-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Евгений Сабуров
|
|  Незримое звено. Избранные стихотворения и поэмы
 -------

   Евгений Федорович Сабуров
   Незримое звено. Избранные стихотворения и поэмы





   От составителей

   Настоящее издание – пятая книга стихов Евгения Федоровича Сабурова и первая, составленная без участия автора, умершего в 2009 году. На данный момент это самое полное собрание его поэтических произведений, но и в него вошли далеко не все стихи, написанные Сабуровым за полвека активной и постоянной работы.
   У нас есть все основания утверждать, что поэзия была главным делом Сабурова, при том, что перечень и масштаб других его постоянных занятий (проза, драматургия, эссеистика, экономика, политика, образование) выходят далеко за рамки привычных представлений о жизненной программе и человеческой судьбе.
   Соединить в одном томе все, написанное Сабуровым, не представляется возможным, и полное собрание его сочинений – дело будущего. Чем-то мы были вынуждены здесь пожертвовать. В книгу не включены, например, большие вещи 2007 года – поэма «Художник в старости» и триптих поэм «В поисках Африки», – только потому, что они были опубликованы сравнительно недавно в четвертой книге Сабурова «В сторону Африки» (М.: Новое литературное обозрение, 2009). Не вошли в настоящее издание и некоторые стихотворения, опубликованные в предыдущих трех книгах: «Пороховой заговор» (М.: Золотой век, 1995), «По краю озера» (М.: ОГИ, 2001), «Тоже мне новости» (М.: Новое издательство, 2006). Зато многие представленные здесь вещи ранее не публиковались ни в книгах, ни в периодических изданиях.
   Нужно сделать некоторые пояснения, касающиеся принципа составления данного тома. По некоторым соображениям мы решили отойти от привычного построения изборника, где изданные книги, неизданные вещи и поэмы выделяются в отдельные разделы. Во-первых, только книга «В сторону Африки» является собственно «книгой стихов» – корпусом, единым по времени и авторскому замыслу. В двух предыдущих книгах стихи определенного периода дополнены значительно более ранними поэмами и циклами («Бодлер», «Из 1991 года», «Хаос звуков»). То есть по принципу составления это скорее сборники. «Пороховой заговор» представляет собой еще более сложный издательский случай. Стихи Сабурова начали появляться в отечественной периодике только в конце 80-х (а ранее публиковались в зарубежных журналах и альманахах). Поэтому его первая, сравнительно небольшая книга 1995 года смогла представить лишь малую часть написанного, являясь по существу его кратким конспектом. Ранние стихи не публиковались вовсе и только в последние два года частично опубликованы на страницах журнала «Знамя».
   Ввиду этих непростых обстоятельств мы решили при составлении книги придерживаться сквозного, строго хронологического принципа. Но такое решение не было только вынужденным, учитывая, что именно хронологический принцип всегда принимался и одобрялся автором, как самый естественный и логичный.
   При этом Сабуров не ставил даты под отдельными вещами, и датировка стихов остается несколько «плавающей». Зато точно известны их последовательность и место в хронологическом ряду. Сам этот ряд выстроен по авторским записным книжкам, всегда имеющим начальную дату и порядковый номер.
   Сохранились все (кроме одной) записные книжки, в которые Сабуров записывал свои вещи по мере их появления. Они и являются единственным стиховым «архивом» автора; с ними сверено и настоящее издание. Как и в записных книжках, поэмы (или циклы) не выделены здесь в особый раздел, а расположены в той же хронологической последовательности, образуя естественное членение на периоды всего стихового корпуса.
   В публикации сохранен ряд особенностей авторских орфографии и пунктуации.
   Названия книги и стиховых разделов принадлежат составителям.


   Смешение различных состояний
   Стихи 1966–1972 годов





   «Нам надо встретиться…»


     Нам надо встретиться
     твержу и не устану
     нам надо встретиться
     нечаянно нежданно
     и встрепенувшись
     обернуться разом
     нам надо встретиться
     и задержаться рядом


     Вот мы и встретились
     умно и осторожно
     мы совершили
     все, что было можно.
     Не ожидая
     близость или радость
     вот мы и встретились
     и задержались рядом.


     Шарахается ветер меж домами,
     шарахаются ветки на ветру
     я дерево о дерево потру
     добуду дремлющее пламя
     я мяту между пальцев изомну
     и извлеку заснувший запах
     все прошлое необязательно
     нам надо встретиться мы оба как в плену



   «Смешение различных состояний…»


     Смешение различных состояний
     колеблемая ветром слова полоса
                из ожиданий
                сплетенная коса
     баячат проволки на жести
     пронзительно и жестко
     и дребезжанье носит вести
     а воздух – вести мостик.
     О бурое железо крыши
     все загорело ржавчиной оконце
                   коробки окон дышат
                                солнцем
     и пыль на чердаке меж балок
     мешается в лучах из окон
     и нестерпимо пахнет паленым
     моя чердачная эпоха
     десятилетия колонн
     застыли у веков горкома
     зовя мой мир – мой миг оконный
     к колоннам прянуть на поклон.
     Ты мрешь в разноязычьи лада
     (дождинки в лужах – бульк буйков)
     пожар зеленых языков
     горисполкомовской ограды
     Все только смена рук и камня
                  полоски вести
     клей ожиданья в телеграммы
     сколачивай свой дом из жести…
     Лепи последнее значенье
     все жилка – красное словцо
     в чернилах синих излученье
     излучины – твое лицо
     в уключинах любовь и лето
     а в скрипе крыш уключин дребезг
     все изученье без ответа
     ни зги – и шелест.



   «О женщинах о красоте их краткой…»


     О женщинах о красоте их краткой
     писать. Все стало б на свои места
     добро и красота
     легли б на полку маленькой тетрадкой


     И осень. Еще и осени добро
     струящееся между пальцев веток
     на землю ветхую
     на вечное перо


     Не думать не гадать
     не волноваться не переиначивать
     всё крутится на ваших пальчиках
     и небо и земля и суша и вода


     а ветки тронутые ветром возмущенно
     глядятся в ваших глаз большие водоемы.



   «Королева ко мне склонилась…»


     Королева ко мне склонилась
     на блюдо луга села
     и спросилась
     что мне снилось
     когда она любовь посеяла


     ветики ветики яблок
     я не слушал я сетовал
     мол солнце село, село мол
     не осталось лучей его сабель


     Королева не поняла барда
     круглым облачком блюдо луга пересекла
     была дымом побыла гарью
     лодкой-тузиком сплыла.



   «Ты по билету отвечала…»


     Ты по билету отвечала
     вопрос о памяти молчанья
     вопрос второй: что есть начало
     всех начинаний и нечаянностей


     и все ответила не в лад
     я ждал тебя у входа в ВУЗ
     ты провалилась и плыла
     красиво скомкав угол уст


     заплаканную прижимал
     и в щечку целовал.



   «Я рассказал тебе один секрет…»


     Я рассказал тебе один секрет
     ты узкой кистью запахнула тело
     в халатик и глядела
     глаза и горе возведя горе
     я долго выбирал минуту и удачу
     и важные сперва
     перерождалися слова
     все крепче приближаясь к плачу


     Плащи надели мы и вышли
     у стоечки купили вишни
     и чутко слушали дождь утра
     и чудно говорили: «нате —
     у нас не нервы а канаты»
     и поступали очень мудро.



   «Я уловил незримое звено…»


     Я уловил незримое звено
     звено привязанности звездной и земной
     лучами высвечено небо надо мной
     ночное в стеклышки разбитое окно


     То дно небес и от него вниз
     невидимыми лучниками пущены
     булавочки лучей бездумно и заученно
     впиваются между ресниц


     и созревают яблоки в глазницах
     для новых жатв
     и вся земля нанизана на спицы
     лучей, что движутся дрожа


     твой звездный бег неотвратим
     не растворится над тобою звездный дым.



   «Вот так при запертых дверях…»


     Вот так при запертых дверях
     соединять возможное с возможным
     чтоб в угол сваливался прах
     уже не нужной кожи


     и ты б летел, охолодав
     в разверстые проемы
     и под тобой цвела б вода
     на ржавых водоемах


     как рыжие глазные пятна
     меж камышей ресниц
     ты камышовой трубочкой приснись
     в моих губах свистящей о невнятном.



   «Еще мой дом не заселен людьми…»


     Еще мой дом не заселен людьми
     но лебеди оставив эти полки
     ушли так далеко и так надолго
     что в пору сердце дому надломить


     но дом еще людьми не заселен
     до понимания не дожил
     где на земле добро и зло
     его окошки хлопают в ладоши


     а ты манежишься и ждешь луча на башне
     манежишься и важничая ждешь
     как у подножия возникнет разводящий
     и хлынет дождь


     по берегам что сберегают воды
     на воды призванные дом беречь
     и мимо возникает речь
     ручьи курлычат мимо про кого-то


     глотая капли с веток
     читая мне пчелиные законы
     а дом еще людьми не заселенный
     еще пустыми комнатами светел.



   «Зачем же нимб-окалину мы мнем…»


     Зачем же нимб-окалину мы мнем
     копаем руды, собираем крохи
     какую радость приготовили нам боги
     в предвечном милосердии своем


     Надолго ли мне пряхи нить напряли
     настолько ли насколько я хочу
     чтобы по нити как по звездному лучу
     по звездному лучу звончее стали


     Ни мудрость зодчего, ни глупость очевидца
     бессмертные я вас прошу о стали
     Стрельцом слепящим в небеса явиться
     пить жилы из земли как посох Парсифаля.



   «Я видел шелест слышал мак…»


     Я видел шелест слышал мак
     и днями наблюдал за днями
     и листьев желтыми листами
     обрушивался в лихомань


     и падали струясь страницы
     сливаясь по полу в ручьи
     и пить из них резные птицы
     с наличников своих пришли


     я соблюдал стальную меру
     в преображении вещей
     складным вооруженный метром
     карманной связкою лучей


     и пальцы падают ничьи
     сливаясь в долгие ручьи.



   «Проснись сударик господин…»


     Проснись сударик господин
     Дай оглядеться на земле
     Да я не требую всего
     Дай оглядеться на земле
     Проснись сударик-го-сударик


     Какая легкая пора
     когда я с облаком один
     когда я в комнате в тепле
     когда на свете ничего
     не соревнуется горя


     Дай оглядеться господин
     всего-то горя, что фонарик
     забыл один какой-то шарик
     и он купается легко
     ………………………
     ему упасть не глубоко
     ему подняться не беда
     ………………………



   «Вот так в четвёртый через третий на десятый…»


     Вот так в четвертый через третий на десятый
     приходит раз, когда приходит час,
     когда в платок сморкаясь полосатый
     живешь ты полуплача хлопоча
     а что к чему какая в том задача
     руками хлопоча глазами полуплача
     идешь от насморка носатый


     Природа гипсовых богинь размешена в любви
     всё за тобой они следят глазами
     вот потому готовые и сами
     всё за тобой всегда везде твои
     и обещают их глаза
     оставить гипсовые небеса
     всё за тобой с тобой под небесами


     Вот так кощунствует богиня
     ты тело вещее раздень
     всё за тобой твое везде
     ведь тело тела не покинет
     не для добра и не для зла
     вот гипсовая простыня сползла
     и гипсовая пыль осела инеем


     а что к чему какая там задача
     ведь тело тела не продаст
     всё за тобой твое всегда
     руками хлопоча глазами полуплача.



   «И кто когда подумает такое…»


     И кто когда подумает такое
     такое о тебе с тобой
     твое лицо в шагаловском левкое
     в сирени дело тело и любовь


     а я уже свистящий ветр любви
     а я уже и я уже кусками
     ком лебедей над озером повис
     и клювы выдавлены красными сосками


     и где беда в которую вместить
     два одинаковых соседних дома
     двух мальчиков в парадном стыд
     двух девочек обнявшихся в истоме.



   «Восстание невидимого неба…»


     Восстание невидимого неба
     невидимой земли испуг
     вокруг пролитой на пол нефти
     разноцветений и излук


     укрой меня зеленым одеялом
     и солнце рыжее из рыжего металла
     перекореженное черточками ржи
     поставь на столике как мутное зерцало
     сядь руки положи и жди.



   «Не дай мне Бог сухого безразличья…»


     Не дай мне Бог сухого безразличья
     к сим знаменам, к сей вечности людской
     я по волне морской калечась плача клича
     я по волне морской
     иду. я по волне морской


     и вот но где и вот
     я загнан невесом
     полубормочащий полумолчащий идиот
     представший пред своим концом


     как будто небывалое сбылось
     как будто бы я Божий странник
     колеблемый от всех огней кострами
     и на сердце как будто бы не злость


     но одному с любовью мне не вынести
     не ведаю не ведаю людской
     и самой малой милостыни
     я по волне морской
     иду. я по волне морской.



   «Как мореплаватель уклончиво и туго…»


     Как мореплаватель уклончиво и туго
     свой путь проводит сразу по воде
     под парусом не слишком чтоб упругим
     но бьющимся и рвущимся к беде


     так поэтических забав ответчик
     на легких на воздушных буерах
     переворачивается, калечась
     в зияющих глаголов страх


     и круговое смертное паренье
     раскладывается в мозаику свечений
     врезается в разрушенные скалы
     и обращается летящих стрел началом


     сообразуясь с невообразимым
     лепечут листья и летят летят
     и лепят войлоки младенческие клятв
     и озерцо пролитого бензина.



   «Нет в этот ад я не пойду. не трогай…»


     Нет в этот ад я не пойду. не трогай
     мой локоть. не зови
     играй в дуду мне дальнюю дорогу
     коловращение любви


     я возвращаюсь в материнскую утробу
     в ту маяту рождения на свет
     когда как странник на озерных тропах
     я сам себе еще казался тропом


     немыслимых возможных бед
     куда как пешеход желанный
     стремится мечется струится
     и вот его уже сопровождают птицы
     и мучимые гоном лани.



   «…Вот песьи головы задравшись в темноту…»


     …Вот песьи головы задравшись в темноту
     у Рима вымолив в честь предков доброту
     потом склоняются над вами
     я не люблю собак собаководов
     ручьи курлычат мимо про кого-то
     печальными пчелиными словами
     но сотворяется застава из коряг
     искореняются обычаи и встречи
     и песьи головы из всех земных наречий
     пчелиный шум искоренят.



   «…Но боль свою не затаи от мира…»


     …Но боль свою не затаи от мира,
     не слушайся горланящих ткачей
     и, сокрушая марево кумира,
     не будь ничей,
     но к Истинному Богу
     ладью свою сооружай в дорогу
     и двигай, двигай понемногу…



   «Надо ли буйствовать маленький нежный Давид…»

   И.Л. Медовому

 //-- дактили --// 
 //-- 1. --// 

     Надо ли буйствовать маленький нежный Давид
     щит твой как знамя
     над нами
     звенит


     Да. Но задавлен звенящим щитом
     долго ль не знать мне
     где знамя
     и дом


     где же мой кров
     и зачем моя кровь
     пролита
     где мой народ
     и зачем над народом
     плита


     Надо ли буйствовать маленький нежный Давид
     что же мне делать когда по гробам я забит


     Будто бы горб
     надо мною любовь
     от сих и до сих
     спрятана в тяжкий одышкой страдающий стих


     По вечерам будто черного хлеба ломоть
     мне отпускают любовь мою где-нибудь
     хилым червем моя прободаема грудь
     время меня вам ломать холостить и молоть


     Будто не я, а внук золотой Соломон
     будто солому оставьте же нас поутру
     там под обрывом – ненужную кожуру
     что вам с обрезанных псов: я и внук Соломон,
     время для вас, близится время времен.


     Надо ли буйствовать маленький нежный Давид
     где ж мое знамя
     где щит мой? – над вами?
     Он в небе прибит


     Не научусь я давить виноград и любовь свою
                                                           ждать вечерами
     и ремесло не взойдет надо мною кострами


     Только ли ад
     там где град
     градом битый
     где ж кто-нибудь
     остужающий грудь
     червяками изрытую
     черный венец без конца
     Соломон! Где обломки венца
     золотого венца
     царь Давида?



   «Солнце, вращайся от боли, стыда…»

 //-- 2. --// 

     Солнце, вращайся от боли, стыда
     и доверчивых маленьких рук
     маленький круг
     в предвечерних часах отвертеться не может
     голову сложит
     маленький круг
     не оставив следа
     где же твои облака и беседы синего неба помощник


     я в одеяло укутан лежу
     что ж уезжаешь планет-деревень помещик
     что ж уезжаешь в весенние ночи в звездный свой
     Петербург
     маленький круг
     синего холода бросив межу
     где к нам от звезд протянулись хрустальные мечики



   «Ищи, ищи дурного единообразья в самых причудливых снах…»

 //-- 3. --// 

     Ищи, ищи дурного единообразья в самых причудливых снах
     в самых коверканных лицах
     там где гроза – тебе надлежит поселиться
     там – где леченье: съедающий страх


     Крошечный Нюрнберг в мягкой ладони уместится
     и суматоха
     так крохотно
     все перемелет
     озолотит и объявит и явит и свеет
     зерна известий
     грошевые мягкие зерна известий


     ты ж как ищейка за стройным дурным одиначьем
     то одиночество видь что на части распалось
     и развязалось и въелось и пало в усталость
     и та усталость сожгла его ночи и речи и части.



   «Что же ты скажешь астролог…»


     Что же ты скажешь астролог
     Битва ль меня ожидает
     где же набат поутру
     холод на росном юру
     порох просыпленный с полок
     плащ мой намок и набряк
     сиверко в горах у прях
     стает – как руку протянет
     мечик о мечик бряцает
     славной туманностью ив зеленя
     всё расползаются в доскрипу блёсткой картине
     где же астролог в пространство прокинешь меня
     там мужику – пахотина
     а рыбаку – путина
     станет – как руку протянет



   Афина


     Чудесный акушер, кузнец хромой
     ну что ты сделал, что ты сделал
     ты одарил меня надзвездной немотой
     запорошил глаза мне снегом белым


     сквозь бормотание мое провел живую нить
     чудовища под блещущей эгидой
     с неженской грудью с женскою обидой
     и ни обнять ее ни заменить


     не оболгать на площади в квартире
     не выслужиться знаньем иль числом
     но с жестким сердцем двигая веслом
     все по миру идти все в этом мире.



   «Лёгок налёт откровенья…»


     Лёгок налёт откровенья
     лёгок стакан у разлуки
     дивною славой овеян
     полк напрягающий луки


     руки сующий в Каялу
     жрущий орущий летящий
     нас претворивший для вящей
     славы земного металла


     Желтые очи набрякли
     руки по локоть усохли
     так ли или не так ли
     плакали мокли и дохли.



   «Я жил. спеши и ты…»


     Я жил. спеши и ты
     связать себя чугунным даром
     и над Фаросом на Байдарах
     руками небо закрутить


     среди очерченных пустот
     и синеватого разбоя
     оно вихляя над тобою
     свой круг осенний повернет.



   «Пусть там мы встретимся где небо белой грудью…»


     1. Пусть там мы встретимся где небо белой грудью
     на горах льет тумана молоко
     где сердцу дышится легко
     где влажной нежностью опутаные люди


     так не спешат, как будто им не вечность
     а шаг и шаг и два и – бесконечность.


     2. Я на груди у Бога. Море дышит
     а губы воздухом пронзенны, солоны
     и море-демиург в сердцах у смертных пишет
     что в небо и в тебя мы смертно влюблены


     и смущены мы были в одночасье
     как будто трепетное близилось к нам счастье.


     3. Погибельных своих достоинств
     павлинье смятое перо
     несу за стойку за бюро
     как будто гном благопристойный


     а тут и пальцев пять и столько же догадок
     движений чувств и как назвать их надо


     4. Все тянется все очаровано крылато
     все вносит в даль и вот зачем их пять
     и я опять не знаю как назвать
     все чем мы здесь безудержно богаты


     что в наших душах превратилось в шаг
     что в горний шум окутала душа


     5. Укутаны среди людских угодий
     мы в нашем сердце так безудержно крылаты
     какою силой стали мы богаты
     в какой ладони дышат наши годы


     кто нам ответит в этой влажной смуте
     и ведом ли ответ какой-нибудь минуте.



   «Мне мыть посуду за собой…»


     Мне мыть посуду за собой
     тебе зачитываться Белым
     и падать ягодой незрелой
     обиженою злой судьбой


     Что ж оттого что за столом
     мы ласково глядим друг в друга
     ведь невеселая подруга
     твердит-твердит: пора на слом


     Какими чудесами здесь
     мы оказались и – так близко.
     Итаки нет? Итака есть?
     И что за честь
     прибиться к берегам где сиверко и слизко


     Но вот ведь путь – нальем в стаканы чай
     поговорим о дебрях очевидца
     и как дороженьке не виться
     ты старшая сестра встречай



   «Такая малая комната, прибранная наскоро…»


     Такая малая комната, прибранная наскоро
     на стенках светлых холода печать
     лечь и мечтать – вот путь по рекам в Басру
     разноязычные матросы, суета


     Над головой все беготня пустая
     вот одиноко выйти. На ветру
     холодная душа растает и устанет
     на три ключа держать свою нору


     Я растворяюсь в воздухе и сини. Мне надо
     из-под низкого неба на суда
     по рекам вниз до Басры из Багдада
     идущие. Туда.



   «Мне хорошо. Как густо день заполнен…»


     Мне хорошо. Как густо день заполнен
     бездельем и тоской
     покой
     качает будто волны


     Я одинок. Не я умру, не я
     мне новое так одиноко снится
     змея линяя и маня
     клубками пестрыми ложится


     вот вдаль я за тот утес простерт
     и вот я в порошок растерт
     и рукава в муке от булок белы.



   «Не я не я сгубил этот день это утро…»


     Не я не я сгубил этот день это утро
     то солнце спалило цветы так гневно и мудро
     то солнце палящее только не я не я


     схвати мои руки оставь мои руки – уйди
     крути этот шар этот круг без меня


     ремней и стремян достаточно в мире – лети
     то лошади мчатся беспутные – только не я не я



   «Христова конница три бешенные „Волги“…»


     Христова конница три бешенные «Волги»
     без тормозов без славы на ура
     давно безумные и как еще надолго
     по городу свирепствуют с утра


     давя и руша, выворотив фары
     орущий радиатор смяв:
     «невидящие, начались пожары
     золото-рыж ты занялся, Исав.


     Тридцатый век придет, косматый занят
     козлами, спорами и стариной
     испепелю Едом и серым станет
     твой купол над твоей страной».



   «Изблевал меня круг мой и страна…»


     Изблевал меня круг мой и страна
     друг мой руку за спину спрятал
     кто теперь назовет меня братом
     глаз мой рана и пелена


     глаз мой пламя и соль на нем
     я руками воздух ловлю
     и хожу как в потемках днем
     днем, когда мною блюют


     За стеной моей враг и мрак
     всё меня догоняют вплавь
     Ты прости мне гордость и страх
     только Ты меня не оставь



   «Голос Твой звучит не смолкая…»


     Голос Твой звучит не смолкая
     жилы мои пронизав
     и как струна отзовется алкая
     рыжий и глупый Исав


     Если Твой Голос пеной кровавой
     губы Свои запятнав
     бьет и орет, Отче, Аве!
     я Твой рыжий Исав


     я Твой не знающий мира иного
     жрущий галдящий я
     не расчленивший Голос и Слово
     лыко в строку не шья


     Как кровь из пор мешается с потом
     желтая вязь естества
     и прорастает на коже зигота
     с миром Твоим родства


     черной земли и леса звенящего
     темную кровь впитав
     я не устану жрущий галдящий
     в службе Тебе Исав.



   «Пьяный лев и золотая башня…»


     Пьяный лев и золотая башня
     вольная тоска и лень
     если бы не страшный день вчерашний
     этот показался б дребедень


     но за мной вчера, и завтра
     пританцовывает впереди
     хлопая в ладоши: автор, автор
     рыжий автор выходи.


     Одинокое мое наследство
     алчный родственник не тянет рук
     и на злое девственное детство
     опускается любимый друг


     три горы огней и неприязни
     занят, забронирован и вот
     хлеб печет, египетские казни
     он печет и хлеб печет.



   «Ах, конь, немая слава всадника…»


     Ах, конь, немая слава всадника,
     он фыркает, ступая, белый,
     и мир, как театральный задник,
     изодранный и неумелый,


     и мир, как шар, и конь из плиток,
     а я смотрю – и вот на нем
     стальной разнообразный слиток,
     звучащий тихо водоем.


     Святому Мартину помолимся растеряно,
     святому рыцарю, пусть, совесть и сверчок,
     он повернул на Запад и Восток —
     мне прошлое как полглотка доверено.

   __________

     Мне полглотка доверено – на пей —
     доверено, а я не сделал шага,
     от брюк моих не отошел репей,
     а на губах уже благая влага.


     Здесь ведь не то, чтоб встать и сесть —
     не продохнуть, а возле
     уже бежит благая весть —
     за что? – всё после


     расплатимся иль никогда,
     если ты выберешься – вот моя награда,
     И где беда? Когда беда,
     Я – Мать, и мне беды не надо.


     И легкой девочкой ломая на ходу
     передо мной кусты, она исколотая мчится,
     сиделка, утешительница, чтица,
     учительница – только бы беду


     отвесть. Бред, мука и печаль,
     лишь две руки ее и дальше
     голубоглазо небо.



   «Благодарю Тебя, Господь, за то, что я не лев, не пес …»


     Благодарю Тебя, Господь, за то, что я не лев, не пес,
     благодарю, за то, что я труха земная,
     что жизнь моя, как стая ос,
     метущаяся, отдыха не зная,


     что вижу луч и слышу шаг
     той дрожи воздуха и запоздалой лани
     немыслимо свободное желанье,
     когда она спешит, кусты круша.


     Сухую кость куста
     и поцелуи ног ее ломают,
     и мечется она немая,
     от жестких солнца и песка пуста.


     Но Ты – Господь, и ненавистный снег,
     сливаясь, гонит в одиноком крике:
     «Благодарю Тебя за Твой великий,
     за неустанный Твой, за мерный в сердце бег».



   «На мглистом асфальте закружится странник ненастный…»


     На мглистом асфальте закружится странник ненастный
     волчок и надежда, волчок и надежда и вот
     сиреневый дым раскрывает дрожащие пасти
     и будет проглочен в туманы сейчас идиот


     Ах, он повернет, повернет еще вяло
     и вот как бы не было, как бы его уже нет
     закутает воздух-воздýх и облак махнет одеялом
     земля его гроб и весна ему волчий обед.



   «Мир движется. Он снялся. На колеса…»


     Мир движется. Он снялся. На колеса
     налипла световая желтизна
     не знают отдыха промасленные косы
     рельс, не знают сна


     Запрели листья под бисквитом снега
     и день – зола, да и земля – подзол
     уйду в бега. Не остановишь бега.
     И это не тягчайшее из зол.



   «На голове твоей стая птиц…»


     На голове твоей стая птиц
     и сама ты как сотня лисиц
     и ноги твои, смеясь, летят
     разбрызгиваясь на всех путях


     твои глаза – я сказал – огромны
     белы белки удален зрачок
     над очагом горла дрожит язычок
     и только руки твои бездомны.



   «Комками розовыми воздух нашпигован…»


     Комками розовыми воздух нашпигован
     сглотнешь простор – и кажется, что мышь
     мы одиноки. Что ты все молчишь?
     Да я кричу – попробуй-ка услышь другого


     Забавнейший какой простор
     рассеянная в поле перебранка
     затеянная кем-то спозаранку
     да масляно чирикнувший затвор



   «Прекрасный город ночью восстает…»


     Прекрасный город ночью восстает
     из выгребных подробностей Москвы
     и неустанный вдаль стремится пешеход
     и рыкают из подворотен львы


     Прекрасный человек вот мир тебе и град
     но за горами Рим. туда ль стремятся ноги
     иль только жадному движению дороги
     ты так безудержно бесчеловечно рад?



   «Слоистый мир, что сквозь меня прошел…»


     Слоистый мир, что сквозь меня прошел,
     он и печален и туманен,
     но светится в нем каждый камень
     и грудь деревьев – желтый ореол


     решающее слово – одному
     боль не вернуть, она вдали трепещет
     на крылья зыбкие нанизывая вещи
     ненужные непостижимые уму.



   Рождественские терцины

 //-- 1. --// 

     …И я вошел в набитый праздником квартал.
     Разносчик нечистот меня окликнул строго:
     откуда и туда ли я попал.


     Но я безмолвно пересек дорогу,
     от пят до головы подвижная мишень
     для всех от моего до твоего порога.


     Тем временем аляповатый день
     по-своему окрасил бок слоновый
     дома, и солнечным плевком отерши тень


     утреннюю, чищенной подковой
     дом засиял, густея у двери
     отеками небесной крови.


     Плюгавые ершились фонари,
     и каждый грузовик старался быстрым ором
     хоть с кем да хоть о чем поговорить.


     Но, лающим застигнут разговором,
     я принужден был ехать по Москве,
     то там, то сям изматерившись по заторам.


     Когда же, наконец, в какой-то сквер
     мной плюнули, то окриком как прежде,
     меня ошпарил со спины разносчик скверн.


     Кусками отпадать пошла одежда
     с меня, и я остался гол,
     без женщины, без друга, без надежды.


     Однако же, прозрачно и легко
     мои глаза на сшелушившиеся брюки
     глядели с невесомых облаков,


     и так, на юг простерши руки,
     я оставался до исхода дня,
     латинский крест зажавши как поруку,


     что есть еще надежда для меня,
     что в воздухе еще белеют нимбы,
     что жало вырвано и жалок сатана,


     и это Бог нам посылает зимы.

 //-- 2. --// 

     Меня опять окликнули. Я резко
     на клекот оглянулся и увидел:
     архангел находил на поднебесную.


     По ходу своему подмяв обиды,
     злость, неудачу, свежими глазами
     он изо всех глядел как победитель.


     О, Господи, Святая сила с нами.
     Людские взгляды розового лона
     небесной памяти пошли голубоватыми снегами.


     И так я содрогался изумленно,
     случайные слова вымямливая немо,
     святой любви свидетель незаконный.


     И только и могу, что строго внемля,
     отметить как восторженно и чинно
     архангел находил на землю,


     и этому одна, одна причина —
     я карту потерял, не может быть двух мнений,
     и не найти пути в небесную отчизну.


     Мне изо всех углов зловонные измены —
     еще минута – взвоют отходную,
     врачуя душу кисло-сладким пеньем.


     Еще минута я тебя миную,
     то розовый, то голубой архангел.
     Ты мимо, я назад – еще минута.


     Так сетовал я, сам собой оплакан,
     когда смеющийся еврей-священник
     на полтоски меня одернул нагло.


     Он выговорил чин, жуя служебник,
     облил меня и сунул крест латинский,
     сказав: «Вы спасены святым крещеньем».


     Я вышел в край, где ангелы крутились
     и тот священник с животом огромным
     невыносимым пламенем лучился.


     И Бог приветствовал меня спокойным громом.

 //-- 3. --// 

     На темный воздух, прокипевший снегом,
     я, пополам сломавшись, налетел,
     заворожен неосторожным бегом,


     когда в меня сквозь нищую фланель
     просунулся, нашаривая ребра,
     нежданный лекарь – мокрая метель,


     а снизу вверх заведомо недобрый,
     сворачиваясь, бил под облака
     тот, кем я был навеки попран:


     не ветер – мука и тоска.
     Вся наша жизнь лишь обученье смерти,
     которая как Дух Святой легка.


     И Он глядел, как я ломился в двери,
     безумием органным полоща
     кипящий воздух через тысячу отверстий.


     «Венчается на царство, – Он кричал, – по швам
     с натуги лопнувшее тело,
     твоя душа венчается, треща».


     И я сморкался, мокрою метелью
     под вздох, осоловевший, бит навзрыд,
     пока душа моя не отлетела,


     пока душой, как облаком, покрыт,
     двойною тайной связанный заранее
     не оказался там, где жгли костры,


     заботясь об усталом караване,
     не в первый раз перегонявшие овец,
     глядевшие на небо в ожиданьи,


     и те, державшие угольник и отвес,
     совсем другие, но на те же звезды
     глядевшие из глубины сердец.


     И я учился жить единственною просьбой,
     стоящей горла поперек,
     чтоб этот мир и этот мокрый воздух


     сказали, наконец, что с нами Бог.

   Между 1973 и 1974


   Ворон и соловей

 //-- 1. --// 

     Не поспеть тебе теперь оттуда и досюда.
     Ты попал. Как кур в ощип влип в дорогу.
     Расхититель твой смотрит люто
     и добро твое роет рогом.


     Посреди небес из пяти колес
     белой каплей вниз срам на ее губах.
     Трутся всласть, выжимают злость
     гуси-лебеди на твоих хлебах.


     То, что жал и в снопы вязал – не доспал.
     Перебегал, перехотел и на черных струях один.
     Только что у чужих ворот ключом проблистать
     на оставшиеся выходит дни.


     Око праздно. Одни плывут
     черные струи в нем.
     Тать воет, подминая коленом грудь,
     рану красную заливая огнем.


     Не сладка смерть в чистом поле на полпути.
     Но тогда зачем из пяти колес
     черной тучей черную думу впустил,
     черным гадом к черным гадам уполз?


     Ночь без вина. Напрочь нет ничего.
     Дичь да погань взрежут да восклюют.
     Тонкий стон и ледащий вой
     бока твои оплюют.

 //-- 2. --// 

     Ни грамма жизни в нашем сердце.
     За разговором цвикнешь мозгом —
     пустоты в черепном корсете:
     глаза – на ветер, дом – на воздух.


     Все расторможено, расхлябанно, висит
     рука, но лаской через город
     пирог пространства мной пропорот,
     и слышишь? – свист.


     Во мне наращивался царь —
     кувшин для лилии, и постепенно
     на стенах локти и колени
     мои изобразили вены
     и вынесли как на базар.


     Как будто рыжая река
     на отмель жалкие потери,
     но так же вот выносит двери
     с испугу пьяная рука.

 //-- 3. --// 

     Небесный красный глаз – вечерняя луна.
     Гони, гони, не обращай вниманья!
     Что я люблю? Что я с души снимаю?
     Вечерний красный глаз – она, одна она.


     Что выпало, чего еще желать,
     чему еще способствовать, кружиться?
     Гони, гони, не обернись. Над жизнью
     вечерний красный глаз – луна, луна взошла.

 //-- 4. Ода соловью --// 

     Сугубой мерою берется
     самомалейшая вина
     и плоский смех, и высвист плотский,
     и даже выговор московский,
     обливший землю тусклым воском,
     обматеривший дочерна.


     Да я-то тут причем? А все-таки.
     Да я-то, я? А вот и ты,
     когда тебе давали водки,
     смотрели в рот, шли на уступки,
     протягивали спичку к трубке,
     а ты свое и невпротык.


     Давай. Чего теперь? Давай.
     Необходимый дух тревоги,
     порядок, мера, горький рай,
     цветы, страсть, сладость и покой —
     всё вроде тут, всё под рукой.
     Давай. Накатаны дороги.


     О, соловей, пускаю песню —
     подобье, ласковую, в путь.
     И все смешней и интересней,
     как у тебя разнообразней,
     как у тебя кому-то в праздник
     дрожит надсаженная грудь.


     О, соловей, и ты, и я
     сугубой мерою ответим —
     я, что послушал соловья,
     ты, что истерикою плоти
     расщелкал тысячи мелодий,
     но это после, после смерти.


     Пока удар, еще удар,
     еще возносится ступня,
     еще не выдана медаль
     тому, кто между нами стал,
     чтоб стала жизнь моя проста —
     утаптывающий меня.


     О, соловей, мой соловей,
     за то, что мы не дальше носа
     глядим, а нам держать ответ,
     уставлена в упор на нас —
     смотри – бесстыдна и красна,
     красна и не утерта роза.


     Серей себе до синевы!
     Напрягшись продрожат кусты,
     весь мокрый мир моей Москвы
     уже дрожит в ответ на голос,
     на этот голод, этот голод,
     который утоляешь ты.

 //-- 5. Вороний вальс --// 

     Одиночество, страх и голод,
     многочисленные как брызги,
     многочисленные как жизни,
     цельнотканые как снега,
     как снега там где кончился город,
     шаг с дороги и вязнет нога,
     взгляд невидящий горд и долог.


     Оглянись. Направо, налево
     одиночество, страх и голод
     шьют и клеят тебе такого
     беспризорного мертвяка,
     что и рад бы взяться за дело,
     да воронья судьба легка
     и на белом серее тело.


     О, снега мои! Галочьих стай
     расторможенный ход по насту.
     Если можешь, и не участвуй,
     если можешь, и не пытайся,
     и меня прости, не пытай,
     что творится: кощунство, таинство?
     Не пытай и прости – прощай.


     Не терзай мою страсть насмешкой,
     не испытывай – невтерпеж
     даже самая малая ложь,
     даже самая малая ложка
     дегтя между
     нами. Даже немножко,
     даже самую малость не мешкай.


     Я же болен и болен словом.
     Словом, чем-то совсем невзрачным,
     жизнью вытертой, сердцем зряшным.
     Словом, вот уж в который раз
     неудачно проходит ловля,
     и опять не поймали нас,
     и опять это так не ново.


     Рыбаки не ловят ворон,
     и бездумно идут стада
     или прыскают, кто куда,
     и юродствуют на верхах,
     сотворивши глухой трезвон:
     одиночество, голод, страх,
     Днепр, Немунас, Ахеронт.

 //-- 6. --// 

     И ветер, и море,
     и ночь – беспризорный мертвяк
     в посмертном осмотре
     не так одиноки, не так.


     В них каркнет ворона,
     разбитое звякнет стекло,
     а из-под балкона
     и кровь соловьем унесло.


     Куда как не нужны
     молитвы, и впрок
     рассыпчатым мужем
     восходит восток.


     Лежи неподвижно,
     лети на строке соловья.
     Излишни, излишни
     и боль, и надежда твоя.

 //-- Конец. Третья ода. --// 

     Сегодня недостаточно любви,
     и краски слов не радуют, не тешат.
     О, одинокий дух трубы
     над миром, полным снега и деревьев.
     Помешан я на том, что я помешан.
     Земля и небо, я остался в третьих.


     О, имена любви, о, имена страстей!
     Совьешь ли мне, сплетешь ли мне хоть колыбель,
     чтоб пуще прежнего и праздного пустей,
     чтобы я мог качаться
     и стлать тебя, и уходить к тебе,
     и возвращаться часто.


     Случайный ход наигрывает даму,
     как пианист наигрывает звук.
     Окраска слов построит между нами
     неясный замок, смутный и воздушный —
     так мимолетный дух
     снимает пенки купно и подушно.


     Листая засоренный бренный мрак
     души, какие странные припомнишь речи:
     тоска, я твой насельник и овраг,
     по мне ручьи твои бегут, я комнату твою храню,
     обнажены белым-пылают плечи
     твои, по грудь опущенная в мельтешню.


     О, имена тоски, общественной нуждой
     вы вызваны, и вот неразличимо
     огромной цельностью, недробной чередой
     вы движетесь, а на исходе сна,
     как Божий лик, искомая причина
     все так же недоступна и ясна.


     Мы подаем чувствительно и с жаром
     на вход чужой души прекрасно-мелкий звук,
     и отзыв затрепещет жалом
     в пробитом ветреном пространстве,
     все-все уйдет, и краски схлынут с рук
     и превратятся в страны.


     Я мир пою, оставленный ни с чем,
     сравнимый с колыбелью,
     сплетенной женщиной в немыслимой мечте
     очнуться и проснуться не одной
     и осторожно, чтоб не разбудить, сесть на постели,
     качаться и смотреть в окно.


     Я мир пою, не зная, что в ответ,
     чья зависть все пожжет дотла,
     чья жажда жить на белый свет
     нашлет пустое место,
     мор на души, а по тела
     и трус земной, и хлад небесный.


     Воззри на руку, вытянутую вперед,
     ладонью вывороченную вверх,
     я мир пою, в котором не поет
     ничто, но не дал слова
     мне Бог о том, как ходит зверь,
     как перхает и каплет злоба.


     Упорно заставляя славить мир,
     Ты, Боже мой, за что такую кару
     избрал безвидному, который вдруг умри
     и ничего? За что Ты дал мне голову
     и холодно глядишь, как я тут шарю
     и жалуюсь, что холодно мне, холодно?

   Между 1974 и 1975


   Песни поезда № 32

 //-- 1. --// 

     Не получается опять
     на самом том же месте,
     и вспять торопятся созвездья
     на то же место встать.


     Кого я заслонил собой,
     чьим именем я самозванец
     втесался, втерся в общий танец,
     сам убежденный, что мол свой?


     Не ломит кости календарь,
     не прыгает на грудь утеха —
     я снова тут, мне не до смеха,
     я сдал, и я совсем не царь.


     Я самозванец, вор имен,
     имен незнаемых, нестрашных,
     и верен прелести вчерашней,
     и тут же ветром изменен.


     Все крика жду и жду: держи,
     и страхом измочалю
     себя, что нет как нет начала
     под оболочкою души.


     Но что терзаться и орать,
     к чему нам торопить событья?
     Москва пуста, Москва забыта,
     и звёзды повернули вспять.

 //-- 2. --// 

     Я ехал в поезде, и час
     не мир менял и не заветы.
     Колеса в ночь мою стучась,
     просили продремать до света,


     и слово дикое «езда»
     не заставляло улыбнуться,
     когда встречались поезда,
     чтобы, конечно, разминуться,


     но купленный покой купе,
     но свист приемлемый в три носа,
     а – выйти в тамбур – на губе
     картон невкусной папиросы


     переставляли всё и вся,
     меняли нас на нас самих же,
     а в выси пустота неслась,
     над миром ко всему привыкших.


     Потом, как прибыл, невпопад
     случайно то не получилось,
     чему я был тогда бы рад,
     и я узнал с какою силой


     вдруг можно захотеть не пить,
     не есть, не спать, не жить от злобы
     на то, что мир еще стоит
     в грязи на дряни и холопах.

 //-- 3. --// 

     О, Боже, я не понимаю, Ты
     меня оставил понемногу.
     Как может человек найти
     туда, туда, где Ты дорогу?


     Как может человек один,
     или расспрашивая близких,
     понять, что он Тебе как сын
     и доверять Тебе без риска


     услышать хохот за спиной,
     увидеть на окне решетки,
     когда над миром образ Твой
     провертится легко и ходко.


     Только не зная, кто Ты есть,
     я поклонюсь Тебе, не зная,
     и если мне укажут: здесь,
     я место обойду по краю.


     И самозванный, и глухой,
     не утверждая, не теряя
     и повторяя: Боже мой,
     я место обойду по краю


     и буду, ужасу учась,
     смотреть открытыми глазами
     на несмущающую связь
     между Тобою и слезами.

 //-- 4. --// 

     Не делай глупостей, мой зверь,
     не позвони, не обнаружься,
     а, напружинившись, обрушься
     на эту запертую дверь.


     Нет недозволенного нам,
     кроме того, сего и в третьих
     претит нам, как легко заметить,
     что всё открыто небесам.


     Мы повторяем: поделом,
     когда отчаянный ребенок
     с неровным и глубоким стоном
     с размаху бьётся в стену лбом.


     Восславим то, чему верны,
     и отвернемся недовольно
     от тех, кому первопрестольны
     другие платья и штаны.


     И сменим то, чему верны,
     поскольку от него устали,
     поскольку сами мы вначале
     себе сегодня не видны.


     И я не с поезда. Я – нет,
     я был рожден в родильном доме,
     а прадед вовсе на соломе
     явился видимо на свет.

 //-- 5. --// 

     За жизнь свою я не успел связать,
     я не успел сказать
     того, чего хотел.
     Мне тусклый свет всё время бил в глаза,
     когда я клял ночные поезда
     и залезал в оплаченную клеть,


     когда, хватая душу под уздцы,
     я заставлял ее бежать по кругу
     и вспоминать ненужную подругу,
     испытывать летальные концы.


     О бремя розы! Как ты далеко.
     Я проиграл свое благое время,
     прокинул душу и ушел за теми,
     кого не знал и не любил кого,


     но есть ответ, и он предельно прост.
     По крайней мере так считается,
     по крайней мере всё вокруг кончается
     и вот перед тобою закачается
     тот самый пресловутый мост
     над водами несчастья и отчаянья,


     но столько раз я пепельной водой
     нырял в зеленый трюм планеты,
     что мне не дать достойного ответа
     и горнего не приобщиться света,
     не протянуть вспотевшую ладонь.

