-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Анатолий Николаевич Андреев
|
| Халатов и Лилька
-------
Анатолий Андреев Халатов и Лилька Роман
Созданье ада иль небес,
Сей ангел, сей надменный бес,
Что ж он?
Уж не пародия ли он?
Кто знает…
1. У врат ада
На скамейке, расположение которой позволяло обозревать и камерное благолепие Троицкого предместья, и строгость Свято-Духова кафедрального собора, и надменно господствовавший над местностью католический храм, и современные, утратившие плавность линий силуэты, образующие красоты проспекта Машерова, и злополучный зев станции метро «Немига», где в безумной давке жарким летом погибли десятки молодых людей, – вот на этой ничем до того не примечательной скамейке, развернутой в сторону многочисленных прелестей города Минска, сидели летним великолепным вечером два немолодых уже, но еще весьма и весьма нестарых господина. Скамейка, перед которой простиралась смирная Свислочь, к тому же находилась по соседству с памятником Пушкину, что явно сказывалось на настроении джентльменов.
– Интересно, что вы читаете? – спросил коренастый и в то же время довольно высокий мужчина, шелестя городской газетой и наблюдая за золотым закатом. – Что можно читать в наше время? Просто любопытствую: что может отвлечь от созерцания всего этого (он широким жестом обозначил панораму) в такой изумительный вечер?
– Я читаю роман, который называется «Для кого восходит Солнце?», – ответил мужчина в очках, явно уступавший в крепости сложения своему нечаянному собеседнику.
– Ну и: стоит Париж обедни? Стоит роман вечера? Могут ли буквы заслонить жизнь?
– Это мой роман, я хочу сказать, я автор. Мне трудно судить, стоит или не стоит. Не стоит, наверное. Во всяком случае, мне за него не стыдно. Но вы ведь тоже заняты не только вечером…
– Я тоже в некотором роде любуюсь творением рук своих. – Мужчина небрежно щелкнул по сложенной газете, как раз по тому месту, где чернела фотография, и поднял на собеседника сероватые глаза. Сощурился:
– И для кого же восходит солнце?
– А что вы там натворили?
Мужчины рассмеялись, взглядами оценивая друг друга, и коренастый протянул руку писателю:
– Вольдемар.
– Халатов, Владимир Халатов. Мы с вами тезки, кажется.
– Не совсем, не совсем… Так вы хотите знать, что я натворил? – Представившийся Вольдемаром перевел глаза на золоченый крест собора. – Я убил человека, – продолжил он ровным тоном, – и сегодня только об этом пишут и говорят. «Злодейское и бессмысленное убийство». Фотографии вот… Верите?
Халатов без смущения встретил твердый взгляд зеленоватых глаз.
– Готов поверить. А зачем вы убили?
– Вы полагаете, что это естественная реакция на убийство? Вы даже не удивлены? Вам просто любопытно? Вы меня оскорбляете, писатель. Вы, наверно, беллетрист, изготовитель детективов. Папарацци…
– Нет, нет, я удивлен. Я… Просто мне не хочется думать, что вы… Мотив преступления связан с деньгами, с любовью – с чем? Что заставило вас отнять жизнь у другого? Не хочу показаться грубым и назойливым, но мне не хочется плохо думать о вас.
– Мотив преступления, как вы изволили выразиться, связан со смыслом жизни и с моим импульсивным характером. Да, собственно, какая разница? «Не убий» – слыхали что-нибудь про это? А я убил.
– И все же мотив важен. Мотив – это человек.
– Убийство – это тоже человек. Ладно, мне пора.
– Зачем вы мне все это рассказали? Хотите, чтобы я на вас донес?
Коренастый незнакомец криво улыбнулся, и писатель проговорил прежде, чем понял, что он сказал:
– Вы хотите убить себя?
Вольдемар встал и, не спеша и не оборачиваясь, направился в сторону Троицкого предместья. Халатов схватил небрежно брошенную газету и убедился: «Вчера около семи вечера («За сутки до нашей трогательной встречи!», – мелькнуло в голове у писателя) возле кафе «Марианна», расположенном в уютном уголке Троицкого предместья, неизвестным двумя выстрелами в упор был убит гражданин Греции. Убийство всколыхнуло весь город…»
Закат потух, город стал погружаться во тьму, и веселые огни трепетно возгорелись, словно тысячи лампад. Халатов поднялся и тоже зачем-то направился к Троицкому предместью.
На месте преступления он обнаружил плотноватую толпу экскурсантов, сгрудившихся в лицемерном молчании около входа в кафе, – лицемерном, ибо, привлеченные грубым любопытством, они изображали благоговейное молчание и разговаривали шепотом. Вольдемара в толпе обнаружить не удалось.
Поздно вечером в однокомнатной квартире Халатова раздался телефонный звонок. Хозяин небрежно отложил в сторону роман Юкио Мисима «Золотой храм» и не сразу взял трубку.
– Да, да, это Вольдемар. Ну, что вы там увидели?
– Пожалуй, ничего особенного. Люди, цветы. Место, где склоняют головы в скорбном молчании. Уже почти мемориал. Только я почему-то насчитал пять цветов…
– Вы наблюдательны. Правильно, пять. Что вы сейчас делали?
– Читал.
– Свое «Золотое солнце»?
– Нет. Мой роман называется «Для кого восходит Солнце?». В конце вопросительный знак. А я читал «Золотой храм».
– А-а, икебана, харакири… Знаю. Темень японская. Тем лучше. У меня к вам есть предложение. Вы можете от него отказаться – но тогда я убью себя. У вас есть шанс спасти мне жизнь. А может, и себе как писателю. Кто знает? Для этого вам необходимо поступить правильно, вы слышите, коллега? Если у вас получится, вы, полагаю, сумеете разгадать мотивы моего преступления. Но это еще не все. Вы должны суметь разъяснить их мне. А я посмотрю, как вы преуспеете, писатель. Я подумаю.
– Да вы псих, типичный псих…
– А вы положите трубку – оборвите жизнь. Ну?.. Слабо? Писатель, который отказывается от подобного предложения – это не писатель…
Халатов надавил пальцем на рычажок аппарата и резко дернул за шнур, отключая телефон от сети. Потом долго сидел на диване, растирая лицо и то и дело проводя ладонью по редкому ежику седых волос. Бессмысленность жестов (когда смотришь на себя со стороны, многие жесты кажутся бессмысленными) не позабавила его. Он не улыбнулся, вопреки обыкновению. Поймал себя на том, что ни за что на свете не сможет улыбнуться. После этого подошел к столику и соединил вилку телефонного провода с розеткой.
Подождал.
Телефон молчал.
Свет в ванной показался ему мертвящим, вкус зубной пасты – тошнотворным, оскаленные ухоженные зубы превращались в деталь черепа.
Пришлось среди ночи вставать, выпить граммов сто водки (снотворного дома не держал, потому что никогда проблем со сном не было). Наутро все равно чувствовал себя разбитым и, черт возьми, как будто виноватым. Хуже всего было то, что он перестал понимать, что с ним происходит.
Через три дня так же поздно, как и в прошлый раз, ближе к полуночи, раздались как будто узнаваемые уже трели. У Халатова неизвестно почему отлегло от сердца.
– Судя по тому, что я еще жив, вы поступили правильно, бросив трубку, – устало произнес Вольдемар, пожелав доброго вечера.
– Я готов рассмотреть ваше предложение, – неспешно сказал Халатов.
– Не сомневался в этом, – без тени победоносного превосходства констатировал Вольдемар. – Нисколько не сомневался. Вы и сейчас поступаете правильно… Но, как вам сказать… Очень сильными и продуманными поступками вы не производите впечатления человека, ухватившего бога за бороду. Мы с вами играем в жизнь и смерть, а вы продолжаете оставаться очень похожим на обычного человека. Эта игра не для обычных людей, они в ней ничего не понимают.
– Вот что, уважаемый киллер. Я действительно человек обычный. Никаких сакральных манипуляций с вашей кармой, никакой дешевой мистики. Более того, вы мне поднадоели. Еще откровеннее: ваша проблема, если только вы не врете, представляется мне обыденной до пошлости. Таких, как вы, копнешь – а там одно дерьмо. Извините за откровенность и за выражение. Как-то неловко оскорблять без пяти минут покойника. Вы письмо-то хоть написали, сдержанное, в семь строчек? Пошло многозначительное, пошло вульгарное или пошло сентиментальное…
– Да, письмо лежит у меня в левом кармане уже три дня. Шесть строчек. Оно, скорее, пошло многозначительное, но ощутима и доля вульгарности; боюсь, я смешал жанры…
– Боюсь, вы не оригинальны. Мне будет неловко – после того, вы меня понимаете? – только в том случае, если вы натуральный псих. С больного – какой спрос? Если же вы более-менее вменяемы, меня стошнит от скуки. Имя у вас, кстати, тоже пошлое.
– Да, да, да… Не могу найти достойного обрамления смерти. Не могу найти тот род красоты, который показывал бы мое презрение к смерти, а еще более к жизни… Настолько бессмысленно умирать, что почти жить хочется.
– Вы пижон, сэр.
– Вот, вот, сейчас дошло. Свой обычностью вы отрезвили меня. Вы удивительно просто дали понять, что в смерти нет ничего исключительного, вы как-то вывернули ее наизнанку, пошлой стороной. Нет, я не пижон. Просто в смерти я искал разгадку жизни. Давно чувствовал, что ошибаюсь, да вот поди ж ты…
– Если не пижон, то клоун.
– Увы, батенька…
– Если не комедиант, то дурень трагический. Я вам не могу отплатить комплиментом за комплимент: я не могу назвать вас нормальным человеком, то бишь обычным человеком.
– А вы честолюбивы и самолюбивы, писатель.
– Как всякий нормальный творец.
– Очевидно, несчастны…
– Как всякий нормальный творец. Но я вас разочарую: я, как полное ничтожество, рвусь к счастью. Я не упиваюсь трагизмом и презираю тупики.
– Спокойно, писатель, ближе к делу. Я люблю ее, вам ясно?
– Нет, не ясно. Я не Шерлок Холмс. Даже не Агата Кристи. Май нэйм из Владимир Халатов.
– Я люблю эту ложную блондинку с васильковыми глазами. Что ж тут непонятного?
– Из-за которой вы хлопнули грека?
– Ну да. Вот вам и весь пошлый мотив.
– Это как раз мотив не пошлый, по крайней мере, сегодня.
– Кстати, фамилия Халатов – не отдает пошлостью?
– Вольдемар значительно хуже.
– О вкусах не спорят. Я и ее убью, вот что скверно.
– Я вас умоляю, мосье Карабас-Барабас, пощадите блондину Мальвину.
– А может, и не убью. Я сам не знаю. Во мне все сейчас выгорело. Я бы очень хотел, чтобы все это называлось сумасшествие, но боюсь, я в здравом уме, в очень здравом уме.
– Вопрос как минимум спорный. Но вы меня чем-то подкупаете.
– Да честностью, чем же еще.
– Вы полагаете?
– Обычной идиотской честностью. Я рад, что вы не клюнули на духовную мистификацию. Я вам тут две цитаты умопомрачительных из Борхеса заготовил. Думал сорвать комплименты, но чувствую, что номер не пройдет… И как только этого канонизированного придурка читают! Мне хотелось еще раз убедиться, что окружающий меня мир, в том числе и ты с Борхесом, – глуп и бездарен. Понимаешь? Так легче с ним расставаться.
– Так ты что, действительно собирался в мир иной?
– Действительно. Собирался. А шесть строчек – это стишочек. Хочешь прочту?
– В авторском исполнении было бы интересней услышать, чем в «Вечернем Минске» читать в разделе мрачных происшествий. И необратимых, заметь.
– Ирония называется?
– Здоровая ирония. Читай, злоумышленник.
– Лилька, дорогая,
Я тебя любил.
Звездочки мигают.
Нету больше сил.
Сука ты, Лилька,
Подавись ты своей паршивой непорочностью.
Ну как?
– Написано кровью. Не шедевр, с жанрами вы… ты действительно не в ладах; но после смерти прозвучало бы. Как нечто посмертное вполне впечатляет.
– Порвать и выбросить?
– Зачем? Пусть лежит, может еще пригодится.
– Ирония?
– Здоровая. Или ты знаешь иные способы защищаться от бессмыслицы бытия?
– С некоторых пор я стал склоняться к мысли, что лучший способ – это любовь.
На следующий день Халатов неизвестно почему купил «Вечерний Минск», который не покупал уже несколько лет, неизвестно чего испугался и почти без удивления прочел в разделе происшествий: «Вчера поздно вечером (скорее, сегодня рано утром) на скамейке возле памятника Пушкину молодоженами, совершавшими романтическую прогулку, был обнаружен труп неизвестного мужчины с характерной огнестрельной раной в висок. Судя по всему, это был несчастный самоубийца. В кармане была найдена предсмертная записка, изорванная и неизвестно кому адресованная: "Ты ничего не понял, … она – восхитительная стерва. … поймешь. Нету больше сил, коллега"».
«Все правильно: такие бывают многозначительными», – подумал Халатов. И презрительно выругался: «Юкио Мисима!»
Это случилось 14 июля, в субботу.
2. У врат рая
На похоронах у Вольдемара Подвижника народу было немного. Собственно, несколько человек, пересчитать которых не составило никакого труда. Здесь царило уже растерянное и тягостное молчание. Присутствующие старались не смотреть друг на друга, поэтому растянулись редкой цепью в линию, и только Халатов, отступивший назад, пристально изучал семерых человек, имевших отношение к судьбе Вольдемара. К его разочарованию, блондинки среди них не оказалось. Не было также сколько-нибудь пожилых, которых можно было принять за родителей. В основном это были ровесники Халатова и Вольдемара, люди в возрасте сорока – сорока пяти лет. Все прилично одетые. Было две дамы, которым сзади невозможно было дать более тридцати лет. Одна имела неопределенный, светло-серый, пепельный цвет волос, другая была мягкого оттенка шатенка.
Труп Вольдемара был кремирован. О церемонии можно было сказать лишь то, что она включала все необходимые ритуалы и была в высшей степени приличной. Это еще раз подтвердило давнее убеждение Халатова в том, что наше прощание с миром не имеет к нам уже никакого отношения. Точнее, смерть имеет, а вот похороны уже не имеют. Это уже не мы, это уже отношение к нам, неизвестно, насколько искреннее и полное. Лилька, виновница торжества, попросту не явилась. По-своему искренний поступок, и все же…
У Халатова неприлично горели глаза, ему необходима была зацепка, все остальные, очевидно, собирались отрешенно скорбеть. Халатов решил атаковать шатенку – уже хотя бы потому, что она ему понравилась. Привычное внутреннее противостояние всеобщему лицемерию, переживание тех ощущений, которые на фоне общей радости или скорби всегда выглядели кощунственно, придавало уверенности. Все будут грустить, а он собирается ухаживать, да еще и выведать что-нибудь существенное о Вольдемаре. К тому же, если быть еще более честным, шатенка вела себя предельно естественно. Все остальные словно были готовы к тому, что их в любой момент могут сфотографировать или попытаться в чем-то уличить. В их поведении сквозила дань приличию и вежливости. Нет, это не были друзья Вольдемара.
Намереваясь подойти к шатенке и незаметно ускорив шаг, Халатов непостижимым образом соприкоснулся плечом с пепельной дамой (когда она успела оказаться рядом?). Она повернула лицо в его сторону, и Халатова обдало густо-васильковой лазурью. Глаза были именно распахнуты, как-то чересчур честно и наивно. Эти глаза предлагали вам играть в честность и наивность, а на самом деле и не собирались верить в эту игру. Банальная комбинация цинизма и святости, превращавшая цинизм в угрозу. В душу Халатова вползло ощущение, словно ему предстоит совершить смертельно опасный трюк. Он быстро убедился, что его достоинства, а главное слабости открылись васильковым глазам. Помимо воли своей он жаждал, чтобы его съели. «Ядовитая бабенка», – подумал писатель.
– Здравствуйте, Лилия, – сказал Халатов.
– Я вас не знаю, – был ответ.
Халатов оценил тембр голоса паузой, которую держал дольше, чем того требовали приличия.
– Мне о вас рассказывал Вольдемар.
Имя загубленного возлюбленного не произвело на нее никакого впечатления. Она шла, не меняя темпа и предлагая Халатову оправдываться в том, что у него возник интерес к ней. Каблучки кокетливым и нескромным метрономом отстукивали время – и оно в этой ситуации было союзником Лили. «Само пространство и время начинают работать на нее. В чем дело?» – удивлялся Халатов и уже догадывался, в чем. Невероятной силы и отчетливости вожделение делали его виноватым. Его интимная сторона непонятным образом выставлялась на обозрение. Она догадывалась, что он испытывает, и молча прибирала его к рукам. Обычным охорашивающим движением кисти она убрала волосы, и в этом отточенном движении было столько неуловимой грации, что Халатов стал всеми силами разума сопротивляться наваждению. «Форма кисти и пальцев? Конечно, но не только. Как она повела ими… О, да! Но и это еще не все. Цвет. Да, удивительный, чувственный оттенок кожи. Попробуй, поборись с такой разумом. А еще движение головы. Ну, что в нем особенного? А душу выворачивает».
– Я писатель. Владимир Халатов. Мне надо с вами поговорить.
– О чем?
– О Вольдемаре.
– Подвижник сам на себе поставил крест. Исчез предмет для разговора. Остался прах. О нем мы говорить не будем.
– Тогда о чем же?
– О чем-нибудь другом, писатель. И не здесь. Позвоните мне на неделе.
Она протянула Халатову простую визитку, на которой вензелями было выведено: Лилия Обольцова. И ниже – номер мобильного телефона.
– О Вольдемаре вам лучше поговорить с его безутешной вдовой. Да, да, с этой милой женщиной. Ее зовут Тамара Божо. Желаю успеха.
Лилька (так ее про себя сразу окрестил Халатов) улыбнулась такой улыбкой, которая ничего не обещала, но дарила смутную надежду. «Вся состоит из полутонов, возбуждающих желание. Просто на глазах превращаешься в козла», – без удовольствия признался себе Халатов, восхищенными глазами провожая Лильку до машины, где ее встречал кто-то в темных очках. «Явно моложе меня», – отметил он, привычно фиксируя чужой возраст. «А мне-то что?» – хотел было красиво закончить монолог, но криво улыбнулся.
Фальшь была в том, что его задели возраст провожатого и его манеры повелителя.
3. Еще ближе к аду
– Писатель? Это любопытно, – сказала Тамара Георгиевна Божо, постукивая пальцем по длинной тонкой сигарете.
Они сидели с Халатовым на террасе огромного, роскошного особняка, безвкусно отделанного и скроенного, одного из тех, что Халатов считал прижизненным памятником для нищих духом, которым удалось обзавестись тугим кошельком. Собственно, про себя он выражался еще более определенно: надгробие для души. Криминальная свалка. Каменный пояс из этих замкообразных коттеджей, похожих на лже– и квазиготические фурункулы, с некоторых пор туго захлестнул раздобревший Минск.
На Тамаре был летний скромный сарафан, свежее лицо было лишено косметики, каштановые волосы собраны в плотный пучок. Формально придраться к облику скорбящей, по идее, вдовы было почти невозможно. Смущало разве что ненаигранное равнодушие, смешанное с искренним оживлением.
– Вы купили это шале или построили по собственному проекту? – светски поинтересовался Халатов.
– Конечно, купили. Разве нормальные люди живут в башнях, похожих на пещеру? Здесь можно жить, только обладая незаурядным чувством юмора. Иронически жить. Как Синяя Борода какая-нибудь…
– Или Карабас-Барабас…
– Да, что-нибудь патологически тяготеющее к преступному миру.
«Будет вам детективчик! – в предвкушении потирал руки Халатов, в то время как Тамара уверенно и спокойно выстраивала фразы. – Самый интересный детектив – это история души. Это детектив для умных; все остальные детективы – для слабоумных».
– Вольдемар Подвижник – был выдающимся, в своем роде исключительным человеком, дорогой Владимир…
– Андреевич.
– Владимир Андреевич. История его жизни поучительна и занимательна. Можно сказать, в ней, как в капле океана, отражена история духовного мужания всего человечества.
«Куда хватила!» – подумал Халатов, но вслух сказал нечто иное:
– На первый взгляд, это типичная история, с типичным, то есть пошлым, извините, финалом. Боже мой! Таких историй – на каждом шагу по авоське…
– Вы ошибаетесь, мой дорогой Владимир Андреевич. Это история души человека, который был настолько сильным, что мог принять честные, железные правила игры: любовь – значит любовь, ум – значит ум, правда – значит правда, смерть – значит смерть. Это божественные правила игры. Тот, кто в состоянии придумать их и следовать им, становится Богом. Я думаю, что Богом становятся от слабости.
Халатов с интересом посмотрел на свою собеседницу. Но она, казалось, нимало не была озабочена тем, чтобы произвести на него впечатление.
– Он не умел и не желал приспосабливаться, гибкость считал позорной слабостью. Бескомпромиссность – вот его жестокое кредо. И тут появились вы… Я не хочу сказать, что вы-то и убили его, но… Вы отняли у него перспективу. Вы своим умом, своим складом ума отрезвили его и убедительно доказали, что мир живет по своим, невыдуманным правилам, и ему нет дела до мотивов Подвижника. Жизнь безразлична к идеям, а Подвижник весь состоял из идей, которые он ставил выше жизни.
Браво, Халатов. Я покорена вами.
Владимир Андреевич чувствовал себя незаслуженно получившим щедрую порцию похвалы и испытывал что-то вроде неловкости.
– Вольдемар был романтик мысли, и с ним никто не мог сладить. Никто. А вы его прикончили походя, как муху. Прибили на лету. Такова правда. Не сомневаюсь, вы с нею справитесь, дорогой писатель. У вас дар принимать жизнь такой, какова она есть. С этим вас можно поздравить.
– Благодарю. Принимать поздравления только за то, что ты такой, какой ты есть, – это нечто новенькое в моей жизни. Я знавал женщин, которых мой склад ума, скорее, раздражал.
– Этим женщинам я бы порекомендовала сначала пожить с Подвижником. После этого любой гарем показался бы им санаторно-курортным учреждением.
– Мысль интересная, но все это уже в прошлом.
– Вы разведены?
– Я разведен.
– А я вдова…
– И что вы собираетесь делать, Тамара Георгиевна? – спросил Халатов для того, чтобы не дать возможности ее двусмысленной интонации повлиять на их отношения.
– Я собираюсь доказать, что Вольдемар был не прав. Он ведь считал, повторю, что для человека культуры есть вещи поважнее жизни. Всегда были. И будут. Он воображал, что не был случайным или дурным семенем на этой земле…
– И как вы собираетесь это осуществить?
– Способом простым и элегантным. Я собираюсь очаровать вас. Если вы дадите мне шанс.
– Зачем вам не очень удачливый и малоперспективный романист, мадам?
– Вам просто не хватает музы. Я могу стать не только вашей женой, но и музой. Я хочу научиться смотреть на мир вашими глазами. Я хочу увидеть небо в алмазах.
– Но вы же меня не знаете…
– Мы с Вольдемаром прочитали ваши романы. Его они добили, а меня возродили к жизни. Я вижу ваши глаза. Этого достаточно.
– Давайте посмотрим на это с другой стороны…
– Правда в том, что нет другой стороны.
– Есть, Тамара, не может не быть…
– Нет, Халатов. Другая сторона – это смерть. С этой стороны смотреть как-то не хочется.
– Поймите правильно, мадам Божо… С меня хватило одного Вольдемара. Мне необходимо взять паузу.
– Пожалуйста. Вы свободны. Можете уйти в любую минуту.
– Мне действительно пора. Прощайте. Боюсь, нам не по пути.
– До свидания, Владимир Андреич. Бокал вина на дорожку?
– Спасибо, не то настроение.
– Не спешите отказываться. Чего вы меня так боитесь?
– А я и не боюсь вас.
– А вот и напрасно, ха-ха!
– Что вы хотите этим сказать?
– Нет, нет, все правильно, не бойтесь. Я вам не Обольцова. Выпьем за дружбу. И за память Вольдемара.
– Пожалуй.
– Вино изумительное, густое, теплое. Чилийское. Вы такого еще не пили. Будете всю жизнь вспоминать. Все же мне непонятно: что вы теряете? Это ведь и ваш шанс.
– Оставим этот книжный лепет. На сегодня это чушь, подростковая, собачья и овечья.
– Как скажете…
Вино действительно оказалось нектароподобным. Тревожный рубиновый цвет плескался в большом бокале. Фимиам чародейности, злого колдовства кружил над ними, и из презрения к мистике Халатов сделал большой глоток.
А дальше начался сон наяву. Плечи его обмякли. Он не мог шевельнуть языком, и только глупая улыбка не сходила с полураскрытых губ. Он все видел и нормально соображал, но ничего не мог делать. Волшебный паралич овладел всем его существом.
Тамара медленно раздела его. Из всех странных, плывущих ощущений одно казалось ему особенно удивительным. Все тело его тяжело оцепенело. Он не мог пальцами застегнуть пуговицу на рубахе: рука висела плетью, пальцы не хотели слушаться. Но зато в чреслах его творилось что-то невероятное. Обретя независимость и самостоятельность, член удивительно отвердел и рвался наружу. Острого желания не было; было, скорее, чувство неловкости за столь странную и непристойную реакцию.
