-------
| bookZ.ru collection
|-------
| Тимур Беньюминович Радбиль
|
| Языковые аномалии в художественном тексте: Андрей Платонов и другие
-------
Радбиль Тимур Беньюминович
Языковые аномалии в художественном тексте: Андрей Платонов и другие
Введение
Аномалия – это еще не понятая норма.
Эта книга посвящена исследованию феномена языковой аномальности, понимаемой в широком смысле как любое значимое отклонение от принятых в данной социальной, культурной и языковой среде стандартов, которое имеет знаковый, т. е. языковой характер манифестации, но не обязательно системно-языковую природу.
Проблема языковой аномальности представляет немалый теоретический и практический интерес, поскольку именно изучение разного рода нарушений и отклонений от известных нам закономерностей в функционировании языка позволяет нам глубже понять как природу самого объекта, так и уровень нашего знания о нем. В этом смысле можно говорить о повышенной информативности аномальных явлений в сфере языка.
В любом развитом национальном языке заложен значительный потенциал не только для реализации его системных закономерностей, но и для порождения разного рода отклонений от языковых норм и правил, которые не ведут к деструкции системы, а, напротив, являются выражением ее креативного и адаптивного потенциала. В этом смысле можно говорить о конструктивности аномалий.
Любое синхронически нормативное явление языка в диахронии представляется как возникшее в поле нарушения некогда существовавшей нормы, релевантной для прежнего состояния языковой системы. С другой стороны, то, что сегодня представляется аномалией, завтра может приобрести семантическую или стилистическую нагрузку и, как следствие, получить нормативную квалификацию. В этом смысле можно говорить об эвристичности как самих аномалий, так и их изучения.
Даже в обыденной речи аномальное высказывание, порожденное спонтанно, вовсе не в целях «языковой игры», часто приобретает эстетический эффект в восприятии адресата, порою помимо воли и желания говорящего. Видимо, такова прагмасемантическая природа языковой аномальности вообще, и в этом смысле практически любая языковая аномалия потенциально есть факт эстетического, «художественного» использования языка. Тем более, это справедливо для осознанного применения ее экспрессивного потенциала в плане эстетической выразительности. В этом смысле можно говорить о функциональной значимости аномалий.
Художественный текст – это естественная лаборатория для проверки системы языка «на прочность», для эксплуатации ее богатых возможностей, так сказать, на пределе: «Языковые сдвиги в произведениях современных поэтов во всем их многообразии позволяют утверждать, что поэзия активно отражает предшествующие, а нередко и вероятные будущие языковые состояния (во всяком случае, указывает возможные направления развития). Не следует забывать, что языковые изменения – факт, относящийся не только к прошлому, но и к будущему. В авторской трансформации слова и формы нередко можно видеть сконцентрированную и мотивированную контекстом, доступную наблюдению динамику исторических процессов, которая в обиходном языке, вне художественных задач, охватывает столетия» [Зубова 2000: 399].
Художественный текст в этом смысле является для языковых аномалий, так сказать, «естественной средой обитания», где они утрачивают свой потенциально деструктивный характер и обретают прагматическую оправданность, функциональную целесообразность и эстетическую значимость. Поэтому в центре нашего исследования – специфика реализации общих принципов и механизмов языковой аномальности именно в художественном тексте как их осознанное применение в эстетическом режиме существования языка.
Необходимо различать языковую аномалию как способ художественного изображения и как его объект. Только аномалия как способ изображения является языковой аномалией именно художественного текста. Только такие языковые аномалии в художественном тексте имеют особый статус, который определяется их обязательной функциональной нагруженностью: они выступают как «мирообразующий», стилеобразующий и текстообразующий фактор художественного повествования. В соответствии с этим, одна из целей исследования – определить исходные предпосылки «теории языковой аномальности в художественном тексте», ее методологию и концептуальный аппарат.
В этой книге нас интересует прежде всего интенциональная сфера языковой аномалии, а именно – ответ на вопрос, почему в повествовании того или иного автора возникает языковая аномалия и, в конечном счете, зачем она ему понадобилась. Поэтому логичен и выбор особой исследовательской стратегии – «путь от субъекта аномальности», т. е. целостный анализ конкретной художественной речи конкретного автора.
В русской литературе XX в. широко представлены произведения, чей художественный дискурс оценивается – по тем или иным причинам – как девиантный (А. Платонов, А. Введенский, Д. Хармс, современный русский постмодерн и др.).
Мы остановили свой выбор на произведениях Андрея Платонова, где языковая аномальность принципиально и последовательно используется на всех уровнях как основное средство моделирования особого «художественного мира» и, в соответствии с этим, как основной прием текстопорож-дения. Выбор именно этого автора обоснован «образцово аномальным» характером его индивидуального стиля, в котором сама девиантность настолько же очевидна, насколько запутан и неясен ее собственно лингвистический механизм.
Таким образом, еще одна цель исследования – комплексный анализ языковых аномалий в художественном повествовании А. Платонова, последовательно «спускающийся» с уровня «художественного мира» – через уровень художественной речи – на уровень художественного текста. Это, на наш взгляд, позволит не только раскрыть специфику уникальных художественных принципов писателя, но и определить общие закономерности моделей «аномализации» художественного мира, художественной речи и художественного текста, релевантные для отечественной и мировой литературы.
Основной массив текстового материала исследования составляют художественные произведения А. Платонова – романы «Чевенгур» и «Счастливая Москва», повести «Котлован», «Ювенильное море», «Джан», «Сокровенный человек», «Фро», «Пека Потудань», рассказы «Усомнившийся Макар», «Город Градов», «Такыр», «Цветок на земле», «Мусорный ветер», «Эфирный тракт», «Потомки солнца» и др.
Данная выборка представляется весьма репрезентативной с точки зрения целостного представления о принципах «аномализации» языка, лежащих в основе индивидуального стиля писателя. Для «погружения» анализа аномального повествования А. Платонова в соответствующий историко-литературный контекст нами привлекаются тексты писателей той эпохи – М. Булгакова, М. Зощенко, Б. Пильняка, Вс. Иванова, М.А. Шолохова.
Второй по значимости массив составляют прозаические, драматические и поэтические произведения русских обериутов – А. Введенского и Д. Хармса, которые представляют иной, во многом альтернативный платоновскому способ аномальной языковой концептуализации мира и общеязыковой системы по типу «тотального остранения», в противовес «тотальному неостранению» (О. Меерсон) у А. Платонова. Кроме этого, для полноты сопоставления привлекаются тексты представителей современного русского постмодерна – Вен. Ерофеева и В. Пелевина.
В данной книге впервые ставится и разрешается вопрос об особом статусе языковых аномалий применительно к художественному тексту; разрабатываются критерии языковой аномальности в художественном тексте; обосновывается комплексная многоуровневая типология языковых аномалий в художественном тексте сквозь призму триады «художественный мир» – художественная речь – художественное повествование.
В целях нашего исследования оказалось целесообразным расширительное понимание понятия языковые аномалии в качестве родового термина для любого нарушения или отклонения на уровне любого из трех членов постулируемого триединства художественного текста: художественный мир – язык – текст.
Кроме этого, в книге обоснована релевантность функциональной составляющей в определении и квалификации языковых аномалий. В частности, представляется, что языковая аномалия являет собой диалектически противоречивое единство неконвенционального (т. е. в известной степени деструктивного) употребления единицы или модели языка и креативного потенциала такого употребления в речевой практике. Осознанным способом актуализации этого противоречия является эстетический режим использования языка.
Можно сказать, что в данной книге мы пытались обосновать и апробировать примерную исследовательскую программу изучения аномального художественного повествования, реализованного в рамках различных художественных систем и моделей художественного освоения действительности, различных литературных стилей и направлений. Результатом этого явился опыт формализации разных типов художественного дискурса, в кратком виде изложенный в конце этой книги.
Природа языковых аномалий художественного слова такова, что они принципиально не подлежат исчерпывающему истолкованию (всегда сохраняется некий неверифицируемый «остаток»), – и это приводит как к трудностям классификации аномалий (лексические, грамматические или прагматические, синтагматические или парадигматические и т. д.), так и к возможности их множественной интерпретации.
Причем чем «сильнее» текст, чем талантливее его автор, тем больше потенциальных вариантов интерпретации содержат в себе единицы его художественного языка. Поэтому очевидно, что как избранный нами общетеоретический подход к анализу языковой аномальности в художественном тексте, так и трактовка отдельных языковых аномалий на разных уровнях художественного повествования не являются единственно возможными путями анализа столь сложного художественного явления, как «странный язык» А. Платонова, «язык бессмыслицы» обериутов, «заумь» В. Хлебникова и др.
Представляется, что «аномальный дискурс» как особый способ художественного освоения мира может быть адекватно познан только в поле взаимодействия альтернативных моделей его описания в духе «принципа дополнительности» Н. Бора.
Глава I. Языковая аномальность в художественном тексте: к проблеме квалификации
Человек воспринимает мир избирательно и прежде всего замечает аномальные явления, поскольку они всегда отделены от среды обитания. Непорядок информативен уже тем, что не сливается с фоном.
Н.Д. Арутюнова. «Аномалии и язык»
1.1. Языковая аномалия как теоретическая проблема
В любом развитом национальном языке заложен значительный потенциал не только для реализации его системных закономерностей, но и для порождения разного рода отклонений от языковых норм и правил, которые не ведут к деструкции системы, а, напротив, являются выражением ее креативного и адаптивного потенциала. Ю.Д. Апресян предложил емкое словесное обозначение для такой функции аномалии – «языковые аномалии как точки роста новых явлений» [Апресян 1990: 64].
Языковую аномальность просто уловить, но непросто объяснить. Языковая интуиция носителей языка с легкостью распознает самые разнообразные отклонения от языкового стандарта, будь то оговорки и обмолвки в устной речи, ошибки в тетради школьника или речевые ляпы политика в публичной речи: «В реальных текстах на естественном языке отклонения (не от правил, сформулированных лингвистом, а от интуитивно ощущаемых носителями языка норм) встречаются не так уж редко. Поэтому без умения распознавать их и тем или иным образом интерпретировать понимание подлинного естественно-языкового текста обычно оказывается невозможным» [Булыгина, Шмелев 1997: 440].
Однако теоретически определить, в чем именно заключается механизм той или иной девиации, не всегда легко, что отмечается в ряде исследований на тему аномальности [Апресян 1990, 1995а и 1995b; Арутюнова 1987 и 1990b; Булыгина, Шмелев 1997 и др.]. Таким образом, оправданно возникают вопросы, что такое языковая аномальность, в каком смысле данное явление аномально, какова природа данной аномальности: языковая, прагматическая, логическая и т. д.?
1.1.1. Объем и содержание понятия «языковая аномалия» в лингвистической науке: история и современность
Понятие аномалии расплывчато по экстенсионалу и применительно к разным модусам существования может трактоваться по-разному. С одной стороны, возможна онтологическая трактовка аномалий, согласно которой аномалии – это отклонения от естественного порядка вещей, нарушения известных нам законов физического мира. Такая трактовка, собственно, не дает ничего для понимания языковых аномалий: с этой точки зрения аномальным будет нечленораздельный бред психического больного или, напротив, факт осмысленной, членораздельной речи какого-либо животного.
Более отвечает сути явления когнитивная, гносеологическая трактовка аномалий, согласно которой аномалия рассматривается как фиксация некоего отклонения от известных нам закономерностей в процессе познания объекта: «Аномальными называют явления, которые нарушают какие-либо сформулированные правила или интуитивно ощущаемые закономерности. Тем самым явление оказывается аномальным не само по себе, а относительно тех или иных законов. В науке аномальными нередко считают явления, противоречащие описанию, которое предложил исследователь, т. е. сформулированной им системе правил» [Булыгина, Шмелев 1997: 437].
В известном смысле можно сказать, что «быть аномальным» есть не свойство вещей и явлений самих по себе, но результат осмысления вещей и явлений познающим их субъектом. Ничто в мире не происходит вне причинно-следственного детерминизма или вероятностно-статистической закономерности. В этом плане аномалия есть мера нашего незнания вещей и явлений. Это справедливо как для явлений физического мира, так и, тем более, для явлений нематериального характера.
Аномалия языка, как и других социальных, культурных, семиотических систем, всегда связана с наличием некоего стандарта – естественного или чаще – выработанного в социальной или интеллектуальной практике людей, т. е. с понятием нормы в широком смысле этого слова.
В работе «Аномалии и язык» Н.Д.Арутюнова, опираясь на противопоставление нормы и антинормы, устанавливает последовательность действия отклонений от нормы, которая берёт начало в области восприятия мира, поставляющего данные для коммуникации, проходит через сферу общения, отлагается в лексической, словообразовательной и синтаксической семантике и завершается в словесном творчестве [Арутюнова 1987]
При этом норма представляется универсальной категорией мироздания, регулирующей меру порядка в хаосе. Однако обнаружить норму зачастую становится возможным лишь благодаря фиксации отклонений от нее: «В естественном мире природы и языка ненормативность помогает обнаружить норму и правило» [Арутюнова 1999: 79]. В этом плане информативной, семантически нагруженной выступает именно аномалия как маркированный коррелят нормы в оппозиции норма – аномалия.
Н.Д. Арутюнова предлагает шесть основных признаков для возможной типологии норм: «1) возможность / невозможность отклонений (абсолютность / относительность норм), 2) социальность / естественность («рукотворные» / «нерукотворные» нормы), 3) позитивность / негативность (рекомендательные / запрещающие правила), 4) растяжимость (вариативность) / стандартность (среднестатистические / точные нормы), 5) диахронность / синхронность (закономерность развития / правила функционирования), 6) престижность / непрестижность (для социальных норм)» [Арутюнова 1999: 75]. Можно думать, что классификация норм предполагает и соответствующую классификацию аномалий.
Как представляется, важнейшим из этих признаков (и, в конечном счете, определяющим все остальные) является «естественность / социальность» (в терминологии Н.Д. Арутюновой), а точнее, на наш взгляд, – естественность / семиотичность норм и аномалий. Причем представляется, что здесь нет однозначно пропорционального соответствия: если нормы действительно могут быть естественными (законы природы) и семиотичными (нравственные нормы), то любая аномалия как отклонение, релевантное лишь в сфере Наблюдателя, является a priori семиотичной (в природе самой по себе, вне сферы Наблюдателя, нет аномалий). Тем более это справедливо для такой первичной моделирующей системы знаков, которой является естественный язык.
Применительно к закономерностям семиотического характера важным будет и другое разграничение – облигаторности (жестко детерминированной необходимости) и прескриптивности (конвенциональной предписательности). В терминологии Н.Д. Арутюновой, это – разграничение абсолютных и относительных норм. Как и большинство норм семиотического характера (юридические, нравственные, эстетические), закономерности языковой системы носят не облигаторный, а прескриптивный характер (характер предписания – как, например, правила дорожного движения).
Поэтому языковая аномалия как отклонение от правил или норм вовсе не перечеркивает само правило или норму, а главное – оно может быть рационально мотивировано, коммуникативно адекватно, прагматически успешно и семантически осмыслено. По мнению Т.В. Булыгиной и А.Д. Шмелева, «…в отличие от законов природы, языковые правила в некотором смысле сами предусматривают возможность их нарушения – по недосмотру или с какими-то специальными целями. <…> Возможность отклонений от языковых правил в речевой практике как бы предусмотрена самими правилами; поэтому встретившееся в корпусе текстов высказывание, нарушающее сформулированные лингвистом правила, может интерпретироваться как такое отклонение и не вести к пересмотру правил» [Булыгина, Шмелев 1997: 439].
Относительный и конкретно-исторический характер понятия «языковая аномалия» отчетливо виден и в истории лингвистического знания. Уже в античном мире в среде нормализаторской деятельности древних «грамматиков» и «риториков» возникает противопоставление «языковой нормы» и «языковой аномалии». Имеется в виду прежде всего начатый еще в середине II в. до н. э. спор «аналогистов» с «аномалистами», касающийся установления норм литературного языка. Речь шла о том, что считать «правильным», нормативным в языке: формы, следующие теоретически установленным единообразным правилам, или формы, практически употребительные в разговорном и литературном языке? Первого взгляда держались «аналогисты», второго – «аномалисты» [Гаспаров М. 1972].
Точка зрения «аномалистов» генетически восходит к идеям философской школы стоиков, которые предлагали строить нормативную грамматику с опорой на факты живой разговорной речи, со всеми ее «просторечизмами» и «вульгаризмами». В противовес им, в рамках александрийской грамматической школы, возникшей в эллинистическую (грековосточную) эпоху (334—31 гг. до н. э.) в поселениях греческих колонистов в Александрии (Египет), Пергаме (на побережье Малой Азии) и на о. Родос, возникает учение «аналогистов».
При этом александрийцы-аналогисты предлагали упорядочить греческий язык при помощи выявленных ими правил и норм. Противники александрийцев – аномалисты-стоики, наоборот, утверждали, что грамматика не может быть организующей силой языка, а в литературной практике следует ориентироваться не на отвлеченные правила, а на то, как употреблены слова в произведениях классиков. Стоики считали, что александрийские ученые стремятся навязать эллинской речи чуждые ей нормы и, редактируя древние тексты по своей грамматике, портят то, что для всех благодаря употреблению стало привычным и законным [Алпатов 1999: 23–26].
С нашей точки зрения, и аномалисты, и аналогисты гипостазировали одну из сторон диалектического единства нормы и аномалии, при этом верно отмечая существенные стороны в процессе функционирования языка. Ср.: «В известном споре между аналогистами александрийской школы, требовавшими унификации морфологических парадигм, и стоиками пергамской школы, отстаивавшими языковые аномалии, и те и другие по-своему правы» [Арутюнова 1999: 74]
Реально же «аномалия» в понимании древнегреческих стоиков, будучи отражением закономерностей узуса, т. е. живой речевой практики, вполне может трактоваться как «норма». И, напротив, следование «аналогии» в качестве искусственного сохранения предшествующей нормы, не соответствующей синхроническим принципам, релевантным для практики живой разговорной речи, часто воспринимается именно как «аномалия».
Впоследствии эти точки зрения были объединены в средневековой грамматике, и вполне закономерно, что это единство дожило до наших дней, по крайней мере, в практике школьного преподавания языка: «… из знаний, унаследованных от прошлого, концепции аномалии и аналогии были первоначально объединены в средневековой науке и сформулированы как «правила и исключения». В современных школьных грамматиках принцип «правила и исключения» является основным принципом познания языка. Иными словами, контаминированные средневековой наукой воззрения древних греков на строение языка представлены в основах современной грамматической практики» [Хабаров 1978: 8–9].
Кстати, так называемое «исключение из правил», во всяком случае, в том смысле, в котором оно понимается в практике школьного преподавания, затрагивает только уровень орфографии, а не собственно языковой системы. По отношению же к системе языка «исключение из правил» отнюдь не является аномалией, т. к. само имеет статус «правила», «нормы», «образца», т. е. факта системы языка
В дальнейшем все научные школы или направления, изучающие вопрос об аномальности в связи с динамикой функционирования языковой нормы, так или иначе продолжали начатый в античности спор «аномалистов» и «аналогистов».
Так, в лингвистической традиции младограмматиков второй половины XIX в. (К. Бругман, Г. Пауль, Б. Дельбрюк и др.) отклонение от нормы рассматривается как фактор развития языка. В центр внимания была поставлена индивидуальная речь, понимаемая как база для отклонений от узуса и для распространения таких отклонений, превращающихся постепенно из случайных и мгновенных в нечто общее и узуальное. Подобным же образом трактовались изменения в смысле слов и возможном перерастании окказиональных значений в узуальные.
Причем за превращение отклонения в факт узуса отвечает другая сторона оппозиции аномалия/аналогия, распространение отклонений от существующих норм происходит по аналогии. В речевой деятельности могут не только воспроизводиться готовые формы, но и создаваться по сходству с уже имеющимися новые формы [Чемоданов 1990: 302].
В работе Э. Хаугена, посвященной проблемам языкового планирования, приводится краткий обзор истории вопроса о «языковой правильности», где утверждается, что до XIX в. вообще вся лингвистика была нормативной. Но и в XIX в. этот вопрос продолжал интересовать практически всех значительных лингвистов: «Основатели исторической школы лингвистики в Германии – Якоб Гримм и Август Шлейхер – интенсивно занимались проблемой правильности немецкого языка. Младограмматики, завладевшие лингвистикой ко второй половине XIX в., внесли важный вклад в решение этой проблемы, Целая глава в «Принципах» Германа Пауля посвящена «Gemeinsprache», или стандартному языку…» [Хауген 1975: 441–442].
В первой половине XX в. в рамках Пражского лингвистического кружка продолжается тенденция рассматривать аномалию в плане ее сопоставления с нормами уже применительно к теоретическому понятию «литературный язык». Конструктивный характер языковой аномальности подчеркивает, например, В. Матезиус, один из основателей Пражского лингвистического кружка: «…Развитие языков вообще складывается прежде всего из изменений, которые вначале с точки зрения действующей нормы воспринимаются как ошибки» [Матезиус 1967: 380].
В XX в. этой проблемой очень интересовались Эдуард Сэпир, написавший в 1915 г. статью «Аномальные речевые приемы в нутка» [Сэпир 1993а: 437–454], и Леонард Блумфилд: «Блумфилд написал статью «Грамотная и неграмотная речь» и посвятил несколько страниц своей книги «Язык» (1933) приложению языкознания к решению вопроса о правильности и кодификации языка, а также к английскому правописанию и международным языкам» [Хауген 1975: 442].
В современной отечественной лингвистической традиции вопрос о языковой аномальности тоже трактуется в связи с диалектическим противостоянием тенденции к стабильности существующей нормы и тенденции к обновлению языка, на первых порах принимающей вид отклонений от существующих норм [Русский язык и советское общество 1968: 24–26]. Речь также идет о том, что отклонения (аномалии) являются фактором языкового развития.
Помимо теоретического изучения проблемы, языковые аномалии широко представлены в исследовательской практике ученых в качестве комплекса создаваемых ими языковых примеров разного рода нарушений для лингвистического эксперимента, помогающего верифицировать те или иные наблюдения над существующими закономерностями языковой системы: «В наше время в работах таких ученых, как Л.B. Щерба, А.М. Пешковский, О. Есперсен, Л. Блумфильд, Ш. Балли, Л. Теньер, использование языковых аномалий стало основой экспериментальных методов синхронической лингвистики» [Апресян 1990: 50].
Нетрудно заметить, что все рассмотренные выше традиции в изучении аномальности языка носят по преимуществу диахронический характер. В наше время размышления о природе и сущности языковых аномалий значительно активизировались в плане их синхронической квалификации.
Проблема языковых аномалий разных видов так или иначе рассматривалась в ряде известных работ Ю.Д. Апресяна [Апресян 1986; Апресян 1990; Апресян 1995b и 1995с], Н.Д. Арутюновой [Арутюнова 1987; Арутюнова 1990b и Арутюнова 1999], И.М. Кобозевой [Кобозева 1990; Кобозева, Лауфер 1990], Т.В. Булыгиной и А.Д. Шмелева [Булыгина, Шмелев 1997], Е.В. Падучевой [Падучева 1982] и др., Этой проблеме посвящен отдельный тематический сборник «Противоречивость и аномальность текста» проблемной группы ИЯ РАН «Логический анализ языка» (под ред. Н.Д. Арутюновой), вышедший в 1990 г.
Указанные и многие другие исследования констатировали, что под понятие «аномальности» нередко подводят круг явлений разного рода. Как отмечает Н.Д. Арутюнова, сюда входят и логическая контрадикторность, и несовместимость семантических компонентов, и несоответствие семантических связей семантическим отношениям, и разлад между коммуникативными целями говорящего и смыслом, и одновременная соотнесенность с разными точками зрения [Арутюнова 1990: 3]. При этом аномальное в одном смысле высказывание «нормально» в каком-то другом.
С одной стороны, не всякое логически противоречивое высказывание ведет к языковой аномалии. Например, не содержит собственно языковой аномальности высказывание: И вот по морю носится тушканчик с большим стаканом в северной руке (А. Введенский, «Две птички, горе, лев и ночь») [1 - Здесь и далее произведения А. Введенского цитируются по изданию: Введенский, А.И. Полное собрание сочинений: В 2 т. / А.И. Введенский. – М.: Гилея, 1993. – Т. I – 285 с.; Т. II. – 271 с.]. Здесь мы имеем дело с явлением несочетающихся концептов в мысли, т. е. в «языковой концептуализации мира», но не в языке. На наш взгляд, именно отсутствие собственно языковой аномальности позволяет данным высказываниям получить адекватную образную интерпретацию применительно к тому странному, абсурдному «возможному миру», который сконструирован их авторами (в отличие, например, от *тушканчик носилась с большая стаканы).
С другой стороны, «… семантически противоречивые высказывания нередко входят в естественноязыковой текст на законных основаниях. В применении к естественным языкам такие понятия, как «противоречивость», «неприемлемость» и «неинтерпретируемость», не совпадают по экстенсионалу» [Арутюнова 1990: 4]. Ср., например, знаменитое Odi et am о Катулла.
По мнению Ю.Д. Апресяна, «совершенно очевидно, что далеко не всякое логическое противоречие избегается языком» [Апресян 1995с: 598]. Например, логически противоречивое высказывание Я завтра простужусь (говорящий не имеет «достоверного знания (протокола) о будущем» [Рейхенбах 2003] и, строго говоря, не имеет права задействовать реальную модальность) прагматически вполне мотивировано и может быть интерпретировано в режиме косвенного речевого акта [Серль 1978] (например, в смысле ‘Как мне не хочется идти завтра на работу’).
Кроме того, есть высказывания, допустимые и логически, и семантически, которые при этом производят впечатление девиантности в силу их коммуникативной, прагматической неприемлемости. Так, Н.Д. Арутюнова, рассматривая знаменитый «парадокс Мура», пишет: «Наряду с разрешенностью противоречивых высказываний существует и обратный феномен, а именно запрет на речевые акты, не содержащие в себе явно семантического противоречия. Дж. Мур заметил, что высказывание Идет дождь, но я не утверждаю, что идет дождь (но я так не думаю) семантически правильно, но вместе с тем оно будет отвергнуто адресатом» [Арутюнова 1990: 4].
Причем зачастую такое высказывание содержит все «внешние признаки нормальности». Например, у Д. Хармса читаем: Покупая птицу, смотри, нет ли у нее зубов. Если есть зубы, то это не птица («Елизавета Бам») [2 - 3десь и далее произведения Д. Хармса цитируются по изданию: Хармс, Даниил. Повесть. Рассказы. Молитвы. Поэмы. Сцены. Водевили. Драмы. Статьи. Трактаты. Квазитрактаты / Д. Хармс. – СПб.: Кристалл, 2000. – 512 с.]. В чем, собственно, аномальность подобного высказывания? Видимо, ее корни надо искать не в мысли, не в языке, а в прагматике: немотивированная тавтологичность, ведущая к нарочитой неинформативности, является нарушением конвенций общения (принципа Кооперации, «максим дискурса» и пр.).
Аномальность обязательно зависит от точки отсчета. «Если прагматическая неприемлемость апеллирует к социально принятым правилам речевого поведения – устройству общества, то семантическая противоречивость апеллирует к опыту, эмпирическому знанию устройства мира: несовместимы те значения, которые указывают на несовместимые свойства предмета. Иначе говоря, противоречиво такое высказывание, которое в принципе не может быть истинным в применении к данной нам в опыте (практическом и теоретическом) действительности» [Арутюнова 1990: 6].
В рамках «семантики возможных миров», например, многие запреты на порождение аномальных высказываний снимаются, поскольку законы таких «воображаемых миров» могут разниться с законами «нашего мира»: «Если текст соотнесен с иными мирами, то многие запреты снимаются (ср. мифы, сон, фантазию). Но и в пределах нашего мира существуют «другие миры», онтология которых отлична от онтологии предметной действительности. Это прежде всего психический мир человека, в применении к которому допустима конъюнкция антонимов: Мне было грустно и радостно; Люблю и ненавижу… В этом неустойчивом мире трудно разделить разные состояния и ввести каждое из них в определенные временные границы» [Арутюнова 1990: 6].
Поэтому, как нам кажется, вообще за пределы сферы языковой аномальности должны быть выведены многочисленные стилистические тропы и фигуры и шире – многообразный фонд языковой образности фольклора и литературы (особенно поэзии), которые поддаются рациональной интерпретации и воспринимаются психологически достоверными. Иначе нам придется считать аномалией, например, такую метафору А.С. Пушкина, как вьюга злилась, на том основании, что предикат из сферы человеческих эмоциональных состояний приписан неодушевленному субъекту.
С другой стороны, аномальная или абсурдная модель мира, актуализованная в том или ином высказывании, не обязательно ведет к аномалии на уровне языка: «От семантических аномалий… следует отличать внешне сходные (например, противоречивые) высказывания, направленные на передачу аномального, с точки зрения бытовой логики, содержания. Говорящий может прибегать к таким высказываниям для изображении раздвоенного, внутренне противоречивого сознания или для высказывания глубокой, но антиномичной истины. Такие высказывания не являются лингвистически аномальными, поскольку их содержание, хотя и являющееся в той или иной степени парадоксальным или даже абсурдным, вычисляется посредством стандартных правил интерпретации» [Булыгина, Шмелев 1997: 450]. Так, лингвистически нормальным при всей глубинной абсурдности содержания будет, например, язык повести Н.В. Гоголя «Нос».
Но это не значит, что при порождении разных «возможных миров», например, «художественных», понятие аномалии вообще теряет свой смысл. Оказывается, разные возможные миры имеют свои законы сосуществования, нарушение которых порождает и свои аномалии: «Однако и здесь есть предел допустимого: предложение не может быть одновременно отнесено к разным психическим мирам. Этим объясняется неприемлемость приводимого Л. Кэрроллом высказывания девочки: Я так рада, что не люблю спаржу, потому что, если бы я ее любила, мне бы пришлось ее есть, а я ее не выношу [3 - 3десь и далее проза Л. Кэрролла цитируется по изданию: Кэрролл, Л. Алиса в стране чудес. Алиса в зазеркалье: Пер. с англ. / Л. Кэрролл. – М.: Эксмо-Пресс, 2005. – 216 с.]» [Арутюнова 1990: 7]. Именно аномальность подобного рода была рассмотрена нами в работе «Семантика возможных миров» в языке Андрея Платонова» [Радбиль 1999d].
Следовательно, возможны такие логические и коммуникативно-прагматические аномалии, которые имеют лишь языковую форму манифестации, но не обязательно языковую природу. В свою очередь возможны и такие языковые аномалии, которые имеют вполне рациональную интерпретацию и / или прагматически допустимы.
Возвращаясь к вопросу об определении языковой аномалии, отметим, что в общем виде можно понимать языковую аномалию, вслед за Ю.Д. Апресяном, как «нарушение правила употребления какой-то языковой или текстовой единицы» [Апресян 1990: 50].
Примерно в этом же ключе в работе И.М. Кобозевой и Н.И. Лауфер вводится понятие показатели аномалий'. «Показатели аномалии – это наиболее заметные и легко обнаруживаемые характеристики аномалий. Они выступают на уровне поверхностной структуры в виде разнообразных лексических и грамматических нарушений: ошибок в употреблении видов, неправильного построения сочинительных конструкций, искажений модели управления, нарушений всех видов сочетаемости лексем» [Кобозева, Лауфер 1990: 126].
Однако представляется, что к излишне узким и конкретным формулировкам «языковое правило» или «нарушение на уровне поверхностной структуры» целесообразно добавить и другие, более широкие понятия.
(1) Понятие «стереотипа», которое включает в себя не только строго формулируемое правило, но и некую «привычку», некий общий принцип предпочтительного выбора единицы из парадигматического ряда или комбинации единиц, который отражается в реальной речевой практике (т. н. узусе): это речевое выражение устойчивого типизированного представления, по природе своей неосознанного, которое однозначно приписывает способ привычного (узуального) отношения к какому-либо явлению окружающей действительности или его оценки под влиянием коллективного опыта носителей языка [Quasthoff 1978 – приводится по: Демьянков 1996а: 73–74].
Ср. понимание стереотипа в работе Е.Н. Яковлевой: «В процессе накопления опыта у говорящего формируются обобщенные энциклопедические знания о типичных, стандартных явлениях (ситуациях, «положениях дел»), возникающих при тех или иных обстоятельствах. Каждую такую область знаний о типичности явления (т. е. о соотносимости его с множеством подобных) мы будем называть стереотипом.
Итак, конкретное (описываемое) явление типично с т.з. говорящего, если он установил соответствие между имеющимся в его сознании стереотипом и этим явлением» [Яковлева 1994: 252].
Так, никакое системно-языковое правило не мешает говорящему употребить выражение, по-русски звучащее, как минимум, странно: *Я вернусь через тридцать дней (или *Я имею карандаш), тогда как, например, для носителя французского языка подобные выражения не только приемлемы, но и даже предпочтительны. Однако в речевой практике (в узусе) носителей русского языка требуется выбрать ориентированные на стереотип варианты Я вернусь через месяц (или У меня есть карандаш). Ср. по этому поводу мысль В.Г. Гака: «Во французской речи при обозначении отрезка времени имеется тенденция употреблять наименование более мелких единиц, тогда как в русской речи используется наименование боле крупных единиц» [Гак 1966: 11].
Апелляция к понятию «стереотип», например, поможет объяснить аномальность такого высказывания, как:… червяк / червячечек червячишко / как мой родственник сынишка (А. Введенский, «Пять или шесть»). Очевидно, что языковая семантика слова родственник не противоречит именной атрибуции словом сынишка; просто в речевой практике существует распределение зон референции: слово родственник в обыденном употреблении означает по умолчанию что-то вроде ‘дальний родственник’ (т. е. не отец, не мать, не сын, не дочь), а близких родственников так именовать не принято (обратим внимание, что в позиции уточнения данная аномалия может сниматься).
(2) Понятие «прототипа», которое предполагает ориентацию на образцовый репрезентант в ряду сходных единиц и моделей, обладающий существенными «прототипическими признаками», а также образцовую «прототипическую ситуацию» или «прототипическую реакцию» [Вежбицкая 1997: 216]: этот репрезентант, по мысли Ч. Филлмора, «заложен в человеческой мысли от рождения; он не анализируется, а просто «дан» (презентирован или продемонстрирован), им можно манипулировать» [Fillmore 1975: 123 —приводится по: Демьянков 1996а: 142].
Обращение к понятию «прототипическая ситуация» (в духе [Вежбицкая 1997]) поможет объяснить такую характерную для языка А. Платонова аномалию, как, например:… дети сами заранее умерли либо разбежались нищенствовать («Чевенгур») [4 - 3десь и далее романы А. Платонова «Чевенгур», «Котлован» и «Ювенильное море» цитируются по изданию: Платонов, А.П. Ювенильное море: Повести, роман / А. Платонов. – М.: Художественная литература, 1988. – 560 с.]. Представление о неконтролируемое™ этого действия субъектом (т. е. о отсутствии намерения), входящее в конфликт с семантикой слова заранее ‘заблаговременно, за какое-н. время до наступления какого-н. действия, происшествия, наперед’, наличествует именно в «прототипической ситуации» умирания, тогда как собственно лексическое значение слова умирать ‘перестать жить’ нерелевантно по отношению к представлению о контролируемости / неконтролируемости.
В этом смысле мы, вслед за Ю.Д. Апресяном, разграничиваем понятие «система» и «узус»: «В лингвистике различают систему языка (набор имеющихся в нем единиц и правил их использования) и узус (реальное использование языковых единиц и правил в текстах, реальное употребление). В большинстве случаев употребление соответствует системе, и аномалии не возникает. В случае несоответствия (противоречия) между реальным употреблением и системой возникают два типа языковых аномалий. В первом случае объект (единица или правило) уже встречается в узусе, но еще не представлен в системе; во втором – объект может быть выведен по правилам системы, но не представлен в узусе, т. е. противоречит существующей языковой практике» [Апресян 1990: 64].
Разграничение собственно нормы и узуса коррелирует (но не полностью совпадает) с разграничением общелитературной и устно-литературной нормы О.А. Лаптевой, причем именно устно-литературной норме приписывается более высокая степень облигаторности и менее высокая степень вариативности, чем собственно литературной, кодифицированной [Лаптева 1974: 5—42]. Она также в большей степени ориентирована на языковую моду, т. е. на обычай (узус).
Это разграничение позволяет несколько расширить круг аномальных языковых явлений, включая в сферу аномальности те из них, которые не нарушают «языкового правила», но, тем не менее, отчетливо осознаются носителями языка как странные, аномальные. Именно в узусе возможны словоупотребления, которые с точки зрения кодифицированной нормы выглядят как нарушения типа * самый лучший, если они могут быть надежно интерпретированы – семантически или коммуникативно-прагматически.
Так, употребление плеонастической формы суперлатива *самый лучший формально является ненормативной контаминацией синтетической и аналитической превосходной степени. Однако в узусе существует модель элативного употребления форм превосходной степени в отрыве от парадигмы степеней сравнения (ср., например, субстантивацию в спортивном жаргоне формы сильнейший или идиоматичную реализацию в деловой речи формы кратчайший). Тогда если лучший обозначает просто очень высокую степень качества, словоупотреблению * самый лучший вполне закономерно может быть приписано значение "лучший из лучших’.
Кроме расширения понятия аномалия за счет разграничения системы и узуса, можно еще более раздвинуть границы применения этого термина. Так, если не ограничиваться областью применимости термина «язык» только по отношению к системе языка, но распространить ее и на особенности речевой реализации системы, а также на коммуникативно-прагматические условия осуществления речевой деятельности, то можно включать в понятие «языковая аномалия» и разного рода нарушения в сфере речевой реализации (например, стилистическая несовместимость единиц) и в сфере неадекватного речевого поведения (нарушения норм и принципов диалога, принципа Кооперации и постулатов общения, аномалии интенциональности и пр.).
Ведь в этой области также существуют свои правила, прототипы и стереотипы, свои закономерности, пусть не столь явно формализованные, как «языковые правила», но столь же важные для правильного понимания высказывания и успешного осуществления коммуникации, которые, так же, как и собственно «языковые правила», могут нарушаться.
1.1.2. Проблема классификации языковых аномалий
В силу объективной сложности и неоднозначности самого явления, вопрос о типологии языковых аномалий в настоящее время в науке представляется открытым, хотя отдельные пути его решения намечены. Разные подходы к классификации аномалий целиком и полностью определяются, во-первых, объемом и содержанием самого понятия «языковая аномалия» и, во-вторых, характером основания, лежащего в основе той или иной классификации.
В работе Ю.Д. Апресяна «Языковые аномалии: типы и функции» обобщаются некоторые наиболее значимые основания для возможной классификации аномалий: «1) уровневые аномалии (фонетические, морфологические, синтаксические, семантические, прагматические и т. п.); 2) аномалии степени (совсем неправильно, неправильно, не вполне правильно и т. п.); 3) намеренные аномалии – ненамеренные аномалии; 4) аномалии, возникающие в результате тавтологии – аномалии, возникающие в результате противоречия; и т. п.» [Апресян 1990: 50].
При этом Ю.Д. Апресян утверждает, что не все эти возможные основания классификации одинаково релевантны: «Содержательно наиболее важным является деление аномалий на намеренные и ненамеренные. Все остальные классификации аномалий в разной степени существенны для этих двух классов» [Апресян 1990: 51].
В уже цитированной книге Т.В. Булыгиной и А.Д. Шмелева «Языковая концептуализация мира» также в качестве базовой классификации языковых аномалий приводится деление аномалий на намеренные и ненамеренные [Булыгина, Шмелев 1997].
К ненамеренным аномалиям относятся нарушения разного рода языковых правил, порожденные говорящим случайно: «Прежде всего, нарушение правил может рассматриваться как погрешность, ляпсус, речевая небрежность. Наличие в корпусе материала аномальных высказываний такого рода нисколько не препятствует лингвистам формулировать соответствующее правило; при этом они не обязаны дезавуировать информанта, произведшего рассматриваемое высказывание. Примеры ляпсусов из произведений «хороших писателей» приводил еще Л. В. Щерба…» [Булыгина, Шмелев 1997, 440–441]. Ненамеренным аномалиям может быть предписано еще несколько оснований классификации.
Применительно к целям нашего исследования важным представляется деление таких аномалий на абсолютные и относительные. Абсолютная аномалия характеризуется, в частности, тем, что «языковые единицы неправильно скомбинированы (хотя каждая из них в отдельности и может иметь нужный смысл)» [Апресян 1990: 56]. Это выражения типа * мальчик пришла или * более лучше. Относительная аномалия обычно выражается в нарушении более тонких, содержательных сочетаемостных запретов – семантических, референциальных, прагматических, коммуникативных – вследствие выбора языковой единицы, не имеющей нужного свойства. Это выражения типа съедобный отброс (Д. Хармс).
«При абсолютной аномалии текст неправилен относительно любой содержательной интерпретации… <…> При относительной аномалии высказывание неправильно относительно одной содержательной интерпретации (обычно – наиболее вероятной), но правильно относительно другой интерпретации (обычно – менее вероятной, предполагающей странный, хотя и возможный мир)» [Апресян 1990: 56–57]. Очевидно, что для языковых аномалий в художественном тексте указание на относительность аномалии будет значимым, так как в художественном режиме использования языка обычно избегаются аномалии, которые вообще нельзя интерпретировать.
Другое релевантное разграничение, предложенное Ю.Д. Апресяном, – это разграничение аномалий по степени аномальности. В частности, предлагается следующая шкала степеней аномальности, каждой из которой приписан в метаязыке специальный надстрочный индекс: «правильно () – допустимо () – сомнительно () – очень сомнительно (") – неправильно (*) – грубо неправильно (**)» [Апресян 1990: 54]. Так, например, по этой шкале выражение начинало хотеться курить (Д. Хармс) может получить индекс (): «допустимо», выражение умней пролетариата быть не привыкнешь (А. Платонов) – индекс ("): «очень сомнительно», а выражением долго заплакала (А. Платонов) – индекс (*): «неправильно».
И, наконец, ненамеренные аномалии делятся на индивидуальные (деструктивные) и типичные {конструктивные). К деструктивным аномалиям относятся «невольные или нерегулярные языковые ошибки, сделанные то ли по недостаточному знанию языка, то ли под наплывом эмоций, то ли подсознательно, то ли чисто случайно. <…> В большинстве случаев такие ошибки не имеют никакой перспективы в языке. Иными словами, относительно языка они действительно выступают как чисто деструктивное начало, хотя могут служить ценными указаниями на свойства или состояния говорящего» [Апресян 1990: 63–64]. Это нарушения типа лежачая Федератовна (А. Платонов) вместо нормативного – лежащая.
К конструктивным аномалиям относятся отклонения, которые в перспективе могут быть апроприированы системой языка и стать толчком к ее обновлению. Это связано с возможностью интерпретировать данную аномалию с точки зрения системных закономерностей языка, а также с возможностью ее семантической, стилистической или прагматической рационализации.
Например, выбор формы среднего рода для слова кофе поддерживается в узусе, во-первых, квалификацией исконных слов на —о(е) как среднего рода, а, во-вторых, и отнесением к среднему роду большинства несклоняемых заимствований на —о(е) типа метро, кашне.
Отметим, правда, что с точки зрения диахронии все конструктивные аномалии являются деструктивными, да и в синхронии грань между деструктивностью и конструктивностью аномалии провести не всегда легко: «То, что сейчас является совершенно индивидуальной и нетипичной ошибкой, может со временем захватить большое число говорящих и типизироваться. Тем самым граница между деструктивными и конструктивными аномалиями в языке оказывается непрочной и постоянно размывается» [Апресян 1990: 64].
С другой стороны, проверка и оценка той или иной аномалии на ее «конструктивный потенциал» может осуществляться именно в художественной речи, которая является естественной лабораторией, где испытываются на прочность закономерности системы языка и принципы порождения высказывания в речевой практике этноса.
Другой тип аномалий – намеренные аномалии могут порождаться и сознательно, в целях «языковой игры» на уровне обыденной коммуникации или в художественных целях: «…в речевой практике встречаются сознательные нарушения языковых правил, которые можно классифицировать, исходя из интенций говорящего» [Булыгина, Шмелев 1997: 442].
Ю.Д. Апресян выделяет две группы таких аномалий: «Во-первых, это авторские аномалии как явление текста (неважно, художественного, научного или обыденного); говорящие идут на них сознательно, чтобы добиться определенного эстетического или интеллектуального эффекта. Во-вторых, это результат экспериментальных манипуляций над единицами языка, производимых лингвистом с целью изучения свойств этих единиц и получения нового знания о языке. В этом случае аномалии используются как один из технических приемов экспериментальной лингвистики» [Апресян 1990: 51]
Авторские аномалии являются одним из самых важных художественных приемов: «Авторские аномалии используются прежде всего как выразительное средство, в частном случае – как средство языковой игры. В этом качестве они давно стали предметом описания в стилистике и поэтике» [Апресян 1990: 51]. Причем в плане нашего исследования важно, что в эстетических целях «можно совершить насилие практически над любым правилом языка, каким бы строгим оно ни было» [Апресян 1990: 53].
Экспериментальные аномалии выступают своего рода элементами метаязыка лингвистики, о чем пишет Н.Д. Арутюнова: «Удачный эксперимент указывает на скрытые резервы языка, неудачный – на их пределы… Лингвистические работы последних десятилетий пестрят звездочками. Примеры семантических и прагматических аномалий, иногда очень изощренные, теснят корректные примеры» [Арутюнова 1999: 79].
В целом разграничение ненамеренных и намеренных аномалий, действительно важное с точки зрения прагматики высказывания, оказывается нерелевантным при рассмотрении собственно языкового механизма его порождения, который и у тех, и у других одинаков (нарушение языковых правил, конвенций общения или неких общих принципов речепорождения – см. об этом у Ю.Д. Апресяна [Апресян 1995с: 621]).
К тому же применительно к художественной речи квалификация аномалий по признаку намеренности / ненамеренности значительно осложняется. Так, если языковая аномалия присутствует в речи персонажа как средство его речевой характеристики, тогда в плане авторской интенции мы должны признать ее намеренной (функционально нагруженной), а исходя из интенций персонажа она будет ненамеренной, так как герой не ставил себе целью сознательно породить отклонение от языкового правила.
Кроме того, в художественной литературе XX в. существуют типы повествования, для которых противопоставление аномалий по намеренности / ненамеренности может вообще нейтрализоваться. В частности, особенностью художественной речи А. Платонова является принципиально неразграничение слова Повествователя и слова героя [Левин Ю. 1991], когда про многие фрагменты авторского повествования нельзя с уверенностью сказать, кому – Повествователю или герою – он принадлежит.
Тогда с точки зрения реального автора – создателя текста аномалия будет намеренной, а с точки зрения «образа автора» как строевого элемента сюжетно-композиционной организации повествования – аномалия должна считаться ненамеренной. К тому же, по свидетельствам многих очевидцев, А. Платонов и в жизни часто говорил так, как это репрезентировано в его произведениях [Меерсон 2001], поэтому вопрос о намеренности или ненамеренности аномалий в художественной речи А. Платонова усложняется еще более.
В уже цитированной работе [Булыгина, Шмелев 1997] приводится также и другое разграничение аномалий, которое предполагает своим основанием наличие или отсутствие возможности, так сказать, «перевести» языковую аномалию обратно на стандартный язык. Это разграничение переосмысляемых и непереосмысляемых аномалий.
Со ссылкой на работу Н.Д. Арутюновой [Арутюнова 1987], Т.В. Булыгина и А.Д. Шмелев говорят о двух видах намеренных аномалий: «…высказывания, которые должны получить семантически стандартную интерпретацию (пусть с потерей образности и силы) в результате переосмысления, и высказывания, которые не могут быть сведены к стандартной семантике и привлекают внимание к самому нарушаемому правилу» [Булыгина, Шмелев 1997: 443]. Ср. мысль Н.Д. Арутюновой: «Приемы, специфические для языка художественной литературы, практически целиком созданы отклонениями от семантического шаблона. Их можно огрубление разделить на две категории: 1) сводимые (с потерей образности) к семантическому стандарту (риторические тропы и фигуры), т. е. интерпретируемые аномалии, 2) несводимые к стандартной семантике (прагматические аномалии, абсурд, нонсенс)» [Арутюнова 1999: 88–89].
К первой группе относятся так называемые переосмысляемые аномалии. В частности, на основе «постулатов речевого общения» могут получить нормальную интерпретацию выражения, буквальный смысл которых тавтологичен (типа Закон есть закон!) или противоречив (.И ненавижу, и люблю!).
При этом важно, чтобы адресат понимал, что произнесение семантически противоречивого выражения входит в интенцию говорящего: «Возможность переосмысления семантических аномалий, сведения их к семантическому стандарту (пусть с потерей образности и силы) обусловлена существованием особых правил переосмысления, которые говорящий может эксплуатировать. Тем самым семантически аномальное высказывание перестает быть аномальным; точнее, оно аномально относительно «базовых» правил, но вполне закономерно относительно правил переосмысления» [Булыгина, Шмелев 1997: 443].
Другой тип языковой аномалии – непереосмысляемая аномалия. Цель такой аномалии – привлечь внимание к самому нарушаемому правилу для достижения какого-либо эффекта. Т.В. Булыгина и А.Д. Шмелев приводят разные типы подобных аномалий. Во-первых, это языковая игра, преследующая чисто развлекательные цели (балагурство, острословие и т. п.). Во-вторых, это языковой эксперимент, служащий цели «остранения», «обнажения приема». Именно такого рода аномалии эксплуатируются в языке сказок Льюиса Кэрролла, проанализированном в работе Е.В. Падучевой [Падучева 1982].
Суммируя вышесказанное, отметим, что разграничение на непереосмысляемые и переосмысляемые аномалии представляется важным с точки зрения самого языкового механизма создания аномалий.
Однако, с одной стороны, не все аномалии, относимые в цитируемой работе к переосмысляемым (например, высказывания типа Закон есть закон), могут быть квалифицированы как аномалии: представляется, что как раз идиоматичность подобных моделей, вполне апроприированная стандартным языком, выводит их вообще за пределы аномалий.
А с другой стороны, есть точка зрения, согласно которой и непереосмысляемые аномалии не считаются таковыми. Так, при узком понимании языковой аномальности, представленном в работе И.М. Кобозевой и Н.Е. Лауфер, подлинными аномалиями считаются только те высказывания, которые могут получить стандартную интерпретацию: «Под языковой аномалией мы понимаем те случаи отклонений от нормы, для которых достаточно легко предложить стандартный способ выражения в языке. Поэтому мы не считаем языковыми аномалиями те тропы и фигуры речи, для которых сложно восстановить их нормативный прообраз, например: Чувства высоко поднимались сердцем и падали по другую сторону его» [Кобозева, Лауфер 1990: 125].
Однако приводимое авторами высказывание из А. Платонова выглядит куда более аномальным, чем, например, весьма типичная для поэтической речи метафора типа Звезда с звездою говорит (М. Лермонтов), которая может получить стандартную интерпретацию и, значит, согласно авторам работы, должна считаться истинной аномалией.
Впрочем, нет ничего страшного, что одно явление представляется «более аномальным», а другое – «менее аномальным». Важно, что не всякое переосмысляемое явление обязательно аномально и, напротив, не всякое непереосмысляемое явление обязательно выходит за пределы аномальности. Следовательно, и критерий переосмысляемости не всегда оказывается релевантным.
Как кажется, более перспективным является путь квалификации аномалий исходя из их собственно лингвистической или экстралингвистической природы.
Одна из таких классификаций, позволяющая разграничить системноязыковой и прагматический уровень порождения аномалий, предлагается И.М. Кобозевой. Это разграничение аномалий на семантические и прагма-семантические: «Семантическая аномальность возникает из противоречия между любыми конвенциональными компонентами смысла. Она является характеристикой собственно языкового значения предложения и для своего обнаружения не требует обращения к контексту. Прагмасемантическая аномальность основана на противоречии между конвенциональным и неконвенциональным компонентом смысла и требует для своего обнаружения обращения к контексту, лингвистическому или экстралингвистическому» [Кобозева 1990: 195].
Так, не требует обращения к контексту обнаружение аномальности такого высказывания из раннего А. Введенского, как:… он с горы сидит впотьмах… («Седьмое стихотворение»), где нарушены и семантическое согласование, и грамматическое правило.
В свою очередь высказывание Книг она не читала [5 - 3десь и далее повести и рассказы В. Пелевина цитируются по изданию: Пелевин, В. Желтая стрела: Повести, рассказы/В. Пелевин. – М.: Вагриус, 1998. – 430 с.]… (В. Пелевин, «Ника») понимается как аномалия только в контексте всего произведения, когда выясняется, что речь идет о кошке. Такая аномалия имеет своей природой прагматический фон высказывания: в норме «прототипическая ситуация» чтения книг приписывается только человеческому существу, и тогда предикация этого свойства животному выглядит избыточной.
То же – в известном выражении из фильма «Осенний марафон»: Коза кричала нечеловеческим голосом, где аномальная «тавтологическая избыточность» (термин Ю.И. Левина [Левин Ю. 1991: 170]) возникает из столкновения буквального лексического значения слова нечеловеческий и его вторичной, идиоматизированной в речевой практике семантикой ‘превышающий человеческие возможности’ (с пресуппозитивным смыслом ‘присущий только человеческому существу’).
Еще одной, на наш взгляд, релевантной классификацией будет разграничение аномалий логических и языковых (семантических), намеченное в работах Ю.Д. Апресяна [Апресян1995Ь и 1995с].
Здесь уместно привести мысль Ю.Д. Апресяна о том, что не всякое сочетание несочетаемых с точки зрения лексического значения слов (типа женатый холостяк) обязательно ведет к языковой аномалии: аномальность зависит от того, насколько велика глубина залегания исключающих друг друга смыслов в семантических структурах сочетающихся единиц. Т. е. она возникает в случае противоречий между лексическим значением и коннотацией, пресуппозицией или модальной рамкой, в случае противоречий между прагматическими или коннотативными аспектами значений сочетающихся единиц, а также в случае противоречий между их лексической и грамматической семантикой [Апресян 1995b: 624–625].
Например, в высказывании: Приступили к взаимному утешению друг друга (А. Платонов, «Ювенильное море») противоречие возникает из-за того, что пресуппозитивный компонент семантики слова взаимный ‘наличие, как минимум, двух субъектов отношения’ избыточно вербализован в ассертивном компоненте смысла устойчивого сочетания друг друга. Такая аномалия должна квалифицироваться как языковая (семантическая).
Логические аномалии – это такие аномалии, которые, не содержа в себе никаких нарушений в сфере системных закономерностей языка, тем не менее, воспринимаются как некие отклонения, т. к. ведут к противоречию, тавтологической неинформативности или бессмысленности высказывания. Ю.Д. Апресян выделяет два типа таких аномалий – тавтология и противоречие [Апресян1995Ь: 622]. Тавтология, например, проявляется в следующем высказывании:… оживет и станет живою гражданкой роза Люксембург (А. Платонов, «Чевенгур»), Противоречие проявляется в таком примере: Как сейчас помню, два года тому назад я еще ничего не помнил(А. Введенский, «Елка у Ивановых»),
Будем при этом иметь в виду, что практически любая семантическая аномалия предполагает какое-то логическое нарушение: иначе она просто не осознавалась бы как таковая. Логической аномалией имеет смысл считать такое нарушение в сфере содержания высказывания, которое не содержит отклонения от собственно языковых правил.
Предлагаемая в этой книге классификация аномалий исходит из того, что одной из задач работы является исследование роли языковой аномальности в семантических преобразованиях языковых единиц разного типа, а также ее природы (лингвистической или экстралингвистической). Поэтому наша типология ни в коей мере не перечеркивает уже существующие классификации, являясь просто их некоторой модернизацией в нужных для нашего исследования целях.
(1) Аномалии формальные и семантические. Языковая аномалия может возникать как в плане выражения, так и в плане содержания языкового знака. Так, возможны разного рода отклонения в фонетической реализации, в морфемной и словообразовательной структуре, в морфологической форме (колебания в роде, числе и падеже), в синтаксической структуре (немотивированные нарушения сочетаемости и пр.). Это мы отнесем к аномалиям формальным, если они сами по себе не ведут к искажениям смысла языковой единицы (хотя и могут вызывать определенные трудности в ее понимании).
Формальные аномалии, по сути, соответствуют тому, что принято называть нарушениями орфоэпической, лексической, словообразовательной, морфологической или синтаксической нормы в той их части, где фиксируются нерелевантные по отношению к смысловым преобразованиям формальные девиации – типа * более лучше.
Такова, например, неправильная вербализация формы компаратива: … Лев Чумовой… был наиболее умнейшим на селе [6 - 3десь и далее текст произведений А. Платонова «Усомнившийся Макар, «Государственный житель и «Город Градов» цитируется по изданию: Платонов, А.П. Государственный житель: Проза. Ранние сочинения. Письма / А.П. Платонов. – Минск: Мастац. ли, 1990. – 604 с.]… (А. Платонов, «Усомнившийся Макар»), – возникшая в результате ненормативной контаминации синтетической и аналитической форм превосходной степени.
Представляется, что такая аномалия есть отражение в речи Повествователя фрагмента речи недостаточно владеющего нормой персонажа и не имеет иной – прагматической или семантической – нагрузки.
Подобные аномалии не участвуют в актуализации семантического потенциала языка в его синхронном функционировании (что не исключает факта, что в определенной речевой ситуации и таким аномалиям может быть приписан смысл) и не являются предметом данного исследования.
Семантические аномалии – это результат аномальной вербализации именно плана содержания языковой единицы, возникающая как в результате искажения формальной структуры, так и без искажения формы: неадекватная парадигматическая субституция, аномальная сочетаемость или неправильное заполнение позиции валентности, неправильная реализация словообразовательной или синтаксической модели и т. д.
Семантические аномалии могут квалифицироваться в зависимости от уровня языковой системы, на котором происходит аномальная актуализация системных закономерностей, как лексико-семантические, стилистические, фразеологические, словообразовательные и грамматические. Только разные виды семантических аномалий являются предметом нашего исследования.
(2) Аномалии семантические и прагматические. Необходимо разграничивать собственно языковое значение и внеязыковое (экстралингвистическое) содержание языковых единиц.
Термин семантические аномалии мы сохраняем только за аномалиями, имеющими чисто языковую природу, т. е. аномалиями смысла, которые возникают в результате разного рода нарушений в вербализации лексической или грамматической семантики в пределах языковой системы стандартного языка. Тогда нарушения, связанные с прагматической сферой речи (нарушение норм и принципов речевого поведения и пр.), мы будем именовать аномалиями прагматическими.
Релевантным критерием для выделения прагматических (а возможно, и многих других) аномалий является сформулированный Ю.Д. Апресяном «принцип внутренней последовательности говорящего на протяжении высказывания», заложенный в самой природе языка: «Он проявляется в следующем. Если говорящий возбудил у слушающего какие-то общие фоновые знания (пресуппозиции) или занял какие-то интеллектуальные позиции, отраженные в модальных рамках выбранных им языковых единиц, то ничто в его высказывании не должно их отменять. В противном случае правильного высказывания не получится. Таким образом, язык в доступной ему мере вынуждает говорящего быть последовательным» [Апресян 1990: 62].
По нашему мнению, следует разграничивать два вида таких аномалий. Первый из них находится в промежуточной зоне между собственно семантикой и прагматикой, если конвенциональные пресуппозитивные смыслы слов и словесных конструкций, которые очевидным образом входят в их семантику, относить к прагматической сфере. Такие аномалии мы называем, вслед за И.М. Кобозевой, прагмасемантическими.
Подобная аномалия часто связана с противоречием, возникающим между пресуппозитивным компонентом семантики одного слова и лексическим значением другого. Ср. пример из Д. Хармса: За раком плыла голая лягушка («Я родился в камыше»), – где аномалия порождается тем, что в семантику слова голый ‘без одежды’ также входит и обязательная пресуппозиция ‘применительно к человеку’. Аналогично – у А. Введенского:… уста тяжелого медведя («Начало поэмы»), – где слово уста тоже имеет пресуппозицию ‘принадлежность человеческого существа’.
Другим вариантом является избыточная вербализация пресуппозиции. Так, в примере: На нее сидящую орел взирал и бегал(А. Введенский, «Минин и Пожарский»), – в пресуппозиции предполагается, что «прототипические» орлы не бегают, а летают. Подобная экспликация пресуппозиции может приводить к тавтологии: Еще раз / на бранном месте / где происходила битва / вновь опускается молитва (А. Введенский, «Сутки»), – избыточно вербализована пресуппозитивная часть семантики словосочетания бранное место ‘место, где проходит битва’.
Обратным случаем является буквализация пресуппозиции, когда нормативно идиоматичному выражению возвращается его исходная, буквальная интерпретация. Подобное наблюдаем в «Елке у Ивановых» А. Введенского, когда Пузырев-отец говорит об умершей дочери: «Пузырев-отец (плачет). Девочка моя, Соня, как же так. Как же так. Еще утром ты играла в мячик и бегала как живая.Устойчивый элемент как живая действительно конвенционально употребляется, когда речь идет либо о покойнике, либо о неодушевленном предмете. Но контекст бегала как живая возвращает этому элементу буквальное значение (в отличие, например от нормального лежит как живая).
В прагматике высказывания также может возникать противоречивая интенциональность: …я был мертв(А. Введенский, «Четыре описания); В лесу меня крокодил съел(А. Введенский, «Минин и Пожарский»), – аномалия возникает из-за того, что высказывание от I лица невозможно для субъекта говорения, который умер или подвергся съедению.
Ср., например, как Р. Барт, комментируя высказывание «я мертв» из новеллы Э. По, говорит о «языковом скандале»: «…в известном смысле можно сказать, что перед нами – перформативная конструкция, но такая, которую ни Остин, ни Бенвенист, конечно, не предвидели в своих анализах. <…> в нашем случае невозможная фраза перформирует собственную невозможность» [Барт 1989: 453–454].
Прагматические аномалии иного типа, описанные, например, в известной работе Е.В. Падучевой «Тема языковой коммуникации в сказках Льюиса Кэрролла» [Падучева 1982], которые являются результатом нарушений непосредственно в сфере речевого поведения, в области принципов организации коммуникативного акта, можно назвать коммуникативно-прагматическими.
В отличие от прагмасемантических аномалий, где сталкиваются конвенциональные и неконвенциональные компоненты смысла, здесь сталкиваются только неконвенциональные компоненты.
К таким аномалиям будет, например, относиться аномальный (по разным причинам) коммуникативный акт, многочисленные примеры которого есть в текстах А. Введенского, Д. Хармса или А. Платонова. Ср., например, тавтологически бессмысленное и иллокутивно немотивированное диалогическое взаимодействие героев пьесы Д. Хармса «Елизавета Бам»: ПЕТР НИКОЛАЕВИЧ: Елизавета Бам, Вы не смеете так говорить./ ЕЛИЗАВЕТА БАМ: Почему? / ПЕТР НИКОЛАЕВИЧ: Потому что Вы лишены всякого голоса. Вы совершили гнусное преступление. Не Вам говорить мне дерзости. Вы – преступница!/ ЕЛИЗАВЕТА БАМ: Почему?/ ПЕТР НИКОЛАЕВИЧ: Что почему?/ ЕЛИЗАВЕТА БАМ: Почему я преступница?/ ПЕТР НИКОЛАЕВИЧ: Потому что Вы лишены всякого голоса. / ИВАН ИВАНОВИЧ: Лишены всякого голоса. / ЕЛИЗАВЕТА БАМ: А я не лишена. Вы можете проверить по часам./ ПЕТР НИКОЛАЕВИЧ: До этого дело не дойдет. Я у дверей расставил стражу, и при малейшем толчке Иван Иванович икнет в сторону.
Если считать сферу интенциональности и вообще – коммуникативной организации высказывания явлением языка в широком смысле слова (а такая точка зрения давно утвердилась в лингвистике), то и прагматические аномалии мы с полным правом можем считать разновидностью языковых.
Именно языковыми подобные аномалии считает и Ю.Д. Апресян, отграничивая их, например, от логических аномалий: «С этим отчасти связана отмеченная Ю. Д. Апресяном закономерность: к подлинной языковой аномалии, не допускающей осмысления, ведут противоречия, связанные с модальными рамками высказывания, грамматическими значениями, тема-рематическим членением. Действительно, такое противоречие вряд ли может быть допущено намеренно. Грамматические значения чаще всего выражаются помимо воли говорящего, т. е. ненамеренно. Модальная рамка и тема-рематическое членение непосредственно описывают коммуникативные намерения говорящего – едва ли можно намеренно иметь противоречивые намерения» [Булыгина, Шмелев 1997: 446].
(3) Аномалии семантические, прагматические и логические (концептуальные). Кроме высказываний, в которых неадекватно актуализуется системно-языковой и прагматический семантический потенциал языка, встречаются высказывания, в которых фиксируется некоторое логическое нарушение – при отсутствии очевидной языковой девиантности. К таким аномалиям можно отнести знаменитый пример Н. Хомского Зеленые идеи яростно спят.
Такие аномалии есть выражение неадекватной концептуализации мира в языковом знаке – причинно-следственных, пространственно-временных, родо-видовых и др. отношений, в смысле Ю.Д. Апресяна: «… в каждом естественном языке отражается определенный способ восприятия мира, навязываемый в качестве обязательного всем носителям языка. В способе мыслить мир воплощается цельная коллективная философия, своя для каждого языка» [Апресян 1986: 5]. Предполагается, что, если мы постулируем наличие общепринятого в данном языковом сообществе способа концептуализации мира, значит, мы можем предположить и возможность определенных нарушений в вербализации этого способа.
Человеческий способ осмысления мира, особенно представленный в естественном языке, не сводится к исключительно логическим законам и категориям. Поэтому логические аномалии включаются в более широкий круг аномальных явлений в сфере языковой концептуализации мира, которые мы предлагаем, за неимением лучшего интегрирующего термина, условно именовать концептуальными.
Это, например, смешение причинных отношений и отношений долженствования… а в Чевенгуре наступит коммунизм, потому что больше нечему быть [т. е. ‘наступит, потому что должен наступить’] (А. Платонов, «Чевенгур»); установление ложной причинно-следственной связи: – Мама, а отчего ты умираешь – оттого что буржуйка или от смерти (А. Платонов, «Котлован») и т. п.
В дальнейшем предлагается термин концептуальные аномалии оставить только за случаями, не ведущими к аномальности системноязыковой. Но отсутствие нарушений в области вербализации собственно системно-языковых закономерностей все же позволяет оставить и за этими аномалиями родовое обозначение «языковые» (в широком смысле этого слова): в последнее время в лингвистике утверждается идея о том, что в совокупную языковую (= речевую) деятельность этноса надо включать и особенности «языковой концептуализации мира», «языковой картины мира» и пр. – см., например [Вежбицкая 1997; Демьянков 1994 и др.]. Тогда рассмотренные выше аномалии прагматические, наряду с логическими, могут также считаться разновидностями концептуальных аномалий.
(4) Аномалии языковые и текстовые. Это разграничение аномальности возникает в поле оппозиции язык / речь. Безусловно, все указанные выше языковые аномалии (семантические, прагматические и концептуальные) актуализованы в тексте и являются продуктом именно речевой реализации системы языка, т. е. в этом смысле все они – речевые. Тем не менее, можно говорить и о том, что они принадлежат системе языка, будучи релевантными сигналами, маркерами функционирования собственно системных закономерностей.
Однако думается, что можно постулировать и наличие аномалий, имеющих чисто речевую природу. Речь идет о нарушениях в области неких общих законов текстопорождения, принципов наррации и организации дискурса. Это могут быть случаи нарушений в области субъектной организации повествования (аномальный дейксис, аномальная текстовая референция, аномалии хронотопа и пр.), это могут быть случаи неадекватной реализации, например, текстовых категорий (связность, целостность, единство), это могут быть случаи аномального ввода в дискурс интертекстовых и метатекстовых элементов и т. д.
Условно, опять же за неимением надлежащего термина, обобщающего явления наррации, текстовой структуры и дискурса, можно назвать такого рода нарушения аномалиями текста. Классическим образцом подобных аномалий являются многие прозаические тексты Д. Хармса – например, знаменитые «Случаи».
Существует глубокое и интересное исследование аномалий текста на материале произведений основоположников литературного нонсенса Эдварда Лира и Льюиса Кэрролла, выполненное в работе Е.В. Клюева «Теория литературы абсурда» [Клюев 2000]. В обыденной коммуникации аналогом таких аномалий выступает так называемый «невротический» или «психотический дискурс» [Руднев 2000] людей, страдающих психическими заболеваниями.
В целом можно говорить о том, что языковая аномальность функционально целесообразна. Диалектически противоречивый характер апроприации языком аномальных явлений можно описать следующим образом.
С одной стороны, закономерно существует тенденция к интегрированию возникающих аномалий, т. е. к их устранению путем рациональной интерпретации (небуквальное, идиоматичное осмысление возникших тавтологий и противоречий) и коммуникативно-прагматической «легитимизации». С другой стороны, язык идет по пути расширения сферы допустимости аномальных и противоречивых явлений, по пути усиления возможности выразить противоречивое и порою абсурдное содержание. Естественным полигоном для реализации этой «диалектики аномальности» выступает художественная речь, публицистическая речь, политический дискурс и некоторые особые режимы обыденной коммуникации.
Подводя итоги, можно сказать, что все предлагаемые здесь типологии языковых аномалий рассматриваются пока без учета такого важного фактора, как оппозиция языка, функционирующего в режиме обыденной коммуникации, и языка, функционирующего в режиме художественного употребления.
Между тем многолетние исследования языка А. Платонова, А. Введенского, Д. Хармса и др. позволяют нам сделать вывод о том, что очевидная языковая аномальность этих текстов, проявляющаяся практически на всех уровнях использования языка (форма – семантика – прагматика – концептуализация – дискурс), приводит, тем не менее, к значительному художественному эффекту в плане читательского восприятия и даже к признанию этих текстов образцовыми в культуре. Это позволяет поставить вопрос об особом статусе аномальности в связи с феноменом художественного текста.
1.2. О статусе языковых аномалий в художественном тексте
Даже в обыденной речи аномальное высказывание, порожденное спонтанно, вовсе не в целях «языковой игры», часто приобретает эстетический эффект в восприятии адресата, причем чаще всего – помимо воли и желания говорящего. Вспомним хотя бы вошедшие в народно-языковой культурный фонд речевые ляпы В. Черномырдина или активно изучаемые сегодня многочисленные «бушизмы» («языкотворчество» президента США Дж. Буша-младшего), которым посвящена уже не одна книга.
Видимо, такова прагмасемантическая природа языковой аномальности вообще, и в этом смысле практически любая языковая аномалия потенциально есть факт эстетического, «художественного» использования языка. И тем более экспрессивные возможности эксплуатации языковой системы, так сказать, «на пределе» активно используются и в качестве осознанного средства эстетического воздействия на адресата.
Однако понятие языковых аномалий неоднородно в разных режимах существования языка (обыденного языка и художественной речи), поэтому к ним должны применяться разные критерии аномальности. Именно в художественном тексте «разрешены» многие отклонения от норм естественного языка в его нехудожественном режиме функционирования, многие противоречивые или тавтологические высказывания. Применительно к художественному тексту само понятие аномалий и девиаций имеет свою специфику.
В каком-то смысле можно утверждать, что художественный текст предполагает аномальность как специфичную черту своего устройства, которая вытекает из специфики эстетической интенциональности авторов в плане отношения к языку своих произведений. Ср. по этому поводу – мысль Л.B. Зубовой: «Подобно тому как за внешней несерьезностью, грубостью и неряшливостью речи стоит постоянное стремление осмыслить сущность бытия через житейские подробности несовершенного и непостоянного мироустройства, – за нарочитым нарушением норм на всех языковых уровнях стоит потребность познать язык в его противоречиях и познать прежде всего себя в языке, вложить в слово и форму нетривиальную информацию» [Зубова2000: 398].
И тогда возникает закономерный вопрос: насколько оправданно «записывать» в языковые аномалии такие отдельные словоупотребления и целые высказывания, которые имеют очевидную эстетическую заданность, значимый и целенаправленный Бездейственный эффект и убедительную художественную мотивированность?
1.2.1. Норма и аномалия в парадигме «реальность – текст»
В русской литературе XX века существует корпус текстов, язык которых – по тем или иным причинам – производит впечатление девиантного. Художественная речь А. Платонова, Д. Хармса, А. Введенского характеризуется разного рода отклонениями от стандарта, интуитивно ощущаемыми читателем.
Тем не менее, вопрос о статусе аномальности применительно именно к художественному слову значительно осложняется тем, что на его особенности влияют специфические эстетические интенции автора, имманентные законы порождаемого в его тексте художественного мира. Насколько и в каком смысле аномальны «заумь» В. Хлебникова, «язык бессмыслицы» обериутов или «странный язык» А. Платонова?
В частности, в произведениях А. Введенского и Д. Хармса установка на «нарочитую» бессмысленность является следствием общих эстетических принципов и установок обериутов в работе со словом. А «странный язык» А. Платонова на поверку оказывается удивительно органичным и представляется единственно возможным адекватным средством языковой концептуализации не менее «странного» художественного мира писателя.
Очевидно, что язык в его художественном употреблении находится в известной оппозиции по отношению к языку в обыденной коммуникации. Одним из главных отличий художественного слова представляется «тенденция к деформации языковых знаков в связи с особой позицией языка поэзии по отношению к норме литературного языка» [Зубова 1989: 3].
Условно говоря, логически возможны две альтернативные точки зрения на статус языковых аномалий в художественном тексте в соотношении с аномалиями языка в его обыденном употреблении.
(1) Согласно первой точке зрения, по своей, так сказать, «языковой сути» аномалии в естественном языке не отличаются от многих тропов, стилистических приемов и фигур в режиме эстетического использования языка. Их различие лежит лишь в сфере авторской интенциональности (намеренное или ненамеренное использование).
Подобная точка зрения встречается, например, у Ю.Д. Апресяна: «Вообще говоря, по своей внутренней структуре многие стилистические фигуры (в частности, метафоры и оксюмороны) принципиально не отличимы от языковых ошибок. Предложение К крыльцу подкатила открытая буланая машина (М. Булгаков) оценивается нами как содержащее либо стилистический прием, либо сочетаемостную ошибку в зависимости от нашей оценки не самого этого предложения, а намерений его автора» [Апресян 1995с: 621].
Тогда фонд языковой аномальности в художественном тексте расширяется до практически любого неузуального использования в нем любой языковой единицы: метафоры, сравнения, олицетворения, гиперболы, неожиданные эпитеты и другие средства языковой образности мы должны рассматривать как языковые аномалии.
Как представляется, все же можно сузить понятие языковая аномальность, чтобы не употреблять его применительно ко всем возможным неузуальным языковым средствам художественного текста. Дело в том, что понятия «языковая аномальность» и «стилистический прием / фигура» имеют пересекающиеся объемы и выделяются по гетерогенным основаниям. Т. е. не всякая аномалия ведет к стилистическому приему, и не всякий стилистический прием есть результат языковой аномальности.
Имеет смысл вывести за пределы языковой аномалий многочисленный фонд многих средств языковой выразительности, которые не нарушают системно-языковых и прагматических закономерностей. Так, с нашей точки зрения не будут аномалиями неожиданные и «смелые» метафоры типа смерть музыки (Г. Гессе), поскольку такая метафора лишь развивает семантический потенциал, уже заложенный в общеязыковом значении слова смерть ‘представление о конце чего-л.’ и слова музыка, которому может приписываться значение предельности – здесь нет нарушения «семантического согласования» (в терминологии Ю.Д. Апресяна).
И, напротив, в высказывании Давайте споем поверхность песни! (А. Введенский, «Серая тетрадь») метафора поверхность песни (в отличие от смерть музыки) является аномалией именно в силу отсутствия семантического согласования между глубинными смыслами слов. Казалось бы, семантика слова поверхность допускает переносное употребление на базе коннотаций ‘верх’^‘начало’, но обязательное для семантики слова поверхность представление о пространственной характеристике предмета, видимо, вступает в противоречие с семантикой слова песня, которая может мыслиться в параметрах только временной квантификации.
(2) Согласно другой точке зрения, любое языковое явление художественного текста, имеющее художественную мотивацию или хотя бы рациональную интерпретацию, напротив, не может быть признано аномалией [Винокур Г. 1990; Шмелев Д. 1977 и др.].
Мысль Г.О. Винокура об отсутствии в художественном языке немотивированных слов и форм развивает Д.Н. Шмелев, который в работе «Слово и образ» подчеркивает: «Эстетическая функция языка обнаруживается в тех случаях, когда используются образные возможности языка, когда значимым элементом речи становится ее звуковая организация, когда на первый план выступает языковая мотивированность средств выражения [разрядка наша – Т.Р.] – этимологическая, экспрессивно-стилистическая или семантическая» [Шмелев 1964: 102].
В художественном тексте разнообразные средства языкового выражения сплавляются в единую, стилистически и эстетически оправданную систему, к которой неприменимы нормативные оценки, прилагаемые к литературному языку в его нехудожественном функционировании: «В то время как научная, официально-деловая и публицистическая речь регулируются нормами общелитературного языка, составной частью которого они являются, язык художественной литературы включает в себя такие средства и способы выражения, оценка которых с точки зрения норм литературного языка недостаточна» [Шмелев Д. 1977: 34].
Обобщенным выражением этой точи зрения можно считать, например, мнение Т.Г. Винокур, что «понятие литературной нормы в том виде, как оно сложилось сейчас в науке, по отношению к художественной речи, должно быть осмыслено по-новому» [Винокур Т. 1974: 267].
Т.Г. Винокур водит понятие «художественная норма», которая рождается во взаимодействии «общелитературной нормы языка» и особых «норм разговорной речи» в нехудожественной коммуникации на базе «формальной стилизации под устную разговорную речь».
Художественная норма «устанавливает и закрепляет традиционную совокупность приемов, благодаря которым «допуск» тех или иных особенностей разговорного общения в его художественный эквивалент получает известные ограничения» [Винокур Т. 1974: 274]. При этом в конкретном художественном произведении сталкиваются три аспекта понятия норма'. «1) литературно-разговорной нормы, 2) художественной нормы, ее воспроизведения в формах прямой речи и 3) индивидуального проявления этой художественной нормы» [Винокур Т. 1974: 275].
В этой связи выглядит вполне обоснованной идея В.Д. Левина о существовании особой, «повествовательной нормы», которая понимается как стилистическая (и отчасти – языковая) норма, релевантная для данного художественного произведения, но находящаяся в конфликте с нормами предыдущей традиции.
Это понятие автор применяет прежде всего к повествованию реалистических произведений русской литературы, а именно – Пушкина, где разностильность стала нормой литературного повествования, будучи резко противопоставлена одностильности, стилистической замкнутости контекста в допушкинской литературе (или разностильности как художественному приему). Это определило его органическую связь (но не тождество) с живой – устной и письменной – речевой практикой общества, его литературно-речевой нормой [Левин В. 1971].
Т.Г. Винокур связывает понятие «художественной нормы» («повествовательной нормы», по В.Д. Левину) с коллективным опытом данного периода развития данной культуры: «Представление о коллективном опыте (при том, что реализуется эстетическая функция языка) и о роли этого опыта в становлении норм художественной речи не противоречит, таким образом, природе последней как продукту индивидуального языкового творчества. Индивидуальным является подход к художественной норме. Но ему неминуемо предшествует процесс усвоения нормативных категорий, которыми снабдила литературу данного времени и направления языковая политика общества» [Винокур 1974: 280].
«Повествовательная норма» связана прежде всего с изменением характера авторской интенциональности по отношению к использованию языка и стиля своей эпохи: она отражает саму возможность воссоздания в тексте многоголосого, реалистического «образа автора» нового типа.
В этой связи верна мысль Т.Г. Винокур о том, что «нормы художественной речи имеют, так сказать, персонифицированную «живую хронологию». Если, например, современное языковое общение отмечено ощутимой экспансией разговорной речи в книжную речь и художественная литература, посвященная современной же теме, чутко улавливает этот сдвиг, меняя пропорции разговорного и книжного в повествовательной норме, то здесь всегда можно назвать имена «пионеров» [Винокур Т. 19746 280–281].
Ср., например, замечание М. Шимонюк по поводу языка А. Платонова: «В текстах Платонова именно деформация языкового узуса и нормы становится доминантой его индивидуального стиля» [Шимонюк 1997: 33]. Т. е. можно утверждать, что указанная деформация есть «повествовательная норма» для художественной речи А. Платонова.
Само формирование особой, «художественной» нормы связано с диалектически противоречивым характером эволюции языка в целом: «Конфликт между привычным и новым, нормой и поэтическими вольностями в художественном тексте накладывается на неизбежное противоречие между стабильностью и динамикой языка как двумя условиями его существования и функционирования» [Зубова 2000: 398].
В коллективной монографии «Очерки истории языка русской поэзии» (1990) выделяются нормы, формирующие идиолект и идиостиль – причем различаются нормы первого, второго и третьего порядка. Нормы первого порядка – «безусловные» (т. е. нормы литературного языка); нормы второго порядка – «культурно апробируемые, закрепляемые, устойчивые» (на наш взгляд, это можно назвать «поэтическим узусом»); нормы третьего порядка – «реально осознаваемые как собственно выразительный вариант, как одна из возможностей на данном культурном срезе» [Очерки истории языка русской поэзии 1990: 58].
Об особом характере нормы в художественной речи также говорит А.И. Горшков: «Художественно оправданное соответствие выбора и организации языковых средств образу автора и образу рассказчика – это и есть норма языкового построения художественного текста» [Горшков 2001: 360]. Согласно этой точке зрения, многочисленные языковые девиации в текстах А. Платонова, Д. Хармса и А. Введенского не будут аномалиями, так как они вполне соответствуют «образу автора», т. е. в художественном тексте – нет аномалий вообще.
Эту точку зрения можно было бы принять, если бы она не смешивала два разных явления – языковая аномальность как принцип художественного изображения и языковая аномальность как его объект.
Так, аномальность может проявляться на уровне системы обыденного языка и уже в этом качестве, так сказать, в виде результата, попадать в поле зрения писателя – это изображение автором разного рода речевых и стилистических неправильностей и ошибок персонажей (как средство их речевой характеристики) или присутствие таковых в «образе рассказчика» произведения сказового типа (как средство создания «речевой маски»).
Такие аномалии, пускай и интересные сами по себе как объект возможного лингвистического анализа, не являются аномалиями именно художественного текста, т. к. выступают в нем в качестве объекта, а не принципа художественного моделирования мира, хотя их вполне можно считать аномалиями с точки зрения системы естественного языка.
С другой стороны, использование языковых аномалий может быть детерминировано выражаемым в художественном тексте сознанием особого типа (пример А. Платонова), т. е. природа данной аномальности обнаруживается в сфере «языковой концептуализации мира» [Апресян 1986] автором или персонажем.
Когда языковая аномальность является средством создания особого «художественного мира», когда в художественную интенцию автора входит установка на «нарочитое» аномальное языковое выражение как осознанный прием (например, «заумь» В. Хлебникова, «язык бессмыслицы» А. Введенского и пр.), она становится «мирообразующим» и «текстообразующим» принципом, конструирующим текст.
Иными словами, если все дело – как раз в аномальности, если именно аномалия закладывается в интенцию автора, осознается им и даже специально эксплуатируется, мы уже не можем не считать ее аномалией. Другое дело, что с точки зрения художественной адекватности эта аномалия очень похожа на «норму».
Как представляется, указанное противоречие разрешается в рамках оппозиции «реальность» – «текст» как коррелята противопоставления «естественного» (натурального) и «семиотического» (знакового), в терминологии Н.Д. Арутюновой [Арутюнова 1987]. Это противопоставление восходит к идеям Ю.М. Лотмана о «семиосфере» [Лотман 2004] и Б.А. Успенского о «семиотике истории» и «семиотике культуры» [Успенский Б. 1996], где, в традиционном для семиотического подхода расширительном понимании «текста», к явлениям «текстовой природы» относится все, чему может быть приписан знаковый режим интерпретации.
Правомерность рассмотрения противоречивой и разноуровневой природы языковой аномальности в художественном тексте через призму оппозиции «реальность – текст» обоснована нами в работе «Норма и аномалия в парадигме «реальность – текст» [Радбиль 2005Ь].
Противопоставление «реальность» – «текст» в современной научной парадигме, по мнению В.П. Руднева, постепенно вытесняет противопоставление «материальное – идеальное» в традиционной философии. Причем «реальность – текст» противопоставлены не онтологически (как разные субстанции), а функционально (как разные точки зрения субъекта на одну субстанцию): «Знак, текст, культура, семиотическая система, семиосфера, с одной стороны, и вещь, реальность, естественная система, природа, материя, с другой, – это одни и те же объекты, рассматриваемые с противоположных точек зрения» [Руднев 2000: 10].
Так, от сравнительно широкого понимания текста как любой связной последовательности знаков в лингвистике текста [Николаева 1978: 471–472] мы приходим к еще более широкому пониманию текста в семиотике – как нечто, понимаемое субъектом как осмысленная связная последовательность знаков, как нечто, потенциально могущее быть осмыслено в качестве последовательности знаков, ставшее – по тем или иным причинам – объектом семиозиса. А таковым в мире человека может стать (и становится) что угодно – звездное небо, город, собственное прошлое и т. д.
Логично допустить, что соотношение нормы и аномальности в «реальности» и в «тексте» будет разниться: одно и то же явление, нормальное в модусе «реальность», может быть аномальным в модусе «текст» – и наоборот. Например, здание, рассмотренное в модусе «реальность», будет аномальным, если не выполняет своего предназначения – разрушенное, с прохудившейся крышей и разбитыми окнами и т. д. Здание, рассмотренное в модусе «текст», будет аномальным, если не вписывается в перспективу улицы, уродливо на вид и т. п., а, будучи элементом семиосферы культуры, – если плюс к этому еще и не соответствует принятым в архитектурном стиле эпохи стандартам. Причем утилитарная непригодность здания для жилья (аномальность в модусе «реальность») нерелевантна в плане «нормальности» в модусе «текст» – например, развалины Колизея.
Языковой знак является предельным выражением всеобщего свойства знаковости, знаковости вообще. Но и к нему применима возможность двоякого рассмотрения в поле «реальность» – «текст». Так, «естественной» аномалией для языка в модусе «реальность» будет произвольное сочетание букв и звуков, дефект речи, технический пропуск (лакуна) или другие ошибки при наборе текста и пр., что в общем не имеет значения для понимания природы языка и законов его функционирования. Собственно языковой аномалией – «семиотической», в модусе «текст» – может считаться только порождение языкового знака с нарушением правил, установленных в данной семиотической (в нашем случае – языковой) системе.
При этом надо отличать фиксацию в языке логического противоречия или искажение в словесном знаке связей и отношений в объективной реальности – типа *круглый квадрат – от языковой аномалии – типа *круглая стол. В первом случае мы имеем дело с правильным, «нормальным» отражением в языке нарушения в модусе «реальность». Во втором, наоборот, мы имеем дело с неправильным, «аномальным» языковым отражением в модусе «текст» реальности, так сказать, «нормальной».
Как языковой знак есть вершина знаковости вообще, так и художественный текст есть вершина «текстовости» вообще – т. е. в нем, по-видимому, семиотические свойства любых объектов, взятых в модусе «текст», доведены до естественного предела, это текст par excellence. И тогда возникает вопрос: насколько применимо понятие нормы и аномалии к такому сложному и иерархически организованному семиотическому объекту, как художественный текст?
Норма и аномалия применительно к художественному тексту, конечно же, зависят от угла рассмотрения. Так, художественный текст тоже может быть рассмотрен в модусе «реальность» и в модусе «текст».
Норма и аномалия в художественном тексте, рассмотренном в модусе «реальность», может быть связана, очевидно, с его содержательным аспектом. В норме содержание текста, некая шкала ценностей, имманентно представленная в нем, должны быть соотнесены с неким эталонным «прототипическим миром», существенным для культурного самосознания данного этноса или социума.
Суть понятия «прототипического мира» в когнитивной лингвистике сводится к тому, что «… например, такие понятия, как «холостяк», «вдова», «диалект» должны определяться относительно некоторого «простого мира», в котором люди обычно женятся или выходят замуж, достигнув определенного возраста, причем либо никогда вторично не женятся и не выходят замуж, либо только овдовев. Этот «прототипический мир» значительно проще того, в котором мы живем, но помогает определить все усложнения постепенно, в результате процедуры уточнения, или аппроксимации» [Демьянков 1996а: 143].
Именно в модусе «реальность» для текстов вводится понятие «правильных» и «неправильных» текстов. Образцовым «правильным» текстом является сказка. «Мир сказок является простым и правильным (правилосообразным), что позволяет строить непротиворечивую, гармоничную картину мира. В ней «хорошие» герои являются добрыми, умными и сильными, удачливыми, а «плохие» – глупыми и слабыми, их победа никогда не окончательна и в финале добродетель обязательно торжествует […]. К правильным текстам могут быть отнесены как женские, розовые романы, так и мужские детективы и боевики. Последние, при обилии страшных подробностей, не пугают, а успокаивают, действуя, как и красивый женский роман» [Улыбина 1998: 69]. Элементы «правильных» текстов присутствуют и в высокой литературе, когда, например, наказана преступившая нравственный закон Анна Каренина, а добродетельная Кити заслуживает счастья в финале романа.
В свою очередь отмечается, что «к неправильным текстам можно отнести как образы блатных песен, «жестоких романсов», городского фольклора, так и образы романов Достоевского и многие другие, не вписывающиеся в систему стабильных ценностей. В неправильном мире существуют хорошие и слабые герои (несчастная добродетель типа Макара Девушкина), проигрывающие в схватке с жизнью, обаятельные мерзавцы, которые умудряются улизнуть от возмездия, и пр. Эти сюжеты показывают несовпадение морали и успеха, силы и добродетели. Мир, изображенный в них, не удобен, не пригоден для жизни, и соблюдение любых правил либо глупо, либо трагично» [Улыбина 1998: 70].
Как известно, аномальное в одном отношении явление может не быть таковым в другом. Это справедливо и для «неправильного» в модусе «реальность» художественного текста, который, будучи рассмотренным в модусе «текст», явно не является аномальным, т. е. вполне прагматически успешен, эстетически завершен и достигает адекватного художественного эффекта у читателей.
Более того, часто именно аномальность в модусе «реальность» является залогом максимальной художественной эффективности, т. е. нормы в модусе «текст». По словам Н.Д. Арутюновой: «Целая серия литературных жанров образовалась в результате выбора определенной области отступлений от жизненного стандарта. Таковы героические и эпические поэмы, рыцарский роман, приключенческая литература, детектив, плутовской роман, фантастика, миф, готический роман и его современные рефлексы, жанр ЖЗЛ, исторический роман, гротеск, триллер, сказка и др.» [Арутюнова 1999: 88].
Практически любой литературный текст, рассмотренный на содержательном уровне, в каком-то смысле даже предполагает аномальность (с точки зрения некоего «прототипического мира») героев – невероятно сильных в героическом эпосе, невероятно умных – в детективе и пр., фабулы и сюжета – невероятность событий и обстоятельств, например, в авантюрном романе или научной фантастике и т. д. И эта аномальность выступает едва ли не определяющим фактором вообще порождения данного текста как такового – жанровым, сюжетно-композиционным и др.
Но это – аномальность художественного текста в модусе «реальность». И тогда справедливо возникает еще один вопрос: существуют ли собственно текстовые аномалии, регистрируемые для художественного текста именно в модусе «текст»? Ответ на это вопрос будет зависеть от того, что считать нормой для художественного текста именно как текста.
Таковой для текстов можно было бы считать, например, законы жанра, скрупулезно регистрируя их нарушения для трагедии, детектива или сонета. Однако в истории литературы хорошо известно, что самые удачные произведения вырастают как раз из нарушения жанрового канона. И тем более жанровая неопределенность присуща современной литературе.
Видимо, нарушение жанровых канонов, самих по себе весьма расплывчатых и неопределенных, входит в «правила игры» в литературе и должно быть признано скорее нормой, нежели аномалией. Аномальным в прагматическом смысле будет, скорее, слепое следование «канону» – как провоцирующее неинформативность, тавтологичность и, как следствие, возможный провал в плане художественного воздействия на читателя.
Можно предположить, что для художественного текста, рассмотренного в модусе «текст», аномалиями можно считать всевозможные языковые аномалии – разного рода нарушения при употреблении слова или порождении высказывания на формальном и семантическом уровне.
Однако точно так же, как в наших предыдущих рассуждениях, когда логическая аномалия типа *круглый квадрат (в модусе «реальность») не ведет к подлинно языковой аномалии, можно говорить и о том, что действительно языковая аномалия с точки зрения системы языка не обязательно ведет к аномалии собственно текстовой (в модусе «текст»). Ведь цитированные выше языковые аномалии, взятые применительно к модусу «текст», вполне адекватны, потому что очевидным образом функционально нагружены (т. е. выполняют художественную задачу) и прагматически успешны.
Получается, что данные языковые явления, будучи на самом деле аномальными с точки зрения реализации закономерностей системы языка, не являются аномалиями с точки зрения «законов порождения» данного художественного текста – в его художественном пространстве они не только вполне «нормальны», но и представляются единственно возможными в свете концептуализации столь странного «возможного мира», задаваемого художественным текстом, например, «Котлована» А. Платонова или «Старухи» Д. Хармса.
Возвращаясь к исходному для нас рассмотрению феномена художественного текста в парадигме «реальность» – «текст», можно оценить ситуацию следующим образом. Система общенародного языка, ее лексика и грамматика, будучи внеположной художественному тексту, по отношению к художественному тексту выступает как «реальность». Тогда и системно-языковые аномалии в языке произведения, наряду с разобранными выше «содержательными» аномалиями на уровне жанра, героев, сюжета, также должны рассматриваться как аномалии текста только в модусе «реальность», не являясь таковыми собственно в модусе «текст».
Значит ли это, что мы вообще не можем говорить о собственно текстовых аномалиях? Как нам кажется, их все же возможно определить в случаях, когда в произведении нарушаются некие общие принципы текстопорождения.
Это, например, аномальная вербализация текстовых категорий (связность, целостность, единство и пр.), это аномальный ввод интертекста, это нарушения в области субъектной модальности текста (аномальный дейксис, аномалии хронотопа) и пр. Примером такого рода являются повести и рассказы Д. Хармса и А. Введенского, опыты «художественной бессмыслицы» в современном постмодерне и т. д.
Отвечая на вопрос о возможности существования собственно текстовых аномалий, мы должны помнить и о том, что художественный текст – многослойное и многомерное образование, и понимаемые таким образом собственно текстовые аномалии будут аномалиями только в одном плане – а именно с точки зрения структурной, формальной организации художественного текста.
1.2.2. Типология языковых аномалий в художественном тексте
В первом приближении возможны четыре типа соотношения нормы и аномальности применительно к художественному тексту: 1) Языковая концептуализация «правильного мира» «правильным языком» (поэзия и проза реализма, историческая и мемуарная литература и пр.); 2) Языковая концептуализация «неправильного мира» «правильным» языком (фантастика Гофмана и Гоголя, сказки, легенды и мифы); 3) Языковая концептуализация «правильного мира» мира «неправильным языком» (например, сказ Лескова или Зощенко); 4) Языковая концептуализация «неправильного мира» «неправильным языком» (А. Платонов, обернуты, литература модернизма и пр.).
Но при более глубоком рассмотрении дело обстоит несколько сложнее. Это связано со спецификой значения концептов «правильный / неправильный мир» и «правильный / неправильный язык» применительно к сфере художественного произведения.
Очевидно, что для денотативной сферы художественного высказывания понятие «правильности / неправильности» мира не может иметь ничего общего с его онтологической реальностью. В современном гуманитарном знании давно уже никто всерьез не говорит о том, что денотатом (экстенсионалом) художественного высказывания является реальная (физическая и социальная) действительность.
В традиционном логическом анализе языка, восходящем к Г. Фреге, художественное высказывание вообще интерпретируется как высказывание с нулевым денотатом [Фреге 1997]. В таком случае мы автоматически должны считать аномальным, «неправильным» с точки зрения соответствия действительности любое художественное высказывание как продукт художественного вымысла.
Аналогичным образом применительно к художественному тексту нужно уточнить понятие «правильный / неправильный язык». Точно в том же смысле, в каком любое художественное высказывание может трактоваться как аномальное отражение мира, оно может трактоваться и как аномальная актуализация языка. Получается, что любое художественное произведение актуализует и «неправильный мир», и «неправильный язык». Тогда оперирование понятием «аномальность» вообще утрачивает какой-либо методологический смысл.
Нам ближе точка зрения В. Руднева, который считает денотатом художественного высказывания естественный язык, на котором написано произведение [Руднев 2000: 48]. А референтом художественного высказывания является фрагмент виртуального, воображаемого «художественного мира» автора, актуализацией которого является произведение.
В этом случае, напротив, никакой – ни онтологической, ни логической, ни языковой – аномалии не содержит такое высказывание, как Наш звездолет взял курс на созвездие Кассиопеи, которое, строго говоря, ничуть не более фантастично, чем Все смешалось в доме Облонских. Ведь «художественный мир», актуализованный обоими этими высказываниями, может быть осмыслен как нормальный, мотивированный, с отсутствием нарушений в сфере причинно-следственного детерминизма.
Поэтому «неправильным миром» будет лишь такой возможный «художественный мир» текста, который не соответствует в сознании читателя некоему эталонному «прототипическому миру», существенному для культурного самосознания данного этноса или социума – проще говоря, не вписывается в «логику вещей».
Причем «прототипический мир» не существует в реальном мире. «Прототипический мир» задан как коррелят реального мира в концептуальном пространстве. Он представляет собой некую совокупность коллективного опыта, определенных представлений о том, как бывает или могло бы быть [Вежбицкая 1997] при отсутствии нарушений рационально верифицируемых связей и отношений между элементами в заданных (жанром или интенциональными установками) условиях существования.
Этот подход оставляет в рамках «правильного мира» художественный мир романов Достоевского, где вся «чертовщина» рационально мотивирована, но выводит за пределы «правильного мира» фантастику Гоголя («Портрет», «Нос», «Вий»).
