-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Дмитрий Вересов
|
| Летописец. Книга перемен. День ангела (сборник)
-------
Дмитрий Вересов
Семейный альбом
Летописец
О да! Конечно же, не иначе как я был рожден на чердаке! Что там погреб, что там дровяной сарай – я решительно высказываюсь в пользу чердака! Климат, отечество, нравы, обычаи – сколь неизгладимо их влияние; да, не они ли оказывают решающее воздействие на внутреннее и внешнее формирование истинного космополита, подлинного гражданина мира! Откуда нисходит ко мне это поразительное чувство высокого, это непреодолимое стремление к возвышенному? Откуда эта достойная восхищения, поразительная, редкостная ловкость в лазании, это завидное искусство, проявляемое мною в самых рискованных, в самых отважных и самых гениальных прыжках? – Ах! Сладостное томление переполняет грудь мою! Тоска по отеческому чердаку, чувство неизъяснимо-почвенное, мощно вздымается во мне! Тебе я посвящаю эти слезы, о прекрасная отчизна моя, – тебе эти душераздирающие страстные мяуканья! В честь твою совершаю я эти прыжки, эти скачки и пируэты, исполненные добродетели и патриотического духа! Ты, о чердак, поставляешь мне от щедрот своих то мышонка, то кусочек колбасы или ломтик сала, – ты порой позволяешь мне извлечь их из чрева дымохода, – о да, порою даже ты позволяешь мне изловить, скажем, зазевавшегося воробушка, а порою даже подкараулить и сцапать жирного голубка. О, сколь безмерна нежность к тебе, родимый край!
Э. Т. А. Гофман. Житейские воззрения кота Мурра
Пролог
Берлин. 2002 год
В высшей степени замечательно и поучительно, когда великий ум в автобиографии своей распространяется обо всем, что случилось с ним в его юности, обо всем, каким бы незначительным все это ни казалось. – Впрочем, разве в жизни высокого гения может когда-либо произойти хоть что-либо незначительное? [1 - Здесь и далее эпиграфы из «Житейских воззрений кота Мурра» Э. Т. А. Гофмана.]
Дверь кабинета фрау Шаде распахнулась: здесь не принято было стучать. В проеме замер лейтенант Клотц с объемистой папкой в руках.
– Вы позволите, доктор? Это для вас.
– Проходите, Герман. От кого на сей раз?
– Вы не поверите. От самого Франца Гофмана! Наш знаменитый коротышка оказался ко всему прочему еще и писакой. Как вам это понравится?
– Может быть, и понравится, Герман, а может быть, и нет, – вздохнула фрау Шаде, штатный психолог Тегельской тюрьмы, – прочитать, так или иначе, придется.
– Мы проверили рукопись, доктор. Опасных вложений нет. А вам следует расписаться. Вот здесь.
– Откуда быть опасным вложениям, лейтенант Клотц? – спросила фрау Шаде, расписываясь в получении рукописи. – Вы его боитесь?
– Нет, нисколько, но он странный, как будто не от мира сего. Не знаешь, чего от него ожидать.
– Он умнее многих, лейтенант.
– Не знаю, но смотрит… Знаете, фрау доктор, если бы не его крошечный рост, я бы сказал, что смотрит он свысока. Понятно ли я выражаюсь?
– Вполне, Герман, вполне понятно. Он себя и ценит высоко и, возможно, не зря. Сколько времени его разыскивали? Не помните?
– Года два, не меньше.
– И это после серии невероятно дерзких ограблений, которые он совершал, уже будучи в розыске. Прямо под носом у криминальной полиции. Ему есть чем гордиться, вам не кажется?
– Фрау Шаде?!
– Герман, я шучу, конечно же. Но ведь он едва не стал человеком года, настолько был популярен, если помните. Все газеты кричали о его «подвигах». Ограбление железнодорожной кассы, ограбление частной авиакомпании, ограбление ювелирного магазина, ограбление букмекерской конторы. Это, кажется, еще не все?
– Не все, доктор. Причем многое до сих пор не доказано, его подозревают не только в ограблениях, но и в мошенничествах. Его взяли с поличным, причем совершенно случайно, а иначе он, пожалуй, еще до сих пор бы развлекался на свободе.
– Он по-своему талантлив.
– Вам виднее, фрау Шаде, – проворчал Клотц, у которого в голове не укладывалось, что преступник, даже такой легендарный, как Франц Гофман, способен обладать умом и талантом. – Вас подвезти вечером?
– Спасибо, Герман, – ответила фрау Шаде, – мою машину починили.
– Что же, приятного чтения, доктор, – съязвил лейтенант и удалился, сделав четкий поворот направо кругом, бывший военный как-никак, и лейтенантом его называли по той причине, что именно в этом звании он, пограничник, подал в отставку после того, как объединились две Германии. Он служил в районе Ораниенбурга и охранял Тегельский канал, вылавливая своих не в меру предприимчивых восточноберлинских сограждан, надумавших вплавь пересечь границу в обход известной стены и приобщиться к радостям свободного мира. Беглецы оставляли обувь в вязкой прибрежной грязи канала, рвали одежду и кожу о колючую проволоку заграждений и железную арматуру, торчащую из воды. Лейтенант Клотц возвращал неразумных детей родине, где их ожидало примерное наказание и труд во благо общества. После отставки он получил получиновничью должность в знаменитой своими легендами Тегельской тюрьме, и теперь, по прошествии полутора десятков лет, Германа Клотца стало несколько коробить именование его лейтенантом. Не по возрасту это. А фрау психолог наверняка это понимает, но иногда не преминет… Впрочем, женщина она хоть и лукавая, но романтическая, а кокетство – и это известно опытным мужчинам, каковым почитал себя экс-лейтенант, – кокетство проявляется частенько в самых неожиданных формах.
Фрау Шаде, которую подозревали в изощренном кокетстве, взвесила папку в руках, вздохнула, положила обратно на стол. Придется читать, ведь это ее обязанность. Заключенные не так уж редко поставляли ей подобное чтение; многие были от природы истериками, и такого рода деятельность – письменная исповедь – шла им на пользу, а ей, как психологу, помогала понять истоки девиантного социального поведения подопечных. К некоторым из них она приглашала психиатра или психоаналитика, так как сама не была уполномочена заниматься психоанализом, платили ей вовсе не за это, ее деятельность была ограничена строгими рамками.
Она беседовала с заключенными, проводила тестирование, анализировала результаты тестов, определяя психологические типы. На основании своих выводов она составляла докладные. Например, о том, на какую работу лучше направить того или иного заключенного, или о психологической совместимости либо несовместимости однокамерников. Кому же нужны лишние конфликты? Чаще всего начальство внимало ее доводам, а иногда по каким-то своим соображениям поступало наоборот, и в этом случае почти всегда дело рано или поздно доходило до отчаянных, насмерть, драк, психических срывов и даже до суицидальных попыток.
До конца рабочего дня оставалось больше двух часов, и фрау Шаде, уже уставшей, пришлось взять себя в руки, чтобы сесть за чтение трактата Франца Гофмана. Она опасливо поглядела на черную папку и попыталась представить себе ее содержание. Исповедь? Не может быть. Он слишком самодостаточен, этот неуловимый малыш. Оборотень, как прозвали его газетчики. Тогда что же это? Роман? Впрочем, что гадать!.. И она открыла папку.
«Досточтимая фрау Шаде…»
Надо же, каков слог!
«Досточтимая фрау Шаде, позвольте выразить Вам глубокую благодарность за то удовольствие, которое мне доставили беседы с Вами, пусть даже они велись в сей мрачной обители, пусть даже они были не столь продолжительными, как мне бы того желалось».
Беседы? Фрау Шаде внутренне передернулась, вспомнив их «беседы». Она так и не смогла разгадать этого субтильного карлика. Такое впечатление, что он тестировал ее, а не наоборот. Он просвечивал ее своим бесцветным холодным взглядом, был спокоен, полон достоинства и слегка – не обидно – ироничен. Иногда ей казалось, что они разговаривают на разных языках: вроде бы слова одни и те же, но то, что стоит за этими словами… Такие ощущения иногда бывают, когда разговариваешь с шизофрениками, но Франц Гофман, без всяких сомнений, был абсолютно нормален. Это подтверждали данные ассоциативного эксперимента, методически очень надежного. Гофман быстро отвечал на вопросы, давал те ответы, которые обычно дают люди без психических отклонений, и при этом тонко, едва заметно улыбался, словно знал, какого ответа от него ожидают, более того, словно знал, каким будет следующий вопрос. Да! Без сомнения, он был нормален. Нормален, но аномален. Словно родился на другой планете. Хотя ей (именно ей) абсолютно точно известно, что это не так.
Выглядел Франц юношей, а при тусклом освещении мог сойти и за двенадцатилетнего мальчика, и голос у него был слишком высокий, но чистого – «дикторского» – тона, с мягкими модуляциями, как будто синтезированный. Редкое явление для мужчины бальзаковского… нет, конечно же, этот эпитет применим лишь к женскому возрасту. А лет ему было столько же, сколько доктору Шаде. Доктор Шаде и сама была весьма миниатюрна, но выглядела даже чуть старше своих лет – с юности была не очень здорова, а сейчас еще подступили проблемы одинокой сорокалетней женщины. Да, она ощущала себя сорокалетней, хотя планку в тридцать три года – канонический возраст Христа – перешагнула всего два с небольшим месяца назад.
И вот теперь, когда, надо признаться, она немного запустила себя, появляется человек, к которому она не может не испытывать интереса, даже расположения, и не стоит обманывать себя, не стоит внушать себе, что этот интерес чисто профессиональный и что рукопись она читает только по обязанности.
Она продолжила чтение.
«Дражайшая фрау, вот Вам вопрос: верите ли Вы в судьбу? В неизбежность встреч и возвращений на круги своя? В предопределение? Впрочем, что это я? Разве можно задавать такие вопросы психологу? Как раз и запишет в сумасшедшие. Не беспокойтесь, фрау доктор, не беспокойтесь, говорю я Нет причин для беспокойства! Перед Вами отнюдь не учение нового пророка-параноика, не покаянная исповедь преступника, желающего сократить срок пребывания в заточении, не сценарий кровавого триллера, не комедия положений, не „сказка из новых времен“. Хотя, кто знает, может быть, в конце концов все перечисленные жанры и найдут свое отражение в моем манускрипте. Кто знает, может быть, все, что Вы, фрау доктор, прочтете, покажется Вам полным абсурдом. Но я уповаю на Вашу профессиональную добросовестность и потому уверен, что рукопись будет прочитана Вами до конца. С какой целью, Вы спросите, я тратил досуг и силы на бумагомарание? Что ж, давайте пока считать, что я не лишен авторского тщеславия, что я в восторге от самого себя. Или будем считать, что все дело в неудовлетворенном половом инстинкте заключенного, и сей манускрипт – сублимация в чистом виде. Считайте как хотите. Неважно все это, дражайшая фрау!..А я начинаю тем временем повесть о том, откуда я, кто я, и, возможно, о том, куда я иду. Занавес, фрау! Вигилия первая.
Мой прадед, профессор Киевского университета Михельсон, немец по происхождению, во время Гражданской войны, произошедшей в России после революции семнадцатого года, сделал все, чтобы вывезти семью в Германию. Ему, насколько я понимаю, не нравились большевики, не нравилась восставшая чернь, не нравились политические спекуляции, не нравилась любая военщина, не нравился дефицит продуктов. И дрова воровать он, понятное дело, не умел, а такое умение становилось необходимостью суровой зимой второго года революции. Поэтому, воспользовавшись связями, он буквально в последний момент, накануне взятия Киева большевиками, вывез в Германию жену и сына – моего тезку и будущего деда…»
Фрау Шаде вздрогнула, услышав телефонный звонок. Звонили с контрольного пункта. Она, оказывается, увлеклась чтением, а на посту беспокоились, так как рабочий день уже полчаса как закончился. Где же фрау доктор и ключ от ее кабинета?
– Сию минуту спускаюсь вниз, герр Лемке, – ответила фрау Шаде знакомому пожилому контролеру, – простите, заработалась.
– Так ведь пятница, фрау. Стоит ли задерживаться перед выходными? – укоризненно проворчал Лемке.
– Сию минуту спускаюсь, – повторила фрау Шаде.
Надо же, зачиталась и совсем забыла, что хотелось домой, в уютное кресло под свет абажура, что хотелось переодеться в любимый синий халат и сбросить туфли с отекающих в последний год ног… Рукопись затягивала, что твой омут. Завораживал мелкий, но четкий почерк с вычурными, под старину, росчерками, немыслимым и странным образом облагородивший сероватую и ломкую тюремную бумагу. Фрау Шаде казалось, что подобную каллиграфию она когда-то видела. Но когда и где это было? В другой жизни, что ли, во сне? А может быть, тот забытый или приснившийся почерк и не имел никакого отношения к начертательности, к письменам, к тому, что связано с ручкой и бумагой? Может, это был почерк движения по жизни, почерк, которым пишут судьбу? Скажите, какие округлые, ясные и уверенные сальто гласных! Какие отточенные и грациозные пируэты согласных! Как прицельно расставлены знаки препинания – словно выверенные точки приземления и высоких пружинистых прыжков на гимнастическом ковре.
Впрочем, на исписанные страницы можно посмотреть и с другой точки зрения, с чисто эстетической. Слова, строки представлялись тонкими изящными цепочками с замысловато соединенными звеньями-буковками, каждая из которых могла бы служить эскизом к самостоятельному ювелирному изделию, брелоку ли, кулону ли, подвеске к серьге или браслету. Фрау Шаде не отказалась бы украсить себя несколькими рядами таких вот цепочек, будь они из серебра или белого золота, и всенепременно приобрела бы маленький дамский перстень-печатку, если бы на нем была выгравирована такая вот заглавная буква «S» – первая буква ее имени – с подчеркивающим элегантный поворот двойным контуром и намеком на нечто растительное в росчерке – лиану, стебель кувшинки или вьюнка.
…Если женщина средних лет примеривает к себе чужой почерк, то никак нельзя сказать, что она потеряла вкус к жизненным переменам и махнула на себя рукой. Что ж! Фрау Шаде все еще была достаточно женщиной, и женщиной весьма разборчивой как в выборе украшений, так и в знакомствах, несмотря на одиночество, частую хандру и постоянные бытовые неурядицы. От такого рода неурядиц, к несчастью, никто не застрахован, но на некоторых, и фрау Шаде входила в число этих судьбою избранных «некоторых», мелкие неприятности так и сыплются, как рис на новобрачных.
Когда она выходила замуж, совсем еще молоденькой девочкой, она в своей юной непримиримости по отношению к мещанским обычаям наотрез отказалась от фаты, и ей пришлось об этом сильно пожалеть, так как зерна риса, которыми щедро осыпали молодоженов, застряли у нее в прическе и попали за декольте, что было еще более неприятно. Тогда новоиспеченная фрау Шаде и поняла, что от обрядового антуража либо нужно отказываться целиком и полностью, либо ни на шаг не отступать от традиций. Так, фата и рис на свадьбе – вещи неразделимые. В точности как владение автомобилем и соблюдение правил дорожного движения. Ее муж, который вообразил, что уж ему-то на его выпендрежном «Альфа-Ромео» все можно, ночью разогнался до ста шестидесяти километров на трассе Берлин – Потсдам, а покрытие-то было мокрым после ливня, и «Альфа-Ромео» на плавном изгибе шоссе ракетой сиганул в кювет и взорвался, озарив окрестности, и быстро сгорел. Вместе с Дитрихом Шаде, известным тренером малолетних гэдээровских гимнасточек.
Что это она вдруг вспомнила мужа-тренера? События давно минувших дней. А между прочим, сейчас обязательно еще раз позвонит старичок Лемке и прогнусавит что-нибудь сверхостроумное по поводу женской рассеянности и необязательности. Что бы ему не оставить ее в покое! Кому она тут мешает, в своем кабинетике? Сидит себе, читает и читает.
Прочитала она не более пятой части этого странно притягательного творения и теперь с трудом преодолевала желание снова усесться на стул и продолжить чтение. Впрочем, что же это она? Вполне можно взять с собой рукопись на выходные и почитать дома, в том самом уютном кресле под кремовым абажуром, в любимом халате цвета оперения птицы счастья и толстых носках ручной вязки.
Фрау Шаде захлопнула папку, положила ее в пластиковый пакет, заранее приготовила ключи от машины, заперла кабинет и торопливо направилась к лифту. Вслед ей из запертого кабинета затрезвонил телефон. Лемке, конечно же. Но он опоздал. Опоздал, старый хрен! Она уже в пути. Теперь быстрее, как можно быстрее нужно добраться до дома. У нее есть очень важное дело – дочитать до конца сочинение Франца Гофмана. Вот-вот! Это очень важное дело.
Глава 1
Почему судьба не замкнула нашу грудь, дабы не превратить ее в игралище роковых и пагубных страстей? Почему мы, подобно хрупкому, колышущемуся тростнику, вынуждены покорно склоняться под житейским ураганом? О враждебный, о неумолимый рок!
Мария сидела в темной по-зимнему гостиной и поглаживала кончиками пальцев клавиши фортепьяно – прощалась.
– Маня! Мария! Машенька-а! Муся! Где мое пенсне, Машер, ты не видела?
Папа ежедневно терял пенсне. Папа не был особенно близорук, поэтому пенсне он оставлял где попало. Маша обычно весело помогала отцу в поисках этого символа адвокатской респектабельности, но сегодня традиционная пропажа вызывала досаду. Маша тихонько опустила крышку фортепьяно и, кутаясь в старую мамину шаль с обтрепанной вышивкой, скользнула к окну и спряталась за пыльной шторой. Оконное стекло сковали ледяные узоры, и теперь оно выглядело чистым, хотя не мыли его уже без малого два года, с самого начала «революции», как папа называл случившийся в самый разгар войны переворот. Папа называл «революция», а Франц, вслед за своим отцом, – «переворот».
Отец Франца, профессор-историк Отто Иоганнович Михельсон, увозил семью в Германию, где у него сохранились дальние родственные связи. Отто Иоганнович не верил в русскую революцию, а впрочем, и ни в какую другую. Он утверждал, что нет никаких революций, а есть политическое безобразие, переворот с гнусными целями. Отто Иоганнович приводил убедительные исторические аналогии и уверял, что любая революция – это, во-первых, во-вторых и, господа, в-третьих, террор, террор и еще раз террор. Революция пожирает своих детей. Вспомните Робеспьера! Впрочем, он сам виноват. В России же, стране крайне безалаберной, все, надо полагать, просто перережут друг друга. Хаос, господа! Грядет хаос, глад и мор. Конь блед хрипит и бьет копытом. Даже немцы не смогли навести здесь порядок и теперь, судя по всему, оставляют Киев на произвол судьбы. На произвол этой вашей «революции». Нет никакого сомнения в том, что и гетман Скоропадский здесь не задержится, если он умный человек. Уйдет с немцами. Вот увидите! Поэтому едем, и как можно быстрее. Францу необходимо закончить образование. Жаль, конечно, что он пошел по естественному, а не на историко-филологический или философский факультет. Германия – страна философов, мыслителей! О-о!
Мама Франца, Александра Юрьевна, вняв сыновним мольбам, церемонно пригласила Марию сопровождать их под видом горничной, потому что обвенчаться они, конечно же, не успеют, да и дело ли это – наспех венчаться.
Отъезд был назначен на завтрашнее утро. Ехать собирались санитарным поездом, к которому были прицеплены два шоколадно-кремовых «пульмана» и почтовый вагон. Семейству Отто Иоганновича, имевшего приятельские отношения со штабными, полагалось отдельное купе.
Маша еще ночью собрала в ковровый саквояж все самое необходимое – смену белья, туалетные принадлежности, два платья, туфельки, скромные свои драгоценности. Она пряталась за шторой, откладывая разговор с отцом. Ее отъезд выглядел не слишком красиво, все готовилось втайне от папы, который в приподнятом настроении, ничем на Машин взгляд не оправданном, ожидал прихода «красных» – адвокат Колобов сочувствовал революции. «Питал иллюзии», как выражался Отто Иоганнович. Но дело было – по крайней мере, для Маши – дело было не в политических разногласиях двух интеллигентных пожилых людей. Дело было в том, что отец оставался совсем один. Мама ушла от них четыре года назад.
Машины воспоминания о маме были отрывочны, словно хроникальные кадры в синематографе. Мама в разлетающемся капоте, низко, почти до бровей, повязав газовый шарф, поливает из кувшина пышно цветущие петунии на мелком французском балкончике у них на Фундуклеевской. Мама в ялтинской купальне – белая сборчатая сорочка, белый ажурный шелк чулок, амбрелька, на белой полотняной салфетке лубяное решето с черешнями. Они с мамой едят черешни и сплевывают косточки в бумажные фунтики. Мама, благоухающая ландышем, возвращается ночью из оперы, возбужденная и притихшая одновременно, – Собинов в «Онегине». Мама в кресле-качалке курит папироску сквозь длинный, черного дерева, мундштук. У мамы темная прическа а-ля Клео де Мерод – прямой пробор, волосы спущены на щеки и под затылком уложены в пучок заплетенными косами. У мамы желтоватые от никотина зубы под тонкой верхней губой, диковатый кокаиновый взгляд. Мама на сцене театрика, что в Купеческом саду, читает Бальмонта, после нее поет удивительная, несравненная Вяльцева. Мама принята в салоне Зелинской-Луначарской, где собирается цвет киевской интеллигенции. Мама в длинной косынке сестры милосердия, из-под косынки выбилась остриженная прядь. Длинное пепельное платье, фартук и нарукавники с застиранными пятнами.
Это папа настоял (себе на беду настоял), чтобы она, недоучившаяся в свое время медичка, хотя бы раз в неделю помогала в офицерском госпитале, когда с фронта в Киев стали поступать раненые. Мама ухаживала за штабс-капитаном, сербом по происхождению, волею судеб оказавшемуся в рядах русской армии, а потом уехала вслед за ним на фронт сестрой милосердия. И сгинула. Отец больше недоумевал, чем переживал по этому поводу. На переживания у него не оставалось времени, он посещал какие-то политические собрания, участвовал в митингах, организовывал сборы в пользу раненых. Затосковал он лишь через год-полтора, когда в связи с революционными событиями, постоянной сменой военных властей, не одобрявших общественную деятельность, митинги прекратились, да и слова, произносимые на них, поистерлись, полиняли, иссякли. Виду он не подавал, но нетрудно было догадаться о его горестных переживаниях, когда он как бы невзначай просил Марию, талантливую музыкантшу, играть любимую мамой увертюру к «Тангейзеру».
Отец распахнул обе дверные створки гостиной:
– Маша, да где же ты? Мое пенсне. Выходи, тебя видно!
– Папа, я больше чем уверена, что твое пенсне на туалетном столике в ванной комнате. Ты и завтракал без пенсне, – сказала Маша, не покидая своего убежища и не отводя взгляда от застывших водопадов, ледяных пальмовых ветвей и алмазных россыпей.
– А? Ну да. Угу. Спасибо, дочь. Почему ты прячешься? Настроения?
– Так, – рассеянно ответила Маша.
– «Так»! – передразнил отец. – Женщины! Ну-ну. Ты бы сыграла под настроения. Брамса, а? Или вот это:
Ну так пойте же, клавиши, пойте!
А вы, звуки, летите быстрей!
И вы Богу страничку откройте
Этой жизни проклятой моей! —
с дурашливым надрывом пропел Всеволод Иванович.
– Не хочется, папа. И ты же знаешь: я не люблю уличных песенок. Откуда взялся этакий шедевр?
– Любонька принесла. Так где, ты говоришь, мое пенсне?
– В ванной, папа.
Отец скрылся в глубине квартиры, а Мария чертила пальцем по мраморному подоконнику и ругала себя за то, что так и не решилась поговорить с ним, рассказать об отъезде. Или сбежать? Оставить записку и сбежать? Совсем дурно. И стыдно. Непростительно. Так сбежала мама.
Чтобы не думать о том, как она будет разговаривать с отцом, Маша стала вспоминать о том, как она познакомилась с Францем. Дело было в начале сентября. Маша играла на каком-то утреннике, проходившем на квартире прокурора Старовойтова. Кто его знает, что это был за утренник. Папа попросил там играть, и она играла, хотя старый «беккер» был не в лучшем состоянии, западала правая педаль, а на верхнем «до» раздавалось дребезжание: похоже, что где-то в корпусе была трещина. Мученье сплошное было, а не игра.
Франц, который пилил смычком плохо натянутые жилы изнуренной виолончели, стыдился и тоже мучился, не только из-за того, что инструмент был плохо настроен, но и потому, что он вообще музыкантом был, мягко говоря, не слишком хорошим. Не было у него музыкального дара. К тому же его никто не слушал, все разбрелись по углам и шептались в ожидании чая с коржиками из непросеянной муки.
Франц по университету был знаком с сыном Старовойтовых и таким образом попал на утренник. Он подошел к Маше, товарищу по несчастью, после унылого дивертисмента и увел во внутренний дворик с засоренным фонтаном и сливовыми деревьями. Они там просидели бог знает сколько, а потом встречались каждый день: на Крещатике, в кондитерской Жоли, у Днепра и даже на полупустом теперь Еврейском базаре. Франц был принят Машиным отцом как жених, а Маша была представлена родителям Франца. Однажды Франц пришел в отсутствие отца, и случилось то, что случилось. Маша нисколько об этом не жалела, а наоборот, полюбила еще больше и уже по-другому, «по-взрослому». Теперь они стремились к уединению. Их покрывала Любонька, «прислуга за все», грамотная девушка из мещан, работавшая в доме Колобовых.
Любонька ничего толком не умела, она была обожательницей бульварных романов и кадрили, а к хозяевам относилась словно к детям неразумным. Сами не знают, чего хотят: то им в доме не убрано – пыль по углам гнездами, то картофель плохо чищен. Так ведь невозможно каждый божий день мести, а картошка мытая и вареная – съедобная.
Маша услышала, как Любонька загремела на кухне посудой, и отправилась бросить хозяйский взгляд. Похоже, девушка опять что-то погубила, судя по стеклянному грохоту.
Любонька вдохновенно распевала на кухне:
Потом я, бедняжка, в больницу пошла,
Мине доктора осмотрели.
Но все-таки с голоду я померла,
Скончалась на прошлой неделе!
– Любонька, что за ужас такой – «мине»! Ты же грамотная девушка!
– Грамотная, а так – «мине» – смешно, Мария Всеволодовна.
– Что смешного? Кошмар!
– Смешно, – настаивала румяная Любонька и разводила пальцем пенные круги в лоханке для мытья посуды – творила спиральную галактику.
– Что ж, пусть смешно, не стану спорить, – махнула рукой Маша. – Разбила что-то?
– Не успела, – весело отмахнулась Любонька.
– Машер, в ванной нет пенсне, – заглянул в кухню обиженный папа, – оно пропало навсегда.
Мария внезапно решилась:
– Папа, мне нужно с тобой поговорить.
– А., пенсне?
– Папа, пенсне – это сейчас неважно, найдется твое пенсне, оно всегда находится. Папа, надо поговорить.
У Маши дрожали руки и подбородок.
– Ой, что же это будет?.. Ой-ой! – забормотала Любонька, ныряя по локоть в лохань. Она догадывалась о цели беседы и трусила. От резких Любонькиных движений в лохани поднялась высокая штормовая волна. Мыльная вода плеснула ей на ноги, забрызгала подол Марии и стеганые лацканы домашней куртки Всеволода Ивановича.
– Любовь! – взревел он, брезгливо стряхивая радужные пузыри. – Любовь! Ты наказанье, а не прислуга!
– Извиняюсь, – пробубнила Любонька, обращаясь к водным глубинам, и невзначай опять набрызгала. – Извиняюсь. Только что вам, Севлод Иваныч, в моей кухне-то делать?
– Одно слово – наказанье! – громко прошипел Всеволод Иванович. – Так что там у тебя, Маша, за сверхважное дело? Идем, что ли, в кабинет.
Кабинет был узкий и длинный, словно Машин гимназический пенал. Огромный колченогий папин стол, который он не променял бы ни на какой другой, помещался у окна – боком. Вплотную к столу – резное дубовое кресло, чистить завитушки которого заставляли Любоньку за особые провинности. У Любоньки в таких случаях от обиды губы теряли очертания, голубенькие глазки переливались через край, а на зачесанной под гребенки макушке поднимался пышный ржаной хохолок.
Вдоль стены кабинета – узкий кожаный диван, к спинке которого пришпилена белая льняная дорожка с прошивками – Любонькин подарок. Папа дорожку эту терпеть не мог и стеснялся ее, когда принимал посетителей. И – книги. Книги на сплошных стеллажах, на столе, на подоконнике, на диване, на единственном здесь венском стуле, который папа увел из кухни у Любоньки из-под носа и не велел забирать назад. Книги. Даже кое-где на полу.
Мама называла кабинет «нора адвоката» и грозилась завести таксу, или терьера, или еще какую-нибудь охотничью норовую собаку, чтобы вытаскивать оттуда Всеволода Ивановича, когда он, увлеченно изукрашивая воланами и рюшами метафор очередную свою пламенную речь, переставал воспринимать серую повседневность с ее обедами, ужинами, теплыми ботами, вонью увядающих букетов, пропавшими билетами в оперу, вороватой прачкой и деньгами «на хозяйство».
Папа протиснулся за стол и сел сложа руки с праздным видом. Мария забралась с ногами на диван и молчала, собираясь с духом.
– Так что же, Машенька? Новое платье, если не ошибаюсь? Или белье? Так ведь сейчас не шьют?
– Какое может быть платье, папа? Я уезжаю завтра с Францем, – выпалила Мария.
– Позволь.
Папа привычным движением хотел снять пенсне, чтобы лучше видеть, но оно по-прежнему было неизвестно где. Невозможность совершить ритуальный жест вызвала у него раздражение.
– Позволь, – повторил он нервно, – куда это? С какой такой стати? Что значит «уезжаю»? С какой стати? С Францем.
– С Францем, с его родителями. В Германию. В санитарном поезде.
Маша отвернулась и опустила голову. Главное сказано, а теперь начнется самое неприятное – разговоры, уговоры, возмущение, может быть, даже крики и слезы.
– В санитарном поезде? Как мать? Мария, ты бредишь.
– Там есть пассажирские вагоны, папа. Я выйду замуж за Франца, в Германии. А здесь жить уже нельзя.
– Мария, ты все же бредишь. Замуж. Не спросясь живого отца. Хотя кто сейчас спрашивает!.. Послушай, а ты, случайно, не… гм-м-м. Ты, случайно, не… в положении ли? Прости, что спрашиваю, – проскрипел отец, скрывая за ехидной интонацией смущение, которое у него вызвал собственный вопрос.
– Папа! Вовсе нет! Но… мы должны пожениться.
– Поня-я-ятно, – протянул отец и начал растирать щеки, – понятно.
– Я завтра еду. Здесь жить нельзя, – повторила Маша.
– Почему это нельзя? То есть сейчас, конечно, нельзя, не спорю. Но скоро придут большевики, постепенно все наладится, если им помогать. Если помогать победившему народу…
– Папа, мы не на митинге, – почти уже плакала Маша.
– Не на митинге, ты права. Но все равно, как же покидать родину? К тому же ради Германии. Мы, как ни крути, находимся в состоянии войны.
– Папа! Какая война! Какая родина! Та война кончилась, и родина вместе с нею. Так Отто Иоганнович говорит, а он историк. Франц уезжает, и я с ним.
– Ерунда, Маша. Отто Иоганнович – известный филистер, ему бы колбасную завести или булки с марципаном печь, а не древнюю историю юношеству читать. Пусть его уезжает. А твой Франц мог бы и остаться, раз у вас такая любовь, что жениться приходится.
– Папа, – Маша взяла себя в руки и не заплакала, – папа, Францу нужно доучиться, а здесь это невозможно. А мне нужно за Франца замуж. Я уезжаю. Прости.
– Мария, это возмутительно! Ты сейчас не понимаешь. Не хочешь понять! Ты эгоистична, как твоя маман, упряма, как сто ослов. Ах, что там говорить! Пойдем-ка.
Отец решительно поднялся и жестко взял Марию за плечо.
– Пойдем-ка, Машенька.
Всеволод Иванович почти стащил Марию с дивана и повел. Она, недоумевая, шла. Оказывается, отец вел ее в ее же комнату.
– Вот так, – сказал он. – Понимаю, что разговоры-уговоры бесполезны. Побудь-ка пока здесь, Мария. Это тебе же на пользу.
Он поспешно вышел спиной вперед, быстро захлопнул дверь и повернул снаружи ключ.
– Это тебе же на пользу! – донеслось из-за запертой двери.
Потом Всеволод Иванович заглянул на кухню и обратился с грозным наставлением к Любоньке, которую с полным основанием считал потатчицей и подстрекательницей:
– Любовь! Мария Всеволодовна заперта до завтрашнего вечера! Она никого не принимает. Ясно тебе? Ни-ко-го не принимает!!! И никуда не выходит. И никуда не едет. И никаких записок не читает. Ясно тебе, я спрашиваю?
– Ясно, – прошептала Любонька, присев с перепугу.
– Или еще лучше, иди-ка ты домой, и чтобы до завтра духу твоего здесь не было. Не потерплю заговора!
А Мария как стояла у двери, так и сползла по косяку. Все рухнуло, все потеряно. Она знала, каким беспощадным и деспотичным может иногда стать отец. Беспощадным и деспотичным, как всякий либерал. Так мама говорила. Мама-беглянка, мама-предательница и неверная жена. Франц. Франц. Фра-а-анц! Франц.
//-- * * * --//
Мария, к тайной радости Александры Юрьевны и к явной радости Отто Иоганновича, к поезду не явилась. Франц до последней минуты нервно топтался на обледенелом перроне в ожидании невесты, все глаза проглядел. В конце концов поезд тронулся, и юношу пришлось втаскивать в вагон за шкирку и за руки, благо проводник помог. Проводнику в подарок был дан большой носовой платок Отто Иоганновича, так как местная «валюта» до предела обесценилась, и чаевые, выданные ею, могли быть восприняты как оскорбление.
Франц приткнулся в углу купе, сбив рогожку, покрывавшую плешивый бархат сиденья, не двигался и молчал уже часа четыре. Александра Юрьевна, которую утомило мелькание столбов на фоне заснеженных просторов и дутье из трещины на оконном стекле, потребовала чаю, вытащила из корзинки узелок с сухариками и сказала, обращаясь к сыну:
– Не убивайся, мой мальчик. Может, оно и к лучшему. Может, не она вовсе твоя судьба. Женщин много, и ты найдешь свое счастье. Поверь мне, Франик, и очнись наконец. Тебя ждет Европа, цивилизация, библиотеки, музеумы, театры, прекрасные образованные девушки.
– Мама, не надо, – замотал головой Франц.
– Я все понимаю, дорогой. Но если бы она вправду любила, то явилась бы несмотря ни на что. Не оправдывай ее.
– Мама, не надо, – с досадой повторил Франц и совсем отвернулся.
– Все пройдет, дорогой, со временем все пройдет. Не столь страшны сердечные раны, сколь кажутся. Особенно в молодости.
– Ты весьма опытна, Зандра, в части сердечных ран, а? – проворчал Отто Иоганнович, стряхивая крошки с бороды. – Да ведь мама права, Франц. И почему бы тебе чаю не выпить? От нервов-с.
– Выпью чаю, – без всякого выражения отозвался Франц, взялся за ручку подстаканника и отхлебнул. – Простывший уже и невкусный.
Он залпом проглотил едва теплую жидкость, поперхнулся, закашлялся и зарыдал без слез. Но быстро взял себя в руки и сказал немного перепуганным его истерикой родителям:
– Это все. Папа, не дашь ли папиросу?
Поезд приближался к польской границе.
//-- * * * --//
Была вода текуща вдоль горы Киевской. А над водою кручи.
Они стояли, обнявшись, над хмурым морщинистым Днепром, и Франц призывал в свидетели своей любви бурые, летящие по ветру листья, черные мертвеющие предзимние деревья, выбеленную злым летним солнцем и осенними ранними заморозками ломкую траву, птиц с безумными глазами, единых в своем стремлении лететь прочь от наступающих холодов.
Все было не по правилам в их осенней любви. Вместо запаха летних трав, цветов и меда – запах прели и потоптанных гниющих яблок, запах мокрого сукна студенческой шинели, запах отсыревшей штукатурки и печной угар. Вместо прогулок под звездами по нагретой за день брусчатке Крещатика – вечно мокрый подол и хлюпанье в ботинках, а звезд за тучами и не видно. Вместо несколько нескромных объятий жениха где-нибудь в беседке, непременно увитой диким виноградом, или розами, или глицинией, – смятые неновые простыни, тяжелое отсыревшее одеяло, сброшенные на пол подушки и вечный страх, что застанет папа.
Да и сам Франц! Разве он герой ее романа? Ей всегда нравились те, с портретов столетней давности, в распахнутых рубашках с плоеными жабо, чернокудрые, темноглазые, на фоне золотого закатного неба. Или томные блондины с глазами голубыми, словно веджвудский фарфор, в шальварах, шлафроках и фесках, с курящимися кальянами, попирающие турецкой туфлей с загнутым, как у лодки, носом расшитые атласные подушки. Или строго-высокомерные, в мундирах с твердыми воротниками, поднятыми до самых губ, а на воротниках – рельефно вышитая золотая пальмовая ветвь; у них золотые эполеты на крепких плечах, орденские перевязи, тугие лосины и лаковые ботфорты с высоким наколенником.
А Франц? Ничего общего с романтическим героем. Короткостриженый, светло-рыжеватый, словно искорка на излете, глаза – не карие и не серые, а тоже какие-то рыжеватые, маленькие и быстрые, как воробушки, во взъерошенных ресницах. А руки, с рыжим пушком, совсем не музыкальные, грубоватой формы, с наивными детскими ногтями. Но он был сильный, Франц. Он легко поднимал ее на руки и нес. Куда-нибудь недалеко. Переносил через лужу или из кресла на кровать. Сажал на колени и зарывался лицом в ее тонкие лунно-русые волосы и называл Лорелеей. «Какая же я Лорелея, Франик? – смеялась Маша. – Не фантазируй так неумеренно. Я – Мария, твоя Мария, и знать не хочу никаких Лорелей. И Маргарит тоже. А также мускулистых и воинственных фройляйн германского героического эпоса, валькирий и прочих». «Тогда ты будешь феей. Феей Драже, или Розабельверде, или Алиной, или…» – упорствовал в своих фантазиях Франц. «Тогда я тоже тебя как-нибудь назову, – сопротивлялась Маша, – старым архивариусом Линдгорстом, Саламандром, или Левенгуком – укротителем блох, или – кто там еще у Гофмана, совершенно очаровательный, с презабавным именем? – Перегринусом Тисом. Что выбираешь?» «Левенгук был бы в своем роде привлекателен, – забавлялся Франц, – если бы не его лысина и несуразный парик. Что касается архивариуса Линдгорста, то он и есть Саламандр, как ты сама знаешь. Я бы выбрал Саламандра, но боюсь, что слишком невежествен и по-человечески слаб по сравнению с князем духов, великим магом, повелителем огня. Боюсь, что я не более чем бедный влюбленный студент Ансельм». – «Но я не называла Ансельма! Я терпеть не могу благообразного, чистенького и самодовольного Ансельма! Я терпеть не могу тех, кто готов корпеть и унижаться полжизни ради того, чтобы в конце концов получить в безраздельное пользование золотой горшок! Горшок! К тому же заработал он такую привилегию, если помнишь, не самостоятельно, а с помощью влюбленной в него наивной Серпентины! Твой Ансельм – бездарен и скучен! Вот тебе!» «Как же мне быть, Маша? – с притворной грустью вопрошал Франц. – Может быть, мне пойти по дурной дорожке и стать кровожадным драконом, как брат Саламандра? Или стать Крошкой Цахесом и присваивать чужие доблести и достижения? Это, говорят, очень выгодно». «Ты на это не способен, милый Франц, для этого нужно обладать особым подлым талантом, а у тебя такого таланта нет как нет, – мотала головой Мария, увлекшаяся игрой, – поэтому я нарекаю тебя Саламандром, и попробуй только не стать Великим магом, Повелителем огня!» «Я попробую стать, я обещаю, – серьезно сказал Франц. – Я поклянусь тебе на огне. Где свечка?» «Клясться грех, Саламандр, – шептала Маша, распахивая глаза цвета гречишного меда, – но мы и так грешны…» И Франц искал свое отражение в ее глазах.
Если бы он смог, он исполнил бы клятву. Исполнил бы. Но Саламандра больше нет.
Маша узнала об этом через день – после того как ее выпустили из заточения. Зареванная Любонька выпустила и умчалась на кухню, метя паркет подолом длинноватой, не по росту, юбки. Отец был кроток и мил и чувствовал себя бесконечно виноватым. Он обнял Марию и зашептал на ухо:
– Машенька, Машенька. Их больше нет никого. Поезда столкнулись, пошли под откос. Никто не выжил. Говорят, это дело бандитов. Две какие-то банды объединились и… орудуют на железной дороге. Машенька, крепись, моя девочка. Я с тобой. С тобой. И прости, прости меня, если можешь.
//-- * * * --//
Когда нагрянул тать Симон Петлюра по прозванию Кровавый Бухгалтер, претендующий на роль ни больше ни меньше, как главы Украинской директории, Мария с отцом по строгому распоряжению Любоньки безвылазно сидели дома, потому что на русском языке разговаривать теперь запрещалось, а украинским они не владели за ненадобностью, украинский в Киеве до сих пор никогда никому и не требовался. А тут вдруг нате вам! Расстрел с предварительными издевательствами, коли забудешься и ляпнешь что-нибудь по-русски в присутствии «жовто-блакитных». Что касается Любоньки, то она хоть и не в совершенстве – далеко не в совершенстве! – но все же владела «ридной мовой» по той причине, что фамилия у нее была Москаленко. Украинская вполне фамилия, хотя по нынешним – «незалежным» – временам все же несколько сомнительная.
Любонька тоже опасалась выходить на улицу, но надо было как-то питаться и выживать, поэтому она брала особую корзинку с двойной крышкой, используемую когда-то еще при маме для пикников на Днепре, накидывала шубейку и платок, приоткрывала входную дверь и для начала высовывала в щелку нос, который в последние недели у нее заметно удлинился. Если Любонькин нос не чувствовал ничего такого страшного или хотя бы подозрительного, то она быстрыми, мелкими шажками перебегала Фундуклеевскую, забирала немного левее и, украдкой оглянувшись, как шпион, ныряла в почти пустую бакалейную лавочку бывшего Калиострова, а теперь – с недавних пор – Калиостренко. И как его только не арестовали за фальсификацию фамилии? Удивительно! Не иначе как оценили подчеркнутую лояльность.
Лавочка, конечно, стояла пустая, но Любонька-то свой человек! Поэтому она, осторожно озираясь, ждала условного знака, то есть ждала, когда двумя глазами подмигнет Сеня-приказчик, ее отставной нежный друг, с которым теперь из меркантильных соображений пришлось возобновить амурные отношения. После условного подмигивания нешироко распахивалась дверка за прилавком, и Любонька проникала в служебное помещение, на склад, где наблюдался некоторый ассортимент. Во всяком случае, хлеб и картошку, буроватую капусту, лук, серую муку, мелкий, как порох, чай, сушеную вишню и груши и даже колотый желтоватый сахар здесь всегда можно было купить или выменять. Изредка с неведомых хуторов привозили даже старое желтое, с бурыми прожилками сало. Любонька перетапливала его в глубокой сковороде и подавала вместо сливочного масла, не удосужившись выбрать оттуда шкварки. Все, что было мягкого в доме – портьеры, кресла, одежда, ковры, – пропахло этими самыми шкварками. Время от времени Любонькин шер ами приносил Колобовым вязанку дров, а в уплату брал что понравится: бронзовые каминные часы с эмалевым циферблатом и хрустальными гранями над каждой цифрой, нежнейшие мейсенские фарфоровые статуэтки, покрывало тяжелого китайского шелка, столовое серебро с дедушкиным гербом.
В общем, жизнь временно наладилась, только Маша после известия о гибели Франца – молчала. Молчала и молчала. В глазах – пустота, даже не пустота, а занавес какой-то из груботканой небеленой холстины; лунные волосы поблекли, длинные пальцы закатаны в плотный кулачок, такой плотный, что косточки вот-вот прорвут бескровные ткани. А когда Любонька принесла из лавки Калиостренко новость о скором пришествии красных, которые якобы уже совсем, совсем близко, Маша посмотрела на Всеволода Ивановича и сказала вдруг хриплым, словно плохо оттаявшим голосом:
– Папа, мне страшно.
Вскоре красные казаки под предводительством славного комдива Щорса изгнали жестокого разбойника Симона Петлюру из Киева. Всеволод Иванович, так долго и с нетерпением ожидавший большевиков, почему-то совсем не обрадовался и не стал торопиться поступать на службу новой власти. Он с недавних пор навсегда утратил свое столь привычное для Марии и Любоньки домашнее легкомыслие.
Глава 2
Скажи мне, ты, своевольница, где же, собственно, укрылось твое благозвучие, в каком уголке твоего нутра прячется чистая гамма? Или, быть может, ты хочешь восстать против своего хозяина, дерзко уверяя, будто уши его заколочены наглухо увесистыми кувалдами хорошо темперированного клавира и что энгармонизм его всего лишь ребячья забава? Мне почему-то кажется, что ты измываешься надо мной.
Новая власть называлась очень коротко – Чека. Просто чека. Звук взводимого курка нагана, не слишком даже и громкий. Хотя, кажется, на самом-то деле власть называлась как-то по-другому, но о другой власти никто толком ничего не знал, никто понятия не имел, что это за власть, и никто не понимал, чем она занята. А вот о Чека и о так называемых чекистах узнали очень быстро и судили о них по делам их. Исчадия киевской чрезвычайки были вездесущи в своих поисках затаившихся врагов, они карающим мечом революции (а по слухам – мясницким топором над ремонтной ямой в некоем гараже) рубили головы гидре буржуазии. И поздно было что-либо предпринимать. Некуда было спрятаться и некуда бежать. Все по мере возможности сидели по домам и ждали, когда к ним «придут». А для чего придут – «забрать» или дело ограничится обыском и «изъятием» ценностей – это был вопрос! Молитесь, господа, молитесь и уповайте на Божью помощь. Может, с Божьей помощью, все и обойдется – грабежом. Экспроприацией, точнее говоря. Сбором на нужды победительной революции.
Так вот о власти. Что это за власть, знала, оказывается, одна только Любонька, и после многозначительного недельного пыхтения, намеков и таинственных умолчаний в ответ на прямой вопрос, чего это она там пыхтит и бормочет себе под нос и действует хозяевам на нервы, Любонька наконец страшным шепотом сообщила Колобовым, что это навьи нагрянули, никто иной.
– Да, навьи! И нечего. Нечего вам, Севлод Иваныч, у., ухмыляться! – обнаглела в запале Любонька. – Потому что еще перед войною Феклуша-юродивая голой (ну., безо всего совсем) шлялась на Подоле и все рассказывала про навьев! Дескать, скоро придут! А узнать их так: они не едят, а потому будет голод. Вот вам и голод. Скажете, нет? Они не едят, но пьют, воду пьют и кровь. Кровь, потому что хотят ожить, они ведь мертвые, убиенные. То есть свой срок на земле не прожили. Крови напьются, оживут и проживут, сколь положено, будут похоронены, и тогда.
– Околесицу несешь, Любовь, – утомленно отмахнулся Всеволод Иванович, поплотнее завернувшись в пальто и дыша открытым ртом в воротник, чтобы согреть нос и щеки, – было не топлено.
– Околесицу?! А вот и не околесицу! Им и тепло не нужно, мертвым-то! Вот и сидим без дров, потому что Сеньке их больше брать стало неоткуда, когда эти, не к ночи будь помянуты, нагрянули. И свет им не нужен.
– Это ты брось, Люба, не болтай! Свет им нужен. Сама знаешь: они с факелами по ночам носятся. И вино пьют, и луком закусывают. От них дух за версту. Сам же Сенька твой рассказывал, не помнишь?
– А, – растерялась Любонька, но тут же и нашлась: – А вином и луком, это чтобы тленом не несло! А факелы – так похоронные. На катафалке тоже факелы.
– Тьфу ты, господи! Болтаешь зря! – рассердился Всеволод Иванович и услал Любоньку на кухню согреть кипятку.
– А вот увидите, а вот увидите, – громко ворчала на кухне разобиженная Любонька, – как придут, как потянут, так увидите. Ой-ой-ой! Феклуша-юродивая ничего зря не говорила. Они и превращать могут. Ка-а-ак посмотрят, так и.
– Не каркай, ворона! – гаркнул Всеволод Иванович адвокатской глоткой так, чтобы на кухне было слышно как следует. – Типун тебе!..
Но Любонька накаркала-таки.
//-- * * * --//
Уже следующим вечером, не слишком поздно, а лишь только-только тьма просочилась на Фундуклеевскую, под окнами замелькало, громко затрещало чадное факельное пламя. Он возвестил о своем приходе громовыми ударами в дверь. Ясно, что не открыть было нельзя, только хуже сделаешь. Но Любонька присела на кухне за сундуком, закрыла руками голову и тихонько попискивала, выводила свое любимое «ой-ой-ой», поэтому открывать пришлось Всеволоду Ивановичу. Мария встала позади отца и смотрела ему через плечо.
Всеволод Иванович потянул носом и не ощутил ни духа тлена, ни духа перегара, а только едкий – факельный. Он – явившийся – молчал, не переступая порога, и смотрел за спину Всеволода Ивановича, на Машу.
– Э-э. Колобов. Адвокат. Бывший. Сочувствующий, – отрекомендовался Всеволод Иванович. – Рад служить революции. Прошу зайти. – Получилось у него вяло и неубедительно.
Тот все молчал и не двигался. Пламя факелов металось на сквозняке, и при неверном его освещении казалось, что сабельно-узкая черная фигура, стоящая у порога, извивается и подрагивает. Мария оцепенела под немигающим взглядом. Зрачки были огромные, на всю радужку, но не блестящие, а матовые глубокой матовостью сажи.
Тронет взглядом, и запачкаешься, и размажешь, и не отмоешься потом. Что еще? Длинный драконий фас. Что еще? Смоляные адовы дымы нечесаной гривы. Что еще? Загнутые желтые ногти перебирают потемневшую чешую серебряного набора пояса.
Мария смотрела отрешенно, словно бы со стороны, словно бы душа ее отделилась и наблюдает сверху. А иначе как объяснить, что ничего не чувствуешь – ни страха, ни смятения, ни отвращения в предчувствии грядущего надругательства? И все потому, что она сразу – как только черный взгляд остановился на ней, – сразу поняла неизбежность всего последующего и готовилась принести себя в жертву.
– Георгий Изюмский, уполномоченный Чека, – послышался сиплый голос. – Я теперь буду здесь жить.
Он резко опустил подбородок, и смоляной туго скрученный локон винтовой лестницей упал на переносицу. Стрелка верхней губы поднялась к носовой перегородке, углы губ опустились, сверкнули металлические резцы – такая была у него улыбка.
Изюмский повелительно дернул узким плечом, и факельщики подхватили под руки Всеволода Ивановича и увели в наступающую ночь. Отец все оглядывался на Машу, упирался и дергался, но молчал: голос изменил ему.
– Потешный какой, – сказал Изюмский (он сказал – потэщный) и добавил, обращаясь к Маше: – Не понимает, что лишний. Мне места много надо, а он… в другом месте побудет, там потеснее, да. Но ему хватит.
– С ним… ничего не сделают? – выдавила из себя Мария.
– Он тебе что, так дорог, а-а? – равнодушно протянул Изюмский.
– Мой отец, – одними губами ответила Мария.
– Я думал – муж, – пожал плечами Изюмский, – старый. Я думал, зачем он тебе, старый. Лучше буду я.
– Его не убьют? – зажмурившись, спросила Мария и ощутила на своей шее его пачкающий взгляд.
– Убьют ли? От тебя зависит. Ты красивая. Мне нужна красивая подруга и помощница. Как тебя зовут?
– Мария.
– Мария. Ты ведь музицируешь? – неожиданно спросил он. – Вас ведь всех учили музыке.
– Играла… когда-то, – ответила Маша. – Давно. А сейчас пальцы не разогнуть.
– От холода, что ли? – усмехнулся он, обнажив железные зубы. – Завтра будут дрова, Мария, и революцьонный паек. А теперь покажи мне тут все.
Мария повела его по дому, ступая осторожно и бесшумно, робкой тенью, тоскующим привидением.
– Гостиная. Кабинет. Папина спальня. Столовая – сюда давно никто не заходит. Моя комната. Здесь жила мама. Ванная. Кухня.
На кухне за буфетом тихо пищала Любонька. Изюмский посмотрел на нее и отвернулся, вероятно, сразу поняв, что это за птица.
– Прислуга, – сказал он, скривившись, – пусть будет и пусть не пищит, как мышь.
Любонька больше не пищала, но только с этого дня как раз и превратилась в мышь. Перестала носить яркие кофточки, перестала надевать пышные, как пион, нижние юбки, перестала попадаться на глаза, перестала петь излюбленные уличные романсы и греметь посудою. Вылезала из кухни только ночью и легонько топотала по дому на цыпочках короткими мышиными перебежками: прибиралась при свечке, обмирая при треске половиц и шуршании отстающих обоев. И вскоре сбежала навсегда, не выдержав присутствия страшного нового хозяина в доме Колобовых.
//-- * * * --//
Самое-то ужасное, что Георгия Изюмского Мария увлекла всерьез. Он, похоже, считал себя последним романтиком и создавал собственный театр в духе популярных перед революцией альманахов, где под изысканными псевдонимами публиковали прочувствованные вирши и повести молодые дамы и девицы, воспитанные эпигонами Шиллера и Байрона. Поэтому Изюмский требовал от Марии искренней и безраздельной любви, страстных ласк и вычурно-книжных романтических признаний, в общем, как раз того, чего она совершенно не в состоянии была ему дать.
Когда он требовал красивых слов, она молчала, глядя мимо, и лишь слегка выгибала губы в жалком подобии улыбки. Ночью же Мария лишь изредка, в ответ на требовательное рычание постылого любовника, отваживалась провести пальцами по его высоко выступающему хребту и по иссохшей шелушащейся коже глубоких впадин между ребрами, а потом мучилась тошнотой. Но даже такая, данная с отвращением, ласка вызывала у него пароксизмальные приступы страсти, весьма мучительные для Марии – столь груб и необуздан он становился.
Но такое, к счастью, случалось редко. Деятелен был Изюмский в основном именно по ночам, а рано утром приходил иссиня-бледный, с остановившимся широким взглядом, без всякого выражения на лице и заставлял Марию играть ему что-нибудь величественное и торжественное, Баха или Рахманинова, а иногда, наоборот, нежное и светлое, Шопена или Моцарта. Музыку он, как это ни странно, знал неплохо.
Слушая, он сначала ходил по гостиной из угла в угол, делая в такт равнодушному и небрежному Машиному туше резкие движения, а потом надолго проваливался в сон, как в небытие, сидя в папином любимом кресле, иногда невнятно бредил. Проснувшись, пил много воды и под вечер снова уходил, предварительно оглядывая обнажившуюся по его требованию Марию. Он как будто вдохновлялся прекрасным зрелищем подобно художнику и не совершал попыток сближения. Он словно сохранял энергетический заряд для чего-то другого, более важного для него в этот момент, для чего-то приносящего более острое наслаждение, чем любовный акт.
Сначала эта процедура вызывала у Марии чуть ли не большее отвращение, чем пребывание с Изюмским в одной постели. Мария после его ухода бежала в ванную и обтиралась с ног до головы мокрым полотенцем, дрожа от холода, от страха и от сознания собственной нечистоты. Потом она привыкла и вполне равнодушно раздевалась и стояла отрешенно, как натурщица на подиуме. Потом Марии стало казаться, что она, нисколько не стыдясь собственной, ставшей теперь не вполне совершенной, наготы, может пройтись по Киеву подобно Феклуше-юродивой.
Мария не переставала думать об отце, которого не видела с момента его ареста. Изредка она осмеливалась спрашивать о нем, просила о свидании.
– На что тебе? Ты с ним всю жизнь прожила и каждый день виделась, – отворачивался Изюмский. – Все в порядке с твоим отцом.
– Георгий, но ему же нужна одежда, белье, – умоляла Мария.
– Есть у него все, что ему нужно. И хватит об этом. Лучше скажи, как любишь меня.
– Я люблю тебя, – покорно говорила Мария и не узнавала своего голоса.
– Не так, все не так, – бормотал он. – Ты прекрасна, как скрипка, но я все никак не научусь играть. Ты не даешься, ты сложна и непокорна. Слишком туго натянуты твои струны, поэтому ты режешь душу своим пением. Твой корпус – из драгоценного певучего дерева, но почему нет того резонанса, который мне желателен, а, Мария? Я неумелый музыкант? Так?
– Не знаю.
– Так помоги же мне, помоги мне. Обними меня и заиграй сладкую мелодию любви.
Все это было похоже на бред.
Изюмский иногда по-мародерски обшаривал квартиру, присваивал вещи. Однажды он нашел в одном из ящиков папиного комода большие дедушкины непарные пантофли и надел их, и тогда Мария вдруг поняла, что он не жилец.
Дедушку, умершего в девяносто седьмом году, Мария не застала и знала его лишь по портрету и семейной легенде, связанной с этими вот пантофлями. По легенде, дедушка, очень деятельный и энергичный человек, принимал участие в устроительстве в Киеве знаменитой промышленной и сельскохозяйственной выставки. Выставку эту как раз и готовились проводить в девяносто седьмом году. Тогда начали застраивать и Николаевскую улицу – от грандиозного по замыслу отеля «Континенталь» до театра Соловцова. Дедушке, крупному подрядчику, в течение нескольких лет приходилось успевать везде и всюду, вести переговоры с архитекторами, артельщиками и будущими арендаторами, не допускать воровства и поторапливать строителей, чтобы закончили работу в срок. Наверное, такая бурная деятельность и подорвала его здоровье, и сразу после открытия выставки он сильно сдал, стали опухать ноги, и по этой причине дедушка почти перестал покидать квартиру.
Тогда-то в торговых рядах открывшейся выставки мама увидела необычного человека, торговавшего обувью и всякой кожаной мелочью. Человек был худ, сутул и редковолос, с бесцветными глазами прибалтийского ведьмака. На нем был эклектический театральный наряд, напоминающий о временах поздней готики, – короткие штаны, глухая тужурка с буфами и шнуровкой, шляпка-колпачок с петушиным пером. Он громко, с сильным чухонским акцентом, декламировал стихи:
С моим ремеслом я по свету бродил,
Шел к франкам, к баварам на Рейн заходил,
Пять лет беспрерывно странствовал там,
По этим и многим другим городам.
– Что за стихи? – поинтересовалась мама.
– Это стихи одного знаменитого нюрнбергца по имени Ганс Сакс. Он был бродячий сапожник и поэт и жил очень, очень давно. Он мой далекий предок по матери, – серьезно и обстоятельно объяснил ремесленник. – Купите что-нибудь, барыня. Я не гонюсь за ценой.
Перед ряженым чухонцем на прилавке были выложены кошельки, кисеты, чехольчики, шкатулки, плетеные пояски, а также дачные сандалии и домашняя обувь. Мама прельстилась пантофлями из зеленой юфти и купила их для дедушки Марии, расшила верх шелковыми нитками модным восточным узором, который назывался «келим», и сделала ему подарок ко дню ангела. Дедушка-именинник надел пантофли, выпил шампанского, а на следующий день не встал и ночью умер во сне.
Поэтому Мария, помня о роковой роли, которую сыграли пантофли, поддалась мистическому настроению и, находя утешение в нем, стала кротко ждать смерти Изюмского. Она даже похорошела в ожидании.
Только он все не умирал, уже целых полгода прошло, а он все не умирал, а потом чуть не умерла сама Мария. Но сначала состоялось ее знакомство с красным командиром Александром Бальтазаровичем Луниным.
//-- * * * --//
С приходом весны времена вроде бы стали поспокойнее, шайка Изюмского перестала устраивать факельные шествия в сумерках. Почему? Да просто потому, что весна, а весной, как хотелось думать Марии, половодьем и первыми ливнями смывает всю зимнюю нечисть.
Еще в апреле Изюмский начал выводить Марию «в свет», знакомить кое с кем из сослуживцев, приводил иногда в то самое страшное здание, где, как надеялась Мария, в одной из клетушек, жив и, может быть, даже здоров, заперт заложником ее отец.
Обычно Изюмский приводил ее в каморку письмоводителя, а сам отлучался по делу. В письмоводителе Мария узнала известного в городе аптекаря Наума Гинцмана. В аптеке Гинцмана не раз покупались детские микстуры от кашля, лавровишневые капли для кухарки, нюхательные соли от мигрени для мамы, растирание для папиного радикулита. Мария даже и не удивилась, что аптекарь служит теперь письмоводителем, потому что этой встрече предшествовали еще более странные и даже жутковатые.
Как-то раз в коридоре Чека им навстречу попались двое, которые вели третьего, похоже, душевнобольного, в разодранном рубище, который пел колыбельную диким голосом. А однажды, когда Изюмский в очередной раз зачем-то привез ее к месту своей службы, Мария, входя в вестибюль, вдруг непонятным образом оказалась в водовороте низкорослых, желтолицых и черноволосых, с раскосыми агатовыми глазами. Ее затолкали, затискали, вывернули руки, перехватили за шею, лишив дыхания. Высокий гортанный голос, неправильно строя фразу, спрашивал о чем-то, а о чем, Мария уже не понимала, потому что прощалась с жизнью, так как сознание покидало ее. Потом хватка ослабла, послышался неприятный хоровой смех, и Мария кулем опустилась на холодный каменный пол.
– Ли Сюлян, – позвал Изюмский, – это не белогвардейская шпионка, это моя жена. Отпустил бы ты ее.
– Не пойму, красивая или нет, – сказал главный желтолицый, взяв Машу за подбородок двумя пальцами.
– Разве я бы выбрал некрасивую?
– У вас не разберешь. У вас все на одно лицо и неумелы на ложе, – равнодушно ответил желтолицый по имени Ли Сюлян и скомандовал что-то своей чересчур прыткой свите.
Оказывается, на службе у киевских чекистов состояли китайцы. Они назывались «Особый отряд Киевской ЧК». Лучше и не думать было, чем таким «особым» занимается этот отряд.
– Китайцы, – прошелестел Изюмский, – демоны. Они не поняли, что ты со мной, а потому стали опасны. Они многое умеют, но скрывают свое умение, не делятся им, и нас это настораживает. Когда мы перестанем в них нуждаться, то. Пойдем-ка к Науму, Мария, переведешь дух. Испугалась, да-а?
Старый Гинцман, поохав, налил Марии кипятку и вышел вслед за кивнувшим ему Изюмским. Они стояли за дверью и разговаривали, а Мария все слышала.
– Мне нужно еще, Наум, – хрипел Изюмский, – мне нужно еще. Все равно чего и как можно быстрее. Иначе для меня все кончится плохо. И для нее тоже. Ты же не хочешь, чтобы и для нее тоже? Она ведь тебе симпатична, да-а?
– Где я возьму, неразумный Гершке? Где я теперь все это возьму? Ты забрал мою аптеку – там было все, что тебе угодно. Был опий, был морфий, был – о! – был кокаин. Я продавал кокаин, кому хотел. Если люди неразумны, как ты, Гершке, они покупают кокаин, и опий, и морфий, и даже эфир. Мне привозили порошок, и я даже не интересовался знать откуда. Я только продавал и имел профит. Все это знали: и пристав, и черносотенцы. Я им платил процент, и мне ни разу не делали знаменитого киевского погрома. Но аптеку ты забрал, и туда теперь не привозят ни морфий, ни опий, ни – о! – ни кокаин.
– Наум, я не верю, что ты не знаешь, где это взять. Хотя бы эфир.
– Ты позеленеешь от эфира, как сопля. Лучше выпей пирамидону, Гершке, или завари крепкий чай. У тебя ведь есть чай?
– Ты издеваешься, Наум?!
– Или дождись лета и выйди в чистое поле. И собирай там маки и спорынью. Спорынья – сильное средство, если уметь приготовить. Или посей вместе с красными товарищами коноплю на пустыре. И товарищи будут меньше от меня хотеть.
– Надо было тебя сразу убить.
– Убить. Ах! И как бы ты жил все это время?
– Наум, я не могу работать без морфия или еще чего-нибудь.
– Еще бы ты мог работать, Гершке! Ты никогда не мог работать. Ты не мог, как все честные приграничные евреи, как твой отец и мой друг детства Мордка, тянуть бандероль. Ты не мог ловко воровать в банках, как твой брат Изя. О, Изя умел работать! Его уважали варшавские воры, а это была публика! Твоя сестра Бунька давала гоям в номерах «Париж», чтобы у тебя всегда была сладкая кашка.
– Бунька отдавалась не за кашку, а потому что у нее был зуд в одном месте, и она готова была давать всякому и каждому, любому проходимцу с большой мотней. И сдохла от сифилиса. Работать. Отца зарезали его честные, как ты говоришь, конкуренты, Изю замели фараоны в Лодзи, и он помер в тюрьме от злой чахотки. Нужна мне была такая жизнь?
– Ничем не могу помочь, Гершель. Тебе нужно вдохновение? Вдохновляйся по-другому.
– Ты хочешь смерти, Наум?
– Не хочу, Гершель. Завтра будет тебе морфий.
Они, конечно же, поняли по лицу Марии, что она все слышала. Бывший аптекарь, а нынче вовсе не письмоводитель, а штатный поставщик наркотиков, закряхтел от неудовольствия, а Изюмский просипел, глядя ей в глаза:
– Ты не думай, Мария. Мое главное вдохновение – это ты.
Он потом добавил с угрозой, очень тихо, так, чтобы слышала только она:
– Но мне никак не постичь тебя. Это пытка для меня, и это плохо и опасно для тебя.
Глава 3
Все, все похитила у тебя безжалостная смерть, и ты теперь даже и не сознаешь в точности, жил ли ты и впрямь когда-то или же все это было сном…
Встреча Марии с Александром Луниным состоялась в «Континентале», вернее, в кафе под названием «ХЛАМ», размещавшемся с недавних пор в цокольном этаже этой знаменитой гостиницы. «ХЛАМ», означавший «Художники, литераторы, артисты, музыканты», служил пристанищем революционной богемы – нынешней «золотой молодежи», а также местом приобщения к новому искусству самой пестрой публики. Привел Марию в популярное кафе не кто иной, как Изюмский. Он обещал ей интересные знакомства, а на самом деле желал по обыкновению похвастаться красивой и утонченной подругой. Общались здесь запросто, и, как стало известно Марии, подобный же «ХЛАМ» имелся в Москве, а также и в Одессе. Об этом ей поведал новый знакомец имажинист Шершеневич, который, по его же словам, вместе со своим другом Мариенгофом совершал круиз по «ХЛАМам» разных городов.
Изюмский нашептал ей особо не верить «этому» Вадиму, то есть Шершеневичу. Потому что имажинисты суть левые эсеры, хоть и поэты. Может быть, они и ездят сейчас по городам ради чтения стихов, но вообще-то известно, что они прикрывали известного убийцу немецкого посланника Мирбаха Яшку Блюмкина – отпетого левоэсеровского сорванца, преступную шпану, когда свои же эсеры приговорили его к казни и готовили на него покушение.
– Так вот слушай, – сипел Изюмский, – Яшка прятался-прятался, а потом пришел спасаться – куда бы ты думала? – в киевскую Чека. Ха! Только никому он не нужен оказался, и напрасно совершенно имажинисты его опекали – эти двое да еще парочка, Кусиков и Есенин. Говорят, хвостом ходили за ним по Москве, даже баб своих забросили. «Ассоциация вольнодумцев»! Тьфу! А с левыми эсерами нам еще предстоит. Собственно, уже. Ну, ладно.
Мария почти и не слушала ни разговорившегося Изюмского, ни имажинистскую «Песню песней» Шершеневича, не замечала она и благосклонных дворянских поклонов его приятеля Анатолия Мариенгофа. Она вспоминала, как обедать сюда ее и маму водил отец, как здесь все было красиво и по-настоящему элегантно. Море электрического света, белоснежные скатерти, сияние начищенных столовых приборов, певучий звон хрусталя. Лед и пламень. Лед в ведерках для шампанского и пламень пунша. Знающие люди уверяли, что «Континенталь» не уступает в удобстве и роскоши лучшим гостиницам Европы и чуть ли не превосходит московский «Метрополь».
– А квартирует он, – окончательно завелся Изюмский, – ты подумай только, в Первом Доме Советов, в бывшем «Метрополе». И все время ездит из Москвы в Киев, из Киева в Москву. И стихи читает, губошлеп, засранец. И что в нем бабы находят? И что ты не кушаешь, Мария? Это тебе, конечно, не бланманже и не котлеты по-киевски, но.
Папа заказал фирменное блюдо – куриные котлетки в сухарях. Котлетка – свернутое трубочкой нежное мясо – была на косточке, чтобы удобнее держать, а косточка – в бумажной розетке, чтобы брать руками и не запачкаться. Маше, совсем еще ребенку, так понравилась кружевная розетка, что она не стала есть, чтобы не испортить эту красоту, а лишь пила воду с вишневым сиропом.
Машино воображение тогда поразил и увлек зимний сад с фонтанами – воплощенная мечта гимназистки второго класса, для которой чистописание и арифметика были наказанием господним, пусть даже они и преподавались в знаменитой Фундуклеевской женской гимназии. И пусть хоть три Анны Ахматовы заканчивали эту гимназию, все равно, чистописание и арифметика – это сущее мученье и ад кромешный. Маша не хотела уходить из зимнего сада, представляя себя маленькой феей волшебной страны Джиннистана, которая может при желании порхать с цветка на цветок, качаться на листьях диковинных растений и разбрызгивать стрекозиными крылышками радужную пыль фонтанов. И никаких тебе домашних заданий, никаких причитаний взрослых по поводу художественно размазанных клякс и из-за «восемь да шесть будет девятнадцать». Ее смогли увести из зимнего сада, лишь пообещав катание в электрическом лифте.
Воспоминания Марии были прерваны громким сипением Изюмского, который, оказывается, кого-то ей рекомендовал. Мария подняла глаза и встретилась с серым, как осеннее облако, взглядом длинных прищуренных глаз. Ресницы были темнее, а густой ежик на голове еще темнее. Крупный человек, а Изюмский на его фоне выглядел не более чем ужом, несытой пиявкой и, безусловно, чувствовал это, так как вид имел недовольный. Тем не менее он с холодной гордостью представил Марию:
– Моя жена, Александр Бальтазарович. Мария, этот человек, несмотря на штатский костюмчик, заслуженный красный командир. Он командует полком.
– Лунин, Александр, – кивнул новый знакомый. – Разрешите присесть с вами. Все занято.
Не иначе как серое облако в глазах Александра напомнило Марии о ее неправильной и незабвенной осенней любви, не иначе как Франц посылал Лунина себе на смену. Не для любви, нет, любви больше никогда не будет в ее жизни, но для защиты. «Если бы так. Если бы так, Господи», – молилась Мария.
Лунин смотрел на Марию, и за серым облаком проглядывала нежная июньская бирюза.
//-- * * * --//
За серым облаком проглядывала не только июньская бирюза, но и позеленевшая медь жалости и досады. Лунин влюбился с первого взгляда, а женщина принадлежала другому, да еще такому, которому по собственной воле ни одна не будет принадлежать. Так он понимал. Потому что все уже знали, что в киевской Чека сотрудники соревновались в изуверстве, изобретая невиданные по жестокости пытки. Арестованные ждали расстрела как избавления, но редко кому выпадала такая благодать.
Былым приятельством с чекистами многие теперь стали тяготиться, и, если бы не Мария, Лунин никогда не сел бы за один стол с Изюмским, по слухам, одним из самых страшных палачей чрезвычайки. Говорили, что его абсолютно не интересовали признания страдальцев, а из пыток он устраивал мистерии, доводя себя до чудовищного, болезненного экстаза. Изюмскому подследственные представлялись прежде всего жертвами, кровавыми жертвами на алтаре революции. Он мнил себя жрецом, надо полагать.
Таким всегда мало, думал Александр Бальтазарович. Их аппетиты со временем только растут, и вскоре его змиева натура потребует новых, еще не испытанных наслаждений. Он замучит эту женщину, может быть, медленно и постепенно, но со все нарастающей жестокостью. Сейчас, судя по тому, как она смотрит, вернее, нет, наоборот, судя по тому, как она не смотрит на него, ей тяжело даже дышать одним с ним воздухом. Пытка духовная будет дополняться физическими страданиями. Впрочем, наверняка все это уже есть. Она ведь не декоративная собачонка, она красивая женщина, а он назвал ее женой. Ох-х!
«Уйми свою фантазию, – уговаривал себя Александр Бальтазарович, – и хватит уже психологических экзерсисов. Может быть, все и не так. Может быть, ей нравится, а я навоображал, нагородил с три короба. Другая бы жизни себя лишила, а она – ничего, по ресторанам ходит. Почему бы это, а?»
Но версия о счастливом сосуществовании Марии и Изюмского никак не приживалась в душе у Александра Бальтазаровича, воспитанного на рыцарских романах Вальтера Скотта, на балладах о рыцарях Круглого стола, на истории о Тристане и Изольде. Он обладал гибким художественным воображением, а также логикой человека, знакомого с миром формул, и наблюдательностью ученого. По образованию Лунин был горным инженером, а по призванию, как ему казалось, – артистом в широком смысле этого слова.
Александр Бальтазарович вел двойную жизнь. Недаром он появился в «ХЛАМе» не в военном френче, а в мешковатом костюме-тройке и даже при галстуке. Впрочем, галстук был повязан низко, а верхняя пуговка рубахи расстегнута, что считалось довольно смелым жестом для человека военного. Ни от кого в «ХЛАМе», где у него завелись добрые приятели, он не скрывал своей принадлежности к Красной армии. А в командирских кругах все знали о его пристрастии к изящным искусствам, о том, что он возит с собою ящик с масляными красками в закрученных свинцовых тубах и правдами и неправдами старается пополнять их запас.
Лунин, в свою бытность студентом Санкт-Петербургского горного института, посещал рисовальные классы Академии художеств, благо что от широкой лестницы Горного до храма изобразительного искусства рукой подать по набережной. Он, правда, не стал хоть сколько-нибудь известным художником, он даже рисовать толком не выучился, но страдал, если в течение долгого времени не представлялось возможности вооружиться кистью, а не револьвером, как теперь. И за счастье почитал он в последнее время, если кроме сажи и цинковых белил невысохшими оставались умбра или желтая охра и хотя бы капелька берлинской лазури или кобальта. Он жидко, в целях экономии, разводил оставшиеся краски мутным скипидаром и наносил их на то, что было под рукой (о настоящем холсте, натянутом на подрамник, мечтать давно уже не приходилось): на кусок жести, чемоданную фанеру, старую клеенку, гладкую деревяшку, обойную бумагу.
Этот сор преображался под его рукой. На фанере вскипали кавалерийские атаки: голубые и черные, сильные, как цунами, толстоногие кони с разлохмаченными гривами несли под неспокойным серокоричневым небом охристых всадников со смазанными лицами. На деревянных дощечках он писал портреты товарищей по оружию и дарил их благодарным натурщикам, довольным своими твердокаменными подбородками, пышными усами, стальными глазами и большими звездами на островерхих суконных шлемах. На клеенках получались только цветы и фрукты – плоские, словно из гербария, бурые хризантемы и подгнившие на вид яблоки, обведенные неровным черным контуром. На маленьких кусочках выпрямленной молотком жести рождались пейзажные миниатюры, но пейзажи были неведомых миров, похожих на высохшее дно морское.
Возить с собою все эти произведения не было никакой возможности, и Александр Бальтазарович оставлял их там, где квартировал, или прямо посреди поля, где стояла палатка. Он понимал, что картины его недолговечны, так как живописная техника была неправильной и просто даже варварской. Однако один из его небрежных бивуачных натюрмортов, неяркий и с частично вывернутой наизнанку перспективой, попал к художнику Осьмеркину из «Бубнового валета», и тот окантовал его и повесил на почетном месте в своей мастерской и рассказывал приятелям о неизвестном авторе, которого хорошо бы найти и принять в их авангардное братство. Натюрморт – ветка полыни и чертополох в смятом ведерке – вскоре, к несчастью, потемнел, пересох и осыпался свернувшимися чешуйками, клеенка, на которой он был написан, потрескалась и разлезлась. А художник так и остался неизвестным авангардному братству.
Александр Бальтазарович и стихи сочинял. Такие стихи, конечно, не стоило публиковать, дабы не позориться, но их вполне можно было читать майской ночью барышням под высоким кустом пахнущей кондитерской персидской сирени, когда в небесах висит густая сливочная луна. Барышни после чтения подобных стихов становятся податливыми и обычно позволяют себя поцеловать. А далее. А далее – молчанье, как пелось в игривых куплетах старинных водевилей. А далее – как повезет.
//-- * * * --//
Лунин, революцией мобилизованный и призванный, как и многие молодые люди его поколения, в отличие от многих оказался хорошим организатором и смелым воином. Поэтому к своим тридцати годам он готовился стать командиром дивизии. После взятия Киева полк Лунина остался в городе. Александр Бальтазарович ожидал повышения, и пока неясно было, что последует за этим повышением: останется ли он в Киеве, отправят ли его к неспокойной польской границе или против Врангеля в Крым, к Перекопу. Перекоп уже штурмовали, но его не удалось взять с налету.
По сравнению с походными неурядицами, тяжелыми боями, потерями служба в Киеве казалась отдыхом: была не в пример спокойнее и сытнее. Появилось немного свободного времени. Лунин, в течение долгих месяцев мечтавший о досуге, чтобы посвятить его занятиям живописью, даже и не вспомнил о своей мечте. В свободные часы он бродил, напрасно надеясь на встречу с Марией, и ругал себя, понимая, что уподобился романтическому подростку. Но ничего не мог с собою поделать. В «ХЛАМе» Мария больше ни разу не появлялась, где она живет, он не знал.
Собственно, встретить-то ее оказалось легче легкого. Нужно только зайти в ЧК, где приходилось бывать по долгу службы, и заглянуть под лестницу, в каморку письмоводителя. Там чаще всего и сидела теперь Мария и копировала какие-то бумаги за одним столом с бывшим аптекарем Гинцманом, который тут же деликатно испарялся, как только Лунин заглядывал в дверь, – дуэнья из старого Наума получилась никакая.
Александр Бальтазарович, из побуждений деликатности опасаясь расспрашивать Марию о чем-либо, рассказывал ей о себе. О том, что на самом-то деле он человек глубоко штатский, но любит перемену мест и не очень любит толпы человеческие. Поэтому его и потянуло к занятиям геологией. Он рассказывал ей, как после окончания института служил в Геологическом комитете в Петербурге и два года руководил съемочными работами за Уралом.
– Съемки, Мария, – это болота и бурелом, это пешком, а если повезет, то на лошадях, два десятка верст в день. Это заплечные мешки или вьючные ящики с образцами – каменным материалом, который нужно описать на месте, доставить в Петербург, разобрать там, подвергнуть анализу и определить, какие минералы складывают кусок породы. Вам не приходилось ли в гимназии смотреть в микроскоп на шлиф – тончайший срез камня? Тогда вы не представляете, насколько он прекрасен. Куда там стеклышкам в калейдоскопе! Пусть даже камушек серый, но сколько в нем оттенков! Художник во мне всегда наслаждался этим зрелищем.
– Вы и вправду художник, Александр? – интересовалась Мария.
– Я плохой художник, неумелый. Но все же повсюду таскаю с собой этюдный ящик и пишу при случае. Кто испытал сие (я имею в виду работу с красками), тот пропал. Талантлив ты, нет ли, художество затягивает. Так же как сочинительство, рифмоплетство.
– Вы хотите сказать, что сочиняете?
– Бывает, – покраснел честный Лунин. – Но сочиняю я еще хуже, чем рисую. Просто стыдно, что проговорился.
– Прочтите, Александр Бальтазарович, – умоляла Мария.
– Маша, вы смеяться станете.
– Да не стану я смеяться, клянусь чем угодно. Я за счастье почту… – уверяла Мария и добавляла тихонько: – При моей-то жизни. Ну, пожалуйста.
И Лунин решался. И срывающимся голосом, отворачиваясь и морщась от редко посещавшего его в присутствии барышень и дам смущения, декламировал вирши:
Все вокруг так пестро и шумно,
Но напрасно толпа весела,
Без тебя я тоскую безумно,
Ты улыбку мою унесла.
Только изредка темной порою
Тяжко скучного дня
Нежный облик встает предо мною,
И ему улыбаюсь я.
Маша со всей возможной искренностью хвалила непритязательное творение, воистину образчик рифмоплетства, и просила читать еще.
– Ну хорошо, – соглашался Александр Бальтазарович, лихой комполка, и читал, словно бы в атаку бросался, сочиненное не далее как вчера под впечатлением последнего свидания с Марией:
Ночь еще и мрак глубок;
Но во мраке жуткого смятенья
Видишь ты и веришь – недалек
Долгожданный праздник пробужденья.
И не будет больше литься кровь.
Сгинет мрак житейского ненастья:
Воцарится на земле любовь —
Светлый праздник радости и счастья.
– Это красиво, – хвалила Мария и складывала ладони на груди в подтверждение своего полного восторга, – оч-чень, очень красиво и тонко, Александр. Вы по-настоящему талантливы.
И совсем неважно было для Марии, хороши или плохи его стихотворения. Лунин стал для нее светом в окошке, встречи с ним – единственной радостью в ее сумрачном существовании. И она рада была хвалить его за что угодно, заслуженно или нет, чего никогда не позволяла себе с Францем. С Францем она порою обходилась незаслуженно жестоко, раня его своей прямолинейностью.
Но Лунин был непрост и прекрасно знал цену своим поэтическим опытам. Поэтому он просил Марию не хвалить его.
– Ни к чему это, Маша, – тихо говорил он. – Будьте лучше искренни. Вам так идет.
Мария опускала голову и отвечала:
– А если мне хочется хвалить вас, Александр? Мне ведь так давно ничего не хотелось. Позвольте же. Поверьте, в этом я искренна с вами, а больше мне ничего и нельзя.
Но такие долгие беседы были редкостью, непозволительной роскошью. И об этом однажды Лунину и напомнили. Как-то раз в длинном коридоре без окон Александра Бальтазаровича поймал за рукав Наум и, щуря мудрые и грустные, как у старого шимпанзе, глаза, зашептал на ухо:
– Я вам попустительствую, да! Но лишь из симпатии к бедной девочке. Она покупала у меня декокт и гематоген. Разве у нее жизнь? Нет! Разве ей можно писать эти бумажки? Это же протоколы допросов! Гершель приводит ее сюда, чтобы я присматривал за ней. Он ненормальный, но он что-то чует своими ноздрями. Он чует вас, Лунин!
– Она пойдет со мной, Гинцман? Как вы думаете?
– Что думать Гинцману? Гершке взял ее отца. Она с ним ради отца. Но, вы знаете, Лунин, она все ждет чего-то. Но вы лучше не ходите сюда, не делайте хуже ни девочке, ни старому Науму.
И Александр Бальтазарович, пересиливая себя, старался больше не появляться в каморке под лестницей, хотя и чувствовал, что этим причиняет Марии боль. Ему стало легче от того, что он узнал, по какой причине его возлюбленная вынуждена терпеть рядом с собой это чудовище, но и неизмеримо тяжелее от того, что он пока не видел пути ее спасения. Поэтому он и бродил по улицам, надеясь на чудо случайной встречи, чтобы хотя бы взглядом ободрить ее и поддержать.
Но однажды поздним летним вечером он, как пишут в романах, движимый неясным предчувствием, побрел в сторону здания, где помещалась ЧК.
//-- * * * --//
Как же Мария оказалась в каморке под лестницей? Дело в том, что в один прекрасный день тайные запасы морфия у Наума Гинцмана иссякли, и он понял, что близок день его казни. Потому что не может быть никаких сомнений в том, что Изюмский не оставит в живых свидетеля своей слабости, а также – в одном лице – и свидетеля его непутевого детства и юности в Богом забытом городишке Зудовске, располагавшемся в черте оседлости. Однако казнь откладывалась в связи с тем, что Изюмский решил определить на место письмоводителя Марию, чтобы она всегда была под рукой. Он легко получил разрешение на это у начальства, которому, понятное дело, приятнее было лицезреть в каморке под лестницей красивую молодую женщину, чем старого ворчливого еврея. Так Мария поступила ученицей к Гинцману.
Учиться-то, честно говоря, было особо и нечему, и старый Гинцман уже давно был бы похоронен и забыт, если бы Гершель Израэльсон, а ныне Георгий Изюмский в минуту просветления вдруг не осознал, что помимо него в проклятой конторе в поте лица трудится немало молодых, сильных и привлекательных мужчин. Поэтому Наума и решено было до поры до времени пощадить, с тем условием, что он будет присматривать за Марией и не допускать ее контактов, кроме самых что ни на есть официальных, с молодыми, сильными и привлекательными.
По причине того, что наркотики Изюмский теперь получал нерегулярно, психика его совершенно расшаталась, а физическое здоровье давно уже оставляло желать лучшего. Нередко и по любому поводу он впадал в истерику, визжал и брызгал слюной, не мог унять мелкого тремора конечностей и подбородка, грозился убить Наума и задушить Марию, которая, по его мнению, насмехалась над ним. Но она не насмехалась, а безразличный вид, расцениваемый Изюмским как насмешка, объяснялся ужасом перед ним, холодным и цепким, словно колючая проволока.
Если бы она знала, какие эмоции должна изобразить, чтобы унять его, она бы попыталась. Но все дело в том, что реакции его стали абсолютно непредсказуемы, и, если бы даже она и попробовала, пересиливая себя, изобразить нежные чувства, заботу и ласку, все могло закончиться крахом. И для нее, и, как она полагала, для отца, и для ставшего хорошим другом и мудрым советчиком Наума. Поэтому Мария сдерживалась изо всех сил, испытывая нервное перенапряжение, а лицо ее при этом превращалось в маску.
Однажды под вечер Изюмский явился в каморку, и вид у него был необычайно благостный. Мария поняла, что ее ждет очередное испытание.
Изюмский, не обращая внимания на полного предчувствий, а потому затаившегося в углу Гинцмана, проговорил кротким голосом:
– Я пришел тебя обрадовать, Мария. Мы с тобою теперь больше не будем расставаться ни днем ни ночью. Тебе бы этого хотелось, да-а?
– Да, Георгий, – одними губами ответила побледневшая Мария.
– Я стал плохо работать в последнее время, Мария, – продолжал он, – меня преследуют неудачи. Я все думал-думал, почему это? И вдруг я понял: мне не хватает твоей музыки. Ты так давно не играла. Да и когда тебе играть? Ты теперь трудящаяся женщина. Но я думаю, ты будешь счастлива вновь прикоснуться к клавишам. Прямо здесь, в этом здании. Я буду работать, а ты помогать мне своей игрой. Счастливое решение, да-а? Сюда привезли пианино. Может быть, тебе нужны ноты?
Мария отрицательно покачала головой.
– Ой-вэй… – горестно прошептал в своем углу Наум, – ой, девочка.
Изюмский даже не взглянул в его сторону. Он взял Марию за локоть, поднял со стула и повел по коридорам с видом счастливого супруга. Они спустились в подвальный этаж и зашли в тесное, плохо освещенное помещение с голыми кирпичными стенами в темных подтеках. Один угол помещения был наискось занавешен измятой шторой из потускневшей церковной парчи. В другом углу стояла обтянутая замызганным шелком банкетка и ломберный столик. А на столике. На столике хирургические инструменты в треснувшей фарфоровой супнице и мельхиоровое ведерко для шампанского с клеймом гостиницы «Континенталь». В ведерке – слесарный набор. Напротив, вдоль стены, – пляжный топчан с вбитыми в него крюками на уровне плеч и лодыжек.
У Марии колотилось сердце, в глазах мелькали серебряные звезды, не хватало дыхания, на лоб упала непослушная прядь, ставшая вдруг мокрой и липкой. Подкашивались ноги. Но Изюмский крепко держал ее, не давая упасть. Он откинул парчу, и за нею Мария сквозь звездную пыль в глазах увидела пианино и табурет перед ним. Она услышала слова Изюмского, сказанные с несвойственной ему звенящей нежностью. В холодный пот бросало от этой нежности.
– Твое истинное призвание – музыка, Мария. Я это понимаю. Ты скверный письмоводитель, ты пропускаешь важные слова. Но ты хорошая музыкантша. Ты будешь – великая музыкантша. Ты будешь – мой концертмейстер. У нас будет свой театр. Нет, не театр – храм. Ты будешь играть в храме. Садись и жди. Когда я скажу, начнешь играть. Твое дело играть, Мария.
Он усадил ее на табурет, поднял крышку пианино, плотно задернул занавес и исчез, клацнув то ли замком, то ли своими железными зубами.
Мария заставила себя взглянуть на пианино. Оказалось, что не хватает нескольких клавиш, а те, что были, покрыты сеткой мелких трещинок. Щербатая челюсть, а не инструмент. Какую адскую музыку на нем можно сыграть? Только не музыку – то, что получится, нельзя будет назвать музыкой. Хрипы, стоны. Пригоршни диссонансных звуков. Сразу две октавы растопыренными до последнего предела пальцами обеих рук. И все время, все время – страдающее верхнее «фа». Играй, Мария. Медленно и старательно – сбивчивые ученические гаммы, убийственные в своем многократном повторе. Оглушительно и фальшиво – куплеты из Любонькиного репертуара. Колоти по клавишам – выбей оставшиеся визгливым аккордом из «Петрушки». Вот так, раз за разом – бей, повторяй, штампуй. Пусть на страшной стене отпечатаются куцые синкопы – похоронные розаны на ярмарочном набивном ситце. Теперь – карильон на оскверненных разбитых колоколах. Теперь изо всех сил – ребром ладони, сжатыми кулаками, лбом, чтобы не слышать нечеловеческих ноющих звуков и победного рычания оргазмирующего палача. Теперь – оглохнуть, ослепнуть и поджать ноги, чтобы не залило темно-алым тошно пахнущим наплывом из-под гробовой парчи. Теперь – навсегда? – скорбная тишина Страстной пятницы.
//-- * * * --//
…Сначала почему-то возвратился слух.
– Я таки тебе не доктор, Гершке. Я даже не фельдшер, чтоб ты знал. Я всего лишь бывший аптекарь. Но даже был бы я доктор, я не смогу воскресить эту бедную девочку, если она умрет.
– Она жива, Наум. Она дышит. Приведи ее пока в чувство, и все.
…Потом возвратилось обоняние. Она почувствовала запах пыльной бумаги и переплетного клея и поняла, что лежит на кушетке в каморке под лестницей.
– Как я тебе приведу ее в чувство, если она не хочет приходить в чувство? Ей хорошо там, где нет чувства. Что ты хочешь, Гершке? Чтобы она пришла в чувство, все вспомнила и сошла с ума?
…Потом возвратилась память, и Мария снова потеряла сознание.
Несколько раз Мария стараниями Гинцмана возвращалась из небытия, но ее тянуло назад, в тихую темень и покой. Когда она в очередной раз очнулась, то услышала, как старый Наум вопрошает Его:
– Ты ведь давно убил ее отца, Гершель?
– А что я с ним должен был делать? Кормить с ложечки?
– Девочка терпела ради отца. Она не простит тебе.
– Терпела. Простит, не простит… Чушь! Она меня любит, она спит со мной. Зачем ей отец? Что он ей может дать? А-а, пусть думает, что он жив. Так для всех спокойнее. И если ты проговоришься, старый индюк, то я выпотрошу тебя. Веришь?
– Как не верить? Ты выпотрошишь, Гершке.
– Встань у двери и никого не пускай. Скажи, что здесь допрос. Понял, Наум?
Дверь скрипнула, открываясь, и бесшумно закрылась.
…Вернулось осязание. Мария почувствовала Его цепкие холодные пальцы на своей груди, потом на бедрах под задравшейся юбкой. Он знакомо сипел, дышал открытым ртом, нетерпеливо наваливался, делал больно. Мария терпела, зажмурившись, и выжидала.
…Наконец, вернулось зрение.
В каморке было тесно, все стояло впритык: шкаф, сейф, стол и два стула, кушетка. Если лежишь на кушетке, можно не поднимаясь дотянуться рукой до чернильницы на столе. Или до револьвера, если он вдруг там оказался, небрежно брошенный в спешке, в расстегнутой кобуре. Мария откинула руку, зацепила рукоятку и осторожно потянула.
Он, рыча и подрагивая, сжал зубами ее плечо. Теперь самое время. Самое время, пока Он так напряжен, что ничего не видит вокруг, и еще не изверг своего семени.
Мария стреляла под челюсть. Выстрел прозвучал на удивление тихо. Услышал его только Наум, который мыкался под дверью. Он бочком протиснулся в каморку и сказал:
– Ах. Таки ты доигрался, Гершке. Лучше бы ты, Гершке, пошел в ученики к Яше-портному. У Яши можно было кроить и резать и колоть иголками. Не людей, нет. Материю. И куда я тебя теперь дену, а?
Марии было все равно. Она лежала, залитая кровью ворога, и прощалась с жизнью.
Дверь скрипнула и отворилась. В проеме замер Лунин, которого привело в каморку то самое неясное предчувствие. Быстро оценив обстановку, он закрыл за собою дверь и сказал:
– Вот что, Наум. Его надо как-то вынести из здания, так, чтобы никто не видел, и бросить на пороге. Пусть думают, что это покушение.
– На пороге! Что ж, Лунин, идите скажите часовому: отвернитесь, часовой, мы вынесем убитого Гершке и бросим его у порога. Потом уже можете поворачиваться, часовой, – ворчал Гинцман, смачивая из графина полотенце и вытирая Марии лицо.
– Тогда.
– Тогда! Что вы можете придумать, Лунин, если смотрите на бедную девочку и вам плакать хочется? Вы ничего не можете придумать.
А Гинцман вам скажет: несите Гершке во двор и положите в автомобиль.
– Во двор?
– А что такого? Вот она дверь, рядом. Она заперта, но что вам стоит взломать замок? А старый Гинцман будет стоять на шухере.
Замок взламывать не пришлось. Лунин легко отомкнул его с помощью тонкого лезвия перочинного ножа. Затем он вынес труп Изюмского в темный двор и уложил в багажный ящик автомобиля, снова воспользовался ножом в качестве ключа и беспрепятственно вернулся в каморку.
Осталось замыть кровь и выйти из здания так, чтобы никто ничего не заподозрил. Но сначала надо было привести в чувство Марию, чтобы она самостоятельно могла пройти мимо поста при входе.
– Машенька, нужно собраться с силами и идти, – уговаривал Александр Бальтазарович. – Ты убила гадину, честь тебе и хвала. Все самое страшное позади, и все теперь будет хорошо. Я не дам тебя в обиду. Ты мне веришь? Нужно жить, Машенька. Просто жить.
– Он ей говорит: жить, – ворчал старый аптекарь, – а она не хочет жить, она хочет умирать. И ей все равно, – повысил голос Наум, строго глядя на Марию, – и ей все равно, что если она не встанет и не пойдет, то жить больше не придется ни старому Гинцману, ни молодому Лунину.
– Я пойду, – отозвалась Мария.
– Слава Богу, – проворчал Наум, – но сначала пойдет он, и пойдет себе спокойно домой, а не будет ждать нас за углом, как соратник по борьбе. Иначе нас заметят и будут думать: что эти люди имеют общего? Они что-то замышляют?
//-- * * * --//
На следующий день и еще на следующий Мария нашла в себе силы прийти на службу, а потом, после того как обнаружили труп Изюмского, слегла с нервным расстройством. Труп обнаружили только через день и лишь потому, что шоферу понадобился находящийся в багажнике домкрат. Точного времени и места убийства определить не смогли. Болезнь Марии объяснили шоком и тоской по мужу. Убийц не искали, а списали все на левых эсеров, известных своими террористическими склонностями. Тем более что началась кампания борьбы с ними. В Киеве возобновились аресты.
Лунин получил звание командира дивизии. Он просил Марию стать его женой. Мария, в душе попросившая прощения у Франца, приняла его предложение, и летом двадцатого года они дорогами войны отправились в Крым. Дивизия Александра Бальтазаровича должна была присоединиться к армии Фрунзе и штурмовать Перекоп.
Берлин. 2002 год
Биограф опять-таки страшится чрезвычайной отрывочности сведений, фрагменты которых он должен с величайшим трудом объединить в настоящую историю.
«…А Франц-то и не умер, в чем Вы, я уверен, нисколько и не сомневались, прозорливейшая фрау Шаде. Франц-то не умер, а благополучно добрался вместе с почтенным родителем и родительницей до Германии. Крушение поездов, устроенное, по слухам, некими объединившимися бандами, и вправду имело место. Но произошло оно на другой железной дороге и в другое время. Отсюда мораль: не верить слухам и не терять надежды, пока вы лично не убедитесь в действительности произошедшего.
Пока вы с полным основанием не уверитесь в том, что желанная встреча никогда не состоится по причине пребывания вашего предмета нежных ли, дружеских ли чувств в недоступных пределах, не оставляйте надежды, фрау Шаде, не оставляйте надежды, заклинаю Вас! А то можно и дров наломать. Открою Вам тайну, в которую посвящен: обещания, даваемые нами в порыве чувств, живут себе и живут, пока не исполнятся. А уж как и когда они исполнятся, в каком виде воплотятся, приходится только гадать. В стране, где я прожил большую часть своей жизни, есть поговорка: „Слово не воробей, вылетит – не поймаешь“ То-то и оно, милая фрау, то-то и оно. Потому и сказано в Великой книге: не клянись.
Вот скажите Вы мне, фрау Шаде: кой черт тянул Франца за язык, когда он клялся Марии в верности, да еще, неразумный он юноша, призывал в свидетели силы природы?! Понятное дело, что и Мария в таких обстоятельствах не могла не ответить тем же. Чем, спрашивается, могло это кончиться? Только жестокими испытаниями, чем же еще? Искушать судьбу – это, знаете ли. Ах, да мне ли читать мораль? Нашелся тоже морализатор! У самого, признаться, рыльце в пушку, и хватит об этом. Так я продолжу.
Не стану утомлять Вашего внимания, дражайшая фрау, описанием не столь уж значительных невзгод, кои пришлось претерпеть семье Михельсонов в своих странствиях. Впрочем, в семейной историографии почти и не сохранилось сведений об упомянутых невзгодах. Известно лишь, что наши эмигранты лишились части вывозимых ценностей, пока добирались до Берлина. Однако того, что осталось, Александре Юрьевне, женщине практического склада, хватило, чтобы открыть маленький модный салон под несколько декадентским названием „Искусственный цветок“.
Она наняла модистку, двух швеек, и, поскольку была женщина со вкусом, ее салон вскоре приобрел репутацию заведения не для всех, и туда стремились попасть по протекции берлинские щеголихи, по большей части жены спекулянтов, до сей поры в ярких своих платьях и не бог весть каких мехах более похожие на клумбы с георгинами, обрамленные декоративным мхом. Тут уж Александра Юрьевна не растерялась и повысила расценки, а также вывесила бесстыдное объявление с просьбою не являться на примерки в вязаных бюстгальтерах, поскольку от таковых мало толку и вообще они некомильфотны. Вскоре благодаря деятельности Александры Юрьевны с окраины, где семья снимала комнаты в пансионе, удалось перебраться в центр Берлина, в квартал Николаифиртель, и снять помещение в здании, расположенном поблизости от базилики Святого Николая. Вам знакомо это благословенное место, фрау Шаде? Ну, еще бы! Кому же оно не знакомо?»
«Еще бы, еще бы не знакомо, – вступила в мысленный диалог фрау Шаде. Она свернулась в клубочек, сидя в глубоком кресле, что стояло в гостиной ее квартиры, занимавшей половину верхнего этажа модернового дома, расположенного в фешенебельном квартале Николаи-фиртель неподалеку от базилики Святого Николая. – Еще бы не знакомо; не только знакомо, но и любимо. Мне повезло, что я здесь живу. Мне повезло с домом».
Квартиру эту за особые заслуги в спорте, другими словами, за весьма успешную дрессуру юных гимнасток, ценой собственного здоровья завоевавших уйму всевозможных наград, предоставили ее драгоценному супругу в самом начале восьмидесятых. Тогда Николаи-фиртель начали приводить в порядок, вернее, восстанавливать его былой уют, или, как принято теперь говорить, – «исторический облик». Квартал, очень плотно застроенный до войны, во время бомбежек и обстрелов сильно пострадал, почти полностью был разрушен. Старых зданий здесь осталось совсем мало, поэтому стали возводить новые в стиле северного барокко. Причем, вероятно по причине небогатой фантазии, зачастую копировали постройки, находящиеся в других кварталах города. Но больше всего понастроили однообразных панельных домов, приземистых, но с высокими крышами. Фасады украсили бетонным декором, нарочито грубым и тяжеловесным. В таком вот доме, в модной ностальгической мансарде и получил квартиру Дитрих Шаде и спустя несколько лет привел сюда жену. И через четыре года погиб, царство ему небесное, подонку. А квартира осталась за молодой вдовой.
Фрау Шаде взглянула на часы. Половина второго – глубокая ночь, и давно положено спать. Ноги затекли, заныл перекрученный позвоночник, онемела шея. А спать-то совсем и не хочется, так читала бы и читала. Хотя почему бы не перебраться из кресла в постель? Тоже очень подходящее место для чтения. И хорошо бы взять с собой бутерброд и бутылочку минеральной воды. Прекрасное решение, так и поступим. Только бы не проговориться потом о таком неправильном времяпрепровождении старушенции фрау Мюнх, мнением которой дорожит весь дом.
Фрау Мюнх обладала способностью очень ловко вызывать на откровенность специально для того, чтобы потом со всей прямотой заявить, строго глядя из-под бровей-ниточек: «Ваш образ жизни, дорогая, достоин осуждения. Вы упали в моих глазах, фрау соседка». Именно так: фрау соседка. А потом она разнесет по всему дому историю о том, почему именно фрау соседка Шаде упала в ее глазах. И герр Фляйшер (галантерейная торговля аж на Курфюрстендам! Но это ложь – всего лишь павильон в торговом центре на окраине), и герр Барнхельм (фон Барнхельм, как сообщал он каждый раз, понижая голос, что, видимо, должно было объяснять наличие у него в квартире огромного количества разномастного антиквариата), и красотка фрау Беата (Беата Штольц, она же Нойман, она же Майер и еще два-три варианта – в фамилиях ее многочисленных сменяющих друг друга состоятельных мужей все давно запутались и называли ее теперь только по имени) – все они будут укоризненно качать головами и осуждать непутевую соседку.
На постели – вот неожиданная радость! – обнаружился Кот. Старый, добрый Кот – весьма независимое создание. Кот появился когда-то в квартире фрау Шаде самым что ни на есть загадочным образом и теперь приходил и уходил, когда ему вздумается. Вернее, не приходил и уходил, а появлялся и исчезал, несмотря на запертые двери, закрытые окна и отсутствие достойных такого господина отдушин. На случай его появления на кухне всегда стояли плошки с водой и с сухим кормом, а в туалете – лоток с гранулами. Кот не считал нужным здороваться и прощаться. Свое дружеское расположение он выражал тем, что устраивался в любимых уголках фрау Шаде и дремал там, мерно урча. Когда Кот пребывал в особо сентиментальном настроении, он тыкался носом в ладонь и громко требовал почесать ему шейку и подбородок. Никаких кличек он не признавал и отзывался только на «Кота».
– Привет, Кот, – сказала фрау Шаде. – Нагулялись ли вы, Ваше блудное Кошачество?
Кот высокомерно уставился зелеными глазищами на свою зарвавшуюся домоправительницу, моргнул и разлегся на боку, раскинув лапы. Он был серо-полосатый, с палевым животиком и грудкой, с лихими разбойничьими усищами и богатыми бакенбардами – воплощенная мечта романтических представительниц кошачьего племени.
– Позволено ли мне будет прилечь здесь, с краешку? – спросила фрау Шаде у растянувшегося во всю длину Кота. – В конце концов, это моя постель, а Вашему Кошачеству самое место на коврике. Тем более что от тебя, мой друг, за версту несет сексуальным разбоем. Репутацию скольких невинных девушек ты погубил, негодник, на этот раз? Не расскажешь ли?
Но герр Кот не стал торопиться с чистосердечным признанием. Он, ни слова не сказав, спрыгнул на пол и отправился в гостиную, неся свой хвост торжественно и чинно, как хоругвь.
Фрау Шаде опустила поднос с минералкой и бутербродами на прикроватный столик, взбила подушку и поставила ее домиком, сбросила халат, оставшись в легкомысленной полудетской пижамке, и залезла под одеяло. Пристроила на коленях черную папку с рукописью, откусила от бутерброда с салатным листом, запила его пузырящейся жидкостью и снова погрузилась в чтение.
«Так вот, о житье-бытье в Германии начала двадцатых годов. В общем и целом оно было несладким, как известно. И прежде всего для коренных немцев. Они растерялись, не успевали приспособиться к наступившей обвальной инфляции, целыми семьями, бывало, по собственной воле отправлялись в мир иной. Зато не растерялись закаленные невзгодами иностранцы, и Александра Юрьевна в их числе. Она, как только поняла, что торговля материальными ценностями, тем более производимыми самостоятельно, может потерпеть крах, обзавелась через подставное лицо по примеру некоторых несколькими вексельштубе – меняльными будочками, наняла – за еду – продавцов и торговала деньгами, долларами. Это очень выгодная торговля. Как была, так и осталась выгодной. Для женщины, да еще для русской, такой поступок расценивался как предерзкий и почти что даже как нечестивый. О чем Александре Юрьевне не забывал ежедневно напоминать супруг ее, кормившийся от хлебов ее, так как его жалованье университетского профессора было чисто номинальным.
Франц тем временем окончил университет и работал в одной из лабораторий, изучая физику горения, а в другой лаборатории он изучал механику полета различных тел и писал очень сложную, полную многоэтажных расчетов диссертацию. Иногда по приглашению выпустившей его кафедры молодой Михельсон читал лекции студиозусам и рассчитывал в будущем получить место приват-доцента.
И все было бы хорошо, когда бы не было так тоскливо. И если мать Франца была увлечена собственной полезной деятельностью, а отец, чистокровный немец, чувствовал себя в Берлине вполне в своей тарелке и не без удовольствия переругивался в прессе с издателем кадетской газетенки „Руль“, бывшим членом Государственной думы Набоковым, обвиняя последнего в беспочвенных мечтаниях и называя его эскапады против большевиков наивными до глупости, так вот, если родители Франца были в общем и целом вполне довольны нынешним своим положением, то сам Франц ощущал собственную неприкаянность. Он, безусловно, находил утешение в увлекательной деятельности ученого, но что касаемо чувственной составляющей его жизни… Ах, не забыл он Марию, не забыл!
Нет, нет! Вовсе он не стал анахоретом, он не считал необходимым умерщвлять свою плоть, расставшись с возлюбленной, как он полагал, навсегда. И он был востребован как мужчина. Свеженькие, точно сию минуту вылупившиеся, фройляйн, телефонные барышни, продавщицы и машинисточки, сняв поутру папильотки, сбегались завтракать в кафе, где он заказывал яичницу и совершенно невиданный исключительно крепкий кофе. Фройляйн строили глазки, и Франц время от времени снисходил до одной из них, честно предупреждая, что рассчитывать на него как на спутника жизни он милой Ингрид, Эмме, Лизе или Ирме не позволит. Ингрид, Эмма, Лиза или Ирма слегка грустнели, конечно же. Но обаяние рыженького, быстроглазого и – ах! – такого стройного молодого мужчины было столь велико, что Ингрид, или Эмма, или Лиза, или Ирма в ответ на вполне дружеский поцелуйчик в шейку после освященной традицией воскресной прогулки в Тиргартен, сама не зная почему, быстренько распахивала застиранную блузочку, дабы не мешать дальнейшему продвижению теплых губ все ниже – к ямке над ключицей, к ложбинке между грудок… И никто так уверенно и в то же время по-джентльменски не умел задрать юбку и справиться с подвязками, не портя единственных приличных чулок. И никто так ласково не приговаривал на ушко во время соития – так ласково и пылко, что Ирма, или Лиза, или Ингрид, или Эмма не противилась и принимала, по его желанию, самые что ни на есть неизящные позы и самым, что ни на есть непристойным образом стонала, охала и подвывала, словно бы она и не телефонная барышня, не машинисточка или не продавщица, а загулявшая кошка.
Но Франца, насколько мне стало известно из чудом сохранившихся писем и записочек, больше привлекали опытные женщины, годившиеся нашим продавщицам и телефонисткам в старшие кузины. С ними все было проще и достойнее. Никаких вам дурацких прогулок под ручку и никчемных признаний, никаких вам стихов дурного толка и обязательной глухой темноты в спальне. Подобная дама, рекомендовавшаяся, как правило, личной секретаршей господина Гартмана, директора *** акционерного общества, или там господина Нойбауэра, владельца *** торговой фирмы, способна была оценить задаваемый Францем стиль поцелуя и лишь на одном этом выстроить линию сексуального поведения, устраивающую их обоих. В таких случаях Франц не без удовольствия выступал ведомым.
Но все это были радости телесные, кисло-сладкие, как варенье из клюквы, или приторные, как тройная порция сбитых сливок. И душные, словно розовое масло. И не было в них горечи осеннего костра, на котором сжигают опавшие листья. И не было в них пронизывающей ветреной свежести. И ни у одной из берлинских прелестниц волосы не пахли дождем. И с ними ни разу не случалось у Франца маленьких любовных неудач, происходящих по причине его нетерпения или по причине ненасытности распаленной им же юной подруги. А беседовать с этими дамочками о чем? О стихах господина Гейне? О ценах на шелковое бельишко? О том, каков урод, похотливый мерзавец и зануда их патрон? Одним словом, Франц не мог забыть Марию и мучился разлукою. Что за враждебная судьба!
Я же говорю, бесподобная фрау, зачем было клясться-то?..»
Фрау Шаде, не успев толком обидеться на «бесподобную», уснула, уронив манускрипт на пол. Услышав шорох, в спальную заявился Кот, повел усами и аккуратными ушками, подошел к кровати, обнюхал черную папку и улегся на нее, подвернув лапки.
Глава 4
… она – его и не его, ибо вечно жаждущая тоска продолжает существовать, ибо страстное желание вечно и неутолимо! И это она сама, она сама – это великолепное, созданное для жизни предчувствие, она сама – эта мечта, излучающаяся из самой души художника, как его песня – его картина – его поэма!
– Послушайте, Василий! Что вы мне тут, извините за грубое слово, вкручиваете? За два месяца и медведь может ноты выучить. Вы просто ленивы. И для того чтобы хотя бы гамму прилично сыграть, упражняться следует ежедневно и упорно. И петь при этом. Не мычать под нос, а петь. Грудью, диафрагмой. Чтобы звук наполнял окружающее вас пространство, чтобы он ожил, красивый и мощный. Попробуйте-ка, и-и.
Василий сосредоточился, сцепил руки за спиной, надулся так, что стал похож то ли на вертикально поставленный дирижабль, то ли, если принять во внимание его поэтическую шевелюру, на созревший початок кукурузы, и добросовестно попробовал. Мария закрыла уши, зажмурилась и замотала головой:
– Василий! Ох, достаточно. Вам пароходной сиреной работать бы! Не пошли бы вы во флот служить, а? И вам хорошо, и мне мучений меньше. Я же вам говорю: грудью, диафрагмой. А вы, словно бык, глоткой ревете.
– Я же стараюсь, Мария Всеволодовна, – шмыгнул носом Василий, курносая личность в заплатанной гимнастерке и с неуставной шевелюрой.
– Я вижу, что стараетесь. Только с таким старанием вас Леонид Сергеевич к себе в институт и на порог не пустит. Чувствовать надо, а не только стараться.
– А кто это – Леонид Сергеевич? – не замедлил поинтересоваться Василий.
– Вы и этого не знаете? Леонид Сергеевич Вивьен. Выдающийся актер. Руководитель Института сценического искусства, того самого, куда так безудержно стремится ваша душа, дорогой Василий, и где вы как пить дать провалите вступительные испытания.
– Он, что ли, строгий, Леонид Сергеевич этот ваш?
– Он не строгий, он милый. Но, видите ли, Василий, он добросовестно и самоотверженно служит искусству. И если вы рассчитываете попасть в группу счастливчиков, принимаемых по разнарядке исключительно благодаря подходящему социальному происхождению, то зря. Леонид Сергеевич принимает за талант, если он чувствует в человеке искру Божию.
– У меня, стало быть, таланта нет? – огорчился Василий.
– Васенька, вы способный, – смягчилась Мария, – вас бы без способностей в театр не взяли бы, да и я бы тут с вами не сидела среди ночи с уроками музыки. Но вы безобразно ленивы! Давайте-ка садитесь за пианино, а то я за день так наигралась, что пальцы отекли. И спина ноет невыносимо. В моем положении не рекомендуется все же разъезжать целый день. А мы сегодня на трех площадках успели выступить. Литературно-музыкальный монтаж «Наша Коммуна» в железнодорожном депо, сатирические сценки в Летнем театре, музыкальная драма «Матросы „Авроры“» в бывшей Александринке. Садитесь-ка, Васенька, за гаммы.
Мария встала, распрямила спину и вдруг, тяжело охнув, схватилась руками за спинку стула:
– Василий, мне доктора. Побыстрее.