Но Тамару, похоже, все это ничуть не смущало. Она, не снимая сарафана, энергичной и сосредоточенной наездницей овладела им, доставив легкое, искрящееся наслаждение, но не только не погасила его мужскую силу, но, напротив, освежила ее.
«Наркотики! Капут», – мелькнуло на высших этажах сознания, но даже это не стерло с расслабленного лица улыбки. Все это сопровождалось ощущением, которое много позже Халатов определил как «предчувствие далеко простирающихся последствий».
– Еще глоток! – то ли предложила, то ли распорядилась Тамара, и у него не нашлось сил, чтобы отрицательно мотнуть головой.
Вино отобрало волю, но окончательно не погасило сознания. «Ведьма паршивая», – отрешенно рефлектировал Халатов, не испытывая никаких насыщенных эмоций, только догадываясь, что если бы он сейчас мог испытывать что-нибудь человеческое, то это было бы нечто подобное унижению. «Тварь болотная! Кикимора!» Он просто забыл слово «русалка». А может, оно казалось ему неуместно поэтичным.
Наутро ему остро захотелось Тамару, и ее трепетные соски взволновали его до нежности. Правда, все у него получалось грубовато, как у повелителя, уверенного в своем праве повелевать.
Когда он поинтересовался, который час, Тамара ласково ответила ему, что еще раннее утро, нет и семи. Владимир Андреевич сухо молчал.
– 24 июля 2001 года, – спокойно сообщила бесстыдно обнаженная женщина, лежащая рядом с ним.
Непостижимым образом прошло больше недели с той минуты, как он оказался у Тамары.
– Ты уверена, что мы все еще на планете Земля?
– Пока – да.
– Ничего удивительного, – тихо произнес Халатов, как бывалый космонавт. – Так и должно было случиться.
Сказанное отчего-то не понравилось Тамаре Божо.
Странно: Теперь Халатов помнил все, в деталях. Прошлое, начиная с того момента, как он сделал большой глоток вина, словно бы записалось на видеопленку отменного качества, и сейчас медленно прокручивалось, кадр за кадром, ярко и красочно представая в цветах и запахах.
Оказывается, это была безумная горько-медовая неделя. Он бешено совокуплялся с Тамарой, словно мстя ей за что-то. Потом она ласкала его волосы, нежно заглядывая в глаза. Ему было приятно, очень приятно. Потом они, к немалому его изумлению, долго и вдумчиво разговаривали, и логика Тамары стала казаться ему единственной и безупречной. Слов он не помнил, зато отлично помнил свою обескураженность перед ее жестокой правдой. Потом они вкушали что-то до того аппетитное, что при воспоминании об этом сочном мясе, к которому подавалось блюдо овощей, у него и годы спустя обильно выделялась слюна. Сна он не помнил. Зато отчетливо помнил, как все существо его охватывал приступ бесцензурной страсти, и он тут же приникал к Тамаре, которая всегда была под рукой.
На этих кадрах ему хотелось задержаться. Он предпочитал позы, которые подчеркивали ее покорность и исключали ее инициативу. И он всегда добивался того, что она начинала стонать, возбуждая его еще больше. «Милый, милый, ах, ах», – ритмично выдыхала она, подстраиваясь под него.
Он даже вспомнил, что в тот момент, когда он любовался ее устало прикрытыми глазами и вздрагивающим от его мощных толчков телом, ему в голову пришла мысль: так овладевать бабой и при этом уважать ее – невозможно. Это два взаимоисключающих пункта. А если все же уважаешь ее – то не за то, что она баба. Уважать можно, например, за логику. Вот именно. Уважение рождается там, где начинается мысль. Природу нельзя уважать; уважают как раз за то, что кому-то удается перестать быть природой, бабой. Человека уважают ровно настолько, насколько в нем реализуются мужские качества: умение рождать мысли. А любят человека в основном за качества женские…
Эта мысль настолько поразила его, что он попытался ее запомнить. Потом его поразило то, при каких обстоятельствах пришла к нему в голову эта глубокая мысль. Вообще за эту неделю его неоднократно сотрясала череда импульсивных прозрений, которых хватило бы на добрый десяток лет. Это знание засело, застряло в нем, отчасти вошло в его духовный состав, но достать его, закрепить и перевести в слова ему так и не удалось. До него, например, тогда же дошло (кажется, в тот момент, когда он мучительно пытался выразить словами едва уловимый запах Тамариной свежести), что роман – это игра в прятки с самим собой; удачный роман – это когда ты так спрятался, что найти себя не удалось, но со стороны видно, где замаскирована твоя убогая пещера. До него вдруг дошло, когда он ласкал грудь Тамары, что Камю был полным кандидом, когда ставил вопрос о самоубийстве, вопрос душераздирающих ощущений, как вопрос мысли. Ни с того ни с сего он рождал прекрасные формулировки: врать – значит брать на себя обязательство играть чужую роль; быть честным – пытаться играть самого себя… Зачатки или обрывки продуктивнейших мыслей просто роились в голове: женщина – альтернатива философии; умные люди всегда печальны, даже когда они искрятся юмором; свобода – это честность, помноженная на объективность и разделенная на… на… Хитроумные и богатые замыслы мерцали на периферии сознания.
Написать роман казалось ему делом элементарным. Один из романов почти слепился в его воображении, заманчиво высвечиваясь оптимистической перспективой. Этот роман почему-то хотелось назвать «Японский пейзаж». Халатов почти летал, распираемый духом творчества.
И он смеялся, впервые наполняясь чувством собственной гениальности.
При этом чем больше он попадал под влияние логики своей подруги, тем более свирепо истязал ее своими ласками.
Первое, что запомнилось ему после пробуждения, было чувство опустошенности и навалившееся непреодолимое желание поспать, воскресить ту сказочную реальность.
И он провалился в сон.
Второй раз Халатов проснулся совершенно обычным человеком, которого угнетало ощущение собственной заурядности. Он был раздавлен, ему казалось, что его подменили. Он с отвращением смотрел на заботливо разложенные Тамарой по углам ручки и листы светоносно белой бумаги.
Ему нечего было сказать внимающему ему миру.
4. Теперь ближе к раю
Халатов продолжал гостить у Тамары, и в душе его укреплялось ощущение неестественности и в то же время фатальности происходящего.
Он чувствовал, что поневоле оказался втянутым в какой-то нечистый духовный эксперимент, смысл которого был еще не вполне ему ясен, но роль, ему предназначенная, никак не могла его устроить. Тамара ни в чем не ограничивала его свободу, никак не стесняла его, но день за днем и час за часом врастала в него так, что он со страхом ощущал: если он ее бросит – Тамару может ждать финал Подвижника. Она гениально умела растворяться в другом.
Позиция Халатова – не говорить ни да, ни нет – все более и более угнетала его. «Черт знает что», – крутилось у него в мыслях, когда она подавала ему утром славно заваренный и в меру настоявшийся чай. Цейлонский среднелистовой засыпался в пол-литровый фарфоровый чайник, предварительно ошпаренный крутейшим кипятком (полторы средних размеров чайной ложки на чайник, с некоторым тонко прочувствованным недоливом), укрывался специально скроенным пушистым колпаком (роль такого колпака выполняла кошечка, забавно становящаяся беременной всякий раз, когда ее бархатистая шкурка облегала чайник) – и минут через 8-10 вы мирно наслаждаетесь великолепным напитком. Завтрак должен длиться не менее получаса – только тогда незамысловатая чайная церемония доставит вам удовольствие, от которого вы не сможете отказаться потом всю жизнь. При этом выпиваете все до капли, постоянно подливая в полупорожнюю чашку (размер которой – 150–200 граммов) чай, вкус которого становится все более крепко выраженным.
С бутербродами проще. Поджариваете в тостере два-три ломтика (не очень толстых) пышного батона, испеченного из твердых сортов пшеницы, масло (не маргарин, боже вас упаси, и без растительных добавок), сыр сычужный типа «Российский», сырокопченая колбаска на коньяке «Советская», мед или, на худой конец, джем с кислинкой. Вот, пожалуй, и все.
Строго говоря, Халатов не рассматривал свой рецепт маленького утреннего счастья как универсальный, как, скажем, пробежку или вегетарианскую диету, и ему явно недоставало глупости и самоуверенности, чтобы рекомендовать его абсолютно всем с чистым сердцем, однако его не слишком элитный цейлонский вызывал неизменный восторг у редких друзей и случавшихся подруг, среди которых Халатовский чай пользовался репутацией неподражаемого. Хозяин пожимал плечами и считал про себя, что весь секрет заварки чая в том лишь и состоит, чтобы вложить в процесс немного души. А душа в данном случае имеет вполне материальные параметры: это исключительное внимание к скрупулезным технологическим мелочам.
Какая разница, казалось бы, обдали вы крутым кипятком фарфор или нет? Если тщательно обдали – чай «задышит», если нет – будете наслаждаться бурого цвета пойлом, как в лучших домах.
Полторы ложки или чуть больше?
Большая чайная ложка или маленькая?
Разница ощутимая. Вкус на выходе не тот. Не тот – и все. Маленькое утреннее счастье, как и счастье вообще, – это вопрос ощущений.
Каково же было изумление Халатова, когда вдова Подвижника, пившего по утрам исключительно крепкий кофе и помешанного на яйцах всмятку (умело сварить которые – тоже целая наука), освоила его «неподражаемое» искусство за два-три сеанса, ни о чем ни спрашивая и ничего не уточняя, просто внимательно наблюдая за неторопливыми манипуляциями Владимира Андреевича. Переселение душ, да и только.
Халатов пил свой чай с бутербродами и тоскливо думал о том, что ему предлагали, по всей вероятности, на выбор две роли: благодетеля, великодушного и многотерпеливого, или палача. Быть лучше, чем ты есть, или быть собой. Даже еще проще: жертвы или палача. Чья-то проблема странным образом трансформировалась в проблему Халатова: оставаться самим собой (что означало de facto исполнить функции палача) или превратиться в жертву, бездарно издохнуть самому. «Черт знает что», – стонало в душе, пока он прихлебывал свой бесподобный чай, безупречно заваренный палачом Тамарой. Его интимнейший продукт перестал быть его, он все делил с этой женщиной, которая готова была умереть ради него – или без него.
Халатов, как все те из людей, кому от природы дано было горькое счастье с годами совершенствоваться, то есть уметь обходиться без иллюзий и не становиться при этом подлее, – Халатов знал уже, что назначение всех пышных фраз на земле – скрывать пустоту или глупость. А от безобидной глупости до иезуитской подлости – рукой подать. Вот гуляет по миру чьей-то, якобы, легкой рукой пущенное: лучше умереть стоя, чем жить на коленях. И все вокруг готовы прослезиться.
Утрите слезы умиления, господа, и вдумайтесь: для человека с достоинством здесь нет выбора. Это ложная альтернатива. Тот, кто привык жить стоя, с высоко поднятой головой, просто не может жить на коленях; а тот, кто может жить на коленях, просто никогда не жил в полный рост.
Осушите сопли и примите реальность такой, какая она есть. «Лучше жить с Тамарой, чем позволить ей угаснуть без меня». Ничего себе императивчик. Хороша шутка. Или я – или она. Позвольте: но с чего вы взяли, что ей не жить без меня? И что я, навоз какой-нибудь, чтобы мною удобрять почву, на которой должны выживать какие-то другие?
«К черту!» – девизом высекалось у него в мозгу. Выживет и без меня, а я никогда не был и не собираюсь становиться добрым навозом! Бросаю все и ухожу ко всем чертям. По крайней мере, готов уйти. Вон из избы!
Стоп, коллега. Но однажды ты уже бросил трубку. И я не уверен, что это было сделано слишком удачно. Не навреди.
И круг замыкался.
Честно говоря, и это была еще не вся правда. Подленькая сторона правды заключалась в том, что и уходить-то не очень хотелось. Он мало ценил Тамару по одной-единственной причине, если уж на то пошло: она была всегда под рукой. Алмазы, которых много, перестают быть сокровищем; нежность и заботу перестаешь ценить, если они постоянно окружают тебя. С Тамарой было хорошо. Но душа томилась по чему-то другому.
Ладно, мы, люди чести и совести, воспользуемся средством слабых, которого, впрочем, не чураются и мудрые: пойдем на компромисс. На разумный компромисс, допустимый в границах здравого смысла. Я не Подвижник. Я остаюсь.
Но!
Не спешите радоваться. Но, говорю я, остаюсь на время, господа. Только на время. Это мое последнее слово. На сегодня – последнее.
Глядя на свежее, тез тени морщин лицо Тамары, Халатов терзался мыслью, что вся его копеечная внутренняя борьба – открытая книга для ее наблюдательных очей. Сам факт борьбы – выгоден для Тамары, и временный компромисс – выгоден для нее. Это ее победа и его поражение. Клиент созревает, доходит, не так ли, клиент?
И еще его мучила грязненькая мысль, что ее позицию по отношению к себе он истолковывает как заведомо подлую, коварную и предельно опасную для него. Он ни на секунду не допускал простую мысль, что она, живя его бытовыми и душевными потребностями, может жить и его жизненно важными интересами.
Получалось, что его интересы – не в ее интересах. Получалось, что она – враг его, однако она была – хоть к ране прикладывай.
Вот почему утреннее чаепитие завершалось благодарным и немного лицемерным поцелуем: это была и форма извинения за свою, мнилось, оскорбительную недоверчивость.
Может быть, все было еще проще: обретя достаток и покой, Халатов потерял себя. Он никак не мог привыкнуть к новой для него каторге: ничего не ждать от жизни.
Может быть, и так.
Кто знает?
5. Гектор Соломка приступает к делу
Однажды нежарким августовским утром в Тамарину крепость, служившую ей домом, позвонил странного, прямо сказать, подозрительного вида мужчина средних лет в клетчатой кепчонке, делавшей его похожим то ли на преступника, то ли на детектива. У него было настолько простодушное лицо, что людям, мало-мальски знакомым с жизнью, невольно закрадывалась в душу мысль: «Э-э, ну и хитрющая же ты бестия, братец!» Впрочем, многие принимали эту простоту за чистую монету.
– Одну секундочку! – заверещал незнакомец в кепке, привлекая внимание свежей молодой женщины без косметики на лице, в которой читатель без особого труда узнал бы хозяйку дома. В ее взгляде и осанке присутствовала та ненаигранная уверенность, которая отличает состоявшихся в жизни людей, а также людей отчаявшихся. Неторопливой походкой, которой нельзя было не залюбоваться, она подошла к прочной решетчатой калитке и вежливо сделала внимательное лицо.
– Гектор Аристархович Соломка, – интимно представился мужчина, приподнимая кепку жестом, которым обычно снимают шляпы голливудские джентльмены и, еще более понизив голос, добавил:
– По особо важным делам, следователь.
Правая рука его нырнула во внутренний карман кожаной курточки и замерла, ожидая, понадобится ли соответствующий документ. Тамара повела бровями – и рука взлетела у нее на уровне глаз. Бордовая книжица щелкнула и скрылась в ладони. Все было исполнено очень эффектно и могло обескуражить кого угодно. Во всяком случае, самому Гектору Соломке весьма понравилось начало знакомства с дамой, которую хотелось ощупывать взглядом.
– Честно говоря, я ничего не разобрала. Но это неважно. Проходите в покои. Можно на террасу, если не боитесь свежести.
– Крохотную секундочку! – заинтонировал Гектор. – Потеря бдительности – это уже почти преступление. Я показываю удостоверение еще раз, – протянул он тоном магистра черной магии.
– Уверяю вас, в этом нет необходимости. Вы ведь по делу, гм, да, по делу Подвижника, не так ли? Ну, разумеется. Я – Тамара Божо. Чем могу быть полезна? Зачем я вам нужна? Присаживайтесь.
– Вы вдова? – уточнил Гектор, закидывая ногу на ногу и располагаясь в плетеном кресле.
– В каком-то смысле. Мы не были женаты. Точнее, мы не регистрировали наш брак.
– Понимаю, – многозначительно обронил Соломка, пронзая даму взглядом. – Ваш брак был гражданским.
– Вот именно.
У Гектора Соломки было круглое кошачье лицо с усами несколько длинноватыми для его жесткой щетины. Усы непримиримо торчали, придавая физиономии воинственный и одновременно, увы, глуповатый вид. Гектор пытался смотреть на собеседника сверху вниз, что при его скромном росте было весьма непросто. «Одну секундочку!» – двигал ощетинившимися усами «важняк» Соломка, откидывая голову назад и округляя глаза. Собеседник словно бы съеживался, и Гектор получал необходимое психологическое, и даже физическое превосходство. Наполеонистая осанка полнеющей фигуры вкупе с уверенным выражением кошачьего лица были главным козырем детектива. Он считал, что, будто громовержец, пронзает своего визави испепеляющим взором и не давал тому ни единого шанса сокрыть хотя бы тень правды. Он был убежден, что все читает на лицах шельмецов и прохиндеев, хотя читал почему-то всегда одно и то же: виноватую улыбку и опущенные, скрывающие что-то глубоко личное глаза. Короче, у мошенников бывало такое выражение, какое набегало на физиономию самого Соломки, когда он пытался заговорить с понравившимися ему женщинами, не находящимися под следствием и вполне невиновными.
Вот и сейчас улыбка явно смягчала взор, но тут на террасу явился Халатов в шлепанцах и с яблоком в руке.
– Одну секундочку! – насторожился Соломка, и за этим последовала минутная пауза. Он, очевидно, состоял из противоречий и давал понять, что вовсе не так прост, каким хотел казаться.
– Добрый день, – вяло отреагировал Халатов, стараясь понять и ощутить, что же вкладывают поэты в смутную метафору «осенью повеяло». – Уж реже солнышко блистало, вы не находите?
– Вы кто? – перехватил инициативу Соломка, откидывая голову, и рука его потянулась во внутренний карман. Халатов не глядя ткнул указательным пальцем в сторону Тамары, словно произвел беззвучный выстрел. Гектор перевел на нее глаза.
– Пока мы не расписаны, – сказала она, явно любуясь своим сожителем. – Владимир Андреич Халатов, писатель.
– Который отчего-то перестал писать… – невежливо, жуя яблоко, сообщил Халатов.
– Майор Соломка, – также неучтиво пробурчал детектив и, не дав опомниться, четко с расстановками произнес:
– В деле вскрылись новые обстоятельства.
И хлопнул ладонью по столу.
В возникшей паузе было слышно лишь, как с треском надкусывает яблоко писатель. Соломка встал, прошелся к перилам террасы и, стоя спиной к незарегистрированной паре, доложил:
– Показания, которые вы, Тамара Георгиевна, в свое время дали капитану Волчкову Ж.Д., следователю Московского РОВД столицы Беларуси, оказались неполными. Одну секундочку: а может, и неверными.
Тут Соломка, словно матадор, лихо развернулся через левое плечо и округлил глаза.
– Вот как, – лениво произнес Халатов. – Что же там случилось: Подвижник промахнулся или убили вовсе не его? Что это за новые обстоятельства, позвольте полюбопытствовать?
Соломка максимально закинул голову назад и произнес поучительным тоном на манер «лошадь должна кушать свое сено», напоминающим тон ректора милицейской Академии:
– Писатель должен писать, а не рассуждать. Раскрыть преступление – это вам не историю души выдумывать. Тут факты, а не вымысел, решают все. Факты – чрезвычайно упрямая вещь. Исключительно упрямая, упрямее логики и веселее остроумия, – напирал Гектор.
– Какие, к лешему, факты? – тоном, уважающим работу следователя по особо важным делам, вопросил Халатов. – Мы просто обескуражены, майор. Легкий шок, знаете ли.
– Факты таковы. Одну секундочку! (Минутная пауза.) В ночь, когда произошло, гм-гм, са-мо-у-бий-ство, а именно: в ночь с 13 на 14 июля 2001 года, последним человеком, видевшим покойного гражданина Подвижника, была… были вы, Тамара Георгиевна.
– С чего это вы взяли, Гектор Аристархович?
– Факты-с. Показания свидетельницы.
– А именно?
– Гражданки Обольцовой Лилии… запамятовал отчество, проходящей также свидетельницей по делу об убийстве гражданина Греции Левона Бабаяна. Лилия Андреевна, 1976 года рождения. Рост…
– И что эта гражданка показала?
– В ночь, когда произошло, гм-гм, са-мо-у-бий-ство, а именно…
– Гектор Аристархович!
– Точность в деталях превыше всего. Издержки профессионализма… Подвижник был у Обольцовой в этот злополучный вечер. Потом ушел. И его встретили вы, гражданка Божо!
– ???
– Обольцова видела, как вы его встретили на неосвещенной стороне улицы.
– Сторона ведь была не-ос-ве-щен-ная…
– Вы схватили гражданина Подвижника за рукав, а он, цитирую по памяти, «вышвырнул ее на свет и опять затащил в темень». Обольцова вас узнала. Она видела вас. Потом, вы, Тамара Георгиевна, удалились вместе с Подвижником, ныне покойным, быстрыми шагами. В направлении Троицкого предместья.
– Какой ужас… Вы просто ледените мне душу. Ну и что?
– В показаниях, записанных с ваших слов капитаном Волчковым Ж.Д., сказано, что вы весь вечер были у подруги…
– Я и была у подруги. У подруги покойного Подвижника ныне здравствующей Обольцовой, опознавшей меня в тот злополучный вечер.
– Одну неторопливую секундочку! Тут указана другая подруга…
– Гектор Аристархович! Гражданин Соломка! Отважный следователь! Это все невнятные опечатки. Разве могут они изменить суть дела? Разве вернут они Подвижника? Нет, не вернут они нам Вольдемара. К чему теперь рыданья?
– Но это еще не все упрямые факты.
Соломка определенно преуспел в искусстве привлекать к себе внимание. Его выпученные глаза и ощетинившиеся усы буквально заворожили Халатова с Тамарой. Они напряженно ждали сенсации.
– Об остальном мы поговорим в другой раз. И в другом месте, Тамара Георгиевна. Жду вас к себе в гости, в мой кабинет, так сказать, с ответным визитом. Одну секундочку! Моя визитка. Завтра к десяти, будьте любезны. Всего наилучшего. Творческого, кипучего вдохновения, господин прозаик.
Походка и осанка майора не оставляли никакого сомнения в том, за кем осталось поле боя после первого раунда.
Тамара с Халатовым переглянулись. Что ожидало их завтра?
Кто знает.
6. Лилька, дорогая…
Дважды приятный женский голос вежливо отвечал, что абонент временно недоступен, а в третий раз еще более впечатляющий грудной тембр произнес чудную фразу:
– Я вас слушаю.
У Халатова пересохло во рту, он замялся с ответом, и его поторопили:
– Алло-о! – Вежливо и мелодично.
– Добрый день, Лилия Андреевна!
– Так меня называет только Гектор Соломка. Вы мне от него привет хотите передать?
– Не совсем. Это Владимир Халатов.
– И что же? Мне ваше имя ни о чем не говорит.
– Да, да, я понимаю. Я писатель, подходил к вам на кладбище… Помните?
– Ах, тот интересный мужчина с голубыми глазами… Мне показалось, что вы слегка близоруки.
– Совершенно верно. То есть не то верно, что я интересный мужчина, хотя мне лестно это слышать, а то, что я слегка близорук. Но ваши васильковые глаза я успел разглядеть.
– Перестаньте скромничать, Владимир Халатов. Вы пялились на меня так, что брат Левона, Тигран, устроил мне сцену ревности.
– Виноват, но глазам, зеркалу души, не прикажешь.
– А теперь хватит словоблудить. Верю, что вы писатель. Что вам от меня нужно, воплощение скромности и, надеюсь, бескорыстности?
– Вы знаете, я подумал и решил, что вы, пожалуй, правы: я действительно интересный мужчина. Какой такт, как любезно с вашей стороны было обратить на это внимание. А мне почему-то удаются только сомнительные комплименты.
– О, примите мой комплимент за блистательный афоризм. Браво, коллега!
– Спасибо. Я окончательно убежден, что у вас хороший вкус. Только вот «коллегой» вы меня несколько озадачили.
– Дело в том, что я сейчас тоже пишу. Завещание. Нахожусь в процессе. Муки творчества и все такое…
– Я вас понимаю. Все мои романы тоже в каком-то смысле завещание…
– И вам есть что завещать? «Памятник нерукотворный»?
– А вам?
– Два дома, яхта…
– О-о, тогда я срочно перехожу к делу, поскольку ничтожная цена высоких слов вам хорошо известна. К тому же мне позарез необходимо переговорить с вами до того, как завещание вступит в законную силу.
– Переходите, коллега, типун вам на язык.
– Поймите меня правильно: нехорошо так говорить, но мне кажется, что только вы можете меня спасти. Фу, черт. Представляю, как это глупо звучит в трубке. Из уст писателя.
– Вы что же, о любви меня просите? Резвость какова!
– Нет-нет, не смею. Только о встрече. О любви просить бессмысленно. И добиваться ее глупо, как мне подсказывает печальный опыт. Ни то, ни другое вам не грозит. Выпрошенная у вас любовь меня не интересует.
– Да, с комплиментами у вас туговато. Не разгонитесь. Тема нашей беседы во время предполагаемой встречи?
