-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Анатолий Николаевич Андреев
|
|  Для кого восходит солнце
 -------

   Анатолий Андреев
   Для кого восходит Солнце?
   Роман

   Моей жене Елене Андреевой

   Согласно сообщениям прессы, Рождество президент Соединенных Штатов Дж. Буш младший проведет на своем ранчо в Техасе в кругу семьи.
   Меню рождественского ужина составят блюда мексиканской кухни.


   1

   Безжизненный свет Луны преобразил находящуюся в пределах его досягаемости территорию празднично-черного неба в аквамариновый оазис. Волшебный Занавес Вселенной был унизан далекими звездами, убедительно обозначавшими безмерность темного бархата пространства.
   Становилось ясно до очевидности, что напыщенные декорации небес были задуманы как неотразимый аргумент для подавления воли и сознания несчастного человека, бредущего по пыльным апрельским тротуарам, извилистыми лекалами опоясывавшими окраины чудовищного мегаполиса, подавлявшего одинокого человека своим культурным величием уже со стороны Земли. Дела рук человеческих (Город!) были заодно с небесами в противоречивом единстве. Человек еще не успел прийти в себя после зрелища Раскаленно-Оранжевого Шара, самоуверенно и весело уплывшего за бочок планеты Земля, как над его головой с востока бесшумно взошла нище-бледная и надменная Луна. Почему-то казалось, что она тоже едва заметно ухмыляется над согбенным человеком.
   Постепенно сумерки сгустились, и образовалась темная, густая сфера, веками питающая мистикой астрологический маразм, – из ничего, из плотной пустоты. Все создается из ничего по законам или психологии, или материи. Если все так враждебно человеку, зачем было его создавать? А если он создан, нечего удивляться тому, что зачем-то сотворенный человек начинает защищаться, сражаться за жизненное пространство, превращая его в оазис. Оазис человека – не мегаполис, а Вера, Надежда, Любовь. С ними Вселенная превращается в тепленькое местечко, человек – в верноподданного Господина Вселенной, а Господь Бог – в виртуального Господина, посаженного на трон реальным человеком.
   Все бы ничего, да вот вам напасть: Умные Мысли, убивающие веру и надежду и превращающие резиденцию Бога Отца в необитаемую ледяную пустыню.
   Остается Любовь.
   Вот почему Солнце и Луна вчера вечером ехидно кружились над человеком (что и было описано в начале романа, тоже детища культуры), пугая его высокомерным ликом вечности. Они почувствовали, что из человека уходит любовь, сочится жизнь из раны, нанесенной Татьяной.
   Но человек пережил ночь и заставил плодово-сочную, похожую на тривиальный тропический апельсин, морду вечернего светила взойти с Востока, обогнув планету. Сегодня человеку было наплевать, что Земля вращается вокруг Солнца. По законам психологии человек был прав.
   Солнце сделало вид, что оно всходило вовсе не ради человека, пряча свою виноватую, вылинявшую за ночь размыто-желтую физиономию за кисеей грязно-мутных облаков. Человек хотел посмотреть в ехидные глаза этой наглой пылающей звезде, дающей жизнь всему и на этом скользком основании решившей, что человек должен стать ее рабом.
   – Так-то лучше, – сказал человек, неподвижным взглядом укротивший солнце и поймавший его лукавый взор в просвете рваных облаков. Звали его Валентин Сократович Ярилин. Жил он в микрорайоне Малиновка. Холост. Не обременен детьми. – Так намного лучше. А вечером меня не будет на прогулке, можешь не ухмыляться. Я буду у нее. Я люблю ее. Тебе все ясно?
   В воспитательных целях Ярилин выдержал паузу.
   – Кстати: остальным на тебя наплевать. У них есть Вера и Надежда. Они убеждены, что тебя создал Бог. Да будет свет – слышало что-нибудь про это? Ты всего лишь светильник. Вот и выполняй свои прямые функции: свети. И никаких гвоздей.
   Пауза.
   – И летом чтоб было 30 градусов. В тени. Строго по Цельсию. Вопросы есть?
   Валентин Сократович сменил гнев на милость, и Солнце, завиляв хвостом, ликующе выкатило из-за облаков. Оно вело себя, словно щенок, и сладить с ним не составляло никакого труда.
   – Неразумная прир-рода, – процедил сквозь зубы Ярилин, приготавливаясь к утренней зарядке, помогающей поддерживать дряхлеющее (в соответствии с законами природы) тело в приличной форме.
   Мегаполис превратился в хлопотливый город Минск, не обращающий никакого внимания ни на небо, ни на солнце. Люди, озабоченные куском хлеба, даже под ноги себе не смотрели, наступая на замшевую и лакированную кожу, облегавшую нижние конечности своих ближних модными моделями туфлей весенне-летнего сезона.
   Валентин Сократович также устремился на работу, на культурный фронт, где можно было добыть кусок хлеба и продлить биологическое существование. Культура, как и положено у людей, всецело зависела от натуры и была у нее на посылках. Это не нравилось Ярилину, и он написал роман во славу мысли и культуры. Он не собирался ставить натуру на колени; он хотел поднять с колен культуру. В частности, Валентин Сократович написал: «У женщины есть одна извилина, да и та предназначена для производства на свет детей, а не мыслей».
   Вот так и написал в порыве беспристрастного отношения к прекрасной половине человечества, желая прикоснуться к свету истины и вовсе не желая кого-то обидеть. Татьяну Жевагину он как-то при этом не то чтобы не включал в прекрасную половину, а просто ее любил. Любил ее локоны, маленькую грудь, отсутствие извилин и наличие той единственной, за которую охотно прощал ей то, что она не мужчина. И, между прочим, получал от нее импульс для творчества. Строго по Фрейду.
   Кому-то трудно будет это понять, но Валентин Сократович естественно совмещал и любовь, и творчество; при этом легкомысленно афишировал это. Неизвестно, что погубило писателя: любовь к истине или неумение это скрывать. Так или иначе, фраза, слетевшая с его честного пера и продиктованная его, судя по всему, многочисленными извилинами (лоб его, словно полотно, на которое проецируется серое вещество, бороздили умные морщины), стала достоянием общественности и, что гораздо неприятнее, фразу эту нравственно озабоченная общественность (Магнолиев, подлец, скорее всего, удружил) срочненько довела до удивительно красивых ушей Татьяны.
   Дело, конечно, житейское. Обычный конфликт натуры и культуры. Объяснения, разумеется, было не избежать.
   – Не отпирайся, Ярилин. Ты ведь написал. Я тебе никогда этого не прощу.
   Красивые глаза Татьяны сузились и потемнели во гневе.
   – Какого цвета у меня глаза? Ну?
   – Светло-коричневого, – быстро ответил писатель, стараясь угодить.
   – Нет, Ярилин, ты ошибаешься. Ты невнимателен. Ты плохо знаешь женщин. Смотри лучше, вглядись, сердцеед несчастный.
   – Словно зеленью отдают… Они меняют цвет, как бы…
   – Как бы… Уже лучше. Видишь, как все неоднозначно. Как ты мог написать такую чушь, такую подлую ересь, Валентин? Как ты мог?
   – Танюша, я тебе все объясню…
   – Не надо ничего объяснять. Я тебе никогда этого не прощу.
   – Таня…
   – Никогда, понял? Ты знаешь, что такое никогда, приятель?
   Потом он, втайне изумляясь невменяемости женщин, слетал за шампанским, и они сидели на кухне при свечах. «Шампанское я выпью завтра», – объявила мисс недоступность и бескомпромиссность. Они наслаждались культурным диалогом, который Ярилин грамотно начал с объяснения в любви.
   – За что ты меня любишь? За это?
   Она медленно, поводя бедрами, выскользнула из юбки, обнажив тот восхитительный жизненно важный узел, в недрах которого была сокрыта проклятая извилина.
   – За это? Ну-ка, напряги свои извилины.
   – Мои извилины здесь ни при чем.
   – Знаешь, когда я хочу тебя до безумия, мой господин? Когда ты рассуждаешь о жизни. Я испытываю оргазм, впитывая твои мысли. Даже когда ты меня гладишь, я не испытываю ничего подобного. И вдруг ты объявил женщин неполноценными… Ты представляешь, что ты наделал?
   Ее зрачки хищно блеснули люминесцентной поволокой, а потом засветились синей сталью.
   – Я хотел сказать…
   – Нет, ты вдумайся: я открываю книгу, неглупую книгу, а там черным по белому написано…
   – Таня, Таня, забудем.
   Ярилин, теряя голову, стал поглаживать тело, медленно добираясь до груди, которая просто сводила его с ума. Она резким движением, не скрывая брезгливости, высвободила сосок из его чутких губ, отодвинула его от себя и сказала:
   – Все это могло быть твоим. Навсегда. Вот от чего ты отказался, умник.
   В одних черных плотно обтягивающих женские рельефы трусиках перед ним стояла его женщина, которую он всегда хотел. Тело ее было выточено словно из прохладной упруго-пористой резины, из которой был отлит бегемотик, подаренный Татьяной и стоявший унылым свидетелем на письменном столе. Тело стало неживым. Еще вчера она была соткана из нервных окончаний и таяла от любого прикосновения, а сегодня – чешуя кольчужная.
   – Покайся, Ярилин, – требовала Жевагина, все время неуловимо охмуряя его плавными телодвижениями.
   – Каюсь: я думал, ты умнее.
   – Сам дурак. Ты не знаешь женщин. Ты не знаешь жизни. Следовательно, ты не писатель. Я тебе это докажу.
   И доказала (что доказала?), не откладывая в долгий ящик, способом столь же гнусным и вероломным, сколь и совершенным в своей гнусности. Истинная женщина никогда не забывает об эстетической стороне дела. Даже если ее ведут на казнь, она должна выглядеть так, словно ей предстоит свидание с любимым, а топор должен блестеть. Если топор будет ржавым, у нее может испортиться настроение. А уж если она играет роль топора в руках судьбы – нет предела изяществу и фантазии.
   Татьяна всегда отличалась отменным, врожденным, что ли, вкусом.
   – Этот твой коллега по цеху, поэт Магнолиев… Бр-р-р… Один оранжевый галстук чего стоит, – говаривала она, посмеиваясь над тем, как безрезультатно и бесплодно увивался он за ней, очевидно, из соображений чистого искусства. Ухаживание ради ухаживания – вот его безобидное, хотя и слегка назойливое амплуа при ней. – Просто персидский ковер, а не галстук.
   Эта вульгарно броская деталь туалета, безотказно действовавшая на иных, менее тонких поклонниц его скромного таланта, буквально стоила ему романа с женщиной, его вдохновлявшей и восхищавшей.
   На следующий же день после размолвки Ярилин вернулся уже не в свой дом, где смирно ждала его бледная скво у очага, а в оскверненную обитель. Постель, их постель, белье для которой выбирала, конечно же, Татьяна, была язвительно распахнута и смята. У изголовья, словно подкинутые улики, небрежно валялись ажурные колготки, пахнущие ее духами, и разорванная упаковка использованного презерватива. Позорным пятном на одеяле жег глаза свернувшийся гюрзой, нет, коброй оранжевый галстук. Судя по почерку, нет, по стилистике, мероприятие по наставлению извивисто-ветвистых рогов на умную голову писателя было грамотно и умело срежиссировано и не могло банально кончиться колготками и галстуком.
   И точно: на кухне продуманно небрежно застывшим аккордом раскинулся натюрморт: гусиный паштет, свежий букет в его, Ярилина, хрустальной вазе (подаренной Танюшей для того, чтобы не забывал баловать цветами), два близко поставленных, почти сомкнутых фужера, один из которых был тронут ее помадой, и пустая бутылка из-под того самого шампанского.
   – Узнаю тебя, жизнь! – воскликнул оскорбленный писатель.
   Он с брезгливым любопытством взял салфетку и поднял бокал на свет, словно высматривал отпечатки пальцев. Солнце, проникшее в кухню, празднично брызнуло лучиками от хрустального стекла на стену, где висела студийная фотография Татьяны. Ярилин осторожно поставил бокал на стол, любуясь многоцветьем крохотных полевых цветков, собранных в пучок в фольклорном духе. Букет, конечно, купила она сама. У Магнолиева фантазия далее миллиона алых роз не распространялась. (Валентин Сократович весьма кстати вспомнил, что Магнолиев – это псевдоним, скрывающий малопоэтическую, но честную фамилию Кусливый. Борис Кусливый звали этого сладкоголосого шакала, чем-то напоминающего павлина.)
   Теперь вам понятно, читатель, почему рыжая морда Солнца так похабно ухмылялась в лицо надломленному Ярилину, написавшему роман?
   Тут мы ненадолго оставим нашего героя наедине с собственными мыслями. Ему было над чем подумать.


   2

   – Не будем смешивать божий дар с яичницей, – хрипловато басил Астрогов.
   – Не будем, – легко соглашался с ним Ярилин, осаживая свой баритон до максимально низких регистров.
   Он сидел вечером не «у нее», как было обещано Солнцу, а у своего давнего друга Спартака Евдокимовича Астрогова, «одинокого, как последний глаз у идущего к слепым человека» (наглый Спартак присваивал себе все лучшее, созданное человеческой культурой; он часто цитировал эти строчки, но Валентин Сократович ни разу при этом не слышал ссылки на Маяковского).
   – Но ведь рога-то – вот оне, не забалуешь. Пышной кроной, – аргументировал писатель самому себе еще не ясную позицию.
   – Рога – это рога, а любовь – это любовь, – загадочно изронил Спартак, пуская из ноздрей дешевый, а потому особенно ядовитый табачный смрад.
   – Ну и? – сокращая паузу, выдавил из себя Валентин Сократович, подталкивая Астрогина к какому-нибудь вразумительному резюме.
   – Самое любопытное в этой ситуации – твоя реакция. Ты слеп, словно Гомер. Чего ты, собственно, ожидал, северный олень? Женщины всегда будут с поэтами, но не с истиной, ибо витии сии (тут Спартак крикливо икнул) рождены, чтобы красно врать женщинам в глаза; мы же, философы, режем в глаза правду-матку. Есть разница. Псевдониму рожу не мешало бы начистить – но для этого, опять же, надо сначала уподобиться женщине. Надо перестать думать и начать бессмысленно и пылко ревновать. Вот тебе очередной экзистенциальный выбор, – лениво нагромождал гипотезы нетрезвый поклонник истины, изрыгивая дым теперь уж изо рта. Дым клубился, сопровождая тяжелые фразы и подчеркивая их неоспоримость.
   – Тебя послушать, так ничего не случилось, – не сдавался обиженный судьбой прозаик.
   – Во-первых, не случилось ничего особенного; а во-вторых, не случилось ничего такого, что помешало бы тебе сбегать за бутылкой – всего за второй сегодня, заметь. Во всем знай меру, Сократыч. Умерь скорбь.
   – Ты губишь себя, Спартачок.
   – Гублю, пожалуй. Зато у меня нет рогов, и я не марал, а скорее, аморал. Гм, гм… Вот уже лет двадцать пять как нет, я имею в виду. Перестали расти, благодаря вовремя принятым мерам. Операция называлась развод. Кстати, о разводе… Не пора ли за водкой, камрад? Нах остен. Универсам «Восточный». За углом. У меня восток под боком, за углом, а север – с юга. И учти: если ты откажешься или не проявишь должного энтузиазма, придется идти мне. А это вредно для моего изношенного здоровья. Гип-гип?
   Когда было уже изрядно выпито, женские достоинства, а тем более недостатки были виртуозно разобраны по косточкам, все вещи названы своими именами, когда полным ходом шло уже прикосновение к чистой, ничем не замутненной истине, Спартака потянуло на исповедь (на одну и ту же, впрочем, в течение десяти лет). Он вновь в деталях поведал о том, как родился у них с женой, златовласой Жанной, бывшей студенткой Астрогова, прелестный сынуля, которого они нарекли Эммануилом, в честь Канта, последним из людей умевшего как подобает восхищаться нравственным законом и звездным небом; как спустя полгода анализы подтвердили страшную догадку: малыш оказался дауном.
   – И я, Сократыч, будучи, аки пес, атеистом, принял этот крест. И вот уже десять лет, Валя… Изо дня в день. Как крестоносец. И я не знаю людей лучше, чем мой Эмка. Он беззащитен, понимаешь, лишен агрессивности и честолюбия, этих двух гнусных источников всех наших доблестей. Вот не смейся: святой.
   Дальше Ярилин не слушал. Он знал, что за этим последует описание разрыва с Жанной. Мамаша дауна хладнокровно вычеркнула злосчастного младенца с заносчивым именем Эммануил из своей жизни, словно неудавшийся эксперимент, и ничего не желала о нем слышать. Малыша поместили в специнтернат. Рептильная реакция молодой супруги повергла Астрогова в уныние, и он запил вчёрную (еще и потому, что считал невоздержание свое причиной болезни сына; он убивал себя тем, чем погубил сына: от этого становилось легче). Тогда Жанна вычеркнула из своей жизни и Спартака, которого за год до рождения сына буквально заставила на себе жениться. Она грозила утопиться, если Спартак посмотрит на другую и не будет принадлежать только ей. Еще какое-то время после развода они жили вместе, в одной квартире. Тогда же у Спартака появилась любовница, хохотушка Нинка, и обе возлюбленные, к удивлению философа, мирно поладили. В его память запала одна сцена, которую он никогда не пропускал в своих излияниях:
   – Они обе лежат на диване, хохочут, а я танцую посреди комнаты вот на этом самом коврике, что сейчас у меня под ногами. Поехал, навестил в сумасшедшем доме Эмку – и танцую. А они лежат и хохочут… – всхлипывал Спартак.
   Жанна (Жан, как называл ее Астрогов) вскоре вышла замуж за инженера, ответственного работника главка. В этом браке, словно в укор Спартаку, Жан родила двух вполне здоровых детей. А Нинку сменили Верка, Надежда, Любовь, Галина… Они скрашивали одиночество Спартака, но привязан он был только к безмолвному детенышу с лишней, по меркам природы, хромосомой.
   Валентин Сократович временами включался, наизусть зная события саги, но думал о своем. Его тоже вычеркнули из жизни. За что, собственно? За правду? Да будь она проклята, правда. Терять такую женщину из-за банальной мысли? Дурдом какой-то.
   – И вот я вхожу на кухню и кричу: «Муха, ты где, муха?»
   Это Спартак перешел уже к рассказу о периоде отчаянного одиночества, когда он зимой, обалдевший от угрюмого молчания стен, прикармливал муху, неизвестно как очутившуюся у него на кухне. Уходя на работу в свой университет, он аккуратно выдавливал полновесную каплю молока на полированную поверхность стола.
   – Слышу: жужжит. Ах ты, красавица, – пускал слюни матерый философ.
   «И ведь так отомстить, с такой ненавистью, будто кровному врагу», – продолжал думать о своем Ярилин. Ему смутно припомнилась какая-то чувствительная история об одной даме, которая так ненавидела мужа при жизни, что после смерти его изменила с кем-то на могиле почившего супруга. Получила большое удовольствие. Просто это или сложно? Есть тут тайна или нет? «Во всяком случае, это ничуть не загадочнее, чем танцы ополоумевшего папаши перед бывшей женой, весело отправляющей своего вчера еще возлюбленного в объятия случайной любовницы. В жизни есть какая-то высшая простота, которая мне пока не дается. Спартаку дается, а мне нет. Чему-то он меня учит, а чему – не пойму…»
   – Если бы не ты, Сократыч, пропал бы я ко всем чертям, – плавно перешел к следующему разделу неугомонный аэд и акын.
   – Да не пропадешь ты со своими железными мозгами, – вяло реагировал Валентин Сократович бодрой репликой, ибо ему отводилась роль скромного, но верного и преданного друга. – Это я могу пропасть. А ты выживешь, Спартак.
   – Выживешь… А ты думаешь, легко мне было?
   Раньше Спартак никогда не жаловался, все больше ёрничал. А последнее время как-то стало разбирать Евдокимыча. Сколько ж ему? Пятидесяти еще нет. За сорок пять – будет, а пятидесяти нет. Интересный возраст. Пора бы все понять, а тут как раз неразбериха.
   – Я достаю его из-за пазухи, ставлю на пол, а он дрожит, понимаешь, беззащитная такая тварь… Я его пихаю к блюдцу с молоком, а он на ножках качается и тоскует. Дуррак, говорю, Тимка…
   Пошла предпоследняя серия: притча о явлении в квартире измученного философа лопоухого кобелька Тима (презент Верки), рожденного, хотя и незаконно, по недосмотру, простой сучкой от великолепного тибетского терьера. Умный песик уже давно ждал приближения этого момента, переживая звездный час своей жизни, и шустро выбрался из-под стола, уставившись невыносимо преданными глазами на хозяина. «Бастард!» – заскулил Спартак. Пошло взаимное лобызание, взволновавшее Тимоху почти до истерики. Он возбужденно лаял в пространство, желая защитить своего нетрезвого господина от напастей, карауливших человека изо всех метафизических щелей. Потом, символически исполнив свой долг, стал аккуратно (порода!) догладывать рыбий остов из тарелки хозяина. Природа и кормила, и ела, и переживала, и думала…
   В заключение Спартак вновь вернулся к Эмке, но на сей раз на полноценное жизнеописание сил уже не осталось, и фрагменты теснились, наплывая один на другой.
   – Помнишь, как мы с тобой Эмку зимой выгуливали? – слабоумно всхлипывал доцент. – Мы его перебрасываем друг другу на руки, а он смеется…. А помнишь, как мы его летом купали в озере?
   – Помню, помню, Спартакус. Хватит об этом. Мне пора.
   – А помнишь, как я его на велосипеде катал? Он же сам держался руками за седло. Смышленый пацан… Правда, падал.
   Валентин Сократович знал, что сага вполне может пойти по второму кругу. Ничто так не трогало пьяного Спартака, как его собственная жизнь.
   И Ярилин ушел в ночь.
   Каково же было изумление слегка протрезвевшего философа, когда пред ним среди ночи оказалось видение: прекрасная незнакомка с бутылкой водки в руке. Запахло райскими кущами и олеандром. Собственно, к видениям как таковым Спартак относился достаточно трезво: время от времени какие-то черти полосатые изволили его посещать. Как правило, в период запоя или после приема разовой, но лихой дозы. На случай появления бесплотных пришельцев он припрятывал молоток в прихожей. Тим как-то легкомысленно относился к материализации из воздуха незваных гостей, и тогда ему тоже перепадало от хозяина за нерадивую службу: в принудительном порядке ему приходилось выслушивать лекцию о природе галлюцинаций. Кроме того, иногда в эти моменты Спартак применял и запрещенный прием, в чем потом раскаивался и искупал свою вину подношением в виде сахарной косточки. «Клим Чугункин!» – клацал словами Спартак, и на Тима этот словесный залп действовал деморализующе. Он превращался в ползуче-извивающееся пресмыкающееся и по неизвестной причине чувствовал себя крайне виноватым. Он распластывался на линолеуме, вжимался в него, словно хладнокровный гад, и изо всех сил просил не называть его этими безобразными словами.
   – Ладно, сукин сын, ныне прощен, – по-божески отменял свой позорный гнев хозяин.
   Мир привидений определенно побаивался молотка. Почему – неизвестно. Спартак дошел до этого эмпирическим путем. Возможно, их отпугивала ловко насаженная на новую рукоятку массивного литья болванка, хищно сужавшаяся в заостренное зубило. Кто знает. Когда сознание более или менее возвращалось к бдительному Астрогову, Спартак Евдокимович обнаруживал следы схваток в самых необычных местах: то вмятина на потолке, то ручка двери вывернута, то коврик из прихожей оказывался перемещенным на кухню. Иногда интервенцию наглых визитеров выдавали досадные штрихи, как-то: трещина на зеркале, царапина на свежих обоях, а то и неизвестно откуда взявшийся синяк на коленной чашечке. Но поле боя неизменно оставалось за хозяином квартиры.
   Спартак привык к победам, и потому решил не прибегать сразу к крайним мерам. Помня о верном молотке, превращавшемся в мощной длани Спартака в разящую палицу, Астрогов решил начать мирно. Все-таки перед ним была леди, а он даже с женщинами старался быть мужчиной. Тем более, что бутылка водки стояла уже на столе; более того, незамедлительно последовало живительное бульканье – то наполнялись стопки. Все еще не веря себе, Спартак туго сглотнул слюну и галантно вопросил (он ни на секунду не забывал, кто здесь хозяин):
   – Чем, собственно, могу быть полезен? Чему обязан посещением моей лачуги особой столь блистательной?
   Язык Спартака вращался и плел смыслы сам собой. Неизвестно откуда брызнувший свет заставил Астрогова зажмуриться, а когда он нашел в себе силы открыть глаза, перед ним стояла прелестная Татьяна Жевагина. Он еще раз крепко зажмурил глаза и двинулся за молотком. У него был опыт выдворения не только неизвестных самозванцев, но и симпатичных, хотя и виртуальных теней из прошлого. Вот и Жанну уже неоднократно приходилось изгонять. Да мало ли кого еще? Однажды Святой Дух объявился. Дескать, духи мы, извольте любить и жаловать. Дело обычное, хмельное. Но смех Жевагиной трезвил Спартака все более и более.
   – Таня, не может быть, – неуверенно сопротивлялся наваждению Астрогов. – Ты что же, к Вальке вернулась?
   – Нет, конечно, – лучезарным оскалом резануло Спартака Евдокимовича. – Я пришла к тебе.
   – Зачем? – честно недоумевал философ.
   – Ты еще спроси, кто виноват, и что делать…
   – Что делать, я, положим, догадываюсь. Пить будем. Это вполне диалектично. Возражений не вызывает. А зачем ты пришла? Я же не Валентин, надеюсь.
   – Помнишь, как два года назад мы купались в море в чем мать родила?
   – Голые?
   – Обнаженные. Помнишь, что ты мне сказал при Валентине? «Если и стоит жить, то ради того, чтобы держать в руках такую женщину». Ах, как ты это сказал! Женщина такого не забывает.
   – А вот я как-то не зафиксировал… Но я вполне мог такое сказать, вполне. Я даже припоминаю что-то такое. Но Танюша, ангел мой… Видишь ли… На все есть своя манера. Комплименты возлюбленным друзей моих – это не самый большой грех в моей жизни, поверь.
   – Грех, грех… Хочешь подержать меня в руках?
   – Мм-м… То есть как это подержать?
   Татьяна сначала расстегнула платье до живота, а потом медленно вытянула свою стопку водки, запрокинув голову. После этого она вышла из платья совершенно обнаженная и изогнулась перед Спартаком на расстоянии вытянутой руки.
   – Ну, и дрянь же ты, Танька, – любовался ею Спартак.
   – Так что же, ты не будешь меня, а? – мурлыкала Татьяна, пританцовывая и перебирая ногами, словно сдерживая нетерпение.
   – Еще как буду, – обреченно вздохнул Спартак.


   3

   Ранним утром, прячась от слепящего солнца, Валентин Сократович звонил уже в квартиру друга.
   Трезвон и лай Тима заставили Спартака продрать глаза и прислушаться к себе и миру в надежде обрести координаты: где он, с кем, он ли это, в конце концов, и если это так, то чего от него хотят?
   Взвесив все pro и contra, он молча открыл дверь и впустил Валентина. Тот степенно вошел, развернул комично подпухшую физиономию хозяина к зеркалу, которое отразило исполосованную губной помадой пьяную харю. С Тимом вошедший в квартиру также обошелся прохладно и без церемоний. После этого молчаливого и странного, на взгляд полутибетского полутерьера, ритуала у зеркала мужчины подались на кухню. Сели. Спартак глубокомысленно закурил, а Валентин Сократович поднялся и открыл форточку. Наконец, Спартак Евдокимович изрек нечто, претендующее на версию:
   – Она тебе позвонила?
   – Вежливо попросила, чтобы я забрал ее нижнее белье, которое она забыла у тебя. Зачем она его снимала, я догадываюсь сам. Я должен вернуть ей вещи из моей квартиры. В нагрузку простая дружеская услуга: доставить ее трусы из логова моего приятеля. Вот моя миссия-с. Пара пустяков. Что ты на это скажешь?
   Спартак беспомощно оглянулся вокруг и наткнулся взглядом на недопитую бутылку водки. В глазах его затеплилось что-то осмысленное. Нетвердо разлив по стаканам, он произнес безо всякого выражения:
   – У человека только две проблемы: молодость и старость. Решишь одну – наживешь другую. А решишь вторую – и все, даже философия будет бессильна. Выпьем за то, чтобы у нас были крупные проблемы, а?
   – Пожалуй. Тем более, что они у нас, кажется, есть.
   Валентину достался стакан с губной помадой с краю. Спартак Евдокимович деликатно перехватил стакан и прикончил содержимое в два глотка. Валентин последовал его примеру и опорожнил стакан друга. Пауза и алкоголь размягчили души приятелей. Спартак начал искренне, хотя несколько витиевато:
   – Не пожелай жены ближнего своего, и осла его, и козла его. Это сильно сказано, хотя и глупо. А если жена ближнего твоего желает тебя и достает член твой, ей по определению чуждый? Наши действия? Трахать или совсем наоборот, отнюдь не прикасаться? Как быть? Что делать, и кто виноват? А? Как бы это так бы, чтобы никак бы, а?
   Валентин мрачно отстранился от решения этой библейской сложности задачки. Спартак продолжал, развивая инициативу:
   – Есть какой-то гнусно-честный природный императив: дают – бери. Если она дает, а ты не взял – это не значит, что вы оба остались чисты. Это значит: она шлюха, а ты дурак. Твоя понимать?
   – Твоя, моя… Культур-мультур… Иди ты в жопу, Спартак Евдокимович. Мне тошно от вас всех. Понимаешь?
   – Понимаю… когда вынимаю… А мне еще и от себя тошно… Я виноват уж тем, что человек есмь, в известном смысле. Двинем ото всех скорбей, друг. Наполним бокалы, содвинем их разом. Вместе. А? Совместно…
   – Пойду я. Противен ты мне, Спартак.
   – Как знаешь, Валентин Сократович. Я почти сожалею.
   Когда Ярилин вежливо захлопнул за собой дверь, Тим отчего-то заскулил, не показываясь на кухне.