Понятию «прототипический мир» в сфере языка соответствует понятие узуса, речевой практики этноса, в которой в общем и целом адекватно реализуются системные закономерности родного языка. В этом смысле не будут, например, считаться явлениями «неправильного языка» разного рода тропы, метафоры, другие стилистические фигуры и приемы, модель которых закреплена в культурном сознании и, в силу этого, имеет потенциал рациональной осмысляемости.
Если же язык используется в режиме художественного употребления, то к «норме» на уровне языка художественного текста также относится и его языковая и стилистическая «открытость», которая «определяет допустимость в его составе элементов и словесных рядов, которые на уровне языковых единиц оцениваются как «ненормативные» [Горшков 2001: 359]. Поэтому аномальными не будут психологически, прагматически или стилистически мотивированные нарушения лексических, грамматических или стилистических норм (например, значительный массив диалектной речи в произведениях М.А. Шолохова и др.).
Это позволяет нам не выводить за пределы «правильного языка» большинство поэтических произведений русской реалистической традиции, а также произведения, принадлежащие к литературным течениям, которые эксплуатируют «языковой экспрессионизм» (русскую «орнаментальную прозу» 20-ых гг. XX в. или творчество имажинистов).
Под «неправильным языком» мы должны понимать лишь такие явления в художественном тексте, которые однозначно воспринимаются как нарушения языковой конвенциональности в сфере фонетики, лексики, грамматики или стилистики, явно идущие в разрез с принципами и установками речевой практики носителей языка.
Как «правильный», так и «неправильный» мир и язык интегрированы в художественный текст. Очевидно, что в рамках столь сложного и иерархически организованного семиотического объекта, как художественный текст, существует и нечто «собственно текстовое», имманентно текстовое, не сводимое ни к «миру», ни к «языку». Это некие общие закономерности организации повествования. Поэтому, наряду с оппозициями «правильный / неправильный мир» и «правильный / неправильный язык», мы должны включить в рассмотрение и оппозицию «правильный / неправильный текст».
Речь идет о том, что по аналогии с «прототипическим миром» и речевой практикой этноса («прототипическим языком») мы можем постулировать и наличие «прототипического нарратива» – в плане существования некоторых общих принципов текстопорождения, наррации. Они в своих основах представлены в генерализованных видах наррации (в образцовых повествовательных текстах культуры), а главное – неявно присутствуют в коллективном языковом сознании, входят в культурную компетенцию и интуитивно ощущаются адресатом наррации (слушателем или читателем) как норма.
Теперь перед нами возникает два взаимосвязанных вопроса: в чем именно состоит аномальность мира, языка и текста в художественном произведении и каким чудесным образом эта аномальность превращается в норму? Для начала сформулируем исходные предварительные условия.
Условие I: Художественный текст представляет собой не только продукт языковой концептуализации автором объективного мира, но и в той же мере – продукт языковой концептуализации определенной системы ценностей, мотивационно-прагматической (интенциональной, деятельностной сферы), системы естественного языка и стилей (дискурсов) эпохи, а также неких общих принципов текстопорождения (наррации). В этом смысле все возможные аномалии, фиксируемые на разных уровнях организации художественного текста, имеют языковую форму манифестации, но не обязательно чисто языковую природу.
Условие II: Не только мир объективной реальности, но и систему ценностей, мотивационно-прагматическую (интенциональную, деятельностную сферу), а также систему естественного языка и стилей (дискурсов) эпохи, общие принципы текстопорождения (наррации), вербализованные в данном произведении, можно рассматривать как в модусе «реальность», так и в модусе «текст».
Мы выделяем три уровня аномальной языковой концептуализации в художественном тексте, которые условно соответствуют категориям «мир», «язык» и «текст». Каждому из этих уровней, в духе исследовательской практики А. Вежбицкой [Вежбицкая 1997] и Ю.Д. Апресяна [Апресян 1995b и 1995с], приписывается соответствующая «модальная рамка» как элемент метаязыка их описания. «Модальная рамка» при этом понимается как невербализованный компонент семантики, который отражает эпистемическую или оценочную квалификацию говорящими отражаемого содержания – типа ‘Я (все, некоторые люди) знаю(т) / полагаю(т) / оцениваю(т) положительно (отрицательно) /…, что Р ’.
(1) Аномальная языковая концептуализация мира. Это – уровень «картины мира» (когнитивный), который включает аспект онтологический (содержание отражаемой реальности), аспект логический (способы и формы ментальной интерпретации реальности), аспект аксиологический (отображение системы ценностей) и аспект мотивационно-прагматический (сфера коммуникативно-деятельностная). Традиционно этот уровень рассматривается как «содержательная» сторона организации художественного произведения.
(1а) Аномалии «онтологические». Еще раз подчеркнем, что мы не считаем аномалией «содержательные аномалии», которые лежат в основе практически любого текста, например, аномально сильных героев эпоса или аномально умных героев детектива, аномально невероятных событий в научной фантастике и пр., поскольку данная аномальность есть норма мироустройства «прототипического мира» этих текстов. Речь идет о воссоздании в тексте некой аномальной конструкции самого мироздания или каких-либо его сторон. Это – мир абсурда или гротеска.
В отличие от модальной рамки «нормального» мира, например, научной фантастики: ‘Люди считают, что такое могло бы быть при наличии определенных, рационально осмысляемых допущений ’, модальная рамка «аномального» мира формулируется как: ‘Люди считают, что такое не могло бы быть при наличии определенных, рационально осмысляемых допущений ’.
Это может быть аномалия самого устройства мира, когда рационально осмысляемым субъектам приписаны заведомо неадекватные предикаты: а в стакане слово племя / играет с барыней в ведро (А. Введенский, «Две птички, горе, лев и ночь»). Возможно и обратное – невероятным субъектам приписаны реальные предикаты: нос (Колобок, Чеширский кот…) ведет себя как человек.
Случаи, когда и субъект, и предикат не подлежат рациональному осмыслению, крайне редки, поскольку такой мир вообще «неудобоварим» для читательского сознания. Это, например, «нескладухи» Л. Кэрролла: Воркалось. Хлипкие шорки / пырялись по нове, / и хрюкатали зелюки, / как мумзики вмаве [7 - Здесь и далее поэзия Л. Кэрролла цитируется по изданию: Кэрролл, Л. Охота на Снарка: Пер с англ. / Л. Кэрролл. – М.: Азбука, 2001. – 96 с.], – или поэтическая «заумь» В. Хлебникова.
Это может быть аномалия внутри «нормально» устроенного мира, при наличии в общем рационально осмысляемых субъектов и предикатов, которые помещены в неадекватный событийный контекст – в аномальные обстоятельства. Например, в «Вываливающихся старухах» Д. Хармса встречаем аномально невероятное стечение событий в мире, который в целом осмысляется как «нормальный»: Одна старуха от чрезмерного любопытства вывалилась из окна, упала и разбилась. / Из окна высунулась другая старуха и стала смотреть вниз на разбившуюся, но от чрезмерного любопытства тоже вывалилась из окна, упала и разбилась. / Потом из окна вывалилась третья старуха, потом четвертая, потом пятая. / Когда вывалилась шестая старуха, мне надоело смотреть на них, и я пошел на Мальцевский рынок, где, говорят, одному слепому подарили вязаную шаль.
Аномальность на уровне «прототипического мира» здесь осложняется и актуализацией аномального типа стоящего за текстом сознания, который воспринимает как обыденный случай вываливающихся поочередно из окна старух.
(1b) Аномалии логические (концептуальные). Их нужно отграничивать от «онтологических» (хотя и те, и другие равно находятся не в реальном, а в концептуальном пространстве). Условно говоря, онтологическая аномалия «отвечает» за концептуализацию содержательного компонента «прототипического мира», а логическая (когнитивная, ментальная) – за его интерпретационный компонент. Модальная рамка «правильного», адекватного способа рассуждения (мысли) о мире: Люди считают, что так можно думать /рассуждать (так правильно думать /рассуждать) ’.
При этом отметим, что к логическим аномалиям не относится психологически или эстетически (законами жанра, например) мотивированное отклонение от рационально-логической интерпретации мира Повествователем или героем («чертовщина» в «Братьях Карамазовых» Ф.М. Достоевского, в «Мелком бесе» Ф. Соллогуба и др.).
Примерами подлинной аномальности на этом уровне являются немотивированные логические искажения в речи лирического героя или Повествователя – сочетание несочетающихся концептов: Ветер круглым островам! Дюжий метр пополам! (Д. Хармс, «Измерение вещей»); нарушение формально логических законов, например, закона тождества: Это зяблик, он не птица (А. Введенский, «Святой и его подчиненные»), – или закона противоречия: Я прислонясь плечом к стене / стою подобный мне (А. Введенский, «Кругом возможно Бог»); аномальная концептуализация структуры события в мысли (например, инвертирование): У Саши будут ребятишки от Сони (А. Платонов, «Чевенгур») – вместо ожидаемого * У Сони будут ребятишки от Саши и др.
Логические аномалии порождаются также неинформативными высказываниями, которые часто ведут к «тавтологической избыточности»: Шейн шнеллер замочек Густав, у нас здесь родина, а у тебя там чужбина (А. Введенский, «Минин и Пожарский»), Многочисленные примеры подобных аномалий приводятся в одной из наших работ [Радбиль 2000].
(1с) Аномалии аксиологические (ценностные). Эти аномалии искажают некий «прототипический мир ценностей», существующий в коллективном сознании этноса в качестве системы идеалов, норм и ценностей, воспринимаемой как эталон. Модальная рамка, которая может быть приписана «прототипическому миру» ценностей: ‘Люди считают, что это хорошо (плохо)’.
Отметим, что к таковым аномалиям не относится отображение антиценностей в качестве объекта художественной интенции – например, в сатирическом произведении. Речь идет об очевидном, рационально не интерпретируемом отклонении от прототипических ценностей самого говорящего или близких ему героев. В мировой литературе и в фольклоре существуют целые жанровые разновидности, эксплуатирующие подобный мир антиценностей в качестве исходной точки, т. е. неостраняемой в поле авторской активности данности мироустройства: городской «жестокий романс», детский «черный юмор», блатная песенная лирика и пр.
Например, в финале «Сонета» Д. Хармса читаем: Мы спорили бы очень долго, но, по счастию, тут со скамейки свалился какой-то ребенок и сломал себе обе челюсти. – Здесь в мире Повествователя как благоприятное оценивается событие, которое в «прототипическом мире ценностей» этноса не может иметь позитивной оценочности.
Классическим примером такой ценностной аномалии является эпатирующая фраза в одном из стихотворений раннего Маяковского: Я люблю смотреть, как умирают дети. Подобные случаи – своего рода аксиологическое «иллокутивное самоубийство» [Вендлер 1985]: обратим внимание, что при переводе высказывания из репродуктивного в информативный (нарративный) регистр (режим третьеличного повествования) аномальность снимается: * Он любит смотреть, как умирают дети.
(Id) Аномалии мотивационно-прагматические. Это аномалии, возникающие в результате неадекватной концептуализации деятельностной (интенциональной, речеповеденческой, коммуникативной) сферы, что традиционно относят к области лингвистической прагматики и теории речевых актов. Модальная рамка «правильного» способа акционального отношения к миру: ‘Люди считают, что так можно вести себя / общаться с помощью языка (так правильно вести себя / общаться с помощью языка) ’.
Отметим, что аномальными не будут психологически мотивированные нарушения в зоне речевого взаимодействия – например, рефлексы непонимания героями друг друга в пьесах А.П. Чехова.
Литературными моделями таких аномалий являются разного рода рационально неинтерпретируемые нарушения в области коммуникативного акта в драмах «абсурда» Э. Ионеско или С. Беккета, в драматических произведениях Д. Хармса и А. Введенского, что, на языковом материале произведений Л. Кэрролла, были проанализированы в известной работе Е.В. Падучевой [Падучева 1982].
Чаще всего подобные аномалии строятся на прагматическом эффекте игры на обманутых ожиданиях читателя из-за нарушения неявных конвенций речевого акта Повествователем или героем. Например, стих А еще у меня есть претензия, что я не ковер, не гортензия (А. Введенский, «Элегия»), – прагматически аномальной фразой делает не констатация факта, что герой не ковер, не гортензия (в этом случае аномалия была бы логической), но наличие претензии (интенции, жизненной установки) на достижение заведомо невозможной цели.
Это может быть, например, аномальная вербализация перформативных высказываний [Остин 1986] в диалоге, ведущая к нарушению интенциональной, иллокутивной сферы речевого взаимодействия: Кумир. Прерву тебя. / 3 у м и р./ Что?/Кумир. Тебя прерву. / 3 у м u p. Прерви. /К у м и р. Прервал тебя. / 3 у м и р. Я продолжаю (А. Введенский, «Четыре описания»), когда фиксируется противоречие между планом намерения и планом реального действия.
К подобным аномалиям относятся также случаи абсурдизации, семиотизации и формализации коммуникативного акта, аномальной мотивированности речевого акта, противоречия между иллокутивной силой (интенцией) высказывания и ее вербализацией и др., описанные нами в монографии [Радбиль 1998].
Подводя предварительные итоги, отметим, что все указанные выше случаи (la – Id) аномальной языковой концептуализации мира на разных ее уровнях действительно могут быть признаны аномалиями, но только при рассмотрении данного художественного текста в модусе «реальность» (соответствие / несоотвествие данного художественного мира «прототипическому миру»). Интегрирующая для всех четырех разновидностей этих аномалий модальная рамка: ‘Люди считают, что так не бывает / так не принято жить, думать, чувствовать и вести себя\
Будучи же рассмотренными в модусе «текст» (адекватность художественному заданию автора и успешность художественного воздействия на читателя), все эти случаи являются «нормой» для «художественного мира» подобных художественных текстов. Это, по меньшей мере, подтверждается художественной эффективностью в плане читательского восприятия текстов всех упоминаемых нами авторов, актуальностью и даже «эталонностью» предложенных ими художественных моделей для современной культуры.
(2) Аномальная языковая концептуализация системы национального языка. В ряде работ нами выделено пять групп языковых аномалий, неадекватно актуализующих возможности разных уровней системы языка [Радбиль 2003, 2004 и 2005Ь].
(2а) Лексико-семантические аномалии. Это разного рода нарушения в сфере лексической сочетаемости: И курсистка состоялась(А. Введенский, «Очевидец и крыса»); аномальная метонимизация: Видимость берега растаяла [8 - Здесь и далее текст повести А. Платонова «Сокровенный человек» цитируется по изданию: Платонов, А. П. Избранное / А.П. Платонов… – М.: Просвещение, 1989. – 368 с.] (А. Платонов, «Сокровенный человек»), или метафоризация: может время штопали(А. Введенский, «Пять или шесть») и т. д.
(2Ь) Стилистические аномалии. Это прагматически или эстетически не мотивированные включения в контекст иностилевых элементов или неадекватная актуализация средства стилистической маркированности (лексемы, отдельного значения или коннотации). Например, в художественной речи А. Платонова часты случаи, когда место нейтрального слова немотивированно выбирается слово книжной, как правило, канцелярско-деловой сферы: Как бы не пришлось горя организовывать…(А. Платонов, «Чевенгур»),
(2с) Фразеологические аномалии. Это разного рода структурные, семантические, структурно-семантические и прагматические трансформации устойчивых единиц – идиом, фразеологических выражений, «крылатых слов» и других единиц из сферы так называемых «речевых клише» [Земская 1996; Кронгауз 1998 и др.]. Чаще всего – это перестройка идиомы, например: …кончается народ людской[вместо род людской] (А. Введенский, «Святой и его подчиненные»), или буквализация ее прямой, вещественной семантики:… чтобы текущие события не утекли напрасно (А. Платонов, «Чевенгур») и др.
(2d) Словообразовательные аномалии. Это также разного рода структурные, семантические, структурно-семантические и прагматические преобразования словообразовательной структуры отдельного слова или в целом – словообразовательных моделей. Это, например, образование в художественной речи А. Платонова окказионализмов типа приорганизуюсь («Котлован») или подкоммунивать («Чевенгур») и др.
(2е). Грамматические аномалии. Это разного рода отклонения, связанные с аномальной вербализацией грамматических категорий, аномальным заполнением синтаксических позиций или нарушением синтаксических моделей и пр. Например, противоречие между лексическим и категориальным значением: Я долго заплакала [вместо плакала] (А. Платонов, «Чевенгур»); аномальная вербализация категории переходности: Овечье спит он сам движенье (А. Введенский, «Минин и Пожарский»); контаминация двух разных синтаксических моделей: Он богоподобен сычу [= богоподобен + подобен кому-л.] (А. Введенский, «Приглашение меня подумать») и т. д.
Подводя предварительные итоги, отметим, что, поскольку естественный язык выступает как «реальность» по отношению к художественной речи произведения, разобранные нами случаи (2а – 2е) аномальной языковой концептуализации системы национального языка на разных ее уровнях также могут быть безусловно признаны аномалиями, но только при рассмотрении языка данного художественного текста в модусе «реальность» (соответствие / несоответствие его языка нормам системы языка и конвенциям речевой практики этноса). Интегрирующая модальная рамка для всех пяти разновидностей этих аномалий: ‘Люди считают, что так не говорят / не принято говорить по-русски
Будучи же рассмотренными в модусе «текст» (органичность, т. е. адекватность данного дискурса возможному «художественному миру» произведения, актуализованному посредством таких языковых аномалий), все эти случаи являются «нормой» для художественной речи подобных художественных произведений.
Это подтверждается как самим существованием в пространстве культуры таких вполне верифицируемых феноменов, как «странный язык» А. Платонова, «заумь» В. Хлебникова, «язык бессмыслицы» А. Введенского, так и «культурной апроприацией» этих феноменов в качестве культовых, т. е. в качестве образцов для стилизации или подражания, релевантных объектов для теоретических и критических исследований.
(3) Аномальная языковая концептуализация принципов тексто-порождения. Если аномальная концептуализация мира выступает как содержательная сторона текста, а аномалии языка – как его материал, внешний по отношению к законам его порождения и организации, то аномалии собственно текстовые характеризуют структурный аспект феномена «текст».
Имеет смысл разграничивать наррацию как совокупность структурно-композиционных, пространственно-временных и других собственно повествовательных принципов организации именно художественного произведения [Шмид 2003 и др.], текст вообще как явление языка в плане его основных категорий и дискурс как субъектно ориентированную речевую реализацию общих принципов организации текста (см., например [Николаева 1978а; Арутюнова 1990а; Сыров 2005 и др.]). Соответственно можно говорить об аномалиях наррации, аномалиях текста и аномалиях дискурса.
(За) Аномалии наррации. К таковым аномалиям мы относим аномальную реализацию событийной (фабульной) структуры, сюжетно-композиционной структуры, пространственно-временной структуры и т. д., а также некоторые аномалии в организации диалога в повествовании.
Прообразом аномалии событийной (фабульной) структуры является ситуация с ненаписанным рассказом Повествователя в повести Д. Хармса «Старуха», который так и остановился на уровне инициального предложения: Чудотворец был высокого роста.
Аномальная реализация композиции выражается и в аномальном зачине, когда им, собственно, и исчерпывается текст – в рассказе Д. Хармса «О Пушкине» читаем: Трудно сказать что-нибудь о Пушкине тому, кто ничего о нем не знает. Пушкин великий поэт. Наполеон менее велик, чем Пушкин. И Бисмарк по сравнению с Пушкиным ничто. И Александр I и II, и III просто пузыри по сравнению с Пушкиным. Да и все люди по сравнению с Пушкиным пузыри, только по сравнению с Гоголем Пушкин сам пузырь./ А потому вместо того, чтобы писать о Пушкине, я лучше напишу вам о Гоголе. Хотя Гоголь так велик, что о нем и писать-то ничего нельзя, поэтому я буду все-таки писать о Пушкине. / Но после Гоголя писать о Пушкине как-то обидно. А о Гоголе писать нельзя. Поэтому я уж лучше ни о ком ничего не напишу.
К аномалиям в области наррации относятся также аномалии хронотопа (видо-временного плана повествования), рассмотренные нами в работе [Радбиль 1999d].
Аномалиями наррации, на наш взгляд, можно считать и нарушения в области реализации коммуникативных регистров [Золотова, Онипенко, Сидорова 1998]. Так, аномально смешиваются репродуктивный и информативный регистры в отрывке Д. Хармса «Когда жена уезжает куда-нибудь одна…»: Когда жена уезжает куда-нибудь одна, муж бегает по комнате и не находит себе места. / Ногти у мужа страшно отрастают, голова трясется, а лицо покрывается мелкими черными точками.
Начальным предложением задается информативный (повествовательный) регистр с использованием настоящего обычного, повторяющегося действия. Содержание дальнейшего текста приходит в противоречие с этим типом настоящего времени – эксклюзивные, даже экзотические события (для описания которых естественен репродуктивный регистр – модальная рамка ‘Я вдруг вижу, что… ’) подаются как повторяющиеся, обычные, присущие данной ситуации: В это время его жена купается в озере и случайно задевает ногой подводную корягу. Из-под коряги выплывает щука и кусает жену за пятку. Жена с криком выскакивает из воды и бежит к дому. Навстречу жене бежит хозяйская дочка. Жена показывает хозяйской дочке пораненную ногу и просит ее забинтовать. / Вечером жена пишет мужу письмо и подробно описывает свое злоключение. /Муж читает письмо и волнуется до такой степени, что роняет из рук стакан с водой, который падает на пол и разбивается. Муж собирает осколки стакана и ранит ими себе руку. / Забинтовав пораненный палец, муж садится и пишет жене письмо. Потом выходит на улицу, чтобы бросить письмо в почтовую кружку. / Но на улице муж находит папиросную коробку, а в коробке 30 ООО рублей. / Муж экстренно выписывает жену обратно, и они начинают счастливую жизнь.
В свете инициального предложения все дальнейшие высказывания прочитываются в рамках узуального (неактуального) действия, тогда как их реальный смысл – воспроизведение актуального происшествия в режиме «реального времени» говорящего.
Также сюда относится аномальная текстовая референция как неадекватная вербализация лица – источника акционального плана повествования. Так, например, в рассказе Д. Хармса «Приключение Катерпиллера»: Мишурин был Катерпиллером. Поэтому, а может быть и не поэтому он любил лежать под диваном или за шкапом и сосать пыль. Так как он был человек не особенно аккуратный, то иногда целый день его рожа была в пыли, как в пуху. / Однажды его пригласили в гости, и Мишурин решил слегка пополоскать свою физиономию. Он налил в таз теплой воды, пустил туда немного уксусу и погрузил в эту воду свое лицо. Как видно, уксусу в воде было слишком много, и потому Мишурин ослеп. До глубокой старости он ходил ощупью и поэтому, а может быть и не поэтому стал еще больше походить на Катерпиллера.
Здесь аномально предицируется референция лица катерпиллер, полагаемого общеизвестным (потому его имя и подается со строчной буквы), и приписываемых ему само собой разумеющихся свойств. К этой группе аномалий примыкает и аномальный дейксис, описанный нами в работе [Радбиль 2005а].
(ЗЬ) Аномалии текста. Аномалии текста предполагают нарушения в актуализации базовых текстовых категорий (связность, последовательность, цельность, законченность и пр.). Интегрирующей все указанные категории, по общему мнению, выступает категория связности (когезия как связность линейная и когерентность как связность нелинейная [Николина 2003b]).
В сфере нарушений связности и других категорий можно отметить аномалии имплицитной связности, например, аномальную имплицитную предикацию, понимаемую «как способ неявной передачи текстовой информации, выводимой из наличного сообщения» [Федосюк 1988: 3].
Так, рассказ Д. Хармса «Происшествие на улице» описывает события вокруг случая, когда один человек попал под трамвай. А финальная фраза звучит: Ну, а потом опять все стало хорошо, и даже Иван Семенович Карпов завернул в столовую. Имплицитная предикация ‘Иван Семенович завернул в столовую ’ аномальна, так как герой не введен в предыдущем тексте. Имплицитная предикация ‘даже Иван Семенович ’ аномальна, т. к. не мотивируется выделение этого факта из ряда остальных.
К этой же группе отнесем и аномальное включение метатекстовых элементов [Вежбицкая 1978] в текст как эксплицитное средство реализации категории связности. Например, для отрывка «Шел трамвай…» Д. Хармса характерно аномальное включение метатекстового элемента дело в том, что…: Шёл трамвай, скрывая под видом двух фонарей жабу. В нем всё приспособлено для сидения и стояния. Пусть безупречен будет его хвост и люди, сидящие в нем, и люди, идущие к выходу. Среди них попадаются звери иного содержания. Так же и те самцы, которым не хватило места в вагоне, лезут в другой вагон. Да ну их, впрочем, всех! Дело е том, что шёл дождик, но не понять сразу: не то дождик, не то странник – этот элемент реально не вводит в дискурс ожидаемую дальнейшую вербализацию заключения.
А далее видим аналогичное аномальное использование дискурсных показателей судя по всему и скорее: Но, судя по тому, что если крикнуть: кто идет?– открывалось окно в первом этаже, оттуда высовывалась голова, принадлежащая кому угодно, только не человеку, постигшему истину, что вода освежает и облагораживает черты лица,– и свирепо отвечала: вот я тебя этим (с этими словами в окне показывалось что-то похожее одновременно на кавалерийский сапог и на топор) дважды двину, так живо всё поймёшь! Судя по этому, шел скорей странник, если не бродяга, во всяком случае такой где-то находился поблизости, может быть за окном.
(Зс) Аномалии дискурса. Эти аномалии связаны прежде всего с аномальной субъектной организацией повествования, с реализацией «своего» и «чужого слова», о чем писали еще В.В. Виноградов [Виноградов 1980] и М.М. Бахтин [Бахтин 1979]. Для «свободного косвенного дискурса» [Падучева 1996], широко представленного в текстах XX в., неразграничение слова Повествователя и слова героя. – это самый, так сказать, «популярный» в современной литературе вид аномалий дискурса.
Так, для повествования А. Платонова характерно «растворение имплицитного автора в своих персонажах» [Левин Ю. 1991]: Когда он ложился обратно спать, он подумал, что дождь – и тот действует, а я сплю [вместо нормального для косвенной речи он спит\ и прячусь в лесу напрасно: умер же бобыль, умрешь и ты… («Чевенгур»),
Аномалии субъектной организации повествования применительно к литературе XX в. обстоятельно рассмотрены в работах Е.В. Падучевой о семантике нарратива [Падучева 1996]. Это аномальная вербализация «эгоцентрических элементов», нарушения, связанные с «явлением нецитируемости», с вербализацией модальных показателей с внутренне противоречивой прагматической семантикой и пр.
К этой же группе аномалий дискурса отнесем аномалии интертекста, описанные нами в работах [Радбиль 1999b и 1999с]. В частности аномалии интертекста заключаются в немотивированном вводе «прецедентного текста» [Караулов 1987] в дискурс или в противоречии между содержанием наличного текста и вводимого прецедентного текста. Например, в произведении А. Платонова «Котлован», в речи бюрократа Пашкина немотивированно используется идеологизованное речевое клише эпохи «высокой» идеологической маркированности для номинации рядовой, вполне приземленной ситуации: Товарищи, мы должны мобилизовать крапиву на фронт социалистического строительства.
Подводя предварительные итоги, отметим, что все случаи (За – Зс) опять же представляются безусловно аномальными только в модусе «реальность» – в плане их сопоставления с «прототипическим нарративом», который выступает как «реальность» (т. е. как норма) в отношении к конкретной реализации общих принципов текстопорождения в данном художественном тексте. Интегрирующая модальная рамка для всех трех разновидностей этих аномалий: ‘Люди считают, что так не принято рассказывать истории ’.
Будучи рассмотренными в модусе «текст», эти явления не являются аномалиями с точки зрения «законов порождения» данного художественного текста. Осознанная установка на остраняющую деструкцию стереотипов построения «нормального» повествования у обериутов или неспособность косноязычного, «нарративно» некомпетентного героя-рассказчика справиться с повествованием о сложном и непроницаемом для его сознания мироздании у А. Платонова представляются единственно возможными нарративными средствами концептуализации столь «странного» и «бессмысленного» художественного мира, – т. е. «нормой» данного художественного дискурса.
Итак, не только «содержательные», но и «собственно текстовые» аномалии (вроде бы нарушающие законы наррации) на деле приводят к порождению произведения, не только не аномального, но, могущего служить эталоном, «нормой» для определенных стилей и направлений в литературе.
1.2.3. Норма и аномалия в модусе «текст»: понятие «прототипического читателя»
Когда мы говорим об аномальной концептуализации мира, аномальном языке и аномалиях текста в модусе «текст», мы признаем отсутствие аномальности (т. е. «норму») исходя из успешности в плане читательского восприятия. Именно читатель выносит окончательный вердикт, признавая предложенный писателем странный «художественный мир» эстетически убедительным.
Следовательно, необходимо ввести точку отсчета, устанавливающую и эту норму. Наряду с понятиями «прототипический мир», «прототипические ценности», «прототипический нарратив» можно постулировать и понятие «прототипический адресат», релевантный для данной культуры.
По аналогии с разграничением автор как реальное лицо, создатель текста – образ автора как конструктивный элемент повествовательной структуры текста, т. е. «внешний автор» и «внутренний автор», многие исследователи говорят также о разграничении внешнего и внутреннего адресата: «Позиция автора слагается из двух перспектив: образа читателя, который введен в произведение как собеседник автора, и читателя, который извне оценивает созданный автором образ читателя. Разница между этими двумя позициями зависит от времени создания произведения и от индивидуальных творческих задач» [Солоухина 1989: 223].
В. Шмид в этом смысле говорит об «абстрактном читателе» и «фиктивном читателе» [Шмид 2003], это противопоставление также существует в виде оппозиции «экзегетического и диегетического адресата» [Падучева 1996], «эксплицитного и имплицитного читателя» [Изер 1997] и т. д.
«Прототипический адресат» – это, безусловно, внешний, экзегетический читатель. Однако такой адресат, в отличие от автора, лишен пространственно-временной, биографической и культурной определенности: «Неполнота определенности образа адресата неизмеримо больше, чем неполнота определенности образа автора, при этом он (адресат) вовсе не является какой-то эфемерной категорией, поскольку входит в литературную коммуникацию (подобно слушателю в речевой акт) как конститутивный и конституирующий элемент художественного произведения» [Степанов Г. 1984: 33].
Точно так, же, как и «прототипический мир» – вовсе не реальный мир, «прототипический адресат» – это не реальный адресат: «В процессе творчества в сознании автора присутствует адресат, литературная среда, которая вовсе не обязательно совпадает с реальными адресатами. Более того, непосредственное свое окружение автор может сознательно игнорировать, выражая в произведении субъективное представление об общем (коллективном) облике своего читателя» [Солоухина 1989: 218].
Точка зрения о «виртуальности» такого читателя, восходит, по мнению В. Шмида, к польскому ученому М. Гловиньскому, предложившему понятие «виртуальный реципиент» [Шмид 2003: 58]. Также известный литературовед Б.О. Корман, противопоставляя автору как источнику концептуальной системы произведения некую идеальную инстанцию читателя как «постулируемого адресата, идеальное воспринимающее начало», утверждает: «Инобытием… автора является весь художественный феномен, который предполагает идеального, заданного, конципированного читателя. Процесс восприятия есть процесс превращения реального читателя в читателя конципированного» [Корман 1992: 127].
Это некая совокупность признаков «идеального» читателя исходя из норм и критериев данной эпохи, находящаяся, как и «прототипический мир», не в реальном, а в концептуальном пространстве – общем для автора и для читателя, опосредованном наличной культурной средой.
Поиск таких признаков осложняется отсутствием надежных критериев параметризации модели адресата, поэтому модель «прототипического читателя» по определению будет страдать схематичностью и предельной обобщенностью. Однако, несмотря на это, В. Шмид все же выделяет некоторые конститутивные признаки «абстрактного читателя»:
«Во-первых, абстрактный читатель – это предполагаемый, постулируемый адресат, к которому обращено произведение, языковые коды, идеологические нормы и эстетические представления которого учитываются для того, чтобы произведение было понято читателем. В этой функции абстрактный читатель является носителем предполагаемых у публики фактических кодов и норм.
Во-вторых, абстрактный читатель – это образ идеального реципиента, осмысляющего произведение идеальным образом с точки зрения его фактуры и принимающего ту смысловую позицию, которую произведение ему подсказывает. Таким образом, поведение идеального читателя, его отношение к нормам и ценностям фиктивных инстанций целиком предопределены произведением» [Шмид 2003: 61].
Очевидно, что «прототипический читатель» прежде всего специализирован на актуализации первого свойства – «быть предполагаемым, постулируемым адресатом». Причем это не надо понимать буквально в том смысле, что автор в обязательном порядке сознательно выбирает круг читателей и ориентируется на него. Это надо понимать так, что любое произведение задает некий комплекс идей, ценностей, норм, чья направленность на обязательную интерпретацию адресатом в надлежащем ракурсе входит в их интенциональную природу, в их семантику и прагматику, в специфику их функционирования в данном тексте.
Категория «абстрактного читателя» социально и культурно обусловлена, о чем пишет, например, Г.В. Степанов пишет: «Построение модели адресата определенной эпохи невозможно без выяснения способов восприятия мира в эту эпоху, без учета семантического инвентаря культуры, без понимания относительной автономности художественного познания действительности» [Степанов Г. 1984: 27].
Теоретической основой понятия «прототипический читатель» может стать понятие «читательской компетенции» (вводимое как аналог языковой, коммуникативной и культурной компетенции). Это совокупность неких типизированных навыков в восприятии, познании, понимании, осмыслении и истолковании художественного текста как явления, в котором многосмысленность и вариативность являются конститутивными моментами его устройства и функционирования.
Е.И. Диброва употребляет в этом смысле термин «социокультурная компетентность»: «Социокультурная компетенция [здесь и далее разрядка автора – Е.Д.] читателя определяет его как тип понимающего читателя и создает возможности вариантного истолкования. В связи с этим встает проблема актуального читателя, для которого текст и его автор – объекты разной глубины, имножественного читателя, или множественности читателя, создающих разновидности смысла» [Диброва 1998: 254].
В основе стратегии читательского восприятия текста как элемента его «читательской компетенции» лежит эффект «обманутого ожидания» читателя, о котором говорил еще P.O. Якобсон [Якобсон 1975 и 1985]. Читатель не просто воспринимает смысл читаемого фрагмента, но, исходя из него, одномоментно «предсказывает содержание последующего отрезка текста исходя из предыдущего», т. е. «ожидает реализации «обещанной» схемы» [Славиньский 1975: 269].
Нарушение ожидания P.O. Якобсон называет также «несбывшимся предсказанием», которое считает общим принципом всякого речевого изменения, производимого со стилистической целью и представляющего собой отклонение от нормы [Якобсон 1987: 84–85]. «Нарушение ожидания», или «несбывшееся предсказание», в общем и создает эстетический эффект.
Сам эффект обманутого ожидания описывается, например, в работах И.В. Арнольд в терминах предсказуемость / непредсказуемость, когда неожиданное отклонение создает сопротивление восприятию, а преодоление этого сопротивления требует усилия со стороны читателя, и потому сильнее на него воздействует [Арнольд 1981].
Основываясь на идеях P.O. Якобсона, Ю.М. Лотман говорит о «минус-приеме» как творческой установке автора на сознательный отказ от общепринятых норм стиля и жанра, предполагающей игру на упомянутом «обманутом ожидании» читателя. Можно постулировать в рамках родового понятия «читательское ожидание» такие его разновидности, как ритмическое ожидание, стилистическое ожидание, образное ожидание, жанровое ожидание и т. п., которые подтверждаются или не подтверждаются прочитанным текстом [Лотман 1972: 26–32].
Применительно к такой разновидности, как, например, стилистическое ожидание, Ю.М. Скребнев предполагает приписать наличие повышенной информативности в читательском восприятии отклонению от ожидаемого следования норме: «Формулированию этого тезиса может быть придан более общий вид: не обманутое ожидание как частный случай, а эффект повышенной информативности в свете формы – такова, по-видимому, общая характеристика реакции человеческой психики на позитивную стилистическую значимость» [Скребнев 1975: 28].
Применительно к образному и повествовательному ожиданию М.Л. Гаспаров рассматривает в качестве критерия такого ожидания обычай (узус): «Но что такое та норма, на которую ориентируется это читательское ожидание? На уровне ритма она задана правилами стихосложения, обычно довольно четкими и осознанными. На уровне стиля и образного строя таких правил нет, здесь действует не закон, а обычай. Если читатель привык встречать розу в стихах только как символ, то появление в них розы только как ботанического объекта (например, «парниковая роза») он воспримет как эстетический факт» [Гаспаров М. 1997: 186].
В целях нашего исследования самое главное здесь – то, что «обманутое ожидание связано с «нарушением всякого рода стереотипов – социальных, стереотипов мышления, поведения, языковых и др.» [Телия, Графова, Шахнарович 1991: 199]. В этом смысле можно предположить, что именно нарушение ожидания и является эстетической нормой для художественного повествования в плане читательского восприятия. И, напротив, отсутствие такого нарушения (стилистическая однородность, образная однообразность, повествовательная монотонность и пр.) не вызывает эстетического эффекта и должно быть признано аномалией.
В нашей терминологии это представляется следующим образом: нарушение ожидания есть отклонение, т. е. «аномалия текста» в модусе «реальность», но «норма текста» – в модусе «текст». «Прототипический читатель» XX в. в этом плане обладает некоторой спецификой.
Его особенности вытекают из такой закономерности в эволюции понятия «художественной нормы» (как нормы создания текста и, соответственно, как нормы его восприятия), как смена доминанты: «Всякие сдвиги эстетических норм подразумевают, в конечном итоге, смену доминант. Смена доминант происходит в результате изменения установки, в смысле Ю. Н. Тынянова, но связана с последней не жесткой причинно-следственной связью, а как весьма опосредованное следствие такой смены, имеющее место уже в сфере коммуникативных средств» [Очерки истории языка русской поэзии 1990: 58].
Прежде всего «новый тип читателя» порождается новым типом художественного освоения мира, сложившимся в XX в. Глубокий анализ особенностей художественного мышления XX в. дан П.П. Ковтуновой [Очерки истории языка русской поэзии 1990: 7—27].
«Прототипический читатель» XX в. должен быть способен адекватно воспринять и эстетически апроприировать такие черты нового художественного мышления, как «новая, более сложная, организация пространства и времени в художественных произведениях; масштабность («грандиозность») образов; отражение мира в движении, динамике; динамизм в образной структуре; не менее активное, чем в науке, стремление к познанию мира, к проникновению в глубь вещей, в невидимый мир, в скрытые связи и отношения; образное воплощение новых представлений о структуре мира, об отношениях человека и мира, человека и природы; художественный синтез контрастных и далеких вещей и представлений» [Очерки истории языка русской поэзии 1990: 9].
«Прототипический читатель» XX в. воспринимает как норму такие черты произведений искусства, которые в культуре читательского восприятия предшествующих веков были бы восприняты как аномалия (в модусе «текст»): это активизация тропов как проявление ориентации на сложность, неоднозначность или невыразимость истины; усиление принципа неопределенности, присущего искусству; активизация внутренней речи как источника художественных приемов, которую характеризуют стремление к передаче не результата, но процесса мышления и восприятия, «потока сознания»; поиски новых «точек зрения» и новых перспективных решений в художественных произведениях; появление приема «монтажа», выводимого из особенностей внутренней речи, «чувственного мышления» [Очерки истории языка русской поэзии 1990: 9—10].
Можно сказать, что ориентация на разного рода аномалии становится нормой художественной речи XX в… Примерно в этом же плане высказывается Л.B. Зубова: «В современной поэзии наблюдается отчетливая тенденция к выведению слова, формы, морфемы из стандартной сочетаемости, идет активный процесс освобождения языковых единиц от любой синтагматической зависимости – параллельно с постоянной фразеологизацией языковых единиц и превращением словесных блоков в слова» [Зубова 2000: 398].
«Прототипический читатель» XX в. как бы «заряжен» на восприятие аномалии, без которой он воспринимает текст как «пресный», т. е. эстетически неубедительный, неадекватный.
В культуре XX в. сложились принципиально новые отношения в парадигме «автор – читатель», которые ориентированы на отказ от диктата автора, на равноправный диалог «точек зрения» [Бахтин 1979] автора и читателя. Более того, акцент переходит с роли автора на роль читателя, которому предлагается максимально активизировать свой креативный потенциал в разгадке «кода автора» [Современное зарубежное литературоведение 1996]. Крайнее выражение такая точка зрения нашла в постмодернизме – это принцип деконструкции Ж. Деррида, предполагающий равноправное соприсутствие всех возможных интерпретаций текста читателем или исследователем как фундаментальную особенность самого текста [Руднев 1997: 75].
Читатель XX в. изначально готов к разгадке и дешифровке литературного произведения, как никто другой – эта способность входит в его культурную (а значит – и «читательскую») компетенцию. При этом «формирование адресата, способного полноценно воспринять произведение, завершается иногда через несколько поколений» [Солоухина 1989: 225].
Приводимая выше теория «обманутого ожидания» P.O. Якобсона касается, как думается, не «читателя вообще», а именно читателя XIX, а в большей степени – XX в. Ведь читатель, скажем, древнерусской литературы, философского трактата древнего Китая или произведений западноевропейского классицизма едва ли был ориентирован на «обманутое ожидание»: для него, напротив, эстетический эффект вызывался неукоснительным следованием канону, отклонение от которого воспринималось как грубое нарушение «повествовательной нормы» (в смысле В.Д. Левина).
С другой стороны, именно в поле восприятия современного «прототипического читателя» любое значительное художественно произведение заранее предполагает разного рода отклонения от нормы как позитивный аспект модели читательского восприятия.
Какой социокультурный тип является прообразом современного «прототипического читателя»? В нашем случае «прототипический читатель» – это ни в коем случае не литературовед или критик, но это и не «средний» читатель как коррелят «массового сознания». Это примерно тот же коллективный субъект, который выступает источником и критерием норм литературного языка, определяемого в нетерминологическом плане просто как речь культурных и образованных людей своего времени.
Иными словами, это некий обобщенный образ среднего культурного и образованного читателя, носителя культурных норм и апроприатора «культурного кода» своей эпохи, реально воплощенный в разнообразных своих проявлениях в научной и критической литературе, в преподавательской и просветительской деятельности, в редакционно-издательской политике, в средствах СМИ, в совокупности «читательских откликов» и в фонде базовых «прецедентных текстов» [Караулов 1987] культуры и пр. – т. е. в том, что можно условно именовать «культурной средой» (или «культурным пространством»), релевантной для данного периода времени.
«Прототипическому читателю» можно приписать примерно такую интегрирующую модальную рамку: ‘Люди считают, что современному культурному человеку именно так следует воспринимать художественное произведение
1.3. Основные выводы
В общем виде под языковой аномалией в данной работе понимается любое нарушение нормы или правила употребления какой-то языковой или текстовой единицы, речевого стереотипа, принятого в узусе, общего принципа коммуникации или речевого поведения в целом, нарушение «обманутого ожидания» читателя и т. п.
В этом смысле в понятие языковые аномалии мы включаем не только разного рода отклонения в вербализации закономерностей системы языка, но и нарушения в сфере принципов ее речевой реализации и коммуникативно-прагматических условий ее применения, в сфере языковой концептуализации мира и актуализации общих правил построения текста. Поэтому релевантным для классификации аномалий будет разграничение аномалий на формальные и семантические, семантические и прагматические, семантические и логические (концептуальные) аномалии, а также на аномалии системы и аномалии текста.
При этом учитывается, что понятие языковые аномалии может получить разную интерпретацию в разных режимах существования языка (обыденного языка и художественной речи). Поскольку в художественном тексте «разрешены» многие отклонения от норм естественного языка в его нехудожественном режиме функционирования, многие противоречивые или тавтологические высказывания, применительно к художественному тексту понятие языковых аномалий имеет свою специфику.
Предполагается, что объем и содержание понятия языковые аномалии применительно к художественному тексту могут быть существенно уточнены с учетом теоретического разграничения двух модусов существования как естественных, так и семиотических объектов, в том числе объектов языковых – модус «реальность» и модус «текст». Так, последовательно рассматривая художественный текст в модусе «реальность» и в модусе «текст», можно прийти к выводу, что разного рода аномалии, фиксируемые в одном модусе, не являются аномалиями в другом модусе.
Во-первых, аномальным может быть сам мир, воспроизводимый в тексте. Для описания этого рода аномалий постулируется понятие «прототипический мир», который представляет собой некую совокупность коллективного опыта, определенных представлений о том, как бывает или могло бы быть при определенных, рационально осмысляемых условиях.
К аномальной концептуализации «прототипического мира» мы будем относить явления отклонений и нарушений на четырех уровнях (планах) этой концептуализации: это аномалии субстанциональные (нарушение связей и отношений между явлениями объективной реальности), логические, или собственно концептуальные (нарушение логических закономерностей при концептуализации мира), аксиологические (нарушение в актуализации «прототипической системы ценностей») и мотивационно-прагматические (нарушение условий коммуникации и принципов речевого поведения).
Однако практически любой литературный текст, рассмотренный на содержательном уровне, с точки зрения «прототипического мира», в каком-то смысле даже предполагает аномальность героев, фабулы, сюжета, и эта аномальность выступает важным фактором порождения данного текста как такового – жанровым, сюжетно-композиционным и др. Поэтому аномалия «прототипического мира» в модусе «реальность» будет нормой в модусе «текст».
Во-вторых, аномальным может быть язык, актуализованный в художественном тексте. При этом под «неправильным языком» мы должны понимать лишь такие явления в художественном тексте, которые однозначно воспринимаются как нарушения языковой конвенциональности в сфере фонетики, лексики, грамматики или стилистики, явно идущие в разрез с принципами и установками речевой практики носителей языка. Эти аномалии могут приводить или не приводить к семантическому преобразованию. В сфере нашего исследования остаются только аномалии, которые приводят к семантическому преобразованию. Их мы условно именуем семантические и делим их на пять видов, в зависимости от уровня аномальности: аномалии лексико-семантические, стилистические, фразеологические, словообразовательные и грамматические.
Однако, поскольку денотатом, т. е. «реальностью» по отношению к произведению выступает естественный язык, то нарушения норм естественного языка в художественном тексте могут считаться аномалиями тоже лишь при рассмотрении в модусе «реальность». Если их появление эстетически мотивировано, то аномалия системы языка в модусе «реальность» также будет нормой данного художественного текста в модусе «текст».
В-третьих, по аналогии с «прототипическим миром» и речевой практикой этноса («прототипическим языком»), мы можем постулировать и наличие «прототипического нарратива» – в плане существования некоторых общих принципов текстопорождения, наррации. Они в своих основах представлены в генерализованных видах наррации (в образцовых повествовательных текстах культуры), а главное – неявно присутствуют в коллективном языковом сознании, входят в культурную компетенцию и интуитивно ощущаются адресатом наррации (слушателем или читателем) как норма.
Естественно предположить, что возможны отклонения и от этой нормы. Мы разграничиваем три вида отклонений от «прототипического нарратива». Это аномалии наррации как нарушение общих принципов повествования (сюжет, фабула, композиция), это аномалии дискурса как нарушение в субъектной организации повествования, вербализации «точек зрения» и это аномалии текста как нарушение в области актуализации базовых текстовых категорий (когезия, когерентность и т. д.).
Трудно спорить, что и эти аномалии являются продуктом осознанной интенции художника и имеют значимый эстетический эффект в плане читательского восприятия. Поэтому аномалии «прототипического нарратива» в модусе «реальность» опять-таки будут нормой для данного художественного текста в модусе «текст».
Источником и носителем нормы и аномалии в модусе «текст» является постулируемый нами «прототипический читатель». «Прототипический читатель» также фиксирует аномальность «художественного мира» и художественной речи какого-либо автора исходя из устоявшихся культурных и литературных стандартов своего времени, на их фоне, т. е. в модусе «реальность», внеположном по отношению к тексту.
Однако «прототипический читатель» XX в. имеет свои особенности. В частности, для литературы нового времени характерна такая черта, как, согласно удачному определению Л.B. Зубовой, «поэтика языковой деформации» [Зубова 2000: 399], которая адекватно воспринята в поле читательских интерпретационных установок, сложившихся в XX в. Поэтому применительно к самому «художественному миру» текста – уже в модусе «текст» – «прототипический читатель» воспринимает как норму данного текста именно значимые отклонения от существующего в культурном коде стандарта.
В этом смысле подлинно «аномальным» (уже в модусе «текст»), видимо, нужно считать произведение, в коммуникативно-прагматическом плане не достигающее своей художественной задачи, не выполняющее адекватно своей апеллятивной, воздейственной функции: такие тексты мы и зовем «плохими», «скучными», «затянутыми» и даже – слишком «нормальными».
Глава II. Языковые аномалии в художественном тексте и язык Андрея Платонова
В отличие от Кафки, Джойса или, скажем, Беккета, повествующих о вполне естественных трагедиях своих alter ego, Платонов говорит о нации, ставшей в некотором смысле жертвой своего языка, а точнее – о самом языке, оказавшемся способным породить фиктивный мир и впавшем от него в грамматическую зависимость.
Иосиф Бродский. «Катастрофы в воздухе»
2.1. Обоснование концепции работы
В принципе возможны две альтернативные исследовательские стратегии анализа языковых аномалий в художественном тексте. Первая из них предполагает путь «от вида аномальности» или «от языкового уровня аномальности», т. е. имеет в перспективе задание некоего каталога аномальных явлений и иллюстрацию его примерами из произведений разных писателей. Такой путь, например, избрал В.З. Санников в монографии «Русский язык в зеркале языковой игры» [Санников 2002].
Как представляется, подобная стратегия, безусловно, является релевантной и может иметь несомненный научный эффект, но она оставляет в стороне вопрос о системной организации языковых аномалий и об их функциональной характеристике применительно именно к художественной специфике текстов – источников аномалий.
В этом случае будет нелегко увидеть принципиальное отличие аномалий языка в режиме эстетического употребления от аномалий языка в режиме обыденной коммуникации. Думается, что как раз с точки зрения внутриязыкового механизма аномальности эти два вида особенно не различаются: в художественной речи А. Платонова, Д. Хармса, А. Введенского и др. представлен максимально полный свод образцов, своего рода «тезаурус» всех возможных речевых, стилистических и грамматических недочетов и ошибок, которые знакомы любому школьному педагогу.
Вторая стратегия предполагает путь «от субъекта аномальности», т. е. целостный анализ в свете языковой аномальности – конкретного автора, конкретной художественной речи, в которой языковая аномальность принципиально и последовательно используется на всех уровнях как основное средство моделирования особого «художественного мира» и, в соответствии с этим, как основной прием текстопорождения. На этом пути мы уже можем трактовать разные виды аномальности с точки зрения их интенциональной природы и функциональной нагруженности.
2.1.1. Языковые аномалии как мирообразующий и текстообразующий фактор в художественном тексте
На пути применения стратегии анализа «от субъекта аномальности» становится возможным различать аномалию как объект художественной интенции автора (языковые аномалии в речевой сфере героя или рассказчика в сказовом повествовании) и аномалию как основной способ ее воплощения в тексте, когда языковая аномальность последовательно используется автором как средство моделирования особой художественной реальности. Также на пути анализа «от субъекта аномальности» становится возможным поставить вопрос о разграничении аномалий на системные и асистемные.
Аномалии как объект художественной интенции представляются асистемными с точки зрения их внутренней текстовой организации, т. к. само их отличие от нормально актуализованной системы языка в речи Повествователя выступает как эстетически и стилистически значимое, т. е. осознаваемое в качестве художественного приема.
Аномалии как способ организации «художественного мира», напротив, представляют собой целую систему, со своими принципами и законами «аномализации», релевантными только для данного текста данного автора. Это системные аномалии, которые последовательно и закономерно участвуют в языковой концептуализации мира. Можно сказать, что сама аномальность выступает для такого типа художественной речи как мирообразующий и текстообразующий фактор.
Причем системность подобной аномальности возможна как внутриуровневая, когда мы имеем дело с наличием повторяющихся и взаимосвязанных лексических, грамматических, прагматических и пр. моделей аномальности, и как межуровневая, когда аномальная концептуализация мира органически сочетается с аномальным языком и аномальными принципами художественного повествования.
Однако для применения стратегии существуют особые требования к анализируемому автору – его художественная речь должна быть, так сказать, «комплексно аномальной», «образцово аномальной», т. е. «аномальной прототипически». Ярким примером органичной интеграции аномальной концептуализации мира, аномального языка и аномального типа повествования являются, на наш взгляд, произведения Андрея Платонова.
Феномен «странного языка» А. Платонова, несмотря на наличие уже достаточно почтенной исследовательской традиции, еще пребывает в стадии неразгаданности. При всем разнообразии разного рода аномалий и отклонений, заботливо диагностируемых практически всеми исследователями, «художественный мир» А. Платонова в целом поражает какой-то удивительной цельностью и гармоничностью, вопреки отталкивающей и даже эпатирующей дисгармоничности отдельных его атрибутов. При этом очевидно, что язык А. Платонова – своего рода эзотерический язык, требующий расшифровки.
Представляется, что выбор художественной речи А. Платонова в качестве объекта исследования аномалий поможет выявить и многие типологические закономерности аномальности в сфере языковой концептуализации мира. Несмотря на его неоспоримую уникальность, его, так сказать, «вызывающую» индивидуальность, «аномальный язык» А. Платонова в своих «референционных точках» [Степанов Ю. 1975] соотнесен с какими-то общими принципами «аномализации» «картины мира», естественного языка и привычного для «прототипического читателя» типа повествования, которые релевантны для определенного типа художественного сознания в культуре XX в.
В этом плане полезно комплексное сопоставление художественной речи А. Платонова с другим (на наш взгляд, во многом альтернативным платоновскому) способом «тотальной аномализации» мира, который представлен в своем концентрированном выражении в художественной речи обериутов – Д. Хармса и особенно А. Введенского. Сопоставление интересует нас в аспекте оппозиции «полного неостранения» (А. Платонов) и «полного остранения» (Д. Хармс, А. Введенский) как двух полярных принципов художественной организации произведения.
Художественный текст представляет собой сложное и многомерное образования, интегрирующее в единое, художественно осмысленное целое принципиально разноуровневые явления. В этой связи, например, Е.И. Диброва говорит об особых «категориях художественного текста», которые описывают разные стороны его содержательного конципирования и структурного и семантического оформления: «Категории текста являются универсальными понятиями связей, свойств и отношений предметов и явлений художественного мира. К ним относятся: онтологическая (субстантивная) категория со-бытийности; атрибутивные (характеризующие) категории со-бытийности: категории движения, пространства и времени; релятивные парные категории со-бытийности: категория автора и категория читателя; категория структуры (формы) и категория содержания; категория системы и категория компонента и т. д. Каждая из категорий структурирована и обладает внутренними субкатегориями разных уровней анализа» [Диброва 1998: 251].
Нетрудно видеть, что указанные категории распадаются, условно говоря, на группу категорий содержательного характера, релевантные для «художественного мира», включая сюда оппозицию автор / читатель, и группу категорий формального характера, релевантные для структуры текста и способа повествования.
Таким образом, основные вехи предполагаемого анализа выстраиваются по осям художественный мир – язык – текст. В научной литературе широко представлены разные траектории подобного анализа. Так, например, путь «в мир Платонова через его язык» реализован в одноименной книге М.Ю. Михеева [Михеев 2003], аналогичного подхода придерживается польский исследователь Мая Шимонюк в монографии «Деструкция языка и новаторство художественного стиля (по текстам Андрея Платонова)» [Шимонюк 1997] и др.
В этой книге принято иное направление анализа, близкое к воплощенному в книге О. Меерсон «Свободная вещь». Поэтика неостранения у Андрея Платонова» [Меерсон 2001], где от базового для «художественного мира» А. Платонова понятия «неостранения» автор идет уже к анализу языкового своеобразия писателя.
Наш вариант: от «художественного мира» А. Платонова – через его язык – к тексту, к воплощенным в нем принципам художественного повествования.
2.1.2. «Художественный мир»: объем и содержание понятия
Практически общим местом в современном «платоноведении» является положение о том, что «странный» язык писателя, который, по выражению Иосифа Бродского, пишет «на языке повышенной близости к Новому Иерусалиму» [Бродский 2001: 201], есть воплощение не менее странного «художественного мира», стоящего за текстами его произведений.
Именно к случаю языка А. Платонова как нельзя лучше подходят слова Т.В. Булыгиной и А.Д. Шмелева: «Еще более интересны случаи, когда говорящий стремится высказать столь глубокую мысль, что язык не дает возможности выразить ее непротиворечивым образом. Здесь мы сталкиваемся с абсурдом, источником которого является сама жизнь и который с древнейших времен интересовал философов, логиков, теологов, математиков. Здесь бессмыслица выступает как прием познания жизни, парадоксальное высказывание претендует на выражение глубочайшей истины» [Булыгина, Шмелев 1997: 450].
Понятие «художественный мир» есть интегрирующее понятие, отражающее тотальную установку автора-творца на творческое моделирование реальности, на ее, так сказать, «эстетическое пересоздание». Ср, например, высказывание Е.И. Дибровой: «Художественный мир – особый способ и форма освоения бытия, это явление художественной со-бытийности, т. е. со-причастности к бытию, воспроизводящей в художественных образах мир авторского духа. Будучи образотворческим явлением, текст выступает в непрестанном именовании и переименовании всего, что дух художника слова находит вокруг и внутри себя. Его диалог со своим духовным миром создает личную Вселенную» [Диброва 1998: 250–251].
Понятие «художественный мир» (или близкое к нему по объему и содержанию понятие «поэтический мир») может быть употреблено как по отношению к отдельному произведению, так и по отношению ко всей совокупности произведений данного автора.
Понятие «художественный мир» по отношению к отдельному произведению очень часто употребляется нетерминированно – просто как квазисиноним для выражения «художественный текст». Попытки формализовать это понятие для метаязыка филологической науки применительно к отдельно взятому художественному тексту восходят еще к теории хронотопа М.М. Бахтина [Бахтин 1975], теории архетипических сюжетных структур В.Я. Проппа [Пропп 1986] и др.
Эти попытки обрели обобщающий вид в известной статье Д.С. Лихачева «Внутренний мир художественного произведения» [Лихачев 1968], где мир художественного произведения, в полном соответствии с миром реальности, предполагает свою, особую пространственно-временную размерность, свою, особым образом организованную совокупность людей (герои), свою, особую событийность, свои параметры соотношения человека и среды и пр.
Разграничение «художественного мира» и «текста» проводится и Ю.М. Лотманом: «Художественный мир (или, по выражению Б.М. Эйхенбаума, «онтология поэтического мира») – не текст… Художественный мир относится к тексту так, как музыкальный инструмент к сыгранной на нем пьесе. Структура музыкального инструмента не является объектом непосредственного эстетического переживания, но она потенциально содержит в себе то множество возможностей, выбор и комбинация которых образуют пьесу. <…> «Поэтический мир» не принадлежит области того, о чем Тютчев говорит в своих стихах, а относится к гораздо более глубокому пласту: к тому, как он видит и ощущает мир. Это как бы лексика и грамматика его поэтической личности» [Лотман 1996: 593–594].
Понятие «художественный мир» для обозначения всей совокупности произведений того или иного писателя также часто используется в нетерминологическом употреблении – просто с целью подчеркнуть эффект определенной целостности для системы идей и образов, наличия сквозных тем и мотивов и пр. в разных произведениях писателя [Бочаров 1985 и др.].
В рамках Московско-Тартусской семиотической школы понятие «художественный мир» (в терминологии данной школы – «поэтический мир») приобретает отчетливую структурно-поэтическую трактовку. А.К. Жолковский и Ю.К. Щеглов связывают понятие «поэтический мир» с гипотетическим «смысловым инвариантом» всего творчества писателя, который по-разному варьируется и комбинируется в разных произведениях автора: «понятие поэтического мира рассматривается как экстраполяция понятия темы на семантическую структуру всей совокупности произведений одного автора <…> Поэтический мир автора есть прежде всего смысловой инвариант его произведений» [Жолковский, Щеглов 1975: 160–161].
В другой работе авторы интерпретируют термин «художественный» / «поэтический мир» как продукт аналитической деятельности исследователя, т. е. помещают его в план метаязыка описания по отношению к тексту: «Описанием художественного текста считается его вывод из темы, выполняемый на основе ПВ [приемов выразительности – Т.Р.] – стандартных единиц, в которых формулируются соответствия между художественными текстами и их темами <… > Описываться в виде вывода может не только отдельный текст, но и целая группа текстов (например, текстов одного автора), имеющих инвариантную тематико-выразительную структуру. Этот инвариантный вывод будет называться поэтическим миром автора» [Жолковский, Щеглов 1996: 10–11]. Примерно так же понимает «поэтический мир» Ю.Д. Апресян [Апресян 1995а: 652].
«Художественный мир» в общем виде понимается в настоящем исследовании, в духе работ [Ингарден 1962; Женетт 1998; Руднев 2000; Шмид 2003 и др.], как фиктивный (фикциональный) мир, мир вымышленный, по природе своей не принадлежащий внетекстовой реальности. «Референциальные обозначающие в фикциональном тексте не указывают на определенные внетекстовые референты, а относятся только к внутритекстовым референтам изображаемого мира» [Шмид 2003: 31].
Причем в зону референции так понимаемого терминосочетания «художественный мир» может входить как отдельное произведение отдельного автора, так и вся совокупность произведений отдельного автора (и даже разных авторов, конгениальных и биографически, культурно или стилистически близких). Ведь, будучи организованной в единое целое как единством авторского сознания, его эстетических принципов и жизненных установок, так и относительной однородностью («узнаваемостью») его творческой манеры, стиля и языка, совокупность текстов может рассматриваться как своего рода «макротекст».
При этом «художественный мир» сохраняет определенный изоморфизм по отношение к реальному миру, т. е. его основные конститутивные элементы в принципе те же самые: пространство и время, человек, природа, религия и философия, идеалы и ценности, жизненные установки, поведенческие реакции и пр. Однако, сохраняя внешнее, миметическое подобие «реальному миру», «художественный мир» по природе своей – объект, принадлежащий «другому плану бытия», виртуальному режиму его существования.
К понятию фикциональность, описывающему базовое сущностное свойство «художественного мира», близко понятие мыслимости, развиваемое в работах Е.И. Дибровой: «Мыслимость (мысленность) есть результат работы духа, а мыслимый мир – субъективно-объективированный мир, познающий реальный мир и отражающий его через внутренний мир своего сознания» [Диброва 1998: 251].
Причем художественная трансформация содержания действительности при переводе из плана реальности в план фикциональности имеет тотальный характер: «Что же именно является фиктивным в фикциональном произведении? Ответ гласит: воображаемый мир целиком и все его части – ситуации, персонажи, действия» [Шмид 2003].
Именно это дает нам теоретическое основание разграничивать понятия «реальный автор» как субъект реального мира, «образ автора» как субъект «художественного мира» и «повествователь (нарратор)» как субъект конкретного текста. Тогда в качестве общей «формулы литературоведения» (Ю.Д. Апресян) можно принять следующую схему Ю.Д.Апресяна: «Однако мы будем исходить из того, что сам по себе этот [поэтический – Т.Р.] мир – всего лишь промежуточное звено между текстом и экзистенциальным опытом художника. Поэтому в качестве подлинной формулы литературоведения рассматриваются не диада «жизненный и исторический опыт —» текст» (социологическое литературоведение) или «поэтический мир —» текст» (структурная поэтика), а триада «экзистенциальный опыт —» поэтический мир —» текст»…» [Апресян 1995а: 652].
Однако представляется, что эту триаду следует расширить за счет еще одного промежуточного члена. «Художественный мир» задействует в принципе иное отношение к основным функциям языка в вербализации реальности: слова в нем, по выражению Ж. Женетта, выполняют парадоксальную «псевдореферентную функцию», своего рода «денотацию без денотата» [Женетт 1998]. При этом именно язык произведения непосредственно участвует в художественной трансформации содержания действительности при переводе из плана реальности в план фикциональности.
Поэтому путь от экзистенциального опыта к «художественному миру», а главное – от «художественного мира» к тексту – опосредуется системой естественного языка в той ее части, которая преломляется творческой интенцией художника, – т. е., попросту говоря, «языком писателя»: «Творческое сознание автора-художника никогда не совпадает с языковым сознанием, языковое сознание только момент, материал, сплошь управляемый чисто художественным заданием» [Бахтин 1979: 168].
Подобную лингвистическую определенность понятию «художественный мир» придает, например, и M.Л. Гаспаров: «Частотный тезаурус языка писателя – вот что такое «художественный мир» в переводе на язык филологической науки» [Гаспаров М. 1988: 125].
Следовательно, мы имеем дело с четырехчленной конструкцией: экзистенциальный опыт автора – художественный мир – язык – текст. Именно эта схема и будет лежать в основе нашего анализа языковых аномалий в текстах А. Платонова.
Поскольку первый член этой формулы не есть, собственно, предмет лингвистического анализа и достаточно хорошо изучен в литературоведческом блоке «платоноведения», предметом нашего основного внимания является второй, третий и четвертый члены формулы. Это, кстати, согласуется и с нашим глубоким убеждением, что как личность (т. е. как носитель «экзистенциального опыта художника») Андрей Платонов был абсолютно «нормален» в том смысле, что не относился к стереотипу «безумного гения», релевантному в мировой культуре (как, например, В. Хлебников). Собственно «аномализация» (как релевантный объект нашего исследования) начинается только с такого этапа этой четырехступенчатой схемы, как «художественный мир».
Итак, «художественный мир» писателя – это интегрирующий «фикциональный мир» как некий концептуальный инвариант конкретных «художественных миров», актуализованных в конкретном тексте.
2.2. «Художественный мир» Андрея Платонова в свете языковой аномальности
Мы выделяем четыре плана (уровня) «художественного мира», на наш взгляд, релевантных для аномальной языковой концептуализации мира (см. параграф 1.2.2. настоящего исследования): (1) субстанциональная сфера (т. е. содержательный компонент мироустройства); (2) собственно концептуальная (логическая) сфера (т. е. интерпретационный компонент мироустройства); (3) аксиологическая сфера (т. е. нормативно-ценностный компонент мироустройства); (4) мотивационно-прагматическая сфера (т. е. поведенческий, деятельностный компонент мироустройства).
2.2.1. Субстанциональная сфера в «художественном мире» А. Платонова
Под субстанциональной сферой в «художественном мире» автора мы понимаем его содержательный компонент, т. е. особую «художественную философию» автора: в нее включаются особенности авторской концепции бытия и становления, концепции пространства и времени, концепции человека и мира, особенности репрезентации события и действия, отношение к жизни и смерти, к Богу и т. п.
Данное исследование не претендует на полноту описания столь сложного и неоднозначного феномена, как «художественная философия А. Платонова» – этому посвящено значительное количество монографических исследований и научных работ – например [Свительский 1970 и 1998; Малыгина 1985; Шубин 1987; Чалмаев 1989; Меерсон 2001; Михеев 2003] и т. д. Нас интересуют только те доминанты экзистенциального содержания «мира Платонова», которые могут иметь отношение к порождению столь странного и аномального «возможного мира» в его произведениях.
Так, О. Меерсон видит ключевую особенность мира А. Платонова во всеобъемлющем, последовательном и разноаспектном воплощении в его творчестве принципа «неостранения»: «Если остранение показывает обыденное как незнакомое, заново, то неостранение – это отказ признать, что незнакомое или новое необыкновенно, причем сам этот отказ признать необыкновенность часто приобретает вопиющие формы и уж, во всяком случае, никогда не бывает эстетически нейтрален» [Меерсон 2001: 8].
Например, наблюдая медведя-молотобойца в «Котловане», герой удивляется не тому, что медведь работает кузнецом, а тому, как умело он это делает. Для героев «Чевенгура» не вызывает сомнения факт, что коммунизм способен спасти от смерти умирающего ребенка, – их удивляет лишь то, что это не происходит сию минуту, здесь и сейчас.
Отметим также, что вполне согласуются с принципом «неостранения» многие «фрейдистские» обмолвки, оговорки героев А. Платонова. В диалоге Копенкина с Пиюсей происходит характерная подмена понятия чрезвычайный понятием обычный: Был просто внезапный случай, по распоряжению обычайки/– Чрезвычайки! / – Ну да («Чевенгур»), – ср. комментарий Е.А. Яблокова: «Как видим, «внезапный случай» происходит «по распоряжению», а «чрезвычайное» и «обычное» предстают синонимами» [Яблоков 1999: 24–25].
Вполне логично на этом фоне выглядит такая черта мира героев А. Платонова, как ориентация на небывалое, несбыточное: «Сокровенный человек живет только постижением невозможного, верой в небывалое и несбыточное. Факт для него – то, что мертво и уже недостойно внимания…» [Михеев 2003: 41].
С другой стороны, «неостранение» предполагает и объясняет установку на некрасивость, неудобность, ущербность, отмеченную М.Ю. Михеевым: «Платонову как будто нравится ставить все предметы и героев в какие-то неудобные позы, положения (неудобные и для них самих, и для нас, читающих). Обычно мы воспринимаем мир стационарно, усредненно, гладко, вещи должны быть в нем расположены на своих местах, чтобы мы знали, как ими пользоваться. Платоновские же вещи кажутся нам какими-то неуместными, показанными зачем-то намеренно некрасиво» [Михеев 2003: 26]. Это – своего рода остранение эстетического начала бытия, формы в пользу «неостранения» бесформенного, уродливого, безобразного.
Напротив, странными и удивительными для героев Платонова выступают люди и вещи, которые исправно выполняют предназначенные им функции (в нашей терминологии – «нормативные») – например, если оратор говорит складно и грамотно, понятным языком (такой оратор оценивается в мире чевенгурцев как «плохой»). Поэтому кажется вполне естественным «интерес к маргиналам в человеческом сообществе, к ненужным, непригодным и отверженным вещам» [Михеев 2003: 42].
«Неостранение» обеспечивает ту удивительную «податливость бытия» у А. Платонова, о которой пишет Е.А. Яблоков: «Бытие у Платонова гносеологически вполне «податливо», поскольку при всех условиях незатронутой остается его глубинная сущность, – но по той же самой причине оказывается, что «на всякое действие есть противодействие»; тем самым словно отменяется один из основных законов формальной логики – закон противоречия» [Яблоков 1999: 14].
«Неостранение» имеет у А. Платонова явную этическую координату – по мнению О. Меерсон, это средство вовлечения читателя в нравственную сопричастность, ответственность за событие, вещь, героя. Оно достигается за счет лишения обыденной речи привычного автоматизма, за счет отказа от жестких рамок стандартного языка, и на этом фоне – признания именно необычного в качестве нового стандарта восприятия [Меерсон 2001].
На наш взгляд, многие субстанциональные характеристики «странного мира» А. Платонова вытекают из такой особенности его художественного сознания, как мифологизм, что подробно рассматривается в нашей монографии «Мифология языка Андрея Платонова» [Радбиль 1998]. В творчестве А. Платонова удивительным образом совмещены мифологические принципы отражения мира, характерные для архаической стадии истории человечества, и «новая, революционная мифология», рождавшаяся на его глазах в 20-е—30-е гг. XX века.
Интерес к мифу в культуре XX в. активизировался безмерно, что нашло свое выражение в понятии «неомифологического сознания» как родовой черты культуры XX в. [Руднев 1997]. Это во многом объясняется кризисом позитивистски ориентированной рациональной «картины мира» предшествующего XIX в. и осознанием невозможности интеллектуальной интерпретации всего того взрыва иррационализма, который пережило человечество на протяжении XX века.
Миф, как пишет И.М. Дьяконов в книге «Архаические мифы Востока и Запада», «есть способ массового выражения мироощущения и миропонимания человека, еще не создавшего себе аппарата абстрактного, обобщающих понятий и соответствующей техники логических заключений» [Дьяконов 1990: 9]. Для мифологического сознания также характерен так называемый «мифологический синкретизм» [Фрейденберг 1978], нерасчлененность и недифференцированность способов познания мира и категорий мышления [Кацнельсон 1947]. Это – миф в его конкретноисторической локализации, миф как стадия развития человеческого мышления (миф в диахронии).
Но, по глубокому замечанию А.А. Потебни, «создание мифа не есть принадлежность одного какого-либо времени» [Потебня, 1990:306]. Мифологическое мышление как способ видения мира и освоения действительности присуще «людям всех времен, стоящим на известной степени развития мысли; оно формально, т. е. не исключает никакого содержания: ни религиозного, ни философского и научного» [Потебня 1990: 303].
Мифологическое сознание – это такой способ концептуализации мира и принцип практического отношения к жизни (поведения), при котором нейтрализованы значимые для человека дискурсивно-логического типа сознания (т. е. для современного «цивилизованного человека») оппозиции. Это, например, такие оппозиции, как реальное / сверхъестественное, одушевленное / неодушевленное, живое / неживое, естественное / искусственное, сказанное / сделанное (слово / вещь), объективное / субъективное, материальное / идеальное и пр.
Ср., например, замечание А.Ф. Лосева в книге «Знак. Символ. Миф»: «Миф отличается от метафоры и символа тем, что все те образы, которыми пользуются метафора и символ, понимаются здесь совершенно буквально, то есть совершенно реально, совершенно субстанционально» [Лосев 1982: 144]. В силу этого у мифа сильна эмоционально-оценочная сторона: это всегда «эмоционально окрашенное событийное осмысление феноменов мира» [Дьяконов 1990: 84].
При этом миф не требует доказательств своей реальности, поскольку ограничения формальной логики на него не распространяются; миф есть предмет веры, доверия к авторитету. Для мифологического сознания «существенно, реально [разрядка автора – В.Т.] лишь то, что сакрализовано…» [Топоров 1973: 114].
Миф как способ духовного освоения реальности активизируется в эпохи ломки устоявшихся социальных структур, этических норм и ценностей, когда надежные познавательные ориентиры теряют почву в социуме. На уровне же массового сознания мифологизация была, есть и будет единственным способом познавательной активности (в силу присушим последнему антиинтеллектуальности, стереотипности, апелляции к моде и авторитету), независимо от исторической ситуации: «На уровне обыденного, повседневного сознания происходит «подвёрстывание» реального мира под идеологические словесные формулы, мир мифический начинает восприниматься как мир реальный» [Китайгородская, Розанова 1993: 108].
Многими исследователями отмечается такая черта платоновской прозы, как ориентация на «коренные вопросы» бытия, при которой «современное» содержание удивительным образом выражается в архаичных формах сознания. Приметы современности в прозе А. Платонова оказываются не чем иным, как трансформированными, облеченными в новую оболочку вневременными сущностями – мифологемами, архетипами и пр. [Полтавцева 1981: 47–51; Фоменко 1985: 3 – и др.]. О чертах мифологического видения мира, об обращении к архетипам, что выражается в «странном» языке А. Платонова, пишет М.А. Дмитровская в своих работах о понятии сила и о «переживании жизни» в творчестве А. Платонова [Дмитровская 1990 и 1992].
С мифологизмом связана такая, отмеченная Е.А. Яблоковым черта художественного сознания А. Платонова, как «зеркальность» – «принцип зеркальной симметрии»: ««Зеркальность», реализованная на различных уровнях, обусловливает образ универсума, порождающего диаметрально противоположные интерпретации (в равной степени верные и неверные), однако все же не поддающегося рационализации» [Яблоков 1999:14].
Как пишет В.А. Свительский: «В мифе способность предельного обобщения соединяется с конкретностью образной формы, символ получает буквальное значение, а в конечном художественном результате устанавливается приоритет поэтической реальности над правдой внешней достоверности» [Свительский 1970:11].
Именно в этом смысле можно утверждать, что мифологизм А. Платонова – это прежде всего мифологизм художественный, мифологизм как метод эстетического освоения действительности в адекватных эпохе, по мнению автора, формах.
Разумеется, на разных этапах эволюции А. Платонова-художника мифологические черты проявляются в его творчестве по-разному; к примеру, поздний А. Платонов их практически не отражает. Это зависит также от жанра произведений, от художественного задания автора. Пожалуй, лишь в произведениях о революции мифологизм А. Платонова воплощён в наибольшей степени, поскольку выступает в них в качестве попытки как бы «изнутри» развенчать новую мифологию эпохи, доводя её до абсурда в рамках её же приёмов.
На наш взгляд, одна из основных особенностей мифологизации субстанциональной сферы в «художественном мире» А. Платонова является тенденция к овеществленному представлению абстрактно-логического субстрата бытия.
Это нашло свое концентрированное выражение в знаменитой формуле А. Платонова вещество существования, о которой говорит С.Г. Бочаров: «Вот характерно платоновское прямое, чувственное изображение отвлеченного, идеального, лишь духовно зримого содержания. Этот образ воспринимается как прямое изображение, не метафора… Платонова одинаково характеризует как потребность в метафорическом выражении, так и его опрощенный, «буквальный» характер, деметафоризация» [Бочаров 1971: 317].
С этим связана и весьма сложная диалектика конкретного и отвлеченного'. «Обыденному сознанию свойствен путь от частного к общему. У А. Платонова же имеет место одновременное соприсутствие частного и общего, оно пронизывает его мышление и имеет не только содержательное, но и формально-структурное значение» [Свительский 1970: 9].
Все это, на наш взгляд, есть проявление более общей тенденции мифологизованного представления о неразграничении на субстанциональном уровне слова и вещи. Ср. по этому поводу мысль С.Г. Бочарова: «Платоновская метафоричность имеет характер, приближающий ее к первоначальной почве метафоры – вере в реальное [курсив наш – Т.Р.] превращение, метаморфозу…» [Бочаров, 1971: 319].
В этом ключе, видимо, можно трактовать и понятие «неостранения», введенное О. Меерсон: неостранение – это разновидность своего рода интимизации любой внешней по отношению к миру души субстанциональности, фактуальности и акциональности – как проявление особого, мифологизованного типа сознания и поведения, это – присущая мифологизованному сознанию своеобразная нейтрализация оппозиция субъекта и объекта, внутреннего и внешнего.
Говоря о мифологизации, следует все же разграничивать сознание автора-творца и сознание его героев, как это делает, к примеру, О. Лазаренко, отмечая, что мифологическое сознание героев выступает объектом авторской интенции; хотя, по мнению исследователя, автору тоже присущ мифологизм, но, так сказать, «другого порядка» – в понимании человека как выразителя природных сверхсил, в неразграничении духовного и физического и пр. [Лазаренко 1994: 76–81].
В целом можно говорить о том, что для субстанциональной сферы «художественного мира» А. Платонова отсутствует дифференциация между миром человека, миром природы и миром трудовой деятельности, а также не выделена категория социального как особого уровня абстрагирования реальности.
2.2.2. Собственно концептуальная (логическая) сфера в «художественном мире» А. Платонова
В отличие от субстанционального компонента «художественного мира» А. Платонова, здесь речь пойдет о его интерпретационном компоненте, т. е. о формах и способах мыслительной деятельности по концептуальному освоению физической и психической действительности.
В частности, многие исследователи языка А. Платонова: И.М. Кобозева и Н.И. Лауфер [Кобозева, Лауфер 1990], Н.А. Кожевникова [Кожевникова 1990], Ю.И. Левин [Левин Ю. 1991 и 1998], М.Ю. Михеев [Михеев 2003], И.А. Стернин [Стернин 1999], М. Шимонюк [Шимонюк 1997] и др. – справедливо сходятся во мнении, что многие языковые аномалии у А. Платонова имеют мыслительную, ментальную природу, коренятся в особенностях концептуализации мира сознанием.
В частности, отмечается ориентация А. Платонова на поиск адекватных мыслительных (не только языковых!) форм отражения абсурдного и непостижимого содержания окружающей его героев действительности. Ср., например, очень характерное в этом смысле высказывание М.П. Стафецкой: «Нельзя мыслить тем, что не обладает для сознания очевидностью… Что такое стилистика Платонова с этой точки зрения? Это попытка помыслить то, что помыслить нельзя, что не имеет выхода в онтологию. Сознание добросовестно пытается погрузить в себя мыслительные формулы, термины, понятия, но не может их растворить, не может их мысленно пережить, не может их довести до очевидности» [Стафецкая 1991: 145].
С этим связана такая черта «художественного мира» А. Платонова, как недоверие к отвлеченной мысли, к «голому интеллекту, вообще – ко всему рациональному, рассудочному, что отмечает М.Ю. Михеев: «В условиях недоверия к мысли и слову, в условиях как бы намеренного отказа от второй сигнальной системы роль основных природных знаков берут на себя шумы и звуки (музыка, от которой герои Платонова плачут), а роль знаков коммуникации начинают выполнять запахи» [Михеев 2003: 33].
В работе И.М. Кобозевой и Н.И. Лауфер на примере текстов А. Платонова продемонстрирован целый набор мыслительных отклонений на каждом из последовательных этапов вербализации концептуального содержания: расчленение исходного замысла, категоризация, пропозиционализация, построение поверхностно-синтаксической структуры, лексикализация [Кобозева, Лауфер 1990: 136 и далее].
По мнению авторов, все эти «аномалии мысли» связаны друг с другом и очевидным образом функционально нагружены – например, «операции совмещения в процессе вербализации создают эффект многопланового, «стереоскопического» видения мира; другие операции, в некотором смысле противоположные совмещениям, ведут к избыточному выражению мысли, преодолевающему экономичность стандартных языковых средств, что создает эффект сопричастности формированию и оформлению смысла» [Кобозева, Лауфер 1990: 138].
И.А. Стернин связывает главную особенность неадекватной концептуализации мира в языке А. Платонова с неполным завершением этапа перекодировки глубинных смыслов («концептов»), существующих в довербальном универсальном предметном коде (УПК – термин Н.И. Жинкина), в номинативные единицы естественного языка. Это И.А. Стернин называет «приблизительной номинацией» – аномальной индивидуальной номинативной стратегией [Стернин1999: 155].
В нашей монографии «Мифология языка Андрея Платонова» указанный процесс трактуется как «экспликация самого процесса вербализации мира (обычно имплицитно представленного в художественных текстах уже в виде своих результатов) – во всех его трудностях «поиска слова», выбора единственно точного средства из парадигматического набора, во всех возможных потерях при переводе кода в текст, дискурс, и последующей верификации высказывания с фрагментом реальности» [Радбиль 1998: 106].
С этим связаны такие концептуальные нарушения, как неадекватное отражение субъектно-объектных, причинно-следственных, родо-видовых, партитивных, квантитативных связей и отношений в художественной речи А. Платонова, аномальная конъюнкция и дизъюнкция, аномальная вербализация структуры события в мысли и пр.
И.А. Стернин объясняет эти концептуальные нарушения через особенности героев А. Платонова и той эпохи, в которой им суждено жить: «Язык А. Платонова – это отражение попытки назвать то, что есть в голове человека послереволюционного времени, но еще не названо в языке. Это может быть и то, что человек сам еще не полностью понял или понял лишь в самом общем виде. Стиль А. Платонова и стиль речи его персонажей одинаковы, поэтому и не смешон текст А. Платонова, как, к примеру, текст Зощенко, где писатель придерживается общепринятых норм речи, а персонажи говорят комично и неправильно. Это отражение стиля мышления современной писателю эпохи, стиля речи этой эпохи» [Стернин 1999: 161].
В целом можно согласиться с трактовкой общей тенденции в аномальной мыслительной концептуализации мира героями и автором в платоновской прозе как процесса «мучительного поиска названия для еще не названного». Однако нам представляется все же весьма сомнительным, чтобы так сгущенно и изощренно, с такой насыщенной и порою избыточной образностью и экспрессивностью, в духе «стилистики литературного орнаментализма», мыслил и говорил реальный человек той эпохи.
Видимо, речь идет все же о попытке укрупнено изобразить некий обобщенный, народно-мифологический тип мыслительного освоения чужой и враждебной действительности путем «присвоения» ее (опять «неостранение»!), превращения мысли о мире в живую субстанцию (с которой можно ссориться и дружить, на которую можно негодовать и пр.), т. е. своего рода ее «приручения». С возможностью «приручения» мысли и, следовательно, мира с помощью мысли связаны и многие технократические утопии А. Платонова [Сейфрид 1994].
Речь идет и о попытке художественного воссоздания некоего глобального познающего коллективного субъекта («имперсональности», по И. Бродскому) в адекватных этой задаче повествовательных формах народноэпического, сказочного масштаба. Изображение это, хотя и отражает некоторые черты национального колорита и исторической конкретности, все же направлено в сферу «большого времени» (М. Бахтин), в сферу «эпического времени», имея все признаки вневременной, общечеловеческой значимости.
2.2.3. Аксиологическая сфера в «художественном мире» А. Платонова
Специфика ценностных концептов в языке определяется их диалектически-противоречивой природой: с одной стороны, ценности полностью ориентированы на эмоциональные, этические и эстетические составляющие внутреннего мира человека; с другой – полностью определяются внешней – социальной или природной средой: «Оценка более, чем какое-либо значение, зависит от говорящего субъекта… Во внутреннем мире человека оценка отвечает мнениям и ощущениям, желаниям и потребностям, долгу и целенаправленной воле. <…> Оценка социально обусловлена. Ее интерпретация зависит от норм, принятых в том или другом обществе или его части» [Арутюнова 1988: 6]. Значительная доля оценочной семантики определена внеязыковым содержанием, то есть прагматикой языка.
Развитому (духовно, логически, эмоционально, эстетически) сознанию присуще разграничение ценностей на сенсорно-вкусовые, психологические, эстетические, этические, утилитарные, нормативные, объединяемые в так называемую общую оценочность – в поле действия шкалы хороший / плохой, положительный/ отрицательный [Арутюнова 1988: 75–76]. Этот тип оценочного отношения к действительности считается нормой для современного, дискурсивно-логического типа сознания.
Мифологическое же сознание весь разнообразный спектр оценок представляет в нерасчлененном виде – в качестве оппозиции свое/чужое. Сам факт приобщения, принадлежности к своему миру для сознания мифологизованного типа автоматически означает высшую эстетическую, этическую, утилитарную и иную значимость. И напротив, отторжение, исключение из орбиты своего означает антиценность.
В режиме актуализации мифологизованной аксиологической полярности свое / чужое А. Платонов подвергает своеобразной «деконструкции» общечеловеческую систему ценностей (в силу ее неприродности, неорганичности, излишней социализированное™ и абстрактности). Присущий мифологическому сознанию приоритет коллективных ценностей над индивидуальными вполне адекватно нашел свое выражение в своеобразном приятии в мире А. Платонова коммунистической идеологии.
Новая революционная идеология привносит в языковое сознание такую систему ценностей, которая во многом возрождает именно мифологическую оппозицию свои – чужие. Это отмечает, к примеру, Н. А. Купина, говоря об идеологизованной семантической оппозиции революционный / контрреволюционный как о лишенной номинативного содержания, но ориентированной в поле ценностей наши / не наши. «Все непролетарское, относящееся к зоне «буржуазный», наделяется отрицательными коннотациями… «[Купина 1995: 11].
Принадлежностью к своим (к пролетариям и т. п.) искупаются дурные с общечеловеческой точки зрения качества и, напротив, обеспечиваются прекрасные человеческие качества. При этом создается искусство для своих (соцреализм), этика для своих (Моральный кодекс строителя коммунизма), собственная ритуальность и обрядность. В свою очередь, по отношению к чужим отменяются общечеловеческие этические нормы, правовые нормы (в этом мифологический смысл диктатуры пролетариата), им отказано в праве иметь нормальные человеческие чувства, какие-то достоинства, их не касаются права человека (в этом смысл пролетарского гуманизма).
Искажение общечеловеческой системы ценностей в аксиологической сфере «художественного мира» А. Платонова, с одной стороны, является творческим преломлением реального «идеологического фона» эпохи, с другой стороны, отображает мифологический тип ценностной ориентации человека в мире (по принципу свои / чужие).
Для героев А. Платонова истинной ценностью обладает не отдельный человек, а масса, коллектив (или «род, племя» в древнем мифологическом типе сознания): Подобно некоторым изможденным революционерам, Сербинов не любил рабочего или деревенского человека, – он предпочитал иметь их в массе, а не в отдельности («Чевенгур»),
Примечательно, что в контексте романа это лишь констатируется как факт, но не подлежит отрицательной оценке. Очевидно, что подобное ценностное представление является приметой времени. Личность в этой системе ценностей растворяется в общности «своих», но сама общность приобретает черты нерасчлененного единого субъекта («партия – рука миллионопалая» В.В. Маяковского):… Босталоеву может обнять целый класс пролетариата, и она не утомится, она тоже ответит ему со страстью и преданностью («Ювенильное море»); – А ты люби свой класс, – советовали коммунисты («Сокровенный человек»).
Ценностями «нового мира» отвергаются подозрительные общечеловеческие чувства – радость, счастье, веселье, если они не вызваны «коммунистическими идеями» (т. е. не «наше» —» не может быть позитивным): Как бы не пришлось горя организовывать: коммунизм должен быть едок, малость отравы – это для вкуса хорошо;… хорошее же настроение Копенкин считал лишь теплым испарением крови в теле человека, не означающим коммунизма («Чевенгур»),
Высшая ценностная значимость концепта коммунизм в соответствии с мифологизованным представлением о ценностях должна сама по себе обеспечивать отсутствие негативных общечеловеческих психических состояний – горя, тоски. Тосковать, скучать, томиться в мире платоновских ценностей дозволено только по коммунизму или социализму.
Мифологические ценностные значимости скрыты от посторонних, это своего рода «коммунистическая эзотерика». «Чужой» в принципе не способен постичь сущность мифологического «нового мира», его смысл; зато «своему» такое понимание приписано, задано само собой, без его личностных усилий: Недоделанный вежливо и внимательно спросил:/ – А что такое социализм, что там будет и откуда туда добро прибавится? / Копенкин объяснил без усилия: / – Если бы ты бедняк был, то сам бы знал, а раз ты кулак, ничего не поймешь («Чевенгур»),
Лишь позиция «чужого», позиция нахождения вне этого искаженного ценностного мира – фиксирует алогизм, аномальность, бесчеловечность новых ценностных ориентиров. Эту позицию мы назовем позицией демифологизации. В художественной прозе А. Платонова таких позиций немного, поскольку автор, наряду с героями, погружен в мифологизованную реальность – ив авторском сознании отчуждаются носители демифологизованной системы ценностей. Но вот, к примеру, в «Чевенгуре» – фрагмент внутренней речи здравомыслящего кузнеца, «постороннего» по отношению к коммунистической идее:… Кузнец перестал говорить, сообразив, что перед ним такой же странный человек, как все коммунисты: как будто ничего человек, а действует против простого народа.
В платоновских текстах подобная позиция демифологизации встречается редко, так как не поддержана установкой автора, «растворенного» в своих персонажах. Ведь демифологизация – это «остранение», а установка А. Платонова и в мире ценностей – тотальное «неостранение».
На первый взгляд, может показаться, что подобная позиция проявляется в своего рода «лирических отступлениях», выходящих из сферы слова героя в сферу прямого авторского слова»: … ни в книгах, ни в сказках
– нигде коммунизм не был записан понятной песней… («Чевенгур»);… Карл Маркс глядел со стен, как чуждый Саваоф, и его страшные книги не могли довести человека до успокаивающего воображения коммунизма… («Чевенгур»),
Но и здесь «остранению» подвергается не сама безусловная ценность коммунизма, а книжное, официальное знание (= его символизированный носитель), лишенное «вещественного» представления и живого, непосредственного субъективного чувства.
Нормальному сознанию странным, чуждым представляется мир логики коммунистов, – это другое измерение, живущее по своим имманентным законам. В «Котловане» «ликвидированный классовый враг» как бы «остраняет» ценности коммунизма с позиции логики и рационального опыта: – Гляди, нынче меня нету, а завтра вас не будет. Так и выйдет, что в социализм придет один ваш главный человек!
Опора на практику или на здравый смысл, рациональная проверка достоверности ценностной ориентации в мире тоже отчуждаются, опровергается в мире мифологизованной системы ценностей: Сафронов… глубоко волновался: не есть ли истина лишь классовый враг? («Котлован»),
Интеллектуальное переводится в сферу веры; в единое целое объединяются сущность внутренняя, духовная (ум) и внешняя, социальная (партия большевиков): —… А если б и чуял, так я своему языку не поверю, я только уму своему верю да партии большевиков! («Ювенильное море»). Вместо этого во главу угла ставится принцип коллективной («родовой») убежденности. Знание принципиально не может быть добыто в одиночку – иначе это «чужое» знание: – Ленин и то знать про коммунизм не должен, потому что это дело сразу всего пролетариата, а не в одиночку… Умней пролетариата быть не привыкнешь… («Чевенгур»),
Героям А. Платонова в общем было легко принять декларируемые ценности коммунизма, т. к. они близки коллективным, народным, но освоить их язык на концептуальном уровне платоновским героям явно не под силу. С этим связаны разного рода нарушения в области вербализации ценностных концептов в «художественном мире» А. Платонова.
В целом этот процесс проявляется в том, что для выражения духовных ценностей используется лексика, по своему концептуальному содержанию не приспособленная к этому. Тем самым создается возможность некритического усвоения искаженной иерархии ценностей личностью и массовым сознанием.
2.2.4. Мотивационно-прагматическая сфера в «художественном мире» А. Платонова
Под мотивационно-прагматической сферой понимается акциональный, деятельностный компонент «художественного мира» А. Платонова, который находит свое выражение в особенностях интенциональности и жизненных установок, в принципах речевого поведения и коммуникации. Все это создает некий особый, неповторимый «узус» в текстах писателя.
«Неостранение» как принципиальное признание «нормальности», даже обыденности всех отклонений, нарушений от обычного хода событий проявляется и в мотивационно-прагматической сфере: «Иногда герои или рассказчик (-и) просто ведут себя в экстремальных ситуациях так, как будто ничего особенного не происходит. Иногда же они изумляются, но не по адресу, не тому, что действительно странно, необъяснимо или невыносимо. Иногда перечисляют наряду с нормальными явлениями нечто не лезущее ни в какие ворота и по сути не имеющее отношения к изначальной мотивировке перечисления (это как раз один из случаев синтаксического неостранения). Такого рода «речево-поведенческое» неостранение часто применимо к мотивам фактических странностей или совершенно невероятной фантастики. (Главный предшественник Платонова в русской литературе здесь Гоголь…)» [Меерсон 2001: 37].
Как нам кажется, и в этой сфере можно указать на некоторые особенности девиантного речевого поведения, связанные с чертами мифологизма. Общей направленностью аномального мифологического речевого поведения является преобладание слова, словесного акта, акта называния, в которых усматривается магическое значение, над реальным объектом или реальным действием. Слово в мифологическом сознании обладает таинственной властью над миром вещей, а имя вещи – есть не просто знак вещи, но ее сущность [см. Лосев 1982; Маковский 1995].
Так, акт мифологического наименования меняет свойства самого объекта, – по сути, превращает его в другой объект (придает ему новый онтологический статус): Раз сказано: земля – социализм, то пусть так и будет («Чевенгур»), Отсюда вытекают следующие особенности мифологизованного речевого поведения в «художественном мире» А. Платонова.
Прежде всего это ритуализация речевого поведения, при которой произнесение словесной формулы есть самодостаточный акт, не требующий соответствия реальному положению дел, реального, несловесного действия. Слово при этом теряет свою коммуникативную направленность и информативность, превращаясь в некую магическую формулу.
Ритуализация может выражаться в диктате слова, когда под формулировку подгоняется любое (соответствующее или несоответствующее) содержание реальности или поведения, в формализации или даже абсурдизации речевого акта (см. раздел 3.1.4 главы III настоящей работы).
Еще одной особенностью мифологизованного речевого поведения является аномальный коммуникативный акт, при котором его участники ставят своей целью не сообщение или воздействие на адресата, но объяснение содержания мира для самого себя.
Так, в «Чевенгуре» постоянно разворачиваются вовне факты внутренней жизни, размышлений, чаяний и надежд героев – «мысли вслух». Собеседник в таком коммуникативном акте является лишь стимулом для «включения» познавательной словесной активности героя, направленной внутрь. Отсюда – обилие дефиниций слов, не вызванных необходимостью, непосредственной целью коммуникативного акта.
Все это позволяет М. Шимонюк сделать вывод о «немиметичности» диалогов и вообще – речевой коммуникации в произведениях А. Платонова: «В «Чевенгуре» доминируют только эмфатическая и объяснительная обусловленность, каузирующая начало диалога, отсутствует психологический контекст. Уже одно это свидетельствует о немиметичности диалогов романа. Нет в репликах персонажей правдоподобия коммуникативных ситуаций, которое так легко укладывается в косвенные вопросы, воспринимаемые и интерлокуторами, и читателями как интенциональные просьбы. И в тексте Чевенгура, и в тексте Котлована коммуниканты ставят друг другу чрезвычайно прямолинейные вопросы. Отсутствие имплицитных, но сигнализируемых читателю коммуникативных намерений персонажей, превращает многие реплики и суждения в сентенции» [Шимонюк 1997: 69–70].
Обратной стороной этого явления, видимо, следует считать мифологизованную мотивацию коммуникативного акта, когда нормой считается намеренный алогизм, неинформативность, трудность апперцепции:… Копенкин… подумал: «Какое хорошее и неясное слово: усложнение, как – текущий момент. Момент, а течет: представить нельзя («Чевенгур»),
С одной стороны, героями А. Платонова признаки непонятной «ученой» и «идеологизированной» речи воспринимаются как выразители некоего авторитетного речевого стандарта, даже как знаки некоего сакрального, эзотерического по сути языка. С другой стороны, как к «чужому языку», по отношению к ним испытывается и определенное недоверие, устанавливается дистанция: – Как такие слова называются, которые непонятны? – скромно спросил Копенкин – Тернии иль нет? / – Термины, – кратко ответил Дванов. Он в душе любил неведение больше культуры… («Чевенгур»),
Ср. замечание М. Шимонюк: «Все это предопределяет огромную идеологическую ангажированность персонажей романа Чевенгур: Копенкина, Дванова, Чепурного. Так, с одной стороны, сама ограниченная выборность типа литературного диалога, которая доминирует в «Чевенгуре»
– аксиологического, с другой – эмфатичность побуждения и формы самой реплики, и объяснительность как мотивация разговора, показывают безразличие автора к психологическому контексту. Таким образом, ограниченный характер житейски слабо мотивированного диалога не придает его субъектам правдоподобия бытового плана, зато, слова персонажей приобретают очень яркую объективную характеристику, а в репликах появляются просторечные элементы» [Шимонюк 1997: 70].
