-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Анатолий Николаевич Андреев
|
|  Маргинал
 -------

   Анатолий Андреев
   Маргинал
   Скорее, роман, нежели повесть

   Александру Горбачеву


   1

   «С пошлостью надо быть осторожней, ибо самая большая пошлость рождается великими идеалами. „Беззаветная верность любимой родине, семье и работе“ – это пошлость, то есть истина, испохабленная низким вкусом».
   Так написал я, Марков Геннадий Александрович, 1958 года рождения, по кличке Маргинал, которую я сам себе и дал и которой кроме меня никто не пользовался. Это пустяковое событие случилось летним июньским вечером 2003 года, в день моего рождения. Потом я сполз с подоконника, сел за письменный стол и продолжил фразу: «Пошлость смешна всегда, а любовь к родине, семье и работе может быть и не смешна. Тогда это уже не пошлость».
   После этого я долго смотрел в окно, на небо, и неожиданно записал следующее.
   «Благодаря чувству целостности во мне зреет и обостряется чувство маргинальное. Именно маргинальность как оборотная сторона универсальности становится способом существования. Я не вписываюсь целиком и без остатка ни в одно из известных мне измерений – не из каприза, а из нравственно-познавательной потребности. Я – русский, но вырос в Таджикистане, а живу в Беларуси; я родился на Урале, географически отделяющем Европу от Азии, в великой стране, которой уже не существует, а живу в маленьком, меньше Урала, государстве на окраине Европы, за которым начинается фактическая Азия, в государстве, которое пока никак не может определиться со своим прошлым, не говоря уже о настоящем или будущем; будучи филологом, склонен к философии (разумеется, и там, и там я одинаково чужой); живя семьей – стремлюсь к одиночеству; занимаюсь наукой, предмет которой в силу своей специфичности не является научным в традиционном смысле: вот почему изложение материала требует более чуткого внимания к проблемам стиля, чем это принято в собственно науке; взращен я на традициях западного рационализма, а приходится существовать в среде во многом азиатского менталитета; я отнюдь не аскет, но пальцем не шевелю, чтобы приблизить достаток; не уважая коллег, вынужден заручаться их поддержкой и благорасположением, чтобы войти в круг так называемых избранных: это лучший способ оградить себя от общения с коллегами; чувствуя мощь аналитического ума, я вынужден прикидываться интеллектуальной овцой; и т. д. Короче говоря, свой среди чужих, чужой среди своих.
   Мне дано не просто видеть относительность всего, но жить по принципу дополнительности. В результате у меня сформировался комплекс «человека познания» (Ницше), комплекс мудреца. Дело в том, что если человек действительно и с вескими на то основаниями считает себя «аристократом духа», то со временем у него неизбежно проявляются черты особой духовной породы. (В данном случае я рассматриваю это не как предмет гордости или тщеславия, а как объект для изучения.)
   Что роднит Сократа, Платона, Шопенгауэра, Ницше?
   Чувство избранности. Их могучий интеллект настолько очевидно не соразмерен здравому рассудку, необходимому, чтобы прожить «достойную» жизнь, что проблема своей ниши превращается в их крест. Они безо всякого кокетства буквально чувствуют себя богоравными среди самых обычных людей. Каким-то образом им удается обнаружить главный человеческий «механизм» – и потом всю жизнь делиться сокровенным знанием, вначале с недоумением, а потом и с ужасом понимая, что мозги окружающих устроены на какой-то удивительный манер, не позволяющий им видеть и воспринимать, казалось бы, очевидное. Сталкиваясь с дремучим мифологическим сознанием, мудрецы рано или поздно приходят к выводу, что люди вокруг них – «всего лишь человечество», стадо умственно ограниченных существ. На смену благим порывам «послужить» людям приходит культ личности, избранности, уникальности, с присущей этому мироощущению трагической изнанкой.
   По-человечески легко понять тех, кто, осознавая свой дар, вынужден считаться с мнением идиотов. Известная озлобленность, а то и брезгливость по отношению к духовному «быдлу» (опарышам) так естественны со стороны тех, кого всю жизнь ничтожество третирует, объявляя ненормальными, сумасшедшими, недоумками.
   Чувство избранности приходит не от ущемленного тщеславия, не от неоправданно завышенного самомнения (это было бы неполноценное чувство избранности, даже лжеизбранности) – а как приговор, как трезвый и беспощадный диагноз. Мудрец начинает чувствовать себя обязанным только по отношению к истине, мнение же окружающих для него превращается в пустой звук, и даже в отсутствие звука. В известном смысле он становится выше людей. При желании можно и поиронизировать над «сверхчеловеками», королями без королевства; с другой стороны, достойна сочувствия их способность к познанию, безжалостно возвысившая их над людьми.
   В таких случаях, как мне кажется, спасает все то же чувство маргинальности: чем дальше ты в духовном смысле дистанцируешься от непосвященных (процесс, увы, неизбежный и оправданный), тем более необходимо спутывать себя нитями общественных связей. В определенном смысле надо всегда быть «как все».
   Мне как маргиналу хочется побывать и быть во всех шкурах: в молодости – шалопаем, в зрелые годы ощутить силу мысли, но одновременно в молодости предчувствовать свою незаурядность, а по зрелости не утратить некоторой склонности к легкомыслию.
   Сила моя, как я ее ощущаю, проявляется в том, что я способен понять всех, давая при этом прочувствовать другим мою установку на принципиальность: понимать еще не значит одобрять, а тем более разделять. Слабость моя, если угодно, вытекающая из так обозначенной «силы», таится в осознании того, что вряд ли я могу быть понят в настоящих масштабах, а потому моим делам житейским так не хватает пафоса амбициозности.
   Я восхищаюсь, если распространить мое чувство целостности на высокую культуру, оригинальными и глубокими подходами всех настоящих мыслителей, которые в своем культурном климате и контексте сумели обнаружить сногсшибательный ракурс и перевернуть, по отношению к общепринятым догмам, мир с ног на голову. Но до сих пор мыслители полемично увлекались акцентами, абсолютизируя верный, и тем не менее один в ряду равноправных других, момент. Целостная картина мира всегда карикатурно искажалась в угоду «акценту». Таков результат мышления от противного.
   Все мыслители, противоречащие друг другу, правы. Теперь необходима правота иного порядка, которая могла бы объединить их всех, указав на относительную правоту каждого. Человечество накопило и в политике, и в экономике, и в области нравственности и философии столько программ-вариантов и такого качества, что настало время разглядеть их внутреннюю зависимость и взаимообусловленность.
   Маргинал-сверхчеловек всегда был, есть и будет; он всегда противостоял норме, которая является таковой только в известном отношении. Пора уяснить, что путь к истине лежит не только через борьбу и противостояние (мы же привыкли: борьба за истину, в споре рождается истина) – но и через способность к согласию, компромиссу; путь к истине маргинален, ибо: маргинальна и сама истина. Установка на конфронтацию выдает воинствующих идеологов, духовность которых зиждется на изжившем свой позитивный ресурс архетипе: пусть мир рухнет, а истина останется. НЕмаргинальное мышление фанатиков, допускающее, что из двух истин одна всегда неистина, что «истина» важнее «неистины» настолько, что последнюю можно объявить вне закона без ущерба для первой, – такое мышление становится самым тяжелым недугом культуры.
   Мир – един, а потому да здравствуют мыслители-маргиналы! Мы, маргиналы, и истиной не поступимся, и мир при этом сохраним».
   Написал, небрежно бросил ручку на испещренный аккуратными каракулями листок и задумался.
   Неожиданно для самого себя в душе моей забытым стоном зазвучала лирическая струна. Стихи я набросал на полях листка – там, где Пушкин рисовал женские профили или силуэты повешенных декабристов.

     Что такое сорок пять?
     Время саван примерять?


     Или саван, иль фату —
     Белый холод за версту.


     Вот что значит сорок пять:
     Не начать – и не кончать…

   Я был почти тронут. Опять бросил ручку и подошел к окну.
   Этим вечером я окончательно почувствовал себя маргиналом.
   Да, забыл сказать: так случилось, что мама умерла в день моего рождения.
   Это произошло ровно год тому назад.


   2

   Потребности рождают интерес, интерес рождает идеалы, идеалы рождают иллюзии, иллюзии удовлетворяют потребности…
   В этой жизненно важной цепочке нет места правде.
   Собственно, вчера вечером я хотел записать вовсе не это, а совершенно другое, не имеющее отношения ни к пошлости, ни к моим сорока пяти. Мне хотелось поведать миру некую правду о себе и о человеке. Но правда эта какая-то всеобщая, вездесущая, трудноуловимая. Неизвестно, с чего начать.
   Честно говоря, начать можно с чего угодно: это не имеет принципиального значения. Вот я и оставил то, что получилось. Я не выбирал начала. Может, это оно выбрало меня?
   В таком случае и я выберу свое начало.
   И начну я с того, что за окном у меня был март. Логично было бы начать не с вечера, а с ранней весны. Начало – не вечерняя, а весенняя категория.
   Неожиданно выяснилось, что у марта неустойчивый характер. Оказалось, что это все же отчасти весенний месяц, а не зимний, как могло кому-то показаться. Почти три недели хмуро хозяйничала зима, потом под солнечный аккомпанемент налетел ледяной ветер «дыхание Арктики», а под конец широкий распахнутый март пленил простодушием и искренностью: ничего особенного, просто с неба исчезли облака. И что же?
   Небо поднялось и улетело. Вместо обжитого серого мирка, вместо давящего небосводика на вас невесомо обрушился беспредельный, залитый солнцем голубой океан.
   Впечатление было такое: грянула весна (спешу заметить: этот оборот в данном случае не имеет ничего общего с расхожим штампом, с пошлостью). Случилась долгожданная неожиданность. На мокром асфальте и в мокрых лужицах, салютуя свирепыми бликами, яростно резвилось светило. Оно отовсюду лезло в глаза, дробилось режущими вспышками, назойливо заигрывая с прохожими в стиле неотвязчивых папарацци. Весной каждый прохожий оказывается в центре внимания, в центре праздничного карнавала.
   Что еще?
   Зимой, летом или осенью природа продуманно принаряжена. Белые овалы сугробов, нежно разлохмаченная бахрома зелени или пестрые костры осени – одежка сама по себе веселит и радует глаз. Ранней весной, первыми весенними днями пленять особо нечем: только черные худые ветки и грязноватая земля, кое-где в мохнатых заплатах из прошлогодней обесцвеченной травы. Голые стволы коротко обрубленных каштанов напоминали сбитых мускулистых бультерьеров. Вот и вся мартовская агрессия, да и та создана людьми.
   Никаких украшений, никакой косметики. В этом – честность и покоряющая бесхитростность марта. Что-то трогательное, детское свойственно этому краткому месяцу. Он, словно угловатый неуклюжий подросток, обещает вскоре расцвести и порадовать гладкими формами, и потому сейчас немного смущается. Что еще?
   Поразительный диссонанс: под весеннее тепло не было ни весенних запахов, ни звуков. Если хватало сил под вечер добрести до Свислочи (перед тем, как завернуть домой, в сладкое душистое тепло), чтобы посмотреть снизу вверх на парные башенки церкви и костела, на прущих по набережной, словно в нерест, стайки крикливых подростков, на покрасневшее от дневного напряжения удрученное светило, холодным оранжевым мечом рассекавшее обмелевшую речку, – можно было услышать нескромное и глупое кряканье чаек. Ломаные линии крыльев, словно молнии, складывались и терялись в очертаниях плотных пухловатых комков; головки этих наглых пернатых облегали черные маски гангстеров с прорезями для глазок. Серовато-белые хлопья сбивались в стаи, пронзительными воплями оповещая весь мир о каком-то небывалом торжестве. Вот и вся звуковая аранжировка. Впрочем, под голые сучья и грязную землю – то, что надо.
   Вообще-то меня не март интересует. И не апрель. И не май…
   Меня интересует март как способ отвлечься от неразрешимых проблем.
   Вот, поймал мысль. Правда непременно состоит из неразрешимых проблем. Это – правда. Если вы успешно решаете свои проблемы, щелкаете их одну за другой, как чайки водяные пузыри, – вы имеете дело с мелковатой правдой. Тоже вариант, как говорится. Но тогда вам не нужен март, апрель, июнь… Вы меня понимаете? Вы просто живете, и апрель или август становятся условным временем года. Вы не отвлекаетесь на них, не интересуетесь ими, вы в них существуете, не замечая роскошных декораций.
   Нет, не то. Кажется, я окончательно запутался.
   Будем разбираться.


   3

   Загадочный человек – это человек, который сам себя не понимает. Вот почему я презираю загадочных людей. Вот почему я слегка презираю себя – но не нахожу в этом никакого удовольствия. Это возвращает мне самоуважение, но не убивает презрение.
   Черт, я, кажется, готов часами говорить о презрении и самоуважении, смотреть на март – только бы не замечать правды. Я научился мечту переживать как реальность, а реальность превращать в мечту (между прочим, не самый простой из известных мне фокусов) – лишь бы отвлечься от правды.
   Нет, товарищ дорогой, этот трюк у вас не пройдет. Мы вас ткнем вашей рыжей мордой в нечто предметное и фактическое. Расскажите людям, что случилось. Людям будет интересно.
   Может быть, это началось 8 Марта, в Международный женский день, праздник всех баб?
   Мы собрались на кафедре, и в моем выстраданном тосте коллеги и одновременно женщины усмотрели нечто двусмысленное. Кто-то проявил нетерпение нервическими жестами, кто-то заговорил, создавая равнодушный шумок, кто-то зашелся визгливым торжествующим смехом. Это была пошлая среда в чистом виде – то, что я ненавижу до болезненного удовольствия.
   – Ангелы мои! Идите вы все на х. р-р! Без разбора чинов и числа подкрылышек! – взволнованно закончил я свою, якобы, двусмысленную речь, не повышая, однако же, голоса.
   Ангелы встрепенулись. Видимо, я позволил себе что-то по-настоящему их заинтересовавшее, а они, очевидно, не пропускали ни одного моего слова. Мне знаком этот лицемерный эффект: все читают мои работы, и при этом делают вид, что моих работ не существует. Только и ждут, когда я допущу грубый промах, чтобы налететь, как чайки, и выклевать тебе очи. Клюйте, клюйте, голуби.
   – Гена, Геночка, успокойся! – налетела на меня розовым ветром Амалия Сигизмундовна Восколей, дама с незыблемой репутацией – настолько незыблемой, что вполне могла позволить себе открыто посочувствовать оконфузившемуся оратору. У нее даже нижнее белье розовое, и вся она такая чистая и недоступная, подчеркнуто воспринимающая мир сквозь розовые очки. Правда, у нее была-таки одна слабость, а именно: в тот момент, когда вы ее романтично имеете сзади, она любила поболтать с мужем по телефону, о том, о сем, а больше ни о чем. Просто потрепаться, как истинная женщина. На фоне крупных достоинств эта милая слабость как-то не бросалась в глаза. Вы ее практически не замечали, и даже охотно прощали Амалии. Я, во всяком случае, охотно прощал.
   На лице у моей опекунши было выгравировано примерно следующее: да, я, Амалия Восколей, в здравом уме бросаюсь на амбразуру и закрываю ее своей пышной и достаточно упругой, на зависть многим, грудью. Вы все прекрасно видите. Зачем я это делаю? Я гашу скандал, и не даю ему разгореться. Если угодно, я рискую своей розовой, ни разу не подмоченной репутацией. Во имя чего? Во имя вас, обожаемые коллеги. Я совершаю мой маленький и скромный подвиг во имя сплоченного коллектива и посвящаю свой святой порыв вам, милые женщины. Нейтрализуем этого гаденыша-мужчинку и не дадим ему испортить наш праздник! Понимаете? Не поддадимся на провокацию! Ощетинимся штыком и бетоном. Враг не пройдет. Не так ли?
   Манера задавать бессмысленные риторические вопросы была отличительной чертой лектора Восколей.
   Это послание коллегам и, главное, декану, украшавшему своей несколько помятой персоной бурный женский праздник, крупными печатными буквами и, казалось, кириллицей, было монументально начертано на лице Амалии, привыкшем к хорошей косметике. Кирилл и Мефодий, любимцы Амалии, возрадовались бы, обнаружив в самом неожиданном месте следы славянской письменности. Умело скрываемые розовыми очками морщины на сей раз свидетельствовали об озабоченности. Не более того. Уйдут заботы – исчезнут морщины. Это были как бы ситуативные морщины. Их добавляли Амалии такие, как я.
   Теоретически Амалия давала мне шанс замять инцидент, взять свои слова назад и остроумно покаяться, повеселив женщин. Мне даровали возможность выйти сухим из воды. Этот подтекст, несомненно, добавлял жесту Амалии неброского благородства.
   Одновременно для меня мелким шрифтом, буквально петитом, терявшимся где-то в морщинах под глазами, был пущен подстрочником иной семантический код. «Генка! – гласило послание. – Оцени мой жест! Разве эти курицы стоят твоего божественного гнева? Они его не стоят, ты же сам знаешь, Кирилл ты этакой. Мы продлим наш праздник у меня в постели. Мой высокопоставленный засранец-муж укатил в командировку в Москву. К своей толстой молодухе, не сомневаюсь. Скатертью дорога, мягкого купе, не так ли? Я сегодня о его отъезде громогласно оповестила всех уже три раза. Даже декан насторожился, ты заметил? Думаю, он ко мне неравнодушен, но при чем здесь я? А ты делаешь вид, что не слышишь и не видишь. Ах ты, шалун Мефодий. Надо держать ушки востро. Торчком. Ты согласен?
   Кстати, галстук у нашего декана сегодня вполне приличный. Не разберу узора, но что-то в этом есть. Фиолетовый оттенок все портит, ты не находишь? Наверное, жена, эта глупая стерва Маруська, что-то напутала. Иначе бы он сегодня опять нацепил на себя эту петлю-удавочку в пошлую зеленоватую полосочку. Этакий упитанный питон. Фи-и… Ну, и вкус у нее! Смотреть надо за мужем. А Маруська, стерва, постоянно смотрит на тебя. Ловит момент, чтобы посочувствовать. А сиськи у нее никакие, просто кукиши в полдюйма, тут ты прав, дорогой. Дюймовочка, надо же. Ты иногда бываешь очаровательно остроумен, дорогой.
   Так зачем нам портить себе праздник? Уймись, лишний человек, смирись, лапочка…»
   Мне удалось шепнуть Амалии что-то такое, кажется, по поводу ее отношений с фиолетовым деканом, что лицо ее стало цвета трусиков, она как-то осела и злобно скукожилась. В ближайшее время мне явно грозил испепеляющий залп из тысячи орудий. Эта любезная леди легко превращалась в каракурта. Как ей это удавалось? О, эта извечная женская загадочность…
   Между прочим, я оказался прав в своих опасениях.
   В качестве запоздалого мстительного выпада с удовольствием отмечу одну маленькую неточность. Во внутренний монолог Амалии вкралась ошибочка. Дюймовочкой я называл Марусеньку вовсе не за грудки-ягодки в полдюйма, а за дюймовый клитор прелестного образца. Есть разница. В постели Маруська была покруче Амалии. При некотором внешнем сходстве они различались как вулканы действующий и потухший. Причем, Амалия действовала публично, но гасла в постели, а Маруся – наоборот. Однако есть темы, которые я предпочитаю с женщинами не затрагивать. Не поймут-с. Да и не по-джентльменски это как-то.
   А может, путь к правде начался со сцены бунта и ярости в кабинете у декана (это было в самом начале марта)?
   Я врезал своему всесильному начальнику по его постной питоновской морде, да так ловко зацепил хуком, что тот брякнулся на задницу, обнажив светлые носки на щиколотках. Кажется, это было единственное светлое пятно во всем его облике. Он никак не ожидал, что я окажусь столь виртуозным рукосуем. Да я и сам не ожидал, по правде сказать. Я годами отрабатывал удар по роже воображаемого противника, делая короткие резкие выпады корпусом вправо и влево у себя на тесном балконе. И никогда не представлял себе противником декана, этого гладкого шакала, вполне миролюбивого на вид. И вот, поди ж ты… Противником я представлял себе какое-то рогатое и консервативное Общественное Мнение с гнусным хоботом и большими хрящеватыми ушами. Вот ему-то и предназначался мой славный хук.
   Декан сидел на полу и вращал глазами. На лице его не было ни тени ярости, но не было и следа растерянности. Своим точным ударом я приговорил себя, это стало ясно нам обоим. Декан, Ричард Рачков, пардон, Ричард Ромуальдович Рачков, разумеется, Ричард Львиное Сердце (филологическое мышление – это непрерывный производитель пошлости: умный и тонкий человек всегда уворачивается от поверхностной ассоциации или иронически обыгрывает ее, а филолог – наслаждается ею, радуясь, как дурень сладкому петушку, ломится в открытую дверь, как деревенщина; не люблю я филологов…) сидел на заднице и вытирал кровь с губы галстуком в зеленую полосочку. Вот почему 8 Марта на нем был другой галстук, и Маруська здесь вовсе не при чем. А вкус у Маруськи, кстати, отнюдь не такой пошлый, как у некоторых. Уж с чем с чем, а со вкусом у Маруськи все в порядке. Она не носит розовое белье. Ее комплекты атласного белого снимать всегда так приятно…
   А может быть, все началось с причины, по которой я ударил Рачкова – с Екатерины Ростовцевой? Хотя злые, но глупые языки постараются сделать причиной добрую и беззащитную Маруську. Еще бы: одним выстрелом выцелить и убить, то есть дискредитировать в глазах Общественного Мнения, сразу трех зайцев, три масштабные лакомые мишени: декана, деканшу и популярного профессора (я имею в виду себя). Убери троих – и многим сразу станет легче жить.
   Начать с Ростовцевой? Но Рачков, вполне вероятно, убежден, что я ударил его из-за Петра Присыпкина, моего бывшего лучшего друга, ныне покойного. Рачкову выгодно думать именно так. Общественное Мнение, кстати, с удовольствием рассмотрит и эту версию.
   А может, начать с того дня, когда я родился?
   А потом случилось так, что мама умерла в тот самый день, когда я родился, сорок четыре года спустя после моего рождения. Начать с мамы?
   С ее руки?
   С детского садика?
   Так можно добраться до Адама и Евы.
   Неужели проблемы каждого человека начинаются со времен Адама и Евы?