– Любовь Вольдемара Подвижника к вам. Только не бросайте трубку! Мне без вас не разобраться в одном щепетильном деле… Очень важном для меня. Пожалуйста.
После паузы – ровный деловой голос:
– Завтра в десять вас устроит?
– Где?
– У памятника Пушкину, где ж еще?
– У вас просто изумительный вкус.
– Это уже не вкус, а чувство юмора. Боюсь, черного.
– Согласен. У вас по-прежнему пепельный цвет волос?
– Вообще-то в Европе это называется платиновая блондинка. Спасибо за комплимент. Но вы где-то правы. Угадали с оттенком. Первый раз слышу о себе такое. Все считают меня обычной блондинкой.
– Как можно! Вы совершенно особенная! А у южан ведь все, что светлее вороньего крыла, – уже блондинки.
– Согласна, ха-ха! А вы занятный господин. Придется спасать вам жизнь. А то пропадете ни за грош со своим остроумием. К тому же совесть моя не отягощена пока еще ни одним благодеянием.
– Спешите делать добро, Лилия Андреевна. Вы ведь вдова, насколько я понимаю?
– Вдова. Соломенная. Впрочем, и жена я была тоже соломенная. Ненастоящая. С пепельным оттенком.
– Это только подчеркивает прелесть ваших васильковых глаз.
– До завтра, писатель. А то вас не унять. Ну, надо же: обозвать даму пепельной. Мерзость какая. Словно старуху.
– Я имел в виду нечто соломенное…
– Если вам удаются только сомнительные комплименты – значит, вы не уважаете людей. Чем вы меня и заинтересовали. Принесите мне что-нибудь из вашей захватывающей завещательной прозы.
– Готов сделать это сегодня же вечером. В неповторимом авторском исполнении…
– Лучше завтра утром. Утро вечера мудренее.
– Утро светлее и пепельнее…
На следующее утро на набережной Свислочи, неподалеку от того места, где взволнованный Халатов изо всех сил ждал Обольцову, стоял такой отчаянный и бессмысленный шум, какой даже и не всегда бывает на похоронах Далай Ламы: то юные суворовцы-кадеты слаженно выбивали души из барабанов и гремели медью литавров и фанфар. Никто не знал, что происходит: то ли очередной государственный праздник, то ли репетиция какого-нибудь юбилейного парада. И то, и другое время от времени случалось в городе с какой-то неуловимой ритмичностью.
– Что все это значит? – прокричала в ухо взбудораженному Халатову Лилия, которая выросла перед ним будто из-под земли ровно в десять ноль-ноль, как и положено на деловом свидании. Халатова обдало волной нежных духов с горчинкой. Запах непостижимым образом гармонировал с точеной фигурой в белых брюках и светло-сером жакете.
– Ого! – сказал Халатов, глядя на Обольцову и вознося руки к небу. В левой руке был зажат уже известный читателю роман «Для кого восходит Солнце?»
– Это что, опять ваши странные комплименты?
– Скорее всего – да. Крик души.
– Какая-то душа у вас нечленораздельная, мычащая. Му-му, ого…
– Так ведь душе и положено слегка темнить. Кто знает, чего она хочет, эта душа, женского рода и единственного числа? Потемки, однако. Какая же вы все-таки леди! Лили! Ой-люли! Чокнуться можно. Одно слово: Обольцова!
– Каскад и фонтан. Остыньте. Вернитесь на землю. Думаете, для вас старалась?
– Хотелось бы надеяться. Но я вам вот что скажу: если особенно стараться не для кого, и вы станете утверждать, что старались для себя – не поверю. Вот хоть режьте меня на семнадцать, нет, на все восемнадцать кусков – а я вам не поверю. Ваши прелестные глаза соврут.
– Выходит, для вас старалась?
– Выходит – так. Не отпирайтесь, я прочел. Да вы не расстраивайтесь, я вас не разочарую.
После топота и грохота наступила обвальная тишина, которую они не сразу заметили.
– Это нас приветствовали медные трубы. В честь нашего знакомства гремел оркестр и орали архангелы. Куда это они испарились? Я еще не вполне насладился.
– Ну, познакомились мы, положим, еще на кладбище…
– А вы верите в эти дурацкие символы? Кладбище, оркестр…
– Я такая дура, что верю только в то, что приносит несчастье.
– Есть такой синдром. Называется «не замечать солнце». Редкий талант превращать все во тьму. Придется и мне спасать вас, тогда мы будем квиты.
– Но сначала моя очередь. Я готова помочь вам. Излагайте свою просьбу.
Халатов почтительно поцеловал ей руку, а потом, словно на исповеди, рассказал ей все без утайки, все, что он знал и думал о Вольдемаре Подвижнике и Тамаре Божо. Ему самому эта история стала казаться дикой и нелепой. Роль, которую он в ней играл, казалась ему теперь недостойной, чтобы не сказать унизительной. Остался при бабе, надеясь на неземное вдохновение и везение…
Короче говоря, все стало представляться ему в новом свете.
Он делал паузы, ловил ее взгляд и не находил в нем насмешки.
Говорил он долго. Когда монолог был закончен, он вдруг ощутил на своей руке ладонь Обольцовой.
– Я тоже выбрала то, чего не выбирала. Я понимаю тебя. То, что она подсыпала тебе в вино, называется… В общем, это особого рода пилюли, которые вызывают галлюцинации, гипнотическое воздействие, потерю памяти, провалы в памяти или, наоборот, обретение давно забытых ощущений, аккумуляцию творческой энергии…
– И не только творческой…
– И не только творческой. Все это атрибутика спецслужб или шаманов-шарлатанов. Чудеса в каждый дом. Меня мой Левон пичкал какой-то дрянью, чтобы я рассказала ему, с кем я изменяю или собираюсь изменять. Даже свои ощущения, возникающие при мастурбации, я ему выкладывала, даже как ненавижу его, боюсь и потому, мне казалось, люблю. Все мои ощущения представлялись Левончику верхом разврата. Смех один. Я и сейчас еще зеленая девчонка…
Я думаю, что Тамара сама прошла через эту… терапию. У Вольдемара была идея фикс: с помощью таблеток попытаться прививать особое мировоззрение, формировать особый склад ума, корректировать взгляд на мир. Понимаешь, он искал способ улучшения человеческой породы на химическом, генетическом, духовном – любом – уровне. Нынешнюю популяцию людей он считал вырождающейся, стремительно деградирующей. Люди, как ему казалось, перестали быть достойны тех идеалов, которые сами же и породили. Целые расы он считал планктоном, не способным жить в человеческом, то есть духовном, идеальном измерении. Вот он и поставил эксперимент на себе. Хотел стать идейным реформатором, человеком, прокладывающим трассы в будущее. А превратился в лишнего. И Тамарку пытался втянуть. Не знаю, что у него из этого получилось.
– По-моему, ничего не получилось. Людей, мне кажется, не переделаешь.
– А знаешь, что подкосило этого монстра? – в ее глазах впервые за время их знакомства запрыгали милые чертики.
– Знаешь? Любовь!
И она звонко рассмеялась.
– Столько бреда, всякой чуши – и вдруг все разлетелось в пух и прах. И это я внушила такую любовь, представляешь? Умора!
Она смеялась, закрыв лицо руками.
– Грустно как-то все, – подытожила Лилия, бережно вытирая слезы под глазами. – Один меня любил – и трясся надо мной, как над любимой драгоценной вещью. «Будыш имэт все, што захочыш…» Сейчас я знаю, чего хочу: я хочу свободы. Ты не представляешь себе, как я стала ценить свободу. Другой во мне какие-то смыслы жизни искал. А я как была несчастной бабой, так и осталась.
– Зачем же ты уехала с Левоном?
– Да он мне проходу не давал. Мне казалось, грех не оценить такую самоотверженную любовь. Со временем, я думала, сама полюблю. А через год серым волком завыла. Да было поздно. Я была княжной, только жила в клетке. Чижик-пыжик, а не княжна.
Раздались мелодичные трели мобильного телефона.
– Слушаю вас, – сказала совершенно ровным, другим тоном Обольцова. – Алло-о!
На монолог того, кто звонил, она ответила искренне и устало:
– Тигранчик, я свободная женщина, я никому ничего не должна, и не надо меня опекать.
Потом она выслушала возражения и отстрелялась простыми репликами:
– У меня свидание. Конечно, с мужчиной. Да, он мне нравится. Что-то в нем есть. Не знаю. Не думаю. Поживем – увидим. Я тебе сама позвоню.
Они сидели на том самом месте, на котором Халатов сидел когда-то с Вольдемаром. Читатель избавит меня от необходимости еще раз описывать это удивительное место нашего славного города, хотя я сделал бы это с большим удовольствием. Даже один и тот же стог сена мог быть сюжетом для разных картин импрессиониста Монэ; отчего бы великолепной панораме не побыть хотя бы разным фоном? Пейзажи нынче не в моде, а со временем, в которое живешь, приходится считаться. Изымем пейзаж. Не будем отвлекаться от действия. Хотелось бы только добавить, что дымчатые краски августа делали описанную в начале романа картину еще более поэтичной, почему-то грустной, в воздухе словно витала вялая паутинка пронзительной печали. Дело, напомним, клонилось к осени.
Халатов и сам не мог бы объяснить, как так получилось, что он, поддаваясь грустному очарованию, уверенно привлек к себе Обольцову и нежно, очень продолжительно поцеловал.
– Тут же люди, – сказала его дама, распрямляя складки жакета.
– Ты же знаешь, мне на них наплевать.
– Ужас какой-то, – ничуть не испугалась Обольцова и с какой-то тревогой заглянула ему в глаза:
– Халатов, что происходит? Играют оркестры, ты меня целуешь, мне это до безобразия нравится… У меня голова кругом.
– Спокойно, княжна, это любовь, чувство, которое убивает дураков и возвращает к жизни людей приличных, симпатичных и пепельных…
– Мне…
– Одну секундочку! – выкатил глаза Халатов и тут же припал к губам Обольцовой. Пока они целовались, верхняя пуговица жакета оказалась расстегнутой.
– А меня ты уважаешь, Владимир Халатов?
– Само собой, миледи. Но если бы ты знала, какая у тебя грудь, ты бы меня легко простила.
– Ну и?
– Ты о чем?
– Какая у меня грудь, Халатов?
– Мне чуть-чуть мешал бюстгальтер, но ощущения самые благоприятные. Это же надо, чтобы такая упругость сочеталась с потрясающей формой… Похоже на Пик Коммунизма. Есть такая вершина на Памире, крыше мира.
– Большая что ли?
– Как тебе сказать… Ого! Пиковая дама! Ты не поймешь, но поверь мне: я всю жизнь искал тебя. Ты лучше, чем те блеклые иконы, которые я до сих пор видел или выдумывал в своих замечательных романах.
– Мне страшно, Халатов. По крайней мере, не смешно.
– Знаешь что? Мне хочется называть тебя Лилька. Халатов и Лилька – здорово сочетается. Как лед и пламень.
– Ужас какой-то. То пепельная, то Лилька, то лед, то пиковая ведьма… Вы большой мастер комплиментов, мсьё Халатов. Но вам пора к царице Тамарке. Кстати, у нее, полагаю, грудь не хуже.
– Хуже, значительно хуже. Несколько дюймов перебор. Вот почему я к ней не вернусь. И не проси.
– Ты меня сравниваешь с какой-то Тамаркой. Фи! Как тебе не стыдно, писатель. Тебе не стыдно?
– Стыдно, еще как стыдно, – шептал Халатов, поглаживая и обнимая неизвестно откуда свалившееся на него светлое сокровище. Он не мог от нее оторваться.
– А хочешь посмотреть мою грудь?
Сами понимаете, такое можно было сказать только темной ночью и только вдали от набережной, где медленно и нескончаемо тянулись пара за парой.
Халатов с Лилькой оказались в самом конце парка, где круто загнутый берег Свислочи не освещался уже фонарями, имеющими особо прочное стекло – антиварварскую защиту от бородатых молодых людей интеллигентного вида, больших любителей пива. Страстной парочке светили только звезды и большая грустная луна.
В сырой и влажной траве было прохладно, но они согревали друг друга горячими телами. Влюбленные совершали уже второй или третий круг любви, и все никак не могли утолить свою жажду. Халатов сразу поверил в то, что у него произошло с Тамарой, но отказывался верить в то, что происходило у них с Лилькой. Он то и дело поворачивал лицо своей возлюбленной к свету луны, и ему казалось, что Обольцова вот-вот станет бесплотной и исчезнет из его объятий. Халатов и не подозревал, что в нем скопилось столько нежности. Лилька лежала, обессиленно закинув руки за голову, а он все никак не мог насладиться ею.
– Я вся измазалась в зелени – это раз; и мы с тобой не предохранялись – это два. Диагноз: сошли с ума, – шевелила Лилька припухшими губами и не отрывала глаз от Халатова, которого мягкий свет луны превращал в какой-то романтический персонаж. – Лечение: полосатые пижамы и бочку брома.
– Нет, Лилька, все не так: я люблю тебя – это раз, и никуда не отпущу тебя – это два. А зелень – это цвет жизни. Диагноз: мы молодцы. Лечение: так держать.
– А в-третьих, нам пора, – сказала Лилька, трезвея и уходя в себя. – Холодновато, знобит… Уже наступает похмелье. Как-то уж очень быстро.
– Куда же мы пойдем? Где ты живешь? – галантно интересовался Халатов, расправляя на себе измазанные джинсы.
– Там, за синими морями, за высокими горами. Туда нельзя.
– Почему?
– Долго объяснять. И потом: не вмешивайся в мою личную жизнь. Боюсь, ты недооцениваешь сложности нашего положения.
– Какая сложность? Мы с тобой поженимся и родим ребеночка. Светловолосого. Ты – вдова, я разведен. Чем не молодожены? Зачем все усложнять?
– Я под следствием, Халатов, и далеко не факт, что все для меня обойдется. Хотя я ни в чем не виновата, клянусь тебе.
– Конечно, не виновата, я знаю.
– Ничего ты не знаешь, Владимир… э-э…
– Андреевич.
– Владимир Андреевич! Как интересно: я тоже Андреевна.
– Очень интересно. И чего же я такого-всякого не знаю, Лилия э… Андреевна?
– Думаешь, Тигран меня так просто отпустит? Он на меня крепко глаз положил. Нет, он не отпустит. Только через чей-нибудь труп.
– А ты уйди, Обольцова. Выйди – и уйди. Фи-и-ить! Выбери свободу.
– Куда? Гражданка Греции, в кармане ни гроша… Фи-и-ить…
– Ко мне уйдешь, не вижу здесь проблемы.
– Ты ведь не дурак, Владимир Андреевич?
– Я умный.
– Значит, наивный, как все писатели. Проблем у нас с тобой – хоть отбавляй. Тамара… Ты недооцениваешь Тамару Георгиевну, беспечный Халатов. До сих пор она гениально и безобидно эксплуатировала твое чувство ответственности. Она нормальная баба, и знает, что тень Подвижника хранит ее. До поры до времени. Она поймала тебя в свои романтические сети и потом затащила в постель. Это факт.
– Ты так считаешь, ангел мой?
– Да, любимый. Ой, как интересно. Впервые в жизни так сказала. Думала, это пройдет мимо меня. Кажется, не прошло. Хотя неизвестно, как мы посмотрим на это утром…
– Так ведь уже утро. Вот эта серая мгла называется заря нового дня. И нынешнее утро, по-моему, гораздо глупее вечера.
Рассвет, едва зародившийся, серенький, но набирающий силу, окутывал потухший город. Они были одни в сонном пустом пространстве. Только кое-где чернели скрюченные фигуры рыбаков. Лилька обняла Халатова и прижалась к нему.
– Для кого восходит солнце, Халатов?
– Для нас. Ты разве не видишь?
– А для рыбаков?
– Маленьким краешком. Дарит им пару лучиков, чтобы лучше поплавок разглядеть.
– А для рыб?
– И для рыб, чтобы они не попадались на крючок.
Лилька замолчала, любуясь тем, как рассеивается туман.
– Ты просто порядочный мужик. Твоя свобода кончается там, где начинаются жизненные интересы другого. Как я соскучилась по таким отношениям! И тебя поймали на этом, как и меня. Не Вольдемар поймал, так Тамарка. Не исключено, что ты здорово влип, Твоя царица – губа не дура, она так просто не расстанется со своим рыцарем печального образа.
– Ну, что она мне сделает?
– Я не знаю, что, но я знаю Тамару и уверена, что ей на пакости фантазии не занимать.
– Я навещу ее сегодня, и это будет мой прощальный визит. Настало время кое с кем и кое с чем в этой жизни попрощаться. Прощайте, печали, здравствуй, счастье.
– Где-то в это время вон там и было обнаружено тело несчастного Подвижника, – тихо произнесла Лилька.
– Да, у тебя определенно талант видеть во всем темную сторону. В твоей жизни мало солнца.
– Извини, мой хороший.
– А я скажу так: где-то в то время, когда мы с тобой бухнулись в траву и я нежно освободил твою попу от мешавших нам трусиков, несчастному Подвижнику пришла в голову не очень удачная мысль лишить себя жизни. Что он тут же и сделал. Каждому свое. Аминь.
– Вольдемара убила Тамарка, – сказала Лилька, глядя на все более и более светлеющий мир.
О чем она думала в этот момент?
Кто знает…
7. Solo Тамары Божо
Хорошо прожить жизнь – значит хорошо спрятаться: таков, по мнению Гектора Соломки, был девиз жулья всех времен и народов. Особо важным делом своей жизни, а также делом чести, он считал труд доставать из нор преступников всех мастей, реализуя на практике принцип неотвратимости наказания. «Каждому воздается по делам его», – частенько вспоминал он слова ректора Академии. Гектор не работал и не служил, он просто выполнял свою миссию в этом далеком от совершенства мире.
Вот почему, когда в его рабочий кабинет вошла Тамара Божо, она узрела перед собой нечто в высшей степени олицетворяющее справедливость, а именно: каменный лик Фемиды, с очень, очень высоким лбом, плавно переходящим в полированные прогалины; на участке же с не выпавшими еще волосами – тщательно проложенный пробор; недорогой однотонный костюм и галстук с искрой дополняли портрет неподкупной солидности. И никакой кепки. Долой камуфляж. На войне как на войне.
Вот почему Тамара Георгиевна испугалась оттопыренных, готовых к схватке усов, округлившихся сверх всякой меры глаз, испускающих режущий взгляд, и в тоне ее засквозила беспомощность перед судьбой. Гектор чем-то напоминал самого Петра Великого, вот-вот готового разразиться праведным гневом.
– Гектор Аристархович, милый, я не спала всю ночь. Меня просто добьет подлость человеческая. Это сплошные козни и наветы, ваши противные упрямые факты.
И что же? Гектор оставался неумолим, он не без злорадства потирал ладошки, предвкушая, казалось, спектакль, роли в котором давно распределил он, генеральный режиссер в ранге следователя по особо важным, то бишь судьбоносным делам.
Нет, никак нет, никакого упивания горем молодой и, чего греха таить, на диво симпатичной вдовы, ничего личного. Гражданке сию минуту предъявят факт в виде сногсшибательной информации: оказывается, пистолет, из которого был произведен выстрел в голову мгновенно усопшего, и пуля, которую вынули из головы пострадавшего, были разных калибров. Это уже не шутка, это мстительная ирония судьбы. Мне отмщение и аз воздам.
– Ну и что? – небрежно возразила дама, деликатно сморкаясь в просторный носовой платок нежнейших розовых оттенков, от которого нескромно разносилось неслыханное благоухание, отчасти жгучее и вместе с тем невероятно возвышающее леди. Кстати, и губы мадам на сей раз были тронуты бледно-розовой с влажным отблеском помадой.
– Как что? – изумился невменяемости визави, то есть гражданки Божо, сдержанный детектив. – Это не шутки. Крохотную секундочку! Вот заключение.
– Из него стреляли? – поинтересовалась вдова, поправляя бретельку нижнего белья на правом плече.
– Из чего? – виновато опустил глаза Соломка.
– Из пистолета несчастного са-мо-у-бий-цы.
– Конечно. А как же иначе?
– Ну, вот видите… Стрельнули и попали в голову. Чего же вы от меня хотите?
– Вам даже не интересно, как можно выстрелить в голову вашего гражданского мужа из одного пистолета, а попасть из другого?
– Я считаю, что это детали. Подвижник убит. Или вы станете это оспаривать? Что тут изменишь?
– И вы не можете пролить свет на это, м-м, двусмысленное обстоятельство?
– Пролить свет – не могу.
– Зачем же я вас, по-вашему, э…, пригласил?
– Ума не приложу. Только я вижу, что это не очень упрямый факт. Это какой-то хилый факт.
– Я пригласил вас с тем, чтобы сообщить вам… чтобы снять все возможные подозрения, а таковые имеются. Так сказать, имеют место быть. Да-с, имеют место.
– Кошмар. В чем же вы меня подозреваете?
– То есть как это в чем? – Соломка впервые сталкивался с подобной вопиющей непосредственностью и прямодушием. – Две секундочки! Вы уходите с покойным Подвижником вместе от дома, где живет гражданка Греции Обольцова…
– Обратите внимание: я уходила с живым Подвижником…
– Не суть! Молодожены, обнаружившие впоследствии труп гражданина Подвижника, обратили внимание, что он с кем-то сидел на скамье; пуля, опять же, неизвестно из какого ствола… Согласитесь, здесь есть над чем подумать!
– Соглашаюсь. Подумать есть над чем, но я здесь не при чем. Молодожены увидели! Вы были когда-нибудь в этом сквере в четыре часа утра? Не были? Давайте прогуляемся. Да там лебедя можно принять за щуку или крокодила, а Пушкина, извините, за вас. Кстати, в профиль Пушкин чем-то вас напоминает. Высокое чело, одухотворенность… Все туманно как-то.
– Так вы…
– Разумеется, меня там не было. Ваши подозрения меня больно задевают и чувствительно оскорбляют. – Тамара Георгиевна сделала неопределенное движение платком, которое выдало ее волнение. – Я в это время была у подруги, у Оленьки Воробьевой. Возможно, я не совсем точно указала время. Но я там была. Это проверено и доказано. Я переживала там измену мужа. Неужели вы не понимаете?
– Понимаю, Тамара Георгиевна…
– Надеюсь, Гектор Аристархович. Хочу надеяться. Больше у вас нет упрямых фактов? Или они имеют место?
Платок сделал свое дело и был деловито убран в сумочку удивительных тонов, бежевых, с разводами, будто специально подобранную под платок. Но скоромный аромат стойко держался в служебном кабинете, превращая его в укромный уголок и пикантно сообщая ему какую-то высшую гуманность.
– Поймите и вы меня, гм-гм. Я должен был задать вам эти вопросы. По долгу службы и в интересах дела.
Соломка отчего-то вздохнул, и тут же, без паузы, не прекращая постукивать пальцами по шершавой поверхности казенного полированного стола, вкрадчиво вопросил:
– А кто убил Левона Бабаяна вы, случайно, не знаете?
– Нет, не знаю, – сказала Тамара Георгиевна и твердо посмотрела в глаза Соломке. – Это не мой муж, а падишах Обольцовой. Вот ее и подозревайте.
– Тамара Георгиевна, не сердитесь. Убит гражданин Греции, дело серьезное, назревает международный скандал…
– Понимаю, Гектор Аристархович, ох, как понимаю. Если у вас еще возникнут вопросы, то я вас приглашаю к себе, в свой кабинет. Обсудим все за чашкой чая, как друзья.
– Благодарю вас, Тамара Георгиевна.
– Да, а по поводу Обольцовой… Дело не мое, и каркать не хочется, но… Там, где она, – там и трупы. Меня это пугает. Всего наилучшего.
Соломка молча разделил озабоченность Тамары Георгиевны и проводил ее виноватым взглядом. Когда она вышла, он, словно опытная гончая, продолжительно повел задранным носом и в заключение удовлетворенно фыркнул.
Халатов появился в строгом доме Тамары Божо ранним утром. Слегка пузырящиеся коленки джинсов были густо испачканы травой и землей, как у детектива, глаза предательски блестели счастливым блеском.
Тамара молча держала удар, подавая ему к столу чай, масло, сыр, батон, нарезанный не очень крупными ломтиками (по его вкусу). Отодвинув чашку с горячим чаем, Халатов спросил:
– Тамара, это ты убила Подвижника?
Она внимательно посмотрела на него и грустно рассмеялась.
– Нет, – сказала она, закуривая сигарету, – нет, я не убивала Подвижника. Это он чуть не убил меня.
– Я тебе не верю.
– А ты, судя по всему, встречался с… Обольцовой. Да, конечно, с ней, с кем же еще… Кошмар какой-то. Вот бы я кого с удовольствием подстрелила. Не промахнулась бы.
– Ты убила Подвижника. Я ухожу от тебя, Тамара.
– Пожалуйста, уходи. Но сначала тебе придется выслушать правду о том, что случилось с мистером Вольдемаром. Надеюсь, я заслужила право на то, чтобы ты внимательно меня выслушал. Кроме того, прошу рассматривать это как заботу о твоем будущем. Для этого мне не надо быть прорицательницей.
Тамара встала и убедительной походкой медленно прошлась по комнате.