   4

   Два дня Ярилин света божьего не видел, пытаясь решить вопрос, который он сам себе навязал: как бы устроиться так, чтобы позволить себе роскошь презирать тех, кого презираешь, любить тех, кого любишь, и уважать при этом самого себя?
   Первые два условия казались легко выполнимы – но тогда об уважении к себе не могло быть и речи. Если начинать с условия третьего – тогда не получалось искренне презирать и любить. «Может, роман какой напишется по мотивам жизни?» – тоскливо утешал он сам себя.
   На третий день он решил навестить приятеля своего по имени Кирилл, по прозвищу Мефодий, а по фамилии Присных. Мефодий был сведущим богословом, знаменитым тем, что написал свою докторскую диссертацию по философии в Голландии на немецком языке. Валентин Сократович свободно и раскованно общался с Мефодием еще со времен диссидентства, когда они у костра под Самарой (тогда еще город назывался Куйбышев) выстанывали что-то бардовское с вольным душком: кони, волки, гривы, церкви. Тогда Кирилл еще не был Мефодием, и крестный путь его складывался, в основном, из похмелья и бабских разборок. Как-то так получилось, что его, смазливого, обладающего к тому же лирическим тенором, никак не могли поделить две-три пассии. Кирилл одухотворено задирал очи и протестующе заводил про коней и их лохматые гривы, а женщины сначала трепетали, а потом сатанели, когда дело доходило до дележа внебрачного ложа. Время от времени из круга пассий выпадала одна, но на ее место тотчас находилась другая. И вот в таком неблагополучном гареме влачил дни свои Кирилл Присных. Советский строй оборачивался к талантливому тенору своим самым неприглядным ликом. Жизнь была запутанной и тяжелой.
   Затем, как водится, внезапно и немотивированно, на него снизошло откровение (которое злые языки называли интуицией), и он по своим диссидентским каналам отправился постигать богословие. Чем он особенно гордился и что снискало ему неколебимую репутацию бескорыстного богоискателя – так этот тот неоспоримый факт, что его искания свершились до перестройки, то есть тогда, когда стремление к Богу риска приносило более, нежели выгоды. Никто не мог обвинить Мефодия в конъюнктуре, даже теперь, когда сутана резко возросла в цене и страна стала открещиваться от атеизма, как черт от ладана. Кирилл воспринимал счастливые повороты судьбы как вознаграждение Господа Бога за диссидентские мытарства. Всевышний честно платил по счетам, а Мефодий недурно тянул богословскую лямку в одном из престижных и, опять же, опально-диссидентских вузов, спонсируемых сердобольным Западом. Все складывалось удачно.
   В перерывах между поездками то в Голландию, то в Германию, а то в какую-нибудь Португалию, отец Кирилл изнывал на поприще разных толкований Нового Завета. Он был крупным специалистом в области различий между православием и католицизмом. Сказывались опыт западника и укорененность в славянской почве.
   Нравы местной богословской элиты были странны и неисповедимы, как пути Господни. Набираться зеленым змием до белых чертей было хорошим тоном, и даже где-то делом чести, этакой доблестной православной чертой, но вот пристрастие к полу женскому считалось отчего-то открытой бесовщиной и вызовом канонам православия.
   Мефодий считался принявшим монашество, совмещая невоцерковленное бытие и светское подвижничество с образцовой строгостью нравов. Где-то в Великом Новгороде была у него жена с дочерью. Но случилось это еще до его пострижения, и ныне Мефодий монашески поводырствовал, имея репутацию крупного авторитета в делах церковных и человеческих.
   Валентина Сократовича он бесцеремонно считал милым грешником, непосвященным в сакральное и эзотерическое, а потому слепым и недалеким, и главное – не могущим судить его, Мефодия, прегрешения, ибо в светской системе отсчета все не так, как надо. Ярилин в глубине души считал Мефодия гениальным лицемером, умеющим с выгодой обманывать даже самого себя, и любовался изнанкой святости. Им всегда было о чем дружески потолковать.
   Массивную металлическую дверь, отделанную добротным дерматином приглушенных тонов, Мефодий открыл не спеша, предварительно изучив в глазок пришельца.
   – Входи, входи, отче, хе-хе, – возрадовался святой угодник, – с чем пожаловал?
   Они троекратно облобызались, Валентин Сократович разоблачился, повесив свой элегантный плащ на какое-то подобие рогов, и они прошли в гостевые покои, вечно прибранные и, очевидно, стилизованные под скромняжье житье-бытье ученого монаха. Иконы, книжный шкаф, огромный письменный стол. Разве что компьютер с принтером намекали, что обладатель сей кельи живет в начале XXI века и получает солидные гранты.
   – Машенька, взойди, это свои, – барственно распорядился Мефодий в пространство, и откуда-то из укромных глубин квартиры бесшумно явилось колоритное существо с опущенными глазами, что только подчеркивало несмиренный облик леди. Рожица послушницы была смазлива до пошлости и до того блудлива, что казалось, будто клитор располагается у нее на физиономии. И при этом стыдливо опущенные долу очи. «Известный фокус, – подумал Ярилин. – Чем благостнее глаза, тем развратнее задница.» Это выглядело неестественно, словно мутно-голубые глаза сиамского кота на светло-коричневой в палевых разводах морде, а потому несколько пугало и одновременно возбуждало. Слишком много красоты всегда грозит обернуться уродством. Даже вежливый Валентин Сократович в недоумении посмотрел на избегающего соблазнов отца Кирилла.
   – Это Машенька, студентка института культуры. Пусть пользуется пристанищем, поживет у меня безвозмездно. За квартирой присмотрит, опять же. Познакомься, душа моя: Валентин Сократович. Прошу любить и жаловать.
   – Здравствуйте, – промолвила Машенька, подрагивая пухлыми крупными губами, то ли скрывая насмешку, то ли нагловато ее демонстрируя. Девица была явно без полутонов и, скорее всего, без комплексов. Вызывающих размеров грудь, подчеркнутая тугой спортивной блузкой, узкая талия, длинная и широкая юбка – от нее за версту несло сексуальной мощью и позывом самки. Рядом с ней двум мужчинам тут же становилось тесно (ее готовность принадлежать любому как-то сразу не вызывала сомнения), и Мефодий, явно нервничая, протрубил что-то насчет чая. Девица, сверкнув нескромными и холодными очами лисьего разреза, молча проследовала на кухню. Валентин Сократович же, все еще приходя в себя, задумчиво произнес, покачивая головой:
   – Ну, ты, падре, даешь.
   – Хе-хе, хе-хе, – тихо и самовлюбленно звенел поп. – Так-то бывает. Греха нет, греха нет – дело житейское. Надо шире смотреть на вещи, сын мой. Амбразура не должна заслонять кругозор.
   – Ведь ты ж монах, однако, сукин ты сын!
   – Монах, о котором говоришь ты, Валентин, понятие, скорее, карьерное, нежели мировоззренческое, а тем более нравственное. Это статус, но не образ жизни. Монах – это прежде всего свобода. Не следует путать божий дар с яичницей.
   – Хорошо, Кирилл Аркадьевич. Мир дому твоему. Над чем сейчас работаешь?
   – Любопытную монографию плету. «Козни разума» называется. Разум и вера – вечную тему хочу поднять с Божьей помощью. Смешно, ей Богу, как вы носитесь, просвещенцы, со своим разумом…
   – Допустим. А как же ты эту блядь с верой венчаешь?
   – Не горячись, Валентин, не горячись. Как ты категоричен. Во-первых, она не то, что ты думаешь. Во-вторых, у нас с ней не то, что тебе показалось. Да, да, представь себе.
   Пятидесятилетний мужик с опущенными плечами тихим голосом сказал правду. Валентин Сократович посмотрел на него и опять покачал головой:
   – Безумные речи глаголешь, отец Кирилл. Влюбился что ли? Ну, тогда беда…
   – Чай готов, извольте кушать, – грудным голосом пропела пери и живописно раскинулась на диване, подмяв под себя ноги. На ладони ее едва умещалась сочная половинка персика, в мякоть которой она впилась зубами, а потом ласкала губами, выцеживая сок. При этом хищным глазомером простого столяра она окинула сухощавую фигуру Валентина и уставилась на него так, что было ясно: первая она глаз не отведет. У Валентина Сократовича даже во рту пересохло.
   – Прошу на кухню, Валентин, – заторопился Мефодий. – Святое место, хе-хе! Мы, можно сказать, возмужали и созрели на кухне. Кухня – это культурная ниша, не так ли? Сколько было выпито и спето! Сколько было срасти в спорах! Суета сует, однако… Кагорцу испьем, Сократыч?
   – Лучше водки, чистой и крепкой.
   – Дело говоришь, Сократыч, дело. Машенька, я плесну тебе пару капель кагорцу?
   – Водки, Кир-аркадич, водки. Терпеть не могу это слащавое пойло, ты же знаешь. У меня от него сердцебиение.
   – Вот племя младое, хе-хе, да резвое. Непуганое, опять же. Но они умнее нас, Валентин: атеистов все меньше и меньше. Спаси и сохрани!
   Мефодий ловко махнул чарку в мохнатый рот, опушенный бородкой модного силуэта. Чистота линий монашеской брады отдавала пижонством. Машенька тоже автоматически перекрестилась и красиво выцедила пузатенькую стопку, не поморщившись. Валентин Сократыч, коротко выдохнув в сторону, принял дозу в два глотка и замахал руками.
   – Капусткой приткни, – руководил гостеприимный Мефодий.
   Кухня была светлой и просторной. Валентину Сократовичу, грешным делом, всегда казалось, что здесь и располагается духовный центр славной трехкомнатной квартиры отца Кирилла. В аккуратно выдолбленной нише помещался огромный импортный холодильник. На столике возле светлой газовой плиты стояла вместительная ваза, наполненная отборно крупным итальянским виноградом. «Да, недешево обходится любовь попам», – подумал Валентин Сократович.
   – Ея же и монахи приемлют, – в сотый раз за последние десять лет произнес смешную фразу Ярилин, указывая на бутылку водки. Машенька звонко засмеялась и пояснила причину смеха:
   – Кир-аркадич такой же монах, как я – папа римский.
   – Маша, лебедь, не кощунствуй, не люблю, – мурлыкал Мефодий, обводя роскошные стати возлюбленной пылкими очами.
   Маша села между Кириллом и Валентином и мгновенно превратилась в центр притяжения и обожания. После третьей рюмки («Бог любит троицу»), выпитой за любовь («за возлюбленных»), Мефодий стал заявлять на Машеньку исключительные, собственно, абсолютно все права, и Валентин, чтобы его успокоить и отрезать себе путь к возможному флирту, стал рассказывать о своей любви к Татьяне. Когда повествование дошло до трагической измены, Машенька почему-то расхохоталась и заявила:
   – Пойду, сниму бюстгальтер. Тесновато что-то душе.
   Мефодий, разумеется, увязался за нею.
   – Не приставай ко мне, профессор, – слишком громко для того, чтобы это звучало интимно, капризничала Машенька за дверью с витражами. Это говорилось явно не для Мефодия. В чужом пиру похмелье стало уже надоедать Валентину Сократовичу, и он стал подумывать об исчезновении по-английски. Или по-русски, как придется. Пора было смываться.
   Но тут в кухню вошла Маша и, воодрузив ладную ступню на стул, объявила в сей гордой позе:
   – Хочу водки!
   Водки в доме у монаха не оказалось. «Придется кому-то сбегать», – интригующе вздохнула Маша и зачем-то оголила колено. «Не гостю же бежать, верно, Кирюша?»
   – Шлюха! – взревел богослов и священник.
   – Все, с меня хватит! – Валентин Сократович решил пресечь мелодраму в самом зародыше. – Я ухожу. Разбирайтесь сами.
   – Я ухожу с Валентином, – заявила обиженная дама, и Валентину стало неловко смотреть падре в глаза. Он поневоле становился соучастником какого-то нечистого мероприятия.
   – Кирилл, я ухожу один. Не ввязывайте меня в ваши разборки. Прошу вас. Мне и так тошно.
   – Не мешало бы тебе извиниться перед гостем и передо мной, – пухлые губы искривлены и поджаты, но выдают не обиду, а настойчивость.
   – Валентин, извини. Прости меня, ангел мой, Мария…
   – Ладно. Прощен. Мы сейчас спустимся в магазин за водкой. Одна нога здесь другая там, – поставила точку Маша и подставила плечи под плащ, в который благоговейно укутал ее Мефодий. Едва они оказались в лифте, Мария, ни слова не говоря, сомкнула руки на шее у Ярилина.
   – Валентин, не приставай ко мне, – напирая на него грудью стонала она. Бюстгальтера на ней, как и предполагал Валентин, не оказалось; грудь у нее, как он и воображал, оказалась мягко-упругой. А вот глаза – и тут он ошибался в своих абстрактных прогнозах – очень даже реагировали на прикосновение к телу: они живо пульсировали и замирали, откликаясь на рваный ритм его жадно ищущей ладони. Ее тело было честным.
   Они зашли в ярко освещенный и самый людный отдел магазина, купили водки «Новый век» (не одну, а две бутылки почему-то захотелось Валентину Сократовичу) и выскочили в темень. Машеньке захотелось покурить. Они пробрались за магазин, нашли какие-то дощатые ящики, отбросили пакет с водкой и принялись, как безумные, целоваться.
   – Не приставай ко мне, – млела в коротких паузах мадонна. – Нет, нет, – извивалась она, в то время как Валентин Сократович терзал ее крепкую и одновременно чуткую грудь. – Еще, еще… «Какой-то удивительный сладострастный орган, а я – паскудный виртуоз Бах, и мелодия в башке плывет неземная. Понимаю тебя, святой отец», – проскальзывали мысли в голове писателя, фиксируя мучительную поэзию такого рода, с которой ни с кем невозможно поделиться. Мысли честно работали с ощущением, которое коряво отражалось в словах бледным смысловым итогом: «С этой шлюхой я испытываю самое чистое наслаждение. Это компрометирует меня, мне стыдно даже перед собой. Точнее, потом будет стыдно. Падение? Грязь? Такое наслаждение не может быть падением. Это прорыв к сути. И мне приятно, что у меня такая суть, хотя я никогда и никому этого не скажу. Даже под пыткой.» И почему-то странный вывод: «Нет, род человеческий должен издохнуть. Это будет справедливо. Мы не выживем. Мы не можем становиться лучше. Нельзя этого лишать человека, но нельзя ему этого позволять. Это и нравственность несовместимы. Какое счастье, однако, что я это все понимаю. И что меня никто не может слышать. Где-то я вру. И сейчас мне абсолютно наплевать, вру ли я, вправе ли. Это стоит истины».
   Едва он забрался к ней в трусы, грубо задрав просторную юбку (они дошли до состояния, когда грубость становилась формой нежности), и пальцами ощутил горячую влагу, как с Марией стало твориться что-то невообразимое. У Валентина стало появляться ощущение, что до этого он толком не знал женщин.
   – Нет, нет, я тебе не дам, – шептала она, рывками прижимаясь к нему. – Я люблю его… Ты ведь не расскажешь ему…
   Потом она точными и быстрыми движениями расстегнула ему нужное место на джинсах, плотно схватила прохладной ладонью трепетавший ствол желания и очень трезвым голосом внятно произнесла:
   – Ты ведь не расскажешь своему другу, как ты приставал ко мне? Ведь нет же? Нет? Иначе у тебя не будет друга…
   После этого она заставила его опрокинуться на ящики и прильнула своими упругими губами к его истекавшей и тосковавшей в бездействии плоти. Она проворно и сладко проделывала именно то, о чем грезилось сошедшему с ума Ярилину. Ему казалось, что он на ней, а они на небе. Под ее свирепое урчание он волшебно опустошился и стал таять.
   – Тише, тише, – зажимала ему рот Машенька, сдавливая его вопли. – Тише, милый.
   На мгновение ему показалось, что более родного существа он не встречал на Земле. «Как обманчив интим!» Он понял и почувствовал, почему у Мефодия не было сил отказаться от этой девки.
   – Ну, ты и тигр, – говорила Машенька, приводя юбку в порядок.
   – А ты – крокодил, – мешал ей Ярилин, вяло вожделея.
   – Разве я кусаюсь? – пристально смотрела лиса в трезвеющие глаза человека, которого видела сегодня первый раз в жизни.
   – С хвоста ты, может, и сиамская тигрица. Я еще не знаю…
   – То-то же. О нашем уговоре помнишь?
   Когда они вернулись, Мефодий допивал уже церковный кагор.
   – Сучка, рыжая тварь, – набросился он на Машеньку, хотя волосы у нее были блестяще-темные. Он стоял в дурацкой позе, сжав кулаки и вращал глазами, словно Карабас-Барабас. «Он не заслужил такого унижения», – бесстрастно выполняло свою работу сознание Валентина Сократовича, и иглы совести впились ему в межреберное пространство прямо напротив сердца.
   – Кирюша, что с тобой, зайчик? – скороговоркой сиделки заворковала Машенька, взяв его бурое лицо в ладони (Ярилин словно на себе ощутил их прохладное прикосновение).
   – Все в порядке, успокойся, мы здесь…
   – Валентин, я убью тебя. Пошел вон! – театрально и нелепо рычал Мефодий. – Вы все суки. Я вас ненавижу. – В его напыщенных словах была неподдельная боль.
   – Кирюша, я с тобой, я здесь, все хорошо…
   – Кирилл, ты меня оскорбляешь, завтра тебе будет стыдно, – неожиданно для себя с придыханием и чувством собственного достоинства произнес Валентин Сократович фразу, за которую назавтра ему было нестерпимо стыдно. И не только назавтра. Лисьи глаза задержались на его лице, Мефодий обмяк, подчиняясь магии слов. Мы не раскроем важный секрет, останется ли наш герой (хочется сказать: наш брат писатель!) в живых, но ему будет стыдно за свою невольную иезуитскую импровизацию до самой смерти. Знай об этом, читатель. Ему казалось, что он побывал в шкуре предателя.
   Через полчаса компания помирилась под водочку, списав инцидент на глупую ревность пылкого Мефодия. Он был счастлив и лез целовать свою богиню в самый низ живота, стаскивая с нее юбку и целомудренно забыв о существовании Валентина Сократовича. «Солнце мое», – шептали уста окаянного слуги церкви. Мария даже для виду не сопротивлялась. Она направляла поцелуи обезумевшего Мефодия и с поволокой, не отрываясь, смотрела в глаза Валентина. За эту неподдельную поволоку Ярилин готов был растерзать развращенную тварь, а она приглашала его увидеть, как она разводит бедра, открывая доступ языку святого отца туда, где чудно пульсировала горячая влага…
   Клинышек волос, декоративно обрамлявший ее лоно, был рыжим.


   5

   Последующие два дня Ярилин опять продолжал тщательно скрываться от разбушевавшегося солнца. Но скрываться от себя было куда сложнее. Мир щедро залит был светоносными лучами, которые, казалось, проникали во все (почти во все) уголки темноватой души растерявшегося человековеда.
   Судя по всему, следовало идти к Спартаку и повиниться за то, что неверно истолковал поступок друга, переспавшего с его, Валентина, женщиной Татьяной Жевагиной.
   Приучив себя к мысли, что в этой бредятине есть зерно истины или хотя бы крупица здравого смысла, Ярилин собрался с духом и вознамерился посетить Евдокимыча. Можно, конечно, было посетить и Мефодия, благо и перед ним было в чем каяться. Валентину Сократовичу довелось побывать в шкуре одного и другого. И неизвестно, что оказалось паскуднее.
   Путь к Астрогову оказался длиннее обычного, возможно, из-за непредвиденных остановок: Ярилин другими глазами смотрел на пробуждающийся мир. «Я не знаю, что такое истина, – думал писатель. – Но я знаю, что истина складывается из правды о человеке. А правда о человеке – это отношения мои с Жевагиной, Машкой, Астроговым…» Ему вспомнились слова Спартака, которые прежде его раздражали и которые он воспринимал теперь в новом свете: «Меня не перестают изумлять две вещи: святость женской миссии по сохранению семейного очага – и их параллельная моральная всеядность, очаровательная беспринципность по отношению к чужим мужьям – и требование беспрекословной верности от мужа собственного. Когда они последовательны – либо очаг, либо чужие мужья – то это и не женщины вовсе, так, условные праведницы или развратницы. Литература. Таких в природе не бывает… Говорят, чего хочет женщина, того хочет Бог; если это так, то Господь всемогущий явно не знает, чего он хочет. И рыбку съесть, и, как бы, мужья… А если баб сотворили из нашего ребра и нас при этом не спросили, то чего же хочешь ты, Ярилин? Меня от самого себя тошнит, а тут еще бабы из ребра Адамова…»
   На квартире Спартака его ждала забавная жанровая сценка.
   Пить одному, очевидно, было уже невмоготу, и Евдокимыч затащил в квартиру какого-то бомжа, «очень приличного человека», как уверял потом Ярилина. Неизвестно отчего, Астрогов решил, что перед ним «клошар», друг Жан-Вальжана. На Тима симпатии хозяина не произвели никакого впечатления, а клошар произвел впечатление резко отрицательное. В знак протеста Тим забился под диван, и под его обиженный рык происходил весь диалог, свидетелем которого, отчасти, стал Ярилин. Роскошь человеческого общения началась со скупого вопроса под солидное бульканье дешевого плодово-ягодного, якобы, «чернила». Перекрывая рык и бульк, Спартак первый, по праву хозяина, выдавил из себя нечто располагающее к беседе.
   – Кто?
   – Падель.
   – Падель?
   – Так точно: Падель.
   – Ну, здравствуй, Падель. Коль не шутишь.
   – Никак нет, не шучу.
   – Да уж вижу, что не шутишь. Не склонен ведь, так?
   – Так точно. Где нам, гы-гы.
   – Ну что, Падель, врежем, а?
   – А разве у нас есть выбор?
   – Ответ, достойный Канта. Знаешь такого?
   – Васька, что ль?
   – Никак нет. Эмка.
   – Погоди. Я знаю этого кривого пидараса. Он живет… ну, магазин «Фрукты-овощи»…
   – Нет, он жил в Кенигсберге.
   – Космополит?
   – Так точно. Интересовался небом. Поехали, Падель.
   Этим бы, судя по всему, диалог и кончился. Дальше Паделю осталось бы обчистить квартиру и мирно удалиться восвояси. Но сделать это было непросто: Падель в его состоянии вполне мог променять добычу на сон. Он то ли воровал, то ли спал на ходу. Словом, пребывал в маргинальном состоянии.
   Явление Ярилина внесло коррективы в сценарий банальной попойки людей дна. Падель был удален под белы руки с траурной каймой под ногтями. Спартак безжизненно раскинулся на диване, а Валентина Сократовича продолжала мучить безотчетная тоска. Он гладил Тима и думал, что и он, Ярилин, виноват в том, что Спартак так безобразно опустился. Ладно бы эта сучка Жевагина со своими скудоумными проделками, но ведь и он, Валентин, добивал своего упавшего друга. Кто виноват? Что делать? Битый небитого везет – это еще понятно. Но кто битый, а кто – нет?
   Вот в чем вопрос.
   Дальше нам надо бы изобразить муки Астрогова, по крохам собиравшего волю и сознание в чаду тяжкого похмелья. Но это не поддается никакому описанию, вживаться в этот ад – самоубийственно, поэтому мы, с одной стороны, щадя себя, и, с другой стороны, из гуманных соображений по отношению к читателю, сразу перейдем к иной интересующей нас сцене из жизни.
   – Все работаете, Спартак Евдокимович?
   – Сказать, что работаю – неловко как-то; сказать не работаю – обидно. Для себя что-то ковыряю… Проходите, коллеги.
   Так встречал своих гостей Астрогов на седьмой день после того, как его покинул Ярилин. Друзей примирила логика жизни и неотвратимость познания. Собственно, мужской взгляд на мир. Мужская дружба даже окрепла, возмущенная женской неверностью.
   Нынешними гостями доцента Астрогова были Герман Миломедов, его аспирант и последователь, сопровождаемый своей очаровательной спутницей, звали которую, как вскоре довелось услышать Спартаку Евдокимовичу, Антонида Либо.
   – Редкая фамилия, – рокотал Астрогов, оглядывая ее молодой и гибкий стан, длинные прямые волосы и необычный, миндалевидный разрез глаз, делающий девушку незабываемой (разрез этот Астрогов определил как «беличий»; читателю же, знакомому, в отличие от Астрогова, с Машенькой, разрез мог показаться и лисьим; кто-то нашел бы глаза Антонины просто списанными с Джиоконды, а кто-то уподобил бы их звездам; как говорится, о вкусах не спорят). – Прямо скажем: роскошная девушка, с перцем и изюмом.
   – Спасибо, – улыбнулась Антонида, не отходя от Германа ни на шаг.
   – Что вы, это не комплимент, – тут же парировал Астрогов, которого читатель, кажется, еще ни разу не видел трезвым. Сейчас он был трезв и все равно мил. Тем, кто мало знал Спартака Евдокимовича, могло бы показаться, что он слегка рисуется. – Я вообще не люблю комплимент как жанр общения.
   Он стоял посреди комнаты, которая усилиями друзей была приведена в идеальный порядок. После пьянок Астрогов презирал себя, шел в баню, очищал тело и душу, тщательно вылизывал квартиру (чем доставлял Тиму несказанное удовольствие) – чтобы неделю спустя, раздраженный накопившимся презрением к этому лучшему из миров, принять с друзьями очищающую поначалу дозу алкоголя, по мере невоздержанного потребления переходящую количеством в хорошо знакомое и столь же ненавистное качество: грязь души. Мучительный круг человека философ старался разрывать спиралью в небо, но всегда оказывался в клоаке. Немногочисленные друзья, с которыми Астрогов вкушал прелесть общения (те же Ярилин и Миломедов), дослушав исповедь, покидали его, ввиду явной невменяемости собеседника. Далее оздоровительные посиделки неизменно превращались в изматывающие пьянки, где Евдокимычу ассистировали уже особы сомнительные, всегда готовые разделить с ним стакан и ложе; и баня вновь приводила его в чувство. «Свежая баня, чистая речка, восход солнца, ночное небо, да еще любимые бабы – вот изысканные наслаждения миллионеров. Стоит ли после этого тратить жизнь на то, чтобы в результате ты мог купить своей смазливенькой подружке фальшивые, или даже, если повезет, не фальшивые бриллианты? Это не широкие жесты, это узкие души», – говаривал протрезвевший Спартак.
   Когда Астрогов не пил, он работал: писал или преподавал.
   Итак, трезвый Астрогов стоял посреди прибранной комнаты, свободно жестикулируя в такт мысли, а молодежь с благоговением внимала его отточенным формулировкам, которыми он, импровизируя, забавлял себя и других. Он не говорил, а рождал мысли. Его могучий и роковой дар снискал ему легендарную репутацию, а пьянство только укрепило ее в глазах людей понимающих.
   – Комплимент – это умышленное и несоразмерное преувеличение заслуг и достоинств, доставляющее злорадное удовольствие дарителю комплимента и возбуждающее тщеславие принимающего. Хотя должен признаться, что на женщин можно воздействовать только комплиментами.
   Улыбка Спартака Евдокимовича была простой и открытой. Его правда как-то никого не унижала и не обижала.
   Далее началась церемония представления Антониды Тиму, который не без удовольствия позволял погладить себя и норовил лизнуть Антониду в лицо, чтобы не остаться в долгу.
   – Да, Спартак Евдокимович, когда вы в форме, вам лучше не попадаться на язык. – Все жесты и интонации Германа были поставленными и несколько театральными.
   – Гера, не будем унижать друг друга комплиментами, – рокотал мэтр, но Герман знал, как падок философ на комплименты. Собственно, подчеркнутое почтение и поклонение и послужили Герману пропуском в эту обитель и юдоль. Тщеславие, как и водка, были «маленькими слабостями большого человека». Спартак терпеть не мог, когда его в них уличали, и получал наслаждение, отыскивая их в других. Отчего так противоречиво устроен человек? Герман не торопился задавать этот вопрос учителю.
   – И кому же нынче от вас досталось? – вопрошал Герман, крутясь вокруг рабочего стола, словно кот вокруг горячей каши, и щурясь на исписанные листы. Работа, как всегда, делалась единым махом и на одном дыхании, «запоем», по выражению Астрогова, который свои запои, однако, называл не иначе, как «излишествами и некоторым алкогольным экстремизмом».
   – Почему «нынче», Герман? Может быть, ты Тургенев Щигровского уезда, а рядом с тобой тургеневская девушка?
   – Я имел в виду сегодня, – учтиво поправился ученик.
   – А почему непременно досталось? – честно недоумевала Антонина, а потом непоследовательно добавила:
   – Я тургеневская девушка в том смысле, что люблю подумать, по-своему пошевелить мозгами. Но мысли у меня невысокие. Хотя честные. Как мне кажется. Сегодня честные – значит низкие. Нет?
   – Изюм и рахат-лукум, – балагурил Спартак Евдокимович, явно довольный и удачно начатым днем, и приходом гостей и лепетом этого бельчонка. – Честность – само по себе понятие высокое. От меня достается прохиндеям, алкоголикам и лицемерам. Вообще-то у философа должен быть злой склад ума. Вот набросал жалящее эссе: «Хайдеггер, или мышление через жопу».
   – Как интересно, – делано вскинул глаза и принял стойку Герман. – Как любопытно! Вот бы почитать! – стонал он, делая вид, что заходится интеллектуальной слюной, словно пес, которому не спешат подносить сахарную косточку, запах которой, однако, дурманит и влечет.
   – Да тут каракулями сделано, от руки.
   – Из ваших рук, Спартак Евдокимович, и хулу, и похвалу, и каракули.
   – И пахлаву, – добавил Астрогов, корректируя карикатурно завышенный пафос. Когда он был трезв, дешевые комплименты его действительно коробили.
   – А почему через жопу? – мягко уточнила Антонида.
   – Дело в том, что я ужасно старомоден и традиционен, – с удовольствием реагировал Спартак. – Я до сих пор считаю, что мыслить следует головой, а потому решительно не согласен с г. Хайдеггером, переместившим центр интеллектуальной деятельности значительно ниже. Кстати, в сексуальные партнеры предпочитаю избирать лиц противоположного пола, то бишь женщин. И не гнушаюсь красавицами.
   – А можно почитать? Прямо здесь. Хотя бы взглянуть… – проявила неумеренный интерес к исписанным страницам девица Либо. – Тут у вас еще какие-то «Лишние люди»…
   – Тебя я оставлю, и ты можешь наслаждаться на этом диване хоть неделю. А вот Герману придется добыть огненную воду, чтобы его допустили в наше избранное общество. Аква виты, Герман. Немедленно.
   – Уже бегу, Спартак Евдокимович. Правда, я сегодня не в форме.
   – Что-нибудь случилось?
   – Так, пустяки, солнечный удар.
   – С солнцем шутки плохи.
   – Ничего. Я уже почти в порядке. А это эссе войдет в вашу «Онтологию разума»?
   – А-ю-ю-у, а-ю-ю-у-у, – ёрнически затянул Астрогов. – Не ложись ты на краю… Кот Баюн. Либо водка, либо разум. Верно, Либо Антонида? Сегодня мы решили воздать должное напитку тех, кто слишком хорошо постиг разум.
   – Вы уже третий год обещаете дать мне почитать «Онтологию», – капризно корчил обиду Герман по-домашнему, как свой, как вхожий.
   – А-ю-ю-у-у… Так ведь обещанного три года и ждут, – резковато закрыл тему маэстро. – Вот денежка на водочку. «Кристалл», разумеется. Укрепляет душу, просветляет разум. Если перебрать, все диалектически меняется местами: затмение разума провоцирует ослабление души. Начнем за здравие, а там посмотрим.
   Спартак держался молодцом, и исповеди в этот вечер молодые люди так и не дождались. Он искрился, импровизировал, и за столом царил негасимый восторг. Ясно было, что музой Астрогова была Антонида Либо. Это было ясно всем, и никто особо не пытался изменить статус кво.
   Выпито было уже изрядно, и диалектика брала свое, а именно: у хозяина все чаще случались провалы и затмения рассудка. В конце концов, Спартак Евдокимович оказался в том беспомощном состоянии, о котором мы знаем из притчи о Хаме. Учителя жизни можно было брать голыми руками, и тогда Герман, которого маэстро изволил называть не иначе, как Герка, повелительно кивнул в сторону Спартака своей подруге Тоньке (уменьшительно-ласкательные имена – это была стилистика «употребившего» мыслителя, выдававшая его особое расположение):
   – Давай…
   – Даю, даю… – не сопротивлялась Либо и тут же принялась потрошить Астрогина. – Ну, дайте же, наконец, почитать ваш «Разум». Зажали. Нескромно получается, Спартак Евдокимович.
   – Конечно, несомненно, – мямлил невменяемый философ.
   – Где книга? Рукопись где? – наседала Либо.
   – Рукописи не горят, – сопротивлялся Спартак.
   – Допустим. Хотя это спорный вопрос. Может, она уже сгорела?
   – Никак нет.
   И тут живая мысль пробилась сквозь бред, одна их тех мыслей, за которыми так охотился Герман.
   – Что после меня останется? Сын мой… сами знаете. Слабоумием отмечен. Неужели природа так гнусно отдыхает? Горе мне. От ума. Коллеги – ну, они нищеброды. Мелкие завистники, пигмеи. Герка, ученик мой… Ты, Герка, не обижайся. Ты мужик хороший, хоть и подлец. Себе на уме. А философу нечего скрывать, Герка. Ты в курсе? Ты – репродуктив, ты идешь в фарватере, ты не производитель, извини за каламбур. Ты можешь только развивать и подхватывать, но не создавать. И я твой шанс, Герка. После меня останется «Онтология разума», двадцать лет работы. Я философ и не питаю иллюзий: звезда по имени Солнце испепелит нас через каких-нибудь десять миллиардов лет. Ничтоже сумняшеся. И любая онтология не имеет значения. Но я же человек, ребята. И мне же хочется прикоснуться к будущему. С одной стороны – «Онтология разума», с другой – Эмка… Вы склонны полагать, что все это пустячки? А рукопись – у Ярилина, и Валька – мой шанс…
   – Заберите у него. На одну ночь. – Миндалевидные глаза и не скрывали, что они плутуют. – Вы не пожалеете. А?
   – Ты хочешь сказать, мы с тобой будем читать всю ночь? И ты согласна?
   – Да, да, да…
   – И ты, Герка, отдаешь мне в наложницы свою светлую подругу?
   – Ну, зачем вы так… однозначно. «Однозначность – форма глупости», – со смешком процитировал он Спартака.
   – Тогда третий – лишний… Там, где двое, третий – дьявол. И этот дьявол ты, Герка. Ребята, мне с вами просто замечательно. Но плесните-ка мне кристального зелья в хрустальный мрак бокала, чтоб меня прибило на хрен… Что-то вы меня в тоску вгоняете, зеленая молодежь…
   Желание сговорчивого гения тут же было неукоснительно выполнено, Герка не скупясь плеснул, и через некоторое время обмякшее тело маэстро было грубо сдвинуто под стол. На диване же Герман хладнокровно раздевал и раскладывал свою подружку. Это был образцово-показательный половой акт. Герман внимательно прислушивался к себе, а затем прихотливо чередовал и выстраивал самые смелые позы. Пластичная Антонида прикрыла глаза, а по лицу невозможно было разобрать, что она испытывала в объятьях молодого человека. Одно можно было сказать с уверенностью: то, что творилось на диване, не имело никакого отношения к любви.
   Как только коитус был грамотно и безопасно завершен, она отвернулась к стене. Через минуту Герман, пристроившись рядом с блокнотом и ручкой, задумчиво и сосредоточенно спрашивал:
   – Ты не помнишь его афоризм про комплимент? Дословно.
   – Иди ты…
   – Дура, дура, – беззлобно заглушил ее последние слова Герман, напрягая все свое молодое и цепкое внимание. – Это умышленное и несоразмерное преувеличение заслуг…
   – Печально я гляжу на ваше поколенье, – в алкогольном бреду городил Спартак Евдокимович, мешая Герке сосредоточиться.
   – Где его наброски про лишних?
   – Там…
   Пока двое спали, третий читал.
 //-- ЛИШНИЕ ЛЮДИ --// 
   Фауст
   Мне скучно, бес.
   Мефистофель
   Что делать, Фауст? (…)
   Вся тварь разумная скучает:
   (…) И всяк скучая да живет —
   И всех вас гроб, зевая, ждет.
   Зевай и ты. (…)
   Ты с жизни взял возможну дань,
   А был ли счастлив?