   4

   Сказать, что я типичный бабник – было бы не совсем справедливо. Сказать, что я безгрешен по этой части – значило бы оскорбить чувство справедливости Всевышнего. И здесь у меня зияла маргинальная середина.
   Я бы мог назвать себя антифеминистом, если бы серьезно относился к женщинам. Я отношусь к ним серьезно в том смысле, что они являются частью моей жизни, средой обитания и, так сказать, показателем качества жизни. Как солнце или ландшафт. Скажите, вот вы серьезно относитесь к солнцу или ландшафту? Относитесь как угодно, но вы вынуждены с ними считаться. Солнце может превратить вас в головешку, а может – покрыть здоровым загаром; ландшафт вполне способен испортить настроение, но тот же ландшафт в сочетании с солнцем может и поднять настроение. Получается, что я в определенном смысле уважаю женщин.
   Видимо, судьба, не разобравшись в тонкостях моих отношений с женщинами, в отместку за мое скептическое отношение к прекрасному полу, рвущемуся в сильные миры сего (прекрасное редко бывает сильным, Mesdames), заботливо окружила меня незаурядными экземплярами, которые в моих глазах только доказывали заурядность их пола. Помимо прекрасной, образцовой жены Анны, у меня была замечательная дочь Елена. О Маруське и Амалии (за глаза я ласково звал ее Малькой) вы уже знаете. Обе были далеко не Красные Шапочки, а Малька так вообще была… Боюсь, Малька читала эту сказку и не сочтет мое суровое сравнение за комплимент, а с ней надо держать уши востро: она воспринимала общение только как назойливые комплименты (со стороны партнера) и как тонкое увиливание от комплиментов, имеющее целью дальнейшее выколачивание комплиментов из утомившегося партнера (со своей стороны). У меня с ними разыгрывались хотя и продолжительные, но легкие интрижки, привлекательные именно своей необязательностью. Как говорится, ничего личного.
   Это были чистые, честные и остепененные женщины (обе – кандидаты наук, точнее не скажешь; слово кандидат проясняло их отношение не только к науке, но и к жизни вообще: они вечно на что-то претендовали, были первоочередными кандидатками, но поступков не совершали нигде и никогда), превыше всего на свете ставившие свои желания, и сами того не сознававшие, что, по-моему, делало им честь. У них было ровно столько ума, чтобы разобраться с первым уровнем своих желаний и понять, что ум – это то, что есть у меня. Я подозреваю, что к уму они относились так же, как к гениталиям: то, что есть у мужчины, не должно быть у женщины. Завидовать тут глупо. Они меня уважали – за то, что во мне есть именно мужское, что так привлекает женщин. Ум, например. А уважение со стороны женщин – это уже роскошь. Чем я мог им отплатить?
   Вниманием. Они мне открывали тайну женщины, а я внимательно анализировал и сопоставлял. Вот вам мои холодные наблюдения, плод серьезного отношения к женщине, изложенные в моей излюбленной реферативной форме. Конечно, здесь присутствует известное упрощение, но в нем что-то есть. Упрощение – это результат понимания. Или заблуждения.
   Женщины, по-моему убеждению, делятся на три категории.
   Во-первых, на тех, кто боится своей, гм-гм, вагины, этой священной расщелины, где в сладких судорогах зарождается жизнь. (Здесь бы надо назвать влажную вещь своим именем, но это как раз тот случай, когда назвать своим именем – значило бы, в огромных глазах Общественного Мнения, оскорбить вышеназванную, сказать что-то неприличное. Ей Богу, Общественное Мнение иногда тоже ошибается. А хочется назвать, просто язык чешется, так и упирается в нёбо и одновременно в передние зубы с внутренней стороны. Звучно, смачно – так и плюхнул бы последний слог!) Из таких, боящихся, дам получаются добродетельные жены. Можно только с мужем, а хочется ведь и с другими. Тут само слово «хочется» оскорбляет, настолько редко это случается и как бы без похоти. Как-то чисто хочется. В очень романтическом ключе. Но об этом даже страшно подумать! И нельзя, нельзя! И хочется – и колется. Фу, как пошло. Только иногда, в редчайших случаях, при совпадении тысячи условий (муж в командировке страшно далеко, дети у мамы – очень далеко, в другом городе; все здоровы, он дьявольски обаятелен, красиво ухаживает и давно любит, то есть никогда и никому не скажет; лето, возможно, море – ну, и далее в подобном духе) – они могут позволить себе нечто из ряда вон, пикантное, «запретное», о чем, однако, они с неизменным восторгом будут вспоминать всю жизнь. У них на этот неожиданный случай даже тайная рубрика давно заведена: «Зато есть что вспомнить…» называется.
   Тут надо оценить тонкость женской натуры и не дай Бог что-нибудь опошлить. Они запрещают делать себе то, что иногда очень хочется, – и это основа их добродетели. Поймите, муж изначально уж несколько виноват – не тем, что он плохой, а тем, что он есть. Он как-то всегда есть со своей привычной нежностью и набившим оскомину вниманием. Я тут среди сковородок – и он тут как тут. И с этим приходится смириться. Оборотная сторона этих лишений – добродетель. Это лучшие, элитные женщины, к которым тянутся мужчины с развитым семейным инстинктом. Кто из нас не мечтал о таких женщинах! Они хотят – но все свое желание сосредотачивают на одном мужчине. Мечта, мечта! Вся пылкость достается тебе одному. Таким женщинам надо прощать все, и прежде всего две-три грядущие (или, если повезет, уже случившиеся) измены. Две-три, не больше: с чувством меры у них все в порядке. Они никогда не переступят черту пошлости.
   Во-вторых, милые женщины делятся на тех, кто любит, обожает свою красавицу, холит ее и лелеет, чутко откликается на каждый каприз, на любую микроспазму своей звезды, Ее Величества Вагины, – но и при этом сохраняет известное чувство меры. Из таких, понятно, получаются отменные расчетливые шлюхи, всякого рода роковые дамочки, сводящие с ума полчища мужчин. Счет жертв-самцов идет на десятки, и даже сотни. У таких фемин не бывает чувства вины, и им неведома добродетель. Хотя, справедливости ради, следует отметить, что их них получаются великолепные мамаши. Тут уж надо отдать должное. Эта многочисленная категория как-то счастливо убеждена, что их избранность подтверждается тем, что на них свалилось уже самое большое счастье и застряло у них между ног. Разумеется, они презирают нашего брата: у нас ведь никогда не будет того, что есть у них. Собственно, они этим думают. Как думают, так и живут.
   Третью категорию составляют те, кто стал рабыней своей сакральной дыры; из таких получаются либо святые, либо грешницы. Святые – в случае, если рабыне удается стать госпожой над тем самым местом и полностью подавить «власть тьмы». Эти делают вид, что у них там ничего нет. Грешницы – это безвольно попавшие в плен «паутины желаний», не смеющие возразить своей госпоже, не имеющие воли ей отказать. Они становятся просто придатком вагины, и смешно предъявлять им нравственные претензии.
   К счастью, святых и грешниц – меньшинство. Большинство составляют нормальные порядочные женщины.
   Вот и вся тайна загадочного пола.
   Вообще в том, что существует тайна женщины, есть некая тайна мужчины. Ведь с женщинами – проще некуда. Я бы дал им такое определение: женщина – это существо, у которого есть, гм-гм, вагина. Отчего мужчины столь склонны мистифицировать влажную щель? Наличие вагины, то есть того, что приносит, им, мужчинам, наивысшее наслаждение, делает женщин загадочными и неземными. Потусторонними и звездными. Но почему бы тогда не объявить загадочной водку? Или пчел, которые делают загадочный мед?
   Что за дикая логика! Но мужчинам, похожим на женщин, она кажется естественной. Судите сами: не может же медоносное существо, приносящее вам удовольствие, о котором вы грезите и сходите с ума, быть простым и заурядным! Это ведь себя не уважать! Если женщина заурядна – то вы еще хуже. Следовательно, чтобы набить себе цену, возвысим женщину. «Логично?» – как сказала бы Амалия.
   Над имиджем вагины поработала армия поэтов, чувствовавших неполноценность из-за того, что у них ее нет. Они поверили женщинам на слово, и женщины «любят и обожают» поэтов. Еще бы! Эти мужчины сказали все то, что женщины хотели сказать о себе, но не сумели сделать это. Вот почему они так тянутся к поэтам и готовы делиться с ними самым дорогим.
   Однако женщины очень хорошо знают, что такое вагина. Поэтому они, обожая, одновременно презирают поэтично настроенных мужчин, которые также делятся на три категории – по отношению не к мужским, заметьте, приобретенным достоинствам (как-то: ум, горе от ума и проч.), а к своим прирожденным, от природы данным особенностям, которые, по молчаливому соглашению с женщинами, принято считать самыми большими достоинствами. Если у женщины самое большое достоинство – влажно сияющая звезда, то у мужчины – его ретивый, выносливый скакун, трепещущий и нетерпеливый. Этакий звездояд, поэтически выражаясь. Я имею в виду пенис, конечно. Вот на этой – природной – основе мы с женщинами равны, и на этой основе презирать друг друга – значит, любить друг друга. Здесь любое отношение является формами взаимного притяжения. Любовь, ненависть, ревность, равнодушие… Все что угодно.
   Итак, если вы видите перед собой женщину, то есть существо с вагиной, которое делает вид, что под юбкой у нее Бог знает что, только не это, как вам не стыдно! – действуйте смело и решительно. Выгода прямая. Раньше всего: под юбкой у нее именно то, что она скрывает, и ничего другого быть не может. Следовательно, ваше поведение основано на реализме. А это хорошая основа. Если вы напоретесь на особу добродетельную, она не перестанет уважать вас за вашу «дерзость», отнюдь. Просто на все есть своя манера. Вы просто ничего не получите. Пока. С такими – или Его Величество Случай, столь любезный Ее Величеству…, гм-гм, или длительный приступ по всем правилам осадного искусства. Но ваша смелость покажет ей (следовательно, докажет: для настоящей женщины здесь нет разницы), что она не права. Ждите. Персик зреет, наливается, истекает соком – и сам коснется нежной шерсткой вашей руки, развалившись на две половинки. Все будет очень поэтически.
   Нерешительность, робость или, не приведи Бог, поэтизация без дерзости и цинизма – и вы пропали: вы низко падете в ее прекрасных глазах, и щель, которая управляет женщиной, иронически прищурится, сомкнется, станет фатально недоступной для вас.
   Надо ли говорить, что в случае с обожательницами собственных гениталий, наживших себе звездную болезнь, робости вам не простят. Никогда. Ни за что. Это худший мужской порок, хуже пресловутого цинизма. Здесь, кстати, в цене именно циники. Так что вперед и в этом случае, иных вариантов нет и быть не может.
   Святая вас, смелого, тут же запрезирает – оттого, что больше всего на свете ей хотелось бы полюбоваться уздечкой вашего скакуна. Но рабыня она и есть рабыня: свобода не для нее. Грешница сама проявит смелость: тут уж вам надо от страха бежать и не останавливаться, если вы мужчина.
   Все это правда. Но правда и в том, что легко и просто размещаются по категориям женщины, которых вы разлюбили или к которым равнодушны. Но если вы любите женщину, а она вас – предложенная классификация временно перестает работать. Само представление о «категориях» как-то унижает ваше чувство. Вы словно не замечаете вагины, которая, тем не менее, становится центром вашей совместной жизни. Дело как бы не в ней. Вы пленены как бы иными достоинствами, неземными, не имеющими отношения к женщине. Есть реферат, а есть жизнь. Это тоже реализм.
   И тут я скажу вам следующее: если вы способны испытывать любовь – вы еще не вступили в пору истинной зрелости. Вы еще способны на самообман. Все понимаете – и вместе с тем влюблены: восхитительное маргинальное состояние. Сорок пять – это, возможно, самое маргинальное состояние человека, самая многозначительная неопределенность в жизни. Еще не вечер – но уже далеко за полдень. Жизнь может круто изменить русло – и впадет совсем в иное море, не в то, куда мирно стремились воды дотоле.


   5

   Сложность простого человека – в его хитрости; если хитрости нет, значит, перед вами глубина.
   К Екатерине Ростовцевой я присматривался давно. Прежде всего мне приятно было на нее смотреть, приятно присматриваться. Полная девичья грудь, упругие щеки, четкие линии скул, короткая каштановая стрижка… Ничего особенного – и в то же время глаз не отвести. Тихий голос, восхитительно крупноватые бедра, которые как-то не сразу замечаешь, эта детская манера все делать бегом…
   Само по себе все это ничего не значит, я знаю. Но все мои категории куда-то уплыли, мне было просто приятно задавать простые вопросы, заглядывать в серые глаза, в которых таилась глубина, выслушивать тихий взвешенный ответ, получать неожиданный вопрос, который непременно обнаруживал какой-то непраздный интерес к вам, к вашей персоне, и при этом вполне «взрослую» логику. От всего этого замирало в груди, я сбрасывал лет двадцать, становился ее ровесником, и меня обволакивало чувство покоя и умиротворения.
   – Ну, что нового? – спрашивал я и невольно улыбался.
   – Нового? – внимательно переспрашивала она, и вдруг лицо ее озарялось. – Я купила себе сережки. Вот, посмотрите.
   И я действительно с большим любопытством рассматривал сережки. Они были необычайной формы и камешки (она говорила «камушки») в них мерцали разными цветами.
   – Как ваши глаза, – просто сказала она и совершенно искренне смутилась.
   Она любила покупать новые вещи и часто говорила мне о своих новых покупках, но в этом не было пошлости. Я ручаюсь за это. Странно, верно? Я рассматривал туфли, перчатки, ремень, зонтик – и радовался за ее вкус. Все это навело меня вот на какую мысль. Пошлость – это интерпретация низким вкусом высоких истин, это непременно торжество низкого вкуса по отношению к материям высоким. Мы же говорили с ней не о покупках, не о камушках или туфлях, недорогих, но очень добротных, которые элегантно смотрелись на ее немаленькой ноге. Разговоры о Дон Кихоте, Печорине или Ионыче отдаляли нас, ибо на профессиональную тему я реагировал профессионально, и разница в возрасте и опыте беспощадно лезла наружу. А о камушках – сближали. Ее умение говорить о пустяках, которые нас сближали, приводило меня в умиление. Умение тонко сближаться – это уже не пустяк и не пошлость. Можно рассуждать о Гамлете – и быть пошлым. Амалии это блестяще удавалось. Само выражение «гамлетианская тема» в устах коллеги Восколей отчего-то звучало пошло. Это уже дар Божий… А можно говорить о «камушках» – и быть выше пошлости. Катя обладала даром быть выше пошлости, она чувствовала глубину, знала мне цену, и помещать ее даже в лучшую категорию с моей стороны выглядело пошлостью.
   Благодаря Катьке я совершил открытие: женщина, способная любить, относится ко всем трем категориям сразу. Это особая, четвертая категория, четвертое измерение: любящая женщина. Точнее, это первая категория.
   Понимаете, есть любовь к мужчине как форма проявления любви к вагине. А есть любовь к вам, единственному и неповторимому. Любящая женщина – это чудо в том смысле, что она как бы преодолевает собственную природу, становится больше, чем женщина. В ней явственно проступают человеческие черты.
   Мне с Катей было легко с самого начала. Ко всему, что бы я ни сказал, резвяся и играя, она относилась серьезно, во всем видела красивые и не случайные смыслы. А ведь я всю жизнь так и говорил, но при этом серьезными людьми считалось, что от меня никогда не услышишь ничего серьезного!
   И еще: Катя очень тонко реагировала на слово.
   Наша любовь расцвела поздней осенью.
   – А если я приглашу тебя на свидание? – с замиранием сердца рискнул я, протягивая ей желтые цветы.
   – Я согласна, – просто сказала она.
   – На любовное свидание, – с намеком уточнил я, и во рту у меня пересохло.
   – Ага, ага, – легко подтвердила Катюша.
   – Вот это да… – выдохнул я.
   – Я не слишком разочаровала вас тем, что не настроена ломаться? Обычно студентки ломаются, верно?
   Вы слышали? Это блеск!
   – Обычно я не делаю студенткам таких предложений, – солидно соврал я на голубом глазу. – Но сейчас я просто шокирован…
   – Мне иногда становится неловко от приступов собственной непосредственности.
   – Женщина может быть или непосредственна, или весьма посредственна; а чаще и то и другое.
   – Вот я и есть то и другое. Я согласна.
   К моим словам о любви она отнеслась по-своему и очень серьезно. Я любил жизнь, любил это хмурое утро, которое запомнил навсегда. Земля тревожно притихла, придавленная слоем грязно-белых, измочаленных в клочья облаков, которые, будто потрепанная рать, мрачно ползли с оставленного поля битвы. Я помню это чувство бодрящей тревоги. Я любил цветы, которые подарил ей. Хризантемы своей беззащитной желтизной и мягкими мелкими листочками источали пронзительную печаль. Зачем я подарил ей желтые хризантемы? Может быть, если бы я подарил белые, в нашей жизни все сложилось бы иначе?
   Ах, если бы в жизни все зависело от таких пустяков!
   Я любил Катюшу и сказал ей об этом. Я легко сказал ей о легкой, ни к чему не обязывающей любви, а она уже знала, что наши легкие отношения есть самая серьезная вещь на свете. Кстати, она ни разу не сказала мне вот этих самых заветных слов «я тебя люблю». Ни разу. Вплоть до самого конца.
   Раздеть ее и затащить в постель оказалось, вопреки ожиданиям, вовсе не так просто. Что-то не давало ей легко склониться на интим. Как за последние бастионы, она цеплялась за колготки, маечку, трусики… Она переступала черту, вступала в новую жизнь. Для меня же это был один из многих романов. Правда, роман исключительно приятный. Я вроде бы ничего такого не переступал, как мне тогда представлялось.
   Катя оказалась девственницей. Был когда-то у нее беглый сексуальный опыт, но она даже физиологически не стала женщиной. С тех пор ей казалось, что секс – это обязательная, чуть ли не гигиеническая процедура под названием «супружеский долг», вроде чистки зубов по утрам. Наш первый опыт ее просто шокировал. Она засветилась внутренним светом – и не гасла до тех пор, пока не решила для себя, что нам не суждено быть вместе. Вот тогда свет погас.
   Ее грудь и бедра оказались именно такими, какие я любил. Мне всегда казалось, что я чуть-чуть тороплюсь с женщиной, надо бы помедленнее, поласковей. Это мне внушала жена, и не только. Но с Катей мой темп был именно то, что надо. Я заново открывал для себя простые вещи. Оказывается, я больше всего на свете любил целовать грудь. Полную, упругую грудь совершенной формы я мог ласково терзать часами напролет. Сильной ладонью я нежно впивался в промежность – и Катька закрывала глаза. Она не стонала и не металась – она закладывала палец в рот и тихо, но страстно переживала со мной все восторги любви. Ей очень нравились все побочные звуки, урчания и сопения, на которые обычно не обращаешь внимания, которых как бы нет.
   – А ты знаешь, гималайские медведики тоже сопят, когда занимаются этим…, ну, ты понимаешь. Ты знал об этом?
   Я об этом не знал. Понятия не имел.
   Она боялась своей роскошной влажной вагины, любила ее и была рабыней одновременно. При этом я чувствовал, что она была моей рабыней. И в то же время королевой. С ней я был тем мужчиной, который нравился сам себе. И все это я воспринимал как вещи само собой разумеющиеся. Все было как-то беспредельно естественно – до тех пор, пока мы с женой и дочерью не поехали летом в Крым.
   Мне начали сниться сны, где тихая Катька тихо умирала со мной, сопя по-гималайски. Это был не отдых, а пытка. Солнце, море, песок без Кати потеряли свое изначальное предназначение. Они не радовали. Я был готов очень многое отдать за то, чтобы провести месяц в Крыму с Катькой. Жена была уверена, что меня мучает замысел очередной книги. Возможно, в чем-то она была и права…
   Я думал, что мною сделаны уже все выборы в жизни (грядущую смерть я не считал своим выбором, об этом любезно позаботился за меня какой-то другой шутник). Оказалось, в мои сорок три я должен был сделать еще один судьбоносный выбор. Я предчувствовал, что выберу жизнь без Катьки. Собственно, я сказал ей об этом сразу после нашего первого поцелуя. Такие гималайцы, как я, живут по формуле «одна жена – много любовниц», но никак не наоборот. Однако я не представлял себе, что значит жить, отказавшись от Катьки. Отказаться было можно; но вот жить…
   Катюша меня сразу же поддержала: бросать жену и дочь – это было бы непосильной жертвой для меня. И для нее (но об этом она предпочитала не говорить). С Ленкой, моей дочерью, которая была моложе Катерины на каких-нибудь два-три годика, меня связывали тысячи капиллярных сосудов, невидимых, но реальных. Да и с женой тоже. Я был стародавней закваски, придерживался тяжеловесных принципов, что не мешало мне порой их обходить. Но то – порой, на некоторое время; всегда была возможность одуматься, покаяться, вернуться, стать лучше, чем ты был до того. Красота!
   А здесь – навсегда. Нет, предавать близких людей, даже во имя любви, – для нормальных людей подвиг не по силам. И жить без Катьки оказалось тоже невозможно.
   Нет, я бы устроил мир как-нибудь иначе: пытка любовью – это что-то малогуманное. В таком контексте даже испанские сапожки инквизиции смотрятся всего лишь жалкой человеческой выдумкой. Наказывать любовью…
   Шутник.
   Так я вступил в самую маргинальную полосу своей жизни.


   6

   Зависть – вот что роднит людей утонченных с натурами примитивными, аристократов – с плебсом.
   Зависть – это не эмоция, а способ существования. Кипучая жизнедеятельность часто является формой проявления зависти. Нигде, нигде творческая натура не выказывает себя так разнообразно, как в зависти. Просто на зависть разнообразно. Из зависти убьешь и сотворишь шедевр, погубишь себя и другого, станешь грешным и святым, равнодушным и отзывчивым. Даже испытать любовь можно из зависти, не говоря уже о редком блаженстве, которое доставляет сладкая ненависть.
   Зависть! Кто не завидовал – то не жил. Но настоящие гении зависти – люди бесталанные и бесплодные. Они умеют только завидовать: их сжигает одна, но пламенная страсть. Они ничего не создадут из зависти; они могут только уничтожать, всячески вредить тем, кому завидуют черной завистью.
   Таким гением и был Ричард Рачков. У него был интеллект, как у теленка, и амбиции – как у Понтия Пилата. Собственно, все, что необходимо для власти. Он мог утвердиться только через казнь новоявленного Христа. Не исключено, что он бы даже помог Иисусу, и даже уберег бы раньше времени от Голгофы. Но потом бы так приколотил к распятию, что не отодрать…
   Этот вялый деспот был хитер, словно какая-нибудь безмозглая кобыла Пржевальского, не дававшаяся в руки людям и всегда ускользавшая от них за горизонт. Сложность примитивного человека – в его хитрости, и Рачков был лучшей в мире иллюстрацией этого тезиса. У него, пожалуй, была только одна слабость, которая его временами подводила: он никак не мог привыкнуть к тому, что люди порой не врут и не хитрят. Неудивительно, что честных людей он почитал за своих злейших и непредсказуемых врагов. А те никак не могли постичь «сложную натуру» Рачкова. Он пользовался репутацией загадочного человека. Пожалуй, с этим можно в какой-то мере согласиться. Маруська и в шутку и не в шутку говорила ему, что спит со мной. Он, разумеется, не верил и считал, что она держит его за дурака. Сердился, дурачок.
   О Пржевальском, кстати сказать, с большой любовью писал Чехов. Может быть, и мне стоило бы потратить жизнь на поиски какого-нибудь вымирающего кулана? Ведь лучше остаться в благодарной памяти потомков первооткрывателем и описателем ишака, чем разменять жизнь на собственные прихоти. Может быть, я завидую Пржевальскому?
   К сожалению, я завидую только людям, которые не разучились завидовать. Какая наивная и чистая эмоция – белая зависть!
   Однажды мы с женой и дочерью собрались в театр. Давали Чехова, «Вишневый сад» в пошлейшей постановке. Роль ранимой Раневской исполняла прима, решившая, что зрителю гораздо интереснее будет посмотреть на ее непостижимым образом сохранившуюся фигуру и на не по возрасту подобранный зад, нежели на ее отношение к саду. Имение, деньги, рента… Фи-и… Есть в мире нетленные ценности. В качестве примера прима предлагала свою фигуру. Зад вместо сада. Бедный Антон Павлович! Ему не позавидуешь.
   В театр мы добирались на такси, и пока мои дамы в вечерних облегающих туалетах и прическах, застывших легкими остекленевшими шарами на их гордо посаженных головках a la Нефертити, ожидали экипаж, хлынул звонкий июльский дождь. Мои девушки рыдали так, как рыдают гимназистки экологической гимназии, когда на их глазах какой-нибудь скаут, спасающий тонущего бобра, неосторожно наступит на зазевавшегося кузнечика. Причиной трагедии были прически; поблескивающие шары наполовину скукожились, словно облетели, но были, на мой взгляд, еще вполне ничего.
   И вот тут я поймал себя на мысли, как же я завидую людям, способным плакать из-за причесок. В их глазах стояло неподдельное горе. Горе от ума – это я еще понимаю, но горе из-за примятых причесок…
   Это был последний раз, когда я кому-нибудь завидовал.
   Ты завидуешь – значит, тебе хочется иметь то, что есть у кого-то, и чего нет у тебя. Ты знаешь, чего хочешь! Прелесть. Мои аплодисменты. Я давно забыл, что значит чего-то хотеть…
   Зачем нам зависть и зачем Рачков?
   А затем, что Ричардуля, это блеклое исчадие ада, слабый отблеск преисподней, изволил положить свой немигающий глаз именно на Катюшу. Какие случаются паршивые парадоксы бытия: среди целого дамского факультета, среди толп благородных, и зачастую очень нетребовательных девиц, он выбрал Катьку! Менее подходящей кандидатуры на роль его любовницы придумать было невозможно. Вот уж поистине – почерк бездаря. Или он своим гениальным чутьем завистника усек, что, обладая такой женщиной, можно посмеиваться над самим Пржевальским?
   Надо знать Рачкова: он не стал производить впечатления или чинить препятствия. Первое было невозможно, второе слишком просто. Он стал тонко плести лукавые многоходовки – и в результате студентка третьего курса Ростовцева оказалась в его семинаре. Теперь он на законных основаниях раз в неделю имел право требовать от нее исполнения каких-то сумасбродных заданий, готовить совместно статью по ее (и его) теме. Он приблизил к себе Катьку, сделал ее фавориткой. Уже поползли лестные для Рачкова слухи – а в это время Ростовцева исправно ходила ко мне на лекции и неизменно сидела в первом ряду слева от места лектора. Как только я бодро взлетал за кафедру, я тут же боковым зрением отличал распахнутые глаза. В этом сезоне я читал с большим подъемом, много импровизировал, шикарно шутил. Она не пришла на лекцию только однажды. В тот день у меня перестали формулироваться мысли, разбегались слова; к своему предмету я испытал подлинное отвращение. Именно после этого я внимательно посмотрел на ее полную грудь и узкую талию. Из обычной студентки она превратилась в мою маленькую музу. Впрочем, если без пошлостей, она была в теле и с меня ростом.
   Однако Рачков не дремал. И когда дело с его стороны дошло до нежного сбивчивого шепота и уверенного распускания рук с одновременным пошлым подношением пошлой парфюмерии в пошлый праздник Рождества Христова – Катька была уже моей женщиной. Известие о зимнем сексуальном наступлении декана я воспринял мрачновато.
   Вначале Катюша твердо сказала ему (тихость как-то добавляла ей твердости), что у нее есть надежный и перспективный жених. Действительно, видный и привлекательный радиофизик Дима (за невосприимчивость к моим глубоким шуткам, которыми после каждой лекции делилась с ним Катя, она стала ласково звать его Димедролом – по аналогии с лекарством, вызывающим эффект транса, торможения; по-моему «Димедрол» – классная шутка) уверенно светился возле Катьки. Это был ее парень в глазах Общественного Мнения. Но Димедролу честно ничего не обещали, его держали в черном теле на бесперспективно далеком расстоянии от сливочных грудей, вкус которых я распробовал и остался им очень доволен. Димедрол и летом, что вполне нормально, и зимой, что весьма необычно для здешних краев, ходил в маечке в обтяжечку, бравируя барельефами плотно вылепленных дельтовидных и грудных. Там было что обтягивать, было на что посмотреть. Вот эта причуда – зимой и летом одним цветом – создала простому Димедролу репутацию загадочного парня. К тому же он был высоким, русым, с мягкими округлыми чертами лица. При взгляде на него меня всегда одолевало неприятное ощущение: мне казалось, что у него непременно должен был быть большой член. Мелочь – а неприятно.
   Итак, Катюша прикрылась Димедролом, как щитом. Но прыткий декан, оценив выгоды ситуации, становился день ото дня все настойчивей и наглее. Катюша с моего молчаливого одобрения перешла в мой семинар. Так на факультете не поступали. Это было больше, чем невежливость или бестактность: я, вольно или невольно, бросил декану вызов. Я знал, что рано или поздно Рачков припомнит мне этот, якобы, невинный трюк.
   Но тут вмешалась судьба. В один прекрасный весенний день, утро которого встретило нас серым небом, а вечер – огненной лавой расплескавшегося рыжего заката, мы с Катькой выехали на моей машине в Раубичи. Сняли номер, заказали баню, где на собственно банные процедуры времени хватило только на то, чтобы наскоро принять душ, и расположились в кафе, заказав себе две больших пиццы. Любовь и голод – близнецы братья. Тихая, в меру пошлая популярная музыка (кстати, в такой обстановке слушать Генделя или Паганини было бы еще большей пошлостью: музыкой в данном случае была любовь, а Паганини фоном – это безвкусица, все равно что «Война и мир» на ночь для успокоения вместо сказок или детектива), бутылка красного полусладкого вина и круглый запотевший графинчик с ледяной водкой. На наших лицах было написано много любопытного для окружающих. Голова у меня шла кругом, мне хотелось плакать, и эта противная слабость была мне очень дорога. Я жаловался Кате на жесткую банную скамейку, а Катя хохотала до слез. Потом я сказал Кате на ухо что-то такое, отчего покраснел и сам. «Ты хочешь этого прямо сейчас?» – спросила она, облизывая губы, смоченные вином. «Конечно», – отвечал я. «Какой ты глупый», – сказала Катя. Потом я описал ей картину, которая стояла у меня перед глазами. Катя ласково закрыла мне рот ладонью. «А мне все равно нравится тебя туда целовать», – бормотал я.
   Только через полчаса я обнаружил, что через столик от нас сидели Ричард с Амалией.
   С Малькой мы уладили инцидент очень легко и просто: ей даже льстило, что ее бывший любовник (не исключено, что и будущий) пользовался таким успехом у столь юных особ; мне же было наплевать, с кем она спит. Она была из второй категории, она обожала свою вагину, и для меня в ее поведении не было ничего нового или непонятного. Но ей было неприятно, что ее увидели в обществе декана почти в постели: тут уже не вагина, а расчет, минимум романтики, максимум «прозы жизни». Амалии же так хотелось иметь репутацию сумасбродной и бескорыстной.
   Ричард не спускал глаз с Катьки, не замечая свою пассионарную спутницу. Катя же с удовольствием уписывала пиццу. Браво, я аплодировал ее олимпийскому безразличию, которое Ричард, не сомневаюсь, принял за небывалую форму разврата.
   К Ричарду мне, к сожалению, придется вернуться, а сейчас я хочу отвлечься на давно мучающее меня ощущение. Кстати, я испытываю много ощущений, никогда и никем не описанных в литературе. Поделюсь одним из них. Удручает ведь не то, что вокруг мало возможностей славно провести время. Возможностей как раз в избытке, через край, хоть залейся. А вот в реальность эти возможности воплощаются крайне редко. Какой паршивый парадокс бытия! Как мало можно вспомнить завидно проведенных дней! До обидного мало. А все потому, что для воплощения даже самого простого и доступного необходимо совпадение множества условий.
   Вот вам примерчик. У меня была любовница, буквально соседка. Она жила этажом ниже, но чтобы состоялось свидание, надо было, во-первых, чтобы муж ее был в командировке; во-вторых, чтобы дочь была здорова и благополучно пребывала в садике; в-третьих, моя жена должна была быть на работе, а дочь… тоже где-нибудь; в-четвертых, у нее и у меня должно было быть соответствующее настроение; в-пятых, надо было усыпить бдительность соседей. Дальше продолжать не хочется: пунктов десять набирается элементарно. До женщины, у которой одна грудь была забавно меньше другой, было рукой подать – как до локтя, который не укусишь. В результате наши свидания за несколько лет – по пальцам перечесть. И это при том, что мы явно симпатизировали друг другу.
   Хорошая литература – это искусство создавать именно те условия, когда легко совершается то, что в жизни с такой же легкостью не совершается. В сущности, хорошая литература мало чем отличается от жизни; следовательно, она такая же гнусная штука, как и сама жизнь.
   Как бы то ни было, нам с Катькой запросто удавалось проводить каждый наш день, как последний день нашей жизни. Как в хорошей литературе. Может, потому, что мы уже знали, что таких дней не будет больше никогда?
   Понимаете, одно дело не дорожить днями, будучи уверенными, что все это повторится не один раз, и совсем другое – знать, что это никогда больше не повторится. Мы с Катькой только познакомились – и сразу же стали прощаться. Наша обоюдно желанная совместная жизнь оказалась без будущего.
   Попробуйте придумать что-нибудь более нелепое и противоестественное.


