-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Владислав Броневский
|
|  Два голоса, или поминовение
 -------

   Владислав Броневский
   Два голоса, или Поминовение: Поэзия, проза


   Долг, отданный сполна

   Он был из тех, кого легче сломать, чем согнуть.
 Леон Кручковский

   Как у немногих, биография Владислава Броневского (1897—1962) единосущна его творчеству. «Рецидивист мечты», он был земным человеком, но жил поэзией. Верил в слово и знал: кто не поёт – тот гибнет. Знал людей и верил в них, а они доверяли ему, находя в нём себя. Верность и честь – нравственная основа жертвенной поэзии Броневского. За малейшую радость он благодарен жизни. Работает во имя её полноты и гармонии. Отечество для него – символ счастья, скорби и возрождения. Деревья – во всеоружии корней, ветвей и листьев – олицетворяют дух народа, к которому он принадлежит. Дерево – дом – дорога: триединая суть его мира, полного сердечной теплоты и заботы.

   Этот невысокий тёмный блондин с поразительно синими глазами, широкоплечий осанистый гимнаст с пружинящей походкой и воинской выправкой был отличным пловцом, лыжником и велосипедистом. Любил бродить по горам, бражничать с друзьями и меряться силой. Был деятелен без суеты. В совершенстве владел техникой жизни. Говорил басом, вдумчиво, не спеша. Общительный, весёлый, остроумный человек. Глубокий и нежный. Облик его излучал мягкую, спокойную сосредоточенность и доброту. Хотя внутренне он существовал в непрерывном кипении эмоций.
   Его легко было растрогать. Мастер художественной брани, он плакал от стихов. Умел импровизировать в слове, декламировал наизусть поэзию на разных языках. Был музыкален, подражал голосам птиц, пел народные песни. Иногда подходил к роялю сыграть Шопена. С детства усвоил материнский завет: помоги себе сам. Вкусил солдатчины, тюрьмы, изгнания, но это лишь закалило его. «Старыми друзьями» его были Андерсен, Сервантес и Ариосто; позднее пришли Словацкий, Шекспир, Достоевский, Аполлинер, Норвид, Есенин... С ними он восстанавливал себя, спасался от одиночества и скуки.
   В четыре года Броневский потерял отца, в четырнадцать был впервые арестован. Многолетний фронтовой опыт отдалял его от большинства пишущих ровесников («я прожил смерть внутри себя»). Он был храбрым офицером лучшего полка и самым молодым капитаном польской армии. Прежде чем начал печататься, долго избавлялся от «романтико-милитаристской болтовни». Его поэтическая школа – переводы Блока: он мечтал создать «мир подобный, но иной». Из горнила войны вышел стойким борцом, презирающим смерть и знающим цену жизни. С мыслью (в унисон Виткевичу) о необходимости метафизически заряженного «нового и сильного» искусства.
   Его поэзия – мерное дыхание пехотинца, воплощённое в строки («Мои стихи жёстки, как судьба, ритмичны, как солдатский шаг, бессодержательны, как жизнь»). «Пилигрим больных сновидений», Броневский фиксирует враждебную пульсацию страшной яви и бредит своей незнакомкой. Мечтает пасть к её ногам «на том берегу тоски». Позади – «слепая вечность», вокруг «глухонемая ночь». А в нём – ожидание чудесной встречи («есть только она... та, которой мы снимся»). И безысходная боль («по ту сторону радости ждут усталость и смерть»). Призрачна надежда, что отгремевшая война была «последней». Ещё миллионам бойцов не дождаться, когда же «они вернутся к своим любимым, а те повиснут у них на шеях».
   Отвага и достоинство попраны неумолимостью гибели. Психологический конфликт с разделённым, вздыбленным страстями миром – источник лирического импульса «Ветряных мельниц» и «Дымов над городом». Выхода нет, и нет утешения: «лишь то, что утратил, – со мной навек». А в стране у руля «всё те же канальи»: свобода обернулась гнётом. Поэту тягостно в «тёмном круге», под «триумфальной аркой безумия». Он на стороне тех, кто обманут. Шляхетский радикализм органично переходит в коммунизм совести. Власти едва терпят его – строптивого ветерана с наградным парабеллумом, славящего рабочие стачки и Парижскую коммуну. «Тревога и песнь» выливаются в «последний крик» гнева.
   Удар следует за ударом. Новая война отнимает родину, не сумевшую толком «примкнуть штыки». Полтора года за решёткой в «изменившейся» Советской России (в камере – чтоб не пропасть – он марширует и рычит строевые песни). Одиночество в «странствующей армии» Андерса и плач «на реках Вавилонских». Отчуждённость и ностальгия тех лет запечатлены в книге «Древо отчаяния». Дважды он пережил смерть жены Марии (была дарована горестная – ненадолго – встреча). Потом всё заслонила гибель дочери Анки – той, с которой так хотелось «вместе думать». Судьба истощила его утратами. Сбылось предвиденное когда-то: «Чёрная тень фонарщика исчезала за поворотом».
   В приливе надежды поэт был рад возрождённой Польше. И взялся за благородное, но эстетически рискованное дело: воспеть расцветающий сад, новый дом, светлый путь – «стрелу правды» на «тетиве истории». Его – вернувшегося – завалили премиями и почестями, красили в казённые цвета. Однако он не годился на роль дежурного барда – не желал «фабриковать искусственные чувства». Соблюдал кодекс Рембо и Вийона. Поэтому отказался от высочайшего госзаказа («орла без короны я ещё могу вынести, но новый гимн – никогда»). «Министр ненужных дел» – только им он мог быть в любом правительстве (как и его друг Галчинский). Ночные звонки автора «ненаписанных стихов» вырывали друзей из сна – требовался срочный, хотя бы молчаливый, ответ-поддержка.
   В энергичных строфах Броневского весомо каждое слово – прозрачное, но трезво-материальное. Он «космический реалист» – противник фразёрства и узости («Стихи не обязаны быть логичны, они должны быть прекрасны»). В простые и ясные строки, рождённые искренним чувством, вложен труд, вкус и мастерство. Стиль его узнаваем: волновая, упругая ритмика, акцентный метр внутри напевного стиха, крепкая «работа в рифме». Напряжённость переживания (ведь лирика – «чахотка души») и открытая плакатность, когда незачем иначе. Он поэт созидательного бунта «против бешенства». Поэтому ему удались классические переводы брехтовских зонгов.
   Броневский – беспартийный мятежник – сообщает своё кредо прямо, но без доктринёрского ража – пресекая «софистерику, в которую впадают люди, ниспровергающие пролетарскую поэзию». Идее, однажды принятой в сердце, он верен навсегда – как верен своим товарищам. Утрата иллюзий укрепила основу его веры. Он вне идеологий – не отрекался от себя и не менял убеждений. Революцию понимал как «путь без конца», отделяя ошибки от идеи. Наравне с непреложной правдой жизни его интересовала даль времени, когда «будет единая раса, высшая – честные люди». Без зазнайства и праздного штукарства он служил родине, честно отдав ей «солдатский долг поэта».
   Нет никакого «другого» Броневского кроме этого – прочного, как его фамилия (одобренная Маяковским). Он немыслим на торжище и в бронзовых шелках мавзолеев литературы. Своих сверстников-поэтов он назвал «поколением творческой воли», «авангардом ума и сердца». Сам он из той же породы. Вольный человек, Владислав Броневский презирал капитализм с его узаконенной подлостью и корыстью. Стихи его и теперь прорастают, как зёрна, бередят душу, словом побуждая к деянию. Когда-то он «у могил с родными именами» поклонился русской революции – «шапкой до земли, по-польски». Нам – прельщённым пустотой отказникам эпохи – пристало покаянно склониться перед ним.

   Андрей Базилевский


   Поэзия


   • • •



     Скользнула птица чёрной тенью
     в квадрате солнечном окна.
     И что же? Вновь простор весенний
     и небо, где не видишь дна?..


     А путь всё длится, жизнь всё длится.
     Полжизни пронеслось, как день?..
     Как миг... Промчалась с граем птица,
     и по окну скользнула тень.


 //-- * * * --// 

     Мне не играли златые трубы,
     Колокола не звонили вовсе.
     Только ветер ругался грубо,
     Проклиная тоску и осень.


     Никто, прощаясь со мной, не плакал,
     А кто-то встретит ещё не скоро.
     Лишь глухо пёс завыл под забором
     Да где-то ворон в лесу закаркал.


     Тёмная ночка меня пригрела...

 //-- * * * --// 

     Кабы скрипочку мне дали —
     кабы скрипку взял...
     Эх, и песни б зазвучали,
     под окошком юной крали
     всю бы ночь играл.


     Кабы мне коней четвёрку —
     эх, поводья б взял...
     К ней по лугу на вечорку,
     да по полю, да под горку
     я б коней помчал.


     Кабы мне найти монету —
     грош бы перепал...
     Не бродил бы я по свету,
     я бы розы да букеты
     ей под ноги стлал.


     Сердце по тебе всё плачет,
     милая моя...
     Слезы в мире мало значат,
     ветер сдунет, дождик спрячет...
     Плачь и ты, как я.



   Революция


     ...Светятся красные окошки. Колёса машин,
     приводные ремни,
     турбины напряглись в какой-то роковой спешке.
     Молоты в кузницах грохочут по раскалённому
     железу.
     Сыплются искры, вылетают на улицы, тонут в дыму,
     плывут над
     жалкими, грязными закоулками, падают на деревянные
     бараки,
     подыхают где-то в смердящих сточных канавах...
     Бьют молоты. Слышно дыхание труда.
     Голые фабричные трубы караулят, словно леса из
     виселиц,
     клубами дыма глумятся над грязью и нищетой.
     Сыплются искры, вылетают на улицы...
     Вот целый сноп вырвался из-под молота, опалил
     меха,
     продрался сквозь клубы пара и – свободный —
     взлетел высоко в воздух...
     Каждая искра стремится улететь как можно дальше,
     она то ниже, то выше, разгорается и бледнеет:
     всё дальше, всё шире их круг,
     они затмили тусклый свет газовых фонарей,
     бросая грозный отблеск на окна красных каменных
     зданий.
     Вспыхнули ещё раз и одна за другой погасли...


     ...И снова бьют молоты, дико рычат катушки, мелькают
     приводные ремни, неистовствуют, безумствуют
     колёса —
     всё быстрей, всё страшней...
     Стонет железо, сопротивляется, угрожает, шипит,
     краснеет,
     как кровь, и разливается – бледное, обессилевшее...
     Взбесились зубастые машины!!.
     У ног их ползает человек... – невольник...
     И вот, словно в знак торжества над убожеством его,
     из высоких труб поднимается надменный столб
     черного дыма.
     Дым клубится на месте, потом медленно расплывается
     во все стороны, расползаясь над плоскими крышами
     прямоугольников из красного кирпича, где навеки
     замкнута
     жизнь рабов. Заглядывает сквозь мутные стёкла
     в низкие каморки, втискивается в щели дверей,
     проникает через выбитые окна в тёмные потроха
     бараков,
     гнездится в грязных дворах, заглядывает в глаза детей,
     копошащихся в сточных канавах, вгрызается им
     в грудь,
     душит, отравляет, убивает...
     Иногда с полей долетает ветер, но ему не под силу
     унести
     этот дым из блеклых, затуманенных глаз ребёнка.
     .................................................................
     День и ночь грохочут машины.
     Сыплются искры, вылетают на улицы...
     Вот одна искра выпала из снопа: не гаснет,
     не бледнеет,
     падает всё ниже, плывёт над широкой, тёмной
     улицей —
     прямо, далеко...
     На улице никого.
     Тишина...
     Искра плывёт и не гаснет.
     За ней тянется полоса красного света, расслаивается
     на тонкие
     кровавые нити, нависает над окнами, светится.
     Всё светлее везде... Красный отблеск...
     Взорвалась красная искра, полыхнуло пламя во всех
     закоулках.
     Зарумянившиеся стёкла хитро поблескивают зрачками.
     На улице пусто...
     Всё тихо...
     ...................................................................
     Почему умолкли молоты в кузницах, замерли катушки
     на прядильных машинах? Почему бессильно обвисли
     приводные
     ремни, а маховики остановили своё вечное движение...
     Заснули фабрики, зажмурив багровые зенки как
     дикие звери.
     Уже не валит дым из высоких труб, погас жар под
     котлами,
     а красные искры всё летят и летят...
     Удивлённо и угрожающе заскрежетали напоследок
     зубчатые
     колёса машины, когда последний раб выбежал
     на улицу...
     Летят красные искры...
     .....................................................................
     Они идут!
     Они выбрались из тёмных, смрадных нор,
     захлопнули стальные ворота фабрик, забыли о грязных,
     затуманенных слезами нищеты окошках своих
     подвалов...
     быстрым шагом вышли на красные улицы.
     Они идут!
     Грохочет каменная мостовая.
     Они залили все площади, улицы, переулки – их всё
     больше,
     всё шире они разливаются по предместьям,
     их уже не остановят стены из красного кирпича.
     Клокочет, растёт толпа, колышется масса голов,
     и слышен гневный гул, словно скрежещут, спадая,
     оковы,
     из каждой груди рвётся долго сдерживаемое проклятье.
     Темно – только красные нити летящих откуда-то
     искр
     мерцают, блуждая низко над головами...
     Люди вырвались из когтей чудовища,
     сбежали из своих убогих клетушек и уже не вернутся
     назад!
     Они войдут в эти светлые, стеклянные улицы,
     вломятся в сверкающие кафе, высадят ворота дворцов,
     вытащат из них несправедливость, задушат, бросят
     в грязь,
     и миллионы ног растопчут её!..
     ......................................................................
     Они идут!
     Плечи напряжены, кулаки сжаты, глаза, еще недавно
     блеклые,
     сияют нестерпимым блеском.
     Окна богатых каменных особняков глядят на них
     с ненавистью,
     но и с тревогой... Оттуда, из окон второго этажа,
     на них с отчаянием и яростью взирает
     несправедливость.
     Там везде роскошные ковры и зеркала, блещет паркет
     белых салонов, но почему-то смердит потом
     и нищетой...
     А они идут.
     Мерно, спокойно, волной расплавленного железа
     заливают широкие площади и бульвары...
     Красные нити искр уже не вьются над ними —
     искры во главе толпы, они слились в одно кровавое
     знамя
     и радостно трепещут в воздухе!
     Люди идут!
     В такт мерной поступи, поначалу несмело,
     пробуждается песня,
     дрожит в приоткрытых губах, дрожит
     вместе с широкой волной голов, крепнет, грозно
     сгущается.
     Это уже не гневный ропот,
     а тревожный гул, подобный дыханию тысяч людей.
     Эта песня – уже не стон, а гром!..
     ...И вот, яростная, как раскат грома, она взревела
     могучим хором отмщения, взвыла эхом всей их
     собачьей жизни —
     зазвучала гордо, отчаянно, непреклонно...
     За наш пот, за голод и боль!..
     За наши дни без солнца!..
     За наши дни без хлеба!..
     За нашу жизнь без счастья!..
     Расплата за кровь!
     Кровью – за кровь!!!
     .............................................................
     Лес вытянутых рук со сжатыми кулаками.
     Сквозь него прорываются слова песни, красные,
     словно кровь.
     Слова, сильные, как буря, страшные, несущие
     возмездие...
     Они ударяют в ворота дворцов, выбивают двери,
     замораживают всё внутри, снова мчатся на улицу,
     крушат зеркальные витрины, врываются в храмы,
     гасят поминальные свечи, окружают алтари,
     ищут бога под гордыми куполами...
     И вскоре выбегают оттуда, ибо нет бога ни под
     куполами,
     ни над ними, нигде...
     Ха-ха-ха! Мир движется по кругу —
     крутится колесом людская беда и сама пред собою
     падает ниц!
     Ха-ха-ха!
     Захохотали красные слова песни, захохотала толпа...
     – Тебе мы будем поклоняться, Жизнь, тебе, Счастье!
     Долой страдания!
     Долой крест!!
     ....................................................................
     На огромной площади воздвигли огромный трон.
     И втащили наверх труп, и водрузили ему на голову
     корону.
     – Царствуй, мёртвая нищета!
     Царствуй, издохший голод!!
     Ха-ха-ха!
     Умер старый мир, умерла несправедливость, умер
     старый бог...
     Да здравствует жизнь!!!
     ....................................................................
     Красное знамя трепещет звуком радостных слов
     песни...
     Бледнеет последняя ночь.
     Восходящее солнце смотрит в лицо трупу в короне...

 //-- * * * --// 

     Со страхом и любопытством
     в зеркале присматриваюсь к себе:
     это я —
     двадцатичетырехлетний,
     уставший, никому не нужный человек!


     Ничего особенного с виду:
     то же лицо у меня,
     что ношу каждый день, хоть ты тресни:
     нос с горбинкой, серый овал лица,
     и всё же стоит там кто-то,
     будто знакомый,
     который не так уж мне интересен.


     Ночь.
     Ночью нужно спать,
     как спят все на свете люди,
     Пусть снов не будет
     и ничего плохого с тобой не будет.
     Главное – вовремя встать.
     Именно перед этой ночью я умер.


     Но мой труп,
     зловонный и синий,
     безмозглый,
     напился,
     хлебнув ободранным в последнем крике горлом
     паршивого вина:
     брызг застойной сгустившейся крови.


     Эй вы, путники, те, которые
     видели льды Гренландии
     и ощутили затылком
     солнце Австралии, —
     я покажу вам солнце
     в блеске стали —
     свистящей пули
     из пулеметного горла.


     Ох ты, сердце
     маленькое, трепещущее,
     ох вы, глаза
     застывшие, ослепшие…


     О, если б я был большим детским богом,
     я бы весь мир на бегу догнал,
     бил его и пинал,
     лысый череп с размаху мозжил,
     пронзал полюса ударом жестоким.


     Дымные, смрадные окна Европы бить,
     плющить гнилые мозги, как танк,
     Триумфальную арку на части нещадно рассечь,
     костями своими бесстыдно играть «ва-банк»,
     сердцем – ракетой красной – душный воздух
     пронзить,
     смирительную рубашку Правды сорвать
     с обезумевших плеч.


     «Мечта отрубленной головы» —
     (эту фразу, конечно, знаете вы) —
     слушайте!
     В моей отрубленной голове
     разноцветный гуляет ветер,
     играет музыка
     низвергающегося космоса —
     и никогда не заходит солнце мое,
     чудесное, как цветы
     лотоса,
     чистое, как слеза,
     яркое до слепоты.


     Приду один
     и встану
     там,
     перед веков эшафотом.
     Если хотите, я брошу вам
     в морды пригоршни слов,
     как блестящих злотых.
     Если хотите,
     я обнажу свой крик, как открытую миру рану,
     и мысли мои табуном, как безумные кони,
     пусть мчат стремглав через мост
     от погони.
     Я ракета,
     летящая с чёрных звёзд.

 //-- * * * --// 

     Закрылся день – заплеванная корчма,
     ночь в мир помои выплеснула из кухонь.
     Целуйте, пьяницы, в косой фасад дома,
     кидайтесь фонарям на шею, как потаскухам!


     Взглядом сфинкса сверлили зрачки синема и кантин,
     по бульвару шатались химеры в шляпках с ярким
     кантом,
     из скрижалей Моисеевых понаделали карты вин,
     и всякая извозчичья кляча выглядела Росинантом.


     Я выехал из города последним поездом.
     Резко голос ее «на помощь!»
     звал.
     Толпа выла,
     ревела,
     била в гонги.
     В горящем доме
     матчиша
     бал.
     Смутные призраки.
     В крови пожар.
     Порыв.
     Гигантский радиоаппарат
     изрыгал искорки,
     газ пылал,
     давил пар.


     У меня был билет до белого океана,
     но поезд встал на пустой станции,
     и вновь видел я ночь, нагую и пьяную
     от вина хищных акаций.
     Но я знал, покуда стоп-кран не пресек колес разгон,
     что будет радости буря и теплый дождь заплещет.
     Из стеклянного спального солнце выпрыгнуло
     на перрон
     и пылкое сердце зажало в жгучие клещи.
     Слушай.
     Не надо слов.
     Нет ни завтра еще, ни вчера уже нету.
     Гляди: из флаконов бумажных цветов
     вырастает цветистая нива.
     Знаешь? От больной пропойцы-ночи
     я сбежал, как из сумасшедшего дома.
     Тут светят солнца в огарках на стойке буфета.
     Прямо – как в этих словах намолчанных,
     сладко – в мелодиях многоголосого гомона.

 //-- * * * --// 

     Есть печали, как первые грёзы младенца,
     бестелесные, тонкие – сесть и заплакать:
     мёртвой осени тени плывут через сердце
     и глядятся в окно, запотевшее в слякоть.
     Выплывают они с календарной страницы,
     из надгробной плиты и металла виньеток,
     из газет и ложатся на тусклые лица
     в толчее городской. Есть печаль без ответа
     отправлений почтовых и ртов, сжатых болью.
     Есть печальная жалость мазурок Шопена,
     что таится под грузом упрямых бемолей.
     Есть предчувствия и огорчения пена
     человека, который от тени на зданье
     ожидая чего-то, в пустое пространство
     тихо вместо «прощай» говорит «до свиданья»
     долгой невозвратимости и постоянству.
     А другие, безумные злые печали,
     сквозь бессонную ночь по мостам, переулкам
     и бульварам преследуют эхом в канале
     неспокойную лодку, мотор её гулкий
     с аритмией сердечной, и ветер о камень
     треплет крылья под арками, прячет враждебность,
     есть печаль, как разрезанная мотыльками
     чернота бесконечных болезненных дебрей.

 //-- * * * --// 

     Пьяный мозг слепые виденья наполнили:
     рухнул неба свод, разодран, как черная шаль,
     ветер размашистый мял и косые секли его молнии,
     мир же по кругу бездумно двигался вдаль.


     Дерзко подступим к веков обугленным плахам,
     будем старые луны о звезды дробить на куски;
     горсти слов, словно золото, будем бросать с размахом —
     и ракетами взмоют сердца из груди взапуски!


     Песни в космос будут излиты солнца
     радиоаппаратом
     и воспарим мы в скрипе трансмиссий, колес и спиц.
     С нами электросила и пар, её адоратор,
     аэропланы попадают, как метеоры, ниц.


     На пьяных кораблях мы отправимся плавать весело,
     вгрызаясь в континенты рьяно, как червь в бревно;
     с крестов на черной Голгофе снимем всех,
     кого там повесили
     небу крикнем «На землю!», кровь обратим в вино.



   Карманьола «Хиены»


     Шум, суматоха, в пене рыла,
     гром извергает Лютославский,
     a «Двугрошовка» и «Варшавский»
     кровь проливают, как чернила!


     Штаб ратный «Речи Посполитой»,
     за ним святоши, в бой готовы,
     и дамский клуб блаженной Зыты
     ведут страну дорогой новой...


     Банкиры, лавочникифранты,
     подростки, прачки, фабриканты,
     домовладельцы, спекулянты
     и в пёстрых шапках корпоранты...


     «Фашизму слава! Выше, стая!
     Жидам – по жёрнову и в воду!»
     Нам Новачинский пишет оды,
     в горшок с дерьмом перо макая:


     «Наш свет пробьёт над Польшей тучи —
     пусть нация врагов карает!
     Там, в Риме, Муссолини правит,
     здесь будет… Галлер в роли дуче…»


     О генерал! Веди когорты
     во имя Бога и Антанты —
     летите, клочья пейсов, к чёрту,
     а сейм разгонит сам Корфанты!..


     Нам ждать и медлить не пристало,
     пройти по Вейской все готовы —
     гремите, патриотов зовы —
     погром в «Поранном» – лишь начало...


     «Ewiva fasci! [1 - Да здравствуют фаши! (ит.).] Палки к бою!»
     раздулось сердце, пухнут вены...
     . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
     Задравши морду ввысь, «Хиеной»,
     вся площадь Александра воет...
     . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .


     Но что станешь делать, скотина,
     когда будет кровь рекой,
     когда тебя втопчет в глину
     гнев наш рабочий, злой,


     и падут кулаки на шеи
     ваши, бесчинств творцы,
     когда печи фабрик дотлеют,
     сгорят в поместьях дворцы?..


     Дрожите! Близка расплата!
     Ключи хватайте от касс!
     Уже кулаки сжаты
     гневных, голодных масс!..


     По норам, банда! По норам,
     к жёнам, к перинам нагретым.
     Час наступает. Скоро
     смерть вам с красным рассветом.



   Поэты


     Слепые и нищие, плетутся они к костёлу,
     стиснув миску, лишенные даже крова.
     – Вельможный пан, помогите в жизни тяжелой,
     три дня не ел, хоть грошик дайте, хоть слово.


     – Приходите, нищие, здесь во дворце живу я,
     сам построил, и вам хватит скитаться по свету.
     Вашу жизнь одним днем оплачу, не торгуясь,
     брошу под ноги сердце – золотую монету.



   Война

   Ночи молчат и чернилами небо чертят,
   узоры скорченных тел и белки мертвых глаз,
   флаги деревьев, иголки на карте боёв и смерти
   и магнитную стрелку, которую дрожь свела.

   Целят прожектора́ треугольники взглядов.
   Выстрел тявкнет над чернотой, удушающе, высоко —
   и завибрируют псы шрапнели, затявкают,
   ибо им надо
   драться за кость, невидимый ночью окоп.

   Мы же копаем рвов длинные узкие щели,
   пахнет могилой земля, каждый метр ее.
   Словно нож гнойную рану, ракета объект
   выцеливает
   и подыхает, в геометрию проводов втиснув тело
   свое.

   В горле – спазм, зажатый пальцами воя,
   сумасшедшие мысли в эмали черепа стынут.
   Выстрел. Выстрел еще. Тишь и треск пулемета
   над передовою.
   Кровавое брюхо рассвета скоро дополнит картину.


   Прощание с Европой


     Хо-хо – друзья мои,
     завтра я уезжаю в Батавию,
     там меня ждёт моя голубая невеста,
     с которой мы не виделись так давно.


     Каждый день она ждёт в порту
     и машет длинным белым платком,
     и плывут по морю маленькие пароходы.


     А зовут её Антуанетта.
     А глаза у неё совсем зелёные.
     Зелёные, похожие на оливки.


     Я уезжаю, уезжаю, друзья,
     курю вместе с вами последнюю трубку.


     Отправьте на родину телеграмму:
     я уезжаю!
     Я больше не буду ждать трамваев,
     не буду читать объявлений в газетах.
     Антуанетта!


     – Землетрясение в Новой Зеландии!
     – Государственный переворот в Буэнос-Айресе!
     Гости в таверне пьяны,
     резко жестикулируют длинными руками.


     Я пью через соломинку холодный коктейль,
     пью за здоровье моей голубой невесты,
     и меня абсолютно ничего не волнует,
     кроме дыма, который уже рвётся
     из четырёх белых труб «Цивилизации»,
     отплывающей в Батавию.


     Хо-хо, хо-хо, Антуанетта!
     Я уезжаю, уезжаю, уезжаю...



   Негероическая песнь


     Героической не будет эта песнь,
     гимн мы не споем во славу Бога.
     Скрип колес да ледяная взвесь
     на осенних, на далеких дорогах.


     Острый дождь, секи лицо, не промажь,
     страшен снег, сжимает горло жара.
     Есть всесильные слова и есть слово МАРШ,
     завязавшее нас в узел живой вчера.


     А во рву глубоком, сыром
     небеса оловянным жёлобом,
     и ты просишь: «Плащом укрой,
     холодно».


     И еще просишь: «Дай пить».
     Ты становишься бледней и бледней,
     твое сердце устало бить,
     вот повязка и кровь на ней.


     Есть великая тишь под печатью лет.
     Память – кладбищем, и молкнет певец.
     Там, за окнами, черная ночь, и черный ветер
     флагом страха вьется в черной листве.


     Отзовитесь могилы Вердена, Бельгии, Марны,
     павшие на
     полях под Киевом, Костюхновкой и Поленбергом.
     Стройтесь: второй, первый…
     Снова война.




   Ветряные мельницы


   Молодость


     Брели на восток батальоны, полки, эскадроны,
     под мелким дождем молчаливо солдаты усталые шли,
     тащились обозы, колеса в грязи утопали зловонной,
     по черным размокшим дорогам огромные лужи текли,


     пылали пожаром халупы, стога и овины,
     завесы белесого дыма скрывали от глаз города.
     Но шли, грохоча, на восток – вереницею длинной,
     один за другим чередой уходили года.


     Черней и черней становилось в дремучих лесах
     на Волыни,
     и голову все тяжелей становилось нести на плечах...
     – Я знал, что тебя смертоносная пуля не минет,
     мой юный поручик, красивый, прямой, как свеча.


     Сотру с твоих губ окровавленных алые росы...
     Тебе неудобно лежать на земле среди трупов в пыли,
     с тобой поделюсь я последней своей папиросой
     и банкой консервов, что мы из обоза тайком унесли...


     Не хочешь, старик?.. Как узнать, где тебя закопали —
     Под Куклою? Под Каменюхою? Под Чарторыйской
     горой?
     Из нашей двенадцатой роты все безвозвратно
     пропали,
     гниют, как и ты, на чужбине в какой-то могиле сырой.


     Растаяла молодость лужею мокрого грязного снега,
     ненастные дни убивали, сжирали, подобно червям,
     пронизывал холод могильный меня на осеннем
     ночлеге,
     средь трупов я сам полутрупом бродил по осенним
     полям...


     Ковальский – его разорвала граната. Игначек —
     три пули в паху... у Марциняка – тот же удел.
     Я вижу его пред глазами – он стонет и плачет
     и просит воды... О, как он при этом глядел!


     Мой брат, я тебя напою. Для тебя есть вода еще
     в фляжке...
     Как мне тяжело было маршем походным брести —
     не знаю, затем ли, что сердце томило так тяжко,
     затем ли, что двести патронов с собой полагалось
     нести...


     О, пусть это небо раздавит меня, уничтожит,
     но я перед ним не согнусь, закричу, вызывая на бой:
     – Артиллерия черная, ты еще выстрелить можешь
     и солнцем промчаться слепым над землей неживой.


     Ну что же, плесни в меня смертоносною лавой огня,
     сверкни траекторией радуг, чтоб лег бездыханным
     трупом,
     пучина бездонная пусть навеки поглотит меня,
     вместе с сердцем – надтреснутым, юным и глупым.



   Soldat inconnu [2 - Неизвестный солдат (фр.).]


     Был я простым солдатом.
     Стало ненужным имя.
     Труп, у могилы взятый,
     придавлен я мостовыми.


     На грудь мне швырнули знамёна,
     чтоб не видеть следа от пули.
     Лежу я, гранитом стесненный,
     твердым булыжником улиц.


     Грудь сапогами топтали
     солдаты полков несметных:
     «Победа!» – в угаре кричали,
     проходили и удивлялись смерти...


     Стойте, замрите на марше!
     Нет победителей, братцы!
     Снимите с груди моей тяжесть:
     Триумфальную арку и Францию!


     Не хочу я быть ее сыном —
     она, крови напившись, ликует.
     Я пойду на нее с карабином,
     в сердце ей штык воткну я!


     Разбейте ей душу пустую,
     кости развейте по ветру —
     я приведу вас во Францию иную,
     в отчизну любви победной!



   Последняя война


   I


     Точка!
     Кончайте с этим без споров!
     Довольно кричать: «Ура!..»
     Глядите:
     плетется армия через город —
     та, что сражалась за вас вчера.
     Дивитесь?
     Мечетесь бестолково?
     И никто не знает, что говорят:
     то ли что война начинается снова,
     то ли что просто готовят парад.


     – Мы очень солдатиков любим,
     мы им бросаем букеты,
     да и государство им платит!
     Но эти... в лохмотьях грубых...
     Кто же поверит, что это
     наши отцы и братья?


     Зарыли их
     сотнями
     в братских могилах,
     поплакали —
     и дело с концом...
     Зачем же явились?
     Кто пригласил их?
     И кто их опять закопает потом?


     Шли
     по улицам
     батальон за батальоном,
     сгнившие,
     не лица —
     оскал черепов.
     Черное пятно
     на виске размозженном,
     флагами
     отрепья
     почерневших бинтов.
     Заполнили площади,
     бульвары наши,
     стали бивуаком вдоль улиц...


     ...И сразу
     по лестницам радиобашен
     депеши в просторы шагнули:


     – Всем! Всем!
     Встаем из гробов!


     Помогите нам вылезть из ям!
     Мы,
     убитые со всех материков,
     заявляем:
     конец смертям!


     Думаете:
     «Павшие мирно спят...
     А это —
     сражений мерещится ад...»
     Нет!
     На площадях и на улицах митинг.
     Слово имеет неизвестный солдат.



   II


     Страх
     лапой косматой
     бил по окнам.
     На засовы ворота и ставни.
     Ни вздоха.
     Но слышно было:
     шли
     шагом широким.
     С улицы
     слышалось:
     барабаны,
     пение,
     грохот.
     В касках стальных
     шли немцы
     скопом
     с Марны,
     Соммы,
     из-под Вердена.
     Шли
     замерзшие в бельгийских окопах —
     из колоний пригнанная
     черная смена.
     Шли
     голубые французские зуавы,
     русские – в тине мазурских озёр,
     австрийцы одиннадцати атак у Пьяве.
     Шли
     заколотые,
     задушенные,
     застреленные в упор.
     С полей, из лесов,
     со дна океанов —
     вот все уже здесь они – вместе.
     Толпы
     под городом, морем нагрянув.
     Шумят,
     шумят
     знамена и песни.


     Ша-гом... арш!


     Огромным потоком
     хлынули
     полк за полком...


     – Эй!
     Мост наш —
     от запада до востока!
     Идем!
     Идем!
     Идем!



   III


     Идут солдаты на запад. Идут бойцы на восток.
     В брюхо Европы, как в барабан, бьют карабин
     и сапог.


     Идут добывать Варшаву, Париж, и Берлин, и Рим.
     В небо швыряют песни. В небо – штыки и дым.


     Шагают, проходят с песней: родина – целый свет —
     земля, и моря, и небо – годы, мильоны лет.


     Века наперерез им. А они – как через порог!
     Жалости нет для неба – умер, пристрелен бог.


     Он умер, сраженный песней. Труп притащат на суд.
     Фронт через землю – в небо. Фронт и там и тут.



   IV


     Четыре армии – четыре лезвия —
     в Рим – в Пиренеи – в Урал.
     Торпеды! Пушки и митральезы!
     Знамена по ветру! Ур-р-ра!..



   V


     Это не молния
     ударила прямо
     в триумфальную арку победы.
     Не гроза
     разрушила стены храма.
     Это крылья примчали
     другие беды.
     Крест золотой
     над Пантеоном
     качается,
     рухнет —
     еще один миг.
     Вздымаются,
     подобно рукам обагренным,
     разгромленные арки базилик.
     Треснула сталь.
     Сверглась лавиной
     и ринулась неудержимо.
     Слышно:
     бьют приклады карабинов
     по двенадцати таблицам
     законов Рима!
     Валится готика
     лесом высоким.
     Со стен алтарей
     вопят
     святые,
     летят
     из библиотечных горящих окон
     Библия,
     Евангелие
     на мостовые...
     Бога в небе
     не нашли самолеты.
     Подлодки
     зря
     гонялись за ним.
     – Вранье!
     Там пусто! —
     кричат по ротам, —
     Сами
     заново
     мир создадим!
     Идут.
     Небеса голубеют рядом.


     Идут.
     И каждый – бог с этих пор.
     В огонь несут
     флаги,
     кресты – громадой,
     разжигают
     невиданно огромный костер.
     Пылает.
     Зарево взвивается, клокоча.
     Багрянцем
     расцвечена
     окрестная ширь.
     . . . . . . . . . . .
     Земля наша!
     Земля ничья!
     Мир!
     Мир!
     Мир!



   VI


     Когда
     никому уже не придется
     делить огромную родину мира,
     сонм белых ангелов
     вернется,
     и все разодеты,
     словно для пира.
     Неважно,
     что губы изъела могила,
     что червь
     живет в глазах, жирея.
     Они вернутся
     к своим любимым,
     а те
     повиснут у них на шеях.
     Не из могил:
     из дальних странствий
     придут к родному порогу гости.
     Земля расцветет
     цветком пахучим,
     пылающей розой —
     любовью.




   Исповедь


     Дерзил я свету.
     Ночам перечил.
     Душил я ветры
     удавкой-речью.


     Гремел я громом.
     Дождем рыдал я.
     И зримым словом
     весть оглашал я.


     Слова-стремленья
     швырял я в небо.
     Слова-каменья менял
     я в хлебы.


     Глухая ночь над
     горой святою.
     – Мария, видишь
     свет надо мною?


     – Звезда сияет,
     заря пылает,
     но то не ангел
     знак посылает...


     – Мария, слышишь?
     Моё ведь имя!
     – Да нет, всё тихо
     в Иерусалиме...


     – Он лжет, Мария,
     Отец небесный:
     как гвозди – звёзды,
     как пика – месяц!


     Утёр бы кровь —
     перебиты руки...
     Ты понял, Петр,
     Сколько в слове муки!


     Мрак наготове.
     Время в зените.
     Нет правды в слове.
     Грех отпустите...
     Грех отпустите...



   Рабочие


     День начался рабочий.
     Молот несем, кирку и лом.
     Молот в руках грохочет —
     строим за домом дом.


     Забиваем снова и снова
     сваи в глубину рек,
     разжигаем уголь Домбровы
     в машинах, движущих век.


     Воздвигаем железные своды,
     строим храм без богов, без слёз,
     запрягаем гений народов
     в сверкающий звездный Воз.


     Расправляем крылья в походе,
     вихрем улиц вперед идем,
     прорезаем тучи над Лодзью
     красных зарев ножом.


     Мосты на Запад и на Восток!
     И дальше, не зная препон!
     В горизонт
     молотом бьем!


     Последний подходит срок!
     Мы куем,
     кузнецы, —
     нас миллион.


     Молния. Гром. Мощная песня
     в груди пылает пожаром.
     Железная цепь треснет
     под нашим тяжелым ударом.


     В буфера кровь вместо масла влив,
     путь расчищаем своими руками.
     Вперед, истории локомотив!
     Котлы разожжем своими сердцами.



   Демонстрация


     Кипящий жар пожирали тротуаров иссохшие глотки,
     раскалённого солнца кусками падал на крышу гром.
     Толпа вырастала в небо. Напирала, выставив локти.
     Убегали, звонили трамваи. Шаг печатал за домом дом.


     Как глаза, небеса расцветали. Глаза васильками
     синели.
     Гудели сердца дрожащие, спазмом клубился крик.
     Ветром улиц – птицы-знамёна и дымы от фабрик
     летели.
     Синих жил в кулаках напряженье. Лбы таранят тупик.


     Триумфальные арки вьядуков напрягли тетиву разгона.
     В черепах купола базилик, многократно огромней,
     чем Рим.
     Груди голые – рык батарей, взрывами распалённых.
     Песни кровью обвиты, как знаменем,
     вбитым в пламя и дым.


     Прожектора жгучий луч, клубки кентавров свирепые,
     небо корчилось на мостовой, в чёрной лаве город
     продрог.
     Глаза синевы повыцвели, от красноты ослепли.
     Вздувался вулкан горящих голов, кулаков и ног.



   Иокогама


     Там, где над Дальним Востоком парус полярный бел,
     где небо и море едины, как на японском флаге, —
     сонную Иокогаму кошмарами одолел
     призрачный древний Фудзи, скрытый в солёной
     влаге.


     Чудится Иокогаме сдавленный гул глухой —
     словно подземный топот, битва, гремящая близко,
     словно под великанской беспощадной ногой
     рушатся небоскрёбы где-то в Сан-Франциско.


     Слушает Иокогама монотонный ритм
     и, маяком взирая – глазом блёклым, стеклянным, —
     видит Японии льдину, льдину Европы зрит —
     сушу, что в мрачном море застыла, как Геркуланум.


     Мы же, во тьме внимая звездным шумам в Ковше,
     чуя дрожанье суши, слыша ее дыханье,
     кратеры метрополий топчем с огнем в душе
     и разжигаем пламя в мировом вулкане.



   Последний день


     «Скорей!» – дрожащие улицы стонут и ржут,
     зарёванные,
     на площади бьют в набат, бурлящие толпы прут.
     Небо – сырой тротуар, окровавленный
     и заплёванный.
     Дико под ребрами вздулся сердца распухший труп.


     Тумбы афиш прорастают женщинами живыми,
     а поэты их режут острым красным ножом,
     головы, как конфетти, в корзину летят с гильотины,
     мозгов растоптанных месиво синеет грязным
     пятном.


     Город распят на решетках вздыбленных улиц,
     лица домов, как сеть, занавесила морось мглистая,
     тянутся кверху фасады домов, дрожа и сутулясь,
     хотят у каминных труб на шеях повиснуть.


     Остро мигая, гасли глаза на пустом перекрестке,
     «Что же... всё кончено?..» – губы жевали беззвучный
     вопрос.
     Кто-то поспешно тискал в опустевшем цветочном
     киоске
     трупики тощих, помятых, как проститутки, роз.



   Бегство


     Деревья – худые – махали руками отчаянно,
     в сверкающих лужах плясали тени – шальные...
     Глаза! – а в глазах мягко, страшно и маятно...
     Злые глаза – огромные, бархатистые и чужие.


     Волосы ветра дождливые опутали нас тайком,
     гонит на чёрных крыльях ночей прожорливых
     стадо.
     Молчи! Убегаем. Успеем. Да, знаю, ещё далеко.
     Дальше некуда – ладно, доеду, я должен, так надо!


     Куда? – не знаю. Куда? – не спрашивай. Далеко!
     Улицы мчат вслепую – крест-накрест – чёрными
     иксами.
     Пёс-ветер на повороте за горло хватает молчком.
     Смотри! – на коне пролётки архангел Апокалипсиса...


     Слышишь! – город шипит, глазницы его пылают.
     Мы падаем в пустоту – уже ничего не случится,
     только сердца́ во мраке – гудящими колоколами,
     только уколы дождя – дробные капли на лицах...

 //-- * * * --// 

     Опять мостовые, стены… Их скуке навек я отдан,
     всё гонит меня отсюда, но тело – будто связали.
     И ничего не изменят ни Рим, ни Париж, ни Лондон:
     ведь и они в мою душу твоими глянут глазами.


     Не ослеплюсь их блеском, не оглушусь их шумом,
     и почернеет вода в каналах венецианских.
     Оттуда к тебе вернусь я последним криком угрюмым,
     вернусь к тебе мрачной тучей, повисшей в пустых
     пространствах.


     Но всё же вырвусь, уеду, отправлюсь в дальние дали,
     так много волюшки вольной на морях и на суше,
     и городов так много… О, чтоб они все пропали:
     везде без тебя мне плохо… Да и с тобой – не лучше…



   Путник


     Лишь на север мне дует ветер,
     и от волн – седина моя,
     мне звезда путеводно светит,
     мне как суша – моя ладья.


     Не страшат меня бури ярость,
     медь луны, чернота, синева.
     Сердце – горящий парус!
     Сердце – разбитый штурвал!


     Нет, не будешь ты ждать, как Сольвейг...
     (Ветер к северу мчит, озверев.)
     Не сумеешь ты спеть, как Сольвейг,
     изодранный ветром напев.


     В глазах от простора – резь.
     Поднять паруса! Вперёд!
     Мне родина – мир этот весь.
     Кровь зорь в моих жилах течёт.



   Ветряные мельницы


     Ветер опутал их черные руки,
     рвут они тучи и день изо дня
     кружатся, крутятся в бешеном круге
     и заглушают крик воронья.


     Шибче, быстрей исполинские взмахи,
     грудь деревянная дышит с трудом,
     вербы косматые мечутся в страхе,
     жмутся лачуги, поросшие мхом.


     Кружатся, крутятся, вертятся крылья,
     говор их кажется мне ворожбой,
     тьме и ветрам они путь проторили,
     тащат за космы туман полевой.


     Тучи-мешки высыпают на жернов
     рыжих закатов серу и медь,
     сумрак мукою густою и черной
     падает в звездное небо, как в сеть.


     Солнце потоки кровавые лижет,
     в пене закатной скрывается день,
     крылья чернеют крестами, и вижу —
     кем-то распята на них моя тень.


     Душат ее до утра и тиранят
     черные руки, остры, словно крик...
     В красное небо, подобное ране,
     прыгнула тень и растаяла вмиг.



   Перун


     В небе – хриплые трубы,
     ветры – равнину косят,
     рвутся под ветром грубым
     черные стяги сосен,


     пляшут отблески лунные,
     топот в заоблачных кручах, —
     не колесница ль Перуна
     носится ночью по тучам?..


     Заоблачная погоня
     напролом всё мчится и мчится,
     четыре ветра – как кони,
     и стучит-гремит колесница...


     С колесницы быстрой твоей,
     словно змеи, рвутся огни!
     Эту ярость живых огней
     гробовым плащом осени,
     гробовым дождем оберни!



   Маржана


     Птицы в небе кружа́т очумело;
     что же стало испуга причиной? —
     лик Маржаны мертвенно-белый
     над белёсой висляной пучиной?


     Над водой – седина тумана,
     и шумят два вихря, буяня:
     Свист и Посвист уводят Маржану,
     и – как саван ее одеянье.


     А куда уводят – не знаю;
     вьются волосы, с дымкой схожи…
     Вихри, с вами я быть желаю —
     поведу я Маржану тоже!


     Свист и Посвист, я с вами – третий!
     Птицы, утренней песней унылой
     встретьте час белизны и смерти,
     час прощанья с Маржаной милой.



   Смерть


     День уставился в окна, трупно набрякший, хворый.
     Медленно ходит время в больнице по коридорам.


     Тихо. Серо. И пусто. Можно дойти до точки.
     Тучки толкутся в небе, как пациенты в садочке.


     Скрючившись по-паучьи, пальцы дрожат без толку.
     В склянке цветы увяли, пахнущие карболкой.


     Мысли – сонные мухи – на подоконник вползают,
     крылышками о стёкла бьются и опадают.


     Кто-то стоит за дверью. Кто-то уже в палате.
     Смерть, монашка и доктор – все у моей кровати.



   Тени


     Пешеходы ночные: и мрак, и молчанье,
     и дрожащие тени в фонарном качанье...


     Тени тянутся – как им покинуть хозяев? —
     пролезая в штакетник, на дом наползая.


     То ничтожны – их топчут ногами по лицам,
     то верзилы, которых любой устрашится.


     От испуга их шляпы дрожат и береты —
     так пугаются тени огня сигареты.


     У реки – завершенье ночного похода:
     тени вниз головою срываются в воду.


     Исчезают! Уплыли... Повсюду забвенье...
     Пешеходы бледнеют – как тени, как тени.



   Я и месяц-оборотень


     Месяц рехнулся! Выгнулся «тройкой»,
     Тучку взнуздал и в небе чудит.
     Улица, вздрогнув, движется бойко,
     Город – стоглазо в небо глядит.


     Влево иду и прямо куда-то,
     Ветреник поздний и весельчак.
     Месяц, пасущий звездное стадо
     Желтой подковой – по мосту – звяк!


     Пляшет на крыше мим этот лунный,
     Талером в ноги спрыгнул, звеня.
     – Ах ты, забавник, шумный и юный!
     – Я, ты и ветер – все мы родня!



   Концерт


     Дирижер, разъяренный, вспотевший,
     махал еще палочкой грозно и гордо,
     но уже с рыканием бешеным
     по улицам летели аккорды.


     Выскочил из зала взволнованный маэстро,
     сбежал по лестнице с застывающим взором
     и крикнул городу: «Требую оркестра!
     Я здесь сегодня буду дирижером».


     И вдруг – флейты улиц, черные, грубые,
     грянули в небо гимном мощным,
     заиграли кларнеты – фабричные трубы,
     им вторили фаготы водосточные,


     медные трубы крыш и башен
     вскочили в губы туч беззубых,
     и в цилиндры домов, крытых жестью и сажей,
     звезды кулаками били, как в бубен.


     А когда свет зажегся в финале,
     все увидели: быстры и легки,
     по струнам рельсов – скрипок из стали —
     трамваев пошли смычки.


     Дирижер концерт затянувшийся свой
     хотел прервать, измученный и усталый,
     и вдруг протяжной нотой по мостовой
     забренчали солнца золотые цимбалы!


     Тогда, напрягши последние усилия,
     он выхватил карандаш и, волненьем объятый,
     на пяти телеграфных линиях
     написал новую кантату.




   Дымы над городом


   Роза

   Когда же мы поднимем головы
   над залитым кровью изголовьем ?
 Жеромский

   Хор

     Идем к стене цитадели,
     осевшие вскроем могилы,
     отвяжем с отцовской шеи
     те петли, что ныне гнилы.

   Стон в вихре

     Невредима стена цитадели,
     белена на могиле взрастает,
     в ночь никто не разрушил ограды,
     и обида все та же витает,
     мчится с криком на сёла и грады.

   Хор

     Землю кладбища вскроем упорно,
     где отцовские кости живы, —
     породили вы, смертные зёрна,
     свободы богатые нивы.

   Стон в вихре

     Тщетно сеем мы головы-зёрна:
     зерна гибнут, в пару истлевая,
     слово-плуг целины не вспахало,
     призрак бунта обида воззвала, —
     этот призрак в плуг запрягаем.

   Хор

     Висла! Ветрами Мазовша
     пусть радость заплещет над нами!
     Мать-земля! Привет тебе – ковшик
     заздравный с простыми слезами.

   Стон в вихре

     Сердцу радость – земля Мазовша;
     но над ней крышкой гроба нависла
     лихая судьба – разоренье;
     стон в нагих тополях и смятенье,
     стон от ветра над шумною Вислой...

   Хор

     Кровь, стократным засохшую слоем,
     пусть весною земля позабудет,
     светлый дом пусть бездомный построит,
     мощью пепел развалин да будет!

   Стон в вихре

     Средь мира до смерти бездомны,
     стократно с плечами нагими,
     стократно мы станем под зорькой,
     как созревшие к жатве колосья,
     пышным златом земли родимой.
     Жил открытых живой смолою
     снова в землю стечем, как от века,
     снова хлебом взойдем чередою
     на веселье и мощь человека.
     Пусть вихрь нас рвет, ломая,
     костями, как зернами, сея, —
     стократно встанем для мая
     в крови – бездомная стая —
     розой из сердца Окшеи.



   На смерть революционера


     Из этой пустой и холодной камеры
     мне придется уйти вскорости —
     в последний раз посмотреть на́ небо,
     в последний раз улыбнуться молодости.


     Сейчас жандармы придут за мной,
     не говоря ни слова, выведут.
     Надо стоять у стены крепостной,
     не теряя солдатской выправки.


     Умирать, когда ты молодой,
     в двадцать лет еще не жалко.
     Не сломленное ежедневной бедой
     сердце вместит хоть десять залпов.


     Потому что жизнь прекрасна и нова,
     и жить стоило и стоит погибнуть,
     если, как знамя, горда голова,
     а выстрелы свет из груди твоей выбьют.


     Надо уметь умереть красиво,
     в наведенные дула смотреть надо смело!
     Чтоб это и подлость поразило,
     когда умолкнет грохот расстрела.



   Пионерам


     Сердце в груди не может вместиться —
     грудь рассеки, коль она тесна!
     Если мы крови будем страшиться,
     придет ли победная наша весна?


     Если песня не брызнет с кровью,
     будет песней нам залпов свист.
     Зубы стиснув и сдвинув брови,
     в боевые ряды становись!


     Топчут ногами, бьют прикладом?
     Хлынула кровь, заливает рот?
     Стену лбом прошибешь, если надо,
     на Бастилию вспомнив поход.


     Молотом в грудь? И грудь не треснет!
     Для победы сил не жалей...
     Будет радость и будет песня,
     будет жизнь веселей и светлей.



   К товарищам по оружию


     Вы на фронтах умели умирать.
     Вы Бельведер умели штурмом брать.
     Но в вашу песнь победы не вплетался
     тот крик, что сквозь решетки раздавался.


     Шесть тысяч в тюрьмах говорят: «Откройте!»
     И призывают вспомнить заключенных
     в Щипёрно, в Хуще. Так и вы не бойтесь!
     Я верю в торжество и дух сплоченных.


     Вам Польша не досталась просто даром,
     вы заплатили за свободу, славу.
     Из-под копыт полиции, жандармов
     вы вырывали гордую Варшаву.


     От вас орлы двуглавые летели.
     Вы заглушили стук и звон кандальный.
     Но почему сегодня вновь при деле
     в своем участке комиссар Кандальный?


     И вот опять – да здравствует свобода!
     Варшава встала в пулеметном дыме.
     Но почему опять в крови народа
     канальи те же самые? Кто с ними?


     Кровавая река течет по маю,
     по улицам, в полиции участках.
     Я заклинаю вас, я заклинаю:
     послушайте растоптанных, несчастных.


     Штыки вонзите в эти стены смело!
     Откройте тюрем сумрачные своды!
     Варшава, слишком долго ты болела.
     Вдохните запах огненный свободы!



   Нике


   I


     На морях, на морях далеких,
     над строем военных флотилий,
     на широко развернутых крыльях,
     на легких,
     венчая корабль величавый,
     всем ветрам подставляя тело, —
     ты греческим кормчим шумела
     бурею славы.


     Твоих уст горячий выдох
     поил тысячи грудей.


     А потом лежали груды
     юных, убитых.


     О, значит, было надо,
     чтобы меч разил распростертых, —
     свободой сынов своих мертвых
     повила Эллада.



   II


     Нике! В будничной давке
     ты стала от нас далека.
     Каменная, на подставке,
     ты в Париже стоишь века.


     Но, гневно стопою топая,
     ты крылами рвешься в полет,
     и мчится твой вихрь по Европе,
     и кровь в моря течет.


     Но наш образ не врежут в мрамор,
     не умчал нас взмах твоих крыл:
     век за веком берут задаром
     нашу песню и кровь и пыл.


     Мы солдаты без славы. Трудно
     нам счеты свести с судьбой;
     цепями прикованы к судну,
     мы должны влачить нашу боль.


     Мы гребем по течению Леты.
     Но берег твердый где ж?
     В нашем взоре скрыты стилеты,
     в нашем сердце таится мятеж.


     И за тысячным бедствием – знаю —
     мы окончим кровавый путь:
     за иною победой иная
     раскуёт нам Греция грудь.



   III


     Из-за морей нам слышны стоны,
     колонн военных тяжкий грохот,
     а в небе рокот исступленный:
     то самолеты над Марокко.


     И снова лязг винтовок, щёлк их,
     и снова строй штыков разверзся:
     кровь алая Китаев желтых
     течет до Индий и до Персий.


     За углем, нефтью и рудою
     сквозь кровь влекутся чьи-то руки,
     живой поток растет грядою, —
     все больше крови, больше муки.


     Европа! Ночь висит глухая.
     Но сон нейдет в глаза пустые,
     дрожишь, как Макбет, кровь смывая, —
     гляди: лес виселиц в Софии.


     Чтобы спугнуть повсюду сон твой,
     труп с Марны тянется упорно.
     Гляди: корабль на горизонте, —
     то «Князь Потемкин» с флагом черным.


     Дрожи! Версаль – не помощь: поздно!
     Напрасны флаги, рык оркестров;
     вон руки труб подъяты грозно:
     Баку, Домброва, Рур, Манчестер.


     Уж над Парижем, над Варшавой,
     как буря, мчится в грозном клике,
     расправив крылья новой славой,
     стремясь к победе новой, – Нике!




   Поэзия


     Ты вся в белом приходишь снова,
     как жасминная полночь в мае,
     и жасминный запах у слова, —
     сон, как месяц, плывёт, сверкая,


     ты плывёшь сквозь просторы ночные,
     как листва, что во мраке сокрыта,
     шепчешь сны и слова потайные,
     словно ливнем, словами омыта…


     Мало! Мало! Как этого мало!
     Ложь в словах! И туман! И бессилье!
     Надо, чтобы душа запылала,
     чтоб у каждого выросли крылья!


     Нету проку нам в слове туманном.
     Слове тихом. Холодном. Рутинном.
     Ты нас к маршу зови барабаном!
     Жги нас словом! Бей песней! Взвей гимном!


     Где-то люди живут без унынья,
     где-то дни их текут без мученья.
     Дай нам слово насущное ныне,
     рядом встань и труби наступленье!


     А весталок нам белых – не надо,
     не погаснет священное пламя —
     будь как знамя среди канонады,
     будь как факел, горящий над нами!


     Нашу речь измени, чтобы пелось
     нам и жарче, и проще, и строже
     чтоб любовью душа загорелась.
     Больше боли – и радости тоже!


     Чтобы всех твоя арфа будила,
     чтоб покорны ей были перуны,
     вырви наши последние жилы,
     натяни их на арфу как струны.


     Змей стегать надо песней до смерти,
     их шипенье глушить, не жалея.
     Жизнь, что краше стихов, – есть, поверьте!
     Есть любовь. И она одолеет.


     И тогда ты нам слово отыщешь
     и простое, и тихое очень,
     и в бессмертие взвеешь погибших,
     словно флагов разорванных клочья.



   Песнь о гражданской войне
   Вступление к поэме


     Взгляни! Еще на небе мрак,
     но день, огнем своих атак
     прогнав войска разбитых туч,
     встает, прекрасен и могуч!
     И солнце – в медной каске воин —
     дню салютует перед боем.


     Внизу, над краем горизонта
     из мрака выплывает контур
     огромной тенью дерзновенной:
     корабль-гигант, весь в брызгах пены,
     окутанный седым туманом,
     средь сонной бездны океана
     плывет и вырастает скоро
     в зловещий образ – грозный город.


     И я не раз шел напролом
     с венцом из дыма над челом
     по улицам и по заставам
     недвижно-каменной Варшавы,
     и в те часы слова росли,
     как исполины-корабли,
     как город каменный, простой,
     как ночь с бессонной темнотой,
     слова росли: чем путь длинней,
     слова все тверже, все ясней.
     Я слышал улиц грозный вой,
     живое сердце мостовой,
     гул, наболевший и фатальный,
     и скорбный крик на Театральной,
     дыханье гневное разбитых,
     чья кровь пятном легла на плиты.


     Я сердце города услышал —
     и слово возносил все выше!


     Мне ведом города порыв,
     дрожанье улиц, их призыв,
     когда гудки протяжным свистом
     ударят в окна утром мглистым
     и люди в сумраке гурьбой
     выходят в город мрачный, злой
     с судьбой жестокой, жесткой долей
     в ленивый дым над черной Волей.


     Вдруг молоты в движенье быстром
     над наковальнями повиснут,
     и в миг один все рухнут разом,
     разбрасывая искр алмазы,
     и заторопятся все вдруг
     под натиском железных рук:
     должны работать ночи, дни
     трансмиссии и шестерни;
     упругость надо рельсам дать,
     их сталь должна огнем сверкать,
     они во все углы развозят
     сердца стальные паровозам,
     стальные ребра для мостов
     и руки мощных рычагов;
     их стали нужно дать упругость,
     они развозят черный уголь
     для пасти доменных печей
     и мощь, и гордость для людей!


     В цехах фабричных жар и копоть,
     в цехах фабричных шум и топот.
     Машины в беге дерзновенном
     дыханьем гневным бьются в стены,
     готовя грозное отмщенье
     рукам, приведшим их в движенье,
     но как ни напрягают бег,
     их заставляет человек
     еще ускорить свой размах,
     чтобы гремел на всех станках
     под грохот молотов живой
     закон железный, вековой.


     Всю жизнь в борьбе глухой, жестокой
     немеют руки, блекнут щеки;
     в дышащем пламенем аду
     глаза в крови и взор в бреду.
     Всю жизнь в борьбе неравной падать,
     забыв про песни и про радость,
     а трубы раскрывают пасти,
     чтоб проглотить людское счастье,
     и лентой дым плывет унылой
     над городом – живой могилой...


     В машинном лязге – слышишь? слышишь? —
     несется песня. Громче. Тише.
     Издалека опять прорвется
     и в сердце близко отзовется...
     Шипит расплавленный металл,
     в его шипенье – песни шквал,
     ее сердитые раскаты.
     Как пламя, подползет и схватит,
     как волны, набежит прибоем,
     как вихрь, закружит и завоет,
     и вдруг все окна распахнутся,
     и с петель двери все сорвутся,
     и вдруг над улицей взметет
     и красной молнией сверкнет!


     О песня гневная, плыви,
     и грудь дыханьем разорви,
     и взвейся, взвейся над толпой,
     как сокол смелый, молодой!
     Над гулом города, машин
     крылами вольными маши,
     буди сердца людей уснувших
     для новой жизни, жизни лучшей!
     Твой свет в ночи кровавой брезжит.
     О, песня гнева, ты – надежда!
     Лети, несись над сонным краем
     и расцвети зеленым маем!
     Плыви, как облако, над полем,
     где сердцу – радость, взору – воля,
     зеленым лугом, лесом, Вислой
     сверкни над пашней яркой искрой,
     спустись на фабрики и в штольни,
     громами крикни: «Эй, довольно!»
     Ударь набатом: «Смерть магнатам!»
     Звени сердцами: «День расплаты!»
     . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
     Как тяжко говорить мне с вами,
     ведь сердце сожжено словами,
     но не иссякнет слёз родник,
     и песня радости возникнет,
     и то, что я любил мятежно,
     сердец людских коснется нежно...


     Сегодня в песне гнев и стоны,
     но я пою, чтоб миллионы
     суровым гневом напоить,
     в одно большое сердце слить
     и бросить в мир —
     как тяжкий молот.



   Ноябри


     Жизнь идет. Я срываюсь и падаю.
     А в груди – словно рвется ветер.
     Ноябри, ноябри-листопады
     тянут черными пальцами ветви.


     Прель и шелест, этот запах пьяный
     отравили сердце волненьем.
     Я дышу осенним туманом,
     существую ветром осенним


     и слоняюсь по городу старому,
     по осенним черным проулкам,
     и затягивают тротуары
     в полумглу, сырую и гулкую.


     С губ слова cрываются пламенем,
     весь дрожу, как будто в горячке, —
     то свисают руки, как каменные,
     то знобит... От себя не спрячешься.


     Нет исхода, нет исхода, нет исхода...
     Переулки глубже, глубже и длинней...
     Я, как ветер, шевелю ночную воду,
     обрываю листы ветвей...


     Эта мгла глаза проела болью,
     рвется сердце от тоски осенней,
     голубым огнем алкоголя
     полыхает во мне мученье...


     Видно, нужно мучиться вечно
     и кружить по проулкам без меры,
     чтоб ночами, толпой бесконечной,
     гнались за тобой твои химеры,


     видно, нужно срываться и падать,
     чтобы грудь раздирало ветром, —
     в черных пальцах вечную радость
     давят черные голые ветви.


     Круженье, круженье, круженье...
     Или всё это бред, всё зря?
     Это просто – листья осенние.
     Это – пахнет земля.



   Травы


     До утра – бессонницы сквозные,
     ночь над сердцем – крышкой гробовой...
     Пахнут кладбищем думы ночные,
     чабрецом и полынь-травой.


     Я срываю сорные растенья,
     дорогие мне тем, что просты,
     и от слов моих над городом тени
     вырастают, как черные цветы.


     Говорят они, что радость отблистала,
     как рассветная роса на земле,
     что склоняюсь головой усталой,
     словно солнце в кровавой мгле...


     Я спокойно иду на запад
     в пустоте померкшего дня.
     Горьких трав кладбищенский запах
     из минувшего овеял меня.


     Слышу я, как на тонком стебле
     колокольчик звенит струной,
     и зловещая тень, колеблясь,
     наклоняется все ниже надо мной.


     Над закатным пепелищем туча
     распласталась, точно лист лопуха.
     В дудочку будильника тягуче
     свищет вихрь, но тишина глуха.


     Кровь заката багрянеет, будто
     гроздь рябины сквозь темную синь.
     В сердце расцветает цикута,
     горечь губ мне осушит полынь.


     А шиповник веткою терновой
     врос в меня, чтоб я уйти не мог,
     оттого исходит кровью слово,
     молодость болит и сон далек.


     О, как травы пахнут щемяще,
     как протяжно пустота гудит!
     Черный ангел, крыльями шумящий, —
     надо мной бессонница летит.


     Сердцу страшно в полночи могильной
     помнить все и позабыть о сне...
     Эти строки я писал насильно,
     эти строки – только обо мне.



   О себе самом


     Умею без промаха бить по цели,
     умею стоять под огнем спокойно,
     слова мои могут ранить смертельно,
     подобно свинцу в бушующих войнах.
     Слова мои блещут, словно кинжалы,
     когда я в сердца их людские вонзаю,
     и, вихрем взметнувшись, чтоб все дрожало,
     врываются в души, преград не зная.


     Известно ли вам, как рвутся снаряды,
     сметая колонны, цветы и травы?
     Я дам вам слова, что свинцовым градом
     будут вгрызаться в пурпур кровавый.
     В дни поражений и в дни измены,
     средь голода, мора, огня,
     когда содрогнутся души и стены,
     знайте, не дрогну я.
     И подниму я над шествием вашим
     знамена красные слов,
     и песня моя сольется с маршем,
     с поступью ваших рядов.


     Сердца, как молоты,
     дружно ударят.
     Солдатская поступь,
     запах гари.
     Гром работы,
     порыв единый,
     призывы песни
     взлетят над пучиной.
     Слава отважным,
     жаждущим слава!
     Бурлит и клокочет
     людская лава.
     Радость единства,
     земля молодая,
     плещется зелень,
     благоухая.
     Сверкай лучами,
     солнечный вестник!
     Расправь свои крылья,
     вечная песня!
     Срази меня, песня,
     ты будешь права.
     Меня сжигают
     мои слова.


     Пока не настанет мой час последний,
     пускай пылают мои слова.


     Шахтер проникает в забой глубокий,
     тяжелые глыбы угля вырубая.
     А я вырубаю суровые строки,
     слова, что в сраженьях не погибают.
     Набатом над вами они загудят
     и в радостный мир поведут за собою...


     Останусь один я, словно солдат,
     покинутый всеми на поле боя.
     Кто знает, как трудно, и больно, и страшно
     бить в свое сердце, как в барабан!
     Меня эти песни изранят на марше,
     чтоб алчущим кровь мою выпить из ран.


     И после, быть может, никто не услышит
     песню мою последнего дня...


     И я, усталый, шепчу все тише,
     шепчу напрасно: спаси меня.



   Шпион


     Взгляните во тьму: шпион крадется под окнами,
     маячит, как бред, уж часа четыре – иль пять, —
     вдруг возникнет в дверях, —
     за ним полиция в сапожищах кованых:
     – Руки вверх! Ни с места! Обыщите! Молчать!


     Тебе примелькается эта рожа, не бритая с неделю, —
     серая, мутная, словно окна грошовой обжорки, —
     взгляд пустой исподлобья, ухмылка злодея,
     крючковатые пальцы... И запах из пасти
     прогорклый.


     Был он свой при царе, и при немцах, и в органах
     польских, —
     только слово скажи – он уж вертится, он уж на страже,
     он нашепчет кому-то из наших товарищей:
     «Завтра – на Вольской»...
     Только завтра – он сам на него грязным пальцем
     укажет,


     а потом добросовестно-тупо исхлещет по морде,
     так что выплюнешь зубы да весь тротуар
     закровавишь, —
     а за подвиги – отпуск, деньжата и орден.
     И – гуляй вольной птицей по вольной Варшаве!


     Ввечеру будет водку хлестать в ресторане,
     будет модные фоксы гнусавить, оценит все сальные
     шутки...
     Что иудины деньги? – Дешевка! Он скупиться
     не станет
     и по-царски оплатит жратву и покорную плоть
     проститутки.


     ...Он повсюду. Он вечен. Он – ухо стены. Замолчи!
     Он чистейшие речи готов оплевать матерщиною.
     Это он у поэта похитил наброски в ночи,
     это он доказал, что в ночи ваши слезы – фальшивые.


     Всюду он. Бесполезно метаться, стенать и кричать,
     и горстями разбрасывать сердце живое задаром:
     всюду сети и сетки. Он сумеет кусочки собрать
     и, как бомбу опасную, тут же доставит жандармам.


     Взгляните в окно: идет октябрь, промозглый
     и блёклый,
     как пальто у шпиона, как рожа без глаз...
     Застилают нам взор эти серые, мутные стекла.
     Наша краткая юность – фальшивый товарищ —
     уходит от нас.



   Ночной гость

   Памяти Сергея Есенина


     Зачем ты стучишь в окно мне
     ночью душной, бессонной?
     Под шагом твоим скрипит и стонет
     пол в проснувшейся комнате.
     Подходишь, становишься рядом,
     над кроватью склоняешься,
     обводишь ослепшим мертвым взглядом,
     ледяной рукой прикасаешься.
     Трогаешь влажной ладонью
     расплывшийся круг на рубахе,
     говоришь мне: «И ты дотронься»,
     говоришь мне: «Коснись губами»...
     И снова, и снова, и снова
     маячишь призрачной тенью,
     стих безумный слово за словом
     кровью выводишь на стенах.
     Ах! В глазах у меня темнеет,
     сжимается грудь от боли.
     Уходи, уходи скорее,
     не надо стихов этих больше!
     Каждую ночь, не переставая,
     голос твой над моей кроватью,
     как больного ребенка лаская,
     шепчет эти стихи-проклятья.
     Не можешь забыть их, не хочешь
     поискать веселые строчки —
     и вот ночами ко мне приходишь,
     молча стоишь и смотришь.
     А утром вновь останусь один я,
     будут глаза болеть от бессонницы.
     Тогда я замечу свисший шнур от гардины
     и раскрытую бритву на подоконнике...



   Минуты


     Руки скрещу и глаза опущу,
     снова о прошлом своем загрущу,
     бурею осень стучится в окно,
     снова увижу, что было давно.


     Прошлое вновь пред глазами предстанет
     где-то вдали, по-иному, в тумане;
     снова вернутся тоска и волненье:
     шагом знакомым пройдешь, как виденье.


     Снова в глазах и словах заблестит
     свет, что в руках твоих розовых скрыт.
     Новью цветы расцветут, как когда-то,
     в комнату хлынут, пьяня, ароматы.


     Взору бессонному явится тело,
     точно цветок табака побледнелый,
     ночью сырою, серебряно-мглистой
     месяц лукавый заглянет сквозь листья...


     Сны беспокойные, сны непонятные —
     всё отцвело, окна заперты наглухо.
     Лирика горькая! Песнь начинается —
     в сумраке черные крылья качаются.



   Бесы


     Ночью кричу я, окно разбиваю —
     кровь из порезов рекой потекла...
     Слева и справа меня окружают
     хитрые бесы, исчадия зла.


     В мраке – сиянье зелёного круга,
     улицы мчатся слепою волной,
     движутся бесы фонарные цугом,
     пламенем синим струятся за мной.


     Кровь со слезами мне взор застилают;
     бесы хохочут, оскалив клыки,
     в спину рога мне с размаху вбивают,
     топчут надежду и рвут на куски.


     Бесы земные мне роют могилу,
     звёздные бесы пророчат беду.
     Пусть посинею, потрачу все силы —
     вырвусь. И в ноги к тебе упаду.



   Серебряное и чёрное


     Я терзался, проснуться пытаясь, —
     сон хватал и тащил назад,
     и, безумьем моим изнутри прорастая,
     те слова всё больше болят.


     Мой язык и коряв, и туманен —
     не шепчу, а плачу во сне, —
     и болят те слова, изнутри меня раня,
     и от них еще хуже мне.


     И все больше безумья и крика,
     сердце вязнет в тенётах смут,
     лишь слова эти льются и гневно, и дико,
     и во мне как колокол бьют.


     Может, скоро, дремотой охвачен
     и не слыша шагов твоих,
     словно в гроб серебряно-чёрный, упрячу
     я тебя в сумасшедший стих.



   Ночью


     Горестной ночью даже светильни
     Плачут, слезятся газом обильно
     И над домами, как над гробами —
     Мертвые сами – плачут над нами.


     Ты же, поэзия, в горе великом
     Ночью зовешь нас плачем и криком;
     Горькие речи – чёрные плиты:
     Давят, кровавят тёрном увитых.


     Так приходи же чудно и смело,
     Чтобы сердца нам вырвать из тела,
     Чёрных просторов дай покрывало,
     Чтоб твоё пламя нас не терзало.



   Комета


     Ах, спутанные мысли – сплетение вздора!
     Ах, слово приговора – невнятица злая!
     Сквозь ветер продираясь, клонюсь от напора,
     печаль во мне, как ветер, гудит, не смолкая.


     Во сне брожу бессонно, и в этом блужданье,
     как свечка, угасаю – сгущаются тени,
     и длится серебристых созвездий молчанье
     над песней и над болью моих сновидений.


     До дна, дотла я должен сгореть – не иначе,
     как искры, что блуждают по млечным проселкам,
     и падать мне – звездою, больною, горячей,
     кометой снов недужных, ненужным осколком.



   Не пойму


     Что мне надо, чего не надо,
     не пойму того никогда я...
     Я топчу слова беспощадно
     и, окрасив кровью, бросаю.


     Нет! Не выражусь я напевом,
     не сочту я все звезды неба...
     Одержимый болью и гневом,
     боль кричу и горю от гнева.


     Никогда понять не смогу я,
     что за сила мной овладела,
     диском солнечным четвертует,
     оковала радугой тело.


     Убежать мне, вырваться надо,
     избежать сумев пораженья...
     Как вернуть мне юность и радость,
     где ж любовь, что почти спасенье?



   Тёмный круг


     На лету наклонился,
     круг чертя надо мною,
     чёрной бабочкой взвился,
     ослепил чернотою


     и кружил неустанно,
     сонно, мрачно, нескоро,
     после вспыхнул – и канул —
     и столкнул меня в морок,


     мне пылать повелел он,
     петь – звездою незрячей,
     ветром заледенелым,
     красной кровью горячей.



   Глаза


     Белоцветную ветку мая,
     словно стяг, подниму над собой!
     И глаза мои радость узнают —
     взлетят в небосвод голубой!


     Тёплым шумом, ветрами хмельными
     будет пронизан простор!
     Будет небо, как женское имя,
     Как очей её горестный взор.


     Небо тяжкой тоской раздавит,
     будет в мае октябрьский закат,
     а глаза – припомнить заставят,
     глянут сладко – и вновь победят.


     Для меня спасенья не видно,
     боль в словах – исцелить нельзя...
     Как собаки верны, беззащитны,
     ко гневу прильнут глаза.



   Гадание


     Валет от безнадёжной любви к тебе великой —
     гляди! – два сердца вынул, затем проткнул их пикой.


     Вот мчится к королю он в бубновом экипаже;
     вещают трефы горе – а он не знает даже.


     Он на опушке леса... Въезжать туда – опасно...
     Не знает он: с тобою – блондин бубновый, ясный.


     А у того – червонный, желанный, сладкий голос...
     Но светлый, золотистый сожги над свечкой волос —


     и вмиг узнаешь правду: блондин тебя морочит,
     давно влюблён в брюнетку, тебя уже не хочет.


     Тебя сгубить брюнетка была бы очень рада.
     Её ты опасайся. И пить вина – не надо!


     В вино подлиты слёзы. Те слёзы – ядовиты:
     из всех сердец червонных с жестокостью добыты.


     Валет, от горя пьяный, по снам упрямо рыщет —
     он в трефах, в пиках, в бубнах напрасно сердце
     ищет.



   Чары


     Распахнулись тумана груды...
     Еле слышно шурша тростниками,
     месяц выплыл из бора и стал над запрудой —
     там где в сумерках девы купались.


     Мягко в волосы – белых лилий
     заплетали бутоны-корзинки.
     Под покровом небес, что прохладу разлили,
     так приятно стряхнуть росинки,


     молодые подставить груди
     колдовскому зеленому свету,
     к зову леса прислушаться: что же будет,
     чем деревья из тьмы ответят?..


     Дуновеньем ночным безмолвье
     проплывет над водой замутнённой.
     В эту ночь молоком расцветают и кровью
     их тела, словно лилий бутоны.


     Но тревога и страх всё ближе,
     и коснется грудей стыдливость —
     и серебряный месяц жутью оближет,
     стан облепит слюной тоскливой.


     И, очнувшись от приторной лени,
     девы с дрожью обхватят плечи,
     а вода уже не отпускает колени,
     а глаза затмевает млечность.


     С криком будут кататься по травам,
     одурманенные кошмаром, —
     месяц плетью сребристой тела окровавит,
     а земля лишь умножит чары.



   Вершина


     Неподвижна, надменна, зла,
     заколдованным сонным ликом
     мглу и тучи она рассекла
     и исходит каменным криком.


     Высылает орлов из гнезд,
     молнии швыряет руками,
     и, пробитые гвоздями звезд,
     очи в бездну летят, как камни.


     Гнев и радость схлестнулись здесь,
     бури вволю попировали!
     Камень с пропастью, с вихрем песнь
     в хор сливались на перевале.


     Как вершину, красу вознес,
     чтоб туманом ее не скрыло...
     Там заря растеклась от слёз,
     там – тоскливо...



   Победа


     Слово мое созрело,
     слово мое расцвело,
     сильный иду и смелый,
     гордо подняв чело,


     никому никогда не покорен,
     молитвы моей не услышишь,
     слово свое, как топор,
     поднимаю все выше и выше.


     Слово мое все ясней,
     восторженно и открыто:
     сердце, от страха не цепеней,
     сердце, будь тверже гранита!


     Грудь все шире и шире!
     Слово пущу, как стрелу:
     взлети, звезда, над миром,
     озари вековую мглу!


     Вздуваю пламя пожаров,
     чтобы мрак исчез бесследно.
     Мир, с твоей гривы старой
     песню сорву – для победы!



   О весне и о смерти


     Им уж недолго звенеть для меня,
     птицам весенним в небе высоком;
     потоки, бурлящие пеной, гоня,
     ветер несется полем широким.


     Выйду в долины, выйду в дубравы,
     глаза погружу в тишину и даль,
     снова увижу молодость славную
     в цветах, на которых весна и печаль.


     Вам, незабудки голубые, прибрежные,
     подснежники тихие, снега белее,
     поет мое сердце, кроткое, нежное,
     о том, что любил я, о том, что лелеял.


     Молодо, молодо, страха не зная,
     смело и ясно взгляну я на свет.
     О, как высоко вдаль простирается
     май бесконечный, май моих лет!


     Знаю, не раз расцвету еще маем,
     песни потоком грудь всколыхнут,
     синюю бездну глазами пронзая,
     смерти в лицо я еще загляну!



   О радости


     Над тихой голубой водою
     небо голубое и тихое.
     Зашумело зеленое, молодое
     по небу зеленым вихрем.


     Где же ты, ветер зеленый,
     над какими шумишь полями?
     Еще в росах калины и клены,
     и глаза залиты слезами.


     Зашумела синева на склонах,
     золотыми лучами светится,
     вдаль – молодое, зеленое —
     несись, мое сердце, мой ветер!


     Несись в шуме шальном, зеленом,
     дождем радости золотистым!
     Зеленым калинам и клёнам,
     тебе и мне песни лучистые.




   Тревога и песнь


   Элегия на смерть Людвика Варынского


     Если ты не страшишься песни,
     невеселой, скупой, придушенной,
     если муж ты душою и если
     песню вольную любишь, – послушай.


     Ширь земная не знает границы,
     тщетно мысль охватить ее хочет.
     А по шири земной – темницы,
     а в темницах – тоска, одиночество.


     Вот уж ноги опухли – как брёвна,
     вот уже дёсны цингою изрыты,
     и лицо все бледней и бескровней,
     только пламя во взоре открытом.


     Март. Весна. Небеса все яснее.
     День встает в тишине непробудной.
     Но дышать все трудней и труднее
     и о смерти подумать трудно.


     В этой камере, мраком объятой,
     вдруг он слышит товарищей пенье,
     шлиссельбургских мрачней казематов
     и грозней шлиссельбургских видений.


     Слышит песнь, пронзенную гневом,
     и твердит он невидимым братьям,
     как твердил он когда-то в Женеве:
     «Дорогие, мне надо обратно...


     В Лодзь обратно, в Варшаву, в Домброву...
     Не сломили меня эти годы...
     О, я должен вернуться... быть снова
     вместе с партией, с польским народом...»


     Вновь безмолвье кругом гробовое,
     точно нить, его мысль оборвалась,
     и застыло лицо восковое,
     и в глазах только пламя осталось.


     Где-то в небе рассыпалась стая
     птиц крикливых, зловещих и черных,
     словно шрифт, за которым простаивал
     он ночами в подпольной наборной.


     Фабрика Лильпопа... улица Злота...
     и Журавья... все спутаны явки...
     ах, работа... как много работы...
     павильон в цитадели варшавской...


     Но отхарканным легким не больно.
     Смерть в «глазке» сторожит непробудно.
     О, с такою тоскою по воле
     умирать так мучительно трудно!


     И горит его взор, догорая,
     если ж искры последней не станет,
     мысль его, словно факел пылая,
     подожжет пусть тюремное зданье!


     Еще раз повернулся... И снова:
     – О, я должен...– Опять улыбнулся.
     Захлебнулся последней кровью.
     И скончался. В отчизну вернулся.



   Лёгкая атлетика


     Олимпийцы, атлеты,
     мировою овитые славой,
     услышите ль голос поэта
     в час бойни кровавой?


     Не каркаю, как ворон крылатый,
     не вещаю вам, как пророк,
     не актер я и не декламатор —
     я слышу предгрозовые раскаты,
     я чувствую – близок срок,
     когда лава польется из кратера.


     Рекордсмены и чемпионы,
     футболисты, боксеры, стрелки!
     Это вам раздадут патроны,
     это вам раздадут штыки.


     Это от вас отваги потребуют,
     это для вас мундиры шьют
     в Европе, где мильоны без хлеба,
     где правит диктаторов кнут.


     Это вас, не видевших света,
     погонит по трупам зверье
     в заморские колонии, в Страну Советов
     за рынками сбыта и за сырьем.


     Это вас в мир отчаянья вышлют,
     здоровых, красивых и молодых,
     обогащать военную промышленность,
     умирая в окопах сырых.


     Нужны будут годы страданий
     для тех, кто не будет сражен, —
     груды трупов на поле брани,
     море слёз матерей и жен,


     чтобы вы из последних сил,
     когда вновь вас на бойню отправят,
     повернули штыки свои в тыл,
     против тех, кто вами правит!


     Прислушайтесь к голосу брата,
     молодых олимпийцев полки,
     прежде чем разорвут вас гранаты,
     прежде чем вас растерзают штыки.


     Пусть настигнет мой стих вас огнем своим
     посреди кровавого стадиона —
     как гладиатор, он неустрашим,
     выступая один против мильонов.


     Хочу, чтоб вас не опутали ложью,
     чтобы правда глаза вам раскрыла
     за минуту пред стартом, быть может,
     перед прыжком – в могилу...



   Домбровский бассейн


     Безмолвная шахта Домбровы,
     очнись и скажи свое слово!
     За гневом, что тверд как гранит,
     пусть в недра твои моя песня летит!


     За гневом, как винт упругий,
     глубже вонзайся в твердь!
     В штреках Домбровы – уголь,
     в штреках Домбровы – смерть.


     В штреках, тьмою объятых,
     горек горняцкий труд,
     в грязных приземистых хатах
     призраки-люди снуют.


     Уголь в Домброве – закон,
     уголь решает и правит,
     ночью горит горизонт
     заревом грязно-кровавым.


     Отдыха нет никогда,
     каркают черные краны,
     гулко гремят поезда,
     уголь везут беспрестанно.


     Известью белой кропят —
     может быть, кровью? – вагоны.
     Ждут паровозы, сопят,
     рвутся, дыша учащенно.


     Шлет их Домброва за хлебом,
     шлет за наживой Домброва...
     Искры под сумрачным небом
     россыпью вьются багровой.


     Уголь она посылает,
     запад и юг его ждут,
     вместо угля получает
     голод, болезни, нужду...


     Кто же тебя, Домброва,
     может назвать отчизной?
     Смотрит Домброва сурово
     в черную ночь фашизма.


     Грозны шахтеров лица,
     знают, кто враг и кто друг им.
     Стражем стоит полиция,
     выше – лишь бог и уголь.


     Кризис все злей, безнадежней,
     жизнь тяжелее и горше.
     Каждый горняк – мятежник,
     каждый дом – заговорщик.


     В штреках Домбровы – уголь,
     в штреках Домбровы – смерть.
     Песня, винтом упругим
     глубже вонзайся в твердь!


     Всем, кто унижен и беден,
     будет пусть порохом слово,
     На Гуту Банкову, на Реден!
     К бою! Готовы? – Готовы!



   Баллада о Театральной площади


     Ночь. Мгла. Бессонный шум столицы.
     Ты, тень, постой со мною малость.
     Кто скажет нам – чего страшиться,
     о чём теперь жалеть осталось?


     Текут часы, как воды в Висле,
     шумят – о чём же? О покое...
     Текут часы, толпятся мысли:
     мы с тенью – что же мы такое?


     Я – плут эмоций, слов смиритель,
     поэт – иль только клоун глупый?
     Ночной бродяга? Исполнитель
     на мнимой сцене роли трупа?


     Быть может, бросить кладовую,
     где хлам бесплодных снов хранится,
     на площадь выбраться большую,
     где ход истории творится?


     Пусть не смолкает шум столичный
     на этой площади безмерной —
     тут если стон – то стон трагичный,
     тут если шаг – то шаг предсмертный.


     Звук долетит со дна преданья,
     и – стон камней, и в сердце стоны:
     блеск сабель, крики, приказанья,
     «Ура!..» И скачут эскадроны!


     Галоп казачий, топот, пули —
     и станет вмиг подобьем ада
     рука – пятёрка пальцев-улиц
     с кирпичной лирою фасада.


     Но нынче – «Лоэнгрин» в программе,
     про Пятый год – не слышно пенья...
     Сквозь мрак неслышными шагами
     идёт шпиона привиденье.


     И там, на площади широкой,
     где вход в полицию сыскную,
     упырь застыл – и ждёт до срока,
     меня и песню нюхом чуя...


     Со мною драка неизбежна,
     но он страшится – и резонно...
     (Шаги вбивает в мрак кромешный,
     как гвозди в гроб, солдат бессонный.)


     А если под личиной скрытый
     шпион безличный, бестелесный —
     на самом деле знаменитый
     властитель дум, стране известный?..


     Да кто же ты? филёр, губитель —
     иль близкий друг, соратник бывший,
     поэт, оратор, вождь, мыслитель,
     всю Польшу гением затмивший?


     Ты кто?.. Пропало привиденье,
     ушло туда, во тьму дверную,
     но мысль спешит вдогонку тени —
     лишь трупы, трупы в Польше чуя...


     Ночь. Мгла. Бессонница. Ни слова...
     Театр, как лиру, взять бы в руки,
     на площадь бросить из былого
     гробов грохочущие звуки!


     Все, кто погибли, все, кто живы,
     пускай, горланя что есть силы,
     придут сюда – из дефензивы,
     из тюрем, моргов, из могилы!


     Пусть ввалится кортеж шумящий
     тех, кто расстрелян в цитадели!..
     Упырь, у той же двери бдящий,
     вновь револьвер в толпу нацелит...


     Предаст, продаст и изувечит,
     чтоб шанса не давать надежде,
     запутает слова и речи
     и победит толпу – как прежде.


     Стоять он будет над телами,
     как будто памятник злодеям,
     пока мы этой бойни память
     из сердца вырвать не сумеем!


     Был год двадцать четвёртый, пятый,
     шестой... Я шёл сюда с толпою,
     и каждый раз упырь проклятый
     свет затмевал передо мною.


     Вопили улицы, пустея,
     а я – я видел лишь вампира:
     он тут стоял – и трупу в шею
     впивался у кирпичной лиры.


     Годами здесь творится, рядом,
     повтор мистерии кровавой,
     упырь мне песню травит ядом,
     чтоб яд обрушить на Варшаву.


     Я с ним не прекращаю боя
     за площадь, лиру, город трупа,
     и сердце достаю живое,
     кровь упырю дарю нескупо.


     Напьётся крови тень измены —
     и песнь моя без опасенья
     помчится в город вдохновенно,
     сзывая толпы на сраженье,


     на плаху площади безмерной,
     где и у камня – голос зычный,
     где если шаг – то шаг предсмертный,
     а если стон – то стон трагичный.



   Законодателям

   Памяти Сакко и Ванцетти


     Тебе мой гнев и презренье,
     культура тлена и плесени!
     Религия крови и преступлений,
     тебе ль зародить во мне песни?


     Захлестнутый крови потоком,
     я в кровь окунаю напевы.
     И, как электрическим током,
     пронизан я искрами гнева!


     Америка – тупость и сытость,
     Европа – слепа и кровава,
     надолго ли вами убиты
     законы свободы и права?


     Мировые рекорды побили,
     тракторами поля ваши вспаханы,
     но грозите, как прежде грозили,
     электрическим стулом и плахою.


     На трупах людских воздвигали
     вы своды свои и колонны
     и душу людскую втоптали
     в бетонную яму Бостона.


     Мильоны вы предали казни,
     теперь казнены еще двое.
     Рукою кровавой и грязной
     хотите душить все живое!


     Земля, ты наелась досыта
     сраженными грязной войною,
     воспрянешь, их кровью омыта,
     и станешь навеки иною!


     Мне видится завтра в лазури.
     Насилье насильем подавим!
     Привет вам, грядущие бури
     и день, что победой прославим!



   Лодзь


     Давят сердце злоба и песнь.
     Злобу в сердце стисни и взвесь,
     песнь, как камень, вырви и брось...
     В черных дымах просыпается Лодзь.


     Утро гудками плачется рано,
     трубы грозятся – руки заводов.
     В стеклах багровых дни наши – раны,
     падают ночи каплями йода.
     Пусть эти капли гневом обильным
     день наш наполнят, болью сжигая.
     Станут машины, станут прядильни,
     пряжу с катушек смерть размотает.


     Злоба – искра в сердце нагом,
     давят сердце кровь и огонь.
     Черным дымом оно вознеслось
     песню-искру бросить на Лодзь.


     Кровь ли, огонь ли – на позолоту.
     В кассах разбухших скачут бумаги,
     стонут машины спешной работой,
     кормятся жирно Лодзью деляги.


     Им – на потеху день наш горючий,
     нам – на асфальте в спину копыта.
     Копится в небе черная туча,
     встанет громами Речь Посполита.


     Давят сердце воля и мощь.
     Дунь на искру, кинь ее в ночь,
     втисни в сердце ветер и злость —
     завтра новой проснется Лодзь.
     Искрой прорежет весть наши речи,
     фабрикам ткацким – остановиться.
     Вдоль Петроковской – толпы рабочих,
     в небо взовьются красные птицы.


     Нас ли задержат вражьи угрозы!
     Цель наша близко. Путь наш – короткий.
     Радуйся, сердце! Песню для Лодзи
     гнев у цензуры выдрал из глотки.



   Бакунин


     Ведет пером рука сухая,
     склонилась низко голова.
     Под пышной гривой профиль льва.
     В дверях застыла тень большая.
     А лампа льет свой свет неверный.
     Ночь звездами озарена,
     гнетет немая тишина.
     Мороз. Ночь. Снег на крышах Берна,
     пушистый снег лежит на крышах.
     Бакунин пишет.


     Рука сухая. Грива льва.
     И тень в дверях грозна, жива.


     И верится, она взнесется ввысь
     и разразится вновь грозою!
     (Все тяжелей рука и мысль,
     все тяжелей водить рукою...)


     Ночь, снег, звезда глядит в окно.
     Дымится трубка. Чай остывший...
     Он за Байкалом счастья ищет.
     Бежать из ссылки мудрено —
     но ускользает от погони.
     Вот пароход – и он в Японии.


     А там швейцарские метели
     последний заметают след.
     С тех пор прошло так много лет.
     Как быстро годы пролетели!
     Все глубже тишь. И мрак ползет.
     Дымится трубка. Чай... – Ну ладно!
     Но эта тень в дверях громадна —
     сорок восьмой великий год!
     И вот опять, как бы из бездны,
     волнуя старческую кровь,
     встает на баррикадах Дрезден,
     и запах крови слышен вновь,
     и песни прежние он слышит,
     и топот миллионов ног....
     О, если бы опять, как встарь,
     бороться за весну народов!
     О, если бы опять восстать
     за всенародную свободу!
     Вновь закричать бы: «Цепи рви!»,
     чтоб прозвучала песня гордо,
     как в ранних Вагнера аккордах,
     и утопить бы тьму в крови!
     ...Погибло всё. Мир в черном крепе.
     Последней Прага восстает.
     Сорок восьмой закончен год.
     Опять оковы. Ольмюц. Крепость...


     (Там мыслью мерил он весь мир,
     шагами камеру он мерил,
     шептал в неколебимой вере:
     «Свободу завоюем мы!»
     Тогда он знал – бессильны цепи
     в нем заглушить к восстанью зов,
     и, обреченный на смерть в склепе,
     он ждал и был к борьбе готов.
     А вот теперь здесь тихий Берн,
     пушистый снег так давит сердце.
     «Тоска, не знал которой Герцен!
     О, гнет тоски – он так безмерен!»)


     Здесь в тишине, гнетущей нагло,
     идут воспоминанья вспять.
     И хочется поговорить опять
     ему с Орловым с глазу на глаз.
     Иное прозвучало б слово —
     он не юлил бы пред царем,
     предстал бы, грозен, разъярен,
     зловещей тенью Пугачева.
     Народный бунт, восстанье масс
     он поднял бы из заточенья...
     И не тая души волненья,
     берется за перо тотчас.
     Январь. Ночь. Снег на бернских крышах.
     Насупив бровь, Бакунин пишет:


     «Все, чем владею, вам отдам —
     потертый плащ и мысль о воле.
     Из чаши жизни пил я вволю,
     вновь двинусь за свободой сам.
     Расстанусь с тишиной швейцарской —
     часовщикам она нужней.
     Наверное, в Сибири царской
     свет звезд и ярче и страшней.
     Я побреду дорогой снежной
     за ветром северным вослед,
     что, непокорный и мятежный,
     несется с бурей сотни лет,
     земле и небу угрожая
     и людям гнев свой завещая».



   Парижская коммуна
   Поэма

   Elle пе se rend pas,
   la Commune de Paris [3 - Она не сдается, Коммуна Парижа (фр.).]


   Стисни зубы, гляди гордо, голову
   подними выше,
   слушая о последних аккордах
   Коммуны города Парижа.


   I


     Барабаны, барабаны всю ночь ворчали
     до рассвета в ущельях улиц,
     баррикады рядами встали,
     просвистали первые пули.


     Приступом брали ворота, форты,
     смерть близко.
     Улицы, как хрипящие рты,
     выплевывали кровь парижскую.


     Но Коммуна с повинной не идет,
     не страшат ее смерть и пожары.
     Гневный Париж команду дает:
     «К оружию, коммунары!


     Рабочие, все к оружию —
     матери, сестры, братья!
     Крови на улицах лужи,
     но крови рабочей хватит!


     Пока солдаты, как гунны,
     не промчались по нашему телу,
     на баррикады, Коммуна,
     к оружию, граждане, смело!»



   II


     Красных ряды пошатнулись...
     И вот, сверкая сталью,
     в узкие монмартрские улицы
     вступают солдаты Версаля.


     И там, где в марте убиты
     генералы Тома и Леконт,
     офицер, напудренный, бритый,
     кричит, обходя фронт:


     «Солдаты! Вырвать с корнем
     эту сволочь! Пленных не брать!»
     Солдаты, как скот, покорны,
     ставят к стене по десять в ряд.


     Под стеной – залпов раскаты,
     кровь под ногами, склизко...
     Понуро глядят солдаты,
     кепи надвинуты низко...



   III


     На кладбище Пер-Лашез каштаны зелены,
     дышат маем потоптанные травы,
     на травах трупы расстрелянных
     «во имя закона, порядка и права».


     Генерал Галифе, отдавайте приказы,
     пусть стреляют солдаты – так велено!
     По двадцать, по сорок, по двести сразу!
     Пять, десять тысяч расстрелянных...


     Генерал Галифе, за расстрелянных пачками
     ждут вас от Франции почет и награда.
     Генерал, сапоги у вас кровью запачканы!
     Генерал Галифе, вы пропитаны смрадом!


     На кладбище Пер-Лашез спускается вечер,
     белая луна в сумеречном крепе...
     Все кровью пропахло здесь человеческой!
     Это не кладбище, а призраков крепость!



   IV


     Ночь зловеще лунная
     застыла без движения,
     тучей над Коммуною
     нависло поражение.


     Осталось уж немного
     надежд и баррикад...
     «На смерть – одна дорога,
     и нет пути назад!»


     Домбровский пал от пули,
     Риго настигла месть,
     на перекрестках улиц
     расстрелянных не счесть.


     И пьяны кровью алой
     расстрелянной толпы
     жандармы, генералы,
     банкиры и попы.


     Шагает по Парижу
     их злобная орда,
     тела на пики нижет,
     победою горда.


     Париж, ты гибнешь с честью,
     Коммуна не сдалась...
     На улицах предместий
     недаром кровь лилась!



   V


     «Гражданин Делеклюз, спасаться вам надо.
     Баррикада падет, верная смерть впереди!»
     Встал, опираясь на палку, над баррикадой
     старец седой с красною лентой поперек груди.


     Шато д’О врагами захвачен. Правый берег
     еще дерется. Левый – в версальских руках.
     «Коммунары, вперед!» Площадь глазами смерил:
     он один. Лишь ветер играет в седых волосах.


     Медленно, опираясь на палку, взошел на баррикаду,
     где сотни жизней версальский огонь оборвал.
     Как капитан корабля, один над разбитой громадой
     делегат Коммуны на кровавые камни пал.


     Шум и стрельба. Банда версальцев, озаренная
     пламенем.
     Дорога свободна! Но что это? Стой!
     Труп бессильный, точно древко без знамени,
     а под ним – кровавое знамя мостовой.



   VI


     Стрельбою гремит площадь.
     Горишь, горишь, горишь!
     Умирая, и то не сдаешься,
     окровавленный, грозный Париж.


     Если путь к отступлению узок
     и надежд на спасение нет,
     за смерть своего Делеклюза
     заложников ставь к стене:


     епископ, банкир, шпион,
     жандармы и иезуиты...
     Сорок восемь... А у нас легион
     расстрелянных и убитых.



   VII


     Сдержи свой крик,
     смелее будь, —
     версальский штык
     пронзает грудь.


     Пусть камень мокр —
     в крови людской, —
     двадцатый округ
     продолжит бой.


     Последний выстрел
     еще далек.
     Вот снова быстро
     взведен курок.


     Целься! Пли!
     Зажги запал!
     Штыком коли,
     пока не пал.



   VIII


     Борись, баррикада!
     Пади, баррикада!
     Гневно вздымайся,
     песнь баррикады!
     Червоннокрылая,
     грозной громадою,
     птицей над трупами
     мчись со снарядом!


     Борись, баррикада!
     Пади, баррикада!
     Будет победа,
     будет расплата!
     Рабочие мира,
     запомнить вам надо
     великое дело
     пролетариата!


     Пади, баррикада!
     Взвей знамя выше!
     Ты, не сдаваясь,
     погибла без стона,
     последняя, грозная
     в мертвом Париже,
     непобежденная,
     непобежденная!



   IX


     Тридцать тысяч под пулями пало,
     сто тысяч заковано в цепи...
     Крови не стало и сил не стало,
     Париж помертвелый в траурном крепе.


     На улицах всюду воззвания:
     «День наступает, когда вы
     найдете опять, парижане,
     в столице порядок и право!»


     Мостовая, разрытая для баррикад,
     каменные зубы скалит,
     залпы трещат, цепи гремят,
     маршируют солдаты Версаля.


     Буржуа, возвращайся в столицу,
     воздай хвалу своему Иисусу!
     Еще горят последних пожаров зарницы,
     повсюду безлюдно и пусто.




   Рембо


     «О нет, не петь для тех, что праздно суетятся,
     и не идти туда, где корчатся уроды, —
     я песнею моей взлечу легко, как ястреб,
     взлечу задумчивый, угрюмый и свободный,


     вам не поймать ее погаными руками —
     она взмывает ввысь, легко парит, но вдруг
     с лазурной высоты срывается, как камень,
     и кружится земля, и замирает дух...» —


     так шепчешь ты, поэт, шагая в час рассвета
     бульварами. Повис туман на гребнях крыш.
     И чудится тебе, что Сена – это Лета
     и скорбною ладьей плывет по ней Париж.


     Послушай, подожди! Людской крови багрянец
     растоптан сапогом ликующей толпы,
     над трупами бойцов – тысячезадый танец
     блюющих, блеющих, рыгающее-тупых,


     ты только приглядись – о, сутенеров роты! —
     вскипает в сердце злость, пронзает сердце боль —
     ты слышишь голоса сквозь пьяную икоту:
     «Поэт, поди сюда и петь для нас изволь!»


     Бесовский карнавал душа едва ли стерпит,
     ты в корчах разглядел удушья торжество, —
     но этот же Париж гляделся в очи смерти,
     когда гуляла смерть по улицам его.


     В тени каштанов вырастают привиденья,
     в весеннем воздухе еще дымится кровь,
     а в сердце – тайный страх и пьяное круженье, —
     что жеребячий смех иль жалобы стихов?..


     Быть может, ястребок, ты отдал сердце миру,
     в болото слез людских швырнув его с небес, —
     и что ж? Вокруг тебя роятся лишь вампиры,
     а те, кто нынче жив, – гниют на Пер-Лашез?..


     ...И не останешься ты в этой лодке мерзкой,
     так тошно в скопище галдящих упырей!..
     Прощанья – ни к чему. Уйди от них скорей,
     такой задумчивый и равнодушно-дерзкий.


     Уйди от них скорей. Ты – сын иных созвездий,
     а мы – сыны Земли. Куда податься нам?
     В изодранной суме возьми лишь гнев да песни,
     а молодость свою – раздай морским ветрам.


     Изгнанье – навсегда. А мразь на этом свете
     одним безмолвием презренья удостой...
     Но, мальчик мой, скажи, как маленькой планете
     вместить всего тебя, с раздумьем и тоской?



   Параграф


     Тишина была тяжкая, нудная,
     мухи ползали по окнам.
     Защитник, исчерпав красноречие скудное,
     сел, протирая очков своих стекла.


     Слышно было: кто-то зевал,
     бумага кругом шелестела...
     На столе предмет деревянный стоял —
     крест и на нем распятое тело.


     Деревянный свидетель в процессе,
     подобно всем остальным, молчал,
     лишь осенние мухи, крылышки свесив,
     предсмертным жужжаньем наполнили зал.


     Встал судья... Но что это? Как это?
     Рухнули с треском дверцы огромного шкафа,
     с полок, из фолиантов, кодексов и актов
     параграфы посыпались на пол.


     Лопнули пандекты разбухшие,
     и ринулись на стол и на ска́мьи
     рои отвратительных мушек
     и червей с двумя хвостами.


     Замер зал, молчанье все глуше,
     вдруг крики: «Где выход? Спасите!»
     Но поздно! Уже наползают и душат
     рои этих мух омерзительных!..


     Лезут черные, короткие, продолговатые,
     вползают одна за другою в рот глистом.
     Идет меж них перекличка: сотый, сто пятый,
     сто пятьдесят шестой.


     Сидят уже тучей на каждом предмете,
     в коридоры и в залы ползут без конца.
     И вдруг на судью я взглянул и заметил:
     у него параграф вместо лица!


     Задрожал, побледнел прокурор
     (прокурорская лирика нам знакома!),
     когда судье он шепнул: «Приговор!» —
     не знал, по параграфу – по какому.


     Из себя не могу я выжать ни слова,
     горло мое крючками сжато
     параграфа пятьдесят второго
     и сто пятьдесят девятого.


     Параграфы петлей затянули шею,
     параграфы камнем на голову падали,
     параграфы распухали, жирея,
     вскормленные беззакония падалью!..


     И вдруг, наконец, очевидно мне стало,
     мыслью этой как молнией я поражен:
     здесь защитников вовек не бывало,
     здесь каждый заранее осужден!


     И я за провинности миру плачу́,
     осужден на пожизненное молчанье,
     но я кричу параграфу-палачу,
     чтоб он отменил наказанье,


     ибо не раскрепощенная словом
     вечно терзается мысль-калека,
     как на судейском столе дубовом
     распятая фигурка человека.



   Луна улицы Павьей


     Золотая луна над улицей Павьей —
     словно хала. Но всё это – прибаутки.
     И был мальчонка-портной в Варшаве.
     И было имя ему – Исаак Гуткинд.


     Луна над Варшавой – прочих лун не краше.
     Утро каждое – раным-рано —
     открывал мастерскую Исааков папаша,
     звон трамвайный будил Муранов.


     Мастерская выходит во дворик.
     Обстановка, конечно, бедная:
     грязь, вонища, торгуются, спорят...
     Ицек рос, никому не ведомый.


     Хвост селедочный да ломтик хлеба —
     разносолов иных не прибавишь.
     И глядел на трапезу с неба,
     проплывая над улицей Павьей,


     лунный диск... Так сурово устроен свет,
     так не щедро отмерены детства пределы:
     уж как про́било малому десять лет —
     началось портновское дело.


     Шил ребенок, да размышлял втихомолку:
     «Ведь луна – золотая пуговица, —
     мне б найти такую иголку...» —
     А отец визжал: «Работай, курица!»


     Как заплаты на лапсердаке —
     год за годом и день за днем...
     Отец – как портной-бедолага всякий —
     взял да и помер за шитьем...


     В жизни случаются злые шутки,
     да и как понять сюрпризы бытия?
     А ты, забитый подросток Гуткинд,
     о чем ты ведал, кроме шитья?


     Детских недоумений россыпь,
     нищета, унижений тайна... —
     И отгадки на все вопросы
     он искал в брошюрках случайных.


     С голытьбой не напрасно общенье:
     на Налевках, на Павьей, на Гусьей
     он усвоил такие реченья:
     «Быть людьми. Устоять. Не струсить».


     А в брошюрках – словечки разные,
     мельком слышанные когда-то,
     про порядки про буржуазные,
     про единство пролетариата,


     и шептали портные старшие
     о былых революциях грозных,
     о премудром учителе Марксе,
     о Ленине, Карле и Розе, —


     этой долгой повести главы,
     эпизоды жаркие, скорбные...
     В те поры профсоюзам Варшавы
     навязали высокие нормы...


     С транспарантом тяжелым Гуткинд
     шел с другими рабочими рядом.
     Кулаком рассекли ему ухо,
     и – живым манером – в тюрягу.


     Сидит Ицек четвертый год:
     у судей коротка расправа, —
     на решетки свет золотистый льет
     луна, что с улицы Павьей.


     Луна, лунища, посвети сильней
     над Дикой, над Павьей, над Кармелитской!
     Да жив ли он в лапах этих людей?
     И что они делают с Ицеком?..


     Льется жизнь печально и странно...
     Только, граждане, что за шутки?
     Всколыхнулся опять Муранов,
     В самом центре событий – Гуткинд...


     Post scriptum


     ...Как-то мне на днях передали листки:
     почерк вроде знаком – я развел руками, —
     «Вы, товарищ Броневский, напишите стихи
     про нашу двадцать первую камеру...»



   14 апреля

   Памяти Владимира Маяковского


     По ту сторону радости
     ждут усталость и смерть.
     Всею жизни громадой
     их значенье измерь.


     Но, из сумрака вышедши,
     прогремит оратория,
     в небо взвитая выше, чем
     черный дым крематория.


     Пусть нам слово, как радий,
     прожигает сердца.
     Слава павшим собратьям,
     нам же – путь без конца!

 //-- * * * --// 

     Друг мой, судьба нас разъединила,
     мы расстаемся чужими, право, —
     ты в Лодзь свою едешь, а я в постылой
     и чужой мне останусь Варшаве.


     Знаю, тебе ни к чему быть поэтом,
     лирически заливающимся сверчком,
     в каменной Лодзи, в бетон одетой,
     каждый шаг твой отзовется стихом.


     Знаю радость борьбы повседневной,
     и зависть берет: она так легка,
     а мне тяжелей – во мне бьются гневно
     песня, боль и человеческая тоска.


     Приемлю я всё, чем живет наш век,
     радость и боль всем дарю с любовью,
     сырье моей песни – всегда человек,
     и песня моя вспоена моей кровью.


     Как мог не понять ты, мой друг дорогой,
     где я силу беру, в чем я мощь обретаю?
     Со стихом, как с мечом, выступаю я в бой,
     со стихом я люблю, со стихом я страдаю.


     Свою не отдам я стожильную лиру,
     никто не коснется стострунной моей,
     я сам понесу ее, грозную, миру,
     хоть будет она всех гробов тяжелей.


     И мне не изменит вовек моя песня,
     она поражения не признаёт,
     из сердца взлетит, как орел в поднебесье,
     и ринется хищно на сердце твое,


     с добычей своею над скалами голыми
     промчится туда, где течет безмятежная Лета.
     А если умрет – упадет она голубем.
     Только так умирают поэты!



   Стихи о ранней весне, написанные поздней осенью


   I


     Живу себе, зовусь поэтом, —
     не важно это ни для кого.
     Толкусь по Варшаве, в бетон одетой,
     творю стишки из ничего.


     Живу в мансарде на Мокотове,
     питаюсь простейшей снедью,
     по вечерам гляжу на тучи суровые —
     олово, сплавленное с медью.


     В тесных быта расщелинах
     померкшую радость лелею,
     пока придет весна, – как подстреленное,
     сердце тогда замлеет.


     Тогда каждая зеленая поросль
     в сердце отдается фразой,
     и каждый листик порознь
     превращается в слово бессвязное.


     Тогда из ничего рождается стих,
     боль и радость – из ничего.
     Не сплю до утра, встаю тихий, —
     не важно это ни для кого.


     Страшнее всего слушать издалека,
     ночью, когда все шумы смолкнут,
     как шумит и бурлит, набегая, река,
     Как волна, нарастая, врывается в окна.


     Схватит за волосы оторопелого
     и понесет неудержимо и быстро
     по крутой и скалистой тропе
     между творчеством и самоубийством.


     К утру я совсем измученный,
     все таким мрачным кажется,
     и взгляд жены, даже самый лучший,
     ложится на сердце тяжестью.


     Обжигает ноги бетон разогретый.
     В этом стихе есть что-то злое.
     Живу себе, зовусь поэтом.
     Кому до этого дело какое?



   II


     Когда в окно вползает тишь,
     и пульс стучит, и ты дрожишь,
     и вдруг несозданные строфы
     ударят в мозг, как катастрофа,
     и видишь кровь, в тумане мир,
     и сыплются удары слепо,
     и ты кричишь: «Приди, возьми!»,
     и ты замрешь, – знай: это эпос.


     Когда ж рассвет, как сон ребенка,
     благоуханный, ясный, звонкий,
     во мгле и радости, как птица,
     с тобою в небо устремится,
     и робкий стих, едва намеченный,
     как лилия, как резеда, как ирис,
     вдруг расцветет – дышать уж нечем,
     и ты замрешь, – знай: это лирика.



   III


     С утра сквозь сон стихи родятся,
     кружить с аэропланом хочется,
     открыть окно и рассмеяться,
     и прыгнуть в небо, в радость, в творчество.


     Свод голубой и еле видимый,
     цветочки-тучки в ясном небе.
     Дочурка милая, ах, если б выдумать
     еще звончее песню мне бы!


     Цветочки в небе, незабудки.
     Не будет снега, дождь не капнет,
     и туч не станет через сутки...
     «Шла по доске высокой цапля...»
     Еще ль рассказывать, малютка?




   Борис Пастернак


     Мчатся тучи под ветром
     в черном ливневом шуме,
     ртуть растет в термоме́тре,
     нарастает безумье.


     Месяц синий и мёртвый,
     как стеклянный осколок,
     кровь стучит по аорте, —
     в сердце – словно бы сполох, —


     и растет без предела
     строк и образов груз, —
     по разбитому телу
     мчит взбесившийся пульс.


     В этой ливневой жути
     плоти женщин, кометы...
     Окна настежь – и ртутью
     Разнесён термоме́тр!


     Из надрезанной жилы
     льется стих невесомый.
     Полшестого пробило.
     Хватит. Надобно брому...


     Кто по комнате рыщет?
     Кто стоит у окна?
     Листья пахнут кладбищем.
     Осень. Вечность – темна.


     Трудно тьму эту вынести.
     В мир сырой и безгласный
     ты стихи свои выплесни,
     как из рюмки – лекарство.



   Каламбуры


     Лопнуло сердце зноя
     за Волей и за Охотой;
     забрызганы рыжей кровью
     Железная, Медная, Злотая.


     Ослеплён восторгом кипучим,
     как краснеют кровью – изведал я —
     дома, и дымы, и тучи —
     золотые, железные, медные;


     чёрным дымом – улиц вечерних
     каменное кровотеченье,
     а тучи – багровые стервы —
     ужасали мертвенной тенью!


     «Нет ни охоты, ни воли, —
     думал я, – сердце разбилось...»
     Но брёл и брёл поневоле
     рыжим вечером, по Красивой...



   Промельк тени


     Скользнула птица черной тенью
     в квадрате солнечном окна.
     И что же? Вновь простор весенний
     и небо, где не видишь дна?


     А всходы? Зелень? По равнинам
     потоп травы, листвы разлив.
     Родная, далеко идти нам
     в напев берёз и шепот ив.


     А путь всё длится, жизнь всё длится.
     Полжизни пронеслось, как день?..
     Как миг... Промчалась с граем птица,
     и по окну скользнула тень.



   Звёзды


     Под этими звездами трудно несть
     молчанье, молчанье, молчанье...
     Но на помощь прорвутся песнь
     и – немужское рыданье.


     Как безбрежен свет,
     небо – звезд водоём.
     Муза, нам про́било тридцать лет.
     Скажи, куда мы плывем?



   Стихии


     Так чего ж от меня желает
     мир, погрязший во тьме молчанья,
     в час, когда я иду, пылая
     светом тяги людской к Познанью?


     С жаром, хладом, грозой боренья —
     со стихиями бьётся разум;
     в этой битве вооруженье —
     и пространство и время разом.


     То иду по пескам, сгорая,
     то сражаюсь с рекой бурливой,
     ветер воет в степи без края...
     Славлю ветер, пески, разливы!


     Славлю разум, что в мире этом
     и творит и несёт свободу,
     осветив Прометейским светом
     мир – до самого небосвода.


     Так идём же, не отступая,
     города и заводы строя,
     ибо сзади – вечность слепая
     вместе с ночью глухонемою.



   Возвращение к стиху


     Топот стиха – на славу!
     Это отчаянно мчится
     миг мой, несущий отраву,
     вечности нашей частица.


     Воображенье летуче,
     сердцебиенье всё чаще,
     мысль над провалом у кручи,
     взгляд в глубину уходящий.


     Ночь. Тишина. Возникает
     зов пустоты бесконечной,
     и на уста нам стекает
     Путь леденеющий Млечный.


     Воздух для песен нам нужен,
     крови хотят наши души,
     горек напиток, к тому же
     топот всё глуше и глуше.



   Тревога и песнь


     Может быть, ничего и не было?
     Год пройдет, или два, или икс —
     мои мысли – черные лебеди —
     уплывут вниз по Висле – в Стикс.


     Кто бы сердце поставил заново? —
     Я свое расшвырял для других:
     не по формуле и не заумью
     возводил я и жизнь, и стих.


     От тревоги – и в горле горько.
     Я распелся бы во всю мочь, —
     только вот – перехвачено горло,
     только хрипом хриплю сквозь ночь.


     Но и в хрипе – сила поэта.
     Мы еще – своё пропоем.
     Не поддамся этому свету.
     Не возьмет он меня живьем!



   Безработный
   (Тюремная песня)


     Ни поесть, ни попить, —
     как работу раздобыть?
     Вот наняться бы теперь мне
     к каменщику в подмастерья,
     чтобы есть и пить.


     Братец, эй! Берись за дело,
     чтоб оно в руках кипело,
     а потом поешь-попьёшь.
     К кирпичу кирпич ложится,
     воздвигается темница,
     в той темнице ты сгниешь.


     Нет, не сяду под замок,
     белый свет еще широк.
     Молот звонкий я достану,
     подмастерьем в кузне стану,
     белый свет широк!


     Братец, ой! Напропалую,
     на потребу палачу,
     цепь пройдет сквозь горна пламя,
     звенья станут кандалами...
     Я носить их не хочу!


     Надоело голодать!
     Камни, что ли, мне глодать?
     Надоела эта доля,
     безработица, неволя, —
     братья, долго ль ждать?


     Эй, товарищ, есть работа!
     Скоро взмокнешь ты от пота.
     Тяжкий молот свой возьмешь
     и, разбив свои оковы,
     в час расплаты в бой суровый,
     в бой решительный пойдешь!



   Полицейские псы в Луцке

   Нине Матуливне


     Слёзы смени на камень,
     пусть будет чутким ухо:
     воют полицейские псы ночами,
     протяжно, хрипло и глухо.


     Их слышно повсюду ночью
     во тьме, на Польшу упавшей,
     хоть сапогами грохочут
     полиции, армии марши...


     Учат псов дотошно и тонко,
     комиссару Зарембе спасибо:
     псы сумеют впиться в мошонку
     тому, кто молчит как рыба.


     Комиссар Заремба ведёт дознание,
     слышен ремней натянутых звук:
     «Бей в морду, Постович! Говорить станешь?
     Ещё хочешь, падаль? Бей, Ткачук!


     Вон его... Есть ещё?» – «Пане вельможный,
     тут ещё девки, одна ничего...
     Пусть пан комиссар скажет “можно”,
     найдётся способ... Ну и... того...»


     Нага, беззащитна, мученьям чужая,
     связаны ноги, запястья рук...
     А глаза! – волками на псарне сверкают...
     «Теперь нагайкой! Жги, Ткачук!»


     Пёс полицейский долго выл
     в тюремном дворике в полночь,
     он чуял кровь из порванных жил,
     Выл и скулил: на помощь!


     Выл долго, протяжно, жутко
     по-человечьи рыдая...
     Загнали собаку в будку,
     и вновь тишина глухая...


     Вой этот слышу и слышу.
     Сердце, твердей, как сталь!
     Друзья, говорю я всё тише,
     но уносится шёпот вдаль,


     ведь в шёпоте сила скрыта,
     в шёпоте гнев лавиной,
     вслед песне – поруганной,
     битой, как Ты, товарищ мой Нина.



   Товарищу по камере


     Дверь окована, заперта дверь,
     и решетка в оконце под сводом...
     Здесь надолго ты заперт теперь,
     здесь пройдут твои лучшие годы.


     Должен стиснуть зубы, и ждать,
     и мужаться душой непокорной...
     Что же ночью не можешь ты спать,
     все шагаешь по камере черной?


     Отчего твои пальцы впились
     в эти прутья решетки железной?
     За окном настоящая жизнь,
     и ты рвешься на битву из бездны?


     За решеткою – даль без конца,
     так и тянет в нее окунуться!
     Слышишь, слышишь посвист свинца?
     Слышишь, слышишь гул революций?


     Будь же крепок, мой друг боевой,
     не страшись окружающей ночи,
     все восставшие братья с тобой,
     вместе с партией нашей рабочей.


     У врага еще есть динамит
     и штыков и винтовок немало,
     но мы знаем, он будет разбит, —
     и низвергнем мы власть капитала.


     День весенний настанет, поверь,
     воцарятся и радость и счастье,
     распахнется железная дверь,
     распахнем ее сами – настежь!




   Последний крик


   Последний крик


     День гнева – голод, огонь и во́йны —
     встает из ночной мороки.
     И я взываю, как встарь пророки,
     поэт, в своем сердце вольный.


     Голос мой океан исторг,
     всем гибель сулящий вскоре.
     Четверо мчат на запад и на восток.
     Горе! Горе! Горе!


     Горе вам, гордые зодчие
     небоскрёбов – Богу наперекор!
     День страшный встает из ночи,
     будет голод, пожар и мор...


     Живая, хоть схожа с трупом,
     готовит новшества адские
     ослепшая цивилизация —
     жена, одетая в пурпур.


     Всё страшнее страда.
     Яростен шаг истории!
     Выгорят города.
     Рухнут лаборатории.


     Слышу новых потопов прибыль,
     слышу топот мильонов ног.
     Знаю: за мною выбор
     и слов, и дел, и дорог.


     И возглашаю, в себя углубленный,
     как Иксион, на колесе распялясь,
     над реками грядущих Вавилонов
     сбывающийся Апокалипсис.


     Когда ж настигнут меня мутные волны
     войн, поветрий, зарев, голодных будней,
     я – как бутылку с тонущего судна —
     брошу крик мой последний: вольность!



   Друзьям-поэтам


     Мало нас,
     но в толпе без труда мы сходимся,
     связанные железным шагом,
     песней железной связанные, —
     мы,
     поджигатели сердец,
     бомбометатели совести,
     рецидивисты мечты,
     гнева и энтузиазма.


     Словом, голым и скованным,
     как Прометей навечно,
     мы освещаем без страха
     бездны времён позора.
     Придет день,
     придет —
     и радостно будем жечь мы!
     Пусть пока за́ткнут кляпом рот
     и коленом сдавлено горло —


     в сиянье грядущих дней
     слов наших встанут полчища.


     Вооружим их сегодня,
     а завтра – венчаем славой,
     чтоб стать им законом и силой
     над Землей, Европой и Польшей,
     вековечней таблиц законов Рима
     и выше, чем Вавель.



   Твёрдые руки


     Уголь кричал, и нефть голосила,
     медь и железо в недрах взывали:
     «Сделайте нас человечьей силой,
     руки-машины из твердой стали!


     Сделайте нас толпой паровозов,
     слесарь, литейщик, горняк и механик,
     и поведите, грохочущих грозно,
     за горизонт, в отдаленные страны.


     Пусть вырастают трубы, заводы,
     множат, гудя, человечью силу!
     Тверже машины – руки народа!»
     Уголь кричал, и нефть голосила.


     «Вечно в труде мы, всегда в напряженье, —
     слышно рабочих ответное слово, —
     мы на работу идем, как в сраженье,
     по принужденью земли суровой.


     Бьем ее молотом, бьем киркою,
     вырвать стремясь крыло для полета,
     чтобы потом разумной рукою
     твердо держать штурвал самолета.


     Тверже земля, чем наши руки,
     нужно ее схватить за горло,
     вырвать богатства в труде и муке!
     Бей ее, молот, буравьте, свёрла!


     Мы завладели навек огромным
     шаром земным – за градусом градус,
     руки построят на нем бездомным дом,
     где, как хлеб, разделим радость»



   На смерть Анджея Струга


     Мы – подпольных людей потомки —
     рождены в сырых катакомбах,
     вырастали в глухих потёмках,
     наши годы – история бомбы.


     Век рукою пятого года
     нам её за пазухи втиснул.
     Наши школы – ночь, непогода,
     мрак и виселицы над Вислой.


     С этой бомбой нас жизнь таскала
     по фронтам, потрепав порядком...
     Но поэзия нам помогала
     побеждать и в споре, и в схватке.


     Анджей, ты нас учил: негоже
     с пораженьем смиряться в печали.
     И мороз подирал по коже
     от того, как слова звучали!


     Ты учил нас, как братом брата
     признавать по делам – не по крови,
     ты воспитывал демократа
     в каждом мальчике польской нови —


     чтоб народу служил непреклонно
     в отчизне станка и плуга…
     Так опустим стяги с поклоном
     Перед гробом Анджея Струга.



   Честь и граната


     Лезут фашисты. Прут марокканцы.
     Грозно кулак вздымается сжатый:
     небо Мадрида в кровавом багрянце.
     Честь и граната! Честь и граната!


     Честь и граната – доблесть, и сила,
     и обновляющая отчизна...
     Сжатый кулак, чтоб верней сокрушил он
     черные батальоны фашизма.


     Рвутся снаряды в небе Мадрида,
     пахнут знамена кровью и гарью.
     Честь и граната! Слава убитым!
     Ружья солдатам! Arriba parias! [4 - Первые слова «Интернационала» на испанском языке.]


     Вышли литейщики и рудокопы,
     вышли кастильские хлебопашцы
     в битву за фабрики и за копи,
     в битву за землю, в битву за пашни.


     Вышли на битву люди свободы,
     вышли во славу земли испанской,
     чтобы не быть ей, как в прежние годы,
     вновь королевской, княжеской, панской.


     Бьются мадридцы в кровавой пене,
     и гвадаррамцы, и самосьерцы...
     Пролетарии не падут на колени,
     стоя глядят они в очи смерти.


     Республиканцы, разите вернее.
     Братья испанцы, слушайте брата:
     я вам бросаю за Пиренеи
     сердце поэта – честь и граната!



   No pasaran! [5 - Они не пройдут! (исп.).]


     Республиканцы насмерть стояли,
     кровь их на землю сочилась из ран,
     на обожженных стенах развалин
     кровью писали: «No pasaran!»


     Выбита надпись огнем и металлом
     средь баррикад из сердец и камней.
     В битве свобода Мадрида вставала,
     жизни дороже, смерти сильней.


     Враг наступал на свободу два года,
     веруя в силу огня и меча.
     Статуей родины встала свобода,
     выдержав натиск, насилье топча.


     Стих мой – он братство и равенство славит,
     залит он кровью собственных ран.
     Если умрет он, пускай оставит
     слово надежды: «No pasaran!»



   Родной город


     В жизни не прошел и полдороги,
     но повсюду ждет меня несчастье.
     Сердце! О минувшем, о далеком
     расскажи без слез или расплачься,


     воскреси на миг тех лет отраду,
     я тогда на мир смотрел по-детски.
     ...Дом над Вислой, окруженный садом,
     на холме высоком мазовецком...


     Если б знали вы, как там поется
     старой звонкой меди на закатах,
     когда лижет языками солнце
     гребни волн, от солнца рыжеватых!


     А когда на берегу стемнеет,
     бор сосновый погрузится в думу, —
     звуки ночи над равниной реют,
     вороны слетаются за Тумом.


     Отзвонить отходную бы надо,
     сердце, старине той, в землю вросшей.
     Я отсюда уходил в солдаты,
     и в тот город не вернусь я больше,


     но, идя по жизни, часто, часто
     вспоминаю край, который дал мне
     те слова, какими пел о счастье,
     и любил, и побеждал страданье.


     Люди лет далеких! За любое
     слово вам великое спасибо,
     пусть вам Вислою шумит, сосною
     ветер, что следы мои засыпал.



   Маннлихер


     Жизнь меня не гладила по шерстке,
     не подносила манну на блюде —
     ну и ладно, ну и черт с ней:
     только так и выходят в люди.


     Был щенком совсем еще глупым,
     когда взял я винтовку в руки,
     зубы стиснув и лоб насупив,
     шел сквозь грозы, сквозь смерть и муки.


     Так солдатом стал закаленным
     и узнал я, почем фунт лиха.
     Был щенком слепым, несмышленым,
     в мир глядел за меня маннлихер.


     Наглотались мы вдоволь дыма
     на зеленых полях у Стохода...
     Там оставил друзей любимых:
     не вернулись друзья из похода.


     Что ж отвечу я им на тризне,
     когда юность во сне предстанет?..
     Не был, не был я баловнем жизни,
     не добрел до цели желанной,


     но солдатом шагаю снова,
     и высокая видится цель мне.
     Как маннлихер, бьет гневное слово,
     как винтовка – мой стих огнестрельный.



   Мои похороны


     Моя земля мне всех иных дороже,
     мне никуда отсюда не уйти,
     здесь всё кругом на молодость похоже,
     на юность, отшумевшую в пути.


     В окне я вижу тополя и поле,
     отсюда Польша сердцу так близка,
     что с ней я радуюсь и плачу поневоле,
     муштруя к битве слов моих войска.


     Слова мои поймет земля родная,
     хотя б из них хлестала кровь ручьем,
     ведь знаю: и стена тюрьмы сырая
     стихами обрастает, как плющом!


     Здесь шепчется со мной листок зеленый,
     ветра Мазовии качают тополя;
     и здесь, пожалуй, в отчий край влюбленный,
     навеки я усну – не правда ли, земля?


     Тогда меня укутай потеплее
     и обойми, чтоб слаще я уснул.
     И пусть шеренгой в траурной аллее
     родные вербы станут в караул,


     пускай они шумят мне на рассвете
     про светлый мой, про песенный удел,
     о том, как я любил на этом свете,
     о том, чего воспеть я не успел.



   Магнитогорск, или Разговор с Яном


     Сидим с Яном под арестом в охранке
     в тринадцатой камере, в центре города.
     Три дня назад взяли нас спозаранку,
     посадили и держат здесь под запором.


     Спать на полу не так уж уютно,
     дали суп – и собаке в горло не лезет.
     Ян в броню диалектики закутан,
     а я – в легкое облачко поэзии.


     Неистовый храп, смрад, насекомые...
     Что же, жизнь не увеселительная прогулка.
     На стене написано рукой незнакомою:
     «Да здравствует забастовка булочников!»


     Мне что? Меня не сломать им! Дудки!
     Пусть держат хоть до будущих святок.
     А вот Ян – у него катар желудка,
     и скоро пойдет ему седьмой десяток.


     Конечно, у него железная воля,
     порою кажется, что он сам из железа,
     но, когда в желудке начинаются боли,
     никакая диалектика в голову не лезет!


     Сижу и считаю часы. Яну что до кровати —
     задремал на полу, прислонившись к стенке,
     на лысине его, как на циферблате,
     четверть пятого показывают стрелки.


     Застонал, проснулся: спать жестко,
     расправил сутуловатые плечи.
     «Знаешь, – говорит, – в Магнитогорске
     сегодня задуют две первые печи...»


     Рассвет был серый, и полз он лениво,
     в смертном испуге над городом замер он,
     и я подумал: «Как жизнь красива
     даже в этой паршивой тринадцатой камере».


     И еще думал о Яне, о многом, о разном,
     мысли связать далось нелегко мне.
     И пылали над нами в застенке грязном
     огромные магнитогорские домны.



   Гаврань и Мурань


     Камышовым долинам приснились
     черные озера лесные.
     А в горах прояснилась погода,
     а в долине белые воды
     по мелколесью теснились.


     О, как звало и пело,
     и ветром зеленым повеяло,
     прилетело облачко белое,
     солнце луч сквозь него продело,
     озарило и сразу развеяло.


     Зеленело, цвело, – закипая,
     клокотала глубь голубая,
     весною пушистой, сквозною,
     невероятной весною,
     какой не бывает.


     Через долину в дали
     лесные радости звали,
     и забыли о небе хмуром
     приятели Гаврань и Мурань —
     оба к солнцу вершины вздымали.



   Закат


     По снегу, что выпал впервые,
     белый день босиком пляшет;
     кудри рассыпал ржаные,
     шляпой соломенной машет.


     Пламя пробрало солому
     розово, зеленовато, лилово...
     Счастья – дню золотому!
     Славься, огнеголовый!


     Под небом, ясным подетски,
     за горою скрылась устало
     громада света и блеска
     и на землю тенью упала.



   Берёза


     Береза, шумная, юная, на берегу стояла,
     береза взглянула в воду, испуганно затрепетала,
     бежать бы скорей, бежать бы, косы свои развевая.
     И не смогла. И заплакала. А почему – не зная.


     Я подошел к березе, чистой такой и белой,
     нож вонзил беспощадно в ее молодое тело,
     жадно напился соком – кровью ее живою,
     упал и заснул... Береза шумела над головою.


     Мне снились мои потери, мне снились мои печали,
     и ветви твои, береза, сочувственно трепетали.
     С ножом в руке я проснулся – короток сон злодея...
     Голубее могло быть небо, но быть не могло грустнее.



   Скерцо


     Сегодня снова то и дело
     льет дождь. Угас последний луч.
     Ноябрь, как трагик ошалелый,
     хрипит в амфитеатре туч.


     Скандируя свою кончину,
     он под покровом мокрой тьмы
     гекзаметром прорвал плотину,
     залил дома, залил умы!


     Сквозь эти дни пройти попробуй —
     на всем отчаянья печать...
     И сам не знаю, отчего бы
     мне было в эту ночь не спать.


     Впрямь это было безрассудство —
     с ней под дождем бродить всю ночь.
     В итоге воспаленье чувства
     и грусть, какой не превозмочь.


     Душа напрасно ожидала,
     к чему старание мое?
     Стать мудрым сердце опоздало,
     и – бух! – тогда в небытие.


     Ноябрь, как трагик ошалелый,
     в амфитеатре туч почил...
     «Скажи мне, сердце, ты болело?»
     «Я, как всегда... Ты что – забыл?»



   По правде говоря


     Послал бы я музу к дьяволу —
     так ей, музе, и надо!
     А мне бы кислого яблочка
     из чужедальнего сада.


     А мне бы орешков с неба,
     птичьего молока,
     да смерть слетела ко мне бы,
     беспечна и легка.


     Слетела бы вдруг, без груза,
     только с глоточком «чистой», —
     и ну тебя к черту, муза,
     дописан «дневник артиста»!



   Ночь


     За окнами капли считает оттепель —
     пятьдесят, сто – не церемонится...
     Паркет поскрипывает – вот тебе
     снова и снова твоя бессонница.


     Ночь у кровати уселась – сводня,
     мыслям жестоким моим попутчица,
     ключ протянула: «Попробуй сегодня.
     Незачем столько напрасно мучиться».


     Рядами книги... Шекспир, Диккенс...
     Турецкая шаль небрежно брошена...
     И вдруг – все поразительно дико! —
     я в карты с гостем играю непрошеным.


     С фигляром сегодня я в карты играю,
     сдаю. Он цепью бренчит понимающе.
     Заранее проигрыш свой считаю,
     не кончилась страшная эта игра еще.


     Здесь дамы, тузы, короли и валеты
     собрались в купе с полуночного часа.
     И с ними я должен сидеть до рассвета,
     простым пассажиром третьего класса.



   Улица Милая

   Брониславу Линке


     Улица Милая вовсе не милая,
     улицей Милой не ходи, моя милая.
     Дома стоят там важные,
     большие, трехэтажные,
     глядят сурово в небо
     с тревогой, с болью, с гневом.
     За домом двор зловонный,
     в нем шум неугомонный,
     там дети бродят хилые,
     там с юных лет сутулятся,
     эх, улица ты Милая,
     ох, милая ты улица!


     На улице Милой – бюро похоронное,
     мясник, палатка с водою лимонною,
     для кукол лечебница рядом в подвале —
     вид более жалкий представишь едва ли.
     Вдруг «скорая помощь» проносится с шумом,
     чудак парикмахер в тринадцатом умер.
     Повесился; тщетно мечтал он о славе,
     напрасно фальцетом всю жизнь прогнусавил.


     Милая, если б могла ты понять,
     как тяжело мне по Милой блуждать!
     Стих не родится, бездомны мечты
     в этом унылом гнезде нищеты.


     То был не парикмахер, а ангел невинный,
     с Милой в небо вознесся он, точно с трамплина,
     пролетал, белокрылый, над каждым он двориком
     и кидал ребятишкам по белому перышку.
     Дети ручками перья хватали несмело,
     а потом с неба снег пошел, ангельски белый,
     люди шли, проклиная свой труд и усталость,
     ангел скрылся, а грязная лужа осталась.


     Ночью над Милой – оспою черною звезды,
     ночью над Милой – гнева мятежного гроздья,
     горя немало увидишь ты, милая, в Польше,
     Милая, номер тринадцать – нигде не найти его
     больше.


     В подвале покойник – плач, суматоха...
     Плохо!
     Первый этаж. Еще хуже!
     Вдова парикмахера плачет о муже,
     плачет неистово,
     на втором – ждут судебного пристава,
     а рядом —
     отравилась кухарка каким-то ядом,
     на третьем – жандармы, сыщики, обыск.
     На четвертом – объявленья читают и смотрят в оба:
     не нужна ли рабочая сила.
     В мансарде девушка дитя свое задушила.
     Милая улица.
     Улица Милая.


     На улице Милой весны не знают,
     там деревья и в мае не расцветают,
     одни фонари там пьяны неизменно,
     ватагой гуляют по улице нищей,
     хмельные, качаясь, бредут до кладбища
     и лбами стучатся о серые стены.


     Милая, я не решаюсь по Милой пройти,
     даже когда она мне по пути.
     Я обхожу ее в страхе, мой друг,
     даже когда я к тебе тороплюсь.
     Я, дорогая, боюсь:
     как бы я там не повесился вдруг.



   Поэт и трезвые


     Черный час я встречаю,
     черной песни начало.
     Дайте мне, люди трезвые,
     чарку крепкой поэзии —
     вина черного чару.


     Трезвые всё глазеют:
     «Пусть напьется сильнее,
     вдруг потом, среди ночи,
     он кредита захочет?»
     Бряк! Бутылка чернеет.


     Выпил в гневе до дна я,
     опьянел, запеваю…
     Эти смотрят сурово,
     подпевать не готовы.
     По второй наливаю.


     Ваше здравие, стая!
     Вы подальше бы встали:
     выпью чарку вторую —
     вас стихами убью я.
     Я забыть вас желаю.


     Обступили всей стаей,
     я же в стол упираюсь,
     выпил третью – о, Боже,
     стол мой валится с ножек,
     меня в звёзды бросая:


     «Приключение, здравствуй!
     Здравствуй, космос прекрасный!»
     Меж комет пролетаю,
     Андромеду хватаю,
     лик Луны вижу ясный.


     Расступитесь, планеты!
     Песнь ищу в бездне этой,
     лью вино из бутыли
     в блеск космической пыли,
     но не слышу ответа...


     Я очнулся не рано,
     всё лицо – словно рана,
     кругом трезвые встали —
     меня били, пытали:
     чем платить я им стану?


     Я сказал: «Жизнь людская —
     мир без меры и края,
     коль любовь зазвучала:
     лишь любовь, а не чара —
     стих чудесный рождает».



   Бар «Под Дохлым Псом»


     Сердце вот-вот заплачет —
     и не пойму, о чём;
     выпить пора мне, значит,
     в баре «Под Дохлым Псом».


     Ноябрь продувал дороги,
     словно во флейту дул,
     догнал меня на пороге,
     в бар со мной проскользнул.


     «Выпей, вещун заботы,
     сборщик увядших листьев!
     Ветви ты нынче что-то
     не до конца очистил.


     Лучше бы с третьим камрадом...
     Впрочем – можно и без...»
     Лишь произнёс – а рядом
     третий приятель – бес.


     «Мне улыбнулась доля
     с вами – такими! – пить.
     Первый споёт мне вволю,
     будет другой мне – выть.


     Полную наливайте!
     Дёрнем – до дна притом!
     И всё про меня узнайте
     в баре “Под Дохлым Псом”...»


     И рассказы пошли без устатка,
     откровенно, в дымину, некратко.
     Напились и ноябрь, и чёрт,
     у меня же – слеза течет...


     И рассказы пошли, покатились;
     в зале пары в фокстроте сцепились,
     все орут и целуются шумно,
     по-дурацки, зловеще, бездумно,


     словно катятся пьяной волною,
     до утра по залу снуют...
     Молча пью у стены – и со мною
     ноябрь с дьяволом пьют.


     «Дьявол, бери мою душу,
     если хочешь ее забрать,
     но свои сорок лет – послушай! —
     я должен прожить опять.


     Дай в новом существованье
     Любовь мне и смерть – как тут,
     И ветер попутный! Терзанья —
     Черти пусть заберут!


     Чтоб любить мне и драться снова,
     жить шумней, веселей.
     Радости – не спиртного —
     в жилы мне, дьявол, влей...»


     Был котелок на чёрте,
     он его сдвинул: «Брось!
     Видишь: в твоем эскорте
     мы – унынье и злость;


     значит, ты жизнь растратил,
     всю – как один глоток...
     Фауст, старый приятель,
     твой наступает срок.


     К чему мне душа поэта,
     – глумился рогатый хам, —
     в тебе уже крови нету,
     её ты отдал стихам...»


     Чёрт с ноябрём пропали,
     куда? – не знаю о том,
     я же – на пол свалился в зале
     бара «Под Дохлым Псом».


     Спиртное и вечность шумели...
     «Глядите: напился – жуть!»
     А я: «Пора, в самом деле.
     Такси мне... На Млечный Путь...»



   В поезде


     Чабрец и кашка полевая
     бегут – а кто быстрей? —
     на полустанке нас встречая
     блаженством теплых дней.


     Глядим, как радость из печали,
     из поезда в окно,
     и как бы счастье мы ни гнали,
     нас обоймет оно.


     И светом неба голубого,
     и солнечным теплом
     нам в сердце радость хлынет снова,
     как в опустелый дом.


     Отдайся счастью и покою
     и сон свой не спугни,
     но, как свечу, его рукою
     от ветра заслони.




   Примкнуть штыки


   Примкнуть штыки!


     Когда придут, чтоб сжечь твой дом,
     твой дом родной, твою отчизну,
     когда обрушат залпов гром,
     дождем железным с неба брызнут
     и подойдут стальной ордой,
     чтоб ночью в дом ворваться твой, —
     стой у дверей, не зная сна,
     на страже будь,
     здесь кровь нужна!
     Штыки примкнуть!


     К отчизне давний счет имеем,
     его мы сами с ней сведем,
     но кровь свою не пожалеем,
     в груди и в песне кровь найдем.
     Пусть были здесь и казематы,
     и горький хлеб, и ранний гроб, —
     за меч, над Польшею подъятый, —
     пулю в лоб!


     Ты – снайпер сердца, снайпер слова!
     Что значит песня в грозный час?
     Сегодня стих – окоп стрелковый,
     сегодня стих – приказ:
     Примкнуть штыки!
     Готовь огонь!
     Когда ж над нами смерть нависнет,
     мы вспомним, что сказал Камбронн,
     и то же повторим на Висле.



   Польский солдат


     Голову свесив, вздыхая от боли,
     плетется солдат из немецкой неволи.


     Дороги забиты войсками чужими,
     и польская осень сияет над ними.


     В тени под березой он сел у дороги,
     глядит на свои онемевшие ноги.


     Разбит его полк, немцам отдали Раву,
     но он-то ведь дрался – и дрался на славу,


     с простою винтовкой на танки полез он,
     что ж, танки прошли – ведь они из железа.


     Последнюю пулю пустил под Варшавой,
     побрел по руинам тропою кровавой.


     Сожжен его дом, превращен в пепелище.
     Как он отомстит, безоружный и нищий?


     Береза, береза, веселой была ты,
     что ж грустные песни поешь ты солдату


     об армии польской, врагами разбитой,
     о нашей судьбе, о Речи Посполитой...


     Сидит он, усталую голову свесив,
     плакучей березы заслушавшись песен.


     Орла нет на шапке. И он безоружный.
     В любимой отчизне бездомный, ненужный.



   Письмо из тюрьмы


     Дочурка, в камере тюремной
     письмо тебе пишу.
     Стал вечер ночью постепенно,
     вокзала слышен шум,


     решёткой порванное, небо
     сереет там, вдали,
     хватают птахи крошки хлеба,
     чтоб в мир вспорхнуть с земли.


     Не важно, доченька, что столько
     меня ударов ждет:
     я тот, кто ледяную стойкость
     в лицо судьбе швырнет.


     Ты знаешь: время убегает,
     как кровь из вскрытых жил...
     Будь счастлива, цвети, родная,
     на всё мне хватит сил,


     я нынче странникам ровесник,
     бреду изгоям вслед —
     я донести обязан песню
     на дальний берег лет.



   Разговор с Историей


     Наставница жизни, История! Вон
     какого даешь ты жару!
     Из-за решетки глядит Орион,
     как на нарах сидим мы на пару.


     Ты травишь древние анекдоты
     и смеешься им, сверху свесясь.
     Так в камере с видом на ведро ты
     веками сидишь, а я – месяц.


     О Бессмертная, скажи, откуда
     в тебе страсть выкидывать фортели?
     Ну сама посуди: разве мудро —
     столько крови миру попортить?


     Почитай что на целом свете
     не война – так чрезвычайка!
     Сокамерница, ответь мне:
     на чёрта нам эта пайка?


     Революционный поэт —
     чтоб сгнил в застенках советских?
     История, ну уж нет —
     не шути так по-детски!


     Стыдись: ты дама седин благородных!
     Выпусти из Замарстынова...
     (Хоть сразу же за воротами
     срок схлопочем мы сызнова.)



   Каштан


     Каштан был весь в снегу, но почки набухали.
     В рассветных сумерках стоял каштан в печали.
     Неясный силуэт его встречали мы
     на львовской улице, у стен глухих тюрьмы,
     и вешние ручьи по мостовой бежали.


     Мечтал я: лишь вернусь – и оживет природа,
     и пышною листвой оденется каштан,
     и почки, соками наполненные, вдруг
     прорвутся, белизной обрызгав всё вокруг.
     Ведь ширится весна беспечно, как свобода.


     О тот, кто над собой слыхал раскаты грома,
     тот, кто лишен тепла и ласкового дома,
     кто от людей закрыл истерзанную душу,
     молчит без слов, хоть слезы его душат:
     кому сказать? и как сказать – другому?


     Каштан, лишь ты делил беду мою со мною.
     Пространство меж тобой и мрачною тюрьмою
     стояло предо мной в невыносимый миг,
     держа на привязи отчаянье и крик,
     и было для меня надеждой и мечтою.


     Как медленно, в тоске тянулись те мгновенья
     без весточки, надежд, без слова одобренья,
     покуда не проникли в сон глубокий
     теплом пропитанные мартовские соки —
     и вот решётка в солнечном свеченье!


     Об узнике одном храню воспоминанье.
     Он с пола вскакивал в час предрассветный, ранний.
     Весна тревожила его тяжелый сон,
     со звездами в ночи вступал в беседу он
     молчанием – своей сердечной речью тайной.


     Весна в тюремную врывалась тесноту,
     тоскливые глаза ловили на лету
     неуловимую живительную силу,
     что корень, ветви, ствол и почки напоила.
     Свершилось наконец – и вот каштан в цвету!


     В бессонную тюрьму ворвалось трепетанье
     живых цветов. Тогда с прерывистым дыханьем
     безумец бросился к решетке впопыхах,
     ее ломал и тряс он с пеной на губах
     и выкрикнул слова тяжелые, как камень.


     «Прислушайтесь, прошу: снаряды надо Львовом,
     пехотные полки идут в строю суровом,
     и пушки громкие там выстроились в ряд,
     там танки грозные по мостовой гремят,
     я слышу, как стучат уланские подковы...


     Над нами кружится эскадра непрестанно.
     Я должен быть в бою. Терзает сердце рана.
     И белые цветы... Весна вокруг, во мне...
     Взгляните вверх, каштан расцвел у нас в тюрьме».
     И рухнул на пол вдруг курсант наш бездыханный.


     Столь сладостного я не помню аромата,
     как той весной в тюрьме... И юного солдата
     я вижу пред собой, слагая эти строки
     в глубокой тишине, и слышу окрик четкий:
     «Эй, заключенный! Отойдите от решетки!»

   Замарстынов, апрель 1940 – Иерусалим, апрель 1943


   Дорога

   Ксаверию Прушинскому


     Дорога вела издалёка, дорога вела через Нарвик
     в Варшаву, во Львов и Вильно, на Вислу, за Буг,
     за Нарев.
     Понятно: еще не погибла, покуда не полегли мы!
     Подхорунжий, наш взводный, поглядывай на
     «максимы»,


     верно держи направленье, веди нас дорогой
     прямою...
     Я в камере слышал те залпы норвежские над Москвою,
     с винтовкой рвался в атаку бежать, как в строю боец,
     я —
     но стволы были немы, и только стучало сердце.


     Дорога вела через фьорды, тянула от снежных глыб
     след
     через Венгрию, Буковину, Шотландию, Вогезы,
     Египет,


     сквозь тундру, тайгу и степи киргизские – из России.
     Эти дороги дальние в сраженьях солдат взрастили!
     Подхорунжий, наш взводный, смерти нет —
     лишь приказ непреложный,
     что ни могила – окоп, что ни труп – указатель
     дорожный.


     Верный прокладывай курс через фьорды и белые
     снеги:
     в Польшу ведет дорога из всех на свете Норвегий!


     Над дорогою той лети, мой стих жестокий и гневный,
     в край, что враг растоптал, в Варшаву, Краков
     и Гнезно,
     чтоб от немецкой крови стала Вислы струя
     киноварной,
     чтоб в победах терялась дорога через Москву
     и Нарвик!



   Метель


     И Вислой и Татрами дышит пурга,
     и сыплются без остатка
     оренбургские снега
     на польские наши палатки.


     Пути не сыщет из нас ни один,
     сколько бы ни глядели,
     и призраки варшавских руин
     движутся вдоль метели.


     Сияет в пурге Сигизмундов меч.
     Досягает до неба над Польшей.
     В снежных заносах Посполитая Речь,
     и дорога до ней, и войско.


     Снег засыпает руинами степь,
     пепелище в полон берёт,
     но гнёт ослаб, огонь окреп,
     и он очищает народ.


     Как тяжко брести сквозь кровавый свет
     и кладбищенскую беду...
     Ветер в глаза. Оренбургский ветр.
     Я шел. Я пойду. Иду.



   Не важно


     И никак меня не касается
     чем Америка занимается,
     что там в Англии с демократией,
     и что Рузвельт ест – мне плевать, ей-ей...


     Я хотел бы на Жолибоже
     услыхать, как шумят тополя,
     как поет несжатая рожь и
     как кузнечик звенит в полях,


     увидать, как над пеплом пожаров
     бело-красный стяг водружают,
     а потом – пусть меня на нары,
     а потом пусть уничтожают.


     Как потом обустроить державу
     пусть Сикорский с Коґтом обсудят.
     Я хочу вернуться в Варшаву.
     Все равно. Пусть будет что будет.



   Что мне тревоги


     Была бы в руках винтовка,
     что осечки в бою не даст, —
     и что мне песок ливийский, что мне сибирский наст,


     что мне лагеря и тюрьмы, голод, цинга, скитанья —
     как хлеб и патроны, радость кладу я в солдатский
     ранец!


     Мне ни к чему награды, ни к чему мне венки и слава,
     мне бы крепкие сапоги, чтоб в них дойти до Варшавы.


     Хочу, чтобы грохотал по священной варшавской
     брусчатке
     каблук, что выщерблен в Нарвике, в Тобруке в песок
     впечатан.


     Много дорог позади, чужбина осталась в прошлом,
     любая земля была польской под солдатской подошвой!


     Что богатство – ведь мне ничего, кроме песен, не надо,
     мой дом в сентябре разрушили семь немецких снарядов.


     Яблони да цветы – возле дома был сад...
     Я вытащу из земли все семь немецких гранат!


     И поцелую землю – ту, что любил я с детства,
     а если рухну, то в Польше – на наш песок мазовецкий.


     Что мне тревоги, приятель! Нынче до края земли
     наши летят эскадрильи, наши плывут корабли.


     Мы всему миру покажем, что достойны своей страны —
     была бы в руках винтовка. А ещё – сапоги нужны.



   Мавзолей Тамерлана


     Вроде бы люди добры и спокойны,
     вроде бы им ненавистны разом
     беснования, казни и войны.
     В людях – вроде бы – творческий разум...


     Тихо стою средь резьбы и глазури.
     Как я попал через дальние страны,
     тюрьмы, скитанья да всякие бури
     в этот последний дворец Тамерлана?


     ...Мчались по Персии конные орды,
     мечеть за мечетью, за домом дом —
     рушили, рушили, рушили к черту —
     так же, как нынче: огнем и мечом!


     Силы монгольской всё больше и больше —
     рвы или стены – всё нипочем!
     Русь и Багдад, Украину и Польшу —
     так же, как нынче: огнем и мечом!


     Смерть оборвет победные громы.
     В память об огненной круговерти —
     возведут мертвецу хоромы.
     Жалобы жизни – спишутся смертью.


     Гибнут народы, гибнут поверья,
     гибнут империи и твердыни,
     гибнут завоеватели-звери
     вместе с воинствами своими.


     Как всё закручено в человеке!
     Немощна память, немощно слово!
     В землю уходят кровавые реки,
     кости становятся зеленью новой.


     Хочется верить: добры и спокойны, —
     люди придут на пахоту жизни,
     чтобы отбросить казни и войны.
     Чтобы поверить себе... И Отчизне.



   Персия


     Строй кипарисов,
     а ниже – олив трепетанье.
     Горы волшебные вижу
     и солнца сиянье.


     Светятся жидким топазом
     в долине потоки,
     с гор устремились и сразу —
     к сказкам далеким.


     Мчатся дорогой истории
     несытые войны...
     Бешено мчатся моторы
     по нивам спокойным.


     Орды нахлынут злые,
     растопчут границы,
     в эти пласты нефтяные
     кровь просочится.


     Персия! Мирные песни
     несутся еще над тобою...
     Ты, как Польша, чудесна
     перед сентябрьской грозою.



   Дамаск


     В Дамаске – как в Завихосте
     или как в Вышегроде.
     Смотрю с моста,
     гляжусь в воду,


     носит меня по свету
     с пустым, как всегда, карманом
     в battle dress [6 - Военный мундир (англ.).] одетым
     Polish Forces [7 - Польские вооруженные силы (англ.).] – капитаном.


     Фиалки цветут в Дамаске —
     весна. Мне очень жалко,
     что я, словно черт из сказки,
     в шапку не вдел фиалку!