   Но был ли счастлив мой Евгений,
   Свободный, в цвете лучших лет,
   Среди блистательных побед,
   Среди вседневных наслаждений?
   Нет: (…) русская хандра
   Им овладела понемногу.

   «Да скука, вот беда, мой друг»
   (ответ Онегина Ленскому)

   Явно судьба заботится о том, чтоб мне не было скучно.
   Печорин

   Скучная история.
   Чехов.

   Ничто не ново под луной.
   Екклесиаст.

   Ничто не ново под солнцем.
   Латинская поговорка, восходящая к Екклесиасту.

   Лишние люди – это умные особи мужеского полу, ориентированные на высшие культурные ценности. Рецепт вечного воспроизводства этих гомункулусов (наследственным путем, непосредственно, «лишний» ген не передается) хорошо известен. Вот вариант Печорина: «Во мне два человека: один живет в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его…» «Кто жил и мыслил, тот не может В душе не презирать людей», – вторит умный повествователь «Евгения Онегина». Мысль всегда с неизбежностью рождает презрение к жизни. Это очень просто объяснить (не уверен, правда, что так же легко понять, ибо восприятие требует адекватного напряжения мысли). «Жить в полном смысле этого слова» – значит бездумно наслаждаться, пребывать в кайфе, вкушая незамысловатые прелести бытия, как-то: поесть, поспать, посмотреть, послушать, понюхать, поосязать…
   Здесь нет законов, этих плодов ума, или, если угодно, существует единственный «закон-тайга» (в варианте западной, далеко ушедшей от нас культуры, – «закон джунглей»). Пока человек живет – человеческих проблем нет или их крайне мало, ибо в работе только тело и «душа» (целостно-органически сомкнутая с телом психика, инстанция полусоматическая, продолженное тело). Но как только человек начинает мыслить, это проклятое мыслетворчество сразу же превращается в суд над собой, любимым. В трезвое, безжалостное судилище, словно над другим, посторонним.
   Рано или поздно мыслящий понимает, что бездумное существование – это растительная жизнь, мало чем отличающаяся от прозябания скота, не выделившегося из природы. Но человек, благодаря сознанию (будь оно трижды проклято, божественное!), уже не совсем природное существо, уже отчасти культурное, ориентированное на законы и законный порядок, привнесенные мыслью. А мысль даже чувства, даже душу делает иными – умными, тонкими, широкими, ранимыми… Человек становится двойной природы: дитя культуры и натуры, космоса и рукотворного космоса, сознания и психики.
   Человек, который понимает это, который чтит добровольно принятые законы культуры, подчиняется целесообразности, регулируемой уже не джунглями, и становится в полном смысле этого слова лишним, чужим для жизни. Он «презирает» людей, не выделившихся из природы, за то, что они обезьяны более, нежели люди. Они подражают людям, но не являются таковыми в полном смысле этого слова. Однако понимая это, «лишний» осознает также, что жить ему приходится среди людей-обезьян, ведь лишний он, а не они. Они – дети космоса, младенцы и шалуны, и малые сии не ведают, что творят. Какой спрос с этих братьев меньших?
   Проклятье разума их миновало, почти не коснулось. Так, по мелочам. Но ведь малые сии уверены как раз в обратном: в том, что они чрезвычайно культурны. Они тщательно пережевывают – гамбургеры из Макдональдса, пьют – какое пиво, культурпродукт, они смакуют!; спят – какой дизайн, какая секс-индустрия: это вам не варвары, здесь джунглями и не пахнет, здесь parfum, la femme, будуар и клозет; они смотрят (ибо главный закон культуры – хлеба, а потом зрелищ – они усвоили с пеленок) футбол и бокс, слушают рок и попсу, нюхают, осязают…
   Культурная оболочка – а обслуживание все той же базы: зверя в человеке.
   Конечно, мы уже имеем дело не с психикой в чистом виде, а с ее детищем от брака с культурой – идеологией. Именно так: психика + немного мысли = идеология. Но “людям” кажется, что их мифы, религии и свобода потреблять являют собой вершины мыслительной деятельности.
   Строго говоря, лишние презирают собратьев своих не за скотоподобие (мы же не презираем кошек и собак, напротив, заботимся о них), а за то, что те считают себя умными и культурными. Лишние презирают хама в человеке, а хам – это ведь тоже дитя культуры.
   Со временем, когда культуры в количественном отношении становится много, все невероятно усложняется. Уже обычные, “нормальные” люди, простые парни и девчонки, без заморочек и комплексов, начинают презирать шибко умных, яйцеголовых очкариков, рефлектирующих (мыслящих) интеллигентов, выдумавших для парней демократию и первыми павших ее жертвой. Умный становится сумасшедшим, от ума – горе, если умный – значит бедный, позор семьи. Такими стали правила жизни.
   Уже умные начинают стесняться ума и «косить под быдло». Интеллектуальные опарыши активно потребляют вещество жизни, оттесняя умников к периферии кормушки, туда, где пожиже и попостнее.
   Вот такая сложилась духовная среда обитания. Девиз сегодняшнего дня: сумей заинтересовать опарыша, объясни на пальцах, чтоб он, не отвлекаясь от пива и чипсов, усек суть. Заставь его раскошелиться. Давай, напрягайся! Развлекай. Не можешь?
   Тогда не мешай смотреть и слушать. Если ты мямлишь что-то не в смысле хлеба или зрелищ – просят не беспокоиться. Моцартов и пушкиных – на паперть. А чего ты, собственно, Амадей Сергеевич?
   Сними очки, расслабься. Будь как все. Не хочешь? Твои проблемы. Не можешь? Чудак, слабак, а скорее всего – дурак.
   Лишнему становится скучно. Что делать? Логика дураков примитивна, а потому скучна. Футбол скучен не потому, что он плох, а потому, что, наряду с религией, становится пищей духовной… Скучно разъяснять, почему лишним становится скучно.
   Человеческое предназначение – невостребованная материя, а жить без мысли и не тужить – пройденный этап. Лишний может помочь только сам себе, он сам должен позаботиться о том, чтобы не было скучно. Не стоит радикально истреблять в себе опарыша: они правы уж тем, что жизнеспособны. Иногда самое умное заключается в том, чтобы не думать, а действовать.
   Скука – это продукт высокой мысли и нежелания мыслить одновременно. Лишний должен быть выше опарышей – но и выше скуки; ему следует быть довольным жизнью. А это значит всего-то решить вопрос о совмещении натуры и культуры. Высшие культурные ценности – абсолютны, и тут уже опарышей просят не волноваться. Однако приносить жизнь в жертву ценностям – абсолютная глупость, ибо жизнь – одна из абсолютных культурных ценностей. Опарышам этого не понять, а лишним надо не «скучать» и «презирать» (это романтическая, незрелая стадия феномена «горе от ума»), а радоваться жизни. Надо вырабатывать такое мироощущение – с помощью разума, умения мыслить.
   Природа лишних – маргинальность, амбивалентность, их сила – в слабости. Хорошо бы смотреть футбол, отложив Пушкина, а за пивом обсуждать проблемы бытия. Надо быть опарышем по форме, чтобы не истребить в себе одухотворяющее начало. Максимализм лишних становится, согласно диалектическим законам культуры, которую они так чтут, банальной глупостью. А глупость как свидетельство недомыслия унижает человека, превращая его в опарыша, питающегося чипсами идеологии.
   Новый лишний, презирай и скучай весело. Носи свой крест улыбаясь. Если уж стремиться к высокому, то следует быть выше не только суеты опарышей, но и выше скуки, и даже презрения.


   6

   Ранним утром, более похожим на позднюю ночь, Валентина Сократовича потряс телефонный звонок.
   – Вас беспокоят по поводу нашей интеллектуальной собственности, – рокотал веселым басом опохмелившийся Спартак. – Я должен таки процитировать мой опус своей милой пери, которая прикорнула у меня на диване. Она же привыкла вращаться среди интеллектуальных кастратов и импотентов. Хочу показать ей класс, хочу продемонстрировать ей, как входят в историю. Кто, если не я?
   – Входит, выходит… Замечательно выходит. Ты логичен, как Винни Пух. Вот и занимайся своей фрикционно-исторической миссией. На своем диване. Со своей пери. Кстати, где ты подхватил эту птицу счастья? Не хватало только, чтобы ты тронулся умом, Спартак-чемпион.
   – Ты, как всегда, узко берешь, герр художник. Секундочку внимания. Я должен освежить в сознании великое творение, чтобы с успехом двигаться дальше.
   – И это говорит человек, который научил меня не путать психику и сознание… Спартак, ты умный-умный, а – дурак. То, что ты несешь, ни в какие ворота не лезет. Как ты мог такую умную книгу написать? Не постигаю.
   – Валька, друг мой Валентин, уважаемый Сократыч! Ионыч! Если бы тебе довелось увидеть эту молодую особу, которую я только что опробовал. Песня песней! Сосцы – от Модильяни и Дега, промежность – благоухание долины. Слышишь, как она смеется?
   В трубке действительно раздавался беззаботный смех молодой женщины, к ногам которой бросали свиток, густо набитый оригинальными культурологическими концепциями, глупо швыряли рукопись, где билась живая мысль, выраженная точно и совершенно. Ярилин знал цену этой вещи и цену Астрогову.
   – Нет, Спартачок. Нет. Рукопись – не отдам. Если ты будешь принуждать меня – разорву с тобой все отношения.
   – Дорогой мой Валька, милый человек! Мил чек! Птицу организовал мне Герка. Это его будущая верная жена. Железные кадры. И потом… Ты уверен, что натура не стоит культуры? Культура ведь морочит, а натура – не обманет. Редчайший экземпляр! Бомбейский махаон и бенгальская тигрица! Какое ублажение плоти. Это ведь прощальный привет жизни, старик. На мой закат печальный блестит любовь улыбкою прощальной. Блестит! Усекаешь? Речь ведь не идет о пропаже, сожжении или самосожжении. Боже упаси! Мы читаем – под моим неусыпным присмотром и руководством. И все. Вполне невинно. Далее раритет уходит под замок тебе. Баста. Finita la comedia.
   – Нет. – И тяжелая пауза.
   – В конце концов, Валентин, ты уже распоряжаешься не только пожелтевшими страницами еще не опубликованной рукописи, но и моей жизнью. Мы так не договаривались. Что мне мое призрачное возможное величие? Передо мной младая Европа простерта. И я ее хочу. Я делаю то, что хочу. А это дорогого стоит, господин Мефистофель, не так ли?
   – Спартак Евдокимович, я давно уже не могу понять, чего в тебе больше: ума или дури. Добро бы ты жизни собирался себя лишить: вот те Бог, а вот – порог. Но ведь ты же себя унижаешь! Псу под хвост, виноват, пери в задницу, дело жизни. Ведь для людей…
   – Плевать на людей. Гони «Онтологию разума», несгибаемый ты наш.
   Кончилось тем, что Валентин Сократович самолично привез влюбленному автору копию книги.
   – Где же колорит: пожелтевшие страницы оригинала, карандашные правки, кольца от днищ стаканов, наполненных портвейном, и запах табачного дыма от листов? Ну, ладно, и так сойдет. Посмотри, – ликовал Спартак, указывая на Антонину, лежавшую (да простит меня читатель) в позе змеи, – какие стати! Какой рельеф и барельеф, не говоря уже про анфас! Наверное, поквитаться со мной захочешь за Таньку?
   Валентин Сократович внимательно наблюдал за роковой пассией, которая неизвестно откуда свалилась на голову дряхлеющему философу. Ярилин настороженно и угрюмо искал мотив чрезвычайного интереса к опусу маэстро и не собирался поддаваться очарованию предельно раскрепощенной «пери». Сошлись на том, что стороны приняли на себя следующие обязательства: рукопись ни под каким предлогом не могла быть вынесена из квартиры Астрогова, а Ярилин в течение трех суток не имел права мешать блаженству молодых, готовых заняться, само собой, философией познания. После медовых дней рукопись водворяется на хранение Ярилину.
   Антонида довольно прохладно пролистала рукопись с конца и отложила ее небрежно. Тим привлекал ее внимание куда больше. Все это не нравилось Ярилину и нервировало его, поэтому он вскоре удалился под предлогом, в который не очень-то верил и сам.
   На следующий день исчезла Антонида Либо, а с нею и рукопись. Собственно, никто никуда не исчезал, просто Антонида позвонила Ярилину и сказала, что ей удобнее прочитать работу дома. К тому же Спартак Евдокимович настоял, чтобы она так и поступила. С любезного согласия автора четыреста страниц бесценной работы оказались неизвестно где. Разумеется, Валентин Сократович не упустил случая обратить внимание друга на свой дар предвидения.
   – Что, уже в печали? – заявил он с порога тоном пронзительного человековеда.
   – После соития любая тварь печальна… А ведь эта пошлость расхожая – образец философского мышления. Печаль рождает философию, ибо разве может быть предчувствие смерти веселым? Философия порождена смертью, но она же и преодолевает смерть. Понимаешь, в чем дело, – Спартак становился весьма одухотворенным. Он был одним из тех, кому дано говорить о вещах пафосных и не вызывать при этом у собеседника чувства неловкости или реакции иронической. – До соития человеком крутят бесы, после – под белы ручки подхватывают ангелы. На нашем языке это называется проще: после удовлетворения первичных базовых потребностей наступает черед духовных, собственно человеческих. Радость жизни, бурная и грубая брутально-витальная радость предшествует соитию и есть предвкушение его; печаль же содержит в себе чувство вины за то, что ты скотина. Улавливаешь? Именно печаль, дитя и матерь рефлексии, делают человека человеком.
   Астрогов не «философски», то есть с напускным равнодушием относился к жизненным передрягам, а был выше всех и всяческих неурядиц, воспринимая их как явления жизни. Он жил – и умудрялся быть выше жизни.
   – Это, конечно, Геркины штучки – я имею в виду похищение рукописи. Ну и что? Ну, наскребет он у меня там на диссертацию, ну, на две. Одолеет две ступеньки – это его потолок. Не следовало, конечно, уступать паразиту. Но ты знаешь, ведь хочется надеяться, что людям хоть немного можно верить. Чего я ради книгу-то творил? Хочу нащупать и измерить человеческий позитивный ресурс. Надо рисковать. Без риска будут одни рассуждения – но не будет философии. И потом, mon ami… Бедра этой дивы тоже чего-то стоят. Клитор младой, опять же… Ты знаешь, будто пожар меня охватил.
   – Спалил себя напалмом страсти…
   – Фу, как красиво. В жизни все проще: переспал с прелестной бабенкой. Ладно, Бог с ней, с книгой. И с бабой. Никуда не денутся. Эмка вот заболел у меня…


   7

   «Вот написал я роман, – думал Валентин Сократович, шагая по главному проспекту Минска, – который мне угодно было назвать «Легкий мужской роман». Хорошо. Я резвился, легко выворачивал душу наизнанку, самоуверенно демонстрируя свою силу и слабость. Мне казалось, что я постиг человека – по крайней мере, настолько постиг, чтобы считать свою жизнь прожитой не зря. Я убежден был, что знаю о человеке самое главное. Я твердо знал, какого человека следует считать хорошим, а какого – плохим. Нюансы не затемняли для меня главного. И вот я соблазняю Машку, а может, даю себя соблазнить, не суть. Это как раз нюанс. Плохо. Я поступил плохо. Танька Жевагина тоже запятнала себя. Ожидал я от нее подобный фортель? Не знаю… Боюсь, что ожидал. Но боюсь также, что я крепок задним умом. Может, и не ожидал. Но ведь я не сильно был потрясен, не до катастрофы, не до утраты веры в людей и здравый смысл? Опять же – неизвестно. У меня такое ощущение, что я ни во что не верю. Тогда отчего во мне хищно встрепенулся писатель? Спешу с другими поделиться той грустной радостью, что я остался жив? Поза. Вранье.
   Взять Тоньку. Либо она злодейка чистой воды – либо дура авантюристическая и набитая. Ставлю три против одного, что дура. Проверим.
   Хорошо. Берем ситуацию еще проще: готов ли я пойти в разведку с самим собой? Другие на меня могут положиться. На миру и смерть красна. А вот с самим собой?»
   Ярилин поднял голову вверх и увидел солнце. Странно: оно не давило, грело тепло и сочувственно. Ярилин протянул перед собой руку ладонью вверх и ощутил слабый жар лучей. Он шел по проспекту таинственного Скорины, жившего во времена Фауста и обладавшего какой-то героической, но не человеческой биографией. Сражался мужик против тьмы, сеял разумное. Никто толком не знал, что он там совершил во времена стародавние, но то, что пращур умел читать и писать, уже грело душу. Не император, не тиран – и на том спасибо. Тянемся к лучам просвещения?
   Густая толпа расслабленно текла встречными потоками и в сторону площади Победы, и по направлению к площади Независимости. Ярилин остановился и не мог решиться, с кем ему по пути. У людей ведь все должно быть определенно. Они точно знают, что такое Победа и зачем им нужна Независимость. Был конец апреля, весна набрала силу, о зиме уже было забыто. Легкомысленные и живописные наряды радовали глаз. Валентин Сократович внутренне ахал, когда попадалось симпатичное женское лицо. Но лиц этих было так много, что тихий восторг стал переходить в печаль. Абсурд угнетал. Столько замечательных и преданных женщин – а он один. Все держатся независимо – может, они тоже скрывают свое одиночество?
   Ярилин действительно перестал понимать людей, и ему стало казаться, что он может утратить волю к творчеству и сам талант, который придавал его жизни подобие осмысленности и весомости. Словно доказывая самому себе, что он не разучился видеть и слышать, Ярилин стал крутить головой по сторонам. Вот стоит девушка возле памятника Феликсу Дзержинскому. Симпатичная. Пьет пиво из горлышка бутылки. При этом ноги скрещены и завиты в такой немыслимый узел, который, очевидно, намекал на полную свободу и раскрепощенность.
   Железный большевик, изваянный в пуританско-романтическом духе, в суровой косоворотке и наброшенной на плечи шинельке с недоумением взирал на странную парочку, примостившуюся на скамье пред его принципиальными очами. Это были как раз те правнуки, ради счастья которых он затевал кровавую революцию. Она сидела на острых коленях тщедушного очкарика, пленявшего свет холодным блеском лысого черепа, в такой неудобной позе, что Валентин Сократович не сразу догадался, что она тоже изо всех сил изображала независимость от мнения окружающих, а также симпатию к своему худосочному избраннику, в экстерьере которого было что-то явно от рептилии. Любо-дорого посмотреть. Ярилин отвернулся, словно увидел непристойность. Вольное лицо свободного мира делало писателя никому не нужным осколком антиквариата, его впечатления и оценки отдавали нафталином, на самом мироощущении стояла проба вчерашнего дня. Очень просто: ты приходишь в мир, а тебе говорят, что здесь уже живут иначе.
   Это новое поколение, не имея никакого представления о духовной раскрепощенности, решило брать развязностью, известив мир, что это раскованность. А от раскованности до свободы, особенно при отсутствии навыков к умственной деятельности, один шаг. Вот и пошел гулять по планете миф о том, что вылупилось, наконец-то, поколение, которое выбирает свободу. Свободно движутся руки и ноги, свободно сгорблены плечи, свободна голова от мыслей, а жизнь от обязательств.
   «Интересно, как это называется: старческое брюзжание или острый наблюдательный ум?» – развлекался Валентин Сократович.
   Вот дефилируют две девушки. Почти красавицы. Абсолютно неприступны. Одеты броско и на шаг впереди моды. Взгляд устремлен в условную точку в пространстве, но не в будущее, как у железного Феликса. Походка от бедра, макияжем выведено красноречивое послание: от винта, если пусто в кармане. Их неприступность дорого стоит. Девушки знают себе цену.
   А вот очень милая девушка, стоит одна в центре огромной площади напротив Дворца Республики и задумчиво ест мороженое. Ярилин попытался осознать, почему именно за нее зацепился его взгляд. Ну, что, проверить теорию комплиментов? Евдокимыч придерживается того принципа, что женщин надо брать не интеллектом и эрудицией, а здоровым цинизмом. «Пока я морочил им голову Платоном и Кантом, шансы мои всегда были блики к нулю. И вот я резко сменил тактику по совету одного шофера, почти Платона Каратаева. «Девушка, какие на вас сережки! Бирюза слепит глаза!» – с придыханием начинал я, даже толком не разглядев, есть ли на ней сережки. «Какого фантастического окраса блуза! А что за дивная косынка! Боже мой, оставьте ее на месте, этот вырез сводит меня с ума. Но самое главное: какие у вас стройные ноги! Уму непостижимо!» Чем умнее женщина, тем безотказнее действует. С этого началась моя карьера ловеласа, и тогда же, кстати сказать, начал я работать над «Онтологией разума»».
   Мысли пронеслись быстро, но девушки уже не было. Она мистически растворилась в толпе, преподнеся еще один урок, который Ярилин давно знал, но никак не мог хорошенько усвоить: с женщинами надо действовать, а не размышлять. Герои его «Легкого мужского романа» так и поступали. Автор же был жалким и нерешительным. Знали бы читатели… Знал бы читатель, из какого теста лепят ему героев.
   Ярилин еще раз поднял голову вверх, но солнце было занято общественно важным делом – весной, и мелкие переживания писателя его не волновали.
   Устроившись на скамейке в Александровском парке, любезном сердцу каждого минчанина, том самом, где голопузый амурчик обнимает шею лебедя (неравнодушный к парку народ почему-то прозвал слащавую скульптурную группу фонтана «Писающий мальчик») и где любят назначать свидания молодые люди, Ярилин отдался созерцанию клубящейся безмятежной жизни. Лебедь, амур, струи фонтана, сигареты, пиво… В воздухе растекались волны счастливой беззаботности. Рядом сидела девушка красивая настолько, что на нее не хотелось тратить душевных сил. «Странно: красота чаще разъединяет людей, чем толкает их в объятия друг друга», – взял на заметку писатель.
   Час или два пронежился Валентин Сократович в прохваченном солнцем парке, когда перед его разомлевшим взором предстало нечто в высшей степени достойное его внимания. Место красавицы заняла девушка его мечты. Это было ясно с первого взгляда. Есть один безошибочный признак: когда ты говоришь о такой девушке, ты описываешь не ее облик, а свои небывалые впечатления. Для большинства мужчин – она обычная девушка, и они не испытывают к ней таких чувств. Улавливаете? Однако знакомиться с девушкой своей мечты, учтите, следует так же, как и с другими, обычными девушками, которых легко описать. Но с вашей девушкой у вас все получится, и вы будете нравиться себе. Это закон жизни.
   Ярилин знал уже по опыту, что первые мгновения или сближают, или отдаляют людей. В первую секунду ничего не стоит затеять беседу, а через минуту делаешь это неловко и вымученно. А самое интригующее – ничего не надо было придумывать. Сердце запело песню – и он ее озвучил.
   – Не может быть! – остолбенел Валентин Сократович. – Вы что же, специально подбирали вот этот словно бы меркнущий алый цвет помады под колор вашего изумительного костюма?
   – Конечно, – небрежно обронила дама, с любопытством оглядывая элегантного мужчину, который держался уверенно, но без заносчивости.
   – Это фантастика, – не унимался занятный господин. – Быть того не может. Какая бездна вкуса!
   Было очевидно, что он сражен тайным оружием дамы в самый левый желудочек сердца. Свежая рана жгла и волновала, и от избытка чувств он схватил руку посланной небесами принцессы своими горячими ладонями. Она не оказывала никакого сопротивления, однако и речи не могло идти о том, что она скучно капитулировала. Она смотрела на него без вызова, но с большим интересом.
   – Вы считаете, что дело уже сделано? – учтиво спросила незнакомка. – Но вы еще ничего не сказали про мои ноги, про их волнующую стройность и восхитительную линию бедра. Да и кроме ног есть на что посмотреть. Не так ли?
   – Изобилие прелестей, нет сомнения. Но при этом какое чувство слова. И в остроумии, и даже в уме вам не откажешь. Божий дар какой-то, а не женщина.
   (Читатель, предупреждаю: чтобы женщина поверила в подобный вздор и чтобы вздор не обернулся пошлостью, а исполнен был своеобразной поэзии, необходимо верить в него самому. Сначала влюбиться – а потом вздор: и тогда вам все простят и задержат руку в ваших горячих ладонях.)
   – Продолжайте, интересный, хотя и немолодой человек. Мне нравится ход ваших мыслей.
   – С мыслями у меня сейчас как раз туго. По поводу стройных ног… Да, и кроме ног… Нет, вы знаете, я гораздо увереннее чувствую себя в области духовной. Я писатель, некоторым образом. Пишу романы.
   – И вы отрабатываете на мне свою нехитрую методу: путь к сердцу женщины лежит непосредственно через ее костюм? Запасной путь – через уши, которым внушают про ноги. Я правильно вас поняла?
   – Ну, что вы, миледи…
   – Вы меня разочаровываете.
   – Виноват, не совсем уловил нить… – Валентин Сократович был сама галантность.
   – Вы меня разочаровываете, говорю я. Дело в том, что путь к сердцу женщины действительно лежит через бижутерию и косметику. И лапшу на уши. Вы попали в десятку. И я подумала, что в кои-то веки передо мной умный мужик…
   – Наверное, я не такой умный. Это Спартак придумал методу. Скажите, а у вас действительно волнующие бедра? А то мне неудобно пялиться на вас в упор. Я очень воспитан.
   – Я это уже заметила и оценила. Не знаю, кто такой Спартак, но вы тоже парень не промах, можете не волноваться. А бедра у меня – обомлеть можно.
   – Я вам верю.
   – Сейчас вы посмотрите на меня издали – и вам станет легче.
   – Нет, нет, только не это. Я готов никогда не видеть ваших линий, но только не покидайте меня.
   – Пора. А то с вами голову потерять можно. И, что гораздо хуже, – покой. Прощайте, писатель.
   Она двигалась походкой, которую Ярилин придумывал лучшим своим героиням, по направлению к площади Победы. Он сто раз описывал такую походку, но видел ее впервые. Они пересекли Свислочь и вошли в замечательный парк, который не могла испортить даже скульптура почтенного писателя Максима Горького, которого легко было узнать по пышным усам и характерному для эпохи Великих Идеалов взгляду, устремленному в будущее. На город пали сумерки, которые сближали мужчину и женщину и увеличивали очарование приключения. Валентин Сократович поймал себя на странной мысли: они не были знакомы, но представляться было отчего-то неуместно.
   – Я вас совсем не знаю, но я знаю, что вы мне нужны, – проговорил Ярилин, на всякий случай виновато улыбаясь. – Куда мы идем? Навстречу солнцу?
   – Вы провожаете меня домой, к мужу, – спокойно ответила незнакомка, и в парке стало совсем темно.
   – А вы живете на пятом этаже или всего лишь на третьем? – поинтересовался Валентин Сократович, изо всех сил стараясь, чтобы в интонацию не прокрались обида или издевка. Он добивался впечатления полного равнодушия. – Конечно, на третьем есть свои преимущества…
   – На восьмом. Площадь Победы, восемнадцать. Какой вы милый и несчастный, – ее нежная ладонь медленно скользила по его напрягшейся щеке. – Мне такой и нужен. Если бы вы полюбили меня, я бы ушла от мужа и навсегда была ваша.
   Волнующая дама растворилась в темноте, словно бесплотный призрак, и Валентину Сократовичу ничего не оставалось, как выйти на резко освещенный проспект и полюбоваться на строгий монумент Победы, в кинжальных лучах прожекторов суровым укором враставшим в небо. Серую бетонную стеллу венчала белая звезда.
   Но чувства, которые он при этом испытывал, были явно не патриотического толка.