   7

   Одна из немногих новостей, которыми люди не перестают восхищаться снова и снова, – это известие о том, что они скоты. Эта вечно живая весть приятно возбуждает, я бы сказал, возвращает к жизни.
   Ричард не стал откладывать месть, вопреки обыкновению. Обычно его томагавк настигал убаюканного противника, то есть того, кому Ричард завидовал, в тот момент, когда, жертва и думать забыла о поводе, который, к несчастью, неосторожно подала Ричарду своими заметными успехами. На томагавке никогда не бывало обратного адреса. Жертва недоумевала: кто, кто этот подлец и кровопийца? И за что? Ричард солидарно хмурил бесцветные жиденькие бровки: дескать, сколь гнусен человек.
   На этот раз Ричард без затей позвонил моей жене в тот же вечер, когда видел меня с Катей и когда меня не было дома, представился и изложил официальную позицию деканата по поводу недопустимости «безнравственных отношений» профессора и студентки. Женатого профессора, прекрасного семьянина. Всеми уважаемого человека. Он, декан, знаете ли, молчал и терпел. И, поверьте, вы бы так ничего и не узнали, по крайней мере, от него, декана. Но есть, согласитесь, предел всему. Поцелуи в публичном месте – это, поймите правильно, перебор. По поводу вашего мужа к декану постоянно поступает анонимная информация компрометирующего плана, коллеги шокированы. В коллективе складывается нездоровая обстановка. Тень брошена на всех.
   Принимая во внимание вышеизложенное, считаю своим долгом сообщить вам… Лучше принять эту весть из уст доброжелателя, согласитесь. Сегодня в 17.00, в Раубичах… При многочисленных свидетелях… Екатерина Ростовцева… Скандал никому не нужен, но все будет зависеть от дальнейшего поведения вашего мужа. Примите уверения в совершеннейшем почтении.
   Помню свою первую непроизвольную реакцию, когда жена доложила мне о беседе с деканом. У меня в памяти совсем некстати всплыл дурацкий стишок:

     До чего дошла наука:
     На ракете едет сука!

   Ричард сгноил бы меня и испепелил безжалостно в этом зиндане под названием филфак – да только у самого было рыльце в мохнатом пушку. Мужу Амалии многое могло бы не понравиться в этой истории, о которой он мог бы узнать, если бы меня загнали в угол. Поэтому благородный и дальновидный Ричард выжал максимум из безобидной ситуации: почти дружеский, полуофициальный жест должен был почти наверняка привести к краху моей прекрасной семьи. Чем не Хиросима? Нагасаки, Нагасаки!
   И этого плешивого шакала окрестили Львиным Сердцем! Пожаловали рыцарский титл! Ей Богу, это вопиющее нарушение стиля, типично филфаковская безвкусица. Я протестую.
   Я, конечно, готовился к худшему. Но я не предполагал, что худшее наступит так скоро и что оно будет настолько плохим. Жена встретила меня с поджатыми бледными губами и каменным непроницаемым лицом, на котором, однако же, было написано все.
   Боже мой! Какую феерическую истерику закатила мне моя бедная Анна!
   Честное слово, с позиций чистого искусства это был потрясающий концерт. Если бы это была не моя собственная супруга, я бы, пожалуй, позавидовал тому мужчине, на которого обрушился этот тайфун: мне было продемонстрировано великолепное и убедительное свидетельство любви. Я даже не подозревал, что меня так любят. Но надо было быть холодным и бессердечным эгоистом, чтобы отстраненно наслаждаться этим крахом иллюзий. Я, конечно, не таков.
   Анна с перекошенным лицом орала, что я поступил, как последняя свинья, а именно: терпел ее возле себя, пока она была молода и красива, а теперь выбросил, как ненужную вещь. На помойку. О, подлая мужская порода! Увидеть короткую юбку – и растоптать все самое дорогое: жену, дочь, уважение, любовь. У меня, по мысли жены, теперь начнется другая жизнь с другой, молодой женой – а прежнюю жену можно на свалку. На помойку. Как отработанный материал.
   Очевидно, я действительно задел опорные основы ее мира, зацепил и сдвинул какого-то кита, на котором покоилась ее уверенность в незыблемости каких-то вещей. Оказалось, что все зыбко. Все может рухнуть в один момент. А каких-то других, альтернативных вариантов существования у нее припасено не было. Она могла жить или той жизнью, которой жила, или никакой. А прежняя жизнь ее держалась на мне. Собственно, я и был ее китом. В сущности, это довольно трогательно. И я, наверно, сильно виноват, что не устроил ей трагедию раньше, когда она была свежа и красива и могла с удовольствием уйти от меня к какому-нибудь другому киту. Но мужской правдой как-то не принято делиться с женами. И потом: я-то ведь и не собирался ее предавать, то есть бросать ради…
   Даже ради Катьки.
   Вторая фаза истерики была менее бурной, но гораздо более пронзительной. Аня неподвижно и рассеянно смотрела в пространство глазами, полными слез, и обреченно твердила:
   – Так мне и надо, наверно. Но я без тебя не могу. Я не смогу без тебя жить.
   Я, к моей чести, чувствовал себя виноватым и всячески подчеркивал чувство вины. После фазы второй как-то нелогично вернулась первая фаза. Затем вновь неожиданно сменилась второй. Истерика с небольшими паузами продолжалась всю ночь и прекратилась только под утро. Аня потребовала от меня повторить то, что хотела услышать, – то, что я невнятно пробормотал еще вечером: ничего не было. Не было никаких Раубичей. Я был у друга, у этого, Степы Василькова. Свинья не я, а Рачков. Скотина. Сводит со мной счеты. Завидует. Последнее, кстати, было не только правдоподобно, но было просто правдой. Поэтому здесь я не на шутку разошелся, недовольный серьезными изъянами в природе человека. Мой гнев вполне мог сойти за реакцию на незаслуженную обиду. Жена хлюпнула носом и затихла. Это был уже мирный звук. «Ты ведь не врешь?» – спросила Аня, с надеждой подняв поблекшие глаза. «Конечно, нет, как ты могла подумать», – должен был бы ответить джентльмен.
   Я же неожиданно для себя пожал плечами. Дескать, хочешь – верь, не хочешь – не верь.
   Самое скверное, что дочь была всему неравнодушным свидетелем, и даже принимала активное участие в усмирении совершенно распустившейся мамаши (было пару эпизодов невменяемых, когда Аня порывалась бить все, что попадалось ей под руку). Мне было стыдно, и я не знал, как реагировать. Постепенно крепло ощущение, что все происходящее как-то спаивает семью, укрепляет ее. Горе нас сблизило. В поведении моей дочери Елены сквозило осуждение отца, но не было ни капли презрения. Зато, скажу я вам, проглядывало искреннее любопытство. Она смотрела на меня другими глазами. Ее папа крутил на стороне любовь с девушкой ее возраста. Чуть ли не Гришка Мелехов. И это мне не понравилось настолько, что я под утро отослал чадо в ее комнату строгим отеческим тоном, не терпящим никаких препирательств. Она, пожав плечами, повиновалась. Дочь получила хороший урок. Только вот чей урок она усвоила лучше: мой или мамин? Это осталось для меня загадкой.
   Жена, совершенно выбившись из сил и наглотавшись успокоительного, затихла. Так мы встретили рассвет очередного весеннего дня.
   Все могло бы пройти нормально, как во многих благородных семьях. Однако испытание для моей искренней жены было настолько выше ее сил, что все пошло по худшему сценарию. Весь следующий день она скандально, с язвительными интонациями отъявленной стервы, как ей хотелось бы думать, отсылала меня к молодой любовнице, интересуясь время от времени, крупна ли у нее грудь и не худа ли задница. Как она вообще, эта Катька? Временами мне казалось, что Анна искренне заботится обо мне. Я, как и положено, молча сносил оскорбления, всем своим видом давая понять, что они незаслуженны.
   Вечером последовал новый взрыв эмоций на фоне легкого шантажа, то есть выкриков о самоубийстве. Потом она просила меня успокоиться и забыть об этом: никакого самоубийства я не дождусь. Потом она слегла, у нее начался жар. После принятой таблетки ей стало совсем худо. Врачи скорой помощи сделали укол и прописали больной покой и положительный эмоциональный фон. После слов «положительный эмоциональный фон» все присутствующие посмотрели на меня. При этом они обращались ко мне так, словно весь мир уже знал, что в болезни моей жены виноват я и только я.
   На следующий день странная хворь усилилась, осложненная резкими ревматическими болями. Жена почти перестала двигаться. Вот тут я впервые пожалел, что позволил себе пожать плечами. Надо было отпираться: правда стала выходить боком.
   От госпитализации она наотрез оказалась, решив таким образом испортить мне «медовый месяц». Я проглотил и эту пилюлю, не поморщившись. Нет, из моей жены получалась плохая стерва: ее все время было жалко.
   На кратком семейном совете было решено, во-первых, поставить жену и маму на ноги во что бы то ни стало; во-вторых, поехать летом в Крым. Все это означало, что я прощен, но рану надо залечивать. В качестве ответного миролюбивого жеста я покаялся и уверил всех, что больше всего на свете дорожу семейным покоем. А ведь я бы мог не без успеха отпереться от всех наветов Ричарда! Сделать широкие глаза, морду клином, праведного гнева побольше – и вперед! Никто бы ничего не доказал. Еще бы, глядишь, жена прощения у меня просила. Битый бы небитого повез как миленький.
   Почему же я этого не сделал?
   А вот это загадка. Может, я не хотел делать из Анны дуру, а из себя, небитого, икону? О, это слишком благородно для меня. Но факт есть факт: я даже с риском для семейного счастья не хотел скрывать наличия в моей жизни Кати. Может быть, я надеялся, что рано или поздно уйду к ней? И с этой целью «проверил» реакцию супруги? А может, я таким образом «доказал» Кате, что ради нее я готов на многое? В этой ситуации я был не только палачом, но и прикидывался жертвой, битым? Я? Фу, как низко! Но битых жалеют, а палачей – нет. Мне, например, себя было немного жаль. А может, я просто сказал правду? Да нет, пожалуй, мне было лень врать.
   В точности ручаться ни за что не могу. Могу лишь сказать, что все развивалось по классическому маргинальному сценарию.
   И меня это не удивляло, вот что удивительно.


   8

   Вы думаете, романы пишутся от хорошей жизни?
   От хорошей жизни не получается ничего хорошего, и уж тем более красивого. Принято считать, что иногда красота вырабатывается «из сора». Из лопухов там, лебеды. Бред. На самом деле красота – это результат напряженного преодоления; а что может преодолевать красота? Безобразие, некрасоту. Вот почему художник – это тот, кто имеет дело с гадостью, с дерьмом, с одной стороны; с другой – он же имеет непосредственное отношение к красоте. Не иногда, заметьте, – всегда. Изо дня в день. Из огня да в полымя. Художники – люди закаленные настолько, что иногда путают красоту с грязью. Их не понимают, им не верят. Художники становятся одинокими и, очевидно, от отчаяния воспринимают это как знак избранности.
   Короче говоря, это исключительно маргинальная каста.
   Сам факт написания романа, хорошего романа, говорит о том, что писатель одинок. А уж если от первого лица, в реликтовой дневниковой форме…
   Не спрашивайте меня, есть ли у меня друзья. Есть, конечно, иначе с чего бы мне чувствовать себя одиноким? Но это странные друзья – наверно, потому, что они в чем-то похожи на меня. Один из них нежно и очень романтично влюбился то ли в падчерицу, дочь своей третьей жены, то ли сестру, то ли племянницу, которая моложе своего дорогого папаши, кузена или дяди лет на двадцать пять; другой не может спать с женщиной без того, чтобы предварительно не разъяснить ей, что она того не стоит, ибо дура полная и безнадежная. Он должен быть уверен, что спит с ничтожеством. Правда, наутро всегда просит прощения, часто в форме сонетов. Экспромтом. Делает это весьма талантливо. Ему, превратившемуся в полное ничтожество, конечно же, охотно все прощают.
   Лучшим моим другом вполне можно считать (ах, да: можно было считать, царство ему небесное) Петра Григорьевича Присыпкина, известного всей кафедре под именем Петруша. Его прозвали так, очевидно, за доброту и как бы бескорыстность, хотя я, честно сказать, толком не представляю, в чем она, собственно, заключалась. Но репутация есть репутация, так уж у людей ведется. Наверно, он когда-то что-то совершил или кому-нибудь что-то такое показалось. Бывает. Петр был выразительно тощий, как решетчатый пюпитр. Бывало, я так и говорил ему: «Пюпётр, ты сердишься, следовательно, ты не прав». На что негодник обычно возражал: «Сам дурак, Геннадий». А то мог добродушно послать туда, куда Макар теляток не ганивал. В жопу, например. Такой уж был Петр.
   Два архетипа-образца смутно терзали его душу. Я думаю, он бессознательно ориентировался на репутацию не Кощея Бессмертного, а, скорее, чудаковатого Дон Кихота. Я уловил это и дал ему кличку Дон Педро, которой Петруша втайне гордился. Ореол Крестного Отца ему также импонировал. Чужая душа – загадка. Что-то размашистое присутствовало в его мослаковатой фигуре, когда он вышагивал по узким филфаковским коридорам. Мнилось, сам Петр Великий спешил прорубать окно в Европу. Вот этакий типичный чудак, с некоторой долей величия. Петр был хороший мужик, но у меня были с ним свои счеты. Это долгая история – так ведь в сорок пять лет все уже имеет свою долгую историю, важно уметь кратко это изложить.
   Петр был не только моим другом, но и убежденным оппонентом. Да, следует не упустить из виду, что именно он, кто ж еще, был заведующим кафедрой «Истории русской литературы», где, кроме меня с Амалией, подвизались целых десять человек, в том числе уже знакомая читателю добрая Маруська. Чертова дюжина – так называл я наш сплоченный коллектив.
   Бывало, Пюпётр врывался на кафедру, словно Дон Кихот, заглянувший в глаза злу, и отрывисто бросал в потолок:
   – Это надо же!
   Очевидно, это должно было меня заинтриговать. Я, как правило, послушно настораживался:
   – А в чем, собственно, дело, Петруша?
   – Смотрел телевизор, – паковал он информацию, – социологический опрос в Великобритании. Вопрос: кого следует изобразить на денежных купюрах страны. Ответ!
   Тут Пюпётр давал время собеседнику покаяться и одуматься.
   – Ответ: на первом месте какой-то сэр, белобрысый полузащитник, капитан сборной Англии по футболу, на втором – Уинстон Леонард Спенсер Черчилль, тоже сэр; на третьем – лядащая девица королевской крови, на четвертом – я говорю: на четвертом! – бедный Вильям Шекспир, крупнейший гуманист.
   Все: Дон Кихот вступился за Гамлета, сейчас ветряным мельницам придется туго. Раздувались ноздри Дона Педро, раздавался галоп Россинанта.
   – Ого! – искренне изумился я. – Бедный Ерик! Я думал он окажется семнадцатым, в лучшем случае – тринадцатым, вслед за темнокожим теннисистом. Если бы опрос проводили в России, Тургенева с Мусоргским бы и не вспомнили, а Пушкин бы Александер не попал даже в первую десятку. Ай да Британия, царица морей! Ай да сучье племя! Все сплошь смотрят футбол, а после этого взахлеб читают «Макбета». Страна парадоксов. Алиса в стране чудес. Чертов остров.
   – А теперь отнесемся серьезно, – отвел мою реакцию доцент Петруша. – Какого-то полузащитника, сэра, которого завтра же все забудут, нация ставит выше гения всех времен и народов. Есть проблема?
   – Проблема, конечно, есть, но совсем не там, где ты ее видишь.
   Теперь насторожился Петруша, прибитый моей властной интонацией.
   – Эта ситуация вполне нормальна для масс и поп культуры. Ты думаешь, их белобрысый сэр волнует? Только постольку, поскольку он обеспечивает им зрелище. Общественное Мнение волнуют только две вещи: хлеб и зрелище. Это величины вечные и постоянные. На своих деньгах, обеспечивающих доступ к хлебу и зрелищам, они хотят запечатлеть свой главный символ: хлеб и зрелища. Это может быть полузащитник, черт, Бог или нападающий – неважно. Он должен быть символом хлеба и зрелищ для сегодняшнего пипла. Массы могут жить только сегодняшним днем, как дети, а Шекспир – это день вчерашний. Ты думаешь, они Шекспира читают? Это же их брэнд, хорошо раскрученная товарная марка, приносящая неплохую прибыль. Шекспир пахнет все тем же хлебом. Даешь Шекспира! Они решили, что их Вильям – первый гений всех времен и народов, а ты им тут поддакиваешь. Для них Шекспир такой же чемпион, как и белобрысый полузащитник. Правь, Британия. С чего ты взял, что Шекспир так хорош? У этого приличного, но глупого писателя, есть немало достойных конкурентов. Он в лучшем случае один из – но никак не безоговорочно первый. Гуманист! Словосочетание «великий гуманист» звучит для меня как «могучий болван». Где ты видел умных гуманистов, умных сопливых мечтателей? Почитай не очень умного, но очень талантливого Льва Толстого, большого любителя великого Шекспира…
   – Ты меня потрясаешь, Геннадий. Когда я слышу Шекспир, Толстой – мне хочется мысленно преклонить колени.
   – Петруша, ты пошлишь, – скривился я. – Толстой бы дал тебе, коленопреклоненному, пинка под зад. А вообще-то я бы с удовольствием посмотрел, как ты стоишь на коленях перед Вильямом, которого, вполне возможно, и не было вовсе. Не тебе, не тебе, но имени твоему. Так, Петруша?
   – Я бы отобрал у тебя докторский диплом и изгнал бы тебя из стен университета. И не подпускал бы к студентам на пушечный выстрел. Ужас, что я сейчас услышал!
   – Во-первых, на филологическом учатся одни студентки. У филологии сегодня, к сожалению для науки, и к счастью для общества, женское лицо. Во-вторых, я бы тебе не отдал свой диплом. А в-третьих… Ведь еще вчера тебе хотелось преклонить колени перед Кафкой, позавчера – перед Гессе, пока я тебе не прочистил мозги. На колени, Петруша, надо становиться в случаях исключительных. Нет, я не храм имею в виду, напрасно ты косишься в красный угол. На колени надо становиться перед женщиной, да и то в известной позиции. Тебя, извини, представить в такой позе смешно.
   – Я, в отличие от тебя, уважаю женщин, – потупив глаза, изрек Петруша, имея в виду, очевидно, обеих своих Дульциней: жену и, разумеется, Амалию. Последняя переспала с тощим заведующим всего один раз с целью обеспечения тыла, но этого вполне хватило для того, чтобы Петруша считал себя знатоком женщин.
   – Вот поэтому они тебя и не любят, – сказал я.
   – Боже мой, какой цинизм, – завращал глазами Петр. – И как только тебя земля носит? – по-детски удивился он.
   – Она носит не только меня, но и Кафку, Гессе, Ричарда…
   – Хватит, хватит, уймись, Геннадий, – попросил пощады Петруша. – На сегодня хватит. Давай сменим тему. Прошлый раз ты смеялся над Чацким. И надо сказать, у тебя это получалось неотразимо. А сегодня ты сам ершишься a la Chatsky…
   – Нет, я смеялся над теми пошляками, которые преклоняют колени пред Александром Андреичем, и кому бы он первый не подал руки.
   – Да, да… Но позиция Чацкого тоже была не безупречна, не так ли?
   В пику Пушкину Петруша решил поднять на щит славные, но незаслуженно забытые имена Баратынского и Вяземского (эта его безумная идея выросла из моей неосторожной реплики; я был, кажется, раздосадован некоторыми мотивами поздней лирики Пушкина: достойный классик стал недостойно поглядывать на небеса). Но я же и отговорил его и посоветовал побить Пушкина, если уж так неймется, более тяжелой артиллерией. Грибоедовым, например, Александром Сергеевичем Первым. Я излагал Петруше сокровенное и не сомневался, что в лучшем случае он все опошлит. Да и не отважится Дон Педро поднять руку на кумира. Он рожден, чтоб преклонять колени.
   Как же я был наказан за свою легкомысленную самоуверенность!
   Я всегда знал, что он относится ко мне, как к беспечному донору, который не знает, куда девать свою лишнюю кровь. Кровь играет, ударяет в голову – лучше пустить ее в полезное русло. Доклады, проекты, темы, программы, диссертации, курсы – мне не составляло труда подпитывать Петрушу творческими идеями. Но Пюпётр превзошел самого себя: он издал свою монографию, основанную на моих идеях, изложенных в моей редакции. Все просто: наши бесконечные разговоры были записаны на пленку диктофона, а начало всему положила моя многострадальная рукопись, которую Петруша попридержал у себя на годик. Весь этот материал и был издан под его именем. Монография называлась «Два гения и злодейство». Ай да Петр, ай да сукин сын!
   Смысл монографии был прост: Пушкин вольно или невольно «подсмотрел» многое у Грибоедова. Сам «тип лишнего» – это достижение Грибоедова, а не Пушкина. Вывод: а был ли бы возможен феномен Пушкина, если бы не было предыдущего Александра Сергеевича, Грибоедова?
   Моя неизданная книга должна была называться куда проще: «Синдром Сальери в жизни и творчестве А.С. Пушкина». Я ни над кем не смеялся, это Дону Педро только так казалось. Для него ведь не преклонять колени – значит, не уважать, значит, дерзить. Мне было просто любопытно «раскрутить» тему зависти. Гения не может быть без зависти, гений рождается духом соперничества. А соперничество не бывает чистым.
   Гений – достаточно грязная, маргинальная фигура.
   Так мне казалось.