     Город белый, белый,
     легкий, словно пушинка,
     день слагаю целый
     лирическую чепушинку,


     и видится все яснее
     время свиданий нежных,
     когда в Уяздовской аллее
     дарил я милой подснежники.



   У рек Вавилонских


     Мы строить башню свою
     у рек Вавилонских не станем,
     мы в Польшу – солдаты в строю —
     маршем идти не устанем.


     Не верь аравийской звезде,
     и верить гаданьям не нужно.
     С тобой карабин везде —
     служба.


     Здесь нефть устремилась ввысь
     без посоха Моисея.
     Крылатая стая, несись,
     на Вислу несись быстрее.


     Самолетов и танков строй,
     бешеный от бензина,
     мы поведем с тобой
     с песней про Буковину.


     И не услышим сквозь дым
     труб иерихонских пенье,
     когда врага разбомбим
     во имя освобожденья.


     И мы по руинам пройдем,
     насмерть будем бороться,
     и польское эхо кругом
     на выстрелы отзовется.


     Европу и Африку мы
     пересечем на марше,
     без шума и кутерьмы
     вернутся солдаты наши.


     И мирная встанет заря
     над крышей родного дома,
     тогда штыки сентября
     на плуги перекуем мы.



   Когда я буду умирать


     Я в час последний свой
     сам распрощусь со светом,
     ты надо мной не стой,
     не докучай советом!


     Хочу лежать один
     с открытыми глазами,
     сжимать свой карабин
     спокойными руками.


     Ловить жужжанье пчел
     хочу на смертном ложе
     и видеть Вислы дол,
     где молодость я прожил.


     А если нужен плач,
     пусть лучший друг заплачет,
     когда в солдатский плащ
     остывший труп мой спрячет.


     Похоронивши, пусть
     друзья мои, родные
     солдата вспомнят путь
     и песни боевые,


     потом пусть кровь прольют,
     отчизну защищая.
     Я песню им свою
     и меч свой завещаю.



   Ничего больше


     Ах, что там осталось? Разрушенный дом,
     невзрачная жизнь, промелькнувшая сном,
     погост, где моя похоронена мать,
     земля, что дарила свою благодать, —
     холмы и долины земли Мазовецкой,
     я слышу ваш стон под пятою немецкой, —
     и шум тополей, и над Вислой закаты,
     где счастье на миг улыбнулось когда-то,
     где сердце с любовью впервые спозналось...
     Там больше уже ничего не осталось!


     А мне что осталось? Скитаться, грустить,
     как лист, унесенный ветрами, кружить,
     и слушать волну у библейской реки,
     и видеть над Вислой во сне огоньки,
     и знать: не во сне, наяву надо биться
     за землю, с которой пришлось разлучиться,
     за дом, превращенный врагом в пепелище,
     за гроб материнский на старом кладбище,
     за то, чтоб с любовью вновь сердце спозналось...
     Да, больше уж мне ничего не осталось!



   Стена Плача


     Камни серого цвета
     и плач – сквозь тысячи лет.
     Я променял бы все это
     на Вербную и Новый Свет,


     посидел бы в «Земянской», в «ИПСе»,
     слез не пряча под веками,
     а во мне Апокалипсисом
     и Вавилонскими реками


     рыдало бы, колыхаясь,
     Иеремиевой песней горя,
     сердце Варшавы – хаос,
     страшного сентября.


     Кровоточить умея,
     стихи ничего не значат.
     Я плакать пришел, евреи,
     к Стене Плача.



   Via Dolorosa [8 - Путь скорби (лат.).]


     Иерусалимские стены,
     камни снесённого храма...
     Этой космической сцены
     встарь здесь разыграна драма.


     Было, и сгинуло снова
     в действах, в потоке столетий
     преображённое слово,
     то, что за совесть в ответе.


     Сколько здесь улиц, но длится
     эта дорога, и что же? —
     на перекрёстках таблицы.
     Мороз по коже.


     Здесь он упал... Здесь взвалили
     крест на него лиходеи...
     Снова упал, снова били...
     «Скажешь, кто царь Иудеи?»


     Кровь на челе из-под терний,
     вот он – гонимых союзник,
     жертва разнузданной черни
     и политический узник.


     Что ж моя память кровава,
     словно голгофские пики?
     Что в ней таится? —
     Варшава,
     плат Вероники.


     Я здесь не в поисках Бога,
     я лишь солдат, и не больше.
     Но ведь мой крест и дорога —
     это дорога до Польши.



   Роза Сарона


     Белые контуры Ерусалима.
     Ветер ливни пронес,
     и серебрятся, едва различимы,
     капельки в чашках роз.


     В этом краю, в былое влюбленном,
     столько библейских слов...
     Что же такое «Роза Сарона»? —
     Отзвук забытых снов?


     Роза Сарона... Пыль Иудеи...
     Боль порушенных гнезд...
     Или – в ночи, в плену у халдеев —
     сплетение южных звезд?


     Или же – в тайнах древних мелодий
     есть и ответ иной:
     канула роза в темный колодец,
     был нестерпимый зной,


     тонкие, крепкие девичьи пальцы
     подняли ввысь кувшин,
     к девушке грустно склонялись пальмы,
     кривые стволы маслин.


     Бедра плывут. Жара истомила.
     Тихо браслет звенит.
     В мареве жарком – отблески Нила,
     Дальняя синь пирамид.


     Кедры Ливана, горы Синая...
     Много искал я роз.
     Только вот Розы Сарона – не знаю.
     Не отыскал. Не принес.


     Белые розы в красных вазонах,
     быстрые взоры в окне...
     Есть ли взаправду Роза Сарона?
     Или – приснилась мне?



   Моя комната


     Я живу в стране паслёнов,
     и в любые окна перцы
     нежнонежно и влюбленно
     тянут листья в форме сердца,


     как непрошеное счастье
     в суете сует безбрежной…
     Но душа, душа всё чаще
     и «влюбленно» ждет, и «нежно» —


     как не знать ей Палестины
     весноватой и зеленой?..
     Пусть тебе расскажет стих мой,
     что живу в стране паслёнов.



   Советы туристке в Иерусалиме


     Сядешь в «девятку», и до конечной —
     на гору Скопус.
     Там ты под солнцем палящим и вечным
     встанешь, как над потопом,
     радугой скоротечной.


     Над мертвыми берегами
     стоит керубим меднолицый.
     Над Иорданом кругами —
     орел, белая птица.


     По белым холмам пророки
     древними бродят путями.
     Ангел простер свои руки
     Лоту с дочерями.


     Смотришь умиротворенно
     на белого камня до́мы.
     Помни огни Содома,
     трубы Иерихона.


     Ведет сынов вереницей
     Иаков лугом зеленым.
     Вот Старый Город: по склонам
     древних царей гробницы.


     Гонится за тобою,
     за счастьем твоим могила:
     в небе варшавском «юнкерсов» воя
     не позабыла?


     Глянь: «Семь сестер» у берега моря —
     кто обратил их в плачущий камень?
     Так предстают изваянием горя
     люди со сжатыми ртами.


     Дальше на север – лазурная мгла,
     мир нереальный, весь из стекла,
     и видно, какой кровавый.
     Там – дорога тебе легла
     до Варшавы.


     Как Висла, сотнями брызг
     мой взор тебя снова омоет.
     Радуга – вдрызг.
     В сумерках на Катамон вернёмся с тобою.



   Средиземное море


     Шумит Средиземное море
     у Левантийской земли,
     плывут и плывут на просторе
     военные корабли.


     Солдаты плывут, солдаты,
     нацелившись на людей,
     плывут от зари до заката
     стальные тела кораблей.


     Синь моря и неба лучится
     то в золоте, то в серебре...
     Ужель наше счастье таится
     на Кармельгоре?


     Над раковиной покоя
     неба свод голубой,
     плывут корабли чередою,
     спешат в Европу на бой.


     Вовеки не будут забыты
     все горести нашей земли,
     тяжелые волны сердито
     на север несут корабли.


     Плывут корабли на просторе,
     они нашу радость везут...
     Скажи, Средиземное море,
     где бе́рега тихий приют?



   Мазурка Шопена


     В иерусалимском переулке
     грусти чуть заметные следы...
     Незаметно день смолкает гулкий,
     вечер опустился на сады,


     и сменяются легенды снами,
     полными библейской тишины,
     и лаванды дышат перед нами,
     вдосталь ароматами полны.


     Будто ниткой серебристой поднят
     месяц к полуночным небесам,
     Орион с Медведицей сегодня
     дальний север указуют нам.


     И на север улетают мысли,
     суетливой мечутся толпой,
     устремляются к родимой Висле
     и к моей Варшаве дорогой.


     Мы сидим с тобою, друг любимый,
     тишиной захваченные в плен...
     И внезапно в тишь Иерусалима
     ворвался с мазуркою Шопен.


     Хорошо играет незнакомый,
     сердцу очень близкий пианист,
     и звучит напев родного дома,
     серебрист и, словно детство, чист.


     Он мазурский, он куявский, что ли,
     из родимых прилетел сторон,
     нам о нашей неизбывной боли
     и о радости напомнил он.


     Он поет о молодой невесте,
     он поет о конюхе больном,
     о глухом отчаянье предместий
     и о сердце страждущем моем.


     Бабушка не раз мазурку эту
     в темной комнате играла мне,
     где казненных братьев два портрета
     с давних лет висели на стене.


     Спят два брата, в кунтуши одеты,
     похоронены в саду родном...
     Неожиданно в скитаньях где-то
     бабушка заснула вечным сном...


     Тяжко-тяжело басы нависли,
     неуемна трель высоких нот,
     скоро сердце по родимой Висле
     вдоль лесов сосновых поплывет.


     Сердце, ты скитаешься по свету,
     ты – бродяга па пути большом,
     ты взволновано мазуркой этой,
     как скрипичным заперто ключом.


     Ночь полна блаженного досуга,
     пианист играет в поздний час...
     Но не слишком ли, моя подруга,
     эти клавиши терзают нас?



   К поэзии


     Весь я зеркалу уподобляюсь,
     злые судьбы глядят в меня,
     где б я ни был, я опаляюсь
     жаром жертвенного огня.


     Ты, поэзия, не ослепла,
     и, на крыльях своих паря,
     птицей фениксом встань из пепла,
     гневной песнею бунтаря.


     Пригвожденный к аду и раю,
     слышу – голос твой не затих,
     никого я не проклинаю,
     а бросаю вперед свой стих.


     Пусть судьба моя – вечная лгунья,
     я тебя лишь одну зову,
     и во мраке и в полнолунье
     в океане людей плыву.


     Был солдатом своей отчизны,
     жил, Икара завет храня...
     О, поэзия! В гущу жизни
     самолетом ты сбрось меня!


     Боевое мое заданье —
     чтобы стих мой не отступал,
     умирающим – обещанье,
     для живых – боевой сигнал!



   Два голоса

   Антонию Слонимскому


     Когда тебе приставят к горлу нож
     и заглянуть велят во чрево ямы,
     что нужно гордому, чего ещё ты ждёшь?
     – Отваги. Я упрямый.


     А если ты падёшь без страха и сомненья
     и твоё сердце вырвет враг самовлюблённый,
     что нужно воину, чтоб умереть без стона?
     – Презренье.


     Распались кости, политые кровью,
     но дело живо в миллионах душ безвестных.
     Чем хочешь ты в их памяти воскреснуть?
     – Любовью.



   Польским евреям

   Памяти Шмуля Зигельбойма


     Из городов и местечек не слышно криков страданий,
     повстанцы варшавского гетто смертью героев пали...
     Слова свои в кровь погружаю, а сердце – в бездну
     рыданий
     для вас, о евреи Польши, я, польский поэт-скиталец.


     Не люди, а дикие звери, бандиты в солдатских погонах
     вторглись, чтоб приняли муки вы, ваши дети и жены:
     чтобы душить вас газом, известью жечь в вагонах
     и надругаться над прахом расстрелянных
     и сожженных.


     Но вы замахнулись камнем, чтоб кинуть его в злодея,
     который целился в дом ваш, чтобы на воздух
     взлетел он...
     И вы умереть сумели, о сыновья Маккавеев,
     сражаясь без тени надежды за общее наше дело.


     Надо в памяти польской высечь, как на граните:
     общий дом наш разрушен, кровоточат наши раны,
     роднит нас стена расстрелов, Дахау, Освенцим
     роднит нас,
     каждый прут на решетке, каждый труп безымянный.


     Общим нам будет небо над разбомбленной Варшавой,
     после того как победу в битве кровавой добудем:
     каждый получит свободу, хлеба кусок и право,
     будет единая раса, высшая: честные люди.



   Сын Польши


     Сын Польши скованной и сын свободной песни,
     О чем я буду петь, когда сожжен мой дом!
     Как черный танк, прошел сентябрь, кровавый вестник.
     Оружья нет в руке и нет в краю родном!..


     Но мы освободим край вольного народа!
     Пылай, о сердце! Стих, ты возродись в огне,
     Чтоб в Польше расцвела желанная свобода,
     Чтоб «Варшавянка» вновь звучала по стране.


     Варшава, встань! Хвала твоим святым руинам!
     Родные камни я хотел бы целовать.
     О Белоруссия! Дай руку! Украина!
     Твой серп и молот дай, моя отчизна-мать!


     Свободу мы вернем, и ты, мой край, воскреснешь,
     И равенство взойдет сияющей звездой.
     Сын Польши скованной и сын свободной песни...
     Оружья нет в руке. С пером иду я в бой!




   Древо отчаяния


   I

   Печально сквозь кровавый мир брести по кладбищу идей.


   Древо отчаяния


     И вот – зима Иерусалима:
     и дождь идет, и злится ветер,
     и редко солнца луч засветит
     из туч, безжалостно гонимых,
     и город стародавний дивный
     предстанет в белизне строений;
     купаясь в зелени лучистой,
     купаясь в мудрости пречистой,
     святыни вознесут моленья
     за благодатность этих ливней.
     Кедрона мертвая долина,
     оливковой горы вершина,
     святые, древние могилы,
     немым объятые молчаньем, —
     какою пригвожден к вам силой,
     каким прикован ожиданьем?
     Настанет час, мой прах бессильный
     поглотит вечное забвенье.
     Но вижу – эвкалипт могильный
     здесь учит не сдаваться тленью.


     Его разят и дождь, и ветер,
     он весь дрожит в предсмертной муке,
     но простирает в даль столетий
     зеленые худые руки.
     Шумя ветвями, он рыдает
     и издает глухие стоны,
     убор зеленый раздирает
     и пеплом посыпает крону,
     и все ж пощады он не просит —
     он ветви расправляет снова
     и святотатственно поносит
     его презревшего Иегову...


     О дерево, познавшее страданье,
     мятежное в отчаянье глубоком!
     С тобою у меня одно дыханье —
     я в этом мире самый одинокий:
     как ты, я часто под грозой стою,
     и вихрь меня к земле нещадно клонит,
     порою сердце от ударов стонет,
     но выпрямляюсь снова – и пою.
     Не знаю, где конец наступит мой,
     у ног твоих я буду гнить, быть может,
     но ты мне пой, про боль и бунт мне пой,
     о эвкалипт, с родной березой схожий!



   В горах Ливана


     Люди! Люди! Душа больна,
     сердце вылечиться не может,
     пусть ливанская тишина
     мне поможет.


     Море. Гор голубая рать.
     Кедры встали семьей огромной...
     Мне бы с сердца шкуру содрать,
     что давно уже так бездомно.


     Тишина мне нужна, тишина,
     вся увенчанная небесами,
     чтобы стала она полна дальней
     родины голосами.


     Пусть она потрясет меня,
     глубо́ка, нема, бездонна,
     чтоб услышал, как пала, звеня,
     наземь Зигмунтова колонна.



   Рисунок


     Край родной! что на свете мне ближе?
     Не уснуть, снова детство я вижу,
     лист беру, и в штрихах неумелых
     дом растёт, палисадник и сени,
     утро майское в дымке сирени,
     травы мокрые в ландышах белых —
     я дарил их в день ангела маме —
     вот скамейка за чащей зелёной,
     тот же дуб – не старел он с годами —
     осеняет простёртою кроной.
     Что я слышу? Над ширью окрестной
     снова благовест льётся воскресный?
     Солнце тонет в пылающей Висле...
     Ну о чём мои детские мысли?
     О нарциссах? Об иволге в чаще?..
     Семь пробило, и солнце садится,
     с груши сыплется цвет шелестящий,
     старый домик растёт на странице...


     Что ж так больно душе, так щемяще?



   Ради чего живем


     Что толку от жизни бренной
     без Моцарта и Шопена?
     Была бы она без Мицкевича тоже
     гроша ломаного не дороже.


     Не ратую за «сонеты»
     или, скажем, «баллады»,
     сердцу поэта
     прислушаться надо...


     К чему?.. Ну конечно, к Висле,
     где над водой нависли
     весенних березок ветки,
     их листья так робки и редки,
     но опадать им вскоре
     вместе с листвой осокорей.
     На зелень взгляну, сострадая, —
     такая она молодая! —
     и слёзы блеснут во взоре.


     Ну а сосны, к примеру!
     Друзья! Ну а клёны! Клёны!
     Я счастлив без меры,
     ведь клён – зеленый.


     Жизнь ни черта не стоит,
     когда ее дух не стоек.
     Мы родине необходимы,
     вернуться, друзья, должны мы,
     чтоб над Вислою сосны шумели и ели,
     чтобы лучи горели
     на стали орудий, на нивах,
     в пролитой крови, в глазах счастливых,
     в мазовецких открытых просторах —
     и чтоб мир был нам дорог.



   На Среднем Востоке


     Мне не нужны Палестины,
     ираны, ираки, египты —
     кипарисов милей мне калины,
     березы милей эвкалиптов.


     Сосен, как наши, здесь нету,
     не те здесь тюльпаны, гвоздики, —
     другого пришлите поэта,
     чтоб вам про ливаны чирикал.


     Давно отшумела здесь слава,
     здесь клейма на всём – «Made in Britain» [9 - «Сделано в Британии» (англ.).], —
     твое ныне слово, Варшава,
     ты славой бессмертной покрыта!


     Там ныне текут иорданы,
     там фермопилы и трои,
     там бессчетно и безымянно
     безвестные гибнут герои.


     Там бой не смолкает жестокий,
     враг жжет города без пощады, —
     а я здесь брожу одинокий
     и ногти грызу от досады.


     Мне хоть на миг бы в Аллеи,
     хоть каплю из чаши их горя —
     не то я с тоски околею
     у Средиземного моря.



   War pictorial news [10 - Военная кинохроника (англ.).]


     Заботы меня связали,
     но я не сдаюсь покамест.
     Привык я уже к печали,
     отчаянья не пугаюсь.


     О, если б мне быть на фронте —
     а здесь одиноко, грустно...
     Сижу себе в «Орионе»,
     смотрю pictorial news’ы.


     Фугасы на Хамм и Эссен,
     на Кёльн, на Берлин, на Штутгарт!
     За бомбами следом – сердцем
     спускаюсь на парашюте,


     благословляю раны,
     благословляю руины —
     пусть ангелы-великаны
     проносятся невредимы.


     Но дальше пускают метры
     каких-то глупых историй.
     Уйду. Надоело смертно.
     И буду думать о горе,


     оно мне скрутило нервы,
     нигде не дает покоя,
     и сердце, взяв из резерва,
     бросает в горнило боя!


     Заботы меня связали,
     и боль все острее, острее,
     привык я давно к печали...
     Ах, только б скорей, скорее!



   Вечером


     Тоска, черт возьми, кручина,
     как липкая паутина,
     так душу порой оплетает, —
     ни тяжкий вздох, ни проклятья,
     ни дружеское рукопожатье,
     ни вид этих нив зеленых,
     ни взгляд, в себя устремленный, —
     ничто уж не помогает.


     Ни то, что там, над дорогой,
     увижу жестокие звезды...
     И звезды мне не помогут!
     Грустные, ночью поздней,
     беззвучно вспыхнув сначала,
     на дно упадут бокала
     и выпьют бокал до дна...
     И будет ночь холодна,
     и кто-то окликнет тихо,
     мне Родину голос напомнит!
     Тихий в безмолвии комнат,
     я в тишину скачусь
     и в камень вдруг превращусь...


     Молчание мне поможет,
     и камень, что сверху положат,
     могильный, и холод, которым дышу
     так долго...
     О чем я пишу?!



   Палестинские пейзажи


   I В горах Иудеи


     Белые горы Иудеи
     словно немые курганы,
     тучи над ними сереют —
     овцы Ливана.


     Бродят верблюды, как овцы,
     мирно по мертвым руинам,
     к мертвым шагают колодцам
     за бедуином.


     Мрачный, бездомный блуждаю,
     горечь разлита в эфире.
     Я и лазурь неживая —
     лишние в мире.


     Прошлое глухо и немо,
     и кипарисов сверканье —
     словно в печальной поэме
     знак восклицанья.



   II Нагария


     Вблизи Нагарии, чуть вправо
     с дороги иерусалимской,
     незыблем, как римское право,
     стоит акведук римский,


     воздвигнутый цезаря волей,
     что делает люд рабами,
     когда средь пожаров и воплей
     рухнули стены Храма.


     Укором иль похвалою,
     он встал и стоит, дряхлея...
     А Рим пребудет – водою
     для Галилеи.


     Скрываются в дальней дали
     и пальмы, и арки, тая...
     – Куда же ты, путник? – Развалин
     величие я спасаю.



   III Закат на Мёртвом море


     Над Мертвым морем закаты
     гибель пророчат тучам —
     замкам воздушным, крылатым,
     сказочным кручам.


     Сожжет огнем их, расплавит —
     пламень заката неистов.
     Сжег он Содом кровавый,
     город убийства.


     Истории злым ураганом
     стерты Содом и Гоморра,
     и обрастают бурьяном
     мертвые горы.


     О, странник, не мешкай в прохладе,
     во мраке небес и истории:
     суд совершить тебе надо,
     шаг свой ускорить!




   Монте-Кассино


     Край наш растоптан армадою адской,
     в щепки разбиты столбы на границе...
     Маршем Кресовой, маршем Карпатской —
     так наступление наше вершится.


     Наши границы? – ищи под ногами,
     в грохоте танков, среди канонады.
     Так нас учили сражаться с врагами
     предки-изгнанники, предки-солдаты.


     Маршем Карпатской, маршем Кресовой;
     скачкою конной, движением пешим...
     Враг не уйдёт от расплаты суровой —
     пусть он силён и оружьем увешан.


     Маршем Кресовой, маршем Карпатской,
     с грохотом движутся наши машины...
     Поговорим мы с врагом посолдатски
     в Монте-Кассино! В Монте-Кассино!


     Те, кто погибнет в прекрасной Италии,
     лягут в могилы. Судьбина такая.
     А остальные – двинутся далее,
     наши границы передвигая.


     Наши границы? – «покуда мы живы»,
     с нами, на этих нагорьях чужбины.
     Гневно, кроваво идём под разрывы.
     Наши границы – в Монте-Кассино.



   «63»


     Уяздовская аллея, где ж ты?
     Есть Голгофа, аллеи – нету.
     Я черчу аллею Надежды
     и мост Победы.


     Урбанистом я не был сроду,
     с кирпичом не имел я дела,
     но домчаться бы вещему слову
     к тебе, Неподлегла!


     Пусть вернутся улицам лица,
     пусть посмотрят с прежним величьем
     Краковское и Валицув,
     Круча, Вильча,


     пусть разбитый лоб Жолибожа
     отдохнет на груди Средьместья,
     и вампиры шепчут: «О боже!
     Наконец-то?!»


     И, зарубленный, встанет Мокотув,
     Прага встанет – в пепле лежала...
     Воля встанет, встанет Охота,
     и орлиные крылья к полету
     расправит Варшава!



   Могилы


     Поле – густой ячмень да овес,
     полоска с жиденьким ржи покровом...
     Это было от города в паре верст,
     близ тихого бора соснового.


     Там невысокий холм был —
     кучка сосен в дебрях малины.
     Щенки, как мы пели хором:
     «Стрелковая – в бой, дружина!»


     Конспираторы (уж в карцере сижено!),
     семиклассники, шелапуты,
     о повстанцах мы пели возвышенно:
     о сразивших их пулях,
     о сдавивших их путах.


     Это было перед прошлой войной...
     В пятнадцать лет что малец успел?
     Хоть петь и было запрещено,
     повстанцы в могилах – но «Стрелок» наш пел.


     Мы крали у немцев винтовки,
     шел девятьсот пятнадцатый год.
     Это было под сенью
     Ольшины Гроховской —
     хмурый в дни те над городом
     нависал небосвод.


     А после, снова и снова —
     сколько лет, сколько крови и смерти!
     Вповалку лежит под Ястковом
     половина полка четвертого
     с пулей в сердце.


     А позже – Волынь, Кошищи,
     кресты берёзовые, могилы новые.
     пожарища и пепелища,
     леса сосновые…


     Знаю: ширь варшавских бульваров
     могилы покрыли.
     О весне посреди завалов
     люди забыли.


     В прекрасной Варшаве, кровью залитой,
     если мне хватит силы,
     я склонюсь к мостовой, к кровавым плитам,
     и поцелую могилы.


     Знаю – здесь могилы все те же,
     что под Слупном, под Боровицами...
     Но как ни ломай нас,
     не можем сломиться мы,
     навсегда останемся прежними!


     Могилы, могилы, могилы —
     Мехов, и Ястков, и Нарвик…
     Много надобно крови
     и много надобно силы,
     чтоб вернуться на Вислу и Нарев.



   Сентябрьское солнце


     Снова в Польшу вернусь я – там груши и сливы
     в сентябре будут падать с тяжелых ветвей,
     но под солнцем сентябрьским не буду счастливым,
     никогда не расстанусь я с болью моей.


     Это солнце, висевшее над горизонтом
     и дававшее благословенье врагам, —
     это солнце нас било грохочущим фронтом,
     посылало снаряды фашистские нам.


     Не застряли их танки в иссохших болотах,
     самолетов их гул не смолкал никогда.
     Моточасти – быстрее нашей польской пехоты,
     и пылали оставленные города...


     Солнце!
     Остановил его кто-то когда-то?
     Почему ж над Варшавой не меркло оно?
     Солнце жгло и слепило героясолдата
     на пути боевом, где от дыма черно.


     Помню: огненным шаром оно над Варшавой,
     и над Кутно, и над Вестерплятте стоит,
     и восходит кроваво, и заходит кроваво,
     словно бедствий земных его радует вид.


     И с тех пор вижу солнце всегда не иначе
     как набухшее гневом, и сверкает оно
     в дымном пламени мужества, в горестном плаче,
     темной кровью отчаяния обагрено.


     О сентябрь! Ты минуешь кровавою датой,
     наш закон и свобода растопчут змею.
     Может быть, во враге вновь откроем мы брата
     и победа в одну приведет нас семью, —


     но сентябрьское солнце тех дней, тех страданий,
     нашей крови и славы, повитой огнем,
     будет проклято в песнях, легендах, сказаньях,
     поколения не позабудут о нем.



   Торжище


     Плачь, моя муза-красавица,
     утешительница печальных!
     Сердце мое разрывается
     в странах чужих и дальних.


     Шторм качает моё жилище
     вздохом яростным, сердца грохотом,
     разум шепчет: «Держись, дружище!»,
     ну а сердце: «А что, что потом?»


     Словно рабыня нагая,
     на рынке мы все безусловно.
     Истории бич стегает,
     в устах замирает слово.


     «Сколько?» – цедят воротилы,
     история-сводня – проворна,
     а все же мы – Фермопилы,
     рев пушек и рокот моторный!


     Мы, Винкельриды Европы,
     первыми призваны к бою,
     мы острия вражьих копий
     остановили собою.


     Воют вокруг гиены,
     торг исторгает рёв, и
     никто не узнает цены
     наших имен и крови.


     Наденут на нас вериги —
     что те владыки, что эти,
     а мы всё взыскуем Книги,
     что учит жизни и смерти,


     и замки, и рыцари в латах
     из Свитязи встанут к свету,
     и Колокол грянет набатом,
     на всю планету,


     И землю промерят шагами
     полки, из мёртвых восставши...
     Солдаты отчизны! Пребудет с вами
     одна поэзия наша.



   Homo Sapiens


     Вдоль мрачных стен по мрачным норам,
     как будто стаи крыс гонимых,
     волна к волне людское море
     от страха жмётся на руинах.


     Встают незрячие бродяги,
     пригнутся долу, снова лягут,
     грозя, хрипят в небесный купол,
     мол, всё равно – что смерть, что голод,
     и, проклиная бедность голой
     земли, опять бредут по трупам
     и тают в горизонте тусклом...


     Я, мстительный пилот, лечу к ним,
     буравит ночь прожектор сердца,
     слова-фугасы, бомбы-строки
     швыряю в светомаскировку,
     как тот Четвёртый всадник смерти.


     Вначале бомбу в мрак Берлина
     за тяжесть преступлений кину,
     за танковый удар по сёлам,
     за хищный шабаш над Варшавой,
     за пепелища и кровавый
     поток. Я отвращенья полон
     к высокомерью супостатов,
     поправших имя человека, —
     лети же, бомба, в их blackout’ы [11 - Затемнение; провал в памяти (англ.).],
     пусть сна не ведают вовеки.


     Вторая бомба – в прах Катыни!
     Пусть наши рыцари восстанут,
     свидетельствуя каждой раной,
     что кровь невинных не остынет,
     она пролита палачами
     в чужие, чёрствые, без всходов
     поля забвенья и молчанья
     за братство, равенство, свободу.


     А третья бомба – в тех кто верит,
     что можно армии без меры
     вооружать, стравлять народы,
     сгребая золотые всходы,
     чтоб новые замыслить войны,
     чтоб заковать в броню солдата.
     Я бью в них, гневный и спокойный.
     Не надо золота. Кровь свята.


     Ещё один фугас в запасе
     до времени, когда угаснет
     пожар войны и близок станет
     День Гнева, светомаскировкой
     укроют совесть...
     Сгинут страны
     в напёрстках олигархов ловких.
     Когда в толпе уже не будет
     по-польски слышно ни полслова,
     пусть бомба боли все основы
     взорвёт, как Иерихона трубы,
     пучину совести вздымая,
     чтоб на земного шара скальпе
     поднялся против негодяев
     спокойный, добрый – Ноmо Sapiens.




   II

   Mais si. Parlez d 'amour car tout le reste est crime.
 Louis Aragon [12 - Да, говорите о любви, ведь все другое преступленье. Луи Арагон (фр.).]


   Прилив


     Падали звёзды в пропасть прибоя,
     в пене морской догорая.
     Сердце тебе я нынче открою —
     это прилив, дорогая!


     Месяц по морю – помнишь тот вечер? —
     двинулся вброд, напрямую;
     волны, как будто тщетные речи,
     попусту гибли, тоскуя,


     волны катились и пропадали —
     вроде любви нелепой,
     и равнодушно звёзды слетали
     с равнодушного неба.


     Чувство твоё угасало до срока —
     сгублено, словно чахоткой;
     и горевал я о доле жестокой,
     жизни любви короткой.


     Чувство во мне возрастало упрямо,
     сердце терзая и раня, —
     стало подобно чудному храму,
     где уже шло отпеванье.


     Сгинули ночью глухонемою,
     стихли признаний звуки.
     Ты – не со мною. Ты – не со мною.
     И не сплетутся руки.


     Волны о берег яростно били,
     злился вечерний ветер.
     честными были мы, грустными были,
     были одни на свете.


     Рядом стояли. Вместе молчали.
     Нежность касаний – чудо...
     Я о разлуке забыл и печали —
     и вспоминать не буду!


     Помню любовь я. С нею в сравненье
     море и звёзды – малость!
     Мне она светит. Это свеченье —
     всё, что со мной осталось.


     С этой любовью всё мне подвластно —
     вышнее и земное,
     грозные волны пламенных, страстных
     строк, не написанных мною.


     Звёздный напиток – горький, дурманный —
     пью я сегодня, рыдая.
     Волны всё шепчут «люблю» неустанно.
     Это прилив, дорогая!



   Сон


     Выключил лампу. Снова зажег.
     Ночи бессонные ветром полны.
     Нервы сгустились в безумный комок.
     Сердце колотится, бьется в тревоге,
     Ночью бессонной вижу я сны.


     Это невроз, коньяк иль хамсин,
     Иль от всего я, как факел, горю?
     Сон, полный ярких, тревожных картин,
     Сон мой слепящий тебе я дарю.


     Иерусалим. Тихий дворик. Стена.
     Голые камни. Как много здесь дня!
     Ветви листвой одела весна.
     Тонкая вишня цветами полна.
     Ты в изумленье! То деревце – я!


     Ты лишь взглянула – и через миг
     Ветер безумный ворвался во двор,
     Хрупкое деревце тут же настиг,
     Вырвал его, в камни жесткие вбил,
     Листья, цветы превратив в грязный сор.


     Листика нет, ни цветка. Только ствол,
     Знаю, что были недавно они.
     Будто бы вихрь по саду прошёл,
     Весь он трухою осыпан и гол.
     Где же листва? Хоть слезу оброни.


     Фрейд! Для чего мне теперь твой совет?
     Что мне до истин, что знал много лет?!
     Сердце болит. Ведь тебя уже нет.
     Есть только ветер, хамсин, алкоголь.


     Слово, явись! Вновь пылаю в огне.
     Волны поэзии, хлыньте ко мне!
     Вот и опять превратилось во прах
     То, что когда-то было в мечтах
     Маем цветущим в сияющем сне.



   Warum? [13 - Почему? (нем.).]


     Нет больше слов. Ни одного...
     А было их – не сосчитать.
     Откуда ж радость? Отчего
     так страшно за нее опять?


     Опять, как много дней назад,
     трепещет сердце ночь и день,
     и слёзы блещут и кипят,
     как наша польская сирень!


     И нежность вновь. И моря шум.
     И молчаливый лунный свет.
     На шумановское «Warum?»
     «Люблю...» – чуть слышный твой ответ.


     И нужно ль было столько мук
     и столько вспышек грозовых,
     когда прикосновенье рук
     так много значит для двоих?



   Малярия


     Петухи распевают, часы отбивают,
     малярия хинином ноет.
     Снится мне, что ты мертвая, неживая,
     но идешь со счастливым, со мною.


     «Неужели мертва ты? Спаси меня, милая!
     Расскажи мне, достанет ли мочи
     целовать меня с тою же чудною силою,
     что и в тысяча и одной ночи?


     Душу я потеряю, два созвездия с нею
     и цветок джакаранды дивный...»
     (Болен я, это знаю и брежу во сне я,
     а во сне я такой наивный.)


     Обращает ко мне свое личико ангельское,
     словно не умирала, родная,
     и тихонько «My darling...» [14 - Мой милый (англ.).] мне шепчет по-а́нглийски,
     почему не попольски – не знаю.


     Петухи распевают, часы отбивают.
     Никому их ударов не нужно.
     Ах, нужны были сны в забытьи от хинина
     с маляриею ноющей, нудной.



   Аитиосеинее стихотворение


     Хамсин налетел, засыпав глаза, раньше,
     чем листья акаций увяли.
     «Es kommt der Herbst» [15 - Осень пришла (нем.).], – герр доктор сказал,
     но спорить мы с ним не стали.


     Не сразу становится сочным плод,
     а дерево – толще и выше.
     Любимая, я уже пятый год
     шум тополей не слышу.


     В душе моей вечный весенний шум,
     поет он, гудит, нарастает.
     Так чувствовал Шуман, помнишь «Warum?»,
     так и любовь созревает.


     Осень? Листва желтизною горит?
     Жизнь? И она уходит до срока...
     Позволь мне выпить, черт побери,
     и, выпив, вздохнуть глубоко.


     И пусть моя песня средь бурь и гроз
     звучит, печали не зная!
     Букет душистых весенних роз
     тебе принесу я, родная.


     Ты глянешь в лицо мне, улыбкой лучась,
     полна чарующей силы,
     и даже твои морщинки у глаз
     мне дороги будут и милы.



   Происшествие с музыкой


     Хоть и была очарована чудом —
     Моцарта розовым скерцо,
     шутку душа поняла – и откуда
     боль эта колкая в сердце.


     Через минуту-другую из мрака
     плыло адажио жалоб,
     звёздной гармонией, магией largo [16 - Очень медленно, протяжно (ит.).]
     струны души дрожали.


     Тут же смычки демонически остро
     освободились от груза.
     Гофман из Гданьска и граф Калиостро
     вышли во фраках кургузых,


     черной повязкой глаза завязали,
     взяли под белые руки,
     чтобы вести посреди истязаний
     к новой неведомой муке.


     Хочет душа убежать от потока
     музыки – тщетны потуги,
     режут и режут смычки con fuoco [17 - С огнем, страстно (ит.).],
     Куклу заводят по кругу...


     Время из темы Кукле исчезнуть —
     слушатель ждет напрасно,
     в сердце – фермата тоски, порезы
     сочатся красным.



   Скорпион


     Астрономию я изучал
     по звездам Иерусалима,
     я их подсчитывал и получал
     в сумме тебя, любимая.


     По вечерам в голубой вышине,
     украшен звездной короной,
     астроном лунноокий показывал мне
     созвездие Скорпиона.


     И поклонялся я звездным мирам,
     лирик и оккультист:
     твоя улыбка мне чудилась там,
     где свет их особенно чист.


     Но как-то так получилось у нас,
     что месяц тебя я не видел.
     Звезды зажглись – шар лунный погас.
     словно на звезды в обиде.


     Я шел куда-то. Был пьян слегка.
     И ни одно из созвездий
     не нравилось мне. Ты была далека,
     я думать не смел о твоем приезде.


     Впервые очнувшись от смутных снов,
     душа содрогнулась от стона:
     больше не было в сердце стихов,
     а в небесах Скорпиона.


     Враждебным созвездием ранен я был,
     оно меня отравило,
     и сколько б ни требовал я, ни просил —
     все бесполезно было.



   Письмо без адреса


     Ожидание... Небо Иерусалима...
     Ничего не осталось мне от любимой.
     Не знаю даже (а старость все ближе!),
     увижу ли Лондон, тебя увижу ль?


     С утра коньяк, тоска, малярия,
     все реже звучит это имя – Мария.
     Твоя фотография – спутник мой,
     жить по-другому теперь нет мочи:
     я каждый день говорю с тобой —
     с добрым утром, спокойной ночи.


     Открываю коробку – копилку минут,
     канувших в вечность. Все пусто и немо.
     Цветы сухие и стеклышки тут —
     поэма!


     Ты стеклышки эти бросала в окно,
     чтоб канули в бездну они... А ныне
     дождь за окном, на душе темно —
     пустыня.


     А эти цветы и засохший лист
     из писем, сожженных перед отъездом...
     Смотрю, лирический оккультист,
     в звездную бездну:


     где ж Скорпион,
     и где же ты?
     Окончена поэма,
     оборвались мечты...


     Каждый день по авиапочте
     писал бы утром: «День добрый, родная»,
     писал бы вечером: «Спокойной ночи»...
     Но почта пропадает, и я пропадаю.



   Со злости


     Тебя я любил бы (черт побери!),
     когда бы не эти метанья:
     тут злость, и тоска, и душа горит,
     и преданность... сверх ожиданья.


     Да! Предан тебе я был бы, как пёс,
     но знай: при твоей натуре
     любой влюбленный такого б не снес,
     в моей оказавшись шкуре.


     Тебя всей душой (сто тысяч чертей!)
     любил бы я (кровь из носа!),
     но что-то творится с душой моей:
     сомненья, терзанья, вопросы...


     С твоей фотографией счеты веду
     (черт бы побрал все это!).
     Грехи твои вспомню – и, как на беду,
     заснуть не могу до рассвета.


     (О дьявол!) Я злюсь и к тому же раскис:
     сам грешен, хотя и не очень —
     вчера вот выпил... И пани Икс...
     Но это так, между прочим.


     До гроба я верен... Ну, хорошо...
     (А, черт! Кого я ругаю?)
     Моя дорогая, октябрь прошел,
     проходит ноябрь, дорогая!


     Любимая! Жизнь ведь проходит! Смотри:
     мой стон не находит ответа.
     Тебя я люблю (о черт побери!),
     и меня убивает это.



   Моя комната номер 2


     «Я живу в стране паслёнов…» —
     а напрасно, если честно,
     мне здесь попросту позорно,
     нестерпимо, горько, пресно.


     Спозаранку у раввина
     дверь откроется, и видно,
     как старательно зануда
     распевает из Талмуда.


     После визави соседки
     жидковато защебечут:
     перепалка в пользу нищих.
     «Где моя беретта?» – хнычу,
     застрелил бы их, да нечем.


     «В иерусалимском
     переулке» пианистка мерит
     пядью клавиши фальшиво;
     всё по кругу – придушил бы.


     Я приду домой в четыре,
     аки перст единый в мире,
     тошно мне – весь лоск растрачен
     в лужах винных и коньячных.


     Никаких стихотворений
     (не впервые),
     этой хренью
     сыт (поздравь меня, подруга!)
     под завязку; всё по кругу.


     Мысли-мысли, как паслёны,
     я торчу у телефона,
     мучусь, маюсь, прозябаю,
     не ручаюсь за себя я…
     Телефон? – Да ни при чём он.



   Джин Артур


     Я был в кино, и актриса роста скромного,
     красивая, милая, разве что без звездного лоска,
     кого-то мне ярко напомнила,
     хотя смотрелась, в общем, неброско.


     Ту актрису из кино в Варшаве
     я не забыл – но вот подумалось сейчас:
     откуда столько у нее, при всей-то славе,
     «гусиных лапок» было вокруг глаз?


     Она выглядела, как моя жена
     и еще кто-то, совсем недавно...
     Март. Хамсин. Память напряжена.
     Может быть, всё это неправда?


     Помню Жолибож, сада цвет,
     радость – глубокую и чуть тревожную.
     А теперь я живу, как анахорет,
     хотя знаю: долго так жить невозможно.


     Я с тобой, Джин Артур, Мария,
     красивая, милая, скромная!
     Узы меж нами – живые,
     ты была и осталась сном моим...


     А там я – пышущий славянин
     посреди Среднего Востока —
     влюбился в некую пани (Джин
     Артур?), бешено и жестоко!


     И так с нею беседуем мы,
     когда я по-английски брежу:
     – Do you want to go without me?
     Yes, my darling, but without pleasure [18 - Ты хочешь уехать без меня? Да, любовь моя, но без радости (англ.).].



   Последнее стихотворение


     Может, любила ты... Но не так,
     не с той силою.
     Вместе мы шли с тобой, но не в такт...
     Прости, милая!..


     Год буду помнить... Еще год...
     Боль притупится.
     Справим же тризну, пока трясет
     огневица.


     Нет, ты стиха поминальный звон
     слышишь едва ли!
     Мелкое чувство – из сердца вон!
     Идешь далее.


     Что мне осталось с этого дня,
      если тебя нет?..
     Только – поэзия. Та меня
     не обманет.


     Что мне осталось?.. Грусть за двоих...
     Твой след потерян.
     Только лишь грусть. Только мой стих...
     Он мне верен.



   К фотографии


     Пишу! – да, иногда в Ерусалим,
     Но через Вавилон доходят письма,
     И где я прав, и где пересолил -
     Не важно мне... пишу дневник артиста.
     Безумный, говорю с собой самим,
     И слог коряв! – но всё же к правде близко!

 Норвид [19 - Ц. К. Норвид. «Ладони натрудив рукоплесканьем...». Перевод Д. Самойлова.]


     Тут уж не нежность – растравленность,
     не отчаянье – тошно, скука,
     а сначала-то показалось ведь —
     трагедия входит без стука.


     Милая... Да какое там «милая»?
     В мире бескрайнем
     нет её! Я б хотел, чтоб любила меня,
     но – хожу неприкаянный.


     Хотел бы сгинуть – видно, невмочь мне,
     всё как в тумане...
     Смотрю на твою карточку, дочка, —
     болван болваном.



   Против женщин


     Мало от женщин я видел любви...
     (Вздох сожаленья. Рифма: «увы».)
     А не то я жил бы совсем иначе:
     не знал, что такое бессонные ночи,
     радостный поднимался б с утра,
     и была бы тут рифма: «ура».
     Выпускал бы я больше книг,
     меньше закладывал за воротник
     (по крайней мере,
     я в это верю).
     Не лез бы в Вийоны или в Бодлеры,
     берег бы нервы, —
     да я вообще своротил бы горы,
     кабы не эти стервы!



   Причины пьянства


     Я проснулся часу в четвертом.
     В голове моей мысль стучится:
     если жизнь такая, ни к чёрту,
     надо проще к ней относиться.


     Тем не менее – «в сердце рана»...
     Чтобы сладить с этой прорухой,
     коньячку дёрнул я полстакана
     и с утра нахожусь «под мухой».



   К...


     Вздохнуть не трудно, такую встретив:
     «Мила... прелестна...»
     Но эти очи и слёзы эти
     достойны песни...


     Как в южном небе, там звезды тонут
     в густых ресницах.
     Несчастье, если их знойный омут
     мне станет сниться.


     Сравнить их с Гоплом? С ночною Вислой?
     С фиалкой? – Мало!
     Цветок волшебней создать не мыслил
     Иван Купала.


     Глазам печальным, тоску их чуя,
     на память – стих мой...
     «Прощай, колдунья!» – тебе шепчу я
     вслед, с грустью тихой.



   Доисторическая прогулка


     В саду, в первозданной гуще
     перед заходом солнца
     папоротниковые кущи
     глядят в водяные оконца.


     Есть там странная птица —
     как бишь ее... прилетала в сны...
     Попугаев непуганых вереница
     растянула радугу
     во-от такой вышины!


     Циклопы там на котурнах
     гуляют и в спорах бурных
     друг дружке корчат рожи
     (не шабаш, но похоже).


     И мирно дремлет на Древе
     познанья, среди ветвей,
     совершенно безвредный,
     добропорядочный змей.


     И лишь на Яблоне,
     хищной Яблоне,
     покачиваясь, как во хмелю,
     растет и зреет
     медленно,яростно
     злодейское слово: люблю.



   Моему сердцу в Палестине


     Жизнь безоглядной чередою дней
     мчится... Может быть, это
     лишь призрак во сне
     иной части света?


     Иль снова мучусь мечтой больной?
     Вправду, не верится,
     что это голод любви иной,
     иной части сердца.


     Иль по́д гору тронулась жизнь моя
     (чтоб сгинуть где-то)?
     На что мне тогда иные края
     иной части света, —


     и тут и там этой жизни бег —
     путаный, смутный.
     Лишь то, что утратил, – со мной навек,
     ежеминутно.



   Натюрморт


     А прилягу-ка я на диванчик,
     дорогие мои мадонны,
     потому что принял стаканчик
     и теперь я маленько сонный.


     Полежу, сочиню стишок, —
     ну-ка, что вдохновит поэта?
     Вот разбитой рюмки бочок,
     вот бутылка бурого цвета.


     (Живописнейшие детали
     взору вдумчивому предстали!)


     Вот жестянка из-под сардин,
     вот букетик – принес тут один —
     розовые цветочки...


     От мандаринов рыжие шкурки,
     под потолком – две летучих фигурки:
     мои приемные дочки.


     Одна голубая, слегка закругленная,
     другая – вот странное дело! —
     снаружи белее мела,
     а в серёдке зеленая.


     Пора бай-бай, повернусь к стене:
     глазеть в потолок – рискованный спорт.
     А ты... и ты... нарисуйте-ка мне
     этот простой натюрморт.



   Цыганка


     Разве ты цыганской крови?
     Удивлён:
     юбка узкого покроя,
     волосы как лён.


     Но сулит твоё гаданье-
     ворожба беду:
     пьяным мальчиком в тумане
     тернии пройду.


     Оказалось по ладони,
     по раскладу карт,
     что немногого я стою —
     бог с ним, виноват.


     Упорхнешь, зеленоока,
     в клубах табака...
     Буду помнить, как ты локон
     крутишь у виска.



   Чернокнижие


     Я возжаждал власти магической,
     запредельных ее начал,
     и тебе – чернокнижник лирический —
     «Фокус-покус!» громово кричал.


     Ты пришла опоясана радугой,
     как приходит весной гроза.
     Разноцветным сверканьем на́долго
     ослепила мои глаза.


     Превратилась в рощи весенние,
     в облака, в луговую цветь.
     Мне и миру даря вдохновение,
     приказала петь.


     Я вошел с беспечной отвагою
     в край волшебных твоих затей,
     но свою позабыл я магию,
     зачарованный чародей.


     Лишь кудрей перепутанных золото
     да зеленые искорки глаз, —
     и уж твердость моя расколота,
     и порыв надежды угас.


     Ты, бывало, на палец, как волосы,
     навивала мою печаль...
     На иное заклятье нет голоса
     иль былого заклятья жаль?



   Калине


     Нет, я рыдал
     не о тебе той ночью!
     И ввысь бросал двустрочья,
     чтоб стих, как месяц, в небе встал воочью.


     Быть может – слышишь ли меня, калина? —
     над ним хоть кто-то погрустит немного!
     А я, собрав все беды воедино,
     пойду, ногами побреду босыми
     куда глаза глядят... Пойду глухими
     путями... Не твоей – другой дорогой.


     Всё отошло. И я об этом плачу.
     Но что-то с нами навсегда... Иначе
     стихи пишу, ночей не сплю совсем —
     зачем?



   О калифе


     Неужто не знаешь, чьё имя
     стоит за стихами моими?


     Курил наргиле я с калифом,
     хотел отлучиться, ан... лихо
     калиф мне башку отрубает,
     на очереди – другая.


     А в ней – пустяки, цветочки —
     для ста Барвистанов рассада.
     Срезай, не томи, если хочешь,
     но прежде – понять бы их надо.



   Зелёное стихотворение


     Мало мне нужно на свете:
     тебя и ветви,
     чтобы в оконной раме
     качнулись, зазеленев,
     чтоб я писал стихами
     о том, что... каждый нерв,
     каждый миг одиночества,
     боль, – ее пульс частый, —
     злое таит пророчество,
     шепчет: несчастный...


     Мало мне нужно на свете, —
     но это весь свет, может статься! —
     тебя,
     зеленые ветви,
     и чтоб в листьях акаций
     ветер шуршал, рябя,
     и чтобы на сердце – покой,
     и чтоб котенок стал занавеской играть,
     а мне – сидеть на крылечке день-деньской
     и ничего не знать.


     Всё я напутал,
     это – неправда как будто...
     Но отчего так больно, так больно?..
     Верно, я больше уже ничего не скажу,
     верно, я в грозную тишь ухожу
     невольно.
     Мало мне нужно на свете:
     тебя и зеленые ветви.



   Зелёный холм


     Холм зеленый в камнях белых —
     если б мог, теперь бы
     по нему с дочуркой бегал,
     на траве сидел бы
     и следил за облаками,
     чепуху болтая.
     Узок мир, зато какая
     тут жара большая.


     Я любил бы Иоасю,
     доченьку-болтушку.
     – Цыц! – сказал бы я пространству,
     оседлал бы тучку,
     полетел на туче белой
     в долину Розтоки,
     чтобы там прожить век целый,
     ходить с Анкой в горы,
     глядеть на Гаврань и Мурань,
     влезать бы в потоки.


     Только Анка далеко и уже выросла,
     да и облачко меня в милый край не вынесло.
     Но зеленый вспомню холм
     Иерусалимский —
     и тогда мне чудится, что дочурка близко.


     Отвести меня туда никто не сможет,
     и никто тут ничем не поможет.
     До свиданья, Алиция и Кристина,
     вы пойдёте горою, а я долиной.



   Бинокль


     На тебя смотреть нельзя —
     ведь ты зла.
     Как бинокль твои глаза —
     два стекла.


     Хочешь, чтобы был далёк, —
     вот и зла?
     Так переверни бинокль —
     два стекла.



   Аноним


     Как рокот созвучий, как запах шальной
     нависшей над Вислой сирени,
     как счастье, плывущее сонной волной
     сквозь день мазовецкий весенний.


     Как то, чего нет еще, что – как намёк
     в порывах робко-тревожных
     растет, как подснежники, как вьюнок
     у ног берёз придорожных,
     как зелень ликующим майским днем,
     как паводка буйный подвиг,
     как ласточки, что бороздят окоем
     по две...


     Как вольный, широкий полет орла,
     как светлая власть над Словом —
     такой она в сердце моем жила
     и грузом легла свинцовым.



   Счастье


     Со встречи той вечерней
     мне кажется все чаще,
     что счастье мое, верно, —
     зеленое, как чаща.


     Пусть вьется эта зелень
     ночей моих бессонных,
     пьянит меня, как зелье
     очей твоих зеленых.


     Пусть я на дне пребуду,
     где плавает в молчанье
     чешуйчатое чудо
     с зелеными очами,
     зелеными до дрожи...
     Где всё на сон похоже.


     Пред сном, хоть по ошибке,
     прочти придумку эту...
     Что – счастье?..
     Дар улыбки
     взамен на дар поэта.



   Безнадежность


     На перекрестке сяду, «автостопом»
     могу добраться...
     Но ты права, и прав мой горький опыт,
     что всё – напрасно.


     Для вечности себя одел стихами —
     так обряжали мумий,
     но до сих пор кустарника дыханье
     не зарифмую.


     Но веет ветер средиземноморский,
     тоскою огорошив...
     А любишь ты накручивать прическу,
     а любишь ты цветы
     и кошек.


     Такою ты навечно в память вкралась,
     и беспричинно
     ты будешь, будешь, будешь накручивать на палец
     мою кручину.


     Уедешь, став легендою высокою.
     Что ж, будь здорова.
     Прошла ты мимо, как весна веселая,
     которую я видел из острога.



   На прощанье


     И стихи нам уже не помогут,
     и слёзы с вином,
     и отныне по разным дорогам
     с тобою пойдем.


     Но стих сочится, сочится
     совсем как кровь,
     и в сердце смешались чисто
     гнев и любовь.


     Но вино течет ручеечком,
     как кровь течет.
     Нет спасенья мне – знаю точно.
     Дразни еще...


     Но слёзы, живые, горькие,
     текут всерьёз.
     И, наверно, ты скажешь только:
     – Жалко слёз.


     Уедешь, красивая, ветреная,
     забудешь меня, наверное.
     Ответь, есть какой-то смысл
     в нежности этих ресниц,
     если факелом был
     мгновение?



   Что ты дала мне?


     Что ты дала мне? – то, что даёт
     долго не вядший цветок на окне.
     Имя – поэме дала. И – на год
     печаль оставила мне.




   III

   Nessun maggior dolore, che ricordarsi
   del tempo felice nella miseria [20 - «Тот страждет высшей мукой,/ Кто радостные помнит времена/В несчастии...» (Данте Алигьери. Божественная комедия. Ад. Песнь пятая. Перевод М. Лозинского).].


   Мария


     Картофель делишь бережно и строго,
     а ум уже другой заботой занят:
     из лавки – счет, на обувь – хоть немного...
     Нет, недостанет...


     И снова к добрым ты идешь знакомым.
     (Куда теперь их доброта девалась!)
     – Вот – мыло... Что? Не нужно?.. – И пред домом
     другим стоишь, преодолев усталость.


     Вечерняя работа... – Кофе чашку? —
     Ты подаешь... Минутка перерыва.
     Стоишь и улыбаешься с натяжкой,
     слеза из-под ресниц блестит пугливо.


     А ночью, может быть, придет гестапо.
     Заплачет дочка... Вскочишь ты мгновенно,
     и будут шарить грязные их лапы
     в моем столе... Во всем, что сокровенно.


     Неужто всё в тебе война убила?!
     Я – далеко... Но слышишь ли, родная,
     что я в порывах ветра с прежней сплои
     к тебе взываю?..



   Рука умершей


     На востоке падает ввысь звезда,
     утопая в молоке рассвета.
     Выше – созвездие Южного Креста
     погружается в небо антрацитного цвета.


     Со мной кипарис у тьмы на рубеже
     мрачно стоит со звездами в кроне.
     Я тоже мрачен, все знаю уже,
     ломая руки стою на балконе.


     От моря и ветра синеет мгла,
     в стакане – вино пустота сменяет.
     Внезапно блеснула в изломе стекла
     звезда, что ее мне напоминает.


     Когда улетают за грань бытия,
     со лба ниспадает звезда такая.
     Нет, это просто слеза моя,
     ее в остатки вина макаю.


     Серебряно-синяя веет мгла,
     сейчас меня всего охватит.
     Скажи мне, милая, ты здесь прошла?
     Твоя рука мои волосы гладит?


     На западе розой рассвет горит
     и солнце полной чашей плеснуло.
     Рассеян миф. Стакан разбит.
     А руку дерево мне протянуло.



   Тела


     Миру – благо,
     миру – прибыток,
     а мне немного:
     тела убитых.


     Если поднимут
     воскресших из тла,
     мир обнимут
     убитых тела:


     тела детей
     со дна крематория
     будут лететь
     над всей историей,


     тела девчат,
     тела юнцов,
     над ними чад
     терновых венцов,


     тела солдат,
     что во рвах ютятся,
     пойдут побеждать —
     освободятся,


     тела из траншей,
     из могилок временных,
     с веревкой на шее,
     тела расстрелянных,


     тела затоптанных,
     тела гонимых,
     нахлынут толпами
     непримиримых!


     Докажут делом
     свою правоту!
     А мне с одним телом —
     невмоготу.



   Баллада


     – Милая жена, до встречи, —
     говорю перед попойкой.
     (Вижу: страх согнул ей плечи,
     знаю: сердце сжалось, ойкнув.)


     – Мой любимый, мой бедняжка,
     ляг, хинин тебе поможет.
     – Да, попойка – труд. И тяжкий.
     Редко кто вернуться может.


     – Без тебя все пусто станет.
     Не пришлешь ли мне подарка?
     – Если сил на то достанет,
     поцелуй пришлю я жаркий.


     – Мы друг друга так любили,
     шли всегда одной дорогой.
     – Милая, ведь ты в могиле,
     подожди меня немного.


     – Ты придешь, мы встанем рано
     и отправимся в Муранов.
     На Налевках, Новом Свете
     ждут нас маленькие дети.


     – Дети все с тобою рядом,
     без венков, цветов и ленты.
     Их откапывать не надо,
     вырастают пусть в легенды.


     – Если вырастут, весною
     будешь ты копать могилы.
     – Да, себе, тебе, со мною
     чтоб всегда была ты.
     – Милый,


     ты устанешь, может статься?
     – Но ведь нам не возвращаться.



   Жена


     Облаков безумный гомон,
     цвет на цвет идет войною.
     Ствол у дерева обломан.
     Дом. Жена к стене спиною.


     Здесь: Чарнецкого... И следом:
     80. Садик, лето...
     «Ждать ли мне его с обедом
     или загуляет где-то?..»


     Я иду, поскольку должен.
     Мой автобус «М». Я вышел.
     Я нашел себя, я дожил,
     чтоб найти себя, я выжил.


     А жена глядит из двери,
     и в глазах ее тревога.
     Я не знаю о потере,
     в сердце мир и счастья много...


     У меня скитаний стая.
     И тюрьма. За ней – Освенцим.
     «Светлой памяти, родная», —
     повторяю с горьким сердцем.



   Я и стихи


     Думают, стихосложенье —
     как солдатское «ать-два»,
     маршируют отделенья,
     строятся в ряды слова.


     На стихи давно б я плюнул,
     но не в силах перестать:
     черт какой-то мне подсунул
     надоевшую тетрадь.


     И у черта план роскошный,
     чтоб такое я загнул,
     чтобы небу стало тошно
     и чтоб лопнул Вельзевул.


     Вот я и веду бессменно,
     закрепляя каждый миг,
     из скитаний по вселенной
     свой космический дневник.


     В прошлом – Лондона туманы,
     недоснившиеся сны...
     Как на эти все романы
     поглядеть со стороны?


     И другое есть в сознанье,
     но охватывает страх
     вплоть до сердца замиранья
     думать о таких вещах!..


     Есть мучительное право
     знать, что мир зажат в тиски,
     вспоминать дано Варшаву
     до мучительной тоски.


     Кровь и гибель в миг тоски я
     словно вижу наяву.
     Именем твоим, Мария,
     я бессонницу зову...


     Думал я: в дыму стеная,
     Старый город пал... И вот
     плачу я... Прости, родная!
     А отчаянье растет...


     Но, беспомощный, неловкий,
     всё в Леванте, у воды,
     обучаю маршировке
     стихотворные лады...


     Это мне не нужно лично
     и не нужно никому.
     Родина ведь безгранична,
     сердцу нужды нет в дому...



   «Баллады и романсы»


     «Девушка, слушай!.. Не слышит... Послушай...
     День озарил твой поселок зеленый...»
     Пусто в поселке, поселок разрушен,
     рыжая Ривка одна на руинах,
     бедный тринадцатилетний ребенок.


     Толстые немцы проехали в танке.
     (Эй, убегай же, несчастная Ривка!)
     «Мать под землею, отец мой в Майданеке...» —
     Вдруг рассмеялась и скрылась с улыбкой.


     Ехал знакомый из Любартова:
     «Вот тебе булка, поешь... будь здорова...»
     Взяв, откусила, сверкнула зубами:
     «Я отнесу это батьке да маме».


     Ехал крестьянин и бросил ей злотый,
     ехала баба и кинула что-то,
     много людей проезжало, глядели:
     ноженьки босы, лохмотья на теле.


     Ехал Христос со страдальческим взглядом,
     немцы везли его снова на муки.
     Ривку с Иисусом поставили рядом,
     взяли винтовки эсэсовцы в руки.


     «Девушка, слушай, за рыжие косы,
     слушай, Христос, за венец твой терновый,
     за то, что вы оба и голы и босы
     и оба евреи, ублюдки Иеговы,
     оба сейчас подлежите расстрелу —
     вот приговор наш по вашему делу».


     Лишь в Галилею их стон докатился,
     в ангела каждый из них превратился,
     грянули залпы, взмывая все выше...
     «Девушка, слушай!..» Она уж не слышит...



   Моя родная


     Я не хочу в поэзии лгать,
     она не должна, не может быть лживой.
     С тобой же смеяться хочу и рыдать,
     пока мы живы.


     Родная, взгляни на лазурный свод,
     на снег посмотри – какой он белый!
     На лыжах своих перейди на тот,
     счастливый берег.


     Решеток в этой комнате нет,
     весною солнце ее наполнит...
     Ты знаешь, не спал я тысячу лет,
     ко сну меня клонит.


     С тобой вдвоем на вершинах гор
     костры мы разложим порой ночною.
     Вспыхнут пожары, голод и мор —
     будь в мыслях со мною.


     Пусть холод зимний, пусть летний зной —
     все так же люблю тебя, в радости, в горе.
     Решеток здесь нет. Есть берег другой —
     и крематорий.





   Ненаписанные стихи


   • • •


     Декабрьский ветер воет, воет все ночи напролет.
     Не спится.
     И сердце глухо в грудь стучит и хочет вырваться
     навеки.
     Я слышу вас, сердца людские, сквозь ветер
     и в тюрьме, в темнице,
     хоть ночь вокруг, во мне, я вижу всех вас, когда
     смыкаю веки.
     Но как до вас я докричусь? – В гортани сжатый голос
     треснет.
     Какие подберу слова, чтобы проникли в ваши души?
     Вы ночью плачете, мечтая, чтобы мои вам лгали
     песни,
     а ночь, ко мне подкравшись, в горло вцепляется
     и душит, душит.
     Певучей ложью не предам вас, не оскорблю
     подачкой слуха,
     не сброшу, будто крышку гроба, с вас этой ночи груз
     бессонный.
     Вы слышите: шумят над вами века, столетия, так
     глухо,
     и слово падает обломком, куском Самсоновой колонны.
     Вас погребут беззвездной ночью, такой же,
     как сейчас над нами,
     глаза и рот песком засыплют, затопчут наскоро
     могилы,
     а голос, прилетевший с ветром, начнут отталкивать
     крестами.



   На реке


     Конец дороги всё ближе,
     за днём убегает день,
     текут к окончанью срока
     волны и времена.
     Как в негативе, вижу
     вместо сиянья тень,
     когда я пою одиноко
     на зыбком борту челна.


     Сокроется всё от взора,
     затянется пеленой,
     не буду спорить с рекою —
     сяду и руки скрещу,
     и сердце отвыкнет скоро
     от радости всякой земной,
     смерть явится, тронет рукою —
     внимания не обращу.



   Самоубийца


     По комнате он прошагал всю ночь,
     от двери к окнам, снова до порога.
     Но сердцу стало хуже. Не помочь.
     Ну, успокойся, сердце, хоть немного.


     Он вышел ранним утром. Был туман,
     вся зелень в майской кутерьме звенела.
     Весна звала и веяла дурман,
     и голова кружилась и пьянела.


     Но взгляд его в себя был обращен,
     глазам незрячим в мире всё не любо.
     Ознобом странным был охвачен он:
     кривился рот, дробь выбивали зубы.


     Он капюшоном, как крылом, прикрыл
     лёд синих глаз, их пламя голубое
     (тут ветер набежал, туман поплыл.
     Ну, успокойся, сердце, что с тобою?).


     На что же синие глаза глядят?
     Какую бездну эта гладь скрывает?
     От белого тумана слепнет взгляд
     и к бездне: «Поглоти меня!» – взывает.


     И солнце, окропляя эшафот,
     отрубленною головой восходит.
     Предмет холодный в руки он берет...
     «А стоит ли?» – нежданно мысль приходит.



   Критикам


     Пишу. А больше – что сказать мне?
     Так – буквы заношу в тетради...
     В строю военном не шагать мне,
     не числюсь в МОПРе на окладе.


     Пишу. Я рифмодел, художник.
     Люблю людей, их век короткий.
     Я, в общем, то же, что сапожник,
     но – время на моей колодке.


     Я стягиваю, точно дратвой,
     слова, что с ходу не сольются:
     восторг и боль, посев и жатву.
     И это – вклад мой в революцию.


     Не поступлю наперекор я
     ни партии, ни «Инпрекору»,
     но стих – он не статья спецкора,
     не Станде с Гемпелями споры.


     Людская радость, счастье, горе —
     мой матерьял, моя статистика!
     Друзья – вот строф моих подспорье,
     их кровь живая, а не мистика.


     Стихи – писать или читать их
     горазд порой и неученый,
     лишь нужен ум особой стати,
     диалектизмом оснащенный.


     Пусть дар меня на день оставил —
     ведь «отклоняться» тоже нужно,
     я чту первейшее из правил:
     ничто людское мне не чуждо.


     Как ни старайся, всё не так им —
     тем, кто стихов не понимает.
     Меня ж стихи ведут в атаку —
     стихом люблю, стихом страдаю!


     Да, эти песни жить хотели,
     как ветер жив, пока он дует.
     Стих хворый не достигнет цели,
     а мертвый – прихвостень буржуев!


     И надо слушать без иронии,
     чтобы проникнуть в сердце семени.
     Стих сдан – теперь он в обороне
     от критиков, цензур и времени.



   Город


     От бойни жижа течет из кювета
     на грязную улицу мерзкой лавой.
     Шныряют по городу до рассвета
     вор, проститутка, филёр и легавый.


     По ратушной площади мимо централа
     свой груз повезли золотарь с живодером,
     в борделе труба граммофона взыграла,
     жрут «монопольку» филёр с сутенером.


     Под утро, собрав по шинкам и малинам,
     в участок доставят шальную ораву,
     и – в зубы тычком, и дубинкой по спинам
     пройдутся, потешась, филёр и легавый.


     Рожу распухшую свесит день-висельник
     над вереницей домов и лавок.
     В городе – те же: нож и сифилис,
     вор, проститутка, филёр и легавый.


     Вам, спящим, бац в окна – ставни ограда ль
     мещанским сердцам и шкуры по́рам? —
     мой стих, что наутро сожрут, как падаль,
     филёр вместе с цензором и прокурором!



   Охранка


     Гнали в Ратушу нас под стражей
     из Охранки, ведь это близко,
     пальцы мазали чёрной сажей,
     чтобы на карточке их оттиснуть.


     Там фотограф затвором щёлкал:
     в профиль, в фас, в шляпе и без,
     а потом вели всю пятёрку
     до Охранки, в обратный рейс.


     Надо будет скорей вернуться
     в тот притон, грязный и гадкий,
     и забрать в музей Революции
     ещё свежие отпечатки.


     Пригодятся в будущей схватке
     рук следы на казённом бланке:
     надо знать, чьих же пальцев хватка
     придушила филёров Охранки.



   Ненаписанные стихи


     Чей это всхлип или тихий смешок
     там, во тьме заоконной?
     Вот он опять, этот странный стишок,
     так и не сочиненный.


     Только уснешь – разгоняет сон
     струнный, серебряный звон,
     а за окном нарастает гул —
     грозный, со всех сторон.


     Лбом о стекло ледяное – шарах!
     – Кто там? Не видно ни зги...
     Мягко во мраке крадется страх,
     молча сужает круги.


     Звезды блеснули, не слышно вдали
     звона и гула,
     только тревога туже петли
     горло стянула.


     Звезды блеснули хищно и зло —
     демон стоглавый.
     Ночи расплавленное стекло
     струится лавой.


     Выбежать прочь и завыть как пёс:
     песня моя убита!
     Вон она, сброшена под откос,
     кровью залита!


     Это она кричала в ночи,
     в окошко билась...
     Не надо, сердце, молчи, молчи,
     тебе приснилось.


     Просто донесся чей-то смешок,
     просто во мрак заоконный
     снова ушел этот странный стишок
     так и не сочиненный.



   Поэты


     День голода, огня, чумы
     идет на нас в огне столетий.
     Поэзии свободной дети,
     что можем мы?


     Из берегов выходят воды,
     тоска теснит нам грудь.
     К распутью, друг свободы,
     и выбери свой путь!


     На нас идет беда —
     жестокая история:
     жгут села, рушат города,
     громят лаборатории.
     Мгновенно расползается
     в развалинах зараза,
     народ бежать кидается,
     отравлен газом.
     Когда, тупы и бледны,
     чудовища лезут на свет,
     становятся ох как нужны
     слова!
     Твоё слово, поэт!

   Хор I

     В страшный час помолимся снова
     пока не в бездне, а в яви.
     Да вострепещет виновный.
     Бог нас оставил.

   Хор II

     Ни вины, ни бога не знаем,
     нам неведом страх пораженья!
     В руинах живут дела, и
     разум ведет к свершеньям!

   Хор I

     Злые орды, как вороны,
     Знамён полотнища рвут.
     В какую рвануться сторону?
     Мир кровью залит по грудь.

   Хор II

     В нас меры и эталоны.
     Души ясны.
     Это нашей знамёна
     кровью красны.

   Хор I

     Словно царь Иксион,
     отдан мир на мученье.
     Сядь, Судия, на трон.
     Свершись, Откровенье!

   Хор II

     В нас есть и сила, и воля —
     потоп остановим плотиной.
     Засеем голое поле
     и выстоим – мы едины!

 //-- * * * --// 

     Волшебные и колдовские,
     в своей лазури утонули.
     Несчастие глаза такие:
     приснились раз, – все сны спугнули.


     А как назвать их? – Висла? Гопло?
     Печаль славянская в них плещет.
     Слеза скатилась и просохла,
     а в них огонь купальский блещет.


     Как две весны, где льда обломки,
     пруды, где неба слишком много,
     и в берегах, до самой кромки —
     и восхищенье, и тревога.


     Нырнуть бы в синий ад плавучий,
     чтоб захлебнулся от тоски я.
     Пускай обворожат, замучат
     глаза такие колдовские.

 //-- * * * --// 

     В тучах крыльями блистаем.
     Там орел – наш горний брат —
     дарит нашей смелой стае
     мир, что грозами объят.


     Вдаль, туда, за океаны,
     где неведомые страны,
     грозен путь!
     В вышину, где стратосфера,
     где не воздухом, но верой
     дышит грудь!


     Летчик, бурями живущий,
     в те края, где рая кущи,
     дальние моря,
     снежная заря, —
     смело мчится,
     чтоб, как птица,
     там блеснуть.


     Ввысь – к звезде путеводной,
     хоть в пучине холодной
     смерть нас ждет!
     Нас об этом просила
     наша юная сила,
     сердца взлет!

 //-- * * * --// 

     «Человек это звучит гордо», —
     сказал покойный Максим,
     а меж тем: тут колотят в морду,
     говоря, что ты сукин сын.


     Что же делать такому сыну
     за решеткой НКВД?..
     Так помолимся мы матерщиной
     потускнелой алой звезде.

   Февраль 1940


   Скитальческая армия


     Там, на Ухте, на Сосьве
     корабельные высятся сосны,
     могучи, красивы и рослы.
     Изо всей мы их силы
     топорами косили —
     не для Польши, нет: для России...


     Добывали мы уголь
     близ Полярного круга,
     и сплавляли мы лес на Печоре,
     и гнала нас недоля
     на распутья, на поле,
     в тайгу, в тундру, за горы, за море...


     Туго было нам, братцы,
     но нельзя было сдаться,
     подобало держаться нам твёрдо.
     В лагеря или тюрьмы,
     как на фронте на штурм, мы
     по-солдатски шли, с честью и гордо.


     Нынче в теплой кантине,
     при вине и дивчине,
     вспоминаем, как где-то на Ладоге
     тиф нас и малярия
     косяками морили,
     как в дороге нас тысячи падали.


     К счастью, вырвались мы
     из зимы Колымы,
     Воркуты, и Читы, и Тобольщины.
     Через море Каспийское
     и пустыню ливийскую
     прямиком продвигаемся в Польшу мы.


     К аравийской границе
     подвезут амуницию,
     в карабины патроны мы вставим...
     Танки в ряд, артиллерия —
     и победы феерия
     грянет в бранях нам после скитаний!



   Польский город Багдад


     Ну не все ль равно, что сплошь
     в картографии все ложь?
     И без Ро́мера известно,
     повторять я это рад:
     в мире чудное есть место —
     польский городок Багдад.


     Если ты в него пролез,
     видишь минаретов лес
     и арабов тьму в Багдаде.
     Но родной вдруг слышишь лад:
     «Пан капрал, бакшиш. Поладим?» —
     польский городок Багдад!


     Хочешь смейся, хочешь плачь!
     Что ни день, то польский матч,
     или польский театр живучий
     посещает этот град.
     Здесь у вас знакомых куча —
     польский городок Багдад!


     Ты в кафе зашел на миг,
     просто кофе пить привык,
     и задел когото: «sorry».
     А в ответ: «пошел ты в зад!»,
     словно на родном просторе.
     Польский городок Багдад!


     К сожалению, есть там
     «Polish Major Town» [21 - «Главный польский город» (англ.) [военная администрация].],
     так напейся: завтра, может,
     все в кутузку угодят.
     И ничем вам не поможет
     польский городок Багдад.


     Где-то ведь на свете есть
     этот город или весь?
     Воеводство? По́вят?
     Я не знаю. Но подряд
     ткнешь в кого-то – «По́ляк».
     Польский городок Багдад!

 //-- * * * --// 

     Всё нам, солдатам, едино,
     вражья пуля зацепит – ну что же:
     отмерят малость земли нам
     где-то на бездорожье.


     Всё нам, солдатам, едино,
     тут точный подсчет бессмыслен,
     сколько отмерят земли нам
     на восток и на запад от Вислы.


     Мы сами, солдаты-хваты,
     штыком ли, ножей ли лезвиями,
     прорвёмся – до Вислы и Варты,
     до Балтики, до Силезии!


     Потолкуем без шуток
     о Вильне, Кшеменце и Львове;
     не уступим и Новогрудок —
     Адам, лови на слове!


     Нас давят – мы одолеваем,
     их силища, а мы вольные...
     Шагаем, шагаем, шагаем,
     живые и павшие воины!


     Ни Урала, ни Колымы
     (хватит, наездились в гости!) —
     хотим мы польской зимы,
     чтоб грела польские кости.


     Кто враг нам, того поразит
     штык наш в самое сердце.
     Пасть духом нам не грозит —
     мы будем биться до смерти,
     будем биться по смерти...



   Eine Nachtausgabe [22 - Ночная сводка (нем.).]


     Зарёкся – не буду. И – срыв,
     ты в мыслях моих все чаще,
     вырастаешь в легенду, в миф,
     вырастаешь во мне в несчастье.


     Началось, как шалость,
     с ленцой, с неохотой, прыг-скок,
     а потом заплелось, смешалось:
     я влюбился в тебя, как щенок.


     И стихов были горы
     (спасибо! спасибо, милая!),
     и вдруг: «трепач» – приговор,
     ты не со мной, словно смыло...


     Что же делать, один на один с водкой?
     Ночью корчась в рыданьях, как быть?
     Я скажу тебе коротко —
     попробуй меня любить.

 //-- * * * --// 

     Как-то ехал по Гедере —
     прицепилася geweret [23 - Дама, госпожа (ивр.).].
     Говорю ей: не судьба,
     ну, shalom, toda raba! [24 - Прощай, большое спасибо! (ивр.).]
     Нет, зовет, едва дыша:
     Wakasha да wakasha! [25 - Пожалуйста (ивр.).]
     Ладно, пани, reg’ahat [26 - Одна минута (ивр.).],
     я ведь всюду нарасхват.

 //-- * * * --// 

     Возле Яффских врат, зевая
     в кофейне базарной,
     помаленьку умираю,
     трачу жизнь бездарно.


     В Катамон идёт «четверка»,
     по долине кружит...
     Не поеду. Мне с пригорка
     виден мир не хуже.


     Палестина – это пытка:
     нудно! нудно! нудно!
     Жить ещё одна попытка?
     Вряд ли, слишком трудно.


     Смерть придет. Я жду и верю.
     Медлит отчего-то...
     Приоткрыты в вечность двери —
     Яффские ворота.



   Третий день малярии


     Когда уже не знаешь, что делать,
     что делать тогда?
     Бритва? Нет, скверный способ,
     и найдут без труда.


     Жаль, не при мне парабеллум —
     его изъяли.
     Веревка? нет, не к лицу мне —
     это для носильщиков на вокзале.


     Дурачусь, дурачусь, дурачусь,
     а только всё ясней:
     сколько ни пей – ничего не значит,
     не заснуть, хоть убей.


     Хожу, как с перерезанным горлом,
     к небу глаза, рад бы...
     и ведь знаю, знаю – нельзя любить мертвую,
     а любить – надо.




   Надежда


   I


   Надежда


   1


     Земля, расцветающая порою весеннею,
     осенью плодоносящая, сердца́ веселя, —
     я люблю тебя, моя драгоценная
     земля.


     Если бы у меня в руке были молнии,
     я бы бросил тебе их с небес:
     пусть поля твои
     на лемеха возьмут себе.


     Земля, накопившая в недрах веками
     уголь, железо, нефть,
     заклинаю тебя солнечными лучами:
     да будет свет!


     Пускай рабочий, трудом истомленный
     из века в век,
     встанет на земле своей распрямленный,
     говоря: я – человек.



   2


     Американцы, передавали по радио,
     вооружают западных немцев,
     и те, привычно оружию радуясь,
     спешат по привычке в доспехи одеться.


     Сто миллиардов с лишним
     американского вооружения!
     Это рявкнуто так, чтобы слышно
     стало следующим поколениям.


     Войной окровавленное поколение,
     эпоха, в которую живем и творим,
     говорит: «Война – преступление!
     Не хотим!»


     Мы новых открытий жаждем упрямо,
     наши сердца влекут нас вперед,
     и это не химеры Нотр-Дама,
     это социализма победный ход.



   3


     Наши луга расцветились к лету,
     так же, как и по всему свету;
     земной шар открывается людям,
     мы его крепко
     любим.


     Наша забота – пахать землю,
     зерно взрастить, что в глубинах дремлет;
     наша обязанность – за эти зёрна
     драться упорно.


     Драться за человечности ценность,
     за землю, возделанную трудом.
     Будущее зовет к себе нас.
     Мы идем.



   4


     Как прекрасно под Куйбышевом
     раскинулись пышные нивы,
     здесь под русским широким небом
     рождаются новые мифы.


     Будет в клещи взята здесь река
     железобетонной оправой.
     Это дело людей на века!
     Слава!


     Лес преградит пути суховею,
     волны в жерла турбин низринутся,
     свет заблещет над ширью всею,
     реки в нашу сторону двинутся.


     Земля русская,
     украинская,
     и таджикская,
     и грузинская,
     земля,
     земля,
     будь прославлена каждая земля!



   5


     Весело думать, что в Москве
     живёт Сталин.
     Весело думать, что в Москве
     думает Сталин.


     Эти мысли – источник света,
     радий жизни в груди.
     Страна Советов,
     вперёд веди!



   6

   Я пишу эти стихи 17 января, в годовщину вступления польских и советских войск в Варшаву.


     О дивный день!
     О Мария, умершая Мария, какой чудесный день!
     Россия, Польша, какой прекрасный перелом,
     какой прекрасный день!
     Лобзать кирпич окровавленных стен Варшавы!
     Любить людей!
     Какой прекрасный день!
     Какой прекрасный день!



   7


     Прекрасен шар земной,
     слава ему!
     Всем людям одинаково родной,
     слава ему!


     Мы держим на руках,
     хоть тяжек этот дар,
     как яблоню в цветах,
     земной шар.



   8


     Землю трясет ураганом,
     рев вихря жесток и бешен,
     но мы против злобы встанем
     с надеждой!


     Мы здание мира возводим,
     его не разрушить невеждам.
     Запрет на атом —
     народов надежда.


     Пусть кровь Кореи не льется,
     враги, себя злобой не тешьте.
     Змеиный ваш шип оборвется:
     надежда!


     Мир смоет войны бесчестье,
     сольет разделенных прежде;
     сольются навеки вместе
     их воля и их надежда.




   Домой!


     На севере дальнем разрушенный дом,
     но будут в нем радость, свобода и счастье.
     Эй, снова возьмемся за плуг и за лом,
     пора нам домой возвращаться!


     Пусть похоронные звоны слышны
     и горе бредет по руинам, —
     как птицы из дальней, чужой стороны,
     вернемся мы к нивам родимым.


     Пора возвращаться, пора
     и жизнь воскресить на могилах.
     Рука не держала давно топора,
     но в ней неиссякшая сила.


     Впряжем в старый пястовский плуг
     железных коней мы, их нефтью заправим.
     Земля хлебопашцу! И нет больше слуг!
     Свобода! И братство! И право!


     Горняк, за кирку снова взяться пора,
     спуститься в забытую штольню
     и уголь опять выдавать на-гора,
     чтоб жили богато, привольно!


     И черное золото вновь повезут
     пусть к Щецину, Гдыне и Гданьску.
     И радостен будет упорный наш труд
     для Польши рабочей – не панской!


     Пусть трубы, как лес, заслонят небосвод,
     пусть в Лодзи шумят веретена прядилен,
     чтоб мог приодеться, как в праздник, народ,
     в обновы ребят чтоб своих нарядил он.


     И в наших литейных пусть плавится сталь,
     пусть льется потоком чугунная лава!
     Воскреснув, пусть снова уносятся вдаль
     по гулким дорогам стальные составы!


     Воскресни, Варшава, свободна от пут,
     воспрянь обновленной из мрака былого!
     Строитель и зодчий тебя создадут,
     прославит поэзии гордое слово.


     Единое сердце сплотившихся масс —
     вот облик воспрянувшей родины нашей.
     Пора возвращаться! Ждет родина нас,
     дома ждут, заводы и пашни.


     Пусть землю придется руками пахать,
     искать средь руин каждый камень пригодный,
     но будем мы строить и сердцем мужать
     на родине нашей свободной.


     Ей руки нужны, и сердца, и умы —
     иначе она не воскреснет,
     а дом свой отстроим, – тогда снова мы
     любовь воспоем, моя песня!



   Наш май


   Уголь


     Шахтер, стремись добыть побольше
     угля для новой, вольной Польши.
     Дроби пласты!.. План выполняя,
     одержишь ли победу в мае?
     Ты должен в дни предмайской вахты
     добыть втройне угля из шахты;
     пускай составы с кладом черным
     летят к заводам, домнам, горнам.
     Мархевка, Пстровский! Все к победам
     должны идти за ними следом,
     и поговоркой станет скоро:
     «работать надо, как шахтеры!»
     Зовут их передовиками:
     их руки – сталь, сердца их – пламя!



   Железо


     Горят и пышут жаром печи,
     чугун струится, искры мечет.
     Друг-металлург, бей в наковальню,
     чтобы железо стало сталью.
     Пусть будут рельсы высшей марки,
     пусть для мостов родятся арки,
     пускай машин стальные части
     придут на фабрики, как счастье,
     пускай гремит в железной песне
     призыв могучий: вместе, вместе!..
     Всё ныне – собственность народа:
     поля, заводы, пароходы,
     отчизна с каждым днем всё краше,
     ей отдаем упорство наше!



   Трактор


     Сквозь сотни рук проходит трактор,
     родясь на свет победным фактом.
     На бронзе цифры Плана высечь:
     Даст «Урсус» тракторов сто тысяч!
     Здесь жадно ждут болты и гайки
     начала сборки, сварки, спайки, —
     хотят, чтоб инженер и слесарь
     их силой сделали прогресса,
     чтоб шли они, как полк пехоты,
     под песнь моторов на работу,
     тащили б сеялки и плуги,
     а люди пели бы в округе,
     что мы идем к счастливой жизни,
     что хлеба хватит всем в Отчизне!



   Деревня


     Машины, только что с завода,
     уже идут по полю взводом,
     как танки, только не для боя —
     для мира, счастья и покоя.
     Наш землероб, узнавший волю,
     зерно на общем сеет поле.
     На мудро вспаханном, свободном,
     огромном поле плодородном
     растит стране буханку хлеба
     не «хлоп», что верил пану слепо, —
     крестьянин вольный и богатый,
     что строит школы, клубы, хаты...
     Вокруг все польское, родное,
     усадьбу строя – Польшу строим!



   Варшава


     Варшава! Все, что ты возводишь,
     твердит о славе и свободе.
     Еще не залечивши раны,
     Мокотов строишь ты, Муранов;
     ты строишь сотни зданий сразу,
     с размахом и энтузиазмом.
     Жизнь расцвела на пепле гетто...
     «В – З»... О, стоило за это
     сражаться, чтоб поднять Варшаву!
     (Рифмуем с ней – кирпич кровавый.)
     Но кровь – советских, польских армий —
     впиталась в почву здесь недаром:
     вступили мы на путь свободы,
     а завтра вступят все народы!



   Демонстрация


     Звенит от края и до края
     над вольной Польшей песня Мая.
     Как юность, радостна она,
     победоносна, как весна,
     как знамя, красным цветом брызжет.
     Ее поют в Москве, в Париже,
     петь будут скоро песню эту
     все страны света, вся планета!
     Идут Охота, Прага, Воля,
     сыны заводов, штолен, поля,
     ткачи, шахтеры, металлисты,
     и молодежь! За ними Висла
     и Татры. Блещут стяги Мая,
     огонь их Висла отражает...
     Тот Май, что видели мы с вами,
     какими передать словами?




   Майская песнь


     Ты помнишь облик Варшавы
     минувших жестоких годин,
     когда и под пыткой кровавой
     сверкала красой средь руин,
     горела порывом к свершеньям,
     надеждой и волей сильна?
     Сегодня побед воплощеньем
     встает перед миром она!


     А Лодзи ты знаешь обличье?
     Встает в пролетарском величье,
     сурова, упорна, грозна.
     За труд, за свободу, за право
     боролась отважно она;
     бессмертной овеяна славой,
     теперь она сотнями труб
     приветствует радостный труд!


     А видел Домброву ты ныне,
     Силезию в гуле труда?
     Гляди: это уголь наш в Гдыне
     огромные грузят суда!
     Гляди, как страна расцветает:
     встают из руин города,
     по рельсам бегут поезда,
     и флаг наш на мачтах сверкает!


     Поэтому в день Первомая,
     былое добром поминая,
     мы выйдем под шелест знамён,
     уверенно путь пролагая
     к величью грядущих времён,
     в прекрасную явь воплощая
     веками взлелеянный сон!



   Первое мая


     Лейся вдаль, наш напев! Мчись кругом!
     Над миром наше знамя реет
     и несет клич борьбы, мести гром,
     семя грядущего сеет.
     Оно горит и ярко рдеет:
     то наша кровь горит огнем,
     то кровь работников на нем!

 Болеслав Червенский [27 - Красное знамя. Перевод Г. Кржижановского.]


     Тема? – Река. Место действия? – Свет.
     Цель? – Счастье. Враг? – Капитал.
     Мы сквозь решетки глядели на свет —
     молот стальной решетки сломал.


     Мы выйдем на улицы Первого мая
     во всех столицах шара земного,
     крепко друг другу руки сжимая,
     каждого примем, как брата родного.


     Каждого?! Нет!
     Ибо гнев жжет огнем,
     ибо есть троны и мир капитала.
     Наше знамя? Цвет его – алый,
     «то кровь работников на нем!»


     Мы... а вернее, наши отцы
     (сколько лет назад?..)
     в Лодзи, в Варшаве шли, как бойцы,
     на Первомай,
     как на бой...
     Троны и банки еще стоят...
     Выше алый стяг подымай!
     Стяг этот твой!


     Был Пятый год, был Семнадцатый год,
     сверкал Петроград, вдохновляя народ,—
     насмерть сражаясь с врагами,
     Октябрь поднял красное знамя!


     Это же знамя шумело в Мадриде,
     песни звенели в этом же ритме.
     В Граммосе горном, в варшавском предместье
     те же сердца, те же песни.


     Будут свободны от гнета все страны!
     Будет сломлен фронт Гоминьдана,
     сгинут и Сити, и Уоллстрит —
     свобода весь мир озарит.


     Мир, мир, мир народам!
     Братство всех рас и племен!
     Вперед – первомайским походом,
     под лесом красных знамен!


     В грядущее – молот, кирка, плуг!
     Вперед – в лучистую даль!
     И ты вместе с ними, писатель-друг,
     слово – сталь!


     Пятьдесят восемь лет
     мы празднуем Первомай.
     Товарищ, ты завоюешь весь свет!
     В работе – мужай!



   Профессиональные союзы


     Не было в Польше профсоюзов,
     был только дым труб.
     Хозяин царил над толпой синеблузой,
     мастер был нагл и груб.


     Пятнадцать часов в цехе фабричном,
     гроши за неделю труда.
     И темп! Темп работы ритмичный...
     Радовались господа.


     Росли Шайблеры и Лильпопы,
     росли их барыши.
     Трубы росли. Из деревни шли хлопы
     на каторжный труд за гроши.


     Дети росли в сточных канавах,
     рос голод, туберкулез.
     На улицах кнут творил расправу,
     текли реки крови и слез.


     Не было в Польше Великой Коммуны
     и баррикад Июля,
     но молниистрелы для смелых и юных
     ковались в фабричном гуле.


     Год тысяча восемьсот семьдесят шестой
     создал для стачек кассы.
     Товарищи вышли, как гвардия в бой,
     ведя за собой массы.


     Путь преградила к светлой цели
     тень виселиц над столицей.
     Под ней остались в Цитадели
     Оссовский, Бардовский, Куницкий.


     Стачки... Локауты... Минули годы.
     Лились майские песни свободы,
     как воды, прорвавшие шлюзы.


     Девятьсот пятый!.. Из крови и гнета
     росли для нас,
     росли наши славные профсоюзы!
     И выросли гордо
     на радость народа
     Польши, сбросившей узы!


     Мы создаем города,
     мы создаем человека!
     Биенье сердца – мерило труда
     на стройке нового века.


     Стены вздымаются ввысь,
     бодро жужжат веретёна.
     Польша входит в Социализм
     единой, неугнетенной!


     Трасса «В – З», «Солдек», Забже.
     Больше стали, угля нам нужно!
     Быстрей и лучше! Сегодня и завтра!
     Дружно!
     Дружно!
     Дружно!


     Дружно, с любым справимся грузом,
     вперед – за новую жизнь.
     Создал профсоюзы,
     побратал профсоюзы
     Социализм.



   Бытие определяет сознание


     Невесёлые эти дали —
     терриконы, отвалы, клети...
     Кто такой пролетарий?
     Тот, кому ничего не светит.


     Что ж о горьком думать, тоскуя?
     Но и не замечтаться б тоже!
     Сегодня, друзья, хочу я
     радости подытожить.


     Тогда-то мы и тогда-то
     одержали ещё победу.
     Спросят меня ребята:
     «Пап, а масло будет к обеду?»


     Жена улыбнется: «Странно!
     Так трудился – и не замотан!»
     «Я же вкалывал не для пана,
     я на социализм работал!


     Я сегодня одной киркою
     врубался, как сотни тысяч.
     На триста план перекрою!
     И больше сумею высечь!»


     Шахта, отвалов камень,
     конторы чёрное зданье...
     Будущее перед нами!
     Бытие определяет сознание!



   Мост Понятовского


     Польша в руинах,
     мрак, бездорожье.
     Нас угнетали веками,
     но не погибла,
     погибнуть не может,
     мы возродим ее
     сами.


     К небу взывает
     пепел Варшавы.
     Сотни и тысячи
     с ломами вышли.


     Из щебня истории,
     из осколков славы
     мост воздвигаем
     над Вислой.


     Дети народа —
     враг не сломил их
     в годы военной невзгоды —
     строят сегодня
     с гневом, с азартом.


     Своды под небо!
     Арки на своды!
     Выше!
     К социализму!
     В светлое Завтра!


     Мост для народа —
     в этом награда.
     Больше упорства,
     мужества больше!
     Массы пройдут здесь
     мощным парадом.
     Мост созидаем —
     Польшу.



   Двадцать второе июля


     Двадцать второе июля. Варшава в огненном зареве.
     Буг перейден. К оружию! Свобода уже видна!
     Смертельный враг отступает, в наступлении
     братские армии.
     Каждый живой – сражайся! В военных пожарах
     страна.
     Пять лет мы трудились яростно на пепелищах,
     руинах.
     Поля распаханы плугом, и города поднялись.
     И уголь – шахтерская слава – мчится, словно
     стремнина,
     по тысяче новых дорог. Польша растет ввысь.
     Пробивает в камне Варшава дорогу «В – З», чтоб
     вздымала
     четвертый свой мост Висла – и дальше,
     на Мариенштадт!
     На восток! На запад! Прямо! Скорости мало! Мало!
     Общий Дом пусть, сияя, встанет в честь твою,
     пролетариат.
     Строитель, быстрей кирпичи клади: каждый кирпич —
     победа,
     шахтер, в пласты врубайся: каждая тонна – триумф,
     пусть заводы трубят о том, что живет Неподлегла,
     что в соревновании крепнут руки, сердце и ум.
     Над Силезией дым фабричный – выплавляется
     больше стали,
     Лодзь прядет на множестве кросен – километры
     пряжи слились.
     О, товарищи, до крови руки натрудим, чтобы врастали
     в Польшу июльские рифмы: победа и социализм.



   Пятьдесят


     Осенний вечер, как палач,
     во мраке сонный город топит.
     На площадях – лишь ветра плач
     да патрулей тяжелый топот.
     Октябрь. Шестнадцатая ночь...
     Внезапно адский рев моторов
     кошмаром сотрясает город.
     Варшаве спать уже невмочь.


     Прищурив веки занавесок,
     она считает: девять... десять...
     Не спит Варшава – словно лев,
     напряжена и непокорна,
     она лежит во сне притворном,
     тая презрение и гнев.


     Не спит... И вражьи батальоны
     напрасно рвутся на восток.
     Уже с неделю эшелоны
     горят у взорванных мостов.
     И по откосам вдоль дороги —
     стрельба и ругань, крик и стон.
     Уже неделю по тревоге
     немецкий поднят гарнизон,
     и ночь варшавская привыкла
     к сухому треску мотоциклов...


     Тугая горсть осенней тьмы
     сдавила здание тюрьмы.
     Вдруг смерть пробилась сквозь решетки
     зловещим сполохом лучей,
     и шагом равнодушно-четким,
     и жестким скрежетом ключей.


     Подсчет был короток и точен,
     и – всё. Конец. Надежды нет.
     И криком боли в горле ночи
     застрял несбыточный рассвет.


     Их было пятьдесят. По группам
     разбили их, втолкнули грубо
     в пустые пасти кузовов.
     И вот уж – Воля, Влохи, Двожец...
     Как знамя, рея и тревожа,
     растет далекий гул боев.


     Смотри на них, моя Варшава!
     Они – борьба твоя и слава,
     судьбою пламенной своей
     они учили нас сражаться
     и умирать, но не сдаваться
     во имя наших сыновей.
     Мы отомстим за них, Варшава!
     Шутам коварным и кровавым,
     несущим рабство и позор,
     нигде не скрыться от расплаты,
     и будет беспощадно краток
     наш справедливый приговор.


     Их было только пятьдесят.
     Их заточили в каземат
     с варшавских фабрик и заводов.
     Всю жизнь короткую свою
     они прожили как в бою
     за нашу Польшу, за свободу.


     Их было только пятьдесят,
     но следом тысячи солдат
     пошли в сраженья и невзгоды
     за счастье нашего народа.


     Их было только пятьдесят,
     а гнев и боль в виски стучат!


     Товарищи лежат в могилах,
     и я писать уже не в силах...



   Для кого стихи?

   На Лодзинской ткацкой фабрике
   им. Гарнама второй молодежной бригаде
   присвоено имя Владислава Броневского.


     Не так это вовсе просто,
     а кажется – вещь простая,
     ты думаешь: кончится с ростом,
     а с ростом того не оставишь.


     Рифма тянет и школьников в классах,
     и профессоров седовласых,
     и рабочих передовых,
     и даже глухонемых.
     Только это не виршеплетство,
     не напыщенное пророчество;
     в польской речи прочно и просто
     людям высказать себя хочется,


     объяснить, что хотят миллионы,
     описать их поступки и лица,
     разгадать, к чему они склонны,
     чтоб душой с ними слиться


     во имя огромного дела —
     достоинства человека, —
     чтобы лучшая рифма взлетела
     к вершине века.


     И тогда в стихах, как и в прозе,
     закаты усилий стоили.
     Спасибо ткачам из Лодзи
     за то, что имя мое
     своей бригаде присвоили.



   Колокол в Плоцке


     Колокол по погибшим под Варной
     бил девять раз.
     Пал король державный
     с войском храбрым,
     а колокол бил девять раз,
     пока не смерклось.


     Катилась Висла у Добжиня,
     багровое солнце лизало поверхность
     волн, темнел сосновый бор,
     мазовецкая серела равнина —
     стоял Мазовецкий замок,
     стояла святыня!


     Так было сотни лет,
     звон тот слышали я и мой дед.
     Под каштанами за Тумом
     мы пригоршней черпали сумерки,
     как ворожейный купальский цвет.


     А звон накатывал огромной тучей,
     горней кручей,
     девять раз
     и сотни лет.


     Чему же века научили нас,
     внемлющих этот дальний глас?
     Как под Варной —
     стоять!
     Тут и смерть принять.



   Моя библиотека


     Этих полок с поры довоенной – со мной ряд
     с дырявыми от пуль томами.
     Бури войн, бывает, мирволят —
     поэтому я между вами.


     Помню мифов лепет убогий
     и ложь средневековья...
     Что же мне осталось в итоге
     для здоровья?


     Не рог Роланда, не меч Дон Кихота,
     не простодушный Кандид —
     прежде бравая книг пехота
     мне нынче мало чем подсобит.


     Не Байрон с Шекспиром, не Гёте,
     не их стих сурововысокий;
     даже Норвид – и тот не
     оставил мне строки.


     И Словацкий слово мне свое живое
     (как там: «попугаем и павлином...»)
     не оставил – а ведь у него я
     учился глубинам!


     Это всё сохранил бы я в памяти,
     добровольно, неутомим,
     но – одна, и другая пришла метель,
     и покойной жены помин...


     Ничего-то не пронес из книг тех
     сквозь грозу я,
     кроме чудной путеводной нити,
     что весь мир связует.


     Я в отбитых обозах советских
     в девятнадцатом, двадцатом (молодо-зелено!)
     читал – подпоручик – не по-детски
     книги Ленина...


     ...Ночь красит зарниц пожарище,
     жизнь в позднюю входит пору...
     Спасибо вам, товарищи,
     за поцелуй Альманзора!



   Поклон Октябрьской революции


     Кланяюсь русской Революции
     шапкой до земли, попольски,
     делу всенародному,
     советскому, могучему,
     пролетариям, крестьянам, войску!


     Только шляпа в поклоне не вельможная:
     над околышем нет перышка цапли!
     Это ссыльная, польская, острожная,
     шлиссельбуржца Варынского шапка.


     В холопах мы жить не охочи,
     к царям не ходили с поклоном.
     И с плеткою царскою кончено,
     подняться время пришло нам.


     Кланяюсь праху Рылеева,
     кланяюсь праху Желябова,
     кланяюсь праху павших
     борцов за народное счастье.


     Мавзолей Ленина прост, как мысль.
     Мысль Ленина проста, как деяние.
     Деяние Ленина просто и велико,
     как Революция.


     Кланяюсь могилам Сталинграда
     и могилам до Берлина от Москвы,—
     после лет осколочного града
     в Завтра мы по ним мостим мосты.


     И на русской и на польской почве,
     кровью политой и так любимой нами,—
     жизнь в цвету: уже раскрылись почки
     у могил с родными именами.



   Капля крови


     Добудь каплю крови.
     Только потом
     можешь браться за стихотворенье,
     и пусть она в горле стоит твоем,
     предшествуя слов рожденью.


     И пусть слова твои станут стеной,
     оградой державы польской...
     Польша? – это река и лес за рекой,
     трамвай на улице Вольской.


     Польша – это работать, Польша – жить,
     трудиться неутомимо.
     Польша умеет врагов своих бить,
     но Польша жаждет мира.



   Повесть о жизни и смерти Кароля Вальтера Сверчевского, рабочего и генерала


   I


     Не каждый славится песней громкой,
     не каждому памятник воздвигают,
     не всякую песню помнят потомки,
     не всякий памятник сохраняют.


     Надо выковать цепь своих лет,
     как звено – каждый год закаленный,
     и в труде пронести через весь свет,
     жизнь лишь правдой цветет неуклонной.


     Этой цепью весь шар земной,
     как невесту, украсить лентой,—
     кто живет так, тому суждено
     над всем миром сиять легендой.


     Он укажет звездою полярной
     путь для тех, кто в потемках бредет,
     он засветит зарей лучезарной,
     он посеет сев зёрен янтарный,
     о таких вот и песня поет.



   II


     Будет повесть о нем величава,
     она не нуждается в ореоле.
     Кароль родился в Варшаве,
     он сын рабочего с Воли.


     Будет повесть о нем пролетарской
     и начнется с тех лет проклятых,
     когда били нагайкой царской
     на улицах и в казематах.


     На Качьей он бегал, проказил,
     год прошел Девятьсот Пятый,
     во дворе все углы облазил
     мальчик ловкий, молодцеватый.


     По Желязной, по Вольской в те годы
     он носился, пуская змея.
     Приходил отец поздно с завода,
     спать ложился еще позднее.


     Был он добрый, ласкал сынишку,
     на колени сажал, дав конфету,
     вынимал нелегальную книжку
     и читал, читал до рассвета.


     И о крови, что лили тираны,
     иногда тихо пел он, читая,
     утром шел на работу рано,
     спрятав книжку надежно в сарае.


     Не прочел Кароль эту книжку,
     но узнал он много у жизни,
     мостовые Варшавы парнишку
     учили социализму.



   III


     Отец умер. Надо быть сильным.
     Стиснув зубы, бороться он хочет.
     Кароль взялся тогда за напильник,
     у Герляха стал рабочим.


     Он теперь всей семьи опора,
     и надежда ее, и гордость.
     Подружился он с красными скоро,
     проявились в нем сила и твердость.


     Светит взгляд его ясный и чистый,
     словно отблеском стали серым.
     Как отец, он стал металлистом,
     как отец, стал революционером.


     Он как взрослый, совсем как большие.
     Год четырнадцатый нахлынул.
     Весь завод уезжает в Россию,
     Кароль город родной покинул.



   IV


     Рушится фронт. Рушится трон.
     Это Семнадцатый год.
     Заревом красным со всех сторон
     заря над миром встает.


     Выстрел с «Авроры» уже возвестил
     Октябрьский праздник.
     На площадь к дворцу повалил
     черный люд разный.


     Не сброд, а народ рабочий,
     солдаты и моряки,
     улица залпом грохочет,
     восстали большевики!


     Выстрел с «Авроры» гремит
     для всех поколений,
     на всю Россию, на весь мир:
     Победа! Свобода! Ленин!



   V


     Расшумелась октябрьская песня
     и с ветрами в степных раздольях
     разносилась вдали повсеместно...
     Он на фронт пошел добровольцем.


     Ведь везде, где в грозе военной
     поднимает свобода знамя,
     там поляки в строю неизменно
     маршируют с другими борцами.


     Мерный шаг измеряет равнину,
     сжали пальцы винтовку, твердея, —
     всю Россию и Украину
     так прошел он, красногвардеец.


     Были штурмы, атаки, походы,
     были Врангель, Юденич, Деникин,
     шел он, красный солдат пехоты,
     ни пред кем в боях не поник он.


     Зимний холод, распутица, вёрсты,
     голод, раны, вши да больницы,
     кровь на земле высыхала черствой,
     так ширились республик границы.


     Был он взводным и ротным и верно
     бил по цели с цепью стрелковой,
     командир боевой, примерный,
     прямодушный, сердечный, суровый.


     Кароль с белыми дрался смело,
     расправлялся со сворой барской,
     его сердце билось, кипело
     революцией пролетарской.



   VI


     Во взрывчатой смеси начало свободы,
     многоязычной толпы громада,
     на своих костях ты счастье народа
     строишь, Четырнадцатая бригада.


     Напирают фашистские орды,
     хотят из народа вытянуть жилы.
     Названье «Интернациональной» ты гордо
     под красным знаменем заслужила.


     Это братский знак, понятный, знакомый —
     кулак, поднятый над головой!
     No pasaran! И отзвуком грома:
     «последний и решительный бой...»


     Со всей Европы для удара
     идут пролетарии
     в Мадрид и в Гвадалахару,
     в Сьюдад Университариа.


     Кто же ведет тебя к славе,
     командует массой, в бригаду сбитой?
     Металлист, рабочий из Варшавы,
     генерал Вальтер знаменитый!


     Среди полей Испании знойной
     сражаясь с фашистским скопом,
     под пулями не сгибаясь, спокойно
     проходит он над окопом.


     Штурм Сарагосы. Рев металла...
     «Орудия на передовую!»
     Уже бригада дивизией стала,
     время и кровь текут не впустую...


     Снова, солдат, уходи скитаться,
     затишье сейчас на краю переднем,
     но и завтра будет кровь проливаться —
     бой этот не был последним.



   VII


     Дороги войны не пройти просто,
     не одна задержит преграда.
     Встал немецкий «Drang nach Osten» [28 - «Натиск на восток» (нем.).]
     у Сталинграда.


     Орудия, танки завязли надолго,
     обрушилась, огневея,
     другая стальная волна – от Волги
     к Шпрее.


     В руинах Польша геройски
     с сентября ведет бой кровавый,
     сражается польское войско
     в Варшаве.


     Генерал дошел до Вислы,
     армию организуя.
     Через реку летят его мысли,
     зачерпнул, пьет воду речную.


     «Генерал, из цепи вражьей
     с того берега нас обстреляли...»
     Разве кто из солдат прикажет
     генералу?


     Он бросился в воду, как прыгают дети,
     радуга в брызгах повисла...
     «Всех рек дороже на свете
     Висла».


     Как древний Ахилл, закаленный
     купаньем в стиксовой бездне,
     он армию вел неуклонно
     на Дрезден.


     Под обстрелом, в огне наступлений,
     среди минометов, у батареи
     пишет поэт сражений
     эпопею...


     Уже весна. Год Сорок Пятый.
     На Берлин дорога открыта.
     Смолкли орудий раскаты,
     трупы зарыты.



   VIII


     Над разбитым городом солнце восходит,
     жито шумит на взрытом поле.
     Рабочим – хлеб и станок на заводе,
     крестьянам – земля и воля!


     Раскроем объятья от счастья,
     радость в сердцах не вместится:
     Одра и Ниса! Балтика настежь!
     Железо! Уголь! Пшеница!


     Строясь, встает из руин Варшава
     в бетоне, известке, асфальте.
     Армия на страже границ и права,
     в армии – генерал Вальтер.


     Еще рыскают по лесам фашисты,
     каиново отродье.
     Армия из народа, она очистит
     землю Польши народной.


     Генерал, как всегда, неусыпно, храбро,
     полный вниманья, участья,
     теперь над Саном, как раньше над Эбро,
     каждый день объезжает части.


     Сам у руля. Две машины с отрядом
     впереди, а третья сзади.
     Стоп! Внезапно под Балигродом
     выстрелы из засады.


     «Все из машин! Вперед! На высотку!»
     Рассыпалась цепью охрана,
     с пригорка пули звякают четко,
     бандиты стреляют рьяно.


     Меток бандитский огонь прицельный,
     ранено наших немало,
     сам генерал ранен смертельно,
     пуля вторая просвистала.


     Светят глаза вождя, догорая,
     смотрят сурово, строго:
     «Поднимите... Я умираю...
     Не оставьте здесь, на дороге...»



   IX


     Не о каждом песня поется,
     но хранит народная память
     это имя: оно вознесется
     легендою над веками.


     Ему памятник – наша армия
     и трубы фабричные в дыме.
     Песнь начнет мастерская токарная
     с волнами Вислы седыми.


     Вы слышите – шумным плеском
     волны поют, заиграли
     о Вальтере-Сверчевском,
     о рабочем и генерале.




   Слово о Сталине


   I


     Век девятнадцатый погас,
     как в полутьме фабричных зданий
     перед рассветом гаснет газ, —
     век забастовок и воззваний,
     когда еще рабочий класс
     земли не сдвинул с основанья.


     Маркс огласил свой «Манифест» с трибуны.
     Кричали перестуки телеграфов
     о мощи Бисмарка, о гибели Коммуны,
     о нарастанье кризисов и крахов.


     Росли прядильные Манчестера и Лодзи.
     Плясали акции под звон и лязг металла.
     В подвалы,
     в чердаки,
     в предместья
     шло предгрозье.
     Шли толпы.
     Человечество восстало.


     О песнь Потье! Кровавым битвам вторя,
     звени и пой далеким поколеньям!
     О «революция, локомотив истории»,
     тебя предвидел Маркс, тебя направил Ленин.


     Век девятнадцатый погас,
     как гаснет газ в рассветной дали,
     когда в борьбу рабочих масс
     вошел двадцатилетний Сталин.



   II


     Не испугаться, не отстраниться,
     когда история страшнее сказок.
     А жизнь прекрасна. Ее страницы —
     тайга Сибири, хребет Кавказа.


     Лжет тишина тюремных камер,
     в подземной глуби бьют ключи.
     Бьют буревестники крылами,
     зарю зовущие в ночи.


     Пускай кренится алое знамя
     на демонстрации тбилисской.
     В России вспыхнет грозное пламя.
     Мир озарится нетленной искрой.


     Девятьсот Пятый рассеет мрак.
     Октябрь откроет ворота настежь.
     Напрасно ты бьешься, хитрый враг,
     напрасно правду Партии застишь!


     Везде, где кровь, где огонь и дым,
     где боль и гнев, где стонет рабочий,
     там голос Партии непобедим,
     она – маяк в беспредельной ночи.



   III


     Революция, локомотив деяний,
     хвала твоим машинистам!
     Враг не потушит твоих сияний,
     хвала пылающим искрам!


     Слава тем, что в метельном поле
     тверже гранита встали,
     как воплощенные разум и воля,
     как Сталин!


     Сгинула белогвардейская орава,
     сгинула, не возвратится.
     Выстоял прочный, вечный, как слава,
     юный Царицын.


     Шли напролом фашистов колонны,
     били свинцовым градом,—
     спят, сожжены огнем непреклонным
     под Сталинградом.


     Миром, благословенным трижды,
     дышит вселенная вся.
     Знамя Советов, вольно паришь ты,
     стражу над веком неся!



   IV


     Двадцатый век расщепляет атом.
     Рухнула Хиросима.
     Бомба, грозящая взрывом проклятым,
     разве непобедима?


     Вражьи войска иль скалы расколешь,
     будто лесные орехи,
     иль повернуть назад приневолишь
     неукротимые реки?


     Дадим мы пустыням прохладу рек,
     пустыни наполним жизнью,
     направим дальше двадцатый век
     к счастью всемирной отчизны.


     Мы ветром повиты, солнцем облиты,
     не знаем пути назад,—
     мы строим Речь Посполиту
     крестьян, рабочих, солдат.



   V


     Мчится история дальше.
     Век семафором открыт.
     Без славословья и фальши
     революция говорит.


     Славу ее Машинисту
     ветры земные трубят —
     другу, вождю, коммунисту,—
     имя его как набат.



   VI


     Кто выстоял шторма десятилетий
     на капитанской рубке? Только он.
     Шестая часть планетной суши светит
     для всей планеты, утвердив закон.


     Там – стачки, безработица, нужда.
     Здесь – вольный труд простого человека.
     Его рука спокойна и тверда.
     она творит историю от века.


     Кто вел народы сквозь десятилетья
     к вершинам созиданья? Он, один,
     открыл дорогу к счастью всей планете,—
     непобедим!


     Кто ветер революции стреножит,
     закон движенья вечного поправ?
     Она сама все кодексы низложит
     и свергнет все таблицы римских прав!


     Семидесятилетняя заря
     встает над миром, бурями объятым.
     Грядущее растет из Октября,
     и старый мир взрывается, как атом.



   VII


     На нашей земле
     могил миллионы,
     на нашей земле,
     огнем опаленной.


     На нашей земле
     за клочьями дыма,
     на нашей земле
     зола Освенцима.


     Средь пепла и тленья
     расцвет плодоносный.
     Здесь дремлют растенья,
     рождаются весны.


     Для гордой Варшавы,
     для гордой Москвы,
     годины кровавые,
     кончились вы!


     Мы в рукопожатье
     непобедимом,
     борцы и братья
     в строю едином...



   VIII


     Миллионы граждан Советского Союза и граждане
     стран, идущих той же дорогой социализма, строят но-
     вый мир и несут в сердцах имя Сталина.
     Народная армия Китая изгоняет из страны чуже-
     земных насильников, свергает господство капитала.
     Идет вперед и вперед с именем Сталина.
     В Бирме, Вьетнаме, в Малайе солдаты свободы и
     правды борются с колонизаторами. Они побеждают
     именем Сталина.
     Французские горняки стойко несут вахту в дни за-
     бастовок. Простирая руки на восток, они восклица-
     ют: «Сталин!»
     Итальянские крестьяне отбирают пустующие по-
     мещичьи земли. А если их гонят оттуда силой, они
     взывают: «Сталин!»
     Поэт, изгнанный на чужбину за то, что любит сво-
     боду и правду, прекрасный чилийский поэт пишет по-
     эму о Сталине.
     Жестоко истерзанная Варшава быстрее восстанав-
     ливает стены, обагренные кровью, ибо работает с
     именем Сталина.
     Везде и всюду, где еще царят произвол толстосума,
     штык наемного солдата, дубинка полицейского, люди
     борются и побеждают именем Сталина.
     Сотни и. сотни миллионов сегодня произносят: «Ста-
     лин! Сталин! Сталин!»



   IX


     Прекрасно бурное море,
     когда господствует шквал.
     Прекрасен орел на просторе,
     на высях стремнин и скал.


     Прекрасен натиск упорный.
     Прекрасен смелый полет.
     Моря граниту покорны.
     Орлов обогнал самолет.


     Но подвиг мысли нетленной
     прочней в веках, чем скала...
     Сталину – честь и хвала!
     Да будет мир во вселенной...





   II


   Мазовия


   1


     Стихи даю вам,
     как хлеб – крестьянин,
     как шахтер – уголь.


     Хлеб вас насытит,
     уголь согреет,
     а стих мой?..


     Слышите,
     как новорожденный,
     в крови еще стих мой и плачет,
     но будет и радоваться.


     Прекрасна поэзия.
     Прекрасна жизнь.



   2


     Равнина мазовецкая,
     раскинувшаяся широко,
     блуждают по тебе мое сердце детское
     и мужское око.


     С Тумской горы гляжу на Лес Королевский,
     временем стерты
     его резкие
     контуры.


     Калужницы мазовецкие —
     давно это было – болотца, лужи.
     Но мысли мои уж не детские, не молодецкие...
     А почему же?


     Старею, как плоцкий дуб,
     как он, могучий,
     с судьбой и с временем зуб за зуб,
     и вы отойдитека лучше!


     Если рухну – а рухну здесь я,
     на любимую землю, куда же иначе! —
     то и тебя здесь схороним, песня,
     с последним плачем.



   3


     Чудесная польская
     живая вода,
     река моей жизни, —
     куда мы плывем?..


     И если последняя радость моя —
     твоя убегающая струя,
     умчи меня,
     польский чудесный поток,
     прекрасная,
     ясная
     Висла!



   4


     На Висле
     поют
     плотогоны.


     Красивая песня на Висле.


     В Польской Кемпе есть слива-венгерка,
     в Чеслях – лес, а в лесу – малина,
     и ходил в нем
     мальчик малый —
     я, ища сокровищ,
     и нашел их,
     и вновь потерял их...
     О сокровище моего детства,
     дайся в руки обратно!



   5


     Как бы было славно
     в Боровичках
     пойти патоки отведать.


     Там закручивается красавица Висла
     к Добжикову,
     к Варшаве,
     там-то и закручивается Висла.


     Как бы было славно
     плыть на пароходике до Плоцка иль Варшавы:
     маленькие волны,
     заросли ракиты,
     жар котельный.


     Хлеб в буфете
     с маслом, с солью
     добр, как мать родная.


     Тополя без счету,
     на песках кукушки,
     ивовая заводь,
     даль, вода.


     После смерти
     буду плавать туда.



   6


     При керосиновой лампе
     сидел я с мамой и сестрами;
     шел из сада запах сирени,
     я читал Андерсена,
     мама лампу подкручивала.


     При керосиновой лампе
     Прус,
     Ожешко,
     Жеромский творили.


     Электрический свет ярче —
     я писал при нем стих о Варынском.


     Я писал стихи прошлой ночью;
     так хотелось, чтоб кто-то
     подкрутил мою душу,
     как лампу.



   7


     Польское слово, Висла родная, слово «любовь»
     принимает проще всех слов душа...
     Вод глубинность, возвышенность слов,
     речь и река Мазовша.


     Зарождает реченья глубинные дно
     той реки раздумия, Вислы,
     чтобы иные слова – сердцу знать их дано —
     вместе с чайками ввысь унеслися,


     чтоб стихи сколдовал в небе солнечный свет
     из стремительного полетословья.
     А одно крыло у стиха – это смерть,
     а другое зовется любовью.


     О, родимая польская речь, буревая,
     а порой более мягкая, чем соловьи,
     оба крыла я в тебя погружаю,
     возвращаюсь в недра твои,
     и со мной слово «слава» —
     слово «Варшава».



   8


     Есть над Вислою город прекрасней, чем наша смерть
     в дни, когда наша жизнь зарождается между
     героических подвигов; город, где умереть
     так же славно, как жить, – город доброй надежды!


     Варшава,
     поверженною колонной
     ты, гордая, полегла.
     Варшава,
     Мария моя сокрушенная,
     ты не умерла!


     От Кракова, от Сандомежа, от всех польских земель
     Висла льется
     прямо к Варшаве, чтоб видели путники со всех
     дорог,


     дорожек и троп:
     вот она!
     Кто на нее замахнется,
     тем – пуля в лоб!


     Город в лесах новостроек скрывается,
     здания и фабрики возводят рабочие,
     в социализм поднимается
     дом мазовецкий наш, зримый воочию.



   9


     Прекрасное? Видел я греческие колонны,
     видел шедевры, кистью творимые,
     и шумные леса зеленые,
     и лица живые, любимые.


     Прекрасное? Тяжкой солдатской стопою
     топтали его напрасно.
     Верь: в нас с тобою
     и посейчас оно!


     В страшных мельницах перемелются все годины,
     и не опустим глаз мы,
     и выбор сделаем чин по чину,
     и это – прекрасное!



   10


     Ты прекрасна, река Висла,
     вижу тебя до дна,
     ты союзница моим мыслям,
     моим снам.


     Ты прекрасна, Мазовия,
     у тебя взял я крылья для взлета.
     Вот острие моих слов: я
     не «из грустной страны илотов».


     Я книга, которую перелистывать
     будущему поколенью;
     это, Висла,
     мощь твоего теченья.


     А умру я,
     так в Висле меня утопите,
     как Святовида,
     и позабудьте,
     как о Святовиде!




   Ближайшая родина


     Что делать – не знаешь
     с лирикой грустной под утро,
     домой бы пойти: светает,
     но я же дома как будто.


     Сны это? В Плоцке опять я,
     и ландыши, черт возьми, снова,
     а в Радзиве яркие пятна
     калужниц желтоголовых.


     Можно и в Лонцк поехать,
     и отправиться в Брвильно.
     Конечно, это не к спеху,
     но есть там цветами обильный


     лужок, где пахнет ятрышник
     над озером, неба полным,
     где черемуха дикая пышно
     цветет и мудрые волны


     ласкают ее, как дочурку,
     и просят ответной ласки...
     Можно дойти до речушки,
     постоять над берегом вязким,


     там улитки, пиявки, моллюски,
     камыши и лилии водные.
     Подойду. На минутку склонюсь я
     над светлыми волнами:


     вновь увижу я лес сосновый,
     луг над озером, Плоцк и Вислу...
     Родина, снова и снова
     тебе – мои чувства и мысли.



   Цветенье вишни


     Если б жизнь была цветеньем вишни,
     стали бы слова мои излишни,
     жил бы я, порхая в синеве,
     как стрекозы над водой озерной,
     высь была бы заводью просторной,
     было бы привольно на траве,
     я б глядел па полыханье солнца,
     сквозь листву, сквозь ветви тополей,
     наплывала б тень, и снова – солнце,
     солнечная ширь полей.


     Жизнь! Цветенье вишен! Зелень пашен!
     Жизнь цветов и польской речи нашей!
     Жизнь! Любовь! И все, что ценим в них:
     Мазовецкий край. Борьба. И стих...



   Рабочий из Радома


     Поэзия, не знаю, в чем
     твой смысл, зачем нужна ты.
     Но плачут люди над стихом,
     волнением объяты.


     И сами пишут иногда,
     найти созвучья силятся,
     чтоб не согнула их беда,
     чтоб горю песней вылиться.


     Я понял это, получив
     одно письмо из Радома:
     рабочий, сына схоронив,
     в стихах почуял надобность.


     Он помощи моей просил,
     посланье было краткое:
     «Мой сын, – писал он, – был красив
     и с ласковым характером.


     Я с просьбою великою:
     увековечьте память
     без всякой там религии,
     душевными стихами...»


     Моисеев посох – он сродни
     волшебным свойствам песни:
     споешь – в скале забьет родник
     и мертвые воскреснут.



   О соловьиной жестокости


     Велела писать мне о роще.
     Пишу. Да вот мысли гуляют,
     по майской несет меня ночи —
     так в мае бывает...


     В газетах то атом, то Черчилли.
     Я радио слушать не буду.
     Цветам распахну свое сердце,
     ну, хоть на минуту.


     Сперва обращусь к сирени,
     к фиалке, потом к левкою,
     Арахна-луна оденет
     меня в шитье золотое.


     Восславлю каштанов свечи,
     как первосвященник, а дальше
     соловушек увековечу:
     – Рыдайте!


     Не плачут, а ночью синею
     в любовной гибнут агонии...
     Cantat noctu luscinia [29 - Соловей поет ночью (лат.).] —
     прочел в лексиконе.


     Словарь ведь не жизнь! В нем – всё проще...
     Дочурка, позволь, помечтаю,
     мне чудится, будто мы в роще,
     и ты всё такая —


     и локон твой светел, как лето,
     и снова ты хочешь того же:
     прожить до скончания света
     и даже чуть дольше...


     В сафических строфах нарочно
     слегка плутовал, напутал,
     хотел, чтоб рассказ свой докончил
     Ицек Гуткинд,


     пусть скажет, что думал он в гетто,
     когда расстрелял все патроны...
     А соловьи в это лето
     заливались влюбленно...


     А в сорок четвертом бесчувственно
     свистали они во все горло...
     Певецсоловей, не кощунствуй,
     ведь гибнет город!..


     Весна, Варшава, дочурка!
     В мае приходит радость,
     а мне – от призраков жутко...
     Сжальтесь!


     Я о роще писать стараюсь,
     в ней неистовствовало контральто,
     когда на траву страданий
     пал Вальтер...


     «Горные вершины» (у Гете),
     «Над водным простором чистым»...
     Другого придумай поэта,
     май – артист мой.



   Возрождённая столица


     С востока дорогой атак
     армия наступала.
     Варшаву разрушил враг,
     пылали кварталы.


     Дома простояли двести,
     а то и пятьсот лет.
     В развалинах Краковское Предместье
     и Новый Свет.


     Слава руинам
     заводов, дворцов и мостов.
     Немало ещё пройти нам:
     трасса «Запад – Восток».


     Вперёд, бульдозер, на щебень кровавый!
     План – вчера. Свершенье – сегодня.
     Новую строим Варшаву.
     Будет город из пепла поднят


     – Зигмунт-король, как дела, дорогой?
     Что видно тебе с пьедестала?
     – Мариенштадт шумит предо мной,
     я горд, как бывало.


     – Зигмунт-король, а что вдали
     маячит пред тобою?
     – Там Шлёнско-Домбровский мост возвели
     прошедшей весною.


     – Зигмунт-король, а твой пьедестал
     ладно ли сложен? – Неплохо.
     Стою себе, как прежде стоял,
     мой меч отмеряет эпоху.


     Да что там король!.. Сюда шагает,
     чтоб всё увидеть воочию,
     тот, кто везде города воздвигает, —
     Великий Зодчий.


     Плечи его – широта небосклона,
     шаг сотрясает хребты и дубравы,
     над головой – огней миллионы,
     меж ними – огни Варшавы.


     Сжимает молот его рука,
     идёт он по городу, прям и упорен,
     шагнет – и позади века,
     а впереди – грядущие зори.


     Он говорит: «Хватит слёз и пожаров!»
     Он командует наступленье.
     «Вот рождение новой Варшавы,
     Социализма рожденье».



   Моя судьба


     Что же со мною станет,
     когда страницу закрою?
     А ничего не станет —
     стану я тишиною.


     Она-то мне и нужна,
     пусть гремит тишина!


     Пусть грохочут залпы в Париже!
     Товарищи, буду с вами я,
     когда уже ничего не напишет
     рука моя.



   Другу


     Друг мой, а ты постиг,
     что самый прекрасный стих
     не красивей, чем наши
     даже не очень красивые жёны?


     Это сказал я тебе одному.
     Я был потрясен,
     и она была потрясенной —
     почему?


     Это было весной – а может быть, летом? – в Варшаве,
     и мы не знали невзгод...
     Счастливые дни? —
     Им потерял я в Освенциме счет,
     вот и давит горе, кровавит.


     Ты (мы звали тебя «домашний раввин»)
     дал мне сердца кусок.
     Спасибо, мой друг. Я разрядил карабин.
     И ты. Битва снова нас ждет.
     Путь наш прям и широк.



   Всё о Варшаве


     Алгебраичность слов, математичность чувств?
     С такой премудрости я не беру примера.
     Усвоить что-нибудь у месяца хочу —
     чему не научусь, то не приму на веру.


     «И верю от языческого сердца»,
     но и язычники не те уж! Стать иной
     должна поэзия, иль не изменится
     и впредь она останется собой?


     Во многом по мечу и по кудели
     от Трех Великих я отличен. В самом деле,
     я так себе (в стихах), о том и о другом
     болтаю и пишу – о том, что есть кругом:


     могилы в центре городском,
     и дом разрушенный пустой,
     и мост разбитый —
     всему в мой стих простой
     пути открыты!



   Соловей


     Свищет всю ночь
     соловей надо мною,
     и каждая трель – внове.
     Злодей-соловей,
     дай минуту покоя,
     дай себя высказать в слове...


     Трелью твоею
     сердце омыто,
     тихо лежу ничком, —
     только вот смерть —
     мой страж ненасытный —
     водит по сердцу смычком.


     Умрет соловей.
     Остановится сердце
     и кровоток горячий.
     Майская ночь.
     Соловьиное скерцо.
     Счет – навеки оплачен.



   О птицах и трамваях


     В Варшаве будят рано нас птицы и трамваи;
     их звон сквозь сон я слышу, с постели не вставая.
     Да и зачем мне вставать?
     Птичек с карнизов гонять?
     Пойти, что ль, на Волю?
     или на Охоту?
     Вольному воля,
     а мне неохота.
     Но если вдруг встану с рассветом, рано-рано,
     пойду не на Мокотов, пойду не на Муранов,
     пойду на площадь Замка,
     туда, где была колонна,
     подставлю спину Зигмунту —
     пусть будет обновленный.



   Под конец мая


     Улочкой ходят музы
     и Идельфонс Константы.
     От лимузинов грузных
     бежать бы, как арестанту,


     от ангельского довольства,
     узоров цветочной гирлянды
     венгерского посольства —
     бежать бы отсюда, Ванда;


     и пусть верещат фонтаны,
     всю ночь соловьи рыдают,
     уфф! душно! – хочется прямо
     бежать из розариярая,


     в Казимиж бежать, на Свидер,
     на лоно, так скажем, природы,
     где воздух, пейзаж нехитрый,
     где манят прохладой воды:


     без обуви, без алкоголя,
     трава, ветерка дуновенье,
     в башке непочатое поле
     стихотворений.



   Букет на подоконнике


     – На подоконнике букет?
     Честное слово, смысла нет.
     – Нет? А желтенькие лютики,
     а незабудки у ручья?
     Вы, кажется, их не любите,
     но это сущность моя.


     Думай, думай, мудрец,
     может, поймешь наконец:
     в Висле вода шумит.
     Цветы и вода – как безумие,
     в этом цветении, в этом шуме я
     плачу навзрыд.



   В.Б. – без титула


     Титулы – на что они мне,
     имя есть – и я не в обиде.
     Мне бы только бродить по отраженной в Висле луне
     и все видеть.


     Я слышу, как трава растет,
     и сердце во мне растет,
     но что там зеленые травы,
     когда видит глаз,
     как расцветают что ни день, что ни час
     руины Варшавы.


     Конечно, не справиться мне бы,
     если б возглавить мне БОС довелось,
     но могу вознести до неба
     и Вроцлав, и Гдыню, и Лодзь.


     Если бы я пряжу прял или уголь рубил,
     только даром стал бы стараться, —
     мне б воссесть на сто лошадиных сил
     и в грядущее мчаться.


     И никакой мне не надобно дани,
     лишь из Вислы луну получить бы хотел, —
     республики мечты посланник,
     министр ненужных дел.



   Умершей


     Мария!
     Молюсь Тебе – не о насущном хлебе.
     Ты гдето там, в моём вневероисповедном небе,
     а я тут хожу – по этой жизни, по этой жизни,
     влюблённый в свою жену,
     тайно плачу, в разброде мысли,
     и ей —
     нет! не только ей (нуну...) —
     пишу письма,
     как писал ЦиприанКамиль: «...не правлю
     дневник артиста —
     невнятны, безумны, корявы,
     зато правдивы мои записки».



   «Освенцимские рассказы»


     Я книгу прочитал твою, Мария,
     зашедшись в плаче.
     Так, умирая, пишут нам живые,
     так, не иначе.


     Хотя в Освенциме я не был,
     знакома наизусть округа.
     Мария!.. Как под этим небом
     звалась ты? – Вьюга...


     По снегу босиком сквозь стужу
     шла на расправу.
     Без курева. А слева дюжий
     эсэсовец, предатель – справа.


     Совсем одна. Укрыться нечем.
     Ах, бедная, ты из провала
     в кошмаре том нечеловечьем
     ко мне взывала.



   Освенцим


     Хочу вдыхать я варшавский воздух,
     в этом воздухе моя жена,
     с дымом она улетела к звёздам.
     Воздух – это она.
     Есть такое местечко – Освенцим.


     Там горел огонь крематория,
     души мучеников святых и младенцев
     сегодня оттуда летят над историей.


     Что могу я?! Вздохну уныло
     и побреду, пригорюнясь.
     За мною урны, за мною могилы,
     за мною далекая юность.



   Альпийские фиалки


     Я купил фиалки альпийские
     Марии.
     «Что нам до фиалок альпийских?» —
     говорят неживые.


     «Я хочу, чтоб счастливо на свете
     жил ты дальше».
     А фиалки такие же эти,
     как и раньше!


     Распускают фиалки бутоны,
     как два года тому
     назад, бурно
     расцветают...
     Февральское небо – почему? —
     снова лазурно.



   Обручальное кольцо


     Носил я кольцо и снял кольцо.
     У Марыси было такое же точно кольцо.
     Оба в Швейцарии куплены – плохо было тогда.
     Озеро Цюрихское и в тумане вода...
     Профессору Рору нечего было сказать.


     А мне... мне полагалось бы знать,
     что дней худых настаёт череда,
     что будет жизнь, как в тумане вода,
     что будут стихи о беде
     и... беда.



   Цветы


     Было в Аллеях полно аромата.
     Каштаны цвели.
     Я был влюблен когда-то.
     Ветры с каштанов цветы смели.
     Так много прекрасного было, казалось,
     и ничего
     не осталось.
     Отчего?


     Но на сердце букетик фиалок цветет,
     свежий и ароматный.
     Второй уже год.
     Непонятно.



   Бездомная Варшава


     Под Тувима писать? —
     неохота,
     под Галчинского? —
     сложно.
     Напишу под Броневского что-то,
     но его застать невозможно,
     у него ведь и дома нету,
     вот и бродит по белу свету,
     где руины – груда на груде.
     В этом разоре великом
     впору рухнуть над Вислой с криком:
     «На помощь! Люди!»


     Но созвездья затеплятся в небе,
     о тебе вознесёт он молебен,
     осенит его крестное знаменье
     обеих Медведиц в зените.
     Звёзды скажут:
     «Здесь она, с нами».
     Где?
     Покажите.



   Полёт


     Над Цюрихом мы в ясный день взлетели,
     снегами склон горы заволокло.
     Вот повернулось озеро и ели...
     Потом туман, и в нём блестит крыло.


     Как год назад, почти одно и то же.
     Как и тогда, почти без багажа.
     Ее лицо, моё... они похожи,
     их сумрак застилал, дрожа.


     На этот раз лечу я с Майкой – Альпы,
     Германия остались в стороне.
     «Уж если гром, в меня пусть бьет проклятый!..»
     Таможенники подошли ко мне.


     Ну что ж, я ничего не скрою,
     внимательнее будьте в этот миг:
     горсть праха в Прагу я привёз с собою.
     О, как мой груз велик!



   Майское ночное стихотворение на именины Иоанны


     Подумай, рассветает,
     а мне заснуть едва ли...
     В Варшаве ночи мая
     светлы над «Прюденталем».


     Над крышею помешкав,
     в Аллее Роз и Песен
     луна – орел иль решка? —
     упала с поднебесья.


     Весь в соловьиных перлах
     сирени куст лиловый,
     и милиционеры
     стихи писать готовы.


     Каштан в свечах, как елку,
     всем подарю, кто хочет.
     Тебе ж, дочурка, только
     скажу: «Спокойной ночи!»


     Всю ночь болтать бы рад я,
     поэта нрав известен...
     Ну, спи! Отцовский адрес —
     Аллея Роз и Песен.



   О земном шаре


     Если б шар земной
     крепко обнять,
     как дочь...
     Если б к сердцу прижать вот так,
     как дочь...


     Но нет —
     я насмешник пустой, чудак.
     Мне б по лунам бродяжить в ночь...


     Да и луны мне ни к чему,
     я и сам себе ни к чему.
     Повторяю строка за строкой:
     «Моя дочка, мой шар земной,
     покажись мне хотя бы звездой!..»



   Обида


     Мысль работает, талант в кипенье,
     как никогда.
     А что в результате? Обида!
     Вот беда!


     Анка не пришла,
     Майка ушла:
     носит их где-то,
     дела́ – дела.
     Времени нету?
     Пустые слова!


     Я быстро иду – не смотрю назад.
     Жизнь моя – словно осенний сад:
     падают листья с вербы, с берёз.
     Обидно до слёз.



   Анка в Париже


     На улице Вожирар и слякоть и мгла,
     наверно.
     Все кажется мне: ты по ней прошла
     в тумане сером.


     Глаза твои видят Бульмиш, Монпарнас,
     их тротуары.
     Прошу тебя, вспомни хотя бы раз
     об отце своем любящем, старом.


     Здесь тень моя четверть века назад
     мелькала тоже,
     не увидишь ее, когда звезды горят,
     и днем не сможешь.


     И в зеркале Сены мелькнет пред тобой
     город над Волгой, город над Вислой.
     Отец твой – такой же ребенок большой,
     совсем он не изменился.



   Об отцветании


     Отцветает все, отцветает
     и – словно тает.
     Вырастает все, перерастает
     и – пропадает.


     А я и вырос, и перерос,
     и все, что нес с собою, – донёс,
     не слёзы, что камней тяжелей,
     нет! – совесть свою вместе с жизнью своей.



   Солнце


     Солнце меня жгло в Узбекистане,
     в Персии и Палестине, —
     и первая мысль: пусть его не станет,
     вторая: пусть не остынет.


     Что б делал я без солнца?..
     (Так, пожалуй, сказали бы дети.)
     Солнце, солнце, солнце —
     пусть оно всходит и светит!


     Пусть светит солнце над светом,
     над юдолью земною,
     пусть светит зимою и летом
     над всем светом
     и надо мною.



   Матери


     О мать моя, что я могу сказать,
     открыть какие мысли?
     Нахлынула стихий нещадных рать,
     как вихрь на Висле.


     Сомненье? Горечь? Смерть жены?
     Нет, я сильнее дуба.
     За то, что драться мы должны,
     поверь, я драться буду.


     А если причинил я зло,
     на сына не досадуй,
     иначе, мать, быть не могло;
     прощенья,
     даже твоего,
     просить мне, верь, не надо.



   Юность в Варшаве


     Жил в самом центре города,
     в двух шагах от Колонны,
     стихи сочинял, был гордый,
     беспечный и самовлюбленный.
     С чего б эта гордость,
     высокая дума?
     Бог весть.
     В лесу, среди самого польского шума,
     быть может, мой листвень есть?
     Ну что ж, пошумим, старик, пошумим,
     пока мы на этом свете.
     Каким же сердцем, словом каким
     на этот вопрос ответить?



   Каменные бабы


     Были женщины,
     а теперь, к сожалению,
     я старею —
     обычное явление.


     Бабы каменные, в Неборове виденные,
     скифские,
     каждой – тысячи лет.
     Без лиц эти бабы —
     суровые,
     грозные,
     грубо выделанные,
     каждой – по нескольку тысяч лет.


     Мне семнадцать лет,
     а не пятьдесят.
     Бабы, бабы,
     подтвердите,
     что неправильно говорят,
     будто мне – пятьдесят.



   О шуме


     Если б стихов я писать не умел,
     может быть, лес еще краше шумел,
     может быть, этот горный ручей
     вдруг озарил меня блеском речей,
     тайны раскрыл бы сердечные,
     светлые, мрачные, вечные.
     Но мне не слышен голос ничей —
     сам я журчу, как ручей.



   Кусочек Леванта


     Хвойный кедровый шорох
     в этом огромном небе
     (в Бальбеке? Иерусалиме?).
     Эх, позабыть этот мо́рок
     Мне бы…


     А ещё бы – забыть эти звезды
     (мало ли их бывало?)
     и эту любовь забыть,
     забыть, чтоб её не бывало!



   Потому что я часто уезжаю


     Каждый раз, когда я возвращаюсь в Варшаву,
     плачу опять и опять.
     Гляну на город – след увижу кровавый,
     гляну в себя – тоски не унять.


     Гляну кругом, погляжу, поброжу,
     съезжу в Лазенки и на кладби́ще,
     там поброжу, помолчу, погляжу,
     станет казаться иным пепелище.


     Каждый раз, когда я возвращаюсь в Варшаву,
     счастьем душа полна:
     след был кровавый – не будет кровавый,
     будет лишь радость и только весна,



   Колонна


     Король Зигмунт Третий был скверный король,
     но я не расстанусь с Колонной...
     (Пиит запинается: король, рифма – боль,
     другая, конечно – стозвонной, хваленой...)


     В тебе мне звенела история Польши
     (с минусом тройка),
     не знаю, садились ли там журавли,
     летевшие в Польшу,
     но только
     я должен сказать,
     что люблю эту пядь
     истерзанной нашей земли.
     Рыданьем и вздохом я должен сказать,
     что люблю эту пядь
     истерзанной нашей земли.



   Бодлер


     Хотелось, чтоб ты шла
     под зонтиком красивым
     по улице осенней,
     где множество деревьев,
     нагих,
     но – столь прекрасных!
     По улице такой же
     ходил Бодлер
     и думал,
     удастся ли до завтра
     сложить стихи
     для матери,
     а также для любимой...


     А также – и для хлеба.



   Ласточка


     Вдруг на меня любви нахлынула волна,
     как паводок, что льды уносит.
     Да, ты не молода, но – как весна,
     но только кто тебя об этом просит?


     Быть может, я склонялся пред тобою
     униженно, с надеждою, с мольбою,
     в отчаянье, быть может, целовал
     и ласточкою называл?


     Иль, может, ласточки, что в небесах летали,
     тебя, тебя напоминали,
     летали, щебетали, улетали,
     чтоб дни мои смелей и радостнее стали?



   О писании стихов


     Если я не люблю, не страдаю —
     стихов не бывает.
     Родные мои, моя родная,
     она-то знает —
     труднее, чем в муках ребенка рожать, —
     отказаться от всего мира
     и сердце рукою сжать,
     чтобы капелька горького яда
     сразу вытекла из него.
     Спи, родная. Ничего мне не надо,
     не хочу для себя ничего.



   Бессонница


     Сам не сплю, тебе не даю, курю папиросы;
     на столе: будильник и хлеб меж двух хризантем,
     за окном ноябрьская буря завывает разноголосо,
     а я онемел совсем
     и, словно бревно, мохом поросшее,
     косо смотрю на мир.
     Спи, моя нежная, хорошая,
     я не сплю.
     Папиросы мешают? На, держи!
     Или руки на голову мне положи.
     Убаюкай, вели мне спать.
     Научи, как стихи писать.



   Гвоздика


     Я купил для Ванды гвоздику
     в декабрьское ненастье.
     Погуляет она (холод – дикий!),
     вернется домой – здрасьте!
     Без гвоздики зябко ей будет зимой —
     помним, помним.


     Но она вернется домой,
     но она вернется домой,
     как двенадцатый час
     в полдень.



   Об иволгах


     Вполне права – как всегда – жена:
     «Оставь стихи. Поспи до утра!»
     А майскую, не признающую сна,
     ночь колышут большие ветра.


     Опять мне запала в сердце строка,
     как тыщи похожих строк – до нее.
     Ах! Сердце не охолонёт, пока
     другое не изберу житье.


     Так пусть околдуют меня в лесах
     иволги, соловьи, жасмины.
     Роса на цветах, роса на глазах.
     Рассвет – и слёзы хлынут.



   Птицы и мята


     Как на могилу пришла ко мне.
     Зачем, почему – так?
     Ведь птицы летают в голубизне,
     ведь мята растет на прудах.


     Ты думаешь: смолк, затих,
     смерть за горло взяла навсегда.
     А я – не согласен: вот он стих!
     Словно звезда.


     В нем – птицы летят и мята растет,
     а смерти – нету в нем...
     Послушай, запомни, и пусть он – живет
     в сердце твоем.



   Лампочка


     Лампочку в голове у меня
     розового – что ли – огня
     засвети, а потом
     всё обсудим вдвоем.
     Будет вечер и абажур,
     я с тобой посижу.
     Будет кот, а может быть, пёс,
     только не будет —
     правда, не будет? – слёз.
     Будет из Диккенса что-нибудь,
     из Андерсена что-нибудь,
     ресницы глаза закроют.
     Ты будешь сонная, томная,
     и розовую горящую
     лампочку
     я погашу
     и слово – то, настоящее,
     только тогда скажу.



   Стихотворение


     Нет, такого не может быть,
     чтобы сразу я стих написал,
     он во мне должен прежде пожить,
     чтобы выносил я, воспитал.


     Чтоб моей он потрясся судьбой,
     чтобы вихри ревели над ним,
     чтоб пустынь изнуряющий зной
     над стихом колыхался моим.


     Надо мною все это встает,
     как Медуза.
     Открою глаза, и вот —
     Муза.



   Забже


     Руби, шахтер, пласт угля упорней,
     руби скорей и сильней:
     встает в твоей шахте, встает в твоей штольне
     фундамент Отчизны твоей!


     Под твоим молотком пала власть капитала.
     пробил свободы час.
     Больше железа, угля и стали
     для трудящихся масс!


     Уголь согреет, накормит голодных,
     уголь – наш Общий Дом,
     уголь – могущество войск народных,
     с ним к светлым дням придем!


     Не для паразитов, для собственной пользы
     течет сегодня твой пот:
     ждет и смотрит рабочая Польша,
     ждет молот, и трактор ждет!


     Шахтер, скорее, шахтер, смелее
     в грядущее наше иди,
     работай, сил своих не жалея,
     будь всегда впереди!


     Твоя навеки земля эта, знай же!
     Твой уголь, за уголь борись!
     Забже идет впереди, Забже
     ведет нас в социализм!



   Внуку


     Когда ты подрастешь, в Словацкого заглянешь
     и наконец до драм его дойдешь ты,
     то, все еще дитя, ты удивляться станешь:
     мол, почему нас не смущает то, что


     вот, например, Шекспир о бедствиях рассказы
     почти бесстрастно вел? Так почему же Лилле
     змей надо убеждать? И для чего здесь фразы,
     коль у трагедий вид почти идиллий?


     Послушай, внук: Марии Зарембинской
     и без неподпоясанной рубашки
     пришлось изведать ад неволи освенцимской —
     все: травлю псами, труд, бесплодный, тяжкий...


     на муки рабства обрекли Марию,
     ах, но свободной быть она не перестала;
     и сбрили волосы ей рыже-золотые,
     но яростность войны в глазах ее блистала...


     Внук, волосы ее остались в Освенциме,
     в копне людских волос, туристам всем на диво.
     Мария! Не забудешь это имя?
     И коль звучат в ушах Словацкого мотивы,


     то знай: в звучащий гроб вошла она, как Лилла,
     и будто бы струну колышет каждый волос
     ей вихрь истории, и будит не могилы,
     а сокрушенных арф он пробуждает голос,


     Знай, внук, что кровь твоя зовется освенцимской,
     и это уважай, коль умирать придется.
     Со славным именем Марии Зарембинской
     иди, подняв кулак, с неправдою бороться!



   Памяти К. И. Галчинского


     Поэт антично-цыганский,
     волшебной бричкой носимый,
     конец всем твоим романсам
     любимым.


     Какая теперь Ниоба
     в тоске тебя поминает?
     Скрипка плачет у гроба,
     и мы рыдаем.


     Может, со Ствошем вместе
     над башней Марьяцкой,
     резьбу сплетаешь ты с песней
     в узор залихватский?


     Жаль мне, Константы, жаль мне,
     шуток твоих и песен,
     жизнь уже не распсалмить,
     и сон стал пресен,


     но как-то декабрьской вьюгой,
     хоть годы минут,
     грянет Бахова фуга —
     и слёзы хлынут.


     И скрипка, что Юзе в дар ты
     дал, на радость мальчонке,
     примчит метеором ярким,
     зальётся звонко.





   Анка


   Ясеневый гроб


     И здесь кружит, как на Повонзках,
     пушистый снег в январский вечер...
     Там, в тесных ясеневых досках,
     последний сон твой глух и вечен.


     Не призрак ты, а память, грозно
     влекущая меня в былое,
     нет, не в элизиума розы,
     я в горе верую живое.


     На всех хватило б слёз, без счёта
     пролитых мной в ночные бденья...
     И нет тебя, и вот ты, вот ты...
     Постой, помедли хоть мгновенье!


     Припомним звезды детства... Помнишь!
     «Мир кружится...» – ты говорила,
     и как бродили мы по Польше,
     и памяти как сладко было.


     Дорога Краков – Гданьск по Висле
     вилась в цветении апреля...
     Тогда мы вместе пряли мысли,
     теперь мои осиротели.


     Осенний Ойцув был... Сверкая,
     желтели в Кельцах листьев груды.
     Ах, если б знала ты, родная,
     как тяжело отцу, как трудно!


     Но я не сдамся! Твердо, стойко,
     из дали в даль пойду я снова,
     и тем, кто свет зажег на стройках,
     свой долг верну я светом слова.



   Берёза


     Что мне делать с тоскою,
     о береза!
     И во сне нет покоя,
     словно самая полночь
     мучит сердце – ты помнишь? —
     о береза!


     Дочь... умершая дочь моя,
     о береза!
     Песня нитями прочными
     задушить меня хочет,
     отравить меня прочит,
     о береза!


     Что сказать мне, живому, можно,
     о береза!
     Коль слова так бедны, так ничтожны,
     горе горькое пусть простонет,
     что слова ничего не стоят,
     о береза!



   Шторка на окне


     Отворил окно спозаранку,
     а шторка навстречу качнулась,
     словно Анка
     в гробу очнулась.


     Зашелестели смутно
     белая шторка, синяя занавеска...
     О, приди оттуда, хоть на минуту!
     Ты здесь уже? Как чудесно!..


     Как хорошо... как страшно, родная...
     Как нежность сердце стеснила...
     Мне уже не заснуть, я знаю...
     Шторка?.. Может, ты навестила?



   В упоении и тревоге


     Умерла моя девочка... дочь моя...
     Как прикажешь сердцу: молчи.
     Если горем разъедено в клочья
     сердце – вырви и растопчи.


     Дочь моя... Ну какой любимой
     так дарил я себя, как ей,
     незаменимой,
     незабвенной Анке моей?


     Мне она, как мир, представала
     в упоении, в тревоге рассвета,
     в стужу сердце горячее отдавал я
     за это.



   Плач


     «В Вислу Анку, в Вислу надо!..» —
     «Папа, опомнись. Дочь-то?!» —
     «Без рассуждения, без пощады,
     за то, что


     любить велишь все сильнее,
     так что сердцу – ну хоть разбейся,
     за то, что вот-вот опять засияет
     букетик фиалок в Бейсцах,


     а там каштаны, каштаны
     – прочь, Тадзик, не надо —
     за то, что у папы туманна
     от любви голова, чтото в ней неладно,


     что мысли так велики мои,
     а действия...
     что в Вислицкую базилику
     шли по лестнице вместе,


     что вдали собор
     Казимежа, в два нефа,
     что тревожит с тех пор
     душу древности эхо,


     что уже вплетена ты в давнее,
     как орнамент,
     что на устах рыдание
     замирает,


     что тяжко мне, ах как тяжко
     ворочать мысли,
     поэму придумывать нашу
     о Висле». —


     «Утопи меня, папа, я и так не живая...» —
     «А слезы?» —
     «Пусть ничьи они будут, пусть расцветает
     сирень и шумят березы...»



   Фильм о Висле


     До устья Вислы от истоков,
     до устья жизни от начала
     я нес тебя на крыльях-строках,
     на чутких крыльях песни мчал я.


     Так мы рекой овладевали,
     прекрасны были те владенья,
     как свет живой из дальней дали,
     как образ вечный, чуждый тленья.


     От вавельских до гданьских башен,
     от Новой Гуты до былого, —
     до городища предков наших,
     во всё любовью снова, снова


     вторгались мы, чтоб словом-оком
     объять истории просторы,
     чтоб, в мире осмотрясь широком,
     «Светает!» – возглашать упорно.


     Не лги, о память! Меркнет образ,
     уже экран в тумане Вислы,
     и этот плот, и крышка гроба,
     и солнце красное повисло,


     мост сокрушенный, льдины, скрежет,
     дым над трубою заводскою,
     последний вечер в Казимеже...
     Как совладать с тоской такою?


     Ах, что я делаю? Я тени
     ловлю в погоне за тобою,
     А разум требует: забвенье,
     а сердце держится любовью.



   Анка


     Аня, вслух говорю, но тихонько – так лучше, так проще,
     чтобы самая чуткая мысль моя не ускользнула.
     Вот без малого год, как, ослепший, иду на ощупь
     за тобой, которая от меня ускользнула.


     Вслух говорю, но тихонько, тихонько,
     чтобы Эве не было слышно.
     Окошко закрыто, хоть неподалёку,
     я ручаюсь – там ничего не слышно.


     Из Юраты, отсюда – помнишь ты это? —
     мы пробирались рекою Вислой,
     к белому ль свету, к тому ли свету,
     но ничего из того не вышло.


     Анюля! С тех пор как пусто и немо
     без тебя – смелее еще, грознее
     я опять принялся за поэму,
     которой быть «Свадьбой» моею.


     На нашей земле не бывать Хиросиме,
     станут вместе плясать тополя да ивы,
     плоцкой стужи мы не боимся зимней,
     плоцкой осени мгла поплывет лениво.


     Ничего не сказал я тебе о Висле,
     того, что сердце хотело.
     Но поверь – все сейчас от тебя зависит,
     все стихи мои, каждая мысль и дело.


