкостная мразь, но ведь, чтобы выходить за пределы чего бы то ни было, надо обладать каким-никаким талантом. Он знал, что Диас не раздумывая предаст его, как только представится такая возможность, но вот именно этой возможности у него и не было. Слишком уж много грехов за ним водилось. Была в нем настоящая гнильца и какая-то вонь, которые казались Альмайо очень перспективными.
   Ну, и наконец у него был Отто Радецки, человек, которому доверял сам Гитлер, очень подходящая личность, настоящий авантюрист, самый жесткий из всех, кого ему доводилось встречать, со шрамом и светло-серыми, стальными глазами на бесстрастном лице. Он был образован, мог рассуждать на странные темы вроде идеализма или паранойи; он объяснил ему, что паранойя – это научный термин, которым определяется человеческое величие, и даже добавил, что Альмайо – настоящий параноик, как и Гитлер. Альмайо нравилось бывать с ним. Они познакомились как-то вечером в «Эль Сеньоре», у них оказались общие друзья в Южной Америке и на Карибах. Он рассказывал ему потрясающие истории, из которых было видно, каким великим человеком был Гитлер; Радецки до самого конца верой и правдой служил ему в качестве офицера десантных войск. Гитлером Альмайо по-настоящему восхищался. Он мог часами слушать рассказы Радецки: про фантастические армии, завоевывающие гигантские территории, сметающие все на своем пути, истребляющие целые народы по приказу одного-единственного человека, наделенного талантом диктовать свою волю миллионам других людей, которые обожали его и шли за него на смерть. Радецки выписал для своего друга из Германии и из Америки пленки старой кинохроники, и Альмайо без конца смотрел их с восторгом и почтением, придававшими его лицу наивное выражение. Всякий раз, когда он чувствовал себя подавленным, он велел крутить эти фильмы, и настроение его сразу поднималось. Огромные толпы людей в странной форме среди леса знамен с горящими факелами в руках с безграничным восторгом исступленно приветствовали одного человека, стоявшего на трибуне и возвышавшегося над всеми ними, человека, чье лицо выражало абсолютную уверенность, спокойную веру в поддержку тайной, сверхъестественной силы, которую он ощущал у себя за спиной и которая дала ему власть.
   – Гитлер и правда продал душу дьяволу, – сказал ему однажды Радецки.
   Он не открыл ему ничего нового, Альмайо давно уже знал это. Гитлеру несомненно удалось заключить эту сделку. Достаточно было посмотреть на эти завоеванные, выжженные земли, лежащие в руинах столицы, склонившиеся головы подписывающих, одобряющих, соглашающихся глав государств, на разрумянившиеся от обожания лица женщин, на школьников, подносящих цветы властелину мира… Да, у него был покровитель. Человеку не дано достичь большего, подняться выше. Ему, должно быть, пришлось много сделать, чтобы его заметили, чтобы доказать свою готовность. И тем не менее он потерпел поражение. Рухнул с заоблачной высоты, и мир был вырван у него из рук. Радецки показал ему конец Гитлера на экране: Берлин в развалинах, бункер, искаженное лицо властелина мира, обугленные тела, безумие одиночества, яд. Тут было над чем подумать, и Альмайо много думал. Падение Гитлера было хорошим уроком, и он не преминул извлечь из него пользу. Все та же история – как с Батистой и Трухильо. Гитлер провалился, потому что не был достаточно плохим, потому что стал считать себя хозяином, забыв, что на самом деле он всего лишь слуга. Ему надо было бы расстрелять собственную мать.
   Он очень рассчитывал на этот поступок. Если этого будет мало, чтобы исправить ситуацию и снова заручиться уважением и доверием того, кто распоряжается всем в этом мире, значит, справедливости, и правда, больше нет.
   Он с удовольствием вернулся к своим товарищам. «Теневой кабинет» был весь здесь – в полном составе, и выглядели его члены далеко не блестяще; судя по расслабленному выражению лица Диаса и нервозности Радецки, дела шли вовсе не «к лучшему в этом лучшем из миров» [40 - Цитата из романа Вольтера (псевдоним Франсуа Мари Аруэ, 1694–1778) «Кандид, или Оптимизм» (1759), ставшая крылатым выражением.].
   Они слушали радио, включенное на полную громкость; вещание всегда находилось под правительственным контролем. О боях, о мятеже, о происходившем на улицах столицы – ни слова. Передавали только региональные новости, рекламу, и, хотя голос диктора временами дрожал, а несколько раз и вовсе пропадал, Альмайо рассудил, что он хорошо справляется с поставленной задачей и что за границей, где ловится эта программа, должны были убедиться, что режим еще держится. Он едва успел прослушать вселяющие оптимизм новости об урожае бананов в прибрежных районах, как голос диктора вдруг прервался посреди фразы, наступила тишина, потом раздался треск автоматной очереди и почти сразу молодой, срывающийся от волнения голос – очевидно, голос студента – прокричал на всю комнату:
   – Смерть тирану и преступнику Хосе Альмайо! Продажное, погрязшее в крови правительство проклятого диктатора свергнуто силами народной революции! Да здравствует Освободитель, да здравствует Рафаэль Гомес!
   Попугаи подняли оглушительный ор. Обезьянка с визгом прыгала с места на место, разбрасывая повсюду бумаги с письменного стола. Диас рухнул в кресло, вытирая лицо платком. Радецки, заметно побледнев, с любопытством смотрел на Альмайо. Тот взял очередную сигару и закурил. Барон парил над всей этой суетой с царственным безразличием, чувствовалось, что эти мелкие земные события его совершенно не интересуют. Он сидел выпрямившись, абсолютно неподвижно, как всегда, с чуть надутыми щеками, словно удерживаясь от желания то ли рыгнуть, то ли презрительно рассмеяться, и, хотя Альмайо подозревал, что он всего лишь очередной шут, пользующийся его страстью к эстраде, он был вынужден признать, что этот сукин сын чертовски здо́рово справляется со своей ролью, изображая достоинство и равнодушие, и до самого конца не выходит из образа. Возможно, он был просто пьян. Однако Альмайо почувствовал даже что-то вроде сердечной благодарности к этому подонку. Он действительно был ни на кого не похож, выглядел совершенно не по-людски, и на это всегда было приятно смотреть. Он словно явился издалека, из какого-то иного мира, и находился здесь временно, как бы проездом, уверенный в том, что с ним ничего не может случиться. Альмайо долго, серьезно и с восхищением смотрел на него, и Радецки был потрясен, в очередной раз увидев на лице и в глазах кухона выражение наивной, детской, суеверной грусти. Все вокруг рушилось, а он смотрел на Барона, приоткрыв рот в счастливой улыбке, смотрел с почтением, и Радецки видел в его лице древнейшую, несокрушимую мечту индейцев, ту самую, с которой они взирали на маски и фетишы своих колдунов или на желто-фиолетово-зеленые статуэтки «такла», которые лепились из глины, обжигались на огне, а потом относились во время торжественных процессий в церковь, где возлагались к ногам Господа, и непонятно было, что означает это действо – воздаяние почестей или вызов. Альмайо отвернулся.
   – Ну вот, готово дело, – добродушно сказал он.
   Он подошел к письменному столу, вытряхнул из шкатулки кубинские сигары и рассовал их по карманам.
   – А что авиация? – спросил Радецки.
   Альмайо пожал плечами.
   И тут они услышали гул приближавшихся реактивных самолетов. Диас, внезапно просияв, подскочил к окну, а Альмайо снова обернулся к Барону, по-прежнему бесстрастному и величественному в своей спокойной уверенности, обернулся с выражением, которого Радецки не сможет забыть до конца жизни.
   Это было выражение благодарности.
   Все случилось так неожиданно, что они едва успели понять, что происходит.
   Они услышали свист бомбы, потом еще одной, потом взрыв, от которого вдребезги разлетелись все стекла, и вот они уже лежат ничком на мраморных плитах, осыпанные осколками среди опрокинутой мебели, в то время как ошалевшая от страха обезьянка скачет у них по спинам, вцепляется в волосы, бросается на стены и пронзительно орут попугаи.
   Авиация примкнула к Рафаэлю Гомесу и бомбила теперь президентский дворец.
   Один Барон невозмутимо продолжал сидеть в своем кресле, приподняв брови, с едва различимым недовольством на лице.
   – Как это, ну же?.. – спросил Альмайо. – Как это там называется?
   – Валить, валить отсюда, – пробормотал Диас. – Нас тут поубивают всех, как крыс.
   – Как это? Право на… что-то там такое, с посольствами связано. Они меня все время с этим доставали.
   – Право на убежище, – сказал Радецки.
   – Точно, – сказал Альмайо, вставая с пола.
   Он вынул из волос несколько осколков стекла.
   – Они вечно захлопывали у меня перед носом дверь, когда кто-то из моих врагов прятался в посольстве. Право на убежище… Вечно тыкали мне им в нос. Традиция такая. Для того в Южной Америке и нужны посольства. Всему свое время.
   – Нам никогда не добраться туда, – промямлил Диас.
   – Попробовать-то можно. Право на убежище – это святое.
   – Оно не распространяется на мертвецов, – сказал Диас.
   Он плакал.
   – Один шанс из десяти, – сказал Радецки.
   – То, что надо, при определенном везении, – сказал Альмайо.
   Он оглядывался по сторонам, ища, что бы прихватить с собой, потом вспомнил о девушке-индианке и прошел в свои апартаменты. Им наверняка придется проторчать в посольстве несколько недель, прежде чем будут готовы охранные свидетельства, и у него не было никакого желания поститься. Он нашел ее в спальне. Девушка мрачно смотрела на выбитые стекла, но перепуганной не выглядела. На ней были надеты сразу три платья – американских, которые она не желала бросать здесь, в руках она держала две пары туфель и горсть дешевых побрякушек. Он знаком велел ей подойти; она с сожалением оглянулась на раскрытые шкафы с платьями, которых ей было не унести, и пошла за ним. Они выбежали через служебный вход, прихватив с собой двух еще остававшихся там охранников, и вскочили в грузовичок. Не успели они тронуться, как заметили самолеты, возвращавшиеся на бреющем полете к резиденции. Два полицейских «Мерседеса», набитых студентами, с включенной сиреной промчались на полной скорости им навстречу, затормозили, с трудом развернулись в узком проулке и погнались за ними. На улицах никого не было, кроме вооруженных студентов, стоявших на перекрестках, чтобы не дать сбежать тирану, на проспектах шли последние бои. Радецки вел машину, стараясь не задевать стены. Молодые люди отскакивали в стороны, когда он чуть ли не наезжал на них, теряя несколько секунд, прежде чем выстрелить. Так им удалось добраться до посольства Уругвая, расположенного ближе всего от дворца, и ворота закрылись за ними в тот самый момент, когда подъехали «Мерседесы». Студенты соскочили на землю и бросились было вперед, но остановились, ругаясь, перед решеткой и медленно опустили автоматы.