   9

   Роскошь, привилегию и крест быть сложным могут позволить себе только сильные люди. Слабые не бывают сложными.
   Это событие – выход петрушиной монографии – состоялось в феврале. На заседании кафедры, где мы должны были чествовать автора блестящей монографии, то бишь Петра Григорьевича, я, воздав должное прозорливости и тонкости Дона Педро, смиренно попросил коллег обсудить на следующем, мартовском, заседании мою ранее отклоненную монографию под названием «Пушкин и Сальери. Синдром Сальери в жизни и творчестве А.С. Пушкина».
   У Дона Педро вытянулось лицо: он явно не ожидал подобной подлости от меня, его преданного друга. Амалия тут же сделала стойку – приняла сторону Пюпётра. Я, увлеченный своей любовью, уже несколько месяцев не обращал внимания на ее покруглевший круп: баба вновь становилась ягодкой-малиной. Не заметить этих дивных метаморфоз можно было либо по большой рассеянности, либо по злому умыслу. Разумеется, мне был приписан злой умысел. У Амалии накопилось ко мне множество претензий, и она давно искала случая свести счеты. Вот и представился счастливый случай.
   Добрейшая Маруся отвела набухшие печалью глаза. Ее заступничество могло ей дорого стоить. Гораздо дороже, чем она ценила свое достоинство.
   Все остальные, смотревшие мне в рот, когда я озвучивал позицию, с восторгом разделяемую Пюпётром, на этот раз были единодушны с заведующим кафедрой: зачем, зачем, спрашивается, издавать вторую монографию о Пушкине, когда только что издали первую, блестящую? Нас не поймут. «Кто не поймет?» – осведомился я. Всеобщее молчание было мне ответом. Чертова дюжина заткнулась. Я продолжил: «У Пушкина недавно был юбилей: двести лет со дня рождения. Он еще молодой классик, моложе Шекспира. Прошу считать мою монографию запоздалым, но искренним поздравлением Александру Сергеевичу». «Не-ет, – сказала чертова дюжина, – поздравлять надо вовремя. Дорого яичко ко Христову дню. Кто не успел – тот опоздал. Да и потом, Геннадий Александрович, вы проявляете дух нездорового соперничества, столь несвойственный вам. Тема поднята не вами, пусть триумфатор сполна насладится».
   Бескорыстный Дон Педро молча постукивал кощеевыми костяшками пальцев по столу, ожидая окончания затянувшейся скучной дискуссии. Кафедральные нищие, наглые, словно голуби, которые кормятся у вас с руки и при этом нисколько не сомневаются в том, что вы должны их обожать, честно отработали свой хлеб: мою книгу надежно заблокировали и похоронили.
   Я никогда не любил голубей, этих упитанных птичек мира. У меня вообще особое отношение к, якобы, свободолюбивым пернатым. «Я располагаю лишними двумястами долларов, – сказал я. – Мне придется издать книгу за свой счет».
   «Это будет самой большой вашей ошибкой», – возбужденно заворковали чертовы голуби. Среди этого милого гомона выделялся бархатный альт разрумянившейся Амалии. Сбоку рубанули цитатой из Пастернака: «Быть знаменитым некрасиво!»
   Поставить точку во всей этой возне взяла на себя смелость некто Оксана Флориановна Дудко, увядающая дева, бесплодная, словно анчар. Вокруг нее все живое чахло. Она была чемпионом по бесплодию: у нее не было детей, она не произвела на свет не то что ни одной приличной книги – ни одной строчки, ни одной мысли, ни одного выражения, ни одного острого словца. Ничего, достойного культурного внимания. Ноль. Студенты на ее лекциях изнывали и дохли, ее монашеская интонация действовала на живую аудиторию, как дихлофос на мух. Излишне говорить, что это была святая женщина.
   Чем она занималась – было для меня большой загадкой. Считалось, что ее конек – Достоевский с Мандельштамом. Но чтобы Дон Педро периодически не журил ее за учебно-методическое бесплодие, Флориановна время от времени заявляла о своей безоговорочной поддержке его позиции, в чем бы она ни состояла. Шефу становилось неловко преследовать преданные кадры, проще было за какой-нибудь учебно-методической идеей обратиться ко мне. Вообще я дал им шанс объединиться и сотворить нечто конструктивное: глумливо разъяснить мне, автору пяти неплохих книг, что не книга правит миром, что на одну и ту же книгу можно посмотреть по-разному. Более того, они прозрачно намекнули, что у одной книги вполне могут быть два автора, и не тому, кто написал книгу, решать, кто будет автором. Из ничего не значащих, пустых людей сложилось весомое Общественное Мнение. Именно Оно брало на себя миссию править миром.
   Чертовы бабы! Мне захотелось мысленно преклонить колени пред Александром Сергеевичем, любым, Грибоедовым ли, Пушкиным ли.
   Флориановна скрестила руки, словно мать Тереза, копирующая деву Марию, и проникновенно произнесла:
   – Происходящее сегодня весьма символично. Вот Петр Григорьевич ни на что не претендует, а результаты его деятельности всегда вески и, так сказать, впечатляющи. Мы любим его и уважаем. А вы, Геннадий Александрович, всегда на что-то претендуете, претендуете… Может быть, вы мните себя Чацким? Так Чацкой, простите, давно устарел. Христианское смирение – вот почитаемая доблесть. Как сказал Мандельштам…
   Что сказал Мандельштам по поводу Чацкого и христианских доблестей, всем присутствующим так и не довелось узнать, ибо я громко чихнул. Не специально. Я давно подозревал, что на кандидата наук Флориановну у меня аллергическая реакция, как на пыльцу анчара. И вот в этот неподходящий момент реакция проявилась самым подходящим образом – в демонстративно вызывающей форме. Я смачно чихнул. Всласть. Ну, просто черт спровоцировал чих, не иначе; так сказать, подсунул табакерку.
   Никто не пожелал мне доброго здравия. Повисла задумчивая тишина. Общественное Мнение не знало, как надо реагировать на чих. Я застал его врасплох.
   Когда лягают мертвого льва, порядочные люди не должны оставаться в стороне. Один против всех – значит, все на одного. Следуя этому благородному девизу, реплику подала еще одна заметная фигура из кафедральных, также кандидат. Она задушевно промолвила (обратите когда-нибудь внимание: те, кто убеждены, что они любят литературу и не могут без нее жить, считают своим долгом говорить нараспев):
   – Вам решительно на всех начихать? Смотрите, не стоит пакостить колодец: пригодится…
   – Чтобы утопиться, – продолжил я, также демонстрируя поэтическую чуткость. Одновременно я разворачивал гигантский батистовый носовой платок, словно знамя, под которым я собирался принять бой. Платок был на зависть, тончайшего полотна, и разворачивал я его долго, размышляя вслух:
   – Спасибо, как говорится, на добром слове. Только я, к сожалению или к счастью, уж и не знаю, в огне не горю, да и плаваю неплохо. Но вам, дорогая Тамара Константиновна, тягаться со мной не советую: как раз утонете или обуглитесь. Кожа у вас нежная. Вы же не дружите со стихиями, не так ли? Вам ведь недосуг, а?
   – Поэзия – вот моя стихия, – не побоялась быть откровенной Тамара Константиновна.
   – Поэзия – это не стихия, а скудоумное словоблудие, – сказал я и высморкался солидно, как слон средней величины. Откровенность за откровенность.
   В ответ она прибегла к своему испытанному и самому грозному оружию – презрительному молчанию. Потом не выдержала и обронила: «Не как люди, не еженедельно. Не всегда, в столетье раза два я молил тебя: членораздельно повтори творящие слова!». По-видимому, стихи должны были говорить сами за себя и выставить меня полным глупцом. Вас заинтриговала эта дама?
   Она звалась Тамара Константиновна Тумань, которую я давно уже окрестил Тамарой Коньстантиновной. В поздравительных спичах по случаю ее частых дней рождения или праздников 8 Марта было принято именовать ее царицей Тамарой, разумеется. Чтобы вы оценили мое чувство юмора и полное отсутствие такового у моих коллег, я должен описать царицу.
   Это было конеподобное существо, точнее, лошадеобразное, с большой головой, грустными большими глазами и невероятно тонкой душевной организацией. Она просто млела от поэзии серебряного века, которая – какое счастье для нее и несчастье для бедных студентов! – стала ее специальностью. Страстью. Смыслом жизни. Родом психического заболевания (то есть заболевания головного мозга), которое она называла «высокой болезнью». Возможно, и высокой, но болезнь есть болезнь. Она задумчиво мяла крупными губами фильтр сигареты, опровергая расхожее представление о том, что капля никотина убивает лошадь, и с лица ее беззвучно и печально опадала бледная пудра. В такие минуты я мысленно называл ее Конь Блед (с интонацией «Кё-ёнь Блё-ёнд»), сокращенно – Ка Бе Та. По-белорусски «кабета» – значит женщина.
   Ее легендарное самоуглубление было какого-то тибетского толка – это тоже, кстати сказать, роднило ее с задумчиво жующей лошадью. Она внушала всем, что живет в параллельном мире, свесив ноги с облаков. На любой вопрос практического свойства она презрительно отвечала цитатами обожаемых поэтов. Кажется, она знала всего Пастернака наизусть, что приобрело ей репутацию «знатока» поэзии. Само собой, она презирала тех, кто не знал всего Пастернака наизусть. Если вы позволяли себе заметить, что ее цитата не к месту, она обдавала вас холодом презрения, сдувала струей дыма, будто сухую мошкару, превращая в мираж, и поучительно объявляла всем присутствующим, что поэзия всегда к месту. Не к месту этот пошлый мир. А между прочим, в этом пошлом мире ей платили зарплату вовсе не за то, что она любила поэзию, а за то, что она ее, якобы, понимала и обучала этому пониманию других. Сама Коньстантиновна считала, что стремиться к пониманию поэзии – это худшее из зол и каждодневно по многу раз умоляла всех «не трогать музыку руками». Никто и не трогал.
   Вас все еще интересует госпожа Тумань?
   На филфаке с моей легкой руки кочевало выражение «напустить туманю», то есть выражаться настолько загадочно, чтобы отбить охоту у самого себя что-либо понять в собственной ахинее. «Тумань» – это и был воздух филфака, даже самый его дух. Все в тумане – это так замечательно: в мутной атмосфере легче ловить рыбку и при этом делать вид, что цитируешь Пастернака. «Нынче все умы в тумане…»
   Петруша дипломатично прервал нашу пикировку и великодушно перевел разговор на другую тему.
   Покидая кафедру, я не мог отказать себе в удовольствии язвительно поинтересоваться у Флориановны, торжествующей по поводу того, что в ближайшие месяцы ей не надо будет объяснять мягкотелому Петруше, почему третий год не готов ее раздел учебного пособия. Я галантно полюбопытствовал: «Скажите, а вы всерьез полагаете, что Чацкой навсегда растоптан такими рептилиями, как вы? А ну как явится и завопит: а судьи кто, Оксана Флориановна? Ась?»
   Святая женщина и ухом не повела. «Не судите, да не судимы будете», – произнесла она в промежутках между добрыми глотками кофе с молоком. Молоко, по ее глубочайшему убеждению, препятствовало вымыванию кальция из организма. Вот почему она пила исключительно кофе с молоком.
   Вы спросите: как же я отношусь к своим коллегам?
   Они считают, что я их ненавижу.
   Это в корне неверно. У меня нет к ним ненависти. Я их презираю, то есть ненавижу до белого холодного каления, – до такой степени, что обычная ненависть представляется мне горячим человеческим чувством, связывающим меня с ними крепкими узами. Я же изо всех сил стараюсь не испытывать к ним ничего. Их нет для меня. Я не выстраиваю с ними никаких отношений. Нет отношений – есть смерть. Они мертвы, эти пернатые, при одной мысли о которых у меня впрыскивается адреналин в кровь, и я на секунду теряю над собой контроль и забываю, что я презираю их, скатываясь к ненависти.
   Правда, я тут же беру себя в руки – и через минуту они исчезают для меня, превращаются в трупы. Холодное презрение переходит в бесплотное равнодушие. Их нет. Нет. Такова цена и подоплека моего равнодушия.
   С Доном Педро я избрал другую тактику, нежели с Флориановной.
   Помнится, однажды, года три тому назад, я в порыве откровенности разъяснил ему проблемы приличных людей. Петруша, помнится, изрядно удивился. Он и не предполагал, что у приличных людей столько проблем.
   – Я сражаюсь с собой ежедневно, – цедил я с неизвестно кому адресованной злостью. – Я постоянно зарастаю сорной травой, вшивею, плесневею, покрываюсь паршой и грязью.
   – Скажите, пожалуйста, – осторожно заметил Петруша и отодвинулся от меня.
   – Я чищу душу, просветляю ум – и мне становится стыдно за себя. Если не трудиться над собой, не встряхивать себя каждый день – даже не превратишься в скота, а просто останешься тем, кем всегда был и есть: скотом. Вот почему необходима культурная работа, каждодневные усилия, чтобы поддерживать себя в приличной человеческой форме.
   Странно, что «скота» он тут же обидчиво отнес на свой счет, хотя я говорил о себе. Далее я в запальчивости развернул следующий тезис: надо быть готовым к тому, что после сорока пяти тебе предстоит каждый день по многу раз совершать маленькие подвиги. «В жизни есть место подвигу», – было сказано романтиком. Нормальная жизнь после сорока пяти и есть сплошной подвиг. Вместо шашлыка надо есть овсянку, чтобы не разнесло, – а это подвиг; надо заставлять себя бегать и делать зарядку – это ли не подвиг? Не врать – подвиг, называть вещи своими именами – подвиг, работать – подвиг, отдыхать – подвиг, любить, ненавидеть – все подвиги…
   Короче говоря, чтобы оставаться приличным человеком, необходимо немалое мужество и геройство.
   Полагая, что он помнит тот наш разговор, я без лишних предисловий и обременительных обиняков заявил Дону Педро на следующий день после событий, развернувшихся на кафедре:
   – Петр Григорьевич, позвольте мне сказать вам по дружбе, что вы порядочная скотина. Просто большая и толстая, несмотря на вашу худобу.
   На сей раз Дон Педро не удивился, а просто придвинул мне стул, приглашая к разговору. Причем, начал разговор с солидного, даже мудрого молчания, которое делало его в чем-то правым, а меня – где-то виноватым. После такого молчания мелочи становятся мелочами, а великое – великим.
   – Ты считаешь, что я… позаимствовал твою концепцию, разделил ее…
   – Спёр, – уточнил я.
   – Хорошо, украл, – честно согласился Петруша.
   – Ты украл мою книгу, средь бела дня, – подтвердил я.
   – Да, я украл твою книгу, – сказал Петруша и прямо посмотрел мне в глаза.
   Клянусь, я почувствовал себя виноватым: хоть ты оспаривай его, убеждай, что он ничего не украл, а просто наговаривает на себя. Вот оно, магическое действие правды.
   Все это перестало мне нравиться, и я решил перехватить инициативу:
   – Поздравляю. Ты умыкнул мою книгу и издал ее под своим честным именем. Ты – молодец. Это венец твоей карьеры или удачное начало? С чем поздравлять?
   – У меня рак, неизлечимая болезнь, – с виноватой улыбкой сказал Петруша.
   И виноватая улыбка, заметьте, относилась вот к чему: он смягчал возможный удар, предупреждал последствия, извинялся за то, что вынужден был это сказать. Он думал и заботился обо мне, а не о себе. Такая японская деликатность в поведении великого плагиатора не могла не дезориентировать меня. Это был сильный ход с его стороны: взять и объявить, что ты умираешь. Тут уж как-то неловко хвататься за свою книгу. Впору дарить то, то у тебя украли.
   – Ну и что? – сказал я.
   – Я не устоял, – сказал Дон Педро, – допустил слабость. Мне так приятно было сознавать, что под моим именем выйдет такая книга. Ты гений, я знаю, – спокойно продолжал он. – Мы все ногтя твоего ломаного не стоим. Я это понимаю. И вот мне захотелось… почувствовать себя в шкуре таланта.
   – Ну и как?
   – Кошмар. Во-первых, все знают, что книгу написал не я, и втихаря меня презирают. Во-вторых, – никто и не прочитал книги! А если и прочитали, то, как Оксана, ни хренюшеньки не поняли. Лучше бы не читали. Кошмар. Нет уж, жил бездарем – и помру бездарем. Так оно спокойней, да и почестей побольше, чем тебе. В общем, так: я делаю второе издание и ставлю там имя истинного автора, твое то есть. Почему имя Маркова не стояло в первом издании – ты что-нибудь придумаешь. В общем – извини. Погорячился. Мы проведем сеанс разоблачения. «По независимым от нас причинам произошел технический сбой». Что-нибудь в этом роде. Извини.
   Как вам такой поворот событий?
   Я был обескуражен, сбитым с толку наличием человеческой прослойки в мелковатой душонке Дона Педро. Неужели смерть делает людей лучше?
   – Рак чего? – вежливо поинтересовался я.
   – Головного мозга, – равнодушно ответил Петр Григорьевич.
   – Ну и… как?
   – Как скоро? Да, наверно, скоро уже.
   – Нет, нет, я хочу сказать, как ты себя чувствуешь?
   – Вот сейчас чувствую себя гораздо лучше. А до этого чувствовал себя подлецом, как же еще?
   Мы помолчали. Видимо, где-то состоялось отпущение грехов. Возможно, простили и мою неумеренную гордыню. За компанию с умирающим Петрушей. Почему бы и нет?
   – Но я тебе скажу, ты тоже хорош. Тему мне подбросил… искусительную. Ты будто дразнил меня, провоцировал. Дескать, сам Пушкин завидовал Грибоедову и, чего греха таить, в чем-то скопировал Чацкого, присвоил его, создав Онегина, – копию, оказавшуюся лучше оригинала. Если уж Пушкин крал… Стало быть, все люди – дерьмо.
   – Скоты, – уточнил я.
   – Да… Соблазнительно все это. Ты и уговорил меня на эксперимент. Я так эту ситуацию понимаю.
   Самое интересное – я и не стал возражать тогда. И вовсе не потому, что у коллеги был рак головного мозга. Он был в чем-то прав: я подзуживал его, презирал, не считал за человека. Дескать, украдешь, куда ты денешься. Не такие крали, не чета тебе. Да я сам не то чтобы украл, а «подсмотрел» одну маленькую генеральную идейку и творчески ее развил. И оказался автором оригинальной литературоведческой теории. Я прекрасно отдавал себе отчет в том, что ориентируюсь на модель, придуманную не мной. Да и что значит сотворить модель? Так или иначе придется воспользоваться аналогией. Творческий человек обречен на заимствование. Интересно, как чувствовал себя Пушкин после завершения несравненного Онегина? И что значит «ай да Пушкин, ай да сукин сын»? Сомнительный комплимент самому себе.
   Нет, а Дон Педро каков! Вот это я и называю филологическими мозгами: в тонкости душевной ему не откажешь, а ума у человека нет. И потом… Я вам укажу на источник великодушия Петруши. Он на редкость бездарен, ему нечего терять. Был бы поспособнее, поискуснее, поталантливее – так бы адаптировал мое содержание, что комар носа не подточил бы. Я замечал за бездарными это достоинство – высшую честность.
   Так устроена эта кошмарная бездна – душа человека.
   – Ладно, Петр Григорьевич. Проехали. Предлагаю трубку мира.
   – Иди ты в жопу вместе со своей трубкой. Мировую пьют, а не курят, понял?
   – Так я… Уже, считай, одна нога в магазине «Океан».
   – Только не бери ты на закуску этих сволочных корявых крабов!
   – Салат из морской капусты с крабовыми палочками, ты хотел сказать? Это же морепродукты, деликатес. Дары моря. Дыхание океана. Уж сколько лет он нас не подводил!
   – Вот-вот, мерзкий салат с крабами и палочками. Я чувствую, мой рак из-за них и начался. Сплошные крабы, где ж тут выживешь? Краб – это ведь морской рак, правильно я понимаю?


   10

   Жизнь – это сплошные переходы, бесконечная череда этапов и состояний, чувствовать которые дано тем, кто дает себе труд и удовольствие жить, а не скакать галопом.
   Мы с Петрушей попрощались очень неспешно и душевно. Закусывали полукопченой колбаской. Говорили, в основном, о бабах, немного – о великой русской литературе. Но ведь что такое классическая русская литература?
   Это бесконечный ритуал поклонения женщине, вознесения ее, сотворения молитвы во славу ея. Сплошная слащавая и отчасти нервная сага. С чего начинал тот же Чацкий или чем кончил тот же Онегин?
   Они стояли на коленях перед своими возлюбленными. «Чуть свет уж на ногах – и я у ваших ног». Это Чацкой перед Софьей. А Онегин? «В тоске безумных сожалений к ее (Татьяны) ногам упал Евгений». Это литература, сотворенная мужчинами, которые поставили в центр женщину, но не мужчину. В этом смысле это женская литература. И что делают наши бабы на кафедре?
   Они бессознательно, с той степенью виртуозности, которая доступна только женщинам, котам и алкоголикам, эксплуатируют этот смысловой импульс, они постоянно чувствуют себя на именинах. У них каждый день праздник. Говорить о русской литературе – значит говорить о бабах. А они даже спасибо не скажут Льву Толстому, который добродушно порычал на женщин сквозь густую браду, а потом всучил Наташе Ростовой обосранную зеленую пеленку, это трогательное знамя материнства. Но ведь фактически он принес ей эту пеленку в зубах! И приполз на коленях, как Бобик!
   – Или как Онегин, – добавил Дон Педро.
   Я не стал оспаривать это литературоведческое открытие. Мысль о женском начале в русской литературе так зацепила Петрушу, что у него заблестели глаза. Думаю, отпусти ему Господь, или кто там ведает этими делами, годик-другой, мой друг непременно развернул бы эту мысль. Я видел: он воспринял глубину мысли, а не ее поверхностную парадоксальность. Петруша почувствовал себя в вонючей шкуре творца! Именно так: творец – тот, кто владеет искусством стырить зерно смысла; а уж взрастить поля концепций – это дело техники. Sic. Я подарил ему эту сомнительную радость. Дон Педро убедил меня, что «с-мерть» (нечто, связанное с мерою) является мерой жизни, а не меркой потребленного корма. Неужели смерть делает людей умнее?
   Чувство смерти – это чувство меры.
   Надо будет вернуться к этой мысли, когда пробьет мой час. Несомненно, тогда Петр в чем-то опередил меня. Он уже предчувствовал нечто такое, что лучше не предчувствовать. И во мне шевельнулось чувство зависти к «первому», пересекающему финишную черту. Как же нелепо устроен человек! Сначала на всякий случай позавидуешь «чемпиону» – и только потом понимаешь, чему завидовал…
   В этот вечер Петруша удивил меня и с другой стороны.
   – Смотрел телевизор, – сказал он, задумчиво расправляясь с ломтиком колбаски. – И что же ты думаешь?
   Я на всякий случай пожал плечами.
   – Оказывается, наша Земля и вся наша солнечная система скользят по самой кромке, по периферии, по краям гигантской Черной дыры, которая поглощает все вокруг: свет, галактики, разные там вселенные. Дыра пожирает все, абсолютно все. Этой Черной дыре тринадцать миллиардов лет. Представляешь? Столько же годиков и взрыву, породившему нашу вселенную. Представляешь?
   Я вторично пожал плечами.
   – Мы живы только благодаря тому, что существуем на периферии, на границе, – в той зоне, где притяжение Черной дыры еще не началось. Жизнь существует на тоненькой кромке… Страшно даже представить.
   После некоторого раздумья я произнес «ad marginem» – и в третий раз пожал плечами.
   Черная дыра живо напомнила мне Общественное Мнение.
   Оказывается, принцип маргинальности действует и во вселенной.
   Для меня это не стало большой неожиданностью.
   Когда ты выпьешь и тебе становится хорошо – возникает ощущение, что ты делаешь большое и очень, очень полезное дело. Если вы нормальный человек и вас возникает ощущение чрезвычайно полезного дела – значит, в этом что-то есть. Значит, так оно и есть. А что это может быть за дело?
   Вы раскрашиваете жизнь, мечтой, словно легким послушным мазком, подправляете реальность, волшебно не замечая этого. Жизнь становится делом. Вы живете. Отодвигаете смерть. Такой вариант прощания с жизнью избрали мы для Петра: мы погрузились в ощущение жизни. В сущности, это детское ощущение. Вот почему наивность старых и малых разделяют в меру пьяные. Эти три категории запросто находят общий язык.
   Я видел Петра Григорьевича уже непосредственно перед смертью, когда он подавил меня эффектом немощности. Это было всего месяц спустя после нашей роскошной пьянки. Но никогда я не видел его таким молодым, остроумным, да и просто умным, как в тот памятный вечер. Он признался мне, что давно уже тайно влюблен в Амалию, но не считал себя достаточно хорошим для нее. Да и потом – жена. Я не стал разуверять его ни в чем. Он был мне очень благодарен – за все. В сущности, только с момента нашего общения, начавшегося лет десять тому назад, он хоть стал представлять себе, что такое литература. Хорошая литература – это плохо выраженная мысль. Перед смертью Петруша, кажется, понял это. Оказывается, он иногда неплохо усваивал литературные и человеческие уроки. Не удивлюсь, если в конце концов выяснится, что он-то и был моим лучшим другом в этом лучшем из миров.
   До свидания, Дон Педро!