//-- * * * --//
Эльза Генриховна легко спустила ноги с кровати, накинула на плечи вязаную шаль и отправилась к двери, которую вот-вот, казалось, выломают.
– Ну и?.. – сказала она бодрым контральто, вплотную подойдя к двери. – У нас, слава богу, двадцать третий год на дворе, а никак не восемнадцатый. Что вы колотите среди ночи? Во времени заблудились? Что ж, бывает.
– Эльза Генриховна, это я, это я. Срочно нужна ваша помощь, Эльза Генриховна!
– Ах, это ты, майн либер! – завозилась с щеколдой Эльза Генриховна. – Что стряслось, мон амур?
– Я не Амур, Эльза Генриховна, я Василий!
– Да что ты говоришь? Неужто? – издевалась старая перечница Эльза. – А я-то думала. Я-то надеялась. И по какому же случаю, Васька, ты меня столь бестактно вырвал из объятий Морфея?
– Кого – объятий? – выпучил глаза встрепанный и потный Василий.
– Морфея, – любезно объяснила зараза Эльза. – Что тебе приспичило? Этажом выше в сорок восьмой номер было уже не подняться? Там Мисмис – в прошлом Мунька Месерер, из бывших, ей еще и шестидесяти нет – принимает тех, кому приспичило. Всего-то за полмешка картошки. Желаешь, протекцию составлю?
– Полмешка? Она ее что, всю съедает? – растерялся сбитый с толку Василий.
– Нет, на Кузнечном рынке продает. Так рекомендовать?
– Эльза Генриховна! Тьфу на вас! Шуточки ваши. У вас шуточки, а у меня политрук рожает!
– Ах, они и это уже умеют? И кто же его, прошу пардону за коннозаводческую терминологию, столь успешно покрыл? Васька?..
– Эльза Генриховна!!!
– Да нет, мне просто интересно! Сколько лет роды принимала, но такого казуса. Политрук, твою мать!
– Эльза Генриховна!!!
– Васька, мне по меньшей мере семьсот лет, и я отошла от дел, устала я. И тебе это, паразит, известно. Уволь меня у политруков роды принимать. Стара я для новомодных фокусов. В моем возрасте по ночам спать следует.
Эльза Генриховна помолчала, изобразив глубочайшую задумчивость, а потом томно спросила:
– А через что он, интересно, рожает-то? Хотя понятно: все они через ж… новый мир строят. Новый! Скажите!
– Эльза Генриховна!!! Это она, а не он! – Васька старался не обращать внимания на беспрецедентные по своей разнузданности контрреволюционные высказывания старой повитухи. – Она – политрук! Мария Всеволодовна политрук! Политрук нашего театра, – грудью и диафрагмой мощно и красиво, на весь лестничный пролет, стоя на пороге, вопил Василий.
– Василий! Ты как в красноармейцы записался, так поглупел несказанно, а как в театр этот свой поступил, так стал донельзя косноязычен. Сразу все толком нельзя было объяснить, что ли?
– Эльза Генриховна! Я же и объясняю: рожает. С ней там Серафимка Райская, бывшая комическая старуха, и Арик Буланже, бывший лирический баритон. Что они могут-то? Им – что, а мне перед ее мужем ответ держать.
– Ах, значит, все-таки?.. О-о, ты шалун, Васька! Не ожидала, признаться. Тюлень тюленем, а тут вдруг такой блестящий адюльтер! Мечта, черт!
– Эльза Генриховна!!! Какой дюльтер еще! Хватит вам выражаться. Вы идете?
– Куда это?
– Ох, да на Тамбовскую, в Дом железнодорожника, рядом.
– Зачем это?
– Роды принимать!!!
– У политрука? Он, то есть она, другого места рожать не нашла? Оригинальность, на мой взгляд, должна иметь пределы. По-моему, этому еще в пансионах учат, когда девицы входят в возраст и вдруг начинают нести невесть что по любому поводу – свое оригинальное мнение высказывать. И к чему это приводит, если вовремя не пресечь? Результат налицо – роды на театре.
– У-у-у!!! – завыл Васька. – Эльза Генриховна, хватит измываться-то. Идемте, что ли?
– Хватит так хватит, – натешилась Эльза Генриховна, которая, впрочем, уже успела навертеть на макушке дулю, бывшую в моде лет тридцать назад, проверить, все ли необходимое есть в акушерском саквояжике, и сунуть туда же большую черепаховую табакерку и фляжку со спиртом.
– Вот, держи, Васька. И иди себе. Надеюсь, спиртом по дороге не соблазнишься? Придешь и велишь комической старухе и этому своему бывшему баритону воду кипятить. Хоть на костре из ваших безвкусных декораций. Хоть какая от них польза. Простыней, понятно, у вас там нет? Вот и иди себе. А я как соберусь, так и приду.
– Эльза Генриховна, не опоздать бы. – переживал Василий.
– Не трясись, майн либер Васька. Когда это я опаздывала? Я даже к твоей почтенной мутер ни разу не опоздала. А она, земля ей пухом, что твоя кошка рожала, в эйн секунд – пффф, и все! Готово дело – очередной маленький Дерюгин.
– Эльза Генриховна, я бы проводил. Ночь, темно, неспокойно.
– А чего мне, милый Васька, бояться? Лиговской шпаны, что ли? На кой я сдалась этим достойным молодым людям? Какое удовольствие они получат, даже если соблазнятся моим телом в нынешней его ипостаси? Или им все равно по темному-то времени? Ин-те-рес-но, – оживленно заморгала Эльза Генриховна, вновь взявшись придуриваться, но опомнилась и воскликнула, сверкнув глазами: – Ты еще здесь, глупейший из Дерюгиных?! Брысь к роженице, сказано тебе!
Когда повивальная бабка Эльза Генриховна Розеншен сверкала глазами, не повиноваться ей было себе дороже, и Ваське Дерюгину сие было отлично известно, поэтому он, подхватив саквояж, понесся к Дому культуры железнодорожника, где снимал помещение передвижной театр «Красноармеец». Вася Дерюгин работал там актером в группе малых форм, а Мария Колобова, ныне уже три года как Лунина, – музыкальным руководителем и по совместительству политруком. Так уж было велено расположенным к ней начальством в Управлении театров, даже в партию большевиков пришлось вступить.
//-- * * * --//
После Крыма Александра Бальтазаровича направили в Петроград, в Военно-строительную академию, на преподавательскую работу. Наверное, кто-то, кому положено время от времени читать анкеты, обратил внимание, что Александр Бальтазарович по образованию инженер-горняк. И поэтому-то, очевидно, его не отправили в «бессрочный отпуск», что фактически означало увольнение из рядов. В бессрочный отпуск стали отправлять многих из тех, чье социальное происхождение вызывало сомнения или классовую неприязнь у новых властей, несмотря на то что в основном увольняемые были грамотными офицерами, людьми заслуженными, проверенными в боях. Так был уволен друг Александра Бальтазаровича Константин Алсуфьев, Георгиевский кавалер, командовавший в мировую артиллерийским расчетом, а ныне неоднократно награжденный командир полка. Теперь уже бывший.
Костя пришел еще тогда, в Симферополе, прощаться и сказал:
– Вот что я думаю, Сашка. Их теперь много стало, новоиспеченных, отучившихся на командирских курсах, у которых в анкетах написано «из рабочих» или «из крестьян». У нас ведь Рабоче-Крестьянская Красная Армия. Вот и нужно, чтобы личный состав соответствовал. А меня вот в бессрочный отпуск отправляют. И это, заметь, когда война еще не кончилась. Что, по-твоему, такой отпуск может означать?
– Ясно что, Костенька. Чистку, – грустно кивал Александр Бальтазарович.
– Вот-вот. И куда нам, таким отпускникам, потом?
– Боюсь предположить, Костя. Судя по тому, что творят здесь в Крыму товарищи Бела Кун да Землячка с Пятаковым, боюсь даже предположить. Тут даже Миша Фрунзе бессилен. Ему знаешь какую телеграмму прислали, когда он после Перекопа вздумал врангелевцев жалеть? Ого, вижу, что знаешь. А теперь он где? Нестора Махно гоняет. Это бывшего-то союзника, грозу деникинских тылов, героя взятия Перекопа. Говорят, в Бессарабию загнал.
– Соображаешь, Сашка, – кивнул Костя Алсуфьев. – А я, знаешь, пожалуй, по следам Нестора отправлюсь. Не хочешь со мной?
– Я все же командир дивизии, Костенька, и меня пока не уволили.
– Я понимаю, Саша.
Костю убили на границе, и было много неприятных разговоров, допрашивали, пытаясь выявить связи. Подозревали, что Костя был чей-то шпион. Но Лунина вскоре командировали в Петроград, и он был счастлив возвратиться в родной город, да еще вместе с Марией. Любимой и ненаглядной Марией, его радостью, его тоской, его все еще не сбывшейся мечтой и болью.
Как-то Александр Бальтазарович попытался написать портрет Марии. Она, с тихой улыбкой, охотно села у окна, держа в объятиях букет поздних багряных и сине-лиловых астр из разоренного палисадника, а он установил на низенькой стремянке, заменившей мольберт, загрунтованный штукатуркой широкий сухой спил старой липы и начал делать подготовительный рисунок угольком, добытым из печки. Общий абрис получился на удивление быстро, композиция в неровном круге удалась, и он, радуясь первому успеху, взялся за кисть. Все продолжалось не менее удачно: сквозь паутинные волосы пробивалось солнце, та часть лица, что была контражур, светилась теплой тенью, та, что на свету, – успокаивала нежной прохладой, пальцы тонули в листьях и лепестках. Он никогда еще не писал таких светлых картин. И Мария вместе с ним легко радовалась удаче.
Следующий день стал днем траура для обоих: на картине от Марии ничего не осталось, кроме контура лица и грубых теней подмалевка и длинной, седой после киевской беды, пряди, а пряди этой мертвой прежде вовсе не было видно при заданном художником освещении. Весь свет поглотила штукатурка. Тихая праздничность, которой удалось достичь при изображении цветов, пропала. Вместо нее осталось мрачное красно-сине-зеленое средневековое колдовство остроконечных лепестков и листьев.
И сразу стало ясно, что исправить ничего нельзя: все равно краски, кроме самых ярких, будут поглощаться ненасытной штукатуркой грунта, а все, что останется, в конце концов пожухнет и потемнеет, потеряет цвет.
– Ну и ладно, – уткнулась Мария в плечо мужа, – ну и ладно, Саша. Мало ли, что не получилось. Я-то, живая, с тобою.
– Да, Машенька, – обнял ее Александр Бальтазарович, – это главное, конечно. Я же неумелый художник, мне бы следовало этого не забывать и не расстраиваться из-за неудачи.
Только все было не так просто. Мария, с теплыми глазами и охотно отвечающим на ласки телом, прихорашивающаяся для него одного перед тусклым зеркалом, по-женски болтающая о пустяках, умно рассуждающая о музыке и поэзии, а иногда изрекающая важные для повседневности пророчества, Мария для Лунина оставалась неуловимой, словно тень, фантом, призрак. Осторожные щупальца его души тянулись к ней в надежде, но не встречали ответной упругости и огорченно втягивались назад, лишь слегка перепачкавшись в чем-то золотистом – в пыльце ее души, оставшейся неведомо где и с кем.
Мария спокойно приняла известие о переезде в Петроград, она вообще очень спокойно и безропотно относилась к любым переменам. Сначала Лунин думал, что такое спокойствие – особая женская стойкость. А потом понял, что никакие бытовые перемены ее не тревожат, потому что была некогда одна великая потеря, порвавшая ту струну, что дрожанием своим способна вызвать резонанс – волнение и тревогу в предчувствии грядущего неустройства, неурядиц и неопределенности.
Она спросила:
– Саша, чем же ты будешь заниматься в этой самой академии?
– Буду учить курсантов геологии, Машенька. Им ведь строить всякие военные объекты, укрепления, фортификации. Им следует знать, на чем они строят, чтобы сооружение не рухнуло и не поплыло или не провалилось в тартарары под собственной тяжестью.
– Я поняла, – лукаво улыбнулась Мария, – ты не велишь им строить замков на песке.
– И на болоте тоже, и над разломами, близкими к дневной поверхности, – весело поддержал ее Александр Бальтазарович, но погрустнел глазами. «А я-то на чем строю свой замок? Ответь мне, Машенька», – умолял он беззвучно.
Глава 5
Человеку куда более приятно состояние глубочайшего ужаса, чем естественное объяснение того, что показалось ему призрачным; он отнюдь не хочет больше мириться со здешним миром; он требует, чтобы ему показали нечто из другого мира, нечто потустороннее, отнюдь не нуждающееся в осязаемости и телесности, дабы представиться его очам в виде некоего откровения.
Лунину дали квартиру из двух крошечных комнат окнами во двор на Обводном канале, вблизи Лиговского проспекта, неспокойного в темное время суток. Впрочем, и днем это было веселое местечко: от Московского, бывшего Николаевского, вокзала и до самой Расстанной в открытую гуляли жиганы, а также новое поколение воров, называвших себя уркаганами. Грабили, что нужду справляли, спокойно и привычно, без колебаний в случае сопротивления ставили на перо, а потом гуляли в «Бристоле», большом трактире, располагавшемся неподалеку от Обводного. Здесь давали приют и брали в дело своих, без разрешения покинувших исправительные заведения, здесь скупали краденое, здесь всегда можно было разжиться марафетом, здесь проигрывали в карты шмар и крутили любовь с хипесницами, задорными, как Мэри Пикфорд, или томно-трагическими, как Вера Холодная, нисколько не уступающими названным дамам в актерских способностях. С Большой Лиговкой не могли справиться уже, почитай, целый век. В послереволюционные годы Большая Лиговка расцвела и распоясалась окончательно. Война с нею плохо кончалась для одиночек – неопытных оперов. Готовился, говорят, план по уничтожению этого котла с ведьминым варевом, но пока.
Пока Лунин опасался за Марию и всегда провожал ее на работу в театр и просил дождаться его, не ходить домой вечером в одиночку или в сопровождении верного, но никчемного, случись вдруг встреча с бандитами, Васьки Дерюгина.
И вот как-то в ноябре поздно вечером, после того как провел лабораторные занятия и ответил на многочисленные вопросы курсантов, Александр Бальтазарович зашел за Марией в театр, и оказалось, что она рожает, где-то недели на две раньше, чем выходило по расчетам наблюдавшего ее доктора. Александр Бальтазарович пришел в необычайное волнение и, вообще говоря, струсил. Он все пытался, в обход комической старухи Серафимы Райской, сунуть нос в уборную, которую переоборудовали в подобие родильной палаты, застелив и завесив все, что можно, ветхими, но чистыми простынями акушерки Розеншен. Но стойкая и широкая, словно комод, Серафима, наряженная в гимнастерку с подвернутыми рукавами, загородила собою дверь, раскинув руки, качала головой в косынке, повязанной по-комсомольски, и скрипела:
– Как хотите, голубчик, не пущу. Не пущу и не пущу. Не просите. Там совершается таинство. А вам худо станет, еще в обморок упадете. Идите-ка лучше в мужскую компанию – к Василию Петровичу и Арнольду Эмильевичу. Они в правой кулисе за декорацией с взятием Зимнего дворца укрылись и на примусе воду греют. И трясутся. Так вы их посторожите. Как это говорится? На стреме постойте, чтобы их пожарник не застиг на… э-э-э… на месте преступления. Он тут по ночам всегда бродит привидением, пожарник наш Лавруша Неопалимый.
– Серафима Игнатьевна, пустите, прошу! И как это без доктора?
– Что значит «без доктора»? Василий Петрович привел очень опытную акушерку. Если акушерка опытная, то и доктор ни к чему. Вот, помнится, когда я в Пензе Рогнеду играла – я ведь не всегда была комической старухою, – у нас инженю за кулисами рожать начала. И родила к концу спектакля. Визгу было! Я монолог говорю, а она визжит как резаная.
– Серафима Игнатьевна, добром прошу, пустите, – опустился до угроз Александр Бальтазарович.
– Да что же это такое! – послышалось из-за двери. – Серафима, дайте мне сюда папашу новоявленного. Мне все равно помощь нужна. А сами идите к этим вашим водогреям. Пусть поторопятся, уж скоро.
Лунин влетел в уборную, где рожала Мария, и был остановлен толчком крепкого кулачка в живот.
– Это вам спирт, фатер, – для рук. Она, извольте видеть, кричать стесняется. Политрукам не положено, что ль?
Мария возила затылком по изголовью и глубоко дышала, закрыв глаза. Она была бледна и в испарине. Эльза Генриховна пощупала пульс и что-то проделала под простыней, закрывавшей Марию. Удовлетворенно кивнула и сказала:
– Ну вот! Сейчас он явится. Минут через десять – пятнадцать. Вы, фатер, в самый раз успели. Не боитесь зрелища? Или, может, лучше комическую старуху позвать, бестолковку?
Лунин сглотнул и помотал головой:
– Я сам. Что делать, говорите.
– Прежде всего, не лишаться чувств. Ну да вы человек военный, переживете, думаю. А потом посидите с ней, когда я сыночка обрабатывать буду.
– Сыночка? – ошеломленно спросил Лунин. – Сыночка?
– А то вы не знаете! – строго посмотрела на него акушерка Розеншен. – А то не знаете.
Ничего такого он, конечно, не знал. Мария, правда, говорила ему, что обязательно родит сына, но Александр Бальтазарович уговаривал ее не загадывать заранее. И вот теперь акушерка по неведомым признакам определила, что будет сын. И он родился.
//-- * * * --//
– Имя придумали? – поинтересовалась Эльза Генриховна и склонилась над отдыхающей Марией.
– Франц, – прошептала та.
– Не дело это, детка, – сказала Розеншен, так тихо, чтобы слышала только Мария, – и не время. Нельзя.
– Почему Франц, Машенька? В честь Меринга? – спросил поглупевший от переживаний Лунин.
Мария взглянула на отбросившую наконец свое легкомыслие Эльзу Генриховну, что-то вспомнила, поняла и сказала:
– Да.
– Может быть, лучше Михаил, в честь Фрунзе? – предложил Александр Бальтазарович. – Пусть будет смелым и сильным.
– Пусть Михаил, – выдохнула Мария и застонала наконец.
– Час от часу не легче, – проворчала акушерка. – Михаил в честь Фрунзе! О, суета земная! Как будто других Михаилов нет. Ну, маленький Михель, как мы себя чувствуем?
Маленький Михель мирно спал, утомленный появлением на свет.
Эльза Генриховна распорядилась к утру доставить в театр все необходимое для молодой матери и ребенка и настояла на том, чтобы Марию неделю не трогали, не сгоняли с места, и осталась при ней сиделкой. А потом как-то так вышло, что Эльза Генриховна поселилась у Луниных – в няньках при «маленьком Михеле» – и рассталась с ними лишь через три года, когда Александр Бальтазарович получил назначение в Забайкалье. Уже по прибытии на место трехлетний Мишенька обнаружил в своих вещах черепаховую табакерку с серебряной монограммой на крышке – переплетение латинских букв F и R. Он сумел сохранить ее и никогда, даже в самые непонятные и тяжелые времена, не расставался с нею. Табакерку Миша открывать не умел, и она ничем не помогала ему, но она хранила в себе время и знание сути вещей, которое дается в детстве каждому.
Мишенька подрастал среди кулис и декораций с изображением атрибутов революции. На улице он видел и слышал то же самое, что и в театре, и спрашивал, широко открыв зелено-карие, как у матери, глаза: «Мама, почему так долго не меняют декораций? За ними что, так много паутины? Или там Лавруша Неопалимый прячется? Мама, скажи хоть ты, а то Розеншен говорит, что того знать не велено». Или, выглянув в окно и увидев, что сквозь их двор-лабиринт скупые в движениях курсанты военного училища ведут малую толпу повязанных вихлястых и горланящих блатные песни уркаганов, он спрашивал у Эльзы Генриховны: «Розеншен, это монтаж или музыкальная драма?» – «Это такой особый жанр, Михель, не скажу, что совсем уж новый. Называется трагедия-буфф. Боюсь, эта безвкусица опять надолго утвердится на подмостках».
//-- * * * --//
Весною двадцать шестого года Александр Бальтазарович имел разговор с кадровиком Военно-строительной академии, своим бывшим интендантом Виктором Иосифовичем Маковским. Виктор Иосифович, взъерошенный и с понурыми плечами, остановил Лунина на широкой лестнице и, глядя на мозаичный орнамент, украшавший площадку между этажами, прогудел:
– Слышал, Александр Бальтазарович? Дмитрий Фурманов умер.
– Я слышал, Виктор, – ответил Лунин.
– А ты слышал, Александр Бальтазарович, что он собирался книгу о Фрунзе писать?
– Не знал.
– Вот я тебе говорю. К сведению.
– Принял к сведению, – кивнул Лунин. – И… что?
– Сам знаешь что, – буркнул Маковский. – Скоро приказы о переводах пойдут. А то тут всякие-некоторые разговоры разговаривают, всякие дилетанты медицинские познания демонстрируют, о хирургии рассуждают, о том, что язву желудка оперировать – пара пустых, а уж для легендарного командарма могли бы и получше хирургов подобрать. А некоторые, под началом легендарного командарма служившие, слишком многое помнят. А вдруг они головушкой скорбные? Организуют еще какой-нибудь союз памяти со своей программой и уставом. Как альтернативу понятно чему.
– Ты, Виктор Иосифович, предлагаешь заблаговременно в отставку подать? – грустно осведомился Лунин.
– Не вздумай. Те, которые особенно мнительные, как раз и обрадуются, – предостерег Маковский. – Наверное, ничего не поделаешь. Просто будь готов к переводу в запредельные дали.
– В каком смысле запредельные? – озадачился Лунин.
– В смысле дальние дали: за Урал, на Кольский полуостров, в Туркестан еще. Да мало ли хороших мест. Пока, я думаю, этим ограничится.
– Спасибо, что предупредил, Виктор.
– Я – предупредил?!! Да с чего ты взял? Я Фурманова вспомнил, хороший писатель. А потом вслух мечтал дальние страны повидать, необозримые просторы родины… обозреть.
– Какие наши годы? Повидаем дальние страны, – грустно усмехнулся Лунин.
А поздней осенью его отчислили из академии и отправили командовать гарнизоном в далекий край – в Забайкалье.
От Ленинграда сначала долго-долго ехали поездом до Читы, потом снова поездом – до города Лихореченска. Там и поселились, согласно назначению.
//-- * * * --//
Если на карте от Лихореченска провести прямую вниз – строго на юг, то она попадет как раз в точку, где сходятся пределы Монголии и Китая. Почти от самой границы Китая, из недр безымянной сопки, извиваясь, петляя, заходясь в водоворотах, течет река Лихая, быстрая, холодная и глубокая. У Лихореченска она замедляет свой бег, отдыхает в бездонных омутах, набирается сил, перед тем как отсечь от города меньшую его часть под названием Оловянка. Сразу за Оловянкой – дремучая тайга, а в глубине тайги – волки, медведи, уголовные колонии, старообрядческие скиты, ключи с целебной и ядовитой водой и заброшенные с войны оловянные промыслы.
Оловянка – на правом берегу. Это особая страна, и в ней, точно известно, есть свой правитель по имени Чимит. Его никто никогда не видел, и, по глухим слухам, Чимит – старый-престарый бурят, а может, тувинец, а может, гуран, а то даже тунгус или эвенк, или еще кто-нибудь, монгол ли, даурец ли, маньчжурец. Чимит никогда не ходит по рукотворному мосту через Лихую. Если ему за чем-нибудь нужно перебраться на левый берег, то он простирает руку и выстраивает свой мост, который исчезает, как только Чимит пройдет по нему. Но этого никто не видел, и, скорее всего, это сказки, и советские дети таким сказкам верить не должны. А еще говорят, что Чимит – шаман. Знаете, кто такой шаман? Колдун. Что хочешь наколдует. Вот почему всегда бывает только так: в Лихореченске – дождь стеной, а в Оловянке – сухая гроза, молоньи-шары. А летят они тем часом в Лихореченск, и хляби небесные им нипочем, заборы зажигают, собак с ума сводят, бабке Марине, лекарке-травнице с Малой Обозной, сарай спалили, где она растения сушила. Духу было! Хакимка-дурачок поблизости спал (ему что!), так сразу от туберкулеза вылечился. Хотя, может, он и поджег сарай бабке Марине, с него станется.
У Чимита под рукой все лесные люди, а кто хочет сам по себе, тот дичает, с ума сходит. Вот скажите, например, за каким лешим прошлым годом через Оловянку в Лихореченск анненковцев понесло? Банду-то Анненкова еще когда разгромили! В двадцатом году, не позже. А эти, оставшиеся, не меньше десяти лет в тайге плутали-прятались, бедовали, от самого Семипалатинска, говорят, откочевали через пол-Сибири, в наших краях затаились, да вот – ринулись, видишь, бороной по Лихореченску прошлись, убивали-резали, троих насмерть убили. Лбы тряпкой замотаны – это, стало быть, чтоб наколки не видно было. Их Анненков метил: делал наколку на лбу, букву «А», по его фамилии, значит, чтоб никуда из банды не делись. Потому они с людьми жить не могут, их по наколке сразу опознают и в острог посадят.
Этих, оставшихся, человек двенадцать налетело. Но Александр Бальтазарович Лунин бойцов послал и сам на мотоцикле впереди приехал. Вперед, славные бойцы Красной армии, говорит, вяжи бандитов и убийц. И повязали. У них огнестрельного-то оружия и не было, давно все патроны расстреляли. А когда их взяли, оказалось, что все как опоенные: глаза закатившись, слюни из рта, в судорогах бьются. А все почему? Чимита не уважили, не признали, он их околдовал и на смерть послал.
Я шаманов видел, я знаю. Если про мост – это брехня, а молоньи-шары, как ваш учитель естествознания Игнат Иваныч свидетельствует, – явление особой лихореченской атмосферы, то все остальное – про то, как Чимит себе людей подчиняет, все верно. Шаманы умеют. И называйте это как хотите: колдовством, гипнотизмом, еще как, все едино. Зачем им повелевать людьми? Да для порядка, я думаю. Шаманы порядок понимают. И Чимит считает, что он главный, потому что это его край, а все из России – пришлые. Он особенно наши власти не любит. Прошлый начальник гарнизона, молодой мужчина, куда делся? Говорят, разум у него помутился, он возьми наган да и застрелись. А перед этим казенную бумагу получил. Не иначе как на повышение. А начальник исполкома? Его как сглазил кто, или как будто он в ядовитом озере за прииском искупался: волосы вылезли, исхудал и помер в муках. Я вам говорю: все Чимит гадит.
И еще скажите вы мне: почему в Оловянке заборов не ставят? Тайга рядом, а зверь туда не заходит. А вот в Лихореченск зимой, бывает, и шатун заглянет, и волчок забежит. Откуда? Левый берег давно пустой, зверя побили, понастроили всего до самой дали. Значит, зверье сквозь Оловянку перебирается, хотя никто следов по зимнему времени на снегу не видел, ни на мосту, ни на льду.
А что я вам тут рассказываю, вы дома не болтайте. Родители заругаются, ко мне прибегут и скажут: чему ты, старый хрен Черныш, юношей учишь? В советской стране колдунов нет, а разговоры такие – контрреволюция и мракобесие. И упекут меня. Куда подальше. Однако куда дальше-то? Разве что на Север, ледовитых китов в колхоз загонять.
//-- * * * --//
Мария постепенно смирялась с тем, что Мишенька, подрастая, теряет свою детскую необыкновенность. Зимой он учился в школе, где она работала учительницей начальных классов, играл в снежки на морозе, лепил кособоких снеговиков с ребятней, катался с речного откоса на салазках. Летом целый день носился с дружбанами по городу, купался (Мария точно знала) в ледяной реке, что делать было запрещено строго-настрого. Отирался вместе с такими же любителями сказок в сторожке при старом оловоплавильном заводике, где теперь делали пока кирпичи для растущего Лихореченска, чтобы не сводить лес. А в сторожке благодушествовал Черныш – гроза белок и рябчиков, похожий на Тургенева в охотничьем костюме, только борода коротко пострижена. Черныш, чтобы никто к нему не цеплялся, служил сторожем при кирпичном производстве, потихоньку браконьерствовал (как только Чимита не боялся?) и травил байки, а детишки слушали рты разинув.
Все эти годы Мария засыпала осенним деревом: не сон, не явь, и все проходит мимо, не оставляя зацепок в сознании. Мишенька рос, радовал и огорчал, но ее собственное, внутреннее, время замирало. Она пробуждалась от этой дремы и становилась прежней Марией лишь тогда, когда в Лихореченск приходили огненные беды. Частые летние пожары от молний в самом городе или в тайге действовали на нее благотворно, она сама загоралась – весельем, радостью, обновленной любовью к мужу, охотой к любой деятельности. Пусть весь город в дыму таежного пожара и выйти из дому можно только обмотав лицо мокрым платком, чтобы не угореть, – тем веселее.
Огонь – значит, время понеслось на всех парах, значит, топка времени переполнена так, что огонь, гудя, вырывается наружу. Прозрачно-белый, золотой, алый, он вихрится тугими розами, разбрасывая искры, рыжеватые на излете.
Но когда пожары утихали, к Марии приходило желание тихой смерти, такой, что постигла шиповник у нее в палисаднике после особенно жгучей зимы. Она, в предутренние часы, выплывая из своей собственной зимы, из своего сна, желала такой смерти и для мужа и просыпалась в ужасе от греховности своего пожелания. Свой грех она пыталась искупить горячими ласками. Но лишь только тело начинало забывать об испытанном наслаждении, Мария с еще большей остротой чувствовала, что легкая смерть сейчас была бы благом. Она словно принимала отчетливый сигнал из другого мира, и мир этот порою казался ей более реальным и вещным, чем тот, в котором они обретались ныне. Теряла ли она рассудок? Рассудок ни при чем, когда обостряется интуиция и одолевают предчувствия.
А вот Александр Бальтазарович воистину сходил с ума. Сходил с ума от никчемности своей теперешней деятельности. Вернее, бездеятельности. Повседневные обязанности главы гарнизона были весьма однообразны и занимали совсем мало времени. Немногим лучше казались вялые ежегодные учения. Лунин рвался в бой, но война, даже на Дальнем Востоке, давно закончилась, границы закрылись. Иногда из Китая налетали семеновцы, но Лихореченск был словно под заклятием – его обходили далеко стороной. Поэтому, когда вдруг из леса налетели пьяные бандиты в лохмотьях, Александр Бальтазарович, оседлав мотоцикл, сам возглавил операцию по их захвату, хоть и не по должности ему это было. Он время от времени просил о переводе, но раз за разом получал отказ.
А потом наступила весна тридцать седьмого года, и Александр Бальтазарович из газет узнал, что арестовали Якира, с которым он был знаком по Южному фронту и по Крыму. Обнаружился, оказывается, военно-фашистский заговор, возглавляемый Тухачевским, и Якир, а также Уборевич, а также еще пятеро из самой верхушки армейского командования были арестованы и пытаны. То, что пытаны, стало понятно, когда опубликовали дружные признательные показания. Зачем бы им признаваться-то, даже если и виновны? Кстати, доказательств вины, по сути, никаких и не было, а лишь «признания». Советский народ, как было ясно видно из газет, осудил заговорщиков, как осуждал до этого троцкистов и бухаринцев. Подрывной деятельности заговорщиков был противопоставлен трудовой энтузиазм.
Кроме того, нашли свой отклик призывы партии к бдительности. Усиление народной бдительности Лунин с некоторых пор стал ощущать на себе. Начальник особого отдела его разве что в сортир не сопровождал, а лицо, отвечающее за политическую грамотность и благонадежность, полюбило в частных беседах экзаменовать Александра Бальтазаровича и порою укоризненно морщилось, когда что-то не устраивало его в ответах Лунина или когда Лунин посылал это лицо выполнять свои прямые обязанности в Красном уголке казармы.
И конца бы этой докучной опеке не было, если бы в декабре из Читы ему не пришло предписание явиться в комендатуру за получением нового назначения.
– Саша, – обмерев от предчувствия, прошептала Мария, – Саша, до китайской границы не дальше чем до Читы, там кто хочешь ходит туда-сюда, присмотра толкового нет, ты же знаешь. Тебя бы тот же Черныш проводил, все знают, что он и в Китай, и в Монголию по-тихому гуляет, друзья у него там, а нас с Мишенькой не тронут.
– А что потом, Машенька? – обнял ее Александр Бальтазарович.
– Как-нибудь уж.
– Ну что ты себе выдумала? – успокаивал жену Лунин. – Обычное предписание, и, слава богу, дождались наконец. Здесь хоть волком вой.
Первым вопросом, который ему задали в комендатуре, был вопрос о том, знаком ли он с Якиром, Ионой Эммануиловичем. После утвердительного ответа его арестовали, и он умер мучительной смертью, не дожив до расстрела, потому что ему не пришло в голову подписывать самооговор.
За Марией приехали через три дня. Ее ждал лагерь.
Четырнадцатилетний Миша отправлен был в специнтернат, находившийся, по совпадению, неподалеку, выше по реке Лихой в поселке Китайка. Туда привозили детей врагов народа со всей страны и воспитывали в верности отечеству и партии большевиков, потому что дети-то за отцов не ответчики.
Внезапная разлука тяжело переживается в подростковом возрасте. В душе ты еще ребенок, но показывать это стыдно. И любовь к родителям свернулась в клубочек где-то глубоко-глубоко, наверное, в одном из сердечных желудочков. Но по-настоящему чтить отца и мать свою Миша начал уже после войны, когда многое повидал и понял. Главное, он понял – нет, не понял, а уверовал в то, что его родители никакими преступниками не были, а погибли оттого, что оказались лишними, оказались не в своей сказке.
Глава 6
…любовь есть, собственно говоря, не что иное, как весьма болезненное психическое состояние, своего рода частичное безумие, выражающееся именно в том, что мы начинаем принимать какой-нибудь предмет совсем не за то, чем он является на самом деле; вот, скажем, приземистую и корпулентную барышню, штопающую чулки, начинаем считать богиней.
В семнадцать лет понятия о красоте бывают весьма своеобразными, а если ты растешь в коллективе и оторван он родителей, которые могли бы обратить твое внимание на то, что у твоей пассии Лельки Ильченко глаза мороженого судака, фигура и ноги белой медведицы, а длинная кудрявая челка приглажена явно с помощью сладкого чая, так вот, если ты растешь в коллективе, то следуешь поветрию – своего рода моде на ту или иную девчонку, а не руководствуешься велениями хорошего вкуса.
Откуда эта мода берется? Ну, скажем, начинают мальчишки в спальне после отбоя рассуждать о том, кто страстнее – негритоски, или мулатки, или индейки (или, как их, индианки?). Спорят, спорят, с глубоким знанием дела спорят, чуть не до драки, пока не заявится Обмылок, воспитатель ненаглядный Мылкин, Олег Борисович, и не пригрозит нарядом на уборку туалетов. Тогда начинают шепотом обсуждать хотя и не такие экзотические, но вызывающие ничуть не менее живой интерес прелести своих же девчонок. И кому-нибудь из признанных эстетов, например Куре, то есть Альке Окурову, вдруг взбрендит, что у Ирки Косоротовой великолепная, словно выточенная из мрамора шея, и просит эта шея поцелуев. И хотя шея как шея, просто Ирка на шею нитку с ракушкой вешает, всем начинает казаться, что именно «просит», и потом уже по понятным причинам всем не до сна: во рту полно слюней, не успеваешь сглатывать, ну, и – все остальное… дыбом. Ну, скажите, ну не сволочь Кура?!
На следующий день Ирке Косоротовой стаями летят записки с откровениями: «В 13 лет любовь опасна, в 15 лет любовь прекрасна, в 17 (и подчеркнуто) лет любовь жива, а в 25 уже стара». Опа! Ирка, конечно, начинает думать, что она королева красоты, и ходит дура дурой, накручивает косу на палец, щурит мышиные глазенки и щебечет нечленораздельно, как китаянка. Девчонки-обезьяны тоже начинают косы крутить, у кого есть, щуриться и мямлить. И тут каждый из претендентов на Иркину шею вдруг понимает, что жестоко, непоправимо ошибался. Ирка, заметив, что круг поклонников тает, пытается сохранить хоть кого-то. Шлет этому кому-то некое послание. Ну, что-то вроде: «Эдик! За все, за все тебя благодарю: за тайные мучения страстей, за горечь слез, отраву поцелуя, за месть врагов и клевету друзей!» Эдик, втайне гордясь, с небрежным видом обнародует в спальне настоящее послание и приобретает популярность, которая не снилась и Байрону. Отныне внешность Эдика-Байрона не портит даже отвисшая и вечно мокрая нижняя губа. Не портит до тех пор, пока не сыщется новый коварный соблазнитель, да хоть Мишка Лунин.
Из-за чего, спрашивается, весь сыр-бор и африканские страсти? Да только из-за того, если помните, что доморощенному писателю и поэту Куре, одолеваемому демоном сладострастия, пришло в голову свежее сравнение чьей-то там шеи с мраморной колонной. И тот же Кура, между прочим, всю эту историю с поруганной красавицей Иркой Косоротовой и мятежным романтиком Эдькой Губошлепом в облагороженном виде изложит в очередном своем сочинении, и все поголовно будут просить переписать это самое сочинение. И Кура, сам и заваривший всю кашу, получит на зависть мужикам из десятого класса очередную порцию славы и девичьих рукоплесканий. Ну, скажите, ну не сволочь Кура после этого? Сволочь и паразит. И лжец.
Не кто иной, как Кура безбожно переврал историю гибели Лельки Ильченко. Он изложил эту историю примерно так.
Любовь и смерть
Они вместе росли в детском доме и любили друг друга с детства. Нет, сначала то была не любовь, а нежность – предвестие более глубокого и страстного чувства, которое охватило их пламенеющим пожаром в семнадцать лет. Она – высокая и статная, с глазами светло-серыми, как жемчужные облака, с губами свежими, словно лепестки розы. Ах эти губы! Они ждали его молодых поцелуев. А имя ее звучало тихим звоном полевого колокольчика – Леля. Его звали Геннадий. Был он высок и строен, со светлыми, всегда взлохмаченными волосами, что необыкновенно шло к нему.
И дальше все в таком же роде. По Куре выходило, что во всем виноват Мишка Лунин, коварный соблазнитель, разбивший сердца влюбленных.
А что на самом деле? На самом деле известная оторва Лелька Ильченко гуляла в данный исторический момент с Генкой Лузгиным. А остальные стояли в очереди. Потому что прослышали, что Лелька, как это называется, «побывала в руках». Побывала в руках у Вильки Африканова, призывника из поселка Китайка, и теперь, когда Вильку призвали, Лелькина страстная натура требовала еще чьих-нибудь «рук». Это по слухам. Генка-то хвастался в спальне, что сам «распечатал» Лельку на опушке, пока остальные сено сгребали, и смаковал подробности.
По Куре выходило следующее:
Однажды он подарил ей букет необыкновенных ярко-желтых цветов. То были дикие таежные тюльпаны. Он сказал ей:
– Любимая, хочешь, я покажу тебе целую поляну таких цветов? Мы утонем в них, будем упиваться росой из их золотистых чашечек.
Леля, понимая, что означает такое приглашение, зарделась нежной краской и тихо сказала:
– Да, Гена, я согласна пойти с тобой упиваться куда угодно…
Они долго шли по мягкому мху и вышли наконец к волшебной поляне, всей в золоте влажных цветов. Он с усилием подхватил ее на руки, как ребенка, и начал страстно и нежно ловить и целовать в губы. Длинные и свободные, не знавшие гребня дикие кудри ее растрепались, а молодая грудь высоко и страстно волновалась. От порывистого волнения пуговка на ее простенькой блузке расстегнулась на самой, самой груди, молодая грудь в лифчике, обшитом кружевами, обнажилась наружу и вывалилась. Он целовал ей грудь, уложив ее прямо на мокрые от росы цветы.
Он что-то шептал, трогая ее грудь и повсюду, но от пронзившей ее боли и непонятного сладостного треска она ничего не слышала, кроме своего вопиющего крика…
Вот интересно, самому Куре не понадобилось срочно кое-чем заняться в уединении, когда он описывал эту сцену? И где он видел, спрашивается, желтые таежные тюльпаны? Но кое-что здесь вышло верно: для того чтобы поднять Лельку на руки, действительно, требовалось приложить кое-какие усилия. И про не знавшие гребня кудри: Лелька была правда вечно лохматая. А пуговицы у нее на блузке вечно на ниточке висели.
Да, так при чем тут Мишка Лунин? При том, что Генка скоро надоел Лельке, и она назначила свидание Мишке – со значением. Не откажешься же? Куда там отказываться, если весь интернат ну просто дышал этой историей. К тому же Лелька была в моде и всем поголовно нравилась, и Мишка не был исключением. К тому же давно хотелось попробовать, как это по-настоящему происходит. Тут тебе и любопытство, и нежелание ударить лицом в грязь перед товарищами, и – главное – соблазн. Ах какой соблазн!
И ничего не вышло, потому что Лелька что-то такое гадостное сказала Генке, что он столкнул ее с моста через Лихую. При всем честном народе, то есть при представителе народа пьяненькой пастушке Марфушке, которая и подняла дикий крик. Лельку утянуло в омут, и тело с трудом выловили. Лицо опухшее и синее, блузка настежь, а под ней – тот самый лифчик, криво-косо обшитый кружевами. Девчонки сами шили себе бельишко и физкультурные тапочки в швейной мастерской.
А Мишка у Куры вышел сущим нелюдем, а не комсомольцем и одним из лучших математиков интерната (за что Кура получил пару «горячих»).
У Михеля были зеленовато-карие глаза молодого друида, колдуна из древнеримской средневековой дубовой рощи. Они зачаровывали девушек, сковывали их волю, распаляли так, что несчастные жертвы, не ведая что творят, снимали одежду и трусы, падали в изнеможении на траву и отдавали ему несметные сокровища своего тела. А потом стонали и метались от отчаяния и душевной боли.
Так произошло и с Лелей. Когда она поняла, что произошло, она привела Геннадия на мост через глубокую, бурную реку и сказала Геннадию последние слова:
– Я не виновата, любимый. Я была околдована. Но я осквернена и не могу принадлежать тебе больше. И жить я тоже не могу.
С этими словами она прыгнула с моста под мост и глубоко утонула…
…А он, окаменелый от горя, стоял над водой, сложа ладони, пока его не увели с заплетающимися ногами и трагическим лицом.
Генку Лузгина после этой истории отправили в колонию малолетних преступников, и никто о нем больше ничего не слышал. А на Мишку Лунина, выведенного в «Любви и смерти» под именем Михеля, девчонки стали поглядывать с большим интересом. По ночам из девичьей спальни доносился писк и визг. Девчонки пугали друг друга привидением Лельки. Обмылок предложил подежурить в спальне, и привидение в страхе исчезло навсегда.
А Кура завершил свою «новеллу» так:
С тех пор по мосту боялись ходить. Боялись, пока одной девушке, Лелиной подруге, не явилась во сне Леля такой, какой она была при жизни, и не сказала:
– Приносите мне желтые цветы.
И теперь каждый, переходя через мост, бросает в воду желтый цветок – цветок первой Лелиной любви.
Девицы, прочитав взахлеб сей ставший программным для многих поколений Курин труд, понятное дело, стали бросать с моста одуванчики и куриную слепоту, за неимением воспетых Курой желтых таежных тюльпанов.
//-- * * * --//
Мише исполнилось восемнадцать шестого ноября сорок первого года. В свой день рождения он записался в добровольцы и попал в отдельный инженерный батальон (мосты и переправы).
На войне он и познал плотскую любовь.
Его первой женщиной стала Тоня Большева, а за глаза – Большой Понтон. О, это был еще тот Понтон! Крупная дамочка и… гостеприимная в определенном смысле. Этот ценный кадр в сержантских погонах водил, то есть водила «Студебеккер» и наездами бывала на очередном месте работ отдельного инженерного. Как только переправа готова, тут как тут Большой Понтон на своей вонючке. Если порожняком, то остановится и, глядишь, кого-нибудь приголубит под тентом.
Мальчик Мишенька давно ей приглянулся. Ах, какой славный и свежий мальчик! Она пригласила его под тент под предлогом передвинуть тяжелый ящик. Мише было понятно, зачем его зовут, и всем было понятно, потому что засвистали вслед курскими соловьями. Понтон распахнула гимнастерку, задрала лифчик и прижалась к Мише спелыми дыньками. Ух-х!.. Ну, вот и все, собственно. Миша едва успел и, если бы Понтон не помогла, промахнулся бы. Потом с каждым разом было лучше и лучше.
Понтон влюбилась в Мишу, вот беда, а Миша думал, что влюбился в нее навсегда. Понтон была опытной и на восемь лет старше, и ей было ясно, что будет дальше. Миша встретит девчонку молодую и бросит ее, Антонину, потасканную такую.
Но Миша не успел ее бросить, а про Тоню, именно про Тоню, а не про кого-то еще, про то, как она погибла, сложили песню, которая называлась «Оршанский тракт».
Оршанский тракт проложен до Херсона,
И как-то раз по этому пути
Машина ЗИЛ, груженная бетоном,
Решила «Студебеккер» обойти.
А «Студебеккер» вез боеприпасы.
Вела машину девушка-шофер.
Не жми на газ, не трать бензин напрасно,
Сильней у «Студебеккера» мотор.
ЗИЛ вел известный балбес Ваня Извольский, который подвозил им, мостовикам, бетон. Ну не мог Ваня такого стерпеть, чтобы дамочка ехала впереди, даже если эта дамочка Большой Понтон, и погнал под сотню. Обойти не обошел, а на повороте врезался в МАЗ. У Понтона, вероятно, нервы не выдержали, ей бы проскочить – успела бы, но.
Зачем, девчонка, резко тормознула?
Снаряды от толчка разорвались.
И у руля навеки ты уснула —
Своей судьбе за это поклонись.
Там и хоронить было нечего – воронка и покореженное железо.
Еще одна любовь постигла Мишу в госпитале. Ранен он был не слишком тяжело. Они наводили переправу через Днепр под обстрелом, и осколок снаряда скользнул по ребрам, немного спилив кость. Его наскоро перевязали на месте и отправили в тыловой госпиталь.
Там, в госпитале, была Танька-медсестра из породы Больших Понтонов. Танька шастала по палатам выздоравливающих, стреляла глазками, оглаживала халатик на груди, качала бедрами, и всем хотелось попасть к ней на перевязку. В перевязочной была очень удобная кушетка. Миша не раз побывал на этой кушетке даже ночью, как избранный, а не только во время перевязок.
А когда умер от инфаркта заведующий хирургическим отделением Гурген Рувимович, Танька выбросилась из чердачного окна.
Миша пережил эту смерть намного легче, чем смерть Понтона. Он к этому времени уже подрастерял кое-какие иллюзии и не ждал подарков от судьбы. Он стал немного хищником.
В Берлине у него была молоденькая немочка Густька, Августа Мюнх, дочка немолодой фрау – хозяйки квартиры, где он поселился. У Густьки он был первым. Она сначала отдавалась за еду и мыло, а потом нежно полюбила Мишу, потому что он был ласков с нею. Августа подорвалась на неразорвавшемся снаряде. То есть нет, она не совсем подорвалась, подорвался наш сапер, задевший снаряд, а она осталась жива, но была ранена осколком в живот и потеряла возможность иметь детей.
На этом война для Миши и закончилась. Он демобилизовался через полгода, а следующим летом поступил в Ленинградский институт инженеров железнодорожного транспорта.
Глава 7
…в самой ужасающей стадии этой смертоубийственной страсти молодой человек, пребывая целый день в глубочайшем отчаянии, каждый вечер как ни в чем не бывало наносил визиты одной прехорошенькой юной модистке.
– Лисонька-чернобурушка, – спрашивал Михаил, зарываясь лицом в черный шелк отброшенных за ухо волос, – Лисонька-чернобурушка, а почему ты – Алиса, если детдомовская? В детдомах же по-другому называли. У нас из тех, кто в детском доме с младенчества рос, были две Револы, Октябрь, Май, Марлен (только не в честь Марлен Дитрих, а от Маркс-Ленин), а еще, ты не поверишь, Долбезгра (то есть «долой безграмотность»).
Почему ты не Долбезгра, Лисонька, а Алиса?
– Я не Алиса, я – Алисия! И меня не в детдоме называли. Меня так акушерка назвала, а она была из петербургских немок, старенькая совсем, но такая ловкая, бодрая. Молодым на зависть. Она меня приняла и в приют снесла, сказала, что зовут Алисией, и велела так и записать, как раз чтобы они там ничего не придумали такого… необыкновенного. Твою Долбезгру небось дразнили?
– Поначалу дразнили, потом стали жалеть. Она была еще маленькая и плакала все время. А потом стали просто Долли звать на иностранный манер. А потом и в документы записали: Долли Лаврентьевна (понятно, в честь кого) Китаева (у нас поселок Китайкой назывался).
Михаил выбирал из черного шелка ее волос седые ниточки и складывал их в тонкую прядку. Прядка была матовой и отсвечивала хвоей голубой канадской елки, а если дотронуться языком, то почувствуешь терпко-горьковатый хвойный вкус. Седые ниточки, как уже знал Михаил, появились после голодных лет, сначала блокадных, а потом чуть более сытых – в эвакуации. В двадцать три года седые ниточки даже придают пикантность, особенно при правильном личике с заостренным подбородком и раскосых лисьих глазоньках, почти бесцветных в своей прозрачности.
– А почему тебя акушерка нарекла, а не матушка родная?
– А матушка моя, Мишаня, пьяненькой зачала, пьяненькой носила и пьяненькой родила. И померла родами. Испустила винный дух. А звали маменьку Валентина, поэтому я Алисия Валентиновна. А родилась я от благородного жигана Щелкуна с Лиговки, по настоящему имени никому не известного (да его к тому времени урки прирезали, прямо на улице), и потому я Алисия Валентиновна Лигова. Розеншен хотела.
– Кто.
– Розеншен – ну акушерка – хотела, чтобы Лиговская, но детдомовские отказались – контрреволюционная-де фамилия, буржуйская.
Ну, она и сказала: пусть Лигова, и это последнее слово. А если Розеншен говорила «последнее слово», тут никто возражать не смел. Она умела быть грозной, прямо молнии метала, прямо «катюша» какая-то реактивная. Ты бы видел.
– Я, лисонька, видел, – тихо выдохнул Михаил.
– Ну да, ты на войне был. Так вот…
Михаил хотел было возразить, что дело не в том, что он был на войне и видел работу реактивной артиллерии, а в том, что. Но как тут объяснишь, если нахлынуло и завертело, если сердце заходится воспоминаниями. Он и не подозревал, что столько помнит. Все, все помнит.
– Ты знаешь, Мишаня, если уж речь зашла. Ты знаешь, я ведь Эльзе Генриховне, ну, Розеншен – она любила, когда ее по фамилии называли, она говорила, что девушек на высших курсах – или где она там училась? – всегда называли по фамилии, – так вот, я просто всем обязана Розеншен. Она меня иногда в приюте навещала и все удивлялась, что у мамаши-пьяницы родился такой здоровый ребенок. Она говорила, что неспроста, а раз неспроста. Ну, тут уж я не поняла про судьбу. Она сложно объясняла. Про встречи, связующие нити, избранность. Нет, я не понимаю, кто там кого избирает и зачем. Мне на картах проще. Мне Дора Яновна на картах гадает, вот там все понятно. Полгода назад выпал в ближней дороге пиковый король, роковой. Мы с тобой и встретились. Помнишь? Когда меня после вечерней смены тот гад в темную подворотню тащил, а ты меня отбил, Мишенька. А почему ты роковой, Мишенька? Неверный?
– Что?
– Да ты не слушаешь! Ах ты.
– Лиска, с ума ты сошла! Не дерись, я слушаю. Мне про твою Розеншен страшно интересно, а роковой не я, а «тот гад», что тебя тащил.
– Так если ты не роковой, то почему не женишься? Мишаня? Как было бы славно. У меня же комната своя, и соседки хорошие. Дора Яновна гадает, а Дания – трезвая дворничиха. Ну ладно, не сердись, не буду я про женитьбу. Тебе институт заканчивать. Какая там семья! Да, так вот, Розеншен. Когда мне четырнадцать исполнилось, она меня взяла под белы рученьки и свела в театр Красной армии, в костюмерную. У нее в театре был знакомый артист, Василий Петрович Дерюгин. Он ей и сказал, что помощницы в костюмерную нужны – ну, сметывать там, ниточки прокладывать да вытаскивать, костюмы развешивать да гладить, меня и взяли ученицей по разрешению директора Леонида Сергеевича Вивьена. Он добрый был, Леонид Сергеевич, но строги-и-ий!.. Все артистов гонял, все ему не так да не эдак. Ему, как он говорил, «вся эта самодеятельность» не нравилась, он говорил, актерская профессия – это не только талант и образ жизни, но и труд. И будьте добреньки, товарищи работники сцены, потрудитесь играть, а не орать и не руками по клубам размахивать, как вы привыкли в вашем бывшем передвижном «Красноармейце» – так театр назывался, пока его Леониду Сергеевичу не отдали.
– Лиска, а что потом с Розеншен стало? – перебил Михаил.
– Ой, знаешь, – взволновалась вдруг Алисия, так что короткие реснички затрепетали и заиграли ювелирно-крошечной радугой, – ой, это самое интересное! Когда за ней пришли перед войной, когда всех немцев решили фашистами считать и вывозили куда-то, ее не оказалось в квартире. Она одна жила, ее почему-то не уплотнили – я думаю, эти, из домового комитета, ее просто испугались. Ну во-от. За ней пришли, а квартира-то пустая: ни картин, ни занавесок, ни одежды, ну ничегошеньки. Только рассыпаны по всему дому сухие розовые лепестки, как будто картины осыпались. У нее картины были все сплошь с цветами, с роскошными букетами, с розами. Знаешь, Мишенька, я чайник поставлю.
Алисия вынырнула из-под одеяла, поправила рубашечку с прошивками, набросила халатик и, поглядывая через плечико, подпоясалась потуже, чтобы лишний раз намекнуть, что такую талию поискать. Вскоре прибыл чайник – шоколадный глазурованный слон с оббитой по нижнему обводу эмалью. Алисия сдернула со стола зеленый плюшевый газон скатерти с бомбошками и водрузила раскаленного слона на голое, во многих местах обожженное дерево. Потом достала из буфета-развалюхи заварочный чайничек – белого слоненка – и чашки, Михаилу – с веткой персидской сирени, себе – с незабудками. Над столом легонько раскачивалось здешнее светило – абажурчик, гордость Алисии, сооруженный ею из старой занавесочной кисеи, пышными складками уложенной на проволочный каркас – по образу и подобию кринолина.
Чаепитие, так уж у них повелось, означало конец свидания, но сегодня свидание прерывала сама Алисия, и Михаил был благодарен ей за тактичность. Лисонька обладала тонким чутьем и не могла не заметить, что Михаил по какой-то причине оказался во власти настроения, непонятного ей, а раз непонятного, то вполне может быть, что и небезопасного для взаимности их чувств.
Но перед самым расставанием она не удержалась и попросила любезного дружка задержаться на минутку, чтобы показать ему что-то интересное. Алисия скользнула за шторку, закрывающую нишу, которая заменяла гардероб, и завозилась там, кажется, даже напевая. Вскоре шторка была отброшена и на вытертый коврик, словно на просцениум, шагнула Алисия в изумительном новогоднем наряде, который был ей, однако, слегка великоват. Она не очень грациозно повернулась на доставшейся от кого-то высокой довоенной танкетке, совсем не подходившей к платью. Высоко взметнулась юбка на крахмальном чехле, замерцали блестки, выложенные метельным узором, жеманно скрипнул сложно вырезанный белый лаковый поясок.
– Вот беда, туфель подходящих нет и взять негде, – не дожидаясь комплиментов, посетовала она.
– Необыкновенно красиво, – одобрил Михаил, – я такое только в театре видел.
– Не видел, не видел, – засмеялась Алисия, – это не театральный костюм, это такая новая парижская мода. Таких платьев у нас еще совсем мало. Смотри: плечи и грудь обтянуты, то есть должны быть обтянуты, вот так плотненько, – это же не на меня платье. И смотри, сколько юбок – целых три, подкрахмаленные. Вообще-то говорят, что есть такие упругие специальные сеточки, они держат форму юбки, но где их раздобыть-то? О-хо-хо. А наши девушки все мужские пиджаки с квадратными плечами заказывают, все мужиков по привычке заменять хотят, как в войну. И тебе – у станка, и тебе – за рулем, и тебе – сварщицами. Но я точно говорю: скоро все такой фасончик будут носить, снова станут барышнями в кудряшках-барашках пришпиленных, в пышных юбочках или совсем узких, так что шагу не шагнуть, и в туфельках-лодочках.
– Ты, выходит, у нас самая прогрессивная модница, Лиска?
– Нет, куда мне, – загрустила Алисия, – тут материя такая дорогая, как для самых знаменитых актрис, как для Любови Орловой, например. Но я себе тоже что-то такое к лету сошью, хоть из штапеля. У меня теперь выкройка есть. А это платье одна девушка заказала, ей кто-то сказал, что я на заказ хорошо шью, она и пришла. Ты же знаешь, Мишаня, что я не только на «Большевичке» смену мотаю – я там эту комнату отрабатываю, – я просто шить люблю красиво. Я потом обязательно в какой-нибудь театр поступлю в костюмерную.
//-- * * * --//
Лисонька обитала в том конце Коломенской, что ближе к Разъезжей. Двор ее колодец был четвертым в цепочке проходных дворов, если идти с Коломенской, и четвертым же, если входить с Лиговского проспекта. Двор навсегда пропах сырой городской копотью, змеился трещинами, шуршал осыпающейся штукатуркой, скрипел полуживыми лифтами в полопавшихся стеклянных коконах, завывал гнусавой кошачьей разноголосицей, шмыгал растрепанной метлой дворничихи Дании, Лисонькиной соседки, шаркал разбитой человеческой обувью, по светлому времени цокал опасливыми каблучками, сокращающими свой путь, выдувал гнилой картофельный туман из подвальных отдушин, плескал небесной водой из водосточных труб. И редко-редко, лишь в первые дни настоящей зимы, замирал в благоговении, принимая снежное причастие.
Снег так и сыпал, освещая темный колодец. Замерзший лунный свет – вот что это был за снег. От уровня крыш он падал прямо, целеустремленно, а потом, на уровне проходных арочных тоннелей, на уровне окон Лисонькиного первого этажа, где водились сквозняки особой дворовой породы, заплетался плотными смерчиками, лезущими за пазуху и сбивающими дыхание.
До институтского общежития на 7-й Красноармейской путь был нельзя сказать чтобы близкий, но сегодня, несмотря на наступившую в одночасье зиму, Михаил радовался этому обстоятельству. Ему необходимо было побыть одному и многое решить для себя.
Милая Лисонька-Алисонька, девушка для удовлетворения определенных желаний, оказалась чуть ли не сестренкой, а связь их – чуть ли не кровосмесительной. Так он понимал. Только объяснить все это Лисоньке невозможно. Даже если он расскажет ей об обстоятельствах своего рождения, о знакомстве с Розеншен и о том, что Алисия появилась на свет как раз после того, как семья Михаила уехала из Ленинграда в Забайкалье, она поймет все не так и лишь порадуется совпадению.
Что же теперь делать-то, а? До сих пор все было так просто. То есть нет, далеко не просто, но, по крайней мере, понятно: Лисонька – для постели, для отдыха, особенно когда доведет Лидия, редко допускавшая «до тела», но, как он убедился, девушка не без определенного опыта. А Лидия – для. Лидия, вероятно, будущая жена. Почему бы и нет, если ей так хочется. Или и не хочется ей вовсе?
Жалко Лисоньки-сестрички, но с ней разлука предстоит. Если уж Розеншен говорила – судьба, то.
Нет, какая судьба?! Он тоже ничего не понял. Связующая нить? Все равно непонятно. Впрочем. Связующая нить? Вот именно. Связь с прошлым, которое он забыл и предал в суете, а она явилась и напомнила – почтовая голубка, скользящая меж времен, словно иголка с ниткой меж переплетениями ткани. Скользящая лишь в один конец: донесла весть и погибла. Донесла весть и выскользнула из пальцев, потерялась, потому что ниточка, длиною в самый раз, закончилась, потому что назад возврата нет, а есть только память. Память – весть из воистину существующего в неведомых пределах прошлого, из тех времен, где молоды и исполнены любовью мама и папа.
Пиковый король? И правда. Бедная Лисонька.
Как это он постиг такие сложные вещи? Уму непостижимо. Это все зима – откровение от Первого Снега, от холодной метели не-Лисонькиного новогоднего платья, от колких серебряных смерчиков на Разъезжей, от фонарно-золотистых вихрей на Загородном, от ледяного звездного крошева на Московском, сметаемого ветром в галактическую спираль, в бесконечность Млечного Пути. Кто его походя творил когда-то?
Нет, если идти по Московскому, то выйдет слишком быстро. И Михаил свернул от Витебского вокзала в Семеновские роты, прошел насквозь от Рузовской до Бронницкой путаным, блудным путем по нетронутому снежному покрову, вновь выбрался на Московский и обреченно свернул на 7-ю Красноармейскую. Общежитие закрывали в одиннадцать.
//-- * * * --//
В комнате бурлили все еще не пережитые с лета футбольные страсти.
– А правда, что Бутусов вратаря киевского «Динамо» ударом мяча убил и ему теперь запретили с правой пробивать? – спросил Коля Тихомиров.
– Брехня, – ответил Леха Золотницкий, – нельзя мячом вратаря убить, брехня!
– А я слыхал, от удара Бутусова штанга лопалась, – настаивал Коля, – пацаны говорили, что за нашего Бутусова товарищ Василий Иосифович Сталин две машины «Победа» предлагал: одну главному тренеру «Зенита», а другую самому Бутусову.
– Ты бы поменьше трепался, трепач! – почему-то оглянувшись на двери, сказал приятелю Леха, – товарищ Василий Иосифович Сталин, если бы ему понадобилось, твоего Бутусова и без машин к себе забрал.
Полковник ВВС Василий Иосифович Сталин, понятное дело, душой и сердцем принадлежал футбольному клубу ЦДК ВВС и, по разумению Коли Тихомирова, спал и видел, как бы заполучить в любимую команду зенитовского Бутусова, чтобы еще больше усилить состав, располагавший уже одним футбольным гигантом – Всеволодом Бобровым.
– Мишка, как думаешь, забрал бы? – сквозь булку во рту промычал немного наивный Коля и отхлебнул чай из граненого стакана.
– Я думаю, мог бы – так и забрал бы, а ведь не забирает же, – ответил Миша, пристраивая шинель на разлапистую, словно сосна, вешалку. На воротнике шинели таяли и испарялись атомы Млечного Пути.
– Слышал, Леха, что опытный человек, фронтовик и орденоносец говорит? Мишка, а за что ты свое «Красное Знамя» получил? Ты как-то и не рассказывал никогда. Секрет?
– Нет, какой там секрет, просто к слову не пришлось. Я его за мост через Эльбу получил. У нас тогда на правом берегу пятая танковая генерала Ротмистрова моста ждала. К Берлину рвалась. А Эльба по весне разлилась, скорость течения да небывалая ширина, так что наплавной понтонный мост собрать никак не получалось. А Жуков лично приехал к нам, комбата нашего вызывает, пистолет из кобуры хватает и ревет что-то вроде: слышь, комбат, если твои мостовики танкистов Ротмистрова послезавтра на тот берег не пропустят, то я тебя лично шлепну из этого самого ТТ. В общем, пустили мы танкистов Ротмистрова на левый берег на полдня раньше. Комбата представили к Герою Соцтруда, а всех ротных – к «Трудовому Красному Знамени».
Миша помолчал и добавил:
– А вот был бы этот мост не металлический, а железобетонный, да ни за что бы мы его за три дня не подняли.
Последнее замечание о преимуществах металлических мостов перед железобетонными всколыхнуло больную тему, футбольные мифы и легенды были на время оставлены, и парни закряхтели, запыхтели и заматерились, вспоминая о грустном – о забытой-перезабытой и не больно-то нужной до сей поры сложной математике. В том-то и дело, что именно до сей поры. Потому что еще в начале семестра ниспослана им была «радостная» весть о том, что придется им, четверокурсникам факультета «Мосты и тоннели», аки мученикам, трудиться над замечательным (чтоб его!..) курсовым проектом во славу (пропади они пропадом!) железобетонных конструкций. А точнее, как они не без оснований полагали, во славу любимчика заведующего кафедрой мостов аспиранта Александра Петровича Никитина, тема диссертации которого была как раз по методике расчета пролетных строений из предварительно напряженного железобетона.
Александр Петрович, которому, в свою очередь, была ниспослана весть о неудовольствии, выраженном студентами (а некоторыми – даже и в нецензурной форме) по поводу свалившейся на них напасти, счел своим долгом выступить на собрании и воспеть в своей речи железобетон. Причем аргументы, приводимые им в защиту перспективного материала, были столь железобетонными, что оспорить их представлялось возможным только в кулуарах, и только в обществе избранных, проверенных на вшивость товарищей.
– Будущее, товарищи студенты, – рубил Александр Петрович, – за железобетонными мостами. Железобетон, товарищи студенты, это материал, который дает нашему отечественному мостостроению и всей нашей строительной индустрии огромную экономию металлопроката, что особенно важно теперь, в период восстановления народного хозяйства, когда страна испытывает огромный дефицит в прокатной стали.
Александр Петрович с видом превосходства обвел аудиторию взглядом и продолжил:
– Именно массовое применение технологичного сборного железобетона обеспечит нам высокие темпы восстановительных работ. Высокие темпы, – поднял кулачок Александр Петрович, – задачу на которые поставила перед нами наша партия, наш вождь товарищ Сталин.
– Ну на кой нам проект по железобетону сдался, – размахивал после драки кулаками Леха Золотницкий, – у нас диплом больше половины ребят собираются не по проектной и не по расчетной части писать, а по организации строительства, и потом, где справедливость: студенты прошлого курса имели в этом семестре два курсовых проекта, а у нас получается три.
Действительно, у тех, кто учился курсом старше, такого курсового проекта в помине не было. Вернее, он был, но только у студентов первой, так называемой математической группы, в которой готовили инженеров-мостовиков для проектных институтов и для науки. В этой группе училась в основном зеленая молодежь – домашние мальчики и девочки, пришедшие в институт сразу после десятилетки. А в остальных четырех группах потока доминировали люди, понюхавшие пороху, повоевавшие да прошедшие трудную школу работы в тылу, на восстановлении разрушенных немцами дорог и мостов. Они отнюдь не стремились чахнуть в НИИ и КБ, корпеть над цифрами и протирать штаны. Они готовили себя в прорабы, они стремились к речным просторам, на вольный ветер – строить и возводить.
– Ну скажи ты, Мишка, – не унимался Леха, актуализируя риторические вопросы, – ну чем этот бетон так уж хорош? Какого лешего ради него столько людей мучить?
– Да видел я в Германии железобетонные мосты! – отмахнулся Михаил. – Если такой мост взрывчаткой разворотило, то он уже ремонту и не подлежит, только русло обломками перегораживает, мешает течению. А металлическая ферма – милое дело. Ферму если и подорвать, то и из русла реки ее поднять легко, и ремонтировать можно. Когда мы мост через Эльбу восстанавливали, четыре фермы стодесятиметровых отремонтировали. А были бы там железобетонные пролеты? Наши танкисты на правом берегу еще два месяца стояли бы! А Жуков бы шлепнул комбата, у него бы не заржавело.
Михаил легко и без напряжения поддерживал разговор с однокурсниками, с которыми была выпита не одна бутылка «Столичной», разгружен не один вагон и перетаскано несчетное множество носилок с кирпичами и емкостей с раствором на ленинградских стройках. У них был один на троих трофейный «Золинген», которым по очереди брились по утрам перед мутным зеркалом – осколком отражателя зенитного прожектора, а если перед сессией переписывались конспекты, то в трех экземплярах под копирку, чтобы сразу для всех. Михаил поддерживал разговор, пил чай, отламывал куски сайки, но это был уже немного другой человек – в нем подснежниками пробивались всходы недовольства собою, недовольства эскизностью своего существования.
Ему вдруг показалось, что до сих пор он лишь пробовал себя в этой жизни, что сменяющие друг друга эпизоды его биографии подобны подготовительным эскизам, наброскам художника, которые тот делает в предвкушении работы над большим полотном. Все так просто с этими эскизами, этюдами, зарисовками: не понравилось, можно порвать, выбросить, сжечь; пусть немного жаль потраченного времени, но все легко поправимо. В крайнем случае, если усилия не приводят к умиротворяющему результату, можно начать вдохновенно трудиться над другой картиной.
Михаил вдруг подумал, что ему, как и его отцу, не суждено стать большим художником, только отец торопился и ошибался в живописи, а он, его сын, с неменьшим небрежением пишет свою жизнь, бросает и рвет исписанные листки – а на листках-то не только его судьба. Лисонька-сестричка, Лисонька.
//-- * * * --//
Лидочка Чижова обладала, конечно же, очень изящной фигуркой, иначе она и не стала бы сразу же, как только появилась, звездой факультета. Правда, дело было не только в фигурке, но еще и в особом взгляде, где плескалось веселое тепло – солнышко в капле меда. Миша и увяз мухой в меду. Только не мед это оказался, а горькая, тягучая смола, и не в глаза надо было смотреть, а на губы. Губы не лгали. Лида улыбалась, точно лук натягивала, и вслед за улыбкой летели острые насмешливые стрелы. Лида складывала губы для поцелуя, и изгиб ее рта делался похож на маленький игрушечный, но все же небезопасный лук – забаву бесстыжего Купидона. Лида оборачивалась через плечо, скривив рот в презрительной гримасе, и – тетива рвалась с резким, неприятным звуком, хлестко била по лицу.
Тонкие насмешки будоражили и возбуждали (если, конечно же, не были ядовитыми), ложно-невинные поцелуи и вкрадчивые ласки доводили до исступления, до экстаза, не столько даже возлюбленного, сколько ее саму. Страсть, достойная менады, рвала тетиву, а потом надолго сменялась холодом, маскируемым под презрение. Презрение выражалось в лучшем случае снисходительностью, в худшем – перерождалось в склочность и сварливость. Затем опять все возвращалось на круги своя: сухие и занозистые, как щепки, насмешки, сопровождаемые зажигательными поцелуйчиками, коротко полыхнувший пожар и – снова ледяная водица межвременья, шипящая на свежем пепелище.
Лида появилась только в этом году, в сентябре, перевелась из Москвы, так как папенька являлся далеко не самым последним человеком в составе команды Ларионова, новоявленного первого секретаря, ставленника Лаврентия Берии. Ларионова прислали из Москвы после уничтожения руководства города по «ленинградскому делу», делу новой партийной фронды, ради укрепления рядов. Поселили Чижовых (была еще и маменька, личность ничтожная, «фигуры не имеющая») в центре, в пятикомнатной квартире солидного особняка на улице Чайковского, и дали в пользование «Победу» с шофером.
Все эти подробности сообщил однокурсникам Рудька Зверев, Вездесущий и Всезнающий. Почему его прозвали Вездесущим, оставалось непонятным, а Всезнающим он оказывался по той простой причине, что напрочь лишен был стеснения и интеллигентских сомнений в своей правоте, а потому везде совал свой бестактный нос и задавал вопросы, порою просто непозволительные. Не все знали, что Рудьке, чтобы не лез и отвязался, нужно без всяких колебаний просто давать по носу. Чаще всего люди не выдерживали Рудькиного напора и, вместо того чтобы послать его подальше, исповедовались, а потом сильно об этом жалели, так как Рудька был не просто Всезнающим, а Всезнающим Треплом, к тому же он имел обыкновение творчески осмысливать полученные сведения. Короче говоря, все сплетни шли от Рудьки. Репортером бы ему быть, а не мостостроителем.
Рудька в Лидочке тоже поначалу увяз было, да получил отлуп, но не загоревал, а задумал свести с Лидочкой Мишку Лунина, потому что был не только предприимчив, но и наблюдателен и заметил, что Лидочке Мишка во как нужен – как свежая кровь вампиру. Рудька Мишке и намекнул: будь, гвардеец, посмелее, погляди на девушку, скажи пару нежных словечек, девушка-то ждет.
И Миша стал искать предлог к душевному разговору. Только институтская обстановка к такого рода мероприятию не располагала, потому что Лида попала в ту самую привилегированную «математическую» группу и на занятиях они редко пересекались, а встречались, в основном, как корабли в море, идущие встречными курсами: «привет», «привет» в коридоре на противоходе, и разминулись, разошлись, каждый в свой порт назначения. Она – в Комсомольскую аудиторию на занятия по матричным методам быстрого счета, а он – в зал Николаи на семинар по экономике строительства.
Лида сама сделала первый шаг к более тесному знакомству. Как-то раз теплым паутинно-золотым днем позднего сентября она подошла к Михаилу и спросила его, не составит ли он ей компанию. Не претит ли ему роль, как бы это сказать, благородного кабальеро, сопровождающего прекрасную даму на концерт Вертинского? Великий Пьеро дает всего один концерт в Доме ветеранов сцены, а билеты, так уж повезло, уже есть. А тот, кто достал билеты (ее дальний родственник, что-то вроде четвероюродного кузена), так уж повезло, заболел, бедняжка, горлышко простудил, скушав мороженого в ее обществе, а ему горлышко беречь надо, так как он оперный тенор. По этой причине она сама имеет право выбрать, кого ей пригласить с собою, и приглашать человека не интересного ей она бы не стала. Вот так.
Миша не стал спрашивать, почему бы ей не пригласить в сопровождающие, скажем, Кирюшу Тягунова, известного любителя такого рода вычурных песенок, или признанного красавца Илью Подорожного. Он не стал спрашивать – по ее вполне откровенному взгляду и так все было ясно, к тому же и Рудольф Всезнающий намекал. И он выразил готовность сопровождать «прекрасную даму», а также благодарность за то, что выбор пал именно на него. Вечером в воскресенье Миша купил на Кузнечном рынке поздние пригородные астры и отправился дальше, на угол Литейного и Чайковского, где они с Лидой договорились встретиться перед концертом. Оттуда пешком отправились на Петровский остров, где на берегу Малой Невки среди лип и кленов находился Дом ветеранов сцены.
//-- * * * --//
Михаил и Лида сидели в пятом ряду правее центра. Отсюда поседевший и редковолосый маэстро наблюдался в трехчетвертном ракурсе на черном фоне рояльного крыла. Он давно уже не выступал костюмированным, этого и не разрешили бы, но маэстро со временем попросту перестал нуждаться в гриме. Фрачная пара, стоячий воротничок с отогнутыми уголками, белый галстук-бабочка, зализанные остатки волос… Собственно, что такого? Вполне традиционный облик как для сцены, так и для приема в каком-нибудь посольстве. Кроме того, разочаровывала старческая уже расплывчатость черт. Но высоко взлетающие брови, совершенная графика замкнутого орнамента ушной раковины, многозначительный иероглиф узкого, длинного рта, утверждающая вертикаль средней линии носа – все это осталось от Пьеро, а белые манжеты на черном фоне в движении своем рисовали набегающие складки широких рукавов всегда печального клоуна. И руки. Руки играли со светом и тенью, с белым и черным, руки комкали сгустки тьмы, ловили и рассеивали свет электрических звезд. Руки оправдывали нарочитую манерность пения, культивированную картавость, частую капризность интонации. Кисти рук взлетали в поднебесье, падали с высоты, умирая в нисходящем полете; оживали и распускались экзотическим цветком в ожидании небесной благодати; в отрицающем веерном движении напрягались до струнной дрожи; увядали от внезапно осознанной поруганности чувств; трепетали влюбленной стрекозкой; сплетались ласточкиным гнездом; волновали черный водоем сцены, то пуская мелкую рябь, то поднимая штормовые волны. Вертинский пел в дуэте со своими руками.
Михаил почти и не слушал. Почти не слушал даже и тогда, когда маэстро вдруг обернулся в его сторону и, глядя сквозь него невидящим сценическим взглядом, запел:
Я знаю, Джимми, вы б хотели быть пиратом,
Но в наше время это невозможно.
Вам хочется командовать фрегатом,
Носить ботфорты, плащ, кольцо с агатом,
Вам жизни хочется отважной и тревожной.
Миша почти не слушал, а лишь следил за мистерией рук и внезапно почувствовал, насколько он неуместен здесь в своей гимнастерке и орденах, насколько неуместна здесь благоухающая «Персидской сиренью» Лида.
…На триста лет мы с вами опоздали,
И сказок больше нет на этом ску-у-учном свете.
Немного ощипанные за время концерта Мишины астры Лида бросила на сцену, под ноги Вертинскому, и он склонился, поднимая их в смиренной благодарности. Но смиренность его была столь изящна, что не оставалось сомнений в ее отрепетированности, привычности, и Михаилу этот пируэт с поклоном, с прижатыми к груди цветами показался насмешливо-ироничным, снисходительным. С такой снисходительностью обходятся с ряженными в карнавальные костюмы детьми, делая вид, что не узнают их, и дурашливо пугаются Митеньки в плюшевой медвежьей шкуре, удостаивают почестей Милочку в наряде принцессы, насыпают драже в колпачок гномику Сереженьке, щекочут картонное ушко пискляво мяукающей киске Ларочке.
Возвращались с концерта пешком. На Тучковом мосту плескался ветер с залива. Лида безуспешно пыталась одновременно поплотнее запахнуться в жакет, подколоть волосы и удержать взлетающую юбку. Миша обнял девушку, заслоняя ее от ветра. Так они и шли, обнявшись, изучая друг друга на ощупь: через Тучков, по 1-й линии Васильевского острова, мимо университета и Кунсткамеры, через Дворцовый мост, где порывы ветра стали чуть ли не ураганными; потом по улице Халтурина, пахнущей бакалеей и булочной на углу Запорожского переулка, потом наискосок по мертвенно-розовому при свете фонарей хрустящему песку Марсова поля, через крутой мостик Лебяжьей канавки, мимо зыбкого пространства Летнего сада, по Пестеля до Моховой, а потом налево, на Чайковского, к дому Лиды.
У Летнего сада случился страстный поцелуй, которого не могло не случиться, потому что изгиб Лидиного бедра, приспособившись за время пути к амплитуде их совместных движений, вдруг по-особому удобно стал лежать под Мишиной рукой. В поцелуе Михаил немного потерял контроль над собой и прижал Лиду к ограде, так что ее шелковые чулочки порвались о цокольный камень, а задравшаяся не без Мишиной вины юбка обтерла запыленный лик одной из Медуз, гнездящихся на решетке. Лидочка целовалась умело и безо всякого стеснения прижималась к Михаилу, а потом, опять-таки нисколько не стесняясь, стянула изорванные чулки и опустила их в урну рядом с Медузой, точно жертву принесла. Потом подобрала липовый тусклый лист – кособокое сердечко, засунула в карман жакета и сообщила:
– Это на память. В книжке засушу.
– Рассыплется, и труха будет, – буркнул заведенный Михаил.
Лида посмотрела понимающе, выгнула губы луком и вдруг пообещала:
– Я, Миша, не буду тебя долго мучить. Но немножко-то можно, а? Хочешь, я тебе за мученья курсовой проект рассчитаю по матричному методу? Мне ничуть не сложно. Хочешь?
– Сам рассчитаю, – почти разозлился Михаил.
– Умница, – обрадовалась Лида, – потому ты мне и нравишься, такой взрослый и самостоятельный. А еще мне понравилось с тобою целоваться. Ммм! Ты не бойся, прижимай покрепче. Все, что могло порваться, уже порвано. Выброшено и забыто. Миша-а-а.
Прижимать крепче Миша не стал, и Лида, посмотрев через плечо с понимающей насмешкой, взяла его под руку и повела к дому. Они вошли в освещенное парадное, миновали пожилого охранника в форме и поднялись на второй этаж к квартире.
– Познакомлю-ка я тебя с папенькой, – усмехнулась Лида. – Не сдрейфишь, лейтенантик?
– Это обязательно, Лида?
– Миша, я еще никого не знакомила со своим родителем. Прими это во внимание, пожалуйста, – серьезно сказала девушка и опять улыбнулась насмешливо: – Ты будешь знакомиться, а я под шумок улизну и чулочки надену, чтобы папенька ничего такого не подумал.
Мишину фуражку и Лидину сумочку приняла домработница. Она же проводила молодых людей в просторную комнату, где на диване сидел, обложившись газетами, «папенька» – Леонид Никитич Чижов.
– Папуля, это Михаил. Он сопровождал твою дочь на концерт, а потом любезно препроводил до дому. Как по-твоему, заслужил он чашку чая в благодарность за пережитые мученья?
– Мученья? – растерялся Чижов, но все же острым глазом поглядывал на Михаила и его награды, вывешенные слева поперек груди.
– Конечно, мученья. Ты бы видел, как он страдал, слушая Вертинского. Весь извелся.
– Страдал? Я бы тоже страдал. «Мада-а-ам, уже падают листья…» или там: «Это бред. Это сон. Это сни-и-ится-а.» – фальшиво изобразил Леонид Никитич. – Кто бы не страдал?
– Я, например. Я получила истинное удовольствие. А мужчины ничего не понимают, даже Делеор, хоть он и билеты добывал, хоть он и тенор-кенар. Ну, вы тут знакомьтесь, а я сейчас.
Лидочка удалилась, а Чижов протянул Михаилу руку для пожатия и начал вслух перечислять, словно зачитывал список приданого:
– «Красная Звезда», «Красное Знамя», «За освобождение Вены», «За взятие Будапешта», «За победу над Германией». Ну-ну. Орел. Ротный? Партиец? А «Красное Знамя» почему «Трудовое»?
– Ротный, и в партию на фронте вступил. А «Красное Знамя» «Трудовое», потому что военнослужащим железнодорожных войск за выполнение задач по восстановлению дорог и мостов вручались не боевые, а трудовые ордена, – отрапортовал Михаил.
– А я и не знал, штатский человек. Железнодорожные войска, значит. Уважаю, – кивнул Леонид Никитич. – У меня любимый дядька инженер-путеец был. А где служил, точнее не скажешь?
– В первой гвардейской ордена Кутузова железнодорожной бригаде, в одиннадцатом Отдельном Краснознаменном мостовом батальоне, – устало ответил Михаил, который не любил проверок, хотя и понимал, что они неизбежны.
– Ага. Сейчас Лидия придет, и чай пить будем втроем. А хозяйка моя с мигренью мается – лед на лбу, лед на груди, – махнул рукою Чижов и спросил игриво: – Красивая у меня дочка, ротный, а?
– Очень, – коротко кивнул в ответ Михаил.
Чай пили здесь же за круглым дубовым столом с навощенными ножками, покрытым шелковистой льняной скатертью, под щедрым на радуги хрусталем старинной люстры. До чашек страшно было дотронуться, настолько тонким и хрупким был фарфор. Чашки с золотым ободком под случайными касаниями серебряных ложечек пели соль-мажор. От чрезмерности света, отражаемого белыми поверхностями, становилось больно глазам. Обновленный запах «Персидской сирени» навязчиво напоминал о Лидиных поцелуях, кружил голову, приторно оседал на гортани и не давал разобраться в чувствах.
…Уже гораздо позже Михаил осознал, что именно после этого вечера он стал редко надевать свои ордена и медали, вынимал их из коробки лишь при необходимости и прикреплял к гимнастерке или штатскому костюму лишь в тех случаях, когда надлежало быть при регалиях, лишь в тех случаях, когда он точно знал, что его не будут рассматривать как пса-медалиста, который не испортит породы при запланированной случке.
Было уже совсем поздно, и Миша не просидел долго. Его провожали трое: Чижов до порога гостиной, Лида и домработница до входной двери. Перемолвиться с Лидой словечком не представлялось возможности, и встретились они только назавтра в институте, где она сначала исподтишка насмехалась над ним, а потом передала записочку с повелением прийти вечером, в семь часов, на улицу Петра Лаврова по такому-то адресу. Миша ради свидания отменил назначенную на вечер разгрузку вагонов на Витебском вокзале и ровно в семь позвонил в указанную квартиру на Петра Лаврова. Дверь открыла Лидочка в прозрачном неглиже.
//-- * * * --//
Небольшая и темноватая квартирка принадлежала тому самому четвероюродному кузену по имени Делеор и по фамилии Мусорский, который доставал билеты на Вертинского и пел тенором в Кировском театре. После вечерних спектаклей Делеор возвращался очень поздно, а Лидочка, по-родственному владевшая комплектом ключей от квартиры, изредка, по прихоти, предварительно исколов насмешками и утомив скандальчиками, не имеющими повода (якобы он ее нисколько не любит и души своей не открывает), приглашала Михаила провести с нею вечер любви с вином, с чужими увядающими цветами в корзинках и при свечах, растекающихся по блюдцам.
Михаил, день и ночь жаждавший Лидиного тела, терпеть не мог эту прелюдию и терпеть не мог чужую квартиру с парчовыми занавесями, с дурацкой коротковатой и жесткой лежанкой, которую и диваном-то не назовешь, с омерзительным круглым кроваво-красным ковром на полу, с роялем, занимавшим половину комнаты, с плохо прикрепленными афишами, то и дело с шелестом обвисающими на одной кнопке, с пронзительным, визгливым воем неисправных водопроводных труб. Воем души, страдающей в аду.
Он чувствовал себя участником сценической постановки, и часто навязанная ему роль в любовной драме оказывалась комичной для Лиды, а для него – обидной клоунадой. Лида гневалась, потому что меньше всего желала комедии. Сначала ему устраивали пытку, потом дарили утешение, почти уже даже и не желанное. Иногда, по примеру чеховского героя, ну так бы и прибил он мучительницу рукописью драмы – той, что существовала в ее воображении, прибил бы, потому что, покуда Лидия жива и рядом, ему не вылезти из навязанной колеи.
– Поженимся, когда окончим институт, – обещала Лида.
А он уже не знал, хочет ли жениться или предпочтительнее бежать подальше от театральных страстей. Слишком уж многого от него требовали: сложных, запутанных переживаний и виртуозной трагической игры, любовного кривлянья, длинных, жарких речей – апологии Лидиной чувственности. Без всего этого Лиде жизнь казалась чем-то ненастоящим и нестоящим, плоским изображением, и в этом была ее беда. И она не понимала, что пытается подменить истинное чувство лубочным подобием его, что словами трагизм может быть выражен только на сцене, а в действительности герои высоких трагедий молчаливы, иначе были бы смешны и докучны.
Так оно и продолжалось до первого снега: терпкая и пряная до потери вкусовых ощущений любовь Лиды и прозрачное, с кислинкой, подобное легкому столовому вину на каждый день, не иссякающее чувство Лисоньки – наливай сколько хочешь и пей бокалами до приятного, спокойного опьянения. И жаль было Лисоньки-сестрички. К Лисоньке он решил зайти попрощаться навсегда после Нового года, а пока отослал ей поздравительную открытку с наилучшими пожеланиями и с объяснением, почему он, собственно, пропал: сессия, зачеты, хвосты, курсовой проект, легкая простуда.
Лисонька не поверила, Лисонька, со своим зверюшечьим чутьем, все правильно поняла, а поскольку у дворничихи Дании в силу ее профессии полно было крысиной отравы, Лисонька ее и наглоталась, и Новый год встречала в Боткинских бараках, и лежала при смерти. Вышла оттуда только в феврале, слабенькая, исхудавшая, с навсегда нездоровым желудком и с направлением в психдиспансер, где была автоматически зарегистрирована как самоубийца. Михаил из Ленинграда в это время уже уехал.
А случилось вот что. Как-то раз Михаила вызвал институтский кадровик Виктор Иосифович Маковский. Михаил отправился в отдел кадров не без некоторого замирания души, в состоянии некоторой тревоги, потому что в «кадры» ни за чем приятным никого еще не вызывали. Навстречу ему, скрипнув стулом, поднялся плотный, лысеющий и, судя по устоявшейся тяжелой вони, насквозь прокуренный человек.
– А-а, – протянул он приветливо, обнажив в улыбке серо-желтые зубы, – ну, здравствуй, Михаил Александрович.
– Вы меня знаете? – задал глупый вопрос Михаил.
– По личному делу, по фотографии, как и положено по должности, – кивнул Виктор Иосифович. – Но и не только, Михаил Александрович, не только. Я бы тебя, Миша, и так узнал. Ты на отца очень похож, хотя волосы, глаза – другие. Материны?
Михаил молча, настороженно кивнул. Он, что греха таить, испугался, когда речь зашла о родителях: вот оно, достало наконец, поднялось из мутных глубин.
– Пошли покурим, – вдруг предложил кадровик.
Они расположились на черной лестнице, о существовании которой Миша и не знал, прислонились к облупленному подоконнику и немного постояли молча, выдувая дым в открытую форточку, на мороз.
– Да, так вот, – решился наконец начать разговор Виктор Иосифович. – Я, Миша, твоего отца неплохо знал, служил у него когда-то в интендантах, потом работал в отделе кадров Военно-строительной академии, где он преподавал в двадцатые. Знаешь об этом?
– Я знаю, что преподавал, но не помню, мал был, – ответил Михаил. – Это все к чему? Разговор этот? Отец, мать. Вы же наверняка знаете, что их. В чем дело-то? Моя очередь? Так не тяните, выкладывайте.
– Да выложу сейчас, – досадливо поморщился Виктор Иосифович, – выложу. Ты учти, не так это просто – выложить. Ты заранее-то не дергайся, Михаил Александрович, не истери. Пока вот что скажу: о тебе запрос был. Аж из горкома. Ты, Миша, как-то сумел засветиться, и теперь о тебе подробно знать хотят.
Виктор Иосифович глубоко затянулся и продолжил:
– Чтоб ты знал, запрос запросу рознь, различаются они в некоторых пунктах. А может, и не различаются, но я-то матерый волк, верхним нюхом чую, что к чему. Одно дело, когда кого-то выдвигают, другое дело, когда материал собирают, для дела. Ясно? Твой запрос из таких, из неприятных. Это значит, что о родителях твоих уже узнали.
Он замолчал на минуту, а потом спросил внезапно:
– Фамилия такая – Чижов – тебе известна?
Михаил молча кивнул и вопросительно уставился на Виктора Иосифовича.
– Ага, известна, значит. И дочка его, Лидия Леонидовна Чижова, тебе, как пить дать, тоже знакома. И надо полагать, близко знакома, Миша, раз папенька ее тобою заинтересовались. То-то и оно. Не положено, видишь, папеньке привечать детей врагов народа, а ты, стало быть, втерся, дурная кровь. А может, ты и вовсе шпион. А, Миша? Ты не шпион, случаем? А что, вполне возможно. До Берлина дошел, с союзниками встречался. Если не руку жал, так издалека уж точно видел. Вдруг какую антисоветскую бациллу подхватил, передающуюся воздушно-капельным путем?
– Не смешно, – отвернулся Михаил.
– Не смешно, – согласился кадровик. – И совсем не смешно будет, если тебя, Миша, на «воронке» кататься повезут.
– Что с этим поделаешь-то? – упавшим голосом произнес Миша. – Куда денешься? Видимо, мне дорожка родителями проложена. Как и многим.
Виктор Иосифович от возмущения стал багрян, как переходящее знамя, что стояло у него зачехленным в кабинете за спиной, поперхнулся дымом, закашлялся, ногами затопал, а потом заорал сиплым шепотом:
– Ты, черт, весь в отца! Ну весь в отца! Я намекал ему, предупреждал, прямо говорил – прямее некуда! Говорил, что его достанут, что упреждать надо доставальщиков! А он. Все по течению. Дождался, когда ушлют в дальние страны, а потом. Вот скажи ты мне, сам он на казнь пошел или повели? Ага, молчишь, то-то и оно, так я и знал.
– Ему вызов пришел из Читы вроде бы о переводе. Он и поехал, – вспомнил Миша.
– Как будто не знал он, что такие вызовы означают! Ух-х! – кипятился Виктор Иосифович. – Как будто не знал, что вслед за ним и жена пойдет, и сын осиротеет. Ах, чтоб тебя!..
– Да что делать-то было?! – стукнул ладонью по подоконнику Миша и занозил руку чешуйкой старой краски.
– В бега пускаться! В бега! Только и всего. Не ждать, пока удав заглотает. Знаешь, сколько народу так спаслось? Да нет, откуда тебе! А я вот знаю. Я объясню, слушай. У них там машина так налажена, что сбои не предусмотрены. И если, скажем, человек, чувствуя, что за ним придут, заранее срывается на другое место, то велик шанс, что он перебедует. Это, понятно, если еще приказа нет, а если и есть, то пока удав себе развернется. И легкий на подъем человек вполне может где-нибудь там, вдали, за рекой или за Уральскими горами устроиться вполне прилично. Здесь о нем забудут, если ничего такого серьезного за ним не числится, рукой махнут (в смысле – дело в сейф положат, в самый низ, под стопочку), а там, вдали, – ничего и не знают.
– Вы мне что, бежать предлагаете? – ошеломленно уставился на кадровика Михаил.
– Я тебе, как твоему отцу, отвечу: мне ничего предлагать не положено. Считай, я просто теоретизирую. Выявляю места возможных сбоев в работе органов. Может, когда все обдумаю, лет этак через десять, так и докладную напишу, если жив останусь, о том, как предотвращать эти самые сбои.
Виктор Иосифович помолчал, а потом, барабаня тяжелыми никотиновыми пальцами по стеклу, добавил тихо:
– Можешь даже и не особенно торопиться. Они там тоже люди, к Новому году готовятся, отчетность подбивают. Я с ответом на запрос тоже торопиться не стану, а они, пока все бумажки не соберут, дело не склеят. Так что досдавай сессию, встречай Новый год, а потом уж и… отчисляйся. Сейчас строек полно всяких, а прорабы по причине военных потерь в дефиците. Уезжай, Миша, послушай опытного человека. Пару-тройку лет пересидишь, а там. Что-нибудь да изменится: или ишак грамоте научится, или султан… преставится.
Последние слова произнесены были еле слышно, но Михаил понял и кивнул согласно. А потом неожиданно для себя сказал:
– Виктор Иосифович, а не могли бы вы. Я ведь ничего не знаю о том, что стало с родителями. А вдруг… Вдруг живы?
– Сразу скажу, Михаил, – покачал головой Маковский, – мало надежды, мало. Но я попробую по-тихому пошуршать по своим каналам. Это обещаю.
На том и разошлись.
//-- * * * --//
Новый год Михаил и Лида встречали в Доме офицеров на Литейном. У Лидочки имелся пригласительный билет на два лица, и она, как подозревал Миша, пригласила его в знак прощания. Уж слишком беспощадными в последнее время стали ее насмешки, а солнышко во взгляде замерзло и помутнело, покрылось лохматыми пылинками, как закатившийся в темный угол леденец. И в то же время слишком раскованно, если не сказать распущенно, вела она себя в последний раз на Делеоровом диванчике, отказавшись при этом от псевдоромантического антуража – свечей, признаний. Вино, впрочем, пила – молча.
До места встречи на углу Литейного и улицы Салтыкова-Щедрина, рядом с входом в Дом офицеров, ей было рукой подать, пять минут ходьбы от дома, но она опоздала минут на сорок, и Михаил основательно промерз, ожидая ее, но не стал заострять на этом внимания, к явному разочарованию Лидочки. Она была настроена на легонькую победную склоку, но все заранее заготовленные, заботливо отточенные стрелы не пригодились, и она вынуждена была таскать с собой всю новогоднюю ночь эту неудобную, колючую тяжесть.
Тем не менее Лидочка мило улыбнулась, подставила губки для поцелуя, выпростала руки из муфточки, в гардеробе сменила румынки на белоснежные лаковые лодочки на шпильке, сбросила на руки Мише беличью шубку, пахнув «Персидской сиренью», и осталась в идеально сидевшем на ней нежно-голубом платье на крахмальном чехле, с блестками, выложенными метельным узором, с затейливо вырезанным белым лаковым пояском. К пояску был подвешен на серебряной цепочке крошечный ридикюльчик, сплошь обсыпанный теми же блестками, что украшали платье.
Лидочка оказалась самой интересной девушкой в большом, изукрашенном гирляндами зале Дома офицеров. Ее часто приглашали танцевать, и ей льстил успех, но она, судя по круто изогнутой верхней губе, была не слишком довольна праздником. А точнее, тем, что Михаил так легко разрешает другим кружить ее в танце, а сам, пока она танцует, не торопясь, лениво подносит ко рту бокал с шампанским, разглядывает елочные шары и шишки, жжет бенгальские огни, подставляя ладонь под холодные искры, и заботливо выбирает вилкой конфетти из ее бокала.
Он и заключительный вальс уступил бы кому-нибудь, если бы Лида сама не подхватила его под руку и не вывела в круг. Он вел ее в танце, смотрел на бисеринки пота, росой выступившие на лбу, и, чувствуя, каким влажным стало платье у нее на спине, вспоминал ту, что шила это платье, остро чувствовал свою вину перед нею. «Лисонька-сестричка. Лисонька…»
Михаил только накануне узнал, что произошло с Алисией, и он, все еще не будучи уверен во множестве важных истин, теперь твердо установил для себя лишь одно: никому в этом мире не должно знать о роковых королях в ближней ли, в дальней ли дороге, как не должно знать и о том, что в конце пути. И не должно также загодя определять путь малым сим, ибо не ведомо им, почему этот путь – их, и совсем уж никому не ведомо, что натворят они на этом пути во славу конечной цели, если примут путь как свой.
Лисонька-сестричка.
– Не заснул ли ты, Михель? – обратилась к нему Лида по-новому. – С Новым годом!
– С Новым годом, Лида. Утомилась?
– Да нет же! Это ты спишь на ходу. Пройдемся-ка по морозцу для бодрости. Может, ты меня и поцелуешь сегодня наконец по-человечески.
– По-человечески?
– Ну да. А сегодня что с тобой, что со снеговиком целоваться. Такое же удовольствие.
Миша тут же и поцеловал, зарывшись пальцами в мех шапочки. Целовал до боли, до раздавленных зубами губ.
Лида притихла после поцелуя и устало попросила проводить ее до известной квартирки.
– Делеорчика поздравить, – объяснила она. – У меня для него подарок.
Они свернули с Литейного на бульвар посредине улицы Петра Лаврова, не спеша добрели до знакомого подъезда, и Лида сказала:
– Ну, все. Иди. Я тут останусь и дождусь кузенчика-кузнечика. Родители думают, что я отмечаю Новый год в его компании, в театре. А это тебе, из Вертинского. Потом прочтешь. Хотя. Не принимай всерьез, – она состроила свою особую насмешливую гримаску, – особенно в свете последнего поцелуя. У меня завтра губы распухнут.
Она протянула Мише конверт, в котором прощупывалась открытка, и скрылась в парадном.
Миша прочитал ее прощальное послание в общежитии:
Она долго понять не умела,
Кто он – апостол, артист или клоун?
А потом решила: «Какое мне дело?» —
И пришла к нему ночью.
Он был очарован.
Отдавался он страсти
С искусством актера.
Хотя под конец и проснулся в нем клоун,
Апостолом стал после рюмки ликера.
А потом… заснул! Он был избалован.
И тогда стало скучно. Она разгадала,
Что он не апостол, не артист и не клоун,
Что просто кривлялся душой как попало И был неживой —
Нарисован!
Далее шло: «Я, Мишенька, остаюсь с Делеором. С ним проще, он чувствует ситуацию, а как говорит! И какие слова!»
Она опять все перепутала. Перепутала его и этого беднягу Делеора. Миша даже пожалел ее. Что делать, ну не вписывается он в убогую классификацию интересных, с ее точки зрения, людей: апостол, артист, клоун, а четвертого не дано. Если четвертое, то скучное кривлянье. Тяжело это, должно быть, видеть мир со сцены собственного театра. Будешь тут насмехаться и презирать. Бедная девочка!
//-- * * * --//
В самом начале пятидесятого года Михаил уехал на Волго-Донской канал – ударную стройку послевоенной пятилетки. Строить-то канал начали еще во время войны, но строительство по понятным причинам продвигалось медленно, и сейчас нужно было нагонять время, поэтому на Волго-Доне собрали огромное количество народу со всех концов страны. Родина велела закончить строительство не позже чем через два года.
– Вот и езжай, – напутствовал Мишу, явившегося забирать документы, Виктор Иосифович. – Пора уже. И я как раз ответ на запрос напишу: отчислился, мол, и отбыл в неизвестном направлении. А о своем обещании насчет твоих родителей я помню, не беспокойся.
Михаила, с его неоконченным высшим, сразу взяли прорабом, и стал он строить плотину для Цимлянского водохранилища. На подсобных работах (подай, принеси, убери) трудилась там бригада девушек-сибирячек, и среди них – Паша, Прасковья, лицом один в один Иверская Богоматерь работы Петрова-Водкина, что украшает стену Института травматологии на Петроградской стороне. И нимало не портила Пашу длинная бесформенная юбка, разбитые ботиночки, низко повязанный платок. А через полтора года – полтора года светлой нежности, нечастых целомудренных поцелуев и неутоленного желания – она выходила замуж за Михаила, и девушки-подружки сделали ей подарок – крепдешиновое платье, белое, в мелкий синий горошек, а туфельки (как оказалось, первые в ее двадцатипятилетней жизни) привез Миша, правдами и неправдами раздобыл в Ростове-на-Дону, куда ездил ругаться в трест по поводу недопоставок бетона. И когда она нарядилась в день свадьбы, то все так и ахнули: знали ведь, что красавица, но чтобы такая королевна!
А через год строительство закончилось. Потом еще какое-то время что-то доделывали, сворачивали, а потом умер Сталин, начались разговоры о пагубности культа личности, и Михаил понял, что можно ехать в Ленинград. Он хотел восстановиться на заочном, продолжая работу на стройке, здесь ли, там ли, да хоть в Сибири, потому что работа была ему по душе, потому что с ним была Пашенька, а с Пашенькой – рай и в строительном вагончике, и Пашенька ценит те же немудреные радости, что и он.
Михаил взял жену с собою в Ленинград и поселил полулегально в девчоночьей части общежития. Приехали в воскресенье, институт был закрыт, и он отвел Пашу к Иверской, но она не узнала себя в ней, из вежливости сказала, что икона, конечно, красивая, но у батюшки с матушкой в скиту были лучше, пусть темные, но настоящие, намоленные. Паша уже давно рассказала ему, что она из семьи староверов, которые сожгли себя в скиту, когда их стала выселять новая власть. Из одиннадцати детей спасли только ее, Прасковью. Вытащили еще старую бабушку, но она не захотела жить, легла и умерла через час. Пашу отправили в детский дом, а в конце войны девчонки-выпускницы сговорились и завербовались на большую стройку.
На следующий день Михаил объявился в отделе кадров института, где по-прежнему восседал Виктор Иосифович, распространяя запах табачного перегара, и охранял переходящее знамя. Увидев Мишу, он коротко кивнул и сказал:
– Ну, здравствуй, Михаил Александрович. А я тебя ждал-поджидал.
– Я восстанавливаться, Виктор Иосифович, – сообщил Миша.
– Хорошее и своевременное дело, – одобрил кадровик и предложил, как когда-то: – Пойдем покурим.
Они устроились на том самом облупленном подоконнике, и Маковский, вздохнув, сморщил лоб и забарабанил по стеклу:
– Сразу, Михаил, скажу: мне нечем тебя порадовать. Я очень долго и осторожно все узнавал, и – вот. Твой отец умер в тюрьме, там, в Чите. Не расстреляли, а умер. И я тебя спрошу, как взрослого человека и мужчину: догадываешься, по какой причине вдруг умер?
Миша обхватил ладонью нижнюю часть лица, чтобы не видно было задрожавших губ, и кивнул коротко и нервно.
– Очень тяжело, я понимаю, – потрепал его по плечу Маковский.
– А… мама? Тоже?
– Мама твоя умерла на этапе. Заболела и умерла. Вот и все, и тебе с этим жить, Миша. Чем тебя утешить? Не знаю. Прости.
– Спасибо, Виктор Иосифович. Я справлюсь, я теперь справлюсь. У меня Паша есть, жена.
– Прими мои искренние поздравления. А я тебе сейчас еще историю расскажу. Помнишь, была такая девушка по имени Лида Чижова, интересная девушка и многим нравилась?
– Как не помнить, – горько усмехнулся Михаил, – всю жизнь буду помнить.
– Ну и напрасно. И потом, я так понимаю, что, не отправься ты на Волго-Дон благодаря папаше этой самой Лидии, ты бы и не встретил свою дорогую подругу. Да, так вот знаешь ли, когда Лаврентия Палыча арестовали, а Ларионов наш в Москву сбежал, то папашу-то нашего отправили куда Макар телят не гонял, заготконторой заведовать. Рога там, копыта… или еще что, не знаю даже.
– А Лидия? – вырвалось у Миши.
– Что – Лидия? Лидия – девушка совершеннолетняя. Она успела институт закончить до известных событий, а то бы отчислили. Где-то здесь работает, то ли в мостоотряде, то ли в НИИ каком-то. Личная жизнь только не сложилась. По слухам, у нее был женишок-красавчик, оперный певец, так бросил с перепугу. Раньше-то бросали тех, у кого родители – враги народа, а теперь вот… наоборот. Да.
Берлин. 2002 год
Лишь дойдя до середины моего сочинения, я заметил, что оно удалось; я никогда не был так благочестив, как в ту пору, когда трудился над ним; ежедневно я преклонял колени и молил Господа, чтобы он дал мне сил для благополучного завершения этого моего труда.
«Так вот о Франце, любознательная фрау Шаде, если Вы еще не утомились и если Вас не сморил сон. Меня-то сморил, я тут поспал в камере часика два, а потом явился надзиратель, Толстый Клаус, как он зовется, и объяснил мне весьма доходчиво, что спать полагается ночью, а не перед ужином. А сам-то! Как будто всему нашему шестому корпусу не известно, что сам он любит вздремнуть во время дежурства. А известно сие по той причине, что спит он весьма громко, на редкость громко, выводя носом исключительно разнообразные по тональности и стилю рулады. Ах, какие рулады! Просто произведение искусства. Тут вам и тема встречи влюбленных: заливистый, словно хрустальный колокольчик, смех юной девушки и вздохи страдающего от любовного нетерпения юноши. Тут вам и явственный шелест газонной травы под осторожными шагами влюбленного. Тут вам и тихо струящийся лунный свет – да-да, луна не так уж и безмолвна, как может показаться. Тут вам и неаполитанская серенада, исполняемая громко, но несколько фальшиво. Тут вам и пробужденный серенадой грозный родитель, мечущий громы, молнии и цветочные горшки с подоконника. Тут вам и треск свадебного фейерверка, тут и громкие стоны сладострастия, и звуки страдания, издаваемые переполненным кишечником, и утробная песнь сливаемой в унитаз воды… Вот я и наябедничал на Толстого Клауса. Элегантная маленькая месть, а, фрау Шаде?
Ах да! О Франце. Об успешном молодом человеке…»
Фрау Шаде подумала, что, прежде чем снова приняться за чтение, хорошо бы встать с постели, умыться и спокойно позавтракать. Потом вычесать линяющего Кота и провести с ним разъяснительную беседу по поводу того, где положено спать домашним животным, поскольку папка с рукописью, выбранная им в качестве ночного ложа, теперь вся была в кошачьей шерсти. Даже между страницами попадались длинные серые ости и мелкие гнезда подшерстка, липнущие и к постельному белью, так как фрау Шаде, едва проснувшись, подняла рукопись с пола и взялась за чтение.
Что бы по этому поводу сказала старая перечница Августа Мюнх! Известно что. И, пожалуй, была бы права. Надо все же встать и одеться, привести себя в порядок, а потом уж. Ну да ладно. Еще пять минут чтения.
«Франц, как Вы догадываетесь, успешно защитил свою сложную диссертацию и вскоре благодаря своим научным достижениям и неотразимому обаянию, с годами только растущему, получил в университете профессорскую должность и собственную кафедру. Но он не зачах в аудиториях и библиотеках, он очень настойчиво и, я бы сказал, темпераментно продвигал результаты своих исследований в область промышленную. Его разработками весьма заинтересовалось военное ведомство, что его нимало не разочаровало. Военные ведь не жалеют денег на свои нужды, даже если страна разорена и большинство населения вынуждено употреблять в пищу вредные для здоровья эрзацы.
Все складывалось удачно для Франца, он даже вышел на международный уровень, участвовал в конференциях и симпозиумах, стал вхож в круг весьма солидных ученых. Смущало его лишь то, что работает он в стране, уровень развития которой его не совсем устраивал, как, впрочем, и путь духовного развития, слишком уж отличный от того, к которому он приноровился и привык в покинутой России.
Тем временем по Германии сначала тенью, потом летучей мышью, потом уж не знаю какой еще тварью, заметался Маленький Ефрейтор. Заразная была тварь. Германию охватила страшная эпидемия, и, дабы спастись от преступных последствий безумия, сопровождавшего болезнь, разумнейшая Александра Юрьевна, мама Франца, вовремя свернула свое процветающее дело, без промедления отправилась в Соединенные Штаты, имея в своем багаже растерянного мужа, антикварные драгоценности и солидную пачку ценных бумаг, позволявших безбедно существовать в Новом Свете. Франц обещал присоединиться к родителям позже, по завершении серии экспериментов, которые он наблюдал на одном как бы и не существующем предприятии, чрезвычайно интересных ему самому.
Но… Чего не суждено, того не суждено. Эксперименты были благополучно завершены, а результаты их по известным причинам не были опубликованы и обсуждались лишь в узком кругу дойче специалистов. Однако о результатах этих экспериментов таинственным образом оказалась осведомлена Москва, где искренне заинтересовались деятельностью молодого ученого. За чем же дело стало, сказали в известном ведомстве под названием Государственное политическое управление. За чем же дело стало? Советской стране нужны квалифицированные специалисты, тем более в такой перспективной, только-только начавшей развиваться области, как ракетная техника. К тому же есть надежда, что некий специалист, крупный ученый Ф. О. М., будет работать не за страх, а за совесть, потому что он выходец из России и стало известно о его ностальгических настроениях. Не пригласить ли этого ученого поработать – хотя бы на время, посулив все, что ему заблагорассудится?
Сказано – сделано. И Франца пригласили поработать в Советский Союз к известнейшему и уважаемому во всем мире физику Иоффе. Франц почел такое приглашение за честь и немедля выехал в Ленинград, где Иоффе руководил институтом. В Германию Франц уже не вернулся, там окончательно утвердился Маленький Ефрейтор, который нравился Францу еще меньше, чем Усатый Риторик. Францу Оттовичу сразу же было оказано беспрецедентное доверие: его посвятили в тайны, в саму суть секретных разработок той проблемы, над которой ему предстояло трудиться. Разумеется, при таких условиях нечего было и думать выехать из страны (ну разве что изредка на какой-нибудь конгресс, под бдительным присмотром, чтобы, например, не похитили). Мысль об отъезде в Соединенные Штаты к родителям тоже пришлось оставить. Переписываться все же разрешили.
Нет-нет, не подумайте! Зажил-то он неплохо. Сразу же получил немалую должность. Большая квартира, возможность пользоваться автомобилем, возможность отдыхать на морских курортах весьма скрашивали существование. А через какое-то время он стал возглавлять научно-исследовательский институт, специализированный по его профилю исследований. Значение разработок доктора Михельсона было столь велико, что сам Хозяин велел прощать ему все мелкие идеологические промахи и не верить наветам завистников и сочинителям подметных писем. Сами они враги и вредители.
Вскорости Франц обзавелся семьей.
О, семья! Семья – это нечто святое и незыблемое. По крайней мере для некоторых. На что только не пойдешь ради благополучия своего семейства! На хитрости, мошенничество, воровство, грабеж, даже на убийство! Ну, да Вы и сами знаете, профессиональнейшая фрау Шаде. Вы каждый божий день выслушиваете массу объяснений и оправданий и анализируете основания преступлений. И не так уж мало из этих преступлений совершаются людьми семейными. И не так уж мало людей становятся преступниками, уже будучи связанными семейными узами.
Семейному человеку в тюрьме, с одной стороны, легче, если он чувствует поддержку за стенами узилища, а с другой – неимоверно тяжелее. Какие унижения приходится терпеть, как приходится стараться не нарушить тюремных правил, только чтобы не пропустить свидания с женою или просто с верной возлюбленной! На какие ухищрения приходится идти, чтобы заслужить это, в общем-то, законное право. Или не заслужить, а… Вы же знаете, некоторые даже сквозь стены научились проходить, как Али Хабиб. Помните такого араба, который где-то гулял по ночам, а утречком возвращался к тюремным воротам?
Скажу Вам по секрету, он даже как-то раз наведался ко мне из своей одиночки. Просыпаюсь под утро, а в ногах кровати – Али и спрашивает, нет ли курева. Вот дела! Я, признаться, несколько струхнул поначалу, а потом успокоился: вполне мирный человек с дипломом юриста, в прошлом – адвокат. Вот только шутки у него… неожиданные. Как он ушел, я не знаю. Он попросил меня отвернуться. Я, по своему обыкновению, сделал из этой истории поучительный вывод: мир-то наш, оказывается, иллюзорен, в том смысле, что он проницаем во всех направлениях. Даже, казалось бы, столь незыблемое препятствие, как тюремная стенка, легко преодолевается. Через нее, оказывается, пройти не сложнее, чем сквозь туман, повисший над речкою. Нащупай ногами бревнышки нехитрого мостика и иди себе. Было бы желание».