В целом, видимо, можно в указанных нарушениях коммуникации увидеть такие признаки мифологизма, как отражение ослабленного личностного начала, тяготение к растворению личности в коллективе, к деперсонализации. Именно это приводит в конечном счете к тому, что диалог превращается, по мысли М. Шимонюк, в «квазидиалог»: «Таким образом, диалогическое объективное слово персонажа не локализирует его в повседневности и не отвечает обычным условиям, которые сопутствуют речевому общению в жизни.
Используя диалогическую форму – деление на реплики, каждая из которых соотносится со своим субъектом речи, автор преследует лишь художественные цели, совершенно не заботясь о правдоподобии диалогической ситуации. И с этой точки зрения их можно назвать квазидиалогами» [Шимонюк 1997: 72].
Коммуникация в «художественном мире» А. Платонова принципиально аномальна при том, что субъективно каждый герой прямо-таки одержим жаждой общения, раскрытия себя другому. В этом есть свой смысл: это псевдодиалогическая репрезентация («разложение по партитурам») коллективного бессознательного, где грани между личностями стерты, где личности слагаются в некий единый субъект, вступающий в невнятный диалог с миром.
2.3. Художественная речь Андрея Платонова в свете языковой аномальности
Особенности художественной речи А. Платонова также достаточно широко описаны в научной литературе [Дмитровская 1990 и 1992; Кожевникова 1989 и 1990; Левин Ю. 1991 и 1998; Михеев 2003; Стернин 1999; Шимонюк 1997 и др.]. Понятие «художественная речь» выступает коррелятом терминов «художественный язык», «поэтический язык» и т. д.
Понятие «художественный» / «поэтический язык» еще Г.О. Винокур рассматривал в оппозиции с обыденным языком в плане его специфических функций [Винокур Г. 1990]. В.В. Виноградов также обнаруживает в «поэтическом языке» иные, в сравнении с повседневным языком, связи и отношения системных элементов: «Поэтическая функция языка опирается на коммуникативную, исходит из нее, но воздвигает над ней подчиненный эстетическим, а также социально-историческим закономерностям искусства новый мир речевых смыслов и отношений» [Виноградов 1963: 155].
Именно наличие эстетического приращения смысла в словах отличает «художественный язык» от языка обыденной коммуникации в трудах Б.А.Ларина [Ларин 1974]. Также и В.П. Григорьев видит специфику «художественного языка» в его эстетической направленности: «ПЯ [поэтический язык – Т.Р.] определяется как язык с установкой на творчество, а поскольку всякое творчество подлежит и эстетической оценке, это – язык с установкой на эстетически значимое творчество, хотя бы самое минимальное, ограниченное рамками одного только слова. <… > ЯХЛ [язык художественной литературы – Т.Р.] – сфера действия ПЯ по преимуществу» [Григорьев 1979: 76–78].
Тогда, оставаясь в рамках традиционного противопоставления язык / речь, можно утверждать, что «художественная речь» является конкретной речевой реализацией «художественного языка» в произведения писателей.
2.3.1. Особенности художественного языка А. Платонова
Истоки «языкового экстремизма» А. Платонова едва ли следует упрощенно трактовать как отображение языковой ситуации эпохи революции. Исследователь языка А. Платонова М. Шимонюк написала книгу, чье название весьма показательно – «Деструкция языка и новаторство художественного стиля (по текстам Андрея Платонова)». Не исключено, что одной из ведущих интенций А. Платонова (не вполне, вероятно, осознаваемой) и была тотальная деструкция стандартного языка с целью обнажить его бессилие в интерпретации мироздания и с целью довести до предела, порою до «разрыва» возможности, предоставляемые его системой, в поиске новых средств выразительности. Это явление М. Шимонюк именует «тотальной языковой девиацией» [Шимонюк 1997: 32].
При этом в художественной речи А. Платонова явно отсутствует сознательная установка на остранение, «обнажение приема», что мы наблюдаем, например, в художественной речи Д. Хармса и А. Введенского. «Странный язык» героев А. Платонова есть отображение мифологизованного языкового сознания специфического типа личности – стихийного народного «философа-самоучки». Некоторые особенности слова и фразы А. Платонова, лексики и синтаксиса платоновского языка соотносятся также с мифологическим типом представления реальности в словесном знаке.
Известные любому художественному тексту неустойчивость объёма и размытость границ семантики слова (лексическая парадигматика) у А. Платонова приобретают характер одного из основных эстетических принципов. Ср.: «Смысловой объем слова в прозе А. Платонова неустойчив, подвижен и зависит от контекста. Одно и то же слово в разных сочетаниях имеет разные соответствия в литературном языке» [Кожевникова 1990: с. 172].
Так, коммунизм для героев А. Платонова – это и вещество между телами, и плоть существования, и живой, теплый поток, разливающийся по телу, и технологический шаблон, и библейский конец света. При этом нарушается существенная для «нормальной» полисемии закономерность – связь между значениями, мотивированность одного другим.
О. Меерсон, со ссылкой на А.П. Цветкова, выделяет такую генеральную черту языка А. Платонова, как «семантическую несовместимость разных уровней текста Платонова – уровня слова, идиомы и фразы. <.. > Для того чтобы как-то усвоить смысл фразы, читателю приходится пренебрегать смысловыми отклонениями, то есть заниматься автоматической коррекцией, каждый раз списывая подстановку/оговорку на случайность» [Меерсон 2001: 34–35]. Это и приводит к наличию системной аномальности художественной речи А. Платонова в целом, при которой: «сообщение, информация, закодированная в платоновском тексте, не есть то, чем кажется. Подобно Сафронову из «Котлована», и сам Платонов даёт словам «для прочности два смысла – основной и запасной, как всякому материалу» («Котлован»)» [Меерсон 2001: с. 29].
Помещение слова в необычный контекст, ненормативная сочетаемость (лексическая синтагматика) приводят к «разрушению иерархической связи между словами – понятиями и установление новой иерархии» [Кожевникова 1990: 173]. Так, например, в высказывании: Чепурный, наблюдая заросшую степь, всегда говорил, что она тоже теперь есть интернационал злаков и цветов… (Чевенгур), – в подобном контексте явления разных уровней бытия (природное и социальное) совмещаются в одном плане чувственного восприятия.
Как следствие процессов, происходящих в отдельном слове, отметим и перестройку в языке А. Платонова общеязыковой лексической системы. аномальная синонимия, аномальная антонимия, аномальные родо-видовые отношения и т. д. [Кожевникова 1990]. На уровне грамматики в художественной речи А. Платонова можно отметить вольное обращение с категориями вида, залога и переходности, тяготение к номинализации развернутых синтаксических структур в именное словосочетание, разного рода контаминации в реализации синтаксических моделей и т. д.
Указанные семантические явления в языке А. Платонова, конечно, не обязательно свидетельствуют только о мифологическом типе вербализации реальности, – безусловно, «художественный мир» А. Платонова шире и многограннее. Но, тем не менее, с мифологизмом их объединяют такие черты, как неадекватное отображение объективно существующих в реальности связей и отношений, их иерархии, как создание своей, новой иерархии, подменяющей «нормальную» («творение новой действительности», по М.М. Маковскому [Маковский 1995]).
2.3.2. Особенности художественного стиля А. Платонова
Художественная речь А. Платонова особым образом трансформирует и черты языковой ситуации эпохи, в основном в области стилей, создавая свой неповторимый «платоновский стиль». При кажущейся эклектике в смешении разнородных стилевых элементов, как нам кажется, существует своя особая логика, свои закономерности в использовании писателем единиц из разных сфер функционирования языка.
К примеру, Ю.И. Левин считает, что особая стилистика А. Платонова обусловлена: «1) недоверием к «официальному», нормированному языку (включая всю русскую литературную традицию) как неточному и ложному; 2) отказом от «официальной» позиции писателя в пользу простого «естественного» человека, своего рода Адама, впервые называющего вещи и явления; 3) отказом от принятых мировоззренческих установок – будь то позитивистский гуманизм XIX века или формирующийся сталинизм» [Левин Ю. 1991: 172].
Абстрактная, книжная лексика и фразеология (главным образом – общественно-политическая лексика) в стиле А. Платонова приобретают несвойственную им в системе языка образность, метафоричность, т. е. становятся эстетически значимыми единицами. Ср. следующий вывод: «А.
Платонов эстетизирует в речевом обиходе эпохи пласты, подвергшиеся небывалому вторжению обобщенных понятий и представлений, митинговой, агитационной фразы, газетного и канцелярского стереотипа» [Свительский 1970: 11].
В стиле А. Платонова слова, требующие предметно-вещественного распространения, помещаются в контекст употребления отвлеченной лексемы публицистического или канцелярско-делового стиля. Столкновение стилевых пластов в художественном повествовании А. Платонова художественно оправданно: автор изыскивает в публицистических штампах образно-метафорический потенциал, но при этом они неизбежно утрачивают свое обиходное содержание, общеязыковую семантику. Так, например, оживляется стершаяся экспрессия имен собственных из революционного пантеона (типа дело Ленина) за счет буквального «овеществления» семантически пустого символа: …он считал революцию последним остатком тела Розы Люксембург («Чевенгур»),
В языке А. Платонова своеобразно сочетаются элементы научного, «метафизического» (Ю.И. Левин) и поэтического, «лирического» стиля. Научный стиль возникает как тенденция подводить любой эмпирический факт под общий закон: содержательно он проявляется не столько в научной терминологии, сколько в самой структуре фразы – с нагромождением поясняющих придаточных или их эквивалентов. Лирический стиль проявляется в «сукцессивности» (существенен сам характер развертывания речи, а не только ее результирующий «интеграл») и «суггестивности» (проза А. Платонова воздействует не столько своим информационным содержанием, сколько способом высказывания), – при этом смешиваются «фабульное, психологическое, метафизическое», органично дополняя друг друга в единстве авторского субъективного переживания [Левин Ю. 1991: 171].
В индивидуальном стиле А. Платонова обнаруживается явление, которое можно назвать сакрализацией идеологической и деловой лексики – это сближение слов, несущих «новую идеологию» коммунизма, и «идеологем» традиционной религиозно-христианской сферы. Подобное сближение – примета реального языка революционной эпохи [Селищев 2003].
Сближение выглядит парадоксальным лишь на первый взгляд, если учесть провозглашенный идеологический антагонизм атеистического коммунистического учения и традиционного христианства. На более глубинном, порою даже подсознательном уровне вхождения слов – маркеров новой идеологии в массовое сознание обнаруживается глубокое типологическое родство самого способа представления реальности коммунистической и религиозной лексикой.
В художественной речи А. Платонова представлена целая система использования общественно-политической лексики в контекстном окружении религиозной лексики и фразеологии, переосмысления христианских формул, аллюзий на литургическую литературу и обрядность: —Хоть они и большевики и великомученики своей идеи… («Чевенгур»);… ты теперь как передовой ангел от рабочего состава («Котлован»),
Процесс замещения слов религиозной сферы словами общественно-политической лексики может даже осознаваться личностью; это демонстрирует, например, «аналитик» Пухов в «Сокровенном человеке»:… ты его хочешь от бывшего бога отучить, а он тебе Собор Революции построит! («Сокровенный человек»).
Естественным образом в языке героев соединяется религиозная и коммунистическая обрядность: Звонарь заиграл на колоколах чевенгурской церкви пасхальную заутреню, – «Интернационала» он сыграть не мог, хоть и был по роду пролетарием, а звонарем – лишь по одной из прошлых профессий («Чевенгур»),
Указанные свойства стиля А. Платонова, проявляющиеся в речи персонажей и в тех фрагментах авторского повествования, когда сближены позиции героя и Повествователя, на наш взгляд, также можно соотнести с особенностями мифологизованного взгляда на мир, которому чужда стилистическая дифференциация языка. Ведь дифференциация языка на стили есть результат работы достаточно развитого формально-логического аппарата, способного различать разные сферы общения по набору абстрактных признаков – поэтому для носителей сознания мифологизованного типа столкновение разнородных стилевых пластов не ощущается аномальным, в силу отсутствия «нормальной» языковой и стилистической компетенции.
2.3.3. Языковые и стилевые истоки художественной речи А. Платонова
Говоря об особенностях языка и стиля А. Платонова, нельзя оставить в стороне вопрос об истоках и параллелях неповторимой платоновской «художественной речи».
Одним из самых показательных соответствий языка А. Платонова должно считаться наличие параллелей с древнерусскими (частично отраженными и в современной диалектной речи) речевыми структурами и моделями. Причем, как справедливо отмечает Н.А. Кожевникова, собственно лексических архаизмов и историзмов в языке А. Платонова почти нет – кроме нескольких слов типа забвенный [Кожевникова 1990].
Регенерация древних способов вербализации происходит у А. Платонова на более глубинных – морфологическом и синтаксическом – уровнях. Отметим синкретизм в выражении значений грамматических категорий, недифференцированность синтаксических отношений между частями сложных предложений, ненормативное использование в роли связок полнознаменательных глаголов, активность безличных конструкций, собирательность в роли множественного числа и пр.
Так, например, М.А. Дмитровская отмечает сходство способов синтаксического выражения пространственных отношений в языке А. Платонова и в древнерусском / старорусском языке: «В древнерусском и старо-русском языке, как и в языке А. Платонова, употребление пространственных показателей, связанных с представлением о пространственной границе, зачастую носит, с точки зрения носителя современного языка, избыточный характер… Древний язык перенасыщен координатами, фиксирующими пространственную границу. По этому же пути идет А. Платонов» [Дмитровская 1999: 123].
Как представляется, своеобразная, зачастую неосознанная «гальванизация» языковых форм и моделей предшествующих периодов развития языка есть вообще одно из базовых свойств художественного слова. См. по этому поводу – замечание Л.B. Зубовой: «Деструкция языка в художественном тексте прямым образом связана с переживанием утраты бытия. Кроме того, она связана с потребностью поэта обратиться к предшествующим этапам развития языка, к его исходным элементам, пройти исторический путь языка заново, воссоздавая утраченное. То, что, на первый взгляд, может показаться регрессом, на самом деле оказывается ревизией забытого и нередко его окказиональной реставрацией» [Зубова 2000: 399].
Также для художественной речи А. Платонова можно отметить и роль народно-поэтического, фольклорного языкового пласта, который, правда, проявляется не столько на уровне формальных соответствий традиционным культурно-ассоциативным моделям, сколько опять-таки на уровне самих способов языкового представления реальности – антропологическая персонифицированная образность, «натурфилософское» переосмысление абстракций, приоритет «чувствования» над «думанием» и т. д.
Другая, во многом противоположная отмеченной выше, параллель связана с книжной, религиозной церковнославянской традицией, что находит свое отражение в сакрализации общественно-политической лексики, в доминировании отвлеченных существительных на – ость, – ие, в генитивных конструкциях, метафорах и в явлениях отвлечения эпитета, в многочисленных аллюзиях на литургическую литературу и обрядность.
С другой стороны, широко представлено в языке А. Платонова и просторечие. Просторечные формы выступают и как средства речевой характеризации персонажа, и как источник особой, нередко сниженной образности или экспрессии в речи повествователя.
Удивительно органичное сочетание «высокого» и «низкого» как характерную черту стиля А. Платонова отмечает и М.Ю. Михеев: «Этот стиль одновременно сочетает в себе, с одной стороны, элементы тавтологии и вычурности, некого суконного, «советского», или по-канцелярски испорченного языка, а с другой стороны, языка образно-поэтического. В нем свободно соприкасаются высокие церковнославянские обороты речи и неграмотная, самодельная [курсив автора – М.М.] речь разных «чудиков и умников» из народа» [Михеев 2003: 19].
Отметим также и черты так называемого «культового языка», языка мифологической ритуальности – заговоров, заклинаний (см., например, работу H.Л. Мусхелишвили и Ю.А. Шрейдера «Семантика и ритм молитвы» об особенностях семантической и формальной организации подобного типа речи [Мусхелишвили, Шрейдер 1993: 45–51]).
При этом в языке А. Платонова в причудливых конфигурациях и «странных» контекстах присутствуют и приметы современного ему «официального языка» эпохи – газетного и канцелярско-делового строя речи, лозунгов и идеологизованных клише. Но в результате художественного освоения этого речевого пласта происходит как бы «взлом изнутри» речевого стандарта и штампа эпохи.
Т. Сейфрид назвал смешение книжных и разговорных элементов в языке А. Платонова «причудливой амальгамой, широким спектром жанров письменной и устной русской речи в диапазоне, включающем и ненормативные рабоче-крестьянские диалекты, и книжный и несколько архаический стиль, и высокопарную марксистско-ленинскую риторику, и библеизмы» [Сейфрид 1994: 311].
Кстати, еще одну любопытную параллель отмечал С.Г. Бочаров, говоря о «детских сдвигах в речи» А. Платонова: ребенок, который впервые познает мир и открывает для себя связи вещей, нащупывает соответствующие этому средства выражения за счет уподобления уже известному в опыте [Бочаров 1971: 349 и далее]. См., например, чисто «платоновские» фразы, отмеченные Н.Е. Сулименко в речи детей «от трех до пяти»: А можно я тоже буду народ?; А кто произносит этот треск; Трудиться надо до вспотения [Сулименко 1994: 6—14].
Все же основным языковым пластом в платоновском языке должна быть признана книжная речь [Кожевникова 1990] как результат творческого преобразования культурной и литературной традиции. Это прежде всего традиции литературного сказа и орнаментальной прозы начала XX века, и особенно – поэтической речи конца XIX – начала XX века (символизм и др.). Исследователи отмечают и черты романтизма [Стюфляева 1970: 27–36], проявляющиеся в условно-обобщенной символике, патетике и субъективной окрашенности словоупотреблений.
Расхожие представления о «косноязычии» языка и стиля А. Платонова должны учитывать художественно обусловленный характер этого «косноязычия», которое аккумулировало в себе значительный арсенал языковой изощренности и изысканности самых разных литературных традиций.
2.4. Художественное повествование Андрея Платонова в свете языковой аномальности
«Художественный мир» и художественная речь встречаются в «событии художественного произведения» [Бахтин 1979]. По аналогии с «художественным миром» и художественной речью имеет смысл выделять и такую сферу, как «художественное повествование», понимаемую в качестве регулярной реализации в тексте неких общих для данного автора принципов наррации и текстопорождения в целом.
Напомним, что мы разграничиваем (1) текст (текстовую структуру) как явление языка, (2) дискурс как его субъектно ориентированную речевую реализацию и (3) наррацию как совокупность сюжетно-композиционных, пространственно-временных и других повествовательных принципов организации художественного произведения.
2.4.1. Понятия «текст» / «дискурс» / «наррация»: проблема выделения
Текст в лингвистической науке имеет широкий спектр толкований. Возможные дефиниции текста Т.М. Николаева обобщает в четыре основных значения термина: «Текст – один из базовых терминов лингвистики текста, употребляющийся, однако, в различных значениях. Основные из них следующие: 1) текст как связная последовательность, законченная и правильно оформленная; 2) некоторая общая модель для группы текстов; 3) последовательность высказываний, принадлежащих одному участнику коммуникации; 4) письменное по форме речевое произведение» [Николаева 1978: 471].
Существует предельно широкое понимание текста, принадлежащее X. Вайнриху: «Текст – это упорядоченная последовательность морфем, состоящая минимально из двух морфем, максимальный же ее состав не ограничен. Текст можно рассматривать… как регулярное чередование лексических и функциональных морфем» [Лингвистика текста 1978: 374].
Существует предельно узкое понимание текста: «Текст – это произведение речетворческого процесса, обладающее завершенностью, объективированное в виде письменного документа литературно-обработанное в соответствии с типом этого документа произведение, состоящее из названия (заголовка) и ряда особых единиц (сверхфразовых единств), объединенных разными типами лексической, грамматической, логической, стилистической связи, имеющее определенную целенаправленность и прагматическую установку» [Гальперин 1981: 18]. Как видим, здесь термин текст сохраняется только за письменными речевыми произведениями, однако есть точка зрения, допускающая и устную форму для текста [Бахтин 1979; Сыров 2005].
В последнее время активизируется и общесемиотическое понимание текста, выводящее понятие текст вообще за пределы языка. С этой точки зрения любая организованная последовательность элементов, которым может быть приписан смысл (т. е. которые находятся в знаковом модусе существования), может рассматриваться как текст – в этом смысле симфония, архитектурное сооружение и даже балет суть тексты; более того, текстом можно считать и город, и даже явления природы; отдельный человек, общество, весь универсум, рассмотренные в определенном аспекте, также суть тексты [Руднев 1997: 308].
Однако представляется, что в таком понимании текст утрачивает свою культурную, литературную и языковую определенность. Поэтому в нашей работе для обозначения особого, семиотического модуса существования объектов действительности мы употребляем это слово в кавычках («текст», модус «текст»), оставив обычное, раскавыченное употребление для собственно речевого произведения.
Весьма релевантным для целей нашего исследования представляется понимание текста в рамках оппозиции язык /речь. Так, в последнее время в лингвистических исследованиях сложилась традиция противопоставлять текст и дискурс.
Исходя из группы определений термина дискурс, приводимой Т.М. Николаевой, понятия дискурс и текст частично пересекаются по объему: «Дискурс (франц. discours, англ, discourse) – многозначный термин лингвистики текста, употребляемый рядом авторов в значениях, почти омонимичных. Важнейшие из них: 1) связный текст, 2) устно-разговорная форма текста; 3) диалог; 4) группа высказываний, связанных между собой по смыслу; 5) речевое произведение как данность – письменная или устная» [Николаева 1978: 467]. Понятно, что при таком разбросе дефиниций нет смысла оперировать термином дискурс, на чем и настаивает, например, А.И. Горшков [Горшков 2001].
Во французской традиции первоначально термин дискурс сближался с другим базовым лингвистически термином – речь [Серио 1991], затем – с речевой деятельностью (речевой практикой) [Фуко 1996]. На важности субъектной принадлежности в трактовке понятия дискурс указывал Э. Бенвенист [Бенвенист 1974].
Представляется, что все же есть возможность сохранить релевантное разграничение понятий текст / дискурс в поле оппозиции язык /речь. Тогда можно различать текст как связную, целостную и законченную последовательность высказываний с точки зрения структурной организации, взятую в отвлечении от ее субъектной принадлежности и коммуникативно-прагматического задания, – и дискурс как последовательность высказываний, вписанную в конкретную субъектную перспективу и в конкретный коммуникативный фон ее функционирования [Арутюнова 1990; Серио 2001 и др.].
Н.Д. Арутюнова определяет дискурс как речь, «погруженную в жизнь» [Арутюнова 1990: 136–137], что позволяет включать в рассмотрение дискурса внеположные по отношению к тексту моменты – наличное непосредственное коммуникативно-прагматическое окружение, более широкую социокультурную среду и пр.
Итак, в плане оппозиции язык / речь текст представляется явлением языка, а дискурс – явлением речи. Это просто две стороны единого целого – речевого произведения. Ср. по этому поводу определение И.А. Сырова: «Текст – это определенная обобщенно-абстрактная модель, которая является матрицей для реализации в речи единичных, авторских устных и письменных текстов-дискурсов. <…> Таким образом, дискурс можно обозначить как воплощение языковой модели в речи, причем языковые модели могут иметь различные формы и степень освоения речи: в устном типе дискурса – это мимика, жест, индивидуально-авторские просодические факторы…; в письменном типе дискурса – проявление субъективной модальности [разрядка наша – Т.Р.]» [Сыров 2005: 27–28].
Оставляя в стороне всю дискуссионность термина дискурс, будем условно относить реализацию общекоммуникативных и конкретно-языковых моделей связности и других текстовых категорий к тексту, реализацию особенностей субъектной организации повествования, текстовой модальности и пр. – к дискурсу.
Применительно к специфике художественной литературы можно выделить еще одну сторону текста как многопланового феномена – собственно нарративную сторону его структурной организации как уникальную и неповторимую совокупность неких обобщенных повествовательных стратегий, реализованных в данном художественном произведении.
Термин нарративность (повествовательность) также является дискуссионным. Существует лингвостилистическое понимание повествования как функционального типа речи (наряду с описанием и рассуждением) [Кожин, Крылова, Одинцов 1982], возможно и нетерминологическое употребление этого слова как квазисинонима термина «художественная речь». Однако в последнее время складывается даже целая научная дисциплина под названием нарратология, что свидетельствует о постепенном вычленении понятия повествовательности (нарративности) в отдельный исследовательский объект.
Теоретические основы нарратологии складываются под явным влиянием русской «формальной школы» (В.Б. Шкловский, Б.В. Томашевский) и альтернативных ей исследовательских традиций, воплощенных в работах М.М. Бахтина. Современная нарратология формируется под знаком структуралистских и семиотически ориентированных идей Ю.М. Лотмана, Б.А. Успенского и других представителей Московско-Тартусской школы.
В. Шмид в книге «Нарратология» излагает структуралистское понимание нарративности следующим образом: «Термин «нарративный», противопоставляемый термину «дескриптивный», или «описательный», указывает… на определенную структуру излагаемого материала. Тексты, называемые нарративными в структуралистском смысле слова, излагают, обладая на уровне изображаемого мира темпоральной структурой, некую историю. Понятие же истории подразумевает событие. Событием является некое изменение исходной ситуации: или внешней ситуации в повествуемом мире {естественные, акциональные и штеракциональные [здесь и далее курсив автора – В.Ш.] события), или внутренней ситуации того или иного персонажа {ментальные события). Таким образом, нарративными… являются произведения, которые излагают историю, в которых изображается событие» [Шмид 2003: 12–13].
Е.И. Диброва также в качестве определяющей для художественного текста выделяет особую категорию событийности (со-бытийности – в авторской транслитерацаии): «Текстовая категория со-бытийности – это определенным образом организованная бытийность как со-причастность к бытию в виде мыслимого авторского мира. Специфика художественной событийности состоит в том, что объективный мир представлен в образах – персонажей, предметов, событий и др. в художественном отражении действительности в виде конкретных, индивидуальных явлений» [Диброва 1998: 252].
Лингвистическое понимание нарративности предлагает, опираясь на идеи Г.О. Винокура и В.В. Виноградова, Н.А. Кожевникова, говоря о «типах повествования»: «Типы повествования – при всем многообразии их реального осуществления – представляют собой композиционные единства, организованные определенной точкой зрения (автора, рассказчика, персонажа) имеющие свое содержание и функции и характеризующиеся относительно закрепленным набором конструктивных признаков и речевых средств (интонация, соотношение видо-временных форм, порядок слов, общий характер лексики и синтаксиса)» [Кожевникова 1994: 3]. Близкое к изложенному понимание нарративности в аспекте оппозиций художественная речь / обыденная речь и нарратив / лирика приводится в работе [Падучева 1996].
В целях нашего исследования мы считаем нужным оставить за термином наррация только событийную сторону организации художественного произведения, отнеся его субъектную организацию к сфере дискурса.
Естественно предположить, что наррация как совокупность приемов «рассказывания историй» имеет свои принципы и правила. Их удобно сформулировать в виде предельно общих постулатов, предполагающих как саму возможность наррации, так и ее нормальное осуществление без нарушений, осознаваемых адресатом наррации.
Одна из первых попыток сформулировать эти общие постулаты текста, видимо, принадлежит О.Г. Ревзиной и П.П. Ревзину (в работе [Ревзина, Ревзин 1971]). Постулаты текста являются, по сути, модификацией известных постулатов речевого общения Г.П. Грайса [Грайс 1985] применительно к тексту как к коммуникативно-прагматическому событию в поле взаимодействия «отправитель – адресат». Авторы различают «технические» и «содержательные» постулаты.
К «техническим» постулатам относятся следующие постулаты.
Постулат о составляющих. В каждом акте коммуникации имеются отправитель, получатель, действительность, текст и код-язык.
Постулат о контакте. Между отправителем и получателем должен быть контакт.
Постулат о коде. Отправитель и получатель должны пользоваться тем же самым кодом.
«Содержательными» являются такие постулаты.
Постулат о детерминизме. Действительность устроена таким образом, что для некоторых явлений существуют причины, т. е. не все события равновероятны (при «сильном» детерминизме для любого явления может быть установлена его причина).
Постулат об общей памяти. Отправитель и получатель, пользуясь одной и той же моделью мира, имеют некоторую общую память, т. е. некоторую общую сумму информации относительно прошлого.
Постулат об одинаковом прогнозировании будущего. Отправитель и получатель, пользуясь одной моделью мира (т. е. оценивая мир в одних и тех же категориях), более или менее одинаково прогнозируют будущее.
Постулат об информативности. Отправитель должен сообщать получателю некоторую новую информацию.
Постулат тождества. Отправитель и получатель имеют в виду одну и ту же действительность, т. е. тождество предмета не меняется, пока о нем говорят.
Постулат об истинности. Между текстом и действительностью должно существовать соответствие, т. е. текст должен содержать истинное высказывание о действительности.
Постулат о неполноте описания. Текст должен описывать действительность с определенной степенью редукции, основываясь на наличии общей памяти и способности более или менее одинаково прогнозировать будущее.
Постулат о семантической связности текста. Текст должен быть устроен таким образом, чтобы между двумя непосредственно следующими друг за другом высказываниями, а также в пределах высказывания и словосочетания, могла быть установлена содержательная связь [Ревзина, Ревзин 1971: 242–243].
Отметим, что «текст» понимается авторами предельно широко, как любое законченное речевое высказывание участника коммуникации в рамках коммуникативного акта. Примерно так же понимал «текст» и М.М. Бахтин в работе о речевых жанрах [Бахтин 1979].
М.Ю. Федосюк, анализируя рассказы Д. Хармса, адаптирует постулаты П. Грайса уже применительно к художественному монологическому тексту, т. е. к нарративу в нашем понимании. Это, например, постулат о наличии в нарративном тексте высказываний репродуктивного регистра [Золотова, Онипенко, Сидорова 1998]; постулат о наличии сообщения о нескольких событиях, постулат о нетривиальное™ передаваемой информации, постулат об отсутствии лишних деталей, постулат об описании взаимосвязанных событиях, постулат об отсутствии необоснованных сообщений [Федосюк 1996: 25].
Ниже мы позволили себе обобщить и несколько развить тему постулатов текста, попытавшись структурировать наблюдения и выводы указанных исследователей в единую схему.
(1) Постулаты возможности нарратива (предварительные условия наррации).
Постулат детерминированности: автор текста и его получатель должны иметь примерно одинаковое представление о реальном мире и обладать примерно одинаковым знанием значений слов. С точки зрения философии, автор и получатель должны жить в одном «возможном мире», с одними законами.
Постулат общей памяти и общего опыта: в памяти автора и адресата должны существовать общая оперативная память (для художественного текста – общая культурная память) и общие экспериенциальные константы, которые позволяют прогнозировать ожидаемое развитие событий исходя из уже известных фактов.
Постулат автора: у текста должен единый быть субъект сознания [Падучева 1996], «образ автора», даже при отсутствии реального автора-творца, как в фольклорных текстах.
Постулат адресата: текст должен строиться с учетом позиции адресата, его языковой и культурной компетенции, его интересов и ожиданий, в рамках принципа Кооперации.
Постулат косвенного речевого акта / постулат идиоматичности: текст должен восприниматься адресатом в режиме косвенного речевого акта, где снимаются многие ограничения релевантные для обыденной, неидиоматичной коммуникации, в том числе «иллокутивное самоубийство» [Вендлер 1985]. Ср. у Дж. Р. Серля в работе «Косвенные речевые акты»: «Говори идиоматично, если только нет особой причины не говорить идиоматично» [Серль 1978: 215]. Именно для буквального, т. е. неидиоматичного понимания текста должны быть особые основания: идиоматичность предполагается «по умолчанию».
Постулат тематичности: у текста должен быть нетривиальный(-е) предмет(-ы) для повествования.
(2) Постулаты реализации нарратива (требования содержательности наррации).
Постулат информативности / нетавтологичности: каждый новый фрагмент текста должен нести новую информацию, а текст в целом должен быть нетривиален.
Постулат акциональности: в тексте должен (-ы) быть агенс(-ы) (источники акциональной деятельности), активно действующие лица или субстанции).
Постулат референциальной однозначности; в тексте должна быть определенная зона референции за каждым референтом – запрет на немотивированную смену референта.
Постулат семантической однозначности; рассказчик и адресат образуют некую конвенцию о том, что пользуются словами и выражениями в общих значениях (по умолчанию) – запрет на немотивированный ввод в дискурс рационально не осмысляемых значений и коннотаций.
Постулат интенциональности / мотивированности; каждый элемент текста должен быть психологически, структурно, прагматически или ассоциативно мотивирован внутренним «возможным миром» текста.
(3) Постулаты структуры нарратива (правила «рассказывания историй»)
Постулат инициальности: Если есть зачин, то, в соответствии с принципом Кооперации, он должен быть эксплицирован в нарративную структуру (сказав А – говори Б).
Постулат сюжета; каждый текст должен иметь начало, развернутое продолжение и конец; допускается значимое, т. е. мотивированное эстетически отсутствие компонента (значимый нуль в системе).
Постулат событийности (сказки про белого бычка): в тексте должны быть события, и они должны иметь динамическую структуру (т. е. текст должен развиваться).
Постулат неполноты описания / имплицитной связности: любой текст должен редуцировать бесконечную реальность, прибегая к определенной условности, чтобы не потонуть в подробностях – запрет на избыточную вербализацию пресуппозитивных смыслов.
Постулат метатекста; метатекстовые (дискурсивные) элементы не должны вступать в противоречие с текстовыми, т. к. это означает, по Ю.Д. Апресяну, что автор (субъект наррации) имеет противоречивые намерения.
Понятно, что нами описаны лишь некоторые постулаты (общие принципы наррации), интуитивно ясные каждому, кто рассказывает / пишет или слушает / читает истории. При известной доле интеллектуального напряжения любой из нас легко пополнит этот открытый ряд постулатов, например, за счет формально-логических законов, других постулатов Грайса или условий успешности речевого акта Дж. Р. Серля, а, может быть, включит сюда критерий наличия / отсутствия переживания эстетического удовольствия.
Опираясь на данные постулаты можно, например, доказать, почему телефонный справочник или словарь (если это не «Хазарский словарь» М. Павича) – не нарратив, почему не нарратив – картина или скульптура. Зато нарративны некоторые виды бытового (нехудожественного) общения – например, рассказ о том, как говорящий провел вчерашний вечер, бытовое фантазирование ребенка и пр.
Предполагается также, что можно быть нарративом в большей или меньшей степени, т. е. существует «шкала нарративности». Например, значительная доля «нарративности» присутствует в обряде, ритуале, в балете. Достаточно нарративны публицистические тексты, есть известная доля нарративности в научных текстах.
Разграничение текста, дискурса и наррации позволяет, на наш взгляд, развести три принципиально разных аспекта организации такого сложного и многомерного целого, как речевое (в нашем случае – художественное) произведение, по трем составляющим «семиотической триады» Ч.У. Морриса «семантика – синтактика – прагматика» [Моррис 2001].
Так, план событийной (объектной) организации произведения (его семантика) вербализован в (1) наррации, план его структурной организации (его синтактика) вербализован в (2) тексте и, наконец, план его субъектной организации (его прагматика) вербализован в (3) дискурсе.
2.4.2. Принципы наррации в художественной прозе А. Платонова
Реализация основных принципов и правил текстопорождения (наррации) в художественной прозе А. Платонова также подчинена его ведущим художественным принципам, связанным с «неостранением» и мифологизованным типом художественного сознания.
Тексты А. Платонова обладают особым, так сказать, «качеством событийности», при котором происходит нейтрализация оппозиции реальное / нереальное (реальность – игра воображения – сон [Михеев 2003]) и для которого характерно весьма вольное обращение с категориями художественного пространства и художественного времени.
Например, обычная для нарратива временная характеристика конкретного события обычно задается у А. Платонова укрупненно, помещаясь автором в сферу «большого», «эпического» времени: Была еще середина жаркого дня, шло жаркое лето и время пятилетки («Котлован»),
Н. Иванова называет этот способ временной локализации «многосферным» расширением проживаемого момента, характерным для фольклорного типа организации художественного повествования [Иванова 1988: 553], мифологизованного по своей сути.
В целом характеризуя временную организацию повествования, Ю.Г. Пастушенко пишет: «Для построения характерна композиция, в которой просматриваются одна и та же «хроникальная» схема внутри каждого эпизода и последовательное шествие (нанизывание) самих эпизодов, практически не связанных между собой ничем, кроме фигур главных героев» [Пастушенко 1999: 28].
Смысл подобного построения – в особой «философии человека и мира»: «Динамика сюжетов произведений Платонова определяется авторской установкой на преобразование неустроенного мира. Уже в раннем творчестве Платонова сложилась сюжетная ситуация, содержание которой обусловлено промежуточным положением человека «между небом и землей», «верхом» и «низом», раем и адом» [Малыгина 1995: 275].
Для повествования такого типа характерно условно-обобщенное начало, когда герои словно берутся ниоткуда, возникают из небытия: это, по мнению многих исследователей, есть традиционный мифологический сюжетный архетип «вхождения в новое пространство / время» [Пастушенко 1999], связанный со значимостью символа дороги /пути.
Так, повесть «Ювенильное море» начинается с прихода Николая Вермо в иную, неизвестную ему жизнь словно «ниоткуда»: День за днем шел человек в глубину юго-восточной степи Советского Союза. Так же внезапно ощущает себя в незнакомом хронотопе и Вощев: Вощев очутился в пространстве, где был перед ним лишь горизонт и ощущение ветра («Котлован»),
Н. Малыгина связывает эту особенность с особым типом платоновской сюжетики, где сопрягаются земной и «космический» сюжеты, причем логика развития «космического» сюжета вмешивается в земную сюжетную логику: «Значительным событием в движении сюжетов (космического и земного) является момент выделения человека «из природы». Выход человека из состояния сонного оцепенения, уравнивающего человека с почвой и травами, становится поворотным моментом сюжетов «Ямской слободы», «Чевенгура», «Джан». Этот элемент сюжета присутствует в «Котловане», рассказах «Фро», «На заре туманной юности», «Река Потудань». Вытолкнутый «из природы» или привычного «круга существования» герой отправляется в путь. Его передвижение в пространстве означает возможность обретения истины, в которой платоновский персонаж испытывает телесную нужду» [Малыгина 1995: 277–278].
Также и многие другие исследователи видят в текстах А. Платонова отказ от традиционного развития, динамики сюжета как принцип сюжето-строения [Маркштайн 1994; Полтавцева 1981 и др.]. В этом намеренном отказе наблюдается построение иной сюжетной логики, например, логики экзистенциальной, «глобальной», логики философского освоения мира, а не самого мира [Полтавцева 1981; Фоменко 1978 и др.].
Важную мысль по поводу организации нарратива у А. Платонова высказывает Е. Толстая-Сегал, установив «принцип изоморфизма», определяющий организацию художественного мира А. Платонова на всех уровнях [Толстая-Сегал 1994а] и позволяющий говорить о некоей общей, инвариантной модели сюжета, модели нарратива, которая по-разному реализуется в разных текстах А. Платонова.
Перспективными представляются попытки связать особенности наррации А. Платонова с архетипическими, мифопоэтическими по своей сути мотивными структурами, что осуществлено, например, в работе А.К. Жолковского о рассказе «Фро» [Жолковский 1989].
Этот подход реализует Н.А. Малыгина в работе «Модель сюжета в прозе А. Платонова», считая, что уже во многих ранних произведениях А. Платонова переплетаются архетипические модели архаичных сюжетов – например, в рассказе «Такыр» взаимодействуют сюжет тюркской сказки, библейский сюжет странствия через пустыню и сюжет «спасения» – возвращения на утраченную родину [Малыгина 1995: 283].
Н. Малыгина видит эту особенность и в характерных для А Платонова финалах многих его произведений, где в сжатом, сконцентрированном виде содержится архаичная мифологическая схема, согласно которой герой должен пережить умирание – воскресение [Малыгина 1995: 285]. Ср. также мысль Ю.Г. Пастушенко о мифоцентричности платоновского текста: «На наш взгляд, она реализуется в тяготении писателя к универсальным мировоззренческим схемам, запечатленным в мифах. Такие, по сути, архетипические схемы наделяются в тексте конкретным и индивидуальноавторским художественным содержанием» [Пастушенко 1999: 28].
Вслед за Н. Малыгиной можно говорить о том, что каждое произведение А. Платонова так или иначе воспроизводит инвариантный тип событийной структуры, «постоянные элементы универсальной сюжетной модели»:
– Изображение героя внутри природы, в состоянии нерасчлененного единства с нею, оцепенения и сонного прозябания.
– Странствие героя, пытающегося подняться со «дна» биологического существования, движение через «пустыню» в поисках универсального способа «возвышения» над «гибельной судьбой».
– Приобщение героя к средствам «спасения» человечества: разного рода «двигателям» (космические аппараты, паровозы, корабли, башни и «вечные» дома), исполняющим функции «кораблей спасения» или преобразования земли в «дом-сад».
– Погружение на «дно» жизни: в яму, могилу, «растворение» в космосе, воде, предполагающее будущее воскрешение. [Малыгина 1995: 285].
Помимо неточной «событийной» и «пространственно-временной определенности» для текстов А. Платонова характерна и неточная «субъектная определенность». Неточная «субъектная определенность» человека в мире находит свое выражение в аномальной референции, когда неясно, кто действует, кто вообще имеется в виду в том или ином фрагменте дискурса. Так, О. Меерсон обнаруживает, что текстовая референция собственных имен в повести «Котлован» намеренно неточна, в силу чего, например, не всегда ясно, какой референт именуется в разных фрагментах повествования Мишей\ медведь или его «начальник» – кузнец, которого, оказывается, тоже зовут Миша. Отметим, что при наличии мифологизованного ослабления границы субъектной «самости» неточная субъектная идентификация становится релевантным принципом художественного повествования [Меерсон 2991: 20].
В целом нарративная структура художественных произведений А. Платонова воплощает такие принципы событийного развертывания и пространственно-временной локализации, которые тяготеют к наррации мифологизованного типа, осложненной, разумеется, за счет релевантных для того времени литературных и культурных моделей, органично усвоенных и творчески преобразованных А. Платоновым.
Кстати, примерно в том же плане высказывается в цитированной выше работе и Н. Малыгина, приходя к такому обобщающему выводу: «Анализ модели сюжета платоновской прозы дает основание для вывода, что в основе ее лежит мифологическая структура. В прозе Платонова трансформированы сюжеты библейских легенд, сквозь которые просматриваются еще более древние фольклорные источники. На эти сюжетные структуры в произведениях Платонова наслаиваются их разнообразные литературные вариации, которые переосмысливаются, создавая сложный синтез взаимопроникающих сюжетов» [Малыгина 1995: 285].
В нашей работе, посвященной анализу языка А. Платонова с позиций «семантики возможных миров» [Радбиль 1999d], было высказано предположение, что эффект смещенного восприятия мира и искаженной перспективы возникает из-за постоянного присутствия, казалось бы, в столь «вещном», до грубой, почти осязаемой зримости, «художественном мире» писателя некой тени, некого отблеска мира инобытия, потусторонности: Свет луны робко озарил степь, и пространства предстали взору такими, словно они лежали на том сеете, где жизнь задумчива, бледна и бесчувственна, где от мерцающей тишины тень человека шелестит по траве («Чевенгур»),
Присутствие «того света» в мире реальном делает сам этот реальный мир лишь тенью чего-то запредельного: Над ними, как на том сеете, бесплотно влеклась луна, уже наклонившаяся к своему заходу; ее существование было бесполезно – от него не жили растения, под луною молча спал человек; свет солнца, озарявший издали ночную сестру земли, имел в себе мутное, горячее и живое вещество, но до луны этот свет доходил уже процеженным сквозь мертвую долготу пространства, – все мутное и живое рассеивалось из него в пути, и оставался один истинный мертвый свет («Чевенгур»),
Мир вещей исчезает, проявляя свою истинную трансцендентную сущность, обнажая истинное бытие явлений вне пространства и времени – в духе эйдосов Платона или «чистых субстанций» феноменологии Гуссерля: Он осмотрелся вокруг – всюду над пространством стоял пар живого дыханья, создавая сонную, душную незримость; устало длилось терпенье на свете, точно все живущее находилось где-то посредине времени и своего движения («Котлован»),
В свете подобной интерпретации становится объяснимым постоянное читательское ощущение какой-то нереальности всего происходящего в целом на фоне господства сгущенных реальных, порою даже натуралистических подробностей в «художественном мире» А. Платонова.
2.4.3. Категории текста в художественной прозе А. Платонова
Текст, рассмотренный в плане его структурной организации, понимается нами, вслед за Т.М. Николаевой, как «объединенная смысловой связью последовательность знаковых единиц, основными свойствами которой являются цельность и связность» [Николаева 1990: 507]. Цельность и связность выступают в качестве основных категорий текста, причем категорий взаимосвязанных, как это доказывается, например, в работе В.А. Лукина в том плане, что само понятие цельности предполагает наличие частей и связей между ними, то есть связность: если бы не было частей, то было бы бессмысленным говорить о целом, которое больше суммы своих частей [Лукин 1999: 22–24 и далее].
В этом отношении связность есть предпосылка цельности. Во многом ведущую роль связности в организации именно структурного начал текста видит и И.А. Сыров [Сыров 2005]. Реализация категорий текста в повествовании А. Платонова связана со спецификой актуализации в его текстах эксплицитной и имплицитной связности, которую, вслед за Н.А. Николиной, мы разграничиваем на связность линейную (когезия) и нелинейную (когерентность) [Николина 2003b].
В плане линейной эксплицитной связности для текстов А. Платонова характерно особое отношение к средствам анафорической связи – личным и указательным местоимениям и наречиям, существительным и наречиям категориальной семантики (типа человек), именам собственным, а также к разного рода фразовым (перифрастическим) средствам.
Очень часто для анафорических связей А. Платонов предпочитает использовать обобщенные лексемы типа человек, дело, вещь, вместо местоимения или конкретного существительного (его мать, прохожий и пр.). Ср. по этому поводу наблюдение В.А. Свительского: «Когда писателю надо сделать особый акцент, внести в происходящее патетический оттенок или вывести отдельный миг из прозаически приземленного течения событий, то опять-таки делается нажим на родовое обозначение. Умирает старший машинист-наставник («Происхождение мастера»), он так и называется на протяжении почти всего эпизода – наставник, машинист-наставник. Но вот совершилось, тьма окончательно опустилась на прощавшегося с жизнью, и тогда мастеровые говорят врачу: «Несите человека домой». <…> То же в повести «Джан»: И мне пришлось долго жить без человека; внутри ее шевелился и мучился другой, еще более любимый и беспомощный человек; Чагатаев… лег рядом, укрывая и согревая небольшого человека [Свительский 1998: 108]. Это вполне согласуется с общей установкой А. Платонова на обобщенно-символический тип художественной категоризации человека и явлений действительности.
То же мы наблюдаем при фразовой реализации имплицитной связности, когда происходящее событие подвергается последующему комментарию героя. Это выражается, например, в постоянном порождении по поводу и без повода обобщенных генерализованных суждений со значением «вечной истины». Так, во фрагменте, непосредственно следующем после смерти жены, Фома Пухов изрекает афоризм – Все совершается по законам природы, – удостоверил он самому себе и немного успокоился («Сокровенный человек»); аналогично – после фрагмента, где герой ощутил «неприличное» чувство голода, читаем – Естество свое берет! («Сокровенный человек»),
В прозе А. Платонова вообще активна тенденция в обобщенно-символической форме характеризовать самые простые житейские явления. Так, обычный выход рабочих с завода утром, после ночной смены комментируется следующим образом: Нечаянное сочувствие к людям, одиноко работавшим против вещества всего мира, прояснялось в заросшей жизнью душе Пухова («Сокровенный человек»), – а обычный день человеческой жизни рассматривается, так сказать, sub specie aetemitatis: В каждом человеке есть обольщение собственной жизнью, и поэтому каждый день для него – сотворение мира («Сокровенный человек»). Это – проявление все той же платоновской установки на философское осмысление всего сущего, своего рода «глобализация мышления».
Аномальная нелинейная связность (когерентность) проявляется в смещенных «дальних» сюжетно-композиционных связях, в несоблюдении определенных принципов «общей логики» фабульного развития и пр. Ср. замечание М.Ю. Михеева: «Действительно, сюжет «Чевенгура»… как-то досадно невразумителен, неотчетлив, запутан» [Михеев 2003: 261].
М.Ю. Михеев обнаруживает в текстах А. Платонова многие немотивированные и непонятные разрывы в повествовании, связанные, по мысли исследователя, с воспроизведением в «Чевенгуре» особой логики – логики сна: «Итак, разрывы повествования в «Чевенгуре» происходят на четырех ключевых фигурах романа. В этих провалах, пустотах, промежутках, зияниях, на которых останавливается, застревает или виснет повествование (а вслед за этим как бы замирает и наше читательское понимание) должны были бы быть выраженные связи – с ответами на вопрос: чьему сознанию (кого из героев) принадлежит и подчинена та или иная часть романа? В хронологии событий оставлены очевидные провалы. Эти провалы, на мой взгляд, заполнены снами, восстанавливающими действительный порядок происходящего, но заведомо многозначным образом» [Михеев 2003: 293].
В этой связи и многие другие исследователи отмечают ослабленность сюжетных связей в повествовании А. Платонова, немотивированные отступления и вообще – свободное обращение писателя с законами сюжетного построения произведения [Иванова 1988; Малыгина 1985; Чалмаев 1989; Шубин 1987 и др.].
Известно, что каждый из трех «пластов» романа «Чевенгур»: история Захара Павловича («Происхождение мастера»), путешествие («странствие») Дванова и Копенкина по южнороссийской степи и собственно «чевенгурское» бытие – является относительно самостоятельным, сюжетно и хронотопически завершенным художественным целым; связь между ними представляется чисто внешней, в значительной мере условной. Обычно это объясняют внетекстовыми (биографическими и пр.) факторами творческой истории произведения [Михеев 2003 и др.].
Не оспаривая важность этих наблюдений, думается, что можно приписать факту глобальной «несвязанности» этих «пластов» и внутритекстовое объяснение – жизнь, текущая «по законам мифа», не требует рациональной мотивированности и причинно-следственной детерминированности явлений, событий, судеб. Разные истории и сюжеты, так же, как и люди, просто возникают из «ниоткуда» и шествуют параллельно, подсвечивая друг друга отраженным светом (временное соположение вместо причинной связи есть один из элементов мифологического сознания [Лосев 1982]).
В целом нетрудно заметить, что все указанные выше сюжетные вольности» так или иначе снова отсылают нас к принципам мифопоэтического эпического повествования, особо релевантного для архаичных жанровых форм народного эпоса – таких, как песнь, былина, сказание и т. п.
2.4.4. Субъектная организация повествования (дискурс) в художественной прозе А. Платонова
Художественный дискурс А. Платонова характеризуется прежде всего сложным взаимоотношением разных «точек зрения» [Успенский Б. 2000] в субъектной организации платоновского повествования.
На первый взгляд, особенности платоновского повествования вполне укладываются в рамки так называемой сказовой манеры повествования, характерной для многих писателей – современников А. Платонова (Вс. Иванов, Б. Пильняк, И. Бабель, М. Зощенко и др.).
Основа сказа, по М. М. Бахтину, не изображенная «объектная» речь, а слово с установкой на чужое слово, внутрь которого проникают диалогические отношения. Степень объектности может меняться, изменяя и дистанцию между словом героя и словом автора [Бахтин 1979]. В сказе герой и автор являют себя не внешними, формальными признаками, а глубинными речевыми характеристиками. Но при этом всегда должна сохраняться дистанция между автором и его героями, а также – между автором-творцом и Повествователем, который в сказе воспринимается в качестве «маски». Классическим сказом подобного типа является сказ М. Зощенко.
В этом смысле манера повествования А. Платонова отличается от сказа 20-х (подробнее об этом – см. в работе [Бочаров 1971]): «Принцип платоновского повествования лишь внешне напоминает «сказ», в сущности будучи ему противоположным» [Толстая-Сегал 1995: 101]. В соответствии с принципом «неостранения» А. Платонов изображает не чужое слово, не чужую мысль: «Для уникальной языковой структуры платоновского повествования становятся нерелевантными понятия «чужого» и «своего» слова…» [Вознесенская 1995b: 3].
Авторское слово включено в слово героя, и, напротив, в слове героя присутствует слово автора. Е.П. Корчагина в таких случаях говорит о редуцированном сказе, чтобы отграничить манеру А. Платонова от традиционного сказа: «Таким образом, в собственно авторском повествовании мы встречаем слова, явно ориентированные на восприятие героев, с большей или меньшей силой этой ориентации» [Корчагина 1970: 109].
Так, в художественней речи А. Платонова вполне возможны случаи, когда авторской речи принадлежит главное, а речи героя – придаточное предложение в едином сложноподчиненном предложении: Поэтому Дванов был доволен, что в России [революция выполола начисто те редкие места зарослей, где была культура…] («Чевенгур»),
То же самое – в бессоюзной конструкции: Теперь ему стало хорошо: [класс остаточной сволочи будет выведен за черту уезда, а в Чевенгуре наступит коммунизм, потому что больше нечему быть]… («Чевенгур»),
Прямая речь может также быть «расписана» как обычное придаточное предложение (несобственно-прямая речь): Копенкин говорил с тремя мужиками о том, что [социализм – это вода на высокой степи, где пропадают отличные земли] («Чевенгур»),
Встречаются и более сложные случаи условной интериоризации речи [Караулов 1987: 84]: по формальным признакам фрагмент речи принадлежит автору, но отдельные ключевые слова вводят позицию персонажа, отражают его языковую картину мира: За ту же молодость… он [с уважением полюбил] Александра Дванова, [своего спутника по ходу революции] («Чевенгур»); Они [дети – Т.Р] не знали, что происходит революция, и считали картофельные шкурки [вечной едой] («Чевенгур»),
Но даже во всех этих случаях нельзя с достоверностью утверждать, что передаются именно приметы речи героев: по сути, язык самого автора соотносителен с языком его героев. Ср. «Необычно и отношение автора-повествователя к тому языку, создателем которого он является, а вернее, к тому сознанию, которое получает выражение через язык, автор не отделяет себя полностью от этого сознания, его точка зрения «внутренняя», <…> между ними нет той дистанции, которая, например, характеризует соотношение между автором и изображаемым им сознанием в поэзии Н. Заболоцкого, прозе М. Зощенко» [Вознесенская 1995b: 3].
Даже в тех немногочисленных случаях, когда фрагмент точно может быть квалифицирован как принадлежащий автору (поскольку установлена дистанция, взгляд со стороны): В то время Россия тратилась на освещение пути всем народам, а для себя в хатах света не держала («Чевенгур»), – налицо своеобразное взаимопроникновение голосов, точек зрения: выделенный фрагмент в равной степени мог бы быть приписан как «точке зрения» героя (скажем, Дванова, чьё путешествие описывает этот фрагмент), так и «точке зрения» автора.
Об этом пишет и Е. Толстая-Сегал: «… для стиля А. Платонова характерно преодоление неоднородности повествования [присущей традиционному сказу – Т.Р.]. Сохраняя сам принцип неоднородности – принцип стилистического сбоя – в качестве основного стилистического ключа, платоновское повествование является монотонным в своей неоднородности» [Толстая-Сегал 1995: 100].
Нам кажется, что, возможно, и здесь именно особенности мифологизма трансформируют традиционный сказ в редуцированный. Так, можно отметить характерное для мифа ослабление субъектного, личностного начала, отсутствие в мифологическом пространстве строго очерченных границ между позициями личности в мире, т. е. взаимопроникновение «точек зрения», «голосов», невыраженность принципиальной для дискурсивнологического мышления оппозиции субъект / объект. Согласно Е. Толстой-Сегал, вместо выделения конкретных точек зрения, появляется «плавающая» точка зрения, перекрывающая различные воспринимающие сознания [Толстая-Сегал 1995: 100].
Тяготение художественного повествования А. Платонова к коллективному субъекту речи отмечают и другие исследователи – см., например: «Таким образом, сознание автора включает в себя сознание героев; сознание же героев редуцирует в себе сознание автора. У А. Платонова сообщество в множественности сознаний, взаимовключения сознаний» [Корчагина 1970: 113]. Ср. мнение об этом еще одного исследователя: «Говоря о повествующем лице, можно отметить, что оно всегда находится в непосредственной близости с героями – ни пространственной, ни временной дистанции между ними нет» [Зюбина 1970: 34].
К подобным выводам о «совмещении» точек зрения Повествователя и героя приходит при анализе рассказа «Усомнившийся Макар» и М.М. Вознесенская, обосновывая художественную функцию подобного совмещения: «Таким образом, на протяжении почти всего рассказа точка зрения повествователя совмещена с точкой зрения главного героя. На все происходящее Макар смотрит как иностранец, инопланетянин, давая незнакомым вещам и явлениям свои собственные названия, устанавливая новые связи и отношения, исходя из своего наивно-крестьянского, хозяйственно-практичного взгляда на мир» [Вознесенская 1995а: 293].
Мы называем это явление диффузностью точек зрения («диффузностью дискурсов») [Радбиль 1998], при которой зачастую нельзя с достоверностью сказать, кому принадлежит слово – автору или его герою. К сходному выводу приходит Ю.И Левин в работе «От синтаксиса к смыслу и дальше» (о «Котловане» А. Платонова): «Имплицитный автор растворен в мире персонажей» [Левин Ю. 1991: 171].
Особое отношение к «чужому слову» обусловливает и особый характер интертекстуальности А. Платонова. Для художественной речи А. Платонова характерна аномальная «апелляция к прецедентным текстам» (Ю.Н. Караулов) эпохи, которая выражается в так называемом «отраженном» употреблении расхожих газетно-публицистических формулировок.
При этом знаки «чужого авторитетного языка» употребляются в чисто самодостаточной функции, для обозначения принадлежности к новой, прогрессивной идеологии: «Газетная, деловая фразеология были насаждаемы как авторитетное слово, и приобщение к ним – осознается как приобщение к культуре» [Кожевникова 1990: 170].
Аномальность использования прецедентных текстов эпохи заключается не столько в непреднамеренном искажении логической и формальной структуры исходного «пратекста», сколько в отсутствии внеязыковой, прагматической мотивации их включения в речевой акт. Произнесение такого «отраженного» выражения общественно-политической лексики имеет все признаки семиотизированного, ритуализованного (т. е. мифологизованного) речевого поведения. Ср., например, следующие немотивированные употребления отголосков «отраженных» фраз или лозунгов:… Революция – это букварь для народа («Чевенгур»); Пора, товарищи, социализм сделать не суетой, а заботой миллионов («Ювенильное море») и др.
В целом представляется, что все же нельзя говорить о полном слиянии точек зрения автора и персонажа в произведениях А. Платонова; скорее, речь идёт о тенденции сближения позиции Повествователя то с одним, то с другим героем на протяжении всего произведения.
Это, на наш взгляд, также говорит о попытке художественно воссоздать коллективное мифологическое сознание в условном художественном пространстве-времени «Чевенгура», «Котлована», «Ювенильного моря», «Сокровенного человека» и др.
2.5. Основные выводы
В этой книге предлагается комплексное исследование феномена языковой аномальности в художественном тексте через анализ особенностей «художественного мира», стиля и языка, реализованных в художественной речи отдельно взятого, «прототипически аномального» автора – Андрея Платонова. Именно такой подход, по нашему убеждению, позволяет действительно увидеть целостную картину функционирования аномалий разного типа в качестве основного средства моделирования особой художественной реальности и адекватного ей особого «поэтического языка».
Представляется, что выбор художественной речи А. Платонова в качестве объекта исследования аномалий поможет выявить и многие типологические закономерности аномальности в сфере языковой концептуализации мира. Несмотря на его неоспоримую уникальность, его, так сказать, «вызывающую» индивидуальность, «аномальный язык» А. Платонова соотнесен с какими-то общими принципами «аномализации» «картины мира», естественного языка и привычного для «прототипического читателя» способа повествования, которые релевантны для определенного типа художественного сознания в культуре XX в.
В основе нашего анализа языковых аномалий в художественном тексте будет лежать схема: художественный мир – язык – текст. В целях нашего исследования целесообразно расширительное понимание понятия языковые аномалии в качестве родового термина для любого нарушения или отклонения на уровне любого их трех членов указанной триады.
Теоретическим основанием для включения в область применимости понятия языковые аномалии элементов «мира», на наш взгляд, является развивающаяся в последнее время теория о том, что язык (его лексическая и грамматическая семантика) воплощает в себе наивную философию [Апресян 1986], определенную «картину мира», которая представляет собой «взятое в своей совокупности все концептуальное содержание данного языка» [Laroshette 1979: 177–178].
Теоретическим основанием для включения в область применимости понятия языковые аномалии элементов не только системы языка, но и ее речевой реализации в тексте может стать восходящее еще к Л.B. Щербе триединое понимание языка как триады «речевая деятельность», «языковая система», «языковой материал», где наиболее общей категорией является речевая деятельность, включающая процессы говорения и понимания, а «языковая система» объективно реализована в «языковом материале» (под которым Л.B. Щерба понимает устные и письменные тексты), или в индивидуальных языковых системах [Щерба 1974: 24–39].
Особенно эти соображения релевантны применительно к художественному тексту, где «момент языка» вообще является доминирующим в силу тотальной роли именно языкового способа репрезентации любого содержательного или структурного уровня текста [Винокур Г. 1990; Ларин 1974 и др.].
Тогда языковые аномалии, в соответствии с логикой трехчленной структуры художественный мир – язык – текст, делятся на аномалии языковой концептуализации мира, аномалии языка и аномалии текста.
Аномалии языковой концептуализации мира являются так называемым «мирообразующим» фактором по отношению к «художественному миру» писателя, который понимается нами как интегрирующий «фикциональный мир» как некий концептуальный инвариант конкретных «художественных миров», актуализованных в конкретном тексте.
В свою очередь среди аномалий языковой концептуализации мира мы выделяем четыре разновидности аномалий, соответствующих четырем плана (уровням) «художественного мира»: (1) аномалии субстанциональной сферы (субстанциональные аномалии); (2) аномалии концептуальной (логической) сферы (концептуальные аномалии); (3) аномалии аксиологической (ценностной) сферы (аксиологические аномалии); (4) аномалии мотивационно-прагматической сферы (мотивационно-прагматические аномалии). Исследованию указанных аномалий посвящена III глава этой книги.
Аномалии языка являются стилеобразующим фактором по отношению к «художественной речи» писателя. Поскольку в сфере нашего исследовательского интереса находятся только аномалии, релевантные по отношению к смысловым преобразованиям, мы позволили себе дать аномалиям «художественной речи» общее обозначение – семантические аномалии.
В свою очередь среди семантических аномалий мы выделяем пять разновидностей аномалий в зависимости от уровня языковой системы, который участвует в порождении данной аномалии: (1) лексикосемантические аномалии; (2) стилистические аномалии; (3) фразеологические аномалии; (4) словообразовательные аномалии; (5) грамматические аномалии. Исследованию указанных аномалий посвящена IV глава этой книги.
Аномалии текста являются текстообразующим фактором для художественного повествования писателя. В тексте как в многоаспектном явлении можно выделить три принципиально разные стороны его организации
– наррация, дискурс и текстовая структура. При этом мы условно относим аспект актуализации в данном тексте «прототипического нарратива» как совокупности неких обобщенных повествовательных стратегий, реализованных в художественном произведении, к плану нарративности / наррации, аспект реализации общекоммуникативных и конкретно-языковых моделей линейной и нелинейной связности и других текстовых категорий к плану структурно-текстовому / структуры текста, а аспект особенностей субъектной организации повествования, текстовой модальности и пр. – к плану дискурсивности / дискурса..
Соответственно среди аномалий текста мы будем выделять: (1) аномалии наррации; (2) аномалии структуры текста; (3) аномалии дискурса. Исследованию указанных аномалий посвящена V глава этой книги.
Так понимаемые языковые аномалии рассматриваются как аномалии исключительно в модусе «реальность». Поскольку пафос всего нашего исследования как раз и состоит в утверждении необходимости интенциональной и функциональной интерпретации этих аномалий как эффективного художественного средства, мы считаем, что в модусе «текст» рассматриваемые аномалии выступают в качестве нормы для анализируемого художественного повествования.
Глава III. Аномалии языковой концептуализации мира
Бытие в тупике ничем не ограничено, и если можно представить, что даже там оно определяет сознание и порождает свою собственную психологию, то психология эта прежде всего выражается в языке.
Иосиф Бродский. «Катастрофы в воздухе»
3.1. Субстанциональные аномалии
Под понятием «субстанциональные аномалии» в настоящей работе понимаются разнообразные случаи аномальной языковой манифестации содержательных и структурных свойств «художественного мира», т. е. аномальная репрезентация объектов, связей и отношений объективной (физической и психической) реальности средствами языка.
Указанные аномалии вербализованы в художественной речи писателя без очевидных системно-языковых нарушений (это аномалии «мира», а не языка), однако их языковая реализация в тексте сопровождается, тем не менее, разного рода «странностями» в области контекстного окружения, синтагматической реализации (сочетаемости) и др.
Прежде всего такие аномалии характеризуются разнообразными отклонениями в сфере представления человека в мире (оппозиции конкретность / абстрактность, субъективность / объективность и пр. в языковой концептуализации мира), а также аномальным выражением пространственно-временных и причинно-следственных отношений.
Подобные явления можно также считать своеобразным проявлением «неостранения» на уровне языкового воплощения специфичного «художественного мира»: «Итак, неостранение в данном случае косвенно служит подтверждением постулата, что в художественной литературе, коль скоро она ставит себе задачу выразить абсурдное и/или невыразимое, но реально существующее в нашем отнюдь не рациональном мире, описание тем правдивее, чем оно менее «реалистично», то есть чем менее правдоподобно». [Меерсон 2001: 60].
3.1.1. «Структура мироздания» в странном «художественном мире»
На субстанциональном уровне художественного мира выделяются компоненты, описывающие разные стороны совокупного «образа мира» – природный, социальный, антропологический (соответственно образ природы, образ социума и образ человека в «художественном мире»), что представляет собой, по выражению Г. Гачева, «нераздельный и неслиянный» КОСМО-ПСИХО-ЛОГОС [Гачев 1989].
Одним из самых распространенных художественных принципов создания аномального (в модусе «реальность») «художественного мира» в литературе является тенденция овеществленного представления абстрактной семантики. Это распространенные модели метафоризации и метонимизации абстрактной лексемы типа любовь зла, совесть гложет и пр. В нашей классификации – это случаи, когда рационально осмысляемым субъектам приписаны заведомо неадекватные предикаты.
Овеществлению подвергаются, к примеру, абстрактные концепты с семантикой чувства: Казалось ему, наслажденье / сидит на усов волосках (А. Введенский, «Кругом возможно Бог); Достоинство спряталось за последние тучи (А. Введенский, «Куприянов и Наташа»); с семантикой мысли: …Я мысли свои разглядывал. / Я видел у них иные начертания (А. Введенский, «Очевидец и крыса»); с семантикой речи: Вон по краям дороги валяются ваши разговоры (А. Введенский, «Кругом возможно Бог); с семантикой оценки:… / вред вокруг меня порхал (А. Введенский, «Минин и Пожарский»); беда, беда, сказала Лена,/ глядит на нас из-под колена (А. Введенский, «Святой и его подчиненные»). Нетрудно заметить, что овеществление в ряде случаев поддерживается и аномальным одушевлением (примеры с наслажденьем, вредом, бедой, достоинством).
Как уже говорилось выше, аномалии языковой концептуализации человека и мира у А. Платонова во многом соотнесены с мифологизованным типом художественного освоения действительности. При этом мифологизм А. Платонова не связан с обращением к какой-то конкретной группе мифологических мотивов, сюжетов, героев и других мифологем. Он, скорее, ориентирован на общие архетипические схемы и общие принципы мифологизации реальности в словесном знаке.
К таковым можно отнести анимизм и пантеизм, «панэкзистенциализм» (Ю.И. Левин) в изображении природы, а также неразграничение фундаментальных бытийных оппозиций типа реальное/сверхъестественное, живое/неживое, рожденное/сделанное, вещь/слово и т. п. Все это находит свое выражение в фундаментальном для «художественного мира» А. Платонова принципе «овеществления абстракции» [Бочаров 1971 и 1985; Свительский 1970 и 1998; Радбиль 1998].
В общем виде овеществление абстракции можно определить как представление концепта с абстрактным содержанием в виде конкретно-чувственной сущности, что находит свое выражение в «странных» метафорах и метонимиях, эпитетах и сравнениях, в неожиданном, «неостраненном» заполнении синтаксических позиций в структуре предложения и др. В свою очередь, овеществление абстракции осуществляется по-разному в зависимости от его реализации в разных сферах реальности – в мире человека, в мире природы и в мире производственной деятельности.
Представляется, однако, что не все подобные случаи мы должны трактовать как аномалии «художественного мира». В.А. Успенский в работе «О вещных коннотациях абстрактных существительных показывает, что практически любая абстрактная, с точки зрения системы языка, лексическая единица в узусе имеет тенденцию к овеществленному представлению и в контексте «ведет себя» как конкретная {уронить авторитет, злоба нахлынула и пр.) [Успенский В. 1979: 142–148].
Видимо, можно говорить о существовании в речевой практике стереотипа подобного представления, восходящего, быть может, еще к мифологическим формам сознания [Радбиль 1998]. В мифологическом сознании любой концепт с абстрактным, отвлеченным содержанием представлен в качестве конкретно-чувственного представления. Но дело в том, что многие абстрактные концепты в общеязыковой системе все же имеют потенциал образного, овеществленного осмысления (ср. жизнь, музыка, совесть). Это их свойство и использует «художественный язык»; при этом не происходит «разрыва» контекстной семантики поэтизма с общеязыковым содержанием.
Об аномальности речь может идти лишь в случае, когда общеязыковая лексическая семантика подобной единицы вообще не имеет потенциала к овеществленному представлению. Это, например, характерно для слов общественно-политической лексики типа революция, социализм, коммунизм, которые, обозначая абстрактные процессы или сущности, имея первоначально строгую, абстрактно-логическую по сути, терминированную денотативную семантику, не содержат в себе самой возможности овеществления. Стремление же героев А. Платонова «снять» неприемлемую для них абстрактность посредством ее овеществления приводит к полному несовпадению общеязыковых и наведенных в контексте смыслов.
Вот ряд примеров, где слово коммунизм или социализм сочетается с глаголами чувственного восприятия:
(1) Коммунизм (социализм) воспринимается органами зрения: Куда ж коммунизм пропал, я же сам видел его, мы для него место опорожнили… («Чевенгур»): Гляди, чтоб к лету социализм из травы виднелся… («Чевенгур»),
(2) Коммунизм воспринимается органами слуха: Теперь скоро сюда надвинутся массы, – тихо подумал Чепурный. – Вот-вот и зашумит Чевенгур коммунизмом («Чевенгур»),
(3) Также коммунизм может быть воспринят и «на вкус»:… коммунизм должен быть едок, малость отравы – это для вкуса хорошо («Чевенгур»),
(4) А революцию, например, можно потрогать:… он не знал, для чего ему жить иначе – еще вором станешь или тронешь революцию… («Котлован»),
(5) Коммунизм воспринимается не только внешними органами, но и внутренним ощущением: Копенкин погружался в Чевенгур, как в сон, чувствуя его тихий коммунизм теплым покоем по всему телу («Чевенгур»); [Копенкин]… устал от постоя в этом городе, не чувствуя в нем коммунизма («Чевенгур»),
Абстрактная «идея» (в смысле эйдоса Платона) переосмысляется как данность конкретно-вещественная, воспринимаемая органами чувств. Мифологическое сознание помещает чуждую ему социально-политическую сущность в привычный мир природы, обжитой окружающей среды. Постоянная направленность познавательной активности героя – опредметить любое понятие, чтобы освоить его, приобщить своему сознанию, «вписать» в картину мира. Характерна реакция Копенкина на «нормальное», абстрактное понимание концепта «коммунизм»: Они думают – коммунизм это ум и польза, а тела в нем нету («Чевенгур»),
Представляется, что указанные случаи – не просто обычное семантическое приращение смысла, известное любому художественному употреблению слова [Ларин 1974], но полное вытеснение общеязыкового концептуального содержания слов коммунизм, социализм, революция: семантические компоненты ‘социальный процесс’, ‘общественный строй’ и др. у А. Платонова отсутствуют. Общеязыковая предметная отнесенность меняется полностью.
Характерной чертой для «художественного мира» А. Платонова является невыделенность в нем категории социального при том, что именно концепты социально-политического содержания представлены в нем, так сказать, в концентрированном виде. Видимо, для того типа сознания, который воспроизведен в «художественном мире» А. Платонова понятие социального является слишком «далекой» абстракцией.
Далее мы покажем, что социальное в «художественном мире» А. Платонова мифологически переосмысляется или как антропологическое, или как природное, «метафизическое», «натурфилософское», или как производственно-технологическое, трудовое.
Одной из наиболее характерных черт языка А. Платонова многие исследователи считают антропологизацию предметов, признаков и процессов окружающего мира [Кожевникова 1989: 71]. Антропологизация понимается нами как локализация социальных сущностей и явлений в мире человека в широком смысле (включая антропоморфизм – уподобление человеку). В свою очередь, такое антропологизованное представление мира рассматривается как один из важнейших признаков мифологического мышления [Топоров 1973: Фрейденберг 1978; Дьяконов 1990; Маковский 1995 и др.].
Примечательно, что антропологической репрезентации в мире А. Платонова снова подвергаются социально-политические сущности. Так, коммунизм, социализм, революция и др. могут мыслиться в качестве некой вещественной субстанции, призванной, словно пуповиной, соединить людей, экзистенциально приговоренных к «отдельности» существования:… пролетариат прочно соединен, но туловища живут отдельно и бесконечно поражаются мучением: в этом месте люди нисколько не соединены,поэтому-то Копенкин и Гопнер не могли заметить коммунизм – он не стал еще промежуточным веществом между туловищами пролетариата(«Чевенгур»); …он[Дванов] представлял себе их голые жалкие туловища существом социализма («Чевенгур»),
Своего рода пределом антропологизованного представления концептов типа революция, социализм, коммунизм в мире платоновской прозы является их непосредственная локализованность в человеческом теле – в качестве атрибута человеческого тела (или какой-либо его части – лица, например), в качестве свойства тела – причем, по обыкновению, нерасчлененно представлены физические и психические свойства [об этом см. Вознесенская 1995а и 1995b] – или даже вещества в теле: Только революции в ихнем теле не видать ничуть («Чевенгур»); …в их теле не замечалось никакого пролетарского таланта труда… («Котлован»),
Революция как чувство, сущность психическая, как бы материализуется в нечто физически ощущаемое, – и должна, следовательно, обладать пространственными координатами, точкой локализации: – Не ошибись: революционное-то чувство в тебе, сейчас полностью? Гордый властью Достоевский показал рукой от живота до шеи («Чевенгур»), Ср. также: Отчего во мне движется вперед коммунизм? («Чевенгур»),
Коммунизм или социализм является таким же вещественным свойством тела:… Каждое тело в Чевенгуре должно твердо жить, потому что только в этом теле живет вещественным чувством коммунизм («Чевенгур»); Теперь люди молча едят созревшее зерно, чтобы коммунизм стал постоянной плотью тепа («Чевенгур»); Разве в теле Якова Титыча удержится коммунизм, когда он тощий?… («Чевенгур»); [Луй]… Коммунизм ведь теперь в теле у меня – от него не денешься («Чевенгур»), Ср. в «Котловане» – Жачев о девочке Насте: – Заметь этот социализм в босом теле.
От коммунизма, социализма, революции в роли отдельного свойства/качества тела в языковой картине мира вполне обоснован мифологический переход к возможности полного метонимического замещения общественно-политической лексикой обозначения всей человеческой личности. В «Котловане» Сафронов говорит про потерявшего сознание Жачева: – Пускай это пролетарское вещество здесь полежит – из него какой-нибудь принцип вырастет. Причем для мифологизованного сознания естественным представляется неразличение существа и вещества – равно как и возможность их взаимозаменяемости.
Другой стороной антропологизации социального в «художественном мире» А. Платонова является своеобразное олицетворение – осмысление концептов типа коммунизм, социализм, революция в качестве одушевленных субъектов деятельности, приписывание им свойств и характеристик живых существ.
От концепта вещества, свойства мифологическое сознание делает переход к концепту живого существа; в мифе вообще ослаблено разграничение между одушевленным и неодушевленным – можно сказать, что в нем практически все сущее одушевлено. Так, революция становится персонифицированной одушевленной силой, она наделена способностью к активному влиянию на мир, «заряжена на действие». Этому переходу способствует модель метонимического переноса, характерная для языка революционной эпохи (типа партия велела…). Революции могут быть приписаны атрибуты живого существа: Дванов объяснил, что разверстка идет в кровь революции и на питание ее будущих сил («Чевенгур»); Дванов понял…, что у революции стало другое выражение лица («Чевенгур»),
Социализм тоже может быть осмыслен как живая материя, и в качестве таковой он способен самозарождаться (а не создаваться, строиться как искусственное, неживое явление):… побеседовать о намечающемся самозарождении социализма среди масс («Чевенгур»), Социализму приписана способность совершать действия или быть субъектом состояний, которые присущи одушевленному лицу: Социализм обойдется и без вас, а вы без него проживете зря и помрете («Котлован»); Ведь спой грустных уродов не нужен социализму («Котлован»),
Аналогично «ведет себя» коммунизм: – Так ты думаешь – у тебя коммунизм завелся? («Чевенгур»), – Он способен испытывать чувство ожидания:… коммунизму ждать некогда… («Чевенгур») – или чувство нужды:… словно коммунизму и луна была необходима… («Чевенгур»),
Видимо, в речевой практике той эпохи существовал стереотип подобного антропоморфного представления общественно-политической лексики. Само представление о революции как персонифицированной силе, «очеловеченной» стихии – разумеется, не «изобретение» А. Платонова, а скорее, норма поэтической речи тех лет, начиная с А. Блока и А. Белого.
Но лишь у А. Платонова овеществление абстракции и буквальное (неметафорическое) олицетворение слов общественно-политической лексики доходят до своего крайнего выражения, поскольку реализованы не в коммуникативной ситуации условно-поэтической речи, с преднамеренной установкой на создание художественного образа, а в коммуникативной ситуации бытового общения героев или даже во «внутренней речи» героев, отнюдь не «поэтов».
Во всех приведенных примерах концептуальное содержание слов общественно-политической лексики не является строго фиксированным: оно текуче, фрагменты смысла переходят один в другой. С денотативной точки зрения словесный знак становится семантически «пустым». Но его тождество все же обеспечено единством антропоморфного представления, пусть самого общего.
Аномальность «художественного мира», где антропологически репрезентированы абстрактные социально-политические концепты, заключается в том, что подобное представление нарушает «нормальную» иерархию связей и отношений. С точки зрения логической, для концепта, отражающего явления социальной сферы, оппозиции живой – неживой, естественный – искусственный не являются значимыми, поскольку социальное – это иной, более высокий (интегрирующий) уровень обобщения реальности.
Сама постановка вопроса: *Социализм – живой или мертвый? – бессмысленна: в языковой системе подобные концепты всегда принадлежат к категории неодушевленности как к немаркированному члену оппозиции одушевленность / неодушевленность. Но ср. – в «Чевенгуре»: Я тебе живой интернационал пригнал, а ты тоскуешь.
В свою очередь оппозиции живой / неживой, естественный / искусственный являются значимыми для характеристики явлений мира природы, человека или производственно-технической сферы. Мифологическое же сознание помещает концепты общественно-политической лексики именно в эту среду обитания, тем самым устанавливая неверные связи между явлениями разных уровней обобщения реальности как между одноуровневыми. Это явление можно определить как мифологический редукционизм – сведение высших форм существования (социальное) к низшим (биологическое и физическое) [Радбиль 1998: 30–31].
Еще одной стороной «мифологического редукционизма» является натурфилософское осмысление категории социального в мире А. Платонова. Вообще говоря, «натурфилософский» подход к объяснению мира – вполне в духе мифологического сознания и имеет в нем глубокие корни. Но дело в том, что у А. Платонова в него вовлечены слова типа революция, коммунизм, социализм, не имеющие в своей общеязыковой семантике никакого соответствия природному (космогоническому или биологическому) содержанию.
Так, концепты, «в норме» репрезентирующие категорию социального, в мире А. Платонова могут выражать концептуальное содержание принадлежности к животному или растительному миру: – Себе, дьяволы, коммунизм устроили, а дереву нет («Чевенгур»),
Революция и коммунизм есть всеобщее свойство, которое может быть приписано животному или растению, – в той же мере, что и человеку. Социальные явления и процессы включаются в сферу существования растения или животного (даже насекомого), являясь некой внутренней закономерностью и целесообразностью их существования, своего рода энтелехией: Чепурный, наблюдая заросшую степь, всегда говорил, что она тоже теперь есть интернационал злаков и цветов… («Чевенгур»), – т. е. не степь как интернационал / похожа на интернационал, а *степь = интернационал (вместо модуса уподобления – модус отождествления). Ср. сходное уподобление животного мира и классовой структуры общества в «Котловане»: Девочка все время следила за медведем, ей было хорошо, что животные тоже есть рабочий класс…
Социальное включено в череду взаимопревращений человеческого и природного, в круговорот жизни, рождения и смерти, тем самым утрачивая абстрактные компоненты в концептуальном содержании:… тогда бы деревья высосали из земли остатки капитализма и обратили их, по-хозяйски, в зелень социализма («Чевенгур»),
Категории социального фигурируют и в качестве обозначения явлений природы, ее стихийных сил и процессов, в этом можно видеть проявление платоновского «панэкзистенциализма» (Ю. И. Левин): …он окончательно увидел социализм. Это голубое, немного влажное небо, питающееся дыханием кормовых трав. Ветер коллективно чуть ворошит сытые озера угодий, жизнь настолько счастлива, что – бесшумна («Чевенгур»); Он думал о времени, когда заблестит вода на сухих возвышенных водоразделах, то будет социализмом («Чевенгур»);… Социализм – это вода на высокой степи, где пропадают отличные земли…(«Чевенгур»); Социализм похож на солнце и восходит летом(«Чевенгур»),
Категории социального могут включаться и в сельскохозяйственный цикл, который в мифологическом сознании, как известно, неразрывен с природной цикличностью: Революция прошла, урожай ее собран… («Чевенгур»);… они революцией не кормятся… («Чевенгур»); – Вы что ж, опять капитализм сеять собираетесь иль опомнились?.. («Котлован»),
В переосмыслении социального как природного или антропологического коренится народная «метафизика» платоновской прозы. Ее по-своему стройная система космогонических представлений заключается в том, что обозначения – представители новых социально-политических ценностей, которые ранее ограничивали свое действие сферой идеологии, приобретают статус вселенских законов, законов природы.
Для носителя такого сознания новые социальные сущности и процессы способны вмешиваться в законы природы, в устоявшийся ход вещей: Кроме того, неизвестно, настанет ли зима при коммунизме… поскольку солнце взошло в первый же день коммунизма и вся природа поэтому на стороне Чевенгура («Чевенгур»); Вечером в степи начался дождь и прошел краем мимо Чевенгура, оставив город сухим. Чепурный этому явлению не удивился, он знал, что природе давно известно о коммунизме в городе и она не мочит его в ненужное время («Чевенгур»),
Явления природы и сущности социальные, классовые подвержены общим законам:… пусть на улицах растет отпущенная трава, которая наравне с пролетариатом терпит и жару жизни, и смерть снегов («Чевенгур»), – Сама природа занимает свое место на арене вселенской борьбы коммунизма и капитализма: Здесь Чепурный больше соглашался с Прокофием, с тем, что солнечная система самостоятельно будет давать силу жизни коммунизму, лишь бы отсутствовал капитализм («Чевенгур»); Солнце еще не зашло, но его можно теперь разглядывать глазами – неутомимый круглый шар, его красной силы должно хватить на вечный коммунизм… («Чевенгур»),
Подводя итоги, отметим, что в мире А. Платонова оппозиция социальное / природное (значимая для сознания «нормального», дискурсивнологического типа) нейтрализуется. Но при всех отклонениях в отображении связей и отношений объективной реальности, подобные мифологизованные представления о мире обладают внутренней целостностью, образуют стройную систему. Они органичны, поскольку почти в любом фрагменте повествования последовательно и предсказуемо преобразуют социальное в антропологическое или природное.
Производственно-технологическое представление категории социального, на наш взгляд, есть еще одна, третья грань тенденции овеществления абстракции. Просто на этот раз оно направлено на другую сферу объективной реальности, а именно – мир трудовых процессов, мир изделий.
Для мифологического сознания нет строгого разграничения между существом (которое рождается) и изделием (которое производится). Для него любая трансформация есть результат приложения субъектной акциональности (все в мире рождается = делается) – следовательно, оппозиция искусственное – естественное зачастую нейтрализуется. Ср. замечание Т. Сейфрида: «Платонов обнаруживает «онтологические» мотивы в технической терминологии, связанной со строительством и инженерным делом… «[Сейфрид 1995: 314].
Правда, надо отметить, что мир труда, производства (в сравнении с миром антропологическим и природным) уже содержит в себе социальный момент, поэтому перенос социального на производственное выглядит довольно закономерным. Это отобразилось и в реальном «языке революции», в котором осуществилась модель переноса по функции в политической идиоме строить социализм/коммунизм.
Но у А. Платонова указанные тенденции подвергаются дальнейшему преобразованию. В языке революции метафоризация как бы «остановилась» на представлении действия (строить=создавать), а у А. Платонова конкретная семантика строить распространяется далее, на сам объект (строить —> создавать вещь, изделие). Язык А. Платонова разворачивает в план выражения уже заложенный в концепте строить семантический компонент направленности действия на конкретный предмет:… где бы он мог строить социализм ручным способом и довести его до видимости всем («Чевенгур»),
В «художественном мире» А. Платонова социализм (или коммунизм) не только произрастает, как степной злак, но и делается:…он делает социализм в губернии, в боевом порядке революционной совести и трудгужповинности («Чевенгур»);… можно к новому году поспеть сделать социализм («Чевенгур»), – и даже изготавливается: Еще рожь не поспеет, а социализм будет готов («Чевенгур»); —… Только что нам будет за то, раз мы этот социализм даром для Советской власти заготовим («Чевенгур»), С ним можно управляться: – Значит, ты уже управился с коммунизмом? («Чевенгур»),
Коммунизм можно наладить, ведь он состоит из деталей: – Чего налаживать? – спросил Дванов./– Как чего?… Весь детальный коммунизм («Чевенгур»), – С ним можно обращаться как с предметом труда: Разве бабы понимают товарищество: они весь коммунизм на мелкобуржуазные части распилят! («Чевенгур»),
Наведенная семантика ‘изделие’ конкретизируется глаголами мерить, снять (чертеж), – коммунизм как изделие получает чисто механическую структурность {устройство): Мы… там смерим весь коммунизм, снимем с него точный чертеж и приедем в губернию обратно; тогда уж будет легко сделать коммунизм на всей шестой части земного круга, раз в Чевенгуре дадут шаблон в руки («Чевенгур»),
Технологическое представление категории социального связано и с идеей механизма, машины (или «знакового» для прозы А. Платонова паровоза): А раньше революция шла на тяговых усилиях аппаратов и учреждений… («Чевенгур»); [Захар Павлович]… Я раньше думал, что революция – паровоз, а теперь вижу – нет («Чевенгур»), – Как и всякая машина, коммунизм должен работать без сбоев: – Не то у нас коммунизм исправен, не то нет («Чевенгур»),
Такая «технократическая картина мира» осознается героями как нормальная, определяющая жизненные установки и способы речевого поведения; это отражено, например, в авторской характеристике речевого поведения Сафронова в «Котловане»: Сафронов знал, что социализм – дело научное, и произносил слова так же логично и научно, давая им для прочности два смысла – основной и запасной, как всякому материалу.
Не следует думать, что в мифологическом переосмыслении у А. Платонова «задействованы» лишь социально-политические элементы. Если в народном сознании существует вполне апроприированная модель приписывания человеческих свойств и атрибутов животным, то в «художественном мире» А. Платонова эта тенденция распространяется и на явления неодушевленные.
В «Эфирном тракте» появляется особое вещество – мягкое железо, которое можно выращивать как живое существо. А чтобы состоялся социализм в «Чевенгуре», нужно много особой, «хорошей» (т. е. «живой» в традиционной народной мифологеме) воды. Оживают и излюбленные
А.Платоновым механизмы – в частности, паровоз. И, наконец, такому естественному, природному веществу, как, например, песок, может быть приписан признак, в норме относящийся к человеку: Замертво лежал песок («Котлован»),
Подводя итоги, отметим, что, несмотря на типологические различия между антропологической, природной и технологической средой, в мифологизированном «художественном мире» отсутствуют строгие границы между миром человека, миром природы и миром трудовой деятельности. Все они объединяются, интегрируются в единстве всеобъемлющего мифологического подхода к отображению мира – овеществления, одушевления всего сущего, признания единой природы для явлений и вещей разного плана. Поэтому в сознании разных героев А. Платонова миф технологический легко меняется, к примеру, на миф антропологический (например, у Гопнера в «Чевенгуре»),
3.1.2. Пространство и время в странном «художественном мире»
Мысль о том, что реальное пространство-время не совпадает с семиотическим, в частности – художественным, стала уже краеугольным камнем культуры XX в. [Бахтин 1975; Лотман 1972; Руднев 1997; и др.]. Также различается мир объективного пространства-времени и мир его субъективного восприятия [Апресян 1986; Яковлева 1993 и 1994].
Само по себе несовпадение реального и художественного, объективного и субъективного, конечно, не может быть признано аномальным, поскольку представляется универсалией художественного творчества. Однако, как представляется, можно увидеть и некоторые нарушения в закономерностях художественного освоения реального мира и субъективной апроприации мира объективного.
Такие нарушения, например, широко представлены в художественных произведениях абсурда, по тем или иным причинам дискредитирующих пространственно-временные отношения, присущие «прототипическому миру» читателя [Друскин 1993; Клюев 2000; Липавский 1993]. И огромную роль в этой дискредитации играет язык.
Естественный язык с точки зрения «всей совокупности его концептуального содержания» [Laroshette 1979] более ориентирован на очеловеченное, субъективированное отображение пространства и времени [Апресян 1986]. Тем более мера этой «субъективированности» увеличивается в художественном тексте в поле авторской интенциональности. И как раз на этом пути возникает сама возможность разного рода искажений и девиаций.
В «художественном мире» А. Платонова определенная аномальность в актуализации пространственно-временных отношений связана с мифологизированным типом восприятия пространства и времени, воплощенным в его текстах [Радбиль 1998: 42–45].
Мифологическое пространство имеет особые свойства. С одной стороны, в мифе любой объект (даже нематериальный) получает топологические координаты, а с другой – само мифологическое пространство способно «моделировать иные, непространственные (семантические, ценностные и пр.) отношения в силу его антропологизованного, «очеловеченного» представления [Лотман, Успенский 1973: 188].
Такое пространство характеризуется дискретностью, возможностью перемещения из одной точки в другую вне времени, а также способностью объекта в новом месте утрачивать связь со своим предшествующим состоянием и становиться другим объектом [Топоров 1983].
Мифологическое время тоже отличается своей спецификой. Во-первых, оно не линейно, а циклично – мифологическому сознанию чуждо понятие поступательного развития, прогресса, Истории. Во-вторых, время обратимо и обусловлено человеческой активностью: мифу незнакомо объективное, независимое от человека время. В-третьих, время обязательно «присваивается» субъектом – очеловечивается, одушевляется; см., например [Голосовкер 1987; Фрейденберг 1978 и др.].
В нашей работе «Семантика возможных миров» в языке А. Платонова» [Радбиль 1999d: 137–153] мы выдвигаем гипотезу о том, что разного рода «смещения» фокуса зрения, искажения перспективы и аберрации нормального восприятия пространства и времени могут быть объяснены в рамках «семантики возможных миров» в духе С. Крипке и Я. Хинтикка [Крипке 1986; Хинтикка 1980].
Оставляя в стороне чрезвычайно сложный логикоэпистемологический аппарат этой теории, заметим только, что ее суть представляется нам следующим образом: субъект существует не в едином объективном пространстве-времени, а в континууме «возможных миров», где мир действительный вовсе не занимает привилегированного положения, являясь просто одной из реализаций «клубка» вероятностных «мировых линий».
При этом возможные миры, как утверждает С. Крипке, «задаются, а не открываются с помощью мощных телескопов» [цит. по: Руденко 1992: 24] – и задаются на концептуальном уровне, а именно, по мнению Я. Хинтикка, семантикой языка. Число и характер этих миров резко ограничены и определены возможностями нашего языка: «Сами возможности мира являются возможностями языковыми» [цит. по: Иванов 1982: 5–6].
При наложении на реальное, «космическое» пространство и время художественного, да еще и мифологизованного типа пространственно-временного восприятия возможны разного рода эффекты смещений и аберраций, основанные на интерактивном взаимодействии возможных миров. Мы условно выделяем следующие оппозиции возможных миров: 1) общекатегориальные миры: материальный – идеальный, физический – ментальный, объективный – субъективный, внеязыковой – собственно языковой; 2) субъектно-зависимые миры: природный – антропологизованный, в сфере наблюдателя – вне сферы наблюдателя (здесь/там, сейчас тогда), неконтролируемый – контролируемый, наблюдаемый – трансцендентальный (инобытие) и т. д.
Аномальная реализация возможных миров в художественной речи связана с нарушением основного постулата: субъект не может одномоментно задавать несколько взаимоисключающих возможных миров – например, наблюдать нечто одновременно с разных точек зрения, находиться одновременно в разных точках временной протяженности, быть одновременно вне и внутри чего-либо, ощущать себя одновременно частью чего-либо и целым, быть знаком некой сущности и самой сущностью и т. д. [Радбиль 1999d. 139]. Рассмотрим возможные типы аномальной категоризации (1) пространства и (2) времени в произведениях А. Платонова.
(1) Общие принципы аномальной вербализации возможных миров в художественном пространстве А. Платонова можно продемонстрировать на следующем характерном примере:… она сидела в школе у окна, уже во второй группе, смотрела в смерть листьев на бульваре… («Счастливая Москва»), Говорящий в описании этой ситуации нормально вербализует два возможных мира, дистанция между которыми рефлектируется им: Мир
1 (ментального восприятия) – она смотрела, и Мир 2 (реального события, процесса) – умирают листья на бульваре; на Мир 2 направлено ментальное восприятие Мира 1: она смотрела, [как] умирают листья.
В художественном пространстве А. Платонова дистанция между Мирами 1 и 2, граница между ними снимается, и они помещены в одну сферу, в одну размерность пространства; при этом абстрактное существительное смерть, замещая валентность при смотреть в = ‘направленность взгляда внутрь объекта’, приобретает семантику ‘наглядного, чувственно представляемого явления, имеющего координаты в физическом пространстве – как минимум, «глубину»’. Отвлеченный процесс смерть осмысляется как чувственно воспринимаемый реальный объект.
Подобные явления связаны, на наш взгляд, с онтологизацией ментального пространства: Город опускался за Двановым из его оглядывающихся глаз в свою долину…» («Чевенгур»), Город одномоментно присутствует в двух возможных мирах – в реальном пространстве и в пространстве ментального восприятия (что само по себе в принципе нормально), но при этом может каким-то образом «перетекать» из одного в другой. Стирается условная граница, дистанция между планом субстанции и планом ее восприятия: два этих возможных мира помещаются в одну плоскость взаимодействия.
Аналогично в дискурсе А. Платонова в объективном мире может онтологизоваться перцептивное свойство – ‘быть незримым’ в качестве чувственно воспринимаемой субстанции: Он осмотрелся вокруг – всюду над пространством стоял пар живого дыханья, создавая сонную, душную незримость…» («Котлован»),
Ср. еще: Через десять минут последняя видимость берега растаяла («Сокровенный человек»), – Из сферы наблюдателя исчезает не субстанциональный объект берег, но ментальная проекция его свойства ‘быть видимым’, представленная в виде субстанционального объекта того же мира, что и берег. Ср. аналогично – у А. Введенского: Полет орла струился над рекой. («Кругом возможно Бог»), – струится («нормальная» метафора полета), т. е. летит не орел, а его полет.
Другой вариант онтологизации ментального пространства – переосмысление характеристики «бытийного квазипространства» (согласно Е. С. Яковлевой, это символизация в пространственных терминах мыслительных, эмоциональных, моральных значимостей [Яковлева 1993: 54–58] как реальной пространственной характеристики): Но Пухов не глядел на море, – он в первый раз увидел настоящих людей. Вся прочая природа также от него отдалилась и стало скучно («Сокровенный человек»), – Имеется в виду ‘природа вышла из сферы его духовных интересов, стала (эмоционально) далекой’, но актуализован буквальный пространственный план семантики слова отдалиться.
Аномальная вербализация возможна не только в плане физическое / ментальное, но и в плане внутри /вне:… будущий человек найдет себе покой в этом прочном доме, чтобы глядеть из высоких окон в протертый, ждущий его мир («Котлован»), – ‘Быть протертым’ есть свойство окна с позиции Наблюдателя в мире внутри: это свойство аномально переносится на мир вне сферы Наблюдателя – «за окном». Тем самым стирается граница между двумя возможными мирами вне и внутри, и они задаются в восприятии недифференцированно.
Если в предыдущем примере стиралась граница между возможными мирами, то здесь отмечаем обратное – некорректное установление границы, дискретизирующей единый континуум на два мира: Церковь стояла на краю деревни [Мир 1], а за ней уж начиналась пустынность осени [Мир 2] и вечное примиренчество природы («Котлован»), – Церковь здесь – аномальная «точка перехода» от Мира 1 «внутри» (деревня) к Миру 2 «вне» (остальная часть мира), которые, оказывается, живут по разным законам природы. В имплицитном содержании подобной конструкции – аномальное описание события: ‘Осень была только за деревней, в деревне ее не было’.