   11

   Понять, что люди безнадежно гнусны – это одна сторона медали, причем, светлая; другая сторона, потемнее: предстоит смириться с тем, что среди них надо жить.
   Незадолго до смерти Петра, которая последовала 13 марта 2003 года на 47 году жизни, факультет гудел и квохтал, как растревоженная голубятня. Причина была проста: Амалия живописно, не жалея красок, словно Микеланджело, расписала Ричарду коллизию того исторического февральского заседания кафедры. Почетную роль черного злодея отвела, конечно, мне. Все было спокойно до того момента, пока я не издал свою книгу за свои деньги, на чем, кстати, настоял угасающий Дон Педро. Он-то умирал честь честью, подобно Дон Кихоту Ламанческому, а вот мне его предсмертное душевное спокойствие обошлось дорого.
   Я всегда недооценивал возможностей подлости. Ричард, напротив, тут же просчитал все выгоды из создавшейся трогательной ситуации.
   Во-первых, я своим гнусным поклепом, своими «претензиями» практически вогнал умирающего в гроб, как минимум – накликал рак. Ведь всем хорошо известно, что до той злополучной кафедры Петруша шастал как стальной циркуль или серебристый журавль исчезающей породы. Ergo: Марков подкосил нашего Петрушу.
   Во-вторых, изданная Марковым книга – это фактически копия книги уважаемого Присыпкина. Это что же получается: Присыпкин еще корячится на одре, скорее жив, чем мертв, а книги его уж нагло разворовывают, присваивают. Делают вид, что его уже нет.
   Факультет, где билось немало благородных сердец, был тронут и взволнован. Люди не могли не откликнуться на ситуацию «этически неоднозначную». Сколько же у меня отыскалось недоброжелателей! Даже где-то лестно.
   Плохо было только то, что мое «персональное дело» с весьма обескураживающей формулировочкой «О безнравственном поведении профессора Маркова» было вынесено на заседание мартовского Ученого Совета факультета. Дело мое могло обернуться катастрофически плохо. Я закопался в наших личных отношениях с Петрушей и не придал значения Общественному Резонансу, который резонирует по своим автономным законам, управляемым, впрочем, с деканского пульта.
   У этой истории, кроме Катькиного следа, был еще один подтекст: Ричард готов был костьми лечь – только бы не допустить меня до заведования кафедрой. Я стал бы тогда менее уязвим и, по его понятиям, мог бы чувствительно отомстить, подгадав момент. И вот теперь представлялся исключительный случай убрать меня, да как убрать!: помножить на ноль, извести на корню.
   Амалия также быстро оценила все выгоды создавшегося не в последнюю очередь ее усилиями положения. Пост заведующего кафедрой сам падал ей в руки. Почему ж не попробовать своего счастия?.. Для этого всего-то надо было быть честной – в том смысле, какой вкладывал в это понятие Рачков. До сих пор она строила из себя свободную художницу; так ведь это можно было легко забыть. Гораздо легче ничего не делать на посту заведующего, нежели в хомуте чернорабочего доцента.
   Я принял решение объясниться с Ричардом tet-a-tet. Объяснение, как известно, кончилось мордобоем.
   А началось все очень по-джентльменски.
   Ричард непроницаемо молчал, пока я детально обрисовывал ему ситуацию. В конце концов, проверить все можно было элементарно: Петруша еще жил и был в сознании. Я настаивал на очной ставке. Но Ричард молчал, как прокурор, которого пытается обвести вокруг пальца какая-то шпана. Загадка молчаливых людей часто заключается в том, что им просто нечего сказать. Высшим комплиментом Ричарду было бы предположить, что в этот момент он колебался: помочь Маркову или пустить его ко дну, устроив публичную гражданскую казнь.
   Я же не сомневаюсь, что он молчал только по одной причине: он продлевал ситуацию, где я оправдывался, а он молчаливо обвинял. Ему нравилось быть палачом. Кроме того, он употреблял власть по прямому назначению: сводил счеты с тем, кому завидовал. Зачем же еще дана власть? Это был его звездный час, момент истины: кто сильнее – тот и прав. Девиз воплощался в реальность. В жизни имеет значение только сила. Маркова любит Катька, Марков талантлив. Хорошо. Но как легко и как сладко все это уничтожить в одно мгновение. Прихлопнуть, словно муху, распылить, как радужные миражи, – и все. Он наверняка чувствовал себя Львиным Сердцем, облаченным в рыцарские латы и с занесенным мечом над блистающим шлемом. Оправдывалась и подтверждалась вся его жизненная стратегия: благородные дохнут первыми. Приличный человек и уязвимость – это жалкие синонимы. Талант трудно переплюнуть, но его легко уничтожить.
   И я сидел и ждал решения этого ничтожества.
   Но я, опять же, недооценил последовательность и неотвратимость зла.
   Зло не ведает сомнений. С такими, как Рачков, нужно хладнокровно просчитывать самый гибельный для тебя вариант – и быть готовым к тому, что все обернется гораздо хуже. А я приперся в логово декана, защищенный только своей беззащитностью! Я ждал от него благородства, я давал ему возможность проявить благородство. Унизительная наивность. Осел. Олень. Дурак. Как же поздно приходит зрелость к умным и приличным людям!
   Собственно, не поздно, а вовремя. Зрелость или приходит вовремя – или не приходит вовсе. Такие, как Рачков, не доживают до зрелости, они ее не ведают. До меня дошло, что я имею дело с примитивным существом, живущим бессознательной жизнью. Именно в этот момент я поднялся на главную ступеньку зрелости.
   Я понял, что все люди – все, все люди – это …
   Ладно, об этом как-нибудь потом. Я имел достоинство приползти к декану и признать себя лежачим. А лежачего – не бьют, по моей тогда еще незрелой логике, которую я, оказывается, бессознательно адресовал всем людям. Я очень хотел считать людей за людей, и какие-то высшие силы уберегали меня от последнего прозрения. Но с точки зрения рачковых, лежачего бьют, еще как бьют, именно лежачего и бьют, особенно тогда, когда этого никто не видит. В глазах Рачкова я проявил всего лишь слабость, ничего другого. Добить меня труда не составляло, но я бы сохранил чувство достоинства и самоуважения. Гибель моя была бы отчасти героической, то есть отчасти не гибелью. Меня бы уничтожили, но я бы не сдался. Поражение потерпел бы Рачков. Ему же необходима была моя капитуляция: я становлюсь таким, как он, и при этом проигрываю. Рачкову было необходимо в моем лице уничтожить достоинство как точку отсчета. Я, мертвый, но не равный ему, его не устраивал. Я нужен был ему живым, но сломленным. Это и был мой шанс, мое спасение: предать себя.
   Таково было содержание его молчания.
   На деле же все выглядело буднично и просто. Из минуты молчания органично родилась убийственная фраза, построенная по всем правилам русской грамматики:
   – Хорошо, я помогу вам, Геннадий Александрович. Это вполне в моих силах. Только пусть меня попросит об этом девушка, с которой я видел вас в Раубичах. Пусть она хорошо меня попросит.
   У него даже выражение лица не изменилось. Разве меняется выражение лица змеи после укуса? В том-то и дело, что там нет лица. Лицо – это тот экран, то полотно, где располагается информация духовного порядка. Нет такой информации – нет лица. Короче говоря, лицо – это физиономия личности. Передо мной же сидело нечто изумительно ловкое, словно неуклюжий на вид лемур. Вот это мое ощущение, сделавшее меня зрелым, решило все. Благородство становится оружием и защитой только тогда, когда сражаешься с благородным соперником. В противном случае быть благородным – все равно, что выходить в латах против автомата. Я вдруг почувствовал, что наше противостояние перенеслось в какую-то природную плоскость. Во мне открылись черные дыры, возможно, чакры, о которых я и не подозревал. Я был зол, словно динозавр. Внутри меня заклокотал какой-то кратер, извергавший протуберанцы слепой ярости. Краешком сознания – ad marginem! – я ощутил себя отчасти молнией, отчасти вымершим травоядным. Во мне всколыхнулись зоологические и биологические пласты – те самые, в которых всю жизнь обитал представитель млекопитающих Рачков. А все из-за того, что декан намекнул профессору на безупречном русском языке. Смешно, если разобраться. А злость продолжала клокотать.
   – Вы имеете в виду Екатерину Ростовцеву? – просипел я сдавленным шепотом, интимно придвинувшись, как подобное к подобному. Условное лицо декана не дрогнуло. Если угодно, на лице его застыло серьезное и вместе с тем тревожное выражение, как у кота, которому вот-вот перепадет нечто кисельно-молочное, и потому кот сосредоточился на своем ожидании, механически покручивая упругим хвостом и не замечая ничего вокруг.
   Тут-то и последовал мой зубодробительный хук. Все происходило неторопливо и вместе с тем напряженно и молниеносно, как на кошачьем поединке. В каком-то смысле я великолепно владел собой – в лемуровском или кошачьем смысле. Сложно сказать, рассчитал я силу удара или нет; в каком-то смысле рассчитал.
   Но после смерти Присыпкина и его сдержанных похорон, на которых декан молчал, не проронив ни звука, Ричард слег в больницу с переломом нижней челюсти. Даже челюсть его исключительно подло переломилась в тот момент, когда другой бы отделался легкими ушибами. Мое безнравственное поведение приобрело четко выраженный уголовно-криминальный характер.
   Каждый день пребывания декана в больнице означал для меня «отягощающее обстоятельство». Ричард, понятное дело, на волю не торопился. Он выписался в начале апреля.
   Но повестку в суд я получил еще в конце марта.


   12

   Чтобы жить, я вынужден делать многое из того, что считаю для себя неприемлемым.
   Еще вчера я был если не преуспевающий, то, как выяснилось, вполне благополучный профессор. Сегодня я превратился если не в преступника, то в человека, склонного к антисоциальному поведению. Всплыло все: Катька, Ричардуля, Присыпкин…
   На моей совести было два, нет, три трупа, один из которых вскоре должен был выступить как свидетель и как потерпевший, а второй лежал в моей квартире немым, однако же красноречивым укором. Я безвылазно сидел дома, то ли привыкая к длительному заключению в ограниченном пространстве, то ли наслаждаясь свободой, и сквозь крестовину окна любовался на бушующий апрель. В голове глупым рефреном стучало: если горе от ума – значит нам весь мир тюрьма. А еще навязчиво заело: «она влюблялася в обманы и Ричардсона, и Руссо».
   Я мог еще выходить на улицу, но я дал уже подписку о невыезде. От работы меня временно отстранили распоряжением ректора. Наконец-то я стал знаменитым человеком в университете. Мои книги пошли нарасхват.
   Боже мой, какого пустяка порой не хватает для славы! Пушкину – гибели, мне – хрупкого подбородка Ричарда.
   За окном показательно бушевали единство и борьба противоположностей. Грязноватая акварель мутных апрельских небес неясно бередила душу. Беззлобная снежная пороша, которую хотелось назвать остаточными или переходными явлениями, нехотя баловалась воронками вихорьков. Еще не весна; однако смешно называть эти судороги природы зимой. Водянистый, легко сбивающийся в слякоть снег, вяло лез в глаза, назойливо лип на подбородок, заставляя прохожих отбиваться от пакостливых снежинок, как от живых тварей, и испытывать к ним легкое, веселое раздражение. Старушке-зиме охотно прощали все ее нелепые маразматические капризы. Завтра принадлежало юной весне. Чувствовать себя великодушными было легко.
   Пышная гладь непримятого, словно бы взбитого снега покрывала землю. Белые поля, ликуя в унисон с небом, испускали ровное неземное сияние. Только кое-где из-под снега живописно выпирали черные комья земли, напоминая отроги Кавказского хребта в миниатюре: белоснежные разводы и оголенные каменные шапки гор.
   Но пришли влажные туманные утра и съели пышные снега. От былого солидного великолепия остались ноздреватые комки. Жирно чернела земля.
   Утра сменялись утрами. Пухловатое, пеплом набитое одеяло облаков сероватой акварелью тонировало небо. Мир без солнца тихо грустил и незаметно охорашивался: коричневая земля бралась зеленью, взбухшие почки словно ждали резкой отмашки лучей, чтобы выпустить клейкие листики.
   Однажды в такое серое утро раздался телефонный звонок. Я ожидал всего, чего угодно, но только не этого звонка. Звонила Катя.
   Милейшее создание! Порой мне хочется, чтобы справедливость существовала не только в нашем воображении, но и где-нибудь за апрельскими небесами. Тогда бы Катюше зачли этот звонок и отпустили 113 тяжких и «менее тяжких» грехов. А Ричарду какой-нибудь архистратиг Рафаил сокрушил бы пасть ангельской палицей окончательно, да впридачу выдрал бы язык. Молчи на здоровье.
   Но нет небес. Зато есть Катя. Повод для звонка был самый что ни на есть житейский: она собиралась выходить замуж за Димедрола. Мои фальшивые поздравления приняла с благодарностью и спросила, как дела. Я вкратце, бегло, не драматизируя обстоятельств коснулся трех трупов, трех по-разному дорогих мне людей. Катя отчего-то заплакала. Мне отчего-то стало легче на душе. Мы договорились о встрече.
   Вскоре после этого раздался еще один звонок. Я с опаской снял трубку. Звонили из солидного философского журнала, где с восторгом приняли к публикации мою работу «Философия зла». Это дало мне основание задаться легкомысленным вопросом: может быть, черная полоса в моей жизни заканчивается, может быть, пробивается уже белая полоса?
   Самая большая проблема для меня сейчас заключалась в том, как рассказать жене то, что произошло у меня на работе. Я просто боялся ее очередного стресса. С моей легкой руки произойти могло все что угодно. Но и ждать, пока ей обо всем доложит какая-нибудь Амалия, было невозможно. Или вдруг Ричард назло мне решит загнуться… То-то бы обрадовал.
   Нет, она должна все услышать от меня.
   К вечеру я, кажется, созрел.
   – Анна, я должен сообщить тебе пренеприятное известие…
   Видимо, я несколько переборщил, потому что жена моя расцвела теми самыми пунцовыми пятнами.
   – Да нет же, – быстро поправился я, – Катька здесь не при чем. Все гораздо хуже.
   Жена моя мгновенно успокоилась. К моему немалому изумлению, она сразу во всем поверила мне и твердо стала на мою сторону. И – никаких стрессов. Она даже обрадовалась, что на меня свалилось столько несчастий: ведь я теперь нуждался в ее помощи. А она, как ни странно, чувствовала долю своей вины за все произошедшее, то есть за историю с Катькой. По-моему, она даже не поняла всей серьезности ситуации. Она готова была бросить все и уехать куда глаза глядят.
   По-моему, она меня действительно любила.
   На душе моей отчего-то стало тяжелее, чем раньше.


   13

   Когда я увидел Катьку, то подумал: «Жениться на этой роскошной женщине – значило бы расстаться со своей мечтой! Ибо сбывшаяся мечта, увы, – не мечта».
   Примерно то же самое, как я теперь понимаю, я думал тогда, когда делал предложение своей жене.
   Катя была одета по возрасту: короткая курточка, плотно облегающие бедра джинсы, плотная вязаная шапочка… Ничего особенного. Типичный представитель поколения. Надо только обладать моим жизненным опытом и наблюдательностью, чтобы за типичным разглядеть особенное. Это была особенная женщина.
   Мы договорились встретиться в Ботаническом саду. Был типичный серый апрельский денек, может быть, более теплый, чем обычно. Меня поражала в этот день собственная наблюдательность и обостренное восприятие. Картины, слова, интонации, запахи врезались в память навсегда.
   Вот перед нами гордо, вперевалочку протрусили два мохнатых породистых барбосика с какими-то толстыми щуками вместо хвостов; за ними семенил хозяин с опущенными ушами. Было даже странно, что у него нет хвоста, хоть какого-нибудь. Это мое предположение развеселило Катюшу.
   Вот на солнышке нежились щетинистые алкаши, а разомлевшее светило вяло плескалось в янтарных бокалах с пивом. Видимо, этот лихой и помятый народец чем-то вдохновил нас, и мы с Катей зашли в магазинчик на проспекте и купили плоскую бутылочку коньяка с аистами. На полке стояло два сорта коньяка: «Белый аист» и «Черный аист». «Черный аист» был дороже, следовательно, качественнее. Но мы, не сговариваясь, выбрали «Белый аист».
   Светло-черный зернистый асфальт огромными овалами проступал сквозь растаявший снег. Над нами с надсадным спящим свистом, рассекая воздух, пронесся лебедь. Кто бы мог подумать, что вальяжный красавец с гордо изогнутой шеей в полете превращается в обыкновенного трудягу, того самого гадкого утенка, который, натужно вытянув шею, в чернорабочем ритме утробно ухал на каждом взмахе. Тяжело давалось ему передвижение в воздухе. Нет, парить – не его стихия. То ли дело показательно царить на глади пруда.
   А вот юркий изящный грач в плотно облегающем оперении тяжелого черно-зеленого цвета с атласным отливом хозяйничал на грядке. Собственно, озабоченно теребил полированным клювом какой-то помойный комок. Пижон был красив и отвратителен одновременно.
   О чем рассказать мне моей Катюше?
   О том, как в душе моей разыгрывались самые темные сценарии, в то время как я наблюдал за выздоравливающей, набиравшей силы женой?
   Я смотрел на жену, а перед глазами плыли картины моего венчания с Катей, почему-то величественного неторопливого венчания, хотя мои отношения с миром святым и непорочным испорчены давно и безнадежно. Где-то в дальнем уголке воображения (ad marginem?) загорался экранчик, на котором прокручивались сцены погребения жены. Она умерла сама, она освободила меня от необходимости делать мучительный выбор, и все сложилось как нельзя лучше: и перед Катей совесть чиста, и перед женой, и перед собой, и перед людьми, потому как похороны представлялись трогательными и искренними. Хотя перед собой чиста весьма относительно: за воображение было стыдновато. Вместо с тем было приятно и на душе легко. Вот то, что мне надо! Следовало бы испугаться себя и воскликнуть, коленопреклоненно обращаясь к тени Достоевского: «Как же темен и страшен человек!» Но меня не покидало ощущение, что я временами находился в плену детских игр воображения. Это были душевные проблемы умного человека, которые яйца выеденного не стоят, – но которые называются жизнь. Именно в тот момент, когда мне грезились все эти сладкие кошмары, я отлично понимал, что я выбираю жену и навсегда отказываюсь от Катьки. Это конек-горбунок Федора Михалыча: выжать из элементарной игры воображения нечто инфернальное и не имеющее отношения к реальной сути человека. Для меня это был кошмар, порожденный бессилием, невозможностью что-либо изменить. Ведь только тогда на помощь спешит воображение, и ты растворяешься в сказочном дурмане. Если человек не способен сделать подлость, это не значит, что он не способен на подлые мечты. Более того: человеку, не способному сделать подлость, остается об этом только мечтать. Он просто обречен на это.
   Нет, пожалуй, об этом рассказывать Кате я не стану. Хотя…
   Я чувствовал, что мои фантазии не испугают Катюшу, а породнят меня с ней. Да, именно так. В глубине души, в самой глубине души, на том краю, где душа начинает пересекаться с сознанием, мне не было стыдно за себя. То, что мне в себе было подконтрольно, вело себя более-менее пристойно и по-человечески. Думаю, в подлости моих грез не было ничего исключительного. Для тех же, кто поспешит увидеть в изложенном здесь признаки небывалого развращения и неслыханной деградации, я хотел бы сообщить следующее. (Ричард, не сомневаюсь, упек бы меня за мой роман в спецпсихушку на необитаемый остров. А сам бы читал его по три раза на день – в наказание, в покаяние и во искупление – из зависти ко мне, из ненависти к себе и из смутного чувства растранжиренной жизни. А впрочем, нет, не читал бы. Я, как всегда, слегка по себе сужу о человеке вообще.)
   Фантазии умного человека понятны и мотивированы. А вот фантазии примитивных и глупых людей – привязаны к вещам произвольным, случайным, непонятным. Этих-то фантазий и следует бояться, ибо глупый человек боится и не понимает самого себя. Для этих людей игра воображения мало отличается от работы ума; для них свершившийся в воображении бред уже и есть реальность. «Если ты согрешил в сердце своем…»
   Внешне мы неотличимы. Спим, пьем, говорим на одном языке, ездим в одном трамвае. Фантазируем. Читаем. И мы, и они – маргиналы. Но по-разному. Это люди другой цивилизации. Мы с ними живем в разных мирах, на разных планетах, нас объединяет разве что разъединяющая нас граница, край. Надеюсь, мой роман не попадет им в руки, а если все же просочится сквозь условный занавес, они ведь прочитают совсем не то, что в нем написано.
   Я все сказал.
   А может, рассказать ей, как я разучился мечтать?
   Это тоже целая история. Обычно принято сетовать на то, что мечты не сбываются или сильно расходятся с реальностью. У меня же другая проблема: все, о чем я действительно мечтал, к чему стремился и чего искренне желал, – все это в моей жизни рано или поздно исполнялось. Мои мечты были родом из реальности. Я всегда хотел быть умным, просто боготворил ум. Мне казалось, что умные люди живут как-то иначе, что это особая порода или каста людей. Я подозревал, что их презрение к «прозе жизни» выражается не в том, что они ее не замечают, а в том, что уделяют ей ровно столько внимания, сколько необходимо для того, чтобы заниматься чем-то более важным, на что не жалко тратить жизнь. «Поэзией», что ли. Чем-то высоким, необычным. Какой-то другой, не прозаической стороной жизни.
   И я не ошибся. Моя безумная мечта исполнилась. Я стал профессором, я защитил свою докторскую диссертацию в Санкт-Петербурге, в университете, где учились Тургенев, Блок, Сикорский, Стравинский… Список можно продолжать бесконечно. К сожалению, в этот список попадет и Ричард Рачков. Да, да, Ричардуля учился в одном университете с Тургеневым. В разное, правда, время. Я написал пять книг – и ни за одну из них мне не стыдно до сих пор. (P.S. Учебные пособия для студентов я не беру в счет: их способна наклепать даже Флориановна. А школьный уровень потянет и Амалия. Я говорю о серьезных монографиях.) Я стал умным – и убежден, что это еще более почетно и круто, чем попасть в космонавты или стать олимпийским чемпионом. Это очень серьезная вещь. Быть умным – не значит говорить умные слова, читать умные книги или даже писать умные книги. Быть умным – значит быть адекватным реальности. Ты начинаешь понимать, о чем и с какой целью написаны все книги мира, даже если их и не читал. Исполнение такой мечты неизбежно делает тебя исключительным. Я пережил в связи с этим немало приятных минут, которые принято называть счастливыми.
   Я вовремя созрел, я вовремя стал умным и пришел к этому постепенно. Я мечтал встретить женщину, которая понимала бы меня, ценила и была мне лучшей женой. Положа руку на сердце: я не видел в жизни женщины, которая бы более годилась на эту неблагодарную роль, чем моя Анюта. Моя мечта вновь исполнилась. Я даже не знал, что мечтаю иметь ребенка – но и эта мечта стала явью. Нежный и очаровательный карапуз, моя Ленка, подарила мне мгновения счастья, составленного из другого состава, нежели счастье быть умным или любить хорошего человека. Боже мой! Как легко ее было воспитывать, какое восхитительное единодушие и взаимопонимание сопровождало нас всю жизнь.
   Когда в моей жизни появилась Катя – это тоже не было случайностью. Теперь я это знаю точно. Отныне мое счастье заключалось в том, чтобы перестать быть умным, сойти с ума и испытать что-то из ряда вон исключительное. И меня полюбила молодая, интересная женщина, бедра которой стали для меня эталоном. Катя появилась в нужное время в нужном месте.
   Мои сокровенные мечты сделали мою жизнь не пустой, они наполнили ее смыслом. И все мои мечты воплотились. О чем мне мечтать сейчас?
   О том, чтобы внезапно скончалась жена?
   О том, чтобы мой удар в челюсть Ричарда был более мягким или челюсть внезапно срослась?
   О том, чтобы издать свою книгу раньше, чем это сделает бедный Петруша?
   О чем?
   О том, чтобы стать знаменитым, прославиться на весь свет?
   Последнее, кстати, не лишено смысла, но эта мечта всегда была не главной, побочной. Об этом почему-то не мечталось взахлеб, на это не направлялись все силы души. Если ты умен – слава может и подождать. Слава – это всегда следствие, а не причина, сама по себе она ничего не стоит.
   Стать богатым?
   Неплохо бы. Я бы не отказался. Но это мало что изменит в жизни, в которой ставка сделана на то, что не покупается за деньги. Ведь действительно есть вещи, которые не купишь за деньги, но которые стоят не меньше денег. Проблема в том, что людям нужны только те вещи, которые покупаются за деньги. Но это не моя проблема. Быть богатым – не тянет на мечту. Космонавтом быть круче. Чтобы мечтать о богатстве, надо быть дураком. Мне, к сожалению, это не дано. Зачем же мне тогда нужны были деньги?
   Дорогие соблазны, поджидавшие на каждом шагу (шмотки, рестораны, машины и т. п.), были дешевкой; но вот простые вещи, позволявшие с комфортом отделиться от социума (например, коттедж, море, остров, лес), стоили действительно очень дорого. Говорю же: от денег я бы не отказался. Но деньги – это не мечта.
   Я остался без мечты.
   Отсутствие мечты кажется вам пустяком? Напрасно. Это значит – вы боитесь или стесняетесь своей мечты. А ведь она может исполниться и помимо вашей воли, если вы действительно этого хотите.
   Интересно, а можно ли считать мечтой то, что я сейчас опишу?
   Сейчас, сконцентрируюсь. Не поймал роскошную, полнокровную бабочку-мысль или стрекозу-ощущение – они тут же скукожатся в корявого червяка. И реанимировать их – невозможно. Какие же легкокрылые тучи самых разных бабочек и стрекоз упорхнули из моих неловких ладоней, нетвердо сжимающих стило-сачок! Какие цвета, оттенки, размеры и узоры! Кстати, я заметил, что самые изысканные и неповторимые мотыльки отличаются сдержанной простотой, которую тут же хочется назвать благородной; броскую роскошь, как ни странно, уловить и зафиксировать легче. Но свою коллекцию я, ловец бабочек, все же собрал.
   Я бы мог и не записывать этого «мотылькового», надо признаться, бессмысленного пассажа – но он бы улетел навсегда. Жалко.
   Итак, возвратимся к мечте, вернее, к тому, что еще не оформилось как мечта, но уже грозит подобным оформлением. Иногда я шагал по городу, дивился на ухоженные коттеджи – и вот уже я жил в одном из них, одноэтажном, под красной черепицей, со своей молодой подругой. Каждый вечер я задергивал занавески и включал торшер (я прямо физически ощущал уверенную неторопливость своих движений: роскошь требует небрежности повадок, которую принято считать хорошими манерами). Меня поражало, как мало надо, чтобы эти несбыточные грезы обросли гранями грубой, осязаемой яви. Ну, сто, от силы триста тысяч долларов. Разве это деньги, разве это запредельные, недосягаемые суммы? Коттедж – вот он, из белорусского силикатного кирпича. Катька – вот она, пойдет со мной на край света. Граница между мечтой и явью становится условной и прозрачной: каких-нибудь сто (триста) тысяч долларов. Мечта мерцает отблеском реальности, и хочется протянуть руку. Это же весьма относительные деньги, ничтожные по сравнению с мечтой! Если за эту сумму можно купить жизнь, о которой ты мечтаешь, то можно рискнуть. Если это экзистенциальная сумма – можно совершить экзистенциальный поступок. Убить кого-нибудь, например. Весь вопрос в том, о чем ты мечтаешь, когда ты мечтаешь об этой идиллической картинке? О чем?
   У меня такое ощущение, что это не мечта вовсе, а заставочная картинка, заменяющая отсутствие мечты. Чего ты хочешь? Зачем тебе коттедж?
   Если тебе нужна Катя – то при чем здесь красная черепица и коротко подстриженная мягким ковром трава?
   А может быть, дело не в траве, а в том, что «мой дом – моя крепость»?
   Может, хочется от всего отгородиться?
   От чего – от всего? От жены, от дочери?
   Мечта коварна. То, что ее можно достичь, еще не значит, что она у вас в руках. Большой соблазн, узрев мечту, подумать: это очень сложно, но достижимо, следовательно, это прекрасный стимул ничего не делать. Что такое сорок пять? Когда на мечту сил еще хватает, а на реализацию – уже нет?
   Нет, с мечтами у меня были явные проблемы. Может, я когда-нибудь и расскажу Катюше, как исполнялись мои мечты, обессмысливая мою жизнь. Тема интересная. Но не в этот раз.
   В этот раз у меня было такое ощущение, что я мечтал увидеть ее.
   И увидел.