 //-- 6. --// 

     Как пьяница за угол магазина
     зайдя, вышваркивает пробку из фугаса,
     и пойло красное сочится по мордасам,
     вошедший в долю поджидает половину,


     дома прекрасно розовеют над рекою,
     над распушенным облаком полоска сини,
     так поезд входит в мир из инея
     мечтой какою-никакою,


     так пустота готовится сменять
     классическую форму пирамиды,
     фаллическое зданье МИДа
     на семицветную орловскую печать,


     на женщину, хихикавшую вроде
     еще вчера на прелые остроты,
     на вдруг открытую на повороте
     любовь и ненависть народа,


     что было, есть и будет пустотой,
     принявшей вдруг устойчивые формы,
     чтоб через час из приоткрытой фортки
     расплыться в воздухе пластом


     и быть – не быть, как до сих пор
     тот с опорожненным фугасом
     шкубает у молочной кассы
     по гривеннику на повтор.

 //-- 7. --// 

     Опять слепая желтизна,
     то есть зима, то есть опять
     неясно сколько еще ждать.
     Когда, когда еще весна.


     Когда? Когда еще. Еще
     мне предстоит и то, и это.
     Так беззаветно безответен,
     что самому нехорошо,


     а вот чего наворотил
     в такой бесцветной пустоте,
     что кажется хоть на хвосте,
     а есть какой и жар, и пыл.


     Затеи разные умрут,
     а сердце выскочит на площадь
     шатать, калечиться, ворочать
     или еще чего-нибудь.


     Но это выдумки шутов,
     чтоб оправдать свою эпоху,
     урвать, когда придется, кроху,
     чтоб не остаться без штанов,


     чтоб то, чтоб сё, чтобы оно,
     житье мое, казалось нужным
     и чтобы не было нарушено
     бесцветное черным-черно.

 //-- 8. --// 

     О край песиголовцев! Лает
     иерарх на поезд, уходящий за границу.
     Жрец захлебнулся. Обезумев, Пасифая
     неразрешенным плодом разрешится.


     О как страшны сухие роды бреда!
     Где роза? Где соловушка? Синей
     от холода позорная победа
     над невесомой, не моей, над ней —


     душой. Произошла подмена.
     Уже произошла. Еще
     на время скрыт тот самый несомненно
     допущенный хоть где-нибудь просчет.


     Я утверждаю, что не утверждаю.
     Я повторяю. Только потому,
     что и живу, не придавая
     ни смысла слову своему,


     ни слова хоть какому-нибудь смыслу.
     За что мы отказались от любви,
     за что соплёй на воздухе повисли
     ни к небесам, ни до земли?


     Я в поезде. Я между тем и тем,
     а что творится там и там:
     сплошная тьма или совсем
     не до меня, какая там уж тьма!

 //-- 9. --// 

     Когда надсмотрщик в златотканом облаченьи
     невнятно каркает спиною к нам,
     становится мостом. Через него прощенье,
     через него и нелюбовь к мостам.


     Не залупайся жизнь. Я не имею вас
     не только наяву – в виду.
     Мне просто снится поезд на ходу,
     который в поезде другом увяз,


     безмолвным криком колосится дождь
     на еле видных плешах за окном.
     Надсмотрщик порицает ночь,
     когда вздымает хлеб с вином,


     за то, что малая, простоволосая
     худыми бедрами трясете вы
     на всех углах захватанной Москвы,
     а поезд бьется и меня заносит.


     Я был рожден в такой понтификат,
     мои архонты дали мне такое,
     что вынужденный падать и вставать
     я не найду ни мира, ни покоя.


     Жрец обезумел. Поезд осужден,
     а чернота – одно отсутствье цвета.
     Наш заговор уныл и беспредметен.
     В сорок шестом году я был рожден.

 //-- 10. --// 

     Жизнь! Какою злой забавой
     взбудоражила меня?
     Как ты поманила славой,
     как ты вырастала! – Встала
     и стоишь ночной заставой
     греешься возле огня,


     вертишься как на дозоре,
     флюгером в ушах скворчишь.
     Жизнь моя пропала в море,
     в мусорной ненужной ссоре.
     Сердобольные врачи
     понимают наше горе.


     Понимают, поднимают,
     опускают, засыпают,
     черной кошкой низко-низко
     пробираются к трамваю,
     объяснительной запиской,
     морщась, на хуй посылают
     наших недовольных близких.


     Шаг за шагом, день за днем
     мы с тобой идем вдвоем.

 //-- 11. --// 

     Повсюду пепельное утро,
     на столике багровый чай,
     а за стеною златокудрой
     моё желанье и печаль.


     На время я тебя оставил,
     площадка голая светла,
     ступенька стертая блистает —
     поодаль жизнь моя прошла.


     Я целиком, еще не рублен
     с того булыжника пошел,
     смолой задет, лучом обуглен,
     с тавром вколоченным в плечо.


     О, если бы заметить сразу,
     о, если бы понять, что нет
     отмены сделанному, сказанному,
     нарвавшемуся на ответ!


     Но и клейменый бык бессмыслен.
     Булыжник сер. Она туда,
     а мне – ради неё – всё кислым
     шибает в нос моя езда,


     моё разбрызганное лето,
     рукопожатья и толчки
     и чай до розового света
     на пепле утрешней тоски.

 //-- 12. --// 

     Тот, играющий со мной
     белый отблеск дней-огней,
     этот, черен и проворен,
     пучезарен, тучевздорен,
     чьей-нибудь хотя б виной
     кто-нибудь хоть покрасней!


     Но дебело черно-бело
     поездное сердце вдовье —
     чушкою одервенело,
     шавкою осатанело.
     Тот ли поезд этот поезд,
     на котором еду я,
     не по делу канителю,
     украшаемый любовью,
     тело пестрое крутя.


     Дело наше нехитро:
     темное осталось темным,
     светлое всегда добро,
     а вот жил и вот не помню.


     Я стою посередине,
     зеленею весь в слезах.
     Что осталось в поездах?
     Я не помню – ты невинен.


     Все я выжал из того,
     что намеком-экивоком
     можно выдать за тавро
     в размышлении глубоком.

 //-- 13. --// 

     Балдеж, кто понимает. Подрастая, мы
     становимся похожи на верблюда,
     и съеденное в детстве блюдо
     всё прыщет соками в умы.


     О, произвольный выворот горба
     налево и направо и налево!
     Гуляй туда-сюда краюха хлеба,
     двоюродная спелая сестра.


     Бабуля, ах, бабуля, ах, бабуля,
     ну, неужели так уж никуда?
     Я жить хочу, меняя города,
     а ты висишь луной на карауле.


     Любая блажь доказывает лишь,
     что я не самозванец, я мол здешний.
     Рванусь, а ты уже поспешно
     и наплывешь и тусклая стоишь.


     Скажи, но если имя – это имя,
     а мы лишь удержаться не сумели,
     а важно то, что есть на самом деле,
     как жить мне, если я не с ними?


     Но ты мне говоришь, что «есть» не только, что
     не «что», но даже не ярлык,
     а этот звук и тот клеймёный бык —
     пустое решето и решето.

 //-- 14. --// 

     Не может быть сомнений:
     я умер для тебя.
     Зачем же в снах весенних
     мне о тебе трубят?


     Зачем тела прошедшие
     слагаются в слова,
     идущие про женщину
     знакомую едва?


     Зачем всё собирается
     и, скручиваясь в нить,
     старается, петляя,
     тебя одну избыть?


     Ведь я подвластен времени,
     и в зимних поездах
     я видел белой темени
     планирующий прах.


     Казалось, отвязалось
     и кубарем стремглав
     под насыпь проплясало
     из сердца да из глаз.


     Зачем же, не тоскуя,
     вхожу в небывший миг,
     где вечность поцелуя
     слетает на язык?

 //-- 15. --// 

     За то, что день настолько мил,
     за то, что ночь полна
     наружу вылезших светил
     нам на глаза со дна,


     с такого дна, которое
     не выщупать – смешно,
     что мы войдем в историю,
     упав на это дно —


     так вот за то, что есть еще
     возможность не влипать,
     уже объявленный щелчок
     попридержи опять,


     дай право жить и право быть
     счастливым собеседником
     и не пиши меня в рабы
     ни первым, ни последним.


     Вести себя как господин,
     вообще пристало ль Богу?
     Мне, кажется, что я один
     и не спешу как блудный сын
     в обратную дорогу.

 //-- 16. --// 

     Не дли трагический надрыв,
     не обольщайся рваным краем,
     душа моя, сопи, играя,
     попрыгивая через рвы.


     Повизгивая от тоски,
     своей обидою дурачась,
     чего ты так серьезно плачешь,
     чего ты колешься в куски?


     Не соглашайся и судись.
     Кому нужна твоя растрава? —
     взыскующий паяц пространства,
     весь мир на полдень полон птиц.


     Он время, кой-где подогнув,
     теперь укладывает лихо.
     Дуреха, не хватает мига —
     и можно будет отдохнуть.


     Но ты и тут не согласись,
     тычь пальцем и не прерывай:
     поставила? – давай играй
     на этот мир, на эту жизнь.


     А поезд, город – только блажь,
     как сшибся конь за шаткой стенкой,
     как надоумилась студентка
     повольничать через соблазн.

   Между 1976 и 1977



   Ожидается смех, страсть и холод
   Стихи 1973–1984 годов





   «Полузащитник Бабингтон…»


     Полузащитник Бабингтон
     возникший средь славянских штудий
     и та, в кого я был влюблен
     и та, в кого еще я буду


     К отлету страдная пора
     и так не хочется прощаться
     хоть не секрет, что со вчера
     готова смена декораций.


     И так не совладать с собой
     за что, твержу, за что мурыжат,
     за что усталость, как любовь
     кошачьим воплем рвется с крыши.


     И так весталка хороша
     жеманница, лиса, Елена,
     что я зажмурясь, не дыша
     стреляю в яблочко с колена.


     Но не забыть, что и поныне
     под Изабеллою Перон,
     живет в далекой Аргентине
     полузащитник Бабингтон.



   «Но не настолько умер я…»


     Но не настолько умер я,
     чтоб как щенок кудрявый
     от своего житья-бытья
     бежать за легкой славой.


     И не настолько здрав и бодр
     толкаю двери в старость,
     чтобы себе наперекор
     прожить то, что осталось.


     Я ленту нежную люблю,
     забытую на ставнях,
     и я скорее перепью,
     чем что-нибудь оставлю.


     Не зря мы свиделись, не зря
     пустынною любовью
     и ты забудь, что умер я,
     я проживу тобою.



   «Когда-нибудь приходит смерть…»


     Когда-нибудь приходит смерть
     и в нашу комнату и в нашу
     заправленную салом кашу
     и сердцу тукнуть – не посметь.


     Тай, тай душа, гнилой весною
     валясь в блестящие глаза,
     я только и хотел сказать,
     что сердце все еще со мною.


     И ты, мой ангел голубой,
     пришедши губ моих отведай
     и смертоносною победой
     посмейся над самой собой.



   «И кинула: Звони! – Зачем?..»


     И кинула: Звони! – Зачем?
     мне только бы успеть на пересадку,
     я призрачен и без остатку
     весь умещусь на собственном плече.


     Напевный холод одиночества
     опять к себе меня влечет.
     Монахов вечное отрочество
     как незаслуженный почет.


     Густея болью и тревогой,
     дорога зыбкою рекой
     протянута от нас до Бога
     и кинула – Звони! – На кой?


     Я так спешил на пересадку,
     прыжком срезая переход,
     роняя драгоценный лед,
     голубоватую оглядку.



   «Твои горящие глаза…»


     Твои горящие глаза,
     моя бесцветная усталость
     вдвоем уходят в небеса.
     Что с нами сталось? Нам осталось


     через плечо прокинуть взгляд
     и врозь, пока жиреет сумрак,
     податься неспеша назад
     и доживать, ополоумев,


     и доходягой в высоту,
     не глядя прыснуть с разворота,
     хотя еще горчит во рту
     невычищенная забота,


     и дух мой слабый и немой
     заклинило в плечах усталых,
     и повторяю: Боже мой,
     что с нами сталось, нам осталось?



   «Любовник должен быть смешон…»


     Любовник должен быть смешон,
     смешон и не настойчив,
     затем, чтоб оглянулся он,
     не доходя до точки.


     Не доходя, душой в кусты,
     а головою в плечи,
     он две минуты суеты,
     слиняв, сменял на вечность.


     Любовник должен быть смешным
     и в общем равнодушным
     к тому, что женщине с другим
     достойнее и лучше.


     И рук, и губ посторонясь
     с холодною опаской,
     и так он полон про запас
     одной скользящей лаской.


     Но поутру, взлетевши вверх,
     уже в небесной смуте
     он дал бы жизнь и дал бы смерть
     за эти две минуты.



   «Тот хрусталь, который ты дала…»


     Тот хрусталь, который ты дала,
     понадеявшись и глянув со значеньем
     за спину мою, где два крыла
     на асфальт отбрасывали тени,


     я потом с одежды собирал,
     тряс в ладони и ловил по звуку,
     будто бы играя жал и жал
     тонкую натасканную руку.


     И ничем не выдам то, что мне
     съобезъянничав пошла навстречу
     женщина, которой нет дурней
     с тонкою натасканною речью.


     Нет дурней ее и нет сильней
     и печальней нашего союза.
     Женщина на облачной волне —
     легкая моя, благая Муза.


     Потому-то ворох за спиной
     не прими за ангельские крылья —
     я оброс той облачной волной,
     в милый час она меня прикрыла.


     И меня ограбить и продать
     ни одна моя любовь не сможет —
     то, что было, я уже отдал,
     то, что будет, я вперед ей должен.



   «Поэт не может поумнеть…»


     Поэт не может поумнеть,
     поэт способен только
     вымаливать учуяв смерть
     одежду и застолье


     у Бога или у властей,
     у предков, у потомков,
     у собственных своих страстей
     вымаливать – и только.


     Равно у тех, кто навзничь лег,
     у тех, кто стал за правду,
     нежирный попросить кусок,
     в душе боясь: отравят.


     Так сунь поэту на обед
     и что-нибудь из платья,
     а то что жил он как поэт,
     так он за все заплатит.



   «Стихи – предлог для танцев…»


     Стихи – предлог для танцев,
     и горечь и любовь
     один зевок пространства
     для легких каблуков.


     Легчайшее насилье —
     над розоватой мглой
     стекают шапкой крылья
     расправленные мной.


     Туманы околесиц
     на городской черте —
     пролеты легких лестниц
     означенных вчерне.


     На самый легкий воздух
     душа моя взбежит,
     и рано или поздно
     я слягу без души,


     возьму в свои разлуки
     одну навек одну,
     и протяну я руки,
     а ног не протяну.



   «А ведь и вправду мы умрем…»


     А ведь и вправду мы умрем,
     тогда… тогда что будет с нами?
     По одному, вдвоем, втроем
     мы пролетим под облаками.


     Ты – каждая, а я – никто.
     И что все это означает?
     И поддувает полотно,
     захлопавшее над плечами.


     Сжимает кратко и легко
     и в пальцах скручивает туго,
     и мы летим одним комком,
     щелчком направленные в угол.



   «Все проходит. Постепенно…»


     Все проходит. Постепенно
     даже воля и судьба
     чествуют согласным пеньем
     белопенную тебя.


     Что настанет, что устанет
     и совсем сойдет на нет,
     что, перелистнув, оставит
     в розовом шкафу студент.


     На зеленые поляны
     кучки снега побросав,
     осень вдруг ушла туманом
     с головою в небеса.


     Но на протяженьи взгляда
     три-четыре в пустоте
     дерева почти что рядом.
     Ты нигде. И я нигде.



   «Стареющее – слов придаток…»


     Стареющее – слов придаток —
     пустое чувство бытия,
     подверженное звездным датам,
     крестам надзвездного литья,


     прочерченное и размыто
     едва заметное вдали,
     к какому новому открытью
     мы в зябкой немоте пришли?


     Вне тайного немого глаза,
     помимо клятого труда
     упущенное и несказанное
     непрожитое навсегда.



   «Утрата ветки и утрата…»


     Утрата ветки и утрата
     возможности иного мира
     соизмеримы неразъято,
     нерасчленимо обозримы.


     Душа, подвластная любому
     и слову, и сто раз на дню
     обменом нажитому дому,
     и дом подъевшему огню,


     не может из своей неволи
     смолчать от скорби и от смысла —
     ей лишь бы боли и любови
     набрать на плечи коромысла.



   «Мужчина, легендарный, как истерика…»


     Мужчина, легендарный, как истерика,
     вдруг не в свою квартиру погружен.
     Он одинокой женщиной рожден
     и на нее надет как бижутерия.


     Она его вздымает над столом
     и кормит грудью и ласкает ягодицами,
     натасканными пальцами кичится
     и на живот сочится языком,


     а он сучит ладонями лицо,
     опустошенный, опушенный пеплом,
     он жадно ест, чтобы душа ослепла,
     грудь замерла и сердце растеклось.


     Ему являются в прекрасной тишине
     любовь к нелюбящим и нежность к одиноким,
     законы с Запада и свет с Востока,
     возможность жить и лампа на окне.



   «Клекот, пепел, лай ворон…»


     Клекот, пепел, лай ворон,
     – как отрывиста земля! —
     из веселых похорон
     возвращался пьяный я.


     И, психованно мутясь,
     выбегал из разных комнат
     жалкий князь, но все же князь,
     о котором мы не помним.


     Он когда-то вел полки
     и на самой верхней полке
     полон самой злой тоски,
     самой черной скуки полон.


     Шел я недоумевал,
     шел и кашлял, шел – качался,
     кругом шла и голова
     без конца и без начала.


     Полон немощи сухой
     рядом прыгал князь-воитель.
     Беззаботно и легко
     я в гробу все это видел.


     Две пол-литры, разговор,
     вечный памяти объездчик
     расчихвостил на пробор
     зачехленные объедки


     и живу не гоношась,
     вспоминаю да тасую,
     так что прыснул сбоку князь
     в мою голову косую.



   «Бесконечна, безначальна…»


     Бесконечна, безначальна
     ты живешь одна в печали,
     мир прошедший пьешь из чашки
     потихоньку, понаслышке
     и листаешь злые книжки
     и заветные бумажки.


     Ты пророчишь и хохочешь,
     ты хихикаешь и прячешь
     столь прославленную пряжу
     столь прославленною ночью,
     безначальна, бесконечна,
     мной прохожим покалечена.


     Ведьма, ты скажи, что ведаешь,
     злыдня, ты скажи, зачем
     желтой постаревшей Ледою
     ты, пока я тут обедаю,
     виснешь на моем плече
     и вообще..?



   «Усталость говорит мне о любви…»


     Усталость говорит мне о любви
     побольше, чем покой и крики.
     Пусть счастья нет, но рождена великой
     не на земле, но для земли


     усталая любовь. Дома перед закатом
     так терпеливо берегут людей,
     что позавидуешь: какой удел
     дал Бог таким позорным хатам.


     И сам-то рыло трешь, когда
     после всего ко сну потянет,
     когда на мир, на всё небесной манной
     усталая любовь ложится без стыда.



   «Не приведи, Господь, опять…»


     Не приведи, Господь, опять
     позариться на чьи-то чресла.
     Мне даже тяжести небесной
     хватило потом провонять.


     Весна дебелой синевой
     на рыжий сумрак навалилась,
     и холмик из-под тала вылез
     лысеющею головой.


     Душа, умерь привычный голод
     и жизнь не почитай за честь.
     Есть мир и в том, что ты расколот
     и будешь впредь такой, как есть.



   «Гул размашистый и гомон …»


     Гул размашистый и гомон —
     маятник. Туда-сюда
     ходит жизнь. Одно к другому:
     холода и суета.


     Пуст мой день. В судах от пыла —
     дай Бог! – не вспотеем мы.
     Лишь на память от светила
     тени на стену тюрьмы.


     Положившая предел
     всякому, кто знает меру,
     уводящая от дел
     всякого в свою пещеру


     от прославленной, от той,
     где от сырости завелся
     я, фея легкая с косой
     за спиной или в руках,
     посиди со мной без пользы,
     помолчи со мной впотьмах.



   «Кому смешно, кому совсем не нужно…»


     Кому смешно, кому совсем не нужно.
     Великим множеством душа моя полна,
     и, будто черноморская волна,
     любая точка в ней гудит натужно.


     Картонные не глядя брось круги,
     раскрась оставшиеся лунки,
     и станут звезды-недоумки
     топорщить рваные куски.


     Слизнем и повторим посев
     еще, пока в полях событий
     два-три бугра и пару рытвин
     не вычленим почти у всех.


     О как прекрасно и остро
     внезапно сказанное слово,
     чтоб в мире стало в меру ново
     и в меру жестко и старо,


     но, складывая меры слов,
     обмолвки и недоговорки,
     на те же дыры и пригорки
     напоремся в конце концов.


     Жжет обоюдная вина,
     и множество зудящих точек
     вот-вот и выпростают почки —
     настанет ражая весна.


     Я все договорил, доплакал,
     собрал картонные круги,
     кому-то не подал руки —
     промазал. И промазал лаком.



   «Синим утром, серым утром…»


     Синим утром, серым утром
     летом или же зимой
     глупо это или мудро —
     из дому иду домой.


     Я не замечаю часто
     этого, того ли дня.
     Чувство города и часа
     ускользает от меня.


     Небо слепо и пушисто,
     строчки точек надо мной.
     В воздухе пустом и чистом
     галка – буквой прописной,


     воробья совсем немного
     и помечена земля
     ласточкой – заметкой Бога,
     сделанною на полях.


     И не просто станет просто,
     если жизнь моя прошла,—
     разрешатся все вопросы,
     завершатся все дела.


     В синем небе, в небе сером —
     не оплакивай меня! —
     воздается полной мерой
     чувство города и дня.



   «Поэты не подвержены проказе…»


     Поэты не подвержены проказе,
     простуде, проституции и просто
     они имеют это зараз,
     когда родятся,
     они начерпывают пригоршней коросту,
     когда потянет почесаться сзади.


     …и пепел падал на рубашку…
     Страшная история. Поистине мы не умеем жить.
     Когда он снял бабешку
     на набережной, шасть и шип


     раздались за спиной. Шесть тысяч пар
     ленивых глаз не повернули звезды,
     и ветер наносил удар
     морозный


     за ударом. Он знал, что запаршивел и набряк.
     За молом ничего не различая,
     какой-то плеск и блеск в начале ноября,
     он видел, рвут ночующие чайки.


     Будучи никем, ничем
     и злясь на это, от этого и посвежел,
     и словно белый ком он разрывал плечом
     нависшее воздушное желе.


     …и пепел падал на рубашку…
     Ему хотелось. Что ему хотелось?
     Ключ, луч, колода, лодка, ложка, башли,
     калоша, ложь, проласканное тело


     не глядя. Наливался день гранатой
     и разрывался трещиной.
     Так сеть любовной ярости по надобности
     вылавливает женщину.


     Мы не решаем ничего.
     А если непокорны,
     тогда плевок. Люби плевок,
     а то сдерут со шкурой.


     … и думал он. Так думал он,
     отряхивал рубашку
     и затаен, и затемнен,
     ключи, колоду, карту, бабушку.


     О, след в ночи! О, холод – холм,
     ты надо мной. Который? Спорый
     игрок заваливает норы,
     все входы-выходы замел.


     Нет сил по чину расставлять
     ля, си, до, ре,
     нам так и погибать в норе,
     нет входа-выхода. Сопля


     свисает, бьется на ветру
     от холода. Куда? Умрем.
     И ходит розоватый холм —
     когда-нибудь – куда? – умру.


     Не напитаться звездной кашей,
     не жить оружьем суматохи,
     о, помощнее дай, Бог, ноги
     в такой плохой, в такой ненашей


     жизни. О, след в ночи! Разве,
     ну, никак, никак нам с Тобой?
     А мне – этот холодный праздник?
     Что мне? Так и любой.


     Так думал он. А я не думал,
     ноги зябкие разул.
     Я бабешку не снимал,
     я не делал сунул —
     вынул. Честно лег и враз заснул,
     вовсе не сходя с ума.


     От прекрасных красных грез
     я лежу балдею, рдею.
     Кровь моя – казюк с евреем,
     боль моя дороже роз.


     На щеках моих щетинистых
     кровь моя дороже роз,
     горечь благородных лоз
     плещется в глазах общинных.


     Я живу не сам собой:
     рядом, скрыт от орд монголчьих,
     рвется, сука, из-под толщи,
     из-под толщи голубой


     Китеж, Китеж.
     Посмотрите ж,
     как я расцветаю
     в стаю
     окружающих друзей
     разносоставных кровей.


     Вот колонной с переломом
     с пушкин-гогольских бульваров
     выливаются на набережную то ли Владик Гимпелевич,
                                   то ли Женя Афанасьев,
     то ли Люфа, то ли кто.
     О, колонна забубена,
     крытая ноябрьским варом,
     управления Минздрава, отделения финансов,
     геооползенькустов.


     Нельзя сказать. Все остается втуне.
     Безблагодатен выспался в день именин.
     Плыви мой член. О, где мой член потонет
     в день именин не изменен.


     Поэты не подвержены тому,
     о чем он думал, потому что сразу
     они имеют всякую заразу.
     Того – вот так! а это – не поймут.



   «Нет, не белая луна…»


     Нет, не белая луна,
     не молочный цвет разлуки,
     а твоя рука – вина,
     что мои ослабли руки;


     и не голос крови злой,
     и не добрый голос крови,
     что оставил я весло
     ради сладкого присловья.


     Нет, не белая луна,
     не судьба, не голос крови —
     ходит медленной любовью
     головы моей волна.



   «Не прикасайся…»


     Не прикасайся —
     дым рассеешь,
     отчаянье в душе поселишь,
     а так —
     все обойдется может статься.
     Не прикасайся.
     Молчание – венок,
     отчаянье – колпак.


     Здесь твой, а там чужой порог.
     С чего, скажи, прийти заботам
     грести не ко своим воротам?
     Но как стрела запущен впрок,
     лети трагической ошибкой,
     чтоб в общем немощный и гибкий
     ты постепенно изнемог.


     И будет так легко, Мария,
     как будто свежее письмо
     пришло на завтрак вместе с хлебом,
     а утро отдает зимой,
     а Марфа говорит: «умри я —
     я стану небом».



   «Я доволен белым снегом…»


     Я доволен белым снегом,
     карканьем ворон,
     легкой водкой у ворот
     на двоих с калекой.


     Обстоятельно смеясь,
     заскочивший вдруг,
     мне рассказывает друг
     путаную связь.


     И не в радость, и не в грусть,
     не здоров, не болен
     выпью и доволен
     тем, что жив и пуст.



   «Нарушил девушку заезжий конокрад…»


     Нарушил девушку заезжий конокрад,
     перевернулось небо над Тамбовом,
     кому-то повезло, и он подряд
     в который раз на всем готовом.


     Луна плывет. Рождается душа.
     Не уследишь за нитью разговора.
     Что с нами будет, если не дышать,
     не путать жизнь, не ввязываться в споры?


     Брось этот стих. Какой еще бедой
     ты не связал себя? Иди отсюда.
     Кому-то повезло, а нам с тобой
     не много жить на сданную посуду.



   «Какая легкость в этом крике…»


     Какая легкость в этом крике!
     Туманный кашель, мелкий скрип —
     и все, что кажется великим —
     улыбка на устах у рыб.


     Пяток участий торопливых —
     я улыбаюсь, руку жму —
     и просыпаешься счастливым,
     не понимая почему.


     В оркестре мертвенные звоны,
     троллейбусы и тишина,
     а на опушке отдаленной
     упругая растет жена.


     О, лес крутой, о, лес начальный!
     Полуопавшая листва
     не притомит, не опечалит,
     а только золотит слова.


     Прощай. Я тут по уговору,
     а вы: мой брат, моя сестра
     с утра на огненную гору
     свалили тихо со двора.



   «Когда пьешь в одиночку…»


     Когда пьешь в одиночку
     сбегаются все мертвецы,
     когда пьешь в одиночку,
     будто двигаешь тачку,
     ветер поверху низом проходят отцы
     когда пьешь в одиночку
     сбегаются в точку.



   «Рано светлая любовь…»


     Рано светлая любовь
     спелым облаком предстала,
     рано хлынула сначала,
     рано и потом насквозь


     обувь промочила, шилом
     по подошвам щекотала,
     рано насморком сначала
     хлынула, глаза слезила,


     мыкалась, звала скотом.
     И зачем соединила
     непричемное потом
     с тем, что было, с тем, что сплыло?



   «Страшно жить отцеубийце…»


     Страшно жить отцеубийце
     непослушны руки брюки
     мир как праздник вороват
     добр, но как-то очень хитр
     тороват, но как-то вбок
     страшно жить отцеубийце
     все кругом играют в лицах
     весь души его клубок.


     Ах, кому по полной мере,
     а кому ее по пол,
     ну, а кто до отчей двери
     сам по воле не пошел.


     Обернись душа нагая
     бесноватая душа
     вот такая же шагает
     загибается крошась.



   «Перед Богом все равны…»


     Перед Богом все равны
     почему я восхищаюсь этой песней
     перед Богом все равны
     мальчик строит города из-под волны
     мы глядим, поскольку это интересно.


     Свете тихий, свет твой тихий разметал
     шаровой, упругий, теплый, строгий
     тот, что призрак, и свистит в ушах металл
     и стрекочет мастурбатор у дороги
     в голубой дали вселенной ноют ноги —
     это свет твой мое тело разметал.


     Показавшему нам свет поем и руки
     воздымаем, опускаем, воздымаем
     в шаровом упругом теплом строгом,
     где полно богов, – одни лишь стуки
     шорохи и мороки, и боком
     мы проходим, ничего не различаем
     показавшему нам свет поем и лаем
     сытым лаем говорим друг с другом.



   «Ты пришел. Мы подняли руки – сдаемся…»


     Ты пришел. Мы подняли руки – сдаемся.
     Ты запел. У нас опустились руки.
     Свете тихий, как мы поймем друг друга
     и – ну, как мы споемся?


     А тем более жить без надежды с надеждой
     без Тебя утверждать, что Ты
     здесь до скончания пустоты
     тот же там, ныне и прежде.


     Изменяется млея и мается
     распадается на куски
     даже самая малая малость
     растекается из-под пальцев.
     Сунул нам пустоту в кулаки


     вынул чувств золотой отпечаток
     шарового упругого строгого
     в одиночество на дорогах
     разбросал в тоске и печали


     мы повесили арфы на вербы
     мы подняли звезды на елки
     положили зубы на полки
     нежелезные наши нервы.


     Ты пришел. Мы подняли руки – да.
     Ты запел и мы опустили.
     Свете тихий, где мы очутились
     кровь вечернего света видна.



   «Скажи мне кошечка…»


     Скажи мне кошечка
                каким концом
                тебя задеть


     Скажи мне лисанька
                зачем хвостом
                ты заметаешь след


     Скажи мне ласточка
                я обратился в слух
                исчезли нос и рот и волосы
                исчезло тело нету ног и рук


     Скажи мне ласточка
                своим трухлявым голосом
                куда куда куда куда
                вы все нетронутые
                линяете смываетесь удар
                не нанести и пар костей не ломит
                в конце концов ушли
                но не взорвали дом и в угол не нагадили


     Скажи мне кошечка
                тебе ль на край земли
                мы продаем руду и покупаем склады
                мы продаем ежеминутное тепло
                и покупаем память
                мы лисаньку сквозь тусклое стекло
                глазами провожаем
                и значит


     Скажи мне лисанька
                мы виноваты мы
                багровые бессильные нагие
                и надобно решать самим
                покинет нас любовь или чего подкинет


     Скажи мне ласточка
                я слух я только слух
                прошел и им живет на час
                твой тесный и сварливый круг
                кружась в котором жизнь зажглась
                улетела
                села рядом
                на скале
                тело мое тело
                стало платой
                я верну его земле
                в срок


     Скажи мне ласточка
     Скажи мне лисанька
     Скажи мне кошечка
                что я сам сказать не смог



   «Ожидается смех, страсть и холод…»


     Ожидаются смех, страсть и холод,
     ожидаются лица неизвестные и известные,
     ожидается некий как бы сколок
     с того, что уже наносили вёсны.


     Так в разговорах о близком будущем
     мы остаемся беспомощны и одеты,
     подозревая друг в друге чудище
     и даже уповая на это,


     потому что всё вокруг
     так скулит и сердце гложет,
     потому что самый друг
     весь насквозь проелся ложью


     так, что не может быть благого
     теплого жилья-былья.
     На оболганное слово
     светы тихие лия,


     огонек напольной лампы
     не взыграет за щелчком —
     будут только ели лапы
     щедро пудрить за окном,


     и богатая причинность
     убежденно засвербит,
     заскрежещет под овчиной
     той, в которую закрыт


     нос и торс, и форс твой зимний
     в нежности не упасет
     смех и страсть и холод. Синий —
     синий под овчиной лед.



   «Человек – какой-то дьявол, слово чести…»


     Человек – какой-то дьявол, слово чести:
     вывел кур без петухов, диетические яйца ест.
     Сердце морем пучится и вести
     ветер запахом несет окрест,
     между губ моих произрастают розы
     на грудь тем, кто в девках засиделся.


     Человек – какой-то дьявол: сделал,
     вытерся и вниз бумажку бросил.


     Вот увидишь как из глаз полезут ветки,
     и давай свисать плодами, накреняться —
     это мощный запах носит ветер
     это кошки продолжают красться,
     а кошачий добрый доктор их


     тот, который по десятке с носа на потоке
     выскребал их жалкие протоки —
     человек какой-то дьявол! – сник.


     Мир вприпрыжку и припляску
     кинет кости отлюбить
     вашу душу под завязку


     когда Бог даст телу быть.



   «За баней девочка быстра…»


     За баней девочка быстра
     мошонку гладит вверх,
     а мою руку запустила в нерв
     у основания бедра.


     А воздух густ,
     а осень бессмертна как жизнь,
     а ветки хлыст на ветру свистит. Уст
     ее лепестки внизу сошлись.


     И душа ее на теле
     чавкала, звала, журчала
     на огромном теле двух,
     будто бы на самом деле
     миром правит величаво
     вольный и свободный дух.



   «Язык новизны и содома…»
   (на смерть Ю. Дунаева)


     Язык новизны и содома.
     Юру Дунаева убило машиной. Пьяный шофер.
     А хороший был человек, хоть не все дома.
     А Марина – позор. Позор.


     Столько лет уже не живут вместе —
     такая стерва! – сразу объявила, что она вдова.
     Пока с переломанными костями Галя, его невеста,
     в больнице, эта врезала замок и давай все продавать,


     то есть всё, говорят, вплоть до ее босоножек,
     а та с ним уже четыре года жила.
     Ну, конечно не невеста, Господи Боже,
     ну, конечно, жена.


     И вот представляете, ляете, колебаете:
     скульптор, Галя – скульптор, скульптор
     кости переломаны, склеены, скляпаны
     и вот ни работы, прописки, культи, культи.


     У него только что вышла такая книжка о Боттичелли,
     он в суриковском преподавал, она там студентка,
                потому и не расписывались,
     чтоб не было того-сего. Ясно. А эта
                прикатила взяла его тело,
     пока та лежала, из Ялты и все документы свистнула.


     Господи, какая мука!
     Господи, какая боль!
     Наши цепкие подруги —
     нет – и сразу входят в роль.


     Это ж надо, Юра, Юра
     денег в 3АГС не заплатил
     штамп на паспорт не поставил.
     Гале не ваять скульптуру,
     пенсии ей не дадут,
     Ялта, улица, минут —
     а – А! – и лети себе, лети


     ясным солнышком в чертоги,
     а вокруг сады леса.
     Люди, люди будьте боги
     и чурайтесь колеса,


     колеса судьбы и кармы
     вы не бойтесь – благодать
     все смывает даром, даром
     даром же, ебена мать.


     Как под этим страшным небом
     веселится наш оркестр!
     Мы живем отнюдь не хлебом,
     с умилением на крест


     глядя, прославляя, лая
     от избытка сладких чувств.
     Мы живем надеждой рая,
     целованьем Божьих уст.


     Широка и неприступна
     православная страна,
     Иоанн-пресвитер мудро
     скажет кто кому жена,


     на гобое, на фаготе
     забезумствуют хлысты,
     мы построенные в роты
     одесную на излете
     понесем свои кресты.


     А на всякое на лихо,
     на недуги, на болезнь
     – Свете тихий, Свете тихий,—
     хоровая наша песнь.



   «Как сатир, подверженный опале…»


     Как сатир, подверженный опале,
     покидает весь в слезах леса родные,
     отстраняя плачущую нимфу,
     удаляясь, удаляясь как в тумане


     угрюмоветренное небо, ложнозначительный покой
     нам в души гроздьями попадали
     одна твоя рука отныне
     внизу в ногах моих шаманит,
     а ты во рту моем – рекой


     козлоногие, ну что мы натворили?
     нас не выгнал Пан, не крик застал в тумане
     только нимфа обернется на прощанье
     изгибаясь, раздвигая круглой попки крылья



   «Я не жизнь свою похерил…»


     Я не жизнь свою похерил —
     я себе построил дом
     кособокий, перепрели
     загодя все доски в нем.


     Тесом крыл, а дождик взял.
     Жизнью жил, а хоть не умер,
     слаб и не путем пискляв
     что долдоню среди сумерек?


     На ночь глядя, на ночь глядя
     успокоиться пора.
     Сядешь чай пить – девки-бляди
     сами прыснут со двора.


     Будешь чай пить, не толкуя
     не о том, не о другом,
     и кукушка накукует
     новой жизни в старый дом.


     Как заморский попугай
     с жердочки я стану вякать,
     стану вякать и играть,
     стану какать в эту слякоть.



   «Командировочный на койке отдыхал…»


     Командировочный на койке отдыхал,
     его душа парила над гостиницей,
     внезапно – наглая бесстыдница —
     непрожитая жизнь его влекла,


     а он лежал, не зажигая лампы,
     а он сумерничал, он даже чай не пил
     и прожитую жизнь сдавал в утиль,
     и отрывал не знамо где таланты,


     которых отроду и не подозревал.
     Душа его рвалась поверх горкома,
     а сердце, очевидностью влекомо,
     разваливалось у афишного столба.


     Настаивался на окне кефир.
     И вот пора после бессонной ночи
     глядеться в зеркало и разминая очи
     взвалить на голову неосвященный мир.



   «Пять путешествий бледного кота…»


     Пять путешествий бледного кота:
     на край земли, в соседнюю квартиру,
     к подножью среброликого кумира,
     к той, что не та, и к той, что та,
     нам описали в стансах и в романсы
     чуть упростив переложили стансы.


     Но я вскричал, ломаясь и скользя:
     где миг, когда кота терзали мысли,
     глаза прокисли и усы повисли
     и было двинуться ему нельзя?
     Где перелом, который искра Божья?
     Как уловить возможность в невозможном?



   «Когда мы живо и умно…»


     Когда мы живо и умно
     так складно говорим про дело,
     которое нас вдруг задело,
     и опираясь на окно,
     не прерывая разговора,
     выглядываем легких птиц
     и суть прочитанных страниц
     как опыт жизни вносим в споры,
     внезапно оглянувшись вглубь
     дотла прокуренной квартиры,
     где вспыхнет словно образ мира
     то очерк глаз, то очерк губ
     друзей, которые как мы
     увлечены и судят трезво
     и сводят ясные умы
     над углубляющейся бездной,


     тогда нас не смущает, нет,
     тогда мы и не замечаем,
     что просто слепо и отчаянно
     стремимся были детских лет
     и доиграть, и оправдать,
     тому, что не было и было
     дать смысл – так через ночь светило
     зашедшее встает опять
     (прецессия нам незаметна),—
     на том же месте вновь и вновь
     нас рифмой тертою любовь
     клеймит настойчиво и метко,
     а в ночь… ложись хоть не ложись!
     устаревает новый сонник,
     едва свою ночную жизнь
     потащишь за уши на солнце,
     но как прекрасно и свежо
     на отзвук собственного чувства,
     с каким отточенным искусством
     весомо, страстно, хорошо,
     на праведную брань готово,
     остро, оперено и вот
     надмирной мудростью поет
     твое продуманное слово


     и проясняется простор
     на миг, но облачны и кратки
     на нашей родине проглядки
     светила вниз в полдневный створ
     и потому-то недовольно
     ты вспомнишь, нам твердят опять,
     что нашим племенам не больно,
     не так уж больно умирать.



   «Утомителен волшебный океан…»


     Утомителен волшебный океан,
     пестр и выспренен петух индейский,
     а судьба – его жена – злодейский
     выклевала при дороге план.


     Лом да вот кирка – и вся награда
     за полеты грустные твои.
     Рвутся от натуги соловьи
     не за бабу – за кусочек сада.


     Господи, да вправду ли хорош,
     так ли уж хорош Твой мир зловещий,
     даже если сможешь в каждой вещи
     отслоить бессилие и ложь?


     Это если сможешь, а не можешь —
     просто ляжешь, ноги задерешь,
     будешь думать: Господи, да что ж,
     что ж Ты от меня-то хочешь, Боже?


     Так велик волшебный океан
     над простою тайной водопада.
     Мхи на камнях, два шага – и сада
     видно ветки через прыснувший туман.


     Я дышу мельчайшей красотой,
     я живу, ручьями отраженный,
     и пляшу себе умалишенный,
     бедный, неудавшийся, пустой.



   «В одиночестве глубоком…»


     В одиночестве глубоком
     проводя часы и дни
     даже, и каким же боком
     я рассорился с людьми?


     Я прожарился на солнце
     летом, из дому ушел.
     Этот год мне стал бессонницей,
     разошедшийся как шов.


     Вот такие вот дела:
     вперемешку дни и дни —
     меня мама родила
     и рассорился с людьми.



   «Что искали, что нашли…»


     Что искали, что нашли,
     выбегая утром рано
     из ворот и ураганом
     завихряяся в пыли,


     наши ноги, наши души? —
     Чудеса и небеса,
     лента – девичья краса,
     если взять тебя послушать.


     Если же его послушать,—
     суета, не стоит слов,
     стыдно и смешно – ослом
     надо быть, чтоб тратить душу


     на такое.



   «Страстно музыка играет…»


     Страстно музыка играет
     в парке в арке у пруда.
     Лабух на кларнете лает.
     Арка ходит ходуном,
     ходит и в пруду вода
     синим дорогим сукном.


     На тропинке ручка в ручку
     изваяньем под военный
     визг стоят олигофрены,
     смотрят косо без улыбки
     на мордованную сучку,
     утащившую полрыбки.


     Ходасевич, Ходасевич
     слышит свесившись из рая:
     Айзенберг и Файбисович
     страстно музыку играют.



   «Не уходи, Тангейзер, погоди…»

   Вн – Тн


     Не уходи, Тангейзер, погоди.
     Возможно все несчастья впереди
     и ты успеешь вдосталь пострадать
     на том привычном для тебя пути,
     который тоже ведь не плац-парад.


     Кто знает чем – ведь ничего не стало —
     они согласные довольствоваться малым
     живут, не тужат, небеса едят?
     Но ты – не так, и я пишу с вокзала:
     не уезжай, Тангейзер, навсегда.


     Ты веришь – розу держит только вера,
     ты знаешь, что безумие есть мера,
     куда б ни кинулся, одна, одна.
     И в пене слов рождается Венера
     до розового дна обнажена.



   «Ты ждешь, что роза расцветет…»

   Вн – Тн


     Ты ждешь, что роза расцветет
     на посохе Войтылы,
     и весь как есть смешной народ
     забудет все, что было.


     Но есть участие всерьез
     и в мстительнейшем страхе —
     не умирай совсем от слез
     даже на этом прахе,


     во влажных травах и цветах
     лежи, влагая руки
     в подвластные тебе науки,
     невидимые просто так.


     Пускай тот замок фей – вокзал,
     с которого ты отбыл,
     останется в твоих глазах
     позорнейшим и подлым


     пятном на жизни и судьбе
     и снова станешь нем,
     но я спешу, пишу тебе:
     не уходи совсем.



   «Отнесись ко мне с доверьем…»


     Отнесись ко мне с доверьем,
     запасись ко мне терпеньем,
     не отчаивайся – жди.
     Понимаю, сдали нервы,
     под глаза упали тени,
     над душой прошли дожди.