Разные аспекты единой сущности часто выступают у А. Платонова как две разные сущности. Например, город можно рассмотреть и как единый нерасчлененный объект в аспекте его неразложимой целостности, и как множество элементов, составляющих этот единый объект – население города. Но оба этих аспекта есть просто разные способы категоризации на концептуальном уровне объективно единого фрагмента реальности.
У писателя же это единство аномально разлагается на два автономных «возможных мира»: – Нынче хорошо, – отвлеченно проговорил Чепурный. – Вся теплота человека наружи! – И показал рукой на город и на всех людей в нем («Чевенгур»), – Посредством избыточной конъюнкции ментальная операция представления объекта реальности в двух модусах (целое и структура) онтологизуется – целое и структура становятся двумя разными сущностями, вступающими «на равных» в отношения соположения (вместо включения).
В пределах одного высказывания у А. Платонова удивительным образом совмещаются два «фокуса восприятия» – система координат говорящего, Автора как внешнего наблюдателя и система координат гипотетического наблюдателя, так сказать, «внутри» описываемого события: Потом паровоз опять тонул в темную глушь будущего пути и в ярость полного хода машины» («Чевенгур»), – Здесь тонул в глушь – изображение «со стороны», а в ярость полного хода – характеристика «изнутри».
Подобные случаи связаны с аномальной вербализацией «места наблюдателя». Это понятие рассматривает Ю. Д. Апресян, указывая на то, что говорящий – Автор мысленно вводит в предложения, задающие дейксис ситуации, некое гипотетическое «место наблюдателя» (не обязательно совпадающее с позицией говорящего) [Апресян 1986]: Ночное звездное небо отсасывало с земли последнюю дневную теплоту, начиналась предрассветная тяга воздуха в высоту. В окна была видна росистая, изменившаяся трава, будто рощи лунных долин («Чевенгур»), – Предшествующий контекст однозначно показывает, что все обитатели избы спят. Получается, что наблюдатель присутствует одновременно и вне избы, описывая ее «со стороны», и внутри, описывая вид из окон.
Ср.: Из лунной чистой тишины в дверь постучала чья-то негромкая рука… («Котлован»), – лунная чистая тишина фиксируется в системе координат гипотетического внешнего наблюдателя, а стук в дверь воспринимает реальный наблюдатель изнутри.
Также два мира в одном задано в следующем примере: Сейчас женщины сидели против [место наблюдателя – «в профиль» ситуации] взгляда чевенурцев [место наблюдателя – в сфере женщин] («Чевенгур»), Нормальный ввод «места наблюдателя» – при порождении говорящим одного возможного мира: сидели против чевенгурцев; при порождении двух возможных миров: сидели против [смотревших на них] чевенгурцев. Аналогично: Из-за перелома степи, на урезе неба и земли, показались телеги и поехали поперек взора Копенкина («Чевенгур»),
По аналогии с предыдущими случаями встречаются также примеры субституции (подмены) одного возможного мира субъективного восприятия другим возможным миром объективного пространства (своего рода аномальная парадигматика «возможных миров»).
Своеобразное переключение «регистра модальности» с гипотетической на реальную обусловило возможность представлять объективные явления как бы возникающими по воле субъекта, как только они попадают в сферу восприятия, и «исчезающими», как только они выходят за ее пределы: Люди лежали навзничь, и вверху над ними медленно открывалась трудная, смутная ночь [вместо их взгляду/перед их глазами открывалась] («Чевенгур»), – Вообще «онтологизация кажимости» – важное свойство платоновской поэтики: Вскоре показалось расположение «Родительских двориков», беспомощное издали…» («Ювенильное море»), – вместо казалось беспомощным.
Это явление порождается мифологизованным типом художественного мышления. Рассмотрим, например, образ появляющейся из «мира подземного» тучи, характерный для древней мифологии: После похорон в стороне от колхоза взошло солнце, и сразу стало пустынно и чуждо на свете; из-за утреннего края района выходила густая подземная туча («Котлован»), – Устранен модус сравнения: [как бы] подземной, [словно] из-под земли, – и мир ментальный, мир метафоризации, становится субстанциональным. Ср. по этому поводу мысль А. Ф. Лосева: «Миф отличается от метафоры и символа тем, что все те образы, которыми пользуются метафора и символ, понимаются здесь совершенно буквально, то есть совершенно реально, совершенно субстанционально» [Лосев 1982: 144].
В мире А. Платонова абстрактные сущности, которые по определению существуют только в ментальном пространстве, в пространстве мыслительного восприятия, наделяются атрибутами пространства реального: … Чепурный нарочно уходил в поле и глядел на свежие открытые места – не начать ли коммунизм именно там!(«Чевенгур»);… можно ли Советскую власть учредить в открытом месте – без построек («Чевенгур»), – Пространство такого рода имеет и третье измерение – вглубь: И глубока наша советская власть… («Котлован»),
По пространству, представленному общественно-политической лексикой, можно перемещаться: —… зачем ты шаталась по всему нашему бюрократизму, кустарная дурочка? («Ювенильное море»), – Мифологическое пространство – это пространство, подлежащее обживанию, заселению; в коммунизме (социализме) можно жить, обитать, находиться: Чепурный, живя в социализме… («Чевенгур»); Александр Дванов и Гопнер находились в коммунизме… («Чевенгур»),
Пространство не мыслится отдельно от вещества, субстанции в мифологической языковой картине мира (как в новейшей физике!). Коммунизм (социализм) – не только точка пространства, но и вещество, заполняющее это пространство: —… На небе луна, а под нею громадный трудовой район – и весь в коммунизме, как рыба в озере («Чевенгур»), – Такой нерасчлененный, цельный пространственно – вещественный объект не имеет фиксированного объема; он может раздвигать и, напротив, сужать свои границы, сжиматься: – У вас в Чевенгуре весь коммунизм сейчас в темном месте – близ бабы и мальчугана («Чевенгур»),
Более того, пространство вообще может осмысляться как одушевленный субъект, который способен испытывать чисто человеческие чувства или эмоции:… почувствовал тревогу заросшего, забвенного пространства («Котлован»),
(2) Для аномальной категоризации времени характерны примеры аномального сосуществования «нестыкуемых» возможных миров времени: В одно истекшее летнее утро повозка Надежды Михайловны Босталоевой… остановилась в селе у районного комитета партии («Ювенильное море»), – Вербализованы два взаимоисключающих возможных мира времени: в мире уже свершившегося (истекшее утро) непостижимым образом присутствует мир совершающегося (повозка остановилась). Аномальный таксис превращает повозку в «машину времени». При нормальной вербализации эти два возможных мира могут задаваться: либо повозка остановилась в одно утро только истекающее, но не *истекшее, либо – повозка остановилась… [после того, как] истекло одно летнее утро.
Аналогично: …не имел аппетита к питанию и потому худел в каждое истекшее утро («Котлован»), – имперфектив худел задает режим настоящего узуального, а причастие истекшее – перфектное значение результата. На поверхностном синтаксическом уровне здесь можно говорить о нарушении таксиса – согласования глагольных форм, выражающих относительное время.
При номинации ситуации могут задаваться взаимоисключающие возможные миры контролируемого субъектом времени и времени неконтролируемого, объективного: Козлов продолжал лежать умолкшим образом, будучи убитым» («Котлован»), – Позиция субъектного актанта при глаголе продолжать, вербализуемая именем собственным, однозначно задает агенс, активно действующее лицо, контролирующее фазы деятельности. В пресуппозицию входит: ‘X начал действие и продолжил его по собственной воле’ – контролируемость поддерживается обстоятельством образа действия умолкшим образом (умолкнуть в пресуппозиции содержит смысл: ‘прекращение действия по собственной воле’).
Это приходит в противоречие с пресуппозитивной семантикой быть убитым, включающей в себя представление о невозможности контролировать деятельность (нормально – Тело Козлова продолжало лежать…; при неодушевленном агенсе из модальной рамки глагола продолжать уходит семантика контролируемости = просто ‘длиться во времени’).
В пределах единого объективного времени у А. Платонова встречаем также, например, встречное движение двух потоков времени двух возможных миров: физического и человеческого: Шло чевенгурское лето, время безнадежно уходило обратно жизни («Чевенгур»), Аналогично:
Хорошо, что люди ничего тогда не чуяли, а жили всему напротив («Сокровенный человек»), – Ср., например, рассуждение Е.И. Дибровой о специфике художественного времени вообще: «в отличие от действительности, где время однонаправлено в движении от прошлого к будущему, в тексте время обратимо, неоднонаправлено: оно фиксирует как движение к будущему, так и инверсивно – от настоящего/будущего к прошлому» [Диброва 1998:252].
И наоборот, возможно разложение единого потока времени на два мира времени с однонаправленным движением, при котором два получившихся потока времени могут интерферировать, накладываться друг на друга: …он захотел немедленно открыть всеобщий, долгий смысл жизни, чтобы жить впереди детей, быстрее их смуглых ног, наполненных твердой нежностью («Котлован»),
Возможный мир субъективного времени может как бы опережать мир объективного времени, образуя мифологическую цикличность: Вощев взял на квартире вещи в мешок и вышел наружу, чтобы на воздухе лучше понять свое будущее («Котлован»), – Здесь будущее в мире субъекта рассматривается как наличный факт, подлежащий пониманию. Ср.: – Откуда ты такой явился? – спросил Гопнер. / – Из коммунизма. Слыхал такой пункт? – ответил прибывший человек. /—Деревня, что ль, такая в память будущего есть? («Чевенгур»),
При этом мир будущего получает овеществленное представление: Самбикин по-прежнему сидел за столом, не трогая пищи; он был увлечен своим размышлением дальше завтрашнего утра и смутно, как в тумане над морем, разглядывал будущее бессмертие («Счастливая Москва»), – Глагол разглядывать в отличие от более абстрактного рассматривать (ср. рассматривать проблему, но не *разглядывать) включает в модальную рамку представление об обязательном наглядном, чувственно воспринимаемом характере объекта действия.
Один контекст может стягивать в единый континуум действие, происходящее в мире абсолютного прошлого (ось синхронии, горизонталь) по отношению к говорящему, с миром временной перспективы говорящего (ось диахронии, вертикаль): Человеческое тело летало [Мир 1 – прошлое] в каких-то погибших тысячелетиях назад [Мир 2 – по отношению к точке отсчета говорящего], – подумал Самбикин («Счастливая Москва»), – Летало (несов. вид с семантикой продолженного действия в прошлом) в тысячелетиях – мир вне сферы говорящего; в тысячелетиях назад – мир по отношению к времени говорящего, включен в его временную перспективу с заданной им точкой отсчета.
Нормальное: тело летало тысячи лет назад – снимает это «двоемирие», оставляя только Мир 2. Аномальное же включение Мира 1 в Мир
2 (в сферу говорящего) как неразграничение синхронии и диахронии происходит за счет контаминации двух моделей словосочетания: [летать в] тысячелетиях и тысячелетия [назад], где слово тысячелетия в результате вместо временной приобретает пространственную семантику.
Еще один пример аномалии – аномальное совмещение разных «фокусов восприятия» времени. В.В. Иванов ссылается на мысль Ч. Пирса о том, что вневременные предложения общего характера на самом деле описывают структуру мира. Ср. Единорогов не существует = Ни одна часть мира не представляет собой единорога [Иванов 1982: 10–14]. Очевидно, аномальным будет помещение в один видо-временной план возможного мира вневременного суждения, описывающего общее устройство универсума, и возможного мира конкретной человеческой деятельности, привязанной к конкретному временному промежутку.
Так, например, А. Платонов в обобщенно-символическом плане описывает утро после ночной смены на заводе: Историческое время и злые силы свирепого мирового вещества совместно трепали и морили людей [Мир 1 – 'вообще, всегда трепали и морили'], а они, поев и отоспавшись, [Мир 2 – 'утром после ночного отдыха'] снова жили, розовели и верили [снова Мир 1 – возвращение в общий план] в свое особое дело («Сокровенный человек»), – Это, несомненно, связано с мифологизованным представлением времени, когда мир «осознается как проекция на современность событий мифологического времени, воспроизводимого к тому же и в обряде» [Неклюдов 1973: 152–153].
Аналогично соизмеряются с «большим временем» мифа конкретно-исторические социально-политические категории типа коммунизм (социализм) и революция, которые представлены в качестве неких глобальных сущностей, отменяющих течение реального линейного времени человечества, отменяющих Историю: —… а у нас тут всему конец./– Чему ж конец-то? – недоверчиво спрашивал Гопнер. / – Да всей всемирной истории – на что она нам нужна? («Чевенгур»); Чепурный хочет, чтобы сразу ничего не осталось и наступил конец, лишь бы тот конец был коммунизмом («Чевенгур»):… и Дванов догадался, почему Чепурный и большевики-чевенгурцы так желают коммунизма: он есть конец истории, конец времени… («Чевенгур»),
Другая временная ипостась мифологического представления времени – осмысление коммунизма (социализма) в качестве определенной поры природной жизни, по той или иной причине значимой для человека, которая наступает в конкретный промежуток времени, которую ждут (как время года или другую важную фазу природного времени): Солнце уже высоко взошло, и в Чевенгуре, должно быть, с утра наступил коммунизм («Чевенгур»); Прокофий пошел искать Клавдюшу, а Чепурный – осмотреть город перед наступлением в нем коммунизма («Чевенгур»),
Это, на наш взгляд, также является конкретизацией, своеобразным опредмечиванием временного плана содержания. Причем такое опредмечивание усиливается его включенностью в сферу человеческого существования, в значимые для человека временные рамки. Точно так же, как коммунизм, для героев А. Платонова наступает пора сбора урожая, весна или определенная дата жизни.
Ср. по этому поводу наблюдение М.Ю. Михеева: «Таким образом, время у А. Платонова словно нагружается всевозможными отсутствующими у абстрактного понятия «чувственными» модальностями и становится не только видимо, осязаемо, ощутимо на вкус, на цвет и на запах, но даже слышимым – «время стало слышным на своему ходу и уносилось над ними» (над Симоном Сербиновым и Соней)» [Михеев 2003: 241].
Вообще овеществление и антропологизация времени есть, видимо, некая «универсалия» для авторов, эксплуатирующих аномальный тип художественного дискурса. Ср., например, у А. Введенского – в набросках «Серая тетрадь», № 34»: Время всходит над нами как звезда…; Глядите, оно стало видимым; … может быть, время захочет показать нам свое тихое туловище. – В равной степени овеществлению подлежат не только концепты, обозначающие протяженность во времени, но и, так сказать, «точечные» обозначения: озирает момент; ехал на минуте; смотрю на минуту гневно.
Возможный мир объективного времени как бы «присваивается» возможным миром времени субъективного. Субъект, например, получает возможность контролировать течение времени: Все смолкли, в терпении продолжая ночь…» («Котлован»), – Слово ночь попадает в позицию объекта при переходном глаголе, который предполагает наличие активного субъекта, исполняющего действие над ним. В пресуппозиции – ‘субъект действия контролирует фазы действия над объектом ночь по собственной воле’.
Ментальная активность субъекта может воздействовать на объективный ход времени: …говорил Вермо среди летнего утра, неумытый и постаревший от темпа своих размышлений… («Ювенильное море»).
Состояние внутреннего мира субъекта вмешивается в закон всеобщей объективной детерминированности явлений, меняя местами, например, на шкале временной последовательности сферу следствия и сферу причины: Маевский застрелился в поезде, и отчаяние его было так велико, что он умер [Мир 2 – следствие] раньше своего выстрела [Мир 1 – причина] («Сокровенный Человек»),
Антропологическое представление времени и пространства – черта мифологизованного сознания. У А. Платонова время мыслится либо в качестве ментальной характеристики человека: И время прошло скоро, потому что время – это ум, а не чувство… («Чевенгур»); – либо даже в качестве телесной субстанции: …дети – это время, созревающее в свежем теле («Котлован»), – При этом оно может выступать и как чувственно воспринимаемое явление: …розовый цветок был изображен на облике механизма, чтобы утешать всякого, кто видит время… («Котлован»),
Время объективного мира, в свою очередь, само перетекает в мир человека: Но все звуки прекратились, события, видимо, углубились в середину тел спящих, зато одни маятники часов-ходиков стучали по комнатам во всеуслышание, точно шел развод важнейшего производства («Счастливая Москва»),
Возможно, источником такого последовательного аномального представления категорий времени и пространства в «художественном мире» А. Платонова является такая черта мифологического сознания, как неразграничение времени и пространства.
Самый характерный прием, вполне конвенциональный для языковой системы, – это употребление пространственного детерминанта вместо временного: Всю дорогу думал о тебе. Однако аномалия может быть связана с избыточной конкретизацией пространственного детерминанта, которая препятствует нормальному осмыслению его в качестве временного: Заглядевшись на муравьев, Захар Павлович держал их в голове еще версты четыре своего пути («Чевенгур»),
Сам концепт время, когда его семантика по тем или иным причинам подвергается в художественной речи экспликации, дефиниции или метафоризации / сравнению, осмысляется в рамках пространственных координат: Время кругом него стояло, как светопреставление, где шевелилась людская живность и грузно ползли объемистые виды природы. А надо всем лежал чад смутного отчаяния и терпеливой грусти («Сокровенный человек»).
Концепту время приписываются союзы или предлоги пространственной семантики:… точно все живущее находилось где-то посредине времени… («Котлован»), – Пространственную координату на уровне сочетаемости лексем получает не только слово время, но и другие слова лексико-семантического поля времени, например утро:… говорил Вермо среди летнего утра… («Ювенильное море»).
Когда в художественной речи А. Платонова абстрактная лексика (типа социализм, коммунизм, революция) приобретает аномальную семантику овеществления представленной сущности, такое слово тоже выступает в едином, нерасчлененном образе – представлении пространства-времени: – Как же он обидит меня, когда я в социализме останусь, а он скоро помрет! («Котлован»), – Глагол остаться в актуализует пространственную сему ‘нахождение в чем-то’, а контекст – временную. Ср. аналогичное: Так и выйдет, что в социализм придет один ваш главный человек! («Котлован»),
Совмещение пространства и времени происходит и на нарративном уровне, когда уже в пределах высказывания аномально сопрягается мир пространства с миром времени: Прушевский тихо глядел на всю туманную старость природы [Мир 1 – время] и видел на конце ее белые спокойные здания [Мир 2 – пространство], светящиеся больше, чем было света в воздухе… («Котлован»),
В указанных примерах нерасчлененность пространственной и временной семантики представлено только в плане содержания; но возможно и разворачивание ее в план выражения, – например, в виде одновременно пространственной и временной характеризации объекта: [Копенкин ехал] …с твердой верой в летнюю недалекую страну социализма («Чевенгур»),
Проанализированный нами материал демонстрирует удивительные параллели в репрезентации в художественной речи А. Платонова пространственных и временных категорий, вплоть до их частичного или полного совпадения.
Это, видимо, коренится в глубинных архетипических особенностях нашего сознания – в возможности представлять временную размерность в качестве пространственной, что, кстати, фиксируется и системой языка. Помимо общих типологических закономерностей мифомышления, можно говорить о том, что подобная тенденция поддержана и свойствами русской «языковой картины мира» – ср., например, высказывание Ю. Н. Караулова: «… русский язык тяготеет к пространственным представлениям как первичным, исходным и склонен рассматривать время как пространство…» [Караулов 1996: 237].
3.1.3. Причинно-следственный детерминизм в странном «художественном мире»
М.Ю. Михеев обстоятельно проанализировал всевозможные девиации, связанные с категоризацией в «художественном мире» А. Платонова причинно-следственных, условно-следственных и целевых отношений, объединяемые нами в общее понятие детерминизм.
Автор выделяет такие аномалии, как «перескок и смещение в причинной цепи событий», «избыточность мотивировки, гипертрофия причинности», «подводимость всего под некий «общий закон», «отношение сопутствования вместо причинности», «метонимическое замещение причины и следствия, «пропуск иллокутивно-модальных составляющих в причинной цепи» и пр. [Михеев 2003: 207–236]. Мы включаем сюда также установление ложной причины или ложного следствия, мену благоприятной и неблагоприятной причины и пр.
Причины подобных нарушений в художественных текстах разных авторов весьма разнообразны и всецело определяются их эстетической интенциональностью и художественными принципами. Например, тотальное «остранение» отношений причинности, их принципиальное «выворачивание наизнанку» в текстах А. Введенского и Д. Хармса подчинено общей художественной установке на дискредитацию возможностей обыденного языка и формальной логики в познании истинного, «трансцендентального» бытия.
Иную природу имеют искажение в области детерминизма у А. Платонова. Отношения причины и следствия, условия и следствия, причины и цели, как и все в мире А. Платонова, также подвергаются «неостранению», в известной мере нарушая «бритву Оккама»: наиболее рациональная из возможных причин явления отменяется, а причина аномальная признается нормальной, «правильной» и единственно возможной.
Одну из причин аномальной категоризации категорий детерминизма также, на наш взгляд, можно видеть в своеобразной «регенерации» в «художественном мире» А. Платонова мифологизованного способа представления связей и отношений между явлениями объективной действительности: «Во всяком случае, обычные законы причинности у Платонова выполняются крайне своеобразно, имея под собой какие-то мифологемы [выделено автором – М.М] в качестве основания и исходных посылок» [Михеев 2003: 236].
(1) В частности, характерны для «мифологического детерминизма» случаи «беспричинности» того или иного явления, которое происходит само собой. Так, в «Чевенгуре» социализм (коммунизм) может мыслиться как явление, возникающее само собой, без причины. При этом устраняется источник субъективной активности, и явление выпадает из ряда строгой детерминированности:… может быть, и социализм уже где-нибудь нечаянно получился, – … Я боюсь, товарищ Дванов, что там коммунизм скорее очутится [в губернии – Т.Р.]…; – Когда пролетариат живет себе один, то коммунизм у него сам выходит.
Другая сторона «мифологического детерминизма», имеющая своим истоком неразграничение субъективной и объективной реальности, – это неверное отражение объективных причинно-следственных закономерностей в «художественном мире» А. Платонова, которое приводит к тому, что могут смешиваться причинные отношения и отношения долженствования (‘нечто произойдет потому, что должно произойти’): Коммунизм же произойдет сам, если в Чевенгуре нет никого, кроме пролетариев, – больше нечему быть («Чевенгур»);… а в Чевенгуре наступит коммунизм, потому что больше нечему быть («Чевенгур»),
Возможна «метонимическая» мена причины и следствия;: —… Целая революция шла из-за земли, вам ее дали, а она почти не рожает («Чевенгур»), – причинный предлог из-за замещает позицию целевого (для).
Возможно установление ложной причины: Счастье произойдет от материализма, товарищ Вощев, а не от смысла («Котлован»); И время прошло скоро, потому что время – это ум, а не чувство («Чевенгур»); от коммунизма умер самый маленький ребенок в Чевенгуре… («Чевенгур»),
Установление ложной причины при номинализации предикативной части осложняется «затемнением» субъектно-объектных отношений, которые при несвернутой предикативной части отчетливо различались бы: Но все-таки я вот похудел от руководства революцией в своем районе («Чевенгур»), – неясно, от того, что он сам руководил районом – или от того, что им руководили руководители района.
Искажение причинно-следственной связи может быть связано у А. Платонова с пропуском необходимого звена в причинной цепи: Мальчик прилег к телу отца, к старой его рубашке, от которой пахло родным живым потом, потому что рубашку [пропущено – отец успел поносить еще при жизни и ее только] надели для гроба – отец утонул в другой («Чевенгур»), – в результате чего устанавливается аномальная, внутренне противоречивая причинно-следственная связь *рубашка пахла живым, потому что ее надели для похорон.
Очень распространенный прием в художественной речи А. Платонова – неразграничение благоприятной и неблагоприятной причины: На полу спали благодаря холоду («Чевенгур»), Аналогично – в сцене смерти машиниста-наставника: «В протоколе написали, что старший машинист-наставник получил смертельные ушибы <…> Происшествие имело место благодаря неосторожности самого машиниста-наставника («Чевенгур»), Наиболее характерным случаем ложной причинности можно считать постановку явления более общего плана (общечеловеческой значимости^ в зависимость от явления менее общего плана (социально-политической, конкретно-исторической значимости): – Отчего бывают мухи, когда зима? – спросила Настя. / – От кулаков, дочка! – сказал Чиклин («Котлован»); – Мама, а отчего ты умираешь – оттого что буржуйка или от смерти («Котлован»),
Например, в «Котловане» устанавливается ложная причинная зависимость «лая собак» от наступления долгожданного «царства труда»: Во время революции по всей России день и ночь брехали собаки, но теперь они умолкли, настал труд, и трудящиеся спали в тишине. – Получается, что в мифологическом представлении изменение социальных условий влияет на биологические закономерности.
(2) Искажение целевых отношений может выражаться в установлении ложного или невозможного целеполагания при аномальной номинализации (сворачивании предикативной конструкции): колхоз метет снег для гигиены («Котлован»); пишут всегда для страха и угнетения масс (Чевенгур»); Пролетариат живет для энтузиазма труда («Котлован»); Кирей иЖеев останавливались для сомнения («Чевенгур»),
Иногда в подобных примерах аномальная номинализация приводит к нейтрализации двух взаимно противоречивых смыслов:… земля состоит не для зябнущего детства («Котлован»), – может прочитываться и в значении ‘чтобы дети не зябли’, т. е., согласно импликатуре дискурса, ‘для детей’, которое, видимо, и закладывается говорящим, – ив значении ‘вообще не для детей’.
При целевых отношениях также затемняется оппозиция значений субъекта или объекта действия:… он собрал по деревне все нищие, отвергнутые предметы… – для социалистического отмщения («Котлован»), – неясно, кто и кому должен мстить.
Иногда аномалия целевых отношений разворачивается в «нормальную» конструкцию, и тогда имплицитная аномальность эксплицируется на поверхностно-синтаксическом уровне в тавтологию: Цель коммуны – усложнение жизни в целях создания запутанности дел («Чевенгур»),
Иногда целевые отношения аномально возникают при приписывании субъекту возможности контролировать «дальнюю сферу» объективного пространства: …в одиночестве она наполняла весь мир своим вниманием и следила за огнем фонарей, чтоб они светили, за гулкими равномерными ударами паровых копров на Москве-реке, чтоб сваи входили прочно в глубину («Счастливая Москва»),
Возможна и «тавтологическая избыточность» при целеполагании, когда само действие и его цель – другое действие выступают как идентичные: …начал будить его, чтобы он проснулся («Цветок на земле» [9 - 3десь и далее произведения А. Платонова «Цветок на земле», «Мусорный ветер», «Джан» и «Фро» и др. цитируется по изданию: Платонов, А.П. Избранное / А.П. Платонов. – М.: Советская Россия, 1990. – 480 с.]).
(3) Искажение условных отношений также часто проявляется в результате аномального свертывания предикативной части: Босталоева бы умерла при торжестве кулачества или мелкой буржуазии… – вместо если бы восторжествовало кулачество.
Возможно и установление аномальной импликации, связанное с мифологизованным представлением о том, что условие «идеологической чистоты» и «классовой близости» является необходимым и достаточным для понимания любого явления: – А что такое социализм, что там будет и откуда туда добро прибавится? / <…> – Если бы ты был бедняк, то сам бы знал, а раз ты кулак, ничего не поймешь («Чевенгур»);… как можно среди людей учредить Интернационал, раз родина – сердечное дело и не вся земля («Сокровенный человек»),
В полном соответствии с мифологизованным детерминизмом, с неразграничением слова и реалии, находятся любопытные случаи установления ложной импликации, когда называние является условием реального бытия – проявление «магии слова»:… раз сказано, земля – социализм, то пускай то и будет («Чевенгур»),
К явлениям этого типа примыкают случаи так называемой «буквальной мотивации», когда отношения импликации устанавливаются не между событиями в зоне референции, а между лексическими значениями вербализованных единиц: Вынь меч коммунизма, раз у нас железная дисциплина («Чевенгур»), Здесь условные отношения устанавливаются не между двумя предикативными единицами в целом, а между номинативным значением опорных слов меч и железный.
Ср. похожие случаи так называемой псевдомотивации, когда в конструкции, являющейся формально сложноподчиненной, на семантическом уровне только имитируются причинно-следственные, условные, временные, целевые отношения – например, у А. Введенского: Когда он приотворил распухшие свои глаза, он глаза свои приоткрыл («Где. Когда»),
В целом можно говорить о том, что в мире А. Платонова и на уровне категоризации отношений детерминизма происходит уже рассмотренная ранее нейтрализация социального, человеческого и природного начал как разновидность «неостранения».
3.2. Концептуальные аномалии
В языковой концептуализации мира мы условно разграничиваем содержательный компонент (что концептуализируется) и интерпретационный компонент (как концептуализируется). Грубо говоря, возможны искажения самого устройства мира («неправильный мир») и искажения в сфере мысли о мире («неправильная мысль о мире»). Последние случаи мы и рассматриваем в качестве собственно концептуальных аномалий.
Вообще в художественной речи многие отклонения, возникающие при переходе от системы языка к ее текстовой реализации, есть не что иное, как вербализация аномальных процессов в области мысли [Радбиль 1998:13], которая порождается разными художественными установками.
Так, например, «язык бессмыслицы» А. Введенского представляет собой отражение установки на принципиальный отказ от возможности рационального познания иррациональной действительности – и, в соответствии с этим, на поиск адекватного этой действительности «иррационального «языка мысли».
В свою очередь неслучайность «языковых сдвигов» в языке А. Платонова объясняется тем, что они отражают сам процесс оформления мысли, обычно представленный в «нормативном» художественном повествовании в виде готовых результатов: «… писатель как будто выводит во внешнюю (экспрессивную) речь некоторые предикативные группы, остановленные на стадии внутренней речи, которая создается на преконвенциональном предметно-изобразительном коде» [Шимонюк 1997: 38].
Правда, для выделения концептуальных аномалий в отдельную группу существует труднопреодолимое препятствие. Дело в том, что большинство аномалий мыслительного характера вербализуется в художественном тексте на уровне поверхностных структур в аномалии собственно языковые, и экстрагировать первые из вторых «в чистом виде» не представляется возможным. Ср. замечание Ю.Д. Апресяна: «Как объяснить то, что в рассмотренном случае логическое несоответствие (или противоречие) порождает языковую ошибку, в то время как в других случаях точно такое же или даже еще большее несоответствие приводит лишь к логической, но не к языковой ошибке?» [Апресян 1995b: 624].
Т.о., концептуальные аномалии могут выступать как причины языковых, отчего неизбежна, к примеру, двоякая трактовка одних и тех же явлений то как языковых, то как концептуальных аномалий. Это касается прежде всего таких распространенных принципов платоновской (и не только его!) работы над словом, как овеществление абстракции, синестезия, отвлечение эпитета и пр.
Принимая во внимание мысль Ю.Д Апресяна о том, что «если логическое противоречие возникает на стыке двух полнозначных лексических единиц и создается несовместимостью ассертивных частей их значений, то языковой аномалии, как правило, не возникает: Это мой друг-враг; Я его люблю и ненавижу <не люблю>…» [Апресян 1995b: 625], – все же имеет смысл разграничивать аномалии собственно языковые и концептуальные.
Мы предлагаем рассматривать в числе концептуальных аномалий только те, которые не имеют очевидных семантико-структурных отклонений от закономерностей и норм стандартного языка, что неизбежно сузит их объем. Подобные аномалии были исследованы нами в работе «Язык мысли» в модели «система текст», где мы исходим из предположения, что «язык мысли», будучи в известном смысле изоморфен вербальному языку, по-видимому, тоже системно организован, хотя это и система особого рода. Так, ей присущи свои парадигматические и синтагматические отношения, свои модели и схемы и пр. [Радбиль 2000: 36].
Поэтому мы условно выделяем среди концептуальных аномалий (1) аномалии парадигматической реализации «языка мысли» и (2) аномалии синтагматической реализации «языка мысли».
3.2.1. Концептуальные аномалии в парадигматике «языка мысли»
Под аномальной актуализацией парадигматических отношений в «языке мысли» мы понимаем неадекватную категоризацию (1) отдельных элементов структуры события: предметов, признаков и процессов реальной действительности, – или (2) структуры события в целом.
(1) В «языке мысли» возможна аномальная субстанциализация свойства, признака, атрибута. На уровне поверхностной структуры (текстовой реализации системных свойств языка) это может проявляться в отвлечении эпитета: Захару Павловичу досталась пустота двух комнат [вместо две пустые комнаты] («Чевенгур»); Солнце всходило над скудостью страны [вместо скудной страной] («Чевенгур»); …видел лунную чистоту далекого масштаба, печальность замершего света [вместо чистую луну, печальный свет] («Котлован»),
Когнитивная суть подобных явлений – гипостазирование, т. е. приписывание отвлеченному признаку предмета самостоятельного субстанционального бытия. Подобная метаморфоза признака в субстанцию выступает как проявление мифологизованного типа мышления, для которого нерелевантны основные формы, категории и законы формальной логики.
Ср. гипостазирование, сопровождающееся пространственной локализованностью, в уже анализированном примере из А. Введенского: Давайте споем поверхность песни, – где часть, сторона предмета выступает в роли самостоятельно мыслимого объекта действия. Кстати, у А. Введенского аномальному овеществленному представлению («субстанционализации») могут подвергаться и концепты нумерические (число, количество в отвлечении от предмета): …то видят численность они… и численность лежит как дни («Пять или шесть»);… всюду раздавались крики загадочного их числа («Минин и Пожарский»),
Близки к такой аномальной категоризации и некоторые генитивные метафоры типа утюг труда, сюртук скуки, зелень коммунизма (А. Платонов) или тело музыки, кости чувств, перышки тоски, хвостики вещей, любви кафтан (А. Введенский).
Смысл этих процессов с точки зрения «языка мысли» заключается в том, «что отношение предмет и его (имманентный) признак переосмысляется как отношение двух самостоятельных предметов, которые связаны не в логическом «пространстве» предицирования (то есть определения понятия через его свойство), а в реальном пространстве и времени…» [Радбиль 1998: 74–75].
В «языке мысли» также возможна аномальная категоризация субъекта и объекта. Например, творительный образа действия трансформируется в творительный реального субъекта действия:… глубоко в землю вонзались фундаментами тяжкие корпуса заводов (А. Платонов, «Потомки солнца»); Другой молчанием погашен холмом лежит как смерть бесстрашен (А. Введенский, «Минин и Пожарский»),
Видимо, это тоже один из вариантов гипостазирования, при котором отношения часть/целое (фундамент/завод) или лицо/свойство (человек/молчание) при переводе «языка мысли» в его вербальный режим переосмысляются в реальном пространстве/времени как две автономные субстанции.
Аномалией в сфере категоризации элемента события представляется нам и аномальная экспликация дефиниции в позиции номинативной единицы. Речь идет о случаях, когда в речи вместо номинативной единицы немотивированно появляется ее дефиниция или перифрастическое наименование: ср. *принеси мне этот предмет мебели [вместо стул].
И.М. Кобозева и Н.И. Лауфер обратили внимание на многочисленные случаи «покомпонентной лексикализации» в языке А. Платонова: «В норме если в языке существует лексема, служащая для выражения некоторой семантической конфигурации, то она и выбирается при вербализации. Так, смысл ‘грохот, сопровождающий молнию во время грозы’ передается нормативно словом гром, а не словосочетанием, передающим тот же смысл. Для Платонова, напротив, характерна покомпонентная лексикализация: дорожный товарищ (вместо попутчик, спутник), попутная подруга (вм. попутчица), чуждый человек (незнакомец)» [Кобозева, Лауфер 1990: 131–132].
Ср. также – наши примеры: Скоро человек возрос до того, что Дванов стал бояться: он мог лопнуть и брызнуть своею жидкостью жизни [т. е кровью – Т.Р.] («Чевенгур»), Аналогично: Человек показал рукой и бросил папиросу в уличное помойное ведро [т. е. урну] («Усомнившийся Макар»),
Будучи весьма характерными именно для художественной речи А. Платонова, эти случаи, тем не менее, встречаются и у других авторов, с полярными по отношению к платоновским художественными принципами. Так, у А. Введенского встречаем перифрастическое употребление вместо слова ангелы – мужчины неба: И будто бы мужчины неба / с крылами жести за спиной / как смерти требовали хлеба («Кругом возможно Бог»),
Подобные примеры, на наш взгляд, свидетельствуют о том, что вербализация, т. е. окончательное оформление высказывания во внешнюю речь, как бы «застывает» на уровне внутренней речи, до стадии перекодировки: продемонстрирован сам мыслительный процесс, а не его результат, который в норме (в «снятом виде») должен актуализоваться в номинативную единицу.
(2) Аномальная категоризация структуры события в целом проявляется в случаях, когда происходит аномальная перестановка (метатеза) актантов при глаголе:… он успокаивал себя ветром [вместо ветер успокаивал его], который дул день и ночь («Чевенгур»),
Ср. в работе И.М. Кобозевой и Н.И. Лауфер: «Из множества предикатов выбирается такой, семантические роли которого вступают в противоречие с нормативной иерархией семантических ролей участников ситуации. Например, в ситуации ‘изменение отношений обладания’ в том случае, если переход собственности происходит от неодушевленного объекта к одушевленному, нормативным является предикат, в котором роль агенса приписывается одушевленному объекту. Пример такого нарушения: Деревья… отдавали свои ветки на посохи странникам при нормативном варианте Странники брали ветки деревьев на посохи. Ср. также: У Саши будут ребятишки от Сони (норма – Соня родит Саше ребятишек) [Кобозева, Лауфер 1990: 131].
Также аномальная категоризация структуры события проявляется в случаях аномального сворачивания пропозициональной структуры – номинализации предикативной конструкции, т. е. представления предикативной единицы в виде слова или словосочетания. В системе языка существует модель подобной номинализации: После прихода отца = После того как пришел отец… Неправильный, «платоновский» вариант: *После пришедшего отца…; *После пришедших ног отца... и пр.
Аномалия может быть связана с тем, что выбирается имя, по своим лексико-грамматическим свойствам не подходящее для этого – например, результативное вместо процессуального: Наконец поезд уехал, постреливая в воздух – для испуга… мешочников [= чтобы напугать мешочников] («Сокровенный человек»).
Аномальность подобного «сворачивания предикативности» возникает из-за того, что для обозначения центра свернутой предикативности используется не имя действия (отглагольное существительное, «предикативное имя»), как в норме, а имя собирательное (то есть «чистое имя»): …им защиты, кроме товарищества, нет [= без того, чтобы стать товарищами, объединиться] («Чевенгур»), – «Нормативно» должно быть использовано имя действия объединение, а не товарищество.
Ср. выбор в качестве «центра» свернутой предикативности абстрактное квантитативное имя множество'. Деревенские собаки сначала осторожно и одиноко залаяли, а потом перекинулись голосами и, возбужденные собственным множеством [вместо – возбужденные от того, что их много], взвыли все враз («Чевенгур»), – Может быть вообще выбрано одушевленное предметное имя:… кто-то не понял кошки [= не понял, что это была кошка\ («Котлован»),
С этой точки зрения компрессию предикативных частей можно понимать гораздо шире и включать в нее даже такие, казалось бы, «чисто» субъектные, непредикативные по сути, случаи:… Дванов приучался к степной воюющей революции… [= к тому, что в степи идет война за дело революции…] («Чевенгур»),
В результате аномального сворачивания пропозиции возникает ложная атрибуция – например, * растения солнца:… чтобы пожирать растения солнца («Чевенгур»), – Здесь реально имеется в виду – ‘растения, растущие под солнцем / благодаря солнцу’.
Нарушение модели свертывания предикативности может быть связано и с тем, что в роли опорного слова используется не имя – обозначение процесса, а страдательное причастие, выражающее результативный признак: И после снесенного [вместо после снесения] сада революции поляны его были отданы под сплошной саморастущий злак… («Чевенгур»), Часто номинализация (сворачивание предикативной конструкции) осложняется перестройкой элементов в структуре события (подробно об этом – см. следующий параграф 3.2.2.):… да и партком у нас в дореволюционном доме губернатора помещался! («Сокровенный человек»), – Здесь в прилагательном дореволюционный аномально сворачивается конструкция – ‘в доме, который до революции принадлежал губернатору’. Т. е. все «ключевые смыслы» – «на месте» (‘дом’, ‘губернатор’, ‘до революции’), а отношения между ними аномально «перекроены».
Использование для описания структуры события имени «в чистом виде» (вместо предикативного имени или тем более – «нормальной» развернутой предикативной конструкции) есть, очевидно, выражение такой черты мифологического сознания, как символизация реальности. При символическом представлении реальности событию, развернутому в пространстве и времени, приписывается единое обобщенное имя – символ, которое не дифференцирует структуру события, его пространственно-временные координаты и модальные аспекты. С системно-языковой точки зрения это можно трактовать как неразграничение предикации и номинации.
Видимо, явление номинализации пропозиции (предикативной конструкции) является частным случаем более общей модели концептуализации мира в мысли, которую можно назвать номинализацией фрейма.
Под фреймом обычно понимают интериоризованную схему (свернутую структуру) действия или события, которая в норме задается словом или словосочетанием. Фрейм представляет собой имплицитный способ хранения развернутых и подробно иерархизованных действий, совокупности действий, объединенных одной целью (темой), что в когнитивной лингвистике называется термином сценарий. Понятия фрейм и сценарий соотносятся как инвариант и вариант: фрейм – это типовая ситуация, а сценарий – один из вариантов развития типовой ситуации [Караулов 1987; Демьянков 1996b; Кубрякова 2004 и др.]
Способ представления знаний о мире в форме фрейма является типовым и, безусловно, не представляет собой аномалии. Однако возможно и аномальное сворачивание фрейма, если для этого избирается неадекватная по той или иной причине номинативная единица.
Так, аномально свернут фрейм купаться в реке\… а два товарища начали обнажаться навстречу воде («Чевенгур»), – где последовательные действия ‘раздеваться’ и ‘идти к воде’ стянуты в одно словосочетание; кроме того, аномально представлена пространственная структура события, так как речь идет о том, что герои просто идут с берега к воде, а выражение навстречу воде в норме предполагает, что субъект находится в воде и стоит против течения реки.
В примере: Во время революции по всей России день и ночь брехали собаки, но теперь они умолкли: настал труд, и трудящиеся спали в тишине («Котлован»), – содержание фрейма победа революции ‘наступил период, когда в результате революции восторжествовали люди труда = трудящиеся и / или наступило время мирного, созидательного труда’ аномально номинализуется словом труд вместо ожидаемого имени с процессуальной или эвентуальной семантикой.
В примере:… чинили автомобили от бездорожной езды («Котлован»), – в аномальное сочетание * чинить автомобили от езды свернут фрейм ‘чинить автомобили, которые ездят по бездорожью’.
А в примере: Дванов выдергивал гвозди из сундуков в ближних сенцах для нужд всякого деревянного строительства («Чевенгур»), – фрейм ‘постройка деревянных домов’ и его сценарная реализация ‘любой этап этой постройки или постройка в целом – любым агенсом’, во-первых, не различаются, а во-вторых – аномально номинализиуются сочетанием *деревянное строительство.
Иногда подобное аномальное сворачивание фрейма приводит к возможности смешения (нейтрализации) разных исходных моделей:… они все подобно его отцу погибнут от нетерпения жизни («Котлован»), – Здесь смешиваются две в целом противоположные модели свернутого события / действия – объектная и субъектная: ‘оттого, что их не принимает (не терпит) жизнь’ <-» ‘оттого что они не принимают (не терпят) жизнь’.
В следующем примере можно видеть, что неразграничение двух моделей при аномальном сворачивании (номинализации) фрейма осложняется, как правило, неточным выбором слова (недоумение) и модели предложного управления {поникли в недоумении вместо по причине / от недоумения): Отделавшись на Оргдворе, члены колхоза далее трудиться не стали и поникли под навесом в недоумении своей дальнейшей жизни («Котлован»), – Реально здесь нейтрализованы две возможные сценарные развертки фрейма: нормальная, объектная ‘недоумение колхозников по поводу их дальнейшей жизни’, – и аномальная, субъектная (которая выводится из формальной поверхностной структуры) ‘недоумение самой жизни’.
Парадоксальным образом все указанные «неправильности» приводят, тем не менее, к тому, что у нас складывается впечатление о полной понятности и даже приемлемости подобных «сверток» и «компрессий» смыслов. Более того, это зачастую представляется оптимальным, единственно возможным способом имплицитно передать в мысли столь сложное и расчлененное содержание реальности.
Ср. по этому поводу мысль И.А. Стернина: «Вся прелесть этих фраз в их абсолютной смысловой понятности, сочетающейся с колоссальной экспрессивностью, формально обусловленной вроде бы необычной сочетаемостью слов – все время хочется воскликнуть: «Так не говорят, но как здорово сказано!»…» [Стернин 1999: 154].
В целом, видимо, можно говорить о том, что подобные явления на уровне языковой концептуализации мира, проявляясь уже на уровне поверхностной синтаксической структуры (собственно языковом уровне), приводят к такой черте «мифологического языка», как неразграничение лексического и грамматического способа знакового отображения мира – т. е. к своеобразной «лексикализации грамматики». Вместо предикации, которая расчленяет явление или событие на предмет и приписанный ему бытийный признак, носитель мифологизованного типа сознания предпочитает номинацию как нерасчлененное, синкретичное обозначение явления или события.
3.2.2. Концептуальные аномалии в синтагматике «языка мысли»
Под аномальной вербализацией синтагматики в «языке мысли» мы понимаем неадекватную категоризацию связей и отношений между явлениями объективной действительности: (1) избыточную категоризацию явлений в описании структуры события, (2) аномальную дистрибуцию явлений в описании структуры события, (3) логические противоречия, (4) аномалии конъюнкции, дизъюнкции и противопоставления, (5) аномальную партитивность и инклюзивность и пр.
(1) Избыточная категоризация связей и отношений между явлениями реальной действительности в «языке мысли» может быть связана с аномальным расчленением исходного замысла: «Под исходным замыслом для будущего предложения мы понимаем целостное нерасчлененное образное представление некоторого фрагмента действительности, подлежащее вербализации. Исходный замысел должен подвергнуться расчленению, или аспектизации, т. е. говорящий должен наметить в данном конкретном фрагменте действительности аспекты, достойные упоминания» [Кобозева, Лауфер 1990, 127].
Это может быть выделение избыточного аспекта номинируемой ситуации – у А. Платонова: Дуло от утреннего ветра («Чевенгур»);… они выросли от возраста… («Река Потудань»); летний день стал… вредоносным для зрения глаз («Мусорный ветер»); Чепурный ничего не думал в уме («Чевенгур»); …душа ее жила в жизни («Такыр»), Ср. также – у А. Введенского: …но тут мой конец умирает.. («Пять или шесть»).
На уровне формально-логических отношений избыточность приводит к тавтологии. Однако избыточность в данном случае есть проявление специфики языковой концептуализации мира: «На самом деле эти слова меняют масштаб изображения, придавая подчеркнутую значительность бытовым фактам» [Кожевникова 1990: 165].
(2) Еще один типичный случай аномальной категоризации – неадекватная дистрибуция (распределение) предметов, признаков, процессов, участвующих в номинации события: …будущий человек найдет себе покой в этом прочном доме, чтобы глядеть из высоких окон в протертый, ждущий его мир («Котлован»), – Признак протертый, в норме приписываемый окну, при данной категоризации аномально приписывается миру.
Тем самым субстанции мир и окно объединяются в «языке мысли» в некую нерасторжимую целостность.
В примере: Мухи… сыто летали среди снега… («Река Потудань»), – признак предмета мухи (*сытые мухи) аномально трансформируется в признак действия летали. Ср.: Вечерние тучи немощно, истощенно висели [= немощные, истощенные тучи] («Чевенгур»);… женщина в сытой шубке [вместо сытая женщина в шубке] («Чевенгур»), Подобные аномалии размывают границы между предметами в структуре события.
Примером подобной аномалии является аномальная вербализация модели сравнения, при которой инвертируется порядок следования элементов в сравнительной конструкции, нарушая параллелизм сравниваемого и самого сравнения: —… На небе луна, а под нею громадный трудовой район – и весь в коммунизме, как рыба в озеуе («Чевенгур»), – где в сравнении аномально актуализовано отношение пространственной локализации (рыба в озере) вместо отношения избыточного заполнения объема ([все] озеро в рыбе).
К аномальной дистрибуции элементов события относятся также явления, которые И.М. Кобозева и Н.И. Лауфер характеризуют как «перевешивание предиката к семантически не связанному с ним узлу» [Кобозева, Лауфер 1990: 125–139]: Инженер Прушевский подошел к бараку и поглядел внутрь через отверстие бывшего сучка («Котлован»), – Здесь можно увидеть, как элиминированный компонент отверстие, [оставшееся на месте отвалившегося] сучка заменяется словом бывший. В результате возникает ложная предикация * отверстие сучка.
Очень часто такое «перевешивание» осложняется стяжением словосочетания, при котором ядерное, опорное слово как бы «уходит» в пресуппозитивную часть. Так, в примере:… там ликуют одни бывшие участники империализма… («Котлован»), – аномальная дистрибуция связана с перестановкой слов, осложненной парадигматической заменой империализм вместо пора империализма, войны империалистической поры и пр. – ‘те, кто участвовал [в прошлых сражениях времен] империалистических [войн]’, в результате чего осуществляется ложная предикация * участники империализма.
Аналогично:… красных и белых, которые сейчас перерабатываются почвой в удобрительную тучность («Сокровенный человек»), – Здесь аномально стянуты в словосочетание удобрительная тучность две пропозиции: удобрительная представляет пропозицию ‘перерабатываются в удобрения’, а тучность – пропозицию ‘чтобы почва стала тучной’. Получается, что нормальная структура двух детерминированных событий: перерабатываются в удобрения, чтобы почва стала тучной – «свернута» в одно.
Вообще для художественной речи А. Платонова характерно такое «сворачивание» пропозиции в обычное адъективное словосочетание, которое приводит к необычной «конденсации смысла»:… и пошел вдаль, по грибной бабьей тропинке («Чевенгур»), – вместо по тропинке, по которой обычно ходя за грибами бабы. В результате атрибуты грибной и бабий аномально приписаны тропинке.
Аномальная дистрибуция элементов в структуре событий осложняется аномальной номинализацией пропозиции в предметное имя вместо «имени действия» (см. 3.2.1.): Вощев стоял с робостью перед глазами шествия этих неизвестных ему, взволнованных детей («Котлован»), – Здесь перестройка отношений между элементами события снова связана с «перевешиванием» – *глаза шествия детей вместо глаза шествующих детей/глаза детей, которые шествуют.
Однако, кроме этого, еще и аномально номинализовано событие ‘он стоит перед детьми, которые смотрят на него’ в предметное имя глаза – * стоит перед глазами. В норме событие должно быть структурировано примерно так: он стоит перед идущими детьми, которые смотрят на него. Отметим, что А. Платонов, вместе со всеми «неправильностями» в структуре мысли о мире, добивается удивительной и эстетически убедительной семантической компрессии, насыщенности: наша реконструкция, при всей ее «правильности», содержит очевидный «ноль» экспрессии.
Часто у А. Платонова слово, занимающее позицию зависимого члена в модели управления в словосочетании, которое в норме должно быть вербализовано существительным, преобразуется в прилагательное, и поэтому формально-синтаксическая связь устанавливается уже с другим словом, семантически не связанным с опорным (это и есть «перевешивание», по И.М. Кобозевой и Н.И. Лауфер).
Вместо людей активист записывал признаки существования: лапоть прошедшего века, оловянную серьгу от пастушьего уха, штанину из рядна и разное другое снаряжение трудящегося, но неимущего тела («Котлован»), – Перестройка (т. е. аномальная дистрибуция) элементов события связана с тем что атрибут пастушья, в норме приписываемый серьге (пастушья серьга) «перетягивается» на ухо —* серьга пастушьего уха.
«Перевешивание» происходит, когда по смыслу опорное слово связано с одним понятием, а в результате формальной синтаксической связи «перетягивается» на другое:… принести пользу всему неимущему движению в колхозное счастье («Котлован»), – Здесь по смыслу ‘принести пользу неимущим, которые идут к колхозному счастью’, а по форме – ‘принести пользу движению’, где субстантивное понятие ‘неимущие’ аномально трансформируется в признак движения.
(3) Логические противоречия, возникающие на уровне «языка мысли» могут быть двух видов – эксплицированное и имплицированное.
При эксплицированном противоречии актуализуется две единицы с противоположным лексическим значением. На пальце мертвого отца Саша Дванов видит обручальное кольцо в честь забытой матери («Чевенгур»),
В семантику фразеологизованного употребления модели в честь кого-л./ чего-л. входит смысл ‘сохранение памяти’, который приходит в противоречие с семантикой слова забытый.
Отметим, что, согласно Ю.Д. Апресяну, данное противоречие возникает эксплицитно, между компонентами лексических значений слов, – поэтому оно не ведет к собственно языковой аномалии. Такое противоречие может возникать из-за неточной номинации для обозначения подразумеваемого в контексте смысла:… вдруг вдалеке, в глубине тела опять раздавался грустный крик мертвого… («Счастливая Москва»), – Понятно, что мертвые кричать не могут, но Москва Честнова имела в виду ‘крик человека, которого убили на ее глазах’.
Часто такое противоречие порождается из-за невладения героями (в том числе – отраженного в речи Повествователя, близкого своим героям по речевым характеристикам) абстрактной, чаще всего канцелярско-деловой лексикой эпохи: Объявляя подворно объединенный приказ волревкома и губисполкома – о революционном дележе скота без всякого изъятия («Чевенгур»), – Видимо, имелось в виду без исключения, в настоящем же виде налицо логическое противоречие, так как дележ скота предполагает предварительное его «изъятие» у кулаков.
Имплицированное противоречие возникает, когда смысл актуализованной единицы вступает в противоречие с подразумеваемым смыслом, заложенным в интенциональной сфере говорящего: Была одна старуха – Игнатьевна, которая лечила от голода малолетних: она им давала грибной настойки пополам со сладкой травой, и дети мирно затихали с сухой пеной на губах [т. е. умирали – Т.Р.] («Чевенгур»), – Здесь ‘лечить от голода’ в контексте означает ‘отравить, чтобы не мучились от голода’.
Аналогично – в примере: [Копенкин] спрашивал уже иным голосом, как спрашивает сын после пяти лет безмолвной разлуки у встречного брата: жива ли еще его мать, и верит, что уже мертва старушка («Чевенгур»), – очевидным образом можно считать, что имеется в виду противоположный смысл: ‘верит, что жива’.
А в примере: —… Какой же ты Ленин тут, ты советский сторож: темп разрухи только задерживаешь, пагубная душа! («Чевенгур»), – герой даже не замечает противоречия между планом речевого намерения и планом его словесной реализации: Копенкин явно имел в виду обратное сказанному – темп разрухи только усиливаешь.
Противоречие может возникать из-за употребления героем слова, в котором требуемое содержание представлено только потенциальной семой:… он же, превозмогая общественную нагрузку, молчал, заранее отказываясь от конфискации ее ласк… («Котлован»), – где для слова конфискация ядерной семантикой является ‘насильственное присвоение чего-л.’ (и лишь в пресуппозитивной части присутствует периферийная семантика ‘получения, приобретения чего-л.’) – тогда как любящая Козлова героиня добровольно предлагает свои ласки.
Очевидно, что подобное противоречие опять возникает из-за «неосвоенности» чужого для героев А. Платонова «идеологического слова»: Дванов и Копенкин пришли, когда Достоевский начал разверстывать скот по беднякам («Чевенгур») – здесь закладываемый Повествователем (как отражение внутренней речи героя) смысл ‘раздавать скот’ входит в противоречие с исходным смыслом общественно-политического терминологического словоупотребления разверстка, означающего в общем ‘отбирать излишки собственности (скот) в пользу государства’.
Часто имплицированное логическое противоречие может возникать при аномальной вербализации «нормальных» формально-логических структур. Так, возможно установление отношения импликации, при котором наличный смыл высказывания противоположен закладываемому: Смерть действовала с таким спокойствием, что вера в научное воскресение мертвых, казалось, не имела ошибки («Сокровенный человек»), – Из контекста понятно, что имеется в виду что-то вроде ‘действия смерти убеждают в верности теории патрификации’ (т. е. смерть действует «слабо»), но реальный смысл высказывания такой, что ‘смерть действует спокойно, т. е. уверенно и неотвратимо’, а это никак не может быть основанием для вывода о верности теории всеобщего воскресения.
Аналогичным образом может быть аномально вербализовано отношение сравнения: К метели давно притерпелись и забыли про нее, как про нормальный воздух («Сокровенный человек»), – Здесь явно имеется в виду про метель забыли так же, как забывают про наличие воздуха, тогда как в реализованной конструкции получилось аномальное и внутренне противоречивое сравнение * метель как нормальный воздух.
Вообще в этом примере проявляется характерная для А. Платонова элиминация пропозициональной установки, когда сравнение ментальных состояний (забыли про метель, как забывают про воздух) актуализуется как сравнение реальных объектов (.метель как воздух).
Кстати, в художественной речи А. Платонова есть примеры, когда контекст реализует сразу три рассмотренных выше вида аномальной языковой концептуализации мира: избыточную категоризацию, аномальную дистрибуцию элементов в структуре события: [Пухов]… будто вернулся к детской матери от ненужной жены («Сокровенный человек»).
Здесь можно говорить об избыточной категоризации атрибута детской при субъекте мать; об аномальной дистрибуции элементов в структуре события он вернулся к матери, которую знал / помнил с детства, где аргумент ‘детство’, аномально вербализованный признаковым словом, в норме приписан субъекту действия (Пухову); и, наконец, о противоречии, которое возникает из-за того, что прилагательное детский нейтрализует различие между двумя антиномичными ролями: [вернулся] к матери (своих) детей и [вернулся] к (своей) матери, т. е. к той, по отношению к тому он – ребенок.
Подобные случаи свидетельствуют о нейтрализации антиномических отношений в «языке мысли», что также является приметой «мифологического мышления»: «Первобытный человек употреблял какое-нибудь слово для обозначения многообразнейших явлений, с нашей точки зрения ничем между собой не связанных. Более того, одно и то же слово могло обозначать прямо противоположные понятия – и верх, и низ; и землю, и небо; и добро, и зло; и т. п.» [Волошинов 1993: 111].
(4) Для дискурса А. Платонова характерны многочисленные случаи «ненормативного паратаксиса однородных членов» [Шимонюк 1997: 57–60], при которых в позиции соединительных, разделительных или противопоставительных однородных членов помещаются заведомо далекие по семантике единицы.
Аномальная конъюнкция связана, как правило, с объединением в одном сочинительном ряду номинативных единиц, принадлежащих разным «возможным мирам». Это часто встречается в художественной речи А. Платонова: Чтобы будущим летом по мере засухи и надобности («Чевенгур»); Он обволакивался небесной ночью и многолетней усталостью («Чевенгур»); Будем вместе ехать и существовать («Чевенгур»); После стрельбы Концов сразу и удовлетворенно уснул («Чевенгур»); А уж пора бы нам всем молча и широко трудиться («Чевенгур»),
До предела этот принцип объединения несоединимых концептов доводится в художественной речи обериутов, где он является одним из релевантных источников создания абсурда – характерно уже само название одного из произведений А. Введенского – «Две птички, горе, лев и ночь»: мира нет и нет овец / я не жив и не пловец; (А. Введенский, «Ответ богов»); я знаю точно и как бы так (А. Введенский, «Пять или шесть»)
Отметим, что данная аномалия часто используется как стилистическая фигура зевгмы и с точки зрения системы языка, видимо, аномалией не является. Сочинительная связь не накладывает особых лексических или грамматических ограничений на сочетаемость, кроме одного – морфологической выраженности одной (или близкой по функции) частью речи. Случаи нарушения этого правила рассматриваются нами уже в аномалиях языка (глава IV настоящей работы).
Часто в один сочинительный ряд объединяется видовое и родовое обозначение:… чтобы переносить железнодорожную езду, вид городов и ревущую индустриализацию («Ювенильное море»). Это характерный для мифологического мышления случай партиципации, когда часть и целое, род и вид могут осмысляться в качестве самостоятельных сущностей [Руднев 1997]. – Ср. доведенный до абсурда этот принцип в лирике обериутов, например, у А. Введенского: Желая сообщить всем людям, / зверям, животным и народу / о нашей смерти, птичьим голосом / мы разговаривать сегодня будем / и одобрять лес, реки и природу / спешим («Четыре описания»).
Иногда конъюнктивно связаны единицы, обозначающие один процесс, что приводит к тавтологиии:… оживет и станет живою гражданкой Роза Люксембург («Чевенгур»), – Таким образом, ожить и стать живой осмысляются не как лексема и ее дефиниция, а как две последовательные стадии одного процесса.
При аномальной дизъюнкции также в отношения альтернативного выбора или исключения ставятся денотаты и понятия из разных «возможных миров»: – Вы что ж, опять капитализм сеять собираетесь иль опомнились?.. («Чевенгур»),
Аномальное сопоставление также задействует номинативные единицы из разных «возможных миров» и часто используется в роли стилистического приема: Музыка исполнялась теперь не только в искусстве, но и на этом гурте («Ювенильное море»).
То же можно сказать и об аномальном противопоставлении'. Он шел вперед, но уже не в степь, а в лучшее будущее («Ювенильное море»); Он действует лишь в овраге, а не в гигантском руководящем масштабе («Котлован»), – Ср., например, аномальное противопоставление обобщенного множества единичному элементу: Рабочий класс – не царь, – сказал Чиклин, – он бунтов не боится («Котлован»),
Иногда аномальность противопоставления в плане содержания поддержано нарушением формально-логической структуры противопоставления: Хорошо, а просто ерундово как-то… («Сокровенный человек»), – где контаминированы две «нормальных» модели: не хорошо, а ерундово + хорошо, а не ерундово, – в результате чего возникает внутренне противоречивая конструкция.
Примы аномального сопоставления и противопоставления очень активны в арсенале языковых средств выразительности не только в художественной речи А. Платонова, но и в целом – в «языке поэтического абсурда». Ср. у А. Введенского: Что ты опять ближе садишься – ведь я не гусь («Минин и Пожарский»), У Д. Хармса: Из квартиры послышался визгливый собачий лай, но когда молодой человек вошел в прихожую, к нему подбежали две маленькие черные собачки… (Д. Хармс, «К одному из домов…»). – Очевидно, что здесь нейтрализована оппозиция противопоставления и конъюнкции (нормально —… и к нему подбежали…).
Если подобное противопоставление поддержано лексическим значением слов – например, в случае противопоставления синонимов: Звезды, правда, сияли, да не светили (Д. Хармс, «Можно ли до Луны докинуть камнем…»), – его надо рассматривать уже в разделе языковых аномалий.
(5) Аномалии категоризации отношений род / вид, часть / целое и отношения включения (инклюзивности) чаще всего сопровождаются системно-языковыми нарушениями, что дает нам основание рассматривать их в числе не аномалий мысли, а аномалий языка.
Однако встречаются и случаи такой аномальной категоризации, так сказать, «в чистом виде». Одна из характерных особенностей художественной речи А. Платонова – использование родового обозначения вместо видового, обозначения целого вместо обозначения части: Наверно, испортил, гад, нашу республику! («Котлован»); Мы знаем, кто коллективизацию хотел ослабить! («Котлован»); Ты, должно быть, не меня, а весь класс испил… («Котлован»),
Н. А. Кожевникова справедливо усматривает в некоторых случаях такого рода «результат свертывания сочетаний…» [Кожевникова 1990: 165]. В предельном виде «свертывание сочетаний» приводит к сворачиванию расчлененной номинации в нерасчлененную:… приучали бессемейных детей к труду и пользе [вместо полезной деятельности] («Котлован»), – в результате чего вместо нормативной конкретной номинации полезная деятельность использована обобщенная номинация – польза.
Выбор обозначения рода вместо обозначения вида связан и с ненормативным использованием генитивных моделей словосочетания со значением включения элемента в целое, что может сопровождаться утратой промежуточного элемента временной семантики (эпохи, поры и пр.):… как работает мещанин капитализма («Ювенильное море»), – или пространственной семантики (земли, местности и пр.):… боялся пользоваться людьми коммунизма… («Чевенгур»),
При этом данные слова расширяют свое значение за счет включения семантики утраченных элементов; видовое обозначение конкретного процесса или события заменяется родовым (обобщающей номинацией всего круга явлений: типа коммунизм вообще – вместо эпоха коммунизма или общественно-политическое движение коммунизма).
Мифологизованность всех указанных явлений заключается в неразграничении родо-видовых отношений и отношений части – целого словесным знаком. Отметим, что подобное неразграничение не обязательно направлено по линии вид —» род.
Возможно и обратное направление – род —» вид (целое —» часть):… а лицо… [было]… готовым на революционный подвиг… («Чевенгур») – вместо: человек, готовый на революционный подвиг. Ср.: Он имел уже пожилое лицо («Котлован»), – в смысле: он был пожилым человеком. Вообще у А. Платонова части тела и атрибуты человеческого состояния имеют тенденцию как бы «отрываться» от своего носителя и жить собственной жизнью: отдельно от человека действуют ум, душа, сердце, даже тело и вот – лицо.
К нарушениям родо-видовых и партитивных / инклюзивных отношений относится также перестройка синтаксической модели, при которой род и вид меняются местами: – Видя по его телу, класс его бедный («Котлован»), – т. е. ‘класс принадлежит ему’ – вместо ‘он принадлежит классу
Когнитивный смысл всех рассмотренных явлений в области аномальной парадигматики и синтагматики «языка мысли» состоит в ненормативном объединении концептов из разных бытийных сфер и в нарушении иерархических отношений между явлениями (по линии часть/целое, род/вид, отношения включения и пр.).
3.3. Аксиологические аномалии
Напомним, что под аксиологическими аномалиями в этой книге понимается только рационально не интерпретируемое с позиций «прототипических ценностей» (т. е. неостраняемое в поле авторской интенциональности) значимое отклонение в актуализации ценностного аспекта содержательного плана в «художественном мире». Это не исключает возможности его художественной интерпретируемости в рамках целостного эстетического задания автора, так сказать, «изнутри».
Речь идет о неадекватной текстовой актуализации «идеологем» и «аксиологем», понимаемых в духе работ Е.И. Дибровой: «Концептуальная картина мира писателя характеризуется актуализацией и осознанием мотивов, целеустановок и интерпретаций событий по мировоззренческим нормам писателя. Нормы-идеи отражаются в идеологемах, текстовых авторских субкатегориях, представляющих нравственные, философские, в том числе и обыденно-философские, политические, религиозные и иные взгляды. Аксиологема – субтекстовая категория авторской эмоционально-интеллектуальной оценки» [Диброва 1998: 255].
На наш взгляд, мир ценностей, подлежащий аномальной актуализации, имеет в произведении разные уровни воплощения.
(1) Ценности представлены в концептуальном содержании (и, соответственно, в прагматическом плане высказывания), когда средствами языка передается имеющая ценностную значимость информация. Сами средства языка при этом могут быть нейтральны к выражению ценностей, а ценностная семантика поддерживается текстом и контекстом.
Оценке подвергаются не столько слова, сколько денотаты – т. е. сами реалии окружающего мира. Так, нейтральные с точки зрения общеязыковой оценочности слова революция или Октябрь получают контекстуальную оценочную коннотацию именно в речевой практике (узусе), в речевом поведении, т. е. в прагматике социалистической эпохи. Также подобная ценностная информация может задаваться прямыми ценностными суждениями, дефинициями оценочных предикатов и атрибутов и пр. Результатом указанных словоупотреблений является «иерархия ценностей» в «художественном мире» данного произведения, воплощенная в системе идеологем и аксиологем, – т. е. ценностные рефлексы в прагматике художественной речи.
(2) Ценности представлены в самой языковой семантике словесных знаков – либо на уровне денотативном (как в прилагательном хороший), либо на уровне коннотативном (как в прилагательных блестящий, классный и т. д.). Результатом подобных словоупотреблений в художественной речи писателя является особый «язык ценностей», с его особой лексикой, стилистикой и фразеологией, иногда поддержанный и на уровне словообразовательных процессов.
3.3.1. Аномалии системы ценностей в «художественном мире»
Аномалии системы ценностей в «художественном мире» обычно связаны с разного рода отклонениями в области базовых «прототипических ценностей». Как уже говорилось выше (параграф 1.2.2. главы I), существуют целые жанры, специализирующиеся на художественной эксплуатации подобных аномалий – детский «черный юмор», блатные романсы и т. п.
Очевидная «деконструкция» общечеловеческих ценностей в «художественном мире» разных авторов имеет разные причины. Например, у обериутов это связано с их общей установкой на дискредитацию норм и ценностей обычного человека, точно так же, как это происходит в эпатирующем дискурсе «экстремальных модернистов» – дадаистов, футуристов и др.
Например, в пьесе А. Введенского «Елка у Ивановых» супруги Пузыревы совокупляются перед гробом дочери. Только после акта отец приходит в себя: Пуз ы рев-отец (кончив свое дело, плачет). Господи, у нас умерла дочь, а мы тут как звери. – Но при этом дальнейший контекст никак не остраняет и не дезавуирует это «антиповедение», рассматривая его в поле нейтральной оценочности.
В повести Д. Хармса «Старуха» дается неостраняемое описание (от первого лица – от лица Повествователя) «придумывания казней» для шумящих на улице детей: С улицы слышен противный крик мальчишек. Я лежу и выдумываю им казни. Больше всего мне нравится напустить на них столбняк, чтобы они вдруг перестали двигаться. Родители растаскивают их по домам. Они лежат в своих кроватках и не могут даже есть, потому что у них не открываются рты. Их питают искусственно. Через неделю столбняк проходит, но дети так слабы, что еще целый месяц должны пролежать в постелях. Потом они начинают постепенно выздоравливать, но я напускаю на них второй столбняк, и они все околевают.
И здесь Повествователь никак не дистанциирован в поле системы ценностей от автора (как, например, в сказе М. Зощенко, где «антиценности» однозначно приписаны недалекому и хамоватому Рассказчику, далеко не alter ego автора). Возможно, подобные случаи являются примерами установки на нарочитый эпатаж как противопоставление творческой личности «человеку толпы», с дискредитацией присущего последнему мира ценностей.
А. Платонов также подвергает своеобразной «деконструкции» общечеловеческую систему ценностей, но уже с позиций неприятия ее «неорганичности» – т. е. «окультуренности» (а значит, «неприродности»), излишней социализированное™ и абстрактности.
С этим связана установка на «некрасивость», «ущербность», принципиальная натуралистичность в изображении разного рода отходов человеческой жизнедеятельности, неприятных на вид, на вкус и на запах людей, предметов, веществ и явлений [Михеев 2003: 26–27]. Так, запах пота из-под мышек является самым привлекательным в понравившейся женщине:… он [Сербинов] чувствовал слабый запах пота из подмышек Софьи Александровны и хотел обсасывать ртом те жесткие волосы, испорченные потом («Чевенгур»),
А, например, посредством нагромождения отталкивающих подробностей актуализуется такая, традиционно оцениваемая как сверхценность аксиологема, как рождение ребенка: У кровати роженицы пахло говядиной и сырым молочным телком, а сама Мавра Фетисовна ничего не чуяла от слабости, ей было душно под разноцветным лоскутным одеялом – она обнажила полную ногу в морщинах старости и материнского жира; на ноге были видны желтые пятна каких-то омертвелых страданий и синие толстые жилы с окоченевшей кровью, туго разросшиеся под кожей и готовые ее разорвать, чтобы выйти наружу («Чевенгур»),
Здесь А. Платонов чутко следует за ценностными представлениями крестьянской бедноты, для которой описываемое – вовсе не таинство, а будничное дело, даже, скорее, несчастье, влекущее за собой появление лишнего едока в семье.
Концепт жизни также не всегда безусловно положительно оценивается в поле ценностей: [Дванов – глядя на мраморную статую девушки] Ему жалко было одного, что эти ноги, полные напряжения юности, – чужие, но хорошо было, что та девушка, которую носили эти ноги, обращала свою жизнь в обаяние, а не в размножение, что она хотя и питалась жизнью, но жизнь для нее была лишь сырьем, а не смыслом, – и это сырье переработалось во что-то другое, где безобразно-живое обратилось в бесчувственно-прекрасное» («Чевенгур»),
Обратим внимание на оппозиции обаяние – размножение, жизнь (= сырье) – смысл, оппозицию безобразно-живого и бесчувственно-прекрасного, которые в норме не являются противоположными в плане противопоставления ценности и антиценности.
С этим связано своеобразное травестирование оппозиции счастье – горе, где именно горе может занять позитивный полюс в ценностном противопоставлении. Это проявляется, например, у героя «Чевенгура» Копенкина, размышляющего о коммунизме: Как бы не пришлось горя организовывать: коммунизм должен быть едок, малость отравы – это для вкуса хорошо («Чевенгур»), – Но при этом парадоксальным образом нахождение «внутри коммунизма» автоматически должно отменять чувство горя: – Неужели коммунизма им мало, что они в нем горюют? – опечаленно соображал Чепурный(«Чевенгур»),
Аналогичным образом отчуждаются в мире ценностей произведений А. Платонова и ценности эстетические. Так, концепт красоты получает неожиданные ассоциации с бессмысленностью'. Копенкин тоже посерьезнел перед колоннами: он уважал величественное, если оно было бессмысленно и красиво («Чевенгур») – и даже смертью: Эта трава была красивей невзрачных хлебов – ее цветы походили на печальные предсмертные глаза детей, они знали, что их порвут потные бабы («Чевенгур»), – Причем и ‘бессмысленность’, и ‘смерть’ явно находятся в поле положительной неостраняемой коннотации (;предсмертные глаза детей есть некий эталон красоты в «странном» мире ценностей А. Платонова).
Технократическое преклонение перед механизмом рождает в мире А. Платонова любопытную аксиологему, согласно которой явления природы как враждебные человеку и лишенные смысла объявляются мертвыми, а машины как служащие человеку и наполненные смыслом человеческой креативности – напротив, живыми. Вот мастер-наставник думает о паровозах как об одухотворенных существах: Если б его воля была, он все паровозы поставил бы на вечный покой, чтоб они не увечились грубыми руками невежд. Он считал, что людей много, машин мало; люди – живые и сами за себя постоят, а машина – нежное, беззащитное, ломкое существо: чтоб на ней ездить исправно, нужно сначала жену бросить, все заботы из головы выкинуть, свой хлеб в олеонафт макать («Чевенгур»),
Аксиологема приоритетной ценности машины над человеком, видимо, имеет поддержку в реальном мире ценностей революционной эпохи, когда фраза из песни: Вместо сердца – пламенный мотор! – воспринимается как выразитель однозначно положительной ценности, и никем не реципируется ее явная антигуманистическая направленность.
Вот Сербинов думает об автомобилях как о драгоценных изделиях и воспринимает газы машин как возбуждающие духи: Поэтому Сербинов со счастьем культурного человека вновь ходил по родным очагам Москвы, рассматривал изящные предметы в магазинах, слушал бесшумный ход драгоценных автомобилей и дышал их отработанным газом, как возбуждающими духами («Чевенгур»),
Традиционно в мировой культуре существует прототипическое представление о природном как воплощении жизни в противовес техническому как омертвленному, искусственному, сделанному. В мире ценностей А. Платонова происходит своеобразная метатеза: Для обоих – и для машиниста-наставника, и для Захара Павловича – природа, не тронутая человеком, казалась малопрелестной и мертвой: будь то зверь или дерево. Зверь и дерево не возбуждали в них сочувствия своей жизни, потому что никакой человек не принимал участия в их изготовлении, – в них не было ни одного сознательного удара и точности мастерства («Чевенгур»),
Мертвы как раз явления природы: На берегу реки уже никого не было, и вода лилась, как мертвое вещество («Чевенгур»), Природа представляет косное и инертное начало, враждебное миру человека: Саша испуганно глядел в пустоту степи; высота, даль, мертвая земля – были влажными и большими, поэтому все казалось чужим и страшным («Чевенгур»),
При этом ценности мира природы не являются самодостаточными ценностями; для их ценностной «легитимизации» необходимо уподобить их образам из мира техники. Солнце, как всемирный пролетарий, не светит, а работает: Солнце, по своему усердию, работало на небе ради земной теплоты («Чевенгур»), – При этом природе должны помогать машины: В стороне от города – на его опушке – дымили четыре трубы завода сельскохозяйственных машин и орудий, чтобы помогать солнцу производить хлеб («Чевенгур»),
Позитивная природная ценность ассоциируется с хорошо, исправно работающим механизмом: У нас в Чевенгуре хорошо – мы мобилизовали солнце на вечную работу, а общество распустили навсегда! («Чевенгур»), Ср. еще: …в Чевенгуре человек не трудится и не бегает, а все налоги и повинности несет солнце («Чевенгур»); Работает тут одно летнее солнце, а люди лишь только нелюбовно дружат… («Чевенгур»), – Напротив, негативная ценность мира природы воспринимается как механизм, работающий «со сбоями»:… простиралась пустая, глохнущая земля, и тающее солнце работало на небе как скучный искусственный предмет («Чевенгур»),
Присущий мифологическому сознанию приоритет коллективных ценностей над индивидуальными вполне адекватно нашел свое выражение в своеобразном приятии в мире А. Платонова коммунистической идеологии. В результате актуализуется такая система ценностей, в которой последовательно прослеживается противопоставление социально-политических и природных (или психологических) ценностей: Он только знал вообще, что всегда бывала в прошлой жизни любовь к женщине и размножение от нее: но это было чужое и природное дело, а не людское и коммунистическое…
В рамках подобной системы ценностей природное помещается в сферу чужого и снижается в ценностной иерархии – в сравнении с коммунистическим. Попутно в контексте на общечеловеческие ценности любовь и красота наводится и отрицательная коннотация – см. продолжение цитаты:… для людской человеческой жизни женщина приемлема в более сухом и человеческом виде, а не в полной красоте, которая не составляет части коммунизма, потому что красота женской природы была и при капитализме («Чевенгур»).
По той же логике такое общечеловеческое философское понятие, как смысл жизни, оказывается, может быть советским'… осталось только установить советский смысл жизни («Чевенгур»),
Максимально значимое ценностное противопоставление до коммунизма – после коммунизма неправомерно обобщает и подчиняет себе более широкий объем явлений, к коммунизму не имеющих отношения: женская красота, любовь (последние тем самым приобретают сниженную оценочность). При этом в иерархии ценностей устанавливается и отношение ложной мотивированности: ценности эстетические и психологические определяются наличием ценности социально-политической – наличием свойства коммунизма.
В новой иерархии ценностей даже явления природы подвергаются «идеологизации» – вне социально-политического маркирования природные объекты (и вся природа в целом) лишаются эстетической ценности: В Дванове уже сложилось беспорочное убеждение, что до революции и небо и все пространства были иными – не такими милыми («Чевенгур»),
Вне «свойства революции» человек не может воспринимать красоту природы: До революции Копенкин ничего внимательно не ощущал – леса, люди и гонимые ветром пространства не волновали его… («Чевенгур»), – С другой стороны, именно царизм виноват в отсутствии чувства красоты у героя: Копенкин полагал виноватым царизм, что он сам не волнуется сейчас от громадных женских ног, и только по печальному лицу Дванова видел, что ему тоже надо опечалиться («Чевенгур»),
Аналогично в иерархии ценностей снижаются и человеческие, психологические ценности, нейтральные по отношению к коммунизму: Только революции в ихнем теле не видать ничуть. Женщина без революции – одна полубаба… Красивости без сознательности на лице не бывает («Чевенгур»), – Вопреки очевидности, реальности, мифологическое сознание постулирует «наличие качества революции», непостижимым образом влияющее на женскую красоту. Так изменяется ценностная установка носителя сознания мифологизованного типа, формируется новый идеал красоты, при котором вне революции ничто не может быть оценено как красивое.
На этом ценностном фоне общественно-политическая лексика включается и в параллелизм психического и внешнего мира [Вознесенская 1995а], издавна присущий фольклорной традиции. Так, например, возникает модель образно-метафорического уподобления любимой (красивой и т. п.) женщины не конкретному природному объекту (березка, лебедь и пр.), а абстрактной социально-политической идее: Кирей возвращался к Груше и отныне решался лишь думать о ней, считать ее своей идеей коммунизма («Чевенгур»),
Слова общественно-политической лексики могут выступать в роли обозначений эмоциональных состояний личности, при этом также подвергаясь образно-метафорическому уподоблению: [старушка Федератовна утешает Вермо] – Будет тебе, – сказала старушка, – иль уж капитализм наступает: душа с Советской властью расстается («Ювенильное море»).
Другая сторона использования этой модели: когда мифологизованному сознанию нужно сформулировать представление об идеале женщины, о тайне женственности, используется словоупотребление общественно-политической лексики: – В ней имелось особое искусство личности – она была, понимаешь, женщиной, нисколько не бабой. Что-то, понимаешь, такое… вроде его… /– Наверно, вроде коммунизма, – робко подсказал Жеев(«Чевенгур»),
В целом можно говорить о том, что указанная «идеологизация» «прототипических ценностей» имела, по всей видимости, соответствия и в реальном узусе революционной эпохи [Селищев 2003].
В мире ценностей А. Платонова в том числе отрицаются и ценности христианские, так как они создавались в эпоху «угнетения масс» и, стало быть, диктуются интересами враждебных простому люду классов. Однако идеологемы христианства, традиционно занимавшие доминирующую позицию в мире ценностей этноса, не исчезают совсем, а причудливо состыковываются с идеологемами новой, «коммунистической эры».
С этим связано такое аномальное совмещение в позициях приоритетной ценностной значимости концептов идеологических («коммунистических») и христианских, которое мы определили как сакрализация общественно-политической лексики [Радбиль 1998: 62–64]. Подобное сближение – примета реального языка революционной эпохи [Селищев 1968].
Оно выглядит парадоксальным лишь на первый взгляд, если учесть провозглашенный идеологический антагонизм атеистического коммунистического учения и традиционного христианства. На более глубинном, порою даже подсознательном уровне вхождения слов общественно-политической лексики в массовое сознание обнаруживается глубокое типологическое родство самого способа представления реальности посредством общественно-политической и посредством религиозной лексики.
Сакрализация проявляется: (1) на уровне речевой реализации системных средств языка – использование слов общественно-политической лексики в соответствующих контекстах; (2) на уровне речевого поведения – установки, мотивация, использование прецедентных текстов и формул христианства, ритуализация поведения по христианской модели и т. д.
(1) В художественной речи А. Платонова представлена целая система использования общественно-политической лексики в контекстном окружении религиозной лексики и фразеологии, переосмысления христианских формул, аллюзий на литургическую литературу и обрядность. Так, в «Чевенгуре» слова общественно-политической лексики ассоциативно сближаются с религиозной символикой: Он слышал в напеве колокола тревогу веру и сомнение. В революции тоже действуют эти страсти…, —Хоть они и большевики и великомученики своей идеи…;… Карл Маркс глядел со стен, как чуждый Саваоф… Аналогично – в «Котловане»:… ты теперь как передовой ангел от рабочего состава.
От сближения в ассоциативном ряду (контекстного по своей сути) слова общественно-политической лексики могут переходить к полному замещению (уже вербализованному в словесном знаке) позиции религиозной «идеологемы»: Чепурный хочет, чтоб сразу ничего не осталось и наступил конец, лишь бы тот конец был коммунизмом («Чевенгур»).
Здесь любопытна многомерность платоновского слова: а) реализуется буквальное представление о конце как исчезновении и овеществленное представление о точке, границе процесса; б) при этом снимается общеязыковая отрицательная коннотация конца как уничтожения – за счет использования в контексте выразителя высшей положительной ценности коммунизм, в) осуществляется ассоциативное сближение идеи Маркса о том, что вся докоммунистическая история человечества есть лишь предыстория, и библейского пророчества о конце света.
Ср. – о революции\ Александр… верил, что революция – это конец света… («Чевенгур»); Он тогда же почуял, куда и на какой конец света идут все революции… («Сокровенный человек»). Или о социализме: —… Скоро конец всему наступит?/ – Социализм что ль? – не понял человек. – Через год… («Чевенгур»).
Активно эксплуатируется в художественной речи как Повествователя, так и его героев идеологический лексический фонд эпохи в контекстном окружении религиозно-христианской символики: Дванов поднимал эти предметы… и снова возвращал на прежние места, чтобы все было цело в Чевенгуре до лучшего дня искупления в коммунизме, … мне ведь жутко быть одному в сочельник коммунизма, … кротко пройти по адову дню коммунизма.. («Чевенгур»).
(2) Сближение слов общественно-политической и религиознохристианской лексики порождает и соответствующую трансформацию речевого поведения. Можно обнаружить характерное сходство установок, мотивации и поведенческих реакций в использовании идеологии коммунизма и религиозной идеологии.
Так, паломничество Копенкина к могиле Розы Люксембург ассоциируется с походом ко гробу Господню, а само тело Розы Люксембург ассоциируется с «телом Христовым»: Он считал революцию последним остатком тела Розы Люксембург («Чевенгур»), Копенкин верует в воскрешение Розы Люксембург в грядущем коммунизме, как в Воскресение Христа, во второе пришествие Христа:… где могла бы родиться вторая, маленькая Роза Люксембург...(«Чевенгур»), В свою очередь Чепурному предложено объявить коммунизм вечным странствием – налицо ассоциация с паломничеством в «землю обетованную». Не случайно и то, что чевенгурский ревком находится в храме, на котором начертано библейское: Приидите ко мне все труждающиеся…, которое еще и названо новым лозунгом революции.
Естественным образом в мифологизованном мире ценностей героев соединяется религиозная и коммунистическая обрядность:… сегодня у нас сельский молебен в честь избавления от царизма; Звонарь заиграл на колоколах чевенгурской церкви пасхальную заутреню, – «Интернационала» он сыграть не мог, хоть и был по роду пролетарием, а звонарем – лишь по одной из прошлых профессий(«Чевенгур»),
Подобное сближение общественно-политической лексики с религиозной входит в число основных поэтических стандартов в официальном литературном стиле эпохи, во многом благодаря поэме А. Блока «Двенадцать».
Но в платоновской прозе схвачен сам процесс этого сближения, обнажен его мифологический характер. Его суть в том, что одна идеология закономерно и естественно меняется другой. При этом говорить о «новизне» коммунистической идеологии, представленной словами общественно-политической лексики, можно лишь на формальном уровне конкретного лексического наполнения словесных формул. Неизменными остаются сами принципы мифологического представления реальности в мире ценностей. Видимо, любой идеологический подход к отображению мира «грешит» мифологичностью.
В качестве некоторых выводов отметим, что основная черта мифологического искажения общечеловеческой иерархии ценностей заключается в том, что ценности идеологические, социально-групповые (разделяющие людей на «своих» и «чужих») поставлены над ценностями общечеловеческими (призванными, напротив, объединять).
При этом идеологической оценке, «идеологизации», подвергаются явления природы, свойства и качества человека – то есть явления, свойства и качества, в принципе такой оценке не подлежащие. Ср. наблюдения Н. А. Купиной о том, что в «тоталитарном языке» «размывается» этическая константа, а некоторые единицы традиционной морали вытесняются: «тавтологическое сочетание старая традиция приобретает отрицательную оценку и включается в организованное по типу оксюморона антонимическое противопоставление – новые традиции» [Купина 1995: 31].
Все это находит свое выражение в создании особой, ценностно окрашенной семантики в языке новой эпохи, – то есть в создании специализированных языковых средств вербализации новых ценностей эпохи, особого «языка ценностей».
3.3.2. Аномалии системы ценностей в «языке ценностей»
Аномалии в сфере «языка ценностей», на наш взгляд, могут заключаться в том, что слова с нейтральной оценочностью в общеязыковой системе приобретают оценочное номинативное значение или оценочную коннотацию в контексте. Вообще говоря, для художественной речи это представляется самой обычной, так сказать, «типовой» моделью речевой реализации контекстуальной оценочности.
Так, например, оценочную коннотацию в художественной речи произведения получают самые обычные нейтральные слова со значением конкретных предметов, если они начинают обозначать важные для личности духовные смыслы, например, слово парус в стихотворении М.Ю. Лермонтова, словосочетание вишневый сад в пьесе А.П. Чехова и т. п. Это, естественно, не будет аксиологической аномалией.
Аномалиями будут такие случаи, когда наведенная в контексте оценочная семантика либо вступает в конфликт с общеязыковым лексическим значением слова, либо вытесняет общеязыковое номинативное значение.
Так, в «языке ценностей» А. Платонова слова общественно-политической лексики включаются в синонимический ряд ценностных характеризующих предикатов или атрибутов типа хороший, красивый, полезный и прочие. Вот характерный пример полного вытеснения семантики отношения к предмету семантикой качества, ценности в «Сокровенном человеке»: – Хорошее утро! – сказал он машинисту. / Тот потянулся, вышел наружу и равнодушно освидетельствовал:/—Революционное вполне.
Отметим, что в сравнении со случаями типа небеса до революции были не такими милыми (которые описаны в предыдущем параграфе 3.3.1.) ценностный компонент из прагматики, из уровня употребления, перемещается непосредственно в признаковую семантику слова (небеса все-таки милые, что вполне соответствует нормативному употреблению – а не революционные в значении ‘милые’).
В «Чевенгуре» словоупотребление революционный может маркировать принадлежность явления природы к кругу «наших» ценностей: Глубокая революционная ночь лежала над обреченным лесом. – И, напротив, антиценность («чужое») также маркируется словом общественно-политической лексики с чисто оценочным значением: После двух суток… созерцания контрреволюционной благости природы, Чепурный грустно затосковал… («Чевенгур»), – Здесь контрреволюционный означает ‘негативный, неприемлемый, чуждый’ – и никакого отношения к общеязыковому денотату (обозначение ‘принадлежности к определенному социально-политическому лагерю’) не имеет.
Также слова «идеологической» и канцелярско-деловой лексики приобретают непредметный, собственно оценочный компонент значения вместо номинативного не только в роли признака предмета, но и при характеризации состояния природы или человека: —… Как вы поживаете?/ – Регулярно, – ответил Гопнер («Чевенгур»), Аналогично – о «красотах природы»: Пухов удовлетворился своим созерцанием и крепко выразился обо всем: /—Гуманно! («Сокровенный человек»).
Слова общественно-политической лексики могут приобретать ценностную семантику, характеризуя не только отдельно взятый предмет или процесс, но и целую ситуацию, событие, факт, то есть давать обобщенную оценку – так, в «Котловане» мальчик говорит о не понравившейся ему конфете: – Сам доедай, у ней в середке вареньев нету: это сплошная коллективизация, нам радости мало\
Ср. – ценностную реакцию в речи Шарикова из «Собачьего сердца» М.А. Булгакова на театр – чуждое, непонятное явление оценивается как отрицательное посредством маркировки словом контрреволюция. – Почему собственно, вам не нравится театр? <… > / —Да дуракаваляние… Разговаривают, разговаривают… Контрреолюция одна [10 - 3десь и далее текст повести М.А. Булгакова цитируется по изданию: Булгаков, М.А. Собачье сердце. Ханский огонь: Повесть, рассказ / М.А. Булгаков. – М.: Современник, 1988. – 112 с.].
Слова общественно-политической лексики могут быть использованы в синтаксически обусловленной позиции общей негативной оценки лица (обращение) – в пейоративном употреблении, при котором исходная номинативная семантика полностью вытеснена оценочной. В «Котловане» эти слова использованы в качестве ругательства: – Являйся нынче на плот, капитализм, сволочь! – Врешь ты, классовый излишек…
В синтаксисе «языка ценностей» текста слова общественно-политической лексики могут приобретать нерасчлененное, экспрессивно-эмоциональное и оценочное, значение междометийного характера, при котором снимается синтаксическая членимость, коммуникативная направленность и предикативность целого предложения (а из синтаксической семантики исключается пропозиция): – Эх! – жалобно произнес кузнец. – Гляжу на детей, а самому так и хочется крикнуть: «Да здравствует Первое мая!» («Котлован»),
Понятно, что лозунг сохраняет лишь внешнее подобие нормального предложения-высказывания. Реально он представляет собой нечленимое фразеологизованное единство с неконкретизируемой эмоциональной семантикой. Подобно нечленимым словам-предложениям типа Прекрасно! такое предложение не описывает ситуацию, а лишь выражает общее положительное отношение к ситуации, общую позитивную оценку. При этом оно приобретает идиоматичность и воспроизводимость (в сравнении с обычным нормативным высказыванием, которое не воспроизводится, а строится в речи).
Но аномальность нам видится не в самом использовании идеологического лозунга (поскольку это отображает реальную языковую ситуацию эпохи), а в его применении к описанию ситуации общечеловеческой значимости, а именно – к веселящимся детям, которые к празднику Первомая никакого отношения не имеют.
Отмеченные явления в области мифологизации системы ценностей в картине мира приводят и к языковым изменениям. Так, слова общественно-политической лексики утрачивают свое референтное употребление, поскольку не употребляются в общеязыковом значении {пролетарий – ‘лицо, принадлежащее определенному социальному классу’).
Они становятся выразителями социально-групповой ценности, знаком принадлежности к «своим», к «нашим» и приобретают ярко выраженную оценочную коннотацию: пролетарий – это ‘наш’ (при этом им может быть любой человек – по профессии, социальному уровню, человеческим качествам).
Более того – любое негативное или позитивное (в зависимости от принадлежности говорящего к определенному лагерю) явление может быть обозначено словом общественно-политической лексики в нереферентном употреблении. Такое слово уже не имеет номинативного значения, становится семантически «пустым».
Ср., например, как в повести «Собачье сердце» М.А. Булгакова – в речи Шарика слово пролетарии последовательно использовано по отношению к повару (Какая гадина, а еще пролетарий/), дворнику (Дворники из всех пролетариев – самая гнусная мразь!), швейцару (Вот бы тяпнуть за пролетарскую мозолистую ногу!), ни один из которых, строго говоря,
– не пролетарий. Но подобное словоупотребление оправдано контекстом, который реализует в контексте чисто оценочное, эмоционально-экспрессивное значение слова и исключает общеязыковое номинативное значение.
Надо отметить, что аномальная актуализация «языка ценностей» не обязательно связана именно с вербализацией «идеологической» лексики в роли оценочных предикатов или атрибутов. В принципе слово любой сферы может приобретать в художественной речи того или иного автора неадекватную «прототипическим ценностям» оценочность.
Характерным примером является художественная речь романа М.А. Булгакова «Мастер и Маргарита», где антонимически противопоставляются слова, которые по их общеязыковым семантическим потенциям, скорее, можно было бы ожидать в роли контекстуальных синонимов – писатель и мастер. Так, герой гордо заявляет: – Я не писатель, я Мастер/, —в то время как о писателях пренебрежительно сказано, что их выращивают, как ананасы в оранжереях.
Причем для слова писатель ожидаемой, «стереотипной» контекстуальной оценочностью является оценочность положительная, в силу общественно признанного статуса писательской профессии в России. Однако у М. Булгакова, напротив, в этом слове проявляется негативная оценочная коннотация, за счет актуализации потенциальной семы ‘ремесленничества’, в противовес семе ‘творчества’, актуализованной в данной оппозиции в слове Мастер.
Аналогично в художественной речи А. Платонова, за счет актуализации потенциальной семы ‘неквалифицированность крестьянского труда’ слово хлебопашцы приобретает контекстную отрицательную оценочность, в противовес его «стереотипной» позитивной ценностной коннотированности в народной культуре: Что же до расточки цилиндров, то трудовые армии точить ничего не могут, потому что они скрытые хлебопашцы («Сокровенный человек»).
Любопытно, что даже слова с конкретной предметной семантикой могут утрачивать свою номинативность, попадая в поле индивидуальной оценочности: Неохота мне, товарищ комиссар, в геройском походе с таким дерьмом возиться! Это примус, а не машина, – сами видите («Сокровенный человек'») – Слово примус здесь – лишь обобщенно-символический маркер любого механизма с негативной оценочностью.
Более сложным случаем является употребление слова с предметной семантикой как символически-обобщенного знака оценки не предмета или лица, а целой ситуации в прагматике: Тут же стояли трое мастеровых, но тоже в военных шинелях и с чайниками. /– Товарищ Пухов, – обратился командир отряда, – вы почему не в военной форме? /– Я и так хорош, чего мне чайник цеплять! – ответил Пухов и стал к сторонке («Сокровенный человек»), – Здесь слово чайник иронически снижает знаковую ситуацию ‘форменная одежда’ как воплощение ценностей коллективизма – выступая в качестве своеобразного «обнажения приема».
В целом можно сказать, что проникновение аксиологических аномалий с уровня языковой концептуализации мира на уровень собственно языка означает, на наш взгляд, более глубокую степень «аномализации» прототипических ценностей» в «художественном мире». Ведь языковое употребление характеризуется спонтанной воспроизводимостью, неосознанностью и автоматизмом, следствием чего является отсутствие у говорящего самой возможности рефлектировать и верифицировать искажение в сфере имплицитной оценочной семантики.
В свою очередь отметим, что «внутренняя» неостраняемость антиценности в позиции Повествователя или близкого к нему героя вовсе не означает ее целостной художественной немотивированности. Напротив, думается, что автор очень четко представляет себе грань между тем, «что такое хорошо и что такое плохо».
Просто для изображения такой тотальной аксиологической аномальности в создаваемой А. Платоновым художественной модели задействованы совершенно особая художественная интенция в плане «погружения» автор в мир ценностей своих героев – разделить с ними нравственную ответственность за происходящее. В общий круг сопричастности вовлечен и читатель, что является воплощением принципа «неостранения» на аксиологическом уровне «художественного мира».
3.4. Мотивационно-прагматические аномалии
В связи с неоднозначностью самого понятия прагматика, а также разными типами явлений, подводимых под этот термин, мы предполагаем разграничивать два вида мотивационно-прагматических аномалий (см. параграф 1.1.2. главы I настоящей работы).
(1) Прагмасемантические аномалии, которые возникают из столкновения конвенционального смысла слова, словосочетания или высказывания с неконвенциональным и которые для своего обнаружения требуют обращения к контексту или к экстралингвистической информации. Они связаны с аномальной интенциональностью, иллокутивной силой высказывания, а также с аномальной вербализацией разного рода невербализованных смыслов, что является нарушением сформулированного Ю.Д. Апресяном «принципа внутренней последовательности говорящего на протяжении высказывания» [Апресян 1990: 62].