   8

   К чести нашего героя он не стал долго раздумывать или предаваться иным формам созерцания, столь же малоэффективным в делах судьбоносных. Он предпочел действовать, пусть примитивно, но до верного результата. Черная работа сыщика даже увлекла его, и к вечеру в его распоряжении была уже следующая информация: в доме номер восемнадцать, что на площади Победы, в четвертом подъезде на восьмом этаже в квартире сорок четыре проживает Полина Александровна Лепесткова совместно со своим мужем, Владиславом Графом (более известным честному народу под кличкой Полбанана). Вот где находилась женщина, которую ему предстояло забрать у Графа и обрести покой и счастье. Владелицей квартиры, судя по всему, была гражданка Лепесткова П.А.
   Все удавалось Ярилину легко и просто. Он точно знал, что будет делать в следующую минуту и нисколько не сомневался в успехе задуманного. Раздобыв где-то фуражку железнодорожника с внушительной кокардой (ему казалось, что такие фуражки должны быть у рассыльных или портье в солидных отелях, где останавливаются особы царской крови), он, почтительно изогнув торс, нажал розовую кнопку звонка в квартиру сорок четыре. Дверь открыла она. На ней был изумительный пушистый халат теплого желтого цвета. Приложив два пальца к козырьку фуражки, Валентин Сократович покорнейше доложил в форме монолога:
   – Полина Александровна, если не ошибаюсь? Ваш близкий знакомый, известный писатель Валентин Сократович Ярилин, прислал вам свой роман. Велел кланяться нижайше и передать дерзкую просьбу: прочитайте роман как можно быстрее. Там есть одна глупая фраза, но вы должны ее правильно понять… Тогда она станет умной.
   – Валентин Сократович Ярилин… Боже мой, как замечательно! А что за фраза? – спросила Полина, не отрываясь глядя в глаза Валентина Сократовича. Тот на мгновение замялся, а потом процитировал с большим почтением:
   – «У женщины есть одна извилина, да и та предназначена для производства на свет детей, а не мыслей». Вот какая фраза, написанная пером.
   – Ах, я обожаю детей, – быстро произнесла Полина.
   – Так вы не обидитесь на писателя и примете его роман? Так ему и передать?
   – Передайте, что я всю жизнь мечтала прочитать его роман и очень дорожу знакомством с ним.
   – Писатель будет приятно удивлен… Вообще-то меня никто не просил, но я вам сообщу: Валентин Сократович бредит вами. Такое впечатление, что он жить без вас не может. Не исключено, что он влюблен в вас по уши. Как мальчишка. Единственное, чего он боится… Он боится, что вас не существует. Он сомневается в этом.
   – А зачем вам эта глупая метрополитеновская шапка? – спросила Полина, нежно улыбаясь.
   – На этот вопрос ответить сложно. Сам не знаю. Маскерад и карнавал.
   – Никогда не слыхала ничего более восхитительного: Валентин Сократович. Надеюсь, телефон классика любезно оставлен в книге?
   – Ярилин предпочел бы передать вам только телефон, но он боится, что вы когда-нибудь прочтете его роман…
   – Он глупый, этот ваш Ярилин.
   – Не исключено. Но этого, с вашего позволения, я ему передавать не буду. Романист чувствителен и деликатен. Он будет ждать вашего звонка. День и ночь.
   – Иди, Ярилин, иди. А то я сейчас расплачусь. Нет, подожди… Нет, иди…
   – Меня уже нет. Да, чуть не забыл, есть еще один пустячок. Сущая безделица. Сам не знаю, почему мне это важно. Ровно сто лет назад в журнале «Юность» я опубликовал рассказ. Глупый и наивный. Понимаешь, я тогда совершенно не умел врать… Мне кажется, я и сейчас в чем-то похож на того героя. В общем, для начала представляю себя в самом невыгодном свете. Зато дальше я могу становиться только лучше, самое плохое останется позади.
   – Ты мне его принес? Как называется рассказ?
   – «Скрипачка».
   – Я обязательно прочитаю твой рассказ.
   – Да, и еще. Я не мог отказать себе в удовольствии сопроводить килограмм чтива маленьким букетиком. Буквально невесомым. В качестве некоторой моральной компенсации за причиненные неудобства в жизни.
   – Валентин, если ты сейчас же не уйдешь, я признаюсь тебе в любви – и несколько опережу события. Иди же – я не хочу тебя терять.
   Валентин Сократович щелкнул каблуками, надел фуражку задом наперед и замаршировал вниз по лестнице.
   Полина Александровна раскрыла журнал «Юность» на семнадцатой странице, где начинался рассказ Ярилина В.С. Слева была помещена черно-белая фотография двадцатисемилетнего автора. В несколько скупых строк была втиснута биография советского интеллигента. Родился в 1961 году на Дальнем Востоке. Мать учительница. Отец, полковник авиации, погиб на Байконуре при выполнении особо важного задания. Среднюю школу окончил в 1977 году в г. Алма-Ате. Служил в рядах Советской Армии, выполнял интернациональный долг в Афганистане. Закончил исторический факультет Белорусского государственного университета (г. Минск). Готовится к печати сборник рассказов и повестей.
   Валентин мало изменился. Сухощавое одухотворенное лицо, открытый взгляд, в изломе губ – чуть горькой иронии, но ни капли горделивости. Надо же, не лицо, а открытая книга. За такого замуж – не страшно, с таким в разведку – одно удовольствие. А за него самого – страшновато.
   Полина принялась за рассказ. Вот это безыскусное творение, говорящее о начинающем авторе более, нежели того требуют законы художественного творчества.
 //-- «СКРИПАЧКА» --// 
 //-- 1 --// 
   С детской фотографии, которая стоит у матери за стеклом старого шкафа, Витька Карякин смотрит на мир круглыми, широко раскрытыми глазами. И крепко держит маму за руку. Об отце Витька и тогда имел смутное представление. Он то ли утонул, то ли его утопили. Мать говорила, что не встречала человека справедливее отца.
   О матери Виктор не забывает. Вот и сейчас, когда ему исполнилось почти тридцать, он приехал навестить ее.
   Глаза у Виктора Карякина сузились до злого прищура. В коротких ощетинившихся волосах много седины.
   – Ты бы женился, Витюша, – говорит ему мать. В ответ Виктор привычно отмахивается сильной рукой.
   После завтрака он надевает финскую кожаную куртку на меху и идет бродить по родному городу. В городе холодно и неуютно, но Виктору почему-то нравится. Может быть, согревали воспоминания? А может, просто потому, что ему не нравилась жара. Его тянуло на север.
   Вот так он и забрел однажды в снежный сквер с редкими голыми деревьями, намереваясь проведать старого знакомого, бронзового мальчика с лебедем, мерзнущих посреди недействующего зимой фонтана.
   На скамейке, не расчищенной от снега, сидела девушка в шубе и курила. Виктор хотел ненавязчиво пройти мимо, но увидел, что по ее щекам катятся слезы.
   – Вам плохо? – спросил он.
   – Да, – ответила девушка.
   – Я могу вам чем-нибудь помочь?
   – Я сломала руку. Левую.
   – Вам больно?
   – Я скрипачка. Пятый курс консерватории.
   – Понятно, – сказал Виктор.
   Он не знал, что делать дальше.
   – Может, в кино сходим? – неожиданно для самого себя сказал он.
   – Пойдем. Меня зовут Ирина.
 //-- 2 --// 
   На следующий день они снова ходили в кино. Потом обедали в ресторане, и строгая официантка принесла им бутылку из-под минеральной воды, наполовину наполненную ледяной водкой. (Было время горбачевского сухого закона. – Прим. автора романа.)
   – Рука заживет. Закрытый перелом – это пустяки, – говорил Виктор. – А ты хорошая скрипачка?
   – Говорят, хорошая.
   – Будешь знаменитостью?
   Ирина, не улыбнувшись, пожала плечами.
   – Завтра меня папа в Москву повезет. На обследование.
   – Так. Тогда выпьем за советскую медицину.
 //-- 3 --// 
   На улице Виктору было тепло и приятно. Он бережно вел Ирину под правую руку. Уже смеркалось, когда они, о чем-то болтая, добрались до ее дома на площади Победы.
   – Какой ты милый и надежный. Словно ковбой.
   Она приложила теплую холеную ладошку к его щеке. Виктор прикоснулся к ней губами, и у него закружилась голова. Руки Ирины не убирала.
   – Я позвоню тебе, когда вернусь. Ты будешь ждать?
   – Буду, – сказал Виктор.
 //-- 4 --// 
   Следующим вечером Виктор сходил на скрипичный концерт. Скрипач оказался низеньким живым старичком. Он играл, встряхивая длинными волосами и извиваясь всем корпусом. Люди вокруг вдруг начинали вежливо и долго хлопать, впереди выкрикивали «браво».
   Ему стало скучно, и в антракте он один оделся и ушел.
   – Куда это ты ходил? – пристально вглядывалась в его лицо мать.
   – В кино, мама. Про ковбоя.
   – Понравилось?
   – Не очень. Другие сейчас времена. Кому они сегодня нужны, эти ковбои?
   Все остальные вечера он сидел возле телефона, уткнувшись в книгу.
   Через неделю раздался звонок. Виктор тут же схватил трубку.
   – Это Виктор?
   – Да.
   – Здравствуй. Это Ирина.
   – А-а, здравствуй, здравствуй.
   – Я вернулась.
   – Ну, как дела?
   Телефонная трубка заскользила во влажной от пота руке.
   – Сказали, что закрытый перелом – это пустяки.
   – Я очень рад.
   – Я тоже. Завтра утром в «Планете» идет новый американский фильм…
   – Ты уверена, что тебе хочется посмотреть со мной новый фильм?
   – Да.
   Виктор захлопнул книгу и поставил ее на полку. Когда мать заглянула в комнату, она увидела, что ее сын внимательно изучает свое лицо в зеркале.
 //-- 5 --// 
   После того, как закончился сеанс, они поехали домой к Ирине. Цветы, которые неизвестно как утром раздобыл Виктор, они забыли в прихожей, а сами прошли в комнату, где стояла двуспальная кровать. Ирина сразу стала раздеваться, как в кино, ни о чем не спрашивая и ничего не выясняя.
   Виктор осторожно обнимал ее. Она казалась ему хрупкой и невесомой.
   – Какие у тебя большие глаза, – говорила она.
   – Разве? Вроде бы ничего особенного.
   – Тебе никто этого не говорил? Большие, большие. А сильный ты какой… Сколько тебе лет?
   – Не скажу. Выходи за меня замуж.
   – Зачем?
   – Так…
   Она горячо прижалась к нему, и он опять потерял дар речи, едва осознавая себя в сладостном дурмане, в котором, казалось, выпевала причудливую мелодию нежная скрипка.
 //-- 6 --// 
   – Так ты думаешь, мне надо жениться? – спрашивал утром у матери помолодевший чисто выбритый Виктор, пытаясь уложить влажный ежик волос.
   – В самый раз, Витюша. Может, внуков понянчу, – приложила она к глазам сухую ладонь.
   Виктор застегнул рубаху на верхнюю пуговицу, повязал галстук. Хотел позвонить Ирине, потом раздумал.
   На улице он первым делом поймал такси. Потом они вместе с таксистом раздобыли цветы и бутылку шампанского. «Удачи тебе, брат», – сказал таксист.
   Дверь Виктору открыл лысоватый полный мужчина в домашнем халате.
   – Вам кого? – поднял он удивленно брови, не отводя глаз от цветов.
   – Мне Ирину, – сказал Виктор.
   – Это к тебе, – не поворачивая головы, крикнул лысоватый.
   Ирина выпорхнула у него из-за спины и так же удивленно подняла брови.
   – А, это вы… Знакомьтесь: мой муж Григорий, это – Виктор, – спокойно сказала она. – Мой старый добрый знакомый.
   – Тоже скрипач, – сказал Виктор, сузив глаза. – С выздоровлением вас. А это – под будущие концерты, на которых меня не будет, – сунул он ей цветы.
   Потом он сидел, кажется, в том же ресторане, где они обедали с Ириной. Перед ним стояла пустая бутылка из-под минеральной воды.
 //-- 7 --// 
   А через три дня Виктор прощался с матерью.
   – Когда же теперь ждать, сынок?
   – Через год, мама, через год.
   Мать заплакала.
   Еще через неделю Виктор Карякин сидел за рулем огромного автофургона, который мчался по извилистой трассе. После армии, после Афганистана, где он возил цистерны с бензином, Карякин так и не сменил профессии. Он привык быть один в дороге. Правой рукой он включил радиоприемник, и оттуда скрипка запела смутно знакомую нежную мелодию. Глаза Виктора заволокло влажной пеленой, и он остановил машину.
   Он выключил радиоприемник и уронил голову на руки.
   Одинокий фургон долго чернел на обочине. Потом Виктор поднял сухие глаза, упрямо наклонил голову, и фургон, взревев, исчез за поворотом, светясь малиновыми угольками задних огней.


   9

   Полина быстро прочитала рассказ и торопливо набрала номер телефона Ярилина. Трубка равнодушно гудела до тех пор, пока она не швырнула ее на рычажок. «Ну, вот, – прошипела Полина, обращаясь к телефонному аппарату, и зло закусила губу. – Я же знала, что его не надо отпускать. Где он живет?»
   Аппарат обиженно молчал, а у симпатичной женщины в желтом халате в глазах стояли слезы. Тогда аппарат ожил и выдал деликатную трель.
   – Слушаю, – вежливым и ровным голосом сказала Полина, вытирая слезы.
   – Я вот о чем подумал, – сказал Ярилин таким тоном, словно они и не прерывали беседы. – По телефону удобно отказывать, потому что не видишь человека. А вдруг тебе захочется увидеть меня – понадобится адрес. Сейчас ты прочитала рассказ и уже можешь решить, нужен тебе мой адрес или нет.
   – Ва-лен-тин, Ва-лен-тин, – мурлыкала Полина. – У тебя полнозвучное, звенящее имя.
   – Прикажете адресок? – не сдавался писатель.
   – Прикажу слушать меня и не перебивать. Забери меня отсюда, милый. Не оставляй меня.
   – Я целые сутки ждал, когда ты произнесешь эти слова. А перед этим – еще лет сорок.
   – Сорок один.
   – Ну да. Сорок один год и одни сутки. А сколько ты ждала меня?
   – Двадцать восемь лет. Не знаю, сколько это будет, если перевести в дни.
   – Тебе легче. Двадцать восемь лет – это не очень большой срок. Я буду без фуражки, ты узнаешь меня?
   Полина его не слышала. Она плакала, и слезы капали на желтый халат и на трубку, говорящую голосом Ярилина.
   После колдовской, просто чудесной ночи, когда галогеновые всполохи молний, раскалывающих подсиненные небеса, чередовались с протуберанцами страсти, измученная парочка подалась на балкон, обращенный, как помнит читатель, на восток. Малиновый кусочек солнца, укутанный дымчатой мглой, стыдливо выползал из-за края горизонта. Картина зарождающегося дня отдавала чем-то несомненно сексуальным, что сразу же почувствовали мужчина и женщина. Ощутив его желание, она выгнула спину, повела бедрами, и ему приоткрылся малиновый очаг, напоминающий солнце. Он приник к этой жаркой точке вселенной, а подруга его самозабвенно и отчетливо стонала в этот тихий предрассветный час. Никогда еще наслаждение не было таким острым и всепоглощающим.
   Из него долго и сладостно перетекала жизнь в недра женщины, а он мощно пульсировал в ритме любовном и одновременно воинствующем, которым мудро наделила человека глупая природа. Забегая вперед, отметим, что Полина ни секунды не сомневалась, что именно в этот час они зачали ребенка.
   Стоны Полины были оценены не только восходящим светилом. Всклокоченный, словно неандерталец, сосед с интеллигентным упреком во взгляде уставился было на нее, блаженно массирующую себе грудь и поводящую ничего не видящим взором, но Ярилин бодро приветствовал его, отвлекая:
   – Доброе утро!
   Сосед кивнул встрепанными кудрями и притворился, что пасть его раздирает добрая утренняя зевота, которая многократно слаще любви.
   Когда во взоре Полины стала проступать осмысленность и прояснилась поволока, она посмотрела на Ярилина так, словно увидела его впервые.
   – Милый, – сказала она так просто и естественно, как собака виляет хвостом.
   Ярилин оглянулся, и солнце подмигнуло ему, солидно выкатываясь на бледно-голубое поприще ярко-желтым всевластным хозяином.


   10

   Валентин Сократович на крыльях летел к Спартаку. Ему казалось, что если он не поделится сию же минуту с другом переполнявшими его чувствами, то счастье его просто физически уменьшится в объеме. «Друг – это тот, с кем хочется поделиться счастьем», – формулировал привычно Ярилин. «Нет, не совсем то. Ты делишься с ним счастьем, а оно увеличивается от этого, становится полновеснее. Странная штука, дружба. Каждый живет своей жизнью, каждый сам добывает себе счастье, но если нашел его – бежишь к другу…»
   Спартак был трезв, несколько суетлив против обыкновения и мелочно озабочен. Он перебирал какие-то сумки, обложился пакетами.
   – Эмка умер, – сообщил он тоном, предупреждающим о том, что сочувствия сейчас были бы неуместны. Они превратятся в чистую формальность, а это явно не достойно их отношений. Спартак был собран и отмобилизован. Он просто растворился в похоронных хлопотах. Следовало поторапливаться, ибо процедура похорон в казенном доме была расписана и отлажена, конвейер был запущен. Спартак со сдержанной радостью сообщил о том, что ему удалось убедить социальные службы и прикупить участок на двоих, имея в виду, что место рядом с сыном предназначается ему, Спартаку.
   И озабоченность, и радость не понравились Валентину Сократовичу. Он предпочел бы, чтобы Спартак был убит горем. От горя надо возвращаться к радости – и это дело жизни. Спартак как-то легко смирился с финалом, к которому он давно был подготовлен, и просто потух. Словно по нем прозвонил колокол. Он весь переключился на ритуальную сторону дела, отдавая должное заведующей интернатом за внимание, нянечкам, которые плакали, глядя на Спартака Евдокимовича, за заботу. Все, что необходимо в таких случаях, было сделано, по большому счету, без участия Спартака, которого весь персонал называл не иначе, как «профессор». Он был тронут тем, что была найдена возможность выделить специальный автобус, где нашлось место им с Валентином Сократовичем. Все это представлялось несчастному отцу знаками особого, исключительного внимания.
   Чрезвычайно восхитило его место на кладбище, наверху, «где посуше», как он выразился, рядом с островком высоких сосен. Ему очень понравилось также и то, что добираться на кладбище по меркам городским было не особенно обременительно, можно сказать, удобно. Он присматривался к городу мертвых как к месту жизни.
   Шофер автобуса, Михалыч, был щедро вознагражден способом традиционным: сумкой с провизией и поминальной бутылкой. Валентин краем уха слышал, что шофер собирался заскочить на поминки к любовнице, «отметить это дело».
   С краснорожим бригадиром посиневших от пьянства гробокопателей Спартак со вкусом входил во все детали похоронного процесса и загробной жизни: когда отлетает душа, когда лучше ставить памятник, из какого материала, где следует заказать надгробную плиту и т. п.
   – Не волнуйся, отец, не обидим, – хрипел краснорожий, изображая эксклюзивную активность, которую здесь все со знанием дела принимали за сочувствие. Кубометры, грунт, само место – все будет в лучшем виде, не хуже, чем у людей. Спартак в свою очередь проникся сочувствием к полумертвой бригаде и безо всякой на то необходимости, потакая слабости душевной, одарил их самой большой сумкой из своего поминального резерва.
   Эмка прощался с жизнью земной. Маленькое усохшее тельце, которое провожали философ, писатель и нетерпеливо переминавшиеся могильщики, со скукой взиравшие, как их драгоценные мгновения жизни растрачиваются на прощание с Богом обиженным, практически сиротой, – тельце это, ставшее бренной плотью, было готово к погребению. «Как дань, готовая земле. Гробокопатели и перед смертью не уважают жизнь. Вот если бы генерала хоронили, академика, а еще лучше генералиссимуса… По струночке стояли бы и дышали в сторону», – тоскливо струились мысли писателя.
   – Помянем, отец, – со слезой, выжатой ветром, несколько фамильярно вопросил старшой. Труд души, потраченный на имитацию сочувствия, давал право на близость.
   – Конечно, дорогой мой, – выговаривал непослушными губами Спартак Евдокимович, наблюдая невидящими глазами, как ловко и споро бригада забросала яму землей, обозначив место захоронения аккуратным холмиком и столбиком с надписью: Острогов Эмануэль (Эмка) Спартагович, 10. 03. 1985 – 10. 08. 2000. Бомбино.
   Валентин Сократович знал, что Спартак часто обращался к малышу по-итальянски, потому что тот удивительно реагировал именно на эти звуки: неизменно улыбался и гулил. Спартак даже написал статью о связи бессознательного с эстетическим, отталкиваясь от наблюдений за своим бамбино. Социальные службы в знак особого уважения к «профессору» воспроизвели все прозвища маленького человечка, словно титулы, которые он заслужил при жизни.
   Мужики стали кругом, молча вытянули по полстакана водки и стали постепенно оживать.
   – Не волнуйся, – говорил бригадир, обращаясь отчего-то к писателю. – Мы все понимаем. У меня, вот, тоже: мать при смерти и сестра инвалид. Мы жизнь уважаем. А ты, видно, сильно любил его? – повернулся он к Спартаку.
   – А то как же?
   – Ну, да. Сын же…
   Валентин Сократович с удивлением изучал мясистое лицо предводителя могильщиков, пораженный звериным чутьем на человеческие проблемы. И вдруг ни с того ни с сего спросил:
   – А ты в Афгане был?
   – Был. А что?
   – Да так. А писать не пробовал?
   – Что писать?
   – Повести, романы. Как все писатели.
   Бригада дружно ржала, соблюдая профессиональную этику, то есть давилась смехом в рукава рабочих курток, а их атаман был обескуражен, будто ребенок, которого при всех незаслуженно унизили.
   – Братан, – сказал Ярилин, – я тоже был в Афгане. Сейчас вот романы пытаюсь писать.
   – В каком году? – сразу все простив Валентину, спросил бригадир, понизив голос и взяв ту особую интонацию, с которой «афганцы» говорят о самых главных вещах самым простым тоном. – Какие войска? На Саланге был?
   Старшому дали знак, и в следующее мгновение он коротко мотнул головой (приказ бригаде) в сторону многочисленной процессии, хоронившей, судя по всему, именно генерала: медные трубы, толпа в погонах, горем убитая семья, дети, внуки… Все чин чином. Все как у людей.
   – Слышь, брат, – прощался краснорожий. – Заходи, выпьем… Генку Сапера спросишь. Мне рыть пора.
   – Зайду, – ответил Валентин.
   Бригада вытянулась гуськом и, изображая почтение, замерла на уважительном расстоянии от места, где начинался траурный митинг, который Генка назвал «сходкой». Последний в команде гробокопателей, очевидно, особо ответственный, бережно держал в руках сумку от Евдокимыча.
   Вечером Валентин сидел у Спартака за поминальным столом. Отцу, потерявшему сына, казалось кощунственным обойтись на сей раз без пищи, приготовленной собственными руками, поэтому помимо шпрот и объемного блюда с мясным ассорти, добытого, впрочем, в колбасном отделе все того же универсама «Восточный», стол украшен был незамысловатым, но очень полезным салатом, сотворенным Астроговым собственноручно (помидорчики, огурчики, укропчик, репчатый лучок), и в центре стола – гвоздь меню, горячее: блюдо с дымящейся картошкой, желтоватой и рассыпчатой. Веточки петрушки придавали картошке ресторанную респектабельность и солидность.
   За таким столом торопиться было невозможно. Все располагало к задушевной беседе, лучшему способу помянуть усопшего.
   – Царство небесное моему Эмке, – сказал Спартак, поднимаясь и держа в вытянутой руке невесть откуда взявшуюся довольно изящную рюмку простого зеленоватого стекла. Точно такая же стояла и перед Ярилиным.
   – Нет, сначала надо говорить «земля ему пухом», – поправил Валентин, – а уж потом, через девять дней, – царство небесное.
   – Я думаю, Эмку сразу направят в царство небесное, в вечный покой, – сказал Спартак, накладывая себе салат. – Понимаешь, ни единого греха. Ни капли агрессии, сама беззащитность. Люди-то ведь – хапуги. Хватательный рефлекс – родовой признак человека.
   – И котов, – добавил Валентин.
   – Да, и скотов, – согласился Спартак. – Святые люди – слабоумцы, в идеале – олигофрены или дауны. Нормальный человек – хапает и хватает. Не хватануть ли и нам за упокой души святейшего отрока?
   – А ты думаешь, была у него душа?
   – Несомненно.
   Спартак отставил в сторону рюмку и стал рассказывать Ярилину, как он, Астрогов, ощущал давящую на Эмку муку немоты. Броня интеллекта – лучшая защита для человека. Ничего не понимать – значит быть беззащитным, обречь душу на невнятную тоску. Из таких беспомощно «мычащих» неплохие поэты получаются, если они не дауны. Вот Эмка не дотянул до поэта. Невозможность помочь беспомощному – вот что угнетало Спартака. Ему казалось, что он чувствует те же страх и боль, что и Эмка. Он не сомневался, что в малыше поселились страх и боль. Вот почему бросить это живое существо было для него больше, чем предательство; это было самое настоящее убийство. Не в уголовном, и даже не в моральном, а в философском смысле. Читай «Онтологию разума».
   – Понимаешь, Ярилин, душа человек… Самое страшное в мире – это люди, живущие бессознательной жизнью. Почему? Потому что у них один принцип, делающий их беспринципными: жизнь и кайф – любой ценой. Почему я так ценю Тимку и Эмку? (Песик, услышав свое имя, явился возле хозяина.) Это самые чистые живые существа из всех, которых мне доводилось видеть. Но как только проснулось сознание, и до тех пор, пока оно еще не отдает себе отчет, что оно проснулось, оно каторжно вкалывает на подсознание. Понял? Вот в этот период, когда ум питает бессознательную жизнь, а человеку кажется, что он живет умом, – человек наиболее опасен. А ведь девяносто пять процентов населения Земли верит в царство небесное. Это диагноз. Вопрос: чем они думают? И ведь это наша с тобой, умников, среда обитания. Нет, Эмка предпочтительнее. Кстати, прекрасная половина человечества, половина из ста, всю жизнь живет бессознательно. Я имею в виду очаровательных женщин, конечно…
   – Ну, ты хватил.
   – Нет, дослушай. Те из них, кто понял это, из-за недостатка ума становятся святыми, «порядочными», то есть рабынями благородных принципов.
   – И кто, по-твоему, предпочтительнее, святые или порочные?
   – Это дело вкуса. Я предпочитаю тех, кто кусается: там меньше претензий.
   – Я встретил женщину, которая не попадает ни в какие проценты.
   – Бывает. Это оттого, что ты сам пополнил ряды безумных. С чем тебя от души и поздравляю. И завидую черно-белой завистью. Как ее зовут?
   – Полина.
   – Валентин и Полина. Звучит необычайно романтично. Мужчин почему-то всегда в паре ставят первыми. Хотя любовь ассоциируется с началом женским. Полин и Валентина: тоже неплохо.
   Настала пора вспомнить об отлетающей душе Эмки, и они, не чокаясь, выпили.
   Тим на этот раз отозвался на «Эмку», чем заслужил поцелуй умиленного Спартака.
   – Он здорово напоминает Эмку, только больше понимает. Но Эмка ощущал, что он человек.
   Тим не сводил глаз с учителя жизни.
   – Глядя на пса, не постигнешь природу человека. Но именно благодаря Эмке я и написал «Онтологию разума». Я наблюдал и изучал зачатки того, что потом может стать разумом. В постижении азов теории сознания Эммануил мне сильно помог. Видишь ли, люди мыслят редко. В основном они чувствуют, приспосабливаются, бессознательно хитрят. В этом смысле Эмка в зародыше обладал всем, чем оснащен человек. У него была своя, маленькая душа. Если книга чего-то стоит, человечество должно помнить, чем оно обязано дауну.
   Они помолчали.
   – Кстати, о книге твоей. Тебе ее, разумеется, не вернули? – бегло поинтересовался Валентин.
   Астрогов вновь погрузился в молчание, поглаживая Тима, притихшего у него на руках.
   – Валентин, вот нам с тобой дано мыслить. К счастью дано, не будем лукавить, хотя горе от ума – наша с тобой жизнь. Давай рассуждать, то есть будем оставаться мужчинами, то есть венцами творения.
   – От венца слышу. Давай.
   – А все просто, коллега. Я когда-нибудь издам свою книгу? Посмотри на эти стены с чудно сохранившимися в течение двадцати лет обоями, которым давно пора в утиль или в музей, посмотри на этот стол, посмотри мне в глаза и скажи: я в состоянии издать свою «Онтологию»? И дело даже не в деньгах. Я просто не успею.
   – Возможно, ты прав. Ну, и что?
   – А то, дорогой мой сын Сократа, что я неплохо покопался в природе человека и имею представление о том, как порождаются его системы ценностей. Homo sapiens обречен мыслить: в этом его перспектива и спасение. Пока же мы не мыслим, а обманываем сами себя. Романы пишем, извини. В широком смысле – прячемся от себя, живем в мире иллюзий и грез. Страус голову в песок – а мы в Библию. Песни да псалмы воркуем, а уж ядерная зима катит в глаза, дорогой голубчик. Это ведь не пустяки, Валентин. Зачем восходит солнце, черт возьми? Чтоб мы прозрели, поумнели.
   – Погоди, погоди… Ты хочешь сказать, что ты едва ли не сознательно отдал свою книгу этому пижону?
   – А ты, брат, следопыт, писатель. Кожаный чулок и большой змей. Едва ли не сознательно… Хорошо сказано. Эта книга должна жить, понял? Она должна войти в культуру. Не зря же мы с Эмкой напрягались. Герка – мой шанс. Я ему целый год полоскал мозги и возбуждал тщеславие. Он примитивен, честолюбив и нахрапист, как антихрист. Он душу готов продать, чтобы стянуть у меня рукопись. Вот мы и поладили: он мне Антонину, я ему – свой культурный подвиг. Так рождаются шедевры: творческий гений, даун плюс наглая пробивная тварь. Все вместе называется торжество разума.
   – Погоди… Он специально подсунул тебе Антониду?
   – Ну, что вы, Валентин Сократович, на все есть своя манера. Мы же почти джентльмены. Антониде, как потом мне удалось выяснить, позарез необходима минская прописка. Девушке в нежном возрасте нужен город, культура. Вот ее скромный интерес. Герка обещал ей все блага столицы, если она поможет умыкнуть рукопись. Постель, сам понимаешь, не оговаривалась, но так уж получилось. А теперь я предлагаю Тоньке выйти за меня замуж. Она плачет и раскаивается в содеянном. Скоро у нее будет и квартира, и прописка. У Герки, скотины, – изданная книга. У меня, дурака, – камень с души, у Тимки, барбосика, – молодая хозяйка…
   – А у меня – голова кругом от ваших человеческих проблем. Где-то ты перемудрил, Спартак Евдокимович. Бред какой-то.
   – Сил не рассчитал, Валентин Сократович. Надо было жить, как ты. Да, да, не ёрзай. Ты правильно, грамотно живешь. Понимаешь не меньше моего, но у тебя и романы, и любовь. Словом, жизнь. А я возгордился в какой-то момент, почувствовал себя сверхчеловеком. Может быть, так оно и есть, однако жить и выжить можно только по-человечески, просто по-человечески. Если угодно – слишком по-человечески. Помянем Эмку. Прощай, ангел мой, лети к звездам. Ad astra. Ты же все-таки Астрогов…
   Последний вразумительный монолог Спартака перед исповедью врезался в память Валентина навсегда.
   – Как ты думаешь, почему жизнь моя пошла по странной колее? Можно сказать, не слишком заладилась. А дело в том, что я крупно разочаровался в человеке. В людях. Я не верил, что среди этого… этих… среди них можно пожить по-человечески. Алкоголь, и вообще развязный образ жизни как форма протеста – вот что я выбрал. Я весело плевал в морду этому миру. А потом уже оказалось поздно что-либо менять. И вот теперь уже – рылом к рылу со смертью… Я плевал против ветра. Моя жизнь – честная и искренняя. Но в ней силы маловато. И все же я не променяю ее ни на одну буржуазненькую и потребительскую карьерку. Мурло мещанина и лик апостола – говно. Одна сатана. Я прожил сознательную жизнь. Я познал себя и людей. Имей мужество познать себя – на это у меня мужества хватило… Отчего же я в печали? А это уже страдательная сторона диалектики.
   А теперь расскажи, порадуй, откуда взялась твоя пери? А хочешь, я расскажу тебе свою жизнь? Почему Жан не пришла на похороны, а? Ты знаешь, кто такая Жан?
   А помнишь, как мы с тобой зимой Эмку выгуливали?..