     Ты будешь их сутью, душою тайной,
     во всех испытаньях мы будем вместе,
     будут петь соловьи и в любых испытаньях
     тебе свои соловьиные песни.


     Ты первейшая самая, пусть неживая,
     далекая – только куда тебе деться?
     Из тысяч единственная, родная...
     Ждет отец твой...



   Обещание


     Доченька, далекая дочка,
     пусто, пусто вокруг, уныло,
     сердце мое кровоточит,
     сердце ждет... ничего не забыло.


     Ведь не совсем умерла ты:
     мы же вместе трудиться будем.
     Все исполню, что обещал когдато:
     понесу стихи свои людям,


     стихи одарят их любовью, силою,
     заставят верить и улыбаться,
     хоть нелегко мне, доченька милая,
     идти и под тяжестью строк сгибаться...


     Страшной птицей ночь надо мной кружится,
     сердце терзает в клочья.
     Оторву, оторву я крылья у птицы,
     вырвусь, вырвусь из мрака прочь я.



   Моё сердце


     Мое сердце – сердце из плоти —
     изучили врачи отлично.
     «До ста лет, бог даст, проживете», —
     обещают они привычно.


     Мое сердце, скорбью больное,
     одному лишь подвластно чувству:
     мне одной не хватает, одной лишь,
     без которой в комнате пусто.


     Где любимые, где? Не слышу я
     зова их... только тишь полночная.
     А быть может, слеза, повисшая
     на ресницах, – умершая дочь моя?


     То к паденью, то к взлету стремится
     сердце-маятник... влево... вправо...
     И твердят мне люди-тупицы:
     слава.


     Для других пусть трелями дробными
     славит жизнь соловей на ветке,
     я бы умер, только бы дрогнули
     Анкины веки.



   В стороне


     Мама, я никогда не верил в приметы:
     в черных кошек, в день понедельник,
     в число тринадцать,
     но порою охватит такой пустотой беспросветной,
     с какой не пришлось еще знаться.


     Мама мышей ненавидела. Вида паучьего
     Анка, я помню, не переносила,
     а я тишины выносить не умею... измученный,
     брожу среди белого дня, без силы.


     Иногда мне бывает еще чуть-чуть тяжелее,
     чем вытерпеть сердце людское может,
     тогда я думаю: неужели
     эту горечь придется испить мне тоже?


     Трудно мне на могилу Анки собраться,
     можно в такси, но вот ведь несчастье:
     на пути понедельники, числа тринадцать,
     кошки траурной масти...


     Нет, я ведь материалист, не верю приметам,
     они для меня ничего не значат.
     Но только усядусь в сторонке где-то —
     плачут слова мои, плачут.



   Ясность


     Разбудил хорошего поэта,
     был чуть-чуть под хмельком я;
     пошла про меня слава эта:
     звоню по ночам к знакомым.


     Разбудил с намерением добрым
     и стихи положил около,
     сказал ему: «Друг, будь добрым,
     вглядись в это облако.


     Видишь? Это моя дочка,
     видишь, летает,
     видишь, перышки такие же точно...»
     И туман в голове стоит и не тает...


     А я хочу вырваться из тумана,
     в ясность вернуться,
     вернуться к ясности, в долгожданный
     сон окунуться.



   О большой любви


     Ануля, дочка, прямо в лицо
     ударила ты меня...
     Но всегда права ты в конце концов,
     сумасбродка, дочка моя!


     Целый год стихов не могу писать я,
     оттого что ушла ты, отцу на горе...
     Долго ль призраки можно качать в объятьях,
     по уши в разном вздоре?


     Нет, не вздор это, Аня, не пустяки,
     я – поэт и буду поэтом,
     о великой любви написать бы стихи —
     не об этом!



   Ещё о фильме


     Мы (не столько я, сколько Аня)
     делали фильм в Казимеже.
     Король Казимеж поладил с нами,
     угощались из жбана мы пивом свежим.


     Король? – ну, ясно, умер давно он,
     и дело не в этом,
     но отчего встало сердце комом
     в горле поэта?


     Чтобы вникнуть в дела королевские давние,
     требовалось много труда и внимания.
     «Вопрос жизни», – говорили, бывало,
     и вдруг Анки не стало...


     Ради дочки моей за того короля
     я одежду холщовую, может, надел бы.
     Шел бы за Анкиным гробом я,
     не во мне было бы дело,


     и, может быть, думал: «Король, король,
     как случиться могло, что так меня смяло,
     что кто-то нанес мне такую боль
     и что этой жизни так мало, так мало?..»



   Я жил


     Жалею о каждой минуте, не погеройски протекшей,
     прошедшей напрасно,
     минуте, с которой светлей бы и крепче
     не сделалось братство.


     Я в себя смотрю – вдруг да пусто? —
     до слёз пугаясь молчанья,
     в шелковистый платочек стихов искусно
     собираю свое отчаянье.


     Нет, туда не пойду я, куда относит,
     не уступлю ни дня!
     Смерть многих скосила и многих скосит,
     но не меня.


     Если бы смог, сказал бы Анке любимой,
     оглянувшись на все, что в жизни свершил,
     моей возлюбленной, неповторимой:
     «Я жил».



   Моя дочь


     Снова ночь проплакана длинная,
     мысли мечутся, словно листья,
     всё за нею – моя любимая! —
     всё за нею гонятся мысли.


     Каково тебе отдыхается
     в жесткой ясеневой одежде?
     А она лежит, улыбается,
     не такая совсем, как прежде.


     Как мне из горя вырваться,
     из глубины леденящей,
     чтоб с тобой хоть на миг увидеться,
     с настоящей?


     Фирлеювной спящей в Бейсцах,
     ты мне видишься в саркофаге...
     А себе не найду я места,
     а писать не найду отваги.

 //-- * * * --// 

     Анка, три с половиной года минуґло,
     это страшно, огромно,
     а ведь нет ни дня, ни минуты,
     чтоб я свое горе не вспомнил:


     ты ушла, и остался я здесь сиротою —
     что мне твердость моя напускная? —
     я ищу тебя в небе, но небо пустое,
     и я небо тогда проклинаю.


     Никакая, увы, философия
     не сотрет, не изменит факта.
     Мать ушла, и сестра ушла Софья,
     а ведь я примирился как-то.


     Но совсем по-иному с тобою,
     наяву и во сне вспоминаю...
     Может, в чем-нибудь я виноват пред тобою —
     почем я знаю.


     На Повонзках могила заснеженная,
     и вижу березы над ней наяву я...
     Скажи, ты ведь вправду была, моя нежная,
     ведь я существую...



   Анютины глазки


     Анютины глазки с могилы Анки
     в склянке прозрачной.
     Все утра мои теперь, как подранки,
     все полдни мрачны.


     «Пани доктор, так мне немножко
     полегче будет».
     Но она велела закрыть окошко:
     нельзя, застудит.


     А там, в узкой ясеневой темнице,
     в гробу, тепло ли?
     Я болен. Хочу умереть в больнице.
     Не помнить боли.


     К черту термометр, лекарства спрячу.
     Они не лечат.
     Но Анютины глазки вижу и плачу —
     от них мне легче.


     Анка, я... еще поживу, покуда
     легендой, светом
     твои цветы оплетать здесь буду...
     Я – только в этом!




   Новые стихи


   Висла
   [Фрагменты]


   [1]


     В белых знамёнах – вишни,
     зеленые – вскинул тополь,
     а в небе видением Вислы
     разлив голубого потопа.


     Проехали Сандомежи,
     апрель мчит по воздуху мысли.
     Лети нашей радости вешней
     веселый посвист по Висле!


     Висла! Неси по руинам
     заботы к вечным маям!
     Об этом расцветом невинным
     берёз тебя заклинаем.


     Гляди же! Это Варшава
     с мостами, центром, Жеранью.
     Варшава, кровавая слава,
     глотай нас, живьем пожирая.


     Весна горячей работы,
     Висла Первого мая,
     тружусь с надеждой, с охотой,
     всего себя отдавая.



   [2]


     В Гочалковицах – Висламалютка,
     как Свидер:
     ладони в воду – запрудкой,
     и всю ее тут увидел.


     Белая Виселка, Черная Виселка
     с горы Бараньей.
     Апрель. А небо? Хрустальной выделки,
     свежести ранней.


     Катится Виселка, светлая, резвая.
     Что ее ожидает?
     Здесь создадут водоем для Силезии,
     в Силезии воды не хватает!


     Возведена здесь плотина бетонная.
     Море в селе будет этом.
     В Польше такая радость огромная —
     быть сегодня поэтом!



   [3]


     Если б я Реем был из Нагловиц,
     сеял бы я пшеницу,
     сеял слова бы – но как их измолвишь,
     как повернешь на страницу?


     С самым глухим польским местечком
     что нас объединяет?
     Словно под камнем хранимая вечно,
     польская речь родная.


     Польши дороги мы перестроим,
     но сохраним преданий оплот,
     двинемся дальше ширью такою,
     шире, чем арка Опатовских ворот.


     И будут пшеничные эти поля
     вспаханы тракторами.
     Об урожае небес не моля,
     гимны придумаем сами.



   [4]


     Качается маятник солнца
     над Енджеёвом
     для меня, для тебя, для потомства
     днем новым.


     Не на мой вкус и рост
     все, что создано в Нагловицах, —
     пан, ксендз и пробст
     повинны в этих страницах.


     У источников польской речи
     в их вглядись начало;
     песнь – немого сестра – издалече
     без руля по Висле примчала,


     приплыла ладьею, карбасом...
     (Слова эти нынче немы —
     лишь поэт вдохновенным часом
     впишет в поэмы.)


     Рудам Келецким и Свентокшиским,
     что лежат веками,
     неужели ж не отразиться
     моими стихами?


     Я из гроба вскинул бы руку,
     из-под глины толщи,
     чтоб доделать, доверить звуку
     все, что ныне свершается в Польше!



   [6]


     У меня родятся внучата,
     виски седеют все более,
     а сила моя непочата,
     во мне творится история.


     Я еще о смерти не думаю,
     но в жизни успею сказать ли,
     что ландыш так же разумен,
     как поэт и писатель.


     Кто любит землю родимую,
     как покойную мать любимую,
     чей последний час был бы светел,
     если б взор ее ясный отметил,


     отразил бы последним светом
     то, что сердцу важнее хлеба,
     что ласкает душу приветом,
     голубое польское небо.



   [7]


     Ты не спрашивай, дочка, где папа,
     когда папы не будет.
     Наша Польша словами богата,
     а в словах жить я буду повсюду.


     Проплыви от истоков до устья
     Вислы великой,
     не одно – то с весельем, то с грустью —
     тебя окликнет.


     А когда доплывешь до слиянья
     Вислы с морем,
     скажешь: «Здесь истории грани,
     их достиг и отец... быть может!»


     Я не Сментек, я не Жеромский,
     не Фантазий и не Мечтатель.
     Я лишь камень свободы польской,
     что в траншеи небо метало.


     И я в Польше шагами мерными
     иду с народом моим,
     с каменщиками, с инженерами —
     передовым!


     Почему же передовым? Потому что, кто первым
     громом
     был свободу прославить призван,
     кто в борьбе звал звуком громовым,
     тот народом и будет признан.



   [8]


     Тополя... Если бы шум один листьев
     услыхал от них я,
     ничего бы из стихов не вышло,
     вместе с ветром бы стих я.


     Одинокий я шел бы, лишний,
     к истощению мысли,
     к омелению Вислы.


     Тополя мне такие в Варшаве
     шелестели,
     под которыми гибли отцы наши в славе
     в Цитадели.


     И шумят тополя, как когда-то
     над ними,
     знаменуя их муки и горечь утраты
     памятниками живыми.


     Птичьи стаи над ними летают
     вверху беззаботно...
     Так должно было стать —
     ведь пришла свобода.



   [9]


     Небо заплыло тучами
     с севера моря плотно,
     над Немецким Островом скучились
     близко: у Плоцка
     дождь, сгибая ракиты,
     лавиной хлынул,
     гром собрался сердито
     обрушиться на равнину,
     на поля ячменя, пшеницы,
     как вдруг из разверстой дали
     изволил он появиться —
     меч из солнечной стали, —
     пронзил мохнатые пасти
     уже не тучищ, а облаков,
     заливши светом и счастьем
     окрестности далеко.
     И стало от Плоцка до Добжиня ясно —
     волнение Вислы и шумная речь.
     Это прекрасно:
     победил огнепёрый солнечный меч!



   [10]


     А во мне если сердце забьется,
     то и песня в разлив разольется.
     За каждое польское слово
     дам правую руку отсечь!
     Как мне бежать от тебя, польский говор,
     польская речь?


     Через Неслуховские дебри?
     По болотам, где тонет луна,
     через Вислы кипучие гребни,
     через прадедовские времена?


     Через то, чего больше не будет,
     через то, что уж стало известно?
     Не уйду. Слишком событиям
     тесно!



   [11]


     Лирика... Только что я поостыл
     от привисленского экстаза,
     а ко мне, словно нищий склонясь на костыль, —
     кусок истории сразу.


     Это было ниже Торуня,
     города крестоносцев,
     летом, в преддверье июня,
     когда птах и ромашек россыпь...


     На юге были Влоцлавек и Плоцк,
     оправленные водяной эмалью.
     Был вечер. И мы бы всю ночь
     так простояли.


     Огромные листья пальмовые
     заката из-за облаков.
     Мазовецкое это, маевое,
     раскинувшееся широко.


     Шар солнечный вниз катился,
     вечер спускался,
     крестоносец в седло садился,
     народ разбегался.


     Подходил крестоносец к Влоцлавку, к Добжиню
     хищно, цепко,
     возводил своего замка твердыню
     прочно, крепко.


     Мы своей мазовецкой сохой,
     с мазовецким своим добродушьем
     ограждали свои семейства
     от рыцарского оружья.


     А когда до войны доходило,
     восставали мы вихрем метели.
     Грюнвальд! Страшна наша сила!
     С их шлемов перья летели!


     Как же выявить это сегодня
     социалистическому поэту?
     С нашими днями не сходно
     это.


     Это было черное время
     тевтонское...
     Сброшено с плеч их бремя,
     здесь земля – вся польская.


     Польских колесников знаменитых
     чую надежды и мысли...
     Измененный истории свиток
     ветер колышет над Вислой.


     Это было здесь, у Торуня,
     у этого вот холмочка...
     Каким же громам-перунам
     нас сразить после этого,
     дочка!



   [12]


     Славянам горло сжимая
     и пруссам терзая тело,
     шла рыцарей туча стальная,
     и все после них мертвело.


     Шлемы, гербы, турниры,
     Мы – врагов, они – нас рубили...
     А земля-то жаждала мира,
     и над нею – солнце да были.


     Мой город, как детство наше,
     живет, трудится, мыслит,
     и реки, под гнетом стонавшие, —
     Вкра, Скрва, Висла.


     Об этой земле мне трудно пишется —
     так она мне люба,
     стук ее сердца в сердце мне слышится,
     как шелест листьев ольхи – дубу.
     Дубы – рябинам,
     рябины – букам,
     а буки – волнам Вислы любимым
     расскажут, что я говорю внукам.


     Обучал меня польской речи
     народный ум,
     обучал меня польской речи
     дуба польского шум.



   [13]


     Если б я воспевал стихами
     только древние камни Кракова,
     то я сам, с каждым днем затихая,
     стал бы каменней камня всякого.


     Но я ствол живой, а не камень,
     не бревно и не развалина.
     Дай душе, поэзия, пламень,
     чтоб душа не была раздавлена,


     не затеряна средь камней,
     средь всего, что дорого глазу,
     среди давних печальных дней...
     Оглуши меня, муза, сразу!


     Лесные пичуги, птахи,
     луч рассвета,
     крылышек взмахи —
     всё должен воспеть я это.


     Босым пробежать по лугу,
     в озеро прыгнуть с разгона,
     как иволга, на всю округу
     кричать радостно и упоенно,
     что это так, не иначе,
     что жизнь нам это велит,
     что мы не отдадим нашей
     земли.



   [15]


     Когда иволга крикнет звонко:
     «София, и-ди-на-пив-во-пойду-и-я!»,
     когда свист дроздов по лесам разнесется,
     а коса по лугам пройдется,
     зашумит вся надвислянская сторонка,
     расшумлюсь и я.


     А жаворонок на заре
     цвирь-цвирь – и вверх прянет,
     где облачка в серебре,
     глянешь вниз – древний камень встанет,
     камень города моего детства:
     собора и замка крыши,
     здесь мне всё до пылинки известно,
     но всё в памяти глуше и тише.


     Но сирени над Вислой
     опять бушевать,
     и без слез невозможно
     существовать.



   [17]


     Может быть, ты уже близка,
     а может, и нет?
     И не скоро захлопнется гроба доска,
     будут ночи и дней рассвет.


     Нет, я жизни своей не пропью, не залью.
     Знай.
     Не впущу в свое сердце тоски змею!
     Дай,


     дай ручонки твои вместо меня всему миру с доверьем,
     чтобы он тебя обнял...
     И тогда ты воскликнешь вдруг с изумленьем:
     «Отец, ты ведь этого и желал!»



   [18]


     Открой окно. Дождь снова,
     а глотка моя суха,
     мне не хватает слова
     для стиха
     о последнем дне мая
     дождливом,
     у цветов уже сил не хватает
     в блаженстве счастливом


     под светом той луны,
     что и нам сияла,
     а вот уж минуты те сочтены,
     и их не стало, —
     когда нашим глазам приходилось встречаться,
     как бы в очи глядя судьбе...
     Но постой! Не хочу в стороне я остаться,
     размышляя лишь о себе.



   [19]


     Я на Висле родился,
     все любимо здесь мной,
     с каждой птицей сроднился,
     с тишиною лесной.


     Ясен день или буря —
     я их отсвет ловлю.
     Ветер тучи нахмурит,
     с ним и я зашумлю.


     Погляжу, поразмыслю
     и сквозь прищур ресниц
     вижу, слышу о Висле
     песню в щебете птиц...



   [20]


     Деревья оборские, дубы и клёны,
     разросшиеся так пышно,
     хожу одиноко в тени зеленой,
     слушаю – но ничего не слышно.


     Только где-то собаки лают,
     подчеркивая тишины глубину.
     Июль. А могло бы так быть и в мае.
     Тишина. И я слушаю тишину.


     Я пойду и устрою из трав себе ложе
     там, где вербы и тростники,
     и тогда, быть может,
     напишу стихи.


     Уж теперь и сама тишина уснула,
     не слыхать и собачьего лая.
     Не пытайся, чтоб жизнь моя с этой дороги свернула,
     не ломай ее, дорогая.



   [21]


     Ах, думать с Ноаковским
     о Польше большой, широкой,
     о Возрождении польском,
     о средневековье, о барокко...


     Видишь наброски, планы,
     и вдруг вырастают огромные,
     великолепные здания —
     залы, покои, приемные —


     или людские жилища
     для жильцов, еще не живущих...
     Но время их разыщет,
     и поэма архитектора будущего


     станет нашей, как и ее автор,
     себе изменить не смогший,
     как Бейсцы, Сандомеж, Опатов,
     Краков, Мазовше.



   [23]


     Пахнут липы, пахнет вода
     речная.
     Не бывать мне уже молодым никогда,
     не плыть неведомым краем.


     За каждым изгибом русла, за каждой ивой
     туман, как дым:
     – Гражданин рулевой, поверните, пока мы живы, —
     я стану другим!
     Буду я – как песок летучий,
     как плеск волны:
     одинокому – лучше
     дальние дали видны!


     Гражданин рулевой повернёт,
     зашумит волна.
     Что же – это и есть счастье твоё?
     Как знать...



   [23]


     На раскачивающееся деревце
     воробей норовит взмоститься,
     раскачивается, примеривается
     и наконец садится.


     На колеблющиеся помыслы
     капля печали осела,
     дрожала, дрожала от робости
     и наконец отвердела.


     Я не дрожу при мысли о смерти —
     все люди ее встречали, —
     но я колеблюсь, колеблюсь, колеблюсь
     перед приливом печали.



   [25]


     Вот мы ехали всё и ехали
     с шофером Фальковским.
     Он спросил: «Куда ж мы едем?» —
     «В Польшу».


     А Польша здесь же:
     от самой Варшавы —
     полей пшеничная свежесть
     и слева и справа.


     Висла... Висла...
     во всех впечатленьях и мыслях,
     Висла серая и голубая,
     Висла добрая, Висла злая,
     то разгневанна, то лукава.


     Взгляни!
     Цитадель!
     Там умирали.
     Варшава.



   [26]


     Если б всё старопольское
     в рамку я вставил,
     ни себя, ни отчизну
     я бы тем не прославил.


     Двухступенные крыши?
     «Девять монастырей и редкие домики?»
     Нет, мой голос, вздымайся выше:
     слушайте, потомки!


     На Святом кресте добывается камень,
     а в Варшаве дома из железа...
     Раньше их возводили руками,
     ныне – краны под небо лезут,


     хватают железной хваткой
     и несут и растят массивы...
     Опиши это сильно, и кратко,
     и красиво.


     Этот дом над Варшавой
     дал Сталин.
     Спасибо Сталину. Слава! Слава!
     Слава стали!



   [27]


     О, эти апрельские облака,
     небесная синева,
     попробуй ее удержать в руках,
     вечно она нова.


     Возьми ее в руку, пани Моника,
     как цветок, что уносит вода,
     как все это течет – гляди, глядика —
     в мир, в никуда.



   [28]


     У Збышка Турского два рояля,
     два гроба, воскресающие из неми.
     Он седеет, задумчивый, как изваянье,
     «Сыграй!» – ему скажешь. Ответит: «Не время».


     Я его растревожил Вислой,
     а может быть, и стихами,
     началось что-то близкое
     между нами.


     И пришлось протянуть к нему руки,
     чтобы вытянуть из неврастении,
     чтобы вызвать его на звуки,
     показать, что мы не немые.


     Как в потусторонней мазурке —
     вперед! – с закрытыми глазами...
     Мне близка твоя музыка, Збышек Турский,
     временами.




   • • •


     За плетнями вербочки жмутся.
     «Да войдите же вы, вербы, в калитку,
     да отведайте же комариного напитку —
     вот росы полное блюдце,
     будет вам пляска,
     будет и сказка,
     будет и крови чарка,
     и я,ваша товарка —
     ива сохатая, ведьма богатая».
     Ну, а вербочки
     всё жмутся, девочки...

 //-- * * * --// 

     Город, любимый мною,
     ты строишь зданья,
     о, как мягки весною
     их очертанья...


     Много нужно стараний,
     но мы залепим
     каждую твою рану
     насущным хлебом,


     его от себя отнимем,
     о да! отнимем,
     твоей красоты во имя,
     во имя


     того, что уже свершила,
     что свершала
     славы нашей вершина —
     Варшава!

 //-- * * * --// 

     Выйду да гляну, как поле вспахано,
     ни зимы не страшусь, ни ветров осенних.
     И нету во мне никакого страха.
     Ты ведь знаешь: я – не Есенин.


     Страхи налево, страхи направо, —
     но, – промозглый страх не приемля, —
     он учинил над собою расправу
     и удалился в темную землю.


     Милая, я не боюсь ничего на свете,
     твоею лишь скорой печалью маюсь…
     А над полями – всё свищет ветер.
     А над кровлею – белый аист.

 //-- * * * --// 

     Птицы кругом летают,
     вьётся птичий рой,
     спрашивают, окликают:
     кто ты такой?


     А я – птицам друг,
     и любви, и песне,
     мой стих родился не вдруг...
     Может, оно уместней
     и проще – совсем не писать,
     а я? – ха! – пишу.
     Вместо того чтоб сосцы суки-земли сосать,
     кое-как, но дышу.

 //-- * * * --// 

     Ненавижу в новелле Сенкевича волка,
     ненавижу жестокость дел;
     промолчать кой о чем – больше толку.
     Грустный удел.


     Волки жену мою растерзали,
     хуже, чем волки.
     Тишину жестокие вихри взорвали,
     ангелы умолкли.


     Что с того, что умею стихи писать, —
     не хочу ничего.
     Ведь я должен, должен, должен
     в сон любимые призраки пеленать.
     А для чего?..

 //-- * * * --// 

     В глазах моих – сырость,
     сердце – изнылось,
     что мне до дальних далей?
     Сбежал бы, тоскуя,
     в чащу лесную
     да помер бы от печали.

 //-- * * * --// 

     Бумага белая лучше
     стихотворения скверного,
     плохого стиха ничто не улучшит,
     и дело первое:


     не пиши без уменья, не трать силу попусту;
     а во-вторых – не пиши, если нет повода,
     и не волнуешься, и несет тебя попросту
     всяческих пустяков вода;


     брошен в нее ты – и выплывай.
     Длиннее писать у меня нет повода.
     Бывай!

 //-- * * * --// 

     Сросшийся с жизнью, как древо с листами,
     что же скажу ей?
     Что сторониться, конечно, не стану
     листиков жухлых.


     Если деревья, то бишь поэты,
     жить без листков не могут,
     если дороги правильной нету,
     выйду своей дорогой —


     в поле, дорогой песчаной, не торной,
     не для туристов:
     стихотвореньям будет просторно
     в жизни живой и чистой.

 //-- * * * --// 

     Евка – в веснушках нос!
     Такой и у мамы тоже.
     Похожа ли? Вопрос!
     Ну, до чего похожа!


     Я напишу о сосне,
     зеленеющей у протоки,
     и вспомнишь ты обо мне,
     когда прочтешь эти строки.


     Будут воды внизу тихи,
     загорятся струи весенние...
     Дед написал стихи —
     под настроение.



   Через стену


     Письмо пишу из дали далекой,
     из комнаты соседней,
     из-за стены, где встречусь с тревогой,
     узнаю столько волнений.


     Пишу через стену к тебе и думаю:
     если б и гибель над миром нависла,
     эти слова – холщовые, грубые, —
     как из клише, я успел бы оттиснуть.


     Все было: домик, и кот, и пёс,
     и столько счастья всюду,
     что нынче до боли хочется слёз,
     без слёз – трудно.


     Меня из этого дома когда-то
     взяли насильно, сразу...
     И этим стихом моим, всем его складом
     я лишь тебе обязан.

 //-- * * * --// 

     Вторую ночь зеваю сам
     и спать жене мешаю.
     Да ну! – какой там сон к чертям:
     июль, а пахнет маем.


     Под синевой покос на склоне,
     увяли стебельки.
     Была погода благосклонна —
     с твоей руки.


     Красиво было? Определённо,
     тут – правды проблески:
     Велосипед в траве. Влюблённость.
     И облако.

 //-- * * * --// 

     Стихи всё короче,
     все меньше дней впереди...
     Мой ветер юный, дни и ночи
     гуди!


     Я вспыхну мгновенной искрой,
     если нужен кому этот дар.
     Вей, мой ветер, шалый и быстрый,
     несущий пожар.


     Стихи не угаснут вовеки,
     сколько б ни кануло дней,
     но ты, но ты, мой ветер,
     вей!

 //-- * * * --// 

     Пробудить в себе звуки Шопена
     или Норвида с «Памятью Бема»,
     и на миг – если только возможно —
     повстречаться с твоим Утешителем скорым —
     Адамовым Водным Простором,
     чтобы в во́ды пролить серебристые
     твои слезы – Лучистые, Чистые…
     Ты об этом мечтаешь, художник?

 //-- * * * --// 

     Как это славно – глаза откроешь,
     и сразу – целый мир пред тобой,
     и ты его в радость уронишь,
     и ты его оденешь в любовь.
     Но золото может покрыться шлаком,
     если ты закроешь глаза.
     Радость? Она затянется мраком.
     Любовь? Ее обольет слеза.
     Так пусть же до полного ослепленья
     будут открыты глаза твои:
     на радость жизни, радость творенья —
     на все, что достойно любви.

 //-- * * * --// 

     Он не был мне первым встречным,
     я знал о нём многое: вроде
     того, как штаны через плечи
     стянуть и как жизнь проходит,


     я знал: он, шутя, в апельсине
     найти мог волшебное что-то —
     и все мы – в пляс, до бессилья,
     я знал, что шекспировский Боттом,


     с ослиной на час головою,
     в горячей его и честной
     душе уживался с героем,
     что носит портрет принцессы.


     Уберечь от забвенья мечтал он
     весь мир и тебя, Наталья...
     «До свиданья, мой друг, до свиданья»,
     прочней ностальгия с годами.

 //-- * * * --// 

     Как мне нравятся эти березы —
     бают, бают, навевают грезы.
     Все они – кресты погибших наших,
     наших лучших, рядом с нами павших.
     О любви, о войне, о смерти
     тихо шепчут мне березы эти.
     Каждая из них прекрасней мая,
     тихо шепчет, крону поднимая.



   Поле


     Тополя, тополя, тополя,
     изрытые рвами поля,
     отблеск далёких огней,
     трупы гнедых коней,
     бабы в платках клетчатых,
     вербы застывшей прядь
     и польские солдаты,
     шедшие умирать.



   Тишина


     – Скажи, как зовут тебя?
     – Тишина.
     – Повтори, твоя речь не слышна.
     – Тишина.
     – Это ты в лесу ветвями хрустишь
     весной?
     О тебе соловей грустит,
     пока травы ходят волной?
     – Я – тишина, умолкни, гордец постылый.
     Упрячу тебя в могилу.



   Незрячий


     – Покажи мне деревья.
     – Не вижу.
     – Где тут право, где лево?
     – Не вижу.
     – Где тут свет, а где тень?
     – Не вижу.
     – Скажи! Надо любить?
     – Да. Вижу —
     ясно как день.

 //-- * * * --// 

     Плывут облака надо мною
     грядою белой,
     плывут... Ну, а мне-то какое
     дело?


     Живое жить хочет. Я тоже
     не исключенье.
     Но чувствую, точит и гложет
     и с каждым мгновеньем


     подбирается к горлу всё ближе,
     алчная, злая.
     Я лапы костлявые вижу,
     изнемогая.


     Но нет! Не оборвана лента —
     я жив. И покуда
     не создал из смерти легенды,
     жить буду.

 //-- * * * --// 

     Просыпаюсь рано очень,
     чувство времени теряю,
     месяцу шепчу «спокойной ночи»,
     видимо, хвораю,
     видимо, какой-то тяжкой хворью
     (и уже без пьянства),
     словно сам с собою спорю,
     мыслей постоянство
     я утратил, но когда
     за окном темно,
     думаю: всегда
     поэзия со мной.

 //-- * * * --// 
   Ванде Вилкомирской

     Стоит ли струны мучать,
     если молчание – лучше,
     если сути молчанья
     никто не постиг,
     если против молчанья —
     только крик?!
     Нет! И против молчанья
     кое-что есть!
     Скрипки твоей звучанье,
     мой жест.



   Дуб


     Я иду, и на ходу меня шатает.
     Жизнь с меня, как лист осенний, облетает.
     Что за лист? Дубовый ли, кленовый?
     Все равно не вырастает новый.


     Что ж? Любви немного было,
     было и добро и зло,
     много гнева, нежности и пыла —
     всё прошло.


     Листья, листья рвутся, и на каждом —
     имя! Имя – на любом листке.
     Назови торжественно и важно
     имена родные те.


     Нет! Осенний ветер
     снова принимается качать
     цепкие, нагие ветви.
     Больше мне счастливым не бывать.


     Голый ствол один белеет,
     а над ним – метели белый клуб.
     Ну так что ж! Смелее!
     Это я – тот дуб.

   18 X 1961


   Плакат


     И сбежали вётлы вниз по бугорочку,
     а там берег обрывист —
     выстроились ветлы в цепочку,
     склонились.


     Гей! Край родимый!


     И пошли себе рядами ветлы
     песочком белесым.
     Может, песня старая зовет их
     к лесу?


     Гей! Край родимый!


     Нет, полями мазовецкими, куявскими
     идут-поспевают,
     чтобы некий музыкант варшавский
     воспевал их.


     Гей! Край родимый!


     А в конце пути, в дальней дали,
     запоют, как умеют, зальются,
     может быть, иногда рассмеются
     или листья зашепчут в печали?


     Гей, листья усыпали берег.
     Гей, Фридерик...

   21 XI 1961


   Роды


     Роды? Что ж! Крутило, ломало
     женское тело сначала.
     Из него понемногу, помалу,
     выходило что-то, кричало.


     Спеленают, сядут около,
     школьный ранец дадут,
     и тогда слетятся соколы,
     духи придут.


     Согнется над Мицкевичем,
     Словацкого обоготворит.
     «А я – ничто. Мне – не о чем!»
     Это он говорит.


     Потом подрастет, полюбит,
     стихи напишет про то,
     не о Марыле, не о Людвике:
     «За что любить... Я – ничто».


     И тогда звезда повиснет
     над его головой
     и поэзией брызнет,
     словно водой ключевой.


     Эти роды – болезненней дело,
     чем ребенку родиться.
     Я утверждаю все более смело,
     что всегда могу омолодиться.

   9 XI 1961


   Адам


     Слиться хочу с тишиною —
     колоколом, что замолк.
     Все, что сделано мною,
     Он давно превозмог.


     Не полюблю Марыли
     (сколько их было, страсть!),
     с Ним давно разделили
     эту страсть.


     Не верю, что умер Ордон —
     историки лгут.
     Ни я, ни Он
     не призна́ем их суд.


     В «дзядов» и духов не верю,
     в чары, в ночные заклятья.
     Хоть по ним я мерю
     мерки мои и понятья.


     Эй! Поля, в хлеба разряженные,
     мы вам верны,
     и с винтовкой, уже не заряженной,
     умрем у стерни.

   14 XI 1961



   Против бешенства


   • • •


     Дребезг окон, стен трясенье...
     Эта буря как накатит!
     Что ж мне надо для спасенья?
     Разве – до утра – заклятий.


     Чары-мары... тьфу ты, ими
     кто нас нынче обморочит?
     Да упырь вот в домовине
     с чердака слезать не хочет!


     За окошком чьи-то морды
     мерзкие гримасы строят.
     Как, рассвет, еще не скор ты —
     кто-то мне глаза закроет?


     От бессонницы те страсти,
     как и горсть стихотворений...
     А во тьме, куда попасть мне, —
     дребезг окон, стен трясенье.


     Эта буря мчит от Вислы,
     тополя сгибая круто:
     как не знать ее мне свиста!
     Будет – грусть. Седое утро.


     Но подвигнусь вновь на труд я —
     сочиню стихи иные,
     в них зазолотеет утро...
     Чары – вздор. Молчи, стихия!



   На Жолибоже


     Густы на Жолибоже тополя,
     но небо мне милей над Жолибожем,
     особенно в дни ноября, когда
     слой серой краски на лазурь положен.
     Когда я полюбил, такое ж небо было.
     Как мило...



   Тишь-тишью


     Я по Освенциму плачу
     и по тебе, Мария.
     Звалась ты Мария, может, иначе.
     Умерли дни былые.
     Хожу-брожу, бестолковый покойник,
     еле таскаю ноги.
     Вспомнит ли кто обо мне с тоскою?
     Что я встречу? Смерть на дороге.
     Еще похожу-поброжу, быть может,
     рука моя стих напишет.
     В землю потом положат,
     тишь-тишью.



   Воспоминание о 1931 годе


     «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!.
     Знакомая формулировка.
     Я и каменщик – мы в тюряге.
     У нас голодовка.


     Этот сырой каземат
     и жалкая корка хлеба,
     неужели они для нас —
     окно в небо?


     Окно будет распахнуто
     кувалдой, пером, мастерком,
     хлебное поле – вспахано
     честным трудом.


     Мы выйдем на волю с тем каменщиком,
     хлеб заработать чтоб.
     А если кому не нравится —
     в лоб!



   Эстетика


     Будь я поэтом-эстетом (как кому-то на ум взбрело),
     слагал бы вирши эстетские (себе же назло),
     но лучше б я нанялся маляром,
     выводил лица покойных,
     а после – головой в ведро
     с краской: вот смерть достойная...



   Стихотворение


     Она спит,
     я пишу свой стих,
     мое сердце болит,
     мир тревожно затих,
     дом объят тишиной,
     страх навис надо мной,
     страх видений ночных,
     и пишу я свой стих.


     Не сплю, бужу тебя, берусь за папиросу:
     будильник на столе, хлеб, пара желтых хризантем;
     кричит ноябрьский ветер, как хор многоголосый,
     и, словно искривленное полено,
     я нем,
     с кривой улыбкою на мир смотрю...
     Спи, моя нежность неизменна,
     но я не сплю.


     Отними папиросу, склонись надо мной
     и погладь мои волосы нежной рукой,
     прикажи мне тебя, как дитя, укачать,
     научи, как стихи писать.
     Если нет, то путем безнадежным
     за Мокотовым, за Жолибожем
     вдаль уйду неизвестным прохожим,
     поплетусь, где-то камень найду —
     головой на него упаду.



   Счастье


     Величайшее счастье —
     всегда только часть его.


     Прекраснейшая из поэм —
     та, которой нет совсем.


     Прекраснейшая из дам —
     где-то там...
     где-то там...



   На рассвете


     На рассвете многие —
     только держись —
     всю жизнь начинают новую жизнь.


     Вот он, герой, – тут как тут
     – уже и одет и обут.


     Едва натянул портки
     – готов наперегонки.


     А новой жизни как не было, так и нет.
     Эх, люди, люди!!! И почему на всё у вас
     только один ответ
     драные портки да драные башмаки?..



   Ув. гр. пр.


     – Уважаемый гражданин приказчик,
     есть у вас бумага? Продайте стопку.
     – Обождите, мальчишка сейчас притащит,
     он пошел за товаром в подсобку.
     – Ув. гр. пр., мне ужасно некогда,
     времени – просто в обрез,
     если ваш мальчик замешкается,
     я отправлюсь в лес.
     Куплю себе стопку листов шелестящих
     в березовой роще, в кленовой чаще,
     а если и там не сыщу ни листочка —
     повешусь, и точка.

 //-- * * * --// 

     Там, напротив, железо куют.
     Ничего.
     Телефон звонит поминутно.
     Ничего.
     В дверь звонят.
     Ничего.
     Машины рычат.
     Ничего.
     Я всё это перекричу
     молчаньем,
     ненаписанным стихотвореньем,
     тенью своей печальной.

 //-- * * * --// 

     Ничего со мной не стрясется,
     коль хлеба кусок найдется.


     Хлеб?
     Само собой:
     в дом приходит хлеб трудовой.
     Не то сгинуть придется,
     коль хлеба куска не найдется!


     Хлеб? – само собой.
     Автомат... тут вопрос другой.
     Хлеб насущный? – само собой:
     чтоб за жизнь —
     в ежедневный
     бой.



   Песня польских рабочих


     Средь фабрик и заводов
     та песня родилась.
     Нас долго мучил голод,
     годами кровь лилась.


     Сегодня нас мильоны,
     мы строим Общий Дом,
     мы красные знамена
     мечты своей несем.


     Мы сметаем порядки
     государства господ —
     это в классовой схватке
     побеждает народ!


     Огни социализма
     рассеивают мрак,
     на зов родной Отчизны
     в бою равняем шаг.


     Сегодня Польша встала
     в обличье трудовом —
     насилье капитала
     с родной земли сотрем!


     Мы сметаем порядки
     государства господ —
     это в классовой схватке
     побеждает народ!


     Раздавим сапогами
     фашистский черный сброд!
     Страна Советов с нами
     как добрый друг живет.


     И с городом воскреснут
     руины деревень.
     Мы первомайской песней
     встречаем новый день.


     Мы сметаем порядки
     государства господ —
     это в классовой схватке
     побеждает народ!



   Воспоминание


     Моя мама была знакома с врачом по фамилии
     Перкаль,
     моя мама питала к нему симпатию и уважение,
     доктор Перкаль был достоин уважения моей мамы,
     в нашем доме не было антисемитизма.


     Мои друзья евреи сражались в Войске Польском,
     мои друзья евреи погибали за Польшу,
     моим друзьям – миллионам моих друзей! —
     поставили памятник в гетто.


     Какой Гомеров гекзаметр воспел бы такую смерть?
     С ней не сравнится даже истерзанный труп
     Патрокла.
     О! не Илиада – Аид... Больше, чем Голгофа, —
     Освенцим...
     Вот основание памятника в варшавском гетто.


     Мир, мир умершим. Не мир, а борьба – живым,
     борьба за имя людское для каждого, кто человеком
     зовётся...
     Моя мама была знакома с врачом по фамилии
     Перкаль,
     который был благородным человеком.

 //-- * * * --// 

     Мысли мелькают белками в парке —
     глядишь, устанут...
     Тянется день, а суровые парки
     тянуть не станут.


     Жизнь коротать за чаркой – не дело,
     топай по тропам!
     Только моя-то жизнь пролетела,
     словно галопом.


     Родина-матушка, тюрьмы да войны,
     книжки, журналы, —
     нет, не могу помереть спокойно:
     мало мне, мало!


     Эх, написал бы я пасквиль на Бога —
     Бог не отпишет.
     Ванда, мой свет, написал бы так много —
     да кто услышит?


     Кто мне поверит, что май приходит
     осенью зябкой,
     что жить охота – аж пальцы сводит?!.
     (Дочка, писал твой папка.)

 //-- * * * --// 

     В пьяной башке, наконец, ясно,
     пьяные звезды скоро погаснут,
     встанет рассвет бельмом на глазу слепого,
     радио загремит на весь мир – и давай трещать
     (по радио, конечно, гуралю в керпцах слово,
     а может, ещё какое важное дело,
     может, Трумэн какой-нибудь или Бевин),
     ну и пусть себе верещит на свет целый.
     Зачем?
     Откуда мне знать.


     Решил я (вместе с моей душой) – нынче май,
     так пускай... будет сирень и каштанов свечи,
     и чтоб тишина стояла,
     и небо было за́лито синевой,
     и снова был я влюблен бесконечно.


     Да так и есть!
     Ванда, любимая,
     Радио пусть катится...
     а любовь не остынет.

 //-- * * * --// 

     Знаю, Пушкин страдал от царя.
     Да что там. Знаю давно:
     слова его, как алмазы, горят
     каждым каратом. Но


     всё-таки он в тех антишамбрах [30 - От фр. antichambre – прихожая.]
     съёживался чутьчуть,
     когда вокруг ошивалась шантра
     па. Кто? Не в этом суть.


     Обнявшись, будь я на сто лет моложе,
     я бы плакал с ним от тоски.
     Факт: я хандрю и мучаюсь тоже —
     от Вислы и до Оки.


     Поляк и русский, мы оба люди,
     но одного не осилю:
     это было и это будет —
     «Клеветникам России».



   Счастье


     Мое добро – кусок карандаша,
     которым я пишу.
     Что ждет меня? – поселится душа
     в тиши, покинет шум.


     А гром в тиши? – история зовет —
     зовет из дома в путь.
     И будущее говорит: «Вперед!»,
     а прошлое: «Забудь!»


     Живу я так же, как живет народ,
     обычный польский люд.
     Идти за смертью? – радостный поход.
     Идти за счастьем? – труд.


     Мое несчастье? – не Освенцим, нет
     (его во всем виним):
     я счастье, что дано в награду мне,
     раздал другим.



   Против бешенства


     Прежде:
     космы до плеч
     и – «Муза, явись к поэту!..»
     А я
     включаю приемник,
     развертываю газету.
     Корабль
     в Средиземное море
     бурливую пену тянет.
     Грозящим тебе и мне
     оружием он нагружен.
     Но стачка была в Тулузе,
     и в Лондоне стачка грянет.
     Спокоен строй коммунистов
     в мужественном содружье.
     Китай?
     Что о нём
     мы знали, кроме:
     тончайший фарфор,
     и чай,
     и даль, да еще какая!
     А нынче?
     Радость
     в каждом доме
     у Желтой реки Китая.
     Статуя Свободы.
     Есть?
     Есть.
     А Трумэн
     скрипит зубами:
     «Франции
     как бы
     еще подвезть
     оружье
     для войны во Вьетнаме?»
     Мы возводим город,
     закладываем сад,
     завод подымаем
     с песней веселой.
     Но мы сумеем сказать
     «назад!»
     бешенству форрестолов.


     Не позволим
     банде разбойной
     разразиться
     атомной бойней!


     Советский Союз
     поворачивает реки,
     там радость и труд
     свободны навеки.


     Там сила и братство
     всего человечного!
     Мне есть что сказать,
     а Трумэнам – нечего.



   Стихи к умершей матери


     Мама!
     Я жив, работаю,
     и можешь быть уверена:
     мое сердце —
     Твое по́ крови —
     не из дерева.


     Мама!
     Я стал поэтом
     (лучше, чем большинство),
     пишу и думаю: «не то!» —
     поэтому опереться бы —
     но на кого?


     Мама!
     Я «делаю то, что делаю»,
     как ты учила и понять помогла,
     ношу в себе – целое:
     то, что ты мне дала.

 //-- * * * --// 

     Каб лишился чёрт рогов,
     вера б ослабела,
     онемел костёлов зов —
     нет до чёрта дела.


     Поскакал бы черт, как он умел —
     галопом, галопом.
     Поскакал бы черт к одной куме
     настоящим чертом.


     А та кума —
     ведьма сама —
     сказала бы гордо:
     «Пошел ты, черт, к черту!»



   По следам Вийона


     Интеллигент Франсуа Вийон
     шел себе как-то в подпитии:
     то ли он был (ради рифмы) влюблен,
     то ль отметил какое событие...


     Шел он себе пятнадцатым веком,
     как я гуляю полем и лесом,
     и в народе слыл неплохим человеком,
     и умер, как подобает повесам.


     А был он казнен, ибо вор и смутьян —
     или просто в Лету плюхнулся летом?
     Отвечаю с трудом (потому что пьян):
     он был настоящим поэтом.



   Сумерки


     Что ж это в памяти так засело?
     Какой незапамятный год?
     Время сумерек, бедных и серых:
     комнатушка, камин, комод...
     Тик-так, тик-так... – шаги подступающей ночи.
     И голос – любимый самый:
     – Ты не поужинал, мой сыночек?
     – Нет, не поужинал, мама...
     Может быть, мне в чем-то откажут
     или за что-то накажут...
     Часы и годы бегут...
     Но вернуть бы от прежнего часа,
     от этого серого часа —
     хотя бы тридцать минут.



   Клятва молодёжи


     Клянемся все тебе, Отчизна,
     в дни благородного труда:
     построим мы для новой жизни
     заводы, штольни, города!


     В руках кирка, и молот, и лом...
     Построим мы вольный наш дом!


     Друзья! Бездействовать не будем!
     Зовет нас к подвигам земля,
     и, покорясь свободным людям,
     машины вышли на поля.


     И пусть комбайн помочь идет
     великому плану работ!


     Мы дружно сеем, жнем и пашем,
     еще упорней, чем вчера...
     Дымите, трубы фабрик наших!
     Вздымайся, уголь, на-гора!


     Народ свободный, получай
     трудов великих урожай!


     В Балтийском море – пароходы,
     суда по Одеру плывут...
     Мы охраняем край свободы,
     мы охраняем вольный труд.


     К боям готов, на страже стой,
     неутомимый часовой!


     Несется белый голубь мира,
     к социализму – путь в борьбе!
     Любить тебя все глубже, шире,
     клянемся, Родина, тебе!


     На счастье трудовой земли
     мы эту клятву принесли!



   Американцам

   Памяти Этель и Юлиуса Розенбергов


     Позади кровавая расправа.
     Линч во имя верховенства права.


     Торжество тюремного закона
     над могилой бедных заключённых.


     Что же? Разве Эдисон придумал
     схему электрического стула?


     Разве сердце Линкольна народу
     пожелать могло бы несвободы?


     Разве Уитмен черпал вдохновенье
     в том, что совесть предана забвенью?


     Нет и нет! Не братья Вашингтона
     обрастали жиром миллионов.


     Не достойна Твена или Фаста
     эта обесчещенная каста:


     по её вине поля горели,
     на позор истории, в Корее,


     как в издёвку, всякий раз торговля
     нефтью оборачивалась кровью.


     Не народ свои авиабазы
     разбросал по миру как заразу.


     Но на месте подлости безликой
     новая Америка возникнет,


     и не будет уголка на карте
     мира для разбойников Маккарти,


     на глазах трудящегося класса
     возродится единенья раса


     благородных новых поколений,
     словно тех двоих казнённых тени.

 //-- * * * --// 

     Я б хотел, чтоб звезда ранняя
     сыграла мне ораторию,
     чтоб небесной музыки манна


     кормила меня – историей.
     Стихи не обязаны быть логичны,
     они должны быть прекрасны...
     Давайте поплачем, похнычем,
     можно и постонать нам.


     Я хочу петь, петь, петь —
     всего себя вопреки соловьям
     раздать,
     ни дать, ни не дать не уметь —
     плыть в никуда.

 //-- * * * --// 

     Я не ведал, что радость рядом —
     тронуть рукою,
     я не знал, что довольно взгляда —
     прекрасное предо мною,


     что внезапно так может случиться:
     вспышка молнии —
     и ничего не надо, пусть длится
     жизнь, чудесами полная,


     что смогу влюбиться так страстно,
     хоть на излёте жизнь,
     и что может всё оборваться —
     вспышкой молнии, прянувшей ввысь.

 //-- * * * --// 

     Кабы я был луной,
     расстался бы с жизнью хмельной,
     светил бы постоянно —
     и трезвым, и пьяным,
     пьяным – во всю силу,
     трезвым – вполсветила.

 //-- * * * --// 

     Говорят, что звоню я нередко
     в неподходящую пору.
     Ну, а если моя соседка —
     смерть? А что, если скоро?


     Груз этих дней бесконечных
     сбросить бы можно было...
     Так нет же! И день изувечен,
     и все, что видишь, не мило.


     Окно бы открыть? Не нужно,
     не стоит и не поможет...
     Крик пьяниц... Голос недужный...
     Ничто не поможет... А все же?


     И снова бегу к телефону,
     прошу любви и прощенья.
     Не хочу утонуть я, как тонут
     потерпевшие кораблекрушенье.


     Цветов увядшая груда.
     Одиночество. Иней на стёклах.
     Дорогая! Я больше не буду...
     Скажи, что любовь не поблёкла.

 //-- * * * --// 

     Дохнуло! Повеяло!
     Снова штора? Обманка?
     Неужели ещё слишком мало?
     Ты... Анка?


     Знаю, это сентябрь, месяц жестокий,
     когда гаснут цветы и кусты, затихает звон
     последних подсолнухов
     и от меня убегает сон.


     Знаю, знаю, тот ветер —
     моя бездомность;
     вихрь пронесется по свету —
     обо мне и не вспомнят.



   Стихии
   Кантата

   Человек

     Чего теперь он хочет от меня,
     мир, что тонул во мраке век от века,
     что хочет он сегодня от огня
     неустрашимой жизни человека?

   Хор I (мужской)

     Над миром прочной власти мы хотим.
     И тут ничем не можем поступиться.
     Пусть атом всем могуществом своим
     раздвинет мира нашего границы.

   Хор II (женский)

     А нам добро и истина нужны.
     Любви мы жаждем, мира и покоя...
     Все те, кто любит правду, не должны
     кровь снова проливать на поле боя.

   Человек

     Я воспеваю человека мощь,
     ведь с каждым днем все больше мы умеем,
     мы в силах осветить любую ночь
     огнем, для нас добытым Прометеем.

   Хор I и II

     Но где же нам спасения искать?
     Ведь это просто разуму противно:
     рассеивать повсюду и вдыхать
     частички пыли радиоактивной.
     От искры Прометея в страшный ад
     вмиг превратился город Хиросима,
     и взял разгон космический снаряд...
     Так что? Неужто все непоправимо?

   Человек

     Идти вперед и строить города!
     Нет для живых на свете отступленья,
     ведь позади лишь только пустота,
     слепая вечность, сон без пробужденья.

   Хор I

     Мы крепости возводим в час ночной —
     то храмы без божеств мы воздвигаем,
     и в звездный воз, воз призрачный, пустой,
     мы гений всех народов запрягаем.

   Хор II

     А мы рождаем и растим людей.
     Кто их обрек на жертву – смерть в страданьях?
     Неужто в жизни лучших нет путей,
     чем старый путь сквозь войны и Майданек?

   Человек

     Пусть мужества, геройства хватит в нас,
     чтоб этот мир мы покорить сумели...
     Приблизим же победы светлый час,
     исполнимся любви, влекущей к цели.

   Хор I и II

     Боролись мы, чтоб в прошлое ушли
     неправда, ужас и невзгоды злые...
     Мы – прочный мир, что победит войну,
     и разум наш сильнее, чем стихии.
     Самих себя не пустим мы ко дну!
     Сиянье братства все сильней на свете.
     Мы – прочный мир, что победит войну...
     Мир, мир повсюду.

   Человек

     Мир на всей планете.

 //-- * * * --// 

     Это город огромный
     (c’est une grande ville),
     я расту в нем духовно —
     как гоголевский Вий.
     Бьют часы, этот враг извечный,
     не по нраву мне здешняя механизация,
     совсем иным стать хочу я, конечно,
     но не в силах, увы! Рацио.
     Цивилизация! Je m’en fous!
     Je la déteste.


     Mais malgré tout
     reste à moi une reste [31 - Да наплевать!/ Я ее ненавижу./ Но несмотря ни на что/ во мне кое-что остаётся (фр.).]:
     музыка льется здесь повсеместно,
     город огромный мелодией дышит...
     Мирка, надеюсь, меня простишь.
     Я стар, наверно, но ухо слышит:
     Париж.



   Снова письмо к Анке


     От Дворца инвалидов неподалеку
     один небольшой кабачок люблю я,
     иногда обедаю там одиноко,
     а в сердце – буря:


     с Нотр-Дам
     приходят химеры,
     и одно нейдет у меня с ума,
     примите на веру:
     дожидаюсь письма,
     дожидаюсь письма с того света,


     где запрещена переписка...
     Эй, к чертям! Кто выдумал это?
     Письмо идет! Близко!


     О том, что предчувствием сердце томило,
     не в первый раз,
     и потом, как ножом отрубило:
     газ!


     Моя милая, ты себя не убила.
     Судьбой это было,
     а потом бытие, что не мило
     ни мне, ни миру.


     Жила ты где-то на рю Вожирар,
     тщетны мысли старанья,
     я прошу – даже нищий бы так не желал —
     подаянья.


     Чего же именно? Хлеба?
     Да мне и в горло он не полезет.
     Солнца? Неба?
     Что может быть бесполезней!


     Дай мне одну из самых страшных химер
     с Нотр-Дам,
     и я тебе что-то взамен
     за три грошика дам.


     Дам тебе на углу Бульмиш
     мое сердце с тоской необоримой.
     Милая, бодрствуешь ты или спишь?
     – Отец твой
     любящий, но уже не любимый.

 //-- * * * --// 

     Я брожу по Парижу,
     я повсюду ищу вас, поэты.
     Бодлер, ты по той дороге ходил?
     или по этой?


     Верлен... Осенняя песня...
     Но где и когда это было?
     А я по-польски хочу писать
     с такой же силой.


     Я жил здесь. Узкие улицы видел,
     средневековые крыши.
     Я горько плакал, хотя давно
     из детского возраста вышел.


     Я горько плакал. Словно Рембо
     у набережной Сен-Мишель.
     Он умер давно. Почему ж бушевала
     в сердце моем метель?


     Люблю я Париж, хоть здесь и не был
     без малого тридцать пять лет.
     Как французским поэтам, парижское небо
     мне дарит свой солнечный свет.


     Я все понимаю, как и они,
     я даже хотел бы писать по-французски.
     Меня незнакомая демуазель
     пленила простенькой блузкой.


     Поэты! Мой поцелуй
     я вам от души посылаю.
     Умер за вас Аполлинер,
     я это знаю.
     Pour être un vrai Français,
     je le sais [32 - Чтобы стать настоящим французом, я это знаю (фр.).].

 //-- * * * --// 

     Ноябрьский ветер ярится,
     звон в оконницах,
     слеза на реснице,
     усталость, бессонница,


     какие-то кони под небосводом
     в пляске безумной.
     Мне не вернуть свои юные годы,
     но как осушить слезу мне?


     Может, вспомнить былого страницы?
     Да разве поможет?..
     Я знаю, что ныне со мною творится,
     надо слезу уничтожить!


     Выйду ноябрьскому ветру навстречу...
     (О, стихов не писал так давно я...)
     И выстрелит сразу из сердца картечью
     невысказанное мною.


     Да, надо против бури идти,
     роз не жалей, если будут смяты,
     то, во что веришь, свято чти,
     за это борись и ратуй


     до последней минуты, душою и телом
     (ноябрьская буря...), на жизнь и на смерть,
     и крикни «ура!», чтоб оно прогремело,
     чтоб дрогнула твердь.

 //-- * * * --// 

     Путь недолог от Флоренции до Сьены.
     Так ли это?
     Все иным представилось мгновенно
     мне, поэту.


     Правда, я не молод, но сидела
     рядом с нами
     и смущала наш покой doncella [33 - Дева (исп.).]
     с черными глазами.


     Мы на всех парах в авто летели
     к нашей цели;
     как назло, мои уста поэта
     онемели.


     Что нашел я в итальянке неизвестной?
     Все тут ясно:
     просто родилась в краю чудесном,
     на земле прекрасной.


     Мы молчим. А вот и остановка.
     Мы в музее.
     «Очень мило», – говорит плутовка,
     на пейзаж глазея.


     Во Флоренцию мы снова мчим. Примчали.
     Возле дома
     я сказал ей с чуть заметною печалью,
     как знакомой:


     «Синьорина, вы красивы, словно небо,
     ваше небо;
     если в мире есть еще красивей небо —
     там я не был».

 //-- * * * --// 

     С утра как отравлен,
     душе неспокойно.
     Сказать по правде —
     с меня довольно.


     Часы отмеряю, как море,
     часы – без конца и края.
     Но дождусь ли покоя
     и нужен ли мне он – не знаю.


     На том берегу океана
     стоит кто-то – сил непомерных:
     он-то уж, как ни странно,
     не ошибется, наверно.


     Скажет: «Люби, не майся,
     не пей, будь к людям участлив...»
     И мысли к нему устремятся,
     и, может, я буду счастлив.

 //-- * * * --// 

     Я бы так не хотел прерывать её сон:
     жене надо поспать,
     она устала, и я утомлен,
     но – мысли, опять...


     Проиграл ли я в бридж или выиграл – пусть,
     что за печаль?
     Пожалуй, лишь одного стыжусь:
     я плакал, а жаль.


     Я ведь солдат, хоть и бывший – что ж!
     Мне – плакать нельзя.
     Если уж дальше по жизни идешь,
     да будет тиха стезя.



   Фрежюс

   Мадам Изе Фаленской де Нейман


     Мы пили вино возле Ниццы,
     и хлынула вдруг вода...
     Застыли от ужаса лица —
     беда!


     Из жуликов и спекулянтов плотина,
     поток все шире и шире...
     Всех грозит поглотить пучина.
     меняется все в малом мире.


     За сотнею сотня тонет,
     спасения ждать напрасно.
     Солнце —
     карбункул красный.


     Девчушка плывет на крыше
     в море.
     Её голос тише и тише,
     но, может, спасется, может?


     О, бедные из Фрежюса, мы сами
     под грозной плотиной.
     Будет ли радость с нами
     иль так же, как вы, сгинем?

 //-- * * * --// 

     Писать о полете бабочки в сердце лета? —
     Давно воспето.
     Или о времени об утраченном? —
     Слишком уж дорого время это оплачено.


     О былых революциях, об их размахе? —
     Только нынче о них балабонит всякий.
     Или писать о юности невозвратной? —
     Для меня эта тема исчерпана. Надеюсь, понятно?


     О себе, о себе, о себе, любимом? —
     Хватит, граждане. Проехали мимо...


     И всё же —
     на сердце плющом повисли
     иных поэтов звуки и мысли.
     Стих мой бедный, стих мой суровый —
     но
     волнами Вислы плещется слово!


     Волнами Вислы – да смоется пустословье!
     Висла-артерия – бьется моею кровью,
     чтобы
     над всякой низостью стародавней
     выросло племя поэтов,
     омытых правдой!


     Барабанщик партийный, —
     из нынешней старости скушной —
     не прошу я пощады
     у будущих,
     прекраснодушных, —


     был я верен себе.
     И хотел бы,
     чтоб ритмы мои,
     мои звуки и мысли —
     восшумели для них,
     как шумят колосья над Вислой.



   Апрель


     Если белых черешен воззвания,
     крики желтых цветов, имён которых не знаю,
     раздались намного ранее —
     я в их шуме призывы провозглашаю.


     В этом апреле
     есть особая прелесть!
     Плотью сделалось слово
     (раньше сказали б – святое),
     земнее всего земного,
     безбожное и простое.


     Буйствуй, всякая зелень,
     гимн твой повсюду слышен:
     уже облетели Землю
     всего лишь за час с лишним!


     Хотел писать о красотах природы,
     о Первом мая,
     и спустя годы
     я такой вот стих весенний слагаю:


     руки прочь от чужих территорий,
     пусть нас не пугают грядущим —
     на тетиве Истории
     Правды стрела всемогуща.




   Стихи для детей


   Первоцвет


     Спят под снегом чьи-то норки,
     скован льдом ручей студёный,
     но уже цветок на горке
     вылез – первый, удивлённый.


     Здравствуй, здравствуй, цвет весенний,
     в небе солнышко смеётся,
     слышно жаворонка пенье,
     скоро аист к нам вернётся.


     Верба к цветику склонилась,
     шепчут шарики-цыплята:
     «Ты скажи нам, сделай милость,
     далеко ли до тепла-то?»


     Он качнул головкой белой,
     огляделся молчаливо, —
     и в тиши прошелестело:
     «Как же тут у вас красиво...»



   Кукушка


     – Эй, кукушечка, привет!
     Накукуй мне долгих лет.
     – Раз куку... и два... и сотня...
     Может, хватит на сегодня?


     – Мало! – Ну, ещё сто раз
     прокукую про запас.
     – Лучше двести. – Вот нахалка!
     Пусть тебе кукует галка
     или дятел на суку.
     Я устала. Всем куку!



   Каникулы


     Вот каникулы настали,
     до свиданья, школа!
     Мы теперь уже с тобою
     встретимся не скоро.


     В угол книжки, и тетрадки,
     и заботы тоже!
     Нам друзья – июль и август
     в солнечной одёже!


     Но как радостно нам после
     лета золотого
     к твоему порогу, школа,
     возвращаться снова!



   Зайчата


     По полю бегут зайчатки,
     прыгают без оглядки.


     А на опушке ребятки
     резвятся, играют в прятки.


     С зайчатами скачут ребятки,
     с ребятами скачут зайчатки.



   Красивые листья


     Клёны золотые,
     листья вырезные.
     Ясень стал за лето
     бронзового цвета.
     Дуб качает кроной
     красной и зелёной,
     а листочки у ольхи
     серебристы и сухи.
     И бежит вприпрыжку
     ветерок-воришка
     прочь с охапкой листьев,
     целый лес обчистив.



   Рябина


     Эй, рябина над ручьём,
     ты краснеешь с каждым днём,
     чтоб в кораллы разодеться,
     а потом в ручей глядеться.
     «Я красива и юна,
     только юность не длинна.
     Опадут все листья скоро,
     превратятся в кучу сора,
     станут грустными леса,
     пропадет моя краса».



   Каштаны


     Каштаны, каштаны
     в карманы кладём!
     Их можно потом
     продырявить гвоздём,


     и будут вам бусы —
     янтарь и коралл...
     Каштаны, каштаны!
     Кто больше набрал?



   Отлёт аистов


     В край далёкий улетая,
     Где не знают стужи,
     Стая аистов большая
     Кружит, крепко тужит.


     В небе слышатся стенанья
     Над родной страною:
     – До свиданья, до свиданья,
     Ждите нас весною!


     Там – тепло. Но птицы эти
     Всё о гнёздах стонут.
     – Не тревожьтесь, наши дети
     Ваших гнёзд не тронут!



   Дубовые листья


     Весною и осенью,
     из зелёных и золотых,
     люди венки
     сплетают из них:


     на могилы, кресты
     и просто для красоты.


     Дубовые листья
     трубочки курят,
     сказки рассказывают,
     балагурят...



   День поминовения


     В поминальный день осенний
     на могилы близких люди
     ставят свечки и лампады
     зажигают в знак печали.


     Огоньки покрыли землю,
     заревом погост сияет,
     но такие есть могилы,
     где никто свечи не ставит.



   Лыжи


     Вон они стоят у печки,
     две обычные дощечки.


     Но как только ляжет снег —
     то-то радость, то-то смех!


     Можно с горки ехать смело —
     мчаться, чтоб в ушах свистело.


     Можно бегать вдоль реки
     с ветром наперегонки.


     И в сугробы на опушке
     Можно падать, как в подушки.



   Трубочист


     Если верить трубочистам,
     просыпаются они чистыми.


     А в трубу залезут – у них с утра уже
     всё лицо и все руки в саже.


     Верёвки да мётлы весь день им таскать.
     На мир поглядывают свысока.


     А как снуют по крышам быстро —
     эх, хорошо быть трубочистом!



   Буковки


     Как-то буквы в алфавите
     начали вдруг ссориться:
     «Вы неправильно стоите,
     надо перестроиться».


     «А» кричала: «Первой буду!»,
     «Б» ее толкнуло лихо,
     «В» и «Г» скакали всюду,
     «Е» под стол свалилось тихо.


     «О», как мячик, покатилось,
     но ударилось, упало.
     Наша азбука разбилась,
     вся рассыпалась, пропала.


     Тут раздался голос Анки —
     папы с мамой умной дочки:
     «Тихо, буквы! Марш, беглянки!
     Возвращайтесь быстро в строчки!»



   В школу


     Хлеб и сыр
     дала мне мама:
     «Ты ступай
     всё прямо, прямо...


     Осторожней,
     ради бога,
     там машин
     ужасно много!»


     Я шагаю,
     не зеваю:
     вон машины,
     вон трамваи,


     полицейский
     с грозным взглядом, —
     жаль, что папы
     нету рядом.


     На заводе
     гнёт он спину,
     чтоб жилось
     полегче сыну,


     чтобы, сытый
     и весёлый,
     сам добрался
     я до школы...


     Эй, машина,
     не гуди ты!
     Не трезвонь,
     трамвай сердитый!


     Я бегу
     через дорогу —
     прямо к школьному
     порогу.



   Паровоз


     Вот так машина! Вот так махина!
     Целый домина с трубою каминной.


     В облаке пара пыхтит он, свистит,
     чёрная шкура от масла блестит.


     Этот силач-паровоз в одиночку
     тянет по рельсам вагонов цепочку.


     Льют ему воду, дают уголёк,
     чтобы на поезде ехать ты мог:


     сесть у окошка и мчаться, покуда
     рельсы не кончатся. Разве не чудо?



   Трамвай


     – Дзынь! – с утра звенит трамвай. —
     Кому в школу? Не зевай!


     Он, пока идут уроки,
     ездит скучный, одинокий,


     а с последним со звонком
     подлетает с ветерком:


     – Здравствуй, Янек, это ты ли?
     Залезай – и покатили!


     Вот и дом твой... Ну, бывай!
     – До свиданья, друг трамвай!



   Самолёт


     Самолёт, жужжа мотором,
     голубым летит простором —
     выше, выше, по спирали!
     Дети головы задрали.


     Так летать – вот это чудо!
     Вся земля видна оттуда.
     Можно плыть над облаками,
     можно трогать их руками!


     Самолёт из прочной стали
     в дальние умчался дали.
     Но глядели дети в небо,
     каждый думал: «Вот бы мне бы...»



   В нашем классе


     В нашем классе непорядок —
     в нашем классе шум и смех,
     а учительница рада
     и смеётся громче всех.


     – Ну, рассказывайте, дети:
     где вы были, что прочли?..
     А в окошко солнце светит,
     а каникулы – прошли.



   В парке


     Говорила детям урна:
     «Это очень некультурно —
     не бросать в меня обёртки,
     фантики, бумажки, корки...»
     А скамья сказала: «Бросьте
     и ножи туда, и гвозди!
     Лишь злодеи и злодейки
     в парке мучают скамейки».

 //-- * * * --// 

     Летим и летим на землю – снежинки,
     звёздочки, цветочки, пушинки, —
     устилаем всю землю сплошь,
     чтоб детям сладко спалось.


     По приказу хозяйки Зимы,
     землю ковром укрываем мы —
     детские сны стережёт вовек
     белый снег.





   Проза


     Отцветает всё, отцветает
     и – словно тает.
     Вырастает всё, перерастает
     и – пропадает.


     А я и вырос, и перерос,
     и всё, что нёс с собою, – донёс,
     не слёзы, что камней тяжелей,
     нет! – совесть свою
     вместе с жизнью своей.



   Диалог

   – Я уведу тебя к морю, фиолетовому мягкому морю, оно приникнет к нам сладкими устами снов, когда моряки развернут розовые паруса заката.
   – Не вижу фиолетового моря, вижу город, пылающий красной кровью. Крепко сжали меня руки улиц, я вижу глаза химер в искрящихся зенках притонов.
   – Я построю тебе алтарь под голубым куполом дня. Я возведу для тебя триумфальную арку безумия. Тебя понесут вороные кони моих крылатых ночей.
   – На торжище я куплю сотню безумий – было б золото. Скучно небо, скучно монотонное вращение звёзд. Я бросаю их небрежно, как последние дукаты. Гордо и неприступно одиночество мое.
   – Я посажу тебя на вершину моих воспаленных снов. Я видел поющие пагоды на лестницах в небо, мавританские оркестры на свадьбе Дон Кихота, огнепёрых фениксов во дворцах из зеленой яшмы, алхимические бальзамы, в которых трещат расколотые, обугленные сердца. Я разверну свой плащ и брошу сокровища тебе под ноги. Бери!
   – Не понимаю и не хочу твоих снов. Дай мне новые объятья всякую ночь, пусть всё яростней будет натиск мужских тел и коленей. Дай мне опьяненье во всякий день и во всякую ночь.
   – Ты погибнешь в нагой и дикой толпе, ты утратишь себя. Как остановить, как заглушить толпу?
   – Иди, Пер Гюнт, странствуй сто лет... А когда вернешься, ты услышишь хриплое пение пьяной, обезумевшей Сольвейг, танцующей в доме блуда.
   – Я знаю – это будешь ты, всё та же вечная Сольвейг. И самая жестокая ложь не отнимет тебя у меня. Я склонюсь к твоим ногам и буду их целовать – как тогда... как тогда.
   – Нищий, чем заплатишь ты за глумливый смех и пинки ног, ходивших по грязи?
   – Сердце свое, большой драгоценный рубин, я зажгу как светильник, чтоб затмить красные зенки притонов. Прекрасна вечность, творимая мною, я слышу в ней хоры всех презираемых, отвергнутых сновидений. Мне суждено победить.
   – Смешной безумец!
   – Любовь моя, как сладкое море, поглотит все яды, песнь всех песен заглушит ваш исступленный, отчаянный крик – вы все, больные, пьяные от обыденной жизни.
   – Эй вы, живущие ныне, ко мне! Я – великая самка – широко раздвигаю бёдра...
   – Я вернусь, я вернусь, Сольвейг!..


   Златовласая моя

   Златовласая моя! Сотканный из пряжи тоскующих снов, твой неясный облик золотой пылью стёк по солнечному лучу и предстал мне в дивной простоте и блеске, как мечта... как счастье...
   Я вынянчил тебя в долгой, безбрежной тоске, ты освещала серые дни моей жизни своим светлым ликом – так солнечный луч прорезает облака в дождливый и печальный день.
   Я всегда видел тебя белой и чистой, какой ты явилась мне весенним утром, прижимая к груди букет нарциссов, таких же белых, как ты сама – весна моя.
   Мне пригрезилась золотая радуга твоих волос – струясь и переливаясь, они любовно обнимали твой лоб, и тысячеструнной золотой арфой звенела песнь, что неустанно звучит в душе моей, – песнь о тебе...
   Жизнь моя текла бурным, неукротимым потоком. Иллюзии клубились перед глазами и лопались, как мыльные пузыри... на каждом шагу жуткие призраки сомнений толкали в бездну небытия... на краткий, жалкий миг улыбалось счастье, а потом приходила грызущая сердце тупая боль... Я был безразличен ко всему: счастью, боли, злу, к самой смерти, которая прервала бы незавершенную песнь, стала концом всего.
   От далеких печальных скитаний, от кроваво-красных полей я уносился мыслями в бескрайние солнечные просторы, где сияли твои глаза, как усталые предрассветные звезды, и смотрел в них, и искал для тебя цветы...
   Ты была мне близка и неуловима, любима и незнакома. Ты была и чудесной явью, и сном...
   Я тосковал о тебе при каждом пробуждении серебряного утра, порой подрумяненного кровью, – утро тихо вставало из бледных волн тумана...
   Я тосковал о тебе каждым взглядом на серый и темный мир, среди грозного гула смертоносных ударов грома и бесцветного однообразия буден...
   Орлиным был мой полет, хотя дни были похожи один на другой!
   И вот сломались орлиные крылья, угас жар в груди... с последним павлиньим перышком, упавшим с шапки, облетели с души обрывки всех моих чувств и вер – осталась лишь тоска о тебе... Я ждал...
   О Белая! Помнишь то весеннее утро, когда едва распустившиеся цветы и деревья улыбались солнцу, а счастье – людям?..
   Помнишь букет белых нарциссов, принесших свой аромат в дар твоим чарам?..
   Ты явилась мне такой, какою грезилась на дальних перепутьях мечты. Ты была светлой и чистой, как серебристая сказка, сотканная из сиянья месяца.
   Солнце целовало твои волосы, и вяли нарциссы, тронутые палящими лучами, а я радовался, что вянут цветы, ибо ты была белей и прекрасней, чем они...
   Я поймал твой взгляд, скользивший по равнодушным предметам, и он вопросительно остановился на мне – ты была похожа на пташку, которую спугнули из гнезда... Мне показалось, что испуг твой прошел и ты ощутила то, что в глазах моих выразила душа.
   Тот краткий миг – запоздалый, долгий, странный – не был скован путами слов; наши мысли встретились, и протянулась волшебная нить от чудесных грёз к яви, что была еще чудесней...
   Но ты исчезла, ушла – оставив меня в печали еще большей, чем прежде. А я жаждал жить иначе, выше и прекрасней, ради тебя одной...
   Где ты?..
   Приди в уединение мое, возложи на виски мне руки свои лилейные, проясни мои мысли тайной очей своих...
   О, приди и дай утешение...

   Май 1918


   Притча о скучном поэте

   Он любил ее до безумия, а сам был скучен – скучней некуда. Она забавлялась им, как забавляются мотыльком на булавке, а себе, глядя в зеркало, говорила: «Я прекрасна, и все меня любят, а я – никого».
   Вот начало трагедии.

   Женщина, если пальцами с маникюром ты вотрёшь возле губ и висков несколько капель чудных духов «Обиган», знай: ничего умней и практичней ты сделать не могла. Естественно, если ты так же красива, как была красива та, которую он любил до безумия. Ибо я знаю то, о чем он даже не подозревал: чувства твои развились сильней в ущерб твоей душе, ибо душа – это либо то, что расцветает из чувств, либо то, что поглощается чувствами, как у тебя, женщина!..
   Так что неправда – придуманная в средневековье максима о том, что у женщины нет души. Недоверок! Лучше втяни-ка в ноздри несколько атомов чудных духов «Обиган»...

   Он любил ее до безумия, но даже не догадывался о том, что я отлично знаю: женщины ненавидят всё серьёзное. А он любил всерьёз. Он был поэтом и писал для нее стихи, но ни разу не отважился ей показать. Потому и был ей скучен – скучнее некуда. Поэт страдал, а ей было всё равно.
   Поэт ни разу не посмел сказать ей о своей любви, но его выдавали глаза, по-собачьи преданные и покорные. Когда она отталкивала его взглядом или словом – хуже, чем пинок, он чувствовал себя таким жалким и униженным, что сама мысль о признании казалась ему смешной.
   Ему не дозволялось и подойти, когда она веселилась в беспечной компании не-поэтов, но даже из дальнего угла зала он наводил на нее скуку взглядами, которые стали его единственной речью.

   А ведь поэт не всегда был так скучен – скучнее некуда. Женщины, чьи души сияли внутренним светом, те женщины, что не пользовались чудными духами «Обиган», не раз говорили ему: «Требуй всего, ибо мы любим тебя – мы поделимся с тобой глубиною душ наших, а ты дай нам частицу своего глубокого, чарующего ума».
   Но каждой из них поэт отвечал, прячась за печальной улыбкой: «Что ты мне и что я тебе, женщина?!.» Ибо ни одна из них не пробудила в нем чувства любви своими глазами, по-собачьи преданными и покорными...

   Бедный поэт! Отчего же ты не пытался стать похожим на ту, кого было тебе суждено полюбить, прежде чем ты узнал ее? Отчего не согнал ты собачью покорность с лица своего? Ведь ты всегда, еще до того, как мог в этом убедиться, знал, что любовь есть нечто вроде тигриного рыка, бури в горах, а не тихий ропот ручья в долине. Отчего ты забыл об этом, скучный поэт?!
   Если из-за рассеянности, то лучше б ты выпрыгнул с четвёртого этажа, чем бросать окурок на мостовую.

   Поэт верно чувствовал своё несчастье: она относилась к нему так же, как он относился к женщинам с глубокой душой и пальцами, на которых не было маникюра. И притом, что он всё это знал, у него не было сил отказать себе хотя бы в том, чтоб видеть ее.
   Точно ли я описал вам трагедию скучного поэта?

   Скандалист под влиянием любви готов драться на сотне дуэлей, художник безотчетно набрасывает профили своего идеала, богач швыряет золото и бриллианты. Каждый из них думает, что сам по себе недостаточно ценен, чтоб овладеть предметом вожделения, а значит, должен купить его, желательно – подешевле. Читатель, не пытайся завершить мои мысли, ибо ты ошибешься стократ: поэт не собирался покупать ее стихами, хотя для него они были самой ценной монетой. Он писал стихи оттого, что не мог иначе. В дни, когда он мучительней всего ощущал ее презрение, возникали самые прекрасные и нежные сонеты – он нанизывал на нитку рифм свои страдания, проводя бессонные ночи в бреду и неутолимой тоске...
   Но не признался ни в чем. И такое состояние длилось бы чёрт знает сколько, если б однажды... Нет! – явно я слишком быстро приближаюсь к концу этой занятной истории. Так что о том, что случилось однажды, расскажу немного позднее.

   Вы знаете сказку Андерсена о принце-свинопасе и прекрасной принцессе? Помните – принцесса отвергла принца и его дары: дивного певца-соловья и вечно благоухающую розу, а у свинопаса за сто поцелуев купила горшочек, который, когда в нем варили, наигрывал «О mein lieber Augustin...» [34 - «Ах, мой милый Августин...» (нем.).]. А ведь свинопасом-то был тот же принц...

   Иногда поэту дозволялись краткие аудиенции. Краткие, так как в ее обществе он становился и вправду скучным. Быть может, в своем смятении он был тогда весьма интересен себе самому и даже ближним своим. Но не кажется ли вам забавным, что чаще всего на этих аудиенциях речь шла о любви? Она рассказывала ему о несуществующем женихе, а также, по секрету, о том, кого за последнее время покорила, о своих вкусах, в которые никак не вписывался скучный поэт. А он, выслушав ее с поникшей головой, говорил, что, в общем-то, не знает, что такое любовь, и тоскует по чувству, которое захватило бы все его существо, но верит, что однажды любовь откроется ему, как буря или лавина, крушащая всё на своем пути, не знающая преград...
   Она улыбалась с оттенком иронии, он не осмеливался.
   Глазами они говорили друг другу: «Я знаю, что ты знаешь, но всё равно не выдам тайну».
   Поэт часто видел, как многочисленные поклонники, при встрече и прощании, целовали ее прекрасные руки, роняя красивые бессмысленные слова. Поэт смотрел на них с ревностью, но не смел поступить так же. Лишь однажды он отважился и преподнес ей в дар красивую пурпурную розу. Розу эту – о наслажденье! – она приколола слева, чуть ниже груди. Сердце поэта просто разрывалось от радости. Ему нужно было кому-то открыться, поделиться своим сомнительным счастьем. Он поспешил это сделать и доверился женщине, что была подругой той. Как же горько он пожалел об этом... Ибо та, узнав о его хвастовстве и желая проучить его за самонадеянность, в беседе с кем-то равнодушно, словно невзначай, разбросала по полу всю розу, лепесток за лепестком...
   В тот вечер она уже не взглянула на скучного поэта, а поэт вернулся домой и всю ночь писал стихи, полные тоски и отчаяния.
   Той ночью он решил никогда больше не приближаться к ней. Вследствие чего... на другой день отправился туда, где ожидал ее встретить.
   Он нашел ее тогда необычайно очаровательной: веселость ее была окрашена слабой тенью рассеянности; чуть ниже груди была приколота красивая пурпурная роза. Поэт был печален, в руке он держал недавно прочитанный роман, героиня которого живо напоминала именно ее. Между страниц книги лежала рукопись его прекрасных сонетов, но он не помнил об этом.
   И вручил ей книгу, прося прочесть; упомянул даже о сходстве, которое заметил, читая эту книгу.
   Уверяю тебя, читатель: поэт забыл о своей рукописи. Она же сразу нашла ее и при нём начала читать вслух:

     Молчать не могу и признаться боюсь,
     что очи мои возлюбили Тебя —
     чело мне тоска омрачает и грусть,
     к очам Твоим только в мечте я стремлюсь...
     И знаю: не зря я тревогой томлюсь:
     ведь кто-то другой вдруг обнимет Тебя,
     устами коснется очей – не любя, —
     и станет нас двое. Но не отрекусь!
     Хотя приговор Твоих глаз так жесток,
     комедия в театре души пусть идет:
     я, вор поцелуев, смотрю Тебе в рот —
     презрев, не любить Тебя всё же не смог.
     Глазами покорен, но сердцем высок,
     я знаю, что время Твой лик не сотрет.

   Тут она прервала чтение и рассмеялась, сперва тихо и сдержанно, а потом взорвалась всей гаммой серебристого смеха, вызывающе глядя в глаза скучному поэту.
   Поэт уже не слышал, как она говорила сквозь смех: «Какой вы забавный!» – ибо поспешил собрать страницы рукописи, выпавшие из книги. Старательно сложил листки и начал рвать их на ровные четвертушки. Это занятие совершенно поглотило его: ему казалось, он рвет и уничтожает что-то внутри себя, не то завершает, не то начинает какой-то большой период своей жизни...
   Он долго рвал страницы – всё мельче и мельче. Наконец бросил клочки на пол и вышел, не попрощавшись...

   Скажи мне, читатель, что теперь делать моему скучному поэту? Снова идти домой и писать сонеты, полные отчаяния и тоски? Нет – это было бы слишком банально. Стыдно мне и приказать ему отравиться серной кислотой или покончить с собой при помощи револьвера системы «браунинг».
   Поэт отправится домой, но не понурив голову, а бодро и весело, став легче по крайней мере на несколько тонн сентиментальной дури.
   Там он тщательно, хоть и с меньшим рвением, чем те сонеты, уничтожит все любовные стихи, какие когда-либо в жизни сочинил. А после, празднично одевшись, пойдёт и вульгарно напьётся.
   А когда уже будет в блаженном состоянии, пойдет туда, где она танцует вальс, наклонив лебединую шею и распространяя чудный запах духов «Обиган». Ты полагаешь, читатель, скучный поэт снова посмотрит на нее покорным, по-собачьи преданным взглядом?
   Ничуть не бывало! Он постарается вовсе не смотреть на нее, а если и взглянет, то взглядом победителя – холодным, сухим, бесстрастным. Станет заигрывать со всеми женщинами, которые будут там, особенно с красивыми. А когда в вихре вальса ему выпадет кружиться с ней, шепнет ей нагло-банальным голосом:
   – Сударыня, вы очаровательны!
   И больше не будет касаться этой темы.

   Читатель! Напрасно ты тщишься придумать продолжение этой истории – продолжения нет. La comedia – finita [35 - Комедия окончена (ит.).]. То есть поэт перестал страдать и писать любовные сонеты, а главное: перестал быть скучным – скучнее некуда.
   И тогда она...
   Но в этом не было уже никакой трагедии.

   30 июля 1919


   Грусть ни с того ни с сего

   «...Не старайтесь больше со мной повстречаться. Я ничем не могу Вам помочь. По-дружески советую тщательно проанализировать то, что Вы называете любовью ко мне, – может быть, Вы убедитесь, что это был временный... оптический обман. Я желаю Вам много, много счастья и остаюсь Вашим доброжелательным другом. М.».
   Он безотчетно смял письмо и сунул руки в карманы. В вагоне он был почти один. Опершись ногами о противоположный диван, он уткнул голову в широкий меховой воротник и прикрыл глаза.
   «Желаю много, много счастья», – стучало в голове. Так-так-так-так – стучали по рельсам колеса... Поезд тащился долго и нудно: стоял на каких-то убогих разъездах, выпускал шипящий пар, набирал воду, пробегал, запыхавшись, несколько верст и снова надолго останавливался; иногда он давал задний ход, словно потерял по дороге вагоны.
   – Так-так-так-так.
   Вдоль поезда тянулись бесконечные пучки телеграфных проводов, похожие на огромный нотный стан, разделенный жалкими мокрыми столбами, словно обозначающими такт; этой ночью ветер записывал какие-то бессвязные грустные ноты... много, много счастья...
   – Так-так-так-так.
   Жук уже в четвертый раз читал это письмо. Он понимал в нем только отдельные слова, которые навязчивым звуком отдавались в его мозгу, своей настойчивостью напоминая стрекотанье трудолюбивого сверчка.
   Когда посыльный принес письмо, Жук тут же поехал на станцию и сел в вагон, где сидит без движения уже почти семь часов. Письмо было ответом на сделанное им неуклюжее признание, на которое он решился после шестимесячной борьбы с самим собой, после неудачных попыток иронизировать над собой, после колебаний и сомнений...
   Ах, она всегда, с самого начала подсмеивалась над ним, не проявляла к нему никакого сочувствия, пренебрежительной улыбкой отвечая на сам намек на признание. А теперь?.. Жалость: «желаю много, много счастья».
   С месяц он был на фронте, и ему казалось, что он забыл о ней, выбросил ее из сердца. Чего-то недоставало, но он думал, что при относительно спокойном душевном состоянии Вильно не будет ему опасен.
   Зачем же она встретила его так радушно, с такой непритворной сердечностью, что у него появилась иллюзия, что ему показалось...
   Ах! Какой дурак!
   Она пошла с ним в кино, и он целовал ее левую руку, да, левую, по меньшей мере три минуты, но тогда он еще не сказал ей, как ее любит. Лишь прощаясь, вдруг полез со своим признанием: начал плести какие-то бессвязные слова, в безумном порыве сжимал ей руку, смотрел в глаза так пристально, что она, естественно, вырвалась и убежала.
   С треском захлопнув за собой дверь.
   А теперь желает ему «много, много счастья»...
   – Так-так-так-так, – невыносимо стучали колеса.
   ...................................................................................................
   Какие странные сосны справа – дым паровоза окутывает их, а они по-прежнему мрачны и угрюмы; мокрый снег на иглах превращается в грязные слезы, жалко капающие на сырую землю. Вот и исчезли...
   А теперь поле.
   Почему в этом поле так пусто? Жук уставился в одну точку на поле – ничего особенного, просто точка – и что-то разглядывает между размокшими грудами земли, в тающем снегу.
   При этом он думает: «Много, много счастья...» Снова лес, а за ним снова поле и поле, без конца, и где-то там колючая проволока, окоп в жидкой грязи, и топчется – два шага вперед, два назад, – стряхивая с шапки мокрый снег, замерзший дозорный с винтовкой под мышкой, с поднятым воротником. Там его рота.
   За пригорком, в сторону Солтанишек, три недавно насыпанные могилки: капрала Курека и рядовых Витинского и Здона. Они лежат рядом под березовыми крестами, равняясь направо, на капрала.
   Жук подумал, что неплохо было бы спокойно лежать и не видеть намокшие провода, провалившиеся крыши хат какой-то деревни – лежать и ни о чем не думать...
   Но ведь это трупы!..
   Почему поезд опять останавливается? Жук в самом деле думает о смерти. Может, достать из кобуры ствол да пальнуть себе в башку?..
   Кретин!..
   Почему однажды, когда он догнал ее на улице, она велела ему уйти – ведь она сама сказала ему, в какое время выйдет из дома... Ясно, это был злой умысел.
   Да, это был коварный умысел! А теперь жалость – «желаю много, много счастья»...
   Черт побери...
   Да, Жук не будет больше бояться за свою жизнь; он ринется со своей ротой в бой как псих – и чтоб ему сдохнуть. А может, он будет ранен? Тогда его отвезут в Вильно, в лазарет, и он напишет: «Жить мне осталось недолго. Прошу Вас выполнить мою последнюю просьбу и навестить меня». Наверное, придет? Да, конечно придет. А потом?.. Эх, дурачина...
   Так истязает себя подпоручик Жук, до крови раздирая душу...
   – Так-так-так-так, – неустанно хихикают вагонные колеса.
   .............................................................................................
   Он пытался заняться ротой: «вставлял перо» подчиненным, невзирая на чины, мотался по отдаленным постам, рылся в канцелярских бумагах, «собачился» во взводах, ругался со снабженцами, но все это было настолько ему противно, что, отчаявшись, через неделю он сказал себе «наплевать» и послал все к черту. О коллегах выражался не иначе как «олухи» и жил один в прокуренной землянке, как барсук в норе. Бесцветные, унылые, сырые дни ползли, как черви, один за другим. Почти все время он лежал на нарах, уставившись взглядом в потолочную балку.
   Как-то приехала лавка, и Жук решил напиться. Принес бутылку старки, поставил ее на стол, потом улегся и принялся пить.
   – Гжиб! Пошел вон! – И ординарец послушно исчез за дверью.
   Жук пил медленно, с равными интервалами; глаза его заблестели. В какой-то момент он сжал рюмку в кулаке и раздавил ее – так, что из пальцев потекла кровь. Он начал пить прямо из бутылки, по два-три глотка. Но лицо его не меняло выражения.
   – Заходи!
   На пороге стоял высокий худой офицер в вязаном шлеме, в солдатской шинели – сгорбленный и промокший.
   – Привет, старик!
   Жук ничего не ответил, но взглядом дал понять, что охотно послал бы его подальше. Гостя это не смутило; увидев на столе недопитую бутылку, он быстро направился к ней, посмотрел на свет, приложился к горлышку и отправил остаток в широко раскрытый рот. Сплюнув, он заговорил:
   – Обезьяна дурная! Из-за чего ты растравляешь себя, сходишь с ума и подыхаешь? Думаешь, я не знаю твоих «секретов»? Получил пинка под зад, и теперь у тебя болит... сердце. Тоже мне, Байрон затюканный!
   Плюнь ты на все! Бери пример с меня, укротителя женских... сердец. Тело, брат, – вот что главное! А ты думаешь, она зарится на что-то другое? – может, на деньги? Любовь? – да что это такое? Помрешь, а не сможешь мне объяснить. Наплюнь на это, повторяю, друг мой! У тебя слишком широкая душа; с бабой надо покруче: она тебе одно, а ты «взгрей» ее – и будет порядок, а нет, так дай ей отставку и плюй на все, как я. Ты, остолоп, думаешь, она —что...
   – Заткнись, Гала!
   Но Галинский не хотел заткнуться и продолжал:
   – ...думаешь, она – что? Принцесса из тысячи и одной ночи, нимфа швейцарская, из марципана, что ли, она сделана, а может, из гипса?.. Это тело, друг мой, прежде всего тело, а тело – это главное! Ты атакуй ее с фланга, а не умеешь, так поезжай опять в Вильно, поезжай, брат, в кабаре – там тебя кокотки научат, как обращаться с женщинами. Слышь, ты, дохляк! Моральный паразит! Маешься, изводишь себя, глаза блестят, как у собаки, морда словно у кота, выброшенного на улицу, а пить так и не научился...
   – Перестань, Гала! Ты свинья! Ты не способен различить тонкие чувства и «тело». Ты говорящее животное, но пойми, не все сделаны по твоему образу и подобию...
   – Это ты свинья! Это ты животное, раз не можешь понять меня, своего старого «шляфкамрата» [36 - От нем. Schlafkamerad – боевой товарищ.] со Стохода. Сташек! Помнишь зимний дым от костра, который разъедал нам не только глаза, но и души? Можище... Стырь... И вши, которые каждый день по чуточку отгрызали от нашей идеи?.. Ты как был, так и остался помешанным, поэтом, заговорщиком, сопляком, а мне все это осточертело – война, брат, меня перевоспитала! Пять лет назад я был ефрейтором, теперь подпоручик, через пять лет, возможно, буду капитаном или... трупом. Бабушка надвое сказала. Но пойми, брат, теперь уже не я вокруг жизни, а она вокруг меня вертится. Я солдат, фронтовик; скорее всего, мне не хватит жизни, чтобы хоть что-то принять близко к сердцу. Женщина? – это для меня не вопрос: я возьму ее тело, но душу ей не отдам, душу я давно продал дьяволу войны. Понимаешь ли ты, что мы не распоряжаемся собой? – никогда! ни душой, ни телом – что мы марионетки, которых сверху дергают за ниточки? Мы не знаем больших радостей и больших печалей – научились искать радости только в буднях, похожих друг на друга, как две капли водки. Нас научили, брат, подыхать – сегодня? завтра? – все равно – но зачем симулировать поэзию, зачем это «возвышать», как Каден. Ведь всё – весь наш пыл – точно рассчитано, до грамма, и наша смерть будет всего лишь логическим итогом этой калькуляции, отвратительно, омерзительно логичным!..
   Гала распалялся все больше, свернув с основной темы, и «наседал» на уже подпитого Жука. Тот также был возбужден. Он, правда, молчал, но нервно сжимал губы, как бы мысленно не соглашаясь с Галой. Скептицизм Галы повлиял на настроение Жука неожиданным образом. Затронутая тема и, возможно, водка сделали его сентиментальным, и он с пьяным умилением начал говорить как бы самому себе:
   – Война, любовь, смерть, поэзия – это же прекрасно. Иногда даже солдатская песенка так берет за душу, что дал бы изрубить себя на куски, лишь бы она была допета до конца... Подумай только: ведь в тех моментах, когда перед нами обнажается прекрасное, заключена вся красота нашей жизни. Помнишь? Сколько уж лет прошло, как мы шли на войну? – мы, молокососы, школяры, конспираторы, великие люди... Помнишь, как нас тогда провожали? Знаешь, тогда были такие странные минуты, когда нам со Стахой казалось, что мы любим друг друга, и при прощании мы долго-долго целовались...
   Поцелуи и война...
   Эх! Это была иллюзия, временное умопомрачение, но это было прекрасно...
   Скажи, разве не было прекрасно – прекрасно с моральной точки зрения, то, что триста молодых людей добровольно, ради idee fixe [37 - Навязчивая идея (фр.).] полегло под Ястковом, перед колючей проволокой москалей...
   – А теперь ты пытаешься сочинить свою рыцарскую балладу, – грубо прервал его Гала, – таким образом: он любил ее – это было прекрасно, а она его нет – это было еще прекрасней, он послал себе пулю в лоб – и это было прекрасней всего.
   Жук слегка усмехнулся, а затем продолжил:
   – Да что с тобой говорить! Ты да и все вы стали совсем другими людьми. Ты не чувствуешь тонких душевных движений, их чувственной основы. И смерть бывает прекрасна. Жизнь? – чего она стоит теперь для меня? Ты ничего не знаешь о невыносимых душевных муках, когда душа чего-то жаждет, но эта жажда никогда не будет удовлетворена – никогда!.. А знаешь ли ты о безумии ночей, когда неподвижно лежишь с открытыми глазами, а мысли цепляются за всякую ерунду и возвращаются к одному и тому же исходному пункту...
   Часто злая боль бередит незажившие раны, впивается в душу и завладевает ею, закрадывается в нее под видом добрых, нереальных снов, чтобы потом тем более громко разразиться дьявольским смехом над похороненным, забытым...
   Стеф! мне душно, я изнемогаю, больше я так не могу, не могу!..
   Жук еще долго говорил в том же духе, его глаза горели фосфорическим огнем. Гала слушал, склонясь над догорающей свечой.
   Жук не выдержал. Сдал роту Гродзицкому, оставив все в полном ажуре: кассу, канцелярию, – взял пропуск в Вильно и уехал.
   Уже целый час он поджидал ее на Свентоерской. Поджидал с нетерпением, ибо ему казалось, что он безотлагательно, сию минуту должен сказать ей нечто важное. Это «нечто» билось в его мозгу в виде неясных, спутанных мыслей о ней; каждая из них вызывала у него невыразимое чувство досады.
   Но когда Марысенька вышла наконец из своей конторы и холодновато поздоровалась с ним, он забыл, о чем должен был ей сказать.
   Поначалу они шли рядом молча. Редкий, еще не зимний снежок приятно оседал на лицах.
   Сегодня у нее нет времени. Ей очень жаль, но она надеется, что он еще не скоро уедет из Вильно – не так ли? Что у него слышно? Он всегда на фронте? Неплохо было бы немного отдохнуть. Жук что-то бормотал себе под нос, а мысль его дрейфовала совсем в другом направлении. В подсознании пробуждалось желание наброситься на нее в темном углу, прижать и насильно расцеловать эти недобрые глаза, эти губы, волосы... а потом? – будь что будет!..
   Но он шел спокойно. На площади она вдруг остановилась:
   – Ах да, мне нужно бросить открытку в почтовый ящик, жениху. Я сегодня получила от него письмо – такое сердечное, такое замечательное... Я думаю, что не смогу с ним расстаться, ему было бы очень тяжело – он так безумно любит меня...
   Жук помог бросить открытку в ящик. Они опять шли навстречу снежным хлопьям, беспорядочно мигающим в свете газовых фонарей. До ее дома оставались считаные шаги, когда Жук произнес не своим голосом:
   – Забудьте обо всем, что я говорил во время нашей последней встречи. Я уже переварил это, подавил в себе – и решил больше не доставлять вам хлопот своей особой, я исчезну... навсегда. Могу вас, однако, заверить, что несмотря ни на что вы всегда найдете во мне искреннего и преданного всей душой...
   – ...друга, – закончила она, протянув на прощание теплую руку.
   – Желаю вам счастья, и не думайте обо мне плохо.
   Жук поднес к губам ее розовую ладонь с отполированными ногтями и несколько секунд целовал ее – потом он поднял голову и, не выпуская из дрожащих рук протянутую ладонь, посмотрел ей в глаза. В его странном, диком взгляде можно было уловить какую-то невысказанную мысль.
   Марысей овладел страх – она что было сил вырвала руку и быстро побежала по лестнице...

   Жук медленно шел по берегу Вилии, казалось, о чем-то раздумывая, но в голове не было ничего, кроме назойливого стука молоточка – то в одну, то в другую точку черепа.
   Путались обрывки когда-то где-то слышанных фраз; он бессмысленно повторял их.
   «Неплохо было бы немного отдохнуть». Да, отдохнуть. Жук обязательно должен отдохнуть. Он садится на скамейку и смотрит на воду. Гала – скотина. Да, и он не во всем прав... Ах, вот бы...
   ...Обязательно надо отдохнуть... Жук встает с промерзшей скамейки и идет дальше.
   ...Зачем этот кавалерист в пролетке так громко смеется. Ага, он едет с кокоткой. Как странно качается перо на шляпе. Это Свентоерская? Так оно и есть. «Варшавские газеты!» – над ухом раздается чей-то крик. А это «Бристоль»? Да. Жук направляется прямо к буфетной стойке и велит налить себе водки.
   Потом оглядывает зал.
   Несколько артиллерийских офицеров с пьяным упорством повторяют: «Ну-у-ка!» Жук шепчет «Ну-у-ка» и выпивает четвертую рюмку.
   ...Почему у скрипача такой ровненький пробор на голове?..
   И снова... «Ну-у-ка!»...
   Зачем все они так пьют? Ха-ха – старика глядят по лысине. Жуку смешно до слез.
   Что? Присесть? – нет, он не сядет. Да, еще водки, только крепкой, слышишь, крепкой!
   Зачем они без конца играют «Белые розы» – ведь это уже невозможно слушать!
   Нет, Жук уже абсолютно не может это слушать!
   – Что это? Сдача, ага, сдача.
   – Еще рублик, – умильно говорит оберкельнер.
   – Еще рублик, – повторяет Жук. Он выходит на улицу, шепча: – Еще рублик.
   Удивленно остановился: кто-то отдал ему честь.
   Ага! Теперь он вспомнил: «Много, много счастья».
   Где он это слышал?
   Да, он наверняка где-то слышал это.
   – Дай-ка, парень, все газеты – я покупаю у тебя. Вот тебе еще, и иди домой. Понял? Прямо домой. Отсюда, знаешь ли, видны ее окна... Это Замковая гора. Да отцепись ты от меня, дорогой мой.
   ...Откуда здесь, в этой части города, река?.. Это Вилия... А Висла шире... И на Висле белый, теплый песок...
   На улице горят зеленоватые фонари... Кто-то их зажигает... Голова вдруг становится ясной. Совсем, совсем ясной.
   ..............................................................


   Рассказы сержанта Гвоздя

   С сержантом Гвоздём мы знакомцы давние – скорешились еще в старых Легионах, а потом в Щипёрне. Знаем друг дружку как облупленных и в своем первом полку держимся вместе, как пара видавших виды сапог. Этот старый плут, бывалый вояка, холера ему в бок, до того тут прирос, что трудно себе представить первый полк без Гвоздя, даже обычное построение роты – без его утренней прелюдии вроде:
   – Ах ты, чучело огородное, рвань ты кальварийская, рекрутячье ухо занюханное, – на занятия идти не хочешь, порток, вишь, у тебя нету? А видал ли ты когда, чмо, чтоб польское войско в портках ходило? Нету порток – таков закон, и баста. А не нравится, дак можешь ентерпиляцию в сейм подавать, когда на дембель пустят. Года не прошло, как при войске состоит, а уже ему портки подавай. Чисто спятил. Да поди-ка ты, сирота бескостная, к капитану с рапортом, может, он тебе свои портки отдаст. Он как раз не знает, на какие шиши себе новые справить. А ну! Марш отседа, пёс тебе морду лижет!
   Такие и тому подобные тирады, состоящие из всевозможной брани, ругани, матюгов и прочего, несутся из уст сержанта Гвоздя ежедневно от побудки до отбоя, с малыми перерывами на прием пищи. Такая уж у него пайковая, фасованная морда: на всё-то он должен пожаловаться – без этого ему чего-то не хватает.
   Гвоздь – тип хронического «легона», вояки-люби-теля. Не раз я слышал, как он философствует о своей солдатской доле.
   – Что, пёсья круть? Я ж – фрайвилиг [38 - От нем. Freiwillige – доброволец.], как пришел в войска, так и уйду домой. А покамест буду сидеть, потому в Варшаве еще много гадов на Коменданта бочку катит. Эдакие прогулочки по Литве да по Украине бодрят человека. Бывает, даже кажется, что ты на настоящей войне. Но надо же иногда и на хинтерлянд [39 - От нем. Hinterland – глубокий тыл.] наведаться, послухать, как там трава растет, а ежели чего, дак и ентерпиляцию с хандгранатами [40 - От нем. Handgranate – ручная граната.] устроить.
   Гвоздь – искушенный политик, в этой области у него есть оригинальная черта: всё-то ему не по нраву. Однажды он выразился о политических партиях так:
   – Набралось этой сволочи до черта и больше – всякие там НД, ХД, ЛюНД, СД, а всё вместе – одно слово: д... [41 - Подразумевается пол. dupa – задница.] Сам-то я из партии первого полка легонов – ППЛег, каб я на гражданке был, уж я б им тут же порядочек навел. А первым делом пошел бы к редактору «вошьпосполитой» и так бы ему сказал: «Ну что, сударь, – пёс тебе морду лижет?» До остального он бы уж и сам допер. Я б на нее подписался, а то как же – и бумаги много, и мягкая.
   Гвоздь болтлив по натуре, но уж совсем неукротим, когда начнет травить байки из фронтовой жизни. Обычно он выбирает какую-нибудь давнюю историю времен прошедшей войны, чтоб свидетелей не было. Не раз я слышал, как он читал нотации бойцам своего взвода:
   – Да что вы о войне-то знаете, рекрутня задрипанная. Отморозил кусок уха под Двинском и думаешь, ты уж солдат? Куда вам, ханурикам, до старого войска. А побывали бы один-другой под Ловчувеком, на Поленберге или под Каменюхой, узнали бы, что такое война. Артиллерия-то не так била, как болыпевицкая, гранаты над башкой летали – аж темно было. А как на штурм, дак уж не так, чтоб один тикал, а другой его догнать не мог, – резня, брат ты мой, была такая, что только кишки из брюха промеж ног болтались. Помню, под Конарами двое друг другу в брюхо так штыки повтыкали, что вытащить не могли, так один другого вверх на штыке и вздел...
   – Э-ээ, – вставил с сомнением кто-то из солдат.
   – Что, может, вру, ты, рванина хренова, дуля ломаная, рекруть затрюханная? Кабы ты там был, тебя б уж точно пришлось в дезинфекцию отправить и новые подштанники выдать. Обозная твоя душа, повстанец с Козьей Вольки...
   После такого лирического отступления обычно он уж больше ничего не рассказывал, зато ему сразу бросался в глаза страшный беспорядок во взводе. Он тут же начинал всех крыть, честить, костерить, собачить и разгонял на все четыре стороны – кого карабины чистить, кого на какую другую работу.
   Хотя вроде Гвоздь нынешнюю войну за войну не считает, но должность свою уважает крепко:
   – Знаю, по крайней мере, что я в армии, а не в татарской коннице, – говорит он.
   Подчиненные Гвоздя все как один – «рекрутьё занюханное», хотя многие уже третий год в мундире. Крайне редко Гвоздь бывает этими «рекрутами» доволен.
   – Ишь, чертова кукла, под Борисполем дак ты шёл, а теперь жалишься, что сапог нема. Шлюсуй-ка [42 - Проваливай-ка. От нем. Schluss – конец.] ты, братец, во взвод, не то юшкой умоешься или я тебя самолично в обоз отправлю.
   Взвод Гвоздя всегда обижают:
   – Что за дела, поручик, опять второй взвод в головном дозоре? Да что я – в резерв записался, что ли? Только какая драчка покруче заварится, сразу тебе второй взвод наперед вылазит. Патер-е-матер. В интенданты податься, что ли?..
   В бою Гвоздь безупречен во всем – может, только кроме привычки делать войну «под себя». Когда я обращал на это его внимание, он отвечал:
   – Оно конечно, поручик, слаженность штука первейшая, ничего напротив не имею, но опять же – коли мне эти горе-вояки поставили машинку на самом фланге, то мое право ее и взять. Дело-то плевое. Пять минут страха – и давай бог ноги. Теперь войну-то ногами выигрывают. Шпурт [43 - От нем. Spurt – рывок.] – и дело с концом. А то, что вы, поручик, обо мне малость погоревали, дак оно ж делу не помеха.
   Обо всех выдающихся личностях дивизии у Гвоздя свое вполне определенное мнение. Когда генерал Смиглый ушел командовать армией, Гвоздь расстроился:
   – Ну да, где уж там, разве порядочный мужик долго у нас задержится. Смиглого на армию забрали! А на хрена? Рассиропится там тока, а дивизия чертям на сугрев пойдет. Али католикам.
   Но не сбылись предсказания Гвоздя. Когда дивизией уже командовал полковник Дуб, Гвоздь ворчал:
   – Шпурт у него есть – что есть, то есть. Слов на ветер не бросает. Ноги тебе из... плеч повырывает, а придет. Ну дак и чё? Завсегда у него пятый полк лучше, а первому он приложит. Забыл вол, забыл, как теленком был. А ведь здесь еще остались те, кто был в его роте в первом полку.
   Когда в наших штабах стали появляться союзники-французы, у Гвоздя возникла новая тема для монологов:
   – Как пить дать, браток, будет у нас через год новый строевой устав – уж, кажись, четвертый подряд. Понаехали тут эти в голубом, а уж умники – без палки не подступись. Пришлепал как-то один такой в красных портках к нам на позицию. Увидал возле деревни батарею и спрашивает, как на передовую пройти. «Вон туда дуй, в деревню». Идет по деревне, смотрит: один куру скоблит, другой вшей бьет, третий в карты играет. «Куда тут на передовую?» – «А вона, туда». – «Как туда? Где ж тут окопы, лауфграбы [44 - От нем. Laufgraben – траншея, ход сообщения.]?» – «Ну, дак мы и есть рота передовой линии». Француз за голову схватился, но ничего не говорит, а идет за деревню. «Где тут передовая?» – спрашивает дозорных. «Да вот она, тут». – «Как то ись тут?» – «Да тут она, и всё тут, вы уже на первой линии». – «А неприятель где?» – «А вона там, в той деревне, что видать». И давай тебе француз речь толкать про то, что так быть не может, что такая война не по уставу. Разорялся чё-то с полчаса, толмач не поспевал, наконец умаялся, спрашивает: «Где лиежом [45 - Искаж. фр. liaison – связь.]?» – «Лиецом? – грит капрал Гриб. – Это, надо быть, где-то дальше, а мы с первого полка». Срулил француз к едрене-фене, тока шапоньку на башку нахлобучил – больше уж не показывался. Так, вишь, ему не глянулось, что мы войну не по правилам ведем.
   Во время наступления, когда уже создавалась армия Галлера, Гвоздь брюзжал:
   – Добровольцы, пёс им морду лижет. Да из них войско, как из козлиной бороды труба. Хромой-то в штабу работать не смог, пошел в собор отлеживаться, потом ему сапожники саблю святили. Был один такой, что саблей воевал, да помер. Теперь, брат, винтовка твое главное оружие – дак ты гляди, с какого конца заряжать-то. В старых полках не знаешь уже, кого и в караул ставить, дак они пополнения не дают, а новые полки содют, чтоб и им по ряхе настучали. К чертям собачьим такие порядочки. Кабы я на месте шефа был, я б лучше управился.
   Когда началось перемирие и мы скитались по всяким Вилейкам, Крайскам да Молодечнам, Гвоздь запил, загрустил. Я все спрашивал его, что его гнетет, а он под любым предлогом старался от меня отделаться. Был в отпуске, но вернулся досрочно, потому, сказал, что в сейме не захотели дать ему слово. Кому-то он там зубы повыбивал, даже «канарейки» о нем справлялись. Я долго не знал, в чем причина дурного настроения Гвоздя, прояснилось это всего пару дней назад. Он явился ко мне на квартиру и, сделав штелюнг [46 - й Т. е. встав по стойке «смирно». От нем. Stellung – поза, стойка.], доложил, что он с рапортом по личному вопросу.
   – Здорово, старина, садитесь. Ну, что вы там опять задумали?
   – А то, капитан, что я пришел просить, чтоб как-нибудь ту мою заявку на профессионала вытащить из амтов [47 - Т. е. из штабов. От нем. Amt—учреждение; округ; пост.], потому хочу на гражданку двинуть.
   – Не болтайте глупостей, Гвоздь. Какая муха вас укусила? Скучно без войны? Выкладывай, старина, что там у тебя накипело!
   – А чего? За какие грехи мне тут вшей кормить и айнцы [48 - Т. е. строевой шаг. От нем. — Eins-Zwei! – Ать-два!] на старости лет чеканить. Войне шлюс, так что адьё. Я ж слесарем на гражданке.
   – Вы же еще месяц назад подали рапорт на профессионала?
   – Да хоть бы и с этим рапортом – тоже черт-те что выходит. Ползет себе такая бумажка через все амты в штаб армии – путь далекий. Придет в какую канцелярию – запишут, положат – пущай отлежится. И вот лежит она, лежит – наконец кто-нибудь адъютанта особачит, тот злой приходит в амт, наводит порядок. Заява лежит? – ладно. Берет в руку, щупает: больно легкая. «Отправить назад – мало приложений». Вот так она тебе и амтуется. Одну заявку я в декабре подал – отослали в феврале, подал второй раз – опять там чего-то было не то много, не то мало – отослали. И так шесть раз все та же песня. Патер ихнюю матер. Не хотят – обойдусь. На гражданку пойду – запишусь в министры.
   – Ну, а на землю подавать не будете?
   – Ха – щас. Я уж и так готовый колонист: сапоги драные, дакя себе лапти из лыка сплету, еще трубку фарфоровую справлю и чистым бамбером [49 - От нем. Bauer– крестьянин.] заделаюсь – тока сперва у меня левое ухо отсохнет.
   – Что ж так?
   – А на черта ж мне пахать на чужого дядю? Буду на буржуя пахать, а он пойдет в сейме канючить, как его войско польское обижает.
   – Не болтайте, Гвоздь, ведь дают солдатам землю.
   – Дают – пёсья ихняя ентелигента. В аккурат стоко, скоко нужно, когда копыта откинешь. Кабы большевики были где-нить под Варшавой, тогда конечно: прошу, пожалуйста, извольте, падаю к ножкам, что вам угодно? Двести моргов? – конечно, конечно, сей момент, Бог и отчизна, да здравствует Польша, всё для войска... Дерьмо собачье. Теперь уж большевики далеко. Торбы сечки им жалко. Мебеля, дескать, им войско попортило. Иуды. Тьфу! Пёс им морду лижет. Гноюхи собачьи.
   – Кто такие?
   – Что – кто такие?
   – Ну, эти гноюхи.
   – Да все эти ентелигенты заплюханные, крикуны из сейма, прохиндеи грошовые. Допустили б меня к ним, сразу бы их кондрашка хватила.
   – А что бы вы с ними сделали?
   – Что бы сделал? Уж я-то знаю. Прицепил бы пару хандгранат и повел бы речь: ты мне, господин маршал, не мешай, я ведь не из левых, а из первого полка. Ты, князь Лютославский, тоже язычок попридержи. Кому не нравится, пусть валит на фиг, и плевательниц не портить, они казенные. А после такого вступления я бы им сказал: значит так, я сержант Гвоздь из первого полка Легионов и право имею тут с вами потолковать, потому семь лет на войне и смерть меня не берет. Вы народное представительство, а права своего не знаете. Вам бы только горлопанить да собак друг на друга вешать – армию уважить не могёте, пёс вам морду лижет. Кабы я в четырнадцатом винтовку не взял, у тебя бы, господин министр, нынче портфеля не было. Кабы я в прошлом годе большевиков от Варшавы не отогнал, вы бы тут все как один комиссарами у Троцкого служили. А вы мне что за всё за это?
   Про вашу земельную реформу уже и пёс слушать не хочет. Обещали дать солдату землю, а теперь тока и умеете по Новогрудкам глотку драть как полоумные. Коменданта с офицерами грязью поливать – пёс вам морду лижет. От вашей конституции солдату тока и проку, что он без порток и без сапог ходит...
   – Не преувеличивайте, Гвоздь, все не так плохо, как вы говорите.
   – Чего зря болтать – Дед на гражданку идет, дак и мне тут делать нечего.
   – Но вы же сами видите: работы много, армия необходима. Обучение надо завершать. Как же вы в такое время демобилизуетесь?
   – Больно уж я стар, чтоб все эти французские премудрости глотать. Столько лет человек жилы рвал на всех фронтах – еще не одного француза воевать научил бы. Столько дорог отмахал, таскал на горбу свои двести патронов, а теперь его учат обезьяньим шагом ходить – навроде той французской гимнастики. Или эти отряды – тоже мне новость. Понятно дело, машинки должны быть. Вот вы, капитан, командир роты, а не знаете, что у меня во взводе три месяца был пулемет припрятан. Эту ихнюю «кумбу» [50 - От фр. combat – боевое искусство.] я тоже изучать не буду, потому когда бой начнется, я и так, на глазок взвод поведу и всё будет гут [51 - От нем. gut – хорошо.]. Воевать надо своим манером – пущай неприятель приспосабливается. Кто там все умы пожрал, чтоб ему подавиться. А я дак на гражданку иду, потому кто знает, на какую сторону теперь фронт откроется.


   О посмертном странствии сержанта Гвоздя

   Сержант Гвоздь возвращался на квартиру и вел сам с собой серьезный диспут:
   – Либо есть у тебя в жизни принципы, либо их нет. Одно из двух: либо наливка, либо перцовка, либо тока селедка, либо вовсе без селедки, либо... – тут он безобразно икнул, – либо есть у тебя в жизни принципы, либо их нет. Главное – точный курс, то бишь дирекция [52 - От нем. Direktion – направление.]. Наша дирекция – фатера. Хуже всего с этой левой ногой, правая-то – хоть куда: о...
   Тут он с размаху топнул правой ногой.
   – Левая филонит, пёс ей морду лижет, а правая: о... о... еще раз – о...
   Правая нога ступала лихо и размашисто.
   – Ведь кабы не эта селедка, всё бы было фук. Бих ме. Айнцы могу отбивать. Дирекция – фатера. Главное – дирекция. Освещение елекстрически-лунное. Оченно отличная луна, но кабы в патруле так светила, то насер-ей-бабку. Теперь-то можно наслаждаться: шлюс войне, хана.
   Сержант Гвоздь, несмотря на свои жизненные принципы, довольно скверно держал «дирекцию», потому как пьян был в лоскуты. Оставим в стороне вопрос, действительно ли была виновата селедка, констатируем факт, что Гвоздь упорно стремился измерить ширину улицы. А улица была опасно скользкой.
   – Шлюс войне. Нету войны, смерти нету и трофеев нету. Или я когда смерти боялся? А? Пёс ей морду лижет. Бывало, помню: машинка строчит так, что у всех поджилки трясутся, а я ничего, тока мигну поручику: поручик, давай? Давай. И уже, браток, машинка моя. В патруль иду? Давай. Держи фасон. Две хандгранаты в лапу и – шпурт. У кого шпурт, тот и войну выиграет, и смерть его не возьмет. Я смерти не боюсь. Насер-ей-матер. Пущай тока заявится – в рыло как двину, да еще пинка ей, пинка...
   Тут сержант Гвоздь дал смерти крепкого пинка, вследствие чего его корпус, основательно пропитанный и наливкой, и перцовкой, не доверяя столь хлипкой подпорке, как уже упомянутая левая нога, надежно и удобно расположился на земле. Сержантская фуражка приземлилась на несколько шагов дальше, ибо сержантская голова неожиданно оказалась в близком соседстве с землей, что на миг позволило ее владельцу увидеть больше звезд, чем обычно. Хозяин головы и фуражки отреагировал на всё это известным русским афоризмом о материнстве и нравственном поведении, после чего стал внимательно созерцать луну.
   – Главное – дирекция. Кто держит дирекцию, тот войну выиграет. Не имеет права быть иначе. Дирекция – фатера. Равняйсь. Гвоздь, шагом марш...
   Несмотря на столь решительно произнесенную команду, тот, к кому она относилась, хоть и встал кое-как, но с места не тронулся.
   – В чем дело, кррруцификция-хреняция, сам-те-насер файфку? Мне, что ли, ждать здесь, пока свиньи сожрут? А, чтоб тебя... Дирекция – фатера. Гвоздь, шагом марш...
   Тело Гвоздя отнеслось к этим командам иронически: пока сержант бурчал, оно, словно издеваясь, резко подалось назад и рухнуло наземь, растянувшись во всю длину.
   Так и лежал сержант Гвоздь однажды зимней ночью посреди улицы.
   Вдруг он почувствовал, что кто-то дергает его за плечо, и услыхал:
   – Здорово, Юзек. Да вставай же, холера.
   Приподнялся Гвоздь – кто там его по имени кличет?
   Глядь: барышня какая-то в капюшончике, в черном вся, зубы на него щерит и хихикает:
   – Видишь, ты звал меня, ну, вот и я.
   Смотрит сержант Гвоздь, глазища вылупил, но не узнает.
   «Кой черт?» – думает про себя.
   – Я вас не знаю, – сказал он наконец, поворачиваясь к барышне не лучшей своей стороной.
   – Да мы семь лет знакомы, а ты узнать меня не можешь? Приглядись-ка, Юзек.
   Опять смотрит Юзек, смотрит, но, ей-богу, узнать не может. Девка из себя хоть куда, очень даже... А что худая – так то не наше дело. Вспоминает сержант все свои грехи волынские, литовские, украинские – и ничего. Кой черт?
   – Не узнаёшь?
   – Нет.
   – Нет?
   – Ей-богу.
   – Раз такое дело, я должна представиться. Смерть, к твоим услугам. За тобой пришла.
   Тут она сделала изящный реверанс, осклабившись еще больше.
   Поднялся Гвоздь с земли – что-то давит в боку. Таращится на нее, смотрит, смотрит и наконец говорит:
   – Что за дурацкие шутки?
   – Это не шутки, мой дорогой, я за тобой пришла, и шлюс. Вставай, пойдем.
   – Но, барышня, вы разве настоящая?
   Смерть возмутилась:
   – Никто из моих клиентов пока в этом не сомневался. Но если не веришь, можешь убедиться.
   Тут Смерть стала быстренько расстегивать лифчик, чтобы предстать в форменной одежде. Едва при свете луны блеснула пара подлинных ребер, Гвоздь пробурчал:
   – Ну да, рёбра на месте, точно; остальные мослы можно не показывать, тока куда ж вы, барышня, косу дели?
   – В двадцатом веке смерть с косой не ходит – это пережиток.
   Гвоздь всё еще не верил. Он запустил руку в жерло барышниной юбки, чтобы по степени худобы ляжек убедиться, часом не жена ли это полицмейстера. Однако пальцы нащупали жесткую сухую кость. Гвоздь так и сел. «Вот те на, – подумал он, – положение дурацкое: настоящая смерть, в такую пору, да еще посреди улицы. Хо-хо...»
   Он удивлялся только одному, а именно: свою смерть он всегда представлял трагической – что погибнет он в какой-нибудь бешеной атаке, что его, осыпанного орденами, будут хоронить с оркестром и залпами салюта, а тут ни с того ни с сего, так, посреди улицы... И вдобавок он, сержант Гвоздь, не может с земли встать, потому как... селедку съел... В конце концов он тихо засмеялся. Смерти это не понравилось.
   – Мой дорогой, в такой ситуации следовало бы быть немного посерьезней. Подумай только: это твои последние минуты, вечное спасение, Страшный суд...
   – Да, меня это не колышет.
   – Поразмысли о грехах своих.
   – Ты чё, мне, барышня, будешь еще емпонировать? Сам Треско-Дурский раз приехал к нам в бригаду, и то я ему кричал: «А вот подай мне рому!» Хоть, может, ты и смерть, а нечего уж так уж страшно важничать: войне шлюс, так что у вас, барышня, нынче лихие времена. Делай, что тебе велели, и не морочь мне голову.
   – Вставай, пошли.
   – Ну да, «вставай»... Не могу – я ж селедку съел.
   Смерть подхватила Гвоздя под мышки, уперлась
   так, что у нее мослы затрещали, и наконец все же поставила его на ноги.
   – Теперь быстро пошли, а по дороге читай молитву, если умеешь.
   – Да что, моя фамилия Жердковский, что ли, чтоб я молитвы бубнил. Сама читай, красотка, коли здоровье позволяет. Я католиков сроду не любил, хоть и мало их было в нашем полку.
   – Ну ладно уж, ладно. На небо тебе все одно не попасть, тебя оттуда вышвырнут – костей не соберешь, а чистилище для таких сидельцев из Щипёрны отменено, так пойдём уж прямо в ад.
   – Хальт, барышня. Раз на небе не примут, значит, я ничем не рискую, коль туда загляну. Что может случиться? Самое большее – тумаков надают да прогонят. Веди меня на небо.
   Ведет Смерть Гвоздя, кряхтит, а подпирает, потому как он, бестия, уже совсем дирекции не держит. Ведет его на небо. Помаленьку карабкаются они наверх. Тянулось это всё довольно долго, Гвоздю уже стало надоедать. От скуки хотел было он за Смертью приударить, да раздумал, потому как вспомнил одну долговязую девицу, такую же худосочную. Раз прислала она ему кусок мыла, а лирические письма полтора года каждую неделю писала. Еще он вспомнил, как в «Сумасшедшем доме» поют про уланов. При этом его стало слегка мутить.
   – Опять эта селедка, пёс ей морду лижет, – пробормотал он, но от действий воздержался, поскольку считал, кстати справедливо, что, следуя на небо, да еще в обществе дамы, блевать не следует. Когда миновали Марс, Гвоздь, потеряв терпение, спросил:
   – Долго еще тащиться?
   – Еще пара-другая туч, и будем у врат небесных.
   Действительно, за третьей тучей началась райская стена.
   «Клёвый какой анштальт [53 - От нем. Anstalt – учреждение, заведение, место.], – подумал Гвоздь, – кладка кирпичная, да еще колючая проволока поверху. Боятся, видать, за райские яблочки, или как бы кто из рая не вырвался».
   Наконец стоят они перед райскими вратами. Врата железные, с решеткой. Читает Гвоздь надпись, вроде как вывеску: «РАИ» большими буквами, а снизу помельче – «Обитель вечного счастья. Вход только спасенным. Вытирать ноги. И. Х-с». Над вратами деревянное око провидения, привязанное проволокой и изрядно загаженное разгуливающей чуть выше голубкой. Смерть тянет за рукав, шепчет:
   – Держи фасон, Юзек, а то уже врата отворяют. Закрой пасть.
   Гвоздь состроил набожную мину, попробовал даже перекреститься, но бросил это дело, потому как не с той руки начал, а врата уже открылись. На пороге показался симпатичный старикан с золотой тарелочкой над головой. Гвоздь тут же смекнул, что это святой Петр.
   – К кому это вы? – не слишком вежливо спросил святой.
   – К гражданину Господу Богу, гражданин святой Петр, – отвечает Гвоздь, сделав штелюнг.
   – Тут «граждан» нет, тут говорят: «ваше святейшество».
   «Выговор точь-в-точь как у Зелинского в Козеницах», – подумал Гвоздь.
   Святой Петр оглядел его несколько раз с головы до пят и обратно, наконец буркнул:
   – Откуда?
   – Осмелюсь доложить – из первого полка легонов.
   – Опять эта первая дивизия. Наказание Божье – никак от вас не избавимся. Католик?
   – Нет. Легон, осмелюсь доложить.
   – Глупец. Я спрашиваю о вероисповедании.
   – Исповедуюсь в любви. Только, гражда... ваше святейшество, покорнейше прошу без оскорблений, я тут по службе.
   Тут Гвоздь еще раз сделал штелюнг. Смерть потянула его за рукав, шепча: «Не срами ты меня», – на что Гвоздь ответил движением руки, дав понять, что она может топать куда хочет.
   – Кстати, – продолжал Гвоздь, – я хочу с самим Господом Богом потолковать. Через адьютантов никогда путем дела не уладишь.
   Святой Петр уже минуты две сопел, потеряв дар речи от возмущения. Подобная дерзость в столь уважаемом заведении... Он уже хотел грубо обругать наглеца, но опасался за свой авторитет. Тем более что око провидения весьма внимательно наблюдало за инцидентом. Так что он удержался и только суровым тоном спросил:
   – Направление из чистилища есть?
   – Это такой энтлойзунгшайн [54 - От нем. Entlassungschein – увольнительная записка; справка об освобождении.]?
   – Карточка на вечное спасение.
   – Никто не предупреждал, что спасать будут по карточкам. Но у меня тут есть другие отличные карточки – почтовые, тока при женщинах показывать не стоит.
   Тут он ощупал место, где носил бумажник.
   – Молитву знаешь?
   – Подзабыл уже, зато строевой устав знаю назубок.
   – На исповедь ходил?
   – В основном посещал другие места.
   – Грехи какие-нибудь есть?
   – Было малость, но отсидел неделю на губе, они и забыли.
   – Не об этих грехах я спрашиваю. А о смертных грехах. Вспомни.
   Гвоздь напрягся, пытаясь вспомнить, не случилось ли у него со Смертью какого греха.
   – Невозможно, гражданин ваше святейшество. С такой костлявой? Да пропади она пропадом.
   Тут он презрительно посмотрел на Смерть, которая пыталась урезонить его, делая большие глаза. Святой Петр ощутил деликатность положения Смерти – та сконфузилась, даже пробовала покраснеть. И тогда, откашлявшись, он изрек:
   – Я вижу, ты великий грешник и для нашего достойного учреждения не годишься, но так и быть, пушу тебя в сени: посидишь там, подождешь, пока Господь Бог вернется с прогулки, тогда он решит твой вопрос. А вы можете идти, – обратился он к Смерти. – Где вы этого грешника заарканили? Ведь мы кончили войну.
   – Валялся на улице пьяный.
   – А протрезвел по дороге?
   – Не совсем, еще неподалеку отсюда делал мне неприличные предложения.
   – Врешь, девка! – рявкнул Гвоздь из сеней. – Чтоб меня на месте разорвало. Жена полицмейстера из Вилейки в два раза толще, и то я побоялся кости натереть. С такой костлявой? Ищи себе, барышня, юнкеров безусых.
   Око провидения на миг округлилось. Пристыженная Смерть, поняв, что в этом обществе она совершенно скомпрометирована, задрала юбку и дала дёру.
   А Гвоздь присел на какую-то райскую табуреточку, сидит себе, ждет да вокруг потихоньку поглядывает. Ну, рай как рай: ничего себе анштальт. Красивый такой сад, бродят обезьяны, жирафы, слоны и как ни в чем не бывало грызут райские яблоки. Только малость чересчур воняет кадилом, да и то терпимо. Скрутил сержант папироску, курит, ждет, но уже ему малость поднадоело. Святой Петр ходит туда-сюда по сеням, шлепая туфлями.
   – Святой Петр, а святой Петр.
   – Ну что там?
   – Нет ли здесь какой кухарки аль стряпухи, чтоб хоть чем разжиться да кишки набить?
   – Тут живут святым духом и словом Божьим. Еда – вещь бренная.
   – Ну да. А коли кишки марш играют?
   – Молиться надо.
   – Ну здрасьте, хорошо же я попал. Святой Петр...
   – Что там еще?
   – А чем тут целый день занимаются, на этом небе?
   – Гимны поют перед Божьим престолом.
   – Гимны? Это что-то вроде «Боже, всесильный...», да? А «Первую бригаду» поют?
   – Нет.
   – Ну тогда я насер-файфку.
   Тут Гвоздь повернулся задом к святому Петру. Но через минуту опять спрашивает:
   – Святой Петр.
   – Чего еще там?
   – А может, я уже... того... марш-марш?
   – Сиди, раз не трогают. Подождешь, пока Господь Бог придет.
   – «Подождешь». А что я, в очереди за супом, что ли, стою, чтобы ждать? Надоело мне – уже до дырок в носу меня достал этот ваш рай. Ну его совсем. Есть тут хоть кто из наших-то?
   – Из католиков?
   – Опять эти католики... Я спрашиваю – есть тут какие легоны?
   – «Польские легионы»? Погоди, погоди – гляну в книгу прописки. Есть.
   – Кто такой?
   – Полковник Гжесицкий.
   – Тоже мне легон. Сравнил вилку с бутылкой. Цекаменда хренова. Орлика-то еще носит в петлице?
   – Спасенные души одежд не носят. Только со времен Адама ввели фиговые листки.
   – Ну ему там особо закрывать-то нечего. Этот небось плачется, что рано помер: сейчас на переаттестации наверняка бы красные портки получил. Ну, святой Петр, а из настоящих-то бойцов никого, что ли, нет?
   – Погоди. Список зачитаю. Здон, Хустель, Барыла, Загурский, Тшмель...
   – Погодь, святой отец, – Тшмель? Такой веснушчатый, малость заикается?
   – Он самый.
   – И такая шельма в небо попала? Насер-бабке. Да он же всегда в карты жульничал. Я ж его из компании в шею вытолкал. Ну, и что он тут делает?
   – Подвизается в райской канцелярии. Переписывает вечерние молитвы.
   – Вечерние? Этот, холера, всегда умел шланговать. Пусть мне только попадется, уж я ему припомню те семь крон, что он мне еще с айнца должен, пусть попробует не отдать, уж я ему по морде наваляю по первое число... Халявщик чертов. Всё по протекции. Такая шваль – и на тебе, в рай. А вот я, святой отец, покорнейше прошу безо всякой протекции откомандировать меня ко всем чертям, – сказал наконец Гвоздь, делая служебный штелюнг.
   – Садись, – беззлобно ответил святой Петр.
   Сел Гвоздь, но его уже злость берет: как ему с такими паскудами вместе сидеть? Гимны петь да молитвы переписывать... Еще чего!.. Ну его, весь этот анштальт. Тикать надо. Скучно ему уже невыносимо. Тут замечает он, что святой Петр, сидя в кресле, прикемарил. Гвоздь потихоньку начал стаскивать сапоги. А когда святой хорошенько захрапел, украдкой выскользнул из сеней в рай. Вот идет он, идет по раю, но пригнувшись, как бы кто не увидал и взашей не вытолкал. Пришел наконец в красивый такой сад, смотрит: сидят святые за длинным таким столом, как в батальонной столовке, и совет держат. У всех по золотой тарелке над головой. Подкрался Гвоздь поближе, за деревом притаился, слушает. Сразу смекнул: толкуют-то о его первом полке. Какой-то лысый святой вещает:
   – Господа мои, в связи с сообщением, сделанным нашим новым коллегой, полагаю, что отныне не следует допускать в наше учреждение людей из первого полка. Вот благословенный капеллан Жердковский... – тут Гвоздь заметил, что среди святых пристроился ихний капелланчик: сидит голенький, волосатый, золотая тарелочка над теменем, фиговый листок в другом месте, мина сладенькая, как всегда, и фотоаппарат под мышкой держит... – Благословенный капеллан Жердковский, – продолжает святой, – который недавно вознесен в небеса как мученик, утверждает, что первый полк годится только на то, чтобы послать его ко всем чертям. Достаточно привести тот факт, что некие злонамеренные таинственные субъекты превратили три бутылки вина в воду, что противоречит устоявшемуся и издавна принятому у нас обычаю превращать воду в вино. Мало того, потом вину свалили на нас, заявив, что произошло чудо. Господа мои, я выдвигаю предложение осудить первый полк и предать его вечным мукам. Что вы об этом думаете, коллега Пафнутий?
   – Вы правы, коллега Мартин. Следует покарать необоснованную неприязнь к католикам. Осуждаю.
   – А вы, коллега Леон?
   – И я за то, чтоб осудить. Только хотел бы сделать исключение для Житневича: он молод и неопытен. К тому же я его покровитель...
   – Исключений быть не может.
   – Осуждаем...
   – Осуждаем...
   Тут Гвоздь стал прислушиваться все более чутко, потому что пришел черед голосовать их полковому священнику. Капелланчик встал, смущенно почесал в затылке, поправил фиговый листок и с дрожью в голосе промямлил:
   – Мой полк... того... мне немного жаль... и не стоит... гм... неприятно... того...
   – А три бутылки вина? – ввернул кто-то из святых.
   – Осуждаю, – шепнул капелланишка, закрыв глаза.
   И тут произошло нечто неожиданное: не в силах вынести того, что собственный капеллан отдает свой родной полк на вечные муки, в момент, когда оный произносил слово «осуждаю», сержант Гвоздь парой сапог, которые держал в руке, нанес предателю по голове мощный удар, крича:
   – Ах вот ты как! Вот ты как, капеллан! Сам из первого полка, а своих подставляешь. Пёс вам морду лижет. К едрене-фене весь этот ваш анштальт, у меня он уже вот где сидит, так что я линяю...
   Тут он кинулся наутек, преследуемый всеми святыми и капелланом Жердковским. Оттолкнул святого
   Петра от ворот и, не найдя ключа, сиганул через верх, выбив око провидения. Соскочил на какую-то тучу и – понесся, полетел...
   ................................................................................
   – Господин сержант...
   – Что такое, в чем дело?..
   – Я обед принес, уже полдень.
   – Где я был?
   – Вы крепко выпили, господин сержант. Хорошо еще, мы вас ночью нашли.
   – Ущипни-ка меня в ягодицу.
   – Слушаюсь.
   – А ксендз-капеллан жив?
   – Чего ему не жить-то? Живехонек...
   – Ну, ладно тебе, ладно. Пошёл к чёрту.


   Нагая

   Она стояла, нагая, у киоска напротив Венского вокзала. Молчала. Мутным ореолом клубился припорошенный дождем вечерний свет.
   Улица сжалась под напором спешащих зевак. Её окружили, толпясь и толкаясь. Тыкали пальцами: «О! о!» Барышни из приличных домов разбежались, оглядываясь на ходу. Быстро высыпали люди из остановившихся трамваев. Господин в шубе вопил: «Немедленно прикройтесь или спрячьтесь в подворотню».
   Она молчала. На грязном асфальте валялся ненужный, сброшенный наряд из ярких жестяных пластинок.
   Кто-то жирный потребовал: «Вызвать полицию!» Шлюхи пищали: «Ты, свинья бесстыжая, ты!» Профессор попытался набросить ей на голые плечи свое пальто, но, едва прикоснувшись к ней, отпрянул в толпу, словно его ударило током. Негодование нарастало. Худая дама в пенсне исходила злобой: «Немедленно в исправительный дом! Стыд и срам! Какой кошмар!»
   Она стояла, спокойно глядя в небо.
   Полицейский с трудом протиснулся сквозь толпу: «Извольте со мной в участок. Ну! Вы слышите?!» И вдруг: «У-у-у!» – он трясет рукой, отдернутой от нагого плеча, как пёс перебитой лапой.
   Все встревожены. Кто-то убегает. У остальных возмущение переходит в бешенство. «Это ещё что за цаца? Что она себе позволяет?!» Извозчик гаркнул с козел: «Кнутом её, пёсья ейная мать, кнутом». Полетели камни уличных мальчишек. Стёкла киоска посыпались на мостовую. Нервный юноша убеждённо взывал: «Господа, прошу разойтись. Это мистификация. Такого не может быть. Я докажу научно: этой женщины не существует. На-уч-но!» Никто его не слушал. Толпа кипела гневом, выла от ярости: «Прикончить! Взять её! В тюрьму её! Бей!»
   Она стояла неподвижно.
   Кольцо смыкается, сжимается. И вот они ринулись! Шквал тростей, каблуков, камней, зонтиков, шпилек от шляп. Они плюются, хрипят, воют – в давке рухнул киоск. Толстый кельнер из пивной напротив выплеснул в толпу ведро помоев.
   И они застыли от изумления! Они начали разбредаться. На грязном, мокром асфальте у поверженного киоска – пусто.
   «Люди! Спасайтесь!..»
   Левой босой ногой она раздавила вокзал. Через секунду – следующий шаг...
   Головой она касалась звёзд.

   11.Х.22


   Ночи поэтов

   Я помню, знаю вас, ночные города под душным июньским небом. Я бродил по вашим улицам с непокрытой, пылающей головой, и бесконечные хороводы черных акаций терзали меня тревожным трепетом листьев. Сирень беспокойно ежилась в паутине шепота и невнятных звуков, окутывала меня пушистой тенью, овевала мягкой прохладой, и я закрывал глаза, уставшие от галопа синих фонарей. Тротуары бежали во мрак, повторяя, как рассеянно заданные вопросы, отзвуки моих шагов, несли и растягивали убегающую, неуклюжую тень.
   Я шел по узкому кривому переулку и остановился, услышав пение заключённых. Несколько маленьких зарешеченных окон в третьем и четвертом этаже. Я слушал высокие хриплые голоса и словно видел за окнами глаза, широко раскрытые в светлую горячую ночь. Потом плач, перечеркнутый узким эллипсом шин, греческие хоры колоннад, громоздившихся над ароматными пятнами цветников, и одноглазые красные часы, которые только что пробили три минуты второго. Тенистые кактусы домов нависали над булыжными улочками, окружали тесные старинные площади.
   Вот дом, где погиб последний, до смешного верный оловянный солдатик Андерсена, – трубачи всё трубят, раздувая щеки: тра-ра-ра-ра-тра-ра... Подвалы трехоконных каменных домиков боязливо жмутся к старым толстым стенам, окна открыты, чуть колышется белая занавеска...
   Привет вам – всем, кто не спит в этом очень старом и очень тихом городе. Я уехал от вас так давно, алкоголь иных ночей и иных городов дурманит меня и медленно, так медленно убивает – но ведь именно здесь, в этом городе, тишайшем из городов, над этой сладчайшей из рек, среди вас, мои незнакомые ночные друзья, я впервые узнал эту боль. Нашли ли вы имя для этой боли?..
   Она – здесь, где тихие, как старость, домишки нависают над обрывистым темным ущельем ниспадающих к реке лесенок. Этих лесенок сотня, если не больше. Они теснятся, перескакивают одна через другую, опрокидывают и вздымают неведомо чьи стеклянисто-черные тени.
   А дальше – черным полотнищем простерлась река, как ножами иссеченная бликами света. На невидимых берегах мерцают тусклые треугольники огоньков, черное увечное плечо вздымает мост. А другой – змей в квадратных железных чешуях – всё пожирает и пожирает странных апокалиптических зверей с горящими глазами.
   Стрельчатые перспективы, стройные пальмы блуждающих взглядов, и снова сирень, лохматые кусты благоуханной сирени, и поцелуи горячего ветра, проносящегося над водой, и череда пустых белых скамеек, уходящая в темноту.
   Каждую ночь я встречал на бульваре двух своих друзей. Нам хорошо было вместе молчать, вслушиваться в ветер и, глядя, как набегают и исчезают волны, понемногу исчезать, как они.
   Мы шли туда, где дрожали серебряные деревья, проколотые насквозь какими-то волокнистыми лучами – не то фонарей, не то звезд, – где ветви, и фонари, и седые туманы, и изнемогшие звезды с испуганными глазами вызванивали и играли единую симфонию... Словно шали танцовщиц... Каштаны клали черные пальцы листьев на струны железных садовых оград, готические темные аллеи звали, искушали влажным своим нутром. А город лежал синий, мертвый – прибитый к земле гвоздями кафедральных соборов, перекинув через реку бессильные руки мостов.
   – Как долго нет Лилии...
   Взгляды пересеклись, побежали по лестнице. Веки вновь медленно опустились. Кто-то посмотрел на часы...
   Большие тенистые сады – ради ее глаз. И помнить их, и забыть о них невозможно. Ради ее глаз, а может, еще и ради неизъяснимой вечной святости флорентийских мадонн, мы не могли, не умели думать о ней грубо.
   По-детски радуясь, мы целовали ей руки. А потом поскорее шли в «нашу» ночь, показывали ей «нашу» реку, «наш» город... Она сегодня опоздала. Они, наверно, ждали, волновались? Раньше она не могла и очень просит простить ее... Слова значили меньше, чем звуки. А на душе было так тепло.
   Долгие прогулки, долгие горячие разговоры людей, уставших от одиночества. И эта невероятная прежде нежность.
   Узкие улочки в неверном свете. Тени становились все короче, потом все длиннее, эхо слабело, умирало под ударами белых стен.
   И тогда Лилия говорила:
   – Не понимаю я вас, поэты.
   Она не разрешала провожать себя до дома. Мы оставались на скамейке, следя глазами за белым силуэтом. На углу она еще раз оглядывалась во тьму... Деревья начинали шуметь сильнее, слышался плеск волны. Мы словно пробуждались от сна. Ночь кончалась...
   В одну из ночей она привела нас в сад, где росли важные ветвистые каштаны и одинокий фонарь проглядывал сквозь фантастический орнамент листьев. Домик – обычный, маленький, каких тысячи в дачных предместьях, ослеплял серебристыми экранами стен.
   Где-то далеко погромыхивал ночной трамвай. Город дышал глубоко и глухо. За скоплением прямоугольных форм взрывались сполохи света, ниже свисали черные сады, они ползали, как черные черепахи с вытянутыми шеями улиц. А у крыльца так сильно, сильно пахла сирень. Порхали ночные бабочки, били влажными крылышками по лицам...
   О город, город ночной! Всё уже так далеко за туманом промчавшихся дней, а ведь я и сегодня, как тогда, мучаюсь, жду – чего? – быть может, мелодии, которую напрасно искал потом в шорохе тротуаров всего мира? Услышу ли я эту мелодию вновь?
   А тогда Лилия стояла у открытого окна во втором этаже, и было тихо и чудесно. Мы верили, знали: вот-вот произойдет то, чего мы назвать не умеем. Еще я помню иероглиф длинных пальцев, стиснутых на грифе скрипки, помню белое пятно лица на фоне темноты. Потом я закрыл глаза.
   Лилия играла на скрипке.

   «В море, в открытом море, где над танцующими гирляндами чаек пылают алые закаты, в далеком алом море плывут корабли.
   О! заберите меня, белые корабли!
   С центрального вокзала столицы отправляются сорок поездов, из сорока котлов валит пар, свистят сорок труб: мы уезжаем далеко – далеко – да – да – ле – ко – да – а – ле – ко!
   О! заберите меня, мчащиеся поезда!..
   На востоке душные сны и пахучие ночи.
   На юге и на западе мягкие губы женщин, холодное безумие и тупая мука городской круговерти.
   На севере огромные глаза, на севере тоска бушующих пустынных морей.
   Ты ничего не поймешь и ничего не забудешь, пилигрим больных сновидений. Через моря и земли ты вернешься все к той же двери, постучишь – как тогда, как тогда – и будешь ждать...
   Проплывут, промелькнут корабли и исчезнут – только тоска не пройдет, как волна, она уйдет и вернется – вернется – вернется...»
   И снова ночи – душные, мучительные. Пустой колокол неба дрожал от предчувствия бурь, а бури не приходили. Люди, усталые и злые, допоздна оставались на пропыленных плантациях. Где-то выли потные и охрипшие пьяницы, пиликая на гнусавых гармошках.
   Вот уже третий вечер мы напрасно ждали ее. Мы сидели на камнях на самом берегу реки, а с бульваров доносился неизбежный гомон, шарканье, визг. Мы предчувствовали, что Лилия больше не придет. Но ждали каждую ночь, вглядываясь в далекий бурлящий муравейник непонятных огней и огоньков. В нём клубились желтоглазые насекомые окон, пожираемые разинутой пастью газовых фонарей, – огромный живой узел, осьминог, насаженный на собственные черные ребра, набухал, синел, а из-под него налево и направо упругими змеями перспективы разбегались фонари с криком:
   – Лилия!
   Она не приходила. И тогда мы поняли, что уже никогда не вернемся в этот город. Он превратился в сон, в котором была Лилия, в сон о Лилии. Город исчез, провалился в астрономическую тьму, разлетелся каким-то безумным хаосом, злорадной геометрией непонятных светящихся точечек. Всё это с шипеньем и гулом неслось по кругу, вспыхивало и гасло. Иногда в ночном зареве над городом мы видели огромные, как радуга, глаза Лилии.
   На рассвете маленький человек, одетый в черное, поспешно обходил бульвары, гасил фонари. Действительность возвращалась в облике грязно-рыжих стен и торчащих в небо печных труб. Всё было снова обычно и просто – даже не очень больно. Однако мы глубоко ненавидели черного человека.
   Одна из тех ночей, от которых все больше перехватывало дух, подхватила нас и вновь погнала по пустым кварталам на поиски Лилии.
   Мы помнили: надо свернуть в третью поперечную улицу, миновать несколько домов и маленький заводик – где-то там начинался проулок с деревянными заборами и белыми стенами садов. Было пусто и ясно.
   Тревожно. Быстрые, нервные шаги. Было невозможно больше не видеть Лилию.
   Да, это та улица. Теперь – повернуть направо. Ночной сторож, пробужденный нами от дремы, лопотал невнятно и многословно: дескать, не там ищете, надо повернуть назад, нет тут никаких садов...
   Вот уже третий, десятый раз мы пробегали по одним и тем же улочкам. Карабкались на ограды садов, звонили в ворота, шли дальше, усталые и потерянные.
   Еще раз повернем направо. Всё те же, те же переулки, гонка фонарей, гримасы теней на лицах домов. Куда идти?
   На каком-то перекрестке нас ухватил за горло кошмар спящего города – пустота. Четыре улицы разбежались, как четыре крика, – далеко и прямо. Ветер свистнул, крутнулся волчком и упал плашмя. И тут же хлынул резкий, косой дождь.
   Куда идти? Куда идти? Мчаться, стиснув зубы, против ветра, против дождя? Звать, кричать, расспрашивать незнакомых людей? Все скажут: нет ее, не было.
   Неправда!
   Слушай, ты, большой каменный город: она есть. О! она есть, она реальней, чем ты, она – добрый сон, светлая мелодия. Нет не ее – нет этого блеска, разожженного под черной ночью, нет слов, швыряемых гневными ртами в злое небо, – есть только она, она, единственная, неназванная, – та, которой мы снимся...
   Бичи дождевых струй хлестали, рассекая нам щеки. Мы бежали посреди незнакомой улицы, вне себя, опьянев от неотступной мысли: найти ее, найти! Эхом быстрых шагов гоготали нам вслед горловины черных улиц, шипели, булькали напившиеся досыта змеи водосточных труб.
   Какой же это город? Мы этого города не знаем. В нём страшно и пусто. Какой крик услышат камни? Где дорога во тьме?
   Вон там, на стальных канатах, на спутанных телеграфных проводах – рука. Рука, стиснутая, как на грифе скрипки.
   – Лилия! Лилия!
   Это не та мелодия. Перестань! От нее больно. Она мчится в тупик, как этот ветер, как этот бешеный дождь...
   – Лилия! Лилия!
   Вон там, на горизонте, за черным контуром домов, белая, холодная полоса света. А выше, на черном небосклоне, – глаза, огромные, синие, широко открытые глаза...
   – Лилия!
   Скорей! Рви нас, мелодия! Бейте, струи дождя, бейте навылет! Мы всё ближе! Всё ближе. Осталось только пробежать по этой черной пустой улице и пасть к ее ногам на том берегу тоски. Помоги же нам! Уже так близко, так близко... Лилия!

   Это произошло так внезапно, что сначала мы ничего не могли понять. Мы очнулись на безымянной улочке, под одним из последних горящих фонарей. К нам как раз приблизился человек, который гасил ночной свет. Мы обступили его, наперебой требуя ответа: он знает, он должен знать, где живет Лилия, здесь, в этом квартале, ее зовут Лилия – Ли-ли-я!..
   Я судорожно впился пальцами ему в плечо. Он глядел исподлобья маленькими бегающими глазками и молчал.
   – Говори!
   Он рвался и хрипел, схваченный за горло.
   – Говори!
   Он указал рукой на город.
   Во мгле уплывающей ночи мы еще раз увидели мерцающий призрак огромных глаз. В тот же миг черный человек погасил последний фонарь.
   Глаза исчезли.
   В улицу вползал синий рассвет. Черная тень фонарщика исчезала за поворотом.

   Париж, ноябрь 1924




   Дневник, воспоминания

   Впервые я ощутил, как ужасен смысл слова: «разлука»... Впервые в жизни почувствовал то, чего ещё не умел назвать, – а потом каким же частым было это слово: «тоска»... Ведь тоска и печаль – это поэзия в чистом виде.


   Дневник


   1918

   Октябрь
   Свалка умственного мусора, древо познания добра и зла, свои и чужие мысли, глупости, которые, однако, чем-то хороши, самоанализ и карикатура на себя, обезьянье зеркало и т. д. ...А прежде всего – раскованные записки, неуклюжие наброски стихов, которые вряд ли когда-нибудь будут показаны ближним – кинематограф собственной души.
   Если мне перед кем-либо и будет стыдно, то, скорее всего, перед самим собой, перед моим вторым «я» (Красинский: «Комедию ломаешь»).
   Написано всего несколько строк, а уже упомянуты Библия, душа – боюсь заподозрить самого себя в скрытом католицизме и объявляю свое метафизическое кредо. Религия есть глубочайшее унижение человеческой мысли, предвечная глупость пращуров каменной эры, возведенная в ранг «непреложных истин», догм. Бог – существо, которое человек создал для того, чтобы его бояться; на каждом шагу можно встретить следы фетишизма, столь рьяно проклинаемого официальной церковью и столь глубоко укорененного в «душах» премудрых простаков. Душа – в большей или меньшей степени тренированные чувства, которые стараются постичь непознаваемую бесконечность; души нет у людей с низким уровнем культуры, точнее, она существует у них в эмбриональном состоянии. Бессмертие души – такая же глупость, как существование Бога и связанные с этим понятия. «Человек бессмертен только в результатах своей деятельности». Моя умственная структура просто не воспринимает такие понятия, как дух, божество и т. д. Человек – культурное животное и вместе с тем единственная реальность на свете.