– Да, я была в тот вечер возле дома, в котором живет Обольцова. Ты уже, наверное, хорошо знаешь, где находится этот дом. Это дом на набережной, недалеко от того места… Памятник Пушкину, скамейка – все это видно из ее окна. И живет она в той самой двухъярусной квартире, из окна которой вывалился какой-то известный писатель, прозаик. Квартирка как раз для Обольцовой. Там смердит гибелью.
– При чем здесь Обольцова? Мы говорим о тебе.
– Нет, мы говорим о том, кто убил Вольдемара. Так вот, его убила Обольцова. Да, да, и не строй мне глаза в пучок, как этот недоделанный Гектор Соломка.
– И как она его убила? Как Обольцова убила Подвижника? И зачем?
– Очень просто: она разрушила его жизнь. Женщины это умеют. Она могла удержать его, она знала, что он убьет себя, но она и пальцем не пошевелила, чтобы спасти его. Она не нажимала курок, но сделала все для того, чтобы он убил себя. До встречи с ней это был совсем другой человек. Совсем другой.
– В таком случае и я виноват в гибели Подвижника: он и меня шантажировал своим самоубийством, ты же знаешь.
– Не примазывайся к ее заслуженной славе. Она и только она толкнула его на этот роковой шаг. А я была рядом до последнего мгновения, ну, почти до последнего, я умоляла его, я стояла перед ним на коленях, и у меня были такие же позорные пятна, как и у тебя на джинсах…
– Оставим мои коленки…
– Она и тебя убьет, доведет до гробовой доски. Попомнишь мои слова. Послушай меня, мой дорогой… Вот ты сейчас уйдешь – и меня не станет. Это будет убийство или самоубийство?
– Это будет са-мо-у-бий-ство. А я все равно уйду.
– Хорошо. И тебя ничуть не будут терзать гномы совести? Тебе не явится ни один призрак? И давно ты стал так формально относиться к жизни, писатель?
– Оставим гномов и призраков.
– Хорошо. Тогда я сделаю все так, как сделал тогда Подвижник. Але-оп!
Халатов и опомниться не успел, как в ее правой руке оказался даже на вид увесистый вороненый револьвер. Она неплохо подготовилась к встрече и отлично знала, что будет делать в следующую минуту. Очевидно, сразу несколько сценариев были накануне разобраны и прорепетированы. Лязгнул предохранитель.
– Уходи. Вон порог.
– Да, я, пожалуй, пойду. Мне надо… постирать брюки.
– Иди, стирай. Сначала замочи их в холодной воде. Как это ты умудрился испачкать их в таком интимном месте, на коленках…
– Иду, иду. Замочу. Мои коленки: что хочу, то и делаю…
– Да не пяться ты, словно краб, коленками назад, а уходи как мужчина, с высоко поднятой головой. Подвижник хлопнул бы дверью – и глазом не моргнул.
– Не надо путать меня с Подвижником!
Халатов резко повернулся спиной – и в этот момент раздался ошеломляющий треск выстрела.
Владимир Андреевич медленно повернул голову назад и увидел оскаленные в беззвучном смехе зубы живой и невредимой Тамары. Она дунула в ствол, разгоняя дым, как лихая амазонка, и почти пропела, истерически давясь смехом:
– Штаны тебе теперь точно придется стирать. И холодной водой, боюсь, не обойдешься. Поторопись.
– Стой! – заорала она, когда Халатов вцепился в ручку двери. – Ты не отделаешься от меня так легко, Владимир Андреич. Понял? Я тебе не игрушка из папье-маше. Я тебе не кукла.
– Не тряси под носом этой болванкой. Брось пистолет, дура.
– Молчать! Во-первых, если меня не станет, Соломка будет убежден, что пришил меня ты, и никто иной. Я об этом по-за-бо-чусь. Молчать! Он просто съест тебя, этот преследователь. А во-вторых, – и не надейся даже на такой исход. Все будет проще и справедливее: сначала я позабочусь о том, чтобы ты убил Обольцову. Во всяком случае, все подозрения падут на тебя, любимого. Мотив? Ревность, Владимир Андреич. Ты очень ревнив, Халатов. Просто до чертиков. Ты мне проходу не давал со своей паршивой ревностью. Может, ты и к смерти Подвижника руку приложил. Кто знает… Сам говоришь, что виноват в гибели Подвижника. Все двусмысленно и туманно. А когда я тебя разлюбила и выгнала – да, да, так оно и было! – ты, слабак, переключился на Обольцову. И Обольцова тебя бросила! Ты просто маньяк. Иди. Вернешься тогда, когда отстираешь свои коленки и проветришь мозги.
– Я не вернусь.
– Тогда заказывай гроб для Обольцовой. Этой крашеной кукле так к лицу искусственные цветы и глазетовая коробка.
– Вот гадина, – сказал уже самому себе на улице Халатов, еще не в силах поверить в то, что он сейчас услышал, и тихо добавил: – Я не вернусь.
Тамара Божо пристальным взглядом оценила решительную походку Халатова и, не откладывая дела в долгий ящик, набрала служебный телефон Гектора Аристарховича Соломки.
Но если бы поздно вечером Халатов увидел, как рыдает на просторной кровати Тамара, забросив его подушку в угол, он не знал бы, что и подумать.
Кто был прав, кто виноват?
Кто знает?
8. Халатов выходит на тропу войны
Халатов решительно шагал в неизвестность, пребывая в полной растерянности. Он даже не знал, что ему следует сейчас предпринять в качестве первого шага, не говоря уже о том, чтобы составить какой-либо вразумительный план действий. Он даже не отдавал себе отчета, что находится в состоянии шока. «Ты недооцениваешь Тамару Георгиевну, Халатов», – звучали в его сознании слова, произнесенные грудным голосом Обольцовой. «Дом на набережной возле памятника Пушкину, дом на набережной», – перебивал реплику Лильки стальной голос Тамары Божо.
И Халатов, круто изменив направление, рванул через лесок, сокращая дорогу на кольцевую магистраль. Теперь он обрел маяк и стремился к дому Обольцовой, как к земле обетованной.
Но сначала он позвонил Лильке с ближайшего переговорного пункта.
– Ало-о, – сразу же включилась Обольцова, и у Халатова появилась под ногами сушь и твердь.
– Радость моя, это твой любимый Халатов. Я еду стирать свои джинсы. Хочу сделать это в доме на набережной. Ты не могла бы помочь мне в этом деликатном деле? Не каждой женщине доверишь свои штаны… И потом: на коленях я стоял именно перед тобой. Ты тоже, так сказать, приложила руку к озеленению…
– Что тебе сказала Тамара, Халатов?
– Мы с ней обсудили многие вопросы, но не всегда находили консенсус.
– Понятно. Улица Золотая Горка, дом номер восемь. Пятый подъезд. Восьмой этаж. Квартира 78.
На лице Лильки было такое выражение озабоченности, что Лилькой ее называть не хотелось.
– Лилия Андреевна, вас хотят убить, – благодарно поделился секретом Халатов, набрасываясь на неумело заваренный чай и бутерброды с пряной ветчиной, как изголодавшийся гладиатор.
– Вот как, – ничуть не удивилась Обольцова. – Зачем я ей нужна. Она будет тебя уничтожать. Даже не сомневаюсь в этом.
– Возможно. Но самое дорогое у меня – это ты. И все же вы меня расстраиваете и пугаете, гражданка Обольцова. Своя рубашка и свои джинсы, знаете ли…
– Халатов, давай серьезно.
– Давай, Лилька.
– Тупая и хищная порода, – задумчиво произнесла Обольцова после того, как Халатов детально описал состоявшееся объяснение с Тамарой и поделился своими соображениями. – Все идеи и идеалы полетели в корзину. Остался один голый мотив: даже не ревность, а патологическая бабья зависть. Ненависть к чужому счастью. Халатов дай мне слово: ни под каким видом и предлогом не переступать больше порог Тамаркиной хижины. Ни-ког-да.
– Даю тебе такое слово. Но и ты дай мне слово крепкое…
– Какое?
– Быть моей женой. А то все эти хлопоты теряют самое главное: мотив.
– Но учти: я больше не желаю становиться вдовой. Кстати, на что ты живешь, Халатов? У тебя даже мобильника нет. Даже штанов запасных.
– Так ты согласна стать моей женой?
– Мне проще согласиться, чем объяснить тебе, что это большая авантюра.
– Спасибо. Наконец-то я счастлив. Теперь по поводу штанов… Обижаешь. А книги? Дикий, ажиотажный спрос. Переводят на пять языков. На восемь! Я хочу сказать, будут переводить, куда они денутся. Талант не зароешь. В землю…
– Понятно. Горжусь тобой на всякий случай, но мобильник тебе придется покупать. Связь-то поддерживать надо с женихом. Жила, забот не знала. А теперь вот – здрасьте, я ваша тетя.
– Вообще-то я дядя… Почти муж.
– Вот что, дядя: мы начнем с того, что снимем квартиру. Где-нибудь подальше, чтобы не светиться.
– У нас намечается медовый месяц?
– Вроде того.
– Ты не поверишь, но у меня хватит денег на то, чтобы снять квартиру аж на целых два месяца. Еще и на букет останется.
– Значит, питание придется оплачивать мне. И зачем я тебе давала слово, Халатов? Кто меня за язык тянул?
– Ты, видимо, очень легкомысленна. Второй раз необдуманно уступаешь джигиту. К тому же ты ужасно меркантильна. Но браки заключаются на небесах. Придется мне терпеть твои бриллианты. Я считаю, тебе стоит добиться аудиенции у Гектора Соломки. На всякий случай. Мало ли что у врагов на уме.
– Я тоже так считаю.
– Спасибо за чай. Особенно меня впечатлили бутерброды с маргарином. После завтрака мне что-то хочется в постель.
– Мне и до завтрака этого хотелось…
Любовь делает людей глупыми, счастливыми и талантливыми.
Возможно, она же делает их мудрыми и несчастными.
Кто знает!
9. Золото увядания
Далее вопреки всем канонам детективного жанра в нашей истории наступает лирическая пауза. Каноны канонами – а жизнь берет свое. Халатов блаженствовал со своей Лилькой в пригороде, расположенном в получасе езды от Минска.
Напрасно люди не верят в возможность счастья. Оно случается, хотя за него, по неписаным правилам, надо дорого платить. А все стремятся к счастью, будучи убежденными, что оно выпадает, как билетик в лотерее. Выпадает ни за что ни про что. Просто кому-то повезет, а кому-то – увы!
Черта с два, господа! Счастье – это не халява, не дармовая манна небесная, свалившаяся на вас по принципу на кого Бог пошлет. К счастью надо обязательно быть готовым, надо упорно стремиться к нему, брать его за горло. И тогда судьбе некуда будет деваться, и счастье само постучится к вам в двери. «Ало-о! Это счастье?» «Да, сэр, держите карман шире, отворяйте ворота!»
Счастье – это большая роскошь, и дается оно только хорошим и сильным людям. Неизвестно, догадывался ли об этом Халатов, но он в пику кому-то воспринимал медовый подарок судьбы именно как кульминацию всей своей жизни, достигнутую наперекор всему вершину, к которой он неутомимо топал сорок с лишним лет. Его пугало только одно: им было так хорошо, что становилось ясно: долго так продолжаться не может.
Это было осеннее счастье, от которого беспричинно веяло сладким тленом увядания.
Белорусская осень стоит украинской ночи и русской зимы. Она не уступает даже чудесам Гольфстрима. Доводилось ли вам наблюдать глянцевитую прелесть кленовых листьев, пестроватым ковром раскинувшихся у ваших ног? Рыжевато-медные, причудливо отдающие яркой желтизной, соседствующей с бледной зеленью, они своей нелепой броской роскошью заставляют сжиматься сердце. Мягкое шуршание этой попранной скоморошьей красоты навевает сладкую тоску. А выше – уже тронутая тленом красота кажется нетленной. Ржаво-рыжая окалина ласково въелась в плотные темно-зеленые кроны кленов; кое-где пышная листва напоминает уже огромные оранжевые шары. Легко трепещет светлое золото солнцеликих осин; ему жарко вторит нежный янтарь каштанов. Словно обильно политые свекольным соком, багряно пламенеют то ли сливы, то ли бересклет, к ним сиреневой полосой подтягивается мелколистный и низенький кустарник кизильника. В центре багряно мерцающего оазиса тревожно рдели игривые рябины, охорашиваясь ярко-красными кистями лакированных бусин. Цветовую симфонию венчали героические группы стройных вечнозеленых хвойных, которые соседствовали с молодящимися березками, позволившими себе пока что редкие осветленные пряди.
Халатов до боли сжимал ладонь Лильки и припадал к прохладным губам. Иногда желание становилось настолько острым, что они быстро возвращались домой и срывали с себя куртки. Лилька сама брала ладонь Халатова и плотно прижимала ее к пушистому лобку. В Халатове клокотала нежность и темная страсть. Медленными, но уверенными движениями он добирался до самого укромного и влажного места, заставляя Лильку то напрягаться, то расслабленно опадать. Первые сладкие проникновения доводили ее до полуобморока; потом она приходила в себя, мягко постанывая, – и это доводило Халатова до белого каления. Когда он уже не сдерживал свою мощь, но до конца было еще далеко, она накладывала его руки на упругие и подвижные ягодицы и превращалась с ним в одно сладострастное целое. Повизгивающее и вскрикивающее четвероногое яростно отбивало безумный такт, переходящий в кульминационные конвульсии.
Когда средних лет мужчина и привлекательная молодая женщина во второй раз выходили на прогулку, их сопровождали любопытствующие взгляды провинциальных ценителей морали, расценивающих легкомысленное житие парочки как неслыханный разврат. Слышало бы общественное мнение, что нашептывал Халатов своей Лильке, когда они чинно пересекали главную улицу городка; ведало бы это мнение, что отвечала Лилька своему Халатову. Видело бы общественное сознание, как бережно укрывал писатель белеющий в сумерках зад своей подруги, склонившейся к березке иль сосне и возбуждающей своими стонами неутомимого кавалера. «У меня постоянно мокрые трусы, Халатов», – жаловалась Лилька. «Никогда не думала, что у любви запах мужского семени». «Во-первых, у любви много запахов, – солидно возражал Халатов, застегивая джинсы. – А во вторых, когда ты, наконец, забеременеешь? Думаешь, мне легко таскаться по кустам?» «Какой нахал!» – возмущалась Лилька, подставляя полураскрытые губы для примирительного поцелуя.
Конечно, волнений хватало. Неуступчивый Тигран злобно вызверился и не хотел отпускать Лильку на волю. Ее счастье он воспринял как вызов себе. По его понятиям, вся ее будущая жизнь была уже куплена целиком и полностью, раз и навсегда. Сделка была проплачена, схема давно известна: товар – деньги – товар. Он испытывал что-то вроде оскорбления, когда Лилька вне себя кричала в трубку, что она тоже человек и ей хочется пожить по-своему. Тигран как настоящий мужчина просто обещал убить.
Тамарка затаилась и никак не объявлялась. Гектор Соломка многозначительно отмалчивался, давая понять, что ситуация под контролем даже более, чем может показаться дилетантам.
Короче, кроме любви, все остальное было плохо. Это и называлось счастьем.
Однажды Халатов возвращался к Лильке с пакетом, в котором лежали сыр и батон, другая рука была занята букетом желтых хризантем. Серая утренняя мгла мягко рассеивалась раскаленной медной монетой, пришпиленной к восточной стороне неба. Халатов не сразу сообразил, что это и было восходящее величественное светило. Он пребывал в том редком состоянии духа, когда одни испытания уже кончились, а другие еще не начинались. Время и пространство сгустились в непонятную физикам плотную сферу, ставшую средой обитания. Жизнь словно остановилась, замерла и в то же время интенсивно бурлила.
Что это было: недосмотр судьбы или честная расплата за не очень задавшееся до этого житье?
Кто знает!
Халатову было наплевать. Он не изводил себя глупыми вопросами, что само по себе говорит о том, что человек находится в состоянии счастья. Он научился жить минутами. Если хочешь, чтобы счастья было больше, считай его не на дни и месяцы, а на минуты. Одну минуточку, другую, третью…
Знаете, почему счастливые часов не наблюдают? Потому что у них в ходу иная единица времени, а именно: минуты. Халатов отсутствовал ровно 58 минут и одну секундочку.
Сейчас Лилька распахнет свои васильковые, слегка поблекшие глаза и скажет какую-нибудь глупость вроде следующей: «Какой ужас! Ты потратил последние гроши на эти восхитительные цветы! Но я же еще не получила перевод. Ты сумасшедший, Халатов, ненормальный. Дай я тебя за это расцелую».
Красота! «Обожаю бессмысленное и неразумное существование», – расцветал Халатов.
Кстати, только в счастье познаешь истинную цену деньгам. В несчастье они тебя спасают, а в счастье нужны затем, чтобы их не замечать. Хорошо, когда их не замечаешь. Но когда они кончаются, даже солнце становится похожим на денежку…
Однако Лилька ничего не сказала, потому что ее не было дома. Она исчезла. Халатов сразу понял, что в ее отсутствии нет ничего случайного. Это был почерк опомнившейся фортуны, которая грубо оборвала затянувшуюся сентиментальную паузу.
– Это мы еще посмотрим, – сказал Халатов, наливая воду в банку для хризантем.
Добросовестно промучившись ожиданием три часа, он сел за столик и разложил перед собой все секретное оружие, с помощью которого он собирался сражаться с судьбой. Перед ним лежали: 18 (восемнадцать) долларов из неприкосновенного запаса (спрятанного до этой минуты в пустой жестяной банке из-под мелколистного чая), мобильный телефон, подаренный ему Лилькой, номера телефонов Гектора Соломки, Тамары Божо и греческого посольства. Странно: все номера начинались с цифры 18; странным было и то, что Халатов в эту минуту способен был отвлекаться на такие пустяки. Был еще номер телефона некоего редактора Митьки Долгодедова (читатель с ним, кажется, незнаком), высокого сухощавого господина, большого поклонника и отчасти друга Халатова. Искренней и полномасштабной дружбе мешало то ничтожное обстоятельство, что бывшая жена Халатова Марина ушла именно к Долгодедову. Она была убеждена…
Впрочем, сейчас это неважно. Неясно, чем мог помочь Дмитрий Павлович, сукин сын Митька, но телефон его маячил на видном месте. Несколько в сторону небрежно сдвинут был еще один ряд цифр, тоже, очевидно, номер телефона, напротив которого стоял большой вопросительный знак. Номера Тиграна Лилька так и не дала, тщательно его утаивала, оберегая Халатова от беды. Пришлось добывать его методом спецслужб. Но тот ли это был телефон – Халатов не знал.
Первым делом Владимир Андреевич дозвонился до Соломки и сообщил ему, что Лилия Обольцова, да, да, та самая, что была у Соломки неделю назад, и которая еще раньше вынуждена была рассказать уважаемому следователю о сложных отношениях с Тамарой Божо, вызванными известными обстоятельствами, – так вот Лилия Андреевна Обольцова, лет двадцати пяти с половиной, с васильковыми глазами, трагически исчезла. Может, не так уж и трагически? Да нет, трагически, поверьте. Конечно, есть вразумительные версии. Первая – Божо. Напрасно вы так скептически; может, это и несерьезно, Гектор Аристархович, но для этой версии есть основания, к глубокому сожалению, есть. Море мотивов. Вторая – Тигран Бабаян. К сожалению, оснований еще больше. Что делать – ума не приложу. Ждать и не суетиться? Спасибо за добрый совет. Он мне очень поможет.
Следующий звонок был Тамаре Божо. Тамара Георгиевна? Очень рад слышать вас живой и здоровой. Нет, правда, правда, очень рад. И даже на помощь надеюсь. Какую? Представляете, сбываются ваши самые мрачные предсказания. Отчасти. Исчезла Обольцова. Вы случайно не знаете, где ее следует искать? Слышать о ней ничего не желаете? Охотно верю. Ждать? Вот и Соломка тоже советует подождать. Да, да, тот самый Гектор. Что вас так рассмешило? Хорошо смеется тот, Тамара Георгиевна… Ну, что вы, я и не собирался вам угрожать. Боле того. Мне необходимо с вами встретиться. Наедине. На нейтральной территории. Ну, скажем, в кафе «Тройка, семерка, туз». Да, туз, а вместо него выпала пиковая дама, не помнишь? Завтра в десять? Идет. Премного благодарен.
Как и следовало ожидать, телефон Тиграна не имел к последнему никакого отношения. Это был чей-то другой телефон. Ответил бодрый старческий голос. Что он, Халатов, собственно, знал о жизни Лильки, о ее связях и окружении? Ничего, в сущности.
Митька отчего-то обрадовался. Даже просьба выручить с деньгами не смутила его. Ждет его новых романов. Чудак, какие романы, когда жизнь покоя не дает. Не до романов, не до романов. Не те романы на уме. А те – пока в чернильнице. Как дела, в общем и целом, Дмитрий Палыч? Поднялся на детективах? Издали серию некоего Зайцева? Нет, не читал. Недосуг. Но никогда не сомневался в огромных возможностях жанра. Не подведет. Что наша жизнь? Детектив. Ну, ладно. Подробности при встрече. Пока. Да, Марине привет. Как она там? Ну, и прелестно. Чудно. Рад за вас.
Тамара Божо вошла в кафе вовсе не поступью судьбы, не роковой вершительницей биографий, как можно было ожидать. Она была покладиста и тиха. Она, признаться, мучилась, испытывала чувство вины за ту дикую сцену ревности, что закатила тогда сгоряча. Себя не помнила. Ее как женщину можно понять: Обольцова отбирает у нее второго возлюбленного. Возлюбленного? Полно, Тамара. Все в прошлом. Ты проглотила меня, как паучиха.
– Хочешь меня оскорбить? – сказала Тамара, доставая платок с нежнейшими розовыми разводами, пропитанный тонким загадочным ароматом, в котором угадывались пряные вкрапления Востока. Запах взволновал добрую половину ранних посетителей, почему-то сплошь мужчин.
– Нет, я хочу найти Обольцову.
– Скажи мне, Володя, я нравилась тебе хоть немного? Ты воспринимал меня как свою женщину?
– Сейчас не время говорить об этом…
– Сейчас самое время. Я вложила в тебя душу. Я и до сих пор… Да что там…
– Лучше скажи, какими пилюлями ты меня опоила? Я чуть не сдвинулся.
– А ты думаешь, с таблеток все началось? Не смеши меня, Халатов. Это было безобидное психотропное. Что-то связанное с психотворчеством. Подвижник мешками глотал эти порошки. Не надо путать мои чары с действием этого поганого зелья.
Она махнула рукой, встала и с достоинством удалилась, не проронив ни слезинки. Немногие из сидящих в кафе мужчин удержались от того, чтобы не проводить ее глазами. Лезвия взглядов, которыми они потрошили Халатова, были холодными и укоризненными. Ему же было все равно. Он понял, что Тамара не имеет к исчезновению Обольцовой никакого отношения.
Месяц судорожных поисков не дал никаких результатов. Лилька как в воду канула. Халатов мрачно и исступленно держался на горьком энтузиазме, отгоняя от себя мысли о том, что самое худшее в его жизни уже случилось.
И все же он не хотел предавать любовь. Может быть, поэтому судьба сжалилась над ним и подарила ему что-то вроде надежды.
А может быть, это была только злая ирония фортуны.
Кто знает?
10. Пианистка Аня
Все началось пронзительным ноябрьским днем, который быстро перешел в темный холодный вечер. Выпал первый снег, пугающе выла легкомысленная городская метель. Ветер то разгонял тучи, то играючи сбивал их в жидковатую и рыхлую пелену, насквозь просвеченную солнцем, с иронической скукой взиравшим на предзимнюю возню стихий. Голубыми прорехами кое-где сияло безучастное к земным делам небо.
Такой день мог бы и добавить настроения, однако Халатов был стабильно угрюм. Еще вчера он решил, что не стоит больше в жизни унижаться до счастья; но уже сегодня он словно бы засомневался. Так или иначе его потянуло на улицу.
Он шел куда глаза глядят, а ноги, как обычно, вели его в направлении Троицкого предместья, а может, к дому на набережной. Он увидел Анну возле кафе-бара с вызывающе судьбоносным названием «Тройка, семерка, туз», расположенного прямо напротив холодно блиставшего кафедрального собора. Читатель помнит это место, от которого Халатов так много ожидал, но которое не сыграло никакой особой роли в его жизни.
Разумеется, он не знал еще, что зовут ее Анна. Просто его поразила беззащитность девушки в распахнутой дубленке. Халатов остановился и стал рассматривать ее молодое свежее лицо с широко посаженными необычного выреза глазами. Девушка подошла к нему с улыбкой, как к старому знакомому, вздохнула и припала к его губам долгим поцелуем. Целовалась она очень трогательно, мешая себе и ему большим влажным языком. Ее пухловатые губы отдавали мятой и карамелькой. Девушка начала постанывать, но не от избытка нежности и страсти, а, скорее всего, из соображений приличия.
– Как же так, – искренне удивился Халатов, – вы же меня совсем не знаете… А мы с вами уже крадем у мира нежность. Это очень интимное дело.
– Меня зовут Аня, – все так же улыбаясь пропела девушка, тряхнув светлыми волосами и поправив их нелепым движением длинных тонких пальцев. Она была банально пьяна. Вдрызг. В стельку. – Я победила на конкурсе в Германии. Первая премия. Тысяча долларов.