   11

   Черный кот вкрадчиво приближался к серой стайке откормленных голубей, неторопливо клевавших разломившийся бисквит. Кот даже не перемещался, а как-то неуловимо вписывался во все новые квадратные метры пространства, отделявшие его от нагло пирующих пернатых. Он мягкими рывками продвигал корпус и мгновенно фиксировал его в прежнем положении; казалось, что он так неподвижно и замер в своей стойке. Однако голуби давно все узрели и приняли игру. Они контролировали дистанцию и изображали беспечность. Но вот двое из стайки, не выдержав войны нервов, с большим упреждением тяжело взмыли вверх. Это была не паника. Остальные, как ни в чем не бывало, переваливались на своих красных веточках-лапках, аккуратно продолжая свой ланч. Возможно, они даже ехидно улыбались.
   Котяра, надо отдать ему должное, вел свою охоту так, словно не был обнаружен. Он честно отрабатывал номер. На человеческий глаз давно уже казалось, что голуби находятся в зоне риска. Но кот, продолжая свои змееподобные выпады, не брезговал сантиметрами. Напряжение, казалось, сгустило воздух. Валентин Сократович, конечно, пропустил тот момент, когда кот, послушник инстинктов, двумя изящными финтами завершил дуэль. Сначала он вытянулся в прыжке на метр параллельно земле, а потом сиганул, как из пращи, черной кляксой вверх, и уже в воздухе едва не завалил сизокрылого. Старт кота был вполне орлиным. Все решили доли секунды и миллиметры. Эти стопкадры пронеслись моментально. Кот промахнулся или не дотянул, и с нутряным мурлыканьем встретил когтями бетонную стену здания. Когти отчетливо клацнули зловещим костяным стуком, кот мягко спружинил лапами о землю, и в глаза Валентину, тайному свидетелю неудачной охоты, уперлись темные точки зрачков, охваченные плотной зеленой подсветкой. Маленькое мохнатое существо излучало столько энергии, нервно подергивая вздыбленным хвостом и непрерывно облизываясь, что Ярилину показалось, будто его, нежелательного свидетеля, испепеляют лазерные лучики.
   – Природа, пес ее задери, – промолвил Валентин, невольно заводясь и судорожно сглатывая слюну. Он покачивал головой, отмечая про себя, что любая поза этих невинных тварей, взятая в любом ракурсе, была само совершенство.
   – Красиво, не спорю.
   – Борис, Борис, на жвачку, кис-кис-кис, – поманила кота маленькая девочка на роликовых коньках, которая не могла добраться до него по траве.
   Валентин собрался из своей Малиновки в город, в самый центр города, к Полине, отдохнуть душой. Ради этого предстояло атаковать общественный транспорт, жестоко и хищно ставя плечо ближнему своему, иначе не выживешь, сомнут в два счета. Раз, два – и готово. Собственно, жизнь в городе и состоит сплошь из умения давануть себе подобных. С другой стороны, в городе можно побыть сибаритом, понежиться, почувствовать себя культурным человеком.
   На сей раз Валентин втиснулся неудачно, приперев к стойке кудлатого бомжа, от которого тошнотворно несло тленом разложения, стойко тянуло дохлым ежиком. И запах этот отчего-то напомнил Афганистан. «Ей-Богу, бля», – горячо божился бомжик, сражая какими-то неотразимыми аргументами сочувственно сопевшего напарника. Кудлатый, очевидно, воспроизводил какой-то волнующий эпизод. «Я говорю, – твердо диктовал он, – зачем ты ломаешь ветки? Дереву же больно! Оно в анабиозе, гандон!» – закруглил он мысль.
   Конкретные позывы тошноты заставили Валентина резко рвануться к выходу. Только оказавшись на улице и глотнув свежего воздуха, он сказал, неизвестно к кому обращаясь:
   – Приношу свои извинения, господа.
   А потом ни с того, ни с сего прорычал: «Клошарры!», чем несказанно удивил метнувшуюся от него бродячую собаку.
   Следующая попытка оказалась куда более успешной. Валентин, семеня шажками, проник почти в середину салона. Здесь ему пришлось стать свидетелем сцены из жизни людей иного рода.
   – Ну, что вы мне глазки строите, мамаша? – надрывался гладкостриженый молодой человек, обращаясь к стоявшей рядом с ним пожилой женщине в буклях. – Думаете, место я вам должен уступить? Не уступлю, не питайте иллюзий.
   – Если совесть есть – уступите, – держала оборону видавшая виды бабуленция.
   – При чем здесь совесть? Я уступаю место только женщинам беременным и с маленькими детьми. Понимать надо. Это общественный транспорт. Все равны. Это вас неправильно воспитали при социализме – вот и вся проблема.
   «Мамаша» молчала, поджав губы. «Ведите себя достойно!» – не унимался обнаруживший большие склонности к внушению молодой человек.
   Граждане пассажиры, наученные собственным горьким опытом общения с волевыми молодыми людьми, равнодушно внимали, как демократично развалившийся гладкостриженый выговаривал бодрой пенсионерке за то, что ей тоже хотелось сидеть в переполненном троллейбусе.
   Через несколько остановок, когда божьего одуванчика в буклях с романтическими, чтобы не сказать устаревшими, взглядами на совесть смыло волной отлива из молодых и крепко сбитых тел, на подножке общественного транспорта оказалась мамаша, за отворот пальто которой вцепился крупноватый детеныш в синем комбинезончике из водоотталкивающей ткани. Она держала его на руках, и можно было не сомневаться, что ей приходилось нелегко. У взволновавшихся пассажиров вновь появился повод поднять тему «женщина и ее место в обществе».
   – Пройдите сюда, девушка. Здесь есть место строго для вас, – прорезался опять голос гладкостриженого, которому представился шанс продемонстрировать гуманность своей непреклонной позиции. – Впереди никто не уступит. Проверено. Каждый день с работы езжу в это время. Будут сидеть, как мертвые.
   Публика пропускала провокации мимо ушей. Яйцеголовый поднялся, место было свободно, и все ждали, как бедная мамаша, на которую были оформлены все права на местечко в центре салона, преодолеет пространство, плотно заставленное телами сочувствующих. Очевидно, гуманный жест гладкостриженого утратил эффективность вследствие своей бессмысленности: мамаше было не добраться, а место глупо пропадало.
   – Садитесь, девушка, – широко предлагал почти лысый симпатичной соседке, обнаруживая таки реликтовое самосознание сильного пола, как бы признавая, пусть и с некоторым запозданием, фактическое неравенство между полами. Он явно перебрал на тетеньке с буклями, и теперь его слегка томило что-то вроде чувства вины. Цыганисто одетая девица, в ушах которой колыхались громадные дутые хулахупы, а вывернутые губы вызывающе млели малиной, не заставила себя долго упрашивать и царственно восселась на предназначенный ей трон, обрабатывая жвачку только нижней челюстью, словно корова.
   Валентин поймал себя на мысли, что за котом с голубями наблюдать было куда приятнее. Нечто похожее на чувство брезгливости всколыхнулось в душе его, и, чтобы не выходить, он стал искать глазами птиц, мелькавших иногда редкими порхающими горстками около сбивающихся в стаю людей.
   Ему вдруг вспомнились беседы с психологом, когда он проходил курс реабилитации после Афганистана в одном из госпиталей под Минском. Валентину ужасно хотелось отпустить себе длинные волосы, что и было, в его глазах, знаком возвращения к прежней, нормальной жизни. Психологица же, симпатичная и строгая девушка Ирина, уверяла его, что, с точки зрения прогрессивной психологии, именно желание обрить голову является симптомом расставания с ненавистным прошлым. Лишиться волос – забыть прошлое, вырвать его с корнем. Признай себя больным – и обнулись, как все пацаны. Но Ярилин вовсе не считал свое прошлое ненавистным, себя – больным, а Ирина раздраженно усматривала в этом признак ненормальности. По наблюдениям Валентина, именно те, кого одолевал зуд постричься наголо, были склонны к агрессии и немотивированной жажде мщения. Им повсюду мерещились враги, они жили с образом врага в душе. Они дорожили своим имиджем бойца. Ярилин же старался заключить мир с собой и со всем светом. Ирина грустно покачивала головой, словно видела перед собой безнадежного ракового больного.
   Начитанная психологица предрекала будущему писателю (Валентин начал в госпитале романтическую повесть о любви) судьбу выразителя гиблого мироощущения потерянного поколения. Само желание писать, создавать нечто нетленное, «красивое», само стремление творить, а не убивать, она злорадно толковала как стремление избавиться от гнета чудовищного и «безобразного», то есть войны. «Многие пишут стихи, – говорила она. – Это болезнь. Это мания превращать навоз в розы. Это неврозы.»
   – Ты заражен войной, ты болен ею, ты должен сражаться и победить, – настойчиво твердила она, в то время как Ярилин протягивал ей букетик цветков, омытых росой, и широко улыбался. «Спасибо, сержант», – говорила она, скрывая слезы. Однажды она принесла ему том Хемингуэя. Он думал, что в отношениях с ним она действует по инструкции, а к тому времени Валентин уже знал, что инструкции расходятся с жизнью. Он доверял жизни, доверял своему чувству жизни.
   Ярилин совершенно не ощущал себя потерянным поколением. Для него эта формула была пустым звуком. «Прощай, оружие» он воспринял только с литературной стороны. Это была не его война. А вот «Недолгое счастье Фрэнсиса Макомбера» он прочувствовал всеми фибрами души. Война не изменила его взгляд на вещи, он убедился, что она не делала человека лучше или хуже. Просто тем, у кого ничего за душой не было, война придала значительности. Собственно, война стала содержанием их жизни, война прикрыла их пустоту. Пустые люди, вся заслуга которых была в том, что им повезло, могли теперь жить прошлым, презирая других за то, что те не нюхали пороха.
   Ярилин уже догадывался, что разгадку мира и человека надо искать не на войне. Любопытно было бы заглянуть в историю. Война – это очень простое отношение к жизни. Единственное стойкое и честное ощущение было чувство захлестнувшей радости от того, что ему повезло: он остался жив, и для него война закончилась. Он засыпал и просыпался с этим ощущением. Ирина криво улыбалась и разъясняла, что это начало шока, который, если все будет хорошо, растянется на всю жизнь. «Нельзя побывать в аду и вернуться оттуда без метки беса. Нельзя. Не верю», – упрямо сжимала она губы.
   Она легко легла с ним в постель, но ее большие глаза при этом всегда были печальны и непроницаемы. Сама она носила короткую стрижку. У нее в Афгане погиб муж-медик. Она так и не смогла справиться с прошлым и выбросилась из окна той самой палаты, где Валентин впервые нежно ее поцеловал. Это трагическое происшествие потрясло Ярилина гораздо больше, чем вся афганская война, хотя никто в госпитале особо не удивлялся. И это тоже потрясло Валентина. В кармане ее халата нашли записную книжечку, всю исписанную стихами. Одно стихотворение начиналось так:
   Мальчик мой, кудрявый и веселый…
   Там еще было «на постылом празднике без песен» и «голова, лишенная косы». Больше Ярилин ничего не запомнил.
   Между историей и психологией он выбрал все-таки историю, хотя его интересовала литература. А что такое литература? Это история «психэ», души человеческой. Его тогда маниакально занимали вопросы: почему войну поэтизируют души мелкие и боящиеся жизни? Почему эти бойцы, не страшащиеся смерти, малодушно прячутся от жизни? Почему так легко сила превращается в слабость?
   И почему-то самый главный вопрос звучал небесным колоколом: для кого восходит солнце?
   Около подъезда, к которому направлялся Ярилин, стояла сияющая «Альфа Ромео энд Джулия», а возле машины рисовалась Мария. Валентин, внутренне дивясь тесноте мира, подошел и сдержанно поздоровался: «Добрый вечер». Хозяин «Ромео», он же Полбанана, бдительно и отрывисто выказал недружелюбность: «С кем имею честь?»
   – С Ярилиным, – сказала тоже удивленная Машенька. – Валентином Сократовичем. Рекомендую, Граф: писатель с большими, гм-гм, достоинствами.
   – Так это вы пришли забирать мою жену? – без иронии и без вызова, с хорошим человеческим любопытством произнес Граф, снимая свои дурацкие черные очки. Ярилин многое простил ему за эту естественную интонацию. Человек он был, судя по всему, пустой, а интонация говорила об уважении к Полине. – Вас-то я и жду. Хотел посмотреть на вас. Я – Владислав.
   – Смотрите.
   Они крепко пожали друг другу руки и заглянули в глаза.
   – Любишь ее? – спросил Владислав.
   – Да, – ответил Ярилин.
   – А как поживает Татьяна? – как ни в чем ни бывало невинно полюбопытствовала Маша.
   – Благодарю. Я передам, что ты о ней справлялась. А как чувствует себя наш святой отец?
   – Отвратительно. Он ужасно любит одну красивую, но легкомысленную женщину, а она ушла от него.
   – Отчего же она ушла?
   – Встретила более молодого и перспективного. Естественный отбор. Сла-ик, зажигалочку предложи даме.
   – Канэшна, хачу, – с бездарным грузинским акцентом хохмил Владислав, чутко прислушиваясь к диалогу, – куры на здоровье, май, понымаеш, лав.
   – Дурачок, Слаик, чуть брови не опалил.
   Ярилин чувствовал, как между ним и Машенькой протянулась и трепетала видимая только им ниточка. Рвать ее при Графе было невозможно, а не замечать – глупо. Маша не сводила с него глаз.
   – Так это вы, Валентин Сократович, тот загадочный Дон Гуан, который влюбился в жену Слаика? Наши поздравления, командор. Мы забираем свои подержанные вещи, а вы – чужую жену и квартиру. Где справедливость?
   – Какая справедливость, когда идет естественный отбор?
   Лиса сузила глаза до размеров щелей-бойниц:
   – Ой, если вы сейчас заговорите о высокой морали, то мы специально задержимся. На семь минут.
   – Очень просто, – барабанил по панели Славик, уже забравшийся в автомобиль. – Однако, гуд, как говорится, бай.
   – Очень… как это? Смешно. Вот. Желаю счастья.
   – До встречи, – перебирала пальчиками в воздухе Машенька, пуская дым из сложенных в кокетливую трубочку губ.
   – Ты встретил его? Ну, как? – спросила Полина с порога.
   – Ему бы надо коротко постричься. Была бы своего рода эстетическая завершенность. Говорю это как писатель. Сейчас он – сплошные противоречия. Впрочем, тоже законченный образ, если разобраться.
   – Он неплохой человек, только очень слабый, – сказала Полина, пытаясь прочесть на лице возбужденного Ярилина больше, чем тот говорил.
   Ярилин распахнул желтый халат и стал любоваться ее грудью, литые овалы которой трепетали перед его лицом.
   – Здравствуй, прелесть моя, – сказал он, целуя соски.
   – Ты беззастенчиво пользуешься моей слабостью…
   – А ты полагаешь, к слабости следует относиться как-нибудь иначе?
   – Даже наглость твоя элегантна…
   – Тогда это уже больше, чем наглость: это честная реакция на твою слабость. Ведь своей слабостью ты просишь меня проявить наглость. Смею думать, я не разочарую тебя, – бормотал Ярилин, сбрасывая с нее халат.
   – Что же это, если не наглость?
   – Любовь, полагаю.
   – Никогда не думала, что любовь – это беспредельная наглость.
   Последние слова были выдохнуты нежным шепотом, и слабость была должным образом вознаграждена силой: поцелуем, долгим, как счастливое мгновение.


   12

   От Астрогова не было известий уже три дня. Валентин блаженствовал со своей Полиной в Малиновке и эгоистически избегал любого общения, чреватого хоть какими-то проблемами. Счастье – продукт тонкий, мимолетный и замешанный на эгоизме. В сущности, грубый продукт.
   Евдокимыч же вступил в ту полосу жизни, которую, по трезвом размышлении, следовало бы прямо назвать финишной прямой, упирающейся в никуда. Но думать на эту тему счастливому Валентину не хотелось. Однако Спартак давненько не звонил. С одной стороны, это могло свидетельствовать о его деликатности: он очень тонко чувствовал ритмы каждой фазы жизни, объявляясь и исчезая весьма кстати, словно кудесник, любимец богов. Между прочим, достоинство, которое определить трудно, которого как бы нет. Это вам не мужество, смелость или трусость. Или великодушие. Все это называется тонкое понимание жизни и человека.
   С другой стороны, возможно, ему самому необходима была помощь, о которой он, конечно, никогда бы не попросил. Он слишком уважал собственную свободу, чтобы беспокоить по личному поводу других.
   Так или иначе, телефон Астрогова молчал. Никто не поднимал трубку. Такое тоже случалось. Не часто, но бывало. Иногда Спартак застревал у каких-нибудь подруг на сутки, другие, третьи. Правда, последний раз подобное случалось давненько.
   Интуиция Валентина Сократовича, прошедшего школу Афгана, не то, чтобы молчала, но не желала громко шептать, словно щадя хозяина. Порой ему казалось, что она у него вообще отсутствовала, хотя замолкала она именно тогда, когда в ней возникала надобность. Вот голос здравого смысла он слышал отчетливо, и он заставлял его беспокоиться. Интуиция же могильно молчала. Чтобы из рук все валилось, сон какой-нибудь вещий приснился, мрак душевный наползал ни с того ни с сего – этим Ярилин похвастаться не мог. В общем, на интуицию положиться было невозможно.
   Следовательно, необходимо было ехать к Спартаку. Как выяснилось, Валентин и день для этого наметил, и даже час. Он, повторим, ничего особенного не чувствовал, но давно уже знал, что в понедельник около одиннадцати он будет у Спартака.
   Апрельский день выдался солнечным и по-настоящему теплым. Воздух был прогрет до духоты, распустившаяся нежная зелень отдавала чем-то новорожденным. Весь мир сиял. К весне уже все привыкли, но к тому, что весна скоро обернется летом, надо было привыкать. На разбушевавшееся солнце смотреть было невозможно. «На солнце, как и на смерть, нельзя смотреть в упор», – вспомнилось отчего-то Ярилину. Он решил отвлечься от сути афоризма и стал вспоминать, кто его сочинил. Но лучше всего, он знал по опыту, отвлекают звуки. Протяжным иглистым писком постанывала какая-то пичуга, легким клекотом захлебывалась синица в небе (может, и не синица, но уж точно не воробей; других же птиц не очень крупного калибра Валентин не знал). «А стонет, наверное, малиновка», – решил Ярилин. Приятно было думать, что это малиновка. Потом отрывистыми тактами взревел трактор. Добавьте к этому детский гомон на площадках детских садов – и вы получите жизнеутверждающую симфонию большого города. «Симфония – тяжелый жанр. Чересчур серьезный», – подумалось Ярилину.
   Солнце ослепительным магниево-белым шаром застыло высоко над городом (чтобы увидеть его, надо было задрать голову). Нет, смотреть на него было невозможно. Все хорошо, но что-то было не так.
   Валентин Сократович запретил себе произносить слово смерть, но готовился к самому худшему, как будто могло произойти что-то хуже смерти. «Чудно», – улыбнулся он про себя.
   Ключ торчал снаружи, вставленный в замочную скважину. Валентин нажал на кнопку звонка. Никто не открывал. И главное – не было слышно Тима. Дверь была закрыта на полных два оборота. Валентин вошел в квартиру и сразу подался на кухню. Дверь туалета была открыта, горел свет. Обнаженное тело Спартака было зажато между стенкой и унитазом. Он неловко завалился и застрял. Руки скрючились и закоченели, закрывая лицо. В правой руке намертво зажат молоток. Повреждений и ушибов не было видно. Валентин осмотрел кухню: там царил тот беспорядок, который заводится на второй-третий день пьянки.
   В большой комнате был выставлен гостевой стол-книга, накрытый на три персоны. К сервировке стола явно была приложена женская рука.
   Все было просто, как в Афгане. В принципе ясно, что произошло, хотя много неясности в деталях. Попробуй, разберись с этими философами, попробуй, отличи естественный уход из жизни в мир иной от самоубийства или даже убийства. Кто виноват?
   Валентин знал, что в этой смерти винить некого. И все же…
   Он стащил покрывало с кровати (попрочнее, простыня может не выдержать), разложил его на полу, вытащил тело Спартака, положил его на покрывало. Руку от лица отводить не стал, но молоток вынул. Прикрыл наготу.
   Потом его рвало, выворачивая до ряби в глазах. Потом он тщательно вымыл руки с мылом. Телефон милиции он, конечно же, спутал с телефоном скорой помощи. Старший лейтенант Дондурей сказал, что прибудет часа через полтора.
   После этого Валентин Сократович внимательно прошелся по квартире. На рабочем столе в спальне обнаружил рукопись «Онтологии разума». Кроме того, на столе лежало множество бумаг, приведенных в относительный порядок. На большом конверте из плотной бумаги было наискось начертано карандашом: Ярилину В.С. И дата, проставленная семь дней тому назад. «Мы виделись с ним, а конверт уже ждал меня», – механически соображал Ярилин. Он нашел пластиковый пакет, сгреб в него все бумаги. Проверил все ящики стола, достал кучу фотографий, бегло перебрал их и отобрал несколько себе на память.
   Снимки были исключительно любительские, их было очень много, и все они были перемешаны. Заинтересовать этот архив мог только родственников или случайных людей, которые были объединены групповыми снимками. Но вот фотографии, которая хоть как-нибудь могла сгодиться на случай, гм-гм, чрезвычайный (Валентин Сократович все еще даже в мыслях избегал слово смерть: «Чудно!»), не было вовсе. В конце концов Ярилин отобрал одну фотографию, где Спартак стоял со своей матерью возле новогодней елки. У Спартака было пронзительно грустное лицо. Одной рукой он обнимал мать, другой держал праздничный бокал шампанского. Ярилин решил, что с помощью компьютера Астрогову запросто подгонят приличный костюм с галстуком (в оригинале на нем была продольно-полосатая рубашка), а вот моложавое лицо, исполненное мягкой скорби, как нельзя лучше соответствовало моменту. Мог ли Спартак Евдокимович подумать тогда, под елкой, что Валентин удружит ему и сделает тот момент его жизни моментом прощания?
   Потом Ярилин стал рассматривать отобранные фотографии, на которых были запечатлены миги бытия. Вот темный от загара Спартак держит на весу огромную, добытую острогой щуку и щерится, как абориген. Вот Астрогов сидит на диване с мамой и бережно держит ее за плечи (каждый свой отпуск он неизменно проводил у матери, которая жила под Великим Новгородом, недалеко от Ильмень-озера). Вот Спартак расплылся в улыбке так, что и глаз не видно, обнимая необъятный живот беременной Жанны. Вот он, чумазый, со студентами на уборке картошки: наравне со всеми таскает доверху наполненные ведра. Вот он беседует с известным академиком, молодая жена которого вскоре станет любовницей Астрогова. Может быть, даже в тот самый день, когда сделан был любительский снимок. Может быть, его и делала все та же любвеобильная жена.
   К черновикам Ярилин решил пока не прикасаться: он подумал, что будет лучше перебрать их позже с позволения тех, кто будет хозяйничать в квартире. Да сейчас и настроение было не то.
   Как-то особенно многозначительно зазвонил телефон. Незнакомый женский голос спрашивал Астрогова, Спартака Евдокимовича.
   – Он умер, – вежливо ответил Ярилин. – А кто его спрашивает?
   Незнакомка быстро бросила трубку. «Да, умер, – спокойно произнес Ярилин. – Что тут такого?»
   Он сообразил, что следует оповестить коллег. Смерть имеет и социальный облик, ничего не поделаешь. Он позвонил на кафедру, представился и сообщил о безвременной кончине, о скоропостижном уходе из жизни их многоуважаемого коллеги. Реакция какой-то доцентши была искренне-сентиментальной и суетливой. Охи и ахи. На вопрос, как это случилось, как, как, Ярилин подробно доложил, что Спартак Евдокимович принял смерть за рабочим столом, доводя до совершенства свою последнюю – так распорядилась судьба – статью о Хайдеггере. Астрогов не щадил себя и, можно сказать, сгорел на работе. Отечественная наука понесла ощутимую и невосполнимую утрату. Аминь.
   После этого он набрал телефон Миломедова. Дома никого не оказалось, как и предполагал Ярилин.
   Вдруг ему сделалось так жутко, что он с трудом заставил себя не рвануться к входной двери. Показалось, что на кухне кто-то бродит. Сверхъестественным усилием воли он заставил себя подойти к покойнику и вновь убедиться, что чудес не бывает. Спартак лежал, то ли защищаясь, то ли загораживаясь от мира, в форточку (Валентин не выносил трупный запах и сразу же распахнул форточку) доносился детский гомон, наверху пьяный сосед воспитывал жену.
   «Вот ситуация, располагающая к философии», – решил Ярилин и достал из пакета работу о Хайдеггере. Прочитал название и вслух сказал: «Ну, ты, Евдокимыч, даешь». Вот текст этого «жалящего эссе», которое Ярилин читал, мало что понимая, до тех пор, пока не приехал Дондурей с санитарами.
 //-- Хайдеггер, или мышление через ж… --// 
 //-- Философская увертюра --// 
   Ну, что ж, уважаемый читатель, давайте постараемся прибрать паранджу с чела мыслителя, который мыслил не «о» чем-то (какая банальность – обозначать предмет познания), а «мыслил что-то», который предпочитал петлистые «лесные тропы» мысли, ведущие в никуда (которое, возможно, и есть самое главное «куда»?). Тропа есть – а пути нет, мысль есть – а познания нет, чистая мысль есть – а философии нет (есть «конец философии»). Откройте личико, Herr (гм, гм: что немцу хорошо, у русского иногда вызывает улыбку) Хайдеггер. Если ты «помысливаешь» и при этом не знаешь, о чем ты, собственно, мыслишь, то это наводит на размышления. Мысль как таковая, как некая самостийная субстанция, сама-для-себя-рожденная-и-сама-себя-порождающая-и-пожирающая, стала «феноменом». Вот помыслите сами: то была просто мысль и надо было думать, а то стал феномен, к которому неизвестно с какого боку подступиться, и с какого ни подступайся – все будешь в дураках. Не феномен для человека, а человек для феномена, и человек есть ничто, да святится имя твое.
   Другими словами, Хайдеггер удивился самой возможности мыслить, как гоголевский Петрушка поражался странной способности знаков складываться в некое подобие смыслов. Это делает честь ему (Хайдеггеру), конечно, однако на этом его философия началась и кончилась. Он так всю жизнь и удивлялся, что вот-де, начинаешь мыслить – а оно и мыслится, а зачем, к чему, с какой целью – просто не знаешь, и даже за тысячу марок не сказал бы, какой в этом смысл. Так как-то все.
   Настоящая заслуга Хайдеггера перед культурой состоит в том, что он скромно указал на глупость философии, чем избавил от необходимости думать полчища тех, кто хотел бы быть философом, и при этом презирать «понимание»; быть этакими чингачгуками-пионэрами, шастающими «лесными тропами». А «тропы-с» ото всех сокрыты, и-никому-не-покажу-где. Проторил, аки тать в нощи, и забыл. Заросло. Может, мнилось, может, грезилось, приснилось, но что-то было. Как бы. Гулял сам по себе.
   Истинная актуальность Хайдеггера в том, что он (не первый и не последний) мысль, инструмент познания, представил как психический акт. Его «другое мышление» – это банальный полухудожественный не регламентированный, то бишь свободный, бред, обслуживающий потребности души. Теологический архетип подобного мышления – более чем очевиден. Вот. И проблема, по большому счету, не в Хайдеггере и его пресловутых загадках, а в том, почему именно сегодня акцент на психической составляющей сознания имеет такой бурно-истерический (как бы гносеологический) резонанс. Хайдеггер не феномен, а симптом некоего феномена. Какого?
   Страха, жуткого страха перед тем, что нормальная здравая мысль, во-первых, не уберегает человека от смерти, а во-вторых, мало облегчает жизнь, только все усложняя и запутывая. Чем больше мысли – тем больше проблем: нет ли здесь некоей загадки-вот? То ли дело тропы: чем больше плутаешь – тем больше понимания. Гуляй, душа.
   Хайдеггер если и феномен, то разве что для немцев и прочих шведов с их нездоровым пристрастием к рациональности. Этакий швабский альбинос. Для русского Хайдеггер (после Достоевского и всей последующей мистической дури в области мышления) – семечки. Наш человек: умом не понять.
   Европеец Хайдеггер одним местом почуял (так сказать, догадался), что надо в очередной раз скомпрометировать мышление как таковое – но сделать это традиционным, иррациональным способом. Смотрите: вы объявляете другое мышление. Вроде бы пустячок. Одну секундочку: вы как бы не против мышления, вы за другое мышление. Устраняя мышление, вы выступаете не против мышления (Боже упаси!), а именно за него, драгоценное, за новое, другое, супермышление. Старое мышление могло только объяснить вам, отчего мы вынуждены питать иллюзии, в чем суть вожделенных фантомов и проч. Но оно не порождало иллюзий! Оно наивно полагало, что это не его дело. Строгое концептуальное мышление не обещало вам изменить мир по вашему хотению, оно только честно познавало его по мере научных сил и возможностей.
   Но от такого познания никому не легче, а человек – это именно тот, для кого прогресс означает: «чтобы было хорошо и легко, приятно и прилично». Новое мышление оставляет лазейку в неизведанное (прямо сказать – к Богу), оставляет «просвет» как надежду на радикальные перемены к лучшему, как веру в чудо. Скажите после этого, что возможности мышления не возросли!
   Новое мышление по старому рецепту: сотрите границу между познанием и приспособлением, верой и методологией – и вы получите Новый Иерусалим и все, что хотите в придачу. Продуктивное мышление.
   Хайдеггер сыграл (боюсь, что бессознательно) на потребности людей иррационально (бессознательно же) тянуться к чуду, ибо старое (в-смысле-устаревшее) мышление чудо и тайну давно объявило формами невежества. И тут явился Herr из Фрайбурга. Религиозно озабоченное мыслящее человечество узнало долгожданного мессию, призванного избавить от бремени знания сверхнаучным способом.
   Проще говоря, никакого другого мышления нет и никогда не было; «другое мышление» (то есть откат от научного мировоззрения) – это знак (знамение?) и символ наступления антиразумной реакции, подлинно антигуманного процесса под знаком нового гуманизма. Хайдеггер – философ ноль, zero. Он есть, повторим, знак, вектор, тенденция. Разгадывание его «картин мира» – это идеологическая промывка мозгов в религиозно-мистическом направлении, это светская поповщина. Новое культурное, просвещенное невежество. Спрос родил предложение, только и всего.
   Маятник в философии отчетливо качнулся в сторону образно-модельного постижения, иррационально-интуитивных прозрений (почему – это отдельный вопрос). Разумеется, иррациональная составляющая в мысли есть, существует, реально присутствует, и в этом смысле Хайдеггер тонко почувствовал коварную природу человеческой мысли. Мысли как таковой – просто нет в реальности, мысль может существовать только как человеческая мысль: акт познания, обремененный бессознательными коррективами приспособления. Мысль становится живой, шевелится и лазает по тропам. На этом основании Хайдеггер сотворил культ мысли, парадоксально доведя его до мистики мысли. Вот ход его мысли. Мысленно отраженный человек – утрачивает целостность, а вот единомоментно объятый не мыслью уже, а чувствующей мыслью, внутренним взором – приближается к самому себе.
   Следовательно, адекватный способ постижения – не мысль, которая ложь, а мысль, синтетически заряженная ощущениями, мысль с чувственной прокладкой. Двуприродная, амбивалентная, текучая стихия. Убери чувство – лишишься мысли.
   Все так. Но разве отменяет это рациональный способ познания, если само понятие целостности есть результат деятельности мысли?
   Наличие некой «голой», условной рациональности, противостоящей целостности, было заменено психической мыслью, больше-чем-мыслью, – мыслью, переживающей целостность и стремящейся к просвету. Все это понятно и более, чем естественно. Все это версия вечного сюжета культуры: любви-ненависти (притяжения-отталкивания) натуры и культуры, психики и сознания, иррационального и рационального, образно-художественного и научно-теоретического освоения мира, – «литературы» и «философии», в конечном счете.
   Есть древний, время от времени легкомысленно забываемый (благо на каждое время найдется свой Хайдеггер) рецепт: смешать два языка культуры, языки психики и сознания, и выдать при этом желаемое за действительное. Что это за зелье? Идеология называется. Преподнесите чашу сию публике. Это верный и быстродействующий способ снискать лавры, которые в таких случаях сочтет за честь поднести вам благодарное и взволнованное человечество. Здесь и сейчас. Тут. Вот. Хайдеггер вовремя подсуетился. Ситуация сама по себе философская, но Хайдеггер здесь ни при чем.
   Он вообще имеет косвенное отношение к философии, а потому в перспективе развития мышления место знаменитого господина из Фрайбурга видится весьма скромным. «Открытый» им тип нового мышления – это иррационально-психологическое приспособление к трудности познания и самопознания, к мысли. Мыслию мысль поправ. Легче живописать словом, нежели пользоваться им как инструментом познания. Эту новость активно переживали еще в Древней Греции. Впрочем, не так уж и давно, если вдуматься.
   Строго говоря, Хайдеггер продемонстрировал нам тип женского, теологического, или, что едино суть, мифопоэтического мышления. Отсюда – «темный», загадочный язык, странная грамматика (по ушам узнаю осла, по шокирующим чудачествам – мессию) и неизбежные образы и метафоры, дающие возможность бесконечного толкования. Вся эта роскошная паранджа, сотканная из метафор вперемежку с пророческим мычанием, скрывает растерянную физиономию честного швабского бюргера, который отважился сказать, что он ничего не понимает, но чувствует, что его священное непонимание выходит за рамки простого непонимания, что родилось непонимание в результате интенсивного мышления. Он понял, что ничего не понимает. И вот не мыслю – но «помышляю», не существую – но бытийствую.
   Его неправильно поняли. Ему не поверили. Гром аплодисментов был несколько неожиданным, но это легко объяснимо: те, кто отбивают ладошки, бессознательно отождествляют себя с Хайдеггером, а раз так, то ему уготована судьба большого мыслителя. Его величина – комплимент себе. Хочешь не хочешь – ты у нас будешь умным, философ Хайдеггер. Они, «те, кто», чувствовали то же самое, но стеснялись или не умели этого сказать. А вот он взял и стал переводчиком в философскую ипостась общественных настроений, рупором недумающего сознания, бесконечно пережевывающего мысли, так сказать, питающегося мыслями и на этом основании решившего, что оно думает. На самом деле мы имеем мысль как форму безмысленного существования, полубессознательную психическую эйфорию, акт саморастворения во времени и бытии. Для такого перетекания мысли из пустого в порожнее и вечности не хватит.
   Мы имеем классику попсовой философии, которая тут же начинает рядиться в модные прикиды элитарности. Все это лишний раз доказывает, что лучше учиться диалектически мыслить, нежели по-новому уходить от старой беды: нежелания думать.