     Тело телу знак завета —
     знак насмешки над мечтой:
     чаще говори про это —
     реже говори про то.


     В объясненье простодушья
     в посрамленье всякой лжи
     души тоже хочут кушать,
     сердце тоже хочет жить.


     Целься, целься, сердце, бейся!
     Души жаждут перемен.
     Выступает contra Celsus
     оскопленный Ориген.


     Восхищенный сотворенным
     бесноватой чистотой
     на позорный мир, влюбленный,
     голой наступи пятой!


     То, что жалит, не ужалит,
     тот, кто прав, не проклянет.
     Тихой мышью в душах шарит
     Богом данный небосвод.



   «Гори, гори куст…»


     Гори, гори куст
     в каменной пустыне.
     Лежи, лежи пуст —
     пусть сердце остынет.


     Не смотри вперед,
     не смотри назад —
     все наоборот
     который раз подряд.


     Гори, гори куст,
     лежи, лежи пуст
     который раз подряд.



   «По очищенному полю…»


     По очищенному полю
     на негнущихся ногах
     ты идешь сама собою,
     предвещая скорый крах


     всем моим надеждам, всем
     замыслам, мечтам, подсчетам.
     Я тебя сегодня съем,
     потому что мне – на что ты?


     Стали грубыми дома,
     стала мутной резью жажда,
     улицы сошли с ума,
     в логове закрылся каждый.


     Станем вдосталь пить и есть! —
     вялыми губами спалишь
     розовую фею – честь
     опушенных сном влагалищ.


     Черен редкий ворс лобка,
     дочерна вверху обуглились
     над обрывами белка,
     над проколами из глуби


     брови. Синь моя нежна
     набухает, и алеет
     прежде времени весна
     нам под знаком Водолея.


     По умятым дня полям
     над проколами левкоев
     ноги небо шевелят
     белым снегом налитое.



   «Пускай тебе не можется…»


     Пускай тебе не можется,
     но наклонись вперед —
     пускай с тобою свяжется,
     кто подался назад
     и ад перед тобою
     и во весь рост народ
     стоит и горд собою
     и сам собою рад.


     А та, кого люблю я,
     кого просил годить,
     не гоже поцелуя,
     которого не дать,
     уходит вверх по трапу —
     ах! вид! ах! самый стыд! —
     не дать ли вовсе драпу
     ах! в самый-ямый ад.


     Он бел и свежекрашен,
     о! рашн пароход,
     который много раньше
     в Германии был взят
     в счет бед и репараций.
     Он режет лоно вод.
     Не можется начаться,
     не свяжется начать.



   «Завтра утром мир побреешь…»


     Завтра утром мир побреешь
     нам расскажешь. Что я вдруг?
     Что я вдруг?
     Стоя вдруг завожуся об евреях
     вдруг отбившихся от рук.


     Пук
     пук цветов на лоне царском —
     ты под вечер позвони —
     называют государством
     позвони, попой, усни.


     Завтра будет – завтра будет
     если же конечно не
     разрешит Господь наш людям
     успокоиться вполне —
     новый день и в новом дне
     то что будет, то что любим
     любим да и любим нет.


     Ах, в какое удивленье, пенье, мненье,
                всепрощенье, енье, вленье, откреенье,
     тенье, Господи, прости
     наши души, наши семьи
     не решатся прорасти.



   «Этот день – ужасный день…»


     Этот день – ужасный день,
     этот срок – ужасный срок.
     Вам на запад? На восток.
     Дебри? Дерби. Дребедень.


     Не расчисливай куски
     разлинованного дня,
     не рассчитывай тоски
     от тебя и до меня.


     Дерби? Дебри, конь в лесах,
     трах! и сук по волосам —
     я повис на волосах
     и виновен в этом сам.


     Ты куда несешься сам?
     Ах! не думай о коне.
     Пущенный не спустит мне
     попущением отца.


     Что передо мной горит?
     То, что ночью говорит?
     Несудимый одиноко
     мрет и будет Богом
     в сердце каждого зарыт.



   «На рассвете в молочном мраке…»


     На рассвете в молочном мраке
     я тебе как кошка собаке
     говорю: «Улялюм, Улялюм».
     Ты ответствуешь мне степенно
     на губах рыжеватой пеной
     отмечается тяжесть дум.
     И скулит над морем сирена.


     О, пронзительный вопль искусства,
     ты как водка идешь под капусту
     и не знаешь куда идешь.
     Душным запахом глушит чрево
     розоватые визги гнева
     надорвавшая голос ложь
     осторожно обходит слева.


     Улялюм тебе, Аннабель!
     Беатричь тебя поебень!
     Ноздреватый, денисьеватый
     я с дороги ввалился в дом.
     На столе только суп с котом.
     Пот дымится молодцевато.
     Кот – он держится молодцом.


     Тортом вымазанным концом
     приступаю к тебе с минетом,
     ты оглядываешься на лето
     и в холодном утреннем мраке,
     как и следует выть собаке,
     сев на корточки тянешь ртом.



   «Было время пел и я…»


     Было время пел и я,
     пел о том, что очень горько —
     не сложилась жизнь моя,
     горько – корка не с икоркой.


     Я иконки почитал,
     ездил в Новую Деревню,
     был, иному не чета,
     не последний, хоть не первый,—


     и прошло, по сути, всё.
     Всё прошло куда-то мимо.
     Закрутилось в колесо
     и лицо моей любимой —


     мельк да вихрь да вопль и скорбь.
     В одиночестве убогом
     жить себе наперекор
     самому же вышло боком.



   «Как шепоты ада…»


     Как шепоты ада,
     как шелест загадочных кошек
     приходит награда,
     которой увенчан и кончен,


     ты бывший увечный,
     ты шедший на Бог знает что
     не то ради женщин,
     не то это всё-тки не то


     и снова сначала
     убог неопрятен и толст
     в тоске и печали
     ты в горе-злосчастье уполз.



   «Я может быть прочту когда…»


     Я может быть прочту когда —
     нибудь тебе о нашей связи
     такое, что никак не влазит,
     ну, ни в какие ворота,


     и ты вздохнешь. Но не сменить
     однажды прожитого часа,
     и только кажется, что часто,
     а никогда не рвется нить


     связующая времена.
     И в нашей жизни распушенной,
     разъезженной, распотрошенной
     и мы одни, и жизнь – одна.



   «Влюбленных девочек черты…»


     Влюбленных девочек черты
     не добавляют к нашей карте
     ни озера, ни высоты,
     ни третьей дамы, ни азарта.


     Одно и то же вертим мы
     и мечем, и навек теряем
     и от игры и до сумы
     сверяемся дорогой к раю


     с чем, что приходим не туда?
     Хотя опять же повторю:
     влюбленных девочек стада
     не портят взятую игру.



   «Логичен как самоубийца…»


     Логичен как самоубийца
     за ночью наступает день
     и сочно золотятся лица
     тела отбрасывают тень
     а вечность не дает разбиться.


     А вечность не дает разбиться
     на крохотулечки времен
     и соблюдает как милиция
     сплошного действия закон
     логична как самоубийца.


     Сплошного действия закон
     отбрасывает нас к причине
     и вот тем самым размозжен
     на то, что было, то, что ныне
     на крохотулечки времен.


     И вот тем самым размозжен
     на прошлый день, на эту ночь
     яснее мир не стал и он
     из всех подобий рвется прочь
     своей запутанностью полн.


     О, ночь, которая и ночь и только ночь,
     о, день, который день и только день,
     мои глаза, которым не помочь
     ты – в темное, ты – в светлое одень.



   «Все пределы, все границы…»


     Все пределы, все границы
     раздвигаются порой
     и во сне поддельно снится
     заговор пороховой.


     Что есть сон во сне? – Неважно:
     он спасен, английский думный,
     потому что я отважно
     пролетел над бритой клумбой


     и проснулся умиленный
     в сон пожиже и поближе,
     где березка листья клена
     на льняную нитку нижет,


     обещая сытый рай
     на немой его вопрос:
     – там я твоя Гая, где ты мой Гай
     Фокс.



   «Человек пришедши к человеку…»


     Человек пришедши к человеку
     не свое страдание принес.
     Он об этом думает от века,
     как от века это повелось.


     Снизу ног его играют танцы,
     сверху он лица являет знак,
     что ему все танцы может статься
     никуда как не нужны никак.



   «Словно оползень слизал…»


     Словно оползень слизал
     три колена у дороги,
     дом потрясся и упал
     вдруг у моря на пороге.


     Грудой камня, битой снедью,
     что цвела в его нутре,
     облупившеюся клетью
     лестниц бывших во дворе


     он торчит, и ходит пена
     в бывших, легших набок окнах,
     распузырясь постепенно
     в завивающийся локон.


     – Бывших окон! Бывших лестниц! —
     в телефон кричит начальник —
     за такое вон на пенсию
     всех за это отвечавших!


     Служба укрепленья линий
     бывших масс береговых
     на поднявшуюся тину
     смотрит, сдерживая крик,


     крик отчаянья и злобы,
     крик, который издают
     после погруженья гроба
     через несколько минут.


     Словно оползень слизал
     дом стоявший, дом вонявший,
     коридорный чад в слезах,
     нам так долго досаждавший,


     гам и ор многоквартирный,
     лук, петрушку, сельдерей,
     бой у общего сортира
     и поддачу во дворе.


     Человек лежит недвижим,
     пена черная у губ,
     тихо возятся с задвижкой
     два инкуба и суккуб.


     Вот как пробка из бутылки
     наконец летит душа.
     Нечисть чешется в затылке,
     мертвым воздухом шурша.


     Они будут тело кушать
     пучить газами земли.
     Боже, Боже, наши души
     в чистом небе потекли.


     На недавние руины
     поселковый кинь субботник
     и приятная картина
     вызреет как плод работы.


     Вновь назначенный начальник
     службы укрепленья линий
     сползших масс береговых
     клятвенно нам обещает
     – кровь из носу, нож под дых —
     больше оползни не пикнут.


     Он бетоном их зальет,
     чтобы гнусная природа,
     так потрясшая народ,
     больше не трясла народа.


     Ходит море лижет гальку
     пеною своей морской,
     ляжет бабка черной галкой —
     со святыми упокой.


     Склон, где бывшая дорога,
     виноградником порос,
     и задумчивый совхоз
     просит постараться Бога,
     чтобы ни дождя, ни гроз.


     Пьяной осенью у свала
     обнажившегося камня
     ты соски мне целовала,
     а потом себя дала мне.


     Нежной кожей живота
     по губам моим водила
     и колечком завита
     медом медленным сочилась,


     и себя не отнимая,
     только подогнув колени,
     с моря тихого снимала
     темную ночную пену.


     У цветов не спросишь имя,
     у дороги путь не спросишь.
     Ты куда уходишь мимо
     в край, безмолвием поросший?



   «Куколка, балетница, вображала, сплетница…»


     Куколка, балетница, вображала, сплетница,
     два притопа, три прихлопа
     на асфальтовом дворе
     и сквозит в весенних тучах
     солнце, два тяжелых месяца
     землю залучилось пучить
     плечи загорелось греть.


     Бело-розовые плечи
     наших тучных одноклассниц
     плавают в писклявой речи
     кисло-масляных орясин.


     И когда в субботу в парке
     быстро сделавши уроки
     мы на лавочках попарно
     друг из друга давим соки,


     мерным дымом, звездной сыпью
     небо черное цветет.
     Излечившись вдруг от гриппа
     я гляжу на небосвод.


     Мир мой, полный пустотой,
     куколка локтем подвинет,
     а балетница откинет
     тренированной ногой.


     Страшная воображала
     нависает над домами —
     страшных деток нарожала
     и ушла обратно к маме.


     Ориана, Паламед,
     трое малых из Тамбова
     и приятель, от котлет
     вытащивший на полслова


     нас, а с неба льет и льет.
     Облако никак не сдвинет
     ветер, и еще невинный
     я гляжу на небосвод.


     Там цари и господа
     рассуждают все по-своему,
     так что мы от их суда
     только и живем, что воем.


     Куколка, балетница, вображала, сплетница
     на дворе кричит,
     два тяжелых месяца
     по утрам кричит.



   «Какая прибыль нам от того, что случается с нами…»


     Какая прибыль нам от того, что случается с нами?
     Трактора на вспашку пошли. Мы сидим глядим.
     Вьется траурной галкой над тремя полями,
     над двумя буграми и проселком одним


     наше сердце, выпущенное поиграть попрыгать,
     от парши серебристое на солнце,
     а за левым бугром над каменной ригой
     из Рязани ведут самолет комсомольцы.



   «Не одни инсектофунгициды он привез…»


     Не одни инсектофунгициды он привез.
     Из кабины целый ящик пива
     на траву и сразу в тень под иву
     мимо худеньких берез
     выволокли и поволокли
     так, не отрывая от земли.


     Что я приобрел по сути дела
     не за дни и месяцы – за годы?
     Про свое заржали два пилота.
     И пока мы славно так сидели,
     я смотрел как в старом пиве хлопья
     плавают как в небе самолеты.



   «Бессмысленно и безразлично…»


     Бессмысленно и безразлично
     входя во все заботы всех,
     сам убедишь себя отлично,
     что ты добрейший человек.


     И с возмущеньем неподдельным,
     услышав за своей спиной,
     мол, вот подлец, ты крест нательный
     рванешь, как будто он виной.


     Ах! в этом всем такая мука,
     такая сладость и любовь,
     такая тайная наука,
     что нету и не нужно слов!


     Но как нам быть без разговоров,
     без обсуждений, и печаль
     сочувствия – нам как опора,
     как чувство локтя и плеча.



   «Холодное небо просвеченное покоем…»


     Холодное небо просвеченное покоем
     сереет среди облаков,
     а дух земли обеспокоен, что никоим
     образом он не таков,


     как это небо. Еще он жарок,
     еще в прохладную зелень одет,
     как будто девушка-перестарок,
     втиснутая в модный вельвет.


     Гляди, как под ливнем налип на столб
     вымпел на катере местной линии,
     а он добросовестно идет пустой,
     но кто поедет в такой-то ливень?


     Несоответствие – душа искусств,
     моих неприветливых, требовательных подруг
     раскрывающих розу горячих уст
     совсем не сразу, совсем не вдруг.



   «Я хочу рассказать, что мертва и суха на излом…»


     Я хочу рассказать, что мертва и суха на излом
     даже самая нежная вера,
     что душа моя ищет свой дом,
     забеременев от офицера
     и дрожит у меня на ладони незнакомая ваша рука.


     Каждый день я встаю.
     Мой холоп – мое тело со мною.
     Царь отвратен. Я таю, летаю, таю.
     И разве таю? Я готов рассказать это многим
     лишь бы кто-нибудь понял
     полежав у меня на ладони.


     Мир прекрасен и пуст,
                          будто комната с моющимися обоями.
     Жизнь пуста, глубока.
     В косной тяжести много ли стоит
     незнакомая ваша рука?



   «Я спал, когда сошли с небес…»


     Я спал, когда сошли с небес
     молочных пенок сонмы
     и городской приличный лес
     озолотился солнцем.


     Я встал и подошел к окну,
     когда в бульвар вгрызаясь
     сгребали снег и тишину
     кромсали и терзали.


     Я форточку захлопнул, я
     решил, что спал я мало,
     но все опять начать с нуля
     мне сил недоставало.



   «Компания соизмеряла силы…»


     Компания соизмеряла силы,
     оценивала мощь и веру в дело,
     потом производила выбор или
     до следующего сборища терпела.


     Носился в небе ястреб-неудачник
     из-под ноги мелькала мышь-полевка
     и дачник вывозил на тачке
     весенний мусор из кладовки.


     – Поверьте, суть в согласьи интересов!
     Добиться этого – и ничего не надо,—
     сказал и сел, а за окном с навесов
     вчерашний снег за каплей капля падал.


     Компания решала. На экране
     почти что вымерший носился ястреб.
     В соседнем здании расклеивали рамы.
     Стекали струйки в водосточный раструб.


     А интересно на морях и в людях
     где любят? где клянут? где просто ждут?
     Что стало, что прошло и что-то будет?
     Что с нами будет через пять минут?



   «Сквозь смех я услышал шуршание шин…»


     Сквозь смех я услышал шуршание шин,
     меня обложил из оконца шофер.
     «Серьезней на улицах быть, гражданин,—
     ваш долг», – проворчал удрученный мотор.


     Над городом в холоде ясного дня
     в голубеньком воздухе жалась весна
     такая холодная, будто игла
     мне морду корябала, душу скребла.


     Не глядя я шел и туда я пришел,
     где сетка страхует нависший карниз,
     где мраморных плит разошедшийся шов
     грозит облицовкой обрушиться вниз.


     И ахнул я быстро, сглотнувши слова,
     и нервничал я, поджидая трамвай:
     «Здесь будет трава, ах! здесь будет трава.
     Здесь только и будет, что только трава».



   «Еще доигрывают пьесы…»


     Еще доигрывают пьесы
     талантливейшие актеры.
     И зритель не без интереса
     раскашливается в партере,


     – Змея, – боготворит дурачась
     любовницу батальный мэтр
     и музыка по ком-то плачет
     и по больницам ходит смерть,


     а жизнь уже совсем другая,
     еще на ней названья нет,
     и ничего не понимая
     боится взаперти поэт.



   «Страхолюдна и блядского вида…»


     Страхолюдна и блядского вида
     сиднем сидя стучит на машинке.
     В талый март я на улицу выду
     обновлю потопчу полботинки.


     Тополя из земли выбирают
     мокрый дух, прикоплённые соки.
     От сошедшего снега сырая
     и до мая земля не просохнет.


     Взять чекушку и между домами
     из одной подворотни в другую,
     а простуда мне спину ломает
     и в груди и горит и горюет.


     А раздавши всем сестрам по серьге
     погоришь и пойдешь погорелец:
     – пили-ели от доброго сердца
     и, смотрите, пропились, проелись.



   «Тот, умевший и умерший…»


     Тот, умевший и умерший,
     и лишенные лица
     люди, служащие в смерше
     в чине доброго отца,


     тот, кто зрел ночного Ульма
     несказанные огни,
     и конец любви в раздумьи
     уплывающей луны —


     «Все полно богов», однако,
     остается атеист
     вроде клички, вроде знака,
     что какой-то воздух чист.



   «Ну, кто из нас не Озимандия…»


     Ну, кто из нас не Озимандия? Ну, кто не Царь царей?
     С тех пор как Дальнего Востока
     игрушку дал Европе Гуттенберг, не мы времен,
     а нас боятся сроки,
     мы стали долговечнее морей.


     Ну, что тут говорить! Вся в лентах кинопленки
     история крылата, как победа,
     и учат озверевшие потомки
     про мощь и славу прадеда их деда.


     А что же Озимандия? Молчи,
     одобренный для средних школ учебник
     для неисследованных областей души
     такой же как песок волшебник.



   «Непристойно любить небывалое…»


     Непристойно любить небывалое,
     а пристойно и в малом ждать случая
     и скрывать до поры это малое
     в непрестанной надежде на лучшее.


     Это слабых людей и больных
     заповедный души уголок —
     там садок на придонье возник
     и плывет небольшой осьминог.



   «Конь озадачен вконец…»


     Конь озадачен вконец. Ржет от боли
                и каплет пена с кровью под ноги вниз.
     День обозначен едва. Только полоска
                зари да над полем туманная взвесь.
     Где я увидел такое? В набитых троллейбусах
                или спускаясь в метро или море
                мое мне таким показалось?
     Ледяная в стакане вода. Одинокий
                мужик не спеша отпускает узду
                и шумя на меня пустота опустилась.


     Где это было?
     Надежда, одежда, денежка, лежбище,
                плечи, лечи – я слова не вспомню! Лети.
     Плыл ли ночлег и в пути свисали руки как плети?
     Было ли это и что с ковчега упало?
     Меж людьми, меж зверьми, меж горами,
                травами, ямами, между ногами просунешь ладонь.
     Там задевались, туда закатились конь
                с мужиком, совсем затерялись – достань.



   «Пришли взыскавшие карьеры офицеры…»


     Пришли взыскавшие карьеры офицеры
     и сели в форменной одежде
     вокруг стола. Вверху порхали денежки
     и шелестели действуя на нервы.


     Пришли потрепанные юностью подруги
     ко всем страдающие аллергией,
     а их натруженные руки
     ах как о многом говорили.


     Пришли ах как обкаканные дети
     ради которых ходят в магазины
     и тащат переполненные сетки
     и влезли нашей радости на спины.


     Так все пришли и так вот все сидели
     как души с высоты сидели и смотрели.
     Наброшена на всех была попона
     и все просили у меня пардона.



   «У ворот в золотистом обличьи…»


     У ворот в золотистом обличьи
     день прошедший помедлил с прощаньем.
     Неприличное так же привычно,
     как душе грохотанье брусчатки.


     На запястье повисла манжета,
     на веранде скрипят половицы,
     и колючее пламя букета
     на матерчатой стенке клубится.


     У актрисы сегодня знакомый.
     По чугунке заехал на дачу.
     И актриса тепло и знакомо
     то смеется, то хочет, то плачет.


     Но об этом они не расскажут,
     не напишут и не нарисуют
     только пó сердцу жадно проскачут
     слабой дробью своих поцелуев.



   «Когда исчезла Любовь…»


     Когда исчезла Любовь, вместе с ней
                ушла и Поэзия, и этого было
                достаточно, чтобы Душа уснула.
     Когда уснула трава в земле и ушел
                блеск небес, наступила слякоть.
     Что исчезло из сердца и куда это
                что-то исчезло и достаточно ли
                осталось сердца, чтобы это что-то
                найти? Грязнуля!
     Как ты падаешь в эти слюни земли и
     не достаточно ли об этом плакать?


     Кто-то рассказывает со страстью о
                жидомасонах, с треском, с радостью,
                как он открыл их.
     Вшивые Шивы в регионе Мазовше
                собирают кукол поющих колядки.
     Пристегнув оперенье белых орлов —
                блеск от крыл их,—
                люди как лодки обманутые веслом
                (мастерком) бегут без оглядки.


     Рерих весь в перьях белых орлов
                ест их чавкая, звякая.
     Свивается кольцами цепь-не цепь:
                змея, которую не раздавить
                Медному Всаднику.
     В год Змеи она распрямляется,
                случается гадость всякая.
     Сколько мистических сил обступило
                Россию и не исчезает и это досадно.


     Вянет Душа. Спит и вянет во сне.
     Как ей найти Любовь, которой нет во мне?
     Как ей вернуть Поэзию в сердце мое?
     Вянет Душа и во сне о себе поет.



   «В прогулке полуночной…»


     В прогулке полуночной
     смерть и отрада
     и мы.
     Какого нам надо
     ключица и луночка
     в лоне зимы?


     Колотится жилка
     и небо колотит
     над нами.
     Осталась от плоти
     одна лишь полоска
     желанья.


     Остались одни на двоих
     пережитые, пере —
     забытые губы,
     как будто бы берег
     дешевой любви
     безобидно безлюбый.


     Огнем прошибают
     нестрашные пасти
     подъездов.
     Какие напасти
     еще ожидают
     поэзию?


     И есть ли поэзия
     в том, что мы так
     безнадежно
     на каждый пустяк
     собираемся лезть
     под одежду.


     В прогулке полуночной
     смерть и отрада
     и мы.
     Какого нам надо
     ключица и луночка
     в лоне зимы?



   «Куда собрался человек…»


     Куда собрался человек
     куда забрался,
     какою злостью из-под век
     в меня бросался!


     А я увертывался, рук
     его искал, сопя,
     и повторял: – С чего же вдруг
     я потерял тебя.


     Веселья песнь в меня вложи
     о, Бог – веселый меч,
     чтоб я из невеселой лжи
     сумел его извлечь.


     Но царь царей его поджег,
     стоял он глух и слеп
     и тихо плакал в сердце Бог
     бессилен и нелеп.


     Высоких смыслов не ищу
     когда под облака
     в который раз я запущу
     недопитый стакан.


     И Бог мой проигравший вновь
     мне нанесет визит
     напомнить, что, пойми, любовь
     когда-то ж победит.



   «Легких веток, сухих, хрупких…»


     Легких веток, сухих, хрупких
     полным-полно,
     тополей несчастных обрубки
     вижу в окно.


     Я увидел мир накануне,
     свет,
     на котором лежал подлунный
     снег.



   «Я ехал в поезде. Кругом…»


     Я ехал в поезде. Кругом
     дома повышенной этажности
     напоминали мне о том,
     что загород сегодня кажимость.


     – Какая важность? – проворчав,
     я вылезал из электрички
     и руку жал и руку жав,
     подслушивал вполуха птичек.


     «И жить, так много потеряв!» —
     проскальзывало в голове.
     Бутылка падала стремглав
     искрились стеклышки в траве.



   «Беззубым шамкающим ртом…»


     Беззубым шамкающим ртом
     поэт заводит речь о том,
     что вызывает интерес
     экономический процесс,
     по сути состоящий в том,
     что бедность входит в каждый дом
     и деньги – чудо из чудес! —
     не вызывают интерес,
     поскольку отоварить их
     трудов не хватит никаких.



   «…И вдруг королевским движеньем…»


     …и вдруг королевским движеньем,
     направленным вправо и вниз,
     он сбросил позор и лишенья
     и вышел на шаткий карниз.


     Ему поклонились устало
     худой лысоватый поэт
     и женщина возле вокзала,
     лишенная всяких примет.


     Цвели небеса синевою,
     шагала зеленая муть
     и в улицу вниз головою
     ему оставалось нырнуть,


     а где-то смешной Достоевский,
     надумав решать и учить,
     впадает в счастливое детство
     бессмысленно трезвой души.



   «Едет толстый жук в трамвае…»


     Едет толстый жук в трамвае.
     Руки, как Наполеон,
     на себе сложил и знает,
     где, когда он выйдет вон.


     Город горд. На всем пути
     горы гордости горят.
     Горести в твоей горсти
     по груди твоей гремят.


     Вычленяя, сочленяя
     это с тем, а то из тех,
     дребезжание трамвая
     намекает на успех.


     Движется чего-то в ночь.
     Утром вырастает день.
     Дома подрастает дочь.
     Небо же совсем осен —


     нее.



   «Ну, что там вспоминать…»


     Ну, что там вспоминать
     и что там говорить?
     Нам не о чем жалеть
     и нечего желать.


     Но возле рыжих кос
     и возле черных кос
     блестит коса у глаз
     слепит коса до слез.


     Не поверни души
     ни в ту, ни в эту степь.
     Ты очень странный тип.
     Те тоже хороши.



   «Все, что было задумано…»


     Все, что было задумано
     и возлюблено нами,
     пудрой, рифмой, туманами
     налицо на мирах.


     Мудрый заполночь запорхает
     в крошках мыслей и чувств.
     Глупый пудрой, рифмой, туманами
     будет себя лечить.


     Боже мой! Как я глуп!
     И не только глуп – глуха душа моя. Мгла
     пудрой, рифмой, туманами
     серая из себя за окном стоит.



   «Не помни зла, но и добра не помни…»


     Не помни зла, но и добра не помни.
     Не помни ста, но и одну забудь.
     Бери с собою всех и кроме
     того еще, еще кого-нибудь.


     Ищи лишь только то, что под руками.
     Займи, если не хватит, но бери
     себя, хотя б не целого, кусками
     и хоть о чем-нибудь, но что-то говори.



   «Музыкально шатается осень…»


     Музыкально шатается осень
     желтым пламенем и шуршит.
     Это дерево светлополосым
     платьем своим не дорожит.


     Я в ручьях иных умывался.
     И лес иной – не на ровном месте
                растущий – люблю,
     но то, чем я маялся, стушевалось
     и сам я – а ля улю.


     Совсем больной.



   «И зубы заговаривает, и…»


     И зубы заговаривает, и
     немножко от болезней лечит
     других, и курточку на плечи,
     а мы уже давно твои


     со всеми потрохами. Мы —
     а ты еще не знаешь сколько
     меня – усеем пол осколками,
     засеем немотой умы.


     Куда взмывают боль и близь,
     куда слетают даль и холод?
     И Божий мир на верх и низ
     какою силою расколот?



   «Лицо не соответствовало сути…»


     Лицо не соответствовало сути,
     как это принято у многих лиц,
     но я поддавшись лени и минуте
     забыл о прошлом и склонился ниц.


     Потом была знакомая расплата,
     бесплодие и душная неволя,
     потом опять распределили роли
     и все пошло сначала как когда-то.


     Казалось бы добилось своего
     лицо, в холодное и злое уходя.
     И позавидуешь другим, хотя
     и я б убрал его, да поздно, нету сил.



   «Умерла бесчисленная жизнь…»


     Умерла бесчисленная жизнь
     на зеленых ручках серой лентой.
     Жильное безумие зажгись
     смутным сном, сыновним аргументом.


     Стол печали застели и пей,
     пей и пой, ах! пой себя не помня
     произросший яростно репей
     на заброшенной сто лет каменоломне.


     То мне чудится, я темнота и ночь,
     чей-то сын, а может чья-то дочь,
     то мне снится, будто я один.
     Солнце. День. И я ничей не сын.



   «Я тот же, что и был. Моя душа пуста…»


     Я тот же, что и был. Моя душа пуста.
     Пуста как было и пуста как будет.
     Моя душа, начавшись от хвоста,
     уходит в пятки и живет как люди.


     За пустотой возвышенных небес
     живет в тиши какой-то пьяный лес,
     разбросанный по стершимся оврагам.
     О, если б я когда-нибудь долез
     до этого вместилища отваги!


     А там рукой подать – тропарь, венок.
     А я внизу слагаю нескладухи
     и от меня сбегают со всех ног
     и со всех крыл летя плюются духи.



   Иркутск

 //-- 1. --// 

     Башенки-бабёнки,
     колобочки-домики, срытый неглубокий чернозем.
     Это – лето.
     Хруст да грусть да воздух ломкий —
     зимины потемки.
     Сколько пето-перепето,
     как все это шло на слом!


     Вечерний бом!
     И вот я слышу тишину
     и чувствую как время давит, люди давят,
     и некуда, уйдя в мою страну,
     прийти, а всё сильна растрава,


     растрава взять подняться, предпринять,
     потыкаться туда-сюда, попробовать
     еще хоть раз, а время жмет меня,
     и морщишься от слов, и тишина коробит.

 //-- 2. --// 

     Чуть где почувствуешь глубь придыханья,
     в стойке собачьей застыв,
     ждешь удивленья и ждешь восклицанья,
     пустишь хвостатый заливистый стих.


     Но не на заячьей древней охоте
     и не на древней любовной тоске
     старым козлом в слюдяной позолоте
     стать в этом веке на этой реке.

 //-- 3. --// 

     Молчание огня и темень леса,
     соленый мяса кус и холод до кости.
     Родные сосны падают с отвеса —
     не упадут. Им всё ещё расти.


     На то и жизнь – ходить себе со скукой,
     на воду поглядеть, на сосны поглядеть.
     На то и смерть, чтоб быть последней мукой,
     чтоб быть. На то она и смерть.

 //-- 4. --// 

     В кинотеатре довоенном,
     до той, до первой, мировой
     построенном, в Сибири нервно
     мать слушала дочерний вой.


     И то, что пленка прерывалась
     и люди хлопали дверьми —
     все это подразумевалось
     само собой, и суть, пойми,


     не в том, что так всё это было,
     но и не в том, что мы в слезах
     следили за прекрасным пылом,
     еще не умершим в творцах.


     Серея нереальный город
     нас окружал, когда мы шли,
     когда на крыльях разговора
     приотрывались от земли.


     Мы шли на площадь, на которой
     всё вглядывается в упор
     остывший Спас Нерукотворный
     в неоготический собор.

 //-- 5. --// 

     Прищелкивающая жизнь, жизнь, вылупившаяся из яйца,
     жизнь птиц, рассеивающая в воздухе помет,
     закончилась на время. Гололед.
     И холод до весны. На время – без конца.


     О, разбуди меня глазами и губами,
     испуганная жизнь без языка,
     дрожащая за десять верст рука.
     Мы не встречались – нас столкнули лбами.

 //-- 6. --// 

     Нет и половины октября,
     а уже ночами минус, гололед,
     и ушли в заслуженный полет
     к южным странам стаи крякв.


     Учудило в жизни замереть —
     всюду беспокойство и дела.
     Месяц раньше Ангара текла
     из Байкала и на ней краснела медь


     от садящегося солнца. Между сопок
     падало на воду красное на синее
     и какая-то чужая не-Россия
     заморозила и выхлестала соки.


     Вурдалаки и туристы-чехи
     нежились, и, скидываясь, местные
     к воскресенью отоваривались честно,
     в кассе пробивая чеки.


     Было холодно, а через месяц здесь
     тоже стало холодно. Наверное
     это так в упор закономерно,
     что ни встать, ни лечь, ни сесть.

 //-- 7. --// 

     Все вынуто и что там может быть
     в том самом, в том «внутри»?
     Что там ни думай, что ни говори,
     доверье умерло и навык позабыт.


     Несуществующего клада
     сиянье неживых лучей
     не надо, говорит, зачем,
     зачем? И никому не надо.

 //-- 8. --// 

     Погаси, любимый, свет,—
     говорили мне когда-то,
     а теперь одно «не надо»,
     а теперь сплошное «нет».


     Почему же, почему? —
     Все устали, я устал,
     и не то, чтоб очень стар,
     а не надо ни к чему.

 //-- 9. --// 

     Последствия любви,
     последствия свободы
     и холод дней твоих
     в оставшиеся годы


     соединяют нас,
     разъединяют нас
     и обещают нам
     какую-то напасть.


     Поэт кричит «ура»,
     поэт грохочет пылко,
     а на столе с утра
     уже торчит бутылка.


     Впоследствии не то,
     чтоб очень хорошо,
     но можно ведь потом
     пойти и взять еще.

   (между 1982 и 1984)


   Китайская Афродита или Исэ моногатари белорусского вокзала

 //-- 1. --// 

     Все прекрасное – и то, что было,
     но и то, чего в помине не водилось,
     вдруг переплелось и так застыло,
     наклонилось и сдалось на милость.


     Я сидел не шелохнувшись, даже
     я не думал ни о чем похожем.
     Я болел и за собой ухаживал
     и не чувствовал себя ухоженным.

 //-- 2. --// 

     Ты миф, ты символ, телефон.
     Я тыквенного семечка – лица —
     китайский знак, съезжая в сон,
     увлек с собой, и щебетом птенца


     мне отвечала жизнь. Болели даже звуки.
     Наперекрест ложились голоса.
     От неизвестности к разлуке
     я пробежал за полчаса.

 //-- 3. --// 

     О чем бормочут несмышленыши,
     на черных едучи автомобилях
     и плачучи на женах полночью? —
     что обошли и отстранили.


     Напрасно в пене Афродита
     увитая волною мимо
     спешит. Она волной увита —
     они в другом неутомимей.


     Я – мост. Я – самый длинный мост
     от червяка и до богини.
     Ногами и руками врос
     в землю и под ветром стынет.

 //-- 4. --// 

     Подо мною проходят воды
     исходящие и входящие
     и ушедших времен народы
     и живущие настоящие


     их имен не счесть и не вычленить
     подо мною вода сплошная
     позавидуешь нижним и вышним
     посредине жизнь сволочная


     скоро будущее родится
     так и так выходит на птицах
     то же самое как ни кинь


     из богини исходят воды
     то-то будут сухие роды
     страшный выблядок вундеркинд

 //-- 5. --// 

     Китайский знак дала мне Афродита
     с улыбкой намекнув: я не оставлен,
     и как я должность исполняю,
     вообще-то говоря, она довольна.
     Дорогу мокрым снегом заметало.
     Всё хлюпало. И только
     рявкали автобусы «Коль славен».


     Китайский знак держала Афродита.
     Я руку протянул поправить
     условье, бывшее меж нами.
     Знак заносило мокрыми снегами
     у Белорусского вокзала.

 //-- 6. --// 

     Когда произошло
     изгнание из рая,
     и этот факт про что
     нам говорит? – Не знаю.


     И вообще-то как
     всё это получилось?
     Я может быть дурак,
     но не пойму причину.


     Ударил свет в глаза,
     забилась электричка,
     и я решил сказать
     тебе, что ты лишь кличка,


     ты след того, что нет
     и не было, того,
     что через много лет
     оденется тобой


     и теплотою тела
     придет ко мне в ночи,
     но ты про это дело
     пока что помолчи,


     поскольку мы не знаем
     ни за что, ни про что
     как с этим самым раем
     там всё произошло.

 //-- 7. --// 

     Я измаялся, хоть и не свет не заря
     мне вставать. Я ворочался лежа,
     потому что я думал, какая пора,
     ах какая пора мною прожита.
     И вот так до утра.


     Потому что я думал: я не понимал.
     Как я жил? Как сухая колода —
     а прошедшие годы сводили с ума
     и какие прекрасные годы.


     Разноцветное солнце гнало меня ввысь,
     как весеннюю пеструю птицу,
     и какие мне лица навстречу лились,
     потому что им нравилось литься.


     Как со мною носился взволнованный мир
     танцевал, удивлялся и нежил,
     а я думал, дурак, что возьми я умри
     и всё будет как будто и не жил,


     а он жил только мной, он носился со мной,
     чтоб я пел. Ну и пел я.
     Чистым голосом, чистой-пречистой зимой
     обернулось нечистое тело.


     Где моя дорогая степная любовь?
     Грива черных волос кобылицы
     растворяется в воздухе в сумерках слов,
     это солнце напротив садится.

 //-- 8. --// 

     Взрыв лучей меж облаков —
     дар последний
     солнца заходящего, любовь
     цвета медного,


     и на черном-черном море – ложкой ешь! —
     на густом, луной просвеченном
     мы с тобою проплываем меж
     ночью-вечером,


     а далёко ветер треплет степь ковыль,
     ни укрыться, ни сквозь землю провалиться
     гладко, жарко, бездорожье, пыль
     мне в глаза кидают кобылицы.

 //-- 9. --// 

     Дочь Турана, принцессу из юрты, норвежскому
                                                                      ярлу отдали —
     вышел русский насельник – бродяга, лентяй, табакур —
     и как финские крови устали и вдарили,
     так прогнали его аж за самую реку Амур.


     Жил он в Харбине, после ютился в Шанхае.
     Как, когда притулился на чьей-то земле?
     Португальский язык ничего понимая
     он живет под Христом на высокой скале.


     Далеко в океане за Копакабаной
     ему вовсе не солнце утрами встает —
     это в зимней степи проглянувшие сани,
     это к ярлу лицо подняла Турандот.

 //-- 10. --// 

     В московских клетушках
     капусту хлебать.
     Мы дружка на дружке
     как будто в гробах.


     На кухне в халупе
     картошки поев,
     уже он в тулупе
     под землю полез.


     И так до субботы,
     зажатый в тиски,
     гнилой от работы,
     слепой от тоски


     он будет за это
     на два выходных
     в дюмовской карете
     король Людовик.

 //-- 11. --// 

     Черница юная приходит иногда
     меня лечить от нескладухи-жизни
     и жалко мне ее труда
     и сил и стыдно укоризны.


     На что я есть такой, какой я есть?
     Она стесняясь и жалея
     мне говорит: – Вы тоже экстрасенс
     и родились под знаком Водолея.


     Какая добрая, однако же, душа
     насупясь надо мной шаманит
     и пальцы стряхивая, – Можете лежать,—
     мне повторяет непрестанно.


     Черница юная серьезна и строга,
     ее душа легка и молчалива
     и делает ее рука
     меня спокойным и счастливым.

 //-- 12. --// 

     Мороз. И сразу пальцы ног
     одервенели, непослушны,
     сапог колотишь о сапог —
     худы и стареньки, и нужно


     купить бы новые, да вот
     не то, чтоб не на что, а все-тки
     других делов ярмо гнетет,
     а дни пустынны и коротки,


     и лепят, лупят холода,
     раскалывают, созидая —
     на тротуарах изо льда
     наварена кора седая.


     В обнимку с ветром и тоской
     мой страх и стыд за то, что я
     и не живу и жив зимой,
     зимой, в которой нет житья.

 //-- 13. --// 

     Собрались водку пить.
     Наговорили мне,
     что воздержаться бы
     да и причины нет.


     – Когда уймешься ты? —
     сказали мне, вздохнув.
     От этой хуеты
     сижу как полный нуль,


     сижу: глаза висят
     и водка не идет,
     а не поднимешь зад,
     чтоб дать обратный ход.


     Куда же занесло?
     Мороз. Сидёж-пиздёж.
     И ты тут как назло
     сидишь и водку пьешь.

 //-- 14. --// 

     Спутник жизни
     для девочки выбран-не-выбран, а так уж случилось.
     Как отчизна.
     Остался, уехал, а всё ты оттуда.
     Вот такие дела —
     ты меня подлечила.
     Ни кола,
     ни двора. Холода лупят люто.


     Я за щеку хватаюсь.
     Эх, мне по такой бы погоде
     созвониться, связаться
     с перелётною птицей.
     Пить вдвоем
     и, как ночь на исходе,
     на такси и домой,
     и домой завалиться.


     Не смотрите на то, что я очень обидчив и злобен.
     Не кори нас черница, что так уж случилось у нас,
     и прости, что я создан был Богу подобен,
     а потом получилась такая напасть.

   (между 1982 и 1984)



   Быстро написанный крик
   Стихи 1984–1985 годов





   «Карлица в косынке марлевой…»


     Карлица в косынке марлевой
     поднималась Маросейкой
     вверх на улицу Покровку,
     когда вдруг её обновку
     сдернула заплечной сумкой
     проходящая еврейка.


     За предательство Иуды
     и за всё, что всем известно,
     карлица ее, паскуду,
     прокляла тепло и честно.


     Серый воздух шел налево,
     облака сосали небо,
     словно карлицы-ягняшки
     возле матери-овечки.



   «С трудом гляжу…»


     С трудом гляжу
     на роскошное тело
     выгнутой ветром березы.


     Удаляется жизнь. Чем заменишь ее?


     Струится по ее плечу
     пеплос —
     зеленые слезы.


     Струится по щекам счастье мое.



   «В моей крови замерзла смерть…»


     В моей крови замерзла смерть
     и не живет. Уже не дышит.
     Лишь белокурый полонез
     неловко бросится на плечи,
     заколка стрельнет вниз с волос,
     которым видно было б легче
     свисать, когда б и я замерз
     со смертью вместе и подлец
     совсем законченный бы вышел.
     В моей крови замерзла смерть,
     как мне от жизни б не сгореть.


     От музыки ее прекрасной,
     которая со стен сползла
     и с потолка свисает вниз
     и блеск оконного стекла
     гремучею покрыла ряской,
     и женщину мою трясет,
     еще не верящую в чудо,
     ах! эта музыка зануда,
     в которой мы отозвались
     и с потолка свисаем вниз.



   «Примирись и улыбнись…»


     Примирись и улыбнись
     хоть тому, хоть этому,
     посмотри устало вниз
     из окошка летом.


     Где проедет самосвал,
     где пройдет прохожий,
     я над жизнью повздыхал,
     ты вздыхала тоже.


     Это место за углом,
     где мы целовались,
     битым устлано стеклом,
     нашею усталостью.


     Но одни, навек одни,
     в небе пролетают
     наши губы, наши дни,
     остывают, тают.


     Может в этом самый смысл,
     что там не скажи,
     может даже эта мысль
     тоже в чём-то жизнь.


     Из подъезда вышел вон
     Николай Иваныч.
     И какой тебе резон,
     ты же врать не станешь?


     Он заехал не ко мне,
     ни к Петру, ни к Павлу.
     Но приятно знать во сне,
     что тебя листают,


     что тобой оборотясь
     призраки являются,
     незавязанная связь
     будоражит яйца.


     В небо пущена стрелой
     неподвижность встречи,
     это битое стекло,
     это тело всем назло,
     мартовские плечи.


     Я смотрю устало вниз.
     Как летать легко мне!
     Примирись и улыбнись,
     улыбнись спокойно.



   «Пыльный подоконник. Переплеты рамы…»


     Пыльный подоконник. Переплеты рамы.
     Канцелярский стол и полки желтоваты.
     В красноте заката
     на обоях заплясала
     тень от лампы.


     – Как болят колени! – ты сказала.


     Пьяный обернулся к лицам окон,
     несочувствующею рукою вверх подался,
     на пол медленно сползая.
     Пепел на полу. Усталость.
     Он садился как-то боком.


     – У меня болят колени, – ты сказала.