(2) Коммуникативно-прагматические аномалии, которые являются результатом нарушений непосредственно в сфере речевого поведения, в области принципов организации коммуникативного акта и речевых стратегий говорящего. В отличие от прагмасемантических аномалий, где сталкиваются конвенциональные и неконвенциональные компонента смысла, здесь сталкиваются неконвенциональные компоненты, аномальность которых обнаруживается при обращении к макроконтексту или к содержанию всего произведения. Как правило, это явления, связанные с нарушениями принципа кооперации, постулатов общения Г.П. Грайса, условий успешности речевого акта Дж. Р. Серля и т. п.
3.4.1. Прагмасемантические аномалии
Прагмасемантические аномалии в общем виде возникают в результате столкновения невербализованных (пресуппозитивных, контекстуальных) и вербализованных (ассертивных) смыслов высказывания. Причина подобного явления в обыденной речи – некорректный выбор речевых средств для вербализации нужной говорящему иллокутивной силы (цели высказывания), в результате чего возникает непредвиденная им фоновая информация и, как следствие, неадекватный перлокутивный эффект.
В эстетическом режиме использования языка это зависит от специфики художественных установок автора. В текстах Л. Кэрролла, например, мы имеем дело с осознанным языковым экспериментом над принципами коммуникации, которые как бы проверяются «на прочность», на предел допустимости [Падучева 1982].
А в текстах А. Введенского и Д. Хармса это является воплощением общей художественной установки обериутов на дискредитацию культурных стереотипов предшествующей литературной традиции и стереотипов «здравого смысла» обычного человека. «Атака» на пресуппозитивную сферу языка означает, по сути, окончательное погружение коммуникантов в «языковой хаос», где язык перестает выполнять роль «проводника» по миру, а, напротив, окончательно все запутывает.
В художественной речи А. Платонова можно видеть проявление «неостранения» невербализованной семантики высказывания, которая по определению предполагает само собой разумеющееся (и потому не вербализуемое в речи) содержание: в прагматике высказывания А. Платонова как раз само собой разумеющееся не является таковым и потому подлежит избыточной вербализации.
К прагмасемантическим аномалиям мы относим: (1) противоречие между пресуппозитивным и ассертивным компонентами смысла слова, словосочетания или высказывания; (2) избыточную вербализацию пресуппозитивного компонента смысла на уровне слова или высказывания; (3) избыточную «буквализацию» пресуппозитивного компонента смысла; (4) ложные импликатуры дискурса; (5) аномальную актуализацию дейктических показателей и кванторных слов.
(1) Очень часто аномалия связана с противоречием, возникающим между пресуппозитивным компонентом семантики одного слова и лексическим значением другого: Ел тело курицы («Чевенгур»), – когда в пресуппозитивной части семантики тело (в отличие от, например, слова туловище) содержится компонент ‘атрибут человеческого существа’.
Однако и для слова туловище у А. Платонова возможна аномальная актуализация: Декоративные благородные деревья держали свои тонкие туловища (Чевенгур), – где слово туловище, в пресуппозиции содержащее компонент ‘принадлежность человека или животного’ аномально рассматривается как принадлежность растения.
Подобные аномалии могут быть связаны с неадекватной вербализацией отношения часть – целое: … потрогал за тело… («Чевенгур»), – где сталкиваются пресуппозитивные смыслы потрогать за ‘фрагмент, часть чего-л.’ и тело как ‘представление о некой целостности’ (ср. отсутствие аномалии в выражении потрогать за руку).
Аналогичное явление происходит при аномальной атрибуции прилагательным босой существительного тело: – Заметь этот социализм в босом теле… («Котлован»), – где в норме слово босой атрибутирует либо всего субъекта в целом (босой человек), либо непосредственно его нижние конечности (босые ноги). В пресуппозиции у слова тело – ‘часть человека, куда не входят голова и конечности’, что и приводит к противоречию (на тело обувь не надевают).
(2) В художественной речи А. Платонова находим ряд случаев, когда на уровне словосочетания происходит аномальная вербализация вторым компонентом пресуппозитивного смысла первого: Он имел уже пожилое лицо и согбенный корпус тела («Чевенгур»), Подобные случаи в ней имеют повышенную частотность [квадратными скобками отмечен избыточно вербализованный элемент пресуппозитивного смысла – Т.Р.]: Учительница [детей]; плачет [своими слезами]; Приступили к взаимному утешению [друг друга] vs Приступили к [взаимному утешению] друг друга; ликвидировав [насмерть] кулака;…та спертая тревога… сейчас тихо обнажилась [наружу]…; сжал зубы [во рту];…вредоносным для зрения [глаз] vs вредоносным для [зрения] глаз…; имелась библиотека [книг]…
Избыточная экспликация пресуппозитивного компонента смысла на уровне слова может быть связана, например, с вербализацией позиции актанта при глаголе, в чью семантику определенный способ действия или его орудие входит в качестве пресуппозитивной части: Божев в молчаливом озлоблении сжал зубы во рту… («Ювенильное море»); Айдым сидела на горном склоне и плакала слезами из черных блестящих глаз («Джан»), – Обратим внимание, что аномальность устраняется, если при существительном возникает определение или иной конкретизирующий распространитель – плакала горькими слезами.
Аналогично может быть избыточно вербализован временной параметр действия или состояния: Попрощайся с отцом – он мертвый на веки веков («Чевенгур»), – где семантика состояния быть мертвым не предполагает временной квантификации. Или может быть избыточно вербализована квантификация степени состояния: – …у меня с Розой глубокое дело есть, – пускай она мертва на все сто процентов! («Чевенгур»),
Избыточная экспликация пресуппозитивного компонента может выступать и на уровне пропозиции, когда содержание пресуппозиции вербализуется целой предикативной единицей. «Образцовым» примером такой аномалии является высказывание из А. Введенского: И велит вам собираться поскорее да чтобы вы торопились («Минин и Пожарский»), – где пресуппозитивный компонент словосочетания собираться поскорее избыточно вербализуется целым придаточным предложением.
В текстах А. Платонова широко представлены подобные случаи:… начал будить его, чтобы он проснулся.. (А. Платонов, «Цветок на земле»), – в глаголе будить конвенционально присутствует импликация результата действия ‘проснуться’, вступающая в конфликт с ее прямой вербализацией в контексте. Аналогично: Чагатаев сел на краю песков, там, где они кончаются (А. Платонов, «Джан»), – Избыточная экспликация пресуппозиции может быть усилена дискурсным слово со значением эмфазы: Скачи прямо! Только не сворачивай ни направо, ни налево! («Чевенгур»), – герой не просто вербализует пресуппозитивный элемент, он в своем речевом акте еще это специально подчеркивает.
Избыточная экспликация пресуппозиции может быть связана и с аномальной вербализацией компонента фрейма: – Вали, – сказал Чепурный. – Кирей, проводи его до края, чтоб он тут не остался («Чевенгур»), – Одним из компонентов последовательной сценарной развертки фрейма ‘провожать’ является ‘сделать так, чтобы провожаемый не оставался в месте-источнике, а начал путь в место-цель’.
(3) Если экспликация пресуппозиции предполагает добавочную вербализацию «недостающего» фрагмента, то «буквализация» пресуппозиции предполагает семантическую трансформацию без структурного приращения. Перед нами – семантическая «тавтологическая избыточность», не связанная с новыми структурными компонентами (словами или словосочетаниями).
Аномальная «буквализация» пресуппозиций связана с тем прагматическим эффектом, когда высказывание, буквальный смысл которого бессмыслен и тавтологичен, тем самым за счет своей идиоматичной пресуппозитивной части должно восприниматься небуквально.
Так, в словосочетании: Около сарая лежало бревно, на нем сидел босой мальчик с большой детской головой и играл на губной музыке (А. Платонов, «Фро»), – прилагательное детский в данном контексте имеет метафорическую идиоматизированную семантику ‘выглядящий как детский’ и может быть приписано лишь существу, не являющемуся ребенком: буквальная же интерпретация его семантики ‘имеющий отношение к ребенку’ ведет к тавтологии.
Аномальная буквализация пресуппозиции может быть связана со снятием идиоматичности, когда высказыванию, которое в норме может быть интерпретировано только в переносном смысле, как бы возвращается исходное, буквальное значение: Умрищев встал на ноги и сердечно растрогался (А. Платонов, «Ювенильное море»), – причем контекст не дает оснований для нормативного толкования во фразеологизованном значении ‘окрепнуть в профессиональном или социальном плане’.
В примере: …их лошади были босые («Чевенгур»), – прямое значение слова босые ‘без обуви’ порождает «тавтологическую избыточность», будучи примененным к слову лошади, т. к. в пресуппозиции содержит компонент ‘применительно к человеческому существу’. Однако примечательно, что в данном конкретном случае контекст позволяет дать рациональную интерпретацию данного словоупотребления: Но учитель Нехворайко обул своих лошадей в лапти, чтобы они не тонули, и в одну нелюдимую ночь занял город, а казаков вышиб в заболоченную долину, где они остались надолго, потому что их лошади были босые.
В плане аномальной реализации постулатов общения и общих принципов коммуникации такую аномалию можно рассмотреть как нарушение «принципа идиоматичности речевого акта» Дж. Р. Серля.
(4) Случай, в каком-то смысле противоположный предыдущим, – это наведение в высказывании ложных импликатур дискурса. От пресуппозиций, которые являются конвенциональным смыслом слова, словосочетания или высказывания, нужно отличать импликатуры дискурса, которые неконвенционально выводятся слушающим на основе принципа Кооперации и общих правил коммуникации (и в принципе не зависят от языка): «Коммуникативные постулаты позволяют выводить из прямого смысла высказывания то, что называют импликатурами дискурса, – компоненты содержания высказывания, которые не входят в собственно смысл предложения, но «вычитываются» в нем слушающим в контексте речевого акта» [Падучева 1996: 237–338].
В примере: Церковь стояла на краю деревни, и за ней уж начиналась пустынность осени («Чевенгур»), – наводится импликатура, содержащая аномальное описание события ‘Осень начиналась только за деревней, в деревне ее не было’. Ср. аналогичное: Под вечер Копенкин достиг длинного села под названием Малое… На конце села наступила ночь… («Чевенгур»), – наводится импликатура ‘В остальных частях села ночь не наступила’.
В примере: Первой встретилась Клавдюша; наспех оглядев тело Пашинцева, она закрыла платком глаза, как татарка. / «Ужасно вялый мужчина, – подумала она, – весь в родинках, да чистый – шершавости в нем нет!» – и сказала вслух: /– Здесь, граждане, ведь не фронт – голым ходить не вполне прилично («Чевенгур»), – наводится импликатура ‘на фронте голым ходить прилично’.
(5) Аномальная актуализация дейктических показателей и кванторных слов связана с разнообразными нарушениями в сфере «эгоцентрической» организации речи и референции.
Так, аномальный пространственный дейксис в примере: Ты видел где-нибудь других людей? Отчего они там живут? («Чевенгур»), – связан с тем, что пространственный дейктический показатель там не может замещать в дискурсе область с неопределенно очерченными границами в предыдущем отрезке дискурса.
Аномальный временной дейксис может приводить к противоречивой актуализации временных параметров события / действия: Бобыль же всю жизнь ничего не делал – теперь тем более («Чевенгур»), – когда употребление временного дейктического показателя теперь в контексте противопоставления с недейктическим временным показателем всю жизнь приводит к аномалии, т. к. в норме теперь означает ‘после момента времени, очерченного в предыдущем фрагменте’ (т. е. ‘после жизни’), когда по определению делать ничего не возможно.
В полном соответствии с мифологизованным представлением пространства-времени (см. параграф 3.1.2. главы III настоящего исследования) возможна аномальная мена временного дейксиса на пространственный: Дальше Дванов начал уставать («Чевенгур»), – где пространственный показатель дальше употреблен вместо ожидаемого из контекста временного показателя потом.
Аномальный количественный дейксис в примере: Дай немножко чего-нибудь, тогда встану («Чевенгур»), – связан с тем, что неопределенная область референции, очерченная местоимением чего-нибудь не подлежит количественной квантификации посредством немножко.
Возможны также аномалии в употреблении кванторных слов, которые задают противоречивые или взаимно исключающие друг друга области референции словоупотребления: О ней некому позаботиться кроме любого гражданина («Котлован»), – когда при глаголе одновременно реализуются противоречивые кванторы всеобщности (отрицательный vs. утвердительный). Действие позаботиться одновременно приписывается для совершения ни одному и всем.
В чем же заключается общий смысл таких странных «операций» над невербализованными компонентами смысла в художественной речи А. Платонова? Мы бы определили такую установку говорящего (автора), как «тотальное недоверие к пресуппозиции».
В языке обыденной коммуникации в пресуппозитивную часть высказывания опускается то, «что само собой разумеется», что позволяет очевидным образом «разгрузить коммуникацию» [Падучева 1996]. В «художественном мире» А. Платонова, в полном соответствии с духом принципа «неостранения», именно то, что само собой разумеется, полагается странным, подлежащим верификации, тогда как окказиональная интенциональность или мотивация как раз считается приемлемой, уместной.
Поэтому избыточной вербализации подвергаются смыслы, самоочевидные для нас, но не для Повествователя и героев в мире А. Платонова. В том же смысле высказывается и М.Ю. Михеев, который считает одним из ведущих художественных принципов платоновской работы над словом «Предположение»: «Я понимаю под Предположением не то, что полагается Говорящим как очевидное (т. е. «само собой разумеется»), – а то, что как раз поставлено под вопрос, выдвинуто в виде спорного пункта – именно в форме неочевидного (по крайней мере, для собеседника) утверждения. В нем и состоит основной вклад Говорящего в коммуникацию. Это-то и предлагается им на рассмотрение Слушателю, предполагается [курсив автора – М.М.] для обдумывания и совместного обсуждения, чтобы можно было как-то откликнуться – согласиться или же опровергнуть [Михеев 2003: 64].
То же недоверие к пресуппозиции мы встречаем и в текстах обериутов (особенно – А. Введенского и Д. Хармса), однако оно порождается уже несколько иными творческими установками. Так, обычное для А. Введенского тавтологическое словоупотребление дочка девочка в примере: Тут у меня дочка девочка при последнем издыхании («Елка у Ивановых»), – вызвано тем, что самоочевидное восприятие дочки как существа женского пола, оказывается, нуждается в верификации (т. е. не факт, что дочка обязательно женского пола). Перед нами – то же сознательное нарушение автоматизма языка, но в сфере пресуппозитивных смыслов.
По сути, обернуты разрушают не столько вербально-семантическую сферу стандартного языка (парадигматические и синтагматические закономерности его системы), сколько его пресуппозитивную, прагматическую сферу: ведь именно пресуппозитивная семантика – носитель общепринятых смыслов. А для Д.Хармса и А. Введенского как раз и неприемлемо все, что общепринято – как в языке, так и в мысли. В этом – источник абсурда на прагмасемантическом уровне «языковой концептуализации мира» в художественном тексте.
3.4.2. Коммуникативно-прагматические аномалии
Сфера прагматики понимается здесь в широком смысле, включая в себя весь обширный спектр явлений, связанный с планом речевой актуализации сферы человеческой деятельности. С этой точки зрения мы позволяем себе объединять такие разноплановые явления, как модели речевого поведения, специфика коммуникативных актов, коммуникативных потребностей и установок, мотивация и целенаправленность речевой деятельности, психология речевых поступков, речевые стратегии и пр.
Мировая и отечественная литература выработала целое направление, в котором художественно осваиваются разные виды и формы аномального речевого поведения и аномальной коммуникации, – это литература абсурда. «Прототипическими образцами» подобных аномалий являются сказки про Алису Л. Кэрролла, исследованные с этой точки зрения в работе Е.В. Падучевой [Падучева 1982], «драма абсурда» С. Беккета и Э. Ионеско [Ревзина, Ревзин 1971], английская «классическая литература абсурда» [Клюев 2000], поэзия, проза и драматургия обериутов [Мейлах 1993; Жаккар 1995].
Также активность отклонений этого типа можно отметить и для художественной речи А. Платонова. Именно нарушения подобного рода М. Шимонюк включает в «третий тип девиантности» индивидуального стиля А. Платонова: «Это нарушение коммуникативных требований прагматики, выполнение которых необходимо для создания благоприятных условий общения между коммуникантами, для так называемой успешности речевых актов» [Шимонюк 1997: 37].
К указанной разновидности аномалий мы относим разнообразные нарушения и девиации, которые можно условно разделить на две группы.
(1) Аномалии речевого поведения в целом – как отражение девиаций в сфере мотивационно-прагматических установок личности («жизненных установок», по А.Д. Шмелеву), коммуникативных потребностей и «иллокутивных сил», в сфере актуализации типовых моделей речевых стратегий и т. д.
Так, например, в художественной речи А. Введенского представлена целая «программа» по превращению словесного акта в реальный предмет или реальное действие, что с точки зрения интенциональности в прагматике может расцениваться как установка на «магию слова»:… слово племя тяжелеет / и превращается в предмет («Две птички, горе, ночь и лев»), Я.С. Друскин называл такую речевую стратегию «единосущной, то есть тождественной действительности» [Друскин 1998: 622–625].
(2) Аномальная актуализация коммуникативного акта – как отражение отклонений в сфере «нормальной» коммуникации. Деформация прагматики речевого общения проявляется прежде всего в аномальном диалоге. Имеется в виду коммуникация, нарушающая принцип Кооперации, «постулаты общения» Грайса, условия успешности речевого акта Серля и т. п.
Подобные случаи описаны в работе Е.В. Падучевой, посвященной языку сказок Л. Кэрролла. Например, спор Короля и Палача, можно ли отрубить голову Чеширскому Коту: Палач: Нельзя отрубить голову, если кроме головы у него ничего нет. / Король: Есть голова, значит, ее можно отрубить – Нарушен постулат истинности Г.П. Грайса.
В примере: – Выпей еще чаю, – сказал Мартовский Заяц, наклонясь к Алисе. /– Еще? – переспросила Алиса с обидой. – Я пока ничего не пила. – Нарушено предварительное условие Дж. Р. Серля – ‘Алиса уже пила чай’ [Падучева 1982].
(1) Аномалии речевого поведения связаны прежде всего с интенциональной сферой говорящего. Речь идет о том, что мотивы, по которым, например, герои А. Платонова «включают» свою речевую активность, не имеют ничего общего с «прототипическими» мотивациями речевого поведения в обыденной коммуникации.
Общей тенденцией в «аномализации» речевого поведения в произведениях А. Платонова является преобладание слова, словесного акта, акта называния, в которых усматривается магическое значение, над реальным объектом или реальным действием. Это, безусловно, связано с мифологизованным типом речевого поведения, или «мифологизацией мотивационно-прагматической сферы» [Радбиль 1998: 59–67].
Слово в мифологическом сознании обладает таинственной властью над миром вещей, а имя вещи – есть не просто знак вещи, но ее сущность [см. Лосев 1982;, Маковский 1995 и др.]. Отсюда вытекает, например, такая специфическая речевая стратегия в мире героев А. Платонова, как ритуализация речевого поведения.
При ритуализации речевого поведения произнесение какой-либо фразы рассматривается как самодостаточный акт, не требующий соответствия реальному положению дел, реальному, несловесному действию. Слово при этом теряет свою коммуникативную направленность и информативность, превращаясь в некую магическую формулу.
Ритуализация может выражаться в диктате слова, когда под формулировку подгоняется любое (соответствующее или несоответствующее) содержание реальности или поведения. Например, в «Чевенгуре» в повестку дня одного собрания вносятся два бессмысленных, с точки зрения объективного содержания, пункта – текущий момент и текущие дела. Причем указанная бессмысленность утверждается в качестве нормы: – А потому… я предлагаю созывать общие собрания коммуны не через день, а каждодневно и даже дважды в сутки: во-первых, для усложнения общей жизни, а во-вторых, чтобы текущие события не утекли напрасно куда-нибудь… («Чевенгур»),
Результатом ритуализованного речевого поведения является неадекватное поведение уже не речевое, но реальное, – то есть деятельность в мире. Чевенгурцы живут, ничего не делая. «Делать ничего нельзя – ибо производство, по мысли чевенгурцев, приводит к продукту, а продукт – к эксплуатации… Чевенгурцы всю неделю «отдыхают», то есть мучаются от принципиального безделья…» [Иванова 1988: 556].
С ритуализацией речевого поведения связаны «субботники» чевенгурцев, при которых они переносят выкопанные сады и дома с одного места на другое. Словесная формула навязывает и оправдывает эту бессмысленную, с реальной точки зрения, работу: разрешен и одобряется только бессмысленный, причем намеренно бессмысленный труд, поскольку лишь в таком труде содержится «в чистом виде» коммунизм.
В нашей книге «Мифология языка Андрея Платонова» [Радбиль 1998] все разнообразные случаи подобного рода обобщаются формулировкой «онтологизация речевого акта» – как неразграничение словесной формулы и реального процесса, свойства мира, как неразграничение словесной формулы и действия субъекта (слово = вещь, слово = дело).
Мифологическому типу сознания присуще неразграничение речевого акта и реального, конкретного (внесловесного) действия. В мифе ‘произнести, назвать словом’ и означает ‘сотворить, сделать’. «Название есть творение – в высшей степени обычная мифологема у всех народов» [Дьяконов 1990: 32]. Этот древний мифологический принцип проявляется и в функционировании «новой» «идеологической» лексики в мире героев платоновской прозы.
Например, в «Чевенгуре» акт мифологического наименования меняет свойства самого объекта, – по сути, превращает его в другой объект (придает ему новый онтологический статус): —… раз сказано, земля – социализм, то пускай то и будет.
Солнце работает за чевенгурцев лишь по причине одного магического наименования его «всемирным пролетарием»:… в Чевенгуре за всех и каждого работало единственное солнце, объявленное в Чевенгуре всемирным пролетарием. Ср. далее: – Кто ж у тебя рабочий класс? – спросил Гопнер. / – Над нами солнце горит, товарищ Гопнер, – тихим голосом сообщил Чепурный. – Раньше эксплуатация своей тенью его загораживала, а у нас нет, и солнце трудится.
Акт переименования вмешивается и в объективный ход вещей, в причинно-следственный детерминизм мира. Чевенгурец Кирей на посту хочет съесть курицу, но не может отлучиться: Хотя у нас сейчас коммунизм: курица сама должна прийти… («Чевенгур»),
«Онтологизация речевого акта» в мире природы переходит в своего рода «магию слова» в «мире человеческом». «Магия слова» также является одним из самых древних мифологических представлений о соотношении слова и реальности, в котором словесной формуле приписаны сверхъестественные способности – влиять на судьбу человека, определять сроки жизни и смерти, излечивать от болезней и избавлять от страданий и т. п. На «магии слова» основаны разного рода заговоры, заклинания и прочие магические виды употребления языка.
В речи героев А. Платонова употребление «идеологических словесных формул эпохи» обладает всеми указанными свойствами словесной магии. Например, в словах Копенкина реализовано представление об идее коммунизма как о силе, при которой не должны умирать люди: – Стало быть, ребенок от твоего коммунизма помер, – Какой же это коммунизм? – окончательно усомнился Копенкин… – От него ребенок ни разу не мог вздохнуть, при нем человек родился и умер. Тут зараза, а не коммунизм («Чевенгур»),
В словах другого героя, Чепурного, поддерживается аналогичное представление о коммунизме: Чепурный… мучился совестью, что от коммунизма умер самый маленький ребенок в Чевенгуре, и не мог себе сформулировать оправдания («Чевенгур»),
И напротив – принадлежность к классу «врагов» («чужих») может осмысляться как причина смерти; отражение подобного «магического» переосмысления свойств общественно-политической лексики доводится до абсурда в речи ребенка Насти в «Котловане»: – Мама, а отчего ты умираешь – оттого что буржуйка или от смерти?
Коммунизм может восполнить «недоданное природой», добавить недостающего вещества существования в тело и душу человека: – Какие ж это, Прош, жены? – спрашивал и сомневался Чепурный. – Это восьмимесячные ублюдки, в них вещества не хватает. / – А тебе-то что? – возразил Прокофий. – Пускай им девятым месяцем служит коммунизм («Чевенгур»),
В «Котловане» разворачивается ценностное, «классовое» представление о социализме, который в свой рай пускает только «своих»; само наличие в человеке свойства социализма обеспечивает бессмертие, определяет порядок смертей и рождений: —… Умирать должны одни буржуи, а бедные нет!; – А я сама не хотела рожаться, я боялась – мать буржуйкой будет. <…>… А как стал Ленин, так и я стала!
Справедливости ради, надо отметить, что это – фрагмент речи ребенка (девочки Насти), чья «картина мира» мифологична по природе. Но в речи ребенка лишь доводятся до предела тенденции, существующие в мифологических представлениях взрослых героев А. Платонова. Вот герой «Чевенгура», предгорисполкома Шумилин, всерьез обеспокоен: – Надо… поскорее начинать социализм, а то она [жена – Т.Р.] умрет.
В рамках «магии слова» в мифологизованном речевом поведении находится и излюбленная платоновская идея «телесного» воскрешения мертвых, восходящая к философии Н. Федорова. В «Чевенгуре» всесилием в этой области обладает социализм: [Копенкин ехал]… с ровной верой в летнюю страну социализма, где от дружеских сил человечества оживет и станет живою гражданкой Роза Люксембург. Ср. – в «Котловане» аналогичной сверхъестественной силой обладает марксизм: – Марксизм все сумеет Отчего ж тогда Ленин в Москве целым лежит? Он науку ждет – воскреснуть хочет…
Другой стороной «магии слова» является в мире А. Платонова сакральный акт переименования, при котором личность, вместе с новым именем, получает новые качества, новую сущность. Активизация модели сакрального переименования вообще присуща революционным эпохам. Вспомним, например, переименование названий месяцев в эпоху Великой Французской революции или кампанию по массовому переименованию городов в советскую эпоху. Также можно вспомнить создание специфического советского именослова: Октябрина, Сталина…
Так, в «Ювенильном море» революционная старушка носит имя Федератовна, которое едва ли получила при крещении. Также можно привести в качестве примера задуманную героем «Чевенгура» Мошонковым кампанию по переименованию жителей в целях самосовершенствования граждан:… кто прозовется Либкнехтом, тот пусть и живет подобно ему, иначе славное имя следует изъять обратно. Вспомним, что сам себя герой почему-то переименовывает в Достоевского.
Сам акт переименования, торжественно зафиксированный на официальной бумаге, означает «новое рождение». Так, Достоевский вписывает в список крестьянина по прозвищу Недоделанный: Достоевский чернилами вписал его в гражданский список под названием «уклоняющегося середняка без лично присвоенной фамилии» и тем самым прочно закрепил его существование: как бы родил Недоделанного для советской пользы
При этом Достоевский не присвоил ему никакого имени, потому что тот, видимо, недостоин носить революционно значимую фамилию, а обычные фамилии за фамилии и не считаются. Жить по старым именам в мифологизованной мотивации значит жить почти безымянным. Поэтому имена, не имеющие свойства нести революционную символику, не считаются именами, им даже отказано в знаковости:… или Колумб и Меринг безмолвны (!) для революции… («Чевенгур»),
Очевидно, и в моделях реального речевого поведения той эпохи в употреблении «волшебных слов» типа коммунизм, социализм, революция заложена возможность возникновения в прагматике семантики ‘благо человечества / человека’. Эта возможность реализуется в газетно-публицистической сфере, в культовых художественных произведениях эпохи [Купина 1995].
Но у А. Платонова такое, абстрактное по сути, содержание преобразуется: от социального блага, понимаемого отвлеченно, до буквального, вещественного блага – своего рода эликсира жизни, жизненной силы. Видимо, это проявление на уровне прагматики уже рассмотренной выше более общей тенденции «художественного мира» мифологизованного типа к овеществленному и одушевленному представлению любой абстракции.
(2) Еще одной особенностью мифологизованного речевого поведения является аномальный коммуникативный акт, при котором его участники ставят своей целью не сообщение или воздействие на адресата, но объяснение содержания мира для самого себя. М. Шимонюк, говоря о неправдоподобности диалогов у А. Платонова, называет эту черту «немиметичностью диалогов романа» [Шимонюк 1997: 69], т. е. несоответствие их разнообразным моделям речевого поведения при обыденной коммуникации – «житейски слабо мотивированный диалог» [Шимонюк 1997: 70].
В «Чевенгуре», например, постоянно разворачиваются вовне факты внутренней жизни, размышлений, чаяний и надежд героев – «мысли вслух». Собеседник в таком коммуникативном акте является лишь стимулом для «включения» познавательной словесной активности героя, направленной внутрь. Отсюда – обилие дефиниций слов, не вызванных необходимостью, непосредственной целью коммуникативного акта.
Прежде всего это связано с аномальной интенциональностью / мотивацией коммуникативного акта:… Копенкин… подумал: «Какое хорошее и неясное слово: усложнение, как – текущий момент. Момент, а течет: представить нельзя» / – Как такие слова называются, которые непонятны? – скромно спросил Копенкин – Тернии иль нет? / – Термины, – кратко ответил Дванов. Он в душе любил неведение больше культуры… («Чевенгур»), – Очевидно, что в качестве нормы коммуникации здесь рассматривается именно намеренный алогизм, неинформативность, трудность апперцепции.
Вот пример аномальной мотивации, когда интенция говорящего внутренне противоречива: Из хат повыскакивали безумные бабы, давно приготовившиеся преставиться смерти. / – Чего тебе, родимый: у нас белые ушли, а красные не таятся. /– Выходи на улицу всем семейством – и сейчас же! – густо скомандовал Копенкин. <… > Копенкин осмотрел народ и приказал: / – Разойдись по домам, займись мирным трудом («Чевенгур»), – Неясно, чего хочет добиться своим речевым актом Копенкин: если выходи на улицу, то зачем тогда разойдись по домам?
В следующем диалоге отметим аномальную мотивацию героя «Чевенгура» Сербинова (сказал, чтобы поскорее перестать улыбаться) и ответную реакцию Чепурного, содержащую внутренне противоречивый тезис (…работаем не для пользы, а друг для друга), чей алогизм еще более развивается в последующей реплике: – Вы трудно работаете, – сказал Сербинов, чтобы поскорее перестать улыбаться, – а я видел ваши труды, и они бесполезны. / Чепурный бдительно и серьезно осмотрел Сербинова, он увидел в нем отставшего от масс человека. / – Так мы ж работаем не для пользы, а друг для друга. / Сербинов теперь уже не смеялся – он не понимал. / – Как? – спросил он. / – А именно так, – подтвердил Чепурный. – А иначе как же, скажи пожалуйста? Ты, должно, беспартийный – это буржуазия хотела пользы труда, но не вышло: мучиться телом ради предмета терпенья нет.
Героев «Чевенгура» не заботит, что они задают вопросы об одном, а получают ответы о другом: такое речевое поведение осознается ими как нормативное: Уполномоченный ничего не испугался: – У нас ума много, а хлеба нету. /Дванов изловил его: – Зато самогон стелется над отнятой у помещиков землей. / Уполномоченный серьезно обиделся. /– Ты, товарищ, зря не говори! Я официальный приказ подписал вчерашний день: сегодня у нас сельский молебен в честь избавления от царизма [пример М. Шимонюк].
К случаям аномальной интенциональности / мотивации примыкают и случаи аномальной аргументации, связанной с тем, что «чужой» не способен воспринять логику мифа, с тем, что мифологическое знание о мире вообще не добывается и не проверяется рациональной аргументацией: – У вас революция или что? – спросил Сербинов у Дванова./ – У нас коммунизм. ← [так как у нас находится человек] Вы слышите – там кашляет товарищ Копенкин, ← [который является коммунистом] он коммунист («Чевенгур»),
С точки зрения логики, здесь: а) определение X через У, который сам нуждается в определении; б) подмена отношений включения отношениями причинно-следственными. Однако для мифологизованного типа сознания здесь «все нормально»: сам факт пространственной локализации двух фактов в одной точке есть доказательство их взаимообусловленности.
Аналогично – в примере: Вечером Копенкин нашел Дванова, он давно хотел его спросить, что в Чевенгуре – коммунизм или обратно, оставаться ему здесь или можно отбыть, – и теперь спросил. / – Коммунизм, – ответил Дванов. / – Что ж я его никак не вижу? Иль он не разрастается? […] / ← [так как ты сам являешься коммунистом] – Ты же сам коммунист, – сказал Дванов. – После буржуазии коммунизм происходит из коммунистов и бывает между ними, [так как после буржуазии всегда наступает коммунизм] —» Где же ты ищешь его, товарищ Копенкин, когда в себе бережешь? [значит, ты коммунист] —» В Чевенгуре коммунизму ничто не мешает, поэтому он сам рожается [значит, и в Чевенгуре коммунизм] («Чевенгур»), – Ложная цепочка умозаключений незаметно для героя выстраивается с нарушениями всех законов логики рассуждения: по сути, он «стихийный софист», но для его типа речевого поведения эта «логика» вполне нормальна.
В следующем диалоге из «Чевенгура» аномально аргументируется факт непонимания Чепурным «точной правды»: Возвратился [после купания – Т.Р.] Чепурный совсем веселым и счастливым. /– Знаешь, Копенкин, когда я в воде – мне кажется, что я до точности правду знаю… А как заберусь в ревком, все мне чего-то чудится да представляется… / – А ты занимайся на берегу. /– Тогда губернские тезисы дождь намочит, дурной ты человек!
Не менее алогичен и ответный аргумент Копенкина: Копенкин не знал, что такое тезис, – помнил откуда-то это слово, но вполне бесчувственно. /– Раз дождь идет, а потом солнце светит, то тезисы ты не жалей, – успокоительно сказал Копенкин. – Все равно ведь хлеб вырастет.
В реплике героя «Чевенгура» слесаря Гопнера с нарушением логических законов (аномальные посылки) устанавливается ложное умозаключение, что ‘в Чевенгуре образовался коммунизм’: – Слыхали? – сказал им Гопнер, давая понять, что он не зря явился. – В Чевенгуре организовался полный коммунизм! / Захар Павлович перестал равномерно сопеть носом: он замедлил свой сон и прислушался. Александр молчал и смотрел на Гопнера с доверчивым волнением. / – Чего глядишь? – сказал Гопнер. – Летают же кое-как аэропланы, а они, проклятые, тяжелее воздуха! [(1) аэропланы летают; (2) они тяжелее воздуха] —» Почему ж не сорганизоваться коммунизму? [в Чевенгуре может быть построен коммунизм].
Обратной стороной аномальной мотивации коммуникативного акта является аномальная импликация – выводное знание, обусловленное общими принципами и постулатами общения [Падучева 1996]. Так, в диалогах чевенгурцев устанавливается ложная импликация в умозаключении: – Ты Пашинцев или нет? – спросил Копенкин. / – Да, а то кто же! – сразу ответил тот. / – Но тогда зачем ты оставил пост в ревзаповеднике? [т. е. *если ты Пашинцев —>ты не должен оставлять пост].
Аналогично – в примере: – Откуда ты такой явился? – спросил Гопнер. /– Из коммунизма. Слыхал такой пункт? – ответил прибывший человек. / – Деревня, что ль, такая в память будущего есть? / Человек обрадовался, что ему есть что рассказать. /– Какая тебе деревня – беспартийный ты, что ль? Пункт есть такой – целый уездный центр [т. е. если ты партийный, ты не можешь называть «столицу» коммунизма деревней] («Чевенгур»), – Попутно наводится еще одна ложная импликатура дискурса – ‘деревня не является (населенным) пунктом’.
Возможны и другие типы нарушений принципов «нормальной» коммуникации, например, нарушение «постулатов общения» Г.П. Грайса. Так, «нормальная» коммуникация невозможна, когда ее участники употребляют одни и те же слова в разных значениях, и получается, что один имеет в виду одно, а другой – другое.
Вот в «Чевенгуре» Чепурный и Прокофий обсуждают, так сказать, «социальный статус» приведенных Прокофием «прочих»: —Кого ты нам привел? – спросил Чепурный у Прокофия. – Раз на том кургане пролетариат, то почему он не занимает своего города, скажи пожалуйста? / – Там пролетариат и прочие, – сказал Прокофий. / Чепурный озаботился. /—Какие прочие? Опять слой остаточной сволочи?/– Что я – гад или член? – уже обиделся тут Прокофий. – Прочие и есть прочие – никто. Это еще хуже пролетариата. / – Кто ж они? Был же у них классовый отец, скажи пожалуйста! Не в бурьяне же ты их собрал, а в социальном месте. / – Они – безотцовщина, – объяснил Прокофий. – Они нигде не жили, они бредут. / – Куда бредут? – с уважением спросил Чепурный: ко всему неизвестному и опасному он питал достойное чувство. – Куда бредут? Может, их окоротить надо? /Прокофий удивился такому бессознательному вопросу: – Как куда бредут? Ясно – в коммунизм, у нас им полный окорот.
Во-первых, заметим, что у Чепурного – пролетариат есть высшая ценность, а у Прокофия (эти еще хуже пролетариата) в пресуппозитивном компоненте семантики наводится негативная коннотация. Во-вторых, под классовым отцом Чепурный разумеет их социальное происхождение, а Прокофий переводит его семантику в буквальный план {безотцовщина). И в-третьих, под словом окоротить Чепурный имеет в виду ‘остановить бесцельное блуждание’, а Прокофий вкладывает в значение этого слова его прямое значение в просторечии {у нас им полный окорот = ‘конец’), причем приписывает этот печальный исход «чевенгурскому коммунизму». Тем самым реплики Прокофия снижают «высокий слог» Чепурного, как бы выворачивая его наизнанку.
То же в следующем диалоге из «Чевенгура»: – Правда, что у вас сократилась посевная площадь? – захотел узнать Сербинов для удовольствия секретаря, мало интересуясь посевом. / – Нет, – объяснил Дванов, – она выросла, даже город зарос травой / – Это хорошо, – сказал Сербинов и почел командировку исполненной, в рапорте он потом напишет, что площадь даже приросла на один процент, но нисколько не уменьшилась; он нигде не видел голой почвы – растениям даже тесно на ней.
Сербинов использует словосочетание посевная площадь в его терминологическом значении ‘полезная площадь, пригодная для посева сельскохозяйственных культур’. Дванов же в ответной реплике имеет в виду просто всю площадь, заросшую травой, причем глагол расти употреблен не в книжном значении ‘увеличилась’, а в прямом (выросла трава). Любопытно, что в отчете бюрократ Сербинов принимает точку зрения Дванова.
Мифологизованное сознание вообще имеет тенденцию к своего рода «семантизации мира», его восприятию как слова. На уровне коммуникации это находит свое выражение в семиотизации коммуникативного акта.
Под семиотизированной коммуникацией, в отличие от «нормальной», прагматически мотивированной, мы понимаем разного рода случаи, когда коммуникация не мотивирована реальными потребностями и не имеет реальных коммуникативных целей, которые в норме лежат за пределами речевого акта – в мире человеческого поведения, человеческой психологии и пр. Семиотизированный коммуникативный акт как бы замкнут на самого себя, является самоцелью.
Это, например, находит свое выражение в таком явлении, как своеобразная ритуализация коммуникативного акта, которая выступает как отражение речевого поведения сакрализованного типа – «магии слова». При ритуализации коммуникативного акта самому факту произнесения определенных речевых формул в определенном порядке приписывается самодостаточное значение. В реальной жизни эпохи этой модели соответствовали многочисленные партийные съезды и собрания.
При этом в коммуникативном акте вырождается иллокутивная сила высказывания в сфере говорящего и перлокутивность высказывания в сфере адресата. Например, словесные формулы» общественно-политической лексики в коммуникативной ситуации диалога маркируют вполне конкретный вопрос о членстве в партии, как бы «размывая» его конкретность:
– Тогда почему ж ты не в авангарде революции? – совестил его Шариков. – Почему ж ты ворчун и беспартиец, а не герой эпохи?
Трудно понять – о чем все-таки вопрос? При этом трудно и добиться адекватной коммуникативной реакции в плане ответа – см. продолжение цитаты: – Да не верилось как-то, товарищ Шариков… да и партком у нас в дореволюционном доме губернатора помещался! («Сокровенный человек»).
Аналогично в ответ на конкретно поставленный вопрос: – А что такое коммунизм, товарищ Чепурный? – Чепурный разражается путаной речью «за коммунизм» и, пытаясь найти «верную формулировку», лишь имитирует ответ: Чепурный хотел подумать про коммунизм, но не стал, чтобы дождаться Прокофия и самому у него спросить. Но вдруг он вспомнил, что в Чевенгуре уже находится коммунизм, и сказал: / – Когда пролетариат живет себе один, то коммунизм у него сам выходит Чего ж тебе знать, скажи пожалуйста, – когда надо чувствовать и обнаруживать на месте! Коммунизм же обоюдное чувство масс; вот Прокофий приведет бедных– и коммунизм у нас усилится, – тогда его сразу заметишь…
На повторный вопрос следует опять коммуникативно неадекватная реплика: —А определенно неизвестно? – допытывался своего Жеев. / – Что я тебе, масса, что ли? – обиделся Чепурный. – Ленин и то знать про коммунизм не должен, потому что это дело сразу всего пролетариата, а не в одиночку («Чевенгур»).
Аномальность подобных коммуникативных актов в том, что определенный набор фраз произносится прагматически немотивированно, просто потому что они должны быть произнесены. По сути, мы опять имеем дело с «тавтологической избыточностью», только не на уровне собственно языковом, а на уровне речевого поведения в целом.
С тенденцией героев А. Платонова к месту и не к месту произносить нужные «высокие слова» связаны и случаи, когда вместо конкретной номинативной единицы мы встречаем ее смутный перифраз: – А ты тоже рабочее тело на пустяк пищи менял? [т. е. ты тоже пролетарий?] – спросил Чепурный. / – Нет, – сказал Алексей Алексеевич, – я человек служащий, мое дело – мысль на бумаге [т. е. нет, я интеллигент] («Чевенгур»).
Разновидностью ритуализации коммуникативного акта является его аномальная идеологизация, при которой, например, идеологической маркировке подвергается обыкновенная коммуникативная ситуация встречи, приветствия: – Здравствуй, товарищ актив! – сказали они все сразу. / – Привет кадру! («Котлован»).
В следующем примере одобряется заведомо абсурдная ситуация, если она соответствует словесной «идеологии коммунизма»: Копенкин долго читал бумагу, что-то соображал, а потом спросил председателя, подписывавшего ордера на ужин: / – Ну, а как же вы пашете-то?… – В этом году не пахали. / – Почему так? / – Нельзя было внутреннего порядка нарушать: пришлось бы всех от должностей отнять <… > – в имении хлеб еще был… /– Ну тогда так, раз хлеб был, – оставил сомнения Копенкин. / – Был, был, – сказал председатель, – мы его на учет сразу и взяли – для общественной сытости. /– Это, товарищ, правильно [пример М. Шимонюк] («Чевенгур»), Ср. также эпизод встречи чевенгурцами «прочих», которых привел в чевенгур «для счастья» Прокофий: – Тогда иди и кличь их скорее сюда!
Город, мол, ваш и прибран по-хозяйски, а у плетня стоит авангард и желает пролетариату счастья и – этого… скажи: всего мира, все равно он ихний. / – А если они от мира откажутся? – заранее спросил Прокофий. – Может, им одного Чевенгура пока вполне достаточно… /—А мир тогда кому? – запутался в теории Чепурный. /– А мир нам, как базу. /– Сволочь ты: так мы же авангард – мы ихние, а они – не наши… Авангард ведь не человек, он мертвая защита на живом теле: пролетариат – вот кто тебе человек! Иди скорее, полугад!(«Чевенгур»), – «Громкие» идеологемы эпохи здесь выполняют несвойственную им функцию номинации конкретной общности людей – жителей Чевенгура и его гостей.
Все указанные выше случаи закономерно приводят к формализации коммуникативного акта как апологии «фатической функции языка» [Якобсон 1985], когда фатическая функция становится самодовлеющей и вытесняет коммуникативную и когнитивную.
В этом случае коммуникация только имитируется на внешнем уровне участниками диалога. Так, в пьесах С. Беккета «Стулья» персонажи поочередно называют друг другу… буквы алфавита.
К явлениям формализации коммуникативного акта примыкают случаи, когда диалог состоит из реакций коммуникантов не на иллокутивную силу высказывания, а на его словесное наполнение – своего рода «игра словами». В примере из «Елизаветы Бам» Д. Хармса мы видим, как ответная реакция собеседника на реплику состоит в том, что он произвольно меняет набор слов, предложенный говорящим: ЕЛИЗАВЕТА БАМ: Иван Иванович, сходите в полпивную и принесите нам бутылку пива и горох. / ИВАН ИВАНОВИЧ: Ага, горох и полбутылки пива, сходить в пивную, а оттудова сюда. / ЕЛИЗАВЕТА БАМ: Не полбутылки, а бутылку пива, и не в пивную, а в горох идти! / ИВАН ИВАНОВИЧ: Сейчас, я шубу в полпивную спрячу, а сам на голову одену полгорох. / ЕЛИЗАВЕТА БАМ: Ах, нет, не надо, торопитесь только, а мой папочка устал колоть дрова.
Что-то похожее мы наблюдаем и в диалогах у А. Платонова, причем формализуются не только вербальное наполнение реплик, но даже и роли коммуникантов: – Пишут всегда для страха и угнетения масс, – не разбираясь сказал Копенкин. – Письменные знаки тоже выдуманы для усложнения жизни. Грамотный умом колдует, а неграмотный на него рукой работает. /… – Чушь, товарищ Копенкин. Революция – это букварь для народа. /– Не заблуждай меня, товарищ Дванов. У нас же все решается по большинству, а почти все неграмотные, и выйдет когда-нибудь, что неграмотные постановят отучить грамотных от букв для всеобщего равенства [Пример М. Шимонюк] («Чевенгур»),
Постороннему наблюдателю трудно разобраться, о чем говорят участники диалога и, главное – зачем. Реплики Копенкина не мотивированы иллокутивно. Реплики Дванова не направлены на ответ. Ср. комментарий М. Шимонюк: «В этом примере реплики Дванова можно было бы легко отдать Копенкину и наоборот» [Шимонюк 1997: 77].
Рассмотренные разновидности коммуникативных аномалий в общем виде могут быть сведены к общему, родовому обозначению этих случаев как абсурдизация коммуникативного акта. Диалог превращается в механический обмен не связанных друг с другом семантически и неадекватных прагматически реплик. Подобный диалог характерен для пьес «Елизавета Бам» Д. Хармса или «Елка у Ивановых» А. Введенского – например: ЕЛИЗАВЕТА БАМ: Ликование! / ИВАН ИВАНОВИЧ: Погублена навеки! / ЕЛИЗАВЕТА БАМ: Вороной конь, а на коне солдат! / ИВАН ИВАНОВИЧ (зажигает спичку): Голубушка Елизавета! /ЕЛИЗАВЕТА БАМ: Мои плечи, как восходящее солнце! / (Влезает на стул.) / ИВАН ИВАНОВИЧ (садясь на корточки): Мои ноги, как огурцы! / ЕЛИЗАВЕТА БАМ (влезая выше): Ура! Я ничего не говорила! / ИВАН ИВАНОВИЧ (ложась на пол): Нет, нет, ничего, ничего. Г.г. пш. пш. / ЕЛИЗАВЕТА БАМ (поднимая руки): Ку-ни-ма-га-ни-ли-ва-ни-баууу! (Д. Хармс, «Елизавета Бам»),
Близки к неосознанной абсурдизации многочисленные диалоги в прозе А. Платонова, где реплики случайны по семантике, не связаны между собой прагматически, «не вынужденные ни социокультурной ситуацией, ни психологией участников полилога» [Шимонюк 1997: 76]: Дванов обхватил его, и оба согрелись. Утром, не выпуская человека, Александр спросил его шепотом: / – Отчего тут не пашут? Ведь земля здесь черная! Лошадей что ль, нету? /– Погоди, – ответил хрипловатым, махорочным голосом пригревшийся пешеход. Я бы сказал тебе, да у меня ум без хлюс не обращается. Раньше были люди, а теперь стали рты. Понял ты мое слово? /– Нет, а чего? – потерялся Дванов, – Всю ночь грелся со мной, а сейчас обижаешься!.. («Чевенгур»), О чем, собственно, конкретно шла речь, и зачем был инициирован коммуникативный акт, остается неясным ни читателю, ни самим героям.
В целом, говоря о такой разновидности мотивационно-прагматических аномалий, как аномалии коммуникативно-прагматические, нужно сказать, что у разных авторов она имеет разную природу.
В сказках Л. Кэрролла – это несколько дидактическая (хотя и в яркой, игровой форме) иллюстрация того, во что превращается речевое общение при нарушении его базовых постулатов [Падучева 1982]. В пьесах С. Беккета – это демонстрация на коммуникативном уровне «богооставленности мира», а в драматургии Э. Ионеско – отображение «роботизации» человека в современном мире.
В произведениях обериутов коммуникативные аномалии можно трактовать как рефлексы общей невозможности естественного языка описывать мир и, соответственно этому, регулировать человеческое речевое поведение. Аномальная коммуникация здесь есть следствие аномальной когниции.
В «художественном мире» А. Платонова коммуникация принципиально аномальна: в этом есть свой смысл, поскольку она представляет собой псевдодиалогическую репрезентацию коллективного бессознательного (мифологизованного типа), где грани между личностями стерты, где в коммуникации принципиально ослаблено индивидуальное, субъектное начало таким образом, что можно говорить о «десубъективации» речевого общения. Быть может, так действительно общались на языке наши далекие предки.
Поэтому подобная коммуникация есть аномалия только в модусе «реальность», по отношению к «прототипическим» принципам общения в обыденной коммуникации. Внутри «художественного мира» А. Платонова никаких аномалий нет: герои прекрасно понимают друг друга и не ощущают никакого дискомфорта и потребности «привести свою речевую практику к норме». Это их естественная «языковая среда», в рамках коммуникативной реализации которой не возникает нарушения принципа Кооперации в речевом общении.
Ср. по этому поводу рассуждения Ю.И. Левина: «Что же эти обороты дают и зачем нужны? Прежде всего, обращает на себя внимание их поэтическая функция – в строго якобсоновском смысле направленности на сообщение. Речь становится затрудненной, негладкой, неинтеллигентной, нелитературной и даже не очень грамотной, но при этом видно стремление изъясняться убедительно, «фундаментально»: мол, не о мелочах говорится, а о важном, и потому не просто, а торжественно. И сразу же имплицируется другая функция этих оборотов, возникающая из вопроса: кто же это так говорит? Хотя речь идет о направленности на адресата, трудно назвать эту функцию экспрессивной, ибо она направлена здесь не на выражение авторских переживаний, а скорее на саму личность имплицитного автора, на его identity и, может быть, на его отношение к слову» [Левин Ю. 1998: 393].
Подводя некоторые итоги, можно говорить о том, что все рассмотренные в данном разделе мотивационно-прагматические аномалии являются своеобразным подтверждением идей Е.В. Клюева о том, что в художественной литературе, в силу «нереферентности» большинства высказываний, эксплуатируется особый тип коммуникативно неполноценных (с точки зрения принципов обыденной речевой практики), так называемых «неречевых ситуаций». Неречевые ситуации суть те, которые предполагают лишь презентацию языка как демонстрацию его возможностей, но не предполагают фактически употребления языка (то есть – приспособления его к условиям взаимодействия) [Клюев 2000: 11–12].
Эта точка зрения приводит к выводу, что вся художественная литература в каком-то смысле есть коммуникативная аномалия. Тогда рассмотренные нами аномалии как «аномалии в аномалии», аномалии, так сказать, «второго порядка», представляют собой просто своего рода «доведение до асбурда» – экстремальный способ художественной эксплуатации неких базовых свойств художественного слова вообще.
3.5. Основные выводы
Включение в объем понятия языковые аномалии разнообразных случаев аномальной языковой манифестации содержательных и структурных свойств «художественного мира», т. е. аномалий языковой концептуализации мира обусловлено тем соображением, что, не отражая собственно системно-языковых нарушений и девиаций, их языковая реализация, тем не менее, сопровождается разного рода «странностями» в области контекстного окружения, синтагматической реализации (сочетаемости) и др.
В частности, возможна аномальная актуализация в художественной речи (1) самих объектов, связей и отношений объективной (физической и психической) реальности, (2) форм и способов «мысли о мире», (3) системы ценностей и (4) принципов речевого поведения и коммуникации.
Аномалии «странного» «художественного мира» А. Платонова прежде всего находят свое выражение в аномальной языковой репрезентации самой структуры мироздания, что, на наш взгляд, связано с установкой на тотальное овеществление любой абстракции.
Это, с одной стороны, является отражением общей тенденции овеществлено представлять отвлеченную непредметную семантику, релевантной для сознания мифологизованного типа и имеющей параллели в неких базовых принципах функционирования естественного языка в обыденной коммуникации. С другой стороны, это – проявление ведущего художественного принципа «неостранения» в творчестве А. Платонова, выражающегося в опредмечивании того, чего нельзя увидеть, услышать, потрогать, понюхать и пр.
Еще одной гранью устройства «художественного мира» мифологизованного типа является одушевление, антропологизация и персонификация всего сущего, а также нейтрализация базовых для современного «культурного» сознания бинарных оппозиций живое / неживое, реальное / сверхъестественное, природное / социальное и т. д. Спецификой подобной нейтрализации для А. Платонова является известный «технократизм» в интерпретации общих законов мироздания и принципов человеческого существования в нем.
Также аномальной, на наш взгляд, является языковая репрезентация пространства-времени. Эти аномалии проявляются в «онтологизации кажимости», т. е. неразграничении плана реальности и плана ее ментальной концептуализации, в субъективации пространственных и временных категорий, а также в неразграничении пространства и времени.
Отношения причины и следствия, как и все в мире А. Платонова, также подвергаются «неостранению», в известной мере нарушая «бритву Оккама»: наиболее рациональная из возможных причин явления отменяется, а причина аномальная признается нормальной, «правильной», единственно возможной.
Аномальному «художественному миру» соответствует его аномальная ментальная репрезентация в «мысли о мире». Для «невозможной логики» «художественного мира» А. Платонова характерны неадекватная категоризация предмета, признака и процесса, а также аномальная дистрибуция элементов структуры события в мысли. Это находит свое выражение в субстанционализации признака и свойства, в аномальной номинализации пропозиции как неразграничении акта предикации и акта номинации (черта мифологизованного сознания). Кроме этого, релевантной для «языка мысли» А. Платонова является «тавтологическая избыточность» как выражение особой «гиперструктурированности» мира в его произведениях.
Смысл перечисленных явлений в области «языка мысли» – художественное отображение А. Платоновым самого процесса «вербализации мира», во всех его трудностях и противоречиях, который к тому же осуществляется, так сказать, «когнитивно некомпетентным» субъектом сознания.
Аномалии мира и мысли о мире закономерно сопровождаются в «художественном мире» А. Платонова аномалиями в сфере концептуализации «прототипических» ценностей. В произведениях А. Платонова во многом воспроизводится тип архаической мифологической аксиологической полярности свое – чужое, вытесняющей и подчиняющей все остальные ценностные оппозиции.
А. Платонов подвергает своеобразной «деконструкции» общечеловеческую систему ценностей, с позиций неприятия ее «неорганичности» – т. е. «окультуренности» (а значит, «неприродности»), излишней социализированное™ и абстрактности. С этим связана установка на «некрасивость», «ущербность», принципиальная натуралистичность изображения в «художественном мире» А. Платонова.
Также деконструкции в мире ценностей А. Платонова подвергаются и ценности христианские: при этом идеологемы христианства, традиционно занимавшие доминирующую позицию в мире ценностей этноса, не исчезают совсем, а причудливо состыковываются с идеологемами новой, коммунистической эры, что находит свое выражение в сакрализации общественно-политической лексики.
Представляется совершенно закономерным, что аномальный мир, аномальное сознание и аномальные ценности находят свое акциональное, деятельностное воплощение в аномальном речевом поведении и аномальной коммуникации, что характеризуется нами как аномалии мотивационно-прагматической сферы «художественного мира».
Первый вид таких аномалий связан с различными отклонениями в плане интенциональной сферы высказывания и его пресуппозитивных смыслов. В общем виде аномальная вербализация пресуппозиций, аномальная буквализация пресуппозиций и аномальная актуализация импликатур дискурса связаны в «художественном мире» А. Платонова с принципом, вытекающим из общей платоновской установки на «неостранение», который обозначен нами как «тотальное недоверие к пресуппозиции».
В «художественном мире» А. Платонова, в полном соответствии с духом принципа «неостранения», именно то, что само собой разумеется, полагается странным, подлежащим верификации, тогда как окказиональная интенциональность или мотивация как раз считается приемлемой, уместной. Поэтому избыточной вербализации подвергаются самоочевидные для носителей «обыденного языка», но не для обитателей «художественного мира» А. Платонова смыслы.
Второй вид мы связываем с отклонениями в области актуализации принципа Кооперации и «максим дискурса» Г.П. Грайса как нарушениями общих правил и принципов речевого поведения, а также с аномалиями коммуникативного акта.
Аномалии речевого поведения находят свое выражение в ритуализации речевого поведения, когда речевые стратегии говорящего направлены не на корреляцию с реальностью, а на само словесное наполнение высказывания, т. е. не на внеязыковое содержание, а на форму выражения, – ив «онтологизации» речевого поведения как «магии слова», когда словесному акту приписывается возможность непосредственного влияния на события в реальном мире. К последнему типу примыкает явление сакрального переименования людей и предметов.
Аномалии коммуникативного акта находят свое выражение в явлениях аномальной мотивации коммуникативного акта, при которой непонятность и трудность восприятия полагаются нормой общения, и в явлениях семиотизации коммуникативного акта, разновидностями которой, на наш взгляд выступают явления формализации, идеологизации и ритуализации коммуникативного акта. Все это приходит к закономерному воплощению в явлении тотальной «абсурдизации» коммуникативного акта.
В целом можно говорить о том, что в «художественном мире» А. Платонова коммуникация принципиально аномальна, поскольку она представляет собой псевдодиалогическую репрезентацию коллективного бессознательного (мифологизованного типа), где в коммуникации принципиально ослаблено индивидуальное, субъектное начало таким образом, что можно говорить о «десубъективации» речевого общения.
Однако и аномалии мира, и аномалии мысли, и аномалии ценностей, и аномалии речевого поведения как разные грани единого «художественного универсума» А. Платонова могут считаться аномалиями только в модусе «реальность», при их соотнесении с «прототипическим миром», законами формальной логики, общечеловеческой системой ценностей и принципами обыденной коммуникации в духе Г.П. Грайса.
Рассмотренные в модусе «текст», т. е. в плане адекватности воплощения художественного замысла и в плане достижения художественного эффекта, они представляются не только не аномальными, но, напортив, органичными и даже единственно возможными художественными средствами воплощения столь «странного», но удивительно целостного и эстетически убедительного «художественного мира» писателя.
Глава IV. Аномалии языка
Вообще следует отметить, что первой жертвой разговоров об утопии – желаемой или уже обретенной – прежде всего становится грамматика, ибо язык, не поспевая за такого рода мыслью, задыхается в сослагательном наклонении и начинает тяготеть к вневременным категориям и конструкциям; вследствие чего даже у простых существительных почва уходит из-под ног, и вокруг них возникает ореол условности.
Иосиф Бродский. «Катастрофы в воздухе»
4.1. Лексико-семантические аномалии
В этом и следующих разделах (4.1. – 4.5.) мы рассматриваем аномалии с точки зрения их релевантного разграничения на формальные и семантические. Языковая аномалия может возникать как в плане выражения, так и в плане содержания языкового знака.
Так, возможны разного рода отклонения в фонетической реализации, в морфемной и словообразовательной структуре, в морфологической форме (колебания в роде, числе и падеже), в синтаксической структуре (немотивированные нарушения сочетаемости и пр.). Это мы отнесем к аномалиям формальным, если они сами по себе не ведут к искажениям смысла языковой единицы (хотя и могут вызывать определенные трудности в ее понимании). Подобные аномалии не участвуют в актуализации семантического потенциала языка в его синхронном функционировании (что не исключает возможности в определенной речевой ситуации приписать им смысл) и не являются предметом данного исследования.
Нас же будут интересовать лишь семантические аномалии – это именно аномальная вербализация плана содержания языковой единицы, возникающая как в результате искажения формальной структуры, так и без искажения формы. В общем виде все аномалии, имеющие своим источником семантические преобразования, которые эксплуатируют закономерности лексической системы языка, можно разделить на аномалии, эксплуатирующие операции выбора и субституции единицы, т. е. парадигматические (параграф 4.1.1.) и операции соединения единиц, их сочетаемостные возможности, т. е. синтагматические (параграф 4.1.2.),
4.1.1. Аномалии в области лексической парадигматики
В общем виде эта аномальность связана (1) с неверным выбором слова из парадигматического класса единиц или (2) с неверным выбором значения слова из парадигматического ряда значений полисеманта.
(1) Неверный выбор слова может приводить к явлению неточной номинации, при которой смешиваются номинативные единицы из синонимического ряда (аномальная синонимическая субституция):… живем нечаянно [вместо неорганизованно] («Котлован»); предпринимать [вместо поднимать] дисциплину («Котлован»), Ср. аналогично – у А. Введенского: Зданье козла [вместо жилище] («Кругом возможно Бог»),
Так, например, А. Платонов часто смешивает глаголы становления состояться, происходить, сбыться и т. п.: происходят тучи, настал труд, сбудется социализм. И.А. Стернин характеризует эту черту идиостиля А. Платонова как «приблизительность номинации» [Стернин 1999: 155–156]. До абсурда доводится этот принцип у А. Введенского, когда подобные глаголы, в норме сочетающиеся с существительными, обозначающими явление, событие, приписываются одушевленному лицу: И курсистка состоялась.
Часто в художественной речи А. Платонова такая неадекватная субституция на базе синонимической замены происходит при квантитативной характеристике:… пополам [вместо наполовину] готовый котлован («Котлован»), Аналогично: И жил спокойно в своей хате, кишащей мелкими людьми – его потомством [здесь ‘маленькие’, в общеязыковом значении ‘небольшие по размеру’] («Чевенгур»),
Для художественной речи А. Платонова вообще характерно некорректное обозначение размерности, связанное с аномальным употреблением слова с семантикой общей количественной оценки (большой/маленький, много/мало и пр.) вместо слова, предполагающего более конкретную количественную оценку (по силе проявления признака, по объему, по частоте проявления и т. д.): Утром было большое солнце, и лес пел всею гущей своего голоса, пропуская утренний ветер под исподнюю листву («Чевенгур); Созерцая ежедневно поля, звезды, огромный текущий воздух, он говорил себе: на всех хватит! («Чевенгур»); Арсаков писал, что только второстепенные люди делают медленную пользу («Чевенгур»); Я тебя немного поцелую («Чевенгур»),
Иногда такая аномалия проявляется в использовании признаковых слов с обязательной семой ‘по размеру’ в сочетании с существительными, чье значение не предполагает размерности: Созерцая ежедневно поля, звезды, огромный текущий воздух, он говорил себе: на всех хватит! («Чевенгур»);… его реже мучили массивные [‘крупный, значительных размеров’] сновидения («Чевенгур»); Видишь, о тебе целые [в разговорном значении – ‘значительный, большой по размеру’] социальные заботы проявили («Чевенгур»),
Разновидностью неточной номинации является так называемая обобщенная номинация, при которой лексема обобщенной, абстрактной семантики выбирается для обозначения конкретного лица, предмета, явления или события:… простудить все население коммунизма [вместо жители города] («Чевенгур»), Аналогично: – Отвернись от меня, Саш, ты видишь, я не могу существовать.. [вместо жить] («Чевенгур»),
Неточную номинацию порождает и явление паронимической аттракции (В.П. Григорьев) – сближение похоже звучащих слов. Явление поддерживается и семантической близостью слов, подвергающихся субституции: Здесь [в пивной – Т.Р.] были невыдержанные [здесь – в смысле невоздержанные (на питье)] люди, предававшиеся забвению своего несчастья… («Котлован»),
На фоне подобного явления в художественной речи А. Платонова появляются, например, такие сближения: …он сразу сообразил, чью непомерную одежду присвоил этот человек [здесь ‘не по размеру’, а в языке ‘крайняя степень проявления признака’] («Чевенгур»); С ее спины вторично сошел Копенкин ради нахождения друга [здесь ‘еще раз’, в общеязыковом значении ‘во вторую очередь, второстепенно’] («Чевенгур»);… пассивные мужики кричали возгласы довольства [вместо удовольствия] («Котлован»); Копенкин справил [вместо оправил] на себе одежду … («Чевенгур»);… дети сами заранее умерли [вместо раньше] либо разбежались нищенствовать («Чевенгур»); Подсолнух… склонился на восход солнца зреющей головой [вместо созревающей] («Чевенгур»),
(2) Неверный выбор значения из парадигматического ряда значений полисеманта может приводить к аномальной актуализации потенциальной семы… никогда сразу не скажет, что ему нужно, но поведет речь издали о средних предметах [в значении ‘неважных’] («Чевенгур»); Твой брат или семейная родня мне близко не симпатичен [в значении ‘очень’] («Чевенгур»);… а то мы редкие [= нас мало] и скоро заскучаем без товарищества («Чевенгур»),
Возможна, напротив, аномальная актуализация базовой семантики в контексте, где требуется сема потенциальная (пресуппозитивная): Семен взял к себе новую [в значении ‘новорожденную’] сестру из рук отца («Семен (рассказ из старинного времени»), – Здесь интенционально закладывается пресуппозитивный смысл слова новый ‘то, чего раньше не было’, а реально актуализуется ассертивный смысл ‘впервые созданный или сделанный, появившийся или возникший недавно, взамен прежнего, вновь открытый’ (ср. новый жилец, новый урожай).
Вообще характеризующее имя сестра, предполагающее постоянную роль в структуре фрейма семья, не может атрибутироваться признаковым словом с семантикой временной изменчивости. Примечательно, что аномалия снимается в режиме идиоматичной интерпретации подобных словосочетаний (новый отец – на самом деле не отец, а отчим). Аналогично могло бы пониматься и сочетание новая сестра ‘неродная сестра, дочь нового мужа матери’, что не поддерживает данный контекст.
Иногда подобные аномалии возникают в результате довольно сложных семантических преобразований, связанных с неадекватной реализацией референциальных возможностей характеризующего имени: Ночной косарь травы выспался («Котлован»), – Здесь аномальная именная дескрипция косарь травы возникает потому, что вместо тот, кто косил траву ночью или косящий траву ночью употребляется характеризующее предикатное имя со значением постоянного рода деятельности (оно не может иметь временной параметризации). Обратим внимание, что снова в режиме идиоматичной интерпретации подобных словосочетаний (если речь идет о посменной работе, ср. – ночной сторож) аномалия снимается.
А в примере: Во двор Московского экономического института вышел молодой нерусский человек Назар Чагатаев («Джан»), – к аномалии приводит наличие признакового слова молодой, характеризующего пустую дескрипцию нерусский человек. И здесь в режиме идиоматичной интерпретации аномалия может сниматься, если предполагать сложившееся в речевой практике этноса понимание сочетания нерусский человек как обобщенного наименования выходцев с Кавказа или из Средней Азии.
Другой стороной аномальной операции выбора значений выступают явления аномальной метонимизации:… потрогал его за тело («Чевенгур»), – когда в противоречие вступают пресуппозитивные компоненты смысла потрогать за [‘какую-то часть, элемент целого’] и тело ‘представление о целостности объекта’.
Вообще в художественной речи А. Платонова часто смешиваются номинации части и целого, что в целом представляется чертой сознания мифологизованного типа:… а лицо… [было]… готовым на революционный подвиг… («Чевенгур»), – когда в норме представляется, что на революционный подвиг должен быть готов человек в целом, а не отдельный его атрибут.
Результатом аномальной метонимизации может выступать овеществление абстрактных сущностей (см. параграф 3.2.1.), например, показателей пространственной ориентации: Подсолнух… склонился на восход солнца зреющей головой («Чевенгур»), – где метонимия на восход солнца вместо на сторону, откуда восходит солнце приводит к аномальному буквальному восприятию события * склониться на восход.
К аномальной метонимизации отнесем также такие явления аномальной субституции, при которой в позиции субъекта/объекта вместо орудия действия избирается его атрибут – функция или свойство: Закрой мне зрение [вместо глаза] («Чевенгур»); А отчего у тебя глаза белые и слезы в них плачут [вместо глаза] («Цветок на земле»); В фаэтоне ехал Прокофий и голый игрок на музыке [вместо на музыкальном инструменте] («Чевенгур»); Правая нога сама не болела, но если наступить ею, то она снова чувствует выстрел [вместо боль от выстрела] («Чевенгур»),
Разумеется, такая аномальная субституция – вовсе не «изобретение» А. Платонова. Ср. аналогичное явление, например, у А. Введенского: …выстрел ставит он ко лбу [вместо пистолет] («Святой и его подчиненные»).
Наряду с явлениями аномальной метонимизации можно выделить и явления аномальной метафоризации. Это чаще всего – аномальное овеществление метафоры, которое является речевой реализацией уже рассмотренных нами в предыдущей главе (параграф 3.2.1.) аномалий в «языковой концептуализации мира», а именно – овеществления абстракции как проявления аномальной категоризации предметов, явлений, событий окружающего мира.
Овеществление метафоры есть результат употребления существительного с ярко выраженной абстрактной семантикой при предикате или атрибуте конкретно-чувственного значения:… видел раннюю бледность мира в окне («Котлован»); Дванов грустно вздохнул средь тишины феодализма («Чевенгур»), Это явление включает, например, ненормативную атрибуцию прилагательным со значением чувственно-воспринимаемого свойства абстрактного существительного (чаще всего – из сферы общественно-политической или канцелярско-деловой лексики):… чувствовал его тихий коммунизм («Чевенгур»); Я тебе живой интернационал пригнал («Чевенгур»);… пеший пролетариат («Чевенгур»),
Другой стороной этого явления выступает приписывание абстрактному понятию свойств и признаков, присущих конкретному предмету / веществу. Так, например, в художественной речи А. Платонова квантитативную параметризацию получают сущности, принадлежащие к ментальному плану существования: Дванов опустил голову, его сознание уменьшалось от однообразного движения по ровному месту («Чевенгур»), Аналогично подобные сущности приобретают возможность передвижения в пространстве: У бобыля только передвигалось удивление с одной вещи на другую… («Чевенгур»),
Разновидностью овеществления метафоры является одушевление: Достоевский побледнел от сосредоточенного воображения неминуемой опасности капитализма. Действительно, представлял он, объедят у нас белые козы молодую кору, заголится вся революция и замерзнет насмерть («Чевенгур»), – где абстрактной лексеме революция очевидным образом приписаны свойства живого существа. Аналогичным образом возникает «странная» генитивная метафора, где революции предицируется свойство ‘быть нежной’… надо лишь сберечь детей как нежность революции… («Котлован»),
Языковым механизмом одушевления также часто выступает синонимическая субституция. Так, в следующем примере используется синоним с конкретным значением психического состояния субъекта томились (вместо нормативного пылились) в значении физического состояния объекта (с общей семой 'быть долгое время невостребованным'):… служебное учреждение, где сейчас томились дела революции («Чевенгур»), – Причем канцеляризм дела (= документы) актуализует и свою исходную номинативную семантику (= действия или = результаты действия), все сочетание при этом приобретает единое, нерасчлененное объектное (= документы, имеющие отношение к революции) и субъектное значение (= дела, совершенные революцией как персонифицированным субъектом).
Синонимическая субституция, ведущая к аномальному одушевлению, может затрагивать не только отдельное слово, но и целые модели метафоризации словосочетания: Пароход же под названием «Всемирный Совет» болен взрывом котла и общим отсутствием топки («Сокровенный человек»), – где более конкретно представляющая состояние модель болен чем-л. аномально меняет более абстрактную по своему семантическому потенциалу и, следовательно, более уместную страдает от чего-л.
Иногда сама модель может соответствовать языковой норме, но аномально ее лексическое наполнение:… проходили боевые поезда, просматривая темные пространства и пробуя паровозом целость пути («Сокровенный человек»), – Здесь аномально реализована модель пробовать что-л. чем-л. (пробовать напиток языком, пробовать воду ногой и пр.), где в позиции орудия действия обязательно выступает либо орган, либо инструмент, но не самостоятельный объект. В данной актуализации паровоз мыслится как орган какого-то одушевленного существа (поезда), что приводит к величественной «технологической» метафоре.
К явлениям аномальной метафоризации примыкают многочисленные случаи аномальной актуализации модели синэстезии (о синэстетических конструкциях у А. Платонова – см. подробнее работу Н.А. Кожевниковой [Кожевникова 1990]): Избы почти пели от страшной, накаленной солнцем тишины, а солома на крышах почернела и издавала тлеющий запах гари («Чевенгур»),
Разумеется, не всякое синэстетическое сочетание аномально: так, словосочетания душная тишина хаты, теплая тишина, черная тишина («Чевенгур») – кажутся вполне «нормальной» актуализацией потенциала образности, заложенного в системе языка. Но в приведенном примере аномальным видится сочетание представления об активности и контролируемости действия, связанного с семантикой издавать (звук), и представления о пассивности состояния пахнуть.
Наиболее, так сказать, «экстремальные» случаи подобного овеществления можно видеть в уже рассмотренных в предыдущей главе случаях «онтологизации кажимости» (параграф 3.2.1.), при которых конкретно-чувственную репрезентацию приобретают отвлеченные (отглагольные или отадъективные) имена, обозначающие субстантивированные признаки или действия:… последняя видимость берега растаяла [вместо «нормальной» метафоры берег растаял] («Сокровенный человек»).
Отметим, что подобная модель аномальной метафоризации вообще присуща «языку абсурда». Так, у А. Введенского встречаем: Вот в неподвижность я пришел («Зеркало и музыкант»), – причем в макроконтексте имеется в виду не переносное употребление ‘пришел в состояние неподвижности’, а буквальное – ‘пришел в некое место’. В духе подобного «тотального овеществления» у А. Введенского материей становится вид, т. е. изображение материи: …и окровавленный твой вид в земле червяк довольно скоро сгложет («Четыре описания»).
Разновидностью подобного овеществления метафоры является так называемая «буквализация» метафоры – ее вторичное переосмысление в буквальное значение, при котором перестают разграничиваться прямой и переносный план семантики. Так, нормальная метафоризация для глагола видеть ‘воспринимать посредством органа зрения’ —» ‘рассматривать, расценивать’ в следующем примере из «Чевенгура» вторично «опрокидывается» дальнейшим контекстом (развернутое сравнение описательного типа) в буквальный план семантики:… он видел смерть как другую губернию, которая расположена под небом, будто на дне прохладной воды… («Чевенгур»), При этом и значение слова смерть подвергается аномальному конкретно-чувственному переосмыслению.
Примерно то же явление можно видеть в примере: Сторож, отделавшись, еще стоял у паперти, наблюдая ход лета («Чевенгур»), – где в контексте {стоял у паперти) актуализуется возможность буквального «обратного» переосмысления вторичной семантики глагола наблюдать (за) ‘внимательно следя за кем-л. / чем-л., изучать, исследовать’ —» ‘внимательно следить глазами за кем-л. / чем-л.’, при этом неконкретизированный, обобщенный объект наблюдения – ход лета как раз предполагает актуализацию вторичного значения ‘исследовать’. Ср. аналогично: Ребятишки наблюдали горизонты, чтобы вовремя заметить выход дождливой тучи («Чевенгур»),
«Буквализация» возможна на базе паронимической аттракции, при которой осуществляется аномальная синонимическая замена – избирается синоним с более конкретным (за счет актуализации внутренней формы) значением; например, сущность —» существо:… он представлял их голые жалкие туловища существом социализма («Чевенгур»), – При этом ближайший контекст (родительный атрибутивный слова социализм) реализует для слова существо абстрактную семантику (= сущность), а дальнейший контекст {представлял их голые, жалкие туловища) – его исходную буквальную семантику (= (живое) существо).
Ср. по этому поводу замечание Т. Сейфрида: «Под пером Платонова самые расхожие политические метафоры периода коллективизации оказываются чреваты буквальным смыслом; они обнаруживают как бы врождённую склонность к самоопределению вплоть до reductio ad absurdum» [Сейфрид 1995: 317].
Эта модель также существует в «поэтическом языке абсурда». Ср. пример «буквализации» метафоры в названии стихотворения А. Введенского: Суд ушел (А. Введенский), – где снятие идиоматичности высказывания суд идет (в значении ‘осуществляется, происходит’) за счет замены первоначальной формы глагола идет на перфект (да еще и с семантикой конкретного направленного действия) приводит к возможности его аномальной буквальной интерпретации.
Подобные явления характерны и для реального языка эпохи – ее лозунгов, и для художественного стиля тех лет, особенно для поэзии – к примеру, «Ода революции» В. В. Маяковского.
Обратный вариант неадекватной актуализации одного из значений, когда контекст недифференцированно актуализует сразу несколько значений лексемы, Н.А. Кожевникова характеризует как «неустойчивость смыслового объема слова» [Кожевникова 1990].
В нашей работе для обозначения подобных случаев используется понятие «нейтрализующего контекста». Так, в следующем примере из «Котлована»: Сегодня утром Козлов ликвидировал как чувство свою любовь к одной средней даме («Котлован»), – для слова средний нейтрализованы разные значения полисеманта; ‘среднего возраста’ и ‘ничем не примечательная’. Ср.: – Это, наверно, на капиталистическом сражении тебя повредили… («Котлован»), – не разграничены значения ‘сражение при капитализме / эпохи капитализма’ и ‘сражение с капиталистами’.
В примере:… вот, мол, тебе, товарищ Ленин, доделанная до коммунизма баба! («Чевенгур») – контекст нейтрализует общеязыковую семантику ‘предельной стадии в действии над объектом’ (= доделать до конца) и наведенный в контексте ценностно окрашенный компонент смысла ‘крайняя степень совершенства’ (= довести до совершенства).
Может нейтрализоваться более двух значений:… уроду империализма никогда не достанутся социалистические дети («Котлован»), – не разграничены для слова социалистические значения: ‘живущий при социализме’; ‘основанный на принципах социализма, осуществляющий социализм, проникнутый идеями социализма, выражающий их’; ‘принадлежащий социализму’.
Аналогично не разграничены значение объекта действия, местонахождения и факта действия: Дванов согласился искать коммунизм среди самодеятельности населения… («Чевенгур»), – Здесь, на наш взгляд, в словоупотреблении коммунизм смешиваются следующие значения: ‘объект, обладающий искомыми свойствами’ (= искать вещь); ‘местность, локализованная в пространстве’ (= искать страну, город); ‘факт, подлежащий верификации’ (= искать, есть ли нечто, обладающее искомыми свойствами). По тому же принципу может не разграничиваться абстрактная семантика ‘социальный строй’, семантика ‘субъект психического чувства’ и ‘определенный срок’:… весь город притаился в ожидании коммунизма («Чевенгур»),
Иногда контекст нейтрализует уж совсем «далекие» по смыслу значения полисеманта, близкие к омонимичным: …но уже открывались воздушные виды на чевенгурские непаханые угодья («Чевенгур»), – контекст не разграничивает следующие значения слова виды: ‘внешность, видимый облик, состояние’, ‘местность, видимая взором’, ‘нахождение в поле зрения, возможность быть видимым’, ‘пейзаж’.
Разновидностью указанных выше аномалий является неразграничение метафоры и метонимии [Кожевникова 1990]:… черты его личности уже стерлись о революцию («Чевенгур»); … а в будущее шел с темным ожидающим сердцем, лишь ощущая края революции и тем не сбиваясь со своего хода («Чевенгур»), – не разграничивается метафорическое значение революции как ‘овеществленной предметной сущности’ и метонимическое значение, возникающее при употреблении общего обозначения вместо частного – пора революции, события революции.
Аналогичное явление мы видим в примере, когда активист убеждает единоличников… в неразумности огороженного дворового капитализма («Котлован»), – Здесь в слове капитализм недифференцированно представлены метонимическое значение ‘капиталистический способ хозяйствования, образ жизни’ и контекстуальное, метафорически опредмеченное значение пространственного объекта с конкретными свойствами ‘быть огороженным’ и ‘иметь отношение к дворам’.
Ср. в примере: – Вот-вот и зашумит Чевенгур коммунизмом («Чевенгур»), – не расчленяется контекстуально метафорическое значение предметно-чувственного представления абстрактной сущности коммунизм и метонимическое значение ‘люди коммунистического общества’, имеющее опору в реальной речевой практике (узусе) людей революционной эпохи.
Метонимическое употребление (с пейоративной коннотацией) словосочетания остатки капитализма для обозначения людей (так называемых «лишних») сочетается с образной метафоризацией этого словосочетания (остатки капитализма мыслятся как сущность одушевленная, действующая): Остатки капитализма прослушали Чепурного, но продолжали сидеть в тишине и дожде… («Чевенгур»),
Аналогично для номинации одного человека метонимически употребляется словосочетание пролетарское вещество, которое, по сути, само по себе является метафорой для обозначения классово «близких»: [О Жачеве] – Пускай это пролетарское вещество здесь полежит – из него какой-нибудь принцип вырастет («Котлован»), – Метафорическое значение одушевленной персонифицированной сущности накладывается на синекдоху в значении ‘единица, один элемент совокупного «пролетарского вещества»’.
В следующем примере: Безлюдье лежало позади ее тела («Ювенильное море»), – мы видим неразграничение метонимического употребления собирательного безлюдье (вместо расчлененной номинации безлюдная местность) и метафорически овеществленного в контексте представления о безлюдье за счет «буквализации» общеязыковой «географической» метафоры лежать = ‘быть расположенным, находиться’ {лежало… позади тела).
Неразграничение метафоры и метонимии представляется важным, поскольку с точки зрения когнитивных механизмов языковой концептуализации мира метафора и метонимия выступают как противоположные явления.
Когнитивный смысл метафоры – установление сознанием отношений внешнего сходства между реально разными явлениями. Когнитивный же смысл метонимии – обратный: это отображение реально существующей (субстанциональной) причинно-следственной, функциональной, пространственно-временной и др. связи между явлениями, как раз внешним сходством не обладающими. Суть неразграничения метафоры и метонимии в том, что мифологизованный тип сознания не разграничивает привнесенную сознанием и реально существующую связь между явлениями.
«Смысловой объем слова в прозе А. Платонова неустойчив, подвижен и зависит от контекста. Одно и то же слово в разных сочетаниях имеет разные соответствия в литературном языке» [Кожевникова 1990: 172]. Неустойчивость смыслового объема слова в текстах А. Платонова проявляется не только в том, что в разных контекстах слово реализует разные значения, но даже и в том, что в одном конкретном словоупотреблении, в одном фрагменте повествования, слово представляет свою многозначную семантику нерасчлененно, недифференцированно.
Во всех этих случаях также можно говорить и о нейтрализующем контексте, в котором сталкиваются общеязыковая лексическая семантика и результат ее текстового семантического преобразования – такие явления в нашей книге «Мифология языка Андрея Платонова» мы характеризуем как «диффузность лексической семантики» или «недискретная полисемия» [Радбиль 1998].
4.1.2. Аномалии в области лексической синтагматики
В общем виде аномалии в области лексической синтагматики можно свести (1) к разнообразным случаям расширения сочетаемости слова, в том числе ведущего к «тавтологической избыточности», а также (2) к разным случаям трансформации модели сочетания единиц.
(1) Ю.Д. Апресян называет два типа нарушения логических правил, ведущих к аномалии, – тавтология и противоречие [Апресян 1995: 622]: оба этих типа участвуют в аномальном расширении сочетаемости слова.
Расширение сочетаемости, ведущее к тавтологии, проявляется, в частности, в избыточной вербализации пресуппозитивного компонента семантики слова, которое рассмотрено в предыдущей главе, в разделе 3.4.1., посвященном прагмасемантическим аномалиям: плачет своими слезами; ликвидировав насмерть кулака; сжал зубы во рту; …вредоносным для зрения глаз (А. Платонов), дочка девочка, мертвый труп (А. Введенский) и пр. Явления тавтологии, связанные с избыточным заполнением валентности, обстоятельно исследованы в работе Ю.И. Левина о «Котловане» [Левин 1998].
Примером лексической избыточности является, например, избыточная вербализация пресуппозитивного компонента слова умер ‘прекратил свое собственное существование’ компонентом лично с лексическим значением ‘сам’: [предполагаемый убийца Козлова и Сафонова] сам пришел сюда, лег на стол между покойными и лично умер («Котлован»),
Однако чисто лексических аномалий, связанных с тавтологией, немного: специфика явлений избыточности в том, что они объединяют в себе лексические и грамматические (синтаксические) потенции слова. Обычно тавтология связана с тем, что действие актуализуется с избыточной позицией обстоятельства:… буржуазия уже стояла бы на ногах… («Чевенгур»); Чепурный ничего не думал в уме… («Чевенгур»); Я буду помнить … тебя в своей голове («Котлован»);… идет революция своим шагом («Чевенгур»),
Другой распространенный тип тавтологии в художественной речи А. Платонова – избыточная вербализация адъективного атрибута:… будто вернулся к детской матери от ненужной жены («Сокровенный человек»); Как же ты иноземную границу походила? («Сокровенный человек»); Шел он… и чувствовал свою усталую, сырую кровь («Сокровенный человек»).
Реже возможна избыточная позиция именного атрибута при существительном: Дошли – в коммунизм жизни («Чевенгур»), И.М. Кобозева и Н.И. Лауфер связывают некоторые случаи тавтологии с приемом «двойной категоризации действия», когда например, избыточно фиксируется и осуществление действия, и его результат [Кобозева, Лауфер 1990]. М.Ю. Михеев приводит разнообразные примеры подобного рода: [героиня «Чевенгура»] горевала головой на ладони, – т. е. ее действие представлено и как описание позы, и одновременно как чисто внутреннее переживание [Михеев 2003: 300].
Ср. наш пример: Чувства о Розе Люксембург так взволновали Копенкина, что он опечалился глазами («Чевенгур»), – где избыточно категоризовано физическое описание состояния (= опустить глаза, потупить взор и пр.) и его психическое содержание (= опечалиться).
В примере: – Почему? – озадачился из машины человек («Сокровенный человек»), – избыточно категоризован внешний план действия: сказал из машины (= находясь внутри машины) – и план его психического содержания: озадачился (= удивился).
Аналогично: О берег реки Чевенгурки волновалась неутомимая вода («Чевенгур»), – где в описании действия ‘билась волнами о берег’ избыточно категоризован пространственный аспект действия (билась о берег) и образ действия (билась волнами); при этом избыточная пространственная категоризация приводит к неразграничению прямого и переносного метафорического плана (‘испытывать чувство волнения, переживать’) в семантике глагола волноваться на уровне лексической парадигматики.
Отметим, что подобные случаи выступают как проявление на уровне речевой реализации такого явления в плане языковой концептуализации мира сознанием мифологизованного типа, как «онтологизация кажимости» (см. раздел 3.1. настоящей работы), т. е. неразграничение оппозиции реального и ментального плана бытия.
«Тавтологическая избыточность» на семантическом уровне может быть поддержана и на уровне формальном – за счет повтора компонентов, т. е. употребления в словосочетаниях однокоренных слов:… где жил живой враг коммунизма… («Чевенгур»);… оживет и станет живою гражданка Роза Люксембург («Чевенгур»);… он, наверное, уже давно умер, в нем беспокоились лишь мертвые вещества («Чевенгур»),
Источник подобной избыточности, на наш взгляд, коренится в том, что сознание мифологизованного типа рассматривает признак, способ действия, атрибут предмета или процесса как самостоятельную субстанцию
– «отчуждение» свойства от его носителя (ср. исследование понятия сила в платоновских текстах в работе [Дмитровская 1992]). Понятно, что такое «отчужденное» свойство нуждается в собственном бытии, автономном обозначении при описании события.
При этом для носителя такого сознания никакой избыточности не существует – просто словесный знак выражает особое членение мира, при котором распределение и иерархия предметов, связей и отношений объективной реальности не совпадают с общепринятыми.
Подобная модель – излюбленный прием для «поэтического языка абсурда», где тавтология вообще является одним из ведущих принципов разрушения пресуппозитивной основы естественного языка. Ср. у А. Введенского: Простерты руки / К скучной скуке («Дивертисмент», № 2); Я видел трупов убитых («Некоторое количество разговоров»); Она божественная богиня («Серая тетрадь», № 34).
Расширение сочетаемости, ведущее к противоречию, проявляется в художественной речи А. Платонова и при столкновении взаимно противоречивых смыслов в пресуппозитивной и ассертивной части семантики слов: За это его немного почитали («Чевенгур») – в пресуппозицию слова почитать входит смысл ‘в значительной степени’, который входит в противоречие с лексическим значением слова немного.
А в примере: Они увидели отсутствие людей («Котлован»), – в модальную рамку слова видеть входит в качестве предварительного условия представление говорящего о наличии объекта восприятия, что противоречит лексической семантике отсутствие. Обратим внимание на то, что противоречие снимается при употреблении видеть в значении глагола пропозициональной установки: увидели, что никого нет (т. е. не само отсутствие, а факт отсутствия).
В примере:… почувствовав мысль и одиночество… («Котлован»), – к противоречию приводит столкновение пресуппозитивного смысла чувствовать, как состояния, противостоящего состоянию из сферы интеллектуальной (думания), и лексического значения слова мысль ‘результат мыслительного процесса’. То же самое – в словосочетаниях: душевный смысл («Котлован»); воображал чувством («Чевенгур»),
В примере:… чтобы налаживать различные конфликты с целью организации достижений… («Котлован»), – коннотативная часть семантики глагола налаживать ‘достигать позитивного, конструктивного результата’ вступает в противоречие с коннотативным элементом слова конфликты ‘нечто деструктивное’. В результате получается, что герой говорит что-то вроде того, что он собирается * устраивать, улучшать конфликты, хотя имеет в виду явно противоположное.
Аномальное расширение сочетаемости не обязательно связано с тавтологией или противоречием. Так, например, в работе Н.А. Кожевниковой отмечается аномальное расширение сочетаемости для слов с семантикой ‘пустоты’ или ‘отсутствия чего-л.’– пустой, порожний, голый, босой, для слов, обозначающих ментальную и эмоциональную сферу внутреннего мира человека: ум, сердце, чувствовать, думать [Кожевникова 1990], в работе М.А. Дмитровской – для слов со значением ‘жизнь’, ‘сила’, а также лексики пространства [Дмитровская 1990, 1992 и 1999]. В нашей монографии расширение сочетаемости отмечается для слов общественно-политической лексики – революция, социализм, коммунизм [Радбиль 1998].
Определенной доминантой для художественной речи А. Платонова является прием столкновения несочетающихся смыслов, принадлежащих к разным сферам (планам) бытия. Так, квалификация образа действия бережно ‘осторожно’, видимо, в норме не сочетается с глаголами движения и физического состояния, в отличие от синонима осторожно (можно бережно нести, брать, но не * бережно ходить, бегать). В «Чевенгуре» встречаем: …и бережно пошел дальше.
Частотной для художественной речи А. Платонова является актуализация аномальной сочетаемости для наречий квантитативной квалификации степени качества или проявления состояния (например, слово почти) с лексемами, не подвергающимися квантификации: Степан Чечер и Петр Грудин жили почти безымянными («Чевенгур»); он [скот] тоже почти человек («Чевенгур»); Ушли почти одни взрослые («Чевенгур»),
(2) Трансформация модели сочетания единиц может быть связана с аномальным инвертированием, например, признака на предмет (или наоборот) в словосочетании: поступательная медленность революции [вместо медленная поступь] («Чевенгур»); – Мы – классовые члены [вместо члены класса], – сказал Петр высшему начальнику («Усомнившийся Макар»); В это время отворился дверной вход [вместо входная дверь] … («Котлован»),
Часто в художественной речи А. Платонова избирается адъективное словосочетание вместо субстантивного: и рука его так и не поднялась ни на женский брак [вместо брак с женщиной] и ни на какое общеполезное деяние («Чевенгур»), – Подобная мена аномальна, так как она «затемняет» отношения между элементами в структуре события.
Трансформация модели словосочетания может сопровождаться «свертыванием словосочетания», элиминацией одного из его компонентов: Дванов заходил в путевые дома [← дома путевых сторожей] («Чевенгур»).
В примере: Поэтому движение по земле всегда доставляло ему телесную прелесть [вместо прелесть его телу] («Сокровенный человек»), – выбор адъективного сочетания приводит к аномальной перестройке отношений в поверхностной синтаксической структуре. В норме прелесть и его тело относятся к предикату доставлять (доставляло телу и доставляло прелесть) и заполняют его две валентности: при перестройке тело аномально преобразуется в признаковое слово и характеризуется как атрибут прелести.
Употребление адъективного словосочетания является следствием аномального «свертывания сочетания» (Н.А. Кожевникова): Город без них [красноармейцев] оставался дореволюционной сиротой [= сиротой до эпохи / поры победы революции], надевал полежалый сюртук и надлежаще копался по своему хозяйству… («Сокровенный человек»), – Кроме этого, здесь аномально элиминирован модус сравнения ‘как сирота’ и предицирована аномальная квалификация события ‘сироты возможны только до революции’.
В случае некоторого осложнения такой трансформации мы имеем дело с явлениями так называемого «отвлечения эпитета», которые исследовались в работе Н.А. Кожевниковой [Кожевникова 1990: 162] и описаны нами в предыдущей главе (раздел 3.2.), например: долготу рабочего дня [вместо долгий рабочий день] («Котлован»);… Копенкин имел в себе дарование революции [вместо революционный дар] («Чевенгур»);… и по всей России моют теперь полы под праздник социализма [вместо социалистический праздник] («Котлован»).
Общий смысл процесса отвлечения эпитета с точки зрения языковой концептуализации мира заключается в том, что отношение предмет и его (имманентный) признак переосмысляется как отношение двух самостоятельных предметов, которые связаны не в логическом пространстве предицирования (то есть определения понятия через его свойство), а в реальном пространстве и времени («субстанционально», «онтологически»).
Трансформация модели сочетаемости часто может быть связана с элиминацией одного из промежуточных элементов временной или пространственной семантики (эпохи, поры, земли, местности и т. д.):… боялся пользоваться людьми коммунизма… («Чевенгур»).
Любопытен пример перестройки обращения из сферы речевого этикета Товарищи коммунисты! в обращении Прокофия Дванова к массам: – Товарищи коммунизма! («Чевенгур»), – Здесь можно видеть интересный случай взаимообусловленности, контекстного влияния двух лексем друг на друга.
С одной стороны, здесь переосмысляется общепринятая форма нормативного ритуализованного обращения, в результате чего слово товарищи, под влиянием мены ожидаемого окружения (коммунисты на коммунизм), вместо своего формализованного значения возвращает прямое, буквальное – ‘друзья, соратники’.
С другой стороны, это влияет и на семантику слова коммунизм, в которой нерасчлененно представлены компоненты: коммунизм как ‘персонифицированный объект чувства дружбы’; коммунизм как ‘территория обитания’ = *товарищи, которые находятся/живут в коммунизме (ср. в другом месте: все население коммунизма…) – и коммунизм как временной отрезок ‘пора, эпоха коммунизма’, связанное уже с общеязыковой моделью метонимизации для этого слова.
Подводя некоторые итоги, отметим, что аномальной мы считаем только такую сочетаемость, которая так или иначе нарушает нормативную актуализацию семантических возможностей слов в общеязыковой системе: это позволяет разграничить аномалию и художественный прием, в целом не нарушающий системных закономерностей.
У разных писателей будут, естественно, разные причины аномальной сочетаемости. В основе платоновской деструкции синтагматических возможностей лексики лежит принцип «неостранения», согласно которому нормальной является как раз «странная», «необычная» сочетаемость. Ср. по этому поводу – мнение Н.А. Кожевниковой: «В основе необычной сочетаемости в языке А. Платонова – разрушение иерархических отношений между словами-понятиями и установление новой иерархии» [Кожевникова 1990: 173].
Эта «размытость границ» между предметами и явлениями окружающей действительности, где любому предмету можно приписать любое свойство, очень напоминает принцип партиципации, присущий сознанию мифологизованного типа, где все что угодно может осмысляться как связанное с чем угодно при отсутствии надежной верификации соответствия установленных связей действительному «положению дел» в мире.
4.2. Стилистические аномалии
При всей дискуссионности объема и содержания научного понятия стилистика, а также области его применимости, думается, что все же можно поставить вопрос и о возможности аномальной вербализации именно стилистических ресурсов языковой системы. Стилистические аномалии близки к проанализированным выше лексико-семантическим аномалиям, т. к. также эксплуатируют семантический потенциал лексической системы, только его особую сферу – сферу функционально-стилевой ограниченности в употреблении слова и сферу его собственно стилистической маркированности.
Памятуя о том, что «стилистическая открытость» [Горшков 2001], совмещение разностилевых пластов и вхождение в повествование иностилевых элементов рассматриваются как «художественная» [Т. Винокур 1974] или «повествовательная норма» [Левин В. 1971], мы не включаем в состав стилистически аномальных явлений оправданное художественными целями присутствие ненормативных стилистических средств в речи персонажа или в речи автора – при создании исторического колорита, при передаче особенностей определенной местности или людей определенного социального слоя.
Собственно аномалиями в этом плане будет не просто нарушение стилистических норм литературного языка или отклонение от стихийно сформировавшихся принципов словоупотребления в речевой практике этноса (узусе), но такое нарушение, которое представляется немотивированным лингвистически или экстралингвистически (прагматически, коммуникативно). В этом смысле собственно стилистических аномалий в любом художественном тексте будет не слишком много.
Конечно, отсутствие внутренней мотивированности не отменяет того факта, что данная модель аномальности может использоваться (и используется) в качестве эффективного средства художественной выразительности, что по отношению к наличному смыслу и структуре высказывания выступает все же как мотивированность внешняя.
По аналогии с лексическими аномалиями, мы можем говорить об аномалиях, эксплуатирующих (1) операции выбора и субституции единицы (парадигматические) и (2) операции соединения единиц, их сочетаемостные возможности (синтагматические).