Фрау Шаде помнила эту историю с Али Хабибом, который, похоже, действительно обладал способностями проходить сквозь стены. На него не было никакой управы. Он регулярно самым загадочным образом исчезал из тюрьмы, а потом возвращался как ни в чем не бывало. Он всем надоел, и его заперли в одиночку. Там он, не иначе как из вредности, удавился при помощи ремня, самым загадочным образом пропавшего прямо с талии одного из надзирателей. Признаки удушения были налицо, и смерть его не вызывала сомнений. А он возьми и оживи через неделю в холодильнике морга. Куда его потом дели, фрау Шаде не имела понятия.
Она вернулась к рукописи, исподволь встревоженная намеками Гофмана, касающимися проницаемости тюремных стен.
«Простите, я опять отвлекся. Так вот, Франц, вскоре после прибытия в СССР, женился. А как же Мария? – спросите Вы. Почему же, ну почему он не бросился ее искать? Видите ли, Франц безнадежно повзрослел за те почти пятнадцать лет, что миновали с момента расставания. Он стал ученым, логиком, рационалистом. Он полагал, что Мария, если она выжила в тяжкие годы, стала другой, изменилась, как и он сам. А возврат к прошлому неосуществим. Достаточно лишь помнить, хранить в своем сердце то самое дорогое, что связано с юностью. Мария, воспоминания о ней, ее любовь за это время стали частью его самого. Любимая уже как бы и не существовала вне его, не обладала собственной плотью и кровью. А если чудо встречи все же случится, думал он, если Мария вдруг когда-нибудь явится во плоти, то он примет это как награду, как дар небес, а может быть, даже и умрет от счастья.
О-хо-хо, чувствителен был наш Франц, несмотря на весь свой рационализм.
Да и не дали бы ему искать Марию. Он это тоже понимал. Зато в его близком окружении сразу же замелькала свеженькая, энергичная, жизнерадостная, но в то же время спокойная и уравновешенная девушка по имени Данута Эгле. Ее определили к нему в помощницы, чтобы сориентировать в советских реалиях. Отец Дануты, Альберт, был из латышских стрелков, особого подразделения, созданного в годы Первой мировой войны, а потом воевавшего на стороне большевиков в войне Гражданской.
Данута, как можно догадаться, выполняла особое задание – следила за приглашенным ученым. Мало того, ей была поставлена задача понравиться русскому немцу, увлечь его и вынудить на себе жениться. Таким образом, он будет связан: а) работой, б) семьей, в) чувством долга по отношению к вновь обретенной родине. Что касается Дануты, то она и после свадьбы обязана будет продолжать отслеживать связи и настроения мужа, докладывать об этом куда следует и мягко ориентировать супруга в нужном советскому государству направлении. Дануте намекнули, что, если она провалит задание, в следующий раз ей уже не так повезет. В следующий раз ее подложат под какого-нибудь там. Да мало ли всяких в Третьем Интернационале.
Данута постаралась, да так постаралась, что сама влюбилась по уши в привлекательного и умного мужчину. Через месяц она стала любовницей Франца, а чуть позднее – женой. Францу нравилась эта женщина, тактичная и с легким характером. Кроме того, она не скрыла от будущего мужа своих функций, связанных со службой в тайной полиции. Франца устраивала такая ситуация. Он видел, что Данута искренне влюблена в него, а потому не опасна. И нередко с этих пор донесения на доктора, а потом и академика Михельсона, Франца Оттовича, составлял сам Михельсон, Франц Оттович, а его верная жена старательно переписывала их своим почерком.
В тридцать третьем году у них родилась дочь, которую назвали Авророй…»
Все, все, достаточно, решила фрау Шаде, уже одиннадцать, сколько можно валяться в постели. Теперь завтрак, а про Аврору потом. Она выбралась из постели и направилась в ванную. Потом выпила соку, заварила кофе, намазала хлеб маслом и овощной пастой, наспех проглотила завтрак и вновь погрузилась в чтение, усевшись в любимое кресло.
«…назвали Авророй.
Знаете, фрау Шаде, у меня рука устала от писанины, так и ноет. Не думал я, берясь за труд, что манускрипт мой получится столь объемистым. А ведь отражена в нем еще только половина событий. Да еще, как Вы, верно, заметили, я никак не могу удержаться от нравоучений, отступлений да кой-каких комментариев. Вы уж меня извините. Временами мне кажется, что я поставил перед собою неосуществимую задачу, а труд мой непомерен. Однако я привык завершать начатое. Поэтому, когда мне не хватает собственных сил, я прошу помощи у сил внешних, кои теперь принято называть эзотерическими. Ну, так с Божьей помощью я продолжаю.
Аврора, подрастая, не причиняла особых хлопот родителям. Она немного засиделась в девушках, но в свой срок вышла замуж и родила…»
Глава 8
Такова, стало быть, любовь, которую я уже так великолепно воспевал, – любовь, которая является высочайшим чувством, которая наполняет нас неизъяснимым блаженством, любовь, которая словно бы возносит нас в небеса! – Ах! Меня она низвергла в сточную канаву! Ах, я отрекаюсь от чувства, которое не принесло мне ничего, кроме… омерзительного купанья…
– М! – мм-м! Мне-ее! И-и-и-и! А-а-а! – распевался перед репетицией Делеор. – О-о-о! О-опя-а-ать! О-опя-ать здесь лошадь была-а!
– Делеорчик! Так ведь «Князь Игорь» на следующей неделе! И не лошадь, а конь, – напомнил помощник режиссера.
– М-мм-м! Мне-ее! Не-е-ет! Ло-о-шадь! Во втором соста-а-а-аве-е! – Верхнее «ми» не получилось, и Делеор перешел на речитатив: – Это у них в первом составе конь, то есть мерин, а во втором – кобыла под видом коня. И запах у нее другой. Они считают, что публика – дура, и коня от кобылы не отличит.
– Делеорчик, ты во что-то наступил? – забеспокоился помощник режиссера. – Вроде убрано.
– Я не наступил, – повел шеей в тесном и щекотном галстуке-жабо Делеор, – здесь запах, как в конюшне. Сообщаю, если у кого-то нос заложен. У нас цирк, ипподром или все же театр оперы и балета?
– Я иногда думаю, – донеслось из суфлерской будки, – что таки да – и то, и другое, и третье, особливо когда Галочка Гнеденко «Спящую красавицу» пляшет.
За кулисами хором захихикали, а кое-кто даже зааплодировал.
– Браво, Семен Исаевич, браво-брависсимо, – оценил остроту художественный руководитель, – и довольно злословить. Начинаем репетицию. Делеор, ты готов?
– Мне штаны жмут, – ответствовал Делеор, у которого под рейтузами с широкими штрипками рельефно круглились жирноватые ляжки.
– Делеор, ты, вообще, чем тенором петь собираешься? Если тебе штаны мешают петь, так сними, – посоветовал худрук, постоянно заменявший запойного режиссера. Он круто обходился с артистами. Ему, в отличие от Льва Сергеевича Широкого, как звали режиссера, не хватало тонкости в общении.
За кулисами снова захихикали. Делеор, собравшийся было пожаловаться и на тесный в талии сюртук, и на лезущий в рот галстук, и на неудобные туфли, почел за лучшее промолчать. Сегодня проводилась репетиция в костюмах, не за горами и генеральная. А худрук, чем ближе генеральная, тем злобнее и запросто может его отстранить и заменить Мариком Усовым, бездарью безголосой. Он не посмотрит, что Делеор в свои тридцать лет – заслуженный, что за ним поклонницы толпами ходят, что у него самая активная клака в театре, причем совершенно самостоятельная, он этих восторженных дамочек нисколько не поощряет. Ну, разве что конфетки на всех – «Птичье молоко», автографы вне очереди.
– Ну, так будем мы сегодня репетировать или будем разговоры разговаривать? Делеор! Начинай с арии и попробуй все же изобразить несчастного, страдающего юношу, а не дуру из кондитерской, и всех несчастий у нее – плохое пищеварение.
Делеор сосредоточился, слегка надулся, зарылся вторым подбородком в жабо и застрадал молодым Вертером.
За кулисами слушали затаив дыхание. А потом Розина Шеина, контральто пенсионного возраста, которую из-за длинного ее языка так и не пустили в солистки и на всю жизнь замариновали в хоре, начала причитать громким шепотом:
– Бедный, ах, бедный. Сколько чувства! Сколько страданий в голосе! Ну просто всеми покинутый, проголодавшийся козленочек! Ме-е-е! – тихонько передразнила она. – Девушки, неужели вам его не жалко? Как насчет того, чтобы ему ротик выменем заткнуть?
Хористки зафыркали – все, кроме Веры Иринеевой. Она глядела на сцену, на Делеора, и покрывалась краской, даже шея сзади покраснела. Негодяйка Розина ведь знала, да и все знали, что у Веры с Делеором «отношения». Причем начались эти отношения сразу же, как только Вера поступила в театр. Хорошенькая Верочка была влюблена в Делеора, когда еще училась в консерватории. Он время от времени приходил в класс вокала консультировать – слушать и давать советы, иногда брал две-три ноты и мило общался, оглядывая девушек. Девушки попискивали, щебетали, причитали и приседали в восторге. Верочка тоже щебетала и была сильно расстроена, когда однажды он посетил учебные классы консерватории с супругой, ухоженной пепельной блондинкой с изумительным цветом лица.
А Розина Шеина за кулисами разошлась и обнаглела. Обладавшая хотя и немного несовершенным, но весьма сильным контральто, способным перекрыть весь хор, она подстроилась под Делеора и в полный голос вывела козлиным тремоло: «Ме-е-е-е».
Делеор был раздавлен и уничтожен, оскорблен и разобижен. Розина на него явно за что-то взъелась, а уж если Розина взъелась, не спасет ни местком, ни профком, ни партком, ни худрук. Все ее боятся. Непотопляемая баба. Ей выговоры уже записывать некуда, вот и не записывают, и она это знает, а потому напропалую шкодит. Хулиганка просто. Уголовница. Шпана оперная. Пакость и пакость!
Делеор, грохнув креслом, на которое художественно опирался, поднял тучу пыли и, возмущенно стуча каблуками, гордо удалился со сцены. Репетиция была сорвана. Худрук, когда решил, что Делеор уже достаточно далеко, задохнулся от смеха, закашлялся, затопал ногами, а потом заорал:
– Розина, я тебя убью! Уволю! В уборщицы пойдешь конский навоз со сцены выгребать! Сколько можно! Истории каждый божий день! Ты меня до инфаркта доведешь, до могилы!
– Хуже! – раздался ехидный голос из преисподней. – Хуже! До суфлерской будки! Как меня.
– Типун тебе, Семен Исаич! – окончательно разъярился худрук.
– А что такое? Разве я неправду говорю? Не у нее ли под окнами я суровой зимой ни за что не скажу какого года пел арию Герцога из «Риголетто»? «Сердце краса-а… кхе-кхе-кхе.» – закашлялся от непосильной голосовой нагрузки Семен Исаевич. – А потом неосмотрительно звал и высвистывал, потому что она, коварная, не появлялась. И без голоса остался.
– Ты и был без голоса, – пожала плечами Розина, – ты в хоре только рот открывал, так что не сетуй понапрасну.
Пикировка грозила затянуться, поэтому Верочка под шумок побежала за Делеором, успевшим добраться до своей гримерной. Гримерная представляла собой клетушку без окна, отгороженную хлипкой фанерной стенкой от общего помещения. Верочка никогда не учитывала того, что фанера пропускает звук в обе стороны одинаково, и если уж в гримерной Делеора прекрасно слышно все, что делается за фанеркой, то и в общей комнате слышно все, что происходит у Делеора. И поскольку Верочка была частой гостьей в привилегированной отдельной гримерной Делеора, то все в театре имели возможность следить за развитием их «отношений», или, как сказала бы Розина Шеина, «восхитительно-скандальной связи».
Верочка проскользнула в гримерную, опустив глазки долу. Она предпочитала созерцать красный, вытоптанный до тканой основы, омерзительный ковер, а не себя со стороны. Дело в том, что зеркало (высокое старинное трюмо, утратившее в каких-то перипетиях подзеркальник, а не обычное для гримерных – с узким столиком) Делеор расположил прямо напротив двери, под небольшим углом, и каждый, кто входил, прежде всего видел в полутьме комнатушки свой собственный смутный силуэт, зеленоватый и колеблющийся. Воспринималось видение так, будто кто-то на удивление знакомый, но не узнанный, бесшумно, целеустремленно и вкрадчиво плывет навстречу и легко преодолевает мембрану, разделяющую некие миры. Сначала кажется, что этот кто-то в точности повторяет ваши движения, а потом вы вдруг осознаете, что, наоборот, неведомое существо навязывает вам свою жестикуляцию, но вы уже полностью подвластны ему, причем настолько, что готовы стать с ним единым целым.
В театре служат люди впечатлительные, с тонкой нервной организацией и склонные к мистическому восприятию действительности, поэтому нередко случавшееся столкновение с зеркальной поверхностью (не в смысле метафизическом, а вполне ощутимое и даже несколько болезненное) свидетельствовало, по мнению утонченных натур, о скудости бытия и приводило к разочарованию, к недолгим, минут на десять, приступам ипохондрии и даже мизантропии. Впрочем, объектом мизантропии всегда выступал лишь один человек – хозяин гримерной, то есть Делеор Мусорский. Его ругали и обзывали, но только не Верочка.
Верочка была влюблена и не замечала недостатков: ни появившейся в последние год-два полноты, ни проплешинки на темени, плохо маскируемой моднейшим набриолиненным коком, ни обывательской трусоватости в любовных отношениях – качества, совершенно противоположного благородному романтизму, что свойствен тем идеальным оперным героям, которых маэстро Мусорский изображал на сцене. Собственно, как можно догадаться, Верочка была влюблена именно в сценический миф, в иллюзию, а с иллюзиями ведь так больно расставаться. Интересно, можно ли забеременеть от иллюзии? И чьи качества при этом унаследует чадо – иллюзии или, так сказать, ее носителя, непосредственно осуществлявшего, гмм, процесс. А Верочка-то была беременна на третьем месяце. Умышленно беременна – ей очень хотелось за Делеора замуж.
Делеору Верочка пока еще ничего не говорила, приберегла новость на крайний случай, если развод Делеора и его законной супруги Авроры Францевны, развод, которого Верочка с нетерпением ждала уже довольно долго, снова отложится на неопределенное время. Она считала, что будущий ребенок вкупе с ее собственным папой, генералом КГБ Иринеевым, без всякого сомнения, перевесят чашу весов в душе Делеора, и выбор будет сделан наконец – в ее пользу. До сих пор Вера не торопилась накалять обстановку и тишком растила того, чью миссию полагала решающей в упомянутом судьбоносном взвешивании. В запасе у нее, как она считала, оставалось не менее месяца, а с ее фигурой, возможно, даже больше, до того, как округлившийся животик начнет выступать и всем станет очевидно ее положение.
//-- * * * --//
Проникнув в гримерную Делеора, Вера гадливо сморщила носик: ее, как всегда, неприятно поразил стойкий аромат духов – «Персидской сирени». Аромат источал, без всякого сомнения, пыльный, обшарканный круглый ковер, когда-то кроваво-красный, а теперь – от грязи – цвета подсохшей царапины. Вера ревновала к этому ковру больше, чем к Авроре Францевне, законной супруге Делеора. Ковер, откуда-то притащенный Делеором, насквозь пропах грешной любовью, прямо-таки оргиями пропах, афинскими ночами. Вере, с ее обострившимся в последнее время обонянием, казалось, что к «Персидской сирени» примешивается запах вина, табачного дыма, полумертвых цветов, пота и кое-чего еще – и вовсе интимного. О, до чего омерзителен был ковер! А Делеор обожал его, питал сентиментальные чувства к остаткам свалявшегося ворса, как будто и не ковер это был, а локон первой возлюбленной, с коей несчастного Делеора разлучила то ли кровавая семейная распря, то ли злое вероломство с применением отравленного клинка, то ли скоротечная чахотка, постигшая эту самую возлюбленную.
Сегодня ковер «благоухал» особенно остро, вероятно, по причине высокой влажности. С Крюкова канала по неведомым ходам, скорее всего через вентиляцию, проникал туман. В помещении он, разумеется, рассеивался, но сырость запоздалой ленинградской весны ощущалась повсюду. До клейких листочков, судя по прогнозу погоды, было еще далеко, но снег почти стаял, и кое-где по дворам асфальт уже расчертили мелом и обломками кирпича на «классики»: «огонь», «вода», «котел», а между ними – неровные клетки. Разноцветными мелками рисовали принцесс на паучьих ножках и с губами на подбородках, цветики-семицветики, сердечки, пронзенные стрелами, похожими на рыбий скелет, кошек и собак с одинаково загнутыми хвостами, глупые физиономии с поясняющими подписями: «Это Жорик Пугачев», «Т. Габрилович – корова», «Вера – дура».
Верочке захотелось на воздух, подальше от вонючего, плешивого ковра, в остатки ворса которого Делеор, скинувший неудобные туфли, а заодно и носки, вцепился пальцами ног. Делеор развалился в кресле, похищенном из реквизитной, скрестил на груди руки, опустил на грудь подбородок и сверкал глазами исподлобья. Похож он был, по мнению Веры, не менее чем на Наполеона, с его орлиным носом и выпяченной нижней губой. А потому она, не подумав, в умилении ляпнула:
– Проиграл у Ватерлоо, Делеорчик?
– Гр-р-рр!!! – гортанно, на французский манер, отозвался Делеор и отвернулся.
Вера поняла всю глубину своей неделикатности и бросилась утешать возлюбленного:
– Бедненький козле, ох! заинька, ты расстроен. Ну конечно, расстроен. А Розина – ведьма, ты же знаешь. Стерва. Вредина. А ты великолепно пел сегодня. На редкость великолепно.
Делеор передернулся: на редкость, значит. Вот как. На редкость. С отвратительным сегодняшним верхним «ми». То ли «ми», то ли «фа». А Вера продолжала утешать:
– Ей же завидно – всю жизнь в хористках, вот она и делает гадости, вот она и.
– Верка, да помолчи ты. Тр-р-рр – трещотка. Тошно, Верка. Ах! – прикрыл глаза ладонью Делеор.
Вера, забыв о своем отвращении к ковру, села у ног Делеора и обняла его колени. Он, сменив гнев на милость, положил ей ладонь на голову.
– Делео-о-ор, – растаяла Вера, – как мне с тобой хорошо-о.
«Начинается», – подумал Делеор и оказался прав.
– Делеорчик, когда мы поженимся? – тоненьким, жалобным голоском спросила Вера. – Делеорчик, ты же обещал, что скоро.
– Скоро, Верка, скоро. Вот клянусь. Вот разведусь к лету, и тогда.
– Почему к лету, Делеор? Ты же обещал через две недели, – всполошилась Вера.
– Ну, не через две, допустим, а через три. Но я подумал, что к лету лучше. Летом всегда все как-то само собой утрясается, рассасывается. Все добреют, не скандалят.
– А она скандалит? – особо выделяя слово «она», спросила Вера.
– Ну, что ей скандалить, она ведь еще и не знает, что я. Что мы, – проговорился Делеор и, поняв, что проговорился, заерзал в кресле.
– Делеор, но как же?.. Ты же говорил, что все рассказал жене, – растерялась Вера.
– Верочка, я. Я намекал. Прозрачно, – оправдывался Делеор. – Но вот теперь я не уверен в том, что она поняла. Нет, не уверен, не поручился бы. А может быть, она забыла или решила, что это не всерьез, что я так шучу? Я в раздумьях по этому поводу. Женщины-то – загадочные существа, не так ли, Верочка?
– Делеор, но я… рассчитывала до лета. Потому что, видишь ли. Видишь ли, Делеор, у меня будет ребенок. То есть у нас с тобой. Ты рад?
Делеора новость потрясла до глубины души, то есть до того гнездилища, где обитал его тенор:
– Прости? Как это? Ты шутишь, Верочка? Как это?
– Обыкновенным образом. Так ты рад? – допытывалась Вера.
– Я? Рад? Ну да. Я рад. Очень рад, – мямлил Делеор. – А своевременно ли нам заводить ребенка?
– Если ты рад, то, конечно, своевременно. Мы же поженимся. И я скоро все расскажу папе.
– Папе? А при чем тут папа? – не на шутку перепугался Делеор.
– Ну как при чем? Он же должен знать, что скоро станет дедом, что я замуж выхожу за любимого человека, мало того – за республиканскую знаменитость. Пусть тоже порадуется.
– Ох! Ох, Верочка! Мне кажется, что нельзя так сразу. Мне кажется, что твоего папу надо подготовить. Как-нибудь постепенно сообщить, чтобы не. Чтобы не шокировать. Это же другое поколение, Верочка. Ему нужно время, чтобы понять молодых, наши чувства и стремления.
– О, ты не знаешь моего папу, Делеор. Он очень понятливый, и он все для меня сделает.
Делеор воспринял последнее замечание как угрозу, он даже побледнел, в полной мере представляя себе, что такое генерал КГБ и какой властью и силой он располагает. Безусловно, почти неограниченной, во всяком случае, в пределах города. И Делеор развелся бы, очень быстро развелся и женился на Верочке, если бы не некоторые обстоятельства, никак этому не способствующие, а точнее говоря, прямо препятствующие.
Тем не менее Верочку следовало утешить и обнадежить, что уже вошло в привычку у Делеора. Он клятвенно обещал Вере, что к лету они непременно, непременно распишутся, и дитя родится в законном браке. Верочка удалилась на репетицию хора успокоенной и окрыленной, а впереди Верочки уже летела и распространялась со скоростью если не света, то звука пикантная новость о ее беременности от Делеора и о его предполагаемом разводе.
Верочка, по обыкновению, не учла высокой звукопроницаемости фанерной перегородки, а за нею в общей гримерной переодевался неудачливый дублер Делеора Марик Усов. Марик денно и нощно мечтал занять место ведущего тенора, но активно интриговать опасался, а лишь распространял сплетни о Делеоре и его любовницах. Но никогда еще ему не доводилось распространять новости столь сенсационные, и потому в сладостном предвкушении волновалась грудь его: ужо тебе, Делеорушка! Потерпишь ты, Делеорушка, от профсоюзной общественности за аморальное поведение!
//-- * * * --//
Аврора Францевна была моложе своего мужа, родившегося в год десятой годовщины Октябрьской революции (его имя, казавшееся экзотичным, собственно и означало «десять лет Октябрьской революции»). Но, хотя она и была моложе, однако тратила немало усилий, чтобы подольше оставаться молоденькой и свежей. И за полтора года замужества не проходило и дня, чтобы она не делала гимнастики для мышц лица, специального массажа и масок, призванных не допускать появления дряблости кожи и морщинок. Впрочем, от природы, вернее, от матери-латышки ей достался изумительный цвет лица, подмеченный в свое время Верочкой, а также пышные волосы платиновой блондинки, глаза линялой голубизны, бесцветные ресницы и сдержанная мимика. Но внешностью своей Аврора не была довольна, и, как она подозревала, муж ее тоже. Иначе он не увлекся бы в свое время некоей Верой Иринеевой из театрального хора, яркой, темной шатенкой, кареглазой и пухлогубой.
Связь эта, по заверениям Делеора, давно оборвалась и забыта, замшела, пережита и изжита. Тем не менее в Аврориной душе навсегда остался неприятный осадок, металлическое мышьяковое послевкусие, после того как она однажды, несколько раньше, чем обычно, возвратясь со службы, лицезрела в супружеской спальне живую картину, показавшуюся ей в силу обстоятельств несколько извращенной: томно изогнувшаяся в позе Леды Вера и похотливым Лебедем прильнувший к ней Делеор. Лебедь, вопреки живописной традиции, был в брюнетистом оперении, довольно густом, что усугубило чувство брезгливости, овладевшее Авророй.
Она повернулась и вышла в другую комнату. После всполошенных шорохов и трусливого шепота клацнул замок входной двери, и Делеор с повинной головой явился для объяснений. Неприятная была сцена, ничего не скажешь. Все оправдания Делеора сводились к тому, что он – личность творческая и увлекающаяся, к тому же для вхождения в новую роль, роль изменника и соблазнителя, у него возникла необходимость (заметь, Аврорушка, не потребность, а необходимость) изучить соответствующие ощущения, потому что подобные ощущения до сей поры были ему неведомы (он же не проходимец какой-нибудь). Теперь же, когда он постиг ничтожную сущность своего героя, необходимость в совершении подобных позорящих его – да! позорящих, он это сознает – поступков отпала, и он просит, нет, он на коленях умоляет о прощении, снисхождении и… и хотя бы о капле любви. Ей-богу, он не виноват!
За всем этим последовали ежедневные букеты, подарки, поход в ресторан – на «Крышу» гостиницы «Европейская», трехдневная поездка на Рижское взморье и вообще новый медовый месяц. Аврора успокоилась, отдохнула и, к облегчению Делеора, оставила мысль о разводе, потому что карьера его, если бы развод совершился, без всякого сомнения, пошла бы прахом. Тестюшка-то, то есть Аврорин отец, был большой человек с головокружительными связями. Тестюшка был героем времени – личностью, с одной стороны, весьма известной и публичной, а с другой стороны, секретной и таинственной. Тестюшка был академиком-физиком и располагал научным институтом с огромной опытно-лабораторной базой и полигонами в удаленных от столиц уголках страны.
Тестюшкин успех, по разумению недалекого Делеора, объяснялся не столько успехами в науке, сколько его поистине дьявольским обаянием, таящимся в не по возрасту быстрых глазах, в почему-то не седеющей светлой рыжине волос, легко электризующихся и мерцавших тусклыми искорками, в совершенно легкомысленной – несоветской – улыбке и в способности сохранять одежду аккуратной и наглаженной даже в не располагающих к этому обстоятельствах. Отказать Францу Оттовичу, дорогому тестюшке, никто никогда и ни в чем не мог, никому этого и в голову не могло прийти. Если товарищ Михельсон о чем-то просит, о деньгах ли на новый проект, о закупке ли импортного оборудования, о выделении ли дачных участков для его сотрудников или еще о чем, то, значит, это действительно необходимо, и кое-кто обязан подсуетиться, чтобы Франц Оттович получил требуемое. Если же Франц Оттович выказывает недовольство, то. Нет, пусть уж он лучше будет доволен: и ему хорошо, и всем окружающим.
Если внешностью Аврора пошла в мать, то обаяние унаследовала от отца. Но проявлялось оно не постоянно, а только в редких случаях и вне зависимости от желания или нежелания самой Авроры. Со временем, с возрастом она стала замечать, что этот ее дар – своего рода индикатор: если он включился, засиял сапфирным огоньком в обществе какого-либо человека, значит, человек этот ей, как стали недавно говорить, комплементарен, что некие невидимые флюиды, испускаемые данной личностью, совпадают по частоте с ее собственными духовными истечениями. В итоге взаимодействия этих неясной природы потоков возникает мощный резонанс, и душа поет небесной арфой. Это ли не счастье! В жизни своей Аврора испытала лишь несколько таких моментов. Интересно, что в обществе Делеора она никогда ничего подобного не ощущала, даже в первое время их знакомства, когда влюблена была прямо-таки по-кошачьи, до неприличия.
Иногда у нее возникало чувство, что она летит по жизни, поднимается и падает на длинной, пологой и медлительной волне. Находясь в точке апогея своей волны, она успевает осмотреться, оценить окружающее и сделать верные выводы, принять решение и осуществить задуманное, а в перигее – расслабляется, словно в гамаке, и отдыхает, так как знает, что активность в данной жизненной фазе ни к чему стоящему не приведет. Что касается Делеора, то он, по ее мнению, качался на мелкой, но крутой ряби, суетливой, утомительной и вызывающей морскую болезнь, а резонировать у него получалось только нёбом да диафрагмой, а не душой. Но что с того? Делеор все еще был нужен ей – для плотского супружества. Разность фаз их волн оставалась постоянной во времени, что, как известно, является условием интерференции. А интерференция – явление довольно стабильное. Что до супружества духовного, то Аврора в данный момент была одинока.
У Авроры не зря возникали столь странные для женщины ассоциации, связанные с человеческими отношениями. Дело в том, что не только ее папа, но и она сама была физиком и, окончив физический факультет Ленинградского университета, работала в Физико-техническом институте Иоффе, где изучала акустические свойства различных материалов. В этом институте заведующим одной из лабораторий в тридцать втором году начинал свою деятельность и ее отец, тогда молодой доктор наук Михельсон.
Ученым Аврора стала посредственным, но она и не стремилась делать карьеру, ограничиваясь ролью добросовестного исполнителя и надежного помощника. Ей хотелось замуж, и она вышла за Делеора, поклонницей которого являлась. Их встреча произошла два года назад в театре на праздновании Нового года, тысяча девятьсот пятьдесят шестого. Праздник проходил в фойе театра, и приглашения получили известные в городе люди, в том числе и академик Михельсон с семьей. Авроре к тому времени уже исполнилось двадцать три. А порогом, за которым, как она определила для себя еще в школьные годы, заканчивалась молодость, был год окончания высшего учебного заведения. За два года, прошедшие после окончания университета, мнение Авроры о возрастном, так сказать, водоразделе несколько изменилось, и она готова была уже признавать себя молодой и до двадцати восьми лет. Ведь именно в двадцать восемь лет заканчивается комсомольский возраст, то есть как бы официальная молодость.
Однако, повстречав на праздновании Нового года Делеора, Аврора оказалась не в силах устоять перед его ветреным шармом. Одно было неприятно. К нему, стоило ему только выйти в фойе, слетались мотыльками совсем молоденькие консерваторки, приглашенные, чтобы время от времени хоровым пением услаждать слух благородной публики. Аврора, глядя на полудетские личики, но вполне оформившиеся фигурки консерваторских мотыльков, вспомнила, что ей уже не восемнадцать, и расстроилась, подумав, что была когда-то права, определяя для себя возрастные границы. А потом, посмотрев на себя в зеркало, она пришла к выводу, что именно сегодня выглядит очень даже неплохо, и решила совершить не свойственный ей поступок, сделав первый шаг к знакомству с мужчиной, который в буквальном смысле слова сводил ее с ума.
Аврора выбрала момент и подошла к красавчику, держа в руке бокал с шампанским. Она выразила свое восхищение его талантом и подняла за него бокал. Делеор, падкий на лесть и бывший, как определял это состояние Беранже, «не то чтоб очень пьян, но весел бесконечно», любезно ответил на тост и сочинил настолько игривый комплимент в стиле эротического рокайля, что после него обязан был если не жениться, то, по крайней мере, ухаживать за Авророй всю новогоднюю ночь, а потом пригласить ее к себе продолжить веселье. И Аврора готова была следовать за выказавшим ей свое расположение Делеором к нему на квартиру прямо после праздника, чтобы утвердиться наконец в роли взрослой женщины, сбросить бледные покровы куколки и обернуться бабочкой. Но ее не пустила мать, у которой были свои понятия о приличиях.
Тем не менее молодого, но уже известного тенора, возможно под влиянием выпитого шампанского, Михельсоны пригласили захаживать по четвергам. Он и захаживал, не без изящества целовал дамам ручки и подносил букеты. Как подозревала мама Авроры, Данута Альбертовна, букеты эти не покупались, а подбирались на сцене после выступления, уж слишком много их было. Захаживал он довольно долго, где-то полгода, иногда сопровождал дам в кино, изредка прогуливался наедине с Авророй, поддерживал за локоток и говорил ей интимным шепотом комплименты, провоцируя ее ночные грезы. А потом, после долгих раздумий и, вероятно, расчетов сделал наконец предложение, которое было сразу же принято без всякого жеманства и кокетства.
Аврора рассчитывала сразу же завести ребенка, но за полтора года замужества ей так и не удалось забеременеть. Почему – непонятно. Врачи уверяли, что никаких нарушений или отклонений у нее нет.
//-- * * * --//
Делеор сидел в своей конуре перед зеркалом, пододвинув к нему сервировочный столик на колесиках с набором гримерных принадлежностей, и пробовал с помощью белил навести «интересную бледность», а вокруг глаз рисовал темные круги, чтобы создать образ иссушенного страстью человека. Получалась, однако, «мертвая голова» с черными провалами глазниц и высоким, черным и блестящим, словно обсидиановый сколок, волнистым коком надо лбом. Клоунада. Или фильм ужасов в духе Хичкока, который показывали на закрытом просмотре в Доме кино. В таком гриме любая роль будет погублена. Делеор был недоволен результатом и принялся усердно обтиратьсваткой с детским кремом, установив перед собою боком небольшое ручное зеркальце.
– Све-е-етт мой, зе-е-еркальце, скажи-и-и… – пропел он Радамесом и сам удивился: – О, получилось! Ну и дела.
Делеор откашлялся, расправил плечи и с ходу, в кураже, чтобы закрепить случайный успех, взял октавный разбег:
– Милая Аи-и-да-а, ра-я-а созда-анье!..
Но с зеркальцем получилось намного лучше, чем с Аидой, и он, несколько озадаченный, попробовал еще раз, по-итальянски:
– Celeste Ai-i-ida, fo-o-orma divi-i-ina.
Вышло полное безобразие.
– М-да, – разочарованно сказал Делеор сам себе. – Я твой бог, меня зовут Любовь. Тьфу ты.
– Делеор! – сильно постучали в фанерную перегородку. Большое зеркало заходило ходуном, искажая пространство, и стало похоже на вертикально поставленную поверхность водоема, а маленькое зеркальце, неустойчиво прислоненное к флакону с одеколоном, поехало, упало, и от него откололся уголок. – Делеор! Ты о собрании знаешь?
– Марик, ты мне зеркало разбил! – возмущенно ответил Делеор. – Что было стучать, стенку трясти? Тебя и так слышно. Тебя всегда слышно, когда не надо. А когда надо – не слышно. В зале тебя, например, не слышно. Когда ты поешь. А когда чихаешь за кулисами, очень даже слышно.
В другой раз Марик Усов, поющий чаще всего во втором составе, а то и в третьем, был бы уничтожен, смешан с грязью и посрамлен. Но только не сегодня. Сегодня шпильки были ему нипочем. Он торжествовал, так как подозревал, что назначенное в полдень собрание поводом своим имеет аморальное поведение Делеора Мусорского, поведение, несовместимое со званием советского артиста (да еще заслуженного). Тенор Мусорский был изобличен им, тенором Марком Усовым, и наверняка в наказание будет отстранен от исполнения ведущих ролей. А роли эти достанутся Марку Усову, кому же еще.
– Так ты знаешь о собрании или нет? – добивался своего настырный Марик. – Ровно в двенадцать дня.
– В полдень, значит, – отозвался Делеор через стенку, – когда силы тьмы слабее всего, и их так легко победить.
– Вот именно, – удовлетворенно усмехнулся Марик. – Вот именно. Силы тьмы, демоны разврата, – не удержался он от намека. – Ты поторопись, Делеорчик, уже без четверти.
– Благодарю, дорогой, – оставил за собой последнее слово Делеор, – часы у меня пока ходят.
Делеор промокнул лицо салфеткой, вытер ею же руки и отправился на собрание пораньше, чтобы по пути заглянуть в один из залов, где у станка занимались балетные. Не слишком еще изможденные молоденькие девочки из кордебалета очень пикантно выглядели в своих рабочих трико, юбочках и обтрепанных тапочках с узкой, формой своей напоминающей любимое Делеорово печенье, подошвой. Позы они на разминках принимали самые затейливые и остро соблазнительные в своей частой неэстетичности. Но зал, откуда слышались будоражащие воображение указания балетмейстерши – «плие» и «гранд батман» (что означало приседание с прямой спиной и с коленками, широко разведенными в стороны, и мах ногой до потолка), зал этот оказался заперт. «Вот грымза», – мысленно обругал Делеор балетмейстершу, которая, дабы на девочек не пялились посторонние, заперла танцкласс. «Коза», – добавил он и дернул дверь другого помещения, предназначенного для балетных. Но там шаркал глубокими галошами и брызгал из лейки на паркет некий Сезарушка, из бывших танцовщиков, существо неопределенного пола и возраста с широким кругом обязанностей, а больше никого и не было.
И пришлось Делеору идти на собрание несолоно хлебавши, не вдохновившись. Явился он, фигурально выражаясь, с боем часов, то есть ровно в полдень. Все, как это ни странно, были уже в сборе, поэтому сесть оказалось решительно некуда, на пол разве что или вот, на подоконник. Там Делеор демократично и устроился.
Худрук постучал карандашом по графину, ритуально откашлялся и сказал, глядя на Делеора:
– Слава богу, прибыл последний из героев дня. Так, товарищи. Разрешите вам представить Харитона Зурабовича Варданидзе, молодого, талантливого композитора, написавшего оперу. Да, товарищи, оперу, которую мы будем ставить. Все уже утверждено и подписано. Вам слово, Харитон Зурабович.
Марик Усов, чьим надеждам не суждено было осуществиться, не сдержался и излишне громко прошипел сквозь зубы. И сидевшая неподалеку от него Розина Шеина не могла не высказаться:
– Ария Змеи из балета «Медный всадник». Ты, Марик, выступи с рационализаторским предложением. Может, тебя в балет возьмут, может, они уже давно о вокальном сопровождении мечтают, да сказать стесняются.
Собрание зафыркало и захихикало, а худрук грозно прорычал:
– Розина, не можешь молчать, выйди вон. Или сиди не открывая рта. А вам, товарищ Усов, что не понравилось?
– Все в порядке, – буркнул Марик, – это зубы. Болят.
– Ядовитые, – не открывая рта, по-чревовещательски прогудела Розина.
– Розина! Я в последний раз. Извините, Харитон Зурабович. Прошу вас, начинайте и не обращайте внимания на шутовские выходки некоторых… гмм. Начинайте, – пригласил худрук.
– О, артисты веселятся, – без ожидаемого акцента мягко произнес Харитон Зурабович, невысокий и щупленький, с бровями Мефистофеля, носом торговца и ртом сластолюбивого сатира. – Это так понятно и привычно. Но я надеюсь. Я надеюсь и мечтаю о том, что мы подружимся. Я думаю, что в моей опере на всех хватит ролей, никто не будет обижен. Так вот, опера называется «Американская трагедия», и написал я ее по роману Теодора Драйзера. Вот, собственно, и все. Благодарю за внимание.
– Вот, собственно, и все, – повторил худрук, – коротко и ясно. Осталось добавить лишь несколько слов.
И он разразился получасовой речью о своевременности постановки, идеологической выдержанности будущего спектакля, о новизне в выборе темы и о новаторском подходе, который требуется от постановщиков, в рамках метода социалистического реализма, разумеется.
– Я полагаю, товарищи, что большинство из вас читали роман. Либретто написано с соблюдением духа и буквы произведения, поэтому особых комментариев не требует, – закончил свою речь худрук и, увидев робко поднятый мизинчик Розины Шеиной, осведомился: – Розина, у тебя есть комментарии? Может, лучше не надо?
– Я лишь как представительница хора и член профсоюза хочу спросить: а есть ли в опере хор?
– Розина, ты прекрасно знаешь, что хор в том или ином виде есть во всякой опере, ну, почти во всякой. Ты боишься, что останешься без работы?
– Э-э. Меня скорее интересует именно «вид» – «тот или иной». Где мы там поем?
– Харитон Зурабович, – обратился худрук к композитору, – где они там поют хором?
– Поют хором, когда Роберта тонет, например. Есть еще хор гостиничных мальчиков и хор работниц на фабрике, – сообщил композитор и несколько смущенно добавил: – И еще хор девушек в веселом доме, где Клайд Грифитс лишается невинности.
– Я очарована, – закатила глаза Розина. – Если я в следующей жизни все же надумаю лишиться невинности, я непременно приглашу по этому случаю хор.
– Мужской или женский? – подал голос с подоконника Делеор.
– Смешанный, – благосклонно ответила Розина, – чтобы никому не было обидно.
– Ну, все уже, хватит уже! – кипятился худрук. – Спасу от тебя, Розина, нет. Клоунесса записная. Все уже! Роли. Все слушают.
Установилась тишина, но никаких неожиданностей в распределении ролей не оказалось. Делеору дали роль Клайда, а роль Роберты – Изольде Алдошкиной, чрезвычайно упитанной приме, обладательнице пронзительного колоратурного сопрано.
– М-да, – прокомментировала Розина Шеина, оглядывая Изольдовы стати и переводя взгляд на Делеора. – Еще вопрос, кто кого утопит.
//-- * * * --//
Делеор, основательно подзабывший читанный когда-то роман Драйзера, сидел в своей театральной конурке и освежал в памяти его содержание, перелистывая либретто. В центре была любовная история Роберты – юной и очаровательной фабричной работницы – и столь же юного карьериста Клайда Грифитса. Клайд соблазнил Роберту, поклялся ей в любви и верности, а когда узнал, что она беременна и что ему следовало бы жениться, раз уж он обещал не бросать ее, он пригласил Роберту покататься на лодочке и утопил (якобы лодка случайно опрокинулась). Ну никак он не мог жениться на Роберте, ведь жена с ребенком помешала бы осуществлению его карьерных планов.
Делеор поднял голову от сшитых листов, забитых машинописным текстом через полтора интервала, и стал по привычке разглядывать себя в зеркале и чуть-чуть отрабатывать мимику к роли Клайда. Сначала наивное личико мальчика-подростка, у которого родители – уличные проповедники, потом залихватская усмешка приобретшего некоторый жизненный опыт молодого человека, потом холодновато-напыщенное выражение мелкого босса, потом окаменевший лик хладнокровного убийцы. Делеор остался доволен собой: пусть это маски, но ведь опера – не кинофильм, в опере все в гораздо большей мере условно и намного проще и понятней, чем в реальной жизни.
Он, примеряя на себя перед зеркалом маску Клайда, вдруг осознал, что сочувствует своему герою и понимает его. А кто может смотреть на вас из зеркала? Только вы сами. Делеор внезапно понял, насколько схожи ситуации, в которых оказались литературный, а теперь уже и оперный персонаж Клайд Грифитс и он, исполнитель роли Клайда, оперный тенор Делеор Мусорский. И Делеор, недалекий и легкомысленный, воспринял то, что сказало ему зеркало, как знак судьбы, как предсказание будущего.
Делеор, как всегда, босиком топтался на ковре, столь ненавидимом Верочкой. Он отошел к двери, чтобы увидеть себя в зеркале целиком, и решил, что это символично: стоять на потертом ковре, хранящем его прошлое (О, Лидия! Этот ковер помнит твою страсть!), и смотреть в зеркало, из глубины которого глядит будущее, пусть и в образе малосимпатичного Клайда. Протяни руку, и то существо, тот будущий «ты», что живет в зазеркалье, протянет свою призрачную руку тебе навстречу, чтобы вести тебя за собой, чтобы слиться с тобою в единое целое. Делеор, пришедший к высокому, символическому осознанию действительности, почувствовал себя чрезвычайно умным и тонким философом. А разве истинные философы не принимают как должное знаки судьбы и не следуют указаниям свыше? Ему, без сомнения, свыше ниспослана подсказка в разрешении той запутанной ситуации, в которой он оказался. Как пройти между Сциллой и Харибдой? Оказывается, не так уж сложно.
Вопрос лишь в выборе: устранение которого из чудовищ вызовет меньшие последствия. Назовем Аврору Сциллой и Веру – Харибдой. Пожалуй, Харибда более опасна, так как у нее есть отец, способный в отместку, даже при отсутствии каких-либо доказательств вины, утопить и вас, потому что нечего на лодках с его дочерью кататься. К тому же утопление беременной женщины – брр! Он все же не совсем Клайд. Кроме того, Верочка немного напоминает ему Лидию, оставленную им по ряду серьезных причин. (Ну, не мог же он, действительно, жениться на своей родственнице и дочери одного из ставленников Берии. Да его бы из театра выгнали навсегда!) Что ж, вынужденной жертвой станет Сцилла. Разумеется, жертвой во имя любви и продолжения рода. Как это аргонавты ухитрились миновать чудовищ без кровопролития? Совершенно невероятная история.
Итак, решение было принято. Оставалось лишь подождать теплых дней, открытия лодочного сезона на Кировских островах.
//-- * * * --//
Миновала прохлада девственного цветения черемухи. Пропитанные горячим солнышком последних дней мая, белоснежные грозди пахли одуряюще. Нежный цвет облетал, черемуха в сладкой истоме сбрасывала свое облачение, чтобы напоследок, перед тем как познать вяжущий вкус материнства, насладиться ветреным канканом и распрощаться с молодой беззаботностью.
Букет поздней черемухи Аврора отставила к распахнутому по случаю наступившей жары окну. Там был эпицентр тяжелого, способного вызвать головную боль аромата. Аромат расплывался по просторной спальне, плескался по углам, волнами захлестывал смятую постель, тревожил воображение, будил чувственность. Аврора никак не могла успокоиться этой ночью. Такое с ней случалось нечасто. Она вымотала Делеора, выжала его до капли и теперь, когда он, иссякший, уснул глубоким сном, лежала и ждала, с силой прижимая к своей груди его ладонь. Она закинула ногу поверх его бедер, чтобы не упустить момента пробуждения утомленных чресл и начать все сначала.
Он проснулся наконец, когда солнце почти полностью победило призрачность белой ночи, когда Аврора, переполненная нетерпением, готова уже была оседлать его сонного, обхватить, как утопающий обхватывает спасительного дельфина, и закачаться, словно в полете на скользком теле обитателя влажной стихии, с замиранием сердца при перепадах с волны на волну, постепенно растворяясь в тяжелых и ласковых водах. Но Делеор, слава богу, проснулся, и Аврора, обняв его, выгнулась и раскрылась навстречу, подставляя нежно опушенное сочащееся лоно. Наступило воскресное утро.
Наступило воскресное утро, полное тепла и солнечного света.
– Грех оставаться дома, Аврорушка, – пропел пресытившийся за ночь Делеор, – поехали куда-нибудь. Если не за город, то хоть на Кировские острова. Мороженое есть, бродить под липами, на лодке кататься.
– Прекрасно, – ответила ублаженная Аврора. – Садимся на трамвай или пешочком через Каменный остров?
– На трамвай, – решил Делеор, – лучше под деревьями побродим подольше. К тому же после такой ночи, – игриво улыбнулся Делеор. – У тебя ножки-то ходят, Аврорушка?
– Да, замечательно ходят, я даже вприпрыжку могу, словно родилась заново, – интимно рассмеялась Аврора, лучившаяся силой и энергией.
– А у меня, знаешь ли, голова от черемухи разболелась, – кисло сморщился Делеор, – поскорее хочу к воде. Давай наряжайся, и поехали.
Народу в ЦПКиО было видимо-невидимо. По аллеям Елагина острова разгуливали неплотные толпы хорошо одетых праздных людей. Очереди стояли к аттракционам, очереди стояли за мороженым, очередь змеилась у лодочной станции. Аврора, которой сегодня все было по плечу, оставила распаренного и кислого супруга стоять за лодкой, а сама понеслась к голубой тележке с мороженым и газировкой. Желающих съесть мороженого и залить его шипучкой с сиропом было чуть ли не больше, чем тех, кто ждал своей очереди покататься на лодочке.
Однако дело здесь продвигалось гораздо быстрее, и уже минут через пятнадцать Аврора держала в руках твердые батончики в шоколаде с вафельной крошкой, упакованные в толстую заиндевевшую фольгу, и одновременно пыталась удержать два стакана с пенно-розовой газировкой. Она под шумок, пока не заметила продавщица, понесла свою добычу Делеору.
Газировку они пили не торопясь, по глоточку, чтобы ощутить особый уличный вкус мытого в вертикальном фонтанчике граненого стакана, ловя носом колючие пузырьки, смакуя не успевшую до конца раствориться тягучую вишневую приторность, осевшую на дне.
– Что за вредная гадость, – сказал неблагодарный Делеор и понес стаканы назад, где ему в полной мере досталось от голосистой тетки-продавщицы за то, что посуда была унесена далее чем на три шага от места торговли, а заодно и за стиляжистый вид: коротковатые обуженные брючки, кричащей расцветки галстук и противные остроносые ботинки. Настроения ему данное происшествие не прибавило, а когда он заляпал брюки мороженым, то и вовсе надулся. И обиделся на Аврору. Хотя винить ему было некого, кроме как самого себя.
Вот о чем он, спрашивается, думал, когда решил осуществить свой план, касающийся расправы со Сциллой, в такой погожий день и в таком людном месте? Как, спрашивается, он станет ее топить (если называть вещи своими именами) на глазах у изумленной публики? Советская публика – это все же не совсем оперный хор, задача которого заключается лишь в том, чтобы создавать настроение в ходе спектакля. Зато эта публика очень даже просто может спеться и выступить в суде хором свидетелей обвинения, возмущенных жестокостью и наглостью содеянного.
С другой стороны, времени на осуществление замысла больше не остается. Верочка, выразительно оглаживая платье на животике, ежедневно требует от него отчета о том, как продвигается дело с разводом. И он вынужден врать, говорить, что все замечательно, что развод непременно состоится на следующей неделе, в крайнем случае, на послеследующей уж обязательно. И вся эта нервотрепка, как он заметил, уже сказывается на его мужских способностях – ему трудновато пришлось сегодня ночью. Чего ждать дальше? Когда у него голос пропадет на нервной почве? Что-то надо придумывать по ходу дела, как-то надо трансформировать план.
Так ничего и не придумав, Делеор оставил в залог паспорт в будочке, где продавали билеты, и полез в лодку, поскольку очередь наконец-то подошла. Когда лез, неловко зацепился длинным носом ботинка и полетел, больно приложившись локтем. Аврора, на своих низеньких шпильках-подножках, легко впорхнула в лодку, даже не качнув ее, и стала утешать Делеора, который, поскуливая, уже сидел на средней скамейке и растирал место ушиба.
– Делеорчик, что, очень больно? Ну, ничего, давай я поглажу. Вот так. Все пройдет, все до свадьбы заживет, – ворковала она.
– До какой это свадьбы? – всполошился Делеор и покрылся с перепугу мурашками. – Что ты выдумала? Какая свадьба?
– Да никакая, – распахнула голубые глаза Аврора. – Так просто говорится. Ты что, первый раз слышишь?
– Это я так, упал и… плохо соображаю от боли, – замялся Делеор.
– Неужели все еще больно? – забеспокоилась Аврора. – Может, тебе руку в воду опустить?
– Ладно, не страшно, – проявил мужественность Делеор, – сейчас возьмусь за весла, разомнусь, и все пройдет.
Служащий, который до сих пор терпеливо, но с неодобрением наблюдал за гримасами Делеора, сильно оттолкнул лодку от причала. Делеору при этом концом весла заехало под дых. Он пискнул, икнул, но сообразил, что, если начнет громко жаловаться или возмущаться, будет выглядеть смешным и жалким, этаким нелепым фраером-неумехой. Поэтому он вцепился в весла и стал худо-бедно приноравливаться к гребле.
Весла оказались тяжелыми, под стать большой деревянной лодке, великоватой для двоих. В такие лодки садились целыми компаниями или семьями, а на весла – по двое слабосильных горожан. Так было намного легче, и одна веселая компания, в азарте теряя кепи и панамы, тихо утопающие в кильватере, обгоняла другую такую же компанию под женский визг и детский смех.
Делеор молча, с натугой греб, и на лице его отражались тяжелые думы. Думы о том, что ему ни за что не опрокинуть такую тяжесть. Он заерзал на скамейке, попробовав раскачать лодку, но лишь потерял ритм гребли и, шлепнув веслом по воде, окатил водой обгонявшую их компанию. И обозван был почему-то сапожником.
– Делеор, ты держись там, где народу поменьше, – подала ценный совет Сцилла-Аврора, – давай к тому бережку, к заливчику, где ивы нависают. Помнишь, мы в прошлом году там кувшинки нашли? Посмотрим?
– Рано еще кувшинкам, – проворчал Делеор, но послушно направил лодку к тихой заводи, в надежде, что найдется хоть один укромный уголок, где можно будет попытаться осуществить задуманное.
Как бы не так! Под длинным серебристым ивовым занавесом, ниспадающим к самой воде, затаилась, оказывается, враждебная клака – целая компания явно недоброжелательных зрителей, не иначе как специально устроившихся здесь на пикник, чтобы полюбоваться провалом известного, обласканного публикой тенора Делеора Мусорского. И кувшинок, конечно же, никаких не было, но круглые листья уже поднялись к поверхности.
Не везет ему сегодня, ни в чем не везет. Он бросил весла и склонился над водой, чтобы плеснуть себе в разгоряченное лицо. Темно-зеленая поверхность сильно бликовала, пуская в лицо солнечные зайчики, и не показала отражения. Делеор счел это неправильным. Тогда он, опустив руки до самой поверхности воды, затенил кусочек блестящей глади ладонями и нашел свое отражение. Нет, не свое! На него из рамки их общих ладоней смотрел холодными илистыми глазами Клайд Грифитс.
Клайд, вероятно, наделен был телепатическими способностями, потому что он без слов сумел напомнить Делеору, что следует делать, если необходимо утопить женщину при свидетелях. Просто нужно тонуть вместе с нею. Устроить несчастный случай и тонуть. И помогать тонуть ей, под видом того, что на самом-то деле спасаешь. Делеор воспрянул духом, весело поглядел на Сциллу из-под своего попугайского кока и сказал:
– Ну и что, что кувшинок нет. Я тебе сейчас вон тот лист достану. Самый большой.
Сцилла радостно засмеялась, не догадываясь, что это последний в ее жизни смех. Делеор решительно приподнялся и с усилием налег на борт лодки. Лодка зачерпнула первую порцию воды. Делеор приналег посильнее и. Он еще услышал, как Сцилла в тревоге закричала: «Осторожнее, Делеор, мы перевернемся!» А потом поверхность пруда быстро стала подниматься к небесам, нависая над ним огромным колеблющимся зеркалом. Он протянул руки навстречу своему отражению и слился с ним, почувствовав в последний момент смертельную дурноту от внезапной боли в затылке и болотный вкус заливающей рот и внутренности воды.
//-- * * * --//
Аврора тяжело оправлялась от шока. Она не простудилась, не заболела и не получила ни единой царапины или синяка после вынужденного купания. Утонуть почти у самого берега, где было воды едва по грудь, тоже было практически невозможно. Она даже воды не наглоталась. Только перепугалась и вымокла.
А Делеор, который во что бы то ни стало решил дотянуться до проклятого кувшиночного листа, погиб. Когда лодка переворачивалась, его ударило по голове веслом и крепкой металлической уключиной, и он, сразу же потеряв сознание от удара, упал в воду лицом вниз и быстро захлебнулся. Откачать Делеора не удалось, несмотря на то что вытащили его довольно поспешно и даже сделали искусственное дыхание. «Трагически погиб» – как написали в газетах. «Молодой, талантливый, не успевший целиком раскрыться.», «Невосполнимая утрата…», «Тяжелая потеря…»
Родители забрали Аврору к себе и никого к ней не пускали. Отец по своим каналам обратился с просьбой к следствию не тревожить его дочь расспросами. Просьбе вняли и следствие быстро свернули, не обнаружив состава преступления, и сделали вывод о том, что смерть последовала в результате неосторожности погибшего, в результате несчастного случая.
Мать Авроры, Данута Альбертовна, отпаивала ее чаем с «Рижским бальзамом». На второй день Аврора смогла заплакать, на третий день заговорила, стала отвечать на сочувственные вопросы. На четвертый день нашла в себе силы отправиться на похороны. Делеора хоронили на Серафимовском, откуда до места его гибели, до ЦПКиО, езды на автомобиле было не более пяти минут. Но сначала состоялась гражданская панихида в театре с множеством речей, венков, последних на его земном пути букетов и потоками женских слез.
Аврора не узнала изменившегося со смертью Делеора в гробу. Он был гладко причесан и сильно нагримирован. Но грим был непривычным, не сценическим. Она не понимала, кого или что она хоронит. Она не понимала, хоронит она или участвует в чествовании, провожает в последний путь или смотрит премьеру. Скорбеть ли ей или кричать «браво!».
Последняя мысль – о том, что пора аплодировать, – возникла потому, что Аврора услышала вдруг, что он поет, и не сразу осознала, что кто-то поставил пластинку с записью арии Ленского в исполнении Делеора. «Куда вы удалились, весны моей златые дни…» Авроре почему-то показалось это кощунственным, столь же кощунственным, как если бы Делеору, будь он живым и здоровым, подносили на сцену корзины цветов с траурными лентами. Авроре захотелось уйти, и она сочла себя вправе это сделать, потому что тот, кто лежал сейчас в гробу, не имел ничего общего с ее мужем. Как будто вместо него подложили неудачно слепленную восковую куклу. Поэтому с Делеором она простится по-своему. И сейчас, и еще раз, попозже.
Об Авроре забыли в нескончаемости цветистых речей, и она бочком, прикрывая лицо серебристо-черным шарфом, выбралась за кулисы и побрела и, сама того не замечая, заплутала в театральных недрах. В плохо освещенном коридоре без окон ей навстречу попалась пожилая дама в легкомысленном из-за обильных рюшечек трауре, деловито стучавшая каблучками. Дама подошла к Авроре, накрыла ее руки своими и сказала бодрым контральто:
– О! Мои соболезнования, Аврора Францевна! Такая потеря! Вы не заблудились, дорогая? Вас не проводить?
– Спасибо, – отозвалась Аврора. – Я хотела зайти в его гримерную. Попрощаться.
– Что ж, вы правы, по-моему. Прощаться надо там, где кружит душа, а не лежит хладный прах. Идемте, я вас провожу.
Гримерную, конечно же, украсили портретом с траурной ленточкой, а на сервировочный столик положили цветы. Аврора, переступив порог каморки, не решилась идти дальше. Все здесь вдруг показалось ей чужим, даже запахи. Она постояла немного на пороге, вглядываясь в свое отражение в гигантском зеркале, и сказала:
– Кошмарное зеркало. Куда его теперь?
– Зеркало как зеркало, – пожала плечами сопровождавшая ее дама. – А не нравится, так разбейте. Почему бы нет.
– Дурная примета, – прошелестела Аврора. – Говорят, к смерти.
– Так уже, – вздохнула дама и добавила: – По моим наблюдениям, так называемые приметы действуют, когда люди чего-то с нетерпением ждут и пытаются увидеть, а точнее, придумывают знаки, якобы указывающие на нечто, обязательно должное свершиться. Не более того, дорогая.
– Пусто на душе, – без всякого выражения проговорила Аврора.
– Это только так кажется, милая, – живо возразила дама. – У вас все впереди, и молодость, и… любовь. Ах, типун мне на язык! Простите старушку. Но я почему-то уверена в том, что у вас все сложится. О, я не пытаюсь вас успокоить, как маленькую девочку. Жизнь сложна! Как же без бедствий и потерь! Без них не обойтись. Но главное. Главное – это встречи. И расставания. Да, расставания! Во имя новых встреч. Скажу еще, если я вас не утомила.
– Нет, нисколько, – качнула головой Аврора, – продолжайте, прошу вас. Мне с вами легко, потому что вы не повторяете через каждую минуту это ужасное слово «мужайтесь». Я совершенно не понимаю, как мужаются.
– И прекрасно, что не понимаете. Те, кто понимает, превращаются в надгробные памятники. Не надо вам мужаться. Так о чем это я? Ах да! О встречах и расставаниях. Ведь не думаете же вы, что расставания происходят просто так? Всегда для этого есть причина. Заметьте: не повод – ссора, например, – а причина, глубинное основание. Это значит, что люди друг другу перестают быть нужны, теряют взаимопритяжение. И тогда поворачивается некий калейдоскоп, узор меняется, и вы оказываетесь в окружении совершенно иных людей.
Дама задумалась на минуту, словно переводя дух, а потом продолжила:
– Все, конечно же, не так просто. И наш калейдоскоп дает не плоский узор, как детская игрушка, а объемный и весьма сложный. Бывает и так, что один человек взял от общения с другим все, что ему было нужно, и испытывает по отношению к нему в лучшем случае лишь благодарность. А другой еще не намерен расставаться, он еще не исчерпал для себя возможностей общения. Тогда все, разумеется, сложнее. Но, простите, дорогая, мне кажется, что это не ваш случай. За вас – еще раз простите, дорогая, – все решила смерть.
– Вы хотите сказать?..
– Ну да. То, что вам еще не раз скажут мудрые люди. Что надо продолжать жить, встречаться, влюбляться, расставаться, снова встречаться и ждать своего часа.
– В смысле – смертного?
– Да нет же! Зачем его ждать? Придет когда придет, никуда не денется. Ждать той встречи, которая на всю жизнь, той встречи, которая сама состоит из множества встреч, ежедневных и ежечасных открытий. О, я тут философствую, а там. Идемте-ка, Аврора Францевна, я вас провожу, раз уж записалась в провожатые, а то вы на похороны опоздаете.
//-- * * * --//
– Вам туда, – сказала дама, – именно туда, не перепутайте. Потом через среднюю кулису выйдете на сцену и окажетесь там, где и стояли. А мое место в зале. Я всего лишь хористка.
Она мило улыбнулась и ушла, а Аврора, свернув направо, услышала в пыльной и высокой пустоте кулис чей-то горестный плач и почти в тот же миг увидела женщину с залитым слезами лицом и распухшим носом. Женщина прижимала ко рту скомканный мокрый платочек, тщась заглушить рыдания. Аврора неожиданно для себя узнала в ней ту самую Верочку Иринееву, новоявленную Леду, осквернившую супружеское ложе. Верочка, похоже, тоже узнала Аврору. От неожиданности встречи она перестала рыдать, а потом рассердилась на Аврору:
– Вы?! Что вы тут бродите?! Он погиб из-за вас, а вы… бродите привидением. Вам… вам все равно, жив он или умер! Почему вы не у гроба стоите? Стыдно смотреть на дело своих рук?
– Что вы такое говорите, Вера? – холодно спросила Аврора. – Что за бред?
– Ах, бред! Ах, бред! Я же все знаю, все понимаю! Вы не хотели развестись, дать ему свободу, чтобы мы могли пожениться и растить ребенка. Он любил меня и нашего будущего ребенка! А вы убили его, хладнокровно убили, только чтобы не отпускать! Убийца!!!
– Я не понимаю вас, Вера, – немного растерялась Аврора. – Какой развод? Какой ребенок? Вы же с Делеором расстались по меньшей мере год назад. Вы ничего не перепутали? Или это вы в какую-то новую роль вживаетесь?
– Роль?! – разъярилась Верочка. – Я хористка, вот и вся моя роль. Но в его жизни я была примой. Я, а не вы!
– Так, значит, вы… оставались любовниками? – начала понимать Аврора. – Все это время?
– А что же вы хотели, чтобы он меня бросил? Меня, которую любил? Меня, которая ждала от него ребенка? Да что вы лжете! Вы же все знали! Он же с вами разводился!
– Вера, вы ошибаетесь, – одними губами сказала похолодевшая от понимания Аврора. – Вы ошибаетесь. Делеор мне ничего не говорил, ни словом, ни намеком. Он немного нервничал в последнее время, готовясь к новой роли. Но это столь обычно. Никакого развода не предвиделось. А вы… вы правда беременны?
– На пятом месяце, – прошептала Верочка. – Вот, смотрите.
Она обтянула на талии свободный блузон, под которым пока еще совсем немного выступал живот.
– Мне рожать в середине октября. Мы должны были пожениться. Он говорил. И вот – никакого развода. Ах, да что теперь. Господи, какой обман, какая подлая ложь. – Вера опустила голову, стиснула лицо ладонями и снова зарыдала.
– Развод. Вот как, – шептала Аврора, вся во власти своих мыслей. Она почти перестала воспринимать окружающее. Верочка, рыдавшая в голос, отодвинулась куда-то, превратилась в плоскостное киноизображение, размазанное по экрану, исключающее дальнейший контакт.
Аврора замерла, опустив руки. Она чувствовала, как сквозь звенящую тишину, внезапно воцарившуюся в ее душе, пробивается нечто – какая-то весть, важное понимание. Она прислушивалась и ждала, когда бледный, чахлый росток впитает в себя только что раскрытую тайну, в свете недавних событий осуществит фотосинтез, окрепнет, оформится и выстрелит тугим бутоном, в дрожи нетерпения отгибающим лепестки. И он наконец раскрылся чашей, задышал болотными миазмами.
– Развод. Вот как, – повторила Аврора, с дотошностью ученого исследуя бледные переливы ядовитого цветка. – Нет, не развод, а попытка убийства вместо развода. Ну и дурак… Ну и дурак ты, Делеор. Дурак и трус.
Она решительно двинулась мимо погибающей в тихих слезах Верочки тем самым, указанным ей путем и вышла на сцену, где уже заканчивалась грандиозная оратория. Она, скорбно опустив голову, проскользнула меж черными боками и спинами и встала на свое место. Рыдания, ранее доносившиеся из-за кулис, были отнесены на ее счет, и всех потрясло мужество вдовы, нашедшей в себе силы справиться с горем и с достоинством перенести похоронный обряд.
На сороковой день Аврора приехала на Елагин остров, тенистыми тропинками и дорожками вышла к занавешенной ивами заводи и присела на теплую траву, рассматривая толстенькие желтые кувшинки, расставленные по круглым плоским листам, – поминальный стол с живым сервизом. Аврора пришла сообщить душе, покидающей сегодня эти края навсегда, о том, что в феврале следующего года у нее должен будет родиться ребенок. Последняя ночь накануне смерти Делеора не прошла бесследно.
//-- * * * --//
Верочка, до момента гибели Делеора легко переносившая беременность, начала вдруг мучиться, преследуемая приступами тошноты, болями во всем теле, судорогами ног и изнуряющей бессонницей. Петь в хоре она больше не смогла, нервы не выдерживали репетиций. Отец, которому пришлось все рассказать, решил, что работать Вера пока не станет, а станет сидеть дома до родов, и врачи будут ходить к ней на дом. Вера чуть с ума не сошла, сидя в четырех стенах, а на положенные прогулки у нее не оставалось сил, силы выливались с многочасовыми беззвучными слезами. Ей назначили лечение успокаивающими. Лекарства одурманивали, лишали разума. Она отупела и даже не заметила, что активно шевелившийся ребенок накануне родов угомонился, затаился и не дает о себе знать. Он родился мертвым, и Веру долго приводили в себя в клинике на 15-й линии, где лечили неврозы и депрессии, а затем, на зиму, отец отправил ее в санаторий.
Что касается Авроры, то ее беременность только украшала. Она не очень страдала от потери мужа, во многом ей жить стало легче и свободней, и она с увлечением готовилась к материнству. До первых заморозков она оставалась на родительской даче в Комарово, много гуляла под соснами, переступая через выползшие на поверхность корни, паслась в небогатых, обобранных дачниками черничниках. Аврора ежедневно доходила до Щучьего озера или до залива, бродила по воде у бережка, растаптывая плотную песчаную рябь и взбаламучивая мелкий песок, потом сидела на теплых гранитных валунах, нюхала шиповник и любовалась редкими кустиками осоки, ложащимися под ветром. Она покупала лучшие продукты, делала специальную гимнастику. Переехав в конце сентября в свою городскую квартиру, на Кронверкскую, она увлеченно шила особые свободные платья по выкройкам из журналов, а также приданое малышу. Новый год Аврора встречала с родителями и позволила себе выпить глоток шампанского под бой часов и шелест мишуры, загадав, что родится девочка, веселая подружка, чтобы назвать ее понравившимся именем – Марина. И ждать ее осталось не так долго, пожалуй, поменьше двух месяцев.
В самом конце февраля у нее родился мальчик, здоровенький, верткий и черноволосый в отца, с умными глазками и хорошим аппетитом. Аврора, в первый раз взяв его на руки, удивилась себе: как она могла хотеть девочку? Мальчишка гораздо лучше и забавней. Через две недели он научился улыбаться. Улыбка у него была тихая и застенчивая и осталась такой на всю жизнь. Радовался ли он, торжествовал ли, лицемерил ли, умилялся или просто улыбался из вежливости, в знак приязни или приветствия, улыбка его всегда была одинаковой, подобной случайной бликующей ряби, что тревожит не-проглядность водной глади.
Единственное, что огорчало Аврору, – это отсутствие молока. Ей хотелось самой выкормить Вадима, как назвала она своего мальчика. Ей казалось, что, вскармливая сына чужим грудным молоком из бутылочек, она рассеивает его любовь, раздает свою радость другим матерям, обедняет себя его привязанностью и благодарностью. Но позднее, когда он начал есть жидкую кашку с ложечки, это неприятное ощущение было забыто. А фамилию ему Аврора дала свою девичью – Михельсон.
Глава 9
Несомненно, что с этой женщиной связана какая-то тайна, но пусть эта тайна останется для нас с тобой как бы за семью печатями – мне думается, что углубляться в нее попросту опасно!
По деревне – стеклянная от мороза темень. Небо прозрачное до самого дна, до зимующих на дне заледенелых звезд. Мартовский наст хрустит, как сахарная корка на прошлогоднем варенье. Во сне поскрипывает пихта. Тусклый свет из окошка золотит бахрому сосулек. Давно пора их сбить и сбросить с крыши снег. Протечет еще, а в доме ребенок, его сынок, Олеженька – веселый, теплый воробей. Паша не спит и ждет его, топит печку, держит в тепле ужин, любуется спящим Олежкой, глаз от него отвести не может, удивленных, любящих и мудрых материнских глаз. Он гадает об Олежкиной судьбе, а Паша – нет. Паша уходит от таких разговоров. Он гадает, что-то с ним сбудется, какую он себе дорожку выберет? А Паша как будто все и так уже знает, что Олежке на роду написано, и мужнины домыслы ей неинтересны. Господь не оставит, Господь наставит на путь истинный, Господь знает, кому что надо, что же тут непонятного?
Вот этого Михаил терпеть не мог. Терпеть не мог этих ее настроений, накатывающих на Прасковью болезненными приступами. Человек сам за себя ответчик, сам выбирает дорогу и не ждет милостей с небес. Сам ставит себе цель и сам ее достигает. Или не достигает по каким-то вполне земным причинам. Судьба, не судьба, Господь знает. Это когда ты слаб и не способен владеть обстоятельствами. «Так учит Коммунистическая партия, наш рулевой», – состроив каменную физиономию, добавляла Пашина еще детдомовская подруженька, язва из язв Нинель Чекушко, если присутствовала при их очередной размолвке то ли на религиозной, то ли на нравственной почве.
Неприкаянная Нинель в пятьдесят пятом году откочевала вслед за ними с Волго-Дона сюда, на только-только начавшееся строительство Братской ГЭС, и пристроилась к бетонщикам, лошадь здоровая. А в спорах всегда принимала сторону Прасковьи. От Нинели спасу не было, потому что она, одинокая мужененавистница, после работы направлялась прямиком в их семейный вагончик и вставала к плите, оттеснив широкой задницей Прасковью. А Прасковья после смены вязала всем, то есть им троим – Михаилу, Нинели и себе, – теплые вещи на зиму.
Иногда у нее получалось хорошо, гладко, ровненько: рельефные шахматные клеточки, элегантная английская резинка, на которую шерсти тратилось ужасно много, мещанские косы и полукосы на полах кофточек, легкомысленные полоски шапочек и шарфов. А иногда, в периоды, когда Паша металась в лабиринте своих исканий, все шло наперекосяк: один носок получался меньше другого, петли спускались, путался сложный узор, не хватало вдруг ниток, и приходилось надвязывать тем, что есть, чаще всего неподходящего цвета. Паша бросала вязанье и принималась за более простое рукоделие: шитье ситцевых наволочек или занавесок, где всего-то и требовалось – проложить прямой шовчик и не промахнуться с размером. И постепенно все налаживалось.
Тогда, при всей их неустроенной кочевой жизни, они еще и думать не могли о том, чтобы завести ребенка, и Михаил жалел об этом. Ему казалось, что ребеночек излечил бы Пашу от ее болезненных метаний, накатывающих приступами – приступами спокойного, светлого юродства.
Паша, в общем-то спокойная и жизнерадостная современная женщина, не мыслила себя без религии. Религиозность она всосала с молоком матери-староверки, погибшей в огне, как и вся ее семья. Пашу, тогда еще совсем малышку, спасли и отправили в детский дом, где о религиозном воспитании не могло быть и речи. Поэтому Прасковья не разбиралась в религиозных тонкостях, поведением не подчеркивала своих склонностей, одевалась как все – днем комбинезон и спецовка, а после работы – открытый сарафанчик, если лето, узкая юбка и свитерок осенью, зимой поверх всего – пальто на ватине с каракулевым воротником и пуховый платок. Так же, как все, любила сходить в гости, потанцевать под пластинку. Так же, как все, Паша любила редкие радости, доступные лишь в городе, – кино, кафе, большие магазины.
Но время от времени в глазах Паши вспыхивал желтоватый керосиновый огонек, мягкий и теплый, и на нее накатывало. Тогда Михаил с тоской ждал неизбежного девятого вала – фазы просветленного спокойствия и всеведения. И начинались споры, не ею, однако, начинаемые.
Михаил всегда спорил громко, а Прасковья возражала смиренно и тихонечко, иногда соглашалась, но ничего не изменялось после их споров, все более частых. Прасковья обращалась с ним так, словно он неразумное дитя, а она – взрослая и преисполнена житейской мудрости. Побуянит малыш и поймет, что она права. А сейчас-то ему, неразумному, что докажешь? Слова напрасны, пока синяков не наставил и коленки не ободрал.
Михаил всегда спорил громко, так громко, как будто был глухим и сам себя не слышал. Прасковья так и сказала однажды, еще задолго до рождения Олежки: «Мишенька, что же ты себя мучаешь, что ты сам себе доказать пытаешься? В то, что ты говоришь, верить никак нельзя. Не обманывай ты сам себя. Сложи с себя бесовскую должность и живи человеком, любимым мужем, умельцем. Ты ведь хороший инженер, я же знаю. Это твое дело. И что бы ты там ни говорил про собственный выбор, а дело-то твое само тебя выбрало. Вот на войне, будь твоя воля, куда бы ты просился, в какие войска? В железнодорожные? Не верится, Мишенька. Молодые мальчики, дети еще, они в танкисты и летчики рвутся. А тебя определили в железнодорожные. А потом ты так и пошел по этому пути, не тобой выбранному. Не права я?»
Ох, права она была! Он действительно, когда пришел в военкомат, попросился в летную школу. Но ему отказали и велели учиться мосты наводить, это, мол, тоже важная работа и требует умения. Только он никогда и никому об этом не рассказывал. Он научился гордиться своей профессией. А тут вдруг. Такая прозорливость. Обидная.
…Сегодня Нинель напутствовала его трубным басом, передавая сверток с пирогом – гостинец для Прасковьи:
– Мишка, не спорь ты с нею, тем более так бестолково. Дело ведь даже не в религии, от которой ты, партиец, как черт, шарахаешься. Просто у нее своя правда, может, просто женская, а может – всехняя. Только она не знает, как все это выразить, вот и… молится по-своему. Ну, ей – дано. А вот тебе, Мишка, нет. Я тебя, Мишка, очень прошу – не будь дураком. Ты ее любишь?
– Отстань, Нинель, – устало огрызнулся Михаил.
– Так если любишь, оставь в покое, когда она мается, помолчи, перетерпи. Или, еще лучше, поддержи, – гудела Нинель, – она же один на один с собой воюет. А ты, Мишка, нет чтоб помочь, туда же – топишь и давишь. Мишка, так нельзя. Ты другую такую не найдешь.
– Вот именно, – буркнул Михаил.
– Мишка, она через тебя погибнет, – пророчествовала зануда Нинель, поджимая напомаженный ротик и тряся отбеленными перманентными кудряшками, – ты, как все мужики, считаешь, что ты самый умный. А ты временами просто враг какой-то под знаменами и с барабанами. Прешь в психическую, как в «Чапаеве».
– Нинель, что ты несешь?! Какой я враг? С какими еще знаменами? – взорвался Михаил. – Я Прасковью на руках готов носить и пылинки сдувать. Какой я враг?! Что ты вообще лезешь!
– Я не лезу, – обиделась Нинель. – Не лезу я. А пылинки с Пашки сдувать не надо, ее понимать надо, а ты даже не пытаешься.
– Ты, что ли, ее понимаешь, понимальщица? – продолжал грубить Михаил, как мальчишка-подросток перед наказанием за разбитое окно, прекрасно знающий, что на самом-то деле виноват, виноватее некуда.
– Нет, – покачала головой Нинель, – не скажу, что понимаю. Но я ей верю, Пашке.
Вязкий был разговор, неприятный и тревожащий. После этого разговора Михаил вспомнил почему-то всех своих женщин, связь с которыми заканчивалась неладно. Он возвращался к Паше не в лучшем настроении, предчувствуя очередные сложности в общении с женой.
//-- * * * --//
Среди морозной тишины вдруг налетел ветер, пихта рядом с домом замахала ветками, сбрасывая целые сугробы. Ветер визгливо загудел в воронке колокола деревенской церквушки и безбожно его раскачал, довел до греха: колокол звякнул в неположенное время, коротко, смущенно и фальшиво.
Михаил, соскучившийся за неделю отсутствия по жене и малышу, нетерпеливо распахнул дверь и, не раздеваясь, просунул голову в горницу.
– Мишенька! – выдохнула Паша. – Я заждалась. Ты раздевайся в сенях, не морозь Олежку. Ох, Мишенька!
Паша обняла его, морозного, и тут же вытолкала в сени. В этом домике все было от Паши: ситцево-лоскутный уют; мягкий свет затененной керосиновой лампы; погремушки, яркими, крупными бусами висевшие над Олежкиным плетеным гнездышком, корзина с пеленками и распашонками, устроенная в углу дивана; на табуретке – свежие кедровые ветки с шишками в большом цинковом кувшине, для запаха; всегда молчащий, когда Михаила не было дома, транзистор «Спидола». Их фотография на оклеенной желтыми обоями стенке – Ленинград, пятьдесят третий год, Аничков мост. На книжной полке отдельно от других книг – Святое Писание, а в нем закладкой – Пашин можжевеловый нательный крестик на черной тесемочке. Святое Писание по настоянию Михаила обернуто в плотный лист бумаги, чтобы вошедшие не бросили случайный заинтересованный взгляд. Святое Писание в доме у секретаря парторганизации стройки, одного из руководящих инженеров Братской ГЭС, – повод для оргвыводов, криминал.
Он быстро скинул тулупчик и валенки, а когда вошел, стол уже был накрыт: суп, картошка, колбаса, свежий хлеб, нарезанное на дольки яблоко на красном блюдце. Продукты Паше привозили. Михаил ел, и они рассказывали друг другу новости: он про стройку, а Паша – про Олежку. Что-то изменилось, но Михаил не мог понять, что именно. То ли свет в домике стал резче, то ли Паша мебель переставила.
Нет, похоже, все как было, так и осталось. Только на спинку дивана брошен недовязанный и полураспущенный свитер. Только внешние уголки Пашиных иконописных глаз опустились еще ниже, а гладкие тонкие брови поднялись, выгнулись крутой дугой и полетели к переносице, накапливая темноту в новой, незнакомой Михаилу складочке. Только губы легли свободней, только подбородок круглился увереннее, а щеки – щеки впали немного и, казалось, тонули в нависающей хвойной тени ресниц. Кисти рук, Михаил заметил, стали тоньше, под восковой бледностью отчетливей проступили кровеносные русла. Волосы пушились в сухом прогретом печкой воздухе и не держались в по-модному высоком узле прически, своевольно выползали из-под шпилек на макушке, стекали на плечи. В половодье волос тонули заколки-невидимки, и Паша выбирала их, складывала в розовую пластмассовую шкатулочку.
Он подметил и новые незнакомые движения: плавный, через верх, поворот головы, скрещение рук с обхватом плеч, особый угол согнутых коленей под фланелевым халатиком, когда она кормила Олежку. Немного излишне напряженное движение бедер при ходьбе.
– Ты, похоже, похудела, Паша? Устала одна? – спросил он.
– Немного, – слабо улыбнулась Прасковья, – но как же без этого. Ты не беспокойся, Мишенька. Все хорошо.
– Не заскучала одна-одинешенька?
– Я, Миша, по тебе соскучилась. А так. Когда мне скучать-то? Олежка пока многих забот требует. Покормить, переодеть, постирать. Погулять чуть-чуть на солнышке – до церкви и обратно.
– До церкви? Паша.
– Ну так здесь все, кто остался, по этой дорожке гуляют в выходные, в церковь греться заходят. Там батюшка приветливый.
– Паша, пожалуйста, не надо в церковь, – старался сдерживаться Михаил. – Зачем неприятностей добиваться?
– Хорошо, – коротко ответила Паша и, переводя разговор на другое, спросила даже кокетливо: – А заметил ты, Мишенька, что у меня новая прическа? Как в той «Работнице», что ты на прошлой неделе привез. Только шпилек не хватает, рассыпается.
– Тебе идет, Паша, ты совсем молоденькая, когда у тебя шея высоко открыта, тридцати тебе никогда не дашь. И в то же время ты не выглядишь деревенской девушкой. Мне нравится.
Михаил поцеловал ее под ухо и зарылся в растрепанную прическу.
– Грех, – улыбнулась Паша, – отец Савва говорит, грех так причесываться, и платок толком не повяжешь.
– Какой же грех? – немного испуганно спросил Михаил и заглянул ей в глаза испытующе: нет ли желтого огонька. Не зря ведь она распускала свое вязанье.
– Да небольшой, – прошептала Прасковья, – не страшный. Я, так и знай, еще больше согрешу: сошью себе короткое платье-рубашку. По моде. До середины колена. И юбочку-бочонок, и нейлоновую полупрозрачную блузочку с мелкими финтифлюшками и без рукавов. А ты мне туфли длинноносые на низком каблуке купишь? Как тогда к свадьбе, помнишь? Ты туфли беленькие из Ростова привез. Мишенька.
– Паша, ты ли это?.. – удивленно улыбнулся Михаил.
– А то не я, – прижалась к нему Прасковья. – Теперь я всегда буду только я. Всегда буду с тобою и такой, как ты хочешь.
Она тесно прижалась и прерывисто задышала, касаясь губами его уха:
– Мишенька, пока Олежка спит, тихонько. Идем.
И Михаил, подхватив ее под коленки, понес за мелкополосатенький ситцевый полог. Сердце у него замирало, дрожало и трепетало воздушным змеем и рвалось из груди в свободный полет.
//-- * * * --//
До сих пор Паша никогда еще не проявляла инициативу в делах любовных, и Михаил хотя и обрадовался, но все же был озадачен. Возможно, сказалось наконец материнство, и она перестала сдерживать чувственность, которой, как убедился Михаил, отнюдь не была обделена. Хорошо, если так. Тогда есть надежда, что Прасковья избавится от своих религиозных странностей, излечится от этой своей, как он давно уже начал подозревать, душевной болезни. Хорошо, если так, мысленно повторил он, но его не отпускали тревожные сомнения. Уж слишком неожиданной была эта перемена.
Прасковья спала у него на плече, нежно посапывая, а Михаил прикрыл глаза и восстанавливал в памяти образ той Паши, которую он увидел сегодня. Мадонна и опытная соблазнительница в одном лице. Убийственное сочетание. Она никогда не была так уверена в себе, никогда не пыталась вести его за собою, ни в беседе, ни в любви. Лишь отвечала, иногда убедительно и страстно, иногда спокойно, кротко и почти равнодушно. А теперь. Как будто она что-то решила для себя, расправила крылья, приготовилась к полету. Ах как преобразилась она за последнюю неделю! Какой раскрепощенной стала в любви, как без всякого смущения настаивала на своем, лукаво играла и баловалась.
И Михаил понял, что в эту ночь он заново влюбился в нее, и влюбился горькой любовью. Потому что испугался, а сочтет ли она его достойной парой? Испугался, что эта новая женщина будет ему не по силам. Не постарел ли он? Нет. Кажется, нет. Но огрубел, закоснел в работе. А хочется праздника.
– Мишенька, – прошептала Паша в полусне, а потом и совсем проснулась. Села, помотав головой, чтобы легли волосы, потянулась и, недовольно поводя плечами, сказала: – До чего в лифчике спать неудобно, но, пока кормлю, ничего не поделаешь. Новый бы нужен, с пуговками спереди.
– Тогда, Паша, поехали со мной в Иркутск, а? – предложил Михаил. – Меня зачем-то в обком вызывают. Вот и поехали. И Олежку с собой возьмем. Ты в Иркутске все купишь, что нужно.
– Миша, да как же с Олежкой-то? Он еще маленький, ему тяжело в дороге.
– Так мы на машине. Завтра Теркеш на «газике» приедет. Мы вас с Олежкой на заднем сиденье устроим. Езды-то всего часа два. А в городе – вы с Теркешем по магазинам, он и с Олежкой поможет, а я – в обком к Гунько. В гостинице встретимся. Уговорил? Ты ведь здесь в глуши засиделась, наверное? И прическу-то тебе, бедняжке, показать некому.
– Некому, Мишенька, даже Нинели не дождешься, – притворно вздохнула Паша и рассмеялась тихо, чтобы не разбудить мальчика. – Может, и правда. Хоть на других людей посмотрю, не леспромхозных, не расконвоированных, не на бабу Мотрю с бабой Зинаидой – долгожительниц ключиковских, а на молодых и веселых.
Ключики – так называлась деревушка, расположенная между двумя маленькими притоками Ангары – Большим и Малым Ключиком. Притоки эти вместе с деревушкой должны были исчезнуть при разливе Братского водохранилища, то есть существовать им оставалось считаные месяцы. Паша поселилась в этой деревне после родов, подальше от грома стройки и суеты рабочего поселка. Пустующий дом, откуда хозяева в связи с грядущим разливом перебрались в Иркутск, немного подремонтировали, вычистили и поправили дымоход, а потом привезли мебель и посуду, и Паша, как она говорила, прекрасно устроилась. И вот теперь, спустя четыре месяца, у нее впервые появилась возможность сменить обстановку, походить по магазинам, отвлечься немного от забот.
//-- * * * --//
Отец Савва, приветливый сельский батюшка, дабы не лишиться до срока прихода, вынужден был разрываться меж трех служений: Господу Единому и двум властям земным – епархиальной (потому как все равно земная, раз на земле и в облике человеческом) и государственной. Менее всего хлопот доставлял Господь, хоть и был един в трех лицах. Служба Ему была подобна службе военной: делай все вовремя и путем, и всех забот. Епархиальные власти чаще бывали снисходительны, чем грозны, а если и грозны, то пока гроза докатится до Ключиков, иссякнет, и не грозою уже будет, а… так. Батюшке, грешнику, пришло в голову игривое сравнение, касающееся звуков утихающей грозы, и он, застыдившись, схватился за Послания апостолов – всегдашнее свое утешение.
Вот если бы не третья власть, жилось бы отцу Савве и вовсе не худо. Третья власть была властью языческой, неправедной, но самой сильной и страшной, и она требовала бумажных жертвоприношений. В смысле, донесений. В смысле, «довожу до вашего сведения…». Отец Савва приносил требуемые, якобы очистительные, жертвы и доносил на прихожан, чтобы не закрыли приход, прихожанам же и необходимый. А начинал он свои донесения всегда нестандартным образом, этаким эпиграфом из Послания к евреям: «Братолюбие между вами да пребывает. Помните узников, как бы и вы с ними были в узах, и страждущих, как и сами находитесь в теле».
Его корили за сей раскол, чинимый в делах канцелярских, и велели писать по стандартной форме. На что отец Савва отвечал:
– Вы, гражданин капитан – или, забыл, простите старика, – ма-иор?.. Маиор. Вы, гражданин маиор, сами образец даете, предваряя официальную бумагу, газету под названием «Правда», эпитафией… простите, обсказался, типун мне, эпиграфом: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Вот я, грешный, и решил последовать высокому образцу.
И ручками разводил виновато, и глазками моргал, и носиком шмыгал, и с ножки на ножку переступал, но ерничать не бросал, и донесения его пестрели цитатами из Писания.
– Отец Савва, не прекратите, так за религиозную пропаганду потерпите, – обещал то ли майор, то ли капитан, отыскивая чайную заварку на конспиративной квартире.
– Ась? – изображал деревенского дурачка отец Савва. – Да кто же донесения-то мои читает, кроме вас, гражданин капитан? Маиор. Неужто вы их где пропечатываете? И малые сии – суть читающие – соблазняются? Новость! Новость! Или вы сами… хмм, не сочтите за дерзость… э-э-э, склонны? Так приидите же в лоно! – призывал вдохновенно батюшка, глядя на майора Лисянского наивными, добрыми глазами.
Лоно у майора Лисянского на уме было только одно – замужней стенографистки Маргоши Полежаевой-Рис, им-то он и соблазнялся, и помыслы его никак не соответствовали той заповеди, которая не велит желать жены ближнего своего. Поэтому упоминание о лоне нарушило физиологическое равновесие, которого не без труда достиг Евгений Леонидович Лисянский, прибывший на урочную встречу с отцом Саввой после совещания, где, склонив короткостриженую головку и расположив на столе большую грудь, рисовала свои загадочные приворотные знаки Маргоша. Майор едва сдержался, чтобы не выйти за рамки этикета, предписывающего вежливое обращение с агентами – служителями культа. Он засопел и процедил сквозь зубы:
– Принесли отчет, батюшка? Вот и давайте. А фокусы ваши в последний раз терплю. Ваш приход и так скоро перестанет существовать по причине затопления, а будете фокусничать, так другого вам не видать. Доиграетесь: напишу в консисторию. Где бумага-то? Давайте сюда.
– «Не давайте святыни псам и не бросайте жемчуга перед свиньями, чтоб они не попрали его ногами своими и, обратившись, не растерзали вас», – себе под нос забормотал Савва и потащил из-под рясы конверт, – от Матфея, глава седьмая.
– Это вы, отче, на что намекаете? – насторожился майор Лисянский. – Это кто здесь свинья?
– Я к слову, к слову. Уж и сказать ничего нельзя, – оправдывался батюшка. – Евангелие повторяю. Стар стал, память уж не та. Вот и твержу и зубрю, аки зеленый отрок из духовного училища.
Он вручил наконец заветный конверт майору:
– Вот вам. Примите. «Мы немощны, а вы крепки; вы в славе, а мы в бесчестии». Первое послание коринфянам, глава четвертая.
– Смирение паче гордости, а, батюшка? – развеселился майор.
– Паче, – кивнул батюшка и выжидательно посмотрел на Лисянского.
– Ах да, – делано спохватился тот и в свою очередь протянул батюшке конверт, с видом превосходства и в то же время несколько брезгливо: – Ваш гонорар. Расписочку позвольте.
– «Как не иду к вам, то некоторые у вас возгордились», – пробормотал отец Савва, принимая конверт и расписываясь в бланке. – К коринфянам же, глава та же. На нужды прихода, стало быть.
– На нужды, – отмахнулся Лисянский. – Идите себе, Савва Иванович, с Богом. Жду через две недели.
//-- * * * --//
Отец Савва, пребывая в горести по поводу своего окаянства, заторопился в Ключики, где ждала его поллитровка «Пшеничной», настоянной на лимонной корке. А майор Лисянский развернул Саввино донесение, как всегда предваряемое известным эпиграфом. Само же донесение разделено было на части по принципу причастности попа к описываемым фактам: «В чем прихожане исповедуются», «Чему свидетелем был», «Какие слухи ходят». Текст пестрел нравоучительными и язвительными комментариями самого Саввы. Евгений Леонидович, хотя и корил попа за несоблюдение правил написания официальных бумаг, все же не без удовольствия читал сообщения батюшки. Забавлялся майор.
Он заварил чай, насыпал в стакан четыре ложки казенного сахару, вытащил из портфеля бутерброд с колбасой и приступил к чтению. Так:
От отца Саввы, попа Ключиковского прихода, в миру Саввы Ивановича Кантонистова, маиору Лисянскому, Евгению Леонидовичу
//-- Донесение --//
Довожу до вашего, маиор, сведения, что прихожане все еще, бывает, ходят к исповеди. А исповедуются вот в чем.
Параграф первый. В чем прихожане исповедуются.
Бабка Мухина, Матрена Игнатьевна, пенсионерка, Великим постом оскоромилась: съела яичницу из трех яиц с салом. Пришлось наложить легкую епитимью. Невелик грех.
Бабка Огузова, Зинаида Парамоновна, пенсионерка, соблазнилась. Стащила у бабки Мухиной, М. И., пенсионерки, когда была у той в гостях, красивую булавку с красной головкой, в чем и покаялась. Велел булавку возвратить с извинениями и больше на воровство не покушаться.
Дед Елкин, Николай Фомич, пенсионер и инвалид, покаялся, что, когда молод был, за девками в малиннике подглядывал, куда они по нужде бегали. И сожалел, что теперь так стар стал, что и подглядывать неинтересно. Ну что с ним, со старым хреном, сделаешь! И так инвалид.
А больше никто к исповеди не ходил.
Параграф второй. Какие слухи ходят.
Расконвоированный Жбан, а в миру Жбанов Федор Васильевич, бегает со служебного входа в бакалею к продавщице Мисиной Катерине Сергеевне и уединяется с ней в подсобке надолго. А в бакалее очередь неудовлетворенных покупателей постного масла и сахара ждет.
Про меня, грешного, слухи ходят, что ежедневно пьян бываю. Так не верьте. Пьян бываю раз в две недели – отмечаю, как праздник, встречу с вами, гражданин маиор.
Гражданка Зуева, Татьяна Борисовна, варит самогон под названием «зуевка» и продает желающим по низкой иене.
Больше слухов не слышал. Все прочие слухи в газетах пропечатаны.
Параграф третий. Чему свидетелем был.
Гражданка Лунина Прасковья Карповна, проживающая временно в поселке Ключики, крестила на прошлой неделе сына своего, Олега, четырех месяцев от роду. О чем раньше думала, непонятно.
Демобилизованный из рядов Военно-морского флота Иващенко Андрей Ильич, по прибытии в поселок Ключики, на свою то есть родину, выпив «зуевки», подрался с демобилизованным из рядов Советской армии Подпищиным Георгием Руслановичем, тоже бывшим в подпитии. Кто победил, я так и не понял. Оба полегли прямо на площади перед церковью.
Засим – все. В чем и подписуюсь…
Благодать Господа нашего Иисуса Христа со всеми нами. Аминь (кн. Откровения, гл. 22).
А еще разрешите спросить, гражданин маиор: доколе слава моя будет в поругании? доколе будете любить суету и искать лжи?
Майор Лисянский, пробежавший донесение отца Саввы, как газетный фельетон, хмыкнул: забавник, батюшка. Забавник. Приструнить пора батюшку всерьез. Все анекдотами балуется. Ему бы в стенгазету писать под названием «Колючка» или в журнал «Крокодил» спецкором. Новости – одна важнее другой! Одна бабка у другой булавку попятила, да два дембеля перепились и друг другу накостыляли. Старый дед молодость вспомнил. Ага! Вот про Жбана разве что. Ну, это передать в соответствующее ведомство. Пусть присмотрят, может, он там у этой… как ее. Катерины Мисиной не только в любовниках состоит, но и продукты ворует. А может, и на пару товар налево гонят бурятам в Усть-Ордынский округ. Делов-то! Особенно если, скажем, Жбан дружен с каким-нибудь шоферюгой в леспромхозе. Погрузили товар и повезли по холодку. За выходной туда и обратно можно сгонять, не особо и напрягаясь. А что касается самогонщицы Зуевой. Ну-у, это баба! Про ее «зуевку» в радиусе двухсот километров знают все поголовно. И кое-какое начальство знает, а потому не велено трогать тетку Татьяну. И новость батюшкина отнюдь не новость. Халтурит отец Савва. М-да.
Кто-то там еще кого-то крестил. Прасковья Лунина. Лунина. Лунина Прасковья?! Это. Вот это да! Жена секретаря парторганизации ударной стройки! Вот это да! Вот спасибо тебе, отец Савва, земной тебе поклон! Уж лучше б ты промолчал, сучий хвост! Ах, какая каша заварится! Все тебе, Савва, прибауточки. Довел до беды. Струсил, паразит, не умолчал. Втиснул сообщеньице как бы между делом – авось не заметят. Но ведь втиснул-таки! И придется теперь «маиору» Лисянскому сигналить в соответствующие инстанции. Ох, гореть тебе, Савва, в неугасимом пламени.
//-- * * * --//
Ехать, конечно же, надо было не два часа, а все пять, а то и шесть. Поэтому Паша принялась собирать Олежку с самого раннего утра, а вскоре автомобильный гудок у ворот дал знать о том, что добродушный средних лет шофер-узбек по имени Теркеш пригнал «газик». С Теркешем, как оказалось, на выходной прибыла верная Нинель, не поленившаяся подняться в четыре утра. Ей и в голову не пришло, что она может помешать семейному счастью. И если бы Михаил не собирался уезжать, он бесцеремонно выставил бы подружку. Но на этот раз Нинель явилась на редкость кстати, потому что теперь можно было не мучить Олежку поездкой, а оставить его под надежным присмотром, как полагал Михаил.
– Ни за что не оставлю, – наотрез отказалась Паша, ни разу еще не расстававшаяся с малышом. – Ты, Миша, пойми, ведь Олежка никого не знает, кроме меня. Он будет плакать, да и я изведусь, гадая, как он там. И к тому же его все еще надо кормить по часам.
– Ну, вот что, – взяла инициативу в свои руки Нинель, – ты, Мишка, как хочешь, а я еду в Иркутск с вами. Я помогу Пашке с ребенком, потому что взгляни-ка ты на Теркеша, на обалдуя этого жирного. Он, думаешь, почему такой довольный и счастливый? Это в полседьмого утра-то, когда темнотища и спать охота?
– Ну и почему же? – насторожился Михаил, оглядывая лучившегося счастьем водителя.
– А ты его спроси, – ткнула пальцем в сторону Теркеша Нинель.
– Теркеш? Что за радость такая, уважаемый? С чем поздравить? – осведомился Михаил.
– Посылку из дому получил, из Хивы, – в свете фар засверкал Теркеш стоматологическим золотом широкой улыбки.
– Ты, Мишка, спроси, спроси, что в посылке, – подзуживала Нинель своим подростковым ломающимся басом.
– Теркеш? Я почему должен спрашивать, что в посылке? – поднял брови Михаил.
Теркеш отвернулся и пробормотал в Нинелину сторону:
– Шайтан тебя, Нинель, забери совсем. Может раз в год человек порадоваться, нет? Курево мне прислали, что такого-то?
– А-на-шу, – по складам прошипела Нинель. – Обкурился, жирный, вот и сияет солнечным Узбекистаном. Он, Мишка, знаешь как машину вел, песни своей далекой родины гундосил? Он гундосит, а машина то одним боком идет, то другим по скользкой дорожке. Прямо полька-бабочка, фигурное катание на льду. Ну я натерпелась. Так что ты лучше сам веди хотя бы в ту сторону. А обратно он прочухается.
И поехал Теркеш барином на переднем сиденье. Машину вел Михаил, а Паша с ребенком и Нинелью устроились сзади, поставив между собой корзинку с вещичками Олежки, в которую можно было уложить и его самого. У «газика» рессоры жесткие, но дорога была покрыта плотным слоем накатанного слежавшегося снега, заровнявшего все трещины и выбоины, поэтому ехалось легко и не тряско. И Олежке понравилось его первое в жизни путешествие. Он немного капризничал спросонья, даже после того, как поел. Но стоило только тронуть с места, Олежка успокоился. Паша держала его, завернутого в теплое одеяло, на руках стоечкой, и он смотрел в окно, провожая взглядом пихты, и смеялся, когда машина подпрыгивала на редких ухабах.
– Ах, человек дороги будет, скиталец будет, – изрек пророчество Теркеш, все еще блаженно расслабленный.
Паша не очень любила зимний Иркутск, зимой спала победительная Ангара, мертвел Байкал у Листвянки, где рождалась река. Зима. Март, но все равно зима. Самая сильная из стихий. Ее и огнем не возьмешь, не растопишь, не расколдуешь. Зима замораживает сердце и рвет его изнутри. В преддверии зимы учатся изменять тому главному, что есть в душе, во имя тех, самых дорогих, кому не дано понять. Пусть им всегда будет хорошо и тепло с тобой, даже если потом ты уйдешь в край вечно пылающего дымного огня и кипящей смолы раскаяния. Пусть этот будущий огонь, думала Паша, которому ты позволишь уже сейчас разгореться в тебе самой, согреет их и будет греть, пока ты жива. Они ведь не ведают, что сгорает в печи, к которой так жадно льнут. В том нет их вины. Зимой отдают все ради секунды тепла, любви. Нельзя, чтобы в любви, в тесной близости сердец наступала зима. От нее не будет спасения. Поэтому нужно стать такой, какой хочет тебя видеть самый близкий человек. Он не виноват, что слеп.
…А летом можно было бы доехать до Листвянки, поздороваться с холодными волнами. Взять с собой термос с травяным настоем и отпивать по глоточку из берестяной кружки, сидя на берегу. Глядя на реку, возвращаться к себе, заново рождаться – хотя бы на миг, так же, как рождается из бездны река во всей своей мощи и величии. Быстро и решительно окунуться в ледяной поток, чтобы погасить нечистое пламя, чтобы живительный холод мгновенным прикосновением обновил каждую корпускулу души. Холод потока – это не холод зимы, это совсем другой холод. Это холод понимания и всепрощения. Воды крещенские – воды холодные. Воды приобщения к святыне.
– Жаль, не увидеть Ангары, – сказала Паша.
– Летом насмотришься, – засмеялась Нинель, – недолго уже осталось.
– Мне и летом не насмотреться, – отозвалась Паша. – А знаете, – обратилась она ко всем, – мне ее жалко, Ангару. Нет, это понятно, конечно, куда же без электричества в середине двадцатого века. Но все равно жалко. Такая красавица – в оковах. Работай, говорят, красавица, а то ты бесполезная какая-то.
– Красавиц следует в оковах держать, – наставительно промурлыкал на пассажирском месте разомлевший в своем барстве Теркеш, – а то непорядок получится. Вот влюбился в красивую девушку, посватался, калым заплатил, женился – и что? И мне – она красавица, и тебе – она красавица, и всем красавица. Все смотрят, любуются. И думают: мне бы такую красавицу! Если все будут смотреть и думать, что от моей красавицы останется?
Он задумался ненадолго, сощурил заплывшие жиром глазки, сладко причмокнул и продолжил:
– Ах, хорошая вещь была паранджа! Под ней все женщины одинаковые. И никому не обидно, никто не знает, что у тебя за жена. Ты можешь всем говорить, хвастать, что красивее ее на свете нет, и все тебя уважают, завидуют. А на самом деле у тебя, может, и не персик под паранджой, а ледащая верблюдица. И опять хорошо: велишь ей и дома паранджу носить, чтоб не было неприятно смотреть, а когда пришел мужской момент, раздеваешь ее не сверху, а только снизу.
Михаил, крепко сжав губы, молчал и внимательно следил за дорогой, серебрящейся в раннем утреннем свете. А Нинель погрустнела и сказала:
– Может, ты и прав, жирный. Надела паранджу и – красавица, что для себя, что для мужа.
– И женщине хорошо, слушай, – оживился, почувствовав поддержку, Теркеш. – Если муж старый и немощный, то никто не узнает, к кому она под своей паранджой за любовью бегает.
– И никто не узнает, что у тебя на уме, – подхватила Нинель, – а это иногда даже важнее. А ты что молчишь, Мишка?
– Так, – пожал плечами Михаил. – Машину веду, думаю-гадаю, что вдруг обкомовским от меня понадобилось. Подумал вот, что некоторые люди всю жизнь так и ходят занавешенными, как в парандже. Гунько вот, кстати. Что у него на уме, никогда не знаю. Ловлю себя на девичьих гаданиях: любит – не любит, плюнет – поцелует… До чего противно! Скользкий товарищ.
Михаил запнулся и взглянул боковым взглядом на Теркеша. Тот, впрочем, заметил, начиная понемногу выплывать из наркотической эйфории, и слегка обиделся, но счел своим долгом успокоить Михаила:
– Эй, Михаил Александрович, разве Теркеш когда стучал? Было такое, скажи, начальник? – запыхтел он.
– Нет, Теркеш. Я ведь – так, просто смотрю, готов ты уже за руль сесть или совсем разбаловался, – слукавил Михаил. – Я водитель не слишком опытный, а нам еще катить и катить.
//-- * * * --//
Это, конечно же, была авантюра – ехать с грудным ребенком в машине аж до Иркутска. Все умаялись и приехали полусонные. Нинель растрясло, и она, сомлев, отправилась прямиком в номер обкомовской гостиницы, где для Михаила, партийного деятеля областного значения, всегда находилось местечко. Крепко спавшего Олежку отправили вместе с ней, невзирая на неуверенный протест кислогубой администраторши, а сами пошли в столовую. Михаилу следовало хотя бы наскоро перекусить до того, как отправиться на встречу с высоким начальством, назначенную на три часа дня.
После обеда Паша поняла, что ни в какие магазины она идти не способна, разве что попозже сможет чуть-чуть прогуляться по Карла Маркса, даже не сворачивая ни на одну из многочисленных параллельных улочек, выходивших на эту центральную магистраль. А еще лучше было бы отложить прогулку на завтра, если, конечно, завтра будет время. Но если и не будет, она нисколько не пожалеет об этом. И Паша присоединилась к Нинели и Олежке, купив в ближайшем киоске журнал «Огонек». Нинель, самоотверженно навязавшаяся в няньки, засыпала на ходу, а Олежке пришла охота «гулять», к тому же он опять был мокрый, поэтому недовольно скрипел и вертелся.
– Ложись-ка ты, Нинель, – вздохнула Паша и занялась ребенком. За дорогу мокрых подгузников накопилось предостаточно. Ясно было, что придется стирать и сушить на батарее. Но это потом, когда Олежка «нагуляется», поест и уляжется спать. А Нинель уже спала сладким сном на пружинной койке.
Однако уже через пару часов Нинель, разбуженная не иначе как голосом совести, вытолкала пригревшуюся в кресле Пашу за покупками, и та пошла, одна-одинешенька в чужом городе. Собственно, шла она ненадолго, магазины закрывались в семь, а было уже около шести. Погода, оказывается, изменилась. Нависали низкие оттепельные тучи. Откуда-то, похоже с запада, гнало теплый воздушный Гольфстрим, и он обтекал город, крутился вокруг отдельно стоящих зданий, буйно плескался в каньонах улиц и смывал снежные меха с городских деревьев. Паше не нравились его слякотные ласки, и она подняла повыше воротник пальто. Вот, похоже, и первое дыхание весны. Ветреный вечер неприятно тревожил Прасковью, и она шагнула в сторону первой попавшейся освещенной витрины, украшенной большими тряпичными цветами, и зашла в магазин, где, как оказалось, продавали ткани и пуговицы.
Паша огляделась в немного затхлом, но хорошо освещенном тепле и начала медленно переступать вдоль вертикальных тканых дорог. Она вдыхала уксусный запах штапеля и ситца, нафталиновый, казавшийся почему-то пророческим, запах шерсти; тщилась понять, чем пахнут шелка, – наверное, так пахнут муссоны, пропитавшиеся где-нибудь в базарных рядах смесью всевозможных пряных ароматов да почти растерявшие их в долгом полете; нейлон и ацетат пахли грозовым разрядом, но Паша знала, что стоит только поносить с полдня нейлоновую кофточку или платье из ацетатного шелка, как материя потеряет озоновую свежесть и враждебно усилит неприятный запах пота, показав тебя во всей неприглядности.
Паша теребила веселые, в ярких узорах, ситцевые дорожки, дешевые по цене и жестковатые на ощупь, которые не проходят испытания водой – блекнут и садятся, не проходят испытания солнцем – выгорают до полной неопределенности цвета набивных узоров, не выдерживают не столь уж долговременного механического воздействия – волокна истираются и превращаются в корпию.
Паша прикладывала к себе шерстяные полосы глубоких благородных оттенков и чувствовала, что их мягкость, уют и дорогой вид обманчивы и что ей не придется выбрать шерсть, так как для шерсти нужно обладать более грубой кожей, чтобы на теле не оставалось неровно окрашенных и зудящих розовых пятен.
Нейлон? О нет. Нейлон подошел бы целлулоидной кукле, которой не ведомы человеческие отправления, ни физиологические, ни духовные. Нейлон – это холодная скука, это жизнь на пустом подоконнике, с которого тебя в твоем роскошном, блистательном наряде снимают лишь изредка, чтобы почваниться перед гостями, а любят плюшевого медведя и кладут его с собой в постель, не замечая того, насколько он потрепан, вытерт и пропитался многолетней пылью.
Вот шелк. Шелк роскошен. Паша осторожно и благоговейно гладила пальцами волны шелков тяжелых и плотных, медленно плывущих вулканической лавой; подставляла ладонь под струйные складки шелков легких и тонких; ворошила закатные шифоновые облака и луговую пестрядь крепдешина. Шелковые полотна, узкие и дорогие, ей нравились несказанно, несмотря на то что в большинстве своем представлялись непрактичными, и обращаться с ними нужно было особенным образом. Шелк требовал постоянного движения, потому что стоит только присесть, как материал обязательно замнется некрасивыми складками, как не обтягивай его вокруг ягодиц и не разглаживай на животе. И потом, постоянно помня об этих складках, ты будешь чувствовать себя неловко и невольно совершать досадные промахи, общаясь с людьми. Мало того что шелк требовал движения, он требовал движения танцующего, плавного. Ведь если у тебя тяжелая, резкая поступь или семенящая дерганая пробежка, как у трясогузки, шелк подведет тебя: он не будет волноваться вокруг колен ласковым прибоем, а станет дрожать и плюхаться, словно густой кисель, раскладываемый по чашкам.
Паша заняла очередь к прилавку, на котором продавщица в зеленом сатиновом халатике отмеряла и резала полотна, свернутые в тугие рулоны с бесконечным количеством витков. Паша поневоле прислушивалась к тому, что заказывали покупатели: четыре метра фланели – теплый домашний халат, два с половиной метра поплина – легкомысленная блузочка, восемьдесят сантиметров габардина – юбка деловой женщины, десять метров светлого ситчика – постельное белье, шесть метров тяжелой портьерной ткани. Дешевый хлопок продавщицы резали криво-косо, с почтением относились к гладкому и плотному габардину, мучились, отмеряя и выравнивая широкую портьерную ткань.
Паша решила купить себе золотистого креп-сатина, сутью своей напоминающего лист мать-и-мачехи: холодный, гладкий, блестящий с лицевой стороны и теплый, матовый, мягко-шершавый с изнанки. Изнанку эту всегда использовали для отделки. Воротнички, отвороты, бантики, ранты, клапанчики платьев из креп-сатина портнихи обязательно выворачивали наизнанку, чтобы подчеркнуть глубину сияния лицевой стороны ткани.
Очередь уже подходила, Прасковья была следующей. Она рассеянно обвела взглядом торговый зал и присмотрелась к не замеченному ранее манекену, установленному в углу на небольшом подиуме. Неживое человеческое подобие было красиво задрапировано в шелк. От шеи до нижней части груди провисали качающиеся глубокие складки, затем ткань плотно, туго и мелкоскладчато ложилась вокруг талии, перекрученным парусом набегала на бедра и водопадом ниспадала до пола, откуда снова устремлялась вверх и терялась где-то за спиной, создавая впечатление бесконечности спирального перелива. В этом одеянии не было так называемых деталей – воротника, рукавов, лифа с вытачками, вставных клиньев и тому подобного, и тем прекраснее оно казалось.
Паша так залюбовалась задрапированным манекеном, что не услышала обращения продавщицы, стоявшей с ножницами на изготовку:
– Девушка, вам чего? Девушка, заснули вы, что ли? Очередь-то ждет, полчаса до закрытия. Вы тут не одна.
Паша указала на заново выбранную ткань, продавщица сняла рулон с полки, резкими движениями выдернула из золотистой массы кусок подходящей длины, разровняла, чтобы не лежал волнами, тщательно отмерила, отчеркнула мелом и взялась за ножницы. Надрезала кромку и, как и положено обращаться с шелком, разорвала его по поперечной нитке. Выписала чек и велела Паше, заплатив в кассу, получить отрез на контроле – в дальнем конце прилавка.
Паша, внезапно расстроенная, побрела к кассе. Ей было жалко шелка, когда он рвался с треском, и больно смотреть на короткую бахрому на месте отрыва. Она подумала о том, что придется теперь отдавать купленную ткань портнихе, та изобретет сложный фасон и… осквернит полотно кроем. Нет, шелк нельзя кроить, нужно носить его так, как он уложен на этот манекен, – прихотливыми складками, бесконечной дорожкой, теряющейся за спиной.
Паша раздумала покупать ткань, зашла в отдел пуговиц и приобрела в подарок Нинели десяток перламутровых пуговок, и десяток пуговок в виде прозрачных бусинок под хрусталь, и десяток продолговатых, как виноградинки сорта «дамские пальчики». Нинель привлекали пуговицы, как ребенка яркие игрушки, она обожала их и раскладывала по коробочкам из-под конфет, предварительно кукольными бусами нанизав на нитку.
Купив пуговки – веселые игрушечки, Паша вдруг поняла, что ужасно соскучилась по Олежке. Она выскочила из магазина, сжимая в руках сумочку, и понеслась назад, преодолевая встречное течение Гольфстрима. Она вихрем влетела в гостиницу, взбежала по лестнице на второй этаж, свернула в коридор, ведущий к номеру.
В конце пустого и недлинного коридора, присев на подоконник, ее ждал Михаил. Он смотрел на нее слепым взглядом каменного истукана.
//-- * * * --//
Михаил явился в обком без опоздания, около трех, как и было назначено. Настроение там призван был задавать, как и во всех подобных местах, стандартный гипсовый Ильич, выставленный в нише вестибюля. Впрочем, никто давно уже не обращал особого внимания на белоснежного, хотя и слегка запыленного вождя.