   «Зачем же властвовать и задавать вопросы…»


     Зачем же властвовать и задавать вопросы?


     Поют скворцы, и пьют вино
     у магазина холодным майским утром.
     Нам дано
     быть мудрыми,
     но это мы отбросим.


     Зачем же властвовать и мелкой сытой дробью
     свой голос насыщать?


     Пятиэтажная стена на зелень вдовью
     глядит как на тщету душа
     и ах! как хороша
     воздушная листва, наполненная свежей кровью.


     Чуть мы устали, нас уже забыли.


     Сквозь ясное лицо, повернутое вверх,
     струится свет,
     которого и нет.
     Когда хозяйку посещает смерть,
     квартира богатеет пылью.


     Зачем же властвовать?


     Воздушная истома
     холодною весной ложится на порог,
     взлетела ласточка
     и серый свой творог
     прислюнила под самой крышей дома.



   «Мы повергнуты в отчаянье…»


     Мы повергнуты в отчаянье,
     к нам обращены упреки,
     нам назначены печальные,
     справедливые уроки.


     Мы в саду. Над нами звезды.
     Холодно. Пора бы в дом —
     посидеть, пока не поздно,
     за обеденным столом.


     Ты диктаторствуешь пылко,
     мельтешится речь лихая,
     только посреди улыбки
     замолкая и вздыхая


     вдруг. Закусками и уткой
     мы сопровождаем водку.
     То, что жить темно и жутко,
     мы воспринимаем кротко.


     Душу подлинным смиреньем
     укрепив и снарядив,
     в день ненастный, в день весенний
     я спросил у тамады:


     «Так ли было, так ли будет,
     так ли надо или нет?»
     И сказал он, глядя круто
     исподлобья на паркет:


     «Мы повергнуты в отчаянье,
     к нам обращены упреки,
     нам назначены печальные
     справедливые уроки».


     Нет ответа, теплым летом
     пролетит над нами трепет,
     только этого предмета
     наше сердце не заметит.



   «Вот выбежал из плена леший…»


     Вот выбежал из плена леший.
     Петлять, кружить его задача
     и лежебокой нежить плечи
     во мху у самой крайней дачи.


     И ты выходишь за штакетник
     с детьми, протягиваешь руку,
     преподавая детям летнюю,
     такую важную науку.


     Играет небо в тучку-дождик,
     играет совесть вместе с небом
     и можно возвратиться позже,
     на станции купивши хлеба.


     О, как прекрасно назначенье
     крутых огнеопасных бедер,
     какое светлое ученье
     они пророчат на народе!


     – Рожающая даль туманна,—
     пойми, запомни, расскажи —
     для женщины лишь в слове «мама»
     вполне законченная жизнь.


     А не кончается и снова
     живешь, ну точно как на днях
     тайфун лишал еды и крова
     людей в заволжских областях.


     Любовь – китайское несчастье,
     на север к нам занесено,
     оно не сердце рвет на части,
     а из души творит кино.


     И все одетые раздеты
     и все устроенное вдруг
     разрушено свирепым летом
     и вырвано из наших рук.


     Мы в одночасье залетели
     в какой-то розовый содом,
     где леший нежится в постели,
     плюясь на пол зеленым мхом.



   «Режим любви…»


     Режим любви:
     названия тоски и одиночества
     перемежаются то нежностью, то страстью,
     в подставленные дни твои
     вливаются разнообразные
     растворы ночи.


     Глаза раскрыты. Даль живет в тумане
     своею жизнью, непонятной сердцу —
     там что-то вертится
     и убеждается в обмане.


     Но мы не так. Мы всем пока довольны.
     У нас еще пока
     на голоса расписана тоска
     и одиночество еще не больно.


     Все падает и все взмывает вверх,
     как сыплет лепестки и поднимает души
     тот ветер, что нам губы сушит,
     срывает крыши, покрывает грех.



   «Что поет и грохочет вверху на снежных вершинах…»


     Что поет и грохочет вверху на снежных вершинах?
     Атмосферных явлений жизнь продолжается пылко.
     Торжество недолгой погоды свершилося.
     Хлынули воды на поселок в песке в изобильи.


     Из клетушек глядим на дождем убитую пыль.
     Над пожарным багром
     краснеют столбцы огнетушителей.
     Каждый все-таки как-то был
     мудрецом,
     все потом превращаются в жителей.



   «Не видеть, не знать…»


     Не видеть, не знать,
     локтем не задеть,
     а только опять
     сидеть и молчать,
     молчать и сидеть.


     Не узнанным сном
     приснится под утро,
     плывущим котом
     в реке Брахмапутра.


     Скормившую груди
     супругу – сестру
     на розовом блюде
     губами сотру.


     Порвите с Парвати,
     начните плясать,
     чтоб эти кровати
     не видеть, не знать,


     не видеть, не знать,
     локтем не задеть,
     а только опять
     сидеть и молчать,
     молчать и сидеть.



   «Привязчивый прохожий инвалид…»


     Привязчивый прохожий инвалид
     готов бы поделиться с каждым
     своею жизнью. Скучно. И однажды
     он бросит жить. Его душа болит.


     Ему так хочется, чтоб что-то было,
     какой-то подвиг видит он во сне,
     но мы не устремляем глаз вовне.
     Молчим. И уши заложило.


     Навязчивая жизнь не развлекает нас,
     и это нас не украшает.
     Убогий инвалид нам чем-то угрожает
     в каком-то будущем, когда-то не сейчас.



   «Мы сгрудились у желтого стола…»


     Мы сгрудились у желтого стола,
     не знающего жалости стола,
     но краешком в окно видали,
     как по небу плыл дух любви.


     Мой друг, он был смущен и возмущен,
     он говорил, что одинаково опасен
     и ангел, что нам так неясен,
     и тот порок, что осужден.


     – Все дело в том, – цедил устало третий,—
     что входы вечно кажутся узки,
     в них, кажется, войдешь, и от тоски
     не знаешь, как дожить до смерти.


     Еще там были разные другие,
     все очень разные, но все мы полагали,
     что есть какой-то смысл и у стола,
     вокруг которого нам так легко жилось.


     – Как будто это было лишь вчера,—
     мой друг мне говорит при встрече.
     И окружающие поджимают плечи,
     не понимая ни черта.


     А с третьим что, почти совсем не знаю
     по слухам он влюблен и очень горд,
     что так давно не видит наших морд
     и движется дорогой к раю.


     Расцвечена блистающая ночь,
     всей чернотой блистающая ночь
     и вскрикивая каждою звездою,
     она живет для наслажденья ею.



   «Что б облаку пройти себе спокойно…»


     Что б облаку пройти себе спокойно?
     Но ветра нет и вот оно идет
     дождем отчаянным, запойным
     и лупит об асфальт и души дней гнетет.


     Как переборы струн слова, молчанья, вздохи,
     как запах осени густой и трудный взгляд,
     как невпопад звонок, звоночек одинокий:
     решили позвонить и брякнули назад.



   «Год, когда проснулся леший…»


     Год, когда проснулся леший,
     был слезами изукрашен.
     В небесах твоих горели
     две росистые свирели,
     позабытые в траве.


     Ты уже устала вешать
     около дворцовых башен
     тех, которые хотели
     поселиться в пестром теле,
     удержаться в голове.


     Но алмазы слез соленых
     на руки в тебя влюбленных
     просыпались изобильно, как в прошедшие века.
     Только леший был бесстрашен,
     потому что был он леший
     и гнела его тоска.



   «Когда был страшный ветер…»


     Когда был страшный ветер,
     все колотилось в доме
     и дребезжали стекла
     и плыл стакан в буфете
     по вымытой клеенке.
     Всё оказалось ломким
     и крыши и деревья.
     Мы жили в старом доме
     на берегу, у моря,
     в краю нагом и древнем,
     где даже воздух горький
     напоминал о воле
     и был подобен волнам.


     Как всё звучало приблизительно
     в том городе, где зимами так холодно
     из-за ветров, пронизывавших наши куртки!
     Как мы топили белые голландки
     углем, дровами, и жались к ним,
     и как мы говорили, что прошлой ночью
                   с гор срывались камни
     и падали на крыши на Аутке!


     Когда был ветер, ветер
     и жил я дома, дома,
     когда тряслось в буфете
     и город как солома
     ломался, горький воздух
     вдыхал я изумленно,
     в сплошной туман без продыху
     врывался и проколот
     я весь мой путь до школы
     махал ветвями бронхов
     ветрами обожженных.


     Как хочется вернуться в никуда,
     в тот мир, который и не существует больше!
     Я дом не создал. К сорока годам
     одно лишь чувство: на земле мне тошно.
     Мне не с кем жить и даже пару слов
     мне некому сказать, и все мои заботы
     одни ошметки от чего-то,
     что так давно пошло на слом.



   «Вернись умерший мир…»


     Вернись умерший мир!
     Вернитесь все! Верните
     утраченную ширь
     безумного открытья:


     кого-то на земле
     одна забота мучит,
     чтоб только стало мне
     хотя б немного лучше.


     Вернись умерший мир
     моих родных и близких,
     которым я был мил
     так просто и бессмысленно.


     Посередине дня
     стою один как перст
     и может нет меня,
     хотя я вобщем есть.



   «И вот я на заре…»


     И вот я на заре
     увидел день и дом.
     Дом тень бросал,
     поскольку день вставал,
     и солнце на горе
     повествовало нам о том
     в холодном январе.


     На небе низком
     очертя круги,
     по небу чистому
     метался свет
     и кротким отблеском сходя на нет,
     дотягивался до реки.


     В предгорьях мы. И вот я на заре
     гляжу на дом, который нам,
     в холодном январе
     был дан – гостям.



   «Быстро написанный крик…»


     Быстро написанный крик
     на бумаге лежит недвижимо.
     Ходит кругом часовщик,
     но крякнув, проносится мимо:


     нечего взять,
     ни гирьки, ни малой пружинки,
     вечные только снимать
     фотоснимки.


     Хочется, охнув, всплеснуть
     да стоять и смотреть,
     среди таких же зануд
     ожидая отставшую смерть.



   «Отдых. Полное безделье…»


     Отдых. Полное безделье
     изо дня в день, вечерами.
     Утро – праздник новоселья —
     предвкушается заранее.


     То, чего сегодня нету,
     те, кого мы там оставили,
     вместе с нами канут в лету,
     на воде луной блистая.


     Не спеши, не делай глупости,
     подожди, еще не вечность.
     Наши жалкие халупы
     Божьим знаменьем отмечены.



   «Тиран и буржуа – два полюса, два визга…»


     Тиран и буржуа – два полюса, два визга,
     к которым стягиваются мечты,
     и жизнь довеска и провидца
     в них слышит шепот красоты.


     Не сам оставленный или освобожденный,
     а именно немая жизнь его
     имеет уши, чтобы в чем-то
     хоть походить на существо.


     За что же на земле мы отвечаем?
     Как лестно знать, что кто-то там считает
     слова, поступки наши за дела,
     которыми преображают землю,
     и мир любви, а мир тот входит в нас,
     идущим в люди пусть не в тот же час
     и разрушающим правительства и семьи.


     Тиран и буржуа не существуют.
     Поскольку оба – воплощения природы,
     они дерутся толпами народа,
     участвуя, решая, торжествуя.


     Как содержателен и полон быт квартир!
     Как пародийна полнота добра и зла!
     Чтоб это кто-нибудь узнал,
     мы и направлены-то были в этот мир.



   «Какие негодяи! Постоянно…»


     Какие негодяи! Постоянно
     я ощущаю чье-нибудь стремленье
     покончить с тем, что было так туманно,
     но было все-таки явленье.


     Вот выломав и зубы и ключицы,
     и мною похрустев по ходу пьесы
     мой друг советует лечиться
     от мнительности, от любви, от песни.


     А сложность заколдованного жеста
     раскладывают в стопки на глазах.
     Они согласны мне сказать: «Божественно!»
     Так просто, чтобы что-нибудь сказать.



   «Вот уж совсем не нужно оправданий…»


     Вот уж совсем не нужно оправданий —
     мотив хулителей и ясен, и смешон —
     и лучше бы облечься в тайну,
     покрасить бороду, убить семь жен.


     Но расфуфырены мы, люди утра,
     ни к месту, ни ко времени, на бал
     как будто собрались, а забирает круто
     прохладный ветер волосы со лба.


     И говорю, и говорю о том я,
     что музыка теперь совсем другая,
     что я творю ее и кроме
     того, еще и сам ее не знаю.


     Но кто бы что тут захотел услышать!
     Надушенный с белеющим платком
     мой оппонент взлетает в воздух вышний,
     плюясь на собственный крупнопанельный дом.


     Ах, наши слюни там могли бы слиться,
     но музыка мертва, но жизнь пуста.
     Передо мной разъятая столица,
     за ним засунутая в стол мечта.



   «Несправедливо плачу и пишу…»


     Несправедливо плачу и пишу,
     несправедливо осуждаю, обижаюсь,
     а снисходительность нужна и палачу,
     а трезвость даже шалопаю.


     Так почему ошибки, и опять
     ошибки, и опять ошибки,
     так почему по пальцам сосчитать
     открытые спокойные улыбки?


     А разве это было суждено,
     ну, если было суждено хоть что-то?
     И разве это черное окно
     небесные прекрасные ворота?


     Несправедливо справедливым быть,
     нехорошо обрушивать вопросы,
     как будто телеграфные столбы,
     подгнившие в теченье стольких весен.



   «Но выскочить на время в никуда…»


     Но выскочить на время в никуда,
     в громовый день, в искусственное лето.
     Собрать в уме весь этот лепет,
     зажать в руке. Остатками стыда


     дышать. Увидеть потихоньку,
     что прожито не так уж мало,
     что в общем-то и до вокзала
     не так уж в сущности долгонько.


     И вдруг столкнуться носом к носу с тем,
     что в жизни много интересно:
     есть женщина, а в ней и песня,
     душа, а в ней метет метель.



   «Что человеку надо? Свой содом…»


     Что человеку надо? Свой содом
     немного упорядочить, осмыслить,
     немногое в прошедшем числить,
     немногое оставить на потом.


     Что человеку надо, то его
     всего почти что составляет.
     Он думает и сам себя листает
     и в этом видит труд и торжество.


     Какой-нибудь заезжий иностранец,
     какой-нибудь безвременный скиталец
     всё это может воспринять как танец
     и ощутить презренье и усталость.


     Ах, если б получили мы ответы
     на все вопросы, что нас занимают,
     то стали бы полями и домами
     и вряд ли были бы поэтами.


     Но это вовсе нам не угрожает —
     что человеку надо! что не надо!
     В ночном лесу мерцанье злого клада
     не упустить бы. Время дорожает.



   «Лишь только то, что существует, одиноко…»


     Лишь только то, что существует, одиноко,
     неинтересно, муторно, невзрачно,
     и около него проносит око
     другой – не ты, другой – незрячий.


     А выдуманное, а созданное нами
     приковывает пристальное зренье
     и подразумевает где-то знамя
     и жизнь, позор и преступленье.


     Так через что переступить нам надо,
     чтоб выдумать огонь, чтоб что-то сделать
     чтобы решиться на добычу клада,
     на черный день, на это злое тело.



   «Второстепенный композитор…»


     Второстепенный композитор,
     усвоивший германских школ
     разнообразные уроки,
     был здесь воспринят как провизор,
     среди весов, мензурок, шкал
     умелые несущий руки,


     или же как визионер,
     какой-то одаренный леший,
     продвинутый в своей науке
     чуть ли не в запредельный мир,
     где он что видит, то и пишет
     и нам преподает уроки.


     И все вопило и сметалось,
     крутилось и куда-то шло
     и даже если получалось,
     то было все-таки смешно.


     Когда оркестры заграничные
     его тоскливую стряпню
     шуруют мило и прилично
     я охаю и водку пью.


     Какая-то тайна тоски и снегов
     какая-то очень уж этой страны
     не музыка даже,
     а рухнувший кров,
     в ушах отдающийся скрипом и кашлем
     до самых – всю жизнь – последних столбов
     до на могиле сосны.



   «Тайна женской скуки не раскрыта…»


     Тайна женской скуки не раскрыта.
     Из страны, страны далекой
     выплывают на разбитых на корытах
     чередою сны голубоокие.


     Беспричинно, даже беспечально
     сны страдают легкой формой бреда,
     обнаженными покатыми плечами,
     нежной кожей, сладостной беседой.


     Чуть задравшаяся кожура зеленых платьев
     исполняет роль – обязанности ласки.
     В путанице мнений и понятий
     проступают очертанья сказки.


     И не надо раскрывать все тайны,
     а тем паче тайну женской скуки —
     пусть все будет глубоко случайно
     по лесу блудить, молчать, аукать.



   «Чувство меры мертвой точкой…»


     Чувство меры мертвой точкой
     обернулось в ходе поршня —
     подтолкни его чуточек,
     против вкуса стань, короче,
     чуть послаще, чуть погорше,


     чем положено. Не мешкай:
     дерни, выпрямись, рвани!
     Наши годы головешки,
     пыль и пепел – наши дни.


     Битый час я гнал телегу
     по проселочной дороге,
     вусмерть мерз под мокрым снегом,
     стыли руки, стыли ноги.


     Жизнь нагроможденье резких
     звуков, прочерков, лохмотьев
     свесилась турецкой феской,
     ходит глупой занавеской.
     По глазам, зараза, ходит.



   «В белой тьме искрящейся, внезапной…»


     В белой тьме искрящейся, внезапной
     я блуждал, и женщина пришла,
     рукава ее в кровавых пятнах
     и в душе измученная мгла.


     Вместе с ней пришли ее заботы
     быстрый смех и совестливый сон.
     С похорон свободы и субботы
     доносился легкий перезвон.


     Не вздыхай. Всё будет мимо, мимо.
     День останется стоять как истукан
     над обрывом, где по плечи глина
     как в меха укутана в снега.


     Ржавая труба – наш дом и обустройство.
     Неудача до конца тождественна удаче.
     Свойство жить – мучительное свойство —
     плачет, ничего себе не значит.



   «Ночь луну кусает за бок…»


     Ночь луну кусает зá бок.
     Я в оконное стекло
     вижу частых звезд порядок.
     На душе моей светло.


     Городскими рубежами
     проползают от вокзалов,
     обернувшися ужами —
     полозами, промерзая


     в белой снеговой степи,
     поезда – Руси надежды.
     Сверху звезды ночь кропит
     на зеленые одежды.


     Ночь луну кусает за бок.
     На стекло оконное
     там, где слово накарябали,
     наплыло лицо моё.



   «Не преследуй врагов…»


     Не преследуй врагов.
     Не гонись за Божественной справедливостью.
     К сожалению, время придет – все станет на место:
     им и тебе
     так дадут промеж глаз,
     так засветят в лицо,
     как об этом никогда никому не мечталось.


     Не гонись. Не гонись.
     Есть на то надлежащие власть предержащие силы,
     и трапеции виселиц, и бичи, и костры.
     Не преследуй врагов. Что в обиде такого уж сладкого?
     Чем привлекательны беды?
     К сожалению, время придет, не останется
                      неотомщенным никто
     и ничто.


     Им и тебе вспомнят. На счетах костяшками перестучат
     и удовлетворенно заурчат.



   «Уедем в город, где милый сердцу стук…»


     Уедем в город, где милый сердцу стук
     колес вдруг прекратится,
     и мы сойдем в вокзал.
     – Уедем в город, – то, что я сказал
     мне снится
     и падает из рук.


     Едва я захочу схватить покрепче,
     прижать к себе, шарахается вдруг как от чумного.
     – Уедем в город! – было б много легче
     любить другую мне, тебе – другого.



   «Из далекого местечка…»


     Из далекого местечка
     Хмы
     шли на стрелочку, на встречку
     шли на высохшую речку
     мы. Звездные умы.


     Бриллиантовые, золотые
     в бородах и волосах,
     ноги-ноженьки нагие
     обстрекая по кустах.


     Стах-мужик и баба Тоня
     видели и разнесли:
     ребе Ребус в синий небус
     каждую субботу тонет,
     соскользая от земли.


     Не кричи – подумай что
     не молчи – открой свой пыск.
     Если так сидеть, так то
     будет буча, будет иск.



   «Дорога открыта как крик…»


     Дорога открыта как крик
     и делает крюк за холмом.
     От мягкой и влажной руки
     трава припухает комком.


     Ладони посеял я где?
     На поезде ехал куда?
     По ломаной борозде
     ломилась под скалы вода.


     Был может быть тот же февраль,
     а может быть вовсе июнь,
     дорога открыта как рай
     и по морю тысячи лун.


     На каждой на мелкой волне
     светящаяся печать,
     вернуться чтоб было бы мне
     куда – и опять начинать.



   «Отбедовался юноша до срока…»


     Отбедовался юноша до срока,
     а был таким прилежным!
     В нем было то и это, и возраст, хоть не очень нежный,
     но все-таки! – Калека как эпоха:


     в нём все намешано, и всё такое разное.
     Несообразностью наполнен вдосталь
     он недалеким виден безобразным
     и тускл, и зелен. – Начатая поросль!


     Он как страна, которая еще вот-вот образовалась.
     Непривычна
     сама себе. На карте мира – малость.
     Ее названье в чем-то неприлично


     еще. – Что б тебе жить?! О, что б тебе
     найти конец немного завиральный,
     чтоб не в такой убогой спальне!!
     Я потерплю. Мне так тепло терпеть.



   «Какой улыбчивый, нерасторопный день…»


     Какой улыбчивый, нерасторопный день
     весь в белых хлопьях.
     Растай, растерянная тень
     ночная, исподлобья


     старавшаяся запугать
     и набережную и улицы.
     Запорошен твой хмурый взгляд
     и всё залеплено подряд
     чистейшим снегом. Молится


     весь город небу, сам того
     не ведая, и море
     еле шевелится, живет
     и никому не вторит.


     Нет пешеходов. Ну, почти что нет.
     И каждый необыкновенен.
     Я прыгаю. Мне восемь лет.
     Я снег леплю. На мне неловкий свет,
     свет зимний неизменен.



   «Затем чтоб жить живу…»


     Затем чтоб жить живу.
     Пишу и на потребу,
     и так, поплакать возле неба
     и удержаться на плаву.


     Прихлебывая чай. Легко.
     Хожу по комнатам.
     Над городом в каменоломнях —
     дым, пыль, но ничего не слышно – далеко.


     Вот ветка вишни, ягоды свисают.
     Я не люблю их – кисло.
     А в море нет, да и не надо смысла,
     другое дело – мы. Не трогайте. Мы – сами.



   Хаос звуков


     Надо понять,
     что лирика есть приключенье
     души, томящейся в оковах
                и вырвавшейся от жены,
     от той жены, что крошки хлеба
                со стола не вытирает, не
                подшивает вырванной подкладки,
                томится за столом твоих друзей.


     Надо понять,
     в отсутствьи макияжа, в белесой
                ограниченности тела, во всем
                удачливом и глупом постоянстве
                сменять шило на мыло, порывистой,
                томительной работе над тобой,
     душа, надо понять, – одно лишь
                имя Правды.


     Правда – жена души.


     Кто с правдой спит, тот вправду спит.
     Не лирик.

 //-- * * * --// 

     Отправимся, отправимся в дорогу,
                где правде места нет, где ни
                порывам, ни томленью места нет,
     где сладкое развернутое тело
                обдуманного горестного мира,
     где ты, душа, способна быть в тревоге
                за каплю слез,
     где ты – душа,
     и с непривычки вянешь, вянешь.


     Всего так много!


     Отправимся! Отправим в клубах дыма
                сперва частицу по горам полазить.
     Потом, душа, найди свои одежды,
                оденься – и иди.
     В небесном море так много всякого
                и холодеет в облаках признание
                в любви.

 //-- * * * --// 

     Вот пересев в лодку-моторку пересекает
                порт суперкарго угольщика,
     и наругавшись летит вверх тормашками
                над молом он же минут через
                тридцать успеть взять водку
     на всю команду.
     Велеречив проходит поэт с болонкой.
     Та слушает его и кушает гладь пространства,
                заключенную в доме без окон – в небе.
     О, помоги, помоги душе, сладкое тело
                обдуманно-развернутого мира!

 //-- * * * --// 

     Вчера я верил во вчера,
     вчера того вчера,
     когда ты приоткрыв глаза навстречу
                касалась грудью моей груди,
     как верил киржак-старообрядец в то, что
                до Петра весь вертоград цвел.


     Сегодня я верю во вчера,
     когда схватила мою руку ты и вытянула
                вдоль своего бедра,
     как верит бедолага-деревенщик в колхозный
                духа взлет, и самый счастливый день,
                день мясорубки, вспоминает ветеран.


     Я верю в счастливые первые дни.
     Я верю во вчера вчера вчера вчера,
                когда нас еще не было.

 //-- * * * --// 

     Ныряем с головой
     в страну вчерашнего дня.
     Там нас любили гибкие раскидистые женщины,
                их ноги подогнутые и подтянутые
                выше головы, когда они курили и
                болтали всякой всячины моря —
                горы вокруг чаши моря.


     Ныряем с головой.
     Сыты по горло нами
     в довольстве и неге
     нас целовали наклоняясь холодные губы
                облаков.


     И приключенье шелестит,
     стуча в стекло окна цветами,
     и суперкарго натягивает штаны и смотрит
                на часы, мотает головой, мол, опоздал —
     будут шерстить.

 //-- * * * --// 

     Впрягаюсь в стол и резво, вытягивая шею,
                несусь, несу себя, несу свой
                кавардак, свой малый милый хаос,
     тот из которого родится земля,
                черно-зеленые стволы с растресканной
                облупленной корой
     и зарождающиеся на самом кончике, на
                самом пальце ветки гибкие прутики
     и почки, пучки, шевелистики.


     Вперяюсь глазами в носки сапогов,
     упираюсь носками сапогов в невесомую
                нежность путешествия в заозерный
                край, в сырость, в туман,
                грязь-бездорожье, воздух, разрезанный
                свистом обнаженных веток —
     весна.

 //-- * * * --// 

     Нет, мне никто не равен.
     Сам себя несу, в горящей женщине
                не существуя жив живей живого.
     Ах, обряди избу резьбой,
     а хату аккуратно побели!
     Блистаю славой, сам собой украшен.


     Котёнок с бантиком визжа забрался
                на стену, ему необходима рамка,
                как путешественнику карта,
     а лирик ищет не Клондайк, а приключений.
     В седое время дня, в досаду года
                опутан женскими чулками-полозами
                Лаокоон.

 //-- * * * --// 

     Я не привык вымаливать подачки-поцелуи.
     Уходишь – уходи, не нужен – не нуди.
     Есть много всякого всего. Рискую —
     и вон. Торжественен разрыв пути.


     Дорога – рот. Рот порван. И концы
     теперь уж двух дорог сочатся красной глиной,
     а по бокам стоят резцы
     столбцы электролиний.


     Платон был прав. Рождают баш на баш
     от бабы сопляков, поэмы от идеи.
     Рожающая жизнь – сплошной шантаж
     по извлечению того чего имеем.


     Я улыбаюсь шантажу,
     поджавши хвост, поджавши губы,
     и на прощание скажу:
     – О! Как расчетливо ты любишь!

 //-- * * * --// 

     Подачки-поцелуи – не привык.
     Есть много всякого всего.
     Уходишь – уходи, рискую, рот порванный сочится.


     Rеs
     publica —
     ведь вовсе не о том.
     Резцы терцин, а между ними натянутые
                провода стихов, хиханьки проводов,
                вода подвалов, сплошная вонь от
                дохлых семихвостых мышекрыс.


     Шантаж привычен. Жизнь
     вообще-то выше крыши. Вся в печенках
     сидит, но важен тон, которым просят плату.

 //-- * * * --// 

     Всё хиханьки, всё смехуёчки, всё
     такое ушлое, зигзажистое, хроменькое.
     Мы стянуты в кольцо. Дрожит яйцо
     на холоде, на самой кромке


     весны. Мой угольщик опасно близко
     болтается у мола на волне.
     Припрячь отжатую пипиську,
     ты отработался вполне


     за прошлый рейс. Спеши до дому!
     Мы опростали трюмы. Ждем.
     Мадам согласна дать другому
     возможность побывать скотом.

 //-- * * * --// 

     Кольцо пропорото зигзагом, и зигзаг
                стянут в кольцо весенним холодом.
     Дрожа, он стягивается и сморщивается,
                отжатый, отработанный. Весь в прошлом!
     Возможность быть не нам принадлежит.
     Простая близость нарушена прощаньем.


     И —
     сопляки,
     и —
     бабы по бокам стоят, извлекая крашенки
                из узелков, жалостно смотрят.


     Красная глина, яйца, хроменький
                блаженный поджимает губы, как
                мадам проплывающая мимо
                болтающимися воланами платья.

 //-- * * * --// 

     Мой райский лик так мал и сморщен,
     что и не рассмотреть,
     а спелый крик полощет площадь,
     что миг послушать – и на смерть.


     Еще лак римский майским мелом
     измазан – это, скажешь, пыль.
     Припудри щечки неумело
     и губки в сердце оттопырь

 //-- * * * --// 

     Ропот. Щечки подыхают.
     Мерли: спелый крик, рай и Рим, миг и май,
                белый мел.


     Май и Рим, Рим и рай
     не рассмотреть.
     Пурга припудрит кудри
     перед маем.
     У-у, благодать!
     У-у, спелая какая!
     А за окном – ни дать, ни взять —
     почти что три десятых рая.


     Снег мал и сморщен, он пойдет-пойдет
                и пройдет, а на площадь ляжет пыль.

 //-- * * * --// 

     Стебель чуть коричневатый
     на пустой, густой лазури —
     южный папоротник смятый
     во саду ли, во сумбуре.


     Я лежу в лощинке, глядя
     на небо. Всё ворочаюсь.
     С этим садом-виноградом
     я прощаюсь прочно.


     Мне не надо белых бедер,
     облаков холодных.
     Пустотой, сияньем, ведром
     я прихвачен плотно.


     Вот моя отрада —
     ничего не надо,
     но темно в саду
     к моему стыду.

 //-- * * * --// 

     Что содержится в намеках на усталый
                пепел жизни,
     на листву, что отжелтела,
     на твое утраченное тело,
     на хаос звуков?


     Что содержится в намеках на прощанье?
     Не прощенье ль?
     На прощанье шаль с каймою ты стяни
                потщательней.
     Каждодневная тщета и парад побед.
     Не понимая устрашающего топота совестливых
                вздохов и охов, я ахаю и ухаю вместе
                с совами звуков.
     На небе голубом прорезался звоночек
                запоздалой весны и сразу оттаяли
                так долго замороженные наплевательские
                слова и чувства.


     Неужели можно без намеков аукаться с
                прощаньем?
     И выдуманная тревога больше не волнует
                сердце?
     Пуст город. В глубине его открылось
                столько всякого.
     Понурые толпы «в костюмах, сметанных
                со вкусом дурного сна», – сказал
                Рембо – бредут от кладбища и
                демонстрируют благополучье
                налаженной обильно смазанной жизни.
     Сорокалетний поэт с дочерью в окно такси
                глядят на них и едут на вокзал
                встречать его мать. Ей бабушку.
     А по пути Москва раскинула свои дома.
                В апрельском солнце она спокойна
                и пустынна по воскресному.


     Где ж здесь поэзия?
     А надо ли поэзии, когда мы громоздимся
                пятнами любви на освещенных солнцем
                стенах города, когда
     мы гривами волос вздымаемся к исходу
     неба в солнце, когда
     на нас печати серой седины и оспины и
                пересохшие русла морщин разоблачительно
                рассказывают всем прохожим
                о милости в нас прожитых годов?


     Когда ты так украшен пляской лет,
     кто станет спорить: в мире Рим творящем
     одно лишь прошлое способно сплыть на нет
     и стать по настоящему незряшным,
     и можно ли подолгу быть незрячим,
     когда в свой срок весна, блюдя завет,
     но все-таки подобная удаче
     на города обрушивает свет?


     А потому пора прощанья настает,
     прощанья с тем, что будет нашим прошлым,
     дворцом нерукотворным и законом непреложным.


     На каждой клумбе черная весна гниёт.
     Она – торжественный круговорот
     того, с чем согласиться мы не можем.


     У болота согнувшись стоит поводырь
                хаоса звуков.
     Гнусно пахнет с болота.
     Но ему в этом запахе воля и небо весны
                ясны.
     У коряжистых пней не просохла земля.
                Кой-где снег.
     Но ему в этой сырости обнаженное тело
                любви явлено,
     и даже ростки – соски женщины, растираемые
     обезумевшим языком.
     Крик прощанья, нелепый заливистый крик —
                ключ ко многим хранящимся тщательно
                тайнам.
     Но ему в этом голом, еще не проснувшемся
                лесу, может быть, открываются более
                скрытые клады.
     О, слепые слова! О, клубки неродившихся
                звуков!
     Вас ведет не наследник миров, а случайный
                прохожий.


     Когда мы сочетаем слов растенья
     в букетах речи и полях общенья,
     в лесах стихов и на любви болотах,
     над миром простирается суббота.
     Когда организованно звенят на облака
                повешенные нити
     дождя,
     когда ты просишь у своих открытий
     до завтра, до утра хотя бы подождать,
     когда ты опираешься на стены
     в шатаниях по городским пустотам
     и бедра женщины окутываешь пеной,
     которая хоть означает что-то,
     со свистом налетят пыль и песок с улиц,
     попадут в глаз,
     и недовольно веком хлопая,
     идешь, останавливаешься, идешь,
                останавливаешься, ругаясь —
     и это прощанье.

   (между 1984 и 1985)


   Вильнюс

 //-- 1. --// 

     На площади у Кафедрального собора возле башни
     автобусов разбросанные бусы.
     Снег с червоточинами.
     Человеком процарапаны пути-дорожки. Небо
     не высоко, не низко.
     Всё чужое.

 //-- * * * --// 

     Холмы. Заснежены холмы. Среди холмов
     стандартные в три цвета светофоры. Горят.
     Мигают, зажжены, и прячутся в морозном воздухе.
     Пьем водку. Собираемся. Расходимся.

 //-- * * * --// 

     На древний Университет гляжу,
     на стасовский дворец,
     на окна, где учился рисовать Тарас Шевченко,
     и поднимаюсь улицами узкими вослед
                Наполеону Бонапарту.

 //-- * * * --// 

     Улицей Немецкой и Еврейской проезжает автобус
     по той стороне, что Еврейская
     (другая – Немецкая).
     Как толсты стены!
     Выезжаем на площадь.
     Небо все ближе.

 //-- * * * --// 

     Литовские девки и парни ходят в кафе пить кофе.
     Литовские мужики и бабы ходят по улицам и тоже
                пьют кофе.
     Нежный черный цветок в фарфоровом лепестке
     клонится в деревянной вазе пальцев.
     Потом идут и пьют водку всласть.
     Темнеет печально небо.

 //-- * * * --// 

     Небо печально темнеет.
     Автобус выезжает из города на дорогу,
                проложенную стараньями многих из конца
                в конец страны.
     Подарочные коробочки домов в лощинах и
                на склонах бугров.
     Нет света.
     Никто ни к кому не ходит в гости.

 //-- * * * --// 

     Тоскую по мягким губам.
     Тоскую по склонам бедер. Нежным.
     Приоткрыл окно. Гляжу на сказочный лес.
     Сосны. Сосны.
     Это половина луны в облаках.
     Почти не видно.

 //-- * * * --// 

     Железная ветка лестницы прислонена к холму.
     Наверху холма замерзшее озеро.
     Из-под льда жидкое стекло воды падает невысоко.
     Жидкое стекло воды обжигает холодом.
     В дубовом зале за стеной пьем водку.
     Вокруг домика сосны, сосны около незамерзающей
                речки.

 //-- * * * --// 

     Лучами деревянных стен вылущены из
                пространства отсеки.
     В самом начале – ты. Лежишь.
     В каждом отсеке жизнь: такая и такая и такая.
     – Бог! – пугаешься, – меня устраивает моя жизнь.
     И возвращаешься, но туда ли?
     Или… или…

 //-- * * * --// 

     Как разрешить идущему за эхом загадку голоса,
                печали, милости, голые плечи поцелуя, очи,
                захлопнутые от отчаянья – как разрешить?
     Как уберечь идущему за эхом догадки тех
                первоначальных мигов, немедленно забытых
                и замятых, оледенелых в голосах стеклянных
                звенящего растравленного эха?
     Терпение – вот ключ и добродетель.
     А небо ближе и земля нам вчуже.
     Как осторожно тело ты расспрашиваешь,
     что было? что было несколько часов назад?

 //-- * * * --// 

     Уснуло брошено в постель под одеялом свернутое
                тело. Холод
     остался в городе и добродетельном и ясном.
     До полстакана тонкого налито водкой.
     Ночь. Выпито.
     Ночь. Спим.

 //-- * * * --// 

     Терпение – тяжелая вещь, но терпение…
     Русалочка по ножам, поезд среди снегов
                по блестящим косам рельс.
     Каждый к своей тоске, онемев, стрекочет
                кузнечиком.
     Далеко-далеко – только равнина. Зима.
     Мы едем назад.

 //-- 2. --// 

     Вера губит лучшее в нас, вера в людей и в их
                дело, вера в историю, вера в нацию, вера
                в государство.
     Меру и трезвость и дух любви убивает вера.
     Вот частокол. За частоколом дом.
     Вот костёл. За костёлом улицы города Вильнюса.
     Я и со мной твои полные печали губы. За нами
                никакой правды.

 //-- * * * --// 

     Отворились ворота и вышел полный отчаянья,
                нос повесивши, государь.
     Он или кто другой, дедушка мой родной,
                царствует во мне.
     Хочется избрать республиканскую форму
                правления собственной душой.
     Не получается.
     Ветки, ветки обледенели. Торчат.

 //-- * * * --// 

     В мире другом, где навалом белых звезд в синем
                глубоком ничто над головой,
     в мире розовых лепестков под окровавленными
                пятками детей,
     в мире пустоты и поцелуя, и выбора
     берёмся за руки – и нет нас.
     Лицо, лицо твое в сумерках в Вильнюсе в январе.

 //-- * * * --// 

     Где бы найти, где отыскать прожаренный
                на солнце кусочек страсти, сласти, ласки лепных
                аляповатых отполированных в лоск временем
                растений на колоннах – где отыскать?
     За что б схватиться, присесть на корточки,
                уставиться, молчать, достать ключи,
     в пустую комнату забраться и быть невзрачным,
     но приемлемым!
     Возле огня гонимой мыслью щебетать без счета
                то же, что щебетал всегда на птичьем
                ограниченном наречьи.
     Но – улица, но – белый, белый снег,
     и белое лицо ее не отыскать – далёко.

 //-- * * * --// 

     Все рушится. Текущий год. Текущий потолок,
                шуршащая за колбасою крыса, разбитые
                столы – а был пожар,
     а снега не убрали с крыши.
     Всё так безропотно, лишь перепады
     погоды да таинственный полет
     фонарных духов заставляют сжаться
     и прийти в себя.
     Немного водки.

 //-- * * * --// 

     Все съехались: узбеки, латыши, эстонцы,
                молдаване, белорусы, армяне, украинцы,
                таджики и кипчаки.
     Пьют водку. Говорят. Решают.
     Азербайджанец кофе нам несет. Туркмен напился.
     Ползает троллейбус.
     Все, все разъедутся, падут в небытиё.
     Дешевая, безропотна, безвкусна моя душа вбирает
                эту зиму.

 //-- * * * --// 

     На центральной улице Вильнюса два еврея гнут
                круглогубцами дешевые клипсы.
     Полным-полно галдящих литовских девок и я.
     Похоже, два брата – так похожи.
     Почти полное молчание.
     А где-то их ждет чин субботы, дом – полная чаша,
                невестки, зятья.
     Не могу оторваться.

 //-- * * * --// 

     Верхнюю галерею в Университете заложили
                камнями. Строили итальянцы – не рассчитали
                северной погоды.
     И дворики почти лишние.
     На стенах золотые доски – выдающиеся
                выпускники Университета.
     Ни одного знакомого имени.
     А рядом иностранцы – Мицкевич, Шевченко…

 //-- * * * --// 

     Подбирают все мелочи. Чем бы погордиться.
     Улица Чюрлёниса. Как армяне.
     Завели ночной ресторан. Два еврея, казашка и
                шесть мещаночек в кудряшках пляшут
                à la Фридрихштадтпалас.
     Трогательно.
     Из-под стола разливаем водку.

 //-- * * * --// 

     «Достойно умереть, когда еще ты не достоин
                смерти» – приводит Аристотель
     пример изящной и достойной строчки.
     А у двери краснеет будочка, в которой я кричу:
                – Алло!
     Полупогашен в вестибюле свет, и тишина.
     А за окном и темнота, и снег под редким фонарем
                стоит и медленно вращается в пространстве,
                ну, так же, как тогда, когда мы по Покровке
                шли.
     Мне ехать в ресторан и неподвижно отражаться
                в зеркалах.

 //-- * * * --// 

     Все, что нагадали ступеньки – дали и годы и
                гудящие ноги и огонь в подошвах – сон
                пришел и унес.
     То, что принес я тебе, ни море, ни осень, ни даже
                зима и сон в ином мире не унесли.
     Тихо звенят струны троллейбуса, натянутые на морозе.

 //-- * * * --// 

     Когда открывается утро, тогда и начинает гитара
                биться в глупости своей непрестанной.
     Это птица утра.
     Лепестки-пясти и метелки-пальцы плотно
                схватывают ее и полощут по утру струны.
     Столица нашей родины – Белорусский вокзал.
     Заграница нашей родины – Литва.

 //-- 3. --// 

     Люк вниз и надпись «Посторонним
     вход воспрещен». Не чопорных ли лиц или
     болотных лилий или
     дворцовых разросшихся кувшинок здесь места?
     Я по тем местам блуждаю,
     а ждут меня.
     И никуда не еду.

 //-- * * * --// 

     Освободи – и до свиданья.
     Совы́ щелк-щелк всади в мышь.
     Шуми и жми.
     Клещ в юбки клеш вцепляется наверняка.
     Шелк карий канет в детство – и до свиданья.

 //-- * * * --// 

     Упущенное. Юноша ушло кусает за уши себя.
                Бесповоротно
     А зрелый человек
     взглянет на опущенные руки свои – и полетит.
     – Воро́ны вальс танцуют на снегу, – я говорил.

 //-- * * * --// 

     Возвращение тяжелая вещь, но возвращение…
     Ломлюсь в другую женщину – возлюбленную
                вечность.
     И мышь у сов – босая нежить.
     Как тяжело в гуртах людей ломиться лбом
                в другую женщину.

 //-- * * * --// 

     Уехал в сумерках герой, вернулся рано утром.
     Хватил лишку и сгорел. Море, море суньте —
                выхлестает.
     – Усуха лувмерки рогой, – Монтесума.
     Нутром шукаю – вон те самые.
     Ремонт кашне занял немного времени
                Sub specie aeternitatis.

 //-- * * * --// 

     Хлип.
     Хлюп.
     Хлоп.
     – Но сам-то по себе ты вовсе не в себе, – сказал
                великий венский душевьедец,—
     беседуя бисируешь солисту, вальсируешь вороной
                на снегу.
     Секрет. Секреты выделяя тайно, наивно думать,
                что жена не замечает в газету
                остановившегося глаза.
     Лоб плох.
     Плюх пол.
     Плюс ничего по дому, – думает она.

 //-- * * * --// 

     Я не хочу, чтоб что-нибудь случалось.
     Я так и так обманываю ожиданья.
     Мне так и так всего довольно.
     Во мне живут нелепо и прекрасно
     три цвета в призрачном моторе:
     любовница, любимая и равнодушно верная жена.

 //-- * * * --// 

     Пусть эта женщина поет
     и жизнь глубокой будет
     и темной, как цветок, застрявший в высоком
                вороте.
     Пусть пьет тот синеву вина, кто знает толк
                в небесном крошеве
     улыбчатой плоёной жизни.
     Ведь всё равно. Всё всё равно. Настолько
                всё равно, что безразлично.
     Одна лишь женщина про темное поет.

 //-- * * * --// 

     Жажду пустых слов, рассеянной ненаполненной
                жизни,
     всюду висящих портьер. Пробирается ветвь
                по обоям. Сижу.
     Сижу.
     Ложится на бок, вписывается в поворот
     жизнь.
     Это возвращение. Возвращение нам обоим —
     тяжелая вещь.