4.2.1. Аномалии в области стилистической парадигматики
Аномалии в области выбора (субституции) стилистически маркированной единицы связаны прежде всего с неадекватной актуализацией средства стилистической маркированности (лексемы, отдельного значения или коннотации) одного типа (1) в несоответствующем контексте («остраняющий контекст») или (2) в несоответствующей ситуации («ситуация остранения»),
(1) Пример «остраняющего контекста» мы видим, когда вместо нейтрального слова немотивированно выбирается слово книжной сферы. Это может быть употребление устаревшей номинативной единицы, которое не мотивировано контекстом, т. е. функционально избыточно. Подобное употребление Н.А. Кожевникова зафиксировала, например, для слова забвенный: забвенные события, забвенная страна, забвенная трава [Кожевникова 1990: 164].
Мы отмечаем достаточно распространенные случаи архаической номинации, не вызванные контекстуальной необходимостью – например, слово умножение в значение ‘увеличение’: Умножение детей уменьшало в Прохоре Абрамовиче интерес к себе («Чевенгур»); слово замкнута в значении ‘закрыта’: Дверь открылась сразу – она не была замкнута («Чевенгур»); слово умертвить в значении ‘убить’:… чтобы умертвить там своим жаром невидимых тварей, от каких постоянно зудит тело («Чевенгур»); слово отрешить в значении ‘отстранить’: …но активист отрешил его от себя рукой («Котлован»); слово ложе в значении ‘лежанка, кровать’: Прушевский, не говоря ничего Козлову, встал с ложа («Котлован»),
К подобным случаям примыкает использование «поэтизмов» – элементов книжно-поэтической речи, чаще – церковнославянского происхождения, например, краткий вместо короткий в сугубо прозаическом контексте: Чиклин осветил фонарем лицо и все краткое тело Жачева… («Котлован»), Аналогично – для слова чуждый вместо чужой'… вглядывался в чуждые и знакомые глупые лица («Котлован»).
Может использоваться просто слово «высокой» стилистической маркированности для номинации обычной ситуации: Колхоз непоколебимо спал на Оргдворе («Котлован»);… слишком смутно и тщетно было днем и ночью вокруг («Котлован»);… а два товарища начали обнажаться навстречу воде («Чевенгур»); Все смолкли, в терпении продолжая ночь, лишь активист немолчно писал… («Котлован»).
На этом фоне возможны развернутые метафоры возвышенной стилистической окраски, номинирующие в общем нейтральную ситуацию – прием письма почтовым чиновником: Как почтовый чиновник, он не принимал от природы писем в личные руки, а складывал их в темный ящик обросшего забвением сердца («Сокровенный человек»).
Например, посредством синонимической замены словом общественно-политической лексики может обыгрываться литературная, книжная аллюзия:… пиджак, который у Чиклина был единственным со времен покорения буржуазии… («Котлован»).
Но в целом аномальная стилистическая субституция прежде всего касается принципов отбора слов из синонимической парадигмы, при котором вместо нейтрального члена ряда в обозначении обычных, бытовых явлений ненормативно отбирается «идеологически» маркированное обозначение (маркировка здесь избыточна):… простудить все население коммунизма [вместо жители города] («Чевенгур»), Ср. замечание Н.А. Кожевниковой: «Из ряда возможных обозначений выбирается, так сказать, наиболее ученое» [Кожевникова 1990: 168].
Причем иногда героями осознается стилистическое различие между, например, жителями и населением, что может быть аномально эксплицировано в сопоставительном ряду: – Товарищи, мы живем теперь тут, как население… («Чевенгур»).
Разновидностью парадигматической стилистической девиантности подобного типа можно считать неоправданную субституцию общеупотребительного слова книжным глагольным оборотом (типа участвовать —» принимать участие): И другие ведущие бедняки производили обучение масс («Котлован»);… творит сооружение социализма («Ювенильное море»); Капитализм сделал в подобных людях измождение ума («Чевенгур»).
Другая сторона несоответствующего контексту употребления стилистически маркированного средства – это использование автором и его героями уже существующих в языке эпохи стандартных речевых формул и моделей метафоризации идеологизованной газетно-публицистической сферы речи. Такая «газетная» метафора может употребляться в качестве характеристики не отвлеченного социального явления (как это должно быть в норме), а реального физического лица.
Вот примеры такого употребления развернутых метафор, чьим источником являются публицистические штампы: —… Посмотрите затем на эту советскую старушку…, разве это не вечер капитализма, слившийся на севере с зарей социализма? («Ювенильное море»).
Издавна нормой для символического выражения духовных, психологических характеристик в «мире человека» служат обозначения реалий природных стихий, животного и растительного мира и т. п. За такими ассоциативными моделями представления мира стоит мощная культурная традиция. Общественно-политическая лексика вторгается и в эту сферу, становясь источником аномальной образности.
Неадекватность, связанная с «остраняющим контекстом», находит свое выражение в так называемом «отраженном» употреблении расхожих газетно-публицистических формулировок: знаки «чужого авторитетного языка» употребляются в чисто самодостаточной функции, для обозначения принадлежности к новой, прогрессивной идеологии: «Газетная, деловая фразеология были насаждаемы как авторитетное слово, и приобщение к ним – осознается как приобщение к культуре» [Кожевникова 1990: 170].
Такая аномальность заключается не столько в непреднамеренном искажении логической и формальной структуры исходного клише, сколько в отсутствии внеязыковой, прагматической мотивации их включения в речевой акт. Произнесение такого «отраженного» выражения общественно-политической лексики имеет все признаки семиотизированного, ритуализованного речевого поведения.
Ср. следующие немотивированные употребления «отраженных» фраз или лозунгов, которые в результате приобретают некую «логическую непроницаемость» для их интерпретации:… Революция – это букварь для народа («Чевенгур»); Пора, товарищи, социализм сделать не суетой, а заботой миллионов («Ювенильное море»);… тем более и Дванов говорил, что Советская власть – это царство [ср. расхожую цитату про «коммунизм как прыжок из царства необходимости в царство свободы…»] множества природных невзрачных людей («Чевенгур»).
Логическая бессмысленность в таком словоупотреблении не осознается – на фоне передачи общего эмоционально-экспрессивного настроя, который ценностно ориентирован на новую идеологию:… а коммунизм – это детское дело… («Котлован») – ср. популярный некогда лозунг: Коммунизм – это молодость мира!
«Отраженное слово» сохраняет какие-то отсылки к фразе-источнику, но в комически-пародийном виде: – Что такое религия? – не унимался экзаменатор./ – Предрассудок Карла Маркса и народный самогон («Сокровенный человек»), – Видимо, имелось в виду предрассудок, согласно учению Карла Маркса и знаменитое марксистское определение религии – опиум народа.
Аналогично – искажаются исходные клише эпохи в диалоге из «Котлована»: —А истина полагается пролетариату? – спросил Вощев. / – Пролетариату полагается движение, – произнес активист, – а что навстречу попадается, то все его: будь то истина, будь кулацкая награбленная кофта – все пойдут в организованный котел
В этой связи справедливым выглядит вывод Н. А. Кожевниковой: «Одна из распространенных разновидностей замещения [нормативной словесной позиции в контексте – Т.Р.] – вытеснение общеупотребительного слова книжным, канцелярским…» [Кожевникова 1990: 168].
(2) Пример «ситуации остранения» мы видим, когда в обычной бытовой ситуации немотивированно избирается стилистически ограниченная лексика. Например, в простом обращении к ребенку (ситуация похвалы) используется стилистически маркированная общественно-политическая лексика: – Ты вполне классовое поколение, – обрадовался Сафронов, – ты с четкостью осознаешь все отношения, хотя сама еще малолеток («Котлован»).
Когда герой «Котлована» просто просит обратить внимание на Настю, он при этом употребляет глагол канцелярско-деловой лексики зафиксировать: – Зафиксируй, товарищ Пашкин, Настю – это ж наш будущий, радостный предмет («Котлован»).
Эффект официальной значимости, убедительности создается самим фактом употребления слов общественно-политической лексики – минуя их уместность, их реальное содержание. Это обусловливает возможность употребления общественно-политической лексики в любой коммуникативной ситуации, где требуется выражение эмоций или экспрессии (даже в бытовой): —… Хочу за всем следить против социального вреда и мелкобуржуазного бунта («Котлован»), – При этом стилистическая аномалия поддерживается нарушениями логического (^следить против вреда) и даже синтаксического (*следить против) характера.
Использование газетно-публицистических штампов в бытовой ситуации может приводить к «буквализации» «газетной» метафоры:… а если ты, Козлов, умственную начинку имеешь и в авангарде лежишь, то привстань на локоть, и сообщи… («Котлован»), – что также наталкивается на противоречие с логикой и здравым смыслом: лежать в авангарде нельзя, можно только идти, на худой конец – стоять.
Аналогично буквализируются газетно-публицистические и идеологические штампы посредством их предицирования в качестве реальных свойств лица / лиц: Товарищи, мы живем теперь тут, как население, и имеем свой принцип существования… И хотя ж мы низовая масса, хотя мы самая красная гуща, но нам кого-то не хватает и мы кого-то ждем!.. («Чевенгур»).
В целом для описания вполне конкретной (бытовой или производственной) ситуации в художественной речи А. Платонова существует установка на выбор несоответствующего этой ситуации идеологического клише:… прежний секретарь на здешнем гурте пал духом, и комитет партии послал сюда – в «Родительские дворики» – Надежду Босталоеву, чтобы разбить и довести до гробовой доски классового врага («Ювенильное море»). Ср. – о сборе крапивы: – Товарищи, мы должны мобилизовать крапиву на фронт социалистического строительства! («Котлован»), – Здесь из комического несоответствия ничтожности повода и идеологизованного, «возвышенного» способа его словесной интерпретации в качестве события «глобальной значимости» рождается сатирический эффект.
Однако и в режиме «серьезного» применения «газетной стилистики» для создания патетического, приподнятого тона повествования сохраняется известная неадекватность: Прибывший пешеход участвовал в пролетарском воодушевлении жизни и вместе с лучшими друзьями скапливал, посредством творчества и строительства, вещество для той радости, которая стоит в высотах нашей истории («Ювенильное море»), – Здесь «ситуация остранения» связана с тем, что в таком возвышенном тоне описывается всего-навсего факт прибытия инженера Вермо на место назначения – в совхоз «Родительские дворики».
Все это можно отнести к явлениям «лексической канцеляризации дискурса». Предполагается, что «идеологическая» лексика, представляющая своего рода синтез научного, публицистического и канцелярски-делового стилей, адекватно функционирует лишь в ограниченных сферах употребления – будь то научная статья, деловой документ или публицистическое устное выступление (речь на митинге).
Но уже в самой языковой ситуации революционной эпохи начали складываться те черты ненормативного смещения функционально-стилевой ориентированности общественно-политической лексики, которые мы замечаем в текстах писателей той поры – в том числе у А. Платонова.
Занимая позиции высшей значимости в новой иерархии ценностей, «идеологическая» лексика приобретает тенденцию к универсализации использования во всех сферах – в качестве новой языковой моды, эталона, идеала. При этом слова «идеологической сферы» не имеют необходимого предметно-понятийного, коннотативного и стилистического потенциала для выражения универсальных бытийных или ценностных смыслов, что и приводит к стилистической аномальности.
4.2.2. Аномалии в области стилистической синтагматики
Речь идет об аномалиях, в которых стилистическая неадекватность возникает при эксплуатации операции соединения, т. е. нарушениях запретов и ограничений на сочетаемость стилистически маркированных единиц.
Образцовым случаем такой аномальности является стилистически недифференцированное использование в одном контексте двух единиц взаимоисключающей стилевой принадлежности: —… а то у меня есть буржуйская пища. / – Катя татя буржуйская и сколько в ней питательности, товарищ?… Где это вам представился буржуазный персонал? («Котлован») – когда в речи одного персонажа немотивированно смешиваются элементы разговорной, просторечно-сниженной (буржуйский) и книжной, терминологической (буржуазный) речи.
В художественной речи А. Платонова часто немотивированно встречаются слова возвышенной и просторечно-сниженной стилистической маркированности: – Прушевский! Сумеют или нет успехи высшей науки воскресить назад сопревших людей? («Котлован»),
Так, в описании события сталкивается образность идеологически маркированная и просторечная, экспрессивно-сниженная, даже грубая: Вот у меня коммунизм стихией прет («Чевенгур»); Не пора ли послать в губернию этичного, научного парня («Чевенгур»); —… Коммунист – это умный, научный человек, а буржуй – исторический дурак («Чевенгур»), – Или, напротив, идеологически маркированная и книжнопоэтическая:… навсегда забытую теперь старину, в которой зрел некогда оппортунизм («Ювенильное море»),
В качестве основы образа могут быть использованы конкретные, чувственно-воспринимаемые обозначения физических реалий, вступающие в конфликт с абстрактным значением «идеологических» слов и выражений:… А потому мы должны бросить каждого в рассол социализма, чтобы с него слезла шкура капитализма и сердце обратило внимание на жар жизни вокруг костра классовой борьбы… («Котлован»); – Эх, ты, масса, масса. Трудно организовать из тебя скелет коммунизма («Котлован»).
Может быть задействован образный фонд из жизни животного и растительного мира, активный в народно-поэтической традиции: – Советская Россия, – убеждал Достоевского Дванов, – похожа на молодую березку, на которую кидается коза капитализма («Чевенгур»); …и козел есть рычаг капитализма… («Котлован»);… дабы начать классовую борьбу против деревенских пней капитализма («Котлован»);… тогда бы деревья высосали из земли остатки капитализма и обратили их, по-хозяйски, в зелень социализма («Чевенгур»).
К стилистическим аномалиям в области синтагматики также относится избыточная «номинализация дискурса», понимаемая, в духе работ П. Серио [Серио 1991], как сворачивание глагольных предикативных конструкций в генитивные сочетания с центром – отглагольным существительным. Это – реально существовавшая в языке советской эпохи модель речевой практики.
Мы характеризуем номинализацию как избыточную, если она не мотивирована коммуникативно или прагматически: Цель коммуны – усложнение жизни в целях создания запутанности дел («Чевенгур»); Вышел вон для получения еды («Котлован»);… имея в прошлом командование дивизией («Котлован»).
М. Шимонюк именует подобные явления «канцелярскими оборотами»: «Канцелярский оборот представляет собой явление стилистического порядка, которое заключается в необоснованном употреблении оборотов с номинализованными существительными, которые могут заменять, событийный аргумент в пропозиции… В художественном тексте использование упомянутого стилистического приема нуждалось бы в дополнительной мотивации» [Шимонюк 1997: 79].
Аномальными, на наш взгляд, являются случаи, когда автор использует прием «номинализации дискурса» для описания нейтральных ситуаций (например, явлений природы), при этом подвергая «номинализации» не специальную канцелярско-деловую, а обычную общеупотребительную лексику: А над ними было высокое стояние ночных облаков… («Чевенгур»).
В результате стилистической аномальности слова «свои» и «чужие» причудливо мешаются, нарушая свои естественные связи, нарушая соответствие словесного акта внеязыковой реальности: [Жачев]… знал, что в России немало населено сплошных врагов социализма, эгоистов и ехидн будущего света… («Котлован»), – Достаточно трудно рационально интерпретировать пейоративную характеристику ехидны будущего света.
Подобные явления в нашей книге «Мифология языка Андрея Платонова» мы именовали «стилистической неосвоенностью» [Радбиль 1998: 99—100]. Неосвоенность эта проявляется в разного рода формальных, смысловых и прагматических нарушениях при употреблении «идеологической лексики эпохи». Как пишет Н.А. Кожевникова: «Платонов фиксирует рождение мысли из чужих слов…» [Кожевникова 1990: 170]. Но эти слова в художественной речи А. Платонова так и остаются «чужими».
Ведь полная освоенность общественно-политической лексики предполагает ее адекватное функционирование в языке личности, в полной мере владеющей разнообразными стилями и нормами их употребления. Это не характерно ни для речи Повествователя, (который либо сближается с точкой зрения героя, отражая при этом фрагменты речи персонажа, либо, напротив, «остраняет» «чужое слово» в целях его дискредитации), ни для речи героев. Поэтому применительно к «идеологической лексике эпохи» можно говорить лишь о ее полной неосвоенности или частичной освоенности.
В художественной речи А. Платонова тенденция языка эпохи к месту и не к месту выбирать «авторитетное» слово приобретает, как всегда, крайние формы: —… а я с товарищем Прушевским хожу, как мелочь между классов, и не вижу себе улучшенья («Котлован»), – Здесь нарушается сама основа образного переноса, поскольку нельзя воспринять сознанием внутреннюю форму подобного сравнения *мелочь ходит между классов, – по причине отсутствия в опыте самой возможности представить такую ситуацию.
Аналогично развернутая метафора на базе газетнопублицистической лексики приводит к бессмыслице из-за утраты самого предмета уподобления: – Какой-нибудь принцип женского рода угодил тебе, что ты родилась при советской власти? («Котлован»), – Имеется ли в виду мать или удачный срок зачатия – неясно. Аномалия возникает по причине неприспособленности абстрактной семантики «идеологической» лексики к построению образно-ассоциативного ряда, по сути своей конкретного, чувственно воспринимаемого.
Полная неосвоенность «идеологической» лексики играет разную роль в выражении авторской позиции: «В литературе 20-х гг. определилось два отношения к этой фразеологии – ироническое и серьезное. И то и другое отражено в произведениях Платонова» [Кожевникова 1990: 170].
«Серьезное» отношение автора к неосвоенности общественно-политической лексики встречается при ее вхождении в речь героев, близких автору. В таком случае неосвоенность общественно-политической лексики предстает как изображение мучительного процесса освоения мира в новых «идеологических формах» – или как становление новой системы ценностей: [Сафронов – в агитационной речи] – Нам, товарищи, необходимо иметь здесь в форме детства лидера будущего пролетарского света («Котлован»).
Не случайно искаженное отражение языка эпохи реализуется в официальной речи, где функционально оправданно само присутствие «новой революционной выразительности» [Селищев 1968]. Также оправданным представляется обращение героя к общественно-политической лексике для придания своим словам весомости, авторитетности: [Сафронов – в «назидательной сентенции»]: – Пролетариат живет для энтузиазма труда, товарищ Вощев! Пора бы тебе получить эту тенденцию («Котлован»), «Сатирическое» отношение возникает в случаях, когда автор устанавливает дистанцию по отношению к героям, характеризующимся негативной авторской оценкой. Тогда использование героем общественно-политической лексики служит средством его сатирической дискредитации – за счет установления намеренного комического несоответствия реальной ситуации и ее словесного отображения. Это, например, немотивированное употребление канцелярских оборотов с целью «социальной мимикрии»; в дискурсе карьериста Козлова:… надо предпринимать существенную дисциплину…… собираясь совершить такую организованную пользу… («Котлован»),
Именно подобные случаи сближают язык А. Платонова с сатирическим сказом М Зощенко: ср., например: —… Хотя я прямо скажу, последнее время отношусь довольно перманентно к этим собраниям. Так, знаете ли, индустрия из пустого в порожнее [11 - Тексты М. Зощенко цитируются по изданию: Зощенко, М. Избранное / М. Зощенко. – М.: Правда, 1981, —608 с.] («Обезьяний язык»).
Ироническое, «остраненное» отношение автора к неосвоенности общественно-политической лексики проявляется в ее так называемой псевдоосвоенности. Это случаи, когда полностью нормативное, внешне построенное по всем правилам высказывание, включающее общественно-политическую или канцелярско-деловую лексику, выступает как средство сатирической дискредитации героя, который без ошибок усвоил стиль эпохи и пользуется им в недостойных целях: – …Я ведь предполагаю попасть в вечный штатный список истории, как нравственная и разумно-культурная личность переходной эпохи («Ювенильное море»), – Так «примазавшийся к социализму» ничтожный бездельник Умрищев маскирует свой «оппортунизм» газетно-публицистической тирадой.
Подобная «революционная стилистика» имеет свой эффект в достижении героями чисто утилитарных, эгоистических целей: [Козлов]… считал свои революционные заслуги недостаточными, а ежедневно приносимую пользу – малой… К утру Козлов постановил для себя перейти на инвалидную пенсию, чтобы целиком отдаться наибольшей общественной пользе, – так в нем с мучением высказывалась пролетарская совесть («Котлован»), – Карьерист Козлов маскирует для себя нежелание физически трудиться высокопарными фразами в плане «пользы для общего революционного дела».
Так устанавливается несоответствие между узколичностными интересами и их альтруистической словесной интерпретацией, которая использует для этого официально признанный «культурный код» эпохи.
Проявлением частичной освоенности выступает стилистическое явление «поэтизации» общественно-политической лексики, когда она употребляется в прагматически адекватной функции – выразить приподнятое эмоциональное чувство, настроение, соответствующее «глобальности» происходящих событий, которые требуют для своего осмысления соответствующих словесных средств: Вермо понял, насколько мог, столпов революции: их мысль – это большевистский расчет на максимального героического человека масс, приведенного в героизм историческим бедствием, на человека, который истощенной рукой задушил вооруженную буржуазию в семнадцатом году и теперь творит сооружение социализма в скудной стране, беря первичное вещество для него из своего тела («Ювенильное море»).
Указанный отрывок характерен тем, что в нем запечатлен как бы сам процесс вхождения «идеологической» лексики в речевую сферу героя: с колебаниями нормы сочетаемости, синонимическими заменами и трансформациями грамматических моделей (эти случаи маркированы в данном примере с помощью подчеркивания) – то есть со всеми следами «неосвоенности», «чуждости» его сознанию отвлеченных устойчивых формул эпохи. При этом сам набор формул и их позиция в контексте в целом правильны – и функционально оправданы художественным заданием.
Но даже и в «поэтической» функции подобная лексика не осваивается полностью – и подвергается адаптации, «приспособлению» в духе общих закономерностей существования слова в художественной речи А. Платонова.
Подводя итоги, отметим, что функции стилистической аномальности в художественной речи А. Платонова характеризуются пересечением следующих установок: 1) когнитивная – отображение «нового знания» о мире в свете идеологизованных представлений; 2) ценностная – выражение нового отношения к миру, новой тонки зрения на мир в соответствии с идеологизованной иерархией ценностей; 3) прагматическая – выражение принадлежности к новому «привилегированному» слою общества, следование новой языковой моде, «приобщение к культуре». Все это поддерживается активным употреблением общественно-политической и канцелярско-деловой лексики в особой, «поэтической» функции.
4.3. Фразеологические аномалии
Явления экспрессивно и эстетически значимой трансформации идиоматических выражений языка, на наш взгляд, достаточно хорошо изучены в литературе [Кронгауз 1998; Николаева 1995; Гридина 1996; Санников 2002 и др.]. Симптоматичным в этом плане выглядит, например, уже само название статьи М. А. Кронгауза – «Речевые клише: энергия разрыва» [Кронгауз 1998: 185–195].
В общем виде лингвистическую возможность использовать некоторые базовые свойства идиоматических выражений (в плане «языковой игры» или в других целях) В.З. Санников характеризует следующим образом: «От внимания говорящих не ускользнуло то обстоятельство, что единицы, входящие в состав фраземы, ведут себя в предложении не так, как эти же единицы в составе свободных сочетаний. В частности, по сравнению со словами, фраземы характеризуются ограниченной сочетаемостью с другими Элементами текста, обычно не могут иметь зависимых и не могут заменяться анафорическими местоимениями…» [Санников 2003: 298]. Следовательно, все указанные и многие другие свойства фразеологических единиц закономерно подвергаются разного рода преобразованиям при использовании в художественной речи в качестве значимого элемента языковой экспрессии.
В настоящем исследовании не ставится задача составления исчерпывающего списка всех возможных окказиональных операций с фразеологизмами: здесь мы ограничимся лишь общими соображениями, касающимися типологии фразеологической аномальности с точки зрения актуализации семантических возможностей системы языка в художественной речи определенных авторов.
Как пишет М.А. Кронгауз: «Разрушение клише может происходить двумя способами: говорящий изменяет его форму или же, сохраняя форму, изменяет стандартный контекст, т. е. сферу употребления. <…> Несмотря на то, что при обоих типах разрушения действуют сходные механизмы, удобнее рассмотреть их отдельно» [Кронгауз 1998: 188]. Добавим, что в последнем случае имеет смысл разделять собственно семантические трансформации устойчивого выражения при сохранении его формальной структуры и прагмасемантические трансформации.
Как нам представляется, релевантным будет деление аномально актуализованных фразеологических единиц с точки зрения уровня фразеологической единицы, который задействован при ее аномальной трансформации: в соответствии с этим мы выделяем (1) структурно-семантические преобразования, (2) собственно семантические преобразования и (3) прагмасемантические преобразования.
4.3.1. Структурно-семантические фразеологические аномалии
Как правило, невозможна «чисто» структурная перестройка идиоматического выражения (если не считать случаи ненамеренного нарушения фразеологической нормы из-за недостаточной языковой компетенции), т. к. трансформация фразеологической единицы всегда осуществляется для какого-либо семантического преобразования, особенно если речь идет о художественной речи.
Ср. по этому поводу мысль М.А. Кронгауза: «В каждом таком акте фактически сосуществуют два языковых знака. Некое клише (естественно, вместе с полным набором семантических компонентов, включая стандартные условия употребления) присутствует имплицитно, т. е. подразумевается. Эксплицитно же присутствует его искажение: некая новая форма или же старая форма с новым содержанием» [Кронгауз 1998: 187]. Поэтому мы именуем подобные аномальные явления во фразеологии структурносемантическими.
Структурно-семантическая трансформация устойчивого сочетания является самым распространенным видом аномальных преобразований идиоматических выражений. Прототипической моделью этой аномалии является (1) операция субституции одного из компонентов фразеологизма: закадычный враг [вместо закадычный друг] – или (2) операция вставки элемента, разрушающая структуру фразеологизма: положить вставные зубы на полку. Также возможны более сложные (3) операции контаминации, метатезы и др.
(1) В художественной речи А. Платонова структурных преобразований фразеологических единиц не так много, так как, как уже говорилось выше, деструкция «естественного языка» в эстетических целях направлена у А. Платонова прежде всего на парадигматические и синтагматические возможности в области семантики языковых единиц.
Однако некоторые типы структурно-семантических аномалий в области фразеологии все же можно отметить. Прежде всего это вставка конкретизирующего элемента, посредством которой разлагается цельное идиоматическое значение фразеологизма.
Подобному разложению могут подвергаться традиционные устойчивые сочетания из просторечно-разговорной сферы: —… Тут нужно ум умом засекать, чтобы искры коммунизма посыпались («Чевенгур»).
Однако чаще всего вставка конкретизирующего элемента осуществляется в устойчивое сочетание общественно-политической или канцелярско-деловой сферы:… что это за класс нервной интеллигенции здесь присутствует?.. («Котлован»), – При этом вставка конкретизирующего элемента приводит к аномальной актуализации внутренней формы фразеологизма.
Это может быть поддержано дальнейшим контекстом. Так, по поводу земельных наделов в речи героя звучит следующее: – Каждому трудящемуся надо дать в его собственность небольшое царство труда – пусть он копается в нем непрерывно и будет вечно счастлив («Ювенильное море»).
(2) Примером субституции является, например, синонимическая замена компонента фразеологизма со связанным значением на слово со свободной сочетаемостью (совесть вместо сознательность):… – так в нем с мучением высказывалась пролетарская совесть («Котлован»), Может подвергаться синонимической субституции элемент составного наименования – сумасшедший дом (вместо сумасшедший – безумный): После чтения Макар и Петр легли спать, чтобы отдохнуть от дневных забот в безумном доме («Усомнившийся Макар»).
Синонимической субституции (т. е. субституции на лексическом уровне) соответствует и грамматическая субституция, когда замене подвергается фиксированная грамматическая форма компонентов фразеологизма (род, число, падеж, вид, время и пр.): – Зворычный! – заговорил Пухов. – Почему ты вооруженная сила? – и показал на винтовку у лежанки(«Сокровенный человек»), – Здесь изменение формы нормативного множественного на единственное число, поддержанное дальнейшим контекстом (показал на винтовку)также способствует буквальному переосмыслению исходного абстрактно-терминологического значения составного наименования вооруженные силы.
Если у А. Платонова подобные явления находятся в русле общей тенденции его художественной речи к опредмечиванию абстракции на семантическом уровне и к разрыву существующих в естественном языке связей между словами на формальном уровне, то, например, в художественной речи обериутов они выступают как проявление установки на «остраняющую» деструкцию клишированной области «обыденного языка», особенно ее пресуппозитивной сферы.
Поэтому часто в художественной речи, например, А. Введенского разложение фразеологизма ведет к намеренной тавтологии. Это может быть тавтология на уровне вставки элемента:… Скитающийся дождь и пирамиды / Египетские в солнечном Египте («Елка у Ивановых»), – где устойчивому выражению Египетские пирамиды приписан избыточная локативная характеристика – в Египте. Или – тавтология на уровне субституции: …кончается народ людской [вместо род людской] («»Святой и его подчиненные»), – где происходит поддержанная паронимической аттракцией контаминация синонимических единиц – лексемы народ и фразеологизма род людской.
(3) Возвращаясь к художественной речи А. Платонова, мы можем отметить и более сложные случаи аномальной структурной трансформации фразеологизма. Это, например, контаминация двух устойчивых сочетаний – с корнем вырвать и в корне отвергать:… и с корнем отвергал рассрочку коммунизма («Чевенгур»), – Здесь можно отметить характерную для художественной речи А. Платонова направленность замены словоформы с абстрактным идиоматичным значением в корне = в сути на словоформу, сохраняющую предметную образность – с корнем.
Типично платоновское «неостранение» фразеологизма находит свое выражение в оригинальном приеме взаимозамены компонентов, которая релевантна в его художественной речи не только для свободных, но и для фразеологизованных сочетаний. Так, можно отметить «вольное» обращение А. Платонова с терминологизованным составным наименованием эпохи партийный билет: – У кого в штанах лежит билет партии… («Котлован»), Ср. также – уже рассмотренное выше выражение:… показать поступательную медленность революции… [вместо медленная поступь] («Чевенгур»).
Смысл подобных аномальных преобразований в области фразеологии можно видеть в том, что художественная речь А. Платонова фиксирует отсутствие в сознании мифологизованного типа общеязыковых моделей идиоматизации, в которых переносное значение фразеологического целого возникает чаще всего из соединения слов с прямой предметной семантикой. Поэтому сознание мифологизованного типа как бы «перенастраивает» эти модели «под себя», подвергая их вторичной деметафоризации и деидиоматизации, при этом предлагая свои, новые идиомы (типа сокровенный человек, вещество существования и пр.).
4.3.2. Собственно семантические фразеологические аномалии
Собственно семантическая трансформация устойчивого сочетания, ведущая к аномалии, возникает в случаях разного рода семантических сдвигов в осмыслении семантики устойчивого сочетания без изменений в его структуре. Чаще всего такая аномалия возникает в результате «буквализации» идиоматического выражения, в результате которой происходит снятие идиоматичности. Ср., например, мысль В.З. Санникова: «Обыгрыванию чаще всего подвергается природа фразеологизма, его вторичный, производный характер. Значение фраземы невыводимо из значения составляющих его единиц, однако первичное, несвязанное значение «слабо мерцает» во фразеологизме и может «реанимироваться» говорящими…» [Санников 2003: 297].
Сам процесс подобной «буквализации» запечатлен в речи одного из героев А. Платонова:… Копенкин… подумал: «Какое хорошее и неясное слово: усложнение, как – текущий момент. Момент, а течет: представить нельзя («Чевенгур»), – Это представление подкрепляется в дальнейшем контексте – ср. там же:… чтобы текущие события не утекли напрасно…
С семантической точки зрения аномальным здесь является неразграничение внутренней формы и значения устойчивого сочетания, т. е. «возрождение вещественной основы фразеологизма» [Кожевникова 1990: 170], в результате чего исходное цельное фразеологическое образование подвергается разложению на семантическом уровне.
Для таких аномалий, так же, как и в случае со стилистическими аномалиями (параграф 4.2.1. настоящей главы), можно говорить (1) об «остраняющем контексте» и (2) об «остраняющей ситуации».
(1) Буквальный план восприятия фразеологизма, как правило, порождается дальнейшим контекстом: Макар остался доволен и на другой день пошел искать промышленную линию, чтобы увидеть на ней товарища Лопина («Усомнившийся Макар»), – Часто это связано с избыточным употреблением рядом с фразеологизмом одного из его компонентов уже в свободном значении: – Значит, вы не столб со столбовой дороги в социализм? («Котлован»), Аналогичному семантическому разложению подвергается составное наименование революционной эпохи:. – Где у вас Исполнительный комитет?… //– Он был, а теперь нет – все уж исполнил… («Чевенгур»).
Впрочем, в художественной речи А. Платонова существует тенденция к буквализации абстрактной идиоматичной семантики фразеологической единицы из любой сферы – например, производственнотехнологической: – Что такое лошадиная сила? / – Лошадь, которая действует вместо машины («Сокровенный человек»). Аналогично: Однако каждую субботу люди в Чевенгуре трудились, чему и удивился Копенкин, немного разгадавший солнечную систему жизни в Чевенгуре («Чевенгур»), – где речь идет действительно о жизни, которая организована в зависимости от одной лишь «работы солнца», объявленного всемирным пролетарием.
(2) Буквальное значение политической идиоме может возвращаться и в контексте невербализованной ситуации: – [по поводу убитых кулаками активистов] Ступай сторожить политические трупы от зажиточного бесчестья… («Котлован»), Также, например, возрождается «вещественная основа» фразеологизма (крепко) стоять на ногах в значении ‘быть успешным в чем-л.’ в примере:… буржуазия уже стояла бы на ногах… («Чевенгур»), – где в речевой ситуации подразумевается именно буквальное «стояние на ногах» классового врага.
Иногда при аномальной актуализации внутренней формы фразеологизма возникает противоречие между исходной, фразеологически связанной и «возрожденной», свободной семантикой единицы. О машинисте-наставнике в «Чевенгуре» говорится: Он так больно и ревниво любил паровозы, что с ужасом глядел, когда они едут. Если бы его воля была, он все паровозы поставил бы на вечный покой. – Идиоматическое значение выражения вечный покой – ‘смерть’, тогда как машинист-наставник, наоборот, имеет в виду «сохранить жизнь» паровозам, предоставив им возможность вечно находиться в состоянии покоя (т. е. не ездить).
В силу особой смысловой емкости в результате актуализации семантической двуплановости подобные модели широко используются в качестве средства выразительности в художественной и публицистической речи.
Общий смысл явления аномальной актуализации внутренней формы в художественной речи А. Платонова заключается в неразграничении синхронии (наличного связанного лексического значения) и диахронии (исходного значения свободного словосочетания, ставшего базой для идиоматизации) в процессе «означивания мира». С другой стороны, в этом видится и проявление «принципа неостранения», призывающего к «буквальной трактовке» очевидно идиоматичных сочетаний слов – нарушение постулата Дж. Р. Серля об идиоматичности [Серль 1978].
4.3.3. Прагмасемантические фразеологические аномалии
М.А. Кронгауз справедливо полагает, что вообще все нарушения в области актуализации клишированных выражений имеют прагматический характер, так как они активизируют позицию адресата, его культурный и языковой фонд и т. д. Однако можно говорить и о собственно прагматических аномалиях.
Аномальная прагматическая трансформация устойчивой единицы возникает в случаях, когда семантически и структурно аутентичная идиома также помещается (1) в заведомо неадекватный контекст («остраняющий контекст») или (2) используется в несоответствующей речевой ситуации («ситуация остранения»). Но, в отличие от предыдущих случаев собственно семантической трансформации, здесь помещение идиомы с «остраняющий контекст» или «ситуацию остранения» не приводит к ее семантическому разложению или структурному преобразованию.
Ср. замечание М.А. Кронгауза: «Этот тип разрушения подразумевает точное воспроизведение речевого клише, но в необычных условиях. Необычность условий может заключаться в нестандартности контекста или нестандартности речевой ситуации, каких-то экстралингвистических обстоятельств, т. е. контекста в широком смысле слова» [Кронгауз 1998: 189].
(1) К аномальной прагматической актуализации устойчивого сочетания в «остраняющем контексте» можно отнести случаи совмещения в одном контексте двух идиом, маркирующих принадлежность к полярным социокультурным системам (например, религиозной и коммунистической): – А ты им не говорил, что конец света сейчас был бы контрреволюционным шагом? – спросил Чепурный(«Чевенгур»).
Ср. многочисленные словоупотребления, поддерживающие эту установку, в художественной речи А. Платонова: Александр… верил, что революция – это конец света… («Чевенгур»); —… Скоро конец всему наступит?/– Социализм что ль? – не понял человек. – Через год…(«Чевенугр»); Он тогда же почуял, куда и на какой конец света идут все революции… («Сокровенный человек»); Дванов поднимал эти предметы… и снова возвращал на прежние места, чтобы все было цело в Чевенгуре до лучшего дня искупления в коммунизме («Чевенгур»).
(2) К аномальной прагматической актуализации устойчивого сочетания в «ситуации остранения» можно отнести случаи, когда устойчивое сочетание, узуально закрепленное за одной функционально-стилевой сферой употребления, используется в другой, заведомо не подходящей для ее адекватной реализации.
Ср. уже рассмотренный выше (в параграфе 4.2.1. настоящей главы) пример: Мы должны мобилизовать крапиву на фронт социалистического строительства! [в смысле – выполоть крапиву] («Котлован»), – где к аномалии приводит прагматический эффект несоответствия между незначительностью реального события и возвышенным слогом его описания».
Аналогично – в речи Фомы Пухова ситуация болезни и смерти жены передается через фразеологию производственно-технологической сферы: Дать бы моей старухе капитальный ремонт («Сокровенный человек»).
Прагматическая аномалия в «ситуации остранения» проявляется и в случаях, когда фразеологизм, традиционно закрепленной за одной сферой употребления, используется в сфере, так сказать, «идеологически полярной», и при этом используется для номинации ситуации, противоположной его узуальному употреблению: – А раньше кто тут жил? / – Раньше буржуи жили. Для них мы с Чепурным второе пришествие организовали («Чевенгур»), – где речь идет о том, что Чепурный и Пиюся расстреляли скопом всех «буржуев» из пулемета в рамках «классовой борьбы».
Возможен и синкретичный вид фразеологической аномальности, совмещающий собственно семантический и прагмасемантический эффект. Так, Саша Дванов говорит крестьянам, страдающим от засухи: Надо же вас на чистую воду в степь выводить! («Чевенгур»), – где на семантическом уровне происходит разрушение идиоматичности сочетания выводить на чистую воду ‘разоблачать’ —» ‘вывести поселение в район, где есть чистая вода’. В результате этого собственно семантического преобразования порождается чисто прагматический эффект мены общеязыковой отрицательной коннотации на контекстуальную позитивную ‘общественно значимое деяние’.
По-видимому, именно прагмасемантические аномалии в области фразеологии в наиболее, так сказать, «чистом виде» высвобождают ту «энергию разрыва», о которой пишет М.А. Кронгауз: «Речь идет о разрушении клише не в смысле его исчезновения из речи, а в смысле его искажения, или разрыва, что в действительности означает своего рода актуализацию, и тем самым как раз возвращение его энергии или, может быть, говоря точнее – ее освобождение. В этом понимании разрушение клише оказывается вполне содержательным прагматическим актом» [Кронгауз 1998: 187].
Также можно видеть в этих явлениях и результат «неостранения» прагматического эффекта употребления фразеологических единиц в речи героев, когда их несоответствие контексту и ситуации является нормой речевой практики для героев в художественной речи А. Платонова.
4.4. Словообразовательные аномалии
Вопросы русского окказионального словообразования, в том числе его экспрессивные и эстетические возможности, также достаточно полно представлены в научной литературе [Григорьев 1986; Гридина 1996; Земская 1996; Лопатин 1989; Николина 2001 и 2003а; Ревзина 1996; Санников 2002 и др.]. Здесь нас интересует вопрос возможной функциональной квалификации словообразовательных инноваций с точки зрения их места в ряду общей типологии языковой аномальности в художественном тексте.
Предполагается, что аномалии в области словообразования имеют значительный эстетический потенциал, что связано с их очевидной смысловой и функциональной двуплановостью. Об этом пишет, например, Н.А. Николина: «С одной стороны, индивидуально-авторские новообразования выражают субъективное творческое начало, проявляющееся в их неповторимости и «одноразовости», с другой стороны, они вступают в системные связи с узуальными словами и одноструктурными новообразованиями, реализуют значения, значимые для поэтической картины мира в тот или иной период и обычно регулярно передаваемые в ней стандартными способами» [Николина 2003а: 376].
Особую роль окказионального словообразования в художественном творчестве и в человеческой культуре вообще обосновывает работа О.Г. Ревзиной «Поэтика окказионального слова», где подчеркивается, что окказиональное слово «является едва ли не универсалией», что у окказионального слова есть «какая-то особая функция, особое назначение, пока не раскрытое лингвистами»: «Следовательно, окказиональные слова – не входящие в систему языка, вроде бы периферийное, маргинальное явление – оказываются способными передать то, что не под силу стационарному лексикону» [Ревзина 1996: 303–304].
Речь идет об их роли в создании «нового художественного пространства» (О.Г. Ревзина), нового «художественного мира» и новой точки зрения на вещи. Именно концептуальная составляющая, смысловая «нагруженность» словообразовательных аномалий и будет рассмотрена ниже.
Мы полагаем, что словообразовательные аномалии, с точки зрения механизма порождения аномальности, имеют много общего с аномалиями фразеологическими, рассмотренными в предыдущем параграфе: и те, и другие характеризуются отклонениями в сфере актуализации нормативной идиоматичности (на уровне соединения слов во фразеологии и на уровне соединения морфем в словообразовании).
Поэтому мы предполагаем сохранить логику рассмотрения, использованную в предыдущем параграфе: как и аномалии в сфере фразеологических единиц, словообразовательные аномалии мы разделяем на аномалии как результат (1) структурного преобразования, (2) семантического преобразования и (3) прагматического преобразования стандартной словообразовательной единицы или модели.
4.4.1. Структурно-семантические словообразовательные аномалии
Вообще говоря, в художественной речи А. Платонова экспрессивные возможности собственно словообразовательной системы языка используются не слишком интенсивно: «Затрудненная форма у Платонова имеет иной характер и иное происхождение, нежели у его современников. Платонов почти не обращается к диалекту, к новообразованиям…» [Кожевникова 1990: 164]. Отсутствие исканий в области словотворчества связано с тем, что «странность» его языка лежит не на внешнем, формальном уровне, а на уровне «сцеплений» концептуальных полей, в «языке мысли».
Примерно то же можно сказать и о художественной практике обериутов, чья «атака на обыденный язык», в отличие, к примеру, от В. Хлебникова, осуществляется, скорее, с семантических, синтаксических и прагматических позиций, нежели в сфере формального словотворчества.
Но именно незначительность количества словообразовательных аномалий и отсутствие, строго говоря, тенденции к словообразовательным трансформациям в художественной речи А. Платонова повышают значимость и удельный вес тех случаев, когда автор все же обращается к возможностям словообразовательной системы языка в плане передачи нетривиального «содержания мира» или нетривиальной точки зрения на объект. Причем «выбор номинации в этом случае не обращение к ряду уже имеющихся в языке обозначений и их сопоставление, а порождение нового знака, обусловленного конкретной коммуникативной или автокоммуникативной ситуацией» [Николина 2001: 201].
Явления аномального преобразования словообразовательной структуры находят свое выражение в разнообразных нарушениях в области (1) производного слова или (2) производящего слова.
(1) В художественной речи А. Платонова встречаются любопытные примеры окказионального словообразования новых слов на базе существующих в системе языка производящих единиц. Это могут быть окказиональные образования на базе диалектной и просторечной лексики: скорота [= скорость], меляшки [= мелочи], стервозия, пересечка, властишка, сломатие, предрассудочный, заботчик («Сокровенный человек»), приорганизуюсь («Котлован»), дубъект («Чевенгур») и др.
Они имеют разный функциональный статус в художественной речи А. Платонова. Некоторые из них, особенно в речи героев, используются в нейтральной номинативной функции:… от пересечки [вместо пересечения] с людьми и событиями… («Сокровенный человек»»). – В лексиконе героя на этих позициях, возможно, просто нет правильного литературного варианта.
Иногда они отражают не слишком удачные потуги героя заговорить на «языке канцелярии», авторитетном для него (но во многом – непроницаемом, «эзотерическом») языке: Ввиду сломатия [вместо поломки] штока… («Сокровенный человек»).
Однако большинству подобных новообразований можно приписать важную функцию в концептуализации или в оценивании мира. Так, концептуальную роль в компрессии развернутого содержания может сыграть именное словообразование со значением деятеля:… и нет теперь заботчика [вместо развернутого сочетания – того, кто позаботится] о продовольствии… («Сокровенный человек»), – Теперь уже в самой общеязыковой системе нет нормативной номинации для субстантивного выражения действующего лица для действия – заботиться.
Однако обратим внимание, что в результате получается семантический сдвиг: при нормальной глагольной предикации действие ‘заботиться’ имеет ситуативный характер, при именной – приобретает характер постоянного, вневременного действия.
Аналогичным образом в окказионализме сворачивается целая ситуация с отрицательным предикатом: – Мальчик! Непочетник [вместо – тот, кто не почитает] родителям будет! – решила старуха («Чевенгур»), – когда запрет на образование номинативной единицы накладывает именно семантика отсутствия действия у исходного глагола, которое в норме должен выполнять его производитель.
Также, очевидно, имеет концептуальные причины характерная для художественной речи А. Платонова в целом аномальная трансформация атрибутивной и посессивной конструкции:… а сам по себе предрассудочный [вместо – с предрассудками] человек! («Сокровенный человек»); На политграмоту Пухов не ходил, хотя и подписал ячейкину бумажку [вместо бумага из ячейки] («Сокровенный человек»), – Здесь аномалия возникает из-за того, что в адъективном образовании исчезает тонкая дифференциация смысловых отношений, которая выражается в субстантивном сочетании предлогом.
В результате аномальное словоупотребление нейтрализует отношения атрибутивности, отношения посессивности и семантику места (источника), что приводит к уже рассмотренной нами в художественной речи А. Платонова «конденсации смысла».
Богатые возможности для аномалий в области словообразовательной структуры предоставляет так называемое аналогическое словообразование, когда окказионализм образуется по аналогии с «нормальной» словообразовательной парой, как бы заполняя «пустые клетки» в словообразовательной системе: Почему ж ты ворчун и беспартиец, а не герой эпохи? («Сокровенный человек»).
По аналогии с партийный —> партиец аномально образуется беспартийный —» беспартиец: однако «нулевая принадлежность», отсутствие принадлежности не может быть выражено словообразовательным типом существительных со значением принадлежности «положительной» (ср. – на базе, например, корреляции грамотный —> безграмотный возможно только грамотей, но не *безграмотей).
Иногда именно идиоматичность накладывает запрет на аналогическое словообразование. Так, полумертвый – это вовсе не ‘мертвый наполовину’, поэтому разрушение идиоматичности делает аномальным окказионализм А. Введенского: Полуубитый Минин («Минин и Пожарский»), Обратный случай «включения» идиоматичности встречаем у А. Платонова: В полудетской грустной душе [Дванова-подростка]… («Чевенгур»); – где аффиксоид полу– реализует идиоматичную семантику переходного состояния ‘уже не детская, но уже не взрослая (душа)’. Ср. аналогично:… где жила его душевная забота – полудееушка Настя пятнадцати лет («Чевенгур»); Иди скорее, полугад! («Чевенгур»), Точно так же аффиксоид реализует идиоматичную семантику ‘сам по себе, без постороннего вмешательства (ухода)’ в примере:… поляны его были отданы под сплошной саморастущий злак («Чевенгур»),
Ненормативное словообразование общественно-политической лексики в языке А. Платонова может отражать не только специфику его собственного мировидения, но и шире – некоторые тенденции языка эпохи. Вот – словно отголосок зощенковского сатирического сказа на словообразовательном уровне: [Пашкин – ночью, жене] – Ольгуша, лягушечка, ведь ты гигантски чуешь массы! Дай я к тебе за это приорганизуюсь! («Котлован»), – Здесь использована словообразовательная модель, имеющая, видимо, соответствие и в языке эпохи: глагол абстрактного действия организоваться используется для образования лексемы по словообразовательному типу конкретного действия с семантикой включения в совместную деятельность (типа приобщусь, присоединюсь).
Помимо концептуальной функции выражения некоторого фрагмента мира или мыслительного процесса его освоения, есть случаи, которые выражают установку на оценку – на осознанное применение эмоционально-экспрессивного арсенала подобных слов. Так, следующие примеры из «Сокровенного человека»: Скороту [вместо скорость] ему окоротить/; А то подлецом каким-то выдумана: ишь провода какие-то, меляшки… [вместо мелочи], – Стало быть, ты теперь властишку имеешь? – репрезентируют оценочную реакцию Пухова на ситуацию и подтверждает общую направленность его лексикона на образно-экспрессивную вербализацию окружающего мира. Ср., например, сгущенное выражение экспрессии посредством окказионализмов: – A-а, стервозия, я ж тебя упокою! Я ж тебя угромощу…
Аналогичной цели служат аномальные случаи новообразований, связанные с таким активным для художественной речи XX в. типом инновационного словообразовательного процесса, как «скорнение» [Григорьев 1986], или контаминация [Николина 2003а]: – А ты что за дубъект? («Чевенур»), – Здесь на базе паронимической аттракции контаминированы лексемы дуб и субъект. Это своеобразное явление «ложной» или «народной этимологизации» абстрактной иноязычной лексемы, которое демонстрирует ее аномальную образную мотивированность посредством реалии из мира природы – как способ освоения «чуждого» содержания в языковой концептуализации мира героя.
Вообще говоря, новообразования на базе общественно-политической лексики широко представлены как в художественных текстах, так и в реальных, внехудожественных словоупотреблениях революционной эпохи. Например, у М. Шолохова: —Жарь к комсомол и с там: – Теперь ты закомсомолился.. Ср. аналогичные нарушения словообразовательной нормы у других писателей: леворюция и комунесты (Б. Пильняк), большак и Кумыния (Вс. Иванов) [12 - Тексты М.А. Шолохова цитируются по изданию: Шолохов, М.А. Собрание сочинений в 8 т. / М.А. Шолохов. – М.: Правда, 1980.—Т. I. – 416 с.; тексты Б. Пильняка цитируются по изданию: Пильняк, Б. Повесть непогашенной луны: Рассказы, повести, роман / Б. Пильняк. – М.: Правда, 1990. – 480 с.; тексты Вс. Иванова цитируются по изданию: Иванов, Вс. Повести и рассказы / Вс. Иванов. – М.: Художественная литература, 1987. – 317 с.], – которые отражают прежде всего черты реальных словоупотреблений общественно-политической лексики в языке масс (в частности, ее неосвоенность).
Но у этих писателей окказионализмы употреблены как единственно возможные в речи героев словоупотребления – по причине их невладения нормой. Такие словоупотребления, если можно так выразиться, «не несут концептуальной нагрузки» – то есть не выражают особенности мировидения. Они являются просто средствами речевой характеристики персонажа – следовательно, выступают лишь как объект художественного изображения.
Герои А. Платонова, также не владеющие нормой литературного языка, тем не менее, лишены таких зримых примет «речевой индивидуализации». Это еще раз доказывает, что они – герои мифологические, напрямую с реальностью не соотносимые. А их «языковые аномалии» суть явления иной природы, нежели просто отображение языковой ситуации эпохи.
(2) Нарушения в сфере производящего слова также достаточно разнообразны. Это может быть отсутствие в языке ближайшего производящего слова, в норме ожидаемого для данной модели: Подкоммунивать пришел… («Чевенур»), – по модели подпевать ← петь: ожидаемое производящее слово не восстанавливается. Именно отсутствие в языке исходного глагола для подобного словообразовательного процесса в сочетании с существующими в языке аналогами (т. е. семантикой самой модели) приводит к смысловой емкости и возможной неоднозначности при интерпретации получившегося окказионализма.
Это может быть неадекватное для данной модели производящее слово: а он уже давно ни до чего не касается, особенно до вопросов мировоззренчества («Ювенильное море») – от абстрактного существительного мировоззрение в норме не образуется слово со значением собирательности или рода деятельности. При этом семантическую емкость обеспечивает переосмысление абстрактного значения как собирательного, выражающего совокупную, овеществленно представляемую множественность. Т. е. здесь можно говорить об отражении релевантной для художественной речи А. Платонова установки на овеществление абстракции, но уже на словообразовательном уровне.
На этом фоне часто возникает нейтрализация омонимии словообразовательной структуры:… и постепенно заросли дороги армий, коней и всего русского большевистского пешеходства (А. Платонов), – когда формально производящим словом выступает слово пешеход (тогда производное слово получает собирательную квалификацию ‘совокупность пешеходов’, по типу студенчество), а семантически исходным выступает сочетание ходить пешком (тогда производное слово получает квалификацию рода деятельности ‘ходить пешком как деятельность’, по типу рукоприкладство). Контекст не дифференцирует две данные омонимичные словообразовательные структуры, обеспечивая семантическую емкость и двуплановость при возможной интерпретации слова.
Здесь посредством словообразовательного процесса осуществляется сворачивание целой предикативной конструкции (определительного придаточного). Это явление отражает такую черту мифологизованного сознания, как неразграничение лексического и грамматического – т. е. неразграничение словообразования (синтагматики слова) и синтаксиса (синтагматики словосочетания).
Кроме этого, если учесть что еще у В.И. Даля слово пешеходство нормативно трактуется как отглагольное образование от ходить пешком, то можно говорить и о неразграничении синхронии и диахронии.
4.4.2. Собственно семантические словообразовательные аномалии
Явления аномального преобразования семантической структуры производного слова связаны со снятием идиоматичности, которое чаще всего происходит (1) из-за неразграничения внутренней формы и лексического значения производного слова и (2) из-за переосмысления семантического соотношения исходного и производного слова.
(1) Неразграничение внутренней формы и значения на уровне словообразования является полностью аналогичным указанному процессу на уровне фразеологии (рассмотренному в предыдущем разделе 4.3.).
Снятие идиоматичности приводит к «буквализации» внутренней формы, что является частным случаем общей тенденции словоупотреблений в художественной речи А. Платонова к нейтрализации оппозиции синхрония / диахронии.
Суть этого процесса видна в употреблении одного из значимых для А. Платонова слов – загляденье (об активности этого слова в его прозе пишет Н.А. Кожевникова [Кожевникова 1990: 164]): Спокойное зеркало его [моря], созданное для загляденья неба [т. е. для того, чтобы в него заглядывало небо]… смешало отраженные видения («Сокровенный человек»), – где актуализуется буквальная мотивация слова загляденье от глагола заглядывать, тогда как в современном языке оно мотивировано только переносным значением глагола заглядеться ‘залюбоваться’.
Подобные примеры приводят к снятию идиоматичности, что выражает стремление говорящего осознать внутреннюю сущность понятия, выраженного словом. Аналогично – в примере: Умножение детей уменьшало в Прохоре Абрамовиче интерес к себе («Чевенгур»), – слово умножение в значении ‘увеличение’ от устаревшего значения глагола множить / умножать в современной словообразовательной системе возводится исключительно к глаголу умножать в математическом смысле.
Аналогично можно рассмотреть и следующие два примера из работы И.М. Кобозевой и Н.М. Лауфер [Кобозева, Лауфер 1990: 133]:… бесследно плавающие в озере чувств [здесь ‘не оставляя следов’, а в норме идиоматично понимается как ‘полностью’]; Земля была пуста и безродна [здесь ‘не способная родить ’, т. е. ‘бесплодна’, а в норме идиоматично понимается как ‘не помнящая родства, незнатного происхождения’].
В результате этого, видимо, на основе паронимической аттракции, может происходить аномальная субституция однокоренного слова из синонимического ряда:… ив одну нелюдимую ночь занял город («Чевенгур»), – где в слове нелюдимый снимается идиоматичная семантика ‘сторонящийся людей’ и возрождается буквальное значение ‘нет людей’. В современном языке в этой позиции предпочтительно слово безлюдный, хотя еще в словаре Д.Н. Ушакова для этого слова отмечается второе значение ‘пустынный’ с пометой устаревшее.
Аналогично – в примере из «Котлована»:… пассивные мужики кричали возгласы довольства…, – для слова довольство аномально возрождается буквальная мотивация через семантику ‘быть довольным’, что в современном языке выражается с помощью однокоренного синонима удовольствие. Слово же довольство идиоматически означает ‘материальный достаток’ (хотя в качестве устаревшего можно отметить и значение ‘удовлетворение’) – эта идиоматичность снимается в контексте.
Вторичная актуализация устаревшего значения видна в следующем примере из «Чевенгура»: В фаэтоне ехал Прокофий и голый игрок на музыке, – когда для современного языка производное слово игрок нормативно образуется лишь от глагола играть в значение ‘играть в игры’. Однако отметим, что у А. Платонова происходит семантическая трансформация и «возрожденного» устаревшего значения, которое (согласно словарю Д.Н. Ушакова) трактуется как ‘умеющий играть на музыкальном инструменте (устар. и простореч.), но не как ‘играющий в момент речи на музыкальном инструменте’.
Однако чаще всего в контексте нейтрализуется идиоматичное и неидиоматичное значения, порожденные тем или иным словообразовательным отношением: Сафронов, Вощев и все другие землекопы долго наблюдали сон этого малого существа, которое будет господствовать над их могилами и жить на успокоенной земле, набитой их костьми («Котлован»), – В данном случае не различается неидиоматичное значение, мотивированное внутренней формой ‘быть господином над кем-л. /чем-л.’—» ‘держать кого-л. / что-л. в своей власти’ – и идиоматичное переносное значение ‘возвышаться’.
Аналогично: Там [в приемной] сидел всего один мрачный человек, а остальные отлучились властвовать («Чевенгур»), – где явно подвергается актуализации внутренняя форма глагола властвовать ← осуществлять власть, вопреки более регулярному, абстрактному и идиоматичному, значению этого слова ‘управлять, контролировать’.
(2) Семантические сдвиги другого типа, напрямую не связанные с неразграничением внутренней формы и значения, все же так или иначе корреспондируют с оппозицией современное /устаревшее значение.
Одним из интересных случаев семантической трансформации на уровне словообразования мы считаем аномальное использование в художественной речи вместо производной номинативной единицы ее расчлененной дескрипции, т. е. дефиниции: Спокойное зеркало его [моря], созданное для загляденья неба, в тихом исступлении смешало отраженные видения [вместо отражения] («Сокровенный человек»), – где расчлененное словосочетание используется вместо однокоренной нерасчлененной номинативной единицы. Отметим, правда, что все же подобные случаи стоят на границе между словообразовательными, собственно лексическими и даже концептуальными (логическими) явлениями.
В качестве других, более частотных в художественной речи А. Платонова разновидностей семантических аномалий в словообразовании, например, можно отметить семантические преобразования, связанные с меной отношений субъект – объект в семантике производного слова:… воображал убитых – красных и белых, которые сейчас перерабатываются почвой в удобрительную тучность («Сокровенный человек»), – когда снова наблюдается смысловой сдвиг в использовании А. Платоновым устаревшего слова: в общеязыковой системе для слова удобрительный отмечается устаревшее значение ‘служащий для удобрения, удобряющий’, т. е. ‘то, что само удобряет’, а у А. Платонова – ‘то, что стало удобрением’.
Другой тип связан с аномальной актуализацией словообразовательного значения: Прошел отец в любопытстве смерти… («Чевенгур»), – слову любопытство приписана словообразовательная семантика отглагольного имени, тогда как в современном языке – это отадъективное существительное (← любопытный) со значением признака, свойства. Однако в диахронии все же существует возможность возведения этого производного слова к глаголу любопытствовать, что опять-таки ориентирует на определенную актуализацию внутренней формы.
Примерно таким же образом становится возможным аномальное переосмысление производного абстрактного существительного беспамятство со значением ментального состояния человека в собирательное существительное в значении ‘совокупность забытых вещей’: Он собрал по деревне все нищие отвергнутые предметы, всю мелочь безвестности и всякое беспамятство («Котлован»), – где, с точки зрения современного языкового сознания, представляется уж очень далекой буквальная мотивированность слова беспамятство через семантику ‘забытые (т. е. выпавшие из памяти, оставшиеся без памяти о них) предметы’.
Еще один тип аномальности в отражении словообразовательных отношений системы языка связан с аномальной нейтрализацией омонимии словообразовательной структуры. В примере:… оставив в живых лишь пролетарское младенчество и чистое сиротство («Котлован»), – слово младенчество (в общеязыковом значении ‘младенческий возраст’), нормально мотивированное прилагательным младенческий, в данном контексте реализует аномальную собирательную семантику ‘совокупное множество младенцев’, с наведенной в контексте мотивацией, восходящей уже непосредственно к слову младенец.
В результате возникает и аномальная декорреляция суффикса – еств-, который, выполняя в системе языка функцию образования отвлеченного отадъективного имени, здесь переосмысляется как показатель собирательности. Аналогичной декорреляции, кстати, подвергается и второй член сочинительного ряда – слово сиротство (‘состояние сироты’ —» ‘множество сирот’): суффикс абстрактного существительного – ств– переосмысляется как суффикс собирательности (по типу студенчество).
Здесь также можно видеть явление аномального овеществления абстракции на уровне семантики словообразовательных отношений, характерное для художественной речи А. Платонова в целом.
В ряде примеров словообразовательная аномалия сочетается с аномальными явлениями в области актуализации морфологической формы (синкретизм словообразовательной и морфологической аномальности). Так, аномальная «обратная» конверсия прилагательного в причастие в примере:… Здесь лежачая [вместо лежащая] Федератовна обернулась к Умрищеву и обругала его за оппортунизм («Ювенильное море»), – также связана со своеобразной «регенерацией» внутренней формы, правда уже на грамматическом уровне – с аномальной «гальванизацией» древнерусских причастных форм настоящего времени действительного залога на – ач-(-яч-) / – уч-(-юч-), которые, будучи вытесненными в причастном употреблении формами на – ащ-(ящ-) / – ущ-(-ющ-), в современном языке сохраняют только значение прилагательных. В художественной речи А. Платонова немотивированно используется древняя форма в значении причастия, что также является примером снятия идиоматичности, правда, уже на морфологическом уровне.
Благодаря использованию рассмотренных моделей семантической словообразовательной аномальности в художественной речи А. Платонова возникает эффект смысловой двуплановости (даже многоплановости), который всегда происходит в результате актуализации внутренней формы слова или других операций с семантикой мотивирующей номинативной единицы.
4.4.3. Прагмасемантические словообразовательные аномалии
К явлениям аномальной прагматической реализации словообразовательной структуры мы относим случаи, когда переосмысление словообразовательной структуры без ее формальных и структурных нарушений обусловлено действиями прагматических факторов входит в интенцию говорящего или предполагается в позиции адресата.
Н.А. Николина говорит в таких случаях об интертекстуальных новообразованиях, которые мотивированы историко-культурными ситуациями, мифами и предполагают для своей интерпретации отсылку к культурному фонду адресата [Николина 2003а: 386] – по-видимому, активизация подобных приемов есть важная черта «художественной нормы» XX в.
Аномальная актуализация словообразовательной структуры слова всегда имеет прагматический эффект, так как она включает перцептивную активность адресата в плане мотивации, «расшифровки» предложенной автором «словесной загадки». Тем интереснее случаи, когда такое происходит без нарушения формы и структуры исходного стандартного образца.
Не всякая прагматическая трансформация семантической структуры словообразовательного средства или модели будет аномальна. Как аномалия она выступает тогда, когда ее использование является результатом помещения в прагматически неадекватный контекст («остраняющий контекст») или речевую ситуацию («ситуация остранения») – по аналогии с рассмотренными в предыдущем разделе 4.3. прагмасемантическими аномалиями в области фразеологии.
В качестве «прототипического образца» для иллюстрации таких аномалий можно предложить пример из Вен. Ерофеева: Ничто сеерхчелоееческое мне не чуждо [13 - Тексты Вен. Ерофеева приводятся по изданию: Ерофеев, В.В. Оставьте мою душу в покое: Почти все / В.В. Ерофеев. – М.: Изд-во АО «Х.Г.С.», 1995 – 498 с.], – когда разрушение нормативной идиоматичности прилагательного в значении ‘выше человеческих сил, недоступное человеку’ предполагает ироническую мотивацию к сверхчеловек (в смысле Ницше) ‘присущее сверхчеловеку’: но эта мотивация является результатом апелляции к культурному фону адресата, к его культурной компетенции и умению небуквально интерпретировать явления «языковой игры».
В художественной речи А. Платонова подобные явления не столь активны, поскольку осознанная установка на «языковую игру» противоречит ведущему платоновскому «принципу неостранения», но иногда прагматическая неадекватность возникает и помимо воли и желания говорящего.
Так, по законам каламбура, обыгрывается канцеляризм текущие события, компонент которого текущие, попадая в «остраняющий контекст», возрождает свое буквальное, неидиоматичное значение действительного причастия настоящего времени от глагола течь. Прагмасемантической эту словообразовательную аномалию делает то, что такое употребление противоречит ситуации собрания, где оно должно использоваться именно в идиоматичном, стилистически маркированном значении ‘происходящий в настоящее время’: —А потому… я предлагаю созывать общие собрания коммуны не через день, а каждодневно и даже дважды в сутки: во-первых, для усложнения общей жизни, а во-вторых, чтобы текущие события не утекли напрасно куда-нибудь… («Чевенгур»).
Аналогично в «Чевенгуре» на вопрос: – Где у вас тут Исполнительный комитет?, – явно ориентированный на идиоматичное использование прилагательного исполнительный в терминологическом значении составного наименования учреждения, герой получает «каламбурный» ответ: – Он был, а теперь нет – все уж исполнил…, – который основан на возрождении буквальной неидиоматичной семантики прилагательного, мотивированной глаголом исполнять.
Прагмасемантическая аномалия может возникать именно из-за снятия идиоматичности. Так, в языке эпохи вполне нормальным признается переносное (идиоматичное) употребление слова царство в значении ‘место, область, сфера, где господствуют те или иные явления’, где, естественно, ослаблена мотивирующая связь с понятиями ‘царь’, ‘царствовать’: ср. сталинское царство социализма.
Однако это значение проявляется только при неодушевленном существительном. Актуализация внутренней формы в примере:… Дванов говорил, что Советская власть – это царство множества природных невзрачных людей («Чевенгур»), – приводит к возникновению «остраняющего контекста», где сталкиваются «идеологемы» из двух полярных лагерей – Советской власти как идеи всеобщего равенства и царства как идеи монархизма.
Однако отметим, что на базе снятия исконной, «старой» идиоматичности, возможно, напротив, и возникновение «новой идиоматичности». Слово общественно-политической лексики коллективизация идиоматично мотивировано в официально-деловой речи словосочетанием коллектив, коллективная собственность.
Но в следующем примере из «Котлована», когда слово коллективизация попадает в «ситуацию остранения», т. е. употребляется по поводу не понравившейся мальчику конфеты: – Сам доедай, у ней в середке вареньев нету это сплошная коллективизация, нам радости мало\, – очевидно, что оно утратило даже идиоматичную мотивированность понятием ‘коллектив’, выступая в качестве уже полностью немотивированной единицы.
Аномальная «новая идиоматичность» возникает именно в прагматике (за счет актуализации периферийной коннотативной оценочной семы ‘представление о чем-то негативном’), когда вообще становится возможным слова общественно-политической лексики из сферы «идеологических противников» использовать в качестве общепейоративной лексики.
Представляется, что именно в прагматике окказиональные слова, по словам О.Г. Ревзиной, «вступают в тексте в своеобразное соревнование – диалог со стационарным словом, порой споря, порой поддерживая, порой обобщая, но всегда по-новому представляя оконтуренный ими смысловой сгусток» [Ревзина 1996: 307].
Применительно к А. Платонову, заметим, что общей тенденцией в аномальной актуализации словообразовательных закономерностей системы языка является установка на обновление и «переозначивание» уже существующих в языке словообразовательных средств и словообразовательных моделей: писателя интересуют прежде всего не формальные опыты с морфемной и словообразовательной структурой слова, а способность значимых компонентов слова «конденсировать смысл».
Говоря о цели аномальной актуализации словообразовательных закономерностей системы языка в художественной речи А. Платонова, отметим роль словообразовательных аномалий в концептуализации мира и в вербализации ценностной реакции на мир.
В работе Н.А. Николиной, посвященной новообразованиям в творчестве Ф.М. Достоевского, отмечены некоторые функции таких образований, которые, на наш взгляд, выходят за рамки индивидуального стиля писателя и релевантны для многих авторов уже XX в, в том числе А. Платонова: «Окказионализмы и потенциальные слова не столько способ языковой игры…, сколько средство передачи динамики в развитии «идей» повествователя или героев» [Николина 2001: 199].
Новообразования А. Платонова так же «отражают «небрежение» уже имеющимся словом» при оформлении мысли, «показывают сложность и автономность внутренней жизни персонажей»; они «пополняют круг средств, преодолевающих стандартность определений и характеристик и сигнализирующих об интенсивности или чрезмерности признака» [Николина 2001: 200–201].
В целом на уровне словообразования в художественной речи А. Платонова также продолжают действовать отмеченные ранее применительно к другим уровням языка тенденции овеществления абстрактной семантики и нейтрализации базовых для системы языка оппозиций синхрония / диахрония, свободная сочетаемость / идиоматичность, лексическое / грамматическое и пр.
4.5. Грамматические аномалии
Грамматическое в языке существует в двух ипостасях: в качестве формально-языкового аппарата, обеспечивающего связь языковых единиц в процессе порождения речи (набор парадигм, грамматических моделей и типовых схем), и в качестве наиболее обобщенных категориальных значений, отображающих структуру мыслительного содержания мира. В данной работе нас прежде всего интересует второй, содержательный аспект грамматики.
Грамматика языка, не в меньшей степени, чем лексика и словообразование, характеризуется определенными ресурсами в плане аномальной актуализации системы языка как проявления ее креативного начала. Однако, как пишет Е.Н. Ремчукова: «Соотношение стереотипного и творческого начала в русской морфологии изучено гораздо в меньшей степени, чем в лексике и словообразовании» [Ремчукова 2001: 49].
Выделение грамматических аномалий в художественной речи наталкивается на трудность, которая сформулирована В.В. Лопатиным в работе о грамматических «неправильностях» в поэтических идиостилях. В частности, автор говорит о том, что, например, словообразовательные и грамматические нарушения хотя и должны разграничиваться, но на деле «выступают в едином комплексе экспрессивно значимых средств в поэтической речи» [Лопатин 1989: 109]. О едином комплексе лексических, стилистических, словообразовательных и грамматических явлений в области «поэтики языковой деформации» в поэзии XX в. говорится в работах Л.В. Зубовой [Зубова 1989 и 2000].
Применительно к художественной речи А. Платонова вопрос о квалификации аномалий еще более осложняется из-за специфики индивидуального стиля А. Платонова, в котором сама девиантность настолько же очевидна, насколько запутан и неясен ее собственно лингвистический механизм. Об этом пишет, например, Ю.И. Левин, столкнувшийся при анализе повести «Котлован» с тем, «как сложно провести границу между синтаксическими, семантическими и стилистическими аномалиями» [Левин Ю. 1998: 392].
Представляется теоретически оправданным и практически приемлемым поставить вопрос о закономерном синкретизме аномальных явлений, совмещающих взаимообусловленные нарушения системно-языковых моделей и правил сразу на нескольких уровнях языка. Кстати, именно этим объясняется тот факт, что некоторые примеры в нашем исследовании анализируются сразу в нескольких разделах, посвященных разным сферам художественной речи и разным уровням языка. Как нам кажется, это соответствует самому характеру тотальной языковой девиантности (комплексной и семантически конденсированной), который явлен в художественной речи А. Платонова.
Однако выделение грамматических аномалий в отдельную группу, несмотря на то, что реально они реализованы в речевых комплексах синтетического характера, все же представляется необходимым – в силу особой функциональной значимости грамматического уровня в системе языка. В художественной речи происходит своего рода «высвобождение» грамматической формы языка, которое зависит от 1) жанровой разновидности текста; 2) языковой компетенции говорящего [Ремчукова 2001: 50]. Но это «высвобождение» важно не само по себе, а в плане репрезентации неких более глубоких, концептуальных и когнитивных, механизмов.
Условно говоря, грамматика языка отвечает за репрезентацию «операционной оболочки» мысли, облигаторных и потому наиболее релевантных обобщенных способов языковой категоризации мира. Естественно предположить, что аномалии в этой сфере будут максимально значимы для интерпретации механизмов языковой девиации и ее художественной роли.
Е.Н. Ремчукова в качестве факторов, определяющих творческий потенциал русской грамматики, называет следующие: 1) разнообразие и синкретизм грамматических форм в русском языке (творческое использование их не только в языковой игре, но и при любой актуализации смысла); 2) развитая парадигматика, предполагающая лакуны (в узусе) и позволяющая их ликвидировать; 3) морфолого-синтаксический характер основных русских грамматических категорий (род, залог, число, вид); 4) лексико-грамматическая природа грамматических категорий [Ремчукова 2001: 52–53].
Нетрудно заметить, что эти же факторы определяют принципиально комплексный, совмещенный с лексической и словообразовательной аномальностью характер грамматических аномалий, а также их «трудновыделимость» из целостно аномальной языковой структуры.
По аналогии с лексическими и стилистическими аномалиями, мы считаем возможным выделять грамматические аномалии, эксплуатирующие (1) операции выбора и субституции единицы (парадигматические) и (2) операции соединения единиц, возможности их сочетаемости (синтагматические).
Отметим, что некоторые случаи из приводимых ниже примеров уже рассматривались в разделах, посвященных аномальности других видов – это не противоречит принятой в этой книге концепции принципиальной многоуровневости языковой аномальности.
4.5.1. Аномалии в области грамматической парадигматики
К аномалиям в области грамматической парадигматики мы относим явления (1) аномальной актуализации грамматических значений отдельных грамматических категорий (на уровне морфологии) и (2) аномальной актуализации синтаксических позиций (на уровне синтаксиса).
(1) Характерным случаем аномальной актуализации грамматических категорий является неадекватный выбор части речи (т. е. аномальная актуализация категориального грамматического значения). Это может быть аномальная актуализация формы прилагательного в функции причастия:… лежачая [вместо причастия лежащая] Федератовна («Сокровенный человек»). Это может быть, напротив, аномальная актуализация функции причастия для слова, которое в данном контексте должно быть употреблено как относительное прилагательное:… чтобы текущие события не утекли напрасно куда-нибудь («Чевенгур»), Ср. аномальный выбор формы причастия вместо отглагольного существительного: И после снесенного [вместо после снесения] сада революции поляны его были отданы под сплошной саморастущий злак («Чевенгур»),
Подобные явления приводят к возможности аномальной вербализации ситуации посредством неадекватного выбора частей речи – например, именная конструкция избирается вместо глагольной: А над ними было высокое стояние ночных облаков … [вместо а высоко над ними стояли облака] («Чевенгур»), – со стилистической точки зрения это явление в разделе 4.2. мы охарактеризовали как «номинализация дискурса».
Помимо аномальной актуализации категориального значения части речи, можно говорить и об аномальной актуализации семантики лексико-грамматического разряда внутри отдельно взятой части речи – существительного или прилагательного.
Явление овеществления абстракции проникает с лексического на грамматический уровень в форме нейтрализации категориальной семантики лексико-грамматических разрядов имен существительных и имен прилагательных – то есть их неразграничения в одном словоупотреблении.
Аномальная нейтрализация лексико-грамматических разрядов существительных проявляется чаще всего в неразграничении существительных абстрактных и собирательных: Разве бабы понимают товарищество: они весь коммунизм на мелкобуржуазные части распилят («Чевенгур»), – здесь контекст нейтрализует семантику абстрактного существительного понимать, (что такое) товарищество как ‘абстрактная идея, принцип жизни’ – и понимать (кого-л. / что-л.) товарищество [= товарищей] как ‘совокупность товарищей’, как ‘нерасчлененную общность соратников’.
То же – в примере: – Лишь бы бедность поблизости была, а где-нибудь подальше – белая гвардия… («Чевенгур»), – когда для слова бедность нейтрализована общеязыковая семантика отвлеченного отадъективного существительного и контекстуальная семантика существительного собирательного, в норме обозначаемая словом беднота. Ср. та же модель аномальной нейтрализации в примерах:… размышляют кулаки и спит сельская отсталость… («Котлован»);… оставив в живых лишь пролетарское младенчество и чистое сиротство («Котлован»); Чиклин глядел вслед ушедшей босой коллективизации… («Котлован»); Коммунизм Чевенгура был беззащитен в эти степные темные часы… («Чевенгур»),
Аналогичным образом не разграничивается семантика лексико-грамматических разрядов существительных абстрактного и вещественного:… устал от постоя в этом городе, не чувствуя в нем коммунизма («Чевенгур»), – в этом примере в качестве результата овеществления абстрактной семантики для слова коммунизм нейтрализуется общеязыковое абстрактное значение и аномально актуализованное в контексте (чувствовать в нем) значение некоего «вещества» (или «существа»),
В художественной речи А. Платонова существует активная модель подобной нейтрализации для абстрактных слов общественно-политической и газетно-публицистической лексики:… чутко ощущал волнение близкого коммунизма («Чевенгур»);… они весь коммунизм на мелкобуржуазные части распилят («Чевенгур»);… раз мы этот социализм даром для Советской власти заготовим («Чевенгур»);… опять капитализм сеять собираетесь… («Котлован»),
Есть контексты, нейтрализующие семантику сразу трех разрядов – абстрактного, вещественного и собирательного: – Вот-вот зашумит Чевенгур коммунизмом… («Чевенгур»), – общеязыковое абстрактное + контекстуально собирательное ‘коммунисты Чевенгура’ + контекстуально вещественное ‘некая субстанция, производящая шум’.
В области имен прилагательных тоже наблюдается неразграничение семантики лексико-грамматических разрядов – качественного, относительного и притяжательного.
Чаше всего в художественной речи А. Платонова не разграничиваются общеязыковое прямое номинативное значение относительного прилагательного – и контекстуальное переносное значение качественного прилагательного (оценочная коннотация): … в их теле не замечалось никакого пролетарского таланта труда… («Котлован»), – относительное ‘имеющий отношение к пролетариям, присущий классу пролетариев’ + качественное ‘достойный истинного пролетария, носитель позитивного качества / свойства «пролетарскости»’. Ср.:… женилась на Мартьтыче, потому что он_ был пролетарский… («Котлован»),
Источник этого явления лежит в прагматике – оценка переносится с денотата на само слово. Положительная оценка пролетария в идеологии создает возможность приписать признаковому слову типа пролетарский положительный ценностно окрашенный компонент семантики. Это обусловливает его дальнейший перенос на оценку другого круга явлений, уже не связанных с социально-политической сферой.
Переход значения относительного прилагательного в значение качественной оценки и их последующая нейтрализация подкрепляется возможностью употребления наречия степени качества вполне – Ты вполне классовое поколение… («Котлован»), – или ненормативной степени сравнения: [Копенкин – о своем коне] – Классовая скотина: по сознанию он революционней вас! («Чевенгур»).
Также могут не разграничиваться значения относительное и притяжательное:… уроду империализма никогда не достанутся социалистические дети («Котлован»), – не разграничены общеязыковое относительное ‘живущие в социалистическую эпоху или в социалистическом обществе’ и контекстуальное притяжательное ‘принадлежащие социализму как некоему совокупному собирательному субъекту’ значения.
Неразграничение возникает на базе присущей художественной речи А. Платонова модели аномальной перестройки генитивного словосочетания (= дети социалистического государства и т. п.) в адъективное (социалистические дети). Содержательной же основой подобного неразграничения является неразличение в мифологическом сознании идеи обобщенного отношения одного предмета к другому предмету и идеи конкретной принадлежности предмету или лицу. Ср.:… ибо социалистические женщины будут исполнены свежести и полнокровия («Котлован»).
Аналогично – в примере:… и всего русского большевистского пешеходства («Чевенгур»), – общеязыковое относительное ‘в эпоху большевизма’ + притяжательное ‘пешеходство большевиков’.
В некоторых нейтрализующих контекстах можно усмотреть и неразграничение семантики всех трех разрядов: —… а то у меня есть буржуйская пища… («Котлован»), – где аномально нейтрализованы качественное ‘(хорошая), как у буржуев’, относительное ‘которой питаются буржуи, для буржуев’ и притяжательное ‘принадлежащая буржуям’ значения.
Литература 20-х гг. фиксировала подобные явления в разговорном языке эпохи и использовала их чаще всего в целях сатирической характеризации персонажа. Ср., например, у М. Зощенко: А у дома она мне и говорит своим буржуйским тоном… («Аристократка»),
Однако у А. Платонова они обнаруживают особенности взгляда на мир героев – в частности, такую черту мифологизованного типа языковой концептуализации мира, как синкретизм в отображении связей и отношений реальности.
Кроме аномальной актуализации частеречной категориальной семантики и семантики лексико-грамматических разрядов, аномалии могут возникать и при актуализации в художественной речи отдельных грамматических категорий.
В сфере имени существительного это чаще всего аномальное выражение категории числа в плане колебаний в актуализации грамматической семантики единичности / множественности. Характерной чертой художественной речи А. Платонова является тенденция последовательно использовать собирательное существительное для обозначения множественного числа существительного: На что тебе пролетариат [вместо пролетарии] в доме?.. («Котлован»); Копенкин стоял в размышлении над общей могилой буржуазии [т. е. убитых «буржуев»] («Чевенгур»); Стороною шли девушки и юношество [= юноши] в избу-читальню («Котлован»); Кулачество [= кулаки] глядело с плота в одну сторону… («Котлован»);… мало будет мяса для гремящего на постройках пролетариата [= пролетариев] («Ювенильное море»).
Известно, что эта модель широко использовалась в древнерусском языке – таким образом, здесь возможно и своего рода возрождение древней формы как проявление вышеупомянутого неразграничения синхронии и диахронии в языковой концептуализации мира для сознания мифологизованного типа.
В плане «мифологического редукционизма» выбор собирательного существительного в единственном числе вместо конкретного существительного во множественном объясняется такой концептуальной особенностью семантики собирательности, как возможность представлять нерасчлененную множественность в качестве единого коллективного субъекта, тогда как «нормальное» множественное число есть продукт грамматической абстракции – представление о расчлененной, нелексикализованной, т. е. «формальной» множественности. С точки зрения «мифологического узуса» речь идет о предпочтении лексикализованного способа передачи идеи множества облигаторному грамматикализованному.
Обратной стороной явлений аномальной грамматической категоризации единичности / множественности является аномальная конкретизация абстрактного существительного путем постановки его в форму множественного числа: Товарищи актиеы\ [= товарищи активисты] («Котлован»); Видишь, о тебе целые социальные заботы [= социальную заботу] проявили («Чевенгур»): Они видели, как с большими скоростями [= с большой скоростью] вели поезда торжествующие паровозы («Чевенгур»).
Аналогичным образом конкретизируется вещественное существительное: – Сам доедай, у ней в середке вареньев [= варенья] нету («Котлован»),
Менее аномальной представляется другая тенденция – использовать форму единственного числа в собирательном значении вместо множественного: Колхоз непоколебимо спал на Оргдворе [= колхозники] («Котлован»);… пусть кормятся любые сукины дети, раз рабочему [= рабочим / рабочему классу] не повезло! («Чевенгур»);… чтобы разбить и довести до гробовой доски классового врага [классовым врагам / множеству классовых врагов] («Ювенильное море»).
Однако и здесь есть свой допустимый предел, за которым явление становится аномальным в большей степени. Так Д. Хармс доводит до абсурда эту модель, употребляя в единственном числе вместо множественного слово зуб, нормально осмысляющегося в рамках множества: Полковник ручкой помахал / и вышел, зубом [= зубами] скрежеща («Искушение»), – даже если допустить менее вероятное толкование, что у полковника был один зуб, тогда аномально – скрежетать (это действие предполагает множество зубов).
Эта модель имеет свои соответствия в разговорном языке, откуда, в силу явной экспрессии и обобщающе-символического характера, перекочевала в публицистику и в «язык революционных лозунгов».
В сфере имени прилагательного аномальная грамматическая категоризация в художественной речи А. Платонова связана с нарушениями в сфере актуализации форм степеней сравнения. Общий смысл явления ненормативных степеней сравнения связан с переосмыслением относительных и притяжательных прилагательных как качественных:… пассивные мужики кричали возгласы довольства, более передовые всесторонне развивали дальнейший темп праздника («Котлован»), – где относительное прилагательное передовые уже содержит в своем значении сему ‘наиболее’ – ‘наиболее сознательный, инициативный’ и, следовательно, не может осмысляться как качественное, т. е. как квантифицируемый признак.
Сходные явления наблюдаются и для компаративов от наречий:… нам необходимо как можно внезапней закончить котлован… («Котлован»), – где обстоятельственное наречие внезапно ‘неожиданно’ осмысляется как наречие качественное (в смысле быстро).
В сфере глагола может быть аномально актуализована, например, категория глагольного вида – чаще всего это происходит из-за контекстного неразграничения форм вида посредством актуализации неадекватного наречного признака действия / состояния: Если б ты умер, я бы долго заплакала [вместо долго плакала / надолго заплакала] («Котлован»); Тут Гопнер задумался, но легко и недолго [вместо думал недолго – или задумался ненадолго] («Чевенгур»), – Предположительно это связано с аномальной категоризацией внутреннего предела протекания действия / состояния, когда сознание мифологизованного типа не различает факт, процесс и результат действия.
Также аномально актуализуется грамматическая семантика, связанная с передачей субъектно-объектных отношений. Это прежде всего категория залога и связанная с ней категория переходности.
Так, в примере: …а также кладбище, где хоронились пролетарии [вместо где хоронили пролетариев] («Чевенгур»), – аномально не разграничены значения страдательного и возвратного залога (аномально имплицируется вариативный смысл *сами себя хоронили). Вообще говоря, сознание мифологизованного типа слабо рефлектирует «нормальные» субъектно-объектные отношения, что создает почву для многочисленных девиаций на разных уровнях языковой системы.
А в примере: Не заблуждай меня, товарищ Копенкин! («Чевенгур»), – где аномально приписан залоговый коррелят с семантикой каузации глаголу заблуждаться. Возможно, это связано с рассмотренным выше (раздел 4.3.) явлением снятия идиоматичности, но проявившимся уже на морфологическом уровне.
Осмысление непереходного глагола как переходного – также релевантный источник грамматической аномальности в художественной речи А. Платонова: Зимой же он существовал на остатки летнего заработка, уплачивая церковному сторожу за квартиру тем, что звонил ночью часы («Чевенгур»).
Надо сказать, что «языковая игра» с категорией залога и особенно – переходности вообще является одним из релевантных приемов «высвобождения грамматической формы» (Е.Н. Ремчукова) в художественной речи авторов XX в., особенно тяготеющих к «поэтике абсурда». Ср., например – у А. Введенского: Овечье спит он сам движенье («Минин и Пожарский»), – где семантика состояния аномально осмыслена как семантика активного действия с объектом, в силу чего у глагола спать заполняется отсутствующая валентность на объект действия.
В общем виде все рассмотренные выше явления можно охарактеризовать как «мифологический редукционизм», проявляющийся в последовательном использовании аномальных моделей реализации системных закономерностей языка в речевой практике – как тенденция к лексикализации грамматической семантики в узусе, т. е. к предпочтению лексикализованного, более избыточного и конкретизированного, способа выражения облигаторной и формализованной грамматической семантики.
(2) Аномальная актуализация синтаксических позиций связана чаще всего с постановкой в синтаксические позиции, требующие одушевленное лицо, слов, которые не имеют потенциала к одушевлению. Например, в позиции обращения возникает абстрактная лексема общественно-политической лексики: [при обращении в контексте к конкретному лицу]
– Являйся нынче на плот, капитализм, сволочь! («Котлован»); – Эх, ты, масса, масса. Трудно организовать из тебя скелет коммунизма («Котлован»); Врешь ты, классовый излишек, это я тебе навстречу попадался… («Котлован»),
Слова общественно-политической лексики попадают в позицию характеризующего предиката со значением отождествления субъектов вместо нормативного значения включения в множество: – Что я тебе, масса, что ли? [вместо я представитель (пролетарской) массы] – обиделся Чепурный («Чевенгур»),
Аналогично: – Ну, стой. Ты, наверно, интеллигенция [вместо буквального ты принадлежишь к (классу) интеллигенции – или в модусе сравнения ты как интеллигент] – той лишь бы посидеть да подумать («Котлован»), Ср. – обращение к девочке Насте: – Ты вполне классовое поколение... [вместо ты принадлежишь к классовому поколению] («Котлован»), То же – в позиции при одушевленном характеризующем приложении: Терпи, пока старик капитализм помрет… («Чевенгур»),
К аномальной вербализации синтаксических позиций мы условно относим также явления неадекватной субституции члена предложения, например, смыслового компонента составного глагольно-именного сказуемого: Умней пролетариата быть не привыкнешь… («Чевенгур»), – где нарушение связано с аномальным предицированием «фиктивного» свойства ‘быть умней пролетариата’ в качестве «нормального» состояния (типа не привык болеть / быть больным и пр.).
Или – аномальное замещение позиции обстоятельства степени: Он вспухал с такой быстротой [вместо так быстро], что было видно движение растущего тела («Чевенгур»);… чувствуя свою жизнь во всю глубину [вместо глубоко] («Сокровенный человек»).
Эти случаи снова демонстрируют нам механизм овеществления абстракции, проникающего с лексического уровня на грамматический: так, в последнем примере можно отметить переосмысление переносной абстрактной семантики степени психологического чувства глубоко в овеществленное, посредством задания конкретизирующей пространственной координаты в глубину.
Или – явления аномальной актуализации синтаксической позиции обстоятельства с творительным образа действия:… заснули тесным рядом туловищ («Котлован»), – где семантически несовместимы понятия спать и способ представления характеристики действия, в силу «непредставимости» образа * спать рядом туловищ.
Этот принцип несовместимости до абсурда доводится в художественной речи обериутов – уже для творительного сравнения. У Д. Хармса: Я бы начал дубом жить («Столкновение дуба с мудрецом»); у А. Введенского: Блудник змеею спал беседуя («Минин и Пожарский»).
4.5.2. Аномалии в области грамматической синтагматики
По аналогии с аномалиями в сфере грамматической парадигматики будем различать (1) нарушения синтагматических закономерностей морфологических категорий (на уровне морфологии) и (2) нарушения в реализации синтаксических моделей словосочетания и предложения (на уровне синтаксиса).
(1) Синтагматические нарушения на уровне морфологии могут проявляться в результате разного рода грамматического рассогласования при соединении словоформ. Так, в примере: Издавна известно, что на лесных полянах даже в сухие годы хорошо вызревают травы, овощ и хлеб («Чевенгур»), – нарушено ближайшее согласование: в сочинительном ряду однородных членов немотивированно объединяются формы множественного и единственного числа.
В примере: Там живет общий и отличный человек, и, заметь себе, без всякого комода в горнице – вполне обаятельно друг для друга («Чевенгур»), – нарушено дальнейшее согласование: единственное число в собирательном значении в дальнейшем контексте распространяется сочетанием друг для друга, требующим множественного числа.
Интересным случаем грамматического рассогласования может считаться аномальная вербализация разных внутривременных значений видовременных глагольных форм в одном контексте (аномальный таксис): Появился [аористив] Захар Павлович на опушке города, снял [аористив] себе чулан у многодетного вдовца-столяра, вышел [перфектив] наружу и задумался [перфектив]: чем бы ему заняться? («Чевенгур»).
Отмеченная выше (при анализе лексических, фразеологических и словообразовательных аномалий) тенденция снятия идиоматичности проявляется и на грамматическом уровне. Так, в контексте сочинительного ряда противопоставления сополагается фразеологически связанная грамматическая модель уйти / пойти/поступить в… с идиоматичной семантикой ‘изменение профессионального (социального) статуса’ (уйти в солдаты) – с глаголом конкретного действия: Захар Павлович задумался и хотел уйти в босяки, но остался на месте («Чевенгур»), – что приводит к снятию идиоматичности семантики этой модели и к ее семантическому преобразованию в прямое буквальное значение пространственного перемещения.
Рассмотренные случаи можно трактовать как явления семантического грамматического рассогласования. К явлениям формального грамматического рассогласования, в свою очередь, можно отнести аномальный выбор падежной формы: – Мальчик! Непочетник родителям [вместо родителей] будет! – решила старуха («Чевенгур»), – Обратим внимание, что здесь, как всегда у А. Платонова, формальное нарушение ведет к семантическому сдвигу: «нормальный» родительный падеж предполагает однонаправленную семантическую связь – не почитать родителей; творительный падеж «включает» в номинацию события еще и «другой адрес» – позицию назначения: будет (для кого /кому) для родителей /родителям.
Формальное грамматическое рассогласование возникает, например, и в случае, когда при существительном избыточно возникает позиция валентности, присущая в норме категории состояния:… и от скуки, и от бесприютности без жены («Сокровенный человек»), – где существительные вместо категории состояния (ср. скучно и бесприютно без жены) аномально занимают позицию объектного предложного управления.
Разновидностью формального грамматического рассогласования является нарушение норм сочетаемости при постановке в один сочинительный ряд двух глаголов с разным падежным управлением: С уснувшей душой, не помня ни людей, ни пространства, она несколько лет ходила и ела по родине [вместо ходила по родине и ела]… («Счастливая Москва»), – в результате чего образуется аномальное избыточное заполнение валентности на пространственный объект у глагола ела – *ела по родине.
Формальное грамматическое согласование может нарушаться и в случае сочинения несовместимых частей речи, которые принципиально не могут занимать одну синтаксическую позицию:… что в Чевенгуре – коммунизм или обратно («Чевенгур»), Ср. у А. Введенского:… было жарко и темно / было скучно и окно («Две птички, горе, лев и ночь»), – Будучи рассмотрены как стилистический прием, эти случаи могут быть отнесены к зевгме, но традиционно зевгма все же предполагает только семантически (но не грамматически) несовместимые компоненты.
Помимо формального и семантического грамматического рассогласования, можно встретить случаи нейтрализации в контексте противоположных падежных значений. Как правило, это связано с родительным падежом, который в норме может выражать и семантику субъекта действия при отглагольном существительном, и семантику объекта, и семантику атрибута: Они без жалобы переживали мучения революции («Чевенгур»), – где не разграничена семантика революции как субъекта действия ‘их мучила революция’ – и революции как атрибута действия ‘они мучились во время революции’.
К явлениям семантической нейтрализации внутрипадежных значений можно отнести аномальное заполнение позиция валентности на объект ментального состояния сознавать (факт) одушевленным субъектом – * сознавать (лицо): Я вас не сознаю («Котлован»), – которое, видимо, возникло на базе аномальной синонимической субституции глагола понимать, который в норме имеет валентность и на факт (понимать, что…) и на лицо (понимать человека).
Рассмотренные случаи можно трактовать как явления семантической нейтрализации падежной семантики. К случаям формальной нейтрализации падежной семантики можно отнести, например, избыточную реализацию двух одинаковых падежей при одном опорном слове:… зачем нам нужен общий дом пролетариату… («Котлован»), – При нормативной реализации предложно-падежной формы для пролетариата избыточность бы снималась (нужен нам и дом для пролетариата). При аномальной актуализации дательного пролетариату не разграничены роли актантов (нужен кому и нужен для чего) и, соответственно, семантика субъекта модального состояния и семантика назначения.
(2) Синтагматические нарушения на уровне синтаксиса могут проявляться как нарушения синтаксической модели словосочетания или предложения. «Прототипическим образцом» подобной аномалии может служить пример из А. Введенского: Он с горы сидит впотьмах [вместо на горе сидит или с горы идет] («Седьмое стихотворение»),
В художественной речи А. Платонова нарушения синтаксической модели словосочетания могут быть связаны, например, с аномальной актуализацией модели предложенного управления: Сквозь туманы выбиралось [вместо из туманов выбиралось или сквозь туманы пробиралось] солнце и медленно грело сырую остывшую землю… («Чевенгур»).
Это – частное проявление более общей тенденции к перестройке словосочетания, возникающей за счет контаминации двух моделей:… он был любитель до чтения [= охотник до чтения + любитель чтения]; («Сокровенный человек»);… и дотронулся руками к костяному своему лицу [= дотронулся до лица + прикоснулся к лицу] («Котлован»); Пухов шел с удовольствием, чувствуя, как и давно, родственность всех тел к своему телу [= родственность всех тел своему телу + близость к телу] («Сокровенный человек»).
Другой разновидностью нарушений синтаксических моделей является избыточное заполнение валентности (избыточная валентность). Так, избыточна позиция обстоятельства образа действия в примере: …красноармеец, чтобы не мучиться, приспособился к ней [природе] смертью [вместо просто приспособился к ней] («Чевенгур»), – когда глагол приспособиться к кому-л. / чему-л. получает аномальную добавочную валентность приспособиться (чем-л.).
Избыточная валентность часто возникает на базе аномальной контаминации синтаксических моделей. Так, в «Чевенгуре» при глаголе умереть возникает избыточная позиция актанта – адресата действия: Папа, меня прогнали побираться, я теперь скоро умру к тебе [вместо безобъектного я скоро умру или я скоро уйду к тебе\ («Чевенгур»).
Отметим, что если эта позиция заполняется посредством предложно-падежного сочетания с производным предлогом типа посредством, с помощью и т. п., то аномальности нет, т. к. синтаксические связи здесь ослабевают, и оборот в этом случае распространяет не отдельное слово, а всю предикативную часть.
Крайней степени подобный принцип нарушения синтаксической модели словосочетания или предложения достигает в художественной речи обериутов. Так, в примере из А. Введенского: Прохожий подумал и спятил / он богоподобен сычу («Приглашение меня подумать»), – избыточно вербализуется валентность на объект сравнения, которая уже «поглощена» первым компонентом сложного слова (бого-). Контаминация он богоподобен и он подобен сычу приводит к контрадикторной аномалии (Ю.Д. Апресян). Эти случаи – проявление «тавтологической избыточности», но уже на грамматическом уровне.
При аномальной контаминации синтаксических моделей проявляются разнообразные нарушения в актуализации оппозиций субъект / объект, одушевленность / неодушевленность и пр., характерные для мифологизованного типа сознания.