Михаил шел знакомым путем, по лестницам и коридорам, кое-где, на особо важных участках, устланных красными с зеленой каймой ковровыми дорожками. Он шел и ощущал некие изменения в атмосфере данного заведения. Он не мог толком определить, какие именно, однако ему казалось, что стены, ранее вполне нейтрально реагирующие на его, Михаила, появление, теперь почему-то словно темнели на том участке, где он находился, словно его сопровождала какая-то посторонняя тень, а не только его собственная. Он здоровался с редко попадавшимися знакомыми, те коротко кивали в ответ и с деловым видом, чуть ли не рысью, направлялись прочь, не перемолвившись словечком, как это было заведено, не поинтересовавшись новостями великой стройки, как этого требовало, может быть, и не любопытство, но, во всяком случае, этикет, канон поведения в здешних палестинах.
Михаил шел и гадал, по какому поводу его вдруг вызвал Гунько, секретарь обкома, имевший привычку являться на службу и в выходные и даже устраивать в эти дни совещания и особые – фирменные – воскресные разносы провинившимся. Собственно, именно поэтому Михаил и беспокоился: о совещании его бы предупредили, но такого предупреждения не последовало. Значит, разнос. Мероприятие, конечно, малоприятное, но не смертельное. Тем более все знали, что товарищ Гунько устраивает головомойки чаще всего ради собственного удовольствия и самоутверждения. И заодно ядовитые пары выпускает, чтобы не загнуться от токсикоза, – работа-то сволочная и нервная, желчь так и кипит, пузырится и булькает.
Правда, похоже было, что разнос предстоит не рядовой, а из ряда вон выходящий, судя по реакции здешних обитателей, у которых в каком-то месте организма встроена очень чуткая антенна. То-то они разбегаются в стороны при его появлении. Михаил, не знающий за собой никакой особой вины, кроме обычных мелких упущений, совершаемых сверхзанятым человеком, на подходах к кабинету Гунько был уже порядком встревожен: на него реагировали так, как в сталинские времена на потенциального смертника. Но не арестуют же его, в самом-то деле?! Он тряхнул головой, отгоняя морок, и открыл дверь в приемную.
– Приветствую, Валерия Капитоновна, – поздоровался он с секретаршей, зрелой дамой с непроницаемым лицом.
Валерия Капитоновна, обычно подчеркнуто вежливая, в этот раз не подала голоса, а лишь слегка кивнула, выбралась из-за уставленного телефонами стола и, опустив глаза и подняв подбородок, отправилась к входу в святилище – кабинету самого.
Она толкнула дубовую створку и объявила:
– Прибыл Лунин, товарищ Гунько.
Потом отступила на полшага, пропуская Михаила в кабинет. Гунько, изжелта-прокуренный, плешивый и худой, как Кощей, встретил его стоя и, не ответив на приветствие, не предлагая сесть, с ходу зашипел сорванным на каком-то давнем митинге фальцетом:
– Дожились! Товарищ Лунин. Ваше преподобие. Или как прикажете величать?
– Простите, не понимаю, товарищ Гунько, – недоуменно поднял брови Михаил. Он действительно не понимал.
– В мракобесы, значит, подались, Михаил Александрович?! – не слушая его, сипел Гунько. – Секретарь парторганизации свободы совести захотел! Это что же делается?! У тебя что, примеров перед глазами нет? Идеалов нет? – потряс он ладонью в сторону портрета Лысого Шута. – Он – он что, разве внуков уже крестил? Ах, ты не зна-а-аешь. Так вот, не крестил. С полной ответственностью тебе, засранцу, сообщаю: не крестил! А ты, значит, поперек батьки в пекло. Или в рай? Куда там лезут? Я тебя спрашиваю?!!
– Простите, не понимаю, товарищ Гунько, – повторил Михаил. – Какие внуки?
– Его внуки! Никиты Сергеевича! И ему не пришло в голову их крестить. А тебе что взбрендило? Ты что, циркуляр ЦК получил с прямыми указаниями?! Крестить, мол, и срочно?
Михаил начал подозревать, что Гунько попросту спятил, и именно этим объясняется тревожная атмосфера сегодняшнего воскресного дня в обкоме.
– Я не крестил внуков Никиты Сергеевича, – твердо сказал Михаил, которому, в общем, не внове были часто абсурдные обкомовские ситуации и утомительные ритуалы. – Могу в том присягнуть.
Гунько поперхнулся и зашелся в долгом кашле, судорожно вытирая выступавшую на губах пену, и сквозь кашель невнятно запричитал совсем уж непротокольные слова:
– Ах, нагле-е-ец! Ах, нагле-е-ец подколодный!
А потом, прокашлявшись, сипло взвизгнул:
– Шутить изволите?! Святыми вещами?! Партбилет на стол, мерзавец!!! Вон из партии! В дворники! На поселенье!
Михаил побледнел, но по-прежнему ничего не понимал, а потому осведомился:
– Товарищ Гунько, может быть, вы все-таки объясните причину?
– Так, значит, ты причины не знаешь?! Так, значит, это для тебя не причина – детей крестить втихаря?! – стукнул Гунько по столу и отбил пальцы.
– Детей крестить? Каких детей?
– Своих детей! У тебя же дети есть?
– У меня сын четырех месяцев, – ответил Михаил.
– Вот именно, сын четырех месяцев, Лунин Олег Михайлович. И в крещении Олег. Здесь, – он прихлопнул ладонью одну из папок, – так и написано: Лунин Олег Михайлович, крещен в Ключиковской церкви, семнадцатого марта тысяча девятьсот пятьдесят восьмого года. Как видишь, партии все известно. Ты сомневался?
Гунько открыл папку, взял какой-то бланк с отпечатанным текстом и прочитал:
– Крестил поп Кантонистов по просьбе Луниной Прасковьи Карповны. Ага. Ага, не Михаил Александрович Лунин, а Лунина Прасковья Карповна. Это я. Это я как-то не прочитал. Ты что, и правда не знал?
Михаил не ответил. Он вдруг перестал слышать и видеть происходящее. Его мир погибал, цвета, звуки, формы бесшумно разлетались бесплотными, неуловимыми атомами. Его уютная вселенная взорвалась, в один момент расширилась до бесконечности, осталась только пыль в вакууме, звездный прах и вечная зима.
«Значит, все же Господь наставит и поможет? Не я, не ты, а Он. Паша. Паша. Как ты могла? Воровски? Тайком?»
– …на стол или разводись, Михаил Александрович. Товарищ Лунин, – уловил он половину последней реплики Гунько. Впрочем, все было ясно. Партия требовала сохранить чистоту рядов. – А какая же чистота, если твоя жена, уважаемый товарищ, – идеологический противник? Тем более ты, уважаемый товарищ, не рядовой партиец, а работник среднего звена и даже не совсем среднего, а, пожалуй, повыше, потому что служишь делу партии на объекте, патронируемом партией, ударном и прославленном, – о нем еще стихи напишут, поэмы!
«Паша, Паша. Ты мне вчера подарила надежду. Я думал, морок прошел наконец, и ты вернулась ко мне навсегда. А ты лгала. Ты же никогда не лгала, Паша. Ты лгала, и потому Гунько сейчас торжествует. Ты предала меня, Паша».
– …важнее личной жизни. Понял ты, Лунин? Так иди и это… делай что говорят.
Гунько выдохся и махнул рукой в направлении двери. Михаил молча кивнул и ушел, с усилием передвигая ставшие ватными ноги. Он добрел до гостиницы, ничего вокруг себя не замечая. Заглянул в номер, где застал только Нинель, забавлявшую Олежку. По-новому взглянул на сына, не обнаружил в нем никаких изменений, вздохнул с облегчением и рассердился на себя: с чего бы Олежке меняться? Он сказал Нинели, что они, то есть женщины и Олежка, едут с Теркешем завтра с утра, а ему еще нужно будет задержаться по делам. Потом он отправился в коридор на подоконник – встречать жену.
Она летела к нему, сжимая в руках сумочку. Подбежала, мягко улыбнулась и потянулась навстречу. Но улыбка потухла, не успев разгореться, и она спросила, глядя в его невидящие глаза:
– Что-то случилось? Страшное?
– Страшное, – ответил он одними губами. – Страшное, – повторил он, ненавидя ее праведные глаза с опущенными, как на самых старых иконах, внешними уголками. Рука сама поднялась и нанесла удар. Она в боли и недоумении схватилась за щеку, не отрывая от него взгляда. Потом недоумение прошло – она поняла, она всегда понимала его без слов. Лицо ее застыло маской. Она опустила голову и тихой тенью поплыла к сыну.
//-- * * * --//
Паша молчала со вчерашнего дня. Нинель сначала пыталась разговорить ее, но, поняв, что это бесполезно, перепугалась и сидела в углу «газика» нахохлившись, как сова в амбаре, запертая для подневольной ловли мышей. Она искоса поглядывала на Пашу, отслеживая изменения, но ничего не менялось: Прасковья с отсутствующим видом держала на руках притихшего Олежку и смотрела в затылок отчего-то надутому Теркешу и явно не видела его. Нинель боялась пошевелиться и даже вздохнуть, чтобы не помешать течению событий, происходящих в Пашином внутреннем мире, за внешней оцепеневшей оболочкой. Прасковья сейчас как никогда напоминала древнюю иконописную Богоматерь: лик ее не выступал над фоном – как бы уплощенный, он лежал вровень с ним. А взгляд, направленный вовнутрь, создавал ту самую обратную перспективу, что отгораживает от суетного внешнего мира.
Нинели вдруг показалось, что вокруг Паши ходит волнами светлое сияние, в котором теряются ее черты. Нинель сморгнула и поняла, что на самом-то деле ничего особенного, просто на фоне окошка, на фоне заснеженных пейзажей Пашин профиль кажется темнее, чем есть на самом деле, а мелькание за окном размывает ее черты.
Нинель решилась потревожить Пашино одиночество только тогда, когда они приехали в Ключики и остановились перед домом под старой пихтой. Она робко коснулась Пашиного локтя и тихо пролепетала:
– Паша. Пашенька, уже приехали.
– Да, – сказала незнакомым голосом очнувшаяся Прасковья.
– Пашенька, пойдем, – жалобно прогудела Нинель. – Давай я Олежку отнесу. У тебя руки-то небось затекли.
– Я сама, – отозвалась Паша тем же незнакомым голосом, – я все сама… сделаю. Спасибо, Нинель. Прощай.
– Пашка! – испугалась неведомо чего Нинель. – Пашка, я с тобой останусь! Ты. Ты знаешь что? Ты задурила. Вот! И тебе отдохнуть надо.
– Нинель, все хорошо. Чего ты всполошилась? Все хорошо и лучше не бывает. Белый день, весна скоро. Пихта вон уже не скрипит, как на морозе, – сок пошел. Я сейчас печку растоплю. Все хорошо, Нинель.
– Пашка, точно? – с подозрением спросила Нинель.
– Все хорошо, Нинель, – повторила Паша, улыбнулась бледной лунной улыбкой и пошла в дом. – Все хорошо, Нинель. Спасибо тебе.
– Пашка, ты не бери в голову. Мужики все такие. Ему хвост за что-то накрутили, вот и взбеленился, взбрыкнул, оторвался. Это у него как временное помешательство. Но вот увидишь: он уже сегодня в себя придет и явится налаживать отношения.
– Я знаю, Нинель. Ты езжай. Привет там всем, – торопила Прасковья. – Езжай и о плохом не думай. Со мной все будет хорошо. Как надо.
Нинель с Теркешем отбыли, а Паша вошла в дом, растопила печь. В полутьме, не откидывая занавесок, зажгла керосиновую лампу и стала ждать, когда хоть немного прогреется комната, чтобы переодеть и накормить извертевшегося Олежку. Затем она снова завернула ребенка в теплое одеяло и уложила в корзину, где хранился его немудреный гардероб, подсунула ему под бочок бутылочку со сцеженным молоком, метрику, погремушки и любимого обсосанного резинового попугая с пищалкой. Потом оделась, взяла корзину с задремавшим Олежкой, вышла за калитку и по пустой в этот сумеречный час улице направилась к церкви.
Служба уже закончилась, и в церкви никого не было, немногочисленные прихожане разошлись, оставив после себя несколько зажженных свечей перед почитаемой в Ключиках иконой Божьей Матери, которая имела название «Благодатное небо». Паша тоже любила эту икону. Она поставила на единственную скамью корзину с Олежкой, зажгла заранее припасенную свечку и постояла, глядя на Богоматерь, изображенную в полный рост.
Богоматерь в ниспадающем красном плаще поверх темно-синего расшитого платья, коронованная и с коронованным младенцем на руках, нечеловечески спокойная в своем торжестве, окружена была золотым сиянием. Сияние разлеталось ровными, нарядными золотыми пламенными языками в пределах огненно-красного овала, в который заключена была фигура Богоматери. За пределами пылающего овала, обведенного золотой границей, лежала златозвездная синь, глубокая и манящая.
Паша приложилась к иконе, осенила себя крестным знамением и бросилась из церкви почти бегом, не позволяя себе даже бросить взгляд на сына, который, просыпаясь, начинал кряхтеть в своей корзинке. Вбежав в дом, она схватила плотно закрытый жестяной бидон с керосином, стоявший в сенях, и, сорвав крышку, начала расплескивать керосин по дому. Остатки вылила прямо на себя. Потом безоглядно, не делая остановки в преступной своей работе, она смахнула со стола горевшую керосиновую лампу. Желтоватый искристый вихрь в один момент охватил Пашу, сразу же спалив одежду и волосы. Пламя побежало по дому и вскоре стало вырываться из окон мятущимися языками, красно-золотыми на фоне темной, почти черной, златозвездной синевы.
«Как холодно, холодно, какой жгучий мороз… зима… вечно…» – шептали в безумии обожженные губы.
Паша быстро потеряла сознание, и душа ее отлетела, унеслась туда, где нет ни друзей, ни врагов, ни любимых, ни любящих, ни своих, ни чужих. Где никто не выбирает и не заставляет осуществлять выбора, потому что выбирать не из чего.
//-- * * * --//
– Я пришел церковь запирать, а он плачет, плачет, весь криком заходится. У нас тут один младенец на все Ключики, как было не узнать. Я туда, я сюда – нигде нет Прасковьи. Выбежал вон, а там уж зарево, даже пихта занялась… А раз пихта – одна она во всем поселке осталась, прочие давно уж вырубили – раз пихта, то, значит, ваш дом.
У отца Саввы дрожали губы и слезились глаза, но он продолжил, избегая глядеть на сгорбившегося, словно птица-гриф, Михаила:
– Заметался я: то ли на колокольню лезть звонить на пожар, то ли младенца хватать и куда-то нести из нетопленой церкви, то ли Прасковью бежать искать. Но тут уж все повыскакивали, понеслись – тушить. А тушить-то уж нечего – одни головешки раскаленные вокруг печной трубы. Пепел горячий да хлопья сажи летают. Быстро все сгорело, в момент, словно кто керосином облил. А может, она и опрокинула случайно.
Отец Савва перевел дух, сглотнул и, низко опустив голову, бормоча, продолжил:
– Вот только почему ребенка-то в церкви оставила? В забытьи была? Или. Я вот все думаю. Ах-х. Я младенца в дом к себе отнес да бабку Матрену позвал, что у меня стряпает и убирается. Велел ей присмотреть.
Савва замолчал, покачал головой из стороны в сторону китайским болванчиком, не в первый уже раз опрокинул в рот перламутровую сивушную муть из стопки и совсем тихо добавил:
– Нет, Михаил Александрович, я все-таки скажу вам. Я скажу, потому что никто не скажет, а вы должны знать. Может, вы что откроете для себя важное. Так вот, тут все уж на несчастный случай списали. А я скажу, что не была она в забытьи, иначе не оставила бы ребенка с документом, приданым да молоком ее последним в бутылочке. Вот так-то. Думаю, что ушла она в надежде на уготованное на небесах. Так староверы уходили, чувствуя свое бессилие в земной юдоли. Уходили, чтобы доказать.
Михаил молчал, потрясенный, а Савва, опрокинув еще подряд две стопки с «зуевкой», уставил взор, в котором плескался плохо очищенный самогон, на одну из икон и вдруг тихо завыл:
– «Помилуй мя, Боже, по великой милости Твоей, и по множеству щедрот Твоих изгладь беззакония мои. Многократно омой меня от беззакония моего, и от греха моего очисти меня…»
Савва вылил остатки самогона из графинчика в рюмку, забыв предложить Михаилу, выпил и, не закусив, продолжил декламировать себе под нос пятидесятый псалом:
– «…Ибо беззакония мои я сознаю, и грех мой всегда предо мною. Тебе, Тебе Единому согрешил я, и лукавое пред очами Твоими сделал, так что Ты праведен в приговоре Твоем и чист в суде Твоем.»
Савва вдруг горько заплакал, запрокинув лицо и вцепившись себе в волосы, а потом, плача, шмыгая носом и крепко зажмурив глаза, снова негромко завыл:
– «Избавь меня от кровей, Боже, Боже спасения моего, и язык мой восхвалит правду Твою. Господи! Отверзи уста мои, и уста мои возвестят хвалу Твою. Ибо жертвы Ты не желаешь – я бы дал ее; к всесожжению не благоволишь. Жертва Богу дух сокрушенный; сердца сокрушенного и смиренного Ты не презришь, Боже…» Только сам я собою презираем и проклят в лукавом словоблудии моем. Иуда! Иуда!
Савва, грешник, повалился на стол и заснул в пьяных слезах, а проснувшись под вечер, послал бабку Матрену за полуведерной «зуевки», чтобы залить свой страшный грех, забыться и пережить в забытьи муки совести. Но не пережил и умер, отравившись огромной дозой самогона.
То, что осталось от Прасковьи, похоронили в закрытом гробу тут же, на ключиковском кладбище, забыв, вероятно, что вскорости эти края будут навсегда затоплены холодными водами перекрытой плотиною Ангары.
Михаилу не хотелось расставаться с Олежкой, но он вынужден был оставить его у бабки Матрены, по-молодому сильной и энергичной, чтобы утрясти свои дела на стройке. Он увольнялся, потому что оставаться здесь и жить под взглядами, полными непонятного выражения – то ли сочувствующими, то ли осуждающими, но казавшимися одинаково лицемерными, он не мог. Он решил вернуться в Ленинград и там растить сына, и другого выхода для себя и Олежки он не видел. Гунько в добром порыве после случившегося пообещал ему свое ходатайство в получении квартиры в Ленинграде, и надо было поторопиться это самое ходатайство получить, пока секретарь обкома не начал размышлять о случившемся и не раздумал подписывать «верительные грамоты», вспомнив, по какому поводу он в последний раз вызывал Михаила. А мог просто и разлениться или уехать куда-нибудь.
Михаил сейчас не в состоянии был размышлять о причине гибели Паши. Он остро чувствовал свою вину и не хотел, вернее, боялся, так сказать, структурировать это состояние, чтобы, выстраивая логическую цепь, выявить глубинные основы своего самоощущения. Он предчувствовал, что если попытается до конца понять Пашу и если все же поймет ее, то такое понимание, возможно, и не сведет его с ума, но искорежит тот внутренний стержень, который так необходим ему теперь, чтобы растить Олежку.
//-- * * * --//
Михаил с Олежкой и с отважной бабкой Матреной, схоронившей отца Савву и оставившей хозяйство бездетной городской невестке, приехали в Ленинград сразу же после майских праздников, когда еще не убрали трибуну и гигантские портреты членов правительства с Дворцовой площади. По Неве плыл хрустальный ладожский лед, на улицах пахло припозднившейся корюшкой, в парках трепетала юная зелень, а на газонах Марсова поля детсадовская мелкота по просьбе какого-то главного садовника азартно обирала высыпавшие веснушками одуванчики, чтобы дикие цветы своим легкомысленным видом не портили строгого вида мемориала.
Сначала была ведомственная гостиница, где бабка Матрена с первых же часов своего пребывания сумела внушить обслуге суеверный ужас: здесь никогда не видали такого чуда в приталенной бархатной кофте на вате и в шерстяном клетчатом платке, повязанном вокруг высоко убранных волос так, что несколько оттопыренные уши оставались открытыми. Бабка в открытую крестилась на репродукции картин Васнецова и только через два дня научилась толком пользоваться ватерклозетом.
Потом, после того как Михаила приняли в Мостоуправлении и дали должность, компания, с некоторой помпой, почтительно и с явным облегчением провожаемая гостиничными работниками, переселилась в общежитие, где пришлось кантоваться до осени. А в начале октября Михаил получил двухкомнатную квартирку на бульваре Красных Зорь, что у Куракиной дачи, в наспех построенном пятиэтажном доме, где было слышно все, что делается даже у самых дальних соседей. И бабка Матрена, проживавшая у Михаила, надо сказать, незаконно, без прописки, не раз позорила его на весь дом, так как привыкла по-деревенски кричать через околицу.
После визита участкового, когда Михаил отрекомендовал Матрену своей дальней родственницей, помогающей с ребенком после смерти жены, бабку удалось временно прописать. Потом о временности прописки как-то забыли, и Матрена стала в глазах обитателей «хрущевки», как позднее начали называть подобные дома, вполне полноправной жилицей. Она взяла на себя все тяготы в деле воспитания и ухода за маленьким ребенком, а также вела хозяйство. Прожила Матрена еще почти пять лет и умерла от внезапно случившейся острой сердечной недостаточности за месяц до новой свадьбы Михаила.
Глава 10
Что ж, вы созданы для совершенно иных вещей, жизнь еще улыбается вам совсем по-иному, вам светят еще другие светила, а не одни только алтарные свечи!
Аврора любила такую одежду и сама себе в ней нравилась. Теплая голубая курточка с узором в виде ветвистых зигзагов на молнии, так называемые лыжные брюки, короткие меховые ботики, вязаная шапочка с помпоном на пышных русых волосах, с узором в виде оленей, подходящая к мужскому норвежскому свитеру – отцовскому, на котором тоже шествовали северные олени. Она толкала в гору финские санки – стульчик на длинных полозьях, а рядом пыхтел в своей цигейковой шубке и валенках с галошами Вадик, который под горку ехал на санках, а наверх его заставляли идти ножками, чтобы не замерз, все время сидя, во-первых, для моциона и тренировки, во-вторых, а в-третьих, потому что он уже большой, и маме тяжеловато толкать в гору санки с таким здоровым взрослым мужчиной, которому через месяц исполнится ни много ни мало шесть лет.
Санки взяли напрокат здесь, в Зеленогорске, специально приехав сюда на электричке из Комарово, с дачи. Вадик мечтал покататься с горки, а в Комарово с горками плохо, вернее сказать, и вовсе никак – плоский ландшафт. Аврора взяла неделю отгулов, накопившихся в декабре, когда все засиживались на работе допоздна и, забыв про выходные, писали отчет, сводили результаты трехгодичных тематических исследований в двухсотстраничный том. И опаздывали к двадцать восьмому декабря по каким-то самым дурацким причинам. Например, по причине загруженности машбюро. Чем были так загружены машинистки, известно – левым приработком, разумеется. Десять копеек лист через два интервала в трех экземплярах. Кому-то надо напечатать диссертацию или главы из монографии, чьим-то детям – курсовые проекты и так далее, и это в закрытом-то институте!
Предводительница машинисток гордая пани Янина Станиславовна Войцеховская свято блюла финансовые интересы пяти «девочек», двум из которых уже лет десять как пора было на пенсию, а остальные – догоняли по возрасту этих двух старожилок. По этой причине разговоры в перерывах касались исключительно дел пенсионных. В этом возрасте, правда, принято также хвастаться внуками и обсуждать насущные проблемы их пищеварения, однако в машбюро собрались почему-то исключительно только пожилые девушки-амазонки, и встречали всех сии матерые барышни пулеметным треском из пяти, а то и шести точек (иногда за машинку садилась и Янина Станиславовна собственной персоной).
Именно благодаря стойкой и непоколебимой Янине Станиславовне, любезно пообещавшей руководителю темы, что «девочки» отпечатают отчет непременно к марту, Авроре, которая умела довольно бойко печатать на машинке, и случилось заработать неделю отдыха, печатая и перепечатывая страницы, если кому-то из соавторов вдруг переставал нравиться собственный текст. Аврора решила не присовокуплять заработанные отгулы к отпуску, а взять их сейчас и побыть немного с Вадиком, тем более что установилась солнечная и слегка морозная замечательная погода. Она собрала кое-какие вещички и попросила отцовского шофера дядю Владлена отвезти их с Вадиком на дачу в Комарово, в теплый деревянный дом с тремя верандами, мезонином и башенкой, с двумя печками и недавно установленным камином. А электричество, газ и вода там были изначально. Дача-то строилась для академика.
Вадик, полепив два дня снеговиков, покидав снежки в стену гаража, заскучал и сказал, что хочет кататься с горы на санках. Аврора и сама была не прочь вспомнить детскую забаву, и вот они, проехав остановку на электричке, оказались в Зеленогорске и уже часа полтора катаются с горы на финских санях наперегонки с другими такими же любителями.
– Все, Вадик, это последний раз, – сказала запыхавшаяся Аврора. – Мама устала как собака.
– Почему – собака? – удивился Вадик и широко распахнул шоколадные глазки. – Собаки разве устают?
– Так говорят. А вообще, есть ездовые собаки. Их запрягают в сани и едут. Давай-ка садись. Спускаемся, и домой.
Она, наверное, действительно устала, потому что неловко оттолкнулась, и санки, свистнув длинными гибкими полозьями, понеслись куда-то вбок, и они со всего маху протаранили другие сани, летевшие с горы. Аврору бросило на накатанный снег, она кубарем покатилась было под гору, но была остановлена, поймана и усажена. Потом ее побили. То есть ей так показалось, что побили. На самом-то деле ее отряхивали от снега сильные мужские руки.
– Ой-ой-ой, – запищала она, – все уже, достаточно, я сама отряхнусь.
– Ваша шапочка, – протянул он ей нечто вязаное, в снегу и без помпона.
– Моя? – неуверенно переспросила Аврора, недоуменно разглядывая сей казавшийся незнакомым предмет.
– Ваша, – уверенно определил обладатель чрезмерно сильных рук, – а вот и… деталь к ней. Оторвавшаяся.
Он отдал ей помпон, превратившийся в снежок для бросания в стенку гаража, и подал руку, помогая встать.
– Это мы в вас врезались? Извините, пожалуйста, – изобразила положенное смущение Аврора. Смутиться она еще по-настоящему не успела; после смерти мужа, случившейся уже шесть лет назад, ее эмоциональные реакции стали замедленными, отставая от реакций рассудочных. Вот и сейчас она прекрасно знала, что виновата, а также знала, что стыдно ей будет только где-то через четверть часа, не раньше.
Аврора с любопытством, однако нисколько не кокетничая, посмотрела на мужчину, который все еще поддерживал ее за локоть. Светлые волосы, седые виски, лет. Лет, должно быть, около сорока, худощавый. Симпатичный.
– Извините нас, – повторила Аврора и, услышав знакомый сердитый визг, обычно издаваемый Вадиком, если он ободрал коленку или посадил здоровую занозу, обернулась, вспомнив наконец о ребенке.
Драка была в разгаре. Эти двое, в шубках, меховых шапочках и валенках похожие на медвежат, колотили друг друга всерьез, даже, кажется, пытались кусаться.
– Нет, это ты не умеешь! – кричал расхристанный Вадька, похоже, оборвавший в драке все пуговицы на шубке и потерявший шарф. – Сам научись на санках кататься! Буржуй!
– Сам буржуй! – возмущенно басил другой мальчишка. – Сам! Сам сидя на стуле ехал!
– А сам не сидя?! – пытался восстановить справедливость Вадик.
– Я не сидя! Я на коленках стоял, как в цирке! А ты не умеешь, ты маленький! Ты и драться не умеешь, тебя в солдаты не возьмут!
– Не умею?! – возмутился Вадька. – Вот как дам!
И дал-таки изо всех цыплячьих сил. И попал мальчишке по носу, да так удачно, что расквасил. А тот, перед тем как зареветь, тоже дал и попал Вадьке по губе. Все произошло на удивление быстро, родители не успели разнять драчунов, и те ревели, размазывая слезищи и кровь по мордашкам. Их умыли снегом, обтерли носовыми платками, погрузили на санки и повезли в медпункт, который вроде бы существовал на пункте проката. Губа у Вадика распухла и стала похожа на зачаточный хобот, а мальчишка, которому досталось от Вадика, прижимал к переносице отцовский платок с завернутым в него кусочком льда, пыхтел и тянул носом.
Аврора запыхалась и начала отставать. Тогда мужчина, представившийся Михаилом, составил санки паровозиком и сам покатил их, почти бегом. Аврора неслась вприпрыжку и все извинялась на ходу:
– Вы извините нас, Михаил. Понимаете, я Вадика одна воспитываю. У меня, видите ли, муж погиб, утонул, еще до того, как Вадька родился. А я не всегда понимаю мальчишек. Я даже не знаю, можно ему разрешать немножко драться или строго пресекать. Вообще-то они дерутся в детском садике, играют в войну, ну и. У них там все всерьез, и роли распределены: Чапаев, Петька-пулеметчик, Анка-пулеметчица. И тут же – Щорс, Котовский, и тут же маршал Жуков и пионеры-герои – Валя Котик, еще кто-то. И все они против Петлюры, батьки Махно, а также Гитлера. Такое вот смешение времен.
– А кто, интересно, за Гитлера и прочих? – заинтересовался Михаил.
И Вадик, который прислушивался к разговору взрослых, облизывая ставшую неудобной верхнюю губу, подробно ответил:
– Кто же согласится Гитлером? Мы вот и решили, что Петлюра – наша воспитательница Ирина Антоновна, это которая старая и злая, – молодая-то Майя Никаноровна – она ничего – и еще нянечка бабуля Манефа – она барон Врангель, потому что врет, что у нас рога вырастут, если мы в тихий час не будем спать. А как тут спать, если Ханька Либерман «Смело, товарищи, в ногу» поет, а Надька Пушкова своими штанами хвастается – это такие, которые штаны и чулки одновременно, и лифчик носить не надо, поэтому она одевается быстрее всех, за сорок секунд, как пожарный. А Паулинка Тауре про свою Стрелку брешет, что она говорить умеет, а Лилька Ванденью – это Анка-пулеметчица – из пулемета по белым – тррра-та-та-та-та. А Гитлер у нас – морская свинка. Она рыжая. Ее зовут Адольф, и она все время ест и какает.
– Ну и дела, – подивился Михаил. – А Олег, вот этот самый шкет с расквашенным носом, в садик не ходит. Отказывается. Упирается – и ни в какую. А бабушка Матрена наша с ним не справляется.
А потом, понизив голос, добавил:
– Мальчишка без матери растет и распустился. То есть даже не распустился, а. Просто у нашей деревенской бабушки свои понятия о том, как мальчишек воспитывать. А мне некогда, все на службе. Вот в этот раз зимой отпуск взял да на нашу ведомственную базу приехал, Олежку выгулять, на лыжах покататься, на буерах по заливу.
– И куда это мы едем, пап? – с подозрением спросил вдруг Олежка, гнусавя сквозь платок.
– Куда положено, по-твоему, везти раненых бойцов? В медсанбат, разумеется, – ответил Михаил.
– Уколы делать не буду, – надулся Олег. – В поликлинике уколы и здесь еще. Баба Мотря говорит, что уколы всякие, прививки там – это все х. Ну… ерунда, в общем.
– Олег! – одернул мальчика Михаил. – Баба Матрена старая и в медицине ничего не понимает. Кроме того, далеко не все слова, ею употребляемые, можно произносить вслух. Считай, что они безнадежно устарели и в обществе вызовут только смех.
– А баба Мотря говорит, – упорствовал Олежка, – что вместо прививок надо столетник пить с медом на спирту. Я сам слышал, как она тете Мине говорила. По столовой ложке три раза в день перед едой. И все как рукой снимет. И завал, и теснение в грудях, и нарушение… нарушение в месячнике, что ли? И нервы, и что-то там у дяди Жени навсегда восстанет, только я не понял что. Мировое средство. А если добавить толченой солодки, то.
– Олег, я все же вынужден тебя прервать. Детям, да и взрослым, не стоит рассуждать о том, в чем они не смыслят. Несерьезно получается, согласись, – наставлял Михаил Олежку, а потом повернулся к Авроре и грустно, но с подсознательным умыслом, в котором не отдавал себе отчета, сказал: – Плоховато нам без мамы.
Аврора из деликатности не спросила, что же случилось с матерью Олега, тем не менее одиночество интересного мужчины не могло не пробудить дремавшего до поры до времени женского охотничьего инстинкта. И Аврора привычным движением поправила волосы, приподняла воротничок куртки, стянула варежки, чтобы продемонстрировать ухоженные руки с протяженными пальцами, розовые раковинки наманикюренных ноготочков.
//-- * * * --//
В пункте проката им показали дверь с облупившимся красным крестом. В медицинском кабинете пахло, так же как на лыжно-саночном складе, лыжной мазью и ботинками и царил полумрак. За столом восседала тетка в белом колпаке до бровей и в халате поверх свитера и согревалась чаем. Она отставила чашку и деловито спросила:
– Травма? Руки-ноги целы?
– Руки и ноги целы, головы вроде тоже. Нос вот и губа, – объяснила Аврора.
– Ерунда, заживет, – пожала плечами тетка. – Снегу побольше на нос, если еще кровит. Перелома нет, я же вижу. А губа через пару дней будет как новая. Могу зеленкой намазать. Надо?
– Сама себе губу зеленкой мажь, – пробурчал Вадик, ретировавшийся за спину матери.
– И нос, – исподтишка добавил Олежка, – и уши, и ж.
– Вот как, значит, нынче детей воспитывают. Грубить старшим им нынче позволено, – спокойно констатировала тетка, видимо, обладавшая отменным слухом, и повернулась к пострадавшим тылом. – Чай вот остыл, – сказала она спиной, – и что было приходить, насмехаться? А зеленка всегда полезна. Вот я сейчас кому-то язык намажу.
– Олег! – строго сказал Михаил. – Напоминаю: не все следует повторять из того, что баба Мотря говорит. Иногда мне кажется, что у нашей бабушки слишком богатый словарный запас, – добавил он, обращаясь к Авроре.
Аврора и Михаил, чтобы не рассмеяться, нахмурились, подхватили раненых драчунов и вышли на воздух.
– Что ж, нам на станцию, – вздохнула Аврора, – а вам нос лечить. Приятно было познакомиться.
– И мне очень приятно, – отозвался Михаил. Если бы не Олежкин нос, он решился бы пригласить эту милую даму с сыном в ресторан. Но, видно, не придется продолжить знакомство. Жаль, а все же. – Прошу прощения, но вы не назвали своего имени.
– Аврора. Аврора Францевна.
– Очень красиво. Аврора – заря.
Вообще-то Михаил никогда не был склонен к поэзии, а тут – понравилось. Очаровательная женщина, полна обаяния. Нежные розовые щеки. Как это? Ланиты. А глаза! Голубые сапфиры, так и сияют, как будто подсвечены изнутри. Ах, как жаль!..
– Я подозреваю, что не заря, а революционный крейсер, – рассмеялась Аврора, – надо будет спросить у родителей, в честь чего они меня назвали. А где же опять мальчишки? – спохватилась она.
Мальчишки успели набрать сосновых шишек и теперь кидали друг в дружку, и у Олежки опять потекло из носу. Пришлось повторять процедуру умывания, снова прикладывать к носу платок со льдом и все же вести его домой, то есть на ту самую базу отдыха.
Когда распрощались, Аврора постаралась привести в порядок Вадика, который растерял все пуговицы на шубке, кроме средней. Сверху под воротник был повязан мокрый шарф, варежка на резинке, которая болталась хвостом сзади из-под шубы, заправлена в рукав, из валенок вытряхнут снег, шуба внизу застегнута на английскую булавку. Но вид у Вадьки все равно оставался разбойничьим, особенно если принять во внимание раздутую губу. Его это, впрочем, нисколько не смущало, он даже забыл пожалеть себя, довольный приключением.
Аврора же ощущала необыкновенный подъем, то самое редко посещавшее ее настроение ли, состояние ли, когда она становилась хороша для себя самой и отчетливо понимала, что нравится всем окружающим. То самое состояние, о котором сигналили сапфирные индикаторы, – удивительное дело, но в такие моменты она видела цвет собственных глаз, и видела отнюдь не в зеркале. Она словно смотрела на мир сквозь голубое, чисто вымытое стекло.
Разочарование и что-то похожее на слабую боль утраты она почувствовала только в электричке: ее эмоции как всегда запаздывали, отставали от событий.
По перрону в Комарово ходил Мишка-медведь в красной косоворотке, широких штанах и валенках и предлагал всем билеты на последнюю в этом году елку. Елки обычно заканчивались вместе со школьными каникулами, но эта елка была рассчитана на отдыхающих многочисленных оздоровительных заведений, расположенных вдоль северного побережья Финского залива. Елка предназначалась для детей и родителей и должна была состояться в Зеленогорске, в тамошнем Доме культуры через два дня. Аврора тут же и приобрела билеты в надежде на. На что? Да нет, просто чтобы развлечь Вадьку и сменить обстановку.
//-- * * * --//
Елка была костюмированной, карнавальной, по крайней мере, для детей. Но Аврора, человек логического склада, удивляясь самой себе, тоже решила окунуться в сказку и нарядиться во что-нибудь этакое, необыкновенное и совершенно не подходящее ученой даме, кандидату физических наук. В прошлом году она окончила аспирантуру, куда поступила по настоянию отца, и защитила диссертацию, довольно бледную, получила должность старшего научного сотрудника и теперь не могла нарадоваться, что больше не нужно предпринимать никаких усилий, штурмуя карьерную гору.
Для себя она решила, что титулов ей вполне достаточно, даже больше чем достаточно, и не считала для себя зазорным по просьбе коллег печатать на машинке или, например, переводить научные статьи из специальных журналов. Впрочем, могла и отказать, если кто-то ей решительно не нравился, как, например, старый ябеда и захребетник Геннадий Евсеевич Соломаха. И Аврора не скрывала своего отношения к этому типу, что было вполне безопасно, – все знали, кто у нее отец.
Отец нынче улетел в Казахстан на двухнедельные испытания какой-то страшной техники, а мама Авроры, Данута Альбертовна, сказала, что наконец вздохнет с облегчением и проветрит дом, насквозь прокуренный за последнюю неделю коллегами отца, которым проверять свои расчеты и пересчеты больше, конечно же, негде, только у них в доме.
И вот теперь Аврора решила нарушить мамино блаженное одиночество, потому что та была по-житейски изобретательна, а им с Вадькой срочно нужны карнавальные костюмы. На даче, помимо прочих удобств, был и телефон – тяжелый, черный эбонитовый сундучок, громкоголосый, словно корабельная рында, и Аврора позвонила маме с просьбой подать идею или подобрать что-нибудь им с Вадиком для карнавала.
Данута Альбертовна, однако, ответила, что после трудов праведных по приведению в порядок домашней библиотеки она не только что-то делать, но думать не в состоянии. И велела Авроре выкручиваться самой – большая уже девочка. А еще велела залезть в чулан и там «пошуровать», может, что и найдется веселенькое. Помнится, еще до войны на дачу приехали гости с детьми, и все играли в шарады, наряжались немыслимым образом. Правда, никто ни одной шарады не разгадал, а она подобрала такую замечательную, из сказки Гофмана. Слово было Саламандр, только «Золотой горшок», похоже, никто из гостей не читал, и зря она крутилась волчком, завернувшись в оранжевую занавеску, хотя подсказок было сколько угодно. Все почему-то решили, что она изображает революцию. Она так все хорошо помнит, потому что отец этим же вечером слег с воспалением легких.
Как ни странно, Аврора тоже помнила этот вечер и игру в шарады. Взрослые и дети наряжались в невообразимые тряпки и разыгрывали разные сценки. Что ж, мамуля, спасибо за подсказку, окунемся-ка в детство. И Аврора, уложив нагулявшегося Вадика, отправилась в чулан – отгороженный кусочек мансарды. Собственно, он так только назывался – чулан, а на самом деле это была крошечная светелка с узким окошком, боком к которому стоял «Зингер» производства тысяча девятьсот тринадцатого года. Здесь были еще широкая деревянная гладильная доска, покрытая одеялом, плоский стенной шкаф и большой лубяной короб для белья, на котором пылилась шляпная картонка времен нэпа.
Аврора зажгла свет, опустила жалюзи из тростниковой соломки, открыла дверцу шкафа, переместила шляпную картонку на гладильную доску и сняла крышку с короба. В шкафу висели старые Аврорины и мамины платья, в том числе и недошитые – мама иногда сама любила повозиться с шитьем, устав от рук портних. Короб был набит тем самым барахлом, что использовалось для игры в шарады, и еще какими-то тряпками.
Нужно найти что-нибудь относительно готовое, ведь времени почти нет. Вот меховая горжетка, шерсть свалялась и облезла. Горжетку лучше бы вовсе выбросить. Ладно, потом. Вот замявшаяся и с угла прожженная бархатная скатерть, такой цвет называли палевым. Вот та самая мамина оранжевая занавеска с длинной бахромой. А это что? Отрез ужасно перемятого бледно-розового муслина. Аврора помнила, как мама лет семь назад приобрела этот муслин, намереваясь соорудить маркизу для спальни. Однако она просчиталась и купила меньше, чем нужно было для того, чтобы получились красивые, зефирно-пышные драпировки. Аврора подумала, что бледно-розовый был бы ей к лицу, как и любой другой оттенок розового, но розовое она до сих пор носить избегала, считая этот цвет пошловатым. А на каком, спрашивается, основании? Очень даже красивый цвет и молодит необыкновенно.
А что там в глубине? Рулончик переливчатой зелено-голубой тафты шириной с полотенце. Цвет назывался «павлиний глаз», а кусок этот – от портьеры в гостиной городской квартиры. Что бы из него такое соорудить? А очень просто – чалму для Вадьки. Он темненький и кареглазый – чем не восточный принц. Значит, так. Это – чалма. Рубашка подойдет и его собственная, белая. Остались шаровары, кафтанчик. Нет, на кафтанчик не хватит времени. Тогда – плащ и какие-нибудь украшения. На чалму можно прикрепить мамину блескучую кошмарную брошку, она у нее где-то здесь в спальне, в шкатулке. А перо? Ну-ка. Аврора взялась за репсовый поясок шляпной картонки и открыла ее.
Шляпка была замшевая – жалкая, лоснящаяся по краям. Из нее, сквозь истлевшую подкладку, сыпалась соломенная переплетенная арматура, когда-то призванная придавать жесткость колпачку, сохранять его форму. Но фазанье перо было живо и лишь слегка потускнело. Черно-белые кокетливые полосочки, золотисто-коричневый огонек, изумрудно-зеленая волна, переходящая в глубокий ультрамарин, а затем в почти черный индиго. Чудеса, да и только! Иметь бы такое оперение. «Ах, если б милые девицы все летать могли, как птицы.» – пропела Аврора вполголоса опереточный куплет. Только у фазаньих курочек оперение весьма скромное.
На дне короба лежали во множестве разнокалиберные рассыпанные бусы: разноцветное стекло, горный хрусталь, розовые кораллы, формой напоминающие обсосанные барбариски, карамельки из плавленого янтаря, веселое пластмассовое драже. Вот-вот, драже. Это же замечательно и как раз для нее. Нужно только соорудить балахон из бледно-розового муслина, нашить на него бусины, опоясаться газовым шарфом с блестками и – прошу любить и жаловать – фея Драже!
А Вадику для шаровар. Что там у нас в шкафу? Вот и прекрасно. Широкие юбки начала пятидесятых годов. Вот эта черная с серебряной искрой – «ночное небо» – подойдет для шаровар, а плащ – плащ получится из юбки бирюзового платья, и хорошо бы нашить на него парчовую кайму. Для этого придется изрезать свой собственный жакет времен семейного счастья с Делеором.
Аврора два дня и ночь, забыв о еде и сне, кроила, шила, нашивала, обшивала, пришивала и клеила. И все успела, даже сделать парчовые маски и обтянуть парчой домашние тапки Вадика, а еще соорудила себе корону, плотно нанизав бусины на медную проволоку, найденную среди садовых инструментов. Вадик, примерив перед зеркалом костюм принца, улыбнулся своей особой застенчивой улыбкой и сказал:
– Мама, можно, я возьму с собой саблю?
– Ох, ятаган! – в отчаянии воскликнула Аврора.
– Мама, ты ругаешься? Как Олежка? – удивленно поднял бровки Вадик.
– Нет, милый. Ятаган – это такая кривая широкая сабля или нож, точно не знаю. Все восточные принцы ходят с таким ножом. Время еще есть, давай-ка сделаем его из картона и обклеим серебряной бумагой.
И еще целых два часа провозились с ятаганом. А среди ночи Аврора проснулась в ужасе: забыла, что ей нужна волшебная палочка, желательно со звездой, а потом решила, что палочка эта ей жутко надоест. Ей придется держать ее в зубах, поправляя Вадику костюм, а если захочется выпить ситро (в конце концов, в такой день все возможно) и съесть пирожное, то придется засовывать палочку за кушак… Она провертелась полночи, а утром они чуть не проспали. Елка начиналась в одиннадцать.
//-- * * * --//
Аврора с Вадиком все-таки опоздали и пропустили торжественную часть. Они явились, когда началось самое веселье. Детей уже запустили в зал, где стояла елка под потолок с несколько кривой верхушкой, на которой еле держалась пятиконечная звезда, вроде кремлевской. Елка была огорожена провисающими между стоек канатами в малиновых бархатных чехлах, чтобы разыгравшаяся детвора не нанесла ущерба изукрашенному новогоднему символу.
Вадик успел в самый раз, чтобы вместе со всеми по повелению Деда Мороза в полутьме занавешенного зала прокричать: «Елка, елочка, зажгись!», а потом: «Ура-а-а!», когда по елке разбежались разноцветные огоньки, заиграла музыка, а откуда-то сверху полетел редкий ватный снег, и на потолке завертелись подсвеченные зеркальные шары, разбрасывая бледные пятна – имитацию метели. Потом включили полный свет, и начались организованные игры с подарками.
Аврора на миг потеряла Вадика из виду, а потом увидела его в компании с мальчишкой в новеньком красном лыжном костюме и в большом оранжевом складном космонавтском шлеме из картона и гофрированной бумаги. Такие шлемы продавались почти во всех игрушечных магазинах, несколько штук было и у Вадика в детском саду – для игры в Гагарина.
«Вот и славно, что Вадька нашел себе компанию, – порадовалась Аврора, – а чем здесь, интересно, развлекают взрослых?» Взрослых ничем не развлекали. Взрослых предоставили самим себе, и они чувствовали себя немного скованно и потому – чтобы чем-то себя занять – выстроились в длинную-предлинную очередь в буфет за соками, лимонадом, за бутербродами с сыром, полукопченой колбасой и красной рыбой и за эклерами. Тех, кто удосужился надеть маскарадный костюм, оказалось не так уж много, но почти у всех на шее болтались полумаски на резиночке, а на голове, ероша волосы, едва держались бумажные колпачки с разноцветными звездами из фольги.
«Мне ни за что не хватит эклеров, – подумала Аврора, – лучше побродить, а потом заглянуть в зал, где развлекают детей». В своем муслине она начала замерзать и порадовалась, что надела длинные – за локоть – перчатки. Аврора подошла к окну в коридоре, и к ее ногам упала большая снежинка, вырезанная из салфетки. Она подняла снежинку и попыталась приклеить ее обратно к оконному стеклу. Ничего из этого не вышло, и она стала подбрасывать снежинку на ладони, вспоминая, как сама в детстве маленькими ножничками с округлыми концами вырезала дырочки на сложенной уголком салфетке, остригала зигзагом край и разворачивала салфеточку с замиранием сердца – что-то там получилось? Никогда не угадаешь узора.
Оставив снежинку на подоконнике, Аврора направилась в вестибюль полюбоваться на себя в зеркале в полный рост, чтобы поднять настроение. Но отражение ее нисколько не порадовало: из мутного зазеркалья на нее смотрела довольно рослая девочка в бесформенном подпоясанном балахоне, расшитом как попало безвкусными бусинами, в большинстве своем совершенно не подходящими по цвету к блекло-розовой ткани, а на голове у девочки было что-то вообще неописуемое – жуткое подобие короны, мечта островного дикаря-каннибала. В таком виде, в крайнем случае, можно играть в куклы в детской, воображать себя феей, королевой – кем угодно, но не на люди же выходить!
Аврора, критически оценив свой внешний вид, решила, что срочно надо переодеться в свитер и брюки, в которых она приехала на елку. Все приличнее. И теплее. И чего она ждала, наряжаясь подобным образом? Какого чуда? Подарка, положенного под елку? Это все для детей, а не для кандидатов физических наук. Кандидатам физических наук не положено верить в чудеса и махать волшебной палочкой. Для кандидатов физических наук и прекрасных принцев, вероятно, не предусмотрено. Им, вероятно, положено прекрасных принцев выращивать в реторте и, добавляя химикалии, придавать прекрасным принцам требуемые качества. Капля золота, растворенного в царской водке, и ваш личный прекрасный принц никогда вас не разочарует, не погасит надежду своим блистательным отсутствием.
Аврора решила для начала взглянуть, как там веселится Вадик, а потом уже переодеться. Она сунула нос в одну из многочисленных дверей, ведущих в центральный зал, и принялась высматривать сына.
– Маска, хотите пирожных? – раздался вдруг голос за спиной. На удивление знакомый голос. Сапфирчики, до сих пор светившие вполсилы, но собравшиеся было совсем погаснуть, снова вспыхнули, заиграли, выбросили уходящие в бесконечность голубые лучи.
– Я просто мечтаю о пирожных, – ответила Аврора, оборачиваясь. – Здравствуйте, Михаил. Как вы меня узнали? Как у вас хватило терпения отстоять хвост в буфет? А лимонаду вы не купили? Где же Вадька? Вы с Олежкой, конечно же? Как его нос? А до которого часа здесь веселье? А кто?.. Ой! Простите. Я, кажется. Можно мне эклер?
Удивительное дело! Ее эмоции вновь возникали синхронно с событиями впервые за много лет, и она упивалась забытым ощущением, словно ребенок бьющей в нос газировкой со сладким сиропом.
– Хоть все четыре, – ответил Михаил, протягивая ей тарелку с пирожными, – мальчишки уже наелись и снова унеслись. Они там в каких-то соревнованиях участвуют. Где-то за елкой.
– Скорее, под елкой, – сказала Аврора. – Космонавт – это ваш? Смотрите-ка.
Из-под елки действительно торчал апельсиновый шлем, а потом показался и сине-зеленый наполовину размотавшийся тюрбан. Мальчишки уселись, затаившись, и думали, что никто их не видит.
– Вот что ему там понадобилось?! – воскликнул Михаил, имея в виду Олежку. – Всегда он куда-то. Олег!
Голова в шлеме высунулась из-под елки, и Олежка, а вслед за ним и Вадик выползли из дремучего хвойного мира, куда не проникал мигающий свет разноцветных лампочек и мерцание мишуры. Мальчишки сначала на четвереньках, а потом вприпрыжку побежали к родителям.
– Ну, папа! – сердито притопнул ногой Космонавт. – Ну почему нельзя! Всегда у тебя нельзя! Это же ра-ке-та! Как ты не понимаешь! Космический корабль! Мы же на Сатурн отчаливали!
– Нет, на Нептун! – встрял усыпанный сухими хвоинками Восточный Принц.
– Нет, на Сатурн! На кольцах кататься, как на «чертовом колесе» в ЦПКО! – настаивал Космонавт. – А на Нептун – потом, после.
– Не далеко ли собрались? – подала голос Аврора. – Не лучше ли пока на Луну?
– Да ну, – презрительно сморщил нос Космонавт. – Про Луну я и так все знаю, я и сам Лунин. И папа тоже. До Луны рукой подать. А пирожное можно? И Вадику?
Мальчишки схватили по пирожному и унеслись галопом, будто они и не космонавты уже, а атакующая красная конница.
Аврора так и не переоделась до конца утренника, потому что Михаил сказал, что ей очень к лицу этот наряд, что теперь он знает, как выглядят настоящие феи. Правда, без маски было бы лучше. Аврора сняла маску, посмотрела на него, и он утонул в сапфирном зареве.
Михаил сделал попытку пригласить Аврору с Вадиком на обед в ресторан после утренника. То, что оставалось в Авроре взрослого в настоящий момент, запело и замурлыкало от радости, но разве елочные феи ходят по провинциальным ресторанам, где немелодично звякают общепитовские тарелки, ножей может и не оказаться, а вилки могут подать и алюминиевые? К тому же заказа придется ждать три часа и нюхать дым из кухни. И она отказалась, выразив сожаление и сославшись на то, что мальчишки устали и в ресторане будут капризничать, да еще заснут.
Аврора ломала голову, под каким предлогом пригласить Михаила с Олежкой к ним в Комарово, чтобы приглашение выглядело естественно, но так ничего и не придумала, а знакомство прерывать ох как не хотелось. А обмен телефонными номерами в такой ситуации ненадежен. Все пока слишком неопределенно – всего лишь две случайные встречи, и каждый будет ждать, что другой позвонит первым.
Дело спас Вадик. Надевая в гардеробе шубку, он вдруг спросил:
– Мама, у меня ведь день рождения через три недели? Да?
– Где-то так, чуть больше, чем через три недели, – ответила Аврора.
– Мы ведь опять на даче будем праздновать? С бабушкой и дедушкой?
– Как всегда. Такая уж сложилась традиция. А ты хочешь что-то другое предложить?
– Я не предложить. Я пригласить. Друга. Вот его, – указал на Олежку Вадик.
– Буду только рада, – просто сказала Аврора, – приходи, Олежка, и папу не забудь захватить.
//-- * * * --//
Посещение магазина игрушек, даже если там ничего не покупать, всегда событие приятно волнующее. А уж если покупать, да еще что-то подарочное, а значит, особо великолепное, то это, можно сказать, полное счастье. Полнейшее. И не так важно, что подарок ты выбираешь для кого-то и сам не будешь иметь на него никакого права. В данный момент важно не обладание вещью, волшебной по определению, а приобщение к таинству. К таинству выбора. Формула «я выбираю для тебя» – это формула возвышения в собственных глазах, формула высокого самоуважения и торжества свободы личности. Тем более что папа разрешил выбрать любую игрушку, невзирая на цену. Вот Олежка и выбирал, придирчиво и старательно.
Михаил с Олежкой решили купить подарок для Вадика в ДЛТ, в Доме ленинградской торговли, что на улице Желябова. Оттуда, то есть с Желябова, как известно, прямо до Финляндского вокзала ходят автобусы, а для того чтобы доехать до Комарово, нужно сесть на электричку именно на Финляндском вокзале. Поэтому они встали пораньше, проехали от Куракиной дачи на трамвае весь проспект Обуховской Обороны, пересели у Лавры на троллейбус и вышли почти в самом конце Невского. Пока ехали, проголодались, а потому съели по круглому мясному пирожку с бульоном в «Минутке», затем свернули с Невского на Желябова и, миновав Театр эстрады, подошли к огромным витринам универмага.
В дверях их обдуло теплым ветром из высоких калориферов. Из репродуктора лилась бодрая музыка вперемежку с объявлениями типа: «Потерявшийся Сережа Хитринов пяти лет, родители ждут тебя у администратора. Товарищи, посмотрите, нет ли рядом с вами маленького мальчика в синем пальто и вязаной шапочке». Или: «Уважаемые покупатели! В отдел парфюмерии поступили духи „Эрмитаж“. Там также имеется большой выбор кремов и лосьонов для лица производства фабрики „Северное сияние“. Спешите приобрести продукцию фабрики „Северное сияние“ на первом этаже нашего универмага. В отделе игрушек…»
– Папа, ну идем же! – торопил Олежка и тянул Михаила за руку. – Вот они, игрушки. Целый зал! Ого!
Покупателей с детьми в этот субботний день было много, и все толкались у прилавков, разглядывая полосатые мячики и разноцветные кегли, пластмассовых кукол в ярких платьицах и резиновых зверюшек с пищалками, деревянные пирамидки с разноцветными кольцами и конусовидные космические ракеты, настольные игры и плюшевую радость – серую, коричневую, белую – со стеклянными глазками и теплыми кожаными носами. Но все это предназначалось для совсем маленьких или для девчонок. А настоящие вещи – машины и оружие – продавались за беломраморной лестницей, ступеньки которой казались подтаявшими по краям, из-за того что мягкий камень истирался великим множеством подошв.
Машин продавалось немало, но они не слишком отличались друг от друга. Большей частью это были разнообразные грузовики. Маленькие, красные и желтые, из дутой пластмассы, похожие на всех зверюшек сразу, – для ясельной шантрапы, жестяные и деревянные – для настоящих людей, шести-семилетних. Именно последние и приковали внимание Олежки. Он притих, прижавшись к прилавку и оценивая чудеса автомобилестроения. Можно было бы, конечно, выбрать вот тот огромный деревянный грузовик с синей кабиной и красным кузовом, но очень уж он напоминает крашеный ящик для цветов. А вот это. Это что?! В самом углу, сразу не замеченный, притаился, будто носорог в высоких зарослях, самосвал того, не поймешь какого, цвета – то ли зеленого, то ли серого, в который красят настоящие самосвалы. И вида он был самого что ни на есть настоящего. Если, скажем, смотреть на нормальный самосвал, что едет по улице, в перевернутый бинокль, чтобы все уменьшалось, он будет выглядеть именно так, как тот, что прячется в углу. А прячется он по одной простой причине: чтобы его не заметил никто, кроме Олега.
Стоил самосвал целых восемь рублей, и не зря стоил, потому что кузов у него поднимался, если вертеть сбоку ручку, и стенки у кузова откидывались, капот поднимался, и дверцы кабины открывались, и туда запросто можно было засунуть шофером хоть зайца, хоть кота, хоть пластмассового космонавтика, стоящего по стойке смирно с руками по швам. Кроме того, специальную ручку можно было вставить в дырочку на радиаторе и покрутить, как бы заводя мотор, а рычание мотора изобразить очень легко – ррр-р-р-рр. Такая вещь!!!
Самосвал был куплен, упакован в коробку, коробка перевязана бумажным шпагатом – все как положено. Теперь – на автобусную остановку к аптеке на углу Невского и Желябова и мимо Михайловского сада и Марсова поля, по набережной, через Литейный мост и до кольца – до Финляндского. Купить неизвестно зачем и втридорога хризантемы у цыганок, а там – взять билеты, и вперед по перрону, обязательно в первый вагон электрички. Занять место у окна по правой стороне и считать станции – Ланская, Удельная, Шувалово, Озерки, Парголово, Левашово.
Зимой ехать не очень интересно, особенно когда небо затянуто облаками – все серо-черно-белое, даже фигуры людей на пригородных платформах. Зато какой подарок везется! О, какой подарок! У Олежки в животе замирало от предвкушения того, как он удивит подарком Вадика, и он язык проглотит от радости и удивления, что такие великолепные вещи, как этот самосвал, существуют на свете. А потом они будут играть с самосвалом. Вместе. Погрузят в него кучу всего, и Олег покажет, как откидываются борта, крутится ручка, опрокидывающая кузов, как поднимается капот, как открываются и закрываются дверцы кабины, как правильно рычать, когда заводишь мотор, как нужно поворачивать, когда ведешь тяжелогруженую машину.
Прибыли по-королевски точно – ровно в три, как и было назначено еще в январе, а вчера согласовано по телефону. Олежка и его папа были представлены дедушке и бабушке Вадика, цветы оценены и спешно поставлены в хрустальную вазу посредине почти накрытого к праздничному обеду стола. Веселая и немного полноватая Данута Альбертовна повела Михаила осматривать дом, в том числе и необходимые укромные уголки. Аврора, нарядная, разрумянившаяся, сияя глазами, летала из кухни в столовую (она же гостиная) – носила блюда и вазочки с закусками. Мальчишки завозились в детской, оттуда доносился шум, грохот и лязг, громкие, возбужденные детские голоса.
А Франц Оттович задумался, стоя у окна: кого-то напомнил ему этот новый знакомый. Чьи это лунные волосы? Чьи глаза цвета зеленоватого гречишного меда? Стоит ли лукавить с самим собой? Он не забыл чьи. Разве можно забыть. Просто не мог предположить, что когда-нибудь вновь, вживую, а не во сне, увидит такое сочетание и… и разволнуется. Надо бы взять себя в руки. Иначе накатит и захлестнет, завертит в водовороте, бросит в омут, а там. Там, в этом омуте, не конец февраля – раннее утро года, когда еще немного жаль зимнего сна, но уже хочется пушистого цветения вербы, клейких и душистых тополевых почек, желтых лохматых звездочек мать-и-мачехи на проталинах и березового сока. Там, в этом омуте, ветреный ноябрьский вечер, там голые черные деревья, посеченная ледяным дождем мертвая трава. Там свежий запах потемневших от дождя волос, полынь обветренных губ. Там клятва, взлетевшая к небесам и заблудившаяся – в беспросветности и бездорожье серо-сизых облаков.
//-- * * * --//
О-о! Вот это визг! Вот это рев! Рев смертельно оскорбленного бабуина. И сейчас, без сомнения, воспоследует страшная месть. Обидчик поплатится, обидчик будет сурово наказан, поколочен, покусан, защипан! Изгнан!
О-о! Вот оно! Вопль поверженного врага! В этом вопле боль и досада, что застали врасплох, в этом вопле обещание ответной боли, желание растерзать в клочья нарядную рубашку, вцепиться в волосы, наподдать ногой и отобрать то, что по праву принадлежит. Вот с последним, правда, загвоздка. Но не спускать же? Верно? У-у-у!!!
Двое взрослых, опережая друг друга, понеслись по лестнице вверх, на второй этаж, в детскую, на поле боя. Михаил перепрыгивал через три ступеньки, следом настолько быстро, насколько позволяло узкое платье, взбегала Аврора. За ними, перебирая перила и заставляя себя не слишком спешить по причине недавно перенесенного приступа стенокардии, поднималась Данута Альбертовна. Когда она была уже на середине пролета, внизу появился Франц Оттович и с отсутствующим видом осведомился:
– Что, мальчишки передрались?
– Франц, что спрашивать? Это же очевидно, – повела бровью Данута Альбертовна и остановилась передохнуть, а потом спросила, понизив голос до шепота: – Как ты думаешь, Аврорушка влюблена в него?
– Что спрашивать, дорогая? Это же очевидно, – легкомысленным шепотом ответил Франц Оттович.
Но кого-кого, а Дануту Альбертовну, в отличие от многих прочих, никогда не обманывало напускное легкомыслие мужа. Она внимательно взглянула на него и слегка нахмурилась:
– Франц? У тебя вид отсутствующий. Какие-то тайны мадридского двора? Или я ошибаюсь?
– Какие тайны, Данечка?! – широко открыл лицемерные глазоньки академик. – С моей стороны, если ты хорошенько подумаешь, никаких тайн быть не может. Разве что с его. Кто знает, может быть, он американский шпион? И подбирается к моим ненаглядным ракетам?
– Аврорушка говорила, что он крупный инженер и строит мосты, – сообщила Данута Альбертовна.
– Вот-вот, мосты. Наведение мостов – любимое занятие шпионов. Тебе ли не знать, солнце мое, – хитро и старательно отвлекал внимание от своей персоны Франц Оттович.
– Ты на что намекаешь, старый негодник? – нежно улыбнулась Данута Альбертовна. – Все еще не забыл, не простил?
– Ах, ерунда. Разве я когда-нибудь обижался? Ты же сразу в меня влюбилась, с первого же взгляда. А влюбленная шпионка – то, что ты шпионка из НКВД, с самого начала не вызывало сомнений, – влюбленная шпионка – это совсем другое дело. Я крутил тобой как хотел. Ты двадцать лет под моим непосредственным чутким руководством строчила на меня доносы. Благодаря твоим доносам в НКВД меня любили, как родного, и никогда не трогали. Какие обиды? Наоборот, я должен быть тебе по гроб жизни благодарен. И я благодарен.
– Нет, ты все же негодник, академик Михельсон. И. И как бы я на тебя не обиделась.
– Данечка, свет очей моих, будет шептаться! Что там наверху-то? Смертоубийство?
– Надеюсь, до этого не дошло. Но, судя по звукам, некоторое намерение имело место.
– Тогда вперед! Не верю я, что родители наделены дипломатическим талантом. Они только раздуют конфликт. А в свете намечающихся… ммм… отношений. Да! Отношений. В свете намечающихся отношений хорошо бы мальчишкам проникнуться братской любовью и взаимопониманием.
– Франц! – схватилась за сердце Данута Альбертовна. – Франц! Не торопишь ли ты события, друг мой? Насколько я поняла, видятся они, Аврорушка и Михаил, только третий раз в жизни.
– А что такого? Он, слава богу, не оперный тенор, и почему-то я уверен, что и не Синяя Борода. А шпион, – академик подмигнул веселым глазом, – видали мы шпионов!
– Я все же на тебя обижусь, Франц. На твои недостойные намеки. Но прежде чем обидеться, прошу тебя: не веди себя там как шпана. С тебя станется принять участие в драке.
– Когда это я дрался? – несказанно удивился академик.
– Ха! – произнесла его жена. – У тебя всегда вид бесстрашного драчливого воробья, потому твои ученые коллеги и готовы сделать для тебя все на свете. Лишь бы отвязался. По-моему, ты их просто шантажируешь.
– Немного. Их иначе не расшевелишь. Но сейчас – обещаю! – никакого шантажа. Все в рамках закона. Разве что небольшой подкуп.
Последние слова были сказаны уже на площадке второго этажа, куда наконец добралась супружеская пара. Из комнаты доносились всхлипы, недовольное бурчание, Аврорины уговоры и укоряющий голос Михаила.
– Так я и думал, – кивнул Франц Оттович, – последнее китайское предупреждение. А потом будет самое последнее, а следом самое-самое… распоследнее. И мальчишки враги на всю жизнь. Кто так воспитывает?
Он распахнул дверь в детскую и проследовал на середину комнаты с величественным видом. Потом огляделся и строго уставился на мальчишек. В глазах его, однако, плясали веселые искорки.
– Ну и почему война? – спросил он. – Огласите причину конфликта полномочному представителю ООН.
Из последней фразы Вадик понял одно-единственное слово – «причина», тем не менее он ее огласил:
– Это же моя машина. Он же сам подарил. И не отдает. Сам играет и говорит, что я не умею. Я хотел тоже и. Ну. Вот, – замялся Вадик, боясь докатиться до ябеды – дедушка ябед не терпел.
– Шишка на голове у именинника, – виновато, стыдясь за сына, развел руками Михаил.
– Ага, – глубокомысленно промолвил академик. – А вторая сторона тоже понесла потери?
– Незначительные, – ответил Михаил за Олежку, у которого на щеке отпечатались следы зубов.
– Что скажет эксперт? – обернулся академик к Дануте Альбертовне.
– Не столь уж и незначительные, – важно кивнула та. – Полагаю, обе стороны вправе требовать компенсации.
– Разумно. Я поддерживаю мнение эксперта. Как насчет пирога с яблоками? Ах да! Весь сыр-бор из-за этого чуда техники, – сказал Франц Оттович, указывая на перевернутый самосвал. – Мне кажется, его использовали не по назначению. Как орудие покушения, не так ли?
Олежка покраснел до корней волос, опустил глаза и надулся, а Франц Оттович продолжал:
– Мне кажется, что эту замечательную машину можно использовать не только для перевозки строительного материала, кубиков там или еще чего, но и для транспортировки серьезной техники. Например, самолетов. Мне тут подарили модель бомбардировщика, а я самолетами не увлекаюсь. Может быть, вы увлекаетесь, юноша? – обратился он к Олежке. Тот быстро-быстро, не поднимая глаз, закивал. – Прекрасно! Сейчас авиация будет доставлена.
«Представитель ООН» вышел и быстро вернулся с обещанным бомбардировщиком в ладонь величиной и вручил вещицу Олежке, который ждал затаив дыхание. Конфликт был погашен, мальчишки по велению Франца Оттовича пожали друг другу руки. А потом выразили желание пить чай с вкусностями прямо в детской, не отходя от своих сокровищ.
//-- * * * --//
Почти в самом центре стола возвышался хрустальный айсберг – ваза с розовыми хризантемами. Тонкий лед бокалов, казалось, истает, если их наполнить. Над вечными снегами скатерти от прибора к прибору плавно перемещались тяжелые льдины с разнообразными салатами и закусками. Крабы, рис и майонез, посыпанные вареным яичным желтком; благородно-багряный винегрет, украшенный ажуром петрушки; серебряная сельдь в изумрудной россыпи зеленого лука; бледно-янтарный дырчатый сыр, а поверх – драгоценность, игольчатая укропинка; пергаментно-прозрачные пластины палтуса; колбасная крупнолепестковая роза, распустившаяся на блюде, веселые помидорки в собственном соку, маринованные мелкопупырчатые огурчики и еще, и еще что-то. Сколько всего! А на горячее – картошка с телятиной. А к чаю – пироги и торт с кремовой клумбой, не столь съедобный, сколь красивый.
Обильно, просто и вкусно. Михаил объелся и был приятно удивлен. Он понятия не имел, чем питаются академики: может, нектаром и амброзией, а может, смесью невиданных деликатесов, скорее всего, несъедобных для обычного человека. Удивительно, что и прислуги не было. Дамы все готовили и все подавали сами. Позднее из разговора выяснилось, что прислуга как таковая все же существовала, но в городе, а на дачу семья приезжала отдыхать, в том числе и от прислуги.
Легкий, оживленный разговор, нечастые тосты, душистое тепло камина, мытье посуды и толкотня с бокалами на кухне, потому что никому не хотелось разбивать компанию, неудачная попытка потанцевать под проигрыватель, потому что не нашлось ничего более подходящего, чем пластинка Робертино Лоретти, и – незаметно подкрался вечер.
– Мне жаль, но нам, пожалуй, пора, – сказал Михаил, поблагодарив за чудесный праздник. – Пойду собирать Олежку.
– По-моему, – всполошилась Данута Альбертовна, – мальчишек уже давно не слышно. Считается, что если дети умолкли, то что-то такое задумали, что идет вразрез с представлениями взрослых о том, что можно и что нельзя.
– Посмотрим-ка, – забеспокоилась Аврора и понеслась наверх. Вслед за нею отправился и Михаил.
Но мальчишки ничего не задумали. Все, что могли, они уже совершили. Из стульев было построено нечто, что Михаил определил как корабль. Занавеска, вероятно, служила парусом, так как была сорвана и наверчена на швабру. Настольная лампа на гибком штативе – прожектор, установленный на носу корабля, светил в непроглядную даль, в окно. Диван выглядел Ноевым ковчегом, так как на нем сидели все звери из Вадькиных запасов, играть с которыми в последний год он считал ниже своего достоинства.
А эти двое крепко спали на ковре после трудов праведных. Спали в обнимку, словно перед тем, как заснуть, устраивали заговор – обнялись и шептались, чтобы никто не слышал, да так и заснули на полуслове. Олежка спал сосредоточенно и слегка сопел. Светлые волосы взлохмачены, как после мытья, один чулок отстегнулся и сполз из-под коротких штанишек донизу, второй – порван на коленке. У Вадика вид умиротворенный, черная челка, обычно откинутая назад, упала на лоб, ресницы бахромой закрывают половину щек, в кулаке зажат недоеденный кусок, рубашка задралась до тонкой шейки. Обе мордашки перемазаны по уши начинкой от пирога и соком съеденных апельсинов.
Родительскому умилению, разумеется, не было предела. И, вероятно, от умиления, из родительской солидарности, Михаил обнял Аврору за плечи, и она склонила голову к его груди и услышала, как неровно, замирая от волнения, бьется его сердце. Собственно, все было ясно. Требовался лишь соответствующий сценарию продолжительный и нежный поцелуй – кульминация эпизода, а потом обязательно должна была бы прозвучать финальная фраза, что-нибудь вроде: «Предлагаю вам руку и сердце», или «Дорогая, ты выйдешь за меня замуж?», или просто «Давай поскорее поженимся». Но пауза затягивалась, объятия становились теснее и теснее, а поцелуя все не получалось. Уже смешались волосы, уже кровь вскипела, и ток ее стал подобен току бурливой горной речки, срывающейся водопадами с высоких скал. Уже кончики пальцев стали чувствительны, как у слепца, в готовности изучать все изгибы, линии и поверхности чужого тела, уже пупырышки на языке готовы были дать оценку вкусу чужих губ, но дегустация так и не состоялась. Аврора выдохнула с тихим стоном, открыла глаза и прерывисто зашептала:
– Было бы жестоко. Будить их. Давай осторожно. Разденем и уложим. А тебе найдется место в гостиной.
– В гостиной? – жалобно выдохнул Михаил.
– Пока в гостиной. Я не хочу. Смущать родителей.
– Аврора.
– Все, все. Все потом, завтра. Мы вместе уедем и… все решим. Решим?
– Я уже решил. Я тебя всю жизнь ждал-дожидался. Я не знал, какой ты окажешься, искал на ощупь, как в темноте. И все ошибался. И не надеялся уже. Я и не предполагал, что ты, та самая ты, – такая.
– Какая?
– Не знаю я. Пресветлая. Как мощная лампочка.
– Ужасно. Ты ослепнешь.
– Наоборот. Я как из подземного лабиринта вышел. Повезло.
– А мне-то как повезло. Что есть кому светить. Ох, глупость какая, – застеснялась Аврора патетики. – Давай мальчишек укладывать. Общих. Ведь общих, да?
– Само собой, – важно кивнул Михаил.
Он сгреб в охапку игрушки с дивана и устроил их на ковре. Аврора постелила простыню, бросила подушки, а потом они вместе осторожно, стараясь не разбудить, раздели детенышей и под плечи, под коленки перенесли в гнездо, подоткнули одеяло и, выключив свет, удалились на цыпочках.
А через три дня погибла Данута Альбертовна. Погибла она странно и неожиданно – попала под машину, вылетевшую на нее из подворотни дома, где она жила с мужем, – академического «саркофага» с многочисленными мемориальными досками, что на углу набережной и 9-й линии Васильевского острова. Следователь, которого академик задавил авторитетом, конфиденциально сообщил ему, в буквальном смысле на ухо, что, по свидетельским показаниям, это была серая «Волга». Без номерных знаков-с. Вот так. «Волга», вывернув с линии, разбрызгивая соленую февральскую слякоть, унеслась через мост Лейтенанта Шмидта, пересекла площадь Труда, свернула на бульвар Профсоюзов и затерялась в туманной дали. Самое главное, что академик эту «Волгу» видел через окно, выходящее как раз на мост. Он еще подумал тогда, что за рулем пьяный водитель и что наверняка где-нибудь случится авария. Но аварии не случилось, и водитель не был пьян, а был более чем трезв и расчетлив.
«Что же ты такое знала, Дана? Чему была свидетелем? И по какой причине решили, что ты свидетель опасный? – вопрошал академик фотографию жены после похорон. – Если тебя спросить, ответила бы ты сама на этот вопрос? Что за не устаревающие сведения оказались в твоем распоряжении? Кому бы они навредили, проговорись ты ненароком? Приобщение к некоторым тайнам смертельно. Такие тайны, даже если они мумифицированы, рано или поздно вдруг начинают разлагаться, накапливать трупный яд, привлекать стервятников. Поэтому источник тайных сведений должен быть… уничтожен. Дана, Данечка. Секретный сотрудник. Мне было хорошо с тобою и надежно».
Аврора, которую неожиданная смерть матери потрясла, решила, что замуж выйдет не раньше чем через год. Такой срок траура она установила для себя. И этот срок истек наконец. И Аврора, с живыми бутонами в роскошной «бабетте», в полуприлегающем кремовом платье до колена, в шелковых перчатках, расписывалась в книге регистраций гражданского состояния (или как там эта книга называется). После нее расписывался Михаил и выронил от волнения ручку. Потом по распоряжению торжественно надутой загсовской тетки они обменялись кольцами, но целоваться при тетке не стали, а лишь улыбнулись друг другу. И Аврора прошептала Михаилу на ухо, что, если они сейчас же не уйдут, она этой индюшке язык покажет, и будь что будет.
Потом были хлопоты по обмену квартир, их необходимо было соединить в одну. Им удалось обменяться на Васильевский, и они поселились неподалеку от отца Авроры, на том участке 3-й линии, что между Большим и Средним проспектами, в одном из бывших купеческих особняков.
Глава 11
Не молчи, дай мне услышать твой голос! Ты ведь знаешь, я никогда не был человеком обыденным, низменным, пошлым, невзирая на то, что многие считали меня таковъм. Ибо во мне пъшала вся любовь, которая и является самим Мировъш Духом, и искра тлела в моей груди, которую дыхание твоего существа раздувало в яркое и радостное пламя!..
«А сегодня в Ленинграде состоялось торжественное открытие нового моста, названного мостом Александра Невского. Мост был построен по проекту института „Ленгипротрансмост“, – читала дикторша с прелестным, но слишком строгим, лишенным мимики лицом и залитой лаком прической. – Это передовое достижение отечественной науки. При создании моста были применены технически сложные и экономичные конструкторские решения. Впервые стальные тросы были проложены не внутри бетонной конструкции, а снаружи, что является новым словом в мостостроении. Создатели моста будут представлены к правительственным наградам. Среди награжденных…» Далее были названы имена и фамилии тех, кто руководил строительством нового моста, в том числе и имя Михаила Александровича Лунина.
Михаил хмуро смотрел семичасовые новости по первой программе и растирал пальцами переносицу, стараясь не выплеснуть раздражение в окружающее пространство.
– Поздравляю, Миша, – сказала Аврора и положила руки ему на плечи. – «Трудовое Красное Знамя»?
– Да, наверное, – неохотно ответил Михаил.
– Ты не рад? Почему? Или пока лучше не спрашивать?
– Не рад и не доволен. Извини, что ворчу. Я с ними ругался, ругался, а потом плюнул. Все равно не слушают и гнут свою линию. Я со своей стороны делал все, что мог, выкладывался по полной. Но дело-то в проекте. То есть он, конечно, чертовски смелый. И экономичный, видите ли. Тросы снаружи.
– Это плохо?
– Экономично, видите ли, – раздраженно повторил Михаил. – Легче и быстрее тянуть. Только через год максимум они провиснут, и подтягивай их потом. Все время и постоянно. Да и бетон я недолюбливаю еще со студенческих времен. Мертвый материал. И будет благополучно разрушаться, потому что гидроизоляция, по-моему, не ах. Да что теперь. Дело сделано, ленточка перерезана. Скоро трамваи пойдут.
– Ну и не грусти. Давай лучше подумаем, где будем встречать Новый год. У папы не получится. Его пригласили в Москву, во Дворец съездов. Там елка для самых взрослых. Говорят, будут в подарок ордена раздавать. А мы как?
– Не рано ли об этом думать, Аврора? Впрочем, знаешь, никуда я не хочу. Лучше дома, с детьми. А еще лучше – на дачу. Подальше от пьяного соседушки-дворника и его «придворных» дам. Детей нарядим кем-нибудь. Помнишь елку в Зеленогорске?
– О, я да не помню! А уже почти три года прошло. Только не знаю, захотят ли мальчишки наряжаться. Большие уже. А еще вот что: я хочу взять билеты в цирк на посленовогоднюю неделю. И не говори мне, что ты не пойдешь. Там большая программа, будут слоны-ы-ы, львы-ы-ы, ти-и-игры, кло-оу-ны и Игорь Кио.
– Почему Игорь? Он, по-моему, Эмиль, – удивился Михаил.
– У него брат Эмиль и отец Эмиль, он недавно умер. А Игорь с этого года выступает с программой отца. В его память, должно быть.
– А без Кио никак нельзя? – состроил кислую гримасу Михаил. – Все эти штучки. Любой современный грамотный технарь вычислит на раз.
– Какое счастье, что я не грамотный технарь, а физик-теоретик. Якобы. А на самом деле, скорее, отдельская секретарша-машинистка. И еще самоотверженная мамаша двоих детей. Поэтому Кио посмотрю с удовольствием. А ты потерпишь, – веселилась Аврора.
– Ладно, ради клоунов. Кто там нынче?
– Карандаш с Манюней из Москвы приехали. Как тебе?
– Уже хорошо. Он очень славный, и Манюня тоже. А Олег Попов?
– Ну ты и жадина. Всех тебе подавай. Будут еще двое разноцветных коверных, чтобы создать контраст черному, как грач, Карандашу.
– Что ж, в цирк так в цирк, – вздохнул Михаил, а потом добавил, удивленно посмотрев на Аврору: – А знаешь, какая мне мысль пришла сейчас в голову? Я с того момента, как с тобой познакомился, сам снова стал ребенком, начал жить заново. Нет, ты не смейся. Я не в том смысле – метафорическом. Я. Нет, ты смеешься все-таки! Я в буквальном смысле. Я словно родился в том столкновении на горке, мир перевернулся, когда мы все полетели кубарем, и мы попали совсем в другой мир, где мы – другие. И вот скоро мне исполнится три года.
– Мне, знаешь ли, тоже, – подхватила Аврора и загрустила: – Нам бы еще маму, сиротинушкам. Только ты мальчишкам не говори, что нам всем по три года. Может быть, они и поверят, что мы с тобою неразумные трехлетки, и тогда станут воспитывать. А что касается их, то – дудки. Они не позволят записывать себя в ясельники. Второклассники как-никак. Взрослые октябрята, смелые ребята.
//-- * * * --//
Руки у Антоши Фокусника, то есть Антуана Ришаровича Баду, были золотые, на удивление ловкие, а язык длинный. За что и пострадал в свое время, как он говорил. «Казус», – говорил он и разводил руками. Он, правда, на всякий случай умалчивал о деталях казуса.
Ровесник века, петербуржец-петроградец-ленинградец Антуан, сын французского повара, имевшего ресторацию в Петербурге, давно, сразу после первой и последней в своей жизни отсидки, на всякий случай затаился в уральском городке да так и остался там. Он уже лет тридцать числился завхозом в городской больничке, а на самом деле выполнял обязанности слесаря, электрика, водопроводчика – кого придется – под крылом многотерпеливой Ксении Филипповны Долинской, главврача и заведующей в одном лице. А на войну его не взяли в связи с болезнью почек, заработанной в лагере.
У завхоза-слесаря в трехэтажной больничке не слишком маленького и не слишком большого районного центра под названием Среднехолмск работы было не особенно много, поэтому он подрабатывал везде, куда звали, а также служил порученцем у Ксении Филипповны. Многотерпеливой, как уже говорилось. Потому что творческое начало у Антуана Ришаровича непрерывно бунтовало, требовало выхода. Энергией он был наделен – на троих бы хватило. А выливалось все это в «казусы».
Понаделал, например, Антоша на досуге бумажных цветов, сплел из них веночки и украсил ими больничные стерилизаторы. И если б просто возложил веночки, а то ведь припаял к никелированным ящичкам, похожим, по его мнению, на гробики, по четыре петельки и продел веночки и еще закрепил проволокой. «Казус вышел, Ксения Филипповна! Я же от всей души. Кгасота, как сказал Лев Маггагитович, актгиса Ганевская, – великая сила!»
Антоша Фокусник не был бы фокусником, если бы и то, что поручено, делал бы без фокусов. Поручают ему, например, приделать деревянное сиденье к унитазу в туалете для персонала. Он добросовестно приделывает сиденье, правда усовершенствованное, с пружинками, как в коридоре купейного вагона. А зачем пружинки, сказать стесняется. «Антуан Ришарович, мон ами, это чтобы сиденье по заднице давало, когда встаешь?» – «Казус, Ксения Филипповна. Пгосчитался. Я сниму, ей-богу». И снимал пружинки – вместе с сиденьем.
Но Ксения Филипповна прощала ему пионерские шалости, так как он был незаменим, если случалось что-то действительно серьезное. Например, если вдруг гас свет в операционной, в то время как на столе лежал взрезанный в связи с перитонитом пациент. Или если лицо с неустойчивой психикой, коему самое место в психиатрической лечебнице, а не на отделении общей терапии, разобидевшись на храпящего соседа по палате, проникало ради спокойного сна в рентгеновский кабинет и захлопывало за собою дверь, а потом выло из-за двери, убоявшись интерьера.
В таких случаях призывался Антоша. Он скашивал глаза к переносице, поджимал губы и показывал фокусы. «Он, дё, тгуа! Вуаси, медам и мсье. Сегодня на агене великий и непгевзойденный Антуан Ангелини! Ми показывайт вам ле пти кунштюк! Атансьон! Иллюзьон!» Короткое замыкание устранялось в доли секунды, неподдающийся ключу замок рентгеновского кабинета открывался в мгновение ока с помощью шпильки из прически Ксении Филипповны.
Именно Антошу, несмотря на его фокусы, а не бухгалтершу Анну Ивановну и не своего малахольного зама, анестезиолога по специальности, Гешу Акулова Ксения Филипповна решила командировать в Ленинград на фабрику медицинских инструментов, чтобы закупить там по безналичному расчету кое-что необходимое. Командировка эта, впрочем, служила прикрытием для одного чрезвычайно важного, пожалуй, кое для кого даже жизненно важного, дела. Ксения Филипповна ни минуты не сомневалась, что без фокусов в этом деле не обойдется, но «казусов» в связи с серьезностью поручения Антуан Ришарович не допустит. К тому же, вероятно, он рад будет на казенные деньги повидать город своей молодости.
Антоша сказал, что будет «чувствительно гад» и что ни под каким видом не подведет Ксению Филипповну, благодетельницу («пожалуйте гучку, благодетельница»). Ручка пожалована не была, зато были выписаны командировочные, а что до гостиницы, то Ксения Филипповна выразила надежду, что Антуан Ришарович как-нибудь уж сам разберется.
В Ленинграде Антоша Фокусник поселился на южной окраине, чуть ли не в Красном Селе, в гостинице под названием «Золотое поле», в недавнем прошлом известной как Дом колхозника. Мест, разумеется, не было в связи с наплывом колхозников. Но для Антуана Ришаровича место нашлось, так как он моментально исправил электроплитку у главной горничной. Поэтому покрытая дерматином банкетка из вестибюля перекочевала в одиннадцатиместный номер на втором этаже и стала числиться койкоместом за гражданином Баду А. Р. Гражданину Баду выдали также плоскую подушку и половину шерстяного одеяла, аккуратно подшитого на месте отреза.
Когда с обустройством было покончено, Антоша приступил к выполнению конфиденциального задания Ксении Филипповны. А на фабрику медицинских инструментов он идти и не собирался, разве что командировку отметить для отчетности. Потому что, ясное дело, никакой срочной надобности в закупке инструментов у среднехолмской больнички не было и средств на это тоже не было.
//-- * * * --//
Билеты в цирк, да еще на большое новогоднее представление, достать было не так просто. Поэтому Аврора, чтобы не создавать себе лишних проблем, попросила отца подарить им билеты в цирк на Новый год. Отец отправил в дирекцию цирка свою секретаршу, и проблема была решена.
И вот воскресным январским вечером Аврора, Михаил и мальчики отправились на представление. Цирк встречал громом оркестра и запахом конюшен, «Лимонными дольками» в круглых коробочках и оранжевым солнцем арены, которое, казалось, не смогли удержать в бездонности купола многочисленные балки, канаты с противовесами и стропы, и оно, это солнце, упало, расплескав некую материю, разошедшуюся вверх концентрическими кругами амфитеатра. И на дне этого кратера вот-вот должна была взбурлить многоцветная, сверкающая жизнерадостная кипень.
Но сначала погас, исчез, растаял свет, и осталось лишь призрачное пятно на арене. Потом раздалась барабанная дробь, ускоряющая биение сердец. Затем в полной тишине торжественно прозвучало заклинание: представление начинается!
Представление начинается!
И оно началось. Оно началось по мановению руки загадочного полного человека в черном фраке. Оно началось вальсом белых шелковых знамен, ослепительным звездным сверканием велосипедных спиц, золотым фейерверком жонглерских булав и колец, серебряным вихрем сальто-мортале. А когда этот порыв, это мельтешение улеглось, отхлынуло и осело, остановленное бордюром арены, состоялся выход Сударыни Метелицы. Она выплыла из темного логова, в высоком зеркальном кокошнике, в бесконечно длинном и широком плаще, и проследовала, не поднимая глаз, через всю арену, и остановилась, и взмахнула рукавами в паутинно-морозном узоре, и поднялся ветер, и раздул ее бесконечный шлейф, и тот покрыл всю арену, и оранжевое солнце подернулось льдом и стало серебристо-голубым, успокоенным.
А потом отрешенно летали в вышине воздушные гимнасты, легкомысленно и задорно танцевала на своей опасной дорожке канатоходка с круглым веером, выходили, держа друг друга хоботами за хвостики, нарядные слоны и кружились под «Дунайские волны». А затем из респектабельного черного цилиндра добывались разноцветные платочки, гофрированные букеты, удивленные кролики и горящие факелы, а факелами жонглировали под барабанный бой два бесстрашных снеговика.
В промежутках между номерами по арене бродил Карандаш с саквояжиком, исполненным лирических проказ. Он науськивал смышленую и снисходительную Манюню, он был тих, но победителен, он не делал ни одного лишнего жеста, и напряженная, отточенная пластика акробатов проигрывала на фоне его потаенных под мешковатым костюмом движений, а жонглеры по сравнению с ним представлялись суетливыми белками. Он вовсе не был черным, как грач, однако на фоне цирковой круговерти казался таким по контрасту благодаря своей неторопливости и благодаря спокойному колеру просторного костюма – всего три продуманно очерченных пятна: островерхая плюшевая шляпа цвета лесного мха, шоколадного цвета просторный пиджак и серые брюки. Нет, не брюки – штаны. Черный шнурочек под свободным воротником рубашки. Простодушный любитель городских прогулок, фланер, мечтатель. Наивный озорник. Ибо их – наивных и простодушных – есть Царствие Небесное. Он стянул хлыст у самодовольного шталмейстера. То-то шталмейстер у него побегал! Не хуже холеной лошадки.
Когда лошадки проносились мимо, высоко подбрасывая копыта, у Вадика и Олежки сердце екало и замирало, ведь сидели-то они в первом ряду. На широких спинах мерно бегущих зашоренных лошадей немного нервически танцевали и кувыркались левретки, а потом они побежали гуськом по мягкому бордюру арены, и мальчишки ждали, что собачки вот-вот спрыгнут с бордюра и подбегут лизаться, поскуливая и громко дыша растянутой в улыбке пастью. А наверху, чуть правее, гремел, рокотал, лязгал, пронзительно трубил и заливался оркестр.
Авроре, которая всегда предпочитала тишину или звуки природы, оркестр этот чрезвычайно досаждал. Ее также смущали заигрывания и подмигивания двух рыжих коверных, одного прилизанного, а второго лохматого. Когда Аврора отвергла любовь лохматого, который настойчиво пытался всучить ей малиновое картонное сердце, он пискляво разрыдался и, под визг Олежки и Вадика, облил ее фонтанирующими слезами, и Авроре пришлось отбирать у мальчишек и Михаила носовые платки и промокать вязаную кофточку. И она зареклась брать билеты в первый ряд.
Завершал первое отделение выход Игоря Кио. Оркестр, к счастью, чуть убавил пыл, и под спокойную музыку на сцену начали выносить машинерию иллюзиониста. Будку, похожую на пляжную, где исчезали одни люди и появлялись другие, в костюмах исчезнувших; плоский пыточный гроб с отверстиями для рук, ног и головы, чтобы пилить женщину; на столике – маленький ящик, из которого потом торчали поочередно головы всех клоунов; что-то вроде большой золотой рыбы или фараонова сапожка, в который засовывали вполне нормальный гибкий канат, а вылезал оттуда канат прямым стволиком, но стоило резко ударить по нему ребром ладони, как заколдованный канат обретал прежнюю гибкость и падал на арену внезапно заснувшим удавом. А еще вынесли огромный фотоаппарат, и Кио снимал всех по окружности арены и в конце своего выхода раздавал большие мутные фотографии в закрытых конвертах. Фокус, вероятно, заключался в том, чтобы не перепутать конверты и не подарить фотографию какого-нибудь дядечки, мирно поедающего конфеты на противоположной стороне амфитеатра, скажем, Авроре.
Только сфотографировали не Аврору и не мальчишек, а Михаила, и Кио вручил ему большой белый конверт. А в конверте лежал еще один конверт, обычный, почтовый, с портретом Циолковского, с бордюрчиком из косых сине-красных полосок. Конверт был заклеен, а на нем, на линейке с надписью «Кому» начертано фиолетовыми чернилами: «Михаилу Александровичу Лунину. Лично в руки. Прочитать без свидетелей».
Он на всякий случай утаил конверт от Авроры, чтобы не волновать ее возможными неприятностями. Утаить было легко. Она рассматривала фотографию и смеялась над его тоскующей физиономией. А потом, когда начался антракт и мальчишки потребовали мороженого и предвкушали встречу с львами и тиграми – звездами второго отделения, Михаил незаметно спрятал конверт под джемпер в карман рубашки и весь вечер старался не показать вдруг охватившего его волнения.
//-- * * * --//
Прогулка по родному городу не вызвала у Антоши Фокусника сентиментальных воспоминаний. Все стало другим, чужим и незнакомым. Другие запахи, другие цвета, другие звуки. А что до знаменитых красот, то он всегда был к ним равнодушен. К тому же ленинградский январь нечасто располагает к прогулкам.
Поэтому Антуан Ришарович занялся делом. Необходимый адрес узнать было совсем несложно. Он подошел к специальной будочке на Невском под названием «Ленгорсправка», протянул, как положено, свой паспорт, назвал полное имя и дату рождения некоего субъекта, заплатил за услугу гривенник, и через полчаса ему выдали бумажку с адресом и телефоном: Михаил Александрович Лунин тысяча девятьсот двадцать третьего года рождения проживает по адресу такому-то, номер телефона такой-то.
Антуан Ришарович сел на троллейбус номер десять и отправился на Васильевский остров по данному адресу, чтобы выполнить поручение, но. Тут ему стало скучно. Он вздохнул, потоптался перед парадным, а потом пошел покупать на казенные деньги лампочку, чтобы притвориться электриком или кем-нибудь там из ЖАКТа. Он поставил себе задачу узнать в лицо этого самого Михаила Александровича Лунина. Сидеть под дверью целый день было бы крайне глупо. Но ведь, как известно, нормальные люди приходят с работы часам к семи вечера. Поэтому в начале седьмого Антуан Ришарович занял место на подоконнике рядом с квартирой Михаила Александровича, держа на изготовку сорокаваттную лампочку и предварительно разбив ту, что светила на площадке у квартиры.
Хозяин квартиры, которого Антоша Фокусник дожидался, посмотрел на него не без сомнения, однако поблагодарил за заботу и сам взялся вытащить старый патрон и вкрутить новую лампочку. Током его не убило, как убедился Антоша на следующий день, в пятницу, когда провожал Михаила Александровича до места службы. Теперь он знал о нем то, что считал необходимым. А в выходные можно отдохнуть, позволить себе кое-что, на то они и выходные, а заодно обдумать, как веселее и ловчее выполнить поручение Ксении Филипповны. И вот, ради отдыха в воскресенье вечером Антоша Фокусник отправился в цирк, бывший Чинизелли, нисколько не сомневаясь, что он туда попадет. Правдами или неправдами. Потому что цирк, расположенный на набережной Фонтанки, был единственным местом, по которому тосковала душа Антоши, бывшего эксцентрика, комического фокусника.
Отрок Антуан Баду в тринадцать лет сбежал с папашиной кухни, вернее, был изгнан за попытку жонглировать фарфоровыми тарелками с голубой каемкой и с клеймом Кузнецова. Две разбитые тарелки переполнили чашу терпения монсеньора Ришара Баду, ресторатора и шефа в собственном ресторане, и он велел мальчишке-бездельнику, у которого один цирк на уме, убираться на все четыре стороны. Мальчишка-бездельник предпочел принять папашино повеление всерьез и убрался подальше от грязной посуды, нуждающихся в точке ножей, ведер с помоями, метров и метров картофельной кожуры и прочих радостей, которые выпадают на долю поваренка.
Перед ним не стояло вопроса, куда идти. Разумеется, в цирк. Жонглировать картофелинами он умел прекрасно, а также не без артистизма показывал карточные фокусы. Он был гибок, ловок и умел ходить на руках по перилам, а без цирка жить не мог. О чем и сообщил уборщику циркового зверинца. Уборщик в обход циркового начальства принял его в помощники за кормежку. Но наглый мальчишка почти все время проводил не в конюшне, а в грим-уборной Бима и Бома – белого грустного и рыжего веселого клоунов или крутился подле фокусника Николая Николаевича Кудрина, а на арене – Али ибн Рашида. От своего патрона, вооруженного вилами, он прятался в зрительных рядах, наблюдая за репетициями. Там его поймал за шкирку сам Чинизелли, и после скандального разбирательства, во время которого свидетелями защиты выступили клоуны и ибн Рашид, мальчишку, назвавшегося сиротой, отдали под опеку последнего. И Антуан, наряженный по-мусульмански, стал ассистировать фокуснику. Антоша чудом пережил голодные годы революции и Гражданской войны, а при нэпе начал выступать с собственным номером. Но в комментариях к фокусам он однажды, когда на представлении присутствовало первое в городе лицо, перегнул палку. Это самое лицо, правда, весело и демократично смеялось, но лицу объяснили, что в данных комментариях содержится некий подтекст, которого лучше бы не допускать. И в тридцать третьем году Антошу одним из первых упекли за контрреволюционную агитацию и выслали на Урал, где он и остался после трехлетнего пребывания в лагере и где, не высовываясь, под крылом у Ксении Филипповны, благополучно пережил самые страшные годы репрессий.
И вот теперь, после более чем тридцатилетнего отсутствия, он пришел в цирк, вернулся проведать родное гнездо. Он, в общем, понимал, что проникновение в зрительные ряды может вызвать затруднения, что билеты, как водится, распроданы задолго до представления, причем не через кассы, а путем распределения по разным достойным учреждениям. Поэтому он решил сначала оглядеться в вестибюле, где находились кассы и куда вход был никем и ничем не ограничен, и, если здесь ничего не выйдет, попытаться проникнуть через служебный вход. Так он и поступил: скромно вошел через главный вход и огляделся.
Обмануть билетершу нечего было и думать. Суровая, широкоплечая дама, причесанная а-ля маркиза, внимательно смотрела на билеты – не подсунут ли фальшивку. Суровая, широкоплечая, а-ля маркиза. Но очень добрая, хотя и злоязычная. Седая – надо же! – седая и с морщинами на щеках. Зизи Рошаль – Зиночка Шаронская! Смелая наездница и жонглерка. Ах, Зизи! Узнаешь ли ты Антуана Ангелини, Антошу Фокусника, милая подружка, добрый товарищ?
Зизи узнала, с первого взгляда узнала невысокого худого человека с хитроватыми глазками цвета недозревших оливок и седыми остатками некогда буйных вороных кудрей на голове.
– Ах! – воскликнула совсем молодым голосом Зизи. – Антоша! Ты, слава богу, вернулся наконец. А пораньше не мог? Мари Соломатина – помнишь акробаточку? – так рассчитывала выйти за тебя замуж, поросенок ты этакий!
– Так и не вышла? – осведомился Антоша, припадая к ручкам, сначала к левой, потом к правой.
– Что она, хуже всех? Вышла, разумеется. За Мартина Игнатовича нашего, за дирижера оркестра. У нее двое детей, совершенно бездарных наездников, и внук уже почти взрослый. Он сегодня Игорю Эмильевичу ассистирует.
– Зинуля, так Мартину Игнатовичу было под восемьдесят! Двое детей?!
– А кто сказал, что это его дети? Впрочем, он был убежден, что его. Не понимаю только, на каком основании. Старческий маразм – это дело такое, – покрутила ручкой в воздухе Зизи и пропустила очередного безбилетника. Уж сколько она их пропустила, пока беседовала с Антуаном Ришаровичем!
И вот тут-то к Зизи подошел Антошин знакомец Михаил Александрович, и подал ей четыре билета, и пропустил вперед себя прелестную женщину и двоих ребятишек. Ах, это была удача! Это был Случай! Это был повод для головокружительной импровизации. Только вот для какой импровизации?
– Я сейчас, Зинуля, – шепнул Антоша Фокусник и устремился вслед за вошедшими.
Он проследил, где расположилось семейство, и в голове у него стал складываться некий план.
– Зинуля, – сказал он, вернувшись к недоумевающей билетерше, – Зинуля, я, видишь ли, носитель некой тайны. Короче говоря, мне надо половчее передать послание только что прошедшему твой контроль зрителю. Вот как бы это сделать, а? Так, чтобы не я передал. Так, чтобы это вышло случайно. Есть какой-нибудь такой номер, где что-то раздают зрителям первого ряда?
– Ты по-прежнему авантюрист, Антуан Ангелини! – восхитилась Зизи. – Кстати, ничего сложного. Я поручу это внуку Мари. Он сделает так, чтобы твоего адресата сфотографировал Игорь Эмильевич, а в конверт с фотографией можно положить это твое «послание». Сейчас представление начнется. Идем, покажи-ка мне клиента. А тебе я принесу скамеечку.
– Я люблю тебя, несравненная Зизи, – только и сказал Антуан Ришарович, за что получил программкой по лбу и назван был «шалуном» и «пройдохой».
План благополучно осуществился, что было отпраздновано в комнатке Зизи, которая жила тут же, при цирке, отвоевав себе в свое время одну из гримуборных. А на следующий день Антуан Ришарович отбыл через Москву и через Свердловск в Среднехолмск с отчетом о командировке.
//-- * * * --//
Михаил, чтобы прочесть таинственное послание без свидетелей, дождался, пока все заснут, и среди ночи вышел на кухню, общую с соседом-дворником, который, оставив после себя густой перегарно-табачный туман, удалился с очередной подзаборной мадам на свою половину.
Он присел к окну, под сень жирного алоэ, достал письмо из кармана пижамной куртки, взвесил его на ладони. Взвешивать особо было нечего, конверт был так тонок, что казался пустым, и Михаил, переборов неизвестно откуда взявшуюся нерешительность, оторвал справа сине-красный бордюрчик и вытряхнул на ладонь сложенный вчетверо листок, вырванный из ученической тетради в клетку. Развернул его и не без труда в волнении прочитал мелкий и не слишком разборчивый почерк, каким обыкновенно пишут врачи:
Уважаемый Михаил Александрович,
хочу выразить надежду, что Вы не забыли и не отреклись от Вашей матери Марии Всеволодовны, в девичестве Колобовой. Не сомневаюсь, что Вы будете счастливы, узнав, что она осталась жива и с честью выдержала все выпавшие на ее долю испытания. Вот уже почти тридцать лет она под чужим именем живет в городе Среднехолмске на самом севере Свердловской области, на границе с Республикой Коми.
Если Вы после долгих лет разлуки желаете встретиться со своей матерью, приезжайте в Среднехолмск и приходите по адресу: улица Ленина, дом семнадцать дробь четыре, квартира два.
Пожалуйста, сохраните цель Вашей поездки в тайне, особенно от власть предержащих. Полагаю, Вы понимаете, о чем идет речь.
Чтобы Вы не терзали себя сомнениями и догадками по поводу того, откуда стало известно о Вашем местопребывании, скажу сразу, что Вас видели в новостях по телевизору Ваша мама и я, ее искренний друг. Что касается передачи Вам сего послания, то я имею основания предполагать, что оно будет передано Вам самым что ни на есть загадочным образом. Не ищите в этом намерения. Просто человек, которому поручено передать Вам письмо, не приемлет легких путей, хотя вполне надежен. Если мое предположение в отношении передачи Вам письма оказалось верным., то прошу извинения за неуместную шалость моего курьера.
Остаюсь в надежде вскоре увидеть Вас…
Подпись неразборчива
Михаил читал и перечитывал письмо, мерил шагами кухню, поставил чайник и забыл про него, потом загрохотал табуреткой, опрокинув ее, и разбудил Аврору. Она вышла, кутаясь в халатик, щурясь на свет и высоко подняв брови от удивления.
– Миша, что ты колобродишь среди ночи? Плохо? Заболел? Аспиринчику?
– Аврорушка, – выдохнул он, сжимая ее в объятиях, – Аврорушка, мама нашлась. Жива.
– Миша?!
– Это страшная тайна. Я получил письмо – вот, читай. Мне надо ехать срочно. Я отпуск возьму и поеду. Мог ли я надеяться? Мама. Ее надо к нам.
– Вот это новость, – сказала Аврора, прочитав послание. – Конечно, езжай и забирай ее оттуда, Миша. Это счастье, что она нашлась через столько лет.
– Я давно перестал ее искать и виню себя в этом. Надо было верить и надеяться. Как она оказалась на Урале? Ее должны были бы выслать на север Сибири или в Казахстан, а так получается – куда? В Коми, что ли? В Ухту?
– Вполне возможно, Миша. Но что теперь гадать? Поезжай, узнаешь. И скажи, что мы все ее ждем и будем счастливы увидеть. Если билетов будет не достать, папа поможет.
И Михаил, собравшись в одночасье, поехал.
//-- * * * --//
Среднехолмск оказался небольшим городком, расположенным в долине среди невысоких горок на притоке реки Лозьвы, который назывался Безымянка. Раньше, когда Среднехолмск не получил еще статуса города и районного центра, то есть всего-навсего лет пятнадцать назад, он назывался на местный лад непонятным словом, то ли комякским, то ли мансийским, то ли хантыйским. Но после войны поселок, в котором было всего два важных объекта – пересыльная тюрьма да одноэтажная больничка-барак, вдруг пошел в рост, начал застраиваться. Здесь стали оседать вышедшие из лагерей. Они же и строили город. Строили без определенного плана и из чего попало: из леса так из леса, из кирпича так из кирпича, из бетона так из бетона, а то еще и мазанки сооружали на арматуре из веток и мелкого щебня.
Строили пришельцы абсолютно незаконно, словно здесь была дикая земля, необитаемый остров. И сначала никто их не останавливал, потому что городские, а тогда еще поселковые власти в легкомыслии своем пустили все на самотек. А почему? Да потому, что власти гражданские в данной местности во всем полагались на власти пересыльные. А последним и дела не было до строительных работ, потому что пересылку к тому времени уже решили прикрыть за ненадобностью, и следовало сворачивать свою деятельность. Опомнились, когда вокруг поселка все уже было застроено в радиусе трех километров. И лишь тогда постфактум всерьез занялись регистрацией населения и занимаемой представителями этого населения жилплощади, а также попытались разобраться в плане города, чтобы дать улицам нормальные советские названия. Но тут пришлось столкнуться с непреодолимыми трудностями.
Улицы в городке были похожи на улицы только в самом центре, а вокруг центра был настоящий лабиринт так называемых проездов и тупиков, значащихся когда под номерами, когда под странными названиями, а иногда объединяющих в своем названии и число, и поименование. Например, Девятый Куриный проезд, или Первый Машкин тупик (второго, впрочем, и не было), или улица Колючка, или улица Жилая Зона, или Второй Арбат, или Собачий Перелаз и так далее. И во всех этих тупиках, перелазах, колючках, проездах и так называемых улицах разобраться пришлому человеку не было никакой возможности. Особенно уставшему с дороги Ленинград – Москва – Свердловск – Североуральск, а из Североуральска в Среднехолмск ходил до невозможности тряский автобус.
Автобус останавливался на окраине, потому что не петлять же по лабиринту. Михаилу сто раз пришлось спрашивать дорогу к улице Ленина. «Это в центре», – сообщали ему и махали рукой в неопределенном направлении. По названию и так было ясно, что в центре. Только вот где этот самый центр? Михаила словно леший водил. В конце концов он устал и сел на чемодан в одном из пустых проездов. Тут из-за угла вышла девчушка лет десяти.
– Милое дитя, – грустно спросил он, – тебя, случаем, не Ариадной зовут?
– Ариной, – ответила девчушка, – а что?
– Милое дитя, а не покажешь ли ты мне, где тут улица Ленина?
– Так идите, дяденька, за мной. Я как раз к Тамарке иду, а она на Ленина, как буржуйка, живет.
И дитя по имени Арина привело Михаила на улицу Ленина. Дальше было уже проще, хотя номера домов на заборах и фасадах отсутствовали. Упомянутая Тамарка, барышня одного с Ариной возраста, показала Михаилу дом семнадцать дробь четыре, и девчонки убежали, как понял Михаил, с горы кататься.
В длинном и приземистом доме номер семнадцать дробь четыре, большом, по здешним меркам, было два этажа, два входа, с одного торца и с другого, выходившего, как выяснилось позже, на улицу Правды, и двенадцать квартир. Номер обнаружился только на одной квартире – первой. Стало быть, рядом расположены вторая и третья. Как бы не так! В той квартире, которая, по предположениям Михаила, должна была быть под номером два, ему объяснили, что вторая, так же как третья и четвертая, находятся на втором этаже, а здесь первая, пятая и шестая. А если нужна вторая, так сейчас там все равно никого нет, хозяйка в больницу с утра пошла.
– Что с ней? – всполошился Михаил.
– Ничего, как обычно, – ответили ему. – На работу пошла. Ксения Филипповна у нас в больничке самая главная. Не знал, что ли, приезжий?
– Можно, я у вас пока чемодан оставлю? – попросил Михаил. – А еще узнать бы, где больница.
– Да вон, – объяснили ему, – видишь две самые высокие крыши? Красная – горсовет и райком, а серая – больница. Иди да гляди на них, не заблудишься. А то небось, пока в центр дошел, проплутал? Давай чемодан-то, сохраню.
На первом этаже больницы Михаилу попался маленький, худой человек с остатками седых кудрей и с хитровато прищуренными оливковыми глазами, одетый в комбинезон. Человек этот показался ему смутно знакомым, но Михаил не стал приглядываться и спросил дорогу к кабинету Ксении Филипповны.
– За угол, налево, пегвый кабинет, – мягко картавя, на французский манер, сообщил человек. – Стучите, только из всех сил. Сама там. Сегдита.
– Сердита? – переспросил Михаил.
– Сегдита. Кого-то ждет с нетегпением, а его все нет. Вот и сегдится на всех. Подумаешь, Гешу, анестезиолога нашего нанюхавшегося, кто-то в ласты обул, пока он там пгебывал в эмпигеях. Он пгоснулся, да так и пошел в опегационную, болезный. И удобно ему было? А я пги чем? Не я же нанюхался.
И Михаил понял, что анестезиолог Геша должен был благодарить за свой позор именно этого маленького и картавого.
Он постучал в кабинет, как и было рекомендовано, изо всех сил, так что хлипкая дверь затряслась и откуда-то посыпалась штукатурка. Из-за двери послышался действительно сердитый голос:
– Это кто же это дверь ломает? Покажитесь, будьте милостивы!
Михаил вошел, извинившись, и сказал, что ему велено было стучать громко.
– Ну, попадись он мне на глаза! – воскликнула Ксения Филипповна, явно догадавшись, от кого именно исходила рекомендация. – Здравствуйте, Михаил Александрович! Как доехали?
– Все хорошо, Ксения Филипповна. Удивлен, что вы меня узнали. Спасибо вам за письмо. А… мама? Где она?
– Здесь, на обследовании. Но выписывается. Она не знает, что я вам писала. Она возражала бы, опасаясь вам навредить. Собственно, она и разболелась на нервной почве. К тому же, как вы, должно быть, понимаете, я рисковала, отправляя это письмо. А вдруг вы не тот Миша Лунин, а только похожи? Или вдруг вы предпочли навсегда забыть о матери? Тогда, я думаю, вы просто не ответили бы, и Оля, то есть Маша, не питала бы напрасной надежды, зная о письме. Вы подождите немного. Столько лет жили, ничего не знали, так еще немного подождите. Мне нужно многое вам рассказать. А ей, боюсь, будет трудно рассказывать. Расстроится. А так никакие страшные истории не омрачат, я надеюсь, радости вашей встречи. Не омрачат?
– Я понял вас, Ксения Филипповна, – ответил Михаил, – конечно, я ничем ее не расстрою. Я счастливо женат, и у нас с женой двое детей, мальчишек. Я думаю, это ее порадует?
– Без сомнения. Да вы присаживайтесь. Долгий будет разговор. Сейчас предупрежу, чтобы меня беспокоили лишь в крайнем случае.
Рассказ, действительно, получился долгий.
//-- * * * --//
– Мне придется рассказывать и о себе, – начала свое повествование Ксения Филипповна. – Потерпите, Миша?
И, поскольку Михаил согласно кивнул, она продолжила:
– Дело в том, что знакомы мы с Машей с самого детства, с приготовительного класса гимназии. Мы обе родились в Киеве, жили недалеко друг от друга, и обе посещали Фундуклеевскую гимназию. Окончили ее, когда уже началась Первая мировая война. После гимназии я сразу же пошла на курсы сестер милосердия, организованные при госпитале, а потом – на фельдшерские. Маша тоже, кажется, хотела, но там вышла какая-то история с ее матерью-медичкой, потом у Маши случилась безумная любовь. В общем, она осталась в Киеве, а я уехала с фронтовым поездом. Война уже шла Гражданская, и никто из нас, сестер, фельдшеров и врачей, ничего толком не понимал, ни за кого мы воюем, ни с кем. Я и сейчас не все могу восстановить для связного рассказа. Я, девчонка еще, плохо представляла себе, кто такой Деникин, кто такой Колчак, кто такой Фрунзе или Буденный, на чьей они стороне, и путала их постоянно. Так что и сейчас не скажу, под чьей рукой был наш санитарный поезд. Мы ездили туда-сюда, уставали, плохо соображали, но лечили всех, не спрашивая о политических склонностях, лечили чем было, оперировали, выхаживали многих.