   Санитары деловито забрали бренное тело Евдокимыча и повезли его в морг. Инспектор Дондурей выписал справку о смерти Астрогова С.Е. Ярилин поехал к Полине.
   Мрачно замкнувшись, Валентин почти ничего не рассказал Полине; он ограничился кратким сообщением, похожим на дежурный некролог. Он вышел на балкон, взглянул на солнце и вдруг почувствовал, что оно не желает разговаривать с ним на простом и понятном человеческом языке. Оно высокомерно заговорило, и не с ним, на астрономическом языке вечности. Ярилин ощутил себя заброшенным и забытым силами небесными в одном из отсеков вселенной, его бытие показалось ему мизерным и ничтожным. Солнце надменно дистанцировалось от жалкого homo sapiens`a, и даже не наслаждалось его ничтожеством. Оно брезгливо и вместе недосягаемо сияло из другой реальности.
   – Сволочь, однако, – небодро вымолвил Ярилин и замер, ожидая грома небесного.
   Прогретый воздух, состоящий из ионов азота и кислорода, прикоснулся к его небритой щеке, то есть произвел нечто вроде предусмотренной каким-то законом трения, выполняя свою паршивую космическую функцию, и Ярилин, словно поганый язычник, послал ветр-ветрило на три человеческие буквы.
   Полина вышла на балкон вслед за взволнованным любимым и нежно обвила его голову руками, даря драгоценное тепло. И этот альтернативный источник тепла показался Ярилину родником жизни, гораздо более важным, чем жалкие протуберанцы дряхлой звезды.
   – Я тебе не Икарус, – бессмысленно ерепенился писатель, задирая голову и отзываясь на ласку возлюбленной сердечными толчками.
   – Ты дурачок, – тихо смеялась Полина, обнимая жаркое тело Валентина.
   И мужчина бессильно заплакал от душившей его нежности и горечи.


   13

   Похороны Астрогова С.Е. состоялись через день на том же самом Восточном кладбище и на том же самом месте, где тринадцать дней назад хоронили Эмку. Кто бы мог подумать, что жизнь большого мыслителя держалась хилым здоровьем изможденного дауна. Сам Спартак даже не предполагал, насколько он жил ради этого невинного существа.
   День был великолепным, солнечным, хотя календарь бесстрастно фиксировал: пятница, 13. «Вот и будешь всю жизнь бояться этих чертовых чисел, хотя день – сказка», – размышлял Ярилин. «Мифы. Наша жизнь состоит их мифов.»
   Их обслуживала все та же бригада могильщиков, на этот раз поникшая и подозрительно трезвая.
   – А где командующий, Генка Сапер? – как у старого знакомого спросил Ярилин у самого ответственного, которому в прошлый раз бойцы доверили хранить почти полдневный запас бодрящей водки. Гробокопатель сначала закурил, а потом нехотя, но глубокомысленно ответил:
   – У него сегодня крыша поехала. С ума сошел. Да мы все тут ненормальные. Жить около смерти нельзя, и кормиться возле смерти нельзя. Привыкаешь и перестаешь отличать жизнь от смерти. Единственное спасение, которое тебя же и гробит, это водка. У тебя водка есть?
   При последних словах товарища бригада насторожилась, а потом, после кивка Валентина, облегченно вздохнула.
   – Кто у вас тут теперь главный? – негромко обратился Ярилин к ответственному. Тот указал на крепыша с лохматой бородой и ломом в левой руке.
   – Костя Посейдон.
   – Почему Посейдон?
   – Сапер кликуху кинул. Думал, что это бог ада. Оказалось, Посейдон морем управляет. А кличка осталась. Звучит. Посейдон-дон-дон. Для кладбища в самый раз. И потом, Посейдон ведь братан того, который в аду сидит, Иуды.
   – Брат Аида.
   – Вот-вот, этого мудака Аиды, провались он пропадом.
   – Куда ж ему проваливаться? Дальше некуда.
   – А в тартарары?
   Валентин кивнул в знак того, что возразить ему нечего.
   На похоронах присутствовала вся кафедра, почему-то в основном женщины («Вот не думал, что у философии женское и, кстати, не очень симпатичное лицо», – отметил Ярилин). Обращала на себя внимание миловидная дама с желтыми цветами в руках: на ее лице было написано горе. Были люди, которых Валентин Сократович не знал. Были Миломедов с Антонидой. Готовился держать речь заведующий кафедрой Семен Ксенофонтыч Тонкорунный, монументально изображавший печаль. Голова поникла, руки скрещены на причинном месте. О чем задумался ученый муж, известный своим скептическим отношением к ядру диалектики? «Говорят, – язвительно замечал он, – противоречие определяет развитие. Не понимаю.» И разводил своими длинными клешнями. «Ну, вот поссорился я с женой. Противоречие налицо. А где же здесь развитие?» И победно обводил поверженную аудиторию выпуклыми то ли рачьими, то ли бараньими глазами.
   Астрогов уважал этого простоватого мужика, который с величайшим пиететом относился к философскому дару Спартака. Если бы не заступничество Тонкорунного, то пьяные грешки Евдокимыча давно вылезли бы ему боком. Семка, как величал его Спартак, покрывал Астрогова как только мог, выгораживая и перед начальством, и перед воинственно настроенной частью кафедры, жаждущей философской крови Астрогова. «Нет, здесь без диалектики не разобраться», – тоскливо мыслил Ярилин, вслушиваясь в искреннюю речь скорбящего Ксенофонтыча.
   По правую руку от философского босса стояла его преданная любовница профессор Клавдия Васильевна Прозелень в платье вишневого цвета. Клавдия Васильевна или, попросту, Ква-Ква (Спартак даже Тимке давал прозвища, что уж говорить о почтенных коллегах!), считала, что философия – это то, что уму непостижимо. Втайне она была убеждена, что настоящая философия – это нечто вроде мистики, а культ разумного отношения, приверженцем которого резко выступал Астрогов, – это глупость, шарлатанство и вчерашний день науки. За «вчерашний день науки» Спартак был ей чрезвычайно признателен, ибо Ква-Ква выражала мнение, так сказать, умеренно-либерального крыла кафедры. Крайне левые, вылупившиеся из крайне правых ортодоксов, считали, что философия перестала быть наукой. Да что там, не была ею вовсе. Никогда. Собственно ортодоксы из несгибаемых, давшие путевку в жизнь левым ревизионистам, были твердо убеждены, что философия неотделима от научного коммунизма, а все остальное – буржуазные малограмотные козни. На вялое возражение Спартака, не путают ли они философию и идеологию большевизма, к которой был причастен и замечательный философ Карл Маркс, ортодоксы сплоченно отвечали, что, дескать, надо меньше пить.
   Долговязый эрудит по кличке Хабанера, известный также как доцент Пуйдук А.А., считал себя личным другом Мамардашвили и, соответственно, вечным оппонентом Астрогова. Он держался несколько в стороне. Пуйдук каким-то непостижимым образом умудрился стать членом-корреспондентом какой-то новоиспеченной академии наук. Возможно, держась в стороне, он хотел подчеркнуть свою значимость. А возможно, это происходило и по другой причине. Кроме несомненных интеллектуальных достоинств, Хабанера, сверх того, обладал приятным тенором и удивительно душевно выпевал старые русские романсы. «Ямщик, не гони лошадей…» Считал, что это непостижимым образом способствует изучению немецкой философии ХХ века. Известно было, что Хайдеггер и Глинка стоят у него рядом на одной полке; можно сказать, что он их полемически расположил в одной, так сказать, плоскости. Астрогов же как-то грубо плевал на его оригинальность, и на этой почве постоянно тлели конфликты. Собственно, Хабанера не выносил Спартака не столько за его ум (тут он, сцепив зубы, «всегда отдавал должное способностям Спартака э-э… Евдокимовича», за что страшно уважал себя), сколько за ядовитые эпиграммы в свой адрес, из которых Ярилин помнил только две. Первая:

     У доцента Пуйдука
     Есть нога и есть рука.
     Но – сильно удивитесь вы —
     Нет, похоже, головы.


     Всем он взял, агент Москвы;
     Но что за член – без головы?
     Я сказал ему вчера:
     «Бога нет, а ты дурак».

   И вторая:

     Стократ любезней мне водяра и порок,
     Чем лицемерия слащавый тенорок.

   Пуйдук, наверное, помнил больше. Так или иначе, кафедра была в сборе, и всех их сплотила смерть как происшествие весьма экзистенциальное. Что ж, по отношению к коллегам Астрогов тоже был искренен. Он, бывало, говаривал: «От желания сказать этим «ученым» в лицо всю правду меня удерживает лишь то, что все остальные в семь раз хуже. Где жить? Среди кого?»
   Но главной сенсацией, привлекающей к себе всеобщее внимание едва ли не больше, чем сами похороны, было присутствие таинственной особы Светланы Борисовны, которая представлялась всем не иначе как «дочь покойного». Ярилин узнал о существовании дочери из письма, оставленного ему Астроговым. Спартак настойчиво твердил, что это не его дочь. Некоторое время после родов он наивно считал, что это его ребенок, но когда у него появились в этом крупные сомнения, а позже и доказательства того, что это не его ребенок, он навсегда оставил мать и дитя и никогда не упоминал о них. Вычеркнул из жизни.
   Фамилия у Светланы Борисовны была Астрогова. Отцом записан Спартак. У Ярилина голова шла кругом. «Дочь покойного» предъявляла права на квартиру, в которой вот-вот должна была прописаться Антонида Либо. Больше никого из родных у Спартака не было, а может, Ярилин просто о них ничего не знал. Теперь он не мог бы ни за что поручиться.
   Светлана Борисовна не просто предъявляла права, она стала хозяйничать. Первым делом, она выбросила все черновики, «весь хлам» как мусор, «копившийся годами». Она аккуратно подобрала все бумаги, оставшиеся после Астрогова, и снесла их собственноручно в мусорный контейнер. Ее поведение должно было быть укором нечистоплотному папаше и уроком для тех, кто мечтал незаконно оттяпать квартирку. Пробил ее час, и квартира достанется ей за моральные издержки, причиненные папой-чудаком. Ярилина она не подпускала к делам на пушечный выстрел.
   Больше всего в этой ситуации Валентину было жалко Тима, который пропал неизвестно куда. Впрочем, уклончивые ответы грустной Антониды оставляли кое-какую надежду. И все же: с кем сидел Спартак за своей последней трапезой? Кто закрыл квартиру снаружи?
   Неизвестно. Такова была главная интрига похорон.
   Комфортнее всего Ярилин чувствовал себя с невозмутимыми гробокопателями. Ответственного все звали Ёрик. Было еще двое, которые непосредственно и осуществляли погребение. У одного была фамилия Крот, у другого – Котов. Их фамилии стали кличками. Тот, что Крот, повадкой походил, скорее, на индюка, а «товарищ Котов» (презрительно – просто Кот) до смешного напоминал мышь.
   Ярилин выпил с Посейдоном и Ёриком за упокой души философа-еретика и, никого не дожидаясь, покинул город мертвых.


   14

   Жизнь предпочитает злые шутки.
   Кто научил ее этому гнусному искусству?
   Ярилин впервые ощутил силу и притягательность душевного тепла. Может быть, люди это и называют любовью. Кто знает? Бестрепетные паруса наполнились живым дыханием стихии – вот что произошло с Ярилиным. У жизни появилось движение, сладкая туманная перспектива, которая грела сама по себе. Неизвестно откуда появилось чувство защищенности и уверенности. Странно, что все это свалилось на Ярилина тогда, когда он потерял Спартака. В этом была логика и правда, но все равно отдавало чудом.
   Ярилин плюнул бы в лицо тому, кто сказал бы ему, что он по-мужски не угомонится и будет, будет смотреть на других женщин глазами вожделения. Он не боялся себя. Он давно измерил свои уровни падения и знал, что он не враг своему счастью. Он любовался другими женщинами, и некоторые из них казались ему прекрасными. Но при воспоминании о Полине душу его обволакивало сладостное томление, и он суеверно не лез в потемки души, в дальние потаенные чуланчики, где копошилась, он чувствовал это, своя нечистая жизнь. Там была своя правда, которая угрожала ему и Полине. Может быть, не угрожала, но могла все испортить.
   Ярилину было сорок с лишним лет, и он многое знал уже о жизни. По крайней мере, то, что полагается знать в сорок лет, он усвоил неплохо. Никому бы не признался, но его давно уже по-настоящему ничего не удивляло. Всю гнусную (как правило, поверхностную) правду о людях он считал далеко не последней гнусностью и принимал ее как должное. Ему не надо было защищаться от правды щитом иллюзий: вот так счастливо (или несчастно – с этим было не все ясно) он был устроен.
   Он удивился по-настоящему, что мог внушить чувство женщине (хотя втайне считал себя достаточно порядочным и, к сожалению, глубоким; но разве в этом дело?), и еще более тому, что сам оказался способен испытывать ответное чувство, – очень эгоистическое, очищающее и по-человечески полуживотное. Это было подлинное, честное чувство – вот почему он не стеснялся называть его любовью. Никакой пионерской романтической чепухи: любовь зрелого мужчины к хлебнувшей жизни женщине. Это было нечто из области чудес. Или удача. Вариант «а может награда?» был настолько наивным, что из уважения к себе не рассматривался вовсе.
   Но жизнь, говорю я вам, предпочитает злые шутки, и весь смысл их сводится к тому, чтобы разрушить в голове человека верно отраженный миропорядок, внести смуту в сердце и отобрать у человека гордость. Короче, испугать его самим собой.
   Однажды в дом к Полине за вещами Славика явилась Машенька и застала Ярилина за неторопливым занятием: он менял воду в вазе, где уже третью неделю стояли не теряющие свежести хризантемы, подаренные им Полине.
   – Как хороши, как свежи будут розы, да? – с хрипотцой рассмеялась Маша, и Валентин ощутил, что она очень точно и полно оценила интимный смысл его возни с цветами, сахарно-белые шапки которых на крепких темно-зеленых стеблях уже символизировали для Ярилина нечто имеющее отношение к нему с Полиной.
   – Это хризантемы, – он попытался перевести разговор в ботаническое русло.
   – Меня раздражает чужое счастье. Я ему не верю, – продолжала Маша с места в карьер, словно не слыша Ярилина. – Понимаешь, если есть счастливые – то я живу как-то не так, неправильно. Люди недостойны счастья. Счастье может быть только обманом или самообманом. Такое счастье не жалко терять, а даже весело. Обрести, чтобы с удовольствием потерять: вот счастье. Вороне где-то бог послал кусочек сыру – и все. Но менять воду в вазе трясущимися руками… Каждый божий день… Фи… Вы лжете, Валентин Сократович, писатель с большой буквы. Только не говорите, что вы счастливы. Я восприму этот как личное оскорбление.
   Неизвестно отчего, у Ярилина появилось ощущение противного холодка внизу живота, как в Афгане, и как-то странно онемели губы. И он сказал то, о чем впоследствии не раз пожалел. Не меняя позы, тоном вполне обыденным он произнес с виноватой (!) улыбкой:
   – Да, я счастлив.
   Это можно было сказать по-разному. Ярилин отчего-то бросил вызов. Сначала он даже не сообразил, что делает, а потом отчетливо зафиксировал: он бросил вызов.
   – Хорошо, – так же просто ответила Машенька. – Хоть на кофе я могу рассчитывать в доме, где поселилось счастье? – вкрадчиво, с интонацией, которая не могла бы оставить равнодушным ни одного мужчину в мире, был поставлен простой вопрос.
   – Такая женщина, как ты, может рассчитывать на все. На счастье – как минимум, – подыграл Ярилин какому-то мохнатому бесу в себе, заворошившемуся в закоулочках души. Ему сделалось неприятно, и он поплелся на кухню готовить кофе.
   – В этом доме курят? – пропела Мария.
   – Вообще-то – нет. На кухне, в форточку, можно. Только тебе.
   – А скажи-ка, Ярилин, – продолжала Машенька, завораживающими жестами доставая сигарету, вставляя ее в губы и прикуривая, – тебе было приятно, когда мы с тобой за магазином… Даже не знаю, как назвать это при хризантемах… Оргазм за магазином… Когда я ублажала член твой – было приятно?
   – Да, мне было приятно. – Глаз Ярилин не поднимал.
   – Тебе было приятно, но ты не был счастлив, я правильно поняла?
   – Вот твой кофе, Маша.
   – Нет, ты снизойди до меня, ответь. Я правильно поняла?
   – Маша, давай оставим это разговор. Дело это настолько интимное, что переспать бывает легче, чем объяснить, чего не хватает для счастья. Полины тогда еще не было. Ты ведь знаешь об этом.
   – Полины не было, а Татьяна не в счет… Хорошо, оставим. Последний вопрос можно? Скажи, Валентин Сократович, а ведь ты тогда хотел переспать со мной? Я знаю, хотел. А я тебя очень хотела. Зря ты ушел. Мефодий отрубился, а я бы тебе дала. Я думаю, что если бы нас с тобой оставить тогда вдвоем, – это и было бы счастье. Кусочек счастья. Разве тот миг ничего не стоил в твоей жизни?
   Самое честное в этой ситуации было молчать – и Ярилин молчал. Но этой честностью он предавал себя и, главное, хризантемы.
   – Ты – философ, писатель, давай, отвечай. Не прячься за спину слабой женщины. Неужели ты не жалеешь, что не попробовал меня всю?
   – Я жалел об этом против своей воли. – В очередной раз Ярилин чувствовал, как честность губит его в отношениях с женщиной.
   – А сейчас разве ты меня не хочешь? Хочешь – бери…
   Машенька стояла лицом к окну. Голубая невесомая струйка дыма подвижной ленточкой змеилась над ее головой и исчезала в форточке. Она скрестила ноги, и бедро, плотно охваченное короткой юбкой, обозначало умопомрачительную линию, переходящую в узкую талию, тесная блуза скорее подчеркивала прелесть крупной груди, чем скрывала ее. Валентин виновато молчал, и молчание выдавало его и все более становилось его позором – и это злило его, как с ним бывало тогда, когда ему предлагали оправдываться в том, в чем он не был виноват. Он видел перед собой разведенные бедра, клинышек рыжеватых волос и поволоку в глазах. Он был преисполнен вожделения и честно, со злостью, уступил унижающему его желанию. Его рука медленно поднялась и быстро расстегнула юбку на боку. Машенька даже не повернула голову, глубоко затягиваясь сигаретой. Он легко тронул ее за талию и одними пальцами развернул лицом к себе.
   Стянуть юбку было делом двух секунд. Черные колготки призывно обтягивали совершенство женского зада. Он не удержался и стал поглаживать бедра, крепко массируя ладонями мягкие рельефы ягодиц и лобка. Маша чутко уловила его ритм и стала помогать ему своими сильными пальцами. Он рывком задрал блузу, расстегнул бюстгальтер и сжал ладонями два упругих подвижных шара. Маша становилась все более гибкой и порывистой, выскальзывала из его рук и заставляла его прижиматься и удерживать ее. Любовная игра захватила обоих, и мужчина и женщина предались красивой страсти.
   Колготки были отброшены, и Маша, постанывая, раскорячилась на коленях посреди кухни, упираясь локтями в прохладный линолеум. Валентин Сократович, осознавая, что он предательски делает запрещенное, успевал любоваться ее естественной страстью, всегда необычными и особенно возбуждающими позами, ее мурлыканьем про себя. Букет терпких, табуированных и оттого еще более манящих ощущений выворачивал душу и нутро и придавал похоти силу отчаяния.
   Никогда еще страсть в чистом виде так не ликовала в нем. В солнечном сплетении освободилась какая-то ядерная энергия, ярый бес, смахивающий на ангела, подначивал его. Он сам изумлялся своей исключительной мощи, доказывающей правоту желания. Машка, упруго расслабленная, кричала и выла под ним как безумная. И длились эти мгновения экстаза необычайно долго.
   Потом они молча лежали на диване, приходя в себя. Они молчали, и это говорило о том, что они все понимают правильно. Ярилин боялся, что Маша поведет себя так, словно она доказала ему, что он полнейшее ничтожество. Но она только просила его нежности. Он грубовато, но при этом очень ласково, вцепился пальцами в ее волосы и бережно терзал их, а глаза Машеньки туманились поволокой. Потом в нем опять проснулось диковатое желание (откуда силы?), темная, африканская, несколько пугающая страсть разрешилась в бесконечный оргазм – и после этого накатило пронзительное чувство стыда, вины, блаженства и полной уверенности в том, что он ни за что на свете не откажется от этого сладкого преступления и никогда ни единой душе не расскажет о своем позоре и кусочке счастья. Перед Машей он почему-то не испытывал ни стыда, ни вины. Только благодарность, что усиливало чувство вины, жившее отдельно.
   – Тебе было хорошо? – деликатно поставила вопрос Маша и в благодарность за молчание осыпала лицо его легкими поцелуями. – Смотри же, никому ни слова.
   Маша становилась самой собой. Ярилину сильно захотелось, чтобы она ушла, и чувство это вернуло самоуважение. Все становилось на свои места.
   В дверях Маша обернулась и просто сказала:
   – А ты мужик, Ярилин. Во всех смыслах. Кусочек сыра. Это настолько редко, что мне даже интересно. До встречи, бамбино.
   Она ушла. Ярилин подошел к зеркалу, заглянул себе в глаза, и в нем закрепилось недавно испытанное, но годами зревшее в нем ощущение: он прав. И в том, что виноват – прав; и в том, что расскажи кому-нибудь об этом – как-то нарушишь свою правоту. Прикосновение к высшей правде, отражающей гармонию космоса, обрекало на абсолютное одиночество, ибо он мог себе позволить то, что справедливо осуждается людьми. Только Полина могла чем-то помочь.
   Ярилин чувствовал, что он приличный, даже хороший человек, не подлец, не мелкая душонка и не засранец. Просто ему было приятно оттого, что за абсолютное одиночество неожиданно предусматривалась столь райская компенсация. «Странно, – подумал Ярилин. – Такая тема – и не лезет в роман. Почему? Надо бы обсудить со Спартачком…»
   Тут он запнулся, и до него дошло, как же глубинно и непоправимо потрясен он смертью друга. Он понял, откуда взялось и чем питалось это сосущее чувство одиночества. Он даже был уверен, что Машка в его жизни в таком смысле стала возможна только после ухода Спартака. Здесь есть связь.
   Он не удивился бы, если бы вдруг увидел в форточку на кухне взирающую с небес и лукаво улыбающуюся рожу друга.
   – Нельзя же столько… на одного, – промолвил, неизвестно к кому обращаясь Валентин Сократович. В его словах отчетливо улавливались усталость и укор.
   Но это было еще не все. Главный сюрприз ожидал его вечером.
   – Ярилин, Ярилин, – с порога затянула Полина тихим трепетным голосом. Когда нутро писателя застыло шершавым бетоном, Полина договорила:
   – У нас будет ребенок.
   И заплакала, привалившись спиной к стене.
   Ярилин удивился, но почувствовать удивление уже не было сил.


   15

   На следующее утро Полина рассказала Валентину о своей жизни в Лондоне. Она прожила там шесть лет. Как она туда попала? Очень просто: по пригласительной визе. Смерть ее малыша в возрасте двух лет просто доконала Полину. Душа саднила и кровоточила, изматывая тупой болью, от которой невозможно было укрыться. Как он умер? Потом, потом…
   Британия рисовалась ей краем света, гораздо более мрачным, чем Сибирь и Колыма. Какой-то сердобольный журналист, с которым она случайно познакомилась в Минске, пригласил ее в Лондон. Она прожила там месяц, другой. Пора было подумывать о возвращении домой: ей уже становилось не все равно, на чьи деньги она живет. Постепенно просыпались похороненные вместе с сыном чувства благодарности, самоуважения, неловкости и, наконец, стыда – за то, что она позволила себе стать обузой для другого. Так она возвратилась к жизни.
   Но сама мысль о том, что она вынуждена возвратиться в ту, прежнюю, жизнь, наполняла ее существование безнадежным каторжным смыслом. Она легко думала о том, что у нее всегда есть грустный выбор: не возвратиться любой ценой. Темза большая, плавать она не умеет.
   Однажды на вечеринке приятели журналиста, которые держались гонористой кастой, словно компьютерщики или тореадоры, предложили ей попробовать силы в их странном ремесле: фотографии. Она никогда прежде не только не помышляла о том, что взгляд на мир можно сделать профессией, но даже не держала приличный фотоаппарат в руках.
   – Приходи завтра в редакцию, – спокойно предложил Юджин, – получишь задание. А там посмотрим.
   Ей предлагали не жалость, а шанс зацепиться за жизнь. Конечно, это была типичная авантюра – так ведь вся ее жизнь стала с некоторых пор унылой авантюрой. В редакции ее попросили поснимать цветы. Надо было несколько снимков для какого-то развлекательного журнала.
   – O`key, – сказала Полина. – А как это делать?
   В ответ Юджин пожал плечами и молча протянул ей отнюдь не новый фотоаппарат.
   – Где?
   Неопределенный жест в неопределенном направлении Полина поняла так: предметом для разговора могут стать или не стать снимки. Только снимки. Конечный продукт.
   Полина смутно припомнила ковер из цветов, который она видела однажды недалеко от дома, где снимал квартиру приютивший ее журналист. Это был чей-то частный садик. Ни о каких национальных парках, выставках или цветочных шоу думать не хотелось. Перед глазами стояли небольшие крепенькие бутоны то ли гвоздик, то ли роз, которые густо усеивали клумбы, переходя в живую стену.
   Эти цветики создавали настроение, а может, соответствовали ее настроению. Это было неважно. Важно было то, что по отношению именно к этим цветам у нее возникало определенное чувство: они таили в себе грустную нежность. Полина быстро нашла этот типичный для Англии двухэтажный особняк из кирпича и сразу стала снимать. Она выхватывала рамкой отдельные бутоны и витиеватые шлейфы лепестков, расстилала цветы прихотливым узором на фоне неизвестно как попавшего в кадр нежно синего неба. Наверное, просто дрогнула рука. Даже кусок мрачной красно-коричневой стены вписался весьма живописно и колоритно в ткань безыскусных и сдержанных композиций.
   Ее дилетантский подход и почерк произвели полный фурор в редакции. В ее первой «работе» обнаружили оригинальное мышление, тонкий вкус, необычайное чутье, внутреннюю свободу и еще что-то несомненно английское. Теперь Полина пожимала плечами и глупо улыбалась.
   – Через месяц я научу тебя технической стороне профессии, – искренняя улыбка не покидала лицо Юджина весь вечер. – Искусству же фотографии научить нельзя. Я рад, что не ошибся в тебе.
   А еще через месяц Полина перебралась жить к Юджину. Это был замечательный друг и внимательный любовник, но о женитьбе не могло быть и речи: они жили одним днем. Полина знала, что если она исчезнет из жизни этих славных легкомысленных ребят, о ней искренне пожалеют. Но и только.
   Полина стала фанатично снимать: собак, кошек, деревья, траву, небо, пейзажи. Портреты хуже удавались ей, почему-то только старики. Детей снимать не могла. Индустриальные урбанистические пейзажи нагоняли на нее скуку. Она их не чувствовала; вернее, она чувствовала конструктивность города только как угрозу живому.
   Теперь она смотрела на Минск другими глазами, ей как фотографу было здесь интересно и увлекательно.
   – Когда я увидела тебя на скамейке в парке, мне захотелось тебя сфотографировать. Я обошла тебя со всех сторон, как земля вокруг солнца, а потом присела возле тебя. Я первая тебя заметила, – сказала она Валентину.
   Образ Минска, складывавшийся из ее фотографий, поражал своей яркостью. Очень много открытых, жизнерадостных лиц, много света и пространства, портики, колонны, колоннады в античном стиле, удивительные ракурсы парков и скверов. Ярилин не узнавал свой город – и соглашался, что он может быть таким. Особенно его поражало, как ей удавалось своим объективом ни разу не наткнуться на лысый череп какого-нибудь змея Горыныча, которыми кишел город. Лицо молодого поколения прочно ассоциировалось у Ярилина с обтянутой блестящей кожей черепом.
   Портрет Валентина Сократовича стал ее редкой удачей в этом жанре. Они не работали, это был не запланированный, случайный снимок. Но великолепная режиссура жизни, светоносный день, блики теней, размытые лица прохожих и – самоуглубленное лицо человека, крутящего небольшой букетик в руке. Тихим свечением счастья – вот чем веяло от портрета. Немолодой человек обрел себя в этом пестром мире – и негромко заявил об этом. Очень сложный образ: непошлое противостояние пошлости. Полина собиралась послать эту работу на международный конкурс в Лондон.
   – Кстати, почему ты, Ярилин, только печальное можешь поэтизировать? У тебя исключительно печальное красиво. Радость чаще всего примитивна и криклива, я с тобой согласна. Но радость тоже может светиться тихим светом. Вот, посмотри. Не замечал?
   – Просто никогда не думал об этом.
   – Бедный мой Ярилин…
   Был еще один снимок Валентина. Сам он с замиранием сердца находил в нем какое-то тревожное сходство с фотографией Астрогова, той, которая условно стала последней. Этот снимок Валентин не любил, а Полина считала, что здесь чутье и вкус к прелести печального изменяют Валентину. Но не настаивала на том, чтобы это изображение украшало их квартиру.
   Зато был еще снимок, который нравился Ярилину до восторга: облизывающийся кот на фоне голубей.
   – А мальчик мой, Сережка, утонул. На Цнянском водохранилище. Владик не досмотрел. Я бегала по берегу и кричала, как безумная. Нашли быстро. Но не спасли.
   – Ты воды боишься?
   – Нет, не боюсь. До этого случая боялась, а теперь не боюсь.
   – Тогда мы с тобой поедем на «Остров любви».
   – А где находится этот остров? В океане?
   – На Минском море, рядом с центром отдыха «Юность».
   – Остров любви, рядом с юностью… Звучит заманчиво.
   – Да, заманчиво. Любовь может быть только островом для двоих. Туда нельзя никого пускать. Навесить замки, нагородить шлагбаумы, воздвигнуть железные стены. Мы будем красть у мира нежность и делить ее на двоих.
   – Ты и есть моя стена. И мой остров.
   – Как мы назовем нашего малыша? Я почему-то хочу девочку. И мы назовем ее Полина. Да, именно так.
   – Тссс… Не торопись, не торопись…