Как представляется, подобные нарушения связаны с аномальной реализацией так называемых «скрытых категорий» (понятие введено Б.Л. Уорфом) – специфичных способов неморфологического выражения грамматических значений. Они представляют собой особый тип грамматических значений, которые не имеют формально выделяемых, морфологических средств выражения в языке, но, тем не менее, включаются в грамматическую систему языка на основании «косвенных» (например, синтаксических) признаков, позволяющих говорить об их присутствии [Булыгина, Шмелев 1997].
К таким категориям, например, для русского языка относится категория определенности / неопределенности существительных, выражаемая с помощью порядка слов и специальных дискурсных показателей, категория контролируемости / неконтролирумости предикатов, выражаемая сочетаемостью / несочетаемостью с обстоятельствами цели (нельзя сказать * стрела летит попасть в яблоко) и др. [Булыгина, Крылов 1990: 458].
Видимо, можно говорить о том, что тенденция к «тотальному одушевлению», релевантная для мифологизованного типа сознания и активная в художественной речи А. Платонова, проявляется на уровне грамматики, в том числе и в аномальной вербализации «скрытых категорий».
Так, при реализации «скрытой категории» контролируемости / неконтролируемости предикатов для неконтролируемых глаголов характерна несочетаемость с обстоятельствами цели (можно – приехать, прибыть для чего-л., но нельзя * очутиться, попасть для чего-л.). Но в примере из «Чевенгура» мы встречаем подобное употребление: Кто он и зачем сюда попал – Александра сильно и душевно интересовало. – Обратим внимание, что при актуализации валентности на образ действия (как попал) или причину (почему попал) аномальность снимается.
Так, для «скрытой категории» личных и неличных существительных в русском языке характерно, что неличные существительные, в отличие от личных, не употребляются в дательном падеже со значением предназначенности (нельзя сказать * купил линолеум кухне, только – для кухни) [Булыгина, Шмелев 1997].
Однако у А. Платонова встречаем: – Так, – сказал тот и, завязав мешку горло [вместо завязав горло у мешка] положил себе на спину этот груз («Котлован»), – что позволяет утверждать, что данный контекст приписывает неодушевленное предметное имя мешок к классу личных существительных (т. е. как бы «одушевляет»).
Аналогичным образом – в позиции объектного детерминанта со значением назначения (нужен для чего-л.) избирается субъектный детерминант (нужен кому-л.):… словно коммунизму [вместо для коммунизма\ и луна была необходима … («Чевенгур»); …у нас нет воды, ее не хватит социализму [вместо для социализма]… («Ювенильное море»).
Во всех этих случаях происходит аномальное одушевление неодушевленных абстрактных сущностей, что является продолжением характерной для художественной речи А. Платонова тенденции к овеществлению абстракции на синтаксическом уровне.
Раньше уже отмечалось, что установка на «одушевление всего сущего», равно как и установка на «овеществление метафоры», является смысловой доминантой в художественной речи А. Платонова: «Платонов не видит непреодолимой границы между человеком и другими природными существами» [Малыгина 2005: 140]. Примечательно то, что эта установка проникает в самую суть, в «концептуальный каркас» языковой облигаторности в оформлении мысли о мире – в грамматику.
Еще одно, уже отмечавшееся выше проявление «мифологического редукционизма» в художественной речи А. Платонова связано с неразграничением номинации и предикации, что на поверхностно-синтаксическом уровне находит свое выражение в контаминации сочетаемостных свойств предиката (по сути, контаминация простой и сложноподчиненной конструкции при общем предикате): Ему никто не возражал здесь находиться («Котлован»), – В данном случае происходит нейтрализация конструкции
Ему никто не возражал и конструкции Никто не возражал, чтобы он здесь находился.
В общем виде это говорит о неразграничении глагола в значении ментального, эмоционального или речевого действия (знать (понимать) кого-л. / что-л.) и глагола пропозициональной установки (знать (понимать), что Р…у… кто-то не понял кошки [нормативно ‘не понял, что это была котика’ + в контексте ‘не понял котики (ее «речи», поступка, поведения)’] («Чевенгур»); Чиклин пошел по дворовым задам смотреть Вощева дальше [= ‘смотреть, где Вощев’ + ‘смотреть (на) Вошева’] («Котлован»).
На этой основе возможна и аномальная номинализация («сворачивание») предикативной конструкции, осуществленная не в отглагольное имя, а в отвлеченное отадъективное: Захар Павлович последил за ним глазами и с чего-то усомнился в драгоценности машин и изделий выше любого человека («Чевенгур»), – где на уровне формальной структуры реализуется конструкция с предикатом в прямом значении ментального действия / состояния – усомниться в чем-л. / ком-л., а на уровне семантических отношений требуется конструкция с предикатом в значении пропозициональной установки – усомниться, что Р. [= усомнился, что драгоценность машин и изделий выше драгоценности любого человека].
В итоге в художественной речи актуализована аномальная сочетаемость *в драгоценности выше человека. На уровне языковой концептуализации мира это приводит к неразграничению плана реального – события (усомнился в ком-л. / чем-л….) и плана ментального – факта (усомнился, что…), который в норме вербализуется в структуре с придаточным предложении. Данный контекст стирает эту грань между миром событий и миром фактов (об их разграничении см., например [Арутюнова 1999]).
Так на синтаксическом уровне проявляется «онтологизация кажимости» – еще одно проявление «мифологического редукционизма» в плане нейтрализации оппозиции реальное / нереальное, релевантное для художественной речи А. Платонова в целом.
Подводя некоторые итоги, отметим, что для художественной речи А. Платонова на грамматическом уровне характерны: (1) аномальное «высвобождение» грамматической формы и синтаксической модели как актуализация концептуального и экспрессивного потенциала грамматики; (2) аномальная вербализация события не посредством «полноценной» предикативной единицы, а посредством предложно-падежной формы (т. е. предикативности «свернутой»), что можно охарактеризовать как тенденцию к «символизации реальности».
На собственно языковом уровне символизация реальности проявляется в неразграничении лексического и грамматического способа знакового отображения мира – т. е. лексикализации грамматики (вместо предикации носитель мифологизованного типа сознания предпочитает номинацию).
4.6. Основные выводы
В рамках обосновываемого в данной работе комплексного подхода к феномену языковой аномальности в художественном тексте нами в качестве отдельной, относительно автономной сферы художественной речи выделяются собственно языковые, системно-языковые аномалии, так или иначе нарушающие правила системы языка и принципы их речевой реализации.
Нами выделено пять групп собственно языковых аномалий, в соответствии с уровнями и сферами функционирования языковой системы: лексико-семантические, стилистические, фразеологические, словообразовательные и грамматические, хотя с точки зрения их участия в выражении определенного художественного содержания, им всем можно приписать объединяющий термин – семантические (в отличие от логических, прагматических и пр.).
Художественное слово А. Платонова во многом интегрирует различия между уровнями языковой системы, реализуя языковую аномальность комплексного характера. Комплексный характер языковых девиаций, когда одномоментно задействуются в одном отрезке художественной речи, например, лексические, стилистические и синтаксические аномалии, лексические, фразеологические и словообразовательные аномалии и т. п., позволяет им выступать в качестве действенного «мирообразующего» и «текстообразующего» фактора в художественной речи А. Платонова.
Именно в этом плане мы говорим о синкретизме языковых аномалий, который может выступать как иерархический, когда один и тот же тип аномальности последовательно (хотя и в разных своих ипостасях) реализуется на уровне лексической, стилистической, фразеологической, словообразовательной и грамматической системы языка, – и как актуальный, когда один и тот же пример может быть охарактеризован как аномальный сразу на нескольких уровнях языковой системы.
В целом для художественной речи А. Платонова можно выделить следующие доминантные установки, проявляющиеся в аномальных семантических преобразованиях на разных уровнях языка: 1) овеществление абстракции; 2) одушевление неодушевленного; 3) «онтологизация кажимости» как неразграничение диктума и модуса, реальности физической и семиотической; 4) символизация реальности, при которой не разграничивается слово и реалия; 5) отклонения в сфере вербализации субъектнообъектных отношений; 6) неразграничение основных бинарных оппозиций в языковой концептуализации мира: синхрония / диахрония, лексическое / грамматическое, свободное / идиоматичное, номинация / предикация как отражение «мифологизма» в индивидуальном стиле А Платонова.
В итоге возникает закономерный вопрос о функциях такой «системной» и последовательной «аномализации» языка и мира в художественной речи указанных авторов. Эти функции представляются весьма различными из-за несхожести самих установок авторов в работе над языком.
Так, например, в творчестве обериутов (у Д. Хармса, А. Введенского, и др.), в отличие от художественной речи А. Платонова, мы имеем дело с сознательной установкой на «бессмыслицу» как выражения общего абсурда существования. Художественная речь обериутов – не просто бессмысленное сочетание несочетаемых концептов. Это сознательная деструкция норм стандартного языка как «философии здравого смысла», с его приблизительностью, утилитарностью и поверхностностью. Подлинный мир непроницаем для «нормального» дискурсивного мышления. Поэтому иррациональному миру должны соответствовать иррациональные методы его познания и интерпретации, для чего в свою очередь необходимо выработать особый «иррациональный» язык.
В художественной речи А. Платонова (уже в аспекте использования возможностей общеязыковой системы) проявляется все тот же принцип «неостранения», обладающий крайней значимостью на всех планах «художественного мира» писателя. В общем виде это находит свое выражение в тенденции к неконвенциональному употреблению единиц и моделей разных уровней языка.
Так, в лексике «неостранение» проявляется в «легитимизации» периферийной семантики, в стилистике «неостранение» проявляется в недифференцированном смешении иностилевых средств стилистической маркированнности, во фразеологии и словообразовании оно находит свое выражение в установке на снятие идиоматичности как разрушении стандартных механизмов конвенциональности естественного языка, в грамматике – в лексикализованном выражении грамматической семантики как разрушении облигаторности при актуализации грамматических форм.
Не исключено, что одной из ведущих интенций А. Платонова (не вполне, вероятно, осознаваемой) является тотальная деструкция стандартного языка с целью обнажить его бессилие в интерпретации мироздания и с целью довести до предела, порою до «разрыва» возможности, предоставляемые его системой, в поиске новых средств выразительности.
При этом «деструкция языка» выступает как конструктивное художественное средство, характеризующееся четким представлением автора о цели и способах использования художественного потенциала языковой аномальности, о направленности его предполагаемого влияния на «прототипического читателя». Как пишет О. Меерсон: «Стилистическое «неряшество» Платонова – тонкий расчёт на механизм автоматической коррекции у русскоязычного читателя» [Меерсон 2001: 109].
Такое немного лукавое, с хитринкой, такое русское, слегка карнавальное «неостранение» как принципиальная установка на «отказ от приема», на отказ от «языковой игры», по-своему, тоже есть прием своеобразной «игры в поддавки» с «прототипическим читателем».
Глава V. Аномалии текста
Платонов не был индивидуалистом, ровно наоборот: его сознание детерминировано как раз массовостью и абсолютно имперсональным характером происходящего. Его романы описывают не героя на каком-то фоне, а скорее, сам этот фон, пожирающий героя.
Иосиф Бродский. «Катастрофы е воздухе»
5.1. Аномалии наррации
Сама возможность возникновения собственно текстовых аномалий предопределяется диалектически противоречивой природой ситуации функционирования текста (любого, не только художественного), антиномией его порождения и его восприятия.
Ср. по этому поводу рассуждение Т.В. Радзиевской: «Текстовое произведение создается автором, действующим в определенных коммуникативных условиях, которые «предлагает» ему коммуникативно-прагматическая ситуация создания текстов этого класса, Ее образуют субъект, объект, адресат, цель (интенция) коммуникации, а также некоторые другие компоненты. Распределение признаков, которые имеют субъект, адресат, объект, в ситуации может быть таким, что они вступают в коллизионные отношения друг с другом или же с целью коммуникации. Поэтому деятельность автора (субъекта текстопорождения) должна быть направлена на разрешение такого противоречия» [Радзиевская 1990: 148].
Однако «деятельность автора», особенно применительно к художественному тексту, может быть направлена не на «преодоление этого противоречия», а на намеренное использование этого противоречия в художественных целях – т. е. на аномальную эксплуатацию оппозиций субъект / объект, субъект / цель, субъект / адресат в ситуации текстопорождения. В этом смысле именно аномалия выступает как релевантный фактор текстопорождения.
Выше мы обосновали условное разграничение в единстве художественного текста трех планов (параграф 2.4.1. настоящей работы). Первый план связан с выделением «событийного и акционального» (фабульного и сюжетно-композиционного), т. е. собственно повествовательного аспекта текста – это мы именуем планом наррации. Второй план связан с выделением формально-структурного аспекта текста как общеязыковой модели, т. е. аспекта реализации текстовых категорий – это мы именуем планом структуры текста. И, наконец, третий план связан с выделением аспекта субъектной организации текста, с прагматикой текста – это мы именуем планом дискурса. Соответственно, можно говорить об аномалиях наррации, аномалиях структуры текста и аномалиях дискурса.
Еще раз подчеркнем, что данное разграничение носит весьма условный характер, так как в единстве «события текста» едва ли можно реально различить, например, где кончается «субъектность» и начинается «событийность», где граница между воплощением категории связности как элемента «структуры текста» и проявлением пространственно-временной организации (специфики хронотопа) как элемента наррации. Причем очевидно, что в столь многослойном образовании, как художественный текст, можно осуществить и совсем иное членение уровней по иным параметрам.
В настоящей работе к аномалиям наррации относятся аномалии в реализации (1) событийной, сюжетно-композиционной структуры и текстовой модальности, (2) пространственно-временного плана (хронотопа) и (3) аномалии текстовой референции лица.
5.1.1. Аномалии событийной структуры повествования (аномалии сюжета и фабулы)
Аномалии этого типа, как правило, связаны с немотивированными сюжетными переходами, с немотивированным «вводом» персонажа и его неадекватной с точки зрения «прототипического нарратива» сюжетной траекторией, с аномалиями в сфере узловых моментов композиции – зачина и концовки, с наложением и переплетение основных мотивов, со столкновением реального и ирреального планов повествования и пр. Ниже мы рассмотрим (1) аномалии нарративной передачи событийной структуры, связанные с нарушениями в области «коммуникативных регистров речи» (Г.А. Золотова) и (2) аномалии текстовой модальности.
(1) Часто нарративная аномалия возникает на базе неадекватной актуализации «коммуникативных регистров» – обобщенных коммуникативных типов речи, выделяемых в зависимости от их функций – репродуктивного (воспроизводящего наличную ситуацию «в режиме реального времени»), информативного (сообщающего о «внеположной» ситуации, т. е. «повествовательного») и гениритивного (обобщающего, «генерализующего» ситуацию в отрыве от актуального протекания во времени) [Золотова, Онипенко, Сидорова 1998: 29–30].
Возможно, например, аномальное немотивированное переключение информативного и репродуктивного регистров. Так, в следующем примере из «Чевенгура» в информативном регистре ведется повествование о том, как Саша Дванов на собрании впервые встречает странного крестьянина, о котором, по реплике председателя, вскоре выясняется, что он – бог: – Эй, мешаный, уходи отсюда! – крикнул председатель Совета с другого стола. – Ты же бог, чего ты с нами знаешься! / Оказывается, этот человек считал себя богом и все знал.
В норме модальный глагол оказывается должен быть употреблен здесь в информативном регистре – оказалось, (что) этот человек считал себя богом…, чтобы сохранить однородность повествования в плане соблюдения временной дистанции между Повествователем и изображаемым. Однако здесь мы видим форму оказывается, присущую только репродуктивному регистру, ведущему временной отсчет в «режиме реального времени».
В норме это возможно лишь при переходе на точку зрения героя – типа: [Потом Дванов узнал]: оказывается, этот человек считал себя богом… В речи Повествователя такое переключение регистров видится немотивированным, потому что по логике временной дистанции, установленной прежде в информативном регистре, Повествователь уже должен знать об этом факте, а не узнавать его только что – вместе с Двановым.
Аналогично – информативный регистр немотивированно переключается на репродуктивный за счет аномальной мены дейктического показателя: Вощев добрел до пивной и вошел туда на искренние человеческие голоса. Здесь [вместо – там] были невыдержанные люди, предававшиеся забвению своего несчастья, и Вощеву стало глуше и легче среди них («Котлован»»). – В этом примере осуществляется включение точки зрения героя, наблюдающего картину «в реальном времени», т. е. репродуктивный регистр, что «без перехода» (типа: Вощев добрел до пивной \и увидел]: здесь были…) выглядит аномальным.
Также могут немотивированно смешиваться гениритивный и информативный регистры. Так, в самом начале «Чевенгура» наблюдается неразграничение гениритивного и информативного регистров – за счет аномальной референции, не дифференцирующей по экстенсионалу обобщенное лицо (класс лиц) и конкретного героя: Есть ветхие опушки у старых провинциальных городов. Туда люди приходят жить прямо из природы. Появляется человек [вместо однажды там появился человек, который был…]– с тем зорким и до грусти изможденным лицом, который все может починить и оборудовать, но сам прожил жизнь необорудованно. Любое изделие, от сковородки до будильника, не миновало на своем веку рук этого человека. Не отказывался он также подкидывать подметки, лить волчью дробь и штамповать поддельные медали для продажи на сельских старинных ярмарках. Себе же он никогда ничего не сделал – ни семьи, ни жилища. Летом жил он просто в природе, помещая инструмент в мешке, а мешком пользовался как подушкой – более для сохранности инструмента, чем для мягкости. От раннего солнца он спасался тем, что клал себе с вечера на глаза лопух.
Здесь сначала заявлено появление человека вообще, причем в плане «абстрактного времени» (Г.А. Золотова) – в гениритивном регистре. А потом оказывается, что это – уже конкретный человек, действующий в «режиме реального времени» – в информативном регистре.
Кстати, этот пример – вполне обычное для художественной речи А. Платонова проявление тенденции к обобщенной номинации вместо конкретной. В книге Т.В. Булыгиной и А.Д. Шмелева это называется «игра на референциальной неоднозначности»: ввиду того, что в русском языке отсутствуют артикли, часто лишь при обращении к более широкому контексту может быть выяснено, соотносится ли языковое выражение с конкретным объектом или же с целым классом объектов, – и, следовательно, существует возможность обыгрывать это в целях «языковой игры» или иных художественных целях [Булыгина, Шмелев 1997: 470–471].
(2) О необъяснимых сюжетных, событийных и персонажных «провалах» в произведениях А. Платонова (особенно в «Чевенгуре» и «Котловане») говорят многие исследователи [Малыгина 2005; Меерсон 2001; Михеев 2003 и др]. Все в основных произведениях А. Платонова развивается по логике «измененного состояния сознания», с его подчеркнутым алогизмом. Неизвестно откуда берутся главные герои «Чевенгура» – Степан Копенкин и Чепурный, люди «без прошлого», без биографии, в отличие, например, от Саши и Прокофия Двановых, Захара Павловича и Сони; также лишены какой-либо прошлой сюжетной траектории Вощев из «Котлована» и Вермо из «Ювенильного моря».
В романе «Чевенгур» все главные герои попадают в Чевенгур каким-то мистическим образом, часто помимо своей воли, словно влекомые некой кармой. Например, Саша Дванов решает остаться в губернском городе, чтобы закончить техникум, но какой-то силой срывается оттуда, чтобы вернуться в «чевенгурский» коммунизм. Не поддается никакой рационализации происходящее в Чевенгуре: например, из непонятного пространства и времени появляются в 1921 г. «кадеты» на лошадях, чтобы сокрушить «чевенгурский» коммунизм в финале романа. В «Котловане» также загадочен почти мгновенный «переход» главных героев от рытья котлована в городе к акциям по раскулачиванию в деревне.
Это может быть связано с особой «текстовой модальностью» произведений А. Платонова, которую М.Ю. Михеев именует «модальностью сна», а мы рассматриваем как установку на «онтологизацию кажимости»: «Собственно мир реальности сведен у Платонова к минимуму. Основное повествование в романе занимает описание мира кажущегося и воображаемого» [Михеев 2003: 263].
Характерным примером немотивированного совмещения в контексте «разных миров» является следующий фрагмент:… Среди голода и сна, в момент любви или какой-нибудь другой молодой радости – вдруг вдалеке, в глубине тела опять раздавался грустный крик мертвого … («Счастливая Москва»), – Крик раздавался одновременно и вдалеке, т. е. в мире, внешнем по отношению к героине, и в мире внутри героини. Причем обратим внимание, что подобная необычность не подвергается никакому акцентному выделению или «остранению», а подана как простая констатация факта внутренней жизни героини: перед нами опять проявление платоновского приема «неостранения».
Неразграничение модальностей реальности и ее ментального восприятия приводит к тому, что мир художественного повествования А. Платонова предстает как аномально видимый не с одной точки зрения (как в норме), а одновременно – со всех сразу.
С этим связана, например, возможность аномальной мены перспективы восприятия героя неким «общим планом» восприятия: На краю города открывалась мощная глубокая степь… («Чевенгур»), – Глагол открылась, употребленный без вставки конкретизирующего субъекта восприятия (вместо нормального – взгляду открывалась степь / перед ними открывалась степь) переводит план восприятия в план буквального, реального действия. Ср. еще: По аллее они проехали версты полторы. Потом открылась на высоком месте торжественная белая усадьба, обезлюдевшая до бесприютного вида («Чевенгур»), – где аномально элиминировано – [перед ними] открылась.
Аналогично – аномально элиминирована валентность на субъект при глаголе попался. Кузницы стояли запертыми, а избы молчали, как брошенные. / Попался [вместо – им (героям) попался] лишь один старик, ладивший что-то у плетня, но он не обернулся на них, вероятно, привыкнув ко всякой смуте («Чевенгур»), – Получается, что старик вообще попался, т. е. случайно возник, словно ниоткуда, а не встретился героям.
Аномальными в этом плане представляется не само наличие разных временных, пространственных и событийных пластов в повествовании, не само пересечение состояний реальной и ирреальной модальности, а то, что «… четких границ между этими четырьмя видами состояний [сна, воспоминаний, мечты и бреда – Т.Р.] для героев Платонова не существует – все они оказываются легко (и многократно) взаимопереходимы» [Михеев 2003: 263].
Так, механизм нарушения «единства мира» видится в замене конструкции типа оказаться голым, где полузнаменательный связочный глагол оказаться является лишь носителем субъективной модальности, на конструкцию с полнозначным глаголом очутиться, предполагающим конкретную пространственную локализацию: Чепурный скинул шинель и сразу очутился голым и жалким, но зато от его тела пошел теплый запах какого-то давно заросшего, спекшегося материнства, еле памятного Копенкину («Чевенгур»), – Представляется, что очутиться голым можно где-нибудь в другом месте, а не оставаясь на том же берегу реки, тогда как оказаться голым не имеет валентности на показатель места. Любопытно, что в значении полнознаменательного глагола ‘попасть в какое-то место’ оказаться нормально меняется на очутиться (оказаться на берегу = очутиться на берегу).
Аналогичная аномальная замена происходит и в сцене, когда лошадь с телом убитого Копенкина уходит в степь: Дванов шел за лошадью следом, пока в шинели не разорвались тесемки, и тогда Копенкин очутился полуголый [вместо оказался полуголый], взрытый ранами больше, чем укрытый одеждой.
Вообще глагол очутиться предполагает в пресуппозиции неконтролируемость действия и элемент случайности, внезапности. Герои А. Платонова могут очутиться там, куда они сознательно, контролируемо направляются – например, герой идет домой и осознает себя не пришедшим, а именно очутившимся дома, словно и в этом простом действии есть элемент чуда: …Прожил Пухов у Зворьгчного еще с неделю, а потом переехал на самостоятельную квартиру. / Очутившись дома, он обрадовался… («Сокровенный человек»), – Возможно, это тоже связано с отмеченным О. Меерсон «принципом неостранения», согласно которому «нормальна» лишь «странность», случайность, и, наоборот, «ненормальны» естественные и закономерно ожидаемые связи между событиями.
В «Чевенгуре», во время скитаний по степи, Копенкин и Саша Дванов атакуют дом, где расположился штаб отряда крестьян, восставших против продразверстки: Копенкин пришел в самозабвение, которое запирает чувство жизни в темное место и не дает ему вмешиваться в смертные дела. Левой рукой Копенкин ударил из нагана в хату, громя оконное стекло. / Дванов очутился у порога. – В момент, когда, по идее, должны быть обострены все чувства и максимально включено сознание, Саша не побежал, не подскочил к порогу, а – очутился у порога.
Вообще говоря, в произведениях А. Платонова герои не просто появляются в какой-то точке пространства в какой-то момент времени. Они внезапно обнаруживают себя в месте, куда в общем-то сами стремились, они осознают себя, словно очнувшись от сна – т. е. они внезапно как бы «выныривают» откуда-то из «другой реальности».
Так, Москва Честнова после длившегося годами «брожения» по стране вдруг очнулась в детском доме и в школе: Отец ее скончался от тифа, а голодная осиротевшая девочка вышла из дома и больше назад не вернулась. С уснувшей душой, не помня ни людей, ни пространства, она несколько лет ходила и ела по родине, как в пустоте, пока не очнулась в детском доме и в школе («Счастливая Москва»). – Получается, что все эти несколько лет ее сознание находилось где-то в другом месте, не в нашей реальности.
Точно так же герои А. Платонова пропадают – не просто из поля зрения, а вообще, так сказать, субстанционально: Прошка пропал [вместо нормального – пропал из глаз] на закруглении линии – один, маленький и без всякой защиты. Захар Павлович хотел вернуть его к себе навсегда, но далеко было догонять («Чевенгур»).
Здесь мы снова встречаемся с явлением «онтологизации кажимости», когда вместо нормальной метафорической номинации пропасть из глаз ‘скрыться из виду, перестать быть видимым’ выбирается глагол пропасть в значении ‘исчезнуть, перестать существовать’.
А в «Котловане» пропадает даже погода: Сейчас тоже погода пропала, над равниной пошли медленные сумрачные облака… – причем, судя по контексту, (<сейчас тоже…) это привычное дело.
Говоря о функциональной нагрузке подобных легких и немотивированных переходов героев и событий между разными модальностями в художественном повествовании А. Платонова, надо согласиться с мнением М.Ю. Михеева: «Мистическое взаимодействие платоновских миров, реального с воображаемым, их вхождение во взаимный контакт и наложение друг на друга оставлено намеренно многозначным» [Михеев 2003: 291].
Видимо, эта аномальная «многозначность» и есть сознательная художественная интенция писателя, «неостраняющего», т. е. изображающего как норму, принимающего как должное присутствие в мире реальности особой «модальности сна».
До абсурда этот принцип доводится в художественном повествовании обериутов, когда отсутствие события наррации само становится художественным приемом.
Так, в «Случаях» Д. Хармса встречаем что-то вроде «нарративного самоубийства», когда «обнажение приема» построено на установке на принципиальную бессобытийность наррации при формально соблюденных правилах построения рассказа: Вот однажды один человек пошел на службу, да по дороге встретил другого человека, который, купив польский батон, направлялся к себе восвояси. / Вот, собственно, и все («Встреча»), – Реальное событие в этом случае не приобрело сюжетного развития и, как следствие, эстетической завершенности.
Также максимально «остраняется» пространственная и субъектная неопределенность героя. Последнее можно проиллюстрировать следующим примером из Д. Хармса: – Так, – сказал Ершешев, проснувшись утром несколько ранее обыкновенного./ – Так, – сказал он. – Где мои шашки? / Ершешев вылез из кровати и подошёл к столу. / – Вот твои шашки! – сказал чей-то голос. /– Кто со мной говорит? – крикнул Ершешев. /– Я, – сказал голос. / – Кто ты? – спросил Ершешев («—Так, – сказал Ершешев…»). – Здесь до конца рассказа так и не выяснилось, кто такие участники диалога и где они находятся.
Однако у обериутов мы имеем дело с сознательным «остранением» «прототипического нарратива» с целью скомпрометировать пошлую и банальную установку на сюжет, «на событийность», свойственную массовой культуре, и предложить альтернативный взгляд на то, какой должна быть «сюжетность» и «событийность» при отражении «подлинной реальности» в художественном слове.
5.1.2. Аномалии пространственно-временного плана повествования (аномалии хронотопа)
Аномалии актуализации пространственно-временного плана повествования (аномалии хронотопа) проявляются как (1) в области нарушений сюжетно-композиционной связности в пространственном и временном плане повествования – на уровне «больших» фрагментов текста (содержательные аномалии), так и (2) в области нарушений текстовых функций при контекстной реализации видо-временной семантики глаголов – на уровне микрофрагментов текста, сложного синтаксического целого (структурные аномалии).
(1) С нарушениями в области художественного пространства и времени связаны многочисленные сюжетные «несостыковки», отмечаемые исследователями для «Чевенгура», «Котлована» и «Ювенильного моря».
Так совершенно не мотивирован временной «перескок» из чевенгурского настоящего в прошлое, когда расправлялись с «бывшими». Тема расстрела «бывших» в «докоммунистическом» прошлом Чевенгура возникает в «чевенгурском настоящем», когда Копенкин и Чепурный стоят «над общей могилой буржуазии»: Здесь Копенкин резко ошибался. Буржуев в Чевенгуре перебили прочно, честно, и даже загробная жизнь их не могла порадовать, потому что после тела у них была расстреляна душа.
И далее – без перехода в «план прошлого», только благодаря весьма расплывчатому показателю с неясной временной референциальной отнесенностью, в следующем абзаце мы оказываемся в Чевенгуре двумя годами раньше: У Чепурного, после краткой жизни в Чевенгуре, начало болеть сердце от присутствия в городе густой мелкой буржуазии. – Обратим внимание, что к этому моменту повествования в «Чевенгуре» уже не было никакой мелкой буржуазии.
В норме читательского восприятия элемент после краткой жизни отнесен к предыдущему фрагменту – после краткой жизни в «чевенгурском сейчас» до встречи с Копенкиным. Реально же дальнейший контекст показывает, что элемент после краткой жизни включает совсем иной хронотоп – хронотоп сравнительно давнего прошлого Чевенгура, когда в нем жили не только «коммунисты».
Аналогичным образом слабо и нелогично мотивирована связь между миром «землекопов», роющих котлован, и миром раскулачивания в деревне – в повести «Котлован». К «землекопам» приезжает Пашкин и произносит агитационную речь на тему борьбы с кулаками: И после того артель назначила Сафронова и Козлова идти в ближнюю деревню, чтобы бедняк не остался при социализме круглой сиротой или частным мошенником в своем убежище.
После этого – в тексте идет диалог Пашкина и Жачева про Настю, потом Настя засыпает. Наутро Пашкин беседует с инженером Прушевским, после чего Прушевский видит собрание людей вокруг подводы. Чиклин выносит из барака гробы. И тут из диалога с Настей он узнает: – Это Сафронов и Козлов умерли в избушке, а им теперь мои гробы отдали: ну что ты будешь делать?!
Получается, что время чудесным образом «сжимается»: вот Сафронова и Козлова только назначили идти в деревню, а они уже успели не только пойти в деревню но и умереть в избушке «за дело революции». И с этого момента, практически без перехода, начинается тема деревни, вводимая очередным «уходом» Вошева из хронотопа котлована.
(2) Нарушения текстовых функций видо-временной семантики глаголов связаны с аномальной актуализацией в одном контексте глаголов, вводящих разные временные планы, что на грамматическом уровне сопровождается грамматических рассогласованием в сфере глагольного таксиса.
Так, в нарративном режиме (или «информативном регистре», по Г.А. Золотовой) в одном сложном синтаксическом целом и тем более – в одном предложении не могут немотивированно совмещаться общий временной план (с категориальной семантикой ‘это было, произошло, случилось тогда-то… ’– функция аористива) и временной план конкретного наблюдаемого действия, состояния, события (с категориальной семантикой ‘(субъект) совершил, подумал, почувствовал, сказал что-то…’ – функция перфектива).
Однако в «Чевенгуре» два этих разных плана помещены в сочинительный глагольный ряд – в инициальной позиции сложного синтаксического целого: Появился Захар Павлович на опушке города, снял себе чулан у многодетного вдовца-столяра [общий план повествования], вышел наружу и задумался [описание конкретных действий]: чем бы ему заняться? – Первые два глагола задают общий план повествования, предполагая развернутую в «большое время» структуру события, а вторые два глагола «без перехода» помещают нас в мир конкретного, результативного действия.
Нормально: Появился Захар Павлович в городе, снял чулан… Однажды он вышел и задумался… Подобная «игра со временем» возможна только в нарративе – в силу того, что у русского глагола прошедшего времени совершенного вида могут актуализоваться и аористное (фактуальное), и перфектное значения. Данный контекст нейтрализует принципиальную оппозицию этих двух типов грамматической семантики.
Этот пример, кстати, уже рассмотренный нами в предыдущей главе (раздел 4.5.) как аномалия грамматической синтагматики (аномальный таксис) еще раз демонстрирует синкретизм языковой аномальности, при котором аномалия на грамматическом уровне (аномальный таксис внутривременных значений глаголов совершенного вида прошедшего времени) является одновременно и аномалией на уровне наррации (нарушение текстовой функции в актуализации временных планов повествования).
Также синкретизм проявляется в примере из «Счастливой Москвы», уже рассмотренном в предыдущем параграфе 5.1.1. как образец «взаимо-перехода» разных текстовых модальностей. Однако, наряду с «взаимопереходом» текстовых модальностей на событийном уровне повествования, здесь одновременно можно видеть и аномалию тестовых функций видовременных форм глаголов на уровне формально-текстовой организации повествования: С уснувшей душой, не помня ни людей, ни пространства, она несколько лет ходила и ела [общий временной план расширенного узуального действия] по родине, как в пустоте, пока не очнулась [временной план конкретного наблюдаемого действия – семантика перфектива] в детском доме и в школе. Она сидела [временной план конкретного наблюдаемого действия – семантика имперфектива] за партой у окна, в городе Москве («Счастливая Москва»), – Кстати, и здесь аномальность возникает и на грамматическом уровне – явление грамматического рассогласования (аномалия глагольного таксиса), что еще раз подтверждает наше предположение о синкретизме большинства аномалий в художественной речи А. Платонова.
Аномальная актуализация текстовых функций видо-временных глагольных форм проявляется и в аномальной субституции конкретно-фактического (аористивного) значения на расширенное, узуальное временное значение – при передаче слов автора в диалоге: Перед сном Дванов и Копенкин говорили о завтрашнем дне. / – Как ты думаешь, – спрашивал [вместо спросил] Дванов, – скоро мы расселим деревни по-советски? / Копенкин революцией был навеки убежден, что любой враг податлив. / – Да то долго! Мы – враз: скажем, что иначе суходольная земля хохлам отойдет… А то просто вооруженной рукой проведем трудгужповинность на перевозку построек: раз сказано, земля – социализм, то пускай то и будет. / – Сначала надо воду завести в степях, – соображал [вместо сообразил] Дванов. – Там по этой части сухое место, наши водоразделы – это отродье закаспийской пустыни («Чевенгур»),
Инициальное предложение сложного синтаксического целого (перед сном говорили) вводит конкретный временной промежуток для описываемого диалога. Однако в словах автора употребляется форма несов. вида прош. времени (вместо спросил – спрашивал) с семантикой обычного, повторяющегося действия (получается, что герой либо неоднократно повторял свою реплику, либо постоянно / обычно, при случае произносил ее).
Аналогично: Захар Павлович однажды разговорился с Сашей, как равный человек./ – Вчера котел взорвался у паровоза серии Ще, – говорил [вместо сказал] Захар Павлович. / Саша это уже знал. – Вот тебе и наука, – огорчался [вместо огорчился] по этому и по какому-то другому поводу Захар Павлович. – Паровоз только что с завода пришел, а заклепки к черту!.. Никто ничего серьезного не знает – живое против ума прет… («Чевенгур»), – где, несмотря на неопределенную временную референцию, слово однажды все же содержит указание на конкретный, «точечный» момент времени диалога, а не на неопределенную временную область.
В результате подобных смещений обычный бытовой диалог переводится в обобщенный план, перерастает статус единичного события и приобретает некое надвременное значение.
Подобные примеры, в изобилии присутствующие в текстах А. Платонова, позволяют дополнить выводы О. Меерсон о «неостранении» – в художественном повествовании А. Платонова в качестве обыденного и незначительного события выступает нечто, имеющее «вселенскую» значимость, человек всерьез и «без кавычек» именуется и считается богом, а медведь работает помощником кузнеца и, наряду с беднейшим крестьянством, участвует в раскулачивании.
В альтернативных художественных системах «поэтики абсурда» мы встречаем иной подход к аномальному художественному отражению пространственно-временной структуры повествования. Например, в следующем примере из А. Введенского: Залаяла собачка / в кафтане и чехле / ее все бабкою зовут / и жизненным бочком / ну что бы ей дряхлеть («Воспитание души»), – намеренно смешиваются все формы времени и модальности, чтобы дискредитировать якобы «прозрачную» временную структуру мира обыденного сознания. Но это – противоположное платоновскому «тотальное остранение» аномального хронотопа.
5.1.3. Аномалии текстовой референции
В общем виде явления аномальной текстовой референции связаны с (1) «игрой на референциальной неоднозначности» [Булыгина, Шмелев 1997], когда в повествовании случайно или намеренно нейтрализуется несколько возможных референтов. Кроме этого, к явлениям аномальной текстовой референции можно отнести (2) случаи нарушения аксиомы тождества, когда одному лицу, в качестве объекта наррации, в тексте немотивированно приписываются разные номинации или, напротив, когда разным референтам немотивированно приписывается одно имя – или когда в качестве референтного имени выбирается именная группа, по каким-то причинам не подходящая для этой роли.
(1) «Прототипическим образцом» «игры на референциальной неоднозначности» является рассказ современного писателя В. Пелевина «Ника», проанализированный нами в работе [Радбиль 200lb]. Это лирическое и возвышенное повествование о трагической любви Повествователя к некой загадочной и непознаваемой Нике, которая именуется в тексте только
Ника и она. Ей приписываются вполне обычные для таких историй интенсиональные характеристики:… ее запросы были чисто физиологическими…, …ни разу я не помню ее с книгой, … а дневника, который я мог бы украдкой прочесть, она не вела – и акциональные характеристики:… однажды, ледяным зимним вечером, она совершенно голой вышла на покрытий снегом балкон…, …я дал ей пощечину…
Чувство, в духе мелодраматического канона, проходит последовательно все этапы – от первых надежд до предательства, измены и смерти возлюбленной. И только в последних строках рассказа мы узнаем, что Ника – это любимая кошка Повествователя. В этом свете совсем по-иному, в духе «буквализации пресуппозиций», прочитываются и приведенные выше референциальные характеристики героини (действительно, кошка и не должна бы читать книги, вести дневник и выходить на балкон одетой).
Указанный случай демонстрирует нам осознанную установку на «игру на референциальной неоднозначности» как «обнажение приема» в духе остранения. В художественном повествовании А. Платонова сходный прием имеет иные художественные функции.
Типично «платоновским» способом «игры на референциальной неоднозначности» является как раз «неостранение» неожиданного референта, т. е. репрезентация его как «нормального». Так, в книге О. Меерсон рассматривается пример из «Котлована», когда в кузнице молотобойцем работает медведь [Меерсон 2001: 18].
Первый раз медведь-молотобоец вводится в повествование в следующем фрагменте: Елисей пошел вместе с Чиклиным, чтобы указать ему самого угнетенного батрака, который почти спокон века работал даром на имущих дворах, а теперь трудится молотобойцем в колхозной кузне и получает пищу и приварок как кузнец второй руки; однако этот молотобоец не числился членом колхоза, а считался наемным лицом, и профсоюзная линия, получая сообщения об этом официальном батраке, одном во всем районе, глубоко тревожилась.
«По умолчанию» читателю ясно, что речь идет о человеке, которому предицируются социальные и профессиональные характеристики. Однако потом, когда Чиклин с девочкой Настей входит в кузницу, выясняется, что речь идет о медведе: Чиклин с Настей на руках вошел в кузню; Елисей же остался постоять снаружи. Кузнец качал мехом воздух в горн, а медведь бил молотом по раскаленной железной полосе на наковальне [вместо … бил молотом по раскаленной железной полосе на наковальне медведь] («Котлован»),
Здесь «игру на референциальной неоднозначности» порождает порядок слов, при котором в рематической функции выступает не медведь (как это должно быть согласно норме «прототипического нарратива»), а предикация бил молотом по наковальне. Получается, что в глазах Чиклина ничего удивительного в том, что медведь работает в кузнице, нет (раз это подается в позиции темы) – его, как рабочего, увлекает наблюдение за процессом труда.
В соответствии же с «постулатом идиоматичности» Дж. Р. Серля, подобное высказывание (с медведем в позиции темы) в норме должно прочитываться небуквально: либо медведь – это собственное имя (или прозвище) того батрака, о котором шла речь ранее, либо это приписанное ему нарицательное характеризующее имя в переносном значении ‘неуклюжий увалень’. Однако дальнейший контекст показывает снятие идиоматичности и реализует буквальное прочтение – референцию к животному.
Референциальная неясность усугубляется и тем, что кузнец обращается к медведю – Миттта, а в самом начале повести, когда Жачев ищет, чем поживиться в пригородной кузнице, того кузнеца тоже зовут Миттта: остается неясно, один и тот же это кузнец, или разные кузнецы (правда, в «кузнице 1» не было медведя). Если же это один и тот же кузнец, тогда снова неясно – какой из Миш обращается к Чиклину с вопросом – человек или медведь: ведь если медведь работает в кузнице, почему бы ему не уметь говорить.
Находясь в «медвежьем статусе», медведь ведет себя, как человек. Медведь как бы попадает в нейтрализующий контекст, который нейтрализует оппозицию человек / животное на базе его «классовой близости» к «землекопам» как батрака. Его референциальная неопределенность усиливается, когда ближе к финалу повести девочка Настя «наделяет» медведя человеческой атрибутикой – именем и фамилией: – Берегите Медведева Мишку! – обернувшись, приказала Настя. – Як нему скоро в гости приду.
Видимо, снова перед нами проявление, уже на уровне наррации, «мифологического редукционизма», согласно которому грань между человеком и животным, существом и веществом вообще неясно очерчена и неопределенна.
(2) Еще одна разновидность аномальной текстовой референции связана с нарушением аксиомы тождества, с разного рода отклонениями в области идентификации лица в повествовании А. Платонова.
Сарториус, один из главных героев романа «Счастливая Москва», хочет начать новую жизнь – в соответствии с логикой мифологизованного сознания, он должен взять новое имя, чтобы стать новым человеком: Сарториус приобрел себе паспорт позже – у человека, продававшего червей для рыбной ловли. В паспорте был записан уроженец города Нового Оскола Иван Степанович Груняхин, 31 года, работник прилавка, командир взвода в запасе. Сарториус заплатил за документ всего лишь шестьдесят пять рублей и вдобавок отдал свой паспорт двадцатисемилетнего человека, с высшим образованием, известного в широких кругах своей специальности. / С базара Груняхин не знал куда идти.
Нетрудно заметить, что с нового абзаца уже Груняхин (не Сарториус!) не знал куда идти. Т. е. Сарториус не просто приобрел подложный паспорт, он уже стал Груняхин – в реальной модальности, что и отражает новая текстовая референция, используемая Повествователем. Сарториус одновременно и не-Груняхин и Груняхин, что является нарушением аксиомы тождества.
Все это осуществляется в духе установки на «онтологизацию кажимости», вытекающей из древнейшей мифологемы называние есть творение., при которой модус отношения ‘называться кем-то / чем-то’ переходит в модус существования ‘быть кем-то / чем-то’.
Более сложный случай аномальной текстовой референции представлен в следующем фрагменте из «Чевенгура», в котором Саша Дванов встречает крестьянина со своенравным лицом и психической, самодельно подстриженной бородкой и становится свидетелем того, как к этому крестьянину обращается председатель Совета: – Эй, мешаный, уходи отсюда! – крикнул председатель Совета с другого стола. – Ты же бог, чего ты с нами знаешься! / Оказывается, этот человек считал себя богом и все знал.
Вполне в духе платоновского «неостранения» в качестве обыденной ситуации вводится сюжет о человеке, который считал себя богом. Аномалия в том, что, как и в предыдущем примере с Груняхиным, в дальнейшем в речи Повествователя крестьянин просто именуется бог, без кавычек и прописной буквы: Когда секретарь Совета повел Дванова на постой, то бог стоял на пороге и зяб. – Т. е. для Повествователя, в духе «неостранения», не вызывает удивления и является вполне очевидным, что если человек считает себя богом, то он и есть бог – и его надо так называть.
Точно так же считает и секретарь, который обращается к крестьянину: – Бог, – сказал секретарь, – доведи товарища до Кузи Поганкина, скажи, что из Совета – ихняя очередь! – А затем, снова в речи Повествователя: Дванов пошел с богом [вместо – пошел с Богом (в роли собственного имени / прозвища) или – пошел с тем, кто считал / называл себя богом].
Чужое слово (прозвище бог) попадает в речь Повествователя неостраненно, в качестве обычной референции героя по собственному имени и при этом пишется со строчной буквы, как характеризующее или ролевое имя (типа студент, слесарь и пр.). Референциальные нарушения связаны с неразграничением операций характеризации ‘считать кого-то кем-то’, называния ‘называть кого-то кем-то’ и модуса существования ‘быть кем-то’, что опять же коррелирует с установками на референцию мифологизованного типа.
Иногда затрудненная референция связана с тем, что для референции конкретного лица выбирается именная группа, не употребляющаяся в норме в такой функции – например, абстрактное или собирательное существительное: Поглядев нечаянно в даль военкомата, вневойсковик вздрогнул от удивления: на него смотрели два ясных глаза, обросших сосредоточенными бровями, не угрожая ему ничем. Вневойсковик много раз видел где-то такие глаза, внимательные и чистые, и всегда моргал против этого взгляда. «Это настоящая красная армия! – подумал он с грустным стыдом. – Господи! Почему я зря пропустил всю свою жизнь, ради иждивения самого себя!..». Вневойсковик всегда ожидал от учреждений ужаса, измождения и долготерпеливой тоски, – здесь же он увидел вдалеке человека, сочувственно думающего по поводу него. / «Красная армия» встала с места, – она оказалась женщиной, – и подошла к вневойсковику («Счастливая Москва»),
Здесь аномальная референция конкретного лица заключается в использовании номинации Красная армия для обозначения женщины в речи героя, поддержанная (как отраженное «чужое слово) в речи героя Повествователя. К тому же здесь представляется избыточной вербализация половой принадлежности – едва ли герой по лицу (ясные глаза) не может отличить женщину от мужчины.
Вообще для художественного повествования А. Платонова характерно использование абстрактного составного наименования терминологической, газетно-публицистической или канцелярско-деловой сферы в несвойственной ему текстовой функции для обозначения конкретного лица: Явился Чепурный и приказал своим нетерпеливым голосом, чтобы все сейчас же навеки пропали из Чевенгура, потому что коммунизму ждать некогда и новый класс бездействует в ожидании жилищ и своего общего имущества. Остатки капитализма прослушали Чепурного, но продолжали сидеть в тишине и дожде («Чевенгур»), – В норме газетный штамп остатки капитализма в силу своей крайне отвлеченной семантики с размытой областью референции не может быть применен для текстовой референции конкретно очерченного круга лиц в тематической позиции высказывания.
Можно предположить, что во всех рассмотренных примерах проявляются такие черты художественного повествования А. Платонова, присущие сознанию мифологизованного типа, как неясная субъектная референциальная определенность лица и неразграничение операций логической предикации (характеризация, установление отношений тождества, именование) и модуса существования.
Референциальные нарушения как осознанный художественный прием доводится до абсурда в художественном повествовании обериутов. В «Голубой Тетради № 10» Д. Хармса, например, дискредитируется «прототипическая модель текстовой референции», при которой заявленному в качестве предполагаемого героя субъекту последовательно предицируются свойства, только в модусе негации: Был один рыжий человек, у которого не было глаз и ушей. / У него не было и волос, так что рыжим его называли условно./Говорить он не мог, так как у него не было рта. Носа тоже у него не было./ У него не было даже рук и ног. И живота у него не было, и спины у него не было, и хребта у него не было, и никаких внутренностей у него не было. Ничего не было!
В «остатке» мы закономерно имеем «пустую референцию», которая сопровождается своего рода «нарративным самоубийством» в финальных строках: Так что не понятно, о ком идет речь. / Уж лучше мы о нем не будем больше говорить. – И движение сюжета приходит к самоопровержению: событие наррации так и осталось на уровне «приступа» и не состоялось.
Целью подобного остранения видится карнавальное переиначивание «нарративных стереотипов», согласно которым обязательно должен быть герой, он должен обладать свойствами и акциональной траекторией и пр., тогда как истинная структура мира не имеет героя и сюжета и не вписывается в эту упрощающую модель. Характерным примером такого остранения в мировой культуре является название романа Р. Музиля «Человек без свойств», сюжет романа М. Фриша «Назову себя Гантенбайн», где герой то и дело произвольно меняет свою субъектную референцию и пр.
5.2. Аномалии структуры текста
Аномалии текста предполагают нарушения в актуализации базовых текстовых категорий (связность, последовательность, цельность, законченность и пр.). Интегрирующей все указанные категории, по общему мнению, выступает категория связности (когезия как связность линейная и когерентность как связность нелинейная [Николина 2003b]).
Несмотря на сравнительно широкое понимание связности, вовсе не сводимой к наличию эксплицитных показателей или имплицитных логически, психологически, эмоционально и эстетически мотивированных связей между «дальними» компонентами художественного текста, как представляется, все же и в этой сфере возможны разные нарушения. Именно нарушения связности могут сознательно обыгрываться автором (как в текстах Д. Хармса, Л. Кэрролла) или преследовать иные художественные цели (как в текстах А. Платонова).
В настоящем исследовании аномалии структуры текста мы условно разделяем на аномалии (1) текстовой связности (эксплицитной и имплицитной) – и аномалии (2) метатекстовой связности.
5.2.1. Аномалии текстовой связности
В организации текстовой связности участвуют разнообразные логические, композиционные, лексические, грамматические и просодические (интонационные) средства – (1) эксплицитная связность, а также разнообразные способы импликации неявной (скрытой, подразумеваемой) текстовой информации, вытекающие из постулата о редуцированности текста (см. параграф 2.4.1. настоящей работы) – (2) имплицитная связность.
(1) Самый распространенный способ нарушения эксплицитной связности, хорошо известный еще школьникам, – это неправильный ввод анафорического местоимения, при котором нейтрализуется два возможных варианта референтной отнесенности к лицу: В день тридцатилетия личной жизни Вощеву дали расчет с небольшого механического завода, где он_ добывал средства для своего существования. В увольнительном документе ему написали, что он устраняется с производства вследствие роста слабосильности в нем [ неясно – в Вощеве или в производстве?] и задумчивости среди общего темпа труда («Котлован»), – Здесь осуществляется своеобразная «аномальная кореференция», вызванная тем, что формально референтом личного местоимения он должно считаться ближайшее в контексте референтное имя (здесь – производство), а смысл дальнейшего контекста позволяет предположить, что речь идет все же о Вощеве.
«Аномальная кореференция» возникает, когда смысл сложного синтаксического целого предполагает один референт, а его структура – другой: Пухов шел, плотно ступая подошвами [предполагаемый референт]. Но через кожу он все-таки чувствовал землю всей голой ногой, тесно совокупляясь с ней при каждом шаге. Это даровое удовольствие, знакомое всем странникам, Пухов тоже ощущал не в первый раз. Поэтому движение по земле всегда доставляло ему телесную прелесть – он шагал почти со сладострастием и воображал, что от каждого нажатия ноги в почве образуется тесная дырка [ «наведенные» референты] и поэтому оглядывался: целы ли они? («Сокровенный человек»), – Здесь подлинным референтом выступают подошвы, но в силу значительной удаленности в контексте этого слова от анафорического местоимения они возникает возможность приписать эту анафору ноге и дырке, в результате чего возникает аномальная референтная отнесенность (*целы ли нога и дырка!).
Интересен, на наш взгляд, пример аномалии, которая возникает из-за столкновения в нейтрализующем контексте узуального и окказионального (менее вероятного) анафорического употребления. В романе «Чевенгур» Прокофий Дванов приводит в Чевенгур женщин, чтобы каждый чевенгурец мог выбрать себе спутницу жизни – в матери, в жены или в товарищи, по желанию: Сиротами были все, а женщин десять: никто не тронулся первым к женщинам для получения своей матери. – Здесь, на наш взгляд, сталкивается обычное анафорическое употребление своя мать ‘мать по отношению к лицу в позиции субъекта высказывания’, что приводит к логически абсурдной интерпретации ситуации (*получать свою мать) – и контекстуальное анафорическое употребление ‘той, которую он мог выбрать в качестве своей «новой» матери’, что, в свою очередь, приводит к несвойственному для слова мать употреблению его в функции переменного ролевого имени.
Другая разновидность аномалий эксплицитной связности связана с нарушениями в области анафорического употребления пространственных и временных дейктических показателей (аномальный пространственный и временной дейксис). Чаще всего это происходит из-за того, что дейктический показатель аномально замещает в повествовании неопределенную область референции, которая очерчена в предыдущем фрагменте: – Ты видел где-нибудь других людей? Отчего они там живут? («Чевенгур»).
Вообще у А. Платонова часто встречается аномальная дейктическая локализация первоначально неопределенной пространственной области референции: Сказав эти слова, Вощев отошел от дома надзирателя на версту и там сел на край канавы («Котлован»), – Аномалия дейксиса, видимо, связана с тем, что в предыдущем фрагменте повествования обозначено только расстояние, но не место назначения: получается, что там – это любая точка на условной окружности с центром дом надзирателя.
Любопытен пример аномальной дейктической локализации развернутого пейзажного фрагмента дискурса, который дан как «общий план», где избыточно, с точки зрения последующего анафорического употребления отсюда, вербализованы описательные характеристики, но при этом не очерчена конкретная пространственная область референции: Туманы словно сны погибали под острым зрением солнца. И там, где ночью было страшно, лежали освещенными и бедными простые пространства. Земля спала обнаженной и мучительной, как мать, с которой сползло одеяло. По степной реке, из которой пили воду блуждающие люди, в тихом бреду еще висела мгла, и рыбы, ожидая света, плавали с выпученными глазами по самому верху воды. / До Чевенгура отсюда оставалось еще верст пять… («Чевенгур»), – Остается все же неясным: отсюда – это откуда?
На этом фоне пространственной неопределенности возникает возможность для логически противоречивой интерпретации изображаемой ситуации: Вощев, прибывший на подводе из неизвестных мест, тронул лошадь, чтобы ехать обратно в то пространство, где он был («Котлован»), – Куда все-таки собрался Вощев? Если обратно, где он был раньше, то возникает противоречие: *прибыл из неизвестных мест, где уже был. Если туда, где он был сейчас, то снова противоречие: нельзя ехать туда, где ты уже есть. Надо сказать, что аномалия возникает из-за неразграничения в нейтрализующем контексте для словоупотребления был значения реального прошедшего времени (временной план – прошлое Вощева: где он когда-то / прежде был) и значения нарративного прошедшего времени (временной план – прошлое Повествователя, но настоящее Вощева: где он был сейчас).
В целом указанные аномалии также демонстрируют рассмотренную выше установку платоновского повествования на принципиальное смешение планов реального и ирреального бытия, на взаимопереходы разных текстовых модальностей и на ослабленную субъектную, пространственную и временную референциальную определенность в его «художественном мире».
(2) Аномалии имплицитной текстовой связности связаны прежде всего с аномальной «имплицитной предикацией», которая понимается «как способ неявной передачи текстовой информации, выводимой из наличного сообщения» [Федосюк 1988: 3].
Это – аномальное восстановление «редуцированных», невербализованных блоков текстовой информации, приходящее в противоречие либо с «прототипическим миром» и логикой обыденного сознания, стоящими за текстом, либо с актуализованным в произведении «художественным миром» и логикой художественного повествования.
Нарушение реалий «прототипического мира» связано с фактическими неточностями или с противоречащими здравому смыслу импликациями: Копенкин слушал-слушал [Достоевского] и обиделся: / – Да что ты за гнида такая: сказано тебе от губисполкома – закончи к лету социализм! Вынь меч коммунизма, раз у нас железная дисциплина. Какой же ты Ленин тут, ты советский сторож: темп разрухи только задерживаешь, пагубная душа! («Чевенгур»), – здесь аномально имплицируется утверждение: * Герой [Достоевский] – это Ленин, что, без сомнения, есть проявление уже отмеченных ранее нарушений в сфере аксиомы тождества.
В примере: На сельских улицах пахло гарью – это лежала зола на дороге, которую не разгребали куры, потому что их поели («Чевенгур»), – аномально имплицируется предикация реальному субъекту неадекватного свойства: *Курам обязательно свойственно разгребать золу. – Пример интересен и тем, что в нем аномально вербализуются и другие виды пресуппозитивных компонентов текста, что можно отнести к проявлению синкретизма языковой аномальности. Так, придаточное причины потому что их поели в норме относится к предикативной основе с центром – сказуемым – разгребали (куры), т. е. в общем ко всему событию, а здесь – к пресуппозиции существования объекта – куры.
Е.В. Падучева говорит в таких случаях об экивоке: «Экивок представляет собой широко распространенный прием. Однако это именно прием, т. е. осознанное нарушение говорящим обычных норм понимания текста. Ср. фразы, тоже эксплуатирующие нарушение презумпций: <… >Документов о том, как расходовались деньги, не сохранилось. Я их просто не заводил («За рубежом»), В этих отрывках вторая часть отчетливо утверждает несуществование объекта, который первой частью предполагается существующим» [Падучева 1996: 116].
Но, в отличие от экивока как приема «языковой игры», сознательно эксплуатирующего нарушения норм понимания текста, в художественном повествовании А. Платонова снова можно отметить «неостранение» нарушений им плицитной предикации именно как норму в вербализации стоящего за текстом определенного типа сознания.
Нарушение реалий собственного «художественного мира» можно видеть в примере: Тяжелая артиллерия – шестидюймовки – издалека била по городу. Город от нее давно и покорно горел. / Растопыренные умершие травы росли по откосу насыпи, но они тоже вздрагивали, когда недалекий бронепоезд из-за моста метал снаряд («Сокровенный человек»), – избыточно вербализован показатель имплицитной предикации тоже, предполагающий, что какой-то субъект ранее уже испытывал состояние вздрагивать (условно говоря, в предыдущем абзаце ничего не вздрагивало). Нормальным для этого контекста представляется выбор выделительного дискурсного слова даже: даже они вздрагивали…
Некоторые аномалии имплицитной предикации одновременно имплицируют содержание, нарушающее и законы «прототипического мира», и законы «художественного мира». Примером такой аномалии можно считать аномальное включение дискурсного элемента оказывается в уже приводимом выше примером с крестьянином-«богом» из «Чевенура»: Оказывается, этот человек считал себя богом и все знал.
Дискурсный элемент оказывается предполагает эпистемическую оценку и верификацию нового знания с точки зрения говорящего. В первой части высказывания нормально верифицируется мнение «этого» человека: оказывается, он считал себя богом. Однако во второй части – аномально верифицируется уже факт его «всезнания»: * оказывается, он все знал (вместо нормальной оценки его мнения: оказывается, он считал, что все знал). В результате в качестве истинного суждения аномально имплицируется пропозиция *он все знал, что противоречит не только «прототипическому миру», но и содержанию самого высказывания, заявленному в первой части.
Подобные явления, очевидно, связаны с аномальным переключением плана повествователя на план героя и наоборот (первая часть – план повествователя, вторая – непосредственно план пропозициональной установки героя).
Иногда аномальная имплицитная предикация свойств и признаков «художественного мира» вызывает иронический эффект: Сначала он подумал, что в городе белые. На вокзале был буфет, в котором без очереди и без карточек продавали серые булки («Чевенгур»), – Имплицируется аномальное (для данного «художественного мира») суждение: *Отсутствие очередей в буфете и продажа булок без карточек возможны в городе только «при белых», т. е. при отсутствии Советской власти.
Однако в норме «прототипического повествования» для иронического остранения нужна дистанция между точкой зрения Повествователя и изображаемым. Здесь же, в духе платоновского «неостранения», комический эффект создается ненамеренно, в поле восприятия «прототипического читателя»: Дванов действительно, всерьез так думает, и Повествователь здесь встает на его точку зрения, не дистанцируется со своим героем.
В целом нарушения в сфере имплицитной предикации, в совокупности с другими типами нарушений текстовой связности, подчинены задаче – художественно воссоздать тип повествования, в котором «все возможно» и «все разрешено», и аномалия воспринимается как естественное и даже как единственно возможное свойство логики этого мира, т. е. как норма, а норма, напротив, остраняется в качестве аномалии.
Совершенно иные художественные задачи имеет использование аномалий имплицитной связности в других, альтернативных платоновскому типах аномального художественного повествования. В произведениях обериутов, а также современных постмодернистов мы видим в качестве осознанного приема, «обнажения приема», именно «языковую игру» на ложных пресуппозициях и импликациях в художественном повествовании.
У Д. Хармса это может быть остранение самого понятия текстовая пресуппозиция как проявление уже рассмотренного нами ранее принципа «недоверия к пресуппозиции». Например, в рассказе Д. Хармса «Карьера Ивана Яковлевича Антонова» без ожидаемой дефиниции вводится атрибут действия самым остроумным способом, который в пресуппозиции полагается известным либо само собой разумеющимся: Это случилось еще до революции. / Одна купчиха зевнула, а к ней в рот залетела кукушка. Купец прибежал на зов своей супруги и, моментально сообразив, в чем дело, поступил самым остроумным способом. / С тех пор он стал известен всему населению города и его выбрали в сенат. Но прослужив года четыре в сенате, несчастный купец однажды вечером зевнул, и ему в рот залетела кукушка. На зов своего мужа прибежала купчиха и поступила самым остроумным способом. / Слава о ее находчивости распространилась по всей губернии, и купчиху повезли в столицу показать митрополиту. / Выслушивая длинный рассказ купчихи митрополит зевнул, и ему в рот залетела кукушка. На громкий зов митрополита прибежал Иван Яковлевич Григорьев и поступил самым остроумным способом. За это Ивана Яковлевича Григорьева переименовали в Ивана Яковлевича Антонова и представили царю. / И вот теперь становится ясным, каким образом Иван Яковлевич Антонов сделал себе карьеру.
Д. Хармс словно издевается над тем, что в обыденной коммуникации «подразумевается по умолчанию», показывает, как на самом деле логически, коммуникативно и психологически уязвима эта сфера текста.
То же недоверие, но уже к «культурной пресуппозиции» (как к существованию у некоторых культовых имен в культуре определенных свойств и признаков «по умолчанию») остраняется в постмодернизме. Например, у Вен. Ерофеева встречаем ироническое «наведение» ложной имплицитной предикации: Максим Горький не только о бабах писал, он писал и о Родине («Москва – Петушки»), – посредством которой имплицируется ложное суждение: *Основная тема творчества Горького – «бабы».
С аналогичной установкой используются «провоцирующие» импликации, когда реальному автору приписывается заведомо неадекватное высказывание, травестирующее положительную культурную «ауру» признанного авторитетного имени: Прирожденные идиоты плачут, – говорил Дарвин, – но кретины никогда не проливают слез (Вен. Ерофеев «Василий Розанов глазами эксцентрика»).
Очевидно, цель подобных преобразований – карнавальное переиначивание официального «верха» и неофициального «низа», «десакрализация» культовых фигур советской (и мировой) культуры и развенчание ее культурных стереотипов.
5.2.2. Аномалии метатекстовой связности
Важным средством реализации категории связности являются так называемые метатекстовые элементы, которые, будучи внеположны по отношению к собственно содержательному и композиционному плану самого текста, тем не менее, принимают непосредственно участие в оформлении его структуры и прагматической организации [Вежбицкая 1978: 402–421]. В собственном смысле к элементам метатекста относится заголовок, план, оглавление, цифровая разбивка по пунктам, ссылки и сноски, элементы графического оформления текста и пр.
Однако, с легкой руки А. Вежбицкой, в план метатекста встали включать и так называемые дискурсные слова или элементы, с помощью которых говорящий организует собственный текст и выражает свое к нему отношения. Это модальные конструкции типа мне бы хотелось сказать…, следует признать…, вводные слова и словосочетания типа во-первых, во-вторых, напротив, например, значит, судя по всему, грубо говоря, некоторые частицы а именно, все-таки, союзы то есть, притом и др.
Очевидно, что так понимаемые метатекстовые элементы можно рассматривать в качестве релевантных средств особой, метатекстовой связности текста.
Предполагается, что существует возможность разнообразных нарушений и в этой сфере, связанных (1) с противоречием между метатекстовым элементом и содержанием текста и (2) с нарушениями в области актуализации субъектной перспективы повествователя и персонажа или разных персонажей.
Для интерпретации этих нарушений будем, вслед за Е.В. Падучевой, различать нарративный режим интерпретации (роль говорящего выполняет повествователь или персонаж) и речевой режим интерпретации (роль говорящего выполняет реальное лицо в реальной коммуникации) этих элементов [Падучева 1996: 265]
(1) Первый тип метатекстовых аномалий относится к такому включению метатекстового элемента в повествование, которое приводит к противоречию с планом содержания самого текста.
В следующем примере из «Сокровенного человека» подобную аномалию порождает использование метатекстового элемента например'. И то, что белых громила артиллерия бронепоездов под Давыдовкой и Лисками, случилось потому, что бригады паровозов и снегоочистителей крушили сугробы, не спя неделями и питаясь сухой кашей.
Пухов, например, Фома Егорыч, сразу почел такое занятие обыкновенным делом и только боялся, что исчезнет махорка с вольного рынка; поэтому дома имел ее пуд, проверив вес на безмене.
Метатекстовый элемент например здесь в норме должен интерпретироваться в нарративном режиме, что задается предыдущим, «нейтральным» повествовательным контекстом. Однако это приходит в противоречие с подчеркнуто разговорным порядком слов (Пухов, например, Фома Егорыч), который немотивированно включает речевой режим, как будто сменился подразумеваемый субъект речи – Повествователь.
Если мы «переключаемся» на речевой режим интерпретации, вместе с Повествователем, мы должны понимать это включение метатекста как: например, Пухов Фома Егорыч, – что противоречит интенциональной сфере повествования, в фокусе которого, кроме Пухова, никого нет (и другого «примера», по определению, быть не может).
Если мы «остаемся» в нарративном режиме интерпретации, согласно логике повествования и вопреки его речевой организации, то мы должны понимать это включение метатекста как: Пухов, например, Фома Егорыч, – а это заставляет нас предполагать существование еще и других Пуховых, что противоречит уже наличному содержанию текста.
Еще один вид метатекстовой аномалии связан с употреблением метатекстового элемента в функции «нормального», текстового. Метатекстовые элементы – это элементы, чье толкование включает элемент ‘говорить (что)’: например, слово вдобавок – не просто значит ‘в дополнение, в придачу’, но ‘вдобавок скажу, в придачу к сказанному добавлю’, что и делает его элементом метатекста с обязательным присутствием фигуры субъекта речи в его семантике.
Однако в «Чевенгуре» встречаем: Это было в первый раз при коммунизме, чтобы в Чевенгуре застучал молоток и, вдобавок к солнцу, начал трудиться человек. – Употребление метатекстового вдобавок в буквальном смысле ‘в дополнение к солнцу начал трудиться человек’ порождает аномальное неразграничение плана ментального действия (оценка говорящим собственного дискурса) и действия реального.
В норме «прототипического нарратива» вдобавок характеризует всю предикативную основу в перечислительном ряде однородных действий – ср. нормальное, «разведенное» по планам дискурса и реальности употребление вдобавок: Ксеня усадила гостей, сняла скатерть с закусок и сейчас же стала уговаривать их съесть ее пищу, но вилки, ложки, ножики валились у нее из рук на пол, вдобавок она зацепила красное разливное вино, налитое в какую-то масленую, должно быть керосиновую, бутылку, и вино разлилось по столу бесполезно («Джан»).
На этом фоне становится возможной аномальная нейтрализация метатекстового и буквального значения напротив'. Но председатель коммуны упросил их остаться на вечернее заседание коммуны, чтобы совместно обдумать памятник революции, который секретарь советовал поставить среди двора, а Маланья Отвершкова, напротив, в саду («Чевенгур»),
Здесь напротив может пониматься как метатекстовая оценка Повествователем двух противоположных мнений – секретаря и Маланьи, но одновременно контекст дает возможность и буквального прочтения значения напротив ‘поставить памятник в саду, который находится напротив двора’.
Этот пример, уже на уровне метатекста, снова демонстрирует установку художественного повествования А. Платонова на принципиальное неразграничение ментального и реального планов бытия как своего рода их «неостранение».
(2) Второй тип метатекстовых аномалий порождается таким включением в повествование метатекстовых элементов, которое приводит к нейтрализации субъектной перспективы Повествователя и героя.
«Метатекстовые выражения, поскольку их толкование включает глагол говорить, по своей семантике предполагают говорящий субъект… В традиционном нарративе подразумеваемым субъектом такого рода оборотов речи может быть только повествователь» [Падучева 1996: 277].
Повествователю как подразумеваемому субъекту речи в нарративном режиме соответствует персонаж как реальный субъект речи – в прямой или несобственно-прямой речи (в этом случае можно считать, что прямая речь является условной моделью воспроизведения реального, речевого режима).
Однако имеется и третий режим интерпретации, который Е.В. Падучева называет синтаксическим; «эгоцентрический элемент может занимать особую синтаксическую позицию: например, если он входит в состав предложения, подчиненного глаголу речи, восприятия, мнения, эмоции, то на место говорящего встает синтаксический субъект подчиняющего предложения» [Падучева 1996: 266].
По всей видимости, метатекстовые элементы «нормально» не могут интерпретироваться в синтаксическом режиме (например, косвенной речи), потому что возникает противоречие между «модальной рамкой» мета-текстового элемента ‘я говорю, что’ и эксплицированным значением подчиняющего предложения ‘он / она говорит, что’.
Поэтому нормальная фраза типа: – [я говорю, что] Значит, пора. – или: Он сказал: «[я говорю, что] Значит, пора!» – становится аномальной в синтаксическом режиме косвенной речи: *()п сказал, что |я говорю, что], значит, пора. Однако в повести «Джан» встречаем именно такой случай: Чагатаев понял их и спросил, что, значит, они теперь убедились в жизни и больше умирать не будут?
Так, происходит аномальная нейтрализация Повествователя и персонажа в роли субъектов речи в примере из «Чевенгура»: Кирей проснулся в Чевенгуре одиноким – он не знал, что ночью все товарищи возвратились. В кирпичном доме тоже не оказалось никого – значит, Чепурный либо далеко погнался за бандитами, либо умер от ран со всеми сподвижниками где-нибудь в неизвестной траве.
Вообще метатекстовое слово значит (с семантикой композиционной актуализации выводного знания) в нарративном режиме должно приписываться неназванному Повествователю. Однако само содержание импликации, введенной словом значит, противоречит этому. Это Кирей делает неправильный вывод, что Чепурный погнался за бандитами или умер от ран, – тогда как Повествователь точно «знает», что Чепурный со товарищи в это время переносит дома на «субботнике».
С помощью метатекстовых включений могут нейтрализоваться не только точки зрения Повествователя и героя, но и двух героев. Рассмотрим следующий пример: – Слышал, слышал, – проговорил Шумилин. – Тебя послали, чудака, поглядеть просто – как и что. А то я все в документы смотрю – ни черта не видно, – у тебя же свежие глаза. А ты там целый развал наделал. Ведь ты натравил мужиков вырубить Биттермановское лесничество, сукин ты сын! Набрал каких-то огарков и пошел бродить… /Дванов покраснел от обиды и совести. /– Они не огарки, товарищ Шумилин… Они еще три революции сделают без слова, если нужно… / Шумилин не стал разговаривать; значит, его бумаги были вернее людей. Итак они молча шли, стесняясь друг друга.
Ближайший контекст (Шумилин не стал разговаривать…) предполагает, что метатекстовое включение значит может сигнализировать о выводе, сделанном Шумилиным – в плане несобственно-прямой речи. Но общий смысл отрывка этому противоречит. На самом деле это Саша Дванов делает вывод из того, что Шумилин не стал разговаривать, – т. е. фрагмент внутренней речи Дванова каким-то образом попадает во внутреннюю речь Шумилина. Если же рассматривать фрагмент в «нейтральном» нарративном режиме, то метатекстовое слово значит вообще должно быть приписано выводному знанию Повествователя, что представляется «тавтологически избыточным».
Подобные примеры лишний раз доказывают положение о том, что в художественном повествовании А. Платонова субъектная, событийная, пространственная и временная референциальная неопределенность проявляется на всех планах текстовой организации произведения и выступает в качестве одного из его ведущих художественных принципов.
Аномальное художественное повествование другого типа, предпочитающее как раз «остранение», также активно использует потенциал аномальности, заложенный в метатекстовых элементах. Так, в отрывке из Д. Хармса: Я мог, например, спрятаться в сравнительно небольшую корзинку и закрыть за собой крышку. /Да, конечно, я был феноменален! /Мой брат был полная моя противоположность: во-первых, он был выше ростом, а во-вторых, – глупее. / Мы с ним никогда не дружили. Хотя, впрочем, дружили, и даже очень. Я тут чего-то напутал: мы именно с ним не дружили и всегда были в ссоре(«Воспоминания мудрого старика»), – именно «игра» на конфликте метатекстовых элементов с текстовым содержанием обнажает «убогость» жизненного опыта и преференций носителя «обыденного сознания», т. е. «прототипического мира» среднего человека, который, в процессе саморазоблачения, разоблачает заодно и «прототипический нарратив» как феномен бытового дискурса.
Таким образом, можно сказать, что такие, во многом противостоящие друг другу аномальные типы художественного повествования А. Платонова и обериутов сближает последовательная атака на «здравый смысл» во всех его ипостасях, правда, производимая с разных позиций.
5.3. Аномалии дискурса
В этой книге явлениями дискурса считаются разнообразные языковые и текстовые проявления «субъектности», «субъектной ориентированности» речи, актуализованной в художественном повествовании, в самом широком смысле слова. Проблема отражения в художественном повествовании «своего» и «чужого» слова, в конечном счете, объединяет два существенно различающихся круга языковых и текстовых явлений.
Первый из них связан с особенностями субъектной организации повествования, субъектной перспективы, передачи «своей» и «чужой» точки зрения [Успенский Б. 2000]. Это условно можно считать «внутритекстовой субъектностью» дискурса.
Второй ориентирован уже на межтекстовые взаимодействия, на то, как в авторском художественном повествовании отражены фрагменты других дискурсов – научных, религиозных, публицистических, художественных и пр., внеположных по отношению к данному тексту. В 1967 г. Ю. Кристева предложила для таких явлений термин «интертекстуальность» [Кристева 2000: 427–457]. Это условно можно считать «межтекстовой субъектностью» дискурса.
Соответственно, мы выделяем две разновидности дискурсных аномалий: (1) аномалии в передаче «чужой точки» зрения» и «чужой речи»; (2) аномалии интертекста.
5.3.1. Аномалии в передаче чужой точки зрения и чужой речи
Сама возможность возникновения в художественном повествовании аномалий подобного рода, их прагмасемантический механизм обстоятельно рассмотрены в работах Е.В. Падучевой о семантике нарратива [Падучева 1996]. Так, возможна аномальная актуализация в нарративном или синтаксическом режиме «эгоцентрических элементов» – это нарушения, связанные с «явлением нецитируемости», с вербализацией модальных показателей с внутренне противоречивой прагматической семантикой и пр.
Однако обычная для литературы, мотивированная художественной организацией повествования «игра» на переходах между словом Повествователя и словом героя не может считаться аномалией, т. к. для такой ведущей повествовательной формы в литературе XX в., как «свободный косвенный дискурс» [Падучева 1996], она должна рассматриваться как «повествовательная норма».
Как аномалии можно рассматривать только внутренне немотивированные логикой повествования и сюжетной структурой отклонения в текстовой актуализации «точки зрения» Повествователя и героя и шире – вообще включения «чужого слова» в дискурс. Именно такие отклонения широко представлены в художественном повествовании А. Платонова.
Как верно отмечает М.Ю. Михеев, анализируя «странности» сюжета «Чевенгура»: «Чьи-то чужие, часто даже не вполне понятно кому принадлежащие размышления [разрядка наша – Т.Р.], описания эмоциональных состояний, намерений и желаний, обрывки каких-то разговоров, догадок, не проясненных до конца предположений, видений, снов и даже бреда – наводняют собой текст романа [ «Чевенгур» – Т.Р.] и составляют значительную часть его повествования» [Михеев 2003: 285]. Мы выделяем два вида подобных аномалий – аномалии дискурса, возникающие (1) при передаче чужой точки зрения и (2) при передаче собственно чужой речи.
(1) Для художественного повествования А. Платонова характерно «растворение имплицитного автора в своих персонажах» [Левин Ю. 1991: 173]. Это, например, проявляется в употреблениях «эгоцентрических элементов – предикатов внутреннего (эмоционального, ментального) состояния или восприятия» [Падучева 1996: 278–280] типа наверно(е), должно быть, к сожалению и т. п.
В нарративном режиме интерпретации в безличном употреблении подразумеваемым субъектом таких состояний в норме является персонаж, а во вводном употреблении – Повествователь: «семантика вводной конструкции включает говорящего как субъект речи» [Падучева 1996: 280].
В художественном повествовании А. Платонова происходит нейтрализация субъектности Повествователя и персонажа: Ветер твердел и громил огромное пространство, погасая где-то за сотни верст. Капли воды, выдернутые из моря, неслись в трясущемся воздухе и били в лицо, как камешки. / На горах, наверно, уже гоготала буря, и море свирепело ей навстречу («Сокровенный человек»).
Здесь не разграничена субъектность Повествователя, которому формально в нарративном режиме должна быть приписана точка зрения, вербализуемая наверно. Однако по смыслу отрывка это наверно принадлежит Пухову – именно он, застигнутый бурей, а не дистанциированный во времени Повествователь (который должен «точно знать»), оценивает возможный источник сильного ветра. Ср. аналогично – вероятностную оценку Пухова, в норме приписываемую Повествователю: В городе бесчинствовали собаки, а люди, наверно, тихо размножались («Сокровенный человек»),
В следующем примере наиболее очевидным образом содержание высказывания, подлежащего вероятностной оценке, принадлежит герою, а не Повествователю: В горне кузницы давно уже вырос лопух, а под лопухом лежало куриное яйцо, наверное, последняя курица спряталась от Кирея сюда, чтобы снестись, а последний петух где-нибудь умер в темноте сарая от мужской тоски («Чевенгур»).
Однако и здесь отсутствие формального сигнала переключения в речевой план героя заставляет нас приписывать наверное позиции Повествователя в качестве субъекта данного ментального состояния: аномалия снимается при включении в дискурс глагола мнения в прошедшем нарративном (подумал, решил, счел и пр.) – ср.: В горне кузницы давно уже вырос лопух, а под лопухом лежало куриное яйцо, [и Кирей подумал]: наверное, последняя курица спряталась от Кирея сюда, чтобы снестись, а последний петух где-нибудь умер в темноте сарая от мужской тоски.
Интересно, что семантика «эгоцентрического показателя» наверно(е) в дискурсном употреблении ‘возможно’ противоречит его семантике в прямом номинативном употреблении ‘точно’: ср. – Он знал это наверное, т. е. ‘наверняка’. В художественном повествовании А. Платонова есть случаи нейтрализации двух этих взаимоисключающих видов употребления: Москва долго снимала одежду, сопела и шевелила деревянной ногой, – она наверно укладывалась до утра («Счастливая Москва»),
Отсутствие запятых как пунктуационного средства актуализации именно вводного употребления позволяет интерпретировать данное высказывание двояко: в плане ментальной оценки Повествователя —‘она, возможно, укладывалась до утра’ и в плане конкретной характеристики реального действия героини ‘она укладывалась, чтобы точно проспать вплоть до самого утра’
Подобные случаи вполне согласуются с выводом М.Ю. Михеева: «Все… основное в романе [ «Чевенгур» – Т.Р.] – происходит где-то в сознании героев и самого автора. <….> При этом не всегда ясно (а скорее всегда неясно), чье же, или кого именно из героев это сознание? Часто непонятно даже то, кому приписать всё просто видимое – главному ли герою, Саше Дванову, автору-повествователю или кому-то еще» [Михеев 2003: 262–263]. По нашему мнению, это вывод можно экстраполировать на большинство произведений А. Платонова в качестве определения общей «повествовательной доминанты» для платоновского повествования.
(2) В аномальной передаче собственно чужой речи в художественном повествовании А. Платонова используются в общем те же принципы и приемы, что и в аномальной передаче чужой точки зрения. Это, например, может проявляться в формальных нарушениях при актуализации конструкции с косвенной речью: Когда он ложился обратно спать, он подумал, что дождь – и тот действует, а я сплю [вместо нормального для косвенной речи он спит] и прячусь в лесу напрасно: умер же бобыль, умрешь и ты… («Чевенгур»).
Подобная аномалия связана с тем, что косвенная речь – это нарративный режим интерпретации «эгоцентрических показателей», при котором субъектом речи, именуемым Я, является Повествователь. Получается
– герой подумал, что *Повествователь спит. Аномалия очевидным образом устраняется при переводе в прямую речь – в имитацию речевого режима интерпретации:… он подумал: «Дождь – и тот действует, а я сплю».
Аномальным также представляется немотивированное включение ты, предполагающее обращение героя к себе самому во внутренней речи. Ведь будучи воспринято не в речевом, а в нарративном режиме, это ты опять отсылает нас не к «второму я» героя, а к Повествователю как имплицируемому адресату.
Этот вид аномалий связан с «феноменом нецитируемости» – как «невозможности передачи высказывания в форме косвенной речи» [Падучева 1996: 297–298]. Согласно Е.В. Падучевой, ряд языковых единиц, таких, как, например, большинство вводных слов и предложений, допустим только в синтаксически независимой позиции – в главном предложении, а постановка его в придаточное ведет к аномалии, т. к. возникает противоречие между ассертивной (эксплицированной) семантикой типа Он знает / думает / чувствует /говорит, что… и модальной рамкой вводной конструкции ‘Я знаю / думаю / чувствую / говорю, что ’ (т. е. ее субъективной модальностью).
Так, в следующем примере: [Достоевский]… догадался, что Роза, наверно, сокращенное название революции или неизвестный ему лозунг («Чевенгур»), – аномальная актуализация модели косвенной речи с вводным словом приводит к нейтрализации точек зрения Повествователя и героя. Ср. аналогичное: Утром Шумилин догадался, что, наверное, массы в губернии уже что-нибудь придумали («Чевенгур»),
По своей прагматической сути, в нарративном режиме косвенная речь, вводимая придаточным с союзом что, – всегда объективированное воспроизведение Повествователем другого субъекта сознания или восприятия, тогда как вводное слово, напротив, всегда актуализует самого Повествователя в качестве субъекта сознания или восприятия.
Только при имитации речевого режима интерпретации в конструкции с прямой речью (или несобственно-прямой речью) вводное слово «нормально» передает субъект сознания или восприятия персонажа. Поэтому аномалия снимается в случае: Он догадался: «Наверное, Роза…» – или: Он догадался: наверное, Роза….
В рассмотренных случаях аномалия нецитируемости ведет к противоречию. Но она может приводить и к тавтологии: Втайне ото всех Пашинцев верил, что рабочие и крестьяне, конечно, глупее ученых буржуев («Чевенгур»), – где семантика ‘быть убежденным, уверенным’, эксплицированная употреблением глагола верить в функции глагола пропозициональной установки, избыточно вербализована и модальной семантикой вводного слова конечно.
Чужое слово может присутствовать в речевом плане Повествователя или героя и в качестве, так сказать, «непереработанного остатка», рефлекса чужого речевого материала: Через два дня Москву Честнову освободили на два года от летной работы вследствие того, что атмосфера – это не цирк для пускания фейерверков из парашютов («Счастливая Москва»). – Здесь в слово Повествователя проникает отраженным эхом чье-то чужое слово (скрытая цитата), но ее субъектный источник не определен. Аномалия снимается, если включить в дискурс глагол речи в нарративном прошедшем: Через два дня Москву Честнову освободили на два года от летной работы [и сказали], что атмосфера – это не цирк для пускания фейерверков из парашютов.
«Растворенность» Повествователя в речи своих героев приводит к тому, что крайне трудно идентифицировать субъектную принадлежность того или иного фрагмента дискурса: Себя самого, как самостоятельный твердый предмет, Саша не сознавал – он всегда воображал что-нибудь чувством, и это вытесняло из него представление о самом себе («Чевенгур»), – Логика повествования и его структурная организация (логическая операция сравнения, которая обычно осуществляется субъектом сознания) однозначно приписывает выделенный сегмент Повествователю, но характер словоупотреблений может свидетельствовать и в пользу отображения внутренней речи героя – это ведь Саша Дванов не осознавал самого себя как самостоятельный твердый предмет.
В равной степени и речевому плану Повествователя, и речевому плану изображаемого героя мог бы принадлежать следующий фрагмент: Солнце с индивидуальной внимательностью осветило худую спину Чепурного... («Чевенгур»),
Видимо, намеренная многозначность в субъектной квалификации дискурса вообще входит в художественную интенцию А. Платонова как проявление «неостранения» той естественной дифференциации между субъектами речи, которая существует в реальном мире и в реальном режиме использования языка.
Вообще говоря, если применять понятие «степени аномальности», введенное в работе [Апресян 1990], то все рассмотренные случаи аномальности представляются безусловно аномальными только в соотношении с «прототипическим нарративом», или, в терминологии Е.В. Падучевой, «традиционным нарративом».
Менее аномальными они выглядят в свете складывающейся в XX в. новой «повествовательной нормы», связанной с распространением и генерализацией нового типа наррации – так называемого «свободного косвенного дискурса» [Падучева 1996: 206–208; 335–337 и т. д.], где многие ролевые функции «всезнающего», нелокализованного в пространстве-времени и прагматически не мотивированного Повествователя традиционного нарратива передаются «точкам зрения» и «голосам» персонажей.
Отличие норм передачи чужой речи в традиционном нарративе и в свободном косвенном дискурсе можно проиллюстрировать на таком примере. Так, в текстах Ф.М. Достоевского – согласно М.М. Бахтину, наиболее «диалогического» автора XIX в., внедрение чужого слова как знака чуждой референтной группы, своего рода «отталкивания» от нее, маркируется кавычками [Радбиль 2001а].
Ср. в «Бесах» – о Липутине:… где, может быть, на сто верст крутом не было ни одного человека, начиная с него первого, хоть бы с виду только похожего на будущего члена «всемирно-общечеловеческой социальной республики и гармонии» [14 - Роман Ф.М. Достоевского «Бесы» цитируется по изданию: Достоевский, Ф.М. Бесы: Роман / Ф.М. Достоевский. – М.: ACT, 2005. – 606 с.]. – «Остраняющий контекст» имеет четкие, даже графически выраженные границы между «своим» и «чужим словом», что соответствует норме «прототипического нарратива» XIX в.
В примере из Вен. Ерофеева, представителя литературы постмодернизма XX в.: Я согласился бы жить на земле целую вечность, если бы мне прежде показали уголок, где не всегда есть место подвигам («Москва– Петушки»), – бремя расшифровать «остраняющий контекст» ложится на «прототипического читателя». Это опять же соответствует новой «повествовательной норме», в которой возможно только скрытое цитирование.
5.3.2. Аномалии интертекста
Феномен межтекстовых связей – разного рода цитации, ссылок, аллюзий и реминисценций приобретает для художественных принципов и установок культуры и литературы XX в. в особую значимость. Это находит свое отражение в повсеместном распространении в методологии гуманитарного знания, в его конкретных исследовательских практиках понятия интертекстуальноть, интертекст: «Введенный в 1967 году теоретиком французского постструктурализма Ю. Кристевой термин «интертекстуальность» (фр. intertextualitu) стал одним из основных в XX столетии для изучения динамики культур, отличительным свойством которых является диалогичность, и шире – для определения мироощущения современного человека» [Денисова 2003: 16].
Безусловно, то или иное использование интертекста в дискурсе как «субъектно ориентированной речи» связано прежде всего с интенциональной сферой говорящего (в художественном повествовании – это Повествователь и персонажи), с мотивационно-прагматическими, коммуникативными, ценностными и культурными преференциями, т. е. с субъектной активностью в широком смысле слова.
Можно предположить, что и в этой сфере возможны разного рода нарушения. На наш взгляд, они прежде всего связаны с аномальным вводом в дискурс так называемых «прецедентных текстов», которые Ю.Н. Караулов определяет следующим образом: «Назовем прецедентными – тексты, (1) значимые для той или иной личности в познавательном и эмоциональном отношениях, (2) имеющие сверхличностный характер, т. е. хорошо известные и широкому окружению данной личности, включая ее предшественников и современников, и, наконец, такие, (3) обращение к которым возобновляется неоднократно в дискурсе данной личности» [Караулов 1987: 216].
Сама возможность различных аномалий при вводе в дискурс «прецедентных текстов» вытекает из их диалектически противоречивой семантической и прагматической двуплановости: «Мы рассматриваем прецедентный текст как вершину пирамиды. За каждым прецедентным текстом – в корпусе пирамиды – обнаруживается исходный текст или ситуация, описание которой также являет собой текст. Вершина пирамиды – свернутый текст, ставший принадлежностью языковой системы» [Костомаров, Бурвикова 1996: 297].
При этом «прецедентный текст» понимается широко: помимо собственно цитации, в объем этого понятия включаются аллюзии и реминисценции (разные виды скрытой, имплицитной цитации), а также случаи эксплуатации в дискурсе собственных имен авторов и персонажей, названий произведений. Более того, в качестве «прецедентного текста» в дискурсе могут выступать, строго говоря, не тексты – кинофильмы и театральные постановки, произведения живописи и музыкально искусства, реклама и пр., если они входят в дискурс и функционируют в нем по законам линейных семиотических объектов, как знаки во вторичной моделирующей функции.
В работах [Радбиль 1999b и 1999с] нами описаны разнообразные семантические трансформации при аномальном воде в дискурс «прецедентных текстов». В общем виде их можно свести к аномалиям трех типов: (1) формально-семантическое преобразование «прецедентного текста», (2) собственно семантическое преобразование «прецедентного текста» и (3) прагматическое преобразование «прецедентного текста».
(1) Формально-семантическое преобразование «прецедентного текста» может характеризоваться аномальной субституцией одного из компонентов исходного клише: Коммунизм – это детское дело [вместо: Коммунизм – это молодость мира] («Котлован») – или даже заменой всех компонентов на близкие по смыслу: – Что такое религия? – не унимался экзаменатор./ – Предрассудок Карла Маркса и народный самогон («Сокровенный человек») – где сохраняется прагматический эффект узнаваемости исходного определения религии К. Маркса– опиум народа.
Субституция одного из компонентов может переключать режим восприятия трансформированного выражения в сферу, не свойственную его первоначальному употреблению: – Так, значит, опять: просил он, пассивный, не счастья у неба, а хлеба насущного, черного хлеба! («Котлован»), – где слово пассивный придает всему фрагменту идеологическую коннотацию, не свойственную исходному тексту стихотворения И.С. Никитина «На пепелище» о тяжелой доле крестьянина – ср.: Просил, безответный, не счастья у неба/Но хлеба насущного, черного хлеба…
Это может быть вставка конкретизирующего элемента, которая приводит к аномальной «буквализации» внутренней формы исходного клише: Здесь, брат, пролетарии уже вплотную соединены! («Чевенгур»), – где отвлеченная идея идеологического и социального объединения переосмысляется как факт буквального, телесного соединения. Аналогично в примере: и над степью дуют уже вихри враждебные, одни мы остались с честью… («Чевенгур»), – пространственный конкретизатор приводит к переосмыслению метафорического употребления в исходной революционной песне – в буквальное, «природно-погодное».
Иногда вставка конкретизирующего элемента приводит не только к овеществлению, но и логическому нарушению: Спускай себе коммунизм из идеи в тело – вооруженной рукой! («Чевенгур»), – Довольно трудно рационально осмыслить, как можно спускать коммунизм из идеи в тело и почему для этого нужна именно вооруженная рука.
Совершенно иные художественные принципы формального преобразования «прецедентных текстов» представлены в полярных А. Платонову по своим художественным установкам типах «аномального» художественного повествования.
Так, в повествовании Вен. Ерофеева как типичного представителя «советского» постмодернизма встречаем преднамеренную установку на «игровое» травестирование и «остранение» идеологических и культурных штампов, репрезентирующих тип сознания «простого советского человека»: Спокойной ночи, алкаши! («Вальпургиева ночь, или Шаги Командора»); [статья под названием] «Стервозность как высшая и последняя стадия б…витости» [пародируется название «культовой» работы Ленина «Империализм как высшая и последняя стадия капитализма»] («Москва– Петушки»),
В подобных случаях, в отличие от художественного повествования А. Платонова, здесь очевидна коммуникативная направленность на позицию читателя – в плане актуализации его способности к дешифровке, к разгадыванию аллюзий и реминисценций как проявления культурной компетенции.
(2) Собственно семантическое преобразование «прецедентного текста» заключается в процессе аномальной актуализации буквального значения исходного «прецедентного текста» как разновидности возрождения внутренней формы клише – без его формального искажения (указанный процесс для фразеологизмов рассмотрен в разделе 4.3. предыдущей главы).
Так, например, расхожие лозунги эпохи Взять курс на… и Спускать [директиву] в массы возвращают свою буквальную локативную семантику, когда в «Котловане» при виде инженера Прушевского, спускающегося к рабочим, следует реплика Козлову: – Ты что, Козлов, курс на интеллигенцию взял? Вон она сама спускается в нашу массу («Котлован»),
Семантическое разложение «прецедентного текста» эпохи сопровождается определенными концептуальными (логическими), прагматическими и коммуникативными эффектами: – Это вы очковтиратели, товарищ комиссар! /—Почему?– уже занятый делом, рассеянно спрашивал комиссар. / – Потому что вы делаете не вещь, а отношение, – говорил Пухов, смутно припоминая плакаты, где говорилось, что капитал не вещь, а отношение; отношение же Пухов понимал как ничто(«Сокровенный человек»).
Кроме концептуальной аномалии, которая выражается в том, что вместо номинативной единицы использована ее развернутая дефиниция, здесь можно говорить о коммуникативной аномалии (смутность и неясность реплики как нарушение постулатов Грайса), а также – о прагматической аномалии, возникающей на фоне противоречия между планом речевого намерения и планом его реализации (которое не рефлексируется личностью): Пухов как раз имел в виду, что его оппоненты не создают «капитал» (и вообще ничего не создают).
Для носителя мифологизованного типа сознания неприемлема отвлеченная абстрактность идеологических клише эпохи, и он, в духе «неостранения», возвращает словам их свободное, буквальное значение: Чепурный что-то задумчиво почувствовал и тихо сообщил: /– Нам нужна железная поступь пролетарских батальонов – нам губком циркуляр про это прислал, а ты сюда прочих припер! Какая же тебе поступь у босого человека?(«Чевенгур»),
Часто при этом возникает юмористический, «каламбурный» эффект: – Разведете вы тут семейства и нарожаете мелкую буржуазию./ – Чего ж ее бояться, раз она мелкая! – слегка удивился Яков Титьгч. – Мелкая – дело слабое(«Чевенгур»), Ср. аналогично:… а он[Козлов] действует лишь в овраге, но не в гигантском руководящем масштабе («Котлован»),
Однако надо отметить, что данный эффект не заложен в художественную интенцию А. Платонова, а возникает в режиме восприятия «прототипического читателя». Хотя и у А. Платонова иногда все же возникает «позиция иронического остранения» при семантическом преобразовании «прецедентного текста».
Так, Фома Пухов из «Сокровенного человека» нарочито травестирует «высокую», но вполне для него бессмысленную формулу сочувствующий (революции)'. [Зворычный: ] – Да так, —революции помаленьку сочувствую. /– Как же ты сочувствуешь ей – хлеб, что ль, лишний получаешь или мануфактуру берешь! – догадывался Пухов.
Однако такие случаи в целом не характерны для художественного повествования А. Платонова. В подавляющем большинстве случаев, в соответствии с принципом «неостранения», герои А. Платонова вполне всерьез «овеществляют» идеологические клише эпохи, а Повествователь не дистанцируется от этой установки.
Обычно же при использовании собственно семантических преобразований «прецедентных текстов» в художественном повествовании релевантной оказывается противоположная установка – на осознанную «языковую игру», обращенную к активизации читательской культурной компетенции. Это характерно, в частности, для текстов современного постмодернизма – например, в произведениях Вен. Ерофеева: Все началось с того, что Тихонов прибил к воротам Елисейского сельсовета свои четырнадцать тезисов («Москва – Петушки»), – где буквализация названия известных ленинских «Апрельских тезисов» носит явно издевательский характер.
(3) Прагматическое преобразование «прецедентного текста» – это явление, при котором, в отличие от структурно-семантических и собственно-семантических преобразований, «прецедентный текст» вводится без формальной перестройки или семантического сдвига, но при этом он или помещается в нарочито неадекватный контекст, или его ввод не мотивирован коммуникативно или прагматически.
Это выражается, например, в том, что знаки «прецедентного текста» помещаются в контексты, наводящие некорректную (или даже противоречивую) по отношению к исходному тексту негативную или позитивную оценку (явление «остраняющего контекста») – или используются для номинации или оценки заведомо неадекватной для обычного способа применения данного клише ситуации (явление «остраняющей ситуации»).
Явление «остраняющего контекста» проявляется при использовании исходного «прецедентного текста» в контексте с несовместимыми по идеологической, культурной или ценностной коннотации единицами. Ср. отмеченные ранее случаи так называемой «сакрализации» идеологической лексики: А ты им не говорил, что коней света сейчас был бы контрреволюционным шагом! – спросил Чепурный («Чевенгур»);… она[ссора] продолжалась вплоть до оскорбления революции и всех героев и угодников ее(«Сокровенный человек»).
На фоне «сакрализации» новых «идеологем» эпохи вполне закономерна «десакрализация» традиционных религиозно-христианских формул: ой: Никиток приложил винтовку, но сначала за счет бога разрядил свой угнетенный дух: – По мошонке Исуса Христа, по ребру богородицы и по всему христианскому поколению – пли! («Чевенгур»),
В случае «остраняющей ситуации» «прецедентный текст» используется в не соответствующей его денотативному содержанию и стилистической коннотированности ситуации. При этом может возникать не программируемый автором смеховой эффект.