   14

   Обращали ли вы внимание, как люди, обделенные талантом, трактуют вот это самое, отсутствующее у них качество, – талант? Вечная соломинка бездаря: если бы у меня было достаточно времени, я давно затмил бы какого-нибудь Пушкина. Понятие талант они подменяют формулой «время + затраченные усилия». Иными словами, они по умолчанию не признают наличие таланта у кого-то избранного или признают наличие его у всех, в том числе у себя. Если есть талант – значит они бездари; следовательно, таланта нет и быть не может.
   Так простенько они решают проблему своей неполноценности: опускают талант до своего уровня. Жить в мире, где нет высот, – одно удовольствие. «Ну, что, брат Пушкин?» «Да так как-то все…» И брат Пушкин вжимает голову в плечи.
   Наличие таланта сразу же вносит в мир колоссальные коррективы: оно превращает бездаря в обычного человека с амбициями гения. Время и потраченные усилия уже ничего не решают. И бездарь начинает «не понимать». Он не понимает, «что тут такого». Он в упор не видит планки гения. Он себя, ничтожного, делает точкой отсчета. В его мире гениям нет места.
   А теперь представьте себе, что эта планка все же есть. Представили?
   Следовательно, она-то и становится высшей точкой отсчета. Мир сразу делится на людей а) обычных, нормальных и без необоснованных чемпионских амбиций; б) на обычных, но с необоснованными чемпионскими амбициями; в) талантов, осознающих меру своего таланта; г) талантов, считающих себя гениями; д) гениев, не верящих, что они гении; е) гениев, нормально относящихся к своему исключительному дару. Талантливый человек от гениального отличается тем, что первый напишет хорошие стихи, если у него будет много свободного времени, а второй – походя сочинит такие строки, над которыми, кажется, он работал всю свою жизнь не разгибаясь.
   А теперь скажите мне: каких людей на свете меньше всего?
   Правильно: первых и последних. Потому-то они и тянутся друг к другу, спокойно сосуществуя и со здоровым талантом.
   А теперь задумайтесь: кто преподает в стенах университета?
   Само понятие «преподаватель университета» предполагает творческую одаренность. В университете же считается, что качество преподавания складывается из базовых компонентов «время + затраченные усилия». Вот почему в университете тяжелее всего талантам и невыносимо – гениям.
   Между прочим, из сказанного следует: быть обычным, нормальным человеком – это редкий дар.
   К чему я это все?
   Катька была восхитительно обычной и исключительно нормальной. С ней я чувствовал себя очень одаренным, и в то же время это меня ни к чему не обязывало. Волшебное состояние, очень спокойное и комфортное. Никому ничего не надо доказывать.
   – Катя, – сказал я, любуясь оживающей природой (странно: любимое наше развлечение – наслаждаться увядающей (отживающей) или оживающей природой; по-моему, это признак если не деградации, то маргинальности), – Катюша, Катеринка… А ведь мы выдержали испытание.
   – Какое испытание? – она с любопытством распахнула глаза. Было видно, что она не числит за собой никаких особых подвигов.
   – Мы доказали, что вполне можем обходиться друг без друга. Три месяца мы не видели друг друга – и ничего. Ты вот выходишь замуж…
   – Четыре. Почти четыре. Без двух дней.
   – Четыре месяца?
   – Да. Сто семнадцать дней.
   – Ого! – изумился я. – Значит, выдержали.
   – Конечно, выдержали, – легко согласилась Катя. – Только я хочу от тебя ребенка.
   – Как это? – сказал я и быстро поставил обе ноги на землю: мне показалось, что скамейка под нами качнулась и поехала, сдвинулась в сторону.
   – Я без тебя не могу, – сказала Катя. – А так я буду воспитывать нашего ребенка. И никто ничего не узнает. Никогда. Смотри!
   Меня, так же, как и ее, внезапно поразила тяжелая грация двух отбившихся от стаи чаек, зигзагами крыльев цеплявшихся за крепкий встречный ветер. Мы долго смотрели вверх и Катя, в развитие каких-то своих мыслей, раздумчиво заговорила:
   – У нас родится сын. Мы назовем его Александр. Ты Александрович, и я Александровна. Он будет умным и добрым.
   Ну что ж, подумал я, сегодня 22 апреля. Сын родится как раз к тем дням, когда злые люди убили Александра Пушкина. А еще я подумал, что быть умным и одновременно добрым – большой крест. Но Кате этого не сказал. Зачем раньше времени травмировать будущую маму?
   Я как-то легко привык к новой и неожиданной для себя мысли. Мне уже стало казаться, что если у нас не будет сына, то у нас его словно отобрали. Может быть, я мечтал иметь сына от Кати и только сейчас узнал об этом?
   Я опять поднял глаза к небу. Чаек не было. Но так было очень удобно скрывать неизвестно откуда подступившие глупые слезы.
   «Белого аиста» мы открывать не стали: алкоголь и деторождение – две вещи несовместные. Мы оставили коньяк в подарок Степе Василькову – тому самому моему другу, который нежно был влюблен в свою племянницу или падчерицу. В его квартире, выходившей окнами в парк, и должны были мы зачать сына.
   Кстати, о Степе. Он был алкоголиком. Этим, конечно, никого не удивишь. Удивительно то, что алкоголизм, как мне кажется, является заболеванием головного мозга, ибо мы имеем дело с типичным информационным сбоем. Это болезнь, которая связана с нарушением управления информацией. Человек, больной алкоголизмом, управляет собой не с помощью сознания (хотя ему кажется, что он действует сознательно), а функционирует бессознательно. Иными словами он в буквальном смысле превращается в скотину. Или в котика. Если бы я был медиком, непременно бы занялся проблемой алкоголизма. Это очень литературоведческая проблема. Мне кажется, что все психические и наркологические заболевания связаны с функционированием головного мозга. Все упирается в проблему неумения и нежелания думать. Мне кажется, алкоголики должны любить литературу и не любить философию. Алкоголики должны быть гениями мифотворчества. Степа, по крайней мере, обожал поэзию. Он тянулся к бессознательному. К бутылке и литературе.
   Катя, как всегда, хотела того, чего хотел я. Как-то удивительно подогнала нас природа друг к другу, без зазорчиков и шероховатостей. Моя подруга закрыла глаза и мило заложила палец в рот. Я захватил ее палец губами и обхватил языком.
   Я не помню, как я родился. Я даже не помню детского садика, воспитателей, детского вкуса молока, яблок или каши. А ведь это странно: я жил, и жил вполне активно. Мама рассказывала мне, как я по утрам упирался, не желая идти в садик. Что-то мне там не нравилось. Интересно, что? Детский этап моей жизни определял все последующие – а я его не помню. Я словно бы взялся ниоткуда. Жизнь и небытие странным образом уживаются в маленьком человечке. Мне кажется, те, кто отлично помнит свое детство, обречены жить по чувству, всегда быть немножко детьми. Для них чувство – главное в жизни. Вот Катя отчетливо, в деталях помнит свое детство, ей было там спокойно и уютно. Она и хотела подарить детство, с которого начинается жизнь, нашему сыну. А как же Димедрол?
   Наши поцелуи длились столько, сколько продолжалось само зачатие. Долго, нескончаемо долго. Потом все повторилось опять – и еще более сладостно. Глаза Катюши тихо сияли. Она прислонилась ко мне спиной, положила мою руку себе на грудь и, не отрывая своей руки от моей, спокойно уснула.
   Она очень легко перешла со мной на «ты». После первого поцелуя, раз и навсегда. Разницы в возрасте для нее не существовало. Но она никогда не называла меня по имени. И никогда не говорила, что любит меня. Я только сейчас понял, почему: она не хотела меня красть у кого-то. Я принадлежал не ей. Так получилось. Даже если бы я ушел от жены, она не приняла бы моей жертвы. Что ж, мне крупно не повезло: мне попалась безупречная и порядочная жена.
   Катя впервые позволила себе заснуть рядом со мной. А это гораздо интимнее, чем переспать с партнером. Дыхание ее было тихим и ровным. Мне захотелось погладить ее темные, отливавшие атласным блеском брови. Она едва заметно улыбнулась. Я развел ее бедра, которые, казалось, только и ждали моего прикосновения. Катя потянула пальчик ко рту…
   Ласковая моя девочка! Уберите эту нежно-горькую краску из моей жизни – и вы погубите меня.
   Лишите меня жены – и мне не нужна будет Катя.
   Тут нечего понимать.
   Горький ком в горле – вот и все мое счастье.


   15

   Хороший афоризм – это несколько слов, которые меняют содержание культуры; а уж отдельно взятого романа или повести – и подавно.
   Например: перед истиной и перед смертью все равны. Вдумайтесь.
   Я люблю, нет, уважаю афоризмы, ибо мои сомнения начинаются тогда, когда мне удается сочинить приличный афоризм. С другой стороны, когда мне все становится предельно ясно, дело тоже может кончиться афоризмом. Я их не сочиняю, строго говоря; они ко мне приходят. Когда в голове моей рождается афоризм, я не знаю, то ли мне все ясно, то ли это начало сомнений. Иногда мне кажется, что афоризм – это одновременно начало и конец. Ведь афоризм можно определить и так: это заметки на полях концепции, выражающие суть самой концепции. Ad marginem. Афоризм – моя слабость. Которая быстро превращается в силу.
   Признаюсь: афоризм кажется мне формой мышления, очень подходящей маргиналу. Это очень маргинальный стиль мышления. Да, да. Мысль, которая выражена с немалыми литературными достоинствами. Вы не видите здесь противоречия? Обычно литературные достоинства мешают выражать мысль, а в случае с афоризмом, наоборот, помогают. Боюсь, как бы афоризмы не навредили моему роману. Хотя…
   Мне кажется, что в будущем люди будут думать головой, а не душой, как сегодня, и будут выражаться точно и кратко. Как видите, я весь устремлен в будущее. Ведь склонность к мышлению и сделала из меня Маргинала. Жить сегодня и понимать, что ты завис между прошлым и будущим…
   Как вам такая голгофка?
   Немного забегая вперед, в будущее, я сообщу вам, что Катя забеременела. Впрочем, ни у нее, ни у меня, ни, надеюсь, у читателя в этом не было ни малейших сомнений.
   Но с этого дня во мне зародился, рос и креп другой человек; не исключено, что при этом какой-то предыдущий человек во мне спокойно умирал. Эстафета жизни без излишних проволочек и формальностей, безо всяких de jure, а просто de facto, переходила в руки того, кто мог адаптироваться к новой реальности. Интересно, в какие сроки все это происходит? Все в те же девять месяцев?
   Я, Маргинал, становился маргиналом по многим позициям. Во мне уживалось то, что в обычной жизни, среди обычных людей ужиться не может. Я весь состоял из полутонов и оттенков – и при этом чувствовал себя строго структурированным спектром, упорядоченным космосом. Не понимаете?
   Не маргиналу это трудно понять. Да и надо ли?
   Раньше я считал, что маргинал – это человек-чемпион, это сверхчеловек. Теперь я в этом не уверен.
   Во мне ото всего ко всему протянулись нити, я стал клеточкой бесконечного космоса. Но при этом я не растекся, не превратился в бесформенную и бессодержательную грязь, не утратил определенности. Не перестал быть собой. Вот эту игру – стать космосом и не перестать быть собой – я и называл жизнь. Но в эту игру мало кто умеет играть. За всю историю человечества – по пальцам перечесть приличных игроков.
   Я мог совершить подлость – но я никогда не был подлецом. Это я усвоил давно. Сейчас же, даже когда я совершал подлость, – я ее не совершал. Ибо то, что считалось подлостью окружающими, с моей точки зрения не было подлостью. Я жил в нескольких измерениях сразу. Что это: проклятье или Божий дар?
   Как бы то ни было, я не сомневаюсь, что Катя чувствовала это и любила это во мне. Поэтому я был для нее единственный. Уникальный. Только я и никто другой. Моя жена все время пыталась сузить меня до «приличных» и всем понятных рамок; мне кажется, она любила не столько меня, сколько созданный в своем воображении идеальный образ меня, Маргинала. Хотя мне было все равно приятно, и этот «урезанный» тоже был отчасти я. Она любила то, что реально было во мне, я ее не обманывал. Но я был Маргиналом, а для жены это было слишком. Для нее стать лучше я мог только одним путем: стать проще, отказаться от себя. А это было уже слишком для меня.
   Я же мечтал стать умным? Ну, вот я им и стал. Ум неизбежно ведет к маргинальному существованию: вот мое сомнительное открытие, которое вряд ли кого-то порадует или позабавит. А-а, это невозможно объяснить. Невозможно объяснить в рамках романа и средствами романа, что такое зрелость маргинала. Однако ощущение зрелости очень даже можно передать. Если есть талант, конечно.
   Внимание, сосредоточьтесь, уважаемая немаргинальная публика. Вот я в домашнем халате в синюю шотландскую клетку иду на кухню, отрезаю толстый кружок твердой салями, жую, прохожу мимо стола… Вы следите? Прохожу мимо стола, беру браунинг (отмечаю про себя: меня совершенно не удивляет, откуда на моем кухонном столе взялся вороненый браунинг, и почему именно браунинг, а не какой-нибудь «Макаров», например), приставляю поудобнее к виску, плавно, но с усилием нажимаю на курок, сношу себе полчерепа (кухня наполняется едким дымом) – и продолжаю жевать салями, выходя из кухни. Где браунинг? Не знаю. Это неправдоподобно, но я не помню, куда я его положил. Верьте мне.
   Это не Босх, Боже упаси, и вампиры здесь не при чем. Это абсолютно реалистическое ощущение: я умер – и продолжаю жить. Вникайте.
   Или вот сейчас, в тот момент, когда я пишу эти строки, ко мне в комнату войдет жена, скажет мне, что разводится со мной… Вы думаете, я вскочу, побледневший, схвачу себя за изрядно поредевшие космы, а потом упаду ей в ноги, предусмотрительно подвернув колено так, чтобы не стукнуться коленной чашечкой?
   Конечно, я так и сделаю. Но догадываетесь ли вы, немаргиналы, что после этого я спокойно сяду дописывать свой роман, потирая коленный сустав, да еще включу в него эту нелепую и ценную именно своей нелепостью сцену? Догадываетесь?
   Я восхищен. Значит, я и вас могу поздравить с наступлением зрелости. В сцене с женой вы можете обвинить меня в эгоизме и черствости души; что же вы в таком случае скажете об утраченной половине черепа? Не враг же я себе, в самом деле. Значит, дело не в эгоизме. А в чем?
   Говорю же вам: в маргинальности.
   Зрелость – это прелестная пора, когда не может случиться ничего такого, что может потрясти тебя до основания. Уже все известно и понятно, и если не предсказуемо, то объяснимо. Осенняя пора, очей очарованье! Интерес с понимания переносится на ощущения: а это уже траектория культуры по нисходящей, так сказать, закатный путь гуманизма. Сначала я писал научные, познавательные книги, а теперь прячу мысли за ощущениями: это очевидная, но любезная сердцу деградация. Приятна мне твоя прощальная краса. Вот почему я принялся за роман: возраст не обманешь. Следующая за мудростью стадия по восходящей – это стадия предыдущая, то бишь глупость. Следующая за ощущениями стадия по нисходящей – немота. За синим теплым небом – синий холодный космос. Все вышло из немоты, в нее же и вернется. Молчание, непроницаемое молчание охватывает нас. Вот почему я принялся за роман: я сражаюсь с молчанием, этим красноречием смерти. Сначала я убил себя пониманием, теперь оживляю ощущениями. Я мечтал быть умным, я мечтал об этом. Об этом ли? Неважно. Это и есть мое счастье, счастье маргинала: вот что важно. Все остальное – из области фантастики.
   Может, это дьявол нашептывал мне мои желания и мечты? Куда же, в таком случае, смотрел Бог? Или Бог тоже внес свою лепту в создание Маргинала? Конечно, вы упрекнете меня в том, уважаемая публика, что я не верю в чудеса, а без веры в чудо жизнь становится штукой маргинальной.
   Возражаю: я верю в чудо. Только что понимать под чудом?
   А вот вам мое чудо, увиденное мною воочию. Кот тигрового окраса вкрадчивой походочкой плыл по темно-светлому асфальту. О его перемещении можно было сказать: по морю, аки по суху. Такое впечатление, что убери асфальт из-под него – и ничего не изменится, такое впечатление, что не по асфальту мягко вышагивает рыжий кот, а парит над ним, вознесшись на невидимой глазу воздушной подушке; при этом он зачем-то (чудо все-таки!) неторопливо перебирает лапами и покачивает туловищем, словно топ модель. Кстати, я уверен, что академия моделей – это коты на асфальте. Как они, коты, умеют ходить!
   Вот это и есть чудо. А «по морю, аки по суху» в библейском смысле – это выдумка или трюк. Так не бывает. Христос где-то переборщил, и ему не веришь. Ах, вы верите? На здоровье. Я верю в то, что вижу и понимаю. Я верю в котов. Я горжусь тем, что я маргинал. А от такого пустячка, как ощущение накатывающей пустоты, этого маргинального эквивалента смысла, можно, в конце концов, и отвлечься.
   Аминь. Истину – жалко, вот что.