 //-- * * * --// 

     Без надежды нежданного прибежища не будет:
     внезапный хруст – и сразу озяб от страха.
     А это темен дуб под снегом свои заразговаривал
                былины-небылицы.
     Смог разобрать одно:
     люби, люби, люби.

 //-- * * * --// 

     Я хотел быть девственницей,
     девственницей, которая увидела
     сонм святых
     и спасла Францию.
     Я хотел быть морем,
     которое отравлено серой
     на двести метров под поверхностью
     и ниже.
     Я хотел быть ученым,
     обрученным сообразительности.
     И еще я хотел быть лучом
     для тех, кто видит во мне темноту.

 //-- * * * --// 

     Посмотри на рассвет на вокзале.
     Пьяный идет.
     Тяжело поднимаются веки.
     Наледь блестит.

   (между 1984 и 1985)


   Бодлер. Приглашение к путешествию

 //-- 1. --// 

     Вот полированный ларец,
     покрытый патиной веков.
     На нем паяц. На нем венец.
     С зубца свисает бубенец.
     Связь слов проста как связь веков.


     Надставлен звездчатый замок.
     Его лениво гладит шейх.
     Порядок слов, порядок строк
     зовут в дорогу на Восток,
     где щеки прохлаждает шёлк.


     Я приглашаю, шаг – и мы
     возможно соберемся вдруг
     туда в зашторенные тьмы
     из нашей сумрачной зимы,
     из белизны разлук.

 //-- 2. --// 

     Век сброшен словно майка.
     Слава трепещет возле век челкой.
     Меня в себя обмакивай —
     я человек-иголка.


     Все время теряюсь. Я сброшен словно зеркало.
     В углу в глубине зеркала возникло кресло.
     Смерклось.
     Ты неотраженная обнаженная в стороне воскресла.


     И у окна твое тело – страна,
     в которой живут глаза и остро пахнущий стыд.
     Я хочу жить в стране такой, где тишина,
     в стране такой, как ты.

 //-- 3. --// 

     Нам не дано понять прекрасный сад,
     но в темной комнате, где свечи и духи, той, в которой
                зашторенные окна не выпустят тяжелый воздух,
                мы видим красоту.
     Там нам тепло, на мебели висят
     кожурки, укутывающие нашу наготу.


     А отблески в глубоких зеркалах,
     слоистый дым над розовой постелью,
     на спинку стула брошенный халат —
     тот самый край, куда мы так хотели.

 //-- 4. --// 

     Очаровательная дисциплина поз
     и красота цветов в усталой вазе,
     оплывшей книзу, бесконечных грез
     в твоих глазах сплошное безобразье.


     Всё это – тишина. И в тишине одни
     той тишины родные речи,
     и словно остановленные дни
     оставшееся с нами Междуречье,


     куда я приглашаю нас с тобой
     в полуоткрытый рот дыша.
     Цветы окаймлены травой,
     изрезанной как нежная душа.


     И неправдоподобно всё вокруг —
     раскрытый день, зашторенные окна.
     Намокла зелень. Как всегда и вдруг
     трава ресниц брильянтами намокла.

 //-- 5. --// 

     День изо дня меняющийся свет,
     лиловый сумрак городского сквера,
     язык любовных «да» и «нет»,
     секира, козочка, химера,


     полуокружье неба в облаках
     и низкий стул трамвайного вагона —
     всё перемешано. На разных языках
     мы обнаружены, вечнозелены…


     О, запашок мальчишеской тоски,
     который был так густ и ласков!
     Растаскан. А на море утюги.
     Ни сейнеров, ни лодок, ни баркасов.

 //-- 6. --// 

     Новой общности зачаток
     словно на ночлег задаток.
     Ваши общие слова
     собирают души наши
     и ложится голова
     на повергнутые чаши.


     Это доброе добро
     до того простое дело —
     только что, смотри, свело
     и уже, глядишь, раздело.
     Чувства крошечный остаток —
     пуговицы отпечаток.

 //-- 7. --// 

     Из одной в другую точку
     судно движется в задачке,
     и бродяжничает палец
     по изрядно стертым строчкам,
     романтический скиталец —
     некто в омулевой бочке.


     А в голландских-нидерландских
     зачарованных каналах
     гиацинтовым свеченьем
     отражая город блядский
     ходит нефть невестой чьей-то
     от причала до причала.


     Загадай же мне задачку,
     как ты плыл в края Востока,
     одиноко-одиноко
     стоя на карачках в бочке.


     Вышиб дно и вышел вон
     Шарль Бодлерович Гвидон.

 //-- 8. --// 

     Куда б мы женщину не приглашали,
     узнать нельзя и угадать нельзя,
     какие вместо наших голоса
     и что ей там пересказали.


     Когда мы ласковое чмокаем плечо,
     чуть-чуть отодвигаясь от окна,
     что думает, о чем молчит она?
     Где холодно? Где горячо?


     А надо ли об этом узнавать,
     когда на море лунная дорожка,
     когда душа оттаяла немножко
     и широко распахнута кровать.

 //-- 9. --// 

     Под одной со мною крышей
     поселились мышемыши.
     Превращаясь в крысокрыс
     под подушкой заскреблись.
     Пароходы и народы
     смотрят в зеркало природы,
     повторяя: «тише-тише,
     мы сегодня родились».


     У забора трое пьяниц.
     Их снимает иностранец,
     ну, а бдительный прохожий
     с ходу бьет его по роже.
     Замещая аппарат,
     разбивает аппарат,
     повторяя: «нет, засранец,
     нас не опорочишь ложью».


     Пароходы-ходоходы.
     Мышемыши – выше крыши.
     На снегу моей природы
     что-то розовое дышит.

   (между 1985 и 1986)



   А человек – попытка жить
   Стихи 1985–1990 годов





   «Обернись ко мне порезче…»


     Обернись ко мне порезче,
     обернись и задержись.
     Думаю, была бы легче,
     много легче наша жизнь,


     если бы в цветах и травах
     в понедельник, Духов день,
     мы акценты переставили,
     поменяли свет на тень,


     поменяли тень на свет,
     затаились, просияли,
     чей-то приняли совет,
     что-то делать бы не стали.


     Не все время люди любят,
     спят, едят и ходят в гости,
     книжки смотрят, кривят губы,
     задыхаются от злости,


     но подспудно, подневольно
     прорастают семена —
     очень трудно, очень больно
     в сердце царствует она.


     До того благополучно,
     благодатно правит всласть,
     что ты сам на всякий случай
     принижаешь эту власть


     и порезче, понадежней
     обрубаешь все концы —
     наши души непреложно
     отовсюду беглецы.



   «Не ах…»


     Не ах,
     но все-таки хоть человек, не птица.
     Не прах
     любви, но на душе пылится,
     положенная там на полочку того,
     что как бы было, но и как бы не было,
     что и в горячке половой
     себе ни полглотка не требовало,
     довольствуясь холодным блеском слов,
     согласьем оставаться на подхвате,
     неискренним и хамоватым
     одним намеком на любовь.



   «В огороде любви, там, где нежные травы моркови…»


     В огороде любви, там, где нежные травы моркови
     прорастают наружу стыдясь,
     занимаемся мы – ах! – не кровью-любовью,
     а какую-то тянем нелепую связь.


     Чистый воздух, дожди и дачные сосны —
     это баня души, говорят сослуживцы
     по жизни, по гладкой и косной,
     об которую биться тебе, не разбиться.


     Возникают побеги – загулы из дома.
     Объясняют запои холодной женой.
     Вдоль канав, по низине и вкруг водоема
     все колышется зеленью поздней весной.


     А на юге холмы серо-желты. Спалило
     все безоблачной неба любовью.
     Не спеши умереть. Посиди и помилуй
     в огороде любви эти нежные травы моркови.



   «Как у Ронсара сказано удачно…»


     Как у Ронсара сказано удачно
     про алую мохнатенькую щель!
     Не настоящий воздух – воздух дачный,
     не настоящая, а дачная постель.


     Мы погружаемся, мы попадаем как бы
     в изнанку дня и, закусив губу,
     в пыль, в облако собачьей свадьбы,
     в ненастоящую, а дачную судьбу.


     День начался как разговор, а вечер – шепот,
     хихиканье. Он – анекдот о дне.
     Он алый шар, который вот-вот лопнет
     в не до конца зашторенным окне.



   «Год созревает постепенно…»


     Год созревает постепенно
     и скоро поданный к столу
     обезоруженный, растленный
     преобразумится в золу.


     И я золою нарисую
     на ласковом листе шершавом
     щекастый паспорт поцелуя
     под сенью носа величавой.


     Разнообразно, утонченно
     ты, перегруженный цветок,
     склонишься головою черной
     в места средоточенья ног.


     Год от начала до развязки
     сдуй, щеточками свей
     и напоследок красной краски
     на белой лестнице пролей.



   «Разбуди меня в жизни пораньше…»


     Разбуди меня в жизни пораньше,
     до того, как троллейбус завоет
     под окном на тягучем подъеме.
     Перестарок, я стану у дома,
     только стану – и вот уже двое
     нас, но время не наше.


     Где, когда мы отпали, как соль
     выпадает в растворе в осадок?
     Где, когда пересилила боль
     вод выпаривавшихся остаток?


     Разбуди меня в жизни пораньше,
     чтоб я только поспел подсмотреть
     прошлой вечности скорую смерть
     и поминки по ней, по вчерашней.


     Ну, а в новой же так неуютно.
     Одиноко слоняюсь по дому
     как в троллейбусе зимнем дрожащем,
     всеми стеклами дребезжащем
     на обледенелом подъеме.
     Всё так глупо и всё так запутано.



   «Гляди на зеркало! – Гляжу —…»


     Гляди на зеркало! – Гляжу.—
     Но сбоку, чтоб не отражаться.
     Вот видишь там? Я там лежу
     в пространстве жизненных абстракций,


     которые нужны, чтоб вам
     так орьентироваться в мире
     по душам и по головам,
     как будто в собственной квартире.—


     Но в собственной квартире я
     едва терпим женой и дочкой
     и вся надмирная мистерия
     мне так не очень… так не очень…


     Я понимаю нужность слов
     и самых разных представлений.
     Я сам пишу. И я готов
     войти в любое положенье.


     Но мне так страшно и темно,
     и это в самый зрелый возраст.
     Я рад бы выйти из кино,
     но слишком поздно, слишком поздно.


     Так покажите что-нибудь
     попроще и повеселее!
     За середину пройден путь,
     а все чем дальше, тем наглее.—


     Какие тонкости, скажи!
     Какая в общем-то свирепость!
     При всем при том, что жизнь как жизнь
     и даже в чем-то жизнь как крепость.—


     И мы в обнимку с ним пошли
     и улыбались, улыбались.
     Без мысли, без души, ничьи
     ушли, идём, еще остались.



   «А вот баранки, бублики и самовары…»


     А вот баранки, бублики и самовары.
     Сюда пришли попраздновать гитары
     и эти бляди об одном чулке – гетеры,
     которые смеются и стремятся
     перехватить портвейна с иностранцем,—
     милиция к ним принимает меры.


     А вот скиталец Вася, тугодум.
     Скиталец – он почти что иностранец.
     Его спина пряма как лес осенний,
     лишенный листьев и дождями всеми
     отстиранный до скрипа и до пенья.
     Она стоит. Он к празднику угрюм.
     Его никто не пригласит на танец.


     Причудлива корона распустех
     вокруг украшенной шарами елки.
     И грех смеяться, и такой восторг
     вся эта жизнь, все эти комсомолки.
     – Кто мы такие? – спрашивает друг
     и хитро подразумевает,
     что мы цветы, что нас не создал труд,
     что мы чужды диньдиньканью трамвая.


     А мне ему и нечем возражать —
     я с ним во всем вполне согласен.
     На мой, хоть может и неверный взгляд
     я не писец и не читатель басен.
     Я просто всеобъемлющий пиздец.
     Пиздец всему. И мне, ну, хоть ты тресни,
     вот этот мир, ну, просто, наконец,
     местами очень интересен.



   «На черном отклике окошка…»


     На черном отклике окошка
     в ночи объялась полнота
     той жизни, где жена и кошка
     обозначают результат.


     И он намеченный невольно
     года назад, года назад
     игрою зайчиков напольных
     перед тобой явиться рад.


     Зверье попряталось за слово,
     растворено, и возмущен
     потерей сладкого былого
     лишь улетающий дракон.


     Такое наступает лето,
     в такие входишь ты лета,
     что даже звание поэта
     включает эта полнота.


     А за поставленною точкой
     не чудится пути к тебе,
     и утешенье только в точной
     и очень скромной похвальбе.


     Ничто не возвратится завтра,
     не возродится, не взойдет.
     Утрата юности – утрата:
     закрытый взгляд и сжатый рот.


     И мир так ясно не чудесен,
     и нет достоинства ни в чем,
     и новой жизни, новых песен
     мы никому не принесем.


     Одна затея за другую
     цепляется, чтоб нас развлечь.
     Глядишь – еще и эту сдует
     последнюю рубашку с плеч.



   «Покорён, совсем покорен…»


     Покорён, совсем покорен
     у раскрытого окна,
     болен, вымыт и покормлен
     сел. Душа его видна


     в слабой оторопи пальцев,
     в зеленеющих глазах,
     в появившемся румянце
     и раскрывшихся губах.


     – Дали что ли чашку б чаю,—
     как-то вдруг проговорил
     и смутился, замечая
     на комоде словари.



   «В ближайшее время не будет…»


     В ближайшее время не будет
     ни жизни, ни слез, ни любви.
     Ближайшее время остудит
     горячие губы твои,


     и дальняя ляжет дорога
     между тобой и мной.
     Ближайшее время немного
     запахнет зеленой тоской,


     от блядского крика разлуки,
     от гадского рева машин
     убавит безумья и муки,
     прибавит морщин и седин.


     Когда в ледяном обиходе,
     расколотом на куски,
     на кончике нежной природы
     ты женские гладишь соски,


     в изогнутую поясницу
     целуешь нагую ее,
     в тебе оживает и снится
     обратное имя твое.


     Но вот протеренькал звоночек,
     забренькали в душах часы,
     и ты застываешь отточьем
     белеющей полосы.


     Затем наблюдая прямое
     развертыванье имен,
     ты руки под краном отмоешь,
     ты искренен и отменен.


     Сереют косматые танцы
     в развешенных небесах,
     и рыщут ночами романсы
     в твоих одиноких лесах.



   «Не в темном колодце студенческого двора…»


     Не в темном колодце студенческого двора
     почти как игра и почти до утра,
     а в сердце и в тишине и
     там, где глаза твои,


     не в небе, не в рыбе, не в кошельке,
     даже не в задрожавшей руке,
     а на плече мира, на
     сиреневом как луна


     эти цветы, и этих цветов таинственны спесь и род.
     Только то, что они есть, и можно о них сказать.
     Они там, где твой рот,
     и там, где твои глаза.


     Нельзя улететь туда, где их нет, с плеча мира сползти
                                          на темный студенческий двор
     и воздуха черный раствор
     с собой навсегда унести.



   «Спасибо искренности тел…»


     Спасибо искренности тел
     и женской ласке неумелой
     за то, что я тебя хотел,
     за то, что ты меня хотела.


     Китайский огненный дракон
     символизирует собою
     осуществленный жизни стон,
     у нас зовущийся любовью.


     И вот процессия несет
     чешуйчатый намек свободы,
     которая возможно ждет
     нас за смертельным переходом.


     Но проповедуя добро
     за утренним душистым чаем,
     мы не пускаем на порог
     то, в чем души, души не чаем.



   «Заколдован, расколдован…»


     Заколдован, расколдован,
     в черном ящике закован
     через прорези свечу.
     Как легко огню маячить,
     оседлавшему как клячу
     вашу желтую свечу.


     Но сгущенный хитрой линзой
     собственною прожигает жизнью
     кожу рук, палит пушок
     тоненький совсем на сгибе
     локтя. Близится погибель
     и его застудит вздох.


     Вздох застудит и осудит.
     Больше ничего не будет.
     Долго ли чадит фитиль?
     Эту ночь как лампу эту,
     эту смерть как это лето
     вскорости сдадут в утиль.



   «Кто выбрал этот путь, тот не услышит пенья…»


     Кто выбрал этот путь, тот не услышит пенья
     небесных петухов – сотрудников зари
     и влажная жара в нем душу не изменит
     и облако с ним не заговорит.


     Я выбрал этот путь и вижу из окна
     автобуса мелькающую землю
     минутами, и это для меня
     вообще-то говоря приемлемо.


     Воздвигнут город в пустоте-пустыне,
     изжелта-белый города орех.
     Душа простит тому, кого и след простынет,
     отсутствие как самый легкий грех.


     Я намекаю, что живется мне
     так глубоко, так ясно, так иначе,
     и понимаю где-то в глубине,
     что все сложилось очень неудачно.



   «Событий нет. Расставленная жизнь…»


     Событий нет. Расставленная жизнь —
     силки, капканы. Ловим случай,
     чтоб руки дернулись, глаза зажглись,
     слова пошли смолой горючей.


     Вопрос о лжи неясен как весна.
     Ты знаешь: что-то происходит,
     приходит он и позвонит она,
     а иногда и по своей охоте.


     События важней, чем календарь.
     Все это до обрыдлости известно.
     Не так уж глупо поступали встарь,
     встречая завтрак бормотаньем песни.


     Где есть возможность, может иногда
     и в памяти всплывать какой-то отзвук, остров,
     какой-то грех, не знающий стыда,
     какой-то рост и почернелый остов.



   «Во всеоружии всех мыслимых законов…»


     Во всеоружии всех мыслимых законов
     извилистой неоднозначной прозы
     поэт вступает в область розы
     одним из многих насекомых


     других, с которыми он обменяет в танце
     любови дух на их любови дух.
     Там умный сотворит одно из двух,
     где выясняются застенки информаций.


     И лестница, разрушенная нами, вверх
     ведя кого-то и вниз спадая,
     в ту область розы, область рая
     рискует смех ввести, минуя смерть.



   «Но я лишен…»


     Но я лишен
     своею волей
     той женщины одной-одной.
     И я смешон,
     и я не спорю,
     и все мое опять со мной.


     Но я принадлежу до смерти —
     по смерти Богу, – а пока
     ей запечатанной в конверте,
     которая как пух легка.


     Рука ее не размыкает
     ни губ моих, ни глаз моих,
     и никому не доверяет
     своих платочков носовых.



   «Я лед из холодильника топил…»


     Я лед из холодильника топил
     в отливе под водой горячей.
     Я размораживался. Улица Любви
     покинута жилицами, незряча.


     Где новые за выездом обабившихся пчел
     в стихи густеющие на морозе лица?
     Я в темноте ни глаза ни прочел,
     ни губ, способных засветиться.


     Как пленка мутная осенний неба лоск,
     особый шик безжизненных подружек,
     и тает лед не так, как тает воск,
     фигурные куски грязнеют рушась.


     Любвеобильно тетки натекут,
     журча потоками тепла,
     и улицу закроет муть
     вспотевшего стекла.



   «Весело висело солнце…»


     Весело висело солнце.
     Грустно рисовались листья перед девками прохожими.
     Все свалялось, все усохло —
     осень чувствовалась кожей.


     В сером воздухе слоился
     над обрывом костерок в дыму растертый.
     Грустно рисовались листья – лица
     перестаревших актерок.


     Это нервы со всех ног
     побежали.
     Это мусор костерок
     уничтожает.


     И пронзает даль сосна,
     мир поддерживая в семьях
     тем, что вот стоит одна
     прямо надо всеми.



   «Как жизнь несовершенна! Звук густеет…»


     Как жизнь несовершенна! Звук густеет
     в пустой и полутемной комнате. Больны,
     коричневы обойные растенья.
     Всё за окном. Весь мир. Мы здесь одни.


     Мы – это я и звук чужого вдохновенья,
     чужой усталости, чужих побед,
     предельно отработанное пенье
     в теченьи очень многих лет.


     Мы сдавлены. Обидно. Вечер
     ничем не ярок, не смешон.
     Хоть был бы женщины расцвечен
     во тьме белеющим плечом.


     Но жизнь несовершенна. Звук уложится
     в ему отведенное время,
     и женщина придет – вполне возможно —
     и скажет: холодно, согрей меня.


     Все нас не оставляет механизм,
     сплетением причин и следствий,
     энергией желаний приводимый
     в движенье. Разболтан верх и низ,
     трясутся дни, и вспять необратима
     жизнь – только память и наследство.



   «Из обломков сегодня построй себе завтра. Вприпрыжку…»


     Из обломков сегодня построй себе завтра. Вприпрыжку
     подноси то траву, то перо, то булыжник.
     То перо, ту траву, тот камень составь
     в гармоничное личное, в чем-то излишнее
     время камня, перьев и трав.


     Это будет – решай. То не нужно – отбрось.
     И глядишь докрутился-игрался до седых до волос.
     Из руки выползает свое отработавший флаг,
     выпадает на склизкий земельный навоз
     и рука человека сжимает кулак.



   «Отведенный до отказа…»


     Отведенный до отказа
     куцый жалостный боек,
     палец только ждет приказа,
     зацепившись за курок.
     Пишет книгу детективщик
     и выдавливает прыщик,
     прижигает гнойничок.


     То ли ангел, то ли муза,
     головы его касаясь,
     то ли русый, то ли русая,
     но по всем статьям красавец,


     в три погибели согнувшись
     под нависшим потолком
     управляет книжкой, прыщиком,
     наставляет, как бы лучше
     покуражиться курком.


     И забавно всё донельзя,
     только выбраться нельзя.
     В голову такое лезет!
     И обидно – лезет зря.



   «Почему-то я думал, что жизнь так проста…»


     Почему-то я думал, что жизнь так проста
     и пряма, как струна от ушей до хвоста,
     но в напрасных упреках – подтеках зари
     ей блистающий полдень пророчат с креста.


     Почему-то я думал. Но ты говори
     о колодезях света, о кладезях зла,
     о немыслимом сердце немого осла
     и о скудном пайке госпожи Бовари.


     Корьоланова спесь и роландов рожок —
     это всё. Вышло солнце. Ты солнце поджег.
     Жизнь, когда она даже ушла,
     оказалась проста на глазок, на зубок.



   «Вдоль улицы в обносках воздушный и небритый…»

   А. М.


     Вдоль улицы в обносках воздушный и небритый
     чуть ближе к стенам, чем бы надо, он
     в Сибирь заброшенный стихов Наполеон
     почти забытый


     идет. Визит он отдает Москве,
     в которой вел какие-то бумаги, делал
     какие-то заявки, тело
     его томится в черной синеве


     Новосибирска по желтому московскому пеналу,
     в котором велся дневник духа
     и сочетались поэма и наука
     и запах роз и запахи вокзала.


     Так жить с сознаньем правой злости,
     а не с женой и не с детьми,
     покуда холод ломит кости
     и милость глаза не затмит.


     Так жить, от зависти бледнея.
     Вдоль улицы и на корабль воздушный
     Наполеон мышей восходит из-под тучной
     земли, в которой части не имеет.



   «Я обернулся на зов…»


     Я обернулся на зов,
     но сердце мое мертво
     и вся отчизна удачи
     осталась в области плача
     за широченным рвом.
     Я взял лишь несколько слов.


     Причудливый грохот листьев,
     возбужденный дождем,
     услышан мною в ночи,
     но если сердце молчит,
     молчит и ночью, и днем,
     то этот грохот бессмыслен.


     Кого нельзя обмануть,
     тот сразу увидит, что
     мое сердце и мечты
     за рвом, там, где кусты
     разрослись и сквозь решето
     их веток заметен путь,


     по которому я ходил
     вокруг и около слов.
     Там мой дом,
     но я не живу в нем.
     Я обернулся на зов,
     но сердце похоронил.



   «Ну, кто внушил тебе, что ты жива…»


     Ну, кто внушил тебе, что ты жива,
     моя душа, оформившая время,
     опасная как вещь ушедшая в слова,
     согласная быть всем со всеми.


     Не верь тому, что груди тяжелы,
     что впал живот, что между бедер мед —
     все связи незначительно малы
     и то, что есть, не знаю чем живет.


     А ждать и догонять удел мужчин,
     в пустотах, где ни друга, ни врага,
     там каждый носит важный чин —
     каков король, таков слуга.


     Не обвиняй себя в неправедности и
     в назойливом вниманьи к пустякам.
     Все страхи позади, а страхи как стихи,
     и жить тебе – насколько жить стихам.



   «Было-не было, случилось и ушло…»


     Было-не было, случилось и ушло.
     Жить не страшно, но уж очень тяжело.
     К телефону я прикован, я прикован.
     Слева ясное оконное стекло,
     а под ним дешевый подоконник.


     Дорогая! Дорогая дорога
     так, что мраморная в пятнышках рука
     застывает на столе без жизни.
     Сверху в окна лезут облака.
     Дорога. При нашей дешевизне.



   «Неосязаемый ветер…»


     Неосязаемый ветер
     над ночным Отаром
     будто бы верит
     в недра гитары,


     в то, что они таинственны
     и обширны.
     В них бы завыть о единственной
     над разрушенным миром.


     Над зашуршавшей степью
     и над ташкентским трактом
     пусть звезды глядеть ослепнут
     и возвратятся обратно


     в свои кружевные хоромы,
     в тесную Бухару,
     в холмы ее. Я огромный,
     я здесь над степью умру.


     О, недра степной гитары,
     о, воющий звук комуза,
     в ночи над степным Отаром
     звезда со звездой в союзе.


     А черная грязь плодородна,
     и только телка лениво
     выкатывает свободно
     глаза – золотые сливы.


     Но это там, за Уралом,
     а тут – степь и ночь.
     Под ветром время упало.
     Времени не помочь.



   «Нам стало немного за сорок…»


     Нам стало немного за сорок.
     Эпический посох стучится,
     обманывают девицы
     и воздух становится горек.


     Нам стало немного неловко,
     что больше не любим любимых,
     что мальчиков богохранимых
     похитили ночью воровки.


     Нам стало. Мы стали. Устали.
     Стоим под деревьями – курим.
     Наш клирик, наш жребий, наш пурим
     холодным сверкает кристаллом.



   «Вряд ли мы станем сильней и богаче…»


     Вряд ли мы станем сильней и богаче,
     если научимся думать иначе,
     если в иное прекрасное детство
     мы погрузим наше бедное сердце.


     Не презирайте меня, что родился,
     что регулярно снова рождаюсь
     и вот опять ввечеру ожидаюсь
     с новой какой-то своей крокодилицей.


     Не переделать короля, если
     не интересна ему эта пьеса,
     нет, значит, к ней у него интереса,
     не привлекают его эти песни.


     Вряд ли мы станем сильней и богаче,
     если научимся думать иначе,
     если пошлем наше бедное сердце
     даже в другое счастливое детство.



   «Там жизнь и женщина и свет…»


     Там жизнь и женщина и свет,
     которого на свете нет,
     всепоглощающая мгла,
     в которой руки, губы, тело,
     которая со мной легла,
     меня внезапно захотела.


     И так же расхотела вдруг,
     откинулась на спинку кресла,
     на ручке описала круг,
     взглянула, поднялась, воскресла.
     Она вернулась в жизнь и свет,
     которого на свете нет.



   «В грязной каше февральской…»


     В грязной каше февральской,
     огорожен дощатым забором,
     цвел огонь желтым пальцем,
     обнаженным позором.


     И от бурого снега
     над бульваром черным в ночи,
     восходили на небо
     жарких искр кулачки.


     Достучаться хотя б не до счастья,
     до летящей в постели любимой,
     опрокинутой навзничь и настежь
     в эту грязную зиму.


     Обнаружен сосок-погремушка,
     губ раскрытых кормушка
     и накрытый большим одеялом
     ни к кому и ко всем приставала.


     В грязной каше февральского снега
     над разрытой дырой трубы греют костром.
     Мне бульвар перейти до ночлега
     и взобраться по лестнице в дом.



   «Неповторимы, необоримы…»


     Неповторимы, необратимы
     небо и мера, море и буны,
     их не вернешь неожиданным бунтом
     в марте в Москву из ноябрьского Крыма.


     Все неподвижно в ночи,
     неподвижно.
     Все-таки ты помолчи —
     мне не слышно,


     как удаляется и проходит
     жизнь в прошедшую осень,
     как исчезают целые годы.
     Бог с ними, кушать не просят.



   «Она приехала за мной…»


     Она приехала за мной
     туда, где не было меня.
     Вперед, любимая, вперед!
     Над ней усталый и больной
     сморкающийся небосвод
     все плакал на исходе дня:
     – вперед, любимая, вперед!


     Ребенок попросил, чтоб лук
     я смастерить ему помог.
     Я выбрал самый длинный сук,
     согнул его посредством рук
     и чуточку посредством ног,
     и охвативши бечевой
     его рога,
     я над зеленою травой
     незримого искал врага.


     Какая жалость и печаль —
     меня затягивает даль,
     меня заглатывает бред,
     она меня не достает.
     Вперед, любимая, вперед!
     Она плывет за мной вослед.
     Вперед, любимая, вперед!



   «Опять угроза судоходству…»


     Опять угроза судоходству
     и хулиганы по дворам,
     Востока сложное уродство
     и неразгаданный Кумран,


     кошмар потерь под Кандагаром,
     преображенный «Новый мир»
     и в переводе очень старом
     плохо прочитанный Шекспир.


     Перечисленья, исчисленья
     шагов танцующего духа
     не столько схожи с вьюгой пуха —
     скорее с монотонным чтеньем


     косноязычных дидаскалов
     на низком клиросе в деревне
     поэзии немой и древней
     и, кажется, что обветшалой.


     Кто может пристальностью взгляда
     похвастать, кто возьмет, скажи,
     такие с ходу этажи,
     чтоб стало и земли не надо,


     а только простыни пространств
     перед тобою, за тобою,
     а только раны постоянств
     даны обычною любовью.


     Вновь предает Кориолан
     волей не рока, а Шекспира,
     непримиримый Тегеран —
     бельмо в глазу, заноза мира,


     а темпы роста хулиганств
     не могут не обеспокоить
     и все излишество пространств
     такое вобщем никакое.



   «Озаглавлен день декабрьский…»


     Озаглавлен день декабрьский
     домиками деревянными,
     электричкой люберецкой, стужей барской,
     ветром рваным.


     Продолжался этот день
     рынком, банками с тушенкой
     и обидчивой девчонкой —
     дочкой, как же ей не лень.


     Умирающий бульвар
     на ночь снегом заплевало,
     он уснул, и ты восстала,
     одурь, огневая гарь.



   «Один на один с моделью…»


     Один на один с моделью
     поэт выбирает фон,
     и перед ним каруселью
     летает колода времен —
     сосной, березой и елью
     он просто обворожен.


     Дом облачной стаи,
     фундамент небес
     на него сверху слетает
     и он его ест,
     жадным ртом пролетария
     глотает благую весть.


     Разыгрывается праздник,
     разнообразник, разбойник —
     бесформенные одежды
     и даже мелькает между
     всяких цветных напраслин
     серый красивый покойник
     рецидивист-уголовник,
     сгинувший безнадежно.


     Поэт осторожно стыдится
     нахлынувших отовсюду
     слов, цветов и амбиций,
     подобных пошлому чуду.
     Он хоть и лжив как девица,
     но как мужчина зануден.


     Перехватив на кухне
     недолгий глоток романа,
     он впопыхах потухнет
     в туманах,
     проговорив: «как странно:
     мы слепы, но мы и глухи».


     На кухню идет модель,
     делает бутерброд
     и расстелив постель
     поэта целует в рот.


     Самый простой исход
     это исход тот,
     который поэта ведет
     наоборот.



   «Не смыкай глаза, красотка…»


     Не смыкай глаза, красотка,
     жизнь еще не умирает,
     продолжается полет.
     Самолет воздушной лодкой
     в море Черное ныряет, вырывается вперед.


     Сядем мы, голубка, в кресла
     и совместно телевизор
     благодарно поглядим.
     Умер только дух арфиста,
     а душа его воскресла —
     Персефона, Эвридика – в глубине забытых зим.


     То ли женщина уходит в мужа ночь,
     то ли женщина от мужа в ночь уходит,
     кто нисходит, кто восходит – не помочь
     тем, кто прячется, и тем, кто водит,


     тем, кто кается,
     и тем, кто лжет,
     тем, кто мается,
     и тем, кто жмет.


     То ли женщина нам дух переступает
     или заступает нам пути,
     то ли дух на женской тает
     широко раздвоенной груди.


     То ли женщина нашла, смолола колос,
     а потом его снесла в Аид,
     то ли это – не смыкай глаза, красотка, – голос,
     только голос над землей моей звенит.



   «Чтобы шедеврами похвастаться пред женщиной…»


     Чтобы шедеврами похвастаться пред женщиной,
     талантов мало, воли мало —
     необходимо, чтобы женщина была.
     И вот ты ждешь прихода на вокзалах
     тех поездов, которых запоздало
     мильон, не меньше, чем
     мильон – им нет числа.


     Нам недостаточен, чтобы убить в себе раба,
     ни трезвый ум, ни сердца пыл,
     ни даже чтоб её любил
     и шла в душе твоей борьба —
     необходимо, чтобы раб хоть был.


     А вот взлетает пустота,
     чтобы шедеврами похвастаться взлетает,
     а вот запела немота,
     саму себя перебивает.


     И свертывается мораль,
     развертываясь в дальний поезд.
     И дальний поезд едет в даль,
     ни капельки не беспокоясь.



   «А человек – попытка жить…»


     А человек – попытка жить,
     уйти и дом свой сокрушить,
     из мрака славы и порядка
     шагнуть на утренний причал
     и то, что горько, то, что сладко,
     и радость, в общем, и печаль


     собрать в единую щепотку
     и выстрелить собою вбок,
     повизгивая от щекотки
     своих надежд, своих тревог.


     Между загадываньем вдаль
     и просто знаньем наперед
     живет один кровавый род,
     который называют «трепет».
     Он на начало из начал
     прожорливый разинет рот,
     набросится и жадно треплет


     тебя, а ты из глубины
     провозгласи свою свирепость,
     свою невинность растяни,
     как нарисованную крепость
     на пяльцах рук, на пальцах ног
     и выстрели собою вбок.



   «Преобразован воздух, а через час ещё…»


     Преобразован воздух, а через час еще
     преобразован воздух. И так всю дорогу
     длиной в злость разлуки и только речь
     дает жить – расчет пережить двухдневную тревогу.


     Ряды мелкоприготовленного картофеля домов,
     поданные на салате лужаек, бульваров или просто в снегу,
     этой долготерпеливой зимой —
     преобразователи воздуха, собравшиеся в своем кругу.


     Не выдумывают люди новый мир, а вбирают взгляд другого
     и пропускают через печали, злость. Вначале
     человек глядит, говорит, но его слово
     вырывается взрывом отчаяния.


     Следует в таких случаях рекомендовать мораль:
     набор навыков или методику исследований,
     но каждый так на меня орал,
     что я не смог ни с кем побеседовать


     и я обратился к холодному воздуху разлук,
     как к единственному связующему теплу
     и почувствовал нежность твоих рук
     у себя на губах и у себя на лбу,


     и почувствовал нежность твоих щек
     у себя на плече и стал
     соблюдать единственно верный расчет,
     расчет чистой глади листа.


     Если нет, значит есть, где-то есть,
     если есть тут, то
     получается невероятная смесь,
     разрушаемая только крестом.


     А в вышине, далеко от земли
     еще более страшные холода,
     там жить нельзя, там жить бы смогли
     только голые «нет» и «да».


     Так закутайтесь в шубу наших разлук
     и уйдите лицом в воротник тревог,
     не снимайте варежки ваших мук,
     чтобы жить я мог, чтобы выжить мог.



   «Даже тогда, когда мы лжем…»


     Даже тогда, когда мы лжем,
     мы не располагаем знаньем
     и только серенький фантом
     коверкается перед нами.


     И в безобразном январе,
     в дыре разорванной морозом
     мы умудрились рассмотреть
     какой-то блик на чем-то розовом.


     Стесняется душа, трещит,
     без умолку лепечет-плачет.
     Ее никто не защитит
     от очевидной неудачи.


     Но рано-поздно мы помрем
     и все накопленное нами
     с годами с чувством и с умом
     уляжется перед глазами.


     Тогда уже не будет завтра,
     ни послезавтра, и вообще
     апрель не следует за мартом
     на том последнем рубеже.



   «Пусть каждый день несет свою заботу…»


     Пусть каждый день несет свою заботу
     на крыльях бед до старости седой
     и сдерживая скорую зевоту
     любуется самим собой.


     Пусть ночь уйдет на то, на что должна
     ночь уходить слепа и безнадежна,
     пусть гальку трет соленая волна
     ожесточеннее, чем прежде.


     Но завтрашний слоноподобный дом
     себе представить не умея
     мы не догадываемся о том,
     что нас все меньше и везут скорее.



   «Я вспоминаю рожденье вечера…»


     Я вспоминаю рожденье вечера
     в зеленых зарослях – а дело было летом —
     мы целовались за углом избы.
     С тех пор мне в душу вверчено
     не то чтоб чувство злобное судьбы,
     а так – венчание с ответом.


     Рождался вечер, помню,
     и вдруг забушевало тело ночи.
     Оно носилось черное. Блистающая грудь твоя
     слепила мир, поломанный
     тобой, и я
     стал жить короче —


     приблизились часы, секунды растянулись,
     съежились годы.
     Черно-зеленые горели сны природы,
     не было больше ни домов, ни улиц.


     Косвенно краешком глаза я вижу: ты меня не любишь,
     все так похоже на самоубийство.
     Нелепо шелковые шевелятся губы
     твои и бродишь близко, слишком близко.



   «Как в девках старятся, один лишь Бог не знает…»


     Как в девках старятся, один лишь Бог не знает.
     Все знают, все, и вялый пешеход,
     и всадник искренний, и тот, кто дни листает,
     и тот, кто сходит с круга от забот.


     Как заплетают май в тугую плеть работы,
     как щелкают июнь, июль и плачут в август
     и тот, кто сходит с круга от заботы,
     и тот, кому и ночи в радость.


     Один лишь Бог не хочет знать про то, про это
                          и про третье на десятое,
     Он нас торопит в поисках иного.
     Над миром треплются небесные плакаты,
     а гладкий мир так сладко разлинован.


     И если так уж говорить на самом деле,
     то только это и горит в груди навеки
     и то, что ангелы смеясь надели,
     меняется и плачет в человеке.



   «Я расстался с любимой…»


     Я расстался с любимой,
     в одиночестве лег и заснул.
     Я как будто бы мимо
     промчался листвы
     прямо в ствол.


     Он стоял одинокий
     среди крутобедрых холмов.
     Мох нарос.
     Ах, какое несчастье
     быть образом части,
     быть образом доли
     и безвольно заснуть,
     повторяя: – лишь ты, —
     и лишиться.


     Я расстался с любимой, чье сердце
     от стыда закрыто руками,
     чтоб не мог дотянуться.
     – Мне с вами, – шепчу я, – мне с вами.
     И лечу над листвой
     над ее голосами.


     Миновали мы эти холмы
     и кому я шепчу непонятно:
     – Мне с вами, мне с вами.



   «Не умереть бы от любви…»


     Не умереть бы от любви.
     Дай хлеба мне кусок,
     молчи, прости, не мучай.
     Паучьей лапкою восток
     жизнь солнца трогает. Лови
     тень ласк паучьих.


     Сдержаться надо бы, стерпеть.
     Через четыре дня на пятый
     настанет время постареть
     и запад вырастет расплатой,


     как вдруг взлетают на пути
     то колокольня, то деревья.
     Молчи, не мучай и прости —
     не умереть бы…



   «Искусство жить, искусство знать…»


     Искусство жить, искусство знать,
     искусство так печально плакать
     мне недоступно как печать
     с тяжелым знаком зодиака.


     Я одинаков с тем, кто мертв,
     а с тем, кто жив, я стал разниться.
     Как маг людских стыдится морд,
     я стал могущества стыдиться.


     И падает из рук печать,
     и представление о судьбах,
     как детский гам и детский чад
     совсем из памяти убудет.


     Ночами снится – я здоров
     и снова сладко-сладко плачу,
     рождается иная кровь
     и путешествует иначе,


     печальны легкие глаза,
     поверхность мира превосходна,
     вверху повешена звезда,
     внизу полно чего угодно,


     и бантик страсти на душе
     завязан молодо и ловко,
     в мешке кишок, в шкафу вещей
     одни добротные обновки.


     Но это сон. Встает волна
     нежно-зеленого рассвета
     и каждая зима полна,
     полна звереющего лета.


     За перепутанностью дней
     тяжелой поступью свобода
     болезней, смеха и смертей
     передвигается сквозь годы.


     И что ей звезды и печаль
     и ловкие ужимки мага —
     травы, разрушившей скрижаль,
     неистребимая отвага.



   «Из сладостных зеркал на город шлет звезда…»


     Из сладостных зеркал на город шлет звезда
     то резкий крест, то мутную колейку.
     Черна вода зеркал, а чернота проста.
     Бери воды зеркал на всю свою семейку.


     Пей, ведьма, пей, которая сестра,
     и ты пей, ведьма-тетка.
     Мой одинокий смысл в кругу семьи застрял
     и любит глубоко, и дышит кротко.


     И наутилусом плывя по черным вод огням
     в краях, задуманных как юг, как время,
     которое назначено лишь нам,
     и от которого ни мига не истратит с теми,


     другими, наутилусом плывя и парус развернувши,
     я повторяю всё, зеркально отражась
     в той пустоте, в твоих глазах мелькнувшей
     случайно, как неначатая связь.



   «Однажды было так – мы плакали вдвоем…»


     Однажды было так – мы плакали вдвоём,
     двухдневным расстояньем разделённые,
     когда бы нам идти его пешком,
     двухчасовым, когда бы спать в вагонах.


     Однажды было так – ты вдруг сказала мне,
     что тяжело, но некуда деваться.
     В глубокой телефонной тишине
     ничьи гудки провесили пространство.


     Однажды было так – тот разговор,
     если уж правду говорить, влюбленных
     двух глупый разговор, тот ор
     немой закончился незавершенный.



   «По лестнице, вбежавшей в город…»


     По лестнице, вбежавшей в город,
     с горы спускается курортник.
     И воротник его обвис,
     ладонь расставлена как противень,
     мир на два берега расколот,
     вода души стекает вниз
     по лестнице, вбежавшей в город.


     За ним осталось сорок ям,
     дым, даль и дом в лесу,
     он перевесил полосу
     шоссе, курящегося там,


     вверху. Он пересек свой ум
     налипшими слоями чувства
     и отказавшись от искусства
     природой выпачкал костюм.


     Он ничего не говорил.
     По лестнице, вбежавшей в город,
     он мерно шел, тряся рукой.
     Из-под его нависших крыл
     виднелись плечи, на которых
     тяжелый опочил покой.


     А снизу я глядел, застыв.
     Мне было и чудно и страшно,
     что я за все позавчерашнее
     еще испытываю стыд.


     А там, в тени трех колоколен,
     еще пониже город мой
     лежал измученный жарой,
     людьми и улицами болен.


     И жальче не было на свете,
     чем зрелище в исходе дня
     детей, играющих в меня.
     Ну, что ж, на то они и дети.



   «Уйди в обратное ничто…»


     Уйди в обратное ничто,
     мой одинокий брат по крыльям,
     по тем устам, что нас открыли,
     по жизни меченой крестом,
     уйди в обратное ничто,


     где жил ты, не напоминая,
     пока я занят, о себе
     один в стихах и ворожбе,
     как молния глухонемая,


     о чем нам Тютчев рассказал,
     имевший, видно, сходный опыт,
     но всю подлунную Европу
     воспринимавший как вокзал,


     в отличии от нас с тобой,
     которым небо – заграница,
     куда не надобно стремиться,
     но надо чувствовать любовь.


     Смешной, а иногда трагический,
     но, кажется мне, что не скучный
     расфыркаешься непослушно,
     треща кошачьим электричеством,


     уйди в обратное ничто.
     Сниженье неба неизбежно
     и неизбежно наше бешенство,
     когда утратит тело нежность
     и потянуло за крестом,
     а там – обратное ничто.


     Изнанка палева, пушиста,
     над нею глаз в ночи пророс,
     и мы с тобой погладим ворс
     на той морщинистой отчизне,


     которой доживать свое,
     стране сократов и собратьев,
     стране не слишком длинных платьев,
     туго простроченных швеёй,


     и ты готовно улыбаешься,
     привычно тянешь руки в руки,
     тебе приятно, что разлуки
     качаются, плывут, кончаются.