   16

   До поездки на «Остров любви» Ярилин планировал два мероприятия: навестить Мефодия и съездить на девятый день к Спартаку с Эмкой. От острова у него сохранилось чувство покоя и тишины, которая подчеркивалась сухим скрипом сосновых шишек о ладони. Он вспомнил свои одинокие прогулки в разную погоду. Ранняя весна. Серая гладь озера идеально гармонировала с низким пепельным небом, плотно набитым пухлыми тучками. Шел дождь и восхитительно шуршал каплями по воде. И – никого вокруг. Поздняя весна. Взбитые клубы облаков сияли ослепительной белизной на нежнейшей бледно-голубой лазури. День торжественно умирал, заставляя толпы влюбленных любоваться своей кончиной. Многих тянуло на остров.
   Бородка Мефодия, поражавшая своей мушкетерской ухоженностью, на сей раз была подзапущена, сам он выглядел как-то помято.
   – Что-то невесел ты, отче. Грустен.
   – Я не грустен. Я трезв.
   – Понимаю. Ценю юмор, знак душевного здоровья. Я встретил Машу на проспекте. Случайно.
   – И что она сказала?
   – Что-то неопределенное. Из чего, впрочем, ясно следовало, что вы больше не живете вместе.
   – Мне она сказала, что у ее нового хахаля и рубль длиннее, и член. Сука, прости Господи.
   – Пьешь?
   – Уже нет.
   – Тогда выпьем?
   – Пожалуй.
   Они запросто, без церемоний, расположились на кухне. Перед ними стояла бутылка водки «Новый век», за которой слетал Ярилин в тот же отдел того же магазина. Краем глаза он заметил, что ящики за магазином громоздились в ином порядке. Все течет, все меняется, верно подметили древние греки.
   Никаких испанских персиков и никакого винограда на сей раз не было. Норвежская сельдь слабого посола и полкаравая пышного черного хлеба – вот и вся трапеза. Скудная закусь словно подчеркивала смену образа жизни, а возможно, и жизненной ориентации. Греховное изобилие отошло в прошлое, как искус и наваждение.
   – Праздник, который всегда с тобой, незаметно превращается в поминки. Это мысль Спартака. Он умер неделю назад. Давай помянем.
   – Как! Не может быть! – оживился Мефодий. – Вот беда. Мне очень надо было с ним встретиться и потолковать. Ай-ай-ай. Беда, беда. Упокой, Господи, его грешную душу.
   – Зачем тебе нужен был Астрогов, отец Кирилл? Он ведь был, гм-гм, не по твоей части.
   – У него недавно вышла одна работенка в философском журнале. Называется просто: «Христианство как культурная ценность». Но смысл в название вложен подлый. В ней он ссылается на мою книгу «Путь разума в поисках истины». Он меня зацепил, очень меня взволновал. Господь не допустил нашей встречи. Наверное, большой был грешник Астрогов, упокой, Господи душу раба твоего.
   – Как тебе сказать, Мефодий. Едва ли больше твоего грешил, и уж точно меньше моего.
   – Не суди, Валентин, не суди. Не призван. Господи, какие вы все слепые, аки котята. Ну, не дал Бог религиозного опыта, умом обнес, обделил. Вот ты, Валентин, что ты за роман написал, Господи, спаси и помилуй! Прости недостойного раба твоего! Стыд и срам! Эх, Валька, словно на разных континентах живем. Опыта религиозного откровения нет, опыта веры нет – вот где беда. Накажет Господь грешников, не попустит, изведет блуд и ересь!
   – Погоди, Мефодий, не кипятись.
   – Нет, Валентин, давай уж начистоту: дьяволу служите вы все, скудоумцы: ты и Астрогов, упокой, Господи, душу раба твоего недостойного, и Машка-блудница… Господи, спаси и помилуй! Тело и разум – инструменты дьявола. Душой, одной душой спасемся. За душу и душой молиться надо. Слепцы! Э-эх, пропадете! Недостойно ведете себя!
   – Ладно, Мефодий. Помянули – и будет. Ты мне лучше дай статью Спартака прочитать. Когда он только успевал строчить…
   – На, читай. А я помолюсь. Что-то меня разобрало. Не введи в искушение, избави нас от лукавого…
   Мефодий вышел в соседнюю комнату, встал на колени перед образами, где теплились лампады, и стал негромко, но истово молиться.
   Под его бубнящий речитатив Ярилин вдумчиво читал.
 //-- Христианство как культурная ценность --// 
   Существует два языка культуры: язык психологического приспособления, язык образов, порождаемый и воспринимаемый чувствами (мысль или сгустки мыслей, организованные в определенном семантическом ключе, смутно, на вторых ролях присутствуют в образах, сообщая им символическое качество; образы словно обременены идейной глубиной и значимостью); язык познания, язык научного анализа, который в науке гуманитарной призван именно расщеплять бессознательный язык образов, разъяснять, почему желаемое в акте приспособления выдается за действительное, прояснять механизм такого претворения, собственно, механизм чудес. Вряд ли необходимо доказывать, что христианство не является наукой, но оно само есть объект науки, будучи формой приспособления человека к самому себе, иначе сказать, формой идеологии. В идеологии, вопреки мифам, идеи служат всего только дополнительным логическим воздействием, придавая культурные лоск и легитимность «непосредственным» (без посредничества сознания) душевным прозрениям и откровениям. Функция идей в данном симбиозе – ширма, декорация, аранжировка. Мировоззренческая стратегия остается в ведении иррационального. Итак, меня интересует простая сущность христианства как идеологического феномена. Я условно (наука может себе позволить такое) абстрагируюсь от политического и геополитического аспекта христианства, от цивилизационной парадигмы, от эффективности социальной или индивидуальной регуляции, истории, морали, воспитания – словом, от всех уровней и форм общественного сознания, где христианство незримо присутствует в качестве связующего структурного ингредиента. Современную жизнь невозможно представить себе без христианства – и точка. Сам по себе христианский космос – тема неисчерпаемая и безграничная. Но меня интересует христианство не как некая данность, не как фактическая доктрина, из которой неизбежно вытекает масса жизненно важных следствий, с которыми нельзя не считаться; меня интересует культурная родословная христианства, его культурная функциональность. Прошу не считать такой «академический» аспект пренебрежением реальной значимостью христианства, его выхолащиванием или чем-либо подобным. Я буду говорить на одном языке культуры о функциях и возможностях другого языка, я собираюсь не оппонировать или противоборствовать, или поучать; только анализировать. Кстати сказать, сама уместность подобного предуведомления свидетельствует о деликатности темы. Все дело в том, что христианство стало языком души. С душой нельзя иначе: она алчет реверансов и комплиментов. Но ведь душа – потемки. Мне представляется, что в серьезном разговоре о христианстве совершенно невозможно обойтись без психоанализа. Все это вероучение слишком иррационально, чтобы воспринимать его буквально. За тем, что говорит христианство, нужно искать скрытое содержание, за скрытым смыслом притч – другой скрытый смысл. Проблема не в интерпретации «темных» мест, а в том, что подобная потаенность содержания, конечно, является психологическим содержанием, слова и образы (модели, знаки) – маскируют суть, а не обнажают ее. Христианство не называет вещи своими именами, а дает другие имена… Чему? Вот это, в сущности, и является темой заметок. Моделирующий язык христианства дан ему не для того, чтобы скрывать свои мысли, а может, и отсутствие оных. Он дан, чтобы скрыть, прикрыть, завуалировать свою зависимость от витальной базы, чтобы облагородить грубость основных инстинктов, чтобы иллюзорно преодолеть свою фатальную зависимость от природы и прописаться в некоем автономном культурном круге с его жесткой иерархией и регламентом. Природа допускается в этот круг исключительно в культурном обличье, в варианте сублимированном и препарированном. Таким образом человек очищается от «натуральных» родовых пятен. Духовные усилия и деяния вообще переносятся в своеобразное метафизическое, принципиально культурное измерение: грех, покаяние, бес, ангелы, святые… Христианство предстает как феномен культуроцентризма. Все это порождает россыпи бесконечных духовных конфликтов, а значит, и сюжетов, счастливо отраженных в художественной культуре. Но даже не это делает христианство ценным в культурном смысле и отношении. Ограничиться сказанным – значило бы оставить за христианством, так сказать, художественные заслуги, бессознательное идеологическое служение жизни и человеку. Тем самым вопрос о том, насколько христианские ценности являются ценностями культуры – деликатно (и, думается, не в интересах христианства) снимается. Художественный потенциал христианства – несомненен, и в значительной степени большинство из существующих ныне идеологий так или иначе соотносят себя с христианством. Идеологии – это прежде всего три великих «гибрида» (искусство, религия, мораль) – потому гибрида, что они в совершенстве владеют языком приспособления, но тянутся к языку сознания, я бы сказал, претендуют на него. Гносеологические корни христианства – в сфере психологического управления и воздействия на ментальность личности и общества. Однако в данном случае необходимо подчеркнуть, что христианство строго придерживается священного культа порядка, предписания, императивов долженствования, которые могут быть по природе своей только продуктом сознания. Я сейчас не о том, насколько и в каком отношении плох или хорош, верен или неверен порядок. Я о том, что «духовное производство» изначально и по определению ориентировано на идею порядка. Порядок – детище концепции, плод усилий ума более, нежели воображения, сознания более, нежели психики. Опираясь на «порядочные» идеи, христианство своей практикой, в сущности, убедило человека в том, что он вполне может перестать быть скотом, «белокурой бестией» и превратиться в божью тварь, в носителя ценностей, выработанных культурой. Если угодно, христианство доказало, что жить в храме и «режиме» культуры, в режиме сознательного контроля над потреблением – цель вполне реальная и задача выполнимая. Не достойная, благородная – все это из разряда культурных утопий, созданных фантазией и щедрым воображением, – а именно реальная и выполнимая. Вновь считаю необходимым прибегнуть к риторическому политесу. Хочу быть правильно понят: без христианства был бы невозможен коммунизм, который и стал некой проекцией христианства, усилив и выделив в нем начало рациональное, научно-теоретическое, концептуальное. Я не хочу сказать, что христианство «виновато» в сотворении монстра, который с момента рождения стал заклятым врагом творца. Я хочу сказать, что христианство как идеология тоже не особенно ведало, что творило. Коммунизм задумывался как наука, как альтернатива собственно идеологии, а на деле стал всего лишь религией или идеологией атеизма. Поделом: за что боролся… Но это уже отдельный культурный сюжет. Хорошо известны три источника, три составных части марксизма. О четвертой говорят редко и неохотно. Будем и это трактовать как своего рода деликатность. Христианство и атеизм – тоже особый и, конечно, деликатный поворот темы. Христианство постоянно стремится если не перехватить научную инициативу, традиционно закрепленную за атеизмом, то продемонстрировать свою нечуждость и, так сказать, родственность разуму. Вот замечательный в своем роде пример – книга К. А. Присных «Путь разума в поисках истины». Характерно не только название книги, имеющей подзаголовок «Основное богословие», но также составляющих ее глав и параграфов. «Нерелигиозные системы мысли», «Доказательство», «Понятие о доказательстве», «Доказательство и истинность», «Правильная мысль», «Познай самого себя» и т. д. Таким образом, христианство, на первый и просвещенный взгляд, покоится отнюдь не только на иррациональном плацдарме, но на основаниях разумности. Сам разум обосновывает неизбежность и естественность христианства как системы мысли. Христианство смело предстает в обличье науки – науки, как нам тут же деликатно, но твердо напоминают, богословской, особой. Уже в начале первой главы находим предписание, развеивающее культурные мифы о «разумности» христианстве и ставящее все на свои места. Во-первых, Основное богословие «исходит из догматических и нравственных предпосылок христианской веры», во-вторых, «обращено к тем, у которых нет еще твердой веры, у которых немало сомнений» и которые «нуждаются в рациональном обосновании основ веры, истинности христианства». Разум помогает твердо встать на ноги, то есть укрепляет веру, помогает сделать первые шаги начинающему христианину, выполняет функции посоха или помочей. «И хотя на первых шагах таковые часто допускают ошибку, думая найти Истину, познать христианскую религию на пути только рассудка, логики, религиозной философии, тем не менее те из них, которые оказываются в дальнейшем духовно способными к действительному, т. е. опытному, постижению христианства, приобретают это знание через молитву, делание заповедей и покаяние». Действительное постижение – значит опытное, душевно-эмпирическое, но не умственное. Вот теперь все стало на свои места. Опыт «переживания» Бога как был, так и остался главным и решающим, и наука здесь ни при чем. Разум недвусмысленно ставится под контроль психики. Разум может лишь заманить в иррациональную ловушку, но сам о себе он ни на что серьезное, имеющее отношение к Истине, не годен. «Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят» (Мф. 5, 8). Вот, собственно, все аргументы и факты. Очень точно сформулировал проблему Н.А. Бердяев: «Основа религии есть откровение. Откровение само по себе не сталкивается с познанием. Откровение есть то, что открывается мне, познание есть то, что открываю я». («Я и мир объектов. Опыт философии одиночества».) От атеизма же лукавое Основное богословие требует именно фактов, «свидетельствующих о небытии Бога». Нет таких фактов – значит Бог есть. Бесконечный мир (уже своей бесконечностью принимающий сторону Бога) не может дать исчерпывающих, конечных и окончательных аргументов. Поэтому факты всегда будут в дефиците, они всегда будут относительным свидетельством. Сама невозможность достижения Абсолюта, сама диалектика оказываются на посылках у Господа Бога, атеизм же оказывается разновидностью слепой веры, не более того. Ибо: нет «железных» фактов – появляется глупая вера. Атеизму даже милостиво предлагается повысить статус и воспользоваться методологией дешевого детектива: представить доказательства, которые заведомо не соберешь. Незавидная доля. Получается: «есть только один путь, позволяющий убедиться в бытии или небытии Бога – путь религиозный. Иного способа просто не существует». Автор Основного богословия, конечно, горячится, демонстрируя твердую веру. Иной способ – отношение познания, которое не сводится к наличию фактов, логики и даже религиозной философии. Отношение познания базируется на методологии, на принципах познания, и принципы эти свидетельствуют: технология непосредственного «узревания» вооружает ее приверженцев виртуальными аргументами, которым никакие науки и разум не страшны, ибо они здесь ни при чем. Отношение познания подменяется логическими ходами (культурой), за которыми стоит, конечно, потребность узреть Бога (слабость человеческая, обусловленная натурой). Есть потребность – будет и Бог. Логические ходы (в интерпретации богословов – «разум») обслуживают приспособление к иррациональной потребности (вот где не обойтись без психоанализа). Отношение познания подменяется отношением приспособления, один язык культуры – другим. Получается вариант неосхоластики, – и все на круги своя или, на выбор, ничто не ново под луной. Отчего же приспособление комично маскируется под познание, рядится в овечью шкуру, хитрит? Словом, демонстрирует свою слабость, бравируя силой? С одной стороны, тянемся к Богу, с другой – к безбожному познанию… Оттого что разум и культура имеют силу и авторитет, а приспособление всегда тянется к реальной силе и авторитету. Происходит бессознательное отождествление Бога, разума и культуры. Скрытая интенция христианства – познать Бога, а не узреть Его, доказать, что Он есть, сделать «медицинским фактом». Это и было бы явлением мощи разума народу, открытием божественной природы разума. Истинным предметом Основного богословия стал бы не Бог, но разум, ибо эти «вещи» едины суть. Отсюда постоянное стремление христианства сблизиться с наукой, включить ее в свой космос пока что на правах вассала. Кокетничанье и заигрывание с разумом обнаруживает виртуальную, психологическую природу христианства. Оно просто-напросто проговорилось, давая другое имя Богу, обожествляя целесообразность и преклоняясь перед «порядком вещей». Сила не в знаниях и фактах, а в качестве мышления. Между прочим, опытный путь – это не привилегия «блаженных». Опытным путем можно узреть, что никакого бога нет. Содержание интуиций всегда амбивалентно. Мы же вернемся к нашей основной мысли: акцент на человека культурного – всемирно-историческая заслуга христианства, выражаясь языком сгинувшего марксизма. Сегодня это очень важно. Мы стоим на пороге тотального кризиса – и вследствие этого на пороге неизбежного обновления культурной парадигмы, в том числе идеологической ее составляющей, на пороге сознательного отношения к себе (хотелось бы в это верить), хотя живем в реликтовую и одновременно модерновую эпоху постмодерна, который самое культуру отвергает как репрессию, регламент и насилие, как нечто противоположное свободе и демократии. Художественные начала культуры пришли в неизбежное столкновение с научными. Процесс единства и борьбы пошел. Так вот христианство, не будучи наукой, все же создало, сотворило архетип человека культурного, строящего свое поведение от головы и сердца, но не от брюха и подбрюшья, от верха, но не от низа (хотя, повторюсь, психоаналитический дискурс христианских символов выявляет наличие плоти как всему «головы»). Важно, что сознательная регуляция пусть и в варианте первичном, виртуальном обрела право на жизнь. Вектор в сторону сознания – именно то, что придает христианству культурную ценность. Ибо это не просто слепая вера (религиозный эквивалент массовой культуры), но вероучение, реально смыкающее бессознательное с философией (рефлексией сознания по поводу сознания), моделирующее сознание – с научно-теоретическим. Само наличие христианства оказалось фактором возникновения иной формы культуры, иного культурного языка. В христианстве же явлена и перспективная модель целостного человека, внимающего сразу двум языкам культуры. Во имя жизни и культуры.

   Закончили они одновременно. И у того, и у другого были просветленные лица.
   – Ну, как тебе это зелье? – указывая на журнал, спросил помолодевший Мефодий.
   – Давай лучше выпьем. Прости, если я тебя чем-нибудь обидел, Кирилл.
   – Это ты меня прости. Что-то я слегка распустил себя.
   Они обнялись, исполненные самых светлых человеческих чувств.
   – Что Машка? Дело не в Машке, – отстраненно рассуждал отец Кирилл. – Дьявол мутит. Там, где двое, – третий дьявол. Спаси и сохрани.


   17

   После смерти Астрогова Ярилин испытывал чувства, с которыми ему не с кем было поделиться, и это делало его безнадежно одиноким. Астрогов – ушел; но ведь рядом оказалась Полина, и жизнь в каком-то важном русле своем стала полнокровной и цветущей. Однако какое-то другое, не менее важное русло, пересохло, и Ярилин вместе с возрождением стал необратимо усыхать. Ему часто вспоминалось: «Увяданья золотом охваченный, я не буду больше молодым…» Вроде бы ты и цветешь, и пахнешь – и в то же время отчетливо вянешь, засыхаешь.
   Чувства и мысли, которыми он привык делиться с Астроговым, становились естественными после того, как их пристрастно рассматривали в разных системах координат, вертели пристально и так и сяк. Спартак проходился по ним своим злым язычком, его хрипловатый бас и строгий ум не щадили порывов души, но в результате всесторонних обсуждений Валентин всегда уверенно и тонко ориентировался в логике своей сердечной и умственной жизни. Он делался ясен самому себе, и умонастроения его, сколь угодно неоднозначные, приобретали естественность для человека, укорененного в культуру, обретали глубину и своеобразие. Ярилин даже не отдавал себе отчета, что он был вечным учеником, и его это вполне устраивало. Даже когда он понимал и чувствовал проблему глубже, чем Спартак, и становился его учителем, Астрогов всегда предлагал неожиданные ракурсы, чем-то обогащающие видение Ярилина. Беда в том, что это казалось Валентину естественным и нормальным. Так оно, в сущности, и было. Но теперь не стало Спартака, и Ярилину предстояло научиться быть учеником у самого себя. Теперь честные мысли стали казаться Валентину преступными, их, оказывается, невозможно было кому-нибудь высказать. Раньше в этом просто не было необходимости, а сейчас стало ясно, что Ярилин тогда жил в другом мире, в мире, где был друг. И вот это одиночество не могла скрасить даже Полина. Ярилин чувствовал себя сиротой, который счастливо обрел новую семью, но никак не мог забыть старой. Полина не могла заменить Астрогова, они могли только дополнять друг друга. Вместе с уходом Спартака омертвела часть существа Валентина Ярилина.
   Но возле могилы Спартака строй мыслей Валентина удивительно менялся. У него было ощущение, что Спартак слышит его, и он сам запросто корректировал мысли в нужном направлении. Валентин мыслил точно, легко и изящно, и Спартак аплодировал ему. Эти диалоги оживляли и укрепляли дух Ярилина. И об этом никому не расскажешь: Валентин не скорбел (хотя со стороны можно было подумать всякое), а практически радовался встречам со Спартачком. Сначала эти состояния Валентин испытывал непосредственно рядом с могилой Астрогова, а потом они стали приходить к нему и в иных местах (первый раз вне кладбища это случилось в троллейбусе зимой), а потом незримое присутствие Спартака стало постоянным, ежеминутным. После этого новому Ярилину не нужен был ничей совет, и он стал окончательно одинок.
   И странно: в результате всех этих загробных и околомогильных метаморфоз посещение географической точки, где поселилась душа друга, превратилось в ритуал «преклонения колен», ибо исчезла сама внутренняя потребность в непосредственном общении. Ушедший Спартак стал частью оставшегося Валентина. И об этом тоже никому не расскажешь; но к тому времени Валентину никому и ни о чем уже не хотелось рассказывать.
   Однако мы забежали далеко вперед, читатель. Это произошло не вдруг, это происходило медленно, на протяжении нескольких нелегких лет. Мы расстанемся с нашим героем гораздо раньше, вот почему я, пользуясь исключительно подходящим случаем, изложил сей любопытный сюжет в это время и в этом месте.
   Что касается времени, о котором мы повествуем, то Ярилин тогда был еще не так одинок, и потому нуждался в посещении кладбища примерно раз в неделю, словно молодая вдова, орошающая слезами могилу мужа и в то же время каждую минуту готовая ко встрече с жестоким Дон Гуаном. Гм, гм, куда нас понесло, однако…
   На кладбище, как и положено, было тихо и спокойно. Но Ярилина на сей раз вывел из равновесия маленький факт, ничтожный и, скорее всего, случайный, а именно: напротив уже семейного, но еще не вполне склепа Астроговых (Ярилин врыл пока только скамейку, более ничего), оказалась могила некоего гражданина Высоцкого В.А. Спартак обожал песни барда Высоцкого (Мефодий, кстати, тоже любил Владимира Семеновича и знал все его песни наизусть). «Ну, и что из того?» – спросите вы. И будете правы. Я, например, тоже не вижу в этом ничего особенного. Я однажды ехал на велосипеде за алым мерседесом, номер которого был (чтоб мне провалиться!) 6660, а впереди него рассекал шоссе черный джип с бортовым номером 0666 (чтоб у меня перо отсохло!). Совпадение, не более того. Запаха серы, извините, не ощущалось. Обычные высокотоксичные выхлопные газы.
   Но писателя Ярилина ничтожный штрих выбил из колеи. Образное мышление, что вы хотите, читатель. То чудится, то мнится. Он, Валентин, увидел, а может, разглядел в этом некий знак или символ. Ему стало казаться, что ничего в жизни не происходит случайно. Все вокруг исполнено смысла, а вот попытки пробиться к нему кажутся бессмысленными. Астрогов дружил со смыслами и чувствовал себя среди них, словно ловкая обезьяна в непролазных джунглях. Может быть, как раз потому, что уверенно заблуждался?
   Нет, нет. Самоуверенно заблуждается, пожалуй, Мефодий, но и у того за плечами есть своя сермяжная правда: он не способен вынести правды жизни, а потому взыскует возвышающего обмана, который только унижает человека. Нет, религия – для нищих духом, а мощь и бесстрашие Астрогова не по зубам таким, как блаженный во веки веков Присных.
   Спартак жил один. Одиночество рождает смыслы. «Чтобы писать для всех людей, надо быть крайне одиноким, Ярилин», – обронил как-то не слишком трезвый Спартак. Что он имел в виду? Что ты имел в виду, Евдокимыч?
   Теперь уже никогда этого не узнать. «Вы летите, в звезды врезываясь… Трезвость…» Вас, Спартак Евдокимович, поглотила вечность. А так хочется порой когтем человеческим ободрать лакированный бок вечности. Испортить отношения с небом. Ярилин повернул свое пылающее гневом лицо в сторону прячущегося бледнеющего солнца. Солярные мифы, солярные мифы… Солнце было прежде, Солнце пребудет всегда. Пусть всегда будет Солнце. Ну и что? Солнце, и даже сто тысяч солнц, не стоят разума человеческого. Подтверди, Астрогов! Разум горит ярче Солнца. «Тысяча чертей в пасть этому светилу!» – взбунтовался Ярилин, сидя в окружении могил. «Чтоб тебе закатиться в черную дыру, малиновый мухомор!» Его натурально трясло. От яростного бессилия текли слезы, и он почувствовал, что запросто может сойти с ума. «Не дождешься, гнусная иконная лампада, лупоглазый урод», – мгновенно успокоившись и деловито смахивая остатки соленой влаги, бормотал Ярилин новую мантру. «Не дождешься… Хватит с тебя Сапера.»
   Рыжее солнце безропотно провалилось за горизонт, и солнцеподобные цветы одуванчиков, пахнущие медом, свернули свои желтые кружева в зеленые трубочки. Без солнца стало еще хуже. «Это и называется жизнь человека?» – вяло иронизировал неизвестно над кем Ярилин. «Не густо, однако, господа.»
   Никто ему не отвечал.
   Итак, мы с вами не заметили бы странного соседства могил, читатель, а Ярилин заметил. Астрогов любил Высоцкого. Их могилы оказались рядом, хотя это был совсем не тот Высоцкий, не Владимир Семенович. И никаких песен он не писал, как выяснил потом Ярилин. И это факт жизни, который плохо влазит в роман именно потому, что он случаен. Вы чувствуете, как он плохо влазит? То, что в жизни случайно, в романе спланировано. Улавливаете?
   Ладно, мы возьмем этот штрих, спасибо, как говорится, жизни за подсказку. Но никогда не смешивайте жизнь и литературу, читатель. Не то вы разделите судьбу Ярилина…
   Боже мой, что я наделал! Я выдал секрет, я бездарно открыл главную проблему моего героя. По секрету – всему свету. Дальше можно не читать. Я загубил роман.
   Черт бы побрал мой не в меру длинный язык (а между прочим, для писателя длинный язык, что выносливые ноги для ахалтекинца)! «Разделите судьбу Ярилина», – сказал я. Lapsus lingva. Lingva latina. Это неслыханно. Горе мне.
   Позвольте. Ну, и что, что я так сказал. Вы думаете, каждому дано смешивать жизнь и литературу? Вот так вот взять – и смешать? Как бы не так. Не питайте иллюзий, как выразился гладкостриженый отрок в переполненном троллейбусе. Это-то хоть вы помните? Попробуйте смешать, и вы увидите, что из этого получится. Не жизнь, а слезы и любовь. Ах, вы уже пробовали? Мои поздравления, тем хуже для вас. Ах, вы бы и сами догадались, не будь моей подсказки?
   Не уверен. С точки зрения писательского разума, душа среднего читателя читается, как настольный календарь: если сегодня 28 февраля, можете быть уверены, что завтра наступит 1 марта. Раз в четыре года прогнозируется непредвиденный сбой. А если бы вы и сами, без моей подсказки догадались…
   Что ж, вот так всегда чуткие, как нос шакала, читатели губят хороший роман своей паршивой интуицией.
   Остается одно: писать назло читателю.
   И назло всем, и даже себе, я не отступлю от правды жизни. А она состояла в том, что Ярилин, возвращаясь от Астрогова к Полине, неизвестно по какой причине, скорее всего, случайно, вспомнил беглый диалог, который они со Спартаком вели на берегу озера, бдительно наблюдая за тем, как Эмка блаженствовал на земле, нагретой солнцем.
   – Западный человек, Вэлэнтайн, как только перестал быть коллективным человеком и стал индивидуалистом, прототипом личности, сразу же превратился в лидера цивилизации и аутсайдера жизни. Технологически он лидер, а вот по части выживания и размножения – в заднице. Натура всегда бьет культуру, поверь мне, писатель, защитник культуры. Ум делает человека беззащитным. В одиночку выжить нельзя, но если ты стал умным, ты не можешь жить в стаде. Это, если угодно, приговор в симпатичной и совершенной диалектической форме. А вот черные люди, гроздьями свисающие с пальм своими элегантными телами, желтые люди, а также смуглые люди всех оттенков кайфуют от сборищ и тусовок, от массовых намазов. Глупые вытесняют шибко умных. Съедят, как и положено в джунглях.
   – Это пророчество?
   – Ноу, сэр. Это логика. Наиболее вероятный сценарий. После того, как съедят невкусное белое мясо, интеллектуальный и духовный баланс придет в соответствие с запросами и потребностями серо-буро-малинового человечества. А затем снова понадобится не одна сотня тысяч лет, чтобы вновь войти в разумную колею. Черные вновь родят белых. Это называется аки пес на блевотины своя. И так далее. Человек разумный, светлый вечно будет человеком будущего, недосягаемым, заметь, человеком будущего. Да будет так.

     – В тот день, когда Дендид создал все,
     Он создал солнце;
     И солнце встает, заходит и приходит вновь…

   – Именно, именно. Дендид знал, что делал.
   Почему Ярилину вспомнился именно этот сумбурный монолог философа?
   Ответ: не знаю. Может быть, вы знаете, читатель?
   Полина встречала Валентина на выходе из метро.
   – Тебе не холодно? – спросил он, забывая с ней обо всем на свете.
   – На мне шерстяная кофта.
   – Шерсть – это шерсть, а холодно – это холодно, – грустно улыбаясь, заметил Ярилин.