   18 октября
   Мысли эти вызревали во мне несколько лет, но упорядочил я их и одобрил в своем сознании благодаря Кустроню. Однако я не во всем с ним согласен – меня восхищают гениально продуманные им детали; но над некоторыми его мыслями я ставлю знак вопроса.
   Мне полегчало, когда я набросал свой личный катехизис – но даю зарок (разумеется, перед самим собой), что в моей жизни никогда не будет никаких догм и, если я в какой-то момент изменю вышеизложенным взглядам, обведу это место красным карандашом.
   .........................................................................................
   Чувствую, что моя голова все еще не проветрилась после прошедших экзаменов – жду когда из нее окончательно выветрятся все эти иксы и игреки, о которых я написал десятка полтора незатейливых секстин. Когда читаю что-нибудь потруднее, как, например, сегодня «О Словацком» Норвида, мне кажется, что этот литературный отрывок придется вызубрить наизусть. Мне с трудом удается следить за мыслью автора – может, стоит взяться за что-нибудь «полегче»?
   Интересно, будет ли какая-то польза от моего философского факультета? Я готов самостоятельно учиться всему – необходима психология, она мне, кстати, интересна. Читая Матушевского и Норвида, встретил – к своему стыду – несколько непонятных мне выражений.
   ...............................................................................................
   «Дон Жуан» Риттнера! Silentium [55 - Тишина (лат.).], так как будет рецензия !
   Особенно застряли в памяти слова: «Она перестала быть для меня женщиной». Эту фразу можно было бы применить к тому, как до сих пор завершались все мои отношения с женщинами. Не мила каждая встреча, каждый разговор с женщиной, которую когда-то целовал в глаза и губы, раздражает любое прикосновение ее руки, забываешь о минутах счастья или эротического экстаза – не можешь примириться с мыслью, что эту женщину когда-то любил. Я чувствую в себе частицу бессмертного Дон Жуана, жажду чужой любви, поцелуев и восторгов, желание обладать женщиной, как желают обладать розой, увядающей в пальцах за один вечер. Пока мне будут встречаться существа пассивные, как до сих пор, я буду чувствовать лишь этот «пичужий трепет» [56 - Ю. Словацкий. Кордиан. Перевод Л. Мартынова.] – боюсь настоящей любви.
   ...............................................................................................
   Я боюсь этого существа – ее, той, что словно «из радуги вышла и пены» [57 - Ю. Словацкий. В Швейцарии.], которой не знаю, которую только видел.
   ...Конец апреля... В Аллеях распускаются деревья... На улице продают нарциссы... Приближался полдень.
   В белом платье и белой шляпке, она шла со стороны Лазенок, разговаривая с какой-то подругой. Поразительная чистота линий, гармония с бледным солнцем и зеленоватыми весенними красками, неописуемое очарование голубых глаз, прикрытых тонкими ресницами. К ее груди был приколот букетик нарциссов – белых, источающих нежный аромат нарциссов, – а золотые волосы небрежно раскинулись по плечам. Один взгляд, который показался мне «долгой беседой», и она исчезла под каштанами улицы Шопена. И всё... точка. Всего-то и нужно, чтобы влюбился школяр, художник или поэт. Что ж – я один из них? Ни один, но от каждого понемногу.
   Мечта о ней не покидает меня. Нарциссы стали ее символом, а она – символом чистоты, томления и мечты о любви. Я не пытаюсь анализировать это чувство – быть может, это игра воображения, временное умственное или эмоциональное помешательство. Странно, однако, что оно не оставляет меня. Позднее я видел ее несколько раз. Как ее зовут, не знаю.
   [Далее следует стихотворение «Przychodzisz do mnie rano przed świtaniem...».]

   23 октября
   По привычке безудержно курю – мне кажется, так же безудержно я буду посещать читальный зал. Он влечет меня, а главное, тамошняя атмосфера отлично настраивает на умственную работу. Очень не хотелось бы вновь оказаться в армии – там снова настанут прежние убийственные, пустые, бессмысленные дни, идиотские и пошлые разговоры с тупыми коллегами, мерзкий казарменный быт. У меня уже давно исчезло желание изображать из себя национального героя – остался только твердый, несокрушимый долг, который я выполню, несмотря ни на что.
   Вчера разговаривал с Л. Серафиновичем, он же Лехонь, моим бывшим соучеником, а ныне, как и я, студентом философии, но прежде всего «стихоплетом», уже завоевавшим позиции в здешнем литературном мирке. Те его стихи, что я знаю, показались мне (начну с недостатков) немного тяжеловесными, мало мелодичными; формой часто напоминают Норвида, и по стилю похожи. Читая его театральные рецензии, я задавал себе вопрос, каким образом этот человек за несколько последних лет, никуда не выезжая из Варшавы, приобрел столь высокую художественную культуру. Мне кажется, для того, чтобы писать отчеты о театре, нужно видеть больше, чем в театре «Розмаитости» и даже в «Польском», – разумеется, тому, кто имеет в виду «высокое искусство». Думаю, что задача театральной критики – обогащать эстетические представления читателя, а не только передавать впечатления, которое произвел тот или иной спектакль на рецензента. Эти рецензии вызвали у меня подозрение, что такие может писать всякий, кто умеет стилистически, орфографически правильно и т. д. употреблять определенные обороты и выражения, которые, кстати, то и дело повторяются.
   В разговоре о поэзии Тувима я убедился, что Лехонь воспринимает ее почти так же, как я.

   26 октября
   Два дня меня не покидает какое-то странное беспокойство и нервозность. Чего-то боюсь, чего-то стыжусь, не могу приняться за работу.
   Раздражает меня роман Налковской – не потому что он глупый или слабый, просто меня всегда нервирует женский стиль. Мнимые озарения, сентиментальность, смешно замаскированная под «прогресс» образца 1905 года.
   И эта раздражающая женская дотошность в мелочах, например долгие рассуждения о цвете блузки.
   Кажется, что мозг стиснула женская косынка. От книги разит рационализмом.
   К Мицинскому я должен себя принуждать – возможно, здесь уместна поговорка «не верь глазам, попробуй на зуб». Но не сегодня... может, оно и к лучшему, что я пишу эти глупости вместо того, чтоб читать.
   ...........................................................................................
   Впечатление от разговора со шпиком: словно прикоснулся к ящерице. Все они одинаковы – пергаментное, мертвенное, застывшее лицо, его оживляют маленькие кроличьи глазки, которые буравят тебя из-под наползающих на них ресниц. Вопросы один за другим жадно сочатся из полуоткрытого рта, последовательно и с упорством пиявки. Словно стыдясь, всегда говорит тихо, мягко, вкрадчиво.
   Боюсь за Зенека.
   ...........................................................................................
   Ранняя весна. Рабочий квартал.
   [Далее следует стихотворение в прозе «Świecą czerwone okienka...» [58 - См. стихотворение «Революция» (с. 14).].]

   27 октября
   Собираюсь написать это в стихах. Я понял: до написания стихотворения лучше всего набросать схему прозой, чтобы иметь возможность полностью передать замысел. Часто, когда пишешь стихи, спотыкаешься на какой-нибудь рифме и теряешь путеводную нить. Написанное мною я ценил во время работы выше, чем при первом прочтении. Мне некому это показать, а дуракам не хочется.
   Странно, что от кровавых, красных видений я чаще всего перехожу к безмятежным, голубым. Перед глазами маячит Белая и заслоняет собой образ предместья.
   Нарисованную выше картину я представляю себе прежде всего как художник, с живописной стороны. Мне кажется, для изображения рабочей демонстрации больше всего подходят красный и черный цвета, и лишь иногда промелькнет синий (дым, лицо трупа, рассвет).
   В печать я бы этого не отдал...
   ...........................................................................................
   Небольшой забавный флирт с молоденькой кузиной. Легкомысленный разговор о дымчатых бриллиантах. Кроме того, приглашение на какие-то танцы. Я вновь обнаружил в себе кое-что от Дон Жуана (только без зазнайства).
   ...........................................................................................
   Не хочу ехать в Люблин – особенно теперь, когда хочется умственной работы. Надеюсь, это желание не пройдет у меня через пару недель.

   28 октября
   Старый красивый дом где-то в лесу. В воздухе витает тайна. Слепая женщина. Дети, которые никогда не подходят к ней близко. Слепая любит чужих детей. Загадка (Киплинг – «One» [59 - См. стихотворение «Революция» (с. 14).]). Цвета души.

   29 октября
   Прочитав «Неистового Роланда», принимаюсь за «Дон Кихота». Дон Кихот – мой друг. Он олицетворяет для меня поэзию на фоне действительности. Люблю даже толстого Санчо за его наивный реализм. Стараюсь погрузиться в литературу. Тот, кого ослепляет жизнь, может познавать ее через литературу как через уменьшительное стекло. Только бы не поддаться дьявольскому искушению искать вдохновение и не потерять вечер, как вчера.
   ...........................................................................................
   Я вращаюсь в среде, которая по разным причинам мне противна. Но сдерживаю отвращение, считая, что развлечься полезно. Этично ли это? Я недоволен собой, но плетусь дальше. Надо научиться врать о серьезных вещах.
   Некрасивая женщина должна быть умной, иначе она становится несносной. (Сегодняшнее знакомство с семейством спекулянтов). Омерзителен налет образованности на пошлом буржуазном умишке. Предпочитаю простоту без претензий. Некрасивые, но умные женщины бывают симпатичны, когда перестают кокетничать.
   Был май. Я был в «Мираже». Возле меня сидела девушка в стоптанных туфлях и дешевой соломенной шляпке, но с тонким рисунком красивых глаз и нежным профилем. Рядом с ней маленькая некрасивая подружка. Они восторженно смотрели на сцену, не обращая внимания ни на что другое. В голову автоматически пришла мысль: «подцепить». Я вообразил себя в роли пресыщенного искателя уличных приключений и прикоснулся ногой к ее ноге под креслом. В третий раз этот неловкий маневр вызвал вопрос: «Вас не интересует спектакль?»
   – Нисколько, знаете ли.
   Пока не упал занавес, молчание.
   – Разрешите проводить вас домой? – спросил я, спускаясь вместе с ней по лестнице. Она была немного растеряна.
   – Но я живу очень далеко. Вы устанете.
   – Я как раз иду в ту сторону.
   – Но ведь вы не знаете, в какую.
   – Это неважно. Вы мне покажете.
   Наконец, познакомились: я пробормотал какую-то фамилию, девушки без запинки произнесли наверняка то, что было написано в их паспортах. Они были в восторге, хотя и немного смущены.
   – Знаете, мне ужасно не нравятся мои имя и фамилия.
   К сожалению, я уже забыл ее имя и фамилию, но заверил, что они вовсе не такие противные.
   – А что вам нравится?
   – Мне страшно нравится, как поет Ратольд!
   – Страшно?
   – Ужасно!
   – А что еще?
   – «Магнат Михоровский» Мнишек. Яся! Когда ты мне отдашь его?
   – Я вижу, вы знаете литературу?
   – Да, я страшно люблю читать книги, лишь бы у них конец был не грустный.
   – Да ведь грустный конец самый правдивый!
   – Когда я читаю книгу с таким концом, я плачу.
   – У вас слишком нежное сердце. А что вас так растрогало?
   – Я читала «Прокаженную». Целых две недели держала книгу, боялась дочитать до конца. Так мне было жалко магната.
   – Кого?
   – Магната. Там про него написано.
   – И он вам нравится?
   – Страшно нравится.
   – А я вам нравлюсь?
   Девушки переглянулись и захихикали. Они продолжали препираться по поводу возврата книги, наконец, у Венского вокзала подружка оставила нас, свернув к себе домой. Мы пошли en deux [60 - Вдвоем (фр.).] Иерусалимскими аллеями.
   – Вы и вправду устанете – я очень далеко живу.
   – Мне будет только приятно.
   Полная луна улыбалась плотоядной улыбкой. Мы шли, болтая о всякой всячине. Возле улицы Торговой мне было поручено нести шляпку. Явный знак доверия.
   На Железной я попытался замедлить шаг и найти для разговора занимательную тему.
   – Наверное, ваш дом уже недалеко?
   – Да, скоро, на Слиской.
   – И вы сразу пойдете спать?
   – А почему вы спрашиваете?
   – Потому что в такой прекрасный вечер грех ложиться спать до полуночи.
   – Но меня ждет мама...
   – Вы такая взрослая и боитесь мамы? Надо быть самостоятельной.
   – Да я совсем самостоятельная, я хожу на занятия.
   В конце концов мы подошли к воротам дома. К счастью, они были заперты. Я чувствовал, что девушка рада, – это давало ей повод еще какое-то время побыть со мной.
   – Может быть, кто-нибудь пойдет!..
   Но никто не появлялся, и мы имели возможность продолжить беседу.
   – Почему вы стараетесь не смотреть на меня? Разве я такой страшный?
   – Вам кажется...
   – Вот и сейчас вы спрятали глаза, а мне хочется узнать, что в них кроется.
   – Ничего не кроется.
   – Неправда. С одной стороны в них я, а с другой месяц, и мы оба смеемся.
   – Над чем?
   – Мы смеемся для вас.
   – Скорее надо мной.
   – Разве бы мы посмели! Только вот месяц завидует, что я рядом с вами, а он так высоко.
   – Нечему завидовать.
   – Есть чему: белому личику, глазкам, губкам.
   – Ох, как вы льстите.
   – Я говорю правду. Обопритесь на меня. Общими усилиями мы продвинемся дальше.
   – Мы слишком мало знакомы, чтоб ходить под руку. К тому же пришла пора прощаться – кто-то отпирает ворота.
   – Пусть отпирает. Не будем ему мешать.
   Я сжал ее руку, протянутую на прощание, и не выпускал ее. Она будто бы вырывалась, желая уйти, но что-то удержало ее. Ворота захлопнулись. Улица была совершенно пуста.
   – Что вы со мной делаете? Уже очень поздно. Который час?
   – Мои часы как назло остановились.
   Мы вновь пошли в направлении Лешно. Ночь была исключительно славная, выветрились даже неприятные запахи еврейского квартала. Я держал ее руку в своей. Постепенно поднял ее и зажал под мышкой. Молчание было знаком согласия. Она даже придвинулась ко мне поближе, мы шли, соприкасаясь телами. Я поглядывал на нее и молчал. Она не могла выдержать моего взгляда, шла с опущенными глазами. Мне вдруг страстно захотелось обнять, покрыть поцелуями это маленькое существо, идущее рядом.
   Исцеловать ей рот, высосать губами кровь из ее губ. Я был очарован непорочной свежестью ее уст, прелестных как нетронутый цветок, ее глазами, блестящими искренностью.
   Я поднес ее руку (красную и натруженную) к своим губам и поцеловал. Она с силой, но спокойно выдернула руку и широко, с каким-то грустным изумлением раскрыла глаза.
   – Зачем вы это сделали?
   Я снова взял ее руку и, приблизив лицо к лицу, шепотом спросил:
   – А мне нельзя? Нельзя?..
   Она ничего не ответила, покраснела и вновь спрятала глаза под ресницами.
   Тогда я осторожно обнял ее и крепко прижал к груди. Склонившись, я отвел ее руки, закрывавшие лицо, и приник губами к шее. Она откинула голову назад, вырываясь и лихорадочно шепча:
   – Нет, я не хочу пустите меня!
   Но шептала она все тише, и, наконец, умолкла, воспаленными губами встречая мои поцелуи.
   – Кто-то идет!
   Мы испуганно отскочили друг от друга и отошли в тень на другой стороне улицы. Девушка была смущена и смотрела в землю. Я обнял ее. Она больше не сопротивлялась. Какое-то время мы шли молча. Я опять склонился над ней, чтобы поцеловать. Странно глядя на меня, она попыталась еще уклониться последним усилием воли. Но мои руки обнимали ее все крепче, и все сильнее билось сердце под серым лифом – она закрыла глаза и вжалась в меня...
   Мы долго стояли так и молчали.
   – Как тебя зовут?
   – Зузанна.
   – Зузик. Я буду звать тебя Зузик. Говори мне «ты». Почему ты не хочешь поцеловать меня?
   – Я не могу понять – все это так неожиданно.
   – Не думай! Ночь коротка. Поцелуй.
   Мы подошли к воротам и остановились в них. Голова моя немного кружилась.
   – Поцелуй меня, Зузик!
   – Не могу...
   – Поцелуй...
   Она встала на цыпочки, обняла меня за шею и прижалась своими воспаленными губами к моим. Мною овладела безумная, неутолимая, тоскующая жажда поцелуев... Я принялся целовать, не переводя дыхания, без памяти, ее рот, глаза, темные, опущенные ресницы, вгрызаться в губы, почти до потери сознания... Я чувствовал дразнящий запах ее волос, ее поцелуи распаляли меня, и чем больше она млела и повисала на моих руках, тем безумнее я был...
   Я слизнул с ее щеки несколько слез и разжал объятия. Она бессильно оперлась о ворота.
   – Почему ты плачешь, Зузик?
   – Не знаю, что со мной происходит. Мне, наверно, все это снится. Я часто вижу хорошие сны, но все это только сны. Вы... ты меня целуешь, и мне так хорошо... Это мне, наверно, снится... Меня еще никто не целовал, а вы так сразу... Зачем вы это сделали?.. Я подумала, что сегодня так хорошо... а потом все кончится... Кончится... Не целуйте больше. Уходите... Все это мне только снится, а потом я уже никогда вас не увижу... У меня дурные предчувствия... Зачем вы это сделали?..
   – Я люблю тебя, Зузик!..
   И я закрыл ей рот поцелуями...
   – Я приду завтра и послезавтра, каждый день буду ждать тебя, буду думать о тебе, Зузик. Я приду в семь, хорошо? У тебя есть время? Буду ждать здесь, на этом углу. Не плачь, Зузик. Это не сон. Я люблю тебя. Приду завтра...
   ............................................................................................
   И все же это был сон... В семь часов у меня были неотложные дела.
   Я никогда больше не встретил ее.

   31 октября
   Вчера и сегодня почти весь день провел в университете.
   Как шальной хожу на все лекции и думаю, на что бы еще записаться. Лекция Кляйнера понравилась, на Гандельсмане чуть не уснул, на французском убедился, как много мне еще надо работать. К учебе у меня особое рвение: большая польза от подготовки к экзамену на аттестат зрелости – не могу отвыкнуть от умственного труда. Противная бюрократия: два часа стоял в очереди на сдачу документов.

   2 ноября
   Вчера был у Леров. Редко чувствую себя так хорошо, как у них. Там какая-то «интеллигентная» атмосфера. Такое впечатление складывается у меня, возможно, потому, что мне не с кем вести такие разговоры, какие я веду с Лером. Я отлично чувствую и понимаю его художественные вкусы – он часто формулирует мои мысли, которых я не умею высказать.
   На прощание получил томик моего сердечного друга и наставника – Норвида, разумеется, лишь на время. Вернулся около часа и несмотря на это долго еще не мог оторваться от чтения «завета деянья» [61 - Имеется в виду строка из «Прометидиона» Ц. К. Норвида: «Слово – завет деянья». – Прим. ред.].

   3 ноября
   [Далее следует стихотворение «Dialog».]

   6 ноября
   Иду в армию (пропади она пропадом), сокрушаясь по поводу моей так прекрасно начавшейся учебы. Я убедился, что во мне сосуществуют два человека: одному надоело вытягиваться по стойке «смирно», отдавать честь и соблюдать прочие идиотские обряды, другой – тоже я – напевает себе под нос: будь альтруистом, олух. Этот второй одержал верх, и вот я еду в Краков. Мне давно перестали импонировать ура-патриотические фразы: «родина в опасности» и прочее в том же роде, меня совсем не привлекает война с русинами – несмотря на это, мне кажется, в армии я найду наиболее подходящее поле деятельности. Конспиративная работа меня не прельщает, в ней я оказался бы на второстепенных ролях, так как не знаю среды, к тому же пропагандист из меня никудышный. В армии же я знаю, что почем.
   Меня раздосадовал сегодняшний митинг. Какие скоты! Ура-патриотизм вкупе с животным антисемитизмом – вот суть чувств, обуревающих рядового университетского обывателя.
   Несмотря ни на что, мне ближе всего фракция: я как-то не могу принять программу левых, хоть и уважаю их. Надеюсь, что вскоре увижусь с Кустронем – что-то он скажет? Завтра решающий разговор с Радеком.
   ............................................................................................
   Проходит несколько дней, и я теряю всякое уважение к своим первым литературным опытам . Точка.
   ............................................................................................
   Проходит несколько месяцев, и я лучше отношусь к своим первым литературным опытам: вижу ошибки и исправляю их. Точка.
   ............................................................................................
   Да будет книга сия суммой моего интеллекта – хочу поместить здесь кое-что из моих прежних «шедевров». Сейчас будет сонет, на него меня вдохновила, как всегда в моих любовных стихах, нереальная женщина, мечта о любви, которой, по правде говоря, я не знаю. Потом будет военная зарисовка, по мотивам боя под Оптовой. Я несколько раз ее переделывал, и в такой форме она наконец закрепилась...
   [Далее следуют стихотворения «Spojrzenie nierazjest długą rozmową...» и «...Naprzód... Rakiety błyszcząjak motyle...».]

   9 ноября
   «Быть или не быть – вот в чем вопрос».
   Никогда еще я не чувствовал себя таким дураком, как сегодня. Готов взяться за любую работу, уехать, вступить или не вступить в армию и не знаю, что с собой поделать!
   Студенты – стадо баранов, повторяют красивые лозунги, которые давно отшумели во мне. Меня уже не прельщают патриотические словечки: народное единство, воинская дисциплина – все это мне хорошо известно. Чего же я хочу?.. Я многим обязан Кустроню: он мне здорово прояснил общественные горизонты, и я стал убежденным социалистом. Но методы действия? Служить в армии? А где гарантия, что эта армия не окажется на стороне контрреволюции? Директория? – надо бы приглядеться к ней поближе. Скорее всего, поеду в Краков, возьму с собой и гражданскую одежду, и военную форму, а там осмотрюсь.
   Я как-то не могу увериться в правоте наших эсдеков и левых – склоняюсь скорее к фракции, но опасаюсь жирондизма.
   Тут нужна рука Коменданта!
   Вот человек, которому я почти полностью могу доверять.

   11 ноября
   Два дня = сто лет.
   Хочется написать об этом что-нибудь умное, но голова идет кругом. Вчера ночью почти не спал. Выстрелы, крики. В три часа приехал Зенек. Утром мчусь в «Коло». Немцы не вооружены – если появляются с оружием, их тотчас разоружают. Покупаю «Die rote Fahne» [62 - «Красное знамя» (нем.).], ehemalige «Lokalanzeiger» [63 - Бывший «Местный курьер» (нем.).]. Сбор в «Коло». Взвод. Мундир. Красные шевроны. Имматрикуляция. Заместитель коменданта района. Четыре часа я сам был там комендантом. Хаос и сумятица!..
   А главное то, что Комендант вернулся в воскресенье утром. Черт меня дернул провести всю ночь на танцах, и я проспал.
   Теперь по крайней мере ясно, чего держаться...
   Сила, угнетавшая страну в течение трех лет, рухнула за один день...
   Куда только подевалась прусская солдафонская спесь – солдаты срывают императорские кокарды и нацепляют красные ленточки. Отношение к ним вполне доброжелательное; его портят неутомимые искатели «большевизма»... Хотят вызвать погромные настроения. Всех социалистов причисляют, само собой, к «жидам». За время своего комендантства я выслушал несколько доносов на «большевиков». Бараны! – они думают, что мы вооружаемся для борьбы с революцией.
   Программа временного правительства такова, что из нее нечего убавить, но и прибавить к ней можно немного.
   Пишу под аккомпанемент выстрелов на Белянской. Понятия не имею, что там происходит. Завтра в восемь утра возвращаюсь на службу.

   16 ноября
   Двенадцать часов. Пишу на службе. Торчу здесь уже четвертый день, меня раздражает этот бессмысленный труд – тем более что я выполняю неблагодарную функцию дежурного сержанта. В наших служебных делах царит полная неразбериха. Разные пункты в городе берутся под контроль, и неизвестно, что будет дальше. При этом отношения между бывшими офицерами курьезные: офицер из Польской военной организации, офицер от Довбора и т. д. воображают себя страшно важными. Я бы отдал двух таких поручиков за одного нашего капрала! Лучший тому пример – хорунжий, который стоял на страже.
   А наша братия не притязает на должности: ефрейтор с четырнадцатого года остается ефрейтором и несет службу, какую ему укажут. «Дед не позволит нас обидеть», – думает старый легионер и ждет приказов.
   Хорошо бы вернуться в свой полк. А то еще попадешь в чужой отряд да окажешься под началом какого-нибудь «офицера из ПОВ» или другого майского рекрута. В любом случае ясно, что опять придется потерять несколько месяцев в армии. Черт возьми!..
   Когда я оказываюсь среди старых товарищей по оружию, то чувствую, как воскресает прежний легионерский дух, беззаботный «наплевизм», и это воодушевляет меня. Но вскоре приходят раздумья и тоска по «гражданке».
   Комендант – Диктатор.
   Это во многом снимает мои общественно-политические сомнения; можно без опаски идти в армию и не бояться, что она будет орудием в неподходящих руках.
   Скверно, что у меня нет контактов ни с одной из организаций: поэтому во всяких политических «тонкостях» я не смыслю ни бельмеса. Ориентируюсь исключительно по газетам и случайным разговорам. Мне кажется, Комендант заинтересован в том, чтобы все его приказы выглядели легитимно в глазах общественности. Делегатам от демонстрации ППС он сказал, что, если начнется насилие, он уйдет. Насилия не было, и на Замке был легально водружен красный флаг.
   Мой флаг!
   Еще до того, как сложил свои полномочия Регентский совет, Комендант назначил премьер-министром Дашинского. Создается правительство.
   Не знаю, будет ли правительство коалиционным, в любом случае перевес будут иметь фракция и народники.
   Эсдеки и левые вешают на Дашинского всех собак, а эндеки, якобы со всем соглашаясь, подкапываются под Коменданта. Именем Коменданта прикрываются теперь те, кто и год, и четыре года назад называл его предателем, бандитом и т. п. До сих пор помню статью о «стрелецкой авантюре» в «Курьере польском» в августе 1914 года. Если Коменданту не удастся обуздать эндеков, то в результате противодействия левых у нас может создаться положение, которое враги революции именуют «большевизмом». (Слово «большевизм» имеет ту особенность, что может иметь бесконечное множество значений.)
   Хочется спать. Попробую закутаться в прусский полушубок и поспать, как уже спал дважды.

   18 ноября
   Наконец-то я вырвался из этой моей «команды» (после ее ликвидации). Теперь «без должности», отсыпаюсь за минувшую неделю. Думаю о своей будущей судьбе: хочу поехать в Краков, где доложусь Кустроню или Венцковскому. Несмотря на стремление Коменданта сгладить антагонизм между «польскими военными», я не могу доверять бывшим «вермахтовцам» и предполагаю, что в будущем они станут «белой гвардией». Поэтому ищу своих...
   Вчера манифестация эндеков – «маленький национальный марш». Демонстрация ППС; я шел от Краковского предместья до штаба Коменданта – пел «Красное знамя» и «На баррикады». Впечатление довольно слабое.
   Морачевский стал премьером. Это человек, к которому я питаю инстинктивное доверие. Сегодняшние ноты Коменданта правителям коалиции лихие.
   Может быть, уеду уже завтра...

   26 ноября
   Только сегодня удалось взяться за перо после славной поездочки в неотапливаемом вагоне по маршруту Варшава – Краков – Люблин – Грубешов.
   Ехать я решился вдруг, поскольку было все равно: выехать несколькими днями раньше или позже. На спектакле «Отелло» встретил Радловского – мы сговорились, и на другой день ночью – отъезд. Бедный Радловский: в Зомбковицах у него украли 600 марок и, что хуже, диплом и военный билет; я думал, парень разрыдается. Вот так! Наконец добрались до Кракова (за 27 часов).
   Я невольно сравнивал свои нынешние впечатления с теми, что были четыре с половиной года назад. Тогда мы шли пешком, почти без денег, лихорадочно предвкушая что-то, как в какую-то землю обетованную...
   Ойцов был пройден на рассвете. Освещенная солнцем дорога... весело! Ощущение счастья.
   Пересекли границу. Все ближе Краков. На горизонте маячат башни костелов, курган Костюшко... Иду, почти затаив дыхание. А потом... Ходил по старым улочкам, видел тысячи памятных мест и чувствовал себя словно в огромном национальном музее...
   Сегодня впечатления стерлись. Краков какой-то бесцветный, серый, припорошенный снегом, да и во мне уже нет былого запала, гонит лишь чувство неуклонного долга.
   С Венцковским встретились очень сердечно. Майор! Не осталось почти никого, кто бы не был повышен в звании хоть на одну ступень. Четвертый полк возрождается, но это уже «не то». Хорошо сделал Венцковский, посоветовав мне поехать в другое место.
   Пополудни был у Лосей. Спор со старым Лосем на тему социализма. Насчет обеда просчитался. Пришлось без толку потерять пять часов. С отчаяния даже пошел в кино. Лишь в девять вечера «забава, каких мало». Литературно-салонное общество, одна редакторская жена, в меру глупая и в меру пригожая, кроме того, море водки. Ендриховский раскошелился и за все заплатил. В полночь неверным шагом я отправился на вокзал. Еду вместе с Трелей.

   28 ноября
   Не писал два дня – охватила какая-то странная апатия. Уже понемногу погружаюсь в безысходно-глупую казарменную жизнь, это она меня так настраивает.
   По пути в Люблин подслушал занятный разговор. В купе было несколько офицеров, двое нас, «курсантов», ординарец и один штатский. Со штатским я завел разговор о политике; он говорил очень логично, ясно, сжато. Я сообразил, что он состоит во фракции.
   В ходе нашей беседы один из офицеров, сидевший в углу, прервав его, спросил: «Извините, а вы кто по профессии?» – «Я рабочий». – «Спасибо. Моя фамилия Икс. Я детский врач. Я вмешался в ваш разговор, потому что меня заинтересовал ваш энтузиазм. Я тоже был энтузиастом лет 25 назад; был вместе с Пилсудским, когда мы начинали создавать партию. Я был, знаете ли, так же, как вы сегодня, воодушевлен общим делом. Со временем это прошло. Я стал искать другие отправные точки. В 1905 году я видел, как наша маленькая группа разрослась в могучую организацию, охватившую тысячи людей, и гордился этим, но все-таки думал: это все сырье, для реализации идеи нет техники. Мною овладело разочарование, и я начал ходить – знаете куда? – в цирк. Прошу вас, не смейтесь – это имеет отношение к главной теме. Итак, в цирке я увидел жонглера.
   Жонглер, понимаете, взял бутылку и заставил ее вращаться вокруг себя; затем вторую, третью, и вот уже шесть бутылок, направляемых легким движением пальцев, вращались вокруг него. Потом он наклонился, одну за другой собрал бутылки ногой и поставил их наземь. Вот, подумал я, каких результатов можно добиться с помощью техники. С тех пор, господа, я ищу технику в каждой области жизни, особенно в общественном движении, в кооперативах, в профсоюзах, а также в своей профессии».
   Врач говорил еще долго, приводя примеры своих поисков техники жизни; потом начался обмен мнениями с человеком в штатском, который, как оказалось, был правительственным комиссаром из Радома. Комиссар рассказывал о своем побеге из-под конвоя, о ссылке в Сибирь и тому подобных делах, а я слушал молча, запечатлевая в памяти все, что имело непреходящую ценность.
   В Люблин приехал иззябший, с лихорадкой на губах. Безнадежные хождения по инстанциям. Ночлег в какой-то гостинице. На следующий день спал до трех часов. Вечером снова в путь. Ожидание на вокзалах. Мороз. В Замостье встретил Островского, едущего с ротой под Львов. Был там и Игнась Гостицкий; как же смешно он выглядел с миной новобранца, в своей шапке в двуцветную клетку.
   К вечеру добрался до Грубешова. Жуткая ночь в еврейской гостинице. Нездоровится. Бонча уехал. На другой день я доложился капитану Жецкому-Зынте. Есть квартира, офицерское довольствие и много работы. Я выздоровел. С продвижением по службе дело швах.

   9 декабря
   Страшно долго я не заглядывал на свою «умственную свалку», в силу многих «апстоятельств». Главное – тот образ жизни, который веду вот уже почти две недели.
   На квартире бесконечная суета, невозможно писать, как, например, сейчас. 29 ноября ездил во Владимир-Волынский за деньгами, привез 50 тысяч крон в Грубешов и на другой день поехал опять с майором Бончей. Утром получил назначение в полубатальон поручика Ясинского в качестве «офицера пехоты». Звание мое: подхорунжий; на деле ни рыба ни мясо. Мое представление в подпоручики как будто где-то «ходит» – ничего, время есть – могу и подождать. А пока веду «офицерский» образ жизни, то есть сладко ем, еще лучше пью и... «развлекаюсь».
   Честно говоря, от всего этого тошно и скучно, но пока что не могу иначе организовать свою жизнь. Больше всего раздражает то, что нет времени для себя, и я чувствую, как безнадежно погрязаю в тоскливом кретинизме.
   Ясинскому доложился с утра (он еще лежал в постели). Я сделал «штеллюнг» [64 - От нем. Stellung – стойка «смирно».], отрапортовал и... уселся на стул. Ясинский мне понравился; поначалу я думал, что это офицер «с той стороны», но после минуты разговора узнал, что он служил в шестом пехотном полку. Тип спортсмена; в лице есть то, что отличает породистых лошадей, собак и людей. Хороший офицер. Интеллект, кажется, не очень глубокий. Кроме него есть прапорщик из русской армии Кицинский, глуповатый, старательно прячет в вещмешок все, что видит вокруг, при этом бабник, а с военной точки зрения – растяпа. В таком обществе я живу, а с целой галереей типов встречаюсь за общим столом. «Стол» этот – частная квартира господина Гродецкого, которого польские власти назначили городским старостой. Там собирается «высшее общество» Владимира-Волынского: армейский штаб, разные директора, председатели, старосты и т. д. и т. п. К этому «ясновельможному» обществу (извините) принадлежу и я. Тут целая галерея весьма интересных типов, прежде всего староста Гродецкий.
   Староста – благодарная фигура для карикатуристов; брюхо напоминает купол церкви, возле которой мы живем; пан староста мог бы приказать возить его перед собой на тележке; нос картошкой торчит над вечно открытой черной ямой, из которой выразительно выглядывают два пенька; шею образуют три витка колбасы.
   Продолжаю писать спустя пять часов. Нарисовав чарующий образ старосты Гродецкого, упомяну еще о его обворожительной жене, которая напоминает мне пани Дульскую, и о девочке-подростке, его племяннице. Из гостей самый смешной – некий граф Красицкий, всегда в жилете, долженствующем выделять его из толпы; лицо законченного кретина.
   Это самые крупные «рыбы» (Гродецкого оценивают в два миллиона).
   Время от времени появляется слуга божий, карикатура на которого мне очень удалась. Офицеры в своих разномастных мундирах выглядят довольно комично. Но главное – кормят нас «по первому классу». Мяса – горы. Водки, ликера и вина – ad libitum [65 - Сколько угодно (лат.).]. Есть там также инженер Банке, немец, бывший австрийский офицер, довольно симпатичный парень. После ужина наши офицеры сговариваются обыграть в фербель старосту, но обычно тот сдирает с них шкуру. Играют по очень высокой ставке: 20 крон вместо 10 пфеннигов (если сравнить с моей прежней игрой). Кшисек однажды продул в карты четыре тысячи, в другой раз две тысячи, в итоге проигрался вчистую.
   Распорядок жизни здесь такой: встаешь так, чтобы успеть к восьми на учения; в роте до одиннадцати, затем полтора часа проболтаешься – и на обед; обедаешь до двух; с двух до пяти учения, которые проходят редко, потому как много служебных дел; в пять ты вроде бы свободен, но нет ни минуты покоя: то что-нибудь по службе, то беседа с поручиком, то кокотки придут, тут и ужинать пора; за ужином сидишь обычно до девяти и дольше, если играют в карты, а то идешь к кокоткам или домой.
   И так каждый день. Такая жизнь малость одуряет, так как нет времени для себя. Мои отношения с офицерами не вполне ясны, потому как пользуюсь правами офицера, но не получаю денежного довольствия, и это скверно. Пока это не очень ощутимо, так как нечего покупать, но об экипировке мечтать не приходится. Я слишком много пишу об этом и потому в собственных глазах становлюсь похожим на «вечного претендента» Майского. Продолжу завтра утром, сейчас хочется спать и еще кое-чего. Конец.

   10 декабря
   Продолжение последовало не утром, а вечером. Я крепко спал до двенадцати, что здесь случается со мной довольно часто. Сегодня пополудни второй раз участвовал в реквизиции; неприятное это дело... [...] Это значит, что сотня вооруженных людей может держать в страхе тысяч тридцать жителей, главным образом евреев. В деревнях русины: пока что мне не довелось встретить за Бугом крестьянина-поляка. Поэтому спрашиваю себя: зачем мы сюда пришли? Русины нас ненавидят, я убежден, что на плебисците они высказались бы скорее за Россию, чем за нас. Значит, мы занимаем эту страну силой, то есть играем роль оккупантов. В таких условиях человек несколько звереет: ежедневные реквизиции деморализуют солдат. Бонча сказал, что если бы владимирский повет выбирал представителя от большинства населения, ему следовало бы выбрать вора – и это почти верно! В связи с чем у нас в казармах почти ежедневно происходит несколько экзекуций. Универсальное средство – двадцать пять ударов по голой ж... Не скажу чтоб это меня радовало.
   Рота моя довольно симпатичная: по большей части это учащиеся из городов Волыни и Украины. Служат охотно, сообразительны, но маловыносливы. Я провел немного занятий, однако людьми доволен.
   Мне очень не хватает идеи, о чем писать; мозг странным образом опустошен, но чувствую, что пишу и думаю обо всем как идиот. «Свалка мусора», которая должна была стать «суммой моего интеллекта», понемногу превращается в альбом пансионерки. Тьфу! Даже стыдно. Иногда я стыжусь моего недемократического образа жизни. В то же время вынужден приспосабливаться к окружению.
   Лишь теперь понял психологию «широкой жизни» офицеров. «Широкая натура» – это для многих утверждение своего гонора. Развлекаться, пить, сорить деньгами и как бы не придавать всему этому значения. [...]

   14 декабря
   Дурацкая жизнь! Без конца кокотки, водка, карты и скука. Я чувствую, что не рожден «grand viveur’oм» [66 - Прожигатель жизни (фр.).]. Пристает это к человеку как грязь, а потом чувствуешь к самому себе отвращение. Вчера приехал майор из Долгобычева; по дороге, еще из Устилуга, он звонил, чтоб ему организовали ликер и девку. Так и сделали. Я, конечно, как пристало низшему по званию, должен был ассистировать при нудном распитии рома с соком (за неимением ликера). В результате у майора пропало желание, и Кицинский не знал, что делать с девицами.
   Я предпочел бы вне службы не общаться с высшими офицерами: отношения вроде бы товарищеские, но звездная иерархия всегда и везде играет свою роль.
   Сегодня продул 200 крон в фербель. Пообещал себе, что, «как только немного отыграюсь», не буду больше играть в азартные игры, тем более что производства в чин приостановлены.
   Понемногу начинаю ориентироваться в государственных тайнах владимирской республики: всех в своем кулаке крепко держат военные во главе с такими, как Кшисик, Ясинский, Збровский, офицерами «прейскеровской» школы. Знаменателен такой подход польских властей, пусть даже чисто теоретический. Ясинский и Кшисик хоть каждый день расстреливали бы кого-нибудь, но все кончается недемократичным битьем по заднице.
   «Староста» Гродецкий, назначенный армейскими властями, – миллионер и, что весьма вероятно, спекулянт, лавирует с благодушной улыбкой между собственными интересами и сохранением приличий. У бедных евреев мы реквизируем розницу, а опт остается у пана старосты, староста распродает его тем же евреям и выдает им в этом удостоверения, которые приводят в бешенство наши реквизиционные отряды. «Земский староста» Кшижановский мне даже немного нравится: энергичный, последовательный и с чистыми руками. В смысле убеждений я поместил бы его несколько левее эндеков. Кроме них, здесь крутятся несколько «советников» и один «граф» – все отъявленные реакционные рыла.
   Самое забавное, что «присоединенный к Польше» Владимир-Волынский знает о государственной власти столько же, сколько я о положении в Китае. Таким образом, мы являем собой своего рода изолированную конституционную республику. Стараюсь смотреть на все это равнодушно.
   Вчера отправил письма Янке, бабушке и Зенеку. За обедом все вспоминаю своих близких – вот бы им посидеть за моим столом!.. Когда получу жалованье (разумеется, после производства в чин), постараюсь выслать часть денег домой.
   Нахлынули на меня семейные чувства, и по этой причине изменилось настроение при писании этих строк. Сейчас с удовольствием почитал бы какие-нибудь лирические стихи или поговорил с кем-нибудь как-то иначе...
   Несколько дней назад прочел роман Даниловского «Лили». Обаятельный, идеально прозрачный и тонкий рисунок, портрет, похожий на ту женщину о которой я часто мечтаю. Лили!.. При чтении мне казалось, что я чувствую, как моих глаз касается любимая рука, а на плечи мне падают золотые душистые волосы, что она нежно обнимает меня... Вновь пробудилось желание любить... Вспомнились нарциссы моей Белой...
   Где-то ты теперь, ласточка моя?.. Ты – моя единственная чистая мысль, непорочная мечта. Изгрязнилась моя душа, пропал энтузиазм... и лишь мысль о Тебе приходит на помощь мне, цинику и скептику...
   Когда мне было восемь лет, я увидел в часовне плоцкого собора роспись, изображавшую трех ангелов; у одного из них, в розовых одеждах, было удивительно одухотворенное выражение лица, грусть во взгляде и лилия на груди. С той поры, когда я воображал сверхчувственное существо, перед моими глазами всегда возникал розовый ангел. Затем впечатление стерлось. И лишь в этом году, когда весной я увидел Тебя в аллее с букетом нарциссов, мне вспомнилось прежнее впечатление, но Ты вытеснила его. Я тоскую по маленьким розовым пальчикам, которые писали бы мне мелким почерком длинные письма, а потом обняли бы меня за шею крепко-крепко, а наши губы слились бы в бесконечном поцелуе...
   Зима... Снега навалило почти до самых окон, мороз искрится на стеклах и не хочет пропускать бледные лучи луны, по которым ты иногда нисходишь ко мне, всегда в белом платье и с нарциссом в губах, всегда с одной и той же грустной улыбкой. Несколько лет назад я написал такие триолеты...
   [Далее следует стихотворение «Chciałbym czuć na mojej skroni...».]
   Хотел добавить к этому еще какой-нибудь триолет, но... не вышло.
   Сейчас чувствую себя идеально... Сижу в мягком кресле у печки, время от времени выпиваю рюмочку ликера, покуриваю и мечтаю.
   ..............................................................................................
   Безумец! Я сижу так уже четыре часа, сейчас полтретьего, а я не ложусь спать. Развлекаюсь собственными мыслями, пытаюсь что-то писать, но, видно, правда, что «inter arma silent musae» [67 - «Когда гремит оружие, музы молчат» (лат.).]. Чувствую, что сейчас я бесплоден. Губит меня здешняя глупая жизнь.

   15 декабря
   Прочел сегодня несколько газет и пришел к выводу, что политическая ситуация не слишком опасна для правительства. Противники сильны, но только на словах, а правительство знай себе правит, не больно-то печалясь по поводу финансового бойкота. Зато прочитанная недавно «Мысль неподлегла» очень меня разозлила. Эта скотина Немоевский безнаказанно охаивает Коменданта и правительство, сетуя к тому же на ограничения свободы слова. По моему мнению, правительство не должно излишне церемониться с такими господами, их нужно арестовать, а газету закрыть.
   Этот кретин смеет называть Начальника государства «бубновым королем»! Это же наглость, злоупотребление свободой слова! Немоевский напоминает мне тип смутьяна старого времени, обращающегося на провинциальном сейме к «братьям шляхте». Этот гад посмел повторить ныне все оскорбления, которые когда-то «Мысль неподлегла» нанесла Коменданту. Несмотря ни на что, я думаю, нынешнее правительство удержится до созыва сейма.
   На этой неделе выступаем на фронт, под Долгобычев. Наши парни горят желанием воевать – а мне все равно, жаль только, придет конец вкусным обедам у Гродецкого. Оттуда прибыл унтер-офицер, рассказывал смешные истории о том, как сто двадцать наших парней побило восемьсот украинцев. Интересно, какое впечатление произведет на меня бой после двух лет «хинтерлянда» [68 - От нем. Hinterland – глубокий тыл (нем.).]. Зуб разболелся.

   18 декабря
   Третьего дня утром весь наш отряд отправился в поход, что-то вроде карательной экспедиции. Было сказано, что в Яковичах двести вооруженных крестьян с петлюровским офицером. Об этом Петлюре слышно все больше. Он становится легендарной фигурой: куда-то идет, что-то организует, кого-то разоружает. Факт, что в окрестных местностях его агенты ведут агитацию. Насколько я сумел узнать, Петлюра – это «эсер», бывший унтер-офицер русской армии. Он организует нерегулярные крестьянские полки, выдвигая лозунг передачи земли крестьянам. Вчера один из наших унтеров вернулся с Украины и рассказывал, что «петлюровцы» идут на нас, они уже заняли Маневичи, разоружают немцев, которые в панике спасаются бегством. Будто бы режут, жгут и жестоко обходятся с пленными. Петлюра вроде бы один из создателей «новой Украины»; был в их первой национальной раде. Организует мужицкие массы, те толпами валят к нему. Воюет с войском гетмана, который за единство России, и армией в 20 тысяч наступает на Ковель.
   Вот все, что я знаю о Петлюре, а теперь возвращаюсь к нашей экспедиции в Яковичи. Мы вышли в четыре утра, все в стальных касках, к семи были в Хобултовой, где у Свидерского живет невеста. Там остановились на завтрак, который, благодаря мягкосердечию Ясинского, продолжался два часа. Барышни были ничего себе: в меру красивы, в меру глупы. Обедали в Микуличах, в полтретьего были на месте. Собрались крестьяне, все, кто был в деревне, и Ясинский обратился к ним с такой речью: «Я слыхал, у вас тут больно много ружей, пулеметов, казенных лошадей и прочего военного имущества. Даю вам час времени, чтоб все это сюда доставить; а нет, так я запалю деревню с четырех концов, а вас расстреляю из пулеметов». Мужики долго чесали в затылках, спрашивали о том о сем, наконец их убедила «короткая очередь», выпущенная с крыши часовни в сторону соседней деревни, откуда доносились выстрелы. Мужики стали послушными, чуть не «ползали на брюхе», хотя накануне вели себя с нашим патрулем весьма дерзко. «Наши винтовки для Петлюры, а не для вас», – говорили они. За час сдали семь винтовок и привели несколько десятков лошадей. Были и неприятные сцены – Свидерский вел себя как жандарм, а его уланы как бандиты. Крали сапоги, били нагайками по лицу. Я представил себе, каково будет нашим пленным в руках этих мужиков. Дело кончилось арестом нескольких подозрительных личностей. В девять вечера мы были в Хобултовой и там заночевали.
   По дороге я учился верховой езде – вроде бы неплохо для первого раза. В усадьбе нас накормили ужином, но, к несчастью, до двенадцати пришлось беседовать с барышнями. Я играл на фортепьяно. Наконец, поклонницы улан удалились, я улегся и уже через полминуты спал.

   19 декабря
   Вчера вечером за ужином разговорились с одним господином «о политике». Он утверждал, что в скором времени восток сольется в единый большевистский фронт, а всей Европе предстоит большая борьба «с анархией».
   Я заявил ему что придерживаюсь по этому вопросу другого мнения, а подробнее изложил только свое солдатское «кредо». Я солдат коменданта Пилсудского. Его личность гарантирует мне, что я буду использован во благо родины и демократической идеи. Здесь я чувствую себя оккупантом, однако добросовестно выполняю и буду выполнять свой служебный долг, чтобы обеспечить прочные границы Польской республики. Мой собеседник скептически усмехнулся и буркнул: «Дай Бог». Еще мы говорили о терроре как методе борьбы. Я высказал мнение, что если здешнее население – польские граждане, то к нему нельзя применять законы военного положения. Когда я произносил слова «Польской республики», он усмехнулся и бросил реплику: «Господа! Вы и сами не знаете, что вступили на путь империализма».
   Привожу этот разговор как интермеццо к дальнейшим событиям той ночи. Вернувшись к себе, я снял сапоги и принялся читать «Laus feminae» [69 - «Похвала женщине» (лат.).] Жулавского. У поручика ждали инструктажа унтер-офицеры. Я пошел туда, и мы опять разговаривали об украинско-большевистских отношениях. Я наслушался там об ужаснейших убийствах, о том, как добивают раненых, о расстрелах из пулеметов, о резне мужиков. Начинаю убеждаться, что большевики и Петлюра действительно эксплуатируют самые низменные человеческие инстинкты. Вспоминаются времена казачества. Петлюра может оказаться вторым изданием Хмеля. Около полуночи я лег спать. Через минуту вошел Шиманский с еще одним подпоручиком, они вернулись с заседания военного суда над крестьянами, арестованными в Яковичах. Двоих приговорили к смертной казни.
   Когда подпоручики ушли, я попытался заснуть. Лежал минут пятнадцать, бессмысленно глядя в книгу. [...] Польские власти вводят «веками сложившуюся традицию равенства всех перед законом».
   По мере возможности разнообразим свое время – недавно введено военное положение.
   Карательные экспедиции называются некрасиво, но, собственно, что это такое? Солдаты приходят в деревню, в нужном месте ставится пулемет и предъявляется ультиматум: если все оружие, все годные для войска лошади и пр., и пр. не будут сданы в течение часа, то... и т. д. Несколько дней назад сожжены Иваничи.
   Вы еще не верите, что у меня врожденный талант оккупанта? [...]
   [Далее следует стихотворение «Bić chłopów pałką...» [70 - Парафраз стихотворения В. Сырокомли «Надгробие гражданина».].]
   Видите, какие характерные мысли кружатся в голове республиканского солдата.
   Нет ничего лучше, чем наш старый легионерский «наплевизм». Я стараюсь, чтоб это слово звучало из моих уст всякий раз, когда перестаю думать о муштре или боевой подготовке. «Молчать и не рассуждать» – тоже мудрая максима.
   Уже полчаса пишу вам разные глупости, к которым не стоит относиться слишком серьезно. Это мысли-плевки.
   Напишите мне, если здоровье позволяет.


   1919

   12 января
   Почти три недели не держал в руке пера. Я прогулялся по аду, как Данте, но теперь, к счастью, снова во Владимире и могу записывать впечатления. А их так много, что не знаю, с чего начать. Наверно, по обычаю, с начала. Итак – праздники. С организацией рождественского вечера было много хлопот, так как мои парни согласились, чтоб бабы устроили его в городе. Разумеется, пришлось отрядить тысячу помощников. В результате скверная кормежка. Но не в этом «essentia rerum» [71 - «Суть вещей» (лат.).]. На вечере я лично поздравлял солдат, делился с ними облаткой и огласил «Приказ по батальону № 1» с назначениями.
   Настроение, и без того довольно унылое, совсем испортилось, когда заявился «штаб». Збровский нес какую-то чушь, потом подбрасывали вверх его и всех офицеров, включая меня. Перед Рождеством нас застал врасплох приказ о боевой готовности, вызванный украинским ультиматумом, который принес какой-то нищий из Сокаля. Гайдамаки требовали, чтоб мы убрались из Владимира в течение сорока восьми часов, иначе они будут «ризаты». Вечером был у Гродецких, где имел возможность запечатлеть в памяти психологический облик рядовой семьи перекупщика.
   На другой день принимал участие в заседании чрезвычайного суда. Судили мужиков из-под Турыйска, обвиняемых в убийствах и поджогах. Очень долгая и неприятная процедура. Одного приговорили к смертной казни, другого спас Ясинский (или Янковский). Приговоренный к смерти после исповеди выдал сообщников, но это его не спасло.
   На так называемый третий праздничный день была объявлена тревога. Пришло донесение, что от Турыйска на Владимир движется тысяча украинцев. Наши сто двадцать отважных выступили на защиту города. Взяли под охрану какие-то маловажные объекты, я оседлал железную дорогу, потом мерзли в снегу до семи вечера. Наконец, нас отозвали – оказалось, тревога была ложной. Так весело я провел праздники.
   Тридцатого декабря пришел приказ выступать под Долгобычов. Сбор манаток, на станцию, и поехали. В Грубешове пересели на подводы и выгрузились уже в Кадлубисках. По пути я рассматривал планы кампании, искусно начертанные в кавалерийском штабе, и сосредоточенно готовился к великому уланскому наступлению. Оно началось второго января ночью. Накануне ездил с поручиком осматривать «позицию».
   ...Продолжение завтра – хочется спать.

   19 января
   Пишу неделю спустя, как-то всё затянулось. Надо бы кончить то, что начал, но вместо этого лучше перепишу очерк, который только что написал и хочу послать в какую-нибудь иллюстрированную газету.

   «Штурмовой полубатальон
   Они прибыли из украинской глубинки. Один к одному: по большей части студенты и гимназисты, все из ПОВ, к тому же из боевых отрядов. Украинцы называют их “банда ляхив”. По пути бились, с кем придется: под Бродами, под Луцком, пока, наконец, не добрались до места назначения, именуемого Владимир-Волынский. Здесь они, на свою беду нашли оставленные австрияками стальные каски, напялили их себе на лбы – и получился штурмовой полубатальон.

     Штурмовцы мы – узнаешь сразу:
     Разодраны шинели наши,
     У нас на теле всюду дырки,
     А сапоги желают каши.

   Новая песенка на старую мелодию; таких песенок рождаются тысячи, если только есть немного рома, и все они передают суть дела так, что ни убавить ни прибавить.
   В самом деле – если бы кто-нибудь сел в аэроплан в Варшаве, приземлился перед фронтом нашего полу-батальона и не увидел ничего, кроме “дырок” и “желающих каши сапог” – ему было бы очень затруднительно определить на глаз, к какой армии мы относимся. Уж лучше почитать сводки: в них не раз “писалось”, как отличились наши бравые оборванцы под командованием поручика Янковского (он же Ясинский). Во Владимире сидим уже месяца два, наводя ужас на весь повет и прилегающие местности. Ибо туда, где... никто не может, посылают штурмовцев.
   Однажды уланам захотелось наступать. «Подать» сюда, в Долгобычев, штурмовой полубатальон из Владимира. Мы пришли. “В чем дело?” – “Надо взять Осьмеж”. Хорошо. Проведем “ангрифф” [72 - От нем. Angriff – атака.] как положено. “Будет артподготовка”, – говорят уланы. – “Обойдемся”. Но раз уж они пожелали устроить артподготовку, то им хоть кол на голове теши, будут стоять на своем.
   Продрогшие до костей, мы заняли ночью позицию в каком-то промерзшем лесочке и ждем... Час... другой...
   Наконец, что-то бухнуло.
   – Эй, пехота!
   – Здесь пехота.
   – Куда упал снаряд?
   – Он не разорвался.
   Бухнуло еще раз.
   – Эй, пехота! Куда упало?
   – Упало, черт возьми, на Корково. Стреляйте по Осьмежу, черти!
   Началась пристрелка. Через два часа, когда снаряды, наконец, начали падать поблизости от Осьмежа (не далее пятисот шагов), приходит приказ: атаковать. И вот – звучат команды.
   – Подпоручик Орлик и первая рота с пулеметным взводом подхорунжего Скибинского атакует Осьмеж по фронту; подпоручик Пенкось со второй ротой идет на Корково. Выполнять.
   – Рота, слушай мою команду! Цепью, бегом марш!
   По пути рождается песенка:

     Наша артиллерия стреляет хреново,
     Целится в Осьмеж, попадает в Корково.

   На подъеме в горку становится горячо: впереди стреляют, сбоку стрекочет пулемет, а ты утопаешь по пояс в снегу. Ну и пусть – нам наплевать.
   – Прицел 800. Одиночными. Стрелять налево под углом.
   Потеха продолжалась недолго, так как вскоре мы оказались в Осьмеже, потеряв только одного человека. Поручик Ясинский тотчас приказывает протянуть телефон и докладывает: “Алло, штаб кавалерийской бригады. Осьмеж и Корково взяты. Отпустите нас домой”. (Домой – значит во Владимир.) Но с уланами все не так просто: мы сидели там еще недели две, затыкая самые опасные дыры как “лихие пехотинцы”. В конце концов вернулись в наш любимый Владимир, думая, что наконец-то немного отдохнем, сменим рубахи, да где там – на второй день тревога: “сам Петлюра наступает на Владимир”. Ничего не поделаешь, полубатальон идет воевать с песней:

     Во Владимире стоит наша рать,
     Самому Петлюре нас не испугать.

   Я не хочу помещать здесь отчет о бое; читайте газеты, а там черным по белому написано, что захвачены две пушки, два пулемета и миномет.
   Неплохо для первого раза.
   В этом походе мы “подружились” с одним кавалерийским отрядом (“дружба” с кавалерией – неслыханное дело в пехоте), а именно с эскадроном ротмистра Яворского. Этот прибывший к нам эскадрон, завидев который евреи во Владимире стали закрывать свои лавки, выглядел как украинский отряд. Все экипированы на русский манер, не отличишь. Возвращаясь из похода, мы кричали друг другу:
   – Да здравствует кавалерия в папахах.
   – Да здравствует пехота в кастрюлях.
   Так вот мы и воюем здесь, на пограничье. Порой затоскуешь по Варшаве или еще по чему, но ничего не поделать, нужно охранять границы нашей владимирской республики. И мы поем на мотив “Первой кадровой”:

     Железная шляпа, в руке две гранаты,
     С ротой штурмовой иду я в атаку.
     Я вам открою важный секрет —
     Нет лучше роты штурмовой, нет».

   Если б война выглядела так, как о ней пишут в газетах, было б замечательно; к сожалению, о неприятных вещах в них не пишут, например о неудачном наступлении батальона на Угринов, когда было потеряно 6 пулеметов. Через несколько дней как будто предстоит наступление на Турыйск.
   А я уже месяц болен; наверно, придется даже уехать. Впервые в жизни венерическая болезнь, триппер, а из-за того, что не лечился, обострение. Ясинский обещал отпуск. Видимо, через несколько дней уеду.
   Ну, вот я и вовсю командую ротой. Даже веду все счета. У меня есть лошадь под седлом. Кобыла. Я назвал ее Сонька. Питаюсь дома из офицерской кухни. Ем вместе с подхорунжими. Несколько дней назад матрос конфисковал спекулянтский склад, там было сукна на миллионы. Все пошло в канцелярию старосты, но и мы кое-что себе оставили. Ясинский на свой страх и риск приказал, чтоб несколько рулонов материи пропало. Пишу об этом, так как испытываю небольшие угрызения совести. Но возможная ответственность лежит на Ясинском.
   Ох уж эти мне реквизиции! Что-то ужасное и вместе с тем идеальное. Если б не они, мы бы здесь с голода подохли, но все же это разбойничья экономика.
   Приказа о присвоении мне звания подпоручика все еще нет, и черт знает, когда будет – пока что я являюсь подпоручиком de nomine [73 - Номинально (лат.).] и не получаю грошей. Надо бы собраться да написать письма. Пока получил только два: от Зенека и от бабушки, а из дома ничего нет.

   29 января
   Уже третий день сижу в Хелме, безнадежно скучая и замерзая на еврейской квартире в ожидании отъезда домой. Начну, однако, ab ovo [74 - С яйца; т. е.: с начала (лат.).]. Вернувшись из Долгобычева, я думал, что всерьез подлечу трипперок, который мне не на шутку стал докучать. Пил молоко, избегал движения, занялся ротным хозяйством. Выплатил денежное довольствие, провел учет, ввел книжки довольствия, снабдив их своей министерской подписью, привел в порядок канцелярию и интендантство. Однако ради более эффективного лечения уже завел разговор с Ясинским об отпуске. На днях был поход на Войницу, я в нем не участвовал, тем не менее мне достался конь под седлом (которого, кстати, потом у меня украли). Тогда я впервые в жизни выполнял функции коменданта обоза, состоявшего из нескольких десятков конфискованных подвод. Под Бойницей нашим повезло: две пушки, пулемет и миномет с триумфом въехали во Владимир.
   В одно прекрасное утро – было это двадцать первого текущего месяца – меня разбудил громкий разговор в комнате майора. Тут же вбегает Ясинский и резко подымает меня. «Что случилось?» – спрашиваю. – «Украинцы в городе».
   Действительно, из города уже доносились звуки выстрелов. Я оделся как никогда быстро. Через минуту был уже в батальоне. Хлопцы собрались мигом. Примчался Ясинский: «Пулемет на башню, Орлик с первой ротой в город!» Пошли. Уже возле пожарной каланчи я встретил украинцев. Начался бой лицом к лицу, на расстоянии сорока метров. Несколько минут я стрелял в них из-за угла, потом приказал рассыпаться в цепь в сквере на улице Луцкой. В этот момент погибли трое моих солдат: капрал Кубицкий, Кишковский и Нагайский. Рось с несколькими людьми побежал налево и вперед; у него убили Подоляка и Садовского. Признаюсь, в тот момент я восхищался ребятами: не обращая внимания на огонь и убитых, они бежали, часто опережая команду, метко стреляли. Через несколько минут украинцы отступили, оставив много трупов и раненых. Мы взяли много пленных, захватили два пулемета; к сожалению, меня при этом не было. Я подтянул роту к костелу и закрепился, поставив пулемет. Дальнейшие действия были только эпилогом нашей победы. Мы взяли в плен их подполковника и штабс-капитана, которые спрятались в каком-то сарае. Яворский пустился в погоню.
   Но это еще не конец. От украинских офицеров я узнал, что на Владимир наступала лишь одна рота, а главные силы пошли по Луцкому шоссе, так как они считали, что наши основные силы сосредоточены в Микуличах. Через два часа пришли донесения, что рота Влостовского в смятении отступает.
   Я получил приказ закрепиться к востоку от Владимира. Рота Влостовского была уже у самого города. Там мы заняли оборонительную позицию вдоль железной дороги и мерзли несколько часов. Под вечер пришел приказ о наступлении. Цепью двинулись шестая рота Влостовского, пулавская рота и мы, разумеется впереди.
   У леса остановились; я вышел к шоссе, где встретил Ясинского. Рось с десятком солдат и пулеметом выдвинулись вперед – мне нужно было подтянуться к ним с оставшимися людьми. Но я не дошел туда; остановился на краю полянки и подозвал к себе Рося. На шоссе выставил пулемет.
   Перед нами, верстах в полутора, были слышны крики и призывы, ругань и украинские команды. Неприятель продвигался вперед.
   Полянка, на краю которой я остановился, была длиной шагов четыреста. В двух третях этого расстояния от моей позиции я расположил дозор, которому приказал в случае приближения противника отступить, не стреляя. По прошествии минут двадцати дозор потихоньку отступил и доложил: «Идут». Я обернулся и посмотрел на цепь своих солдат: они лежали бесшумно, укрытые за кустами. Из ночной тени появилась колонна: впереди человек восемь конников, за ними шагах в двадцати шла колонна пехоты. Когда они приблизились на тридцать шагов, я скомандовал: «Пулемет! Огонь!» Раздался сухой треск, и... тишина. «Огонь!» – крикнул я нетерпеливо, так как было уже самое время открыть огонь. Наводчик зарядил раз и другой и прошептал: «Заклинило». Тогда я выстрелил сам, затем градом посыпались выстрелы моей роты.
   В неприятельской колонне началась паника: беспорядочное движение во все стороны, крики, стоны и, наконец, бегство. Лишь через несколько минут они начали отстреливаться. Били по нам из двух пулеметов, правда, не очень прицельно, хотя огонь был сильным. Я удерживал позицию еще несколько минут, пока не услышал выстрелы с правого фланга – пули сыпались вдоль линии моей цепи. «Окружают», – подумал я и передал по цепи приказ отходить. Пулемет отправил вперед, а сам с половиной бойцов отступил вдоль дороги. В лесу заметил, что нет половины людей во главе с Росем; возвращаться было поздно. Я вышел из леса и остановился возле стоявшего там бронепоезда. Рось появился лишь через несколько минут; оказалось, мой приказ не прошел по цепи, в середине был разрыв. Жертвой пал капрал Влодковский – он был взят в плен; ефрейтор Пауль тоже был уже почти у них в руках, но ему как-то удалось прорваться.
   Я отступил на исходные позиции. Там встретил Ясинского; он рассказал мне, что делалось тогда, когда я был впереди: при звуке сильной стрельбы обе роты обратились в бегство; удержать их было невозможно. Меня уже считали погибшим. Ясинский признался, что впервые в жизни подумал тогда о самоубийстве. На старых позициях я долго не задержался, вскоре получив приказ перерезать шоссе впереди, поскольку у украинцев есть бронеавтомобиль. Я отправился туда, но задача оказалась невыполнимой: дорога была вымощена крепко вмерзшими пнями, а инструмента у нас не было. Ручные гранаты, брошенные под мостик, его не разрушили. Тогда я решил построить баррикаду; приказал спилить телеграфный столб и послал людей за материалом для баррикады. К счастью, тут подошла новая рота во главе с Цынтом; я использовал ее для доставки материалов от ближайшей железнодорожной будки. Броневик уже фырчал неподалеку.
   Кое-как соорудив баррикаду, я вернулся на прежние позиции. Там нас начала «щупать» артиллерия, но не прицельно. Я зашел ненадолго в стоявшую поблизости избу, где разместился штаб, то есть Яворский, Ясинский и несколько офицеров. Посидел там пару минут и ушел. Через четверть часа в эту избу влетел снаряд, убив двоих и ранив нескольких солдат; Ясинский был контужен. Я узнал об этом, когда меня вызвал Яворский и приказал принять командование полубатальоном. Солдаты промерзли до костей. Впереди начал стрелять Цынт. Я предчувствовал, что мы будем отступать, и вспомнил, как отступали из-под Оптовой. Вместе с Яворским осмотрели разбитую избу: первая комната была относительно цела, вторая полностью разрушена. На кровати у стены, припав один к другому, лежали двое солдат. Их головы были засыпаны землей. Казалось, они спят и их не разбудил даже взрыв. Я пощупал пульс у одного из них: рука был теплой. Тогда я начал откидывать землю, чтобы освободить от нее тела. Яворский зажег спичку: я увидел, что один из солдат без головы. Странно: щупая пульс, я не заметил, что у него оторвана ладонь; второй солдат тоже был изуродован.
   Через какое-то время Цынт со своей ротой отступил на исходную позицию; началась перестрелка без видов на успех; казалось, что нас окружают справа. Около трех часов ночи Яворский приказал мне отойти с ротой к городскому мосту и помочь его взорвать. Это заняло немного времени. Бонча, найдя наш полубатальон, остался у нас, заявив: «Я пойду с штурмовцами», и все тут. Был уже день, когда мы подходили к Пятыдне. Еще на выходе из Владимира я почувствовал, что отморозил палец на левой ноге, это мне очень докучало. Прихрамывая, я все же дотащился до Пятыдни и доложился командованию. Конечно, там сидел Кшисик с двумя барышнями и изображал из себя важного начальника. Он приказал мне отправиться на постой и боевое охранение к Микуличам, полторы версты вправо. После суток, проведенных в снегу, я смертельно устал, чувствовал себя, как побитая собака. Несмотря на это, не мог заснуть.
   В Микуличи вскоре явился Пенкось, в Пятыдню приехал Ясинский; вечером прибыл войсковой батальон. Ночью они неудачно атаковали, хотя Ясинский добрался до комендатуры на площади. Ясинский планировал новый штурм и ждал лишь разрешения Бончи. Бонча не разрешил. В то же утро, когда планировали атаку, то есть двадцать четвертого, мы узнали, что гайдамаки сами покинули Владимир. В двенадцать часов я уже был в городе. Евреи умирали от страха, так как поставили на украинцев, которых вроде бы встречали с оркестром, хлебом-солью.
   Разного рода «начальство» появилось лишь на следующий день. Воинственный Кшисик и Домбровский потирали руки, предвкушая, как они теперь смогут гнобить евреев. Утром того же дня солдаты жешовской роты начали грабежи в городе, не обращая внимания на приказы своих офицеров. Их остановили только наши патрули. Я впервые столкнулся с нашим родимым мародерством. Только теперь могу себе представить, что такое банды большевиков, чей умственный уровень гораздо ниже, чем у польской армии. Во Владимир прибыло много войск. Можно надеяться, что какое-то время наш батальон не будут использовать в первую очередь. В казармах и у нас на квартирах разгром жуткий: вся утварь разграблена, даже окна и печные дверцы выломаны. Патруль, высланный в Заречье, арестовал всех мужиков, и мебель стала понемногу возвращаться. Обедать снова хожу к Гродецким. Начал хлопотать об обещанном майором отпуске.

   30 января
   По мере того как карман пустеет, мною овладевают сентиментальные воспоминания... У евреев на постое холодно, в грязной кофейне тошно, ох как тошно... Мысль скользит по острым контурам окружающих предметов и ни за что не может зацепиться. Почитал газету: убит Ежи Рогульский, мой приятель из Сколе, скаут, девятнадцати лет. Под Угриновым погиб Камлер. И так один за другим... Когда придет мой черед? Черт возьми! Я бился на всех фронтах четвертого полка, теперь почти с самого начала участвую в боях, и мне везет. Тем лучше. Есть ли что-либо реальнее жизни? Ничего нет. Немного вони и... «вечный покой». Казалось бы, человек больше всего должен ценить жизнь, но я вот уже пять лет вижу, что она почти совсем не в цене. Вид трупа столь же привычен, как вид срубленного дерева или чего-то вроде. Каждый солдат прекрасно отдает себе отчет в том, что и он в любую минуту может стать окровавленным трупом, но все же идет под пули, часто на верную смерть. «Люди! Жизнь, жизнь! Пусть происходит что угодно, бросьте оружие, перестаньте уничтожать друг друга!» – так и хочется иногда закричать во все горло...
   А теперь проанализирую свои чувства в минуты сражения. Я чувствую, что меня толкает вперед какой-то порыв, как назвать его, я не знаю; в его основе – сохранение собственного достоинства. Кто-то может назвать это стремлением к героизму...
   Уже не помню, кто сказал, кажется Норвид, что «героизм это высшая поэзия» или даже «выше поэзии». По-моему, меткое определение. В самом деле, в безмолвном поединке со смертью есть что-то титанически прекрасное...
   Не надо смешивать понятия героизма и стремления к славе, которое значительно ниже: им руководит только амбиция, в то время как героизм рождает только идея. Идея? – стало быть, нечто нереальное, а что ценнее жизни? Неправда! Идея – это самое реальное в жизни: воплощенная идея делает жизнь лучше и прекрасней. Красота?! Она ведь тоже – идея, а в действительности – иллюзия.
   Повсюду грязь и убожество – в городе и за городом, в крестьянской хате и на заводе, в подвале и бельэтаже, одна только грязь, грязь и в человеческой душе, разве что сбежать на лоно природы, как старик Жан-Жак:

     всюду пошлость давит, душит,
     лезет в рот, глаза и уши... [75 - Парафраз строк из «Свадьбы» С. Выспянского.]

   Как бы найти в своих мыслях хоть толику забвения и красоты... Но я нахожу там только печаль.
   [Далее следует стихотворение «Śnią mi się Twe oczy przymglone i senne...».]

   13 февраля
   Как сопляк, я фланировал по Хожей, желая увидеть Ее. Уже десять дней как я в Варшаве и... скучаю. Чувствую себя чужаком, мне чего-то не хватает, ничто меня не радует. Бываю у Леров – у них очень славно, но тоже скучно. Я думал, меня развлекут плоцкие девицы, но через два дня они мне надоели. Как же они бесконечно глупы! Репертуар во всех театрах никчемный. Отчаяние! [...]
   Единственная мысль бьется в моей голове: увидеть Ее! Каким же смешным кажусь я себе, когда бесцельно брожу по улицам, безотчетно сворачивая к ее дому. Подхожу к воротам, заглядываю во двор и, конечно, ничего там не вижу; делаю еще несколько десятков шагов, возвращаюсь, и так по несколько раз, а затем, отчаявшись, снова уныло брожу по улицам. Смешная, сентиментальная – и все-таки правдивая история. Я влюблен в женщину, которой не знаю, не знаю даже, как ее зовут, которую всего несколько раз видел мельком на улице. Однажды весной я следил за ней, встретив вечером на Даниловичовской; она шла с братом в театр. Я пошел за ними, высмотрел, где она сидит, и все антракты провел, молчаливо вглядываясь в нее. И загляделся. После спектакля шел за ней до ее дома номер 66 на Хожей. Знаю, что у нее есть брат, студент, некрасивый, хоть и похожий на нее, есть старая мать, что она бедна, и знаю, что она прекрасна и что я ее люблю.
   Как много очарования придает ей ее убогий, по-варшавски гениальный шик.
   Я не мог познакомиться с ней на улице – это было бы слишком банально, а других способов не было, все должно было кончиться ничем, но нет! – не кончилось. Не знаю, обратила ли она хоть раз на меня внимание, хотя однажды мне так показалось, – быть может, она даже не догадывается, что у нее есть такой преданный поклонник.
   Если телепатия не надувательство, если возможна передача чувств на расстояние, как в первой части «Дзядов», то моя Белая (так я мысленно ее называю) должна хотя бы чуть-чуть ощущать то, что терзает меня почти целый год.
   А терзает меня тоска по настоящей любви, которой я не знаю. Хочу, чтоб у меня была возлюбленная, мечтаю о ней и всегда ей придаю Ее черты. Чаще всего она представляется мне в каком-то нереальном виде. Я сплю... Светает... В окно комнаты струится последний луч луны, похожий на тот, по которому дух Ангелли возвращался на родину. Мне снится, что в комнате полно нарциссов, их аромат до одури силен и сладок. А Она среди этих белых цветов, в белом платье, медленно и тихо идет ко мне, встает за кроватью, кладет мне на лоб холодную руку и исчезает. Иногда я реально воображаю себе наши будущие отношения. У моей любимой будет не меньше ума и свободомыслия, чем у меня. Мы будем высмеивать все принятые каноны, будем вместе радоваться красоте жизни. Однажды мы выйдем на улицу, держась за руки, не зная, куда идем. Мы побежим быстро, все быстрее, ничего не говоря, и вдруг, смеясь, остановимся и утонем в блаженстве поцелуя.
   А еще я воображаю себе зимний вечер, сумерки, когда еще не зажжены лампы, маленький уютный диван, на котором мы сидим вдвоем и молчим.
   Вот так мне мечтается...
   Но я так и не видел Ее в Варшаве, хотя я тут уже десять дней. Отпуск мой скоро кончится, и я снова вернусь во Владимир, чтоб тосковать по Варшаве, как теперь тоскую по моим золотым ребятам из штурмовой роты. Скучно. Сорю деньгами, но это не доставляет мне никакого удовольствия.
   Вчера читал Лерам несколько своих стихотворений. Как же убого они звучали в моих ушах.

   14 февраля
   [Далее следуют стихотворения «Juliuszowi Kamlerowi» и «Cicho... cicho. Cmentarzem płyną dymy z pochodni...».]

   16 февраля
   Скучища... Пустота... Хожу, сам не знаю, куда и зачем, сорю деньгами, но ничто меня не радует.
   Все кажется идиотски глупым, банальным – люди, газеты, театр, даже оживленные улицы, в которые я погружаюсь ежедневно на несколько часов. Мною овладела какая-то странная подавленность – я хочу чего-то хотеть, но ко всему равнодушен. Послезавтра уезжаю – тем лучше. Я совершенно одинок.
   Я не встретил Ее... Это было моим единственным желанием, но оно не исполнилось. Так хотелось увидеть хоть на мгновение белое личико, черты которого запечатлелись в моем мозгу. Я встречался с другими женщинами – никакого впечатления. Как тоскливо!..

   4 марта
   Я с облегчением вернулся в роту.
   Везде плохо и скучно, но всегда кажется, что лучше там, где тебя нет. Итак, я вернулся, а оказалось, что роты уже нет. Пулеметчиков забирают в пулеметный батальон, в роте все меньше людей, все подавлены, хотят разлететься кто куда. Я удержал их, говоря: подождите, пока приедет Ясинский. Тем временем украинцы не давали покоя: атаковали под Зимным, разумеется, как всегда, неудачно. Мы должны были стоять в резерве, но к вечеру без нас не справились. Ночью немного постреляли, несколько пуль задело каски моих парней, но обошлось без потерь. Наутро совершили бросок через Горычев до Зимного, где заночевали. У меня там произошел конфликт с поручиком Козаром, австрийским служакой, которому я не позволил помыкать собой. Дело в том, что он цыкнул на меня: «Закрой пасть». В итоге сегодня я был наказан трехдневным домашним арестом. Господин оберлейтенант не принял моих секундантов, говоря, что это чисто служебное дело. Я еще подам рапорт.
   Все это глупости.
   Забыл написать, что перед наступлением гайдамаков на Зимное состоялась наша вылазка на Иваничи, в которой я не участвовал; в ней погиб капитан Жецкий-Зынт. Похороны – большая церемония.
   Первого марта Лис предпринял рейд на Порыцк. Марш – тридцать с лишним верст по распутице. В дозоре первый взвод под началом Лиса. При обсуждении плана я узнал, что штурмовать придется мне.
   За несколько верст до Порыцка мы наткнулись на украинский пост. «Стой! хто иде?» – «Дозор, бегом вперед», – скомандовал Лис.
   Я побежал вместе с дозором, окружая хату.
   «Сдавайся» – крикнул я из-за угла; за другим углом стояло несколько украинцев. К сожалению, нас было немного, и гайдамаки удрали. Новицкий преградил им путь с другой стороны и поймал двоих.
   Двинулись дальше.
   В полчетвертого были уже под Клопочином, предместьем Порыцка. Рось с пятью бойцами шел впереди в нескольких десятках шагов, за ним я со взводом. Так шли несколько минут. Снова: «Стой, кто идет?» – «Свой, свой, не стреляй». – «Стой, стой!» – «Ура!» – закричал дозор Рося. «Ура», – поддержал первый взвод, и мы помчались вперед. Очередь из пулемета, несколько выстрелов, и пост уже в наших руках. Захвачен пулемет. Бежим дальше.
   Я догоняю Рося, весь взвод теперь мчится вместе. Впереди мостик, преодолеть который, как мы думали, будет труднее всего. Мы его преодолели. Перед самым городком стоял пулемет. Там мы попали под сильный огонь, особенно когда уже ворвались на окраину и захватили второй пулемет. Всю дорогу я кричал: «Ура!» В такие минуты человек утрачивает чувство опасности, но все же безотчетно руководствуется инстинктом самосохранения. Мы припали к земле и начали стрелять. Как я позднее узнал, в этом месте был убит Рось, а Шклярский тяжело ранен. Я крикнул: «Первый взвод! Вперед!» Мы бросились вперед и продвинулись еще на несколько десятков шагов. В ход пошли гранаты. Стреляли со всех сторон, даже сзади, со стороны нашего резерва. Я снова поднял цепь, и мы добежали до рынка. Там захватили третий пулемет, из которого Новицкий сразу стал стрелять. Украинцы готовились к контратаке. Отстреливаясь, мы отступили к началу улицы. Тут подбежал Лис и поднял всех в атаку. Украинцы обратились в бегство. Я с взводом пошел направо и оседлал дорогу на краю деревни. Пушки успели выстрелить три раза. Их захватила рота тридцать первого пехотного полка, для которой мы выступили в роли загонщиков. Я со своей позиции обстреливал перемещавшихся украинцев; наконец, нас отвели на рыночную площадь. Стали собирать трофеи. К нам в руки попало три пушки, восемь пулеметов, разные склады, не считая того, чем каждый солдат набил свой вещмешок и карманы. В одиннадцать вернулись в Клопочин и отправились домой. Громадный успех. Потери почти исключительно в моем взводе. Он очень поредел. Сегодня были похороны Рося.
   Перед похоронами сфотографировались. Весь прежний батальон. Моя рота, рота Пенкося и пулавская Добровольского. Отдельно первая с Ясинским и со мной.

   19 марта
   Кончились две недели сильных впечатлений. На третий день после похода на Порыцк мы отправились под Торчин. Точнее, поехали по железной дороге до Хорощиц, а оттуда дальше через Войницу. Ночной марш по липкой грязи. Это мучение продолжалось всю ночь.
   К утру дошли до восточной окраины Ождзютичей, которые надо было атаковать. Замечу, что ротой командовал я, так как Ясинский остался во Владимире. Мы ударили. Как обычно, немного постреляли, пробежали несколько сот метров, и вот уже два пулемета наши. Убиты Вырвич из пулеметной роты и Пытер из второго взвода. Нас напугала одетая в папахи замойская рота, которая появилась в нашем тылу и стреляла нам в ж... Несколько часов передышки в деревне и дальше марш под Торчин. На ночь остановились в Затурцах.
   Утром пришло известие о взятии Торчина – четырех орудий, девяти пулеметов – и о ранении Лиса. Пополудни Лис умер. Подавленность. Такого командира больше не будет... Я должен прикрывать возвращение. Ночуем возле пушек, увязших в грязи, утром вытаскиваем их, собираем добытый скарб. Вечером был во Владимире. Воинские почести останкам Лиса. Еду в составе делегации на похороны в Варшаву и Жешов. Долгие часы в вагоне.
   Два дня дома. Похороны...
   Снова железная дорога. Два дня в Жешове. Похоронная церемония, ее завершение и возвращение во Владимир.
   В вагоне разговаривал с Вандой Рудницкой – попутно узнал о ее тихой трагедии.
   Она – дочь умерших шляхтичей из старого Волынского рода. Во время войны была санитаркой. Почти год назад начала работать в ПОВ в Киеве. Организация целиком поглотила ее. Там она познакомилась с Лисом. Они прониклись взаимной симпатией. Спустя некоторое время ей показалось, что Лис стал относиться к ней холоднее, и она отстранилась от него. Их отношения с небольшими колебаниями продолжались до последнего времени: она была санитаркой в Люблине, он командовал отрядом на фронте. Оба не осознавали, что очень любят друг друга. Смерть Лиса. Отчаяние Ванды. К тому же она из каких-то посмертных бумаг узнала о его истинном чувстве к ней. Эту историю она рассказала мне сама. Разговор как-то случайно вышел на эту тему. Я попросил разрешения быть бестактным. И выведал у нее... всё. Мне стало очень грустно...
   По пути назад я навестил раненого сержанта Хмуру.
   Сегодня вернулся в роту. У меня нет уже даже взвода. Десятка полтора людей последнее время дезертировало. Остались осколки прежней первой роты. Я решил взять с собой нескольких самых боевых парней и выехать в четвертый пехотный полк легионов.

   25 марта
   Ситуация прояснилась: почти наверняка через несколько дней мы отходим на «хинтерлянд», в Яблонну, в расположение кадрового штурмового батальона при дивизии легионов. Пока я ничего не делаю, сплю до полудня, скучаю, поигрываю в карты и лечусь. В целом неинтересные занятия.
   Намечается какая-то вылазка – я не буду в ней участвовать. Немного занимаюсь делами роты.
   Только что кончил читать «Огонь» Барбюса. Колоссальное впечатление – фотография мировой войны. Обрывки впечатлений. Мерзости солдатской жизни, весь пережитый ад встает перед глазами.
   Вся книга – фон для последней главы, задуманной так глубоко, так выверенной, что она точно отражает все, что перед лицом смерти происходит в головах миллионов, обреченных на гибель. Солдаты, нечеловечески уставшие от боев и чудом уцелевшие, размышляют о своей судьбе, судьбе жертв.
   [Далее следуют обширные резюмирующие выписки из романа А. Барбюса «Огонь» (польский перевод – 1919).]

   13 апреля
   Я хочу жить! Мир прекрасен. Вся его красота заметна лишь тогда, когда есть надежда воспользоваться ею, и наоборот, находясь в шаге от смерти, я не вижу всей «красоты жизни». Апрель... На полях прелестная зелень злаков, этот цвет заставляет радоваться, что в мире так светло и прекрасно, наполняет душу тоской по чему-то непознанному, а воздух, который я с наслаждением вдыхаю полной грудью, пьянит как шампанское. Я хочу жить!
   Уже три дня я в Острове. После долгих и тяжких мытарств нас наконец отвели на долгожданный «хинтерлянд». Конечно, не обошлось без потерь, так как на прощание нужно было совершить «маленькую операцию», которая была оплачена смертью Гимляка, ранениями Кицинского, Понятовского и Пшисенжняка. Перед отъездом пришли назначения; вполне осознанно я представил к повышениям, сразу на две ступени, весь свой взвод. Наконец-то состоялось и мое производство в чин, в результате чего я получил кучу деньжищ. 4 апреля мы погрузились в вагоны и поехали в Ковель, где стояли три дня, ожидая генерала Смиглого. В Варшаве тоже стояли почти два дня; я отдал маме три тысячи марок, был в театре с коллегами, на другой день флиртовал с Анкой Шульц и Ленчевской.
   Мама показала мне вырезку из «Курьера плоцкого» с упоминанием обо мне, которую прислала бабушка. В связи с этой рекламой, в которой подозреваю Василевского, я решил заскочить в Плоцк.
   Во время всей нашей поездки неизвестно было, что нас ожидает. Мы опасались, что нас разбросают по всей дивизии, но, к счастью, этого удалось избежать, мы остаемся, как прежде, штурмовой ротой. Теперь впереди несколько недель «хинтерлянда», несколько недель напряженной работы с новобранцами.
   Вчера в Острове встретил «Черного», который сообщил мне, что убит Лер. Известие подействовало на меня угнетающе: я почувствовал, что рано или поздно и меня смерть не минует. Чем больше выбивает моих друзей и товарищей, тем меньше хочется возвращаться на фронт: удерживает лишь привязанность к роте, с которой я сжился, но не знаю, не соблазнюсь ли, несмотря на это, каким-нибудь «теплым местечком». Из моих товарищей и родных уже убиты Камлер, Фрицгольц, Гранасик, Лер, Камоцкий, Лось; возможно, я еще не знаю обо всех. [...]
   Через неделю праздник; возьму увольнительную и постараюсь ее продлить; впервые за все время моей службы.

   20 апреля
   Чудесный, счастливый день!.. Я в Варшаве, дома, на праздниках, и сегодня на улице встретил Ее. Около года назад я впервые увидел Ее в Аллеях. Сегодня был такой же ясный весенний день, как тогда. Ее облик странным образом ассоциируется у меня с ранней весной. Сколько раз я ни приезжал в Варшаву зимой, всегда думал о том, как бы встретить Ее. Встретить, полюбоваться, и – увы – больше ничего. Не знаю, как подойти к ней. В этом есть свое очарование. В моем воображении она приобретает черты сверхъестественные. Я жду несколько месяцев, чтоб увидеть Ее на несколько секунд, и стараюсь растянуть эти секунды. Я развернулся и пошел за Ней по Новому Свету и Краковскому Предместью, имея возможность несколько раз посмотреть Ей прямо в глаза. Она меня не знает. Ее взгляд равнодушно скользнул по мне. А я, глядя на Нее, чувствовал себя вором, застигнутым на месте преступления, но не пытался бежать. Воровал, как художник ворует темы для своего воображения, и запечатлевал в памяти мельчайшие детали бледного личика.
   Она немного похудела. Золотистые, как всегда непокорные, волосы опадают на чуть подрумяненные щеки. В голубых глазах отражается грустное безразличие. Нервно вздрагивают изящные породистые ноздри. Одета скромно, но элегантно. Я заметил, что Она любит носить белые перчатки.
   Когда я Ее увидел, на душе стало как-то светло. Словно луч солнца пробился в мрачный лабиринт моих мечтаний.
   Вечером был в театре на «Первой пьесе Фанни» Б. Шоу – понравилось, вышел из театра в хорошем настроении. Дома тоже все хорошо и весело. На праздники приехала Янка, так что мы все собрались после года разлуки.
   Сегодня в Аллеях встретил Серафиновича – разговаривали о войне и литературе. Он теперь уверовал в метемпсихоз. Дал мне записочку для Остервы, чтоб тот провел меня в Малый, но я не воспользовался его любезностью. Правда, у меня не было желания идти в Малый.

   2 мая
   Я в Вильно. Неожиданно пришел приказ выступать на фронт, и в Варшаве я прямиком отправился на станцию. Дома еще не знают, где я; я был там в воскресенье, попрощался с Янкой и весь день «флиртовал» с Ядзей Вендрыховской, которую случайно встретил у входа в «Захенту». Странный получился разговор. Как-то мы спорили с ней на «философские» темы, и она, видимо, чувствует себя обязанной продолжать этот спор до бесконечности. В итоге поначалу теплая и приятная беседа превратилась в невозможную тягомотину. Говорили о сущности бытия и человека, о смысле жизни, о бессмертии, при этом я все думал, насколько Ядзя серьезна, не являются ли ее утверждения и возражения своего рода новым видом флирта. Эта весьма нервная особа встала в позу разочарования в жизни, она умна, но не настолько, насколько думает. А вот мордашка у нее прелестная (она и сама слишком хорошо это знает), так что у меня возникло желание завести с ней мимолетный роман, как год назад с «Зузиком». Обстоятельства, однако, этому не способствовали, в Лазенковском парке не было укромных уголков даже «на Камчатке». И мы расстались – «тебе направо, мне налево».
   Нынче я – в виде исключения – «при деньге». По этому случаю совершил разные буржуйские покупки – обувь, прорезиненный плащ, а также приобрел «Химеру» Струга, последнюю трилогию Жеромского и множество уставов.
   И «Химеру», и «Charitas» прочитал на одном дыхании, а позже долго пытался сформулировать свое мнение о прочитанном. «Химера» показалась мне верным отражением эволюции польской души с 1905 года до нынешней войны. В этой книге в большей степени, чем в других, я нашел частицу самого себя.
   Жеромский, видимо, не столкнулся ближе со стрелецкой идеологией – меня удивило, что он не заметил самых важных вещей. Ведь НКН, присягнувший Австрии, не сохранил чистоты идеи, провозглашенной под Кельцамн. А по чьей команде был распущен «восточный легион»? И они называются несчастными героями? Историческая неправда! [...]
   Может быть, я с излишним оптимизмом отношусь к своей временной военной профессии. По моим расчетам, основанным на учете вероятности, я уже несколько раз должен был быть ранен и по крайней мере один раз убит. Между тем никакой черт меня не берет.
   В вагоне я провел три дня. Мне снился чудесный сон. Сон о сне. Какая-то девушка, необычайно красивая, которую я полюбил с первого взгляда, гладила меня во сне по лицу. Я называл ее по имени, имя было красивым и необычным. Пробудившись, я сразу его забыл. От сна осталось лишь воспоминание и тоска по некоему близкому, любимому и любящему существу.
   Теперь осматриваюсь в Вильно.

   4 мая
   Суммирую впечатления трех последних дней, вернувшись из экспедиции с больной ногой. Второго мая я шатался по Вильно. Разумеется, не преминул напялить самые узкие из своих многочисленных сапог и уже к полудню капитально стер ногу. После обеда был смотр, позднее я наглядно объяснял своему взводу принципы боевого охранения, а затем, «вольный, как птица», вновь полетел в город. [...]
   Тут начинается второй том романа. После долгих блужданий, уставший, с натертой ногой, я дотащился до казармы, застав сбор по тревоге и выступление на позиции. Конечно, я тоже отправился. Мне было важно, как я выгляжу в глазах новобранцев.
   На 3 мая планировалось генеральное наступление; наша рота оставалась в резерве. Нас перебрасывали ту-да-сюда, и весь день 3 мая мы провели в боевой готовности, оставаясь нейтральными свидетелями того, как бьют большевиков. Погиб Стефан Козловский – еще один солдат из плоцкого взвода. Я весь день думал, что погибну, хотя подсознательно был убежден, что мы не будем участвовать в бою. Так оно и случилось. Вечером нас послали на левый фланг охранять артиллерию, а утром 4 мая преследовать москалей. Я бы не добрался, если б не уланский конь, который терпеливо тащил меня к месту назначения. Этот утренний марш – одно из самых приятных впечатлений за всю войну.
   Свежий, майский, благоухающий лес – безмятежность полей, переливающихся бледными красками, и простосердечные люди, приветствующие нас с искренней радостью. Цвет распускающихся листьев для меня – символ «красоты жизни».
   Лес... поле... зелень... зелень. Мы идем дальше.
   О, счастье, счастье!

   9 мая
   В Вильно «шикарно». На постой расположились в бывшей большевистской квартире, где раньше жил русский чиновник. Прекрасная мебель, удобства и т. д., мы живем здесь как буржуи.
   Прекрасна жизнь в мае, небо как в Италии, на душе удивительно, непривычно спокойно.
   Я увлеченно обучаю роту, точнее – лишь первый взвод. Лес, берега Вилии и это небо... Вечером выхожу в город и ищу симпатичные лица.
   Ужин мне с достоинством подает на «настоящей» посуде мой невольник Бжусь, я играю на фортепьяно, прохлаждаюсь на балконе, глядя в садик перед домом, много читаю.
   В наследство от большевиков мне досталась небольшая библиотечка, которую я добросовестно аннексировал.
   Есть в ней интересные вещи: «Слово рабочим и крестьянам» Троцкого – его речь, произнесенная год назад и опубликованная в разных изданиях. Читаю, размышляю...
   «Нужно, чтобы наши дети, наши младшие братья могли познакомиться со всеми завоеваниями человеческого духа, с искусствами и наукой и жить так, как достойно жить человеку, который называет себя “царем природы”, а до сих пор был жалким рабом, придавленным и угнетенным».
   «...власть для нас не цель, а средство, только средство для другой великой цели, чтобы всю жизнь перестроить, чтобы все богатства, все возможности счастья сделать общенародными; чтобы впервые на земле установить, наконец, такой строй, при котором нет человека согнувшегося, угнетенного, и нет такого, который верхом сидит на себе подобном; чтобы утвердилось общее братское артельное хозяйство, общая трудовая повинность, чтобы все могли работать на общую пользу, чтобы весь народ жил, как одна честная, дружная семья».
   Так пишет ненавидимый у нас Троцкий; прочитав это, я стал больше его уважать. Подивился ясности и гибкости его мысли. Тем не менее все это для меня слишком канонизировано, ортодоксально, чтоб я мог пожертвовать своим независимым индивидуализмом.
   Мое чтение часто выходит за рамки экономической и социальной литературы: то приходится заглянуть в тот или иной устав, а то вдруг в руки попадет чудесно наивный, искренний, милый и подлинный дневник молодой русской женщины. История первой любви: Нина любит Васю и наоборот, они встречаются на катке, провожают друг друга домой из школы, пишут письма и т. д. и т. п., а разоружающая наивность, с которой все это написано, доставляет истинное удовольствие.
   Я, пожалуй, откажусь продолжать знакомство с Ядзей в белой вуали, так как нигде не могу ее встретить, а живет она страшно далеко. Сегодня впервые побывал в купальне. С наслаждением. Вчера был в театре.

   13 мая
   Начинаю понимать, как коммунисты среднего уровня и ниже представляют себе будущее общественное равенство. Психика этих людей похожа на сектантскую или иезуитскую; в своей наивности они часто не отдают себе отчета в том, насколько далеко отходят от учения папы Маркса et consortes [76 - И его единомышленников (лат.).]. Читаю брошюру Устинова, литературную фантазию (не приведи Господь) под названием «В коммуне». Идеал автора – всеобщая уравниловка в любом деле; интеллектуальный и моральный уровень, пристрастия, привязанности и ненависть должны быть одинаковы, поскольку коммуна «не любит исключений».
   В соответствии с этим принципом все члены «коммуны» работают сообща (на сенокосе), скрашивая свой труд пением «Интернационала». Все в восторге от этой коммунистической идиллии.
   Не забыта и «внутренняя» жизнь человека: бывший рабочий-самоучка стал библиотекарем, он подбирает для коммуны литературу и организует популярные лекции, которые, наряду с другими, слушают студенты университетов (!).
   Все идеально равно, идеально глупо и отвратительно; стадные идеи твердоголового русского большевика. И как это соотнести с речью Троцкого об использовании «завоеваний духа, искусства и науки»? Если все должны косить сено, то зачем нужны философы!

   15 мая
   В Вильно активно ищу знакомств, что не всегда удается. Позавчера, возвращаясь с полигона в Пилю-мишках, увидел на Антокольской улице «чудо-женщину» и подмигнул ей. Она отплатила мне той же монетой. Тогда я стал гарцевать возле нее и в конце концов спросил... где тут улица Закрентова. Она сперва ничего не ответила, а через минуту процедила, видимо, заранее заготовленный ответ: «Не ожидала, что поляки пристают на улице». Я не дал сбить себя с толку и ответил: «А я не ожидал, что вы будете настолько нелюбезны, что не покажете мне дорогу домой». И сразу обратился с тем же вопросом к стоявшему рядом сторожу. Думаю, таким образом я утер нос прекрасной вильнянке.
   Позже ко мне пристала скаутка, продававшая значки, познакомились. Она живет напротив. Я даже ненадолго зашел к ней «отдохнуть».
   Вчера был в солдатском клубе. Неприступная красотка – одна из его хозяек. Я был одарен томным взглядом.
   Беда в том, что я не могу долго ходить по причине стертой «конечности».

   17 мая
   Третьего дня был в солдатском клубе на танцах. Была там и «неприступная». Она мне нравится все больше, и как знать, не она ли, а не я, владеет ситуацией. Я убедился, что мне суждена несчастная любовь, ибо при легких победах теряю вкус и запал, и лишь встретив сопротивление и трудности, а особенно пренебрежение, завожусь и начинаю относиться к «теме» серьезно.
   В данном случае, видимо, будет иначе, так как, несмотря ни на что, я не придаю ему значения...
   Я боялся ее пригласить, полагая, что она помнит о нашем столкновении на улице и может мне отказать. Лишь протанцевав с несколькими другими дамами, решился. Она равнодушно согласилась, учтиво поддерживала разговор, но когда я вспомнил об уличном инциденте, притворилась, что не слышит. Все это разозлило меня. В довершение всего я не мог больше с ней танцевать, так как она была нарасхват, а в перерывах ее осаждала целая эскадрилья угодливых летчиков. Мне оставалась только одна компенсация – сколько угодно любоваться очаровательной головкой.
   Сегодня я видел ее на улице с летчиком.
   Мечтаю о каком-нибудь фантастическом романе с демонической женщиной. На фоне войны. Мы будем упорно и настойчиво стремиться, каждый сам по себе, к своим целям. Я, например, буду проводить самостоятельные операции в окрестностях, а она, допустим, будет разведчицей или санитаркой, нашей или русской, в любом случае ловкой, способной без колебаний вонзить нож в сердце. Мы познакомимся на фоне смерти (!). Будем встречаться случайно, каждый идя к своей цели. Я окажусь в трагической ситуации...
   ...Ну! Иди-ка ты спать, старый дурак.

   24 мая
   Я снова в отпуске в Варшаве. Не очень рад отъезду «с фронта», чувствую, что, когда вернусь, все будет уже по-другому. Накануне моего отъезда приехал Янковский – я убедился, насколько легкомыслен этот человек.
   В четверг вечером был в клубе на танцах – и «влип», так как меня усадили за фортепьяно, и я вынужден был два часа наяривать свои два вальсика.
   Встретил там свою знакомую; сдержанно поклонился ей издалека, но на танец не пригласил. Узнал, что ее зовут Мария Докальская. Хорошо запомнив эту фамилию, надписал ее на конверте, куда вложил письмо, и отдал его Мачеку для передачи Марии после моего отъезда. Чары развеялись. Я заметил, что она слишком любит вертеться и при этом смешно подскакивает.
   Ехал двое суток без еды и сна; вел самые что ни на есть дурацкие споры – надоело до тошноты. Сегодня весь день болтался по Варшаве и убедился, что здесь будет скучно, как и во время предыдущего отпуска, с той разницей, что теперь я открыл Вислу. Интересно, так же ли скучно в Плоцке.

   29 мая
   К сожалению, такая же скучища, как в Варшаве. Плоцк – застывший город, который никогда не сможет измениться. Даже если придут другие люди – они будут такими же. К счастью, от этих болванов, зовущихся «плоцкой интеллигенцией», мне ни тепло ни холодно. Я приехал сюда, ибо здесь цветут сирень и каштаны и здесь красиво – впрочем, и это мне уже надоело. Будь я здоров, предпочел бы не брать отпуск. Бабушка принимает меня, разумеется, с обожанием; по причине отсутствия своего потомства нашла себе объект привязанности – меня. Важнейшую роль для нее играет мнение ксендзов и иной плоцкой знати, несмотря на то, что она воспитана в традициях шестьдесят третьего года и уже успела привыкнуть к тому, что я состою в проклятом польском войске.
   Вчера здесь приветствовали армию Галлера: с цветами и проч., начальница, госпожа Ростишевская произнесла речь по-французски (sic!), выступили адвокат Балинский и кто-то там еще; я подумал, что совсем иначе выглядел наш отъезд в легионы четыре года назад: мерзавцы! нас едва не забросали камнями, мы были прокляты «общественным мнением».
   Пёс им морду лижет – теперь они приветствуют польское войско – тьфу!..
   В Плоцке застал Иобека, Яську Гурецкую, Марьяна, призванного в армию. Вся компания плоцких легионеров занимает синекуры в народной милиции. С Яськой Гурецкой играем в теннис. Иобек считает, что она ко мне неравнодушна, – вполне возможно. Мне она симпатична, но и только – опасаюсь даже поцелуя, чтобы не сыграть смешную роль жениха, поскольку с такими барышнями, как она, – только в костел. Это миленькая и ласковая девушка, но ограниченная и неловкая – в ней нет ничего ни «демонического», ни «ангельского». Охотно потискал бы ее, если б это не имело никаких последствий.

   3 июня
   Вчера шел по варшавским улицам, погрузившись в сладострастные мысли. Думал о том, что мне обязательно нужна женщина – неважно какая, все равно. Подсознательно я ощущал в себе инстинкт самца, который толкал меня к самкам. Начал с интересом посматривать даже на шлюх; все женщины, которых я знал до сих пор, слились в этот миг в одну вожделенную самку.
   И вдруг случилось нечто, что заставило меня задуматься над своей натурой...
   Неожиданно я встретил Ее – Белую... И почувствовал, что мое сердце забилось сильней; тотчас забыл обо всем, о чем только что размышлял... почувствовал, что провинился сам перед собой. Похоть исчезла, уступив место почти набожному чувству. Все женщины, которых я встречал до сих пор на своем пути, умалились, поблекли в моих глазах в сравнении с этой недоступной Сольвейг... Ни одна из них не смогла возбудить во мне и частицы того чувства, которое вызвала Она самим своим появлением...
   В Ней есть что-то святое...
   Она коротко подстригла волосы и выглядит как ангел в плоцком кафедральном соборе. На Ее лице разлита тихая грусть и загадочное спокойствие.
   Я почувствовал, что Она для меня – не временное помрачение, что мое чувство к Ней – не плод мечтательной экзальтации... убедился, что люблю Ее, тем сильнее, что любовь моя нереальна, без прикосновения...
   «...Кто любит, жаждет видеть хоть бы тень образа, хотя бы след, ведущий в дом любимой, хотя бы знак дорожного столба» [77 - Ц. К. Норвид. Прометидион.].
   ...И я хотел видеть, я вглядывался в Нее... пока Она не скрылась.
   А я, уверенный в том, что никогда в душе не изменю Ей, спокойно пошел... искать женщину. Не знаю, насколько это логично, но факт, что так было: когда я почувствовал, что на самом деле люблю, я спрятал это чувство на самом дне сердца и оправдал себя за каждое жалкое подаяние чувства...
   Искал я недолго: у меня есть любовница, которую, правда, я еще не успел соблазнить, но об этом – потом.

   4 июня
   Да, у меня есть любовница; красивый, маленький, слегка испорченный ребенок. Я «пристал» к ней в Аллеях, мы быстро познакомились, и прошло немного времени от первых слов до первого поцелуя. Потом я купил ей цветы, потом мы пошли есть мороженое к Рекерту и договорились о новом свидании вечером. Забавная девица: видно, ей пришлось много бывать в разных кафе – она ориентируется в ценах и сортах, препирается с официантами. Рассказывает мне о скандалах со своим женихом «Сясей» и многочисленных поклонниках. Вечером мы были в «Мираже», затем пошли в «Гастрономию» ужинать. Было смешно, когда, плохо поняв какие-то мои слова, она приняла их за предложение «прелюбодеяния». Сказала: «Пан Владзя, я сама виновата, что пришла сюда с вами, но больше я не буду с вами встречаться». Я оказался в затруднительном положении, потому как на самом деле не намеревался этого предлагать, но сумел как-то оправдаться, и до двенадцати мы обнимались на улице Пенькной возле ее дома. Ее зовут Вандзя О., и я уверен, что она не шлюха. По характеру она похожа на Ксению из «Метели» Жеромского. Любит говорить и петь о нескромных вещах, любит посещать «кабаки» и «балаганы», но в общем это добродетельная девица. Я очень мило провел время в ее обществе. Есть небольшая надежда, что в конце концов она «даст слабину». Вчера мы довольно долго сидели в Лазенках, целуясь, а вечером были вместе у фотографа.
   Попутно замечу что это знакомство немало мне стоит, ну и пусть...
   Вчера был с Зохой на «Любовниках» в Малом театре. Как прекрасно играет Остерва!

   6 июня
   [...] Отчетливо осознаю теперь разницу между чувственностью и чувством. Даже если б я по уши погрузился в разврат и т. п., чувствами я всегда останусь странствующим рыцарем.
   В отпуске я обленился; мне неохота возвращаться в роту, неохота ничего делать... Блаженство иметь возможность ни о чем не думать.

   10 июня
   Четыре дня как я хожу «на пляж» и... загораю. В принципе расписание дня не изменилось, я по-прежнему ничего не делаю.
   Сегодня был в театре «Розмаитости» на спектакле «Господин депутат». Подтвердилось мое прежнее мнение о художественном руководстве театра. Хотя я далеко отошел от своих подлинных увлечений – от литературы и искусства, – я могу, однако, оценить, как подобные бездарные пьесы выглядят на первой польской сцене. Вообще у меня появился вкус к «балаганам». Я превратился в глупого и тривиального обжору и лодыря. Все это – пока продолжается отпуск.
   Я думал, разрыв с Вандой уменьшит мои расходы, между тем деньги сами разлетаются. Вчера, например, встретил Стаську, с которой познакомился два года назад. Как же было не пойти к ней? У этой девушки была возможность видеть меня в разное время моей военной судьбы: сержантом, цивильным экс-легионером, наконец офицером польской армии. Такая особа может быть свидетелем истории. У нее я оставил свой кортик, когда не смог с ней рассчитаться; это было накануне отъезда в Щиперно – таким образом я не дал себя разоружить. Увы, мне никогда не хватало денег на Стаську – даже теперь, ибо я встретил ее, когда почти совсем потратился. [...]
   Через неделю кончается отпуск – похоже, что там меня ожидает наступление – и большевиков, и немцев.

   14 июня
   В поезде читал «Вислу» Жеромского, а сегодня был почти на самой вершине Гевонта, откуда, казалось, видно всю Польшу.
   Моментами я видел ее всю насквозь, ко мне плыли все голоса, которых не услышишь вблизи, – голоса радости и боли, ненависти и любви; сильнейшая тоска разрывала сердце, вгонял в грусть любовный восторг, как у Жеромского в «Висле», – потом тучи, омывая меня серебристой мглой, тяжело осели на горизонте, заслонив вид на Польшу, чтоб я мог вообразить, словно на ощупь, как в слепящем тумане блуждает в поисках пути к солнцу польская душа.
   Я не дошел до самого верха Гевонта – обрывистые скалы и завалы заставили меня опасаться... за свою жизнь. Остановился на одной из вершин пониже, с завистью глядя туда, куда не мог добраться, – и чувствовал себя униженным. Униженным вдвойне, потому что, когда я взбирался на Татры, в душе моей возвышались другие вершины – вершины человеческой мысли, от которых я, солдафон, так отдалился. И здесь и там я был неловким туристом; и здесь и там мгла застилала мне горизонт – я смотрел вверх и видел над собой недосягаемые вершины. Даже голова одинаково кружилась при взгляде на эти пики. В горние сферы разного рода меня толкала внутренняя пустота. В Варшаве казалось, что сны о могуществе рождаются под знаком видимой мощи – я выбрал горы.
   Мой путь лежал через Краков, где я хотел встретиться с Кустронем, чтобы он опять, как два года назад, пробудил во мне безумные творческие сомнения.
   Так и случилось.
   Я услышал ряд неопровержимых, сокрушительных суждений; они позволили мне понять, какое же я смешное ничтожество со всем своим нищенским арсеналом случайных мыслей. И снова, как два года назад, я принялся заново постигать азбучные истины о человеке, семье, народе, космосе.
   Я неудачно выразился: «постигать»; моя мысль усваивала только кое-что, а там, где не находила готовых решений, настойчиво искала их сама в себе.
   Давнишний «Федералистский манифест» с небольшими поправками был напечатан под названием «Радуга». Читаю, возражаю, поддакиваю, ищу. Сильная вещь – «Начало мира труда» Жеромского. «Что такое интеллигенция» – написал Оргеяни, синдикалист, грузин.
   Читаю по советам Кустроня, думаю сам.
   И все же в Татры я отправился с одной лишь поэзией в душе.
   Незадолго до отъезда из Варшавы опять видел Белую... Она не знает, что я люблю Ее. Люблю почти стыдливо, почти с опаской, чтобы ни в чем не уравнять этого чувства с легкими варшавскими «связями». Это чувство я ношу в себе как символ всего святого и непорочного в моей душе, как цветок, родившийся из смутных мечтаний о любви.
   Это не подлежит никакому анализу.

   16 июня
   Все, что создает поэт, художник или скульптор, – это «дневник артиста – коряв, в себя безумно погружен, но все же правде близок» [78 - Неточная цитата из стихотворения Ц. К. Норвида «Ладони натрудив рукоплесканьем...»: «...пишу дневник артиста./ Безумный, говорю с собой самим,/ И слог коряв! – но всё же к правде близко!» Перевод Д. Самойлова.].
   Такой дневник – описание впечатлений, вызывающих настрой души: чем они субъективнее, тем вернее раскрывают душу художника.
   Я бегу от серости буден, ищу «особенные минуты», короткие, как мгновение ока, в которых концентрируются мечты многих месяцев. Один иду в горы, думая: там мне будет лучше. Мысли не подчиняются логике – скачут с предмета на предмет, как горный поток по камням. Думаю о том, что иду по тучам и топчу их, а та земля, что осталась где-то внизу, так убога и смешна, что не стоит думать о ней, забравшись так высоко; думаю, глядя на зеленоватую пену водопада, что под этой водой, должно быть, есть ледяной грот, как в поэме Словацкого, и размышляю, не раздавит ли эта мертвая мощь воды и скал моего утонченного чувства. Думаю о том, что Татры должны сильно отличаться от Альп, коль скоро пробуждают совсем другие мысли. Думаю о здешних разбойниках и распеваю песню о «Яничке-красавце». Думаю о душе этого Яничка, шагающего, как я, сквозь дождь и туман, по заваленным снегом обрывистым скалам, о том, что мысли его – под цвет черным елям в бору...
   Так размышляя, я иду к Морскому Оку. Иду без остановки, словно паломник, ожидая чего-то необычного.
   Приближаюсь; становится все мрачнее и все диковинней – снег завалил тропу, под снегом почти не видно скал; моросит противный дождь. В конце концов дошел. Уселся на скамейке на берегу озера и, не шелохнувшись, долго всматривался вдаль. В какой-то момент мне показалось, что я застыл, как труп. Вся долина утонула в снегу: с одной стороны лавина засыпала склон горы; вершин не видать, только быстро летящие мглистые облака. Холод проникает в организм через глаза. Я погрузился взглядом в озеро – не знаю почему, оно сразу же показалось мне символом тайны. Водная гладь – изумрудного цвета, зеленоватый оттенок напомнил мне странные глаза на одной картине. Я вспомнил картину Шабаса – на берегу озера нагая девушка входит в воду. Мной овладела тоска... на той стороне озера я увидел Ее. Ее, обнаженную, устремленную взглядом, как и я, в глубину. Я протянул к Ней руки и не мог подать голос – горло перехватило; хотел бежать, плыть к Ней – и не мог сдвинуться с места. А там, по ту сторону озера, было спокойно и тихо, как во сне. Она меня не увидела и растаяла во мгле над озером.
   О! Сольвейг!..
   Я промок под дождем; вокруг не было ни души. У меня было такое ощущение, что я проник в самого себя – я пошел обратно, больше не взглянув на озеро.

   19 июня
   Из Закопане я возвращался с неким доктором, немцем, болтая с ним на смешной мешанине двух языков. Весь вторник пробыл в Кракове. Встретился с Кашей, пили алкоголь в большом количестве. Потом гуляли с какими-то кокотками и снова пили. Ночью выехал скорым в Варшаву. Смешная Ванда прислала письмо – хочет мне «сказать что-то важное». Сегодня остановила меня на улице. Она мне вконец надоела, я заранее решил относиться к ней равнодушно.
   В Варшаве вернулось настроение, всегда гнетущее меня: ощущение скуки и пустоты. Хожу на дурацкие спектакли в театр, читаю дурацкие книги – одним словом, впадаю в идиотизм.
   Случаются такие «освободительные» минуты, как та в Кракове; иной раз душа, столкнувшись с прекрасным, вдруг начинает скулить от боли – а потом я снова не могу думать, снова перестаю чувствовать, снова тону в грязи...
   Как покончить с этим?

   20 июня
   [...] Встретил в купальне Даменцкого – он из ПОВ, я познакомился с ним во время моего пребывания у них. Месяц назад я виделся с ним в Вильно, там мы возобновили знакомство и теперь встретились почти как старые друзья. Кроме того, он мой коллега по философскому факультету. Он очень заинтересовался, когда я рассказал ему о краковских брошюрах и о «радужном» движении. Признался, что он в поисках новой идеи, которая увлекла бы и поглотила его целиком. Я одолжил ему свои брошюры, пожелав, чтоб он нашел в них как можно больше для себя.
   Завтра возвращаюсь в полк; я уже продлевал отпуск на несколько дней – пора его заканчивать. [...]

   25 июня
   Три дня, как я в Вильно; ничего не делаю, так как рота участвует в какой-то вылазке, а я не спешу к ней присоединиться. Привез сюда Зенека, хочу его сделать каптёром.
   За месяц здесь ничего не изменилось – я заметил, что и в отношениях не произошло никаких перемен. Был на «Венках» со знакомой скауткой, Янкой Рымкевич, а потом танцевал у нее вместе с Комарским, Новицким и другими. [...]

   15 июля
   Уже неделя, как я «отвоевал», но до сих пор не было случая поделиться впечатлениями с терпеливой бумагой. У меня большая задолженность по записям, но поскольку я отношусь к своей писанине не как к последовательному перечислению фактов, а как к ряду зеркал, отражающих мои преходящие настроения и интересы, – буду писать о том, что меня непосредственно занимает.
   Это конечно же мои отношения с Марысей; я пишу это тогда, когда они пошли по ложному пути, и я решил их радикально изменить. Нынче я как бы у нее под башмаком, это значит, что не я контролирую ситуацию, – сам, впрочем, вижу пагубные последствия своей пассивности. Не буду описывать все встречи и обрывки бесед – все это глупо, банально и притом безумно сложно и запутанно. Внешне я словно плыву по течению, и коллеги, которые это наблюдают, считают меня несчастным влюбленным, я же в глубине души смеюсь над всем этим, в том числе над собой. Впервые со мной случилось так, что у меня нет превосходства над женщиной, – это раздражает, но и смешит. Я решил прибегнуть к дипломатии и «свалить с больной головы на здоровую» – посмотрим, как это мне удастся. Во всяком случае, интересный психологический опыт. Марыся поддразнивает меня своим кузеном; он всегда появляется тогда, когда не надо, и моя личность отступает на второй план. В одном из разговоров я проявил готовность предоставить повозку для поездки в Троки, она должна была состояться сегодня – по счастью, этому помешал дождь, так как нигде не удалось достать повозку. Я должен обеспечить ее завтра.
   ..................................................................................
   Из Свенчан мы сделали еще одну вылазку. Бой был под Гоговом. Мне сдались в плен более двадцати большевиков с пулеметом, потом меня атаковали две большевистские роты, а я с дюжиной людей почти час держал оборону. Чуть было не попал в плен, потом нам досаждала артиллерия. Но хуже всего был многокилометровый марш.
   ...................................................................................
   Такая женщина, как Марыся, может причинить несчастье многим мужчинам. Себя из их числа я исключаю.

   21 июля
   Несколько дней назад мне показалось, что Марыся старается приблизить меня к себе; мы часто встречались, при этом мне не раз доводилось слышать теплые слова – пустячок, но ударяло в голову. Оказалось, однако, что все это делалось с холодным расчетом; либо ей нужны были лошади для поездки в Троки, либо просто хотелось поиграть со мной, как кошке с мышкой. Расчет был неверен, ибо меня скорее следует сравнить не с мышкой, а с крысой, которая может и огрызнуться.
   Во вторник, пятнадцатого, вместе с симпатичной Теней Ванькович, ее толстой подругой и неким тыловым подпоручиком мы пошли на какой-то, с позволения сказать, концерт. После художественного пиршества начались танцы а-ля Саска Кемпа; мы не танцевали, а только наблюдали со стороны. Барышни в принципе были не прочь потанцевать, но это же «неприлично». Марыся вскоре ушла с кузеном, который, само собой, появился в начале концерта; я сделал большие глаза и даже спросил потихоньку: «Мне остаться?» – на что получил равнодушный ответ: «Конечно – ведь вы должны проводить домой Геню». Это был импровизированный щелчок по носу. Я разозлился. К тому же общество вовсе не собиралось домой. Я начал изображать головную боль, в результате около часу мы наконец ушли.
   Потом настроение у меня поднялось, потому что на дворе мы стали дурачиться, как малые дети: во всю широкую улицу танцевали мазурку, оберек, казачок, устроили маскарад, наконец, решили перелезть через забор в сквере; я забрался на дерево и начал с пафосом декламировать: «Двое ночью шли в тревоге...» [79 - Ю. Словацкий. Неведомо что, или Романтизм. Перевод Д. Самойлова.]. Меня попросили «что-нибудь еще», и я читал из «Бенёвского» и из Норвида – атмосфера посерьезнела, и мы отправились домой, беседуя о литературе. Гене я признался, что нахожу Марысю похожей на Ксению Грановскую у Жеромского, а Геня сказала, что я влюблен в Марысю; я это отрицал.
   Если так говорят Марысины подруги, то она и сама думает так же; к ее несчастью, дело обстоит иначе.
   На следующий день в девять часов мы собирались ехать в Троки, но в пять мне пришлось выступить с ротой в Ширвинты. Поэтому я написал записочку с извинениями, которую мерзавец Бжусь отнес с опозданием на четыре дня. Наше пребывание в Ширвинтах имело целью навести страх на литовцев, с которыми мы четыре дня располагались по соседству. В усадьбе познакомился с адъютантом в юбке, Вандзей, которая, кажется, состоите близких отношениях с Двожаком. Я немного приболел, жар, температура почти 39 – но сейчас уже лучше.
   Вчера в полдень вернулись; вечером я пошел в клуб. Она не позволила мне объясниться – разумеется, все прощено, как же иначе. Смотрела на меня как на вещь; весь вечер демонстративно избегала. Я не навязывался. Начнем теперь новую игру, в другой тональности. Я не из тех, кто бывает игрушкой в женских руках. Все это, наверно, пройдет безболезненно для обеих сторон, так как и я не влюблен, и Марыся, кажется, скучает в моем обществе.
   Странно: в других компаниях я бываю разговорчивым и остроумным, а в общении с Марысей становлюсь неловким молчуном.
   О моем виленском романе пишу теперь юмористическую поэму в духе Словацкого.

   28 июля
   Я уже давно пребываю в скверном состоянии: постоянно иронизирую над самим собой. Иначе, впрочем, не может быть: не имея к тому никаких внутренних причин, сам перед собой играю роль несчастного влюбленного. Эта маска наводит меня самого на подозрение, не происходит ли со мной что-то такое, чего я сам не могу оценить... Но чем больше видимость свидетельствует о моем безнадежном чувстве, тем уверенней я могу сказать себе, что все это от начала до конца мне абсолютно безразлично.
   Марыся, по моему впечатлению, уже уверена в том, что я в ее безоговорочном подчинении; ее политика по отношению ко мне – политика рабовладельца. А я, неизвестно почему, пассивно поддаюсь ей. Просто-напросто меня забавляет такая нереальная реальность. Факт, что я не влюблен. Эта женщина из тех, кого я мог бы ненавидеть и презирать, они чаще всего вызывают во мне снисходительную улыбку, у меня нет и тени уважения к ним. Если в вопросах религии она мыслит довольно раскованно (точнее, вообще не мыслит), то во всем, что касается «нотаблей» общества, она реакционерка до мозга костей. Ее психику можно точно определить по сорту духов и мыла; здесь у нее тонкий вкус. Границей ее морали является то, что «прилично»; если бы это было «прилично», она могла бы стать хоть кокоткой. То есть это женщина, лишенная внутреннего содержания. Как же счастлив, in futuro -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


, ее законный муж, который купит ее или будет сам куплен, ничего не получив взамен, кроме поверхностного шарма и капризов.
   Речь зашла о моих стихах, она попросила показать их. С этой целью я сотворил семь (!) сонетов, переписал их на глянцевой бумаге и решил при случае вручить ей. Эти сонеты я рассматриваю как своего рода поэтическое упражнение; забавно то, что из девяноста восьми строк нет ни одной правдивой.
   [Далее следуют стихотворения «Milczeć nie mogę i wyznać się boję...», «Ty umiesz oczy przymykać tak ładnie...», «Przyjdź, o Rozpaczy, siostro Ukojenia!..», «Patrz! usta moje jak węgiel się żarzą...», «Lecz żyję jeszcze, więc – ridi, pajazzo!..», «Błogosławiona Twoja biała ręka...», «Spojrzenie nieraz jest długą rozmową...».]
   Последний сонет наполовину написан раньше – все остальные возникли почти сразу; я стал вдруг исключительно плодовит. В разные периоды я настроен либо лирически, либо эпически.
   А вот юмористический эпос что-то не ладится – там есть, правда, десяток-другой неплохих строк, но мне тяжело его продолжать.
   Если б не эти беседы с самим собой, я бы считал, что превратился в полного идиота!

   30 июля
   Ирония по отношению к самому себе дошла до такой степени, что я написал «Притчу о скучном поэте» [80 - См. с. 404.].
   [Далее следует текст «Притчи...»]

   5 августа
   О жизнь! я полюбил бы тебя стократ сильней, если б ты не была такой скучной. Вновь, как уже не раз бывало, я чувствую, что нет исходной точки для моих интересов. Серая, будничная жизнь идет своим чередом. Скучно! ох, как скучно... Не знаю, о чем писать, хотя чувствую жгучую потребность писать, чувствую потребность признаться, хотя бы самому себе, но не знаю в чем.
   Возможно, на мою «хандру» влияет отступление с «любовного» поля боя. Но нет: оно не задело меня глубоко – я не чувствую ни разочарования, ни отчаяния, – ничего не начиналось и ничего не кончилось. Просто я на короткое время получил возможность пофантазировать на определенную тему. Хотя факт состоит в том, что, когда мой интерес к этой теме пропал, стало неимоверно скучно. Нет отправной точки для воображения.
   Со стыдом признаюсь, что в моих светлой памяти «отношениях» с Марысей я не был победителем (впервые в жизни!). Можно подвести итог: она интересовалась мной, пока не узнала меня ближе; когда это случилось, ее оттолкнули от меня: 1) отсутствие наглости, 2) неумение вести светские беседы, 3) чрезмерная уступчивость и отсутствие наступательного духа, 4) внешний вид, не выдерживающий конкуренции с многочисленным мужским окружением.
   С моей стороны интерес был исключительно «внешний», то есть панна Марыся нравилась мне как красивая кукла, приятно пахнущая дорогими духами, наряженная в красивые тряпки, но бездушная. Я старался убедить себя, что женщина, дабы пробуждать к себе интерес, и должна быть такой. Но, сблизившись с ней, убедился, что внутренне мы так далеки друг от друга, что не может быть и речи о беседах, в равной степени интересных для нас обоих. Когда я пытался «приспособить» ее к себе, она смертельно скучала, когда же сам пытался приспособиться, то чувствовал себя несчастным и смешным.
   Марыся пренебрегала мной с самого начала, а я, дурак, не воспротивился этому, стараясь убедить себя, что это я пренебрегаю ею. Так я получил роль второстепенного сателлита, которого каждый может опередить в любом деле. Это унижало меня и делало смешным в собственных глазах. Наконец я осознал комизм своего положения и взбунтовался, так как слишком горд, чтобы сносить унижения, а быть смешным для меня хуже смерти. Мой бунт заключался в том, что я перестал посещать клуб и искать встреч с Марысей на улице. Таково положение дел и сейчас.
   Тут нет никакой трагедии: я здоров, пищеварение в порядке, только... скучно мне, да еще как.
   Я опустошен настолько, что ничего не рождается под пером. Три дня назад написал...
   [Далее следует стихотворение «Jeszcze chwilą niech szemrze ta symfonia płacząca...».]
   В погоне за формой можно навсегда потерять содержание.
   Доживу ли я до того момента, когда напишу такое, что можно будет уничтожить все написанное до сих пор?

   27 августа
   Последнее время я ничего не писал о том, с чем сталкиваюсь здесь повседневно, – это меня интересовало меньше, чем другие вещи, – но нужно немного и об этом.
   В последние месяцы в роте воцарились ужасные отношения: Пенькось запил, загулял и забросил роту; поэтому Яшевич воровал сколько мог, а рота все более разлагалась. По требованию офицеров, Яшевича убрали еще до того, как он окончательно себя скомпрометировал. Вскоре после этого Пенькось должен был ехать в отпуск, но этому помешал Новицкий, который настоял на том, чтобы все злоупотребления были расследованы в служебном порядке. Были раскрыты махинации с денежным довольствием, обнаружилась халатность или, по мнению Новицкого, нечестность Пенькося. По этому вопросу мы разошлись с Генриком: я считал, что Пенькося нельзя назвать нечистым на руку, виной всему его прирожденное легкомыслие, которое при недостатке ума привело к столь плачевным результатам.
   В итоге комиссия по расследованию этих дел вынесла решение, которое я предвидел: Пенькось за халатность получил дисциплинарное взыскание – выговор – и был отстранен от командования ротой: оно было возложено на меня.
   Затем мы выехали в Ширвинты, где томимся уже дней десять. Как командир роты я пытаюсь вникнуть в бухгалтерию и канцелярию. Впрочем, работы здесь немного, можно скучать с утра до вечера.
   Перед отъездом я еще не кончил читать «Пепел». Прочел его на одном дыхании; потом «Сулковского», «Пана» Гамсуна и, законченные сегодня, «Мистерии».
   В этом захолустном городишке, длинном как кишка, я чувствую себя как в тюрьме и, словно узник, переношусь в своем воображении в иные места.
   Странно, что в центре моего внимания оказались женские книжные образы. Делаю смелые сравнения и при этом анализирую свои «чувства».
   Как-то я представил себя Рафалом Ольбромским, который поцеловал княжну и получил за это хлыстом по морде. Я утешался мыслью, что для меня настанут счастливые времена. Княжной, конечно, была Марыся. Но тут же я посмеялся над собой.
   У Гамсуна дважды встречается близкий мне любовный мотив. Любовь, разбитая вдребезги в самом своем начале, вроде бы устремляется в другом направлении, что дает некоторое утешение. Так охотник из «Пана» заводит мнимый роман с судомойкой Евой, которая обожает его; так Нагель, стремясь заглушить свое чувство к Дагне, хочет жениться на сорокалетней Марте Гуде. Я нашел здесь определенное сходство с моими переживаниями: красивая, но недобрая, легкомысленная Марыся отвергает меня и не ценит, а добрая, с золотым сердцем, хоть не такая красивая, скаутка Янка, чувствую, легко полюбила бы меня, если уже не любит. Вся разница в том, что мое чувство не столь исступленное, как у Гамсуна.
   Мне импонирует его индивидуализм – таким должен быть художник.
   С каким странным вниманием смотрит на меня Янка, когда я что-нибудь рассказываю ей, обычно с небрежностью. Однажды, после какого-то, упаси Юпитер, концерта, она читала мне мораль по поводу моего четырехдневного запоя – потом я начал читать (на улице) стихи Словацкого, Норвида. Я спросил, хочет ли она услышать стихотворение, которое можно записать в альбом: «Когда оплатят плачущие звоны...» [81 - Ц. К. Норвид. На память. Перевод Ю. Покровской.], и прочитал его. Она попросила, чтобы я записал ей это – я ответил, что вписал бы ей другое, а именно: «Скверно, скверно повсюду...» [82 - Ц. К. Норвид. Моя песенка (1). Перевод В. Корнилова.] и т. д. Это произвело на нее сильное впечатление. Под конец я прочитал еще свое стихотворение о Ястковской битве. Она как-то странно посмотрела на меня. «Вы смотрите на меня с иронией?» – спросил я. «Я еще никогда не смотрела на вас так хорошо, как сейчас», – ответила она.
   В другой раз она дала мне понять, что в деталях, включая имя и фамилию, знает о моем несчастном романе. Я развеял ее заблуждения по этому вопросу, и мне показалось, что это ее обрадовало. Тем не менее я не чувствую влечения к ней.
   Здесь, в Ширвинтах, я пытался атаковать добродетель Вандзи, но и это мне не удалось.
   В остальном – тоска зеленая.
   Попробовал перевести с русского стихотворение Апухтина «Сумасшедший», но еще не закончил. Зато написал нечто в стиле Боя.
   [Далее следует стихотворение «Młodości mej legendą...».]
   Написав это, я сделал несколько глотков вина, бутылка которого помогала мне творить, бросил перо и взял карандаш, чтобы приступить к истинному творчеству, однако боюсь, венгерское за двадцать пять марок смежит мне глаза на весь остаток ночи.

   30 августа
   Предыдущую ночь не спал: перевел до конца «Сумасшедшего», потом читал «Крик в ночи» Кеджинского – сказочку в духе Шерлока Холмса, с художественными завитушками, – наконец уснул и спал до полудня. Проснувшись, сел на свою клячу и поехал в Шешольки, в резиденцию Новицкого. Ему там лучше, чем мне: деревня, много еды и мало забот. Идеальная реальность. Вечером были у пани Кончины в Малых Шешольках, разговаривали о том о сем с хозяйкой дома – типичной «барышней из усадьбы», которая «выскочила замуж», и с некой пани Тамарой, русской, которая души не чает в своем единственном сыне. Вернулись в одиннадцать.
   У Новицкого теперь огромная библиотека, остатки наследия старой литовской шляхты. Ценные и бросовые книги вперемешку валяются по всем углам. На полках тысячи английских, французских и других книг; среди них я нашел первое, кажется, издание Кохановского.
   Я взял себе словарь и несколько французских книг – решил изучать французский.
   Перед полуднем был в Ширвинтах. Кицинский привез мне такое письмецо от Я.Р.
   «Господин поручик! Докладываю, что в клубе пусто, так как вы в отсутствии, нет и никого из штурмовой роты и первого полка, который, наконец, решил покинуть Вильно и соизволил отправиться на двинский фронт.
   Несмотря на то что вы как будто неплохо развлекаетесь, очень жаль, что вы не участвовали в прощальном торжестве, организованном Товариществом друзей польского солдата и Обществом полек. В казино танцевали до самого утра, в клубе – только до трех.
   Все же иногда последние дни прекрасны, как закат солнца. Ну вот, я плету разные глупости, а о главном ни слова.
   Ваше письмо я передала, посылку должны были приготовить – пока я не получила ее, получу только послезавтра, поскольку завтра в последний раз еду в Варшаву и уже в среду буду обратно. Если кто-нибудь от вас приедет, пусть зайдет и возьмет ее, думаю, что вам нужны присланные вещи. Польза от прочтения брошюрки Жеромского есть – я дотошно читаю его всего, – только вот люди у него какие-то другие, не сегодняшние. Но это вам неинтересно! Где же та нить, которую вы обещали протянуть в будущее? Вот как выполняются обещания! А ведь обещал не кто-нибудь – сам пан Орлик! Могу ли я поздравить вас по случаю назначения командиром роты – или, может быть, не стоит? Приближается “Хмура”, я прощаюсь, опасаясь грозы. Привет – Янка Рымкевич».
   На это письмо я ответил почти слащаво:
   «Панна Янка! Было бы совсем банально, если бы свою эпистолу я начал с уверений, что ваше письмо доставило мне истинное удовольствие; как было на самом деле – догадайтесь сами.
   Начну с того, что меня задело в этом письме – а именно подозрение, что в Ширвинтах я “неплохо развлекаюсь”. Категорически и с возмущением утверждаю, что как раз здесь я развлекаюсь исключительно скверно, скучища страшная, и я в бешенстве скрежещу остатками зубов. Если вся Литва, ваша родина, так скучна, то не удивительно, что в молодости меня одолевала сонливость при чтении “Пана Тадеуша”.
   Нынешняя моя резиденция – это еврейская пустыня в форме кишки, растянутой на три версты, укомплектованная одним врачом, аптекарем и... точка. Презрев это общество, я ушел в себя и подражаю Байрону. В еврейской квартире нашел том сочинений Кнута Гамсуна на русском.
   Знаете ли вы этого певца разбитой любви? Если вы любите сильные и болезненные впечатления, стоит постараться прочитать “Мистерии”.
   Кроме того я читаю вещи, недостойные упоминания, а также пописываю сам, как же иначе, хотя легко понять, что чистое созерцание – ввиду отсутствия живых событий – меня не удовлетворяет. Если вам известна моя манера рассматривать жизнь как вечно бегущую киноленту, вы поймете мое нынешнее психическое состояние, когда впечатления сродни тюремным. Вы разбередили мои сердечные раны упоминанием о том, что “друзья польского солдата” устроили гулянку без меня. Похоже, наши “виленские времена” минули навсегда, я сомневаюсь, что полк вернется в Вильно. Что поделаешь! Кажется, долго я здесь не задержусь – Двинск не обойдется без штурмовой роты...
   Панна Янка! Должен высказать вам несколько упреков, ибо вы... слишком добры. Беспокойство, которое моя особа уже давно причиняет вам, должно пробудить у вас в отношении меня самые отрицательные эмоции, а вы совсем не рассердились и даже прислали мне такое теплое письмо. Это попросту... несправедливо. Но поскольку эта несправедливость положительна, мне не остается ничего другого, как искренне и сердечно поблагодарить вас. Моя наглость, однако, не знает границ: я осмеливаюсь в венок моих просьб вплести еще один цветок: за время странствий я собрал немало книг и нахожусь с ними в дружеских отношениях, но поскольку мне трудно возить их с собой, не могли бы вы взять их на временное хранение? Там много “жеромщины”, которую, если будет на то ваша воля, очень прошу почитать... В “Истории одной бомбы” вы найдете адресованное вам мое подобие (прошу не смеяться!). Пусть это будет небольшим подтверждением дружбы и благодарности. На будущей неделе я, скорее всего, выберусь на несколько часов в Вильно – может, к тому времени вы уже вернетесь? Пока что кончаю марать бумагу, сердечно пожимая – за неимением руки – перо».
   Написав это, я начертал на фотографии следующее посвящение: «Доброй и милой пани Янке в знак искренней дружбы». Сейчас сделаю пакет, а потом перепишу свой перевод Апухтина.
   [Далее следует текст перевода.]
   Мне очень жаль, что перевод во многих местах сильно хромает, но эти стихи мне так надоели, что я больше не хочу его поправлять, вылизывать, шлифовать. Если стихи сразу не хороши, они и потом мало выиграют от поправок: всегда будет чувствоваться натянутость, искусственность, отсутствие размаха.
   Так что я предпочитаю, когда что-то удается «с ходу», даже если это такая глупость, как приводимый ниже стишок...
   [Далее следует стихотворение «Gdy już z miłością klapa – koniec fatalny...».]
   Эти выкрутасы имеют очень мало общего с действительностью, так как на выпивку денег нет – жалованья еще «не получивши». [...]

   18 сентября
   Почти неделю живу в странном оцепенении, переживаю, возможно, самые чудесные дни в моей жизни. Высвобождение сокровенных мечтаний, полное удовлетворение страстей доставила мне женщина. Но все по порядку.
   Местный ширвинтский доктор К. упомянул однажды, что приехала его любимая племянница, «моя драгоценная Пипчя». В самом деле, приехала. Я был тогда два дня в Вильно. Когда вернулся, в плен сдались два литовца с лошадьми, одна досталась мне. Я дал эту лошадь Буковскому и, разозленный его долгим отсутствием, отправился ему навстречу. На моей лошади собственной персоной ехала «Пипчя» в сопровождении пешего Кицинского.
   Пипчя, то есть пани Зофья Джалалова, в девичестве К., жена пропавшего где-то не то армянина, не то грузина, произвела на меня сильное впечатление своей красотой. Высокая, тонкая, как английская мисс, блондинка, умеющая одеваться с прирожденной элегантностью. Мысленно я сразу назвал ее «белая леди». В приятной беседе сразу проявился взаимный интерес. С тех пор мы встречались довольно часто. Вначале катались на лошадях втроем, вместе с Кицинским, а потом вдвоем. Из бесед с ней у меня сложилось представление о ее чудесном характере: она любит жизнь и ее прелести, пренебрегает общепринятыми правилами, не ценит внешние приличия, любит нравиться и развлекаться, любит хоровод поклонников, и при всем при том деликатна и нежна.
   Кицинский первым начал ухаживать за ней; после моего появления, когда он увидел, что его акции стремительно падают, он пожелал решить этот «вопрос» полюбовно. Я объяснил ему, что мы принципиально расходимся в отношении к этой женщине: его интересует только тело, я же к нему равнодушен, но не собираюсь отказываться от милого знакомства.
   Как-то «леди» призналась, что любит выпить. Я сунул в карман бутылку вина, и мы поехали на конную прогулку. По дороге я читал ей свои стихи и целовал руки. Выиграв какое-то pari – discretion [83 - Пари, условия которого устанавливает выигравший (фр.).], потребовал, чтобы она выпила со мной на брудершафт. Мы заехали вглубь леса, выпили вино и утонули в сладких, как никогда, поцелуях. Я был без памяти от наслаждения. Потом произошло то, что обычно бывает в таких ситуациях: мы дали волю вскипевшей крови...
   С чувством блаженной пресыщенности мы возвращались в сумерках в Ширвинты. Она призналась мне, что Кицинский сделал ей официальное предложение. Наши отношения должны остаться, разумеется, в глубокой тайне. Кицинский, однако, о чем-то догадывался.
   Той ночью я написал для нее четыре триолета.
   [Далее следует стихотворение «Twe usta upojne jak wino...».]
   .............................................................................................
   Вручил ей это вместе с прозой, которую назвал «посланием» к ней... [...] В последующие дни она словно бы меня избегала. Странно: когда мы были наедине, не сразу возникали свобода общения и обращение на «ты».
   Еще до того, как вступить в близкие отношения, мы говорили о том, как разрешаются подобные ситуации. Без ревности, без слез и отчаяния – ты направо, я налево: таким было наше молчаливое соглашение. Тот, кому надоест первому, должен сразу же сказать об этом. Я дал обязательство никогда не ревновать, и, действительно, у меня не было и тени чувства ревности, хотя Зоха – кокетка, каких поискать, и положила глаз на всех «перспективных» в Ширвинтах.
   Итак, прежде всего Зенек, которого она уже успела спровоцировать; а вчера призналась мне, что решила влюбить в себя Корсака. После нашего первого вечера в лесу мы развлекались в корчме, а потом возвращались домой «de pachę» [84 - Побарски (фр.).] втроем: Зенек, Зоха и я. Мы оба целовали ей руки, создалось какое-то удивительно славное настроение. Потом я вернулся с Зенеком на квартиру, и мы весьма сердечно беседовали. Я чуть не проболтался о том, о чем нельзя было говорить. Хотя у меня редко бывают такие приступы нежности, прощаясь, я сердечно обнял Зенека. В ту ночь я и написал те триолеты, которые считаю неплохими.
   Зоха просила меня, чтобы я записал ей те сонеты, что читал во время конной прогулки. Я соврал тогда, что сонеты написаны для нее, на самом деле это были фрагменты из семи сонетов, ранее сочиненных для Марыси. Тем не менее я переписал четыре из них и вручил «леди», ни в чем не признавшись. Мне кажется, Зоха может прочувствовать мои первые литературные опыты.
   Утром в воскресенье мы en deux поехали в Вильно кутить. Пробыли там два дня – это стоило мне больше тысячи рублей, но мне совсем не жалко этих денег. Это были два самых роскошных дня в моей жизни.
   Мы ели и пили в «Бристоле», разъезжали на извозчиках, были в театре, а после великолепного ужина я отвез ее в свою комнату на улице Закрентовой. Зоха дала мне максимум того физического наслаждения, какое только может дать женщина.
   До сих пор не знаю, когда она прекрасней: в красном платке на лошади или в прелестном обтягивающем жакете, в черной шляпке с белым ободком и белой вуалью, или же нагая, покорная, чарующая румянцем неги.
   Это свободная женщина.
   Озадачивает одно: почему в отношениях с Зохой всё началось с того, чем до сих пор в подобных случаях заканчивалось.
   Я познакомился с ее двоюродной сестрой Галькой, мы еще раз были в «Бристоле»; в десять вечера выехали обратно в Ширвинты. На обратном пути завязался удивительно искренний и сердечный разговор. Я рассказал ей историю своей жизни, особенно об идейном кризисе и нынешней внутренней пустоте, – она поведала о своих женихах и муже, а также заметила, что не видит сейчас ничего такого, чему могла бы отдаться всей душой. Я попросил ее представить себе, что прошло пять лет и что она, продолжая вспоминать о своих романах, рассказывает об истории с молодым подпоручиком в Ширвинтах. «Владек, – сказала она, – ты обещал ни о чем не спрашивать и ничего не требовать». Действительно, я давал такое обещание.
   Я говорил ей, что до сих пор растрачивал свои чувства на интрижки, ни одна из которых не тронула душу. Говорил, что мне кажется, что она будет причиной сильного чувства, которое можно вырвать из души только вместе с сердцем.
   Правда, я сам не верил своим словам, так как знаю, что есть одна неизвестная мне женщина, под всемогущим обаянием которой я нахожусь до сего дня.
   Белая—Аллеи... нарциссы...
   Но это прошлое – либо будущее. Сегодня я переживаю чарующие минуты и не хочу задумываться об их начале и конце.
   Зоха, впрочем, сказала, что до сих пор не осознала, чем являются для нее наши отношения. Тут есть только одна неприятная возможность – если я надоем ей слишком скоро. Кроме этого меня не может ожидать ничего плохого.
   Юмористический эпос, начатый еще в честь Марыси, я изменил и дописал к нему, возможно рановато, окончание. Назвал это – «Романтическая история».
   [Далее следует стихотворение «Historia romantyczna...».]
   Всё имеет свой печальный конец, вот и наша ширвинтская идиллия близится к концу. Двинемся если не на большевиков, так на литовцев. Сегодня я послал взвод в Мусники, занятые литовцами.
   Не ко времени эта война.

   29 сентября
   Началась война с Литвой! В ответ на провокации литовцев в Мусниках я послал туда третий взвод с Кицинским, который их прогнал, четверых убил, четверых взял в плен. В тот же день их разъезды подступили к Ширвинтам. Конечно, ничего они не добились, но убили у меня Лабендзкого. Поскольку Двожак был в Вильно, пришлось мне командовать подгруппой. Взятие Мусников наделало малость шума, так как по донесениям там было пятьсот литовцев, пушки, пулеметы. На самом деле их было там не больше роты – во всяком случае, сорок наших с ними справились. В семействе доктора паника – меньше всех боялась Зоха, – но я видел, что она с беспокойством смотрела мне вслед, когда я уезжал на позиции.
   Прекрасное сочетание: война и любовь. Человек сам себе кажется очень романтичным, когда прямо из объятий любовницы мчится на коне куда-то в темную ночь. Так случилось на следующую ночь после взятия Мусников. С двумя пулеметами я повел два своих взвода и взвод охраны на Весы. Решил окружить деревню со всех сторон. Охранный взвод оставил на шоссе, приказав ждать, пока я не начну атаку с тыла. Окружение заняло больше времени, чем я рассчитывал, так что прибыли на место лишь под утро. Третий взвод я послал по шоссе со стороны Вилькомежа, а сам с первым взводом атаковал от леса. Собственно говоря, я находился между первым и третьим взводами с небольшим резервом в одно отделение и минометом. Первый взвод был уже в деревне, в то время как я с резервом еще на ее задворках. Меня удивило, что не слышно выстрелов, и я с резервом придвинулся ближе. Послал Шикулу с двумя солдатами в деревню на разведку – он наткнулся на цепочку литовцев, принял их за своих и примкнул к ним; заметив свою ошибку, он вскочил и закричал: «Сдавайтесь!» Несколько человек подняли руки, но из кустов по нему открыли огонь. Эти детали я узнал позже, а тогда был дезориентирован и не стрелял, опасаясь попасть в своих. Когда они сблизились на расстояние в двадцать шагов, начался бой с применением ручных гранат, который длился несколько минут. В результате мы взяли человек десять в плен, нескольких убили и ранили. У нас погиб Мадрак, трех человек ранило – в нескольких шагах от меня. Дальше все пошло как по маслу, только третий взвод немного покалечил вояк из охраны, приняв их за литовцев. Были ранены подпоручик Бадовский и несколько солдат. Когда я собирал отряды, раненых и убитых, появился Лангнер и набросился на меня с руганью. Правда, вначале он не сообразил, а позднее отнесся ко мне иначе, но тогда мне было обидно. Позже вместе с Лангнером мы заняли Богуславишки.
   Я выставил посты в Зубелях и Зубелишках и остался на квартире в Богуславишках. Напуганный священник, литовец, ходил вокруг меня на задних лапках. На другой день я отправился с третьим взводом на похороны Лабендзкого и жертв боев в Весях.
   После похорон обедал у доктора, потом Зоха проводила меня по дороге на Весы. Мы уселись на пеньке у обочины и стали целоваться. Через некоторое время перебрались в ближайшие кусты, где обнимались еще интенсивней.
   В те дни мы писали друг другу бессодержательные, но милые письма. Я ездил с визитами по близлежащим усадьбам; вернувшись после одного из них, узнал о смерти Новицкого.
   Известие потрясло меня – словно я потерял брата.
   Считая Новицкого мы потеряли шестнадцать человек убитыми и ранеными. Всего же в Ширвинтах я потерял двадцать пять человек. Этой ночью мы сменили дислокацию – я стал командиром подгруппы, – мой участок от озера Жирново до Богужишек за Шешолой, всего около 30 км. Новицкий столкнулся с литовской ротой в сто восемьдесят человек, а у него было всего около двадцати. Его обманули: вроде бы сдались в плен, а когда он подошел ближе, забросали гранатами.
   Теперь езжу по позициям, навожу порядок, бью направо и налево.

   1 октября
   Несколько дней назад пришла женщина из Вилкомежа. Она рассказала, как литовцы издеваются над нашими пленными, ранеными и убитыми из второго взвода. Записываю ее рассказ дословно, со всеми ошибками и неточностями:
   «Умоляем, спасите нас! До каких пор мы будем терпеть этот ужас, моральные и физические муки? Что мы переживаем – трудно описать. Мы страдали под царским, немецким, большевистским сапогом, но страдания, причиняемые болыпевистско-немецко-литовской ордой, не поддаются описанию. Это может понять только тот, кто сам испытал их.
   Польские школы закрыты. Кто имел смелость называть себя поляком – выслан, а те, кто остался, не знают, что их ждет завтра.
   Вот несколько подробностей от очевидца о том, как литовцы воевали под Войткушками, где они окружили десятка полтора польских солдат. В Вилкомеж в целости доставили только одного – остальных зверски убили. Трех тяжело раненных привезли в Вилкомеж, раны им перевязали лишь на следующий день. К ним никого не пускали, а когда пустили, то возле раненых поляков положили здорового, якобы больного, литовца-шпиона, чтоб он подслушивал, о чем будут разговаривать.
   Польского офицера добили так: он лежал в поле, раненный гранатой в плечо; подошли несколько литовцев, наставили винтовки. Он стал просить пощады: “Не убивайте – у меня жена и дети”. Они выстрелили ему в голову, потому что у него были хорошие сапоги, которые они стянули с умирающего.
   Этим дикарям мало было живых, они стали издеваться над мертвыми. На подводу положили восемь изуродованных трупов польских солдат, привезли их в Вилкомеж, возили по всем улицам, то и дело останавливаясь, а озверевшая шайка с гоготом и улюлюканьем прыгала вокруг подводы. На ней лежало, одно на другом, восемь тел, полуголых, ничем не прикрытых, страшно изуродованных: одно без головы, у другого рука висела на ниточке, сверху лежал солдат, у которого были вырваны внутренности, – он весь был залит кровью, а сердце и кишки виднелись снаружи.
   Когда этот ужасный воз остановился возле кучки рыдающих, обезумевших женщин, погонявший лошадь немец (в литовской армии служат немцы и большевики) крикнул женщинам: “Идите сюда, выбирайте себе мужа”. Помощник начальника милиции, бывший церковный сторож, подошел к телеге, стал втыкать в раны свою палку и говорит: “Надо посмотреть, вдруг какой проклятый поляк еще живой”. Так их возили до ночи – к ночи раздели догола, даже белье сорвали, и бросили в мертвецкую на целый день, а ночью закопали в яму, без ксендза, насмехаясь. Офицера бросили в яму первым, приговаривая: “Ты кричал "Вперед", вот и иди первым”; а у одного трупа были открыты глаза, и литовский вояка взял и ударил его в лицо, говоря: “Не смотри на литовскую землю”.
   Разве можно придумать более дикие выходки?
   Где честь Польши? Неужто и сегодня некому ее защитить? Умоляем, спасите нас – так больше жить невозможно».
   Капитан Лангнер велел мне записать все это и переслать в дивизию. Так я и сделал. Недавно был здесь старший Новицкий, по пути из Вилкомежа, куда ездил как парламентер, чтобы забрать тело Генрика. Тело ему не отдали, а спустя какое-то время прислали письмо на литовском, которое мне частично удалось расшифровать. Какой-то офицер Болкунис пишет, что Генрик был закопан без похорон, а его тело не может быть выдано, потому что он был бандитом, напавшим на литовскую землю. Тело отдадут, если мы вернем им двух офицеров, взятых в плен в Гелванах.
   Этим наглым ответом переговоры закончились. Вчера я отправился с патрулем под Войткушки и обстрелял их позиции. Они палили в меня из пулемета, безуспешно. Был я и в Антоколе, разграбленном до основания.
   Противно сражаться с этими дикарями – приходится отвечать по принципу «око за око». Я решил впредь пленных не брать.
   Удивительно, что страшная, прямо-таки средневековая жестокость уже не производит на меня угнетающего впечатления – наряду с этими ужасами продолжается моя идиллия с Зохой. Я получил еще несколько писем, похожих одно на другое. «Владек мой! Мне грустно, что я тебя не вижу, сегодня я еще не уехала – поеду завтра, если будет авто. Очень жаль, что ты не смог сегодня приехать. Спасибо тебе за привет по телефону. На Кицинского я ужасно сердита, на днях он получит отставку – невелика потеря, правда? – тем более что замену ему найти легко. Напиши мне, Владек! Если завтра пошлешь письмо с оказией, то я получу его еще до своего отъезда. Мысленно целую тебя так, как ты любишь, – вообрази, что я с тобой. Пиши! Зоха».
   Приписка Зохи: «Зенек постоянно при мне, посылает тебе привет, он все время обижается, говорит, что я ему уже надоела».
   Приписка Зенека: «То, что написано в последней строчке, – неправда».
   Зоха не раз повторяла мне, что любит нравиться, любит толпу поклонников, любит развлекаться и влюблять в себя, но я поражаюсь, каким образом ей удается вести игру одновременно на нескольких фронтах и везде побеждать. Кицинский взбешен, потому что Зоха – первый камень, на который напоролась его коса. Галецкий тоже потерял голову и пишет ей трогательные письма, она признавалась мне, что «положила глаз» на Корсака, – о Зенеке не знаю, что думать, чувствую, что он тоже попался, но скрывает, так как догадывается обо мне. В последний раз будучи вместе в клубе, мы развлекались тем, что писали друг другу записки. Я перехватил одну из записок Зенека и прочитал несколько нежных признаний, что она его сон и мечта. У меня впечатление, что написано было искренне, поскольку Зенек пытался представить это шуткой.
   Со мной Зоха все та же – сколько раз я ни бываю в Ширвинтах, всегда находит время, чтоб мы могли вволю нацеловаться. Она так деликатна, что несмотря на то, что уже не раз отдавалась мне, мы никогда об этом не говорили. Во мне она ценит, не знаю, верно ли, ту же деликатность и особенно – эпикурейское отношение к жизни. Если мне вскоре удастся выбраться в Вильно, то снова погуляем.
   Вчера прочел несколько новелл Мопассана – утонченно, несмотря на пикантные моменты. Лишь теперь чувствую, что понимаю истинный французский юмор.