     На землю падает бычок,
     волочит за собой веревку,
     а на трамвайной остановке
     стоит знакомый полубог.


     Уйди в обратное ничто,
     покуда я из груды листьев
     не вылущил простого смысла,
     не обозначился крестом,
     уйди в обратное ничто.


     Ты жив, пока и я не мертв.
     Ты виден и на диво важен,
     пока в моих глазах окрашен
     любой удачник в свой восторг.


     Удачник – это тот же дачник.
     На креслах вытянувшись в рост
     он отдыхает. Свой вопрос
     он окунает в день вчерашний,


     а завтрашний небывший день
     не запятнав концами пальцев,
     лихой кузен неандертальца
     он тень, имеющая тень.


     А ты, мой яростный собрат,
     привыкший жить своим законом,
     скачи себе вечнозеленый
     Пан, оборотень и Сократ.



   «Из больничных дворов, из тяжелого хлебного духа…»


     Из больничных дворов, из тяжелого хлебного духа
     появляется жизнь, как в ночи появляются звезды,
     и ложится в подушки и спит легче пуха старуха,
     положивши под щеку пальцев зимние грозди.


     А я рядом ночую, через тумбочку рядом ночую.
     Раздражает меня старой няни моей всхлип и посвист во сне.
     Я собрался осесть, но по-прежнему в прошлом кочую,
     улыбаясь домам, как они улыбаются мне.


     За последней оградой, когда развернутся пластины
     щитовых и, надо сказать, халтурных ворот,
     забежавши вперед, на смертные глядя родины
     мои, она будет стоять и молчать, забежавши вперед.


     Легче пуха старуха сама себя обиходить не может
     уже, забывает спичку к газу поднесть
     и стоит. Это мстит сам себе человек, что зажился, а прожит
     весь накопленный в полдень запас. И какая же глупая месть!



   «Нельзя менять в самом себе…»


     Нельзя менять в самом себе
     ни даже самой малой йоты.
     Коли родился бегемотом,
     живи в судьбе, живи в судьбе.


     А коли стал совсем другим,
     так значит так оно и было
     задумано, когда светила
     над новорожденным над ним


     упрыгались в калейдоскопе
     и зафиксировали миг.
     В тот миг, в который он возник
     молочных звезд застыли хлопья.


     И в этой падалице слов
     среди обидного глумленья
     над нашей постоянной ленью
     ищи любовь, ищи любовь!



   «Я снова равного ищу…»


     Я снова равного ищу,
     чтобы поспорить, чаю выпить,
     осмыслить опыт и Египет
     или чего-нибудь ещё.


     Я снова беден на слова
     и незадачлив на улыбку,
     я снова приоткрыл калитку,
     а улица опять мертва.


     Всё можно сызнова начать
     и поиски каких-то равных,
     но в одиночестве есть правда,
     не просто злобная печать.


     Есть даль в бесплодии, и в том,
     что ты проводишь по пустыне
     давно осмеянные линии
     есть смысл. Зачем-то ж мы живем?


     Во сне мне видится приют,
     лощина бесконечной мысли,
     где шепотом играют гусли,
     когда в полголоса поют


     какие-то живые люди,
     не обозначенные впредь,
     чтоб их не подкосила смерть
     своим бессмысленным орудьем.


     И в той пейзанской старине,
     незнамо как ко мне приблудшей,
     я чувствую, мне много лучше,
     мне лучше жить, чем не во сне.


     Но это потому что сон,
     а так со мною имя-отчество,
     во мне гуляет одиночество
     и смотрит жизнь со всех сторон.



   «Мы договорились…»


     Мы договорились
     между собой
     то, что случилось,
     ни Боже мой


     не осуждать,
     не толковать —
     принять как есть.
     Это наш крест.
     Это наш ад.


     И то, что произойдет
     потом,
     это не закат, не восход,
     а еще один том


     жизнеописания нас.
     Смысла в нем нет —
     ни через много лет,
     ни сейчас.



   «Вялый день проходит мимо…»


     Вялый день проходит мимо.
     В злом людском непостоянстве
     неподвижное незримо
     как изъято из пространства.


     Мы следим за бурным ростом,
     за паденьем, оживленьем,
     в нашей жизни всё не просто,
     всё не чётко, всё со шлейфом.


     Ходят люди, носят руки,
     месят встречи и разлуки,
     слабо верят в результаты,
     потому что эти игры,
     хоть и вовсе не котята,
     только всё-таки не тигры.
     Можно на стену не рваться,
     до смерти не заиграться


     чтоб. И постепенно вялый
     день проходит в обороне
     без восторга, без печали
     не в дерюге, не в короне.


     Спросит мой протагонист:
     – Что нам делать в этом царстве?
     в этом царстве-государстве,
     без интриги, без коварства,
     без любови и убийств?



   «Завороженные эмали…»


     Завороженные эмали
     дождь разбросал в моем дворе,
     они как в зеркала поймали
     и заковали в серебре
     те облака, что обитали
     в небесной сказочной норе.


     Выманивают из затвора
     меня твои глаза опять,
     чтобы публичного позора
     теперь уже не избежать,
     чтоб уходить от разговора
     и снова споры начинать.


     Расставленным как перед битвой
     по разным сторонам кровати
     тебе, оставшейся без платья
     и будто вырезанной бритвой,
     и мне, возведшему объятья
     чуть не на уровень молитвы,


     что нам друг в друге,
     нам друг в друге
     такого, скажем, неизвестного?



   «Всё. Закончился разврат…»


     Всё. Закончился разврат.
     Ноги в стороны торчат,
     но уже слезою белой
     изошел безумный дятел,
     лизоблюд и крокодил,
     и очнулось очумело
     небо в ласточке летящей,
     в развороте черных крыл.


     Пили чай и ели торт.
     Был под нами мир простерт.
     На его больших полянах
     веселились люди, звери.
     Тихо капала вода
     с водопадов-великанов.
     Множились, росли потери
     бесполезного труда.


     Выпил чай, заправил койку
     и пошел на перестройку,
     а за мною на цепочке
     груди, плечи, руки и —
     то тащась, а то взлетая —
     сердце, печень, мышцы, почки,
     голени и гениталии
     перехваченные в талии.


     Шел лобок, остервенясь,
     проклиная нашу связь.
     Где ты, где ты, боль вчерашняя?
     Я опустошен стою
     посреди широкой площади.
     Прямо предо мною башня,
     а за мною на краю
     море синее полощется.



   «Аспазия, ты мне верна…»


     Аспазия, ты мне верна.
     как легкий снег щербатому асфальту,
     как белый свет открытой морю Ялте,
     как розовой скале зеленая волна.


     Ты тая, исчезая, уходя
     опять вернешься обязательно
     и будешь властвовать старательно
     немножко все-таки горда.
     Полна, о, женщина, душа
     твоя двумя страстями неусыпными —
     любить и властвовать постскриптум,
     когда уже нельзя дышать.


     Аспазия, ты входишь в дом.
     Тому ты вечно служишь домом,
     кому отчаянье знакомо,
     кто сам отчаянью знаком.



   «Встал передо мною город…»


     Встал передо мною город,
     полон запахов весенних
     подл и зол, как будто короб
     той, Пандоры,
     легкосеющей
     все раздоры.


     Город предо мною встал
     из домов и из трамваев
     из мостов, и я, листая
     улицы вошел в вокзал,


     где стремительнейший поезд
     разрывая теплый воздух
     разгремелся разбегаясь
     выстрелом сухим и грозным.


     Я же влажный нежелезный
     и по сути и по телу,
     для вокзала бесполезный,
     что я тут собрался делать?


     Что приперся и стою?
     То ли сесть на электричку,
     то ли прочирикать птичкой
     жизнь свою
     в своем раю?


     То ли сесть, покинуть город,
     яблоко свое достать
     и хрумчать им зло и гордо,
     пока поезд будет мчать?


     То ли развернуться важно,
     и совсем уйти с вокзала?
     Нам, мол, нежелезным, влажным
     много ль надо? – надо мало.


     Я стою. За мной Пандора,
     притащив дурацкий короб,
     ждет, когда же ей раздоры
     выпускать на этот город.


     Уходи-ка ты домой
     да лицо свое умой,
     также руки б не мешало.
     Нас и без тебя достало.



   «Даже верить невозможно…»


     Даже верить невозможно
     в то, что жизнь легка, проста
     и ясна как пустота
     плоско-блеклая, порожняя.


     В ней извивы, глубина,
     смерть ее сопровождает,
     даже если не видна,
     мысли бедные рожает.


     И в круговращеньи воль,
     в обреченности осенней
     анекдота злая соль
     проступает на коленях.


     Голенький стоишь впотьмах,
     думаешь: «– а может статься,
     чтобы не сойти с ума,
     надо просто улыбаться».


     Море светлое вперед
     простирается до края
     взгляда. Я живу наоборот
     тем вещам, что понимаю.


     Я балдею, я стою,
     хоть и невозможно верить.
     Волю шаткую свою
     твердо заношу в потери.


     Тонкий профиль пустоты,
     осязаемый в подводном
     царстве – чаемая ты,
     голод, познанный голодным.


     Возвращайся, возвращайся,
     мой усталый теплый кролик,
     сложно понимая счастье,
     но не выходя из роли.


     И стремясь в моря молитвы
     порознь и вместе вы
     ускользая похвалите
     мир белесой синевы.



   «Был август глух к страданьям всех супругов…»


     Был август глух к страданьям всех супругов,
     был август скуп на шепот и на крик.
     Был август как старик похоронивший друга
     последнего и не читавший книг.


     Он медленно бродил по набережной Ялты,
     подкармливая чаек и жуя
     свой одинокий хлеб, и сам себе семья
     под шляпу заправлял желтеющие патлы.


     Седые августы числом сорок четыре
     пред мокрыми проходят сентябрями,
     а те жалеючи взмахнут вослед платками
     и запираются в своем особом мире,


     где много водки пьют и много говорят,
     где есть жестокость, но она другая,
     где так же далеко до чистой злости мая,
     но верят в новый год с приходом января.



   «Кричали песни птицы за окном…»


     Кричали песни птицы за окном.
     Душа готовилась начать с начала
     всю эту жизнь, поскольку стало мало
     всего добытого с трудом.


     Когда в аллее вдруг зацвел шиповник
     и кончилась внезапно юность,
     из облаков, из их краев неровных
     Бог знает, что в душе небес проклюнулось


     и стало жить ещё, как уголок
     недоразвёрнутой страницы,
     над строчками которой Бог
     ещё не взялся потрудиться.


     О тяжесть злости, тяжесть без причин!
     О тяжесть сна под духотою ночи!
     А на дворе кот на кота кричит
     и хочется прожить не очень…



   «Воспоминанье будит даль стоокую…»


     Воспоминанье будит даль стоокую
     и приближает прозу к правде,
     а рядом гравий продан
     воспоминанью тонкому.


     О, это детство без обмана, о, эта девственность туманная,
     чуть намекающая на возможные исходы —
     дыханье
     взаимотяжкого обмена.


     Ляльки на острове снуют по краю пропасти
     на голенях, едва прикрытых травами,
     а скалы голые, увенчанные древами,
     прекраснее, чем крепости.


     Вот нагнетается сквозь маски мхов и воздух моря
     самой воды зеленый горький облик
     и камни берега – властительные нобили
     ей уступают первенство не споря.


     И я вхожу как в даль воспоминаний
     в её лучи, идущие со дна,
     и страннобелая моя рука видна
     мне самому в молчании, в молчаньи…



   «Я в царственный чертог иду…»


     Я в царственный чертог иду,
     очерченный провалами небесными,
     и в воздухе блестящую слюду
     не чувствую глазами бесполезными.


     Я в резвости невидимой возрос,
     когда от всех границ грозили шведы
     и мой корабль задравши острый нос
     валился от войны и до победы.


     И вот тогда я стал прекрасный Сид.
     Убив отца, у дочери его
     на чреслах развязав кушак обид
     я внутрь ворвался птичкой полевой.


     И вот я старый Сид среди ветвей,
     я старый зять повязанный, привешенный
     в чертог небесный ухожу от всех страстей
     зять яростный, Сид бешеный.



   «И пока, над белым светом…»


     И пока над белым светом
     в этой странной желтизне
     солнце движется одето
     облаками как во сне


     мир свой призрачный, туманный
     и холодный растревожь,
     а иначе в жизни данной
     ничего ты не поймешь.



   «Мне так хорошо в этом тихом и радостном мире…»


     Мне так хорошо в этом тихом и радостном мире,
     как будто бы летом в распахнутой в небо квартире.
     Балконная дверь подвержена ветру,
     а сердце мое подвержено вере,
     и капли дождя стучат по фанере,
     и розу в стакане колышет и вертит.
     Никак она не успокоится,
     никак поудобнее не устроится.


     Ты где – всё равно.
     Почему не со мной?
     Не влетаешь в окно
     и не служишь окном
     в этот мир, в этот тихий и разный
     тонкий, длинный, зигзагообразный
     почему?
     Потому, что мне там хорошо одному,
     самому по себе
     вспоминать о тебе.



   Раубичи

 //-- 1. --// 

     Мы вырвались из плена и устали
     стремиться вдаль.
     Внезапно неба сталью
     искусственный над нами встал


     наш потолок. Мы были —
     мы это твердо знали —
     ну, а теперь мы – мы ли? —
     или мы в мыле стаи


     волчьи, терзающие ближнего поспешно,
     поскольку с голодухи всё равно,
     и наше настоящее безбрежно
     от времени отстранено?


     Мы чувствуем вот эту вот минуту
     бездонную и согнутую в нас.
     Свободны, обездолены, беспутны
     мы загнаны в своё сейчас.


     История в истерике. Ей нечем
     остановить и обустроить время,
     латинские мечи срубают плечи
     и греческие мечутся триремы,


     и благородные меркантилисты
     всё верят, что на путь благой наставят,
     внушат нам пафос цифр и прелесть мысли,
     но мы устали, Боже, как устали.

 //-- 2. --// 

     Жить можно только тем, кому не нужно,
     а в одиночестве апрели, маи скомканы
     в одно остановившееся дружно
     дыханье масс, влекомое из комнаты.


     Как жить тому, кто не имеет прошлого,
     хотя бы в виде чести и достоинства,
     в ком немота времён с амикошонской пошлостью
     вздымает волны, поднимает воинства?


     В остервенении то по полу катаясь,
     то задом вышибая дверь,
     он тает, он сейчас совсем растает,
     он в воздухе, где он теперь?


     Он без корней, а потому в полете,
     ещё не зная сам куда,
     он без времён, а потому в милоти,
     благословляющий леса и города.


     Поскольку в настоящем дребедень,
     а прошлого не чувствуешь ни мало
     ты, одиночество, рождаешь новый день
     на грязной простыне, под рваным одеялом.

 //-- З. --// 

     Мы посланы сюда затем,
     чтоб не иметь предназначенья,
     не говорить с отцовской тенью
     и в общем тени на плетень


     не наводить, а жить в грязи.
     И в ней старея, стервенея
     не любим немца и еврея,
     а так же чукчей и грузин.


     Мы посланы сюда. Но кем?
     Тут ходит просто тьма гипотез
     и вбрасывает в кровь гипофиз
     адреналин от этих схем.


     Особенно же после водки
     мы любим составлять догадки,
     что в срок достаточно короткий
     мы будем жить довольно сладко.


     Мы посланы туда, куда
     друг друга в общем посылаем,
     а значит скоро нарожаем
     поля, леса и города.

 //-- 4. --// 

     Нет, мы не выдохлись, над нами
     небесное движенье облаков
     и соловьи дурными голосами
     напоминают о чреде веков,


     обозначая территорию, с которой кормятся.
     Всё это русская земля!
     Погода начинает портиться,
     чтоб зацвели твои поля.


     То лошади, то женщины заржут
     над сеном или же над шуткой.
     Нет, мы не выдохлись, но жуть
     с чего нам постоянно жутко.


     Не так уж страшно. Погоди.
     Зачем сидеть-молчать свирепо.
     Начнутся и пройдут дожди,
     зато родится много хлеба.


     Ужрёмся хлебом, даже часть
     с успехом перегоним в водку,
     но главное сейчас начать
     приватизацию ошметков


     незавершенки и излишков,
     твоей судьбы, моих невзгод.
     Иначе всё, иначе крышка,
     иначе не спасём народ.


     Нет, мы не выдохлись, но я
     не в состояньи больше слышать,
     что страждет родина моя.
     Мне это в общем выше крыши.


     Я в развороченные бёдра
     вхожу своим упрямым я
     и горд, что я на что-то годный
     в сплошной возне небытия.


     Затурканный, измельтишивший
     свою какую-никакую,
     но жизнь, которую, случившись,
     уж не заменишь на любую.


     И вот стою я вне времен
     на всём своём пути ответчик
     до неизбежных похорон
     самим собой враздрызг отмечен.


     Мне не дарили мой удел,
     на подвиги не провожали,
     я сделал то, что захотел,
     не выиграл, но и проиграл едва ли.


     И вот стою, дерзая приз,
     не пред судом времен и наций,
     а перед стаей мощных птиц,
     как это объяснил Гораций.

 //-- 5. --// 

     Купил я ветр в трёх узелках
     и в зеркалах стихов
     хочу найти твоё лицо,
     в морщинках и губах
     прочесть насколько взят в кольцо,
     насколько мир готов


     ко мне. Мой край – увы не рай.
     Ко мне, мой край, ко мне!
     Но поворачивает крах
     с проложенных дорог,
     обвал и смерть, трубите в рог,
     я правлю по луне.


     Исправленному верить ли?
     Исправленному веры нет.
     Я запер узелки в шкафу,
     смотрю в бессмыслицу газет,
     блефую и живу,
     а мне кричат: вернись, верни,
     исправленному верить ли?


     Развяжешь первый узелок,—
     завскладом говорил,—
     чухонский жидкий ветерок
     пронзит тебя до жил,


     заставит дробно заплясать
     и поспешить вперед,
     ужо заставит приискать
     очаг и огород.


     Когда займешься ты вторым,
     то камни грянут с гор,
     затрусятся Кавказ и Крым,
     настанет твой позор,


     и труса празднуя, в слезах
     ты обратишься в мох,
     который в скалы вполз и вчах,
     но счастлив, что не сдох.


     А третий сморщен и зелён.
     Колдуньею-надомницей
     одной у нас завязан он,
     но он тобой наполнится.


     Я думаю, там смерть твоя,—
     завскладом заключил.
     По случаю покупку я
     такую совершил.


     Готова ли, гляжу в тебя,
     готова ли постель?
     И твердь над нами голуба,
     зеленовата ель?


     Достаточна ли желтизна
     полуденного солнца?
     Насколько, скажем, ночь черна
     и глубока бессонница?


     Наполнен третий узел мной,
     тоской, тобой и миром
     и можем ли грозить войной
     зеленым командирам?


     – Безумие, – ты скажешь мне,—
     безумие, безумие.
     Ты правишь нами по луне
     в полнейшее безлуние.


     Ты отрицаешь орьентир,
     историю истерикой
     считаешь. Глупый командир
     и страшные потери,
     а смерть зачитана до дыр,
     а в жизнь закрыты двери.

 //-- 6. --// 

     Всё так, ей Богу не смешно
     и всё не интересно
     и хоть вернуться не дано,
     давай вернемся вместе


     туда, где дождь и Дагомыс,
     туман и Белоруссия,
     давай отправимся под Минск
     в края Марселя Пруста.


     Купил я ветр в трех узелках,
     прослушал мненья разные,
     заснул в снующих облаках,
     проснулся вне опасности.


     Продрал глаза и вижу вдруг —
     все зеркала завешены,
     не чувствую ни ног, ни рук,
     ни времени, ни вечности.


     Еще немного подремал,
     поскольку было рано,
     встал, завтрак съел и так устал,
     что стало даже странно.


     Ну, расскажи мне, расскажи
     в губах, в морщинках, в пятнах,
     как жить, когда уже дожди
     прошли тысячекратно.


     Хочу найти твое лицо.
     Язык колдуний и страстей
     дорогу комкает в кольцо
     позавчерашнейших вестей.


     Землетрясенье решено.
     А фига ль в нем, в землятресенье?
     Над нами солнце зажжено
     с завидной точностью весенней.

   (между 1989 и 1990)



   Хитросплетенья ясных слов
   Стихи 1990–1999 годов





   «В огромные твои глаза…»


     В огромные твои глаза
     гляжу, а город мокрых стекол
     никак не вытрет, но как сокол
     внезапно посвежел вокзал.


     О, возрожденье – сад утех
     и радостей, а радость – редкость,
     но нашу бедность – нашу крепость
     не время сморщило, а смех.


     Зеленых зданий испытанья —
     свежеть и в слякоти цвести,
     сказать «люблю», сказать «прости»,
     над серой площадью взлетая


     и обрести свое окно
     в твоих глазах, глазах огромных,
     распахнутых в тот заоконный
     сад, где утех полным-полно.



   «Снова напрягает лук…»


     Снова напрягает лук
     тот спортсмен, что стал как сталь
     и от всех своих подруг
     отвернулся и слинял.


     Не устал он, но сознательно
     выбрал торный путь побед.
     Он вернется обязательно
     после дождичка в обед.


     Лед пустыню крепко держит
     сборкой возле горла озера,
     а она дрожит. Одежда
     ходит в воздухе морозном.


     Где твоя стрела спортсмен!
     Сколько славного задумано!
     Разгони скорее тлен
     зимних облаков угрюмых!


     Будет утро – будет день.
     Будет дождик – будет лето.
     Будет пестрое Нигде
     к Никогда ходить с приветом.



   «Ложитесь спать царевна…»


     Ложитесь спать царевна,
     нам предстоит беда.
     Не страсть, не смерть, не ревность —
     зеленая вода,


     простые камни моря
     и голый берег сна,
     нам предстоит не горе,
     а ясность и весна.


     Мы брошены собою
     в такое никуда,
     что я тебя укрою,
     укрою, успокою
     на многие года.


     Слабеет запах тела.
     Застыло у стены
     не то, что нас раздело,
     а чем разведены.


     Не до конца несчастен
     и счастлив не вполне
     я зол и безучастен.
     Не подходи ко мне.


     Но брезжат лампионы
     сквозь окна, сквозь туман,
     я на лугу зеленом
     тобою обуян.


     В ночи прохватит холод,
     в ночи спадает злость,
     ночная мгла расколота —
     в ней мириады звезд.


     Да будь хоть ложь и подлость
     ты вся. Я одинок.
     С утра машину подали,
     я вышел за порог.


     И не смириться душеньке
     с обманом и туманом,
     поскольку в роли мученика
     я выгляжу кустарно.



   «В союзных органах такая пустота…»


     В союзных органах такая пустота,
     как будто бы прошелся неприятель,
     как будто бы недодали блистательных
     и пошлых слов. Крушенье как всегда


     в нас вызывает легкую тревогу,
     беспамятную память о величьи
     хоть что-нибудь сугубо личное
     и жалость к созидающему Богу.


     Опять ломать, опять творить, опять…
     Не успокоится. На то он и творец.
     И снова падает госстроевский дворец
     и поднимается. Не может полежать.


     Страна в преддверии больших ножей —
     нам кто-то говорит, нам кто-то
     пророчит смерть не дале как в субботу,
     а кто-то возрожденье миражей.


     И я стою на паперти Госстроя
     пред темными дверьми его один
     и думаю о том, как пала Троя,
     а мимо пробежало трое
     по-видимому в магазин.


     Обычай жив, хотя обычай мертв.
     Кто в сущности Москву интересует,
     кто наше завтра нарисует
     похожее на именинный торт?


     Не ты, не я, не он…
     Кто говорит «крушение империи»?
     Я не согласен, мы еще проверим,
     еще отложим время похорон!


     Или наоборот помочь
     ей успокоиться навечно,
     как будто женщину в тоске сердечной
     встречая, жаждать ночь?



   «Заповедные пределы…»


     Заповедные пределы,
     те, которых не прейти —
     это мама, это тело,
     это мягкий запах мела,
     сад утех и вечер птиц.


     Огляди свои владенья,
     длань над ними растопырь,
     там сквозь пальцы дети, дети
     каждодневно мечут деньги,
     их сбирает нетопырь.


     Зрелость серыми кострами
     над страной моей взойдет,
     снег растает под дождями,
     жар растасканный ветрами
     прекратит мутить народ.


     И жестокость станет славной,
     и обида не такой
     в основном, в сердечном, в главном
     всё переместится плавно
     под невидимой рукой.


     Мы ли это? Ты ли это?
     Мыли лето до зимы,
     зиму пропили с рассветом,
     но пределов по заветам
     так и не достигли мы.


     Выйти бы за грань привычки,
     обернуться злым сморчком,
     вынуть трубку, вынуть спички,
     как права качают птички
     слушать поутру молчком.



   «Всё эротично до предела…»


     Всё эротично до предела.
     Тоска по женщине – тоска,
     которой подчинится смело
     любая твердая рука.


     А мужество ее огромно,
     подсолнечник растет у бухты,
     разнообразны и нескромны
     в траве разбросанные фрукты.


     Мы все подвержены тоске,
     она сражается как воин,
     когда весь мир на волоске
     и временем обеспокоен.


     Хитросплетенья ясных слов
     перемещая в наши сны,
     тоской мы чествуем любовь
     от женщины отделены.



   «Страшный запах парфюмерный…»


     Страшный запах парфюмерный.
     Жизнь себе несоразмерна,
     исчезает память тел.
     Все болезни бесполезны,
     но на то они болезни
     и болезням есть предел.


     Мы становимся покорны,
     видишь, бодро и проворно
     согласились, согласись,
     хоть на то, что будет завтра
     и у завтра будет автор —
     этот автор – наша жизнь.


     Ах, как пошло
     жить не прошлым,
     строить планы, слушать нимф
     и ложиться каждый вечер
     с мыслью об ушедшей Тэтчер,
     превращающейся в миф.



   «Круженье розовой парчи…»


     Круженье розовой парчи,
     зазеленеющей внезапно.
     Вся желтизна твоя почти
     жива лишь в пятнах.


     Ткань, обнажающая женщину,
     всей тяжестью на ягодицы
     ложась, она затем божественно
     до полу самого струится.


     Струится цвет, струится свет,
     струится то, чего и нет,


     но под парчою ощутима
     горячим маленьким зверьком
     та черно-красная ложбина
     в своем платочке шерстяном.


     Нет горечи без наслажденья,
     нет сладости без горьких слез,
     нет сожаленья и прощенья
     без алой капли черных лоз.


     Душа покоя захотела
     безвкусной похотью врача
     и вот на небольшое тело
     ложится тяжкая парча.



   «Не ограничивайтесь жизнью…»


     Не ограничивайтесь жизнью.
     Включая в рассмотренье смерть,
     вы избежите укоризны,
     внезапно станете добреть


     и повзрослеете мгновенно,
     не оставляя детских игр,
     кокетливо надев степенный
     судейской мудрости парик.


     Поверьте, жизнь еще не все.
     Она не что-нибудь такое,
     ради чего на колесо
     идти бы надобно герою.


     И смерть сама-то по себе
     скучна и в чем-то произвольна.
     Но вот их поцелуй в борьбе!
     Но вот их ласка беспокойная!


     Вот это да! Вот в этом соль!
     Учитесь управлять минутой,
     когда физическая боль
     вас скрючивает в лилипута.


     Вы маленький на дне времен
     и шарите в слепом отчаяньи,
     хотя еще до похорон
     так далеко. И так печально


     глядят веселые глаза
     над вами согнутого мира,
     и начинает жизнь плясать,
     когда плясать начнет квартира.


     Учтите всё, что есть во мгле,
     когда вернетесь в светлый праздник
     и вдруг очнетесь на земле
     придавлены разнообразьем.



   «На Старой площади тусуется попса…»


     На Старой площади тусуется попса.
     Её деянья неверны и нервны,
     она заведомо потеряна
     и не имеет явного лица.


     Её противники умны и тугодумны.
     Они гуськом идут в каменоломни,
     хоть и считающиеся приёмными,
     а всё же обиталища колдуний.


     А за окном след в след шагает
     такая дрянь, что ей и нет названья —
     и не является, и не прозванивает.
     Там лихо-лишенько, где власть лихая.


     Я со стола цыгарочку стяну
     и растянусь на ширину постели.
     Структура милостей пророчит новоселье,
     а старой прелести идти ко сну.



   «Я не тужу, что жизнь моя прошла…»


     Я не тужу, что жизнь моя прошла,
     нежны и заповедны стали споры,
     необязательны и жестки разговоры.
     Утрата чувств – утрата ремесла.


     Я может быть лишь порожденье моря,
     волны, которая во мне текла
     и создавала разум и уклад,
     вкус радости и счастье горя.


     Нет. Все на свете бесконечно ново!
     Хоть небо благодушно и сурово
     пусть я и отражен откуда-то,


     но всё мое стрелой провешено
     в пространстве, что ни йоты не остудит,
     как в облаке распавшаяся женщина.



   «О, безумных виноградин…»


     О, безумных виноградин
     ярко желтая гора!
     Виноград тобой украден
     из соседнего двора,


     и на черном на подносе
     он разросшийся как взрыв
     пристального взгляда просит,
     просит пыли и жары


     постоянного движенья
     вверх по склону, вниз по склону.
     Склока высветит мишени —
     ты проснешься распаленный.


     День с другими днями смешан,
     ночь цепляется за ночь,
     виноград в горах развешен,
     жить уже совсем невмочь.


     Пламя кражи время косит,
     косит удрученно,
     жизнь сползает на подносе
     по пыльному склону.



   «Мы добиваемся женщин…»


     Мы добиваемся женщин
     и строим упреки,
     мы сами чуть-чуть божественны
     и одиноки.


     Над нами сплошное небо,
     внизу – Сиваши.
     Если ты где-нибудь не был,
     и не спеши.


     Уйди в скорлупу отчаянья,
     закройся, и город Керчь,
     глядишь, и тебя укачает,
     глядишь, и берется беречь.


     О, греческой радости память,
     Боспор и завод «Залив»,
     о, добываемый камень,
     как ты неприхотлив!


     Мы рады с твоей подачи,
     земля под названием Крым,
     сопутствовать каждой удаче,
     идти в Иерусалим.


     Но сами мы – остатки
     Афины и потому
     так удивительно падки
     на всё, что сладко уму.


     Я разноцветный построю
     Крым и воссоздам
     не то, что б самую Трою,
     но то, что хотелось нам.



   «Как крохотны мгновенья веры…»


     Как крохотны мгновенья веры,
     но остальная жизнь не в счет.
     Её ужасные манеры
     меня гнетут, но нас влечет


     всегда убийственная тайна
     молчанья, пустоты и скуки,
     где всё соседствует случайно
     без сочлененья и разлуки,


     где нет причин и нет исходов
     и лишь для развлеченья разве
     людей, профессий и народов
     внезапно возникают связи.


     Какие выводы, какие
     твои дальнейшие ходы?
     Насколько это литургия,
     насколько всё же замкнут ты?


     Рационален, безответен,
     улыбчив и любвеобилен
     опять скитаешься по свету
     в казеннейшем автомобиле.



   «Чайка, взмывающая над землей…»


     Чайка, взмывающая над землей,
     погружена в голубой цвет,
     как будто серый кабриолет,
     карабкающийся высокой горой.
     И я наблюдая за ней в зной
     понял прохладу лет.


     Но то ли мы стали красным вином
     излишне увлечены,
     то ли спокойствия лишены,
     отягощены виной —
     так или по причине иной
     но мы не влюблены.


     А значит трезвости нет как нет
     и прохлада лет не дает,
     ни капли воды на горящий рот,
     ни оправданья бед,
     и погружена в голубой цвет
     чайка в горы плывет.



   «Обутый в простенькие шузы…»


     Обутый в простенькие шузы,
     накинувши косую робу,
     он не играет недотепу —
     он просто прячет лик Медузы.


     Ах, мордочка-очаровашка
     такая лисья и такая
     наученная, приникая,
     всё впитывать как промокашка!


     Ах, пальчики дрожа скользящие
     то по миру, а то и по небу!
     Вы проняли меня – вы поняли,
     что всё прекрасное зазряшно.


     Такой вот непутевый Кант
     один скитается по свету
     и тихо ест свою котлету,
     оглядывая ресторан.


     А я не то, чтоб презираю,
     не то, чтоб издали смотрю —
     рад, что сегодня не умру
     и завтра тоже постараюсь.


     Но ведь неправильно вот так —
     и знать, что лик Медузы поднят,
     и не участвовать сегодня
     в борьбе гадюки и собак.



   Из цикла «Александр»


   «Давно позабыт Роланд…»


     Давно позабыт Роланд
     и подвиг Карла Мартелла,
     давно уже бык не крылат
     и время его улетело,


     давно не глазаст огонь,
     а был ведь многоочит,
     и александров конь
     копытом не застучит.


     Европа оставила крест
     под бабушкиной подушкой
     и объявила месть
     устаревшей игрушкой.


     Зелень, одну лишь зелень
     тот, кто внушает страх,
     тот, кто воздаст, постелет
     на трупных щеках.



   «Когда я был одинок…»


     Когда я был одинок,
     я думал о склонах гор
     и выходил за порог
     плечом подпирал забор.


     И всё смотрел и смотрел,
     потом всё шел и шел
     так безо всяких дел,
     и было мне хорошо


     в городе, где я рос,
     в городе, где я жил,
     где разнообразных роз
     тучи рвались из жил


     вверх на потеху мне,
     в смерть в свое время,
     и Александр на коне,
     теша ногой стремя


     смотрел на меня с той
     другой стороны
     моря, махал рукой,
     как с другой стороны луны.


     Временем отделены,
     железом залив горизонт,
     друг в друге отражены,
     мы наполняли сон


     розами в зеркалах,
     и луной над водой,
     выложившей наш страх
     колеблющейся слюдой.


     Когда я был одинок,
     так сложны были дни
     мальчика, трубящего в рог
     об окончаньи войны.




   «От вас воняет глупостью, судья…»


     От вас воняет глупостью, судья,
     и вы несете, и от вас несет.
     Я б согласился с тем, будь я
     не тот, будь я не тот,


     будь я хоть ласковый,
     хоть просто нежный
     покрытый краскою
     иссиня-бежевой.


     Боясь всего один, один над морем
     боясь всего
     я цирковым захвачен горем
     и сам не свой, я сам не свой.



   «В августе в Новогорске…»


     В августе в Новогорске
     в преддверии желтых времен
     воздух горчит коркой
     лимонной, хотя еще клен зелен,
     и сто лет мне кажутся горсткой
     зерен, которым срок
     смерти еще не вышел и путь далек.


     На улицах, в ванне, в постели
     тенями колеблемых крон,
     тенями свисающей канители
     веток заворожен
     в преддверии желтых времен —
     только бы воздух вдохнуть —
     и собираюсь в путь,
     покрытый сеткой теней
     уже на собственном теле
     колеблемых ветром ветвей.


     В августе в Новогорске – дач
     городке
     дрожу в воздушной руке
     под горький небесный плач.



   «…и всё долетал, долетал до нас…»


     …и всё долетал, долетал до нас
     неровный, неверный стук колес,
     и всё слетал на осенний наст
     осиновый лист, и ветер полз,


     полз по земле, выплевывая себя,
     как в судорогах уж, как раненый пес,
     захлебываясь и сопя
     полз.


     И я то сидел, то вставал и шёл
     на поляну под солнечный свет,
     а он последнего жара лишен
     говорил сколько мне лет.


     Улыбаясь порывистой склоке вокруг,
     «Мы куда, моя жизнь, залетели?» —
     я спросил и зажегся, спросил и потух
     на улицах, в ванне, в постели.



   «Расположившись на бумаге, дни…»


     Расположившись на бумаге, дни
     собрались в табель-календарь.
     По строкам и столбцам они
     разобрались. А ты ударь


     карандашом в любой абзац,
     который означает месяц,
     и зелень станет облезать
     с земли и вместо


     нее на серо-желтый склон
     навалит белого
     и ты, в кого я был влюблен,
     седеющею белкой


     прошастаешь туда-сюда,
     но может статься карандаш
     скользнет и зашумит вода,
     скворец орет, впадая в раж,


     от соловья дрожат кусты,
     и в общем трудно не заметить,
     что этот праздник простоты
     лжет и морочит нас бессмертьем.



   «Влюбленность в никого измучила меня той ночью…»


     Влюбленность в никого измучила меня той ночью,
     когда я безутешен возвращался
     из грустных из гостей и тщился
     не быть по крайней мере сволочью.


     Разыгрывался сложный и прозрачный, пусть черный,
     но прозрачный неба свод
     весь в нотах звезд.
     Измученная жизнь была удачной.


     Пусть в тихой песенке «Влюбленность в никого»
     не так уж много смысла и величья,
     теперь уж поздно. Я остался лишним
     в галочий гам опущен с головой.



   «Извлекая стройный запах…»


     Извлекая стройный запах
     из подручного стиха,
     я стою в еловых лапах,
     на меня идут снега.


     Не колеблясь, не робея —
     воздух чист и цель видна —
     я подобно скарабею
     прочно строюсь из говна.


     И прекрасно, и забавно
     жить отдельной незадачей —
     как обзавестись бы славной
     теплой и просторной дачей


     или даже зимним домом,
     бремя времени ценя,
     чтобы всем моим знакомым
     не добраться б до меня.



   «Судя по жизни смерть неизбежна…»


     Судя по жизни, смерть неизбежна,
     но неизбежность не есть жестокость.
     Можно ведь ласково и даже бережно
     тело вести к неминуемой пропасти.


     Нежные руки эпохи торжественны,
     крохи любви осыпаются с пальцев
     и очаровательно-женственны
     в чреве больницы смертельные спальни.


     Бренный мир, бренный и чем-то беременный.
     Смерть и рожденье бечевкою связаны.
     В городе Вязники мы только временно
     сволочью созваны, сволочью названы.


     Нет ни законов – свод уложений,
     нет ни указов – кивки да утечки.
     О, балюстрады смертей и рождений!
     Наши рубашки вздеты на плечики,


     наши штаны вниз свисают раздумчиво,
     свитеры сложены и пиджаки наготове.
     Ласковой легкостью бестия сумчатая
     перебивает муку сыновью.



   «Если кто-то умер утром…»


     Если кто-то умер утром,
     значит вечером друзья,
     перезваниваясь споро,
     об умершем судят мудро
     так, что к этим разговорам
     не прислушаться нельзя.


     Жизнь легка, великодушна,
     переимчива, листает
     нас она, как ты тетрадь.
     Только носом бы в подушку
     упереться и рыдать:
     до чего она простая,


     до чего она прелестна!
     Я завидую ушедшему
     осторожно и тихонько
     без надрыва, без болезни,
     словно утром в колокольне
     колокольчики прилежные.



   «Пожухлых елей зелень среди бледных…»


     Пожухлых елей зелень среди бледных
     пустых торчащих крон осин
     февральским днем перед весной победной
     выглядывает из низин,


     и мы несемся по дороге, талым снегом
     обложенной, живая грязь к дверям
     подъездов протянулась. Небо слепо,
     а потому и благосклонно к нам.


     Никто помилован не будет. Ни кола
     и ни двора, пока сиротский свой стакан не сменим
     на чашу полную с отцовского стола.
     Всё так. Всё правильно. И постепенно


     я погружаюсь в легкость и обман.
     Как будто смерть, но всё-таки не очень.
     А город задыхается. Туман
     светлей, серей и жалобнее ночи.


     Покуда день не начал бить в набат,
     покуда март ещё не королюет,
     и ели зелени я рад. Приемлем на губах
     и ядовитый привкус поцелуя.



   «Убив человека, не думай о том…»


     Убив человека, не думай о том,
     что грязь под ногтями и ворот замызган,
     что не повезло тебе с этою жизнью
     и что-то хорошее будет потом.


     Поднявшись над соснами серые галки
     умно и нелепо орут в небеса,
     что хочется хлеба и колбаса
     не помешала бы им, елки-палки.


     Утрата отрады, хоть маленькой, но
     отрады бросает в молчащие ночи,
     в пожухлые блики гримасы, короче,
     в какие-то страсти немого кино.


     И вот разверзается над небесами
     усталая прелесть мертвого тела,
     а серые галки оплачут умело
     ее весенними голосами.



   «Кто убил одиночество и мерзкое бремя покоя…»


     Кто убил одиночество и мерзкое бремя покоя,
     снарядив автопоезд ко мне, чередою машин блестящий?
     Депутаты, банкиры, монах – каждый в узилище свое легковое
     залез – и понеслись городом тощим, еще не расцветающим.


     Серые сосны и серые елки в Крылатском,
     серое небо запоздавшей надолго весны,
     солнце вприглядку за тусклым окном палаты.
     Мы не прекрасны, но кровью своей красны.


     Блюдо бананов, мандаринов, фиников, груш на столе.
     Острый и четкий вопрос прерывается долгим тоскливым нытьем.
     Мраморному подоконнику осенью сорок лет,
     легкой ущербностью они отразились на нем.


     И разъезжаясь, воскрешая мощное тело покоя,
     каждый прощаясь целуется, трясет руку,
     а больной возвращается в больничную койку,
     укутанный услужливой верой в больничную науку.


     Мы не устали любить и жить не устали.
     Нашим устам еще есть и приют и просторы.
     Нашим глазам блистающей стали
     дороги разные разговоры.


     Нам еще солнце подарят и столько же раз и обманут,
     старыми станем, увидим и то, и другое,
     вынем любовь из дырявых карманов
     в злых коридорах дворцовых покоев.



   «Птица с балкона…»


     Птица с балкона
     черной тряпкой упала.
     Месяц с наклоном
     в сером небе сказался.
     Это начало лета. Начало.
     Это дождя ярко-зеленые пальцы.


     Медсестры с зонтиками
     с работы топочут аллеей.
     На листьях ломтики
     маленьких мандаринов —
     капли дождя – млеют
     бессмысленно, беспричинно.


     Нет никакого резона
     жить да жить в больнице
     и смотреть, как упала с балкона
     черной тряпкой птица.



   «Сеет ветер стоголосный…»


     Сеет ветер стоголосный
     ясный холод в наши души.
     Над дорогой двуполосной
     шелестят со свистом тучи.


     Дымы дома, запах сада
     отлетают в никуда.
     Заворачивать не надо
     в маленькие города.


     Автобаном к Амстердаму
     едем споро. У трактира
     останавливаемся,
     так, перехватить местами
     кто там пива, кто кефира,
     ну, и постного мясца.


     Врач по сердцу, гид по немцам,
     даже по сердцу жена —
     всё в наличьи, всё имеется,
     и кругом цветет весна.


     И откуда ж злые страхи?
     Отчего сжимает грудь?
     Почему вдруг как бабахнет
     так, что даже не вздохнуть?


     Души возрастом изъедены,
     наши жизни воздух ест.
     Все деревья где мы едем
     перекручены окрест.


     Ветер, ветер! Сколько можно!
     Сколько тянется весна!
     Над пригорком придорожным
     гнется цепкая сосна.



   Из цикла «Реабилитация»


   «По краю озера…»


     По краю озера
     несется точка света.
     Леса в коррозии —
     уже рыжеет лето.


     Наверняка прекрасная погода,
     не выброшены на зиму цветы,
     которыми заместо огорода
     баварские крестьяне заняты.


     Но все уже надели куртки
     и катера урезали маршруты,
     а горы поседели мудро,
     опустошенно и нисходят круто.


     Не будет потепленья. Многочисленные bach’и
     не станут заливать подвалы и дорожки,
     с террас исчезнут чахлые старухи,
     чтоб пиво пить под крышей понемножку


     и сладостями лакомиться после.
     По краю озера мелькает точка света.
     Я там не буду, но я буду возле.
     Я здесь не буду, но я буду где-то.




   «Отвяжись и млея ночью…»


     Отвяжись и млея ночью
     не меня в мечтах целуй,
     сволочь раздирая в клочья
     обо мне не памятуй.


     Лучше буду нежеланным,
     чем предметом болтовни
     очень злобной, очень странной.
     Позабудь, не помяни


     вовсе ни добром, ни лихом
     промелькнувшего меня
     незлобивою шутихой
     в шуме праздничного дня.



   «Волны зелены, кудрявы…»


     Волны зелены, кудрявы,
     свет застлали облака.
     Здравствуй, берег русской славы,
     как судьба твоя горька!