   Глава XVII

   Они ждали посреди вестибюля под ошалелым взглядом открывшего им дворецкого в белом пиджаке; Хосе через глазок наблюдал за передвижением войск снаружи. Он видел, что за садом, на другой стороне улицы, напротив решетки, уже установили пулемет. Постоянно прибывали грузовики с солдатами. Беспрестанно выли сирены полицейских машин. Он обернулся с радостным видом, зажав в зубах сигару.
   – А хорошо все-таки знать, что существует такая штука, как международное право, – сказал он. – Сюда им не войти. Как подумаю, что я угрожал им всякий раз, как они предоставляли убежище кому-нибудь из моих врагов… Я был не прав. Это хорошая штука – вот эта самая.
   Послышался шорох платьев и сдержанный кашель, и он оказался нос к носу с группой людей в вечерних туалетах, стоявших справа, у входа в большую гостиную. У посла был званый ужин. Гости застыли, глядя на Альмайо и его телохранителей с автоматами в руках. Эти люди принадлежали к изысканному обществу, и Альмайо знал их всех. Все они перебывали у него в гостях во дворце, а их супруги, сидя справа от него во время официальных ужинов, терпели страшные муки, тщетно пытаясь найти тему для разговора с ним. Он сам частенько умирал с ними от скуки, хотя всячески старался сохранять спокойствие. Дипломатический корпус – это важно, на дипломатов надо производить хорошее впечатление. Вообще-то, дипломатов у него принимал министр, сам же он удостаивал их аудиенции только по очень важным поводам. В таких случаях он внимательно их слушал, но сам говорил мало: надо было соблюдать осторожность. Однажды, после авиакатастрофы, когда ему в руки попала диппочта, он перехватил отчет посла Бразилии, в котором этот сукин сын говорил, что «несчастье этой страны состоит в том, что ее возглавляет человек, не имеющий никакого образования и разбирающийся в экономических и социальных делах не больше, чем капрал-индеец из национальной гвардии, кем он наверняка и был бы, если бы не научился помалкивать, создавая впечатление внутренней силы и таинственности. Он представляет собой именно тот тип человека, который привлекает „элиту“ и интеллигенцию, особенно испанского происхождения, потому что им кажется, что он воплощает „возрастающие силы заброшенного всеми индейского населения“, что вызвано их собственным чувством вины и абсолютным незнанием настоящих реалий народной жизни».
   Тут были американский посол и его жена – старая сушеная вобла с торчащими костями, – которая всегда лезла из кожи вон, чтобы понравиться и польстить ему, перемежая восторженные речи взволнованным лошадиным ржанием, говорила о сотворенных им для страны чудесах: о телефоне (теперь можно прямо звонить в Соединенные Штаты), о новом университете, концертном зале. Что касается самого посла, тот смотрел на Альмайо в полном ошеломлении; советники ни о чем его не предупредили; еще накануне он отправил в Государственный департамент депешу, в которой утверждал, что армия остается верной Альмайо, а кастрист Рафаэль Гомес абсолютно ничего из себя не представляет и вот-вот будет взят; что по некоторым слухам, проверить которые не представляется возможным, он уже убит одновременно с Че Геварой, чье присутствие было зафиксировано на Южном полуострове. Правда, присутствие Че Гевары фиксировалось в это время во многих местах, где его регулярно убивали, – то в Колумбии, то в Сан-Доминго, – и эти его исчезновения не имели иной цели, кроме как еще раз подчеркнуть его легендарную вездесущность и неуязвимость. Теперь же посол смотрел на Альмайо с глубоким возмущением. Это был сокрушительный удар по его карьере. В Госдепе его сочтут дураком, да и в прессе шумиха поднимется почище той, что поднялась, когда его коллега из Сан-Доминго потребовал у Белого дома ввести в страну американские войска под предлогом, что Хуан Бош [41 - Бош Гавиньо, Хуан Эмилио (1909–2001) – доминиканский политический деятель, историк и писатель, президент Доминиканской Республики в 1963 году.] возглавил коммунистический мятеж. Одно можно было сказать с уверенностью: Альмайо обратился за убежищем в посольство латиноамериканской страны, а это означает, что его песенка спета, армия против него, значит, об отправке войск не может быть и речи, если только, конечно, нет угрозы жизни американских граждан. Но самое страшное в данной ситуации – это то, что теперь повсюду станут говорить, что посол Соединенных Штатов ужинал с Альмайо сразу после его падения. Новый режим никогда ему этого не простит. Но как он мог предвидеть, что не пройдет и нескольких часов, как Альмайо будет свергнут и станет искать убежища в уругвайском посольстве? Он и выбрал-то его наверняка только потому, что оно ближе всех к президентскому дворцу. В любом случае, ему надо держаться стойко, чтобы ничем себя не скомпрометировать. Посол был убежденным демократом и получил пост благодаря значительной финансовой помощи, оказанной им демократической партии в ходе предвыборной кампании. Теперь ему больше не придется стесняться, скрывая свое мнение. Хуже диктатора может быть только диктатор свергнутый.
   Он, не здороваясь, смотрел Альмайо прямо в глаза. Его жена начала было изображать некое подобие улыбки, но, видя, как насупился ее супруг, тут же подавила ее, избавив Альмайо от необходимости смотреть на ее лошадиные зубы. На ней было китайское бледно-голубое платье, а в руке она держала японский веер. Тошнотворное зрелище.
   Посол с бокалом шампанского в руке стоял неподалеку от жены, и, поскольку автоматы телохранителей случайно оказались направленными именно на нее, подошел вплотную к супруге и нежно взял ее за руку; он был уверен, что это выглядело очень по-французски и что впоследствии все еще долго будут вспоминать этот жест.
   Был там и посол Англии, высокий, худой человек, лысый, с усами щеточкой, и его супруга, вечно печальная (таких грустных теток Альмайо в жизни не встречал), с нервно подрагивающей головой. Как-то на ужине у тогда еще действовавшего президента Каррьедо она сидела рядом с Альмайо и, уныло промолчав до самого десерта, вдруг обратилась к нему с просьбой сделать что-нибудь для бродячих собак, которые умирали от голода и скитались по улицам и садам, сбиваясь в пугливые и от этого часто агрессивные стаи. Альмайо поблагодарил ее за сигнал – сам он до сих пор не обращал на этот факт внимания – и пообещал, что завтра же велит всех собак перестрелять; его слова произвели на старую селедку жуткое действие: голова ее затряслась с такой силой, что ему показалось, будто она сейчас отвинтится и свалится с плеч долой. Она с ужасом вытаращилась на него и воскликнула: «Господи, да я же совсем не об этом говорила!» После чего положила ложку и не раскрыла больше рта, а ведь Альмайо просто хотел сделать ей что-то приятное.
   Другие гости – начальник протокола Министерства иностранных дел и первый секретарь одного из латиноамериканских посольств (ни его имени, ни страны, которую он представляет, никто не знал), а также его мамаша, пожилая испанка с крашеными волосами и подведенными глазами, властная и словоохотливая, служившая, казалось, обязательным украшением всех приемов, на которых побывал Радецки, – старались хранить непринужденность и держаться на заднем плане, предоставив главам миссий нести ответственность и проявлять инициативу, что положено им по рангу. Они наверняка благодарили Господа за то, что все случилось не в их посольстве и не им за это отвечать. Радецки знал, что позже в отчетах они не преминут осудить пригласившего их коллегу, как бы тот ни поступил, и расскажут, что сделали бы на его месте. Это станет минимум на год любимой темой разговора на всех ужинах, куда они будут приглашены.
   Посол Уругвая медленно спустился по мраморной лестнице, покрытой красным ковром. В дверях второго этажа появлялись и сразу исчезали взволнованные лица. Посол был изящный мужчина лет шестидесяти, очень маленького роста, седовласый, с благородным лбом и ярко выраженными чисто испанскими чертами лица. Радецки не был с ним знаком, и ему странно было видеть такую прекрасную голову в духе Эль Греко у такого коротышки. Лицо у посла было цвета старой слоновой кости, а глаза, печальные и прекрасные, были окружены темными, почти черными, тенями.
   При виде его Диас вскочил с кресла, куда рухнул, едва войдя, и изобразил несколько церемонных поклонов, явно из другого века – времен плутовских романов, идальго и странствующих брадобреев. Радецки никогда не видел человека, наделенного таким даром низкопоклонства. Не иначе, как его генеалогическое древо уходило корнями в самые глубины раболепства.
   – Господа, – сказал посол, – я вынужден заявить протест.
   У Альмайо не было друзей среди латиноамериканских государств, кроме одной-двух стран, в числе которых Уругвай не значился. Уже несколько месяцев Уругвай находился с ним на грани разрыва дипломатических отношений – по причине преданности демократическим ценностям, а также в знак протеста против того, что там называлось «экцессами диктаторского режима».
   Будь у Альмайо время для маневра, он никогда не выбрал бы посольство Уругвая. Но это было ближайшее от дворца убежище, и у него не было выбора. Теперь он чувствовал себя обиженным и был в ярости от ледяного приема, оказанного ему этими людьми, – словно он какой-то бандит с большой дороги, а ведь он все еще лидер максимо и представляет законную власть. Еще неделю назад американец устроил в его честь прием, на котором присутствовала целая делегация промышленников и парламентариев, теперь же он ведет себя так, будто перед ним бешеная собака. Альмайо все же с удовлетворением отметил, что подбородок и нижняя губа у посла слегка дрожат. Страх – вот самый лучший, самый большой знак уважения.
   – Мы просим убежища как политические беженцы, – буркнул он. – Вы, может быть, заметили, что происходит что-то вроде революции, мне наверняка придется уехать из страны. Как принято в делах такого рода, – вы меня сами этим доставали, – я пришел к вам в посольство в поисках убежища. Вы не раз предоставляли убежище моим врагам, в частности Альваресу и Суттеру. И я после недолгих переговоров выдавал им разрешение на выезд. Теперь наша очередь. Вы получите для меня разрешение на выезд, чтобы я мог покинуть на время страну вместе с моими политическими товарищами. А пока мы просим предоставить нам право пожить в вашем посольстве.
   – Право на убежище не распространяется на преступников, – сказал посол Уругвая. – Впрочем, как вы знаете, разрыв дипломатических отношений между нашими странами был неизбежен. Вынужден просить вас немедленно покинуть помещение.
   Альмайо улыбнулся. Это начинало его забавлять.
   – Вы снабжали Гомеса деньгами, – сказал он. – Деньгами и оружием. Теперь вам придется возместить нанесенный мне ущерб.
   – Вы заверили правительство Уругвая, что доктор Кортес может вернуться в страну и что ему ничего не будет угрожать, – сказал посол. – Он вернулся и бесследно исчез.
   – Я обещаю, что будут предприняты поиски, – сказал Альмайо.
   – А я прошу вас покинуть посольство.
   Альмайо прищелкнул языком.
   – Вы не можете так поступить, ваше превосходительство, право на убежище – это святое. Это будет пятно на репутации вашей страны.
   – На самом деле пятно будет, если я предоставлю кров человеку, чьи преступления общепризнаны и который никогда не уважал прав других людей и не держал своего же слова.
   С этим Альмайо был совершенно согласен. Он смотрел на посла Уругвая даже с уважением. Росточком не вышел, а как говорит! Вот ведь сукины дети, эти испанцы, у каждого за спиной по несколько поколений предков, они могут сказать, как звали их прапрадедушку, а потому думают, что им все позволено.
   – Знаете, – сказал он, – это ведь еще не конец. Да, я потерял столицу, но южные провинции мне верны, там у меня лучшие части.
   Он повернулся к послу Франции.
   – Скажите ему, что он не может вышвырнуть меня вон. Несколько дней назад я получил от вашего президента очень дружеское письмо.
   Посол закусил губу. Это была правда. Меньше двух недель назад он известил французское правительство, что Альмайо крепко держит ситуацию в руках, что мятеж Гомеса искусственно раздут южноамериканскими газетами и что сейчас, когда «Марсельская компания» имеет хорошие шансы заполучить контракт на строительство гидроэлектростанции, за который она борется с немцами и американцами, неплохо было бы еще раз засвидетельствовать диктатору свое уважение.
   Альмайо поднял голову. Ему послышалось какое-то движение там, наверху лестницы; не хватало еще, чтобы его подстрелили. Он увидел молодую женщину в вечернем платье изумрудного цвета, которая стояла, опершись о мраморную балюстраду. Оружия у нее не было. Это все, что его интересовало.
   – Вынужден просить вас немедленно уйти, – сказал посол Урагвая.
   – Чтобы нас убили как собак?
   – Я могу переговорить с армией и добиться обещания, что вас будут судить справедливым судом, – сказал посол. – Уверен, что они хотят именно суда…
   – Простите, но это звучит как шутка, притом неуместная, – сказал Радецки.
   – Вы знаете, что произошло с президентом Муньосом несколько лет назад? – спросил Альмайо. – Его повесили на фонаре прямо на территории дворца. А потом они прицепили к трупу консервные банки и таскали его по улицам. Я-то их знаю. Одну банку я сам прицепил.
   – Я готов объявить офицеру, командующему солдатами, которые стоят напротив посольства, что вы хотите сдаться, – повторил посол. – Я уверен, что получу гарантии справедливого суда.
   – Я не сумасшедший, – сказал Альмайо.
   Посол слегка повысил голос.
   – Если вы отказываетесь принять мое предложение, мне останется только впустить солдат, – сказал он.
   Альмайо это надоело. Теперь уже можно было не стесняться. Манеры, обсуждения, обещания, заверения и гарантии – все это не помешает ему закончить свои дни облитым керосином и висящим на фонаре в виде светильника среди всеобщего ликования. Нет, он покажет этим собакам, кто он такой и на что способен. Живым он им не дастся, скорее перестреляет тут всех по одному, начиная с посла Соединенных Штатов. Он заставит этого уругвайца уважать святые традиции и добрые взаимоотношения между братскими латиноамериканскими странами.
   – Мне нечего больше добавить, – сказал посол. – Я прикажу открыть двери.
   Альмайо взял у одного из охранников автомат. В голову ему пришла мысль.
   – Вы сможете сделать такое, ваше превосходительство? – спросил Альмайо. – И… вы рискнете жизнью этой прекрасной юной особы там, наверху?.. Ваша дочь, а? Похожа, похожа, сразу видно – фамильные черты, испанские. Так вы вынуждаете меня на это?
   Молодая женщина по-прежнему стояла, опершись о балюстраду. Она не шелохнулась. Откуда-то вышел молодой человек и подошел к ней. Он тронул ее за руку, но она не сдвинулась с места.
   – Нет, сеньор, – сказал Альмайо, нацеливая автомат на вновь прибывшего, – никто не тронется с места, никто даже не попытается сбежать через заднюю дверь. У Альмайо проблемы. А когда у Альмайо есть проблемы, он становится опасен и не любит шутить. К тому же Альмайо не любит испанцев, вот уже несколько сотен лет как не любит. Ваше превосходительство, из вас получится очень красивый труп. У вас все есть для этого. Ну, как, сеньорита, я уверен, что вы любите вашего папочку. Настоящий испанский гранд – сразу видно. Никому не двигаться, никому, я сказал! Од-но-знач-но!
   Морщины на лице посла стали глубже, лицо цвета старой слоновой кости побелело и залоснилось, как воск.
   – В последний раз, – сказал он с легкой дрожью в голосе, – я требую, чтобы вы покинули помещение. Сложите оружие. Вы порочите честь вашей страны.
   Альмайо не отрываясь смотрел на него. Радецки удивила ненависть, проступившая на лице кухона, с которого исчезли малейшие следы иронии.
   – Честь, – сказал он, – это для испанцев. Это их достояние, и они им ни с кем не делятся. Во всяком случае, не с индейцами. У меня нет никакой чести. Я – индейская собака. Первая индейская собака, вставшая во главе этой страны. Не надо бы вам, ваше превосходительство, говорить мне о чести. Это признак слабости. Если вы разглядели честь в кухоне, значит, вы уже обделались от страха.
   – Прошу вас, генерал, – сказал посол Франции, – здесь дамы.
   Альмайо не слушал.
   – Послушайте, господин посол, – сказал Радецки, – могу я посоветовать вам связаться с вашим правительством или по крайней мере переговорить с вашими коллегами по Организации американских государств? Право на убежище всегда уважалось всеми странами Латинской Америки. Настоятельно прошу вас проконсультироваться с коллегами и вашим правительством.
   Он удивился своему голосу, как будто чужому, звучавшему глухо, словно из пустоты. Решение, которое ему предстояло принять, было для него глубоко унизительно, потому что он неожиданно обнаружил в себе дружеское расположение к Альмайо, понимание, жалость и в то же время ощутил настоящую ненависть к тем, кто за сотни лет порабощения и колониализма так ничего и не сделал, чтобы вытащить из тысячелетней грязи миллионы индейцев, лишь убеждая их в собственном свинстве. Он без труда мог бы спасти свою шкуру: достаточно было только сказать им, кто он такой, показать документы, попросить позвонить в шведское посольство. Он мог бы со своим оружием и чемоданами переметнуться в другой лагерь – к стервятникам, ни секунды не сомневавшимся в собственной чести и достоинстве. Надо было делать выбор, решать, с кем он – с этой индейской собакой или с теми, другими, которые так долго были здесь хозяевами, что им и в голову не могло прийти, что однажды на всем континенте, сверху донизу, их верные псы превратятся вдруг в свору бешеных собак. Он без труда мог бы выпутаться, вернуться домой, блистать в салонах, рассказывать на первых страницах газет о последних минутах того, кто в своей злобе и ненависти переплюнул, возможно, самого Дювалье. Надо было только оказаться предателем, признаться Альмайо в том, как он пользовался его туземной наивностью, его верой в эту украшенную шрамом, жестокую маску авантюриста, соратника самого Гитлера. Нет уж, проще сдохнуть.
   Слуги, похоже, прекрасно понимали, что происходит, но, цепенея от страха, пытались найти убежище в повседневной рутинной работе, повинуясь англичанину-метрдотелю, который явно решил, невзирая на обстоятельства, хранить невозмутимое спокойствие в лучших традициях своей прекрасной родины. Во всяком случае, двери столовой медленно отворились и на фоне хрусталя, светильников, красных свечей, цветов и столового серебра явился метрдотель. Он был бледен и, возможно, в эту минуту ему казалось, что он и есть истинный посланник Великобритании… На самом деле он совершенно потерял голову и исполнял обычный ритуал только потому, что никто не нажал кнопку, чтобы остановить весь этот механизм. Огромный орлиный нос придавал ему аристократический вид, и, высоко подняв голову и сверкая безумными глазами, он объявил замогильным голосом:
   – Господин посол, кушать подано.
   Среди гостей началось легкое движение, но они по-прежнему пребывали в ожидании, а потому никто даже не улыбнулся этому внезапному вмешательству британского самообладания.
   Радецки взглянул на спускавшуюся по лестнице молодую женщину. Она была очень красива в парижском изумрудном платье. Все в ее красоте напоминало об Испании, о Прадо, о гордости, о чести, обо всем, что Испания сумела так хорошо сохранить на протяжении веков и чего она еще лучше сумела лишить тех, с кем монахи Диаса обращались как с собаками, не имеющими души, и кого вице-короли и латифундисты в конце концов убедили в их низости. Она не выглядела напуганной, скорее озабоченной, и смотрела на отца с легким беспокойством, должно быть, молясь про себя, чтобы он оказался на высоте и показал этой собаке, что такое честь и достоинство.
   Радецки знал, что дипломатам редко приходится сталкиваться со столь суровой и грубой действительностью и что можно подняться по карьерной лестнице до самого верха, от атташе до посла, ни разу не имея случая проявить свое мужество и свой характер. Посол встретился взглядом с дочерью и улыбнулся ей. От его нервозности не осталось и следа. Она тоже улыбнулась ему в ответ.
   Он обернулся к гостям.
   – Прошу прощения за этот инцидент, – сказал он по-английски. – Я улажу это дело позже. Не вижу причин дожидаться, пока остынет ужин.
   Все прошли в столовую и, сохраняя достоинство и ледяное молчание, расселись по местам в соответствии с протоколом, посол и его дочь – на противоположных концах стола друг против друга. Тут были фамильные портреты на стенах, канделябры, доспехи, несколько прекрасных образчиков искусства доколумбовой эпохи, большая картина семнадцатого века с изображением морского сражения… Радецки прошел в гостиную, взял бутылку виски и выпил один за другим сразу несколько стаканов. Затем вернулся в холл к Альмайо.
   Он сделал выбор.
   Слуги закрыли раздвижные двери столовой, и Альмайо так и остался стоять, сжимая в руках автомат и бормоча сквозь зубы ругательства. Он вернул автомат телохранителю, бросил на пол сигару и раздавил ее.
   Девушка-индианка устроилась в испанском кресле под портретом какого-то дворянина в доспехах и с орифламмой. С совершенно отсутствующим видом она нежно поглаживала свое американское платье и новые туфли, разглядывала пуговицы. Все это ее не касалось. Она знала, что Альмайо наверняка арестуют и обольют керосином, что его труп будут таскать по улицам на радость народу, но все это только политика. В том или ином лагере всегда найдется офицер, который подберет ее, она уже давно пошла по рукам – с двенадцати лет, когда уехала из родной деревни, так будет продолжаться еще какое-то время, а когда ей исполнится тридцать лет и она станет старой, то вернется обратно домой. Так всегда было.
   Хотя Диас рухнул всего лишь в кресло, вид у него был такой, будто он упал на дно пропасти. Все шансы, похоже, были на его стороне, во всяком случае, шанс умереть от сердечного приступа – точно. Радецки знал, что именно он сейчас чувствует. Диасу было не понять, как такой человек, как Альмайо, смог оказаться в подобной ситуации. Это было действительно непостижимо, тут было от чего впасть в отчаяние. Альмайо всегда делал все, что надо, даже больше; он всегда был крайне предусмотрителен, его подозрительность практически не имела границ. У него был природный нюх, он чуял врагов на расстоянии. И вот. Диас решительно не понимал. Он так льстил своему покровителю, что невольно втянулся в игру, он пел ему столько дифирамбов, что в конце концов сам поверил в эти хвалебные песни. Радецки позже вынужден был признать, что обманывался относительно этого типа: тот уже принял все меры предосторожности, чтобы не оказаться нос к носу с расстрельной командой. Он мог бояться только какого-то недоразумения, солдата или молодого офицера, у которого сдадут нервы, случайного выстрела.
   Барон хранил свое восхитительное равнодушие. На жердочке, справа от входа сидел тукан, и время от времени птица касалась своим гигантским желтым клювом лица барона, словно желая убедиться, что это живой человек. Радецки всегда испытывал некоторое удовольствие, пытаясь объяснить эту наиполнейшую отрешенность, это нежелание быть причастным к чему бы то ни было человеческому, земному, к самой жизни, к миру, которое этот субъект выражал, казалось, всем своим видом. Реальная действительность была для него чем-то неприемлемым, замечать ее было ниже достоинства этой поистине благородной натуры. Барон раз и навсегда умыл руки от всей этой первобытной грязи, он поднялся над презренной суетой и с высоты своей безмятежности, с достигнутого им уровня сознания, культуры, трезвости ума раз и навсегда отказался проявлять интерес к тому, что происходило внизу, на земле, и ждал, правда, без особой надежды, что эволюция нагонит его в заоблачных высотах. Полбутылки виски, проглоченные Радецки, начали действовать.
   – Есть у меня опасение, герр Барон, – сказал он этому наглому паразиту, – что вам нелегко будет разъяснить вашу позицию философской отрешенности офицеру, который командует этим сбродом. Боюсь, как бы он попросту не расстрелял вас, невзирая на ваше высокое положение. Это, конечно, грустно, но боюсь, что он не так высоко ценит эстраду, чтобы это помешало ему ликвидировать великого мима. Ведь вы – великий мим, герр Барон. Я отлично вас понимаю. Впрочем, как гуманист я полностью согласен с вами: человек больше того, что с ним случается. Ничто не может осквернить его – ни концлагеря, ни нищета, ни невежество. Он всегда остается чистым. Оно всегда чисто и незапятнанно – лицо человечества.
   Барон подавил легкую отрыжку.
   В этот момент дверь снова отворилась и появившийся посол пригласил их присоединиться к гостям. Радецки задумался, не было ли это проявление прекрасных испанских манер хорошо просчитанным жестом и не питал ли посол тайной надежды, что Альмайо, не желая отставать в этом поединке элегантности и стиля, встанет после ужина из-за стола, поблагодарит хозяина, поклонится дамам, закурит сигару и шагнет навстречу смерти. В таком случае, посол жестоко переоценивал, и это еще мягко сказано, влияние, оказанное на индейцев племени кухон традициями испанского дворянства. Хотя, возможно, он просто почувствовал укол совести, вспомнив обо всех ужинах, в которых сам принял участие, сидя за столом у Альмайо.
   Как бы то ни было, он лично проводил их к столу, где уже были поставлены четыре дополнительных прибора, пригласил сесть, объявив при этом, что, как только будет осушен последний бокал, он будет вынужден просить их покинуть пределы посольства.
   – Позволю себе напомнить, ваше превосходительство, – заметил Радецки, – что кардинал Миндсенти [42 - Миндсенти, Йожеф (1892–1975) – венгерский кардинал. Активный деятель Венгерского восстания 1956 года. После подавления восстания советскими войсками Миндсенти укрылся в американском посольстве в Будапеште, где жил на протяжении почти пятнадцати лет.] уже более десяти лет скрывается в американском посольстве в Будапеште…
   Посол проигнорировал это замечание, как игнорировал их все в течение ужина, дочь же его ни разу даже не взглянула в сторону непрошеных пришельцев, обращаясь исключительно к остальным гостям. Чем больше Радецки смотрел на нее, тем красивее она ему казалась. Контраст между этой очаровательной, гордой молодой женщиной, словно сошедшей с самых прекрасных полотен музея Прадо, и их собственной судьбой, ожидавшей их снаружи, – сдохнуть в пыли, как собакам, под дулами нацеленных на входную дверь пулеметов, – придавал блеску этих темных глаз, мягкости волос и нежности губ, чьи совершенные очертания напоминали скорее о чьей-то искусной руке, чем о слепой игре природы, особое сияние, и то было сияние самой жизни. Никогда еще он не испытывал такого смятения, такого отчаяния, он злился на себя, на собственную нерешительность: ведь всего-то и нужно было чуточку подлости, чуточку цинизма, храбрости или страха – он уже не мог точно сказать, – чтобы признаться в мошенничестве, в предательстве и выйти сухим из воды. Не станет же он лезть под пулю только ради того, чтобы после его смерти вся эта довольно гнусная комедия, которую он разыгрывал перед Альмайо, выглядела немного правдивее. Да, ему было жаль кухона, как и всех остальных индейцев этого континента, которых все только и делали, что предавали, обманывали и лишали всего, кроме суеверия, но это было бы уже слишком. Похоже, думал Радецки, что он сейчас становится жертвой старого романтизма, уходившего корнями в его далекое детство, когда он зачитывался Карлом Майем, Майн Ридом, переживал за индейцев, погибавших среди своих бессильных тотемов. А может быть, все дело в возмущении, характерном для самой его родины, где всегда ненавидели колонизаторов, возмущении, толкавшем его к выбору, замешанном не столько на верности или лояльности, сколько на глубокой ненависти ко всей этой мерзости, которую завоеватели и колонизаторы веками вливали в души индейцев. Возможно, впервые в жизни он стал действительно походить на свою суровую маску, где шрам, полученный в автомобильной аварии, с успехом изображал след от раны, нанесенной немецким дуэлянтом. И тем не менее достаточно было одного-единственного признания, и, перешагнув через разделявшую их пропасть лжи, мошенничества, надувательства, он смог бы встать рядом с этой молодой женщиной, воплощавшей собой все прекрасное, что еще оставалось на Западе и в его культуре. На данный же момент он был в ее глазах авантюристом, бывшим нацистом, человеком без чести и совести, верным приспешником Альмайо. Это по крайней мере давало ему возможность смотреть на нее так, как он и смотрел, – жадно, беззастенчиво, бесстыдно, как она наверняка думала. Джентльмены не разглядывают так женщин, и этот его навязчивый взгляд, должно быть, утверждал ее в ее мнении и презрении к нему. На ней было изумрудно-зеленое платье, выписанное не иначе как из Парижа, золотые испанские серьги с бриллиантами, а все эти картины на стенах, шпалеры, доспехи, даже столовое серебро, хрусталь и свечи были словно специально созданы, чтобы обрамлять ее красоту, как дополнение к ее туалету. «Ты – сама жизнь», – подумал Радецки и тут же устыдился этого внезапного всплеска нордического романтизма: наверно, он все же немного устал.
   Разговор прерывался долгими паузами и взрывами слишком пронзительного женского смеха; все говорили с нарочитым, несколько фальшивым равнодушием, не слушая собеседника, каждый с излишней суетливостью и тщанием старался показать себя светским человеком, ни при каких обстоятельствах не теряющим самообладания, чувства юмора и ироничного взгляда на вещи. Посол Франции превзошел самого себя по части английского юмора, а посол Великобритании рассуждал о живописи импрессионистов – несомненно, в первый и в последний раз в своей жизни.
   Альмайо в полном молчании мрачно смотрел по сторонам, даже не пытаясь вступать в разговор. Радецки видел, что он вне себя от бешенства. В какой-то момент он так стиснул бокал с вином, что тот разлетелся на куски. В наступившей напряженной тишине женщины – все, кроме дочери посла, – еле сдерживали слезы, а на лицах мужчин, казалось, вот-вот проступит их истинное, тревожное выражение. Но Альмайо просто стер кровь с пальцев, а метрдотель накрыл винное пятно салфеткой. Таким образом все благополучно, без истерик, добрались до десерта.
   Дочь посла поднялась, подав знак остальным, и сотрапезники встали из-за стола, чтобы выпить в гостиной кофе. Шампанское, кальвадос, коньяк – Альмайо налил себе первым. Надо признать, что после всего, что он выпил за последние двое суток, от легенды, согласно которой «индейцы не переносят алкоголя», не осталось камня на камне. Еще одна рюмка коньяку, потом еще, еще одна чашечка кофе; гости притихли, застыли, напряглись; женщины прекратили все разговоры, мужчины мучительно искали слова, звучавшие неестественно глухо, паузы становились все длиннее, и каждая попытка вновь завязать беседу лишь приближала долгожданный миг; в конце концов наступила полная тишина, в которой слышалось лишь позвякивание бокалов, опускаемых дрожащими руками на серебряный поднос метрдотеля или на мрамор каминной доски. Посол кашлянул, чтобы прочистить голос, поставил свой бокал, но заговорить так и не успел, так как Альмайо жестом указал на Диаса.
   – А теперь, – добродушно сказал он, – я попрошу ваше превосходительство разрешить одному из моих друзей повеселить честную копанию. Он умеет показывать фокусы, не бог весть что, конечно, но кое-какой талант у него имеется. В «Эль Сеньор» я не стал бы его приглашать, но для любителя он делает все очень даже неплохо. Вы сами увидите.
   И вот целых полчаса, пока посол нервно барабанил длинными пальцами по мрамору каминной доски (у него были восхитительные руки, ему бы только росту побольше – для полного соответствия стандартам Эль Греко), бедняга Диас показывал какие-то жалкие фокусы, тасуя засаленную колоду вялой, как промокшая губка, рукой, то и дело ошибаясь и путаясь под ледяными взглядами гостей. Он доставал у себя изо рта зажженную сигарету, из ушей – пинг-понговые мячики и вынул даже резиновую змею из-под жилета французского посла, который испепелил его взглядом, на что Диас ответил несколькими торопливыми, униженными поклонами.
   Пот крупными каплями катился по его мертвенно-бледному лицу, несколько последних волосков, обычно тщательно прилепленных к лысине, теперь свисали на лоб, отвислые щеки дрожали, глаза смотрели с мольбой и страхом. Нафабренные на прусский манер кончики усов подпрыгивали при каждом движении губ, он то и дело обращал на Альмайо умоляющие взоры, но, словно цирковая собачка, продолжал делать свое дело, пользуясь нехитрыми приспособлениями, которые всегда имелись у него в кармане, когда хозяин был рядом.
   Смотреть на это было тяжело. Охваченный паникой Диас все время путался; схватив горящую сигарету не за тот конец, он взвизгнул от боли и опрокинул бокал, разбившийся о мраморный пол прямо под ногами у французского посла; а поскольку кишки его уже давно сопротивлялись приступу «медвежьей болезни», он в самый неподходящий момент произвел весьма неприличный звук.
   Снова наступила тишина, теперь уже окончательно, и хозяин дома голосом, которому случившийся с фокусником конфуз, похоже, придал уверенности, произнес:
   – А теперь я вынужден просить вас покинуть посольство.
   Альмайо, громко хохотавший над последним унижением Диаса, добродушно поднял руку.
   – О-кей, о-кей, – беззлобно сказал он. – Когда кто-то где-то не хочет меня видеть, я не настаиваю.
   Он засунул руку под пиджак и вытащил из-за пояса кольт.
   – Тогда вот что.
   Он направил оружие на девушку.
   – Вы, сеньорита, пойдете с нами. Возьмите что-нибудь теплое из одежды или одеяло. Путь будет долгим.
   Среди дам пробежал трепет, а посол, чье лицо теперь больше, чем когда-либо, напоминало все «восковые черты», написанные Эль Греко, сделал шаг вперед, но только один шаг.
   – Поторапливайтесь, сеньорита, – снова заговорил Альмайо. – Даю вам пять минут. Если за это время вы не вернетесь сюда, я прикончу его превосходительство как собаку, как грязного индейца, а вам все равно придется пойти с нами.
   После секундного колебания девушка направилась к лестнице, Радецки пошел следом, но Альмайо послал проследить за ней еще и охранника с автоматом. Радецки попытался как-то ободрить ее, но она ответила ему таким взглядом, что он прикусил язык. Его в очередной раз разозлила эта испанская гордячка, явившаяся словно из другого времени. Впрочем, она выглядела до странности спокойной: и дело тут было не столько в силе характера, сколько в этой аристократической черточке представителей «счастливого меньшинства», которые, живя в безопасности под защитой дипломатического иммунитета, никогда не чувствуют над собой настоящей угрозы. На какой-то миг она как бы застыла в нерешительности, но только потому, что не сразу выбрала, что из одежды возьмет с собой. Можно было подумать, что она собирается на уикенд с друзьями. Наконец она взяла дорожную сумку и вышла из комнаты. На сборы у нее ушло около четверти часа, но ей, похоже, и в голову не пришло, что Альмайо может сдержать слово и действительно убить ее отца.
   Обстановка в гостиной изменилась коренным образом. Жены дипломатов рыдали, а усатая мамаша молодого атташе лежала без чувств в кресле. Мужчины стояли бледные и неподвижные под дулом направленного на них кольта Альмайо. Рыжеватая бородка британского посла как будто поредела, а его супруга дышала так быстро и с таким свистящим звуком, что казалось, будто она, оставшись без жокея, сама три раза обежала вокруг ипподрома в Эпсоме. Посол Франции выглядел довольно необычно и, надо признать, в лучших традициях своей страны: у него было такое лицо, будто он снова проиграл очередную войну. Единственное, что было не ясно, подумал Радецки, это запоет ли он «Марсельезу», прежде чем упасть сраженным пулей, или сразу пойдет на соглашение с немцами. Радецки порадовался за себя: профессиональная наблюдательность была по-прежнему при нем. Сцена могла бы быть забавной, если бы он наблюдал ее извне, как свидетель. На данный же момент Радецки был страшно зол на себя, на то, как он разделывается со своей жизнью только из-за какой-то смешной мужской верности, а может, еще и потому, что не мог противиться обаянию Альмайо и собственному любопытству, увлекавшим его все дальше и дальше. Если бы их просто арестовали и предали суду, он бы обязательно выпутался. Сподличал бы, но выпутался бы точно. Только вот, даже если их не прикончат сразу солдаты, в столице нет тюрьмы с такими толстыми стенами, чтобы народ не добрался бы до них, не протащил по улицам, не облил бензином и не устроил бы по этому поводу очередную фиесту. И ведь толпа эта на три четверти будет состоять из индейцев. Они никогда не простят своему того, что он захотел занять место испанцев. Да кем он себя возомнил, этот пес, решивший царить над ними? Он один из них, такая же индейская собака, как и они, и они докажут ему это. Все это – рабская психология, свидетельство глубочайшего падения, когда в результате длительной обработки люди «низкого происхождения» начинают сами верить в собственную низость.
   Радецки останется рядом с кухоном до конца. Колонизаторы еще не заплатили за свои преступления, даже в Конго. Повстанцы Симба [43 - Восстание Симба – антиправительственное выступление племён северо-восточного Конго в 1964–1966 годах.] съедали своих пленников, и белых, и черных, предварительно подвергая их пыткам. Немцы же делали из них мыло. В этом самом мыле и заключается вся разница между дикарями Симба и цивилизованными немцами. Стремление к чистоте – это и есть культура.
   В своем прекрасном костюме белого шелка, в белой панаме, которую он надел на голову, чтобы освободить руку, кухон возвышался среди этих элегантных мужчин в вечерних смокингах и дам в длинных платьях словно каменное изваяние, явившееся из далеких глубин доколумбовых эпох.
   Он приказал начальнику протокола выйти на улицу и предупредить офицеров, что, если они сделают попытку стрелять, остановить их или просто поедут за ними, дочь посла, которую они взяли с собой как заложницу, будет немедленно убита. Переговоры заняли добрых полчаса, и начальник протокола, преобразившийся в жалкую тряпку, ходил туда-сюда между двумя лагерями, каждый раз заверяя офицеров, что действует по принуждению. Наконец он вернулся с согласием мятежников, по крайней мере внешним. Лидер максимо направился к двери, толкая девушку впереди себя. Но тут, в самый последний момент, ему на ум пришла идея получше. Словам этих щенков, проучившихся в своих университетах и ненавидевших его больше, чем он сам ненавидел их, у него не было никакой веры. С хорошим снайпером и винтовкой с оптическим прицелом они прекрасно смогут застрелить его еще до того, как он нажмет на курок и уложит испанку. Он решил обеспечить себе прикрытие со всех сторон.
   Не одну неделю все газеты цивилизованного мира будут громко возмущаться и ужасаться, обличая подлого диктатора, превзошедшего в жестокости самого Трухильо, а в варварстве – Дювалье, который вышел из посольства, со всех сторон прикрываясь от пуль женщинами – супругами послов Великобритании, Франции и Соединенных Штатов, в то время как сами послы прикрывали его сзади, а сам он, приставив дуло пистолета к спине девушки, заставлял ее идти впереди себя.
   Выйдя за порог, они на мгновение были ослеплены светом направленных на посольство прожекторов, но они знали, что их окружают сотни солдат и что со всех сторон на них нацелено оружие. Радецки запомнил только, что испытал в эти мгновения нечто вроде профессионального удовольствия: наверняка никто еще не заходил так далеко, как он, в своей верности профессии и разыгрываемой комедии. В первый и, вне всякого сомнения, последний раз демонстрировал он свою верность образу авантюриста, который примерил на себя когда-то, будучи всего лишь мечтательным подростком из туманных северных краев. Главное не то, что он не предал Альмайо, главное – что он не предал себя. Это был момент истины. Лишь позже, когда со всех сторон его будут осуждать и грозить изгнанием из приличного общества, он сможет оправдать свои действия профессиональным интересом.
   На решетке сада, на кровле посольства и на крышах машин поджидали двадцать-тридцать фотографов, и фотографии кухона, улыбающегося, с револьвером и сигарой, выступающего под прикрытием жен дипломатов и самих послов, были готовы занять место на первых страницах газет всего мира.
   Они продвигались в слепящем свете прожекторов, и Радецки подумалось: а что, если эти молодые солдаты революции окажутся такими идеалистами и настолько преданными делу, что, не колеблясь, пожертвуют жизнями одной очень красивой молодой девушки, двух-трех женщин средних лет и нескольких пожилых дипломатов, лишь бы не дать улизнуть диктатору? Все зависело от смысла, который они вкладывали в слово «идеализм». От того, как они его понимали и что именно преобладало в их сознании: революционный идеал или идеалы простого гуманизма. Пока они шли, он подсчитывал в уме (потом это станет достоянием общественности) своих врагов, которых набралось немалое количество, причем во всех лагерях, что только подтверждало его репутацию циника и бессовестного человека. Он прикинул, что их шансы на выживание находились в прямо пропорциональной зависимости от степени идеализма, уровня образованности и культуры офицеров, командовавших этими солдатами. Если те полны твердой решимости, совершенно политизированы и абсолютно реалистично смотрят на жизнь, они не задумываясь станут стрелять, а значит, беглецам конец. И напротив, если они полны возвышенных чувств, если их отношение к человеческой жизни романтично и благородно, иными словами, если гуманистические тенденции превалируют у них над политическими воззрениями, тогда, по всей вероятности, они стрелять не станут. Он решил также, что это позволит с точностью рассчитать, сколько у этих молодых революционеров есть шансов удержаться у власти. Если они не станут стрелять сейчас, только ради того, чтобы сохранить жизнь девушки и нескольких женщин, если проявят эту гуманную слабость, а также уважение к чужой жизни и собственному достоинству, тогда, и в этом нет никаких сомнений, они в скором времени будут свергнуты, ликвидированы, казнены, и все в этой стране пойдет как прежде. Если революция не в состоянии переступить через кровь женщин и детей, она обречена на провал. Такой революции недостает идеала.
   Таким образом, он почувствовал глубокую радость и такую же печаль, когда они добрались до грузовичка, взобрались в него и тронулись без единого выстрела со стороны противников. Да, на этот раз это была новая революция, настоящая, она заслуживала победы и долгих лет жизни, как революция Хуана Боша, но ей суждено было проиграть, уж слишком она была прекрасна. Она проживет не дольше, чем живут срезанные розы.
   Машина, за рулем которой сидел Радецки, набирала скорость. Какое-то время свет прожекторов еще преследовал их, потом наступила темнота.