   18

   Вскоре Полину положили в больницу на сохранение. Какая тут связь с посещением Ярилиным кладбища?
   Уверен: никакой. Просто так получилось.
   Но почему же получилось так, что, как только Валентин отвез Полину в больницу, ему тут же позвонила Маша? Не берусь судить. Вот ее откровенный монолог, слегка подправленный лексически и стилистически: я не сторонник того, чтобы бездумно копировать жизнь. Искусство должно быть лучше, чем жизнь. Маша:
   – Валентин, придумай что-нибудь, сделай что-нибудь. Я хочу тебя видеть. Наверное, только те, кто способен любить, понимают толк в сексе. Я хочу, чтоб меня трахнули, а они боятся дышать на меня. Ну, что же ты молчишь?
   – Придумываю что-нибудь.
   – Ну же, милый.
   – Встретимся возле гостиницы «Космос».
   – Когда?
   – Сейчас.
   – О-о, милый…
   Человек слаб, и мы не станем лицемерно закрывать глаза на этот прискорбный факт в нашем честном романе; скажем больше: даже самое лучшее искусство, увы, не может исправить человека. Валентин Сократович мужественно решил, что в их доме ноги Машкиной не будет. Согласимся: это вызывает уважение. Но он некстати освежил в своей памяти воспоминания семилетней давности, когда он встречался с одной замужней женщиной в гостинице – именно потому, что гостиничная обстановка, запах дешевого мыла и постреливающие взгляды горничных возбуждали чужую супругу чрезвычайно. «Гостиница» и «порок» были для нее словами одного корня, они сливались в образ того самого райского яблока, которое она, зажмурившись, неловко надкусывала, то бишь раздвигала ноги, согнув их в коленях. В сумочке она приносила свое мыло, душистое и дорогое, но возбуждали ее крохотные дешевые обмылки и жесткие рифленые полотенца. Изменять мужу в гостинице, да еще с писателем, казалось ей верхом разврата и романтики одновременно. В этом ей чудилось что-то чеховское или бунинское. Эта женщина научила Ярилина тому, что любители романтики всегда жаждут обмана и терпеть не могут реалистов, «оскорбляющих» высокие поэтические порывы своей земной «прозой»; но если ты их цинично надуваешь – ты их первый друг и верный любовник. Тонкие души.
   Машка, по мнению Ярилина, заслуживала уважения за то, что не выносила фальшивой романтики; но ее хищная суть вызывала не уважение, а брезгливую боязнь. Лучше бы она балдела от обмылков.
   Короче говоря, Ярилин выбрал гостиницу как место безопасное, нейтральное и ни к чему не обязывающее. Сходить – и забыть. Ничего интимного и личного. Ничего чеховского. Это подчеркивало случайность и кратковременность их связи, неизвестно на чем державшейся.
   В холле гостиницы Ярилин огляделся, но не растеряно, а по-хозяйски, и неторопливо направился в сторону пышной блондинки, в упор рассматривавшей его с того момента, как он просочился сквозь стеклянную дверь.
   – Здравствуйте, мэм.
   – Здравствуйте.
   – Как вас зовут? – задушевно поинтересовался моложавый, весьма привлекательный мужчина.
   Изрядно перезревшая блондинка, издеваясь над законами природы, тут же начала кокетничать и строить глазищи, блиставшие из морщинистых впадин мутными антрацитами.
   – Маргарита Борисовна, – пропела она голосом, о котором можно было с уверенностью сказать, что некогда он был грудной. Впрочем, то же самое можно было сказать и о груди: было дело. Но подкупала, подкупала эта наглая аристократическая манера – не сдаваться. «В этом мире учиться можно у каждого, чему-нибудь и как-нибудь», – осенило писателя.
   – Маргарита Борисовна, уверен, что мы с вами найдем общий язык. Что-то мне подсказывает, что мы с вами одной крови. Я не один. И не надолго. Вы меня понимаете?
   – Понимать-то понимаю, – играла глазьми дива.
   – Маргари-ита Бори-исовна… Поладим?
   – Я вас здесь раньше не видела.
   – Я был в отъезде. В Голливуде.
   – Десять. Одноместный.
   – Хорошо, что не тридцать.
   – Удачи вам, мужчина. Бог в помощь. Приходите еще.
   «Хороша баба, но свежесть не та», – в автономном режиме работало сознание Ярилина.
   Пока Машка принимала душ, Валентин любовался панорамой города, открывающейся с двадцать первого этажа. Странно: с высоты было видно чрево Минска. «Рай – это второй этаж ада. Гм, надо бы запомнить.» Город казался чужим и взятым в своеобразном романтическом ракурсе. «Надо бы показать с этой точки Полине: получится отличный кадр.»
   И еще до того, как он ощутил прикосновение прохладного Машкиного тела, он успел подумать, что в Полине тоже есть романтизм, но он не раздражал и не вызывал желания вывернуть его наизнанку и ткнуть ее мордой в вонючий результат. «Может, потому, что я ее люблю?» – выстраивал версии мозг писателя, в то время как он, ощутив упершиеся ему в спину, словно стволы, тугие сосцы, поймал себя на желании проделать с Машкой то же, что скандально вытворял обезумевший Мефодий – прикоснуться шершавым языком к мягкой розовой плоти. «Какая же она сладкая сука», – взрывалось у него в голове солнце, когда он грубо опрокидывал Машку на скрипучую кровать. Стоны его жадной подруги вперемежку с тягучим скрипом создавали волшебную волыночную музыку любви.

   – Долго вы, – сказал встречающий их у выхода из гостиницы Граф, закуривая и не поднимая на них глаз.
   – Не просто долго, но и сладко, Слаик, – стервозно уточнила Машка.
   – Сука, ты просто сука, и ничего больше, – молвил Граф, терзая сигарету.
   – Слаик, за суку можешь ответить. Никос ведь шуток не любит и не понимает, ты знаешь. Я уезжаю в солнечную Грецию с Никосом, попытать счастья на задворках старушки-Европы, – бросила она последнюю фразу для Валентина. И добавила мирным тоном, адресованным обоим:
   – Ладно, мальчики. Подбросьте меня домой. Завтра в дорогу. Отдохнуть надо…
   – Поехали, – сказал каменно-спокойный Славик. – Писателю надо еще Полину в больнице навестить. Так ведь, романист? Передавай ей привет. Скажи, Владислав ее не забывает. На днях зайдет. Да, не забудь сказать, что у меня для нее припасена сногсшибательная новость: оказывается, писатели тоже бывают дерьмом.
   Машка захохотала.
   – Ты мог бы сообщить ей об этом потом. Полина ждет ребенка, – губы у Валентина дрожали.
   – Нет. Ей будет интересно узнать об этом сейчас. Славик плохой, детей не любит, а вы все хорошие, о детях заботитесь, да? А этого ты не хочешь? – И он замер гневным монументом, фиксируя непристойный жест и давая время Ярилину насладиться унижением.
   Машка захохотала еще громче, а Славик так пришпорил свою «Альфа Ромео», что на сером асфальте остались густые черные следы ни в чем не повинных шин.


   19

   У Полины Лепестковой случился выкидыш.
   Разговаривать с Валентином Полина отказалась. Ярилин шел по городу, забыв выбросить ненужный теперь букет хризантем и не отдавая себе отчета, куда он идет и зачем, словно Раскольников, и очнулся только тогда, когда остановился напротив памятника Пушкину, что на берегу Свислочи. Это недалеко от гостиницы «Космос». Рядом Троицкое предместье. Напротив – станция метро «Немига». Сориентировались?
   Он сел на краешек свободной скамьи и окинул взглядом до боли любимый город. Что он увидел?
   Сейчас это неважно. Гораздо важнее, что думал в этот пиковый момент своей жизни ошеломленный писатель. Не ручаемся за точность дословную, но ход его мыслей в тот час нам хорошо известен. Писатель думал о том, что он до сих пор боится признаться себе, что же является главным в его жизни. Без Полины ему не хотелось жить. Это так. Но не это главное. «А что же?» – тоскливо вопрошал Ярилин, боясь ответа и отвлекаясь на тревожное зрелище романтического заката. Неумолимо прожигавшее условную горизонтальную линию, обозначенную зелеными кронами деревьев, солнце цвета раскаленного металла медленно исчезало неизвестно куда. Незаметно сгущались сумерки. Ярилин растворился в созерцании выхваченного из тьмы усердными фонарями города, ставшего таинственным и каким-то романным, богатым на непредвиденные сюжеты. В таком месте может происходить все, что угодно, – все то, что происходило в Москве, Париже и Петербурге. Какой сказочный город!
   – Что же главное?
   – А главное то, – сказал себе Ярилин как на духу, – что в жизни ты более всего ценишь возможность превращать жизнь в литературу. В красивые картинки. Ты игрок, игрец или игрун. Ты красотой убиваешь жизнь – вот чем ты занимаешься. Для тебя есть что-то выше жизни. Не ври себе, Ярилин, не ври. Вот Спартак умел ценить жизнь и не предавал ее. Так ведь, Спартак? Или я не прав? А я, а ты, Ярилин, – предатель. Сукин сын. Ты ведь не Полину предал. Дело не в Полине. Для тебя нет ничего святого, ты на все смотришь как на материал. Не так ли?
   – Так, разрази меня гром, именно так, тысяча чертей мне в мошонку!
   – Хорошо это или плохо? – вот в чем вопрос. Нет, не так. «Хорошо» и «плохо» не зависит от того, писатель ты или не писатель. Ишь ты: что позволено Юпитеру Сократовичу, то не позволено Валентину Ярилину. Неплохо устроился. Двойная мораль. Стыдно.
   Дело в том, что за такой подход к жизни приходится по честному расплачиваться. Оказывается, для Ярилина есть нечто более важное, чем Полина – такого я от себя не ожидал. Так, так, не спорь. Можно, конечно, возразить: такой я человек, таковы мы, писатели, ничего тут не поделаешь. Одинокие, страдающие души… Так заведено испокон веков…
   – Позвольте. Тьфу вам в морду! Это ложь. Только урод может предать Полину. Именно так стоит вопрос. Наплевать на литературу. Любовь важнее.
   Но какой-то гадкий голос шептал: «А знаешь, почему любовь важнее? Не будет любви – не будет литературы». «Вот скотина, – подытожил внутренние распри прозаик, покачивая головой, – вот скотина.» Что имел в виду писатель на сей раз нам, увы, в точности неизвестно. Нельзя же уж совсем заглядывать в душу. Неприлично. Так, слегка, в щелочку.
   Ярилин не мог оторвать глаз от картины ночного города. Он всей душой чувствовал и впитывал испепеляющую прелесть красоты. Ради красоты – в самом широком смысле – обманешь, даже самого себя, предашь, даже себя, убьешь, даже себя. Даже другого. Красивое пахнет смертью и подталкивает к разрушению. Валентину вспомнилось, как он едва не погиб в Афгане, чуть не сорвался в пропасть, потянувшись за золотым диском эдельвейса, сиявшем на сочном зеленом стебле. Его спас Саидов Алим («с помощью Аллаха, брат!»), вовремя протянув руку. Тоже, кстати, рисковал. Сам Алим погиб через два дня, нарвавшись на засаду. Эдельвейс, маленький подсолнух, очень напоминает цветок одуванчика, только пахнет шоколадом, поэтому эти цветы, растущие, как на зло, в самых недоступных местах, русские называли «шоколадками». Это от Ирины он узнал про эдельвейс. Может быть, эти цветы называются вовсе не так, но Валентину хотелось думать, что он едва не лишился жизни из-за цветка с таким звучным и экзотическим названием. Из-за эдельвейса можно и погибнуть, а вот из-за ромашки – как-то глупо и не романтично. Хотя ромашка, если разобраться, ничем не хуже «шоколадки». «Вот я чувствую, как из кокона моего мерзкого умонастроения может появиться бабочка роскошной прозы. Может и не появиться, конечно. Можно остаться ни с чем, при своих червях. Но если что-то появится, то непременно из такого перегноя. В чем-то права была Ирина. Если стихи честные – прыгай из окна. Если роман чего-то стоит – Полина может уйти от меня. А мы стремимся к красоте, бегаем за ее призраком-убийцей. Призрак красоты витает над миром, чарует нас, лишает воли и манит к гибели. Бабочка летит на свечу. Рука тянется за эдельвейсом. Перо – к бумаге.»
   – Виноват, – произнес плотный коренастый мужчина низким голосом, – свободно ли место рядом с вами?
   В руках у него была свернутая в трубочку газета.
   – Пожалуйста, – кивнул Ярилин, не отрываясь от огней, будораживших его воображение. «Какой сказочный город!»
   И ни с того ни с сего из глубин памяти всплыл эпизод из афганского прошлого. Ярилин никогда не вспоминал Афган специально, но, наверное, никогда не забывал его. В их полку было подразделение, которое занималось обеспечением боевой техники горюче-смазочными материалами. Солдатики отчаянно крутили баранки бензовозов, каждую минуту рискуя превратиться в пылающий факел: более соблазнительную мишень для душманских гранатометов трудно было придумать. И вот один из шоферов с аристократической фамилией Мормышкин-Смык, а по кличке Ванька-Встанька (судя по всему, из-за чрезмерной сексуальной озабоченности, которую он не считал нужным скрывать), добыл себе обезьянку, неизвестно как очутившуюся в рощице рядом с расположением гарнизона. Впрочем, говорили, что обезьян там было штук семь, но остальных смеха ради перестреляли солдаты.
   Бойцы быстро обучили шуструю обезьянку всему, что знали в этой жизни сами, в том числе и метанию боевых гранат по условным боевым целям. Ванька-Встанька брал шимпанзе с собой в рейсы, чтобы не было смертельно тоскливо от ожидания душманского снаряда. Может, это был и не шимпанзе, но, во-первых, других обезьяньих пород никто не мог вспомнить (кто-то робко предложил считать его «макакой», но все дружно восприняли это как оскорбление благородного животного), а во-вторых, всем было известно, что человек произошел от шимпанзе. Глядя на обезьяну, никто в этом и не сомневался. Простые парни под дружный гогот и свист дали всеобщему любимцу незатейливое имя Пидарас, которое любовно выстригли в густой шерсти на груди славянской вязью.
   И вот однажды на утренней поверке раздался истошный крик часового: «Атас! Сюда Пидарас с гранатой валит!» Вооруженные мужики не оставили ни единого шанса смышленой обезьяне, которая неслась к людям, чтобы порадовать их, продемонстрировать то, чему ее так терпеливо обучали. Гвардейцы уложили ее тремя очередями, изрешетив «татуировку» на груди. Стреляли в полку изрядно.
   Это случилось в день рождения рядового Валентина Ярилина. Пидараса долго потом вспоминали, и только хорошим словом, как боевого товарища.
   – Великолепная панорама! – сочным баском доложил коренастый. Валентин обернулся к нему: мохнатая шерсть на сложенных на груди руках чем-то напоминала конечности Пидараса.


   20

   Наш роман закончится зимой, когда Свислочь будет закована льдом. Однако еще осенью произошли события, умолчать о которых было бы преступлением перед читателем. Нам это ни к чему. По нашим достоверным и важнейшим сведениям Валентин Сократович, оказывается, имел встречу с одной из тех дам, которые были свидетелями последних часов пребывания Астрогова на планете Земля. Как принято говорить в подобных случаях, Спартак умер у нее на руках. Вы, конечно, сразу подумали, что это была Антонида. Если это так, то вы ошиблись, а если вы подумали, что девица Либо вообще больше не появится в романе, то вы ошиблись еще больше.
   Это была симпатичная женщина одних лет с Астроговым. Валентин тотчас узнал в ней даму, которая положила к ногам Астрогова желтые хризантемы. Главное, что бросалось в глаза при первом знакомстве, было чувство собственного достоинства, написанное у нее на лице. «Я уверен, что Полина в ее годы будет выглядеть так же», – подумал Ярилин. Она еще не раскрыла рта, а Валентин Сократович уже верил ей. Дама представилась. Ее звали…
   Приходилось ли вам, читатель, обращать внимание на то, что иные имена и фамилии сразу же исчерпывают суть человека. Я знавал одного полковника, которого фамилия была Угрюмов. Более угрюмого человека я не встречал в жизни. С другой стороны, у меня в приятелях числился вполне приличный человек, хирург, фамилия которого была, однако, Навозный. Что, признаться, несколько вводило в заблуждение. В подобных случаях становится даже как-то неловко за литературность жизни. Складывается такое впечатление, что жизнь нескладно подражает литературе. Если у вас есть другое объяснение, изложите его в своем собственном романе. А я настаиваю: жизнь часто использует законы литературы. Не потому ли, что литература учится у жизни?
   Так или иначе, даму звали Элеонора Поднебеснова. Ни больше, ни меньше. Как говорится, никаких комментариев. Комментарии будут другого рода. Читателю следует знать, что она была первой женой Астрогова. Спартак, победоносный Спартак увел ее от мужа, и они жили в счастливом чаду целых два года. Потом счастья должно было прибавиться: они ожидали ребенка. И ребенок родился – симпатичная и здоровая детка Светланка. Но потом случились события… Впрочем, и до рождения Светки произошли события. Первый муж Элеоноры, Борис Неврединов, изнасиловал ее, но она, боясь потерять Спартака, ничего никому не сказала. А когда родилась дочь, Неврединов стал предъявлять на ребенка все права. Суды, адвокаты, ушаты грязи, дикие интимные подробности – все это надломило Спартака. И он раз и навсегда отказался от Элеоноры и ее ребенка.
   – А Светлана родилась от Астрогова, – сдержанно повествовала Элеонора Адамовна. – Я уже была беременна, когда Борис… подло использовал меня в день своего рождения. А все получилось так, будто я сама к нему пришла, отдалась по доброй воле. Явилась по доброте душевной, дура. Только он умел быть таким безнадежно и гнусно правым, что в ответ на его правоту, к которой не придерешься, хотелось врезать ему по морде. Астрогов же был не прав. Но я любила его всю свою жизнь. А дочь его ненавидит…
   «Для того, чтобы понять женщин, надо много с ними общаться, и если тебе повезет, ты поймешь, что все они твари продажные, только каждая на свой манер.» Теперь понятно, почему Астрогов был так категоричен. Потому что он был не прав. «Полноценному мужчине, – любил развивать эту тему Спартак, – общаться следует не с одной женщиной, а с миром женщин. И отношения с этим миром надо выстраивать самые разные: долгосрочные (в идеале – супружество), среднесрочные, краткосрочные и, само собой, мимолетные. Чем больше мимолетных – тем больше тянет к долгосрочным. И наоборот. И если тебе повезет, то тебе станет ясно, что пороки женщин практически ничем не отличаются от их достоинств. У нас достоинства переходят в пороки, а у них – не отличаются. Ты понял? Вот и вся разница между мужчиной и женщиной. Понял? А если понял, то никому этого не говори… Во-первых, не поверят, а во-вторых, скажут, что ты не знаешь жизни и не понимаешь женщин. Только комплименты, только по шерсти. Восхищение, cher ami, восторг, словно видишь перед собой молнию анаконды.»
   «Как же ты мог упустить такую женщину, Астрогов? – недоумевал Валентин. – Что-то здесь не так…»
   – А теперь я расскажу вам, как он умер. Светлана ушла сразу, она не скрывала своей враждебности. Посмотрела на папашу – и удалилась. Да, я же не сказала вам, как мы оказались у него в квартире… Он нас сам пригласил. Позвонил – и пригласил. Из Москвы в Минск – ночь пути на поезде. Рукой подать. А казалось, что Астрогов живет на краю света… Позвольте, я закурю?
   Они долго молчали. Ярилину отчего-то было легко с ней молчать. «Вот дослушаю про смерть Астрогова, и расскажу ей про нас с Полиной. Интересно, что она скажет… Если скажет, что не все потеряно…»
   – Ах, какой был Астрогов в свой последний вечер! Этот человек не постарел, нет. Он просто искрился, за ним хотелось записывать каждую строчку. Я смеялась и плакала – оттого, что мы всю жизнь могли быть вместе. А он, дурак… Извините.
   Поднебеснова опять погрузилась в грустные воспоминания.
   – Знаете, что он сказал о старости? «Старость неромантична, словно сексуальные судороги старого козла.» Вот дурак, правда?
   – Спартак Евдокимович был умным человеком…
   – Да я не о том. Конечно, умным. Был. Между прочим, он очень ценил вас и, я бы сказала, любил. Так же, как Эмку.
   – Или Тима. Спасибо, я очень тронут.
   – Это Спартак попросил меня, чтобы я встретилась с вами. И я с удовольствием выполняю его просьбу. Уже одно то, что Спартак дружил с вами, говорит о том, что я в нем не ошибалась.
   – Вам удаются комплименты не хуже, чем Спартаку. Не удивлюсь, если этому искусству он обучился у вас.
   – А комплименты и надо говорить при жизни, и любить надо. Только философы этого не понимают…
   – Понимают. Ему не хватало любви.
   Элеонора Адамовна заплакала, и Ярилин, к его чести, даже не пытался утешать ее.
   – Мы долго говорили со Спартаком, много вспоминали. Поверьте, нам было что вспомнить… «Я только в сорок лет начал замечать стариков, – говорил Спартак, – я стал видеть облик своего скукоженного будущего, заботливо уготованного мне всемогущим Господином прохладной вселенной. Тогда-то и началась моя мудрая молодость. И знаешь, кого мне не хватало? Тебя, Элеонора». Так говорил Астрогов… А потом пришла какая-то девица, похожая на хорька.
   – Может, на белочку?
   – Нет, на хорька. Принесла какую-то рукопись. Спартак выставил ее, сказал что-то резкое. А потом внезапно напился. И тут, Валентин Сократович, с ним стало твориться что-то невероятное. Он перестал узнавать меня, кричал, что я вошла сквозь стену, что последний год я обнаглела, являюсь чуть не каждый день. Потом схватил молоток и стал меня выгонять. Я ушла… А на следующий день…
   – Понятно, – сказал Валентин и подумал: «Нет, я не буду спрашивать у нее, как мне поступить с Полиной. Я знаю, как мне поступить.» – Я вам сейчас все объясню, Элеонора Адамовна. Дело в том, что…
   – Неясно только одно, – закончил свое объяснение Ярилин, – ключ в двери с внешней стороны… Это ведь не вы его оставили?
   – Конечно, не я. – Элеонора вытирала слезы.
   – Ну да, само собой. Откуда у вас ключи. Значит, это была белочка, похожая на хорька. Это она увела Тимку.
   Уже попрощавшись, Поднебеснова сказала:
   – У меня к вам одна просьба, Валентин Сократович, первая и последняя. Я бы хотела, чтобы на могиле Астрогова стоял крест.
   – Но он не был религиозным человеком, Элеонора Адамовна.
   – Это не имеет значения. Я хочу встретиться с ним на том свете. Ярилин не нашелся, что на это ответить и только в недоумении развел руками.


   21

   Наш роман закачивается зимой, уважаемый читатель, и это не моя прихоть, как легко догадаться, а логика жизни. Лето сменяется осенью, а потом зимой. Верно ведь?
   Мы дали время Ярилину опомниться, прийти в себя, разобраться со своими мыслями; возможно даже, кое-что понять. И вот теперь, где-то под Рождество, Ярилин сидел в том же Александровском парке и на той же скамейке, где он когда-то, давным-давно, познакомился с Полиной. Кто бы мог подумать! Я, например, не очень верил раннему рассказу Ярилина «Скрипачка». Девушка сидела одна, зимой, на не расчищенной от снега скамье. Мне это казалось выдумкой и преувеличением, которым явно не хватало воображения. Нет, читатель, не выдумка. Не знаю, как вам, а мне тоже приходилось сиживать на морозе, глядя на голые заснеженные деревья. Глупое занятие, глупее не придумаешь. Солнца в такие серые морозные дни, которые тянутся нескончаемой пеленой, в Минске обычно не бывает, и начинает казаться, что его не бывает вовсе. Вообще-то, я так же, как и Ярилин, считаю, что влияние солнца на жизнь людей, с одной стороны, преувеличено, а с другой – недооценивается.
   – Люди – это люди, а солнце – это солнце, – заметил как-то я. – Для одних солнце всходит 365 дней в году, а другие его не видят годами, хотя и те, и другие живут на одной улице и на одной планете. Кроме того, солнце не отличает президента от клошара.
   – Как? Что такое? Не может быть! – воскликнул мой юный и потому любопытный друг. – Что вы имеете в виду, маэстро?
   И я вынужден был рассказать любознательному студенту историю, которую вы только что прочитали. Но история, прошу прощения, еще не окончена. Моего начитанного друга задело за живое именно окончание истории.
   Ярилин сидел в парке на скамейке напротив мальчика с лебедем, который был наглухо заколочен досками с четырех сторон. Грубый деревянный короб вместо звонкого фонтана – это само по себе впечатляет. Можно сказать, что была зима, но Ярилин чувствовал себя так, будто у него украли лето. На душе у него была пустота, и он пустыми глазами ловил холодное солнце, не баловавшее город уже несколько недель.
   – Простите, это ведь вы будете автор «Легкого мужского романа»? – спросили у него две девушки, румяные лица которых сияли из теплых, опушенных мехом дубленок. – Вас по телевизору показывали. Ваш фотопортрет получил первую премию на конкурсе в Лондоне.
   – Да, это я.
   – Мы в восторге от романа! Мы вас боготворим! – лепетали возбужденные поклонницы. – Это рождественское чудо! Мы идем – а вы на скамье…
   – Вы не в Вифлееме, сударыни. Простите, я так устал от жизни. Мне необходимо побыть одному, – произнес пышную и глупую фразу утомленный прозаик таким тоном, что девушки сразу же отнеслись к ней как к истине и с почтением удалились, оставив коченеть своего кумира. Ярилин не особенно обременял себя чувством благодарности по поводу того, что его признали и узнали. Он устал от людей.
   Вечерняя мгла скрыла тускло блеснувшее солнце, и в сумеречном, быстро меркнущем свете стали ярко вспыхивать наглые фонари иллюминации. Весь проспект Скорины был подсвечен на манер Парижа, и стало казаться, что на улице потеплело. Ярилина же знобило. Он кутался в твидовое пальто, переминался с ноги на ногу и не знал, в какую сторону ему податься. За его спиной в витрине книжного магазина толстым глянцевым переплетом к читателю торчала книга «Онтология разума», принадлежащая перу неизвестного пока широкой общественности молодого философского гения Германа Миломедова. Ярилин хорошо знал, что за его спиной торжествует ложь в суперобложке, а потому презрительно не оборачивался. «Все бы ничего, да с годами одолевает брезгливость к тем, над кем еще вчера умирал со смеху», – вспомнилась ему реплика Спартака.
   Рядом с «Онтологией разума» стояла книга о мифологии, о том, как наши наивные предки пытались смотреть на мир глазами разума. В этой забавной книге цитировалась поэма уже, вероятно, исчезнувшего племени динка, жившего некогда на берегах Белого Нила. Строки из этой пронзительной поэмы, как заигранная пластинка, кружились в голове Ярилина.

     В тот день, когда Дендид создал все,
     Он создал солнце;
     И солнце встает, заходит и приходит вновь.
     Он создал луну;
     И луна встает, заходит и приходит вновь.
     Он создал звезды;
     И звезды встают, заходят и снова встают.
     Он создал человека;
     И человек родится, уходит в землю и не приходит вновь.

   Пошел снег. В лицо злыми порывами ударял колючий морозный ветер. Валентину пришло в голову одно очень простое соображение: стоило Солнцу удалиться от Земли или отвернуться от нее, как последовала резкая смена температур. Зима с точки зрения природы – это не время года, а прямая угроза жизни. Зима – это не бодрящий мороз с горячими блинами вместо солнца, а отсутствие внимания всемогущего светила, намек на вечную мерзлоту. «Солнце, солнце мое», – стонала теплолюбивая душа Ярилина. «Мало вам, идиотам, полюсов и антарктид, так вы еще ядерную зиму решили учинить. Ну, и пропадайте в тартарары вместе со своими поводырями типа Германа. Это еще тот мед! Почище Хайдеггера. Погреби их всех на дне морском, Посейдон, брат Аида!»
   За стеклами уютного ресторана «Испанский уголок» в одних свитерах и блузах сидели молодые юноши и девушки, курили и чему-то беззаботно смеялись. Одна из девушек была похожа на Машку, другая на Ирину, а третья чем-то смутно напоминала Полину. «Бывает же», – подумал Валентин Сократович Ярилин, равнодушно отвернулся и вскоре затерялся в редкой толпе, которую трепала первая зимняя метель.
   P. S. Может, кому-то интересно будет узнать, что случилось с верным Тимом. Он ненадолго пережил своего хозяина. Тимка отказался принимать пищу из чужих рук и все ждал, когда же вернется Астрогов.
   А тот почему-то не возвращался.


   Эпилог

   Последнюю точку, конечно, лучше оставить там, где она стоит. Солнце взошло – Солнце исчезло. Цикл завершен. Красиво. Но жизнь продолжается, вот в чем беда, и эпилоги часто становятся прологами. К чему это все?
   А к тому, что Ярилин не сдался. Он регулярно звонил Полине и уже подолгу разговаривал с ней по телефону. О чем? Остается только гадать. Но словосочетания «остров любви» и «красть у мира нежность» неоднократно проскальзывали в речах воодушевленного писателя.
   Есть и еще одно доподлинное свидетельство того, что Ярилин не был сломлен. Живя в полном одиночестве, к тому же затворником, он написал повесть и решил отнести ее в процветающее издательство «Виктория», расположенное, само собой, на площади Победы. Редактором оказалась удивительно миловидная женщина одних с Ярилиным лет с обворожительными манерами и профессиональной вежливостью, за которую непрофессионалам хотелось ей нахамить. «Лилия Мусагетовна», – представилась акула издательского бизнеса в свободной феминистической манере, отбирая у мужчины кучу присущих ему прав, и прежде всего право на инициативу.
   – Чем вы нас порадуете, уважаемый автор, Валентин Сократович?
   – Я вам принес, любезная Лилия Мусагетовна, повесть «Каменные лабиринты любви».
   – Любовь?
   – Да.
   – Нет, Валентин Сократович, нет. Вы, простите, далеки от жизни. Мы ждем от вас захватывающих детективов, игры ума и вечной загадки: кто убил? Наши герои – праведники и злодеи, люди простые и без заморочек.
   – Убивает всегда красота. Это очень просто.
   – Что вы, господин Ярилин! Не пугайте меня. Не нами сказано: красота спасет мир. Только на том и стоим. Впрочем, я уверена, что этот афоризм придумала женщина. Вторая жена Достоевского, скорее всего. Да.
   – Вот вы, симпатичная женщина, требуете от меня пусть и фальшивого, но все же убийства. И перед вами трудно устоять. Я почти готов убить. Кроме того, весь ваш бизнес, извините, просто покоится на трупах. Море крови и горы трупов. Не смердит, мадам? Игра ума и слов приводит к трупам. К тому же мотивом убийства всегда служит стремление к Красоте, желание пожить красиво (простые люди всегда путают пользу с красотой). Вы не находите? «Красота спасет мир» – это очень детективная или дефективная фраза. После всего сказанного не очень красиво настаивать на том, что фразу эту изрекла женщина, но мне тоже кажется, что такое придумать могла только подруга мужчины. Отдаю должное вашей проницательности, дорогая Лилия Мусагетовна.
   – Уважаемый Валентин Сократович, вы очень убедительны, но любовь сегодня плохо продается. Любовь сегодня сложно продать. Не ходовой товар.
   – Вы меня убиваете…
   Ярилин ворвался в свою квартиру и в ярости схватил стило. «Анаконда! Будет вам детективчик, разлюбезные мои», – безумно шептали губы прозаика, но сам он едва ли соображал, что бормочет. Воображение его занимала редакторша, на которой он решил отыграться способом экстравагантным: он сделает ее сомнительной героиней своего нового романа.
   – «Халатов и Лилька», – выпалил писатель. – Да-с, именно таким будет название.
   И тут же написал первые фразы.
   На скамейке, расположение которой позволяло обозревать и камерное благолепие Троицкого предместья, и строгость Свято-Духова кафедрального собора, и надменно господствовавший над местностью католический храм, и современные, утратившие плавность линий силуэты, образующие красоты проспекта Машерова, и злополучный зев станции метро «Немига», где в безумной давке жарким летом погибли десятки молодых людей, – вот на этой ничем до того не примечательной скамейке, развернутой в сторону многочисленных прелестей города Минска, сидели летним великолепным вечером два немолодых уже, но еще весьма и весьма нестарых господина. Скамейка, перед которой простиралась смирная Свислочь, к тому же находилась по соседству с памятником Пушкину, что явно сказывалось на настроении джентльменов.
   «А почему, собственно, Халатов?» – спросил себя Ярилин. И махнул рукой, потому что уже наползали, теснились строки…

   – Интересно, что вы читаете? – спросил коренастый и в то же время довольно высокий мужчина, шелестя городской газетой и наблюдая за золотым закатом. – Что можно читать в наше время? Просто любопытствую: что может отвлечь от созерцания всего этого (он широким жестом обозначил панораму) в такой изумительный вечер?
   – Я читаю роман, который называется «Для кого восходит Солнце?», – ответил мужчина в очках, явно уступавший в крепости сложения своему нечаянному собеседнику.

   Но это уже совершенно другая история, вымышленная от начала до конца. История эта измучила Ярилина: вымысел сопротивлялся лжи, красивой получалась только правда, которая убивала. Сладкая, романтическая мечта делала роман безобразным. Но это, повторяем, другая история. Наше правдивое и реалистическое повествование заканчивается. Всему же есть конец, хотя неизвестно, есть ли у всего начало.
   Ах, да, что станется с прозаиком дальше?
   «Бог весть», – как сказал бы отец Кирилл. Спартак Евдокимович, вероятно, ухмыльнулся бы на эту скользкую ремарку и добавил: «Проза – это проза, а жизнь – это жизнь». Что касается Полины, то не исключено, что когда-нибудь она вновь произнесет со своей неподражаемой интонацией: «Милый». Вполне возможно, они так и сказали бы.
   Однако повествование, повторим, закончено. Все персонажи умолкают…
   Наступает томительная космическая тишина, в которой бесшумно движутся небесные тела по заданным траекториям. Здесь ничто не восходит и не заходит. Здесь просто нет таких проблем.
   Но я не был в космосе.
   Я живу на Земле.

   Минск, 2002