   12 октября
   Сегодня вернулся из Вильно; уехал туда неделю назад, был также в штабе полка за Новыми Свенчанами и у Ясинского в Подбродзье.
   Только вылез из автомобиля, как тут же встретил Ванду Гёрц, которая командует женским легионом в Вильно. Она сообщила мне грустную новость о смерти Казика Бетлея. Мне искренне жаль парня, хотя последнее время в Плоцке мы немного сторонились друг друга. Прихожу к выводу, что каждого ждет свой черед.
   Этим вечером был у Зохи, но застал там Галецкого, ситуация вышла довольно глупая. На другой день утром выяснилось, что ее подстроил Кицинский. За день до моего отъезда из Вилейки с Кицинским случился приступ искренности, и он излил на меня свои откровения: он спал с Зохой и с докторшей, а рассказывает об этом потому, что Зоха уже уехала из Ширвинт. Я же ни в чем ему не признался. Со стороны К. подло говорить так, даже если это правда, о женщинах, которые не имеют возможности защититься.
   Что касается Зохи, то откровения Кицинского, хоть я и поверил ему, не произвели на меня неприятного впечатления. Удовлетворение половой потребности необходимо каждому полу, и я далек от того, чтобы считать это «аморальным».

   19 октября
   Завтра ранним утром отправляемся на отдых под Новые Свенчаны. Уже вчера я собрал всех в Ширвинтах, сегодня пакуем манатки и прощаемся со здешним «обществом».
   Признаюсь, оно мне сделалось противным: возможно, повлияли грязные сплетни Кицинского. Один лишь доктор К. оставил о себе доброе воспоминание – милый старичок, чудак. Остальное «общество» – взаимное чистилище со своими пошлыми секретами Полишинеля. Зоха была здесь несколько дней назад и очень злилась, что я не зашел к ней в Вильно. Я совсем не жалею об этом, потому что в тот день испытал более тонкие ощущения, нежели те, которые она могла вызвать. И вообще, как я сказал Зенеку, «Пипчя себя исчерпала», то есть ослабевает очарование ее прелестей. Без малейшей тени ревности я пришел к убеждению, что неприятно быть одним из многих. Теперь наступит перемена места, компании и настроения.
   Одной из самых приятных минут моей солдатской службы считаю марш в Ширвинты. Я на коне впереди роты, за мной моя славная банда в стальных горшках, поющая во все горло. Я был горд, что возглавляю этот отряд. Чувствовал прилив душевных сил, которые стремились вырваться на свободу и не могли: деревья позолотила осень, но в этом не было грусти – было странное безмятежное спокойствие... И распевающая на весь лес рота.
   Мои переживания, вызванные связью с Марысей, напоминают те, которые Кнут Гамсун положил в основу всего своего творчества. Мелкие уколы, незначительные факты, которые так много значат в истории чувства... Непредвиденные поступки под влиянием любви, безумство, видимость чудачества, отчаяние и, прежде всего, тревога, возникающая в момент, когда решается судьба складывающихся отношений, – вот темы, в которых Гамсун – мастер. Попробую подражать ему.
   Неделю обдумываю письмо Марысе – пошлю до востребования, «Маргарите». Чувствую, что я на перепутье, не знаю, раздуть ли это мое особенное чувство к ней, внушить себе, что люблю ее, или же погасить его и растоптать. Может быть, это зависит не от моей воли, а от случая? – от нее?
   Мне кажется, что все женщины, которых я встречал за последние месяцы, не произвели на меня такого сильного впечатления, как та незнакомая девочка в Варшаве. Мое отношение к ней – абсолютно в гамсуновском духе.
   Пока я ждал, когда высохнут чернила на предыдущей странице, мне пришло в голову, что Марыся сильнее действовала на меня в минуты, когда раздражалась и злилась на меня: хорошо помню выражение лица, с которым она произнесла: «Я не ожидала, что поляки пристают к женщинам на улице». Нет ли в этом доли мазохизма, подумалось мне, присущего, как говорят, польской расе. А вот садизма я в себе не нахожу ни капли.

   25 октября
   Четырехдневный марш из Ширвинт, и роте пришел конец. В Колтынянах и Лынгмянах пятнадцать человек ушло в четвертый пулеметный, остальные зачислены в восьмую роту. Здесь, во втором батальоне, я как-то паршиво себя чувствую, подумываю об отпуске и вообще о «хинтерлянде» Когда трудишься для своей роты, находишь удовлетворение в том, что это для себя, а так... Мне жалко роты. Пытаюсь что-то писать, читаю, но все раздражает.

   2 декабря
   Неделя, как я приехал из Вильно, злой, поникший и без гроша за душой. Под конец пришлось даже продать часть сигарет – зато купил себе два тома Норвида.
   Странно, очень странно я отношусь к Марысе. В Вильно мне казалось, что я в самом деле ее люблю. Я переписал для нее несколько страниц своего дневника. Она наверняка прочла их, но об этом мы не говорили на танцах, где я был с нею всю ночь. Мне не хотелось первому упоминать об этом, а она словно совсем ничего о них не знала. В целом в наших отношениях за полгода ничего не изменилось...
   На следующий день я ждал два часа у ее конторы. Наконец, она вышла. Ах, она опять получила письмо от жениха. Ее страшно трогают его письма. Он так ее любит. Если придется с ним порвать, ей будет очень горько. Она должна ему ответить и уже написала теплые слова. Я бросил открытку в почтовый ящик.
   Сказал ей, что не буду ждать, пока кончится отпуск, что отбываю в полк, что ищу смерти.
   – Вы говорите глупости.
   Нерешительно, с колебанием я спросил, читала ли она то, что я ей написал. Да, прочла.
   – ...Я хочу, чтоб вы, несмотря ни на что, считали меня искренним и преданным...
   – ...другом, – прервала она и, стянув перчатку, протянула на прощание руку для поцелуя. Точка.
   И все же, когда я приехал в Лынгмяны, мне захотелось написать ей письмо на известный мне адрес до востребования.
   Однако не удалось написать и трех осмысленных строчек. Вообще я чувствую такую опустошенность, что любая умственная деятельность мне противна. Возможно, одна из причин в том, что я проиграл в третьем батальоне 4700 рублей, которые до сих пор не отдал. Не думал, что это так меня удручит. Не могу ничего читать – меня занимают лишь механические действия, например писание на пишущей машинке. Если не удастся в ближайшее время продать коня, в отпуск не поеду. Я уже слишком привык быть при деньгах.
   Пишу историю штурмовой роты, но не очень-то у меня получается.
   Предполагаю, что Марыся все же испытывает ко мне большую симпатию.
   Я сейчас в таком настроении, что хотел бы отправиться на фронт.
   Забыл описать развязку с Пипчей. Мы пошли к ней вдвоем с Зенеком, она вручила мне письмо, которое как раз собиралась послать. Письмо имело характер «приманки». Я побывал у нее несколько раз, покушаясь на прелюбодеяние, но она не то сочла, что мои объятия неискренни, не то опасалась моей болезни, ничего из этого не вышло.
   В последний раз, когда я пришел, она спросила, нравится ли она мне. Я ответил, что нет, так этого нельзя назвать, что это нечто более высокое и т. п.
   Вообще ситуация была натянутая. В конце концов, когда все мои атаки были отбиты, я сказал «adieux» [85 - «Прощай» (фр.).].
   От этих отношений у меня остался неприятный осадок. Было довольно дико, когда в ресторане, спьяну, да еще в присутствии Зенека, она принялась рассказывать пикантные анекдоты.

   6 декабря
   Вчера и сегодня написал Марысеньке такое письмо:
   «Это письмо, которое в конце концов я посылаю вам, тяготило меня долгие, долгие ночи...
   Почему?
   Я ведь ничего не стараюсь добиться с его помощью – это даже не последняя ставка игрока, который все проиграл. Нагромождение непереваренных мыслей, недосказанных слов – все то, что можно определить одни словом: отчаяние, – не сомневаюсь, навеет на вас скуку.
   И все же я пишу...
   Может быть, так мне удастся обмануть себя, представить, что я разговариваю с вами, хотя бы вообразить выражение вашего лица, когда вы читаете это письмо.
   Я решил никогда больше не видеть вас...
   Знаете ли вы, что это “никогда” – темная бесконечная вечность, своего рода самоубийство?
   По своей натуре я, как вы, наверно, заметили, человек скрытный. Не могу выплакать перед другими то, что сидит в глубине моей души, отравляет и угнетает ее. Для этого я слишком горд. Но меня терзает эта внутренняя тайна, терзает так, что временами я почти схожу с ума и жутко рыдаю без слез, стискивая зубами подушку, чтоб не закричать...
   О, эти ночи!., ночи!..
   Я встаю по ночам и прижимаюсь лбом к заледенелому оконному стеклу, холодному и твердому, как ваше последнее “до свиданья”... Сажусь писать для вас стихотворение, а окончив его, рву бумагу в клочки и снова ложусь, чтобы с открытыми глазами поджидать сон, который не приходит...
   Сегодня я пишу, бросая вам под ноги эти слова, как цветы, которые будут растоптаны... Зачем?.. Откуда-то из глубины подсознания извлекаю жалкие, нищенские слова... Зачем?..
   Зачем я вообще говорил вам о том, как я несчастен? – я унизился и презираю себя за это.
   И все же я вам пишу.
   ....................................................................................
   Итак, вы прочли о том, что я пережил и написал, начиная с мая? Жаль, что я не назвал этого “Завещанием”.
   Обратили ли вы внимание, какой перелом в моем чувстве произошел тогда, когда я не смог его преодолеть, даже прибегнув к горькой иронии по отношению к себе?
   С того момента любовь стала моим безумием... Это состояние длится по сей день.
   ......................................................................................
   Как же жалко выглядит все, что я вам пишу, – и во всем письме мне нечего больше вам сказать. Я должен был возненавидеть вас, проникнуться своей болью, отомстить либо покончить с собой!..
   Я же стал жалко просить о дружбе...
   Утешение – ха-ха – я нахожу в выпивке и картах. Было бы сражение – бросился бы в атаку как сумасшедший... Да! я ищу смерти.
   Мне все стало так безразлично, что я отказался от отпуска, хотя в любой момент мог его взять. Знаете ли вы, что после моего последнего приезда в Вильно – почти месяц назад – я живу в каком-то роковом полупомешательстве: товарищи не узнают меня – днем хожу осоловевший, мрачный, молчливый и усталый, любое дело мне противно, в книгах не вижу смысла, а бессонными ночами лежу, пишу и сразу же рву написанное, гашу свечу, закрываю глаза и вижу вас... всегда холодную, равнодушную, с пренебрежительной улыбкой... – не могу, не могу заснуть...
   Пани Марысенька! – только не надо жалеть меня – этого бы я не вынес. Можно ударить еще раз словом, как хлыстом по лицу, растоптать то, что я называю любовью к вам, высмеять!..
   ...Но прошу прислать мне обещанную фотографию... Хорошо? Она станет моей реликвией, и это – поверьте – очень поможет мне... жить. Прошу принять во внимание, что я люблю вас несчастной и оттого тем более безумной любовью».
   Завтра я намерен переписать этот текст на той же бумаге, на которой переписал для нее страницы своего дневника, и послать до востребования «Маргарите». Размышляю, сколько в написанном правды и сколько преувеличений.
   Мне кажется, постепенно я сам убедил себя в этой любви, и теперь она стала почти непреложным фактом. В конечном счете не знаю, что больше подействовало на мое настроение: Марысенька или крупный проигрыш в карты. Что касается последнего, я уже предпринял шаги по продаже лошади – когда отдам долг, буду отыгрываться. Похоже, я стал заядлым картежником. Я бы и пил, но с этим здесь неодолимые трудности.
   Неплохо сжился с офицерами второго батальона – особенно с Боркевичем и Окульским. На праздники и в самом деле не поеду. Помимо известных причин, дело в том, что я ожидаю продвижения по службе. Надеюсь, что через месяц стану командовать восьмой ротой.

   11 декабря
   Несколько последних дней я писал вещь, в которой снова попытался красочно запечатлеть некоторые свои переживания. Назову ее, скажем, так: «Грусть ни с того ни с сего» [86 - См. с. 410.].
   [Далее следует текст рассказа.]

   22 декабря
   Несколько дней назад вернулся из недельной поездки по Литве за фуражом для лошадей. Наблюдал типы мелкопоместной шляхты, а также, разъезжая там и сям, мерз на лошади.
   Был у невесты Ясинского, симпатичной Эльчи Пилсудской. Она приняла меня исключительно сердечно, что мне было крайне приятно.
   По-прежнему не проходит странная «хандра», хожу как в воду опущенный, черт знает почему. Это не настроение Жука из моей новеллы – в ней все выдумано, хотя кое-что взято из жизни. Ничем не могу заняться – все раздражает и угнетает.
   Обещал пани Эльче прислать что-нибудь из моих сочинений. С этой целью переписал вчера на машинке «Притчу о скучном поэте». Историю штурмовой роты хочу закончить к новому году, но не знаю, что из этого выйдет, так как не могу заставить себя работать. Вот и эта писанина надоела мне до такой степени, что на этом кончаю.

   27 декабря
   Пишу на второй день марша на Двинск. [...] Идем брать Двинск – скорее всего, методом глубокого окружения, после чего, говорят, до весны будем пребывать в «глубоком хинтерлянде» – возможно, в Вильно.
   Я подозреваю, что на эту операцию специально отрядили первую дивизию, предоставив ей возможность отличиться.
   У нас у всех каски: у полка – французские, у восьмой роты – немецкие, доставшиеся в наследство от штурмовой роты, так что прежняя штурмовая как бы снова существует.
   Сочельник в роте прошел симпатично – неслабо поддатый, я ходил по всем взводам, и было очень душевно.
   С моим сочинительством опять швах.


   1920

   5 января
   Мы заняли Двинск. Вот квартирую тут в предместье и читаю большевистские брошюры. Мое предчувствие смерти как-то не пожелало оправдаться, а теперь нет шансов на скорое сражение, потому что наш батальон, как самый заслуженный, остается в гарнизоне в Двинске. Я уж задумал даже, когда буду писать письмо, сделаю грозную пометку рядом с датой: «Крепость Двинск». Все действительно произошло как-то так быстро и безболезненно, что даже не произвело впечатления боя.
   Дня три мы стояли над Двиной в нескольких верстах правее города. Третьего января наступление. Я ожидал, что на реке нас изрядно обстреляют, однако переправились без единого выстрела. Несколько верст лесом, железнодорожные пути, шоссе, снова лес, а там – батарея, взятая нами без потерь. Пересекаем петроградский путь и взрываем его, нас обстреливает броневик, приближаемся к предместьям – легкая перестрелка, захват обозов – седьмая рота идет брать станцию – а мы в цитадель. И все дела.
   Мы обошли город и заняли его, не входя. На другой день вошли – впечатление ужасное: все какое-то пришибленное, напуганное, ненавидящее. Доблестная армия втихаря грабит еврейские лавки. Двери и окна закрыты. Улицы широкие, обсаженные деревьями, дома маленькие и грязные – много «казенных», что придает городу совершенно российский облик. Гранаты нашего полка тяжелой артиллерии позволяют видеть тут и там белье на чердаках. Солдатня и офицерье распустились до крайней степени – самые низкие инстинкты выходят на поверхность. К некоторым людям чувствую просто физическое отвращение.

   15 января
   В крепости и на «форштадте» мы пробыли всего два дня. Ночь прошла в непринужденных гуляньях с русскими горожанками, хоть и не все воспользовались случаем – утром выдвижение на позицию.
   Большевики атакуют третий батальон, который мы сменяем ночью. Во время замены в колонну ударила шрапнель, убила Корцака и ранила одиннадцать человек. Затем два дня на роковой позиции в Вейскунишках. Большевики атакуют на левом фланге, их броневик стоит в нескольких сотнях шагов от окопов и лупит. Атака отбита. Под утро атакуем мы. Неприятель отступает, мы берем пленных; все прошло бы очень спокойно, если б не бой, случившийся по ошибке, с шестым пехотным полком.
   Я снова побывал под страшнейшим огнем, и снова ничего со мной не случилось. Вообще я лишь теперь убедился в боевой мощи нашей армии. Они били из пулеметов, да так, что черт бы их побрал. Хуже всего было в одном лесочке, который Федорек приказал мне занять. Там меня пулеметами отрезали от роты, и взвод понес большие потери: Цесляки, один и другой, Павлюций тяжело ранены, немного легче – Котлевский, Кулеша, Крупецкий. Один убит пулеметным огнем. Ночлег и марш вперед. Большевики драпанули, кажется, аж до Режицы. Мы занимаем позицию в каких-то Котлярах уже два дня. Соприкосновения с неприятелем нет.
   Вчера получил письма от Зенека, от бабушки и... с poste restante [87 - Почта до востребования (фр.).] – от «Маргариты». Какое-то странное чувство охватило меня при виде этого письма.
   Я долго не распечатывал его и оставил напоследок. Почерк своеобразный, немного похожий на мой, но красивей. [...]
   В письме нет ничего выходящего за рамки шаблонных светских формулировок, вроде «искреннего дружеского привета». Знаменателен лишь тот факт, что она вообще послала мне письмо. Я объяснил это себе взятием Динабурга, что и направило ее мысли в мою сторону.
   Если она будет больше говорить обо мне с Двожаком, то, может быть, узнает что-то о Пипче.
   Я написал ей нижеследующее, правда, еще не отправил:
   «Пани Марысенька!
   Своим письмом вы доставили мне большую и неожиданную радость. Я ждал его, признаюсь, несколько недель, но в конце концов решил, что вы получили мое письмо в плохом настроении и на этом наша переписка закончится.
   Я получил ваше письмо в упаднический период продолжительного сплина, или “хандры”, которая постепенно сменяется каким-то странным равнодушием ко всему на свете. Врач назвал это неврастенией, а я бы научно назвал это скорее “старческим увяданием души”, проанализировав признаки этой странной болезни. Всё без исключения мне опостылело – нет впечатлений, достаточно сильных, чтобы заставить пульс биться сильнее, почти всякое общество меня раздражает, неприятно мне, и, наверное, это взаимно. Так что я, как видите, запоздалый байронист наихудшего сорта – от того, чтоб быть смешным, спасает меня то, что это состояние не поза, а следствие некоторых реальных переживаний и внутренних надломов.
   Все это, однако, слишком субъективно, чтобы заинтересовать вас.
   Война? Это тоже уже очень избитая тема. Посылаю вам, однако же, маленькую сводку последних сражений. Двинск достался нам довольно легко; наш батальон взял его в кольцо и атаковал с тыла. Я штурмовал цитадель очень смело, потому что она была пуста. Мы должны были остаться там в качестве гарнизона, но через два дня снова пошли на фронт.
   Теперь сражение за сражением, даже скучно от этой монотонности. Привелось мне драться несколько часов с шестым полком – просто по ошибке. Только тут я познал боевую мощь нашей армии. Я потерял там несколько человек, меня тоже зацепило, но пуля летела издалека, так что не пробила даже полушубка. Товарищи говорят: “Твое счастье”, – я иного мнения на этот счет.
   Возвращаясь к моему сплину, добавлю, что из-за него я не поехал в полагающийся мне по справедливости рождественский отпуск.
   Я тогда много читал Кнута Гамсуна и написал несколько мелочей. Вообще начинаю относиться к жизни как к своего рода литературной штудии. Если хотите, пришлю вам кое-что с моей “умственной свалки”.
   Один из моих товарищей научил меня новому и очень меткому словечку: людей неумных, грубых, смешных, заносчивых и невоспитанных называют “парикмахерами” и ведут с ними войну не на жизнь, а на смерть. В разряд “парикмахеров” я зачислил бы некоторых ваших знакомых среди военных – горячо вам советую остерегаться этого рода людей!
   Как бы мне хотелось поехать хоть на минутку в Вильно, чтобы тайком взглянуть на вас, однако... боюсь чего-то, может быть, какой-нибудь маленькой морщинки на лбу.
   Вы пишете о том, как тоскуете о весне... Верю вам и разделяю вашу тоску. Может быть, даже не весна, а просто какая-то перемена – малейшая, к добру или к худу – влечет к себе ваши мечты.
   Большое, большое спасибо вам за письмо. Если б вы знали, как я счастлив, как благодарен, думаю, оно было бы не последним.
   А если б вы еще захотели вспомнить о старых обещаниях... Но... не следует быть чересчур навязчивым.
   На прощание целую все десять розовых пальчиков.
   Орлик».
   Это письмо, хоть и не лишенное сентиментальной слёзки, нравится мне больше, чем предыдущее, которое было напыщенным и не вполне искренним.
   Завтра опять марш вперед. Надо бы наконец поехать в отпуск.

   19 января
   С предыдущих позиций мы продвинулись на несколько верст вперед, на линию озер. Теперь мы в резерве и скучаем в какой-то русской деревне. Сегодня получил письма от мамы и бабушки. Зенекуже, видно, порассказал о моих «амористических» историях, потому что мама заметила, что я переболел «младенческой оспой».
   Сегодня переписал письмо Марысеньке, опустив пассаж о «парикмахерах».
   В Герасимове, где размещается командование батальона, интересная библиотека, из которой я кое-что стащил.

   1 февраля
   Несколько дней марша в резерве. Миновали Дагду. Позиция под Ланцкороной. Взяли безмерно трудный для удержания участок. Постовая служба очень тяжела – в овине, расположенном на острие того клина, которым является Ланцкорона; весь взвод на посту, спать нельзя, потому что холодно и небезопасно. Провел там ужасную ночь. На другой день, 28 января, на рассвете большевики атаковали. Сперва обозначили атаку с левого фланга, и я побежал со взводом туда, а через минуту двинулись на незащищенный правый фланг. Второй взвод начал отступать – Федорчик послал туда первое отделение моего взвода и сам с ним пошел, но уже не успел, и весь правый фланг под сильным огнем вынужден был отступить. В это время левый фланг второго взвода стал заваливаться на первый таким образом, что постепенно на моем левом образовалась куча мала. Я построил от нее перпендикуляр к передовой и сразу пошел в контратаку. Большевики тут же начали драпать. Во время контратаки я играл на трубе, с которой теперь не расстаюсь. Заняв позицию впереди, узнал, что Федорчик ранен. Я с самого начала знал, что получу роту, потому что Нацевич имеет репутацию – кстати, справедливую – сумасброда.
   Так и получилось: Нацевича тотчас же перевели в первый батальон, и я стал большим начальником. Получил в подчинение первый взвод шестой роты и шесть пулеметов. Вечером снова была атака; пост отступил только до линии усадебных стен и через несколько минут вернулся на прежние позиции без потерь – утром же было шесть убитых и трое раненых, кроме того, один убитый и один раненный случайно.
   Так уж мне не везет, что всегда, когда я, говоря по совести, как-то отличусь, найдется кто-то, кто станет утверждать нечто прямо противоположное. Так было после битвы под Гоговом; теперь кто-то наболтал в бригаде несусветные вещи, в результате чего Олыпина отослал в полк документ об этом деле, и содержание его примерно таково: потери под Ланцкроной понесены по вине неосторожности и недооценки ситуации офицерами восьмой роты первого пехотного полка легионов. Обо всем этом он узнал «от офицеров, вернувшихся из сектора Ланцкороны». Козицкий приказал мне ответить на это, что я и сделал – описал ход боевых действий и закончил таким оборотом:
   «Кроме того, я утверждаю, что обвинения, выдвинутые неизвестными мне офицерами, посетившими сектор Ланцкороны, несправедливы и некомпетентны – во всяком случае, сделаны на основании рассказов, а не непосредственного наблюдения».
   Козицкий написал еще резче и вступился за «добрую славу офицеров восьмой роты». Однако, с другой стороны, я вчера читал батальонный дневник, написанный им, где о бое под Ланцкороной он пишет, что Федорчик, будучи ранен, еще выстроил роту для контратаки. Интересно, сознательное или бессознательное это вранье или же хвастовство Федорчика, как предполагает адъютант. Это весьма правдоподобно, ибо за несколько недель, проведенных вместе, я убедился, что у Федорчика довольно низкий характер.
   Обе эти истории меня немного огорчили. Интересно, не представили ли меня к очередному званию, потому как ни с того ни с сего потребовали учетную ведомость. Теперь я должен представлять людей к Virtuti Militari [88 - За воинскую доблесть (лат.) [польский орден].]. Интересно, представит ли кто-нибудь меня? Да в конце концов – наплевать! Достаточно признания моих солдат – мне приятно чувствовать то истинное воинское уважение и доверие, которое питают ко мне все старые солдаты.

   6 февраля
   Для шестой роты наступление было невероятно удачным: без потерь укомплектовались всеми нашими соседями с противоположной стороны, т. е. взяли в плен около ста пятидесяти человек с десятью пулеметами. В результате наступление ускорилось, и мы продвинулись на пару верст вперед. Уже в сумерках я получил приказ закрепиться в усадьбе – черт возьми, забыл, как она называется, хотя до сих пор в ней сижу. Не ожидал, что она занята, так как большевики улепетывали сломя голову, и, хотя в меня стреляли, я решил, что это пятая рота.
   Уже два дня тут сижу – ночью играю в карты, ибо спать не могу, зато днем отсыпаюсь. Послали квартирмейстеров в Двинск. Скорей бы уж уехать в отпуск.

   10 февраля
   Рота откомандирована на месяц в первую бригаду как рота охраны штаба. И вот я сижу в Дагде, играю в карты и скучаю. Бригада идет в резерв в Двинск.
   В своих записях нашел стихотворение, которому в конце концов придал такую форму...
   [Далее следует стихотворение «Pani! posłuchać chwilę chciej...».]
   Этот стишок, иронично-сентиментальный, я написал еще в Лынгмянах. [...]
   [Далее следует стихотворение «Niech Pani listu tego nie czyta w tanecznej sali...».]

   1 марта
   Довольно скверная история вышла несколько дней назад. Из госпиталя в батальон вернулся подпоручик Здон. Он принял командование восьмой ротой, якобы потому, что он старше меня. И то и другое неправда – и мне было неприятно, что мои заслуги недооценивают. Глупая стычка со Здоном, который захотел играть роль великого вождя, – через два дня я снова принял роту, замещая Федорчика. Здон наболтал Козицкому всякого вздора о роте, но получил щелчок по носу, ибо после проверки мне дали поощрение, а не порицание. До чего противны все эти мелкие батальонные амбиции, легионерские старшинства и т. п.
   Опять прикомандировали к роте Бенека – дождусь, когда он совершенно оправится от тифа, и тогда поеду в отпуск. А пока играю в карты и скучаю.
   Вчера в полк прибыл Янковский – встретились очень сердечно. Он говорит, что свадьба с панной Эльчей расстроилась.
   Новицкий-старший собирался жениться в Вильно. Несколько дней назад мне написала Марыся – любезно-банальную открытку. Что характерно: «нет времени писать больше». Я не стану ей отвечать, а вместо этого, когда буду в Вильно, пошлю ей анонимно цветов. Не стану пытаться ее увидеть.

   11 марта
   Итак, я уже несколько дней в Варшаве. Хандра, в свое время оставившая меня, вернулась.
   В Вильно я был полдня. Не ожидая ее, я все же ждал, искал. В конторе было темно, в клубе ее не было. А цветы были такие гадкие, что я их не купил. Лишь сегодня написал письмо:
   «Пани Марысенька! На милую открытку, полученную за несколько дней до долгожданного отпуска, я не ответил, предполагая, что увижу вас в Вильно.
   Однако тщетно вглядывался я в темные окна канцелярии контрразведки, тщетно заглядывал несколько раз в клуб – вас не было.
   Теперь я в Варшаве, «в кругу семьи», и притворяюсь счастливым. Хожу на оперетки и драмы, наношу отложенные визиты разным «старым бабам», напропалую транжирю денежки и... учусь танцевать фокстрот под руководством моей молоденькой кузины. Но по-настоящему развлекают меня только скитания по улицам – по улицам большого города, полным шума, движения, хорошо одетых людей. Это слабость прирожденного горожанина, каковым я и являюсь.
   В первый же день в Варшаве встретил на улице Геню Ванькович, которая приветствовала меня с оттенком симпатии. (Эту симпатию, полагаю, чувствует каждый солдат первой дивизии, встречая знакомых виленской поры.) Геня спросила, видел ли я вас в Вильно; она была слегка напугана видом моей фантастической бороды (сегодня уже сбритой).
   Из двинского наступления я как-то вышел невредимым, чего нельзя сказать о вашем знакомом, капитане Федорчике: 28 января он был ранен – к счастью, не очень тяжело.
   Я слыхал, вы чудесно повеселились на карнавале, вы там блистали и царили, а все остальное общество служило вам фоном. Это мне рассказал один из ваших знакомых – и я верю ему, хотя и... не видел.
   Пани Марысенька! Отчего вы не исполнили своего обещания прислать фотографию? А обещали так красиво, что я поверил. Надо быть добрей и исправить это как можно скорее.
   Ваши письма читаю... часто и ищу те добрые слова, которые мне так нужны – однако чаще нахожу только характерное “некогда”... Так что я грушу, пани Марысенька, мне скучны оперетка, фокстрот, отпуск—вообще всё.
   Отвечайте немедленно, очень, очень прошу и целую ручки. Орлик».
   Написал также пару слов симпатичной Эльче Пилсудской.
   Купил сегодня несколько книг – стихи Тувима, что-то Гамсуна и повесть Келлермана «Йестер и Ли» с подзаголовком, который меня и привлек: «Из навеянного грустью».
   Сдается мне, опять начинается период бумагомарания.

   12 марта
   Вчера вечером и сегодня утром написал два стихотворения...
   [Далее следует стихотворение «– Śniłem biały ogrod, białe kwiaty...».]
   В мою ночь внесли разнообразие чтение Кнута Гамсуна, зубная боль и бессонница. Утром, уже ближе к полудню, читал стихи Тувима и написал...
   [Далее следует стихотворение «– Pod twe okno przyhodzę pijany...».]
   Варшава мне опротивела, сам от себя скрываю желание уехать в Вильно. Зачем?

   2 апреля
   Неделя, как снова в полку. Когда возвращался, было ощущение, что еду «домой». И в самом деле: ныне армия – почти единственная моя среда. Все, что было когда-то, пять лет назад, сегодня – пустые, часто незначительные воспоминания.
   Я отнюдь не болен байронизмом – но несмотря на это, меня не отпускает то, что Словацкий так чудно и метко назвал «трепетом ласточки».
   Везде мне плохо, поскольку я не там, где меня нет. Теперь перемена мест, времени года – чувствую себя лучше. В последние дни отпуска напропалую флиртовал со своей кузиной Хальшкой – и убедился, что Литва в этом смысле дала мне хорошую школу. Вообще-то я не слишком заинтересован, обещал писать. [...]

   9 апреля
   Несколько дней в Гриве, после чего отъезд в Барановичи. Все это время я без памяти играл в карты, две ночи подряд. Наконец приехали. (В Вильно не выходил! Вообще чувствую, что «то» медленно выветривается из меня.) Квартиры в пяти верстах от города мы через два дня сменили на еще более дальние – но я доволен. Стою с ротой в имении Дедковичи – у меня своя независимая республика. Имение окружено лесом, хозяйский дом пристойный, в комнатах фортепьяно. Сейчас много занимаюсь делами роты. Вижу свою работу и ее результаты, и это меня радует. Обучаю «ясей» [89 - Т. е. новобранцев. – Прим. ред.] всяким премудростям и вижу в этом свою общественную пользу. Вообще я считаю, что должность командира роты – главная в армии. Просто это должность, в социальном смысле имеющая большое воспитательное значение.
   Кроме того занимаюсь французским языком и играю на фортепьяно. Целый день так занят, что нет времени не только скучать, но также читать что-либо или писать. Это меня слегка огорчает. Серьезно думаю о своей будущей пьесе – она принимает в моем мозгу все более отчетливые очертания. Однако удивительно, как «слово мыслям лжет» [90 - Неточная цитата из «Дзядов» А. Мицкевича: «Язык лжет голосу, а голос мыслям лжет».].

   14 апреля
   Скверная история приключилась в роте несколько дней назад – старший сержант Пакула сказал Дубенскому какую-то глупость, из чего вырос громкий скандал, полевой суд, и обоих выставили из роты. Теперь у меня в роте нет старшего сержанта и ни одного офицера. Тружусь, однако, с неиссякаемой энергией.
   В Дедковичах нет интересного общества: только старая госпожа Ельская, ее пожилая дочка – старая дева и сын-идиот. Правда, несколько дней была их кузина, или знакомая, барышня Лили – русская. Довольно красивая, но, впервые взглянув, я сказал бы, что у нее «кроличьи глаза» – малость слишком выпуклые. Накануне ее отъезда мы с ней совершили большую прогулку вечером по лесу.
   Разговор, то бишь флирт, был удивительно изящен и утончен. Помаленьку сложилась атмосфера сердечности и взаимной симпатии. У Лили красивые руки, так что мне было не жалко их целовать. Н-да. Но она уехала, так что продолжения романа не будет, разве что я поеду в Барановичи, чтоб ее проведать.
   Позавчера получил славное письмецо от Янки Рымкевич:
   «Господин Орлик, даже у молодых и влюбленных девушек случаются дни пасмурные и... дни воспоминаний... как дни счастья...
   Хотелось бы мне поскорей получить от вас ответ, и вот, пользуясь оказией, которой может и не случиться перед самыми праздниками, осмеливаюсь послать вам сердечнейшие пожелания, чтобы в день Воскресения вам было так хорошо, как бывает хорошо счастливым людям...
   Чтоб сбылись мечты – не желаю! Потому что они бесконечно печальны...
   Господин Орлик! “Хандра” пусть уйдет на покой! Она не нужна, ведь у вас слишком много дел, чтобы позволить распоясаться этой гостье. Пока! Янка Р.».
   Прочитав это письмецо, я почувствовал себя необычайно славно, в душе разлилось тепло, благодарность – черт его знает что, – и я решил ответить на письмо стихотворением. Вот оно...
   «[Далее следует стихотворение “ProszęPani! jestem dzisiaj grzeczny...”.] [...]
   P. S. Пани Янка! Не сердитесь на меня за эти ченстоховские вирши, возникшие ниоткуда и ничего не значащие, однако написанные искренне, вот так, с ходу – под впечатлением милой сердечности вашего письмеца. И впредь прошу не забывать. Я сейчас стою в одной симпатичной усадебке под Барановичами.
   До свидания.
   Орлик».
   Таково мое письмо прелестной Янке, которая, лишь обретя жениха, призналась мне, что... Но к чему ворошить прошлое. На Вильно я поставил крест и не стану его зачеркивать.
   Сегодня закончил читать занятный цикл приключенческих рассказов нескольких авторов – французских, английских и немецких. Некоторые, особенно Ганс и Вилье, сильно пощекотали мне нервы.
   Позавчера в роту вернулся Зенек. Я обрадовался, потому что очень уж мне было одиноко. В ближайшие дни выезжаем на фронт – вроде бы на Украину. Вчера читал «Иестер и Ли» Келлермана, повесть «из навеянного грустью». Прочувствовал эту вещь так, будто читал свой собственный, лишь слегка измененный дневник. А вечером напился.

   22 апреля
   Пишу в вагоне, едучи уже третий день на Украину. Проехали Сарны, Ровно, а выгружаться будем в Звягле, после чего, видимо, совершим бросок на Киев.
   Внушают почтение огромные размеры военных эшелонов, непрерывно подъезжающих один за другим, громадность занятых территорий, масса войск на каждой станции, – это живо напоминает немецкую военную мощь несколько лет назад.
   Военные действия мы вроде бы должны вести совместно с петлюровцами, теми самыми, с кем год назад стояли vis-a-vis [91 - Лицом к лицу (фр.).] во Владимире. «Tempora mutantur» [92 - Времена меняются (лат.).] и так далее.
   Вообще у меня хорошее настроение и хочется немного повоевать – тем более что ожидаются значительные последствия. Дед будет лично руководить всем. Полагаю, мы будем воевать во благо Украины – петлюровцы мне вообще симпатичны, а что до Петлюры, то я переменил мнение полгода назад.
   Федорчик в роту не вернется – так по крайней мере говорит Бенек, которого телеграммой вызвали из отпуска. Я этому рад, потому что теперь чувствовал бы себя неважно в качестве подчиненного. Я привык к ротному хозяйству, и мне неплохо среди этой тысячи хлопот.
   Киев! – а прежде Вильно, Двинск. Хорошо, что я попал в первую дивизию.
   Есть военная поговорка: «В каждой стороне по жене». Я бы переделал ее так: «В каждой стороне по роману». Сужу, по крайней мере, по этапам собственных романов: Варшава, Вильно, Ширвинты и, наконец, Барановичи. Я навестил-таки ту панну Лилю Сутацкую в Барановичах накануне отъезда. Через несколько минут мы попрощались с ее угрюмой матушкой и двумя парами пошли на прогулку в парк. Другой молодой человек вскоре отстал, но тут нам на голову свалилась еще какая-то подружка, от которой невозможно было отвязаться. Несмотря на это, мы быстро вспомнили настроение того вечера, и нам стало очень хорошо вдвоем.
   Подружка невыносимо мешала нам, и я сказал об этом Лили при прощании. И почему мы должны расставаться – когда нам так хорошо вместе? Тогда Лили по собственной инициативе решила повидаться со мной в тот день еще раз: а именно, я должен был подождать ее какое-то время возле дома. И действительно, вскоре она вышла – романтически настроенные, мы поспешили в парк, где до трех часов ночи страстно целовались. Она не захотела мне отдаться, говоря, что я, уезжая наутро, плохо думал бы о ней. «Ведь это будет только счастливым завершением этой счастливой ночи, Лили! – объяснял я, – это не то, чего ищут, а то, что находят». В общем, в этом случае я дивился собственным способностям к аргументации. Однако... Что-то ничего из этого не получилось.

   28 апреля
   [...] Во время похода на Житомир я пребывал еще командиром роты. Это был сказочный бросок на автомашинах – несколько десятков километров наступления за один день. Я пробивался вперед как мог. В городке Вильске произошел бой с благополучным исходом: я захватил один пулемет, нанес неприятелю большой урон. Потом довольно много пленных, еще один пулемет, но это уже на другой день в Житомире.
   Сегодня сдал роту Улятовскому. Как-то мне не повезло с этим человеком. Я не несу никаких обязанностей – буду захватывать Киев так, – la suite [93 - Вне штата (фр.).].

   1 мая
   Все так же безнадежно сидим в каких-то мерзких Кошарыщах – в наступлении долгая «передышка». Мне как-то неловко в батальоне, ищу, куда бы приткнуться. Сегодня, сидя на траве, написал стишок под названием «Зачем?».
   [Далее следует стихотворение «– Czemu, gdy białe kwiaty na drzewach zawisną...».]
   По правде сказать, настоящей Украины, то есть такой, какой себе ее воображал, я не видел – этих степей, курганов, родины Словацкого. [...]
   Сегодня первый раз купался, потом читал Шарскому свой дневник.

   12 мая
   Уже несколько дней в Киеве. Мы взяли его без единого выстрела – большевики сами убежали. Потом занятие складов, захват трофеев, наконец квартиры. Сегодня отправляюсь в штаб бригады – добился все же, что в кадры не поеду. Я даже доволен тем, что покидаю батальон, ибо при нынешних обстоятельствах не мог бы тут выдержать.
   Знакомиться в Киеве легко, девушки чрезвычайно доступны: «Пожалуйста, возьмите меня под руку». На свидание, однако, я явиться не смог, поскольку был послан на реквизицию скота. Что за мучение! Вернулся лишь сегодня ночью. Поселился удачно – точно так же, как год назад в Вильно. Вообще похожее настроение.

   16 мая
   В Киеве, ясное дело, новый роман с русской. Знакомство в парке, провожание до дома. На первый раз можно было только чмокнуть в ручку, на второй и третий – в щечку, хоть и с трудом, на четвертый мы были в театре с Зенеком, а что будет дальше, трудно сказать. Довольно симпатичная блондиночка с голубыми глазами – Катя. Я легко отношусь к этому приключению.
   В бригаде неплохо. Немного утомительно и скучно высиживать в конторе – зачастую бесцельно, в склоках со штабным взводом. У меня есть конь, кроме того, я научился ездить на мотоцикле. Калинский симпатичный парень, хоть и педант. Чрезвычайно работящ и скрупулезен. Учусь у него «штабной работе».
   Несколько дней назад послал домой часть моих «трофеев», то есть отрез ткани, немного кожи, какао. День полностью занят, хотя работы немного.

   17 мая
   Вчера с Зенеком и Катей были в опере на «Фаусте». У Кати болели зубы, я скучал, а Зенек был, как обычно, уставший. Сегодня получил письма из дома и от Эльчи Пилсудской.
   «Добрый день! Представьте, письмо, написанное
   11 марта, я получила 18 апреля. Наверно, вы уже в полку. Желаю вам хоть ненадолго побывать в Варшаве. Я была в Вильно между 13—18 апреля, а вернувшись домой, застала приятную неожиданность – Лялю, заболевшую сыпным тифом; все время провожу у ее постели, не соблюдая никаких мер предосторожности. Интересно, заболею или нет. Ой! Как бы я выглядела с остриженными волосами. Каждый день хожу гулять, сама не знаю зачем, весна как никогда прежде выбила меня из равновесия.
   Ибо надо признать, что весна в Литве хороша, эти наши озера неимоверно располагают к себе, – кстати, мне говорили, что во мне немало от нрава наших вод. Теперь признаю, что тот человек был прав.
   Если б вы знали, как это комично – идешь сейчас с кем-то “погулять по травке”, и вдруг этот кто-то начинает говорить о любви. Глупый! явно не отдает себе отчета, что через него говорит весна. Пишите! С сердечным приветом,
   Э. Пилсудская».
   А я погряз в своих «трудах» и, притворясь страшно занятым по службе, ответил так:
   «За память, выражением которой была полученная от вас вчера открытка, сердечно благодарю и шлю привет из далекого Киева.
   Этот невыносимо зеленый май и вся цветущая Украина пробуждают во мне то же настроение, что и год назад в Вильно. Не подозревайте меня в сентиментальности – если я вообще и болел этой болезнью, то вылечился от нее радикально.
   Есть что-то такое в воздухе, что влияет на воображение, кровь, чувства – на личность в целом. Все здесь, однако, лишено безмятежного литовского настроения, не хватает покоя голубых озер и лесной глуши – все как-то по-украински смутно и бурливо, как волны Днепра.
   Я живу в городке, далеком от войны, которая, по правде говоря, давно мне опротивела. Брожу вдоль Днепра или по улицам, которые иногда напоминают Варшаву. Завел даже, просто так, из спортивного интереса, несколько русских знакомств. Это положительно влияет на мою “хандру”, которая угнетала меня всю осень и зиму, а теперь по весне счастливо скончалась от старческого маразма.
   Из армии я откомандирован, то есть я уже не в полку, а в штабе первой бригады – впрочем, с недавних пор. Это до какой-то степени страховая премия за жизнь, давно “брошенную в костер”, но это не было целью – единственно средством, которое уберегло меня от отправки в кадры.
   “Старший” тоже в Киеве. В последний раз его назначили руководителем одного из районов города. Мы часто видимся. Этот предатель женился так хитpo, что ближайшие друзья узнали об этом лишь постфактум. Янковский командует батальоном в шестом пехотном полку легионов. Несколько раз даже появился во время последних операций.
   Боюсь, что уже решительно надоел вам своими каракулями – так что на всякий случай заканчиваю.
   Если б можно было все цветы Украины вложить в письмо... До свидания».
   Вчера отослал в Вильно, до востребования «Маргарите», краткое приветствие.

   25 мая
   Я опять потерял свое перо, а такие жесткие, как это, ненавижу. Не хочется писать. Кроме того я изнурен неустанными «трудами». Вчера выехал из Киева в местечко Васильково как квартирмейстер. Киев мне тоже опротивел, особенно оттого, что я был там позорно обманут этой Катей. Но плевать на это.
   Украл что-то Рабиндраната Тагора и буду читать. Писать не могу, внимание распыляется на тысячи частичек памяти, невыносимо докучных.

   27 мая
   Пожалуй, долго я в штабе не высижу, слишком досаждает это вечное расщепление внимания. Я без устали должен о чем-то помнить, что-то предвидеть, чего-то опасаться. Собственной инициативы мало, вместо этого чувствую себя инструментом в чужих руках.
   Все это вызывает во мне какую-то странную нервозность. Не могу собраться с мыслями, не могу спокойно ничем заняться. Надо будет написать еще кое-какие письма.

   29 мая
   Большевистские атаки на Белую Церковь. Большевики ударили клином между II и III армиями, то есть на наш правый фланг. Вчера весь день прошел на нервах у телефона, в разъездах. Это отчасти интересно.
   Домб-Бернацкий во время операции превращается в комок нервов, способен думать только об операции. Меня не отпускает какая-то депрессия, хотя сегодня впервые удалось что-то написать. При штабе крутятся какие-то девчата, с которыми «от нечего делать» флиртую. Вообще это вошло у меня в привычку – всегда возле кого-то притворяться лиричным влюбленным.
   Сейчас прерываю писанину – должен отправить амуницию на позиции.

   9 июня
   Военные действия меня увлекли. Ситуация чрезвычайно интересная и опасная. Буденный прорвался кавалерией на нашем правом и левом фланге, занял Житомир, рыщет по всей этапной территории, а мы замкнуты в кружочке вокруг Киева. Сражения, необычайно упорные и кровавые, не прекращаются.
   31 мая мы сделали вылазку, чтоб оттянуть силы, атакующие Белую Церковь. Это полностью удалось, мы зашли глубоко в тыл через Кагорлик, III/5 [94 - Т. е. 3-й батальон 5-го полка. – Прим. ред.] пошел на станцию Мироновка, где расположился штаб дивизии и бригады вместе с дивизионным обозом, остальная группа двинулась к станции Ольшаница навстречу отступающему неприятелю.
   На станции случилось довольно оригинальное происшествие: полковник послал меня на станцию – занять ее и захватить склады; для этого должен был быть использован взвод третьего батальона первого пехотного полка легионов. Поскольку взвод шел медленно, я поехал вперед верхом. Доехал до вокзала, никого не увидев, а когда ехал вдоль перрона, вдруг выскакивает какой-то расхристанный тип, одетый в гражданское, с винтовкой, и спрашивает: «Кто идет?» Я соскакиваю с коня, достаю револьвер и спрашиваю: «А ты кто?» – «Я красноармеец». Тогда я прицелился в него из револьвера и крикнул: «Сдавайся!» Противник смешался и совершил какие-то неуверенные движения винтовкой. Я выстрелил. Он тоже. Я упал за дерево и, прицелившись, стрельнул. Он, кажется, тоже еще раз стрельнул и бросился бежать – едва ли не раненный. Я сделал ему вслед еще несколько выстрелов и сел на коня. Эта бестия, мой конный ординарец, не имел при себе винтовки. Так что я поскакал к колонне за взводом и через несколько минут вернулся. Большевики уже удрали – это был караул, с десяток людей, они стерегли склады на станции. Я захватил станцию и через минуту уже говорил с большевиками по телефону как «дежурный по станции Воробьев». Узнал, что они уже послали в нашем направлении броневик.
   Среди дня полковник послал меня с приказом в правофланговую группу. Я проехал верст пятнадцать через большевистские тылы, в каждой деревне рискуя встретить большевиков. Когда выезжал из Ольшаницы, туда как раз подошел первый броневик и преследовал меня огнем по дороге. Я вручил приказ Рущицу и вернулся со Штаубом в Ольшаницу. Ребята не советовали мне ехать той дорогой – якобы там большевики. Мы наткнулись на группу Горгоня, который стоял к северу от дороги с заданием атаковать Рокитно. Три большевистских броневика стояли под Ольшаницей, а мы не знали, что там на самом деле происходит, не знали, что наша группа потеснена отступающими большевиками.
   Возникло два предположения: первое – что Домб пошел на соединение с Хилевским в Карапищах, второе – что он пошел на юг от дороги и сделал какой-то необычный обход.
   Взяв отделение десятой роты первого пехотного полка легионов, мы со Штаубом поехали разузнать, действительно ли в Ольшанице неприятель. Наткнулись на выходящую оттуда стрелковую цепь. Галопом помчались обратно в Горгонь. (Вообще весь тот день я скакал галопом – это было 1 июня.) Собрался военный совет: что делать? Я был за то, чтоб соединиться с Когутом, который одновременно должен атаковать Житню-Гурку на уровне Рокнтно. Это мнение уже возобладало, но тут приехал связной от Когута. Решено было остаться на позиции. Опустилась ночь. Не знаю, как случилось, что на нас не напали и даже не задели, но на другой день мы узнали от крестьян, что неприятельские колонны шли на Рокитно у нас под боком. Утром мы со Штаубом поехали обратно. Вечером я был в Василькове.
   Сегодня ситуация угрожающая. Не знаю, был ли поворот на Тетерев заранее спланированным или внезапным решением. Я ездил с приказами в седьмую дивизию. Вообще все время был в движении: то на автомобиле, то на мотоцикле, на коне, пешком, на бричке, на подводе. Однако это интересно.
   Третьего дня был в Киеве. Побывал в нашем старом «Театре вспомогательного корпуса». Перед этим встретился с той самой вероломной Катей. Ах! нет у меня времени на женщин. Дорого в этом Киеве, черт его побери! Перед отъездом посетил некую соотечественницу, проститутку.
   Пишу хаотично, потому что на самом деле в голове полный хаос.
   Так, так – я не видел еще отступления польской армии и не знаю, увижу ли. Мы уже окружены – ну-ну.
   Нравится мне этот Буденный.

   14 июня
   Мы отступили. Впервые за пять дней я в месте, относительно безопасном, то есть в городке Коростынь, и вот раскрываю сию книгу, которую для надежности носил в своем планшете. Пять дней ничего толком не ел (даже сейчас пишу голодный), не спал, не раздевался – словом, несмотря на свой штабной паек, чувствую себя как самый заурядный строевой солдат, а может, даже хуже.
   Через большевистское кольцо мы пробились под Бородянкой. Ожесточенный бой длился два дня. Потери большие, однако не наполеоновские.
   Это отступление было своего рода «шедевром» военного искусства: армия, окруженная со всех сторон, отягощенная огромным обозом, обороняясь, одолевает противника и почти ничего из своего имущества не теряет.
   Эвакуация наших обозов, растянувшихся на десятки километров, и железнодорожного имущества была самым трудным пунктом операции. Роковая польская привычка – возить за собой максимум барахла; кроме того целое бабье царство всевозможных офицерских жен. И за это «армейское имущество» первая бригада проливала кровь во фронтовых атаках!
   Большевики двинули на нас какие-то лучшие, храбрейшие войска, и в большом количестве. Иной раз было трудно удержать солдат. Меня доконала езда с поручениями – зад превратился не то в отбивную, не то в бифштекс; я устал, голоден и хочу спать – сегодня уже ничего умного не напишу.
   Калинский ранен, и Добродзицкий.

   26 июня
   На следующий, кажется, день после последней записи в этом дневнике я отчислен из командования бригады.
   Накануне я напомнил Домбу, что исполняемые функции мне не подходят, что прошу либо о переводе меня в полк, либо о подключении к оперативной работе.
   Наутро мне было приказано перейти во вторую роту первого пехотного полка легионов. Эта рота развалилась под Бородянкой и частично находилась при обозе, частично была рассредоточена по другим ротам. В Коростыни я собрал эту братию в кучу, и в тот же день вечером батальон отбыл железной дорогой куда-то в сторону Звягля. Ночной марш – вроде броска или маленького наступления. Мы заняли позицию возле Александровской Слободки, откуда примерно в полдень пятая и шестая роты совершили вылазку. Это был несчастливый для них день: они наткнулись на кавалерийскую дивизию Буденного, были окружены, атакованы и разбиты. Из двух рот невредимыми вернулось едва ли больше нескольких десятков солдат и два офицера – остальные ранены или убиты, в плен почти никто не сдался. Холинковский, который проводил вылазку, будучи ранен, застрелился – может, боялся, что его добьют, а может, из самолюбия, не желая нести ответственность за гибель двух рот. Кицинский, раненый или убитый, остался у большевиков.
   Остальные офицеры, несмотря на раны, смогли убежать. Когда остатки разбитых частей отступили, москали открыли сильный артиллерийский огонь по моей роте, которая залегла на виду, на горке под ветряной мельницей. Шрапнелью. Этим огнем у меня один убит и шестеро ранено – в том числе единственный подхорунжий, который был в роте. Я, как обычно, вышел невредимым, хотя был, как говорится, «в самом пекле».
   В тот день на левом фланге взят Овруч, в итоге должен пасть и Коростынь. Ночью началось отступление на линию реки Уборть, где мы должны закрепиться.
   Моя рота встала в резерве в деревне Зубковичи – здесь я решил привести ее в порядок.
   О том, до какой степени рота была распущена и деморализована, лучше всего свидетельствует следующее происшествие. Я приказал до полудня почистить оружие и амуницию; в полдень делаю смотр – почти все винтовки грязные. Назначил наказание – по часу и по два часа стояния под ружьем – и независимо от этого приказал вычистить оружие к трем часам. В три часа вторично устраиваю смотр и наказанных ставлю под ружье. Через несколько минут прибегает ко мне надзирающий и докладывает, что наказанные не желают стоять. Пошел сам и действительно – увидел всю компанию сидящей на земле. Твердо сказанное «Встать!» подняло их на ноги.
   Три раза «Ложись!» выполнили – на четвертый раз отказались повиноваться. Я подошел к ближайшему солдату. «Ложись!» Не ложится. «Ложись, так тебя!» Не ложится. «Почему не слушаешься приказа?» – «Как другие делают, так и я».
   Дал ему в морду, он аж взвыл.
   Заслонился прикладом, почти угрожающе. Тут остальные раскричались: «Бить нельзя! Бить нельзя!» Я добавил ему с другой стороны и вынул револьвер. Подошел к правофланговому солдату и еще раз повторил: «Ложись!» Он лег. За ним остальные. Тогда я устроил полчаса штрафных упражнений, после чего сказал речь, в которой подчеркнул, что если кто-нибудь мне не подчинится, того я застрелю.
   «Вы говорите, бить нельзя, – сказал я, сильно на взводе, – а вы ведь знаете, что солдатам нельзя не исполнять приказ. Кто исправно несет службу, того я и пальцем не трону, но непокорного застрелю на месте. Пока я жив, в этой роте должен быть порядок, или всех нас с вами к чертовой матери». Наговорил я в таком роде порядочно, и, кажется, они мне поверили.
   Действительно, я почувствовал себя в силах держать роту в узде, но это стоило бы мне много нервов. В момент, когда я вытащил револьвер, я действительно смирился с мыслью, что придется застрелить кого-то или себя.
   На следующий день, то есть позавчера, приехал, к счастью, командир этой роты, Васютинский, а я принял разбитую пятую. Фактически на мне также и шестая. В обеих ротах боевой состав – каких-то восемьдесят штыков. Вечером мы предприняли вылазку батальоном. Получилось более-менее – захватили обоз, один пулемет и несколько пленных. Выгнали из деревни 56-й полк большевистской пехоты. На другой день, то есть вчера, в результате прорыва нашего правого фланга мы отступили до Андреевки. Звягель вроде бы взят. Сегодня отсыпался почти весь день, но заболели зубы. Только что получил приказ выступить на разведку к Зубковичам. Выступаем тотчас.

   29 июня
   Из разведки в разведку, с вылазки на вылазку, и так без перерыва, без отдыха. Резерва у нас нет, мы слишком слабы, чтобы защитить себя, значит, надо атаковать. Тактика обороны нападением. Лишь теперь припомнилась старая война, когда не спали, не ели, а только били москалей и вшей.
   Вчера вернулся на свой старый плацдарм в Зубковичах. Большевики, выгнанные вчерашней вылазкой, вели себя спокойно. Наконец перестал болеть зуб, который три дня доводил меня до бешенства. Я держался лишь благодаря морфину, действие которого только теперь узнал.
   Я давно забыл, что переутомлен и переутомляюсь все больше, отвык спать и раздеваться – вообще какая бы то ни было жалоба кажется в эту минуту смешной и неуместной.
   Перед нами и за нами – трупы.
   Вчера узнал, что Янковский убит, а также Ясевич, Белянский. И об этом не говорят, не заламывают руки, ибо завтра то ли еще будет.
   Чем дольше я на войне, тем определеннее прихожу к выводу, что война во имя чего бы то ни было – бессмыслица.
   Война за прекращение войн? Нет. И все-таки это неизбежный катаклизм, фатум, безнадежно нависший над человечеством.
   Ведь сущность каждой битвы, ее цель – благо человека, а смерть есть антитеза будущего блага. И снова я возвращаюсь к мнению, что человечество продвинется вперед только на пути анархизма.
   А всякий террор будет искоренен как людоедство.
   Однако когда? Как долго я проживу? И разве эта большевистская авантюра стоит моей жизни? Не могу выразить это логично, подчиняюсь силе привычки, своего рода амбиции и спортсменско-охотничьей жилке.
   Вообще, если относиться к войне как к спорту, без более глубоких рефлексий, то она может даже нравиться.
   Собственно, все, что я написал, – глупость.
   Ведь и большевики пишут, что они объявили войну войне! Несчастные фанатики, запоздалые крестоносцы (вдобавок мнимые).
   Резюмируя: человечество, во имя чего бы то ни было ведущее войну, идет не вперед, а назад. И никто не перекует духа мечом. Исчезнут идеи, сегодня вдохновляющие человечество: то, во имя чего сегодня погибают, завтра станет смешным, не стоящим воспоминаний прошлым.
   Римские цирки, крестовые походы, инквизиция – кровь, кровь и кровь, – а сегодня до чего же потускнело, до чего умалилось христианство.
   Завтра потускнеют, умалятся социализмы, коммунизмы, и человечество сотворит себе новых Христов, и всегда его будут водить за нос какие-нибудь сверхчеловеки.
   Некий рифмоплет пишет: «Пусть кричат нам: “Вы палачи красоты”; во имя нашего Завтра сожжем Рафаэля, разрушим музеи, растопчем искусства цветы».
   И еще: «Слёзы иссякли в очах наших. Нежность убита, позабыли мы запах трав и весенних цветов, полюбили мы силу паров и мощь динамита, пенье сирен и движенье колёс и валов».
   Или такой отрывок: «О, поэты-эстеты, кляните Великого Хама. Целуйте обломки былого под нашей пятой, омойте слезами руины разбитого храма – мы вольны, мы смелы, мы дышим иной красотой» [95 - В. Кириллов. Мы. – Прим. ред.].
   Как оказалось, всякий фанатизм ведет к оскотиниванию. Свободным может быть только одинокий человек.

   11 июля
   Прожил две тяжелые недели. Оборона. Я отступал редко, нет ничего удивительного, что не привык.
   Это было что-то вроде отхода от Стыри в шестнадцатом году, только масштабней. Мы отступили в общем около трехсот верст и занимаем уже постоянную и окончательную позицию на Стыри. Сегодня походным строем прибыли в Колки – в те самые Колки, памятные с 1915 года.
   С тех пор как я писал в последний раз, я не спал, кажется, толком ни одной ночи и не сидел ни дня на месте.
   Мы вели наступательную тактику: свой участок держали в постоянном движении, совершая вылазки, – ведь перед нами была пехота, которая ничем не отличалась от битой нами перед тем. Снова заняли Зубковичи, еще раз оставили их, и тут началась перегруппировка, направленная против Буденного. Мы прошли марш-бросками на юго-запад. По дороге на нас сначала наседала пехота, но вскоре мы от нее оторвались и до самой Горыни не встретили никого. Когда же наконец наткнулись на эту кавалерию, атакующей стороной были мы.
   Предстояло атаковать городок. Разорвав охватившее нас полукольцо, мы начали продвигаться колоннами в направлении городка. Был один любопытный момент, когда рядом с одной из колонн вдруг появился отряд большевистской кавалерии. Тут война представилась мне, как на восхищавших меня в давнем прошлом олеографиях: батарея выехала на открытую позицию и тотчас хлестнула огнем; сбоку пехота бегом разворачивается в стрелковую цепь: одна, вторая, третья рота, вьются конные офицеры, ординарцы летят с приказами, и – вперед. Я наблюдал это как зритель, не участник, поскольку меня оставили в резерве. Правда, позже меня обстреляла артиллерия в чистом поле, но это уже не считается. Городок мы, однако, брать не стали и пошли направо, чтобы сомкнуться с соседними дивизиями. Готовилась еще одна операция, имеющая целью разбить Буденного. Сколько уж таких операций ничем не кончалось, поскольку Буденный не принимал бой, но постоянно заезжал в тыл. Здесь, под Ровно, он принял бой, но большая часть его сил была уже где-то на юге. Нам предстояло иметь дело с двумя кавалерийскими дивизиями – с нашей стороны в операции участвовали первая бригада и шестьдесят пятый пехотный полк. Операция под Ровно была просто вылазкой, независимо от результата нам надо было отступать.
   Бой начался в девять чесов под городком Александрия. После полудня мы вышли на линию, попав под сильный пулеметно-артиллерийский огонь. Вечером двинулись вперед. Большевики оставили позицию. Наступила ночь – темно, хоть глаз выколи, – и через минуту проливной дождь и гроза. В такую ночь мы шли маршем на Ровно. Было так темно, что поминутно тыкались друг другу носом в спину. Все вымокли под дождем до нитки.
   Под утро наткнулись близ города на посты большевиков. Несколько выстрелов – и мы ворвались на улицы. С флангов убегали обозы, артиллерия, кавалерия, мы обстреливали их из пулеметов. Занять город было легче, чем его удержать. По прошествии нескольких часов нас атаковали с трех сторон. Надо было продержаться до вечера – ночью мы должны были отступить. Упорная, яростная битва продолжалась весь день. Убит Бартосевич. Ночью снова марш до Клевани – там отдых до полудня. Большевики догоняют, так что отступаем дальше, до Богуславки, там ночлег, и сегодня наконец мы в Колках.
   Итак, три дня в беспрерывных боях и три ночи на марше. Нечеловеческую усталость, болезни, кровавые мозоли мы переносили легко, как что-то незначительное. Царила выдержка, твердый солдатский долг, перед которым все должно отступить. К смерти солдат научился относиться равнодушно, даже с презрением. Дух остался неколебим.
   Однако это были тяжелые дни. Как будто мы пытались залатать сотню дыр одной заплаткой. Здесь, на Стыри, думаю, мы удержимся, но перейти в наступление сможем только при содействии крупных сил кавалерии, которые уже, кажется, на подходе. И тогда – вперед.

   13 июля
   Дурные и добрые вести с родины. Большевики прорвали фронт и на севере – все та же кавалерия. Так что ситуация серьезная. Наши войска, истощенные неравной схваткой, отступили. Совдепия двинула все свои силы против Польши; орды великороссов, полудиких башкир, китайцев идут на нас под лозунгом «Смерть Польше». Несколько лет назад это звучало как «Смерть мятежной Польше» – сегодня я прочитал в одном из большевистских листков дословно: «Смерть панской Польше»! Смысл ничуть не изменился. Это борьба двух наций – борьба огня с водой – борьба идеи народности с властолюбием – все одно, что под лозунгом «объединения славянства», что «объединения пролетариата».
   Русская революция в настоящее время – политическая игра с крупными ставками, игра, которую можно выиграть или проиграть, лишь пойдя ва-банк.
   И первая скрипка – Брусилов, маэстро, известный мне уже с иных времен, хоть и в этих же местах.
   А на родине? Паника и энтузиазм, трусость и жертвенность. Все вместе, однако, дает удовлетворительный эффект. Галлер создал резервную армию, в которую записалось уже более трехсот тысяч добровольцев. Мобилизуются разные товарищества сапожников и тому подобные, мобилизуются конные свиты, канцелярии идут на фронт – одним словом, всеобщее движение. Власть принял Государственный комитет обороны, состоящий из нескольких министров с Комендантом во главе. Во всем чувствуется сильная рука.
   Такие, по крайней мере, я вынес впечатления из прочитанных газет, не знаю, так ли это в действительности. Мне кажется, для польской государственности это последнее и тягчайшее испытание огнем.

   17 июля
   Два дня как я наконец стал постоянным командиром восьмой роты. Как бы то ни было, мои личные дела идут лучше, чем два месяца назад: я не позволил выбросить меня в кадры, ценность роты, особенно боеготовность, после моего отъезда понизилась, мне же скитания по стольким ротам дали большую практику и опыт. В результате я вернулся туда, откуда вышел, несмотря на то что совсем об этом не хлопотал.
   Пишу на марше из Колков на Рожище – будем там занимать плацдарм.
   На севере плохо: Минск, Молодечно, Сморгонь взяты. Читал вчера газеты до 14-го числа текущего месяца. Грабский вернулся с конференции в Спа, привез вести об английских условиях, на которые он согласился: Вильно, кажется, должен быть отдан литовцам, мы должны отступить на 200 км к западу от Березины, а вопрос о Восточной Галиции будет обсуждаться. Короче, условия гибельные, на них никто не пойдет. Сейчас самое время Деду перестать считаться в политике с господами Грабскими. Поспешно создается Добровольческая армия – боюсь только, не помешает ли ей партийщина («Бог и Отчизна»),

   24 июля
   Несколько дней отдыхали на позиции в Рожищах – теперь начинаем совершать вылазки. Четыре дня назад ходили на Клепачев – там несколько пленных и обоз, позавчера снова, обойдя дорогу слева, мы взяли четыре пушки, а пятый пехотный полк легионов несколько, может даже больше десятка, пулеметов. Эти вылазки неимоверно подняли «боевой дух» наших «ясей», о котором всегда пишется, что он высок, но бывает по-разному. Всех удручило взятие Вильно, Лиды – и эти мирные переговоры. Вильно безусловно должен быть отобран.

   25 июля
   Сижу в Сокале, на позиции, где мы временно сменили пятый пехотный полк легионов. Тот пошел на вылазку, которая происходит в данный момент. Сейчас час ночи – спать мне не положено по службе, так что, не имея чем заняться, пишу. Вообще я уже не умею писать – война уничтожила во мне наблюдательность, впечатлительность – мои заметки становятся краткими, лаконичными, как сводки Генерального штаба. Что, впрочем, понятно: то, что я пишу, отражает меня самого – в настоящее время я подтянут, лаконичен, и впечатлительность моя весьма притупилась.
   Не знаю, временно это или уже навсегда, – в последнем случае моя литературная карьера, ясное дело, летит к черту. Долгое время не могу ничего писать; мне даже письмецо толком не накропать.
   Вильно! Наверное, кто мог, тот убежал от большевиков – и Марыся, и Янка, и другие. Янка наверняка состоит на какой-нибудь разведслужбе или вроде того. Эта вечная энтузиастка теперь конечно же душой и телом отдалась работе. Марыся, предполагаю, сбежала в Варшаву, где заседает в каком-нибудь модном комитете немедленного спасения родины, сетуя на нехватку мужчин и развлечений. Как бы я сравнил ее теперь с куклой Пруса... Из моей головы уже выветрился хмель прошлого года – не хочу ее видеть больше никогда. Однако – чую, что подсознательно мне этого хочется.
   Все туже узлы, которыми я связан с армией, – в моральном смысле. Не знаю, может быть, это стихийная солидарность смертников или привязанность к все еще живой славе или к людям. Все больше жертв, все новые и новые люди, и тем труднее в моральном смысле отстраниться от коллектива, хотя бы только полка. Все чаще задумываюсь о том, почему, собственно, имея на счету столько месяцев «чистого» фронта, я не был даже ранен, даже не заболел.
   Ходят слухи, что нас должны отправить на Вильно с целю отбить его. Мне уже мерещатся мощные лобовые атаки, длинные колонны раненых, бубнящий огонь артиллерии, – все это сильнее, чем смерть, – и короткие разговоры, заменяющие пышные погребальные обряды, речи, некрологи: «Такой-то или такой-то погиб. – Жаль парня».
   Ведь в этих воспоминаниях, недомолвках почти столько же величия, столько скрытого лиризма и сердечности, столько хорошей гордости и скромного героизма. Презрение к смерти...
   Настоящий солдат, хороший, такой, какой он есть в действительности, такой, каким его прочувствовал и понял из писателей один Жеромский, – не имеет родины. Жизнь, человеческая жизнь – единственная ценность вселенной; богаче всех тот, кто, распоряжаясь своей жизнью, может использовать ее один раз, как сигнальную ракету, – у этого человека есть повод для гордости.
   Кто мы, и что нам сообщество мешочников, обогатившихся хамов – как мужиков, так и аристократов, обюрократившихся искателей должностей, сумасшедших политиканов? Кто они – со своим миллионом забот, хлопот, сует, радостей и огорчений? Как это все убого, мелко, подло и низко. А у нас хлопот нету.
   От Киева мы победно отступаем, могилы – словно окопы на границах, и все относятся к этому легко, безразлично.
   В этом наша гордость.

   4 августа
   В Бродах нам предстояло совершить бросок из тыла на Буденного двумя дивизиями пехоты и одной дивизией кавалерии. Много труда, крови, ничто не помогло – вечно эти фланги.
   Из Сокаля растянутыми маршами шли вдоль Стыри через Рожище, Луцк до Радомышля. Там – переправа. Большевики в общем слабо удерживали Стырь. Перед Малевом, откуда должно было начаться наступление, была слышна только пара пулеметов. Мостик сделали в том месте, где Стырь протекала вблизи деревеньки, – оставалось лишь пересечь широкий луг. Во главе седьмая рота – за ней восьмая, с задачей развернуть неприятельскую линию вправо. Посреди луга обнаружился еще один рукав Стыри, из-за чего Соча приостановил операцию, однако я понял, что речка мелкая, по колено, и мы пошли вброд.
   Луг пересекли без единого выстрела, и тут с другой стороны в лесу показался неприятель. Я повернул направо; лес был такой густой, что с десятком людей и пулеметом я отстал от роты, которая слишком взяла влево. На дороге наткнулся на взвод вражеской кавалерии с пулеметами – гнался за ним по дороге версты три, после чего краем леса ушел влево, чтоб соединиться с батальоном. Вышел на Перекалы, где еще сидели большевики, они обстреляли меня из пулеметов. Повернул на Охматков, по пути встретил пятую роту. Из Охматкова восьмая уже пошла в атаку на Перекалы, пятая осталась в резерве. Я догнал роту за деревней; второй взвод пошел на Княгинин. Занял линию обороны Перекалы – Княгинин и сомкнулся с первым батальоном, который был справа. Позже на мой правый фланг в Княгинине вошла шестая рота; на нее большевики наседали всю ночь.
   Пришлось носиться по линии, устанавливать связь, ползать в грязи... Потом дождь.
   Офицеры измучены, почти теряют сознание, никто не ориентируется, ночь.
   Венда где-то запропал, Марьянский устроился на постой в тылу – так что фактически я держал этот сектор. Около полуночи подошли две роты третьего батальона. Впихнул десятую роту в просвет между собой и Хмурой.
   На рассвете третий и первый батальоны пошли в атаку на Свищев, Дубляны. В Дублянах большевики нас задержали – особенно допекли артиллерией третий батальон. Около полудня второй батальон атакует с левого фланга Рудку и Ильпибоки. Три роты, развернутые в цепь, выглядели внушительно. Большевики тут же отступили. Идиоты – на подступах к ним болото, которое нам пришлось переходить то по пояс, то по шею. Я чуть не утонул, угодив в трясину. В Ильпибоках прекратил наступление. Любой ценой решил высушиться – иначе был бы ни на что не годен. В какой-то хате стал выгребать из карманов, из сумки, из штанов тину, все полоскать и сушить. Через час нас сменил третий батальон, мы отошли в резерв к Рудке.
   Там пару часов отдохнули. Разозлил меня командир, Венда, своей робостью и слабой ориентацией. «Беобахтунг» [96 - От нем. Beobachtung – наблюдательный пункт.] на церкви!
   Мы с Сочей сидели в доме народного учителя. На столе лежал альбом какой-то барышни – решили вписать туда какую-нибудь глупость.
   «Пани Андзя! Желая увековечить день, в который не одна пуля просвистела над вашим домом, мы вчетвером решили сделать запись в этом альбоме. Тем временем, однако, один из нас (молодой, красивый брюнет) был убит, поэтому пишем втроем, вот и получается ни в пять, ни в девять – ни то ни сё». Подписались я, Сочанский и Вылежинский. Просто удивляюсь, с чего нам пришло в голову так глупо пошутить, да еще над совершенно незнакомой девушкой Андзей. Сонный и усталый, я ничего не соображал. Стасек принес обед; я поел и рухнул на кровать. Под вечер еще Венда вызвал на инструктаж. В 21 час атакуем Волковыи.
   Припомню общий план операции: наша группа должна достичь Иквы, там закрепиться, а оттуда идти прямо на юго-запад, на Броды, чтоб отрезать Буденному путь к отступлению, возможно – атаковать его с тыла. С севера пойдет шестая дивизия и кавалерия Дрешера, с запада – восемнадцатая дивизия и большая часть кавалерии.
   В 22 часа мы атаковали Волковыи, головной шла седьмая. Взяли эту деревню. Справа продолжение этой деревни, Рогожно, занял первый батальон. Перед рассветом идем дальше – на Икву, – кажется, туда уже дошел Дрешер. Забыл написать: Венда был очень смущен тем, что третий уланский полк на левом фланге немного отступил. Точно так же, только еще больше, смутился бригадир Кнолль-Ковнацкий, когда узнал, что Дрешер оставил занятые накануне сёла. В результате этого совершенно излишнего смущения мы отказались от цели похода и повернули направо, на соединение с шестым полком. По соединении стало ясно, что ситуация не так плоха, как казалось, а мы сваляли дурака.
   Через день остановились передохнуть в деревне Копань, где я свел счеты с Фердулой, а на ночь глядя отправились прокладывать какую-то линию, вроде выступа над Стырью. Восьмая осталась в резерве в местечке Демидовка. Я разделся и спал до утра. Утром поехал с Вендой осматривать позиции. Там он снова меня разозлил; не люблю, когда кто-то на каждом шагу хочет показать, что он умней меня.
   При объезде линии говорю: «Этот участок должен располагать по крайней мере двумя ротами». – «Кто это вам сказал?» – ответил Венда ироничным тоном. Позже этот участок все-таки заняли две роты. После полудня мне было приказано осмотреть участок четвертой роты на случай возможного нападения. Когда я возвращался, рота была поднята по тревоге, поскольку на левом фланге кавалерия была выбита из Свищева, Княгинина и Перекал. Мы с пятой ротой отправились под командованием Венды в тыл налево прокладывать линию. Мне было совершенно ясно, что линию нужно располагать так, чтобы была связь вправо. Проще говоря, я хотел проложить линию от Дублян влево, однако Венда не сделал этого.
   Отошли от Дублян на полторы версты и остановились в поле. Я выставил два поста с пулеметами и сидел на этом поле, не имея связи ни слева, ни справа.
   Скоро на краю леса на расстоянии тысячи шагов показалась колонна неприятельской кавалерии. Я мгновенно выстроил стрелковую цепь и развернул ее вправо, чтоб сомкнуться со своими хотя бы справа. Большевики сразу выставили три пулемета и начали бить по двигающейся вправо цепи. Каким-то чудом в результате огня у нас оказался только один раненый. Я получил огневое преимущество, и через полчаса большевики бежали. Ночь мы провели на этих позициях.
   Ночью контратака: атакуем Свищев, третий батальон – Княгинин. Свищев я беру от Дублян. Вацек делает выпад со стороы леса. Ко мне должна присоединиться одна из рот первого батальона. Контратака какая-то сонная, как будто никому неохота. Не хватает энергии. Вижу, что уже поздно, тороплю, чтоб успеть до рассвета. Идем маршем в Дубляны, уже рассветает. Ни одной роты первого батальона не видно. Плевать! – лучше одной ротой атаковать ночью, чем днем хоть батальоном.
   Посылаю первый взвод в дозор. Переправа по кочкам через болото – как обычно.
   Пошло хорошо. Сторожевой дозор выстрелил. Первый взвод пошел бегом, третий я развернул и послал вперед. Пулемет начал бить по нам, но очень высоко. Я в деревне – первый взвод стремительно идет вперед. Оставил второй взвод на краю деревни, остальные вперед. Вижу справа от дороги убегающие группки большевиков. Рядом был ручной пулемет, приказываю стрелять – он дает осечку. Не важно – первый взвод далеко впереди. Непрерывно сную взад-вперед. Второй взвод подтянул к середине деревни, на кладбище, и послал связного в Дубляны, чтобы взвод кавалерии занял половину деревни. Добыл два пулемета, несколько возов амуниции, одного коня, взял двух пленных. На дороге осталось несколько убитых большевиков и лошадей. Пишу донесение в батальон и лечу на край деревни со стороны Княгинина. Большевики контратакуют. Открываю бешеный огонь из пулеметов. В эту минуту присоединяется пятая рота. Сгущаю стрелковую цепь и продвигаю ее перед деревней на край пригорка. Большевики открывают сильный огонь, я несу потери. На предполье полно кавалерии, которая, убегая или же готовясь к атаке, застряла в болоте. Нет у меня на них пулемета – у моих уже почти вышли патроны. Лечу под сильным огнем на левый фланг за пулеметом пятой роты – не хотят его мне дать – неопытные.
   Рота не выдерживает огня и отступает. Задерживаю ее на краю деревни. Встречаюсь с Окульским, который вроде должен был проводить всю операцию, но этого не произошло, и он взбешен. «Задержи их мне, — говорит, – на пять минут, а я иду за резервом». – «Задержу скорее для себя, чем для тебя, – отвечаю, – но за резервом иди». Не хватало еще самому за резервом бегать.
   В момент, когда ситуация казалась наиболее критической, большевики, сломленные огнем, удирают. Тут же вижу, третий батальон занимает Княгинин. Значит, мне надо вперед. Выдвигаюсь примерно с версту вперед, выстраиваю цепь. Минут через пятнадцать, однако, видя, что бессмысленно держать людей так далеко в поле, приказываю отступить на край деревни. В это время подошла наконец вторая рота, которая меня сменила. Отвел свою роту в резерв на кладбище и поехал в полк, что-нибудь разузнать. Перед этим еще получил от Венды записку следующего содержания: «Орлик! Браво! Класс! Пока что отошлите русскую амуницию».
   В Демидовке Венда, сонный и маловменяемый. Тогда иду в полк потолковать с Козицким. Тот решил, что восьмая останется в Свищеве в резерве, пятая же – в резерве у Марьянского в Дублянах. Возвращаясь, встретил Окульского, сопровождающего обе роты в Демидовку.
   Удивляюсь, как он не понимает, что Свищев без людей нельзя оставлять! Я завернул восьмую и расположил ее на кладбище в Свищеве. Прочитал газеты, взятые в полку (узнал, что прорван фронт вдоль Немана), и немного отдохнул.
   Длилось это недолго – примерно через час, то есть около четырнадцати часов, большевики атаковали Княгинин, откуда вытеснили третий батальон; часть цепи пошла на меня.
   Я развернул своих, чтоб сомкнуться со второй ротой, и удержал большевиков огнем. Атака на третий батальон тем временем развивалась очень быстро – большевики заняли Княгинин и добрались до самого леса возле Перекал. Я послал донесение в полк и держался в Свищеве, постоянно стреляя. Еще утром граната повредила мне один пулемет – теперь все по очереди вышли из строя, так что к вечеру я остался без единого пулемета. Пятая рота и техническая пошли налево латать дыры – установили связь слева через болото со второй ротой. Добыл один пулемет – поставил его вместо трех поврежденных. Моя цепь ослабевала, неприятельская же усиливалась. Перед самым закатом большевики попытались атаковать пятую и техническую – завязалась сильная перестрелка, – я тоже открыл огонь по Княгинину. И тут наша батарея стала яростно бить гранатами в Свищев, прямо в мою цепь. Под этим огнем третий взвод дрогнул и отступил к деревне. Я вернул всех на прежние позиции. Когда стемнело, большевики подошли вплотную к моему слабому правому флангу и закричали «ура!». Как потом выяснилось, мой правый фланг и вторая рота отступили – но тогда я ничего об этом не знал. Видя, что правый фланг сворачивается влево, я собрал что мог на левом и пошел в контратаку. Занял позицию третьего взвода, хоть большевики и были в полутора десятках шагов, и тогда сообразил, что правый фланг провис и большевики уже в деревне.
   Я отошел на насыпь в направлении пятой роты. Там получил приказ об отступлении – если б я получил его раньше, большевистская атака наткнулась бы на пустоту. Часть роты отошла на Дубляны, так что с десятком-другим людей я отступил вместе с пятой на Хрыники, на позицию над Стырью.
   Вчерашний день проспал как убитый. Вечером Венда произвел смотр роты. Сказал мне потом тихонько, чтоб я так не рисковал, что у нас уже все офицеры наперечет и т. д., – припомнил мне, что я под огнем бегал за тем пулеметом.
   Сегодня мы здесь уже второй день – моя рота в резерве. Купался, отдыхал.
   Вести плохие: вроде бы сданы Брест-Литовский и Белосток, говорят что-то даже о Ломже, но я не верю. Сегодня мы опять вынуждены отступить – вроде бы на линию Буга.
   Я доволен лишь тем, что восьмая рота немного подправила свою репутацию и доказала, что за последний месяц не рота испортилась, а командиры.

   10 августа
   Уже почти неделя, как мы отошли от Стыри. Отошли сначала недалеко, с десяток верст, и заняли позицию. На другой день подступили большевики, начали бить артиллерией и пошли на сближение. Это было под местечком Горохов. В ту же ночь вся группа совершила вылазку, в итоге взяли семь пушек и, естественно, соответствующее число пулеметов и пленных. Я шел в резерве, однако с дороги меня послали на Езерце, где я захватил обоз и пленных.
   В довершение такой удачной операции Домб предпринял попытку отбить Владимир-Волынский, который оставила третья дивизия. Мы даже выступили в том направлении, но по дороге снова приказ отменили: отступать, учитывая фланги. Ах эти фланги! Переночевали в каком-то Деречине, а наутро марш-бросок на Сокаль с особым вниманием к правому флангу, откуда ожидалась фланговая атака. Однако неприятеля по дороге не встретили и спокойно перешли Буг под Сокалем. Там ночлег, а сегодня марш до Кристинополя, где вот уже больше десяти часов ожидаем погрузки в эшелон.
   Ни с того ни с сего грянуло известие, что мы идем куда-то на север, и тут же слухи стали сбываться. Я верю в нашу счастливую звезду и в успех этой операции.
   А там, на севере, очень худо: взяты Малкин, Ломжа, Замбров, линия Буга форсирована. Это произошло отчасти из-за сильного натиска большевиков, но в еще большей степени по причине деморализации в подразделениях, которые бьются там. Похоже, они отступают, обезумев и трясясь от страха. Надеюсь, мы их немного подправим.
   Теперь у меня под седлом верховой красавец-казак, такой быстрый и проворный, что мне завидуют. Его немного портят подрезанные грива и хвост, зато выглядит культурно.
   Отношения с Вендой портятся с каждым днем – я убедился, что этот г...нюк не умеет вести себя с людьми тактично.
   Вчера характерный разговор с Гемпелем о будущем Польши. Разговор велся не вполне серьезно, однако логично, с известной долей иронии, о... воцарении большевизма в Польше, о нашей судьбе вследствие этого, о будущей работе, об эмиграции. Ведь это не исключено...
   В роте работаю очень интенсивно. Несколько дней назад убедился, что так называемый «боевой дух» весьма оскудел. Люди считают, что должны защищать непосредственно свои хаты. У меня порядочно дезертиров – особенно в ходе последней операции на Свищев. Убеждаюсь, что, несмотря на нехватку сильной воли, я выработал в себе изрядную твердость духа, которая не позволяет сгибаться даже в тяжелейшей ситуации. Этим поддерживаю себя и людей.

   15 августа
   Из Сокаля ехали трое суток через Люблин в Травник, к месту нового сбора перед наступлением. Сегодня без обозов автомашинами до Любартова, откуда сегодня же надо пройти еще вперед. Я, закоренелый оптимист, верю, что «мы еще имеем право дать по ж... большевикам», которые сегодня уже в Плонске и Серпце, подступают к Модлину. Впрочем, я мало думаю об этом. Привык, что раз в неделю должен состояться один большой бой и пара поменьше, и этого мне на данный момент достаточно. Передислокация позволила немного отдохнуть – играл в вагоне в карты, проигрывая мелкие суммы. В Люблине побродил пару часов – и таким образом хоть немного пообщался с какой-никакой культурой.
   В настоящую минуту сижу на бывшем внутреннем дворе бывшего дворца Сангушек в Любартове, раздетый почти до подштанников, только что оторвался от чтения «Утраты» Тетмайера, купленной за 58 марок в Люблине. В высшей степени аристократический роман; пожалуй, напоминает мне о собственных, так сказать, «вибрациях души». Волнение, которое я чувствую при этом, вызвано, быть может, не памятью о собственных печальных переживаниях, но желанием творить, желанием, которое от таких воспоминаний становится иногда насущной, как воздух, потребностью.
   Я жажду покоя, книг и уединения.
   Жажду писать о том, что еще не пережито, о чем-то живущем в глубине души, что требуется вычленить, осмыслить, излить на бумагу, чтоб не убивало и не терзало.
   Война и смерть, скука и поверхностность – сон – сон.
   Я сильнее смерти – я прожил ее внутри себя тысячи раз.
   Я прожил жизнь.
   Люблю ее, красивую, ясную, неведомую, как счастье.
   Люблю женщину, которой не было, мечтой, которая не снилась, любовью, какой не существует.
   И это хочу сотворить – пером.

   26 августа
   Десять дней – и finis bolszewiae [97 - Конец большевии (лат.).]. Это наступление было проведено так форсированно, так блестяще, как я еще не видел. Достаточно сказать, что за шесть дней мы прогулялись от Любартова до Белостока. Неплохо.
   Поначалу мы встретились с пустотой и форсированным маршем шли по пятьдесят верст в день через Парчев, Мендзыжеч, Лосице. Лишь в Дрогичине наткнулись на большевистские обозы, ретирующиеся из-под Варшавы. При этом завязался довольно серьезный бой, проведенный в основном седьмой и восьмой ротами. Переправа через Буг совершенно не охранялась, лишь за городком напоролись на штаб и обозы. Бой был достаточно яростный. Позже какие-то две приблудные большевистские роты пробились к нам в тыл, устроив изрядный переполох. Был момент, когда я считал, что седьмая и половина моей роты разбиты или взяты в плен. Уже перед самым мостом удалось выстроить цепь и двинуть ее в контратаку. Позже был уже только сбор добычи, то бишь «взятие трофеев», причем низкие инстинкты проявились во всей своей полноте.
   В тот же день дальнейшее продвижение на Ботьки. Ночью Хмура захватывал какие-то обозы, а мы проходили вдоль его линии. Он разжился там примерно двумя сотнями пленных и кучей телег. Утром погрузились на добытые подводы и поехали дальше.
   Постой в Ботьках и удар на Белосток. Обход.
   Ночью пятая рота перестреливалась с какими-то пехотинцами, отогнала их и захватила восемь пулеметов. Я прикрываю артиллерию.
   Марш ночной, боевой. Мы так привыкли к опасностям, что вообще их игнорируем – кто бы там боковое охранение высылал и ждал, пока оно выберется.
   Так что идем только с передовым отрядом – он, когда завидит неприятеля, должен заорать «ура!» и рваться вперед. Это наша новейшая тактика.
   Дошли до дороги – броневик. Подтягиваем пушки, устанавливаем, пехота тоже кое-где притаилась – броневик уезжает. Валим дальше, перерезаем дорогу. Через минуту слышен грохот взрывающегося моста. На Волковыск еще тянутся большевистские обозы. Идиоты. Захватываем их и, даже не таща за собой, валим дальше. Большевики отступают, напуганы, сдаются.
   На добытых телегах «снабжаемся»: пальто, скрипки, дамские туфельки, амуниция, пулеметы.
   Прежде всего, однако, литература. Ее всегда и везде полно – видать, нарочно рассыпана для агитации. Иронизирую, что это их самая тяжелая артиллерия. Эти пушки, однако, не стреляют.
   В городе короткая перестрелка. Первый батальон уже вошел туда. Мы не идем, только окружаем с той стороны, откуда пришли. А там как раз что-то не то: какой-то транспорт или даже два разгрузились перед взорванным мостом. Идут в атаку, но, похоже, речь идет лишь о спасении броневика, к которому Хмура уже подобрался с каким-то отделением. Его отбросили; он ругался, потому как вроде бы там «богато» было. Подтянули линию ближе к городу – я отправляюсь в город, в резерв. Полчаса в резерве батальона. Сбор по тревоге и марш в резерв бригады. Минут пятнадцать на рыночной площади, и галопом на участок третьего батальона. Атака по всей линии с запада. Большевики хотят пробиться. С той стороны уже врываются в город. Я разворачиваю цепь и контратакую. Разбил четыре каких-то заграждения, пока добрался до границ города. В лесу уже с ходу гоню большевиков. Отбегают на несколько десятков шагов. Кладу раненых, пленных – сам стреляю из винтовки, поскольку цели близкие – похоже, там пулеметы.
   В это время вдруг стрельба в городе – стало быть, сцепились. Бегу туда с третьим взводом, два оставив для удержания занятой территории. По огородам и закоулкам тут и там большевики. Не обращаю на них внимания. На улице в центре города VII/5 пехотного полка легионов заперла колонну большевиков, страшно ее потрепала и взяла двенадцать пулеметов. Оттуда тяну линию влево. В тылах у меня все еще крутятся большевики. Концы улиц закрыл несколькими людьми. Половина моей роты в уличных боях, половина в лесу.
   Мой левый фланг какой-то подвижный: то отступает, то атакует. Бегу туда – все в порядке.
   Ну, а что в городе? Фронт у меня где-то на западе, но из-за спины веет легкий холодок. Взял я свою украинскую лошаденку, патроны на шею, винтовку длинную со штыком в руки, и так ездил по линии. Линией была в данном случае Версальская улица – я вызывал восхищение и ужас в трясущихся от страха горожанах. Ситуация была шаткой только час – позже наше превосходство стало очевидным. Пленные шли сотнями, трофеи, кони... Четырьмя батальонами мы разбили пять большевистских дивизий, которые, однако, частично прорвались через город. Но они понесли такие потери и настолько деморализованы, что я и не ожидал. Взято около пяти тысяч пленных.
   У меня один убитый и трое ранены. В полку убит капитан Марьянский, подпоручик Соя. Бой вообще был тяжелым, но удачным. Ночлег на позиции – наутро марш дальше до прусской границы.
   Устал от работы и писанины. Ложусь спать.

   29 августа
   До чего же приятна та неподдельная радость, с которой нас повсюду встречают. Марши, марши без перерыва – Оссовец, Граево. Щучин, Вонсоша. Нет времени писать – на кратких привалах столько нужно сделать в роте, что личные дела приходится отложить. Дальше и дальше – дождь, мерзкая слякоть.
   Винцо и мед у декана. А потом короткий эпизод с доверенной служанкой ксендза.
   Рота жалуется на батальон, батальон на полк – неопытность, самоуверенность.
   Через час отходим из Щучина. Из батальона зовут на стаканчик водки.

   2 сентября
   Вчера с большой торжественностью мне прикололи Virtuti Militari – пока что вместо креста ленточку. Это произошло в Янове на рыночной площади после предварительной мессы и долгого нудного бормотания попа. Церемония состояла в целовании каждого награжденного со Смиглым.
   Интересно, вызовет ли теперь этот «тапферкайт» [98 - Медаль за храбрость. От нем. Tapferkeit – отвага, мужество.] уважение на хинтерлянде.
   Вечно недовольный Швабович стал наконец подпоручиком – так же подпоручиком возвращается в роту Пакула. А я хозяйствую в роте, как какой-нибудь газда в усадьбе, – особенно обозные хлопоты живо напоминают сельское хозяйство. Люблю раздавать повышения – хотя и не раз уже обманывался насчет моральных качеств людей.
   Рота испытывает ко мне большое доверие в бою, я же к ней таковое утратил. При каждой операции половина людей разбегается пограбить и добыть трофеи, а вперед, за малым исключением, идут плоховато. В этом хозяйстве, в этих мелких отношениях с мелкими людьми гибнет то, что я хотел бы в себе утвердить.
   Меня снова начинает угнетать какая-то хандра – ведь уже три дня стоим на месте. Чего-то мне недостает – и думать не могу, не умею.

   11 сентября
   Три дня назад был рейд на Кузницу. К венку военной славы прибавилось еще триста пленных и пять пулеметов. Кроме того, я разжился цейссовским биноклем и браунингом. Неплохой трофей.
   В какой-то Новой Воле уже третий день играю в карты, с удовлетворительным результатом.
   Я заметил, что мои записи в дневнике становятся все идиотичнее, фактически я сам тупею все больше. Тупые короткие мыслишки – все прикрыто какой-то толстой коркой, как лавой, а если пробиваю ее – мне больно.
   Шарский умеет приводить меня в какое-то много-словно-центробежное настроение, умеет содрать струпья с моих старых гноящихся душевных ран. Я ему многое выбалтываю. Даже как-то написал стихотворение в духе Мицинского. Читал вслух чудесную легенду, переведенную Грубером с немецкого поэтической прозой. Слова сочатся как бы одно из другого, сначала раздражают, потом усыпляют, а под конец низводят на душу волшебное, божественное спокойствие. Воздействие, как у морфина. Помню, там звонко повторялось: «Господин из Лангенау...»
   Хорошо получить долгожданное письмо из дома! Там все маловажно, мелко, смешно, и все же так интересно. Читаешь медленно, подробно, прячешь в конверт, кладешь на стол, осматриваешь адрес и почтовый штемпель – и снова вынимаешь, чтобы прочесть, вдруг что-то пропустил.
   А больше всего эти малюсенькие приписки на полях и между строчками: «Мой дорогой, береги себя» – и прочее.
   Гемпель – человек очень умный и необычайно приятный. Он выделяется на грубом, что ни говори, фоне первого пехотного полка легионов.

   19 сентября
   В каком-то резерве на каком-то фронте – как обычно. Собственно, еще не на фронте, потому что пока войны с литовцами нет, хотя попахивает ею изрядно.
   Год назад у меня были с ними счеты – надо бы рассчитаться.
   Играю в карты и, естественно, проигрываю – а кроме того читаю повесть Боговитина «Истории замужних женщин». Пришел к убеждению, вернее, к предположению, что Боговитин – это псевдоним женщины. Скучнейшая писанина – если мне суждено когда-нибудь писать такие книжки, лучше б я их вообще не писал.
   Итак, пустота...
   Жизнь дарит мне много таких переживаний, которые для среднего штатского стали бы важнейшими событиями жизни, о которых он мог бы говорить и писать до бесконечности, но слишком мало так называемой духовной пищи вроде театра, книжек, умных разговоров, что где-нибудь в Варшаве считается будничным делом. Сегодня был у меня Зенек – поболтали с ним об очень старых делах – о начале войны. Говорили, что со средой, которая была нам тогда близка, нас теперь не связывает ни одна нить.
   Итак, позади все разорвано, впереди ничего не связано. Кто-то сегодня сказал, что с четырнадцатого года наша, то есть военных, моральная ценность изрядно упала.
   О! изрядно – сужу по себе.

   26 сентября
   В годовщину боев с литовцами снова имел с ними дело. Как обычно: марш, обходной маневр и бросок со «спуртом».
   Погиб Соханский, добрейший из офицеров. Получил прицельный выстрел в живот и умер в своих необыкновенных сапогах, «от которых происходят все прочие».
   Удивительно сердечный был парень. Пленял людей своим чудесным добродушием и невозмутимостью.
   Я шел за седьмой ротой, в качестве резерва, – у нас был только один раненый. Мы пошли под Сейны, а когда поражение неприятеля стало уже вполне очевидно, двинулись в своем направлении, то есть на Друскенники. По дороге зашел в хату, где Соханский скончался. Сняли с него орденскую ленточку. Закрыли глаза...
   Теперь короткая «передышка» в марше на Лиду. Три дня ужасных маршей более чем по пятьдесят верст в день – позади. Сегодня стоим неизвестно зачем – это нервирует. Кажется, Гродно взят. Кажется, отбит контратакой; вчера взят Волковыск.
   Я уже вроде бы поручик – кроме того, представлен к званию капитана. Решительно нет мне счастья в картах: сколько ни пробовал играть – проигрывал и наделал массу карточных долгов. Есть примета, что в этом случае я должен быть счастлив в любви – может, в сущности, так и есть. И именно потому, что нет мне счастья.
   Я решительно устал от войны морально – она тяготит меня как какой-то кошмар, как сифилис – зло, которого невозможно избежать. Может быть, это страх? Или зависть? Нервы истрепаны, порваны.

   4 октября
   Лида – Новогрудок – Мир. Идем вперед и вперед. Оставляем по дороге убитых и раненых. Нет времени на отдых, на привал, даже на то, чтоб всё охватить беглым взглядом назад. Время от времени человек в полубессознательном состоянии падает куда-нибудь на сено и спит, как зверь, несколько часов – потом снова идет дальше. Марш – марш.
   Идет колонна, пыльная, грязная, идет широко – занимает всю дорогу – глаза блуждают и будто застланы какой-то мглой. Развернутыми плащ-палатками прикрыты какие-то сумки, мешки.
   Солдаты качаются из стороны в сторону. Бредут мимо телеграфных столбов, которые тянутся на край света... А может, и дальше... Перед ротами силуэты офицеров, покачивающихся на измученных конях. Те идут отрешенно, опустив головы. Четыре станины от пулеметов монотонно грохочут за каждой ротой. Кто-то присел во рву – перематывает портянки на несчастных солдатских ножищах.
   Дальше и дальше.
   Иногда что-нибудь электризует колонну – едет конный связной с оперативным приказом: «Атакуем – плацдарм – восьмая головная», – негромко переговариваются офицеры. Это передается всей колонне. Никто не жалуется – люди уже равнодушны ко всему – привыкли даже умирать. Одна главная мысль в колонне: нет хлеба. Передовые отряды, и то не успевают, а мы раздобудем ли?
   «Тут у этих большевиков ничем не разживешься» – так говорят. На квартирах плачут дебелые белорусские бабы, кланяются в пояс бородатые мужики: «Панычку, все сено забрали, картохи посеял одну полоску, и ту забрали». Плачут, жалуются крикливо злые белорусы – никто их не слушает. Ведь армия должна идти вперед, армия должна есть и коней кормить. Что там гражданское население!
   В Лиде рота работала, отразила пять или шесть контратак. Запомнится мне эта станция.
   Натиск отрезанных, отчаявшихся масс русской пехоты. Как они врывались в город, как крушили линии шестого полка.
   И как мы контратаковали несколькими людьми и сдерживали целые цепи одним пулеметом. Горы трупов на подступах к городу после отражения последней атаки, и смерть адъютанта. Снова погиб один из лучших моих друзей. Этот ребячливый юный Богдан Шарский, мистик, философ... Единственный читатель моего дневника. Восприимчивая, чуткая душа. Где теперь наши совместные мечтания о красоте, об искусстве? Когда же конец войне!
   В последний раз, когда мы разговаривали и вместе читали какую-то средневековую легенду, я сказал ему, что он напоминает мне Ангелли. Теперь нет никого, с кем я мог бы поделиться мыслями, – я дичаю, и вокруг меня дичают.
   За Кореличами первый батальон форсировал Сервечь – старые немецкие позиции. Ранены Новицкий, Козловский... После этого прорыва большевики, похоже, отказались от сопротивления – драпают на Минск; не задержались даже на Немане, над которым я сижу сегодня в городке Новый Свержень. Перед заключением мира надо большевиков разбить, иначе весной они снова придут к нам. Надо подтянуть остатки сил, пожертвовать остатками людей.

   14 октября
   Три дня отдыха в какой-то деревне под Турцем – похоже было, что застрянем там еще дольше, и я был в отчаянии, потому что в такой дыре...
   Двинулись дальше на восток. Через Волму, Раков на Радошковичи – при этом воспаление надкостницы вкупе с зубной болью.
   Говорят о мире – восемнадцатого.
   Вчера читал драму Келлермана. Автор «Йестера и Ли». Тот же самый любовный мотив. Чуточку многовато пролетарского дидактизма.
   Происшествие с Далевским. Занимаю плацдарм в Радошковичах.
   Видел сегодня девушку, черты которой напомнили мне Марысю, – как-то нервно вздрогнул в первую минуту.

   19 октября
   Итак, перемирие.
   Мы благополучно оставили Радошковичи и двумя маршами перешли в район Воложина. Это вроде бы должен быть отдых, хоть и поговаривают, что мы сменяем вторую дивизию. Окончание военных действий как-то не произвело на меня впечатления – может, потому, что до сих пор не верю в окончание войны. Оно, однако же, более чем правдоподобно.
   В Радошковичах Клоссовский передал мне письмо от... Марыси. Это было настоящей неожиданностью. Письмо вез Шелиговский, но застрял с маршевой ротой на этапах и отдал его Клоссовскому. Несколько милых теплых слов. [... ]
   Решил начать что-нибудь писать, не ясно «только», что именно. Первым проектом была задуманная по высшей мерке повесть, основанная на впечатлениях войны и собственных переживаниях. Проект почти готов – не хватает только размаха, чтоб начать первую страницу. Второй проект, еще более готовый, – военный очерк на тему «Рота в бою».
   Напишу для печати – это будет собрание практических заметок, а заодно и критика всяческих учебников и старой рутины. Займусь этим завтра.
   Газет лет сто не видел. Забыл написать, что несколько дней назад Вильно занят Желиговским, который якобы взбунтовался. Это, ясное дело, дипломатическая уловка, а факт остается фактом: Вильно наш.

   2 ноября
   Неделю как в Вилейке. Эта стоянка живо напомнила мне Лынгмяны со всей их скукой и безнадежностью. Тружусь над ротными дневниками и поигрываю в карты с переменным успехом – во всяком случае, в итоге выхожу в плюс. Скоро в отпуск, хоть и раздумываю, не лучше ли взять его на Рождество. Решил устроить роте на сэкономленные деньги пирушку, попойку или вечеринку – что должно заключаться в хорошем угощении и выпивке. Уже мало-мальски организовал службу и занятия в роте – сам захожу туда только время от времени проконтролировать и больше ничего не делаю.
   Кажется, моя военная служба подходит к концу – и это переломный момент в моей жизни: надо решить, что делать дальше. Идти в универ и быть обузой для матери мне не улыбается, а остаться унтером в армии – еще меньше. Надо либо заиметь капитал, либо найти работу, чтоб самому устроиться в гражданской жизни.
   Но у меня нет на это никаких шансов. Так что учитываю вероятность того, что останусь в армии, если будет возможность посещать университет.
   Только что позвонил Зенек, который привез мне пакет из Варшавы. Эта бестия был в отпуске. Так что еду за пакетом в Молодечно, а копию письма Марысеньке отложу на потом.

   22 ноября
   Так как-то сложилось, что ни с того ни с сего я поехал в Варшаву и вернулся оттуда. Был делегирован от полка на торжество вручения маршальского жезла Коменданту. Я был рад этой миссии, поскольку уже страшно протух в полевых условиях и надо было освежиться.
   Дорога несусветная – ехали чуть не четверо суток. Побывал в Вильно, который внешне вроде бы совсем не изменился, но знакомых людей там теперь совсем нет – все куда-то сбежали от большевиков. Так что я утратил симпатию к этому городу «Центральной Литвы».
   Дома застал маму и Янку. Зоха сидит где-то в Ровно – держит кабачок. Прежде всего надо было одеться, что обошлось мне около десяти тысяч. Ясное дело, деньгу пришлось брать взаймы. [...]
   Торжество жезла прошло помпезно на Замковой площади, позже состоялся прием в Замке, после чего, встретив Пясецкого из артиллерии, пошел с ним в ресторан пьянствовать. На три часа лишенный способности двигаться, проспался дома и в одиннадцать пошел на какое-то гулянье, где немного потанцевал.
   Собрание на другой день в Замке было интересней – присутствовали в основном офицеры легиона, кроме того немного пеовяков и «ассимилированных католиков». Речь шла о том, как быть – оставаться в армии или уходить на гражданку. Я встретил там Стаха Садовского, Вондоловских, Даменцкого, Пепчю Олевинского, Рад омского, Мушкета и многих других.
   Удивительно, что так много их еще осталось в живых. Все сошлись во мнении, что мы все больше отдаляемся от наших великих полковников и т. п., которые, добившись довольно высокого положения, забыли былую идеологию. Былая идеология! – это на сегодня слишком неточно и неопределенно. Война закончена, независимость достигнута, и теперь перед нами проблемы, которые прежде заслоняло требование независимости. Сегодня политические проблемы блекнут перед общественными, к которым когда-то относились недостаточно серьезно, теперь же они предстают как некая непознанная туманность. Из тех, с кем я говорил, почти каждый был «левым», хотел перемен, борьбы, но никто ничего конкретного сказать не мог. Надо бы как-нибудь собраться и обсудить это дело.
   Кто-то сказал мне, что Марыся Докальская вступила в гражданский брак с неким офицером и живет с ним в Варшаве. Я ее, однако, не встретил. Зато встретил Янку Рымкевич, которая уже вышла замуж за своего подпоручика из десятой дивизии. Того рифмованного письма из Барановичей она не получила.
   Купил, разумеется, довольно много книжек – среди прочих «Награду за верную службу» Струга – вещь написана безмерно сердечно; частично обнаружил в ней свой портрет, таким я был несколько лет назад. Кроме того купил кое-что Жеромского, Макушинского и мелкие сборники новой поэзии. В «Скамандре» нашел много любопытных и примечательных вещей.
   Приобрел также целый годовой комплект «Беллоны» – намереваюсь немного заняться организацией военного дела и даже написать что-то на этот счет – возможно, издам. В общем, по возвращении с новой энергией принялся за работу и «вкалываю» в роте вовсю.
   В Варшаве встретил Пипчю, возобновил с ней знакомство и был на ужине.
   Зенек уволился на гражданку – встретил его на обратном пути, в Лиде.
   Виделся с Кустроием. Он по-прежнему на тех же позициях. Советовал мне, чтоб я все ответы искал в себе самом.
   Эльчя Пилсудская писала мне из Вильно. Надо ответить на залежавшиеся письма.

   14 декабря
   Не скажу, чтоб настроение было особенно угнетенное – оно лишь безнадежно глупо-тупое. Меня охватила какая-то ужасная, всевластная лень. Не хочется работать, думать, читать, писать, спать, вставать с постели.
   Какой-то особый род сплина. [...]
   Уже давно мне не давала покоя мысль, что я ничего не пишу, постепенно отхожу от своих прежних стремлений и становлюсь отрицательным типом «профессионального офицера». Давно уж, давно ничего не писал. Не мог. Не могу пожаловаться на недостаток фантазии. В мозгу клубились тысячи разнообразных мыслей, вертелись разные долженствующие возникнуть циклы новелл, повести, стихи... Но как только я брал в руку карандаш, все исчезало, вернее, превращалось в какой-то непонятный хаос. Так что все кончалось рисованием завитушек на терпеливой бумаге и многократным печатанием слова «Antoinette», такова моя привычка.
   Читал стихи Тувима – они настраивают на задушевный и романтический лад. По прочтении «Демона движения» Грабинского возник план написать цикл новелл о войне и смерти. Помню даже некоторые мотивы. Потом хотел писать боевой дневник киевской операции. Помню еще проект работы из области военного дела: «Рота в боевых действиях локальной войны».
   Все гибнет в картежной игре и скучных часах вилейского дня.
   Из всего этого я вынес решение ехать в отпуск.

   28 декабря
   Неделя как я в Варшаве. На выигранные деньги прилично оделся, дал матери двенадцать тысяч, и еще мне осталось на продолжение гулянок тысяч восемь.
   Скучаю...
   Это трагедия моей жизни. Я так далеко отошел от всяких обществ, что теперь не могу примкнуть ни к одному.
   Здесь, на варшавских улицах, встретил почти всех женщин своего прошлого. На первом месте Зося Дж., «леди» из Ширвинт. Через два дня по приезде написал было ей записку, но пока нес к почтовому ящику, передумал и разорвал.
   Увы, на следующий день я встретил ее на улице. Свиданка у нее на следующий день, то есть позавчера, в семь часов в отеле, где она живет; постепенное сближение, наконец, бесстрастное прелюбодеяние. Сегодня был с ней в ресторане, но и только. Удивительно опротивела мне, чувствую к ней какое-то омерзение. [...]
   .................................................................................................
   Должен еще добавить, что бываю у Тарновских. Стаха с Галиной живут «самостоятельно» в Варшаве. Я там частый гость. Был с ними в ресторане и в театре.
   Удивительно! Встретил на улице Белую – свой экзотический, бестелесный идеал двухлетней давности. Как-то странно вздрогнул при виде ее. Следил за ней потом с минуту, пока не пропала из виду.
   Это единственная женщина, которая кажется мне подходящей на роль жены, то есть той, любовь к которой была бы не эпизодом, но чем-то необходимо, ежедневно нужным. Впрочем, я болтаю глупости, потому что ведь совершенно ее не знаю. Сдается мне, однако, что я обладаю способностью интуитивно предчувствовать.
   Марыся Докальская живет в Варшаве, но переехала, как меня информировал сторож ее дома.
   Скучаю, отвратительно скучаю. Нет ничего такого, что бы меня манило так же, как, например, каток лет десять назад, или увлекало, как повести Жюля Верна тогда же.
   Даменцкий, с которым я теперь довольно часто встречаюсь, тянет меня в политику. Я, однако, хочу еще какое-то время «повыпускать пар». Хочу вконец пресытиться и уж тогда совершить метаморфозу. Сегодня я не способен мыслить, сегодня я кретин. Знаю, чувствую, что это состояние переходное, что отсутствие мысли, отсутствие путеводного идеала, нынешнее состояние не может длиться долго, должен наступить внезапный коренной перелом. Я говорил об этом со многими людьми с прежней «работы».
   Даменцкий хочет, чтоб я пошел с ним к Кустроню, обсудить некоторые вещи.
   С чем же я сегодня на этом диспуте предстану? Я пуст, как все выпитые мной бутылки. Как-то раз, чтоб не столкнуться с Кустронем на улице, спрятался в подворотне – взбрело в голову, что я чересчур элегантно одет и покажусь ему слишком большим кретином. Это было глупо.
   Сегодня сильней, чем прежде, чувствую сентиментальную связь с полком. Хочется вернуться на свое хозяйство, к своей роте, к людям, коням, старью. Написал туда открытки.


   1921

   8 января
   Варшава наполнила меня чувством скуки и пустоты. Уезжаю, как после встречи с публичной женщиной. Из причин, которые к этому привели, важнейшая – образ жизни, который я тут вел три недели. Постель, улица, ресторан, театр. Все это надоело мне бесконечно. Обрыдла эта варшавская «psyche» [99 - Душа (греч.).] – начиная с поэтов и кончая спекулянтами. Плоскость, мелочность. Я снова затосковал по большим делам. С какой охотой я бы сейчас заперся где-нибудь с книжками на пару недель!
   Бывал у Тарновских, Камоцких и Новицких. Не знаю почему, я всюду чувствую это: на меня смотрят странно, как-то матримониально. Не только там. Очевидно, людишки воображают, будто для гладкости «военной карьеры» мне требуется жена.
   Я чувствую довольно тонко, что при малейшей активности в любом направлении мог бы легко одержать победу. Меня, однако, притягивают только противоположности.
   Вспоминаю свои давние, невероятные мечты о Белой – они навсегда оставили во мне некое очарование, в самой глубине, в святая святых души. Чары оставила после себя и Марысенька Докальская, несмотря на то, что так жестоко меня отвергла, и даже несмотря на то, что говорил о ней Фридрихе.
   Если хочешь любить – нужно жаждать, нужно страдать и ждать. А идиллии кончаются быстро и достаточно печально. [...]
   Меня забавляют восторги, увлечения, таланты и талантики моей кузины Хальшки. Отношусь к ней насмешливо-снисходительно, не чураясь флирта. Завтра идем с ней на вечер скамандритов. До чего же, однако, мне все это опротивело!
   В другой раз перепишу свое новое литературное творение.

   28 января
   Отпуск мне надоел. Я убедился в том, что минутные удовольствия мало что стоят. Нужно искать какое-то длительное, спокойное счастье.
   Уехал из Варшавы потихоньку, то бишь не попрощавшись с семействами, в которых бывал, и с явным удовольствием вернулся в полк. Возникло какое-то странное ощущение бессодержательности жизни, чувствую пустоту и пытаюсь ее преодолеть. Дается мне это нелегко: работа не идет, развлечения и общество неинтересны, книг мало. Мне не хватает чего-то, к чему бы я стремился, чего жаждал бы и постепенно достигал, не хватает удовлетворения самим собой.
   Найти идею, которая бы меня омолодила, захватила целиком, заставила воспринимать жизнь как фон, подтолкнула к самоотвержению, к борьбе. Как семь-восемь лет назад.
   Найти женщину, которую бы я полюбил, по-настоящему полюбил... Потому что, в самом деле, у меня были романы, но не было еще любви.
   Найти в себе творческие силы, что-то, что позволит мне стать «бессмертным – в итогах своих деяний».
   Сейчас мне вспомнился Кустронь. Проведя целый месяц в Варшаве, я не навестил его. Постеснялся. Мне нечего ему сказать. Чувствую себя глупым и смешным.
   С другой стороны, я не хотел подвергаться его воздействию, не хотел позволить ему навязать мне какую-то систему, доктрину. Он, провозглашая принцип творения идеалов в самом себе, безотчетно навязывает окружающим свои доктрины.
   А я не хочу никакого идейного «пайка». Еще больше, однако, не хочу погрязнуть в оппортунизме.
   Хочу быть свободным – свободным так, чтобы смотреть на жизнь как зритель.
   Хочу признавать только право прекрасного и под него подстраивать все прочее. И если увижу прекрасное в будущей борьбе, я вступлю в нее.
   Хочу ощущать прекрасное мыслью и всеми чувствами. Хочу прекрасного повседневно.

   7 февраля
   Все меньше и все реже выбрасываю что-либо на свою «умственную свалку». Чему это приписать, трудно определить так сразу. Кажется, более всего причиной тому сознание какой-то странной выхолощенности и пустоты. Иногда это меня даже угнетало и настраивало пессимистически. [...]
   В последние дни моего пребывания в Вилейке внес милое разнообразие приезд полевого театра. Не говоря уж о самом притяжении сцены, где были представлены бессмертные легионерские дурачества, в составе труппы было несколько очень славных людей: Левицкий, Пешковский с женой, его сестра и другие.
   Самым привлекательным для офицеров были анекдоты на злобу дня, причем досталось почти всем. Анекдоты сочиняли я и Левицкий, главным образом, впрочем, я. При чтении их весь зал покатывался со смеху, а те, кому досталось больше других, хотели побить автора. Для начала я издал «Оперативный приказ»:
   Верховное командование Оперативной группы бродяг. Место заседания, дата – 1 II 21
   Б. оп. 00. Оперативный приказ № 1.
   1. Дежурства. Брачное дежурство в 1-м пехотном полку легионов взял на себя капитан – добровольно, то есть собственноручно.
   2. Назначения. Подпоручик Лиговский назначается старшей помощницей в железнодорожном хозяйстве; одновременно будет исполнять функции любовного референта. Подпоручик Кек-Уок назначается референтом и апостолом уан-степа 1-го пехотного полка легионов и города Вилейки.
   3. Перемещения. Водка из 4-й пулеметной роты перемещается в техническую роту; бутылки (опорожненные) перемещаются из технической роты в 4-ю пулеметную роту.
   4. Служебные командировки. Подпоручик Боевский направляется в компанию местных женщин еврейского пола в качестве эксперта. Поручик Дзюра направляется на курсы французского языка в качестве преподавателя. Подпоручик Кек-Уок направляется в полевой театр в качестве на все руки мастера. Подпоручик Ясё возвращается в школу для недоразвитых детей.
   5. Просвещение. Роты пополняются в хозяйственной части капустными головами до полного штата (включая офицеров). (Исключая голову начальника хозчасти.)
   6. Рапорты об изменении состояния. Рота будет ежедневно в произвольное время представлять командованию Оперативной группы рапорты об изменении состояний сознания. Надлежит остерегаться ошибок в графе «спутанность». Приложения обязательны.
   7. Рота специальных боевых средств. Согласно новому штату, в состав роты спецсредств будут входить: отделение метателей проклятий, отделение домашних газов, отряд фербель-гренадеров, взвод метателей любовного огня, пехотные орудия (броневик), орудия конной кавалерии (базирующиеся в Вильно), отряд конных людоедов и карманно-техническое отделение.
   8. Медицинский осмотр. В санитарной службе командования Оперативной группы сегодня вечером состоится медицинский осмотр деликатных мест собственного гардероба.
   9. Поиски. Роты должны сообщить, в состоянии ли они изыскать возможность ходить без сапог в феврале текущего года. Найти маленького мальчика, который предположительно сбежал на войну, поскольку не хотел учиться. Его зовут Ясё. Особые приметы: хорошо играет в фербель.
   10. Потребности. С первого дня текущего месяца санитарная служба II/1 пп лег. [100 - Т. е. 2-го батальона 1-го пехотного полка легионов. – Прим. ред.] заявки на касторовое масло рассматривать не будет. Обращайтесь в управление кухни.
   11. Газы. В текущей декаде горох в довольствие входить не будет. Довольствуйтесь театральным буфетом.
   12. Ветеринария. На конюшне командования Оперативной группы можно получить следующих коней: верховой жеребец Болек польской породы, от парши излеченный, опасно брыкается. Тягловый жеребец Фафула, изолированный по причине необычайного, неуемного влечения к кобыле; порода татарская, впрочем, может быть, что и китайская. Тягловый мерин Куба, с разодранными ногами и мокрой головой.
   13. Наказания. За регулярное недостаточное освещение командования Оперативной группы референт-просветитель наказывается распределением под бочок мадмуазель Гинди.
   14. Авизо. Поддерживая культурно-просветитель-ское движение в нашей группе, мы начали цикл лекций на научные темы. В ближайшие дни будут докладывать: капитан Млодзяк – «О пагубных последствиях алкоголизма» (с демонстрацией сгоревших штанов и санок). Капитан Ульский – «О практичных застежках штанов» (из цикла «Мои воспоминания»). Поручик Дзюра – «Об эффективном способе перехода через речку» (размышления, подтвержденные личным опытом). Подпоручик Длубинский – «Самая рациональная система игры в фербель и баккару» (с показом). Подпоручик Бойовский – «Об антисемитских предрассудках в Польше» (с демонстрацией личности автора). Подпоручик Маланевич – «Чего мы не должны есть?» (лекция состоится в офицерской столовой II/1 пп лег.). Капитан ан-Дени – «О нашем прекрасном и бурном прошлом». Поручик Врублик– «О городе Вонсоше и окрестностях». Подпоручик Длубинский – «О женщинах века двадцатого от Рождества Христова и их отношении к армии, или Как избежать размягчения мозга в Вилейке». Подпоручик Мыкола Мудрый – «Как стать великим человеком» (лекция по случаю вступления в должность старшего по столовой). Клопов замечательно морит «Клопояд» (не путать с клопоедом). Изобретение подпоручика Мыколы. Оно (средство, а не подпоручик Мыкола) сделано из отвара носков изобретателя. Отлично подходит как приправа к блюдам в офицерской столовой II/1 пп лег. Массовое отравление. Вчера врач командования Оперативной группы оказал первую помощь полутора десяткам человек, корчившимся в муках вблизи офицерской столовой II/1 пп лег. Один из отравившихся умер, повторяя перед смертью непонятную фразу: легкое старого полицейского. На месте происшествия найдена простреленная фотография некоего симпатичного лекаря.
   Подписано:
   Щапа,
   полковник и холера

   Верно:
   Игнац,
   адъютант и жертва

   Вышеприведенный «Оперативный приказ» вызвал взрывы гомерического хохота. Сразу после него вышел бессмертный Нищий Хайдуга и спел нищенскую песню, которую сочинили мы с Левицким: «Нищенские припевки про убожество вилейское»
   [Далее следует стихотворение «Spiwki dziadowskie о mizerii wilejskiej». ]
   Юмор этой песни состоит единственно в актуальности: высмеяна антиалкогольная кампания в полку, Бусь, который якобы не может смотреть на водку, доктор, который обещал устроить файф-о-клок и не устроил, и др.
   На другом представлении читалось мое «Донесение о ситуации» – в принципе наподобие «Приказа», однако не столь остроумное, и «Сказочка пана Яховича о неучтивом Антосе»...
   [Далее следует стихотворение «Pewien chłopczyk – nic dobrego...».]
   Эта сказочка – описание подлинного происшествия между Стараком и Шпакевичем.
   На последнем представлении Левицкий и меня слегка продернул, описав, как я напился у техников, как саблей рубил котлеты, «ездил в Ригу» и не мог добраться до дома, поскольку «перепутал ноги».
   В тот вечер состоялся наконец обещанный файф-о-клок у доктора. Кружок довольно узкий, но симпатичный. Из женщин только театральные: «бабушка» – жена Пешковского, и «тетушка» – его сестра. В салоне было расставлено несколько столиков со свечами под бумажными абажурами, за каждым столиком сидело по несколько человек, выпивающих и закусывающих. Создалось очень милое настроение. Я малость выпил, но, как, впрочем, и всегда, удалось соблюсти приличия. Танцевал много, ну и конечно казачка. Иногда «ездил на мирные переговоры», чем доволен, ибо таким образом избежал последствий пьянства. За столиком, где я сидел, была «тетушка» – очень приятная и красивая женщина. В целом ее красота производит впечатление слегка увядшей. Однако у нее очень красиво очерченные, влажные глаза и врожденное обаяние, присущее только худым и стройным женщинам. Она говорит мягким, кротким голосом. Излучает какой-то чудесный покой и доброту.
   В тот вечер мы долго флиртовали, причем я отметил у нее прекрасную черту – способность легко относиться к любой теме. Был там и Вельский. Мы болтали всякие глупости, обращаясь друг к другу на «ты» с деланной фамильярностью.
   На следующий день я вместе с Вельским уехал из Вилейки на курсы переподготовки в Гродно. Захватили с собой Пешковских и Хайдугу до Молодечно. В Молодечно зашли «на пять минут» попрощаться, но они оставили нас на обед и ужин, дали водки, было очень славно, уютно и хорошо, так что мы не спешили уезжать. Я сидел у печки с «тетушкой», беседуя о том о сем и понемногу выпивая. Под конец даже немного размечтался и разоткровенничался, не помню уж о чем. «Тетушка» оставила о себе очень приятное и тонкое впечатление. Помню особенно ее манеру шутить, и этот удар «лапкой», и вопрос: «А что? Тетка гут?» Я сказал ей, что чувствую: она и в будни красива и добра. Она намерена уехать из дивизии. Сдается мне, что мы не увидимся больше.
   Выйдя от Пешковских (нас выставили, потому что мы совсем забыли, что пора и честь знать), пошли к Шлензаку и у него провели несколько часов до отхода поезда.
   После двух дней жуткой езды я вот уже второй день как в Гродно, оплакиваю содержимое своего кармана. Завтра начинаются занятия на курсах. Встретил тут нескольких человек из четвертого полка. Капитаном я должен стать только в апреле. Решил в течение месяца никому не писать писем. Хлопоты насчет квартиры, пропитания et caetera [101 - И так далее (лат.).].
   У меня написана «История о посмертном странствии сержанта Гвоздя» [102 - г См. с. 428.]. До известной степени подражание «Рассказам капрала Щапы». Перепишу в другой раз.

   14 февраля
   Вот уже вторую неделю идут занятия на курсах. Преподают французы, мы перенимаем у них организацию военного дела.
   Я пришел к убеждению, что, перенимая чью-либо военную систему, мы слишком рабски все копируем. У меня уже трижды была возможность наблюдать этот факт: в 1915 году мы перенимали австрийский опыт, в 1917-м – немецкий, и вот теперь французский. Каждая из систем привносила известную дополнительную ценность, однако одновременно упраздняла достоинства старой системы. Французы производят на меня впечатление зазнаек и доктринеров; полагаю, им было бы трудно приспособиться к новым условиям войны. Они упорно твердят нам о превосходстве огня над маневром, в то время как мы, на основании опыта не одной войны, пришли к прямо противоположным выводам. В последней войне мы как раз выработали собственную наступательную тактику; она состоит в большой подвижности, обходах, ударах сильными штурмовыми группами, рассеивании концентрирующегося неприятеля и т. п. Надо это систематизировать, теоретически обобщить, тогда у нас тоже будет что рассказать французам.
   Пока что я на этих курсах ничего нового не узнал – говорят о вещах, хорошо известных мне из практики.
   Пятого февраля я стал капитаном с присвоением звания первого апреля 1920 г. Повышение весьма порадовало. Вчера мы всей бандой были в театре. Банда – то есть курсанты из первой дивизии.
   Шатались по городу, распевая на улицах и в ресторанах. Ужинали в гостинице «Европейская»; напился там основательно, сегодня весь день трещит голова. Уже месяц как не пишу никаких писем. Живу в казарме вместе с полутора десятками офицеров.

   7 марта
   Написал сегодня Зенеку такое письмо:
   «Зен! Представь, я уже месяц в Гродно на курсах переподготовки. Тут скучно и глупо. Учат нас французы вещам, хорошо известным нам из практики, так что польза невелика. Их военной доктрине мы противопоставляем собственную и во многих случаях не соглашаемся. Впрочем, это не важно. Главным образом я размышляю о себе. Констатировал, что мои увлечения сосредоточены на прежних, известных тебе вещах, и лишь теперь, по окончании войны, я начинаю вправду интересоваться военным делом.
   Это удивительно прежде всего для меня самого. Может быть, тут влияют сиюминутные условия жизни: а именно то, что я живу в казарме вместе с более чем десятью товарищами; ясно, что в таких условиях трудно собраться с мыслями. Так что уже месяц, как у меня нет ни минуты для себя, а ты ведь знаешь, для того, чтобы сосредоточиться, необходимо безусловное одиночество. Здесь нет никаких книг, кроме военных, так что по необходимости читаю их. Штудирую историю войн и уверенно констатирую, что вещи, на которые прежде не обратил бы внимания, сегодня понимаю вполне и досконально вникаю в разнообразные тактические комбинации.
   Возможно, из предыдущего моего письма ты сделал вывод, что я остаюсь на унтера. Однако это не так. Кажется, та литературная жилка, которая есть во мне, все же возьмет верх, и я вернусь в лоно университета. Мне нужны какие-то впечатления, и одновременно покой в доме, чтобы начать. Чувствую в себе поток каких-то мыслей, слов – черт знает чего, запертый клапаном Икс. Что-то случится, поток вырвется и найдет свой путь.
   Вот она, роковая тоска по величию, какое-то «или Цезарь, или ничто». Сейчас я как бы между этими альтернативами. Мой дорогой, мне двадцать три года, я капитан, считаюсь хорошим, способным офицером. Не один назвал бы это “карьерой”. Я, однако, хочу рискнуть – если окажусь “ничем”, всегда остается возможность вернуться к исходной точке.
   Ты мне ничего не пишешь – значит, влачишь серое существование, не богатое событиями, – не хватает тем. Пиши все же, хотя бы только, как поживаешь. Видишь, мне здесь не по себе.
   Тут на меня роковым образом покушаются, я имею в виду, хотят меня и еще нескольких человек оставить на следующий курс инструкторами; еще мне предлагали руководить школой сержантов. Я отказался, потому что хочу вернуться в роту, не знаю, однако, не оставят ли меня тут насильно.
   Во всяком случае, в ближайшее время я буду в Варшаве, тогда поболтаем. Пью тут довольно интенсивно, кроме того, ради спорта и психологического опыта, немного флиртую, не теряя головы. Обнимаю тебя. Вл.»

   23 марта
   По возвращении из Гродно, Плоцка и Варшавы здесь, в тишине и покое моей резиденции в Малом Сервече, могу кое-что обо всем этом написать. Минувшая неделя принесла несколько важных новостей: принятие конституции, заключение мира и проведение плебисцита в Верхней Силезии, – одним словом, все благополучно. Конституция не такая, какой хотелось бы, но и не самая плохая. «Щекотливые пункты» о католицизме президента, господствующей религии и т. п. идеи ксендза Лютославского были отклонены. Мир с большевиками закрепляет существующие границы. Большевики должны нам заплатить в течение года пятьдесят девять миллионов рублей золотом, а также возвратить вывезенные памятники культуры. Плебисцит, как я только что узнал, оказался в нашу пользу.
   Итак, начинается этап серьезной работы и хозяйствования.
   Курсы в Гродно закончились двенадцатого числа сего месяца. К счастью, мне удалось отвертеться от следующего курса, и, получив соответствующий документ, я выехал в полк через Варшаву и Плоцк. Изрядно повывернул карманы матери – месяца два придется эти дыры латать.
   В Плоцке приятно провел один день – с удовольствием взглянул, на старые, хорошо знакомые вещи и места через призму времени. Бабушка очень мне обрадовалась – были с ней вместе в фотографии.
   Люди там, особенно старые, остались такими же, как были. Знакомые девушки обзавелись женихами, товарищи бродят где-то по свету... Остался неизменным вид заката на Висле и чудесный звон евангелической церкви. Вечером гулял по мосту с Ядзей Сташевской и ее подругами. Какая она красивая... Невеста офицера из шестого пехотного полка легионов.
   В Варшаве, ясное дело, слегка покутил, хотя и скромно, учитывая отсутствие деньжат. [...]
   Женщины здесь по-прежнему смотрят на человека матримониально, так что надо быть бдительным, дабы ненароком не обручиться.
   Позавчера вернулся в полк. Батальон на позициях – живу в усадьбе, и в комнате у меня пианино – словом, все благополучно. Ничто не беспокоит, и я намереваюсь в этом месяце много работать над собой. Вчера был в Мацковце у Вележинского – и у него, и в роте дела идут успешно.
   Венда уехал, так что временно я командую батальоном.

   13 апреля
   Сегодня только первый день «на старом пепелище», то есть в роте. Около трех недель занимался батальоном, замещая Венду, который лишь вчера приехал. Из Сервеча мы убрались через два дня после праздников и квартируем в десятке верст к западу от Молодечна. Довольно скверный район, плохо с квартирами, но я не жалуюсь. Собираюсь немного поработать над ротой, и вот удобный случай. В мае должна пройти демобилизация нескольких призывов, так что состав отделений будет сильно сокращен. За шесть прошедших недель дивизия хочет выучить своих инструкторов взамен уходящим сержантам, так что посылают много людей в инструкторский батальон, остальные должны прежде всего научиться читать и писать. С этой целью в пятой роте собрали всех неграмотных, в четвертой – полуграмотных, в моей же – самых «умных». Я сам так устроил, пользуясь служебным положением, чтоб потом не возиться с «начальной школой»: не люблю я этого. Смогу назначать занятия по своему усмотрению; намерен уделить побольше внимания гимнастике, вообще физической подготовке, кроме того, читать лекции. До сих пор здесь ничего не делалось.
   Праздники провел довольно глупо: в первый день пьянка не удалась, и мы поехали к Вележинскому, которого нашли только в Крайске. Зазвали туда большевистского комиссара, с которым напились, после чего нанесли ему ответный визит. Так что полчаса мы находились в большевистской России.
   На другой день я поехал с Шелиговским в третий батальон к Вяжине, где попойка и карты прошли так себе. Здесь я тоже довольно часто режусь в карты – вот и нынче вернулся под утро и, не сумев заснуть, взялся писать.
   Сегодня вернулся из Варшавы ординарец Стасек, которого я несколько дней назад послал с деньгами и с мукой. Привез письмо вместе с фотографией, на которой я и бабушка. Янка написала мне по-латыни (!); изучает этот язык и быстро его схватывает. Я неделю назад писал ей по-французски. В данный момент собираюсь писать письма.

   21 апреля
   Несколько дней у нас была готовность номер один; видно, пойдем воевать с литовцами. Известие, которое подняло и наэлектризовало заскучавшую на отдыхе армию. Поспешные приготовления, избавление от тяжелых вещей, пристрелка оружия, учебные тревоги, смотры – вот мои занятия последних дней. Подсознательно я доволен всем этим – несмотря ни на что, ощущаю какую-то тягу к войне. Чувствую какой-то радостный нервный подъем, который время от времени сводят на нет дурные предчувствия.
   Все, ясное дело, держится в глубокой тайне – ни подробностей, ни дня отъезда мы не знаем. Из роящихся слухов можно понять, что литовские повстанцы атаковали третью дивизию в окрестностях Лынгмян; третья дивизия отступила. Десятый уланский полк вроде бы пошел на подмогу, сняв знаки различия польских войск. Говорят, и мы пойдем туда же через три дня.
   Страдаю от бессонницы, а утром, при всем желании, не могу встать. Поэтому лично занятия в роте провожу только после полудня. Сегодня пристреливал пулемет и делал доклад о французском ручном пулемете. Завтра батальонный парад: награждение крестами за отвагу.
   Читаю много, главным образом на военную тему; снова принялся за Пузыревского. Кроме того читаю «Эмилию Платер» Гонсёровского и «Специалиста» Берента. Так давно уже не читал беллетристики, что обе книжки проглотил в один присест – не отрываясь ни на минуту.
   Вчера получил письмо от бабушки вместе с двумя экземплярами «Плоцкого курьера», где описан визит Коменданта в Плоцк. Хочу написать теперь несколько писем: маме, бабушке и... Хальшке Камоцкой. Зачем, почему? – не знаю, но не стану стараться себе это объяснять.

   6 мая
   Уже распустились деревья, сирень благоухает под окнами – и мы настроены по-весеннему, будто перед войной, которой еще нет, но чувствуется ее дуновение. Третьего числа отбыли из Молодечно и после двухдневного переезда расквартированы в районе Бортничей. Радуюсь в основном тому, что мы покину ли белорусские области и уже можем с каждым встречным говорить по-польски. Очень симпатична эта мелкопоместная шляхта, которой тут полно.
   Отъезд состоялся совершенно внезапно и неожиданно; второго числа мы были на именинах у Венды (подарили ему папиросницу); вернувшись оттуда, играли в карты у Шелиговского, и там нас застало известие о выступлении назавтра утром. В Пожече я прибыл только во втором часу и, поспав часа два, поехал дальше.
   В Лужках уже при выступлении меня догнал паренек от Путят с запиской, что солдаты творят безобразия. Поехал туда, и Путята, очень возбужденный, сказал мне, что солдаты, угрожая винтовками и ругаясь, реквизировали у него лошадей для подвод. Делалось это отчасти с моего ведома, поскольку из-за нехватки подвод я приказал брать, откуда смогут; однако узнав, как это было сделано, я очень рассердился.
   Путята высказался в том смысле, что это не солдаты, что только бандиты могут поступать подобным образом; я призвал его к порядку, сказав: «Господа! В моей роте нет бандитов». Он показал мне, какие это были солдаты, – среди прочих оказался Быкович. Я набросился на Быковича, уже в крайнем бешенстве, и врезал ему по морде.
   По завершении конфликта, когда рота уже топала по дороге, подходит ко мне Быкович, плачет и говорит, что он избит несправедливо. За что? Он исполнял приказ, который был ему дан, а что не смог исполнить его как подобает, так то не его вина; он два года в армии и на фронте, был во всех сражениях и еще ни с чем подобным не сталкивался. И спрашивает: это что же, теперь в Польше за буржуя его, мужика, будут бить?
   Все эти упреки несказанно меня огорчили: во-первых, я понял, что действительно Быкович виноват меньше, чем тот, кто послал с подобной миссией неграмотного. Затем, то, что этот пролетарий затронул социальный вопрос в обстоятельствах, где я сыграл столь роковую роль, убедило меня, что я не был для роты, как мне казалось, отцом и братом. Однако я попытался объяснить Быковичу свое поведение:
   – Ты, Быкович, не думай, что я защищаю буржуя потому, что он помещик, а ты крестьянин. Знай, в свободной Польше теперь нету помещиков и крестьян, а только граждане. Ты солдат и сражался за Польшу, и потому стоишь больше, чем тот, кто защищал только свою собственность. Но если ты солдат, ты должен уметь уважать свой мундир. Этот господин сказал про вас, что вы бандиты, я ему резко ответил, что в моей роте нет бандитов, а он мне тогда говорит, что ты его жену обозвал курвой и целился в нее из винтовки. Что же я должен был делать, скажи мне.
   Эти доводы, по видимости справедливые, не могли, однако, затушевать скверное чувство: я был несправедлив в той роковой сцене битья по лицу. Долго еще я беседовал с Быковичем, убеждал его, что отдаю всю душу армии и хочу каждому быть братом, а он меня обижает, говоря, что я господ от солдат защищаю. Наконец мы с Быковичем помирились, и я поехал в батальон, который уже стоял на построении. В час дня мы были в Молодечно, вечером погрузились в поезд. Целые сутки на станции ждали отправки.
   Был в дивизии на танцах – в вагоне много играли в карты. Вообще игра в карты как-то слишком меня увлекла – став одним из моих пристрастий. Надо бы немного себя обуздать.

   25 мая
   За много лет этот май был первым, когда я ни разу не ощутил лирического настроения. Делаю из этого вывод: что-то коренным образом переменилось в складе моего ума, и, видимо, пора перестать мечтать о литературной работе. Тяжкая лямка армейской жизни, может быть, отвлекла меня от призвания; к чему теперь стремиться – не знаю. Роковым образом дает о себе знать нехватка мысли, идеи, которая придала бы энергию всем моим шагам. Все вроде осталось как раньше, ничего по сути не изменилось, но нет ничего такого, чем я мог бы воодушевиться.
   В Великих Довгяллах я уже около месяца. Нудное прозябание, хоть и не лишенное известных преимуществ. Много занятий в батальоне – особенно если желать заниматься. [...]
   Уже довольно долгое время я – врио командира батальона. Сегодня должен приехать Собольта и принять командование батальоном. Хорошо бы он запоздал и приехал после первого числа, тогда б я первого получил майорское жалованье. Вчера в бригаде был праздник: скачки, конный спорт, футбольный матч между первым и пятым полками. Произошла довольно грустная история, а именно: я на Быстром участвовал в охотничьих скачках, и этот бедолага споткнулся на шоссе, упал на колено и разодрал его себе до кости. Я перелетел через его голову и три раза перекувырнулся, но со мной ничего не случилось. Быстрого осмотрели, и Леон отвел его домой; теперь он стоит в конюшне и лечится – надеюсь, ничего серьезного не случилось и через пару недель он будет здоров. Удивительно, как я привязался к этому коняге.
   Вечером в бригаде были танцы. Встретил Издебского с женой, очень симпатичной бабенкой. Женщин было немного, но потанцевали неплохо. Я, по крайней мере, очень хорошо себя там чувствовал. Наблюдал за очень красивой парой в мазурке: Издебский и пани Дулембина, молоденькая замужняя женщина с почти детским личиком – стройная и прелестная. Сказочный тип – ротмистр ветеринарии Гулевич; когда напьется и начинает организовывать мазурку – прекомичное зрелище.
   Собираюсь на днях в Варшаву – вроде как представлять полк на пикнике, устроенном «кружком шефства» над первым пехотным полком легионов, а на самом деле – просто слегка «проветриться». Со мной едут Шелиговский и, кажется, Хмура. Шелиговский намерен привезти в полк свою сестру, может, и я пойду по его стопам.
   Читаю сейчас много, особенно по истории военного дела. На меня взвалили обязанность написать представление к награждению крестом Virtuti Militari знамени первого пехотного полка легионов. Работа сводится к литературному описанию боев с момента образования полка. Работы много, но она довольно благодарная.
   Хальшка снова написала мне: в Париж не поехала; выберется туда только в сентябре. Ответил ей, я бы сказал, флиртующим тоном.
   Бабушка прислала номер «Курьера плоцкого», посвященный харцерскому движению по случаю десятилетия существования организации. В статье, посвященной истории движения, неоднократно упоминают обо мне как о первом скауте в Плоцке. Только теперь я осознал, как далеко ушел от тех времен.

   4 июня
   Два часа назад целовал губы Хальшки, а теперь пытаюсь разобраться, что же это было. Размышляю, правда ли то, что я сказал ей: что полгода стараюсь ее забыть и не придавать значения нашему знакомству, что всеми силами старался не допустить того, что, однако, произошло, что я люблю ее...
   Люблю ли? – трудно мне ответить на этот вопрос – во всяком случае, она мне небезразлична, и чем сильнее я с ней сближаюсь, тем сильнее меня к ней тянет. У нее чарующий взгляд и очень тонкое обаяние. У нас много общего в пристрастиях.
   Припоминаю, что не раз фантазировал на тему моей будущей семейной жизни и воображал ее с Хальшкой. Однако всегда сумму «за» перекрывала сумма «против». И теперь, увы, отдаю себе отчет в том, какая пропасть привычек, верований, убеждений нас разделяет...
   Настоящее, сильное чувство, однако, сломало бы все эти препятствия. Оно уже, кажется, есть – уже пустило росток, развивается...
   После виленских неудач я уже не влюбчив – в течение двух лет встреченных женщин воспринимал (в душе) либо пренебрежительно-иронично, либо плотски. Подозреваю, что, если теперь во мне разовьется чувство, оно будет сильным и продолжительным.
   Выбрался в Варшаву всего на четыре дня, чтоб сделать кое-какие покупки и забрать Зоху вместе с сестрой Шелиговского в батальон. Они могут воспринимать это как летний выезд на дачу, а мы в обществе женщин не будем так скучать. Полк передислоцируется в сторону Беняконей – седьмого будем уже на месте.
   Хальшка на мое признание не ответила. Я не настаивал, потому что чувствовал, что она, так же как я, еще не может решиться на ответ. Поцелуев мне, однако, не запрещала и смотрела так по-доброму, так хорошо...

   11 июня
   Вся эта история очень странно закончилась. Теперь, когда я уже достаточно далек от событий, мне кажется, что могу почти во всем разобраться. Итак, изложу хронологически факты, имевшие место во время моего пребывания в Варшаве. Стало быть, на третий день после памятных поцелуев я был с Хальшкой в «Редуте» на «Прохожем». Пьеса, довольно оригинальная, настроила меня таким образом, что я начал излагать перед Хальшкой свои философские воззрения, мечты – причем говорил хаотично, рвано, так что, я уверен, она не вполне меня понимала. Мы разговаривали довольно долго на скамейке в Аллеях, настроение было вполне сердечное, и я стал намекать на рождающееся чувство к ней. Говорил больше, чем следовало бы, учитывая, что сам еще не верил в свои слова. Но мною двигала уверенность в том, что я лишь чуть-чуть опережаю то, что должно произойти. При прощании я попросил ее, чтобы она сказала, «остаться мне или уйти». Она ответила поцелуем. Это направило меня по ложному, как оказалось, пути. Припоминаю также, что во время моего почти умного монолога, в моменты, когда я касался какой-то своей боли или заботы, она давала мне ощутить живое сочувствие.
   На следующий день мы встретились в Лазенках. Я сказал ей тогда прямо, что люблю ее, и спросил, хочет ли она быть моей. «Это невозможно, Владек, я тебя не люблю», – ответила она.
   Я был ошарашен таким ответом. Не ожидал его после стольких проявлений симпатии. Не скажу, чтоб это стало для меня ударом, но, во всяком случае, было неприятно. Потом я старался придерживаться стиля грустной отрешенности. Сделал ей только один упрек: почему она не отстранилась от меня раньше. Сказал, что, если бы она это сделала несколько дней назад, я смог бы убедить себя отказаться, – а сегодня слишком поздно: я люблю ее так (о, как я уже умею лгать!), что во мне что-то сломается, а если меня и минует духовная катастрофа, то гарантирована долгая апатия и сплин. Я довольно долго еще говорил ей подобные вещи на языке, которого сегодня уже не сумею воспроизвести. На мосту через ручей мы остановились, и я спросил ее, течет ли эта вода. Она ответила утвердительно. Тогда я достал розу, которую выпросил у нее в вечер нашего первого поцелуя, и покрошил ее, лепесток за лепестком, в воду. Последний клочок долго держал у губ, потом бросил вслед прочим, после чего мы вышли из парка. Она спросила меня еще, останусь ли я ей другом, братом, несмотря на то, что произошло. Я ответил, что это невозможно: видеть ее теперь не хочу, потому что хочу от нее вылечиться, мы можем переписываться, но я приду к ней лишь тогда, когда снова смогу быть ей дальним родственником и ничем более. Мы простились.
   Придя домой, я лег спать, а проснувшись, пошел в Малый театр на «Книгу Иова», очень забавную комедию. Выйдя оттуда, вдруг ощутил странное желание побродяжить: слонялся без цели по улицам, размышляя о том о сем. Но настроение было вовсе не похоронное.
   Наконец пристроился к каким-то двум девчушкам, купил им букет роз, играл с ними на улице на губной гармошке, пил водку в каком-то извозчичьем трактире, танцевал уан-степ на тротуаре и, наконец, совершил с одной из них поспешное прелюбодеяние на скамейке в Уяздовских аллеях.
   Наконец мне все это опротивело, и я пошел спать. На другой день утром, еще в постели, получил письмо от Хальшки. [...]
   Письмо мне понравилось. Я убедился в том, что во всяком моем вранье было больше правды, чем я думал. Упомянутое ею письмо годичной давности действительно было приложено – это была записка, трактующая вообще о том о сем с изрядной долей сердечности.
   Прочитав письмо Хальшки, я тут же пошел в город купить почтовой бумаги и около полудня отправил ей такое послание:
   «То, что ты пишешь в своем письме, Хальшка, я прочел задолго до того, как его получил, – мне всё понятно, настолько понятно, что я даже слишком ясно осознал все возможности: что я для тебя, чем был и чем могу быть... Письмо оказалось точкой в череде фраз, слов или мыслей, путаных и беспорядочно соединенных. Начинаю писать хаотично, и этого, кажется, мне не превозмочь – извини.
   Вчера, расставшись с тобой, я долго бродил по улицам с какими-то мыслями, собственно только с одной, неизвестной мне теперь мыслью, которая будто маленьким молоточком стучала в мозгу... Меня это утомило, и, придя домой, я уснул крепко, без снов. Проснулся в какой-то час и тут же ушел из дома. Был на глупом фарсе и смеялся – ох! До колик... Это тоже меня утомило, и я вышел на улицу. Был в какой-то харчевне, пил водку с извозчиками, потом был с какими-то девками и снова пил водку и... весел, ох, весел я был... а потом... бил какую-то посуду и бежал далеко по прямой, светлой улице... Оказался в каком-то саду, где слышалась игра скрипок... Хотел замараться, охамиться, перепачкаться так, чтоб душу смешать с грязью.
   Скрипки играли тихо, мягко... Я принял морфин. Болела голова, мне было не по себе...
   Я думал: я был для тебя тенью Умершего; что я теперь? – человек, вызывающий жалость... Плохое слово: жалость. Не нужно собачьим поскуливанием вторить судьбе...
   Ветер летал над деревьями, шумели ветки, где-то далеко стонали трамвайные звонки, а временами было тихо... тихо и хорошо... нет! Неправда, было плохо... и так душно...
   Скрипки что-то стонали, играя на нервах. Я пил холодную, жгучую воду. Не знаю, когда начался финал – тихо – тихонько... Вокруг растекались звуки и аромат цветов... Еще раз какая-то боль, бунт... И тишина... покой... добрый покой. Секунда безмерной тоски и неловкая, тяжелая, мужская слеза. Скрипки зарыдали и умолкли...
   Тогда я написал: “Еще миг пусть журчит та симфония плача...”
   (Не привожу текст полностью, поскольку он помещен в эту книжку уже два года назад. О ирония! В этом письме я сотворил то стихотворение заново!.. Но едем дальше!)
   Это было мое вчера... Каким будет мое сегодня и завтра – не знаю.
   Я серьезен, спокоен и ни на какие глупости нынче не способен.
   Я как ребенок, которому не купили красивую игрушку с витрины.
   Благодарю, благодарю, Хальшка, за письмо, написанное так по-женски тепло! Хочу получать их еще, лечиться ими.
   У меня нет на тебя никакой обиды, и я не прошу тебя ни о чем. Последние три дня навели меня на мысль, что я во власти судьбы, которая с идиотским упорством ставит на мне одни и те же злые эксперименты. Жизнь научила меня отступать и зачеркивать прошлое...
   Спасибо тебе за поцелуи, которые мне не полагались. Спасибо за доброту, которой я не стою.
   Я не приду к тебе, потому что боюсь чего-то, с чем не смог бы справиться.
   Мыслями я еще долго буду рядом с тобой. Хочу, чтоб ты осталась для меня “Золотой легендой” Тувима. Прощай... Вл.».
   Это письмо я отослал с посыльным.
   В тот же день вместе с Зохой мы выехали в полк. На остановке встретил сестру Шелиговского, г-жу Ровинскую, молодую разведенку, особу, к которой чувствую некую антипатию. Главным образом оттого, что она грубовата. Живут обе вместе у Шелиговского, я же тружусь в батальоне в Бутрыманцах. Встречаемся все тут, в столовой...
   Сейчас работаю, уже заканчиваю представление к Virtuti Militari знамени первого пехотного полка легионов. Хотел бы работать еще больше, но не хватает мне упорства.
   Крушевский вернулся, но, похоже, не примет полк, ибо должен командовать переподготовкой в дивизии, так что на какое-то время я остаюсь командиром батальона.
   Решил перевезти Зоху сюда.

   15 июня
   Не знаю, верно ли то, что я только что написал в письме Хальшке: будто мне на голову излился поток поэзии и каких-то неясных мыслей. Уже почти год, как я не написал ни одного стихотворения, а теперь, за эти несколько дней, появилось их столько... В голове тысячи проектов, и настроение не покидает меня. Всё портит ежедневное общение с массой ненужных людей. Позавчера получил письмо от Хальшки, письмо, которое подтверждает, что она поверила в то, во что я до сих пор еще поверить не могу. [...]
   Несмотря на то что я не проникся тем нашим эпизодом несостоявшегося романа так глубоко, как это себе вообразила Хальшка, письмо покорило меня выражением искренней заботы ее беспокойного сердечка. На протяжении двух дней я думал, как на него ответить, но вместо письма возникали стихи. В конце концов написал так:
   «Хальшка! Твое письмо, написанное карандашом в Лазенках, заставило меня задуматься, почему радость никогда не рождает столько поэзии, как боль, сожаление и тоска... На меня сейчас излился поток поэзии и каких-то неясных мыслей. То, что казалось погребенным жизнью, выросло заново. Тоскую – следовательно, пишу – и не могу иначе. То, что я выбил из своей головы, не могу выбить из сердца.
   Сегодня это ночная мгла, которой я дышу и которая пахнет тобой. На голову обрушился миллион фантастических идей, они не дают мне спать по ночам. Сижу у открытого окна, пишу...
   [Далее следует стихотворение «...piszę... ach, wybacz styl, brak treści...».]
   Хотелось бы мне теперь шепнуть: “Волна, неверная волна – и так верна” [103 - Ю. Словацкий. В Швейцарии.]. Видишь, Хальшка, не всё я тогда бросил с последним поцелованным лепестком твоей розы: вчера нашел в программке “Прохожего” засохшую гвоздику, одну из тех, что так долго увядали в твоей руке. Стало быть, еще один случай из всех, составивших против меня заговор, связал меня с тобой...
   Прилагаю к письму стихотворение, написанное в эту ночь, а ты пришли мне письмо, так же, как и прежде, продиктованное твоим заботливым, добрым сердцем. Хотел уже не писать, что мысленно целую тебя крепко-крепко, ты, светлая и прегрустная ошибка моя».
   Приложил к письму следующие стихи...
   [Далее следуют стихотворения «Szał», «Lilia wodna».]
   Кроме этих двух стихотворений послал Хальшке отрывки из двух других, написанных раньше. Я действительно чувствую сегодня в себе творческую силу – может быть, я обязан ею тем не вполне правдивым признаниям.
   Да – надо все-таки бросать армию...

   22 июня
   С некоторых пор я стал удивительно плодовит. Разные настроения приходят сами собой – пишу без малейшего усилия.
   В последние дни появились следующие стихотворения...
   [Далее следуют стихотворения «Smutki dziecięce», «Niepokój», «Kariera».]
   Последнее написал несколько дней назад, но мне не понравилась его ритмика, так что основательно переработал.
   «Волнение» появилось час назад и точно выражает настроение, в котором я сегодня пребываю. Третьего дня, сразу после написания «Детских печалей», мой карандаш накорябал следующее...
   [Далее следует стихотворение «Na mej strofie jak na szkapie...».]
   Во всем есть частица правды – вот и в этой злости карандаша. Не нужно, однако, все принимать всерьез.
   Сегодня приезжает Венда, и я возвращаюсь в роту. Чарнецкий нанял в Вильне француженку, с которой с завтрашнего дня начинаем заниматься. Готовлю маленький прием на свои именины.
   Страшно трудно вставать – у меня чрезвычайно слабая воля... Ожидаю сегодня письма от Хальшки – если не получу – сам напишу и приложу стихи, за исключением последнего.