   Глава XVIII

   – Во всяком случае, я старалась делать как лучше.
   Она с торжествующим видом посмотрела на молодого проповедника.
   – Я сделала все, что могла.
   Наступило молчание. Доктор Хорват мрачно разглядывал свои ноги. Как ни велика была его вера, он с трудом мог поверить в то, что такие ужасы происходят на самом деле. Эта девица, похоже, не понимала всей глубины своего падения. Ее лицо излучало радость, на нем читалась даже какая-то гордость, казалось, она и правда верит, что сделала все, что могла, и оказалась достойной данного ей воспитания. Она была убеждена, что выступала на передовой линии американской внешней политики, способствуя непрекращающимся усилиям США в деле помощи народам слаборазвитых стран. Она явно даже не подозревала, что не только не помогла другим, а лишь сама испачкалась, деградировала духовно и морально.
   Теперь преподобный Хорват понимал, что даже во время своих самых красноречивых выступлений, самых реалистичных описаний демонических сил, когда, расправив крылья, он воспарял над паствой, он недостаточно воздавал должное врагу человечества номер один. Ведь он жил в Соединенных Штатах, и поэтому, видимо, мало был знаком со злом.
   Они сидели среди скал, в горной глуши, и преподобный Хорват не имел ни малейшего представления о том, где они находятся. Он чувствовал себя настолько погибшим, насколько может чувствовать тот, кто, вопреки всему, продолжает верить в Провидение. Когда «кадиллаки» остановились среди этих кошмарных декораций из черных вулканических скал и фары круглыми глазами уставились на каменные стены, когда дверцы открылись и Гарсия прогавкал приказ выходить, у доктора Хорвата не осталось сомнений, что это место выбрано для их казни, и он еще раз мысленно приготовился к встрече с Всевышним. Но Гарсия только объявил, что здесь они переночуют, а может, останутся и дольше… Хотя в последней фразе не прозвучало никакой иронии, она показалась им полной зловещих намеков. Уже больше двух часов сидели они на камнях под звездами, дрожа от холода, а эта удивительная молодая женщина, которая, казалось, не знала ни усталости, ни страха, ни уныния, продолжала вести себя так, как будто речь шла о пикнике, а американские морпехи уже высадились в стране и в данный момент как раз обеспечивали безопасность всех американских граждан.
   – Вам давно уже следовало бы вернуться в Соединенные Штаты, – сурово сказал он ей.
   – Зачем? Чтобы зарабатывать там на жизнь? Настанет день, доктор Хорват, когда детям этой страны будут рассказывать обо мне в школе, и никто не сможет больше сказать, будто Америка никогда ничего для них не делала. Нет, не думайте, я не принимаю себя за доктора Швейцера. Я так мало еще успела сделать…
   – Еще? – с несколько тяжеловесной иронией спросил доктор Хорват, – Вы, что же, намереваетесь продолжить вашу деятельность?
   – Конечно, вы можете насмехаться надо мной, это ведь так легко. Но, что ни говорите, это все же благодаря мне в этой стране появилась лучшая телефонная сеть за пределами США. Теперь с самыми отдаленными регионами установлена автоматическая телефонная связь, стране есть чем гордиться. Это первое, что показывают туристам. Вы, наверное, и сами это отметили? Даже в этом жалком, облезлом кафе, где нас арестовали, был телефон, и он работал… Вы же видели: капитан Гарсия немедленно связался с кем надо.
   Доктор Хорват в бешенстве покосился на нее. Эта глубоко безнравственная особа, без стыда и без совести, хвастается тем, что едва не стоило им жизни (до конца своих дней не забыть ему этого жуткого черного телефона на стойке бара и телефонной трубки в волосатой лапе Гарсии), – это уж действительно ни в какие ворота не лезет!
   – Я вас поздравляю, – с возмущением бросил он. – Вам и правда есть чем гордиться.
   Она не слушала. Доктор Хорват засомневался, обращала ли она на него вообще хоть какое-то внимание. Похоже, она просто вслух занималась самоанализом, подводя положительный и даже обнадеживающий итог своей деятельности.
   – И потом, чего вы хотите – я любила его. И сейчас еще люблю, и буду любить до конца жизни…
   Доктор Хорват закрыл глаза. То, что эта несчастная может искренне любить такого человека, не понимая, что речь идет о физической связи самого низкого пошиба, – а это бросалось, так сказать, в глаза, – что она могла вообразить себе, будто любит Альмайо такой же любовью, какой, к примеру, сам доктор Хорват любит свою жену, это в некотором роде набрасывало тень и на его собственные чувства, и дискредитировало любовь вообще во всей ее чистоте. Он часто слышал про американок, которые едут в Мексику, чтобы предаваться там самой низменной похоти; очевидно, что и здесь речь шла о чем-то подобном. Но вот что интересно: в ее лице ничуть не было заметно той развратности, которой она была проникнута изнутри. Однако не надо путать красоту с чистотой. Просто красота не той досталась, попала, так сказать, не по адресу. Ее белокурые, очень светлого оттенка волосы, собранные сзади в узел, открывали чистый лоб, чистыми – в художественном смысле этого слова – были и прекрасно вырисованные черты ее лица. Да что там говорить – в лунном свете, под звездами, легко можно было ошибиться, поддаться ее обаянию, почувствовать желание подсесть поближе: такое лицо кого угодно может сбить с толку. Оставила бы она его лучше в покое со своей красотой, ему даже смотреть на нее больше не хотелось. В тяжелые, трагические минуты жизни, если рядом оказывается женщина, любая, она всегда вызывает определенную тягу – с физической точки зрения; мужчинам в такие моменты обычно вспоминается их мать. Может быть, и ему надо было бы взять ее за руку, как-то утешить, обнять ее хрупкие плечики, повинуясь простому человеческому чувству. Доктор Хорват вдруг осознал, что в нем происходит некий физиологический процесс, причем такой ужасный и возмутительный, что от стыда кровь застучала у него в висках. Причиной тому были, конечно, нервное напряжение и усталость, это была просто нервная реакция, неосознанная, молодого мужчины на пережитое, в этом не могло быть ничего сексуального; просто недоразумение, кровь прилила не туда, куда надо. Как бы то ни было, он почувствовал себя в буквальном смысле пригвожденным к месту, ему стало тесно, но он не мог пошевельнуться, даже чтобы отодвинуться чуть дальше от этой девицы. Вне всякого сомнения, это демон обрушился на него и душил, сдавливая если не горло, то, по крайней мере… утробу. Он инстинктивно обернулся в поисках стеклянных глаз чревовещательской куклы, уверенный, что уж это существо знает точно, что происходит. Паяц действительно смотрел на него со своим обычным бесстыжим видом, но понять, был ли этот взгляд проявлением какой-то особой прозорливости этого ярмарочного шута или чем-то другим, не представлялось возможным. Проповедник испытывал такое унижение от этой внезапно случившейся с ним физиологической напасти, что почти пожалел, что его не успели до этого расстрелять. Мысль, что за этим наверняка дело не станет и что он вполне заслужил такое наказание, немного утешила его. Он сделал попытку отодвинуться, но внезапно оказался еще ближе к девице, чем раньше.
   – Что такое, доктор Хорват? – спросила она. – Вам нехорошо?
   Он ничего не ответил, только помотал головой. В лунном свете на ее лице не было видно никакой печати порока. Ему захотелось прикоснуться к этому лбу, к этим губам, этим светлым волосам.
   – Благодарю вас, – хрипло проговорил он.
   Он был совершенно измотан, ошеломлен, взбешен и напуган. Возможно, консистория была права, когда сомневалась, стоит ли доверять ему роль официального рупора церкви – несмотря на его великий талант, как они сказали, – ввиду его молодости. Тогда это его возмутило, но в данный момент он был почти готов признать их правоту. Конечно, его состояние можно было оправдать обстоятельствами, и, в конце концов, что плохого в том, что он взял это бедное дитя за руку сейчас, когда оба они гибнут среди этих вулканов, в чужой, враждебной стране? И потом, они ехали столько часов, да еще этот Гарсия остановил их караван сразу после захода солнца и снова велел им выйти из машин – ужасный момент! На этот раз у проповедника не было никаких сомнений, что это было сделано для того, чтобы расстрелять их и сбросить тела в пропасть. Другого объяснения этой бессмысленной поездки по Сьерре просто не было: найти подходящее место, где будет удобнее убить их и избавиться от тел, так, чтобы никто никогда их не нашел. Но такое вовсе не входило в намерения капитана Гарсии. Он просто-напросто решил, что у них слишком мало бензина, а это опасно; поэтому он набил их всех в один «Кадиллак», а остальные машины бросил, предварительно слив из баков топливо.
   – Какой вы милый, доктор Хорват.
   Она дружески пожала ему руку. Дружески, не более того. Очень хорошо, в этом не было ничего дурного. Если бы только этот жуткий кубинец чуть отодвинулся. Он ни на шаг не отступал от них. Очевидно, после моральной поддержки, которую оказал ему проповедник, когда они стояли у стенки лицом к расстрельной команде, тот решил, что доктор Хорват ему отец родной, и теперь отделаться от него не было никакой возможности. Вот и сейчас он сидел на корточках в нескольких шагах от него и всякий раз, как доктор Хорват смотрел в его сторону, одаривал его одной из своих отталкивающих улыбочек. У доктора Хорвата даже не получалось вызвать в себе жалость к его убожеству. Как только люди могли дойти до того, чтобы платить деньги за такое зрелище, и как человек мог согласиться выставлять напоказ свое увечье – он был просто не способен понять такое.
   Ночь была теперь так же черна, как и окружавшие их горы, фары не горели, но небо светилось еще синевой вечной чистоты, которой не страшен никакой мрак.
   – Посмотрите, – сказала молодая женщина.
   На скале стоял мсье Антуан, его высокий черный силуэт четко вырисовывался на фоне звездного неба, а руки пребывали в быстром, размеренном движении. Мсье Антуан жонглировал. Серебристые шарики взлетали высоко к луне. Да, в честолюбии мсье Антуану нельзя было отказать. Семь, восемь, девять, десять шариков, сосчитал проповедник. Замечательное достижение человеческих рук, но, подумал он, разве это имеет какое-нибудь значение для миллионов звезд, которые тысячелетиями взирают сверху вниз на разнообразные проявления человеческого гения.
   – Неплохо, – раздался голос рядом с доктором Хорватом.
   Нежно обняв чревовещателя за шею, паяц наблюдал поверх своей сигары за жонглером.
   – Неплохо, – повторил паяц, – но все же недостаточно хорошо. Вот закат только что был гораздо сильнее, по моему скромному мнению. В нем, господа, проявился талант совершенно иного порядка, и соперничать с ним просто абсурдно. Но я признаю, что этот человек старается изо всех сил, и у него неплохо получается, совсем неплохо, для мюзик-холла, конечно.
   Шарики взлетали к небу и снова падали в руку жонглера. Звезды задумчиво смотрели на возможности человеческих рук.
   – Смотрите-ка на него, – проскрипел паяц. – Он пытается показать им все, на что мы способны. Да это же мания величия, или я в этом ничего не понимаю. Мы, циркачи, все этим страдаем. Цирки закрываются, мюзик-холлы разоряются, а циркачи все работают над своими трюками. Только что мы видели человека-пушку, теперь – полет на луну. Сборы побьют все рекорды.
   Женщина рассмеялась. Проповеднику не нравился ни сам чревовещатель-датчанин, ни его кукла; он испытывал к ним почти личную неприязнь, и дело было скорее всего в бесстыжей улыбке куклы и в сомнительных шуточках, которые все время вкладывал в ее уста хозяин.
   – Все неудачники, строят только из себя, – снова загундосил паяц. – Микеланджело, Шекспир, Эйнштейн – все ни черта не стоят. Мотыльки-поденки, светлячки, простые смертные… ни одного настоящего таланта. Достаточно один раз взглянуть на закат, чтобы понять это.
   К ним подошел жонглер с полными пригоршнями шариков. Он казался довольным собой, как будто это были не шарики, а собранные им звезды. Доктор Хорват любезно похвалил его ловкость.
   – Стараюсь, стараюсь, – сказал мсье Антуан, – делаю, что могу.
   Он взглянул в сторону солдат.
   – Вы думаете, они все еще собираются нас расстрелять?
   – Понятия не имею, – сказал доктор Хорват.
   – Никак не могу понять, зачем все это нужно, пусть даже диктатору, – сказал мсье Антуан.
   – Может быть, он недоволен артистами, – проговорил паяц. – Может, он считает, что мы уже достаточно дурили публику.
   – Я не очень-то боюсь умирать, – сказал мсье Антуан. – В конце концов, это как бы составляет часть номера… Рано или поздно приходится покидать сцену… Но у меня в Марселе жена и трое детей.
   – Ну, им-то ничего не грозит, – сказала молодая женщина.
   – Это звучит довольно цинично, мадемуазель. Вы, наверно, слишком долго жили в этой стране. Смею вас заверить, что мы во Франции еще ценим человеческую жизнь.
   Он с достоинством удалился. Женщина рассмеялась.
   – Ох уж эти французы! – сказала она. – Вечно строят из себя. «Человеческая жизнь»… Их послушать, так можно подумать, что это они ее выдумали. Человеческая жизнь везде есть. На самом деле, в мире столько человеческих жизней, что некоторым это в конце концов надоедает, им начинает хотеться чего-то другого, новенького… почище, получше…
   Она вздохнула и легла на землю, повернувшись к ним спиной.
   Доктор Хорват снял пиджак и набросил ей на плечи.
   – Спасибо, – сказала она. – Вы сами-то не замерзнете?
   – Нет, – прошептал он.
   Он тоже лег, чуть поодаль, чтобы избежать каких бы то ни было недоразумений. Ночное небо над ними замерло в ожидании рассвета. Млечный Путь, световые годы, луна, черные вулканы, синие тени, скользящие по вулканическим скалам, мюзик-холлы, циркачи, светлые волосы, которым не страшна никакая тьма, замелькали перед глазами проповедника. Впечатления последних часов оказались столь сильными, что ему никак не удавалось вызвать в памяти образ жены и детей. Он широко раскрыл глаза, увидев промелькнувшую рядом призрачную белую тень, усыпанную звездами, которая, казалось, спустилась прямо с небес, но то оказался всего лишь господин Манулеско в своем расшитом блестками наряде и остроконечной шляпе с набеленным, круглым, как луна, лицом музыкального клоуна…
   Доктор Хорват не помнил уже, ни где он, ни что он тут делает, ни кто этот черный, каменный великан, жонглирующий звездами, когда его вдруг разбудил ярмарочный гомон. Он вскочил на ноги и с удивлением узнал звуки уличного праздника, крики, смех и пьяные голоса, громко распевающие песни.
   Оргия, подумал доктор Хорват. Только этого не хватало. Он быстро огляделся по сторонам и с облегчением увидел, что молодая женщина по-прежнему лежит на своем месте и, прижавшись к скале, спокойно спит, все так же укрытая его пиджаком. Сам не зная почему, он положил на нее руку, потом обратил взгляд на яркий свет, прорезавший ночь.
   Фары «Кадиллака» горели, освещая группу пьяных, еле стоявших на ногах солдат, которые окружали кого-то или что-то. Доктор Хорват не испытывал никакого желания соваться к этим скотам и рисковать жизнью, но он счел все же своим долгом встать и подойти, чтобы убедиться, что они никого не убивают. Тут он услышал звуки скрипки. Это была зажигательная и в то же время печальная мелодия, как смех сквозь слезы, словно прилетевшая из самого сердца венгерской Пусты [44 - Пуста – обширный степной регион на северо-востоке Венгрии, часть Среднедунайской низменности.] или из цыганского табора, затерявшегося среди бессарабских степей.
   Он подошел ближе.
   Слепящий свет фар вырывал из тьмы каменистую площадку.
   Посредине площадки, как на арене, стоял на голове маленький господин Манулеско и играл на своей крошечной скрипочке бешеную и в то же время душераздирающую мелодию. От страха по его обсыпанному мукой лицу катились крупные капли пота. Белые туфельки, клоунский наряд, пышные штаны поблескивали и искрились в свете фар.
   Вокруг него с бутылкой текилы в руке приплясывал абсолютно пьяный капитан Гарсия, всячески подзадоривая великого артиста. Капитан веселился от души. Его пьянила полная свобода, а также радость и гордость от того, что он наконец снова стал тем, кем всегда были его предки, – бандитом с большой дороги.
   Итак, капитан в бешеной пляске скакал вокруг виртуоза под одобрительные возгласы подчиненных. Музыкант, вероятно, в надежде как-то утихомирить разбуянившихся вокруг него гуляк, решил сменить репертуар и с чардашей перешел на Баха. Надо думать, никогда еще за всю свою жизнь не приходилось ему так долго играть Баха, стоя на голове. Доктор Хорват с ужасом подумал, сколько же времени он уже изощряется вот так, в таком положении. В этом и правда было что-то сверхчеловеческое, нечто такое, что попирало земные законы и таким образом становилось достойным божественной музыки великого Иоганна Себастьяна. Возможно, эту музыку и следовало играть именно так, на истинном подъеме. Доктор Хорват вынужден был признать, что это действительно было весьма недурно и что человечество не испытывало недостатка в таланте.
   Все же в конце концов скрипач рухнул и растянулся на земле, абсолютно без сил и без вдохновения, сжимая скрипку в одной руке, а смычок в другой. Капитан Гарсия же стал оглядываться в поисках другого развлечения. Заметив молодого кубинца, он схватил его за руку и притянул под свет фар, но артист робко пояснил ему что-то, улыбаясь во весь рот, на что капитан разразился веселым «хо-хо-хо!», после чего, поделившись этой отличной шуткой с остальной бандой и заручившись обещанием при первом удобном случае устроить отдельную демонстрацию, с силой хлопнул супермена по спине и отдал ему бутылку. Доктор Хорват с радостью отметил, что он по крайней мере с уважением отнесся к физической ущербности этого несчастного; его уже посещала мысль, что Гарсия вполне способен заставить кубинского монстра продемонстрировать свой талант на спящей молодой особе.
   Тут взгляд пьяной скотины упал на проповедника, и, даже не успев возмутиться или хотя бы понять, что с ним происходит, доктор Хорват оказался под слепящим светом фар, среди этой невыразимой швали. Не имея никаких особо дурных намерений, но абсолютно позабыв, что перед ним не артист мюзик-холла, капитан Гарсия протянул к проповеднику волосатую лапу и велел исполнять свой номер. Заикаясь от возмущения и гнева, доктор Хорват попытался было объяснить ему, что он вовсе не циркач, а служитель церкви, и для большей убедительности обратился к всемирно известным именам преподобного Билли Грэма и папы Павла VI, но капитан, восприняв эту, как он решил, попытку отвертеться как личное оскорбление, вытащил огромный пистолет, из тех, что состоят на вооружении в американской армии.
   – Пляши. Для меня плясать будешь!
   Однако плясать доктор Хорват не имел никакого желания. В самом деле, он скорее готов был тут же расстаться с жизнью, чем потерять достоинство. И не потому, что ему не было страшно перед этой пьяной гориллой, потрясавшей у него перед носом пистолетом. Ему было очень страшно. Ему было так страшно, что вдруг сплошной поток отборных ругательств и непристойностей, отличающихся от лаконичного лексикона солдата американской армии лишь особой звучностью и разнообразием, хлынул вдруг из его американского нутра, освобождая его и от страха, и от ожесточения, и от стыда. Да, это был особый номер, совершенно удивительный и, возможно, уникальный, единственный в истории эстрадного искусства, ибо выступал с ним человек глубоко верующий, за всю свою жизнь не произнесший ни одного грубого слова. Конечно, бывают моменты, когда в человеке обнаруживаются совершенно неожиданные ресурсы и он, под влиянием исторических обстоятельств, озаренный подлинным вдохновением, показывает все, на что способен.
   Итак, доктор Хорват возвысил голос, который юная красота его баритона и мощь словесных залпов, в лучших военных традициях его родины, наполнили такой силой, что горы задрожали в ответ, как будто где-то рядом внезапно проснулся давно спавший вулкан. Хотя этот поток брани наверняка глубоко опечалил бы его Церковь и миллионы прихожан, в данных обстоятельствах его можно было рассматривать как один из самых благородных и мужественных поступков: он показывал, что, несмотря на все добрые слова, уже произнесенные Соединенными Штатами в адрес стран третьего мира, последнего слова эта великая держава еще не сказала. Какой-нибудь недоброжелатель – да вот, к примеру, паяц Оле Йенсен, который примостился тут же, совсем рядом, на плече своего знаменитого хозяина Агги Ольсена, – прячась в тени и наблюдая украдкой за происходящим, мог бы задуматься, не удалось ли капитану Гарсии получить под угрозой пистолета именно то, чего он и добивался от того, кого принял за циркача, и не является ли эта сцена с оскорбленным достоинством и мужественным ответом просто-напросто эффектным номером, которым этот последний развлекает скотину-капитана. Доктор Хорват был великолепен. Несмотря на гнев, негодование и страх, он заметил, что от его восхитительного голоса заходили ходуном горы, и, не переставая метать громы и молнии, стал с некоторым удовольствием прислушиваться к вызванному им же эху. Это в конце концов успокоило его. Он остановился, чтобы перевести дух, и заметил, что капитан Гарсия смотрит на него с нескрываемым уважением.
   – Muy bien [45 - Очень хорошо (исп.).], – сказал капитан и причмокнул. – Да, сеньор, вы – большой талант.
   Он протянул доктору Хорвату бутылку, и, хотя позже он сам с трудом мог в это поверить, проповедник, выдав последнее ругательство, вдруг поймал себя на том, что заглатывает изрядную порцию текилы.
   После этого он хлопнул бутылку прямо о землю, отчего та разбилась вдребезги, и, спотыкаясь о камни, ушел обратно во тьму. Обнаружив женщину по-прежнему мирно спящей, он с облегчением вздохнул. У него было такое впечатление, будто он вернулся домой; устроившись рядом с ней как можно удобнее, он обхватил ее одной рукой. Хотя сердце его все еще бешено билось в ритме последних анафем, лоб горел, а в голове роились эпитеты и ругательства, достойные самого Гомера и без труда слагавшиеся в еще более хлесткие и обидные фразы, поворчав еще немного и пробормотав несколько раз: «Ублюдки!» – в зарождавшуюся бородку, уже подернувшую наподобие светлой утренней росы его щеки, проповедник провалился в глубокий сон.