В конце концов наш поезд, наш скиталец на колесах, оказался в Екатеринбурге. Там он и почил, потому что паровоз безнадежно сломался, а других то ли не было, то ли просто не давали. Начиналась зима, и в нетопленых вагонах раненые могли погибнуть. Их стали распределять по госпиталям и больницам. И я стала работать в больнице. Это были трудные годы и страшные. А после войны я два года училась на врача, сдала экзамен и по направлению очутилась здесь, в Среднехолмске. В те времена он был совсем деревней.
Сначала я работала в этой самой больничке, тогда еще одноэтажной и совсем плохо приспособленной, больше похожей на барак. А через несколько лет мне предложили работу врача в пересыльной тюрьме, находившейся на окраине поселка. Это мрачное здание снесли в пятьдесят пятом году, а тогда оно было важным объектом, и тюремные власти довлели в наших местах. Я согласилась, потому что вела нищенское и полуголодное существование. В тридцатые годы в центрах цивилизации жилось уже неплохо, не голодно, но на далекой периферии, как здесь, было тяжело. Так вот, я согласилась, потому что давали хороший паек и платили очень прилично, по моему тогдашнему разумению. Я даже могла себе позволить съездить в Свердловск и приодеться. Правда, времени на это все равно не было. Ну да ладно. Я, пожалуй, вскипячу воды для чая. Думаю, вы не откажетесь, Миша? Мне бы сразу вам предложить. Вы же с дороги, да и голодны, вероятно.
Михаилу кусок в горло не лез, и он торопился узнать о матери и увидеть ее наконец, тем более что вынужденная отсрочка свидания беспокоила его, и он боялся думать о причине такой отсрочки, поняв из намека Ксении Филипповны, что мать больна. Однако из вежливости пришлось согласиться «перекусить», как выразилась Ксения Филипповна. Она потребовала принести из столовой обед и настояла на том, чтобы Михаил поел. Он проглотил все, не почувствовав вкуса, и вопросительно посмотрел на Ксению Филипповну.
– Да, да. Я продолжу. На чем я там остановилась? Ах да. Я перешла работать в больничное отделение пересыльной тюрьмы. Поначалу было очень неприятно. Страшное место, страшные там были случаи и страшные болезни. Цинга, пеллагра, туберкулез в последней стадии. Педикулез, чесотка. Обязательное обострение хронических болезней, если у кого были. У кого их не было, те приобретали. Многие умирали от истощения, и помочь им уже не представлялось возможным. Я потом постепенно стала привыкать, а поначалу жалела, что согласилась на эту работу. Хотя, если подумать, это предложение было равносильно приказу. Они заставили бы меня работать не мытьем, так катаньем.
Я проработала в тюремной больнице уже лет десять, когда вдруг валом повалили осужденные, этап за этапом. Этап за этапом. Наступил тридцать седьмой год. Пересылка переполнилась, больница, разумеется, тоже. Больные у нас уже лежали на полу, на подстилках из мешковины, вповалку. Но немногочисленные выздоравливающие умоляли не отправлять их обратно в тесно набитые камеры. В больнице им было все же лучше, чем там.
Однажды с одним из этапов привезли тифозных, и началась эпидемия. Это был ужас, ад. Мы, то есть я, две медсестры, а также фельдшер и санитары из осужденных, сбились с ног. Хотя «сбились с ног» – это слабо сказано. Через неделю мы от усталости стали буквально полуживыми и боялись заразиться сами. Мы сами себя арестовали – не ходили в поселок, чтобы не распространять заразу. А умерших начальство повелело закапывать во внутреннем дворе тюрьмы. Там заключенные вырыли огромную ямину, котлован, сбрасывали туда трупы и заливали негашеной известью, как сапный скот. А лечение? Какое там лечение! Медикаменты, что были в нашем распоряжении, почти не действовали, и все лечение сводилось к минимальному уходу – смене подстилок и к дезинфекции. Все заливали хлором, вся пересылка пропахла, глаза слезились, воспалялись, и из носу текло, такая была атмосфера. Но только этим и спасались.
Ксения Филипповна замолчала на минуту, закрыв лицо руками, помотала головой, словно отгоняя страшное видение, потом глотнула чаю и продолжила:
– Длился весь этот ужас где-то с месяц, потом эпидемия пошла на спад. Выжили немногие, и тюрьма почти опустела. Никогда еще в камерах не было так свободно, на всех хватало нар, потому что в заразную пересылку перестали пригонять народ. Заболевали уже не по восемь – десять человек каждый день, а по одному-двое в неделю. Как раз в это время в больницу принесли твою маму, в бреду, с температурой под сорок два. Я не сразу узнала ее, она лишь чем-то привлекла меня, показалась смутно знакомой: изможденная, но явно очень красивая женщина. Я устроила ее в удобный угол и занавесила его наискосок. Получилась маленькая треугольная каморка. Сама не знаю, почему я тогда это сделала. Интуитивно как-то. А ночью я проснулась в дежурной комнате, как от толчка, мне приснилось, что кто-то громко назвал имя: «Маша Колобова». И я поняла, что та заболевшая женщина именно она, Маша, моя гимназическая подруга.
Машу, разумеется, нужно было выручать, выхаживать. Я среди ночи бросилась в тифозную палату, отдернула занавеску и тщательно осмотрела Машу. Она тяжело и хрипло дышала, распространяя сухой жар. А подстилка была чистой, до сих пор чистой, несмотря на то что прошло уже несколько часов. И я поняла вдруг, что у нее не тиф, а пневмония, круп. Ну, как говорит моя здешняя санитарка тетя Рая, хрен редьки не слаще. И Машу следовало бы убрать из тифозной палаты, но я побоялась ее трогать, а потом поняла, что все оказалось к лучшему.
Дело в том, что Маша шла на десять лет, по политической статье, как жена врага народа. Это была почти гарантированная смерть. В Ухте, куда ее должны были переправить, условия были жуткие, нечеловеческий режим. И я решила сделать все, чтобы оставить Машу здесь, если она выживет. Она выжила, к счастью. Выжила, хотя борьба со смертью далась ей тяжело. Маша бредила и в бреду просила выпустить ее, убрать занавеску, поджимала ноги и сворачивалась зародышем: ей все казалось, что по полу из-под занавеса разливается кровь. Действительно, запах крови в тифозной палате иногда перебивал даже запах хлорки.
Но я отвлеклась. Вы уж простите, Миша. Воспоминания. Я ведь еще никому этого не рассказывала. Так вот. У Маши была политическая статья. Но на пересылке не все были политические. Некоторые, с легкими статьями, отправлялись в Ухту или на север Тюменской области не в лагеря, а на поселение года на два, редко – на пять. И когда от тифа в нашей больнице умерла одна женщина, Ольга Климова, приговоренная за коммунальное хулиганство к двум годам, с отбыванием этих двух лет на поселении, я решила, что это шанс для нас с Машей. И я записала умершую Марией Всеволодовной Луниной, а Маша с этого момента стала Ольгой Николаевной Климовой. К счастью, и возраст умершей оказался подходящим – всего год разницы, и Маша помолодела на год.
Мой персонал за время эпидемии также поредел, в живых осталась лишь одна медсестра. В моей власти было выбирать санитаров или санитарок из заключенных, только не из политических, разумеется. Надо ли говорить, что я выбрала Машу, то есть теперь Ольгу. Начальство было только радо тому, что хулиганка Ольга Климова не будет бездельничать два года на поселении, а отработает свой срок здесь, в тюрьме. Она и отработала. И поскольку ехать ей было некуда, да и опасно, она осталась при больнице. И даже потом, когда все вроде бы сложилось и наладилось, Мария-Ольга боялась даже на километр отъехать от Среднехолмска.
Потом началась война, и стало не хватать госпиталей. Нашу поселковую одноэтажную больничку надстроили аж на два этажа, и туда на машинах стали привозить тяжелораненых, правда, уже годных к транспортировке, но таких, которых нельзя было держать вместе с остальными, чтобы не убивать боевой дух других пострадавших солдат и офицеров. В общем, к нам привозили тех, кто был страшно изуродован. Многие из прибывших скоро становились или уже были психически неполноценными. Почти все они умерли от появившихся вскоре осложнений, не дождавшись конца войны. Да и жить из них почти никто не хотел.
Тюрьма опустела к тому времени, стало не до врагов народа, да и не до уголовников, и я вернулась в поселковую больницу, ставшую фактически интернатом. Я работала там главным врачом, а потом стала и заведующей. А Ольга Климова была при мне, она уже вполне квалифицированно могла работать медсестрой. И никто, кроме меня, до сих пор не знает, кто она на самом деле, даже ее гражданский муж не знал. Она ведь перед концом войны сошлась с одним из раненых. Тогда прибыла партия из пяти человек – контуженые и покалеченные артиллеристы из одного расчета. Четверо были совсем никуда – боли, галлюцинации, а пятый – их командир Григорий Максимович Осинский – остался без глаза. По меркам нашего госпиталя, такое ранение было чуть ли не подарком судьбы, и Григорию Максимовичу нечего было делать в нашем аду. Он, однако, не захотел оставить своих подчиненных и настоял на отправке его из Свердловска к нам. Он тоже иногда мучился нестерпимыми головными болями, накатывающими приступами почти ежедневно, и был уволен из армии как инвалид. Боли, к счастью, постепенно приходили все реже и реже, хотя он до конца жизни не мог от них избавиться.
Григорий Максимович происходил из интеллигентной семьи и в третьем поколении был инженером, по-моему, машиностроителем. Он ненавязчиво ухаживал за Ольгой, настоящего имени которой так никогда и не узнал, помогал ей по дому – дрова, вода, починка крыши. Она после тюрьмы поселилась в домике на окраине поселка, и в конце концов Григорий Максимович перебрался к ней из своей сторожки. Он умер лет двенадцать назад, не выдержав очередного приступа. Кровоизлияние в мозг. Его смерть стала облегчением для Ольги, потому что в последний год болевые атаки сопровождались явлениями, свидетельствующими о нарушении психики, и я хотела уже ставить вопрос о его госпитализации в специализированном стационаре. Он мог стать опасен.
Вот так. Прошло почти тридцать лет, и вы уж извините, Миша, что я хвастаюсь, но я до сих пор горда тем, что выходила вашу маму. Мы с ней старушки уже, а все дружим. Ольга, то есть Маша, сейчас уже на пенсии и прихварывает в последнее время. Поэтому я положила ее на обследование. К сожалению, ей требуется операция. Сложная. Такая, какую мы в наших условиях сделать не сможем. Наши хирурги не столь квалифицированны. К тому же, даже если операция пройдет успешно, нет гарантии, что мы сможем выходить ее, поставить на ноги. Потребуется множество процедур и препаратов, которые мы не сможем ей предоставить.
Я уж хотела было отправлять ее в Свердловск с направлением, пока она может передвигаться сама, но она уперлась, все еще боится уезжать отсюда. А потом мы увидели вас по телевизору. У нее от переживаний случилось обострение. У нее, Миша, никуда не годная щитовидная железа и слабое сердце. Забирайте-ка ее отсюда и лечите.
Теперь вы все знаете. И сейчас я ее приведу, только подготовлю немного. И, пожалуйста, вы меня очень обяжете, если не станете выражать никаких благодарностей, – попросила Ксения Филипповна, увидев, что Михаил привстает со стула с особым выражением лица, – никаких благодарностей не требуется. Вы только поставите меня в неловкое положение.
//-- * * * --//
Она тихо и нерешительно приоткрыла дверь и остановилась в проеме. По-прежнему прямая, стройная. Худенькая. Почему-то она предпочла надеть синюю больничную пижаму, а не положенный женщинам халат. Тонкие пальцы сжимают на груди у ворота застиранную байку. Поседевшие волосы срезаны до уровня губ и лежат шапочкой – серебряным шлемом, дарованным в награду за жизнестойкость. Морщин почти нет, кожа натянута на скулы бледным пергаментом. Такой знакомый, четкий и гордый абрис нижней челюсти, спокойный высокий лоб – мадонна, вечный источник вдохновения великих художников. Но чуть набежала тень, и теперь. Теперь уже другая Мария, та, из апокрифов, что ходила по аду. Зелено-карие глаза потускнели, как тускнеет постаревший мед, в котором накапливается кристаллический сахар – зернышки времени, сладкие до горечи.
– Мишенька. Мишенька, ты повзрослел. Ты совсем взрослым стал.
Какой тихий голос, глуховатый, без диапазона, словно издалека доносится. Словно эхо. Шелест крыльев летучей мыши. Воспоминание. Сон к непогоде.
Легкие пальцы на щеке. Мокрые. Почему?
– Мишенька, не плачь. Маленький мой. Тебя обижали?
– Мама, мама. Мама.
Мама. Какое слово! Счастье иметь возможность, иметь право произносить его. Он был лишен этого права целых тридцать лет. За что? Он заблудился без нее, без мамы, и лишь недавно нащупал под ногами твердый путь. Он, оказывается, шел к ней, возвращался к ней всю жизнь, сам того не зная. Блудный сын. Он виноват, что так надолго заблудился, вынудил ее, многотерпеливую, выносить еще и боль разлуки с сыном.
– Прости меня, мама.
– Какой ты сильный, Мишенька. А я ослабела. Косточкам больно. Пусти ненадолго, я тобой полюбуюсь. Ты настоящий красавец. Я буду плакать, ты не останавливай меня, я с детства, кажется, не плакала. А тебе не надо, Мишенька, родной мой.
Мамины слезы. Где же они? Глаза сухие и тусклые.
– Мама.
Уголки ее губ задрожали, побежала рябь морщинок, как по лужице под ветром перед дождем. Две скупые дождинки растеклись под Мишиной ладонью, он осторожно стер их пальцами, а потом ловил потоки, подставлял под них ладони, что-то шептал, утешая.
И глаза оживали, снова становясь прозрачными до донышка. Вода растворила горький сахар, смыла пыльный налет.
– Мама, я увезу тебя с собой. По-другому и быть не может. Тебя все ждут, дети ждут. Ты к нам вернулась.
Она боялась ехать, боялась им навредить. Бывшая заключенная, незаконно присвоившая чужое имя. И совсем другая, не такая, как была раньше. Чего только не скопилось у нее в душе! От этого не очиститься, не отмыться. Она слишком грязна для них. Она детей испугает.
– Это не душа, мама. Это память. Мало ли и у меня на памяти. Война. Вина, и не единственная. Надо жить, родная. Ты подлечишься, и станет легче. Ксения Филипповна говорит, что твоя болезнь вызывает угнетение нервной системы. И страхи твои все от болезни. Ты не бойся. А имя твое мы, я думаю, без труда восстановим. Времена-то уже другие. У меня тесть – очень влиятельный человек, академик-физик с мировым именем. Его все слушаются. Он знает, что я поехал за тобой, и тоже ждет.
– Времена другие. Я, Мишенька, и не заметила, что другие. Здесь, в городишке этом, времени нет. И выхода отсюда нет. Я как-то несколько лет назад пыталась выйти из города, по холмам побродить, по Уральским горам этим, по не вытоптанной траве, по тишине, хотела посмотреть, куда Безымянка бежит – отсюда-то не видно, да заблудилась, еле до дому добралась. Все кружила, все в тупики забредала. И ведь никто толком не покажет дорогу. Знаешь, так и просидела тут тридцать лет безвылазно. А времена-то уже другие, и никто, кроме тебя, мне этого не сказал. Да я никому и не поверила бы. Ну да, что-то новое появляется – телевизор там, стиральная машинка. Водопровод, а не колодец, ватерклозет в доме, а не будка за огородом, печка газовая, а не дровяная. Универмаг выстроили, а в нем духи и туфли на каблучке продают. Но это все как-то само собой появилось и не имеет отношения к ходу времени, по-моему.
– Едем завтра же, мама.
– Конечно, родной. Только с Ксеничкой прощусь. Боюсь, навсегда.
//-- * * * --//
– Ну, и где же наша вновь обретенная бабушка? – жизнерадостно вопрошал из прихожей Франц Оттович, явившийся знакомиться с матерью Михаила. – С нетерпением жду знакомства. Ах, здравствуйте, здравствуйте! Очень приятно, очень рад! Очень… рад. Мария. Господи! Ты.
Она сама открыла дверь, потому что дома были только мальчишки – сидели за одним столом за уроками. Но в темноватой прихожей ни он, ни она не узнали друг друга, да и не ждали встречи. Но в освещенной гостиной, когда она остановилась в кругу света и склонила в приветствии голову, а потом подняла на него глаза. Единственные в мире глаза, заслуживающие внимания.
– Мария. Не может быть.
Он уронил розы к ее ногам, и они рассыпались. Он стоял, опустив руки, и с него селевым потоком сходил благоприобретенный лоск. Он снова стал никуда не годным виолончелистом, универсантом-второкурсником, начинающим любовником.
– Мария, – снова и снова шептал он, не веря глазам, но сердце говорило – это она, она, она.
– Саламандр.
Она почему-то не удивилась, но губы едва слушались, когда она шептала его титул. Колени подогнулись, она опустилась на пол и, глядя только на него, на ощупь стала подбирать рассыпанные розы.
– Саламандр. Ты никогда не дарил мне цветов. Только букеты осенних кленовых и каштановых листьев. И мы их потом пускали по ветру с кручи над Днепром. Летящее пламя. Ты покорил огонь, Саламандр? Стал магом?
– Не магом. Всего лишь жрецом.
– Это ничего.
– Мне нет прощения. Мария, любимая.
– Саламандр. Я уж надеяться перестала и чуть не умерла.
– Я думал, ты умерла. Я-то боялся надеяться.
– Почему? Это мешало бы тебе? Не отвечай, не надо. На этот вопрос нет ответа, и его нельзя задавать. Но нельзя было думать, что я умерла. Ты разве забыл?.. Ты же сам читал мне:
В чьей душе любовь жива,
Смерть того унесть не может;
Вяжет вечер кружева
Тем, кого рассвет тревожит…
– Мне нет прощения, – повторил Франц. – Вот он, наш вечер.
– А тот рассвет теперь так далек, – подхватила Мария, – но тогда мы это как-то по-другому понимали. Не помнишь ли как?
– Не помню, не помню.
– Дедушка, бабушка, вы уже сто лет так стоите и обнимаетесь, как бойцы во «Взятии Берлина». Вот вода для цветов. Бабушка, ты же потопчешь розы!
Вадик теребил их поочередно за рукава, прижимая к себе хрустальную вазу с водой. А розы Мария снова уронила и наступила на них тапками.
– Правда, – сказала она, – как бы не потоптать. Будет жалко. Спасибо, Вадик, дорогой.
Но букет уже пострадал безнадежно. Цветы, конечно же, подрезали, расправили, как получилось, помятые листочки, обрызгали водой бутоны, но стебли оказались изломаны, и ясно стало, что букет не доживет до завтра.
Потом успокаивали Олежку, который вдруг разревелся, сам не зная отчего. И он стыдился своих слез, он злился и пихался, когда его обнимали, а потом молча терпел объятия, но все равно шмыгал носом, отворачивался и рычал сквозь слезы от злости на самого себя. А Вадик притих, забившись в угол, и смотрел непонимающими и испуганными глазами: может, тоже стоит зареветь? За компанию? Потому что непонятно, чего Олег ревет. Заболел, что ли? Или почему-то обиделся?
– У меня «Киевский» торт в прихожей, – опомнился академик, приходя на помощь Олежке, – тащи-ка его сюда, дорогой, пока ваш дворник его не подмел. Родителей ждать не будем, но оставим им по кусочку.
Олежка понесся в прихожую спасать торт, а Вадик – ставить чайник.
//-- * * * --//
Сказать, что всех потрясла неожиданная встреча Франца Оттовича и Марии Всеволодовны, – значит ничего не сказать. Все ходили как во сне, натыкались друг на друга и все время радовались, суетились и не понимали, как же так. Как же так бывает? Так не бывает. И все валилось из рук.
Однако Марию надо было устраивать на обследование и, видимо, на операцию. Она от волнения почти потеряла голос, у нее горло перехватывало, когда она смотрела на родных людей, и сердце колотилось так, что было видно через блузку, – как будто там птичка прячется.
По звонку Франца Оттовича Марию приняли в привилегированную больницу имени Свердлова, больше известную как «Свердловка». Больница располагалась в тихом уголке самого центра Ленинграда на Старорусской улице, в окружении больших деревьев. Марию устроили в отдельной палате, больше похожей на гостиничный номер. Деревянная кровать с пружинным матрацем, коврик на полу, полированная тумбочка и шкаф, кресло, а также столик и два стула для гостей. За широким окном старинного больничного здания замерли в безветрии огромные заснеженные липы. Мария и забыла, что такие деревья могут расти в городе. И она не читала, не спала, не общалась с другими больными, а только смотрела на черно-белые деревья и ни о чем не думала, потому что теперь можно было смириться и успокоиться, слиться с черно-белым узором, как слилась когда-то мать, превратилась, как говорили тогда, в синематографическую фильму. В плоскую ленту воспоминаний, перфорированную по краям, чтобы не ускользала слишком быстро.
На что она там наматывается, эта лента, за что цепляется? Почему иногда крутится слишком быстро, так что кадры в мелькании своем сливаются в одну струистую полосу? Почему иногда замирает, и изображение повисает пред глазами, недвижимо и навязчиво-мучительно? Почему, бывает, рвется, оставляя вместо себя лишь мертвенное, плоское свечение? Или горит, не выдержав накала, и закручивается рыжими раковинками, и собственные ресницы начинают вдруг казаться рыжими, опаленными, оплавленными.
Франц Оттович вынужден был улететь на коллегию в Алма-Ату, не дождавшись операции, но все остальные каждый день навещали Марию, и она радовалась этому, а потом тихо переживала каждую встречу, вспоминая ее во всех подробностях и домысливая то, что не заметила. Михаил являлся днем, в свой обеденный перерыв. Аврора прибегала вечером после работы, в узких брючках, в свободном свитере. Она много рассказывала Марии, делилась с ней женскими тайнами, как с подружкой, приносила вкусности домашнего приготовления. Иногда Аврора приводила мальчишек, которым не очень-то нравились походы в больницу. Но, безмолвно поозиравшись минут пять, поелозив на стульях, они начинали болтать, перебивая друг друга, немножко споря по поводу верности изложения тех или иных фактов, а Мария слушала молча и улыбалась.
Через неделю обследование закончили и назначили операцию. Сама Мария нисколько не волновалась, была спокойна и улыбчива. Однако волновались все остальные, так как доктор сказал, предварительно помявшись и задумчиво помычав, что сердце, конечно, слабовато, и надо было бы, конечно, сначала подлечить сердечко, а потом уже делать операцию, но, конечно, это не тот случай, поскольку… поскольку этот случай запущенный, и вообще, конечно, операцию следовало сделать еще по меньшей мере год назад, но и сейчас, конечно, можно успеть, мы, конечно, постараемся, врачи-то, разумеется, самые лучшие, наркоз – самый лучший, импортный.
Настал день операции, и в палату к Марии пришли две медсестры в белых крахмальных одеяниях, чтобы подготовить ее. Мария отдавалась заботливым рукам. Ее мыли, промывали, раздевали, застилали снежно-белой простыней каталку (так как на операцию почему-то ногами не ходят, даже если могут), помогали взойти на эту колесницу, укладывали удобно, накрывали второй простыней, заворачивали волосы и лоб белой косынкой. Потом ее повезли по серым коридорам, подняли в просторном лифте этажом выше и вкатили в операционный зал.
Ее переложили на жесткое возвышение под прожекторами, пока еще не зажженными. Где-то слышался шум воды, голоса. Она не смотрела по сторонам, а только вверх, туда, где вскоре сверхновыми должны были вспыхнуть мощные светильники. Рядом низким голосом запел какой-то прибор, его монотонную песню подхватил более высоким голосом какой-то другой, потом стал ритмично попискивать третий. Над Марией склонились люди в масках, в балахонах, в надвинутых на лоб шапочках. А самый главный – с воздетыми руками.
– Пора, – глухо из-под маски сказал самый главный, – Анна Леонидовна, наркоз. А вы, Мария, спите себе спокойно и не бойтесь ничего.
Она и не боялась. Легкий укол в сгиб руки, и – верчение светил на небесах, вспышка, пробившаяся сквозь веки, короткая металлическая молния – блик на отполированном режущем металле. Взлетная полоса и все более быстрое, но почему-то совершенно бесшумное верчение четырех пропеллеров под крыльями, пробный скачок, отрыв, низкий полет, замирание сердца.
Голос откуда-то изнутри: «Скорее кислород! Маску!» Встречный поток воздуха. Какой он холодный и упругий, этот поток, словно в заоблачной выси. Неужели она летит? Сама? Не на самолете? Все выше и выше, быстрее. Не заблудиться бы в облаках. Но облака уже внизу – такая мягкая, манящая постель. А сверху – голубое с золотом, роскошный полог. Но лучше бы снова в облака. Они такие плотные и мягкие.
Снова откуда-то доносится обеспокоенный голос: «Она уходит!»
«Ухожу? – удивилась Мария. – Почему вы так решили? Это странно. Вовсе не ухожу, нет. Я возвращаюсь. И самое трудное при возвращении, оказывается, не забыть самого главного. Но я придумала такое заклинание, очень простое, и оно мне всегда помогало. Вот оно, это заклинание: только бы помнить, всегда помнить. Вы не слышите? Почему? Я-то вас прекрасно слышу. Жаль, что вы не слышите».
Но ничего они не слышали, эти люди, суетившиеся вокруг операционного стола, даже когда она громко, во весь голос кричала: «Я всегда помнила о тебе, Франц, я всегда помнила о нашей любви! Фра-анц!..»
Да вот же он, он внял зову, он тоже в полете – Саламандр, повелитель, нет, всего лишь жрец Огня. Пусть жрец. Что поделать, если он сотворил себе кумира, жадного, требующего человеческих жертв кумира? От этого кумира не спасет холод высоких небес. «Только не сгори, Франц, не поддавайся огнедышащему, в которого ты сам вдохнул жизнь, Саламандр!»
Яркая вспышка, последний вздох.
//-- * * * --//
Франц Оттович вылетал из Алма-Аты в день операции. Накануне он звонил домой в Ленинград, чтобы узнать о состоянии Марии. Его успокоили, сказали, что она прекрасно держится, что операция завтра, и врачи считают, что у Марии есть неплохие шансы на полное исцеление. Академик накануне не спал всю ночь, опасаясь нелетной погоды. Шел снег пополам с дождем, выл ветер, рвался в окна гостиницы. И Франц Оттович в беспокойстве своем даже вынужден был принять успокоительное. Нет, не лекарство – лекарства ему все еще не требовались. Успокоительным ему служили пятьдесят граммов коньяка из серебряной фляжечки. По счастью, к утру стихия успокоилась, утомилась, должно быть. Пуховая перина облаков словно разлезлась, висела клочьями, и сквозь широкие прорехи проглядывало небо.
Франц Оттович всегда любил летать. Но любовь к полетам не была связана у него с какими-то чувственными ощущениями, последние, скорее, представлялись ему не слишком приятными – раздражала вибрация, фоновый шум, перепады давления. Академик любил летать по той причине, что в полете он отдыхал от дел и был недоступен дуракам и нахалам, которые страстно желали, чтобы он разрешил все их проблемы, а сами и пальцем не пытались пошевелить ради этого, не говоря уже о мозгах. Академик вообще иногда сомневался в том, что у большинства окружающих его так называемых ученых мужей имеются мозги, потому что ляпы, которые допускали так называемые ученые мужи, не лезли ни в какие ворота. Вот и на коллегии в этот раз. А, лучше не думать. Полет – для отдыха. И как там Мария? Вновь обретенная, постаревшая, но такая нежная, живая и близкая.
Он взглянул на часы: операция уже должна была начаться. Может быть, его даже сегодня впустят к ней или дадут хоть одним глазком заглянуть в реанимационное отделение. Пусть только попробуют не дать!
Самолет словно повис в облаках, в непроглядном тумане. Скоро он поднимется выше, и можно будет полюбоваться облачным морем, этим скоплением остывшего пара – материализовавшегося выдоха планеты Земля. Вот они уже внизу – облака, божественная перина. А сверху – роскошный, голубой с золотом полог.
И вдруг – толчок в сердце. «Мария. Как ты там? Ты назвала меня при встрече Саламандром, и это было больно, потому что я забыл, что должен был стать им. Сначала помнил и старался, а потом. Потом только служил.
Но откуда это беспокойство? Я всегда доверял своей интуиции, и она не подводила меня. Что-то случилось или еще должно случиться? Мария? Ты звала меня?»
То, что должно было случиться, случилось минутой позже. Из-за невообразимой халатности ответственные лица на сверхзасекреченной базе ПВО не сверили расписание и маршруты полетов пассажирского авиатранспорта с запланированным временем испытания новой ракеты с тепловым наведением, разработанной в Ленинграде под руководством академика Михельсона. Ракета была успешно запущена и ушла в облака, а над облаками уничтожила оказавшийся прямо у нее по курсу объект – пассажирский лайнер с сотней пассажиров на борту.
Как отмечали позже в скупых официальных сообщениях, самолет разбился из-за неисправности двигателей, а советская наука понесла невосполнимую утрату, так как в авиакатастрофе погиб выдающийся ученый академик Франц Оттович Михельсон, посмертно награжденный орденом Ленина. Имя академика Михельсона присвоили институту, которым он много лет руководил. На фасаде института, а также на доме, где он жил, будут вывешены памятные доски из мрамора.
Они умерли одновременно.
Берлин. 2002 год
Устно я сообщу больше, а пишу через силу, ибо вся эта история стала мне поперек горла, как кость, от которой я, чего доброго, могу и задохнуться. Обо мне, о той звезде упования, которая взошла надо мной, ни слова более!
«…Умерли одновременно. Сложилась такая вот семейная легенда по поводу их гибели.
На самом-то деле, милая фрау, никому не известно, одновременно скончались Мария и Франц или нет. Каму бы тогда пришло в голову это выяснять! Умерли в один день, да и все тут. Мария – на операционном столе, у нее сердце не выдержало наркоза. Профессор-хирург даже не успел тронуть ее скальпелем. А Франц – Франц (вот ирония судьбы!) погиб от оружия, которое сам и разрабатывал. В его институте нашлась добрая душа с болтливым языком, которая по причине неполной трезвости и нашептала эту новость на похоронах Михаилу на ухо. Так и узнали. Впрочем, сие недоказуемо. Может, у доброй души был не только болтливый язык, но и богатое воображение.
Вот такая история, фрау Шаде. Мне бы на этом и остановиться, тем более что рука у меня прямо-таки отнимается, пальцы сводит, и донимает колотье в ямке над локтем. Мне бы и остановиться, да и бумага закончилась, а если я попрошу у Толстого Клауса еще, он потребует за это плату – полпачки сигарет, например, а мне жалко сигарет. Крохобор он, наш Клаус, и мелкий жулик.
Мне бы и остановиться, да, оказывается, сложное это дело – остановиться, закруглить сюжет, не бросить героев, даже и умерших, на произвол судьбы…»
Последняя страница закончилась на полуслове, других страниц не было, и фрау Шаде с сожалением отложила черную папку. Но потом спохватилась и вновь открыла рукопись на последней странице в смутной надежде найти эпилог. И он нашелся на оборотной стороне последнего листа, написанный очень мелким почерком – каждая буковка с горчичное семечко, очевидно, ради экономии места.
«А бумагу у Толстого Клауса я просить все равно не желаю. Мне и написать-то осталось чуть-чуть, чтобы завершить „Повесть о Марии и Франце“, – я бы так, без затей, назвал мое сочинение. Чем проще, тем лучше, не так ли, мудрейшая из мудрых? Так вот, возвращаясь к Марии и Францу. Умерли они, одновременно ли, нет ли, в один день, и похоронили их рядом… Марию похоронили, как и положено, в гробу, и смерть, согласно упомянутой семейной легенде, нисколько не изменила ее внешности. А вот что до Франца, то, на мой цинический взгляд, еще большой вопрос, его ли похоронили рядом с Марией. Что там было хоронить-то, после того как горящие останки самолета рухнули на землю? Землю и похоронили. Аврора, в сопровождении ответственных лиц, слетала на место гибели, взяла горсть земли и привезла в фарфоровой запечатанной урночке в Ленинград.
Похоронили их в уютнейшем уголке Васильевского острова – на Смоленском кладбище, за собором, ближе к речке Смоленке, очистив небольшую площадку среди кленов. Академия наук воздвигла на могиле помпезный памятник с высеченным на нем профильным портретом академика Михельсона, мало что общего имеющим с оригиналом. А рядом притулилось скромное надгробие Марии, чья память не была увековечена ни портретом, которого не нашлось, ни эпитафией. На тонкой мраморной дощечке высекли лишь ее имя да годы жизни.
Ах, грустная эта история, фрау Шаде! Но и утомился же я, описывая жизненные перипетии своих родственников. Знал бы, что так раскисну, ни за что не взялся бы за перо. Лучше бы мне было просто рассказать Вам эту историю. А у нее и продолжение есть. Хотите поведаю? В частной беседе? Льщу себя надеждой, фрау Шаде, что Вам небезынтересно будет услышать о том, как сложились судьбы потомков Франца и Марии, которых судьба свела на снежной горке в пригороде. Не зря же она их свела. Вот увидите – совсем не зря. К тому же, добрая фрау, я бы с удовольствием побеседовал с Вами и без всякого повода – так, ни о чем, о ерунде. Например, о своем будущем. Впрочем, не такая уж это и ерунда, это я так, из кокетства, говорю, что ерунда. Почему-то в своей одиночке (меня ведь содержат в одиночной камере, фрау, как особо опасного преступника или, быть может, как особо ценный экземпляр из представителей хомо сапиенс), в своей одиночке я все еще уверен, что у меня имеется будущее, возможно, не самое блестящее, но имеется.
А сейчас позвольте распрощаться, дражайшая фрау.
С надеждой на новую встречу, остаюсь Ваш верный слуга Франц Гофман»
Вот и все. Теперь на самом деле все, рукопись закончена, и ее автор с последней страницы, фигурально выражаясь, протягивает руку своему единственному читателю. Фрау Шаде поймала себя на том, что гладит пальцами последнюю страницу «манускрипта». Она вздрогнула и отложила черную папку, а потом подумала, что Гофмана, скорее всего, не зря держат в одиночке и упомянутому на страницах рукописи надзирателю по прозвищу Толстый Клаус вообще-то не позавидуешь, если он не окончательно туп и потому непрошибаем. Весьма вероятно, что этот самый Клаус стал для Гофмана чем-то вроде подопытного существа, живого аттракциона, мышью для сытого кота. Ее опыт психолога подсказывал ей, что Франц Гофман наделен от природы недюжинной силой воли и даром внушения, и даже если он сам об этом не знает, то ничто не мешает пользоваться ему этим даром бессознательно, и он наверняка ощущает свою власть над некоторыми людьми.
Кроме того, нет никаких сомнений в том, что природа наделила герра Гофмана и незаурядной предприимчивостью. Ему просто на месте не усидеть, он любопытен и подвижен, словно кошка, и весьма смышлен. А интуиция? У него интуиция хищника – чувство добычи. Поэтому несколько ослаблен инстинкт самосохранения. У животных это компенсируется силой и ловкостью. А как у нас? Ну, ловкость-то в наличии. Сила? Не Портос, разумеется, но мышцы явно не кисельные, что бы он там ни писал о сильном утомлении и о «колотье» в ямке над локтем. Шаде бросила взгляд на спящего Кота: полностью расслаблен, хвост на отлете, глаза зажмурены. У кошек уникальная способность к релаксации. По идее, и Франц Гофман должен обладать подобной способностью, иначе его организм, при его-то образе жизни, слишком быстро износится, и прежде всего износится нервная система. Ему иногда просто необходим продолжительный отдых. И, кто знает, не выбрал ли он местом отдыха тюрьму? Нет, нет, конечно же, не сознательно, но мало ли какие штуки выкидывает подсознание? Если организм устал, а кора мозга, отвечающая за сознательную, волевую деятельность, отдохнуть не позволяет (есть вероятность, что отдых Гофман считает состоянием для себя позорным), так вот, если организм устал, тут-то подсознание и устраивает диверсию: заставляет своего носителя попасться на месте преступления и отправляет его в узилище, где ему мало что позволено. Нервная и физическая нагрузка если и не уменьшаются, то перераспределяются. В этом – отдых. Смена обстановки, так сказать.
Фрау Шаде хмыкнула про себя. Не написать ли ей научно-популярную статью на тему «Почему преступники сидят в тюрьме, или Тюрьма как место отдыха»? И поместить в раздел юмора какого-нибудь периодического издания. Вот именно. Ее просто засмеют. Лучше уж держать такие размышления при себе. Только очень уж оригинален наш малыш. Как там сказал лейтенант Клотц? От него не знаешь чего ждать? А точнее, от него можно ожидать чего угодно.
Так что мы получаем? Тип фантазера, авантюриста, незаурядного преступника, персонажа старых детективов, проходящего под амплуа вора-джентльмена. Если такие люди с детства хорошо обеспечены, они пускаются во все тяжкие исключительно ради удовольствия, это для них игра. Если же обстоятельства их стеснены, то они начинают зарабатывать таким способом (и к тому же их преступления оказываются непросты, а потому оригинальны), и эта работа приходится им по душе.
Он, к счастью, не убийца. Убить, несмотря на повадки хищника, Гофман способен только в случае крайней необходимости, когда не остается иного выхода, из самозащиты, или по неосторожности. Вынужденное убийство скажется на его психике, возможно даже, что он прекратит свою преступную деятельность. А то и в монастырь уйдет, если не поймают. Или не в монастырь, а в Армию спасения, с него станется. Только скучно ему там будет, он ведь не апостол по сути своей, он – мессия, он – лидер, он первичен.
Фрау Шаде вновь не сумела унять разыгравшегося воображения и теперь укоряла себя: опытный профессиональный психолог, а мысли – как у зеленой девчонки, первокурсницы психологического факультета. То «Тюрьма как место отдыха», то теперь – как бы это назвать? – «Преступные склонности и мессианство», что ли? Глупость какая. Он же не маньяк. Но она, хотя и укоряла себя за дилетантизм, никак не могла выпутаться из паутины своих размышлений.
«Мессианство, апостольство, – размышляла она. – Нет, это ни при чем. Он не способен возглавлять движение, ему не нужна власть во имя власти или власть идейная, чем бы там властолюбие ни маскировалось. Я уверена, что ему смешны потуги абсолютно всех политических деятелей, любых лидеров. А что касается апостольства. Что касается апостольства, то, появись у него поклонники или последователи, он их презирал бы. Туго пришлось бы его апостолам! Да он бы из них клоунов сделал, превратил бы в посмешище! Все дело в том, что он одиночка. И о чем я размышляю? Я же давно пришла к выводу о том, что наш Франц Гофман исключительно самодостаточен».
– Я полагаю, Ваше Кошачество, – обратилась она к Коту, – вы бы с герром Гофманом друг друга поняли. Вы, мои господа, одного поля ягоды. Хотите – являетесь, хотите – исчезаете, то ласкаетесь и мурлычете, то выпускаете коготки. Но не на ту напали, господа. Я вам тоже не мышь. По крайней мере с некоторых пор. Так-то.
Кот в ответ лишь дернул ухом и продолжал мирно спать.
//-- * * * --//
В понедельник фрау Шаде вызвала к себе Гофмана для беседы. Сразу его, разумеется, не привели, и очень хорошо, потому что она ожидала встречи с Гофманом не без внутреннего трепета. Еще в ходе прежних бесед с ним у фрау Шаде сложилось впечатление, что не только она его изучает, рисует его психологический портрет, но и он экзаменует ее и делает какие-то свои выводы. И сейчас она, прочитав рукопись, должна была бы оказаться во всеоружии. Ведь письменное творчество дает богатый материал для психолога. А все получилось наоборот. Гофман по-прежнему не разгадан, во всяком случае, не до конца, а она. А она. Фрау Шаде вдруг охватило такое чувство, что это не она читала рукопись Франца Гофмана, а. О, Господь Всемогущий! Такое чувство, что рукопись читала ее! Как будто Гофман поселил на страницах рукописи своего невидимого двойника, шпиона, способного проникнуть в подкорку, и этот шпион все ему, безусловно, поведает, когда они встретятся, а может быть, и уже поведал.
Что-то ей такое мерещилось, когда она читала рукопись Гофмана, что-то она такое видела краем глаза. Показавшееся чужим отражение в начищенном мельхиоровом боку кофейника и в надменных глазах Кота; легкую, словно птичью, тень на поверхности воды, когда принимала ванну, а рукопись приспособила перед собой на полочке; еле уловимый выдох над самым ухом, пошевеливший легкие волосы, который разбудил ее вчера утром и напомнил, что нужно дочитать рукопись; быстрые мелькания на стеклянных поверхностях, на светлом кухонном пластике, торопившие ее покончить с немудреными хозяйственными делами и снова засесть за чтение. Все это не мешало и нисколько не тревожило, лишь мимолетно удивляло, но, оказывается, запомнилось, и фрау Шаде вдруг почувствовала себя обнаженной и беззащитной, во всей неприглядности, накопившейся за последние годы. Исключительно неприятное было ощущение.
Она как бы чужими глазами изучала географию своего тела. На Северном полюсе заметила седые волосы в непрокрашенном проборе, видела выступающие ключицы Северного полярного круга, где-то в районе сороковой параллели – совсем маленькую, но обвисшую грудь, экваториальные складки на животе, а южнее пролегла бесплодная пустыня.
Вот как она выглядит в чужих глазах. Кошмарно. Особенно когда есть с чем сравнивать. Такой ли она была в семнадцать лет? То есть худенькой она была всегда, но грудки задорно и соблазнительно вздымались невысокими вулканчиками, клокотавшими любовной лавой. Волосы были гуще некуда, как будто она и не немка вовсе, а итальянка с картин Тициана, только красиво постриженная. Никаких складок на животе, а что касается пустыни, то на ее месте изнемогал в обильном цветении медоносов девственный лес. Если честно, то не совсем уж и девственный, туда уже ступила нога первооткрывателя, но как далеко было еще до того пожара, что превратил райские кущи в пустыню.
Ах, да что вспоминать! Да и кто мог бы сравнить ее тогдашнюю с теперешней? Муж погиб. Не покинет же он загробный мир, чтобы навестить ее и убедиться, что годы сказываются на женщине нелучшим образом? Впрочем, именно ради этого он как раз и мог бы явиться с того света – позлорадствовать всласть. Только все равно вряд ли. Фрау Шаде никогда особенно не интересовало мнение мужа о ней как о женщине. Поэтому она и не стала бы оценивать себя с его позиций.
Тогда чьими же глазами она смотрит на себя? Чей оценивающий и иронический взгляд преследует ее? И не следует ли поставить самой себе неприятный диагноз – маниакально-депрессивный психоз? «С чем вас и поздравляю, дражайшая фрау», – сказала сама себе фрау Шаде.
//-- * * * --//
Он вошел в кабинет скромным победителем, изысканно раскланялся, изящно опустился на предложенный стул. Выжидательно молчал. Слегка улыбался уголками губ, самую малость склонив голову набок. Руки положил на колени, как пай-мальчик на развивающих внимание занятиях в киндергартене. Еще секунда, и он скажет: «Я вас внимательно слушаю, уважаемая фрау Шаде. Я вам нужен? Вот он я и готов вас выслушать. Есть проблемы?» Как будто он способен разрешить ее проблемы! Как будто он начинающий джинн из бутылки!
Фрау Шаде рассердилась на саму себя. Нельзя отдавать инициативу ему в руки. С какой стати он пытается подчинить ее себе? В конце концов, кто здесь хозяин? С другой стороны, она чувствовала, что по неясной для себя причине не может сейчас начинать разговор о его рукописи. Может быть, потом, чуть позже, когда за разговорами притупится чувство, что рукопись, прочитанная ею, обладает собственной волей и сознанием, способностью к оценке внешних явлений, и когда стыд перед рукописью, как перед живым существом, заставшим ее обнаженной, станет менее острым. И она сдавленно спросила, преодолевая смущение:
– Как поживаете, Гофман?
– Вашими молитвами, фрау Шаде, – низким мальчишеским альтом с готовностью ответил Гофман. – Почти благополучно поживаю.
– Что означает «почти»? – уцепилась за слово, как за спасительную соломинку, фрау Шаде.
– Это означает, что ко мне пристают, – поведал Гофман, иронически улыбнувшись.
– Сексуальные домогательства? Но вы же, по-моему, в одиночной камере? С чьей стороны?
– Да ничего подобного, фрау психолог! У вас игривое воображение, как я погляжу, – насмешничал Гофман, а потом снизошел до объяснения: – Хотя в каком-то смысле вы правы. У нас тут режиссер объявился. Вольнонаемный. Создает в тюрьме театр. Многим эта затея нравится, особенно обитателям нашего шестого корпуса, для которых он на многие-многие годы, а то и пожизненно стал родным домом. Ну, они и заделались актерами – все развлечение. Только вот дам не хватает, актрис. Вернее сказать, их вовсе нет. Дам в пьесах приходится изображать господам, чаще тем, у которых есть к тому особые склонности. Но у меня-то этих особых склонностей нет! А если я уступлю домогательствам господина режиссера, который решил почему-то, что из меня выйдет лучшая Джульетта всех времен и народов, то отношение ко мне со стороны господ заключенных станет соответствующим. Я хочу сказать, что моя репутация убежденного гетеросексуала пострадает, будет запятнана. А это, знаете ли, чревато.
– Мне кажется, – решилась высказать свое мнение фрау Шаде, – мне кажется, более того, я уверена, что вы хороший и даже талантливый актер, Гофман. Вполне возможно, что ваше место на сцене.
– Среди преступников много великих актеров, фрау Шаде, и вам, как психологу, это должно быть хорошо известно, – менторским тоном ответил Гофман. – А что касается меня, то. Фрау Шаде, уверены ли вы, что мне нужны зрители? Я так не уверен. Я уже не так молод и тщеславен, чтобы выставлять себя напоказ, душу вкладывать в лицедейство, тратить колоссальные усилия на то, чтобы мою персону заметили и лицезрели. К тому же в зрительном зале обязательно найдется сладкоежка, и, боюсь, не один. Он будет шуршать обертками от конфет, грызть карамельки и отвлекать внимание почтенной публики от моей персоны. Я лучше сам буду таким зрителем с конфетой. Публика пусть и раздраженно, но будет глядеть на меня, а не на того, кто в мученьях умирает на сцене, и многие позавидуют, что у меня нашлась конфетка.
– А вы говорите, что не тщеславны, Гофман, – пожала плечами фрау Шаде, выслушав сей монолог. – Вы мало того что тщеславны, вы, я бы сказала, извращенно тщеславны. О том же можно судить и по стилю вашей рукописи.
– Так вы прочитали? – живо спросил Гофман. – Благодарю вас, фрау Шаде! Весьма вам признателен, честное слово! Рад, что не зря трудился.
– Это моя обязанность – читать то, что пишут заключенные, – сухо ответила фрау Шаде, – и делать выводы о психологических особенностях авторов.
– И только-то? Ах, как жаль! – с наигранной горечью воскликнул Гофман. – А я-то надеялся поразвлечь вас. Я-то старался, чтобы чтение вышло занимательным и не утомительным. Я старался, чтобы почерк мой был разборчив и аккуратен, дабы не утомлять ваших милых глазок. Ах, жестокая фрау Шаде, вы ранили меня в самое сердце.
– Не надо паясничать, Гофман. Что бы вы там ни говорили, а самое вам место на сцене. Если не в трагедии, так в низкопробном водевиле, – рассердилась фрау Шаде и замолчала ненадолго, но, устыдившись собственной неблагодарности, добавила: – Если честно, я с большим интересом прочитала ваш «манускрипт». Этот интерес был не только профессиональным, но и чисто читательским. У вас бойкое перо, Гофман. Что бы вам не продолжить заниматься писательским трудом? Вам ведь еще долго находиться в этих стенах.
– Ну да, ну да. Я не отрицаю возможности того, что мне придется здесь задержаться. Печальные обстоятельства-с. Не повезло. Случается. Но если вы были внимательны, фрау Шаде, то заметили, что я на некоторых страницах моего сочинения жалуюсь на физическую усталость. Рука устает чрезмерно. Я бы и написал еще том-другой, но только не шариковой ручкой. А к компьютеру меня по каким-то совершенно непонятным причинам не допускают. Боятся, наверное, что я способен позаимствовать жесткий диск и изготовить из него отмычку ко всем замкам нашей прославленной тюряги. Такие недалекие люди! Или думают, что я каким-то невероятным и фантастическим образом способен подсоединиться к Мировой паутине, взломать коды какого-нибудь, на мой взгляд, чрезмерно разжиревшего банка и ограбить его.
– Я полагаю, вы дали им повод так думать, – слегка улыбнулась фрау Шаде, улыбнулась тепло, неожиданно для себя. – Но все же, Гофман, вы слишком деятельны, чтобы сидеть сложа руки. Разве я не права?
– О-о, я пробовал, фрау Шаде, – оживился Гофман, – конечно же, я пробовал, не сомневайтесь. Вы же, безусловно, знаете, что в тюрьме есть кое-какая работа. Я даже сыскал кое-что для себя интересное. Они тут, представляете, организовали чуть ли не дом моделей! Выпускают кое-что из натуральных материалов. Майки, например, из хлопка, а на майке надпись «Заключенный», к примеру. В Берлине такие майки, говорят, нарасхват. Их теперь, кажется, даже в Гамбург экспортируют. Но наносить рисунок на майки мне, честно говоря, быстро прискучило. Поэтому я пошел в скорняки и стал шить сумки, кошельки, ремни и башмаки из натуральной свиной кожи. Это мне пришлось по вкусу. Особенно изготовление сумок. Такая работа требует творческого полета, фантазии и аккуратности. У меня все это, не скрою, имеется в наличии. Но только недолго я радовался. А лишь до тех пор, пока в мастерскую не принесло дурака Клотца. Увидел он у меня в руках скорняжную иглу да шило на верстаке и как заорет. Все подумали, что я его иголкой пониже спины угостил. А я не угостил, я сдержался, но потом об этом пожалел, так как меня в мастерскую по его настоянию больше не пустили. Ну что ему за дело, скажите, фрау Шаде?! Он что, главный надзиратель? Он же какая-то сошка, муравей на побегушках, если не ошибаюсь. А какие у меня получались сумки!.. Загляденье. Любая модница была бы счастлива приобрести такую сумку. Я с помощью пробойничков разных диаметров, круглых и овальных в сечении, делал на тонкой замше кружевные узоры. Представляете себе, какая красота выходила? Я и ботинки украшал такими кружевами. Берлинки многое потеряли, уверяю вас, а все из-за Клотца. Чертов колбасник, враг искусства!
– Да-да, я слышала об этой истории, – кивнула фрау Шаде, – у вас ведь внеочередной обыск был?
– Чертов Клотц. Все он. Ущемляет права заключенных. И что им понадобилось искать в моей камере? Ума не приложу, – лицемерно пожал плечиками Гофман.
– Так-таки и нечего было? – недоверчиво подняла брови фрау Шаде.
– Да ведь не нашли ничего, – развел руками Гофман. – И опять я оказался виноват. На этот раз в том виноват, что ничего не нашли. Каково? Так я и остался не у дел и придумал писать сочинение. Семейную историю, так сказать. А пока писал, размышлял кое над чем, делал кое-какие выводы. Поэтому, боюсь, местами моя история не только слишком сентиментальна, но и неприятно нравоучительна. Но уж лучше такая история, чем гнусный боевик или там триллер, где персонажи, такое создается впечатление, говорить-то не умеют, все какие-то умственно отсталые и крайне неуклюжи. Столько шума создают, что треск в ушах. И обязательно появляется некий супермен и всех разбрасывает, как котят. Подумаешь, большое дело – справиться с убогими! И во имя чего? Это частенько остается непонятным. Или, может, я недостаточно сообразителен, чтобы понять? К тому же супермен обязательно влюбляется в непроходимую дуру, которая ему по ходу дела только мешает. И из-за этой неземной страсти гибнет уйма ни в чем не повинного народу, подвернувшегося под горячую руку нашему влюбленному. Тьфу ты, наказанье какое! Простите, фрау. Я хочу сказать, что выдуманные истории уступают подчас были. То, что мы называем реальностью, загадочней и многообразней любой выдумки. Это не ново, вы скажете. Согласен, стара истина. Но. Кабы все умели видеть!
– Вы претендуете на такое умение, Гофман?
– Что вы, фрау! Такое дается только избранным. Не понимаю, правда, по какому принципу они избираются. Наверное, ни по какому.
Лотерея это, – вздохнул Гофман. – Но я-то, по крайней мере, сознаю, что мир не столь скучен, каким кажется. Даже и в тюрьме. Некоторые вот писателями становятся.
– Так, значит, продолжение следует? – спросила фрау Шаде.
– Как скажете, дорогая фрау, как скажете, – промурлыкал Гофман и зажмурился так, что стали виднее морщинки у глаз, выдававшие порою его истинный возраст. – Только продолжу я в частной беседе, если вам интересно. По причинам, о которых я уже сто раз говорил. Руку берегу. Вдруг еще пригодится.
– Я готова вас слушать, Гофман, – промолвила фрау Шаде, подпавшая под обаяние собеседника, – ведь, насколько я понимаю, ваше сочинение – это прелюдия к рассказу о вас самом.
– Вы не ошиблись, фрау, – кивнул Гофман, – я расскажу кое-что и о себе. На чем там обрывается мой шедевр?
– Вы закончили смертью Марии и Франца.
– Да-да. Я их ни разу не видел, к сожалению. Они погибли еще до того, как я родился. Франца я видел на фотографиях. Мне говорили, что фотографии не передают его особой мимики, так располагавшей к нему людей. Мне остается поверить на слово.
– Ваше имя ведь тоже Франц, не так ли? Это имеет отношение к…
– Ну, конечно же, фрау Шаде. Меня назвали в честь дедушки. Так вы позволите продолжить рассказ?
Фрау Шаде давно уже сменила напряженную, предназначенную для официальной беседы позу на гораздо более свободную, чуть ли не интимную. Она скрестила ноги под стулом, облокотилась на стол и положила подбородок на переплетенные пальцы. Глядя прямо в глаза сидевшему перед ней маленькому человеку, она кивнула в знак того, что готова слушать.
Гофман тоже уселся поудобнее, предварительно немного поелозив на стуле. Он закинул ногу на ногу и обхватил руками колено. Детский его ботинок слегка покачивался, подрагивал, словно кончик кошачьего хвоста. Он снова зажмурился на секунду, потом наклонил голову и произнес:
– Так слушайте.
Глава 12
Ты еще ничего не знаешь о всеистребляющей боли жизни. Природа жестока к нам, она печется и заботится лишь о своих здоровых детях, а больных она покидает, и более того – обращает все виды грозного оружия против самого их существования.
Муха Навозная, он же Мухтар Насыбулович Нигматуллин по паспорту, с метлой наперевес склонился над подвальной отдушиной, в которую могли пролезть только кошки да (со скрипом, обдирая локти и коленки) наглые мальчишки. Муха орал в отдушину пропитым голосом:
– Шаромыжки! Засранцы! Екэлэмэнэ! Замур-р-рую, недоноски! А неповадно чтоб. А я видал, кто в окно мырнул! А будет вам от родителей, поганцы! У-у-у, петлюровцы! Микробы, бациллы холерные!
Олег, Вадик, а также их приятели и соседи Кира Самоедов, Колян Аркебузов по прозвищу Дуремар и Яша Берман – пионерское звено в половинном составе, остальные – девчонки – сидели на корточках прямо под узким окошком и молча, затаившись, выжидали, когда Мухе надоест орать и он или отправится в гастроном на Средний проспект или, что более вероятно, сначала пойдет отпирать подвал, где они прячутся, чтобы поучить метлой хоть кого-то из компании, кого поймает. Вот когда он залязгает ключами в амбарном замке, на который заперт подвал, тогда и придет время смываться, подставляя друг другу плечи и колени, вытаскивая оставшихся за руки, обдирая бока и набивая шишки. Такова была отработанная техника отхода из подвала, если вас там заставал дворник.
Но этот подвал был незнакомым и оказался слишком глубоким: чтобы дотянуться до окошка, надо было встать в полный рост и во всю длину вытянуть руки вверх. В этот подвал они попали не по собственной воле и интересу, а удирая от Мухи Навозной. Колян нырял в подвал последним. Его-то, вероятно, и опознал треклятый Муха.
– Ребя, – прошептал Олег в разгар Мухиной оратории, – а как последний выбираться будет? Высоко же.
– Ящик бы, – пискнул Дуремар. – Может, здесь и есть. Подвал сухой и старой картошкой воняет, как в овощном магазине. Здесь точно картошку хранили. Посмотрим?
Под ногами были сухие доски, а не осклизлые кирпичи, что действительно свидетельствовало в пользу «картофельной» версии.
– Что смотреть? И так видно, что нет, – буркнул Олег, слюнявя пальцы и смазывая сквозь дыру на штанах ободранную при падении из отдушины коленку, – маленький подвал-то. Вон дверь, а вон решетка, тоже запертая. Там уже соседний дом.
И действительно, хотя освещение в подвале оставляло желать лучшего, видно было, что он пуст, лишь в воздухе висела грязно-серая, как собачьи очесы, пыль. И висела эта пыль тоской непроглядной, потому что сегодняшнего подвига Муха-фашист им точно не спустит. Если он даже и не всех разглядел, ничто не помешает ему в очередном приступе вредности заявиться в школу, отыскать директрису или, того хуже, завучиху Иннессу Львовну, а та вызовет Марианну Александровну, француженку, их классную руководительницу, и. Лучше не думать, что будет.
Есть, конечно, слабая надежда, что после похода в гастроном Муха споет пару непристойных частушек и заснет мертвым сном, а потом ничего не вспомнит. Но это до тех пор, пока он не обнаружит, что все веники из березовых прутьев, приготовленные для того, чтобы по мере необходимости насаживать их на палку для метлы, исчезли из специального деревянного ящика, установленного под лестницей черного хода. И вот тут-то он, к гадалке не ходи, вспомнит, что видел давеча за котельной веселый костерок, вокруг которого плясали и кривлялись мальчишки, известные ему как облупленные. И доказывай потом Марианне Александровне, что дворник Мухтар Насыбулович вовсе не оскорбленный в лучших чувствах честный трудящийся, а пьяная харя, матерщинник и доносчик. А Марианна Александровна, она вообще как с луны свалилась, она вполне способна пожать Мухе «честную трудовую руку» и даже пожелать успехов в его «благородном труде».
Яша Берман, признанный интеллектуал, теребил кудлатую голову, чтобы активизировать процесс мышления, но что-то там застопорило, и Яша заныл, как от зубной боли, а потом с шумом втянул сопли.
– Яшка, ты чего разнюнился? – презрительно спросил Кира Самоедов, звеньевой.
– Я не разнюнился, Самоед! Сам ты разнюнился! Я думаю, головой! Потому и сопли. Я когда до чего-то додумываюсь, то сразу из носу течет. И на контрольных тоже, – объяснил Яша. Он и в самом деле никогда не расставался с большим мужским носовым платком, подобным тому, которым лысые пляжники на Петропавловке прикрывают голову, завязывая узелками уголки, чтобы получилась шапочка от солнца.
– И что придумал, думальщик?
– А то, что надо ждать, когда Муха заявится, дать ему подножку и тикать. В разные стороны. Как Неуловимые.
– Когда это они – в разные стороны? – хмуро спросил Кира, который посмотрел нашумевший фильм только один раз.
Яша, который фильм вовсе не смотрел, но делал вид, что смотрел сто раз, нагло ответил:
– Где, где? Смотреть надо внимательней. Вот где! И вообще, какая разница! Подножку, и разбегаемся. Или ты что-то лучше можешь предложить, Самоед?
Кира притих, так как предложить не мог вообще ничего, и покосился на Вадика, который не подавал голоса с тех пор, как они очутились в подвале. Вадик, как и все, сидел на корточках, но смотрел не по сторонам, а вверх, туда, где было светлее всего и откуда доносился не особенно разнообразный мат дворника. Потом он встал, обтерев спиной нештукатуреные кирпичи, приложил палец к губам, пихнул ногой Олежку и показал ему знаком, чтобы тот встал. А потом, изменив голос, начал громко дразнить дворника:
– Муха, муха, цокотуха, позолоченное брюхо! Муха, муха, цокотуха, позолоченное брюхо! Муха, муха, цокотуха, позолоченное брюхо!
Кира схватился руками за голову и в ужасе закачался из стороны в сторону, а Дуремар стукнул Вадика кулаком по коленке, чтобы тот заткнулся и не сделал хуже. А Яша Берман зашипел ужом: «Ты, Вадька, спятил! Он же убьет, уголовник!»
Но Олег, похоже, понял брата. Он встал, а потом слегка присел, согнув колени, словно готовился к прыжку.
– Муха по двору мела, муха денежку нашла! Пошла муха в гастроном и купила «Беломор»! Пошла муха на базар и украла портсигар!
Мальчишки на полу захрюкали от смеха, они еще не слыхали этого шедевра, сочиненного братьями не далее как вчера вечером перед сном.
– Выпивала муха водку – потекло по подбородку! Выпивала муха пиво и свалилася в крапиву, – пищал и гнусавил Вадик, чтобы остаться неузнанным. – Муха, муха, цокотуха, позолоченное брюхо!
Дворник, до которого дошло наконец, что его дразнят, взвыл пожарной сиреной, пропустил сквозь вой невнятный мат и с силой пихнул метлой в отдушину, пытаясь попасть в харю тому паразиту, который дразнится. И совершил ошибку, потому что именно этого-то от него и ждали. Олежка подпрыгнул как мог высоко и с первой же попытки уцепился за метлу и стащил ее вниз, потому что дворник, во-первых, не ожидал ничего подобного, а во-вторых, даже если бы и ожидал, то все равно не смог бы удержать метлу, на которой повис здоровый лоб-пятиклассник. Древко, вырвавшись, вывернуло Мухтару Насыбуловичу запястье, и двор огласился ревом, достойным Кинг-Конга. Разъяренный дворник бросился к двери в подвал. Но для того чтобы достичь двери, ему пришлось обогнуть примыкающий к дому двухэтажный флигель, поэтому он потерял время и упустил мальчишек.
Они, помогая друг другу, быстро вылезли из подвала, а последним лез Олег, который приставил добытую метлу под углом к стене и смог вскарабкаться по ней почти к самому проему, а оттуда протягивал руку Вадик.
Партизанские действия на сегодня были закончены, и мальчишки разбежались по домам – чистить штаны, курточки и пальтишки. Следовало бы успеть сделать это до прихода родителей.
//-- * * * --//
Когда Аврора и Михаил, поженившись, начали искать варианты обмена квартир, чтобы из двух сделать одну общую, они торопились и не особенно выбирали. Та, что они выбрали после недолгих поисков, устраивала их, так как находилась неподалеку от дома на набережной у моста Лейтенанта Шмидта, где жил Аврорин отец, академик Михельсон. Ходу до дедушкиного дома было десять минут летом и чуть больше – по зимней слякоти и гололеду.
Люди, разъезжавшиеся из не слишком большой коммуналки, Аврору и Михаила обманули, вернее, и не обманули, а просто замазали одно обстоятельство. Квартира проходила по документам как четырехкомнатная, но при кухне имелась еще одна комнатушка, бывшие кухаркины апартаменты. Комнатушка считалась нежилой, так как была слишком маленькой, всего пятиметровой, а крошечное окошко располагалось в двух метрах от пола, то есть ближе к потолку, чем к полу. Прямо из комнатушки был выход на черную лестницу. И жил в этой комнатке, как оказалось, дворник Мухтар, о чем коммунальщики Михаила и Аврору попросту не уведомили, а лишь сообщили, что за кухней есть еще комнатка и за ней – черный ход. Документы на квартиру новобрачные просматривали мельком, не ожидая подвоха, а потом, после беготни с пропиской, после перевозки мебели, уже не оставалось сил все переигрывать назад. Но в их жизни с этих пор значительное место заняла война с дворником, который устраивал пьянки на общей кухне и оказался к тому же любвеобилен: пил в обществе двух-трех подруг – вроде бы подчиненных ему дворничих, которые поочередно оставались у него ночевать и иногда дрались за это право. Тогда было проще: коммунальная драка, вызов милиции и пятнадцать суток отдыха от общества дворника. Чистота в местах общественного пользования, тишина и покой в доме и свежий воздух, не насыщенный сивушными парами.
По-настоящему, по закону, дворник не имел никакого права жить в одной квартире с семьей без согласия на то семьи, тем более что дворников обычно селили на первых этажах. Михаил с ног сбился, обходя инстанции, где охотно признавали его правоту в попытках избавиться от соседушки; ему давали обещания: как только, так сразу. Как только найдется комната на первом этаже в пределах дворницкого участка товарища Нигматуллина, как только соседи в этой квартире дадут свое согласие принять в свою дружную коммунальную семью дворника, так сразу товарищ Нигматуллин переедет на новую жилплощадь. Вместе со своим личным ведром для ночных отправлений, крайне неаккуратно опорожняемым по утрам в туалете. А что до пьяных дебошей, так о чем речь: его каждый раз сажают на пятнадцать суток, он свое отбывает, а за одно и то же у нас пока еще наказывают один раз. Набуянил – отсидел, вернее, отработал. Вы жалуетесь, что ругается при детях, так ведь не докажешь. Ах, докажете? Тогда другой разговор. Тогда можно будет и о суде подумать, и о сто первом километре, и даже о двух годах на химии.
Что касается Вадика с Олегом, то на самом-то деле в квартире они с дворником почти никогда не сталкивались, Аврора запретила им нос казать на кухню, если Муха Навозная был дома. Зато во дворе шла война, партизанские действия. Организовывались настоящие диверсии, не всегда даже безобидные. Понятно, что Муха зверел, но он пока еще не мог прищучить дворовую банду, которую сколотили Олежка и Вадик. Муха пытался на них жаловаться, но ему не слишком поверили. В школе-то мальчишки не безобразили и учились весьма прилично и жили в благополучной полной семье с двумя родителями, людьми интеллигентными и порядочными.
Их отряд носил актуальное название «Неуловимые мстители» и собирался ежедневно в назначенном накануне месте. Место в целях конспирации всегда менялось. Сегодня это были зады бывшего дровяного сарая, а ныне личного гаража директора магазина телевизоров, завтра – пятачок за котельной, где между булыжниками старинной брусчатки пробивалась первая апрельская травка, послезавтра – большой подвал, с темными провалами, заполненными водой, со скелетами кошек, со страшными толстыми осклизлыми трубами, бесконечными боа-констрикторами и гигантскими анакондами, ползущими вдоль стен.
Беда в том, что Муха Навозная знал уже все места, где собирались «Неуловимые мстители», и в обязательном порядке, как бы ни был пьян, в буквальном смысле рефлекторно, совершал обход этих мест. К тому же он научился подкрадываться тихо и незаметно, по-звериному, с подветренной стороны, чтобы его не выдавал запах перегара. Сначала мальчишки выставляли часовых, но Муха нападал именно на них и мог довести до детского позора своим громким неожиданным рыком и страшной перекошенной синей мордой. Таким образом, имеющиеся явки и конспиративные углы были засвечены, и со всей остротой встал вопрос о тайном штабе. Просто необходимо было найти такое место, куда Мухе и в голову не придет сунуть свой распухший, в красных прожилках нос.
Дом, в котором поселились с родителями Вадик и Олежка, принадлежал до революции одному из клана купцов Калашниковых, Петру Ферапонтовичу. Вкусом оный последний обладал не слишком изысканным, но с претензией. По этой причине архитектору велено было выстроить нечто с башенками, плоскими колоннками, балкончиками, эркерами, лепниной и прочими архитектурными излишествами. Архитектор, имевший богатый опыт общения с купечеством, не стал спорить и настаивать на чистоте стиля, а нарисовал в два дня нечто голландско-мавританское и получил полное одобрение заказчика. Дом выстроили за три года, и только что женившийся Петр Ферапонтович въехал с своей супругою в новенький трехэтажный особнячок. В революцию Петр Ферапонтович бежал за границу, а особнячок заселили большей частью революционным сбродом. И до сей поры здесь находились коммунальные квартиры. А поскольку комнаты расположены были анфиладами, то жильцам приходилось заставлять шкафами и буфетами намертво заколоченные двери, которые вели в соседнюю комнату, принадлежащую другой семье. В доме много было потайных уголков, чуланов, кладовочек и ниш, часто устроенных в разобранных каминах, которыми изобиловал особнячок.
Вадик и Олежка облазали все доступные углы и закутки, изучили каждую ступеньку черной лестницы и мечтали пробраться на чердак, но чердак ненавистный Муха запер на большой амбарный замок. Но в свете сложившихся обстоятельств побывать на чердаке было прямо-таки необходимо. Дело в том, что, по расчетам Олежки, который обладал недурными способностями к пространственному мышлению, с чердака вел ход в самую большую – центральную – башенку, круглую, с высокими и узкими окошками-амбразурами, куда залетали голуби. Венчал башенку восточного абриса купол.
Башенка представлялась мальчишкам идеальным местом для штаба. Но как добраться до нее? Чердак заперт, а пожарная лестница, ведущая на крышу, откуда тоже можно было бы проникнуть в башню, обломана на уровне середины второго этажа.
Мечты о башенке, о голубином царстве не оставляли мальчишек. И после ежевечернего подушечного боя перед сном они начинали строить планы завоевания земли обетованной – вожделенного чердака. Постепенно в мечтах чердак превратился в чародейскую страну, управляемую злым волшебником, заколдовавшим подступы к своему чертогу. Злой волшебник превращает тех, кто пытается проникнуть в башню – его обиталище, его дворец, – в голубей. А голубей волшебник ставит себе на службу и рассылает в разные пределы, где они, рабы его злой воли, стряхивают с крыльев особую колдовскую чердачную пыль, в которой искупались в ночь с воскресенья на понедельник (потому что хуже дня, чем понедельник, не придумаешь). Пыль эта, попадая на землю, становится причиной всяческих невзгод, ссор и раздоров, несчастных случаев и болезней. Стражем чародейской страны и по совместительству шпионом злого волшебника, Повелителя Голубей, является, понятное дело, Муха Навозная.
Вопрос: как бороться с колдовством? Были изготовлены рогатки, опалены вонючим и трескучим огнем подожженных голубиных перьев, чтобы стали волшебными, но. По заколдованным голубям можно было бы, конечно, попытаться стрелять из волшебных рогаток, но пионерам не положено стрелять по птицам. К тому же голуби не виноваты, что заколдованы. А обстреливать из рогатки Муху Навозную. Соблазн велик, однако это вам не по подвалам шастать, изображая смелого партизанского разведчика, пионера-героя Володю Дубинина в одесских катакомбах, и даже не веники жечь. Это вам не с крыши котельной в угольную кучу писать. Стрельба по Мухе может черт-те чем кончиться. Поэтому стрельбы проводились лишь тренировочные, на всякий случай, и камни из рогаток летели в мишень, криво нарисованную обломком кирпича на личном гараже директора магазина телевизоров, где обитал единственный на три квартала «Москвич». А башня. А башня до времени так и оставалась недоступной и непокоренной, и за навершие ее – короткий и ржавый, словно кинжал в старой крови, шпиль – цеплялись привидениями светлые облака, спустившиеся из поднебесья, серые клочья балтийских туманов, хлопья сажного дыма из вросшей в землю котельной.
//-- * * * --//
Последние два урока в субботу – так называемый труд. Девчонки из пятого «Б» отправились в класс, где стояли подольские швейные машинки под фанерными колпаками, шить то ли наволочки, то ли кухонные фартуки из ситца. А мальчишки, надев мятые-перемятые синие сатиновые халатики и фетровые беретики, спустились в подвал, где находилась слесарно-столярно-паяльная мастерская. Хозяином мастерской, то есть учителем труда, был некто Шура, или Шуруп. Но это за глаза. А по имени-отчеству – Александр Ильич. Ну да, тезка повешенного. Но поскольку он появлялся на уроках, приняв пивка в ларьке у автобусной остановки на углу 16-й линии и Среднего по пути из дому, Александром Ильичом его именовать избегали и обращались без имени, просто на «вы».
В мастерской висел портрет Петра Первого, копия с гравюры. Царь Петр почитался Шурой за мастерство и трудолюбие и призван был служить примером подрастающему поколению. Другие портреты здесь не приживались, так как больше ни один великий человек не был замечен в пристрастии к ручному труду, включая тех, которые, как они утверждали, превыше всего ценили трудовые мозоли на руках пролетариата. Даже в кабинете пения висел портрет Ленина и большой плакат со списком его любимых песен. Список начинался, разумеется, с «Интернационала», продолжался «Марсельезой», «Варшавянкой» и другими революционными песнями, а заканчивался «Дубинушкой». Когда учили «Дубинушку», дружно хрюкали, потому что народная песня эта в ее непристойном варианте была чуть ли не с детского сада знакома каждому школьнику-разбойнику, побывавшему хоть раз летом в деревне у бабушки.
Сегодня Шуруп разложил по верстакам ножовки, которыми можно было резать металл, и листы жести.
– Делаем совки для мусора, – объявил он, – чертеж, как видите, на доске, товарищи пионеры. Линейки в руки, и начали. А я сейчас. Вот вернусь через двадцать минут и посмотрю, что у кого вышло.
Шуруп удалился на склад, располагавшийся за той стеной, где висела черная школьная доска. Там у него стоял в ведре с холодной водой бидончик «Жигулевского», а рядом на табуретке, на номере «Вечернего Ленинграда» лежал сушеный лещ с икрой. То есть, вероятно, лещиха беременная, а не лещ, раз икра. Шурупу стало совестно есть беременную, так совестно и неприятно, что он передернулся и, чтобы заглушить муки совести, сразу же набулькал в эмалированную полулитровую кружку «Жигулевское» и выпил тремя глотками. Сразу полегчало и захотелось солененького. И Шуруп, обстучав ради размягчения рыбину о табуретку, принялся сладострастно потрошить ее.
В мастерской тем временем разворачивался творческий процесс. Правда, никому и в голову не пришло делать совок для мусора. Кому он нужен-то? Но зато как здорово пилить железо, когда мурашки по всему телу, когда челюсти сводит от скрипа, и слюна вожжой, и волосы на затылке встают дыбом и приятно шевелятся. Кира Самоедов без затей резал железный лист на треугольнички, наслаждаясь самим процессом. Яша Берман делал коробочку для пистонов, Колян Аркебузов скручивал подзорную трубу. Вадик пытался так размерить лист, чтобы хватило на рыцарский доспех, но по его расчетам хватало только на наколенники, и он забрал почти все у Олега, которому, для того чтобы сделать финку, понадобилась лишь полоска с краю.
В мастерской стояли грохот, скрип и скрежет, как в адской кузнице. Но Шуруп, принявший два с половиной литра пива, мирно дремал в течение двух уроков и вылез только под конец проверить, как доблестный пятый «Б» справился с заданием. До звонка он успел проверить лишь изделие Олежки.
– Это что, ручка от совка? – спросил он, повертев между пальцев Олежкину финку.
Ну не признаваться же было Олегу, что он из общественного материала и с помощью общественного инструмента изготавливал для себя лично холодное оружие? Поэтому он молча кивнул.
– А конец загибать кто будет? – укоризненно пропыхтел переполненный пивом Шуруп. Он с помощью плоскогубцев завернул острие финки, сделав петельку. Это усилие, вероятно, вызвало некоторые сдвиги в его организме, и Шуруп, тряся брюхом, поспешил в туалет.
Олежка, глядя на погубленную финку, вспомнил все, казалось бы, хорошо забытые слова, которым научился в розовом детстве от бабушки Матрены, и озвучил их себе под нос. Он сбросил никчемную загогулину на пол, сорвал с головы беретик и засунул его в ранец, потом снял халат и, скомкав, отправил было его с размаху вслед за беретиком, но вдруг замер, прислушиваясь к самому себе. Он покрутил головой, словно в поисках назойливо жужжащей мухи, потом широко открыл глаза, осененный идеей.
– Вадька, – прошептал он, – давай начинай собирать ножовки. Ты же дежурный сегодня, а я помогу. А сейчас ты меня прикрой.
Вадик, ни о чем не спрашивая, развернулся и стал не торопясь снимать халат, распахивая как можно шире синие сатиновые полы, а Олег под этим прикрытием быстро завернул в свой халат ножовку и запихал ее в ранец.
Перед сном ножовка была извлечена из ранца и запрятана за батарею под подоконником.
– Олег, а она зачем? – спросил ничего не понимающий Вадик.
– Вадька, она же металл режет! Ты что, не понял? Замок на чердаке! Мы дужку перепилим за полсекунды! – возбужденно шептал Олежка. – А пилку потом вернем, незаметно подкинем. Если не на склад Шурупу, то просто в класс, прямо с утра в понедельник. Мало ли, за верстак завалилась, ее и не заметили. Сегодня Шуруп после пива все равно не соображает, он и пересчитать-то ножовки поленится и ничего не заметит.
– Здо-о-орово! – протянул изумленный Вадик, и мальчишки долго не могли заснуть, строя планы по расчистке и обустройству колдовского царства – чердака и башенки, в которую они рассчитывали завтра же проникнуть.
//-- * * * --//
Перепилить стальную дужку замка за полсекунды не удалось, и братцы провозились, наверное, не меньше часа. Зато перепилили с умом и относительно аккуратно. Замок теперь поворачивался на дужке, легко вставлялся в петлю и вынимался из нее, а место перепила оставалось незаметным. Висит замок и висит как новенький.
Оставалось только открыть дверь и проникнуть в новый, еще не исследованный мир, но Олег и Вадик так много насочиняли об этом мире, что боялись теперь вступить в него. С одной стороны, боялись разочарования, потому что сказка есть сказка, сами же сочинили, и умом понимаешь, что это невиданное дело, чтобы сказка, как в песне, стала вдруг былью. С другой стороны, а вдруг. А вдруг там и правда колдовское царство? Они совсем не готовы противостоять колдовству злого чародея – Повелителя Голубей. Вот напустит он на них своих голубей, и превратятся братцы неведомо во что или тоже станут голубями. Мальчишки, в общем-то, сознавали, что страхи эти были малышовыми, детсадовскими, но на то, чтобы преодолеть их, все же требовалось какое-то время.
Уже все занозы из-под ногтей были вынуты, кепки поправлены, драп стареньких – специальных дворовых – демисезонных пальтишек очищен от паутины, штаны на коленках отряхнуты, ботинки чисто вымыты слюнями, а войти все никак не решиться. Но вот снизу послышался пьяный рев Мухи Навозной, отправлявшегося к себе в каморку отсыпаться после воскресных посиделок с собутыльниками на завалинке служебного двора гастронома, и у мальчишек не оставалось другого выхода, кроме как спастись на чердаке. Кто же знает Муху? Что ему стоит подняться еще на один пролет, чтобы проверить, закрыт ли чердак, или вдруг он просто проскочит по пьяни мимо своей родной двери? Не встречаться же с ним. И Олежка с Вадиком, у которых сердца дрожали, как овечий хвост, как можно тише отворили заветную дверь и просочились на чердак.
Стоило им войти, и все страхи, все сказки, выдумки и предположения остались в прошлом, за порогом. Новый мир оказался широк и просторен, так просторен, что даже необозрим. Горизонта не было, дали скрывались в глубокой тени, там, вероятно, царила вечная ночь. Из этих наблюдений можно было сделать вывод о том, что исследуемый мир – плоский или, может быть, даже чашеобразный и неподвижный вопреки всем современным космогоническим теориям. Потому что начинающаяся с серых сумерек ночь не наступала, а плавно поднималась к небесам, занавешенным темными густыми облаками, к небесам, которые только самый непроходимый тупица мог бы принять за дощатый потолок, с которого клочьями свисала полувековая паутина.
Небеса оказались двойными. На первое небо вела лесенка – длинная прогибающаяся доска с прибитыми планками-поперечинами. Что было выше, пока терялось в неизвестности. Но там проблескивал белый свет, там велся диспут на хлопающем языке голубиных крыльев, оттуда веяло воздухом высоты, предчувствием упоительного головокружения, уверенностью в возможности полета.
Первооткрыватели решились сделать первый шаг, и под ногами у них скрипнула россыпь шлака, тускло мерцающего в рассеянном свете. Внимание мальчишек привлек большой сундук, придвинутый к остроугольной щели, где сходились крыша и пол. Сундук был приоткрыт, и оттуда свешивался гофрированный хобот. В сундуке, судя по всему, находились несметные сокровища. Вадик с Олежкой, не сговариваясь, направились к сундуку и подняли крышку, оклеенную изнутри потерявшими всякий вид картинками из старых журналов.
Противогазов там оказалось – на весь их класс хватило бы. Их почему-то не сложили в специальные сумки, и зрелище было жутковатым: потрескавшаяся и слипшаяся зеленая резина противогазов казалась кожей, содранной с голов неизвестных существ, смотровые стекла помутнели и побились, хоботы тоже не уцелели, порвались, усохли и крошились в руках. Однако перебирать резиновую мертвечину было хоть и жутковато, но интересно, к тому же ожидалось, что в груде противогазов отыщется еще что-нибудь привлекательное, настоящее сокровище.
Сокровищем, которое находилось на самом дне, оказалась винтовка. Старая, немного поржавевшая, с темным покоробленным прикладом и без затвора. Но что за счастье было подержать ее в руках! Обхватить ладонями засаленное дерево приклада, пропустить через кулак прямой длинный ствол, зажать мушку между указательным и большим пальцами, посмотреть в черный, бездонный и безжизненный, глаз дула, прицелиться в облачко, проплывающее за стеклом полукруглого чердачного окна, накинуть на плечо толстый брезентовый ремень и вообразить себя главным воином вновь открытого мира.
А за сундуком, там, куда падала крыша, образуя острый угол, похоронены были старые портреты на длинных палках – транспаранты для демонстраций. С них глядели и улыбались хорошо узнаваемые вожди.
Сундук исчерпал себя, вокруг него также было все тщательно осмотрено и изучено. Обнаружился еще ящик со старым потрескавшимся чайным сервизом в золотых букетах и коробка с измятыми елочными украшениями из цветной бумаги, фольги, прессованного картона и пропитанной клеем раскрашенной ваты. Эти находки вызвали лишь мимолетный интерес, так как они не могли составить конкуренцию противогазам и тем более винтовке. Пора было двигаться дальше, к главной цели – башне.
– Полезли наверх, – хриплым от новизны впечатлений голосом предложил Олежка, – там должен быть ход в башню.
– Давай, – азартно кивнул Вадик, и мальчишки, топча хрусткий шлак, направились к хлипкой лесенке, ведущей на высокие – в высоту полутора этажей – чердачные антресоли.
При ближайшем рассмотрении оказалось, что лесенку когда-то сбили из трех досок: состыковали доски торцами, поверх соединений наложили маленькие дощечки, прибили гвоздями, и получилась одна длинная полоса. Потом на эту полосу набили – не очень равномерно, как пришлось, поперечные планки, и получился длинный хлипкий трап вроде того, что кладут на крышу дачного домика, только гораздо длиннее. Трап приставили к антресолям, а уж лазали по нему или нет, это большой вопрос. Наверное, с самой войны, с тех пор, как отпала необходимость отслеживать фугаски, не лазали. Очень рискованно было подниматься по этому трапу, он воистину мог оказаться лестницей на небеса: подломится, упадешь – костей не соберешь, и полетит душа в рай.
Но не останавливаться же на полдороге! Страшно, конечно, лезть на такую высоту по тонкой, шаткой и прогибающейся дощечке, но авось обойдется. Ведь впереди маячит невероятно заманчивая цель. И мальчишки полезли, сообразив, что лезть следует по одному, двоих лестница не выдержит. Первым двинулся Олежка. Доска скрипела, и гвозди на стыках досок вылезали из своих гнезд, но мальчик благополучно добрался доверху. Даже не встав еще с четверенек, он посмотрел в сторону предполагаемого хода в башню и присвистнул в восторге, обнаружив спускающуюся с высоты из круглой дыры веревочную лесенку, похожую на цирковую, с деревянными перекладинами.
– Что там? – спросил Вадик, только что ступивший на трап.
– Вадька, ты лезь себе, сам увидишь, – ответил Олежка и осторожно, потому что настил оказался гнилым, двинулся к веревочной лесенке. Он встал в сноп неяркого света, лившегося из лаза, и посмотрел наверх, туда, откуда спускалась лесенка. Против света толком ничего было не разглядеть, кроме того, что лесенка крепилась к какой-то поперечине над дырой.
Олежка, как только услышал, что рядом запыхтел Вадик, онемевший от восторга, даже не оглянувшись на брата, уцепился за перекладину и, сдерживая нетерпение, осторожно и не очень ловко, так как лесенка крутилась, полез в башню. Веревочная лестница, как оказалось, крепилась к вороту вроде колодезного, и при желании ее можно было намотать на толстый круглый брус, крутя изогнутую ручку. Если, например, вы не хотите, чтобы до вас добрались, если вы стремитесь к уединению, поднимите лестницу и сразу станете недоступны и одиноки, почти как Господь Бог. Лестнице лет было, наверное, столько же, сколько и дому, но пеньковые веревки все еще были достаточно крепкими, по крайней мере, вес мальчишек они выдержали.
Олег, добравшийся без приключений до верхней ступеньки, попросту сел на край дыры, а потом подобрал ноги, перекатился на бок и встал – уже в башне. Вслед за ним тот же маневр совершил и Вадик. Пол башни, образующий широкое кольцо вокруг лаза, покрыт был толстым слоем голубиного помета, стены голуби тоже ухитрились уделать. Они гнездились под куполом башни и сейчас, обеспокоенные визитом мальчишек, всполошенно хлопали крыльями, роняли пух, кружившийся в спиральном сквозняке, и разлетались, так что воздух свистел, порождали шаманский танец теней.
Через высокие окошки-бойницы лился солнечный свет. Он делил пространство башни на сегменты, как торт. Обзор через бойницы открывался великолепный. Просматривалось все вокруг: три двора, соседняя линия, деревья Большого проспекта, зады протестантского собора на Среднем, все изученные до последней трещины на асфальте проходняки, которые сверху выглядели незнакомыми и чужими. А облака, наоборот, казались ближе и доступнее.
Мальчишки долго перебегали от бойницы к бойнице, протягивая руку, измеряли толщину стены башни, изучали во всех подробностях открывающийся вид, следили за прохожими и строили разные планы, мирные и военные. И вспомнилось им, что башня-то первоначально предназначалась для организации штаба военной операции, развернутой против Мухи Навозной. Как можно было об этом забыть?! До башни благополучно добрались, теперь нужно и о деле подумать, о страшной мести заклятому врагу дворнику.
Коварный план сложился как-то сам собой. Мальчишки вспомнили, как трещали и скрипели под ними доски, когда они пробирались в башню. Взрослого человека эти доски точно не выдержали бы. Отсюда вывод: раздразнить Муху и заманить его сюда, на верхотуру. На антресолях есть особо опасное место, где две-три доски совсем сгнили и надломились. Вот дворник туда наступит и полетит вниз с высоты полутора этажей, и ноги переломает, и окажется надолго в больнице.
Мальчишки поздравили себя с гениальным планом. Но пора было спускаться на землю. Есть захотелось.
//-- * * * --//
Михаил Александрович Лунин на днях стал обладателем портативного магнитофона. Магнитофончик был величиной с радиорепродуктор, висевший на стенке в гостиной, под который мальчишки делали утреннюю зарядку, а потом завтракали, слушая «Пионерскую зорьку», где дети говорили фальшивыми голосами отличников, а потом детский хор радио и телевидения исполнял давно надоевшие пионерские песни.
Магнитофон привез Михаилу в подарок из заграничной командировки коллега, а полагался подарок за неофициальную помощь в написании диссертации. Магнитофон пришелся очень кстати: Михаил давно мечтал о чем-то подобном, чтобы прищучить соседушку-дворника и отселить его наконец куда подальше. День ушел на то, чтобы перевести инструкцию по пользованию импортной техникой и на освоение новой игрушки. Магнитофончик прекрасно записывал звук голоса и чисто – узнаваемо – воспроизводил его. Оставалось придумать, как замаскировать аппарат, а потом подловить момент и включить его, когда дворник в очередной раз начнет похабничать на кухне. Запись планировалось дать послушать управдому, в довольно обширных владениях которого все не находилось места для дворницкой.
Михаил придумал поставить магнитофон под кастрюлю. Так он и поступил ранним воскресным вечером, поскольку каждый воскресный день в обязательном порядке праздновался Мухой. Заслышав знакомый хриплый мат в каморке, сопровождаемый игривыми повизгиваниями подружки дворника, Михаил нажал кнопку на магнитофоне и быстро вышел из кухни, не желая сталкиваться с этой пьянью.
Сегодня Муха в очередной раз явился в сопровождении Липы, дворничихи с соседнего участка. Липа считалась относительно постоянной подружкой Мухтара Насыбуловича, его дамой сердца, имевшей право и на черную ревность, и на испанскую страсть, и на жестокую месть соперницам, выражавшуюся в служебных пакостях, если не в выдирании сальных волос.
Липа слыла первой красоткой среди дворничих и заботилась о своей внешности. Она вытравливала волосы пергидролем, начесывала свою шестимесячную «химию», высоко взбивала прическу и закалывала над ушами невидимками. Мелкие желтые кудряшки падали до сине-зеленых век, вымазанных тенями польского производства. Поверх теней рисовались нетвердой с похмелья рукой широкие, как пиявки, и такие же извилистые «стрелы независимости», теряющиеся под кудряшками на висках. А щеки прекрасной дамы, ярко цветущие, как хорошо унавоженная роза, словно бы привлекали мелких мушек – то катышками с ресниц осыпалась «тушь махровая», купленная у цыганок на Невском. На губах, ради кокетства сложенных сердечком, расплывалась отечественная ядовитого оттенка помада, затекая в морщинки на подбородке, а грязноватые ногти покрывал кисельный лак. Благодаря широким бедрам Липа даже в пьяном виде твердо держалась на ногах, и это качество представлялось весьма ценным ее ненаглядному, которого она, бывало, доставляла домой.
Вот и сейчас Липа на закорках внесла мычащего Муху на кухню и опустила его кулем на табуретку, с которой он не замедлил свалиться. Это событие ознаменовалось порцией отборной матерщины, добросовестно записанной импортной техникой, спрятанной под большой алюминиевой кастрюлей.
Ни один отрезок магнитофонной пленки, рассчитанной на сорок минут записи, не пропал даром. Привычную перебранку любовников; визгливую ругань и вой получившей в глаз Липы; рычание Мухи Навозной, которому наманикюренными ногтями ободрали морду (за Лизку-прошмандовку, за Райку – кошелку драную, за Лильку – клизму старую); потом бурное примирение и внятное предложение Мухи пройти к нему в каморку и… так сказать (в переводе на язык романов), предаться страстной любви, принятое Липой с энтузиазмом первобытного существа, – все записал чудо-магнитофончик.
С утра пораньше в понедельник, еще до ухода на службу Михаил зашел в домоуправление, открывавшееся в восемь, и дал послушать запись Евгению Тихоновичу, скользкому, как угорь, управдому. Евгений Тихонович прослушал запись и проникся. Впрочем, проникся он не столько экспрессией бенефисного выступления Мухи и его возлюбленной, сколько угрозой Михаила пойти в районный Совет ветеранов с этой записью и нажаловаться там на Евгения Тихоновича, который, имея за плечами блокаду, состоял в Совете секретарем.
Евгений Тихонович, убоявшись, полистал для вида какую-то толстенную разлинованную книгу и сообщил:
– В два дня выселим. Нашлось у меня тут полуподвальное помещеньице, просто идеально подходящее для дворника. Вот пусть он там со своей ненаглядной и… встречается. На Олимпиаду Егоровну, Липу эту преподобную, тоже жалоб не счесть. Гадит наша Липа соседям, ой гадит! Вот они мне где, дворники, – постучал ребром ладони по шее управдом. – И что за порода такая?
Михаил, обрадованный, как на крыльях летел на службу, и нипочем ему была давка в троллейбусе. Ничто не омрачало его радости. Он ведь знать не знал и ведать не ведал, что сегодняшний вечер предназначался для осуществления некоего террористического акта, имеющего своей целью причинение физического увечья небезызвестному дворнику.
//-- * * * --//
И он настал – судный день, вернее, вечер. Светлый и звонкий вечер позднего апреля, еще прохладный из-за непрогретой земли, еще не оживленный первой зеленью, еще не вымытый первым настоящим дождем, уносящим слежавшиеся, закопченные остатки зимы из темных, затхлых дворовых углов.
Он наступил, этот вечер, и Олежка с Вадиком вышли на тропу войны. Они слонялись, руки в карманах, неподалеку от черного хода, чтобы не пропустить Муху, пинали, кто дальше, кусочки гранитного щебня, учились свистать, кто дольше, и пугали голубей и воробьев, заходящихся в брачном раже.
Мальчишкам порядком надоело ждать, и боевой накал, столь необходимый для начала военных действий, постепенно начал сходить на нет, когда в глубине арочного тоннеля, ведущего в соседний двор, на светлом фоне появился сгусток тени знакомых очертаний, по-понедельничному сравнительно твердо держащийся на ногах. Сгусток двинулся вперед и почти пропал в почти кромешной темноте середины тоннеля, а потом снова обозначился, уже приобретя взамен плоской контурности небогатую цветность и некоторую конкретность не слишком четко обрисованных деталей. Впереди вестниками катили зловонные волны перегара.
Мальчишки замерли, насторожившись зайчиками, сморщили носы, уловив знакомый запах, подтолкнули друг друга локтями и громко завели:
– Муха, муха, цокотуха, позолоченное брюхо! Муха по двору мела.
– А, еж вашу, добер-р-русь! Ноги повыдергаю!!! – заорал на весь мир дворник, заведшийся с полуоборота по причине недобора градусов. – Измор-р-р-рдую, дерьмецы!
И он, набирая скорость, пошел на врага. Мальчишки подхватились, продолжая дразниться, распахнули серую облупленную дверь черного хода и, прыгая через две ступеньки, понеслись наверх, к чердаку. Замок был снят загодя и положен у косяка. Мальчишки влетели на чердак, и лишь только они быстро, по очереди, успели вскарабкаться по трапу, ведущему на антресоли, как в дверном проеме, растопырившись пауком для устойчивости, появился Муха Навозная. И замер, не пошел дальше, и даже замолчал, что было, между прочим, явлением необыкновенным, а потому вызывающим тревогу.
Тишина стала вязкой, непроницаемой. Звук в ней тонул, а не отдавался эхом, как прежде, в прошлый раз. Казалось, дворник не слышит выкрикивающих дразнилку мальчишек, казалось, дразнилка не распространяется дальше полуметра ото рта. Стало страшно, и Вадик с Олежкой, чтобы подбодрить самих себя, изо всех сил, срывая голос, закричали:
– Пошла муха в гастроном и купила «Беломор»! Пошла муха на базар и украла портсигар!..
Оказалось, без толку. Муха так же молча постоял в дверях еще пару секунд, склонив голову набок, потом, очевидно, принял какое-то решение, молча погрозил мальчишкам пальцем и, словно в сновидении, удалился, пятясь и оглядываясь. Судя по звукам, он спустился на пролет и заскрежетал ключом в замке. Мальчишки, переглянувшись, дружно решили пока не слезать, предполагая, что дворник готовит засаду.
– Напьется и заснет, – сказал Олежка, – тогда и слезем.
Но все получилось гораздо хуже. Муха ввалился в кухню, где готовила ужин Аврора, и, не имея привычки здороваться и смотреть в глаза, прохрипел в пространство:
– На чердаке, стало быть, сидят. Дерьмецы. Архаровцы. Замок взломали. Под суд пойдешь, т-твою!.. Ты или наездник твой. Или эти оба в колонию. Интеллиге-е-еньция, б.
Аврора из этого краткого и невразумительного монолога поняла, что ее мальчишки влипли во что-то серьезное и теперь сидят на чердаке, месте запретном и потому обычно запертом. Она, как была, в просторном халатике, понеслась из кухни прямо через вонючую и грязную каморку дворника на черную лестницу и по ступенькам наверх, на чердак. Она не сразу поняла, куда подевались ее мальчишки, и стояла на пороге, крутя по-совиному головой, и таращила глаза, привыкая к полутьме.
Ее привлек шорох наверху, и она подняла голову, вглядываясь. Сверху, с антресолей, доносился явственный шепот, значит, мальчишки прятались там.
– Вадик! Олег! – позвала она. – Слезайте немедленно! О чем ваши головы думают! Это же надо, замки взялись взламывать! Дворник судом грозится! Взломщики малолетние сыскались! Слезайте, вам говорят!
И поскольку мальчишки затихарились и не откликались, Аврора, стараясь аккуратно ставить свои голубенькие шлепанцы с лебяжьим оперением, на низеньком изящном каблучке, направилась к обнаруженному ею трапу, чтобы влезть наверх и отловить этих свинят.
– Мама, не ходи! – не выдержал Вадик. – Там доски гнилые. Не ходи, ты провалишься. Мы сами спустимся, мама!
Но Аврора, разозлившаяся не на шутку и перепуганная угрозами Мухтара Насыбуловича, упрямо шла к лесенке, ступила на нее и стала по-обезьяньи карабкаться наверх. Лесенка трещала, скрипела, шаталась и прогибалась под ней, как будто Аврора весила не меньше, чем, допустим, горилла. Тем не менее она сумела благополучно добраться доверху, прошла несколько шагов на четвереньках, совсем как мальчишки в таких случаях, и встала, выпрямившись в рост.
Архаровцы (вот уж, действительно, архаровцы!) мартышками повисли на веревочной лестнице и орали оттуда дурными голосами, не в такт, что-то непонятное. Мальчишки мешали друг другу, звуки, хоть и громкие, сталкивались, смешивались и становились невнятными, слов было не разобрать. Сплошная какофония. Перекричать их сейчас было невозможно, просто бесполезно, они все равно ничего не разберут, она совершенно точно знала это, будучи физиком-акустиком. И она двинулась вперед по скрипучим, колеблющимся под ногами доскам. Крик усилился, стал совершенно невыносимым, бил по барабанным перепонкам. «Вероятно, звуки здесь как-то по-особому отражаются от внутренней поверхности крыши, да и башня эта еще, она словно акустическая ловушка. Это кошмар какой-то!» – подумала Аврора и, сморщившись, замотала головой и закрыла ладонями уши.
Мальчишки уже орали так, что их, должно быть, слышали и во дворе, они махали руками, удерживаясь на веревочной лестнице только за счет ног. Но Аврора, не понимая ни слов, ни жестикуляции, шла вперед, чтобы задать как следует этим поросятам прямо на месте преступления, а потом погнать их домой и там, накормив ужином, устроить «серьезный разговор» с участием отца.
Аврора понимала, что по шаткому покрытию идти следует аккуратно и не спеша. Она и не торопилась особенно, но ее подвел изящный каблучок шлепанца. Он попал в щель между досками и застрял намертво, как в капкане. Аврора перенесла тяжесть тела на правую, свободную, ногу и попыталась резким движением выдернуть застрявший каблук.
И началось другое время.
Началось оно с дикого крика, громкого, зловещего треска подломившихся досок, вставших дыбом, с падения в страшную, бездонную пропасть, с падения, которому, казалось, конца не будет.
Аврора потеряла сознание, еще не долетев до царапающей шлачной россыпи. Потеряла сознание даже не от боли в сломанной лодыжке застрявшей ноги, а от страха. От страха за то существо, которое поселилось в ней вот уже тому как шесть месяцев и росло до сих пор благополучно в неге и заботе.
Существо это, проснувшись от явственного страха матери и от тупой боли во всем нежном тельце, изо всех сил пыталось сейчас спастись, выбраться из теплой и мягкой колыбельки, ставшей вдруг небезопасной, и начать жить автономно, самостоятельно, пусть и слишком рано.
Аврора очнулась от сильнейшей схватки и от собственного крика, заполнившего все чердачное пространство, как и боль. Боль стала материей, средой, в которую попала Аврора. Она надрывно кричала, не открывая глаз, и не видела склонившихся, присевших рядом с нею людей в перепачканных чердачной пылью белых одеждах и в тонких резиновых перчатках. Она кричала и не слышала уговоров акушерки, которую захватила бригада «скорой помощи», когда стало известно, что пострадавшая беременна. Аврора не слышала и тонких всхлипов Вадика и ноющих рыданий Олежки. О мальчишках все забыли, и они, притаившись за сундуком, присутствовали при рождении своего братика, при рождении, в несвоевременности которого оба были виноваты.
Схватка была последней, и он родился, слишком маленький, слишком нежный и некрасивый. Он молчал, задыхался, боялся, терпел боль, но пока жил. И мама его пока жила, но она снова потеряла сознание, не успев увидеть его, заранее названного Францем.
Если бы родилась девочка, она стала бы Марией.
//-- * * * --//
Потом их унесли, в спешке оставив на чердаке плаценту, сначала в квартиру, чтобы хоть как-то обработать, а потом увезли в больницу, и все были уверены, что еле дышавший младенчик не проживет и суток. А что касается матери, то она, если выживет после потрясения, очень похоже, навсегда будет прикована к инвалидной коляске, так как у нее, вероятно, помимо открытого перелома левого голеностопа и нескольких косточек правой стопы, еще и поврежден позвоночник. Насколько серьезно, покажет рентген.
Аврору увезли в Первый медицинский и сразу положили на операционный стол. Михаил, пока шла операция, два часа маялся в коридоре, а потом из операционный вышел немолодой хирург-травматолог Арам Суренович и, часто пожимая плечами, поведал:
– Ну, и ничего такого. Бывает хуже, дорогой. Я косточки наспех поправил, потом еще поправлю, а потом еще и еще. Шпилечки вставим, косточки срастутся, потом шпилечки вынем. Оно, конечно, голеностоп. Это мы еще не очень умеем. Никто не умеет. Все зависит от… У нее нет дурных привычек, извини, конечно? Не пила, не курила?
Вот и слава богу. Быстрее заживет. Но. Если она встанет, то будет, думаю, хромать. Насколько сильно, тут уж ничего сказать не могу. Гимнастику надо будет делать, разрабатывать связки, сухожилия. И мышцы, конечно. Они, пока лежит, атрофируются неизбежно. В общем, если встанет, будем учиться заново ходить.
– Если встанет? – севшим голосом спросил Михаил. Губы его едва шевелились, онемели, как от наркоза.
– Слушай, что я тебе могу сейчас сказать?! – рассердился Арам Суренович. – Мое дело – ноги. Я это получше многих умею, понял? Это я сделаю. Но она же еще и на спину грохнулась. Сотрясение мозга, пока неясно, насколько сильное. В двух местах поврежден позвоночник. Я говорю – поврежден! – повысил он голос, упреждая вопрос Михаила. – Не настолько, чтобы ее парализовало. Рефлексы не потеряны. Это даже под наркозом видно. Даже после той лошадиной дозы противошокового, что ей деятели со «скорой» вкололи с перепугу. Да что их винить, ругать, они молодцы. Смогли кровотечение остановить. Немного только подтекает, но это в порядке вещей. Акушерке я бы медаль дал. Вот я тебе все высказал. Ее сейчас в реанимацию повезут, а потом – готовься – она долго будет лежачей, ухаживать придется. А теперь иди себе. Три дня спокойно можешь не приходить, в реанимацию тебя все равно не пустят, а если пустят, я им головы поотрываю.
Михаил, проводив Аврору, ставшую вдруг чужой в своем наркотическом уединении, ставшую непривычно – монашески – бледной и строгой, побежал в другой корпус, где, как он выяснил, находился инкубатор для тех, кто поторопился родиться. Дальше порога его не пустили, но вызвали дежурную докторшу, и она, свысока поглядывая на Михаила и ничего не рассказывая о ребенке, начала первым делом журить Аврору:
– Она у вас что, альпинистка? Козочка горная? Без гор жить не может? Что за безответственность такая! Преступная! У нас так девчонки из ремесленных училищ поступают, со второго этажа, дуры, прыгают, чтобы выкидыш вызвать. И ноги ломают. А ваша? Взрослая же дама, мать семейства! Прекрасно знает, что можно, что нельзя! Чуть ребенка совсем не погубила!
– Как он? – прошептал Михаил.
– О! Он! Он удивительный человек! – с особым уважением произнесла докторша, которую звали Елена Борисовна. – Очень мужественный и жизнестойкий. Другие бы на его месте. Ох, что я говорю! Тьфу-тьфу-тьфу, не сглазить бы. Осложнения неизбежны, разумеется. Но мы сделаем все, чтобы справиться. Растить вам его будет тяжело. Вы ведь от него не отказываетесь? Нет? Молодцом! Так вот, массажи, гимнастика, долгие прогулки, благо лето скоро. Все внимание на иммунитет. Впрочем, вам это еще сто раз скажут и дадут рекомендации. Посмотреть на него раньше чем через месяц не дам. Все очень тонко, знаете ли. Вся эта компания в инкубаторе очень нежная. Он, ваш мальчик, самый молоденький. К нему у нас особое внимание и, уж извините, профессиональный интерес.
//-- * * * --//
Михаил ушел из больницы поздно, когда все корпуса уже заперли. Он еще долго бродил под тополями на территории института, стоял, опершись о парапет речки Карповки, пока его не выгнал обходивший территорию сторож. Потом он долго ждал троллейбуса и сел, вероятно, на последний, совсем пустой. Домой добрался за полночь, и, только зайдя в темную и ставшую почему-то холодной квартиру, которую покинул запах жилья, благополучия и семейного единства, он вспомнил про мальчишек – виновников случившейся беды.
Они не обнаружились ни в детской, ни в гостиной. Вадик нашелся первым, в родительской спальне. Он дремал скорчившись, сидя на коврике. Он уткнулся в Аврорину подушку, и на наволочке, пахнущей ее волосами, расплылись разводы чердачной грязи, замешанной на слезах. Михаил с минуту, устало и равнодушно, смотрел на приемного сына, а потом, заслышав за спиной осторожные шаги, обернулся и увидел чумазого, зареванного, сонного и взъерошенного Олежку. Олежка скрывался в его кабинете и только что вышел оттуда, еще не успев притворить за собой дверь.
– Папа, – прошептал Олежка и сглотнул. Он был сильно напуган, потому что никогда еще не видел отца таким чужим, непохожим на себя, таким серым, каменным, таким слепым, как дедушкин памятник на Смоленском. – Папа, – повторил Олежка одними губами и затих в ужасе, в ожидании боли, так как раньше отца понял, что должно сейчас случиться.
Михаил же, для которого Вадик сейчас оказался недоступен – он не воспринимал Вадика в этот момент, не видел его внутренним взором по той причине, что между ними не существовало торной дорожки кровного родства, – Михаил с яростью, рожденной в аду нервного перенапряжения последних часов, обрушился на Олежку, своего родного сына.
Раз за разом взлетал широкий армейский ремень и был отброшен только тогда, когда Олежка, обмочившийся, измученный и одичавший за эти долгие полминуты казни, перестал вырываться и кричать, а повис обессиленно на колене у отца, а потом сполз на пол и так и остался лежать, закрывая голову руками, тихо скуля и незнакомо всхлипывая.
Наутро Олежка пропал из дома.
Исчезновение Олежки не сразу было воспринято именно как исчезновение, побег в поисках лучшей доли. Михаил провел остаток ночи в кабинете, мучимый тревогой за Аврору и Франика и стыдом перед Олежкой, на которого впервые в жизни поднял руку. Он задремал лишь под утро, а проснулся в обычное время, в начале восьмого, и, обнаружив себя полулежащим в кресле, сразу вспомнил события минувшего понедельника, главными из которых были отчаяние, страх, обида на судьбу за оскорбление любви и стыд за действия, недостойные мужчины и отца.
Он даже почувствовал облегчение, когда Олежка не вышел к завтраку, он не смог бы смотреть в глаза сыну. Зато вышел Вадик, все еще неумытый со вчерашнего дня, и Михаил не стал ему пенять на это. Он вообще ни слова не сказал Вадику. Не в наказание, а потому что не мог говорить. Все слова исчезли куда-то, как будто бы никогда и не существовали, а люди испокон веков рассказывали друг другу о своих бедах с помощью взглядов из-под опущенных ресниц, с помощью по-особому сжатых губ, опущенных плеч и не выветрившихся из складок одежды больничных запахов.
Вадик тоже молчал. Он вопросительно таращил из-под низкой и пушистой, как у пони, челки карие глаза, но не решался спрашивать. Он боялся услышать, что мама пока не придет, что она далеко уехала, в командировку, надолго. А что это означает, и младенцу ясно. И незачем врать. А Михаилу и в голову не пришло сообщить детям о том, что мать жива, поболеет и вернется, и новорожденный братик Франц тоже. Ему и в голову не пришло, что дети мучаются неизвестностью и что один из мальчиков, его родной сын, уже сделал для себя выводы и, чтобы избежать ареста за взлом замка и покушение на убийство, катит сейчас в электричке куда глаза глядят.
Михаил всерьез всполошился только вечером, когда вернулся домой, посетив больницу.
Его встретил одинокий, голодный и снова зареванный Вадик, а Олежка, с которым Михаил намерен был серьезно говорить и мириться, не откликнулся на зов. Вадик, поняв, что теперь уже можно говорить, сообщил, заикаясь, что Олежки с утра нет и их общей копилки – большого мухомора – тоже нет.
И завертелось: заявление в милицию, фотографии, словесное описание, звонки по больницам и на Садовую, туда, где собираются сведения обо всех неизвестных, подобранных на улице. Снова бессонная ночь, хождение из угла в угол, снова обзвон больниц и дикая головная боль.
– А мама? – лишь на второй день решился спросить Вадик, собрав все свое щенячье мужество. – Она… умерла?
– Мама? Умерла? – Михаил ошеломленно посмотрел на Вадика и стиснул его, прижал к себе. – Прости меня, малыш. Я и подумать не мог, что ты. Прости. Мама в больнице, ее лечат, сделали операцию. Потом ее привезут домой. Не сразу, через какое-то время, но привезут. И мы будем ухаживать за ней, помогать ей во всем. А дня через три мы с тобой ее навестим. И ваш с Олегом братик тоже жив, но к нему пока нельзя, он еще слишком маленький. А как только немножко подрастет, мы его заберем домой.
– А Олега найдут?
Михаил только молча кивнул в ответ.
//-- * * * --//
Олежка ушел из дому рано утром, прихватив с собой пустой ранец, игрушечный пистолет и копилку-мухомор. Мухомор он раскурочил в щели за гаражом. Денег там оказалось девять рублей двадцать три копейки. Деньги он ссыпал в ранец и немного положил в карман – на проезд. Никаких планов мальчик не строил, у него была лишь уверенность в том, что надо уехать, а там уж как-нибудь. Поэтому для начала следовало добраться до вокзала. Проще всего – до Московского, и он отправился на остановку на углу Большого и 1-й линии дожидаться троллейбуса. Главное, говорил себе Олежка, не менять направление, тогда точно уедешь далеко.
На Московском вокзале он купил билет на электричку, а потом, на конечной стации, еще на одну, и к середине дня оказался в Бологом. Здесь он побродил, измаявшись ехать, поел в буфете и, присев в зале ожидания на один из фанерных стульев, соединенных в ряд, заснул и проспал до ночи, когда электрички уже не ходили. Милиционер, обходивший зал ожидания, принял его за внука бабульки, спавшей рядом, к которой во сне приткнулся Олежка.
Почти весь следующий день он снова провел в поездах и к вечеру добрался бы до Москвы, но денег не хватило, деньги кончились в Дмитрове. Два дня Олежка крутился вблизи вокзала и не ел, а только пил воду из колонки, а на третий день его, упавшего в голодный обморок на окраине города, подобрали и накормили цыгане. Его поселили в квартире у Мериклы, неопределенных лет безногой цыганки, обучающей цыганским наукам подрастающее поколение. Сама о себе она говорила, что она никчемная женщина, никто на самом-то деле у нее не учится, хотя гадает она лучше всех и лучше всех умеет обвести вокруг пальца женщин-гадже, то есть не цыганок. Просто ее пропавший в лагере муж был другом их нынешнего барона Забаро Коло, и барон, чтобы она не чувствовала своей никчемности, сделал ее чем-то вроде учительницы. Но дети-то всему в семьях учатся.
– Тебя теперь зовут Лачо, понял, молодой? Твое дело пока молчать да смотреть. Не знаю, сможешь ты, гадже, или нет стать цыганом. Не сможешь, думаю. Ты им не родился. Девушка, может, и могла бы, если бы у нас выросла и вышла замуж, приняла закон. Да и это не дело, потому что у детей кровь разжиженная будет. Но не бросать же тебя под забором, непутевого. А за это дело делать надо, служить надо за хлеб. И я посмотрю, как ты служишь, и придумаю, чему тебя обучить. Ты сможешь быть нам полезен, потому что не похож на нас. Никто и не подумает, что ты на Забаро работаешь. Послезавтра и начнем, как подкормишься.
Мерикла ловко передвигалась по устеленной коврами квартире на инвалидной коляске, готовила еду на вполне современной кухне и не переставала говорить, учить Олежку, а отныне Лачо, правилам цыганского этикета и просто болтала, хвасталась:
– Я, Лачо, на особом положении. Меня уважает барон. Это редкий случай. Женщины у нас всегда в полном подчинении у мужа, и я такой была, пока его не убили на Колыме. Гадала, воровала. Это не бесчестно, обманывать гадже, им что угодно обещай и спокойно обманывай, тебе ничего за это не будет, только почет, если много заработаешь. Но нельзя обманывать своих – рома. Тогда ты станешь изгоем, магирдо, это – хуже некуда. Никто в дом не пустит, никто за стол не посадит. Лучше сразу умереть, чем магирдо стать. У нас тут есть такой, Гожо его звали, пока не стал тем, что он есть сейчас, пока не предал, не донес. Он и сейчас доносит при случае. Недолго, думаю, ему жить осталось, – покачала сальной головой Мерикла. – Столкнешься с ним – будь осторожен, а лучше сразу уходи подальше. И слушай, ешь и слушай, Мерикла плохому не учит. Нужно знать закон.