   16

   Пока я пребывал в подобных раздумьях, пока во мне рос и зрел другой человек, чтобы, в свою очередь, негромко умереть, – наступил месяц май. Все течет, все меняется, хотя ничто не ново под луной. Что же тогда, спрашивается, течет?
   Маргинал никогда не задаст такого вопроса. Он знает, что все меняется, оставаясь при этом неизменным.
   Май – время особенно изменчивое. Я был на своей крохотной даче в деревне Сосенка. Утро. Разомлевший лес тихо внимал переливчатым салютным трелям разнообразных пичуг, у которых не было сил сдержать восторг: пришло настоящее тепло. Озеро поражало своей литой зеркальной гладью. Ни морщинки. Оцепеневшая вода местами хлюпала ленивыми всплесками: это крикливо хозяйничали добычливые чайки, цинично не веря идиллии в природной среде. Даже солнце лениво поблескивало сквозь драное одеяльце облаков, обещая сносный зной. Искрилась обновленная игольчатая хвоя лохматых и неулыбчивых вечнозеленых, поддавшихся общему настроению и застывших нестройной ратью в ожидании грядущих перемен.
   Внезапно зародившаяся бодрая звуковая волна накатила и смяла мирный бескорыстный перезвон: звуковое пространство распарывал упругий рев большегрузных траков, которые неслись по дамбе, разделявшей озеро надвое. Начинался день.
   Что делал я на даче?
   Чистосердечно недоумевал. В суд меня не вызывали, но и на работе не восстанавливали. Вот я и пребывал в растерянности: честный я человек или преступник? Сомнения в собственной честности разъедали душу, однако же улик против себя у меня было маловато. Да и неубедительны они были. Не хватало самого главного: мотива преступления. Ощущение пограничности состояния усиливалось тем, что как-то незаметно для себя я нарвался на айсберг другой дилеммы: начать писать роман или, напротив, провести время с пользой, – ничего не делая?
   Пока в душе оседала муть, поднятая сомнениями, неизвестно откуда возникло и пронзительно зазвенело простое желание: сесть в автомобиль и поехать навестить Катю.
   За роман я, как известно, засяду 22 июня, и произойдет это в Минске. Времени у меня еще было – хоть отбавляй. Кроме того, желание навестить Катю нравилось мне своей глупостью, простотой и практически полным отсутствием пошлости. Увидеть Катю – а там хоть потоп. Вообще-то в моем поведении сильно сквозил тот темный смысл, что я оберегаю Катю от себя, от своей маргинальной персоны. Чего нельзя делать в возрасте маргинальном – так это заводить семью. Семья все же требует большого запаса иллюзий и готовности к лишениям. А маргинальные люди склонны к сибаритству. Что такое сорок пять? Время саван примерять?
   Опять забежал вперед: эти стишки я напишу потом. До сорока пяти мне еще жить месяца полтора.
   И вот я сел в свой подержанный автомобиль «Опель-Вектра», находящийся, однако, в прекрасном состоянии, и рванул по дамбе к Катеньке. Мне повезло, как иногда везет в тех случаях, когда не просчитываешь поступков, а действуешь спонтанно, по наитию. Тогда начинает казаться, что везение – прямой результат поведения не «от головы», а «от души». Все дни Катя была занята – а как раз сегодня она свободна. Правда, собиралась ехать в стародавний Несвиж. Там рыцарские клубы устраивают фестиваль. Она давно мечтала посмотреть на рыцарей. Я даже думаю, что я в ее представлении чем-то схож с рыцарем. Чтоб развеять ее иллюзии, я легко согласился свозить ее в Несвиж. «Правда?» «Святая правда, клянусь седлом и подковами Россинанта, то бишь подвеской "Опеля"!»
   Побыть с любимой девушкой в незнакомом городе, где поселились рыцари, – это и мне представлялось почти мечтой.
   И мы поехали в город, овеянный духом легенд. Незадолго перед Несвижем Катя попросила меня остановиться. Мы сделали привал около небольшого заросшего пруда, в который впадала маленькая речушка. Наверное, где-то она и вытекала. Речка временно превращалась в пруд. У нас было с собой одеяло, бутерброды и термос крепкого кофе.
   Я завороженно смотрел на аквамариновых истонченных стрекоз, этих легкокрылых созданий, которые бесшумными блестящими бантиками порхали над ледяной водой. Лениво, с каким-то затаенным удовлетворением плескалась прозрачная вода, сквозь которую просвечивало красноватое песчаное дно, ныли мелкие оводы, припекало раскаленное солнце.
   Я почувствовал себя лишним не только среди людей, но и среди непонятной природы. Она что, ехидно смеялась над нами, над нашим душистым кофе и рыцарями? Или ей было наплевать? Мне стало казаться, что до нашего приезда вода плескалась иначе, без этого сдавленного смеха, и стрекозы не так показушно водили свои воздушные хороводы. Это мы только так говорим: единение с природой. На самом деле мы чужие для нее, и на все наши заигрывания она отвечает странными ухмылками. Загадочно улыбается солнце, кривится в улыбке месяц, стонет от хохота метель, заливается, захлебывается от смеховых судорог дождь… Природа говорит на непонятном языке, словно рогатый викинг или летучий голландец. Я чувствовал себя явно в гостях, причем неизвестно, получил ли я приглашение посетить сей мир или нет. Пригласительного билета на руках у меня не было, его где-то затеряли мои беззаботные предки. Не знаю, что чувствовала Катя, но она, не глядя на меня, прикрыла мою ладонь своей. У меня с этой девушкой мистическая связь. Природная.
   Но я уже не мог остановиться, мои чувства и мысли побежали дальше. Заглянул в гости в этот лучший из миров – и вдруг сообразил, что ты оказался там весьма некстати. Как вам такое откровение? Я, как всегда, пытался ухватить мысль и точно ее зафиксировать. В данном случае четкая мысль была еще и способом отомстить неразумной природе. Подобное смутное чувство, таящее в себе мысль, уже посещало меня. В прошлом году, в Сосенке. Но тогда из него так и не успела вылучиться мысль, природа взяла верх в поединке с человеком. Мысль истаяла и растворилась. Что было тогда?
   Ранний август цеплялся за июль и ничем от него не отличался. Такое же меланхолично синее небо, такие же по-детски пухлые облачка, сияющие нежной чистой белизной. Воздух в сосновом лесу кажется густым, напоенным теплым ароматом хвои и мха. Сухой и гибкий прутик с шумным свистом рассекает светящийся, прозрачный до неправдоподобия воздух. Ветерок, словно ленивый султан, перебирает косы послушных березок. Я был один, рисоваться мне не было не перед кем, если не считать себя же. Насмотришься на этот плотный воздух, на это насыщенное синим цветом небо, на эти ласковые березы – и хочется патетически воскликнуть: «Я люблю свою родину, я люблю Беларусь!»
   Многие так и поступают. И я их вполне понимаю, то есть разделяю их чувства, хочу я сказать. Но лично меня такой прямолинейный поворот темы несколько настораживает. Если вас патриотом делают березы и стрекозы, то есть безответное чувство к той самой непонятной природе, – здесь что-то не так. Лесной и озерный патриотизм – это лукавое, стыдливое чувство. Природа, в которой обитает и прячется вечность (она-то и посмеивается надо всем, кто же еще, по-вашему?), своей красотой всегда пугала человека. Вечность – душа природы. Я думаю, «натуральный» патриотизм – это способ зацепиться за жизнь, прикоснуться к вечности, спрятать от самого себя страх смерти. Родина – это вечность, живущая в лесу. За любовью к родине прячется любовь к себе. Надо быть маргиналом, чтобы за благородными чувствами увидеть шкурный интерес. Если я прав, то патриотизм – всего лишь нормальная слабость человеческая. И зарабатывать ею себе на жизнь, как это делают многие известные лирики, а также многие преподаватели родной литературы, вещь столь же сомнительная, сколь, надо признать, эффектная и эффективная. Всю жизнь упражняешься в объяснении в любви к себе – а тебе за это слава, почет и деньги. Брависсимо.
   Вот что мне почудилось в поэтическом шуме берез тогда!
   Вот что мне ясно стало сейчас.
   – Ты любишь свою родину? – спросил я у Катюши.
   – Конечно, – сказала она, дожевывая бутерброд.
   – Значит, ты патриотка? – допытывался я, как у пленной.
   – Нет, – с божественным легкомыслием ответила она. Потом посмотрела на стрекоз и добавила:
   – Я тебя люблю.
   И заплакала. «Люблю отчизну я, но странною любовью…»
   Теперь понятно.
   Я сидел и размышлял, а Катя быстро вытирала слезы. Она никогда не плакала при мне: боялась меня расстроить, опасалась, что я ее минутную слабость могу воспринять как способ разжалобить меня. Она и по имени меня не называла по той же причине: боялась случайно выказать нежность. Боже мой! Эта тихая девушка сжала себя внутри в гранитный кулак, она запрещала себе даже говорить о своем чувстве. Мог ли я чувствовать себя совсем не виноватым?
   Но едва шевельнувшееся чувство вины быстро сменилось ядреной агрессией: внезапно я взревновал Катю к добродетельному Димедролу. Этот застенчивый лапоть даже не подозревал, на какое сокровище претендует!
   – Как там чувствует себя наш сын? – поинтересовался я в пику Димедролу.
   Катя проворно захлопнула мне рот ладонью. Я стал медленно целовать ее, начав с теплой ладошки, и проделал то, что в бодром оцепенении проделывал с ней всегда. Но на этот раз мне мешали руки Димедрола. Даже его сбивчивое дыхание было где-то рядом. Неужели и он имеет право на все ее интимные места? Неужели и он видел ее палец во рту? Сейчас я очень хорошо понимал тех, кто убивает из ревности. Я бы их всех амнистировал в эту минуту, и приказал бы давать им молоко за вредность и перенесенный стресс до глубокой старости.
   – А почему ты была одна? Куда девался Дима? – как ни в чем ни бывало спросил я, поглаживая ее грудь, принадлежавшую мне.
   – Его нет, – сказала Катя, не открывая глаз. – Я не могу выйти за него замуж. У меня не получается…
   Мне стало гораздо легче оттого, что Кате в жизни придется очень туго.
   Пальчик ее очень быстро вернулся в рот, и стрекозы, потревоженные нашими стонами, деликатно удалились в камыши.


   17

   Город Несвиж бурлил.
   Сборище рыцарей просто обязано было продемонстрировать людишкам, вступившим в XXI век, масштабный разгул средневековой души. Не столько кольчуги и шлемы с забралами здесь интересовали народ, сколько дух рыцарства.
   Начали за здравие – но это было вчера вечером. Наутро необходимо было подумать о средствах, чтобы продолжать пир горой. И рыцари бесстрашно шагнули на панель. Огромные бойцы, закованные в латы, стояли как вкопанные, с достоинством опираясь на длинные мечи. Взять рыцаря напрокат в качестве декорации и сфотографироваться с ним можно было за одну тысячу рублей. Не много, но и немало. Рыцарь снисходительно кивал головой, не торгуясь, и сдержанно замирал с вами на фоне рва и полуразрушенной стены, из вежливости дыша перегаром в сторону замка. В качестве бесплатного подарка каждый получал еще и урок благородства. Рыцари попроще, обходившиеся рваной кольчужкой и заткнутым за пояс кинжалом, откровенно попрошайничали, клянясь при этом почему-то своей родиной Беларусью и требуя у граждан-патриотов мелочь себе на пиво.
   Рядом с запущенными рыцарями бродили босые девицы в придворных бархатных платьях и пищали, размахивая пустым кедом, снятым с грязной ноги: «Подайте юным миледи! Жрать нечего, а хочется!» Народу нравилось. Девицам подавали охотнее, нежели мрачным вымогателям-патриотам. Всюду царил рыцарский дух – дух изощренного попрошайничества и пьянки на дармовщинку.
   Но было и что-то святое в народе, шагнувшем в XXI век. Люди семейные фотографировались не только с рыцарями, но и в обнимку с редкими скульптурами, живописно разбросанными по парку. Ничто прекрасное было не чуждо народу. Тут были свои преимущества. Во-первых, скульптуры не требовали денег, а во-вторых, можно было приобщиться к чему-то вечному и нетленному. Неживые скульптуры казались древнее нетрезвых рыцарей. Особой популярностью пользовался маленький бронзовый пастушок, охраняемый большим грустным ангелом с крыльями, как у чайки (тоже отлитым из бронзы). У пастушка были короткие штанишки, дудочка-жалейка и кротко скрещенные на груди ручки. На лице было написано что-то такое, что делало присутствие ангела вполне оправданным, и даже необходимым. Народ выстраивался в очередь, чтобы сфотографироваться с пастушком. И тучные тетки, и девчонки, ростом с пастушка, и, казалось бы, умные прилично одетые дядьки делали одно и то же: они передразнивали умилительную позу пастушка, заламывая руки и корча трогательные гримасы. Подражали прекрасному. Ангела с крыльями, которые хотелось отстегнуть, никто не принимал всерьез. Его хлопали по плечу и лапали за крылья. Святая простота, сохранившаяся в народе наперекор всему, давала о себе знать.
   Второй по популярности была скульптура изящной породистой собаки, любимой псины легендарного хозяина всех этих угодий, пана Радзивилла. Очевидно, Бобик сдох героем. За ним явно числились какие-то подвиги. Мускулистая грудь, поджарые сухие ноги, тонкий щипец. В позе сидящей борзой достоинства было не меньше, чем у пьяных рыцарей в латах, и несравненно больше, чем у ангела. Собаку не обнимали уже так фамильярно, как пастушка или ангела. Рядом с борзой народ подтягивался и становился строже и серьезнее.
   Народу было много, народ лился плотной толпой, тревожно напоминая нашествие саранчи. Тела в толпе извивались, словно упругие стволы кобр, всякую секунду готовые к нежному выпаду. Движимые любовью к ближнему и к славной истории своей страны, граждане и гражданки в бейсболках и шляпках вежливо работали плечами.
   Все чин чинарем, все как и полагается на фиесте. Люди отдыхали.
   Мы сфотографировались с Катей на фоне стариной ратуши. Вслед за нами на площадь перед ратушей подкатил шумный свадебный кортеж, возглавляемый темным солидным «мерседесом»; замыкал пеструю процессию полуржавый доходяга-«жигуленок». Жених запомнился тем, что у него была нечищенная обувь, а невеста поразила шикарным бальным платьем. Очевидно, браки в этом чудном городке, как и везде, заключались на небесах, а оформлялись здесь, в ратуше.
   Уже перед самым отъездом к нам подошла Маруся Рачкова.
   Беларусь действительно небольшая страна, но не настолько же, чтобы Минск было не отличить от Несвижа! Этого мне еще только не хватало. Хотя… От Маруси никогда не исходило угрозы. Она мило улыбнулась, извинилась и попросила разрешения сказать мне пару слов наедине. Я вполне по-рыцарски сдержанно кивнул.
   Новости от Маруси были хорошими. Ее муж, Рачков Львиное Сердце, был арестован правоохранительными органами за взятки и находился под следствием. Кроме того, выяснилось, что в больнице он лежал вовсе не потому, что у него была сломана челюсть; это был предлог, хотя и весьма болезненный для меня. На самом деле челюсть была в порядке, он просто выигрывал время, пытаясь замести следы. Более того, вдова Присыпкина добрейшая Анастасия Федоровна (в девичестве Опейкина) посетила ректорат, куда и представила бумагу, предусмотрительно составленную и подписанную Петрушей, из которой следовало, что книга, изданная под его именем, ввиду ее чрезвычайной важности и ценности для науки должна быть издана под именем ее реального автора, то есть под моим светлым именем. В предыдущее издание вкралась досадная техническая ошибка, и автором стал не сотрудник кафедры профессор Марков, а заведующий кафедрой доцент Присыпкин, рецензент этой книги. Маркова перепутали с Присыпкиным, автора – с рецензентом, о чем в здравом уме и твердой памяти сообщил покойник. Бумага была составлена и оформлена грамотно и безупречно.
   Боже мой, перед смертью Петруша думал о таких пустяках! Нет бы о вечном. Может быть, ему было просто скучно? А может, он неплохо знал людей? Но тогда я не постигаю, как он мог любить Амалию! Видимо, я еще разбираюсь в людях недостаточно хорошо. Я бы на месте Петруши обратил внимание на Марусю. Дюймовочка!
   Так или иначе, мне хотелось обнять и расцеловать Марусеньку. К тому же я был растроган собственной непорочностью.
   – У тебя прелестная спутница, – светски завершая разговор, обронила госпожа Рачкова.
   Я пожал плечами и заметил, что это дело вкуса, но она действительно в моем вкусе. О том, что моя спутница, быть может, носит под сердцем моего ребенка, я уточнять не стал. Зачем?
   Маруся улыбнулась и отчалила своей волнующей походкой. С того дня, как ее временно лишили мужа, она определенно расцвела.
   – Маруся! – крикнул я ей вслед. Она обернулась, следя за осанкой. – Ты потрясающая женщина!
   Она ничего не ответила, но по походке можно было заметить, что она оценила мой незатейливый комплимент сполна.
   Хотел бы вам сказать без ложной скромности, что такие простенькие, но не пошлые комплименты, женщины помнят всю жизнь. Откуда я знаю?
   Мне об этом шепнет Маруся много дней спустя…
   Несвижу я тут же простил его рыцарей и босых миледи, погоде – вечернюю хмурость. Неподконтрольный мне сюжет моей собственной жизни сделал лихой вираж! Аж дух захватило…
   В Минск, в Минск!
   И я плавно нажал на педаль газа.


   18

   В Несвиж я приехал бесперспективным доктором наук и практически деклассированным элементом, а возвращался в Минск уже в статусе не палача паршивого, но благородной, потому как оболганной, жертвы. Насколько жертвой быть приятнее, чем палачом, доложу я вам, хорошие мои! Я чувствовал себя рыцарем, выигравшим безнадежный поединок. Моя дама веселилась и визжала, время от времени бросаясь мне на шею. Все было хорошо.
   Ехали мы быстро, но я не лихачил – держал ситуацию под контролем. Было то самое маргинальное время суток, когда свет фар еще не помогает, но уже не выглядит излишним. Все вокруг теряло очертания, растворялось, мир постепенно фокусировался вокруг светового пятна, прыгавшего перед машиной.
   Никто и никогда вам не скажет точно, что произошло в следующую секунду; точнее, все уложилось в несколько секунд.
   Уже сутки спустя при выяснении обстоятельств этой нелепой аварии многие эксперты сходились во мнении, что, скорее всего, была какая-то техническая неполадка – первопричина, из-за которой я, вероятно, утратил контакт с дорогой, потом потерял управление и оказался у самой обочины справа, потом со страху вывернул руль и вылетел на встречную полосу, ослепленный светом фар летящей мне в лоб машины, потом инстинктивно взял опять вправо и стал давить на тормоза до упора… Другие эксперты, из самых матерых, иронически кривили губы при словах «техника подвела» или «слабая подвеска». Они скептически осматривали меня, переводили взгляд на Катю и не скрывали, что всему виной, по их мнению, была водительская ошибка. «Отвлекся на момент – все… Это ж доли секунды…»
   Вопрос «техника» или «человеческий фактор» не давал покоя свидетелям аварии. Но однозначно утверждать что-то было невозможно.
   Черный след, переходящий во взрыхленную колею обочины, обрывался глубоким трехметровым кюветом: туда-то и свалился мой «Опель-Вектра» с водителем и пассажиркой. Оба, к счастью, были пристегнуты ремнями безопасности.
   Это, так сказать, реальная схема аварии. Мои ощущения при этом, если кому-то любопытно, были не слишком яркими. Они, может быть, не были убогими до обыденности, но они не были «последними», хотя вполне могли ими стать. У меня были все шансы поставить последнюю точку во всей этой истории; но тогда никто бы ничего не узнал о Маргинале.
   Тот самый первотолчок, причиной которого была то ли моя невнимательность, то ли проблемы с задним левым колесом, я ощутил так: мне показалось, что какой-то огромный глупый рыцарь схватил мою машину сзади за толстый металлический крюк, форкоп, – и швырнул ее играючи в сторону правой обочины. «Что такое!?» – успел я изумиться, выворачивая влево. «Что это?!» – воскликнула Катя. Потом последовал режущий всплеск света впереди, отчаянный маневр вправо – мгновение полета и трюк, называемый в народе «голова-ноги»: машина три раза перевернулась и застыла на боку. Все.
   «Все…»: это сказала Катя, когда мы коснулись земли, кувырком слетев с трассы.
   Несколько секунд стояла изумленная тишина. Шорох песка, шум крутящегося колеса, легкое шипение двигателя машины… Время буквально текло. Текущий момент: именно так воспринимают время маргиналы. То, что еще секунду назад было вашим будущим, спустя секунду становится прошлым. Переход будущего в прошлое и есть сомнительное настоящее.
   Я быстро пришел в себя. Катя лежала неподвижно, закрыв глаза. Я хотел взять ее за безжизненно повисшую кисть – и вдруг инстинктивно отбросил руку, словно меня ударило током. Опять ощущение, опять связанная с ним история.
   Что поделаешь: человек за жизнь обрастает ощущениями и историями, будто чешуей или панцирем, утрачивая непосредственность восприятия. Ощущения либо усиливаются, либо ослабляются, но они перестают быть равными сами себе. Зрелость…
   На этот раз ощущение было из того багажа, который называют «глубоко личное». Утром я подошел к своей слегка приболевшей маме, пожелать ей доброго здоровья, как накануне вечером пожелал ей доброй ночи. Я взял ее за руку – и меня навсегда пронзило прикосновение этой руки. Она была – нетеплая, и это не была приятная живая прохлада свежей кожи. Это был равнодушный холодок остывшего тела. Моя мама умерла во сне. Я не поверил. Я сжал ее руку – и мне почудилось легкое пожатие в ответ. Но это была уже не мама. Это были проделки миссис Смерти. Легкий дружеский привет через маму. «Передайте ему привет, хорошо? Как-нибудь мы и с ним увидимся». С тех пор взять человека за руку для меня настоящая проблема.
   «Ты жива?» – спросил я у Кати совсем тихо. «Да. Кажется. А ты?» «Жив», – без особой радости отозвался я. «Ранена?» «Не знаю».
   В Несвиже я заправил полный бак бензина. Аккумулятор был не отключен. Надо было быстро выбираться из машины: возгорание могло произойти в любое мгновение. Легкое потрескивание в салоне начинало действовать на нервы. Я действительно был жив.
   У нас, как говорят в таких ситуациях в голливудских фильмах, возникли проблемы. Дверь покорежило и заклинило. Однако выбитое лобовое стекло обрадовало чрезвычайно. Я рванулся – но не тут-то было. Те самые ремни безопасности, которые спасли нам жизнь во время аварии, сейчас накрепко прижимали меня к спинке кресла и могли нас погубить. Время текло. Я посмотрел на Катю. Она тревожно и внимательно смотрела, как я беспомощно извивался в кресле. Со лба ее стекала струйка крови. Казалось, она вот-вот закроет глаза и опять скажет «все». Меня охватила паника. Я вновь рванулся, потом еще и еще. Подбежали какие-то люди. Кто-то перерезал ремни и вытаскивал нас, кто-то отключал аккумулятор. Впервые я был рад галдевшему Общественному Мнению, которое всегда напоминало мне стаю чаек. А чайки, оказывается, напоминали мне Общественное Мнение.
   Нас отвезли в больницу. При внимательном осмотре обнаружилось, что мы отделались одной царапиной на двоих. Опять же, как в голливудском фильме. У Кати была задета кожа головы. И все.
   Знающие и бывалые люди утверждали, что нам крупно повезло. Я как-то не спешил с ними соглашаться. Машину, точнее, то, что от нее осталось, я тут же продал ушлому барыге за гроши. Происшествие даже не зафиксировали. Все.
   А что, собственно, произошло? Ничего не было. Состава преступления не было, пострадавших – тоже. Не было даже радости от благополучного исхода катастрофы. Вот он, вороненый браунинг…
   В сущности, мне было обидно только одно: неужели так нелепо мог я расстаться с жизнью? «Что такое?» «Все…» Ни тебе предчувствия бездны, ни меди архангельских труб, ни лазурного света в конце тоннеля. Ничего. Просто цирк на дроте. Я легко представил себя трупом, и обыденность смертельного как-то угнетала. Все-таки жизнь стоит того, чтобы расставаться с ней было жалко. Между жизнью и смертью должно быть расставание. Или оно уже было, но я его не заметил?
   Я был готов к смерти и даже не заметил этого?
   Вот и живи после этого. Радуйся. То, что я не умер, явно испортило мне праздник возвращения к жизни.
   Я даже жене не обмолвился об аварии. Сначала я ей передал то, что сообщила мне Маруся, а потом сказал, что есть и плохая новость. «Какая?» «У меня угнали машину». Анна только пожала плечами. Вот и все.
   Некоторые проблемы начались у меня ночью, когда я попытался заснуть после неожиданно хлопотливого дня. Стоило мне забыться, как я вновь оказывался в «Опеле», крепко сжимал руль и изо всех сил давил на тормоза. Сон был навеян беседами с экспертами. Мне уже казалось, что дело не в дурацком колесе и злополучной подвеске, а в том, что я неправильно тормозил. Тормозни я поудачнее – и все могло бы обернуться иначе. Да, могло, подтверждали эксперты. Мог остаться без головы, мог отделаться многочисленными переломами, а от спутницы осталось бы только мокрое место. Все это реально могло быть. Моя удача была и в том, что я на оптимальной скорости вписался в такой глубокий кювет. Если бы скорость была большей – нас бы расплющило; если бы она была меньшей – тоже. Все мои водительские ошибки, если они и были, сыграли только на руку. Это была твоя удача, поверь.
   Меня спасла ошибка – хотя ошибка же чуть было не погубила.
   Неужели нельзя в жизни как-нибудь попроще? Причины, следствия, явления, сущность – все так запутано, что иногда хочется на все плюнуть, и пожить, не вникая в суть вещей. Что случилось? Лопнула покрышка колеса. Все ясно и понятно. Никакой маргинальности. Так ведь нет же…
   Кошмары мучили меня несколько дней: я отчаянно тормозил – и просыпался в тот момент, когда машина едва отрывалась от асфальта. Потом на смену пришло леденящее чувство полета. Я уже не жал на тормоза, а весь отдавался ощущению полета. Мы летели одно мгновение, но во сне оно разрасталось, наполнялось захватывающими эмоциями. Полет превращался в текущий момент. Я летел, как рыцарь из свиты Воланда в самом финале «Мастера и Маргариты». Летел в никуда, но с чувством исполненного долга, преисполненный какого-то глупого достоинства. Мне было приятно. Невесомый встречный ветер, впереди мессир на лихом вороненом коне. Ни тебе забот, ни хлопот. Знай себе скачи и наслаждайся. Время, ограниченное рамками текущего момента, останавливалось. Навсегда.
   Я умирал во сне, вот что я вам скажу. И это длилось почти месяц. Многие мои родственники были праведниками: они засыпали – и просыпались уже мертвыми. Многим из них, по преданиям, было знакомо чувство полета во сне. Мое прощание с жизнью состоялось таким вот странным образом: сначала почти смерть – а потом неуместное, запоздалое прощание. Надо бы наоборот, по логике.
   Но что вы хотите от человека, жизнью которого управляла маргинальная логика?
   Ожил я только тогда, когда узнал, что Катюша беременна.