   29 июня
   Уже почти неделю я в роте. С квартирой плохо, вместо прелестных апартаментов в доме приходского священника тут у меня помещение в бывшей корчме, притом вместе с Шелигой и Вельским. На квартире всегда отвратительный бедлам, грязь и галдеж, о том, чтоб сосредоточиться, нет и речи. Madame приехала и уже несколько дней нас учит. Довольно симпатичная женщина, вдова русского офицера. Чарнецкий уже слегка замучил ее своим безмерным усердием. От Хальшки несколько дней назад получил письмо; не хочется переписывать его целиком, однако должен заметить, что оно произвело на меня иное впечатление, нежели два предыдущих. Кенцбок, с недавних пор мой друг, которому я поведал всю эту историю в деталях, уверяет, что теперь наступит период, когда произойдет перемена ролей. Я в это не очень верю, но факт, что мой тогдашний ответ – как бы капля, которая камень точит. В последнем письме, в целом написанном очень сердечно и без прежней нотки сконфуженности, есть обороты, которые заставляют задуматься об их подлинном содержании. Например: «Ведь часы, проведенные вместе, не ослабили моей симпатии к тебе, наоборот – усилили ее. Неужели в наших отношениях произошел какой-то перелом, какой-то разрыв, бездонный и бесконечный? Мы переписываемся, можем видеться, если только ты захочешь. Еще могут прийти лучшие часы – без боли и метаний. Так что же тебя так поражает? Неведомая загадка моего будущего? Я ее не знаю, и никогда не поручилась бы за нее никому». «Ответь мне добрым, ласковым, спокойным письмом – сразу, чтоб оно меня еще застало в Варшаве. Думаю о тебе часто и хорошо, так что ты не одинок, и я от тебя не так уж далека».
   Пишет, что ее планы претерпели некоторые изменения, а именно: решила в ближайшие два года попасть на сцену. В ее сценическую карьеру я никогда не верил вполне, теперь, однако, думаю, что под влиянием ответа, который она мне дала, она и вправду постарается быть последовательной.
   Мне уже наскучила поза отчаявшегося влюбленного – так что ответил ей «добрым, ласковым письмом». Из стихов приложил только «Тревогу».
   На свои именины устроил пикник под открытым небом здесь, в Стшельцах. Весь день хлопотал и был этим очень задерган, до последней минуты не знал, удастся ли вечер: подводило все по очереди – вино, ужин и т. п., – в результате, однако же, все получилось, и была довольно приятная атмосфера. Немного покоробило то, что от батальона я не дождался никакого подарка. Было все батальонное общество, кроме того – Крук, Торончик, Кенцбок, Пенькось и Домбровский. Зоха страшно расшалилась, и вообще все, как мне кажется, чувствовали себя хорошо и приятно. Меня избрали в комитет по устройству полкового праздника 6 августа.

   23 июля
   Последний месяц снова как-то отдалил меня от мысли и от пера. Писем получаю гораздо меньше, меня удивляет, что до сих пор нет ответа от Хальшки – или ее уже не занимает эта история? Сейчас напишу ей. Я поведал всю эту историю Кенцбоку, который теперь мне ближе всех из офицерского сообщества. Тот, вникнув во все детали моих отношений с Халынкой, сделал из последнего письма вывод, что теперь наступит смена ролей. Сомневаюсь.
   Уже две недели здесь сёстры Венды и его зять. С младшей я довольно мило флиртую, однако люди слишком обращают на это внимание. У Мили есть жених, но она как-то удивительно льнет ко мне – боюсь, как бы не дошло до разрыва помолвки или чего-нибудь в этом роде. Что я тогда скажу? Никаких матримониальных намерений у меня нет. Другое дело, что, похоже, вскоре мы дойдем до поцелуев. Мы переписываемся, хотя видимся по нескольку раз в день. Э, да что говорить.
   Читал последнее время очерки Боя о французской литературе и «Исповедь» Мюссе.

   12 августа
   Сегодня наконец отправился транспорт с уходящими в бессрочный отпуск. Из моей роты убыло девяносто пять человек; я этому рад, и в то же время грустно. Все-таки привязываешься к солдатам, с которыми был на войне два года. С другой стороны, за последнее время они превратились в несносную банду; взвинченные тем, что постоянно откладывается срок увольнения, приостановлены отпуска, не выдают экипировку, они были совершенно деморализованы – до такой степени, что позавчера пытались перестать мне повиноваться. Удалось уладить все без репрессий, воспользовавшись моральным влиянием, которое я имею на солдат, однако больше так продолжаться не могло. Я выдал им на дорогу по двести марок из ротной кассы, ободрил их несколькими сердечными словами и проводил до самых Любарт. Ощутил с их стороны признаки истинной симпатии.
   В роте у меня осталось человек сорок, большинство без сапог либо без штанов, так как то, что получше, я выдал на дорогу демобилизованным. Если обмундирование в ближайшее время не выдадут, надеюсь, у меня будет больше времени на ничегонеделание.
   Теперь что касается меня. До сих пор мой день проходил между муштрой, обедом, преферансом, ужином и снова преферансом. Временами, если не было преферанса, вторую половину дня я проводил на веранде в Бутрыманцах, беседуя с Милей Вендувной, или прогуливался с ней где-нибудь верхом. Эти разговоры и поездки, впрочем, закончились уже две недели назад, потому что у нее начался роман с Ясем Дубенским – об этом романе я и собираюсь писать.
   Итак, Миля дарила меня большой симпатией и доверием: показывала письма жениха, однажды пришла ко мне, когда я сказался больным, разозлившись на батальонные манеры (отговорки! – причина: мой поход с Милей в кино), – одним словом, все было очень славно. И вдруг все прервалось, потому что на одну из конных прогулок мы взяли с собой Яся, тот немедленно влюбился, а через несколько дней объяснился в любви. Я узнал об этом на полковом балу, когда спросил Милю о причине ее нерасположения ко мне. Но она не сказала мне всей правды – а именно скрыла важную подробность: что отвечает Ясю взаимностью. Я, однако, почувствовал это и спровоцировал Яся на откровенность – он мне все и выболтал. Имея, таким образом, информацию как с той, так и с другой стороны, я видел их насквозь и отлично этим забавлялся – решил даже стать между ними этаким Фигаро. Написал Миле письмо, где сообщал, что мне абсолютно все известно, а также определил свою роль как «искреннего, бескорыстного и совершенно преданного друга». Миля, однако, решила скрыть от меня правду. Лишь сегодня я вытянул из нее несколько слов. Ясь, который поехал сопровождать транспорт демобилизованных в кадры, сказал мне, что они с Милей договорились: она порвет с женихом и вернется в Бутрыманцы. По правде говоря, эта пара мне очень симпатична, я был бы рад, если бы у них все сложилось, к чему, похоже, дело и идет.
   Шестого августа состоялось празднование семилетия полка. Естественно, богослужение, причем с епископом, и непременный парад. Во второй половине дня соревнования по легкой атлетике, представление полевого театра, для которого я сочинил нового «Нищего», футбольный матч, триумф первого полка над пятым со счетом пять-два – а вечером бал-раут. Ужин был хорош и подан роскошно, вот только приехало много незваных гостей, поэтому не хватило пятидесяти мест, и некоторые гости начали роптать. После ужина был раут, на котором Безег играл на скрипке, Пешковская-бабушка пела дуэтом с Ясинским, Хайдуга пел нищего – и наконец я прочел своего «Сержанта Гвоздя», сочиненного ad hoc [104 - На случай (лат.).].
   Актуальные темы, изложенные этим самым Гвоздем на легионерском жаргоне, заинтересовали гостей, остроты понравились, и вообще все удалось. Генерал взял себе копию рукописи.
   Вообще бал удался. Я дотанцевался до упаду и последним ушел домой. Была и «тетушка» Пешковская, эта чрезвычайно милая особа, с которой мы когда-то так приятно болтали в Молодечно. [...]
   Факт, хочется демобилизоваться, и, возможно, уже в сентябре я окажусь на варшавских улицах. Скучаю по книгам. Здесь мне неуютно, скучно, плохо... [...]

   15 августа
   [Далее следует текст «Рассказы сержанта Гвоздя» [105 - См. с. 420.].]

   25 августа
   В ответ на два письма, посланные одновременно, я получил от Хальшки милый ответ вместе с фотографией. Кенцбок упорно твердит, что ход событий указывает на взаимное сближение. Лично я по тону письма почувствовал, что это мимолетная сердечность, ни к чему не обязывающая. Сам не знаю, сколько правды, а сколько позы в ситуации, которую я создал своими письмами. Раздумываю, видеться ли с ней, когда теперь поеду в Варшаву. Ответил так:
   «Хальшка! Придется перестать рассматривать присланную тобой фотографию, чтобы начать писать письмо, ибо хочу, чтобы оно застало тебя еще в Подгае. Через неделю еду в Варшаву, где пробуду недели две, чтоб разобраться в обстоятельствах, в которых окажусь после демобилизации, после чего поеду в кадры, в Яблонну, где буду ждать окончательного увольнения. Я уже чувствую волнение, подобное тому, которое охватывает перед путешествием, – ведь я вхожу в новую жизнь, смогу располагать каждым часом своего дня и перестать заниматься вещами, которые по своей природе мне не интересны. С нетерпением ожидаю начала этого периода, но... Оказывается, есть одно “но”. Пусть и малозначимое: некая привязанность к армии, которую я покидаю. Знаешь, армия забрала немалую часть моей души – я так давно в ней служу и столько вложил в эту работу самого юношеского и прекраснейшего воодушевления... Но более всего за сердце хватает то, что покидаю людей, с которыми столько раз шел навстречу смерти и смотрел ей в глаза, пережил дни радости и печали, вместе горевал о том, что осуществленное отвратительно контрастирует с мечтами.
   Я не жалею об этой своей самой первой молодости, прожитой “высоко и возвышенно” – однако факт: сегодня я чувствую себя на десять лет старше, чем есть.
   Но – надо кончать с этим смешноватым сентиментализмом. Ведь я вступаю в жизнь, которая, похоже, далека от мечтаний. Перестану быть случайным офицером и стану... ба – если б я знал, кем я стану. В течение ближайших нескольких лет люди, так сказать, “солидные”, “люди с положением” смогут говорить обо мне как о “незрелом юнце”, который “сам не знает, чего хочет”, – и не намного ошибутся.
   Факт, что я запишусь в университет, буду чему-то учиться и писать... Где-то вычитал такой афоризм: чтобы жить, нужно писать; чтобы писать, нужно жить. Эти два противоположных условия довольно трудно привести в гармонию. Предвижу на несколько ближайших лет сокращение физических потребностей в пользу духовных – и это меня не пугает, боюсь только, не буду ли вынужден продать слишком много своего времени...
   Ясное дело, что, эдак скроив себе будущее, я добровольно опускаюсь в так называемой общественной иерархии на несколько ступеней – но, видно, суждено мне быть дрянным литератором, а не хорошим капитаном. В собственных глазах это меня омолаживает, потому что, признаюсь тебе, серьезность, необходимая на должности, например, командира батальона, была мне скучна. Выше всего я ценю личную свободу. Ведь во мне есть что-то от богемы, какая-то тяга к неизвестности и авантюрам; если будущее кажется мне слишком отчетливым, я как можно скорей стараюсь его изменить. Уверен, что, несмотря на все материальные трудности, когда-нибудь осуществлю свою idee-fixe – поеду за границу.
   В последние несколько недель я нашел сказочный способ убить время, а именно: днем сплю, а ночью читаю и пишу, так что вместе со своими ближними провожу едва лишь несколько часов. Я стал пожирателем книг – обычно двух штук хватает мне на сутки. Ушел с головой в Бальзака, величие которого только теперь осознаю.
   Твоя фотография меня смутила – там такая взрослая, прекрасная дама, меня даже подавляет мысль о тебе – меня – смешного паренька, слушателя первого семестра... Однако я всматриваюсь в нее уже почти сутки и очень благодарен... очень.
   Сейчас начал цикл стихотворений – думаю, что смогу тебе прислать только в Париж – ладно? Целую твои руки. Твой Вл.» [...]

   10 сентября
   Десять дней как я дома в отпуске. Это должен быть мой последний отпуск перед увольнением; после отпуска возвращаюсь в полк, там постараюсь просидеть до первого, после чего еду в кадры, чтоб там ожидать увольнения. До сих пор еще не знаю, какова вероятность этого моего увольнения. Коллеги пугают, что есть какие-то приказы, ограничивающие возможность ухода в запас.
   Приехал сюда с намерением очень скромно прожить на малые деньги, между тем на практике это оказалось невозможным. [...]

   21 сентября
   Сегодня подал командованию второй армии прошение о бессрочном отпуске. Со вчерашнего дня я в полку и намерен сидеть тут до первых дней октября. Сомневаюсь, что в штабе армии решат это дело – наверняка придется ехать в кадры. Последние дни в полку провожу без должности и обязанностей – так, слоняюсь.
   В Варшаве виделся несколько раз с Хальшкой. Сначала колебался, идти ли к ней, – решился потому, что она сама пришла к нам. Меня тогда не было дома; пополудни я ее навестил. С тех пор мы встречались ежедневно – в Лазенках или у нее. Вели очень милые, откровенные разговоры. Я старательно избегал в разговоре темы моих июньских признаний и даже не пытался ее поцеловать. Вместе были в театре на «Разочаровании», которое и вправду нас разочаровало. В воскресенье она должна была уехать в Париж. Я пришел утром попрощаться – при расставании дала мне губки. Не знаю, не могу толком понять, кто я для этой девушки: предмет сострадания, кузен, медиум утонченного флирта, возлюбленный? Иногда мне кажется, что она питает ко мне какие-то чувства, сам отвергаю это предположение и снова его выдвигаю. Что до того, кто она для меня, кажется, я отдаю себе в этом отчет: симпатичная кузина, которую со временем (подчеркиваю: со временем) я мог бы полюбить чувством не сильно пылким, но постоянным. Ну – посмотрим, что будет через год, когда она вернется из Парижа. Письма почти ничего не значат. Жизнь, вечно изменчивая и неустанно воздействующая на наше настроение, чувства, убеждения, – сама найдет развязку этой шарады. Я не буду стараться направить дела в ту или иную сторону – пусть судьба решит.
   У меня в проекте несколько месяцев изнурительной работы над собой – позже должен буду начать что-то зарабатывать, не быть же обузой в семье.
   С девочкой, которая у меня была во время отпуска, мы уже сказали друг другу все, что могли сказать, и так эти отношеньица безболезненно скончались.

   6 октября
   Завтра уезжаю в кадры, а оттуда домой. Последние две недели в полку провел за сбором грибов, большую коллекцию которых везу маме, и в разъездах в качестве представителя полка. Прежде всего, был в Вильно (частным образом), где очень приятно провел время в обществе госпожи Эльчи Пилсудской. В те же дни был там и Ясь Дубенский, так что пребывание в Вильно обошлось мне дешевле. В Лиде представлял полк на праздновании годовщины взятия города. Процессия на кладбище, там глупое поповское пустословие, а потом – невыносимое краснобайство какого-то чиновника. Много солдатских могил – я искал могилу Шарского, но безуспешно. Пополудни пьянка в каком-то ресторане, национальная отрыжка. Раут в «Обществе полек» до самого поезда.
   А в Новогрудке был делегатом на ежегодном вручении дипломов на землю нашим осадникам. Неприятное впечатление производит провинциальное целование руки епископу. На этом представлении он держал речь – наступательную католическую речь. Вацек Окульский и Хмура тоже целовали ему руку.
   Осадники в целом довольны своей судьбой – трения, о которых я знаю из других источников, снаружи не видны. [...]
   Написал такое письмо в Париж: «Хальшка! не писал тебе до сих пор, потому что не хотел в письме употреблять обороты, которые выражали бы некое сомнение относительно моей судьбы. До сих пор судьба была неопределенна, затянута мглой неясности, но сегодня – последний день, который я провожу в полку, а завтра, вольный как птица, еду скорым поездом в Варшаву. В этом месте (письма) чуть не написал: “в Париж”, поскольку многие мои мечты сегодня сосредоточены там. Повинуясь непосредственности чувств, хотел бы быть там, одновременно рядом с тобой и со своими смутными проектами, но по здравом размышлении думаю, что будет лучше, если окажусь там года через два-три. Только подумай: мы почти одновременно начинаем жизнь. Ты вступаешь на свой “восходящий, хоть и тернистый путь” (цитата из твоего первого письма), а я также, похоронив свое высокое и возвышенное прошлое, начинаю все заново, как выпускник школы. Мы должны переварить некоторые мысли, познать какие-то разочарования или успехи, близко познакомиться с кругом понятий, вещей, людей, идей, чтобы через короткое, а может, долгое время познакомиться вновь, как двое людей, которые видят друг друга впервые в жизни. И тогда мы поймем, сближает нас пережитое или отдаляет друг от друга. В любом случае мысль о тебе станет для меня источником той тихой и грустной поэзии, которую ты любишь, как мне когда-то писала.
   Сегодня я ощущаю себя бодрым, веселым и сильным. Отношусь к жизни как к рубежу, который должен взять. Хочу работать свободно, спокойно и время от времени получать твои милые письма из далекого Парижа.
   Целую твои руки. Вл.».

   7 ноября
   Эта раздражающая непривычка к умственной работе... Иной раз слушаю лекцию, и в толк не возьму, о чем идет речь. Это длится несколько минут. Позже усилием воли снова концентрирую внимание.
   Не могу долго сидеть в читальном зале. Может быть, лучше всего мне работается дома. Французский. Неделю назад прочитал без словаря «Amour masque» [106 - «Тайная любовь» (фр.). Очевидно, имеется в виду повесть «La fausse maitresse» – «Мнимая любовница». – Прим. ред.] Бальзака. Вообще потонул в Бальзаке, нахожу в себе что-то от Люсьена де Рюбампре и другого героя какой-то повести Бальзака, того свихнувшегося бонапартиста.
   Играю в карты, пока что с неплохим результатом. Упорядочил библиотеку и намереваюсь составить ее каталог. На мне уже гражданская одежда – мне в ней приятно ходить.
   Лишь теперь вижу, как трудно мне будет достичь того уровня культуры, которого жажду. Многие вещи,
   о которых говорят и пишут, превосходят мою умственную подготовку. Это ощущение собственной неполноценности – главная причина того, что я ничего не пишу. Жду – что вспышка какой-то мысли нежданно высветит то, что во мне затемнено, а какой-то импульс впечатлений заставит меня их выразить. Ощущение как бы пустоты, где я блуждаю и откуда должен выйти.
   Из полка один только Кенцбок написал мне. Славный парень – мы как-то удивительно сблизились. Часто бываю у Новицких, у них родился сын. Довольно мило бывает и в компании недавно открытого мной «конкубината» Галецкого, знакомца из Ширвинт.
   От Хальшки получил одно письмо и ответил ей – уже, пожалуй, недели две назад.

   17 ноября
   Я недоволен собой. Действительность показывает: слишком мало моих намерений реализуется. Что до «работы прежде всего» – оказывается, что я работаю меньше, чем собирался, чем должен.
   В послеполуденные часы я занят лекциями и семинарскими чтениями – это занимает четыре часа. Потом теоретически должно следовать изучение французского, но тут я очень несистематичен, хотя стараюсь это в себе преодолеть. Хуже всего то, что научную литературу не могу брать домой, потому что интенсивней и лучше всего я мог бы работать дома по ночам. Одолела жуткая бессонница – засыпаю лишь в четыре-пять часов утра. Лежа чаще всего читаю – уже знаю по опыту, что, если рано погашу свет и закрою глаза, результатом будет многочасовое верчение с боку на бок и вихри мыслей о литературе.
   Что до этих последних, тут также проявляется моя слабость воли: я работаю, то есть пишу, лишь когда какой-то внешний фактор меня буквально физически к этому принуждает. Кроме того, много начатых вещей не хочется заканчивать, выполнять последнее, необходимое условие работы: устранение шероховатостей, отделка формы – неинтересное, ремесленное занятие, близкое ремеслу корректора. Однако факт, что к этому я прилагаю некие усилия, именно они заполняют иные из моих бессонных ночей.
   Во многом нахожусь под влиянием футуристов. Уже немного найдется в их сочинениях кусков, которых я не понимаю или не могу почувствовать. Стараюсь идти по их пути. Первая проба в этом духе – стихи, которые приведу ниже. Решающей причиной их возникновения было письмо Хальшки, где она напомнила мне про обещание прислать цикл стихов, который, как я ей писал, давно уже начат.
   Любопытная история: в предпоследнем своем письме Хальшка писала, что когда-то, возвращаясь домой, подумала обо мне и мысленно увидела на столе письмо от меня; придя домой, она действительно его там обнаружила. Я, так и не дождавшись от нее ответа, написал ей тринадцатого числа, приложив «Седьмую осень» Тувима. Это письмо я писал ночью, а под утро мне приснился какой-то сон, которого я не помню, знаю только, что там была Хальшка. Этот сон прервала Янка, вручившая мне письмо от Хальшки. Своеобразный «магнетизм душ», как выразился бы кто-нибудь лет восемьдесят назад.
   Я так проникся упреками Хальшки насчет обещанных ей стихов, что в тот же день, а точнее, в ту же ночь написал...
   [Далее следует стихотворение «Те umęczone noce».]
   Я не придаю значения этому опусу – отношусь к нему как к зачатку новой, еще не использовавшейся мной формы. Не буду его ни отделывать, ни перерабатывать – хочу взяться за что-то новое. Купил «Дионисии» Ивашкевича и что-то Вежинского. Читаю много, несмотря ни на что. Недавно закончил «Портрет Дориана Грея» (по-французски!!), а теперь снова возвращаюсь к Бальзаку. Сегодня читаю «Бедных родственников». Нашел там несколько мыслей, которые важно бы усвоить:
   «Скульптура есть непрерывное осуществление того события, которое в живописи единственный раз и навеки олицетворилось именем Рафаэля! Разрешение этой ужасной загадки основано исключительно на непрерывном, постоянном труде, так как тут физические трудности должны быть настолько побеждены, рука должна быть до того выправлена, послушна и покорна, что скульптор может бороться заодно с тем неуловимым, духовным началом, которое приходится олицетворять, облекая его плотью и кровью. Если бы Паганини, который умел передавать свою душу в струнах скрипки, провел три дня, не упражняясь в игре, он бы внезапно превратился в обыкновенного скрипача. Непрерывный труд есть закон для искусства точно так же, как закон для существования, так как искусство есть идеальное творчество. Потому-то великие артисты, истинные поэты не ждут ни заказов, ни покупщиков: они производят сегодня, завтра, вечно. Из этого вытекает привычка к труду, это непрерывное столкновение с трудностями, поддерживающее их в постоянном сочетании с музой, с ее творческими силами. Канова жил в своей мастерской, и Вольтер жил у себя в кабинете. И Фидий и Гомер, должно быть, поступали также».

   4 декабря
   На лекциях Манна познакомился с одной милой и очень наивной студенткой, Янкой Ольшевской из Заглембя. Мы настолько регулярно посещали эти лекции, садясь всегда на одну и ту же скамью, что в конце концов стали относиться друг к другу как старые знакомые. Какой-то род очень легкого флирта, который не воспринимается в качестве такового ни мной, ни ею. Мы ходили на прогулки, во время которых она рассказала миллион глупостей из своей недавней жизни в пансионе. Здесь у нее есть жених – какая-то давнишняя любовь из детства, – реалист, математик, враг абстракций. Сдается мне, что мою сокурсницу занимает контраст между им и мною. В начале нашего знакомства она хотела меня провести, сказав, что замужем. Однако слишком противоречил этому ее эфирный и детский вид, чтобы я мог поверить.
   Однажды, когда мы шли с прогулки от третьего моста, я услышал на противоположной стороне улицы чей-то громкий голос, как будто декламацию. Это был молодой человек с непокрытой головой, в распахнутом пальто, он шел быстрым, нервным шагом к мосту и повторял какие-то не вполне понятные мне слова. Я запомнил одну только фразу: «О море явлений». Он смотрел направо, на окутанный тьмой, помутневший в свете газовых фонарей и застланный клубами пара фабричный квартал, который, если посмотреть на него с виадука ночью, производит жутковатое впечатление. Позже я долго раздумывал над загадкой психики этого странного человека: это мог быть сумасшедший, человек, больной нервным расстройством, наконец, творческая личность, артист, ослепленный, подавленный зрелищем большого города. В духе этого последнего предположения я попробовал написать стихи, выражающие его чувства в минуту той самой встречи на виадуке. Пока что это набросок, который я постараюсь развить в несколько более крупное, психологически более глубокое произведение.
   [Далее следует стихотворение «...Sobie już jestem obcy, nieznany, daleki...».]
   Я хотел запечатлеть здесь существеннейшую частицу современного, чрезмерно утонченного, человека: нервозность жителя большого города, «трепет ласточки» и вечный гамлетизм.
   Этот мотив доминирует в моих сегодняшних и вчерашних литературных начинаниях, хотя иногда, впрочем редко, я уступаю другим настроениям. Например, несколько дней назад вышеупомянутая студентка рассказала мне, что я ей снился, но она не может мне об этом рассказать, потому что ей стыдно. Наконец, после долгих настояний она с восхитительной, обезоруживающей наивностью пересказала мне на катке следующий сон:
   Она каким-то чудом оказалась вместе со мной в своем доме в Заглембе. По логике сна было необходимо, чтоб я заночевал там. Мать объясняет ей, что нет другого выхода, кроме как внести в ее комнату другую кровать, на которой мне и устроиться. Так и получилось. Янка наблюдает, как я раздеваюсь, ложусь в кровать и засыпаю – вскоре и она засыпает. В какой-то момент, однако, она просыпается, почувствовав на губах мой поцелуй. Оказывается, я переместился на ее кровать и очень крепко и горячо ее целую. Она смущена. Не может решить, то ли ей встать и возмутиться, то ли продолжать притворяться спящей. И в одном, и в другом случае скандал. Однако она остается в какой-то сонной пассивности. Я, покрыв ее тело множеством поцелуев, возвращаюсь на свою кровать, и на этом ее сон кончается.
   Мне кажется, окончание этого сна было немного иным, но что-то не позволяло ей его рассказать, а то, что она рассказала, показалось мне слегка надуманным. Впрочем, это неважно. Я был восхищен детски наивной манерой ее рассказа и вообще самим фактом, что она решилась мне этот сон рассказать. Наутро написал в ее черновой тетради такой стишок...
   [Далее следует стихотворение «Do pewnej panienki, której się o mnie śniło...».]
   На другой день, прочитав этот стишок, она в шутку сказала, что сердится на меня, что краснела над каждой строчкой и т. д. Я ответил, что благодарен ей за предоставленную ею столь милую тему, из которой я должен был сделать что-то вроде райского яблочка, однако сделал только то, что она увидела. Всю эту историю вместе со стишками (вернее, «стишатами») я описал в письме Хальшке. Вообще я пишу ей очень эготичные письма, рассказывая, более или менее правдоподобно, о своих умственных переживаниях. Она отвечает мне часто с той же, что и всегда, наивностью и искренностью.
   Я чересчур опутан поэзией: она мешает мне в работе, которую я сегодня должен бы ставить на первое место. Работаю и пишу, как прежде, запоями – время от времени – не могу заставить себя отрегулировать свои мысли подобно часам. Бессонница продолжает меня преследовать: почти все ночи я пишу или читаю и поздно встаю. Недавно написал такое стихотворение...
   [Далее следует стихотворение «Тут, którzy nie umią płakać».]
   Вот еще один опыт «vers librę» [107 - «Свободный стих» (фр.).], который теперь, когда я его переписал, кажется мне чрезвычайно убогим. Начинаю беспокоиться за все мое так называемое творчество, поскольку сталкиваюсь с людьми, которые доводят ad absurdum [108 - До абсурда (лат.).] нечто подобное моей поэзии. Это футуристы крайнего толка, те, что недавно издали «Нову штуку» и «Нуж в бжуху». Не могу понять, усвоить их путеводную идею.
   Я не говорю здесь о произведениях – их заурядность я приписываю слабости талантов, – больше всего меня интересуют программные статьи этого направления. Там есть вещи, настолько противоречащие сформировавшейся у меня психике, что начинаю подозревать: понять их – значит присоединиться к этому направлению. До сих пор я не нашел красоты в их произведениях – предчувствую единственно ее возможность на этом пути. Познакомился на лекциях Котарбинского с Ватом, одним из поэтов этого направления; он должен мне дать почитать до известной степени программное сочинение Хвистека под названием «Множественность действительностей».
   Моя старая, очень старая и очень нереальная любовь, та самая Белая с Аллей, девушка с нарциссами – теперь студентка-юристка. С удовольствием, как всегда, наблюдаю ее издали – незнакомец незнакомку. Иногда нарочно опаздываю или тороплюсь выйти из университета, чтобы увидеть ее. Может быть, это немного по-детски и смешно, но для меня имеет свое очарование, ну, и традицию...
   Зенек приходил ко мне довольно часто; это и вправду мой лучший друг и наперсник. Он один в деталях знает, как я иду по пути познания.


   1922

   21 января
   Что-то опротивела мне эта книжка, уже месяца два я ничего не писал в ней. Это был период – и он еще продолжается, – когда я перечеркнул то, что было, но еще не знаю, что будет. Мои стихи глупы и банальны – особенно злят меня последние. Я пишу, но отдаю себе отчет в заурядности своей писанины, и это меня немного угнетает. Часто читаю Ивашкевича, Слонимского и Тувима, а позже в своих произведениях вижу, что это жалкие им подражания. Ну да не важно.
   Был на «Прагматистах» Виткевича, пьесе, написанной в соответствии с провозглашенной им теорией чистой формы. Этот метафизический miche-mache [109 - Коктейль, смесь (фр.).] производит довольно сильное впечатление. Однако мне кажется, что Виткевич этой пьесой сам себя опроверг: тут символизм, экспрессионизм. Я знаю, что Китайская Мумия из «Прагматистов» является той самой «тайной», написанной с большой буквы «Т» в книге Виткевича, которую читаю последнюю неделю. Должен заметить, что эта книга в некоторых отношениях серьезно прояснила мне мысли. Перепишу из нее некоторые пассажи, чтоб лучше их усвоить.
   [Далее следуют обширные выписки из IV части трактата Ст. И. Виткевича «Новые формы в живописи и вытекающие отсюда недоразумения» (1919).]
   .......................................................................................
   Было бы еще больше подобных этим интересных и в основном таких новых для меня мыслей, но я сегодня и так уж слишком много писал. Философские мысли Виткевича я давно носил в себе не сформулированными; что касается искусства, то последнее время я лихорадочно искал что-то, что могло бы послужить ключом к клинописи нового творчества. Действительно – по прочтении этой книги я убедился, что многими вещами в искусстве уже «пресытился» и подсознательно ищу такой вот скрежет и диссонансы. Как ближе всего стоящий к поэзии, в этой области я убедился в справедливости утверждений Виткевича: нельзя уже ни читать, ни писать так, как это делалось прежде. Нужно что-то новое, своеобразное и сильное, а новых форм появляется так мало – отсюда пессимизм Виткевича. Только теперь мне кажется, что я понимаю дух творчества самых крайних футуристов и дадаистов.
   На выставке в «Полонии», сопровождаемый автором, Щукой, я видел картины того типа, о которых как раз и писал Виткевич. Эти примитивистские деформации произвели на меня впечатление более содержанием, чем визуальной стороной. Кроме того, Щука настроил меня весьма пессимистически. Я запомнил некое деревянное (то есть сбитое из нескольких досок) произведение: что-то вроде железнодорожной стрелки, сколоченной из нескольких брусьев, на которых написано: «День, ночь, завтра, всё то же, всё то же, день...»
   Такие уж у жизни ориентиры.
   Был на концерте Дебюсси; не знаю, почему его произведения не показались мне сильно отличными от иных современных, хотя бы на том же концерте игранного Р. Штрауса? Видно, в области музыки я еще не так «пресыщен», как в других областях, могу играть Моцарта, Шопена...
   С Виткевичем не могу согласиться единственно по вопросу той самой Тайны Бытия. По правде говоря, мне не хватает того самого «метафизического чувства», даже несмотря на большую склонность к метафизике. Ненавижу прагматизм, а эмпириокритицизм, переживаемый мной в настоящее время на лекциях Котарбинского, постепенно высушивает во мне... философический пыл настолько, что принужден буду спасаться какой-нибудь историей философии.
   В последнее время я, вероятно, вконец утратил способность думать, ибо отдаю себе отчет в том, что очень глуп.

   27 января
   В праздники поехал на три дня в полк. Более-менее сердечные приветствия и стереотипные «как дела». Целью этого путешествия была главным образом верховая езда и встреча с Кенцбоком. У него большой художественный размах, но уже несколько лет он пережевывает ранее обретенные ценности и ничего нового не производит. Так что я был по отношению к нему неким апостолом новой поэзии – читал ему Слонимского, Тувима. Очень нам было душевно, но не больно-то я его убедил.
   Теперь переписываюсь с ним довольно часто; недавно написал письмо в стихах, которое, однако, слишком ничтожно, чтоб целиком его тут переписывать. Там есть разве что несколько сносных отрывков, которые перепишу.
   [Далее следуют стихотворения «Wspomnienie» и «...ja chcę żelaznym walić młotem...».]
   Остальные отрывки этого странного письма совсем скверные: тускло и мутно, и вдобавок пересенти-менталено так, что даже Кенцбок это заметил.
   В последние два месяца я часто сталкивался с одной из моих соучениц, Изабеллой Герц. Довольно забавно началось это знакомство: она что-то усмотрела во мне и пыталась со мной познакомиться – меня это немного забавляло, но я не подавал виду. Когда же мы наконец познакомились, я стал у нее бывать – мне понравилась атмосфера ее жилища, через которое прошла масса самых разных типов, по большей части имеющих отношение к искусству. Там говорилось о новых вещах, интересных и в интересной манере, – я познакомился там с Ватом, одним из крайних футуристов. Пани Беля пыталась со мной флиртовать, но я старательно этого избегал – во-первых, потому что не имел к ней ни малейшего влечения, а во-вторых, потому что это создало бы совершенно ложную ситуацию.
   Итак, оставаясь равнодушным, я не переставал быть в известном отношении интересным. Она одалживала мне книги, и я благодарен ей за прочитанные «Живые камни» Берента, «Богему» Мюрже, «Цветочки святого Франциска Ассизского» (довольно удивительное чтение – видимо, Беля имеет какие-то мистические склонности) и «Башмак в петлице» Ясенского. Несмотря на большую эрудицию и ум, она, однако, обычная, неглубокая женщина. Неделю назад уехала к мужу в Вену. Сегодня я ответил на присланную мне оттуда открытку.
   У Хальшки теперь бываю редко – меня все больше раздражает то, что она все еще думает, будто я по-прежнему лирически настроен, как летом. Нам не о чем стало говорить, когда я перестал строить из себя отчаявшегося влюбленного.
   Довольно странная история произошла у Тарновских, у которых я бывал раза два в неделю. Однажды я сидел со Стахой один, и как-то так получилось, что мы начали целоваться. Эта, довольно чувственная, игра длилась несколько часов. Потом я чувствовал себя по-идиотски и теперь прихожу туда реже.
   В университете работаю несистематично: бывают периоды, когда более десяти часов без перерыва сижу над книгами, а иногда вообще не могу учиться, и это меня мучает. Убеждаюсь в том, что мой мозг малопригоден для строгого мышления, некоторые книги и лекции Котарбинского я усваиваю с огромным трудом. Да – пожалуй, не я отыщу истину.
   Кроме того, угнетает нехватка денег; уже месяц живу предельно экономно, но все же всегда есть какие-то расходы. Ищу какого-нибудь места или чего-то в этом роде.
   Спать по ночам не могу.

   10 марта
   Периоды лени и лихорадочной работы. Минутный интерес к какой-нибудь книге, проблеме, работе – и снова апатия. Однако работаю над собой.
   Последние несколько воскресений провел с Зенеком в поисках «тела». Неумные, хотя и довольно красивые девушки быстро надоедают. [...]
   Бесконечный реферат об орнаментике все еще пишу. На лекциях Котарбинского встречаю однокурсницу, чья улыбка и что-то в лице напомнило мне Марысю Докальскую. Удивительно, что я заметил это лишь недавно, хотя вижу эту однокурсницу с самого начала.
   «Странная улица» Чижовского не произвела на меня впечатления – все это показалось мне натянутым.
   Визиты ограничил до минимума – искренность облегчает жизнь.
   Над Вислой уже весна. Написал несколько новых стихотворений...
   [Далее следуют стихотворения «Noc jest tu aksamitna i dziwnie łagodna...», «Nad Wisłą», «On», «Wojna».]

   25 апреля
   Решительно, моя «умственная свалка» в последнее время мной заброшена. И все-таки хочу в этой книжке до конца придерживаться строгой хронологии своих переживаний. Однако поскольку любые перечисления фактов – вещь скучная, перепишу письмо, которое только что написал Кенцбоку:
   «Дорогой! Твое письмо очень меня порадовало, потому что, не получая так долго ответа на письмо, отправленное еще из Гродно, я стал думать, что твое отношение ко мне подверглось некой перемене. Но это не так – правда? Видишь – иногда мне в жизни так не хватает воздуха, кажется, будто я какой-то несчастный, брошенный зверек, что мне насущно нужны какие-нибудь, чьи угодно симпатии. А теперь в Варшаве, особенно с моим сумбуром мыслей, мне одиноко, как никогда прежде. Я так называемый человек рассудка – намного больше переживаю внутри себя, чем обычно бывает, чем другие люди. К тому же уже несколько месяцев веду борьбу с самим собой – это не значит, что я принял какие-то новые ценности (хотя и такое случается), но прежде всего отбрасываю старые. Порой среди этой неразберихи приходит ощущение пустоты, но это не есть что-то подлинное; не хочу ставить на себе точку, у меня для этого еще много времени. Я выражаюсь так абстрактно, что, может быть, ты не знаешь, о чем идет речь. Все дело в том, что я фильтрую книги через мозг; читаю и погружаюсь в борьбу с автором; я должен непременно как-то с ним соотнестись – и отвергаю больше, чем принимаю. По каким морям плаваю, спросишь? Это немного странно, но уж как есть: хаотично беру все, что попадает под руку, причем в меньшей степени произведения науки, чем искусства. По обязанности (то есть в университете) я занимался этикой, и тут обнаружил клад в виде книжки Гюйо, француза: “Нравственность без принуждения и без санкций”. Непременно прочти, если сможешь достать, ибо хоть этой книжке уже пятьдесят лет, но пройдет еще вдвое больше, пока люди ее оценят.
   Кроме обязательной научной литературы (философия, история искусства) читаю в последние несколько месяцев Бальзака, Уайльда, Папини, Ромена Роллана и Достоевского. Эти два последних – колоссы; люблю Роллана за его спокойный, солнечный анархизм и невероятное знание человека – познакомься с ним также – непременно; с Достоевским я пока еще недостаточно соотнесся. Вырабатываю в себе все большую критичность, которая иногда переходит в скептицизм; порой уже был уверен, что какая-то вещь белая, а зайдя с другой стороны, убеждаюсь, что она черная, а с третьей стороны – что она сказочно цветная. Все более четко обозначается во мне старый, еще Протагоров тезис: “мерой всех вещей является человек”; это относится не только к физическому познанию, но и к понятиям о добре, красоте... Причем я обосновываю это материалистически: “душа” человека для меня не существует как что-то отдельное от его тела; это единство, неразрывное и бессмертное “только в итогах своих деяний”.
   Вслед за Гюйо повторяю, что усиление человеческой жизни, которая является единственной непосредственно данной нам действительностью, должно быть единственным критерием прогресса человечества. Усилить жизнь – значит сделать ее более прекрасной, творческой, лишенной тягот.
   Но хватит уже псевдофилософии. Эти мысли в сжатой по-научному форме я пока представить не могу. Должен сообщить тебе довольно приятную для меня новость, что тоненький до сих пор ручеек моего поэтического творчества начинает шириться в последние недели; у меня больше размаха и желания писать, роится много поэтических мыслей. Приложу тебе несколько стихотворений, но это уже не то, что я переживаю в данную минуту. Над моей писаниной тяготеет какой-то фатализм: только что-нибудь напишу, тут же по прочтении начинается острая критика, повелевающая убрать написанное подальше от глаз людских. Только Хмелевский и ты иногда его видите. Если бы я решил думать о публикации, то только такой вещи, которой мне хватило бы надолго.
   Кроме мелочей пишу сейчас длинную поэму под названием “Неистовый странник”; использую слегка измененную секстину, которую варьирую и мучаю до бесконечности. Это фантастическая история моего духовного “я”, которое я перенес в Средневековье и вселил в различных персонажей: Парсифаль, Чингисхан, – через них я хочу наглядно выразить свои прежние умственные переживания. Выступает там также “Госпожа”, которая должна символизировать то, что для человека непознаваемо, однако это не какая-то мистическая или метафизическая тайна, но сущностные тайны истины, добра, красоты, о чем мы имеем весьма слабое представление. Несмотря на это, поэма несет на себе некий налет мистицизма, хотя понятийное содержание здесь менее важно, чем мотив для полета фантазии. Теперь мне кажется, что ее портят некоторые новые, ассонансные рифмы. Возможно, буду менять еще.
   Неделя как занимаюсь безмерно приятным делом, а именно: меня пригласила жена моего убитого друга Яна Лера, чтоб я привел в порядок и разобрал оставшиеся после него бумаги. Это был законспирированный, однако большого масштаба поэт. Талант под стать Рембо. В его стихах и поэмах, которых осталось очень много, я сейчас копаюсь и восхищаюсь великой тенью этого человека. Что-то от Бодлера, Рембо и Норвида, однако не подражание, но совершенно своеобразная поэтическая мысль. Язык чаще всего сказочно архаизованный, богатый и сочный. Пытаемся теперь вместе с вдовой как-то передать это людям.
   Добавлю тебе еще о некоем довольно печальном для меня лично обстоятельстве, а именно: я должен буду в скором времени начать зарабатывать, потому что не могу быть обузой бедной матери. Представь меня сидящим семь часов в какой-нибудь конторе или чем-то подобном. Беда. Пока перебиваюсь как могу. Продал седло, но меня надули: не получил ни гроша. Может быть, кто-то из твоих товарищей по курсам купил бы бинокль; иногда бывают такие, кто не знает, куда девать деньги. Обнимаю тебя сердечно. Пиши и пришли что-нибудь из своих произведений.
   Твой Вл.».
   Стихотворение, которое приведу ниже, было написано месяц назад, в качестве письма к Кенцбоку в ответ на его эпистолярную фантазию.
   [Далее следуют стихотворения «Sen rokokowy», «Kolorowe wiatry», «Podróż do Indii».]

   1 июля
   За два месяца многое изменилось в моем ежедневном образе жизни. Как неизбежная необходимость приближалась минута, когда я должен был начать зарабатывать. В результате уже месяц как я занял должность в Стрелецком союзе, приносящую восемьдесят тысяч месячного дохода. Я разъездной инспектор, так что часто путешествую – две недели назад был во Львове, сегодня пишу эти слова в Лодзи.
   Как оказалось, моя идеология стоила не больше и не меньше, как восемьдесят тысяч – за эту цену я засунул в карман множество недосказанных вещей и в служебном порядке распространяю старые, поношенные идеи. Стрелецкому союзу я не приписываю серьезной государственной и общественной роли, но считаю, что он может быть в какой-то мере полезен для общества, уж во всяком случае безвреден. Эти предпосылки сделали для меня возможной, увы, без воодушевления, но добросовестную работу на моей оплачиваемой должности.
   Все это, однако, дела, которые «меня» лично не касаются. «Я» – то есть та сторона моей личности, которая определяется моими индивидуальными свойствами, – уже два месяца не занимаюсь науками. Не знаю, приписать ли это врожденной лени или умственной исчерпанности, но в данный период ничем таким серьезным я не сумел заинтересоваться (из предметов чисто научных). Вместо этого много читаю Ницше, это чтение меня всерьез захватило. Да – этот человек превосходит Гюйо. Его отношение к христианству именно то, какого я искал. Многократно читая Ницше, я вынес впечатление, что кто-то четко сформулировал мои собственные мысли.
   То, что я пишу о Ницше, слишком поверхностно и мелко – надо бы во время чтения определить свое отношение к конкретным проблемам.
   Мой ум рассеян поездкой, и, вероятно, ничего умного я не напишу. Уже месяц читаю и перевожу Блока. Его поэзия имеет для меня какое-то удивительное, фантастическое очарование – могу по десять раз перечитывать одно и то же стихотворение. В другой раз перепишу десятка полтора уже переведенных мной стихов, а теперь спать, завтра с утра – поездка в Серадз.
   Здесь, в Лодзи, живу у капитана Цесляка, старого товарища из первой роты четвертого полка. Бедняга – его жена умерла через три месяца после свадьбы. Он страшно пришиблен, и в его доме постоянно похоронное настроение. Сегодня был с ним на кладбище – положил венок на могилу его жены. Мне нравится этот человек, хотя его склад ума мне не импонирует.

   26 июля
   Минула неделя с тех пор, как я вернулся из поездки: измучен, выдохся, угнетен специфически польским мелкопоместно-мещанским ханжеством. Думал, наконец отдохну, но в этом Союзе столько работы. [...]
   А теперь приступаю к переписыванию того, что написал или перевел за последние два месяца.
   [Далее следуют написанные и переведенные в мае —июле стихотворения «Poranek dziewczyny», «Nokturn», «Poeta (z Błoka)», «Solwejg (z Błoka)», «Trwoga (z Błoka)», «(z Błoka) W oddali cisz pozostaw mnie...», «Nad morzem (z Błoka)», «(z Błoka) W głuchym dniu rozstania z morzem...», «(z Błoka) Ciężko nam było z wichrami...», «(z Błoka) Minąłem zachód purpurowy...», «(z Błoka) Noc. Miasto umilkło – zasnęło...», «(z Błoka) Błoto – głęboki oczodół...», «(z Błoka) Przeleciała przez step głuchy...», «Pieśń marynarzy (z Błoka)».]

   15 сентября
   Сегодня я не должен писать. После ночи, проведенной в пустой болтовне с Нивинским на улице, два часа писал, потом весь день проспал и вечер провел в неопределенном раздражении – не знал, за что и взяться.
   Нивинский глуп, мелок, самоуверен, и однако это просто прелесть что такое. Не знаю, почему меня к нему так тянет. Началось с разговора в кофейне: философия, искусство, – я убедился, что он совершенный кретин, и он начал меня все больше интересовать. Тип, близкий Люсьену де Рюбемпре. Я собирался поехать с Зенеком на море, и что же – у Союза нет денег, я до сих пор без жалованья. Зенек провел здесь неделю в конце прошлого месяца. Ходили с ним по трактирам, кабаре и т. п. Я привел к нему ту девочку.
   С госпожой Новицкой серьезный разговор насчет моего будущего сына. Такие же желания проявляет ее подруга в Вильне. Я отношусь к этому делу серьезно. Создал бы заново самого себя – но получше... Каждый день сижу по несколько часов в конторе. Скучно.
   На деньги, выигранные на скачках, купил несколько книжек: Норвида, Иллакович, переводы с французского. Иначе, чем все иное, читаю Норвида. Благороднейший тип художника. Ныне не существующий. Сегодня с удовольствием читаю «Стихи для Куклы и Крыси» Иллакович, вызывают интерес всевозможные позы, принимаемые Слонимским. Когда бы не война – и я писал бы, как они. Трудно мне писать, тяжело – а все-таки иногда должен. Временами на меня будто проливается поэтический дождь: несколько дней или недель пишу много и легко. После – долгая, мучительная пустота.
   Сегодня ночью написал такой отрывок прозой:
 //-- * * * --// 
   «Я пишу скверные стихи...
   Так же, как восемь лет назад, когда, семиклассником, издавал журнал “Молодые идут”.
   Читаю стихи Слонимского в “Скамандре” – Слонимского, Ивашкевича, Ирены Тувим...
   О Капри и Неаполе, о “l’Amour cosaque” [110 - «Казацкая любовь» (фр.) [поэтический сборник Я. Ивашкевича] .], о каких-то девчачьих мечтах... Мои стихи должны быть мягкими, как волосы женщин, цветущими и легкими, как разноцветные зарницы. Не знаю, однако, что я хотел бы ими сказать. Все во мне недосказано, недопето... Мои солнца, мои цветы, имена девушек, путешествия, ночи, безрассудства – это вымышленные пейзажи, наброски где-то там, за оконной решеткой.
   В сильном солнечном блеске возвращается видение: я в сером солдатском тряпье, семь лет назад, поздней осенью – в грязи, под дождем, бессильно лежу на осыпи разрушенного окопа – уставший, смертельно измученный. Вижу красно-золотую даль горизонта. Безбрежные распаханные поля чернозема. Иду по вывороченным пластам прямо в готовый погаснуть красный диск солнца. Беспощадная, пустая даль – зовет. Измученный, полуживой – упрямо иду. И вот – из черной, распаханной почвы вырастают стада кривых, низких деревянных колышков, сцепленных густой зарослью колючей сетки. Вовлеченный в эту злую геометрию, я рву, раздираю одежду, кровавлю руки, напрягаю остатки сил.
   Солнце гаснет.
   Душит неумолимая ночь.
   Я на забытом, покинутом когда-то поле битвы.
   Ястков? Польская Гора?..
   В лабиринте узких рвов страшно.
   В маленьком треугольнике амбразуры черное, огромное поле смерти. В завалах дерева и железа, в черных воронках от гранат, хаосе проволоки, которую уже не распутать, – тут – там – кое-где расцветают белые, сияющие цветы.
   Сорвать их все! – схватить! – обнять! – целовать – топтать! Истекая кровью при каждом движении, израненный острой железной проволокой, томимый жаждой, дрожащий, протискиваюсь дальше и дальше – и упрямо срываю, срываю неведомые белые цветы.
   ..................................................................................
   Мои стихи жёстки, как судьба, ритмичны, как солдатский шаг, бессодержательны, как жизнь.
   ..................................................................................
   Слова – ракета черных звезд – пронзительная – шипящая – брошенная в огромное белое солнце.
   ..................................................................................
   Как же мне писать о Капри и Неаполе? Или о “l’Amour cosaque”: “Парень, как же ты будешь счастлив”... – Моя любовь ходила в грубой, завшивленной шинели – она была убога, ее презирали.
   ..................................................................................
   Среди колючей проволоки буду рвать белые цветы. Окровавленные, измученные руки оставят на них черные пятна. Почему я не музыкант? Писал бы “Песни батарей”. Все, что я слышал в бессонные ночи, – и страх, и блаженство смерти... И трепет сердца, летящего с залпами огня. Короткие, огненные экстазы шрапнельных разрывов.
   Тайна бесконечного ожидания.
   ..................................................................................
   Там мой мир.
   Белые цветы, увядающие гирлянды, облитые красной, живой кровью.
   Я не вижу трупов, посиневших, распухших, рядами протискивающихся в окна и двери, как в “Красном смехе” Андреева.
   Но помню – ах, слишком хорошо – коренастую фигуру расстрелянного казака. Тупой, напряженный взгляд, упорно направленный на гвоздь в полу. Чуб, волной свисающий налево, вниз...
   Потом залп – короткий и сильный, как удар хлыстом по лицу.
   Врач.
   Поп.
   Хруст сыпкого снега.
   Запах дегтя.
   ..................................................................................
   Фонарь...
   Как же мне писать о Капри и Неаполе? Мои слова не журчат, как волны Адриатики.
   Они крепко стучат, как подбитые гвоздями деревянные солдатские башмаки по бесконечному шоссе.
   Оплетает меня черно-кровавая колючая проволока – воспоминания.
   Глаза бездонные – бельмом затянутые – погасшие...
   Симфония неведомых батарей...
   ..................................................................................
   Я пишу жесткими словами Черную поэму: Жизнь».
   Может, это и правда – то, что я написал. Мне надо найти в поэзии свой собственный мир, подобный тому, который сотворил Блок, но иной, иной.
   До сих пор нет поэзии о войне. Барбюс? Нет, это стон, это протест, это действительность.
   Я хотел бы эту, все еще столь странную для меня, военную действительность показать людям через проектор своей души. Надо попробовать.
   [...] Написал и перевел несколько новых стихотворений. Еще не закончено и недооформлено.
   [Далее следуют стихотворения «Spleen», «Dzieciństwo», «List nie wysłany».]
   Еще несколько переводов из Блока. «Клеопатра», переведенная без одной строфы, которую, хоть ты тресни, разгрызть не могу, лежит в черновиках.
   [Далее следуют переводы стихотворений А. Блока «Тени на стене», «Неизбежное», «Ты проходишь без улыбки...».]

   24 ноября
   (Письмо Кенцбоку)
   «Дорогой! Как никогда вовремя получил сегодня твое письмо. Представь, уже три дня я просто придавлен горой черной меланхолии, самого отвратительного пошиба вельтшмерцем [111 - От нем. Weltschmerz – мировая скорбь.], апатичен до идиотизма.
   А началось ночью в Люблине, на станции. Надо было еще ехать в Петрков и в Лодзь, я ждал поезда – и вот, пока ждал, охватило меня настроение “наплевизма”: все мои дела представились мне столь мало-значимыми, и при этом я ощутил такое отвращение к самому себе, что решил на время совершенно прервать контакты с миром, просто перенестись на другую планету. Вернулся первым же поездом в Варшаву, лег в постель и сказался больным – впрочем, может, я и вправду заболел? Третьи сутки этого бессмысленного глядения в потолок, иногда (неохотно) прерываемого чтением, прервало твое письмо, за что я тебе сердечно признателен.
   Во время этого добровольного карантина (который завтра я намерен прекратить) я лежал, обложенный книжками; такая уж у меня глупая привычка, читаю одновременно несколько книг и велю своим авторам дискутировать друг с другом. На этот раз в диспут вступили: Андерсен, старый друг почитай уж лет двадцать, Монтень со своими “Опытами”, о которых Ивашкевич пишет в каком-то стихотворении, что они “лишены шарма и полны расчета” (с чем я не вполне согласен), Блок и Ахматова, мои новые русские друзья, и, наконец, Сенкевич (“Без догмата”). Так я как-то уберегся, что до сих пор не читал “Без догмата”, и только вчера, заскучав от утонченной литературы, испытывая дурноту от порой приторной поэзии и икая от прогорклого скептицизма Монтеня, потянулся к книжной полке в поисках “чего-нибудь легкого” – Сенкевича.
   И представь себе, именно эта книга положила меня на обе лопатки. Не фабула – кстати, несложная, не обветшалые общественные тенденции автора, но некая особенность – особенность, которой, читая в другое время, я мог бы и не заметить.
   Плошовский – человек глубоко культурный, талантливый, обладающий сумасшедшими возможностями и всеми материальными средствами, несмотря на это остается в жизни нулем, бесплодной, слабой личностью. Почему? Причину определяет здесь термин, видимо, придуманный иностранцами, термин, попадающий, как говорится, в точку: “l’improductivite slave” – славянская бесплодность. Плошовский, а стало быть, и Сенкевич, – видит в своем окружении легион таких людей и называет их “гениями без портфеля”.
   Таким образом, мой дорогой, я увидел себя более-менее в зеркале. Ужасно, что это чтение пришлось именно на период упадка, но и без того мои мысли шли в этом направлении.
   Что я – со всеми моими слабостями, квазикультурой, квазидарованиями, без воли, без решительного стремления к чему-то одному, я, ставящий всё под вопрос, – что я, черт побери, могу сказать людям? Разве что поставить вопросительный знак вместо собственного некролога?
   Я флажок на крыше – чтобы жить, мне нужен ветер. Пускай этим ветром будет какая-нибудь большая идея, влюбленность, безумство, наконец, – лишь бы не этот покой и пустота.
   Всем, что я сделал в жизни, если сделал что-то, я обязан каким-то случайным, внешним импульсам: тайные организации в гимназические времена, легионы, несколько упорно переделываемых стихотворений... И ничего – никакого удовлетворения, покоя... Мне категорически необходима новизна и перемены, необходимо, чтобы все-таки что-то происходило, возникало – ничто из пережитого меня не удовлетворяет. Поэтому я не доволен сам собой, вместо работы – апатия, вместо творчества – бесплодность... Пустота.
   Ты понимаешь меня, Сильв? Ты тоже Плошовский, только в лучшем, более прочном издании.
   Я предпринял еще один эксперимент: найти человека, нет – точнее, женщину, с соразмерным интеллектом, достигнуть некой гармонии душ (тьфу! что за бездарные эпитеты подворачиваются!), соотнести наши чаяния, совместно основать, попросту говоря, кузницу мысли. Видишь, какие забавные видения роятся в усталом мозгу – но эту идею я считаю реальной; начал мысленно перебирать встреченные в жизни типы – это длилось довольно долго – и наконец месяц назад сказал себе: есть. В Люблине я застал как раз то положение вещей, которое предвидел.
   А именно: женщина, с которой я уже лет восемь не общался, сформировалась именно такой, как я воображал. То, что она именно такая, а не иная, представлялось мне столь же несомненным, как то, что вывод вытекает из посылок; посылками были здесь некоторые общие переживания в детстве. В то время это было хрупкое существо, в нервном отношении утонченное до грани истерии, очень красивое.
   Сегодня я застал примерно то же плюс незаурядную, для женщины, культуру и некую, как бы уайльдовскую, “moral insanity” [112 - Нравственная глухота, неспособность к моральному суждению (англ.).]. Пока что мне не было важно, сколько в этом позы, а сколько правды – у меня было впечатление, что я подкрадываюсь с сачком к мотыльку.
   Я провел у нее два часа. Она сама попросила ей писать, за что я был благодарен. Написал дважды. Ответа не получил. Через месяц наконец поехал вторично. И что же? – снова ничего ей не сказал. Однако приметил новые, не известные мне особенности ее психики: ты знаешь, эта жажда жизни, жизни сказочно разноцветной, это плавание над культурой, этот прелестный у всех женщин скептицизм. Мы вместе бродили по страницам прочитанных книг – Фаррер, Уайльд, Эверс особенно приходили на ум. Есть в ней все то, чем пульсирует вечером улица большого города: какой-то кинематографический экзотизм, пьяный блеск ресторанов, грозный контур какого-то старого костела...
   Но возвращаюсь к повествованию. Ты знаешь, что такие “существенные разговоры” не происходят по заказу – и там было именно так. Беседа была какая-то подавляюще бесстрастная. Потом пришла ее банальная университетская однокурсница – надо было сквитаться. Я предложил вечернюю эскападу – они согласились с едва скрываемым удовольствием.
   Не могу отказать себе в желании описать тебе ее вечернюю метаморфозу: вообрази овал худого лица в обрамлении черных волос, с виду беспорядочно растрепанных. Черты неправильные, но неправильностью Пикассо или Ван Гога, – и мягкие, припухлые, подвижные губы, скошенные в улыбке. Однако вся выразительность лица сосредоточена в огромных, влажных глазах – о таких глазах Жеромский писал, что они как лампы над входом в кабаре. Но мало того: я нашел бы там и Медузу, и Сольвейг, и что-то из Боттичелли, и что-то из Греза – ах, главным образом из него. Ну! Я становлюсь слишком лиричным! Увенчай этот портрет широкой черной шляпой со свисающими по бокам двумя тончайшими, узкими белыми перьями – а на все остальное набрось несколько метров мягкой и до боли алой материи...
   Одетая таким манером, она решила, что мы идем в “Варьете”. Там было неприятно: мерзкая жирная кокотка неутомимо трясла своими пятью пудами мяса в каком-то сексуальном фокстроте, потом другая непотребная девка выла что-то гнусным голосом, атлет (как бык) носил столы в зубах (снился мне потом несколько раз).
   Первого “отделения” нам хватило, и мы отправились ужинать. В ресторане было не лучше: все как-то опошляло ее в моих глазах. Впрочем – может быть, в Варшаве это было бы хорошо, в Вильне, в конце концов, но в Люблине? Я подумал: ну вот, получил, что искал, – тингель-тангель, кабак, прожигание жизни.
   Мне хотелось выть на луну, как собаке. Но я принуждал себя к легкому товарищескому тону. Думал, однако (вспомни Жеромского): и Ксения Грановская была такой же – только я на Ненаского совершенно не тяну. Около часа ночи я проводил ее домой и пошел на станцию. И только там ощутил всю свою бездомную, собачью тоску. Злился и на нее, и на себя, и на целый свет.
   Ожидая поезда, карандашом нацарапал ей письмо. Пространно писал о своих мечтах, об интеллектуальной гармонии с нею, попрекал тем, что она должна была это понять, – понаписал еще кучу подобного вздора – хаотично, неприязненно. В конце добавил, что мог бы многое ей сказать, и пусть она, если хочет, напишет, когда с ней можно поговорить...
   Что было дальше, ты знаешь. Я сожалел потом об этом письме – но чего уж там! Все это можно было бы озаглавить: “Злоключения закоренелого искателя химер”.
   Сильв! Ты пишешь, что беседы со мной что-то тебе дают. Мне кажется, я болен и другие должны остерегаться заражения. Ты гораздо сильнее меня – так бери жизнь за рога, а я побит.
   Почти ничего сейчас не пишу и вообще ничего не делаю – но полагаю, это пройдет.
   О политике ничего определенного тебе не скажу – она мало меня занимает. Мне кажется, если б я вправду ею заинтересовался, пришлось бы полностью отдаться какой-нибудь конспиративной работе или чему-то подобному, революции. Я не умею разлагать самого себя на элементы.
   Ты спрашиваешь меня о том виленском эпизоде – ну, началось в вагоне, а кончилось на простыне – в общем, без всяких впечатлений. Ты слегка преувеличил в определении: “вагонная любовь” – таковая действительно существует, но тут? – так, немного спермы.
   На этом кончаю. Целую тебя. Вл.»

   31 декабря
   Я уже давно намеревался покончить с этой «умственной свалкой» – не хватало лишь какого-то завершения, чего-то, что гармонизировало бы все в некую целостность. В последнее время я писал мало – не был расположен выворачивать себя на бумагу, и во многом, происходящем во мне, не вполне отдавал себе отчет.
   Это был период кристаллизации новых художественных, политических и иных взглядов. Я переживал это довольно интенсивно, иногда даже с энтузиазмом – не могу, однако, сказать, что вполне нашел себя.
   В «Малой земянской» я встречался с группкой литераторов из «Новой штуки»: Стерн, Ват, Браун, Бруч. Одни еврейчики. Люди большого ума и эрудиции – самый талантливый, кажется, Браун. С ними мы не раз трепались на разные «принципиальные» темы, касательно искусства. Я многое оттуда вынес – прежде всего узнал новую русскую поэзию: Маяковского, Есенина, Шершеневича и других. Маяковский, самый значительный из всех них, открыл мне совершенно новые миры.
   Эпос. Революция – ее апофеоз. Культ массы. Поэзия борьбы. Современное предназначение поэта. Новые формы – vers-libre, ломаная ритмика, ассонансные рифмы, мощь метафор, образность, видимость хаоса в изображении, роль интуиции в искусстве, пропасть, отделяющая от натурализма, урбанизм...
   Я пишу так же хаотично, как усваивал эти ценности. Слишком трудно мне было бы изобразить какое-то свое «кредо». Многого я еще не одолел. Начал писать совершенно иначе, чем до сих пор, – я не очень доволен этими вещами, лишь вырабатываю форму. После перепишу сюда что-нибудь из наиболее законченных произведений и еще вернусь к этой теме.
   Последние два месяца принесли много политических событий: отставка Пилсудского, «фашизм», убийство Нарутовича. Думаю, все еще разовьется. Конкретизировались мои политические взгляды. Я давно уже колебался между соцпартией и коммунистами. Теоретически был ближе коммунизму, практически ближе ППС. Так и до сих пор. Я стал членом Союза независимой социалистической молодежи. Работа в Стрелецком союзе представляется мне чем-то фальшивым, не соответствующим мне самому.
   Книга Жеромского осветила для меня обратную сторону медали – вот критический свет на мой литературный энтузиазм.
   Новая поэзия и снобизм. Действительно – заимствование ценностей через подражательство, литературное обезьянничанье происходит тут на каждом шагу.


   Из минувшего

   Мальчик был всесторонне одарен. Ему предсказывали, что он станет художником, потому что он как-то там рисовал, что он будет актером, потому что он хорошо декламировал прелестные стихи пани Конопницкой, но конец этой ворожбе положила бабушка – оказалось, что у мальчика есть слух. А уж бабушка была – о такой только книги писать. Это была старосветская, очень набожная учительница музыки. Она вышла замуж за моего деда, будучи уже немолодой женщиной, и детей у них не было. А когда я появился на свет, стала моей приемной бабушкой. Бабушка заметила, что у меня есть слух. Тут-то и началась моя мука, позже ставшая блаженством.
   Бабушка сажала меня за рояль, ну и: «Владя, играй». Ох, до чего же глупо было устроено тогда обучение музыке. Сначала гаммы, потом упражения Ганона: трам-пам-пам, трам-пам-пам, трам-пам-пам, трам-пам-пам. Первые две недели я как-то терпел, вопреки моей своенравной натуре. Потом стал прятаться под рояль, а бабушка – хвать меня за ногу – и опять: «Владя, играй» – трам-пам-пам, трам-пам-пам, трам-пам-пам, трам-пам-пам... У нее в комнате были две фотографии в железных рамках, она их почитала так же свято, как самые святейшие таинства. Я сызмальства знал, что на этих фотографиях два бабушкиных брата, которых расстреляли в Плоцке в 1863 году. В девичестве бабушка была Островской.
   Но вернемся к роялю. Сколько раз я залезал под него, но бабушка всегда вытаскивала меня за ногу. Наконец я перехитрил ее и спрятался в зарослях, на краю сада. А там-то уж сам черт, не то что бабушка, не мог бы меня отыскать. В конце концов она махнула рукой на мое обучение музыке. Ну, если мальчик не хочет, не надо его заставлять, и точка. Так продолжалось примерно полгода. Но я был очень маленький и любил уютно устроиться в уголке дивана, с такими пуфами, как тогда были. И из этого уголка я наблюдал мир; он был невелик, но кое-что в нем происходило. Бабушка любила ходить к вечерне. Столь же прилежно посещала костел и наша служанка Юзефа. Однажды бабушка вернулась после вечерни домой и ни с того ни с сего начала играть. Играла она разные вещи. Я думаю, Шумана, Шуберта и, конечно, Шопена. Она сыграла пару мазурок, и одна из них вошла мне в сердце как заноза, до сих пор не могу ее вытащить. Теперь, спустя годы, я знаю, что это была мазурка си минор, опус 25. Тогда, восьмилетним мальчиком, я понятия не имел ни о каких опусах, просто слушал мазурку. Увы, потерялся тот экземпляр нот, где были карандашные пометки моей бабушки и почему-то именно возле той мазурки была надпись: «Конюха». Ну так вот, что касается дивана: бабушка играла, а я заслушался. Впервые в жизни я полюбил музыку, она перестала быть для меня тягостным упражнением, а стала чем-то радостным, неведомым. И я сказал: «Бабушка, я буду учиться играть».
   Через всю мою жизнь прошла мазурка си минор. Уже год-другой спустя я подумал, что мазурку можно выразить словами. О, потому что я уже знал (школа виновата), что Корнель Уейский писал тексты к мазуркам. «Его всё нет, а душа мечтает...»
   Именно с этого худо-бедно и началась моя поэзия. Я долго размышлял, как бы сочинить слова к мазурке си минор, а когда убедился, что это неразумно, как-то отошел от музыки. Вот так связались у меня в голове мазурка Шопена и фотография тех двоих расстрелянных братьев. Играть как следует я так никогда и не научился, но мазурка си минор как будто до сих пор у меня в пальцах.


   Пани Танская

   Как же прекрасна ранняя весна! Я вышел в сад, а сад тремя террасами спускался к Висле. На второй террасе был небольшой прудик. Прудик доставлял немало огорчений владельцам сада, там не было ничего, кроме тины, однако вокруг были кусты, и однажды я там нашел соловьиное гнездо. Я только глядел и ничего не трогал, но соловьи улетели.
   Однажды ранней весной, когда еще лед хрустел под ногами, я пошел к этому прудику и попробовал, держит ли лед. Сначала лед держал, но вдруг я по пояс провалился в воду, и надо же – это увидела Юзя из окна пани Танской. Она побежала к пруду и стала меня вытаскивать, чего совершенно не стоило делать, я бы и сам выкарабкался. Меня высушили, обогрели и т. д. Героиней всей этой истории оказалась Юзя, которой то ли черт, то ли ангел шепнул, что я пошел именно на пруд.
   Пани Танская была премилой пожилой особой. Чем-то я ей полюбился, и она позволяла мне приходить с визитами без приглашения. Я знал, что мне дадут варенья, а кроме того, пани Танская читала стихи. Она плохо выговаривала букву «ш», но это даже придавало своеобразное обаяние ее речи. Однажды она взяла меня в Цесьле (в этой деревне когда-то жил Бачиарелли). Мы шли по лесу, среди высоких деревьев, и пани Танская сказала мне:
   – Владя, ты слысыс, как сумят эти деревья?
   Я услышал на всю жизнь.
   Никогда не проверял, но подозреваю, что пани Танская была матерью того самого Танского, из Второго Пролетариата.
   Ну вот, варенье, очарование старости и старины, древняя мебель... я блуждал среди всего этого, как в лесу. А те колокола, что отзвонили, звонили по Юзефе, Юзе – пани Танской, кажется, они звонили тише.


   Юзефа

   Почему «Юзефа»? Так уж у нас в доме повелось, в основном потому, что «Юзя» уже была – у пани Таиской. В смысле набожности они могли соперничать, но Юзефа была крепкая, невысокая, и языку нее был очень меткий, крестьянский, острый. Только теперь, годы спустя, я могу оценить этот язык. Юзефа была, по сути, членом семьи, если в нынешние времена это определение имеет какой-то смысл. Жила она на кухне, там у нее была своя ниша, где стояла ее кровать и сундучок. Ах, этот сундучок! Не знаю, как мне посчастливилось, но несколько раз я заглядывал в этот сундучок. Внутри он был оклеен образками, и всё вместе пахло не то мылом, не то ладаном, чем-то вроде. Юзефа любила читать. Но что она читала – не приведи бог: «Дзвонек ченстоховски». Я листал страницы этого самого «Дзвонка», а там – ужасные китайцы варят в котле добрых католических миссионеров.
   Ранним утром Юзефа ходила на базар; если время года было соответствующее, она покупала свежую редиску и давала мне оторвать от пучка две-три штуки. В домашних делах решающий голос имела моя мама, но требовалось и одобрение Юзефы. «Сударыня, телятина была такая постная, что я не взяла, а взяла на бифштексы», – Юзефа была хитрая, она знала, что нынче должен прийти ксендз Пенский, а ксендз Пенский любит, чтоб бифштекс был – точь-в-точь как сам ксёндз: не пережаренный, но с жирком, а к нему в меру лука и побольше соуса. Юзефа была в восторге, когда при встрече или прощании ей удавалось этому ксендзу поцеловать руку. (Меня тогда совершенно напрасно учили, что ксендзу надо целовать руку. До девяти лет я повиновался, потом перестал.)
   Юзефа была не только непререкаемым авторитетом в домашних делах, но и, как я позже заметил, – кладезем неопровержимой крестьянской мудрости. Моей матери трудно жилось после смерти отца, а особенно дедушки. Когда мама жаловалась Юзефе, что что-то не клеится, Юзефа замечала: «Сударыня моя, и то у вас не так, и сё не эдак – всё вам не в лоб, так по лбу».
   К нам, бывало, заходили скупщицы-еврейки. Для моей мамы это была не торговля, скорее – спорт. Какие-то старые юбки, платья – все чего-то стоило. В конце концов мама уступала тряпье за бесценок. Однажды я подслушал разговор между Юзефой и этими двумя скупщицами. Два слова о них: одну у нас называли «подружка», у нее был черный парик, а у второй, той, что пониже ростом, был рыжий парик, ее прозвали «хромоножкой». Юзефа говорит: «Все-таки вы в рай не попадете, вы же не католики». А «подружка» ей: «В рай, в рай, где курий срай».
   Когда я был еще очень мал, мы с Юзефой иногда ходили за город – полкилометра, и были уже за городом. Хорошо помню: хлеба уже были сжаты, а на стерне остались какие-то цветочки, и я спросил у Юзефы: «Как называется этот цветок?» Она сказала: «шпорник».
   Я при Юзефе почитай что родился. Можно сказать, я был ее любимцем. Из Плоцка в Варшаву моя мама переехала вместе с ней. В 1916 году, когда я был в легионах, Юзефа Пшедпелская умирала в варшавской больнице. Чуть ли не последним ее вопросом было: «А Владя?» – «На войне».
   Она вздохнула и вскоре скончалась.


   Воспоминание о матери

   [I]
   Моя мать родила меня, когда ей еще не было и двадцати. Я был третьим ребенком, и, как мне потом говорили, все радовались, что наконец родился сын. Может, зря я об этом упоминаю, ведь сказать-то я хочу о другом – очень важном. О чем-то столь же важном, как то, что цветы разноцветны, а птицы разноголосы. Хочу говорить о том, что было в моей жизни важнее всего, – о матери.
   Столько лет я собирался написать о своей матери. И всегда чувствовал, что прикасаюсь к чему-то священному, что нет, еще не время мне об этом говорить. Я диктую это 8 ноября 1960 года, немного взвинченный алкоголем, и это меня беспокоит, поскольку я намерен писать о величайшей любви моей жизни, о том, что сказалось и продолжает сказываться в ней на всем ее протяжении.
   О мама, да продлится твое очарование, твоя прелесть и твоя власть надо мной.
   Моя мать не была каким-то особенным исключением среди тысяч подобных девушек. Но она читала Спенсера и еще кое-кого из англичан и дала мне на всю жизнь, кроме десяти заповедей, которым тоже меня учили, еще одну заповедь: self help. Те заповеди я слишком рано забросил, и может, потому рано пошел на войну, но одна навсегда сохранилась у меня в памяти и в сердце. Self help. Помоги себе сам. Может, следовать ей было трудновато для семнадцатилетнего щенка, но ведь я в том возрасте попал на дно ада, побывал в таких переделках, что думал, не выживу. И всегда – и под Ястковом, и позже, и еще позже – я помнил завет и приказ матери: self help – помоги себе сам.
   Этим отступлением я забежал в будущее, а ведь собирался говорить о своем раннем детстве. И тут прошу меня простить. Я помню, да еще как отчетливо, запах одеколона. Моя мама была изысканной женщиной. Изысканность не зависит ни от возраста, ни от классовой принадлежности. Может, я неверно понимаю слово «изысканность», но для меня это понятие связано с тем шиком, с каким подают руку для поцелуя или идут на эшафот. Мама одевалась изящно, но без претензии. Редко пользовалась духами, зато всегда – одеколоном. Это была настоящая «кёльнская вода», в ее названии мелькали семерки – «77111» (?). И вот проблема для фрейдистов: комплекс матери, что ли. Мне доставляло особую радость целовать запястье маминой руки, такое гладкое, пахнущее этим одеколоном. Помню, когда я целовал маме руку, ее запястье, я думал: нет ничего мягче и глаже, чем руки моей матери... Я очень любил и люблю свою мать.
   Однажды мама сказала мне слова, почерпнутые, вероятно, у Спенсера: «Делай то, что делаешь». Ну и, мне кажется, я выполнил материнский завет: что бы я ни делал в жизни, я старался делать честно, основательно, добросовестно. Если мои побуждения к действию могут теперь показаться и противоречивыми, и изменчивыми, то сам подход к тому, что я в жизни делал, подчинялся наказу матери: «делай то, что делаешь».

   [II]
   Вот чуть ли не первое воспоминание. Сижу на дворе, в Плоцке, вокруг куры, где-то поблизости сторож Фальковский. Прекрасный июньский день. Сижу на одном из своих любимых камней, кругом разгуливают цыплята, которыми Юзефа щедро меня одаривала: «О, вот это твой, а тот Зосин, а этот – Янкин» (две-три недели спустя мы будем поедать своих любимцев за столом у нотариуса Любовидского). Стало быть, сижу я на этом камне на дворе, и туг мне говорят: мама уезжает. Мама собралась в Цехоцинек: надо было сесть на пароход, плыть несколько часов до Влощгавека, там пересесть на поезд и доехать до места. Пришла мама, одетая в дорогу, целует меня в голову и говорит: «Веди себя хорошо, Владик, я еду в Цехоцинек».
   Был июнь. Небо почти такое же невероятно голубое, как то, о чем я пишу. Совсем рядом рос дуб, огромный, старый, мудрый. Дальше – другие деревья, а за ними доминиканская церковь (никогда я не слышал звона прекрасней, чем звон ее колоколов). Ну что ж, мама уехала. Я погладил камень того двора, огляделся вокруг. И что же я увидел? Одноэтажный дом с мезонином, огромный древний дуб, ну и сад, тремя террасами спускавшийся к Висле. Я сидел на камне и смотрел то на дуб, то на зимнюю грушу, то на грушу-медвянку, то на помойку, а голова моя, кроме прекрасного неба, думала лишь об одном: «мама уехала». Что же это значит? Впервые я ощутил, как ужасен смысл слова: «разлука». Я остановился возле цветущего миндаля (редкость в Польше) и впервые в жизни почувствовал то, чего еще не умел назвать, – а потом каким же частым было это слово: «тоска».
   Тогда – ведь я был маленьким – я еще не знал слов «self help», но уже через минуту резвился вместе с дворовыми детьми. Там были Юзька и Франек, дети садовника, а может, еще и тот, кого звали «Янек от Коровы». Янек от Коровы был чьим-то внебрачным ребенком, и, оказав большую милость, ему позволили пасти коров в нашем саду. И среди взрослых, и среди детей существовала определенная иерархия – как террасы нашего сада, уходящие к Висле. Детям, так сказать, хозяев дома было доступно всё, то есть все три террасы, детям садовника тоже все три, хотя садовник стоял уже ступенью ниже; очень рано обозначилась линия классового расслоения. Янек от Коровы пас своих коров только на нижних террасах. Мы все, с террасы, что была чуть повыше, получали образование, а Янек... глупел. Он сталкивался с людьми, обладавшими какой-никакой культурой, но вся эта культура приговорила его к тому, чтоб он остался дурачком.
   Однако возвращаюсь от Янека и коровы, от Юзьки, Франека и садовника к тем камням на дворе, где я узнал, что моя мама уезжает. Я испытал тогда два чувства, которые очень повлияли на то, что позднее я начал писать стихи: ведь тоска и печаль – это поэзия в чистом виде.

   [III]
   Пропускаю несколько лет. Домик дедушки продан, мы перебираемся на Старый Рынок, бытовые условия там намного хуже. Церемониал переезда длился больше недели. Прежде чем приехал ломовой воз, чтоб забрать все эти диваны, столы, кресла, стулья, люстры и прочее, – мы, дети, таскали мелкие предметы, абажуры, какие-то безделушки. И тут я расскажу о первой, по сути, трагической истории в моей жизни.
   В тот час я никаких вещей не перетаскивал, а прогуливался под ручку с двумя приятелями по улице Варшавской, которая была этаким местным променадом, и по Гродской. Идем мы втроем под ручку, а навстречу – моя мама, в съехавшей набок шляпке, некрасивая в ту минуту, в свои тридцать три года, и несет какой-то предмет, кажется лампу. Тут один из приятелей – Ягодзинский – говорит: «Это что еще за мартышка?» А второй: «Полегче, это его мать». Я промолчал. Мог и убить того, да не стал затевать драку.
   Но хочу вернуться под наш дуб. Мама иногда пела. У меня сохранилась в памяти одна ее песня:

     Девочка ты милая, девочка проворная,
     Отчего глаза у тебя такие чёрные?
     Словно два брильянта снег занёс —
     Сколько в них смеха и сколько слёз?


     Нет, нет, не скажу об этом секрете,
     Не скажу никогда, никому на свете,
     А то что же скажут те, кто не знает:
     В тех глазах два чёрных чёртика летают.

   В то время в Плоцке, а может, и по всей Польше, было в моде конфетти. Местные красотки были объектом флирта, а местные красавцы осыпали их пригоршнями разноцветных бумажных кружочков. Я был тогда еще слишком мал, чтоб оценить эту забаву, но позднее, во втором-третьем классе гимназии, мы штамповали конфетти на каком-то прессе и осыпали ими второ-, третье-, а может, и четвероклассниц, пытаясь их охмурить.
   В нашем доме привился невесть откуда взявшийся обычай – «маколетти». Вот в чем он заключался. У нас были палки с фонариками наверху, а в них зажигали свечки. С этими маколетти в руках мы – дети, мама, дядя и бабушка, если ей приходила охота, – с шутливой торжественностью обходили наш дом, потом кусты сирени, кусочек сада, после чего маколетти торжественно гасились. Желая мне спокойной ночи, мама говорила: «Видишь, так развлекаются итальянцы» (ах, чего только я об этих итальянцах потом не читал)...



   Критика, публицистика

   Слово не только означает, слово творит.
   Дать определение миру – значит создать мир новый... Многозначность есть слабость слов. Животворящей силой обладают только те слова, которые имеют определённый и неповторимый смысл.


   Владимир Маяковский. «Облако в штанах»

   Несмотря на то что последнее время в Польше довольно часто появляются переводы новейшей русской поэзии, для читающей публики эта поэзия остается чем-то малоизвестным, чужим, а то и враждебным. Эта поэзия, которая за несколько революционных и послереволюционных лет дала необычайно обильные и ценные плоды, имеет важное значение не только по причине ее художественных достоинств. Поэтому ознакомление с ней более широкого круга читателей должно произойти как можно скорее. С признательностью следует отметить работу Юлиана Тувима над переводом «Облака в штанах», одной из самых замечательных поэм гениального поэта России Вл. Маяковского.
   Кто такой Маяковский – как человек, как революционер и как художник, – можно узнать из содержания поэмы. Возможно, однако, что некоторым читателям, не знакомым с достижениями новой поэтической техники, потребуются при чтении определенные пояснения. Язык Маяковского, жесткий, шероховатый, подчас грубоватый, стих, ощетинившийся изысканными аллитерациями и ассонансами, производят вначале малосимпатичное впечатление чего-то искусственного и неприятного. И читателю нужно немало поработать, чтобы преодолеть эти трудности и, вникнув в удивительную современную психику автора, почувствовать красоту и понять смысл его произведений. По форме произведения Маяковского являют собой обширную область новых поэтических достижений: мы находим здесь образы и метафоры неведомой прежде силы и пластичности, что-то, заставляющее читателя увидеть, физически ощутить прочитанное. Вот пример:

     «Гром из-за тучи, зверея, вылез,
     громадные ноздри задорно высморкал,
     и небье лицо секунду кривилось
     суровой гримасой железного Бисмарка».

   Сила, бунт, боль отличают каждое стихотворение, почти каждое слово Маяковского. Иногда кажется, что это уже не стихотворение, а крик, протест современного человека, человека большого города, против всего, что его подавляет и угнетает.
   К чему этот крик? Во имя чего этот протест? – спрашиваем мы, читая «Облако в штанах». Ответ краток. Четыре части этой поэмы можно было бы озаглавить, по словам Маяковского, «четырьмя криками»: «Долой вашу любовь!», «Долой ваше искусство!», «Долой ваш общественный строй!», «Долой вашу религию!»
   Маяковский, этот поэт большого города и революции, сбрасывает с себя то, что кратко можно назвать «буржуазной психологией». Выросший на почве материализма и далекий от всякого метафизического бреда, он говорит:

     «Я,
     златоустейший,
     чье каждое слово
     душу новородит,
      именинит тело,
     говорю вам:
     мельчайшая пылинка живого
     ценнее всего, что я сделаю и сделал!»

   Итак, апофеоз материализма, овладение «вещью», т. е. материальным миром с его механизацией и «прозаичностью». А дальше – пророчество (поэма была написана до революции):

     «Где глаз людей обрывается куцый,
     главой голодных орд,
     в терновом венце революций
     грядет шестнадцатый год.
     А я у вас – его предтеча;
     я – где боль, везде;
     на каждой капле слёзовой течи
     ра́спял себя на кресте».

   Здесь возникают мысли о Достоевском – неужели снова вина за всех, боль за всех? Нет. Маяковский не является и не хочет быть мистическим пророком, как Алеша Карамазов. Он, «весь из мяса, человек весь», хочет сказать людям нечто иное:

     «Идите, голодненькие,
     потненькие,
     покорненькие,
     закисшие в блохастом грязненьке!
     Идите!
     Понедельники и вторники
     окрасим кровью в праздники!»

   Маяковский – это поэт нового мира, мира, который создает и которым правит человек. И каждый, кто хочет быть и является строителем этого мира, почувствует, поймет и признает идеологию поэта своей.
   Тувим сделал очень хороший перевод, учитывающий трудную версификационную технику Маяковского. Несмотря на то что в оригинале больше силы, выразительности и страсти, перевод Тувима сам по себе представляет значительную художественную ценность.
   Книга издана очень старательно, только, быть может, с излишней долей эстетизма, что не соответствует характеру произведений Маяковского.


   Кино


   Рождение кино

   Мы видели его младенчество. Тогда его называли «иллюзионом» или «биоскопом» и приравнивали к кабинету восковых фигур и ярмарочной панораме. Нас смешил Макс Линдер, который падал с крыши, которого обливали водой, преследовали и арестовывали. Мы сочувствовали беспомощности актеров, силившихся в тогдашних коротеньких драмах передать свои душевные состояния смешной, утрированной мимикой. Мы скучали или изумлялись картинкам «с натуры», пускаемым обычно «сверх программы». Все это принадлежит незапамятным временам: нас отделяют от этих воспоминаний какие-нибудь двадцать лет, но они имеют значение нескольких столетий Средневековья. Мы живем быстро.


   «Великий немой»

   В наши дни кино – это мощный культурный фактор, превосходящий театр богатством средств выражения. Это область искусства, содержащая в себе все, кроме голоса. Возможно, что открытия недалекого будущего одарят голосом этого «великого немого». Пока, однако, мы будем считать его «немым».


   Вне времени и пространства

   Кино – искусство, покорившее пространство и время. Расстояний не существует: если захотим, мы осматриваем небоскребы Нью-Йорка одновременно с каналами Венеции и норвежскими скалами. Мы побеждаем время, являясь очевидцами и пожара в Риме, и Французской революции, и казни Ландрю. Мы перестаем оперировать понятиями: наше воображение заполняют образы.


   Болезни кино

   Для художника кино являет собой подвижную плоскостную живопись, для писателя – представленную в картинах фабулу его произведений. Художники (старшего поколения) пытаются вставить, заключить кинообраз в рамки прежней живописи, старательно изыскивая фон, особенно для исторических картин, создавая рембрандтовские эффекты светотени, театрально стилизуя актерскую игру. Литературность – другая болезнь кино, из-за которой на пленке воссоздаются целые романные эпопеи, чаще всего чуждые специфике кинематографа.


   «Душа» кино. О фотогеничности

   Не пытаясь найти универсальный ответ на вопрос «Чем является кинематограф и чем он должен быть?», я постараюсь лишь выделить то, что составляет, как я выражусь, душу этого искусства, которую не удается победить ни литературе, ни живописи.
   Итак: замена слова мимикой, движение, ритмика образов – то, что было названо «фотогеничностью». Кино захватывает, когда воспроизводит жизнь, ее быстро бьющийся пульс, оно утомляет нас, когда старается выявить в картине мертвую красоту. Кинематографу чужда эстетика закономерностей, пропорций, классической статики. Посредством кино мы ощущаем новую эстетику: хаоса, движения – динамизма. Поезда, аэропланы, корабли, железобетонные строения чрезвычайно фотогеничны (возможно, частично по причине своей серости), в отличие от стилизованных интерьеров (например, в стиле Людовика XIV ит. п.).
   Вышеуказанные причины привели к победе американского кино над европейским.


   Режиссер

   Он должен быть диктатором кино. Автор, актер, художник лишь дают материал, из которого только режиссер создает целое. Содержание фильма частично уже заключено в методе, который он применяет, приступая к съемке. Режиссер ответственен за то, чтобы фильм был фильмом, а не живописью, театром или литературой. Главные принципы: ритм, движение, свет – фотогеничность.


   Дэвид Гриффит

   Среди кинорежиссеров на первый план, безусловно, выдвигается Дэвид Гриффит. Талант и профессиональное мастерство сочетаются у этого человека с просто-таки гениальным даром интуитивного понимания существеннейших элементов кино. Реалист. Глубокий психолог. От своих актеров он старается добиться максимума выразительности и усилить ее. Фильмы Гриффита – это единственные, при этом столь немногочисленные, фильмы, которыми можно восхищаться почти без критики. То, что нас более всего в них захватывает, – замечательно пластично запечатленная отвага, живость, энергия американцев, великолепная лапидарная фотогеничность, ритмика образов, прекрасный свет. На фоне этих достоинств бледнеют, а иногда даже кажутся симпатичными наивные, хоть и занудные американские сентиментальность и пуританство. Замысел режиссера безраздельно властвует над фабулой и, выделяя важнейшие психологические моменты, создает присущие только кинематографу «сокращения», ускоряющие работу зрительского воображения. В формальном смысле фильмы Гриффита являются, пожалуй, последним достижением в области кинематографического искусства.


   Типы сценариев

   Наиболее часто встречаются сценарии: 1) остросюжетные; 2) исторические; 3) бытовые.
   Остросюжетные. К ним я отношу любовные драмы и детективы, неизменно пользующиеся успехом у жаждущей сенсаций публики. Они заменяют столь распространенные прежде детективно-приключенческие книжечки типа Шерлока Холмса и т. п. Кроме того, нередко они представляют собой (невольно) сатиру на современные нравы.
   Исторические. Исторические фильмы – это пока царство стилизованной декоративности. По содержанию чаще всего в них преобладает литературный, фабульный элемент, по своей сути чуждый природе кино. Эти фильмы мы встречаем, самое большее, с холодным изумлением, если они сделаны на высоком уровне. Недочеты в историческом фильме коробят зрителя больше, чем в любом другом киножанре. Даже гениально поставленные «Две сиротки», фильм Гриффита, может быть именно благодаря совершенной стилизации, подбору живописного фона и т. п. – не вызывает того трепета, который должен возникать при словах «Великая французская революция».
   Бытовые. Бытовые фильмы в настоящее время – самое частое явление в кинотеатрах обоих полушарий. Чаще всего они снимаются натуралистически, что, например, является последовательно реализуемым принципом у Гриффита. Фильмы Гриффита захватывают прежде всего полнотой жизни, воссоздаваемой в этих чистых, коротких, ритмических картинах. Эти фильмы убеждают, что именно выражение полноты жизни, движение, мимика являются подлинным предназначением кино, а не деформация и психологическая фантастика, как в «Докторе Мабузе».


   Немецкое кино. «Калигаризм»

   Противоположностью американских фильмов являются немецкие, так называемые «калигарические» фильмы, т. е. созданные по образцу известного в свое время экспрессионистского кинофильма «Доктор Калигари», конструктивные принципы которого – безумие, гипноз и садизм. Не предрешая судьбу «калигаризма», я должен констатировать, что в отношении эмоций и фотогеничности симпатии зрителей на стороне американских фильмов, которым немецкие проигрывают.


   Американский фильм. Лилиана

   Сюжеты американских фильмов чаще всего взяты из жизни бедных фермеров или городских рабочих. Неиссякаемая, подлинно американская энергия сочетается там с наивной сентиментальностью. Лилиана Гиш! Очарование этой гениальной актрисы обезоруживает самых нечувствительных к лирике европейцев. Однако, несмотря на это, кажется, что это уже, пожалуй, последняя из идиллий в этом все более Новом стальном мире. Но американцы проще нас: любят идиллии и Библию почти так же, как доллары.


   Фильмы Гриффита о рабочих

   Как я отметил, почти во всех фильмах Гриффита в качестве фона показана жизнь американского пролетариата. В некоторые фильмы Гриффит вводит эпизоды экономической борьбы, причем, что очевидно, идеологически он на стороне борющегося рабочего класса. Я имею в виду фильм под названием «У подножия виселицы», показанный в Варшаве примерно год назад. Ни одна книга, ни один призыв не дадут такого эффекта, как этот кинофильм. В нем рабочие всего мира увидели, как борются их американские товарищи, как их преследуют те же самые, везде одни и те же, несчастья: голод, безработица – и как молодцеватые американские солдаты умеют стрелять в голодных бастующих рабочих. Не писали об этом фильме в Варшаве, и вскоре он сошел с экрана.


   Пропаганда или жизненная правда?

   То, что я написал о фильме «У подножия виселицы», никого не должно привести к ошибочному выводу об исключительно пропагандистском характере этого фильма. Напротив! Его задачи и цели чисто художественные, и он их достигает. Достигает именно благодаря правде и только правде в реализации. Толпы рабочих, уличная борьба! – таковы в фильме элементы, динамизирующие картину, выбивающие ее из рамок.
   И этот фильм так сильно эмоционально воздействует потому, что в нем не ощущается никакого вранья, подтасовки фактов ради достижения определенной цели. Есть только правда. А это много.


   Комедийный фильм

   Комедийный фильм требовал бы отдельного разговора. Поскольку, однако, в № 4 (19) «Новой культуры» напечатана пространная статья Ивана Голля о Чаплине, я ограничусь отсылкой читателей к этой статье.


   Кто наживается на кино

   Кино является искусством наиболее и самым непосредственным образом зависимым от капитала. Режиссер как художник не обладает самостоятельностью живописца или писателя: он работает в соответствии с намерениями капиталиста, который, разумеется, решает вопрос о выборе сценариев, особенно если дело касается их идейной направленности. До тех пор пока киностудия остается доходным предприятием в руках капиталистов, не может быть речи о том, чтобы она стала оружием против самого капитала. Режиссер, если бы он захотел выразить в кинофильме радикальную социальную идею, встретил бы сопротивление хозяев. Следовательно, кино в этих условиях обречено на двойную цензуру: со стороны капиталистов и со стороны публики, которая не любит некоторые жанры картин и бойкотирует их, что также является определяющим фактором [113 - Помимо государственной цензуры, которая в Польше, к примеру, очень сурова и решительно не позволяет ставить фильмы с рабочими или антиклерикальными тенденциями. – Прим. авт.].


   Кино для пролетариата

   Таковы причины, обусловившие отсутствие кинофильмов, удовлетворяющих культурные и художественные потребности широких пролетарских масс.
   Кинотеатры дороги. Для многих недоступны. Огромное большинство фильмов плохо, они не приносят ни умственной пользы, ни художественного удовлетворения. Утоляют только жажду дешевой сенсации. Они предлагают также замаскированную порнографию. Особенно дурны сценарии фильмов, идущих в киношках предместий и отдаленных районов. Рабочие массы вообще не имеют возможности посещать кинотеатры. А ведь кино могло бы обогащать знанием, развлекать, развивать молодежь... Итак, следует бороться, как и за школы, за хорошие кинотеатры для рабочих.



   Ромен Роллан. «Жизнь Микеланджело»

   Мы не умеем восхищаться величием так называемых великих людей. Легенды о замечательных художниках, вождях, героях и т. п. – подвергнутые ныне пристальному критическому анализу – стали свидетельством того, что это люди маленькие, велики же они лишь итогом своих деяний. Поэтому к людям, чьи деяния в итоге оказались великими, мы относимся как к феноменам механизма, именуемого человеком, не усматривая в них ничего «божественного» и «сверхъестественного».
   Однако не всегда мы умеем вчувствоваться в чудесную людскую механику, в безмерность малого, рождающего великое. Надо, чтоб нам помог в этом кто-нибудь мудрый, достойный доверия, знаток того, что обычно называют человеческой душой.
   Ромен Роллан – именно такой, вызывающий доверие проводник по лабиринтам великих умов, знаток их и нас самих. Это он позволил нам понять Бетховена, а через него – своего Жана Кристофа, современного художника, чей образ, быть может, – глубочайший до сего дня ответ на вопрос: что есть жизнь, искусство и человек? Вместе с людьми Роллана мы любим, ненавидим, боремся, верим и побеждаем. Позднее мы можем отречься от этих несуществующих людей, презреть то, что возбуждало их любовь и ненависть, – но уже всегда будем их понимать.
   Работа о Микеланджело, кажется, написана раньше других произведений Роллана. Будь она создана сегодня, она, быть может, не была бы столь овеяна пессимизмом, каким поражает жизнеописание этого пламенного и в то же время холодного фанатика творческого труда – Микеланджело.
   С жалостью смотрит Роллан на этого, возможно, величайшего из людей Ренессанса. Он вынужден снисходить к кругу его интересов – столь далеких от интересов современного человека. «Мы никогда не признаем, – пишет Роллан, – что кому-то, оттого что он слишком велик, может не хватать мира. Смятение духа – еще не знак величия. Всякое отсутствие гармонии между внутренним и внешним миром, между сутью человека и жизнью с ее законами даже у людей великих рождается отнюдь не на вершинах духа, а возникает скорее из слабости».
   Слабость эту Роллан ненавидит. Миру нужны люди сильные, созидатели. Такие, как его Кола Брюньон, – борющиеся и смелые.
   «О геройстве лгут – из трусости. На свете есть только один героизм – способность видеть мир таким, каков он есть, – и любить его».
   Микеланджело Буонаротти – маленький, слабый человек, творящий великое искусство. Страдание – врожденное качество – никогда не покидает его до конца его долгой жизни. Его мучает невозможность осуществить громадные замыслы (гробница папы Юлия II), угнетает насилие власть имущих над его творческой волей, тяготит прирожденное одиночество и неутоленная потребность любить, – все пронизано глубоким христианским пессимизмом. Он предъявлял своему искусству высочайшие требования, но так и не свершил того, о чем мечтал: остались только фрагменты. Даже могучий Моисей – это лишь фрагмент, хоть и дающий представление о гении Микеланджело.
   Для Роллана Микеланджело прежде всего – христианин, в нем воплотилась вся тщета религии того века, и потому он смотрит на него одновременно с чувством восхищения, ужаса и сострадания.
   Вот что пишет Роллан о христианах: «Бог! Жизнь вечная! Бегство тех, кто никогда не совладает с жизнью в этой юдоли! И эта их вера часто – лишь привычка черпать извне веру в жизнь, в будущее, веру в самого себя, черпать извне отвагу и радость... Мы знаем, на скольких поражениях воздвигнута ваша горькая победа!.. Я потому вас и люблю, христиане, что мне вас очень жаль».
   Итак, жалость. Жалость даже к великим людям и свершениям, если они не ведут к жизни полной, мощной, величественной – к единственной непреложной правде.
   Книга Роллана дает больше, чем сухая, пусть и основанная на источниках, исчерпывающая монография какого-нибудь ученого эрудита, – в ней создан образ живого человека.


   «Кабинет доктора Калигари»

   Фантастическая новелла Гофмана, брошенная на экран сказка, не имеющая ничего общего с реальностью, переносит зрителя в страну сна, фантазии, кошмара, граничащего с безумием. Впрочем, фильм этот – осознанный бред безумца, ведь люди и вещи таковы лишь в больном мозгу. Этого объяснения должно быть достаточно строгому и трезвому зрителю, который поминутно задается вопросом: почему? Почему такие странные, диковинные люди? Почему такие невероятные, нереальные ситуации? Ответ один: таков закон, установленный художником, а художник не обязан показывать правду жизни, чтобы выразить другие, неведомые истины: истины чудес, чувств – да мало ли чего ещё...
   Если в фильмах с реалистическим содержанием декоративность и живописность излишни и неприятны, то в области фантастического кино всё становится подвижной живописью. Необычный в литературном смысле сценарий предоставил художнику-экспрессионисту возможность развернуть самые фантастические видения, наглядно показать их в образах, великолепно концентрирующих напряжение. Так фантастика в кино примиряет живопись с литературой. Любое движение на фоне этой сценографии, полной острых углов, причудливых теней, деформированных предметов, обретает какую-то жуткую странность. Бегство лунатика с похищенной женщиной по каким-то кривым, причудливым закоулкам врезается в память, как собственный ночной кошмар. Экспрессионистические декорации, перегруженные острой кривизной, в этом фильме понятны и необходимы: фантастика содержания требует фантастики формы. Правда, несколько утомляет мелочное старание распихать повсюду эти «углы» и «тени» – однако, учитывая отличную стилизацию целого, это упрек второстепенный. Актёры играют превосходно, особенно Вернер Краус (Калигари).
   На этот фильм, демонстрировавшийся еще несколько лет назад, не обратили особого внимания, между тем он положил начало особому типу фильмов, названных по имени их прототипа «калигарическими» («Доктор Джекилл», «Голем» и др.). Все они основаны на фантастике содержания и формы и в киноискусстве составляют особую проблему, пока не разрешенную.


   О группе «Чартак»

   Кто же нашел тот заповедный край поэзии? Что это – какая-то определенная географическая точка, или этот край – всюду, где живет человек?
   Дать практический ответ на эти вопросы отважились четыре поэта из группы «Чартак»: горные вершины Бескид – та самая Мекка для поэтов-пилигримов, оттуда они жаждут «излучать свет на все четыре стороны света, согласно вечной истине, гласящей, что любая радость приходит с гор».
   Они искали смысл слов на этом, а не на том свете, неуверенно чувствуя себя на поверхности мистической трясины, где каждый шаг грозит опасностью по шею провалиться в болото метафизики. Постараюсь, однако, добросовестно, со всей возможной лояльностью выяснить, что авторы имели в виду, и лишь после этого описать, как они выразили свои мысли.
   Предисловие Козиковского, оставляющее простор для догадок, позволяет предположить, каково отношение поэтов к миру: все четверо ненавидят города и бегут в горы. Там они находят свою поэтическую реальность, которую составляют восхищение красотой природы и попытка найти религиозно-общественный символ во всем, что родом с гор. Хочется верить, что в этом есть еще и искренняя вера в некое мистическое спасение благодаря «простоте, вырастающей из акта отречения».
   Иначе говоря, поэты стремятся не только найти новое название для существующей действительности, но и сотворить новый мир, что является высшей задачей поэта. Это уже сфера действия норвидовского слова, которое призвано быть «заветом действия». Какое же это слово и какое действие?
   Все эти призывы к бегству в горы, апостольство возвращения к евангельской простоте обладают угнетающими чертами нереальности, оторванности от жизни, даже – фразерства. Городу, индустриальной культуре противопоставляется общество людей простодушных, трудолюбивых и одухотворенных. Но отличаются ли они кардинально чем-либо от людей из долин? Разве лудильщик, печник, каменотес не станут со временем монтерами и машинистами? Они будут делать все то же самое, только лучше и быстрее.
   Эти поэты не выносят осязаемой действительности; дезертиры жизни, они блуждают в горах, прикрываясь фиговыми листками мистики, в вечном тумане символов. Может быть, это все искренне, даже очень поэтично, но на самом ли это деле «республика без границ» или всего лишь мелкое, фразерское поэтическое захолустье? Если бы была хоть тень активного отношения к тому, что в жизни вызывает боль и гнев, заставляет мучиться, радоваться – нет! Только слова, общие фразы, символы... Бегство в горы.
   Еще о предисловии. Козиковский упоминает о «простых словах» как об основном поэтическом материале группы «Чартак». Не кроется ли тут некое недоразумение? Ведь каждое слово само по себе просто, но, использованное поэтом, оно становится «изысканным». По-моему, простота возникает как итог долгой работы, плод высокого поэтического мастерства, а всякая иная простота – лишь грубость.
   В стихотворениях группы «Чартак» я не нашел высокой простоты, но авторам нельзя отказать в хорошем владении поэтической техникой. Приведу несколько исключительно красивых метафор:

   «прежде чем солнце погасит зеленые вспышки листьев»;
   «белые облака крылья вверх поднимают»;
   «туманы вжимают в ракитник мокрые белые плечи»;
   «верба шла за липой, как собака за человеком»;
   «ели на склонах, как поверженные знамёна»;
   «напрасно мы сеем любовь – ненависть вырастает;
   как черная башня пыток в городе тайном»;
   «брали наши сердца, как краюху ржаную:
   мы дали одну половину им, а Богу – другую».

   Среди прочих формальных достоинств обращает на себя внимание не встречаемый ранее ассонанс у Бжостовской, звучанием напоминающий приглушенную модератором музыку.
   В произведениях Бжостовской, Козиковского и Шантроха преобладают настроения лирической задумчивости на фоне горного пейзажа, чаще всего сырые, не претворенные воображением. Зегадлович по преимуществу эпик, его стихи поэтически наиболее зрелы, но увы, и в них много словесного мусора и возвышенных банальностей (пример: «вершина оживёт как знамя наших снов!») Бескидские бродяги, эти апостолы примитивного труда фигурируют и здесь, как и почти во всех произведениях Зегадловича. Перенесение в Бескиды сцен Нового Завета для этого поэта – рог изобилия.
   В книге можно обнаружить немало следов прекрасного поэтического взгляда на мир. Однако ноты апостольства, слова, которые должны быть «заветом действия», звучат слабо и не рождают эха. Иначе и быть не могло: нельзя создать новый мир, отрицая огромное большинство явлений жизни. Порою это красиво, но – позволю себе привести слова Козиковского – лишь как «писк комара в паутине мечты».


   Книга Пшибося

   Современная польская поэзия испытывает голод великой идеи. Это видно как по усилиям поэтов, так и по голосам критиков. Романтическое наследие в момент обретения независимости было лишено существеннейшего содержания: направленного напряжения борьбы. Возникла новая польская действительность, украшенная многими тысячами теней тех, кто исполнил заветы великих поэтов, но эту действительность окружила атмосфера духовной пустоты, действующей усыпляюще на многих, недавно еще живых и полных творческих сил. Независимая Польша для романтиков была мифом, мечтой, такой совершенной и далекой, а потому лишенной черт самой действительности, но для нынешнего поколения поэтов все чаще невыносим прискорбный контраст похороненных и забытых мечтаний и новой, несовершенной действительности. Одни преувеличенно и высокомерно «презирают» действительность, убегают от нее и пророчествуют о каком-то мистическом царстве божьем на земле, другие легкомысленно и, по сути, лицемерно радуются «обретенной свалке», дрыгая от счастья ногами.
   Может быть, все-таки есть хоть что-то живое и новое в новой польской поэзии?
   Ежедневное творчество словом-делом, раскапывание дна польской жизни, похвала действительности во имя ее развития, показ внутренних противоречий и устремлений массы-сверхчеловека, ответственность за слова, которые пока еще – не цветы, переросшие человечество, но его инструмент и оружие, – вот «программа» тех поэтов, которые, безо всякой литературной этикетки, живут в новой Польше, работают и иногда встречаются друг с другом в подземелье духовной жизни, как горняки, когда они пробивают штрек от шахты к шахте.
   К этим поэтам (поколению творческой воли) принадлежит и Юлиан Пшибось. Твердая, угловатая, железобетонная действительность, Польша организованной материи явилась его поэтическим грезам. Это не декадентский урбанизм или какая-нибудь машиномания – это красота труда, красота человеческого гения, о которой прежде так мало писали поэты.
   Пшибось целенаправленно и последовательно ограничивает диапазон своих поэтических переживаний, чтобы тем успешнее бороться за серьезное содержание, которое он в себе выработал. Его идеализм замыкается в насквозь материалистических категориях: целесообразность, точность, простоту, высочайшее напряжение – черты, подсмотренные у машины, – поэт жаждет привить созидающему человечеству. Разум – вагоновожатый, а материя – подчиненная ему всей своей дрожью машина – отсюда вера:

     Мы запустим исправную Польшу в бег большого разгона,
     Как опаленный лавой, сияющий локомобиль.

   До чего же нужна польской поэзии эта упругость, которая вырывается из каждого стихотворения Пшибося. Есть в ней новая, живая, безотказная красота:

     Быстрей! Вдохнем огонь в чело локомотива.

   Почему в этой книге нет человека? Действительно ли нет, или его туг слишком много? Почти каждая метафора Пшибося объясняет нам машину через человека (например, «в артерии бесконечных проводов извергается кровь городов миллионных»), а его машины – это ведь только усовершенствованные люди. Значит, машина – это человек, а человек – машина. Замкнутый круг. Это какой-то машинно-человеческий пантеизм. Что с того, что в «Апострофе» поэт призывает Бога, «могучего как заведенное динамо», ведь этот Бог, уже по определению, есть не что иное, как машина.
   Лишь однажды забывает Пшибось об этом рег-petuum mobile [114 - Вечный двигатель (лат.).] воли, воплотившей форму, – когда бунтующую стихию мира олицетворяет осел Иеремии, который, будучи не в состоянии скрыться от «великого пастыря», «смертоносным копытом свернет башку земной оси». Кто же этот «великий пастырь» – вагоновожатый или мощное заведенное динамо? Кто поэт? – сознательный и свободный творец или только еще один искатель «Бога в цеху возвышенных небес» и «в шестигранной душе столиц»? На эти вопросы Пшибось должен найти ответы в самом себе.
   Форма Пшибося тверда, шершава и ритмична. Иногда в этих стихах слышится что-то вроде ритма грохочущей мастерской мира. Технические трудности он преодолевает достаточно легко, может, даже слишком легко, – эта сфера поэтического труда требует от него более глубокого проникновения и более полного овладения.
   Некоторые стихи обнаруживают влияние (положительное) Маяковского. Видимая скудность диапазона переживаний является огромным преимуществом самосознающего и самоограничивающего творчества Пшибося: его поэтический инструмент имеет только одну струну, но эта струна звучит чисто, сильно и прекрасно.


   Мечта Марека Свиды

   Знаменателен некоторый поворот в творчестве старшего поколения польских писателей – поворот к действительности. Видимо, кончился период не то благостного квиетизма, не то «радости обретенной свалки», когда старейшины польской литературы прислушивались только к усыпляющему ветру с моря или писали «свенцеховские хроники» в Свенцехове, заколоченном досками от мира. Злопыхатели тогда твердили, что независимая Польша убила этих людей, подобно тому, как дневной свет лишает зрения тех, кто годы провёл во мраке. «Канун весны» и «Поколение Марека Свиды» говорят о другом: несколько недавних лет – это была лишь летаргия, прерванная слишком уж настойчивым стуком в окна действительности, далёкой от того, о чём мечталось. Та же самая – как и много лет назад – действительность «Бездомных» и «Людей подполья» напомнила о своих правах в литературе, напомнила старым и, возможно, поэтому менее чутким журавлям национальной совести об обязанности давать свидетельство любой правде – обязанности тем более болезненной, что, несмотря ни на что, род тех же «подпольных» и «бездомных» не пресёкся.
   Последний роман Струга относится к числу тех произведений, которые возникают из глубокой озабоченности тем, что можно бы патетически назвать «душой нации». Речь в нём идёт о поиске для Польши великой идеи, которая где-то глубоко укрыта, но потенциально живёт в сердцах живых людей. Возвещения этой идеи ждёт Струг от поколения Марека Свиды, поколения, которое война застала юношами, которое сражалось за независимость и которому «Польша досталась не задарма».
   Марек Свида задуман как тип, представитель своего поколения. Годы его молодости стали канвой, по которой автор задумал выткать картину современной Польши. Верна ли эта картина, действительно ли Марек представляет своё поколение? – на эти вопросы трудно дать положительные ответы. Центр тяжести этой книги приходится скорее на личные переживания молодого человека, достаточно своеобразного в своем «поколении», – прочие персонажи очерчены мимоходом и малоубедительно, равно как и фон, представляющий Польшу в годы войны и после войны. Всё то, что позволяет предполагать активную позицию автора в отношении жизни, заключено в отступлениях, не связанных с романом органично, в мечтах солдата-поэта Марека Свиды. Странно, что в романе, рассказывающем о поколении, которое, как ни крути, кое-что в жизни совершило, героем оказывается человек, очень уж щедро одаренный наследием слабости: в Мареке мы находим и Кордиана, и Плошовского, этого «гения без портфеля», и, наконец, Гамлета. Марек – это мечтатель, лишённый способности действовать. Он видит и чувствует глубже, чем его окружение, он мог бы указывать путь другим – и, однако же, он всегда позволяет событиям поставить себя в тупик, всё происходит почти что без его участия, он зритель или, в лучшем случае, позволяет волнам жизни нести себя. Случайной оказывается его служба в легионах, случайно возвращение после лет плена и скитаний по свету, случайно участие в войне 1920 года. Он только впечатлительный наблюдатель жизни, которая, протекая как бы вдали от него, станет наконец источником мечты о «романе о Польше». Этот «фантаст, одиночка и к тому же первоклассный лентяй – главнейшее качество для художника» – так мечтает о соответствующей себе сфере дела: «Большой роман о Польше! Картина того, что есть в нас, за нами, перед нами! Волшебным образом показать скрытое в этих новых людях, представить как на ладони то, что среди шума, среди пыли повседневности остаётся нашей сущностью и истиной». «Увидеть то, что скрывается на самом дне (жизни), в тёмной бездне человеческих душ. Открыть, откуда берутся эти подземные источники, которые, как грудь матери, вскармливают всё живое».
   Мечта Марека Свиды осталась неосуществлённой. Струг глазами Марека ещё не увидел и не показал волшебным образом то самое дно общественной жизни. Однако сама мечта, в той форме, как она здесь понимается, имеет вес почти равный весу дела.
   Тому, что замечает Марек в послевоенной жизни Польши, далеко до простора горизонтов его мечты. Глубинное течение жизни, к которому он хочет пробиться, скрыто от него плывущей по поверхности пеной событий: какие-то грязные политические игры, жалкие амбиции жалких людей, аферы разного рода проходимцев и т. п. А ведь ещё совсем недавно «отозвались, как колокол из-под земли, скрытые силы, и мысли, и труды, и подвиги, и тихие жертвы. Появились люди без имени, никому не известные...». Эти люди, неизвестные и одинокие, будут единственными героями будущего романа о Польше. «Их род – это соль земли, они определяют величие своего народа».
   Всё это, однако, остаётся (возможно, до поры до времени) голословным, если не будет доказано «на живых людях». Кроме Марека, ни один персонаж этого романа не выглядит живым: ни чудак Ботвид, ни трагический идеалист и делец Нусим Скурник, ни добродушный «мужикоман» – брат Марека. Разве что у туповатого генерала легионов Дараша ещё относительно живой цвет лица, он ещё может кого-то представлять. У остальных же лица бледные, как бумага.
   Своего рода документом является сам Марек Свида, его жизнь, симпатии, идеи. В его чутком и экзальтированном сердце живёт неутихающая боль о всё большей любви. Неразрешимость противоречий, внутренний разлад, неутолимая жажда любви (одним из проявлений которой стала и его мечта о «романе о Польше») – всё это Струг наблюдает необычайно проницательно и воспроизводит мастерски. Прекрасны страницы, описывающие странную и болезненную любовь Марека и Моники. Струг – один из немногих писателей, владеющих секретом, как говорить о том, что в любви не может быть выражено словами...
 //-- * * * --// 
   Речь идёт об организации жизни посредством литературы. С этой точки зрения мы будем оценивать «Поколение Марека Свиды», подводя итог своим размышлениям. Сегодня всё труднее абстрактно говорить о так называемых чисто художественных достоинствах – мы живём под знаком борьбы за содержание. Содержанием (для общественной жизни Польши) – в этой книге – выступает тоска по великой идее. Струг с ужасом показывает пустоту на месте, называемом «душа Польши». Марек Свида как человек и гражданин – документ этой пустоты и одновременно протест против неё.
   Чем предстоит заполнить эту пустоту?
   Может быть, устами Снята, безногого инвалида войны, юноши с прекрасным и отважным сердцем, пытается Струг дать ответ на этот вопрос? «Прежде всего надо исцелить человека. Все отравлены ненавистью». Эти прекрасные слова останутся, однако, только словами, если им не придать конкретного содержания. Это содержание надо выдрать, хоть бы и с величайшей болью, из нездорового тела общества. И только те, кто этим содержанием овладеет, в какой-то обыденный день новой Польши смогут поднять перчатку, брошенную Стругом, создавая – писанный или неписанный – великий роман о Польше.


   О творчестве Сергея Есенина
   Посмертно о замечательном поэте

   Как свечи, горящие на ветру, неровным, болезненным пламенем сгорают сердца поэтов. Как пьяные корабли разбиваются они о берега самой обычной земли, чтобы глубоко осесть на дне реки нашей жизни. И чем же стали эти слова, красной нитью крови связанные в стихи, если они могут радовать и причинять боль, исцелять и убивать? Мы не знаем этого, далёкие и чуждые шумных веяний молодости, и лишь изредка мы вздрагиваем от обжигающего дыхания лирики, ставшей прекрасной чахоткой души.
   Лириком и только лириком до самого конца своих неполных тридцати лет был Сергей Есенин. Не о смерти его хочу я здесь писать. Видимо, она была неизбежна при вулканическом состоянии души поэта. Я хочу писать о его словах, которые останутся живыми для всех, кто ищет объяснения или оправдания миру.
   Он был кроткий, тихий, очарованный своей родиной, которой для него всегда была одна и та же, в золоте и лазури явленная русская деревня. Как силён в его стихах аромат земли, как глубоки и зеркальны ручьи и небо, в которых отражается его мысль. Но ведь есть в его душе и другая сторона, противоположная первой, но столь же истинная: неудержимая удаль, степной размах, святотатство, гнев и бунт, молнией сверкающий из-за стиха, как нож из-за голенища!
   Крестьянский сын, родом из какой-то губернии центральной России, свои первые стихи он опубликовал около 1917 года. Он писал одновременно с целой плеядой русских революционных поэтов – Маяковским, Каменским, Клюевым, – но его позиция в поэзии всегда была отдельной и особенной. Есенин был, может быть, единственным настоящим поэтом деревни и крестьянства, его стихи открывают мир, каким его видит глаз крестьянина и чувствует его сердце. Для мировоззрения Есенина была характерна глубокая неприязнь к проявлениям западной цивилизации, убивающей, по его мнению, «мистическую песню человека». Он любил деревню, крестьянина и русскую старину вместе с её истоком – славянством. Эти идеи сродни лозунгам крестьянофильского движения второй половины прошлого века («народничество»), В Октябрьской революции Есенин не принимал черты, связывавшие её с западноевропейским революционным движением, – он видел в ней исконно русский бунт, живо напоминающий времена Пугачёва и Стеньки Разина, ожидал победы деревни над машинной, фабричной культурой города и верил во всемирную мессианскую предназначенность русского крестьянина. Он верил во всё это вопреки очевидности жизненных фактов, и, видимо, это было глубинной причиной его внутреннего надлома.
   Уже в юношеских стихах Есенина отчётливо обозначается направление его зрелого творчества. Воображение его ни на миг не покидает родную деревню. Для этих стихов характерна ни с чем не сравнимая тонкость рисунка и цвета, богатство образов, зачастую восходящих к мистике – такой же родной, как и всё в этих стихах. Стремление к максимально частому использованию образа как поэтического средства, выражающееся в только Есенину присущих метафорах, связывает его с поэтической группой имажинистов. Однако принятие формальной доктрины не оказало отрицательного влияния на его творчество.
   Своё социально-религиозное мировоззрение поэт впервые декларирует в короткой поэме «Товарищ». Позже склонность к мессианской трактовке событий, происходящих в революционной России, проявилась в поэмах «Октоих», «Преображение», «Пришествие», а особенно в «Инонии». Мессианство Есенина – странное, не имеющее прообраза в прошлом. «Инония» звучит еретическим пророчеством, отрицанием христианской идеи жертвы, прометейским бунтом. Рядом с пророчествами Иеремии (поэма посвящена этому пророку), предрекающими скорую гибель механизированной Америке, поэт рисует образ мистического града Инонии, «где живёт божество живых». Новая вера без креста и страстей, вера в силу и правду человека призвана заменить «идолопоклонничество» материализма и старой религии. Так часто встречающаяся в поэмах Есенина корова выступает для него символом неуничтожимой жизненности, символом Бога.
   От этих мистических, с лёгкостью раздаваемых пророчеств Есенин пытается перейти к эпосу и пишет в 1921 году драматическую поэму «Пугачёв». Это произведение, сюжет которого основан на событиях крестьянского бунта во времена Екатерины II, не утрачивает связи с Октябрьской революцией. «Пугачёвщина» мыслится как прототип революции 1917 года и призвана свидетельствовать о национальном характере этого явления.
   Драматическая поэма, написанная прекрасным языком, окутанная чистейшей лирикой, стала одним из прекраснейших произведений русской поэзии [115 - Последняя часть этой поэмы в польском переводе опубликована в № 37 «Скамандра», остальное выйдет в № 43 и 44.].
   В последний период жизни и творчества Есенин катился по наклонной плоскости – а внизу его подстерегала смерть. Слишком много было противоречий между мистическими пророчествами и конкретной российской действительностью, склоняющейся скорее в сторону проклинаемого поэтом американизма, нежели к крестьянской анархии, слишком глубокая пропасть отделяла безраздельно царившую в воображении родную деревню от ханжеской реальности, в которой погряз связанный с городом крестьянин-поэт, муж стареющей танцовщицы. Последние свои годы Есенин пропивает в кабаках старой Москвы или же ездит по заграницам, везде, кроме родной деревни, чувствуя себя плохо и чуждо.
   Этот период принёс несколько ярких коротких поэм («Исповедь хулигана», «Москва кабацкая»), а также много мелких лирических стихов. В них звучит крайний пессимизм, подернутый алкогольным туманом.
   Творчеством Есенина, несомненно, займутся многие поэты и учёные, открывая в нём бесконечные поэтические достоинства. Может быть, тогда кто-то по достоинству оценит его огромные достижения в области рифмы и метафоры? А сегодня мы принимаем творчество Есенина как стихию, как ветер, прилетевший к нам издалека, из-за восточной границы. Мы не знаем почему, но чувствуем в его стихах запах земли, видим свежую зелень полей и лазурь неба. И мы знаем, что на место Есенина-поэта не скоро найдётся кто-то другой.
   Как Ките, как Рембо, этот прирождённый лирик не мог писать долго. Трепетным пламенем свечей, зажжённых на ветру, сгорают сердца поэтов. И жить остаются только слова, способные исцелять и убивать, радовать и причинять боль. Такие слова русский поэт оставил в наследство великой семье поэтов мира.


   Поэзия Млодоженца

   Фамилия «Млодоженец» знакома тем, кто не первый год следит за поэтическим движением в Польше. Ассоциируется она с первыми выступлениями умершего от преждевременного старческого увядания футуризма. От того времени, кроме стихов, напечатанных в журналах и листовках, остался единственный томик Млодоженца «Крески и футурески».
   Этот делювиальный период переоценки ценностей, эпатажа и формальной схоластики остался для польской поэзии уже далеко позади, еще дальше, чем это могло бы показаться, судя по числу прошедших лет. Речь идет уже не об отрицании и о подкладывании динамита под старые поэтические ценности, но о создании новых, а эта проблема не укладывается в так называемой чисто художественной плоскости. Поэтические группы, в смысле выражения какой-либо общей художественной (а значит, и общественной!) идеологии, – это сегодня фикция; на самом деле существуют только обособленные творческие единицы, которые, если у них есть что сказать, творят вдалеке от еще недавно всевластной атмосферы лакейства по отношению к чужой мысли, массового плагиата и наглой саморекламы.
   Что же вынес Млодоженец из этого астматического футуристского «Sturm und Drang» [116 - Буря и натиск (нем.).] и чего он достиг сам по себе? Ведь он молчал несколько лет, прежде чем издал свои «Квадраты». В чем же «душа» этой книги?
   Пожалуй, отречение. Отречение от каких-либо высоких поэтических взлетов во имя тихого, печального раздумья, все утешение которого в том, что оно уводит автора в его собственную мнимую глубину.

     Не интересна ни одна страна —
     земля одна – везде без исключения,
     а радостям меня уж не догнать —
     как будто не было их —
     только онемение —
     И голова легка как шар воздушный —
     вопросов серьги ростовщик в заклад взял,
     бежит волна – я отдаюсь волне послушно —
     о – лёгок – лёгок —
     лёгок жизни кладезь [117 - Перевод А. Базилевского.].

   И вся книга – вот такой полуболезненный, полунасмешливый шепот. Это поэтический вздох по утраченной поэзии. Ведь все эти лирические настроения, грезы, меланхолия – всего лишь поэтическая риторика. Что ж, и так можно выразить себя самого, если только в этом все дело. Но этого – мало.
   Интересней, чем размышлять об идейно-содержательных ценностях (точнее, об их отсутствии), будет отметить некоторые формальные находки Млодоженца. Столь излюбленное им прежде словотворчество (которым он злоупотреблял) в «Квадратах» уступает место работе над музыкальностью стиха. Сознательно и целенаправленно использованная аллитерация, а также своеобразная ритмическая конструкция призваны перенести центр тяжести восприятия стихотворения в музыкальную сферу. Такое стихотворение обнаружит присущие ему ценности только при умелом выразительном чтении, точнее – выпевании. Слова должны быть прежде всего звуками. Возникает вопрос: всякое ли поэтическое содержание можно выразить музыкально? Если да – то разверзается огромная и пока не открытая область поэтического творчества. Говорю: не открытая, потому что усилия, предпринятые на этом пути (дадаисты, Хлебников, Асеев, В. Каменский, а в Польше Млодоженец, Ват, Тувим), пока не дают достаточных аргументов для каких-либо обобщений.
   Идеи Млодоженца вроде акцентирования ударений в стихе посредством введения в текст больших букв менее убедительны. Его стих чаще всего регулярный (одиннадцатисложник), и эта регулярность даже немного утомительна и неоправданна из-за произвольности других технических параметров стихотворения. Оригинально использование метафоры, не хаотичной, ради образа как такового (как у имажинистов), но целенаправленной, служащей усилению лиризма стихотворения:

     Лампы больше смотреть не могут,
     яркий свет им бьет по глазам —
     тишина свой трубящий хобот
     волочит по мягким коврам [118 - Перевод А. Базилевского.].

   Книга Млодоженца заинтересовала меня прежде всего в связи с возможностью коснуться проблем поэтического «ремесла». Однако «ремесла» недостаточно. Дело в более глубоком, более витальном отношении к тому неизвестному, что мы называем поэзией. А этого в «Квадратах» нет.


   «Слова в крови»

   Может быть, название этой книги – признание или жалоба, но я хотел бы «Слова в крови» понимать как символ живой, полнокровной силы поэзии Тувима. Растительная, звериная, стихийная реакция на каждое явление, мышление красками и запахами, непосредственность поэтической формы переживания – вот наивысшие истины этого творчества. Возникает впечатление, что стихи эти появились независимо от интеллекта, что они являются самым непосредственным, стихийным рефлексом, как крик радости или боли. Это поэзия физиологической ненасытимости жизнью, языческий гимн в ее честь, хвала каждой силе, взрывающей мир, – поэтому, быть может, такт этих стихов так созвучен ритму крови, пульсирующей в жилах.

     Песня и кровь – это веко и глаз,
     А в крови рождается гнев.
     И слово знает не хуже нас,
     На какой ложится напев [119 - Перевод Н. Гребнева.].

   Тувим обладает глубоким, незаученным знанием о слове. Он знает, что недостаточно понимать содержание слова, его форму, цвет и все преображения во взаимосвязях значений: слово не только означает, слово творит. Дать определение миру – значит создать мир новый. Найденное, идеальное слово – это итог, достигнутый огромным усилием ума и сердца, это – результат работы, предпринятой для нового завоевания мира. Кровь, символ всех жизненных сил, ищет выражения своей жизненности: поет, и поет гневом, или извечным бунтом перед лицом молчания космоса. Кровь – это факт жизни, гнев – борьба за нее, песнь – сознание существования и борьбы.
   И как примирить эти воистину прометеевы порывы с «подстереганием Бога», с покорным «в уголке преклоню колени»? Ловец слов и ловец Бога в этой книге неожиданно находит Бога у себя за пазухой и, слушая биение сердца, говорит с восторгом язычника: «Плоть становится словом, вот такие мы христиане!» Но кого убедит эта поэтическая теология? Тувим – идолопоклонник, почитатель стихий, он видит Бога в любом столкновении элементарных начал. Вот доказательства:

     Гроза, гремящий в тучах Бог,
     И вихрь – кулак разгневанного Бога [120 - Перевод А. Штейнберга.].

   Или:

     Бог созвездья рассыпает [121 - Перевод Е. Полонской.].

   И еще:

     И если гром – то это Он
     Упал ничком на раздорожье,
     А если крик – то это я:
     Людского бунта слово Божье! [122 - Перевод А. Штейнберга.]

   А значит, и слово обожествлено. «Кровь – гневом – поет» значит то же самое, что: «плоть становится словом», то же, что – жизнь, то же, что – Бог!
   Многозначность есть слабость слов. Животворящей силой обладают только те слова, которые имеют определенный и неповторимый смысл. Безотказной и прекрасной однозначности слова Тувим достигает только там, где он видит, осязает, чувствует; это вопрос физиологии творчества. Самые упругие, властные и мужественные слова Тувима всегда будут чем-то похожи на вопли дикаря. Вот чего требует поэт от земли:

     Чтоб зелень весны смогла пробудиться,
     Звеня малиновей колоколов,
     Чтоб захлестала густая живица
     Из глубины древесных стволов [123 - Перевод А. Голембы.].

   В области чувства и воли у Тувима полно противоречий. «Метаморфозы», этот великолепный, мужественный гимн любви (ведь это же любовная лирика!), спорят с другими любовными стихотворениями, столь же прекрасными, но показывающими другого человека. Здесь хвала мужественности, плодородия и силы, там – слабость, неврастения, сентиментализм (ах, до чего же они очаровательны).

     Единственная моя, лишь пред тобой я плачу.
     Ты поймешь. Ты простишь меня взглядом очей покорных.
     Увидишь любовь и весну, что в этих словах я прячу,
     И в этих вечерних стихах – горечь страданий черных [124 - Перевод А. Ахматовой.].

   Но и эти, пусть самые горькие слова будут скорее силой, чем слабостью, поскольку они рождены смелостью проникновения в таинственные истоки боли и беспокойства. Эти слова, если они подчиняются правилам внутренней правды, являются документами души.
   Тувим полностью отдает себе отчет в поэтическом долге искренности. Он затрагивает эту проблему даже в стихотворении «Фокус-покус», которое, несмотря на гротескный характер, содержит глубокий взгляд на проблему так называемой формы.
   Жаль, что я не могу сказать здесь обо всех стихотворениях этого замечательного сборника. Почти каждое из них – открытие, которое как-то расширяет доступный нам мир. Даже такой пустяк, как «Отчет о посещении Выставки декоративного искусства в Париже», полон живого поэтического содержания. Волнующе в своей простоте «Неведомое древо», радуги бьют ключом в «Коктейле», играет живая плоть слова в «Лете бедняков», шумят и пахнут «Камыши»...
   Всё это чувства одинокого человека. Психике Тувима чужды те сферы волнений, которые можно постичь, слившись воедино с какой-нибудь человеческой массой. Нужно великое, всеобщее потрясение сердец и умов, чтобы Тувим заговорил не только от себя, как это было после покушения на президента Нарутовича. Революционность некоторых стихов – мимолетное и случайное настроение. Не может быть иначе, если считаешь, что толпы «во впалой груди под грязной рубахой носят пустые сердца». К толпам Тувим испытывает только жалость, он не будет петь им гимнов, самое большее – во имя их дела филантропически стрельнет «пулей из шестизарядной блестящей песни» «в магнатов и тиранов» (в кого именно?). Тувим запальчиво говорит о «буре сладкой французской свободы», не пытаясь эту свободу перевести на польский язык и осовременить. Мясника из цеха пугает «красная амазонка» – революция, от которой он вздрагивает и которой не понимает.
   Это не пустяки, а симптомы какой-то узости души, не дающей хода многим сильным чувствам, несмотря на всю свою упругость и богатство. Ведь и песня может стать гимном, если рождена духом гимна.
   Один, но огромный, шаг – шаг от человека к человечеству – отделяет прекрасную поэзию Тувима от величия.


   Мечислав Щука

   Трудно и тяжело мне писать посмертное воспоминание о художнике, чье творчество могло бы стать знаменем поколения, борющегося за новую культуру в изменившемся обществе, о человеке исключительном и незаменимом в своей области – о Мечиславе Щуке, погибшем в Татрах.
   В царящую ныне эпоху артистического оппортунизма, безыдейности, идеологического отступничества, мнимых разочарований, маскирующих карьеризм, Щука выделялся своим благородством благодаря чистоте избранной линии, непоколебимой последовательности и неподдельной честности своих начинаний. Его творчество всегда было борьбой: Щука оказывался в изоляции, на него яростно нападали. В последние годы безвременно скончавшийся 29-летний мастер не был художником в общепринятом смысле этого слова – его интересы сосредоточились на стыке общественных и художественных проблем, он хотел быть причастным к делу всеобщего строительства и преобразования. Он был сторонником социальной утилитарности в искусстве, представителем направления, именуемого конструктивизмом. Это – последний этап его деятельности. Он пришел к нему благодаря работе над собой – работе упорной, полной художественной страсти.
   Еще в 1916 году, в начале учебы в Варшавской школе изобразительных искусств, Щука проявил себя как отличный рисовальщик, при этом сказались его буйный художественный темперамент и индивидуальность, непокорная всемогущей рутине. Обнаружив подлинный талант в натуралистическом рисунке, он начинает поиски формы, занимается проблемой анализа цветов. Подробно вникнув в волнующие современное изобразительное искусство проблемы, он отдает дань экспрессионизму, чистому и с футуристическим оттенком, дадаизму, кубизму, супрематизму. Первая выставка его работ в «Полонии» в 1920 году, ставшая причиной издевок и негодования околохудожественных ханжей, казалось бы, не вызвала отклика, в действительности же оплодотворила умы целого поколения художников. Щука силой своего таланта увлек за собой других. В 1921 году он выставил уже более зрелые работы, основанные на чисто формальных решениях. Наступил двухлетний период лихорадочной, необычайно плодотворной работы. В мае 1923 года он вместе со своей ближайшей соратницей Тересой Жарновер организует в берлинском «Штурме» выставку, на которой особо выделяются его конструктивистские проекты памятников Либкнехту и Кропоткину.
   Талант Щуки был во многом литературен, отсюда его большой интерес к изобразительной книге, абстрактным фильмам и т. п. В этих отраслях Щука выдвигает целый ряд замечательных идей (например, «Книга о пчелке», адресованная детям, построена исключительно на пластических знаках). К 1923 году художественное мировоззрение Щуки окончательно оформилось, главным предметом его интереса стала архитектура как социально-конструктивная область искусства. Этому интересу сопутствует сильно развившийся общественный радикализм с анархистским оттенком. Станковую живопись он окончательно забрасывает, зато тщательно изучает архитектонику, занимается типографикой, графическими композициями, фотомонтажем и плакатом. В этой прикладной области заслуги Щуки огромны и очевидны для всех.
   Однако, как обычно бывает, прежде чем ему начали подражать или восприняли его влияние, усилия художника были высмеяны, подверглись ряду нападок, в лучшем случае легкомысленных и плоских. Уже в 1924 году Щука явно стал лидером современного польского искусства. Преодолевая материальные трудности и всеобщую враждебность, он основывает и редактирует журнал «Блок», разворачивает широкую утилитарно-пропагандистскую деятельность, создавая графические композиции, массу плакатов, виньеток и т. п. В 1926 году он организует в Варшаве первую международную выставку современной архитектуры. В последний год жизни Щука редактировал журнал «Дзвигня», основанный вместе с группой левых литераторов. И вдруг жестокая смерть преждевременно оборвала работу мастера, чьё творчество принадлежит будущему.
   Своей деятельностью Щука не снискал широкой популярности, с ним боролись, его замалчивали, не давали возможности реализовать крупные замыслы. Этот с виду суровый и твердый человек, подавленный вынужденным бездействием, часто уезжал в горы и в горных походах выплескивал страсть и энергию художника, не находившие полного выхода в творчестве.
   Все, что я написал выше, говорит о Щуке как-то сухо, официально, хочется добавить еще несколько слов о нем как о человеке. Незадолго до трагического случая мы вместе были в Татрах. Участники нашей вылазки спугнули птицу, та стала тонуть в озере. Щука не раздумывая прыгнул в ледяную воду и вытащил птицу, но она была уже мертва. Это надолго его расстроило, и по его сухому нервному лицу можно было заметить, как искренне и глубоко он взволнован бессмысленной смертью живого существа.


   Чем я обязан иностранной литературе

   Влияние литературы на мою жизнь и работу так велико, что его трудно определить в нескольких словах. Надо бы просто перечислить по порядку всё прочитанное, чтобы понять, как сложилось мое нынешнее «я». Ограничусь самыми важными моментами. Сервантес, Ариосто, Андерсен – вот моя первая (на восьмом году жизни) встреча с поэзией, первые пути воображения. Кто знает, не этим ли писателям я обязан во всей позднейшей жизни способностью поэтически воспринимать мир.
   По-настоящему на меня влияла только поэзия, прежде всего польская, а из иностранной – Шекспир, Бодлер, Рембо, Блок. Еще в окопах я прочел «Огонь» Барбюса; эта книга помогла мне избавиться от военно-романтического блефа и подтолкнула к поискам поэзии, неотделимой от практических вопросов бытия. Большой след оставило чтение Штирнера, Ницше, Гюйо. Позднее Сорель (и Бжозовский). Из беллетристов мне ближе всего Франс, Роллан, Достоевский, Конрад.
   Однако сильней всего подействовала на меня современная поэзия, особенно русская революционная поэзия. Маяковскому я обязан окончательным разрывом с символистским старьем и отношением к слову как орудию борьбы. Аполлинеру – открытием новых путей воображения. Есенину – последней лазейкой в область трагизма и чистой лирики. Несомненно, в сосуществовании этих влияний много противоречий.
   Мое любимое чтение – «Дон Кихот», поэзия Шекспира, Аполлинера, Есенина и Пастернака, а также произведения Ленина (лишь недавно я познакомился с творчеством этого великого поэта фактов).
   Из ныне живущих писателей больше всего ценю поэта Пастернака.


   Вчера и завтра поэзии в Польше

   Почти одновременно с образованием люблинского «народного правительства», а также «рабоче-крестьянского» кабинета социалиста Морачевского, в первые недели независимости вышла в свет брошюра Стефана Жеромского под названием «Начало мира труда». Революционная терминология, использованная для определения явлений первоочередной политической и культурной важности, скрывала в себе содержание, вовсе не опасное для капиталистического института собственности. Это был просто красный защитный цвет, которым, из опасения перед близким и грозным явлением революции, окутывали дела и действия по своим намерениям совсем не революционные. Оказалось, что как в идеологии польской интеллигенции, так и в ее политике не было заранее предусмотренных, конкретных форм для отвоеванного государства, что фразы о «труде» и «народном правительстве» должны уступить неотразимым аргументам «Левиафана», что, наконец, о радикальной перемене общественных отношений серьезно никто не думал. Из-за спада революционного движения и подъема сил реакции революционная фраза из года в год становилась все менее востребованной и, наконец, была окончательно вытеснена из политической жизни победившей буржуазией. Явный переход реакции в наступление, ее победа во всех важных позициях общественной жизни привела к идейному кризису той части польской интеллигенции, которая в свое время декларировала «право святого пролетария», которая, колеблясь между социализмом и ирредентализмом, соединила мечты о независимости родины с «началом мира труда».
   Эти мечты в течение нескольких лет были окончательно развеяны. Интерес капиталиста, фабриканта, помещика изъял из политической жизни всякую видимость нового строительства, на протяжении нескольких лет реакция безраздельно овладела законодательством, просвещением, политикой, протянув руки к ничтожным завоеваниям рабочих и затягивая все теснее петлю репрессий. Голый интерес имущих классов вылез на белый свет из фраз о «национальном единстве».
   Неудивительно, что такой поворот событий оказал депрессивное влияние на многих писателей, вынуждая их задуматься над сутью жизни в независимой Польше. Попытками ревизии мировоззрения, попытками общественной критики были такие книги, как «Роман Терезы Геннерт», «Поколение Марека Свиды» и «Канун весны».
   Несмотря на это, сознание польского интеллигента пыталось любой ценой избежать мыслительной дисциплины, опирающейся на борьбу классов. Но в борьбе двух миров – господствующего капитализма и освобождающегося труда – нет реальной почвы для идеологического паразитирования, нет третьей стороны баррикады: ученый, писатель, художник, независимо от своей воли, должен занять свою позицию в общественной борьбе. Подавляющее большинство польских писателей нашло свое место, сознательно или бессознательно, в лагере капитализма, реакции и – что за этим следует – идеалистической философии. Попытки вырваться из этого круга путем создания каких-либо новых концепций были – в лучшем случае – наивным утопизмом («выше, выше»), в худшем – сознательной интеллектуальной аферой. На этом фоне возникло перепроизводство идей в современной польской поэзии, провозглашающей одновременно космический пацифизм и католический социализм, евангелие братания всех со всеми и культ «слова», и, наконец, так называемую поэзию труда. Труд, играющий, казалось бы, важную роль в творчестве почти каждого поэта, есть сознательно навязанный фактор – навязанный самим характером современной цивилизации. Внушению труда («возвышенного», «благочестивого», «космического» или кто как хочет) поддаются даже такие антицивилизационно настроенные поэты, как Зегадлович. «Вавилонская башня» Слонимского явно должна была быть драмой освобождения человека труда, но эта пьеса, опирающаяся на абстрактные основания, осторожно обходящая резкие повороты истории, драмой труда стать не могла и осталась всего лишь благородной литанией, обращенной ко всем святым цивилизации. Есть, наконец, ряд поэтов, пишущих псевдоклассические произведения о труде, труде с большой буквы «Т», со всеми аксессуарами возвышенности, достоинства и искусственных философских огней. Этот бездушный театр марионеток, долженствующей представлять кровавые битвы труда, это мелкое и плоское псевдофилософствование, паразитирующее на «благородных» мозгах, эта кукла, набитая опилками, – неужели это и есть современный Король-Дух?
   Один из теоретиков современной польской поэзии, основывающий неясные теории на «труде», так говорит о нем: «Труд, понятый как искусство и историческое творчество, мы вознесли на пьедестал жизни, сделали его единственным достоинством, истиной и красотой».
   В качестве комментария к вышесказанному приведу цитату из статьи другого писателя, принадлежащего старшему поколению, который, однако, многие вещи умел называть своими именами. «Как делается поэзия труда? Ее основа – нынешняя любовь к орнаментации, риторика. Изыскиваются метафорические эквиваленты определенного вида работы, добавляется немного ономатопей и аллитераций, а в конце кувырок в воздухе – дабы выйти за тесные пределы мастерской и придать данной профессии философское мерцание».
   После этого автор статьи совершенно справедливо впадает в остервенение, говоря: «Это вода на мельницу “Левиафана”, это бич, это Тейлор в поэтическом переложении».
   Пора, однако, уже закончить печальный смотр идей современной польской поэзии. Приступаю собственно к предмету этих размышлений. Мне выпало ответить на обвинение, брошенное в адрес поэзии борьбы, названной «поэзией благородного недоразумения», в адрес – если хотите ее так называть – пролетарской поэзии. Интенсивность и продолжительность споров об этой поэзии, о ее праве на существование, страстность, с которой ее ниспровергают, но при этом всеобщая и универсальная ее актуальность свидетельствует, что проблема революционной поэзии не умещается в рамках обычного литературного спора.
   Напечатанная в № 209 еженедельника «Вядомосци литерацке» статья г-на Гульки-Лясковского под названием «Поэзия благородного недоразумения» – это запоздалый выстрел в битве, которая уже довольно давно ведется против пролетарской поэзии. Отвечаю на эту придирку не столько в целях полемики – поскольку для полемики по существу в статье этой недостаточно содержания, сколько ради постановки определенных проблем, объяснения определенных софистерик, в которые постоянно впадают люди, ниспровергающие пролетарскую поэзию. Статья г-на Гульки-Лясковского полна софистерики, причем злобной софистерики. К ней сводится, прежде всего, определение целей и задач пролетарской поэзии. Как они выглядят в интерпретации г-на Гульки-Лясковского? А вот как: пролетарская поэзия опирается на миф о пролетарии-спасителе, заснувшем стомиллионоруком гиганте, которому ничего противостоять не может. «Гиганта надо разбудить, вдохновить на борьбу и вести в бой. Эту великую задачу выполняет пролетарская поэзия, не отдавая себе отчета в том, насколько она переоценивает силу и значение слова и как несоизмеримы намерения и средства этого начинания». И далее: «Пролетарская поэзия хочет играть здесь роль чего-то вроде полкового оркестра, который провожает армию в бой, но остается далеко от поля сражения».
   Это старый, очень известный и избитый, но совсем не благородный диалектический трюк, основывающийся на том, что кому-то приписывают детскость и наивность, а потом борются с этой наивностью, делая вид, что борются с настоящей позицией противника. Однако г-н Гулька-Лясковский сам попадает в ловушку, поставленную им для пролетарской поэзии, и не раз впадает в наивность.
   Г-н Гулька-Лясковский утверждает, что пролетарские поэты ставят перед собой задачу будить пролетариат и вести его в бой (полковой оркестр). Вот и не так, пролетарские поэты такой задачи перед собой не ставят и не могут ставить. Будить пролетариат – это дело революционных организаций пролетариата, они же ведут его в бой. Пролетарская поэзия не предшествует пробуждению пролетариата, но является результатом пробуждения пролетариата и результатом его политической борьбы. И с этой точки зрения пролетарские поэты совсем не заблуждаются насчет своей роли и не переоценивают своих возможностей. Эти поэты, принимая участие в борьбе пролетариата, отнюдь не претендуют на роль вождей, ведущих в бой, они не ограничиваются также ролью полкового оркестра.
   Обвиняя пролетарских поэтов в незнании пролетариата и схематичном понимании его роли и задач, г-н Гулька-Лясковский щеголяет своей осведомленностью, ссылается на вечерние сказки первого поколения пролетариата, непосредственно происходящего из деревни: байки о чертях и ведьмах, о чудесном и страшном, и эти сказки, как и похабные песенки, считает изначальными проявлениями поэтического инстинкта. Да, это было. Но г-н Гулька-Лясковский истолковывает эти сказки пролетаризированного крестьянина односторонне. Ведь были там также и страшные рассказы о барщине, которую пролетаризированный крестьянин еще отлично помнил, были сказки и песни о справедливых разбойниках, грозе помещиков и благодетелях бедняков, и в этих-то рассказах выражался в примитивной форме социальный протест крестьянина. Но об этом г-н Гулька-Лясковский не говорит.
   Пролетарскую поэзию г-н Гулька-Лясковский понимает то слишком широко, причисляя к пролетарским поэтам разных искателей экзотических мотивов в среде пролетариата, апологетов «труда» или христианского «марксизма», то, наоборот, слишком узко, обвиняя ее в том, что «форма и содержание польской пролетарской поэзии является для рабочего всем, только не поэзией». С чего бы это? «Здесь машины, локомотивы, работа на фабрике, агитаторы, провокаторы, сыщики, словом, все то, от чего рабочий убегает по праздникам в деревню, в лес, в луга». И далее пишет г-н Гулька-Ляс-ковский, что «поэзия, вращающаяся вокруг машин, локомотивов, фабричных стен, сыщиков и провокаторов, совсем не видит души рабочего, который любит и ценит аксессуары изначальной романтической поэзии: любовь, цветы, соловья, звезды, словом, все то, что так далеко от смрадных фабричных цехов». Во-первых, аксессуары эти – соловей, звезды и т. п., стали уже давно поэтическим старьем, которое поэты заключают скорее в кавычки. И в этих узких рамках не даст себя замкнуть никакая поэзия. Заглянем в какое-нибудь значительное произведение давней поэзии, например в «Пана Тадеуша». Соловей, звезды и т. д. совсем не играют здесь первоочередной роли. Зато мы видим здесь множество подробностей политической жизни, отношений правовых, хозяйственных, армейских и т. д. Это дает поэтический материал. Если бы те времена были не так известны и близки, то из «Пана Тадеуша» можно было бы вывести подробную картину цивилизационных отношений данной среды, вплоть до транспорта, сельскохозяйственных орудий, включая и мелкие детали домашнего хозяйства.
   Вот где образцовое поэтическое произведение. Возьмем Бальзака, Золя или еще кого-нибудь из великих романистов – мы встретимся с тем же самым явлением. Хозяйственные, правовые отношения, биржа и т. д. играют роль совсем не меньшую, чем любовь, соловьи и цветы. Чего же стоят упреки в адрес пролетарской поэзии за то, что она вводит в стих фабричные стены, шпиков и машины? Просто фабричные стены, шпики и машины играют в жизни рабочего повседневно важную роль, не менее важную, чем биржа, адвокат и нотариус в жизни промышленника. И только очень наивно и очень узко понимающий поэзию человек может предъявлять пролетарской поэзии упреки в том, что эти элементы «непоэтичны».
   Смешон был бы человек, отказывающий в поэтичности Мицкевичу, на том основании, что у него преобладают элементы практической жизни, бытописательные подробности и т. п. Г-н Гулька-Лясковский этого не делает, но дуется из-за фабричных стен и шпиков. Почему? Потому что это новые вещи, новые элементы, с которыми связана мысль о чем-то грозном, надвигающемся, могучем... «Мы, славяне, любим идиллии».
   Г-н Гулька-Лясковский выводит на первый план интерес рабочего к воскресному отдыху, непристойным куплетам и соловью как симптом поэтического инстинкта. Это недоразумение. Славно бы выглядела поэзия минувшего времени, если бы люди искали в ней только бегства от жизни...
   Что следует из такой позиции? То, что г-н Гулька-Лясковский отрицает героические начала психики пролетария, повелевающие ему ставить на первый план дело борьбы. Он дозволяет геройство только господствующим классам, пролетарию же оставляет воскресную лужайку, куплеты, «Морица» (и кабак), да Виттлина со Слонимским по праздникам. Пролетарий, так понимающий поэзию и свои духовные потребности, – просто болван и бездельник. Такие есть в любом классе. Но пролетарская поэзия, настоящая, а не выросшая на почве снобизма поэзия «труда» или христианско-социалистического кровосмешения, есть поэзия авангарда, поэзия передовых отрядов пролетариата.
   В завершение этой полемики не могу отказать себе в злорадном удовольствии взглянуть на зрелище столкновения небесных и земных сил и вопреки приведенной г-ном Гулькой-Лясковским цитате из св. Павла, гласящей, что «святые будут судить мир», приведу следующую цитату из Маркса, из его «Коммунистического манифеста». Пусть эту цитату мой оппонент примет ad personam [125 - На свой счет (лат.).].
   «Но не спорьте с нами, оценивая при этом отмену буржуазной собственности с точки зрения ваших буржуазных представлений о свободе, образовании, праве и т. п. Ваши идеи сами являются продуктом буржуазных производственных отношений и буржуазных отношений собственности, точно так же как ваше право есть лишь возведенная в закон воля вашего класса, воля, содержание которой определяется материальными условиями жизни вашего класса».
   Пролетариат есть сегодня единственная сила, способная «сдвинуть мир с орбиты». И все же ему нечего терять, кроме цепей, а завоевать он может весь мир! Господство над жизнью, ее рост и усиление до пределов, которые очерчивает человеческий гений и тысячекратно усиленная машиной рука человека, – вот цели, к которым вместе с многомиллионной массой стремится пролетарская поэзия, вдохновленная логикой действия овладевающих миром пролетарских слоев. Поэты этого освобождающегося мира пишут не для пролетариата, они сами пролетариат. Их труд есть проявление жизни, а не ее обещание.
   Говоря о пролетарской поэзии в Польше, я должен вспомнить с почтительным волнением ее первый гимн – живущую уже полвека «Варшавянку» Вацлава Свенцицкого, песню, впервые спетую бойцами партии «Пролетариат», этими почти мифическими польскими героями интернациональной революции, – песню, которую по сей день можно слышать на улицах Варшавы в обагренные кровью дни рабочих праздников.
   Своей бурной жизнью заплатил за жизнь этой песни гениальный Людвик Варынский, оказавшись в руках жандармов с корректурными оттисками «Варшавянки», чтобы уже никогда не выйти из тюрьмы и умереть от туберкулеза в чудовищном Шлиссельбурге. Это он, в который уже год наказания, скованный цепями, пишет «Кандальную мазурку», стихотворение, полное радости, юмора и ободрения, хотя и написанное – в могиле...
   К этим надгробиям часто будет приникать пролетарская поэзия, ибо в них она обретает прометееву меру своего победоносного завтрашнего дня.