В те дни, что Олегу довелось провести у цыган, ему было по-настоящему страшно. И хотя цыгане, которые его подобрали, ничего плохого ему не сделали и вовсе не были похожи на тех, пестрых и немытых, что околачиваются на рынках, вокзалах, у станций метро, а были одеты в обычную одежду, может, чуть более яркую, он все равно боялся. Его страшило сверкание золота из густых бород мужчин, не всегда понятный язык, где русские слова мешались с цыганскими. Ему были неприятны косые взгляды женщин, после которых хотелось оттереть лицо, как от размазанных соплей. Он, словно кусачих насекомых, избегал цыганят, которые пытались дразнить его, но их одергивали взрослые.
Через пару дней к Мерикле с утра пораньше пришла цыганка с тремя детьми. Олежка не сразу узнал старшую дочь Мериклы Патрину, обычно одетую в кримпленовый костюм с короткой юбкой и аккуратно причесанную. Теперь же Патрина наряжена была как вокзальная цыганка: растрепанные лохмы, поверх – расползающаяся газовая косынка с люрексом, широченная мелкосборчатая пестрая юбка и черный мужской пиджак. У детей – Рудко, Наташи и Тани – вид был соответствующий.
– Лачо, – позвала Мерикла, – это тебе одежда. Давай, работать пойдешь. Много принесешь, барона порадуешь. Вернешься – переоденешься.
Олежке пришлось переодеться в отрепья, шапку ему натянули до самых бровей, чтобы скрыть волосы. А глаза?
– А, – махнула рукой Патрина, – у Тани вон глаза голубые, и у Рудко. А все потому, что у моего Бориса мать была из русской деревни, с цыганами в войну ушла девчонкой. Ее, Лачо, как тебя подобрали. Она от беженцев отстала, от бабки, кажись.
Мерикла вручила Патрине сумку, как узнал потом Олежка, полную косметики.
– На вокзал пойдем, торговать, – сообщила Патрина. – Ты просто тяни руку и говори: «Рубель стоит. Два стоит». И вся твоя работа. Меня можешь Риной называть.
На вокзал пришли быстро. Но тут Патрина сморщилась, кого-то заметив, и сказала недовольно:
– Ай, нехорошо. Гожо шастает, а он видел, когда мы тебя подобрали. Узнать может, у него глаз – алмаз. Он теперь у милиции на хлебах. Думает, защитят его, если что. Тьфу, нечистый! Ты, Лачо, больше у меня за спиной держись.
Но первый рабочий день Олежки-Лачо оказался и последним. Предатель Гожо заметил-таки его, и к Патрине и ее малолетней компании подошли двое в штатской одежде. Предъявив красные книжечки, ей предложили зайти в вокзальный пикет. Патринина троица тотчас же разлетелась в разные стороны, и никто их не бросился ловить, но промедлившего Олежку поймали за шкирку и повели выяснять личность. Выяснить оказалось очень просто: Олежка был замечательно похож на собственное фото, лежавшее под стеклом у начальника пикета и вывешенное на стенде под надписью: «Разыскивается». Он и не отпирался.
Патрину выгнали, конфисковав сумку с товаром, а об Олежке сообщили отцу. На следующий день за ним приехали Михаил и Вадик, которого не с кем было оставить.
В память о цыганской эпопее у Олежки сохранился кусочек картона с каким-то знаком, выданный им Мериклой перед отбытием «на работу». Кусочек этот, как понял Олежка, должен был послужить чем-то вроде удостоверения личности или пароля, в случае если «Лачо» потеряется. Нужно было предъявить этот кусочек любому цыгану и назвать имя Мериклы, и его приютят или проводят к ней.
//-- * * * --//
Дома все стало по-другому. Очень тихо. Олежка сначала даже не понял почему. Оказалось, что, пока он был в бегах, из квартиры навсегда исчез Муха Навозная, переселился в полуподвальную квартирку, куда вход вел со двора. И настоящим счастьем было узнать о том, что осталась в живых Аврора и маленький ребенок, которого она родила на чердаке. Ребенок оказался мальчиком по имени Франик, и Олежка теперь все пытался привыкнуть к тому, что у него есть еще один брат. Это привыкание, а также чувство эйфории от того, что он никого не убил, вызвало бессонницу, а в голове была полная пустота и вследствие этого четыре двойки за два дня.
Кроме того, его смущала непривычная предупредительность и нежность со стороны отца. Олежка все еще чувствовал себя виноватым и в травме Авроры, и в бегстве из дому, и в похищении и растрате общих с Вадиком денег. Поэтому ему было непонятно такое отношение к себе. Лучше бы отец говорил с ним строго хоть какое-то время, а так… Не знаешь, чего ждать. Почти как у цыган. Олежка от такой непонятности постепенно стал замыкаться в себе и без напряжения общался лишь со школьными приятелями, а дома искал уединения и почти не разговаривал даже с Вадиком.
Все они втроем ждали, когда вернется из больницы Аврора. Но когда через месяц ее привезли домой, Олежке стало только хуже, он стал совсем одинок, потому что начались летние каникулы, а Вадик весь день просиживал дома и, не подпуская Олежку, сам по мере сил ухаживал за матерью. Ноги у Авроры все еще были в гипсе после двух операций. Через полгода намечалась третья. И ей все еще нельзя было сидеть из-за травмы позвоночника – двух трещин в области поясницы. Врачи говорили, что, если бы не ноги, она уже вставала бы. Ела бы стоя, не наклонялась, не сидела, не стирала и не мыла посуду, не могла бы поднимать больше полутора килограммов, но передвигалась бы свободно по дому. Но из-за сложных травм она вынуждена была еще долгое время оставаться прикованной к постели.
Немного более приятным был краткий период, когда Михаил ушел в отпуск и они готовились принять Франика. Олежка с отцом отмывали каморку Мухи, наспех белили потолок и клеили обои, а потом перетаскивали туда мебель из кабинета Михаила, который теперь должен был стать комнатой самого юного члена семьи. Там тоже успели сделать ремонт, а потом поставили тахту для Михаила и маленькую, только что купленную кроватку для Франика. Запаслись также коляской и ванночкой.
Когда привезли Франика, мальчишки немножко испугались крохотного существа, которое тут же стало главным в доме и всем навязало свой образ жизни. Но потом все как-то наладилось. И если Олежка немного ревновал отца к братику, то Вадик принял его быстрее и стал больше проводить времени с Фраником, чем с Авророй. Он рассматривал крохотное тельце и жалел его почти до слез и чувствовал себя большим и сильным, почти всемогущим, чувствовал себя защитником. Аврора рассказала мальчикам, что Франик родился слишком рано, а это очень ослабляет младенцев, и таким детям требуется особый уход и забота. И если Олежка только играл с Фраником, подавая ему погремушки, то Вадик по-настоящему ухаживал за братиком, менял подгузники и пеленки, придерживал рожок во время кормления и воображал себя при этом детским доктором.
И вроде бы все наладилось, и никто друг друга ни в чем не винил, и по-прежнему общими были праздники, но все стали в большей мере сами по себе, словно разорвались какие-то важные связи, словно все готовы были допустить для себя мысль о возможности вылететь из гнезда и надолго покинуть его или же устроить все по-своему.
Глава 13
Нет, не одни только грозные события, которые могли подорвать мое положение в жизни, нет, не они оказали на меня такое пагубное влияние! Мне давно уже хотелось порвать связи, которые так угнетали и устрашали меня, и я не вправе был сетовать на судьбу, которая совершила то, что сам я так долго не мог совершить, потому что у меня на это недоставало мужества и сил.
Вадик летел по пустому коридору второго этажа. Звонок на урок уже прозвенел, и он опаздывал на физику, потому что на перемене помогал биологичке Галине Михайловне убирать микроскопы и препаратные стеклышки. Помимо этого он пресекал попытки пятиклашек проникнуть в кабинет биологии с целью нарядить стоящий в углу скелет в пальто и шапочку биологичкиной дочки Вали, здоровой дуры-десятиклассницы, которая предпочитала раздеваться не в гардеробе, а в кабинете у мамочки.
Вадик провозился все десять минут перемены и теперь несся так, как будто сдавал шестидесятиметровку на значок ГТО.
– Вадим Лунин! – прозвучал вдруг резкий голос француженки Марианны Александровны, классной руководительницы их восьмого «Б».
Вадик резко затормозил и огляделся. Марианну он не увидел и решил, что ему послышалось. Он приготовился было галопировать дальше, но тут снова донеслось откуда-то снизу:
– Лунин! Это переходит всякие границы!
Вадик осмотрелся внимательнее и обнаружил Марианну сидящей на полу. Она держала в одной руке старую разношенную туфлю, а в другой – каблук от этой туфли со стоптанной набойкой. Она не заметила, что юбка у нее, укороченная по моде, сбоку задралась, а из-под юбки торчит комбинация с кружевами цвета красной рыбы и широкие резинки пояса, на которых держались рыжие и скрипучие капроновые чулки. Зрелище было неприличное и завлекательное, и пятнадцатилетнему Вадику пришлось сделать над собой некоторое усилие, чтобы отвести глаза и не пялиться, изучая соблазнительные тайны женского туалета.
– Вы теперь с брата пример берете? – холодно осведомилась Марианна, делая неизящные попытки подняться с пола. – Руку дайте. Не догадаться? Где ваше воспитание?
Она абсолютно ко всем, даже к мелочи из начальных классов, обращалась на «вы».
Вадим неловко протянул руку, Марианна уцепилась и поднялась. Росточка она была крохотного, и Вадик поневоле сжался и ссутулился, одергивая серый пиджачок. В таком деликатно скукоженном виде ему было удобнее выслушивать нотацию. А Олег вот в таких случаях, наоборот, вырастал, до потолка распрямлялся, разворачивался, разъезжался, как ширма, заполнял своей персоной все свободное пространство. В такие моменты с ним не то что говорить невозможно было, но и дышать рядом становилось нечем. Олег сегодня опять промотал три урока из шести и явится теперь, скорее всего, только с середины урока физики, когда наверняка закончится опрос, да на сдвоенную физкультуру, завершающую учебный день.
– Вы почему не на уроке, а носитесь по коридорам? – начала Марианна.
– Я торопился, – промямлил Вадик, – на физику.
– Вы меня с ног сбили, – сообщила Марианна, к изумлению Вадика, который не ощутил столкновения. – И это один из лучших учеников школы! Извинения последуют или как?
– Я не нарочно, Марианна Александровна, – прогудел Вадик, склонив голову так, чтобы на лоб упала черная челка. Он знал, что нависающая челка ему идет, добавляет шарма, и научился пользоваться этим – отработал прием.
– Очаровательно, – голосом Буратино прокомментировала Марианна, – бесподобно! А я-то сочла, что нарочно! Я-то думала, что вы спите и видите, как сломаете мне каблук в отместку уж не знаю за что.
О своих игривых снах Вадик предпочел бы сейчас не вспоминать, поэтому он, покраснев, повторил:
– Я не нарочно, Марианна Александровна, – и вежливо добавил: – Извините, я вас не заметил. Можно мне на физику? А то сегодня опрос. Закон Ома. Марк Моисеевич будет недоволен, что я опоздал.
– Значит, ради того, чтобы Марк Моисеевич был доволен, Марианну Александровну нужно с ног сбивать? – ляпнула Марианна.
– Он ничего такого не говорил! – ошеломленно посмотрел на Марианну Вадик. – Он вас очень уважает. Он говорит, что только истинная француженка способна перепутать радиатор с рефрижератором, а… Ой.
Вадик понял, что его занесло куда-то не туда, и спросил с тоской:
– Ну так я пойду?
– И-ди-те, – ледяным тоном, словно только что вылезла из того самого рефрижератора, по слогам отчеканила Марианна. – И пригласите в школу родителей.
– Марианна Александровна, я вам сам каблук прибью, – всполошился Вадик, – не надо родителей. Родители-то вас с ног не сбивали.
– Ах, каблук не важен. Каблук – это личное. И мне его Шура, то есть Александр Ильич, прибьет с успехом. А к вашим родителям у меня серьезный разговор по поводу поведения вашего брата. Он вообще-то в школу намерен ходить?
– Он ходит, Марианна Александровна. На физику, например, – вступился за брата Вадик.
– К Марку Моисеевичу? И не путает закон Ома с первым законом Ньютона? – блеснула знаниями Марианна. – А вот с французскими глаголами у него дела обстоят далеко не так блестяще, да и с русской грамматикой, Екатерина Павловна говорила, тоже, мягко говоря, не все в порядке. Литература ему, видите ли, скучна, и он туда ни ногой, пока Майн Рида в программу не включат. На истории он заявил, что так не бывает. На химии растворил в кислоте брошь Марты Егоровны. Выкрал и растворил.
– Он не растворил, он окислил. Она хвасталась, что брошка золотая и старинная, настоящий антиквариат, а Олег не поверил и сказал, что она врет, что этого антиквариата в галантерее на Среднем завались.
– Про учительницу не говорят «она врет», – возмутилась Марианна. – У учительницы есть имя и отчество, и… она никогда не врет.
– Ну, выдумывает, – согласно кивнул Вадик, – выдумывает, потому что брошка в серной кислоте облезла и почернела. Какое же это золото?
– Все равно, Лунин, поступок крайне неблаговидный. До чего так можно дойти? До колонии? Родителей в школу, Лунин. Завтра же. Все. Отправляйтесь на свою физику, – отпустила наконец Марианна и захромала без одного каблука в подвал к Шурупу.
//-- * * * --//
Олег на физике не появился, не было его и на физкультуре. А то, что его не оказалось дома, так это в порядке вещей. Вадим пообедал супом и картошкой, оставленными Авророй, и сел за уроки, а вернее, сел готовиться к экзаменам для поступления в девятый класс, несмотря на то что до них оставался еще почти месяц.
Вадик и Олег по-прежнему делили комнату, но радости и горести у них давно перестали быть общими, стали такими же разными, как две картинки, висевшие в их комнате, одна – над кроватью Олега, другая – над кроватью Вадика. Рисование цветными карандашами этих картинок в один из дождливых осенних вечеров года три назад стало последним совместным мероприятием Олежки и Вадика. Инициировано это мероприятие было Авророй, начавшей незадолго до этого вставать и самостоятельно, без поддержки, передвигаться. Авроре хотелось немного побыть наедине с маленьким Фраником, по которому она истосковалась за почти полтора года вынужденной неподвижности, она чувствовала себя обделенной в заботе о ребенке. Аврора отправила старших мальчиков на кухню, за общий стол, с заданием нарисовать что-нибудь интересное, не обычные взрывы-танки-самолеты-корабли, а иллюстрацию к сказке, например.
Мальчишки покривились и отправились рисовать. Вадик изобразил разноцветных фламинго – желтых, оранжевых, розовых и голубых, которые стояли на тростниковых ногах в зеленой воде на фоне красного заходящего солнца. Раскрашивал Вадик картинку, словно вышивал, пунктирным дождиком, короткими царапающими, как обрезки ногтей, штришками, мелкозубчатой рябью и хвостатыми запятыми.
Олег же нарисовал битву Персея с драконом – сцену из недавно прочитанных «Мифов Древней Греции». Угадать сюжет картинки без объяснения было сложно. Композиция состояла из крупных пятен, все более плотных в движении к центру. А в центре угадывались две фигуры, которые в ненависти и ярости своей стали на время неразделимы. Персеев греческий шлем с гребнем был тускл, сер и казался изгибом драконьего загривка. Горбоносая морда дракона напоминала чернофигурные профильные изображения, опоясывающие амфоры и кратеры полуторатысячелетней давности. Плащ Персея легко можно было счесть за перепончатое драконье крыло. О крылатых сандалиях, принадлежавших герою, Олежка, видимо, забыл, как забыл он и об Андромеде, ради спасения которой и была затеяна битва.
Михаилу рисунок Олежки напомнил тяжеловатую живопись отца, с его пристрастием к сдержанным краскам земли, камня, песка, сухого дерева, и не понравился. Михаил похвалил Вадика за яркость и старательность, четкость силуэтов и узнаваемость образов. Но когда оба рисунка по настоянию Авроры окантовали и повесили на стенку, оказалось вдруг, что они не просто непохожи, они несовместимы. И фламинго Вадика, веселые, как шелковый китайский коврик, выглядели орнаментально-равнодушными и лицемерно яркими.
Был и еще один нюанс в связи с этими картинками. Каждый из братьев повесил свою картинку, разумеется, над своей кроватью. Поскольку кровати стояли у параллельных стенок, симметрично, то Олежке была хорошо видна картинка Вадика, вызывавшая у него слюнотечение, а Вадик страдал от вида Олежкиного произведения, как от удара камнем в лоб. В результате прекратились сами собой ежевечерние подушечные бои, после которых заключалось мирное соглашение. Теперь же мальчишки поворачивались носом каждый к своей стенке и непримиренно засыпали.
Постепенно у каждого из них появилась своя компания. То есть компания появилась у Вадика – такие же хорошисты, как и он, из благополучных семей, которых Олежка называл одноконфетниками. Сам Олежка ни с кем не сближался надолго, стал конфликтен и для большинства непредсказуем.
Михаил объяснял изменения в характере сына трудностями переходного возраста. Объяснить, как известно, можно все что угодно, но это нисколько не помогло Михаилу найти с Олегом общий язык, и они отдалились друг от друга, перестали друг другу доверять. Откровенен и незлобив Олег оставался лишь с Авророй, единственной из окружавших его взрослых не приемлющей и не использующей менторский тон в общении с детьми. Именно Аврора восстала против применения по отношению к ее приемному сыну репрессивных мер, о которых подумывал Михаил, после того как Олега поставили на учет в детскую комнату милиции за игру в карты в общественном месте.
Дело было в прошлом году, в апреле, после Ленинского субботника. Олег, Витька Брунов из параллельного класса и некто Бутц из семнадцатой школы, закончив сгребать прошлогодние листья с газона в Соловьевском саду, сложили грабли в прицеп тракторишки, развозившего садовый инструментарий. Светило солнышко, вполне можно было скинуть куртки, и мальчишки отправились на Неву. Спустились к самой воде, немного промочили ботинки и уселись на сверкающие слюдой гранитные ступени. Тут Бутц вытащил колоду карт и предложил сыграть в «дурака» от нечего делать. Они и сыграли, и еще раз, и еще. А на четвертой партии их застукали дружинники-комсомольцы и свели в детскую комнату, где им громко объяснили, что в карты играть нельзя, потому что нельзя, тем более в день рождения Ильича. И мало ли что играли не на деньги и даже не на щелбаны! Все равно нельзя, а милые дети, позволяющие себе взять в руки карты, подлежат постановке на учет, и об этом всенепременно сообщено будет в школу и родителям, и это будет только на пользу милым детям. Милых детей мы не отдадим улице. Толстая редковолосая инспекторша прямо-таки расплылась от удовольствия, сообщая об этом мальчишкам. А комсомольцы, которые привели их в детскую комнату, молча кивали с суровым и строгим видом героев-молодогвардейцев.
Тогда Олежку поддержала только Аврора, не ужаснувшаяся и не впавшая в панику. И только благодаря ей Олежка не почувствовал себя безнадежным грешником в окружении сонма праведников и не утратил чувства справедливости.
Позднее были еще два привода. Один – за уличную драку с придурками из вечерней школы, которые завязали потасовку, а потом скрылись, и второй, тоже за драку. Тогда зимой подрались на льду хоккейной коробки, затерявшейся во дворах на Карташихина. Болельщики проигравшей «Смены» накостыляли «Факелу», изрезанный коньками лед окрасился кровью из разбитых губ и носов. Олежка не был болельщиком, а на трибуну, состоявшую из трех рядов разновысотных насестов, забрался просто так, потому что шляться по дворам надоело, а домой идти не хотелось. А в драку он полез от тоски душевной, неприкаянности и потому что замерз. Он понятия не имел, за кого и с кем дерется, для него все были чужими, как фламинго на Вадькиной картинке, как карамельные петушки на палочке, как болонки в бантиках, как надувные пляжные мячи. А раз так, то не все ли равно, с кем драться. Все они с одного конвейера, из одной конфетной коробки.
Олежка молотил руками и ногами и вопил во все горло. А потом оказалось, что их полез разнимать тренер со свистком во рту, и Олежка в размахе по этому свистку заехал и сломал мужику зуб. Тренер отловил Олега и сдал милиционерам. И с тех пор в детской комнате, а также и в школе к Олежке относились как к отпетому.
За последние полгода он все чаще и чаще пропускал уроки и в конце концов стал ходить только на физику, которая давалась ему без труда, к Марку Моисеевичу Кавалерчику, а также иногда на алгебру с геометрией к Ромине Зенобьевне Шенье, когда был уверен, что не намечается ни опрос, ни контрольная. Контрольные ему претили, зато нравились Ромине Зенобьевне, по происхождению испано-француженке, родителями которой были деятели из Третьего Интернационала, погибшие на испанской войне в тридцать девятом году. Перед войной, о которой, вероятно, в определенных кругах были осведомлены загодя, шестнадцатилетнюю Ромину вывезли в СССР, где она и получила образование, став учительницей-математичкой.
– Послушай, амиго мио, – весело увещевала она разошедшегося в своем протесте против очередной контрольной Олега, – глупо рвать тетрадь. Что она тебе плохого сделала, я не пойму?
– Не буду писать контрольную, – с ослиным упрямством твердил Олег, – я и так знаю, что решу.
– Ты, мон шер, слишком самоуверен, – с иронической улыбкой поднимала тонкие брови Ромина Зенобьевна. – Но я тебе, так и быть, дам особое задание. Потрудись-ка решить. А контрольную, уж будь любезен, напиши хоть дома. Так как формальности соблюдать все же следует. По крайней мере те, что устанавливает РОНО, наша, так сказать, небесная канцелярия.
И улыбка ее становилась еще ироничнее. Олежка из пяти предложенных Роминой Зенобьевной «особых» задач решал только одну, остальные ему не давались, и Ромина ставила ему двойку в дневник и четверку в журнал.
– «Два», майн либер, за чертовскую самоуверенность и хулиганское поведение, а «четыре» за то, что решил хотя бы одну задачу из пяти, предназначенных для десятиклассников. Решил бы две, я бы тебе «пять» поставила. Решил бы три, пошел бы на олимпиаду по математике.
– Не хватало еще, – бурчал Олежка.
– Не скажи, мой друг, не скажи. Это почетно. Мне, кстати, мсье Кавалерчик о тебе лестное сказал. Что ты, мол, цепи собираешь так, что загляденье, душа не нарадуется. Так ли?
– Собираю и собираю, – отвернулся Олежка, покраснев от удовольствия, в котором не хотел себе признаться. – Цепи как цепи. Что там собирать-то?
– Кому как, – очаровательно улыбнулась Ромина Зенобьевна, – у меня вот, признаться, никогда не выходило. Мне, признаться, до сих пор реле с трансформатором доводится спутать. Ах, как электрик ругается, когда у меня счетчик очередной раз перегорает! Неудобно слушать.
– А вы пошлите его, – ляпнул Олежка и прикусил язык.
– Я посылала, – наивно захлопала голубенькими глазками Ромина, – на четырех языках. Мы теперь с ним дружим, с электриком. Такой достойный человек оказался. А ты, великий физик, что мыслишь о своем будущем?
На этот вопрос Олег ответить не мог, этот вопрос всегда вызывал ту самую тоску, от которой избавляла только серьезная драка. Он понимал, что в этом году его выставят из школы, не допустив к экзаменам, а что будет дальше, он себе не представлял. Одно было ясно: к Принцу под крылышко он не пойдет, шестерить не будет.
//-- * * * --//
Принц, пахан микрорайонного масштаба, собирал вокруг себя «обиженных» подростков. Для начала уважительно разговаривал с ними, подтверждал обоснованность их претензий к обществу или отдельным его представителям, учил, как наказать этих представителей, и помогал в этом. Учил и многому другому, полезному лично для него, Принца, а от отработанного материала – заистеривших, спившихся – избавлялся, ловко подставлял, и мальчишки шли в колонию, где пропадали окончательно.
Из-за Принца Олег сегодня пропустил и физику, и физкультуру.
Физику он любил от души, особенно любил колдовство лабораторных занятий. Показания приборов рассказывали ему о невидимых мирах, о законах, существующих в цивилизации элементарных частиц. И он, меняя, допустим, напряжение, мог воздействовать на ритм жизни этой цивилизации. Мог, например, устроить революцию, и тогда лампочка, ради горения которой и собиралась вся цепь, на долю секунды вспыхивала белым светом, а потом нить накала рвалась. После вспышки оставался налет копоти на внутренней поверхности лампочной колбы. Этот налет сам по себе был явлением интересным. Иногда затемнение получалось плотным, почти черным, иногда возникала лишь серебристая тень, как мягкий намек на произошедший катаклизм.
Олег мог сделать и так, чтобы жизнь в лампочке еле теплилась, чтобы лампочка тускло, едва-едва, светилась красноватым светом, лишь заявляя о себе, но не давая ни тепла, ни света миру внешнему. Олег мог, наконец, случайным, вернее, нарочно неправильным соединением, когда надоест играть с лампочкой, устроить короткое замыкание, чтобы продемонстрировать (от слова «демон», как он решил для себя) уязвимость всей цепи, построенной им же самим.
Добрейший Марк Моисеевич кряхтел, глядя на очередной испорченный Олегом прибор, и приговаривал:
– Вам все игрушки, юноша. Вы устраивайте себе дома короткое замыкание. И что вам на это скажет пожарный? Он скажет вам, что вы хулиган и уголовник, а не Господь Бог. Но я не пожарный, я вам только поставлю «три», чтобы вы там себе ни думали. А могло быть «пять», если бы не ваши хохмы. С ваших родителей лампочка, шестьдесят ватт.
Что касается физкультуры, то этот урок рассматривался Олегом как приятное времяпрепровождение. В спортивном зале можно было показать, какой ты сильный и ловкий, а также полюбоваться на то, как при беге скачет грудь у Светки Хачковой, как врезаются между ног трусики у Ленки Гринько, как поправляет сползающую лямку лифчика Полька Махнач.
И всех этих радостей Олега сегодня лишили.
Все утро он проблуждал, а сейчас целенаправленно шел дворами от 9-й линии к 12-й, где почти на углу Среднего проспекта располагалась его школа. В длинной подворотне между 11-й и 12-й его встретили трое, лет по шестнадцати-семнадцати, в обтоптанных клешах и цветастых рубашках под распахнутыми куртками. Парни были знакомы Олегу. Известно было, что они ходят в вербовщиках у Принца и вооружены заточками и тяжелыми болтами, которые предназначены для того, чтобы удерживать рельсы на трамвайных шпалах.
Троица была омерзительно слюнявая – поминутно сплевывающая – и косоглазая. По крайней мере один из парней точно страдал косоглазием, а у двоих других водянистый взгляд сам по себе перетекал в сторону наклона головы, и смотрели они куда угодно, только не на собеседника. Общее впечатление было таково, что эти существа переполнены текучими нечистыми веществами: по длинным патлам, казалось, стекает растопленное сало, прыщи сочатся гноем и сукровицей, а избыток спермы, без сомнения, приходится спускать по несколько раз на дню. Мочи тоже было в избытке: парни явно только что использовали подворотню как туалет, и со стены посередине тоннеля тремя реками по случайным руслам текла вонючая желтоватая жидкость.
Олег перепрыгнул междуречье, дернул плечом в сторону троицы – совсем обойтись без приветствия было бы глупым риском – и, не прибавляя шагу, направился дальше. Они отвалились от стенки, которую подпирали, заступили Олегу дорогу. Один, вероятно главный, встал перед ним, а двое других обошли сзади.
– Разговор есть, – сообщил главный по кличке Граф. Они там у Принца клички себе выбирали соответствующие. – Раз-го-вор. Тебя, Олежек, Принц уже давно ждет. Нехорошо это, заставлять его ждать.
– А что, разгневается? – снизошел до ответа Олег.
– Может, – косо оскалился Граф. – Может. Он не любит таких – не-бла-го-дар-ных.
Последнее слово далось Графу с трудом, и он явно возгордился тем, что смог без запинки произнести его.
– Неблагодарных? – переспросил Олег. – Я ему что, должен? Не помню за собой никаких долгов.
– Так ведь тебя, Олежек, не трогали до сих пор, нет? А это дорогого стоит. Вот тебе первый должок. А еще второй: Принц тебя звал неделю назад? Звал. Ты пришел? Нет. Это неправильно, это Принцу обидно. А у него к тебе дело. Порученьице. Потому – пошли. По-хорошему, – прогнусавил Граф, вынимая заточку из кармана куртки.
– Я. Ничего. Ему. Не должен. Понятно? – охрипшим вдруг голосом повторил Олег, сознавая, что драки теперь не избежать, а расклад один против троих, даже таких сопливых, сложился не в его пользу. И поскольку терять было нечего, добавил: – Можете ему, сявки, так и передать – не должен. И пусть утрется.
У Графа глаза застыли и побелели, как у рыбы, опущенной в кипяток, свернулись мертвым белком. До него дошло, что сию минуту состоялось оскорбление величества. Оскорбление Принца было явлением беспрецедентным, поэтому Графу требовалось время, чтобы осознать всю меру Олежкиной наглости. Осознав это, Граф решил, что наказание для Олега должен выбрать сам Принц. Поэтому, приставив заточку к левому подреберью Олега, он прошипел, не размыкая зубов:
– Идешь по-хорошему?
Олег, понимая, что сейчас двое сзади заломят ему руки, не стал медлить, отпрыгнул вправо, к стене, и повернулся к ней спиной, чтобы никто не смог зайти в тыл. Он закрылся, как в боксе, пригнув голову, и успел врезать левой по сопатке косоглазому, ногой заехал по голени второму, смазал по скуле Графу, но тут они, завывая от боли, набросились втроем. Олега пытались оглушить ударом по голове, ставили подножки, стараясь повалить, но он знал, что самое главное сейчас – не упасть, иначе забьют ногами. Он уворачивался, отбивался, и отбивался, судя по воплям, успешно, хотя сам не замечал, куда в очередной раз попадает его кулак. Хрустели чьи-то зубы, екали животы, тонкий вой подсказал, что Олег попал кому-то ниже пояса.
Но потом Олег подвернул ногу на обломке кирпича, неожиданно и болезненно, и упал под градом ударов и, потеряв возможность сопротивляться, закрыл голову руками. Носок подкованного башмака Графа заехал ему сначала в подбородок, затем в живот. Двое других выли, привалившись к стенке, они явно не в состоянии были продолжать потасовку. Зато Граф, почуяв, что соперник ослабел, раз за разом наносил удары, попадая большей частью по предплечьям и бедрам Олежки, который свернулся на асфальте зародышем. Неожиданно избиение прекратилось, стало тихо. И тишина этой подворотни прогнусавила голосом Графа:
– Принц…
Олежку подняла за шкирку чья-то грубая рука. Его посадили, прислонив к стенке, и перед ним проплыли обвисшие джинсовые колени, массивная пряжка ремня, черная шерсть под расстегнутой до пупа розовой рубашкой, утонувшая в шерсти латунная цепь, густо заросшая морда. А потом он увидел двойного себя – отражение в черных зеркальных стеклах очков. Олежка сморгнул и помотал головой. Двойное отражение не понравилось ему, вызывало чувство внутреннего дискомфорта. Ему, в том полубессознательном состоянии, в котором он пребывал в настоящий момент, казалось важным свести два отражения в одно, и тогда наверняка станет легче, пройдет головокружение и вызывающая мучительную тошноту боль под ребрами.
Пока два Олежки, кружась, будто на карусели, безуспешно пытались совпасть, Граф, захлебываясь слюнями, нечленораздельно лепетал:
– Принц, мы все делали по-хорошему, как ты велел. Принц, он сам полез, он тебя послал на х… Так и сказал: пусть идет на х… и утрется. Утрется. Утрется. Он Маркизу нос сломал, а Тузику по яйцам вмазал. А мне. Вот, – указал Граф на разбитую скулу.
– Вижу, – послышался голос Принца, оказавшийся высоким, как у кастрата, и дребезжащим, – вижу. Схлопотал ты, братец Граф, по морде. Не уважаю дурака. Будешь ты теперь не Граф, а Графин. Пока на месяц. Все слышали? Сегодня вечером и повеличаем.
– Принц, за что? – впал в истерику новоявленный Графин. Видно, церемония величания была не из приятных. – За что, Принц?
– За дурость, сказал уже, – раздраженно отозвался Принц. – Мне умные нужны. Вот как он, например, – указал Принц на Олега и обратился к нему: – Зря ты, Олежек, в драку полез. Я ведь поговорить хотел, дело предложить. Я и сейчас готов… побеседовать.
Олежка не очень-то хорошо воспринимал происходящее, его все еще раздражала и мучила собственная зеркальная двойственность, которая, как он рассудил, и вызывала головокружение. И в какой-то момент, когда Принц, сверкая очками, склонился к нему, он понял, что следует решить проблему радикально, и выбросил вперед правый кулак, целясь по ненавистным очкам. Он промахнулся, так как Принц успел отпрянуть, но очки упали от резкого движения, и Принц, пытаясь удержать равновесие, наступил на них толстой подошвой и раздавил. Он заморгал подслеповатыми кротовыми глазками с голыми и тонкими, как у ящера, веками и сказал свистящим шепотом, обращаясь к Олегу:
– Как угодно, мальчик. Было бы предложено. Не пожалей смотри. Об упущенных возможностях. Я ведь мало к кому дипломатов посылаю.
Как ни странно, никто больше Олега не тронул. Принц удалился в сопровождении хнычущей троицы, а Олега оставили сидеть в воняющей мочой подворотне. Он привалился затылком к грязной штукатурке и прикрыл глаза. Голова все еще кружилась, и болел висок. Он, похоже, хорошо приложился то ли об стенку, то ли об асфальт. Надо было посидеть немного, попривыкнуть к боли, а потом потихоньку добираться домой. Зайти в школу, до которой оставалось два шага, и обратиться в медпункт ему не пришло в голову.
Олег, вероятно, задремал, потому что вздрогнул от звуков знакомого голоса.
– О! Я всегда была уверена, что в этой подворотне обязательно случится что-нибудь противозаконное. Надеюсь, им тоже досталось?
Олег открыл глаза и ответил:
– Досталось, Ромина Зенобьевна. Они первые начали.
– Ты жив, слава богу. Встать можешь?
Олег поднялся, перебирая руками по стенке, и постоял, привыкая. Потом его неожиданно стошнило, и стало легче. Ромина, едва успевшая отпрыгнуть, спросила обеспокоенно:
– Может, «скорую»? Они, бывает, приезжают вовремя.
– Нет, я домой пойду. Уже все хорошо, Ромина Зенобьевна, – засмущался Олег, вытирая рот рукавом и сглатывая, так как стеснялся сплюнуть.
– Я вижу, как хорошо. Я тебя, мой друг, сейчас пойду до дому провожать. И не мешай мне выполнять мой человеческий долг. Идем-ка, раненый герой. И не стесняйся, физиономия у тебя почти в порядке.
Ромина довела Олежку до дому, он отпер дверь своим ключом и молча протиснулся мимо вышедшего на звук открываемой двери Вадика, который в недоумении уставился сначала на помятого Олега, потом на Ромину.
– Ромина Зенобьевна, – начал было растерянный Вадик.
– Дело житейское, – бодро изрекла Ромина, – драка в подворотне. Рекомендую брата не беспокоить и не изводить вопросами. Пусть в постель ложится, а серьезных травм, по-моему, нет. Отлежится, и все будет в порядке. Холодный компресс к шишке на голове. Ты понял, мон шер Вадим?
– Ну да, – ответил Вадик и прошептал: – А… милиция?
– Ничего не заметила наша доблестная милиция, – в тон Вадику шепотом ответила Ромина, – сие происшествие прошло мимо представителей властей. К тому же, по словам твоего брата, они первые начали, и я ему почему-то верю.
//-- * * * --//
Тем не менее представителям властей в лице участкового Сергея Мартыновича Князева о происшествии стало известно. И Сергей Мартынович на ночь глядя заявился в квартиру Луниных с папкой, в которой лежало три заявления от пострадавших. Пострадавшие, Максим Евгеньевич Гуров, шестнадцати лет, Борис Борисович Заколюжный, шестнадцати лет, и Юрий Владиленович Арский, семнадцати лет, утверждали, что на них напал и избил восьмиклассник Олег Лунин, который, как им случайно известно, состоит на учете в детской комнате милиции.
– Я вполне верю, уважаемые Аврора Францевна и Михаил Александрович, – говорил участковый, прихлебывая чай на кухне, – я вполне верю, что Олег достаточно разумен, чтобы самому не лезть в драку сразу с тремя отпетыми хулиганами. Потому что эти самые Гуров, Заколюжный и Арский именно отпетые хулиганы, а то и похуже преступники, что пока не доказано, и по ним колония плачет. Но! Врачи подтвердили, что имело место нанесение телесных повреждений средней и легкой тяжести. В частности, у Бориса Заколюжного повреждена носовая перегородка и шатается третий зуб слева в верхнем ряду. У Арского разбита скула и заплыл глаз. Гуров испытывает боли, извините, в причинном месте.
– Но Олега тоже избили, – возмутился Михаил. – И, как вы говорите, их было трое?
– Трое, и им здорово досталось, чему я, сообщу вам по секрету, только рад. Так им и надо. И я бы все спустил на тормозах, но имеются заявления, и они по всей форме зарегистрированы. И дело, к сожалению, должно быть передано в суд, – сообщил участковый и выжидательно уставился почему-то на Аврору.
– Сергей Мартынович, – умоляюще спросила Аврора, – а как без суда?
– Скажу, – ответил участковый. – Пусть ваш орел пишет задним числом заявление в летний лагерь. Есть такой в районе, специально для трудных подростков. Всю гоп-компанию и этих заявителей тоже летом отправляют в район Одессы, трудиться. Олег, я так понимаю, в девятый класс все равно не попадает? Вот и пусть тогда едет, пообтешется.
– А хуже не будет, Сергей Мартынович? – тревожилась Аврора. – Там ведь чему только не научат. Олег же не такой.
– Все не такие, – проворчал участковый. – Хуже не хуже, не знаю. Все не хуже, чем в колонии. Объясните вы ему. Если характеристика из лагеря будет хорошей, то заявлениям хода не дадут, посчитают исправившимся, и я это подтвержу. А если влипнет во что-нибудь, то уж извините, – развел руками Сергей Мартынович.
И отправился Олег в лагерь. Гоп-компания, сопровождаемая воспитателями, занимала половину плацкартного вагона и веселилась вовсю, изводя дикими криками и ором под гитару остальных пассажиров вагона. Перед самым отъездом выяснилось, что их отправляют не куда-нибудь, а на винный завод, и сей казус вызвал необычайный подъем настроения.
Ехали в духоте, из загаженного туалета несло нестерпимо, и Олег почти всю дорогу провел на верхней боковой полке, которую выбрал сам. Он лежал, прижавшись носом к стеклу, откуда дуло, и вдыхал запах мазута, пропитки шпал. Этот запах вызывал головную боль, но был предпочтительней вагонной атмосферы.
В вагоне троица Арский – Заколюжный – Гуров, опасаясь воспитателей, не трогала Олега, а лишь бросала косые угрожающие взгляды, на которые Олег отвечал презрительной улыбкой. Он знал теперь, что ни один из них, несмотря на более старший возраст, не превосходит его ни в силе, ни в ловкости, поэтому ни один не полезет в драку. Олег был уверен, что он отобьется и от двоих, но кто знает, не сделают ли они попытку по приезде на место вновь наброситься втроем, а то и в более представительном составе, подговорив еще пару-тройку таких же слюнявых мерзавцев.
По приезде гоп-компанию, состоявшую из тридцати «трудных подростков» плюс трое воспитателей, поселили в наспех сколоченном бараке с установленными в нем двухэтажными нарами. Олег, вошедший в барак одним из первых, забросил свой рюкзак на верхнюю лежанку угловых нар и с тигриным прищуром оглянулся на остальных. Оглянулся так, что никто не решился оспаривать занятое Олегом место. Воспитателям, трем здоровенным мужикам из проштрафившихся милиционеров, не полагалось отдельного помещения, и они устроились прямо с подростками, двое в разных концах барака, один посередине.
Распорядок был такой: в половине седьмого утра поднимались на зарядку и пробежку – десять кругов вокруг барака по деревянному настилу, затем умывание холодной водой по пояс, затем завтрак из полевой кухни за длинным столом прямо под открытым небом, построение и марш-бросок к заводу, находившемуся в километре от лагеря.
На заводе они занимались погрузочно-разгрузочными работами да уборкой. Работы было не ахти как много. Похоже, заводское начальство толком не знало, чем занять склонных к криминалу помощничков. И случалось, парни вольно шлялись по доступной территории завода или загорали в захламленном дворе, где были свалены поломанные ящики, старые автомобильные покрышки, ржавели детали вышедшего из строя конвейера и стоял довоенный еще, судя по виду, грузовик без колес, без стекол, с выпотрошенным сиденьем.
Так прошла сравнительно спокойная неделя, без особых неприятностей, без кровопролитных стычек и скандалов. Воспитатели еще не потеряли бдительности, у них еще были силы противостоять соблазнам разливочного цеха. А через неделю пятеро подростков – и Олегова знакомая троица Арский – Заколюжный – Гуров в составе этих пятерых – были задержаны за групповое изнасилование и отправлены в Одессу.
Объектом вожделения парней стала некрасивая, полная и ширококостная, с плоским лицом и узкими глазками девушка по имени Аза, работавшая на винном заводе учетчицей. В ее ведении находилась картонная тара. Все, что в Азе было интересного, – это плохо лежащая в неловком лифчике грудь, которая колыхалась под рабочим халатиком подошедшим тестом, и мощные бедра и ягодицы кобылы першеронской породы.
Разморенные жарким степным суховеем, почти полным бездельем и пропитавшими всю окрестность винными парами, подростки, будучи уверены в собственной мужской неотразимости и способности доставить девушке удовольствие, отловили в заводском дворе прекрасную Азу. Зажав ей рот, оттащили за грузовик, где неумело разложили на промасленной спецовке и вставили, куда пришлось, так как еще ни один из них, несмотря на всю похвальбу, не имел дела с женщиной, а разве что с открытками-фотографиями актрис за три копейки штука без марки или за двадцать копеек в наборе.
Когда собрались пойти по второму кругу, их застали все три воспитателя, собиравшиеся по жаре выпить сухонького за этим самым грузовиком. Как известно, мужчина в спущенных штанах далеко не убежит, поэтому без труда и по-милицейски грамотно захватили всех пятерых. Что касается Азы, то она была в истерике, вся в синяках и царапинах, с надорванной чьими-то грубыми пальцами губой и перемазана мерзкой слизью. Однако, согласно данным медицинского освидетельствования, она как была, так и осталась невинной девушкой. Пробраться сквозь бастионы ее мощных ляжек никому не удалось.
После происшествия с Азой отряд притих на какое-то время, парни бродили поодиночке и не задирались. Потом стали формироваться враждующие группки, начались стычки, потасовки и подставы. Олег сначала пытался лавировать, не примыкая ни к одной из компаний, но это было противно и утомительно. Потом он совсем обособился, после работы уходил от лагеря и от заводского поселка, бродил по ближней степи, пока еще не выжженной, зеленой, с редкими рощицами то ли когда-то насаженных, то ли диких акаций. Олег обрывал стручки с акаций, выбирал из них горошины и делал свистульки – детскую забаву. С неохотой возвращался к ужину, и его передергивало при виде физиономий с гнусной мимикой пресмыкающихся, при виде вихлястых расслабленных спин.
Брезгливость вызывал и смех, который не был ни веселым, ни заразительным. Смех становился своей не имеющей названия противоположностью и изливался не вовне, а вовнутрь порождающих его организмов.
Олег не столько страдал от агрессии, направленной против него как против чужака, непонятного и потому неприятного, вызывающего тревогу. Агрессии он мог противостоять – его кулаков побаивались, да и воспитатели были начеку. Но он чувствовал себя как энергичная рыбка-меченосец в давно не чищенном аквариуме, заросшем осклизлой тиной, загаженном испражнениями и размокшими остатками корма. Он мечтал о свежей, незамутненной проточной воде, о напористом течении времени, о самостоятельно добытом корме, о возможности выбора общественных контактов.
В поезде на обратном пути Олег во всей полноте вдруг осознал, что все придется начинать сначала, творить свой мир с нуля, разрастаться коралловым лесом, надстраивая самого себя.
//-- * * * --//
Аттестат о неполном среднем образовании, то есть об окончании восьми классов, Олег, не сдававший экзамены, не получил. Ему была выдана лишь справка о прослушанных курсах школьных наук, которую украшали лишь три четверки – по физике и по алгебре с геометрией – да пятерка по физкультуре. По остальным предметам Олег остался не аттестован. Куда деваться с таким документом, он себе не представлял, а от разговоров с отцом, пытавшимся найти выход из положения и дать совет, Олег уклонялся. О том, чтобы оставаться на второй год в восьмом классе, он и слышать не хотел и в этом находил поддержку у Авроры, которая, впрочем, сама пока не могла предложить ничего конструктивного.
Как-то в конце августа Олег, не знающий, куда себя девать, забрел на Смоленское кладбище, не с целью посетить могилы бабушки и дедушки, а просто потому, что его потянуло в заросли и тишину. Он побродил немного по неухоженным дорожкам, спустился к Смоленке и побрел по колено в воде в сторону Невки. Пробрался, хватаясь за береговые опоры, под широким мостиком и вышел к тенистому скверу, где выгуливали детей, собак и где заседала местная пьянь.
Он вылез на холодный, непрогретый песок узкого пляжика под невысоким береговым обрывом и уселся на старый выворотень, похожий на окаменевшую каракатицу, рядом с дамой в широкополой дырчатой шляпке из синтетической соломки, в коротковатом, не по возрасту, но по моде, цветастом платье. Дама читала что-то иностранное, как определил Олег, скосив глаза на книжку, лежащую у нее на коленях. От нечего делать он стал бросать обкатанные бутылочные стеклышки и превратившиеся в речную гальку кусочки кирпича. Бросал энергично, стараясь, чтобы камешки перелетали через Смоленку. Пенек под ним подрагивал и трясся.
– Олег, амиго мио, – послышался из-под шляпы молодой голос, – будь столь любезен, не тряси пень или пересядь куда-нибудь. Впрочем, для начала и поздороваться бы не грех.
– Здравствуйте, Ромина Зенобьевна, – ошеломленно произнес Олег, – а вы что здесь делаете?
– Здравствуй, мой друг, – ответила Ромина, – что я здесь делаю, по-моему, очевидно. Тебя дожидаюсь.
– Меня? – изумился Олег. – Так я здесь случайно. Гуляю вот.
– Я пошутила, – объяснила Ромина. – Я, однако, уверена, что случайных встреч не бывает. Каждая является следствием предыдущих событий и причиной последующих. Вот к чему бы мы с тобою, как ты говоришь случайно, сегодня встретились?
– Откуда я знаю, – нагрубил Олег. – Я по кладбищу гулял, пошел по речке, выбрался на песок.
– И сел на пенек, – подхватила Ромина, – именно на тот, на котором сидела я и читала «Дон Кихота». А можно и так сказать: ты гулял в кущах мира потустороннего, потом вступил в речку… И вышел в мир обетованный. Скажи-ка, тебе наша Смоленка не напоминает некую речушку под названием Лета?
– Глупости, – пробубнил Олег.
– Глупости, – согласилась Ромина. – Я слишком романтична для математички, я знаю. Но иногда-то можно? Так о чем это мы? О предопределенности встреч. А, ладно. Это, в конце концов, недоказуемо, даже если привлечь теорию вероятности. Расскажи-ка лучше, как тебе видится твоя дальнейшая судьба?
– Никак не видится, – честно признался Олежка. – Наверное, осенью пойду на эскалаторный завод или на Балтийский. Учеником слесаря или токаря. Или еще кем.
– Понятно, – кивнула Ромина. – Выбор богатый, ничего не скажешь. Хорошее дело. А учиться дальше не думаем?
– Так на слесаря, на токаря, – безразлично повторил Олежка.
– Или еще на кого, – в тон ему произнесла Ромина. – Почему бы тебе, майн либер, в техникум не поступить? Кое-где недобор. Экзамены, я полагаю, тебе сдать позволят. А я бы рекомендовала, составила протекцию. Думаю, что и Марк Моисеевич поддержит тебя, непутевого.
– В техникум? – скептически ухмыльнулся Олежка. – С моей-то справкой?
– А что, – подняла брови Ромина, – хорошая справка. В ней, насколько я знаю, даже какие-то оценки есть. Для будущего технаря, например, очень даже полезные.
– У нас Кренкель рядом с домом, – покраснев, произнес Олежка, – ну, техникум связи имени Кренкеля.
– О, это к счастью! – воскликнула Ромина. – Я там четыре часа в неделю по совместительству веду математику. Я рада, что ты сам вспомнил о Кренкеле, мне бы не хотелось тебе ничего навязывать. Я поговорю с директором, а ты готовь документы и полистай что-нибудь к экзаменам.
– Спасибо, Ромина Зенобьевна, – севшим от счастья голосом прошептал Олежка, – но я лучше сам.
– Сам, конечно, – пожала плечами Ромина, – не я же за тебя пойду экзамены сдавать. Подходи послезавтра к десяти. Там посмотрим. А кто такой Кренкель, знаешь? Этого, похоже, уже никто не помнит.
– Радист с «Челюскина», – ответил Олег. – Когда их затерло льдами, он сигналы посылал.
В сентябре Олег, набравший со скрипом проходной балл, стал студентом первого курса техникума связи. Олегу было сказано, что принят он условно и, если будет плохо учиться и нарушать дисциплину, его безжалостно исключат без права восстановления.
//-- * * * --//
Финал городского чемпионата среди юношей по боксу проводился на Зимнем стадионе, слишком большом для такого мероприятия. Ринг установили ближе к правой трибуне, и зрители, болельщики, сконцентрировались там, сгрудились, как морские чайки на скалах, шумели и волновались в ожидании гонга.
Франик, слишком маленький для своих пяти лет, вертелся на коленях у Авроры и спрашивал звонким голоском:
– Мамочка, а когда же Олег? Мама, а он победит, да? А мы ему поможем? И я? И Вадик?
– Франик, мы будем громко хлопать в ладоши, громче всех, и кричать во все горло, когда выйдет Олег. Это ему поможет. И не вертись так, пожалуйста, – говорила Аврора.
– Кричать и хлопать – и все?! – удивился Франик. – А драться? Можно мне тоже драться?
– Драться надо уметь, – объяснил Михаил. – Олег научился и теперь выступает в соревнованиях. Когда ты научишься, тоже будешь.
– Я умею, – возмутился Франик, – меня даже Валерка Шебеко из подготовительной группы боится, а он всем наподдает. Наподдавает.
– Франик, – вступил в разговор Вадим, – это бокс, тут особые правила есть.
– А ты правила знаешь? – повернулся к Вадику непоседа Франик.
– Знаю кое-что, – кивнул Вадим.
– Тогда почему не выступаешь? – допытывался Франик.
– Да ведь не все выступают, кто знает правила, а только те, кто владеет техникой. Кто лучше владеет, тот и выигрывает бой.
– Как Олег? – не унимался Франик.
– Да, как Олег. И другие. Давай лучше смотреть, сейчас начнется.
Трибуны всполошенно, по-птичьи загомонили, захлопали, засвистали. Послышалось невнятное объявление и удар гонга. Соревнования начались.
Олег выступал в среднем весе и всего лишь после двухгодичных тренировок претендовал на чемпионский титул. Его приметил физкультурник техникума Юрий Феоктистович по прозвищу Свисток. Приметил на третьем занятии, после того как Олег коротким, молниеносным ударом правой нокаутировал спортивного «коня». «Конь», снаряд вполне устойчивый, повалился на бок, а Свисток после занятия подозвал Олега и спросил:
– Боксер?
– Я больше не буду, – ответил Олег, сбивший «коня» то ли из хулиганских побуждений, то ли от избытка энергии.
– Плевать, – сказал Свисток, дергая «молнию» на куртке-олимпийке, – так боксер или нет?
– Нет, – признался Олег, – а что?
– Сегодня же едешь со мной в Промкооперацию, – сообщил ему Свисток.
– За что?! – возмутился Олег. – Я же извинился, Юрий Феоктистович. Какая такая Промкооперация?
– Ох, молодо-зелено, – вздохнул Свисток. – Промкооперация к милиции отношения не имеет, ты неправильно подумал. Промкооперация – это по-вашему, по-теперешнему, Дворец культуры Ленсовета. Там сильная секция бокса. Тренер – мой знакомый. Понял теперь? Пожелания есть?
– Общежитие, – покраснев от собственной наглости, буркнул Олег, вспомнив, что ходили слухи о всемогуществе Свистка. Считалось, что ради своих спортсменов он готов был сделать все.
Общежития Олегу, как лицу с ленинградской пропиской, не полагалось, но дома ему было тяжело и некомфортно. Отец больше общался с Вадиком, покладистым и неконфликтным, отлично учившимся и целеустремленным. Авроре, которой Олег доверял, много времени приходилось уделять малышу Франику, болезненному, медленно растущему, но жизнерадостному и шкодливому, как котенок.
Олег чувствовал себя лишним в доме, и, как только он поступил в техникум, у него возникла мечта перебраться в общагу.
– Общежитие, – буркнул Олег, набычившись, – может, найдется свободное место?
– Шустер, – восхитился Свисток, – уважаю. Порасспрашиваю о местах. Сейчас-то вряд ли что найдется, а зимой, думаю, места появятся. Кого-то из балбесов да и отчислят.
Так оно и вышло: кого-то отчислили, и Олег после Нового года перебрался в общагу на Шкиперке, а домой заходил иногда пообедать, благо жили в двух шагах от техникума.
//-- * * * --//
– Франик, ты мне мозоль на коленях натрешь, – посетовала Аврора.
Франик извертелся и замучил всех вопросами. Все оказалось не так интересно, как он предполагал. Он-то думал, что сразу же выйдет Олег и будет побеждать всех подряд, по очереди, но оказалось, что Олег – это какой-то средний вес, и его еще ждать и ждать, а заняться совсем нечем. Но и маму было жалко. Зачем ей мозоль на коленях? У нее тогда коленки будут, как у облезлого верблюда в зоопарке или как у слона. К тому же мама хромает. Но идти на коленки к папе, как предлагалось, или к Вадиму Франик наотрез отказался, потому что у папы и Вадика коленки гораздо жестче. Если же просто сесть на скамейку, то ничего не увидишь. Франик вздохнул не по-детски горестно и затих, глядя на ринг.
Обычно Аврора, когда переставала слышать Франика, тут же спешила к нему в комнату выяснять, что он в очередной раз затеял или, упаси Господи, уже осуществил. Теперь же она вздохнула с облегчением: и спина, и ноги у нее после травмы быстро уставали и начинали ныть.
Угомонившемуся Франику ничего не оставалось, как только смотреть на ринг. Он смотрел, смотрел и решил, что все происходящее похоже на кукольное представление, которое показывали у них в детском саду. Резкие движения боксеров напоминали драку Тяпы и Ляпы – хорошего и плохого зайцев, которых приглашенный актер Иван Николаевич надевал на руки, как перчатки, а сам стоял за ширмой. Он двигал руками в перчаточных зайцах и говорил на разные голоса. И точно так же побитый Ляпа, повесив уши, опустился за ширму, а победитель Тяпа стал прыгать так, что всем стала видна рука Ивана Николаевича, покрытая седым руном.
Когда Франик все понял про боксеров, его вдруг заинтересовали канаты ринга, издалека казавшиеся тонкими, как нитки. Он подумал, что хорошо бы сейчас поиграть в ниточку, только связать кончики не одной ниточки, чтобы особым образом распялить ее потом на пальцах, а сразу трех или четырех. Сначала растянуть нитки на кистях рук, а потом поддевать пальцами поочередно с той и с другой стороны, через одну, или сразу по две, или по три. Потом посмотреть, какой узор получится.
Франик согнул руки в локтях, расставил кисти, как при игре в ниточку, и установил их так, чтобы далекий ринг поместился у него между ладоней, а ниточно-тонкие канаты оказались как бы натянуты на пальцы. Франик начал перебирать пальцами, делать ими ныряющие движения, воображая, что он сплетает из канатов объемную, сложносимметричную паутину. В воображении своем он натягивал перекрещенные нити, слегка подергивал, чтобы они не запутались, шевелил пальцами, чтобы услышать струнное пение скользящих друг по другу нитей.
В какой-то момент Франик резко потянул средним пальцем одну из воображаемых ниточек, и это движение совпало с ошибкой одного из боксеров. Он раскрылся и получил от соперника мощный хук левой в челюсть, и рефери прервал поединок, позвав доктора. Франику после этого происшествия игра понравилась еще больше, он быстрее и энергичнее заработал пальчиками, сплетая несусветные узоры. Он теперь двигал пальцами в такт танцу боксеров. Когда он растягивал свою паутину, один из боксеров от удара летел к канатам, когда совмещал ладони и паутина провисала между ними, кто-то из соперников входил в клинч.
Франик забыл обо всем на свете, настолько он увлекся игрой. Он уже почти сознательно изучал совпадение своих движений с движениями боксирующих соперников и мог предсказать, кто победит. Однажды он, когда определяли победителя, вывернул свою паутину, совместив тыльные стороны ладоней, и рефери перепутал победителя, подняв не ту руку в боксерской перчатке, что вызвало возмущенный свист трибун.
Но Франик вдруг испугался, потому что почувствовал, что руки его плотно стянуты сплетенной им же паутиной, что он не может освободить их. И стало не до бокса. Франик тряс руками, тер ладони, сжимал кулаки, но ощущение врезающихся в кожу ниток не отпускало. Франик обладал слишком живым воображением и часто страдал от этого. Он собрался было зареветь, но тут объявили выход Олега, и паутина сама по себе исчезла и была забыта во время зрелища.
Поединок, в котором участвовал Олег, закончился очень быстро. Уже в первом из трех положенных по правилам любительского бокса трехминутных раундов стало очевидно преимущество Олега над фаворитом, динамовцем Максимом Коршуновым. Олеговы удары казались, но только казались, легкими, дразнящими, незначительными. Локоть правой руки Олега завис на уровне груди, и создавалось впечатление, что Коршунов, его соперник-динамовец, сам подставляется под хуки правой. Левая Олега наносила скользящие удары в направлении от пояса снизу вверх, и динамовец не успевал уходить от апперкотов. Коршунов был сломлен уже через полторы минуты поединка и уступал не столько мастерству, сколько напору Олега. Во втором раунде динамовец попросту сдал бой, не пытаясь уже атаковать. Он только вяло защищался, старался уйти от длинных прямых ударов, без труда пробивающих его защиту, а потом отчаянно ушел в клинч, и поединок был остановлен ввиду явного преимущества Олега. Он стал чемпионом города среди юношей.
Когда рефери поднял руку Олега, на ринге, словно бы ниоткуда, появился маленький, на вид трехлетний, мальчик и повис на победителе. Аврора только в этот момент поняла, что Франик исчез у нее с коленей. Олег подхватил Франика, усадил его к себе на плечи и унес в раздевалку. Вскоре к ним присоединился и Вадик. И после поздравлений и разговора с Олегом у Вадика создалось впечатление, что Олег победил только для того, чтобы сделать кому-то одолжение. Но что этот кто-то теперь уже не существует, что этот кто-то – сам Олег, только вчерашний, а для сегодняшнего Олега эта победа представляет ценность не большую, чем старая газета. И Олег никогда не будет зависим от этой своей победы, не станет мумифицированным приложением к собственной славе.
Вадик вдруг позавидовал брату черной завистью: он сам так не мог. Он хранил свои дипломы и грамоты победителя олимпиад по биологии и химии, часто доставая их, чтобы еще раз убедиться, что это его достижения, что он умен и талантлив и способен многого достичь.
//-- * * * --//
Через год Олег окончил техникум, в институт поступать не стал и был призван в ряды Вооруженных сил. Он нисколько не огорчался по этому поводу: армия так армия, а там видно будет. Олег немного поуспокоился за прошедшие три года, перестал бунтовать, перестал ежиться, морщиться и огрызаться в ответ на попытки взрослых помочь ему дельными советами, оказать поддержку. Он пригладил свои дикобразьи иголки и лишь иногда потрескивал ими, когда кто-нибудь пытался доказывать, что лучше, чем он, Олег, знает, как ему, Олегу, надо поступать в том или ином случае.
Трещина, что пролегла между ним и семьей, перестала быть свежей, черно лоснящейся, как обсидиан, и ослепительно сверкающей по сколу. Режущие стекловатые края со временем искрошились, отвальцевались житейскими бурями и невзгодами и стали на ощупь шероховато округлыми, такими, что их легко можно было поднести к губам, как бокал, не опасаясь изрезаться. Сгладившись, сколы настолько изменили свои очертания, свой первоначальный рельеф, что сначала Авроре, а потом и Михаилу стало ясно, что ни соединить, ни склеить семью в прежнем виде уже никогда не удастся. Сложилось семейное «мы» в противопоставление Олегову «я», и к этому все добросовестно старались привыкнуть, смирившись наконец не с отчужденностью, нет, отчужденности больше не было, а с автономностью Олега.
После победы на юношеском чемпионате по боксу Олег стал человеком номер один для маленького Франика. Франик вдруг тоже стал мечтать о боксе, о точности молниеносного удара, о танцующих прыжках, о мягких ботинках, похожих на шнурованные кенгуриные лапы. Франик почти с самого рождения стал всеобщим любимцем, и отказать ему в чем-либо, чего он вдруг начинал добиваться, было мудрено даже для независимого и резковатого Олега. Франик смотрел своими круглыми котеночьими глазками и словно спрашивал: «А почему нельзя?» – и все сразу начинали думать: «Действительно, почему нельзя? Что такого-то?»
Франик, безусловно, был избалован, однако всегда оставался добродушен, даже в тех редких случаях, когда Аврора ни под каким видом не могла согласиться с его требованиями. В самом деле, нельзя же позволить маленькому ребенку, например, попробовать вино, будь хоть трижды Седьмое ноября. Франик на решительный отказ кивал рыжей головкой, но, когда видел, что за ним никто не наблюдает, доверяя лишь собственному опыту, окунал язычок в чью-нибудь недопитую рюмку, убеждался, что невкусно, и тогда успокаивался.
Мальчик был упрям, но толерантен. Это означало, что он вполне допускал, что рыбий жир и хлористый кальций могут нравиться маме, тем более что она никогда не была замечена в лганье. И он поэтому не делал категоричных заявлений по поводу тошнотворности одного препарата и невыносимой горечи другого. Он просто пожимал плечами, плотно стискивал губы, а на уговоры, лесть и подкуп отвечал:
– Мамочка, я же не уговариваю тебя съесть полкило пастилы за ложку рыбьего жира.
Аврора растерянно отступала, а Олег, которому довелось присутствовать при этой сцене, оглушительно хохотал. Он и не подумал отказывать Франику, когда тот попросил отвести его в секцию бокса, где все еще вполсилы занимался сам, отказавшись от тренировок в составе республиканской сборной по каким-то своим, как всегда никому не понятным соображениям. И перед самым уходом в армию он привел к своему тренеру первоклассника Франика, который выглядел не более чем четырех-пятилетним малышом.
– Да ведь рано еще, Олег, – сказал тренер. – Ах, ему уже семь и в сентябре в школу?! Нет, все равно не получится, рано. Даже для наилегчайшего веса маловат. Но он гибкий, быстрый, реакция хорошая. Если хочешь, идем к Юдину, в гимнастическую секцию. Он там как раз таких вот шпингалетов набирает. Запишитесь, и с сентября пусть приступает к тренировкам.
Так началась спортивная карьера Франика. А Олег, став рекрутом, сразу же попал в учебку, к связистам, благодаря приобретенной специальности и в целом благоденствовал, насколько можно благоденствовать в рамках устава. Через полгода его отправили служить в район Душанбе, а позднее, за полгода перед дембелем, в ставший чуть ли не братским Афганистан, где в рамках договора о сотрудничестве и взаимопомощи советские военные связисты налаживали правительственную связь. Линию тянули по северному полукольцу вдоль дороги от Герата через Меймене и Мазари-Шериф до Баглана, а потом на юг – к Кабулу. В Кабуле заканчивалась служба Олега, оттуда он должен был вылететь домой.
Последние дни службы сложились тревожно. Под плотной бирюзой афганского неба по пересушенной земной поверхности носились коричневые пыльные смерчики настороженности, недосказанности, недоверия и ожидания. Очень много появилось вдруг солдат-таджиков, слишком частыми стали встречи с патрулями. А потом, словно ниоткуда, из ничего, появились сгустки опасной силы, имевшие облик человеческий. Одеты они были в такую же хабэшку цвета сухого навоза, но отличались от прочих особой концентрированной хищностью, сдержанной пружинной мощью и безжалостностью – во имя демонстрации этой мощи.
В день «Х» ранним утром они вихрем прошли насквозь дворец Амина, и оттуда к военным людям, в течение почти что двух суток лежащим в собственных испражнениях ради обеспечения этого короткого штурма, вылетела голова и покатилась, оставляя за собой след, красную приветственную дорожку, словно размоталась красная чалма.
Берлин. 2002 год
– Олег погиб тогда в Афганистане? – не утерпев, спросила фрау Шаде.
– О-о, нет. К счастью, нет, фрау. Он ведь был уже демобилизован и через день после захвата дворца улетел в Душанбе, а оттуда в Ленинград. Так что он не воевал, не жег кишлаки, не давил танком ненавидящую и проклинающую людскую массу. За ним не охотились «духи». Он не терял товарищей и не снаряжал транспортники с цинковым грузом. Он не прошел сквозь ужас плена и военных госпиталей. Он не курил анашу, чтобы забыться и, пережив самое страшное, не потерять человеческий облик. Одним словом, ему повезло. Повезло, что родился не на полгода позже. Он остался вменяемым человеком, с неповрежденной психикой, здоровым, сильным, без привычки к убийству.
– Да, повезло, – кивнула фрау Шаде, сочувственно кивнула, так, как будто разговор шел о ее родственнике. – Вы все об Олеге, Гофман. А ваш второй брат, Вадим? Он вам самому не интересен, поэтому не рассказываете?
– Нет-нет. Конечно же, это не так. Он ведь нянчился со мною многие годы, и куда больше, чем Олег. И у него своя история. Так рассказывать? – уточнил Гофман.
– Рассказывайте, – разрешила фрау Шаде. – И кроме того, я надеюсь услышать наконец и вашу личную историю.
– Ммм, мою личную. Рад, что заинтересовал вас, уважаемая фрау. Только уж давайте по старшинству. Кроме того, у меня есть лукавая мысль заинтриговать вас еще больше. Вы уж простите. Так вот Вадим, – начал Гофман, – Вадим тем самым летом, когда Олег готовился к армейской службе, поступил в медицинский институт. Без труда поступил, несмотря на то что конкурс туда, по обыкновению, был чрезвычайно высок. Учился он весьма успешно и занимался к тому же общественной работой, что, как вы понимаете, в те времена высоко ценилось. Он сразу же согласился быть ответственным за трудовой семестр, то есть за дела сельскохозяйственные. Вы, я полагаю, слышали, фрау Шаде, что советские люди в добровольно-принудительном порядке помогали спасать урожай на просторах полей родины. А студенты, кроме того, бывало, строили кое-что по мелочи, например коровник или там клуб. К третьему курсу Вадим, круглый отличник, стал ленинским стипендиатом, то есть за свои успехи получал очень приличную по тем временам стипендию. И все бы было хорошо и прекрасно, если бы не. Как вы думаете, что?
– Любовь?
– Она самая. И объект был весьма неподходящим для общественника, отличника, ленинского стипендиата и так далее. Любовь.
Гофман хотел было продолжить, но его прервали на полуслове. Дверь распахнулась, и на пороге показался надзиратель.
– Ужин, фрау доктор, – изрек он важно, – заключенному пора на ужин.
Гофман развел руками и поднялся, наклонив голову в прощальном поклоне.
– Что ж, продолжим в следующий раз, – кивнула в ответ фрау Шаде.
© Д. Вересов, 2009
© ООО «Астрель-СПб», 2009
Книга перемен
Пролог
Берлин. 2002 год
…Ты мог, конечно, любезный читатель, уже прежде узнать кое-что, но да будет угодно небесам, чтобы мне не пришлось больше перескакивать с пятого на десятое, как это бывало до сих пор.
Э. Т. А. Гофман. Житейские воззрения Кота Мурра
«…неустанно восхвалять и прославлять Вас. Ну, да что там говорить, любезнейшая из фрау! Можно ли передать словами, можно ли выразить с помощью совокупности и россыпи электронных значков всю благодарность, которую я испытываю! Я, дерзостный, шлю Вам тысячу, нет, много тысяч поцелуев! Не менее разнообразных, чем очертания букв в немецкой азбуке. А уж если буквы сложить в слова!.. Ох, ох! Слова-поцелуи! Движения губ, что складываются для произнесения звуков, запечатленные на интерфейсе. Читайте по губам, нежнейшая фрау, читайте по губам.
…Очень дружественный интерфейс, Вам не кажется?»
Скорее наглый, наглый и насмешливый. Сначала он на трех электронных страницах рассыпается в благодарностях за предоставленный ему по ее доброте душевной компьютер, а потом сводит все на нет, насмехается и хамит. Или не насмехается, а подсмеивается? Над самим собой? Или все всерьез, и это маскировка искренних чувств? Ничего у него не поймешь. Загадка, а не человек. Неприятный сюрприз для психолога. Сквернавец, как говорили в старину.
У фрау Шаде пылали скулы. «Читайте по губам!» Его слова («Слова-поцелуи!») действуют гипнотически. И можно не сомневаться, что он отлично знает о своей способности внушать людям то, что ему заблагорассудится. Даже, как выясняется, на расстоянии. Читай вот теперь и ощущай касания губ на коже, то сближенные, то чуть разнесенные, то округлые, то сжатые в узкую жесткую щель, то мягко разомкнутые, вздрагивающие. Короткие, как миг, который требуется, чтобы поставить точку, и длительно скользящие на выдохе. Сухие и влажноватые, горячие и прохладные… Его губы… Кошмар, кошмар… «Очень дружественный интерфейс»! Очень дружественный!
Фрау Шаде с усилием провела по горящему лицу и шее ладонями, словно желая стереть виртуальные поцелуи, помотала головой, растрепав негустую прическу, несколько раз глубоко вдохнула, чтобы успокоить сердцебиение, и продолжила чтение.
«Я, с Вашего позволения, все же продолжу свое повествование, очаровательная фрау. Я все стараюсь быть предельно последовательным, выстроить повествование, как строили раньше корабли: споро, но неторопливо, тщательно выбирая материал, в строгом порядке, наращивая на каркас, на ребра шпангоутов обшивку, настилая палубу, смоля и конопатя, возводя надстройки, цепляя такелаж, изукрашивая ценное дерево надраенной медяшкой и… И поднять паруса! И – вперед, полный вперед по гладким, податливым волнам. Что предпочтете, добрая фрау? Барк, шхуну, бригантину? А то, быть может, скромный, изящный люгер или ходкую шхуну? Поплывете ли со мною? Мне-то лично хватило бы и простенькой джонки под плетеным из волокон растений парусом-циновкой, мне бы хватило тихой прозрачной лагуны или медлительной реки, да и вам, почему-то я осмеливаюсь думать, понравилось бы то же самое… Поплывемте, милая фрау?
Ох, да о чем это я?! Увлекся, увлекся! Простите. Та к вот, я о том, что мне хотелось бы быть последовательным, повествуя о моей семье, но – беда, ничего не получается. Может, теперь получится? Увы, сомнительно это. Такие наступают времена в моей повести, когда все – по отдельности. Все – по отдельности, милая фрау.
Что такое с нашей семьей? По какой такой причине разбросало нас тогда в разные стороны? Словно кто-то, обладающий немыслимым, неземным могуществом, разогнал нас по свету, разбил семью, как разбивает любитель бильярда аккуратную изначальную пирамидку. И отныне мы, сталкиваясь время от времени и крутясь бок о бок волчком, разбегались вновь подобно бильярдным шарам, самодостаточные и совершенные в своей округлости, обкатанности, не способные остановиться в безоглядном движении к собственной лузе, в неосознанном стремлении заплести ее потуже, превратить в душный, уродливый кокон. Душный да уродливый, зато свой. А потом… М-да, что же потом? Вам интересно, прозорливейшая фрау? Вот и мне тоже интересно…»
Ему интересно? Вот как? Господин сочинитель не осведомлен, как будут развиваться события в его собственном романе?
«Дело не в событиях, не в ситуациях. Не в сценах и эпизодах, – тут же нашелся ответ на экране монитора. – События известны, известны и поступки, известны их последствия. Я ведь не сочиняю, фрау Шаде. Ну, разве что чуточку домысливаю, самую малость фантазирую, кое-что угадываю. Дело не в событиях, не в поступках, а в их мотивировках, глубинных причинах. Вы же сами знаете об этом, фрау психолог, лучше меня знаете. Почему тот или иной человек попадает в те или иные ситуации? Почему он избирает тот или иной способ выхода из положения? Я сознаю, что скорее всего не найду ответов на эти вопросы, но мне, уж простите дилетанта, так интересно…»
Коту тоже, видимо, стало интересно. До сих пор он мирно дремал на столе, прижавшись пушистым задом к тихо гудящему компьютеру, но на последних словах сбросил дрему и вывернул шею, в упор посмотрев на фрау Шаде. Формой глаз, она давно заметила, Кот до удивления напоминал герра Гофмана. Негодника Франца.
– Хорошо, друг Кот, – сказала фрау Шаде, – если тебе так интересно, если ты на этом настаиваешь, продолжим, пожалуй, чтение. Что там дальше повествует этот нахал?
Кота, видимо, не устроило поименование господина Гофмана нахалом, поскольку он коротко рявкнул, как будто ему наступили на лапу, а потом неуклюже повернулся и уткнулся носом в монитор, демонстрируя подчеркнутое внимание к буквенной ряби и укоризненно поводя хвостом.
Глава 1
Дайте только Францу начать, и он убедит нас в чем угодно.
Э. Т. А. Гофман. Магнетизер
У Олега вошло в привычку весь день напролет, с позднего осеннего рассвета и до неуютной, освещенной бледно-фосфорными – болотными – огнями полуночи, бродить по Ленинграду. Такие экскурсии представлялись ему жизненно необходимыми, потому что за три года отсутствия он стал чужим, вернее, перестал быть своим в городе.
Олега теперь мутило от тленных сквозняков подворотен, от суетливой неприкаянности мокрых зонтов, протертых на суставах спиц, и меланхолии осенней прели. Он перестал чувствовать сырую акварельную палитру окружающих пейзажей в ее утонченности и с недавних пор неуверенно, почти пересиливая себя, ступал по неровным от времени, перекошенным гранитным плитам набережных, ибо в какой-то момент, впав от неспешной, размеренной ходьбы в подобие транса, почувствовал вдруг, что ступает по тесно уложенным надгробиям необъятного кладбища с его черными гнутыми оградками и редкой, чахлой однолетней рассадой. Бархатцы да какие-то изрезанные плотные листики, не зеленые – тускло-серебряные и плотные, сухие, не увядающие по осени и не умирающие, потому что и не живые, словно погребальный коленкор официозных венков.
Город не узнавал и не принимал чужака с темным буроватым загаром, с милитаристским ежиком, выцветшим под нездешним солнцем до седой белизны, с мускулатурой и уверенной, тяжеловатой повадкой леопарда. Чужак пропах раздражающими обоняние запахами корицы и шафрана, кардамона и перца, растоптанной кирзы, разогретой на солнце резиновой изоляции и цветущего тамариска… Свои – бледнокожие – пахнут демисезонным драпом, влагозащитным кремом для обуви, грубоватым одеколоном фабрики «Северное сияние», пропыленной обойной бумагой, зловонным выхлопом переполненных в половине девятого утра «Икарусов», желтым крахмалом прачечной, свеженьким, легкомысленным пятничным и тяжелым, угрюмым понедельничным перегаром… Чужак. Он – чужак. Отныне и… Навсегда?
Навсегда? Не может быть, чтобы навсегда. Он отвык – не более того. Отвык, как отвыкает от родителей маленький ребенок, отправленный на все лето на дачу с детским садом куда-нибудь на Оредеж или Черную речку. И Олег привыкал, изо всех сил старался, привыкал – бродил, плутал, мок под мелкой моросью, сидел на дневных сеансах в гулких полупустых кинозалах, старался избавиться от сложившегося за три года протяжного акцента и неожиданных скачущих интонаций, ждал, когда сойдет пустынный загар, а волосы отрастут и из бесцветных, белесых снова станут лунно-русыми, а глаза, привычно прищуренные на ярком свету, ставшие дегтярно-черными, снова распахнутся, посветлеют, приобретут зеленоватую северную прозрачность.
Возвращения Олега, то есть истинного возвращения, не только телом, но и душой, иногда не слишком терпеливо, ждали и в семье. Такая нетерпеливость, проявляемая нередко Михаилом Александровичем, тоже, а может быть, и прежде всего, служила причиной бесцельных многочасовых отлучек Олега. Что же до Авроры Францевны, то она только тихо и грустно вздыхала по вечерам, сидя в ожидании Олега в приобретенном специально для ее больной спины и ног удивительно удобном кресле-качалке с высоким подножием. Кресло это обладало особыми свойствами: оно притягивало и манило, а заманив, не выпускало из деликатнейших объятий, из микрокосма гибких сетчатых переплетений, натянутых на изогнутый ивовый каркас.
Кресло раздобыл Вадим. Однажды, возвращаясь от приятеля, застигнутый проливным дождем неподалеку от круглой мебельной комиссионки на Разъезжей, он зашел в магазин, чтобы переждать потоп, и от нечего делать принялся бродить по мебельному лабиринту, разглядывая комоды и тумбочки, шкафы, стулья и серванты. Сначала он вполне равнодушно прошел мимо пыльного, исцарапанного кресла, но, бросив на него повторный взгляд, понял вдруг, что это не просто старомодный предмет обстановки, а уникальное ортопедическое изделие, не напрасно столь любимое когда-то добрыми худенькими старушками с седыми улитками на макушке.
Образ мило улыбающейся всеми морщинками худенькой старушки в роговых очках под клетчатым пледом и с длинными вязальными спицами в руках, понятно, связан был с иллюстрацией в какой-то детской книжке и, собственно говоря, никак не соответствовал моложавому облику Авроры Францевны. Однако в Вадиме заговорил будущий врач, и, вероятно, врач довольно талантливый: юноша внезапно осознал, что ничего более комфортного, ничего лучшего для отдыха больного позвоночника человечество пока не изобрело, и по сравнению с этим точно выверенным изгибом от затылка до колен проигрывают даже эргономические изыски самолетного кресла.
Если стереть пыль… Если стереть пыль, отмыть, ошкурить ивовый каркас, заново покрыть его темно-золотистым лаком, то качалка не будет выглядеть ветхой и жалкой, более того, она вполне способна вписаться в любой, даже самый модерновый интерьер. И Вадим, тряхнув по обыкновению своей длинной, лохматой, как у пони, вороной челкой, понес в кассу чек и выложил почти всю свою «ленинскую» стипендию, которую не успел истратить на модные, широкие в коленях штаны, приобретение которых отец отказывался финансировать, так как не признавал права на существование такого рода штанов.
Доставка кресла с Разъезжей на Васильевский остров потребовала определенных усилий. Не слишком тяжелая качалка не влезала ни в трамвай, ни в автобус, а о метро и речи быть не могло, и Вадиму пришлось тащить кресло на себе, пешком, почти через весь Невский к Дворцовому мосту, а потом и через шумный, подрагивающий от движения трамваев мост, потому что на заказ машины денег не оставалось. Он и потащил, сначала обхватив руками, что было крайне неудобно, а потом – на голове, наблюдая мир сквозь мелкие, как у фехтовальной маски, ячейки сиденья. Покупка произвела в доме фурор, сравнимый с тихой паникой.
В сознании Авроры, разумеется, тоже жива была популярная ассоциация кресла-качалки с седенькой вязальщицей под пледом, у которой шаловливый котенок укатил большой клубок голубой шерсти, и ей совершенно не хотелось превращаться в такого рода очаровательную старушку, хотя бы даже и худощаво-иностранного вида. Ей, женщине в расцвете лет, далеко было еще до старушки. И Аврора, с лицемерной теплотой и сердечностью поблагодарив сына за подарок, сказала:
– Ваденька, вот мы поужинаем, я как следует вытру с кресла пыль и тогда уж сяду и буду вдоволь качаться. Совершенно по-детски. Весь вечер. А на днях обязательно запишусь на курсы ручного вязания в клуб фабрики Урицкого. Честное слово даю! И попрошу папу подарить мне большой теплый плед. Подаришь, Миша?
– Непременно, – ответил Михаил Александрович с едва заметной иронией, – и еще электрокамин в придачу, такой, где по искусственным поленьям пробегает дымный красный свет.
Первым, однако, опробовал качалку одиннадцатилетний Франик, у которого в силу его счастливого возраста и природной склонности к непредвзятому восприятию окружающего не сложилось предрассудков. Он вернулся с тренировки, как всегда встрепанный и в прекрасном настроении вопреки полученной днем двойке по истории, и, едва скинув в прихожей куртку с бездонным капюшоном и свои крошечные ботиночки, сунул веселый нос в гостиную. Завидев новоприобретенное кресло, он с размаху плюхнулся на сиденье и откинулся назад, высоко задрав ноги, с которых в разные стороны полетели тапки.
– Франц, это Вадик для мамы купил, – сообщил Михаил Александрович, со строгим намеком посмотрев на Франика, которого привела в неописуемый восторг почти безграничная амплитуда качалки. – Франц, это такое удобное специальное кресло для маминой спины, ему сто лет, наверное, и обращаться с ним следует осторожно и бережно.
Франик распахнул свои непонятного цвета котеночьи глаза, с усилием откинулся назад, перекувырнулся, ловко приземлившись на ноги, поймал убегающее по натертому паркету кресло и провозгласил звенящим голосом:
– Испытание прошло успешно. Мама, теперь ты. Давай, пробуй! Вещь надежная, не развалится.
С тех пор, с легкой руки Франика, Аврора поселилась в антикварной качалке под сенью огромной, редко и лениво цветущей китайской розы. Она проводила там вечера, и в выходные ее теперь с трудом можно было выманить куда-нибудь из ее уединения, из ее «эрмитажа», где она просиживала часами, пристроив на коленях плоскую атласную подушечку, а на подушечке – книгу, чаще всего том Диккенса, Голсуорси или Гюго.
– Аврорушка, погода установилась. Не выбраться ли нам за город в выходные? – спрашивал Михаил Александрович, которому с момента освоения Авророй качалки стало не хватать общения с женой.
– Конечно, поедем, Миша, – с фальшивым энтузиазмом отзывалась Аврора и в душе молила Господа, чтобы в субботу и воскресенье случилось стихийное бедствие, ураган с ливнем, или наводнение, или собачий холод, или хотя бы погода была такой непонятной, когда не определишь, пойдет дождь или нет, то есть когда ясно, что если куда-то выберешься, то дождь обязательно пойдет, холодный и исключительно мокрый. – Конечно, поедем, – отвечала Аврора Францевна и снова устремляла взгляд в книгу, и Михаил Александрович с тоскою понимал, что в выходные найдется тысяча вполне объективных причин, в связи с которыми поездка не сможет состояться.
Он сердился на Вадима за то, что тому пришло в голову приволочь кресло, и сознавал, что для раздражения нет никаких оснований: мальчик любит мать и заботится о ней, и, может статься, все еще чувствует себя виноватым в той ее давней травме, что на год и даже немного больше приковала ее к постели, лишила первых материнских радостей, когда в столь драматических обстоятельствах родился Франик, и оставила на память частые поясничные боли и легкую хромоту. Хромота, впрочем, как это ни странно, придавала особое обаяние Авроре Францевне, и на работе ее за глаза давно уже называли «мадемуазель де Лавальер». И действительно, сходство, подмеченное ученой публикой, было налицо: аристократизм, сапфирный взгляд, нежная кожа, пышные белокурые волосы и – хромота. Беззащитно женственная хромота. Как раз в стиле рококо, когда отрицается строгая симметрия движения форм, грубая и неизысканная. О, совсем другое дело – центростремительное движение раковинных завитков, скручивание тонкослоистой спирали, выложенной изнутри – только ради ее обитателя – драгоценным перламутром, прелестным, молочно-белым, или золотистым, или с радужной поволокой перламутром, пуговицы из которого буквально очаровывали Аврору Францевну.
Михаилу Александровичу нравилось во время прогулок поддерживать за локоток прихрамывающую супругу. В такие минуты он становился сентиментален и романтичен и ценил в себе способность к проявлению таких свойств. Но теперь прогулки стали редкими, и Михаил Александрович, лишенный привычного удовольствия, помимо воли искал виновника и копил раздражение и почти неприязнь к приемному сыну и не уважал себя за черные чувства. Тем более что его отношения с Вадимом всегда были полны взаимного расположения и казались не в пример более гладкими по сравнению с его отношениями с родным сыном, Олегом, независимым, упрямым и бескомпромиссным.
Олег не сообщил о дне своего прибытия из Афганистана и явился неожиданно, поздним дождливым вечером. Явился не в парадном дембельском кителе, форменных брюках и отвратительного вида казенных башмаках, а в застиранной и выгоревшей до белизны полевой форме, включая положенную в южных частях панаму, в кирзовых сапогах с низко спущенными голенищами. Явился еще более одичавшим и по случаю дождя насквозь мокрым. Все обрадовались. Все, безусловно, обрадовались. Единомоментно схлынула наводнявшая душу в течение трех лет тревога за сына и не столь уж всепоглощающая, лишь иногда всплывающая на поверхность – неравномерно пунктирная – тоска по брату. Потом наступило время узнавания, опознания и признания его своим, и оно, это время, очень уж затянулось.
//-- * * * --//
Само собой, следовало искать работу, а не сидеть на шее у родителей. Олег пытался предложить свои профессиональные услуги различным ателье по ремонту радиоаппаратуры, но места там были блатные, денежные за счет левых доходов, и никто просто так никогда не взял бы человека с улицы. А от одной мысли о том, чтобы встать к заводскому конвейеру, становилось тошно.
Никто его, разумеется, ни в чем не упрекал, семья была более-менее обеспеченной и вполне могла в течение какого-то времени прокормить и одеть молодого мужчину, хотя бы и за счет сбережений и отказа от привычных мелких радостей. Хуже всего было то, что он потерял право на проживание в общежитии, а знакомых, обитавших там и готовых время от времени незаконным образом приютить его, не осталось. Дома же его встречал укоризненный взгляд отца, сочувствующий – Авроры, слегка насмешливый, покровительственный – Вадима, изучающий – Франика.
Ему настоятельно предлагалось учиться. По мнению Михаила Александровича, его «с руками и ногами, хоть завтра» взяли бы в институт связи Бонч-Бруевича. «С руками и ногами», потому что, во-первых, за плечами профилирующий техникум, во-вторых, служба в армии, опять-таки связистом. Во-первых плюс во-вторых дают уже практически готового инженера, поэтому учиться-то будет легко. А в-третьих (между прочим, случается, что это «в-третьих» становится самым определяющим), в-третьих, есть ведь блестящее спортивное прошлое, что, как известно, весьма ценится в любом вузе, тем более сейчас, в преддверии Олимпиады в Москве. Но школярство ни в каком виде не привлекало Олега, он самоуверенно полагал, что уже вполне образован, в отличие от вчерашних школьников, у которых молоко на губах не обсохло, осаждающих приемные комиссии вузов, и маялся целыми днями, не находя пристанища и места для отдохновения мятежной души.
Он бродяжил, время от времени получая наравне со спившимися и потерявшими человеческий облик существами трешку, пятерку, редко десятку за погрузочно-разгрузочные работы в продуктовых магазинах. Трешка сразу же тратилась на продукты для семьи, и в такие удачные с финансовой точки зрения дни Олега не пронять было намеками на то, что безделье (вовсе дело не в деньгах, нет!) приводит в итоге к разложению личности.
Олег не ощущал в себе никаких таких признаков разложения, наоборот, в нем проснулась страсть к натурализму, к изучению обитателей города, но не тех, что способны пользоваться разными эгоистическими приспособлениями, каким является, к примеру, зонт, или сумка-тележка, или чемоданчик «дипломат» – вещи, недопустимые в городской толчее. Он наблюдал городскую фауну, недавно открытую им, которой ранее не замечал или не принимал всерьез. Он уделял пристальное внимание маленьким обитателям города, мысленно систематизировал свои наблюдения, составлял примитивный дилетантский каталог тварей, населяющих чердаки, подвалы и помойки, вьющих гнезда под крышами и на деревьях, ползающих, плавающих, семенящих, жужжащих, порхающих… Это не означало, что он проникся к ним какой-то особой любовью и сочувствием, нет. Он лишь отметил для себя, что все уличные собаки и кошки, крысы, вороны, воробьи и голуби, утки и чайки, дождевые черви, муравьи, жуки, бабочки, комары и осы, обитатели рек, каналов и прудов имели полное право называться горожанами, ибо рождались, обучались, развивая инстинкты, спаривались, обустраивали жилье, дрались, играли, охотились и умирали в городе.
Жемчужиной его бестиария стала летучая мышь, которую он нашел на газоне у пруда в Михайловском саду. В ясный день, редкий этой осенью, он наблюдал, как весьма юные городские обитатели с аварийного, полузатопленного плота ловят колюшку самодельными удочками. Удовольствие, получаемое мальчишками при поимке жалкой рыбки, было столь искренним и всепоглощающим, что Олег заразился их настроением, похоронил на время свой сплин, вызванный неуверенностью в завтрашнем дне, и превратился в азартного болельщика, всем существом разделяющего победное торжество излюбленной команды. И чуть было не наступил на зарывшуюся в желтый покров летучую мышь. И наступил бы, если бы она разгневанно не пискнула, не взметнула сухой лист.
Он присел на корточки, разгреб опавшие листья и обнаружил несусветной внешности серого зверька размером поменьше ладони с полураскрытыми перепончатыми крыльями. Мышь морщила рыльце, прижимала ушки и сипела, широко раскрыв ярко-розовую пасть, усаженную опасного вида белыми зубами. Взгляд у твари казался вполне разумным, надо полагать, она возмущена была до глубины души, ругала неуклюжего сапиенса последними словами и ворчала, как ведьма, которой помешали ворожить.
– Ты на меня еще порчу наведи, – хмыкнул слегка все же струхнувший Олег и убрал палец подальше от острых зубов.
– Дождеш-шьс-ся! – просипела тварь, сверкая свирепыми глазками и перебирая крыльями с острыми крючками.
– Что ты вообще здесь делаешь, чудо-юдо? Среди бела дня? – поинтересовался Олег, но членораздельного ответа не получил. Мышь волновалась, злилась и скалила зубы. – В дупло тебя снести, что ли, пока никто не раздавил?
– С-снес-сти! – последовал сердитый ответ.
– Кусаться вздумаешь – утоплю, – предупредил Олег и подгреб под зверька ворох листьев. – Полетели, чудо-юдо.
Он отнес мышь к старой липе с низко расположенным дуплом и вместе с ворохом листьев осторожно, опасаясь неблагодарных укусов, поместил ее туда.
– С-спас-сибочки, – донеслось из трухлявой глубины. Тон был ехидный и насмешливый.
– На здоровье, – не менее насмешливо ответил Олег. Он понятия не имел о летучих мышах, о том, что они могут быть столь неустрашимы, и не в стае, а в одиночку. Эта злыдня по какой-то причине не могла лететь, зарылась в листья и спасалась по-тихому или ждала, когда судьба протянет ей руку помощи. И дождалась, надо сказать, и приняла помощь как должное, не теряя чувства собственного достоинства, вернее, даже чувства превосходства, дрянь такая. Помощь принимала с таким видом, будто делала одолжение, будто это ее судьба ниспослала Олегу, а не наоборот.
Судьба нисходит к бесстрашным одиночкам, так что ли? Олега, человека, упрямо не приемлющего доброхотства ближних, прущего по жизни кружным путем – сквозь бурелом и злую крапиву, склонного рассчитывать только на себя, человека, который терпеливо и последовательно, слой за слоем, наращивал крепкую, как хитин, защитную броню вокруг слишком мягкого и чувствительного сердечка, мысль о предполагаемом нисхождении свыше, мысль, по сути, о манне небесной, чрезвычайно вдохновила. Иди своим путем и принимай как должное подарки судьбы. Чем плохо? Ничем не плохо, всем хорошо. Спасибо за науку парковой нечисти. Настроение в кои-то веки было распрекрасным.
Вывод, к которому пришел Олег, – вывод юноши, а не зрелого мужа – был, безусловно, пагубным и в некоторых обстоятельствах, то есть в первую очередь в обстоятельствах советского государства, где жить своим умом дозволялось очень умеренно, мог и до тюрьмы довести. В самом деле, установка, которую Олег навязал себе, достойна была скорее героя боевика, а не законопослушного гражданина. Дед его, Александр Бальтазарович, также человек героико-романтического склада, но по отношению к властям предержащим лояльный, как жертвенный агнец, в гробу бы перевернулся, когда бы мог узнать, что делается в бедовой головушке его внука. А может, и узнал, и благословил, мученик, с того света на мироборчество, памятуя о собственном горьком опыте умирания.
//-- * * * --//
Олег по обыкновению вернулся домой за полночь, в надежде, что все легли или, по крайней мере, разошлись по своим комнатам и можно будет поужинать в одиночестве, наслаждаясь обретенным сегодня сокровищем, – чем-то вроде еще не облеченного в словесную плоть рыцарского девиза, до конца понятного лишь ему одному. Ему необходимо было обдумать и кратко сформулировать этот девиз, жизненное кредо, чтобы выгравировать его на своей броне, чтобы не отступиться, не согрешить изменой самому себе, так как известно, что если уж слово сказано, то быть ему записану в небесный кондуит и в анналы преисподней.
Никто, однако, не спал. Везде горел свет, а семья собралась в гостиной, все были взбудоражены, встревожены, пахло валокордином, который в редких, из ряда вон выходящих случаях принимала Аврора Францевна. Она сидела на диване, прижимая к себе как всегда жизнерадостного вопреки всем горестям и напастям Франика, а мужчины нервно ходили из угла в угол, натыкались на стулья, кряхтели и покашливали. Тягомотная сцена из кинофильма студии Довженко. Но тревога, клубившаяся по углам и восходившая к потолку, тревога, от которой потускнел свет пятирожковой люстры, была неподдельной.
– Что?.. – набычился Олег и замер в дверном проеме.
– Олежка! Меня ограбили! – звонко и гордо сообщил Франик, тут же судорожно сглотнул и зачастил, не удержавшись на героической ноте: – Хотели побить, но я удрал! Я такого сальто в жизни не делал! С места – хоп! – через их дурацкие головы. Они меня обступили, а я – хоп! – и во все лопатки пятидесятиметровкой. Я завтра на тренировке так попробую. У Коня челюсть отвиснет!
– У… кого челюсть? – переспросил Олег, еще не осмысливший суть сообщения.
– У Коня… Ну, – смутился немного Франик, – у Коня, у Юдина. У тренера. У него, как у коня, ноги как-то не гнутся и всегда на ширине плеч.
– Где это ты такого коня видел? – несказанно удивился Олег.
– Ох, ну… Олежка… – досадливо повел носом Франик. – Ну, как у коня же… Гимнастического.
– А почему не у козла? – продолжал недоумевать все еще растерянный Олег.
– Ну-у… У козла… – задумался Франик. – Козлом же ругаются, а Юдин не козел, не вредный. А потом козел-то короткий и на табуретку похож, а конь длинный, и Юдин длинный, он почти с брусья длиной или с бревно, на котором девчонки тренируются.
Первым фыркнул, а потом и захохотал Вадим, затем неуверенно и кривовато улыбнулся Олег, во все глаза глядевший на Франика, который вырвался из материнских объятий, повалился на диван и захрюкал в сложенные ладошки, видимо, живо представив себе, как у Коня отвисает челюсть. Михаил Александрович сначала укоризненно обвел всех взглядом, а потом тоже засмеялся тихо и несколько нервически, опустив голову и покачивая ею из стороны в сторону подобно китайскому болванчику.
Одна только Аврора Францевна оставалась серьезной. Она поджала губы, стараясь не расплакаться, тихонько постучала костяшками пальцев по подлокотнику дивана и умоляющим голосом произнесла:
– Мальчики… Все, слава богу, обошлось. А вдруг опять? Тренировки теперь заканчиваются чуть не ночью. Вдруг опять? И не обойдется? Знаете что? Я буду ездить его встречать, потому что у Вадика институтские дела, папа задерживается на работе, а Олег… У Олежки свои серьезные проблемы, – решительно закончила она и опустила взгляд, чтобы случайно не допустить бестактности, не встретиться глазами с Олегом, чтобы ему, не дай бог, стыдно не сделалось.
Франик, считавший себя взрослым и самостоятельным человеком, вполне способным при необходимости опустить три копейки в трамвайную кассу и оторвать билет или чаще – проехать зайцем и сэкономить те же три копейки, а когда подкопится, купить незаконную по причине осенней сырости порцию мороженого, заметно скис, надулся и собрался было устроить превентивную революцию, чтобы на корню изничтожить ростки гнета, пока они не успели превратиться в непролазные, душные джунгли.
– Нет, ну, мам… – загудел Франик. – Нет уж… Я сам. Я вот в бокс запишусь, пусть тогда хоть кто подвалит. Я как в нос дам!..
– Франик, мы уже сколько раз говорили, что бокс не для тебя, – прикрыла глаза Аврора Францевна. – Ну, сколько раз?
– Так. Стоп, – сообразил, наконец, что произошло, Олег. – Тебя буду водить на тренировки я и туда, и обратно. Возражения не принимаются, хоть ты всю ночь на голове простой. Ясно? Боксом он займется! Это, знаешь, тоже работенка. Сначала научись прицеливаться, а потом в нос давай. И расскажите толком, что случилось-то?
Когда Олег начинал говорить этим своим особым неприятным тоном, тоном прямо-таки монаршим, тоном этакого Ричарда Львиное Сердце, выступающего инкогнито по причине дрязг, связанных с престолонаследием, когда он вдруг вырастал, темнел и надвигался, как грозовой фронт, возражать ему, или не подчиняться, или ставить его на место редко кому могло прийти в голову. Поэтому ему принялись объяснять, что у родной и, в общем, всегда спокойной подворотни Франца обступили четверо мальчишек постарше его на пару-тройку лет, сорвали шапку, вытрясли из карманов мелочь и хотели вмазать, обидевшись на ничтожность добычи: всего-то восемь копеек – четыре двушки на телефонный автомат, но Франц, замечательный гимнаст, получивший в своем юном возрасте титул мастера спорта, не растерялся и, высоко подпрыгнув, крутанул сальто, перелетел через головы изумленной гопоты по высокой параболе, приземлился на руки, поцарапав ладони о неровности асфальта, и был таков.
– Ну, я понял, – изрек Олег. – Завтра встречаю тебя после уроков, и едем в секцию, а потом встречаю тебя после тренировки, и едем домой.
Франику пришлось смириться, к тому же Олег – это все-таки не мама, вот с ней-то ездить был бы полный позор, засмеяли бы, как Кирюшу Друбецкого, когда того взялась встречать и провожать бабуля. Олег к тому же сам спортсмен и… В голове у Франика начала складываться интрига. Мама не разрешает заниматься боксом, а Олег-то, он же был чемпионом города! Он прикроет, если что. То есть не «если что», а если записаться в секцию бокса без разрешения, скрыть ото всех, кроме Олега, а Олег еще никогда его не выдавал. А если узнают, то попадет им обоим, а это уже легче. И Франик лучезарно улыбнулся и кивнул:
– Ладно. Я там тебя со всеми познакомлю. И с Генкой Кудриным, и с Ромкой Негодяевым, и со всеми.
Проблема была решена, переживания потеряли остроту, и члены семьи начали поочередно исчезать из гостиной. Олег отправился на кухню – ужинать жареной картошкой и вырабатывать жизненные принципы. Вадим, вытащив из-под Франика учебное пособие по педиатрии, побрел в их общую с Олегом спальню. Франика отправили в ванную, а Аврора Францевна перебралась в свое кресло, чтобы дождаться мальчика, который любил поплескаться, и чтобы окончательно успокоиться. Михаил Александрович перебазировался в свой кабинет – бывшую дворницкую, ему было о чем подумать.
//-- * * * --//
Михаилу Александровичу предстояло принять одно важное решение, и он с самого начала знал, каким это решение будет. Завтра он скажет «да», иначе его просто сочтут маразматиком и уволят по сокращению штатов. Завтра он скажет «да», потому что такой шанс выпадает раз в жизни, да и то далеко не всем. Завтра он скажет «да», потому что Аврора в течение полутора лет (а может, и больше) вполне обойдется и без него, сидя в своем кресле, которое Франик прозвал «машиной времени»; потому что Олегу он вообще не нужен; потому что Вадим стал скрытен, дома только присутствует, а живет в институте и наверняка завел барышню; потому что Франик… Ох… Франик как раз ни при чем. С Фраником разлучаться тяжело и тревожно. Смелое сердечко, но такой маленький и беззащитный. Такой маленький, как будто ему не двенадцать скоро, а всего семь. Вырастет ли малыш за время его отсутствия? В кого он такой кроха?
Франик, Франик. Хитрец, интриган, живчик, фантазер и врунишка. По-кошачьи эгоистичен. И щедр. Все сокровища души отдаст тому, кого любит, луну достанет с неба. Похоже, сейчас только для него важно, чтобы все мы оставались вместе.
Тем не менее семейное единство становилось все более эфемерным, поскольку сегодня Михаила Александровича пригласили в роскошный, застланный красно-зеленым ковром кабинет зама по зарубежным связям, усадили в гостевое дерматиновое кресло и спросили:
– Как вы, Михаил Александрович, смотрите на то, чтобы попутешествовать? По Африке? Здоровье позволяет? Горилл и злых крокодилов не боитесь? Консультантом.
Михаил Александрович, полагавший, что его в очередной раз призвали редактировать отвратительно переведенную личными «девочками» зама статью из специального журнала (вероятно, о проблемах африканского мостостроения), счел вопрос риторическим, но из вежливости, определяемой субординацией, оценил юмор:
– Горилл и крокодилов консультировать?
Зам, обладавший сангвиническим темпераментом, красиво, раскатисто хохотнул, фамильярно хлопнул не любившего тактильных контактов с начальством Михаила Александровича по предплечью, подмигнул и, интимно занизив голос, чтобы в первом отделе через потайной микрофон не услышали и не обвинили в расизме, ответил:
– Почти. Почти. Хотя речь идет о пустыне. В пустыне они, кажется, не водятся? Там больше верблюды.
Михаил Александрович поморщился и, решив сократить время общения с неприятным ему человеком, взял быка за рога:
– Давайте вашу статью, Карл Марленович, верну через пару дней.
– О-о, если уж вы сами заговорили, Михаил Александрович, то статей, собственно, две. И заранее вам благодарен. Но вы, я так понимаю, еще не осознали?.. Э-э-э, не осознали, говорю, важность момента? Не врубились, как моя распрекрасная внученька выражается?
– Карл Марленович, что тут осознавать? Я понял все: статей не одна, а две на сей раз. Обе Вавочка переврала и за переработку отгулы взяла, как всегда… Да понял я все, – уныло улыбнулся Михаил Александрович.
– Одну Вавочка, вторую Дуся, – ворчливо уточнил Карл Марленович. – Одному сокровищу два года до пенсии, второму – полтора. Я, знаете, гуманист, и уволить их рука не поднимается. Пропадут девушки. М-да.
Карл Марленович горестно задумался, опустив голову, но не долго сохранял похоронную мину. Он встрепенулся и объяснил, наконец:
– Милейший вы наш Михаил Александрович! Баландин заболел. Вы понимаете? В таких случаях, по причине доскональной проверенности и верности идеалам, всегда ездил он. Добросовестно нес развивающимся странам свет социализма. Ну и профессионально курировал строителей. Хмм… Ему операцию делать, язва у него, а у нас масса договоров. Ну, не то чтобы масса, а несколько. С некоторыми африканскими странами. Надо ехать, консультировать. И вот, мы тут с Меркушевым (из первого отдела, знаете?) решили, что вы тоже, э-э-э, верны идеалам. Член партии, серьезный, оч-чень серьезный и крепкий специалист… Поедете? В Ливию?
Тут Михаил Александрович и брякнул свое: «Подумаю», ставшее историческим и вошедшее в предания конторы благодаря тому, что у стен есть уши. Кабанья физиономия Карла Марленовича вытянулась и стала похожа на лосиную, так он был поражен ответом. Потрясен. Мир перевернулся. Совслужащий, видите ли, «подумает», ехать ли ему в загранкомандировку! «По-ду-ма-ет»!!!
– Михаил Александрович, – потерянно развел руками Карл Марленович, – ну, Михаил Александрович, ладно… Ладно, думайте. Господи, боже мой!
Михаил Александрович осознал бестактность своего ответа, но удержался и не стал мельтешить, объясняя, что его не так поняли. Он обещал дать ответ завтра, так как должен уладить кое-какие семейные дела, и если они уладятся, то он, безусловно, поедет.
И вот он сидит в своем кабинете, куда стащена вся старая, неустойчивая мебель, сидит и переводит взгляд с едва прикрытого тюлевой сеткой маленького окошка, расположенного почти под потолком, на допотопный книжный шкаф с черновыми рукописями академика Михельсона, стоящий косо по причине неровности прикрываемой им стены и недружных паркетных плашек, сидит и размышляет, как бы так поставить возлюбленную супругу перед фактом своей поездки, чтобы поменьше было всяких охов-вздохов.
Хотя когда это они были, охи-вздохи? Разве Авроре Францевне свойственно декорировать свои горестные переживания охами, вздохами и слезами напоказ? Она, надо отдать ей должное, всегда принимала невзгоды с холодноватой мужественностью. И если в радости и любви она была сентиментальна и податлива, как золотистый теплый воск, то в горести становилась тверда и холодна, словно речной окатыш, кремешок, могущий послужить и для высекания огня, и для закладывания в пращу. Мадемуазель де Лавальер! Перламутровая хромоножка! Ха! Как бы не так.
Михаилу Александровичу лучше чем кому-либо другому были известны особенности характера возлюбленной супруги, и он обманывал себя, размышляя о пресловутых охах и вздохах. Он как раз в глубине души не сомневался в том, что их не будет, что Аврора, наоборот, сожмется тугой пружинкой, готовая целиком и полностью принять на себя заботу о трех сыновьях, и плотно сомкнувшиеся стальные спирали надежно перекроют доступ к ее нежной шелковистой восковой сердцевинке. В действительности именно эта неизбежность, неотвратимость потери сердечного контакта с женой и смущала Михаила Александровича, беспокоила и вызывала неприятные ощущения в области солнечного сплетения.
Кроме того, он вдруг понял, что был несправедлив, отказывая Авроре в праве на уединение, так как сам-то уже очень давно, более одиннадцати лет назад, с момента воцарения в квартире Франика, оборудовал себе логово в бывшей дворницкой. И кабинетом это логово называлось очень условно, так как Михаил Александрович не имел обыкновения работать дома. Он здесь уединялся: сначала, когда засыпали младенец Франик и не способная передвигаться без посторонней помощи Аврора, потом, когда Франик подрос, а Аврора поправилась, – по привычке, ради чтения «Вечернего Ленинграда», разгадывания кроссворда или захватывающего полета по волнам транзистора, чего Аврора Францевна терпеть не могла. А ему так нравился этот серфинг, так увлекали шум, писк, вой, треск, гудение и шипение эфирных джунглей, что вытащить его из логова в минуты, по меткому выражению Вадима, общения с духами было проблематично.
Будь жива Мария, она бы рассказала, что когда-то в Киеве точно так же они с матерью и прислугой Любонькой, ради воскресного обеда или решения неотложных бытовых проблем вытаскивали из кабинета – из «норы адвоката» – ее отца, деда Михаила Александровича, а он ворчал, негодовал, топал ногами и умышленно терял пенсне в знак протеста, что прервано священнодействие и воистину историческая, блестящая речь, долженствующая прозвучать не далее как на следующей неделе в зале суда, сегодня осталась недописанной. Точно так же или почти так же недоволен был и Михаил Александрович, когда прерывали его «камлание», приобщение к «музыке сфер». Что находил он в этих звуках, в этой скребущей нервы какофонии? Что за картины виделись ему? Он не на шутку сердился, когда задавали подобные вопросы, и бурчал в ответ:
– С чего вы взяли? Что я могу видеть? Духовидца нашли. С партбилетом и должностью ведущего инженера.
Он не лгал и не лукавил, и стесняться ему было нечего, он и в самом деле не обладал высокоразвитым художественным воображением, но никто ему не верил, и Михаил Александрович, теперь уже не только из «любви к искусству», но и из чистого упрямства не желавший расставаться со своим пристрастием, стал замечать за собой, что с некоторых пор пытается увидеть за звуком образ, за диссонансным сочетанием – событие, и за чередой звуков, которые он воспринимал как гармонические, виделись ему стройные рукотворные сооружения (мосты и тоннели, к примеру, или Останкинская телебашня).
Но сейчас Михаил Александрович не стал включать приемник. Он оставил дверь в кабинет полуоткрытой, чтобы слышать, как плещется и поет в ванной Франик, и чтобы уловить момент, когда тот отправится к Авроре пожелать ей спокойной ночи и получить традиционный нежный поцелуй. В этот момент под предлогом благопожеланий на сон грядущий Михаил Александрович и намеревался вернуться в гостиную и рассказать Авроре о своей командировке в Африку. Он очень рассчитывал на способность Франика высказывать не по-детски здравые суждения, в основе которых лежала, однако, детская восторженность. Уверенный, немигающий взгляд, которым Франик подкреплял свои суждения, не оставлял сомнений в том, что сей младенец глаголет истину. Справедливости ради надо отметить, что Франик, паршивец, случалось, и лгал столь же уверенно, и Михаил Александрович раз за разом попадался на эту удочку, напрочь забывая о прошлых прегрешениях любимца. «Единожды солгавший, кто тебе поверит?» А смотря как лгать и смотря какую мордаху строить после того, как тебя вывели на чистую воду. Смотря чем мотивировать свое лганье.
Михаил Александрович, однако, просчитался, уповая на безусловную поддержку и пристрастное посредничество Франика. Во-первых, он не принял во внимание, что Франик не далее как пару часов назад пережил очень серьезный для ребенка стресс, как бы он там ни крепился и ни изображал из себя героя, и ему требовался покой и доброе внимание. А во-вторых, Франик в семье был, как звезда небесная: он не без оснований ощущал себя центром притяжения, а все остальные планетами ходили вокруг него, пусть и по собственным – не пересекающимся – орбитам.
Франик спросил для начала, опережая еще не успевшую отреагировать на новость Аврору:
– Папа, а мы – с тобой?
– Нет, Франц, – вздохнул Михаил Александрович, – определенно нет. Может быть, потом, если придется по каким-то причинам продлить командировку. И то не знаю. Я ведь, скорее всего, буду разъезжать, консультировать, подолгу задерживаться в отдаленных, диких местах. Туда не пускают женщин-неспециалистов и детей. Поэтому даже если бы вы приехали в Ливию, где я должен побывать, то мы все равно не виделись бы. Вы сидели бы в миссии, а там интересно только поначалу, а потом, как говорят, становится очень скучно.
И тут Франик изрек с видом пророка:
– Не переживай, папа. Если ты так не хочешь ехать, то что-нибудь обязательно случится, и ты вернешься раньше.
– Ох, Франц, вот только неожиданных происшествий мне и не хватало, – грустно улыбнулся Михаил Александрович.
– Год и даже больше… – потерла пальцами среднюю линию лба Аврора. – Год и больше. А семья остается, как я понимаю, в заложниках. Чтобы ты не вздумал объявить себя политическим эмигрантом и не выдал бедуинам страшных секретов отечественного мостостроения.
– Это же всем известно, Аврорушка, – жалобно кивнул Михаил Александрович, взяв жену за руку, – и ты ведь все понимаешь: от таких предложений не отказываются. Я не обольщаюсь на свой счет, я понимаю, что меня выбрали не потому, что я хороший специалист, а так уж случилось. Так случилось, что в течение ряда лет я исправлял, вернее, переделывал наново несносно переведенные технические статьи для зама по зарубежным связям и наплевал на то, что переводы при публикациях подписывались его фамилией, а не моей. Я правда наплевал. Мне правда было все равно, я занимался проектированием, руководил инженерными разработками, а это гораздо интереснее. А зам наш зарубежный, Ульянов Карл Марленович, решил, вероятно, что я не возникаю лишь потому, что подлизываюсь в ожидании шубы с барского плеча (ну, все же за границу хотят!). Вот он и облагодетельствовал. И будь уверена: когда выпадет командировка, больше похожая на экскурсионный тур, чем на работу, Ульянов Карл Марленович поедет сам.
К моменту окончания короткого монолога Михаила Александровича в гостиную, почувствовав, что происходит нечто эпохальное, заглянули и старшие братья.
– Папа едет в Африку, – сообщил новоприбывшим Франик.