   Глава XIX

   Звезды захватили все небо, предоставив мраку довольствоваться землей. Как им идет ночь, думал Альмайо, так же, как день идет полям и сбору урожая. Он лежал на камне и смотрел на них во все глаза. На звезды. Там родились древние боги, оттуда они спустились на землю тысячи и тысячи лет назад. Они пришли с неба и правили людьми долго и справедливо, всегда отвечая на их приношения, жертвы, на мольбы жрецов. А потом с моря явились испанцы и уничтожили прежних богов; им удалось это, потому что они пришли со своими новыми богами и с дьяволом, те действовали заодно и оказались сильнее старых богов. Страна была усеяна их останками. Теперь это просто камни, они повержены, а значит, утратили власть.
   Альмайо все смотрел на небо, смотрел с глубоким почтением. Там и только там есть настоящий талант, нигде больше. Здесь только шуты, циркачи, Диас, Барон, ярмарочные фокусники, жонглеры, иллюзионисты, чревовещатели, которые на короткий миг создают иллюзию, которые претендуют на какую-то власть, гениальность, талант, а на самом деле их хватает лишь на короткое выступление на сцене какого-нибудь мюзик-холла.
   Но он не отчаивался, ведь он еще жив. А пока он будет жив, у него будет и надежда. Может, по ту сторону зло и потеряет свою силу, но не здесь. У него есть еще неплохой шанс, ведь ему удалось улизнуть из города под самым носом у армии. Кто-то или что-то, но его по-прежнему оберегали. Он потрогал рукой еще теплую от солнца землю и улыбнулся.
   Корявые тени кактусов над его головой сползали ему на лоб, а скалы причудливых форм, казалось, шевелились, как живые, подавая какие-то знаки. Но все это была только иллюзия; когда хочется пить, всегда мерещатся родники, которых на самом деле нет. Может быть, все же земля принадлежит только людям, и больше никого нет, нет никакой иной власти, нет тайны, и мир состоит только из пустых консервных банок, американских машин и кока-колы? Может быть, мир – это всего лишь гигантский склад, куда свозят американские военные излишки? Испанцы всегда врали, врали и их священники, и нет на свете ни добра, ни зла, ни бога, ни дьявола, нет и настоящего, всесильного таланта, только огромная выгребная яма для американских излишков. Нет, он не мог поверить в это. Несмотря на усталость, несмотря на необычайную легкость, с которой эти молодые положительные офицеры-идеалисты и студенты, не признающие ни бога, ни дьявола, скинули его, он продолжал верить. Враги часто говорили, что он циник, и он попросил объяснить ему, что это значит. Нет, он не циник. В этой стране циники – только эти новые офицеры и студенты. Это они ни во что не верят, в одних только людей.
   Интеллигенция, элита всегда называли его за спиной «пожирателем звезд». Это был намек на то, что по рождению он – кухон, потому что в тропических долинах, откуда он родом, так звали индейцев, которые одурманивали себя масталой, мескалем или, выше в горах, колой. Но индейцам, кроме этого, нечего было есть, а мастала делала их счастливыми, придавала им сил, благодаря ей они созерцали в своих видениях бога и собственными глазами убеждались в существовании иного, лучшего мира. Враги думали, что оскорбляют его этим, они считали, что «пожиратель звезд» – прозвище обидное и унизительное, но они и сами не чуждаются наркотиков, только это были не мескалин и не кола. Они дурманят себя ложными представлениями о своем таланте, о людях и власти, о том, что они называют своей цивилизацией, своими культурными центрами, дурманят американскими излишками, которые заполонили уже всю землю, и теперь их стали уже отправлять в космос – крутиться вокруг Луны в поисках новых мест, куда можно было бы сваливать их мусор. Они дурманят себя гораздо больше, чем индейцы, и так же, как и те, не могут жить без наркотиков, а в своих галлюцинациях видят себя всемогущими хозяевами вселенной. Его захлестнула острая ненависть, и он стиснул кулаки. Внезапно ему показалось, что он снова на арене, снова повержен, а вокруг все смеются и улюлюкают.
   Да, все верно, они правы, он тоже употреблял немало звезд, хотя листьями не баловался никогда, это удовольствие для деревенских старух вроде его матери; ему нужны были другие звезды – самые молодые, самые свежие, новенькие, только что народившиеся на голливудском небосклоне, звезды первой величины или совсем недавно засверкавшие звездочки; они садились на самолет, прилетали к нему, ложились, раздвигали ноги и улетали обратно, сверкая еще ярче драгоценностями, которые он покупал им на деньги американской помощи слаборазвитым странам. И в его ночном клубе выступали только звезды с самыми лучшими номерами. Всем нужно волшебство, без этого нельзя жить. Просто ему оно нужнее, чем другим. Аппетит у него больше. Жаль только, что он так и не увидел величайший в мире аттракцион, уникальный, легендарный номер, о котором твердили все специалисты, все искатели талантов. Звезда первой величины, ярче всех сверкавшая на небосводе эстрадного искусства, по-прежнему пряталась от него. Тут призадумаешься: а существует ли этот «Джек» на самом деле?
   Он, как и прежде, готов был заплатить любую цену, лишь бы увидеть его вместе с компаньоном, ведь они работали вместе, так что, если один существует на самом деле, то и другой тоже должен существовать.
   Сейчас он бежал в Сьерру вместе с последними своими друзьями, и, если ему хоть чуточку повезет, он доберется до Южного полуострова, где находились верные ему войска генерала Рамона.
   Он докуривал последнюю сигару и никак не мог оторвать глаз от неба. Прекрасный номер, но все эти миллионы огоньков не иначе как обман, у них так же ничего нет за душой, как у всех этих шарлатанов, которых он насмотрелся в «Эль Сеньоре».
   Тот, настоящий талант не желал показываться. И теперь он рисковал так и погибнуть, не увидев его. Может, это и есть цена, которую ему надо заплатить. Он охотно заплатил бы, только бы знать наверняка. Хотя все-таки странно, что с него требуют такую дорогую цену, в то время как в копенгагенском «Тиволи», в бристольском «Палладиуме», даже в Мериде его видели толпы зрителей, и всем им пришлось заплатить только за входной билет. И никакая это не легенда, тщательно распространяемая заинтересованными людьми.
   Где-то в этом мире живет поистине необыкновенный тип, обладающий бесспорными, бесподобными возможностями, существование и талант которого были засвидетельствованы самыми серьезными профессионалами, людьми, которым можно верить. И только одному человеку, действительно заслуживающему знакомства с ним, этот тип не желает показываться на глаза. Стоило ему подумать об этом «Джеке» и его ассистенте, как на него накатывало отчаяние и тягостное ощущение фрустрации. Это несправедливо. Чего они там еще от него ждут? Он старался изо всех сил, он совершил все грехи, которые, по словам испанских священников, обязательно должны были привлечь к нему внимание и одного, и другого, даже кое-что добавив от себя. Может, Гитлер нагрешил и больше, но он был главой большой страны, весь великий германский народ был под его началом.
   Впрочем, ему все еще везет, это не конец. На выезде из столицы они встретили нескольких человек из сил безопасности и вместе с ними на полной скорости двинулись на Юг, стреляя из автоматов при малейшем подозрении, при малейшем признаке жизни. На протяжении нескольких километров они открывали огонь по всему, что двигалось. Они заехали так далеко, как позволила дорога, углубившись в горы, которые им предстояло перейти, чтобы спуститься с другой стороны в долины Юга, потом бросили машины и мотоциклы, раздобыли лошадей и мулов, нашли проводника, чтобы тот показал им дорогу. Проводник клялся, что лидер максимо без труда перейдет перевал, что тропа вполне проходима и что не пройдет и двух дней, как они достигнут северного склона, где выставлены аванпосты генерала Рамона.
   Можно было бы попробовать пройти дорогой, которая напрямую связывала столицу с портом Гомбас на самой дальней оконечности полуострова; несколько человек решили рискнуть и, заправив мотоциклы бензином, остававшимся еще в брошенных машинах, отправились в путь. Им предстояло проехать пятьсот километров; главную опасность для этих бывших сотрудников службы безопасности представляло местное население, которое приходило в бешенство при одном только виде их формы. Но если им повезет, через несколько часов они будут у генерала Рамона, и тот тогда пошлет вертолет, чтобы забрать с горной тропы Альмайо и его товарищей. И все будет хорошо.
   Лежа под звездами, купаясь в их свете, слушая тишину, глядя на неподвижные силуэты часовых на краю пропасти – хотя какая тут может быть опасность, только тихая, добрая ночь, – он чувствовал, как с каждым мгновением покоя, отдыха, с каждым сверкающим в небе знаком в нем вновь рождается вера; медленно возрождалось и его тело, поднимаясь из глубин усталости, наполнялось новой силой, и ему казалось, что в этих мириадах сверкающих точек у него над головой заключено какое-то послание, обращенное к нему лично, что никогда еще их блеск не был таким прекрасным, таким многообещающим. Да, это была бы большая неудача, если бы его люди не смогли пробиться к своим, но удача просто так не оставляет того, кто сделал все, чтобы ее заслужить. Нет, он еще не сдался. Завтра утром, с первыми лучами рассвета, за ним прилетит вертолет генерала Рамона. Он медленно спустится с неба, совсем как «Джек» в своем знаменитом номере. И в то время как его глаза начинали слипаться, несмотря на всю его верность звездам, в то время как, еще бодрствуя, он продолжал мечтать об этом всесильном «Джеке», сердце его защемило от такой тоски, такой неутолимой жажды таланта и покровительства, что он стал бороться со сном, который надвигался на него как конец мечты, как пустота – пустота и ничтожность реальной жизни.