– Пианистка?
– Правильно, пианистка.
– Мои поздравления, леди.
– Анька, блин, ты уже кого-то подцепила, – кричала темноволосая с короткой стрижкой худая невысокая барышня, высунувшись в дверь из бара. – Так ты едешь или нет?
– И куда вы едете? – тоном пастора поинтересовался Халатов.
– На дискотеку, – улыбалась Анна.
– Вы же едва на ногах держитесь. Вам нельзя.
Темноволосая смуглянка смерила Халатова оценивающим взглядом.
– Вот вы бы и помогли даме, – решила она и бросила в снег окурок. – Тряхните стариной. Да смотрите, чтобы ничего не отвалилось.
– Я не могу, у меня другие планы…
– Анька, ты едешь или нет? – снимая с себя всякую ответственность, поставила вопрос ребром подруга, демонстративно перестав интересоваться нерешительным кавалером.
– Ей нельзя в таком состоянии. – Халатов уже начинал нервничать.
Из дверей бара вывалилась толпа подгулявшей молодежи.
– О-о-о! – сказал какой-то козлобородый очкарик, подлетел к Ане и поцеловал ее взасос.
– О-о-о! – сказали все остальные, ржанули и растворились во тьме за углом.
Халатов остался один с улыбающейся девушкой на руках.
– Где вы живете, принцесса?
Девушка назвала грустно известный в Минске район злачной окраины. Название, впрочем, было изысканно поэтическое: Серебрянка.
– Это не мой район. Ладно. Я довезу вас на такси. Не оставлять же вас здесь в сугробе…
– Шарф, – сказала Аня, глупо и беззащитно улыбаясь.
– В каком смысле шарф? Вы же не Айседора Дункан. Вы играете, а не пляшете, позвольте вам напомнить. Да и я вовсе не Есенин.
– Шарф забыла в баре. Меня маман прибьет. – В глазах и голосе лауреатки уже пробивались нотки трезвости.
– Пойдем за шарфом, – Халатов вынужденно входил в роль покровителя.
Они спустились в подвальчик, и в нос Халатову ударил кисловато-едкий чад табачного дыма.
– Где мы сидели? – галантно вопросил он.
– Там, – небрежно бросила дама.
– Понятно, – сказал Халатов, решая, куда ему вначале податься, направо или налево.
– А-а, королева, – крякнул крепкий мужской голос у него над ухом. Аня улыбалась так, словно увидела перед собой спасителя Моисея.
– Мы за шарфом, – прокомментировал ее улыбку Халатов.
– Ступай, юноша. Дверь на выход – туда. Тебе на улицу, – лениво процедил инструкцию крепкошеий бугай, даже не поворачивая головы в сторону Халатова.
Самое убедительное, что мог сделать в этой ситуации Халатов, – это размозжить башку бугаю из кольта какого-нибудь очень крупного калибра или, на худой конец, подвернувшейся дубовой скамьей. Лучше всего, конечно, заставить бычка внимательно слушать свой очень тихий голос. Любое другое действие в этой ситуации было бы откровенной слабостью.
Халатов еще только робко шевельнул губами, как бугай чутко упредил его:
– Возражений не принимаем.
Халатов развернулся, схватил Анну за руку, однако бугай, сделав змеиный выпад, встряхнул его, как дурачка Пьеро, и вознес по каменным ступеням к выходу. Спокойно вывел за угол и кратко ткнул, не ударил, а именно сделал тычок кистью. Халатова отбросило на добрых три метра, и он позорно завалился в сугробик.
– Иди, – мирно сказал бугай, бережно укрывая пламя золотой зажигалки. – Понял?
И вразвалку направился к бару. Потом медленно вернулся, молниеносно врезал широким носом полуботинка в челюсть и опять доходчиво и внятно спросил:
– Понял?
Молчание было единственно доступной формой сопротивления, но бугая отчего-то уже перестал интересовать некрупный и ненакачанный мужик, который не умеет блокировать удары.
Халатов встал, несколько раз отер снегом разбитое лицо, сплюнул кровью и спокойно пошел в бар вслед за бугаем.
Анна сидела за стойкой бара, бугай веско делал заказ, обращаясь к белобрысой мурене с агрессивно подрезанной челкой, из-под которой неподвижно блистали остановившиеся глаза навыкате. Халатов не меняя ритма спустился, взял Анну за руку и потащил ее к выходу.
– Слышь, клоун, – ласково сказал бугай, не поворачивая головы, – я сейчас тебе хребет сломаю, и ты будешь долго и мучительно умирать…
Халатов выскочил с Анной из бара и метнулся к мигавшей оранжевыми поворотниками машине. Перед ним солидно замер огромный, блистающий фарами джип, в свете которых, как в лучах славы, возникла, из воздуха воплотилась фигура восточного, темного лицом человека. То был Тигран, тот самый повелитель, которого Халатов видел на похоронах Подвижника.
– Твоя дэвушка? – расслабленно спросил незнакомец.
– Нет.
– Пусть уходыт. Садысь.
– Ты в состоянии добраться домой? – спросил Халатов у Анны. Девушка быстро закивала головой и неровно побежала куда-то в темень.
– Где Лилия? – спросил Халатов, сплевывая кровь.
– Садысь, – был ответ.
Джип взревел и дал полный задний ход, потом плавно затормозил и мощно набрал скорость.
– Знаешь, кто я?
– В общих чертах.
– Правильно. Много знать не обязательно. – Тигран говорил с сильным армянским акцентом. – А ты что за птица?
– В общих чертах…
И Халатов в двух словах изложил необходимую информацию, из которой следовало, что он обладает всеми правами на Лильку.
– Ты ищешь ее, я знаю. Много слышал об этом. Я обещал ей, что убью тебя, если встречу вас вдвоем. Поэтому она убежала. Понял? Ты ее не найдешь. А если найдешь, то сразу убегай от нее. Она где-то в Западной Европе. Я ее найду. Если ты мне захочешь помешать, то, как вы говорите, я вас обоих в порошок сотру. И прах где-нибудь развею. Понял?
Ответа не последовало.
– Ты понял?
Халатов мрачно смотрел на мелькавшие в темноте деревья. Они выехали куда-то за город. Тигран гортанно вскрикнул, и джип застыл на обочине.
– Уходи, – сказал Тигран, не глядя на него и тут же оживленно заговорил на армянском с водителем. Халатов еще не коснулся ногой земли, как джип рванул с места.
Дорога, на которую он упал лицом вниз, была мокрой и грязной. Халатов оглянулся и с удивлением обнаружил, что он находится на повороте, ведущем к коттеджу Тамарки Божо. Халатов еще раз сплюнул кровью и зашагал в противоположном направлении по неосвещенному шоссе.
Снег бил и бил в лицо, ветер усиливался.
Что стояло за решительной походкой Владимира Андреевича? Отчаяние? Готовность к борьбе? Утаиваемое от самого себя желание сдаться?
Кто знает.
11. Как вам были к лицу искусственные цветы, месье!
– Не горюй. Материал-то какой богатый накопал! На три романа станет! – не скупился на комплименты Митька.
– Дурень ты патентованный, Долгодедов. Стоеросовый пень. Мне даже по роже тебе дать не хочется – так я презираю твои слова.
– Я не дурак, Володя. Мне просто хочется поддержать тебя. Я хочу сказать, нет худа без добра.
– Материал! Ужас какой, – сказал Халатов и замолчал.
Они сидели в квартире Халатова и мирно распивали ледяную водку, чего не делали уже несколько лет. Многое меняется в мире, хотим мы того или нет. Халатов уже не слишком сопротивлялся переменам.
– А пианистку эту ты встречал потом?
– Встречал. В том же баре. Поздоровался, но она меня даже не узнала.
– Да, люди неблагодарны. Женщины тем более.
Друзей сближало теперь то обстоятельство, которое ранее их разъединяло, а именно: Марина ушла от Долгодедова к его шустрому боссу. Произошло практически то же самое, что раньше случилось в семье Халатовых. Если рядом с мужем появлялся кто-нибудь более трудолюбивый, удачливый и положительный, Марина, как самка сайгака, тут же перебегала на брачную территорию более перспективного самца. Она не жила, а с чувством исполняла гимн теории естественного отбора. Ее, красивую, всегда заслуживал кто-то более сильный.
– Но меня она любила, – сказал Халатов. – За меня она выходила бескорыстно, по любви.
– Так ведь и меня любила. А бобра этого, Гущина, думаешь не любит? По-своему любит. Там кошелек – во, как ряха. Не любить такого – надо быть идиоткой.
– По-своему, по-моему… А ты ее любишь, Дед? Как ты пережил ее уход?
– Как тебе сказать… Не вижу тут особой проблемы. Ну, не сошлись характерами, разошлись. Бывает. Слушай, камрад, познакомь-ка меня со своей пианисткой. Мне нравятся такие, которые сразу целоваться лезут. Да еще к прекрасному неравнодушна. Мы сойдемся.
– Я даже не помню, как она выглядит. Без дубленки не узнаю. Помню только пальцы: длинные, тонкие.
– Это уже особые приметы. И зовут, говоришь, Аня?
– Аня.
– И целоваться не умеет? Отыщем, век воли не видать.
После ухода Митьки на Халатова навалилось мрачноватое настроение.
Именно сегодня, 15 июля, минул ровно год с того незабываемого дня, когда он на кладбище впервые увидел Лильку. Странное дело: Лилька исчезла, а в сердце самые сладкие воспоминания отдавали болью. Это была его женщина. Он любил ее и не лукавил перед собой.
Сразу после ее исчезновения он день и ночь ждал от нее звонка, а потом, где-то через полгода, понял, что она права: нельзя любить, как любили они, и при этом не помышлять о совместной жизни. А если быть вместе невозможно – уж лучше сразу отсечь иллюзии раз и навсегда.
Так легче. Так должно быть легче.
Но легче не становилось.
Первое время Халатов не находил себе места. Он пытался работать, пробовал лениться, придумывал себе полезные и бесполезные занятия. Без Лильки все как-то теряло смысл, тускнело, все было неинтересно. Он физически ощущал ее отсутствие. Все то, что он делал, оказывается, предполагало ее восприятие. А ее не было. И пропадал кураж, азарт, заставляющий с удовольствием двигаться, есть, говорить. Он просыпался и засыпал с одним ощущением: рядом нет Лильки.
Особенно мучительно было отдыхать, то есть насильно отрывать себя от скучной работы. Халатов быстро сообразил, что бездействие, мгновенно переходящее в тупое созерцание, его окончательно добьет, потому что образ улыбающейся Лильки с васильковыми глазами стоял перед ним как наяву, и через два дня отдыха он впадал в тоску. Жизнь для него превратилась в процесс непрерывного отвлечения, примитивного и нудного самообмана. Он просто тянул лямку и, наверно, на что-то надеялся.
Клин клином вышибают: Халатов прекрасно знал этот закон жизни. Чтобы вытеснить старые впечатления, необходимы новые. Он стремился избавиться от наваждения, которое принято называть высокой болезнью, любовью. Он честно пытался забыть Лильку. По-другому выжить было невозможно. Что уж тут, не он первый, не он последний. Звонила Тамарка, навещали старые подружки. С новыми дело как-то не клеилось. И ни с кем не хотелось говорить о своей ране. Халатов ощущал отсутствие Лильки и наличие горькой любви к ней именно как саднящую рану.
Постепенно Халатов притерпелся к боли, она была уже не такой острой, хотя никуда не желала уходить. Новое чувство стало мучить Халатова: ему становилось нестерпимо жалко влачить день за днем, месяц за месяцем одному, и даже не иметь надежды на то, что завтра или через год что-нибудь поменяется. Это было похоже на чувство обиды. Рок обходился с Халатовым бесцеремонно и в высшей степени несправедливо.
Временами он почти ненавидел свое чувство к Лильке, которое безжалостно его изматывало, но изменить ничего не мог. Это был родной и близкий кошмар, своего рода болезнь, в которой он не находил ничего высокого. Халатов и не пытался ничего поэтизировать или идеализировать. Литературное представление о любви бесило его. Он просто изо всех сил старался держаться на плаву, втайне немало удивляясь тому, что с мужиком может происходить такое. И по-прежнему ни с кем не хотелось делиться своей душевной болью. Чувство к исчезнувшей Лильке обрекало его на одиночество.
Вот в каком удивительном настроении пребывал Халатов все эти дни и месяцы. Годовщина их отношений, мягко говоря, не прибавила ему настроения. Он и рад был бы забыть эту скорбную дату, но память была сильнее и хитрее. О Лильке нельзя было забыть даже тогда, когда он о ней и не помнил.
Хуже всего было то, что ничего стоящего не лезло в голову писателя. Он не мог выдавить из себя ни одной путной строчки. Те отсеки, которые заведовали творчеством, просто-напросто отказывались функционировать. Они вымерли, сгорели. На душе было пусто и бесплодно. Скверно. Даже Тамаркины таблетки действовали угнетающе. Под их воздействием из глубин души всплывали будто кем-то продиктованные мрачные афоризмы: чтобы быть верным кому-то, надо научиться предавать себя; счастливая жизнь – это искусство компенсировать тем, что есть, недостаток того, что тебе действительно необходимо; как же трудно быть человеком – а все потому, что скотиной, что ни говори, быть приятно; задуши скота в себе – и ты получишь монстра; самое смешное то, что никто не смеется в мире последним…
О том, чтобы в таком состоянии садиться за роман, и речи идти не могло.
Тамара с большим почтением смотрела на муки Халатова и стала бесконечно уважать его, но почему-то перестала любить.
Халатов уже начал уставать имитировать интерес к событиям, корчить из себя жизнелюба. Самое страшное было в том, что это даже не пугало его.
И вот вечером 15 июля в квартире Халатова раздался звонок. Владимир Андреевич даже похолодел изнутри, провел рукой по седому ежику волос.
– Ало-о, – сказал он ровным голосом.
– Добрый вечер, коллега, – донесся до него жутко знакомый баритон.
Халатов был потрясен. В данном случае в это затасканное в новейшей литературе слово я вкладываю следующий смысл: он не побледнел и не затрясся, его даже не бросило ни в жар, ни в холод; просто ему показалось, что звонят из преисподней и любезно приглашают нанести туда визит. Делают обычный деловой звонок. Перепутали жизнь со смертью.
– Доброго здравия, Вольдемар Подвижник.
Он и сам удивился тому, что произнес. «Чертовщина какая-то!»
– Вы опять даже не изволите удивиться?
– Незадолго до твоей нелепой смерти мы, если мне не изменяет память, перешли на ты.
– Память тебе не изменяет. Я вижу, ты в форме, старина. В полном порядке. Или не совсем так?
– Не дождешься. Именно так. Я в полном ажуре. Ну, как ты устроился там, в душной преисподней? Не жарко?
– Ты так уверен, что я не в раю?
– Уверен. Если там еще, не в пример нашему свету, сохранились границы между раем и адом, то ты точно не в раю.
– Что есть рай, старина? Да я прохожу мимо этой конторы с расстегнутым гульфиком! А если ты определяешь различия между этими условными полюсами разницей температур, то в Париже сейчас даже прохладнее, чем в Минске. Большой вопрос, где сейчас ад. Он постоянно смещается, расширяя свою немалую территорию.
– Я удивлен, Подвижник. Я чрезвычайно удивлен. Не знаю, рад ли, но удивлен – это точно.
– Мне приятно это слышать. Я ведь так старался. И потом ты же знаешь: я предпочитаю живые эмоции: любовь, ненависть, изумление. Терпеть не могу скуку и равнодушие. Потому я и отказался от рая.
– В таком случае ты простишь мне мое неумеренное любопытство: как тебе удалось воскреснуть из мертвых? Бальзамчик, что ли, нашел какой? Али воду живую? Или все же промахнулся ненароком?
– Элементарно, Ватсон. Документы при трупе были, натурально, мои, оригинальные. А дальше – заплатил кому надо, поговорил кое с кем. Дело техники. Скучно.
– А трупом был не ты?
– А трупом был не я. Трупом был один мой не в меру любопытный друг.
– Понимаю.
– Шутка. Трупом оказался злосчастный бродяга. Мне повезло: я первый его обнаружил. И я решил устроить мистификацию. В этом мире нет чудес. Разгадки самых невероятных загадок банально просты.
– Допустим. У тебя, конечно же, опять ко мне предложение?
– Предложение – это громко сказано. Впрочем, если угодно, предложение, от которого ты вряд ли сможешь отказаться.
– Ты же знаешь, я способен бросить трубку…
– Ты на многое способен. Но я знаю пределы твоих возможностей. Слушай же Халатов.
– Володя, милый, – сказали в трубку и разрыдались.
Странно: он почувствовал, что из сердца вынули занозу, стало легко и свободно. Будто только вчера они расстались с Лилькой по недоразумению или по ничтожному поводу. Подвижник же, явившийся с того света, представлялся теперь Халатову лучшим другом.
– Лилька, не плачь, не надо. Ты по-прежнему нежная блондинка?
– Боюсь, я уже седая шатенка.
– И тебе идет этот модный в Европе цвет?
– Не знаю. Некому оценить, – говорила она, по-детски всхлипывая. – Одни уроды вокруг.
– И фамилия у тебя прежняя – Обольцова?
– Да, да, у меня все по-прежнему. Только я устала без тебя Халатов. У меня больше нет сил, – почти шептала она осевшим голосом, едва сдерживая слезы.
– Лилька, милая, ты где?
– Я далеко, – плакала она в трубку.
– Где далеко?
– Не спрашивай, я не могу сказать.
– Помнишь тот день, когда я тебя первый раз обнял, поцеловал и, собственно, все у нас тогда было в первый раз?
– Помню, конечно, помню. Тогда оркестр играл. Очень громко.
– Давай встретимся в тот же день на том же месте.
– Нет, нет, не могу, не могу.
– Почему?
– Не спрашивай. Как ты живешь? Ты не женился?
– Я жду тебя, ты же мне слово дала. Или ты забыла?
– Я ничего не забыла.
– Тогда возвращайся, Лилька.
– Я постараюсь. Ты не женись там ни на ком, пока я жива, слышишь, Халатов? Я люблю тебя…
И она исчезла из эфира так же внезапно, как и появилась в нем.
– Ты еще не бросил трубку, писатель? – вновь овладевал сознанием Халатова властный баритон.
– Чего ты хочешь, дух зла?
– Наконец-то ты заговорил человеческим, то есть слабым голосом. У меня к тебе деловое предложение. Ты ведь не откажешься взглянуть на свою удивительно похорошевшую подругу и встретиться с ней около памятника Пушкину? Не откажешься, я полагаю. И это вполне возможно, вполне.
– Чего ты от меня хочешь?
– Ты ведь не Фауст, а всего лишь Халатов, да и я не Мефистофель. Давай поговорим о деле и деловым тоном. Твое ворчание меня раздражает.
– В чем суть твоего предложения?
– Так намного лучше… Суть моего предложения, как вы изволили выразиться, проста, как и все в этой жизни, если, конечно, не усложнять все по неведению. И люди просты; сложны только проявления их простоты. Я отдам тебе твою Лильку. Не спеши с благодарностью. Взамен ты ликвидируешь Гектора Соломку.
– Гектора Аристарховича?..
– Подполковника Соломку. Зачем столько эмоций по поводу одной никчемной жизни.
– Что значит ликвидируешь?
– Убьешь. Размозжишь ему башку, отрежешь что-нибудь. Как придется. На что фантазии хватит.
– Но зачем тебе Гектор Соломка?
– Этот принципиальный негодяй о многом догадался. Он почти раскрыл дело Левона Бабаяна. И мое дело. Он мне надоел. И Тамару донимает, змей. Вот Тамаре, кстати, ты и позвонишь. Она тебе плохого не посоветует. Два раза повторять не буду. Согласен?
– Согласен…
– А ты мне понравился, Халатов. В тебе есть что-то настоящее. Ты очаровательно беспомощен. Может, когда-нибудь и поговорим по душам. Да, если ты не устранишь Соломку, мне придется организовать целых три трупа. К Гектору плюсуй Обольцову, а также подающего надежды писателя, ее возлюбленного. Простая арифметика. Так что будь гуманистом, Халатов. Оревуар, как здесь выражаются местные пижоны. Бросать трубки отныне буду только я. И звонить буду я.
Халатов сидел на диване, не выпуская из похолодевших рук трубки, и протяжные гудки отзывались острой болью в сердце.
А может, это пульсирующая боль отдавалась нудными гудками?
Кто знает!?
12. Задай им перцу, Гектор!
Нельзя же вести репортаж из ада: это выглядит как минимум глупо. Как максимум – смешно. В настоящем аду не до репортажа. Но если вы прошли через ад и уцелели, то вам впоследствии будет неловко делиться впечатлениями: они всегда будут простыми и не отражающими дохнувшего на вас духа небытия. Вот почему об аде всегда говорят непременно с перекошенной улыбочкой – как о том невероятном, что вызывает вполне обыденные чувства. Увы, для описания ада нет специального языка и особых чувств. Человеку приходится обходиться тем, что есть.
Все это говорится к тому, что Халатов испытывал вполне обыденные чувства: боль, тоску и отчаяние. Подарите человеку надежду – и вы лишите его сна и покоя. Но если вы подарите ему надежду и тут же приговорите его к смерти – человек занервничает еще больше. Так он устроен. И с этим ничего не поделаешь.
Вот Халатов и нервничал. С одной стороны, он просто боялся покидать квартиру, благо редакторскую работу, которой он зарабатывал себе на жизнь в издательстве Долгодедова «Престиж», можно было делать и дома. С другой стороны, он боялся бездействовать. С третьей стороны, он не знал, что ему следует предпринять. С четвертой стороны…
В общем, со всех сторон было худо.
Халатов опять разложил перед собой то ли колдовские причиндалы, то ли оставшиеся точки опоры. Точнее всего, это были те самые соломинки, за которые так норовят ухватиться уверенно утопающие. Пасьянс не радовал. Телефон Соломки вновь лежал на почетном первом месте. На втором – координаты Митьки Долгодедова. Но начать Халатов решил с Тамары Божо.
– Тамара Георгиевна, – начал он с места в карьер, – у меня для вас радостная, а главное неожиданная весть: кое-кто воскрес.
– Пасха уже прошла, Халатов. Опомнись, безбожник. Не дергай тигра за усы.
– Так ты ничего не знаешь… Допустим, я тебе верю. Сообщить тебе благую весть?
– Интересно, чем это ты можешь меня порадовать. Сообщай, переживу. Я баба тертая.
– Твой бывший возлюбленный, считающийся ныне покойником, не далее как вчера вечером звонил мне с того света. По обычному телефону.
– Скоти-ина…
– Кто, я?
– Не только ты. Но и он. Все вы хороши. Так. Значит, разыграли вариант «Смерти под скалой». Потешились над публикой-дурой.
– Под какой скалой?
– Не смущайся, Халатов. Я в своем уме. Есть дешевый детективчик с таким названием. Подвижник оттуда и скопировал свою «смерть». Даже умереть не может нормально, все по-книжному.
– Наверно, автор этого бессмертного бестселлера – господин Зайцев?
– А ты откуда знаешь?
– Догадался…
– Мои поздравления, Подвижник. С возвращеньицем вас. Не жарко было в пекле? Не пригорело нигде?
– Тамара, ты опять меня с Подвижником спутала.
– Извини. И со скотиной в твой адрес я несколько погорячилась. Приезжай ко мне в гости, евангелист мой ненаглядный. Все и обсудим. Отнесемся к радости философски. Вечерней порой, в семь часов пополудни вас устроит, писатель? В час, когда заходит солнце и длинные тени закрывают скалу…
– Почему бы и нет? – бодро парировал Халатов. – Перемоем косточки этой скотине…
Теперь надо было решить, стоило ли уведомлять Гектора Аристарховича до разговора с Божо или, поднакопив информации, объявиться перед ним суперагентом. Тамара могла вести и двойную игру. Следовало держать ухо востро.
Раздавшийся телефонный звонок прервал его размышления.
– Следователь по особо важным делам подполковник Соломка на проводе, – спокойно доложили в трубке.
– В каком смысле – на проводе?
– В том смысле, что я вам звоню, а вы задаете глупые вопросы.
– Здравия желаю, дорогой товарищ полковник. Еще какого здравия, если б вы знали!..
– Одну секундочку! Уточняю: под-пол-ков-ник. Нам чужого не надо. А для того, кто умеет ждать, все приходит вовремя, не так ли? Всему свое время. Выразимся еще более философски: сиди на берегу реки – и труп твоего врага проплывет мимо тебя…
– И не дергай при этом тигра за усы. Совершенно с вами согласен. Слушаю вас внимательно.
– Это я вас слушаю, Владимир Андреевич. Или вам нечего мне сказать?
– Мне есть, что сказать вам, только как-то неловко…
– Не стесняйтесь, прошу вас. Как у себя в романе. Полная свобода слова.
– Я должен убить вас, Гектор Аристархович.
– Вот как?
– Поймите правильно: у меня нет выбора…
– Понимаю, – сказал Гектор Соломка после того, как Халатов более-менее вразумительно изложил ему то, что обрушилось на него прошлой ночью.
– И как вы собираетесь это делать?
– Что делать?
– Умышленно убивать следователя Генеральной прокуратуры Республики Беларусь. Кстати, в Уголовном кодексе за подобное преступление предусматривается…
– Я еще не решил. Хотел вот с вами посоветоваться.