   19

   Цветущее жизнелюбие всегда пахнет дерьмом. Само стремление поэтизировать жизнь возникает из чувство приличия: хочется завуалировать связь между цветком и говном.
   Эти события – авария и моя виртуальная гибель – способствовали тому, что во мне рос и креп другой человек, но одновременно умирал привычный мне и близкий. Один я умирал, на смену ему спешил другой бойкий я. Здравствуй, племя младое, незнакомое! Рождение и смерть во мне просто переплелись неразличимо.
   Случилось и еще одно негромкое событие: после того, как произошла автокатастрофа, умер еще не родившийся роман, к написанию которого я давно готовился.
   Всему свое время, вот что я вам скажу. В новом состоянии с новым человеком внутри я уже не мог писать «старый» роман. Никогда ничего нельзя откладывать: не сделанное сегодня, не будет сделано никогда.
   Все события моей внутренней жизни (во внешней почти ничего не менялось) происходили под шепот июня. Я не знаю, правда ли, что мы видим вокруг себя то, что гармонирует, соотносится с нашим внутренним состоянием, но мой июнь был именно таким. Июнь во внешнем мире был продолжением моего душевного июня. Он начался с примечательного летнего вечера (по календарю шла уже вторая неделя лета). Представьте: с запада исходит свет – из какой-то белой слепой дыры. Солнца не видно: наверное, оно сияет из глубины этой дыры. Ярко-зеленая трава выбелена светом: впечатление такое, будто ландшафт снимали в студии при мертвящем свете софитов. И укрыта эта глянцевая зелень была черным, угольно-грязным небом, которое ловило свет в пугающе темный мешок и не пропускало его на восток. На востоке же из ничего возникла и водрузилась подкова радуги, выложенная разноцветными слоями, как мармелад. Черт знает что! «Эта подкова должна принести мне счастье», – решил я.
   И я стал готовиться встретить свое счастье во всеоружии.
   Существуют вещи, несомненные сами по себе, но объяснить которые довольно сложно. Одна из таких вещей – загадка природы или творчества? – заключается вот в чем: лето описывать очень сложно. Потому что оно кажется простым. Высокое, чистое, бледно-голубое по краям небо; раскаленный до ослепительного сияния диск, яростный сгусток светоносной лавы так по-детски старательно и усердно заливающий мир, что в ответ всегда хочется поощрительно улыбнуться; плотная или в зыбких разводах тень на сером асфальт тротуаров. Что еще?
   Тепло. Жарко. В такие дни особенно хорош северный ветерок с холодинкой.
   К вечеру, когда здоровая жара уступит место мягкому обволакивающему теплу, приятно наблюдать за ленивой рябью Свислочи, наполненной жирным янтарем с грязно-зеленым оттенком. Обыкновенная мутная вода просвечивается лучами солнца и оттого кажется драгоценной. Летом все кажется не таким, каким оно есть на самом деле.
   Иногда в июнь на несколько часов нестрашно вторгается дух сентября: набежали рыхлые тучки, обессиленно прошелестел мелкий дождик – и запахло прибитой пылью и влажным асфальтом.
   И опять: высокое небо, солнце, тепло.
   Кстати, я заметил, что любой месяц проницаем, маргинален, открыт всем веяниям, с севера и юга. В лето врывается осень, а осенью может пахнуть летом, а потом и зимой. И в природе все неоднозначно. Июль, который в этом году было не отличить от июня, запомнился именно такими маргинальными днями. Вдруг собрался и хлынул тяжелый летний дождь, стало прохладно, сыро и мрачно. Явное, хотя и преждевременное вторжение духа осени. Но вот дождь прекратился, природа замерла, разомлела – и разразилась до безобразия жарким деньком. Никакой логики – а все равно хорошо. Июль резвился. Но метки осени досадно и не к месту напоминали о неизбежном будущем.
   Теплые июльские вечера не уступали июньским. Тяжелая кольчужная рябь, отливавшая стальным блеском, покрывала Свислочь. Наверное, и сотни лет назад над хмурой Свислочью плескался красками закат. Широкие мазки перистых облаков истаивали, уносясь ввысь. Редеющие кучерявые облачка внезапно загорались бледно-розовыми румянами – и так же быстро потухали. Ясное голубое небо, ярко зеленая трава… В июне, правда, легкомыслия побольше: добавьте к голубому и зеленому желтые волны из цветов одуванчиков. У июня пестрый молодежный стиль. Июль – более зрел и застенчив. Природа взрослеет быстро. Но лето почему-то пахнет детством.
   Небо, граница вечности, – это детская стихия. Особенно ясно это чувствуешь летом, особенно – в конце лета, а августе. По утрам синее небо густо заляпано пятнами белой акварели, облаками; ближе к полудню проступают размашистые перистые мазки, положенные от души. Это как раз тот случай, когда картина близка к гениальной: то ли поднаторевший мастер постарался и сотворил совершенную композицию, убрав все лишнее, – то ли неопытный мальчишка, второй раз в жизни взявший в руки кисть, не сделал ни одного лишнего движения. Вот эта детская роспись небесного купола поражает больше всего. Микеланджело такого важного дела я бы не доверил.
   Иногда над головой нежатся свежие белые клубки, умиляющие детской пухловатостью; чуть дальше тучки уже тронуты чернью с проседью: с одной стороны, это летняя подсветка, а с другой – осенняя гамма. Ну, что ж, детство, как известно, всегда проходит – чтобы вернуться. Зрелое, умное, серое небо закрывает ярко полыхающую синь – маскирует контакт с вечностью. На вечность можно смотреть только детскими глазами: в глупости такого восприятия есть зерна мудрости.
   В августе уже пахнет сентябрем. Все чаще и чаще небо покрывается серым мраком: солнце отрезается от зеленой травы плотной пеленой облаков. Сильный, но пока еще теплый ветер, заставляет по-осеннему сжиматься сердце. Август – это уже не лето, а сплошной переход к осени, тонко выверенный и поэтапный.
   А сентябрь? Ясный день и несвежая подсохшая зелень. Отороченная тучками кайма туманного неба. Везде следы лета.
   А октябрь? Ах, рыжая осень…
   Но июль и август будут потом, это воспоминания из зимнего будущего. Я же был погружен в июнь.
   Так я проводил время, день за днем. Я ничего не делал: я готовился ко встрече со счастьем.
   Кто-то скажет – времяпровождение.
   Кто-то скажет – убить время.
   Кто-то скажет – не замечать времени.
   Кто-то скажет – в ногу со временем.
   Много времени, мало времени, нет времени, время не пришло…
   Я скажу: пусть и время работает на нас, а не только мы на него.
   Я скажу так: если мне нет дела до времени – почему же оно заставляет считаться с собой?
   Я скажу: если ты стал замечать, как ты не замечаешь время, – настал твой черед.
   Я скажу: нет времени – нет меня; есть время – нет меня; есть я – нет времени.
   Вот что я скажу.
   О чем это я?
   Просто не хочется умирать. Хочется счастья.
   Маргиналы ведь тоже люди.


   20

   Безнадега и хороший аппетит – вот необходимые предпосылки нормальной жизни.
   Возможно, они же являются стартовой площадкой для улета в космос счастья. А?
   И безнадега, и аппетит были у меня в избытке, жаловаться грех. А может быть, хороший аппетит является следствием безнадеги? Но он же мог являться и предвестником новой надежды…
   А чего я, собственно, ждал и к чему готовился?
   Иногда прямые вопросы «в лоб» больше вредят, чем помогают. Такой вопрос может спугнуть тонкое и смутное душевное брожение, объявив его бессмысленным. Не знаешь, чего ждешь, следовательно, и ждать не имеет смысла. Так то оно так; но, во-первых, сердцу не прикажешь, а во-вторых, ждать, когда не знаешь, чего тебе ждать, – это вполне нормально.
   Я очень дорожил чувством безнадеги: это самое диалектически насыщенное из известных мне чувств; оно делает жизнь бессмысленной, но не убивает ее. Бессмысленность становится смыслом жизни. Безнадега – такой была форма моей надежды. Дело клонилось к сорока пяти, самой смутной и пограничной поре в жизни человека. Эта предвечерняя эпоха таит в себе много неизвестного. Еще не вечер – однако уже далеко за полдень. Можно умудриться продлить жизнь, а можно ухитриться оборвать ее неловким движением. Торопиться было нельзя. Вот я и тянул паузу. Ждал.
   Однако долго наслаждаться безнадегой мне было не суждено.
   Ранним июньским утром в мой рабочий кабинет вошла жена и с улыбкой сказала:
   – Дорогой мой, нам с тобой надо развестись. Решение мое окончательно. Подумай и согласись со мной.
   Ну-ка, где мое заготовленное и отрепетированное ощущение?
   Честно сказать, я о нем и забыл в ту минуту. На меня нахлынула мерзкая горяче-ледяная волна страха. Я по-настоящему испугался, даже струсил. Во время аварии во мне ничто не дрогнуло. А сейчас я сдрейфил не на шутку.
   А, собственно, чего я испугался?
   С этого вопроса несколько преждевременно для меня и начались мои благословенные сорок пять. За неделю раньше до положенного срока.
   Я испугался того, что жизнь на блюдечке с голубой каемочкой преподносит мне то, о чем я стыдливо мечтал. Неужели я об этом мечтал?
   Сознавать это было унизительно. Просто невыносимо. Это отравляло всю радость от грядущего расставания с женой и дочерью. Я не мог мечтать о том, чтобы предать дорогих мне людей. Мечта сопротивляется глупым или бесчеловечным амбициям. Это уже не мечта; это просто желание.
   Моя жена, человек тонкий, под стать мне, уловила, как в глазах моих колыхнулась волна темного страха, и это, очевидно, несколько смутило ее. Она ожидала иной реакции. Твердости и решимости в ее взгляде и жестах стало явно поменьше. Она не ожидала, что я не настолько эгоист, ей казалось, что мой эгоизм безграничен. Да и я, признаться, не ожидал от себя столь благородной реакции.
   Короче говоря, первый раунд стался за мной, несмотря на то, что я же и получил нокдаун. Так бывает.
   Жена дала мне время подумать (в этом и сказалась ее внезапно возникшая нерешительность). Столько, сколько надо. Месяц, три, полгода. Мне необходим был таймаут, необходима передышка, пауза. Это было мудрым решением с ее стороны. Хочешь закабалить приличного человека – дай ему безграничную свободу. Я, сам того не желая, отработал этот трюк на примере с Катькой.
   Итак, мне предстояло выяснить, о чем же я мечтаю и чего же я жду. Вариант «а я и не мечтаю вовсе» не рассматривался, поскольку он означал развод. Аню устраивало только одно: мои мечты должны были быть связаны с ней. Теоретически меня это тоже устраивало.
   Никогда не думал, и даже представить себе не мог, что в сорок пять я наживу себе детскую проблему – обрести мечту. Жить, оказывается, можно было только мечтая.
   И я отправился в поисках мечты на филологический факультет.
   Я с трудом выношу женщин, о которых можно сказать: «Зато как у нее сохранилась фигура!»
   Эти вечно юные и вертлявые существа так «ненавязчиво» подчеркивают свои кое-где сохранившиеся достоинства, что их тут же хочется отправить в дом для престарелых в отделение для слабоумных. Эти милые чудачества – джинсы в обтяжку на дряблый зад – отдают мошенничеством и дурным вкусом. Выглядеть на двадцать в сорок пять – это полное отсутствие вкуса. Все, что осталось бодрым у этих фигуристых, – это дух. Вас приглашают полюбоваться на неувядающие прелести ветеранш – и уж будьте добры расплатиться комплиментами. Вам надо умудриться спутать мадам с девушкой: ради этого, собственно, и сохранялась фигура. Ох, уж эти сомнительные фигуры. Нет, право, я предпочитаю что-нибудь менее двусмысленное, например, незатейливую бодрость двадцатилетних. И я сполна расплатился за свою склонность к простоте, как известно.
   У Амалии была потрясающая фигура. Она встретила меня теплым оскалом, искренне обрадовавшись встрече, и с такой же искренней радостью приняла мой неискренний комплимент. Да, да, я сделал Амалии пошлый комплимент, что означало: я готов забыть о возникших было недоразумениях. Я сказал: «Такой фигуры не видал я сроду!» В ответ был награжден многообещающим взглядом. Пики редких ресниц, напомаженных стойкой тушью, взметнулись неистово. Я же говорю: берут духом, максимально при этом экономя движения. Примитивный танец живота заменяется отточенным взмахом ресниц. Амалия душевно поздравила меня с назначением на пост заведующего кафедрой. Все рады, все приветствуют это мудрое решение, и очень благодарны вам за то, что вы не отказались. Общественное Мнение на моей стороне. Флориановна обещала испечь торт. Я, разумеется, тоже был рад. Очень рад. Что и подчеркнул весьма дипломатично.
   Я хотел бы, счастлив был бы сказать: в этот текущий момент меня, словно молния старый одинокий кряжистый дуб, пронзило озарение. Но это было бы неправдой. Как-то буднично, под игривый говорок коллег во мне шевельнулось подозрение, в несколько минут ставшее моим крепким убеждением.
   Жизнь невозможно изменить.
   Она такая, какая есть. И никакие автокатастрофы и внебрачные дети не могут ничего повернуть вспять. Жизнь течет по испытанному и проторенному руслу, буднично и скучно. Если жизнь бурлит – значит это жизнь на грани смерти. Все цепляются за жизнь, выживают и самоутверждаются, и вся эта социальная возня отнимает у человека все его время и силы.
   К черту мечту! Нет никакой мечты. Мне предстоит скучно доживать и, чтобы не было так мучительно скучно, иногда отпускать комплименты Амалии. И Марусе. Хлопотать о мечте в сорок пять – это натуральная пошлость.
   А о чем нам говорит опыт великих? Есть ли среди них «образцы»?
   Первая строка моих мемуаров, которые никогда не будут написаны, была бы такой: «Мне в жизни повезло: я не сталкивался с великими людьми. Ничтожество великих я постигал, общаясь с теми, чьи интересы так блюдут великие. Великие люди – это ничтожные достоинства и великие недостатки пошлых опарышей».
   Вот так бы я написал. Опыт великих учит нас только одному: весь их наигранный или, того хуже, не наигранный энтузиазм – это счастливо продленное детство, это непонимание природы зрелости. Это выглядеть на двадцать в сорок пять. Это хорошо сохранившаяся фигура. Очертания. Форма. Фигуристы хреновы.
   Пока я отпускал комплименты коллегам, в недрах моего существа клокотала ледяная ярость на то, что какой-то всеобщий неразумный прядок предписывал мне образумиться, перестать быть маргиналом и погрузиться в пучину пошлости. Тем и спасаться. А иначе…
   Иначе меня ожидал второй круг жизни с тем же финалом.
   Особенно остро переживаешь всесилие глупости там, где следовало бы заниматься воспитанием разума: в стенах университета. Я легко открыл тяжелую массивную дверь – и выскочил на улицу.
   Уж не помню как, но что-то слишком быстро я оказался на пороге собственной квартиры. «Разводись!» – заорал я в серое пространство своих трех комнат. «Давай, разводись! Чего ты ждешь? Развод принесет тебе массу приятных ощущений! Это украсит твою жизнь и придаст ей высокий смысл. Ха-ха!»
   Жены не оказалось дома. Ухающий басистый лай соседского ротвейлера был мне достойным ответом. Я показал ему через стену фигу. Нет, сложил две фиги на обеих руках. Лай усилился.
   Жена возвратилась домой поздно вечером и обнаружила в темноте меня, свернувшегося червячком на диване, закрученного в мохнатый плед.
   Вот этот сопливый кокон и был я. Меня лихорадил жар. Это было странно, если учесть, что намечался разгар лета. Летняя болезнь была вовсе не типична для меня. Мне снились цвета и звуки. Простуженный, сиплый лай пса, из экономии сил тянувшего на одной ноте, не сразу можно было отличить от надсадного скрипа запоров. Мне казалось, меня запирают в темный чулан.
   Жена тут же забыла о душераздирающих разводах и принялась ухаживать за мной – буднично, методично и самоотверженно. Обращение ко мне было исключительно нежным: «Рыжий мой…Дохленький…»
   Моя болезнь решила все ее проблемы. Мои же проблемы, как известно, были решены еще до болезни.
   Конечно, я незаслуженно мало говорю о жене. Жена, дочь… Что говорить о семье?
   Семья – это сфера интимная, не то, что любовницы.


   21

   Смерть матери – катастрофа. Но если смерть эта кажется вам пустяком – то это еще большая катастрофа.
   Утром 22 июня мне позвонила Катя и поздравила с днем рождения. Я поблагодарил и ответил, что еще не решил, что буду праздновать сегодня: свой день рождения или годовщину со дня смерти матери. Катя посоветовала мне скорее поправляться. Я спросил, как там наш малыш. Катя повесила трубку.
   Сближение планет ученые называют противостоянием. Забавно, не правда ли?
   Все покинули меня, куда-то рассосались по делам. Я знал, что помочь себе могу только я сам.
   Одиночество – тонкая штука. Если ты один и вокруг нет никого, то впечатление одиночества не очень сильное, ибо тебя начинает тянуть к людям. Кажется, что есть способ избежать одиночества: быть среди людей. А вот оказаться одному под говор пьяных мужичков где-нибудь в бане – милое дело. Это мой стародавний и проверенный рецепт.
   И ноги сами понесли меня в баню.
   По дороге, предваряя полное одиночество, я вступил в короткий диалог с природой. Лучший способ сделать это – понаблюдать за водой. Без солнца серая стальная поверхность воды словно держит вас на расстоянии. Но вот выглянуло солнце. Ворчливая седоватая рябь, рассеченная клиньями гладкой серой воды, начинает поблескивать почти дружелюбно. Кукольные дерганья чайки, зависшей на уровне моих глаз, заставили меня очнуться и вспомнить о цели моей вылазки. Не люблю я этих глупых птиц. Мне не о чем с ними молчать. Очень люблю воду. Молчание рядом с водой сразу становится глубоким.
   После парилки я блаженно вытянулся на мокрой скамье, закрыл глаза – и потерял сам себя. Это целая наука – уметь наслаждаться одиночеством. На соседней скамье сидели два тепленьких друга, которые только что прошлись по душам березовым веничком, и мирно зудели о вещах земных, в основном, о деньгах. Когда они расставались, один с чувством сказал другому: «Приятно было с тобой пообщаться!» Дежавю. Где-то я уже слышал такое. И сразу вспомнил – где.
   Я ехал в битком набитой маршрутке и с восхищением слушал, как две молодых девушки с блеском в глазах обсуждали цены на шмотки. В Польше они были значительно ниже, чем в Беларуси. Девушки перебрали огромный ассортимент и буквально получали наслаждение от того, что там вещь была куплена дешевле, чем она продается здесь. На них приятно было смотреть. Когда они расставались, меня удивило резюме: «Приятно было пообщаться!» Мне-то казалось, что их судьба нечаянно свела в маршрутном микроавтобусе, надо было о чем-то говорить, и вот они наткнулись на тему шмоток. Ничего подобного. Они «приятно общались». Роскошь человеческого общения – это когда ты говоришь о деньгах. Тогда это стало моим маленьким открытием. Помнится, я вышел на остановку раньше, с излишней силой хлопнув дверью микроавтобуса. Оставшиеся пассажиры с недоумением посмотрели на меня.
   Постепенно я оторвался и улетел на своей скамье, улыбаясь про себя ведьмам Булгакова, которые сновали и роились вокруг меня, словно мошкара. Я летал в тех же сферах, где и они. И даже над ними. Разве это фантазии? Разве здесь надо что-то выдумывать? Это голый реализм. Я входил в состояние, когда мог моделировать любые ощущения, мои медитации поражали меня самого своей витиеватостью и ажурностью. Я, кстати, слегка удивлен тем обстоятельством, что буддизм возник не в русской бане. Адская парилка, чертов веник, ледяной душ – и буддизм отдыхает.
   Ощущение того полета во сне – это совсем другое. В бане полет меня радовал, во сне – угнетал. В бане я бессознательно творил, во сне – я переставал жить. Есть разница.
   Я открыл глаза, реконструируя общую логику середины своей роскошной медитации. Краешком сознания я зацепился за какой-то необходимый мне смысл. «Что значит художественно созидать? Это значит разрушать объективный порядок и на его руинах создавать порядок субъективный, авторский. Твой собственный». Я напишу роман, в котором будет то, чего не хватает мне в жизни. Я так искусно перепутаю реальность с мечтой, что это и будет моим сопротивлением реальности. Я не допущу в свой роман пошлость. Над вымыслом слезами обольюсь…
   Чем не достойное продолжение жизни? Или это будет заменой жизни? И о чем будет мой роман?
   Обо всем. Принято считать, что крупным недостатком начинающих авторов является то, что они хотят вместить в свои романы сразу все. На самом деле стремление сказать обо всем является крупным достоинством; недостатком является неумение это сделать.
   Кстати сказать, далеко не всегда банные медитации были столь высокого порядка. В памяти моей застрял обрывок того опуса, что однажды изволил сложиться в моей пустой голове. Вот, если угодно:

     …Лежал на стареньком, задрыпанном диване,
     С ленивой грацией почесывая х. р…

   Придя домой, я набрал телефон Кати. Меня приветствовал Димедрол голосом, в котором дрожало и переливалось ликование.
   – Можете нас поздравить, – проворковал Димедрол. – Мы с Катей подали заявление в ЗАГС.
   – Конечно, поздравляю, – сказал я чужим голосом. – Я собственно, за этим и позвонил. Предчувствовал. А вы, случайно, не в Несвиже собираетесь расписываться?
   – Нет, – добродушно отмел мою глупость будущий муж Кати. – Зачем нам Несвиж?
   Я решил запомнить вот эту ликующую, рассыпавшуюся мелкими брызгами интонацию: в романе пригодится.
   Это будет краской чистой, ничем не замутненной радости, вызывающей белую зависть.


   22

   Положив трубку, я долго смотрел в окно, в пустое небо.
   В какой-то момент мне показалось, что я схожу с ума. Я испугался, что у меня проявляются симптомы болезни головного мозга. Потом неожиданно для самого себя написал: «С пошлостью надо быть осторожней, ибо самая большая пошлость рождается великими идеалами…»
   Потом я подумал, что самый главный признак реальности заключается в том, что вы всегда должны выбирать между плохим и невыносимо плохим. И часто неясно, что хуже. Ваша задача выбрать не меньшее из зол – а посильное для вас зло. Если получится – это удача, это хорошо, это счастье. Если не получится – пеняйте на себя. А если вам предложено выбирать между хорошим и плохим – то это мечта вторглась в реальность. Это ваш звездный час. Выбирайте мечту, если уважаете себя. При этом никто не даст вам гарантии, что мечта не обернется худшим из зол.
   Потом я сполз с подоконника и сел за письменный стол, чтобы продолжить написанную фразу, стараясь одновременно не упустить мысль о главном признаке реальности. Боковым зрением я замечал светлые солнечные блики, растянувшиеся на полу ленивыми ломаными ромбами.

   P.S. Мой роман (или повесть? что-то я стал сомневаться…), обрывавшийся жаркой летней нотой, был закончен в разгар зимы, под Рождество и Новый Год. Катя вот-вот должна была родить прелестного малыша, сына. Имя ему определили Александр. Александр Дмитриевич: звучит солидно для карапуза.
   Я навожу на кафедре порядок: пишу за всех программу, выбиваю из Оксаны Флориановны ее давний должок, давно обещанную главу учебного пособия, при этом журю ее нестрого и беззлобно, больше для порядка. Пожалуй, я даже сам напишу за нее. Она неплохой преподаватель: лучше всего учат те, кто учит чужому, не своему, не тобой сотворенному, – те, кому нечему учить. Она неплохой преподаватель, поэтому никогда не напишет ничего стоящего.
   Я же стал отвратительным преподавателем: я просто перестал понимать, чему надо учить. Впрочем, сейчас я и статей не пишу: как-то, знаете, в ум нейдет. И афоризмы перестал писать. Они перестали ко мне приходить. Вот последний мой афоризм, октябрьский: плохая литература – это сфера качественных услуг для населения; хорошая литература – это даже не плохое обслуживание, а форменное издевательство над гражданами.
   Рачкова упекли в колонию строгого режима на пять лет. Говорят, он брал не по чину. Все его очень жалеют, считают, что произошла какая-то ошибка. Возможно. Но нам с Марусей она только на руку: мы встречаемся регулярно и практически без риска. Наш роман обрел второе дыхание (знаю, что звучит пошло, но так оно и было: лучшего определения придумать невозможно). Я называю ее своей Дюймовочкой. Пошло, конечно. Но ей нравится.
   Ричард получился у меня беспросветный злодей. В новейшей литературе, очевидно, из соображений какого-то высшего гуманизма (или вследствие допущения такого гуманизма) принято наделять злодеев какой-нибудь симпатичной чертой и тем слегка дезориентировать читателя. Дескать, эти уроды тоже люди. Что ж, необходимо быть современным, если угораздило жить в новейшее время. Признаю: есть такие черты у Ричарда, которые, опять же признаю, хотелось утаить от читателя (вот вам черная метка на моем светлом облике). В эпоху правления Ричарда на факультете царила идеальная дисциплина. Его боялись – и потому уважали. Он мог стереть в порошок кого угодно – это плохо; однако люди стремились не давать для этого повода и беспрекословно повиновались – это хорошо. Общественное Мнение однозначно было на его стороне. Надо сказать, что до Ричарда деканом был приличный человек, профессор N., известный своими трудами по романтизму, а также своей патологической честностью. Именно поэтому на филологическом факультете свирепствовали бардак, путаница, неразбериха. В мутной воде ловили рыбку такие, как Ричард. Фактически власть давно принадлежала им.
   Странно: имени этого приличного человека, предшественника Рачкова, не хочется называть из опасения обидеть его; а имя Ричарда называется с почтением.
   Еще более странно: вопрос о том, был ли Ричард приличным человеком, Общественное Мнение вовсе не интересует. Ну, что ж, примем это как данность: так устроен мир. Мне кажется, так было всегда. Будем адекватными реальности. Новейшая литература в чем-то права. Хватит о мерзком типе, который был хорош тем, что был отвратителен.
   У моей жены теперь короткая стрижка, которая молодит ее чрезвычайно.
   Осенью я стал совершать утренние пробежки. Мысли о здоровье или, лучше сказать, о болезни головного мозга, не оставляли меня. При этом я бегал и шептал про себя в афористическом стиле: «Утренняя пробежка – это пол-кайфа; зарядка после пробежки – уже три четверти кайфа; поваляться же в постели и никуда не бежать – полный кайф. Полный, полный…»
   Кажется, я себя уговорил. Бегать мне совсем расхотелось. Да и сейчас зима, по сугробам бегать нелепо. Глупо.
   Я по-прежнему ревную Катю к ее мужу. Мне все чудится, что под ногтями у Димедрола неопрятный серый налет. Да и туфли свои, мне кажется, он не чистит. Утверждать этого не могу: до сих пор я видел его только в кроссовках. Очень хочу увидеть их малыша.
   Я перестал решать вопрос, умер я или все еще живу.
   Я не помнил, как я родился.
   Наверно, не буду помнить, как я умру.
   P.P.S. Ко мне вдруг пришел афоризм. Вот он, если угодно:
   «Быть самим собой – моя слабость, поэтому я ее тщательно скрываю».

   август 2003