   Глава XX

   На заре они поехали дальше, набившись все в один «Кадиллак» по приказанию Гарсии, тем более безапелляционному, что капитан страдал от тяжелейшего похмелья и пребывал в отвратительнейшем настроении. Гарсия знал, что даже с одним «Кадиллаком» и одним джипом им едва ли хватит бензина, чтобы добраться до места. В машине было так жарко, что доктор Хорват, стиснутый со всех сторон телами, время от времени впадал в оцепенение без каких бы то ни было мыслей и чувств. Впрочем, это было настоящее облегчение, ибо когда, придя в себя, он вновь ощущал дорожные рытвины и ухабы, обнаруживал в двух шагах от себя неотступно преследовавшую их пропасть, чувствовал ужасное прикосновение кубинца, который практически обнимал его, ловил на себе пустой взгляд куклы, свесившейся с плеча сидевшего рядом с шофером Агги Ольсена, видел помятые, потные лица своих попутчиков, молодую женщину в задравшейся выше всех возможных и невозможных пределов юбке, мистера Шелдона, адвоката, беспрестанно блевавшего в открытое окно, вдыхал тяжелый, металлический запах перегревшегося кузова, это было выше его сил; ему казалось, что он находится в эпицентре насмешливой ухмылки вездесущего дьявола. В самом деле, за время этого адского путешествия у него сложилось твердое убеждение, что он является объектом пристального внимания со стороны своего смертельного врага и что именно он, его «конкурент», подстроил ему эту поездку в эту страну, чтобы заманить его на свою территорию и вдоволь над ним поглумиться.
   – Не унывайте, доктор Хорват, – проскрипел паяц, хозяин которого был, должно быть, ярым атеистом, а то и католиком, питавшим в глубине души ненависть к протестантизму. – Не унывайте, ваше преподобие. Что-то мне подсказывает, что теперь уже недолго осталось…
   Нельзя было отрицать, что эта зловещая ремарка, преисполненная мрачных намеков, казалась более чем обоснованной, ибо, в довершение всех несчастий, а может, так и было предусмотрено разбушевавшимися силами зла, капитан Гарсия, успевший за утро достаточно протрезвиться, включил радио и узнал, что столица пала и что «кровавый убийца и вор Хосе Альмайо» бежал. Затем, послушав известия из штаба Юга, он узнал, что порт Гомбас под командованием генерала Рамона остался верен лидеру максимо и что тот готовится к наступлению на столицу, чтобы восстановить порядок и «законность». Итак, капитан Гарсия решил двигаться на Гомбас, единственный морской порт, откуда можно было добраться до какого-нибудь дружественного берега. Там, объявил он пленникам, посадив грязным пальцем жирное пятно на карте, они будут переданы властям, которые и решат их судьбу… Какой же окажется эта судьба, добавил он, хитро подмигивая неизвестно кому – пленникам или самой смерти, – это будет полностью зависеть от того, где и в каком расположении духа находится сейчас генерал Альмайо. Некоторые увидели в этом новом принимаемом событиями обороте повод для надежды, но доктор Хорват не питал особых иллюзий, он не верил ни одному слову из того, что говорил этот мерзавец Гарсия, которого явно забыли расстрелять еще несколько веков назад. Это был один из подлейших прохвостов, каких только носила земля, – вот в этом можно было быть уверенным. Бесстыжий лгун, пьяная рожа, он, может, еще и неприличными болезнями болеет, а уж что он содомит – в этом можно было не сомневаться. Таково было мнение проповедника, и он высказал его вслух, как только Гарсия повернулся к ним спиной. Его раздражал этот внезапный прилив оптимизма у его товарищей по несчастью, которые принялись блеять от проснувшейся надежды, словно бараны перед бойней; в этом он видел лишь трусливое и трагическое нежелание смотреть правде в глаза, пряча голову в песок, как страус. Сам же он, учитывая, с каким именно противником, с каким врагом ему приходилось иметь дело, не ждал ничего, кроме какой-либо чудовищной подлости. Он знал, что расплачивается сейчас за все победные раунды, когда он укладывал врага на обе лопатки и тот вынужден был глотать пыль с ринга. Он знал, что скоро и его самого отправит в нокаут подлый удар, нанесенный за спиной арбитра, который, надо сказать, и в этом нет никакого кощунства, похоже, странным образом утратил всякий интерес к этому сражению. Слишком успешным был этот его духовный крестовый поход, и в честном бою его никогда было бы не одолеть. Он слишком устал, чтобы заметить, что этому последнему упреку недоставало логики: действительно, нелогично упрекать дьявола в нечестности. На то он и дьявол. Противник предательски заманил его в эту страну, выманил из Соединенных Штатов в свое царство, простиравшееся на все слаборазвитые страны, и тут, в привычной для себя обстановке обрушивал на него удар за ударом.
   – Не думаю, что нам удастся выбраться живыми из этой гнусной страны, – заявил он, скрещивая руки на груди, ибо, будучи зажатым между кубинским монстром и своей соотечественницей, упиравшейся низом живота ему в колено, он не знал, куда их девать.
   – Ну вот, опять он за свое, – сказала молодая женщина, зевая и без малейшего стеснения поправляя трусики. – Вы же образованный, культурный человек, доктор Хорват. Конечно, это красивая фигура речи, риторический прием, так можно сказать в символическом смысле, но вы же прекрасно знаете, что дьявола не существует, что это все сказки, суеверие.
   – Что с вами, проповедник? – спросил паяц с фальшивым участием. – У вас такое лицо! Можно подумать, что вы только что потеряли кого-то из близких.
   Доктор Хорват не удостоил его ответа. Он терпеть не мог людей, которые не имеют мужества высказать свое мнение и говорят гадости через слуг. Так что он только смерил презренное существо взглядом.
   – Нет, сударь, нет, вы очень ошибаетесь, – важно заметил паяц. – Может, я и правда всего лишь бедная кукла, но я не атеист, на что вы, кажется, намекаете. Я верую, именно что верую. Верую во Всевышнего Чревовещателя. Мы – куклы, марионетки – все в него верим.
   Доктор Хорват закрыл глаза.


   Глава XXI

   Горы выступали из мрака; серые утесы и серебристые колючие кустарники Сьерры-Долорес вздымали к светлеющему небу пальцы колонновидных кактусов, подернутые росистыми паутинками, но свет еще не достиг долин и темных закоулков земли. Дороги не было, только извилистые тропки, которые, казалось, вот-вот совсем исчезнут среди камней. Лошади не привыкли к такой высоте, и им снова пришлось спешиться, чтобы дать животным передохнуть. Небо было бледно-зеленым, и где-то в его глубинах солнце только начинало восхождение, медленно поднимаясь из океана со стороны Сан-Кристобаля-де-лас-Касас. Только что, когда они были на гребне Сьерры, им приходилось опускать глаза, чтобы посмотреть на него. А теперь небо уже начинало окрашиваться в цвет звезд. Лошади стояли, опустив головы. Заснеженные хребты со стороны Паралутина порозовели. В ледяном воздухе уже не чувствовалось запахов земли.
   Облокотившись о камень, Радецки смотрел на испанку. Та стояла, положив руку на бедро и подняв глаза к вулкану, вершины которого коснулись первые лучи солнца; казалось, ничто не интересовало ее, кроме красоты этого зрелища. С тех пор как они покинули посольство, она не проявила ни малейшего беспокойства, храня вид чуть надменного равнодушия, хотя, возможно, ему это казалось из-за ее красоты. Радецки спрашивал себя, что это – аристократическое высокомерие или просто ни одному человеческому чувству не удается найти дорогу к этому лицу и нарушить совершенство его черт. Ночью она мирно спала прямо на земле, не жалуясь и не протестуя. Было что-то нелепое в этой фигурке в изумрудно-зеленом вечернем платье, вырисовывавшейся на фоне вулканов и нагромождений скал. Казалось, что ее заботит только платье, как будто она боялась одного – умереть плохо одетой. Может быть, она верила в Бога; на шее у нее висел на цепочке крестик, очень старинный, и возможно, он был для нее не просто украшением. Первые рассветные лучи чуть тронули ее очень темные волосы, и казалось, будто ее профиль лежит на бархате утреннего неба, как в драгоценном футляре. Небо очень шло ей. Ее юность и юность нарождающегося дня словно заключили союз. Это-то и называют таинственной красотой. А Радецки все еще цеплялся за эту наивную надежду, хотя и прекрасно знал, что на земле так же нет тайны, как в этих горах нет нежности. Леонардо – жулик, а таинственная улыбка «Джоконды» – просто удачный трюк старого уличного фигляра. Нет никакой тайны, потому-то людям и приходится довольствоваться красотой. Он все смотрел, следил, как наркоман, за этим странным лицом; он не смел даже заговорить с ней: пусть остается такой же недоступной, пусть и дальше обманывает его своей красотой. Он знал, что эта ее «таинственность» может оказаться не чем иным, как невыразительностью.
   Утро – неподходящее время для иллюзий. В этот час вещи приобретают досадную склонность к реальности.
   Он знал, что Диас, который спал, развалившись на земле, просто шарлатан, что он постоянно предает Альмайо, сообщая его врагам и послам иностранных государств все, что их может заинтересовать. Он знал, что «таинственный» Барон – всего лишь пьяница и паразит и что его отрешенный вид, нежелание быть частью человечества, эта чуть ли не метафизическая отстраненность – тоже всего лишь очередной трюк циркача, который строит из себя нечто, за чем в действительности если что и скрывается, так только бутылка виски в заднем кармане брюк. У людей с трудом получается жить в трех измерениях, им нужны все музеи, вся поэзия, все мюзик-холлы, все их искусство, чтобы обманываться и дальше. Он знал, что эта «таинственная», «нечеловечески красивая» девица сейчас отойдет за камень, чтобы помочиться. А главное, знал, что́ думать на свой счет. Как бы ни старался он уйти от действительности, он знал, кто он такой: Лейф Бергстрём, шведский журналист, так здорово и так смело сыгравший роль никогда не существовавшего циничного авантюриста Отто Радецки, пошедший на это, чтобы втереться в доверие к лидеру максимо и написать сенсационный очерк, историю подлинно верующего человека.
   Он поставил перед собой опасную задачу и справился с ней даже слишком хорошо. Он мог бы даже сказать, что до некоторой степени ему удалось перещеголять всех остальных артистов, чьи выступления он наблюдал на сцене «Эль Сеньора». Он мог бы спокойно остаться в посольстве, сказать им, кто он такой на самом деле, спасти свою шкуру, а не тащиться за Альмайо до конца, храня верность и ему, и своей роли. Но он не стал этого делать. Ему уже почти удалось выйти из этой комедии, чтобы обрести собственное «я». Потому что, в конце концов, у человека нет иного доступного способа обрести собственное «я», кроме как доиграть свою роль до конца, до самой смерти сохраняя верность комедии и персонажу, которых он сам для себя выбрал. Так и делают люди Историю – единственное достоверное свидетельство о них, остающееся после их смерти. Верные своей роли актеры, верные своему номеру циркачи уходят со сцены, а их роли становятся их истинным «я». Это так же верно для Де Голля, как и для Наполеона, а возможно, и для более отдаленных эпох, если заглянуть на тысячелетия назад в историю этого «мюзик-холла».
   Единственным человеком, знавшим правду о нем, был шведский консул, неоднократно предупреждавший его, что вряд ли сможет помочь в случае неприятностей.
   Он прекрасно справился с ролью, в этом ему помогла его внешность: бесстрастное, наглое лицо, циничный рот с узкими губами, нордические светло-голубые глаза, шрам на щеке – типично немецкая отметина, только полученная не на дуэли, а после аварии на мотоцикле, еще в Упсале, в студенческие годы. Может быть, собственная внешность и соблазнила его на эту роль. В результате он попал в западню, и виной тому стало его лицо. Как всякий уважающий себя актер, он максимально использовал в игре внешность; то же можно сказать о Муссолини и о многих других. Все они воспользовались аксессуарами, данными им природой или приобретенными случайно, и в конце концов так увлеклись игрой, что сами стали верить в разыгрываемую ими комедию, а потом ценой миллионов смертей доказывали самим себе, что все это – правда.
   Так и родился созданный им персонаж по имени Отто Радецки, солдат удачи, которого он срисовал со Скорцени [46 - Скорцени, Отто (1908–1975) – немецкий диверсант австрийского происхождения, оберштурмбаннфюрер СС, получивший широкую известность в годы Второй мировой войны своими успешными спецоперациями. Самая известная операция Скорцени – освобождение из заключения свергнутого Бенито Муссолини.], немецкого десантника, любимца Гитлера. Он без труда обманул Хосе Альмайо. С его-то физиономией, да ему стоило только зайти в любой штаб на Среднем Востоке или в Карибском бассейне, и его приняли бы с распростертыми объятиями. Он всех обманул. Но, может быть, главное в том, что он обманул самого себя. Как все самозванцы, он немного перегнул со своим стремлением к достоверности. Конечно, все это было гораздо невиннее, чем у Геббельса, который, в своем нежелании выходить из созданного им же образа, отравил жену и шестерых детей, а потом и покончил с собой. Скоро, видать, и он достигнет пика достоверности, став настоящим Отто Радецки, – изрешеченным пулями трупом, брошенным в дорожной пыли.
   С ними оставались еще шесть солдат из тех, кого они подобрали на выезде из столицы, и два телохранителя Альмайо. Сейчас они находились уже выше территорий, контролируемых Рафаэлем Гомесом, войска которого занимали самый низ долин. Вряд ли вертолет сможет обнаружить их среди этого нагромождения скал, даже если предположить, что кому-то из посланцев удастся добраться до штаба Юга. Грохот падения лидера максимо прокатился, должно быть, по всей стране. Просто какой-то сезон падений – Африка, Средний Восток, Индонезия, Центральная Америка… Только и остался что Дювалье, а вместе с ним – надежда найти судно и уплыть на Гаити, где можно будет укрыться. В любом случае, здесь их пока никто не достанет. По ту сторону Сьерры, на северном склоне, стояли войска генерала Рамона. Немного везения, и они доберутся туда. За эти несколько часов снизу их никто не достанет. Радецки развернул карту, чтобы еще раз убедиться: в этом районе нет ни одной дороги.
   Барон, абсолютно бесстрастный, сидел на камне. Его клетчатый костюм из ткани «принц уэльский» несколько помялся, ботинки и гетры покрылись пылью; в ходе последних событий он лишился тросточки, на лбу у него вскочила шишка, но он сохранил все свое достоинство и этот высокомерный вид, с которым взирал на историю со всеми ее потрясениями и на события собственной жизни с незапамятных времен и до наших дней, как на хлопья пены, набегающие с волнами к его ногам и там же и умирающие. Радецки представлял себе, что этот тип олицетворяет превосходство человека над обстоятельствами жизни, хотя и знал, что источник, из которого Барон черпает вдохновение для создания своего образа, не глубже фляги с виски, которую он прячет в кармане. Однако надо было признать, что держался он превосходно и что твердое нежелание иметь что-то общее с любыми представителями рода людского выглядело в его исполнении весьма органично. Это был прекрасный философский номер, и если ему удастся выйти живым из ситуации, в которой все они оказались, Барон никогда не останется без ангажемента. Людям нужно верить в себя, а хорошие номера, демонстрирующие чувство собственного достоинства, встречаются редко. Он был уверен, что ни массовым убийствам, ни Освенциму, ни Хиросиме не удалось умалить притягательной силы этого номера и принизить то высокое мнение, которое сохранял о себе его исполнитель. У Барона впереди еще было прекрасное будущее.
   Девушка-индианка молча сидела на корточках. Всю дорогу она оставалась равнодушной ко всему, кроме своих трех красивых платьев и двух пар туфель, которые она несла в руках и не потерять которые было, казалось, главной ее заботой. На вид ей было уже больше семнадцати, что для индианки считается солидным возрастом; судя по всему, она не раз сопровождала вот так солдат; она знала, что ей нечего бояться и что солдаты будут всегда. Только когда Альмайо вырвал у нее из рук часть вещей, чтобы выбросить их, поскольку они мешали ей идти, она стала громко ругаться и, пытаясь отнять их у него, все время норовила расцарапать ему лицо. Он со смехом поколотил ее, а на последней стоянке грубо овладел ею, даже не потрудившись отойти подальше от тропинки. Перехватив несколько раз взгляд Радецки, которым тот поглядывал на дочь посла, он с удивлением спросил:
   – Почему бы вам ее не взять?
   – Это было бы неучтиво, – сказал Радецки.
   Немного позже он заметил, что Альмайо со смехом говорит что-то Диасу, указывая на девушку, а тот похотливо смотрит на нее. Радецки попросил одного из солдат одолжить ему винтовку.
   – Посмотрю, может, найду что-нибудь на ужин.
   Он полез вверх по скалам. Он был готов не только убить Диаса, но и самому Альмайо набить физиономию, если бы им вздумалось слишком далеко зайти в поисках своего истинного «я». Он взглянул вниз и действительно заметил Диаса, семенившего к девушке. Радецки спустился на несколько метров ниже, обогнул скалу и увидел, что Диас, улыбаясь, бормочет что-то испанке, оглядываясь по сторонам, очевидно, в поисках укромного местечка. Затем он взял девушку за руку и попытался уговорить ее, указывая на место за кустами, где ни солдаты, ни Альмайо не увидели бы их. Радецки вскинул винтовку, как следует прицелился, держа палец на курке, потом улыбнулся и опустил оружие.
   Диас вытащил из кармана колоду карт и, стоя перед девушкой, явно пристыженный и смущенный, принялся проделывать свои фокусы.
   Радецки беззвучно засмеялся. Да уж, он должен был бы и сам догадаться: ни на какие другие фокусы этот несчастный бабуин уже не был способен.
   Он спустился к тропе и вернул винтовку солдату.
   Тут-то они и услышали шум вертолета. Тот появился внезапно между двух гор и направлялся в их сторону, хотя наверняка еще их не обнаружил.
   Значит, гонец все же добрался до генерала Рамона.
   Да, это был армейский вертолет, и теперь на его боку уже можно было разглядеть нанесенный белой краской номер и национальный флаг. Экипаж все еще не замечал их, и солдаты принялись стрелять в воздух и размахивать руками, чтобы привлечь его внимание. Альмайо взобрался на скалу и встал, подняв руки, так, что его высокая белая фигура была прекрасно видна на фоне неба. Вертолет резко повернул и направился прямо на них: он наконец-то их заметил. Теперь он висел метрах в десяти над их головами, Альмайо продолжал подавать знаки. Уже хорошо были видны и пилот, и сидевшие за его спиной военные.
   Вдруг из вертолета раздалась автоматная очередь, между скал взметнулась пыль. Альмайо еще мгновение стоял неподвижно с поднятыми руками, потом медленно повернул голову и посмотрел на свой левый рукав, где уже проступала кровь. Он не сразу стал искать укрытия. Еще какое-то время он не отрываясь смотрел на свой рукав, а тем временем вокруг него все взрывались облачка пыли. Тогда он опустил руки, отступил назад и, присев, укрылся за кучей камней. Радецки втиснулся в расщелину в скале. Долго еще, нескончаемо долго вертолет висел над их головами, продолжая поливать их из автоматов. Двое солдат были убиты, но остальные успели залечь и теперь вели ответный огонь. Тогда вертолет поднялся почти вертикально, словно паук по паутине, и, став недосягаемым для пуль, повисел еще, пока сидевшие в нем военные, видимо, отмечали на карте местонахождение Альмайо. Затем машина улетела.
   Индианочка лежала, сжавшись в комок, у подножия скалы. Ее красивые американские платья были непоправимо испорчены, как, впрочем, и она сама. Она все еще держала платья, выпустив из рук только туфли – две пары. Она не стонала, не плакала, на ее лице запечатлелось свойственное ее расе вековое выражение покорности судьбе. Еще несколько минут она была жива, но потом глаза ее остановились; лицо ее было спокойно.
   Им оставалось еще девять часов до темноты, но все, что они могли, это идти по едва видной тропе. Вертолет скоро вернется. Две лошади были ранены, и их пришлось пристрелить. Проводник исчез. Как только начали стрелять, он, как горный козел, стал скакать с камня на камень и буквально испарился. Они пошли наугад, ориентируясь на вершины Сьерры-Долорес и поглядывая на небо.
   Альмайо получил две пули в левую руку, которые пробили ему локоть. Рана была отвратительная. Радецки знал, что через два часа начнется заражение.
   Не прошли они и сотни метров вдоль горного склона, как снова раздался шум мотора. Они тут же рассыпались и прижались к камням, ожидая появления вертолета. Но в небе ничего не было видно.
   Какое-то время шум мотора слышался очень отчетливо, потом стал удаляться. Они не понимали, куда делся этот вертолет, откуда идет этот шум. Пилот знал теперь, где они, странно, что он их не заметил.
   Они шли больше двух часов, когда до них снова донесся шум мотора, на этот раз отчетливый, и ревел он совсем близко. Они остановились. Шум не утихал. Он слышался откуда-то снизу. Радецки не верил своим ушам.
   – Машины, – сказал он.
   – С ума сошли? – проворчал Альмайо. – Тут нет дороги, дружище. Взгляните на карту. Карта отличная. Армейская. Вышла в прошлом году.
   Радецки еще раз сверился с картой. Действительно, в этих местах никакой дороги не было. Значит, все-таки вертолет, хотя было совершенно непонятно, где он может находиться. И тут снова они услышали шум автомобилей, совсем рядом, и на этот раз уже никаких сомнений не было: они ясно различали скрежет тормозов, шуршание шин, звук переключающейся передачи. Бегом они поднялись на гребень и посмотрели вниз. Невероятно, но метрах в двадцати внизу действительно была дорога, грунтовая, засыпанная камнями, готовая к укладке асфальта.
   – Вот сучка американская, – с досадой воскликнул Альмайо и сплюнул.
   Да, это было ее рук дело – эта взявшаяся неизвестно откуда дорога. Она уговорила его понастроить везде новых дорог, чтобы сделать страну открытой, как она говорила, чтобы цивилизация пришла в самую глубинку и крестьянам стало лучше жить. Армия и полиция ее поддержали. Это был лучший способ контролировать население и навсегда покончить с постоянно вспыхивавшим то там, то здесь недовольством. Вот он и дал тогда Генеральному штабу карт-бланш на строительство дорог, точно так же, как согласился на проводку новой телефонной сети, чтобы вся страна была у него под рукой. Одна-то из этих дорог и была сейчас у него перед глазами, совсем новенькая, еще не попавшая на карты.
   Теперь их жизнь была в руках военных патрулей. Альмайо знал, что никакое чудо их уже не спасет. Да он и не ждал чуда, как, впрочем, и его солдаты. Один из них сказал, мрачно глядя на дорогу и обращаясь к самому лидеру максимо:
   – Теперь только дьявол может вытащить нас отсюда.
   Альмайо одобрительно кивнул.
   Они медленно продвигались по узкой тропе, бежавшей по склону над дорогой. Вдруг он осадил лошадь и окаменел; челюсть у него отвисла, глаза вылезли из орбит – ему было страшно, страшно как никогда в жизни; в припадке суеверного ужаса он сплюнул на землю.
   Он увидел ее, американку. Она сидела на камне за черным «Кадиллаком» и писала что-то, положив на колено блокнот. Она была в очках и полностью поглощена своим занятием.