– Значит так. Никакой самодеятельности. И убивать меня не надо. Это вам не детектив. Перед тем, как вы пойдете к Тамаре, я дам вам кое-какую аппаратуру. Смекаете?
– Нет, не смекаю.
– Дам вам специальную аппаратуру, говорю я. Понятно?
– Пистолет, что ли?
– Ба, Владимир Андреевич, да вы в шоке. Подслушивающее и записывающее устройство, называемое в народе жучок, – понизив и изменив голос процедил Соломка. – Вот ваш телефончик, Владимир Андреевич, извините за откровенность, прослушивается жучками. С целью получения важной оперативной информации. В ваших же интересах. Иногда и услышишь кое-что интересное, гм-гм… Жучки – дело тонкое.
– Место встречи? – тоном кадрового разведчика произнес Халатов.
– Да зайдите ко мне в кабинет – и все дела. Пропуск для вас я оставлю внизу. Запоминайте адрес, можете даже записать для верности. Одну секундочку!
К Тамаре Георгиевне Халатов вышагивал, вооруженный уверенностью в том, что они рано или поздно вырвут Лильку из лап международного террориста, и нашпигованный миниатюрными приборчиками, которые вызывали у него гордость не столько за Японию, страну-производитель всех этих шпионских чудес, сколько за родную державу, владеющую этими чудесами, а также за предусмотрительное ведомство, всучившее ему этих полезных жучков. Он чувствовал себя на переднем крае борьбы за справедливость. Записывающее устройство типа диктофона было встроено в обыкновенную ручку и включалось-выключалось простым нажатием кнопки. Маячок, который не позволил бы Халатову бесследно исчезнуть, был вмонтирован в неброскую пряжку ремня, стягивающего на все еще стройной талии давно выстиранные джинсы. Не Джеймс Бонд, конечно, но куражу все эти прибамбасы заметно прибавляли.
Халатова встретила усталая женщина, которая дружески обняла его и предложила чаю.
– С удовольствием, ты же знаешь.
– А не боишься опять задержаться у меня на пару месяцев?
– Опасаюсь. А чай, кстати, ты готовишь отменно. Лучше, чем Обольцова.
– Так я же хотела полюбить тебя, Халатов. Неужели ты ничего не понял?
– Я думал, ты выполняла задание по изменению у клиента мировоззренческой ориентации.
– Ты не глуп, Халатов; но ты не мой мужчина. Подвижник, конечно, одержим. Он хочет стать – только отнесись серьезно к моим словам – духовным чемпионом. Дешевое самоутверждение его раздражает. В тебе он почувствовал достойного соперника.
– Да я вообще не собирался и не собираюсь тягаться с ним на каких-то странных скачках. Пусть отдает Лильку – и проваливает ко всем чертям! Хоть в рай!
– Ты не боишься смерти, не веришь в бога, у тебя талант, ты умен – и у тебя еще будет любовь… А самое главное – ты хочешь жить. Это и есть чемпионство. Ты отобрал у него корону.
– Я ни с кем не сражаюсь. Я просто живу.
– Ты умеешь жить. Неважно, где ты этому выучился. А в этом искусстве Подвижник числит себя первым и никому не собирается уступать лидерство. Следовательно, он таит против тебя обиду. Ты виноват уж потому, что в этом мире существует Подвижник со своими амбициями. Не сомневаюсь, он целый год пристально наблюдал за тобой.
– Это бред. Никаких комментариев.
– Бред, наверно. Я сама только-только начинаю освобождаться от чар этого супермена. Ведь это настоящий сверхчеловек. У него комплекс Бога. При этом он абсолютно в своем уме, зверски обаятелен, безумно интересен. Это шикарный мужчина. У него только одна слабость: он не может скрывать презрения к людям, его окружающим. И меня он не любил. Это я его любила, а он меня поработил. Знаешь, кто меня может полюбить по-настоящему?
– Тамара, перестань. Я люблю Лильку…
– При чем здесь ты. Я говорю о Гекторе Соломке.
– Ты с ума сошла, царь-девица! Этот тюлень!
– Во-первых, он похож более на кота, а не на тюленя. Где-то даже на рысь смахивает. А во-вторых, в нем чувствуется такой запас прочности и надежности, что вам с Подвижником и не снилось. Вы слишком умны и талантливы, чтобы быть обыкновенной каменной стеной. Крепкой и удобной. Мы бы с ним тут дачную жизнь завели, я бы его чаем поила. Я заметила, он любит другой чай, крупнолистовой.
– Крупнолистовой отдает черносливом.
– А мне нравится!
– Говори, говори. Соломка бы не поверил, если бы услышал такое.
– Он и не услышит. А жаль.
– Зря жалеешь. Я его вскоре убью.
– Кого?
– Гражданина Соломку, Гектора Аристарховича. Инструкция такая поступила от сумасшедшего резидента из пекла. Давай, говорит, всади пару пуль в горячее и свободное сердце подполковника. Скоро не станет твоего рыся. Вот когда жалеть будешь…
– А давай так, Халатов, по старой дружбе… Я его приглашу к себе, заманю, а ты его того… Пиф-паф…
– А тебе что за интерес в этом гнусном деле мараться? Я – Лильку получу, Лилька – меня, Подвижник – свободу передвижения. А ты?
– Я свое уже давно получила. Поставила на супермена. А потом оказалось, что была только эпизодом в его бурной жизни. Я – прах на его башмаках. А праха вокруг – сколько угодно. Что может желать прах? Быть раздавленным пятой господина. Но это уже не твое дело, Халатов. Вот ты любишь свою Обольцову?
– Может быть. Не исключено.
– Представь себе, что я в сто раз сильнее обожала Подвижника. А он посоветовал мне стать твоей музой. Сначала наложницей, конечно, а потом музой. Ему надо было доказать себе и всему миру, что человек, реальный человек, сложный человек – очень легко управляем. Влюбленной в него женщине приказать полюбить другого – это тебе не фунт изюма, это иезуитство высшего класса. Он был убежден, что культура не может человека сделать лучше. Мой господин был убежден – а я смотрела ему в рот. Больше всего он ненавидит писателей. Они несут в массы самую большую ложь. Культура провозглашает целью правду, а творит исключительно ложь. Все культурные ценности, абсолютно все, считал Подвижник, сотканы из лжи. Красота – первый признак лжи. Как же можно после этого любить человека? Ему было приятно, что я его любила, но мою любовь к себе он считал позорной слабостью. Силу видел только в одном: иметь мужество существовать в режиме правды. Хотел быть первым из людей, кому удастся это сделать. Его интересуешь не ты, не Лилька, не я… Его интересует правда о человеке. Может ли жизнь совмещаться с правдой? А правду он ставил выше жизни. Или правдивая жизнь – или честная смерть. Все было просто и понятно до тех пор, пока он не влюбился в Лильку. И тогда он окончательно запутался. Чем все это кончилось – ты знаешь. А потом появился ты. А теперь вот надо убивать Соломку, моего последнего героя.
– А может, не станем этого делать?
– Думаю, Подвижник поставил тебя в известность, что в этом случае будет четыре трупа. Или я ошибаюсь? Ты, я, Лилька и Соломка. Четыре. Такая схема была уже опробована в детективе Зайцева «Жизнь после смерти».
– Подвижник сказал, что будет три трупа…
– Обо мне он, как всегда, забыл.
– Что же нам делать?
– Что на уме у Вольдемара – я не знаю; но если с Соломкой ничего не выйдет, Лилька будет немедленно отравлена. Нисколько в этом не сомневаюсь. Читай Зайцева, «Кодекс самурая».
– Ужас, ужас. А что будет, если я, гм-гм, порешу господина подполковника?
– Честно сказать?
– Голую правду и ничего кроме правды.
– Тогда я вынуждена буду убить тебя. Тут же, на месте твоего преступления. Это будет самооборона. Дикая ревность с твоей стороны. Ты убрал конкурента. Что мне остается делать? Сам посуди… Не исключено, что я ухлопаю тебя прежде, чем ты прикончишь Соломку… Кстати, стреляю я отменно.
– Да, я помню. А с Лилькой что будет?
– Выживет твоя Лилька. Хотя как сказать… Женщина выживает тогда, когда мужчина, которого она теряет, оказывается полным дерьмом. А если ты, Халатов, был приличным мужиком, то… Может и не выдержать тоски. Есть варианты.
– Спасибо. Все это очень интересно. Я насчитал три трупа даже при самом благоприятном развитии событий. Нет, я не вижу смысла убивать Соломку. Пусть живет. У меня нет особого стимула, в конце концов. Что же нам делать?
– Видишь ли, даже если сию секунду меня не станет, это не решит твоих проблем. Так что тебе решать. Ты здесь самый крутой.
– Да будет так. Я принял решение.
– Какое?
– Будем дергать тигра за усы. Звони Гектору Аристарховичу и приглашай его к себе на чай. Можешь заваривать крупнолистовой, я переживу.
– Слушаю и повинуюсь…
В дверях Халатов остановился и жалобно спросил:
– Тамара, ты что-нибудь понимаешь во всей этой чертовщине? Где тут кончаются шутки и начинается хоть какое-то подобие правды? А?
– Я думаю, правда в том, что ты поможешь мне пригласить на чай Соломку.
– Хорошо, хорошо, приглашу. Скажи мне, ты знала, что Подвижник, шут гороховый, устроил розыгрыш?
– Голую правду: я была уверена, что он плохо кончит. Я и сейчас в этом уверена. И я не буду по нем тосковать. Ты меня излечил.
Где тут была правда – не знает никто. А может, кто-нибудь все-таки знает?
Кто знает?
13. Роковая вечеря
На следующее утро, ровно в десять ноль-ноль по местному времени, к дому гражданки Божо Т.Г. мягкой пружинящей походкой подошел человек, одетый в форму подполковника милиции. Людей, неплохо знавших Соломку Г.А. (а это был именно он, не сомневайтесь), непременно насторожили бы два обстоятельства.
Первое. В правой руке подполковника предательски желтел пышный букет, да что там, просто охапка прелестных хризантем, с которыми подполковник обходился не очень умело: то опустит почти до земли (благо, рост позволял), то норовит приткнуть за спину.
И второе. Усы, выдающиеся вперед усы знаменитого детектива не топорщились, нагоняя безотчетный страх на правого и виноватого, а несколько обвисли, что придало лицу представителя власти вид обыденный и отчасти домашний. Лицо было явно не при исполнении возложенных на него всей строгостью закона обязанностей и великолепно контрастировало своей неофициальностью с отутюженным мундиром.
Соломка проник в калитку, дабы не возбуждать излишнего любопытства, и вежливо позвонил. Хозяйка распахнула дверь и всплеснула руками, завороженно уставившись на огромный букет, который практически скрывал заалевшуюся физиономию дарителя. Тамара, пепельно-светлая Тамара Георгиевна, казалось, не обращала никакого внимания ни на того, кто принес букет, ни на того, кто стоял глубоко позади нее с открытым ртом (это был, раскроем карты, Халатов В.А., который так и не уехал вчера к себе домой, а благополучно провел ночь в комнате для гостей, на широком удобном диване, укрывшись мохнатым пледом в клеточку), бессмысленно повторяя слова с угрожающей интонацией, впрочем, неизвестно к кому относящейся:
– Мне еще никто не дарил столько цветов; все цветы, которые мне подарили до этой секунды, не составят и половины этой вязанки. Мне еще никто не дарил…
И вдруг Тамара Георгиевна Божо разрыдалась, уронив лицо в цветы.
– Одну секундочку! – беспомощно проблеял Соломка, разводя руками. Наткнувшись взглядом на нелепое выражение лица Халатова, Гектор выкатил глаза, слегка побурел и свирепо заиграл усами; детектив слегка успокоился только поле того, как Владимир Андреевич съежился и вобрал голову в плечи.
– Возьмите же цветы, чего вы стоите, как истуканы, – всхлипывала гражданка Божо, – их надо поставить в вазу. Ну, не под столом же ваза! На кухне, на кухне! Подайте мне платок, – жестом остановила она заметавшегося Соломку, следом за Халатовым устремившегося было на кухню.
– Вон в той сумочке, – голос ее заметно потеплел.
Гектор Аристархович двумя пальцами, как драгоценную улику, извлек нежно-розовый благоухающий аксессуар и с почтением подал даме, блестящие, омытые серебристыми капельками слез глаза которой особенно трогательно выделялись на лице, испачканном желтой пыльцой.
– Как вам мой новый имидж? – ворковала она, любуясь собой в зеркальце и сметая крапинки пыльцы.
– Божественно! – в тон ей шепнул Соломка.
– То-то же, – стала приходить в себя Тамара. – Я вам чай заварила. Крупнолистовой. Прошу к столу. Да не эту вазу! – внезапно взревела она, испепеляя Халатова заискрившимся сталью взглядом. – В эту все не влезут, неужели неясно. Смотри, сколько цветов, убийца!
– Там нет других ваз…
– Так надо было купить. У тебя, кажется, времени на это было достаточно, – сказала Тамара, проплывая мимо раздавленного Халатова лучшей своей походкой. Соломка тут же пристроился за ней маршевым шагом, не дав писателю опомниться.
Троица мирно засиделась за столом до позднего вечера. Соломка не позволил себе ничего лишнего, кроме того, что снял фуражку, китель, слегка приспустил галстук, да еще пропустил рюмочку-другую-третью чего-то чрезвычайно вкусного, вроде хорошо очищенной водки.
Темы беседы хорошо знакомых нам персонажей были исключительно занимательны. Выяснилось, что Соломка, кроме того, что умеет готовить и любит это делать, питает слабость к изготовлению скворечников.
– А как же? – округлял глаза подполковник. – Птицы очень страдают весной от голода, холода и одиночества.
Тамара слушала его не шелохнувшись, подперев щеки руками и не сводя с него глаз.
– Скажите, – изредка перебивала она его вопросами, – а какие у них клювы?
– Клювы? У птиц?
– Ну, да, клювы.
– Серые, или нет, черноватые, будто лаком покрытые. Нет, это я с сороками спутал… Вот черт, не помню…
– А птицы прилетают парами?
– Конечно. Птицы намного умнее людей.
– Скажите, а вы были женаты, Гектор Аристархович?
– Не имел чести, – ответствовал наш герой, слегка при этом приподнявшись со стула.
– У вас еще все впереди, – меланхолично заметил Халатов, но ответ его был демонстративно проигнорирован сплоченной общими интересами парочкой.
– А что они едят?
– Кто, птицы?
– Ну, да, птицы.
– О, это целая наука. Одну секундочку!
И Тамара опять подпирала щеки, упиваясь орнитологическими наблюдениями следователя по особо важным делам. В одном месте его нескончаемых баек про пернатых, перемежающихся с кулинарными тайнами млекопитающих, то есть людей, она оживилась и позволила себе перебить его, и даже поспорить.
– Так сотэ не делают, Гектор Аристархович. Нет, нет и нет.
– Что вы, Тамара Георгиевна, – снисходительно парировал Соломка. – Сам легендарный автор этого блюда настаивал, что делают именно так. Широко известна его последняя фраза: «И все-таки овощи следует подбрасывать на сковороде!» С тем и умер. Одну секундочку! У меня целая библиотека по истории кулинарии.
– Гектор Аристархович! Критерий истины – практика, а не фраза какого-то фанатика. Вот я вам приготовлю – а вы оцените. И не надо ничего подбрасывать.
– Согласен, Тамара Георгиевна. Но дайте и мне шанс. Я вам испеку с подбросом. Сравним тогда, у кого пикантнее.
– Позвольте мне быть судьей, – вмешался в светскую беседу Халатов.
Слово «судья», очевидно, не понравилось не только Соломке, но и Тамаре. Они одновременно повернули к нему лица, на которых было написано что-то вроде: «какие судьи? при чем здесь судьи? зачем нам судьи?» и, наконец, «а судьи кто?»
– У меня прекрасный аппетит, и со вкусом все в порядке, – оправдывался Халатов. – К тому же я склонен к объективности.
– Вот и пусть тебе стряпает твоя Обольцова, – поставила точку Тамара и тем самым поставила зарвавшегося Халатова на место.
Поздно вечером, когда на небе давно уже элементом сказочной декорации изнывала луна, похожая на аккуратно вырезанный кружок из желтой бархатной бумаги, наклеенный небесным аппликатором на темно-синий, слегка подсвеченный лист, когда замерли все звуки и стали преобладать шорохи, – в стенах уютного особняка, похожего на средневековый замок, раздался резкий хлопок.
Случайный прохожий в форме сержанта милиции, чутко приложивший ухо к скважине замка, повторного выстрела так и не услышал.
Наутро весь город уже успела облететь весть: убит какой-то генерал или полковник. В него всадили обойму из автомата или взорвали машину гранатометом. Все поставлено на уши: по горячим следам ищут убийцу.
Еще через сутки газеты общенационального масштаба вышли со скорбными сообщениями, осторожными комментариями и фотографиями. На одной из них прекрасно можно было разглядеть скрюченное тело Соломки и его простое, открытое лицо, обращенное к фотокамере, на котором было написано: «за что?» На другой бесстрастным хроникером были запечатлены похороны явно важного покойника: все начальство Соломки в парадных мундирах выстроилось у гроба, в котором возлежал, судя по всему, все тот же Соломка со скрещенными на животе руками. На лицах тех, кто нес траурную вахту, можно было прочесть растерянность и недоумение.
«Что же произошло?» – спрашивали одни обыватели.
Другие обыватели кратко отвечали: «Кто знает?»
14. Очевидное, но невероятное, совершенно невероятное…
Спустя неделю едва оправившееся общественное мнение города Минска было вновь грубо взбудоражено какими-то нелепыми слухами. Говорили, будто возле памятника Пушкину, расположенному на берегу Свислочи, на скамье, на которой год назад было обнаружено тело несчастного самоубийцы, вновь было обнаружено тело, как бы это выразиться, того же самого самоубийцы.
«Чепуха, нелепость! – скажете вы. – Что же он, год сидел на скамье?»
«Вот именно, – поддержал бы вас я. – В природе так не бывает. Если уж человек убивает себя один раз – как же он может сделать то же самое во второй раз? Да еще с перерывом на год… За кого вы нас принимаете? Что же покойник, по-вашему, делал целый год? Он уже успел превратиться в веселый скелет, по древнему христианскому обычаю. Истлел. Скелет обнажает оптимистическую суть человека; человек, оказывается, оптимист до мозга костей, что выясняется только после смерти. Скелет улыбается так, словно увидел, наконец, перспективу бессмертия. И потому скелеты не стреляются. Им не положено, да и смысла особого нет. К тому же первого, годичной давности, самоубийцу сожгли. Не мог же он возродиться из пепла! Здесь что-то не так, знаете ли. Концы с концами не сходятся. Скорее всего, самоубийцы были два разных человека. Возможно, похожи друг на друга. Возможно, как две капли воды. Простое совпадение. И не толкуйте мне о загробной мистике, о переселении душ… Слышать не хочу. У нас, христиан, другая вера. В нашем городе этого не может быть».
Но по городу уже поползли черные слухи, нелепее которых бывают разве что детективы. Мы не станем пересказывать читателю всех сплетен, которыми питался в ту недобрую пору добропорядочный обыватель. Это было бы длинно, смешно и неправдоподобно. Честно говоря – и утомительно. Мы поделимся с вами эксклюзивной информацией, добытой, так сказать, из первоисточника.
Прежде всего, мы должны подтвердить небезосновательность дурацких черных слухов. Видимо, и в самом деле, дыма без огня не бывает. Сначала огонь – потом дым; сначала факты – потом домыслы; сначала покойники – потом кое-что о них, хорошо или ничего. Действительно, ровно через один год и один месяц после того, как обнаружен был труп Вольдемара Подвижника, на том же самом месте, в той же отдыхающей позе был обнаружен труп неизвестного мужчины, чрезвычайно похожего на Подвижника. Как две капли воды похожего. Более того, если бы Подвижник не свел счеты с жизнью тринадцать месяцев назад, никто и не сомневался бы, что перед нами – подлинный труп Подвижника, так сказать, оригинал. Но поскольку Подвижник уже отошел в мир иной, то перед нами был не Подвижник. Формально это подтверждалось тем, что при несчастном само-убийце (в руках зажат пистолет, из которого был произведен роковой выстрел в висок; чего ж вам больше?..) обнаружены были документы на имя Григорио Пещерски, гражданина Франции, эмигранта в третьем поколении.
Более всех внезапной гибелью гражданина Пещерски был потрясен некий офицер милиции, подозрительно напоминавший Гектора Соломку.
Еще бы: ведь это он и был. Те же глаза, та же характерная манера держаться. Что-то в его внешности изменилось, но это был он, несомненно, он.
Да, да, читатель: Гектор Соломка скорбел о скоропостижной кончине неизвестного ему ранее человека так, словно это был его ближайший родственник.
Итак, что же в действительности произошло в городе Минске в начале второй декады августа месяца 2002 года?
В действительности произошло следующее. Вольдемар Подвижник, скрывавшийся под вымышленным именем Григорио Пещерски, получив известие о трагической кончине Гектора Соломки, немедленно прибыл в г. Минск и потребовал у людей осведомленных и облеченных полномочиями встречи с невинно убиенным Гектором Аристарховичем. На руки Подвижника надели наручники, отвели его в кабинет следователя по особо важным делам и через час доставили к нему Гектора Соломку собственной персоной, живого и невредимого, временно окопавшегося в особняке гражданки Божо и исполнявшего там обязанности ее тайного охранника.
Спецзадание проходило весьма успешно. Гражданка Божо также была цела и невредима; более того, ее свежее лицо наконец-то ожило, в глазах появился неподражаемый блеск, отражавший высшую удовлетворенность перспективами бытия. Можно сказать, женщина расцвела и чертовски похорошела. Неизвестно, какое впечатление производило это на подполковника, только заметно было, что старший офицер так ревниво оберегал свою подопечную, что на нее боялись смотреть из-за забора даже те, кому это было положено по долгу службы.
В целях конспирации подполковник сбрил усы, и первое время являл собой жалкое зрелище. Его бравая выправка не производила и половины того впечатления, какого он достигал простым шевелением разящих стрел своих саблеподобных усов. Приходилось еще выше задирать голову. Правда, непосредственно возле гражданки Божо он стоял все больше потупленным. Злые языки утверждали, что к безбожному удалению фирменных усов с осиротевшего лица приложила руку сама хозяйка особняка. Но это, опять же, только слухи.
Не успел Гектор Соломка переступить порог собственного кабинета и снять наручники с Вольдемара Подвижника, как упреки подозреваемого буквально обрушились на голову следователя.
– Это что за недостойный спектакль, господин, не сомневаюсь, без пяти минут полковник? Это была пародия на мои похороны, я полагаю? Детективов начитались? Браво! Ничего остроумнее в своей жизни не припомню. Не тесно было в гробу-с?
– А вам в вашем, гм-гм, резервуаре? Чувствовали себя, наверно, как джин в просторной праховой урне?
– Я-то хоть шкуру свою спасал, меня бы эти тигровые львы тридцать три раза продырявили и на мелкие кусочки разодрали. А вам-то зачем комедь ломать, позвольте полюбопытствовать?
– Спокойно. Надо было усыпить бдительность преступного мира. Докладываю: нет, не тесно было. Совсем не тесно. И знаете почему? Это не я лежал в гробу-с. Это был снимок печального ритуала двухгодичной давности. Какая разница. Меня бы хоронили точно также. Да и вас похоронят точно так же, как и прошлый раз, когда вы умрете по-настоящему, дай вам Бог здоровья.
– Да, мои похороны были жалким зрелищем. Они просто выбили меня из колеи. Я долго не мог прийти в себя. Знаете, жить после этого расхотелось. Живешь, живешь – и слова доброго никто не скажет… А ваша идея со снимком двухгодичной давности отнюдь не нова. Я использовал этот сюжетный ход в своем детективе «Смертельная игра».
– Да, это неплохой детектив, не хуже Агаты Кристи.
– Не забудьте упомянуть об этом на моих вторых похоронах, подполковник. Это чрезвычайно оживит церемонию и придаст ей значимость.
– Не забуду. Переходите к делу.
– Перехожу. Тигран Бабаян, убийца своего брата, также титулованного убийцы Левона Бабаяна, вскоре объявится на своей исторической родине, а именно: в городе Минске, с небывало крупной партией наркотиков.
– Я уже это знаю. Что с Обольцовой?
– Она находится в известном вам месте. Я передаю ее вам на попечение – и умываю руки. Дальше ее судьбу устраивайте вы.
– У вас, гм-гм…
– У нас ничего хорошего не вышло, подполковник. Я вернусь к своей преданной, ха-ха, я хочу сказать, к преданной мною Тамаре. Вот и все. Finita la comedia, надеюсь.
– Боюсь, последнее невозможно. За время вашего вынужденного отсутствия произошли определенные перемены. Все течет, знаете ли, меняется… Гм-гм.
– Что же изменилось, Гектор Аристархович? Что же ново под луной? Порадуйте меня. Может, добро победило зло?
– Отныне и навсегда Тамара Георгиевна будет носить гордую фамилию Соломка. – Подполковник совершил непроизвольный молодцеватый жест в направлении несуществующих усов.