– Сразу говорите, кому что привезти, – вздохнул Михаил Александрович.
– Самого себя, – сказала Аврора и, чтобы не расстраивать мужа, добавила: – Можно бы еще веер из страусовых перьев, если таможня пропустит.
– Самолично поймаю и ощиплю страуса, – пообещал Михаил Александрович, – если они там еще водятся.
– Ритуальный барабан, – заявил о своем желании Вадим, – можно самый маленький.
Олег промолчал, глядя на отца, а практичный Франик сказал:
– Ты мне, папа, лучше прямо сейчас кактус подари. А то мало ли… Может, тебе и не до подарков будет.
//-- * * * --//
Тренировки у Франика были через день, и Олег добросовестно и не без удовольствия сопровождал брата в секцию, а потом по рано выпавшему в этом году снегу вел его домой, презрев короткий отрезок трамвайного маршрута. Им обоим нравились эти поздние прогулки сквозь подмороженный вечерний свет, они с хрустом дружно топтали молодой ледок над обмелевшими лужами, они ради крошечных, с шарик пинг-понга, снежков соскребали варежками с асфальта тонкий снежный слой, с рассветом растекающийся слякотью, высыхающий днем, а к ночи, не иначе как специально для них двоих, обязательно обновляемый. И у обоих в эту пору было два любимых запаха: запах снежной ночной свежести и пыльный, потный запах спортзала.
Франик тренировался упорно и самозабвенно. Он предпочитал чистую акробатику на ковре упражнениям на снарядах. На ковре он двигался так же естественно, как и ходил по улице. Это была прогулка юной ласточки, танец мотылька – полет, казалось, не требующий ни мышечного напряжения, ни работы вестибулярного аппарата, ни холодной спортивной отрешенности, сосредоточенности на результате, ради которого, собственно, и весь сыр-бор – тренировки, тренировки и тренировки.
Еще с доармейских времен Олег был немного знаком с Юдиным, тренером Франика, действительно, длинным и из-за серьезной давней травмы негибким. Юдин разрешал Олегу присутствовать на тренировках и, памятуя о его спортивных достижениях, даже просил иногда провести вместо него разминку с мальчишками. Олегу неожиданно понравилось это занятие, и он задорно командовал, а бывало, и присоединялся к тренирующейся юной компании, с удовольствием двигался, прыгал, бегал, отжимался и кувыркался. Забавлялся, как он объяснял это сам себе.
Юдин, наблюдавший за Олегом, как-то спросил:
– А как же бокс, а, Олег? Что бы тебе не вернуться? Вполне еще молодой, гибкий, прыгучий. Да и посильнее стал за эти годы.
Олег пожал плечами и не ответил. Его бывший тренер, к которому он привык, притерся, притерпелся, которого ненавидел временами вполне умеренно, без желания смертельно нокаутировать и таким образом решить проблему их взаимоотношений раз и навсегда, его тренер, сделавший из Олега чемпиона города, перебрался в Москву. А начинать все сначала, выстраивать изматывающие своей противоречивостью отношения, которые, по его мнению, неизбежно возникают между тренером и спортсменом, Олегу не хотелось, не хотелось пускать незнакомца на суверенную территорию своих интересов и пристрастий.
Подслушавший Франик наморщил нос: Олежка, по крайней мере, не ответил Коню отрицательно, значит, есть надежда, что все устроится. Здоровый авантюризм Франика не позволял ему откладывать дело в долгий ящик, и в тот же вечер после тренировки он потащил Олега к боксерам, куда давно уже втихаря торил дорожку: приходил, смотрел, пихал кулачком в плотный коричневый бок шнурованную грушу, знакомился с мальчишками, узнавал правила во всех подробностях, в уме зарисовывал характерные движения, прикидывал на себя особую боксерскую пластику, украдкой проводил пальцем по холодному солнышку гонга, в общем, приживался.
– Олежка, ну давай заглянем, – теребил Олега Франик. – Интересно же!
– Франик, ты меня к чему склоняешь? – хмуро спрашивал прозорливый Олег. – А мама? Добьешься того, что она сама возьмется тебя на тренировки водить.
– А откуда она узнает? – широко раскрывал котеночьи глазенки Франик. – Ну от кого она, спрашивается, узнает, что я тоже тренируюсь? Не от тебя же! Ты же, Олежка, тайны умеешь хранить лучше всех.
– С чего ты взял про тайны? – проворчал Олег. – Ты мне до сих пор никаких своих тайн не доверял. И почему ты думаешь, что я ничего маме не скажу? А, между прочим, кто тут сейчас говорил про тренировки? По-моему, мы только посмотреть намеревались?
– Ну, посмотреть, записаться… Меня уже по возрасту вполне могут принять. Только они там не верят, что мне уже скоро двенадцать. Олежка, ну что тебе стоит подтвердить, а?
– Франц, – засмеялся Олег, – знаешь, тебе прямая дорожка не в бокс, а в дипломатический корпус. Ты мастер варить суп из топора. Ты хитрый лис и пройдоха. К тому же со способностями к языкам.
– Да ну, – порозовел польщенный Франик, – не к языкам, а только к русскому и немецкому, если без всяких там правил, если только говорить, а не писать или читать. Просто мы с мамой разговариваем каждый день.
– По-русски и по-немецки? Ладно, пойдем, – внезапно решился Олег, и Франика с его подачи записали в секцию, в наилегчайший «мушиный» вес.
Азарт, охвативший Олега при виде юных боксеров, подвижных и тугих, как мячики, был знакомым, но забытым ощущением, ностальгическим и весьма приятным. Олег понял, что нужно возвращаться в спорт. Пока. А там видно будет. Он начал тренироваться, а по рекомендации Юдина и благодаря тому, что Олега еще не совсем забыли в секции, его официально оформили тренером щенячьей – самой младшей – группы боксеров и стали платить небольшое жалованье. Это было лучше, чем ничего.
Теперь, когда вопрос самоопределения был худо-бедно решен, со всей остротой встала еще одна немаловажная для молодого мужчины проблема: Олег почувствовал острую необходимость обзавестись подругой. Не просто девушкой для удовлетворения известных потребностей, а дамой сердца, если угодно, близким существом, достойным уважения.
Олег, наверное, много себе напридумывал. Дело в том, что он еще не успел познать плотской любви. Сначала был спорт, изнурительные тренировки. Он приходил домой и проваливался в глубокий сон без соблазнительных сновидений. Потом армейская служба в краях, где женщины не слишком доступны. И теперь он в глубине души робел и стеснялся собственной неопытности, и оправдывал свою робость потребностью в идеале, не замечая заглядывавшихся на него молоденьких девчушек-гимнасточек в спортивных костюмах, обтягивающих веселые грудки, не прикрытые лифчиком, и высоко открывающих гладкие тренированные бедра. Они все были для него на одно лицо, эти гимнасточки. Он даже по цвету костюма не мог отличить их друг от друга. У всех стянутые в пучок на макушке негустые волосы, все в неприятных на вид тряпочных тапочках на резинке, все какие-то бледно-синеватые благодаря лампам дневного света.
Олег и понятия не имел, что стал легкой добычей для определенного рода одиноких дам, которые относятся к молодому мужскому телу вполне прагматически.
Глава 2
Итак, почва была подготовлена, оставалось лишь ждать неизбежного дьявольского бесчинства, но скрепя сердце я решил все снести и глубоко затаил отчаяние.
Э. Т. А. Гофман. Магнетизер
Какое-то время утрясались формальности, и в Триполи Михаил Александрович прилетел только в начале февраля. Зима заканчивалась, начиналось цветение, пока еще робкое, полусонное, по-детски наивное. Зима заканчивалась, но закончилась еще не совсем, и в не отапливаемой комнате общежития, в которой его поселили на время адаптации, было промозгло и неуютно, особенно по ночам, и совершенно непохоже на яркую, веселую, беззаботную Африку.
Африка начиналась за пределами территории городка, находящегося в ведении посольства. Африка, купающаяся в прибрежной голубизне, Африка, машущая перистыми пальмовыми крыльями, Африка пряных ароматов и смуглых лоснящихся тел. Африка, где люди не свихнулись на подсчете валютных чеков, Африка, где в белых домиках с плоскими крышами горят жаркие очаги, а потому и зимой тепло. Африка, где можно целый день бродить по базару, торговаться, корыстно хвалить и ругать товар, ссориться, брататься, завидовать, глазеть, украдкой трепать по холке чужих осликов с пропыленной взъерошенной шерстью и лукавыми глазами. Можно даже поселиться там, на базаре, на толстой и скрипучей растрепанной циновке из пальмового волокна, под куском выцветшего полосатого полотна, натянутого на палки, разжечь прозрачный, почти не видимый на ярком солнце костерок, вскипятить в помятом котелке воду, заварить чай в расписном глиняном чайничке с отбитым, а потом уважительно починенным – прикрученным серебряной или стальной проволокой – носиком и запивать чаем жесткую, как подошва, лепешку, испеченную неделю назад, и жевать несравненные алжирские финики деглет-нур, что получили свое название, дабы увековечить имя одной из жен пророка Мохаммеда, вероятно, сладчайшей, нежнейшей и ароматнейшей женщины.
Но подобные удовольствия недостижимы в большой компании и даже в не слишком большой компании, а Михаила Александровича предупредили, что выход за пределы «миссии» возможен только коллективный. В целях безопасности.
– Сами понимаете, Михаил Александрович, одному никак нельзя, – инструктировал его плюгавый чиновник, у которого глаза на свету разбегались, как тараканы. Это было заметно, потому что темные очки, призванные, видимо, придавать значительность и вес государственному служащему, постоянно сползали на кончик тонкого и длинного комариного носа – носа мелкого и докучливого вампира, увертливого зуды. – Сами понимаете, – зудел он с момента встречи в аэропорту, – опасно. Заблудитесь и… Хе-хе… Ищи вас свищи. Я серьезно говорю. И что потом?
– Что потом? – равнодушным тоном переспросил Михаил Александрович, уставший после перелета. – Упал, потерял сознание… Ну и так далее?
– О, если бы! – скривился представитель особого отдела и привычно поймал свои исключительно прыткие очки. – О, если бы. О, как бы тогда пополнились валютные богатства страны! А если серьезно, то… Сами понимаете, – в который уже раз повторил он, – советский человек наивен во многих отношениях, подвержен соблазнам. Он и сам не заметит, как будет завербован врагом. А когда президент Муамар Каддафи, человек уважаемый, человек, на сотрудничество с которым мы уповали, человек, который устроил… э-э-э… так сказать, показательные выступления в Вашингтоне (может, помните, у нас прошло сообщение, что группа ливийских моряков водрузила зеленый ливийский государственный флаг у Белого дома и объявила о не больше не меньше, как о покорении Соединенных Штатов), так вот когда Каддафи на вопрос о том, как он относится к социализму, отвечает, что он много раз читал Коран, но слова «социализм» там не нашел, то… Все очень зыбко, сами понимаете. Политическая ситуация, границы… Советский Союз протягивает руку помощи развивающимся странам, поэтому его граждане должны выступать в этом благородном деле единым фронтом…
– Я согласен единым фронтом, – устало кивнул Михаил Александрович, который с пеленок слышал про единый фронт. – А что вы такое говорите о границах? Они что, не определились до сих пор?
Москитообразный особист, который представился Игорем Борисовичем Глотовым, разволновался необычайно и, каждую минуту по-жонглерски ловя очки, стал объяснять про границы:
– Вот-вот, Михаил Александрович, уважаемый! Вот-вот! Вы уловили самую суть! Посмотрите на карту, нарисуйте ее себе в воображении. Что такое, по-вашему, Западная Африка? В смысле физической географии?
– Сахара?
– Ага-а! Ага! Гигантская пустыня. Вернее, множество разнообразных пустынных местностей, объединенных общим названием. Мы-то с вами сейчас, можно сказать, в райских кущах пребываем, на Средиземноморском побережье. А чуть южнее… Чуть южнее и на многие сотни километров – преисподняя, я не побоюсь этого слова. Пекло. Безводие. И кусачие ядовитые гады. И, кроме них, там никто не живет. Ну, Каддафи иногда на полном обеспечении уединяется в пустыню, в шатре, что твой святой отшельник. Отдыхает, размышляет, созерцает… Отпуск он там проводит. Святое дело. Но я не к тому. Понятно, что в пустыне постоянно жить невозможно. Тем более на одном постоянном месте. Никто и не живет, но… Кочуют. Бедуины. Пасут верблюдов здесь и там. Все еще возят товары. Ну, вот и скажите мне, уважаемый Михаил Александрович, как в таком случае проводить границы? Границы-то не могут… это… кочевать.
– И как же – с границами? – заинтересовался Михаил Александрович.
– А очень просто. Теперь, Михаил Александрович, уважаемый, вспомните-ка политическую карту Западной Африки. Что мы замечаем? Я отвечу за вас. Границы-то как по линеечке проведены, Сахара-то как ножничками нарезана. То есть что? Границы не соответствуют ландшафту, не соответствуют исторически сложившимся культурным областям. Культурные области эти если и были, то сплыли, утонули в песках, в глине, в пыли, засыпаны щебнем… Так что деление пустынных областей, я бы сказал, чисто административное. Пограничные кордоны в пустыне выставлять бессмысленно, потому что… Смотри выше. Для нас с вами это хорошо?
– Наверное… – пожал плечами Михаил Александрович.
– Да что вы! – возмутился Игорь Борисович. Очки он поймал только у пояса, а коричневато-рыжие тараканы замерли от испуга у самой переносицы. – Да что вы! У вас страна пребывания в паспорте какая? Ливия? Ливия. А работать вам где? Я вам скажу где, если никто еще не удосужился сообщить. Работать вам на границе с Алжиром. На самой границе. Ничем не обозначенной, условной, так сказать. Вот вылезли вы, скажем, из машины и пошли за теплые камушки по нужде. А за камушками-то уже Алжир. И как мне, несчастному, квалифицировать ваши действия? Как попытку перехода границы с целью…
– Отправления естественных надобностей?
– А вы не смейтесь. А вы докажите, что это не предлог для осуществления злостных замыслов, Михаил Александрович! Что не попытка побега.
– Послушайте, Игорь Борисович, – начал было Михаил Александрович, – я, в конце концов, не напрашивался…
– Да знаю я, Михаил Александрович, уважаемый, – досадливо махнул рукой Игорь Борисович и стал вдруг похож на нормального человека, – знаю я, что вы не напрашивались, в отличие от многих прочих. Это я так, для наглядности, грубовато шучу. Я вас таким образом ввожу в курс дела, в неформальной обстановке инструктирую, как мне по штату и положено. Вас никто, разумеется, не будет ловить за хвост, если вы на пять метров отойдете в глубь сопредельного государства, и никто, разумеется, никогда не фиксировал административную принадлежность пограничного бархана или никому не нужной базальтовой скалы. Но… в каждой шутке лишь доля шутки, как известно. И при необходимости… При необходимости, заметьте… Если вы сами создадите такую необходимость своим безответственным поведением… При необходимости факт перехода границы будет отмечен. Информация у нас прекрасно налажена. Прекрасно, – с некоторой горечью в голосе закончил свою речь Игорь Борисович.
– Но мост-то строят, кажется, как раз через ущелье, по которому проходит граница? – обескураженно спросил Михаил Александрович.
– Не совсем, – пожал комариными плечиками Игорь Борисович. – То есть тот самый уэд – пересыхающее русло (на многие годы пересыхающее), что тянется по ущелью, действительно, пересекает границу, но южнее. А караванный путь, ради которого все и затеяли, проходит в районе Гата. Но это так говорится, что в районе, потому что не к чему больше привязаться. На самом деле довольно далеко от него. Караванам через ущелье перебираться неудобно, то есть вообще невозможно, верблюды ноги переломают, и приходится ущелье обходить, делать огромный крюк по пустыне. И в рамках правительственного начинания, в рамках программы помощи кочевникам (с ними, сами понимаете, необходимо налаживать отношения) решено построить мост, чтобы облегчить жизнь туарегам и прочим, кто упрямо предпочитает кочевать. По этому мосту караваны пойдут из Ливии в Алжир до Джанета, даже, возможно, до Ахаггара, туарегской столицы, если можно так назвать этот огромный караван-сарай.
Игорь Борисович замолчал на минуту, переводя дух, а потом хрипловато продолжил:
– В общем, программа помощи кочевникам – их, ливийско-алжирская, а мост строим мы, протягиваем руку помощи… Ну, вы знаете. Арабам и в голову не придет работать на дикой жаре, – добавил он себе под нос, и Михаил Александрович расценил эту фразу как акт высокого доверия. – Тем не менее арабы там имеются – обслуга, сопровождающие, проводники у изыскателей. Поэтому там обретается переводчик. Из наших. Из бывших военных. У него после контузии туман в башке, болтает все не то, вы его не очень-то слушайте, но арабский знает… Лучше арабов. Даже диалекты. За что и держим в ответственных местах. Иначе он давно бы уже пребывал в закрытом лечебном заведении.
Последний монолог Игорь Борисович произносил уже в стенах предназначенной Михаилу Александровичу комнаты, чисто убранной, но прокуренной многими поколениями командированных. Холодная табачная вонь оседала в легких предчувствием долгой неустроенности и неприкаянности.
– Ваш вертолет – транспортник со съестными припасами и прочим – летит через неделю. Обдумайте свой багаж. А пока – знакомьтесь, обустраивайтесь, привыкайте. Через четыре дня на стадионе начнется фестиваль африканской музыки. Такое мероприятие – большая редкость. Мы все пойдем смотреть, так что не отрывайтесь от коллектива, Михаил Александрович. К тому же развлечений здесь минимальное количество. Поход на базар группой в составе не менее трех человек, и все, пожалуй. Купаться еще не сезон, а загорать, я полагаю, вам вскоре сильно надоест. Засим разрешите откланяться. Обращайтесь, если что. Я рассчитываю на ваше благоразумие.
Он ушел, наконец, и оставил Михаила Александровича посреди убогого интерьера. Неплохо было бы для начала отыскать душевую, подумал Михаил Александрович и отправился на поиски таковой, а также на поиски столовой, или кухни, или кафе, в общем, заведения, где можно получить хотя бы кофе с бутербродом.
//-- * * * --//
Пышное черное каре до подбородка – настоящий парик древней египтянки, достойные жены фараона Эхнатона длинные, умело подведенные глаза. А губы… Благоухающие лепестки уверенной в себе орхидеи. Они подрагивают, нежно и капризно, раскрываются доверчиво и снова собираются в скромный бутон. С ума можно сойти от этих губ. Серединка нижней губы приподнята, и от нее начинается изгиб короткого, но четко очерченного подбородка. Ниже – лебединая шея, смелое декольте мягкого свободного свитера. По декольте сбегает золотой ручеек цепочки, и там, где начинается ложбинка, накапливается в золотом завитке теплое манящее сияние. Тонкие белые пальцы скользят вдоль золотого ручейка, обводят золотой завиток кулона, купаются в острых лучиках мелких бриллиантов. В высоком разрезе гладкой юбки – золотисто-капроновые ножки в тонких сапожках. Легчайший благородный мех курточки переброшен через локоть.
А он – в боксерской майке и старых спортивных трусах, взмокший и взъерошенный. «Олег, тебя спрашивают», – позвал от дверей Алик Ефимов. Он-то, подлец, уже переоделся. Он-то, подлец, рад подложить свинью сопернику. Вот Олег и вышел из зала почти в натуральном виде.
– Вы Олег Михайлович Лунин?
Легкая хрипотца. Как пряная приправа к чистым, холодноватым тонам. Корица и лимон. И самая капелька меда и льда. Толика гвоздики и белого перца. И немного колких пузырьков, как в шампанском. Олег поймал себя на том, что готов попробовать голос на вкус, сначала сделать большой глоток этого коктейля, а потом смаковать, наслаждаться, ловить носом эти колкие пузырьки, пьянеть, грезить, галлюцинировать… Напиток забвения, не иначе. Вот он какой, этот напиток.
– Вы Олег Михайлович Лунин? – повторила она, заметив как пить дать, что он впал в ступор. – Вы тренер? Не возьмете моего мальчика? Его зовут Сережа.
Оказывается, вот в чем дело. Мальчику Сереже понадобился бокс. Обычно мальчиков в секцию бокса приводят папы, после долгих пререканий с мамами. Может, папы нет?
– Возьму, – одними губами ответил Олег, восприняв довольно рослого Сережу лишь как неясный силуэт. – Завтра к пяти. Средний вес.
– Он очень увлечен боксом. Я, собственно, еще колеблюсь… Это не опасно?
Она колеблется… Лотос, качнувшийся на волне от тихой лодки. Стебель цветущего папируса, колеблемый затаившимся ибисом. Мотылек, неосторожно пролетевший над опахалом любимой жены фараона. Колеблется она. А вдруг не придет, не приведет своего Сережу?
– Не опасно. Это же дети. Я слежу. У нас главное пока – физическая подготовка, ну и наработка кое-каких навыков. Это не опасно.
– Мы придем. Завтра.
И обернулась, вспомнив о важном:
– Меня зовут Галина Альбертовна Тугарина. У Сережи такая же фамилия.
Галина Альбертовна, значит. Галина. С этим придется смириться, свыкнуться. Лучше бы Исида, или небесная Нут, или Баст – богиня кошек, или… Да ладно, он ведь тоже не Осирис, и не Ра, и не Анубис. Когда-то в подростковом возрасте он ненадолго увлекся Египтом, побывав в Эрмитаже на выставке артефактов из гробницы Тутанхамона, и наперечет знал весь древнеегипетский пантеон и даже некоторые иероглифы. Он даже выцарапывал послания богам на древнеегипетском языке на стенке многострадальной котельной (чего там только не было, на этой стенке, большей частью неприличного).
Олег заморгал ей вслед: три коротких взмаха ресниц, три длинных, три коротких. Она обернулась, скосив длинный агатовый глаз. Розовый цветок орхидеи дрогнул и, затрепетав, раскрылся в прощальном приветствии. Черное каре всколыхнулось в повороте, и она – Исида, Баст, Нут – удалилась, исчезнув в запутанных, как в пирамиде, коридорах спортивного центра.
//-- * * * --//
Событие, которое Игорь Борисович назвал фестивалем африканской музыки, на самом деле было гораздо более масштабным. Это был пятидневный фестиваль культуры Черной Африки, на который съехалось огромное количество музыкантов, танцоров, ремесленников и вроде бы даже колдунов из ближних и дальних уголков Африканского континента. Они собирались заранее, дня за три до начала большого парада на стадионе, и ставили свои палатки и тележки прямо на улицах, и Триполи пел, гудел, визжал, содрогался от ритмичного топота и барабанного боя, звенели бубенчики и бусы, блестели браслеты, пестрели ткани и ряды сложно уложенных – раковинками, розетками, змейками, корзинками – косичек. Михаил Александрович и не подозревал, сколько оттенков может быть у черного и коричневого цветов. Мелькали темно-оливковые, золотисто-каштановые, медно-бурые лица, лица цвета маковых зерен и крепко заваренного кофе, лица цвета черного жемчуга, сургуча и молочного шоколада. Лица раскрашенные и татуированные, в обрамлении меди и золота, слоновой кости и перьев попугая.
На тележках и на ковриках, а то и прямо на земле раскладывались разнообразные предметы для дарения, продажи и обмена: статуэтки из глины и дерева, музыкальные инструменты, украшения, затейливо сплетенные корзинки, посуда и куски ткани с набивными узорами. Глаза разбегались. Хотелось все потрогать, погладить, повертеть и приобрести.
Михаил Александрович, рискуя получить в лучшем случае предупреждение за нарушение правил поведения за границей, махнул на все рукой и гулял один, не присоединяясь ни к одной из сложившихся компашек. Он ни с кем не приятельствовал, отношение к нему со стороны обитателей миссии было почему-то прохладным, что его несколько удивляло, но не расстраивало. Михаил Александрович, побродив по гудящим, как улей, улочкам, быстро понял, что продается далеко не все, а только то, к чему продавец не испытывает особо теплых чувств. Все, что нравилось, все, с чем существовал таинственный контакт, все, что обладало собственной доброй и иногда и недоброй, зловещей, аурой, все, во что при изготовлении была вложена часть души, все это обменивалось, пусть даже на ерунду вроде носового платка или авторучки, или чаще дарилось.
Владелец мог и отказаться передать в чужие руки свое изделие, если по каким-то признакам определял, что оно не должно оказаться в руках того, кто на него претендует. Так, Михаилу Александровичу отказали в приобретении медного браслета – изукрашенной мелкими осколками разноцветных камешков змеи, кусающей себя за хвост. Змея больше была похожа на венок и очень понравилась Михаилу Александровичу. Негритянка преклонных лет, кутаясь в покрывало с узором из рыб, отрицательно помотала головой и отложила змейку подальше, а Михаилу Александровичу протянула отполированную деревянную статуэтку, изображающую поджарого и мускулистого, как пантера, зайца с широкими и длинными ушами, лежащими на спине, и подчеркнуто раздвоенной верхней губой.
– Но почему? – удивленно спросил Михаил Александрович. – Pourqoi? – повторил он по-французски. Заяц ему нравился, но он был удивлен странностями торговли.
К негритянке тут же подскочил совсем молоденький юноша, почти мальчик, с наведенной желтой маской вокруг глаз и с белым плюмажем из перьев цапли, который только что самозабвенно пританцовывал рядом с задумчивым барабанщиком, тихонько перебиравшим пальцами по краю барабана. Негритянка прощебетала длинную фразу, а юноша, служивший, видимо, переводчиком, объяснил на ломаном французском, взяв змейку пальцами и показывая ее Михаилу Александровичу:
– Бог радуги – вечность. Ходить по кругу, все одно и то же.
Он несколько раз обвел змейку пальцем и продолжил:
– Начало – нет, конец – нет. Йеманджа сказать: тебе не надо. Тебе не надо всегда быть, тебе не надо жить, когда все родственники уйти в землю. Ты не колдун и не считаешь звезды, тебе не надо такой амулет. Возьми зайца. Не надо динары. Не платить. Просто так возьми. Твой заяц.
Михаил Александрович, к удивлению своему, все прекрасно понял, должно быть, потому, что французским владел примерно на том же уровне, что и юноша. Он не стал возражать: заяц был хорош, но ему неудобно было забирать статуэтку просто так, ничего не дав взамен. Он вытащил из внутреннего кармана пиджака небольшой блокнот на пружинке с фотографическим изображением Адмиралтейства и тонкий карандашик и протянул все это Йемандже (вроде бы ее так назвали?).
– Это тебе, бабушка Йеманджа. Тебе и твоему внуку.
Юноша засмеялся и что-то пропел, прощебетал негритянке.
Она тоже развеселилась и, сквозь смех, тыча пальцем в мальчика, сказала несколько слов, глядя сквозь черепашьи морщины на Михаила Александровича. В переводе прозвучало следующее:
– Обатала – не внук! Обатала – муж. Дурной муж! Обатала – бродяга и бездельник! Обатала только танцевать, болтать языком и подарки брать, никчемушник!
От подарков Йеманджа и ее юный муж, тем не менее, не отказались, но, видно, заяц полагался все же просто так, потому что Михаилу Александровичу вручили еще деревянных же слона и бегемота, а Обатала, очевидно дразнясь, лег на живот и подтянул ноги к ушам, выгнувшись змеей, зашипел, широко открыв рот, но поперхнулся от смеха и вывалялся в пыли.
За углом Михаила Александровича ждал неприятный сюрприз: он нос к носу столкнулся с Игорем Борисовичем, который с ходу начал подхватывать свои очки и придираться.
– Самостоятельность проявляем, Михаил Александрович, уважаемый? Или строптивость? Почему не с группой?
– А меня почему-то невзлюбили, Игорь Борисович, наверное, так же, как и вас, поскольку вы тоже один бродите.
– Что дозволено Юпитеру, Михаил Александрович… К тому же я при исполнении. Работа у меня, – начал вдруг неловко оправдываться Игорь Борисович.
– Да не сочиняйте вы, – не испугался Михаил Александрович, – у вас безделушек целый мешок. Вон, жираф торчит. И дудка.
– Безделушек! – завелся вдруг особист и пошел пятнами. – Безделушек! Это произведения искусства, а не безделушки! Произведения древнего, веками оттачиваемого искусства! Безделушки! Да им цены нет! Бессмысленность какая! Недоумство! Я… Я на вас рапорт напишу. Нарушение режима. Вас в двадцать четыре часа выставят. Безделушки! Кого только в Африку не присылают!
– Я не понимаю, за что вы на меня сердитесь, Игорь Борисович, – недоумевал Михаил Александрович. – За то, что я один хожу, или за то, что не разбираюсь в африканском искусстве? Я не искусствовед и не этнограф, я всего лишь любопытствующий турист. Что-то мне нравится, что-то нет, что-то даже отталкивает. Хотите рапорт писать, пишите. Поеду домой с чистой совестью. Мне здесь неуютно и одиноко. Мне четыре года до пенсии осталось. Как-нибудь протяну.
Очки у Игоря Борисовича свалились-таки в большую пластиковую сумку с «произведениями искусства», а тараканы замерли и загрустили.
– Да ну вас, Михаил Александрович. Меня тоже за этот рапорт не похвалят. Ехали бы вы поскорей в пустыню. Жду не дождусь. На вас за три дня кучу телег накатали, и все пустых, никчемных, просто со злобы. Не нравитесь вы нашей публике, не похожи. Угрюмы и задумчивы, комплиментов дамам не говорите, не проставились по приезде, чеков не считаете – лень вам. Дело ли?
– Не обязан, – закусил удила Михаил Александрович.
– Не обязаны, – тяжко вздохнул Игорь Борисович. – Вот и убирайтесь мосты наводить, – фыркнул он и добавил себе под нос: – Никому не нужные.
– Никому не нужные? – насторожился Михаил Александрович.
– О господи! Да ясен же пень! Была бы там дорога, а то ведь нет и быть не может. Я же говорю: пре-ис-под-ня-я! Так на кой?.. Верблюды все равно кружным путем как ходили, так и будут ходить, привыкли они. И у бедуинов тоже свои традиции. Будет этот ваш мост стоять памятником… известно чему, пока торжественно не рухнет, – раздухарился Игорь Борисович.
– Так, – озадаченно посмотрел на него Михаил Александрович. – Что вы тут такое говорите? Провоцируете, что ли? Или вы шпион? Вербовщик?
– Да не вербовщик я! Я – этнограф! Хоть и бывший, как они считают. А-а, да что там, так и есть – бывший. Я ради поездок по Африке на все пошел, душу продал этим… Инквизиции продался. И сижу вот в Ливии, ёкэлэмэнэ, сам себе противен. Ей-ей, Михаил Александрович, уважаемый, мечтаю иногда что-нибудь неизлечимое подхватить и домой вернуться по инвалидности. С чистой анкетой.
Он замолчал, запнувшись, выудил очки из пакета, устроил их на переносице и продолжил деревянным голосом:
– А вы все равно никому ничего не расскажете и доносов писать не станете, судя по вашей характеристике, потому я такой смелый, болтаю, пользуюсь моментом. Мне больше не с кем, вот и потерпите. Вы скоро отвалите, и я перестану вас смущать.
– И меня потянут за недоносительство, – в тон ему закончил Михаил Александрович.
– Глупости какие. Работа с вами проведена по регламенту, всякие там инструкции вы подписали. «Ознакомлен, предупрежден о неразглашении, в чем и подписуюсь». Так? А инициатива, то есть действия, выходящие за рамки регламента, инициатива, говорю, прояви я таковую, приветствоваться не будет, еще и шею намылят за излишества нехорошие. Это же всему отделу морока!
– Бедный вы, несчастный, – безжалостно ухмыльнулся Михаил Александрович.
– Бедный я, несчастный, – раздраженно подтвердил Игорь Борисович. – Вы поиронизируйте, поиронизируйте! Моментально в рапорт попадете за нарушение режима… Ох!
– Снова-здоро́во, – спокойно ответил Михаил Александрович, – пошли по кругу. То-то мне бабушка Йеманджа змею не дала. Не надо тебе, говорит, по кругу ходить. Вечная маята, говорит, будет.
– Йеманджа? – страшно заволновался Игорь Борисович. – Йеманджа, говорите? Ин-те-рес-но-то как! Йеманджа – богиня текущих вод! То есть рек. А вам мосты наводить. Ай-яй! И змею не дала. Змея себя за хвост кусала?
Михаил Александрович кивнул, недоумевая.
– Кусала, значит. Вообще-то, это и символ бессмертия, и бог радуги. Бог радуги – дитя Йеманджи от одного из многочисленных мужей. От Обаталы, что ли? Не помню, но не суть. Не пожелала она дать вам бессмертие, значит. Когда-то считали, что змея, сбрасывая кожу, рождается заново, то есть фактически бессмертна.
– Я так понял, что она меня пожалела.
– Ну, правильно. Вам кожу менять поздно. Да и слишком много потерь у вечно живущих. Оттого колдуны равнодушны, а часто злы. Привыкли к потерям за долгую жизнь.
– Вы что, верите, что колдуны бессмертны? – поразился Михаил Александрович.
– А вы не верите? Так это от невежества, уважаемый, – свысока произнес Игорь Борисович. – От невежества. Что у колдуна главное? Его дар, мастерство – называйте как угодно. Он не умрет, пока не передаст этот дар преемнику. То есть дар бессмертен, а сам колдун – оболочка, все равно что сменяемая змеиная кожа. Между прочим, некоторые немыслимое количество лет живут, пока не найдут преемника. Такая жизнь уже не жизнь. В них ничего человеческого не остается.
– Она мне зайца дала. Это что-нибудь значит? – спросил заинтересовавшийся Михаил Александрович.
– Если дала, а не продала, то значит. Заяц – это трикстер, проходящий персонаж многих мифов и сказок. Трикстеры ведут себя непоследовательно, как и люди. Заяц – один из любимейших, и, между прочим, он, путаник, по своему легкомыслию лишил людей надежды на бессмертие. Это известная байка. Рассказать?
– Расскажите, коли не сложно.
– Луна призвала как-то зайца и сказала ему: «Поди к людям с известием: как Луна умирает и воскресает, так будет и с вами, с людьми». Заяц лопоухий по легкомыслию своему перепутал все на свете и сказал: «Слушайте, люди, Луна повелела сообщить вам, что как она умирает и гибнет, так и вам полагается». Луна, узнав о том, что натворил косой, наказала его палкой – по морде. Потому у зайца губа раздвоенная. Видите, как это подчеркнуто на статуэтке? Значит, ваш заяц делался с целью напомнить об этой притче. А как расставить акценты, это уж дело владельца. Может, это напоминание о том, что человек смертен, а может, предостережение: ничего не перепутай, будь внимателен, чтобы все понять правильно, а то получишь по морде палкой.
– Очень мило. По морде палкой. А Луна не могла все исправить, сказать, что заяц переврал ее слова?
– Вы когда-нибудь слышали, Михаил Александрович, чтобы божество оправдывалось? – горестно вздохнул Игорь Борисович. – Наказать виновного – святое дело, но слово-то уже сказано, и опровергать его, знаете ли, неавторитетно. Лучше действовать далее, смотря по обстоятельствам.
– Высокая политика?
– Сами понимаете, Михаил Александрович. И давайте-ка, пройдемте-ка. Возвращаться пора. Лучше вместе. Сами понимаете. А завтра – на музыку, на стадион.
– Не хочу я, – поморщился Михаил Александрович, – у меня голова трещит от барабанов и гуделок. Какая это музыка? Наказание.
– Это потому, что сейчас все вразнобой. А когда по очереди, очень даже впечатляет, главное – прислушаться, войти в ритм.
– И сплясать?
– Запросто запляшете и даже не заметите, что примете участие в оргии, – с некоторый угрозой промолвил Игорь Борисович и прикрыл темными стеклами тараканов. – Светобоязнь у меня, – объяснил он, – глаза от света болят и слезятся.
//-- * * * --//
Галина Альбертовна Тугарина, вернее, одна из древнеегипетских богинь в неизвестно каком по счету воплощении, аккуратно приводила сына на тренировки, иногда обращаясь к Олегу с просьбой разрешить ей присутствовать на занятиях, и Олег, вопреки правилам, разрешал – молча кивал, вдыхая интимный запах лотоса и нильской воды. Галина Альбертовна скромно усаживалась на длинную, низкую гимнастическую скамейку в дальнем углу зала и, подобная скульптуре священной храмовой кошки, молча и неподвижно высиживала два часа. Потом изваяние оживало, как по волшебству: медленно и лениво она поднималась, распрямляя колени, разводила плечи, слегка потягиваясь. Грудь высоко вздымалась, губы – трепетные лепестки орхидеи – складывались в тугой бутон, алебастровые пальцы иероглифически переплетались, черное каре тяжело взлетало от движения головы. Это длилось целую вечность или, по меньшей мере, столько же, сколько и сотворение мира.
Олег всегда с замиранием сердца ждал этого момента, потому что за два часа неподвижного сидения в жарком, душном помещении, где все трясется от прыжков, где хлещут об пол резиновые скакалки, где дрожат и громко всхлипывают от ударов толстые кожаные валики, мотаясь на подвесах, где пыль столбом, где разлетаются капли пота с короткостриженых волос, в таком помещении любое совершенство неизбежно понесет урон и станет… более доступным? И Олег с радостью делал маленькие открытия: юбка замялась складками на животе, на крыльях носа пудра собралась в мелкие комочки, помада стекла в складочки губ, волосы слегка повлажнели, и тяжелая черная шапка распалась на прядки, немного размазалась тушь на веках, под глазами появились сероватые тени, а лебединую шею, оказывается, опоясывают две ниточно-тонкие морщины.
Он подходил поближе под предлогом прощания и чувствовал, что лотос отцветает, а в нильской воде прибавилось тины. Он с упоением вдыхал этот запах, он тонул у самого берега Нила, захлебнувшись тиной, запутавшись в стеблях густо растущего лотоса, с которого осыпались семена. Голова кружилась, ноги теряли опору, а глаза – фокус, руки надо было держать за спиной, чтобы она не заметила, как они дрожат. Он готов был упасть на колени и зарыться лицом в помятую на животе юбку и дышать, дышать, дышать нильской водой и семенами лотоса.
Олег, хотя и одурел от вожделения, но все же замечал, что ноздри богини трепещут при его приближении, дыхание становится неровным, скулы ее розовеют, а мягкая ткань, прикрывающая грудь, вздрагивает от частых ударов сердца. Наконец наступил момент, когда без слов стало понятно, что они пришли к некоему соглашению. Но дальше-то что? Да ничего. Она увозила Сережу домой на белых «Жигулях» последней модели, а он и в мороз, и в слякоть – так уж у них повелось – вел домой Франика пешком через Тучков мост или, что расценивалось как приключение, прямо по опасному льду через Неву. Вел и молчал, злой на Галину Альбертовну – за то, что она на свет родилась, злой на Франика – потому что тот ограничивал его свободу, злой на весь мир и на себя самого – потому что поддался древнему колдовству и готов на любые жертвы ради одного-единственного омовения в священных водах, ради минутного погружения в теплый, бесконечно нежный, благоуханный плодородный нильский ил. Рехнуться можно, до чего теплый, нежный и благоуханный.
А Франик скучал и страдал во время вечерних прогулок, и не мог понять, почему вдруг изменился Олег, почему он молчит или коротко, без причины огрызается. Все ведь было так хорошо до тех пор, пока… Пока – что? Франик сопоставил время и факты и пришел к верному выводу: с того момента, как только появилась эта старая крашеная грымза в золоте со своим неуклюжим дылдой Серым, так Олег и изменился. Влюбился, как дурак. Тьфу, дурак и есть! А если влюбился, то почему злится? Да потому что наплевала она на Олежку, и слава богу. Значит, он позлится-позлится, да скоро перестанет. Не такой он человек, чтобы киснуть из-за этакой… этакой… И Франик мысленно употребил слово, которым именовалась некая Маля. В их дворе на стене знаменитой котельной, где много чего было понаписано интересного, так и значилось: Маля – …а рядом нацарапано вполне узнаваемое, анатомически точное изображение, чтобы и безграмотным стало понятно, что собою представляет Маля.
Франик, логическим путем, а также с помощью интуиции добравшийся до источника неприятностей, определивший для себя сущность «крашеной грымзы», страдать не перестал, но, обретя надежду, решил переждать невзгоду, перебедовать и, приняв решение, немного успокоился. А потом случились интересные события. Приезжала московская делегация, и его отобрали для участия в августовском Олимпийском параде. Намечалось что-то грандиозное, собирали лучших юных гимнастов со всего Союза, и Франику во время весенних каникул предстояли первые сборы, первая репетиция.
Олег обрадовался чуть ли не больше Франика, так как на целую неделю обретал свободу передвижения по вечерам. Он не сомневался, что за эту неделю что-то изменится, он намерен был действовать, но Галина Альбертовна опередила его в инициативе. В последний предканикулярный вечер, когда Франик в сопровождении отпросившейся на неделю с работы Авроры Францевны уже уехал в Москву, в недостроенную пока Олимпийскую деревню, Галина Альбертовна вдруг предложила Олегу подвезти его домой.
– Домой или… Куда скажете. Но вы уж извините, сначала я закину Сережу к бабушке. Завтра начинаются каникулы, и Сережа с бабушкой, матерью моего бывшего мужа, едут в Вологду к ее подружке. Так едете?
Еще бы он не поехал на таких условиях! Франик в Москве, Сережа едет в Вологду. И Олег кивнул – молча, потому что язык проглотил, волнуясь, предвкушая таинство посвящения.
Он прождал в машине битых полчаса, пока Сережу «закидывали к бабушке», жившей на тихой и скромной 8-й Советской. После получасового отсутствия Галина Альбертовна просочилась в машину и улыбнулась:
– Извините, Олег Михайлович… Олег…
Пальчики, затянутые в светлую замшу, коснулись плеча и, словно невзначай, щеки.
– Извините, Олег, что пришлось задержаться. Необходимо было сделать пару важных звонков. И это все мои дела на сегодня. Теперь я целую неделю восхитительно свободна с пяти вечера до девяти утра плюс выходные. Это ли не счастье? Ну, ответьте!
– Это счастье, Галина… Альбертовна, – промямлил Олег, все еще чувствуя прикосновение ее перчатки на своей щеке.
– Послушайте-ка, милый, – обиженно поджались лепестки орхидеи, – не надо по отчеству. Как учительницу. Возможно, я и могла бы вас чему-то научить, но я предпочла бы делать это на дружеских основаниях. Поэтому называйте меня Галиной, а еще лучше Линой. Как вам Лина?
– Очень красиво, – севшим голосом ответил Олег.
– А в ученики ко мне пойдете?
– Пойду, – сглотнул Олег и во все свои фирменные зелено-карие колобовско-лунинские глаза смотрел туда, где ворсинки серебристого меха касались ее шеи, колебались от расходящейся теплоты.
Она тихо засмеялась – теплый плеск воды на пологом берегу, легкий, игривый водоворот вокруг невзрачного речного окатыша. Олег именно так себя и чувствовал – неуклюжим и неповоротливым окатышем.
– Знаете что? – взметнулось черное каре. – Знаете что? Давайте ознаменуем ваше посвящение в ученики и мою недельную свободу пиром. Я есть хочу и поэтому повезу вас в ресторан. И не возражайте, – перчатка прикрыла ему рот, и Олег чуть не впился зубами в дразнящую мякоть, – не приму возражений и не люблю предрассудков. Вы мой рыцарь на сегодня. Хотите перчатку или платок? Вот вам и то и другое. А ученичество… Это потом. Да?
Олег неловко скомкал галантерейные изделия и, сдав уже почти все позиции, невнятно произнес:
– У меня вид не ресторанный. Меня туда не пустят, наверное.
– У вас просто замечательный вид, консервативно-классический. Я имела возможность оценить ваш вид. Джемпер хорошей вязки, не джинсы – нормальные брюки, без мешка пониже спины, и коленки не оттянуты, прекрасно сидят на вашей стройной фигуре. Замечательный вид. Да и я одета, скорее, для приключения, а не для ресторана. Но, честное слово, на это теперь и не особенно смотрят. Ваши возражения иссякли? Тогда едемте. Иначе я от голода стану кровожадной и согрешу… каннибализмом. Знаете, кто пойдет мне на ужин?
//-- * * * --//
Франик обижался не только на Олега, но и на второго своего брата – Вадима, который иногда, и не так уж редко, ночевал не дома, а, как он говорил, у друзей. Это было правдой. Подозрения Михаила Александровича касательно того, что Вадим обзавелся девицей, тоже в какой-то мере соответствовали истине, но только в какой-то мере. Дело в том, что «девицей» Вадим только хотел, точнее, страстно желал «обзавестись», а «девица» – однокурсница по имени Инна – была душой той самой компании друзей, у которых оставался ночевать Вадим.
Компания устраивала скучнейшие и бессмысленные с точки зрения Вадима ночные бдения в съемных коммунальных апартаментах одного из своих членов, а чаще в девичьей четырехместной комнате краснокирпичной медицинской общаги, той самой, что перед Гренадерским мостом, где обитала в том числе и Инна. Здесь разучивались и пелись хором мантры, возжигались благовония, за которыми специально ездили в Москву, в «Ганг». На стенах развешивались импортные календари-мандалы, добытые у фарцовщиков на «галёре» Гостиного Двора. Здесь пили отвратительный бледно-зеленый чай, отдающий веником.
Здесь читались скромные произведения принявшей мученическую смерть (по легенде – под колесами грузовика с подозрительно обнулеванными номерами) некоей Кари Унксовой и иже с нею, здесь нестройно, но вдохновенно исполнялись песни Башлачева, здесь из кассетника тоскливо тянулись якобы тибетские ноты, здесь звучал «Белый альбом» «Битлз», здесь подружка Инны чересчур полная, некрасивая Гуля плела для желающих украшения и сумки из веревочек, расшивала их бисером и самодельными глиняными бусинами. Здесь перепечатывались в пяти экземплярах через один интервал на портативной «Москве» с западающей клавишей пробела шедевры самиздата, здесь все еще почитались заплесневелые откровения Кастанеды. Здесь каша в голове сходила за нонконформизм, здесь, случалось, вопреки или в пику заветам классика мешали водку с портвейном, а потом долго и с отвращением размазывали по полу последствия, вызванные чересчур смелым употреблением данного коктейля. Здесь изредка подкуривали – гадкого качества «травку», потом грезили, а больше маялись головной болью, лежа вповалку на пыльных ковриках. Здесь собирались те, кто балансировал на грани отчисления из Первого меда, те, у кого в душе никак не приживался стерильный и спасительный докторский цинизм, а руки были крюки и росли из известного места.
Вадим являлся исключением. Он приходил сюда только ради Инны, Инессы, «доньи Инес», худенькой высокой девушки с длинными прямыми темно-льняными волосами, которые она иногда высоко и небрежно подкалывала, закрепляя пластмассовым под черепаху гребнем, за что и получила свое прозвище. Взгляд у нее был невинно-небесный, как у дикарки с дальних островов, где еще не побывали миссионеры и не объяснили, что такое грех. Челка Вадима и темный взор ласкового конкистадора не давали покоя экзальтированной донье Инес. Но прежде чем предложить себя ему – по-простому, без лицемерных кривляний, как было принято в тесной компании посвященных в высокие истины, она решила ввести его в эту компанию, что и было осуществлено. И Вадим, влюбленный и не менее, чем его сводный брат, жаждавший вкусить сладкой плоти, стал манкировать общественной работой и добросовестно дышать курящимся сандалом, слушать заунывную музыку, читать по большей части бездарные, но надрывно искренние подпольные сочинения.
Однажды он забрел в расположенный в двух шагах Ботанический сад, чтобы отдышаться от тошнотворной вони очередного «сейшна», устроенного ради какого-то московского дворника и по совместительству кочегара, который вел весьма своеобразный и откровенный дневник. Кочегаро-дворник жаждал обнародовать свое произведение под названием «Записки эксгибициониста». Эксгибиционизм, уверял он будущих медиков, имеющих кое-какое смутное понятие о подсознательном, эксгибиционизм – явление не столько сексопатологическое, сколько интеллектуальное и моральное. Эксгибиционизм – это борьба с ханжеством советского общества. Эксгибиционизм – это очищение, это акт высокого мужества. И дело не в том, чтобы снять штаны в общественном месте, хотя это тоже годится как метод борьбы с лицемерием, дело в том, чтобы, отбросив ложный стыд, обнажить душу и самые темные уголки сознания, перетрясти их на сквозняке, выставить на всеобщее обозрение и тем самым очистить, обновить и все такое.
По счастью, до снятия штанов дело не дошло, никто не возжаждал, даже ради очищения, лицезреть кочегаро-дворницкую плоть, красочно описанную в «Дневнике». Ограничились чтением и поверили на слово. Кочегаро-дворник оказался не только извращенцем по убеждению, но и сильно пьющим буяном, и его пришлось насильно выставлять из общаги, из окна первого этажа, чтобы не заметила охрана. Там он и заснул, под окном, слегка оглушенный падением, а Вадим, принимавший участие в выдворении сексуального диссидента за пределы суверенных границ общежития, решил не возвращаться в продымленную комнату, а проветриться и побрел в Ботанический сад, мечтая, чтобы рядом с ним сейчас оказалась Инна.
В Ботанический сад, пустой и темный, он пробрался через известную дыру в заборе, сразу за оранжереей с немытыми стеклами, со стороны улицы Попова. Никого там не было, в Ботаническом саду, там царила весенняя ночь, зеленоватая от городских фонарей, подтаявший слякотный снег лез в ботинки, ранние проталины вовсю дышали оживающей землей. Вадим брел наугад, вдыхая теплую свежесть, и на черном фоне оттаявшей земли под кустами голой сирени вдруг заметил юное белое колокольчатое цветение – в эту ночь распустились подснежники. Подснежники для Инессы. Вадиму и в голову не пришло, что можно их тут оставить цвести, «в молчанье ночи тайной». Он самым бесстыжим образом оборвал цветы все до одного и за пазухой понес их возлюбленной.
//-- * * * --//
Галина Альбертовна, или, как она, оказывается, предпочитала, чтобы ее называли, Лина, привезла Олега в модную «Палангу», ресторан современной постройки, недавно открывшийся на окраине. К удивлению Олега, их беспрепятственно пустили и усадили в уютный, с трех сторон огороженный уголок, принесли меню, где преобладали рыбные блюда, и не слишком медлили с обслуживанием.
– Спортсмены пьют вино в обществе интересных женщин? – осведомилась Лина и, не дожидаясь ответа, заказала никогда не пробованное Олегом шардоне.
После вина Олегу стало немного легче, спало напряжение, и он даже два раза танцевал с Линой под обжигающе лирические итальянские мелодии, популярные донельзя. И само собой случилось, что он зарылся лицом в ее волосы, коснулся губами сам не понял чего, то ли уха, то ли щеки, то ли шеи. И был в ответ удостоен поощрительного поцелуя в щеку, поцелуя цвета розовой орхидеи, интимно стертого прохладной ладонью.
События развивались мирно и последовательно: бурлящий ручеек легкого разговора ни о чем постепенно иссякал, намеки становились прозрачнее, паузы многозначительнее, взгляды тяжелее и жарче, касания продолжительнее. Все насущнее становилась необходимость в страстном уединении. Но Лина, похоже, растягивала удовольствие предвкушения и не торопилась увозить Олега к себе. А тянуть не стоило, потому что посередине ресторанного зала шумно что-то праздновали трое молодцев довольно крупного телосложения в серых одинаковых костюмах. Молодцы пили водку, не пили – глушили, сначала рюмками, потом им потребовались бокалы, а потом, что было необычно для респектабельной «Паланги», выдумали пить прямо из горла.
Потом молодцы, судя по всему, стали испытывать потребность в женском обществе, и поскольку они непредусмотрительно не захватили с собой дам, то начали делать попытки пополнить дефицит женского общества за счет посетительниц ресторана. Посетительницам молодцы не нравились, они отказывали молодцам во внимании и не желали с ними танцевать и пить на брудершафт водку. Поначалу молодцы философски воспринимали решительно-грубоватые или решительно-кокетливые отказы, потом стали обижаться на то, что ими пренебрегают, брезгуют, а потом дружно разъярились и решили, подобно героям древних мифов, завоевать себе дам или, на худой конец, хотя бы одну даму. Короче говоря, дело пошло на принцип.
Главный молодец, истинный мордоворот, обвел мутным взором уютный зал и положил глаз на Лину. Он решительно двинулся в ее направлении, сопровождаемый собутыльниками. Лина, в предчувствии безобразной сцены, вжалась в бархат кресла, орхидея поблекла и опустила лепестки, а взгляд повзрослел и потух. Олег слегка отодвинулся от стола, понимая, что молодцы уже на таком взводе, что драки избежать не удастся. Официанты попрятались по норкам, безошибочно чувствуя приближение грозы, и лишь из кухонного помещения осторожно выглядывал лупоглазый шеф в колпаке, шевеля длинным, выстриженным, как тонкое шильце, усом.
– Мурзик, – мирно начал мордоворт, обращаясь к Олегу. – Мурзик, уступи лялечку на пару туров? Не обижу. Не с Коляном же мне танцевать и не с Валерой же. Противно гусару без баб-с, ты же понимаешь, мурзик.
– Сам ты мурзик, – столь же мирно ответил Олег, чем привел предводителя молодцев в бешенство.
– Что-о-о? – взревел мордоворот. – Кто здесь мурзик?! Это ты, сопля, мурзик! Жору Вольского еще никто мурзиком не называл!
И он попер на Олега с кулаками наперевес. И дурак был, что попер, так как Олег еще не растерял навыков армейской рукопашки и боксировал далеко не хуже всех. Олег, успевший подняться, пока Жора Вольский уточнял, кто здесь мурзик, а кто нет, встретил Жору Вольского прямым справа в челюсть, а левой добавил по ребрам, и стало Жоре нехорошо. И упал Жора под ноги соратникам, а соратники, Валера с Коляном, не стали поднимать Жору, а в свою очередь двинулись на Олега, норовя обойти с флангов. Драка завязалась самая что ни на есть безобразная, с битьем посуды, с опрокидыванием столиков и дружным женским визгом. Очухавшийся Жора получил от Олега по коленной чашечке, то ли Валера, то ли Колян потерял два передних зуба и держался за живот, содрогаясь в рвотных спазмах, и опять же то ли Валера, то ли Колян лежал нокаутированный под сползшей скатертью одного из столиков. Олег понес гораздо меньшие потери: ему всего лишь слегка рассекли скулу. Поэтому именно Олега погрузили в зарешеченный кузов милицейского «газика» петлюровской желто-голубой раскраски, вменив ему пьяную драку в общественном месте. Молодцам же, как пострадавшим в неравном бою, предоставлена была машина «скорой помощи».
В участке Олегу велено было сидеть в коридоре и не шляться, в противном случае грозились запереть в «обезьяннике», где ночевал сегодня какой-то страшный КамАЗ, гроза округи и головная боль милиционеров. Через некоторое время Олега довольно вежливо сопроводили на второй этаж в кабинет к дежурному капитану Арефьеву Геннадию Геннадиевичу. Они с Геннадием Геннадиевичем, лихим и молоденьким, совместными усилиями написали протокол допроса свидетеля, после чего перешли на «ты».
– Слушай, Олег, – доверительно поведал Геннадий Геннадиевич, а теперь просто Гена, – эти гусары из «Паланги» нам знакомы. И мне их не жалко ничуть, а свидетельские показания в твою пользу. Мы тут быстренько свидетелей опросили, тех, кто не успел разбежаться. Плохо одно: ты – боксер и не имел права применять свои приемчики по отношению к… гражданам. Тебе ведь это известно? Само собой, известно. В итоге – что? Гражданин Вольский (это уже врачи нам звонили): трещина в челюсти, перелом ребра; гражданин Кудрин – потерял два верхних резца (правда, искусственных), испытывает тошноту от удара в область желудка; гражданин Игумнов – предположительно сотрясение мозга. Букет! Как ты их, а?
– Сажать будешь? – с тоской спросил Олег.
– Не буду. Так им и надо, идиотам, – с неожиданным раздражением в голосе сказал Геннадий Геннадиевич. – Я не стал в протоколе писать, что ты боксер, поэтому ничего тебе не будет. Отпущу на все четыре стороны. Только ты на будущее учти и не особенно ручонками размахивай, не все такие добрые, как я.
– Спасибо, Гена.
– Иди уж, не заставляй женщину ждать. В белых «Жигулях», – весело подмигнул капитан.
Когда за Олегом закрылась дверь, дружелюбная улыбка сползла с лица капитана Арефьева. Губы его сложились жесткой каменной складкой, глаза остыли и стали бесцветными, как полиэтилен, и он сразу постарел на десяток лет. Геннадий Геннадиевич снял телефонную трубку и без всякой интонации сказал:
– Все в порядке, Петр Иванович.
И после паузы добавил:
– Они сами виноваты, что надрались, глупо подставились и наполучали всерьез. Головой надо было думать, а не задницей, прошу прощения. Если мне позволено будет высказать свое мнение… Спасибо. Так вот, я считаю, что их следует наказать.
Потом последовала еще одна пауза, после которой Арефьев сказал:
– Да, сладкая парочка укатила. Я бы не стал вмешиваться, слишком высоки ставки, и все средства хороши, как я понимаю. Пусть мадам получит удовольствие, это только на пользу делу.
//-- * * * --//
Проникнуть в общежитие после одиннадцати вечера, особенно если ты там не живешь, еще та заботушка. Но есть тайные ходы, к сожалению, время от времени перекрываемые, забиваемые досками, забираемые решетками с висячими замками бдительной администрацией. С особым азартом подобные мероприятия проводятся в предчувствии и предвкушении проверочных акций. Что-то такое, по всей видимости, носилось в воздухе и было учуяно бдительным и многоопытным носом коменданта, так как все крысиные ходы, не понаслышке известные Вадиму, оказались надежно закупоренными. Обнаружив сие и расценив как вероломное вмешательство в личную жизнь, Вадим в тоске замер, подпирая голый кирпич стены и нежно обнимая задыхающиеся цветочки.
Но надежда метеором промелькнула в его сердце, а также горячая благодарность кочегаро-дворнику, поскольку надежда оказалась не напрасной. Когда оставшегося непризнанным идеолога эксгибиционизма выпихнули наружу, то запереть то самое лестничное окно на шпингалет никому и в голову не пришло, его просто прикрыли да так и оставили. Эксгибиционист, которого кто-то сердобольно накрыл старым ватником, до сих пор сладко спал под окном и послужил (спасибо ему еще раз) Вадиму ступенькой. Вадим влез на подоконник, спрыгнул на искрошенный цемент площадки и тихой сапой беспрепятственно добрался до цели. Он хотел вызвать Инну и вручить, нет, осыпать ее подснежниками и увести куда-нибудь. Да хоть к себе домой! Там никого, кроме Олежки, и быть не должно (Вадим ведь не знал, что Олег в ту ночь тоже пустился во все тяжкие).
Но все оказалось проще. Инна, Инесса, донья Инес оказалась одна. Ее подружки, компаньонки, дуэньи отсутствовали, так как две из них подрабатывали ночными медсестрами в больничных корпусах того же Первого меда, а Гуля разъезжала на «скорой». Инна, случалось, тоже где-то дежурила, когда финансовые обстоятельства становились из рук вон, но не сегодня. Сегодня она распахнула окно в ночь, чтобы выветрился угар неудачного «сейшна», и уселась в темноте на подоконник, размышляя о том, что надо бы, наконец, собраться и вернуть себе девичью фамилию, легкомысленно утраченную после никчемного, весьма кратковременного замужества, случившегося чуть ли не в школьном возрасте. Это было давно и неправда, но не вековать же век с фамилией Гусик.
На ней была байковая ночная рубашка, застиранная до полной потери ворса, и одеяло внакидку. И дверь на стук Вадима Инна открыла дверь именно в таком виде. Он, как и мечтал, осыпал ее подснежниками, помятыми, утратившими первозданную свежесть. Несколько цветков запутались в волосах да так и остались там на всю ночь. На всю долгую ночь, которая началась неловкими, грубоватыми, скомканными, как подснежники, поцелуями. Поцелуи эти подсказали Инне, что поначалу ей придется все брать на себя, что, действуя, придется быть терпеливой и снисходительной и немного лживой в выражении восторга и благодарности.
//-- * * * --//
Лина, в самом деле, ждала, никуда не уехала. Она ждала, ее пышное каре обвисло по-домашнему, на крыльях носа скаталась мелкими комочками пудра, под глазами залегли тени, а освежить помаду на губах она забыла, и лепестки орхидеи выглядели как никогда беззащитно.
Она сжала Олегу руку, потом погладила по плечу, обвела пальцами кровоподтек на скуле и сказала, что-то пряча за легкой иронией:
– Ты рыцарь из рыцарей, сэр Олег. Поедем-ка… в мой замок. Там нас не будут подстерегать неожиданности.
– Жаль, – выдохнул осмелевший после приключения Олег, ловя губами ее пальцы.
– Ты не знаешь, о чем говоришь, – жестковато усмехнулась Лина и решительно повернула ключ зажигания. Она привычно встряхнула волосами перед тем, как нажать на газ, и машина, белый зверь, словно чувствуя нетерпение хозяйки, понеслась по ночному городу, разбрызгивая весеннюю слякоть.
И все состоялось. Голубая вода в ванне, невиданные плавающие свечи в широком мелком фаянсе, золотистый хмельной напиток из одной на двоих серебряной чаши, опрокинутая ваза с увядающими нарциссами. Вода из вазы, не иначе как зачерпнутая в далекой священной реке, пролилась на ковер. Ковер впитал и соленую испарину, и любовную мутноватую влагу…
Из-за стекла книжной полки с черной глянцевой обложки выставочного каталога на переплетенные тела мужчины и женщины свысока смотрела посмертная золотая маска самого знаменитого фараона.
Глава 3
Ты приближаешься к великолепному цветку, он сияет ласковым взором и источает загадочное сладостное благоухание, вот ты склоняешься, чтобы лучше видеть прекрасное лицо… И тут из венчика мерцающих лепестков тебя поражает леденящий убийственный взгляд василиска! Вот что я пережил в этот миг…
Э. Т. А. Гофман. Приключения в Новогоднюю ночь
– Сфинкс, душа моя, пора бы уже и наиграться. Когда, наконец, появится результат?
– Вам не понять, Петр Иванович. Вы не художник, не артист своего дела. Вам чуждо вдохновение. Вы сухой профессионал. Вы не были, случайно, зубрилкой в школе?
– Был. И не вижу в этом ничего плохого. Благодаря зубрежке до сих пор не растерял полезных школьных знаний в отличие от многих прочих. А насчет артистизма… Так вы не забывайте, что, вместо того чтобы тихо сидеть в бухгалтерии своего предприятия, вы именно по причине избыточности творческих устремлений чуть было не отправились за ваши валютные фокусы сами знаете куда. Вам бы на меня молиться, что я взял вас на оперативную работу, и не куда-нибудь, а в финансовое управление. Вам бы молиться, а вы царапаетесь. Между прочим, все забываю спросить: почему вы выбрали мужской псевдоним? Почему Сфинкс? С конспирацией у нас все и так в порядке. Только путаете все.
Она расхохоталась, высоко вскинув подбородок.
– А говорите, что не растеряли школьных знаний. Сфинкс – это женский персонаж, да будет вам известно. Не он, а она. Загадочная, коварная Сфинкс.
– Этого следовало ожидать, – проворчал Петр Иванович. – Загадочная, коварная. Если я добавлю, что и любострастная, тоже, скорее всего, не ошибусь.
– Вам-то что за дело? – изогнулись, словно под порывом ветра, лепестки орхидеи. – Уж какая есть. Завидуете? Объектам разработки завидуете?
– Не надо только хамить, милочка. У вас задание, а не медовый месяц.
– Совмещаю приятное с полезным. Санкционированно, прошу заметить, совмещаю, – строптиво дернулось прямое египетское плечо. – Вы же хотите, чтобы он на все пошел ради меня? Ну так до этого его нужно еще довести.
– И долго доводить намерены?
– Да нет. Скоро сын возвращается. Так что – нет, не долго. Денек, другой. А что за срочность? Все ведь на мази? Или я ошибаюсь?
– Не ваше дело. В любом случае, закругляйтесь. А то разнежились, как в гареме, даже потолстели. Помимо этого и другие дела есть, да будет вам известно, пусть и не такие приятные для вас. Не все коту масленица, душа моя. Не все вам молоденьких мальчиков пользовать.
– О-о, значит, все-таки завидуете. Ах, да не пыжьтесь вы, я шучу. А, кстати, почему вы решили разрабатывать не прямого наследника? Не целесообразнее было бы обрабатывать другого?
– А что, вы и за второго готовы взяться? Слюнки текут?
– Мелко мстите, Петр Иванович, – колыхнулась орхидея, – мелко. И меня ваша шпилька нисколько не задевает. Лучше удовлетворите мое любопытство.
– Удовлетворю, ненасытная вы наша. Он – тоже прямой наследник, так как законным образом усыновлен. А выбран был по той причине, что его психологическая характеристика нас больше вдохновляет. Второй – хлипковат. Возможно, его намного легче было бы… убедить, но я не поставил бы на него, когда бы дошло до дела. Хлипковат. А третий – младенец.
//-- * * * --//
Как никому не нужен был мост посреди пустыни, так никому не нужен был и консультант, то есть Михаил Александрович. Он сразу это понял и старался никому не мешать, не мельтешить и только отвечать, если спрашивают.
Изыскательские работы давно закончились, и геологи валяли дурака, досиживая положенный по контракту срок. Они, вытряхнув из старого ободранного автобусика обитавшего в нем переводчика, уезжали, бессовестно сжигая запасы бензина, куда-то в глубь каменистой пустыни, к множественным ровным, словно насыпным, холмикам, покрытым пестрыми камешками, и, как дети, собирали самые красивые, зная, что увезти их все равно не удастся. Михаил Александрович от нечего делать тоже как-то раз напросился с ними и вволю побродил по пестроцветам, насиделся на склоне, перебирая, пересыпая мелкие камешки, разглядывая неповторимый узор на каждом из них.
Поездка не прошла даром. Михаил Александрович сделал для себя открытие: ландшафт удивительным образом увязывался с африканской музыкой, к которой он по совету бывшего этнографа Игоря Борисовича добросовестно «прислушался» перед отъездом в поле. Однообразные, равновеликие холмики являли собою воплощенный перестук ударных – фоновый ритм, удручающе монотонный, как и любой большой цикл. Вверх, вниз, вверх, вниз, и так без конца, до горизонта. Но на этот цикл, на каждое его звено, накладывается особый рисунок, портрет события, который можно разглядывать в деталях, взаимосвязанных, объединенных настроением, в музыке задаваемых голосом, или флейтой, или струнами. А детали в своей совокупности определяют индивидуальность циклического звена, его непохожесть на другие.
Детали – это то, что неповторимо, то, что противоречит циклу, одновременно наполняя его содержанием. Это то, что делает змею, кусающую себя за хвост, похожей на изысканный венок. Можно перебирать звуки, словно камешки – серо-крапчатые, розово-полосатые, пегие черно-коричневые, или перебирать камешки, словно звуки – стук, свист, плеск. И не забывать о том, что, как бы там ни было, все подчинено постоянно напоминающему о себе большому ритму. Правда, ритм этот ясно и явно обнаруживается далеко не везде. Он почти не заметен в местах цивилизованных, где теряется за раздражающим обилием деталей. В больших городах люди нередко не замечают, что возвращаются на круги своя.
Так, на досуге, Михаил Александрович приходил к глубокому пониманию прописных истин, заново открывал их для себя в обстоятельствах неустроенности и несытости. Несытости в прямом смысле слова, поскольку есть то, что готовил так называемый повар, ливиец Саид из Тобрука, было практически невозможно. Перец и соль, соль и перец. Говори ему, не говори. По-арабски, по-французски, по-русски или на языке выразительных жестов. С таким количеством соли и перца можно было выдать за продукты питания и оберточную бумагу, и старую тряпку, и опилки, и протухший труп варана, и верблюжий навоз. Счастье, когда привозили консервы, тоже не бог весть какие, но они хотя бы различались по вкусу, по крайней мере, мясные от рыбных. Консервы моментально растаскивались по вагончикам и сжирались, и склад – большой металлический контейнер – запирать в этом случае было бесполезно: сорвут замок, растащат и сожрут.
Вода была тоже не ах. Раз в неделю доставляли огромную цистерну с жесткой, сильно минерализованной водой. Полезной она отнюдь не являлась, а, по слухам, способствовала образованию камней в почках. Руки и тело после мытья такой водой покрывались белым известковым налетом. Тем не менее воду приходилось экономить, под подтекающий кран подставлялось ведро. Но пустынной флоре, вероятно, достаточно просто влажных испарений, случайно упавших капель, чтобы расти, и вокруг цистерны зеленело. Зеленело, и буйно, и вокруг отхожего места, и ходить туда становилось страшновато: неизвестно, кто мог поселиться в кущах высотой аж до середины икры. Но в конце апреля началась жара, достойная преисподней, как верно заметил Игорь Борисович, и кущи выжгло. Кроме того, выпитая вода моментально превращалась в пот, не доходя до мочевого пузыря, и пользоваться отхожим местом стали гораздо реже.
В полдень случайно упавшие капли испарялись, не долетая до земли. Испарились и рабочие-арабы, но опоры моста, как это ни странно, стали расти гораздо быстрее. Михаил Александрович ежедневно посещал место строительства и вежливо и подробно отвечал на вопросы прораба, который ответов не слушал, а смотрел в белесую колеблющуюся даль, так как и сам прекрасно знал, что делать. Михаил Александрович уже привык и не замирал столбом перед миражами, лужицами растекавшимися по каменистой трещиноватой земной поверхности прямо под ногами. Привык он и к смерчикам, возникающим на пустом месте, при полном, казалось бы, безветрии. Смерчики охватывали колени, шурша песком и мельчайшими камешками, насыпали пыли и песку за пазуху и в карманы, забивали рот и нос, оседали в волосах и на ресницах, если ты раззява и не успел увернуться.
С пустынной экзотикой, с миражами, смерчиками, признаками надвигающейся пыльной бури, гадами ползучими и кусачими, а также еще с некоторыми полезными вещами, например с тем, что к верблюду-самцу следует подходить с наветренной стороны, знакомил Михаила Александровича переводчик Макс Арван, временами полубезумный от контузии.
– Миша, они дурно пахнут, эти самые корабли пустыни. Воняют дерьмом, особенно по весне, во время гона. И воняют со стороны головы, а не хвоста. У них такие шишки на голове специальные, ароматические, чтобы верблюдиц соблазнять и метить свою территорию. Они, когда пасутся, трутся головой, если есть обо что. Когда караван проходит, то – о-о, какое амбре! У меня такое впечатление, что бедуины завязывают пол-лица не столько по причине летящего песка, сколько по причине верблюжьего амбре.
– А если ветра нет, с какой стороны к ним подходить? – чисто от скуки спросил Михаил Александрович.
– Ты лучше к ним совсем не подходи. Полезешь к верблюдице, тут же явится ее благоверный, и поскольку вы друг другу не представлены, то мало ли что взбредет ему в голову.
– Оплюет?
– В жизни не видел, чтобы верблюды плевались, – возмущенно замотал головой Макс. – Может, и есть такие специально выдрессированные, советские, для кино, но за все двадцать лет, что обретаюсь на Востоке, я не видел ни одного верблюда, ведущего себя столь вульгарно.
– А что тогда? Может напасть?
– Это вряд ли, но станет самоутверждаться и может задеть. Он большой, верблюд-то, а ты маленький. Будет больно.
Пятидесятидвухлетний Максим Иванович Арван, состоявший в должности переводчика, был в той же мере необходим на стройке, сколь и Михаил Александрович Лунин, то есть вовсе не нужен. Арабы и русские – строители, инженерно-технический персонал, обслуживающий персонал, отдельные любопытствующие кочевники – очень быстро находили общий язык и прекрасно могли объясняться с помощью одного-единственного общеизвестного русского словосочетания, воспринимаемого таинственным образом на всех широтах, значение которого менялось в зависимости от интонационного наполнения, и не особенно богатой, как русской, так и арабской мимики.
Максим Иванович Арван обретался в разных уголках пустыни, куда его какая-то добрая душа командировала переводчиком, спасая от неминуемой при его длинном языке и последствиях контузии психушки, плачущей по нему на великой родине. Макс болтал. «Болтал все не то», как выразился Игорь Борисович. Болтал с тех пор, как в смущающих дипломатов обстоятельствах был ранен в Египте. Наши, как известно, помогали советами египтянам, учили их метко стрелять в бывших советских граждан, составлявших немалую часть израильской армии.
– Миша, – сокрушенно качал головой Макс, – у меня полная записная книжка израильских адресов, наши пленные давали. Хоть сейчас езжай в гости в Иерусалим или в Хайфу. Так эти разве пустят! – махал рукой в северном направлении Макс.
– Они, пленные, что, благополучно вернулись домой? – удивлялся Михаил Александрович.
– Ну да, а ты как думал? Отработали, пока война не кончилась, и вернулись. Чего им не вернуться было? Я даже как-то раз обнаглел и позвонил в Хайфу одному киевскому русскому Мусе Гульману. Он искренне обрадовался и спросил, когда меня ждать. Я ведь им там переводил при случае. Они же с арабами тоже как-никак, подневольно, но общались. Мусю я разочаровал, а сам получил в очередной раз по моей больной голове за несанкционированный звонок, и сослали меня переводить в места, где телефоны не водятся, а также нет почты и телеграфа.
– Американцы ведь Израиль тогда всячески поддерживали, я не ошибаюсь?
– Американцы, да, поддерживали. А египетские гетеры поддерживали американцев, то есть союзников врага. То есть не поддерживали, разумеется (это я заговариваюсь), – подмигнул Макс, – а разлагали изнутри. Нас бы так разлагали. А то, как ни ночь, плывут. На освещенных веселыми лампочками лодках. Плывут. Целый цветник благоуханный плывет прямо к американскому военному судну и беспрепятственно поднимается на борт. И разлагает. Под музыку. Слюнки текли, знаешь ли, Миша, по молодости-то. Успевай только подбирать и утираться.
Михаил Александрович слушал с интересом и безбоязненно. Потому что был не трус, потому что разговор велся под уворованное со склада пиво за пределами лагеря, меж уютных камушков, под звездным посевом, под умирающей луной, принявшей форму персиковой косточки. И еще потому не боялся, что была недвусмысленная установка: Максу Арвану не верить, так как сей субъект больной на головушку, мало ли что он болтает.
– Арабы-то как, стрелять научились? – поинтересовался Михаил Александрович.
– А как же, – ответил Макс, – в конце концов, научились. Когда война закончилась, мы тепло попрощались с египетскими товарищами и пошли себе маршем по холодку. А египетские товарищи, в благодарность за то, что их так хорошо учили, решили продемонстрировать слаженность действий и меткость стрельбы. И как вдарили по колонне… Метко. Мне вот чуть голову не снесли. Потом, правда, на высшем уровне выяснилось, что они приняли нас за израильтян, заблудившихся у них в тылу. Были принесены извинения и выражено глубокое сожаление в связи с прискорбным инцидентом. Но мне так думается, что благодарные арабы просто устроили прощальный фейерверк, а поскольку в небо промахнулись, то попали в нас. Чисто случайно.
И Макс, упившийся натощак дефицитным пивом, не совсем в тему, но с воодушевлением исполнил идеологически чуждый, но широко известный марш:
Ведет вперед нас Голда Меир
И бог войны Моше Даян,
А впереди желанной целью —
Еврейский город Асуан.
– Макс, а ты и на строительстве Асуанской плотины побывал? – спросил Михаил Александрович. Но Макс, скорбная головушка, отрубился, и перед Михаилом Александровичем встала проблема транспортировки Макса к автобусу, где тот предпочитал ночевать, так как испытывал неприязнь к пустынной живности. Макс был глубоко убежден, что в автобус, пропахший бензином, скорпионы и прочие неприятные твари не наползут.
//-- * * * --//
Утро началось с крупной неприятности. Ни свет ни заря, в половине седьмого, заявилась комиссия из деканата во главе с комсомольским боссом Котей Клювовым. Котя Клювов, такой же сонный, как и сладкая парочка, прикрывающая срам узким одеялом, был зол на весь свет, известная своей вредностью методистка Зинаида Борисовна, в обиходе Зануда Барбосовна, – безмерно счастлива, неизвестное лицо без выраженных половых признаков, обычно обитающее в спортзале на параллельных брусьях, – держалось индифферентно. А позади троицы не опохмелившимся привидением покачивался и плыл по сквозняку комендант, по вине которого и проводилось мероприятие. Коменданту давно не нравилась эта комната, он давно принюхивался и шпионил, а потом донес, не дожидаясь, пока донесет кто-нибудь другой.
– Ну ты даешь, – восхитился Котя и уставился на голую коленку доньи Инес, не уместившуюся под одеялом. – Ну, ты, Вадимыч, выдал.
– Обстоятельства исключают неоднозначное толкование, – поджала губы Барбосовна, – я прошу вас это отметить, Константин.
– Где отметить? – удивился Котя, мужик невредный.
– Документально зафиксировать. Актом.
– С кем? – строил из себя идиота Клювов.
– Со мной, как главой комиссии. С Окулько, как членом комиссии. С Леонидом Семеновичем, как комендантом. Хотя можно и без Леонида Семеновича. Он, кажется, нездоров, – повела носом в сторону коменданта методистка.
– Лучше без меня, – подтвердил Леонид Семенович, – я старый и больной. Какие мне акты?
– Слушайте, что происходит? – взъярилась Барбосовна. – Что за балаган и шутки дурного толка? Налицо факт аморального поведения комсомольца Лунина вкупе с комсомолкой Гусик.
– Вкупе, – фыркнуло Окулько.
– Шура, вы на грани отчисления! У вас шесть штук хвостов! Вас пожалели и взяли в комиссию, чтобы как-то поддержать, а вы насмехаетесь. Если вы сейчас же не придете в должное настроение, я сегодня же подготовлю приказ о вашем отчислении.
– Леонид Семенович, вы же говорили, что тут какие-то вражеские сборища проводятся, – на голубом глазу сдал коменданта Клювов. – А тут всего-то Вадька с Инкой, того… Вкупе… Все-то вам мерещится.
– Как то есть мерещится? А этот здесь почему? – Комендант уставил палец на Вадима: – Мерещится?
– Нет, Леонид Семенович. Не мерещится, – отчетливо проговорила Барбосовна и потрясла крашенными хной локончиками, пришпиленными высоко над ушами. – И его личное дело, а также личное дело этой… этой… хм… Гусик будет рассмотрено в комитете комсомола. Так я понимаю, Константин?
– Ну, примерно… – нехотя выдавил Клювов.
– Примерно – это как? – насторожилась кровожадная методистка.
– Ну, будет, Зинаида Борисовна, будет рассмотрено, – развел руками Клювов и, выходя, возмущенно фыркнул через плечо: – Дверь надо было запирать, любовнички хреновы! Пороть вас некому.
Личное дело Лунина, Вадима Михайловича, комсомольца, кандидата в члены КПСС, общественника, отличника и ленинского стипендиата, и Гусик, Инны Сергеевны, комсомолки, троечницы, подозреваемой в порочащих идеологических связях, рассматривалось с участием члена парткома, пожилого и целомудренного дядечки, доцента кафедры педиатрии, который путался и смущался, подбирая слова, характеризующие поведение виновных. Дядечка делал попытки свести все к идеологической диверсии, но веселящиеся комсомольцы смаковали клубничку и не поняли или сделали вид, что не поняли пожилого партийца. Инна, которой балаган был скучен и неинтересен, и Вадим, разобиженный на вчерашних приятелей, терпели не долго и, попросив слова, сделали заявление о том, что намерены пожениться.
//-- * * * --//
Олег, практически поселившийся у Лины, потерял временные ориентиры. Он не смог бы назвать ни дня недели, ни числа. Хорошо, если бы вспомнил, какой на дворе месяц. А семь утра и семь вечера наверняка бы перепутал, так как и в семь утра, и в семь вечера в конце марта Ленинград освещен примерно одинаково, а может быть, и по-разному, но Олег забыл как. Время для него измерялось теперь силой желания и потоком нежности, ходившими по кругу, как часовая и минутная стрелки. Сердце по-прежнему отстукивало секунды, но оно торопилось, и секунды стали неравномерны по длительности и гораздо короче, поэтому, наверное, время текло так быстро и незаметно.
Секунды окрашивались в разные цвета, цвета страсти и умиротворения, не имевшие названия на человеческом языке. Секунды приобретали неожиданные формы, плоские и объемные, многослойные, плавные, текучие, звездчатые, пузырчатые, кристалловидные. Чтобы описать их, понадобилось бы слишком много слов или очень сложные математические формулы. Иногда сердце замирало, и остановившийся на пути поступательного, последовательного движения миг начинал клубиться, разворачиваться, расцветать, распускаться, раскрываться до немыслимых глубин и затягивать в бездну вечности, безвременья. Бездна пугала, призывала, дарила уверенность в возможности парения, одинокого бесконечного полета. Одинокого, потому что умирают люди в одиночку. Одним словом, Олег умирал от счастья.
Лина уверенно и легко вела Олега по лабиринту неизведанного и посмеивалась про себя, снисходительно и довольно, зная цену его открытиям. Она знала также, что не слишком долго проблуждает он в сладких дебрях, что скоро, пресыщенный, как нагулявшийся кот, вернется и вновь обретет способность воспринимать окружающее в его реалиях, ясных и непреложных. Ясных и непреложных, если, разумеется, ничего не усложнять искусственным образом. Любовь – занятие весьма приятное, лучшее из занятий, но оно, как и любое удовольствие, требует досуга, а досуг – материальной базы. Такая вот простенькая цепочка. Из этого и следует исходить. И Лина терпеливо ждала момента, когда Олег будет в состоянии воспринимать членораздельную речь, а не только нежное мурлыканье, страстные стоны и жалобное рычание. А дождавшись, приступила к делу. С некоторым сожалением приступила, Олег ей очень нравился. Очень.
– Каникулы заканчиваются, – без всякого выражения сказала она, глядя в синюю темень за окном, и прильнула к Олегу, повторив в плечо глухим, полным муки голосом: – Каникулы заканчиваются.
– Ты с ума сошла, – очнулся Олег. – Как это?
– Какое сегодня число, а? Ты знаешь?
Вопрос был не из легких, жестоким и коварным был вопрос. Загадка Сфинкса, а не вопрос. Или, что корректнее, загадка Сфинкс, любострастной, но трезвомыслящей. Она сама же на свой вопрос и ответила, чтобы вывести Олега из ступора, в который он впал, пытаясь разгадать загадку:
– Двадцать восьмое марта, сэр рыцарь. Каникулы заканчиваются.
– Вот черт, – зарылся в подушку Олег. – Ты меня выгоняешь?
– Придется, – легко и горько усмехнулась она.
– Лина!
– А что ты предлагаешь, сэр рыцарь? У нас остался один день. Послезавтра возвращается мой сын. Мы с тобой, конечно, будем встречаться, но… Это будет уже другая сказка, не такая волшебная. Как ни жаль.
– Лина… – умоляющим голосом повторил Олег.
– Я понимаю, милый, что это нож в спину, но… Может быть, у тебя есть какие-то предложения? Не думаю, что есть. Тебе ведь возвращаться на работу, дрессировать мальчишек, провожать домой брата…
– Обрыдло, – вырвалось у Олега. – Я, наверное, больше не смогу. Я больше не смогу, не выдержу. Ты ведь по-прежнему будешь высиживать на тренировках, потому что твой сын к этому привык? Я тебя попросту буду затаскивать в раздевалку, чтобы не сойти с ума и не заработать половое бессилие.
– И в результате нас очень скоро начнет друг от друга тошнить. Приключение на узкой и жесткой скамейке в раздевалке, с риском, что кто-нибудь застанет; приключение в первом попавшемся подъезде у перил или у подоконника, если у него подходящая высота; приключение в моей машине на заднем сиденье в позе исключительно экзотической, потому что по-другому там никак; приключение в парке или где-нибудь на окраине в еще не вырубленном лесочке, где под каждым кустом леди и джентльмены – в произвольных сочетаниях или наедине с собой – решают аналогичные проблемы… Все это хорошо изредка, ради разнообразия, подогрева чувственности. Но постоянно – ты меня извини, мне требуются комфорт, тепло, горячая вода, чистые простыни. А замуж ты меня лучше не зови. Рано тебе еще меня замуж брать. Ты еще ни одного моего недостатка не знаешь, будь уверен, потому как я их пока тщательно от тебя скрываю. А вот когда узнаешь, тогда и посмотрим.
– Лина, я люблю тебя, – серьезно сказал Олег.
– И я тебя, сэр рыцарь. Поэтому давай попробуем решить нашу маленькую проблему. Я тут надумала кое-что, можно попробовать. Как я понимаю, спортивную карьеру ты делаешь за неимением лучшей перспективы?
– Наверное, да, – ответил Олег. – Тренировать мальчишек мне нравится, но все это, знаешь, очень однообразно, каждый день одно и то же. Особо талантливых нет, особых достижений я не вижу ни у кого. Они растят мускулатуру на цыплячьих крылышках, становятся ловчее… Все это хорошо, но мне, честно говоря, чего-то другого хочется.
– Приключений? – задрожала, оживая, измочаленная поцелуями орхидея.
– Не знаю. Откуда им взяться, приключениям-то? Да и чего ради пускаться в приключения? У нас все приключения преследуются по закону. Одна глупость выходит, а не приключения.
– А ведь ты непоседа, сэр рыцарь. Тебе только намекни с утра пораньше, что где-то за морями, за горами завелся дракон, и ты, не успев спросонья глаза продрать, не позавтракав, сорвешься его изводить. И я повторяю: я кое-что надумала.
– Тебя достал какой-то дракон?
– Всех нас достают какие-то драконы, – слегка вздрогнув, вздохнула Лина. – Я со своими вполне справляюсь. Я не о том. Ты слушаешь или нет? У меня есть один знакомый, Петр Иванович такой. Он влиятельный человек. Он может тебе составить протекцию или сам предложит работу, если глянешься. Интересную, хорошо оплачиваемую. Кстати, что немаловажно, способен помочь с жильем. Это решило бы нашу проблему. А Сереже я бы наняла приходящую няньку. Через день, через два приходящую. Так говорить мне с Петром Ивановичем? Он наверняка что-то сможет предложить. Вполне законное, если этот вопрос тебя беспокоит.
– Давай попробуем, – пожал плечами Олег, и Лина, отправив его в ванную, набрала номер.
– Все сложилось, сэр рыцарь, – сообщила она перепоясанному полотенцем Олегу, – подходящий дракон для тебя имеется. Быть тебе драконоборцем, если не растеряешься. И не подведи меня, я за тебя поручилась. Петр Иванович ждет тебя завтра вечером у себя на квартире. Побеседуете в неофициальной обстановке. По-моему, это даже лучше.
Квартира в Басковом переулке, где ждал Олега Петр Иванович, отличалась гостиничной неуютностью, в ней было слишком много голых углов, слишком пыльным был ковер с притоптанным тусклым ворсом, слишком линялыми и посекшимися – шторы, слишком неожиданной – клеенка на столе в гостиной. Да и все прочее – конторского вида диван и два кресла, бедная до неприличия выставка в старомодном, годов шестидесятых, серванте, голый, не оживленный комнатными растениями подоконник, отсутствие книг и телевизора, блеклые, безвкусные обои, все это противоречило характеристике, данной Петру Ивановичу Галиной Альбертовной. Не похожа была квартира Петра Ивановича на апартаменты влиятельного чиновника. А сам Петр Иванович походил на пузырек с канцелярским клеем, ровный по всей невеликой длине и наполненный полупрозрачной серой липкой слизью, с розовой, лысой пипеткой вместо головы. Глаза не просматривались, они прятались под складками розовой резины, под натеками застывшего клея.
Разговор с Петром Ивановичем был такой же липкий, клейкий, мутный и муторный, застывающий сопливыми каплями и режущими стекловатыми чешуйками, как и содержимое стандартного канцелярского пузырька.
– Присаживайтесь, Олег Михайлович, – предложен был гостю диван. – Вас рекомендовала дама, которую я глубоко уважаю и мнению которой имею основание доверять. Она рекомендовала вас, как человека ответственного и неробкого.
И Петр Иванович замолчал, в ожидании ответной фразы. Но Олег не торопился отвечать, он не знал, что он должен ответить. Петр Иванович крайне не понравился ему с первой же минуты знакомства, квартира Петра Ивановича, вся ее атмосфера, вызывала неясные ассоциации, и Олег, вместо того чтобы поддержать разговор, мучительно вспоминал, когда и где он видел подобный интерьер.
– Не молчите же, Олег Михайлович, – не выдержал Петр Иванович, – подтвердите характеристику, данную вам. О чем вы так глубоко задумались?
– Но я… не знаю, что сказать, Петр Иванович, – очнулся Олег, – я не могу сам себе давать характеристику. У меня есть профессия, но устроиться на работу я не могу. Вот и вся характеристика.
– Помогу вам с работой. Помогу, – важно кивнул пипеткой Петр Иванович. – Не скажу, что мое предложение целиком и полностью соответствует вашим профессиональным навыкам, но они, эти навыки, весьма гожи. Весьма гожи. Нам с вами понадобятся и ваша спортивная подготовка, и ваше владение средствами связи.
Средствами связи? Вот как?! Олег моментально насторожился. Откуда этот… Петр Иванович знает о том, что Олег по профессии связист? Они с Линой не вели никаких таких разговоров, не выясняли друг у друга ни профессиональную принадлежность, ни возраст, ни происхождение, ни родственные связи. Они вообще почти не разговаривали, они пять или шесть дней занимались любовью, иногда перекусывали и никуда не выходили, потому что в Линином холодильнике запасы продуктов не иссякали. Так откуда он знает? Олег почувствовал, что вляпался, и тут же вспомнил, где он видел подобный интерьер. В школе видел, в кабинете завуча, когда его собирались исключать, и еще раз, когда ему там же выдавали «волчий билет» – справку вместо аттестата о неполном – восьмилетнем – среднем образовании.
– Так как же, Олег Михайлович, послужим отечеству? – очень проникновенно осведомился Петр Иванович. – Это наш с вами долг. Долг каждого советского человека.
– Так ведь отслужил, – пожал плечами Олег, – два года в южных частях. Долг выполнил.
– Это к счастью, – закивал Петр Иванович. – И я об этом осведомлен. Я же говорю: ваш опыт нам только на пользу. Я ведь не об армии толкую. Вы и сами понимаете, что не об армии. И не стоит делать вид, что не понимаете. Армия что? Раз, два… От обеда до забора… Или как там, хе-хе… Нет, это, безусловно, необходимо, и долг каждого советского… Ну, ладно. Я о другом. Вы, Олег Михайлович, привлекли нас своей незаурядностью, твердым характером, ясным умом, да и силушкой вы не обижены, и ловкостью. Перспективное сочетание. Таким качествам грех не найти применение. Вы понимаете где?
– Да, – ответил Олег безрадостно, – да, наверное, понимаю.
И, набравшись смелости, добавил сиплым, как у спасенной полгода назад в Михайловском саду летучей мыши, голосом:
– Но я, Петр Иванович, не стану доносы писать на своих друзей.
– Олег Михайлович, Олег Михайлович, – укоризненно и по-отечески покачал пипеткой Петр Иванович, – нехорошо. Ах, нехорошо. Доносы! Доносы пишут любители на своих соседей по коммунальной квартире или психопаты, которым мерещатся американские шпионы. Доносы. Не доносы, а донесения. Это так называется. И вам я, между прочим, ничего такого не предлагаю. Прекрасно знаю, что не будете писать. Психологический тип у вас не тот, и слог не бог весть какой. Хотя… Знаете ли, бывают обстоятельства, когда люди и сами на себя готовы по всей форме донесение составить, во имя благоденствия своих близких, например.
– Близких? – покрылся холодной испариной Олег. – Да вы…
– О, пожалуйста, – торопливо перебил Петр Иванович, – пожалуйста, не произносите слов, о которых потом пожалеете. Я вам ничего такого не сказал. Что вы взвились? Учитесь быть сдержаннее. Вот видите, я вас уже наставляю. По-дружески. Я же сказал, что речь не идет о донесениях в том смысле – в том примитивном смысле, – в каком о такого рода деятельности рассуждают обыватели. Да и вообще, не это главное. Нам понадобятся ваши отчеты, честные и обстоятельные, а не донесения.
– Я не понимаю, – замотал головой Олег, – что вы от меня хотите?
– Олег Михайлович, – вдруг весело забулькал канцелярский клей, – Олег Михайлович, так это вы хотите, не забыли? Именно вы. Вас рекомендовали, вам пошли навстречу, вы пришли выслушать предложение о работе. Что вас, собственно, не устраивает?
– Я не понимаю, – упрямо повторил Олег. – Что за работа такая?
– Интересная. Государственная. Связанная с кое-какими поездками. Немного подучитесь и… вперед, как говорится. Согласны?
– Я хочу подумать, – сказал Олег, все уже решивший для себя. Он не знал пока, как выскользнуть из сачка этого ловца человеков, и решил тянуть время. Но Петр Иванович, вероятно, все сам решил за Олега, поэтому сказал:
– Полезное занятие – думать. И ответ достойный дипломата. Вы мне все больше нравитесь, Олег Михайлович. Все больше. Думайте, привыкайте к мысли о своем новом статусе. Но знайте, что проверок в нашем деле не избежать. Неожиданных проверок. И я по-дружески предупреждаю вас, Олег Михайлович, что оставляю за собой право на проверки. Рекомендации рекомендациями, но мало ли что!
Петр Иванович поднялся, намекая на окончание аудиенции, и вдруг одарил Олега взглядом. Ах, что это был за взгляд! Впрочем, ничего неожиданного: канцелярский клей взболтали, и на розовой пипетке появились две мутные капли с мельчайшими пузырьками.
– Позвольте вас проводить, Олег Михайлович. Не смею более задерживать. С вами свяжутся, когда придет время.
Зачем я им понадобился, думал Олег, выйдя из темной парадной в Басков. Зачем я им, размышлял он, шагая по тускло освещенной улице Восстания к Невскому, к метро. Мимо, громыхая, звеня, искря дугою, прогромыхал трамвай, а потом еще один, встречный, свернувший с улицы Жуковского. Трамвайный грохот почему-то сразу утомил его, словно вымел все мысли из головы, и Олег решил, что думать бесполезно. Такая уж это организация – КГБ, с миру по нитке, с паршивой овцы хоть шерсти клок. Да наплевать! Он откажется сотрудничать, вот и все. Ну, что они с ним сделают?
Но он гнал прочь мысли о Лине, он запретил себе думать о том, что она как-то связана с деятельностью комитетчиков, что вся их любовь была лишь инсценировкой. Олег не хотел в это верить, полагая, что он слишком ничтожная фигура, чтобы применять по отношению к нему методы, пригодные для вербовки какого-нибудь зарубежного генерала, или крупного дипломата, или секретного ученого. Вероятно, Петр Иванович и в самом деле просто ее знакомый, который не распространяется о своей настоящей деятельности и выдает себя за какого-нибудь там горисполкомовского служащего. Поэтому о результатах своей беседы с Петром Ивановичем Олег решил Лине не сообщать, жалея ее.
//-- * * * --//
Москва утомила Аврору Францевну. То есть даже не Москва, Москвы она почти и не видела, сидя в вечном ожидании репетирующего Франика, не Москва, а именно это сидение, маята и скука. Иногородних мальчишек и девчонок, отобранных для участия в параде, пару раз возили на экскурсии, но для их родителей не были предусмотрены развлечения, и Авроре Францевне оставалось только подогревать чувство гордости за сына, сидя у заляпанного окна в кемпинге (так по-модному называлось не благоустроенное толком общежитие) и глядя на слякотную весну со стыдливыми проблесками чахлой голубизны в вышине. Ей было тоскливо без своего обожаемого кресла-качалки – без своей «машины времени», без несчастной покинутой китайской розы (не приходится ожидать, что мальчики ее польют), без «Саги о Форсайтах», без «Ярмарки тщеславия», без «Человека, который смеется», без «Королевы Марго». Она, в суете торопливых сборов, забыла взять с собой книги и теперь тосковала над старыми номерами «Огонька», «Работницы» и журнала «Здоровье», отыскавшимися у администраторши кемпинга.
Контакта с родительницами других детей у нее, обычно легкой в общении, не получалось. Наверное, потому, что они не были обладательницами кресел-качалок, не прихрамывали, как родовитая аристократка мадемуазель де Лавальер, и не скучали по китайским розам. К тому же они все поголовно были стрижеными и энергично размахивали стандартными каре, а Аврора Францевна старательно холила свое белокурое богатство и в результате оставалась в одиночестве. Кто бы стал ждать, пока она причешется? И дамочки, едва пожелав ей доброго утра и проводив детей до автобуса, отвозившего их на репетиции, разбегались кто куда, допивая на ходу кофе.
Что, за исключением заботы о волосах, мешало Авроре Францевне поступать так же? То, что она чувствовала себя королевой-матерью. Франик-то был лучше всех, как говорили, будущий король гимнастики. И Аврора Францевна размечталась и возгордилась чуть не до спесивости, а гордыню, смущаясь, старательно скрывала. Но шила в мешке не утаишь, известное дело, и стриженым дамочкам, без сомнения, не нравилось, что на них смотрят свысока, они еще и по этой причине разбегались, едва пожелав доброго утра и не допив кофе. И Аврора Францевна, досыта наглотавшись монаршей скуки, не могла дождаться часа своего возвращения под сень китайской розы.
И этот час наступил. В семь утра двадцать девятого марта поезд прибыл на Московский вокзал, и уже через сорок минут Аврора и полусонный триумфатор Франик входили в квартиру. Дома царила тишина, мальчики, вероятно, еще спали, и Аврора, приготовив себе и Франику легкий завтрак, готовилась разбирать сумку с московскими покупками, сделанными перед самым отъездом. Она услышала, как скрипнула дверь комнаты мальчиков, значит, кто-то из них проснулся. И действительно, на кухню явился Вадик, как это ни странно, не в сползающих до лобковой растительности пижамных штанах и с обнаженным торсом, а полностью одетый. А из-за его спины… А из-за его спины выглядывала девица. Тоже полностью одетая. В какой-то странный подрясник с бахромой, а поверх расшитого бисером подрясника в длинную, обвисшую чуть не до колен вязаную кофту. С платком, намотанным вокруг шеи. Второпях намотанным, некрасиво и неаккуратно, лишь бы-лишь бы, намотанным без всякого самоуважения. Намотанным, чтобы скрыть густо расположенные свежие следы от поцелуев, Вадькиных или чьих там еще. Вот для чего намотанным! Это ясно как день.
Девица была красивая, как американская актрисуля. Вот черт. «Черт возьми!» – сказал бы мсье де Ла Моль при виде такой потрясающей красотки. «Дьявольщина!» – сказал бы мсье де Коконасс и встопорщил бы рыжие усы. «Ах!» – сказала бы королева Маргарита и закусила бы кружевной платочек, чтобы не разрыдаться от ревности и досады. «Хм-хм!» – сказал бы герцог Гиз и оглядел бы красотку с головы до ног и в обратном направлении. А королева-мать промолчала бы, улыбнувшись с лицемерной приветливостью, и сделала бы собственные далеко идущие выводы.
И Аврора приветливо улыбнулась:
– Доброе утро, молодые люди. Как спалось?
– Привет, мам.
Вадька явно трусил, у него даже верхняя губа вспотела. А девица держалась ничего себе, уверенно и, уж насколько была способна, скромно. Бывалая девица. Прекрасно понимает, что Вадьку, как только она отбудет, ждет серьезный разговор. Допрос ждет Вадьку. Допрос третьей степени, допрос с пристрастием. Допрос с применением «испанского сапога», дыбы и пытки водой.
– Привет, мам, – повторил Вадим. – Доброе утро. С приездом. И тебя, Франик. Как успехи? Это Инна, моя однокурсница и… И невеста. Вот. Мы женимся.
– В добрый час, – коварно улыбнулась королева-мать одними губами. – Прямо сейчас женитесь, или это не очень срочно, и я успею предложить вам кофе и яичницу?
– Спасибо, – подала голос девица Инна. Вид у нее был голодный. Вадька ее что, не накормил? С него станется.
– Прошу, – повела рукой королева-мать. – И помогите мне накрыть на стол, Инна. Чашки – там, тарелки – сами видите. Яичница сейчас будет, а кофе уже готов. Разливайте. Вы тоже будущий педиатр, как Вадим?
– Нет, – ответила девица Инна немного хрипло, как у них теперь модно стало, – нет. Я слишком паршиво учусь. Я, наверное, патологоанатомом стану, если из института не выгонят. В анатомическом театре, уж точно, никого не зарежешь и не залечишь. Первый докторский принцип – не навреди.
И она мило и грустно улыбнулась. Это шутки такие, что ли? Специальные, докторские. Вадька иногда так шутит, что мороз по коже. Интересно, руки-то она хорошо моет? Вадька на нее что-то косо посмотрел. Шокирован, поросенок, ее непосредственностью. Предпочел бы, чтобы для первого раза она показала себя пай-девочкой. Пай-девочкой! Ха! В такой-то кофте! Вот и красней теперь, милый друг, за свою хиппозу. Будешь знать, кого в дом вести. Поженятся они! Как бы не так.
И Аврора приняла решение, основанное на первом врачебном принципе – не навреди. Не навреди, будь терпима и терпелива, терпелива и ласкова. И тогда пациент – сын родной – быстро придет в сознание и поймет… Поймет, что его «предмет» – типичное не то. С этой девицей неприятностей не оберешься. Откуда бишь она? Из Братска? Прелестно. Где-то там под водами разлившейся Ангары похоронена мать Олежки, но это так, просто вспомнилось. И Аврора, одним глотком допив кофе, переплела пальцы и, нежно-нежно глядя на оголодавшую после бурно проведенной ночи парочку, уплетавшую яичницу, сказала:
– Милые дети, может быть, вы не прямо сейчас поженитесь, если, конечно, нет особых обстоятельств, а дождетесь, когда из Африки вернется мой муж и Вадькин отец, а? Дело в том, Инна, что он работает в таких местах, где плохо дело со связью. Я ему даже сообщить не смогу о намечающемся изменении гражданского статуса его сына. И я думаю, Михаил Александрович очень расстроится, если пропустит свадьбу. Как вы на это смотрите, Инна? Уважим Михаила Александровича?
– Конечно-конечно, – закивала девица. – Мы не особенно торопимся. Все в порядке. Я пока не беременна.
Вот кто ее знает: издевается она или правда наивна и бесхитростна, как одуванчик?
Франик, который до сих пор молчал и во все глаза глядел на брата и его девушку, фыркнул от смеха с набитым ртом, поперхнулся, закашлялся и всех осчастливил, забрызгав какао и комками плохо пережеванного и размокшего во рту бутерброда с колбасой.
//-- * * * --//
После каникул Олегу, хочешь не хочешь, пришлось выйти на работу. В течение недели он несколько раз не выдерживал и зазывал Лину в тренерскую комнатушку, забитую инвентарем, раскладывал ее на пыльных матах и, действуя грубо, почти насиловал, рвал колготки, оставлял следы зубов на декольте – наказывал за разлуку. Однако ей такое сексуальное поведение явно нравилось, несмотря на все ее разговоры о любви к комфорту. Она выходила из каморки раскрасневшаяся и помолодевшая, одергивала длинную юбку, маскируя разлезшиеся колготки, стягивала рукой края глубокого выреза блузки и проводила языком по губам, слизывая остатки поцелуя, вспоминая его вкус – чуть сладковатый вкус сочного июльского стебелька.
Олег не стал рассказывать Лине о своей беседе с Петром Ивановичем, а она не стала задавать никаких вопросов, как будто ничего и не было. И Олег постепенно успокаивался, забывая неприятную встречу, как сон. Такой сон, который, пока снится, не отличишь от реальности, а когда выныриваешь из него – с трудом, как из омута, судорожно дыша, – еще долго не отпускает и портит настроение. Приснился Петр Иванович, был и сплыл, клей израсходован, а пузырек выброшен и разбился, говорил себе Олег. А Лина? Он с нетерпением ждал летних каникул, так как она намекнула, что почти все лето будет совершенно одна, независима, не связана с ребенком и… готова к любовным экспериментам. Все это осуществимо, если Олег будет себя хорошо вести. Фраза сопровождалась многозначительным взглядом и чувственным трепетом розовой орхидеи. Не понял он этой фразы. Как он должен себя вести-то? Ладно, он будет хорошо себя вести, самым что ни на есть пристойным образом. И упражнения в тренерской каморке прекратились. Но Лина, кажется, была этим не слишком довольна и хмуро провоцировала его, оседлав низкую скамеечку, для чего ей приходилось высоко задирать юбку и поднимать коленки чуть ли не до груди.
Олег готов был уже отменить свое «хорошее поведение», когда перед днем рождения Ленина его отправили дежурить в народную дружину, милиции помогать. Сбор был назначен в штабе ДНД, и народу в маленькую комнатушку набилось восемь человек. Девятым был Олег. Десятым – предводитель. Создавалось впечатление, что всех понадергали из спортивных учреждений, парни были как на подбор, молодые и пружинистые, упругие, как мячи. Полагающихся красных повязок с надписью «ДНД» никому не выдали, и вся компания чуть ли не строевым шагом направилась куда-то – очень целеустремленно. Никто друг с другом не переговаривался, никто друг на друга не смотрел. Более того, Олегу показалось, что не только не смотрят, а даже отворачиваются.
Очень странным оказывалось это дежурство. Никакого штатского благодушия, никакой прогулочной походочки, свойственной дружинникам. Стая волков, пофыркивающая по-волчьи, полязгивающая зубами, преследующая цель. А о цели-то не было сказано ни слова. Олег тоже начал озираться, косить цепким взглядом, напрягать спину, словно бы в предчувствии нападения сзади. И понял вдруг, что именно его в особенности смущает и настораживает: в компании мелькали две смутно знакомые физиономии. Олег напряг память и сделал крайне не понравившееся ему открытие: он был почти уверен, что физиономии принадлежали Валере и Коляну – поганцам-«гусарам» из «Паланги», которых он здорово отделал в тот памятный вечер.
Вот, значит, как? Подстава, значит? Тогда, братцы, не грех и дезертировать. Следует чуть-чуть отстать, не отстать – достаточно пойти замыкающим и слинять на повороте. Нырнуть в первую же подворотню. Здесь, на Скороходова, все дворы проходные. И все – беглым шагом обратно к Кировскому проспекту, потом через подземный переход на Большой, хорошо, если подойдет троллейбус, а нет, так к Тучкову мосту – и на Васильевский, домой. А как там потом объясняться, видно будет. Отстал по малой нужде и потерял колонну, заблудился. На Петроградской стороне, с ее множеством небольших улочек, в плане похожую на неравномерно ячеистую сеть, человеку непривычному, жителю расчерченного по линеечке Васильевского острова, заблудиться – раз плюнуть.
Но ничего у Олега не получилось, отстать ему не позволили, все время кто-то находился за спиной. Очень скоро вошли в какой-то двор и заняли позицию рядом с одной из парадных. Долго ждать не пришлось, из парадной, галдя и толкаясь, начали выходить люди, внешностью своей являя полную противоположность подтянутым, короткостриженым и крепеньким дружинникам. Их окружили, этих длинноволосых и редкобородых, не очень трезвых молодых людей, предложили им проследовать в ближайшее отделение милиции для выяснения личностей и цели имевшего места собрания. Предложение не нашло понимания и вызвало всплеск агрессии, выразившийся в употреблении нецензурных выражений с указанием на личности. Непристойная жестикуляция тоже имела место. Кто-то кого-то задел или кто-то нарочно подставился, и завязалась битва, битва неравная – мускулатуры и умения драться у дружинников было не в пример больше.
Олег прислонился плечом к грязной стенке и решил, раз уж не удалось слинять, ни во что не вмешиваться. Но и в этом благородном начинании его постигла неудача. Он увидел вдруг, что из той же парадной вышел… Вадим, обнимая за плечи очень красивую девушку, вероятно, ту самую Инну, невесту, о знакомстве с которой Олегу под фырканье Франика рассказала на днях мама. Олег видел, как то ли Валера, то ли Колян тут же втолкнул Вадима в самую гущу потасовки, и Вадим почти сразу упал, утянув за собой девчонку.
Олег, поначалу замеревший от неожиданности, бросился в свалку, спасая брата, молотя в полную силу негодяев-дружинников руками и ногами, без всяких правил, отчаянно, жестоко и даже подло. Он успел выдернуть Вадима и отшвырнуть его подальше от кучи-малы и увидеть, что за ним вылетела и девчонка, намертво вцепившаяся в Вадьку.
Потом мир бесшумно взорвался и исчез, улетучился, растворился в звездном небе.
Очнулся Олег на твердом полу от боли в затылке, от духоты и вонищи, а также от звуков занудной песни, исполняемой вполголоса козлиным тенором:
Я фачился с герлами
На фирменных флэтах…
Он не сразу осознал, что находится в компании с теми, кого поджидали так называемые дружинники, и что мероприятие это – привет от Петра Ивановича, та самая обещанная проверка, которой он, надо полагать, не выдержал. Нет, не выдержал. И слава богу. Может, теперь отстанут, отлипнут, отклеятся.
Олег, приложив немалые усилия, приподнялся на локтях и сел. Голова кружилась, боль скапливалась в затылке и, когда ее становилось слишком много, проливалась, натекала на шею и плечи, испарялась где-то под лопатками. На секунду становилось легче, а потом все повторялось. Но – удивительное дело! – сознание оставалось ясным, даже определилась цель: добраться до стенки (ползком, потому что коленки явственно тряслись) и сесть, прислонившись спиной. Подождать, когда источник боли хоть немного иссякнет – не бездонный же он, а потом… Видно будет, что потом. И Олег пополз на заднице, опираясь на руки, переваливаясь, подгребая ослабевшими ногами, пыхтя и втягивая неизвестно откуда взявшиеся сопли.
За ним следили с вялым интересом, не пытаясь помочь. Когда Олег добрался до вожделенной цели и сел, раскинув ноги и прикрыв глаза, некто в потертой джинсе вяло процедил сквозь неухоженную бороденку, скосив нетрезвый взгляд в сторону Олега:
– Прям Мересьев… Клево полз.
– Мы где? – спросил Олег.
– Ежу ясно – где, – последовал ответ, – в полис.
– В смысле? – переспросил Олег, не владевший жаргоном.
– В ментовке, в смысле, в «обезьяннике», ё. Облажались… – затосковал джинсовый. – А ты, Мересьев, больше всех.
– Почему это больше всех? – хватило сил возмутиться Олегу.
– Так чего полез? В скафло-то? Или случайно попал?
– А может, у него задание такое, – пробубнили из дальнего, самого вонючего угла. – Задание такое: войти к нам в доверие и сдать систему. А скафло подстроено.
– Ну-у-у, ё, леди запели, – протянул джинсово-бородатый, окрестивший Олега Мересьевым. – Ты, Лед, с эфрейду продаблился, и ситай себе в своем корнере. Разстинкался, ё.
– Ничего не понял, – отчетливо сказал Олег.
– Так я это не тебе, а Леду, – лениво протянул джинсово-бородатый. – Лед зато понял. Его полностью Лед Зеппелин зовут. Нейм такой. А по нашему – Леди Запели. Певучий он у нас, ё, на балалайке лабает, и нервная система у него тонкая. Он со страху продаблился, то есть уделался, то есть в штаны написал (объясняю для тех, кто русского языка не знает), вот и сидит теперь в уголке, сохнет, как велено, чтобы поменьше стинкать, вонять, в смысле…
– Ты, Дип, тоже продаблился бы, если бы не «Три топора», а рислинг дринкал. Еще больше продаблился бы! – истеричным шепотом высказался Лед. – А они ж в дабл не пустили! Сам знаешь, что не пустили!
– Кто тебя вообще дринчать аскал, ё? Кто заставлял-то? – равнодушно и лениво спорил Дип, почесывая шею под бороденкой. – Не умеешь – не берись…
Олег перестал прислушиваться к вялой перепалке, события вдруг полностью и с безжалостной ясностью восстановились у него в сознании, перед ним словно бы кинопленка прокручивалась. Он видел, как из дворового подъезда на Скороходова выходит Вадим в обнимку с девушкой и моментально попадает в «скафло», в свалку, падает, увлекая за собой девушку, и… Олег прекрасно помнил, что выдернул сводного брата из кучи-малы, и девчонка вроде бы тоже вылетела, а вот потом… Что было потом? Где Вадим?
Олег стал оглядываться, вытягивая шею, разглядывать в желто-сером полумраке лица запертых вместе с ним в «обезьяннике». Вадима не было. Точно, не было. Успел свалить или поймали и заперли в другом месте? Он же был в этой компании. Может, спросить этого, как его, Дипа, что ли? Вдруг заметили, куда делся Вадим.
– Дип, – нерешительно позвал он. – Дип. Где Вадька? Вадим? Он еще с девушкой был. Или как правильно? С герлой?
– Не знаю никакого Вадьку, – потряс сальными патлами Дип, – а герла была только одна – донья Инес. С каким-то своим.
– Так он и есть Вадим, – подал голос из угла вонючий Лед. – Инкин крейзанутый док. Сидит вечно, как не родной, молчит, не дринчит… Нашла тоже.
– Эй, – заторопился Олег, – так где он? Здесь? Нет?