   Глава XXII

   Когда первый ужас прошел, Альмайо пригляделся, выискивая черные пятна смерти на этом трупе, вылезшем из земли, специально чтобы подстеречь его и утащить с собой в могилу. Потому что она была мертва, уж в этом-то он был уверен, и ни лихорадка, уже стучавшая у него в висках, ни стреляющая боль в раздувшейся руке, ни дурнота, из-за которой он временами чуть не падал с лошади, не могли эту уверенность поколебать. В этой стране покойники частенько выходили из могил, чтобы смешаться с живыми, все знали, что за карнавальными масками прячутся тысячи привидений. Чтобы отправить их обратно в могилу, надо только жестом показать им, что их узнали: сложить руки вместе ладонями наружу и прикрыть ими глаза. От этого условного знака, установленного для общения между небесами и землей много тысяч лет назад, они в страхе бежали. Он проделал все, что надо, и снова поднял глаза. Покойница по-прежнему сидела на том же месте: американцы всегда пренебрегали местными обычаями и правилами. То, что она жива, казалось ему в тысячу раз неправдоподобнее, чем мысль о призраке, явившемся из загробной тьмы, чтобы предсказать ему близкую смерть. Ведь он приказал одному из своих самых верных офицеров ее казнить. Никто никогда не смел ослушаться его приказа. Он еще раз прикрыл глаза руками, но она не исчезала. И тогда он возмутился, возможно, впервые в жизни почувствовав себя оскорбленным до глубины души. Никогда еще в этой стране мертвецы не смели противиться священным обычаям.
   Тут он увидел в «Кадиллаке» еще какие-то фигуры, потом заметил два армейских джипа, сидящих на земле солдат и офицера, который, запрокинув голову, пил прямо из бутылки: он узнал лицо капитана Гарсии. Его приказ не был исполнен, и это потрясло его больше, чем то, что ему пришлось пережить за последние часы. Придя в бешенство, он пришпорил лошадь, которая сначала чуть не сиганула в пропасть, потом со ржанием отступила назад, потому что была больше подвержена страху, чем ее всадник.
   Альмайо, чертыхаясь, соскочил на землю, обогнул скалы и неожиданно появился над дорогой, вырисовываясь на фоне неба. Когда лошадь заржала, все подняли головы и теперь увидели и его.
   Никто не шевельнулся. Капитан Гарсия продолжал пить, косясь на Альмайо. Он допил бутылку до дна, понимая, что его путешествию пришел конец. Выбросив бутылку, он вытер рот и, пока лидер максимо медленно спускался со скал, направляясь к нему, вытянулся по стойке «смирно» и взял под козырек. Он ждал новых приказаний. Он мог еще разок покомандовать казнью. Своей.
   Он был уверен, что ему не откажут в этой последней почести.
   Чуть раньше, чуть позже. В любом случае, оба они погибли. Хозяин и слуга, тот, кто отдал приказ, и тот, кто его не исполнил. Теперь все это было чисто ритуальным вопросом. Несколько часов назад Гарсия узнал по рации, что гарнизон Гомбаса восстал и примкнул к врагам Альмайо. Им обоим крышка. Он стоял навытяжку, стараясь не шататься.
   Американка в первый раз оторвала глаза от письма, которое писала, и заметила Альмайо. Выражение счастья, проступившее на лице несчастной, так возмутило доктора Хорвата, что он едва удержался, чтобы не сделать ей какого-нибудь едкого замечания, которое весьма походило бы на сцену ревности. Только слепой не заметил бы нежности и жалости, засиявших в ее глазах, которые проповедник воспринял как личное оскорбление. Это настолько походило на любовь, что невольно возникал вопрос: раз подобный человек может вызывать такие эмоции, можно ли надеяться, что любовь когда-нибудь снова станет считаться приличным чувством?
   – Смотрите на нее, – проскрипел паяц чревовещателя голосом, из которого вдруг исчезли циничные нотки и в котором впервые за все время зазвучало что-то человеческое. – Я сейчас заплачу.
   Она увидела, что он ранен, и ее глаза наполнились ужасом. Это было последнее, что доктор Хорват заметил, потому что в этот миг наконец произошло то, чего он ждал с начала их гонок по Сьерре, и у несчастных пассажиров «Кадиллака», внезапно осознавших, что настали их последние минуты, не осталось ни времени, ни желания, чтобы дальше наблюдать эту прекрасную любовную сцену.
   Альмайо, даже не взглянув на американку, отдал капитану Гарсии новый приказ. Тот в свою очередь прогавкал что-то солдатам, которые бросились к «Кадиллаку» и принялись грубо вытаскивать оттуда пленников, а затем построили их перед скалой на краю дороги. Гарсия велел расстрельной команде занять позицию, солдаты зарядили оружие и, все еще удивляясь, что ему удалось выйти сухим из воды, капитан отдал первую команду. Солдаты вскинули винтовки, Гарсия поднял руку, набрал в легкие побольше воздуха, чтобы команда «Пли!» прозвучала как можно громче и торжественнее.
   Но Альмайо остановил его. Он указал пальцем на выстроившихся у скалы пленников и глухо сказал:
   – Вставай с ними.
   Гарсия послушался. Тоскливо взглянув на Альмайо, он встал в конце шеренги, рядом с всхлипывающим господином Манулеско. Он сдвинул фуражку на затылок и отвернул воротник куртки. На его лице индейского бандита читалась почти испанская гордость. Еще немного, и он совсем облагородится. Он был благодарен Альмайо за то, что тот решил соблюсти церемониал настоящих идальго, когда офицерам дается право командовать собственной казнью. У него было такое чувство, что он получил повышение по службе. Он был в восторге от всего, что происходило: его пьянили красота момента и это чувство собственного благородства, собственной значительности, доказывавшее, что испанцам все же удалось поднять этих индейских собак, его соплеменников, до уровня, достойного их хозяев, и даже внушить им чувство чести. Теперь Гарсия хотел лишь одного: не ударить в грязь лицом, показать себя достойным Испании, этой крови, ни капли которой не текло в его жилах, как можно сильнее прочувствовать свою смерть во славу колонизаторов.
   Но ему пришлось подождать, потому что Альмайо устроил пленникам смотр.
   Доктор Хорват глядел в глаза смерти с достоинством и презрением, которые исторгли бы у его бедной жены слезы гордости и радости, если бы только он смог показать ей такое фото. Он благодарил Бога за то, что его испытаниям наконец-то пришел конец.
   Ему пришло в голову, что ничего более неамериканского, чем эта казнь, на земле до сих пор не происходило, потом он вспомнил Распятие и понял, насколько был близок к кощунству в своих последних мыслях. Ибо американизм потерпел в Иудее свое самое первое и самое крупное поражение.
   – Зачем вы это делаете? – спросил Чарли Кан.
   – Не переживайте, – сказал Альмайо. – Тут нет ничего личного, амиго. Мне просто нужно несколько хороших американских трупов, вот и все. Рафаэлю Гомесу будет не отмыться. В этой стране никто и никогда не смел еще расстреливать американских граждан. А он посмел. Его солдаты. Понимаете?
   Он рассмеялся.
   – Может быть, я сверну себе шею, но и Рафаэлю Гомесу несдобровать. Как только найдут ваши трупы, американские морпехи будут тут как тут.
   Он посмотрел на молодого кубинца.
   – А это еще кто такой?
   – Это – кубинский супермен, я обещал вам его доставить, – обреченно пояснил Чарли Кан, вытирая лоб платком. – Вам бы следовало взглянуть на него, Хосе. Он посильнее нас всех… Я сам видел, как он кончал семнадцать раз подряд, практически без передышки. Абсолютно гениально. Не делайте этого, Хосе. Никто не поверит, что это Гомес. Он учился в Америке.
   – Вы знаете Штаты, Чарли, – сказал Альмайо. – Вы что, думаете, там поверят, что я из одного только политического расчета приказал расстрелять собственную мать и невесту? Американцы не способны поверить в такую низость, Чарли. Они никогда не поверят, что такое вообще возможно.
   – Вы не для этого все затеяли, Хосе, – сказал Чарли Кан, и голос его задрожал. – Это человеческое жертвоприношение, вот что это такое.
   Ему не на что было больше надеяться. Он мог сказать правду.
   – Вы совершаете человеческое жервоприношение, вы – грязная суеверная индейская собака!
   Но Альмайо в этот момент уже разглядывал доктора Хорвата.
   – Я тут узнал красивое английское выражение, – сказал он, – звучит очень демократично. Politics are a dirty business [47 - Политика – грязное дело (англ.).]. Трудно добиться власти, трудно ее заслужить… Надо, значит, надо… Мне нравится, как вы говорили про того, кто всем правит, проповедник, про того, кто обладает настоящим талантом…
   Он с удивлением почувствовал, что с трудом стоит на ногах.
   Он повернулся к матери. Она его даже не узнала. Просто стояла и жевала, как старая корова, с веселым, блаженным видом, то и дело посмеиваясь. Он видел крестьян, которые так вот умирали от голода – смеясь, с набитым «звездами» брюхом. Он знал, что шикарная американская сумка, которую она сжимала в руках, набита листьями масталы. Она даже не замечала его присутствия, блуждая среди звезд и любуясь лицами древних богов. Ему никогда не приходилось слышать, чтобы кто-то из великих политических деятелей, из сильных мира сего посмел расстрелять собственную мать. Даже освободители такого не делали. Для американцев это станет доказательством его невиновности. Одним выстрелом он убьет сразу двух зайцев. Лучшей жертвы трудно себе представить, сеньору понравится, он поймет, что это от души, что лучшего знака любви и преданности быть не может. Таким образом он докажет, что действительно заслуживает его покровительства, заслуживает власти и права оставаться лидером максимо. Он покажет, что достоин этого, и будет делать для этого все, что надо. А что он может сделать лучше, чем расстрелять свою мать? Даже в политике? Сам Гитлер не додумался до этого. Потому-то наверняка у него и не получилось завоевать весь мир.
   Он с благодарностью улыбнулся матери. Она столько делала для него.
   – Мистер Альмайо…
   Это мистер Шелдон, адвокат, дрожащим голосом обратился к нему.
   Альмайо направил на него обличающий перст.
   – Вы принесли мне несчастье, – сказал он. – Мне не следовало ввязываться в честные дела. Вы – порядочный человек. Не надо мне было связываться с вами. Честными делами у власти не удержишься. Мир – такая помойка, надо ему соответствовать…
   Он взглянул еще раз на мсье Антуана. Жонглер стоял, широко расставив ноги и выпятив с достоинством грудь, в рубашке и подтяжках, перебросив через руку аккуратно сложенный пиджак. Эти грязные индейцы уже расстреляли одного Наполеона, ну, пусть не самого Наполеона (он не помнил хорошенько, кем был мексиканский император Максимилиан I [48 - Фердинанд Максимилиан Иосиф фон Габсбург (1832–1867) – эрцгерцог Австрийский, император Мексики с 1864-го по 1867-й под именем Максимилиана I. Младший брат австрийского императора Франца Иосифа.] – Бонапартом или Бурбоном, в голове у него все перепуталось), но все равно это был француз и великий. Мсье Антуан был полон решимости пасть в лучших традициях эстрадного искусства. Он не понимал, зачем ему умирать, поэтому решил умереть за Францию, и это его хоть немного утешило. Только что, когда вот-вот должна была раздаться последняя команда, он собирался попросить своих коллег запеть вместе с ним «Марсельезу», чтобы умереть с этим республиканским гимном на устах, как умер принц империи [49 - Наполеон IV Эжен Луи Жан Жозеф Бонапарт (1856–1879) – «принц империи», был единственным ребенком Наполеона III и императрицы Евгении Монтихо. Последний наследник французского престола, который так и не стал императором. Погиб в ходе англо-зулусской войны 1879 года, на которую отправился добровольцем.], убитый зулусами в Южной Африке.
   Альмайо теперь был вынужден опереться о скалу. Он несколько мгновений с удовольствием рассматривал музыкального клоуна в пышных штанах, остроконечной шапочке, с миниатюрной скрипочкой в руках и нарисованными бровями, напоминавшими хвостики нотных знаков, затем внимательно вгляделся в окаменевшее лицо куклы, смотревшей на него из рук чревовещателя. На какое-то мгновение он снова почувствовал себя восторженным мальчишкой, затерявшимся в толпе на своем первом карнавале на улицах Кристобаля-де-Санта-Крус. Но он знал, что все эти люди – дешевка, циркачи, рвачи, обманщики, ловкие мошенники, жалкие фигляры. И на ярком солнце они выглядели еще жальче, еще ничтожнее. При свете дня от их таинственности, необычности не оставалось и следа. Сейчас он покончит раз и навсегда со всеми этими мюзик-холлами и шарлатанами: хорошая автоматная очередь – вот лучшая награда за их надувательство.
   Из строя вышла американка и подошла к нему. Он отвернулся, чтобы не видеть ее. Она наводила на него страх. Она все еще была способна навредить ему, встать между ним и единственной силой, которая могла его спасти. Она никогда не переставала молиться за него, любить его, отсюда и все его несчастья. Ее доброта, ее святость стоили ему власти. Расстреливая ее, он страшно рисковал: он был уверен, что эта сука отправится прямиком на небеса, а там так достанет всех своими мольбами и своей любовью, что они и его простят, и таким образом, последний, возможно, еще остававшийся ему шанс будет погублен.
   – Встань с остальными, – хрипло сказал он, не глядя на нее.
   – Хосе, ты сам не знаешь, что делаешь. У тебя жар. Тебе нужен пенициллин. В Гомбасе есть американский консул, мистер Дикон. Я хорошо его знаю. Надо подождать темноты, я съезжу к нему. Он тебя спрячет. Соединенные Штаты обязаны это сделать, после всего, что ты сделал для своей страны. Надо подождать здесь до вечера. Преподобный Хорват, прошу вас, помогите мне. Я уверена, что вы знакомы с медициной. Прошу вас, простите его, это большой ребенок.
   Доктор Хорват не двинулся с места. Не верил он в то, что Альмайо – большой ребенок. Не верил, и все тут. Точка.
   – Хосе…
   Альмайо с проклятьем оттолкнул ее. Подошел Радецки и стал убеждать его, чтобы он отменил приказ о расстреле американцев. Слишком поздно для такого маневра. Надежды, что можно будет свалить ответственность за это убийство на новый режим Рафаэля Гомеса и спровоцировать американскую интервенцию, как это было в Сан-Доминго, уже не осталось. Слишком много было свидетелей, солдаты из расстрельной команды не станут молчать и выдадут его, не раздумывая. Новым властям не составит никакого труда установить истину. Идея, конечно, была прекрасная, он – настоящий гений политики, но время упущено. Кухон терпеливо выслушал его – он питал слабость к Радецки, потому что тот был сподвижником Гитлера и до конца сохранил ему верность. Он всегда стремился созвать к себе в страну всех еще остававшихся в живых соратников фюрера, ему нужна была поддержка. Он дал Радецки договорить, но потом только поднял привычным жестом согнутые в локтях руки:
   – О-кей, о-кей, но я все-таки это сделаю – на счастье. Когда я в детстве болел, мать убивала цыплят. Теперь одного цыпленка будет маловато…
   Он снова обернулся к ожидавшим приказа солдатам.
   Спас их всех Чарли Кан.
   От ужаса и нервного истощения он совершенно позабыл про каблограмму, лежавшую у него в кармане. Вспомнил он о ней без всякой видимой причины: не иначе, как тут вмешалось само Провидение. Несколько минут он ждал подходящего момента, настороженно подмечая на лице у Альмайо признаки отчаяния, страдания и горячки. Бандит был наполовину не в себе, он явно потерял много крови, его мучил жар, он был словно разъяренный бык, который перед смертью жаждет одного – отомстить, поддев на рога любого, кого сможет достать. Он чувствовал, что погиб, и знал, что его уже ничто не спасет. В такие минуты человек хватается за любую, самую призрачную надежду.
   Чарли Кан засунул в карман дрожащую, потную руку и стиснул лежавший там листок бумаги, словно тот мог улететь. Их единственный шанс на спасение заключался в этой каблограмме, а также в наивном суеверии индейца, умудрившегося перебить всех вокруг себя, совершить все возможные преступления, кроме одного – он так и не смог убить мечтательного мальчишку, который все еще жил в нем.
   Он шагнул вперед.
   – Пока вы не совершили этой глупости, Хосе, я хочу, чтобы вы все-таки узнали, что я сдержал свое обещание. У меня есть для вас новости, я потому и приехал. Я отыскал его, Хосе. Вы можете хоть сейчас с ним увидеться. Я знаю, где он.
   Ему даже не пришлось называть имени. Альмайо сразу понял, о ком идет речь. Он недоверчиво взглянул на агента, но Чарли Кан увидел, как в глазах этого бандита мелькнул хорошо знакомый ему огонек наивной надежды. Альмайо смотрел на него горящим, жадным взглядом человека, никогда не терявшего веры, ни секунды не сомневавшегося в существовании всесильного таланта, распоряжающегося судьбами людей. Это был взгляд истинно верующего человека, праведника, взгляд, от которого переполнились бы гордостью сердца всех монахов, всех священников с тех пор, как первый служитель истинной веры, входивший в свиту Кортеса, свергнул первого каменного идола.
   – Вы думаете, что я лгу, – сказал Чарли Кан. – Я не лгу. Говорю вам: я потому и приехал. Но я не прошу вас верить мне на слово. Смотрите. Вот каблограмма, которую я получил три дня назад. Он скрывается здесь. Он здесь, в Гомбасе, в отеле «Флорес».
   Он достал из кармана каблограмму и протянул ему, пытаясь совладать со спазматической дрожью в руке. Но Альмайо не взял ее.
   Ему не нужны были доказательства.
   Он и так знал, что это – правда.
   Он всегда знал, что настанет день, когда величайший артист всех времен выйдет ему навстречу, чтобы выказать свою благосклонность. Он делал все, что надо, чтобы заслужить эту милость. Он предоставлял лучшие доказательства своей доброй воли и верности тому, кто дергал за веревочки, правя миром, и имел столько силы и столько таланта, чтобы сделать из человека лидера максимо. Его внезапно охватила радость и чувство благодарности, и дело тут было не в обычной надежде на спасение, на возвращение к власти и победу над врагами. Он радовался и был благодарен оттого, что увидел: людей доброй воли не бросают, они могут рассчитывать на кого-то, кто не принадлежит этому миру. Есть, есть на свете еще что-то, кроме всех этих мюзик-холлов, шутов и их копеечных трюков. Есть истинный талант, выше которого ничего не может быть, есть всемогущая сила, в которой кухоны никогда не сомневались и которая после свержения древних богов лишь глубже укоренилась в их нутре. Они не лгали – ни отец Хризостом, ни его учителя из монастыря Сан-Мигель. Он и правда существует. Царит над этим миром мрака, голода и отчаяния. И в его силах дать вам власть и позволить удержать ее. Земля и весь этот мир не просто выгребная яма для американских излишков. Испанцы правы. И совершенно нормально, что «Джек» явился в этот захудалый городишко, в этот Гомбас именно тогда, когда он нужен ему, нужен, как не был нужен никогда прежде, когда спасти его может только чудо. Священники были правы, и испанцы тоже, их святые губы не лгали, они произносили слова, полные обещаний и надежды, не только для того, чтобы заставить индейцев смириться со своей земной участью и не бунтовать. Его вера была вознаграждена. У него почти не осталось сил, лица и все вокруг плясало и плыло перед ним, огненные мухи кружились перед глазами и гудели в ушах; он давно бы уже все бросил, если бы его не поддерживала вера. Но если бы у него не было этой веры, он не стал бы Хосе Альмайо.
   Он услышал, как чей-то голос снова произнес: «Отель „Флорес“», потом увидел палец, который словно висел в воздухе, один палец – без руки, без тела, – и он указывал на белый город в знойном мареве, там, внизу.
   Радецки знал, что видит лицо Хосе Альмайо в последний раз. Он не мог сказать, что чувствовал сильнее: жалость или облегчение, или что-то вроде безнадежной, бессильной злобы на этот многовековой колониализм, который еще будет жить и жить, на протяжении многих поколений, во всех так называемых «независимых» странах, которым после многовекового колониального развития дали восхитительное определение – «слаборазвитые».
   Чернокожие или желтокожие генералы в своих танках, дворцах или за пулеметами долго еще будут следовать урокам своих учителей. От Конго до Вьетнама они будут преданно совершать самые мрачные ритуалы, которым научили их цивилизованные «братья»: вешать, пытать, притеснять во имя свободы, прогресса, веры в лучший мир. Но чтобы вырвать «дикарей» из лап колонизаторов, нужна не «независимость», а что-то совсем другое.
   Шведский журналист знал, что это будет его последний репортаж. Теперь все в его жизни будет сплошная борьба. Радецки смотрел на лицо, вылепленное веками веры.
   Какое-то мгновение лицо это было обращено к городу, его глаза словно пили надежду и утешение из этого живительного источника, затем Альмайо подошел к машине и попытался сесть за руль, тем временем телохранители, Радецки и даже сам капитан Гарсия умоляли его отказаться от этого безумия. Гарсия вопил, что город сейчас находится в руках его злейших врагов, что, если он приедет туда по шоссе на своей машине, его немедленно узнают, схватят, обольют керосином и подожгут. Если же он все-таки хочет так рисковать – ради какого-то сверхсерьезного, жизненно важного дела, к примеру, ради женщины, – то пусть пока спрячется, а потом, когда стемнеет, горными тропами проберется в город.
   Альмайо слушал его с отсутствующим видом. Он улыбался, глядя вниз, на белые стены и красные крыши.
   Потом сошел с дороги и стал спускаться по тропе.
   Двое телохранителей – хотя он ничего им не приказывал – пошли за ним, как хорошо выдрессированные собаки, которые не ждут, когда им свистнут.
   И тут, к удивлению Радецки, еще одна фигура, с поразительной ловкостью перепрыгивая препятствия, побежала по крутой, труднопроходимой тропе вслед за Альмайо: это был Диас. Журналист едва мог поверить глазам, никак не ожидал он от этого существа такой верности и мужества.
   В этот самый момент с дороги донеслась хриплая команда, прозвучавшая с каким-то злобным торжеством. Тысячелетним торжественным блеском благородно сверкнули на солнце стволы винтовок. Доктор Хорват, свалившийся к подножию скалы, хотя теперь, когда он навидался всего, что только можно было увидеть в этом подлом мире, его любопытство почти иссякло, автоматически повернул в ту сторону осунувшееся лицо.
   Капитан Гарсия, чья испанская экзальтация достигла апогея, командовал собственной казнью.
   Он знал, что у него нет ни малейшего шанса выпутаться из этой истории, а кончить свою жизнь как Альмайо, в лучших традициях «народных» волнений – кастрированным, с вырванными глазами, вместо которых ему в глазницы вставят его же яички, а потом протащат по улицам, привязав к рукам и ногам урны и кастрюли, – он не имел ни малейшего желания. Лидер максимо проиграл эту партию, а Гарсия был неверующим: он знал, что никакая сила в мире не способна спасти ни хозяина, ни его верного слугу. Ему уже слышался грохот кастрюль, крики и гиканье толпы на улицах, в окнах и на балконах, пока запах его собственной паленой плоти не смешается в патриотическом, очистительном порыве с вонью первых петард – неизменного атрибута празднования падения одного тирана и рождения нового, а его труп не окажется в таком состоянии, что даже бродячий пес не решится подойти к его останкам. Так что он решил сам организовать себе приличный уход со сцены, который одновременно избавил бы его от страданий и позволил бы воспользоваться военными почестями. Одна только мысль, что он избежит пыток и в то же время лишит своих врагов радости мщения, лишит ярости и восторга, с которыми они смаковали бы его последнюю фиесту, пьянила его, приводила в отчаяние, бешенство и восторг; он чувствовал, как закипает в его жилах та воображаемая капля испанской крови, которой он был, возможно, обязан всем своим изнасилованным бабкам и прабабкам. Он стоял навытяжку, подняв руку и выпучив глаза – от ужаса, торжественности момента и выпитого алкоголя, – и наконец выкрикнул последнюю команду. Под градом пуль он наклонился вперед, его фуражка скатилась на землю, и вслед за ней рухнуло и его тело.
   – Силы небесные! – сдавленным голосом сказал паяц Оле Йенссен своему хозяину, бледному как мертвец Агги Ольсену. – Тоже ведь был артист. Истинный талант, дорогой мой. Эстрадное искусство и вся наша братия понесли страшную утрату.
   Они услышали шум заводящегося мотора, скрежет шин. Паяц повернул к дороге разочарованную физиономию: молодая американка вскочила за руль «Кадиллака», и машина на полной скорости стала спускаться по дороге вниз, вздымая по бокам облака пыли – как огромный жук, раскрывающий на взлете серые крылья.
   – Нет, вы только посмотрите, – вздохнул паяц. – Что это она собралась делать?
   – Очевидно, спасать его, – сказал чревовещатель. – Сразу видно, что вы никогда не любили, Оле Йенсен… Она хочет попытаться спасти его, вот так.
   – Хм, – проворчал паяц. – Никогда не слышал, чтобы кому-то из вас, бедных созданий из плоти и крови, удалось спастись на этой земле.
   – Вы не знаете американок, – сказал Агги Ольсен. – Они всегда полны благих намерений и очень решительны. У них не бывает сомнений, и они такие идеалистки, что им принадлежат семьдесят пять процентов всех состояний в США. Женщины побеждают в войнах, в которых мужчины терпят поражение. И потом, она его любит, это же видно. Бывает и такое.
   Глядя на удаляющиеся облака пыли, паяц покачал головой.
   – Гм, – снова проворчал он, но на этот раз в его голосе прозвучало нечто, слегка напоминавшее волнение, а может, даже зависть или сожаление. – Короче, вот что я скажу: каждый день я радуюсь, что не человек. Нет у меня сердца, и слава богу.