   Литература в Советской России

   Беседа с Борисом Пильняком
   Название этой статьи не соответствует действительности: бесед было много, и то, что я напишу ниже, будет, скорее, суммой впечатлений и наблюдений, полученных за время трехдневного общения с Пильняком, а записанных после его отъезда из Варшавы. Впрочем, сама идея опубликовать эти впечатления принадлежит не мне, и узнал я о ней, к счастью, достаточно поздно, чтобы не чувствовать скованности писательской миссией.
   В течение этих трёх приятных и ценных для меня дней я неоднократно имел возможность убедиться, насколько этот писатель соответствует тому представлению, которое у меня о нём сложилось при чтении и переводе его книг. Свободное, хотя и кажущееся запутанным течение его рассказа, частые отступления, любовь к научной точности наряду с лиризмом, которым светятся его мысли, – все эти характерные особенности стиля Пильняка еще сильнее проявляются в живом слове.
   Пильняк гостил в Польше как представитель русской литературы СССР. Так что будет не лишним привести некоторые сведения о жизни и творчестве этого, возможно, крупнейшего сегодня русского прозаика. Настоящая фамилия Пильняка – Вогау. Он из семьи поволжских немцев-колонистов. В 1913 году он оканчивает среднюю школу, в 1920-м – экономический факультет Московского торгового института. Писать начинает очень рано, но началом своей литературной деятельности считает 1915 год. Из наиболее важных произведений Пильняка следует упомянуть «Голый год», рассказы «Мать-мачеха», «Иван-да-Марья», «Повесть о черном хлебе», сборники рассказов «Смертельное манит», «Никола-на-Посадьях», «Машины и волки», «Заволочье» (в польском переводе «Арктика»), «Иван Москва» и недавно вышедший, переведённый на десять европейских языков роман «Волга впадает в Каспийское море». В прошлом году вышло полное, восьмитомное издание сочинений Пильняка, в котором, однако, недостает уже «Волги» и публиковавшихся в газетах очерков о Таджикистане.
   Для писателей, которые, как Пильняк, пишут только под напором впечатлений, полученных от наблюдения явлений жизни, для писателей, которые, избегая теоретизирования, ощущают необходимость высказаться и полагаются на свой творческий инстинкт, нынешний период напряжённого строительства и перестройки всех сфер жизни в СССР, период реализации гигантского пятилетнего экономического плана, является не только источником тем: он для них прежде всего школа писательства, школа идей. Этим объясняется отправка на фабрики, на крупные промышленные предприятия, в крестьянские коллективы так называемых штурмовых бригад писателей, т. е. групп, состоящих из нескольких человек, которые в течение какого-то времени трудятся там как обычные рабочие, познают от самых основ строительство, в котором они участвуют пером.
   Этот период выдвинул Пильняка в первые ряды ещё по одной причине. Социализм, в силу стремления к перестройке общества в более высокие формы бытия и сам будучи научным методом, использует науку в качестве инструмента. Великие планы строительства, мощные цивилизационные изменения, путь к которым открыла революция, осуществляются в согласии с указаниями, в согласии с законами, начертанными наукой. А Пильняк, в силу природы своего интеллекта, является восторженным певцом науки, её героизма, её безграничной творческой силы. Почти каждая его книга тематически связана с какой-то областью науки, которой люди служат, добиваясь благодаря ей власти над природой. Так, «Арктика» строится на материале полярной экспедиции, в которой Пильняк участвовал, действие «Ивана Москвы» разворачивается на фоне шахты по добыче радия на Урале, основой романа «Волга впадает в Каспийское море» является строительство большой плотины у слияния Москвы-реки и Оки, которые, изменив направление течения, должны обеспечить столицу речным транспортом. К каждой из этих книг Пильняк приступал после основательных штудий в области метеорологии, химии, гидрологии и других наук. Научный подход к теме, которой всегда выступает перестройка существующего мира, ковка истории собственной волей, – это одна из важнейших характерных черт творчества Пильняка.
   О мире чаяний, которые – в романтическом энтузиазме науки и революции – люди воплощают в материю и слово, много говорил Пильняк во время своего пребывания в Варшаве. Стенограммы его рассказов о Таджикистане, о перелёте на далёкий Север и другие, если бы их кто-нибудь вёл, стали бы фрагментами прекрасной прозы. Жаль, что я не могу их привести. Зато повторю приблизительно то, что Пильняк говорил о литературе в СССР.
   – Я отнюдь не теоретик литературы, моё дело – чёрная литературная работа: писание рассказов; и тем труднее мне теоретизировать на тему советской литературы, поэтому ограничусь констатацией фактов.
   Я употребил определение «советская литература». Под ним следует понимать не только русскую литературу, но кроме того – украинскую, белорусскую, грузинскую, армянскую, туркменскую, татарскую, таджикскую, еврейскую – и лишь среди них также и русскую. Советская литература – это литература социалистической революции, литература народов, которые перестраивают свою историю в духе коммунизма, – русская литература есть лишь одна из национальных ветвей советской литературы. Следует при этом заметить, что литературы украинская, белорусская и другие вышеупомянутые существовали до революции в полулегальных условиях и подвергались русификации – революция дала им творческий импульс, пафос, возможности, отдельные письменности, типографии и всё, что для литературы требуется. Русская же литература после революции оказалась в самом худшем положении, распавшись на две части: «старики», такие как Бунин, бежали от литературы, а писателям, которые пошли с революцией, пришлось занять оставленные позиции, укрепить их и двинуться дальше. Последнее утверждение важно с двух точек зрения: во-первых, потому, что писатели, работающие в СССР, являются писателями революции, а во-вторых, потому, что писатели, работающие в СССР, смогли поднять «золотое перо» классической русской литературы, и если сравнивать по качеству и количеству продукцию старых русских писателей, которые бежали от литературы, с продукцией русских писателей СССР, количество переводов на иностранные языки, их популярность на земном шаре, то первенство достанется писателям СССР. Факты проверяются опытом. Десять лет назад советской литературы не было.
   Также по опыту я знаю, что стремительное вступление советской литературы в мировую литературу объясняется отнюдь не красивыми глазами и не талантами писателей, но – эпохой, которая дала необычный материал, а вместе с ним и необычное сознание, и – ещё раз – эпохой, которая смогла собрать таланты. Только эта эпоха колоссального сдвига пластов истории создала возможности, благодаря которым в литературу вошли партизан Всеволод Иванов (ничего, что босиком!), народные учителя Сейфуллина и Гладков, волжский матрос Артём Весёлый, рабочий из Питера Сергей Семёнов. Статистика профсоюза писателей (учитывающая только тех прозаиков, которые издали как минимум книгу объёмом пятнадцать листов) констатировала, что около 80% зарегистрированных писателей рекрутируется из рабочих и крестьян.
   Я прошу Пильняка рассказать о его жизни, методах работы, намерениях. Он отвечает кратко, по-деловому, почти сухо. С большим оживлением он рассказывает о своём друге Борисе Пастернаке, и с интересом узнает, что я – переводчик этого прекрасного поэта. Среди русских писателей СССР он наиболее высоко ценит Пастернака, а также Всеволода Иванова, Сергея Григорьева, Весёлого, Андрея Платонова. Своими учителями считает Бунина, у которого он учился видеть и описывать вещи, Ремизова, которому он обязан любовью к слову, и Белого – мастера ритма в прозе. О работе своей говорит с оттенком мизантропии:
   – Я не лучшего мнения о том, что до сих пор написал. Когда задумываюсь, почему написал так, а не иначе, не нахожу другого аргумента, кроме одного: так мне захотелось.
   – Что из своих работ Вы считаете самым лучшим?
   – Все плохие, и все я люблю, как любят собственных детей. Сравнительно ближе мне том пятый – «Простые рассказы» и роман «Машины и волки». Чужд мне рассказ «О ключах и глине».
   – Каковы Ваши методы работы?
   – Прежде всего научная подготовка. Перед тем, как начать работу, я стараюсь хорошо узнать и пронаблюдать материал, и с этой целью обращаюсь к науке, которая вообще является родной сестрой искусства. Фактуру я хочу видеть, и этим объясняется то, что я много путешествую. Тему долго обдумываю и не делаю заметок, желая забыть то, что имеет второстепенное значение. Работу мою определяет не её целесообразность, а внутренняя потребность высказаться – это похоже на то, как женщина вынашивает и рожает ребенка. Пишу я обычно по утрам, часа по два в день, почти ничего не вычеркиваю. Писать не люблю и не люблю писательство как профессию. Я предпочел бы быть инженером.
   – Что Вы можете сказать о своих путешествиях?
   – Каждый год я провожу в поезде около месяца. Два раза был в Средней Азии. Был на Памире, в Японии, в Китае, знаю Арктику. Много странствовал по СССР. В целом я уже объехал мир от Балтики до Тихого океана и от полюса до экватора. Самое ценное для меня из этих путешествий – экспедиция в Арктику. Во время поездок предпочитаю общаться не с людьми пера, а с учёными и общественными деятелями, поскольку это отважные люди, имеющие определенную цель, – настоящие люди.
   – Куда Вы едете в ближайшее время?
   – В Северную Америку за материалом для новой работы. Возвращаться буду через Японию, так что – вокруг света. Десять лет с момента окончания войны – это уже исторический период. Я хочу сравнить страны, в которых история, как прежде, происходит, с той, которая – единственная в мире – свою историю творит. Европа мне кажется похожей на фабрику без сырья или на кладбище городов, в которых умирают люди. Мы же творим историю не только единственную, исключительную в мире, но и ту, которая мир перестроит...


   Пятьдесят дней в СССР


   [1] На пути к Днепрогэсу

   Я не успел еще толком осмотреться в Москве, как вдруг мне представилась возможность совершить путешествие на Украину. Борис Пильняк, которого я посетил вскоре по приезде, предложил мне поехать вместе с ним на Днепрогэс, то есть на Государственную Днепровскую гидроэлектростанцию, которую, пока она строилась, называли Днепростроем. Провести несколько дней с таким славным человеком, великолепным писателем и собеседником, как Борис Пильняк, воспользоваться его опытом путешественника – это было чрезвычайно соблазнительно. Мы вместе выехали в Харьков, там я должен был провести три дня, после чего мы условились встретиться в Днепропетровске, где Пильняк собирался прочесть несколько лекций, и затем отправиться автомобилем к Днепровской плотине.
   От Москвы до Харькова – почти сутки езды. Можно успеть и выспаться в удобном спальном вагоне, и многое вспомнить.
   На Украине я второй раз. Четырнадцать лет тому назад я входил в Киев офицером армии Смиглого. В этом чудесном городе чуть ли не девятнадцатый раз сменялись власти. После немцев, петлюровцев, махновцев, белогвардейцев, большевиков, поочередно занимавших город на протяжении последних двух лет, пришли мы, вместе с теми самыми петлюровцами, с которыми дрались год назад на Волыни. Политическое положение в стране представлялось мне в то время безнадежной неразберихой, я командовал ротой и резался в карты. Для меня это был уже шестой год войны. Во время Киевской кампании я был ненадолго переведен в штаб Первой бригады и воевал в окрестностях Василькова. Как-то раз в штаб привели пленных большевиков – не то из-под Белой Церкви, не то из-под Канева. Заговариваю с одним, с другим, угощаю папиросами. Молоденький, исхудавший парнишка жадно затягивается папиросой и спрашивает:
   – Когда меня расстреляют?
   Я удивился.
   – Пленных не расстреливают, – говорю,– А почему вы спрашиваете?
   – Я, как попал в плен, сразу сказал, что я коммунист и пусть меня расстреляют. Привели меня сюда. Так уж кончайте сразу.
   – Успокойтесь. Повторяю вам: мы пленных не расстреливаем. Отправят вас в лагерь для пленных, посидите до конца войны, вот и все.
   Молоденький пленный относится к моим словам с нескрываемым недоверием.
   – А вы откуда? – спрашиваю.
   – Из Харькова.
   – Интеллигент?
   – Нет, рабочий.
   Разумеется, врет. Явно смахивает на гимназиста-семиклассника.
   – Ну, и что у вас там в Харькове слышно?
   – Да что слышно, строим.
   – Что строите?
   – Всё. Новую жизнь. Социализм.
   – Ну и как получается?
   – Хорошо получается. Правда, надо сказать, вы нам сейчас здорово подгадили...
   Колонна пленных трогается в путь. Я еще раз угощаю молодого харьковчанина папиросами. Он отказывается с великолепным пренебрежением:
   – Спасибо. Для меня слабоваты...
   Так он и ушел, не дождавшись расстрела.
   Теперь, спустя четырнадцать лет, я смогу посмотреть, что сделал мой военный знакомый и другие такие же, как он, у себя в стране. Эти четырнадцать лет – целая эпоха и в истории Украины, и в моей жизни. Теперь я еду сюда как друг, как гость советских украинских писателей. Еду знакомиться с «социалистической по содержанию, национальной по форме» (так гласит общепринятая формулировка советской национальной политики) жизнью Украинской Республики. Еду в край, который, как и прежде, кормит всю Центральную Россию, заменив индивидуальные хозяйства богатых по большей части украинских крестьян сетью сельскохозяйственных коллективов, снабженных механической тягловой силой – тракторами.
   В поезде я знакомлюсь с молодым украинским прозаиком и драматургом Микитенко. Оказывается, здесь знают мои стихи. Сразу завязывается беседа. С поэзии я быстро перевожу разговор на темы строительства – то есть опять же на поэзию. Ибо пафос великих планов ощутим здесь как воздух,– воздух, который полезен для людей сильных и полных веры в будущее. Только эта высокая поэзия истории и помогла людям вынести все те трудности – недостаток одежды, жилищ, продуктов питания и т. п.,– которые вызваны были преимущественным развитием тяжелой промышленности за счет легкой.
   Рассказывают, что два года назад на Украине кое-где господствовал голод. Он не был вызван ни неурожаем, ни каким-либо другим стихийным бедствием, а возник как побочный результат той яростной борьбы, которую кулак вел с Советской властью за право единоличного владения землей, Молодые коллективы, страдавшие от недостатка техники и отсутствия руководящих кадров, бились с множеством трудностей, ошибались, боролись с вредительством. Кулаки, подстрекаемые враждебными по отношению к Советам элементами, решили попросту извести города голодом. Они не сеяли, не убирали урожай. Во многих местах поджигали колхозы. Вспыхивали загадочные эпидемии среди скота. Когда-нибудь в будущем историки свяжут воедино все эти факты и установят истинные размеры голода 1932/33 года. В марте 1934 года на Украине голода не было. Помог прекрасный урожай 1933 года, помогла радикальная позиция, которую заняла Советская власть по отношению к действиям своих врагов. Коллективизация охватила 60% сельского хозяйства и на этом была приостановлена. Харьковский тракторный завод успешно работает, снабжая земледелие механической тягловой силой, существует Днепрогэс, дающий электрическую энергию всем городам и промышленным предприятиям в радиусе двухсот километров, действует промышленный комбинат, производящий чугун, сталь, алюминий. Можно смотреть в будущее не только с надеждой, но и с уверенностью в победе.
   В Харьков приезжаем около полудня. На вокзале – председатель организационного комитета Союза писателей поэт Кулик, представитель ВОКСа Любченко, писатель Копыленко. На мой вкус, немного слишком официально. В машине, по дороге в гостиницу, все быстро оттаивают. В гостинице очередной «перегиб»: меня поселяют в чертовски роскошном номере, состоящем из салона и спальни (собственная ванная комната, собственный туалет), да в придачу еще сообщают, что передо мной этот номер занимал Эррио. (Ночью мне снилось, что я Эррио, и моя воображаемая тучность не давала мне покоя.)
   Бегло осматриваем с Куликом и Копыленко бывшую столицу Советской Украины. Не знаю почему, Харьков напоминает мне наш Люблин, только утомляет взгляд пустое пространство вокруг – степь. На улицах чисто, асфальт, трамваи, автобусы. До войны это была типичная провинциальная дыра с тремястами тысячами жителей, теперь их втрое больше, город разросся до внушительных размеров. Особенно интересен харьковский кусочек Нью-Йорка, комплекс правительственных зданий, построенных по образцу американских небоскребов. Это вам уже не Люблин. Поднимаемся в лифте на двенадцатый этаж и осматриваем с террасы панораму города. Старая его часть отступает под напором новых домов. Мне показывают: вон там общежития рабочих, там Дом писателей, здесь здание государственного отдела планирования, у подножья – красивая круглая площадь, с трех сторон окруженная солидными многоэтажными домами, на горизонте – очертания ХТЗ, Харьковского тракторного завода. Цивилизаторская миссия социализма ощущается даже в городском пейзаже, с которым, однако, я, любитель сосен и тополей, так и не сумел до конца примириться.
   Мы спускаемся вниз и заходим в редакцию харьковской литературной газеты. Здесь множество молодых поэтов, которые жадно накидываются на меня с вопросами о литературной и политической жизни на Западе.
   На следующий день девушка из ВОКСа везет меня на ХТЗ. Десяток с лишним километров асфальтированного шоссе пролетаем в мгновение ока. Перед осмотром завода администратор, заместитель директора, человек еще нестарый, но, видимо, заслуженный, из рабочих, рассказывает мне следующее:
   – Завод был построен и введен в действие в течение пятнадцати месяцев, в тысяча девятьсот тридцатом – тридцать первом годах. На производстве занято четырнадцать тысяч пятьсот человек, не считая восьми тысяч транспортных рабочих. Ежедневная производительность – сто сорок четыре трактора. Годовая – пятьдесят тысяч. Тракторы предназначены исключительно для колхозов и совхозов. Цена одного трактора – три тысячи рублей. Шестьдесят процентов рабочих составляет молодежь, из них двадцать пять процентов женщины. Средний заработок неквалифицированного рабочего – сто тридцать рублей, квалифицированного – двести рублей, мастера – триста пятьдесят рублей, инженера – пятьсот рублей. У нас работает сто шестьдесят иностранных специалистов, преимущественно немцев. Рядом с заводом находится соцгородок со своей больницей, детскими садами, кинотеатром, рабочими клубами и т. д.
   Действительно, напротив главного входа виднеется соцгородок.
   Мы входим в цех, производящий составные части трактора. Гигантский зал с бесконечными рядами станков, у станков сплошь молодежь. И девушек, пожалуй, больше двадцати пяти процентов. Фрезеровщики, токари, шлифовщики... Темп напряженный. Над некоторыми станками флажки – это означает, что данный рабочий завоевал звание ударника в социалистическом соревновании, выполнив свой план на сто десять – сто двадцать процентов, а то и больше. Таких флажков над станками порядочно. В следующем цехе, на знаменитом фордовском конвейере, рождается трактор. Каждый трактор, прежде чем он, благоухая свежей краской, торжественно выкатится на заводской двор, должен пройти по этому пути – сквозь длинную, растянувшуюся на весь цех систему передаточных цепей и рельсов, подле которых стоят рабочие, выполняющие строго определенные операции. Я проделал весь этот путь вместе с одним из рождающихся тракторов, наблюдая, как с каждым шагом он становился все совершеннее, как, поддерживаемый цепями, опустился на шасси мотор, как к раме прицепляли щитки, как он вошел весь целиком в печь, где его окрасили и высушили, и как, наконец, пройдя все этапы, он в первый раз зафыркал и тронулся с места. Я простоял довольно долго у конца конвейера и каждые три-четыре минуты провожал взглядом еще одного современного заменителя устарелых волов и лошадей. Приятно было посмотреть на это.
   У выхода я видел стенную газету. Такие газеты выпускает каждый заводской цех. Содержание их составляют повседневные дела и заботы, связанные с бытом и трудом данного цеха или предприятия. В стенной газете высмеиваются и осуждаются «прогульщики», то есть те, кто уклоняется от работы, прославляются ударники, там же помещены их фотографии,– так поступают на каждом промышленном предприятии.
   Еще мне показывали в Харькове клуб Союза железнодорожников. Это шестиэтажное здание, строительство которого стоило больших расходов и трудов. Здесь есть библиотека, читальные залы, комнаты отдыха, крупнейший в Харькове театральный зал, в котором выступают приезжающие на гастроли труппы. В верхней части здания – образцовая техническая школа, где обучают будущих паровозных машинистов. Каждый железнодорожник знакомится там с системой автоматической регулировки движения поездов. Устроенная в коридоре миниатюрная железная дорога со станцией и автоматическими стрелками позволяет даже такому профану в технике, как я, понять, в чем состоит эта новая, дающая экономию труда и повышающая безопасность движения система сигнализации. Длинный ряд залов с моделями паровозов, их деталями, моделями различных машин. Все это обслуживают несколько инженеров-преподавателей.
   Я рвусь на Днепрогэс. Гостеприимные украинцы стараются задержать меня, всячески разнообразят и без того более чем разнообразную программу, но вот уже и третий день моего пребывания в Харькове приближается к концу. Я побывал в превосходном украинском театре «Березиль» и в русском театре, посетил выставку, где впервые собраны картины Шевченко (и теперь я не знаю, кто лучше – Шевченко-поэт или Шевченко-художник), был на вечере в Доме писателей и познакомился почти со всеми харьковскими писателями. Некоторых, например Кулика и Тычину, я знаю по их произведениям, о других раньше только слышал. Освежил я и свое знакомство с еврейским писателем Фефером, который несколько лет назад был проездом в Варшаве. Кулик рассказывал обо мне, я сказал несколько слов в ответ, потом читали мои стихи в переводах Кулика и Первомайского. Переводят здесь лучше, чем в России. Русские переводчики – это преимущественно профессионалы, нечувствительные к некоторым тонкостям так называемой поэтической речи, а на Украине переводами занимаются поэты. Под конец я сам читаю свои стихи по-польски, и все меня понимают. Лучше всего принимают «Разговор с Яном» – их трогает, что в далеком городе, в чужой стране поэты думают о Днепростроях и Магнитогорсках с тем же чувством, что и они сами.
   В Днепропетровске, бывшем Екатеринославе, я попадаю в объятия Пильняка и целой роты поэтов. Характерно, что чем глубже провинция, тем больше поэтов и меньше прозаиков, а в особенности газетчиков – этого бедствия современной литературы. Вечером в тесном гостиничном номере – неописуемая толчея. Днепропетровские поэты читают Пильняку и мне свои стихи. Способные ребята, чрезвычайно способные. Молоденький Сидоров напоминает складом своего таланта Есенина, но он внутренне крепче, здоровее. Одно из его стихотворений кончается такой фразой: «Вот это да, вот это жизнь, вот это хорошо!»
   Я завидую ему, когда он этими словами приветствует не только Днепрострой, но и собственную свою, полную поэзии провинциальную бедность, свой сильно потертый пиджачок и жалкие ботинки. Это те слова, каких не хватает мне в Варшаве в моем повседневном быту.
   На другой день зеленый фордик советского производства везет нас с Пильняком к Днепрогэсу. Несколько окраинных днепропетровских улиц, напоминающих чем-то Хандру Унынскую из стихотворения Тувима, – и вот мы уже в степи. Вокруг безбрежная равнина, кроме столбов линии высокого напряжения, несущей ток из Днепрогэса, не на чем остановиться взгляду. Разумеется, грустно. И разумеется, на память приходят польские поэты, писавшие об украинской степи.

     Кто не видал тебя ни разу, Боже,
     Среди степей, под солнцем неживым,
     Когда крестов могильные подножья
     Шевелятся дыханьем огневым,
     Поля бурьяна на моря похожи,
     Зовут могилы зовом гробовым,
     И саранча несется черным роем,
     И вдаль кресты текут тоскливым строем [126 - Ю. Словацкий. Бенёвский. Перевод С. Свяцкого.].

   Бог его знает, что тут было во времена Словацкого. Сегодня его прекрасные стихи отдаются в моем сердце фальшью. Я знаю, что курганы, которых туг действительно множество, насыпали тысячу лет назад скифы или сарматы, и знаю, что линию крестообразных мачт высокого напряжения провели большевики. Рядом с курганами и даже прямо по ним, энергично гудя, проезжают тракторы, производимые теми же большевиками в Харькове, не менее, может быть, поэтичные, чем курганы. Бога я не видел. Зато я видел по дороге ранний сев на этой черной тучной земле, которая вырвана человеком у всех и всяческих могил и будет кормить человека, послушная его организованной воле.
   Асфальт быстро кончается, и мы едем прямо по полю, рядом с дорогой, которая вскоре превратится в шоссе. Начало весны. Кое-где виднеется уже неуловимая зеленоватая дымка – не поймешь, то ли это цвет травы, то ли листьев, то ли неба – но только посмотришь, и хочется жить на свете. Фордик старается изо всех сил – на асфальте выжимал до девяноста километров, здесь максимум сорок. Мы обгоняем одну за другой тракторные колонны, проезжаем мимо хуторов, приютившихся в оврагах. На ржищах жгут солому перед вспашкой. Пахнет свежеподнятой землей и весной.
   Вдали уже виднеется нечто напоминающее несколько наших Жолибожей, вместе взятых и окруженных вдобавок Домбровой Гурничей. Это Днепрогэс. Проезжаем по улице, еще не замощенной, но уже застроенной аккуратными домиками. А вон в том каменном доме размещался штаб строительства, сообщает мне
   Пильняк, который был тут четыре года назад. Кроме этого дома, было несколько деревянных рабочих бараков, и все. А теперь – есть на что посмотреть.
   На Днепровскую плотину мы выехали как-то неожиданно – и остановились. «Чудесный вид Чартоме-лика». Нет, об этом надо писать иначе...
   Лучше уж попросту. Так вот: слева, там, где прежде были пороги, Днепр теперь широкий, судоходный, спокойный. Такой он до самой плотины, по которой ездят машины и ходят люди. Под водой исчезло несколько деревень, изрядный кусок берега и все пороги, над которыми в былые времена всласть набушевался старик Днипро, в бешеном ликовании грохая башкой о скалы. Теперь не то – над затопленными селами и скалами плавают лодки и пароходы. Но Днепр не смирился с поражением: задыхаясь от собственного избытка, он рвется в железные водосливы, лезет на бетонные стены, гневно шумит над закрытым шлюзом. И наконец, вспененный и разъяренный как клубок змей, выползает сквозь милостиво открытые перед ним водосливы, чтобы с ревом, с шумом, в тучах брызг – рухнуть с шестидесятиметровой высоты вниз, под Хортицу, тот самый остров на Днепре, где собиралась некогда Запорожская Сечь, И еще с полкилометра плюется он пеной, прежде чем остынет в нем злоба и он спокойно потечет к Черному морю.
   На плотине нас встречают сотрудники местной газеты и несколько молодых инженеров. Пройдясь по плотине и полюбовавшись на укрощенный Днепр, мы отправляемся назад, к сердцу всего строительства – к гидростанции. Энергию, полученную в результате поднятия верхнего Днепра, турбогенераторы Днепрогэса превращают в электрический ток, питающий огромный район страны. Подумайте только: вместо того чтобы строить слабосильные местные электростанции, здесь все города, все заводы в радиусе двухсот километров получили – даром! – необходимое им количество энергии. На электроэнергии Днепрогэса тут же рядом развивается гигантский металлургический комбинат, чьи мартеновские и бессемеровские печи давно производят все необходимое для страны, которая стремится к полной политической и хозяйственной независимости.
   Сравнительно небольшое здание электростанции – это образец совершенной красоты для глаза, чувствительного к эстетике простоты, целенаправленности и экономности. Стекло, сталь и бетон. Чистота и свет. В центральном зале стоят девять турбогенераторов цилиндрической формы. Четыре первых были смонтированы американцами, потом американцев сменили советские инженеры – иностранная валюта обходится слишком дорого. И советские инженеры справились – не боги горшки обжигают. Один из турбогенераторов, стоящий сбоку, самый маленький, был смонтирован исключительно силами молодежи, комсомольцев. Поэтому он называется «Комсомолка». На вид «Комсомолка» невзрачная, но она одна могла бы снабдить электротоком весь Харьков. Директор станции знакомит нас с человеком, который начал работать на Днепрогэсе чернорабочим, учился без отрыва от стройки и теперь, уже в качестве инженера, состоит при тех самых машинах, что росли вместе с ним и выросли в такую силу. Обе стороны могут гордиться друг другом – инженер машинами, а машины инженером. Американцы, когда от их услуг отказались, предсказывали, что местным работникам не удастся заменить их. А между тем этот желторотый двадцатитрехлетний инженер не только смонтировал свои машины не хуже янки, но и хочет еще, говорят, подправить их работу: турбогенераторы вскоре будут действовать без утомительного для постоянных работников гидростанции шума. Это его собственное изобретение.
   В зале турбогенераторов одна из стен – сплошное окно с видом на Днепр и Хортицу. Мы осматриваем другие залы, поменьше, коридоры, идущие вдоль всей плотины, и наконец поднимаемся наверх, в помещение, где находится как бы мозг гидростанции. Широкая подковообразная стена, а на ней сотни циферблатов, счетчиков, стрелок, красных, белых и зеленых лампочек. Посередине большой стол с графиками и диаграммами, над которыми работает инженер с двумя помощниками. В этом зале подключаются к линии и отключаются различные города и районы, здесь вычисляется расход тока, его напряжение, здесь идет распределение той силы, которую эта большая страна сама для себя создала. И все это делают трое людей, если не считать практикантов. Трое. Простите за банальность – но в этом зале мне почудилось нечто колдовское.


   [2] Комбинат Днепрогэса и Днепропетровск

   Вечерело, когда мы, покинув гидростанцию, вновь переезжали по Днепровской плотине на левый берег, в соцгородок. Здесь уже ходят трамваи, часть главной улицы асфальтирована, дома с множеством террасок, с широкими окнами и непременными палисадниками блистают белизной штукатурки, но в целом до идеала градостроительства еще далеко. Как это бывает во всех быстро возникших городах, везде высятся груды кирпича, валяются бревна, кучи раскопанной земли, трубы будущего водопровода, а сами улицы – это пока еще нетронутая, твердая степная почва. Задача была – обеспечить людям жилье и транспорт, и это уже сделано, а с комфортом можно подождать. У хорошеньких современных домиков частенько нет ступенек под крыльцом, заборов и многого другого, что для нового дома – то же, что пуговицы для нового платья. Ну да пуговицы это мелочь, главное – стоит и не валится. Во всем чувствуется широко задуманный план, и даже не застроенные еще пустыри только подчеркивают его.
   Гостиница находится на улице Энтузиастов. Название очень уместное, ведь все вокруг здесь возникло благодаря энтузиастам, даже вчерашние скептики стали энтузиастами.
   Занимаем номер и ложимся спать. Инженеры дали нам час на отдых.
   Он промелькнул слишком быстро. Целый день мы были в движении, и теперь болят кости, впечатлительность притупилась. Моемся холодной водой в ванной, которая пока что представляет собой свалку кафельных плиток.
   Энтузиасты пришли точно в десять. Не мешкая погружаемся в два форда и едем на литейный завод.
   Местная машина идет первой, потому что дорога нелегкая. Несколько километров непрерывных поворотов, то и дело пересекаем железнодорожные пути, потом осторожно перебираемся через какие-то котлованы, огороженные колючей проволокой, перекопанные канавами, заваленные строительными материалами. Там и сям стоит охрана, так же как около гидростанции и плотины,– тут есть что охранять. Форд, постанывая, переваливается через два рва – и вот наконец мы на месте.
   Металлургия. Тяжелая промышленность. Огромные затраты и колоссальный труд. Выглядит все это устрашающе: перед нами огромные печи, окутанные клубами пара и дыма, разбросанные вокруг электрические фонари подчеркивают окружающую темноту, где-то проезжают вагоны, грохочет железо и камень, а раскаленный шлак, стынущий у подножья мартенов, отбрасывает на людей, машины и здания отблеск, подобный тому, какой бывает порой лишь на красном знамени. На знамени в те возвышенные и грозные мгновения, когда веришь: да, «то кровь работников на нем».
   Гигантские печи работают без перерыва. После запуска пламя мартена пылает десятки лет, вплоть до того дня, когда рабочие вынуждены отойти от него. А случается это редко – или когда война подступит к самым заводским воротам, или – на Западе – когда этого потребует революция. Вот они, рабочие. Освещенные красным заревом, с обнаженными, блестящими от пота торсами, они похожи на фигуры с первомайских плакатов, с рисунков Каминского, с заставок к «Коммунистическому манифесту», изданному в Варшаве в 1905 году. Они патетичны в своем невероятно тяжком труде. Они серьезны. И когда смотришь на них, на их напряженные мускулы и суровые лица, на их схватку со стихией расплавленного металла, на снопы искр, брызжущих при каждом прикосновении лопаты, теряешь представление о границе между трудом и борьбой. Да, здесь, среди этих людей и машин, в неустанном рождении организованной материи, революция у себя дома.
   Как же плавят сталь? Я никогда этого не видел. Слово берет один из наших спутников, инженер, такой же молодой, как тот, на гидростанции, и как тот, всеми своими помыслами, всеми стремлениями и надеждами связанный со своим предприятием, где он потрудился у каждого механизма, где он познакомился со всеми видами работ, где все возникало при его участии и где он, работая и учась, поднялся на более высокую общественную ступень – стал инженером. Он подробно, даже слишком подробно объясняет нам устройство и действие огромных мартеновских печей. Сама печь – это стальной цилиндр высотой примерно с четырехэтажный дом. Она окружена печами и постройками меньших размеров – в них нагревается воздух, с помощью которого плавят руду. Руда, смешанная с известняком, подается транспортерами к вершине печи и сваливается внутрь. Стены печи непрерывно охлаждаются водой, которую подводят по сложной системе труб. Внизу у печи есть несколько застекленных окошечек, сквозь которые можно заглянуть внутрь. Мы просим у мастера черное стекло и заглядываем. Ничего не видно. Лишь спустя некоторое время различаешь нечто похожее на ад, как его изображают на ярмарочных картинках. Уф, как жарко!
   Опытный глаз мастера сквозь это окошечко определяет, готов ли металл к пуску. Как правило, процесс рассчитан по минутам, и мартеновская печь три раза в сутки выпускает расплавленную сталь. Это всегда немного торжественная минута. Сквозь пробитую летку выливается красным потоком сталь и, рассыпая снопы искр, заполняет автоматически движущиеся изложницы. В этих изложницах сталь остывает, потом ее выбрасывают на железнодорожные платформы. Застывшие болванки – это уже готовый к обработке металл.
   Уровень механизации и автоматизации производственного процесса на заводах комбината при Днепрогэсе очень высок, выше, чем на старых литейных заводах имени Петровского в Днепропетровске, где я побывал поздней, выше даже, чем на московском автомобильном заводе «АМО». Весь комбинат строился с таким расчетом, чтобы одно предприятие служило дополнением, продолжением другого. Так, чугунолитейный завод соседствует тут со сталеплавильным, передавая свою продукцию непосредственно для дальнейшей переработки. Экономия труда, перевозок и т. д. очевидна.
   Мы долго ходим по литейным цехам, привыкая к царящей здесь жаре, к грохоту и световым контрастам. Знакомимся с механизмом, подающим руду к мартенам,– это такой вагон, который автоматически подъезжает за новыми порциями руды и известняка, а затем сбрасывает свой груз в вагонетки, поднимающиеся по вертикальному транспортеру на верх печи. А там руда и известняк из вагонеток засыпаются прямо в печь. В сталеплавильном цехе мы присутствуем при нескольких пусках металла, причем теперь уже становимся поближе, освоившись с густо сыплющимися искрами. Инженеры неутомимо просвещают нас; я узнал о производстве чугуна и стали больше, чем мог запомнить, а порой и понять.
   Но я понял самое главное: то, что создают здесь рабочие и инженеры, это не только металл и новые заводские корпуса, но и новая, разумная и героическая, суровая и глубоко человечная сущность советской жизни. С каждой новой заводской трубой, с каждым мартеном растет новый человек, психология которого подчиняется иным законам, чем на Западе, человек, для которого работа – это не только средство удовлетворения голода, но и общественное деяние, путь к новым, высшим ступеням общественной лестницы, опирающейся на фундамент труда, путь к расширению знаний, к росту ответственности, к росту человеческого достоинства. Возникает новая иерархия заслуг в общем деле – в создаваемом ценой напряженных усилий социалистическом обществе.
   В гостинице, а вернее, в доме для приезжих, где мы занимаем комнату вместе с Пильняком, мы долго не можем заснуть, разговариваем до полного изнеможения... Пильняк рассказывает при этом одну историю из собственной жизни, которая ляжет в основу его будущей работы.
   Да, эту страну недостаточно увидеть, ее надо понять. И понять, что страна действительно находится как бы в осадном положении, что стране приходится брать с бою все. Следует помнить об этом, чтобы не прислушиваться к голосам разочаровавшихся, голосам неверующих, предавших и равнодушных. Голоса эти раздаются в тылах той активной армии, какую представляет собой советское общество, в укромных щелях быта, до которых еще не добралась революция.
   Здесь, на Днепрогэсе, во всем, что я слышал и видел, был энтузиазм, энергия, ясный взгляд в будущее.
   Утром снова едем взглянуть на плотину. Вид снизу весьма впечатляющий. На сей раз нас сопровождают работники местной газеты. Мы заходим в редакцию, в столовой съедаем яичницу. Здесь весело, пахнет свежесрубленной сосной. Едем в город Запорожье, бывший Александровск. Днепровский комбинат почти сливается с этим городом, в котором существует еще довоенная промышленность. Говорят, он вырос в четыре раза. Председатель местного исполнительного комитета сыплет цифрами и данными, которые прилежно записывает путешественник-француз. Переводчица едва поспевает, а французу все мало. Осматриваем кое-что в городе и возвращаемся. Пережевываем и обсуждаем вчерашние впечатления, и запала нашего как-то уже не хватает, чтобы осмотреть еще и алюминиевый завод.
   Последний час мы проводим в рабочей столовой. На обед получаем борщ, котлеты и кисель, ко всему этому пиво, которое подается в больших высоких кувшинах. Этот очень сытный обед обходится нам недорого, но несравненно меньше платит за него здешний рабочий. В большом, щедро освещенном мартовским солнцем зале сидит их человек двести. В них нет уже того величия, что вчера в литейном, тут они веселы, разговорчивы и беззаботны. Почти исключительно молодежь. Трудно отыскать человека хотя бы под тридцать. И много женщин, а вернее, девушек. Вчера я видел их даже на самых тяжелых работах, но большинство заняты не на производстве – работают кондукторами, официантками и т. п. От соседних столиков доносятся обрывки разговоров. Говорят о соревновании двух рабочих бригад, о строительстве стадиона, о поступлении в вуз и о том, на сколько процентов выполнен план сева... Но наибольший интерес вызывают челюскинцы. Здесь, как и везде, где я побывал в СССР, события в ледовом лагере Шмидта у всех на устах. Водопьянов уже вылетел из Ванкарема, трещина на льдине разрушила кухню, «Красин» плывет через Тихий океан... И по этим разговорам чувствуется, что все здесь понимают, какая тесная и непосредственная связь существует между двумя, казалось бы, столь различными вещами – производством металла на Днепрогэсе и спасением потерпевшей кораблекрушение арктической экспедиции. И здесь, и на далеком Севере идет испытание технической мощи страны, ее мужества, ее готовности к защите своих границ. И испытание это почти во всех областях проходит отлично.
   Бросаем последний взгляд на комбинат Днепрогэса. Кажется, в нем словно бы что-то прибавилось со вчерашнего дня, что-то выросло – если не новые цехи, не жилые дома, то те силы, которые его планируют и строят. Мы переезжаем плотину. Прощай, Днепр! Минуем гидростанцию.
   Отсюда разбегаются во все стороны провода высокого напряжения. Что-то грозное есть в их скоплении над распределительной станцией, ощетинившейся лесом стальных столбов. Под воздействием мощного потока электричества вокруг центральной станции слышен характерный запах озона. Говорят, этот ток может убить человека на расстоянии метра от проводов. Выезжаем наверх – и вот мы снова в степи. Снова три часа езды, снова курганы и тракторы – прошлое и будущее. Куда же ты девалась, давняя степная романтика? Где же ты, «всадник на лихом коне»? Может, отец-кулак прирезал коня, чтобы не отдавать в колхоз, а ты, казак, объезжаешь стального жеребца родом из Харькова, который тащит за собой штук шесть плугов? «...У нас иначе, иначе, иначе...» Вот то-то и хорошо, что теперь иначе!
   В Днепропетровске нет отделения «Интуриста». Без дела сюда ни один черт не заглянет. Достопримечательностей – кот наплакал. Если кто очень пристанет, показывают ему два дома: вот здесь, в губернаторском «дворце», помещался Реввоенсовет, а здесь, в нашей гостинице,– штаб белогвардейцев. На первом висит мемориальная доска. Большой, широко раскинувшийся город, застроенный преимущественно двухэтажными домишками, выглядит серо и – честно говоря – скучно. Я задерживаюсь еще на день, жду Пильняка, чтобы вместе ехать в Крым (в конце концов ничего из этого не вышло). С утра собирались в соседний городок Каменское осматривать тамошние заводы, но почему-то не пришла машина. Вместо этого осматриваем комбинат имени Петровского, одно из крупнейших металлургических предприятий Советского Союза, где работает тридцать тысяч человек.
   До директора завода добраться трудно. Но имя Пильняка действует как универсальный пропуск. Директор Бирман – венгр, живущий в СССР уже лет десять, кажется, со времени восстания Бела Куна. Он работал в совершенно иной области, ему и во сне не снилось, что он станет директором металлургического комбината. Но те, кто назначил его на эту должность, знали, что делали. Произошло это полтора года тому назад. Бирман приехал, обошел заводские корпуса, долго ходил и долго ко всему присматривался, а потом долго ничего не говорил. Деятельность свою он начал с того, что велел очистить заводской двор от накопившегося там за пятьдесят лет (завод был построен в 1880 году!) шлака и всяческого мусора. Инженеры и городское «начальство», что поважней, начали посмеиваться над приезжим:
   – И это называется подъем производительности?
   – Маньяк.
   – Брюзга, самонадеянный тип.
   Кажется, Бирману дали какое-то прозвище. Но венгр был упрям. Целый год вывозили шлак и мусор. Целый год он прививал на заводе такие нероссийские добродетели, как пунктуальность, четкость исполнения и темп, темп, темп! Производительность труда начала расти. Кроме того, на заводе были введены такие новшества, как столовые, раздевалки с душевыми и т. п. Старые рабочие вскоре не могли узнать свой завод-развалюху. Теперь тут стало чисто, человек не спотыкается на каждом шагу о кучи отходов и мусора, работа пошла быстрей, лучше. Недовольные попри-тихли. Чего уж там – факты сами за себя говорили.
   Высокий, статный, плечистый, Бирман с первого же взгляда производит впечатление человека с сильной волей и большими организаторскими способностями. Как все советские политические и хозяйственные работники, одевается почти по-военному: носит сапоги и зеленый френч. Проводя нас по заводскому двору, он указывает рукой и говорит:
   – Здесь мы скоро разобьем цветник. Всего полтора года назад тут была огромная гора шлака высотой с двухэтажный дом. Повернуться негде было...
   Говорит он об этом скромно, хотя не без гордости. Слова произносит четко, жестко, на «о», с иностранным акцентом. По остаткам невывезенного шлака мы догадываемся, что за авгиевы конюшни были на заводе имени Петровского, прежде чем за них принялся Геркулес – Бирман. Вот ведь как будто простая вещь – порядок. Но преодолеть укоренившееся здесь неряшество, которое имело на заводе имени Петровского пятидесятилетние традиции,– это не шутка! Это просто добавочная революция.
   Осматриваем мартены. Они мало чем отличаются от тех, что на Днепрогэсе, просто они старее и не столь механизированы. Сталь здесь выливают в песок, в сделанные в нем формы. Как раз приближается пуск металла на одной из печей. Бирман смотрит на часы – при этом выбрасывает руку каким-то особенным, плавным, но энергичным жестом, который выражает всю присущую ему сдержанность в соединении с энергией,– и молча показывает часы мастеру. Одна минута второго. Плавка запоздала на минуту. Но вот уже подбегают рабочие и железным ломом начинают пробивать летку. Пробили, а металл не идет. Оказывается, в этом нет ничего страшного. Рабочие производят продувку кислородом, и вскоре сталь потекла по песчаному руслу, заполняя заранее подготовленные формы. Днем, в ярком свете солнца, пышные снопы искр не так пугают, но еще яростнее, еще величественнее, чем на Днепрогэсе, работают облитые потом, полунагие литейщики.
   Осматриваем рабочую столовую и раздевалку. Раньше тут этого не было. Рабочий бросал одежду куда попало, в угол цеха или на кучу мусора, и работал – а работа у металлиста грязная. И после работы приходил грязный, в замасленной одежде. Теперь у каждого в раздевалке есть отдельный шкафчик для вещей, после работы можно принять душ. Столовая за минимальную плату выдает завтраки и обеды. Те, кто работает у печей, получают специальный рацион, с большим количеством мяса и белков. Этого требует температура их цеха.
   Идем дальше. Бессемеровские печи. В этих стальных грушах величиной с лифт металл плавится под воздействием различных химических добавлений. Вверху бушует пламя, по его цвету и яркости мастера определяют, готова ли плавка. Бессемеры, кажется, более выгодны, чем мартены, но в них можно плавить не все сорта металлов.
   Затем мы переходим в прокатный цех, присутствуем при рождении рельсов и проволоки. Бирман показывает нам ветеранов завода имени Петровского: вот этот мастер тридцать седьмой год работает у бессемеровских печей. У завода есть свои добрые и дурные традиции. За ликвидацию непорядков взялись большевики, но ведь и седенький мастер, пусть он даже и не состоял до революции в партии, он тоже – свидетель, а отчасти и творец тех колоссальных перемен, которые произошли на этом предприятии и в жизни всей страны. Он помнит 1905 и 1917 годы и может рассказать молодежи, за что тут некогда боролись и чего добились. Седой мастер – днепропетровский старожил. Молодежь пойдет в вузы, получит дипломы инженеров и разлетится по свету, а он останется здесь и будет докладывать своей стране и партии: бессемеры работают исправно...
   Директор здоровается с мастером сдержанно, как со всеми, но с чуть заметным оттенком задушевности, а мастер, в старомодных очках на носу, смущается, особенно когда речь заходит о его трудовом стаже и о том, как он работал вместе с товарищем Петровским, ныне знаменитым большевиком.
   Вечером я побывал в клубе завода имени Петровского. Он еще больше и наряднее, чем клуб железнодорожников в Харькове. Это, собственно, единственный дворец культуры в Днепропетровске. Здесь сосредоточена культурная жизнь тридцати тысяч рабочих и работниц завода имени Петровского. В большом лекционном зале Пильняк рассказывает о Японии. Я украдкой вхожу под конец лекции, но досидеть до конца незамеченным мне не удается. Пильняк разоблачает меня перед аудиторией, и меня приглашают в президиум. О моем приезде здесь знают из газет. Сижу на сцене под сотнями взглядов и чувствую себя невыразимо глупо.
   Меня начинают забрасывать бумажными шариками. Оказывается, это такой способ задавать вопросы: вопрос пишут на бумажке, свертывают ее в шарик и бросают в лектора. Президиум принимается ловить шарики. Я разворачиваю несколько бумажек и читаю:
   «Товарищ Броневский, ответьте, с какой целью вы приехали в СССР?»
   «Что вы думаете о строительстве в СССР?»
   «Правда ли, что Жеромский умер, а то у нас в газете пишут, что он приедет к нам?»
   Одна из днепропетровских газет действительно напечатала об этом.
   И одна записка по-польски:
   «Тов. Броневский! Над чем вы сейчас работаете?»
   Я всматриваюсь в зал – аудитория исключительно рабочая. О чем же спрашивают меня эти люди, что, собственно, они хотели бы узнать от человека с Запада? Смотрят на меня дружелюбно, подбадривают взглядами. Я ощущаю своего рода душевный контакт с незнакомыми слушателями, и, когда Пильняк заканчивает лекцию, я встаю и в кратких словах говорю о своей симпатии к этой стране, о том, как я восхищен ее строительством, что Жеромский давно уже умер, а писать я хочу о том, что увижу здесь. Аудитория не удовлетворена, снова летят бумажные шарики. Я слишком коротко говорил – здесь, если выступление длится менее четверти часа, оно вообще не принимается в расчет. Наконец Пильняк приходит мне на смену, красочно и довольно пространно рассказывает, как родилось мое стихотворение о Магнитогорске.
   На этом закончилось мое пребывание в Днепропетровске и совместное путешествие с Пильняком – в гостинице мы нашли телеграмму от его молодой и красивой жены, она категорически требовала, чтобы Борис вернулся в Москву. Назавтра я с сожалением распрощался с ним – он поехал в Москву, а я в Крым. У меня осталось славное, светлое воспоминание о разговорах с группой днепропетровских поэтов. Эту последнюю ночь в гостинице мы опять всю проговорили.



   Прощай, Збышек

   О ком больше горевать – о дорогом друге, незаменимом товарище, пышущем здоровьем, юмором и юношеским интересом к жизни, или о писателе, каких в Польше не наберется и дюжины, реалисте, имеющем свое писательское лицо, свой внутренний стиль? Абсурдность этой смерти со всей жестокостью ударяет в сознание, когда подумаешь, что за две-три недели до этой непонятной, несправедливой даты сидел со Збышеком в «Земянской» или «Под воробьем», читал его прозу в «Вядомосцях», не помышляя о том, что стрясется уже так скоро.
   В последний раз мы со Збышеком довольно долго говорили о «Смерти в кредит» Селина, о своих чувствах по отношению к этому возвышенному цинику, и между нами еще раз вспыхнула горячая искорка сердечности. Как же сходны судьбы и отношение к миру Камиля Куранта и селиновского героя, персонажей, которых можно почти отождествить с их создателями. В обеих книгах сходная атмосфера, та же жестокость правды и точность письма, тот же дух бунта против доктрин, рожденный глубоким и горьким знанием жизни. И тут и там ярость в обнажении всего, что желает скрыть притворная мещанская скромность, – отсюда почетный титул «порнографа». И этот анархический индивидуализм, общий для Униловского, Селина, Зегадаовича, даже Мальро. Когда-нибудь хорошо бы проанализировать родство этой семьи писателей. А я просто вспоминаю умершего друга.
   Я любил бродить вместе со Збышеком по варшавским кабакам, и не раз, к нашему стыду, рассвет застигал нас выходящими откуда-нибудь из «Когутка» или «Иоська» на Гнойной. Алкоголь не притуплял проницательности его взгляда, не лишал его обаяния. Его острому, намеренно грубоватому юмору давали пишу все и всё, что нас окружало. У него было собачье чутье, изобличающее настоящего писателя, любопытство ко всему на свете: это напоминало детское стремление узнать, что внутри игрушки. Дар безжалостной наблюдательности позволял ему безошибочно распознавать дураков. Он заводил дружбу с людьми, которые того стоили, насмехался над позерами, помогал неловким. У него был талант общения, он легко сходился с людьми – и ему везло на людей. Говорил метко, хлестко, с юмором. Также, как писал. Трудное детство, много раз «то пан, то пропал»; это вооружило его столь нужным писателю скептицизмом по отношению к словам и лозунгам. Так что с ним не стоило говорить ни о каких «измах». Его взгляд на мир основывался на неистощимой витальной силе, стихийном писательском темпераменте. Униловский не встревал в политику, не поддерживал никаких общественных программ, но – как-то биологически – был в первых рядах левых писателей, к чему предрасполагала незабываемая биография его Камиля Куранта. Он видел социальные вопросы снизу, из кварталов Повисля, глазами бедных и обездоленных, помня о неутоленных желаниях детства. «Двадцать лет жизни» – чуть ли не единственный в Польше органически народный (не скажу – пролетарский) роман, документ глубокого самопознания писателя, вышедшего из так называемых низов.
   И еще одно о Збышеке: это был поэт. Он, правда, не писал стихов, зато одна страница о милом его сердцу Повисле стоит неплохой поэтической книги. Этого немного в его прозе, поскольку – как я предполагаю – он боялся «раскиснуть», обнаружить мягкость сердца. Он стыдился нежности, не терпел декламации, поэтому, едва издав лирическую ноту, тут же обрывал себя и возвращался к своей любимой позиции – объективизму и рентгеновской издевке. Достаточно вспомнить тех котят на корабле. Трагизм без пафоса, драматизм обыденных дел – вот что отличало его прозу. А еще – глубоко дружеское отношение к человеку – не «серому» или «простому», ибо таких нет, но подлинному, точно увиденному писателем. Такой реализм – позиция честная и мужественная. И таким был Униловский.


   Памяти Петёфи

   Когда народ, порабощенный внешним врагом и угнетаемый отечественными эксплуататорами, восстал в героическом порыве, чтобы разорвать оковы двойного – национального и социального – гнета, когда народ, повторяю, вдвойне закабаленный, но еще не сознающий сил, таящихся в трудовом люде, стихийно поднялся на борьбу, во главе его стал не просто солдат, а солдат-поэт.
   Сколь же велика сила поэзии!
   В 1848 году, году «Весны народов», именно Мицкевич поднял знамя Легиона. В том же самом году, полном надежд, позднее столь жестоко обманутых, молодой Петёфи, поэт и солдат свободы, встает на борьбу за свободу не только венгерского народа, но и объединенных свободолюбивыми устремлениями народов всего мира. Он встает рядом с нашим «кондотьером свободы», генералом Юзефом Бемом, который – не первый и не последний среди поляков – своими саблей, сердцем и военным гением служил делу народов мира.
   Шандор Петёфи погиб в бою 31 июля 1849 года. Объединенные силы реакционных держав, николаевский царизм в союзе с «апостольской» монархией Габсбургов, благословляемые апостольской столицей, предприняли палаческое дело уничтожения революционных сил Европы, которые на мгновение стремительно взметнулись волной бунтов и восстаний на всем европейском континенте.
   И вот одна за другой падали баррикады Парижа, Дрездена, Праги, как должна была, в конце концов, пасть в неравной борьбе и предводимая Бемом революционная венгерская армия.
   Венгерская революция не была народной революцией, классовой в современном понимании этого слова. Нерешительность стоящих во главе ее средних крестьянских и городских слоев, недостаточный учет интересов трудящихся явились одной из причин ее поражения. Венгерская революция, однако, была сильным ударом, нанесенным аграрному феодализму и империи. Она вдохновила позднейшие движения и сражения.
   Так случилось, что в этом году страны народной демократии – Венгрия, Польша, Болгария, а также Советский Союз – одновременно отмечают юбилейные даты рождения своих величайших поэтов – Петёфи, Мицкевича, Словацкого, Христо Ботева и Пушкина. Но не случайно то, что свободные народы, все силы которых направлены на общественное благо, благо трудящихся масс, чтут память тех, чье творчество является одной великой песней свободы, песней бунта против тирании и социальной несправедливости. Именно поэтому творчество наших величайших национальных поэтов сегодня имеет для нас интернациональное звучание, именно поэтому лозунгом «За нашу и вашу свободу», начертанным некогда на польских знаменах, мы делимся со всеми свободолюбивыми народами. Творчество Петёфи, Мицкевича, Словацкого, Пушкина, выразителей идей, которые являются основой создания нового, лучшего общества, сегодня, в эпоху построения социализма, становится еще более понятным и близким.
   Венгры! Ваша начатая сто лет назад борьба никакому другому народу не была так дорога в прошлом и сейчас, как польскому народу. Песня поэта-солдата всегда находила кратчайший путь к польскому уху и сердцу. Пламенные строфы Петёфи находили живейший отклик у поляков, которые полтора века сражались на всех баррикадах свободы.
   Сегодня мы отмечаем славную сотую годовщину героической гибели того, кто окрылял мысль людей, любящих свободу и социальную справедливость, который дал им в руки оружие в их неравной борьбе. Сегодня в столице Венгерской Народной Республики, освобожденной от национальной зависимости и социального гнета, польские писатели воздают должное делу и мыслям великого венгерского поэта, национального героя Шандора Петёфи.


   О Юлиане Тувиме

   Вступление к этой книге избранной поэзии Тувима я пишу после возвращения с его похорон. Перед тем как приступить к работе, я еще раз просмотрел всё, что у меня есть из его – таких полных жизни! – стихов; и трудно и больно мне согласиться с мыслью, что творца этой бьющей ключом польской речи уже нет в живых.
   У меня есть несколько книг Тувима с сердечными дарственными надписями и датами: 1926, 1928, 1932, 1949... Я давно не заглядывал в них. «Цыганская библия» и «Чернолесская речь», растоптанные и измятые во время двух осад и одного восстания, уцелели каким-то поэтическим чудом, чтобы еще раз явить чудо поэзии.
   Сложно мне, застигнутому врасплох, решиться определить, кем и чем был Тувим для нашего общего дела, сложно мне оценить эволюцию великого поэта, ведущую его все ближе и ближе именно к этому делу. Луч благодарной памяти хочу я в последний раз бросить на его светлый облик, его характерное красивое лицо и высокий лоб, на его пресветлую поэзию. И может быть, в этом луче облик его покажется нам ближе, чем в слепящем круговороте наших рабочих дней и лет.
   Лично с ним я познакомился, наверно, в 1924 году, когда дебютировал как поэт, но его стихи я знал еще с
   1918 года. У меня позади были годы фронта и армии, ровесники значительно опередили меня в учебе и общем развитии, а я был начинающим поэтом, отсюда такая восприимчивость к очарованию новых стихов, особенно – стихов Тувима. В дальнейшем я сотрудничал со «скамандритами», однако никогда не чувствовал себя членом группы «Скамандр», если можно назвать ее группой в смысле приверженности общей идейной и поэтической позиции. Ведь я сблизился с ней, уже обладая определенным идейным багажом, а это неминуемо разделяло. Сближала только лирика, так называемая чистая лирика, а именно поэзия Юлиана Тувима. Его «Седьмая осень» утешала меня в первых любовных неудачах, а другие стихи пленяли особенным видением мира, конкретным и окрыляющим, свойственным только поэзии. Нет, я не «подстерегал Бога», но охотился на такие, как эта, жгучие строфы:

     И так в глухом единоборстве
     Вторгаться строго и сурово
     Словами в сердце, сердцем в слово —
     Существовать в упорстве [127 - Ю. Тувим. Работа. Перевод Д. Самойлова.].

   Мир воображения Тувима, стихийный и чувственный, цветистый и смолистый, трагический и трогательный, мир, в котором «умерла, поглощенная ночью, последняя дочь луны», мир этот и мне подарил много лун и цветов.
   А ведь в Тувиме не все сводилось к алхимии слова. В нем была страсть, которую сегодня, с далекой перспективы, можно назвать революционной. А как иначе могли появиться все его антимещанские стихи (такие, как направленные против обывателей «Страшны дома их, страшны квартиры...»), стихи против фашиствующих молодчиков и правящих в ту пору хамов, стихотворение «Генералам» и другие? Сколько же в этих стихах меткой сатиры, высокой иронии. Та же страсть продиктовала ему стихотворение «К простому человеку», наделавшее в свое время столько шуму. Впрочем, сатира, в самом широком значении этого слова, – отдельная страница творчества Тувима. Тувим не сразу научился мыслить политическими категориями. Я не одобрял лозунга «Швырни винтовку на мостовую!», так как хотел сохранить винтовку для будущей классовой борьбы, но, несмотря ни на что, это стихотворение было мне ближе, чем невнятный пацифизм Виттлина. Тут следует упомянуть, что сколько раз, по тайному поручению компартии, ни собирали подписи под каким-либо воззванием или протестом, например относительно Берёзы, Тувим никогда не отказывался подписать.
   В межвоенное время я встречался с Юлеком достаточно часто. Этот прекрасный лирик много писал, конгениально переводил «Медного всадника» и стихотворения Пушкина, «Слово о полку Игореве», Некрасова, Бальмонта, Брюсова, Рембо, а также Маяковского и других советских поэтов, писал популярнейшие у детей детские стихи, а кроме того – неутомимый собиратель и следопыт – писал о « Чарах и чертях в Польше», составлял «Словарь пьяниц» и т. п. Всё, что он делал, он околдовывал красотой своего языка и знанием о нем.
   Во время войны изгнанник в обеих Америках, снедаемый тоской по родине, он решился приступить к величайшему произведению своей жизни – поэме «Цветы Польши». Здесь уже заблистало высшее мастерство, поэт играет здесь стихом с удивительно прекрасной свободой. Среди щедрых лирических отступлений поэмы и воспоминания о детстве, и любовь, и революция в Лодзи, и очарование природы, и неодолимая тоска по Польше, и ненависть к ее палачам. Есть там и ясная политическая мысль:

     Отгороди нас от немецкой
     Земли стеной до неба сводов,
     Зато дружнее, по-соседски,
     Дай жить с народом ста народов!.. [128 - Ю. Тувим. Из поэмы «Цветы Польши». Перевод Н. Чуковского.]

   В Нью-Йорке Тувим радовался известиям о создании Первой Армии, об образовании Крайовой рады народовой, о вступлениии Войска Польского в Люблин, что вызвало ненависть к нему со стороны всевозможной эмигрантской сволочи. Вскоре после освобождения Тувим возвращается в Польшу. Полны трудов и плодотворны – вплоть до вчерашнего дня, до дня кончины – были годы, проведенные им на родине. В недавнем предновогоднем номере одного из журналов Тувим делится многими, очень многими замыслами и планами на ближайшее и отдаленное будущее. И вдруг – смерть...
   Нет аполитичной поэзии, и даже тот, кто пишет только о цветах и любви, раскрывает свое политическое лицо. Тувим, который дебютировал как беззаботный певец Польши, возникшей в 1918 году, постепенно эволюционировал к позициям Народной Польши и умер ее дорогим и верным сыном. Бытие определило его сознание, своим прекрасным и гибким языком он служил народной отчизне. Он обогатил поэтический язык, создал собственные произведения высшей пробы, подарил польскому языку шедевры Пушкина. Он одним из первых на родине с энтузиазмом приветствовал вечную польско-советскую дружбу и склонил голову перед Красной Армией, которая принесла нам свободу.
   С болью пишу я это воспоминание о прекрасном, великом поэте и моем друге и кладу на его гроб букет польских цветов.

   30 декабря 1953


   Несколько слов воспоминаний
   (К традиции рабочего любительского движения)

   Пионером и создателем рабочих театров в Польше в межвоенное двадцатилетие был Витольд Вандурский. Я познакомился с ним в 1923 году в Народном университете. В этом университете читались популярные доклады и лекции для рабочих, которые охотно и массово его посещали. Примерно в то же время я познакомился со Станиславом-Рышардом Станде, поэтом, с которым вскоре подружился так же близко, как и с Вандурским.
   Помню, как весной 1925 года мы, т. е. Станде и я, были в Доме железнодорожника на Восточном вокзале. Там был коллектив рабочей молодежи, который хотел выступать на эстраде. Именно из этой молодежной группы Станде и я создали «Варшавский рабочий театр», который позднее был назван «Театральной студией».
   Мы начали с репетиции. Сперва взяли мое стихотворение «Роза», посвященное Жеромскому. Человеческий материал был хороший, но актеры ничего не умели. Нужно было вложить много труда, чтоб чему-нибудь научить эту молодежь.
   С тех пор начались регулярные репетиции, проходившие чаще всего в помещении левых профсоюзов. Эти репетиции давали неожиданные и очень интересные эффекты; например, мое стихотворение «Рабочие» читалось хором под аккомпанемент ударов молота о наковальню.
   Действовали мы полулегально. Дефензива не спускала с нас глаз. Однажды, когда мы показывали «Действо об Ироде» Вандурского, ворвался агент охранки, прервал представление и почти треть зрителей и актеров забрал в «дефу». Подобные случаи стали повторяться все чаще. Мы меняли места репетиций, хотели работать легально. Сняли для проведения репетиций помещение школы на улице Панской, 15.
   В труппе у нас были смелые, способные молодые люди. Они не боялись ни работы, ни дефензивы, усердно учились, конечно в меру своих возможностей и способностей.
   Так продолжалось до 1930 года, когда к труппе присоединились Леон Шиллер и Татьяна Высоцкая. Они привнесли в работу знание, огромный опыт и талант. Началась кропотливая отработка дикции и пластики, всех основных навыков, необходимых актерам. Легальные или полулегальные выступления стали реже. Театр назвали «Рабочая театральная студия». Актеры слегка приуныли, но, несмотря на это, выступали в залах профессиональных союзов и в пригородах (например, Радзымине).
   Известность «Театральной студии» все возрастала, но из-за этого труппа сталкивалась со все большими трудностями. Помню, однажды труппа поехала в Радзымин и там актеров посадили в тюрьму. За что? Думаю, из-за скетча, в котором на сцене показали телефонный разговор между коммунистом и шпиком. Это было очень забавно, но властям, конечно, не нравилось.
   Репетиции в то время проходили в гостинице «Полония», в артистическом клубе. Вскоре этого театра не стало – может быть, он слишком на многое замахнулся. Рабочая театральная труппа обладает специфическими возможностями. Акцент тогда нужно было делать не на изысканный артистизм, а, как мы, впрочем, и поступали в течение нескольких лет, на политический пафос, революционную поэзию, на зрелища примерно такого типа, как создавал Вандурский.
   С большим теплом я вспоминаю почти шестилетнюю работу с той труппой. До сих пор я еще встречаю нескольких людей из того театра. Они были на войне, вели подпольную работу, некоторые стали инвалидами.
   Привет вам, товарищи, от той давней труппы, которой я имел честь руководить.


   О театре Ежи Гротовского

   «Театр 13 рядов» – явление, важное для всей страны! Эти люди – режиссер и актёры – своего рода апостолы. Апостолы чего? Искусства с самой большой буквы. Говорят они превосходно, отлично тренированы, умеют голосом и телом вчувствоваться в содержание человеческой судьбы. Выражаясь старомодно: это хорошие актёры.
   Не знаю, какие жесты были в ходу в древней Индии, но те жесты, которые театр показал в представлении «Сакунтала», убедительны. Спектакль «Туристы» потрясает. Мы – те, кто старше, – пережили это. Пусть молодежь тоже знает. Этот крик экрана и актёрского жеста должна увидеть вся Польша.
   Поразительное зрелище, созданное Ежи Гротовским при участии Людвика Фляшена и прекрасной труппой вдохновенных актёров, должно стать – выходя за пределы «Искусства» – документом. Хоть бы даже и на процессе Эйхмана.
   Дорогие Товарищи Актёры! Приветствую вас от имени моей умершей жены – актрисы, узницы Освенцима, Марии Зарембинской. Дорогие друзья! Наилучшие вам пожелания.


   К русскому читателю

   Вступление к книге моих стихотворений в переводе на русский не должно быть лишь банальным перечислением фактов или биографической справкой, хотя и этому следует уделить внимание. Рассказ о себе – это всё творчество автора, и я не буду пытаться изложить его вкратце. Ограничусь краткими замечаниями о том, что побудило меня писать стихи и какие «влияния» испытала моя поэзия.
   Я учился у польских поэтов: Словацкого, Норвида, Мицкевича, Романовского, – их я знал наизусть с раннего детства. Русификации тех лет я противопоставил поэтическую программу повстанцев. Тогда я был еще далек от социалистических идей.
   Пришла ранняя юность и война, когда единственным ценным «трофеем», найденным в большевистских окопах, стали для меня книги, прежде всего – Ленин.
   В 1921—1924 годах я учился в Варшавском университете. Мощный заряд философии, социологии, экономики, марксизма. Так я «менял кожу». В том числе и благодаря поэзии. Наряду с французами – Рембо, Аполлинером и другими – я тогда впервые познакомился с Блоком. Множество переводов Блока были моей школой и первым сознательным поэтическим опытом. Именно в то время я начал писать стихи, которые уже не прятал в ящик письменного стола.
   Настоящим потрясением стала для меня поэзия Маяковского, Есенина, Пастернака и других. Я переводил их, оттачивая перо, но отнюдь им не подражал.
   Поэзия Маяковского сделала из меня социалистического поэта. Стихотворение «Поэт рабочий» стало моей жизненной и поэтической программой, закрепило мои фронтовые, еще поверхностные, уроки марксизма.
   Есенина я полюбил за его «песенность», глубокое душевное проникновение в русскую речь, Пастернака – за несравненную тонкость языкового чувства, за то, что жизнь для него – синоним поэзии.
   Многих из вас я позднее узнал и переводил, дорогие друзья, русские поэты... Кроме поэзии, я перевел несколько десятков томов прозы советских писателей и русских классиков. Я отдал этому полжизни.
   Пусть же советский читатель отнесется диалектически к книге стихов, написанных в разные периоды моей жизни, пусть увидит, как постепенно, не без отклонений, возникало то, что сегодня называется:

   Владислав Броневский.





   Календарь жизни и творчества Владислава Броневского

   В основе текста – материалы польских источников, прежде всего – книги: F. Lichodziejewska. Twórczosc Władysława Broniewskiego: Monografia bibliograficzna. W., 1973.


   1897

   17 декабря. Владислав Броневский родился в Плоцке, в семье, преданной патриотическим традициям. Отец – Антоний Винцентий Броневский (1855—1902), кассир местного отделения государственного банка, сын Яна Бонифация Броневского, участника восстания 1830—1831. Мать – Зофья Броневская (в девичестве Любовидская, 1879—1936), дочь Антония Любовидского (1837—1907), нотариуса окружного суда, выпускника Дерптского университета. Родители поэта увлекались сочинением стихов; отец пел в хоре и играл в любительском театре. У Владислава две старших сестры: Янина (1893—1973), которая станет учительницей польского языка и пения, и Зофья (1894—1937), в будущем канцелярская служащая. После смерти отца семья живет в доме деда, где есть большая библиотека; в воспитании детей участвует бабушка – Ядвига Любовидская (185?—1941), третья жена деда, учительница. Мать зарабатывает рукоделием, содержанием пансиона для школьниц, бабушка дает уроки игры на фортепиано. Владислав с детства выказывает художественные способности: декламирует, рисует, учится музыке; в восьмилетием возрасте сочиняет «роман» («О двух обезьянах на необитаемом острове»).

   1906-1915
   Учеба в плоцкой Польской гимназии, где свободолюбивые настроения учеников находили поддержку директора
   Адама Грабовского и учителя отечественной словесности Владислава Гацкого. Выросший в привитом ему дома уважении к национальной художественной и литературной классике, Владислав увлекается наследием романтиков: А. Мицкевича, Ю. Словацкого, Ц.-К. Норвида, К. Уейского, М. Романовского, публицистикой М. Мохнацкого. Зачитывается произведениями С. Выспянского и С. Жеромского. Учится неровно, активно занимается спортом.

   1909
   Начинает сочинять стихи, записывает их в альбомы гимназических друзей и подруг.

   1911
   Вступает в легальную секцию гимнастического товарищества «Сокол» и в подпольную Организацию молодежи за независимость. При участии Броневского в гимназии создана полулегальная скаутская дружина им. Ромуальда Траугутта, следующая традиции повстанцев 1863 года. Арестован за участие в скаутском движении; вскоре освобожден по ходатайству директора гимназии.

   1912
   Под псевдонимом Орлик участвует в создании тайной секции военно-патриотической организации Стрелецкий союз (действующей в гимназии под негласным покровительством директора). Начало года. Переезд семьи – на несколько месяцев – в Варшаву; учеба в гимназии им. Конопчинского. Мать и сестры остаются в Варшаве; Броневский возвращается в Плоцк.

   1913
   Пишет сочинение о Ц.-К. Норвиде. Заводит черный блокнот, куда набело переписывает стихи. Участвует в собраниях Лиги антиклерикальной молодежи.

   1914
   Ноябрь – декабрь. Первые, анонимные и под псевдонимами, публикации стихотворений в гектографированном рукописном журнале плоцких гимназистов «Млодзи идом» («Молодые идут», вышло два номера), редактором которого был Броневский. Здесь же публикует статьи патриотического и антиклерикального содержания. Участвует в издании харцерской газеты «Чувай» («Будь готов»).

   1915
   После оккупации Плоцка германской армией прерывает учебу. 8 апреля. С группой друзей-гимназистов пароходом отправляется на сборный пункт легионов Ю. Пилсудского. 12 апреля зачислен в четвертый пехотный полк и направлен в унтер-офицерскую школу в Ново-Радомске. Июль. Отбывает на восточный фронт. 30 июля – 2 августа. Участвует в боях с русскими войсками под Ястковом близ Люблина. Назначен заместителем командира взвода. Октябрь 1915 – ноябрь 1916. Участвует в боях австро-венгерской и русской армий на Волыни.

   1916
   Декабрь. Полк Броневского отведен в тыл. До лета 1917 Броневский служит в гарнизоне крепости Зегже под Варшавой, затем в Ломже, на северо-востоке Польши.

   1917
   27 июля -15 декабря. Пребывание, после отказа присягнуть на верность Австро-Венгрии, в лагере интернированных легионеров в Щипёрно. Выполняет обязанности старшины блока. Входит в Солдатский совет. Выпускает сатирический листок «Курьер, опутанный проволокой». По выходе из лагеря участвует в конспиративной Польской военной организации.

   1918
   Живет с матерью и сестрами в Варшаве на улице Хипотечной. Посещает курсы подготовки к экзаменам, пишет сочинение о творчестве Ю. Словацкого. 23 октября. Экстерном сдает экзамены на аттестат зрелости. Конец октября. Поступает на философский факультет Варшавского университета. Начинает вести дневник. 11-18 ноября. Дежурит в варшавском Войсковом коло. Конец ноября. Уходит добровольцем в польскую армию. Зачислен в звании подхорунжего на должность замкомандира роты штурмового полубатальона пехоты, расквартированного во Владимире-Волынском. Декабрь 1918 -март 1919. Участвует в реквизициях и боях с петлюровцами.

   1919
   Февраль, март, конец мая – конец июня — отпуска в Варшаве. В середине июня проводит несколько дней в Закопане. Апрель. Произведен в чин подпоручика. Полубатальон Броневского в составе первого пехотного полка легионов направлен в Литву. Броневский участвует во взятии Вильно. Май 1919 – март 1920. Переживает увлечение (без взаимности) виленской красавицей Марией Докальской. Конец августа.
   Переводит стихотворение А. Н. Апухтина «Сумасшедший». Сентябрь – октябрь. Страстный роман с Зофьей Джалаловой, племянницей врача из Ширвинт. Сентябрь – декабрь. Участвует в боях с литовской армией.

   1920
   Участвует в войне Польши против Советской России: в январе — в наступлении на Двинск, в апреле – мае — в совместном с петлюровцами наступлении на Киев, в июне – августе – в оборонительных боях, в августе – октябре— в контрнаступлении от Люблина на Белосток, Столбцы, Молодечно. Март. Отпуск в Варшаве. Начало платонического романа с троюродной сестрой Хальшкой (Эльжбетой) Камоцкой (в 1921– 1923 постоянной адресаткой стихов и писем Броневского). Июнь. Назначен командиром роты. 31 августа. Награжден орденом «Virtuti Militari» («За воинскую доблесть»); позднее ему будет вручен серебряный крест. Сентябрь. Произведен в чин поручика. Ноябрь. Делегирован от полка в Варшаву на церемонию вручения маршальского жезла Ю. Пилсудскому. Конец декабря 1920 – середина января 1921. Отпуск в Варшаве.

   1921
   Начало года. Полк Броневского переведен в Вилейку, под Вильно. Начало февраля. Броневский пишет юмористические тексты для полевого театра, выступающего в войсках. Февраль-март. Учится на офицерских курсах переподготовки в Гродно. Середина марта. Проездом в полк – на побывке в Варшаве и Плоцке. 1 апреля. Произведен в чин капитана. Исполняет должность командира батальона. В апреле полк Броневского расквартирован под Молодечно, в мае передислоцирован в Литву. Броневский, по заданию командования, пишет историю полка. Май-июнь. Четырежды награжден крестом «За отвагу» как герой крупнейших сражений кампании 1920—1921 гг. Середина июня. Вновь, после годового перерыва, начинает писать стихи. 1-20 сентября. Пребывает в отпуске в Варшаве. 7 октября. Демобилизован из армии по собственному желанию. Осень. Восстанавливается в Варшавском университете. Работает разъездным инспектором в Стрелецком союзе (до весны 1923).

   1922
   Май – декабрь. Переводит поэзию А. А. Блока (19 стихотворений). Конец года. Знакомство с поэтами-футуристами группы «Нова штука»: М. Брауном, А. Стерном, А. Ватом, С. Бручем. Начало многолетней дружбы с М. Брауном. Знакомится с творчеством В. В. Маяковского и С. А. Есенина. Сближается с левыми политическими организациями; вступает в Союз независимой социалистической молодежи; после его раскола входит в правление СНСМ «Жизнь» (в 192*7 будет исключен за неявку на собрания и неучастие в первомайской демонстрации) . Знакомится в Народном университете с деятелем коммунистического движения, публицистом Я. Гемпелем. Декабрь. Первое (после юношеских самодеятельных публикаций 1914) выступление Броневского в печати – анонимная публикация стихотворения «Карманьола “Хиены”»в газете «Роботник».

   1923
   Переводит стихотворения В. В. Маяковского и А. Рембо. Редактирует леворадикальную «Академическую однодневку». Знакомится в Народном университете с поэтами-коммунистами В. Вандурским, С.-Р. Станде. Декабрь. По предложению Я. Гемпеля, становится секретарем редакции легально издаваемого в Варшаве прокоммунистического журнала «Новая культура» (до конца 1924). С этого времени активно участвует в акциях нелегальной компартии Польши, затем в деятельности Народного фронта, однако на предложение вступить в партию отвечает отказом.

   1924
   Январь. В «Новой культуре» напечатано стихотворение Маяковского «Поэт-рабочий» в переводе Броневского – эту первую публикацию под собственной фамилией он считает своим литературным дебютом. Здесь же помещает многочисленные рецензии на книги и кинофильмы. Апрель. Переводит драматическую поэму С. Есенина «Пугачёв». Июнь. Прерывает занятия в университете (до начала 1925 продолжает платить за учебу). Вторая половина года. Работает в канцелярии польского консульства в Праге; странствует по Италии и Франции, живёт случайными заработками. Октябрь – ноябрь. Пребывает в Париже. Октябрь. Дебютирует стихотворениями «Молодость» и «Ветряные мельницы» в варшавском литературном журнале «Скамандр». Конец года. Знакомится со студенткой Яниной Куниг (1904—1981), дочерью слесаря и акушерки и активисткой революционного движения, своей будущей женой (впоследствии учительницей, журналисткой и писательницей).

   1925
   Февраль. Выходит первая книга стихов Броневского – «Ветряные мельницы» (издательство Вацлава Чарского, Варшава), снискавшая умеренные похвалы критики. Поэт начинает активно печататься (в основном как литературный рецензент) в престижном либеральном еженедельнике «Вядомосци литерацке»; становится техническим секретарем его редакции (до 1936). Проходят его первые – легальные и нелегальные – авторские вечера. Весна. Вместе с С.-Р. Стан-де организует Варшавский рабочий театр (действовал до 1930; позднее преобразован в Рабочую театральную студию), становится его руководителем. Конец октября. Вместе с В. Вандурским и С.-Р. Станде выпускает в складчину с ними «Три залпа. Поэтический бюллетень» – сборник революционной поэзии, куда вошло семь его стихотворений (из книги «Ветряные мельницы» и новые). «Мы рабочие слова, – писали авторы в предисловии-манифесте. – Мы обязаны высказать то, чего другие высказать не могут. В ожесточенной борьбе пролетариата с буржуазией мы решительно стоим по левую сторону баррикады. Гнев, вера в победу и радость борьбы заставляют нас писать. Пусть наши слова, как залпы, прогремят на центральных улицах и эхом отзовутся в рабочих кварталах. Мы боремся за новый социальный строй. Эта борьба является высшим содержанием нашего творчества». Бюллетень имел успех в рабочей среде.

   1926
   12-14 мая. Поддерживает переворот Пилсудского, сражается на баррикадах в Варшаве. 5 июня. Подписывает письмо протеста литераторов против решения варшавского магистрата о закрытии Театра им. Богуславского. 28 ноября. Венчается с Яниной Куниг в протестантской церкви в Калише. В том же году в переводе Броневского выходит поэма «Пугачёв» С. Есенина в издании журнала «Скамандр» (прижизненные переиздания: 1958, 1960); перевод единодушно оценен критиками как выдающийся по точности образного соответствия оригиналу. В издании «Грошовой библиотеки» в Варшаве выходят в переводе Броневского романы Ф. М. Достоевского «Игрок» (переиздание: 1929) и «Униженные и оскорбленные» (переиздания: 1928, 1957).

   1927
   Март. Входит в редколлегию варшавского левого журнала «Дзвигня» (1927—1928). Конец марта. Выходит вторая книга стихов – «Дымы над городом» (издание книжного магазина «Ксёнжка», Варшава). 24 апреля. Броневский участвует в вечере поэтов группы «Скамандр» в зале Варшавской консерватории. В том же году в его переводе выходят: «Мертвые души» Н. В. Гоголя (издательство Я. Мортковича, Варшава; прижизненные переиздания: 1946, 1949, 1951, 1953, 1954, 1956, 1957, 1962); в издании «Грошовой библиотеки» – повесть «Белые ночи» и рассказ «Крокодил» Ф. М. Достоевского (переизданы в 1929), сборник «Современная русская литература» (рассказы и повести «Старуха», «Письмо» Л. Н. Сейфуллиной, «Ночь» Вс. В. Иванова, «Друг Микадо» В. А. Каверина, «Не попутчица» О. М. Брика, фрагмент «Анютиных глазок» Б. А. Пильняка).

   1928
   15 февраля. Выходит направленная против Пилсудского предвыборная однодневка «Республиканская утка», подготовленная ответственным редактором В. Броневским (конфискована). 13 октября. Премьера пьесы Ф. Лянгера «Предместье», со стихотворными вставками, написанными Броневским, в варшавском Театре Польском (постановка Л. Шиллера). В том же году в переводе Броневского в издании «Грошовой библиотеки» выходит «Рассказ о семи повешенных»Л. Н. Андреева (прижизненное переиздание: 1959), а в издательстве «Альфа» (Варшава) – сборник рассказов и повестей Б. А. Пильняка «Иван Москва» (переиздан в 1957).

   1929
   В первом номере варшавского прокоммунистического журнала «Месенчник литерацки» (1929—1931) Броневский публикует фрагмент неоконченной «драматической хроники» в стихах «Пролетариат» (сцена в типографии). Входит в редколлегию журнала. 4 мая. Премьера «Трехгрошовой оперы» Б. Брехта с зонгами в переводе Броневского в варшавском Театре Польском (постановка Л. Шиллера, перевод диалогов Б. Винавера; спектакль, по цензурным соображениям, шел под названием «Опера нищих» Дж. Гея – с маскирующей ссылкой на источник брехтовской переделки). 24 ноября. Рождается дочь поэта – Иоанна (Анка) Броневская. В том же году выходит поэма «Парижская Коммуна» (издательство «Ксёнжка», Варшава), тираж конфискован. В переводе Броневского в издательстве «Рой» (Варшава) выходят: сборник рассказов П. С. Романова «Бес», рассказ «Чужая жена и муж под кроватью» и повесть «Дядюшкин сон» Ф. М. Достоевского (в томе его повестей). По политическим мотивам отклонено ходатайство четвертого полка легионов о представлении Броневского к Офицерскому кресту ордена «Polonia Restituta» («Возрожденная Польша»).

   1930
   В издательстве «Рой» выходит роман Клабунда «Царь Пётр» в «совместном» переводе И. Бермана и Броневского (осуществившего стилистическую редактуру этого и других, тогда же вышедших, переводов Бермана: романов Клабунда «Борджиа» и «Распутин»).

   1931
   Июль. Броневский подписывает письмо протеста левых деятелей культуры против пыток политзаключенных в Луцке. 13 сентября. Арестован вместе с Я. Гемпелем, С.-Р. Станде, А. Ватом, А. Ставаром и другими сотрудниками журнала «Месенчник литерацки». Проводит около двух месяцев в варшавской Центральной следственной тюрьме. Освобожден благодаря заступничеству высших армейских чинов, как ветеран вооруженных сил. В том же году в переводе Броневского в издательстве «Рой» выходит сатирический роман П. С. Романова «Три пары шелковых чулок» («Товарищ Кисляков»; прижизненные переиздания: 1932 – трижды, 1933).

   1932
   Начало года. В переводе Броневского выходит роман Б. Пильняка «Волга впадает в Каспийское море» (издательство «Альфа»; прижизненное переиздание: 1958). Лето. Броневский отдыхает на туристской базе левой интеллигенции «Приют бродяг» в Закопане. Конец года. Выходит третья книга стихов – «Тревога и песнь» (издательство Ф. Хёсика, Варшава). Критика – даже идейно чуждая автору – признала его выдающийся талант. «Сказать о его стихах, – писал К.-В. Заводзинский, – что они “революционные” – неверно: его стихи – это сама революция, они – этап ее побед в сознании общества... Это стихи-динамит: как он, простые по своему составу и, как он, сокрушительные» («Литературный ежегодник»). В том же году выходят первые собрания стихотворений Броневского: «Избранная поэзия, 1923– 1931» (ГИХЛ, Москва) на польском языке и «Избранные стихи, 1923—1931» в переводе на русский (ГИХЛ, Москва-Ленинград).

   1933
   Весна. Броневский с женой и дочерью в Закопане. Лето. Знакомство и роман с Иреной Гельман (1911—194?), студенткой юридического факультета и учительницей; связь с ней станет одной из причин распада семьи поэта. Август.
   Временно расходится с женой. В том же году выпущен в его переводе роман И. Г. Эренбурга «Десять лошадиных сил» (издательство «Рой»).

   1934
   11 марта – 3 мая. Поездка в СССР; посещение Москвы, Харькова, Днепропетровска, Тбилиси вместе с Б. А. Пильняком. 9мая. Разрыв с И. Гельман. В том же году выходят «Стихотворения» Броневского в переводе на идиш И. Левенштейна (издательство М. Раковского, Варшава). В переводе Броневского опубликован роман А. С. Новикова-Прибоя «Цусима» (издательство «Рой»; прижизненные переиздания: 1951, 1952, 1956).

   1935
   Лето. Отдыхает в Закопане. Октябрь. Подписывает, наряду с С. Бачинским, А. Ватом, Л. Кручковским, Е. Путраментом, А. Стругом и другими писателями, декларацию «Против фашизма», опубликованную в ежемесячнике «Нова весь» от имени ряда левых журналов. В том же году впервые публикует стихи для детей, написанные по просьбе жены, сотрудницы детского журнала «Малы пломычек». В переводе Броневского выходят: роман Б. А. Пильняка «Двойники» (перевод по рукописи; издательство «Рой»; прижизненное переиздание: 1959), I и II книги романа А. Н. Толстого «Хождение по мукам» – «Сёстры» и «Восемнадцатый год» (издательство Я. Пшеворского, Варшава; переиздания: 1946, 1949, 1952, 1954, 1957, 1962), документальная повесть-монтаж Л. Муханова, М. Гольдберга и С. Диковского «Челюскин» (издательство «Минерва», Варшава). Выходит роман Эптона Синклера «В плену любви» в переводе А. Соколич со стихотворными вставками, переведенными Броневским и М. Квятковским («Рой»). В Харькове выходит «Избранная поэзия» Броневского в переводе на украинский. По политическим мотивам отклонено ходатайство четвертого полка легионов о представлении Броневского к ордену «Крест Независимости».

   1936
   22 марта. Премьера драматической поэмы С. А. Есенина «Пугачев» в переводе Броневского в театральной мастерской варшавского Государственного института театрального искусства. Весна. В пересказе Броневского выходит «Колдовская флейта» – книжка-картинка по мотивам мультфильма У. Диснея «Дудочник в пестром костюме» (издательство Я. Пшеворского; прижизненное переиздание: 1947). 16-17 мая. Участвует в антифашистском Конгрессе работников культуры во Львове; в отчете о нем писал: «Писатели, художники, публицисты, деятели культуры со всей Польши – поляки, украинцы, евреи, – мы начали заседания в атмосфере искреннего братства и солидарности. Прежде так разобщенные, подчас парализованные произволом, мы собрались не для того, чтобы бессильно протестовать, но с целью объединить наши ряды в борьбе с натиском варварства, за хлеб и свободу, за права человека и гражданина, за растоптанное человеческое достоинство... О, тогда чувствовалось, что слова наши – не только острое оружие борьбы, но и духовная пища, которой жаждут наравне с хлебом насущным» («Вядомосци литерацке»). 10 июля. Умирает от рака мать поэта. Осень. В переводе Броневского выходят «Сказки» К. Чуковского (издательство Я. Пшеворского; переиздания: 1943, 1945, 1947, 1949, 1953, 1957) и сразу пополняют золотой фонд польской детской поэзии. В том же году выходит «Трехгрошовый роман» Б. Брехта в переводе М. Тарновского со стихотворными вставками, переведенными Броневским (издательство «Ксенгарня популярна», Варшава; переиздания: 1949 —дважды, 1960).

   1937
   Броневский становится (и работает до сентября 1939) секретарем нового варшавского лево-демократического еженедельника «Чарно на бялэм» («Черным по белому»). Умирает от рака сестра поэта Зофья. Выходит сборник стихотворений Броневского 1923—1934 годов «Печаль и песня» в переводе на русский М. Живова (ГИХЛ, Москва).

   1938
   Сотрудничает с журналом народного фронта «Сигналы» (Вильно). Готовится к отъезду в республиканскую Испанию. Июнь. В Белостоке знакомится со вдовствующей, имеющей дочь Майку (Марию, р. 8 октября 1931) актрисой Марией Зарембинской-Корнацкой (1904—1947). Возникшее взаимное чувство вскоре рождает прочный союз (не закрепленный формальным браком). Июль. Окончательно расстается с Яниной Броневской. Конец года. Выходит четвертая книга стихов – «Последний крик» (издательство Я. Мортковича). В том же году в переводе Броневского выходит роман Л. П. Гроссмана «Смерть поэта (Записки д’Аршиака)» (издательство «Европа», Варшава; прижизненные переиздания: 1946, 1949).

   1939
   9 апреля. Опубликовано стихотворение «Примкнуть штыки!», воспринятое польским обществом как мобилизующее патриотическое воззвание. 22 апреля. Броневскому присуждена премия профсоюза польских литераторов – единственная предвоенная премия поэта. Сентябрь. Броневский (включенный в полицейскую картотеку лиц, подлежащих превентивному интернированию при чрезвычайном положении) по политическим причинам не призван в армию. 7 сентября. В капитанском мундире на велосипеде отправляется в поисках своего полка по маршруту: Варшава – Люблин – Львов – Тернополь. 12 сентября как ополченец получает приписку в Збараж, в резерв 28-й пехотной дивизии. После начала польского похода Красной Армии возвращается во Львов. Октябрь – декабрь. Участвует в работе львовского оргкомитета писателей; работает литературным руководителем Польского драматического театра; переводит пьесы «Правда» и «Гибель эскадры» А. Е. Корнейчука, «Егор Булычов и другие» А. М. Горького, «Интервенция» Л. И. Славина. Публикует свои довоенные стихотворения в газете «Червоны штандар», выступает на поэтических вечерах. Получает аванс от «Гослитиздата» за планируемую (так и не вышедшую) книгу стихов. 19 ноября. Вместе с Т. Боем-Желенским, С.-Е. Лецем, А. Ватом, А. Важиком и другими писателями подписывает декларацию, приветствующую воссоединение Украины.
   12 декабря. Во Львов из оккупированной нацистами Варшавы прибывает Мария Зарембинская с дочерью; вскоре начинает работать в польском театре. Осень. Янина Броневская (с новым мужем, Ромуальдом Гадомским) и дочь поэта Иоанна попадают в Белосток, где Янина работает школьным инспектором (через год они переберутся в Минск, Янина будет работать в газете «Штандар вольносци», а после нападения Германии на СССР эвакуируются в совхоз под Куйбышев; Янина станет деятельницей Союза польских патриотов, военным корреспондентом дивизии им. Костюшко).

   1940
   23-24 января. Броневский вместе с группой писателей (А. Ват, Т. Пайпер, А. Стерн, В. Скуза и др.) в результате провокации арестован ночью в ресторане как «злостный националист» и «социал-предатель». Заключен в тюрьму в львовском предместье Замарстынов. Через три дня в газете «Червоны штандар» за подписью заместителя редактора появляется статья «Раздавить националистическую гадину!», где Броневского – якобы «офицера второго отдела (военной охранки)» – обвиняли в том, что он «вел шовинистическую агитацию с помощью националистических стихотворных опусов». Май. Переведен в Москву – во внутреннюю тюрьму НКВД на Лубянке; два первых месяца заключен в одиночную камеру. 29 июня. Проводит сутки в Бутырской тюрьме; возвращен на Лубянку и помещен в общую камеру. Впоследствии он скажет: «Никакая тюрьма не может заставить отречься от идеалов. Мне кажется, что я совершенно не изменился, если иметь в виду мои взгляды. Если несмотря на это я оказался там под замком, то наверняка что-то изменилось там. В освобождённой Польше я и впредь буду бороться за выполнение общественных требований, не отрекаясь абсолютно ни от чего. Однако предварительное условие для перемен в будущей Польше – борьба за её освобождение, за её независимость. Я готов в любую минуту отдать за это жизнь» («Вядомосци польске», 1943, № 26). Ноябрь. Мария, после безуспешных ходатайств об освобождении Броневского, возвращается в оккупированную гитлеровцами Варшаву, работает официанткой (12 апреля 1943 арестована за помощь евреям – беглецам из гетто, до июля 1944 узница Освенцима, затем – Равенсбрюка; вернется в Польшу в июне 1945).
   В годы войны стихи Броневского многократно печатаются в подпольных газетах, альманахах, антологиях, а также в польской периодике, издаваемой в СССР, Англии и других странах.

   1941
   Весна. Заключенный Броневский заочно приговорен к пяти годам ссылки в Казахстан. 29 июня. Отправлен по этапу в Саратов. 24 июля. Переведен в Алма-Ату, ему предстоит работать в колхозе Новая Шульба под Семипалатинском.
   7 августа. После 562 дней лишения свободы (согласно подсчетам самого поэта) досрочно освобожден в Алма-Ате по амнистии, благодаря договору Сикорского – Майского. 20 августа. Вызванный официальной телеграммой (по ходатайству В. Василевской), прибывает в Москву. Встречается с функционерами польского дипломатического корпуса, с Ильей Эренбургом, Феликсом Топольским и другими деятелями культуры. 27 августа. Подает рапорт о зачислении в польскую армию под командованием генерала В. Андерса. Сентябрь 1941 – март 1942. Работает техническим редактором журнала «Польска», издаваемого посольством Польши в СССР, как стипендиат Фонда культуры. 14 октября. Встреча с дочерью Анкой. Декабрь. Переезжает в Куйбышев. В качестве военного корреспондента посещает Бузулук, Татищев, Тоцкое – центры формирования польской армии (корреспонденции остались неопубликованными).

   1942
   14 апреля. Зачислен в армию; вскоре прибывает в ее штаб, в Янгиюль (Узбекистан). Служит практикантом, затем офицером-преподавателем школы подхорунжих в Шахрисабзе, к югу от Самарканда; отстранен от воспитательной работы как лицо политически неблагонадежное. Июль. Назначен командиром 8-й роты 16-го полка шестой пехотной дивизии. Август. Вместе с армией покидает СССР: из каспийского порта Красноводск эвакуируется в Пахлави (Иран), затем в Ирак, в окрестности Кизил-Рабата. Здесь несколько месяцев находится в полевом лагере переподготовки.

   1943
   Начало года. Из-за политических интриг, доносов и враждебного отношения части офицеров капитан Броневский подает рапорт об увольнении в запас. 1 февраля. По решению Андерса, направлен в двухлетний отпуск и откомандирован в подмандатную Великобритании Палестину. Отправляется в путь через Багдад, Дамаск, Хайфу вместе с поэтом М. Чухновским. 13 февраля. Прибывает в Иерусалим. Становится гражданским служащим – до июня 1945 работает техническим редактором выходящего в Иерусалиме двухнедельного журнала Польского информцентра «В дродзе» («В пути»); его товарищи по редакции – публицисты М. Ванькович, К. Прушинский, прозаик Т. Парницкий. Выступает по иерусалимскому радио и с авторскими вечерами в кибуцах.
   13 мая. Прием в тель-авивском ПЕН-клубе в честь Броневского и Чухновского. Июнь, ноябрь. Выходит пятая книга стихов – «Примкнуть штыки» (двумя изданиями – в Иерусалиме, в издательстве «В дродзе», и в Лондоне, в издательстве М. И. Колин). Июль. Заболевает малярией, приступы которой повторяются еще несколько лет. 28 сентября. Как гость участвует в иерусалимском вечере поэтов – бойцов Третьей бригады карпатских стрелков. В том же году в Иерусалиме выходит переиздание «Сказок» К. Чуковского в переводе Броневского.

   1944
   Февраль. Выходит книга «Избранная поэзия, 1925—1944» (издательство «В дродзе»). Март – октябрь. Переживает безответное увлечение художницей Кристиной Доманской (1915—1952), жившей в ту пору в Иерусалиме. Май. Начинает работать над романом в стихах «Кувшин с поэзией» (не завершен, сохранился во фрагментах). Сентябрь. Проводит отпуск в Ливане. Декабрь. Намеревается переехать во Францию.

   1945
   Начало января. Получает известие (впоследствии оказавшееся ошибочным) о гибели М. Зарембинской в нацистском концлагере; впадает в тяжелую депрессию. Зимой выходит шестая книга стихов – «Древо отчаяния» (двумя изданиями – в Иерусалиме, в издательстве «В дродзе», и в Лондоне, в издательстве Мирового союза поляков за границей). Апрель. Обращается с ходатайством об английской визе. Июнь. Получает визу. Узнает о том, что М. Зарембинская жива, и принимает решение вернуться в освобожденную от гитлеровцев Польшу, обосновывая это так: «Дальнейшее пребывание в эмиграции означает для меня дальнейшую невыносимую разлуку с дочерью, женой и дорогими мне людьми, творческое увядание и общую депрессию. К положению в Польше я отношусь без энтузиазма, однако полагаю, что смогу там жить, так или иначе работать на восстановление страны и писать» (письмо к писательнице Стефании Загорской). 12 октября. Прощальный благотворительный авторский вечер в Иерусалиме, устроенный палестинским Комитетом помощи Варшаве. Ноябрь. Возвращается – через Англию – в Польшу. Поселяется в Лодзи вместе с вернувшейся из лагеря Марией, поступившей на службу в Театр Войска Польского, и ее дочерью (найденной в сиротском приюте); вместе с ними живет и дочь Броневского Анка.
   1 декабря. Торжественный вечер-приветствие в Центральном доме культуры Общества рабочего университета в Лодзи. Вскоре Броневский выступает в Катовицах на поэтическом утреннике. С этого времени до конца жизни поэта почти непрерывно проходят его встречи с читателями: сотни выступлений в авторских и сборных программах по всей Польше, порой по несколько в день. Стихи публикуются в десятках антологий. Конец декабря. Броневский с Марией и дочерьми в Закопане. В том же году в Польше выходит первая после войны книга Броневскрого – второе издание «Тревоги и песни» (издательство «Ксёнжка», Лодзь).

   1946
   Март. Впервые в Польше обнародован полный текст поэмы «Парижская коммуна» (еженедельник «Кузница», Лодзь). Май (до февраля 1947). Сотрудничество с новым еженедельником для детей «Пшигода», редактором которого была М. Зарембинская. 30 апреля. Получает Литературную премию Варшавы и золотой «Крест заслуги». 1 мая. Поэту вручена специально учрежденная Литературная премия рабочей Лодзи. По итогам опроса читателей городской газеты Броневский избран «самым популярным человеком» Лодзи. В том же году происходит формальный развод поэта с Я. Броневской. Жена поэта, Мария заболевает лейкемией, Броневский добивается ее отправки на лечение в Швейцарию. Выходят книги стихов «Последний крик» (второе издание – «Ведза», Варшава), «Примкнуть штыки» (третье издание – «Ксёнжка», Краков), «Древо отчаяния» (третье издание – «Ксёнжка», Краков – Варшава), а также «Избранные стихотворения» («Солдатская библиотечка» Отдела пропаганды Войска Польского, Лодзь). С предисловиями Броневского выходят: книга стихов участницы еврейского антинацистского восстания И. Гельбард (поручика Чайки) «Скорбные песни гетто» (издательство Ю. Выдерки, Варшава) и перевод брошюры Ж. Бенда «Искренний антисемит» («Ксёнжка», Лодзь).

   1947
   5 июля. В цюрихской клинике Хирсланден умирает М. Зарембинская. Броневский вместе с ее дочерью доставляет прах жены в Польшу. Осень. Знакомится с Вандой Буравской (Шпильрейн, 1894—1991), сотрудницей Бюро восстановления столицы. Октябрь. Переезжает в Варшаву, поселяется у Ванды. 2 декабря. Дочь Иоанна, студентка Лодзинской киношколы, выходит замуж за публициста и прозаика Стефана Козицкого (1923—1991). В том же году впервые в Польше опубликован отдельной книгой полный текст поэмы «Парижская Коммуна» («Ксёнжка», Варшава). Выходит составленный Броневским сборник польской патриотической и революционной поэзии «Песни и стихи» («Лудзки инстытут выдавничы», Лодзь).

   1948
   11 марта. Женитьба на В. Буравской. Март. Переезд в квартиру на аллею Роз, по соседству с К.-И. Галчинским. Май. Броневский подписывает воззвание писателей в защиту приговоренной к смерти греческой антифашистки Беаты Кицикис. Июнь – июль. В специальном вагоне (вместе с Я. Бжехвой, Я. Минковским, С. Гродзенской) объезжает Польшу с гастрольной программой литературного кабаре «Распутники с принципами». 25-28 августа. Участвует во вроцлавском Всемирном конгрессе деятелей культуры в защиту мира. 14 сентября. Рождается внучка поэта – Эва, дочь Иоанны Броневской-Козицкой. Осень. Выходит «Собрание стихотворений» («Ведза», Варшава; переиздания с изменениями и дополнениями: 1949, 1952, 1955, 1956). 15 декабря. Броневский подписывает резолюцию правления Союза польских писателей, приветствующую объединение Польской социалистической партии и Польской рабочей партии. В том же году удочеряет Майку Зарембинскую. Выезжает в Татры на отдых (как и во все последующие годы, до 1959). Выходят: третье издание книги стихов «Последний крик» (издательство «Ведза»), четвертые издания книг стихов «Примкнуть штыки» и «Древо отчаяния» («Ксёнжка», Краков), тематический сборник «Варшавские стихи» («Паньствовы инстытут выдавничы», Варшава).

   1949
   Апрель. Подписывает телеграмму протеста польских писателей премьер-министру Великобритании против нарушения права на убежище (в связи с арестом, по требованию США, Г. Эйслера). Май. Подписывает воззвание польской интеллигенции к французской об устранении препятствий к репатриации поляков из Франции. 30 июля. Произносит речь на торжественном заседании по случаю столетия со дня смерти Ш. Петёфи в Будапеште. Со 2 августа (до декабря 1950) Иоанна Броневская на учебе в Школе кинематографии в Париже. Сентябрь. Броневский на отдыхе в Болгарии. 22 октября. Участвует как центральный нападающий в товарищеском футбольном матче «литераторы – актеры» (доход передан на восстановление Варшавы). 8 ноября. Выступает в краковском Театре юного зрителя. 22 июля. Награжден орденом «Знамя труда» I класса. Декабрь. Отдельной книгой выходит «Слово о Сталине» («Ксёнжка и ведза», Варшава; прижизненное переиздание – 1953; переиздания с нотами кантаты на музыку А. Градштейна – 1951, 1952, 1953). В том же году выходят: избранное «Окоп и баррикада» (издательство «Праса войскова», Варшава), адресованное солдатам Войска Польского; пятое издание книги стихов «Примкнуть штыки» («Ксёнжка и ведза»), второе издание «Собрания стихотворений» («Ведза», Варшава). Отдельной книгой выходит в переводе Броневского стихотворение
   В. Маяковского «Кем быть» (переиздание – 1951). Выходят в переводе Броневского произведения А. Н. Толстого: повесть «Хлеб (Оборона Царицына)» («Праса войскова»; переиздания: 1950 – дважды, 1952, 1953 – дважды, 1954) и III книга романа «Хождение по мукам» – «Хмурое утро» (главы XI—XX в переводе В. Роговича; издательство «Чительник»; переиздания: 1952, 1954, 1957, 1962).

   1950
   28 января. Открывает восстановленный (разрушен гитлеровцами) памятник А. Мицкевичу в Варшаве. Апрель. Подписывает резолюцию собрания партийных и беспартийных литераторов Варшавы о присоединении к требованию Всемирного конгресса в защиту мира о запрете применения ядерного оружия. 22 июля. Получает Государственную литературную премию I степени. 25 сентября. Торжественное заседание по случаю двадцатипятилетия творческой деятельности Броневского в варшавском Театре Польском. Поэт награжден Командорским крестом со звездой ордена Возрождения Польши; президент Б. Берут преподносит ему именные золотые часы. 29 сентября. Броневскому вручен диплом почетного гражданина Плоцка. 18 октября. Премьера пьесы Ф. Вольфа «Тай Янг проснулся» с зонгами в переводе Броневского в варшавском Театре Польском (постановка Л. Шиллера, перевод диалогов 3. Сважендского). 1 ноября. Рождается внук Войцех – сын приемной дочери поэта. В том же году выходит «Поэтический листок» послевоенных стихов Броневского (издание Союза польских литераторов, Варшава). Массовым тиражом издана «Избранная поэзия»; выходят также третье издание поэмы «Парижская Коммуна», четвертое издание книги «Последний крик», третье издание книги «Тревога и песнь», пятое издание книги «Древо отчаяния» («Ксёнжка и ведза»). Отдельной книгой выходит в переводе Броневского стихотворение В. Маяковского «Что такое хорошо и что такое плохо» («Ксёнжка и ведза»; переиздание: 1951).

   1951
   Май. В ходе Национального плебисцита мира выступает, наряду с другими деятелями культуры, в поддержку требования о заключении Пакта мира между великими державами. 13 июня. Приемная дочь, Мария Броневская выходит замуж за кинокритика, сценариста Леха Пияновского (1928—1974). Октябрь. Выходит седьмая книга стихов – «Надежда» («Ксёнжка и ведза»). В том же году выходят: книга «Избранные стихи» (издательство Министерства национальной обороны, Варшава), книга стихов «Малым детям» («Чительник»). Фрагменты поэмы «Парижская коммуна» звучат в одноименном документальном фильме, поставленном Иоанной Броневской-Козицкой. Выходит массовым тиражом «Избранное» в переводе на русский (Библиотека «Огонёк» издательства «Правда», Москва).

   1952
   Февраль – март. Совершает поездку в Чехословакию, выступает на вечерах в Праге и Братиславе. Июль. Начинает работать над поэмой «Висла». 6 ноября. Премьера пьесы А. Е. Корнейчука «Гибель эскадры» в переводе Броневского в театре им. Выспянского (Катовице). В том же году переносит инфаркт (узнает об этом через три года, при обследовании). Выходят: третье издание «Собрания стихотворений», книги избранного «Мазовше и другие стихи» и «Молодым в полёт» («Ксёнжка и ведза»). В Вильнюсе выходят «Избранные стихотворения» на польском языке.

   1953
   Апрель. Собирая материал для кинопоэмы «Висла», вместе с дочерью Иоанной совершает путешествие от истоков реки к ее устью (на машине до Кракова, далее по воде до Гданьска). Сентябрь. Открывает памятник Н. Рею в Нагловицах. 6 ноября. Переезжает в двухэтажную виллу, построенную по проекту архитектора Е. Мокшинского на улице Я. Домбровского в варшавском районе Мокотов (подарок правительства ПНР; ныне – музей поэта). В том же году выходит книга избранного «Будет радость и будет песня» («Чительник»), вторым отдельным изданием выходит «Слово о Сталине» («Паньствовы инстытут выдавничы»). В Берлине выходит книга избранных стихотворений «Надежда» в переводе на немецкий М. Циммеринга.

   1954
   1 сентября. Дочь поэта Иоанна гибнет в результате несчастного случая, отравившись газом в своей квартире. Ее смерть надолго выбивает отца из колеи; он уходит в запой, начинается суицидальный бред. 4 сентября. Похороны Иоанны на коммунальном кладбище в Варшаве. 6 сентября. Броневский принудительно помещен в нервную лечебницу в Костяне; 27 сентября начинает голодовку с требованием выписки; 3 октября выписан домой в удовлетворительном состоянии. В том же году выходят: «Избранные стихотворения» («Паньствовы инстытут выдавничы», Варшава), собрание стихотворений в двух томах шрифтом Брайля (издание Польского союза незрячих) . В Будапеште выходит книга избранных стихотворений в переводе на венгерский.

   1955
   Конец июня – начало июля. Броневский вновь совершает поездку вдоль Вислы, безуспешно пытается продолжить работу над поэмой. Лето проводит с женой в Юрате; где отдыхает с внучкой и Янина Броневская. 22 июля. Повторно удостоен Государственной литературной премии I степени и награжден орденом «Строитель Народной Польши». 26 июля. Впервые выступает по телевидению. Ноябрь. Поездка в СССР. Выступает на торжествах по случаю столетия со дня смерти Мицкевича в Минске и Новогрудке (участвует в открытии музея поэта), в Москве (26 ноября). В Москве знакомится с М. Светловым; между поэтами завязывается переписка. В том же году выходят: четвертое издание «Собрания стихотворений» («Паньствовы инстытут выдавничы»), второе издание книги стихов для детей, под измененным названием – «Детям» («Чительник»). Выходят в переводе Броневского: пьеса А. Е. Корнейчука «Крылья» («Паньствовы инстытут выдавничы»), роман Я. Лисашвили «Кецховели» (с русского, под названием «Их молодые годы», издательство «Чительник»), роман В. Лациса «К новому берегу» (с русского совместно с В. Броневской, «Паньствовы инстытут выдавничы»). В Праге выходит книга избранных стихотворений «Непокорная песня» в переводе на чешский Я. Пиларжа.

   1956
   Январь. Поездка в СССР. Участвует в вечере Л. Мартынова в Москве. 30 августа. Броневский выступает в печати с осуждением запрета Коммунистической партии Германии.
   8 ноября. Поддерживает коллективное заявление польских писателей, осуждающее контрреволюционный мятеж в Венгрии. Ноябрь. Выходит (с датой 1957) книга избранного «Поэзия» («Паньствовы инстытут выдавничы»), акцент в которой сделан на камерную лирику. В том же году выходят: восьмая книга стихов – «Анка», второе издание книги «Три залпа», четвертое издание «Собрания стихотворений» («Паньствовы инстытут выдавничы»), адресованная юношеству книга избранного «Стихотворения» («Наша ксенгарня», Варшава). В Праге выходит сборник стихов для детей «Первый мотылек» в переводе на чешский Я. Пиларжа.

   1957
   Декабрь. По случаю шестидесятилетия поэта проходит ряд официальных мероприятий, в т. ч. прием в президиуме варшавской Рады Народовой, встреча с руководством ПОРП, вечер в дискуссионном клубе «Сто цветов». В том же году Броневский в счет гонораров получает из СССР автомобиль «Волга».

   1958
   11 мая. Избран почетным членом Плоцкого научного общества. Август. По случаю дней польской культуры посещает Украину. В том же году снят фильм «Владислав Броневский» (режиссер Ст. Урбанович, сценарий Ст.-Р. Добровольского). Выходят в переводе Броневского «Донские рассказы» М. А. Шолохова («Чительник»).

   1959
   22 июля. По телевидению в цикле «Поэтическая эстрада» показана программа по стихам Броневского (режиссер А. Ханушкевич). Сентябрь – октябрь. Путешествие с женой по Италии и Франции (посещает Рим, Флоренцию, Неаполь, Ниццу, Париж). В том же году выходят второе и третье издания книги стихов «Анка», кантата «Стихии» («Паньствовы инстытут выдавничы»), книга избранного «Поэзия» («Искры», Варшава). С предисловием Броневского выходит книга избранных стихотворений Э. Шиманского («Чительник»). Снят документальный фильм о Броневском (Лодзинская киностудия).

   1960
   Август. Трехнедельная поездка в СССР в составе писательской делегации (вместе с С. Гроховяком и В. Шимборской). Посещает Москву, Ленинград, Тбилиси, Сухуми (здесь общается с М. Светловым). Знакомится с А. Ахматовой и Г. Леонидзе. Выступает по советскому радио. Октябрь. Пребывание в Болгарии. В том же году переводит «Поэму без героя» А. Ахматовой. Выходят: третье издание книги стихов «Детям» («Чительник»), книга избранных переводов «Мои поэтические привязанности», включающая произведения
   А. Пушкина, К. Бальмонта, В. Маяковского, С. Есенина, Б. Пастернака, П. Антокольского, С. Чиковани, М. Рыльского, X. Ботева, Н. Вапцарова, Б. Божилова, С. Куленовича, Ф. Вольфа, К. Библа, Н. Хикмета и К. Чуковского («Паньствовы инстытут выдавничы»). В Праге выходят избранные стихотворения Броневского (под заглавием «Мазурка Шопена», в сборнике трех поэтов «Ниобе», включающем также произведения Ю. Тувима и К.-И. Галчинского) в переводе на чешский Я. Пиларжа, в Бухаресте – «Избранные стихотворения» в переводе на румынский Ч. Теодореску.

   1961
   Весна. Посещает спектакли Ежи Гротовского «Сакунтала» и «Туристы» в «Театре 13 рядов» в Ополе. 9мая. Броневский – гость студенческого фестиваля культуры – выступает перед молодежью в Гданьске. 27 августа. Последний авторский вечер: поэт читает стихи у костра студентам в селе Виселка на балтийском острове Волин. Сентябрь. У Броневского обнаруживают рак легких с метастазами. Осень. Получает премию польского ПЕН-центра за переводы русской и советской литературы. Конец года. Работает над переводом зонгов из пьесы Б. Брехта «Мамаша Кураж и ее дети». Из одиннадцати текстов успел перевести шесть (опубликованы в 1962); эта работа стала для него последней. В том же году с предисловием Броневского выходит книга избранных стихотворений лодзинского рабочего поэта А. Каспровича. В переводе Броневского выходит книга воспоминаний С. Я. Маршака «В начале жизни» («Паньствовы инстытут выдавничы»). Выходят избранные стихотворения и поэмы Броневского «Дорогой дней» в переводе на белорусский (Минск), «Избранное» в переводе на русский (Издательство иностранной литературы, Москва), «Лирика» в переводе на болгарский (София).

   1962
   1 февраля. Посещает спектакль «Карьера Артуро Уи» в варшавском театре «Вспулчесны»; из-за плохого самочувствия вынужден покинуть представление. 10 февраля. В 15 часов Владислав Броневский умирает в правительственной клинике в Варшаве.
   13-14 февраля. Гражданская панихида и прощание в Архиепископском дворце. 14 февраля. Погребение в Аллее заслуженных военного кладбища «Повонзки». Над могилой выступают, в частности: член Политбюро ЦК ПОРП, вице-маршал Сейма ПНР Зенон Клишко, от имени Союза польских писателей – Ежи Путрамент. Представителю легионеров-однопол-чан поэта слово не предоставлено.
   Зимой проходят траурные собрания и вечера памяти во многих городах Польши и за границей (в Москве, Будапеште, Берлине, Праге, Софии, Тель-Авиве, Иерусалиме...). Март. В Париже выходит неавторизованная книга «Стихотворения» (библиотека журнала «Культура» издательства «Инстытут выдавничы»); в нее вошло 13 текстов, не публиковавшихся в ПНР (2 опубликовано впервые, 3 перепечатано из эмигрантской прессы, остальные – из книг, вышедших за границей в годы войны). Апрель. Выходит последняя подготовленная автором книга – «Стихотворения и поэмы» («Паньствовы инстытут выдавничы»), в ее составе – цикл «Новые стихи» (стала основой массовых стереотипных переизданий 1960—1980-х гг.). В том же году выходят: второе, дополненное издание книги избранного «Поэзия» («Паньствовы инстытут выдавничы»), четвертое издание книги стихов «Детям» («Чительник»). Выходит в переводе Броневского (сделанном в 1959) автобиографический роман М. М. Пришвина «Кащеева цепь» («Чительник»). Снят фильм «Надежда и другие стихи» по произведениям Броневского (режиссер-сценарист Я. Ломницкий).
   После кончины Броневского его имя присваивается улице в Плоцке, множеству школ и библиотек по всей Польше; открываются мемориальные доски. В Варшаве (Центральным клубом студентов) и Плоцке учреждаются поэтические премии имени Броневского. В Плоцке проводятся научные сессии, конкурс чтецов, фестивали поэзии и поэтических театров его имени. В 1963-м, по ходатайству польских альпинистов, одна из вершин Гиндукуша на территории Афганистана названа пиком Броневского. 17 декабря 1964 в доме поэта в Варшаве открыт действующий и ныне музей (филиал государственного Музея литературы), чьим многолетним почетным хранителем была вдова поэта, В. Броневская. В 1972-м в Плоцке установлен памятник поэту (скульптор Г. Земла). В 1950—1980-е годы произведения Броневского издаются на его родине постоянно, большими тиражами, входят в программу школ. В 1974-м певец Стан Борыс записывает песню «Поэзия» (музыка Войцеха Тщинского): она становится эталоном экспрессивно-драма-тического прочтения лирики Броневского.
   После реставрации капитализма официальный культ поэта сходит на нет, книги издаются значительно реже, несопоставимо меньшими тиражами. Однако наследие автора «Последней войны» и «Древа отчаяния» не исчезает из поля зрения читателей и исследователей, оно переходит в разряд литературы сопротивления, становится частью альтернативной антибуржуазной культуры. В 1996 вышел документальный фильм В. Мачеевского «О Владиславе Броневском». В 1997-м увидело свет подготовленное Ф. Лиходзеевской полное критическое собрание поэзии Броневского в четырех томах. В 2006-м выпущен альбом «Броневский» с композициями рок-музыкантов на стихи поэта.
 //-- * * * --// 
   Леон Кручковский вспоминал о нем: «Он был из тех, кого легче сломать, чем согнуть. Я видел, как страдание ломало его могучий организм. Однако мне не случалось видеть, чтобы надломилась его вера в Дело, которому он служил с юных лет» (Trybuna ludu. 1962. № 45).
   Вот еще несколько высказываний о Броневском.
   Ярослав Ивашкевич: «Он упал, как дерево, поваленное ветром, – и вот уже мы говорим о нём – “был”. Но для всех, кто борется за лучшее завтра, для всех, кто верит, несмотря на разочарования, для всех, чья жизнь, подобно его жизни, ломается, как колос в поле, но урожай дает, – он есть. Между нами живет его слово, неровное, полное боли, как его жизнь, взвихренное – но всем своим смыслом невыразимо польское. Оно есть, оно существует как знак борьбы и надежды, знак горечи и жажды, желчи и мирры. Красивым человеком и полным человеком был Броневский» (Władysław Broniewski // Tworczość. 1962. № 4).
   Войцех Жукровский: «Среди черт, отличавших его, я бы выделил две: сердечность и мужество. Броневский не был умеренным и учтивым, его творчество было воинским деянием. Он твердо стоял на стороне обездоленных и платил за это. У него было большое сердце. Пылкое сердце. Он смело говорил простые вещи, любил желто-белый мазовецкий песок, пойму Вислы, суровых людей, занятых тяжелым трудом. Не стыдился “немодных” чувств, говорил: я служу Польше, люблю свой народ. И это не звучало риторической фразой. Он говорил то, что чувствовал.
   Он любил настоящую поэзию. Не только свою. Это позволяло ему дружить с Тувимом и Галчинским. Никому из них он не завидовал. Он был другим. Знал, что у него свое место, которого никто не отнимет, хотя уже предчувствовал, что всякие умники, сочинители словес будут перетряхивать его строфы, называть стихи – забавой трубача.
   Эта зависть – уже похвала. Ведь в его стихах есть что-то от звука трубы, зовущей в бой. Простота и сила. Всей жизнью он заплатил за свои убеждения. Говорил то, во что верил. И потому в его строфах звучит правда, потому от них мурашки идут по спине и зал замирает. Броневский попал в точку, потому что просто, ясно и захватывающе прекрасно высказал то, что простой человек носит в сердце полуосознанно: горечь, боль, благороднейшие порывы. Он был национальным поэтом, великим трибуном народного дела. Не только писал, но и сражался за Польшу с оружием в руках. Был поэтом мужества и чести. <...>
   Стихи Владислава Броневского – хроника нашей национальной судьбы. Он – один из Строителей Народной Польши, не только по награде; он действительно воздвигал отчизну, поэзией и кровью. Горячими были и кровь, и поэзия. Он был бойцом большого дела. Мы любили его, и он платил нам тем же. Он останется с нами, столь же смертными, останется и после нас в грядущих поколениях» (Poeta męstwa // Widnokręgi. 1962. № 3).
   Кира Галчинская: «О Владиславе Броневском почти все пишущие замечают: пил, звонил по ночам, изводил чтением стихов. Это правда. Пил. Звонил. Читал стихи. И плакал. Только как-то никому не приходило в голову спросить – отчего. Отчего он все чаще убегал в алкоголь? Отчего пытался что-то сказать людям о своем состоянии только в ночные часы, когда ему просто необходимо было услышать чей-нибудь голос... <...>
   Это был великий поэт, трагическая фигура. Когда сегодня я читаю беспардонные выпады всяких титанов мысли о том, что Броневский не заслужил быть патроном одной из улиц варшавского Жолибожа... и подобные гнусные плевки цитирует крупнейшая варшавская газета, мне хочется выть. Из-за тупости, вездесущей глупости, отсутствия элементарного уважения к страницам польской истории. А такой страницей был и останется Владислав Броневский» (Splątało się, zmierzchło. Wspomnienia. W., 1995).
   Николай Асеев: «Сильный и неуспокоенный облик. В вечном движении, в вечной тревоге. В вечном порыве, как ветер над Вислой, так изумительно описанной им в поэме того же названия. Я видел его пережившим большое личное горе – смерть любимой дочери, смерть неожиданную и непережитую; скорбь неукротимую и непоправимую. По силе этой скорби и угадывалась сила его души, глубина ее порывов.
   Но сила поэзии была в нем прочнее даже и этой великой скорби. Сила поэзии облекала и эту скорбь, достигавшую размеров настоящей трагедии, в ту броню, о которой правдиво свидетельствовала его фамилия, его родовое имя. <...> Ни в малой степени не берусь давать цельный облик этого большого революционного поэта. Я ограничиваюсь лишь одной черточкой его облика, но черточкой характерной, своеобразной, ему одному свойственной. Черточка эта – порывистая мятежность его души, непримиримой и не сдающейся бедам и обидам, нанесенным жизнью» (О Броневском // В. Броневский. Избранное. М., 1961).
   Семён Кирсанов: «Некогда – может быть, и сейчас где-нибудь – с лица умиравших великих людей снимали гипсовый слепок, с точностью сохранявший для потомков черты лица, каждую его складку, каждую морщинку. Настоящие большие поэты в этом не нуждаются. Поэзия Владислава Броневского – точнейший слепок с его личности. В ней сохранен весь он: саркастический уголок рта, лоб, исполненный широты ума и мужественного терпения, голубизна добрых и познавших боль глаз, вся жизнь – подполье, тюрьма, эмиграция, лагерь, солдатский строй, любовь, утраты любимых, упорный труд и счастье удачи, объятия друзей, – весь Броневский стоит живой перед нами в своей поэзии. <...> Ему не нужно было умирать, чтобы быть признанным. Он был узнан в лицо советскими поэтами, как самый свой, самый близкий. Для польского народа Броневский – поэт революционной борьбы и победы, его биография во всех своих решающих датах совпадает с биографией польской революции, его лирика светла, как лучшая польская песня. И так же, как мы не мыслим современную Чехию без Незвала, Россию без Маяковского, Латинскую Америку без Неруды, Францию без Элюара, Турцию без Хикмета, – трудно представить себе Польшу без Владислава Броневского. Он – поэт настоящего и будущего Польши и одновременно поэт первого ряда мировой поэзии, принципиально новой, поставившей в центр своего внимания человека, судьбу мира, судьбу жизни, восставшей против равнодушия и затворничества. Такие поэты, и среди них Броневский, написали первые страницы поэзии будущего человечества. <...>
   Несколько лет назад он подарил мне свою новую книжку. На ее обложке было имя Анка, а в глазах Владислава стояли слезы. Когда я сейчас раскрываю ее страницы, с каждой строки на меня глядят его глаза, наполненные слезами. В этом великая ценность поэзии – она сохраняет для людей не только общий облик человека, но и такие состояния, такие мгновения жизни, какие не способны записать ни фото, ни живопись, ни пластинка, ни пленка. Физики знают, как трудно уложить в опыт даже мгновение существования частицы, биологи знают, как малодоступна наблюдению клетка, пока она жива. Поэзия этой способностью владеет. Она оставляет живым неповторимое состояние человека, фиксирует судорогу боли рифма за рифмой, оставляет жить счастливую улыбку такой же точно, какой она была на живых губах. И этой способностью владеет Броневский.
   Я не оговорился, сказав “владеет”. Ибо самый смысл поэзии – в сохранении всего, чем содержательна личность поэта. Поэт остается, чтобы вызывать у нас те же слезы, ту же улыбку, остается влиять, владеть нами.
   В нынешней сложной борьбе нового со старым и старого против нового во всех областях человеческой практики и идей поэзия не стоит в стороне. Она – двойник современного человечества. В ней существуют и голоса приверженных к прошлому, замкнувшихся в одиночество и безразличие, и голоса общности, ответственности за настоящее и будущее людей. Будучи поэтом польским, в самом прекрасном смысле этого эпитета, Владислав Броневский принадлежит и революционной России. <...> Но Броневский принадлежит и человечеству. Он сохранил для будущего в состоянии живого движения черты человека этой грандиозной эпохи, человека, прошедшего сквозь тюрьмы и окопы, чтобы их никогда на свете не было, черты поэта, о котором каждый честный человек, человек будущего, сможет сказать – мой друг, мой брат, мой поэт» (Жизнь и поэзия (О Владиславе Броневском) // Иностр. лит. 1962. № 4).

   Александр Ревич (специально для этой книги):
   «Когда в начале 50-х годов я впервые прочитал по-польски стихотворение Владислава Броневского “Ветряные мельницы”, у меня в прямом смысле слова волосы зашевелились. Так было и в раннем детстве, когда мой отец прочел мне гётевского “Лесного царя” в переводе В. А. Жуковского. “Ветряные мельницы” – стихотворение нерукотворное. От Бога. Вскоре я его перевёл. Для себя, не для печати, в стол.
   Броневский был близким другом моих друзей – писателя Льва Славина и его жены Софьи, Лёвы и Софы. Они говорили о Броневском с таким теплом и любовью и называли его Владек. Владек очень любил Советскую Россию, Москву, идею коммунизма. Хотел, чтоб так и было. По искренности его знаменитое стихотворение о тюремной камере и о домнах Магнитогорска не вызывает у меня и теперь никакого протеста. Верил человек, верил искренне и так написал. Искренность – главный знак настоящей поэзии. Но эпоха была такая, что даже так искренне преданного идее коммунизма польского поэта Броневского посадили в его любимой советской стране, а потом ушёл он по доброй воле в изгнание на Ближний Восток, в Палестину, с польским войском генерала Андерса. Это одна из самых трагических страниц в поэзии и жизни Броневского. Много лет спустя я перевёл пик трагедии – стихотворение “Древо отчаяния”, где в зимнем Иерусалиме, под холодным дождём поэт мечтает о родной Висле, о белых польских берёзах, похожих на белый эвкалипт, стойко выживающий на иерусалимском погосте.
   Первая из немногих встреч с Броневским состоялась в конце 50-х – начале 60-х годов в малом зале ЦДЛ, где русские писатели собрались с приехавшими польскими поэтами Владиславом Броневским, совсем ещё юным Станиславом Гроховяком и будущим нобелевским лауреатом, худенькой и застенчивой Виславой Шимборской. Цо заказу “Литературной газеты” я перевёл какое-то стихотворение Броневского. Сидя в самом конце длинного стола, я вдруг заметил, что на противоположном его конце Броневский читает “Литературку” и что-то говорит своему соседу Марку Живову, постоянному переводчику польской поэзии. Живов ткнул небрежно пальцем в мою сторону. Броневский встал и, не обращая внимания на очередного оратора, нетвёрдым шагом направился ко мне. Подошёл, обнял меня, трижды поцеловал и, залив моё лицо слезами, сказал: “Pięknie tłumaczysz”. [“Ты прекрасно переводишь”]. Так мы впервые встретились.
   У поэта было очень польское лицо. Широкое, крестьянское, изрезанное глубокими морщинами, очень польское. Всё в Броневском было польским. Мой учитель и друг Сергей Васильевич Шервинский когда-то утверждал, что национальность лицу придаёт язык, произношение, артикуляция, работа лицевых мышц. Мы, русские, немного губошлёпы, французы из-за носовых звуков имеют чуть-чуть выдвинутую верхнюю челюсть, у англичан из-за особенностей английской речи – выдвинута нижняя, а у поляков из-за подчеркнуто шипящих согласных – тонко сжаты губы. Да, тонко сжатые губы были и у Броневского. Грубоватое крестьянское лицо было очень польским. В день нашего знакомства в дубовом зале ЦДЛ был вечер Леонида Мартынова. Какой-то юбилей поэта, на котором как почетный гость выступил Броневский. Запомнилось: «Я не знаю пока стихов Мартынова, но мы недавно с ним пообедали, выпили, и я понял, что он настоящий поэт. Как у вас по-русски говорят: рыбак рыбака видит издалека». Сказано было очень по-польски и очень по-броневски. Ещё при нём я однажды заметил, что поляки пьют хлеще русских. Он возразил: “Nie, piją mniej, lecz głowy mają słabsze” [“Нет, пьют меньше, но головы у них слабее”].
   По-настоящему поэта Броневского я раскусил много лет спустя, уже после его смерти, когда перевёл стихи, где он говорит, что под Тувима писать неохота, а под Галчинского не получается (вспоминаю прозаический смысл, очень поэтичный по сути). Тогда-то мне и стало ясно, почему у меня встали дыбом волосы от давнего знакомства со стихотворением “Ветряные мельницы”».


   Примечания


   После заглавия произведения на русском и польском языках указан – когда он известен – год создания текста и (в скобках) первой публикации. В квадратных скобках дается отсылка к источнику русского перевода (принятые сокращения см. на с. 887); при этом не учитываются разрозненные публикации, если затем они вошли в книги, и повторные книжные публикации. Отсутствие указания на источник означает, что перевод публикуется (чаще всего -впервые) по рукописи, предоставленной его автором, или по архивным материалам; это относится и к приводимым параллельным вариантам. Комментируются некоторые малоизвестные польские имена и реалии, дополнительная информация о которых может оказаться существенной для понимания текста. Персоналии, встречающиеся неоднократно, поясняются лишь при первом авторском упоминании. Сведения общеэнциклопедического характера, содержащиеся в доступных на русском языке справочниках, не приводятся. Примечания составлены по материалам польских источников с использованием комментариев к предшествующим русским изданиям В. Броневского.


   ПОЭЗИЯ


   Раздел открывают стихотворения 1914—1923, не вошедшие в авторские сборники. Частично опубликованы в периодике при жизни поэта.
   «Мне не играли златые трубы...» «Ani mi grały trąby złote...» 1915 (1997)
   «Кабы скрипочку мне дали...» «Żebym ino miał skrzy-peczki...» 1914 (1997)
   Революция. Rewolucja. 1918 (1967 [Ранняя редакция]; 1997)
   «Со страхом и любопытством...» «Ze strachem i ciekawością...» 1922 (1997)
   «Закрылся день – заплёванная корчма...» «Zamknięto dzień– plugawy, zapluty szynk...» 1922 (1997)
   «Есть печали, как первые грёзы младенца...» «Są smutki, jak dziecinne pierwsze zamyślenie...» 1922 (1997)
   «Пьяный мозг слепые виденья наполнили...» «W pijany mózg napełzły ślepe wizje...» 1922 (1997)
   Карманьола «Хиены». Carmagnola Chjeny. 1922 (1922) Первое (после юношеских самодеятельных публикаций 1914 года) выступление Броневского в печати (анонимная публикация в газете «Роботник»).
   Отклик на уличные беспорядки, спровоцированные в декабре 1922 правым избирательным блоком Христианский союз национального единства (прозванным в народе «Хиена»), Беспорядки имели целью не допустить принятия присяги первым президентом Польши Габриэлем Нарутовичем (1865—1922). Через несколько дней после введения в должность Нарутович погиб от руки правого фанатика, художника Элигия Невядомского.
   с. 24—25. Лютославский, Казимеж (1880—1924) – священник, идеолог национально-католического возрождения, депутат сейма. Рьяный оппонент Нарутовича, якобы избранного «непольскими» голосами, выступал против него в прессе, в парламенте, на митингах. «Двугрошовка» («Газета поранна – 2 гроше») ежедневная информационная газета, орган национал-демократов. «Варшавский» («Курьер варшавски») – ежедневная информационная газета, потакавшая обывательским умонастроениям. «Речь Посполитая» — газета, печатный орган «Хиены». Новачинский, Адольф (1876– 1944) – писатель, публицист, политический деятель правоклерикального толка; отличался агрессивной националистической позицией. Галлер, Юзеф (1873—1960) – генерал, в годы первой мировой войны командир бригады польских легионов, затем командующий польской «голубой армии», созданной в 1918 во Франции; политик-националист, в 1922—1927 депутат сейма от «Хиены». Корфанты (Корфантий), Войцех (1873—1939) – политик, христианский демократ; в 1922—1930 депутат сейма от «Хиены». Вейская — варшавская улица, на которой находится здание сейма.
   Поэты. Poeci. 1923 (1997)
   Война. Wojna. 1921—1923 (1997)
   Прощание с Европой. Pożegnanie Europy. 1923 (1997)
   Негероическая песнь. «То nie będzie bohaterska pieśń...» 1923 (1997)
   с. 28. Костюхновка — деревня на Волыни, в районе которой в 1915—1916 польские легионы вели тяжелые оборонительные бои с русскими войсками; в межвоенные годы – мемориал боевой славы поляков. Полепберг (Польская гора) – высота близ Костюхновки. Легионы, воинские формирования в составе австро-венгерской армии, были созданы в 1914, по инициативе Ю. Пилсудского, на базе польских военизированных патриотических организаций в Галиции; в 1916 в них входили три бригады общей численностью до 18 тысяч человек. Главной задачей легионов была борьба с Россией ради восстановления польской государственности.


   ВЕТРЯНЫЕ МЕЛЬНИЦЫ. WIATRAKI

   Первая книга стихотворений. Вышла в 1925 в Варшаве, в издательстве Вацлава Чарского.
   Молодость. Młodość. 1923 (1924) [ПП37]
   Имеется также перевод Б. Слуцкого [С68].
   Soldat inconnu. 1924 (1925) [И61]
   Перевод Д. Бродского [ИС32]:

     Имя излишне для трупа —
     рядовым назывался когдато.
     Из могилы изъятый грубо,
     я лежу, мостовыми прижатый.


     В покров из штандартов и лилий
     издырявленного завернули.
     Тротуарами грудь обложили,
     грузным булыжником улиц.


     По груди проходило с громом
     побатальонно войско.
     Кричали: «Победа!», нескромно
     дивились кончине геройской.


     Торжествовать не в праве
     никто! Прекратите тризну!
     Скиньте глыбы, что сердце давят:
     арку побед и отчизну.


     Я себя не считаю сыном
     кровожадной Франции этой, —
     подымусь на нее с карабином,
     проткну ей грудь байонетом.


     Растопчите плоть ледяную,
     разбросайте кости по ветру, —
     поведу вас в отчизну иную, —
     во Францию мира и света.

   Имеется также перевод Р. Романа (один из первых переводов произведений В. Броневского, опубликованный в советской печати) [Революционная поэзия Польши. М., 1929]. Последняя война. Ostatnia wojna. 1923 (1925) [И61] Этой поэмой Броневский предполагал «официально», под своим именем, дебютировать в 1924 в журнале Краковского авангарда «Звротница»; публикация не состоялась (журнал перестал выходить).
   Об истоках своего творчества Броневский говорил: «Отрицание войны, ее ужасы и мерзость были одним из наиболее сильных побуждений, заставивших меня писать. Но я не назвал бы это пацифизмом: в своей поэзии я с самого начала объявил войну войне» (М. Piechal, Rozmowy о pacyfizmie. Warszawa, 1930).
   Имеются также переводы С. Кирсанова (один из первых переводов поэзии В. Броневского, опубликованных в советской печати) [Известия. 1929. 1 авг.], Р. Романа [Революционная поэзия Польши. М., 1929], О. Колычева (фрагменты I-V) [ИС32].
   Исповедь. Spowiedź. 1925 (1925)
   Рабочие. Robotnicy. 1923 (1925) [И61] с. 41. Домброва — Домбровский каменноугольный бассейн.
   Имеется также перевод Ю. Верховского [ИС32].
   Демонстрация. Pochód. 1923 (1924)
   Иокогама. Jokohama. 1924 (1925)
   Последний день. Ostatni dzień. 1922 (1925)
   Бегство. Ucieczka. 1923 (1925)
   «Опять мостовые, стены... Их скуке навек я отдан...»
   «Mury, bruki... – codziennie to samo oglądam...» 1923 (1925) Перевод Л. Лосева [И61]:

     Стены, булыжники – всё, что взгляд мой приметит
     холодный,
     гонят отсюда меня и держат, холодные сами.
     Знаю, ничто не заменит мне Рим, Париж или Лондон:
     эти столицы смотрят, должно быть, твоими глазами.


     Их блеск не забьет мне глаза, их говор молчать не заставит,
     и черной будет вода в венецианских каналах.
     Оттуда крик мой последний, который мне горло давит,
     с волнами примчится к тебе. О, только бы ты услыхала!


     На море и на земле столько простора пролито,
     поеду – да – поеду, поездом, пароходом.
     Столько на свете столиц... О, будьте все прокляты:
     плохо везде без тебя... и с тобою мне плохо....

   Имеется также перевод А. Столетова («Дороги, дома...») [Прелюдия. Уфа, 1997].
   Путник. Wędrowiec. 1923 (1925)
   Имеется также перевод А. Нехая («Странник») [ПС02].
   Ветряные мельницы. Wiatraki. 1923 (1924) [И61]
   Перун. Perun. 1924 (1924)
   Часть незавершенного цикла, посвященного славянским божествам.
   Маржана. Marzanna. 1924 (1925)
   Часть незавершенного цикла, посвященного славянским божествам.
   Смерть. Śmierć. 1924 (1924) [И75]
   Перевод Б. Слуцкого:

     Синим распухшим трупом день сквозь окошко смотрит.
     По коридорам больничным медленно время проходит.


     Словно в саду – больные, тучи теснятся в небе.
     Тихо. Пустынно. Серо. Ни печали, ни гнева.


     Пальцы едва копошатся пауками большими.
     Пахнущие карболкой, пахнут цветы в кувшине.


     Мысли, осенние мухи, ползают, задевают.
     Даже в последнем отчаянье стёкла не разбивают.


     Кто затаился под дверью? Что он подслушать хочет?
     Смерть, и врач, и монашка – все на цыпочках ходят.

   Перевод Е. Рашковского:

     Тихий, опухший и сивый – день за окном, точно хворый.
     Тихо в больнице. Ступают сквозь глубину коридора


     сутки, часы и минуты. Серость. И тишь. И кровати.
     Тучи – как будто больные в тесной небесной палате.


     Корчатся серые пальцы. Мучиться, видно, недолго.
     Вянут на окнах герани. Листья пропахли карболкой.


     Двери – как будто повисли – в воздухе, сонном и блеклом.
     Мухи – последние мысли – тихо стучатся о стекла.


     Кто там стоит за дверями? – Стало покойно и страшно.
     Тихо крадется к постели – смерть... С нею врач и монашка.

   Перевод Я. Подольного:

     Смотрит в окно день хворый, синий, трупно раздутый.
     По коридору больницы тихо идут минуты.


     Радости нет и печали. Серо, пусто и гулко.
     Тучи ползут по небу, как больной на прогулке.


     Пальцы снуют впустую, как паук, издыхая.
     Вянут цветы в вазоне, карболкой благоухая.


     Мысли – мухи осенние – лазят вокруг и около,
     бьются, крылья ломая, об оконные стекла.


     Кто затаился за дверью, слушает, ждет?
     Вот кто: тихо на цыпочках входят – смерть, монахиня, доктор.

   Имеются также переводы М. Живова [ПП37], А. Столетова [Прелюдия. Уфа, 1997].
   Тени. Cienie. 1923 (1924)
   Я и месяц-оборотень. Ja i księżyc-transformista. 1923 (1925)
   Имеются также переводы М. Живова («Я и месяц-трансформатор») [ПП37], Б. Слуцкого («Я и месяц-иллюзио-нист») [И75].
   Концерт. Koncert. 1924 (1924) [И61]


   ДЫМЫ НАД ГОРОДОМ. DYMY NAD MIASTEM

   Вторая книга стихотворений. Вышла в 1927 в Варшаве, в издании книжного магазина «Ксёнжка».
   Роза. Róża. 1925 (1925) [ИС32]
   Стихотворение памяти С. Жеромского, умершего 20 ноября 1925. Эпиграф – цитата из драмы Жеромского «Роза» (1909), в тексте реминисценции из его произведений. с. 55. Окшея, Стефан (1886—1905) – варшавский рабочий, член боевой организации ППС, казнен за участие во взрыве полицейского участка.
   На смерть революционера. Na śmierć rewolucjonisty. 1925 (1925) [И75]
   Отклик на гибель Нафталия Ботвина (1905—1925), активиста Союза коммунистической молодежи, казненного за убийство агента польской охранки (дефензивы), внедрившегося в организацию.
   Перевод М. Живова [ПП37]:

     А эту камеру, холодную, голую,
     придется покинуть скоро...
     Еще раз взглянуть в небо веселое,
     еще раз жизнь окинуть взором.


     Миг один – и придут жандармы,
     выведут из камеры без слов.
     Солдат, верный своей армии,
     спокойно идет под пули врагов.


     Ах, умереть можно и без волнений,
     хоть сердцу всего двадцатый год,
     не сломленное сотнями поражений,
     оно сто поражений и сто пуль снесет!


     Ибо есть жизнь лучшая, новая,
     стоит жить для нее, за нее умирать!
     Надо, как знамя, нести свою голову,
     простреленной грудью путь озарять.


     Надо уметь умирать красиво,
     смело глядеть в пасть поднятых дул,
     пока подлость не задрожит пугливо,
     пока не смолкнет выстрелов гул.

   Имеются также переводы А. Ромма [ИС32], К. Титова [Сов. отчизна. 1953. № 4].
   Пионерам. Pionierom. 1925 (1925) [ПП37] Стихотворение было напечатано на обложке второго номера коммунистического молодежного журнала «Пионер» (вскоре закрытого властями).
   Имеются также переводы И. Поступальского [ИС32], Б. Слуцкого [И75], А. Нехая [ПС02].
   К товарищам по оружию. Do towarzyszy broni. 1926(1926)
   По решению цензуры страница с этим текстом была вырезана из тиража сборника, но название осталось в оглавлении.
   Отклик на текущие политические события: поэт обвиняет бывших «товарищей по оружию» – легионеров – в том, что они принесли народу насилие и бесправие вместо обещанной свободы, требует освобождения политзаключенных. 12—14 мая 1926 маршал Ю. Пилсудский совершил государственный переворот; в ходе вооруженного мятежа погибли сотни людей. Броневский, как многие сторонники левых партий, поддержал переворот, связывая с ним надежды на демократические перемены. Однако в последующие годы в Польше, вплоть до ее падения в 1939, осуществлялся радикально-бонапартистский режим «санации», отмеченный жестким подавлением оппозиционных движений и все более неуемной «державной» риторикой, при фактическом забвении национальных интересов.
   с. 56. Бельведер — дворец XVII века в Варшаве, резиденция главы государства. Щипёрно и Хуща — лагеря, где были интернированы легионеры, отказавшиеся в 1916, после оккупации Польши Германией, присягнуть на верность германскому командованию.
   Имеется также перевод Д. Самойлова [И61].
   Нике. Nike. 1925 (1925) [ИС32]
   Перевод С. Кирсанова [Революционная поэзия Польши. М., 1929; И54]:

     I
     На морях, на морях далеких,
     на военных судах Эллады,
     на ее парусах крылатых,
     легких,


     на носу военного судна,
     повернувши лицо на ветер;
     ты звала моряков к победе,
     парусами играя шумно.


     И широкий, победный дых
     на фаланги грудей взметала.
     А потом на щитах считала
     красивых и молодых.


     О, недаром разбиты латы,
     меч рассек пополам лицо.
     Ты прославила мертвецов,
     Эллада.
     II
     Нике! В борьбе ежедневной
     мы затерли твое лицо.
     Ты в Париже великой и гневной
     существуешь среди мертвецов.


     Топчешь город жестокой ногою,
     рвутся крылья к полету, горя.
     Над Европой несешься дугою,
     и пунцовые плещут моря.


     Мы еще не изваяны в мраморе,
     не поник твоих крыльев кров,
     сквозь века уносятся даром
     наша радость, и песня, и кровь.


     Мы – простые солдаты, без славы,
     пораженьям не знаем числа.
     Ты, цепями к бушприту приплавив,
     нашу боль сквозь века пронесла.


     Пролетаем по волнам Леты,
     кто укажет нам почву и грунт?
     Мы в глазах затаили стилеты,
     мы в сердцах затаили бунт.


     Но за тысячным пораженьем
     будет грань кровавых годов,
     в дни других побед и сражений
     нас Эллада подымет с щитов.


     III
     Слышны раненых громкие стоны,
     приглушенные шагом колонн.
     Самолетов треск неустанный
     в марокканских песках раскален.


     Карабинный огонь пролетает,
     орудийный клубится полет,
     кровь от желтых земель Китая
     через Индию к Персии льет.


     И за углем, за нефтью, за солью
     через кровь протянулась рука,
     прибирает поток, и за поле
     разливается шире река.


     О Европа! Проснешься и трижды
     не заснешь, обгорая дотла.
     Ты, как Макбет, дрожишь, посмотри же:
     вон болгарская виснет петля!


     Труп за Марной, за сыщицким шагом,
     посягает на сон твой, а там
     «Князь Потемкин» с чернеющим флагом
     приплывает к твоим берегам.


     О, дрожи! И Версаль не поможет,
     и знамена, и трубный вой...
     Руки труб подымаются мощно,
     Рур, Домброва, Баку – над тобой.


     Над Парижем и над Варшавой
     мчится буря и мечется свет...
     Крылья Нике шумят новой славой,
     Нике требует новых побед!

   Имеется также перевод М. Хороманского (один из первых опубликованных переводов поэзии В. Броневского на русский язык) [Современные польские поэты. Берлин, 1929]. Поэзия. Poezja. 1925 (1925)
   Программный текст, открывавший «поэтический бюллетень» «Три залпа» В. Броневского, С.-Р. Станде и В. Вандурского (1925).
   Перевод М. Хороманского (один из первых опубликованных переводов поэзии В. Броневского на русский язык) [Современные польские поэты. Берлин, 1929]:

     Ты приходишь, как белая ночь,
     задыхаешься в майском жасмине,
     и словам ты не хочешь помочь,
     и как месяц колышешься синий.


     Сквозь бессонные ночи плывешь,
     шелестя, словно листья, над нами,
     то ль идет одуряющий дождь,
     то ли теплыми брызжешь словами.


     Но довольно, довольно, молчи!
     Ведь темны и пусты твои речи!
     Дай вздохнуть и зажги в нас лучи,
     и крыла привяжи нам за плечи.


     Нам не нужен твой тихий напев,
     ты в ничтожных словах – бездыханна,
     бей нас песней и, гимном взлетев,
     прозвени, точно дробь барабана.


     Где-то радость несложная есть,
     и житье, и бытье есть простое, —
     дай насущного хлеба поесть,
     и бороться пойдем за тобою.


     Ты весталкою нам не нужна,
     наш огонь не погаснет во мраке,
     развернись, как в бою знамена,
     и гори, словно в воздухе факел.


     И устами слова разорви,
     научи нас быть проще, чем ране,
     и тогда мы познаем в любви
     больше радостей, больше страданий.


     Коль нужна тебе арфа опять,
     чтоб играть среди ночи безлунной,
     ты нам жилы вели изорвать,
     натянуть и – щипать, точно струны.


     Нужно петь до предсмертных часов,
     шорох змей в темноте заглушая,
     где-то жизнь есть прекрасней стихов,
     есть любовь, и она побеждает.


     И тогда, – о, поэзия! – дай
     нам слова, но тишайших потише,
     а забытых и мертвых пускай
     вечный ветер, как флаги, колышет.

   Имеются также переводы С. Кирсанова (один из первых переводов поэзии В. Броневского, опубликованных в советской печати) [Революционная поэзия Польши. М., 1929; И54], И. Поступальского [ИС32].
   Песнь о гражданской войне. Вступление к поэме. Pieśń о wojnie domowej. Wstęp do poematu. 192*7 (192*7) [ПП37]
   с. 61. ...и скорбный крик на Театральной. Театральная площадь в Варшаве – место патриотических демонстраций во время национально-освободительного восстания 1863– 1864, революционных событий 1905—1907 и в 1920-е. Воля – рабочий район Варшавы.
   Ноябри. Listopady. 1925 (1926)
   Перевод М. Живова («Листопады») [ИС32]:

     Всю жизнь срываюсь и падаю,
     будто ветер привязан к груди моей,
     и хватают меня злые листопады
     черными пальцами голых ветвей.


     Я напился допьяна этим дыханьем —
     тревогой, что сердце мое отравила, —
     оттого я петь уже не в состоянии
     и, как ветер, реву через силу.


     Оттого я слоняюсь вечерней порой
     по улицам черным, вечерним,
     и тащит меня тротуар сырой
     в мрак, пронизывающий, как тернии.


     Ацетилен слов жжет мои губы сухие,
     бред и горячка убить меня могут.
     Брожу, как помешанный, как в летаргии,
     отовсюду, отовсюду изгнанный тревогой.


     Где выход? Где выход? Где выход?
     Путь беспросветен и длинен.
     Я – в листьях шелестящий вихрь,
     я – лист, затерянный в пучине.


     В глазах мгла, глаза налиты слезами,
     а сердце бьется все чаще.
     Как алкоголя голубоватый пламень,
     горишь ты во мне, мое несчастье.


     Я должен бродить и мучиться вечно,
     нести свои мысли непризнанные.
     За волосы тащит в мглу меня вечер,
     а за мной мои слова – мои призраки.


     Я должен вечно срываться и падать,
     будто привязан к груди моей ветер.
     Схватили мою утраченную радость
     голые ветви.


     Надо мной пролетают лётом быстрым
     листопады минут, которых не было.


     Это – только осенние листья,
     это пахнет земля и небо.

   Имеются также переводы М. Петровых [С68], В. Новиковой [Прелюдия. Уфа, 1997].
   Травы. Zioła. 1925 (1926)
   Имеется также перевод М. Петровых [С68].
   О себе самом. О sobie samym. 1926 (1926) [И61]
   Шпион. Szpicel. 1925 (1925)
   В. Маяковский, встречавшийся с Броневским в 1927, в корреспонденции из Варшавы писал об этом стихотворении: «У него есть стихи “Провокатор” – это о жизни сегодняшней Польши. Он читал эти стихи в рабочем собрании. Когда он произнес строку «Провокаторы ходят меж нами», какие-то субъекты испуганно поднялись и начали улепетывать из зала, на ходу разъясняя, что они-де не по своей воле. Это стихотворение хорошо рисует и Польшу, и Броневского, и рабочий быт» (В. В. Маяковский. Полн. собр. соч. Т. 8. М., 1958. С. 349). Случай действительно имел место на авторском вечере Броневского в Кракове 26 февраля 1927.
   Перевод В. Арцимовича («Шпик») [И51]:

     Посмотрите в окно: бродит шпик у ограды,
     словно призрак, с утра там торчит он, озлобясь.
     Скоро вломится в дверь с полицейским отрядом:
     «Руки вверх – и ни с места! Начинается обыск!»


     Да, его узнаю я по роже небритой,
     тусклой, мрачной, как грязные стекла трактира,
     по глазам, что все видят, не глядя открыто,
     по когтям и клыкам разъяренного тигра.


     Он в охранке служил, в дефензиве был польской,
     он меж нами сидит и слова наши слышит,
     он, как друг, вам шепнет: «Завтра сходка на Вольской», —
     значит, завтра с жандармами там вас отыщет.


     А потом, озверев, будет бить вас «по морде»,
     зубы вышибет, землю вокруг окровавит...
     Деньги платят шпику и дают ему орден,
     шпик свободно гуляет по нашей Варшаве.


     Будет ночью он водку глушить в ресторане
     и гнусавить танго со своею девицей,
     а потом из кармана сто злотых достанет —
     часть иудиной мзды, – чтоб за все расплатиться.


     Уши есть у стены – шпик всегда за стеною,
     все услышит, запишет и переиначит.
     Ночью стих украдет, не написанный мною,
     лживых слез подольет тем, кто стонет и плачет.


     Но напрасно кричу я: «Измена!.. Измена!..»
     Раздаю свое сердце горстями я даром.
     Словит шпик его в сеть и за сходную цену
     отнесет и продаст, словно бомбу, жандармам...


     Посмотрите в окно: приближается осень,
     точно сыщик безликий, походкой унылой...
     На висках пробивается инеем проседь...
     Покидает нас молодость, друг легкокрылый.

   Имеется также перевод И. Поступальского («Шпик») [ИС32].
   Ночной гость. Nocny gość. 1926 (1926) [ИЛ68]
   Имеется также перевод А. Столетова [Прелюдия. Уфа, 1997].
   Минуты. Chwile. 1926 (1926) [ПП37]
   Бесы. Biesy. 1926 (1926)
   Серебряное и чёрное. Srebrne i czarne. 1926 (1926)
   Ночью. Nocą. 1926 (1926)
   Комета. Kometa. 1926 (1926)
   Не пойму. Nie wiem. 1925 (1925) [И61]
   Имеется также перевод Д. Самойлова [С86].
   Тёмный круг. Ciemny krąg. 1925 (1927)
   Глаза. Oczy. 1926 (1926)
   Имеется также перевод Л. Тоома [И61].
   Гадание. Kabała. 1925 (1925)
   Чары. Czary. 1926 (1927)
   Вершина. Szczyt. 1926 (1926) [И61]
   Победа. Zwycięstwo. 1927 (1927) [ПП37]
   Имеется также перевод Шенгели [ИС32].
   О весне и о смерти. О wiośnie i о śmierci. 1927 (1927) [ПП37]
   О радости. О radości. 1926 (192*7) [ПП37]
   Имеются также переводы Л. Смольяниновой (Молодой коммунист. 1961. 1 мая), М. Петровых [И75].