     Брошен дуростью славянской
     на позор и на разор
     будешь Портой Оттоманской
     вероятно с этих пор.


     А случится, то и турку
     ты не нужен и умрешь.
     Погуляет в переулках
     мстительный татарский нож.


     Тени будут тени лапать,
     волны камень округлят,
     выбросят на берег лапоть,
     крякнут – заберут опять.


     Ох уж, пляжные те лапти —
     призрак неги и покоя!
     Рубель-двадцать за полати,
     подоконники в левкое.


     Ходят в школу ребятишки,
     сладко ежась на ветру,
     носят ручки, носят книжки.
     Там теперь я не умру.


     А умру я на чужбине,
     но – вот так! – в своей стране,
     и обида перестынет
     перебесится во мне,


     потому что много шуток
     есть у Бога про запас —
     кто к татарам будет чуток,
     тот и выиграет как раз.


     Кто разбогатеет плавно,
     не спеша войдет туда —
     купит берег русской славы
     с потрохами навсегда.


     Будет так или иначе,
     а зеленая волна
     ни о ком, но вечно плачет,
     ни в кого, но влюблена.



   «Ты меня очаровала…»


     Ты меня очаровала
     попкой нежною твоей.
     Светят из-под одеяла
     бугорки твоих грудей.


     Всех затей не перечислишь,
     на которые шустра
     подходящая со смыслом
     к разжиганию костра.


     Я сижу, гляжу в окошко.
     Миска прелестей полна.
     Кушай кашку, где же ложка?
     В поле снег, в дому весна.



   «Мышка чудная взбегает…»


     Мышка чудная взбегает
     по полю на холмик важный.
     То ли лапки расправляет,
     то ли ищется отважно.


     И о чем она, о чем
     нам не знать и нашим детям.
     Скажем «ласков водоем»,
     это глупость, мы заметим.


     Мы вживляем наши души
     и не только в Божью тварь,
     но – внимательно послушать —
     Бога кличем государь.


     Почему Он – царь и князь?
     Почему тоскует липа?
     Почему на двери грязь
     отвратительна налипла?


     Мы чужие всем и вся
     поэтическим дизайном
     тешимся, а ни аза
     не узнали, не узнаем.



   «Понадеялся на башни…»


     Понадеялся на башни,
     на стальные ворота,
     взад-вперед ходил бесстрашно,
     повторяя: «красота!»


     Поворачивался лихо
     на тяжелых каблуках.
     Строил прочно, спорил тихо,
     важно над тетрадкой чах.


     Эконом высокородный,
     граф, алхимик и спортсмен,
     мастер мягких, мастер модных
     восхитительных измен!


     Где твой замок, где доспехи,
     тяжесть ироничной мысли?
     Даже сладкие успехи
     нам порядком остопиздели.


     Мир едва скрепленных реек,
     полых ледяных конструкций
     разворачивает веер
     бесконечных революций.


     Лес прозрачных легких сплавов
     нес на маковке луну
     ту же, что светила славно
     на умершую страну.



   «Тот, кто был богат, стал беден…»


     Тот, кто был богат, стал беден.
     Кто был беден, стал богат.
     Брат за океан уедет —
     завтра будет новый брат.


     Одинок и постоянен
     я на небосвод гляжу
     то ли недругом поранен,
     то ли просто ухожу,


     потому что я устал, потому что мне невмочь.
     Стало всё таким холодным,
     что декабрьская ночь
     чем-то черным, чем-то плотным,


     чем-то теплым убаюкивающим
     кажется мне иногда.
     Мимо прыгают постукивающие
     подтанцовывающие года.


     Но благоприятна страсть
     в шелковом белье в постели.
     Все уродства должен скрасть
     иней на сосне и ели.


     В безусловном январе
     даже злой березы остов
     золотится на заре
     очень сладко и непросто.


     Жар обиды позабудем,
     пенистую дрожь-тревогу.
     Поцелуй подарим людям,
     ну, а суд оставим Богу.


     Тот, кто был богат, стал беден.
     Вероятно жизнь проста.
     Смысл беседы зол и вреден,
     сосны врут из уст в уста.


     Кто был беден, стал богат.
     Нежная стоит погода.
     Меж сугробов всё же тракт
     прочно стал к началу года.



   «Куда уходит любовь, когда ее не было вовсе…»


     Куда уходит любовь, когда ее не было вовсе,
     не было и нет,
     мы разберемся, но разберемся после
     многих и многих лет.


     Во всяком случае не исчезает,
     хотя ее не было и нет.
     Она остается сзади
     многих и многих лет.


     И тем самым начинает существовать,
     а ее не было и нет,
     очаровательная кровать
     в течении многих лет.


     И нежность, цветущая рыжей горой,
     которой тоже не было и нет,
     напоминающая порой
     о бремени многих лет.



   «Сосредоточиться на страсти…»


     Сосредоточиться на страсти,
     которой нет,
     велели мне – а чтоб пропасть им
     вчера в обед —


     друзья. Какого, ну, какого!
     Какая страсть,
     когда сам ходишь как корова,
     чтоб не упасть,


     а бычий бег остался в прошлом.
     Обычных нег
     молочный запах, запах ложный
     остался в тех


     веках далеких, баснословных,
     когда я был…
     Ну, а теперь, Татьян-Петровна,
     на всё забил.



   «Мир чудесен и небесен…»


     Мир чудесен и небесен.
     Бог во мне, а я ведь тесен.
     Изнутри смотрю на мир.
     Ох бы, распахнуть бы окна,
     чтобы всё вокруг намокло
     в самой тесной из квартир.


     По сиреневым и красным,
     желтым, белым, ну, цветастым,
     разноколерным цветам
     дождь сечет, хлеща, спадая,
     слова силу набирая.
     Почему же я не там?


     Ограничен дряблым телом,
     хоть и слабый, но умелый
     думаю о том, о сем.
     Вечно в трудном диалоге
     шевелю усами в Боге
     будто бы в затоне сом.



   Эклога

   Они

     В одной из загородных клиник
     мы испытали темный страх,
     когда над линиями лилий
     кружился наш спокойный прах.


     И в одночасье постаревши,
     оледеневши так внезапно
     на наших пальцах перепревших
     мы вдосталь наблюдали пятна.


     Из нашей памяти исчезло
     все то, что наблюдало нас,
     и девичьи тугие чресла
     подобье ласкового сна.


     Мы обнаружены, опасны,
     нас классно гладят после битв
     вонзая в сердце ежечасно
     три сотни сладковатых бритв.

   Он

     Вдохновленный ярким утром
     я гляжу на вещи мудро,
     вещим взором проникая
     даже в логово трамвая.


     Тот трамвай стремится жалко
     под изогнутою палкой
     вдоль по рельсам напряженным
     электричеством зажженный.

   Она

     Электричество везде
     ласковое и печальное.
     Только что тряхнешь плечами
     и летаешь на звезде.

   Он

     Кружился наш спокойный прах
     в одной из загородных клиник.
     Вокруг него расцвел малинник
     и волновался на кустах.


     Под ветром зеленью пропахшим,
     под миром радостью наполненным
     мы опускаемся уставшие
     и переполнены, наколоты.

   Она

     Верней всего сказать: – приколы,
     ты не воскреснешь, хоть ты тресни.
     Какое разноцветье песни!
     Осколок. На фиг! Ты осколок.

   Он

     В одной из беспощадных песен
     я говорил, что ты стара,
     что мир исполненный добра
     излишне выспренен и пресен.

   Она

     Я отвечала не таясь,
     что я спокойна,
     что не начавшаяся связь
     нас не достойна.


     И что, добавлю я, ваш долг
     в одной из загородных клиник —
     восторг. И вовсе не умолк
     гул линий лилий.



   «Кто тебя очаровал…»


     Кто тебя очаровал?
     Кто, прелестник беспощадный,
     даже выпивать не стал
     губ надувшийся овал?
     Безысходно-безлошадный
     кто тебя очаровал?


     Разрешим ли мы синице
     в небе жить и не тужить?
     Не в руке моей забиться,
     а клевать свою пшеницу
     и пословицей служить?


     Покатило, покатило.
     Раньше все же было меньше.
     Эти Алла, Юля, Мила.
     Эта стая пересмешниц
     Аню, Лизу засветила.


     Кто тебя очаровал?
     Кто надтреснутою трелью
     вызвал тягу к новоселью?
     Даже выпивать не стал,
     а клевал свою пшеницу,
     бился об ладонь синицей,
     так-то жил да поживал.



   «Как много гибельных строк…»


     Как много гибельных строк
     в пологих горках книг
     на моем столе, на твоем столе!
     И тут не причина язык,
     тут он просто помог,
     лучший язык на земле.


     Дробясь все быстрей и быстрей
     скачет по ступенькам вниз
     страна, где
     мне довелось жизнь
     жить и, видимо, умереть
     тоже доведется здесь.


     Расширив зрачки, гляжу
     почти в темноте уже
     на гибельную межу
     и это мне по душе


     не потому, что я
     так уж ищу покой,
     но там, где земля ничья,
     я даже вроде бы свой.



   «Сними повязку с глаз и слушай надо мной…»


     Сними повязку с глаз и слушай надо мной,
     над этой развернувшейся землей
     протяжные и горловые звуки —
     горных племен разумный вой.
     Все равнозначно – вопли и поступки.


     «Уйди-уйди». На набережной смерть
     нас собирает в очертанья человека.
     Мы рады б научиться, чтоб суметь
     потом любить и альфу, и омегу.


     Измерить будущее завтра,
     бессмысленно-нерочный стыд,
     соврать, что все поставлено на карту
     и больше никуда не приходить.



   «Женоподобные метели…»

   М. А.


     Женоподобные метели
     сносили, приносили снег
     на полувековые ели
     на отвороты хвойных век,
     из-под которых вдаль глядели
     на берег, на слиянье рек
     холмы почти как человек.


     А мы ходили да ходили
     и наш спокойный променад
     ни взрывами морозной пыли,
     ни тресками лесных петард
     холмы в те дни не бередили.
     Лишь наст скребли автомобили
     да в календарь толкался март.


     Прислушавшись к своим капризам,
     поверив на слово тому,
     что небо небывало близко,
     и что сидеть в своем дому,
     когда с холма согнувшись книзу
     ныряет лыжник! Что ему,
     когда метелью ум пронизан!


     Переступая скользких мест
     выглядываемых тревожно
     предательский внезапный блеск,
     мы тяжело и осторожно
     передвигались в темный лес,
     переминали правду ложью,
     перетрудили милость Божью,
     поставили на совесть крест,
     вздохнули и спаслись, возможно.


     Холмы устойчиво лежали
     сообразуясь с облаками,
     под ними в белоснежной шали
     река невидимая нами
     струилась чистою печалью,
     и было сладко как в начале,
     когда так пусто за плечами,
     без снов и вздохов спать ночами.



   «Мы теряем больного, убогого, злого…»


     Мы теряем больного, убогого, злого.
     – Мы теряем больного, – кричит
     врач. Больничное логово
     притаилось как жид.


     Накануне нашей смерти мы с тобой пройдемся вместе,
     ты да я, да мы с тобой.
     Это будет вроде мести
     или вроде как любовь.


     Мы теряем больного. Я почти бездыханен.
     Кто-то выбился в люди и, возможно, что я.
     Это как Северянин говорящий стихами —
     ни о чем говорящий, ничего не тая.


     А усталостью отмечен, тот кто в этом всем замешан
     мой судья и мой ответчик.
     Говорит, что он, мол, вечен,
     ну, а я скажу: – Полегче.
     Я скажу: – Давай полегче.


     Столкновенье двух ритмов. Столкновенье.
     Мненье, что это неизбежно. Мненье…



   «Из окна я вижу пруд…»


     Из окна я вижу пруд.
     В том пруду плывет верблюд.
     На верблюде чемодан,
     он нам по ошибке дан.


     Из окна я слышу смех.
     Смех тот раздувает мех.
     Мех трясется от любви
     словно трусики мои.


     И в тиши, и в суете
     мы бесценны только тем,
     что над нами, как и в нас
     свет зажегся и погас.



   «Сам по себе задумчивый школяр…»


     Сам по себе задумчивый школяр
     едва ль кому-то интересен.
     Мутны его улыбки словно пар,
     вкус слез его довольно пресен,


     и важность слов его, когда он лжет,
     достаточно преувеличена,
     но вот гляди, он совершил прыжок —
     тебя пронзает электричество.


     Среди домов, среди порядка масс
     весомых, обозначенное место
     имеющих, сейчас
     он праздник, стайка и невеста.


     Его бровей спаленная солома,
     его ресниц остатки над глазами
     летели вместе с ним от дома к дому
     и что хотели вытворяли с нами.


     Им как землей леса овладевали,
     сосредотачиваясь в наслажденьи
     невиданном, в едва ли
     им до того знакомом направленьи.


     Сам по себе школяр не мог не знать,
     что он предмет, а не источник страсти,
     что на него поставлена печать
     и он лишен своей законной части


     в порядке мира, но он утверждал,
     заведомо нечестно, что порядок
     давным-давно уже себя сожрал,
     а нового порядка нам не надо.


     Стена дождя обрушилась на нас
     восстановив былое совершенство,
     всем показав, что вовсе не угас
     законный праздник упорядоченных шествий.


     Но что казалось странным в этом всем —
     убитый молнией школяр стал прелой массой,
     почетно на погост несом,
     у женщин вызывая насморк.


     Как постепенно в одиночество любви
     протискивается любовь другого,
     с каким трудом ты в гуле головы
     вдруг разбираешь сказанное слово.


     И это все. И больше не сказать,
     хоть разорвись. Прыжок наделал шуму,
     о смерти пролита слеза,
     все большее уже не умно.



   «Шмель в цветочек залетел…»


     Шмель в цветочек залетел
     леший музыку запел
     по копытам мерина
     кузнец ударил нервно
     силу рук измерил
     и стал работать мерно.


     А по краю, а по кромке
     мира лезли облака
     разговаривала громко
     с нами быстрая река
     это было лишь сначала
     а потом она молчала


     миновала мельницу
     зажила замедленно
     облака же и в начале
     ничего не отвечали
     в тишине себе ползли
     тенью павши до земли.


     Тень сгущалась шмель пугался
     глядь цветок осиротел
     закачались сосен пальцы
     будто взяты на прицел.


     Облака заговорили
     стали молния и гром
     взвились тучи водной пыли
     там где плавал водоем
     дождь пошел да и прошел
     а потом опять пошел.


     Где прозрачный легкий воздух
     жаром душу иссушал
     встал огромной стенкой грозной
     водяной тяжелый вал.


     Грозы дальние гремели
     грозы ближние глушили
     заливали в речке мели
     лес поили в небе жили
     шелк ласкался невесом
     мы лежали нагишом
     в потемневшем сразу мире
     на неведомой квартире.


     Исходила духота
     изводила нагота
     мелкий вроде сквознячок
     целовал мое плечо.
     Вдруг захлопало окно
     ветер сдернул все одежды
     все одежды и надежды
     и кино и домино.


     Говорил в краю кровавом
     мальчик девочке одно
     а другой рукою браво
     наливал в стакан вино
     кости хлопали о кости
     к нам с тобой стремились в гости.



   «Не шутка жизнь, не шутка смерть…»


     Не шутка жизнь, не шутка смерть,
     не шутка то, что жутко
     знать и уметь, иметь.
     Не шутка.


     Когда в разреженную даль
     вплывает эта жуть,
     приблизьте радость и печаль
     к себе и что-нибудь


     вас позабавит просто так —
     без смеха и без слез,
     и каждый искренний дурак
     вздохнет на ваш вопрос:


     зачем вон то, зачем вон то,
     не шутка ли вон то?
     Подайте мальчику пальто
     и девочке пальто.



   «По ноябрьской злой постели…»


     По ноябрьской злой постели
     ходит ветер из окна.
     В снегопад оделись ели.
     Даль подвижная видна.


     И легла почти случайно
     на руку беда одной
     женщины необычайной,
     одинокой, никакой.


     Просится сказать «участие»,
     просится сказать «прикинь».
     Кто-то рвется, кто-то шастает
     из подвала в магазин


     и обратно. Ходит ветер,
     ходит снег и ходит кто-то,
     за полночь уселся вечер,
     мы уселись, обормоты.


     По ноябрьской злой постели
     мы тоскуем неприлично.
     То ли пили, то ли пели —
     этой бабе безразлично.



   «Без видимых усилий я влюбился…»


     Без видимых усилий я влюбился.
     По трассе странницы-машины продвигались,
     земля и небо в снегопаде бились,
     водители водителей пугались.


     И в этом обложном пространстве,
     и в этом воздухе створоженном
     я ехал в праздничном убранстве
     приподнятый, прямой, встревоженный.


     Нельзя сказать, что не было за мной
     того, что называют «грузом лет»,
     нельзя сказать, что медом и вином
     я представлял заснеженный рассвет,


     но мне открылась пустота любви,
     все пазухи, карманы страсти,
     вся незаполненность и неба и земли,
     вместилище надежды и участья.


     Не то, чтоб верил я во что-нибудь такое,
     чтоб что-то новое я принял или понял,
     но даже за тревогу стал спокоен
     и даже снег я обнял.


     Живейшим утренником в пробках протолкавшись,
     подобно муравьям в Москву сползаясь,
     машины чавкали дорожной кашей
     и другу на друга огрызались.



   «Уже урчат в пруду лягушки…»


     Уже урчат в пруду лягушки,
     но не зазеленели ивы,
     уже в песочнице игрушки,
     но мир не выглядит счастливым.


     Избавившись от наважденья,
     сижу в безделии приятном
     и соскребаю с вожделеньем
     налипшие на скатерть пятна.


     Бездумно подстригать лапчатник,
     освобождая от семян,
     разглядывать в дали нечеткой
     пяток соседушек-полян,


     читать о временах ушедших,
     почетно попивая чай,
     собрать фантазии и сжечь их,
     а новых больше не встречать,


     не злиться ни на чьем пороге,
     стуча в захлопнутую дверь,
     не рыскать ночью по дороге,
     как будто ты бездомный зверь,


     не упиваться правотою
     и сладкую слезу обид
     на одиночество простое
     сменить. И так на все забить,


     как это Родине пристало
     в ее сегодняшнем убранстве
     из газа, нефти и металла
     на обезлюдевшем пространстве.


     – Откуда родом ты, свинья?
     – Я из России. – Где же это?
     – Там, где народ одна семья
     и очень быстротечно лето,


     там, где урчат в пруду лягушки,
     вот-вот зазеленеют ивы,
     а внучка вытащит игрушки,
     но дед не выглядит счастливым.



   «Боже, что она подумала обо мне…»


     Боже, что она подумала обо мне?
     Как могла она такое подумать обо мне?
     Я такой чистый, такой невинный, такой
               никакой.
     Как могла она подумать не вовнутрь, а вовне,
     когда стал я перед ней совсем нагой.


     Я хочу доказать-доказать.
     Ну, если не доказать, то сказать ей,
     что в нашей поэзии, ебена мать,
     мы так значительно веселей и важней,


     чем каждый шаг, который она совершит,
               каждый шаг,
     чем каждый миг, который она проживет,
               каждый миг,
     что я к воде подтянул лежак,
     лег на него и сник.


     Не думал, не думал, что это так,
     что это все обернется так,
     что, как говорится, это все так обернется,
     потому что я полный мудак
     и это осознается.


     Я хочу доказать-доказать,
     что ни лестница вверх, ни спуск в подвал,
     ни в конце концов та же ебена мать,
     ну, никто нас не колыхал


     больше, чем сегодня ты меня,
     но предполагаю прорваться
     в тот мир, что прекрасней день ото дня
     и в сущности разнообразней.




   Сказали, что последний день
   Стихи 2000–2006 годов





   «Девочка не из самых умных…»


     Девочка не из самых умных,
               но какая-никакая.
     Моя девочка. Моя слабость, моя сладость.
     Вокруг тебя целый мир влюбленных
               плещущихся, квакая, мигая.
     Какой-никакой – твой драгоценный кладезь.


     Нет. Мой драгоценный кладезь,
               колодец, из которого пью я,—
     девочка не из самых умных, не из самых красивых,
     гуляющая на стороне, но все равно моя семья,
     на моих руках носимая,—


     и обреченно поднял,
     сказав все это,
     ради чего жил и не понял —
     и не помнил —
     лето.


     И проиграл-проиграл
     то, чего так и не принял,
     то, что ждал и не взял —
     имя дождя в пустыне.



   «На маленьком мальчике маленький…»


     На маленьком мальчике маленький рог,
     на маленькой девочке – голубь,
     и маленький мальчик привольно залег
     на маленькой девочке голой.


     Мы стлались как ряска на ближнем пруду.
     Очистили пруд. Мы устали.
     Уселись, запели в ту же дуду
     из нержавеющей стали.


     Немецкой поэзии странная связь
     с моей незначительной жизнью
     не то, чтобы зов, и не то, чтобы казнь.
     Я ею и призван и признан.



   «Я нюхаю твое белье…»


     Я нюхаю твое белье
     через две тыщи километров
     и лисье личико твое,
     и мокрое отверстие.


     Я нюхаю верховья рек,
     хрип ясных сосен,
     непрерываемый ночлег,
     закрашенную проседь.


     Сижу и слышу в тишине
     воркуют годы,
     мальчишка пляшет на волне,
     снуют погоды.


     Кто станет нем, кто станет слеп,
     Каким кто станет?
     Через столетие нелеп
     мильон терзаний.


     А пепел в воздухе застыл,
     а запах светел,
     а ветер выл, а ветер ныл
     два-три столетья.



   «Ерунда, я дик и страшен…»


     Ерунда, я дик и страшен.
     Сокол мой меж дивных башен
     опускается кружась.
     Птах по сути бесполезный,
     ринув со страшенной бездны,
     с белочкой вступает в связь.


     Ах, не так уж здорова
     эта связь, и ты права,
     что пищишь и стонешь белочка.
     Сокол скушает невкусную.
     Голоден. Но смотрит мужественно
     в меру мерзостен и мелочен.



   «Не убивай меня, мой странный…»


     Не убивай меня, мой странный спутник,
     мой мерзостный, мой скалящийся отрок!
     Уходит в даль Лотреамон, и пусть их,
     сих порождений тьмы, сих сучих потрохов.


     Я романтизмом не болел,
     такого не было в помине —
     может быть в детстве Шиллера чуть-чуть? —
     но благостную розовую речь в пустыне
     вел, плел и пел.
     Быть сладким – это жуть.


     Я вел неправильный, но теплый образ жизни,
     и малая любовь рождала великие стихи.
     Не убивай меня, меня легко исчислить,
     дай выйти из воды сухим.



   «Видна не сразу степень одичанья…»


     Видна не сразу степень одичанья
     в больном. Он говорит как все, волнуясь.
     Ходит. Садится. Разве, что случайно,
     мы замечаем, злится, там где здоровые целуются


     или по крайней мере безразличны, а вдруг
     он кинется рыдая изливаться
     и остановится, не опуская рук
     и что-то бормоча о братстве


     людей. А что ему сдались
     те люди? Докучлив и нелеп
     он говорит, что жизнь есть жизнь,
     и соглашается в сторонке есть свой хлеб.



   «Очаровательная ночь…»


     Очаровательная ночь!
     Все только что цвело и пело
     и вдруг во тьме оледенело,
     как будто стало жить невмочь.
     Очаровательная ночь!


     Послушный своему капризу
     не обращайся ни к кому,
     не приглашай пожить в дому
     ни лебедя, ни Элоизу
     послушный своему капризу.


     Сойди с дороги и на север
     взглянувши, больше не стремись,
     не прыгай вверх, не падай вниз.
     Пусть жар манит и смуту сеет,
     сойди с дороги – и на север.


     Мой странный друг не видит смысл
     в таких сентенциях унылых.
     Немного добрый, очень милый
     довольно сладок, в меру кисл
     мой странный друг не видит смысл.



   «Моя любовь – назойливая муха…»


     Моя любовь – назойливая муха,
     изведшая сама себя, всё тыкаясь в стекло,
     всё убиваясь, но сама не зная,
     что к этакой печали привело.
     Остановиться не хватает духа
     и остается жить влюбленным оставаясь.


     Моя любовь то ревностью продлится,
     то унесет меня в домашние фантазии,
     то на меня же будет пристально глядеть,
     но в тишине весь серый день излазает,
     изгладится, махнет через границу,
     несуществующий взалкавши клад.


     Моя любовь – отказ от ожиданья.
     Она не выдумана, принц, она чужда мне.
     Все радости её сродни рыданью,
     вся нежность воцарилась в камне.



   «Держитесь девочка, со мной у вас…»


     Держитесь девочка, со мной у вас нет части.
     Нам на одну подушку не упасть.
     Хотя и кажется, одной мы масти,
     но кто сегодня вычисляет масть.
     Держитесь, девочка, нет части – нет участья.


     Вам хочется себе построить домик
     и жить в нем всех любя
     и вытащивши из-под дома ломик
     поцарствовать, стекло в дверях лупя.
     Ах, домик, ах, какой же домик.


     Принц, я не верил снам пастушки,
     я изворачивался, пел,
     я брал, возможно, жизнь на мушку,
     но – не скажи! – не на прицел.



   «На шторах листья лавра …»


     На шторах листья лавра,
     вверху зеркал трофеи.
     Заброшенный музейный замок.
     По вечерам танцующие феи
     в сопровождении кряхтящих мамок
     нисходят с канделябров.


     Мысль обязуется поруганное слово
     хоть как-то оправдать воспоминаньем.
     А в окна видно: лесом
     глазеющие буржуа идут и снова
     с пугливым, но и страстным интересом
     приветствуют беду свиданья.


     Где мир окончился? За этим ли столом?
     На той ли ебаной кровати?
     Музей музеем, но ведь был же домом —
     делали пакости, снимали платья
     и напролом
     всю правду-матку резали знакомым.


     Плохая кожа. Серый дымный день.
     Принц пьет и кутаясь в фуфайку
     весь извертелся на плетеном стуле,
     а буржуа вернулись и заснули.
     Они ведь тоже проскользнули в тень,
     о чем во сне расскажут без утайки.



   «Сядь, мой друг…»


     Сядь, мой друг,
     я жизни не знаю.
     Бесноватых твоих рук
     чаща лесная


     уже пожелтела. Уже
     мы не одни
     и присел на меже
     шедший в осенние дни.


     Чтобы тот, кто пойдет зимой,
     не провалился в ров,
     этот должен быть со мной
     весел и здоров.


     Этот, он вешки ставит.
     Сядь, мой друг.
     Посиди и перестанет
     мельтешенье рук.



   «Изнутри желтеет ива…»


     Изнутри желтеет ива,
     издали несется свежий
     запах осени счастливой,
     безмятежной, очень нежной.


     За пределами поселка
     увлекательная жизнь —
     то ли там пасется телка,
     то ли трется пейзажист.


     Говорят, что дождь пойдет.
     Даже, кажется, не врут.
     Так тепло, что весь народ
     неодет и необут.


     Вот прихватит! Вот окатит!
     Все попрыгают в дома.
     Так же само будет как-нибудь,
     когда явится сама.


     Только дома-то не будет.
     Только некуда бежать,
     дорогие мои люди,
     некуда, ебена мать!


     Будет нежно, безмятежно.
     Не счастливый, не тоскливый
     сядешь в поле белоснежном
     под осыпавшейся ивой.


     Будет так или иначе,
     будет скоро ли, не скоро,
     только будет. Ну, и значит
     та пора придется впору


     нам. Тебе и, в общем, мне.
     А пока присядем рядом,
     вкус почувствуем в вине,
     запахи в дыханьи сада.


     Поглядим, как сыплет ива
     острый лист на черный пруд,
     помолчим, когда вдруг иволги
     коротко свое споют.


     Неохота расставаться.
     Осень длится, осень – радость.
     Любоваться, может статься,
     многоразовым парадом


     нам с тобой ещё-ещё.
     Улыбнувшись от отчаянья,
     любим жизнь негорячо,
     безмятежно, беспечально.



   «Жизни сон – это жизни сон…»


     Жизни сон – это жизни сон,
     это не что-нибудь до, и не что-нибудь после.
     Жизни сон – это он,
     тот, кто пришел и сидит возле.


     Нам старикам положено жить во мгле,
     во мгле перед рассветом.
     Говорят, что мы на земле
     уже оставили жизни сон – это


     жизни сон, не более чем,
     но взбодрись!
     Никого за моим плечом,
     подевалась куда-то жизнь,


     даже жизнь, но нам, старикам, предстоит
     еще что-то кому-то сказать:
     волчья сыть, травяной мешок,
               волчья сыть,
     травяной мешок, голубые глаза.


     Это не что-нибудь до и не что-нибудь после
     это сегодня сидит возле,
     мясо грызет и гложет кости
     и не зовет ни сласти, ни злости.



   «Закрой глаза, мой принц…»


     Закрой глаза, мой принц,
     открой глаза, мой принц,
     усни, оставшись в строках
     не слишком то глубоких
     не слишком то похожих и на птиц


     и тем подобием удачи, которое не всем приятно,
     принц, будь жалок,
     и тем подобием, которое нам всем пристало
     воздвижен будь десятикратно


     закрой, закрой глаза,
     укрой, укрой ответы.
     Возможно будет лето.
     Представьте – стрекоза…



   «Великих перемен не то чтоб созерцатель…»


     Великих перемен не то чтоб созерцатель
     Нет. Не так.
     Участник смерти мира
     Нет. Не так.
     Мой опыт тщателен. Я счастлив. Скальпель
     обезображен зайчиком потира.
     Дурак.


     И мы вагончиками катимся по рельсам
     слегка укутанные неуверенностью дыма,
     казнимые им, движимые и водимые.
     Нет дыма – поезд на мосту уселся.
     Принц, я старался, но невыносимо
     жить там, где холодно, так холодно и зимы
     так длительны, ну, хоть убейся,
     а правит целостность и смелость.


     Мой опыт счастлив. Тщательнейшим скальпелем
     я соскребаю грязь веков с потира.
     Обезображен соучастник мира,
     и переменчив скачет зайчик-созерцатель.


     Нет-нет, не стали подлыми холмы,
     весь мир угодливо простерт пред нами.
     Под нами и над нами мы,
     а в глубине души мы сами.



   «Ждем не дождемся, жмемся к перилам…»


     Ждем не дождемся, жмемся к перилам
     – Бух! – полетело тело.
     А как пело!
     Как говорило!


     Любило! То есть не то, чтоб любило, но лишимся
     очень даже забавного бабника
     и всполошимся:
     – Что ж тут забавного?


     Летит – запястье на отлете,
     упало – в скалах клочья плоти,
     и сволочь человечьей кожи
     измазала загашник Божий.


     А может Богу то и мил,
     который стольких-то любил.



   «Мировая интеллектуальная муть…»


     Мировая интеллектуальная муть
     поднимается из глубины вод, чтоб
     навести на светлую прозрачность озер тьму,
     озер, в которых моется хлебороб,


     озер, в которых моется лесоруб,
     озер, в которых моется металлист,
     и несмотря на сырость чресл и губ
     столб воды остается чист.


     А вот мы если даже чуть поднимаемся со дна,
     если даже чуть шевелим рогами или хвостом,
     неприемлемы. Всем лучше, если мы не встаем ото сна,
     если лежим пластом.


     Если ты очнулся, проснулся – не вставай,
     если думаешь – не говори, если понял – не действуй,
     и тогда все сочтут, что наступил рай —
     мир и благоденствие.



   «– И губы мои коснулись твоих рук…»


     – И губы мои коснулись твоих рук,—
     она сказала мне.
     И это был не пустой звук,
     а тени на стене.


     Но почему от тени тени нет
     и от звука – лишь тишина?
     почему не остается от лет
     прожитых хотя бы вина?


     Я вопросы задал. Вопросы ко мне
     вернулись как эха звук,
     вернулись как на стене
     тени касанья рук.


     Не потому, что вина или не вина
     приносится нам в ответ,
     а потому, что идет тишина
     на смену прожитых лет.



   «Мы были бы любовниками. Рядом…»


     Мы были бы любовниками. Рядом
     мы были бы мужчиной, женщиной. Мы вместе,
     возможно, послужили бы отрадой
     друг для друга и основаньем чести


     для наших душ, для нашего чутья,
     для наших ног и рук,
     губ, пальцев, глаз и этого внезапного нытья,
     которое низ живота подъемлет вдруг


     не к небесам, но всё-таки, но всё-таки…
     Я останавливаюсь и гляжу вокруг:
     какие жопоньки проносят – тетеньки!
     Но ты одна мой свет. И ты одна мой друг.



   «Скучаете ли вы по алтарю…»


     Скучаете ли вы по алтарю,
     по римскому размазанному небу,
     по той любви, которой к ноябрю
     я был охвачен, но захвачен не был?


     Какая разница в употреблении приставок
     одних, других? Какая влага
     в них? Как корыстна балюстрада
     долженствованием манифестаций блага!


     Скучаете ли вы, мой принц, по алтарю,
     когда в заснеженном случайном Подмосковье
     вы отдаетесь январю
     под елками слоновьими?


     Моя сестра, февральским полнолунием
     непонимание сожжет всю нелюбовь.
     На перекрестке сотни солнц полуденных
     являются все вновь и вновь.


     Рассмотрим время бесноватой склоки.
     Мой принц, не выпьешь ли стаканчик
     за то, что я роскошный и глубокий,
     но очень постаревший мальчик?



   «Где был убит твой сосланный слуга…»


     Где был убит твой сосланный слуга,
     мой принц? А? Что ты говоришь?
     Ты плачешь? Ты жалеешь? Ты молчишь?
     Ты поскакал в отчаяньи в луга,


     чтоб там свалиться головой в траву
     и в исступлении бить землю кулаками.
     Что с нами? А? Мой принц, что с нами?
     Зачем и я с тобой реву?


     Ты нетерпим и вот ты поплатился —
     свалился на траву, забился
     в истерике. А я-то тут причем?
     Зачем я тут стою с тобою рядом,
     на тот же луг припершись пешим ходом?
     Зачем мне плакать над твоим уродом?
     Ты сам мне надоел порядком
     с твоим, мой принц, безжалостным мечом.


     Я вовсе не такой, как ты,
     и страсти у меня другие,
     традиционные, чуть-чуть глухие,
     такие же глухие как мечты.


     Я жалостлив, терпим, но фанфаронист.
     Меня другие окружают мысли,
     чем те, что на тебе повисли
     и мне совсем не нужно посторонних.


     Своих хватает. И ещё не стал бы
     от ревности пренебрегать любовью
     и требовать, чтоб заплатили кровью
     матросы за неприбранность на палубе.


     Но я, мой принц, я твой глашатай,
     наемный человек, хоть не слуга, не раб
     и не любовь твоя – охоч до баб.
     Такие вот дела – хоть стой, хоть падай.


     Мы крутимся в сомненьях и печали,
     сквозь сумерки угадывая взгляды,
     которые идут откуда надо
     туда, где были мы вначале


     неразличимые, как мы тогда считали,
     потом же разошедшиеся рьяно
     над океаном клочьями тумана,
     по-над землей летающею сталью.



   «Когда же я приволоклась на плаху…»


     Когда же я приволоклась на плаху,
     луна не отличалась зрелой мыслью.
     Ты погляди, как вдруг она повисла
     и принялась и сетовать и плакать.


     С какой же стати, а? С какой же стати
     она меня ласкала и листала
     и что ещё она во мне искала,
     в блистающем копаясь платье?


     – Я выслушал тебя, моя старуха,
     приехавшая, как на бал, на плаху.
     Луна сквозь рваную твою рубаху
     светила на беспомощную руку


     действительно, но ты с чего взяла
     что кто-то заинтересован что-то
     искать в тебе? Мир сам собой измотан,
     луна – холодная и бледная скала.


     – Ну, так не говори! Зачем же я
     по собственной на плаху прикатила б воле?
     Когда бы не горело поле,
     о чем бы горевала вся семья?


     Нет-нет. Луна хоть холодна, бледна
     и я старуха, это правда,
     но раньше ведь была ограда,
     и за оградой та же вот луна,


     ну, а теперь беспомощные руки,
     ты сам сказал, и вот
     приехала смотреть на эшафот,
     и кажется приехала на муки.


     Мораль проста, мой принц, мораль проста.
     Приехали смотреть на смерть чужую,
     а Бог твердит: вас зрелища лишу я
     зато и поцелую вас в уста.



   «Всем надобно остаться молодыми…»


     Всем надобно остаться молодыми.
     Со старыми друзьями встречи невозможны.
     Они ужасны. Глупо и тревожно
     осознавать свой вечер дымный.


     Жгут листья. Лица
     заволокло морщинами.
     Негоже нам во времена влюбиться.
     Невероятно быть мужчинами.


     Кормить семью. Быть честным. Быть нечестным.
     Быть, в сущности, неблагородным.
     Ровесники обвешенные шерстью
     вокруг тебя готовятся к исходу.


     Мой принц, не обернись на лето:
     ровесники не лучшая компания,
     не обращай внимания на это,
     но и на то не обращай внимания.


     Вот так, мой принц, и хорошо бы кончить
     на столь высокой ноте рассуждений,
     перехватить на перекрестке пончик
     и смыться от забот и сожалений.


     А вот и так нетрудно подытожить
     ход острой неглубокой мысли,
     что невозможно жить, но можно
     частичку невозможности исчислить.


     Есть тысячи причин, чтоб быть неловким,
     ровесников чураться и, мой принц,
     не допускать, чтоб слабые головки
     хоть в чем-то выходили из границ.



   «Женщина тело свое несет. Прекрасное тело проносит…»


     Женщина тело свое несет. Прекрасное тело проносит:
     коленки, бедра, лобок, и над узкой талией колышутся груди.
     В женщину входит мужчина, во все, что ни попадется
               по пути тыкаясь носом,
     в хрипе, в молчаньи, в полном безлюдьи.


     Он не любуется ею, он бросается на неё.
     Даже если долго искусно они мучат друг друга,
               углубляясь в сладость,
     вряд ли он позовет нас разделить его еду и питье
     и она вряд ли испытает от нашего присутствия
               большую радость.


     Впрочем, и такое бывает, хотя и редко, но тогда
     это служит признаком слабеющей страсти,
               как прихрамывающая походка
     старика говорит о стремленьи вперед в любые года,
     но и о том, что жизнь коротка, и надо это воспринимать
               кротко.


     Любовь мужчины к женщине, женщины к мужчине,
               их страсть
     не предмет поэзии. Может быть предмет поэзии —
               их влеченье друг к другу.
     Самые восхитительные стихи о любимых пишут геи,
               приглашая нас разделить их напасть,
     понять их, войти в их мираж или хоть протянуть руку.


     Может быть, только старик или старуха, любуясь
               юными телами
     и слушая щебет птиц, ощущают отдельное
               существование любви,
     и говоря: «смотри, как красиво», просят нас
               оставить наши бедламы.
     И смотри, как красиво в саду выходит любовь
               из-под листвы.



   «Поэты вдруг дают километраж…»


     Поэты вдруг дают километраж
     своим безумно робким интуициям,
     им хочется к чему-то прицепиться
     и в глубине души познать кураж.


     Они завидуют пророкам и прозаикам,
     пространствам, кои эти заполняют,
     хоть что-то противопоставляя
     всё тщатся проявиться знаками.


     Играючи в опасную игру,
     они подверженными станут суеверьям.
     Друзья, мы с вами в это не поверим.
     Труха трухой струхнет, друзья, в труху.



   «Как можно доверять любви? „Безумие…“»


     Как можно доверять любви? «Безумие»,—
     рассказывает мне приятель, добавляя: «Испытал
     я сам». Другой же без раздумья:
     «Нет никакой любви, пока ты десять лет,
     по крайне мере, с женщиной не прожил. Нет!»
     Он так сказал.


     Захватывает безнадежность сильных чувств.
     Подвержены рутинной ненависти к людям,
     мы жаждем взрыва маленьких искусств
     во чреве, в голове и в сердце,
     как говорят те, что хотят усесться,
     и чтобы рядом прыгал пудель.


     Я б отказался, откровенно говоря, судить,
     когда бы кто-нибудь об этом вот предмете
     стал спрашивать меня, терзать, нудить.
     Мне так обрыдло отбиваться от
     тех жуликов, что в каждый свой приход
     хоть что-то вынуть из меня хотят о том, что есть на свете.


     На свете много есть того,
     что мне не то чтоб неизвестно,
     но я чему не постовой,
     во что не вкладываюсь телом,
     ни даже мозгом неумелым,
     что мне не так уж интересно.



   «Они вторглись в наши города…»


     Они вторглись в наши города,
     поскольку мы пригласили их.
     Они устроили наши города,
     поскольку до них не было их.


     И они жили в наших городах,
     в малой части их,
     и пока они жили там,
     мы были спокойны.


     Но когда они стали как мы,
     переженившись, перемерши,
     нам стало тревожно, с одной стороны,
     а с другой, мы стали самими собой.


     Какое ужасное одиночество, говорят одни,
     какие мы всечеловеки, говорят другие,
     мы шествуем по дороге день за днем
     и не можем объясниться между собой:
               по какой дороге.


     Но наши города уже стоят и хорошеют день за днем,
     растоптанные души наших детей следят за нами,
     поводят глазами,
     им интересно: какой дорогою мы идем.



   «Кто рядом с миром? Никого поблизости…»


     Кто рядом с миром? Никого поблизости.
     Теоретически мужчина рад,
     чтобы его зеленый вертоград
     далек был от любви и низости.


     Ну, а практически какая сволочь
     нас выволочь хотела полночью,
     представить бестолочью, и беспомощным
     вдруг предложить спасительную помощь?


     Ну, никого поблизости и некуда
     бежать, чтобы вкушая одиночество
     отечеством и отчеством,
     почувствовать себя молекулой


     посередине середины и плевать
     вокруг с хорошим настроеньем,
     что так похоже на роенье
     пчел. Пчел, чьи танцы как слова.



   «Молочным запахом природа…»


     Молочным запахом природа
     преобразила силы зла.
     Страданье подняло народы,
     а глупость в битву повела,
     когда глядел из-под стола
     я – первенец свободы.


     Войдя не постучавшись в битву,
     один народ другой народ
     поставил быстро на молитву,
     воодрузив складной киот.
     Стащив из горла война бритву
     я бедствовал стола из-под.


     Гремел зеленый лес закатом,
     порфирой доблести серели,
     когда опущен и обкатан
     под звуки боевой свирели
     солдат затрахался с солдатом.
     Я бритву щупал еле-еле.


     Вставай же, солнышко, вставай,
     из-под стола вставай в природу!
     Какой обширный каравай
     вознесся на крови народа —
     кровать свободы.



   «Ты счастлива, как я несчастлив…»


     Ты счастлива, как я несчастлив,
     ты ласкова, как я не ласков,
     та сказочка, как я обструган,
     и нежные полощешь руки
     в моих клешнях,
     когда ославлен
     я дергаю за сиськи правду
     и мужествуя как кузнечик
     я дергаю за сиськи вечность


     а ты крылата, как ворона
     искаркавшись и изумленно
     искакавшись на ветровое
     стекло автомобиля злое,
     взмывающая невысоко,
     по сути даже вовсе около —


     ты предпосылка для дразнилки,
     для очень даже полюбилки,
     которая проходит плавно
     меж витязей, счастливо вытянувшись,
     и нервничая вдруг затравленно
     мы понимаем, что правительств
     неправда разоблачена,
     когда ты разоблачена
     проходишь запечатлена.



   «Я сам себе душистый царь-горох…»


     Я сам себе душистый царь-горох,
     я сам себя измаял жизнью впрок,
     я сам себе сложил и песни лягушачьи,
     и песьи головы собачьи,
     и олова пленительные кружки
     принес в пивняк на празднество подружки,


     когда с берез сорвался день,
     когда мороз носами показался,
     когда подружка прыгала «раздень»,
     а рядом август подвизался.


     Что из того, что лето в календарь
     докучливое тычет и свое талдычит?
     Что из того, что механический косарь
     рвет уши перекличкой бычьей?


     Я сам собой сегодня духовит.
     Гороха дух позлобствует и прожит.
     А царь и тенью не встревожит
     того, кто зябок и забит.



   «Август смурной завалился в сосновую тишь…»


     Август смурной завалился в сосновую тишь.
     Елки да палки предчувствуют вновь одиночество.
     В други корням набивается злобная мышь.
     Что ты молчишь, отечество-отчество?