– Что я слышу?! Вот так сюрприз! Вот так страна! Какого ж я рожна! А вы зря времени не теряли, без пяти минут генерал. Родина встречает меня кровавым салютом. Женщин моих разобрали и увели, да и я сам, пожалуй, больше здесь не нужен…
– Дело в отношении вас прекращено за отсутствием состава преступления, с чем вас искренне поздравляю. Ваши смелые, инициативные действия очень помогли нам. Обольцова персонально вам обязана жизнью. Это я готов подтвердить перед кем угодно. Не держите на нас обиды за то, что вначале именно вас подозревали в совершении убийства гражданина Бабаяна. Уж больно улики были подкинуты неопровержимые: личные вещи Обольцовой и убитого… Знаете, это не пустяк. Весьма профессионально все сделали. Из посольства на нас давили так…
– Ладно, бывает.
– Между прочим, господин э-э…
– Неважно. Переходите к делу.
– Вы как-то странно намекнули Халатову, чтобы он меня убил.
– Это я пошутил. Смертельная игра.
– Так вы Гоголь, а? Бернард Шоу? Аристофан?
– Вовсе нет. Это Халатов у нас сплошной Булгаков. А я таким необычным образом предупредил вас о предстоящем покушении. С вашей-то проницательностью, господин детектив…
– Я-то, положим, понял все правильно. И то, знаете, был неприятно изумлен. А вот Владимир Андреевич…
– А Халатову полезно поближе узнать жизнь.
– Одну секундочку! А если бы он ненароком дрогнул и схватился за пистолет? А?
– Признаюсь, это было бы весело. Это полностью искупило бы мою жертву: я ведь отложил похороны на год, и за это время не случилось ни одного достойного внимания события. Но я слишком хорошо знаю людей, Гектор Аристархович. У вас практически все предсказуемо.
– Спасибо за своевременное, хоть и двусмысленное, предупреждение.
– И вам спасибо за все. Тронут и взволнован.
– Гм-гм…
Что означало многозначительное покашливание Соломки?
Кто знает…
15. Увы, все на круги своя
– Как же так? – разводил руками Соломка. – Ничего не понимаю.
Усы его, если бы они успели отрасти, непременно бы обвисли: настолько убитый был у него вид.
– Вы же вчера виделись с ним, Владимир Андреевич!
– Виделись.
– Что же произошло?
– Не знаю. Рана в височную область головы. Летальный исход. Кстати, пуля была из того пистолета?
– Да из того, из того. Сто раз проверяли.
– А записки в кармане точно не было?
– Да не было, не было. Была какая-то детская игрушка из папье-маше, похожая то ли на фигу, то ли на скорченную рожу…
– Клоун!
– Кто?
– Да этот… Григорий! Кстати, игрушку нельзя ли посмотреть?
– Можно, можно… Что за публика эти… правдоискатели. Даже умереть толком не могут. Ты объясни сначала, чего ты хочешь, а потом… Записку составь, опять же. Документ, который можно подшить к делу. «В моей смерти прошу никого не винить». И точка. Тогда – счастливого пути!
– Да он же все объяснил, Гектор Аристархович.
– Вот как? Садитесь. Рассказывайте. Я хочу докопаться до причин. Это не для протокола.
– Даже не знаю, с чего начать…
Замешательство Халатова можно понять. Он действительно встречался вчера с Подвижником и провел с ним несколько часов. Они действительно говорили по душам, и после этого, как оказалось, предсмертного рандеву на душе у Халатова остался неприятнейший осадок.
– Давайте так, Гектор Аристархович. Это долгий разговор. Для начала я вам дам несколько листков из его архива, мне завещанного устно (Тамара Георгиевна свидетель). Прочитайте. Это занятно, хотя мемуары и не подошьешь к материалам следствия. А потом я выскажу свои соображения. Право, так будет лучше.
Вечером того же дня Гектор Аристархович, предварительно напившись чаю, удобно расположился на диване, укрыл ноги клетчатым пледом, надел маленькие модные очки (презент Тамары), спасение от близорукости, и приступил к чтению. Тамара Георгиевна, пожелав «доброй ночи», удалилась наверх, в спальню. В этот вечер ей хотелось побыть одной. Почему?
Кто знает.
16. Записки эгоиста
1. Мое босоногое детство
У меня не было босоногого детства. Сколько помню себя, я проходил в сандалиях на босу ногу, знаменитых «сандалях» советского производства, которые стали выпускать, наверно, сразу после революции по личному распоряжению товарища Дзержинского, защитника всех босоногих беспризорных, и прекратили только тогда, когда распался могучий и непобедимый Советский Союз. Причем модель, видимо из принципиальных соображений, ни разу не меняли и не модернизировали. Очевидно, сандали символизировали связь и преемственность поколений. Своей простотой и аскетичностью (сандали ностальгически напоминали лапти, только последние легко сгибались и пружинили, тогда как первые были, словно колодки, несгибаемы) эта обувь октябрят и пионерии особенно импонировала моему деду, революционеру до мозга костей, преданного идее до той степени беззаветности, которую нелегко отличить от фанатизма. «Подвижник» была его партийная кличка, которая стала фамилией. Настоящая же фамилия деда была Синедымов, а звали его Иван Тимофеевич.
Жили мы в том самом знаменитом в Минске доме, что ступеньками возвышался от Свислочи к главному зданию власти, Центральному Комитету Коммунистической партии Белоруссии. За свое искреннее презрение к буржуям мой дед имел все, чем располагали закрома родины. В общем, неплохо устроился, хотя, к его чести или глупости, вряд ли это замечал.
Меня водили гулять в знаменитый парк культуры и отдыха имени, разумеется, М. Горького, в известном смысле духовного соратника большевиков. Парк находился сразу за Свислочью, напротив нашего дома. Семейного тепла мне не хватало, зато меня окружала атмосфера трудового энтузиазма и созидания, а также бесконечной идеологической эйфории. Все вокруг жили завтрашним днем. Но стержневые идеи о жизни подспудно входили в мое сознание совсем с другой стороны.
В определенном смысле мне повезло с папашей, у которого был талант жить на всем готовом – и жить одним днем, сегодняшним. Он был слабой и темной личностью, и, что сегодня вызывает у меня немалое изумление, умудрялся нигде не работать, кося под свободного художника свободной страны советов. Как мой дед не убил ренегата – до их пор остается одной из наших самых неразгаданных семейных тайн. Приговор старого, но бодрого революционера в отношении папеньки был решителен и патриотичен: тунеядец, бездельник и, главное, «асоциальный элемент». Субъект без будущего.
Все это отдавало расстрельной статьей.
Мама остро переживала войну чуждых друг другу, инородных миров. Покойница с ума сходила восемь раз, пытаясь примирить непримиримое.
Учился я легко и непринужденно, как-нибудь. Меня удивляло, когда дед ежедневно, словно вечернюю молитву, вдалбливал мне, что хорошая учеба – это мой долг и тяжкий труд, но мне приятно было, что меня хвалили за мифические трудовые подвиги и несправедливо ставили кому-то в пример. С тех пор слово «подвиг» приобрело в моем сознании легковесный и лицемерный оттенок. Я стал подозревать, что все герои – большие халявщики.
К концу жизни дед стремительно погрустнел и на глазах стал сдавать. Главный симптом его угасания был, правду сказать, чрезвычайно приятен для меня: дед перестал чему бы то ни было учить меня. Он перестал лепить из меня что-то такое стальное и ярко красное, устремленное в светлое будущее. Именно в это время он впервые погладил меня по голове и тихо сказал: «А глазами-то в бабушку пошел… Ишь ты». Было мне тогда от роду лет десять.
Дед подолгу сидел на скамье, спиной к новому зданию ЦК, уставившись неподвижным взглядом на поблескивавшую сединой Свислочь. О чем думал старый ленинец с вечно молодой душой? Кто знает.
Он умер так, словно протестовал против чего-то: в поезде, мчащемся на Урал, туда, где он родился и где встретил бабушку, в то время как тучные и розовощекие соратники деда устремлялись на юг поправлять подорванное непосильными пятилетками здоровье.
Меня не столько поразила смерть уважаемого мною сурового деда, сколько блеклая кончина папаши, который элегически ныл, словно барышня, бубнил убивающий меня рефрен: «Это же надо было умудриться так профукать жизнь. Я ничего не совершил… Бездарно небо коптил… Зачем мне жизнь была дана?..»
Я-то ведь был убежден, что именно легкомысленный мой папаша и дружил с настоящим, неведомым деду счастьем, ибо хладно блиставшую звезду, хранившую моего деда, мне трудно было считать звездой пленительного счастья. У отца моего была фамилия, напоминавшая кличку: Заяц. Его так все и звали: Мишка Заяц. О том, что у него было отчество Юрьевич, никто никогда не вспоминал.
Вольдемар – это целиком и полностью на совести моей издерганной мамы. Почему я должен был быть Вольдемаром в стране Михаилов, Иванов, а также Иосифов? – мне неизвестно. Скорее всего, нарекли меня обычным Владимиром. Бабушки я совсем не помню. Помню что-то ласковое и нежное, какой-то журчащий ветхий тембр, сочувственно окутывавший меня. И немудрено: мне было полтора года, когда она вернулась из ссылки. Вскоре она умерла.
Да, еще об одной особенности моего относительно босоногого детства не могу умолчать: я терпеть не мог бабочек. Эта пленительно порхающая, завораживающая и не дающаяся в руки материя стала для меня символом вечно ускользающей мечты. Поэтому я с необычайным энтузиазмом грязными руками ловил этих червяков с осыпанными пудрой крыльями и обламывал им хрупкие опахала. Мечта становилась ручной и беспомощной. Так я постигал диалектику.
(…)
2. Моя утраченная свежесть
(…)
Судьба меня хранила, была благосклонна ко мне, считаю я, ибо уже на заре моей беспечной и, само собой, туманной юности я твердо знал: не ищи счастья вне себя; оно в самом тебе. Познай себя, стань себе и другом и врагом.
Особенно пример деда моего, жившего ради цели, насторожил меня. Пример отца, жившего без цели, без трудов, тоже заставил задуматься. В результате годам, эдак, к семнадцати я уже смутно догадывался, что цели зависят от человека, и не на цели надо ориентироваться, а на познание природы человека. Великие цели часто бывают выражением слабости, бессознательно поднятым знаменем, полотнище которого заслоняет человека от самого себя.
Главное знание о человеке пришло ко мне до безобразия легко; но оно-то, собственно, и лишило меня юности, украло у меня пору сладких мечтаний, не по годам резко отрезвило. Мне как-то просто открылось, что тайна человека – в соотношении раздирающих его начал: ума и души. Те, кто живет, главным образом, душой, – те лелеют мечты и устремляются к высоким целям. Счастливые – в основном из этой монолитной, массовой, но глупой и примитивной породы.
Живущие умом понимают, что на свете счастья нет, а покой и воля – это эквивалент каторги. Это великое прозрение или трудами добытое знание мешает им жить, делает лишними. Они забиваются в пещеру и чувствуют себя преступно виноватыми. Их преступление состоит в том, что они отказываются мечтать, отказываются приукрашивать человека и видеть то, чего в жизни нет. Короче говоря, они отказываются быть такими, как все. Как ты да я да целый свет. Они пытаются стать особенными.
Самое великое открытие, поразившее меня на исходе моей условной юности, заключалось в том, что живущих умом – единицы. И я, к несчастью, попал в эту опальную пульку.
Я был одинок не потому, что мне хотелось или нравилось быть одиноким, а потому, что мне просто не с кем было поделиться тем, что я считал самым важным в жизни. Если угодно, я был обречен судьбой на одиночество. Я оказался без вины виноват.
Это привело еще к двум открытиям. Во-первых, я стал писать сначала стихи, а потом художественную прозу, я стал придумывать такой мир, в котором подобные мне могли быть если не счастливы, то по крайней мере не трагически одиноки. Одну секундочку: я стал мечтать, то есть превратился в одного из тех червяков, которым крылья заслоняют свет истины (вот почему, кстати, бабочки летят на свечу: они не видят, куда летят, принимая желаемое за действительное; туда и дорога). Что бы я себе ни придумывал, а выжить, оказывается, можно было только одним способом: научиться спасаться от реальности. Путь для этого был один: не думать, отключить мозги.
Это меня убивало в буквальном смысле, и неизвестно, что бы со мной произошло, если бы не еще одно вовремя сделанное открытие: самый приятный, эффективный и универсальный способ бегства от себя, то есть от ума своего, это любовь. Моя юность закончилась, едва успев начаться: я влюбился.
(…)
3. Моя любовь
Всю ту пассионарную энергию, которую я не израсходовал в пустых, пардон, прекрасных мечтах, я выплеснул в любовь. (…)
Прежде всего, я страшно обрадовался тому обстоятельству, что мое кошмарное состояние, оказывается, в мгновение ока может быть переведено в реальное блаженство. Вновь безо всяких видимых усилий с моей стороны, без подвигов духовных на меня снизошло откровение вполне судьбоносное. Как это объяснить? Я не знаю. У меня есть только одно устраивающее меня объяснение: я не заметил, как я совершил подвиг. В чудеса я не верю. Дед мой вместе со своим Марксом были правы: все дается только через труд. Если ты не замечаешь труд, значит у тебя талант. Может, в этом все дело? Кто знает.
Сначала я просто отказывался верить в то, что все мои проблемы отныне сводились к вещам простейшим: когда я увижу любовь свою, что я при этом надену, куда мы при этом направимся, и что из интимного она мне позволит сегодня. Я тлел в истоме, я мечтал, я стал рисовать бабочек. Я был неизлечимо болен любовью. Я даже стал привыкать к своему новому состоянию, и ничто не указывало на то, что оно может когда-либо прекратиться или, боже упаси, превратиться с вою противоположность. Это состояние длилось несколько лет. И я отнюдь не считаю это время самым счастливым в моей жизни. Счастье, как мне кажется сегодня, это когда ты понимаешь. Тогда ты ни от кого не зависишь, то есть обретаешь желанную, якобы, для многих свободу (которые под свободой имеют в виду возможность вытворять, что душа пожелает, то есть прежде всего не думать, не понимать). У такого счастья есть только один минус: свободный ум презирает жизнь и свободу толпы. Жизнь человека, в том числе и твоя собственная, превращается в пустую и глупую шутку. Вот счастье, вот права!
Постепенно ум, моя слабость, стал просыпаться, и состояние мое самым кошмарным образом стало превращаться в свою противоположность. Точнее, ум всегда был при мне, но на время перестал приносить горе. Теперь же я стал замечать вещи, которые меня настораживали. Одно из самых неприятных открытий состояло в том, что красавица моя (для меня ее имя сегодня ассоциируется с ней в последнюю очередь: такова плата за высокую болезнь – желание начисто все забыть), скорее всего, не любила меня. Но когда я застал ее, разложенную в моей постели, с кособрюхим уродом, нашим однокурсником, во мне взыграли ревность и ненависть такого накала, что они меня испугались, и даже зауважали. Нет, моя красавица не была шлюхой. Более того (и это было следующим неприятным моим открытием), была она самой обыкновенной мещаночкой. В ней не было ничего исключительного, наоборот, сплошная заурядность. Она была разносчицей пошлости. Это изумило меня беспредельно, так как годами я видел в ней только особенное и уникальное. Ее это, почему-то, всегда раздражало. Она давно разглядела, что я слеп, и догадалась, что я принимаю ее не за ту, кем она является на самом деле. Прозрение с моей стороны рано или поздно было неизбежно. Ее чувства ко мне, если они и были, искажались и забивались страхом грядущего прозрения. Возможно, ей даже казалось, что она невольно обманывает меня, ибо все мои восторги на самом деле принадлежали не ей, а какой-то вымышленной королеве. Возможно, она страдала, что я общаюсь, по большому счету, не с ней. Но любовь эгоистична и слепа. Мне нужна была та, которую я выдумал. Я любил пустоту.
Кособрюхий же был под стать ей – реалистичен до безобразия. В конце концов они поженились. Только лет через пять я вполне отдал должное женской прозорливости: она превратилась в малоподвижную, заплывающую жиром самку отряда продвинутых млекопитающих, которая никому, кроме своего кособрюхого, была не нужна. Она напоминала мне деликатно присевшую на хвост буренку. Если предвидение подобных метаморфоз называть женской интуицией, то мне нечего возразить. Однако в отношении меня как личности хваленая женская интуиция всегда давала сбои: меня всегда принимали не за того, кто я есть.
А мне было горько, пока любовь была жива и питалась воображением. Когда я в очередной раз отпускал ее на свободу, мне казалось, что сердце мое не выдержит. Боль была такая, что слезы текли по горячим щекам. Смешно вспомнить…
Когда боль ушла, вернулись знакомые вопросы. На мир стало совсем тошно смотреть. Главным объектом ненависти (NB!: кто ненавидит, тот еще романтик) стала для меня культура с ее культом воздушных замков, а самым ненавистным человеческим даром стала способность не замечать очевидного, талант творить новую, не существующую реальность. Пустоту. Подумать только: все это пышное художественное вранье, перед которым принято благоговеть, веками лицемерно выдают за прекрасную суть человека. Я бы оставил только один памятник – господину Герострату. В действиях этого придурка сквозило хоть что-то осмысленное. Отправная точка культуры – благие пожелания – стала для меня красной тряпкой и верной мишенью. Мир стал позором и сплошным надругательством над истиной. А наиболее иезуитским вариантом такого надругательства стала мне казаться литература, самая умная красота из всех существующих.
Из презрения к людям и их прекрасному искусству я стал писать детективы под неброским псевдонимом Г. Зайцев. Детективная пошлость изнутри убивает культуру, и я с удовольствием всаживал дозы этой заразы в дряхлеющее тело изящной словесности. И я тоже внес свою лепту в разрушение культуры, предпринятое великими монголами династии Народ, живущими в наиболее ненавистную мне эпоху демократии. Напрасно я так переживал за вечную привлекательность миражей и химер. Эти варвары так долбанули своими глинобитными по Золотому Храму, выстроенному блаженными романтиками на песке, что от великого творения практически ничего не осталось. Сейчас любуются на руины, оберегая их как историческую ценность, приносящую немалый доход: Микеланджело Буонаротти, Сервантес, Малер… Дымящиеся развалины. А читают мои книги.
Заметили ли вы: детективы и Библия – самое популярное чтиво. Собственно, они одной примитивной природы: развлекательно-моралистической. Библия и есть первый и отнюдь не самый плохой детектив. Кроме того, их роднит еще одно обстоятельство: условная, литературная кровожадность. И непременно убийство, приманка для фарисеев. Если я, детективщик, выполнял богоугодное дело – тогда бога надо признать не творцом, а наставником разрушителей.
До перестройки моя желчь, переплавленная в занудные сюжетцы, не давала мне умереть с голоду, худо-бедно кормила меня, а в новое время, время монголов, когда вновь стал главенствовать отмененный было романтической революцией закон «миром правит брюхо», я начал зарабатывать очень прилично. Фарисеи с удовольствием переключались с Библии на детектив. Эти книги у них лежат рядом, на золотой полке. Положительные герои моих детективов непременно верят в Бога, и это их регулярно спасает от напастей. Даже в бане они, небрежно скинув ордена, не снимают самых дорогих для них знаков отличия: обручальных колец и золотых массивных крестов на подбритых жилистых шеях. Животики надорвешь. Я с удовольствием помогал фарисеям рубить сук, на котором эти бедолаги еще хоть как-то держались. Я разбогател, если угодно. Издательство «Престиж» издало несколько старых моих серий и заказало в неограниченном количестве новые. Рынок съедал все. Фарисеи пировали. Я с ненавистью сеял смерть – а эти ненормальные с удовольствием слушали меня. Просто цирк. Колесо обозрения. Чем хуже – тем лучше.
Воплощением лжи стала казаться мне красота, к которой я всегда, что ни говори, относился трепетно. В те годы я и встретил Тамару, выразительная, но не пошлая красота которой возбуждала во мне (кому сказать!) жгучее злорадство и презрение, смешанные с унизительным чувством собственной необъективности, с полновесным Пилатовским ощущением предательства истины. На выходе получалась обыкновенная пошлая боль. Словом, она меня здорово встряхнула. Настоящая красота всегда волнует. Я был не прав, и чувствовал это. Тамара показала мне, что такое настоящая женская преданность и любовь. Красота и бессмысленность этого чувства и поныне не оставляют меня равнодушным.
Я боялся привязаться к Тамаре и, разумеется, стал изменять ей с женщинами такими же красивыми, менее красивыми, и даже вовсе не симпатичными. Никаких преград нравственного, мировоззренческого или иного благородного свойства для меня не существовало. Жизнь пошла по какой-то занудной и абсурдной колее. Я видел, ощущал и понимал, что превращаюсь в пошлого зануду. Жизнь с красавицей-подругой, в достатке и добром здравии превращалась в пылающий ад: к сожалению, здесь нет ни одного преувеличения. Здесь вся полнота истины.
По большому счету, для меня все свелось к своего рода загадке: может ли жизнь для существ, подобных мне, быть не то чтобы удивительной, привлекательной, счастливой, но хотя бы просто сносной? Может или не может? Можно ли мой уровень понимания, которым наказал меня хозяин мира, надо полагать, большой шутник, совместить с обычной жизнью?
Если удавалось взглянуть на жизнь как на эксперимент, то в ней появлялось некое подобие интриги и крупица смысла. Высокую культуру, культуру высокого обмана, я по-прежнему презирал. Все, все творцы этой культуры особым умом не блистали: вот мое последнее роковое открытие, позволяющее мне с чистой совестью хоть сегодня, хоть сейчас, хоть завтра утром или вечером спокойно отправиться в мир иной. Собственно, в жизни меня держала только возможность свободного ухода. Было так плохо?
Вы знаете, с годами все сложнее выдерживать кошмар бессмысленности. Я же не вру, когда пишу эти строки. Если жизнь на самом деле не имеет смысла, она естественным образом превращается в смерть. Больше всего угнетало чувство, которое непросто зафиксировать и проанализировать. Оно тоже не позволяло хлопнуть дверью, хотя раздражение, рожденное этим чувством, заставляло бросать косые взгляды в сторону полуотворенной двери. Фиксирую. Даже самая большая моя оригинальность, шептал разум (и эхо отчетливо отдавалось в честных закоулках души), была заурядного, типичного, затасканного свойства. Я попал в лабиринт для избранных и затерялся в их толпе. Ничего нового. Зачем я жил? Зачем небо коптил?
Моя уникальность делала меня типичным. Шел в сторону севера – оказался на юге. Не торопись, а то успеешь. Банальное блуждание. Мне казалось, что судьба моя скроена по унизительно примитивному лекалу, и я не в состоянии ничего изменить. Фатализм мой тоже был явно деструктивного порядка.
Но уж если по божественному счету – была, была еще одна теоретическая возможность… Если для нее нашлось бы в жизни место, то я мгновенно превращался в аутсайдера. В пыль и прах. В вероятность такого прорыва не хотелось верить. Меня бросало в холодный пот при мысли о том, что я, вместе со всеми моими потрохами и запредельным уровнем понимания, мог быть банально счастлив. Это был бы какой-то королевский гамбит, по-настоящему уникальный. Мне сразу же хотелось убить кого-нибудь или написать очередной детектив. Я со страхом оглядывался вокруг, боясь увидеть человека, вырвавшегося из лабиринта, ставшего моей могилой, моей золотой усыпальницей.
Именно тогда я встретил Обольцову.
(…)
4. Мое самоубийство
Она сидела на той самой скамейке, на которой, бывало, сиживал мой разочарованный дед, ела мороженое пломбир в стаканчике и плакала.
– Зачем же плакать? – спросил я. – Радоваться надо. Все вокруг цветет, все пронизано весной, как бы. Жизнь бурлит. Разве что-нибудь на свете стоит ваших слез?
Девушка уверенно кивнула головой, продолжая жадно поглощать белое мороженое.
– Вас кто-нибудь обидел?
– Угу, – просто ответила красавица с васильковыми глазами.
– Кто этот негодяй?
– Левон, мой муж.
– Левон? – изумился я.
– Да, Левон.
– И чего же он хочет, этот гадкий абрек Левон?
– А черт его знает. И сам не живет, и другим не дает, – сказала девушка, облизывая палец.
Ответ несколько озадачил меня.
– А вы умеете радоваться жизни?
– Конечно, умею. Мы в Греции живем. Вот приехала домой, сижу и радуюсь до слез.
– Так это у вас трогательное свидание с родиной?
– Да вроде того. Краткосрочный отпуск. Увольнительная.
– А давайте я вас выкуплю у Левона…
Девушка звонко рассмеялась, и на сей раз веселые слезы заблестели в ее глазах.
– Тогда украду.
– Поберегите себя, молодой человек для барышни более достойной. А в Минске, как я погляжу, не соскучишься. Ах, это мой город!
– Возьмите, пожалуйста, мою визитку. Позвоните, если захочется.
– Почему бы и нет? – сказала она, изображая кокетство. И томно добавила:
– Меня зовут Лиля.
И опять рассмеялась.
Странно: как только я начинал думать о Лиле, мои проблемы отодвигались на второй план, иногда мне даже казалось, что их просто не существует или они существуют в моем воображении.
И я решил, что я влюбился в Лилю, и эта новость обрадовала меня не на шутку. Умственных привязок к жизни почти не оставалось, да и душевных было – кот наплакал. И тут такой роскошный сюрприз от постылой жизни!