   ТРЕВОГА И ПЕСНЬ. TROSKA I PIEŚŃ

   Третья книга стихотворений. Вышла в 1932 в Варшаве, в издательстве Фердинанда Хёсика. Переиздана в 1945 (издательство «Ксёнжка», Лодзь) и 1950 («Ксёнжка и ведза», Варшава).
   Некоторые стихотворения книги из-за вмешательства цензуры не увидели света в издании 1932 или были опубликованы не полностью. Отвечая накануне выхода книги на анкету еженедельника «Вядомосци литерацке» (1932, № 1), Броневский писал: «Что я пишу и что собираюсь издать? Вторая часть этого вопроса звучит издевательски. Том стихов (который все больше пухнет), давно и безуспешно ждет издателя. Многие стихотворения, написанные мною в последние месяцы, распространяются в списках. Это убеждает меня в том, что я пишу не напрасно, что мне есть зачем и для кого писать...»
   Элегия на смерть Людвика Варынского. Elegia о śmierci Ludwika Waryńskiego. 1928 (1928) [ПП37]
   с. 83. Людвик Варынский (1856—1889) – основатель и руководитель первой польской революционной рабочей партии «Пролетариат» (1882), был арестован в 1883, содержался в десятом павильоне Варшавской цитадели — тюрьме для политических узников, в 1885 приговорен царским судом к шестнадцати годам заключения, умер в Шлиссельбургской крепости от туберкулеза. В начале 1880-х Варынский, находившийся в эмиграции, был одним из редакторов издававшегося в Женеве социалистического журнала «Рувносць» («Равенство»). Фабрика Лильпопа — металлургический завод в Варшаве, где Варынский в 1878 работал слесарем и вел революционную агитацию. Злота, Журавья – улицы в центре старой Варшавы.
   Перевод Я. Зунделовича [ИС32]:

     Когда не боишься ты песни
     зловещей, глухой от удушья,
     и муж ты душою, и если
     ты любишь свободу, – послушай.


     Цынгой уж разъедены десны,
     уж ноги мертвы и распухли.
     Конец. Вместо легких лишь остов.
     Но пламя в глазах не потухло.


     Март. Утро. Как тихо! Как светы
     вдали раскрываются странно!
     и только дыханье так редко,
     и так тяжело умиранье.


     От стен шлиссельбургских немотна,
     бездонна, как тишь крепостная,
     к нему со двора за решетку
     товарищей песнь долетает.


     Варынский весь – слух. Но узнать ли,
     чьи тени всю камеру полнят?
     Твердит, как в Женеве когда-то:
     «Спешить я на родину должен.


     В Домброву, и в Лодзь, и в Варшаву
     вернусь я упорный и страстный.
     Я должен... Я дело оставил,
     товарищей, партию, массы.


     Я должен...» И песня на срыве,
     и нить обрывается мысли,
     лицо восковое неживо,
     но пламя в глазах не утихло.


     Вверху где-то с криком привольным
     рассыпались птицы рядами,
     как шрифт в типографьи подпольной,
     когда набирали ночами.


     Вот Лильпопа фабрика, Злота,
     Журавья... Кто адрес упрятал?
     Работа, так много работы...
     Еще павильон тот – десятый.


     Отплюнутым легким не больно,
     смерть в щелку «глазка» дозирает.
     Как трудно с огромною волей
     семь лет тосковать, умирая!


     Когда же дыханья не станет,
     глаза до конца отпылают,
     пусть мысль подожжет, полыхая,
     как факел, тюремное зданье.


     Еще повернулся упорно:
     «Я должен... Там все в ожиданье...»
     Кровь хлынула слабнущим горлом.
     И в край он вернулся желанный.

   Лёгкая атлетика. Lekka atletyka. 1930 (1930) [ПП37] Написано после принятия польским правительством постановления о милитаризации спортивных организаций. В коммунистическом журнале «Месенчник литерацки» было напечатано лишь название стихотворения – текст был запрещен цензурой. После отмены полной конфискации стихотворение было напечатано в следующем номере журнала, с изъятием революционных призывов.
   Имеются также переводы А. Ромма [Литература мировой революции. 1931. N 8—9], Ю. Верховского [ИС32].
   Домбровский бассейн. Zagłębie Dąbrowskie. 1930 (1930) [ПП37]
   Это стихотворение Броневский читал на поэтическом вечере антифашистского Конгресса работников культуры во Львове в 1936. Когда зазвучала последняя строка «К бою! Готовы?» – зал ответил хором: «Готовы!»
   с. 88. Гута Банкова — металлургический завод в Домброве-Гурничей. Реден — угольная шахта в Домбровском бассейне.
   Имеется также перевод Ю. Верховского [ИС32].
   Баллада о Театральной площади. Ballada о placu Teatralnym. 1930—1931 (1931)
   Посвящена событиям на Театральной площади Варшавы в 1905 и в двадцатых годах XX века (разгон первомайских демонстраций). В 1928 возглавляемая коммунистами демонстрация, в которой участвовал Броневский, была расстреляна «социалистами» – пилсудчиками.
   с. 89. Кирпичная лира — фасад Большого театра (Национальной оперы).
   Имеются также переводы Д. Бродского [ИС32], М. Живова [ПП37].
   Законодателям. Prawodawcom. 1927 (1927) [ПП37]
   с. 92. Насилье насильем подавим! — реминисценция из стихотворения А. Мицкевича «Ода к молодости».
   Перевод Ю. Верховского [ИС32]:

     Тебе мой гнев, тебе мое презренье,
     культура преступлений и обид!
     Религия мильярда, крови, тленья
     какою песней оплодотворит?


     Я крови жажду, кровь пою. Напевом,
     потопленным в крови – каких удач?
     Меня разило сердце острым гневом,
     как током электрическим палач.


     О, сытая Америка, тупая,
     Европа, вся в крови, давно слепая!
     И ты опять меня судить придешь,
     свободы ложь, и ты, закона ложь?


     Пространствами рекорды овладели,
     и тракторами вспахан материк,
     а смертный стул истории ужели —
     мне все грозит убийством каждый миг?


     Фундамент из костей положен смело,
     чтоб каменный отвес победно стал,
     чтоб человечества живое тело
     бетон Бостонов в землю бы втоптал.


     Смерть кличет нас: кто первый? Сверх мильона
     уже двоим настала череда.
     Возросшие на трупах города
     за горло душат, давят неуклонно.


     О, мертвечиной сытая земля!
     (Поля сражений – иль работ поля)
     тебе вещаю: станешь ты иною, —
     свободных кровью вымойся живою.


     История! Назавтра – снова в бой,
     насилием насилью отвечая!
     Привет тебе, о туча грозовая!
     Благословен зарницы блеск живой!

   Лодзь. Łódź. 1927 (1927) [ИС32]
   с. 93. Петроковская — главная улица Лодзи; здесь происходили массовые рабочие демонстрации.
   Перевод М. Живова [ПП37]:

     Трудно печали и песни нести, —
     что же, печаль свою в сердце вмести.
     Песню вздыми, словно камень, и брось!..
     В черном дыму просыпается Лодзь.


     Воют сирены протяжно, гортанно,
     грозно вздымаются трубы заводов,
     в каменных стенах наш день – точно рана,
     ночь – словно капли пролитого йода.
     Черные капли пусть гневом всесильным
     наши наполнят горячие будни, —
     станут станки и умолкнут прядильни,
     прясть только смерть для врагов своих будем...


     В сердце своем ты печаль погаси,
     кровь и огонь в своем сердце неси,
     слово для песни в огне родилось,
     искрой падет твоя песня на Лодзь.


     Кровь превращают банкиры в мильоны,
     акции скачут в портфелях разбухших,
     в беге безумном ворчат веретёна,
     чтобы жирели Шайблеров туши,
     им только радость от нашего горя,
     бьют нас нагайки и топчут копыта —
     движется грозная туча на город,
     в зареве молний – Речь Посполита.


     В сердце растут дерзновенье и мощь,
     искру раздуй и метни ее в ночь,
     глубже вбирай в себя ярость и злость,
     завтра иною пробудится Лодзь.


     Искрой метнется к нам весть из столицы,
     фабрики станут, заводы умолкнут,
     в небе взовьются знамена, как птицы,
     на Петроковскую двинутся толпы!
     Сильных и смелых страшат ли угрозы?
     Кто остановит грядущую бурю?
     Сердце, возрадуйся песне о Лодзи,
     вырванной гневом из пасти цензуры.

   Шайблер — владелец крупнейшей в Лодзи текстильной фабрики, где особенно жестоко эксплуатировали рабочих.
   Бакунин. Bakunin. 1930 (1930) [ПП37]
   Перевод Ю. Верховского [ИС32]:

     Над рукописью пальцы сжаты,
     чело поникло – абрис льва.
     На двери отпертой жива
     тень великана, желтоваты
     мерцанья лампы.
     Ночь безмерна
     и звездна, тяжко тишью дышет.
     Ночь. Стужа. Снег на крышах Берна,
     пушистый снег.
     Бакунин пишет.


     Как пальцы сжаты! Грива льва.
     На двери тень – грозна, жива.


     А вдруг та тень взовьется тучей
     и бурей ринется – вот-вот!
     Рука гнетет, как мысль гнетет.
     В руке перо – перун могучий.
     Окно – и звезды, полночь, снег.
     Чай стынет. Трубочка дымится...
     И он – он с каторги в побег
     за волей чрез Байкал стремится.
     За ним тайга с погоней царской,
     пред ним японские матросы.


     Шлет по следам его заносы
     на целый мир буран швейцарский.
     И тишь растет. И мрак растет.
     Дымится трубочка туманно...
     Тень на дверях – тень великана:
     сорок восьмой заветный год!
     И снова, хищно обгоняя
     Страницы прошлого в крови,
     песнь баррикад звучит, родная,
     как в Дрездене: «Оковы рви!»
     Та песня ведь – пожар Европы,
     ход вольных масс мильоностопый,
     весны народов многострунной,
     в аккордах-залпах – Вагнер юный!
     Погибло все. Еще восстала,
     блеснула Прага. После – мрак.
     Сорок восьмой затмился так
     В оковах, в ольмюцских подвалах.


     Что день, то мыслью мерил свет
     и тесную тюрьму шагами:
     «Свобода!» – сколько тяжких лет
     уста стенам шептали сами!
     Звеня цепями Николая,
     он к бунту звоном призывал.
     Свободы знамя поднимая,
     он землю им воспламенял.
     А ныне с тяжкой тишью Берна
     сибирский снег налег на сердце...
     «Ты, воля дикая, – безмерна, —
     с тоской, какой не ведал Герцен
     в тиши огромной каждый час
     томит воспоминаньем новым.
     И вот Бакунин глаз-на-глаз
     вновь хочет говорить с Орловым.
     Царя, склоненный лжи коварством,
     он умягчать не будет снова, —
     зловещей тенью Пугачева,
     как призрак, встанет он над царством.
     Народный бунт, народный гнев
     отсюда, из тюрьмы, всколышет —
     на мир, на Русь!..
     И, хмурый лев,
     в ночь января Бакунин пишет:


     «Все, что имею, вам дарю:
     потертый плащ и мысль свободы.
     Глотну я кубок жизни полный
     и за свободой вновь пойду.
     Я ухожу. Молчанье Берна
     часовщикам я возвращаю.
     Там пострашнее звезды блещут,
     в огромном небе над Сибирью.
     Неспешно по снегу пойду я,
     куда полярный ветер дует,
     что в буре вечной и в метели
     свободой веет сквозь столетья,
     грозит земле, грозит и небу,
     а человека учит гневу».

   Парижская коммуна. Поэма. Komuna Paryska. Poemat.
   1928 (1929; 1932) [ПП37]
   Первое издание (Варшава, издательство «Ксёнжка», 1929) было конфисковано тотчас после выхода в свет. В книге «Тревога и песня», после цензурных изъятий, поэма напечатана без первой строфы и частей IV, VI, под заглавием «1871 год. Фрагмент» («Rok 1871. Fragment»). Впервые полностью опубликована в в СССР (на языке оригинала: в 1929 в журнале, в 1932 в книге избранного); в Польше – лишь в 1946. Первым двум польским изданиям был предпослан календарь событий Парижской коммуны и вступление, где Броневский отмечал, что при написании поэмы он руководствовался тем же, что и авторы революционных песен: «Пусть и моя “Парижская коммуна” будет не только более или менее удачным поэтическим произведением, но и оружием в общей борьбе – твоей и моей, читатель». Несмотря на отсутствие доступного издания, поэма была широко известна и популярна, распространялась в списках, являлась уликой в глазах полиции. Во время ареста Броневского ему было предъявлено обвинение в распространении запрещенной поэмы, которую полиция часто находила при обыске у коммунистов.
   с. 98. Домбровский, Ярослав (1836—1871) – генерал, один из руководителей польского восстания 1863, один из главных военачальников Парижской коммуны. Погиб на баррикадах.
   Имеется также перевод Ю. Верховского [ИС32].
   Рембо. Rimbaud. 1930 (1930)
   Перевод М. Живова [ПП37]:

     «О нет, не петь для тех, чье счастье в яствах,
     и не идти туда, куда толпа влечет,
     но в песне возноситься, словно ястреб,
     свой грозный совершающий полет.


     И песни чтоб никто не смел касаться,
     взнесет ли ввысь она иль ввергнет в ад,
     где будешь в одиночестве метаться,
     где в воздухе разлит смертельный яд...»


     Так мыслишь ты, когда в часы рассвета,
     пройдя бульвары, дальше шаг влачишь
     по набережным, – Сена мнится Летой
     и серою ладьей на ней Париж.


     Прислушайся! Гудит базарный гул,
     где алостью святой земля сочится,
     толпа там жрет, слюна стекает с губ,
     там пляшет, там на падали плодится


     и там блюет... Но ты еще постой,
     охваченный презрением и гневом, —
     сквозь пьяную икоту слышен вой:
     «Нам посвяти, поэт, свои напевы!»


     Гнетет тебя и давит этот город,
     но, оттолкнув, тебя прельщает вновь:
     он смерть встречал воинственно и гордо,
     когда лилась на баррикадах кровь!


     Как призраки, здесь оживают сны,
     и сердце здесь, стихом рыдая, дышит
     дыханьем свежим крови и весны
     и ржанья торгашей тогда не слышит.


     Но сердце вырвали твое, быть может,
     его втоптали в грязь из слез людских?
     Иль, может, те, что здесь, – на смертном ложе,
     а те, что там, на Пер-Лашез, – в живых?..


     О нет, вовек не станешь им грести,
     покойникам живым в ладье прогнившей, —
     с презрением и гордостью уйти
     предпочитаешь, с ними не простившись.


     Как будто покидаешь этот свет
     (но некуда уйти, ты это знаешь),
     с собою только гнев берешь, поэт,
     а молодость свою ветрам бросаешь.


     И так всегда. Ты не умеешь мстить,
     толпе ты шлешь молчанье и презренье.
     Но мир какой тебя бы мог вместить
     с твоими думами и дерзновеньем?

   Параграф. §. 1929 (1930) [ПП37]
   Имеется также перевод Ю. Верховского [ИС32].
   Луна улицы Павьей. Księżyc ulicy Pawiej. 1932 (1932) По поводу героя этого стихотворения Броневский писал: «Меня часто спрашивают, был ли Ицек Гуткинд в действительности. Я отвечаю, что Ицек – и “настоящий”, и “ненастоящий”. Он – обобщенный поэтический образ многих реальных подмастерьев, ставших организаторами стачек, профсоюзными активистами, с которыми я встречался при разных обстоятельствах и которые писали мне письма».
   с. 105. Муранов — прилегающий к центру Варшавы район, в межвоенные годы населенный в основном евреями (в годы оккупации нацисты устроят здесь гетто). Упоминается ряд улиц Муранова.
   Перевод М. Живова («Луна с Павьей улицы») [ИС32]:

     Красивая луна с улицы Павьей,
     желтая, как еврейская хала,
     о том, как жил Исаак Гуткинд в Варшаве,
     абсолютно ничего не знала.


     Как луны на всем земном шаре,
     она всходила ночью и утром исчезала снова,
     тогда открывал мастерскую отец его старый
     и трамвай грохотал на Муранове.


     Двор для Ицека был университетом,
     двор, где ютилась варшавская нужда,
     грязь и гомон стояли там зимою и летом,
     и Ицек подрос, кто его знает когда.


     Тяжелая жизнь: кусок селедки с хлебом,
     неделями ничего другого, право.
     Очень грустно глядела с неба
     красивая луна с улицы Павьей.


     Маленький Ицек быстро рос, —
     каждому детство поиному отмерено,
     и в одиннадцать лет был решен вопрос:
     Ицек стал портняжным подмастерьем.


     Шил и думал: «Луну бы иглой
     пришить, как пуговицу золотую».
     А утюг остывал той порой,
     и отец кричал: «Ну и отдую!»


     Дни и годы шли чередою,
     росли, как на заплате заплата,
     отец шил, но однажды уснул за иглою,
     распростился с жизнью проклятой...


     Жизнь человека – очень тяжкая,
     надо долго учиться жить,
     а Ицек Гуткинд, маленький портняжка,
     что он умел? Только шить.


     Но он часто сидел над книжкой
     и узнавал очень много нового,
     и много ему рассказали парнишки
     из профсоюза на Муранове,


     а портные, что живут на Налевках,
     на Павьей, на Дикой, на Гусьей,
     научили бороться с издёвками,
     с детских лет не робеть, не трусить.


     В книжках были слова незнакомые —
     что они значат, Ицек не знал:
     пролетариат, политическая экономия,
     буржуазия, класс, капитал.


     И объяснили ему портные постарше,
     за что кровь рабочая пенится,
     рассказали ему о Марксе,
     о Либкнехте, о Розе, о Ленине.


     Профсоюз начал упорно драться, —
     хотели снизить ставки на десять процентов:
     были стачки, были демонстрации
     и митинг на площади в центре.


     Ицек Гуткинд стоял с транспарантом,
     когда тучей полиция нагрянула.
     В тот день не пришел Ицек обратно —
     его увели в тюрьму раненым.


     Четвертый год Ицек сидит за решеткой,
     суровый приговор его не раздавит.
     А там, на воле, светит так кротко
     красивая луна с улицы Павьей.


     Заглянет в окошко и двинется дальше
     светить на Дикой и Кармелитской.
     Что она знает об этом мальчике?
     Кто из нас знает, что теперь с Ицеком?


     В Павяке портных целая пачка,
     Жизнь играет с человеком презлые шутки.
     Еще год... На Муранове новую стачку
     организует товарищ Гуткинд.


     P. S.


     Ицек недавно письмо мне прислал
     с просьбой, как обычно, наивно простой:
     «Товарищ Броневский, напишите, пожалуйста,
     о нашей камере двадцать шестой...»

   14 апреля. 14 kwietnia. Na śmierć Majakowskiego. 1930 (1930) [И54]
   Впервые опубликовано в номере журнала «Месенчник литерацки» (1930, N 6), посвященном В. Маяковскому.
   Перевод М. Живова («На смерть Маяковского») [ПП37]:

     По ту сторону радости
     ждут нас усталость и смерть.
     Всегда можно сказать «не надо!»
     и покинуть земную твердь.


     Но песня никогда не смолкает,
     взнесенная из катакомб на форум.
     Она гораздо выше взлетает,
     чем черный дым над крематорием.


     Пусть слово, как жгучее жало,
     нам сердце насквозь прожжет.
     Прославим того, кто пал,
     а сами пойдем вперед.

   Перевод Е. Рашковского:
   Памяти Владимира Маяковского

     За зыбкой чертою счастья
     караулят усталость и гибель.
     Всегда можно крикнуть: баста!
     И смерть приходит, как выбор.


     Но были, будут и есть
     голоса катакомб, которые
     возносят над миром песнь —
     превыше дымов крематория.


     Радий – глубинное слово —
     прожигает людскую грудь.
     Павшим в дороге – слава.
     Мы продолжаем путь.

   Имеется также перевод Ю. Верховского [ИС32]
   «Друг мой, судьба нас разъединила...»
   «Przyjacielu, los nas poróżnił...» 1932 (1932) [ПП37]
   Ответ на догматическую критику, обращенный к Витольду Вандурскому; содержит отзвуки полемики Броневского с пролетарскими поэтами, узко понимавшими задачи революционной поэзии, сводившими их к агитации и пропаганде.
   Имеется также перевод Б. Слуцкого [И75].
   Стихи о ранней весне, написанные поздней осенью. Wiersze о wczesnej wiośnie pisane późną jesienią. 1930 (1930) [ПП37]
   Более ранний отголосок той же полемики.
   Перевод Н. Коржавина [И61]:

     I
     Я живу. Поэтом считаюсь.
     Вас касается это не очень.
     По Варшаве весь день шатаюсь
     и «ничто» превращаю в строчки.


     А живу во флигеле бедном,
     не живу, а скорей ночую...
     На вечерние тучи гляжу я —
     вижу олово в сплаве с медью.


     И выхаживаю упорно
     радость (рано ведь ей в могилу),
     чтоб весною сдавило горло
     и чтоб сердце вновь защемило.


     Чтобы снова ветка любая
     подвергать меня стала казни,
     нежным шелестом оглушая,
     вырастая в слова без связи.


     Так «ничто» волнует, тревожит,
     превращается после в строчки...
     Я не сплю всю ночь – ну и что же?!
     Вас касается это не очень.


     А страшней, когда темь ночная,
     вдруг услышать шумы речные...
     То волна растет, нарастает,
     и врывается в дом стихия,


     схватит за волосы и мчится
     вдоль вселенной. Бесстрашно. Быстро.
     По крутой и острой границе
     бездны творчества с самоубийством.


     А потом гляжу: рассветает,
     и опять я усталый, прежний...
     И тогда даже самый нежный,
     грустный взгляд жены угнетает.


     По Варшаве весь день шатаюсь,
     что-то злое есть в этих строчках...
     Я живу, поэтом считаюсь.
     Вас касается это не очень.


     II
     Когда в окне мертво, и воздух тих,
     и пульс дрожит, и путается стих,
     когда тревогой пахнущие строфы
     в сознании звучат, как катастрофы,
     и бездны крови встали на пути,
     и жизнь свои удары сыплет слепо,
     я в ночь кричу: «Приди и поглоти!»,
     но все же сердцем знаю: это эпос.


     Когда ж рассвет, как детский сон живой,
     благоуханный, чистый, голубой,
     в тумане, в счастье, в звонкой птичьей песне
     начнет блуждать со мной по поднебесью,
     и чашечка стиха вдруг расцветет,
     как ирис или лилия речная...
     тогда исчезнет воздух, дух займет,
     и я всем сердцем лирику узнаю.


     III
     С утра стихи мешают сну,
     с утра гудит пропеллер страстно —
     открыть окно, взлететь в весну
     навстречу творчеству и счастью.


     А тучи плавают кругом
     подснежниками в поднебесье.
     Как, дочка, на лугу таком
     нам собирать букеты песен?


     А в небесах одни цветы
     и снега нет. Дождя ни капли.
     Пусть будут сны твои чисты.
     «Прыг-скок по доскам птичка-цапля,
     чего еще желаешь ты?»

   Имеется также перевод Д. Самойлова [С86].
   Борис Пастернак. Borys Pasternak. 1929 (1930) Имеются также переводы М. Живова («Поэт») [ПП37], Д. Самойлова [ИЛ68].
   Каламбуры. Kalambury. 1929 (1930)
   с. 112. Охота— район Варшавы, примыкающий к промышленной Воле.
   Промельк тени. Smuga cienia. 1932 (1932) [ВМОП71] Название (да отчасти и текст) стихотворения – аллюзия на повесть Джозефа Конрада (Юзефа Коженёвского) «The shadow line» (1917, «Smuga cienia»; в русском переводе – «Теневая черта»).
   Перевод М. Петровых («Полоса тени») [И75]:

     Мелькнула птица, бросив тень на
     окно, где свет царит дневной...
     И вот опять – простор весенний,
     и высь бездонна надо мной!


     А зелень! Пропадешь в зеленом
     пространстве трав, деревьев, лоз!
     Идти, родная, далеко нам
     сквозь шелест кленов и берез.


     Нам жить да жить в земном свеченье.
     Полжизни, правда, не вернешь...
     Вот птица полосою тени
     мелькнула с криком... Ну и что ж...

   Перевод С. Шоргина («Теневая черта»):

     Коснулась птица легкой тенью
     окна, распахнутого в свет.
     Так что же – вновь простор весенний,
     и взору – дна на небе нет?


     А листья, милая! А нивы!
     Мы тонем в море трав и рос!
     И путь наш долог – в песни ивы
     и в шёпот ласковый берёз.


     Путь долог; много лет пред нами:
     Полжизни? Да...
     Но в этот миг
     и тень – чертой в оконной раме,
     и чёрной птицы хриплый крик.

   Имеется также перевод А. Родионова [Кировская правда. 1956. 1 апр.].
   Звёзды. Gwiazdy. 1929 (1932)
   Перевод М. Живова [ИС32]:

     Под звездами трудно поэту
     молчанье нести, непосильно...
     Песни нужны поэтому
     и слезы не мужские, обильные.


     Слишком тяжелым грузом
     мир повис в молчанье немом.
     Моя тридцатилетняя муза,
     куда мы плывем?

   Имеется также перевод Б. Слуцкого [ИЛ68].
   Стихии. Żywioły. 1932 (1932)
   Перевод М. Живова [ИС32]:

     Что нужно от меня миру этому,
     мраком отчаяния тонущему в веках?
     Вот я иду – и загораюсь светом
     мысли великой, которой неведом страх.


     С огнем и громом, со зноем и градом,
     с бурей и ливнем, с потоками лавы,
     со всеми стихиями борется разум
     времени и пространству во славу.


     Засасывает меня песок пустыни,
     потоки воды силу подрывают мою,
     от ветра степного кровь горячая стынет,
     но я водам, ветрам и пустыням пою.


     Славословлю человеческую мощь,
     несущую великих побед трофеи,
     когда она гордо миру сквозь ночь
     зажигает огни Прометея.


     Надо идти, созидать города,
     живые другого пути не знают,
     иначе смерти встает череда,
     иначе ночь, глухая, немая.

   Возвращение к стиху. Powrót do wierszy. 1932 (1932) Имеется также перевод М. Живова («Возвращение стихам») [ПП37].
   Тревога и песнь. Troska i pieśń. 1931—1932 (1932) Перевод М. Живова («Печаль и песня») [ИС32]:

     Может, в жизни и впрямь все вздорно?
     Еще год, еще два, еще икс...
     Мои мысли плывут лебедем черным,
     отплывают по Висле в Стикс.


     Ведь умел я бороться за чтото,
     знал, что должен я сердцем грызть,
     никаких я не ведал расчетов,
     созидая песни и жизнь.


     Все ж изъела печаль, словно молью,
     моих песен сердечную мощь,
     и из горла, сведенного болью,
     только крики врезаются в ночь.


     Но и в криках есть юность и сила.
     Грянет гром – он не страшен мне.
     Старый мир, я не сдамся на милость,
     старый мир, я кричу тебе: нет!

   Перевод И. Чихалина («Забота и песня»):

     Мир иной? Простите покорно!
     Ещё год, ещё два, ещё Икс...
     Мои мысли лебедем чёрным
     уплывают по Висле в Стикс.


     Знаю, сердцем что грызть мне в жизни,
     как подставить грудь под штыки,
     не расчетом, не силлогизмом
     строил жизнь свою и стихи.


     Но тоска, словно ржой, истёрла
     моей песни сердечную мощь,
     только крик зажатого горла
     прошивает темную ночь.


     Но я молод и в крике этом,
     если гром – то пусть бьет по мне!
     Не поддамся я этому свету,
     свету этому крикну: «Нет!»

   Перевод В. Шанского («Забота и песня»):

     Нет, недолго ходить мне по свету.
     Еще годдругой, еще икс...
     Моих мыслей черные лебеди
     уплывают Вислою в Стикс.


     Знал, что выпало сердцем грызть мне,
     под удар подставляя грудь.
     Не в расчете, не в силлогизме
     жизнь и стих раскрывали суть.


     Но проела, как ржа, забота
     моей песни сердечную мощь,
     только крик зажатого горла
     еле слышно пронзает ночь.


     В этом крике я молод останусь.
     Если гром – бей в меня, а не вслед!
     Миру этому я не достанусь,
     миру этому крикну: нет!

   Безработный (Тюремная песня). Bezrobotny. Piosenka więzienna. 1928 (1947) [И51]
   Одно из самых популярных стихотворений Броневского, распространявшееся в списках и ставшее рабочей песней. Написано на музыку Яна Маклакевича для пьесы чешского драматурга Франтишека Лянгера «Предместье», поставленной Л. Шиллером в Театре Польском. В связи с этим стихотворением Броневский вспоминал: «Когда в сентябре 1931 судьба забросила меня в Центральную тюрьму, я с изумлением услышал, как там распевают мою песню. “Товар ищи, – заметил я, – мелодия у вас выходит немножко не так, да и текст не совсем точный...” – “Не вам судить, товарищ! Это наша тюремная песня, и мы ее знаем лучше, чем вы”, – прозвучал ответ». Включено автором в сборник при его переиздании в составе избранного (1948).
   Полицейские псы в Луцке. Psy policyjne w Łucku. 1931 (1934)
   с. 116. Нина (Антонина) Матуливна (1902—1931) – украинская поэтесса, деятель рабочего движения. В 1930 арестована польской охранкой по «луцкому делу» против актива Коммунистической партии Западной Украины. Покончила с собой в тюрьме, не выдержав пыток.
   В тексте стихотворения подлинные фамилии полицейских.
   Включено автором в сборник при его переиздании в составе избранного (1962).
   Товарищу по камере. Do towarzysza więźnia. 1931 (1942) [И51]
   Написано в Центральной варшавской тюрьме. Было запрещено цензурой, но получило широкую известность. Включено автором в сборник при его переиздании в составе избранного (1948).


   ПОСЛЕДНИЙ КРИК. KRZYK OSTATECZNY

   Четвертая книга стихотворений. Вышла в 1938 в Варшаве, в издательстве Якуба Мортковича. Переиздана в 1946, 1948 (издательство «Ведза», Варшава), 1950 («Ксёнжка и ведза», Варшава).
   Последний крик. Krzyk ostateczny. 1938 (1938)
   Перевод А. Ревича («Последний клич») [И61]:

     День пламени, крови, кошмаров голодных —
     он исторической ночью рожден...
     Кричу, как наказанный Иксион,
     я, поэт, чье сердце свободно.


     Мой голос – голос могучих вод
     во вздыбленном штормом море...
     На юг, на запад, на север дойдет:
     Горе! Горе! Горе!


     Горе и гибель уверенным в силе
     небоскребов, воздвигнувшим Вавилон!
     Страшный день вы из тьмы породили,
     неслыханных бедствий начало он.


     Живая еще, с потухающим взглядом,
     дева в рубищах алых,
     цивилизация мора и глада —
     адских мук небывалых.


     Ужас в твоих городах нарастает,
     рушатся, взорваны лаборатории...
     Неумолимо, сурово шагает,
     гневом пылая, история!


     Древних пророков прямой наследник,
     слышу я топот мильонов ног...
     Мой выбор – выбор последний
     слов, деяний, дорог.


     А я стою, в себя погруженный,
     не в силах глянуть с обрыва вниз, —
     над реками будущих Вавилонов
     сбывающийся апокалипсис.


     Но если омут новых невзгод
     в пучину потянет меня от брода,
     я брошу клич, как тонущий пароход
     бутылку в море бросает, – «Свобода!».

   Имеются также переводы В. Луговского («Последний клич») [И54],В. Корнилова («Последний клич») [С68].
   Друзьям-поэтам. Do przyjaciótpoetów. 1936 (1936) Имеется также перевод Л. Тоома [И61].
   Твёрдые руки. Twarde ręce. 1935 (1938) [И51]
   На смерть Анджея Струга. Na śmierć Andrzeja Struga. 1938 (1938)
   Честь и граната. Cześć i dynamit. 1936 (1936) [И51] с. 12*7. Честь и граната! — приветственный лозунг испанских республиканцев.
   No pasaran! 1938 (1938) [И61]
   Имеется также перевод Н. Сидоренко [И54].
   Родной город. Miasto rodzinne. 1933 (1933) [И61] с. 129. Тум — Тумская гора в Плоцке. Говоря об истоках своей поэзии, Броневский любил приводить слова своего школьного учителя: «Кто выйдет за кафедральный собор на Тумской горе и посмотрит на Вислу и в ком сердце не бесчувственно к красоте – тот станет поэтом».
   Перевод М. Петровых [С68]:

     Не прошел еще и полдороги,
     а отчаянье меня уж сторожит...
     Вспомни, сердце, тот город далекий.
     Сердце, разрыдайся навзрыд.


     Воскреси в очарованье детском
     дальних лет красоту и покой, —
     старый дом на холме мазовецком,
     старый сад над Вислойрекой.


     Вы не знаете, какие звоны
     там со звонниц плывут ввечеру,
     как закат языками лижет волны,
     и струится багрец по серебру,


     как плывут сосновые думы
     над равниной сквозь колокольный звон,
     и доносится из-за Тума
     предвечерний черный крик ворон.


     Вспомни, сердце, в молитве отходной
     эту, вросшую в землю, старину.
     В сапогах и шинели походной
     я оттуда ушел на войну.


     Я туда не вернусь, но все нежнее
     буду я этот край вспоминать —
     за слова, которыми умею
     и бороться, и любить, и страдать.


     Люди добрые, за каждое слово
     вам спасибо, и пусть на все лады
     вам шумит повислянски, сосново
     ветер, что замел мои следы.

   Имеются также переводы М. Живова («Родные места») [ПП37], Р. Романовой [Прелюдия. Уфа, 1997], Е. Петровской [ПС02].
   Маннлихер. Mannlicher. 1935 (1935) [И51] с. 129—130. Маннлихер — так по фамилии австрийского конструктора называлась винтовка. Стоход. В 1916—1917 по реке Стоход на Волыни проходила линия фронта. Русским войскам с австро-венгерской стороны противостояли, в частности, польские легионы.
   Перевод Я. Подольного («Манлихер»):

     Жизнь меня по головке не гладила,
     не поила мёдом и млеком,
     и отлично в итоге сладила:
     так становятся человеком.


     Был еще юнцом желторотым,
     когда дали нам карабины,
     вихрь убийственный сжал мне рот, и
     перерезали лоб морщины.


     Жизнь солдатская, жизнь крутая
     научила – почем фунт лиха.
     Был кутенком слепым тогда я,
     в мир глядел за меня манлихер.


     Я постиг грустных рек молчанье:
     черный Стырь, зеленый Стоход...
     Под землею однополчане,
     не закончившие поход.


     Что сказать им, друзьям любимым
     (снится молодость, как погост...)?
     Хоть до цели тогда не дошли мы,
     я иду. И путь мой не прост,


     цель другая, иные дали,
     шаг солдатский, обшлаг шинельный.
     И врага, как манлихер, валит
     стих мой гневный и скорострельный.

   Имеются также переводы Соргонина («Винтовка») [Стихи о Польше. Варшава, 1959], А. Нехая [ПС02].
   Мои похороны. Mój pogrzeb. 1938 (1938) [И51] Имеются также переводы М. Светлова [С68], А. Нехая [ПС02].
   Магнитогорск, или Разговор с Яном. Magnitogorsk albo rozmowa z Janem. 1933 (1933) [ПП37]
   По решению цензуры страница с этим текстом была вырезана из тиража сборника, название в оглавлении заклеено.
   Броневский писал о своих выступлениях в СССР: «Лучше всего встречают “Разговор с Яном”; их трогает, что в далеком городе, в чужой стране поэт думает об их Днепростроях и Магнитогорсках с тем же чувством, что и они сами» («Вядомости литерацке», 1934, № 25).
   с. 131. Ян — Ян Гемпель (1877—1937), видный участник польского коммунистического движения, публицист, редактор многих изданий компартии. В 1931 был арестован вместе с Броневским по делу журнала «Месенчник литерацки», сидел с ним в тюрьме в одной камере. В 1932 нелегально эмигрировал в СССР. Арестован по ложному обвинению, казнен. Имеется также перевод Р. Казаковой [С68].
   Гаврань и Мурань. Hawrań i Murań. 1935 (1935) [И61] с. 132. Гаврань и Мурань — вершины в польских Татрах. Закат. Zachód. 1935 (1935) [И75]
   Имеется также перевод М. Живова [И54].
   Берёза. Brzoza. 1938 (1938) [И61]
   Имеется перевод И. Шиндиной [Прелюдия. Уфа, 1997] Скерцо. Scherzo. 1937 (1938) [И61]
   Перевод И. Поляковой-Севостьяновой:

     Все льёт и льёт – вчера и ныне.
     И не мечтай о перемене.
     Ноябрь – безумный трагик – сгинет
     Меж облаков, как на арене.


     Швыряет смерть свою, незримый,
     На ветер, в дикие стенанья,
     Гекзаметром неутомимо
     Плывет сквозь город, сквозь сознанье.


     Прожить бы день – да невозможно,
     Куда ни глянь – нигде просвета.
     Ну надо ж было так безбожно
     Не выспаться мне ночью этой!


     Лобзаться – что за наслажденье?
     И до рассвета мерить лужи...
     Теперь все чувства – в возбужденье,
     И меланхолия – снаружи.


     Иллюзий и сейчас немало,
     Понять бы суть – они б исчезли.
     Чуть мудрость в сердце припоздала —
     Тут – хлоп! – иллюзии полезли.


     Безумный трагик мир покинет,
     Уже погиб, исчез с арены.
     А сердце – мой вопрос отринет,
     Твердит себе: «Все неизменно».

   По правде говоря. Właściwie. 1934 (1935)
   Это стихотворение Броневский перестал перепечатывать в очередных книгах избранного, сдержав обещание читательнице, которая на авторском вечере в 1948 упрекнула поэта в том, что на фоне остальных его произведений, «полных тревоги о людской доле», оно звучит лековесно.
   Перевод А. Нехая («Послать бы её...») [ПС02]:

     Послать бы ее к нечистому,
     эту самую музу крылатую!
     Захотелось мне яблочка кислого
     из царства из тридесятого.


     Молочка захотелось птичьего,
     миндаля из райского сада,
     ну, и смерть не была бы лишнею —
     небольшая, такая, как надо.


     Смерть мгновенная, беззаботная,
     перед смертью – рюмочку «чистой»,
     и – катись, моя Муза, к черту,
     кончен «дневник артиста».

   Ночь. Noc. 1935 (1935) [И61]
   Перевод С. Чумакова:

     Снаружи март считает капли:
     Сто, двести. Скрипы половицы.
     Теперь уснуть удастся вряд ли,
     коль ни в одном глазу не спится.


     Ночь-сводница к постели села
     и уговаривает страстно:
     «Ну, ключ возьми... И действуй смело...
     Откроешь ящичек... И баста...»


     На полках в ряд – Шекспир и Диккенс.
     Бубнит капель... Начало марта...
     И вдруг – как странно всё и дико! —
     я с призраком играю в карты.


     Плутишка диккенсовский ушлый,
     чуть звякнув цепью, намекает,
     чтоб я сдавал. Сдаю, послушный,
     хоть ведомо, кто проиграет.


     Не в комнате, в купе вагона
     туз и король сидят на лавке.
     А перед ними обреченно —
     я, будто безбилетник жалкий.

   Улица Милая. Ulica Miła. 1938 (1938) [И51] с. 136. Милая — улица варшавского района Муранов. По словам Броневского, «это, конечно, была и есть конкретная улица, но, когда я писал стихи, я не ее имел в виду. Существовала (в моем представлении) длиная, мрачная варшавская улица. Это могла быть и Панская, и Слизкая... улица без воздуха, солнца, зелени, пространства, где люди жили... как голодные, изнуренные псы» («Экспресс вечорны». 1960. № 175). Броншлав-Войцех Линке (1906—1962) – живописец, график, скульптор, запечатлевший средствами жесткой гротескной деформации трагическую панораму убожества и жестокости социального мира.
   Имеется также перевод Д. Самойлова [ИЛ68].
   Поэт и трезвые. Poeta i trzeźwi. 1938 (1938)
   Бар «Под Дохлым Псом». Bar «Pod Zdechłym Psem». 1938 (1938)
   В поезде. W pociągu. 1938 (1938) [И61]
   Имеется также перевод М. Живова [И54].


   ПРИМКНУТЬ ШТЫКИ. BAGNET NA BROŃ

   Пятая книга стихотворений. Вышла в 1943 в Иерусалиме, в издательстве «В дродзе». Переиздана в 1943 в Лондоне, в издательстве М. И. Колин; затем в издательствах «Ксёнжка» (Краков, 1946, 1948) и «Ксёнжка и ведза» (Варшава, 1949). По свидетельству очевидца, книга была также тайно отпечатана в оккупированной гитлеровцами Варшаве, но тираж погиб во время восстания 1944.
   Примкнуть штыки! Bagnet na broń. 1939 (1939) [И54] Реакция на ультимативную ноту Гитлера, предъявленную польскому правительству за несколько месяцев до нападения на Польшу. Опубликовано в «демократическом еженедельнике» «Черным по белому», перепечатано многими газетами и журналами разных политических оттенков. Вызвало ярость правой публицистки М.-И. Велепольской: «Может быть, господин Броневский пришел в воинственное настроение оттого, что запахло войной с Германией, где такие, как он, не выходят из концлагерей?!». Критик-коммунист М. Иордан писал в августе 1939: «Не могло рассчитывать на симпатию и признание антидемократических кругов творчество, непосредственно служащее делу польского народа, служащее идеалам и стремлениям огромного большинства народа, тех его слоев, которые в случае необходимости встанут в первых рядах на защиту Нации. Именно из этих рядов прозвучало прекрасное, лишенное всякой конъюнктурной искусственности стихотворение “Примкнуть штыки”». Пользовалось огромной популярностью в годы нацистской оккупации.
   с. 145. Камбронн, Пьер-Жан-Этьен (1770—1848) – французский генерал, в сражении при Ватерлоо командовавший наполеоновской гвардией; на предложение англичан сдаться ответил: «Дерьмо!» (по другой версии: «Гвардия умирает, но не сдается»).
   Имеются также переводы Б. Слуцкого («Оружье к бою») [С68], А. Нехая («Штыки-примкнуть!») [ПС02].
   Польский солдат. Żołnierz polski. 1939 (1941) [И54] Имеются также переводы Б. Слуцкого [С68], А. Нехая [ПС02].
   Письмо из тюрьмы. List z więzienia. 1940 (1941) Отправлено двенадцатилетней дочери Анке первым письмом по выходе Броневского на свободу в августе 1941. Приписка в письме после текста стихотворения: «А говоря проще и без рифм: надо знать, чего хочешь, к чему стремишься, и держаться этого, несмотря на то плохое, что может случиться... Теперь ты понимаешь, что значит: “нести тяжесть песни”?»
   Имеются также переводы Н. Астафьевой [Польские поэты XX века. Антология. Т. 1. СПб., 2000], А. Нехая [ПС02]. Разговор с Историей. Rozmowa z Historią. 1940 (1943) с. 148. Замарстынов — тюрьма в одноименном пригороде Львова; здесь в 1940—1941 был заключен Броневский.
   Имеется также перевод Н. Астафьевой [Польские поэты XX века. Антология. Т. 1. СПб., 2000].
   Каштан. Kasztan. 1943 (1943)
   Дорога. Droga. 1941 (1941)
   Первое стихотворение, написанное по выходе из советской тюрьмы. Популярнейшее произведение, подпольно распространявшееся в оккупированной Польше. Автор не перепечатывал его в послевоенных книгах, так как не хотел в изменившейся политико-географической ситуации заменять названия городов: Львов и Вильно.
   с. 150. Ксаверий Прушинский (1907—1950) – репортер, публицист, в частности – автор книги «Дорога вела через Нарвик» (1941); в 1941—1942 пресс-атташе посольства Польши в СССР, редактор еженедельника «Польска», где работал Броневский. Нарвик. В апреле – июне 1940 польская бригада горных стрелков участвовала в битве с гитлеровцами за этот норвежский порт.
   Имеется также перевод А. Нехая [ПС02].
   Метель. Zamieć. 1942 (1942) [И75]
   с. 151. Сигизмундов меч. Имеется в виду колонна со статуей короля Зигмунта III (1587—1632) на Замковой площади в Варшаве. Была разрушена гитлеровцами, восстановлена после освобождения Польши.
   Не важно. Mniejsza о to. 1942 (1943)
   Стихотворение послужило поводом для доноса на Броневского командованию польской армии на востоке, после чего он был отправлен в долгосрочный отпуск.
   Имеется также перевод Н. Астафьевой [Польские поэты XX века. Антология. Т. 1. СПб., 2000].
   Что мне тревоги. Со mi tam troski. 1942 (1942) Имеется также перевод Б. Слуцкого («Что мне грустить») [С68].
   Мавзолей Тамерлана. Grób Tamerlana. 1943 (1943) Стихотворение написано после посещения мавзолея Гур-Эмир в Самарканде.
   Имеются также переводы М. Живова [И54], Б. Слуцкого [И75] («Гробница Тамерлана»).
   Персия. Persja. 1942 (1942) [И61]
   Дамаск. Damaszek. 1943 (1943) [И61] с. 155. Завихост, Вышегрод — старинные польские городки на Висле.
   Перевод Я. Подольного:

     В Дамаске – как в Завихосте,
     просто – как Вышегрод:
     встану-ка я на мостик,
     гляну в зеркало вод.


     Жизнь мотать меня рада.
     Нет денег, хватает форса:
     battle dress ношу для парада,
     captain of Polish Forces.


     Фиалки цветут в Дамаске.
     Весна наступила, значит.
     Хотел бы, как черт из сказки,
     на шапку их присобачить.


     Дамаск, белея,
     сползает с гор.
     Пишу в тоске я
     муру и вздор,


     помня, как самой хорошей
     на Уяздовских Аллеях
     купил я за сорок грошей
     пучок подснежников первых.

   У рек Вавилонских. Nad rzekami Babilonu. 1943 (1943) [И61]
   Когда я буду умирать. A kiedy będę umierać. 1943 (1943) [И54]
   Перевод Б. Слуцкого («Придет черед нам умереть...») [И75]:

     Придет черед нам умереть,
     а он придет и к нам, —
     не надо у одра сидеть:
     я все сумею сам.


     Я сам, полушутя, ружья
     сожму в руке приклад.
     Пускай приходит смерть моя —
     не отведу я взгляд.


     Но, уходя в последний путь,
     хочу послушать пчёл,
     на Вислу с Татрами взглянуть,
     покуда не ушел.


     Пускай друзья походный плащ
     на мой набросят труп.
     Короткий и сердечный плач
     милее медных труб.


     Пускай зароют там, где пал, —
     земля везде тверда, —
     но помнят, что солдатом был,
     что вольно пел всегда.


     Потом, навек забыв покой,
     пусть кровь прольют свою.
     В последний час наказ такой
     я вам, друзья, даю.

   Перевод Я. Подольного («Когда умирать я буду...»):

     Когда умирать я буду,
     (куда же деваться нам)
     советов не жду ниоткуда,
     как-нибудь справлюсь сам.


     Глаза закрывать не буду.
     И – чтобы луч на виске.
     Смерть – не всерьез как будто...
     И чтоб – карабин в руке.


     Услышу сквозь ветров свисты
     гул далеких шмелей,
     Татры увижу и Вислу —
     то, что всего милей.


     Долгие речи – не дело,
     короткий, сердечный плач —
     и хватит. Товарищ на тело
     накинет солдатский плащ.


     В землю меня положите
     там, где погибну, бог весть,
     службу мою вспомяните
     и свободную песнь,


     и выходите в поле
     пролить вашу кровь из жил.
     Всё. Такова моя воля.
     Для этого пел и жил.

   Имеется также перевод А. Нехая («Когда распрощусь со светом...») [ПС02].
   Ничего больше. Nic więcej. 1942 (1942) [И54]
   Стена Плача. Ściana Płaczu. 1943 (1943) с. 159. Вербная, Новый Свет — улицы в центре Варшавы. «Земянская», «ИПС» (при Институте пропаганды искусства) – популярные в межвоенные годы варшавские кафе, место встреч литераторов и художников.
   Via Dolorosa. 1943 (1943)
   Имеется также перевод Н. Астафьевой [Польские поэты XX века. Антология. Т. 1. СПб., 2000].
   Роза Сарона. RóżaSaronu. 1943 (1943)
   Моя комната. Mój pokój. 1943 (1943)
   Советы туристке в Иерусалиме. Rady dla tyrystki w Jerozolimie. 1943 (1943)
   Средиземное море. Morze Śródziemne. 1943 (1943) [И61]
   Мазурка Шопена. Mazurek Szopena. 1943 (1943) [И61] с. 165. ...казненных братьев два портрета. Братья бабушки поэта – Ядвиги Любовидской – участвовали в национально-освободительном восстании 1863. Валериан погиб в бою, Ромуальд попал в плен и был расстрелян в Плоцке.
   Имеется также перевод А. Нехая [ПС02].
   К поэзии. Do poezji. 1943 (1943) [И61]
   Имеются также переводы Н. Астафьевой [Польские поэты XX века. Антология. Т. 1. СПб., 2000], А. Нехая [ПС02].
   Конец первой строфы переведен Н. Астафьевой неизмеримо точнее:

     «...предаёт меня всесожженью
     каждый кодекс и каждый строй».

   Два голоса. Dwugłos. 1943 (1943)
   Написано в ответ на стихотворное приветствие Антония Слонимского (1895—1976) – поэта, прозаика, драматурга, участника группы «Скамандр».
   Имеется также перевод А. Нехая («Диалог») [ПС02]. Польским евреям. Żydom polskim. 1943 (1943) [И61] с. 167. Шмуль Зигельбойм (1895—1943) – активист Бунда и еврейских профсоюзов Польши, в годы гитлеровской оккупации организатор сопротивления, депутат польского парламента в изгнании. Застрелился в знак протеста против бездействия западных держав после подавления нацистами восстания в варшавском гетто.
   Имеется также перевод Е. Житомирского [Вечная память. Варшава, 1955].
   Сын Польши. «Syn podbitego narodu...» 1939 (1941) [Удар по врагу. Свердловск, 1942]
   Стихотворение звучало на поэтических вечерах и расходилось в списках; в 1940 после ареста поэта фигурировало в качестве доказательства его «национал-шовинизма», тогда же без ведома автора напечатано в эмигрантской прессе. После освобождения в 1941 Броневский опубликовал его в журнале «Нове виднокренги». В сборник «Примкнуть штыки» включено автором при его переиздании на родине (1946).
   Перевод Н. Белинович [Партизанские стихи и песни западных славян. Свердловск, 1942]:

     Я сын истерзанной Польши, я сын независимой песни.
     О чем пропою сегодня – народной горечи вестник?
     Сентябрь земле родимой отравою в сердце брызнул,
     зачем же рука безоружна и безоружна отчизна?


     Хочу сохранить и в изгнанье свежесть родимой дубравы,
     испепелить свое сердце, стихов зажигая пламя.
     Хочу, чтоб свободно крыло поднялось над бетоном
     Варшавы,
     чтобы ветер восточный шумел, колыхая червонное знамя.


     Варшава, хвала прекрасным и гордым твоим руинам!
     Я буду плакать, целуя разбитого камня холод...
     Мне руки скорей протяните, сестра Беларусь с Украиной!
     Свой дух партизанский вдохните и дайте свой серп
     и молот...


     Борцов все больше и больше, и с ними пойду я вместе.
     Зажжется рассвет над Польшей – вольности солнца
     предвестник.
     Рука моя безоружна, но жаждет оружья и мести.
     Я сын истерзанной Польши, я сын независимой песни.

   Имеются также переводы М. Живова («Сын покоренной страны...») [И51], А. Родионова [Кировская правда. 1956. 1 апр.], Б. Слуцкого («Сын завоеванной нации...») [И61].


   ДРЕВО ОТЧАЯНИЯ. DRZEWO ROZPACZAJĄCE


   Шестая книга стихотворений. Вышла в 1945 в Иерусалиме, в издательстве «В дродзе». Переиздана в 1945 в Лондоне, в издательстве Мирового союза поляков за границей, затем в издательствах «Ксёнжка» (Краков – Варшава, 1946, 1948) и «Ксёнжка и ведза» (Варшава, 1950).


   I

   Эпиграф части – автоцитата из стихотворения «Метель».
   Древо отчаяния. Drzewo rozpaczające. 1945 (1945) [«Эвкалипт», И54]
   Перевод А. Ревича [ВМОП71]:

     Иерусалимской зимы холода,
     ветер и дождь непреложный.
     В тучах пробьется тревожный
     солнечный луч иногда.
     Град стародавний тогда
     зеленью радует око,
     чистой слепит белизной,
     тонет в лазури сквозной,
     благодарит каждой сенью святой
     за благодать дождевого потока.
     Сад Гефсиманский, гора Елеон,
     тишь Иосафатской долины
     и этих кладбищенских плит,
     что за всесильный закон
     дожидаться последней годины
     мне вместе с вами велит?
     Может, истлеют в гробу мои кости
     где-нибудь здесь, недалече,
     но предо мной эвкалипт на погосте
     высится, смерти переча.


     Сек его ливень, ветры ломали,
     дерево корчится в муке
     и простирает горестно в дали
     ветви – дрожащие руки.


     Лиственный шум – горький плач без надежды,
     воплей подобье и всхлипов,
     так плакальщица раздирает одежды,
     голову пеплом посыпав.
     Клонит к земле свои волосы древо,
     вскинуло руки, стеная,
     слышится возглас мольбы или гнева,
     горестный вопль: «Адонаи!..»


     Дерево! бьешь ты земные поклоны,
     гневно бунтуешь, отчаясь.
     Я, одинокий, как ты, и бессонный,
     так же кричу, задыхаюсь.
     Треплет меня, как тебя, непогода,
     дождь все сильней, все отвесней.
     В замерший мир твой врастаю два года,
     гнусь, распрямляюсь, но – с песней.
     Где-то я в землю навеки полягу,
     сломят последние грозы.
     Пой мне про муку, бунт и отвагу,
     древо – как наши березы.

   Перевод С. Свяцкого:

     Зимой в Иерусалиме
     безудержно ливень хлещет.
     Но если вдруг луч заблещет
     над улицами пустыми,
     тогда этот вечный град
     ветрам вопреки упрямым
     качает зеленые ветви,
     домов белизною светит
     и молится каждым храмом,
     минуте затишья рад.
     Гора Масличная, Гефсимания,
     Иосафатова долина,
     нагих могил череда —
     живу я словно в тумане...
     Тоскую в земле пустынной
     и страшного жду суда.
     Мы все умрем, поверьте,
     уснем под бременем плит...
     Но я вижу: перечит смерти
     кладбищенский эвкалипт!


     Ливень хлещет, и ветер бьет,
     и дерево клонится в муке,
     но все тянет и тянет вперед
     зеленые гибкие руки.


     Шум листвы его – это плач,
     причитания перед склепом.
     Так плакальщица разрывает плащ,
     посыпая голову пеплом.
     Льется скорбь и боль через край,
     дерево волосы распустило,
     и, кощунствуя, испустило
     вопль молитвенный: «Адонай!»


     Лбом касаясь нагой земли,
     я в отчаянии жестоком
     подобен тебе, эвкалипт, —
     тоже мучаюсь одиноко.


     Мое тело терзает шквал,
     ливень хлещет в лицо ручьями.
     Я два года в твой мир врастал
     и пою, став ещё упрямей!


     Я не знаю, где в землю уйду,
     кто прольет над могилой слезы...
     Но пускай надо мной поёт и бунтует
     эвкалипт – брат березы.

   В горах Ливана. W górach Libanu. 1944 (1944) [И61]
   Рисунок. Rysunek. 1943 (1943) [ВМОП71]
   Имеется также перевод М. Живова [И51].
   Ради чего живем. Ро со żyjemy. 1944 (1944) [ВМОП71] с. 174. Сонеты. Имеются в виду «Крымские сонеты»
   А. Мицкевича и его одесские сонеты (изданы одной книгой в 1826). «Король-Дух» — итоговая (1845—1849, не окончена) философско-эпическая поэма Ю. Словацкого.
   Имеются также переводы М. Живова («Зачем мы живем?») [И51], А. Нехая («Для чего живем?») [ПС02].
   На Среднем Востоке. Middle East. 1944 (1944) [И51] с. 175. Аллеи — Уяздовские аллеи в Варшаве, излюбленное место прогулок варшавян.
   Перевод Я. Подольного («Middle East»):

     Не надо мне Палестины,
     Сирии, Ирака, Египта,
     Кипарисы? хочу калины!
     Березу взамен эвкалипта!


     Сосна там – совсем не эта,
     сирень – не чета акантам.
     Другого шлите поэта
     наслаждаться Левантом.


     Тут история спит, зевая.
     «Made in Britain» сверкает гордо —
     там Варшава берёт, как борзая,
     за горло!


     Там плывут меж верб и туманов
     реки, топя каменья,
     погибают в бою безымянно,
     без погребенья.


     Гибнут люди, сёла, столицы.
     А я – скитальцем
     плетусь от гробницы к гробнице,
     кусаю пальцы.


     Мне б туда... хотя бы на Прагу...
     На часок... От Мертвого моря...
     Если ж нет – как собака лягу,
     сдохну с горя.

   Имеется также перевод Д. Самойлова («На Среднем Востоке») [И86].
   War pictorial news. 1943 (1945) [И61]
   Вечером. Wieczorem. 1943 (1945) [И61]
   Палестинские пейзажи. Pejzaże palestyńskie. 1943 (1943)
   I. В горах Иудеи. W górach Judei. [И61]
   II. Нагария. Nahariah.
   III. Закат на Мёртвом море. Zachód nad Morzem Martwym. [И54]
   Монте-Кассино. Monte Cassino. 1944 (1944)
   c. 179—180. Монте-Кассино — плацдарм в Италии, на подступах к Риму, место кровопролитных сражений союзных войск с гитлеровцами; в последнем из них, в мае 1944, отличился Второй польский корпус, действовавший в составе британских вооруженных сил. Кресовая, Карпатская — бригады польской армии. «Покуда мы живы» — отсылка к тексту польского гимна.
   «63». 63. 1944 (1944) [И61]
   с. 180. Шестьдесят три дня (с 1 августапо 2 октября 1944) продолжалось вооруженное восстание в Варшаве против гитлеровских оккупантов; завершившееся капитуляцией восставших. Краковское [Предместье], Валицув, Круча, Вильча – варшавские улицы. Жолибож, Средместье, Мокотув — районы Варшавы.
   Могилы. Mogiły. 1944 (1945)
   с. 181—182. Ольшина (Олынинка) Гроховская — место одной из самых кровопролитных битв Ноябрьского восстания. В феврале 1830-го здесь, на подступах к Варшаве, повстанцам ценой огромных потерь удалось приостановить придвижение русской армии. Ястков — село под Люблином; близ него 31 июля – 3 августа 1915-го состоялось сражение австровенгерских войск (в том числе польских легионов) с отступающими частями русской армии; здесь принял боевое крещение (потеряв треть личного состава) четвертый пехотный полк легионов, где служил Броневский. Кошищи — деревня под Луцком, место оборонительных боев польской армии во время кампании 1920-го. Слупно, Боровицы – деревни под Плоцком. Мехов — городок на юге Польши; в августе 1914-го через него маршем на Кельцы из Кракова прошли первые формирования легионов Пилсудского, чтобы вступить в бой с русскими войсками.
   Сентябрьское солнце. Słońce września. 1943 (1943) [И54] с. 183. Кутно— город в центральной Польше, близ которого 9—12 сентября 1939 польская армия безуспешно пыталась перейти в контрнаступление против немецких войск. Вестерплятте — полуостров на территории гданьского порта; здесь в первые дни гитлеровской агрессии, 1—7 сентября 1939, героически держал оборону польский гарнизон. Торжище. Targowisko. 1944 (1944)
   Имеется также перевод Н. Астафьевой («На торге») [Польские поэты XX века. Антология. Т. 1. СПб., 2000]. Homo Sapiens. 1943 (1944)
   Имеется также перевод В. Корнилова [С68].


   II

   Прилив. Przypływ. 1943 (1945)
   Имеются также переводы Д. Самойлова [И61], А. Нехая [ПС02].
   Сон. Sen. 1943 (1945)
   WarumPWarum. 1943 (1945) [И61]
   Малярия. Malaria. 1943 (1945) [И75]
   Антиосеннее стихотворение. Wiersz przeciwjesienny. 1943 (1944) [И61]
   Происшествие с музыкой. Awantura z muzyką. 1943
   (1944)
   Скорпион. Skorpion. 1943 (1944) [И61]
   Письмо без адреса. List bez adresu. 1944 (1945) [И61] Со злости. Ze złości. 1943 (1945) [И61]
   Перевод С. Чумакова:

     Черт возьми! И любил бы тебя, быть может,
     если б не эта малость:
     если б не то, что сердце гложет
     злость, и тоска, и жалость.


     Был бы предан тебе. По-собачьи верный,
     на подстилке у ног твоих спал бы,
     хотя у тебя характер скверный —
     ни одной любовнице не пожелал бы.


     Но любил бы тебя (пусть дьяволы взвоют!),
     но любил бы (чтоб мне удавиться!),
     да, нашло на меня помраченье такое,
     не пойму, что со мной творится:


     как дурак, фотокарточке шлю приветы,
     с фотокарточкой (чтоб ей!) считаюсь;
     спать пойду – не могу уснуть до рассвета,
     пока ей в грехах не покаюсь,


     а грехи (провались они!) – вплоть до смешного,
     но виниться сердце готово,
     что вчера (черт возьми!) принял спиртного,
     или с пани Икс (ничего такого)...


     Что мне проку (вот чёрт!) от того, что верен,
     что из тех, кто «тенью за бабой ходит»?..
     Моя милая, вот уж октябрь отмерян,
     и (проклятье!) ноябрь проходит.


     Времена так незримо для нас убывают...
     Моя милая, как это странно:
     жизнь идет и (проклятье!) меня убивает
     за то, что люблю постоянно.

   Моя комната номер 2. Mój pokój nr 2. 1943 (1945)
   В тексте автоцитаты из стихотворений «Моя комната» и «Мазурка Шопена».
   Джин Артур. Jean Arthur. 1944 (1945)
   Последнее стихотворение. Wiersz ostatni. 1943 (1945) [И61]
   К фотографии. Do fotografii. 1944 (1945)
   Против женщин. Wiersz antykobiecy. 1945 (1945)
   Причины пьянства. Przyczyny pijaństwa. 1944 (1945) Перевод Я. Подольного:

     Проснувшись в начале шестого,
     пришел к заключению,
     что жизнь ни черта не стоит,
     но надо жить, тем не менее.


     Святого покоя взыскуя,
     чтоб залечить «в сердце рану»,
     принял стакан коньяку я,
     хожу спозаранку пьяный.

   К... Do... 1943 (1945) [И61]
   с. 200. Гопло— заповедное озеро в центральной Польше, воспетое в народных легендах.
   Доисторическая прогулка. Spacer prehistoryczny. 1944
   (1945)
   Моему сердцу в Палестине. Mojemu sercu w Palestynie.
   1943 (1944) [C68]
   Натюрморт. Martwa natura. 1944 (1944)
   Как и все последующие стихи II части книги, стихотворение связано с образом Кристины Доманской.
   Цыганка. Cyganka. 1944 (1944)
   Чернокнижие. Czarnoksiestwo. 1944 (1945) [С68]
   Калине. Kalinie. 1944 (1944) [И61]
   О калифе. О kalifie. 1944 (1944)
   Барвистан. Расхожий образ польской поэзии – «страна красок», край чудесной несбыточной мечты.
   Зелёное стихотворение. Zielony wiersz. 1944 (1945) [И61]
   Имеется также перевод А. Нехая («Зеленый стих») [ПС02].
   Зелёный холм. Zielony pagórek. 1944 (1944) [С68] Алиция и Кристина. Художницы Алиция Дрвенская и Кристина Доманская (впоследствии Херлинг-Грудзинская,
   1915—1952); в годы войны жили в Палестине.
   Бинокль. Lornetka. 1944 (1945)
   Аноним. Anonim. 1944 (1945) [И61]
   Счастье. Szczęście. 1944 (1945) [И61]
   Безнадежность. Bezradność. 1944 (1945) [С68]
   На прощанье. Naodjezdne. 1944 (1945) [С68]
   Что ты дала мне? «Сот miał od ciebie?..» 1944 (1945)


   III

   Мария. Maria. 1944 (1944) [И61]
   Рука умершей. Ręka umarłej. 1945 (1945) [И75] Написано после получения известия (впоследствии оказавшегося ложным) о гибели в Освенциме Марии Зарембинской.
   Тела. Ciała. 1945 (1945) [С68]
   Строфы из стихотворения вошли в ораторию К. Пендерецкого «Dies irae» (1967), посвященную памяти убитых в Освенциме.
   Баллада. Ballada. 1945 (1945)
   Жена. Żona. 1945 (1945)
   Я и стихи. Ja i wiersze. 1944—1945 (1945) [И61]
   Имеется также перевод А. Нехая («Я и мои стихи») [ПС02].
   «Баллады и романсы». Ballady i romanse. 1945 (1945) [И61]
   Включено автором в сборник при его переиздании на родине (1946).
   с. 216. «Баллады и романсы» — цикл, составивший основу первого тома «Поэзии» (1822) А. Мицкевича. Начало стихотворения – цитата из баллады Мицкевича «Романтика».
   Имеются также переводы Е. Житомирского [Вечная память. Варшава, 1955], Д. Самойлова [С68].
   Моя родная. Moja miła. 1946 (1946) [И61]
   Включено автором в сборник при его переиздании на родине (1946).



   НЕНАПИСАННЫЕ СТИХИ. WIERSZE NIE NAPISANE

   Стихотворения 1926—1945, не вошедшие в авторские сборники. Частично опубликованы в периодике при жизни поэта.
   «Декабрьский ветер воет, воет...» «Теп wiatr, ten wiatr skowyczący...» 1926-1927 (1997)
   На реке. Na rzece. 1929 (1997)
   Самоубийца. Samobójca. 1930 (1997)
   Критикам. Krytykom. 1930 (1997)
   с. 223. «Инпрекор» — информационное агентство Коминтерна.
   Город. Miasto. 1930 (1958)
   Охранка. Defa. 1931 (1946)
   Ненаписанные стихи. Wiersz nie napisany. 1932 (1997) Поэты. Poeci. 1935 (1997)
   «Волшебные и колдовские...» «Czarodziejskie, czarnoksięskie...». 1935 (1997)
   «В тучах крыльями блистаем...» «Skrzydła nasze błyszczą w górze...» 1937 (1997)
   Текст песни из фильма «Девушка ищет любви» (1937). «“Человек это звучит гордо”...» 1940 (1962) Стихотворение написано на русском языке в львовской тюрьме. Броневский никогда не публиковал его, но часто читал в компаниях.
   Скитальческая армия. Tułacza armia. 1942 (1943) Перевод Я. Подольного («Бродячая армия»):

     Там в Ухте и на Сосьве
     всё за соснами сосны,
     лес густой, корабельный, красивый.
     Острыми топорами
     мы справлялись с борами
     не для Польши, для них… для России.


     Добывали мы уголь
     за Полярным за кругом
     или гнали плоты по Печоре,
     и кидала нас доля
     в бездорожное поле,
     в тундру, в дебри, за горы, за море.


     Худо было нам, братцы!
     Нужно было не сдаться,
     сохранить свою честь и достоинство.
     Лагерями и тюрьмами,
     как военными штурмами,
     закалялось бродячее воинство.


     Нынче в áнглийском пабе
     за стаканом, при бабе,
     вспоминаем, как где-то у Ладоги
     тифы и малярии
     нас повально морили,
     и в дороге мы тыщами падали.


     Хорошо, что зимою
     не бредем Колымою,
     Воркутою, Иркутском, Тобольском,
     что по волнам каспийским
     и барханам ливийским
     держим курс в направлении польском.


     На краю Палестины
     мы возьмем карабины
     и патроны заложим в обоймы,
     танков двинется лава —
     и победа, и слава! —
     так пойдём из скитания в бой мы.

   Польский город Багдад. Polskie miasto Bagdad. 1942 (1944)
   «Всё нам, солдатам, едино...» «Wszystko nam jedno, żołnierzom...» 1943 (1943)
   Eine Nachtausgabe. 1943 (1997)
   «Как-то ехал по 1едере...» «Jakem jechał przez Gedere...
   1944 (1997)
   «Возле Яффских врат, зевая...» «Niedaleko jaffskiej bramy...» 1944 (1997)
   Третий день малярии. Trzeci dzień malarii. 1945 (1997)


   НАДЕЖДА. NADZIEJA


   Седьмая книга стихотворений. Вышла в 1951 в Варшаве, в издательстве «Ксёнжка и ведза».
   Вскоре после выхода книги поэт, размышляя о метаморфозах бывших авангардистов, ныне ставших «соц-реалистическими» начетчиками, записал: «Национальная версификация – это каждое хорошее стихотворение хорошего польского поэта. Акцент на форму губителен... Столько блефа, вранья, вздора о “социалистическом реализме” в поэзии... Они пытались возвыситься над якобы глупым читателем, тогда как я стремился писать то, что чувствовал и понимал – более того! – за что боролся. Может быть, это и есть поэтический реализм? В суровом призыве Важика вернуться к каким-то там нормам (каким?), дисциплине (плётке?) – я вижу рвение марксистских недоучек, сулящее поэтическую скуку, которую наша Поэзия уже не раз переживала, переживет и на этот раз» (Lich. 852).


   I

   Надежда. Nadzieja. 1951 (1951) [И54]
   Домой! Do domu. 1945 (1945) [И51]
   с. 243. Пястовский плуг. Пяст – легендарный основатель первой польской королевской династии, по преданию – простой крестьянин, колесник.
   Имеются также переводы В. Корнилова [С68], Д. Самойлова [С86].
   Наш май. Nasz maj. 1950 (1950) [И54]
   Текст для короткометражного фильма о Первом мая.
   Майская песнь. Pieśń majowa. 1946 (1946) [И54]
   Имеется также перевод М. Зенкевича [Замир. М., 1949].
   Первое мая. Pierwszy maja. 1949 (1949) [И54]
   с. 249. Пятьдесят восемь лет. В 1948 исполнилось 58 лет с тех пор, как польский пролетариат всеобщей забастовкой впервые отметил международный день рабочей солидарности Первое мая (1890).
   Профессиональные союзы. Związki zawodowe. 1949 (1949) [И54]
   с. 250—251. Оссовский, Бардовский, Куницкий. Михал Оссовский (1863—1886), Петр Бардовский (1846—1886), Станислав Куницкий (1861—1886) – польские революционеры, члены партии «Пролетариат», казненные царскими властями в Варшавской цитадели. Трасса «В-3» — проложенная в Варшаве после Второй мировой войны сквозная транспортная магистраль «Восток – Запад». «Солдек» — название первого построенного в Польше после войны морского судна. Спущенный на воду 6 ноября 1948-го, корабль был назван именем передовика труда Гданьской верфи Станислава Солдека. Забже — шахта в Силезии, где зародилось соревнование в честь Объединительного съезда Польской рабочей партии и Польской социалистической партии (декабрь 1948).
   Бытие определяет сознание. Byt określa świadomość. 1949 (1949)
   Имеются также переводы В. Арцимовича [И51], Э. Иодковского [Лит. газ. 1952. 25 сент.], Л. Тоома [И61].
   Мост Понятовского. Most Poniatowskiego. 1946 (1946) [И51]
   Стихи написаны специально для церемонии открытия моста через Вислу, соединявшего Варшаву с ее предместьем Прагой. Мост был разрушен гитлеровцами; его восстановление стало первой народной стройкой в возрожденной Польше.
   Имеются также переводы М. Зенкевича [Знамя. 1949. № 3], А. Родионова [Кировская правда. 1956. 1 авг.].
   Двадцать второе июля. Dwudziesty drugi lipca. 1949 (1949) [И61]
   с. 253. 22 июля 1944 в Хелме Польский комитет национального освобождения издал манифест, провозглашавший переход власти к Крайовой Раде Народовой.
   Пятьдесят. Pięćdziesięciu. 1947 (1947) [Волга. 1969. № 11]
   Пятьдесят узников тюрьмы Павиак (среди них члены Польской рабочей партии, ППС, Гвардии Людовой и Армии Крайовой) были повешены гитлеровцами в ночь на 17 октября 1942 вдоль железнодорожных путей в пригородах Варшавы. Это была акция возмездия оккупантов за участившиеся диверсии на железной дороге.
   Перевод М. Живова («Баллада о пятидесяти») [И51]:

     Осенний мрак встал над столицей,
     мертво на улицах пустых,
     и слышно лишь, как ветер злится,
     да шаг фашистских часовых.
     И словно хриплый бред больного,
     вдруг прозвучал в тиши глухой
     автомобилей грозный вой,
     из мрака выползших ночного.


     Не спит Варшава. Оком окон
     автомобилям счет ведет...
     Она в борьбе без сна живет,
     таясь в молчании глубоком.
     Неумолима и грозна,
     во гневе бодрствует она.


     По взорванным мостам пройти
     не могут вражьи эшелоны,
     горой на взорванном пути
     лежат разбитые вагоны —
     прервался поездов поток,
     оружье везших на восток.
     Фашисты взад-вперед сновали,
     весь гарнизон был на ногах,
     и мотоциклы грохотали,
     на город нагоняя страх...


     Простерлась ночь зловещим мраком
     над погруженным в сон Павяком,
     но только первые лучи
     день возвестили сквозь решетки,
     пронесся гулко топот четкий,
     в дверях зазвякали ключи.


     Проверка и осмотр короткий.
     «Все вон!» – как залп, звучит приказ.
     Забрезжил день и вмиг погас —
     так в горле застревает слово, —
     и ночь для них настала снова.


     Их было только пятьдесят,
     расставили по десять в ряд,
     втолкнули в пасть автомобиля
     и повезли всех на вокзал —
     там флаг фашистского насилья
     угрозой смерти их встречал.


     Гляди, гляди на них, Варшава!
     О них вовек нам не забыть,
     о них, явивших величавый
     пример, как должно людям жить,
     сказавших внукам в назиданье,
     как, жизнь любя, презреть страданье.
     И брось на тех, Варшава, взор,
     кто нес нам цепи и позор.
     Ты палачам своим кровавым
     свой приговор произнесла:
     не будет места здесь для зла,
     не будет здесь насилье правом.


     Их было только пятьдесят,
     отважных молодых ребят,
     оставивших свои заводы,
     поднявших камни с мостовой,
     чтоб за народ бороться свой,
     за наше счастье и свободу.


     Их было только пятьдесят —
     таких, что жизни не щадят,
     что до конца в бою стоят
     за свой народ порабощенный.


     Их было только пятьдесят,
     но их путем прошли мильоны
     ко дням, казалось, отдаленным...


     Вот все, что смог я спеть во славу
     твоих сынов, моя Варшава...

   Имеется также перевод Б. Кежуна («Баллада о пятидесяти») [Звезда. 1968. № 12]
   Для кого стихи? Dla kogo wiersze? 1951 (1951) [И61]
   Колокол в Плоцке. Dzwon w Płocku. 1947 (1948) с. 257. ...под Варной. В 1444 под Варной, в Болгарии, турецкая армия разбила осаждавшие город объединенные польско-венгерские силы под командованием короля Владислава III, который погиб в битве.
   Имеется также перевод Л. Тоома («Колокольный звон в Плоцке» [И61].
   Моя библиотека. Moja biblioteka. 1949 (1949) с. 259. «Попугаем и павлином...». Так Ю. Словацкий назвал шляхетскую Польшу в неоконченной поэме «Путешествие из Неаполя к святым местам» (1836—1839; песнь VIII – «Гробница Агамемнона»)
   с. 259. Альманзор — вождь побежденных мавров, герой баллады А. Мицкевича «Альпухара» из поэмы «Конрад Валленрод» (1828): «братским» поцелуем заразил главаря испанских завоевателей чумой.
   Имеется также перевод Д. Самойлова [И61].
   Поклон Октябрьской революции. Pokłon Rewolucji Październikowej. 1949 (1949) [И51]
   Семен Кирсанов писал: «Это одно из самых глубоких стихотворений Броневского и вообще одно из самых сильных – о нашей революции, написанных за рубежом. Скупо, лаконично оно выражает сложное и многостороннее содержание. Нужно вдуматься в это слово “кланяюсь”, найденное вместо торжественного “славлю” или “приветствую”. В нем выражена прозорливая признательность Октябрю и за польское будущее. И это слово – начало большого и перспективного образа. “Шапкой до земли, по-польски” – сколько в этом исторического достоинства, чувства своей народности и права от народа говорить. Но дальше этот образ раскрывается еще шире, еще принципиальней. Это не шляхетская шапка с пером, это шапка политического ссыльного Варынского – шапка революционера, носившего кандалы на царской каторге. Вот поклон такой шапкой, поклон до земли, по-польски, объясняет нам мировоззрение Владислава Броневского» (Иностр. лит., 1962, № 4).
   Имеется также перевод Р. Казаковой [Иностр. лит. 1967. N4].
   Капля крови. Kropla krwi. 1948 (1949) [И61]
   Имеется также перевод А. Кудрейко [И54].
   Повесть о жизни и смерти Кароля Вальтера Сверчевского, рабочего и генерала. Opowieść о życiu i śmierci Karola Waltera-Swierczewskiego, robotnika i generała. 1949 (1949) [И61]
   Поэма отмечена первой премией на конкурсе Войска Польского в память второй годовщины гибели героя.
   с. 261, 262. Кароль Сверчевский, псевдоним Вальтер (1897– 1947) – генерал Красной Армии и Войска Польского, участник Октябрьской революции и гражданской войны в России, гражданской войны в Испании 1936—1939 (командир 14-й интербригады, затем 35-й интердивизии); в 1943– 1945 организатор Войска Польского на территории СССР и командующий его второй армии; заместитель министра национальной обороны Польской Народной Республики, член ЦК Польской рабочей партии. Убит в бою с бандой украинских националистов. Качья, Желязная, Вольская — варшавские улицы.
   Слово о Сталине. Słowo о Stalinie. 1949 (1949) [И51] Написано для антологии «Строфы о Сталине: Стихотворения польских поэтов» (Варшава, 1949), где опубликовано наряду с произведениями Ежи Путрамента, Станислава Рышарда Добровольского, Константы Ильдефонса Галчинского и др. На этот текст Альфредом Градштейном создана кантата для мужского хора а капелла (1950). «Для Броневского образ Сталина был связан прежде всего с разгромом гитлеровской Германии и освобождением Польши. Он стал воплощением вождя-победителя, имевшего огромный политический и идейный авторитет, человека, под чьим руководством Советский Союз совершил огромные преобразования. Настроением благородного энтузиазма и признания рождено произведение высокого художественного достоинства...» (S. Kędzierski. Wiersze W. Broniewskiego. W., 1974).
   Имеются также переводы В. Арцимовича [Поэты мира в борьбе за мир. М., 1951], В. Бершадского и Л. Кондырева [Работница. 1951. № 1], Э. Иодковского (фрагмент) [Лит. газ. 1952. 25 сент.].


   II

   Мазовия. Mazowsze. 1951 (1951) [И61]
   Броневский говорил: «Творческим импульсом для меня была как интимная лирика, так и переживания идеологического характера. Но я не разграничивал строго эти области поэзии. В поэме “Мазовия” обе они сливаются, образуя единое целое, которое нельзя рассматривать схематически». Тема родины, земли детства – Мазовии – одна из ведущих в послевоенном творчестве Броневского. «В жизни и поэзии ничто человеческое мне не чуждо, – писал поэт. – Я хочу говорить не только о борьбе, но и о любви, о цветах, о месте моего рождения. Эти стихи составляют большую часть моего творчества. Я неоднократно возвращаюсь мыслью к разливу Вислы, ко всему тому, что связано с Вислой». На текст поэм «Мазовия» и «Висла» Тадеушем Пацёркевичем создана кантата «Песнь о Мазовии, Висле и Варшаве» (1954).
   с. 280. я не «из грустной страны илотов». Автор перефразирует строку из поэмы Ю. Словацкого «Путешествие из Неаполя к святым местам» (песнь VIII, «Гробница Агамемнона»): «Я из грустной страны илотов», где имеется в виду польская шляхта, примирившаяся с порабощением страны.
   Ближайшая родина. Najbliższa ojczyzna. 1949 (1951) [И61]
   Речь идет о Плоцке, древней столице Мазовецкого княжества, живописно расположенной на крутом берегу Вислы, с. 280. Радзив, Лонцк, Брвильно — селения близ Плоцка. Имеется также перевод Н. Астафьевой [С86].
   Цветенье вишни. Kwiat wiśniowy. 1948 (1949) [ВМОП71] Имеется также перевод Л. Лосева [И61].
   Рабочий из Радома. Robotnik z Radomia. 1949 (1949) Имеется также перевод И. Астафьевой [С86].
   О соловьиной жестокости. О słowiczym okrucieństwie. 1949 (1949) [И61]
   Имеется также перевод Д. Самойлова [С86].
   Возрождённая столица. Warszawa zgruzowstała. 1949 (1949) [Лит. газ. 1960. 23 июля]
   Имеется также перевод Л. Тоома [И61].
   Моя судьба. Mój los. 1951 (1951) [ПС02]
   Перевод Вл. Мартынова [И61]:

     Когда эти стихи я закончу писать,
     что же станет со мною?
     Врасту в тишину опять —
     стану сам тишиною...


     А я должен её взорвать,
     тишина должна грохотать,
     как залпы Парижской коммуны!


     И я буду с вами шагать,
     товарищи юные,
     когда ничего не смогу написать.

   Другу. Do przyjaciela. 1947 (1948) [И61]
   Лиф — Максимилиан Лифшиц.
   Всё о Варшаве. Ciągle о Warszawie. 1948 (1948) [И61] с. 287. «И верю отязыческого сердца...» Реминисценция из поэмы Ю. Словацкого «Бенёвский» (1841, песнь V), где утверждается сила поэзии: «Я верю языческим сердцем в стих Шекспира, в Данте и в Гомера». ...по мечу и по кудели – то есть по отцу и матери. ...от Трех Великих я отличен. Тремя Великими (Пророками) в Польше принято называть поэтов польского романтизма: А. Мицкевича, Ю. Словацкого, 3. Красинского; «четвертым пророком» нередко именуют Ц.-К. Норвида.
   Соловей. Słowik. 1949 (1949)
   О птицах и трамваях. О ptakach i tramwajach. 1948 (1948) Под конец мая. Pod koniec maja. 1949 (1949) с. 289. Свидер — река, протекающая в дачной местности под Варшавой, приток Вислы.
   Перевод Ю. Покровской («В конце мая»):

     С Константы Ильдефонсом
     гуляют музы рядом.
     Но мчатся в лимузинах с форсом
     начальники. Сбежать бы надо.


     Хотя Амуры мило-сельско,
     как розочки, сплошной гирляндой
     фасад венгерского посольства
     обвили, я сбежал бы, Ванда.


     Хотя у соловьев запарка,
     вода в ручье журчит, играя,
     сбежать хочу я – уфф, как жарко! —
     скорей из розового рая.


     Да, к Свидеру, в Казимеж, право,
     на лоно, так сказать, природы,
     где воздух свеж всегда и травы,
     и у реки прохладны воды.


     Чтоб босиком, без алкоголя,
     трава, вода и все стихии.
     А в голове держал бы поле
     и лишь стихи я.

   Имеется также перевод Д. Самойлова [И61].
   Букет на подоконнике. Kwiaty w pokoju. 1948 (1948) Имеется также перевод Л. Тоома [И61].
   В. Б. – без титула. W. В. bez tytułu. 1947 (1947) [И54] Иронический ответ на выступление одной газеты, высказавшейся за то, чтобы поэту по возвращении из эмиграции был предоставлен высокий правительственный пост, с. 290. БОС — Бюро охраны среды.
   Умершей. Do umarłej. 1948 (1951)
   Написано более чем через год после смерти жены поэта. В тексте цитата из стихотворения Ц.-К. Норвида «Все рукоплещут, опухли десницы...».
   «Освенцимские рассказы». «Opowiadania oświęcimskie». 1948 (1949)
   с. 291. «Освенцимские рассказы» — заглавие воспоминаний Марии Зарембинской о пребывании в гитлеровском концлагере.
   Перевод Е. Рашковского («Повести из Освенцима»):

     Прочел я записки Марии, —
     рыдать бы да выть без конца.
     Так не пишут живые:
     это рассказ мертвеца,


     случайно ожившего… Рядом
     с тобою, в смертной истоме,
     в Освенциме, в гуще ада,
     где вместо имени – номер,


     я не был… Но вижу: узницы, как парадом
     перед эсэсовцем с мордой пёсьей, —
     раздеты-разуты, под снегопадом,
     под дождем, на жаре, не морозе…


     Звала меня… В злые пропасти брошена,
     во власти взбесившихся зверей —
     моя Мария. Одна-одинешенька.
     В аду. Вдали от любви моей.

   Имеется также перевод Д. Самойлова [И61].
   Освенцим. Oświęcim. 1949 (1949) [И61]
   Перевод Я. Подольного:

     Я вдыхать хочу варшавский воздух,
     в нём отныне – моя жена,
     унесенная с дымом к звездам.
     Воздух – это она.


     Есть такой городок – Освенцим,
     там стоял крематорий,
     а теперь те, кто свят и светел,
     оттуда летят над историей.


     Что-то сделать? Сказать? Нет силы…
     Вздохну, отойду, понурясь.
     За спиною урны, могилы,
     давно прошедшая юность.

   Альпийские фиалки. Fiołek alpejski. 1948 (1948) [И61]
   Обручальное кольцо. Obrączka. 1947 (1948) [Польша. 1972. № 2]
   Цветы. Kwiaty. 1948 (1949) [И61]
   Бездомная Варшава. Bezdomność warszawska. 1948 (1948) Имеются также переводы Б. Слуцкого [И61] и Е. Петровской [ПС02] («Варшавская бездомность»).
   Полёт. Lot. 1948 (1948) [Польша. 1972. № 3]
   Майское ночное стихотворение на именины Иоанны. Majowy nocny wiersz na imieniny Joanny. 1949 (1949) [И61] с. 294. «Прюденталь» — здание английского страхового общества, самое высокое в довоенной Варшаве. Аллея Роз – улица в Варшаве, где в первые послевоенные годы, после переезда из Лодзи, жил Броневский.
   О земном шаре. О kuli ziemskiej. 1947 (1948) [И61] Обида. Krzywda. 1947 (1948) [И61]
   Имеется также перевод Соргонина [Польша. 1973. № 5]. Анка в Париже. Do Anki w Paryżu. 1950 (1951) [И61] Имеется также перевод М. Замаховской («Анке в Париж») [Иностр. лит. 1959. № 4].
   Об отцветании. О przekwitaniu. 1948 (1951) [И61]
   Перевод Я. Подольного:

     Всё, что цветет, осыпается вдруг —
     и каюк.


     Всё, что растёт – перерастает часто,
     и баста.


     А я и вырос, и перерос,
     и донёс всё то, что нёс.
     – Что? Камни слёз у ресниц на краю?
     – Нет! Жизнь мою и совесть мою.

   Солнце. Słońce. 1948 (1951) [И54]
   Перевод Я. Подольного:

     Солнце везде меня жгло и палило —
     В Персии, в Сирии, в Узбекистане.
     Первая мысль: пускай перестанет!
     Мысль вторая: останься, светило!


     Что бы я делал без солнца?
     (слушайте, слушайте, дети!)
     Солнце, солнце, солнце!
     Пусть восходит, пусть светит!


     Пусть светит солнце над светом
     бедным, радости множа,
     светит зимой и летом
     надо всем белым светом
     и надо мной тоже.

   Матери. Matce. 1949 (1951) [И54]
   Имеется также перевод Д. Самойлова [С86].
   Юность в Варшаве. Młodzieńczość w Warszawie. 1948 (1948)
   Имеется также перевод Д. Самойлова [И61].
   Каменные бабы. Baby kamienne. 1947 (1948) [И61] с. 298. Неборов— барочный дворец XVII века под Лодзью. О шуме. О szumie. 1947 (1948) [И61]
   Перевод Я. Подольного:

     Если б я рифмовать не умел —
     может, лес бы чудесней шумел!
     Из журчания ручейка
     в душу б хлынула музыка,


     с нею – знание дел сердечных,
     отрадных, кровавых и вечных.
     Но я слушать отвык, не люблю —
     сам шумлю.

   Кусочек Леванта. Kawałek Lewantu. 1947 (1948) Имеется также перевод Д. Самойлова («Немного Леванта») [С68].
   Потому что я часто уезжаю. То dlatego, że często wyjeżdżam. 1948 (1948) [И51]
   Колонна. Kolumna. 1948 (1948) [И61] с. 300. Не знаю, садились ли там журавли... Реминисценция из стихотворения Ю. Словацкого «Успокоение».
   Бодлер. Baudelaire. 1950 (1951) [И61]
   Ласточка. Jaskółka. 1947 (1948) [И61]
   О писании стихов. О pisaniu wierszy. 1948 (1949) [С68]
   Бессонница. Bezsenność. 1947 (1948) [С68]
   Гвоздика. Goździk. 1947 (1948)
   с. 302. Ванда — Ванда Броневская, жена поэта.
   Имеется также перевод Д. Самойлова [С68].
   Об иволгах. О wilgach. 1949 (1949) [И61]
   Имеется также перевод С. Свяцкого [Польша. 1978. №5].
   Птицы и мята. Ptaki i mięta. 1948 (1951) [И61]

     Пришла ко мне ты, как на кладби́ще.
     Зачем такая тоска-то?
     А птицы в небе крыльями свищут,
     в лугах курчавится мята.


     Боишься: смерти шаги тихи,
     за́ ногу цап! – и айда…
     Отвечу – нет! Вот они, стихи!
     Они – как звезда!


     В них будут птицы и эта мята,
     смерти не будет.
     Вслушайся в них и запомни свято,
     вдохни всей грудью.

   Лампочка. Lampka. 1948 (1948) [И61]
   Стихотворение («Нет, такого не может быть...»). Wiersz («Nie, nie musi to być...»). 1949 (1951) [И61]
   Забже. Zabrze. 1948 (1948) [И54]
   Включено автором в сборник при его переиздании в составе «избранного» (1962).
   Имеется также перевод К. Титова [Сов. отчизна. 1953. N 4].
   Внуку. Wnukowi. 1951 (1961) [И61]
   с. 306. В звучащий гроб вошла она, как Лилла. Героиня драмы Ю. Словацкого «Лилла Венеда» (1840) жертвует собой ради волшебной арфы короля венедов – Друида, которая может принести венедам победу, ее образ олицетворяет свободолюбивую душу польского народа.
   Включено автором в сборник при его переиздании в составе «избранного» (1962).
   Памяти К. И. Галчинского. Pamięci К. I. Gałczyńskiego. 1953 (1953)
   с. 307. Ниоба — мифологический образ безутешной матери, окаменевшей от горя; переосмыслен К. И. Галчинским в одноименной поэме. Ствош, Вит (Фейт Штос, 1455—1533) – немецкий и польский скульптор эпохи поздней готики. Ему принадлежит резной деревянный алтарь костела Девы Марии (Марьяцкого костела) в Кракове (1477—1486). Юзя — сын дворника в доме на аллее Роз, где жили оба поэта.
   Включено автором в сборник при его переиздании в составе «избранного» (1962).
   Имеется также перевод А. Нехая [ПС02].



   AHKA. ANKA

   Восьмая книга стихотворений. Вышла в 1956 в Варшаве, в издательстве «Паньствовы инстытут выдавничы». Дважды переиздана в 1959. Посвящена трагически погибшей дочери поэта Анке – Иоанне Броневской-Козицкой (1929– 1954). В письме к жене Ванде поэт писал: «...Думаю об Анке, вспоминаю всё, что с нею пережил, и со страхом смотрю в будущее без нее. Чувствую себя, как пустой колокол, как ослепший художник, как птица со сломанным крылом... Не знаю, смогу ли я снова поднять “гирю поэзии”... Во мне растет глубокая враждебность к фабрикации искусственных чувств, а кажется, именно такова литература, которую нынче читают» (Poezje zebrane. Т. 3. S. 405).
   Ясеневый гроб. Trumna jesionowa. 1955 (1955) [И61] с. 311. Повокжи— варшавское кладбище, где похоронена дочь поэта.
   с. 311 . Ойцув, Кельцы — города на Висле.
   Имеется также перевод М. Замаховской [Иностр. лит. 1959. № 4].
   Берёза. Brzoza. 1955 (1955) [И61]
   Шторка на окне. Firanka. 1955 (1955) [И61]
   Имеется также перевод С. Свяцкого («Занавески») [Польша. 1972. № 2].
   В упоении и тревоге. W zachwycie i grozie. 1955 (1955) [И61]
   Имеется также перевод С. Свяцкого («С восторгом и ужасом») [Польша. 1972. № 2].
   Плач. Lament. 1955 (1955) [И61]
   Фильм о Висле. Film о Wiśle. 1955 (1955) [И61] Имеется также перевод М. Замаховской [Иностр. лит. 1959. №4].
   Анка. Anka. 1955 (1955) [И61]
   с. 316. «Свадьба» (1901) – стихотворная драма Станислава Выспянского, одно из наиболее заметных произведений польской драматургии.
   Имеется также перевод М. Замаховской [Иностр. лит. 1959. №4].
   Обещание. Obietnica. 1955 (1955) [И61]
   Перевод М. Замаховской [Иностр. лит. 1959. № 4]:

     Дочка моя далёкая,
     пусто мне, пусто, темно!
     Сердце мое одинокое
     ждет, не забудет оно...


     Смерть твоя – смерть неполная:
     длится наш общий труд.
     Что обещал, исполню я —
     к людям стихи пойдут,


     миром, любовью, силою
     жизнь наполняя им,
     хоть тяжко сгибаться, милая,
     под каждым стихом своим.


     Каркая птицей чёрною,
     ночь эта мучит меня...
     С нею борюсь упорно я
     и вырвусь к рассвету дня.

   Моё сердце. Moje serce. 1955 (1956) [И61]
   Имеется также перевод М. Замаховской [Иностр. лит. 1959. №4].
   В стороне. Na uboczu. 1955 (1956) [И61]
   Ясность. Jasność. 1955 (1956) [И61]
   О большой любви. О wielkim kochaniu. 1955 (1956) [И61]
   Перевод С. Свяцкого («О великой любви») [Польша. 1972. №2]:

     Одарила дочка меня.
     Но ведь права, права же...
     Права и теперь, виня
     меня после смерти даже.


     И нет стихов, уже год как нет.
     Жить вот так могу, могу ли?
     Ночью ловлю твой образ, след,
     Когда все вокруг уснули.


     Всё это бреднями не зови!
     Поэт, пишу стихи я.
     Расскажут стихи о великой любви,
     не эти – другие.

   Еще о фильме. Jeszcze о filmie. 1955 (1956) [И61]
   Я жил. Żyłem. 1955 (1956) [И61]
   Моя дочь. Moja córka. 1956 (1956) [И61] с. 321. Фирлеювна. Так поэт называет дочь по магнатской фамилии Фирлеев, от которых, по преданию, ведет начало род Броневских. Бейсцы— село Фирлеев на юге Польши, где в костеле упокоена дочь одного из них.
   «Анка, три с половиной минуло...» «Anka! to już trzy i pół roku...». 1958 (1960) [И61]
   Включено автором в сборник при его переиздании в составе «избранного» (1962).
   Анютины глазки. Bratek. 1961 (1961)
   Включено автором в сборник при его переиздании в составе «избранного» (1962).
   Имеются также переводы В. Кочнова [Польша. 1962. № 5], Д. Самойлова [С68], Е. Петровской [ПС02].


   НОВЫЕ СТИХИ. NOWE WIERSZE

   Стихотворения 1945—1962, частично опубликованные в книгах «Собрание стихотворений» («Wiersze zebrane», 1956), «Поэзия» («Poezje», 1957, 1959, 1962) и собранные автором в одноименный цикл в книге «Стихи и поэмы» («Wiersze i poematy», 1962).
   Висла (Фрагменты). Wisła (Fragmenty). 1952—1955 (1953, 1958) [И54]
   Фрагменты неоконченной поэмы; публиковались автором в разном составе и разных комбинациях в книгах избранного, последние четыре фрагмента – только в периодике.
   с. 325. Сандомеж (Сандомир) – изобилующий памятниками старины город на юго-востоке Польши, в верхнем течении Вислы; в Средневековье – столица княжества. Упомянут как символ многих древних городов, расположенных по течению реки. Жерань — правобережный промышленный район Варшавы, возникший после второй мировой войны.
   с. 326. Гочалковицы — селение в верховьях Вислы, бальнеологический и грязевой курорт. Арка Опатовских ворот. Опатов – стариный город близ Сандомира, где сохранились крепостные ворота XVI века. Рей из Нагловиц — Николай Рей (1505—1569), поэт, прозаик, драматург; один из родоначальников польской литературы. Был наследным владетелем села Нагловице под Енджеёвом.
   с. 32*7. Еиджеев — старинный городок близ Сандомира; известен своим музеем солнечных часов, одним из крупнейших в мире. «Пан, ксендз и пробст» («Краткая беседа между тремя особами: Паном, Войтом и Плебаном», 1543) – полемический стихотворный диалог Н. Рея, написанный сочным разговорным языком.
   с. 329. Сментек (букв.: «скорбь») – бродячий дух из народных преданий: увлекает души в ад, при этом скорбя о доле людской. Фантазий — герой одноименной незавершенной трагикомедии (1845) Ю. Словацкого; воплощение романтического позерства. Камень свободы польской, что в траншеи небо метало. Реминисценция из стихотворения Ю. Словацкого «Мое завещание» (1840).
   с. 330. Немецкий Остров — деревня к юго-востоку от Плоцка, основанная в XVII веке голландскими переселенцами-протестантами. Добжинь — старинный городок к северо-востоку от Плоцка, некогда центр удельного княжества. Неслуховские дебри— массив смешанного леса к востоку от Плоцка.
   с. 331. Торунь — древний город в верхнем течении Вислы; основан крестоносцами как центр колонизации прусских и польских земель. Влоцлавск — город на Висле, древняя столица Куявского княжества; неоднократно опустошался крестоносцами.
   с. 336. Деревья оборские. Близ села Оборы расположен кармелитский монастырь, место сбора повстанцев 1830—1831, а затем – изоляции духовенства, принявшего участие в восстании. Ноаковский Станислав (1867—1928) – художник, автор виртуозных архитектурных фантазий; историк искусства. Выпускник Петербургской Академии художеств.
   с. 339. Збышек (Збигнев) Турский (1908—1979)– польский композитор и дирижер; предполагалось, что он напишет кантату на текст поэмы «Висла».
   «За плетнями вербочки жмутся...» «Przykucnęły wierzby za obejściem...» 1961 (1961)
   Написано для фотоальбома Генрика Германовича «Польские деревья» (не издан); вошло в его альбом «В Мазовецких открытых просторах» (1964).
   Имеется также перевод Д. Самойлова («Приклонились вербы за сараем...») [С68].
   «Город, любимый мною...» «Miasto kochane, piekne...» 1951 (1955) [И61]
   «Выйду да гляну, как поле вспахано...» «Wyjdę na pole, postoję...» 1955 (1958)
   Имеется также перевод Л. Тоома («Пойду поброжу вдоль пашен...» [И61].
   «Птицы кругом летают...» «Ptaki latają dokoła...» 1955 (1958)
   Имеется также перевод Л. Тоома («Птицы парят и ныряют в просинь...») [И61]
   «Ненавижу в новелле Сенкевича волка...» «Nienawidzę wilka...» 1952 (1956)
   «В глазах моих – сырость...» «I oczy wilgotne...» 1954 (1958)
   Перевод Я. Подольного:

     Слезинка из ока...
     Мне так одиноко...
     И что же мне делать далее?
     Пойду-ка в лесок
     (холера мне в бок!) —
     помру от печали.

   Имеются также переводы И. Федорина («Глаза увлажненные...») [И61], Д. Самойлова («И очи застлало...») [С68].
   «Бумага белая лучше...» «Biały papier jest lepszy...» 1953
   (1958) [И61]
   «Сросшийся с жизнью, как древо с листами...» «Zrośnięty z życiem, jak drzewo z liściem...» 1955 (1958)
   Имеется также перевод Л. Тоома («С жизнью срослись мы, как дерево с листьями...») [И61].
   «Евка – в веснушках нос!..» «Ewciu, ty masz piegi...» 1955 (1958)
   Имеется также перевод Д. Самойлова («У тебя на носу веснушки...») [С68].
   Через стену. Przez ścianę. 1957 (1957) [И61]
   «Вторую ночь зеваю сам...» «Druga w nocy. Nie mogę spać...» 1951 (1958)
   Имеется также перевод Д. Самойлова («Два часа. Невозможно спать...») [С68].
   «Стихи всё короче...» «Coraz krótsze wiersze...» 1957 (1960) [И61]
   Перевод Е. Рашковского:

     Стихи от старости тают,
     сердце – в остатке дней.
     Ветер, сила сквозная,
     юный мой ветер, – повей!


     Вспыхнуть последней искрой,
     словно Вселенной в дар!
     Ветер, мой ветер быстрый,
     юности тайный жар!


     Строки живые светят
     в череде прогорающих дней, —
     но ты, мой ветер, – о ветер! —
     как прежде в юности, – вей!

   «Пробудить в себе звуки Шопена...» «I zamyślić się nad Szopenem...» 1957 (1960)
   «Как это славно – глаза откроешь...» «Jak to przyjemnie otworzyć oczy...» 1957 (1960) [И61]
   «Он не был мне первым встречным...» «On dla mnie nie był przechodniem...» 1956 (1960)
   с. 347. Наталья — Наталия Галчинская (в девичестве Авалова, 1908—1976) – жена К.-И. Галчинского, писательница и переводчица (псевд. Анна Глинская).
   Имеется также перевод А. Нехая («Памяти Галчинского») [ПС02].
   «Как мне нравятся эти берёзы...» «Mnie te brzozy tak się podobają...» 1958 (1960) [И61]
   Поле. Pole. 1957 (1957) [Прелюдия. Уфа, 1997]
   Перевод E. Рашковского:

     За ближними тополями
     скользит мой взор полями, полями,
     а на меже – могучий
     конь... Вот он стал на дыбы...
     Тополя да тучи,
     а дальше – ольховники и дубы.
     И далее – поле...
     И баба в клетчатой блузе синей...
     Ольховники вновь сквозят...
     А далее – на восход, а может быть, на закат —
     да по раскисшей глине —
     бредут колонны польских солдат,
     которых нынче нет и в помине...

   Имеется также перевод Ю. Чумаковой [Прелюдия. Уфа, 1997]
   Тишина. Cisza. 1957 (1957)
   Перевод Е. Рашковского («Тишь»):

     – Кто ты, скажи, отчего молчишь?
     – Тишь.
     – Как тебя звать, повтори, не расслышу!
     – Тишью.
     – Не о тебе ли
     мертвые ветки весною хрустят по дубравам?
     Не о тебе ли
     щелкают соловьи, когда подымаются травы?..
     – Смолкни. Гордостью не греши.
     Будешь во мне. В Тиши.

   Имеется также перевод Л. Тоома («Тишь») [И61].
   Незрячий. Ociemniały. 1957 (1957)
   Имеются также переводы И. Федорина («Слепой») [И61], Д. Самойлова («Слепой») [С68].
   «Плывут облака надо мною...» «Obłoki przychodzą, odchodzą...» 1957 (1961)
   «Просыпаюсь рано очень...» «Budzę sie nazbyt rano...» 1961 (1961) [И61]
   Имеются также переводы Д. Самойлова («Просыпаюсь я слишком рано...») [С68], Соргонина («Просыпаюсь я рано...») [Польша. 1973. №5].
   «Стоит ли струны мучать...» «Ро со chwytać za smyczek...» 1961 (1961)
   с. 349. Ванда Вилкомирская (р. 1929) – виртуозная скрипачка и музыкальный педагог; Броневский знал ее еще ребенком.
   Имеются также переводы В. Бурича [Иностр. лит. 1962. № 4], В. Кочнова [Liście i ptaki.-Lódź, 1966].
   Дуб. Dąb. 1961 (1961) [С68]
   Имеется также перевод В. Кочнова [Польша. 1962. №5].
   Плакат. Plakat. 1961 (1961) [С68]
   Имеется также перевод В. Кочнова [Польша. 1962. №5].
   Роды. Poród. 1961 (1961) [С68]
   с. 351. Марыля Верещак – возлюбленная юного А. Мицкевича, которой посвящены многие его стихотворения (о любви к ней поэт рассказал в IV части «Дзядов»). Людвика Снядецкая – юношеская любовь Ю. Словацкого, неоднократно упоминается в его стихотворениях и поэмах.
   Адам. Adam. 1961 (1961) [С68]
   с. 352. Ордон, Юлиан-Константин (1810—1887) – офицер, легендарный участник восстания 1830—1831, воспетый Мицкевичем в стихотворении «Редут Ордона», где рассказывается, как при штурме Варшавы царскими войсками Ордон героически гибнет, взорвав обороняемый редут. На самом деле он остался жив, эмигрировал, служил во многих европейских армиях, сражался вместе с Дж. Гарибальди. «Дзяды». Название драматической поэмы Мицкевича навеяно народным обрядом поминовения усопших.
   Имеется также перевод В. Кочнова [Польша. 1962. №5].


   ПРОТИВ БЕШЕНСТВА. PRZECIW WŚCIEKLIŹNIE

 //-- Стихотворения 1947—1961, опубликованные при жизни автора в периодике, а также сохранившиеся только в рукописях. --// 
   «Дребезг окон, стен трясенье...» «Dzwonią szyby, ściany trzeszczą...» 1947 (1997)_
   На Жолибоже. Na Żoliborzu. 1947 (1948) [И61] Тишь-тишью. O ciszy. 1947 (1948)
   Воспоминание o 1931 годе. Wspomnienie z 1931 r. 1947 (1948)
   Эстетика. Estetyka. 1947 (1948)
   Стихотворение («Она спит, я пишу свой стих...»). Wiersz («Ona śpi, ja wiersze piszę...»). 1947 (1948)
   Счастье («Величайшее счастье – всегда только часть его...»). Szczeście («Najwieksze ze szczęść, to tylko jego część...»). 194? (1948)
   На рассвете. O świcie. 1948 (1997)
   Ув. гр. пр. Sz. Ob. Sprz. 1948 (1948)
   «Там, напротив, железо куют...» «Naprzeciwko kują żelazo...» 1948 (1997)
   «Ничего со мной не стрясется...» «Niczego mi tak nie potrzeba...» 1948 (1997)
   Песня польских рабочих. Pieśń robotników polskich. 1948 (1948) [И51]
   Воспоминание. Wspomnienie. 1949 (1949)
   «Мысли мелькают белками в парке...» «Myśli biegają, jak wiewiórka w kole...» 1949 (1997)
   «В пьяной башке, наконец, ясно...» «W pijanej głowie nareszcie jasno...» 1949 (1997)
   «Знаю, Пушкин страдал от царя...» «Ja wiem, że Puszkin cierpiał przez carat...» 1949 (1997)
   Счастье («Моё добро – кусок карандаша...»). Szczęście («Wszystko со mam – to kawałek ołówka...»). 1949 (1997) Против бешенства. Przeciw wściekliźnie. 1950 (1950) [И51] Стихи к умершей матери. Wiersz do zmarłej Matki. 1950 (1997)
   «Каб лишился чёрт рогов...» «Gdyby diabeł rogów nie miał...» 1951 (1997)
   По следам Вийона. Ślad po Villonie. 1951 (1997) Сумерки. Szara godzina. 1951 (1997)
   Клятва молодёжи. Ślubowanie młodych. 1952 (1952) [И54]
   Текст песни на музыку Анджея Пануфника для короткометражного документального фильма «Клянемся» (1952).
   Американцам. Amerykanom. 1953 (1953)
   Имеется также перевод Д. Самойлова [И54].
   «Я б хотел, чтоб звезда ранняя...» «Ja bym chciał, żeby gwiazda zaranna...» 1953 (1997)
   «Я не ведал, что радость рядом...» «Nie wiedziałem, że radość jest tuż...» 1954 (1958)
   «Кабы я был луной...» «Gdybym był ksieżycem...» 1955 (1997)
   «Говорят, что звоню я нередко...» «Mówią, że dzwonię czasem...» 1956 (1961) [И61]
   «Дохнуло! Повеяло!..» «Powiało! Powiało!..» 1957 (1997) Стихии. Кантата. Żywioły. Kantata. 1958 (1959) Написано на конкурс Польского радио.
   «Это город огромный...» «То jest bardzo duże miasto...» 1959 (1997)
   с. 376. Мирка— Мирослав Жулавский (1913—1995), писатель и дипломат, в 1956—1965 представитель Польши в ЮНЕСКО.
   Снова письмо к Анке. Znów list do Anki. 1959 (1959) [И61] «Я брожу по Парижу...» «Chodzę po Paryżu...» 1959
   (1959) [И61]
   «Ноябрьский ветер ярится...» «Hula wichura listopadowa...» 1959 (1959) [И61]
   «Путь недолог от Флоренции до Сьены...» «Blisko z Florencji do Sieny» 1959 (1959) [И61]
   «С утра как отравлен...» «Od rana niestrawność...» 1959 (1997)
   «Я бы так не хотел прерывать её сон...» «Так bym chciał nie budzić mojej żony...» 195? (1997)
   Фрежюс. Frejus. 1960 (1997)
   c. 381. Фрежюс— город на юге Франции, сильно пострадавший от наводнения. Иза (Изабелла) Фалепская-Неймак — бывшая актриса Национального театра в Варшаве, довоенная знакомая Броневского, у которой он и его жена останавливались в Ницце.
   «Писать о полете бабочки в сердце лета?..» «Pisać о locie motyla? Już było...» 1960 (1997)
   Апрель. Kwiecień. 1961 (1961) [Иностр. лит. 1962. № 4] Отклик на полет в космос первого человека – Юрия Гагарина.


   СТИХИ ДЛЯ ДЕТЕЙ. WIERSZE DLA DZIECI

   Произведения разных лет, опубликованные в авторских сборниках «Малым детям» («Dla małych dzieci», издательство «Чительник», Варшава, 1951), «Детям» («Dla dzieci» «Чительник», Варшава, 1955, 1960) и периодике, а также со хранившиеся только в рукописях.
   Первоцвет. Pierwiosnek. 193? (1951)
   Перевод 3. Александровой («Подснежник») [Звено. М. 1954]:

     Лед в ручье еще не тает.
     Снег еще белеет в поле,
     а подснежник расцветает —
     он судьбой своей доволен.


     Светлую головку выше
     подыми, цветок весенний!
     Кружат аисты над крышей.
     Слышно жаворонка пенье.


     Верба ласково нагнулась,
     серьги белые склонила:
     «Говорят, весна вернулась...
     Ты ее не видел, милый?»


     Только он в ответ ни слова,
     поглядел с улыбкой ясной
     на поля, на бор сосновый
     и шепнул: «Как тут прекрасно!»

   Перевод Ю. Вронского («Подснежник»):

     Ещё поле в снежной корке
     и ручей во льды закован,
     а подснежник на пригорке
     засиял, белоголовый.


     Здравствуй, цветик, нежный стебель!
     Погляди, уже на крыше
     аист вьёт гнездо, а в небе
     голос жаворонка слышен.


     Ива мягкие серёжки
     над подснежником склонила:
     «Где весна – златы сапожки?
     Ты её не видел, милый?»


     Обдала пыльцой с серёжек,
     но подснежник не ответил.
     Он дивился: «До чего же
     хорошо на белом свете!»

   Кукушка. Kukułka. 193? (1936)
   Каникулы. Wakacje. 193? (1957)
   Зайчата. Zajączki. 193? (1936)
   Имеется также перевод М. Живова [Польша. 1962. №3]. Красивые листья. Liście. 193? (1946)
   Рябина. Jarzębina. 193? (1951)
   Каштаны. Zbieramy kasztany. 193? (1935)
   Отлёт аистов. Odlot bocianów. 193? (1946)
   Дубовые листья. Dębowe liście. 193? (1951)
   День поминовения. Zaduszki. 1938 (1959)
   Лыжи. Narty. 1938 (1946)
   Трубочист. Kominiarz. 1938 (1946)
   Перевод Ю. Вронского:

     Если верить трубочистам,
     всяк в трубу влезает чистым,


     А потом по крыше даже
     ходит выпачканный в саже.


     Ходит, сажу не стирает,
     свысока на мир взирает,


     видит больше, чем туристы.
     Вот счастливцы – трубочисты!

   Имеется также перевод М. Живова [Польша. 1962. №3].
   Буковки. Literki. 193? (1946)
   В школу. Sam do szkoły. 193? (1935)
   Паровоз. Parowóz. 1938 (1946)
   Трамвай. Tramwaj. 1938 (1946)
   Имеется также перевод М. Живова [Польша. 1962. №3].
   Самолёт. Samolot. 1938 (1946)
   В нашем классе. W naszej klasie. 193? (1935)
   В парке. Posłuchajcie tej prośby. 193? (1935)
   «Летим и летим на землю – снежинки...»
   «Lećmy gwiazdeczki, lećmy kwiatki...» 1938 (1997)



   ПРОЗА

   Произведения 1910—1961.
   Диалог. Dialog. 191?
   Перевод по автографу, предоставленному Домом-музеем
   В. Броневского [Lich. № 1110].
   Златовласая моя. «Złotowłosa moja!..» 1918 (1997)
   Притча о скучном поэте. Przypowieść о nudnym poecie. 1919
   Текст в составе дневника [Lich. № 63]. Перевод по машинописи, предоставленной польским исследователем Мачеем Трамером.
   Грусть ни с того ни с сего. Smutne ni to, ni owo. 1919 (1984)
   Текст в составе дневника.
   с. 415. Каден— Каден-Бандровский, Юлиуш (1885—1944), прозаик, публицист. Был адъютантом Пилсудского, затем хронистом легионов. Прославился энергичной экспрессивно-натуралистической прозой – социально-политическими романами о современной истории Польши.
   Рассказы сержанта Гвоздя. Opowiadania sierżanta Gwoździa. 1921 (1968)
   Текст в составе дневника.
   с. 421. Комендант, а также далее Дед— прозвища Ю. Пилсудского, бывшие в ходу у его сторонников. НД, ХД, СД – правые политические группировки (Национальная демократия, Христианская демократия, Демократическая национальная партия), входившие в Народно-национальный союз – ЗЛН (названный здесь ЛюНД). Под Двинском — то есть в ходе «операции Зима» в морозном январе 1920, когда латвийский город Даугавпилс был отбит у Красной Армии польскими войсками. Ловчувек — деревня под Тарновом на юге Польши, где Первая бригада легионов вела в декабре 1914 упорные бои с наступавшей русской армией.
   с. 422. Конары — деревня под Сандомиром, где Первая бригада вела оборонительные бои против русских в мае 1915. С Козьей Вольки— тупой, придурковатый.
   с. 422. Под Борисполем, близ Киева в июне 1920 полк Броневского вел тяжелые оборонительные бои с Красной Армией.
   с. 424. Хромой — речь идет о генерале Ю. Галлере.
   с. 424. «Канарейки» — так называли военную жандармерию (имевшую желтые околыши на фуражках и канты на воротнике мундира).
   с. 425. Ну, а на землю подавать не будете? В 1920 сейм принял закон о льготном предоставлении ветеранам войны земельных наделов на территории, захваченной в ходе советско-польской войны.
   с. 426. Маршалом сейма в 1921 был юрист Войцех Тромпчинский (1860—1953), один из лидеров Народно-национального союза.
   О посмертном странствии сержанта Гвоздя. О wędrówce pośmiertnej sierżanta Gwoździa. 1921
   Перевод по авторской машинописи, предоставленной Домом-музеем В. Броневского [Lich. № 94].
   Нагая. Naga. 1922
   Перевод по автографу, предоставленному Домом-музеем
   В. Броневского [Lich. № 1098].
   Ночи поэтов. 1920—1924
   Перевод по автографу третьей редакции, предоставленному Домом-музеем В. Броневского [Lich. № 208].


   ДНЕВНИК, ВОСПОМИНАНИЯ

   Дневник. Pamiętnik. 1918—1922 (1965, 1966, 1967 [Фрагменты]; 1984 [Издание с купюрами], то же – 1987)
   В переводе, вслед за польским изданием, редакторские купюры обозначены [...]. Часть купюр восстановлена по материалам, предоставленным Мачеем Трамером, готовящим новое польское издание «Дневника».
   с. 452. Кустронь, Юзеф Рудольф (1892—1939) – кадровый офицер легионов, впоследствии бригадный генерал польской армии; автор социально-политических брошюр и манифеста «Федералисты», ратовал за нравственное самосовершенствование и кооперацию. Боевой командир и идейный вдохновитель юного Броневского.
   с. 452. Матушевский, Игнаций Эразм (1858—1919) – историк литературы, критик и публицист; автор, в частности, сравнительных исследований польского романтизма и символизма.
   с. 452. «Дон Жуан» (1914) – драма Тадеуша Риттнера (1873—1921), поставленная в 1918 в Театре Польском в Варшаве.
   с. 454. Л. Серафинович, он же Лехонь — Ян Лехонь (1899– 1956), поэт, прозаик, критик; участник группы «Скамандр», главный редактор сатирического еженедельника «Варшавский цирюльник». Автор риторической поэзии, актуализировавшей культурные клише барокко и романтизма. В 1912 учился вместе с Броневским в варшавской гимназии, в 1920-е ввел его в круг поэтов «Скамандра».
   с. 455. роман Налковской. Речь идет о психологическом романе Зофьи Налковской (1884—1954) «Граф Эмиль» (1918), публиковавшемся с продолжением в иллюстрированном еженедельнике «Свят».
   с. 455. Мицинский, Тадеуш (1873—1918) – поэт, автор многочисленных гротескно-символических философских романов, новелл, драм.
   с. 455. Зенек — Зенон Хмелевский (р. 1895), школьный друг и боевой товарищ Броневского, участвовал в Польской военной организации (ПОВ) Ю. Пилсудского, в 1917– 1918 годы действовавшей тайно, а затем ставшей основой ряда подразделений польской армии; в межвоенные годы адвокат в Домброве-Гурничей.
   с. 456. Собираюсь написать это в стихах. На практике Броневский никогда не следовал изложенному далее способу письма. Его поэзия рождалась сразу в стихотворной форме, затем зачастую проходя многочисленные стадии шлифовки текста.
   с. 456. Белая — неизвестная студентка юридического факультета Варшавского университета; предмет платонической любви юноши Броневского.
   с. 457. «Мираж» — популярный в межвоенном двадцатилетии варшавский театр-кабаре (существовал с 1916).
   с. 458. Ратольд, Станислав Антоний (1893—1926) – эстрадный певец, актер оперетты, исполнитель русских и цыганских романсов.
   с. 458. Мнишек, Хелена (1878—1943) – польская беллетристка, автор мелодраматических романов из жизни «высших сфер». «Магнат Михоровский» (1910) – продолжение самого популярного ее романа «Прокаженная» (1909), выдержавшего десятки изданий.
   с. 462. Кляйнер, Юлиуш (1886—1957) – историк литературы, выдающийся знаток польского романтизма.
   с. 462. Гандельсман, Марцелий (1882—1945) – историк-позитивист, методолог истории; в 1919 добровольно служил в первом пехотном полку легионов.
   с. 463. У Лерое. В доме друга Броневского, офицера и поэта Яна Лера (погиб в 1919).
   с. 464. Фракция — «ППС – Революционная фракция», националистическое крыло Польской социалистической партии (ППС), обособившееся в 1906 в отдельную организацию под предводительством Пилсудского (с 1909 вновь использовалао название ППС). После первой мировой войны ППС поддерживала Пилсудского; с 192*7 – в оппозиции.
   с. 464. Радек, Станислав – боевой товарищ Броневского по легионам и первому пехотному полку (умер от ран в 1920).
   с. 464. Бой под Оптовой — часть оборонительной операции легионов в 1916 близ Костюхновки на Волыни; здесь полк, в котором сражался Броневский, вел тяжелые бои с русской армией.
   с. 465. Эсдеки — сторонники Социал-демократической партии Королевства Польского и Литвы (в декабре 1918 объединилась с «ППС-Левицей» в Коммунистическую рабочую партию Польши).
   с. 465. «Коло» (Войсковое коло) – сеть польских тайных военных кружков на территории, контролируемой Австро-Венгрией и Германией; эти кружки, наряду с легионами и другими формированиями, составили в 1918 основу вооруженных сил независимой Польши.
   с. 466. Офицер от Довбора. Офицеры Польского корпуса генерала Юзефа Довбор-Мусницкого (1867—1937), противника Пилсудского. Корпус был сформирован в июле 1917 на территории Белоруссии из поляков, служивших в русской армии; зимой 1918 вёл боевые действия против Красной Армии; в апреле 1918 капитулировал перед германскими войсками и был распущен, в ноябре его офицеры и солдаты пополнили ряды вновь созданного Войска Польского.
   с. 467. Регентский совет (1917—1918) – орган власти марионеточного Регентского Королевства Польского (1916– 1918), созданного Германией и Австро-Венгрией на оккупированной территории бывшего Царства Польского. После капитуляции Германии, 11 ноября 1918, передал полномочия Пилсудскому, назначив его временным Начальником государства.
   с. 467. Народники— сторонники аграрной Польской народной партии «Вызволене», поддерживавшей Пилсудского.
   с. 467. Эндеки — сторонники правых национал-демократических (либеральных и консервативных) партий и группировок, оппонировавших Пилсудскому.
   с. 468. «Вермахтовцы» — бывшие легионеры, присягнувшие на верность Германии.
   с. 468. Ноты Коменданта правителям коалиции. Ноты, направленные правительствам воюющих и нейтральных государств, извещали о создании «независимого Польского Государства, охватывающего все земли воссоединенной Польши».
   с. 469. У Лосей. В доме фронтового товарища Броневского, Станислава Лося (погиб в 1919).
   с. 471. Офицер «с той стороны». То есть не легионер, с. 472. Пани Дульская. Героиня антимегцанской драмы Габриэли Запольской (1857—1921) «Мораль пани Дульской». (1906) с. 475. Офицеры «прейскеровской» школы. То есть отличавшиеся жестокостью и мстительностью (от фамилии Прейскера, немецкого командира, который 4 августа 1914 приказал немецкой артиллерии уничтожить город Калиш, уже оставленный русскими войсками).
   с. 475. Янка — Янина Броневская, старшая сестра поэта, с. 476. Даниловский, Густав (1871—1927) – беллетрист, публицист. Один из творцов героической мифологии ППС и легионов; в 1918—1922 чиновник по особым поручениям при Ю. Пилсудском. Автор популярного любовного романа «Лили» (1916).
   с. 477. Немоевский, Анджей (1864—1921) – поэт, прозаик, публицист; издатель и главный редактор атеистического еженедельника «Мысль неподлегла», эволюционировавшего к национал-консерватизму.
   с. 480. «Lausfeminae» («Похвала женщине», 1914—1915) – последнее, незавершенное произведение Ежи Жулавского (1874—1915), романная трилогия (вышли две части – «Возвращение» и «Профессор Бутрим»).
   с. 485. «Первая кадровая» — строевая песня 1-й кадровой роты польских легионов («Радуется сердце, ликует душа...»).
   с. 494. Ангелли — идеальный образ искупительной жертвы – ссыльного поляка, гибнущего в снегах Сибири; выведен в одноименной романтической поэме (1838) Ю. Словацкого.
   с. 500. Камоцкий, Януш (погиб в 1918) – улан-легионер, брат Хальшки Камоцкой.
   с. 501. Остерва, Юлиуш (1885—1947) – актер и режиссер, реформатор театра, создатель театра-лаборатории «Редута» (1919—1939), первоначально при варшавском театре «Розмаитости».
   с. 502. «Химера» (1918) – роман Анджея Струга (1871– 1937), отразивший, как и упомянутый далее роман «Награда за верную службу» (1921), опыт войны и участия автора в легионах, общественную атмосферу в преддверии обретения Польшей независимости.
   с. 502. трилогия Жеромского. Цикл романов С. Жеромского «Борьба с сатаной» (1916—1919): «Обращение Иуды», «Метель», «Charitas». Упоминаемая далее героиня трилогии, Ксения Грановская, умирает от тифа вскоре после утраты мужа, Рышарда Ненаского— идеалиста-предпринимателя, стремившегося к социальному переустройству и погибшего от руки фанатика-анархиста.
   с. 502. Стрелецкая идеология. Имеется в виду идеология Стрелецкого союза— военизированной патриотической организации, положившей начало польским легионам. Далее будет упомянута одноименная, продолжавшая те же традиции разветвленная военно-спортивная структура межвоенной Польши.
   с. 502—503. НКН — Главный национальный комитет, внепартийная организация, созданная 16 августа 1914 в Галиции сторонниками достижения независимости Польши с помощью Австро-Венгрии и Германии; пыталась установить политический надзор над польскими легионами. Между тем еще 6 августа 1914 первая кадровая рота легионов, сформированная в Кракове, совершила рейд под Кельцы и заняла этот губернский город Царства Польского, который, впрочем, почти сразу оставила (вскоре легионы заняли его вновь). Так польскими легионерами были начаты боевые действия против России еще до открытия Восточного фронта центральными державами. Восточный легион, сформированный во Львове в конце августа 1914, через три недели был распущен из-за отказа подавляющего большинства личного состава присягнуть австрийскому императору; остатки легионеров влились в подразделения Пилсудского.
   с. 504. «Слово рабочим и крестьянам» Троцкого. Брошюра Л. Троцкого: Слово русским рабочим и крестьянам о наших друзьях и врагах и о том, как уберечь и упрочить Советскую Республику (Речь, произнесенная на рабочем собрании 14 апреля 1918). М., 1918.
   с. 509. Вчера здесь приветствовали армию Галлера. Стотысячная хорошо оснащенная польская армия, сформированная во Франции под командованием Ю. Галлера, в 1919 вернулась в Польшу, став одним из наиболее боеспособных соединений Войска Польского.
   с. 511. Зоха— Зофья Броневская, старшая сестра поэта, с. 511. «Любовники» (1915) – популярная мелодрама Вацлава Грубинского (1883—1973).
   с. 512. «Господин депутат» — бульварная комедия Мечислава Фиялковского (1888—1972).
   с. 512. «Висла» (1918) – патетическая поэма в прозе
   С. Жеромского; «Началомира труда» (1918) – его публицистическая брошюра.
   с. 514. Ледяной грот, как в поэме Словацкого. Речь идет о философской поэме об утраченной любви «В Швейцарии» (1835-1838; песнь VII).
   с. 516. Даменцкий, Добеслав (1899—1951) – актер, режиссер. Участник ПОВ и доброволец Войска Польского, в 1920-е один из основателей Союза независимой социалистической молодежи.
   с. 518. Танцы а-ля Саска Кемпа. То есть разухабистые, вольные. Район Варшавы Саска Кемпа был популярным местом народных гуляний.
   с. 523. «Пепел» (1902—1903) – трехтомный роман-эпопея
   С. Жеромского из эпохи наполеоновских войн, «Сулковский» (1910) – его историческая драма о той же эпохе. Рафал Ольбромский — главный герой романа «Пепел».
   с. 525. Кеджинский, Стефан (1888—1943) – писатель, один из основных поставщиков непритязательного чтива – бульварных фарсов, детективных и сентиментальных романов на рынок коммерческой литературы в межвоенной Польше.
   с. 528. «История одной бомбы» (1910) – социальная повесть-притча А. Струга.
   с. 555. Хальшка — Эльжбета Камоцкая – троюродная сестра Броневского (внучка сестры деда по отцу); дружба с ней продолжалась с детства поэта до последних лет его жизни.
   с. 557. Ченстоховские вирши — неумелые, наивные и банальные стихи, плод чистой графомании.
   с. 562. За жизнь, давно «брошенную в костер». Реминисценция – рефрен марша Первой бригады легионов.
   с. 564. Домб-Бернацкий, Стефан (1890—1959) – полковник, командир Первой бригады легионов; впоследствии дивизионный генерал.
   с. 575. Грабский, Владислав (1874—1938) – экономист, историк, политик лагеря национал-демократов, в 1920 премьер-министр Польши; после дипломатического поражения на конференции в Спа подал в отставку.
   с. 585. Гемпель, Зигмунт (1894—1944) – легионер, капитан, однополчанин Броневского. В межвоенные годы преуспевающий землевладелец. Участник антигитлеровского Сопротивления; погиб в Варшавском восстании.
   с. 585. «Утрата» (1905) – роман К. Пшервы-Тетмайера из жизни богемы.
   с. 591. Боговитин — псевдоним Зофьи Недзвецкой (1872—1921), автора незамысловатой любовной беллетристики, в том числе романа «Истории замужних женщин» (1915).
   с. 596. Пеовяки — бывшие члены ПОВ. «Ассимилированные католики» — шутливое прозвище офицеров из корпуса Ю. Довбор-Мусницкого (носивших на мундирах памятный знак в форме креста).
   с. 597. Макушинский, Корнель (1884—1953) – поэт, прозаик, критик, публицист, сказочник; автор популярных произведений для детей.
   с. 597. «Скамандр» — влиятельная в межвоенной Польше литературная группа, объединявшая вокруг одноименного журнала на началах либерального пацифизма авторов разных поэтических ориентаций – в том числе Ю. Тувима, Я. Ивашкевича, К. Вежинского, Я. Лехоня, А. Слонимского.
   с. 597. «Беллона» — общевойсковой научный журнал, издававшийся в межвоенной Польше.
   с. 598. Грабинский, Стефан (1887—1936) – прозаик и драматург, автор «метафантастических» новелл и романов, пронизанных мистической таинственностью. Книга новелл «Демон движения» (1919) посвящена теме инфернального на железной дороге.
   с. 602. Стать «бессмертным – в итогах своих деяний» — реминисценция из манифеста «Федералисты» Ю. Р. Кустроня.
   с. 608. «Рассказы капрала Щапы» («Капрала I бригады Пилсудского, Щапы, различные воззрения на всевозможные вещи», 1916) – популярные в легионах юмористические истории-монологи, написанные от лица бывалого солдата Казика Мондральского офицер ом-пропагандистом Каролем Лилиенфельдом-Кшевским (1893-1944).
   с. 613. Пузыревский, Александр Казимирович (1845– 1904) – генерал царской армии, член Госсовета Российской империи; военный теоретик, автор трудов по истории войн, в частности, книги «Польско-русская война 1831 года» (1866).
   с. 613. «Эмилия Платер» (1908) – исторический роман прозаика и публициста Вацлава Гонсёровского (1869—1939).
   с. 613. «Специалист» (1895) – социально-критический роман В. Берента.
   с. 618. «Прохожий» (1921) – лирическая пьеса комедиографа и прозаика, популяризатора науки Щепана Еленского (1881-1949).
   с. 619. «Книга Иова» (1921) – «скучная комедия» прозаика и драматурга Бруно Винавера (1883—1944).
   с. 624. Кенцбок, Бронислав Сильвин (1898—1940) – боевой друг Броневского, поручик 1-го пехотного полка легионов, впоследствии кадровый офицер, майор польской армии; сотрудник военных журналов. В 1939 начальник штаба обороны Львова; казнен в Старобельске.
   с. 626. Бой (Бой-Желенский), Тадеуш (1874—1941) – литератор и врач. Прославился книгой сатирических стихов и куплетов «Словечки» (1913) Публицист, театральный критик, переводчик французской литературы.
   с. 631. «Разочарование» (1918) – бытовая драма поэта и драматурга Мачея Шукевича (1870—1943).
   с. 636. «Дионисии» (1921) – насыщенная экспрессионистическим витализмом книга стихов Я. Ивашкевича
   с. 636. Вежинский, Казимеж (1894—1969) – поэт, прозаик, публицист; участник группы «Скамандр». В его первых поэтических сборниках – «Весна и вино» (1919) и «Воробьи на крыше» (1921) – преобладало настроение радости и энтузиазма.
   с. 637. Манн, Мауриций (1880—1932) – историк и теоретик литературы; специалист по польской и романским литературам.
   с. 639. «Нова штука» («Новое искусство», 1921—1922) – журнал поэтического авангарда (вышло два номера). «Нуж в бжуху» («Нож в животе», 1921) – «вторая однодневка футуристов», манифест в виде двухполосной газеты-плаката, где тексты были набраны в фонетической записи.
   с. 640. Котарбижкий, Тадеуш Мариан (1886—1981) – философ, логик, этик, создатель номиналистской концепции «реизма» («физикализма»), один из пионеров праксеологии.
   с. 640. Ват, Александр (1900—1967) – поэт-футурист, учился на филологическом факультете Варшавского университета в одни годы с Броневским. Впоследствии главный редактор коммунистического журнала «Месенчник литерацки» (1929– 1931). В 1940 был арестован во Львове вместе с Броневским. Автор посмертно изданных устных воспоминаний «Мой век» (1977; подготовлены к печати Ч. Милошем).
   с. 640. Хвистек, Леон (1884—1944) – логик, математик, философ, художник. Теоретик формизма, автор концепции «множественности действительностей в искусстве».
   с. 640. «Прагматисты» (1919) – одна из первых (и первая из опубликованных) пьес Cm И. Виткевича. По авторской классификации, «приближена к чистой форме». Броневский был на спектакле экспериментального театра «Эльсинор» вскоре после премьеры, состоявшейся 20 декабря 1921.
   с. 641. Щука, Мечислав (1898—1927) – архитектор, художник и скульптор-авангардист. Соучредитель и теоретик «Блока кубистов, супрематистов и конструктивистов» (1923—1925). В 1924 вступил в компартию, был художественным редактором журнала «Новая культура». Автор обложки бюллетеня «Три залпа» и книги Броневского «Дымы над городом». В 1927 основал левый журнал «Дзвигня» («Рычаг»), в редакцию которого входил и Броневский.
   с. 643. Изабелла (Беля) Герц (впоследствии Гельбард, Чайка-Стахович, 1897—1969) – поэтесса, писательница; посещала вместе с Броневским семинар по философии в Варшавском университете. Послужила прообразом демонической Гели Берц в романе Ст.-И. Виткевича «Прощание с осенью» (1925).
   с. 643. «Живые камни» Берента — поэтический роман о средневековых бродячих актерах (1917).
   с. 643. «Баи/мак в петлице» (1921) – ранний футуристический стихотворный сборник Бруно Ясенского.
   с. 644. «Странная улица» (1922) – драма Казимежа Анджея Чижовского (1894—1977), служившего в легионах.
   с. 659. Стерн, Анатоль – (1899—1968) – поэт-футурист, прозаик, критик. Редактировал журнал «Нова штука». В 1940 был арестован во Львове вместе с Броневским. Освобожденный по амнистии, вступил в армию Андерса и прошел с ней весь путь на Ближний Восток; пребывал в Палестине до 1948.
   с. 659. Браун, Мечислав (1902—1941) – поэт, представитель «поэзии труда»; юрист. Умер от тифа в варшавском гетто.
   с. 659. Бруч, Станислав (1899—1978) – поэт-футурист, теоретик поэзии.
   с. 659. Книга Жеромского. Имеется в виду сборник полемических эссе «Снобизм и прогресс» (1922), ставший литературным завещанием писателя.
   Из минувшего. Z lat minionych. 1960 (1964)
   Пани Танская. Pani Tańska. 1960 (1964) с. 662. Бачиарелли, Марчелло (1731—1818) – итальянский художник-портретист, придворный живописец последнего польского короля Станислава-Августа Понятовского; с 1766 постоянно жил в Польше, был принят в польское дворянство и пожалован гербом.
   с. 663. Второй Пролетариат — польская «социально-революционная» партия «Пролетариат» (1888—1893), продолжавшая традиции разгромленного первого «Пролетариата»; в 1893 выступила соучредителем Польской социалистической партии.
   с. 663. Танский, Януш (1864—1889) – политик, социалист, один из основателей Союза польских рабочих (1889—1893), впоследствии объединившегося со вторым «Пролетариатом» в Польскую социалистическую партию.
   Юзефа. Józefa. 1960
   Перевод по авторской машинописи [Lich. № 1015].
   Воспоминание о матери. Wspomnienie о Matce. 1960 Перевод по автографу [Lich. № 1016].


   КРИТИКА, ПУБЛИЦИСТИКА

   Владимир Маяковский. «Облако в штанах». Włodzimierz Majakowski. «Obłok w spodniach». 1924 (1924)
   Кино. Kino. 1924 (1924)
   Ромен Роллан. «Жизнь Микеланджело». Romain Rolland. «Żywot Michała Anioła». 1924 (1924)
   «Кабинет доктора Калигари». «Gabinet doktora Caligarego». 1924 (1924)
   О группе «Чартак». O grupie «Czartaka». 1925 (1925) с. 688. «Чартак» (1922—1928) – региональная литературная группа, вдохновлявшаяся идеями экспрессионизма и религиозной мистики.
   Книга Пшибося. Tom Przybosia. 1925 (1925)
   Мечта Марека Свиды. Marzenie Marka Swidy. 1925 (1925) с. 691. Радуются «обретенной свалки». Метафора настроений польского общества после обретения независимости из романа-хроники Ю. Каден-Бандровского «Генерал Барч» (1921-1923).
   с. 695. Кордиан— герой одноименной драмы (1833) Ю. Словацкого, благородный бунтарь, обреченный на поражение.
   с. 695. Плошовский— герой романа Сенкевича «Без догмата» (1891), тип пресыщенного жизнью, душевно опустошенного скептика.
   О творчестве Сергея Есенина. О twórczości Sergiusza Jesienina. 1926 (1926)
   Одна из первых статей о С. Есенине в польской критике. Есенин (наряду с А. Блоком и В. Маяковским) принадлежал к числу поэтов, особенно любимых Броневским, который сделал переводы многих его стихотворений, поэм «Черный человек» и «Пугачев».
   Поэзия Млодоженца. Poezje Młodożeńca. 1926 (1926) с. 702. Млодоженец, Станислав (1895—1959) – поэт-футурист, прозаик, драматург; в раннем творчестве радикальный экспериментатор.
   «Слова в крови». «Słowa we krwi». 1926 (1926)
   Мечислав Щука. Mieczysław Szczuka. 1927 (1927)
   Чем я обязан иностранной литературе. Со zawdzięczam literaturom obcym. 1927 (1927)
   Ответ на анкету еженедельника «Вядомосци литерацке».
   Вчера и завтра поэзии в Польше. Wczoraj i jutro poezji w Polsce. 1928 (1928)
   c. 714. «Левиафан» — разговорное название союза промышленников и финансистов, представлявшего интересы крупного капитала.
   с. 715. «Роман Терезы Геннерт» (1923) – социально-психологический роман 3. Налковской.
   с. 716. Один из теоретиков. Имеется в виду поэт и критик Ян Непомуцен Миллер (1890—1977), участник группы «Чартак».
   с. 717. Гулька-Лясковский, Павел (1881—1946) – публицист, критик; переводчик «Похождений бравого солдата Швейка» Ярослава Гашека.
   с. /20. «Мы, славяне, любим идиллии» — цитата из III части «Дзядов» А. Мицкевича.
   с. 720. «Мориц» (1927) – кабаретное ревю Ю. Тувима и М. Хемара; для Броневского – пример литературно-художе-ственной халтуры.
   с. 720. Виттлин, Юзеф (1896—1976) – поэт, прозаик, публицист; автор экспрессионистической книги стихов «Гимны» (1920).
   Литература в Советской России: Беседа с Борисом Пильняком. Literatura w Rosji Sowieckiej: Rozmowa z Borysem Pilniakiem. 1931 (1931)
   Пятьдесят дней в СССР. 50 dni w ZSRR. 1934 (1934) [Друзья Октября и мира. М., 1967]
   [1] На пути к Днепрогэсу. W drodze do Dnieprogesu.
   [2] Комбинат Днепрогэса и Днепропетровск. Kombinat Dnieprogesu i Dniepropietrowsk.
   Прощай, Збышек. Żegnaj, Zbyszku. 1937 (1937) с. 751. Униловский, Збигнев (1909—1937) – прозаик, автор рассказов и романов в манере натуралистического гротеска. Камиль Курант — герой его неоконченного романа «Двадцать лет жизни» (1930—1937), выросший в среде варшавского люмпен-пролетариата.
   Памяти Петёфи. Pamięci Petofiego. 1949 Выступление в Будапеште по случаю столетия со дня смерти III. Петёфи.
   Перевод по автографу [Lich. № 784].
   О Юлиане Тувиме. О Julianie Tuwimie. 1953 (1953) Посмертное воспоминание о Ю. Тувиме; публиковалось как предисловие к его избранным стихотворениям (1954).
   с. 759. Берёза— Берёза-Картузская, лагерь, созданный польскими властями в 1934 в Западной Белоруссии для внесудебного интернирования противников правящего режима.
   Несколько слов воспоминаний. Kilka słów wspomnień. 1957 (1958)
   с. 761. ВитольдВандурский (1891—1934) —революционный поэт, драматург, публицист, режиссёр, руководитель ряда рабочих театров. Соавтор Броневского по поэтическому бюллетеню «Три залпа», товарищ по работе в еженедельнике «Новая культура» и журнале «Дзвигня». В 1929 нелегально эмигрировал в СССР. Арестован по ложному обвинению, казнен. «Действо об Ироде» (1926) – сатирическая пьеса Вандурского в форме ярмарочного бурлеска.
   с. 761. Станислав-Рышард Станде (1897—1937) – революционный поэт и деятель рабочего движения. Соавтор Броневского и Вандурского по бюллетеню «Три залпа». Член редколлегии журнала «Месенчник литерацки». В 1931 нелегально эмигрировал в СССР. Арестован по ложному обвинению, казнен.
   с. 762. «Дефа» — разговорное название дефензивы, политической полиции (охранки) в межвоенной Польше.
   с. 763. Леон Шиллер (1887—1954) – режиссер и теоретик «огромного театра» – героико-патетического театра больших идей и массового действа-зрелища. Автор монументальных постановок польской национальной классики. В 1922– 1924 был соруководителем варшавского театра «Редута», основанного для поисков новых методов актерской работы. Татьяна Высоцкая (1891—1970) – танцовщица, хореограф, теоретик и историк балета; основательница и руководитель варшавской Школы сценического танца (1918—1939).
   О театре Ежи Гротовского. «Teatr 13 rzędów...» 1961 (1962)
   Запись в книге отзывов «Театра 13 рядов», Ополе. Отклик на спектакль «Публицистической эстрады» театра по документам второй мировой войны.
   Перевод по автографу, предоставленному Домом-музеем В. Броневского [Lich. № 1041].
   К русскому читателю. Do rosyjskiego czytelnika. 1961 (1964)
   Имеется также безымянный перевод (без заглавия) [суперобложка С68].

   Кроме помещенных и упомянутых в данной книге составителю известны и другие опубликованные русские переводы произведений В. Броневского, в частности: «Цитадель» («Cytadela», 1947) [Перевод Л. Тоома // И61]; «Им» («1т», 1950) [Перевод Д. Самойлова // И54]; О поэзии Эдварда Шиманского («О poezji Edwarda Szymańskiego», 1958) [Анонимный перевод. Польша. 1971. № 11]. Несомненно, имеются и другие публикации произведений поэта в русском переводе.



   От составителя

   В основу настоящего издания избранных произведений Владислава Броневского положены следующие источники: Poezje zebrane / Oprać. F. Lichodziejewska. T. 1—4. Płock – Toruń, 1997; Pamiętnik, 1918—1922 / Wybór i przedsłowie W. Broniewska; Oprać. F. Lichodziejewska. Warszawa, 1984; публикации в периодической печати; архивные материалы (рукописи и фотографии) из фонда варшавского Дома-музея В. Броневского.
   Творчество Броневского впервые представлено отечественному читателю в такой полноте (более 400 произведений) и многообразии литературных родов. Книга построена жанрово-хронологически. Авторский поэтический «канон» дан почти полностью. Раздел «Поэзия» включает тринадцать частей. Часть I (без названия) составили ранние (1914—1923) стихотворения, не вошедшие в авторские сборники. Части II—VII, IX—X («Ветряные мельницы», «Дымы над городом», «Тревога и песнь», «Последний крик», «Примкнуть штыки», «Древо отчаяния», «Надежда», «Анка») соответствуют стихотворным книгам Броневского 1925—1956 годов. Часть VIII («Ненаписанные стихи») включает стихотворения 1926—1945 годов, а часть XII («Против бешенства») – стихотворения 1947—1961 годов, не вошедшие в авторские сборники. Часть XI – «Новые стихи» – тексты, собранные автором в одноименный цикл в книге «Стихи и поэмы» (1962). Часть XIII – «Стихи для детей» – состоит из произведений 1935– 1938 годов, в основном опубликованных в авторских сборниках (1951—1960) и периодике. Раздел «Проза» содержит произведения 1918—1961 годов. Порядок текстов внутри частей соответствует композиции авторских книг; произведения, не собранные автором в книги, даны в хронологии создания.
   В оформлении использованы рукописи В. Броневского, воспроизведенные по изданию: Podobizny autografów W. Bro-niewskiego / Oprać, i wstęp F. Lichodziejewska. W., 1963. Ha 1 c. обл. – репродукции иллюстраций Януша Стайного к поэме «Парижская коммуна» (W., 1971); на форзацах репродукции картин Бронислава Войцеха Линке «Похороны» (1931), «Знамя» (1946). На шмуцтитулах – иллюстрации Георгия Клодта к русскому изданию [С68] (с. 11), Владимира Андреенкова к русскому изданию [ВД69] (с. 29, 51, 81, 121, 169, 219, 237, 309, 323, 353, 385), Я. Станного (кизданию «Nike», W., 1973; с.143), графика Мечислава Щуки (с. 397, 767), Генрика Стажевского («Композиция», 1929; с. 671), а также рисунок В. Броневского (с. 449). На 4 с. обл. – фрагмент картины Б. В. Линке «Город» (ок. 1935). Приведены портрет поэта работы Феликса Топольского из книги «Примкнуть штыки» (карандаш, 1941; с. 6) и фотографии из фондов Дома-музея В. Броневского (1958, с. 768; 1943, 4 с. обл.).
   Большинство переводов публикуется впервые – кроме случаев, когда указано иное (в основном корпусе и «Примечаниях» – 216 ранее опубликованных переводов 184 произведений). В «Примечаниях» даны параллельные варианты ряда переводов и отсылки к текстам, не вошедшим в книгу. Эпиграфы на шмуцтитулах разделов – цитаты из произведений В. Броневского в переводах А. Ревича (с. 12), Б. Слуцкого (с. 398), А. Базилевского (с. 450), Л. Мальцева (с. 672). На 4 с. обл. – фрагмент стихотворения «Два голоса» в переводе А. Базилевского. На русском языке ранее выпущено двенадцать книг
   B. Броневского и крупных подборок его произведений в антологиях (в том числе издания, послужившие источником перепечаток в данной книге):
   Избранные стихи 1923-1931 / Отв. ред. Н. Соболевский; Предисл. В. Вандурского. М.; Л.: ГИХЛ, 1932. 84 с. [ИС32] Печаль и песня / Перевод и предисл. М. Живова; Ред.
   C. Городецкий. М.: ГИХЛ, 1937. 112 с. [ПП37]
   Избранное: Стихи / Ред. А. Сурков; Предисл. М. Живова. М.: Правда, 1951. 40 с. (Библиотека «Огонёк»). [И51]
   [Избранное\ // Поэты-лауреаты Народной Польши. Т. 1: Л. Стафф, Ю. Тувим, Я. Ивашкевич, В. Броневский / Ред.-сост. и автор предисл. М. Живов. М.: Изд-во иностр. лит., 1954. С. 347-471. [И54]
   Избранное / Сост. Т. Агапкина, В. Хорев; Ред. Н. Асеев, М. Живов, Б. Слуцкий; Предисл. Н. Асеева; Послесл., календарь М. Живова; Примеч. В. Хорева. М.: Изд-во иностр. лит., 1961. 302 с. [И61]
   Стихи / Сост. Т. Агапкина, В. Хорев; Ред. Н. Подольская; Предисл. Б. Слуцкого; Примеч. В. Хорева. М.: Худож. лит., 1968. 264 с. [С68]
   Избранная лирика / Сост. и автор предисл. Б. Слуцкий. М.: Молодая гвардия, 1968. 80 с. [ИЛ68]
   Высокие деревья: Стихи польских поэтов. Л. Стафф, Ю. Тувим, В. Броневский, К. И. Галчинский / Отв. ред. Г. В. Языкова; Предисл. Д. Самойлова. М.: Дет. лит., 1969. С. 93—151. [ВД69] (Все переводы из [И61] и [С68]).
   В Мазовецких открытых просторах / [Сост. В. Броневская;] Предисл. С. Р. Добровольского; Фотографии X. Хер-мановича. Варшава: Аркады, 1971. 112 с. [ВМОП71]
   [Избранное\ // Ю. Тувим, В. Броневский, К. И. Галчинский. Избранное / Сост. Д. Самойлов, Б. Стахеев; Предисл. Д. Самойлова. М.: Худож. лит., 1975. С. 151—254. [И75]
   Стихи / Сост. Н. Подольская; Предисл. В. Хорева; Примеч. Б. Стахеева. М.: Худож. лит., 1986. 232 с. [С86]
   Польский солдат / Сост. и предисл. А. Нехая; Перевод А. Нехая и Е. Петровской. СПб. [Гатчина]: Полония, 2002. 56 с. [ПС02]
   От включения в состав книги ряда ранее опубликованных переводов пришлось отказаться ввиду невозможности получить согласие правообладателей. Не все переводы, требующие замены, удалось вытеснить более совершенными новыми текстами. Это дело будущего.
   «Календарь жизни и творчества» и предисловие дают, разумеется, лишь скудный минимум информации о Броневском. Из обширной литературы на польском языке наиболее универсальный источник: F. Lichodziejewska. Tworczość Władysława Broniewskiego: Monografia bibliograficzna. W., 1973 [129 - В примечаниях ссылки на это издание: [Lich.].]. Важная информация содержится в книгах: R. Matuszewski. О poezji W. Broniewskiego. W., 1955; W. Broniewski / Oprać, i przedni. G. Lasota. W., 1964; W. Broniewski / Wstąp, wybór, przypisy F. Lichodziejewskiej. W., 1966; T. Bujnicki. W. Broniewski. W., 1972; S. Kędzierski. Wiersze W. Broniewskiego. W., 1974; J. Z. Jakubowski. W. Broniewski. W., 1975; W. Broniewski w poezji polskiej / Red. M. Janion . W., 1976; To ja – dąb: Wspomnienia i eseje o W. Broniewskim / Oprać. S. W. Balicki. W., 1978; Od bliskich i dalekich: korespondencja do W. Broniewskiego. T. 1—2 / Oprać. F. Lichodziejewska. W., 1981; T. Bujnicki. Wiersze W. Broniewskiego. W., 1992; F. Lichodziejewska. Broniewski bez cenzury: 1939—1945. W., 1992; A. K. Waśkiewicz. Poezja W. Broniewskiego. Gdansk, 1994; «Wierszem kocham i wierszem cierpię» / Oprać. E. Lewandowska, M. Zalewska-Mikulska. Płock, 1998; «Jajestem kamirf»: wspomnienia o W. Broniewskim / Zebr. i oprać. M. Pryzwan. W., 2002; «Jestem księga otwarta w przyszłość»: studia, referaty, materiały / Oprać. M. Zalewska-Mikulska e.a. Płock, 2007; S. Lisewska. Poezja Władysława Broniewskiego: recepcja i próba nowego odczytania. Głogów, 2007; Broniewski / Red. M. Jochem-czyk e.a. W.; Katowice, 2009; M. Tramer, M. Piotrowiak, M. Jochem-czyk. Nasz Broniewski: prelekcje warszawskie. Katowice, 2009.
   Среди русских работ: книга В. А. Хорева «Владислав Броневский: Очерк жизни и творчества» (М., 1965), его статья «В. Броневский» (Писатели Народной Польши. М., 1976) и предисловие [С86]; статьи Т. П. Агапкиной «В. Броневский» (История польской литературы. Т. 2. М., 1969), А. Г. Пиотровской «Лирическая исповедь века» (Поэзия социализма. М., 1969); А. Марьямова «Прочная фамилия» (Нов. мир. 1961. № 10), С. Кирсанова «Жизнь и поэзия» (Иностр. лит. 1962. № 4), вышеупомянутый очерк Б. Слуцкого [С68]. Из позднейших статей: Н. Астафьева. Трагедия В. Броневского // Лит. обозр. 1993. № 5.
   Выход данной книги был бы невозможен без сотрудничества с Гуманитарной академией им. А. Гейштора (Пултуск). Выражаю искреннюю признательность за конкретную помощь Эугениушу Чаплеевичу, Анне Кубицкой, Мачею Трамеру, хранителям Дома-музея В. Броневского: Славомиру Кендзерскому и Регине Казьмерчак. За неизменную товарищескую доброжелательность и профессиональные советы сердечно благодарю Виктора Александровича Хорева, Александра Михайловича Ревича, Януша Рогозинского, Адама Косеского. Посвящаю эту работу неравнодушным читателям, свободным от предвзятости и снобизма.

   А. Базилевский