     Шепоты потные, плотные запахи роз
     поздние перед ночными морозами,
     ставок нежданный пугающий рост,
     тоже чреватый мороза угрозами.


     Что же молчишь, наша мать-перемать?
     Не говоришь, надо ль вступать в ВТО?
     Или в какое говно нам вступать?
     В это ли, в то? Или в это и в то?


     Август смурной. На вопросе вопрос.
     Ворс на земле. Взволновались медведи.
     Мальчики, исчезновенье стрекоз
     нам говорит о внимании к меди.



   «Лужайка помогает мне понять…»


     Лужайка помогает мне понять
     различия и сходства чувств и смыслов.
     Соблескиваясь из отдельных листьев
     листвы колышется мотня


     в моем мозгу, очерчивая место,
     где ничего, а только бремя трав
     ударной силой на глаза нажав,
     ведет себя нахально и нечестно.


     В моих ноздрях сирени пролагают путь
     стремящегося на Итаку Одиссея
     и злобно одуванчики рассеянные
     по телу сыпью требуют рискнуть


     еще пожить на памяти как на поле,
     не следуя ни к ивам, ни к пруду,
     но замечаю, что уже иду
     и что тюльпаны весь мой путь закапали.


     Искусственно введя прямую речь берез
     в обиду противостоянья,
     занес я меч не на листвы блистанье,
     а на недавно разразившийся мороз.



   «Тот, кто влюблен, теряется и в растерянности…»


     Тот, кто влюблен, теряется и в растерянности
     достает из-за пазухи черных стареющих птиц,
     чтобы встать, поклониться, проститься
     и бежать, и вернуться, и снова проститься.


     Не доверяет себе, надеется на здравый смысл,
     не готов завоевывать мир и быть завоеванным.
     Каждый усмотрит мрачный умысел
     в словах и действиях этого изваяния.



   «Сказали, что последний день…»


     Сказали, что последний день
     хорошая погода,
     а завтра вот пойдут дожди
     и ты уже тепла не жди
     до следущего года.


     Сказали, что последний день
     когда безумье тихо.
     Старухи чуют ломоту,
     не спится рыжему коту,
     соседи жгут шутихи.


     Сказали, что последний день,
     а я ещё не плакал.
     Листва берез напряжена,
     назавтра опадет она —
     уже готова плаха.


     Сказали, что последний день
     на то и послан Богом,
     чтоб показать нам как Он добр,
     что ублаженье наших морд
     Он почитает долгом.


     Сказали, что последний день,
     а вот ведь обманули:
     ещё неделю жил камыш,
     в траве попискивала мышь,
     пока мы не остыли.



   «Время пошло назад…»


     Время пошло назад,
     когда согласилось умирать во сне,
     оно превратилось в летний сад,
     когда приглянулось мне,


     и я хочу выйти в этот сад,
     и ничто не мешает мне,
     но я оглядываюсь назад,
     задерживаюсь во сне.


     Как это время назад пошло,
     во сне можно и не понять,
     но выйти в сад и годам назло
     мне повернуть вспять?


     Как же, если на то пошло,
     в здравом уме понять,
     что я вот живу смерти назло,
     по сути дела вспять?



   «Могу ли я рассчитывать не на любовь – на танцы…»


     Могу ли я рассчитывать не на любовь – на танцы?
     Могу ли я испытывать глубокий ужас сна?
     Могу ли я почитывать как пьяного ирландца
     застигла утомительная сплошная белизна?


     Мне говорят: круженье чревато разрушеньем,
     а кислородный голод – вам не хухры-мухры,
     неверное леченье закончится плачевно —
     миры и приключенья, все это до поры.


     Нет сил поспорить, но как-то же надо сберечься
     от берегущих, бегущих, стремящихся к дальним высотам.
     Если мы, может быть, взяли неверную ноту,
     что ж не вальсировать, а улыбаться корчась?



   «Еле-еле поддерживать в себе жизнь…»


     Еле-еле поддерживать в себе жизнь,
     чередуя влюбленности с разочарованиями —
     что за скушная, как в нее ни вяжись,
     нить существования.


     Умирал на лбу дома шлепок льда
     в мартовском скудном тепле тяжко и долго
     и зима за зимой уходили в года
     невозвращенным долгом.


     Невозможностью объясниться
     не объясняется одиночество
     и курильщика скукожившаяся ресница
     не возродится – закончится.


     Как же так можно: надеяться на веер возможностей
     и в то же время по утрам в зеркале видеть,
     что этому человеку хочется никого не потревожить,
     скрыться, убраться, никого не обидеть.


     Еле-еле наблюдаешь чувствительный рост
     тех, у кого впереди безумно много лет,
     сидя на крыльце замечаешь, как полет прост
     птиц, людей и планет.


     Остается спрятать себя в себе,
     себя собой обернув, качнув
     голову к плечу играть на трубе,
     быть и глазом-то не моргнув.



   «…и я хочу ввернуться в мир любимый…»


     …и я хочу ввернуться в мир любимый,
     в мир верностью охваченный как страстью,
     в тот мир, где пыл предательств не остыл.
     Листва, как говорится, возвратима,
     но возраст умеряет пыл —
     нас уверяют отвратительные пасти.


     Свисают с них пленительные слюни,
     в них луны отражаются как бредни
     каких-то очень-очень древних греков.



   «По настоящему влюблен…»


     По-настоящему влюблен
     обдумываю встречи,
     не прерывая даже сон
     осмысленною речью.


     В забавах лживых вееров,
     воров с отягощеньем
     я заработал милый кров
     и плюс к тому прощенье


     за то, что и не совершал,
     хотя вообще возможно,
     что и преступного желал,
     не только, что не должного.


     О, прочный дом, прелестный дом,
     все время я вел счет
     не тем, кто за моим столом,
     а кто меня прочтет,


     и вдруг переменился мир.
     Переменилось
     не обстояние квартир,
     а то, что вдруг влюбилось


     то, что живет внутри меня,
     в то, что живет вовне.
     Я камнем падал из окна
     и камнем жил во сне.


     Тугое солнце покидая,
     я убеждаюсь – я влюблен
     в прозрачную полоску рая
     упавшую на гладь окон.



   «Давайте разберем христьянскую мораль…»


     Давайте разберем христьянскую мораль
     по косточкам, а не по сухожильям,
     а что касается там мяса, кожи,
     так это всем известно.
     Не интересно.


     Давайте разберем христьянскую мораль
     по самую ключицу,
     (тут надобно включиться
     тому, что все мы вышли из шинели). Жили
     шинелью наши рожи,
     а жаль.


     Митрополиту как на лошадь римских лет
     набрасывают на плечи попону,
     из под которой светятся погоны.
     Он ножкой делает случайный пируэт,
     концептуально связанный с евреем,
     который на хоругви реет.
     Скажите, разве нет?


     Вот итальянка-испанка, испанка-итальянка в мантилье
     старается ножами ножек,
     вся изошедши в историческую даль
     схватить пустое место.


     Давайте разберем христьянскую мораль
     никак уж не по сухожильям,
     а по костям без мяса-кожи.
     Иначе нам не интересно.



   «Все знают, что любовь не так уж и сложна…»


     Все знают, что любовь не так уж и сложна.
     Какое-то чуть вялое решенье,
     какая-то привязанность к мишени
     и женщина надежды лишена.


     Что чувствует при этом паренек,
     увитый лаврами победы?
     Его куда-то тянет пообедать.
     Он под собой не чует ног.


     При этом радости нас всех переполняют,
     и паренька, и женщину, и тех,
     кто с интересом наблюдает их успех,
     ням-нямкая свой медленный бифштекс,
     его же спаржей нежной заедая.


     Какое милое стремленье знать
     сокрытую, по сути, область.
     Мы, может, совершаем подлость,
     но радость нас возводит в знать.



   «В восемнадцатом веке? В восемнадцатом веке…»


     В восемнадцатом веке? В восемнадцатом веке
     мы задумались, видимо, о человеке.
     В девятнадцатом веке? В девятнадцатом веке
     мы решили поднять ему веки.
     А в двадцатом, в тридцатые, впрочем, года
     мы решили покончить с ним навсегда.
     В двадцать первом, едва лишь начавшемся,
     мы ведем себя как закачавшиеся.
     Как колеблются наши устои
     от застолья и до застолья.



   «Сидеть и думать бесполезно…»


     Сидеть и думать бесполезно
     о том, что было и что будет.
     Все наше прошлое болезненно,
     а будущее нас осудит.


     Давно прорезали морщины
     мой лоб, но это все неважно,
     не это управляет жизнью —
     жить просто страшно.


     Какой-то маленький обидчик
     тут увязался с малолетства
     и тычется туда-сюда и тычется.
     Какое блядство это детство!


     Я же немереный оскал
     вдруг вижу после старости,
     но те, кто так меня ласкал,
     совсем не в ярости.
     Совсем не в ярости.



   «Мне так чужда опасливая склонность…»


     Мне так чужда опасливая склонность
     придумывать особые слова,
     чтоб избежать в банальности и лености —
     упреков. Голова


     полна совсем другими играми и плясками.
     Лай злобы тяготит ежеминутно
     непредсказуемыми всплесками
     и хочется пожить уютно,


     на скатерти травы потягиваясь, разминая
     все за зиму свалявшиеся мышцы.
     И мысли нет, что вот меня минуя
     открытье шумное промчится.


     Скорби, подхлестывающие юношу к деяньям,
     меня давно не радуют энергией,
     которую они несут с собой. Дневной
     свет гаснет, но сначала меркнет.



   «Когда ты назовешь мне тихий образ…»


     Когда ты назовешь мне тихий образ
     какими-то трескучими словами,
     я выйду в сны и там открою область,
     где свет над головой и травы под ногами.


     Я долго не останусь на поляне,
     я в лес войду, пускай и сожалея
     о том, что так немного побыл пьяным,
     свободным, ошалевшим от веселья.


     Среди деревьев хороши приличья,
     логичен треск – ведь что-нибудь трещит.
     О пище и любви доносит гомон птичий,
     а пустота не ест и тишина молчит.



   «Здесь постоянный дождь. Я вижу из окна…»


     Здесь постоянный дождь. Я вижу из окна
     июньскую погоду в Подмосковье,
     которая приносит мне сполна
     все то, что называемо любовью —


     покой, необязательность труда,
     насыщенность переживаний света.
     И то, что не добраться до пруда,
     так характерно для начала лета.


     Я думаю о близких и домашних,
     об их заботах и привычном распорядке,
     и барственно смирив свои замашки,
     киваю одобрительно на грядки.


     Свобода и терпенье так близки!
     Приняв другого, сам очарователен
     становишься и хоть до гробовой доски
     стараешься побыть внимательным.



   «Непроясненная небрежность письма…»


     Непроясненная небрежность письма,
     письма оставшегося от прошедших времен
     мила, но прежде всего – это тюрьма
     разрушенная. Ни дверей, ни окон.


     Входите так. Но мы ищем дверь
     или на худой конец окно, чтобы понять,
     как тут жить и что за круговерть
     могла так взволновать


     узника, взыскующего свободы, потому
     что каждое письмо о том, как бы выйти вон.
     Читая об этом, мы строим тюрьму
     безвозвратно прежних времен.


     Конечно, мы не правы, придумывая расположение дверей,
     и окна мы рубим не там, но когда
     мы это делаем, все хитрей
     становятся годы и города,


     и мы кажемся значительней сами себе,
     и в этом есть глубокая правота.
     И в этой глубокой правоте, укрывшись от бед,
     сидит человек и примеривается написать.



   «Я так же прихотлив, как и моя судьба…»


     – Я так же прихотлив, как и моя судьба,—
     сказал приятель, роясь у стола в подбрюшьи.
     Кругом шкафов дебелые гроба
     застыли, вытянулись, исходили от удушья.


     Я ничего не понял и невинно
     перебирал страницы детской книжки,
     где текст ютился в подполе картинки
     и вылезал заглавной буквы прыщик


     один лишь вверх на славную природу,
     на стол, на тракт, на локоть музыканта.
     – Смотри, вот лошади в дождливую погоду
     тоскливо возвращаются обратно,—


     я произнес совсем не полагая,
     что это реплика, и в споре о судьбе
     я этак вот обидно возражаю
     и вызываю ненависть к себе.


     Я был далек не то, что от насмешек,
     но даже от того, чтоб вслушиваться пристально
     в те оскорбленья, которые, чуть-чуть помешкав,
     он сформулировал и твердо и неистово.


     Идя домой, я веселился под дожем,
     лошадки рук моих овес дорог жевали,
     кругом стремительный вздымался Божий дом
     и богомольцы пробегали.



   «Рой маленьких прелестных барышень…»

 //-- 1. --// 

     Рой маленьких прелестных барышень
     сбивает в ласковые стаи
     то трепет пальцев полыхающий,
     то голеней тростник оттаявший.


     Они едва ли так добры
     и уж совсем не благородны
     так, как хрящи, хребты, бугры
     окуклившие их природу.


     Они не долго будут жить
     и в каждой узнается облик
     той будущей, к кому бежит
     дорожный столбик.



   «Я еду ночью с гор по серпантину…»

 //-- 2. --// 

     Я еду ночью с гор по серпантину.
     На столбиках блестящие нашлепки.
     Я чувствую, как с моря тянет тиной
     и замечаю фонари на лодках.


     Моя душа не может отказаться
     от юности, сколько бы лет ей ни было.
     Мне хочется к тем барышням прокрасться
     сквозь все года, сквозь все мои погибели.



   «Я еще посижу за столом…»


     Я ещё посижу за столом.
     Посижу, поторчу за столом.
     Я ещё за столом поторчу,
     кое-что под столом поищу.


     За столом посижу я ещё,
     поищу под столом кое-что.
     Кое-что оказалось листом.
     Лист торчит у меня под столом.


     Ну, и что же мне в том кое-чем,
     оказавшимся смятым листом?
     Поторчу за столом я ещё
     и ещё поищу кое-что.


     Лист торчит у меня под столом,
     оказавшийся просто листом.
     И какое же в нём кое-что?
     Я ещё посижу за столом.



   «Что ты лезешь в дела…»


     Что ты лезешь в дела,
     в которых ты ничего не понимаешь?
     Ты, человек с безумием застрявшим в ногтях?
     Что ты гавкаешь по поводу мослов осла
     осевших в твоих зубах?
     Что ты маешься?


     Ты оскорбителен для меня.
     Ты бегаешь по моим мыслям взад и вперед, взад и вперед,
     утверждая, что ты брат, брат, брат
     и мне трудно утверждать обратное, храня
     в неприкосновенности свой перёд
     и соответственно свой зад.


     Люди мы, люди мы, люди мы,
     но как по разному одушевлены!
     Люди ужалены безлюдьем.
     Ужалены.



   «Кто женился на малышке…»


     Кто женился на малышке?
     За кого малышка замуж
     вышла, кошечка моя?
     Слезы горькие лия
     у любовника под мышкой,
     все-таки пошла к венцу,
     первому на сердце шраму
     положив начало,
     так покорная отцу,
     что сама не ожидала.


     Тот же кто стоял во храме,
     думал ли про все про это
     или просто жил портретом
     в некоторой желтой раме?


     Мы не знаем ничего
     про неё и про него.



   «Так хорошо, когда дождь…»


     Так хорошо, когда дождь
     тихо бормочет в пруду
     и телефонная дочь
     в ухо несет лабуду.


     Как хорошо, когда меж
     ввысь убегающих ив
     глянет небеснейший меч,
     тусклостью озарив.


     О, как листва берез
     из распахнутого окна
     видна за кустами роз
     осенью опалена.


     Так оно вдруг случись,
     что все возьмет и уйдет
     и останется гол и чист
     мир и его небосвод,


     кому расскажу про то,
     что гроздья у рябин
     покраснели и маятой
     наполнились дни мужчин.



   «Веселится за мысом в прозрачной зеленой воде…»


     Веселится за мысом в прозрачной зеленой воде женщина.
     Молодое тело то в воздух кидает, то по дну волочит.
     Жжет её солнце, охлаждает море, мох и водоросли лижут.
     Лечит её одиночество. Одиночеством от одиночества лечит.


     Место и время выбраны не случайно. Долго она собиралась,
     ехала долго и долго шла через скалы, чтоб посмеяться.
     Гладя груди и бедра, окатываемые слабой волною, прибоем,
     еле-еле к берегу приползающему, чтоб тут же смыться.


     Молодая женщина валяется на мелкой гальке и снова,
     заливисто подвывая, кидается куда поглубже,
     вбегает, подпрыгивает, отклячивает попку. Вон она где?
     Губительны и прелестны внезапные медленные движенья.


     За мысом, за мысом веселится женщина в море. Почему же
     она одинока? Где я? Страх или лень мешают зайти за мыс?
     Я должен привстать, перебежать через скалу. Неужели
     так вот лежать не двигаясь и есть мой первоначальный замысел?



   «На белой отягченной горечью бумаге…»


     На белой, отягченной горечью бумаге
     проглядывают только синие полоски слов,
     но белый свет, целующий овраги
     синеющие на бумаге,
     настойчиво твердит нам про любовь.


     Я ведал бы о бабушкиной свадьбе,
     когда бы сам ее и написал,
     когда б за одиноких рад был
     двух вдруг сошедшихся без свадьбы,
     вступивших в жизнь как на вокзал.


     Я все старался опереться на просторы
     непознанной, но видной красоты.
     Рассвирепевшая, она входила в поры
     и – да, да, да! – кидала на просторы,
     а на просторах тех цвели сады.


     Но прежде, чем расцвесть садам, им надо было,
     хотя бы взять и вот произрасти.
     Пока же над оврагом облако проплыло,
     как будто не было его, как будто было.
     Будем считать, что это полпути.



   «Тихо живу на земле…»


     Тихо живу на земле
     и не трогаю мир сокровенный
     душ, окружающих тихую жизнь на земле.


     Ласково глажу лицо,
     погруженное в дрему, и думать не стал,
     что в моей ласке такого, что мне хорошо.


     Мимо кружится, кружится поодаль
     плотный клубок, разворошенный клубок,
     маленьких мышек милей.


     Двери пищат и попискивает
     снег под ногами, в горошек
     свалявшийся ещё тогда, когда он был парашют.




   На открытом дыхании

   Если верить в случайности, то можно посчитать случайностью и мое знакомство с Евгением Сабуровым. Москва конца шестидесятых годов жила замкнуто, без общих площадок, круги не очень-то размыкались, и вероятность встречи второкурсника архитектурного института с почти выпускником мехмата МГУ была ничтожно мала. Тем не менее, встреча состоялась, – через зыбкую цепочку других знакомств, как будто ради нее и сложившуюся на время.
   Мы дружили больше сорока лет. В телефонных переговорах о приходе в гости я научился различать особый – не без значительности – тон, предваряющий прочтение новых стихов. Раньше это случалось часто, в последнее время два-три раза в год, зато предъявлялись не несколько стихотворений, а новая тетрадка – по существу новая книга. Осенью 2007 года Женя прочитал написанную за лето книгу поэм «В поисках Африки». Чтение продолжалось долго, там больше двух тысяч строк – своего рода рекорд.
   Впечатление от таких домашних чтений бывало очень сильным, иногда оглушительным. Оно подтверждается и сейчас, когда я постепенно перечитываю эти вещи другими глазами, под новым углом. Это технически непросто: там больше тысячи стихотворений, десяток поэм. В четырех изданных поэтических книгах Сабурова собрана меньшая часть его вещей.
   Все-таки это удивительно. По моим наблюдениям подлинных поэтов в каждом поколении всегда можно пересчитать по пальцам. Поражает полное равнодушие к судьбе одного из пальцев.
   Конечно, есть какие-то внелитературные обстоятельства. Сабурова очень долго читали как бы сквозь мутные очки: как стихи известного экономиста и политика. И в этом недоразумении, воля ваша, сказалось какое-то очень советское представление о человеческом предназначении: один человек – одна профессия. При таком представлении даже в литературе неуместно занимать больше одной строчки цеховой спецификации, что уж говорить о деятельности в разных областях.
   Ко времени нашего знакомства (конец 1967 года) некоторые из приведенных здесь стихотворений уже были написаны. Они сильно отличались от тогдашней, по большей части тихоструйной, лирики, перебирающей как четки десяток давно заявленных тем. (Понятно, что я говорю сейчас об общем фоне своих впечатлений, то есть о журнале «Юность», а не о лианозовской группе или «филологической школе».) В них было много замечательного и необычного, многого и не было: не было ученического прилежания, не было ни капли робости. Двадцатилетний Сабуров говорил как «власть имеющий». И эта очень твердая, отчетливая дикция жила на какой-то движущейся, скользящей основе.
   Вот, к примеру, раннее стихотворение «Нам надо встретиться». Оно начинается по меркам шестидесятых очень «нормально», а потом что-то делает с самой этой нормой – отменяет ее. Ритм последней строфы меняется и выходит на свободу, а неравносложный ассонанс дает стиху легкость дыхания. Это вызывающе свободное «запах – необязательно» восхищает меня и сейчас.
   Начиная писать о Сабурове, вскоре замечаешь, что слова «свобода» и «свободный» вылезают в каждом втором предложении, и надо прилагать специальные усилия, чтобы драгоценное определение не превратилось в слово-паразит. Но именно это свойство вещей Сабурова поражало в первую голову – как сорок лет назад, так и в последние годы.
   Только недавно набрел на дословный перевод «Поэтического искусства» Верлена: «Надо, чтобы ты отбирал слова не без некоторого презрения. Нет ничего дороже песни как бы слегка захмелевшей, где неопределенное сочетается с точным». Мне показалось, что очень похоже на Сабурова, как будто он прямо следовал этой рекомендации. Только «неопределенность» здесь обозначает не расплывчатость, а движение к точности, не знающее о конечной остановке и ее не имеющее: не-определенность. Такое движение к незаданной, но ощутимой цели, вероятно, и дает стиху желанную свободу.
   Ритм стихов Сабурова не расшатан, а рожден свободным. Это какое-то вольное движение, угрожающее сдвигом и сбоем. Живое соединение тонического стиха и регулярной метрики усложняет и невероятно естественно нарушает ритмические ожидания. Сабуров только это и ценил в поэзии: открытое дыхание и совсем свежий, еще сырой звук.
   Знание возможностей стиха как будто с ним родилось, Сабуров пользовался им недемонстративно и произвольно. То есть тактически, а не стратегически.
   Стратегия была другая: не объявляя себя участником «войны средств против средств» использовать в военных целях свое мирное владение средствами. Стихи наступали по всему фронту, не соглашаясь на выделение «манеры»: на сужение задачи до узнаваемой стилевой повадки или авторской маски.
   Стихи Сабурова того времени – осознанный палимпсест. Но осознанный не как прямое или скрытое цитирование, а как письмо поверх общего мелодического гула, где ритмы предшественников не распознаются в узнаваемых голосах. Отслаиваясь от подсушенной «поэтической» лексики, новый язык – «язык новизны и содома» – звучал еще пронзительнее. Слова стояли в непривычных позициях и требовали другого отношения к себе.
   В описании выходит какое-то хорошо забытое старое, хотя на деле это было хорошо забытое новое. Точнее, то и другое одновременно. Сходство через временной разрыв в тридцать-сорок лет обманчиво, за это время в поэзию, по слову Григория Дашевского, «приходят другие демоны». Очень важно, как движутся слова, но куда важнее, что ими движет.
   «Чувство меры мертвой точкой / обернулось в ходе поршня – / подтолкни его чуточек, / против вкуса стань, короче, / чуть послаще, чуть погорше». Новому чувству полагается и новая мера. Это были структурные изменения: одна поэтическая система шла на смену другой. Смешение двух языковых стихий, соединение несоединимого – модернистского понимания стиха и «советского» языка – порождало сопротивляющуюся и возмущенную стиховую материю.
   Есть совершенно новое качество стиховой речи, основанное на ощущении, что реальные смыслы и значения не закреплены за словами, а свободно гуляют по собственным маршрутам. Это не означает, что их нет. Но нужно поймать момент совпадения. Слово нужно было навести на смысл. (Вероятно, именно это Сабуров называет «культ удачи».) Поэтому важнейшим становится поиск не особого – выделенного – языка, а особой речевой ситуации.
   Много позже Сабуров даже придумал этому название: интенциализм: «Интенциализм предлагает обнаруживать намерения в речи». Похоже, любой новый термин поначалу выглядит диковато, а нормально начинает звучать, когда приедается и как бы стирается, – становится кличкой, маркой. Но на первых порах – чем непонятнее, тем лучше. (Концептуализм – очень удачное название, потому что много лет почти никто не понимал, что оно означает.) Сложность в том, что нужно было найти имя не для течения, а для нового состояния поэзии. Для новой эпохи.
   Кстати о концептуализме. Концептуализм «обживал» художественную ситуацию, навязывая ей свое правило – «правило левой руки». Но любое противостояние успешно, когда оно, так сказать, двуручно. «Интенциализм будет пробиваться исподволь», – пишет Сабуров. Появление новых возможностей с другой стороны (справа) не манифестировалось и очень долго не воспринималось как «ответ времени», потому что не было проектом: не имело зримых проектных очертаний.
   Не воспринималось еще и потому, что это не было делом ка– кой-то одной литературной группы, а только частной реакцией разных поэтов на общий вызов. Евгений Сабуров, Николай Байтов, Алексей Цветков, Александр Миронов – эти совершенно несхожие (они и не сходились) авторы существовали в одной художественной ситуации, и параллельность их реакций на нее не ощущалась тогда, но заметна сейчас.
   С течением времени у разных поэтических систем обнаруживается единое основание, и в нем заложена основная проблематика эпохи. В нашем случае это семидесятые годы, когда утверждение о «невозможности поэзии» зазвучало на редкость убедительно.
   Предшествующее десятилетие еще держалось какими-то умозрительными связями; были живы – или только вчера умерли – признанные великие поэты, и это делало ситуацию не такой отчаянно откровенной.
   К семидесятым от прошлого не осталось ничего. Время вошло в какую-то облачную зону, накрыто непроглядностью. Понятия не понимали, что они изменились, тем более не понимали, как они изменились. Старые слова не могли их вразумить. В них таился оттенок недоумения, словно говорящий обнаружил иностранный язык на месте родного.
   Эта вопросительная нота, различимая в любом утверждении, – отличительная черта лирики тех лет. Но поэтический язык существует реально, когда он способен восприниматься как определенный образ действий.
   Действенная основа любой состоявшейся поэзии не всегда понятна современникам. Но реальный автор и делает что-то реальное: совершает новый вид работы, занимает новое место. Теперь мы способны существовать там, где прежде даже не оказывались. Такая поэзия – единое действие, продолженное от начала жизни до ее конца и направляемое из одного центра.
   Где же находится то новое место, откуда говорит Евгений Сабуров? Ответить очень непросто: слишком изменчиво его авторское «я», слишком подвижна психика. Слишком прямо отзывается автор на самые разные обстоятельства – от возраста до того климата страны, который в его случае не хочется называть «общественным»: меняющаяся природа общества воспринималась Сабуровым вне схем и в совокупности, скорее как именно природное изменение. Да и двигался он очень быстро, – но об этом позже.
   Тем не менее, такое место есть, и обозначено вполне определенно.

     Благодарю Тебя, Господь, за то, что я не лев, не пес,
     благодарю за то, что я труха земная,
     что жизнь моя, как стая ос,
     мятущаяся, отдыха не зная.

   Есть особое ощущение жизни, понятой как увлекательная, ослепительная неудача. Казалось бы, Сабурову-человеку трудно посчитать себя неудачником. Но здесь нет позы, это сказано абсолютно честно.
   Сабуров говорит из какого-то затянувшегося «неужели?» Затянувшегося – но не привычного, не теряющего остроты и неожиданности. Если это недоумение, то оно лишено созерцательности и подобающего уныния. Оно ищет выход. И именно потому, что вопрошание здесь требовательно и, в общем, лишено смирения, оно иногда на ходу – по ходу дела – оказывается в таких областях, куда не решалась бы заглянуть более стоическая душевная практика.

     Господи, да вправду ли хорош,
     так ли уж хорош Твой мир зловещий,
     даже если сможешь в каждой вещи
     отслоить бессилие и ложь?
     …………………….
     Я дышу мельчайшей красотой,
     я живу, ручьями отраженный,
     и пляшу себе умалишенный,
     бедный, неудавшийся, пустой.

   Сабуров, проживший несколько жизней одновременно, как– то слишком хорошо понимал тех, кто не прожил ни одной. Как будто заодно захватил и такую – неудавшуюся – судьбу, в полной мере испытав ужас общей участи, когда непоправимо даже то, что ты родился на свет.
   Самая живая, самая незаживающая утрата – утрата небывшего, неслучившегося. Кто не ощущает ее боль, того едва ли можно назвать живым.
   Случается, что человек становится камнем («человеком из мрамора»), только бы сохранить какую-то форму. Нет, это не случай Сабурова. Ни на каких условиях он не соглашался быть мертвым даже на йоту.

     Стол печали застели и пей,
     пей и пой, ах! пой себя не помня
     произросший яростно репей
     на заброшенной сто лет каменоломне.


     То мне чудится, я темнота и ночь,
     чей-то сын, а может, чья-то дочь,
     то мне снится, будто я один.
     Солнце. День. И я ничей не сын.

   Что-то очень необычное есть в том, как возникают стихи Сабурова; в способе их порождения можно различить странную, почти свирепую одержимость. «Страшно жить отцеубийце / все кругом играют в лицах / весь души его клубок». Но и стихи делают то же самое: «играют в лицах весь души его клубок». А поскольку играют (поэзия по Сабурову – игра), да еще «в лицах», то иной раз переходят черту, хватают через край (тебя же, читатель, и хватают через край).
   Есть интонации, от которых делается не по себе. Иногда кажется, что Сабуров знает о жизни и то, что лучше бы не знать. Ка– кие-то зловещие нотки не оставляют в покое. Такое знание непонятно откуда взялось, автор его не звал и на нем не настаивает. Оно возникает в стихах помимо его воли, налетает как тень, как сон. Сами стихи знают что-то устрашающее. Стихотворение своим ходом оказывается в «сумрачном лесу» – области невыразимой и вещей тревоги. Оно выталкивает на сцену второе, теневое «я» и говорит его голосом.
   Это не назовешь монологом, речь обращена не к другому, и даже не к другому в самом себе. Это речь другого, неизвестного, обращенная к себе. Диалог? Скорее полилог, потому что этих неизвестных и других в человеке, оказывается, довольно много.
   Кое-какой подспудный диалог возникает здесь, скорее, между читателем и автором. Читатель: «Так скажи, наконец, кто ты на самом деле!» Автор: «Не скажу. Сам не знаю. Спроси у себя».
   Нельзя сказать, что автор нарочно отказывает читателю в помощи. Стратегически Сабуров далек от герметичности, но его стихи сплошь и рядом оказываются в тех местах, где действительно все неясно. Он их не ищет, но и не избегает.
   Неясна и его собственная позиция: говорящий находится словно в нескольких точках одновременно – или между этими точками. Но и источник его речи (то самое откуда) не там, где говорящий существует в любой момент времени. Движение центробежно, а источник – в той точке, с которой оно началось.
   Но чье это движение? В случае Сабурова знакомые обозначения «автор» или «протагонист» надо брать в дополнительные кавычки, а лучше заменить словом «речь». Это речь пользуется свойствами и навыками автора, перенимает его дикцию, – но и присваивает его, переиначивает на свой лад. Это не он, а она движется в неизвестном направлении, как будто удаляясь от своего начала, источника, а на деле странным образом приближаясь к нему. Но никогда не совпадая: такое совпадение ликвидировало бы «сопротивление материала».
   Вот цитата (записанная с голоса) из одного радиоинтервью Сабурова: «Я не романтик, и слово „высказаться" нужно употреблять осторожно. Поэт не высказывается, а что-то лепит „из тяжести недоброй“. Для этого такая тяжесть должна существовать».

   Не очень понятно, что чему предшествует, что было в начале. Я думаю, что и здесь в начале было слово, и поэзия заимствует у автора его психику, временами «одевается» в нее, чтобы – подобно человеку-невидимке – хоть как-то выглядеть. Сабуров – автор в этом отношении совершенно бесстрашный – делает поэзией даже крайние области своего опыта. Но и поэзия отвечает ему новым состоянием; отзывается качающейся конструкцией стиха, плещущим ритмом стиховой фразы.
   Через эти стихи идет какой-то ветер. Ощутимый и в перечислительном речитативе, когда сдерживается и набирает силу, где-то он вырывается прямо, как из распахнувшегося окна. Мы чувствуем его направление, силу и даже вкус.

     Все падает и все взмывает вверх,
     как сыплет лепестки и поднимает души
     тот ветер, что нам губы сушит,
     срывает крыши, покрывает грех.

   Сам воздух этих стихов дышит резко, простудно. Понятно, что его больше в тех вещах, что так или иначе связаны с Крымом, родиной автора. Там остался такой запас, что хватило на всю жизнь. Эти воздух и ветер для Сабурова одновременно морские и родные, они – волнение в крови, волны расходятся в другие области, и стихи обнаруживаются там, где море слов волнуется.

     и на черном-черном море – ложкой ешь! —
     на густом, луной просвеченном
     мы с тобою проплываем меж
     ночью-вечером

   В русской поэзии много стихов о Крыме, но их писали приезжие, а Сабуров – уроженец, у его Крыма есть климат и рельеф, но он лишен античных мотивов и коннотаций. (Они зато обильно присутствуют в ранних стихах нашего автора, да те и сами носятся как менады.)
   Ветер – самый частый гость в крымских стихах Сабурова. Он дует из морской дали или дали временной, – из детства, отрочества. Может, он принес бы ответ – объяснение вечному, необузданному беспокойству? Но нет, он только усиливает смятение, закладывает уши, слышишь один говорящий шум собственной крови, хаос звуков.
   Так и называется центральная поэма Сабурова: «Хаос звуков». Название очень точное. «О, слепые слова! О, клубки неродившихся звуков! / Вас ведет не наследник миров, а случайный прохожий». Думаю, что Сабуров ощущал себя одновременно и случайным прохожим, и наследником миров. Он физически чувствовал идущий на него хаос звуков и учился быть его поводырем. Каждое его стихотворение – какая-то «стоячая» звуковая волна, а само единство синтаксиса и «мелодического жеста» – из области мелоса.
   «Оказывается, что иногда эта поэзия живет и пытается работать по не очень-то привычным для этого искусства законам музыкальных композиций. Темы и вариации появляются, сменяют друг друга, наплывают, исчезают, чтобы появиться обновленными – но узнаваемыми. Письмо Сабурова становится – в своем роде – „хорошо темперированным клавиром“» (Т. Нешумова).
   Попутно идет формальное перерождение его поэм: из цикла тематически связанных стихотворений – в новую оригинальную форму. Каждое стихотворение обнаруживает прямое родство не только с ближайшими, но и с дальними соседями. Цикл становится единым текстом, звучащим попеременно в разных регистрах.
   Сабуров всегда писал много и бурно: в едином потоке рождались большой корпус или цикл, или поэма, а в завершение – книга поэм. С низкого старта сразу набирал скорость, та быстро становилась предельной, в очередной раз вынося его за пределы прежних возможностей.
   Стихи точно не становились хуже. Становились ли лучше? Сабуров любил цитировать ответ знакомого экономиста на вопрос: «Так будет лучше или хуже?» Тот, подумав, ответил: «Будет иначе». Вот и я точно знал, что будет иначе: что стихи будут другими и по-другому свободными (а настоящую радость дает именно это – новая свобода).
   Он двигался очень быстро и постоянно менялся. Сабуров шестидесятых-семидесятых, восьмидесятых-девяностых и двухтысячных – это по существу разные авторы. У критика здесь очередная проблема: в результате нужно описывать не одного автора, а по крайней мере трех.
   В восьмидесятые годы в стихах Сабурова появляется что-то совсем новое: экономная значительность новеллы. Ткань лирического текста постепенно становится проницаемой: допускает будничный тон, прямую до резкости бытовую интонацию (по принципу «таков мой организм») или саркастическую реплику. («Все так глупо и все так запутано», «Бог с ними, кушать не просят».) Едва ли не производственный отчет:

     Вновь назначенный начальник
     службы укрепленья линий
     сползших масс береговых
     клятвенно нам обещает
     – кровь из носу, нож поддых —
     Больше оползни не пикнут.

   Именно в этом длинном стихотворении «Словно оползень слизал» (1980 или 1981) я впервые почувствовал у Сабурова другой, охлажденный, эпический ток. Нужно уточнить: охлажденным ощущалось не само слово, а его движение, ритм. Порывистое от природы авторское дыхание здесь смешалось с движением общего воздуха.
   «Ожидаются смех, страсть и холод, / ожидаются лица неизвестные и известные». Не только ожидаются, но и появляются в стихах действующие лица, которых иначе как персонажами не назовешь. С неизбежностью заявляется фабула, но лирическая (не фельетонная). «Во всеоружии всех мыслимых законов / извилистой неоднозначной прозы / поэт вступает в область розы / одним из многих насекомых». Но и фабула, и узнаваемая точность деталей здесь все же частности, едва ли не приемы. Новым качеством текста было как раз появление в нем «общего» воздуха.
   Тут очень на руку оказались некоторые человеческие свойства Сабурова: интерес к новому, готовность к игровому контакту. Открытость неожиданным впечатлениям, крайне редкая для нашей среды и вообще для того времени, когда способность наращивать панцирь равнялась способности выжить.
   На прогулке по набережной Судака (1984) Женя корил меня за охранительную замкнутость и потерю Интересов. Этот неудобный для меня разговор прервал посторонний худой старик, обратившийся с какой-то просьбой (время? сигарета?), без паузы перешедшей в автобиографию. Запас вежливости и терпения у обоих слушателей истощился как будто одинаково скоро, но через какое– то время рассказчик объявился вновь – в Женином стихотворении «Привязчивый прохожий инвалид». Там он был не просто похож на себя, но и рассказал о себе больше (хоть и короче), чем удалось при личной встрече.
   Но только ли о себе? «И однажды / он бросит жить. Его душа болит». Похоже, и предшествующий разговор тоже каким-то краем вошел в стихотворение.
   Такая открытость помогла Сабурову – одному из первых – уловить изменение в отношениях «человек – реальность». В лирику семидесятых, где реальность присутствовала как фантомная боль, шло Новое время; действующие лица с портретным сходством входили в стихи на равных правах, тесня превращенные образы. Реальность оборачивалась лицом. Сначала «командировочный на койке отдыхал», потом вслед за тенями ялтинского детства в стихи «пришли взыскавшие карьеры офицеры». А там уже и «компания соизмеряла силы», открывая дорогу будущим прозаседавшимся «энтузиастам в коридорах власти».
   Эти фигуры увидены очень внимательным взглядом, лишенным навязанных лирике эмоций, как возвышенного, так и демонического свойства. Есть что-то взрывоопасное в самой интонации скучливого перечисления, в том спокойствии, с которым протагонист-наблюдатель показывает нам невеселый пейзаж упущенных возможностей. Пейзаж не ахти, жизнь при нем не ахти какая. В Сабуровских стихах о мире, в котором надо жить, слышно глубинное эхо идиосинкразии. Высказывание сочетает трезвое наблюдение с незаживающей досадой человека действия. Но дело в том, что это первый план, а не единственный, и в скорби нет ни оттенка брезгливости.
   Трезвость редко оказывается в списке поэтических достоинств. Но этот взгляд на мир трезв так непривычно, что становится художественной новацией. Появляется более ровный тон, иногда глуховатый, иногда (в самых удачных случаях) уходит в бесплотность, в какое-то пленочное звучание; становится шелестом.
   Лирика смотрит в сторону прозы; неомодернизм – в сторону конкретизма. (Недаром Сабуров, вообще-то не разбрасывавшийся любовью к авторам-современникам, так любил Всеволода Некрасова.) Смотрит внимательно, но по разным причинам не приближается. Назовем хотя бы одну.
   Конкретизм – поэзия очень сдержанная, почти пуристская. На ее поверхности трудно заметить, например, какое-либо эротическое возмущение. Что, впрочем, не говорит об отсутствии эротики. Лирика эротична ровно в той мере, что и наша чувствительность.
   Внимательному слуху понятен сомнительный (возможно, подсознательный) исток внешне вполне пристойных образов. Но Сабуров – с его невероятной витальностью – не был бы самим собой, если бы этим и ограничился. Он вообще никогда не хотел и не старался соблюдать правила (чуть не сказал «приличия»). «Спазма, сперма – не по-русски. / А по-русски как сказать?». Есть строчки, которые я, заботясь о нашем целомудренном читателе, не стану приводить, хотя иногда это просто цитаты (см. «Как у Ронсара сказано удачно»). Одну строфу все же приведу:

     угрюмоветренное небо, ложнозначительный покой
     нам в души гроздьями попадали
     одна твоя рука отныне
     внизу в ногах моих шаманит,
     а ты во рту моем – рекой

   Здесь все дело в этом «отныне», переводящем описание недвусмысленной сексуальной позы в сумеречную и почему-то отчаянно-горестную сцену – в память сердца, а не паха. Но нет – еще и в слове «шаманит». А может, и в слове «рекой». Может, в каждом из этих слов.
   Стихи Сабурова эротичны по преимуществу, в них нет какой– то выделенной зоны «любовной лирики». Эрос – в соединении с редкой способностью пропускать высокие идеи через собственную телесность – входит едва ли не в каждую тему и художественно проявлен во всем диапазоне: от глубоко интимного слова с тактильными способностями до едкого гротеска или пародийной провокации.
   Игровая – ролевая – интонация всегда присутствовала в стихах Сабурова, но примерно в конце девяностых она становится заметнее. Речь иногда немного закавычена, ее чуть ломкая манера объяснима легким, без нажима, пародийным уклоном. Раскатывающий модуляции голос принадлежит псевдопротагонисту, на которого автор все чаще смотрит со стороны и подсказывает ему слова не без издевки. Реплика высвечивает его боковым светом, подчеркивая комизм некоторых ситуаций. Он отчасти резонер, этот новый главный герой. Любит пуститься в рассуждения, но тут же сам себя комментирует, обрывает, окорачивает. Вернее, выворачивает – и себя, и свое «рассуждение»; оказывается там, где ни рассуждать, ни судить невозможно. Мысль повисает «вне зоны действия сети» и ее тут же ловит другая сеть – из другого источника. Ради него все и затеяно – вся эта косвенная речь и игра на нервах. Весь этот джаз.
   Пародия – всегда немного судорожное движение. От него не удержаться, когда привычная форма начинает теснить, становится неудобной. Это верный признак наметившегося изменения: передела сфер влияния (на автора) разных жанров или родов литературы. В случае Сабурова – именно родов.
   Этот множественный автор, оставаясь поэтом, в каждый большой период тяготел к одному из трех основных родов литературы: лирике, эпосу, драме. Говоря очень схематично, в восьмидесятые годы вещи Сабурова, не меняя своей стиховой природы, стали смотреть в сторону прозы; в двухтысячные – в сторону драмы.
   Слова «драматизм», «драматический» давно под подозрением. Сразу мерещится заламывание рук. Конечно, у Сабурова особая драматургия. Драматический сюжет здесь присутствует скрытно, формальное разделение на монолог, реплику и ремарку отсутствует. Точнее, те скрывают свою природу, маскируются, травестируют.
   Стиховая драматургия Сабурова – тоже в своем роде травести, а его драматизм – напряженность без признаков аффекта – в своем роде новация. Когда человек произносит только те слова, на которые имеет право, в них в принципе отсутствует «драматический эффект». Автор не стоит перед зеркалом с нахмуренным челом, а если зеркало вдруг окажется рядом, то заглянет в него мельком, пока лицо не успело принять пристойное выражение.
   Он не врет самому себе, а его стихи не врут нам – ни о себе, ни о нас. Они не жеманничают.
   Я много раз писал о Евгении Сабурове, и в этой статье стараюсь не повторяться. Но даже при добавлении прежних текстов описание оказалось бы фрагментарным, а высказывание до обидного неполным и недостаточным. Больше сорока лет я был его читателем – всегда внимательным, часто восторженным, иногда потрясенным. Но, похоже, и мое представление о нем только начинает разворачиваться и еще не заняло подобающего пространства.
   Надеюсь, не только мое.
   Так и ушел из жизни мой дорогой друг: едва понятым, но не согнувшимся ни на чуть-чуть, наоборот – все больше распрямляясь, как лук, чья стрела летит точно в цель.

   Михаил Айзенберг