   Глава XXIII

   Он то и дело поскальзывался и спотыкался о камни на крутой тропинке, пробираясь сквозь заросли кактусов и фламинарий, плоды которых при малейшем прикосновении лопались и обрызгивали его зеленоватым соком, голыми руками прокладывая дорогу среди колючих кустарников, раздирая в кровь ладони, наталкиваясь на каменные глыбы, а на губах его играла древнейшая, наивнейшая улыбка, шедшая из самых глубин одиночества, – улыбка человека, который среди окружавшего его равнодушия вдруг заметил знак внимания, благосклонности, знак каких-то особых, личных, доброжелательных взаимоотношений между слугой и хозяином. Левая рука его не гнулась и не двигалась, пульсирующая боль распространилась через плечо на половину туловища. Белый город плясал у него перед глазами, иногда совсем исчезая из виду, и тогда ему приходилось остановиться и, прислонившись к скале, ждать, пока мир не вернется на свое место. В ушах стояло мушиное жужжание, но мух не было. Белый шелковый костюм был весь в земле, в крови и в соке фламинарий, как его первая батрацкая рубаха. Когда он вынырнул наконец из нагромождения камней и колючек и ступил на первую мощеную улицу города, на глазах у лавочников, сидевших верхом на стульях у дверей своих лавчонок, и их жен, которые повыскакивали из домов за детьми, чтобы увести их внутрь или просто прижать к себе, провожая его взглядом, он почувствовал себя так близко к цели, что ему захотелось петь. Люди смотрели на него широко раскрытыми от страха глазами и застывали, когда он проходил мимо. Один насмерть перепуганный парикмахер, имевший неосторожность отойти от клиента с бритвой в руках, казалось, проглотил язык от ужаса, когда Альмайо остановился перед ним и спросил, где находится отель «Флорес». Он судорожно махнул бритвой в сторону моря, проклиная себя за то, что вышел наружу, а затем стал размахивать своим орудием труда с закрытыми глазами, очевидно, надеясь, что, когда он их снова откроет, лидер максимо растворится в воздухе и он даже сможет вернуться живым и здоровым к жене и детям.
   – Отведи меня туда.
   Посерев лицом, парикмахер зашагал вперед, как лунатик, с остановившимся взглядом и раскрытой бритвой в руке. Так он и дошел до самого отеля, показал дверь и, когда Альмайо толкнул створку и стал входить, поспешно подался назад и больно ударился о дуло автомата в руках одного из двух телохранителей Альмайо. Парикмахер взвизгнул, отскочил в сторону и побежал; но тут, после такого чудесного избавления от смерти, любопытство в нем внезапно возобладало над страхом. Позже весь квартал придет к единому мнению, что он продемонстрировал ну просто верх храбрости, а пока он встал посреди улицы и стал смотреть, зная, что прославится благодаря своей отваге, которой сможет вечно хвастаться перед клиентами.
   Альмайо вошел в холл, погруженный в зеленый полумрак из-за закрытых ставней и обилия комнатных растений; он увидел неизменного попугая, прикованного цепочкой к жердочке, патио с фонтаном и двумя розовыми фламинго, услышал играющий где-то вдалеке транзистор; справа был бар и еще одна дверь, выходившая на соседнюю улицу. Вдруг транзистор умолк, и он услышал, как в фонтане журчит вода. Находившиеся в холле три или четыре человека внезапно превратились в набитые соломой чучела. Он направился к бару, выпил воды, потом стаканчик текилы, схватил бутылку и осушил ее наполовину. У него было впечатление, что он потерял левую руку, он ощупал ее, но ничего не почувствовал, даже боли. Ставя бутылку обратно, он увидел свою фотографию в рамке, над головой стоявшего за стойкой владельца отеля; тот не сообразил снять ее, а может, еще не был уверен, что окончательно от него отделался. Патрон смотрел на него с отвисшей челюстью и вытаращенными глазами. Альмайо открыл рот, чтобы задать свой вопрос, но при мысли, что «Джек», возможно, бросил его и уже уехал из города на поиск новых ангажементов, Рафаэля Гомеса или еще какого-нибудь перспективного политика, его объял такой ужас, что он снова схватился за бутылку; и даже после этого он едва смог хриплым голосом произнести имя того, кого так давно искал:
   – Сеньор.
   Хозяин вытаращился на него еще больше, отвисшая челюсть его мелко задрожала, по лицу катился пот; он онемел, парализованный страхом.
   Альмайо схватил его здоровой рукой за рубашку и так сильно притянул к себе, что вырвал с груди клок волос.
   – Говори, кретин, я хочу видеть сеньора «Джека». Где он? В каком номере?
   Сквозь пелену страха и изумления, застилавшую ему разум, хозяин понял наконец, что, как ни трудно было в это поверить, великий генерал Альмайо, лидер максимо, который сейчас, как говорили, борется с мятежными военными и которого по радио называли «бешеным псом, которого каждый гражданин обязан убить, как только его увидит», стоит перед ним и спрашивает, в каком номере остановился артист, поселившийся в отеле со своим ассистентом и каждый вечер выступавший в единственном в городе кабаре. Обретя наконец дар речи, он пролепетал:
   – Четвертый этаж, одиннадцатый номер.
   Альмайо оттолкнул его, и хозяин увидел, как он, пошатываясь, прошел через холл на лестницу, оставляя на плитках пола следы крови. Он долго не отрываясь смотрел на них, потом схватил бутылку и проглотил столько, сколько смог влить в глотку, пропускную способность которой наполовину сократила рука Альмайо.
   Альмайо взобрался по лестнице и немного подождал перед дверью, пока не остановятся порхавшие у него перед глазами эмалевые цифры одиннадцатого номера. Под действием гремучей смеси из лихорадки, алкоголя и слепой, звериной надежды мир вращался вокруг него, а цифры расползались в пяти или шести разных направлениях над пятью дверными ручками. Наконец ему удалось нащупать верную ручку и остановить ее. Он толкнул дверь и вошел.
   Мир по-прежнему кружился вокруг него, но он собрал все силы и заставил его стоять спокойно.
   Первое, что он увидел, был маленький, плохо и неряшливо одетый человечек, сидевший верхом на стуле. Лицо у него было желтое, и Альмайо, пристально вглядываясь в его черты, заметил, что и белки глаз у него такие же желтые, как и кожа, как будто у него была желтуха; его жирные волосы свисали на такое же жирное лицо, а во взгляде читалось глумливое презрение, граничившее с ненавистью. Потом он заметил нечто странное: человечек держал перед собой большую коробку кухонных спичек, одна из которых догорала у него в руке; когда пламя погасло, он быстро поднес спичку к носу и глубоко, с выражением крайнего наслаждения, вдохнул серный запах, после чего прижал спичку к самому носу и продолжал обнюхивать ее, словно боялся упустить последний след этого дивного запаха. Затем он мрачно посмотрел на обгоревшую спичку и выбросил ее. Лицо его стало печальным, тоскливым, и он несколько мгновений пребывал в задумчивости, словно предаваясь воспоминаниям и сожалея о прошлом, которое напомнил ему этот запах серы.
   – Паршивый городишко и отель никудышный, – сказал он по-английски. – Повсюду пьяные грязные индейцы, даже в номерах. Входят без стука, вот так, запросто, не стесняясь. Но я знаю, что вам это все равно, Джек, дружище. Вам ничего не интересно. Вы сдались. Вы сдались много веков назад, как мне кажется. Вы даже больше не пытаетесь снова стать тем, кем были. Вы кончились. Вам бы только дрыхнуть… Вам все нипочем – извержения, землетрясения, прочие катаклизмы, вы все равно бы дрыхли… Вам на все наплевать. Нет, из него уже ничего не выжмешь, дорогой мой, поверьте, хотя вы, наверно, ни слова не понимаете по-английски. Посмотрите на него. Конченый человек. Босяк. А ведь несколько веков назад – да что веков, тысячелетий, так давно это было – какой это был талант! Великий… величайший…
   У окна стояла кровать, и тот, к кому обращались эти слова, лежал на ней поверх одеяла, накрыв лицо от мух газетой. Альмайо были видны только ноги в черных вечерних брюках, которые тот, должно быть, не снял после последнего представления, и потертые подошвы ботинок. Человек храпел, и газета то поднималась, то снова опускалась ему на нос и на рот.
   – Слышите, дружище? – посмеиваясь, спросил тот, другой. – Силен храпеть, правда? Но, поверьте мне, это последние крохи его былой силы. Невиданный талант за всю историю этого мира… и вот что от него осталось.
   Он говорил со злорадством и явным удовольствием, насмешливо глядя на своего товарища. Тот что-то проворчал и задвигал ногами, но лица его по-прежнему не было видно. Все, что видел Альмайо, – седые волосы по сторонам газеты.
   – Впрочем, мне и самому нечем похвастаться, – унылым тоном снова заговорил тот, другой. – Ничего хорошего. Были времена, когда мы знавали настоящее величие, жили по-королевски, знали, что такое успех и поклонение толпы, но от всего этого остались одни воспоминания…
   Он взял из коробка еще одну спичку, чиркнул ею, подождал немного, с явным удовольствием глядя на огонек, потом потушил и с наслаждением вдохнул запах серы.
   – Да, господин хороший, нам остались одни воспоминания… воспоминания и тоска по прошлому. А чего вы хотите? Это закон. Что-то вроде закона Ньютона, который действует на всех. Все всегда заканчивается падением. Вы можете быть самым крутым, сидеть выше всех, но вас ждет крах. Все равно скатишься вниз, на землю. Упадок, падение ждут практически всех, как говорил вон тот. Теперь времени ему осталось всего ничего, какие-то крохи, только чтобы заработать на жизнь в разных кабаре. Понимаете? Величайшая звезда, когда-либо существовавшая за всю историю эстрады! Ну а вы, милейший, всего лишь грязная индейская свинья, и надрались еще больше, чем я, да и наплевать вам на все это с высокой колокольни, вы ведь даже не понимаете языка великого Шекспира.
   – Я говорю по-английски, – сказал Альмайо.
   Тип с легким удивлением поднял очень тонкие брови.
   – Ах вот как? И что же вы тут делаете, вторгаясь в нашу частную жизнь и нарушая святое право любого английского джентльмена?
   – Я Хосе Альмайо, – сказал кухон.
   В какие-то мгновения он видел шесть, а то и семь человечков, водивших вокруг него хоровод, ноги у него подкашивались, он весь горел от жара и надежды, последней надежды, самой сильной и неизбывной. Было в этом типе что-то странное, нечистое, непонятное, что уже само по себе вселяло какую-то уверенность, давало повод надеяться, позволяло зацепиться за что-то.
   – Хосе Альмайо, – повторил он, – ну, вы знаете.
   Человечек снова чиркнул спичкой, разглядывая его, и вокруг Альмайо заплясали десятки огоньков.
   – Не знаю, – сказал человечек, – первый раз слышу.
   Альмайо сжал кулаки.
   – Не может быть, – прорычал он. – Я все сделал. Я Альмайо, Хосе Альмайо.
   Тип поднес погасшую спичку к носу, чуть ли не засунув ее себе в ноздрю, и вдохнул запах серы.
   – Чудесное воспоминание об утраченном… о прошедших временах… о прелестных местах, – сказал он. – Но вам не понять. Это надо знать. Такой упадок. Никогда, слышите, никогда я даже представить себе не мог, что с нами случится такое…
   Альмайо вынужден был еще раз собрать все силы и волю, чтобы остановить кружившийся вокруг него мир. Он прислонился к стене. Непонятные вещи, которые говорил этот тип, казалось, шли откуда-то издалека, но это был добрый знак. То, откуда они шли, было дальше, чем реальность. Да и мир вокруг него плясал и кружился тоже неспроста. Только кто-то очень сильный, могущественный мог вот так крутить миром и сотрясать землю под ногами у Хосе Альмайо.
   – Послушайте, – сказал он. – Вы знаете, кто я. Я уверен, что вы слышали обо мне. Я… у меня проблемы.
   Тип взглянул на него с интересом.
   – Ты слышишь, Джек! У господина проблемы. Это что-то новенькое, а? У этого индейца проблемы, и он идет к тебе и просит ему помочь, потому что он про тебя что-то слышал. Ему рассказывали про твой номер. Нет, ты слышишь? Джек! Да проснись ты! Хватит спать. Взгляни на себя, дружище. Как ты низко пал: торчишь в какой-то дыре, в глухой провинции, в кабаке самого низкого пошиба… нет, тебе этого мало… ты и меня прихватил с собой в своем падении… Ну же, вставай. У нас гости.
   С кровати послышалось ворчание, и лежавший на ней человек отбросил газету. Какое-то время он лежал полусонный, глядя прямо перед собой. Это был старик с благородной внешностью идальго; он мог бы быть испанцем. У него было очень красивое, кроткое лицо, совершенно седые волосы и короткая бородка-эспаньолка. На нем был лиловый шелковый жилет и развязанный галстук-бабочка. С трудом приподнявшись на локоть, он посмотрел на Альмайо. Он казался печальным, несчастным, униженным и оскорбленным.
   – Что происходит? – спросил он. – Кто этот человек? Чего ему от меня надо? Почему меня никак не оставят в покое? Что я им всем сделал? Имею я право хотя бы на миг забыться? Так нет, они приходят и будят меня. Никакого уважения к великому артисту. Кто этот индеец? Он что, совсем с ума сошел? Нет, как-нибудь на днях я совсем рассержусь, и тогда они увидят…
   – Ничего они не увидят, – сказал его товарищ. – Ноль. Пшик. Конец. Никто вас всерьез больше не принимает.
   – Кто вы такой?
   Альмайо не ответил. Он во все глаза смотрел на благородного старика. Тот сел на кровати и зевнул. Подтяжки свисали у него между ног. Нет, невозможно. Не может быть, чтобы это был «Джек». Это какой-то самозванец, жулик, который воспользовался необычайной известностью настоящего «Джека». Он еще цеплялся за надежду, но реальность оказалась такой банальной, такой пошлой, что ему пришлось собрать все свое мужество, всю веру, чтобы не разувериться.
   – Я слышал о вас, – хрипло сказал он. – Я уже много лет слышу о вас. Похоже, что вы величайший, единственный, настоящий. Все только об этом и твердят, уже давно. И я верю.
   Человечек, сидевший верхом на стуле, хихикнул.
   – Слышишь, Джек? Он в нас верит, он считает, что мы величайшие. Видишь, мы еще пользуемся известностью. Есть еще где-то кто-то, кто в нас верит, пусть даже это явно обкурившийся индеец. Ради такого стоило сюда приехать.
   – В нас! – с негодованием повторил старик. – Молодой человек, если тут и есть кто-то, кто может претендовать на величие, так это я и только я. Рад с вами познакомиться.
   Похоже было, что слова Альмайо пришлись ему очень по душе. Он весь воспрянул и запустил пальцы в свою благородную гриву.
   – В нас! – снова проворчал он. – Вы теперь только и умеете, что нюхать серные спички, за неимением лучшего.
   Он вздохнул.
   – Конечно, силы уже не те на склоне лет, к чему отрицать. Все мы рано или поздно узнаём, что такое упадок. К чему отрицать.
   – Мы оба были величайшими артистами всех времен, – сказал его товарищ. – Все, кто знаком с историей эстрадного искусства, вам это подтвердят. Две величайшие звезды. Первые имена, бесспорно. Зрители бесновались, короли восторгались. А самым великим был присутствующий здесь наш друг Джек. Более великим, чем я, признаю это. Мы выступали вдвоем с нашим номером, но он был главным.
   – У меня столько наград, – сказал Джек. – Столько орденов…
   Его товарищ наблюдал за индейцем опытным, насмешливым взглядом профессионального ярмарочного зазывалы, который умеет разглядеть у входа в шатер свою публику.
   – Вы, возможно, не поверите мне, но он был способен остановить солнце, вызвать землетрясение, он умел мертвых воскрешать! Только сдвинет брови – и вот вам уже наводнение, по части наводнений он был особенно силен, а еще эпидемий, хотя эпидемии – это скорее моя епархия, не сочтите за хвастовство. Мы и сейчас еще кое-что можем, во всяком случае он, потому что я… Да вы сами увидите, если придете сегодня посмотреть на его номер.
   – Это все пустяки, – пробормотал старик. – Ничто, по сравнению с тем, что я мог делать когда-то … но надо также сказать, что это вина зрителей. Зрители теперь пошли совсем не те, что раньше. В них нет веры. Люди стали слишком циничными, им не хватает простодушия, души, они смотрят жесткими глазами, а в таких условиях очень трудно работать. Печально.
   – Ну ладно, ладно, Джек, опять ты разнылся, – сказал тот, другой. – Сердце разрывается тебя слушать. Надо мириться с очевидностью. Ты – бывший.
   – Я запрещаю тебе называть меня этим словом, – возмутился Джек, окидывая его гневным взглядом. – Где бы ты был без меня?
   Тот хихикнул.
   – А ты без меня? – спросил он.
   Они совсем забыли о присутствии индейца и переругивались, как старая супружеская пара во время семейной сцены.
   – Не надо мне было брать тебя в компаньоны, вот это правда! – орал Джек.
   – Да без меня ты ни гроша не заработал бы, – насмехался тот. – Я тоже участвую в номере, не забывай. Это я нахожу ангажементы, я всегда выполнял грязную работу, чтобы ты мог срывать аплодисменты… Ему почести, слава, свет, а я – вкалывай в тени…
   Вдруг он замолк и, так и оставшись с раскрытым ртом, уставился на дуло револьвера в руке Альмайо.
   – Покажите, – сказал кухон. – Всю жизнь только и слышу о «Джеке». Хочу видеть его номер.
   – Но это, в конце концов, нелюбезно, – дрожащим голосом сказал сидевший на стуле человечек. – Приходите вечером на спектакль.
   – Вечером я буду мертвым, – спокойно ответил Альмайо. – Покажи, что ты умеешь делать. Я хочу знать, что это есть на самом деле, – настоящий талант. Хочу увидеть его собственными глазами, прежде чем сдохну. Поторапливайся, а то пристрелю вас обоих, как собак.
   Старик, казалось, окаменел. С крайней опаской смотрел он на дуло револьвера. Альмайо почувствовал, как его покидает последняя капля надежды. «Джек» боялся пуль.
   – Кажется, этот молодой человек наслушался лестных отзывов о нас, – проговорил оборванец между двумя горловыми спазмами. – Боюсь, что он слишком многого ждет от двух бедных странствующих магов. Советую тебе что-нибудь для него исполнить. Давай, сделай над собой усилие… Думаю, это будет благоразумно… и осмотрительно, судя по его физиономии. Он либо сумасшедший, либо наркоман, и то, и другое вместе. Нет ничего опаснее этих «пожирателей звезд», когда они остаются без дозы.
   – Ну почему меня никак не оставят в покое? – проговорил Джек. – Хотел бы я знать…
   – Значит, ты еще пользуешься известностью, – сказал его ассистент. – Былая слава не дает тебе покоя.
   – Да не хочу я ничего делать, не в настроении я, – сказал Джек, понурив голову.
   – Сейчас, чтобы жить, ты, как все, должен работать, – сказал его ассистент. – Прошли твои золотые денечки. Скажи спасибо, что я еще достаю тебе ангажементы. И знаешь, меня терзает ужасное подозрение: боюсь, что, если этот молодой человек всадит тебе пулю в сердце, а он может, как мне кажется, знаешь, что с тобой случится? Ты умрешь, Джек. Каким бы невероятным это ни выглядело.
   – Ну, знаешь, это уже слишком, – проворчал Джек.
   – Говорю тебе, ты умрешь. Я прекрасно понимаю, что это звучит чудовищно, но я так думаю. Думаю, что ты даже это утратил, Джек. Вот как низко ты пал. Держу пари, что ты стал смертным. Хочешь проверить?
   – Ладно, ладно, хватит, – проворчал Джек. – Сейчас займусь им.
   Он встал, волоча за собой подтяжки, подошел к Альмайо и взглянул ему в глаза.
   Кухон весь горел, он выпил полбутылки текилы и теперь, сходя с ума от страха, отчаяния и желания верить, хватался за последнюю соломинку. Он стоял, стиснув в руке револьвер и желая одного: увидеть. Ему ничего не было надо, только вновь обрести искорку веры, а потом можно и сдохнуть. Где-то в глубине души он был готов к тому, чтобы быть обманутым. Но он перевидал столько фокусов, столько циркачей, он знал все их уловки, и только по-настоящему великий талант мог заставить его повиноваться взгляду гипнотизера.
   – Хорошо, – сказал Джек. – Смотрите мне в глаза. Сейчас вы увидите, что я могу. Вы уже видите… Я поднимаюсь в воздух… Парю в пространстве…
   Но Альмайо видел только старика, размахивавшего руками посреди замызганного гостиничного номера, да какого-то пройдоху, ярмарочного зазывалу, вдыхавшего серный запах обгорелой кухонной спички.
   – Вот, – серьезным тоном произнес старик. – Я медленно, неуклонно поднимаюсь вверх, все выше, выше… вокруг меня ореол света… я сижу на облаке… слышите, как поют ангелы?..
   Он стоял на потертом половике, в расстегнутых брюках и свисающих между ног подтяжках и все размахивал руками.
   – Вы бы видели, что выделывал этот старикан в годы своего расцвета! – слышался откуда-то издалека свистящий голос ассистента. – Ни в какое сравнение не идет. Он действительно был величайшим мастером. А как его любили, почитали, как заискивали перед ним. Его имя не сходило с афиш лучших мюзик-холлов мира, даже коронованные особы почтительно склоняли перед ним головы, не то что простая публика. Ну, а сегодня все, что он может, это подняться на несколько футов в воздух. А я – по части пламени и серы… Теперь только и остается, что нюхать кухонные спички!
   – А теперь вы видите, как я медленно спускаюсь, – сказал старик, медленно, медленно… ниже… ниже… Вот, я снова стою на земле. Вы всё видели.
   – Может быть теперь, после того, как он в частном порядке продемонстрировал вам свои замечательные возможности, я могу позаимствовать у вас скромную сумму в двадцать долларов, просто в знак дружбы? – спросил зазывала.
   – Я вас сейчас убью, обоих, – прошептал Альмайо.
   Приятели переглянулись в наступившей гнетущей тишине.
   – Вы разве не видели, как я парил в воздухе? – с тревогой в голосе спросил старик.
   – Шваль ты подзаборная, – сказал Альмайо. – Видал я таких, сотнями. Ты – никто. Нет тебя!
   – Силы небесные! – в ужасе воскликнул старик. – Это и правда конец. Я больше ничего не могу. Что же с нами будет?
   Его товарищ, похоже, пришел в совершенное расстройство.
   – Молодой человек, – жалобно проговорил он, – маэстро готов повторить попытку… Может быть, вы будете так любезны и уберете свой револьвер… иначе условия получаются, так сказать, не идеальные…
   Джек, обхватив обеими руками голову, рухнул на кровать.
   – Не надо мне было сюда приезжать, – бормотал он. – Сидел бы дома… Помнишь, что я когда-то мог? А какая у меня была публика? А что обо мне писали? Как такое могло со мной случиться? Кто это со мной сделал?
   – Это все из-за публики, публика ни на что не годная, – проворчал ассистент. – Все-то они видели, ни во что не верят. Даже и пытаться не стоит.
   Люди, жалкие людишки, что-то еще пытаются строить из себя, обманывают себя самих, чтобы приободриться. Не будет он их убивать. Пусть себе живут, липнут к этой грязи, ползают в ней, как черви. Альмайо развернулся и вышел; ухватившись за перила, пошатываясь, спустился по лестнице.
   Из бара было видно, как он, будто пьяный, прошел через холл и вышел на палящее солнце.
   Какое-то мгновение он стоял, ослепленный солнечным светом, потом оглянулся по сторонам.
   Его телохранители исчезли. Они еще цеплялись за эту землю, за все, что она могла им дать.
   Тут-то он и заметил прямо перед собой американку. Он все еще плохо видел в ослепительно ярком полуденном свете, да и земля под ним качалась, норовя свалить его с ног.
   Но это точно была она. Он узнал этот ореол белокурых волос вокруг ее головы, эти губы, которые он столько раз осквернял, но которые не утратили при этом ни чистоты, ни нежности, эти глаза, да, особенно глаза, полные такой любви и преданности, такого желания делать добро, что он плюнул и попытался оттолкнуть ее и сбежать, пошатываясь на уходящей из-под ног земле. Он услышал ее голос, почувствовал ее руку, поддержавшую его, и снова увидел в ее взгляде то, чего боялся больше всего: как будто вся небесная доброта, вся жалость состредоточились в нем, стремясь погубить его, встать между ним и той единственной силой, которой только и мог довериться этот кухон, эта индейская собака, рожденная в дерьме и так хорошо знавшая эту дерьмовую землю.
   – Послушай, Хосе. Хосе… Ты слышишь меня? Тебе надо сдаться. Я останусь с тобой. Я скажу им… Соединенные Штаты вмешаются, они не могут бросить страну на произвол судьбы… Хосе! Тебе надо будет, возможно, уехать на какое-то время… Послом в какую-нибудь страну… Все в мире знают, сколько ты сделал для родины…
   Он взвыл и достал револьвер.
   Но он не мог убить ее. Слишком опасно. Она вполне способна их убедить. Если он ее убьет, это будет предательством: он предаст свою расу, свою кровь, свое дерьмо, свою гордость. Он потеряет единственную честь, единственное достоинство – честь и достоинство собаки, которая принимает только одного хозяина, собачьего бога, властвующего надо всей этой собачьей жизнью. Он профукает свой единственный шанс – найти его наконец и положить ему на колени свою верную голову. Потому что он знал, что они, там, наверху, прислушаются к ней. Она будет без устали защищать его, произносить всякие ученые, трудные слова, и никто не сможет устоять перед ней. Она будет говорить им о психологии, о дорогах, о телефонной сети, о Дворце культуры. Она расскажет им о своей любви.
   И его простят. Но он не желал иметь никакого дела с Небесами, с теми, кто допустил, чтобы смерть, низость, грязь воцарились на индейской земле, пробрались в самые дальние ее уголки. Это оттуда, с Небес, веками равнодушно смотрели, как кухоны все глубже и глубже увязают в дерьме и грязи. Небеса прекрасны и благородны, как испанцы. Может, индейцев и пустят в рай, если там, наверху, тоже нужны слуги. Может, они и готовы простить его, Хосе Альмайо, но он их не простит. Он – кухон. Кухоны не прощают.
   Они могут только убивать, убивать, убивать, пока кровь не смоет наконец все дерьмо, всю грязь.
   Теперь она плакала. На мгновение, только на одно мгновение, и только потому, что силы оставляли его, он оперся на нее.
   – Я люблю тебя, – всхлипывала она. – Я не хочу, чтобы тебя убили, не хочу! Будет суд, я выступлю свидетелем…
   И тут впервые в жизни он почувствовал страх – страх кухона, низкий, подлый, всепоглощающий. Вслед за ледяным ознобом по всему телу побежали мурашки: сквозь ее голос он ясно расслышал ангельское пение.
   Отрывисто крикнув что-то, он пустился бежать.
   Ему казалось, что он бежит уже несколько часов, но те, кто посмел в этот момент выглянуть в окно, увидели только, как кухон отошел от своей американской любовницы и, шатаясь, поплелся на середину площади с зажатым в руке пистолетом, стреляя куда попало, как пьяница во время фиесты.
   Он увидел знакомую летнюю эстраду – такие есть во всех маленьких городках страны, – и остановился как вкопанный, выстрелив еще раз, чтобы они не воображали, будто могут взять его живым, чтобы они убили его, чтобы свершилась его судьба и он наконец встретил того, кому принадлежит земля, величайшего и единственно истинного землевладельца. Он увидит его наконец собственными глазами, всемогущего хозяина этого мира, обладателя истинного таланта, а не какого-нибудь подражателя, шута, и он расскажет ему тогда про все, что сделал, чтобы угодить ему, и они заключат сделку, вдвоем, а потом он вернется на землю, и она станет принадлежать ему, по-настоящему, и у него будет все, что только можно пожелать, все самое лучшее, все «Кадиллаки» и девицы из кино, и он отомстит всем, кто его предал.
   Тогда-то это и случилось.
   Он увидел, как вокруг него заплясала пыль, словно от ударов тысяч хлыстов, потом почувствовал, как хлыст ударил его в грудь, как во времена конкистадоров; на секунду замер, подняв голову, пока другой хлыст не ударил его по спине. Испанцы вернулись, они хотят обратить его в свою веру. Он рухнул на землю, но был еще жив и улыбался. Он искал что-то глазами, но не в небе, а на земле, на своей земле, земле кухонов, и его боль была не так сильна, как его надежда.
   Наступила тишина, потом с крыш, из-за пулеметов солдаты с удивлением увидели, что у этого пса были и друзья.
   Какой-то человек бежал к умирающему, подняв над головой руки, то и дело поворачиваясь во все стороны, чтобы показать, что он сдается; он выписывал круги в пыли, словно в танце, но с каждым кругом приближался к Альмайо; на лице его застыла испуганная, умоляющая улыбка, он поднимал руки все выше, словно только того и хотел, чтобы его арестовали; но вот он сделал еще один скачок, потом другой, все так же вертясь вокруг себя, и наконец добрался до Альмайо и упал рядом с ним на колени.
   Диас плакал. Ему было страшно, как еще никому и никогда не было страшно со времен появления человечества, и все же его старая шарлатанская душа, его страсть к всяческому надувательству, потребность показать наконец настоящий, удачный фокус умирающему, а значит, как нельзя более восприимчивому и доверчивому зрителю, – все это придало ему смелости, и он, рискуя жизнью, пробрался к Альмайо, чтобы в последний раз исполнить для него свой номер.
   Он стоял на коленях со все еще поднятыми руками, со страхом оглядываясь по сторонам, но ни разу не взглянув на умирающего, голова его конвульсивно подрагивала, наконец он пробормотал, заикаясь:
   – Сейчас, Хосе, сейчас, у тебя все получится. Еще пара секунд, и дело в шляпе. Все в порядке. Ты попадешь прямиком в ад, как же иначе? Ты же такая сволочь! И он примет тебя с распростертыми объятиями. Ты познакомишься с ним. Он уже ждет. А пройдет совсем немного времени, и ты вернешься, сильнее, чем прежде. Такие мерзавцы, как ты, всегда возвращаются.
   Кухон степенно кивнул.
   – О-кей, – сказал он, – о-кей. Я знаю. У меня все получится.
   К ним бежал солдат, и Диас еще выше поднял руки. Его крашеные волосы были в пыли, жирная физиономия дергалась от нервных спазмов. Он боялся, чтобы какой-нибудь неосторожный жест с его стороны не стал причиной недоразумения, – ведь у солдата тоже нервы, и он может невольно спустить курок, – но его старая, глубоко засевшая тоска по успеху, его мечта – мечта бесталанного шута, которому вдруг выпал шанс показать что-то стоящее, – были сильнее страха, и он ободряюще прошептал:
   – Не волнуйся. На этот раз ты попал в яблочко. Твоя взяла. Вы с ним договоритесь. У тебя будет власть. Ты вернешься и отомстишь.
   Он сам знал, что лжет, но он знал и то, что никто никогда не уличит его в этой лжи. Впервые за всю свою жизнь он был уверен в том, что этот фокус ему удастся. Вот он и настал наконец – момент истины, подлинный триумф. Наконец-то он всех их сделает, этих великих магов, королей мюзик-холла. И на этот раз никто не увидит, что прятал он в рукаве, никто не сможет раскусить его фокус, ибо, обещая умирающему ад или рай, шарлатан единственный раз за всю карьеру может чувствовать себя в полной безопасности.
   Солдаты молча стояли вокруг них, ожидая, когда подохнет эта собака. Офицер по-прежнему не спускал с кухона дула пистолета, но этот последний знак недоверия – или страха? – выглядел чуть ли не почестью.
   – Как эти собаки узнали, что я иду сюда?
   – Это я им сказал, – быстро отозвался Диас, дрожа от возбуждения.
   Он улыбнулся и подмигнул.
   – Я тебя предал. Я все время тебя предавал.
   Альмайо одобрительно кивнул.
   – О-кей, – прошептал он. – Надо… значит надо. Ты же… и правда… хотел как лучше… О-кей…
   – Я так стараюсь, из сил выбиваюсь, – сказал Диас, жалобно улыбаясь сквозь слезы. – Скажи им там, наверху. Я всегда был страшной сволочью. Так надежнее. Спокойнее так.
   Альмайо закрыл глаза, его губы побелели.
   – Ну вот, уже почти всё, – поспешно зашептал Диас. – Ты почти там. Сейчас я тебе его покажу… Видишь… Вот он… Идет тебе навстречу…
   Набравшись смелости, он опустил одну руку и чуть ли не с нежностью обнял Альмайо за плечи.
   – Вот ты и там, сукин сын.
   Диас плакал навзрыд. Это были слезы тоски, любви, надежды и неверия. Он мог обманывать других, но самого себя ему было не обмануть. Мир – это такое место, где тайны нет и в помине, как эта залитая солнцем площадь, где ничего не спрячешь, да и прятать-то нечего; старая догадка, неотступная мысль, ужасная уверенность в том, что люди – одни на этом свете и сами управляют своей судьбой, переполняла его горем, делая его слезы такими искренними, что он с трудом мог это вынести.