Но тут же меня поджидал и второй сюрприз. Тамара чутко отреагировала на изменение моего состояния и не стала скрывать тревоги.
– У тебя появилась другая женщина?
– Да, – ответил я, пожав плечом.
Заедать чужой век – не самое приятное из известных мне удовольствий. К тому же перспектива временного оживления увлекала меня. Я был радостно возбужден проснувшейся во мне человеческой слабостью, и потому обошелся с Тамарой бесчеловечно.
– Если ты уйдешь от меня, я убью себя, – заявила Тамара, обнаружив волю и характер, которых я в ней не предполагал.
– Это шантаж? – уныло вопросил я.
– Да какой там шантаж… Из окна вывалюсь, только мозги брызнут в разные стороны. Вот и весь шантаж. Ты как вампир: полакомился моей юностью, высосал всю до морщин, а теперь отпускаешь на волю. Великодушие какое! Эгоист проклятый. Ничего вокруг не замечает. Да я ради тебя все эти годы жила, тобой дышала и тебя же выхаживала. Ты посмотри на себя, тень отца Гамлета. Я уйду – и ты рухнешь, растаешь, рассеешься. Рассосешься. И черт с тобой, иди. А я просто дура была, так мне и надо. Иди, не дождешься, я выживу.
– Как вам будет угодно, мадам.
Некоторое оживление в личной жизни пошло мне на пользу. Лиля, которой я все больше симпатизировал, похоже, не рассматривала меня как избавителя, а Тамара, которая любила меня, была мне в тягость. Это уже что-то, это смахивало на узелок, это напоминало слабый импульс жизни.
Но у Лили проблемы были не чета моим. Один из братьев, бывший ее законным мужем, собирался отдать Лилю в публичный дом за то, что она посмела уехать в Минск вопреки его воле, а второй, Тигран, не прочь был на ней жениться, что только укрепляло решимость неукротимого Левона сделать свою жену путаной.
Тамара молча угасала, отказываясь принимать ищу и разговаривать со мной. Лиля уже и думать боялась о возвращении в солнечную Грецию, скрываясь на квартире, которую я снял для нее. Я решил для начала спасти ее – а там будь что будет. Мне хотелось хоть раз в жизни испытать взаимную любовь. Мои чувства до сих пор были сугубо эгоистическими. С другой стороны, источником «добрых чувств» и на сей раз выступал все тот же мерзкий эгоизм…
С Лилей мы пока не были близки, но у меня на этот счет была своя тактика и метода. Загадочное женское сердце, думал я, вовремя созреет и во всей своей румяной красе подкатится к подошвам моих сандалий. Я испытывал странную потребность не только любить, но и быть любимым.
Но Лиля разрушила все мои планы. Она заявила буквально следующее, реагируя на мою неловкую, но пылкую попытку обозначить предел своих желаний:
– Ты мне напоминаешь доброго вампира: руку помощи протягиваешь только своей потенциально жертве. Ты какой-то… перекошенный. Извини, но ты, Вольдемар, чем-то похож на Левона: животный, тупой эгоизм – вот что руководит тобой. Ум? Где тут ум?
От любви – к «перекошенному эгоизму»: вот в кого превратился думающий советский пионэр. И это была правда, которую я не скрывал от себя. Я уже был почти скотиной – при всем том, что сознательно никогда не делал зла. Я стал ловить себя на мысли, что мне все чаще, как и отцу моему, хотелось заскулить:
– Я профукал свою жизнь, что-то сделал не так. Зря звездное небо коптил.
Обратите внимание: в неудавшейся жизни я считал виноватым себя. Не судьбу, не Тамару, не Лильку – себя. Одно дело объективная невозможность грамотно прожить жизнь, и совсем другое – твое, персонально твое неумение выбраться из тупика. Исчезает сознание собственной правоты, уходит ощущение силы. От слабости начинаешь рычать и бросаться на первого попавшего. Слабак! Вот что слегка лишало меня душевного равновесия.
Обратите внимание: если бы я был уверен, что выхода нет, что дело не во мне, а в невозможности умным людям жить в этом балагане – я бы считал свою жизнь вполне состоявшейся, я мог бы честно смотреть в глаза звездам. Я бы плевал на вечность.
При всем при том я не видел вокруг себя образца, на который мне хотелось бы хоть как-то равняться; точнее, интересовал меня не образец, а рецепт спасения. Я искал рецепт не только здесь и сейчас, у себя под носом, неустанно оборачиваясь по сторонам. По мере сил я перелопатил всю мировую культуру. Пусто. Близко к этой черте подошел Фауст, есть еще два-три романа, в которых отразился век, и природа жалкого человека изображена довольно верно. Такой уровень меня устраивал, он льстил моему самолюбию. Я был уже почти уверен, что всеобщий тупик нельзя считать личной проблемой. Пустота – свойство универсума. При чем здесь я?
Именно в этот момент судьба подбросила мне встречу с Владимиром Андреевичем Халатовым. Кстати, сейчас я далеко не так, как раньше, уверен в том, что никакой судьбы нет. Узор моей жизни, не мною плетенный, настолько впечатляет сам по себе, что поневоле начинает казаться, будто над прихотливой линией твоей судьбы усердно поработал хитроумный мастер. Узор завораживает. Если я чья-то игрушка в чьих-то руках – претензии, опять же, не ко мне. Свою задачу я вижу только в том, чтобы в свой смертный час мои губы бессознательно бормотали не «я профукал жизнь», а «я сделал все, что мог»…
Халатов, вроде бы, нормальный мужик, обычный, каких немало было и до него, будет и после. Но я давно предчувствовал эту обманчивую простоту и мгновенно насторожился. В сердце что-то екнуло: этот – по мою душу! Я внимательно перечитал все его романы (Тамара, кстати, тоже с удовольствием подключилась к этому обычному занятию). Я мрачнел от страницы к странице. Он писал, как жил. Так, как сегодня никто не делает. А ему было наплевать, словно он живет не сегодня, вне эпохи, словно он приятель Фауста. Я понял, почему его не издавали так, как меня: он был по-настоящему талантлив. Он не кичился своей силой, но был по-настоящему силен. Его книги я читал как приговор себе.
Именно тогда меня осенило нечто вроде творческого вдохновения. Это были отнюдь не те хорошо знакомые мне детективные потуги ремесленнического толка, необходимые для технического исполнения дешевой трехходовой загадки типа «кто же убил на самом деле, если подозреваемых трое (четверо, пятеро, семеро и т. д.)» – а настоящее вдохновение, кураж, бьющая через край энергетика. (Полезное замечание в назидание тем, кто кормится детективами. Маленький мастер-класс. Экспромт. Одну секундочку! Казалось бы, должно быть лучше, если подозреваемых не пять, не семь, а восемнадцать. Чем больше – тем лучше. Но – внимание! – это уже будет интеллектуальный детектив. Публика начинает нервничать, если подозреваемых больше трех. Начиная со сказок и кончая Библией, мы блудим в трех соснах. На троечку, на троих – эта магия сидит в печенках. Считайте в унисон с народом. Раз, два, три! До трех. Только тогда тиражи увеличиваются в восемнадцать раз. Если вы начинаете специализироваться на интеллектуальном детективе – тиражи падают в три раза. Мистика какая-то.) Именно тогда в моем воображении завистливо сложился роман, не детектив, которых я намастерил десятки, а подлинное духовное и эстетическое чудо. В моем воображении синей ломаной молнией сверкнул какой-то сюжет, связанный с моей судьбой, но он был богаче моей судьбы, и таил в себе решение всех моих загадок. У меня даже руки затряслись, я перестал спать. Я понял, что роман мой и будет искуплением. После такого романа я уже не смогу сказать «я не угадал своей звезды; а видно, была она, сиротливая». Пара принятых мною творческих пилюль позволили мне оценить степень сложности замысла. Столь богатого и необыкновенно пропитанного сложнейшими смыслами произведения, иронически и неиронически пересекающихся, мир еще не видел. Наброски этого романа живо волнуют меня до сих пор. Пятичастная форма родилась мгновенно. Вот названия частей, если угодно:
1. Тамара.
2. Владимир Андреич.
3. Минск.
4. Княжна Лилька.
5. Оптимист.
Какой-то смутный узор моей жизни был растворен в дымке романной перспективы. Я обдумывал столь быстро явившуюся пред моим мысленным взором форму плана. И меня очень радовало то, что я предсказывал себе оптимистический финал. В названии же романа сквозило что-то японское. Я же говорю, меня удивляло все: план, форма, сюжет, название… Хороший роман – это сплошной туман, из пелены которого время от времени высовываются остовы каких-то жизнерадостных персонажей и отдельные фрагменты, находящиеся между собой в какой-то тайной связи. Роман набрасывает абрисы, контуры – но не дает ясной и четкой картины. Ясная и полная картина – это забота читателя. Я уверен, Халатов именно так писал свои романы, и мой роман потряс бы его.
Было это немногим менее года тому назад. Я был вынужден симулировать свое самоубийство – в надежде возродиться из пепла для новой жизни новым, неожиданным персонажем. Я уже даже не жил; я писал роман! Моя жизнь превратилась в роман. Ощущения непередаваемые. Такое мог испытывать только Бог-отец. Слабо?
А потом… Что же произошло потом? Увы, гены товарища Синедымова и пассивного авантюриста Мишки Зайцева, очевидно, стали брать свое. Роман перестал писаться. Все развалилось, форма и план. Сюжет перестал пахнуть жизнью. Для того, чтобы написать такой роман, надо было жить такую жизнь, а не выдумывать ее. Мой роман добил меня. Я профукал свою жизнь. Я серьезно устал и стал сдавать.
(…)
Сказать ли? Мне показалось, меня крупно обманули. Я бережно распутал сложнейший клубок идей – и внутри оказалась пустота. Роман – это пустота! Игрушка, полая внутри, но ярко раскрашенная снаружи. Какой дьявольский трюк. И романы Халатова – тоже пустота. Все искусство – пустота…
(…)
Я выкрал Лильку из хижины беспечного Халатова, и сделал это прямо под носом у Тиграна. И она вполне оценила мой подвиг; но было уже слишком поздно. Она по уши влюбилась в этого баловня судьбы Халатова, который развалил мою жизнь, как карточный домик, возможно, не желая того, и даже не замечая. Нет, судьбу не переиграть, хотя это единственный серьезный игрок, повстречавшийся мне в золотом храме жизни. И Халатов – туз в колоде судьбы. Поставим и мы на него.
(…)
Я вынужден был выйти на контакт с представителями власти, и в частности, со следователем по особо важным делам Соломкой Г.А. Забавный господин. Вот кто не сомневается в том, что такое плохо, и что такое – хорошо. Может, даже знает, чего хочет. Завидую и презираю. Халатову же я завидую, и потому презираю себя. Есть нюанс.
(…)
Теперь нам с Лилькой открыт путь на родину. Спрашивается: зачем? Нет, съезжу, пожалуй. Карету мне! В Персию, в Персию! Хочу кое о чем поговорить с Халатовым с глазу на глаз. Может, еще и поживу в доме на набережной. Или раздраконить свой золотой храм? (Соломка трижды прочитал последнее слово; несомненно, было написано «срам», но по контексту подходило и «храм». «Нет, – решил Соломка, – храм все-таки лучше. Лепота как-никак.»)
Как карта ляжет. Играть так играть. По крупному.
(…)
Кто знает?
17. Finita la comedia?
– Я прочитал исповедь нашего героя. Стыд и срам, – начал Гектор Соломка на следующий день за поминальным столом. Близкие люди, собственно, хорошо знакомые нам персонажи, как то: Соломка, Халатов и соломенная вдова Божо вспоминали добрым словом некоего Подвижника, хотя на свежеустановленной урне, помещенной в углу колумбария хорошо известного нам крематория, была выбита надпись:
Григорио Л. Пещерски. 1954–2002.
На противоположном конце колумбария в соседнем ряду чернела другая урна, на которой прошлогодние, слегка поблекшие письмена гласили:
Подвижник Вольдемар Михайлович. 1954–2001. Мир праху твоему. Ты будешь вечно в моем сердце.
– Ужас, ужас, – восклицала Тамара Георгиевна Божо. – Я так и не разобралась, кто же он на самом деле был: Подвижник, Пещерский…
– На самом деле, – вступил в беседу Халатов, – на самом деле, как следует из его собственных воспоминаний, он был Владимир Михайлович… Синедымов. Почему Владимир? В честь Ленина, Владимира Ильича, вождя мирового пролетариата. Почему Вольдемар? Каприз сумасшедшей матери. Или протест. Все-таки мать его матери десять лет прохлаждалась в лагерях Сибири. Хотя, вы знаете… В биографии деда и бабушки Подвижника есть такой любопытный штрих: они специально поехали жить и работать в Ульяновск, бывший Симбирск, на родину великого Ленина. Прикоснуться к истокам. Из песни слова не выкинешь. За что боролись, на то и напоролись… А почему Синедымов? Ну, не Заяц же, в конце концов…
– Ужас! Настоящей могилы-то, выходит, и нет. Если он на этот раз не воскреснет, – молча отирала слезы душистым платком Тамара, – то это будет похоже на «Золотые купола смерти».
– Настоящая могила, то есть урна, где лежит подлинный прах З…, то есть Синедымова-Подвижника, – это урна Григорио Пещерски. Кажется, все просто.
– Я со временем разберусь… Но для меня он навсегда останется Вольдемаром Подвижником. Мир его праху.
Они молча выпили.
– Я прочитал исповедь Подвижника, – вновь настойчиво поднял тему Гектор Соломка, откладывая в сторону нож с вилкой. – Прочитал эту проповедь. Ничто не указывало на серьезность его намерений относительно, гм-гм, скоропостижного ухода в мир иной. Правда, он там пишет «пора в Персию, в Персию!» Но Персия вон где, а он подался совсем в другую сторону… Не на восток, а вниз, то бишь вверх. В пустоту.
– Серьезность намерений обсуждать нет смысла. Мы имеем прах как веское доказательство. Что касается моей Персии, тьфу, черт, моей версии, то… Дамы и господа! Умирает тот, кто не хочет жить. Вот и все.
– Не хочет или не умеет, – добавила Тамара Григорьевна, подкладывая Соломке маринованных грибочков. – Ведь с лучком? – с тревогой спросила она и замерла, ожидая знака одобрения. Гектор едва заметно кивнул, Тамара облегченно вздохнула.
– У меня другая версия, – отреагировал Соломка. – Мир его праху, конечно. Спору нет. О мертвом – ничего или что-нибудь хорошее, на худой конец. Но он был глуп. Он не ценил того, что незаслуженно имел.
Тамара Георгиевна неизвестно отчего заалела и потупила очи, просто копируя известную позу Соломки.
Беспечальная, но искренняя тризна затянулась еще на добрых два часа. После этого Халатов откланялся и засобирался домой. Уже прощаясь, Гектор Аристархович обронил:
– Да, в бумагах Подвижника, тьфу, дьявол, этого… Григорио, в юридически, а не духовно важных бумагах, весьма кругленькая сумма завещана Обольцовой. Так что примите мои поздравления. Вы понимаете, на что я намекаю?
– Примите и вы мои поздравления, Гектор Аристархович. Этот некруглый особняк, знаете ли, тоже стоит кругленько…
– Спасибо, гм-гм. Да, чуть не забыл. Вот та самая игрушка, которую нашли в кармане благодетеля.
Халатов схватил мягкую игрушку, то ли дулю, то ли скорбящий размалеванный лик шута, и сразу сжал ее. После этого, ни слова ни говоря, разодрал с хвоста улику под выпученным взглядом детектива и достал записку, которую быстро пробежал глазами. В записке было написано кровью (при этом – замечательной старинной славянской вязью): «Меня распяли все те же фарисеи, коллега, не последним из которых был я сам».
– Скотина, шут, – сказал Халатов остолбеневшему Соломке, швырнул записку и вышел вон.
Потом вернулся и пнул носком туфли упругую игрушку. Размалеванный шут весело отскочил в угол.
– Благодетель какой, – царапали серые кошки сердце Халатова. Он шел и переживал свой позавчерашний разговор с Подвижником.
Странные мысли терзали Халатова. Он думал о том, что тоже не может без презрения относиться к писателям. «Коллега, – мысленно обращался он к себе голосом Подвижника. – Ты научился жонглировать версиями, вероятностями и возможностями, и с виртуозностью паука плетешь из них свой, другой, ажурный мир, отличный от мира настоящего. Ты творишь ложный мир, ибо реальная действительность не подчиняется законам красоты. Реальность – выше и богаче красоты, и назначение твоего мира – отвлекать от реальности. Ты имитируешь реальность, создаешь ложную, красивую «сверхреальность». Зачем тебе это, вития? Почему ты это делаешь? Не потому ли, что беспомощен перед жизнью?
Ты не умеешь жить, и тебе не остается ничего другого, как только отгораживаться миражами от жизни. Искусство писать – это искусство прятаться от жизни, коллега. Получается, что культурные ценности создаются людьми, склонными к красивой лжи. Врунами. Слабаками.»
– Пардон, писатель, – менял маску Халатов, возражая теперь уже своим голосом, – но я и сам не верю в свои комбинации версий и возможностей, и не призываю верить других. Я честно играю. Тку ажур. Меня занимает только красота, ибо она лучшее, что есть в этом «богатом» и «высоком» мире.
– Но если ты, коллега, не веришь в свои фантазии и химеры, значит, ты циник. Чистая красота – удел циников. Твоя красота разрушительна и губительна, ибо выражает неверие в исправление мира. А если ты веришь в свои миражи и воздушные комбинации – ты вольно или невольно лжешь. Вот и выбирай: лжец или циник. Одно стоит другого. Ха-ха-ха! Пус-то-та!
«Конечно, все художники, а также все те, кто способен убедительной версией подменить реальность, – все это больные или ненормальные люди. Вот почему Подвижник называл меня «коллегой». Вот сволочь. Однако и он ошибался! Это была всего лишь очередная версия, за которую он готов был поплатиться жизнью. И поплатился. И поделом: он дерзнул поставить версию выше реальности. Паршивый художник, и больше ничего. Все культурные ценности творятся такими, как Подвижник. Подвижниками. И грош цена такой культуре – если ты в нее не веришь. А если веришь настолько, что ставишь выше реальности – тоже грош цена. Где-то прокалываются «подвижники». И, кажется, я даже знаю, где.
Они талантливые имитаторы и изобретательнейшие комбинаторы, чуткие к красоте. Они научились стирать грань между миром тем и этим, своим и всеобщим, выдуманным и объективным. Стоп! Стоять! А грань-то существует, она является самым главным свойством этого мира. Чего коллегам не хватает?
Этим умным и талантливым людям не хватает здравого смысла. Когда они перестанут смешивать божий дар с яичницей, а творчество с жизнью – они обретут мудрость. А мудрые люди не стреляются. Понял, коллега? Не понял? Настоящее, живое искусство питается жизнью, но не перестает быть искусством. Пустая красота, не связанная с жизнью, и искусство, становящееся самой жизнью, – два полюса лжи. Ты видел эти полюса, отражающие жизнь, но саму жизнь ты изволил не замечать. Потому что тебе не хватало здравого смысла. Тебя погубил избыток ума (или, что то же самое, недостаток здравого смысла), ты отравился культурой. Ты стал выше жизни. Ты стал выше людей. Ты потерял глубину и утонул в мелководье миражей. Это единственное, что тебе оставалось как человеку умному, чтобы не чувствовать себя ничтожеством. Ты увидел во мне альтернативу, но тебя смутило, что и я оказался «писателем», творцом, коллегой. А Лилька тебя не подводила. Она просто не любила тебя. Опять не понял?
Шутовство иногда бывает оборотной стороной мудрости; но трудно представить себе мудрость оборотной стороной шутовства. Слишком поздно я тебе все это разъясняю…»
Вечером Халатов ощутил прилив того самого творческого вдохновения, которое он испытал тогда, у Тамары. На сей раз все произошло само собой, безо всяких таблеток. Скопившаяся творческая злость била через край, все отложенные культурные сюжеты, созданные жизнью («материал, материал!»), требовали душевных сил без остатка. Но полновесно плескавшийся замысел романа постепенно стал вытеснять все. Халатов не сомневался, что ему удастся написать приличный роман – такой, за который ему не будет стыдно. Черный человек, который рвался в герои романа, гудел баритоном Подвижника; контрапунктом ему в тумане раздавался мелодичный колокольчик; неожиданно выплывали рожи мурен, ноздри щекотал какой-то терпкий сандаловый аромат, мучительно не передаваемый словами; на языке ощущался приторный вкус психотропной таблетки; солнце, окутанное сизой мглой, превращалось в дыру, сквозь которую пробивался пучок лазерных лучей: сама собой возникала и разворачивалась картина монтажных работ – Кто-то кропотливо трудился над обликом мира… Душа горела, голова пылала. Сине-золотые языки пламени со зловещим всхлипом вырывались наружу и молниеносно прятались за плотно затворенными окнами – и тогда уже огромный воображаемый дом, казалось, светился изнутри веселым и уютным синим светом, словно все смотрели один большой телевизор, по которому добрые волшебники показывали «Спокойной ночи, малыши». Картина то ли пожара, то ли голубой гармонии не давала покоя. Материал жил, шевелился и требовал огранки. Халатов плюнул на все, сел за стол и дал волю своей фантазии.
Через неделю в Минск из Парижа прибывала Обольцова. Ей теперь ничто не угрожало, и Халатов открыто встречал ее на перроне с букетом, чем-то напоминающим роскошную охапку Соломки и одновременно тот букет, который он так и не успел преподнести ей год назад. Начнем с того места, где нас прервали. Продолжим, назло недругам.
Поезд, которым она должна была прибыть из Варшавы, давно уже стоял на пятом пути третьей платформы. Халатов уже перебрал взглядом всех стройных светловолосых женщин, хотя бы отдаленно напоминающих Лильку, как вдруг возле него остановилась милая кругленькая особа, судя по всему, прилично беременная, с короткой стрижкой цвета густого каштана.
– Халатов, ты меня не узнаешь? – пропел мелодичный голос, и лицо Владимира Андреевича искренне отразило все те чувства, которые он испытывал в это мгновение, глядя на цветущую будущую мать.
– Лилька… Как это понимать?
– У меня будет ребенок, разве не видишь? Если ты захочешь – это будет наш ребенок.
– Наш-то наш, но чей он? Кто его отец?
– У мальчика пока нет отца. Разве Подвижник мог претендовать на отцовство?
– Так это эмбрион покойного Вольдемара?
– Да, Халатов. Здравствуй.
– Здравствуй, Лиля, – сказал Халатов и протянул ей букет, как бы отстраняя ее от себя. Это было предосторожностью излишней, потому что друг от друга их отделял ее большой живот.
– Мерси, – сделала книксен очаровательная молодая женщина, встряхнула волосами и, не оглядываясь, направилась на стоянку такси. – Поднеси мои вещи, пожалуйста.
– Это жизнь, Халатов. Бывает и так. Бывает и хуже, – говорила она, осторожно усаживаясь в машину. – Что мне перед тобой оправдываться… Эти таблетки, ты знаешь, как они действуют… Надумаешь – позвони. Дом на набережной, – сказала она таксисту. – Золотая Горка, восемь. Надоело жить в пещере, хочу поближе к звездам.
И она подмигнула Владимиру Андреевичу.
Становилось зябко: уже потягивало настоящей осенней прохладой. Халатов шел по холодному городу и не понимал, то ли он хоронит свою любовь, то ли обретает взамен утраченного нечто большее.
Стояли дни, характерные только для ранней осени. Воздух был чист, свеж и прозрачен до невероятности. Голубое небо, золотое солнце. С беспощадной ясностью перед Халатовым раскинулась панорама, обычно окутанная дымкой или многозначительно укрытая туманом. Горстка домиков, сжавшаяся в Троицкое предместье, краснела лоскутами черепиц. Беленые храмы трогали простотой очертаний. Русло Свислочи, словно подернутое рябью изогнутое зеркало, отражало еще зеленые и пышные кроны, кое-где поверху смазанные желтизной. Строгость и скупость пейзажа особенно поражала после летнего очарования какой-то честностью и искренностью. Знакомые объекты и линии хотелось заново узнавать. Как на все осеннее, на Минск в этой лирической наготе невозможно было насмотреться. Этим пейзажем можно любоваться весь год, но именно сейчас он находился в точке золотого сечения. Это был пик честности, момент истины. Белые покровы зимы сошли, весенние мглистые туманы рассеялись, летняя дымка растаяла…
Наступила полная ясность – эстетическая и духовная кульминация: ясно, что осталось позади, и четко просматривается хрупкое грядущее.
Вечерело. Пугающе пустое небо начало постепенно оживать. Полная луна на этот раз была окутана радужным дымчатым сиянием, придававшим бесстрастному космическому телу пикантную лукавость. «Каждый вечер – ты разная», – то ли с легким раздражением, то ли с восхищением отметил про себя Халатов.
В доме на набережной на восьмом этаже тепло засветилось окно.
Он опустил голову, вздохнул и неторопливо зашагал вверх по набережной, к истокам обмелевшей от древности Свислочи, в мутных водах которой, как и сотни лет назад, зыбко дрожало и переливалось отражение хрустальной звезды любви.
август 2002