Так, в «Чевенгуре» Чепурный, глядя на кучу документов, ждущих свей очереди, не совсем к месту вспоминает ободряющий «лозунг Ленина»: Чепурный изучил анкеты и начал мучиться от сложности гражданских занятий, но вовремя вспомнил лозунг Ленина: «Дьявольски трудное дело управлять государством», – и вполне успокоился.
Разновидностью явления «остраняющей ситуации» можно считать использование «прецедентного текста» в целях «языковой демагогии» [Булыгина, Шмелев 1997], когда герой задействует «высокий стиль» и прагматическую авторитетность «прецедентного текста» для достижения своих утилитарных целей: Умрищев же сумел убедить кого-то в районном городе, что он может со временем, по правилам диалектического материализма, обратиться в свою противоположность («Ювенильное море»).
Аналогично поступает Прокофий Дванов, не желающий, по совету Луя, «объявить коммунизм вечным странствием»: – Товарищ Чепурный, – попробовал решить Прокофий.– Ведь освобождение рабочих – дело самих рабочих! Пусть Луй уходит и постепенно освобождается! При чем тут мы?(«Чевенгур»),
При всем разнообразии тех функционально-стилистических сфер, из которых «черпаются» исходные «прецедентные тексты» для их аномального включения в художественную речь, для повествования А. Платонова сохраняется общая доминанта в способах их употребления – их обязательная трансформация в плане семантического разложения или прагматического «сдвига». Это может быть связано с отражением невозможности и нежелания пользоваться любыми готовыми «языковыми формами» для выражения глубоко личностного, нетривиального отношения к миру.
Совершенно другие художественные принципы и установки в работе с интертекстовыми элементами присущи художественному повествованию обериутов. Так, в следующем примере из «Литературных анекдотов» Д. Хармса: Лермонтов хотел жену у Пушкина увезти. На Кавказ… Вдруг устыдился своих желаний. «Пушкин, – думает, – зеркало русской революции, а я свинья», – можно видеть сознательную установку на ироническое дезавуирование культурных стереотипов и штампов среднего, «нормального» «культурного человека», воплощающих его претензии на образованность при ограниченности кругозора и поверхностных познаниях.
В современном русском постмодерне к этой установке можно добавить установку на последовательную дискредитацию понятия «советский человек» (а позднее – «постсоветский человек»), с его «двоемирием» и «двуязычием». Так, у Вен. Ерофеева «остраняется» декларируемый официозом стереотип «самой читающей страны в мире»: Книжку он [русский мужик] себе позволить не может, потому что на базаре ни Гоголя, ни Белинского, а одна только водка! («Москва – Петушки»),
«Остраняется» и фрейм «приобщение к культуре»: …я дал им [рабочим кабельных сетей] почитать «Соловьиный сад», поэму Александра Блока… Я сказал им: «Очень своевременная книга, – сказал, – вы прочтете ее с большой пользой для себя»… Но… она на них сказалась удручающе: в магазинах враз пропала вся «Свежесть» [лак для ногтей, который использовался для питья – Т.Р.] («Москва – Петушки»),
Но в любом случае – перед нами «языковая игра» на несоответствии коммуникативного ожидания читателя, реагирующего на знакомую цитату, и неожиданной контекстной реализации. В художественном повествовании А. Платонова тот же «игровой эффект» возникает лишь в поле читательского восприятия, но никак не в рамках авторской художественной интенциональности.
5.4. Основные выводы
Аномалии в сфере художественного повествования А. Платонова в целом – и на уровне наррации, и на уровне структуры текста, и на уровне дискурса – демонстрируют удивительный изоморфизм как по отношению друг к другу внутри собственно повествовательной организации текста, так и по отношению к аномалиям «художественного мира» и художественной речи.
Нарративные аномалии в художественном повествовании А. Платонова возникают на базе неадекватной актуализации «коммуникативных регистров», на базе неразграничения мира реальности и мира «кажимости», что мы именуем установкой на «онтологизацию кажимости». Также они сопровождаются аномальной текстовой референцией, связанной с «игрой на референциальной неоднозначности», когда в повествовании случайно или намеренно нейтрализуется несколько возможных референтов.
Аномалии тестовой связности, как эксплицитной, так и имплицитной, в художественном повествовании А. Платонова подчинены задаче – художественно воссоздать тип повествования, в котором «все возможно» и «все разрешено», и аномалия воспринимается как естественное и даже как единственно возможное свойство логики этого мира, т. е. как норма, а норма, напротив, остраняется в качестве аномалии.
Интегрирующей особенностью «аномализации» принципов повествования А. Платонова является отсутствие дистанции между Повествователем и его героями как проявление принципа «неостранения». Исследуя повесть «Котлован», к схожим выводам приходит и Т. Сейфрид: «Платонов отходит от «сказовой» традиции в том смысле, что ослабляет комическую заостренность на самом факте языковой невежественности персонажа, поскольку в его повести отсутствует (как явный, так и подразумеваемый) стилистически ортодоксальный авторский голос, который обычно и указывает на факт лингвистической ошибки» [Сейфрид 1995: 315].
В целом аномальное построение художественного повествования А. Платонова укладывается в рамки складывающейся в XX в. новой «повествовательной нормы» – так называемого «свободного косвенного дискурса». Однако в свободном косвенном дискурсе, где отказ от традиционного «всеведущего» и прагматически не мотивированного Повествователя приводит к определенной «конкуренции» точек зрения и субъектов речи в субъектной перспективе повествования, все же именно сам факт несовпадения «точек зрения» становится осознанным художественным приемом, распознавание которого входит в культурную компетенцию читателя.
В повествовании А. Платонова мы имеем дело с совершенно уникальной ситуацией нейтрализации точек зрения как проявлением «неостранения» естественной дифференциации точек зрения в реальной речевой коммуникации: «Отсутствие дистанции между автором и его героями есть принципиальная особенность индивидуального стиля А. Платонова, при которой ни об одном фрагменте повествования нельзя с достоверностью сказать, кому принадлежит слово – автору или его герою» [Радбиль 1998: 11]. В этом смысле повествование А. Платонова – это не просто свободный, а «анархически» свободный «несобственно-косвенный» дискурс.
Иные функции «аномализации» «прототипического нарратива» присущи «наррации абсурда» у А. Введенского и особенно – Д. Хармса. Последовательно воссоздавая альтернативную модель иррациональной реальности, с присущими ей иррациональными методами познания и иррациональным языком, обернуты не менее последовательно подвергают «остраняющей» деконструкции принципы «нормальной» наррации как воплощение узкого и поверхностного «вписывания» непознаваемого мироздания в жесткие рамки сюжетной схемы, выступающей в качестве коррелята «некреативной» обыденной коммуникации и бытового дискурса.
Для художественного повествования постмодерна «тотальное остранение» традиционной наррации связано с философской установкой на примат «текста» над «реальностью», интертекста над текстом. Кроме этого, в «аномализации» повествования отчетливо проявляется игровое начало – это и есть «языковая игра» с целью иронического остранения идеологических и культурных штампов нашего времени, и вообще – любых стереотипов.
При этом и у А. Платонова, и у других авторов «этот странный до дикости идиолект», по формулировке О. Меерсон, и тотально аномальный дискурс выступают как результат целенаправленной и последовательной работы над языком, как продукт глубоко осознанных творческих установок: «… и он, и другие подобные ему авторы искажают стандартный язык столь последовательно, что само это искажение превращается в рутину, а следовательно, восприятие его входит у читателя в привычку, и он как бы покоряется языковому чутью автора, перестав или переставая доверять собственному» [Меерсон 2001: 109].
Удивительная последовательность, межуровневая взаимосвязанность, изоморфизм и синкретичность языковых аномалий в таком «тотально девиантном» типе художественного повествования, как художественное повествование А. Платонова, В. Введенского, Д. Хармса и др., в сочетании с их удивительной художественной целесообразностью и мощным Бездейственным эффектом, позволяет предположить, что, наряду с существованием в культуре «прототипических» сюжетных схем и моделей наррации, существуют и особые модели порождения аномального повествования, особый «антипрототипический нарратив», которому можно приписать свой особый набор правил порождения и интерпретации, свои «постулаты».
Примерно в этом же плане высказывается и Е.В. Клюев: «Неинтерпретируемость абсурда, или его интерпретируемость в любых категориях, что одно и то же, суть проявление «признака художественности» [здесь и далее – курсив автора, Е.К.]. В истории литературоведческой науки постепенно сложилось мнение, что чем глубже текст, то есть чем больше в нем «слоев», или уровней, и, стало быть, чем большему количеству интерпретаций он поддается, тем он «художественнее», – и с этой бесспорной мыслью мы совсем не склонны полемизировать. Приняв же ее, приходится действительно отдать пальму первенства литературе абсурда, допускающей практически бесконечное количество толкований. Условно говоря, литература абсурда есть наиболее «художественная» литература в составе художественной литературы в целом» [Клюев 2000: 100].
Похоже, что «антипрототипический нарратив» имеет не менее древнюю культурную традицию, чем «нарратив прототипический». Истоки модели аномального нарратива можно видеть в таких народных сказках, как «Колобок», «Курочка Ряба», «Теремок», эксплуатирующих сюжетные и хронотопические девиации, определенная самокомпрометация наррации заложена в сказке «Репка» и знаменитой «Сказке про белого бычка». Не эти ли архетипы лежат в основе современной «литературы абсурда»?
Другим естественным источником принципов аномального нарратива, несомненно, являются многие религиозные и мифологические сюжетные схемы. Так, триипостасное единство божества в некоторых религиях мира вполне сопоставимо с нейтрализацией «точек зрения» в аномальном повествовании, миф об Эдипе коррелирует с нарушениями в области текстовой референции лица, а архетипы «вечного возвращения» и путешествия в царство мертвых выступают в качестве прообразов практически всех художественных экспериментов с хронотопом.
Все это является, так сказать, историко-культурным подтверждением нашего тезиса об аномальности как норме художественного повествования, а также залогом значительной художественной «валидности» аномального нарратива, его неиссякаемого креативного и эвристического потенциала.
Заключение
Возможно также, что эффекты подобного рода можно создать только в русском языке, хотя присутствие абсурда в грамматике говорит нечто не только о конкретной языковой драме, но и о людском роде в целом.
Иосиф Бродский. «Катастрофы в воздухе»
Н.Д. Арутюнова в работе «Аномалии и язык» дает глубокое обоснование очевидному тяготению мировой литературы к аномальности в широком смысле слова: «Обращенность литературы к аномальному и исключительному, конечно, объясняется не просто желанием удивить и завоевать читателя. Тому есть более веская причина. Она состоит в том, что ненормативное явление уже само по себе воспринимается семиотически, это знак скрытого смысла» [Арутюнова 1999: 90].
Действительно, даже в обыденной речи аномальное высказывание, порожденное спонтанно, вовсе не в целях «языковой игры», часто приобретает эстетический эффект в восприятии адресата, причем чаще всего – помимо воли и желания говорящего. Видимо, такова прагмасемантическая природа языковой аномальности вообще, и в этом смысле практически любая языковая аномалия потенциально есть факт эстетического, «художественного» использования языка. И тем более экспрессивные возможности эксплуатации языковой системы, так сказать, «на пределе» активно используются и в качестве осознанного средства эстетического воздействия на адресата (слушателя или читателя).
Эта книга представляет собой опыт комплексного и системного анализа языковой аномальности в художественном тексте в рамках последовательного рассмотрения языковых аномалий как мирообразующего, стилеобразующего и текстообразующего фактора по уровням «художественный мир» – художественная речь – художественное повествование, примененный к исследованию текстов отдельно взятого, «образцово аномального» автора. Ярким примером органичной интеграции аномальной концептуализации мира, аномального языка и аномального типа повествования являются, на наш взгляд, произведения Андрея Платонова.
В целях нашего исследования оказалось целесообразным расширительное понимание понятия языковые аномалии в качестве родового термина для любого нарушения или отклонения на уровне любого из трех членов постулируемого триединства художественного текста: художественный мир – язык – текст.
Оценка особого статуса языковой аномальности в художественном тексте предполагает рассмотрение языковых аномалий сквозь призму парадигмы «реальность» – «текст», т. е. с учетом диалектики «естественного» и семиотического взгляда на природу явлений художественной концептуализации мира, художественной речи и художественного текста. Этот подход, на наш взгляд, позволяет разрешить известное противоречие, согласно которому очевидные нарушения в сфере концептуализации мира, норм и правил системы языка и принципов построения художественного повествования обладают, тем не менее, значительным художественным эффектом и даже приобретают в культуре черты некой эталонности, образцовости.
Так, последовательно рассматривая художественный текст в модусе «реальность» и в модусе «текст», можно прийти к выводу, что разного рода аномалии, фиксируемые в одном модусе, не являются аномалиями в другом модусе.
Во-первых, аномальным может быть сам мир, воспроизводимый в тексте. Для описания этого рода аномалий постулируется понятие «прототипический мир», который представляет собой некую совокупность коллективного опыта, определенных представлений о том, как бывает или могло бы быть при определенных, рационально осмысляемых условиях.
Практически любой литературный текст, рассмотренный на содержательном уровне, с точки зрения «прототипического мира», в каком-то смысле даже предполагает аномальность героев, фабулы, сюжета, и эта аномальность выступает важным фактором порождения данного текста как такового – жанровым, сюжетно-композиционным и др. Поэтому аномалия «прототипического мира» в модусе «реальность» будет нормой в модусе «текст».
Во-вторых, аномальным может быть язык, актуализованный в художественном тексте. Понятию «прототипический мир» в сфере языка соответствует понятие узуса, речевой практики этноса, в которой в общем и целом адекватно реализуются системные закономерности родного языка. Тогда под аномальным языком мы должны понимать такие явления в художественном тексте, которые однозначно воспринимаются как нарушения языковой конвенциональности в сфере фонетики, лексики, грамматики или стилистики, которые явно идут в разрез с принципами и установками речевой практики носителей языка.
Однако, поскольку денотатом, т. е. «реальностью» по отношению к художественному произведению выступает естественный язык, то нарушения норм естественного языка в художественном тексте могут считаться аномалиями тоже лишь при рассмотрении в модусе «реальность». Если их появление эстетически мотивировано, то аномалия системы языка или узуса в модусе «реальность» также будет нормой данного художественного текста в модусе «текст».
В-третьих, аномальным может быть сам текст, в аспекте нарушения общих принципов текстопорождения, наррации, которые в своих основах представлены в генерализованных видах наррации (в образцовых повествовательных текстах культуры), а главное – неявно присутствуют в коллективном языковом сознании, входят в культурную компетенцию и интуитивно ощущаются адресатом наррации (слушателем или читателем) как норма.
Поэтому, по аналогии с «прототипическим миром» и речевой практикой этноса («прототипическим языком»), мы можем постулировать и наличие «прототипического нарратива», постулаты которого сформулированы на страницах этой книги. При этом аномальная концептуализация мира и аномальный язык не обязательно ведут к аномалиями в области наррации: «странный» и абсурдный мир сказок Л. Кэрролла, драм С. Беккета и Э. Ионеско, при наличии значительного объема языковых и коммуникативно-прагматических девиаций, так сказать, «нарративно» безупречен, композиционно «гиперструктурирован» (Е.В. Клюев). Собственно нарративные отклонения, в свою очередь, не обязательно сопровождаются языковыми: вспомним «нормальный» язык «Случаев» Д. Хармса.
Однако, фиксируя многочисленные нарративные отклонения в художественном повествовании А. Платонова, Д. Хармса и др., мы не сможем оспорить тот факт, что и эти аномалии являются продуктом осознанной интенции художника и имеют значимый эстетический эффект в плане читательского восприятия. Поэтому аномалии «прототипического нарратива» в модусе «реальность» опять-таки будут нормой для данного художественного текста в модусе «текст».
Для валидизации понятий нормы и аномалии в модусе «текст», по аналогии с «прототипическим миром», «прототипическим языком» (системой языка и узусом), «прототипическим нарративом», мы постулируем понятие «прототипический читатель», который и является носителем и источником оценки нормы или аномалии в модусе «текст», исходя из устоявшихся культурных и литературных стандартов своего времени.
Однако «прототипический читатель» XX в. имеет свои особенности. В частности, для литературы нового времени характерна такая черта, как «поэтика языковой деформации» (Л.B. Зубова), которая адекватно воспринята в поле читательских интерпретационных установок, сложившихся в XX в. Поэтому современный «прототипический читатель» воспринимает как норму данного текста именно значимые отклонения от существующего в культурном коде стандарта.
В этом смысле подлинно «аномальным» (уже в модусе «текст»), видимо, нужно считать произведение, в коммуникативно-прагматическом плане не достигающее своей художественной задачи, не выполняющее адекватно своей апеллятивной, воздейственной функции: такие тексты мы и зовем «плохими», «скучными», «затянутыми» и даже – слишком «нормальными».
Исходные теоретические положения были применены для обоснования и апробации исследовательской стратегии, определяемой нами как «путь от субъекта аномальности» – последовательный анализ аномалий на всех структурно релевантных планах феномена «художественный текст» (мир – язык – повествование) в творчестве отдельно взятого автора, которым закономерно стал А. Платонов.
Анализ ведущих принципов аномальной языковой концептуализации мира в «художественном мире» А. Платонова, осуществленный по четырем уровням концептуализации (онтология – когниция – аксиология – прагматика), приводит к следующим результатам.
– На уровне аномальной актуализации в «художественном мире» самих объектов, связей и отношений объективной (физической и психической) реальности можно отметить целостно аномальную языковую репрезентацию самой структуры мироздания, что, на наш взгляд, связано с установкой на тотальное овеществление любой абстракции.
Оно выступает как диалектическое противостояние двух взаимообусловленных тенденций: с одной стороны, отражения в творчестве А. Платонова особого типа сознания – сознания мифологизованного типа, с другой – проявления ведущего художественного принципа «неостранения», согласно которому именно аномальность в устройстве мира признается нормой, выглядит не только не удивительной, но закономерной, даже единственно возможной.
Еще одной гранью устройства «художественного мира» мифологизованного типа является одушевление, антропологизация и персонификация всего сущего, а также нейтрализация базовых для современного «культурного» сознания бинарных оппозиций живое / неживое, реальное / сверхъестественное, природное / социальное и т. д.
– Аномальному «художественному миру» соответствует его аномальная ментальная репрезентация в «мысли о мире». Для «невозможной логики» «художественного мира» А. Платонова характерны неадекватная категоризация предмета, признака и процесса, а также аномальная дистрибуция элементов структуры события в мысли. Кроме этого, весьма релевантной для «языка мысли» А. Платонова является «тавтологическая избыточность» как выражение особой «гиперструктурированности» мира в произведениях А. Платонова.
Смысл перечисленных явлений в области «языка мысли» – художественное отображение А. Платоновым самого процесса «вербализации мира», во всех его трудностях и противоречиях, который к тому же осуществляется, так сказать, «когнитивно некомпетентным» субъектом сознания.
– Аномалии мира и мысли о мире закономерно сопровождаются в «художественном мире» А. Платонова аномалиями в сфере концептуализации «прототипических» ценностей. В произведениях А. Платонова во многом воспроизводится тип архаической мифологической аксиологической полярности свое – чужое, вытесняющей и подчиняющей все остальные ценностные оппозиции.
А. Платонов подвергает своеобразной «деконструкции» общечеловеческую систему ценностей, с позиций неприятия ее «неорганичности» – т. е. «окультуренности» (а значит, «неприродности»), излишней социализированное™ и абстрактности. С этим связана установка на «некрасивость», «ущербность», принципиальная натуралистичность изображения в «художественном мире» А. Платонова. Также деконструкции в мире ценностей А. Платонова подвергаются и ценности христианские, что находит свое выражение в сакрализации общественно-политической лексики.
– Аномальный мир, аномальное сознание и аномальные ценности, в свою очередь, воплощены в аномальном речевом поведении и аномальной коммуникации. Аномалии речевого поведения прежде всего связаны с избыточной актуализацией невербализованных смыслов слова и высказывания, которая выступает как реализация специфичной платоновской установки, обозначенной нами как «тотальное недоверие к пресуппозиции». В «художественном мире» А. Платонова, в полном соответствии с духом принципа «неостранения», именно то, что само собой разумеется, полагается странным, подлежащим верификации, тогда как окказиональная интенциональность или мотивация как раз считается приемлемой, уместной. Поэтому избыточной вербализации подвергаются смыслы, самоочевидные для носителей «обыденного языка», но не для мира А. Платонова.
Аномалии коммуникативного акта, связанные с отклонениями в области актуализации принципа Кооперации и «максим дискурса» Г.П. Грайса, находят свое выражение в тотальной «абсурдизации» коммуникативного акта, включающей ритуализацию, формализацию и идеологизацию коммуникативного акта, а также в «магии слова». В целом в «художественном мире» А. Платонова коммуникация принципиально аномальна, поскольку она представляет собой псевдодиалогическую репрезентацию коллективного бессознательного (мифологизованного типа), в результате которой можно говорить о «десубъективации» речевого общения.
Однако и аномалии мира, и аномалии мысли, и аномалии ценностей, и аномалии речевого поведения как разные грани единого «художественного универсума» А. Платонова могут считаться аномалиями только в модусе «реальность», при их соотнесении с «прототипическим миром», законами формальной логики, общечеловеческой системой ценностей и принципами обыденной коммуникации в духе Г.П. Грайса.
Рассмотренные в модусе «текст» – в плане адекватности воплощения художественного замысла и достижения художественного эффекта, они представляются не только не аномальными, но, напротив, органичными художественными средствами воплощения столь «странного», но удивительно целостного и эстетически убедительного «художественного мира» писателя.
Анализ ведущих принципов аномальной трансформации норм и правил общеязыковой системы в художественной речи А. Платонова приводит к следующим результатам.
Художественное слово А. Платонова во многом интегрирует различия между уровнями языковой системы, предлагая нам языковую аномальность комплексного характера, когда одномоментно задействуются в одном отрезке художественной речи, например, лексические, стилистические и синтаксические аномалии, лексические, фразеологические и словообразовательные аномалии и т. п., что позволяет говорить о синкретизме языковых аномалий.
Для художественной речи А. Платонова можно выделить следующие доминантные установки, синкретически проявляющиеся в аномальных семантических преобразованиях на разных уровнях языка: 1) овеществление абстракции; 2) одушевление неодушевленного; 3) «онтологизация кажимости» как неразграничение диктума и модуса, реальности физической и семиотической; 4) символизация реальности, при которой не разграничивается слово и реалия; 5) отклонения в сфере вербализации субъектнообъектных отношений; 6) неразграничение основных бинарных оппозиций в языковой концептуализации мира: синхрония / диахрония, лексическое / грамматическое, свободное / идиоматичное, номинация / предикация как отражение «мифологизма» платоновского языка.
Говоря о функциях синкретичной аномальности языка в художественной речи А. Платонова, отметим проявление все того же принципа «неостранения», обладающего крайней значимостью на всех уровнях его «художественного мира». В общем виде это выражается в тенденции к неконвенциональному употреблению единиц и моделей разных уровней языка.
Не исключено, что одной из ведущих интенций А. Платонова (не вполне, вероятно, осознаваемой) была тотальная деструкция стандартного языка с целью обнажить его бессилие в интерпретации мироздания и с целью довести до предела, порою до «разрыва» возможности, предоставляемые его системой, в поиске новых средств выразительности.
Анализ ведущих принципов аномальной наррации, аномалий структуры и субъектной организации текста в «художественном языке» А. Платонова приводит к следующим результатам.
Аномалии в сфере художественного повествования А. Платонова в целом – и на уровне наррации, и на уровне структуры текста, и на уровне дискурса – демонстрируют удивительный изоморфизм как по отношению друг к другу внутри собственно повествовательной организации текста, так и по отношению к аномалиям «художественного мира» и художественной речи.
Нарративные аномалии в художественном повествовании А. Платонова возникают на базе неадекватной актуализации «коммуникативных регистров», на базе неразграничения мира реальности и мира «кажимости», что мы именуем установкой на «онтологизацию кажимости». Также они сопровождаются аномальной текстовой референцией, связанной с «игрой на референциальной неоднозначности», когда в повествовании случайно или намеренно нейтрализуется несколько возможных референтов.
Аномалии тестовой связности, как эксплицитной, так и имплицитной, в художественном повествовании А. Платонова подчинены задаче – художественно воссоздать тип повествования, в котором «все возможно» и «все разрешено», и аномалия воспринимается как естественное и даже как единственно возможное свойство логики этого мира, т. е. как норма, а норма, напротив, остраняется в качестве аномалии.
Интегрирующей особенностью «аномализации» принципов повествования А. Платонова является отсутствие дистанции между Повествователем и его героями: в повествовании А. Платонова мы имеем дело с совершенно уникальной ситуацией нейтрализации точек зрения как проявление принципа «неостранения» естественной дифференциации точек зрения в реальной речевой коммуникации, когда ни об одном фрагменте повествования нельзя с достоверностью сказать, кому принадлежит слово – автору или его герою.
При этом «тотально аномальный художественный дискурс» А. Платонова только имеет вид «бессознательного автоматического письма», на деле выступая как результат целенаправленной и последовательной работы над языком, как продукт глубоко осознанных творческих установок.
Несмотря на свою неоспоримую уникальность, свою, так сказать, «вызывающую» индивидуальность, «странный художественный мир» и «странный язык» А. Платонова в своих основах соотнесены с какими-то общими принципами «аномализации» «картины мира», естественного языка и привычного для «прототипического читателя» типа повествования, которые релевантны для определенного типа художественного сознания в культуре XX в.
В этом плане полезно комплексное сопоставление художественной речи А. Платонова с другим (на наш взгляд, во многом альтернативным платоновскому) способом «тотальной аномализации» мира, который представлен в своем концентрированном выражении в художественной речи обериутов – Д. Хармса и особенно А. Введенского. Сопоставление интересовало нас в аспекте оппозиции «полного неостранения» (А. Платонов) и «полного остранения» (Д. Хармс, А. Введенский) как двух полярных принципов художественной организации произведения.
В общем виде имплицитная установка на «тотальное остранение» в текстах обериутов может быть эксплицирована следующим образом: в тексте может быть все что угодно, потому что это «текст» – он как бы вопиет своей вызывающей «текстовостью», утверждая свое собственное, автономное бытие, независимое от реальности.
И совершенно иную экспликацию может, на наш взгляд, получить установка на «тотальное неостранение» в текстах А. Платонова: в тексте может быть все что угодно, потому что это именно «не-текст», а воплощенный в слове ужас и хаос бытия – это в мире может быть все что угодно, а традиционный нарратив как раз вписывает иррациональность мира в заданные рамки сюжета, языка и стиля, пытаясь искусственно детерминировать индетерминируемое.
В этом смысле А. Платонов, может быть, самый последовательный и едва ли не единственный истинный «реалист» в русской литературе, подвергающий «неостранению» в том числе и саму фундаментальную оппозицию «реальность» – «текст».
Проведенное исследование позволяет включить в сферу рассмотрения и ряд вопросов общетеоретического плана. Это прежде всего (1) вопрос о существовании особых «моделей языковой аномальности» и (2) проблема квалификации языковых аномалий в художественном тексте.
(1) Неослабевающий читательский интерес к текстам, эксплуатирующим аномальные явления разных видов, на протяжении многих веков существования литературы, постоянное обращение писателей к разработке «темы абсурда», явная и постоянная востребованность девиантных моделей повествования в мировой культуре заставляют предположить, что существуют глубинные факторы и стабильные источники, обеспечивающие «художественную валидность» аномального дискурса.
На уровне аномальной концептуализации мира можно условно выделять общечеловеческие и конкретно-исторические факторы. К общечеловеческим факторам и источникам аномальности относится, вообще говоря, сама жизнь: сложность и катастрофичность человеческой экзистенции, непознаваемость и иррациональность мира, ощущение его бессмысленности, психологическая неприемлемость бесчеловечных условий социального и духовного существования обеспечивают постоянный механизм регенерации в культуре художественных моделей альтернативного реалистическому, абсурдного типа. Кроме того, как пишет Е.В. Клюев: «Абсурд (подобно фольклору), как уже говорилось выше, связан с наиболее глубинными структурами человеческой личности, с наиболее фундаментальным в ней, апеллируя к сущности, к природе личности, а не к ее социальным и проч. связям» [Клюев 2000: 100].
К конкретно-историческим факторам и источникам можно отнести особый тип культурного, научного и художественного сознания, сложившийся в XX в. Это новое, более сложное понимание феномена пространства и времени в культуре, это стремление к познанию мира, к проникновению в глубь вещей, в невидимый мир, в скрытые связи и отношения, это антиномичное представление о структуре мира, об отношениях человека и мира, человека и природы в рамках «принципа дополнительности», это ориентация на синтез контрастных и далеких вещей и представлений.
Все сказанное позволяет сделать вывод о том, что в культуре постоянно присутствуют модели аномальной концептуализации мира, своего рода «прототипические образцы» последовательно аномального взгляда на мир и художественного освоения действительности.
На уровне языка аномальность также представляется закономерным явлением, которое обусловлено рядом факторов. Так, большинство из рассмотренных нами аномалий языка представляются аномалиями только с точки зрения современного состояния норм и правил системы русского литературного языка.
Многим из них могут быть сопоставлены вполне нормативные аналоги в предшествующих периодах развития русского языка: так, например, с диахронической точки зрения, форма лежачая (вместо лежащая) есть нормативная реализация формы древнерусского действительного причастия настоящего времени, а слово пешеходство еще у В.И. Даля характеризуется как обычное отвлеченное имя в значении ‘ходьба пешком’. Также для многих аномалий имеются параллели в диалекте (погодка в значении ‘хорошая погода’). Некоторые аномалии имеют признаки просторечия (подкоммунивать) или социального жаргона (приорганизуюсь). Таким образом, аномалии зачастую являются не собственно инновациями, но результатом своеобразной инкорпорации в синхронию рефлексов исторического развития языка или интерференции литературного языка и нелитературных подсистем русской речи, а также заимствований. Еще одним источником аномальности выступают детская речь и речь в так называемых «измененных состояния сознания» (в том числе разные случаи афазии).
Все это позволяет нам высказать предположение, что самой системой языка предусмотрены не только модели реализации ее системных закономерностей, но и модели порождения аномалий разного типа (т. е. в области языковой аномальности тоже есть своя системность). Существование типовых моделей аномальности выступает как проявление синергической сущности языка вообще и демонстрирует высокие адаптивные возможности системы русского языка в области языкового освоения концептуального содержания любой степени сложности и противоречивости.
В каком-то смысле можно говорить о стремлении языка не избегать ошибки, а превращать ее в прием: любой аномалии в речевой практике может быть приписан рационально интерпретируемый смысл. Значительная часть языковых аномалий не ведет к деструкции системы, а, напротив, будучи системообразующим фактором, раздвигает ее границы: «Поэтому можно сказать, что поэтика языковой деформации не разрушает, а сохраняет язык, если иметь в виду, что язык – это прежде всего саморегулируемая система и совокупность возможностей для выражения разнообразных значений» [Зубова 2000: 399].
На уровне текста постоянно действующим фактором аномальности является гипостазирование в литературе ее «чистой литературности» (Е.В. Клюев) как осознание технической и игровой стороны литературного текста, как установка на манипулирование набором «хитрых» приемов, которые оказываются пригодными не только для развлечения, но и для выражения сложной и нетривиальной мысли. При этом существование аномального нарратива поддержано древней культурной традицией: глубинные истоки абсурда можно видеть в народных сказках, в религиозных и мифологических сюжетных схемах.
Это позволяет сделать вывод о том, что в мировой литературе существуют не только модели «прототипического нарратива», но и модели его последовательного и эстетически значимого нарушения, т. е. можно постулировать наличие типовых моделей аномального нарратива – аномального сюжета, аномального хронотопа, аномальной текстовой референции и текстовой связности, которые так или иначе активны в мировой литературе и являют собой некий культурный инвариант, воспроизводимый с завидным постоянством в бесчисленном количестве вариантов.
Вообще говоря, установка на «аномальный дискурс» – это победа продуцирования над репродуцированием. Это проявление свободного творческого духа человека, подлинного художника, чье самовыражение всегда вступает в определенный конфликт с существующими нормами и общепринятыми стандартами.
(2) Представляется вполне закономерным, что квалификация явлений языковой аномальности наталкивается на ряд сложностей как объективного, так и субъективного характера.
Сложности объективного характера порождаются тем, что в большинстве аномалий задействовано сразу несколько уровней актуализации аномальности. Например, фрагмент «Начало поэмы» А. Введенского заканчивается фразой: Рысь женилась, – которую можно рассматривать и как аномалию лексической парадигматики (аномальная субституция слова из квазиантонимической пары жениться / выйти замуж), и как аномалию грамматической парадигматики (аномальный выбор формы женского рода для глагола с дефектной парадигмой), и как аномалию текста («остраняющий контекст» – финальная фраза отрывка не имеет никакого отношения ко всему его содержанию), и как очевидное нарушение в сфере концептуализации (животному приписана возможность вступать в отношения, регулирующие социальный статус в мире человека).
Подобные явления позволили нам сделать вывод о синкретизме языковой аномальности, который может выступать как иерархический, когда один и тот же тип аномальности последовательно (хотя и в разных своих ипостасях) реализуется на уровне «художественного мира», художественной речи и художественного повествования, и как актуальный, когда один и тот же пример может быть охарактеризован как аномальный сразу на нескольких уровнях концептосферы, языковой системы или текста.
Сложности субъективного характера вытекают из указанной выше синкретичности языковой аномальности и связаны с возможностью их множественной интерпретации (многие аномалии, будучи «непереосмысляемыми», принципиально не подлежат исчерпывающему истолкованию). Поэтому возможность иной трактовки рассмотренных нами аномалий как бы заложена в природе языковой аномальности, равно как и возможность их альтернативной классификации.
Проведенное исследование также открывает ряд интересных возможностей в виде практического применения его результатов. Основным практическим результатом исследования является разработанная и апробированная в практике анализа конкретного автора комплексная программа исследования языковых аномалий в художественном тексте, которая может быть использована в разнообразных по типу и материалу исследованиях художественных текстов, текстов публицистического, политического и рекламного дискурса как отдельных авторов (и даже отдельных произведений), так и целых направлений или функционально-стилистических и жанровых разновидностей, где представлены тексты, так или иначе эксплуатирующие механизмы языковой аномальности в широком смысле слова.
Образцом практического применения данной программы является наша работа, посвященная комплексному и поуровневому описанию «языковой личности» героя «Сокровенного человека» А. Платонова – Фомы Пухова сквозь призму языковой аномальности [Радбиль 1999а: 63–83].
Другим образцом практического применения данной программы является предлагаемая нами условная схема формализации разных типов художественного дискурса в плане соотношения нормы и аномальности в парадигме «реальность – текст» на уровнях «мир» – «язык» – «наррация», которая может быть построена следующим образом.
«Содержательную» сторону организации художественного текста, включающую вербализацию «прототипического мира», логики, системы ценностей и мотивационно-прагматической сферы, обозначим переменной М (мир) и присвоим ей индексы: п (норма) или а (аномалия). Тогда условно «правильный мир», отраженный в тексте, получит обозначение М -------
| bookZ.ru collection
|-------
|
-------
, а «неправильный мир», соответственно, М -------
| bookZ.ru collection
|-------
|
-------
. Точно так же «языковую» сторону организации художественного текста обозначим переменной Я (язык) с теми же индексами. Тогда условно «правильный язык» получит обозначение Я -------
| bookZ.ru collection
|-------
|
-------
, а «неправильный язык», соответственно, Я -------
| bookZ.ru collection
|-------
|
-------
. Собственно повествовательную сторону, сферу наррации обозначим переменной Н (наррация). Тогда условно «правильное повествование» получит обозначение Н -------
| bookZ.ru collection
|-------
|
-------
, а «неправильное повествование», соответственно, Н -------
| bookZ.ru collection
|-------
|
-------
.
Будем помнить о том, что индексы п (норма) или а (аномалия) присвоены переменным М, Я и Н в модусе «реальность» (соответствие / несоответствие «нормальному» ходу вещей). Для полноты картины учтем значения М, Я и Н художественного дискурса в модусе «текст» (наличие / отсутствие адекватного художественного эффекта, культурной и/или эстетической значимости), для чего дополним схему включением переменной Т (текст) с теми же индексами п (норма) или а (аномалия).
В итоге, последовательно присваивая разные индексы разным переменным, можно получить условные формулы разных типов художественного дискурса.
Так, формула художественного дискурса, актуализованного в традиционном реалистическом романе (например, в романах И.С. Тургенева), примет следующий вид: М -------
| bookZ.ru collection
|-------
|
-------
– Я -------
| bookZ.ru collection
|-------
|
-------
– Н -------
| bookZ.ru collection
|-------
|
-------
– Т -------
| bookZ.ru collection
|-------
|
-------
(т. е. языковая концептуализация «правильного мира» «правильным языком» без нарушения принципов наррации, прагматически успешная в читательском восприятии).
Такая же формула художественного дискурса характеризует произведения «массовой литературы» (детективы, любовные романы), историческую и мемуарную литературу. В нехудожественном использовании языка этой формуле соответствуют произведения научной, официальноделовой и публицистической сферы, а также обыденная коммуникация.
Формуле: М -------
| bookZ.ru collection
|-------
|
-------
– Я -------
| bookZ.ru collection
|-------
|
-------
– Н -------
| bookZ.ru collection
|-------
|
-------
– Т -------
| bookZ.ru collection
|-------
|
-------
(т. е. языковая концептуализация «неправильного мира» «правильным языком» без нарушения принципов наррации, прагматически успешная в читательском восприятии) соответствует поэзия русского символизма, религиозная и мистическая литература, фантастика Гофмана и Гоголя, романы «мифологического реализма» латиноамериканской литературы и пр.
Формула: М -------
| bookZ.ru collection
|-------
|
-------
– Я -------
| bookZ.ru collection
|-------
|
-------
– Н -------
| bookZ.ru collection
|-------
|
-------
– Т -------
| bookZ.ru collection
|-------
|
-------
(т. е. языковая концептуализация «правильного мира» «неправильным языком» без нарушения принципов наррации, прагматически успешная в читательском восприятии) характеризует реалистические сатирические и юмористические произведения, пародии и стилизации, русскую «орнаментальную прозу»), разновидности сказа (Лесков, Зощенко), экспрессионизм прозы Л. Андреева.
Формула: М -------
| bookZ.ru collection
|-------
|
-------
– Я -------
| bookZ.ru collection
|-------
|
-------
– Н -------
| bookZ.ru collection
|-------
|
-------
– Т -------
| bookZ.ru collection
|-------
|
-------
(т. е. языковая концептуализация «неправильного мира» «неправильным языком» без нарушения принципов наррации, прагматически успешная в читательском восприятии) описывает некоторые примеры художественного дискурса модернизма (романы А. Белого, Ф. Кафки и др.), поэзию В. Маяковского.
Максимумом аномальности для художественного дискурса обладает формула: М -------
| bookZ.ru collection
|-------
|
-------
– Я -------
| bookZ.ru collection
|-------
|
-------
– Н -------
| bookZ.ru collection
|-------
|
-------
– Т -------
| bookZ.ru collection
|-------
|
-------
, у которой три переменных (кроме Т) имеют значения «аномалия». Это литература абсурда, тексты обэриутов, литературные эксперименты Л. Кэрролла, Дж. Джойса, С, Беккета, произведения А. Платонова. Именно к этой формуле тяготеет большинство авторов литературы постмодернизма (Вен. Ерофеев, Саша Соколов, Ю. Мамлеев В. Пелевин, В. Сорокин и др.).
Легко увидеть, что для «состоявшегося» художественного произведения, каким бы абсурдным и аномальным оно ни казалось, значение переменной Т (модус «текст») – Т -------
| bookZ.ru collection
|-------
|
-------
(норма). Именно здесь аномалия становится нормой художественного дискурса.
Значение Т -------
| bookZ.ru collection
|-------
|
-------
возможно либо для текстов нехудожественного типа, которые прагматически неуспешны, т. е. не достигают цели речевого акта (например, все четыре индекса а (аномалия) по формуле: М -------
| bookZ.ru collection
|-------
|
-------
– Я -------
| bookZ.ru collection
|-------
|
-------
– Н -------
| bookZ.ru collection
|-------
|
-------
– Т -------
| bookZ.ru collection
|-------
|
-------
– соответствует реальному (не литературному) психотическому дискурсу (бред шизофреника), либо для художественных текстов, признанных творческой неудачей автора, «плохих».
В этом смысле любопытна формула с тремя п: М -------
| bookZ.ru collection
|-------
|
-------
– Я -------
| bookZ.ru collection
|-------
|
-------
– Н -------
| bookZ.ru collection
|-------
|
-------
– Т -------
| bookZ.ru collection
|-------
|
-------
(т. е. языковая концептуализация «правильного мира» «правильным языком», без нарушения принципов наррации, но при этом художественно неэффективная), – например, многочисленные советские «производственные романы», тексты песен в современном поп-искусстве и многие другие «проходные» серийные творения масскультуры. Здесь, напротив, норма в модусе «реальность» превращается в модусе «текст» в аномалию художественного дискурса.
Еще одна любопытная возможность практического применения результатов данного исследования связана с проблемой теории и практики художественного перевода аномального художественного дискурса [15 - Идея высказана А. Д. Шмелевым.].
В самом деле, синкретичная аномалия из А. Введенского Рысь женилась при переводе, например, на английский язык утратит одну из своих составляющих в силу того, что животные в английском языке (как и неодушевленные имена) не маркированы по признаку рода.
Нелегко будет передать на английском языке аномальную референцию медведь («Котлован» А. Платонова), где нейтрализующий контекст для референтов ‘человек’ / ‘медведь’ в русском языке продуцируется «неправильным» порядком слов при актуальном членении предложения. В английском же языке «тематический» медведь будет the bear, а «рематический» медведь – a bear, и нейтрализующего контекста не возникнет.
Трудно сохранить на английском языке все своеобразие платоновской номинализации: в русском языке имя более жестко противопоставлено глаголу, чем в английском, с его универсальной конверсией в сфере частей речи. Зато богатая и разветвленная система времен английского глагола, тонко нюансированный глагольный таксис предоставляют широкое поле для воспроизведения уже с помощью арсенала английской грамматической системы той оригинальной «игры» с видо-временными формами, которая столь значима в «странном языке» А. Платонова.
Однако дело не в частностях. В свете защищаемого нами положения о комплексности и синкретизме языковых аномалий в художественном тексте, о том, что аномалии языка есть лишь средство актуализации аномальности «художественного мира», нужно ставить вопрос о стратегии перевода.
Предполагается, что «переводить», а точнее – передавать нужно сам концептуальный или прагматический сдвиг, возможно, даже только тип, модель сдвига, жертвуя формальной буквальностью и используя имеющиеся уже в родном языке (а они в нем есть!) языковые средства для адекватного выражения аномального содержания данного типа.
Например, известно, что форма английского Present / Past Continuous Tense (настоящего / прошедшего продолженного времени), выражающая актуальное длительное время, может в норме употребляться лишь для предикации субъекта, который может мыслиться как ограниченный во времени (обычные формы Present / Past Indefinite Tense в этом отношении не маркированы) [Будагов 1974]. Следовательно, нормально: The man is standing in the garden ‘Человек [здесь сейчас] стоит в саду’, но аномально: *The house is standing in the garden ‘Дом [здесь сейчас] стоит в саду’, потому что дом здесь стоит постоянно.
Поэтому платоновские лексические аномалии, связанные с избыточной образной характеризацией действия / состояния неодушевленного предмета типа: Безлюдье лежало позади ее тела («Ювенильное море»); Время кругом него стояло, как светопреставление («Сокровенный человек»), – вполне «по-платоновски» зазвучат на английском при использовании грамматических ресурсов английского языка – а именно при выборе для перевода формы времени системы Continuous вместо нормативной формы Indefinite.
В целом проблема языковой аномальности в художественном тексте представляется настолько неисчерпаемой, что просто невозможно охватить все ее предполагаемые «выходы» в новые сферы исследования.
Библиографический список
Алпатов 1999 —Алпатов, В.М. История лингвистических учений: Учебное пособие / В.М. Алпатов. – М.: Языки русской культуры, 1999. – 368 с.
Апресян 1986 —Апресян, Ю.Д. Дейксис в лексике и грамматике и наивная модель мира / Ю.Д. Апресян // Семиотика и информатика: Сб. науч. статей. – М… 1986. – Вып. 28. – С. 5—33.
Апресян 1990 – Апресян, Ю.Д. Языковые аномалии: типы и функции / Ю.Д. Апресян // Res Philologica: Филологические исследования. Памяти академика Георгия Владимировича Степанова (1919–1986) / Под ред. Д.С.Лихачева. – М.; Л.: Наука, 1990 —С. 50–71.
Апресян 1995а – Апресян, Ю.Д. Роман «Дар» в космосе Владимира Набокова / Ю.Д. Апресян // Апресян Ю.Д. Избранные труды: В 2 томах. – М.: Языки русской культуры, 1995. – Т. II: Интегральное описание языка и системная лексикография. – С. 651–694.
Апресян1995Ь – Апресян, Ю.Д. Тавтологические и контрадикторные аномалии / Ю.Д. Апресян // Апресян Ю.Д. Избранные труды: В 2 томах. – М.: Языки русской культуры, 1995. – Т. II: Интегральное описание языка и системная лексикография. – С. 622–628.
Апресян 1995с – Апресян, Ю.Д. Языковая аномалия и логическое противоречие / Ю.Д. Апресян // Апресян Ю.Д. Избранные труды: В 2 томах – М.: Языки русской культуры, 1995. – Т. II: Интегральное описание языка и системная лексикография. – С. 598–621.
Арнольд 1981 – Арнольд, И.В. Стилистика современного английского языка (стилистика декодирования) / И.В. Арнольд. – Л.: Просвещение, 1981. – 295 с.
Арутюнова 1987 – Арутюнова, Н.Д. Аномалии и язык (к проблеме языковой «картины мира») / Н.Д. Арутюнова // Вопросы языкознания. – 1987. – № 3. – С. 3– 19.
Арутюнова 1988 —Арутюнова, Н.Д. Типы языковых значений: Оценка, событие, факт/Н.Д. Арутюнова. —М.: Наука, 1988. – 341 с.
Арутюнова 1990а – Арутюнова, Н.Д. Дискурс / Н.Д. Арутюнова // Лингвистический энциклопедический словарь / Гл. ред. В.Н. Ярцева. – М.: Сов. энциклопедия, 1990. – С. 685–686.
Арутюнова 1990b – Арутюнова, Н.Д. От редактора: Вступительная статья / Н.Д. Арутюнова // Логический анализ языка: Противоречивость и аномальность текста: Сб. научн. трудов / ИЯ АН СССР / Отв. ред. Н.Д. Арутюнова. – М.: Наука, 1990. – С. 3–9.
Арутюнова 1999 —Арутюнова, Н.Д. Язык и мир человека / Н.Д. Арутюнова. – М.: Школа «Языки русской культуры», 1999. – 896 с.
Бабайцева 2000 – Бабайцева, В.В. Явления переходности в грамматике русского языка / В.В. Бабайцева. – М. Дрофа, 2000. – 639 с.
Барт 1989 —Барт, Р. Избранные работы. Семиотика. Поэтика: Пер. с франц. / Р. Барт. —М.: Прогресс, 1989.– 615 с.
Бахтин 1975 —Бахтин, М.М. Формы времени и хронотопа в романе / М.М. Бахтин // Бахтин М.М. Вопросы литературы и эстетики. – М.: Художественная литература, 1975. – С. 234–407.
Бахтин 1979 —Бахтин, М.М. Эстетика словесного творчества / М.М. Бахтин. – М.: Искусство, 1979. – 423 с.
Бенвенист 1974 – Бенвенист, Э. Общая лингвистика: Пер с франц./ Э. Бенвенист – М.: Прогресс, 1974. – 448 с.
Бирюков 2001 – Бирюков, С.Е. Поэзия русского авангарда / С.Е. Бирюков. – М.: Изд-во Руслана Элинина, 2001. – 280 с.
Бочаров 1971 —Бочаров, С.Г. «Вещество существования». Выражение в прозе / С.Г. Бочаров // Проблемы художественной формы соцреализма: В 2-х т. – М.: Наука, 1971. – С. 10–46.
Бочаров 1985 —Бочаров, С.Г. «Вещество существования» (Мир Андрея Платонова) / С.Г. Бочаров // Бочаров С.Г. О художественных мирах. – М.: Сов. Россия, 1985. – С 249–296.
Бродский 2001 —Бродский, И. Катастрофы в воздухе / И. Бродский // Сочинения Иосифа Бродского: В VIII т. – СПб: Пушкинский фонд, 2001. – Т.5. Меньше единицы. – С. 188–214.
Будагов 1974 – Будагов, Р.А. Человек и его язык / Р.А. Будагов. – М.: Наука, 1976. – 133 с.
Булыгина, Крылов 1990 – Булыгина, Т.В. Скрытые категории // Дискурс / Т.В. Булыгина, С.А. Крылов // Лингвистический энциклопедический словарь / Гл. ред. В.Н. Ярцева. – М.: Сов. энциклопедия, 1990. – С. 457–458.
Булыгина, Шмелев 1997 —Булыгина, Т.В. Языковая концептуализация мира (на материале русской грамматики) / Т.В. Булыгина, А.Д. Шмелев. – М.: Языки русской культуры, 1997. – 574 с.
Васильев 1989 —Васильев, Н.А. Воображаемая логика: Избранные труды / Н.В. Васильев. —М.: Наука, 1989. – 284 с.
Вежбицкая 1978 – Вежбицка, А. Метатекст в тексте / А. Вежбицка // Новое в зарубежной лингвистике. Лингвистика текста. – М.: Прогресс, 1978. – С. 402–421. – Вып. VIII.
Вежбицкая 1997 – Вежбицкая, А. Прототипы и инварианты // Вежбицкая А. Язык. Культура. Познание: Пер. с англ./ А. Вежбицкая / Отв. ред. и сост. М.А. Кронгауз. – М.: Русские словари, 1997. – С. 201–230.
Вендлер 1985 —Вендлер, 3. Иллокутивное самоубийство / 3. Вендлер // Новое в зарубежной лингвистике. Лингвистическая прагматика. – М.: Прогресс, 1985. – Вып. XVI. – С. 238–251.
Виноградов 1963 – Виноградов, В.В. Проблема авторства и теория стилей / В.В. Виноградов. —М.: Наука, 1963. —263 с.
Виноградов 1980 —Виноградов, В.В. О языке художественной прозы / В.В. Виноградов. – М.: Наука, 1980. – 358 с.
Винокур Г. 1990 —Винокур, Г.О. Филологические исследования: Лингвистика и поэтика / Г.О. Винокур / Вступ. ст. и комментарии М.И. Шапира. – М.: Наука, 1990. – 452 с.
Винокур Т. 1974 – Винокур, Т.Г. К вопросу о норме в художественной речи / Т.Г. Винокур // Синтаксис и норма / АН СССР / Ин-т рус. яз. / Отв. ред. Г. А. Золотова. – М.: Наука, 1974. – С. 267–282.
Вознесенская 1995а – Вознесенская, М. Об особенностях повествования в рассказе «Усомнившийся Макар» / М. Вознесенская // «Страна философов» Андрея Платонова: Проблемы творчества: Сб. статей – М.: Наследие, 1995. – Вып. 2. – С. 292–297.
Вознесенская 1995b – Вознесенская, М.М. Семантические преобразования в прозе А. Платонова: Автореф. дис… канд. филол. наук: 10.02.01 /М.М. Вознесенская. – М.: ИРЯРАН, 1995. – 21 с.
Волошинов 1993 – Волошинов, В.Н. Марксизм и философия языка / В.Н. Волошинов. —М.: Лабиринт, 1993. – 191 с.
Гак 1966 —Гак, В.Г. Беседы о французском слове (из сравнительной лексикологии французского и русского языков) / В.Г. Гак. – М.: Международные отношения, 1966.– 336 с.
Гальперин 1981 – Гальперин, И.Р. Текст как объект лингвистического исследования / И.Р. Гальперин. – М., Наука, 1981. – 140 с.
Гаспаров Б. 1996 – Гаспаров, Б.М. Язык. Память. Образ. Лингвистика языкового существования / Б.М. Гаспаров. – М.: Новое литературное обозрение, 1996. – 352 с.
Гаспаров М. 1972 – Гаспаров, М.Л. Цицерон и античная риторика / М. Л. Гаспаров // Марк Туллий Цицерон. Три трактата об ораторском искусстве / Под ред. М.Л. Гаспарова. – М.: Наука, 1972. – С. 4—73.
Гаспаров М. 1988 – Гаспаров, М.Л. Художественный мир писателя: тезаурус формальный и тезаурус функциональный / М.Л. Гаспаров // Проблемы структурной лингвистики – 84: Сб. статей / ИРЯ РАН СССР. – М.: Наука, 1988. – С. 125–136.
Гаспаров М. 1997 – Гаспаров, М.Л. Ю.М. Лотман: наука и идеология / М.Л. Гаспаров // Гаспаров М.Л. Избранные труды: В 2 т. – М.: Языки русской культуры,
1997. – Т. II. – С. 485–493.
Гачев 1989 – Гачев, Г.Д. Национальные образы мира / Г.Д. Гачев. – М.: Искусство, 1989. – 368 с.
Голосовкер 1987 – Голосовкер, Я.Э. Логика мифа / Я.Э. Голосовкер. – М.: Наука, 1987.– 217 с.
Горшков 2001 —Горшков, А.И. Русская стилистика: Учеб. пособие / А.И. Горшков. – М.: Астрель – ACT, 2001. – 367 с.
Грайс 1985 —Грайс, П. Постулаты речевого общения / П. Грайс // Новое в зарубежной лингвистике. Лингвистическая прагматика. – М.: Прогресс, 1985. – Вып. XVI – С. 217–236.
Григорьев 1979 – Григорьев, В.П. Поэтика слова / В.П. Григорьев. – М.: Наука, 1979.– 344 с.
Григорьев 1986 —Григорьев, В.П. Словотворчество и смежные проблемы языка поэта / В.П. Григорьев. – М.: Наука, 1986. – 256 с.
Гридина 1996 – Гридина, Т.А. Языковая игра: стереотип и творчество / Т.А. Гридина. – Екатеринбург: Урал. ГПИ, 1996. —215 с.
Демьянков 1994 —Демьянков, В.З. Теория прототипов в семантике и прагматике языка / В.З. Демьянков // Структуры представления знаний в языке: Сб. статей. / Отв. ред. Кубрякова Е.С. – М.: ИНИОНРАН, 1994. – С. 32–86.
Демьянков 1996а – Демьянков, В.З. Прототипический подход / В.З. Демьянков // Краткий словарь когнитивных терминов / Е.С. Кубрякова, В.З. Демьянков, Ю.Г. Панкрац, Л.Г. Лузина / Под общ. ред. Е.С. Кубряковой. – М.: Филологический факультет МГУ им. М.В. Ломоносова, 1996. – С. 140–145.
Демьянков 1996b – Демьянков, В.З. Фрейм / В.З. Демьянков // Краткий словарь когнитивных терминов / Е.С. Кубрякова, В.З. Демьянков, Ю.Г. Панкрац, Л.Г. Лузина / Под общ. ред. Е.С. Кубряковой. – М.: Филологический факультет МГУ им. М.В. Ломоносова, 1996. —С. 187–189.
Денисова 2003 – Денисова, Г.В. В мире интертекста: язык, память, перевод / Г.В. Денисова / Пред. С. Гардзолио; Пред. Ю.Н. Караулова. – М.: Азбуковник, 2003. -298 с.
Диброва 1998 —Диброва, Е.И. Категории художественного текста / Е.И. Диброва // Семантика языковых единиц: Доклады VI Международной конференции / МГО-ПУ. – М.: МГОПУ, 1998. – С. 250–257.
Дмитровская 1990 – Дмитровская, М.А. «Переживание жизни»: о некоторых особенностях языка А. Платонова / М. А. Дмитровская // Логический анализ языка. Противоречивость и аномальность текста: Сб. научн. трудов / ИЯ АН СССР / Отв. ред. Н.Д. Арутюнова. —М.: Наука, 1990. – С. 107–114.
Дмитровская 1992 —Дмитровская М.А. Понятие силы у А. Платонова / М.А. Дмитровская // Логический анализ языка. Модели действия: Сб. научн. трудов / ИЯ РАН/ Отв. ред. Н.Д. Арутюнова. —М.: Наука, 1992. – С. 42–49.
Дмитровская 1995 —Дмитровская, М. Антропологическая доминанта в этике и гносеологии А. Платонова (конец 20-х – середина 30-х годов) М. Дмитровская // «Страна философов» Андрея Платонова: Проблемы творчества: Сб. статей – М.: Наследие, 1995. – Вып. 2. – С. 91—100.
Дмитровская 1999 – Дмитровская, М.А. Семантика пространственной границы у А. Платонова / М.А. Дмитровская // Филологические записки: Вестник литературоведения и языкознания. – Воронеж: Воронежский государственный университет, 1999. -Вып. 13. – С. 118–136.
Друскин 1993 —Друскин, Я.С. Материалы к поэтике Введенского / Я.С. Друскин // Введенский А.И. Полное собрание сочинений: В 2 томах. – М.: Гилея, 1993. – Т. 2. – С. 164–173.
Друскин 1998—Друскин, Я.С. «Звезда бессмыслицы» / Я.С. Друскин // «Сборище друзей, оставленных судьбою…»: А Введенский, Л. Липавский, Я. Друскин, Д. Хармс, Н. Олейников: «Чинари» в текстах, докладах и исследованиях: В 2 т. / Отв. ред.
В.Н. Сажин – М.: Ладомир, 1998. – Т. 1 – С. 549–642.
Дьяконов 1990 —Дьяконов, ИМ. Архаические мифы Востока и Запада: Исследования по фольклору и мифологии Востока / И.М. Дьяконов / АН СССР. – М.: Наука, 1990.– 247 с.
Жаккар 1995 —Жаккар, Ж.-Ф. Даниил Хармс и конец русского авангарда: Пер. с франц. / Ж.-Ф. Жаккар. – СПб., 1995. – 471 с.
Женетт 1998 —Женетт, Ж. Вымысел и слог: fictio е dictio / Ж. Женетт // Женетт Ж. Фигуры:. В 2-х т. – М.: Изд-во им. Сабашниковых, 1998. – Т. II. – С. 342–366.
Жолковский, Щеглов 1975 —Жолковский, А.К. К понятиям «тема» и «поэтический мир» / А.К. Жолковский, Ю.К. Щеглов // Труды по знаковым системам. – Тарту: Изд-во Тартусского университета, 1975. – Том VII, вып. 365. – С. 143–167.
Жолковский, Щеглов 1996 —Жолковский, А.К. Работы по поэтике выразительности: Инварианты – Тема – Приемы – Текст: Сб. ст. / А.К. Жолковский, Ю.К. Щеглов. – М.: Прогресс, 1996. – 344 с.
Жолковский 1989 —Жолковский, А.К. «Фро»: пять прочтений / А.К. Жолковский // Вопросы литературы. – 1989. —№ 12. – С. 23–49.
Земская 1996 – Земская, Е.А. Клише новояза и цитация в языке постсоветского периода/Е.А. Земская//Вопросы языкознания. – 1996. —№ 3. – С. 23–31.
Золотова, Онипенко, Сидорова 1998 – Золотова Г.А. Коммуникативная грамматика русского языка / Г.А. Золотова, Н.К. Онипенко, М.Ю. Сидорова. – М.: Филологический факультет МГУ им. М.В. Ломоносова, 1998. – 528 с.
Зубова 1989 – Зубова, Л.B. Поэзия Марины Цветаевой. Лингвистический аспект / Л.В. Зубова. – Л.: Изд-во Ленинградского ун-та, 1989. – 214 с.
Зубова 2000 – Зубова, Л.В. Современная русская поэзия в контексте истории языка / Л.В. Зубова. – М.: Новое литературное обозрение, 2000. – 432 с.
Зюбина 1970 – Зюбина, Л.И. О некоторых формах авторского повествования А. Платонова / Л.И. Зюбина // Творчество А. Платонова: Статьи и сообщения. – Воронеж: Изд-во Воронежского университета, 1970. – С.34–42.
Иванов 1982 – Иванов, В.В. Семантика возможных миров и филология / В.В. Иванов // Проблемы структурной лингвистики – 80: Сб. науч. трудов / ИРЯ АН СССР. – М.: Наука, 1982. – С. 5—19.
Иванова 1988 – Иванова, Н. Третье рождение: Послесл. / Н. Иванова // А.П. Платонов. Ювенильное море: Повести, роман. – М, Современник, 1988. – С. 552–559.
Изер 1997 —Изер, В. Историко-функциональная текстовая модель литературы / B. Изер // Вестник МГУ. Серия 9: Филология. – М.: МГУ, 1997. – № 3. – С. 118–142.
Ингарден 1962 —Ингарден, Р. Исследования по эстетике: Пер. с польск. /Р. Ингарден. —М.: Иностранная литература, 1962. – 572 с.
Караулов 1987 – Караулов, Ю.Н. Русский язык и языковая личность / Ю.Н. Караулов. – М.: Наука, 1987. —264 с.
Караулов 1996 – Караулов, Ю.Н. Русская речь, русская идея и идиостиль Достоевского / Ю.Н. Караулов // Язык как творчество: Сб. статей к 70-летию В. П. Григорьева / ИРЯ им. В.В. Виноградова РАН. – М.: ИРЯ РАН, 1996. – С. 237–249.
Кацнельсон 1947 – Кацнельсон, С.Д. Язык поэзии и первобытно-образная речь / C.Д. Кацнельсон // Изв. АН СССР. Отд. лит. и яз. – 1947. – Т. VI, вып. 4. – С. 301–316.
Китайгородская, Розанова 1993 —Китайгородская, М.В. Творчество Владимира Высоцкого в зеркале устной речи / М.В. Китайгородская, Н.Н. Розанова // Вопросы языкознания. – 1993. —№ 1. – С. 97—114.
Клюев 2000 – Клюев, Е.В. Теория литературы абсурда / Е.В. Клюев. – М.: Изд-во УРАО, 2000. – 104 с.
Кобозева 1990 —Кобозева, ИМ. Прагмасемантическая аномальность высказывания и семантика модальных частиц / И.М. Кобозева // Логический анализ языка: Противоречивость и аномальность текста: Сб. научн. трудов / ИЯ АН СССР / Отв. ред. Н.Д. Арутюнова. – М., 1990. – С. 125–147.
Кобозева, Лауфер 1990 – Кобозева, И.М. Языковые аномалии в прозе А. Платонова через призму процесса вербализации / И.М. Кобозева, Н.И. Лауфер // Логический анализ языка: Противоречивость и аномальность текста: Сб. научн. трудов / ИЯ АН СССР / Отв. ред. Н.Д. Арутюнова. —М.: Наука, 1990. – С. 194–224.
Кожевникова 1989 – Кожевникова, Н.А. О словах жизнь, жить в прозе А. Платонова / Н.А. Кожевникова // Стилистика и поэтика: Тезисы всесоюзной научной конференции (Звенигород, 9—11 ноября 1989 года). – М.: ИРЯ АН СССР, МГИИЯ им. М. Тореза, 1989.—Вып. 1.– С. 71–75.
Кожевникова 1990 – Кожевникова, Н.А. Слово в прозе А. Платонова / Н.А. Кожевникова // Язык: система и подсистемы: Сб. ст. к 70-летию М.В. Панова. – М.: Институт русского языка им. В.В. Виноградова АН СССР, 1990. – С. 162–175.
Кожевникова 1994 – Кожевникова, Н.А. Типы повествования в русской литературе XIX–XX вв. / Н.А. Кожевникова. – М.: ИРЯ им. В.В. Виноградова РАН, 1994. – 336 с.
Кожин, Крылова, Одинцов 1982 —Кожин, А.Н. Функциональные типы русской речи: Учебное пособие для филол. спец. ун-тов / А.Н. Кожин, О.А. Крылова, В.В.Одинцов. – М.: Высшая школа, 1982. – 164 с.
Корман 1992 – Корман, Б. О. О целостности литературного произведения / Б.О. Корман // Корман Б.О. Избранные труды по теории и истории литературы… – Ижевск.: Изд-во VV, 1992.– С. 119–128.
Корчагина 1970 – Корчагина, Е.П. О некоторых особенностях сказовой формы в рассказе «Река Потудань» / Е.П. Корчагина // Творчество А. Платонова: Статьи и сообщения. – Воронеж: Изд-во Воронежского университета, 1970. – С. 107–120.
Костомаров, Бурвикова 1996 – Костомаров, В./".Прецедентный текст как редуцированный дискурс / В.Г. Костомаров, Н.Д. Бурвикова // Язык как творчество. К 70-летию В.П. Григорьева: Сб. научн. трудов. – М.: Институт русского языка им. В.В. Виноградова РАН, 1996. – С. 297–302.
Крипке 1986 – Крипке, С. Загадка контекстов мнения / С. Крипке // Новое в зарубежной лингвистике. Логический анализ естественного языка. – М.: Прогресс, 1986.
– Вып. XVIII. —С. 194–241.
Кристева 2000 – Кристева, Ю. Бахтин, слово, диалог и роман / Ю. Кристева // Французская семиотика: от структурализма к постструктурализму: Сб. статей / Под ред. Г.К. Косикова. – М.: Прогресс, 2000. – С. 427–457.
Кронгауз 1998—Кронгауз, М.А. Речевые клише: энергия разрыва / М. А. Кронгауз // Лики языка: Сб. ст. к 45-летию научной деятельности Е.А. Земской. – М.: Наследие, 1998.– С. 185–195.
Кубрякова 2004 – Кубрякова, Е.С. Язык и знание: На пути получения знаний о языке: Части речи с когнитивной точки зрения. Роль языка в познании мира / Е.С. Кубрякова / Рос. академия наук / Ин-т языкознания. – М.: Языки славянской культуры, 2004. – 560 с.
Купина 1995 – Купина, Н.А. Тоталитарный язык: Словарь и речевые реакции / Н.А. Купина. – Екатеринбург – Пермь: Изд. УрГУ, 1995. – 143 с.
Лаптева 1974 – Лаптева, О.А. Нормативность некодифицированной литературной речи / О.А. Лаптева // Синтаксис и норма / АН СССР / Ин-т рус. яз. / Отв. ред. Г. А. Золотова. – М.: Наука, 1974. – С. 5—42.
Ларин 1974 – Ларин, Б.А. Эстетика слова и язык писателя / Б.А. Ларин. – Л.: Художественная литература, 1974. – 288 с.
Левин В. 1971 —Левин, В.Д. Литературный язык и художественное повествование / В.Д. Левин // Вопросы языка современной русской литературы: Кол. мон. – М.: Наука, 1971. – С. 9—96.
Левин Ю. 1991 – Левин, Ю.И. От синтаксиса к смыслу и дальше (о «Котловане» А. Платонова) / Ю И. Левин // Вопросы языкознания. – 1991. – № 1. – С. 170–173.
Левин Ю. 1998 – Левин, Ю.И. От синтаксиса к смыслу и дальше (о «Котловане» А. Платонова) / Ю.И. Левин // Левин Ю.И. Избранные труды: Поэтика. Семиотика. – М.: Языки русской культуры, 1998. – С. 392–419.
Лингвистика текста 1978 – Новое в зарубежной лингвистике. Лингвистика текста. – М.: Прогресс, 1978. —Вып. VIII. – 473 с.
Липавский 1993 —Липавский, Л.С. Разговоры; Исследование ужаса / Л.С. Липавский / Публ. и коммент. А. Г. Герасимовой // Логос. – 1993. – № 4. – С. 7—88.
Лихачев 1968 —Лихачев, Д. С. Внутренний мир художественного произведения / Д.С. Лихачев // Вопросы литературы. – 1968. – № 8. – С. 74–87.
Лопатин 1989 – Лопатин, В.В. Грамматические «неправильности» в поэтических идиостилях / В.В. Лопатин // Язык русской поэзии XX в.: Сб. научн. трудов. / АН СССР / Ин-т рус. яз.—М.: Наука, 1989.– С. 97—109.
Лосев 1982 – Лосев, А.Ф. Знак. Символ. Миф: Труды по языкознанию / А.Ф. Лосев. – М.: Изд-во МГУ, 1982. – 480 с.
Лотман 1972 – Лотман, Ю.М. Анализ поэтического текста / Ю.М. Лотман. – Л.: Наука, 1972.– 272 с.
Лотман 2004 – Лотман, Ю.М. Семиосфера: Культура и взрыв. Внутри мыслящих миров: Статьи. Исследования. Заметки / Ю.М. Лотман. – СПб.: Искусство – СПб, 2004. – 704 с.
Лотман, Успенский 1973 – Лотман, Ю.М. Миф – имя – культура / Ю.М. Лотман, Б.А. Успенский // Ученые записки Тартуского университета: Сборник статей по вторичным моделирующим системам. – Тарту: Изд-во Тарт. ун-та, 1973. – Вып. 308. – С. 282–303.
Лукин 1999 – Лукин, В.А. Художественный текст. Основы лингвистической теории и элементы анализа: Учебник для филологических специальностей вузов / В.А. Лукин. – М.: Ось—89, 1999. – 192 с.
Маковский 1995 —Маковский, М.М. У истоков человеческого языка / М.М. Маковский. – М, Высшая школа, 1995. – 157 с.
Малыгина 1985 —Малыгина, Н.М. Эстетика Андрея Платонова / Н.М. Малыгина. – Иркутск: Изд-во Иркутского университета, 1985. – 144 с.
Малыгина 1995 —Малыгина, Н. Модель сюжета в прозе А. Платонова / Н. Малыгина // «Страна философов» Андрея Платонова: Проблемы творчества: Сб. статей – М.: Наследие, 1995. – Вып. 2. – С. 274–286.
Малыгина 2005 —Малыгина, Н.М. Андрей Платонов: поэтика «возвращения»: Науч. изд. /Н.М. Малыгина – М.: ТЕИС, 2005. – 334 с.
Маркштайн 1994 – Маркштайн, Э. Дом и котлован, или мнимая реализация утопии / Э. Маркштайн // Андрей Платонов. Мир творчества: Сб. статей. – М.: Сов. писатель, 1994. – Т. II. – С. 284–302.
Матезиус 1967 – Матезиус, В. О необходимости стабильности литературного языка / В. Матезиус // Пражский лингвистический кружок. – М.: Наука, 1967. – С. 361–386.
Меерсон 2001 —Меерсон, О. «Свободная вещь». Поэтика неостранения у Андрея Платонова / О. Меерсон. – Новосибирск: Наука, 2001. —122 с.
Мейлах 1993 —Мейлах, М. «Что такое есть потец?» / М. Мейлах // Введенский А.И. Полное собрание сочинений: В 2 томах. – М.: Гилея, 1993. – Т. 2. – С. 5—43.
Михеев 2003 —Михеев, М.Ю. В мир Платонова через его язык: Предположения, факты, истолкования, догадки / М.Ю. Михеев. – М.: Изд-во МГУ, 2003. – 408 с.
Моррис 2001 —Моррис, ЧУ. Основания теории знаков / Ч.У. Моррис // Семиотика: Антология / Сост. Ю.С. Степанов. – М.: Академический проект, 2001 – С. 45–97.
Мусхелишвили, Шредер 1993 —Мусхелишвили М.Л. Семантика и ритм молитвы. /М.Л. Мусхелишвили, Ю.А. Шрейдер // Вопросы языкознания. – 1993. – № 1. – С. 45–51.
Николаева 1978а – Николаева, Т.М. Краткий словарь терминов лингвистики текста / Т.М. Николаева // Новое в зарубежной лингвистике. Лингвистика текста. – М.: Прогресс, 1978. – Вып. VIII. – С. 467–472.
Николаева 1978b – Николаева, Т.М. Лингвистика текста. Современное состояние и перспективы: Предисл. / Т.М. Николаева // Новое в зарубежной лингвистике. Лингвистика текста: Вып. VIII. – М.: Прогресс, 1978. – С. 5—39.
Николаева 1990 —Николаева, Т.М. Текст / Т.М. Николаева // Лингвистический энциклопедический словарь / Гл. ред. В.Н. Ярцева. – М.: Сов. энциклопедия, 1990. – С. 507.
Николаева 1995 —Николаева, Т.М. Металингвистический фразеологизм – новый прием поэтики текста / Т.М. Николаева // Лики языка: Сб. ст. к 45-летию научной деятельности Е.А. Земской. – М.: Наследие, 1998. – С. 259–263.
Николина 2001 – Николина, Н.А. Типы и функции новообразований в прозе Ф.М. Достоевского / Н.А. Николина // Слово Достоевского. 2000: Сб. статей / Российская академия наук / Ин-т рус. яз. Им. В.В. Виноградова / Под ред. Ю.Н. Караулова и Е.Л. Гинзбурга. —М.: Азбуковник, 2001. – С. 199–218.
Николина 2003а – Николина, Н.А. Новые тенденции в современном русском словотворчестве / Н.А. Николина // Русский язык сегодня: Вып. 2: Сб. статей / РАН / Ин-т рус. яз. им В.В. Виноградова / Отв. ред. Л.П. Крысин. – М.: Азбуковник, 2003. – С. 376–389.
Николина 2003b – Николина, Н.А. Филологический анализ текста: Учебное пособие /Н.А. Николина. – М.: Академия, 2003. – 256 с.
Остин 1986 – Остин, Дж. Л. Слово как действие / Дж. Остин // Новое в зарубежной лингвистике. Теория речевых актов. – М.: Прогресс, 1986. – Вып. XVII. – С. 22—129.
Очерки истории языка русской поэзии 1990 – Очерки истории русской поэзии XX в.: Поэтический язык и идиостиль. Общие вопросы. Звуковая организация текста / АН СССР / Ин-т рус. яз. / В.П. Григорьев, И.И. Ковтунова, О.Г. Ревзина и др. / Отв. ред.
В.П. Григорьев. —М.: Наука, 1990. – 304 с.
Падучева 1982 – Падучева, Е.В. Тема языковой коммуникации в сказках Льюиса Кэрролла / Е.В. Падучева // Семиотика и информатика: Сб. статей. – М.: Наука, 1982. – Вып. 18. – С. 76—119.
Падучева 1996 – Падучева, Е.В. Семантические исследования (Семантика времени и вида в русском языке; Семантика нарратива) / Е.В. Падучева. – М.: Языки русской культуры, 1996. – 464 с.
Пастушенко 1999 – Пастушенко, Ю.Г. Мифологическая символика в романе «Чевенгур» / Ю.Г. Пастушенко // Филологические записки: Вестник литературоведения и языкознания. – Воронеж: Воронежский государственный университет, 1999. – Вып. 13. – С. 29–40.
Полтавцева 1981 – Полтавцева. Н.Г. Философская проза Андрея Платонова / Н.Г. Полтавцева. – Ростов-на-Дону: Изд-во РГУ, 1981. – 170 с.
Потебня 1990 – Потебня, А.А. Теоретическая поэтика / А.А. Потебня. – М.: Высшая школа, 1990. – 384 с.
Пропп 1986 – Пропп, В.Я. Исторические корни волшебной сказки / В.Я. Пропп. – Л.: Изд-во ЛГУ, 1986. – 356 с.
Радбиль 1998 – Радбиль, Т.Б. Мифология языка Андрея Платонова: Монография / Т.Б. Радбиль. – Нижний Новгород: Изд-во НГПУ, 1998. – 116 с.
Радбиль 1999а – Радбиль, Т.Б. Герой Андрея Платонова как языковая личность (образ Фомы Пухова в «Сокровенном человеке») / Т.Б. Радбиль // Русистика сегодня. – № 3–4. – 1999. – С. 66–83.
Радбиль 1999b – Радбиль, Т.Б. Прецедентные тексты в языковой картине мира / Т.Б. Радбиль // Языковая картина мира в синхронии и диахронии: Сб. науч. трудов / НГПУ. – Нижний Новгород: Изд-во НГПУ, 1999.– С. 26–34.
Радбиль 1999с – Радбиль, Т.Б. Прецедентные тексты: «язык культуры» в речевом взаимодействии / Т.Б. Радбиль // Язык. Речь. Речевая деятельность: Сб. науч. трудов: В III ч. / НГЛУ. – Нижний Новгород: Изд-во НГЛУ им. Н.А. Добролюбова, 1999.
– Вып. 2, ч. 3. – С. 34–41.
Радбиль 1999d – Радбиль, Т.Б. «Семантика возможных миров» в языке Андрея Платонова / Т.Б. Радбиль // Филологические записки: Вестник литературоведения и языкознания. – Воронеж: Воронежский государственный университет, 1999. – Вып. 13. – С. 137–153.
Радбиль 1999е – Радбиль, Т.Б. «Чевенгур» А. Платонова: идеологемы христианства и коммунизма в поле интертекстуального взаимодействия / Т.Б. Радбиль // Текст: узоры ковра: Сб. статей науч. – методич. сем. “TEXTUS”: В II ч. – Спб. – Ставрополь: Изд-во СтГУ, 1999. – Вып. 4, ч.1. – С. 90–92.
Радбиль 2000 – Радбиль, Т.Б. «Язык мысли» в модели «система текст» / Т.Б. Радбиль // Язык. Речь. Речевая деятельность: Сб. науч. трудов: В III ч. / НГЛУ. – Нижний Новгород: Изд-во НГЛУ им. Н.А. Добролюбова, 2000. – Вып. 3, ч. 3. – С. 34–41.
Радбиль 2001а – Радбиль, Т.Б. Достоевский и Платонов (Идеологемы Старого и Нового времени) / Т.Б. Радбиль // Слово Достоевского. 2000: Сб. статей / Российская академия наук / Ин-т рус. яз. им В.В. Виноградова / Ред. Ю.Н. Караулов, Е.Л. Гинзбург. – М.: Азбуковник, 2001. – С. 132–145.
Радбиль 200lb – Радбиль, Т.Б. Лингвистическая прагматика и проблема понимания текста (об одном рассказе Виктора Пелевина) / Т.Б. Радбиль // Принципы и методы исследования в филологии: конец XX века: Сборник статей науч. – методич. сем. “TEXTUS”. – СПб-Ставрополь: Изд-во СтГУ, 2001. – Вып. 6. – С. 307–311.
Радбиль 2003 – Радбиль, Т.Б. Языковая аномалия как принцип организации идиостиля / Т.Б. Радбиль // Русистика на пороге XXI века: проблемы и перспективы: Материалы международной научной конференции / ИРЯ им. В.В. Виноградова РАН. – М.: ИРЯ РАН, 2003. – С. 204–206.
Радбиль 2004 – Радбиль, Т.Б. О статусе языковых аномалий в художественном тексте / Т.Б. Радбиль // Русский язык: исторические судьбы и современность: II Международный конгресс исследователей русского языка. Москва, МГУ им. М. В. Ломоносова, филологический факультет, 18–21 марта 2004 г.: Труды и материалы / Сост. М. Л. Ремнёва, О. В. Дедова, А.А. Поликарпов. – М.: Изд-во МГУ, 2004. – С. 603–604.
Радбиль 2005а – Радбиль, Т.Б. Аномальное выражение квантитативных отношений в языке Андрея Платонова / Т.Б. Радбиль // Логический анализ языка. Квантитативный аспект языка / Отв. ред. Н.Д. Арутюнова. —М.: Индрик, 2005. – С. 542–548.
Радбиль 2005b – Радбиль, Т.Б. Норма и аномалия в парадигме «реальность – текст» / Т.Б. Радбиль // Филологические науки. – 2005. – № 1. – С. 53–63.
Радбиль 2005с – Радбиль, Т.Б. Языковая аномальность и художественный дискурс / Т.Б. Радбиль // Вестник Нижегородского университета им. Н.И. Лобачевского. Серия «Филология». – Нижний Новгород: Изд-во Нижегородского госуниверситета, 2005. —Вып. 1 (6). – С. 110–116.
Радзиевская 1990 – Радзиевская, Т.В. Прагматические противоречия при текстообразовании / Т.В. Радзиевская // Логический анализ языка: Противоречивость и аномальность текста: Сб. научн. трудов / ИЯ АН СССР / Отв. ред. Н.Д. Арутюнова. – М.: Наука, 1990. – С. 148–161.
Ревзина 1996 —Ревзина, О.Г. Поэтика окказионального слова // Язык как творчество. К 70-летию В.П. Григорьева: Сб. научн. трудов. – М.: Институт русского языка им. В.В. Виноградова РАН, 1996. – С. 303–308.
Ревзина, Ревзин 1971 – Ревзина, О.Г. Семиотический эксперимент на сцене (Нарушение постулатов нормального общения как драматургический прием) / О.Г. Ревзина, И.И Ревзин II Ученые записки Тартуского университета. – Тарту: Изд-во Тартуского университета, 1971. – Том VII, вып. 284. – С. 240–253.
Рейхенбах 1962 —Рейхенбах, Г. Направление времени: Пер. с англ. / Г. Рейхенбах. – М.: Едиториал УРСС, 2003. – 360 с.
Ремчукова 2001 —Ремчукова, Е.Н. Аспекты и принципы креативной грамматики / Е.Н. Ремчукова // Теоретические проблемы функциональной грамматики: Сб. статей. – СПб.: СПбГУ, 2001. – С. 49–54.
Роль человеческого фактора в языке 1988 – Роль человеческого фактора в языке. Язык и картина мира: Кол. мон. / Отв. ред. Б.А. Серебренников. – М.: Наука, 1988. – 216с.
Руденко 1992 – Руденко, Д.И. Когнитивная наука, лингвофилософские парадигмы и границы культуры / Д.И. Руденко // Вопросы языкознания. – 1992. – № 6. – С. 19–35.
Руднев 1997 – Руднев, В.П. Словарь культуры XX века: Ключевые понятия и тексты / В.П. Руднев. – М.А Аграф, 1997. – 384 с.
Руднев 2000 – Руднев, В.П. Прочь от реальности: Исследования по философии текста/ В.П. Руднев. – М.: Аграф, 2000. – 432 с.
Русский язык и советское общество 1968 – Русский язык и советское общество. Социолого-лингвистическое исследование / Под ред. М. В. Панова. – М., 1968. – Т. I. Лексика современного русского литературного языка. – 423 с.
Санников 2002 – Санников, В.З. Русский язык в зеркале языковой игры / В.З. Санников. – М.: Языки славянской культуры, 2002. – 552 с.
Свительский 1970 – Свительский, В.А. Конкретное и отвлеченное в мышлении А. Платонова-художника / В.А. Свительский // Творчество А. Платонова: Статьи и сообщения. – Воронеж: Изд-во Воронежского университета, 1970. – С. 7—26.
Свительский 1998 – Свительский, В.А. Андрей Платонов вчера и сегодня. Статьи о писателе / В.А. Свительский. – Воронеж: Центр «Русская словесность» ВШУ, 1998. —126 с.
Сейфрид 1994 – Сейфрид, Т. Писать против материи: о языке «Котлована» Андрея Платонова / Т. Сейфрид // Андрей Платонов. Мир творчества: Сб. статей. – М.: Сов. писатель, 1994. – Т. II. – С. 303–319.
Селищев 1968 – Селищев, А.М. Избранные труды / А.М. Селищев. – М.: Просвещение, 1968. – 640 с.
Селищев 2003 – Селищев, А.М. Язык революционной эпохи (из наблюдений над русским языком последних лет: 1917–1926) / А.М. Селищев. – М.: Едиториал УРСС, 2003. —248 с.
Серио 1991 – Серио, П. Анализ дискурса во французской школе. Дискурс и интердискурс / П. Серио // Семиотика: Антология / Сост. Ю.С. Степанов. – М.: Академический проект, 2001. – С. 549–562.
Серль 1978 – Серль, Дж. Р. Косвенные речевые акты / Дж. Р. Серль // Новое в зарубежной лингвистике. Лингвистика текста. – М.: Прогресс, 1978. – Вып. VIII. – С. 195–222.
Скребнев 1975 – Скребнев, Ю.М. Очерк теории стилистики: Учебное пособие / Ю.М. Скребнев. – Горький: Изд-во ГГПИИЯ им. Н.А. Добролюбова, 1975. – 170 с.
Славиньский 1975 – Славиньский, Я. К теории поэтического языка / Я. Славиньский // Структурализм: «за» и «против»: Сб. статей. – М.: Прогресс, 1975, – С. 256–277.
Современное зарубежное литературоведение 1996 – Современное зарубежное литературоведение (страны Западной Европы и США): концепции, школы термины: Энциклопедический справочник / Ред. И.П. Ильин, Е.А. Цурганова. – М.: Интрада– Инион, 1996. – 319 с.
Солоухина 1989 – Солоухина, О.В. Читатель и литературный процесс / О.В. Солоухина // Методология анализа литературного процесса: Сб. статей. – М.: Наука, 1989. – С. 215–226.
Стафецкая 1991 – Стафецкая, М.П. Феноменология абсурда / М.П. Стафецкая // Мысль изреченная: Сб. научн. статей. – М.: Изд. Российского открытого ун-та, 1991. – С. 139–146.
Степанов Г. 1984 – Степанов, Г.В. К проблеме единства выражения и убеждения (автор и адресат) / Г.В. Степанов // Контекст -1983: Литературно-теоретические исследования. – М.: Наука, 1984 – С. 20–37.
Степанов Ю. 1975 – Степанов, Ю.С. Методы и принципы современной лингвистики / Ю.С. Степанов. —М.: Наука, 1975. – 311 с.
Стернин 1999 – Стернин, И.А. «Язык смысла» А. Платонова / И.А. Стернин // Филологические записки: Вестник литературоведения и языкознания. – Воронеж: Воронежский государственный университет, 1999.—Вып. 13. – С. 154–161.
Стюфляева 1970 – Стюфляева, М.И. Романтический элемент в прозе А. Платонова / М.И. Стюфляева // Творчество А. Платонова: Статьи и сообщения. – Воронеж: Изд-во Воронежского университета, 1970. – С. 27–36.
Сулименко 1994 – Сулименко, Н.Е. От трех до пяти: о путях формирования языковой личности ребенка / Н.Е. Сулименко // Языковая личность: проблема выбора и интерпретации знака в тексте: Сб. статей. – Новосибирск: Изд-во НГУ, 1994. – С. 6– 14.
Сыров 2005 – Сыров, И.А. Способы реализации художественной связности в художественном тексте: Монография / И.А. Сыров. – М.: МПГУ, 2005. – 277 с.
Сэпир 1993 а – Сэпир, Э. Аномальные речевые приемы в нутка / Э. Сепир // Сэпир Э. Избранные труды по языкознанию и культурологии: Пер. с англ. / Ред. и пред. А.Е. Кибрика. – М.: Прогресс/Универс, 1993.– С. 437–454.
Сэпир 1993b – Сэпир, Э. Язык. Введение в изучение речи / Э. Сепир // Сэпир Э. Избранные труды по языкознанию и культурологии: Пер. с англ. /Ред. и пред. А.Е. Кибрика. – М.: Прогресс / Универс, 1993.—С. 26—203.
Телия, Графова, Шахнарович 1991 – Телия, В.Н. Человеческий фактор в языке: Языковые механизмы экспрессивности / В.Н. Телия, Т.А. Графова, А.М. Шахнарович / Ин-т языкознания / Отв. ред. В.Н. Телия. – М.: Наука, 1991 – 274 с.
Толстая-Сегал 1994а – Толстая-Сегал, Е. Идеологические контексты Платонова / Е. Толстая-Сегал // Андрей Платонов. Мир творчества: Сб. статей. – М.: Сов. писатель, 1994. – Т. II. – С. 47–83.
Толстая-Сегал 1994b – Толстая-Сегал, Е. «Стихийные силы»: Платонов и Пильняк (1928–1929) / Е. Толстая-Сегал // Андрей Платонов. Мир творчества: Сб. статей. – М.: Сов. писатель, 1994. – Т. II. – С. 84—105.
Топоров 1983 – Топоров, В.Н. Пространство и текст / В.Н. Топоров // Текст: Семантика и структура: Сб. науч. трудов. – М.: Наука, 1983. – С 227–284.
Улыбина 1998 – Улыбина, Е.В. Правильные и неправильные тексты / Е.В. Улыбина // Текст как объект многоаспектного исследования: Сборник статей научно-методического семинара «TEXTUS»: В II ч… – СПб. – Ставрополь: Изд-во СтГУ, 1998. – Вып. 3, ч. 1. – С. 66–73.
Уорф 1960 – Уорф, Б.Л. Отношение норм поведения и мышления к языку / Б. Л. Уорф // Новое в лингвистике. – М.: Изд-во иностранной литературы, 1960. – Вып. I. —С. 135–168.
Успенский Б. 1996 – Успенский, Б.А. История и семиотика (Восприятие времени как семиотическая проблема) / Б.А. Успенский // Успенский Б.А. Избранные труды. – М.: Школа «Языки русской культуры», 1996. – Т. I. Семиотика истории. Семиотика культуры. – С. 9—70.
Успенский Б. 2000 – Успенский, Б.А. Поэтика композиции / Б.А. Успенский. – СПб.: Азбука, 2000. – 352 с.
Успенский В. 1979 – Успенский, В.А. О вещных коннотациях абстрактных существительных / В.А. Успенский // Семиотика и информатика: Сб. статей. – М..: Наука, 1997. – Вып. 35 – С. 146–152.
Федосюк 1988 – Федосюк, М.Ю. Неявные способы передачи информации в тексте / М.Ю. Федосюк. – М.: Изд-во МГПИ им. В.И. Ленина, 1988. – 83 с.
Федосюк 1996 – Федосюк, М. Постулаты построения художественного прозаического текста на материале рассказов Даниила Хармса / М.Ю. Федосюк // Opuscula Polonica Et Russica 4. – 1996. – С. 25–29.
Фоменко 1978 – Фоменко, Л.П. Человек в философской прозе А. Платонова: Учебное пособие / Л.П. Фоменко. – Калинин: Изд-во КГУ, 1985. – 72 с.
Фреге 1997 – Фреге, Г. Логическое исследование: Пер. с англ. и нем. / Г. Фреге. – Томск: Водолей, 1997. – 128 с.
Фрейденберг 1978 – Фрейденберг, О.М. Миф и литература древности / О.М. Фрейденберг. – М.: Наука, 1978. – 605 с.
Фуко 1996 – Фуко, М. Воля к истине: по ту сторону знания, власти и сексуальности: работы разных лет / М. Фуко. – М.: Касталь, 1996. – 448 с.
Хабаров 1978 —Хабаров, И.А. Философские проблемы семиотики / И.А. Хабаров. – М.: Высшая школа, 1978. – 159 с.
Хауген 1975 – Хауген, Э. Лингвистика и языковое планирование / Э. Хауген // Новое в лингвистике. Социолингвистика. – М.Прогресс, 1975. – Вып. VII. – С. 441–472.
Хинтикка 1980 —Хинтикка, Я. Логико-эпистемологические исследования: Избранные статьи: Пер. с англ. /Я. Хинтикка. – М.: Прогресс, 1980. – 447 с.
Чалмаев 1989 – Чалмаев, В. Андрей Платонов / В. Чалмаев. – М.: Художественная литература, 1989. – 448 с.
Чемоданов 1990 – Чемоданов, Н.С. Младограмматизм / Н.С. Чемоданов // Лингвистический энциклопедический словарь / Гл. ред. В.Н. Ярцева. – М.: Сов. энциклопедия, 1990. – С. 302.
Шимонюк 1997 – Шимонюк, М. Деструкция языка и новаторство художественного стиля (по текстам Андрея Платонова) / М. Шимонюк. – Katowice: Wydawnictwo Uniwersytetu Sl^skiego, 1997. – 122 с.
Шмелев Д. 1964 – Шмелев, Д.Н. Слово и образ / Д.Н. Шмелев. – М.: Наука, 1964. – 120 с.
Шмелев Д. 1973 – Шмелев, Д.Н. Проблемы семантического анализа лексики (на материале русского языка) / Д.Н. Шмелев / АН СССР / Ин-т рус. яз. – М.: Наука, 1973 —280 с.
Шмелев Д. 1977 – Шмелев, Д.Н. Русский язык в его функциональных разновидностях/ Д.Н. Шмелев. —М.: Наука, 1977. – 168 с.
Шмид 2003 – Шмид, В. Нарратология / В. Шмид. – М.: Языки славянской культуры, 3003. – 312 с.
Шубин 1987 – Шубин, Л.А. Поиски смысла отдельного и общего существования. Об Андрее Платонове. Работы разных лет / Л.А. Шубин. – М.: Сов. писатель, 1987. – 368 с.
Щерба 1974 – Щерба, Л.В. О трояком аспекте языковых явлений / Л.В. Щерба // Щерба Л.В. Языковая система и речевая деятельность. – Л.: Наука, 1974. – С. 24–39.
Щерба 2004 – Щерба, Л.В. Языковая система и речевая деятельность / Л.В. Щерба. – М.: Едиториал УРСС, 2004. – 432 с.
Эйхенбаум 1987 – Эйхенбаум, Б.М. О литературе: Работы разных лет / Б.М. Эйхенбаум / Вступит, ст. и комментарии М. Чудаковой, Е. Тоддес, А. Чудакова. – М.: Советский писатель, 1987. – 541 с.
Яблоков 1999 – Яблоков, Е.А. Принцип художественного мышления А. Платонова «И так и обратно» в романе «Чевенгур» / Е.А. Яблоков // Филологические записки: Вестник литературоведения и языкознания. – Воронеж: Воронежский государственный университет, 1999. —Вып. 13. – С. 14–27.
Якобсон 1975 – Якобсон, P.O. Лингвистика и поэтика / P.O. Якобсон // Структурализм: «за» и «против»: Сб. статей. —М.: Прогресс, 1975. – С. 193–230.
Якобсон 1985 —Якобсон, P.O. Избранные работы / P.O. Якобсон. – М.: Прогресс, 1985. – 455 с.
Якобсон 1987 —Якобсон, P.O. Вопросы поэтики. Постскриптум к одноименной книге / P.O. Якобсон // Якобсон P.O. Работы по поэтике: Переводы. – М.: Прогресс, 1987. – С. 84–85.
Яковлева 1993 —Яковлева, Е.С. О некоторых моделях пространства в русской языковой картине мира / Е.С. Яковлева // Вопросы языкознания. – 1993. – № 4. – С. 48–62.
Яковлева 1994 – Яковлева, Е.С. Фрагменты русской языковой картины мира (модели пространства, времени и восприятия) / Е.С. Яковлева. – М.: Гнозис, 1994. – 327 с.
Fillmore 1975 —Fillmore, C.J. An alternative to checklist theories of meaning / C.J. Fillmore // Proceedings of annual meeting of the Berkeley Linguistics Society. – Berkeley, 1975. – V.l. —P.123–131.
Laroshette 1979 – Laroshette, J. La representation de realite / J. Laroshette // Folia linguistica. – 1979. – V. 6. —№ 1. —P. 2—29.
Quasthoff 1978 – Quasthoff, U. The uses of stereotype in everyday argument / U. Quasthoff // Journal of pragmatics. – 1978. – V.2. – P. 1—48.
Источники
Платонов, А.П. Государственный житель: Проза. Ранние сочинения. Письма / А.П. Платонов. – Минск: Мастац. л1 т, 1990. – 604 с.
Платонов, А.П. Избранное / А.П. Платонов. – М.: Просвещение, 1989. – 368 с. Платонов, А.П. Избранное / А.П. Платонов. – М.: Советская Россия, 1990. – 480 с.
Платонов, А.П. Ювенильное море: Повести, роман / А.П. Платонов. – М.: Художественная литература, 1988. – 560 с.
Булгаков, М.А. Собачье сердце. Ханский огонь: Повесть, рассказ / М.А. Булгаков. – М.: Современник, 1988. – 112 с.
Введенский, А.И. Полное собрание сочинений: В 2 т. – М.: Гилея, 1993. – Т. I —285 с.; Т. II. – 271 с.
Достоевский, Ф.М. Бесы: Роман / Ф.М. Достоевский. – М.: ACT, 2005. – 606 с. Ерофеев, В.В. Оставьте мою душу в покое: Почти все / В.В. Ерофеев. – М.: Изд-во АО «Х.Г.С.», 1995 – 498 с.
Зощенко, М. Избранное. – М.: Правда, 1981 / М. Зощенко. – 608 с.
Иванов, Вс. Повести и рассказы / Вс. Иванов. – М.: Художественная литература, 1987.– 317 с.
Кэрролл, Л. Алиса в стране чудес. Алиса в зазеркалье: Пер. с англ. / Л. Кэрролл. – М.: Эксмо-Пресс, 2005. —216 с.
Кэрролл, Л. Охота на Снарка: Пер с англ. / Л. Кэрролл. – М.: Азбука, 2001. – 96 с.
Пелевин, В. Желтая стрела: Повести, рассказы / В. Пелевин. – М.: Вагриус, 1998. —430 с.
Пильняк, Б. Повесть непогашенной луны: Рассказы, повести, роман / Б. Пильняк. – М.: Правда, 1990. —480 с.
Хармс, Даниил. Повесть. Рассказы. Молитвы. Поэмы. Сцены. Водевили. Драмы. Статьи. Трактаты. Квазитрактаты / Д. Хармс. – СПб.: Кристалл, 2000. – 512 с.
Шолохов, М.А. Собрание сочинений в 8 т. / М.А. Шолохов. – М.: Правда, 1980—Т. I. – 416 с.
Словари
Даль, В.И. Толковый словарь живого великорусского языка: Соврем, написание: В 4 т. / В.И. Даль. —М.: Астрель: ACT, 2001.
Ожегов, С.И. Толковый словарь русского языка / С.И.Ожегов, Ю Н. Шведова. – Изд. 19-е, испр. —М.: Русский язык, 1999.
Словарь русского языка: В 4 т. / Под ред. А.П. Евгеньевой. – Изд. 2-е., испр. и доп. —М.: Русский язык, 1981–1984.
Словарь современного русского литературного языка: В 17 т. – М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1950–1965.
Толковый словарь русского языка: В 4 т. / Под ред. проф. Д. Н. Ушакова: – М.: Советская энциклопедия, 1935–1940.