   Растрепанная молодая женщина с залитым слезами лицом вошла в отель «Флорес» и подбежала к прятавшемуся за стойкой хозяину.
   – Прошу вас, – сказала она. – Скорее, скорее соедините меня с американским посольством…
   Хозяин мгновение с печалью и сочувствием разглядывал ее, потом набрал номер.
   Американка со странным удовлетворением посмотрела на телефон и улыбнулась.

   В лучах заходящего солнца лошади шагом спускались в долину по тропинке, бежавшей вдоль склона.
   Проповедник испытывал странное, неприятно волнующее чувство. Ничего подобного он прежде не знал. Это было ощущение какой-то пустоты под сердцем, которая поднималась к горлу, вызывая обильное слюноотделение. Он так измотался, так запутался за последние сутки, все эти ужасы, которые ему пришлось пережить в последние несколько часов, были так чудовищно необычны, в голове его царил такой хаос, что в этой дыре, разраставшейся у него под сердцем, он готов был вообразить какую-то новую угрозу – он сам не знал какую. Ему пришлось сделать над собой усилие, чтобы наконец понять причину этого столь нового для него ощущения: он умирал с голоду. Впервые за долгое время он рассмеялся и весело огляделся кругом. Теперь он чувствовал себя несколько другим и, странное дело, не таким серьезным, как раньше, – почти беспечным, и ему казалось, что никогда он уже не станет таким, как прежде. Возможно, ему стоит в будущем меньше интересоваться массами, а больше просто людьми; сходиться с ними ближе, а не взирать на них с высоты сцены; садиться среди них в зале, а не разглядывать их издали в свете прожекторов; и хорошо бы поменьше грома и молний в голосе да побольше сострадания в словах; и хотя он по-прежнему был полон решимости продолжать свой крестовый поход против мирового зла, но, возможно, теперь ему лучше будет отказаться от высокого стиля, от священного красноречия, не воспарять орлом над горными вершинами, не посвящать всего себя человечеству, земле в целом, а ограничиться одним кварталом, улицей, несколькими домами. Может быть, он несколько переборщил и так достал Господа Бога, что Тот решил преподать ему этот урок – чтобы впредь он как-то соразмерял размах своей деятельности. Надо быть терпимее по отношению к Господу Богу, как будто Он тоже человек. Он даже снисходительно, чуть ли не дружелюбно посмотрел на несчастного кубинца, который не отставал от него ни на шаг, словно искал его покровительства: разве виноват этот бедняга в том, что его наградили – вернее, наказали, спохватился доктор Хорват – столь необычным даром? И потом, это так понятно, что человек пытается зарабатывать тем, что у него лучше всего получается.
   Истина состояла в том, что полученные удары судьбы несколько оглоушили молодого доктора Хорвата, и его спутники были обеспокоены его чуть ли не эйфорическим состоянием и широкой улыбкой.
   Ехавшая следом за ним индианка лучше всех сочеталась с окружающим пейзажем; казалось, она уже много столетий покачивается вот так в седле, одетая в свои пестрые тряпки и с серым котелком на голове; в довершение образа не хватало только нескольких притороченных к седлу корзин с овощами и курами. Ее фигура являла собой вечный образ этой страны; казалось, ей ведомы все тайны, но на самом деле это загадочное лицо не выражало ничего, кроме отупения, свойственного старым «пожирателям звезд»; проповедник решил, что в привычке жевать эти листья нет ничего плохого; в данных обстоятельствах любой врач прописал бы аналогичное средство; он даже подумал, не стоит ли и ему попросить у нее несколько листьев масталы, чтобы как-то ослабить голод и усталость и поднять настроение.
   Адвокат размышлял об ожидавших его неизбежных сложностях с урегулированием земных дел его лучшего клиента, о ликвидации его тайных счетов в Швейцарии и прочих выгодных вложений, которые он сделал во многих странах мира. Он стал думать, с кем ему лучше иметь дело, с кем связаться, чтобы получить инструкции, и при этой последней мысли по спине у него внезапно пробежал холодок.
   Профиль юной испанки вырисовывался на фоне неба такой же, как и оно, – спокойный, далекий и таинственный, а тот, кто уже никогда не будет Отто Радецки, ехавший рядом с ней и державший наготове букетик лиловых цветов, называемых здесь «диос грасиас» [50 - Исп. Dios gracias – слава богу.] (хотя он толком не знал, замечает ли она вообще его присутствие), думал, что в этом мире, что ни говори, а есть какое-то волшебство, и заключается оно в том, что люди все же получили свыше уникальный, потрясающий дар, который они часто держат под спудом в своем сердце, но каждый раз, когда он смотрел на нее, он чувствовал, как этот дар просыпается и разрастается у него в душе.
   Барон дремал в седле.
   Не случилось еще в мире такого, что могло бы удивить его или выбить из колеи, он знал, что людям еще предстоит проделать долгий путь в несколько тысяч световых лет, прежде чем они перестанут быть шутами, а превратятся в настоящих артистов, способных на свободное творчество и черпающих вдохновение в себе и собственном достоинстве; все это требовало гениальности, и у него было мало надежды, что они достигнут такого мастерства при его жизни; но он готов был дать им такой шанс и собирался и дальше колесить по свету, скрывая свое любопытство под маской полнейшего равнодушия и отрешенности, всегда начеку, в ожидании малейшего знака, указывавшего на наличие поблизости от него какого-либо таланта.
   Чарли Кан сидел в седле впервые в жизни, и смаковать этот опыт у него не было никакого настроения; гораздо безопаснее было бы вообще отказаться от этой конной прогулки, но ему было некогда, и он все думал, налажено ли авиасообщение с Соединенными Штатами или ему предстоит потерять еще несколько дней. За несколько дней до своего отъезда из Штатов он прослышал о нескольких интересных номерах, и теперь ему не терпелось увидеть их, пока его не опередил кто-то из коллег. В Гаване объявился интересный фокусник, от которого публика была, похоже, в полном восторге: ничего особенно нового, но зрители валили на него валом, а это уже говорит о даровании. В Мадрасе, в мюзик-холле, выступал какой-то «чудодей», которого можно проткнуть в двадцати местах и не булавками – это всякий сможет, – а шпагами, да так, что ни одной капли крови не видно. Очень перспективный номер, если, конечно, все это окажется правдой, потому что он уже давно привык к разным россказням о великих артистах, способных поразить вас своим необычайным талантом. В конечном же счете при ближайшем рассмотрении все они оказывались обыкновенными циркачами. Все эти истории рассказывали их же коллеги, просто чтобы утолить тоску. Однако он всегда был готов, подчиняясь неукротимой надежде, нестись куда угодно, и имел твердое намерение заниматься поисками талантов, пока бьется его сердце, а может, и дольше.
   Мсье Антуан крепко держался в седле, жонглируя тремя камешками, и испытывал странное удовольствие от этой игры. Он не покорился, нет, но, в конце концов, он жив и может жонглировать хотя бы тремя камешками, а это уже не так плохо. Он сам не знал почему, но у него было такое чувство, что он совершил великий подвиг. Может быть, просто потому, что остался жив: недавно он понял, что это очень непростой фокус, и людям он с трудом удается, да и в конечном счете, они всегда его запарывают.
   – Что есть смерть? – спрашивал паяц Оле Йенсен, глядя в небо. – Всего лишь отсутствие таланта.
   Музыкальный клоун играл на крошечной скрипочке нежную еврейскую мелодию.