– Да уфитилили они оба, слиняли, смылись, – ответил кто-то третий из полутьмы, – исчезли, утопая в сиянье голубого дня. Успели, в общем. Проходняком, огородами… Мне было видно. Ракурс такой открылся. Лежал я под чьей-то сладострастно пыхтящей тушей, расслаблялся и задумчиво смотрел, как Инесса со своим мэном, задрав штаны, бегут от комсомола. И завидовал, не скрою. А что вам Вадим, май лорд? Сват? Брат? Почему вдруг такой интерес к какому-то, пардон, стебку? Почему вам не интересна, например, судьба великого художника, гения палитры, Антоши Миллера? Моя, то есть, судьба. Мое, то есть, будущее. Моя фьюча, как сказал бы наш друг Дип, любитель варваризмов. В конце концов, присутствующих повязали после моей персональной выставки. Это была акция протеста. В «Манеже»-то нормальных людей не выставляют, тех, кто партийностью не вышел. Предел проявления либерализма – Моисеенко да Тетерин, а более того – ни-ни… Или Глазунов, тьфу-тьфу-тьфу через левое плечо. Не верю я, что он…
Олег не слушал. Как только он понял, что Вадим и его девушка успели убежать, так и перестал слушать. Судьба великого живописца Антоши Миллера, обладавшего густым поповским басом, была ему действительно не интересна. Олег перевел дух и потер затылок. Болеть, кажется, стало меньше, а вот шишка есть, и не маленькая. Ладно, это мелочи. Не первая шишка и не последняя. А вот дальше-то что? Что дальше-то? Ночь кончится, и что? Отпустят?
– Ночь кончится, и что – отпустят? – вслух сказал Олег.
– Мысли вслух, май френд? – пробасил Антоша Миллер. – Надежды юношей питают… С чего это вы взяли, что отпустят? О, сколь вы неопытны! Даже приятно.
– А… что тогда?
– Обхайратят опять. Под зеро, – подал голос Дип. – Я два года хайр растил – псу под тейл.
– В смысле – остригут под ноль, – любезно объяснил Антоша Миллер. – Вероятно, унижения ради. Но не это главное. Главное, что пятнадцать дён придется нам, юноша, не имею чести знать вашего нейма, придется нам быть рабами фараоновыми. Или декабристами, если вам так больше нравится. Ибо… Ибо по декабрьскому указу, не помню точно какого года, как мелкие правонарушители, мы будем наводить чистоту в любимом до слез городе. Дай-то, боже, не в общественных… э-э-э… даблах. Сортирах. Этакий субботничек двухнедельный за бесплатно… А они тем временем мои картины – под бульдозер.
Так оно и вышло. Вышло так, как и предполагали многоопытные, по всему видно, Антоша Миллер и Дип. Утром пригревшихся в «обезьяннике» и задремавших нарушителей общественного спокойствия, оскорбителей общественной нравственности или чего там еще обрили наголо и пригласили в подобие автобуса без окон. И повезли.
Многоопытными были Дип и Антоша Миллер, но и они не могли предположить, какого рода работенка их ожидает. «О, ё!» – только и сказал Дип, когда их привезли к месту отбытия наказания. «Дивная натура, – убито прогудел Антоша, – готовая инсталляция». «Не имеют права…» – пролепетал кто-то совсем несчастный и, скорее всего, был не далек от истины. А Леда, если судить по его виду, вполне можно было раздевать, обмывать и укладывать на свободный металлический стол. И привешивать клеенчатую бирку на большой палец ноги. Потому что отбывать повинность новых декабристов, благородных каторжан, привезли в морг. В морг Первого медицинского института.
Глава 4
А главное, я нисколько не считаю себя оскорбленным. Вы приказали мне убраться, я и убрался – только и всего!
Э. Т. А. Гофман. Счастье игрока. Из книги «Серапионовы братья»
О том, что Олега отправили дежурить с дружинниками где-то на Петроградской стороне, Аврора узнала от Франика. Серьезно беспокоиться отсутствием старшего сына она стала лишь через два дня, так как по некоторым признакам, которые способны воспринимать только женщины, а в особенности – женщины-матери, она поняла, что у Олега в разгаре роман и роман не совсем… Не совсем благополучный. Что-то не так было с этим романом. У мальчика даже ресницы стали как будто короче, а глаза словно выцвели, потеряли темно-золотой пигмент и стали цвета прихваченной заморозком полыни. И губы кривились и морщились так, будто он, укушенный малярийным кровососом, отведал хины. Что там грезится ему самому (может, райский сад с инжиром и персиками), это уже вопрос десятый. Но со стороны-то видно, что он сам не свой вот уже почти месяц и все у него валится из рук. Посуды перебил – просто беда. Беда.
Беда бедой, но до сих пор он возвращался ночевать домой и регулярно приводил из секции Франика. И вот пропал. А Вадька молчит, у Вадьки самого рыльце в пушку с его актрисулей из анатомического театра. Куда она, кстати, подевалась? Давно что-то не виделись.
– Вадик, – вопрошала Аврора Францевна из-под китайской розы, – Вадик, где Олежка? Мне почему-то кажется, что ты это прекрасно знаешь. И именно поэтому не сильно беспокоишься. Да, не сильно, насколько я могу судить. Но мне-то каково? Я ночи не сплю. И не занавешивайся своей ужасной челкой… Вадим!
Вадим хотел тихонько улизнуть из комнаты и оставить мать наедине с ее неподдельной тревогой, потому что легче было улизнуть, чем не отвечать. Он все еще не придумал, что соврать. Рассказывать правду немыслимо. Немыслимо рассказывать о том, как Инна повела его в очередной раз на специфическое мероприятие. Мероприятие состоялось на квартире некоего коротышки с неимоверно низким голосом и широкими от наркоты зрачками. Гудящий, как царь-колокол, коротышка оказался художником, а мероприятие – выставкой его произведений, немногочисленных, непонятных, но чрезвычайно ярких, «психоделических» – так это называлось. «Шизарт», как определил это направление некто Дип, вполне равнодушно отвернувшийся от увешанной картинами стены. Дипа больше интересовал портвейн «Три семерки» и наличие чистых стаканов.
Вадим все это терпел исключительно ради Инны, он все время что-то ради нее терпел. Для нее дымные ночные бдения, диссидентские акции с чтением вслух скучнейших и не всегда вразумительных произведений или выставки вроде этой составляли смысл жизни, а Вадим всего этого не понимал, не принимал, в глубине души опасался и… терпел. Терпел, как терпел бы обязательную предоперационную клизму, противен сам себе. Но операции-то, слава Гиппократу, никакой не предвидится. А клизмы осточертели. Осточертели! Как Инка не понимает? Все ей игрушки. И людишки эти игрушечные, словно тряпками набитые. Людишки в последнее время поселились у полуподвального гастронома на углу Пушкинской и Невского, и их почему-то положено навещать, а с ними и говорить-то не о чем. Они больше щурятся на весеннее солнышко и молчат. Медитируют. Осточертело.
Вадим так и знал, что, в конце концов, они влипнут. Хорошо еще, что вся полупьяная компания ушла по лестнице вперед, а они с Инкой отстали и целовались на третьем этаже. Хорошо еще, что откуда-то взялся Олег и выдернул их из свалки. Хорошо, что двор был проходным, вернее, череда просторных дворов, заросших тополями. Хорошо, что вели эти дворы прямиком на Рентгена, а там – решетка родного Первого меда, целого городка с больничными и учебными корпусами, исхоженного вдоль и поперек. И каждое укромное местечко, каждый ржавый мусорный контейнер, каждый куст, каждый закоулочек там были известны и обжиты.
И они понеслись, топча тополиные сережки, перелетели через тихую улицу Рентгена, легко преодолели решетку на глазах у изумленных мальчишек, катавшихся на взрослом дамском велосипеде, одном на троих. А потом обогнули исходившую густым теплым паром прачечную, добрались до нечистых вод речки Карповки – естественной границы медицинской автономии – и только там перевели дух, опершись о решетку набережной.
– Осточертело, – сказал запыхавшийся Вадим. Сказал Инне, весь во власти воспоминаний. Сказал Инне, а оказалось – Авроре.
– Вадик, что? – изумилась Аврора Францевна. – Я с тобой разговариваю, а ты не слышишь. Ты где, Вадик? Куда ты мысленно улетел? И где же Олег? Надо в милицию звонить, в больницы… Тебе не кажется?
– Да все с ним в порядке, мам, – хриплым от лжи и неприятных воспоминаний голосом ответил из-под челки Вадим. – Я не хотел тебе говорить, раз он сам не говорил. У него дама сердца образовалась. Он у нее ночует и не звонит в угаре страсти. Негде ему больше быть, как только у этой его дамы. Мам, мы взрослые уже, ты не заметила?
– Я заметила, но глазам своим не верю, – горестно вздохнула Аврора Францевна. – Каждый сам по себе, секреты, тайны… И папа тоже… Ах, мальчики, я же всегда вас понимала и никогда не навязывала своей воли. Зачем же теперь секреты и тайны? Это очень больно.
– Мы не хотим тебя волновать, мам, – ответил Вадим. – То есть и волновать-то нечем. Ну, просто есть вещи, в которых мы сами должны разобраться, а если говорить, то еще больше запутаешься.
– Вадька, я не верю, что Олег у своей дамы. Он бы обязательно позвонил, – снова начала Аврора Францевна. – Вадька, честно, где твой брат?
– Мам, ну, снова-здорово. Мам, у своей дамы. Или у другой какой-нибудь, у которой телефона нет… Что ты, в самом деле? Он сам большой. Не могу же я за ним хвостом ходить.
– Почему это не можешь? Раньше ходил.
– Не могу, потому что в морду получу. В прямом или переносном смысле. И правильно получу. Оно мне надо?
– Вадька, мне обзванивать больницы? – строго спросила Аврора, все еще надеясь прищучить Вадима, который явно что-то скрывал.
– Мам, честное слово, все с ним в порядке, – отворачивался Вадим. – Я знаю, где он. Но не спрашивай ты меня больше. Я все сказал, что мог. Вернется, никуда не денется.
И Вадим бежал, оставив мать в тревоге и размышлениях. Он понимал, что рано или поздно ей придется рассказать обо всем. О том, что он собрался с духом и позвонил в известную справочную на Садовой, куда приходят сведения о найденных на улице без сознания, о доставленных в вытрезвитель и о тех, кому «дали» по какой-то причине пятнадцать суток.
«Лунин, Олег Михайлович, мелкий хулиган, – сообщили ему, – направлен на общественно-полезные работы. Освободится через две недели».
//-- * * * --//
Вадим бежал, и все внутри него кипело от возмущения. «Осточертело!» – повторял он про себя. Словечко не отвязывалось, не таяло, не рассыпалось на буквы. Оно вертелось на языке волосатой щекотной гусеницей, цеплялось за зубы и не выплевывалось. Вадим, надеясь, что в расчлененном, перетасованном виде словечко потеряет способность к ежесекундной регенерации и его можно будет выплюнуть по частям, разжевывал его. «Черт, тело, рост, торс, чело, рот…» – бормотал он. Но он добился только того, что гусениц стало неизмеримо больше, и каждая из них набирала рост и обретала тело. «Осточертело!» Вадим понял, что, пока слово не найдет адресата, ему не удастся от него избавиться. И еще он понял, что несется, как сумасшедший, во вполне определенном направлении – к институтской краснокирпичной общаге, что у Гренадерского моста, несется своим ходом, забыв, что на свете есть трамваи и троллейбусы, а также и автобусы. Несется, забыв о том, что в общагу ему после известных событий хода нет, не пропустят его через проходную даже среди бела дня, а пользоваться крысиными ходами, прятаться, красться по коридорам ему… осточертело!
Но на ловца, как известно, и зверь бежит, и он столкнулся с Инной, отправлявшейся на практические занятия, буквально в двух шагах от входа в общежитие.
– Вадим!
И она на виду у всей общаги обхватила его руками, прижалась и, встав на цыпочки, ткнулась губами в ухо.
– Ва-а-денька…
В ухе заходил ее теплый язычок, а пальчики заелозили, обводя с внутренней стороны пояс джинсов.
– Ва-а-денька… Куда ты пропал? Я хотела сегодня к тебе домой забежать. И остаться… Можно?
– Инка, у меня мать дома и маленький брат. Неудобно. Инка, отцепись… – задыхаясь, сказал Вадим. – Инка, мне у всех на виду штаны снимать? Арестуют.
– Ва-а-денька… Как хочешь, мне все равно. Можно и в подъезде. А?.. Или до Антоши Миллера добежим, он пустит, он на кухне посидит или пойдет прогуляется…
– Какого Антоши Миллера?! – очнулся Вадим. Он вспомнил, что так звали густоголосого коротышку-художника, который устроил тот роковой вернисаж у себя на квартире. В квартире, где прогнил паркет и осыпался потолок, а вода лилась, да и то ржавой ниточной струйкой, лишь из кухонного крана. – Какого Антоши Миллера? Инка, ты соображаешь, что несешь?! Антоши Миллера… Где он теперь, твой Антоша Миллер, ты об этом подумала?!
– Где ж ему быть? Обычное дело: сидит дома и картины красит. Где ж ему быть-то? Ну, не хочешь к Антоше, можно к Марику. Это водитель с Гулькиной «скорой». У него машина крякнулась. Он теперь под ней лежит, а нас в кузов пустит, он всех пускает, он и сам с Гулькой… Там все удобства… А в анатомичку я сто раз успею. Ва-а-денька…
– Осточертело… – выплюнул, наконец, Вадим, с силой отрывая от себя руки Инны. – Инка, осточертело! Ты мне еще в морге трахнуться предложи… Инка! Ты не понимаешь?! Осточертело тискаться по грязным углам! Осточертела твоя диссида долбаная! Извини… Инка, мне твои приятели не интересны и не нужны. Мы чуть вместе со всей шайкой-лейкой любителей андеграунда в ментовку не загремели. Стоит того Антошина мазня, ты мне скажи?! Да пропади оно…
– Вадим… – испугалась Инна. Ее широко распахнутые глаза ловили отражение возлюбленного, но не находили его. Вадим отвернулся, он вообще потерял способность отражаться в ее глазах. – Вадим, Антошу что, гэбисты замели? И Леда, и Дипа? И Стива? И Капитана Гранта? Он же вообще «голубой»! Вадим! Вадька!
– Инка! Да на кой они гэбистам! Мелочь такая. Будет гэ-бэ с ними возиться! То есть, наверное, в гэ-бэ кто-то стукнул, а те в ментуру указания спустили, а милицейские и повязали всю теплую компашку под чутким руководством комитета. И теперь ребята загремели под фанфары. На пятнадцать суток. Антоша Миллер, Лед, Дип, Стив, голубой Грант какой-то… и Олег. И мы бы, Инка, с тобой загремели, если бы не Олег…
– Кто? Олег? Если бы не Олег? Какой Олег?
– Мой брат Олег. Я не знаю, как он там очутился, Франик говорит, его с работы в ДНД дежурить отправили. В общем, это он нас выдернул, а сам загремел вместе со всеми твоими… Я звонил, узнавал.
– Вадим, – бесцветным голосом произнесла Инна, – их же избивали. А мы убежали. Я думала, все разбежались. Так уже бывало, и все заканчивалось благополучно. Как в игре казаки-разбойники. Хоть стрелочки мелом ставь, никто не погонится, ловить не станет. А тут… Все всерьез. А мы убежали, их бросили.
– А что ты хотела? – жестко сказал Вадим, глядя на закопченный кирпич стены. – Что ты хотела? Чтобы нас тоже избили и упекли в кутузку? Бессмыслица какая-то.
– Как – бессмыслица?! – выдохнула Инна. – Они же – друзья. Они же наши друзья, Вадька.
– Друзья? – дернул плечом Вадим. – Инка, они, может быть, твои друзья. А я-то при чем? Ты не замечала, что они едва терпят мое присутствие, терпят только ради тебя? И я все это терпел только ради тебя. И… осточертело. В общем, придется тебе выбирать: я или эти… друзья которые. Выбирай. Я не обижусь, если окажется, что они тебе дороже. Честно. Скажешь уйти – уйду. Без обид.
Вадим стоял, отвернув лицо, спрятавшись под челкой, и скреб ногтем безымянного пальца грязный кирпич. Инна смотрела поверх его плеча и молчала. Долго молчала. Так долго, что молчание приобрело объем и вес и плотность дождевой тучи.
– Ну и ладно, – хрипло произнесла она наконец. Потом отступила на шаг и еще на один, оглядывая Вадима сквозь влагу, скопившуюся под веками. – Ладно. Пока. Я думала, ты наш.
– Мне уходить? – уточнил Вадим.
– Я сама, – ответила Инна и развернулась, побежала, не разбирая дороги, сдерживая слезы.
– Инка, я… – крикнул вслед Вадим, – Инка, я правда не обиделся! Не переживай так. Все утрясется, выйдут они через две недели!
И все же было очень обидно. Это он так – делал хорошую мину при плохой игре. Не должна она была бы его бросать. Но все же… Все же Вадим испытывал определенное облегчение, словно гора с плеч свалилась, словно сбросил со спины тяжелый мешок. Мешок, полный этих… «Друзей». Грязноватых, патлатых, нетрезвых, подкуренных, бесталанных, как пустая порода. По слухам, в этой породе можно найти и алмаз. Но не искать же, пачкаться. Да и как отличишь? Они ведь, алмазы-то, говорят, невзрачные на вид, пока их не отшлифуешь. «У меня своя дорога, – твердил себе Вадим, – своя». На ходу он нервно взлохматил волосы, пропустил через пальцы длинную челку, словно пытался вычесать – как перхоть – зародившийся было под волосами стыд.
//-- * * * --//
За неделю новоявленные «декабристы» почти привыкли к тому, что мертвые – они и есть мертвые. Может быть, где-то они и воскресают или не воскресают, а просто разгуливают по ночам, но только не в советском морге. В советском морге они не покойники, не мертвецы, не усопшие, не преставившиеся, не почившие, а – трупы, сгусток несвежей органической материи, и не имеют они ни пола, ни возраста, ни имени, а лишь инвентарный номер. И церемониться с ними особенно нечего, если никто не видит. Свалил, не глядя, на металлический стол, поправил простынку и пошел за следующим.
Антоша Миллер поначалу слегка развлекался, чтобы не думать о том, с какой материей они имеют дело. Он расставлял столы радиально, косым заборчиком по периметру и даже по спирали, гусиным клином, ромбами, домиком. Неприличным словом, когда началась ломка… На слове-то он и погорел, и его отправили относить тяжелые гробы в Зал прощания в компании с вызывавшим недоверие Капитаном Грантом, для которого трупы не утратили половую принадлежность: с трупами мужчин он обращался бережно, а женскими брезговал, ронял с носилок и демонстрировал при этом рвотные позывы. В Зале прощания не очень-то продемонстрируешь свои склонности, будь они художественные или сексуальные, тем более что тяжелые гробы приходилось носить на себе – тележки почему-то не было. Но и здесь Антоша сумел отличиться. Благодаря его голосу, который даже при матерном шепоте, на который он перешел по причине отсутствия «дури», звучал благородно, вальяжно и раскатисто, его приняли за священника. Деревенская бабуля, не знавшая городских порядков, хоронила мужа, который умер в больнице, и, заслышав сдержанный грозовой бас, чуть не в ножки кинулась Антоше:
– Батюшка, уж ты втайне отпой, не обижу, – шепотом умоляла бабуля. – Самому-то все черти грезились – вино любил, чертей-то навидался уже, так надо бы в рай…
– Уйди, старушка, я в печали, – прогудел Антоша Миллер, не сообразивший, чего от него хотят.
– Так и я в печали, батюшка. Где я в Ленинграде дешевого попа найду? Отпой, а?
– Я тут, бабка, послушание отбываю, – включился и заиграл Антоша, – не имею права служить. Неправедно осужден.
– А… доколь? Осужден-то доколь? – интересовалась бабка.
– А вот падет на землю звезда-полынь, – врал из Апокалипсиса Антоша, что помнил, – отравит все на свете, тут я и освобожусь. Все мы освободимся. Аминь.
– Аминь, батюшка, – перекрестилась бабка. – Так отпоешь?
– Шесть «Столичных» по ноль семьдесят пять, – заломил Антоша.
– Окстись, – фыркнула бабка. – Две. Ты же без волос и без бороды. Грех один.
– Шесть, – настаивал Антоша, – за конфиденциальность.
За конфиденциальность бабка, испугавшаяся непонятного слова, уступила, и к концу рабочего дня все – политически неблагонадежная компания, местный работник Илья Тимофеевич и конвой – пребывали в благодушном, расслабленном настроении. Все, кроме Олега, который, возможно, и не отказался бы поддержать компанию, но торопливая «оргия» в морге случилась в его отсутствие.
Он мыл пол и вышел с ведром, чтобы выплеснуть грязную воду в канализационный люк, забранный решеткой, или прямо в Карповку. В этом было преимущество поломоя – в возможности хоть на две-три минуты выйти на свежий воздух. Пол и стены можно было мыть бесконечно и бесконечно выносить ведра, а стало быть, и прогуливаться. Во время одной из таких коротких прогулок его чуть не сбили белые «Жигули» последней модели. Олег отпрыгнул от несущейся вдоль Карповки на полной скорости машины и прижался спиной к влажному по случаю мелкого дождичка древесному стволу. Да так и остался стоять, потому что машина резко затормозила, и из нее, чуть не ударив Олега водительской дверцей, не очень ловко выбралась Галина Альбертовна – длинноглазая Исида, Нут, Баст и кто-то там еще в одном лице. Она накинула глубокий капюшон куртки и ушла в него до переносицы. Ноздри богини трепетали от гнева, орхидея… О, нет, уже не орхидея, а яркий, почти светящийся на фоне мутного дня цикламен презрительно дрожал и ник к подбородку.
– Ты сменила помаду? – удивился Олег и опомнился: – Лина, как ты сюда попала?
– Очень просто, – процедила она сквозь зубы, – охранник поднял шлагбаум.
– Так ведь не пускают на личном транспорте?
– У меня есть удостоверение. Особое такое, красненькое. И не делай вид, что не понимаешь, о чем речь.
– Я и не делаю, – сказал Олег, глядя поверх ее головы на ворону, севшую на крышу морга. – Я тут научился искать причины и следствия. Причин, если честно, не нашел, а следствия – налицо. Спасибо нашему общему знакомцу Петру Ивановичу, ведь так, Лина?
– Легко было догадаться. Только что же ты, милый, причин не понял? Проверочку-то не прошел, не тех мальчиков побил. Где была твоя голова? Что тебе это отребье, за которое ты чуть голову не сложил? Не болит головушка-то?
– Пройдет, – пожал плечами Олег, следя за взъерошенной вороной на крыше. Ворона упорно мокла под холодной моросью и никуда не торопилась, ни строить гнездо, ни под навес, чтобы обсохнуть. Паразитов изводила в сырости, что ли?
– Ты все провалил, как последний сопляк… – зашипела Лина, глубоко засунув в карманы ледяные руки. – Ты меня подвел, понял ты или нет?! Меня еще больше, чем себя самого. У меня ребенок, а ты меня убил, мерзавец, уничтожил! Ты меня последнего шанса лишил из дерьма вылезти! Мне теперь подсадкой служить до второго пришествия! Под такую нечисть ложиться, что и подумать тошно! Или этого ублажать…
– Петра Ивановича? – усмехнулся Олег.
– Ладно, он хоть один. Но иногда я думаю, что легче под покойника лечь…
– Говорят, кое-кто именно покойников и предпочитает, – безжалостно пожал плечами Олег. – У нас тут как-то ночью окно разбили, покрывала с клиентов поснимали…
– Сволочь! – заорала, не дослушав, Лина. – Ты… издеваться еще будешь! Все вы сволочи!
Она внезапно успокоилась, взяла себя в руки, цикламен обрел жесткую симметрию, стал плоским, как в гербарии. Потом сухие лепестки раздвинулись и сухо прошуршали:
– Я сейчас могу громко закричать, что меня насилуют. И ты, сэр рыцарь, не отмажешься. Говорят, с насильниками в тюрьме жуткие вещи вытворяют.
– Давай, кричи, – равнодушно сказал Олег, прижатый к дереву. Ворона на крыше встряхнулась, но улетать и не подумала, смотрела на Олега веселым, умным глазом.
– Где, кстати, твой конвой? – оглянулась Лина.
– Наверное, обсыхает. В помещении, – усмехнулся он.
– Разгильдяи. Не хочешь расслабиться на заднем сиденье, пока они там обсыхают? – предложила она, и цикламен вновь наполнился живым соком и, казалось, даже заблагоухал.
– Чтобы экспертиза подтвердила изнасилование? Спасибо.
– Дурак. Дурак и мерзавец. Негодяй и трус. Сволочь. Дерьмо. Дурак. Мерзавец…
– Это уже было, – перебил Олег, – ты повторяешься, Лина.
– Мне было хорошо с тобой. В кои-то веки мне было взаправду хорошо. Все могло бы быть так замечательно. Мы бы с тобой уехали куда-нибудь. Куда надо, туда и уехали бы, – заторопилась она, упреждая вопрос. – Такое шикарное задание… А ты…
– Сволочь, мерзавец, дурак, – повторил Олег. – Пусть так. Только почему на меня, убогого, столько пороху растрачено? Мало ли таких молодых, красивых, сильных и ловких? Неприкаянных?
– Значит, мало, – отрезала Лина. – Тебе предлагается исправить ошибки и загладить свою вину. И приступить к выполнению той работы, которую предлагает тебе Петр Иванович.
– У меня уже есть работа, – ответил Олег и погремел ведром, – просто замечательная работа. И дал мне ее как раз Петр Иванович.
– Ты не понимаешь, – прошелестели лепестки, – могло быть гораздо хуже. И ты не знаешь, от чего отказываешься.
Она помолчала, а потом, поняв, что Олег больше не намерен поддерживать беседу, закончила устало, безжизненно:
– Я так и знала, что все бесполезно. Что ты сорвался с крючка. Воля твоя. Только никто этого просто так не оставит. Ты вынужден будешь прийти сам или…
– Или? – равнодушно и немного насмешливо спросил Олег.
– Увидишь. На своей шкуре испытаешь, что происходит с теми, кто не прошел проверок! Уж не обессудь! И не обижайся потом, если попадешь под колеса, ненароком сопьешься или если тебя сочтут буйнопомешанным.
– Да я и не обижаюсь, с чего ты взяла? – иронически поднял брови Олег и посмотрел вслед улетавшей вороне.
Лина метнулась в машину, хлопнула дверцей и, резко развернувшись, понеслась по дорожке, предназначенной для катафалков. Сехмет разъяренная, Сехмет львиноголовая. Сехмет – богиня войн, раздоров, разорения. Сехмет, которую послал к людям Ра, когда решил, что его перестали почитать как должно. Сехмет – бывшая Хатор, богиня любви. Хатор обратилась в Сехмет, так как решила, что любовное безумие, которое она в силах наслать на людей, будет недостаточным наказанием за их непочтительность. Хатор-Сехмет, сама несчастная безумица. Сехмет побежденная и тем более опасная.
//-- * * * --//
– О, как вы ее обидели! – послышался позади Олега бодрый молодой голос. – Унеслась, как ошпаренная сука. Извините, но это так. Вы не видели тут моих докторов? В смысле, студентов? У нас тут должно состояться практическое занятие, в этой печальной обители. Вы сами не студент, случаем? Я – профессор, Роза Еноховна Шон.
Олег от неожиданности резко обернулся, нога скользнула на мокром корне старого тополя. Чтобы удержаться, он взмахнул рукой и съездил пустым ведром Розу Еноховну по коленкам.
– Слушайте, мне больно! – сообщила Роза Еноховна, растирая колени обеими руками. – Так вы студент?
– Нет, – ответил Олег, поняв, что извинений от него не требуется, – я всего лишь «декабрист».
– Э-э?.. – вопросительно протянула Роза Еноховна. – Из психиатрии? В самоволку изволили отправиться?
– Пока нет, – еще раз усмехнулся Олег, – не из психиатрии, но мне тут сулили… В недалеком будущем. Карьеру буйнопомешанного.
Он и сам не знал, зачем сообщил ей об этом. Сказалось, вероятно, напряжение, которое он, не отдавая себе в этом отчета, испытал при разговоре с Линой. Разговор Олега вымотал, растревожил, и он, наслушавшись рассказов своих «коллег» по работе в морге, теперь понимал, что угрозы Лины скорее всего не были пустыми, что его теперь вряд ли оставят в покое. Могущественная организация не допустит сомнений в своем могуществе. Вряд ли, разумеется, его собьет машина в тихом переулке – он не владеет никакой важной информацией, но очередных пакостей и подстав, Олег не сомневался, ждать не придется.
– Вы о чем задумались? С чего начать свою карьеру сумасшедшего? – полюбопытствовала Роза Еноховна. – Между прочим, объясните-ка свой статус. Почему это вы декабрист? И при чем тут ведро, которым вы размахиваете? Ведро – это ближе к Дон Кихоту, в его стиле, я хочу сказать. У него, если помните, был тазик… Вы читали «Дон Кихота»?
Профессор Шон испытующе глядела на Олега, глядела так, как будто от его ответа многое зависело.
– Не пришлось, – сознался Олег, а потом вспомнил: – Моя школьная учительница математики очень ценила эту книгу и читала ее в оригинале, по-испански. Два года назад, когда я был в армии, она исчезла, эта моя учительница. Ее искали с милицией и не нашли. Вы на нее похожи, вот я и вспомнил. А «декабристами» называют тех, кто огреб пятнадцать суток по какому-то декабрьскому указу.
– Чего только не узнаешь… – пробормотала Роза Еноховна. – «Декабристы», исчезающие учительницы… – Она достала из кармана распахнутого пальто старинный черепаховый портсигар с монограммой из латинских букв F и R. – Курите? – спросила она Олега. – Нет? А мне вот приходится. Я бы предпочла нюхать табак, как в старину, но, боюсь, не поймут, сочтут за чудачество старой девы и на пенсию выставят. Вот и приходится курить – притуплять обоняние. Трупы, знаете ли, неважно пахнут, а я их вскрываю, учу оболтусов анатомии. Где, кстати, оболтусы? Ведь ни один зачета не получит! Между прочим, вы здесь что, один? Вас не охраняют?
– Охрана в морге греется. Что-то долго. Умерли они там, что ли? – забеспокоился вдруг Олег.
– А ваша какая забота? – весело, как давешняя ворона, посмотрела на Олега Роза Еноховна. – Я бы на вашем месте сбежала. Охране – втык, а вам приятно.
– Недальновидно, – поддержал шутку Олег, – я ведь не рвусь в психушку.
– Ага, – понимающе кивнула профессорша, – вот, значит, как. Декабрист вы наш. Диссидентствуем, значит. Бунтуем, значит, помаленьку?
– Да ничего подобного! – возмутился Олег. – Я вообще не понимаю, что ко мне прицепились! Свет на мне клином сошелся, что ли?! Тайны какие-то, загадки… Они же прямо ничего не говорят. Какая-то муть зеленая.
– Муть зеленая, – вздохнула Роза Еноховна и погладила пальцем камею, приколотую под воротником блузки. На камее была изображена девушка с пышным цветком. – Муть зеленая. И никак эта муть не осядет. – Она глубоко затянулась, выпустила ноздрями дым и продолжила: – Я когда-то тоже не захотела глотать эту муть. Я была красоткой и умницей, талантливой медичкой, и меня сочли перспективной в смысле… В смысле налаживания некоторых связей, а может быть, и… тихой и незаметной ликвидации таковых. Прямо в больнице. Но я отказалась, хотя сулили немыслимые по тем временам льготы. Мне пригрозили, а я сделала финт ушами: устроилась работать в трупарню. Уж не знаю, как сейчас, а тогда обитатели морга-то оперативной разработке не подлежали.
– Вас оставили в покое? – спросил Олег.
– Оставили, как это ни странно, – кивнула Роза Еноховна. – Слегка погрозили пальчиком и оставили. Наверное, решили, что я достаточно наказана тем, что нюхаю трупы. Какие-то перспективы у меня появились только в конце пятидесятых, но появились же. И я ухитрилась стать профессоршей. Теперь терзаю оболтусов.
– Надо же, – только и сказал Олег и тут же спросил подозрительно: – А мне вы зачем рассказываете?
– Разболталась по-старушечьи, – хитро улыбнулась Роза Еноховна, – а вам урок, если умны. Какой урок, поняли?
– Подумаешь, урок, – по-хамски скривился Олег. – Если прижмут, отфинтить и пересидеть? Что такого-то?
– Не скажите, господин декабрист. Не каждый на такое решится. Большинство делает иной выбор, по трусости ли, по жадности ли, по глупости ли… А некоторые на рожон лезут. Это красиво, но не мудро.
Олег хотел было ответить, что он и не собирается лезть на рожон, что у него нет для этого никаких идеологических оснований, просто некий Петр Иванович, склизкий и липкий, ему физически противен, а женщина, в которую он был влюблен до потери сознания и за божество почитал, предала и стала личным врагом. Он хотел сказать, что не выносит, когда ему угрожают и льстят, когда его шантажируют и провоцируют, когда ничего не говорится прямо, а только обиняками, что он терпеть не может ни перед кем отчитываться. И что дело не в том, кто именно пытался его использовать в своих целях и делал на него ставку – бандиты, спортивный тренер, армейский прапор, ГБ, – все дело в том, что все они пытались сделать из него пешку, орудие достижения собственных целей, чаще всего неблагородных и неблаговидных. А пешкой он быть не хочет и не будет. Олег хотел было все это высказать, поскольку чувствовал, что эта пожилая, но энергичная профессорша его поймет, как никто, поймет так, как не понимала даже Аврора, но ему помешали. Из дверей морга вывалился конвойный Трошин, сблевал под ступеньку, утерся платком, поднял мутный взор и заорал:
– Лунин! За попытку к бегству!.. Т-твою… И дурак ты, Лунин, что гулял, тебе ничего не осталось, ни грамулечки. Иди, замывай. И здесь, и там.
– А чем они там, интересно, закусывали? – шутовски забеспокоилась профессорша. – Мне же занятия проводить, а вид у этого доброго человека, как у любителя падали.
– Ничем не закусывали, – грубовато ответил Олег и пошел, не прощаясь и помахивая ведром. Юмор у профессорши оказался черным и гадким.
– Лунин! – снова заорал Трошин, уцепившийся за дверной косяк. – К месту отбытия бегом ма-арш, т-твою…
– Так вы еще и Лунин, господин декабрист? – послышалось вслед. – А зовут вас как, разрешите полюбопытствовать?
Олег сердито передернул плечами и ответил на ходу, не оборачиваясь и не заботясь о том, чтобы его услышали:
– Олег. Олег Михайлович Лунин.
Если бы он обернулся, то увидел бы, что рядом с Розой Еноховной стоят две девушки, вероятно, пришедшие на занятия студентки, одна полная и некрасивая, а вторая… А вторая, похожая на американскую актрису, была в тот самый день с Вадимом. Она внимательно смотрела вслед Олегу, обводя взглядом не совсем четкий из-за мороси и тумана силуэт, и, наконец, решилась позвать, чтобы он обернулся и навсегда стал узнаваем:
– Эй, послушайте, Олег!..
Но зов получился негромким и неуверенным, и Олег скрылся в дверном проеме, так и не оглянувшись.
– Почему бы вам для начала не поздороваться со мною, Инна? – строго спросила профессор Шон. – Я так понимаю, что дипломную работу вы намерены писать под моим руководством? Вот и здоровайтесь.
– Извините, Роза Еноховна, – смиренно сказала Инна, – мне обязательно нужно было видеть его лицо.
– А что, так понравилась спина? Не переживайте, еще увидите. И даже побеседовать успеете при желании, и даже… Так. С этим все, – остановила она поток своей игривой фантазии. – Это что, вся ваша группа? Вы и Гуля Егоршина, которая, кстати, тоже не умеет здороваться?
– Еще трое собирались, Роза Еноховна, – пропищала толстуха Гуля. – Здрасссте!
– Долго собираются. Я больше мокнуть не намерена. Пойдемте, доктора, тело резать. Что там у нас? Патология внутренних органов? Сегодня возьмемся за печень и посмотрим взаимосвязи – кишечник и так далее, как, что, на чем сказывается. И к чему приводит.
//-- * * * --//
Инна подошла к Олегу на следующий день. Снова шел дождь, и конвойные, в погожие дни предпочитавшие свежий воздух, прятались под крышей. Инна выждала, когда Олег отправится со своим ведром наружу, и, накинув поверх халата куртку, выбежала вслед. Она схватила его за рукав под тем самым деревом, где вчера состоялись выяснение отношений с Линой и разговор со старой профессоршей. Олег сердито обернулся, в упор поглядел на нее и узнал. Но не сказал ни слова. Смотрел и молчал.
– Я – Инна, – сказала она и сморгнула. Слов, оказывается, больше не было. И тогда она просто сделала то, что намеревалась: достала из кармана бутерброды, завернутые в кусок кальки. Калька промаслилась и стала прозрачной.
– С сыром, – увидел Олег.
– Съешь прямо сейчас, – велела она, – и еще конфеты, «Клубника со сливками». Ты карамельки любишь? Я подумала, что раз Вадька любит, то ты тоже. А потом я подумала, что вы разные с Вадькой, но конфеты все равно принесла на всякий случай.
– Мы и правда разные, – сказал Олег и не чинясь развернул бутерброды.
– Ты говори, что принести. У нас практика еще долго будет, я смогу еду приносить и все, что скажешь.
– Ты лучше Антоше «травы» принеси или что там ему нужно. У него ломка. Достал всех.
– Я уже. Уже принесла. И остальным кое-что. Ты, главное, скажи, что тебе нравится. И прости, что мы с Вадькой убежали.
– От вас и требовалось – убежать. Ради чего я старался? Вадька как?
– Наверное, нормально, – пожала плечами Инна, не отводя светло-голубого взгляда от лица Олега.
– Наверное? – удивился Олег. – Вы разве не?..
– Ну да, – сморгнула Инна, – с ним у нас все кончено. Совсем и навсегда. Так что тебе принести?
– Ты всех собираешься кормить на свою стипендию?
– Какая там стипендия с моими трояками! Я тут в бойлерную устроилась, тряпки кипятить, дезинфицировать… Немножко платят, на бутерброды вполне хватает, да и на «траву».
– Бросила бы ты «дурь» курить, – с набитым ртом промычал Олег.
– Да я уже бросила, Вадьке не нравилось. И пока еще снова не начала. Это я для ребят… Им так легче.
– Тебя не хватятся? – спросил Олег, дожевывая бутерброд.
– Нет. Я сказала, что мне плохо, так что не хватятся. Разве что Потрошон что-нибудь сострит, гадость какую-нибудь скажет. А тебя не хватятся?
– Через пару минут хватятся, если Антоша опять водки не добыл. А кто там острить собрался, я не понял?
– Роза Еноховна Шон-Потрошон, Потрошительница. Юмор у нее загробный, а так она – тетка отличная.
Олегу вдруг стало весело, и он улыбнулся так, как мог улыбаться только он один, вовлекая в мир своей улыбки всех вокруг. Инна перестала замечать, что дождевые струйки затекают за воротник курточки, что джинсы промокли до колен, а халат над джинсами превратился в мокрую тряпку. Она и сама улыбалась, не замечая того. Улыбалась широко и открыто, чего не позволяла себе с раннего детства, стесняясь не совсем правильного прикуса.
С этого дня Инна каждый день приносила Олегу бутерброды и яблоки и не обращала внимания на добродушные насмешки Дипа и компании, которые ясно видели, кому она отдает предпочтение. Однажды Олег, немного смущаясь, попросил ее принести чистое белье. Для этого необходимо было обратиться к Вадиму, и Инна, пересилив себя, подошла к нему в перерыве между парами:
– Принеси для Олега смену белья, – сказала она, не здороваясь и без всякой интонации, как автомат.
– Ты знаешь, где он? – торопливо спросил Вадим.
– В нашем морге, – пожала плечиком Инна, не глядя на бывшего возлюбленного.
Вадим побледнел и привалился к стене.
– Инка, где? Что ты говоришь? Что с Олегом? – тусклым от испуга голосом переспросил он.
– В мор-ге он! – по слогам повторила Инна. – Глухой? Бутерброды я ему ношу, а мужского белья и носков у меня нет. Если не хочешь нести, я по ребятам пошустрю, они соберут что-нибудь.
– Инка, у тебя глюки, да? Обкурилась опять? Бутерброды, носки… Что с Олежкой? Какой морг? – У Вадима еле шевелились губы и дрожали колени. – Его… убили?
Последние слова он произнес еле слышным шепотом, отводя мешавшую челку, провел рукой по мокрому лбу.
– Тьфу на тебя, Вадька! – рассердилась Инна. – Ты даже не удосужился узнать, где братец отбывает наказание! В морге он! В мор-ге! Трупы таскает, полы моет… Вполне живой. И вся компания тоже там. Дип, Антоша Миллер, ну и все. Ясно теперь? А у меня практика там с Розой Потрошительницей.
Вадим сам понес пакет с бельем и домашней едой Олегу и, по совету Инны, передал у порога, дождавшись, когда брат выйдет выливать воду из ведра. Олег забрал пакет без благодарности и сказал:
– Сам больше не ходи. Это не положено. Заметят – накрутят мне еще за нарушение дисциплины. Если что, передавай с Инной.
Олег, не прощаясь, сделал было шаг к двери, но потом обернулся и спросил через плечо:
– Маме что врешь?
– Что ты у женщины, у которой нет домашнего телефона.
– Спасибо, – ухмыльнулся Олег. – Видимо, она-то меня и обрила наголо в порыве страсти, извращенка.
Олег ушел, гремя ведром, не дождавшись ответа, а Вадим понял, что трещина, уже давно появившаяся в их отношениях в результате каких-то неявных, скрытых, глубинных тектонических сдвигов, расширилась и углубилась настолько, что наводить через нее мосты стало накладно – это требовало слишком больших психологических затрат. Бурный поток отрицательных эмоций, хлынувший в расселину, смыл бы любой мост. Оставалось только ждать. Ждать конца половодья, ждать, может быть, полжизни, а то и больше, ждать – каждому на своей стороне. Ждать, забывать, ошибаться, драться, любить, творить, воевать, растить детей – все порознь. Все порознь, чтобы потом – может быть – узнать друг друга заново, допустить и простить инакомыслие, инакодействие, инаковидение и чужекровие.
//-- * * * --//
Мост строился, никому не нужный, некрасивый. Поверхность бетонных опор на жаре пошла трещинками, неправильно выбранный бетон крошился. Самые крупные трещины поначалу пломбировали, выравнивали в ожидании какой-то мифической правительственной комиссии, а потом устали, плюнули и продолжали строить дальше абы как. Макс Арван правильно говорил, что комиссия раньше сообщения о том, что мост готов, не соберется и не приедет. Кому из чиновников охота лететь в пекло из кондиционированного учрежденческого комфорта Триполи? Правильно. Никому.
– А давай-ка мы с тобой, Миша, два бездельника, сами в Триполи слетаем на денек. Как на это смотришь? – соблазнял Михаила Александровича Макс Арван, который от жары и безделья стал впадать в оцепенение, спал целыми днями и маялся головными болями. – Я, Миша, если не встряхнусь, скоро буду, как рогатая гадюка, днем в песок зарываться и кусать того, кто тронет. Полетели?
– Полетели, – сказал Михаил Александрович, хотя понимал, что это авантюра. В Триполи моментально отметят самоволку, и последуют оргвыводы.
Но в Триполи они не улетели, потому что проспали. Вертолет – советский семиместный «Ми-2» – улетел без них в половине шестого утра, так как к шести ожидали повышения температуры до сорока градусов, а в такую славную теплую погодку поднимать вертолеты не разрешалось техникой безопасности: слишком мощными становились турбулентные потоки, и легкий вертолетик мог потерять управление. Поэтому вертолет стартовал с площадки при тридцати восьми градусах, резко набрал высоту, добираясь до относительно прохладных слоев атмосферы, заложил крутой карусельный вираж и был таков.
– Да еж твою… – расстроенно проговорил Макс, задрав голову и придерживая рукой панамку. – Ах, как ему там сейчас хорошо и прохладно, гаду! Не мог пять минут подождать, а еще наше пиво лакал, летун чертов!
– Не переживай, Макс, в другой раз слетаем, – утешал Михаил Александрович. – Иди досыпай в свой автобус.
– Да ну! Душегубка хренова! – неосмотрительно пнул ногой камень Макс и отскочил подальше от скорпиона, который мирно почивал под камушком.
– Макс, ты же меня сам учил камушки не трогать, – попенял Михаил Александрович. – Что ты как мальчишка сделался?
– Время такое. Я в это время никогда не могу на месте усидеть и совершаю глупые поступки. Мне, Миша, открою тебе страшную тайну, одна черная подружка как-то погадала на раковинках каури (ну, ты видел – тут все с ними балуются). И нагадала она мне, что помру я от ядовитого укуса во сне, когда наступит время петь камням. Как тебе, а?
– Чушь, – сказал Михаил Александрович. – Подружка нагадала, камни поют…
– Миша, так ведь поют! Ты ведь сам слышал, как они поют по ночам, когда остывают.
– Поют! Они ноют, трещат, пукают, но никак не поют.
– Ты меня не утешай, Михаил Александрович. Как могут, так и поют. Я, кстати, не очень-то и верю в предсказания, если хочешь знать…
– Не очень-то и верю? А в автобусе почему спишь?
– На всякий случай. Поберечься никому не мешает и без предсказаний. Дряни тут всякой ползает… Бррр… Миша, послушай, наплевать на дрянь ползучую и на жару. Выходной как-никак, давай у начальства джипик попросим, смотаемся в Гат и ночью вернемся. Хоть какое-то разнообразие.
– А с чего это начальство даст нам джип? – скептически хмыкнул Михаил Александрович.
– А мы наобещаем с три короба, – сказал Макс и сдвинул панамку с затылка на нос.
Они наобещали с три короба, и начальство, не поверив, но только чтобы отвязаться, махнуло рукой и ушло под парусиновый тент на сквознячок пить зеленый чай с мятой, который, якобы, спасал при жаре. Чаем можно было накачиваться бесконечно, то есть не бесконечно, а пока не затошнит и голова не заболит то ли от ментола, то ли от избытка жидкости в организме, то ли от скуки, то ли от того, что чай как-то неправильно заваривали.
До Гата приятели добрались к полудню, измученные зноем, с воспаленными глазами и губами, и ничего им уже не хотелось, никаких экскурсий, никаких покупок и зрелищ. Пока искали навес, чтобы поставить машину – старую развалюшку времен франко-итальянского колониализма, окончательно сомлели. Допили зеленый чай из термоса и до вечера завалились спать на сиденья. Проснулись, вернее, очнулись на закате, когда по городку поплыл запах жареного мяса и пряностей, свежеиспеченного теста. Проснулись, когда отраженный от белых стен свет уже не слепил глаза, став мягко-розовым и темно-золотистым, а тепло прогретых до самой сердцевины камней не жгло, не жарило, а приятно грело, так, как может греть только тепло пропитавшегося солнцем камня. Пыль улеглась, как будто засыпая, а небо засветилось глубокой таинственной синью.
– Под звездами поедем, – сказал романтик Макс, а Макс – приземленный реалист – сказал: – Жрать охота, Миша. Давай свежих лепешек купим и еще чего-нибудь.
Они купили лепешек и густой простокваши из верблюжьего молока, но не наелись и отважились вкусить мясного и сладкого, вокруг которого жужжали мухи, рассудив, что раз уж они еще не померли от Саидовой стряпни, то им уже не страшна никакая антисанитария, организм привык.
– Ф-фу, – сказал объевшийся Михаил Александрович, – сейчас бы еще ванну принять или, по крайней мере, искупаться в каком-нибудь прудике. Нет ли здесь поблизости водоемчика?
У Макса даже панамка свалилась, так он подскочил.
– И думать не думай, и в мыслях не держи! В прудике купаться! Да как только увидишь прудик-водоемчик, разворачивайся и жарь в обратном направлении! Это тебе не Средняя полоса с березками, где в любую речку, в любое озерцо ныряй и не сомневайся! Да хоть в болото с пиявками! Здесь такая дрянь может прицепиться, по гроб жизни не отделаешься.
– А в оазисах тоже не купаются? – удивился Михаил Александрович.
– Упаси тебя Господь. В оазисах пьют артезианскую воду, ею же умываются. А прудики, которые вокруг оазисов, если ты именно их имеешь в виду, – это дренажные прудики, искусственные. Там тоже всякое плодится. Прудики всегда есть там, где посреди пустыни разводят финиковые пальмы. Финиковая пальма, говорят, капризна, как молодая жена. Чуть что не так, и никаких тебе фиников. В общем, в этой местности под названием Сахара более-менее доверять можно только артезианской, колодезной воде.
– «Учкудук, три колодца», – задумчиво процитировал Михаил Александрович слова из популярной песенки. – Ну и ну.
– А бывал ли ты в Учкудуке, Миша? – подхватился Арван. – Ну, я так и думал, что не бывал, иначе не повторял бы этот бред.
– А с Учкудуком-то что не так? – удивился Михаил Александрович. – Там, по-моему, довольно цивилизованно должно быть. Советский Узбекистан.
– Ага. Советский Узбекистан. Город Учкудук. Прелестный промышленный район, – разболтался Макс, – прелестный. Я там бывал, бывал. Заносила нелегкая. «Три колодца»! Как же! А открытые урановые разработки – не хочешь? Отвалы такие, что полнеба закрывают, по ним КамАЗы, как жуки, ползают, а карьер – как лунный кратер. Его, наверное, с Луны видно. «Три колодца»! Представляешь, какая водичка в тех колодцах, если они и вправду есть? Только никто пока не видел этих пресловутых колодцев.
– И что, – спросил Михаил Александрович, которого откровения Макса уже давно перестали потрясать, – и что, больше там ничего интересного?
– Почему ничего? – вздернул брови Макс. – Почему? Котлеты, например, в столовке вкусные были. Хоть и холодные.
В обратный путь к постылому мосту отправились с первыми звездами. Очередь вести машину была Михаила Александровича, а Макс сполз на сиденье, которое не откидывалось, и смотрел вверх на постепенно проступающие созвездия, благо тент у джипа отсутствовал, давно и безвозвратно был утрачен.
Ночью ехать по пустыне не в пример приятнее, чем днем, но если пустыня каменистая, то даже трасса, даже мелкая колея усыпана препротивными каменюгами, которые, можно подумать, с неба падают, потому что не ветром же их наносит на раскатанную полосу, и машину немилосердно трясет и бросает из стороны в сторону. Внутренности у пассажиров прыгают и пляшут, мозги взбалтываются и превращаются в однородный кисель без извилин, зубы лязгают, а если язык болтливый, то он может серьезно пострадать, попав ненароком между зубами. Михаил Александрович, не обладавший опытом вождения машины в пустыне, да и вообще не слишком умелый водитель, буквально озверел, выворачивая руль. Он сравнительно удачно объезжал крупные валуны, но вокруг было полно более мелких, на которых джип выплясывал разгильдяйский, ухарский танец, лязгая раздолбанным кузовом и дребезжа лобовым стеклом.
Макс относился к тряске сверхтерпеливо, философски, а Михаила Александровича она измучила и умотала еще днем до полного озверения. И он вспомнил, что вот-вот сейчас к трассе выйдет пересохшее русло – уэд, который более или менее, вихляясь и петляя, стремится в нужном направлении. И в тот же миг в пляшущем свете фар чешуей гигантского змея мелькнул сухой галечник дна, ровного, выглаженного потоком. Михаил Александрович возрадовался и свернул. Джип легко побежал по плоским камешкам, а потревоженные колесами камешки забарабанили в металлический живот джипа и фейерверком полетели из-под задних колес.
Камешек, неизвестно почему изменивший траекторию, стукнул в затылок задремавшего Макса. Тот очнулся и заорал:
– Михаил, куда тебя черт понес?! Сворачивай на дорогу обратно! Сейчас же! Пропадем, к свиньям!
Нет бы премудрому Максу не спать или проснуться чуть раньше, потому что джип тут же и застрял, застрял безнадежно, зарылся в мягкую породу, залегавшую под тонким слоем гальки. И сразу стало ясно, что если крутить колеса, то зароешься еще глубже, и тогда даже тягач не поможет. Что было делать? До утра пешком до стройки не доберешься, а продолжать путь днем по солнышку, мягко говоря, не стоило. Оставалось одно: перед рассветом выйти на трассу и ждать, когда Господь кого-нибудь пошлет им в помощь.
//-- * * * --//
Дождь шел почти не переставая, что позволяло Инне и Олегу встречаться под тополем. А однажды, уже перед самым его освобождением, Роза Еноховна застала их обнимающимися под зазеленевшим деревом. Объятия были весьма нескромными, и неизвестно, чем бы это закончилось, если бы Роза Еноховна не сказала как бы сама себе, предварительно отвернувшись:
– А дождь все идет. Я нахожу, что весна очень дождливая в этом году. Что за погода! Что за климат! Сырость и холод, холод и сырость. Никаких условий для бездомных парочек. И опять-таки стражи закона. Насколько я поняла, один из них собирался выйти и, как он изящно выразился, «отлить» на свежем воздухе, с бережка в воду, любуясь пейзажем, эстет.
Инна торопливо одернула свитер, под которым гуляла горячая рука Олега, и застегнула через одну пуговицы халата, а Олег заправил рубашку в штаны и подхватил свое ведро. Они успели разбежаться до того, как из дверей морга вылез иссиня-бледный – мертвец мертвецом – Трошин и направился к ограде Карповки, где имел обыкновение справлять нужду.
– Нынешняя молодежь бесстыдна, несдержанна и тороплива, – покачала головой Роза Еноховна вслед убегавшей парочке. – Впрочем, я говорю это вот уже лет семьсот. Что люди, что мотыльки. Живут всего ничего. Как же им не торопиться, бедняжкам?
На следующий день Инна встретила Олега у отделения милиции. Она повела его к себе в общежитие, предварительно упросив своих соседок переночевать где-нибудь в другом месте.
Глава 5
Никто уже не видел в нем верного друга, веселого, занимательного собеседника, галантного рыцаря прекрасных женщин. Пропал у него и интерес к наукам и искусствам, угасло стремление совершенствовать и обогащать свои познания.
Э. Т. А. Гофман. Счастье игрока. Из книги «Серапионовы братья»
В середине мая должно было состояться мероприятие под сакраментальным названием «идеологическая комиссия». Комиссию нужно было «пройти», чтобы попасть в стройотряд, который направлялся на сбор огурцов в Венгрию. Дело было, разумеется, не в огурцах, а в самой поездке за границу, о которой мечтал весь курс. Вадим, отличник и активист, кандидат в члены партии, нисколько не сомневался, что ему эта самая «идеологическая комиссия» не будет чинить препятствий, к тому же в нее входило двое-трое старых приятелей из комсомольского бюро. Он пребывал в полной уверенности, что летом ему предстоит поездка в Венгрию – одну из благополучнейших соцстран, и предвкушал всю приятность этой поездки, в особенности обещанное трехдневное пребывание на Балатоне и немаленький для студента заработок. Однако он был потрясен и ошарашен, когда не увидел себя в списках счастливых стройотрядовцев.
Сначала у Вадима не возникло и тени сомнения в том, что это ошибка, и он отправился в институтский комитет комсомола качать права. Но беспокойно вившаяся вокруг стола, покрытого красным занавесочным плюшем, незнакомая партийная моль, мелькавшая вроде бы в райкоме, не показывая порченых зубов, растянула губы в так называемой улыбке, помахала, словно крылышками, желтыми рыхлыми листочками с отпечатанными на них списками и прошуршала, скосив глазки на дырку в красном плюше:
– Лунин, Вадим Михайлович? Никакой ошибки. С чего вы взяли, Вадим Михайлович, что вы какой-то особенный? Какие заслуги? Разве вы не бескорыстно служите партии, комсомольской организации? Получается, что не бескорыстно, раз вы требуете учета каких-то там заслуг. И если не бескорыстно, то получается, что члены комиссии были абсолютно правы, проголосовав против вашей кандидатуры, Вадим Михайлович.
Моль растянула губы еще шире, отвела непроницаемые тусклые глазки цвета рыжей пудры «под загар», засунула палец в дырку на скатерти и принялась соскребать тупым ноготком плюшевые катышки с поврежденных переплетений. Под ноготь набилась кроваво-красная дрянь, которую она тут же принялась выковыривать ногтем другого пальца, а дырка заметно увеличилась. Вадима чуть не вытошнило, тем более что из-под юбки моли явственно несло женскими проблемами.
Он вылетел из помещения комитета, распахнув дверь ногою так, что ручка выбила ямину в штукатурке. Обиженный и взбешенный, он не находил себе места, ни о каких занятиях сегодня и речи быть не могло. Вадим покинул территорию института, вышел в робко зазеленевший скверик на площади Льва Толстого, свернул на Кировский, злобно махнул челкой на страшную, как зимняя картошка, девицу, которая «за так», удовольствия ради, предлагала свои услуги, миновал «Дом мод» и нырнул было в подземный переход к Большому проспекту, но раздумал. Раздумал, потому что вспомнил об одном приятном местечке на углу Скороходова и Кировского, которое неоднократно посещал в компании приятелей-медикусов, затарившись предварительно дешевой бормотой под названием «Херса» в гастрономчике на Малой Монетной. При условии культурного поведения медикусов, отмечавших удачно сданные сессии коктейлем из сока и «Херсы», из заведения не выгоняли, а бутылки благородные медикусы оставляли в подарок уборщице.
Вадим не жаждал ничьего общества и рассчитывал, что сейчас в излюбленной кафешке никого из знакомцев не будет: завсегдатаи сдавали сессию, подтягивали хвосты, не до Бахуса им было нынче. И Вадим не ошибся, никого своих не было за столиками. Только двое мальчишек среднего школьного возраста, по виду типичных прогульщиков, считали совместную мелочь, чтобы хватило на две порции мороженого с орешками и с сиропом. Вадим уселся в уголке спиной ко всему на свете, взяв стакан персикового сока с мякотью, потому что другого не было, и еще один стакан – пустой. Под столом он содрал ногтями «бескозырку» с принесенной с собою «маленькой» («Херса» не подходила для заливания горя, это был праздничный напиток) и только-только собрался соорудить коктейль, как над головой, словно с небес, раздалось:
– Что это тебе, Лунин, приспичило нажираться среди бела дня?
Вадим вздрогнул, вывернул шею, чтобы посмотреть через плечо и вверх, и опознал возвышавшегося над ним Котю Клювова, комсомольского босса. Котя в открытую размахивал бутылкой «Херсы», но, слава богу, был один. Он, не обращая внимания на ненавидяще кривившийся рот и яростно дрожащие ноздри Вадима, устроился рядом, разлил его сок по двум стаканам и долил до краев Вадимовой же водкой.
– Что отмечаем, Вадька? – светским тоном осведомился Котя. – По ком сии поминки?
Вадим не ответил и отвернулся, сжимая стакан и борясь с желанием разбить толстое граненое стекло о такую же по-комсомольски граненую и поблескивающую от самодовольства морду Клювова, входившего в состав дурацкой, долбаной, паршивой, придурочной «идеологической комиссии». Но устраивать драки Вадим не привык, поэтому осушил стакан, стукнул донышком о пластиковую поверхность столика, отбив острый кусочек стекла, и продолжал молчать, тогда как Клювов явно жаждал общения и нагло, по-купечески наполнил стаканы «Херсой». Получилось некрасиво и неаппетитно: остатки серо-желтой персиковой мякоти плавали, как комочки протоплазмы в «первичном бульоне», поганя своим видом темно-золотое благородство «Херсы».
Вадим выпил, содрогаясь от отвращения, утешая себя тем, что если его стошнит, то наверняка прямо на вельветовые вранглеровские джинсы Клювова. Питие, однако, развязало Вадиму язык, по крайней мере, для ругани.
– Мразь. Сволочь и мразь, – настолько четко, насколько позволял заплетающийся язык, бросил он в плакатную рожу Клювова.
– Это кто еще? – поинтересовался тот, оглядываясь с размашистой пьяной амплитудой в поисках сволочи и мрази, явно не поняв, что сволочью и мразью обозвали именно его.
– Ты, – объяснил Вадим. – Все вы.
– Почему? – безмерно удивился захорошевший Котя. – Я что тебе сделал?
– Не знаешь, сволочь? – набычился Вадим. – Венгрию мне кто зарубил? Не знаешь? Не ты, скажешь?
– Вадимыч! – возмутился Клювов. – Не я! И не Тонька Козлова, и не Пава Брыкшин! Это все пакость райкомовская, грымза Баранова. Личными делами трясла, анкетами трясла, даже наш партайгеноссе в штаны наложил, как узнал, кого в Первом меде пригрели. Кого только не пригрели! Что ни анкета, то… что-нибудь, что ни личное дело, то… тоже что-нибудь. Ух, чего я только не узнал! У Ленки Серовой, например… Ну, ладно. Но это не я, Вадимыч! Вот те крест!
– Я не понимаю, почему, за что? – в пьяной тоске спросил Вадим у пластмассового стаканчика с нарезанными бумажками вместо салфеток. – Верой и правдой… Я же с первого курса за трудовой семестр отвечал! Ради чего?! Чтобы мордой об стол? Сука… бескорыстная! Она, интересно, в райкоме бескорыстно дырки в столе ковыряет или ей за это зарплату и премию дают плюс талоны на обед?
– Вадимыч, ты созрел, – уверенно поставил диагноз Клювов, – ты бредишь.
– Все бред, – кивнул Вадим и ухватился за столик, чтобы тот не смел убегать. Сказались питие натощак и отсутствие должной привычки. – И все же, Клюв, почему и за что? Ты же должен знать, раз присуссс… это… при-сут-ссс… Ну, был там.
– Угу, – почесал переносицу Клювов. – Нет, я не понимаю, Вадька, что тебя удивляет? – вдруг завелся он. – Инку в общаге трахал на виду у комиссии, женишок? Это как называется, тебе объясняли? Объясняли. Могу повторить: аморальное поведение. И это еще цветочки, бутончики даже, потому что, в конце концов, как говорит наш партайгеноссе, дело-то молодое, потому что с девочкой, а не с мальчиком, потому что по взаимному согласию, а не изнасилование.
– Клюв, – возмутился Вадим, слегка трезвея, – что ты несешь?
– А что? Я в этой долбаной идеологической комиссии такого наслушался и навидался документально зафиксированного, что ты у нас, Вадимчик, просто ангел с крылышками на фоне некоторых.
– Тогда опять не понимаю, почему?
– Потому. Не пондравился. И стали цепляться. Посещение неподходящих адресов, общение с неподходящей публикой. Родственные связи…
– Какие еще родственные связи? Что за чушь?
– Такие. Ты у нас по рождению кто? Михельсон-Мусорский, Вадим Делеорович, а не Лунин, Вадим Михайлович. Не знал, что ли?
– Да знал! И не скрывал никогда! Что в этом такого? Дед – Михельсон – академик-физик, немец наполовину, в честь него братишку назвали Францем. А отец – Делеор Мусорский – известный в свое время тенор, заслуженный артист, в Кировском пел. Позднее мать замуж вышла за отца, в смысле, за моего приемного отца, и я его всю жизнь с пяти лет настоящим отцом почитаю. И, между прочим, он сейчас в Ливии, и никто его репрессированной матерью из богатого купечества и расстрелянным в тридцать седьмом году отцом не попрекает…
– Вадька, заткнись, – покачал пальцем Клювов, – мне на это наплевать, я этого не слышал, ты этого не говорил, и, вообще, не те сейчас годы, чтобы происхождением попрекать. Но! Когда зачем-то надо… Понимаешь?
– Нет, – помотал головой Вадим, – чего надо-то? Чего им еще надо? Комсомолец, отличник, общественник, кандидат в члены… Не понимаю я…
– И я, Вадька, если честно, не понимаю, – перешел на шепот пьяненький Клювов. – Такой грешник, как ты, – праведник, по сравнению с некоторыми грешниками, которые таки едут. Значит, что-то тут такое, о чем нам знать не положено. А все остальное – фигня, повод, формальность, если хочешь. И мой тебе добрый совет: сиди ровно, не высовывай рыло и делай вид, что все так и надо, все путем, что ты счастлив и доволен. Глядишь, и унюхаешь, откуда ветер дует. Но, по-моему, лучше бы не надо… нюхать. Стошнит еще. «Херсы», а?
– Меня и так сейчас стошнит, – сдавленно сообщил Вадим. – Береги свои штаны фирменные. А в честь чего «Херса»-то?
– Так ведь я-то в Венгрию еду! – удивился вопросу Клювов.
//-- * * * --//
Аврора Францевна, за две недели похудевшая и посеревшая, встретила любимого пасынка словами:
– Олежка, ты меня в могилу чуть не свел. Я тебя и спрашивать боюсь…
– Мама, – сказал Олег, приобняв Аврору Францевну, – у тебя виски седые.
– Что ты?! Я и не заметила, вот беда. И хожу в таком виде! Черт тебя побери, Олежка! – расстроилась Аврора Францевна.
– Ну, прости, – выдавил Олег непривычные слова.
– Ничего себе! – удивилась Аврора Францевна. – В жизни не слышала, чтобы ты прощения просил.
– Я просил, только не словами, – почесал голову Олег. Волосы росли и щекотали кожу, пробиваясь наружу.
– Да, не словами. И никогда не понять было, то ли ты извиняешься, то ли снисходишь к якобы виноватым перед тобой. Мы с папой и чувствовали себя виноватыми в твоих грехах. Пренеприятное ощущение. А чем это от тебя несет?
– Лучше я не буду говорить, чем. Лучше я в ванную пойду. И я бы поел, мама.
– Да-да, в ванную… Олежка, у меня двести вопросов на языке. Пойми меня правильно. Ты взрослый, конечно, но… Почему ты так коротко подстрижен?
– Я понимаю, что у тебя вопросы. Но я не мог дать тебе знать. Я, мама, подрался, и меня загребли на пятнадцать суток. В общем, все позади. Я есть хочу, и мне отмыться бы.
– Убью Вадьку, – сказала Аврора Францевна. – Мальчики, никогда не… как сейчас говорят? Никогда не пудрите мне мозги! Не вешайте лапшу мне на уши! Какой смысл? Сначала я трясусь и помираю от переживаний, а потом, узнав правду, чувствую себя полной дурой, жалкой и обманутой. Я чувствую, что меня в грош не ставят. Мать я вам или нет?!
Она заплакала, вцепившись дрожащими пальцами в свитер Олега, уткнулась носом в шерсть, пропитанную отвратительными запахами камеры, мертвечины, остывшего табачного дыма и… посторонней женщины. Женский запах показался смутно знакомым, но Авроре было не до проверки своих ощущений, тем более что нос заложило от рыданий, и запахи перестали раздражать обоняние.
– Я стала слаба и слезлива, – бормотала Аврора. – Столько сырости! Целыми днями слезы сами льются. Даже Франик заметил. Я ему говорю: это от лука. Ем лук, чтобы не простудиться. А он мне говорит: а я думал, что не от лука, а от Олега. А я говорю: при чем тут Олег? У Олега свои важные дела, он взрослый уже. А сама реву, рева-корова. А Франик, знаешь, что сказал? Нет, ты знаешь, что он сказал?! Всего-то и делов у Олега, что старую крашеную б… трахать. Так что успокойся, мамочка, не переживай! Она противная, у нее помада вечно размазана, она скоро Олежке надоест, и он вернется. Он другую найдет, красивую и молодую, такую, как Вадькина Инка. Вот что мне твой младший брат сказал. И кому верить? Тебе, Вадьке или Франику, семейному оракулу?
– Не бери в голову, – пробурчал Олег, смущенный слезами Авроры Францевны. Он всегда считал ее выдержанной, спокойной, сильной. Он и не подозревал, насколько серьезно семейные передряги сказываются на ее нервной системе.
– Ну, разумеется, – успокаиваясь, шмыгнула носом Аврора, – ответ, достойный джентльмена. Ответ, достойный твоего отца. Он тоже всегда рекомендовал «не брать в голову» и не принимал моих советов, упрямец.
– Что-то с папой? – забеспокоился Олег.
– Все то же. По-прежнему в ссылке, а вестей я давно не получала.
– Как в ссылке? – изумился Олег. – Он же в Ливии?
– Я и говорю: в ссылке. И не обольщайся по этому поводу. Пустыня, по-твоему, рай земной? Он уже не мальчик. Он там здоровье подорвет, инвалидом станет, если вообще вернется.
– Мама, что ты говоришь? – Олег слегка потряс ее за плечи.
– В ссылке, в ссылке! По-моему, кому-то позарез надо, чтобы наша семья распалась. Все один к одному. Скажешь, нет?
– Мама, не пори чушь, – начал грубить Олег, голодный, грязный и начинающий злиться.
– И у меня такое впечатление, – продолжила Аврора Францевна, проигнорировав грубость Олега, – у меня такое впечатление, что нам ниспослано испытание, только не небесами, а… наоборот. Искушение, а не испытание. Только чем искушение? Не могу понять. Мы стали каждый сам по себе, а потому податливы на соблазны. Где семья, Олежка? Где наша семья?
//-- * * * --//
К трассе решили выйти затемно и заблудились: рассвело, а дороги не было – пропала, и машина пропала. Забрались на самый высокий валун, почти скалу, трещиноватый, выветрелый, осыпающийся, бросили орлиный взор вокруг и ничегошеньки не увидели, никаких признаков цивилизации и даже родного джипа. Расстроились и сели, глядя в разные стороны.
– Нет, ну я же не дальше трехсот метров от дороги отъехал, – прервал молчание Михаил Александрович.
Макс молчал и устраивал на голове панамку, крутил ее так и сяк, поднимал с боков поля, натягивал на уши, сбивал набок, набекрень, а потом снял и закрутил на пальце.
– Может, мы в Алжир забрели? – вылез с дурацким вопросом Михаил Александрович, только чтобы не молчать виновато.
– В Алжире песочек, барханчики, а здесь каменюги. Ливия, как она есть, не сомневайся.
– Ладно – дорога, а машина-то где? Мы ведь недалеко отошли, напрямик.
– Ты, Миша, в лесу никогда не плутал, идя напрямик? Деревце обойдешь, пенек, кочку, другую… И через пять минут уже не знаешь, где – ты, а где – дорога, особенно если по солнцу не ориентируешься или если на небе тучки, и солнца не видать. Или если ты такой дурак, что поперся среди ночи приключений искать себе на голову.
– В лесу хотя бы мох растет на северной стороне дерева, – продемонстрировал пионерскую эрудицию Михаил Александрович.
– Да? – ошеломленно посмотрел на него Макс. – А у меня в свое время сложилось впечатление, что со всех сторон, особенно если лес густой и сыроват. Но, возможно, я обманываюсь, давненько в лесу не бывал.
– Макс, послушай, мы ведь совсем недалеко отошли, два шага буквально, право и лево не путали. И ведь все видать до горизонта, особенно отсюда, сверху. Как мы могли заблудиться? – слегка запаниковал Михаил Александрович.
– Нам помогли, я думаю, – пожал плечами Макс, – тут кое-кто пакостливый водится, кто в пустыне сбивает с пути, всячески вредит караванам. То ли дух, то ли существо во плоти вроде лешего.
– Макс, очнись, какие духи? И где наша машина? Давай лучше об этом думать, – увещевал Михаил Александрович, не переносивший мистики.
– Миша, пойдем в тенечек. Ты будешь думать, если очень хочется, а я смотреть и слушать. Может, нам помощь выйдет. Может, добрый дух появится или бедуины за каким-нибудь хреном забредут. Местечко-то обжитым выглядит, потоптанным. И о водичке, будь добр, ни слова. Не дам раньше чем через четыре часа. Короче говоря, сидим и слушаем.
– Макс, не обижайся… – винился Михаил Александрович.
– Миша, повторяю, ты ни при чем. Пустыня – особый мир. Никто его толком не знает. Здесь, я тебе точно говорю, физические законы несколько иные, не очень определенные. Тут мера допустимости очень велика, как и везде в диких местностях Африки и, наверное, не только Африки. Тут нет места линейной логике, строгой поступательности, когда один этап качественно отличается от другого (потому они и этапы), ты не заметил? Все по кругу, все по кругу… Для нас это порочный круг, гибельный, как гибельно безвременье. Мы разучились достойно возвращаться к началам, а если возвращаемся, то для нас одна и та же точка на замкнутой гоночной трассе будет называться по-разному. Как – знаешь?
– «Старт» и «финиш»? – догадался Михаил Александрович.
– Угу. А почему? Потому что время прошло, значит, как нас приучили думать, что-то безвозвратно изменилось, изменилось неузнаваемо, изменилось настолько, что стало своей противоположностью. Старт стал финишем, начало – концом. А суть-то, причина-то, цель очередного воплощения осталась прежней. Личина, да, изменилась. А то, что под ней? То есть мы сами себя обманываем, ты не находишь, Миша?
– Макс, ты о бессмертной душе, что ли?
– Пусть о ней. И о ней тоже, – заскучал и вдруг застеснялся Макс. – Вряд ли я сам все это придумал, просто вдруг сказалось. Мне долго мешала цивилизованность, поэтому я все пытался постичь некие законы. И теперь, вот, свел плоды раздумий воедино под теплым диким камушком, постиг и праздную в душе. Не пойти ли мне в мессии, а, Миша? Или, на худой конец, в гуру?
– Почему нет? – раздобрился Михаил Александрович. – Только, Макс, а личина-то? Личина-то тоже не просто так меняется?
– Ну, не знаю, – протянул Макс. – Наверное, есть какие-то основания для изменений. Вот ты осенью у себя в Ленинграде надеваешь кожаные перчатки, а зимой, скажем, толстые вязаные варежки на одни и те же руки. По какой причине? Не отвечай, пожалуйста, а то станет совсем скучно. Что ты от меня хочешь? Я философ-то доморощенный, дилетант, а не философ.
– Макс, а…
– Миша, разреши мне покапризничать и не отвечать и не вступать в спор. Ты мистику презираешь, а я не имею для этого оснований. Я верю кое во что и кое в кого, которые как раз и властвуют там, где еще не утрачено знание о… как бы это сказать… О Великом Круге. В иных местах, тех, что называются цивилизованными, они, эти самые кое-кто, тоже потихоньку действуют. Потихоньку, ненавязчиво, скромно, потому что как же иначе среди слепоглухонемых? Увечных и убогих, которым доступны, да и то не в полной мере, только сны? Сны о славе, о богатстве, о семейном благополучии, любовные грезы? Или просто бред сивой кобылы, который по преимуществу имеет несчастье видеть во сне твой покорный слуга? Кто знает, может, он и вещий, этот бред?
– Макс, так ведь это все бездоказательно, – решился вставить слово Михаил Александрович.
– Ха! Само собой! – развеселился Макс. – Потому я и говорю, что ве-рю. Я не о знании тебе говорю, а о вере. До знания у меня нос не дорос и никогда не дорастет, не дано. Впрочем, Миша, что это я? Ты меня сбил, у меня же голова увечная. Данное знание не имеет ничего общего с научным, так какая может быть доказательность?!
– Это ты о колдунах, которые перед смертью какие-то там свои знания передают непостижимым образом?
– Ой, Миша, – поморщился Макс, – ну, пусть о колдунах. Ты удивительным образом все упрощаешь, сводишь к примитиву. Для тебя, мне кажется, что фокус-покус, что волшебство – один хрен. Или я ошибаюсь?
– Боюсь, ты прав, – кивнул Михаил Александрович. Ему тяжело было продолжать разговор, утомительно. Очень хотелось пить, а Макс нес околесицу, развивал мысли, которые нормальному человеку становятся неинтересны, как только он выходит из подросткового возраста. Но у Макса-бедняги голова была не в порядке, поэтому Михаил Александрович, чтобы не заводить его еще больше, решил тяготивший разговор свернуть. – Боюсь, ты прав, – повторил он и неловко поднялся в попытке размять затекшие от сидения ноги.
– Верблюд, – вдруг сказал Макс, не меняя позы и выражения лица.
– Верблюд? – обиделся Михаил Александрович. – Макс, извини, но… Что ты ругаешься? Я не гений, конечно, не мыслитель, звезд с неба не хватаю, но я и не претендую…
– Верблюд, – повторил Макс, – издали видно, что линяет: шерсть висит клоками. А вон и верблюдица, а вон и весь гарем.
Михаил Александрович обеспокоенно посмотрел на Макса и уверился, что тот заговаривается. Взгляд у Макса был отсутствующе блаженный, поза расслабленная, даже его измятая, засаленная панамка, казалось, была под кайфом, испытывала не менее блаженные ощущения, чем ее хозяин.
– Макс… – осторожно позвал Михаил Александрович. – Макс, с тобой все хорошо? Может, водички?
– Миша, – ответил Макс, глядя в белесую от жары даль, – Миша, я не заговариваюсь, ты ошибся. Ты оглянись! Оглянись! Не стой столбом! Верблюды же! Целое стадо! Значит, и пастух где-то рядом, и стоянка. Они прямо на нас идут.
Михаил Александрович пять раз оглянулся, головой вертел, крутился вокруг собственной оси, подпрыгивал и даже на валун влез, под которым они сидели, но верблюдов не увидел и торопливо начал откручивать крышку термоса с водой.
– Я сейчас, Макс, сейчас. Налью тебе водички. Вот, – бормотал он, жалея Макса и беспокоясь за него. – Пей давай и голову помочи.
– Миша, – отмахивался Макс, – у меня нет теплового удара и галлюцинаций тоже нет. А почему ты ничего не видишь, я не понимаю. Вот же они!
Но верблюдов не было. Не было их! Они появились только минут через пять и как-то сразу стали ясно видны: ободранный, линялый крупный вожак и четыре верблюдицы.
//-- * * * --//
У Вадима все пошло наперекосяк. И если до сих пор жизненная дорожка казалась ему ровной и накатанной, а правила движения по ней – совсем несложными, то теперь создавалось такое впечатление, что он пропустил какой-то важный предупреждающий дорожный знак – «объезд», «тупик», запрещающий движение «кирпич» или что-то в этом роде. И теперь он чувствовал, что кубарем катится по осыпающемуся склону, ниже и ниже. Сначала его не пустили в Венгрию, потом, что было не менее обидно, завалили (откровенно завалили!) на политэкономии социализма.
Предмет был пакостный и непонятный. Не понятный никому и, скорее всего, даже преподавательнице, стервозного вида красотке бальзаковского возраста. Предмет был пакостный и непонятный хотя бы потому, что никакой действительно научной основы у экономики социализма быть не могло. И все объемистые монографические труды, нашпигованные цитатами, вся тьма-тьмущая диссертаций, все учебники и учебные пособия в средней студенческой голове оставляли туман и только. Но особо умные, те, которые за туманом цитат и лозунгов умудрялись видеть суть, удивлялись донельзя, обнаружив, что политэкономия социализма выстроена по аналогии с одним хорошо известным в Средние века «законом природы», гласящим, что если есть корзина с грязным бельем, то там обязательно зародится мышь. Так что ждите, товарищи! Уже скоро! Уже скоро в лоне нашей политики зародится экономика. Всем экономикам экономика. Вот как! А пока вместо экономики у нас План.
Умникам и выпендрежникам политэкономическая стервоза сразу ставила двойки и вынуждала пересдавать дурацкий предмет до тех пор, пока ей не надоедало лицезреть физиономию студента, с каждым разом становившуюся все более тупой и невыразительной. Когда язык пытаемого начинал заплетаться, руки трястись, и всем своим видом несчастный уже напоминал чахлое растеньице, зараженное мучнистой росой, тогда политэкономша раздувалась, как насытившийся кровосос, и ставила несчастному вожделенное, вымоленное у всех святых и всех нечистых «удовлетворительно».
Вадим перед экзаменом беспокоился не больше, чем всегда, а это означало, что почти совсем не беспокоился, привыкнув получать по всем предметам «отлично». Он знал, как действует его «козырная» зачетка на преподавателей, и, даже когда он отвечал не слишком блестяще, к нему относились более чем снисходительно и ставили очередную пятерку. Поэтому «неуд» по политэкономии социализма он поначалу воспринял как абсурд, недоразумение, глупую клоунаду со стороны преподавательницы. «Неуд» был безжалостно, вопреки всем неписаным законам, предоставляющим льготы отличникам, поставлен в ведомость. Стервоза потянулась было к Вадимовой зачетке, но Вадим ее спас, почти выдернув из ослепительно наманикюренных цепких грабок, выскочил из аудитории сам не свой, растерянный и убитый, и понесся карьером по коридору, как будто за ним черти гнались, как будто пятидесятиметровку на нормы ГТО сдавал.
Вадим рассчитывал на отличную оценку еще и потому, что учебник он, как ему казалось, вызубрил, а дополнительный материал читал еще раньше, поскольку готовился вступать в партию, а для этого следовало быть в курсе «генеральной линии». Но, оказывается, надо было не просто зубрить, но еще и «мыслить». А напрягать мыслительный аппарат, чтобы глубоко постичь политэкономию социализма, Вадим, будучи нормальным человеком, не удосужился, поэтому, пытаясь отвечать на дополнительные вопросы, он не смог связать концы с концами и оскандалился. Дополнительные вопросы были не то чтобы незаконные, но такие, однако, на которые четких и ясных ответов никто бы на свете не дал. Вопросы были специальные, чтобы заваливать того, кого велено завалить по каким-либо причинам.
– Что такое «народное достояние»? – спросила кровососка. – Как вы понимаете это словосочетание, Вадим Михайлович?
Вадим Михайлович в одну секунду осознал, что он никак не понимает этого словосочетания, что «народное достояние» для него пустой звук, не более того. И это в полной мере показал его ответ, если можно было назвать ответом нечленораздельное мычание.
– Как же так, Вадим Михайлович? – делано удивилась кровососка. – Это же основа основ политэкономии социализма! Как можно выходить на экзамен, не зная базовых вещей? За это сразу надо ставить «неудовлетворительно». – Но «неудовлетворительно» она поставила не сразу и что такое «народное достояние» тоже не стала объяснять. И не иначе как ради пущего унижения Вадима Михайловича задала ему еще один завальный вопрос:
– В чем, по-вашему, Вадим Михайлович, коренное отличие экономики социализма от экономики капитализма?
Вадим Михайлович воспрянул, так как много чего мог сказать по этому поводу, о плановости, например, но он, оказывается, отвечая, упустил из виду самое главное, а именно то, что экономика социализма направлена на укрепление благосостояния трудящихся. Он это знал, но забыл, как последний троечник, потому что стервоза, поджав губы, смотрела на него немигающим удавьим взглядом. И влепила «неуд».
– Предвкушаю удовольствие очередной встречи с вами, Вадим Михайлович, – пустила она ядовитую стрелу в спину удиравшему Вадиму и любезно улыбнулась замершей аудитории. Еще бы не замершей: спектакль-то был невиданный, сюжет-то был достоин кисти какого-нибудь нового передвижника. «Ленинский стипендиат получает двойку по политэкономии социализма» – вот этакое концептуальное название можно было бы дать картине, будь она написана кем-нибудь из забубенных приятелей Антоши Миллера.
Стипендии Вадим, само собой, лишился, и не только ленинской, но и обычной, и сразу почувствовал себя щенком и иждивенцем. Но ему перед летом предстояло еще одно испытание – вступление в ряды членов КПСС. Радости от этого не было никакой, но членство, как было известно, открывало некоторые перспективы, поэтому Вадим, не лишенный карьерных амбиций, посчитал в свое время необходимым вступить в партию. Накануне знаменательного события он пошел в парикмахерскую и расстался со своей вольной беспартийной челкой, свисавшей черным вымпелом ниже бровей. Расстался и пожалел о ней, застеснялся: Вадим совершенно забыл, что у него тонкие брови стрелками, нежные и безвольные. Для того чтобы скрыть эту девичью красоту, он и начал когда-то отращивать свою вороную гривку.
Брови четко выделялись на белом, не загоревшем под челкой лбу, а то, что осталось от челки, было зализано на бочок, добропорядочно до противности. Удачным дополнением к такому облику послужила бы скрипочка под мышкой и черная папка с нотами на веревочных бретельках. И мелкая, носками внутрь, поступь стоптанных плоской стопой, но начищенных до блеска бареток с норовящими развязаться шнурочками. И никакой тебе комсомольской боевитости. Вадим почувствовал себя незащищенным и ущербным. Наверное, точно так же почувствовал себя Самсон, когда его предательски остригла Далила, чтобы лишить победной мощи. Тогда Вадим начесал на лоб остатки прежней роскоши и прилизал, чтобы вышло подлиннее. На сей раз из зеркала на него посмотрела смазливая фарцеватая физиономия. Самое то вступать в партию с такой физиономией! И Вадим всерьез струхнул, замандражировал, ему пришло в голову, что коммунистом он может и не стать.
Вадима не обманули предчувствия: в партию его не приняли. Поначалу на собрании все складывалось благополучно, никто из своих не собирался его топить, сиял яркий, улыбчивый майский день, в приоткрытое по случаю наступившего тепла окно веяло ароматом только что распустившейся сирени, и процедура шла спокойно, по регламенту, чин чинарем. Вадим, в волнении ерошивший остатки шевелюры, постепенно успокоился, расслабился, откинулся на спинку стула и ждал, когда отзвучат характеристики и рекомендации, пройдет голосование и его поздравят с вступлением в сплоченные ряды.
Но не тут-то было. Когда прозвучало, казалось, уже последнее: «Кто еще хочет выступить, товарищи?» – поднялся представитель райкома, солидно заперхал в кулак и сказал хорошо поставленным басом оперного Мефистофеля:
– Вот вы тут, товарищи, дифирамбы пели товарищу Лунину, а у райкома другое мнение. Райком располагает сведениями о том, что товарищ Лунин нарушал устав во время прохождения кандидатского стажа в пункте, который касается морального облика строителя коммунизма. Кроме того, Лунин поддерживал неправильные связи, связи вредные и порочащие кандидата в члены КПСС. И эти связи сказались на его идеологическом облике. Знания Лунина о политэкономии социализма (да-да! райкому и об этом известно!) оказались неудовлетворительными, что свидетельствует о по меньшей мере равнодушном отношении Лунина к основам основ нашего социалистического государства. По меньшей мере равнодушном! А если судить по вашим выступлениям, товарищи, то товарищ Лунин у нас – образец для подражания, и ему следует при жизни ставить памятник. Где же здоровая критика, товарищи?
Райкомовский Мефисто сел, поднял одну бровь, а другую сдвинул к переносице и ручки сложил в ожидании критики поведения товарища Лунина, и критика не заставила себя ждать. Разоблачительные выступления посыпались как из рога изобилия. В общем, начали за здравие, а кончили за упокой и дружно проголосовали против, постановив, что товарищ Лунин, Вадим Михайлович, еще морально не созрел, не дорос до того, чтобы стать членом великой партии. Товарищу Лунину рекомендовано было расти и «чистить» себя под Лениным, «чтобы плыть в революцию дальше».
Цитата из поэта революции, которую позволил себе в разоблачительном запале один из парткомовских старейшин, вызвала смущенное покашливание собрания: не те все-таки были времена. Вадим, бледный и расстроенный, заплетающимся языком сказал слова, которых от него ждали, что де вырасту и почищусь, благодарен за критику, товарищи, осознал и больше не буду плохо себя вести. На самом деле он обиделся и разозлился и намеревался вести себя плохо, как несправедливо наказанный ребенок, настолько плохо, насколько хватит смелости.
Смелости хватило на то, чтобы не причесываться и не готовиться к продолжающимся экзаменам. Он заявлялся к самому концу экзамена, взъерошенный и угрюмый, брал билет и отвечал, что помнил, а если не помнил, то хамил преподавателям. Но поскольку репутация у него была идеальная, все объясняли его недостойное поведение какими-то личными неурядицами и ставили скрепя сердце приличные оценки. И Вадим, как человек инфантильный, пришел к выводу, что старался-то он до сих пор совершенно напрасно, что его знание и незнание предмета оцениваются практически одинаково, что правы те, кто учебою манкирует и ведет вольную, разгульную жизнь за переделами института. Одним словом, тяга к знаниям у Вадима существенно ослабела за последние недели.
Где-то глубоко, на самом донышке Вадимовой души, совесть еле слышно лепетала, что он неправ, что наглость и хамство на экзаменах – это не метод самоутверждения, что наплевательское отношение к учебе не приведет ни к чему хорошему, что если так будет продолжаться дальше, то он опустится до уровня некоторых Инниных знакомцев из непризнанных гениев. Но что там голос совести, если неприятности и обиды сыплются одна за другой, если чувствуешь себя затравленным зайцем! В этом случае становится безмерно жаль самого себя. А кто лучше мамы поймет тебя и пожалеет? Мама и пожалела, и даже указала виноватого во всех бедах.
– Вадик, – сказала Аврора Францевна, – я больше чем уверена, что все пошло с тех пор, как ты связался с компанией Инны. Ты извини, родной, но мне кажется, что эта девушка не совсем твоего поля ягода. Пойми правильно, я не хочу сказать о ней ничего плохого, у меня для этого и оснований никаких нет. Она мила, красива, но… Ее увлечения… Я нахожу их несколько эксцентричными и… знаешь ли, пустыми. Но они могут далеко завести, эти увлечения, и совсем не туда, куда нужно. В тупик, из которого не будет выхода. Она разочаруется во всем на свете, а для женщины это пагубно. Ты понимаешь, родной, чем это может кончиться?
– В общем, да, – кивнул Вадим. – Кстати, мы с ней разошлись, мама.
– Вот и ладно, – сказала Аврора Францевна и вздохнула с облегчением. Но в сердце заклубилось легонькое, совсем прозрачное, невесомое разочарование, презрение к сыну, обусловленное, вероятно, пресловутой алогичной женской солидарностью. Аврора пожалела бедную брошенную девочку Инну, но велела себе забыть о ней, не подозревая о нынешних ее отношениях с Олегом, не родным, но любимым сыном.
//-- * * * --//
А у Олега тоже дела обстояли неважным образом. Когда он после двухнедельного отсутствия явился в спортклуб, ему было заявлено, что он уволен, так как хулиганам нельзя доверять детей.
– Поэтому, Олег Михайлович, ищите себе другую работу, – сказал начальник отдела кадров и, не глядя на Олега, зарылся до переносицы в чье-то личное дело.
– По-моему, до сих пор никто на меня не жаловался, – возразил Олег.
– Почему это вы думаете, что не жаловались? Вы ошибаетесь, – тихо хрюкнул, не поднимая глазок, кадровик. – Вот одно недавно поступило. Вот оно. От гражданки Тугариной Галины Альбертовны. Не умеете вы, пишет она, с детьми обращаться, Олег Михайлович. Жестокий вы мучитель, Олег Михайлович, пишет гражданка Тугарина. И вынуждена будет гражданка Тугарина забрать своего сына Сергея из секции бокса, где его только мучили и ничему не научили, а также грозится она написать жалобу в Спорткомитет, если жестокого тренера не уволят. Так можем мы, по-вашему, Олег Михайлович, оставить вас на работе после всего случившегося, м-м?
– Все вранье и подстроено, – заявил Олег.
Кадровик поскреб шею и уставил поросячьи глазки на Олега.
– А дальше-то что? – развел он ручками. – «Вранье и подстроено». А нечего было романы крутить на виду у всех. Что вы этой дамочке сделали? Видать, что-то серьезное. А дамочка-то со связями, и указания-то насчет вашего увольнения спущены оттуда… – возвел кадровик глаза к потолку.
Олег повернулся и ушел, не сказав ни слова.
С тех пор он уже целый месяц пытался устроиться на работу, но везде получал отказ, везде видел бегающие глазки кадровиков и кадровичек и понимал, что за все надо благодарить Галину Альбертовну с Петром Ивановичем. Но он дал себе слово, что ни под каким видом не станет работать на эту парочку, никогда не придет к ним с повинной головой. Он снова, как полгода назад, начал обходить магазины и подряжаться грузчиком, но такую работу нельзя было назвать выходом из положения. По существующим законам Олег мог считаться тунеядцем, а тунеядство активно искоренялось. Тунеядцам предоставляли работу, чаще всего не имеющую ничего общего с их профессиональной квалификацией, если таковая имелась, и не по месту проживания, а в местах не столь отдаленных.
И вот в один прекрасный день по Олегову душу заявился участковый в полной форме и официальным, как золотой колючий герб у него на фуражке, голосом объяснил Олегу, что если он не устроится на работу в течение недели, то работу ему предоставят – за сто первым километром, не ближе. И что никакого снисхождения в преддверии Олимпиады ждать не приходится. Олег по инерции продолжал свои метания, но он понимал, что значится в каком-то черном списке и на работу его никто не возьмет. И он начал приучать себя к мысли о том, что и за сто первым километром люди живут.
Что ему этот город? Что его может здесь удерживать? Не столь уж многое. Открыточные виды? Росси да Растрелли? Романтика белых ночей? Так это для девиц-старшеклассниц, студенточек-первокурсниц, это для чешуекожих старых дев, зачахших над книжной бумагой. Это для пьяных огитаренных прыщавых пэтэушников, дурноголовых в преддверии взрослости; это для измученных похотью помоечных котов; это для одиноких, страдающих бессонницей велосипедистов, а также для газетных фоторепортеров-внештатников, любителей снимать кроткое ночное солнце меж взлетевшими створами мостов. Это для пущего буйства сирени, сырого и сладкого, это для свежей, упругой огненности тюльпанов, это для запаха большой воды, для гулкой густой синевы дворов-колодцев. Это для шелеста черно-зеленых лип на Каменном острове, это для безоглядных объятий под липами и долгого взгляда Инны, благодарного и – бескорыстного, как белая ночь.
– Олежка, – прошептала она, отрываясь от его губ, – Олежка, поехали летом со мной. «Серые» тебе все равно жить не дадут, это же яснее ясного. А к осени все, может, и утрясется. Олежка-а-а, – теребила его Инна, водя носиком по светлой, суточного возраста щетине на его щеках и подбородке. И целовала легонько и нежно.
– Куда ехать? – удивился Олег, отстраняясь от будоражащих теплых губ. – К твоим родителям? Так на кой бес я им сдался, нахлебник!
– Нет-нет-нет, – заторопилась Инна, – нет, нет – не к родителям, конечно. К ним можно потом, если… сложится. – Она с робким вопросом посмотрела на Олега и, опасаясь, что он отвернется и промолчит, отрицая возможность знакомства с ее родителями, а значит, и возможность серьезных дальнейших отношений, зачастила, объясняя:
– Не к родителям, а с дядькой в экспедицию. Дядька Кирилл – брат мамы, он геолог, геофизик. Они сейчас как раз собираются в поле. Им нужны сезонные работники. Забрасывают партию от базы куда-то далеко на вертолете, то есть работают они автономно, связь – только по рации, продукты иногда доставляются на вертолете. Меня берут то ли техником-лаборантом, то ли медичкой, смотря что получится по штатному расписанию. Им еще нужны рабочий и повариха. Но повариху на месте найдут, а рабочим… Олежка, ты же можешь поехать рабочим, тем более ты же говорил, что связист, рацию знаешь? Олежка, поехали! И заработаем нормально, это Заполярье, немного южнее Норильска, там большой коэффициент к зарплате. Олежка!
– А что? – сказал Олег. – Поехали, донья Инес. Я люблю тебя. Я тебя люблю, Инка, – тихо и сипло повторил он, пытаясь постичь глубину собственного чувства. – Я – тебя – люблю… – шептал Олег, удивляясь сам себе, и терялся в исполненных клубящегося непроглядного тумана безднах своей души.
Теплый, душистый ночной ветер заблудился в листве старой липы, зеленые, полные молодого весеннего сока кособокие сердцевидные листочки проснулись, ожили, зашелестели, касаясь друг друга пильчатыми краями, один сорвался и упал на спутанные волосы девушки, и зацепился, и был смят горячей мужской ладонью, зарывшейся в тяжелый скользящий темно-русый шелк в желании добраться до самого нежного.
//-- * * * --//
К десяти утра Инна и Олег, сонные, голодные и перепачканные травяной зеленью и древесной трухой, явились в институт к «дядьке Кириллу». Дядька Кирилл, доктор наук Кирилл Евгеньевич Маврин, встретивший племянницу и ее друга у проходной, выглядел не менее сонным, голодным, лохматым и перепачканным. Он повел Олега и Инну запутанными переходами, лестничками и коридорами в так называемый «лабораторный корпус» и всю дорогу ворчал, что он, научный руководитель темы, почему-то является на работу раньше всех и разбирает чертову кучу пыльного складского бэушного барахла, а Ваня Удоев, начальник партии, дрыхнет и храпит так, что вставная челюсть в стакане плещется, а Димка Медведев вместо того, чтобы ехать оружие получать, молодую жену… это… А дурак-рабочий, не помню как зовут, дурак и дурак, я его уволил уже, надувные матрасы не иначе как соплями заклеивал – все заплатки отвалились. И никто-то беднягу Кирилла Евгеньевича чаем не напоит…
– Дядька Кирилл, – дернула его за рукав Инна, – я тебя чаем напою, если у тебя заварка есть…
– Во-о-от! – поднял вверх палец Кирилл Евгеньевич и погрозил потолку. – В том-то и дело! Во-о-от! Все выжрали! Целый день эти бездельники чаи гоняли! Так что пошли в буфет. Пешочком, пешочком! На шестой этажик! Я намедни в лифте застрял в компании с Лешей Акуловым, и сорок минут он мне под ухом скрипел про тектонику плит и слюнями брызгался. У меня на этой почве клаустрофобия сделалась.
– Дядька Кирилл, мы не будем плеваться! – возмутилась Инна, которая боялась, что заснет на ходу, не добравшись до шестого этажа.
– Вы будете бесстыдно целоваться, – выразил уверенность Кирилл Евгеньевич, – а мне придется делать вид, что я ничего не замечаю. И выглядеть я буду при этом, как полный идиот.
Кирилл Евгеньевич, однако, не без одобрения поглядывал на стройного, широкоплечего Олега и на одной из площадок потянул Инну за свитер и замурлыкал на ухо:
– На этот раз стриженый, слава тебе господи. И на сквознячке не шатается. Спортсмен, а?
– Дядька Кирилл, я же тебе говорила… – сердито зашептала Инна.
– Ах, это тот самый, что из-за тебя в морге отбывал? И все еще не бросил тебя, хиппозу беспутную? Ты, Инесса, выросла в моих глазах. Поздравляю, чадо, и приветствую.
К неудовольствию Кирилла Евгеньевича, чая в буфете не оказалось, однако буфетчица Вера, по прозванию Кофеверка, уже засыпала в прозрачный конус машинки перемолотые зерна (скорее всего, вчерашние, по предположению опытного Кирилла Евгеньевича), и горячая грязно-рыжая жидкость закрученной струйкой лилась в обколотые стаканчики.
– Поедем на плато Путорана, – изрек Кирилл Евгеньевич, глядя на Олега поверх сползших на кончик носа очков. – Слышали о таком, Олег Михайлович? Ну неважно, сейчас услышите, а потом и увидите, я надеюсь. Будем проводить гравиметрическую съемку – уточнять геологическое строение этой части Среднесибирского плоскогорья. А заодно, – подмигнул он, – а заодно кое-что поищем. Попутно. Кимберлитовые трубки. С алмазиками. Это, хочу предупредить, не то чтобы так уж секретно, но не для широкого распространения. Путорана – место сказочное, волшебное, незабвенное, но и тяжелое. Мы ведь не ледяными пещерами и водопадами едем любоваться. Стрелять как следует умеете? Мясо-то самим добывать придется. А также печь хлеб. Это мужская работа, повариха не справится, если таковую найдем и подрядим. Что еще? Понятное дело, маршруты, на два-три дня. Груз, килограммов сорок, чаще всего на себе, если повезет, на оленях. Что еще? Там холодновато, но бывает и до тридцати жары. И гнус, чтоб его. Знаете, что такое гнус?
– Комары? – наивно предположил Олег.
– Комары! Комар, Олег Михайлович, по сравнению с этой дрянью зверь благородный! Высокогуманный! А гнус… Он и есть гнус, гнуснее некуда. Так что будьте готовы, Олег Михайлович, лицезреть свою симпатию, – кивнул он в сторону Инны, – в виде неприглядном, неравномерно опухшем и исполосованном ногтями, поскольку чешется просто кошмарно. Ну как, не раздумали путешествовать? Вот и славно. Я так и предполагал. Когда Ванька Удоев, для вас Иван Семенович, выспится и явится, наконец, на работу, вы с ним обговорите формальности вашего трудоустройства. А сейчас, Инесса, будь добра, иди заплатки на барахло пришивать. Такую дрянь выдали – дыра на дыре. А вы, Олег Михайлович, станете палаточки складывать, плотненько, ровненько, не комом, а потом, когда Димка оторвется, наконец, от супруги и явится, наконец, на работу, вы с ним вместе будете укладывать снаряжение в ящики. И быстро будете укладывать, потому что, шайтан побери все на свете, завтра с утра к девяти придет контейнер, а у нас конь не валялся. Как всегда. Как всегда!
Через десять дней партия вылетела в Норильск, где на местной базе, пока ждали контейнер, тащившийся где-то по железной дороге, наняли еще одного рабочего, эвенка Филю, и повариху, потрепанную жизнью, но не пьющую и не вороватую тетку по имени Нинель Чекушко. При Олеге Нинель коротко вздыхала, исподтишка вглядывалась, трясла линялыми полуседыми мелкими кудряшками, робко шмыгала носом и сжимала губы в ниточку, словно боялась спросить о чем-то тайном и важном. А потом суетливо отворачивалась, хватала нож или поварешку и водила широкими лопатками так, как будто посылала сигналы, отчаянно семафорила. Но Олег сигналов не понимал, чувствовал себя неудобно и старался избегать Нинели по мере возможности.
К концу июня, наконец, прибыли к месту работ и разбили лагерь. Что бы Олег ни делал: укреплял каркасы для палаток, чистил побывавшие в деле ружья, учился коротеньким и до жути острым эвенкийским ножиком свежевать оленя, ловил и чистил рыбу, выжигал бочку из-под бензина для устройства хлебной печки и обкладывал ее небольшими валунами, месил веслом от надувной лодочки тесто в кадушке, настраивал рацию, носил воду из звонкого водопадика, тренировался ходить по азимуту, – что бы он ни делал, он с некоторым страхом и тайным, дух захватывающим весельем ощущал, что необратимо меняется под льдистыми небесами, среди расколотых синими глубокими разломами столовых гор Путораны. Олег, не стесняясь, у всех на виду приносил счастливой Инне сумасшедше яркие полярные маки, что заливали тундру расплескавшейся светлой артериальной кровью, и чувствовал, что крови в его жилах становится все меньше и меньше, что с каждым его вздохом она, его кровь, с растворившейся в ней горчащей памятью, бурная, яркая и горячая, постепенно вытесняется плотным и тяжелым, как хрусталь, прозрачным, чистейшим, как оптическое стекло, жгуче-холодным, как абсолютное знание, потоком.
Неподалеку от лагеря, сразу за водопадиком, находилась неглубокая пещера – ледяной грот. Однажды Олег заглянул туда и замер, околдованный. Лед, покрывавший стенки, подтаял и оплывал. Дневной свет, проникавший в пещеру, скользил по наплывам, по тонкому слою талой воды, преломлялся и погибал в бесшумных спектральных взрывах. Голограммами висели смутные радуги и терялись, тонули в глубоких ледяных зеркалах, потом вдруг всплывали, преображенные, размытые, разбавленные глубинным тусклым серебром, и стягивались по плывущему глянцу в неясные взаимопроникающие видения. Видения стекали под ноги и развоплощались в глинистой слякоти, оставляя длинные змеистые следы, которые вели прочь из пещеры, на солнечный, скромно цветущий каменистый склон.
Олег стоял посреди пещерки, затаив дыхание, и смотрел, как навстречу ему из ледяной мути выплывает лик, узнаваемый и незнакомый, отрешенный и изможденный забвением. Олег смотрел на отражение и сомневался в нем, не верил. Он подставил ладонь под неровно стекающую талую воду и, не отдавая себе отчета в том, что делает, попытался смыть видение, но оно никуда не делось, не растворилось, не исчезло, не стекло, потеряв ясность, под ноги. Оно осталось, где было, и невидящим взглядом смотрело прямо на Олега, сквозь него.
За его плечом кто-то вздохнул, а потом сдавленно всхлипнул.
– Мишка! Это он! Он. Я так знала, что ты – его сыночек. И Пашеньки-и-и… – тихо заскулила Нинель, – подружки мое-ей!
Перед тем как обернуться, Олег заметил, что бесстрастность лица, глядевшего сквозь напластования льда и кальцита, сменилась выражением стыда и досады.
– Что вы, в конце концов, от меня хотите? – обозлился Олег. – Что вы все подмигиваете, что вы подсматриваете за мной?
– Ты – его сын, – кивала Нинель, указывая на ледяное видение, и моргала выцветшими глазами. – Так похож! Так похож! Его и Прасковьи, Пашеньки моей… Ох, Пашенька!
– Вы… знали мою мать? – понял, наконец, Олег.
– Пойдем-ка на свет божий, – хрипло позвала Нинель. – Пойдем-ка. Я расскажу, если не знаешь. Не верю, что знаешь. Такое детям не рассказывают, а тебе пора знать, надо знать. Взрослый.
Они вышли из промозглой пещеры на склон, прямо в пламенеющий закат, и Нинель без всякого вступления сказала:
– Она сама себя сожгла, моя Пашенька, мученица моя. Что бы там ни говорили, как бы ни замазывали – сама. Она ради Мишки душеньку свою перекроить пыталась, лишь бы ему с ней хорошо было, лишь бы угодить. А он… Хоть и сильно любил, не отрицаю, но что-то такое преступное сделал, что она жить не смогла. Не принимал ее такую, какая есть. Пламя было, говорят, высокое-высокое, до луны, до звездочек, снег вокруг далеко растопило, чуть не до церкви, где она тебя, кроху, оставила, а могилку ее навсегда ангарская вода покрыла, словно бы залила тот пожар, чтоб все забыли.
Берлин. 2002 год
…вы явно заблуждаетесь насчет моей персоны, вас вводит в заблуждение платье, которое я надел, чтобы en masque [2 - Под маской (фр.).]в течение известного времени подтрунивать над людьми, оставаясь неузнанным, запечатлевать их имена у них же на ладонях, чтобы они знали, кто они, собственно, такие!
Э. Т. А. Гофман. Житейские воззрения Кота Мурра
– Значит, Олег узнал, как погибла его мать? И это не могло не сказаться на его отношении к семье, так ведь?
– Полагаю, да, фрау доктор, полагаю, что да, – закивал Гофман. – Не сомневаюсь, что моему брату было нелегко. Вероятно, он подумал, что должен принять какое-то решение. Однако в таких ситуациях человеку какое-либо решение трудно дается. Тем более что вся эта история с несчастной и, на мой взгляд, полубезумной Прасковьей с течением лет в голове Нинель, не обо всем, кстати, осведомленной, преобразилась в нечто вроде сюжета жестокого романса и в таком виде была преподнесена Олегу, человеку, если вы поняли, романтического склада, что бы он сам о себе ни думал.
– И в результате?..
– В результате? Ничего он в результате не решил. Я же говорю: трудно это. Что он должен был, по-вашему, делать? Писать драматические письма отцу, с которым отношения у него сложились напряженные? Они ведь, фрау, так похожи, папа и Олег, и внешне похожи, и по характеру – весьма независимы и очень упрямы. Но преисполнены взаимного уважения, будто благородные сэры рыцари враждующих орденов. А попробуй им скажи об этом? У-у-у! Мама пыталась. Догадываетесь, чем кончилось?
– Догадываюсь, – кивнула фрау Шаде. – Бедная Аврора Францевна. Попала между двух огней, не так ли?
– Попала. Попала в эпицентр короткого замыкания, если можно так выразиться. Целую неделю искры летели. Папа и Олег фыркали друг на друга, да и на нее заодно.
– Так как же все-таки сведения о гибели матери повлияли на судьбу Олега? Не могло же все остаться по-прежнему?
– А знаете, фрау психолог, я иногда думаю, что вполне могло. Все это дела минувшие, в конце-то концов. К тому же Олег всегда был глубоко привязан к Авроре, она в полной мере все эти годы заменяла ему мать. Но – обстоятельства! Обстоятельства! Как вы помните, Олег поехал в Сибирь, чтобы отвязаться от агентов КГБ, почему-то желавших непременно взять его на службу. Любовь к Инне в данном случае была вторичным моментом. Но так уж сложилось, как вы опять-таки помните, что выручила его именно Инна, и он, преисполненный любви и благодарности (мне частенько кажется, в свете дальнейших событий, что более благодарности, чем любви), по окончании полевого сезона отправился вместе с нею в Братск, неподалеку от которого погибла его мать и где жили Иннины родители. С их благословения Олег и Инна поженились, и она, тогда уже, по всей видимости, беременная, поехала в Ленинград, доучиваться, а в зимние каникулы вернулась в Братск – рожать. И родила сына, насколько мне известно.
Олег в свое время написал домой о том, что женится и остается в Сибири, там для него нашлась работа: он для начала устроился монтажником на Братскую электростанцию, где отца давно уже забыли. Он написал домой о предстоящей свадьбе, и я помню, как мама, глубоко оскорбленная, тихо вытирала слезы, сидя в своей качалке под китайской розой, и она не ответила на письмо Олега.
– Не ответила? Но почему? – удивилась фрау Шаде. – Была обижена, что он, взрослый человек, не спросил у нее разрешения?
– Нет, не этим, разумеется. Когда это он спрашивал на что-то разрешение? Олег всегда поступал так, как ему заблагорассудится. Мы все к этому привыкли, и родители вполне с этим смирились. Но ведь – господи боже мой! – его угораздило жениться на Инне, о чем он матушке честно и сообщил. На Инне, которую она считала ходячей бедой, причиной кучи неприятностей, обрушившихся на ее старших сыновей, неприятностей, по причине которых она седеть начала!
– А отец? Он к тому времени вернулся или еще оставался в Африке?
– Оставался. И долго не давал о себе знать, пропадал в пустыне. Мама написала ему обо всем, и через какое-то время он отправил Олегу очень горькое и неприятное письмо, злое и необдуманное. Обвинял его в неблагодарности, эгоизме и чуть ли не в преступных наклонностях. Обычные, в общем-то, обвинения родителей подрастающим или выросшим детям, бессильные, ревнивые и неосновательные, и все же обидные, вот в чем беда.
– И Олег?..
– Пропал в безвестности, в Сибири, не сообщал о себе, – пожал плечами Гофман.
– И вы ничего о нем не знаете?
– Это я-то, фрау Шаде? – развеселился вдруг Франц. – Это я-то, всеведущий автор, ничего не знаю о своем герое? Ну что вы, как можно?! Нет-нет, я не претендую на то, что знаю абсолютно все, но самое главное… Даже не сомневайтесь! Как же мне иначе продолжить свою правдивую историю? Я обязан знать! Я приложил массу усилий к тому, чтобы знать!
– Вы как-то написали, что вам самому интересно, что будет дальше, потому и возник мой вопрос…
– Вестимо, мне интересно, – подтвердил Гофман с очаровывающей улыбкой. – Ведь все нынешние герои моего повествования еще живы и действуют без оглядки на меня, заблудшего. Пока я неравнодушной рукою старательно рисую их портреты, в которых они, вполне возможно, и не захотят узнать самих себя, с ними что-то происходит, к чему-то они идут без моего ведома. Ну да ведь это не беда! Я все успею наверстать, вот увидите, фрау доктор. Все успею наверстать! Не столь уж многое мне осталось изложить, а потом… Потом, покинув стены сей невеселой обители, распростившись с вынужденным уединением…
– Покинув? – помертвевшими губами прошептала фрау Шаде. – Покинув? У вас же срок… гигантский. Франц? Что вы такое говорите?
Но Гофман, словно не услышав ее, продолжил:
– …распростившись с любезно предоставленным мне полицейскими властями убежищем, говорю я, позволю для начала себе отпуск, чтобы отдохнуть от праведных писательских трудов, а потом… Все мечты? Вы это хотите сказать, фрау? Ну и пусть. Между прочим, как бы вы отнеслись к тому, чтобы тоже стать героиней моего романа? Вас бы это не испугало, отважная фрау?
– Это неизбежно? – тихо и серьезно, не глядя на Франца, спросила она.
– Неизбежно, – оставив дурашливую манеру, так же тихо и серьезно ответил он. – Автор сам все решает за героев. Автор отвечает за судьбу своих героев. А герои и рады-радешеньки, – снова улыбнулся он.
– А не заигрались ли вы, Гофман? – рассердилась фрау Шаде. – По-моему, вы склонны манипулировать живыми людьми, а вовсе не литературными героями, а рассуждения ваши противоречивы и… И не гуманны. Кем вы себя вообразили? Демиургом?
– Почему бы мне им не быть? – пожал плечами Гофман. – Почем вы знаете, может, я и есть…
– У вас мания величия, вот вам диагноз профессионала, Гофман!
– Очаровательная фрау, можно ли ставить такой диагноз творцу? Это его суть, а не диагноз. При чем здесь мания? – пожал плечами Гофман. – Впрочем, это все риторика, не более. Так хотите вы читать дальше или нет?
– Хочу, – призналась фрау Шаде после короткой паузы.
– Тогда отправляйте меня в камеру, и я продолжу. Я полагаю, у них там было достаточно времени, чтобы облазать все уголки памяти моего компьютера на предмет выявления крамолы, мы тут с вами битых два часа беседуем. К моему несказанному удовольствию, – любезно добавил он. – Кроме того, наша с вами очередная продолжительная беседа может вызвать у дурака Клотца некоторые подозрения. Он совсем одурел, по-моему, он вас ко мне ревнует, прелестная фрау, готов поклясться.
Фрау Шаде, не ответив и откинувшись на спинку стула, подальше от светлого круга лампы, чтобы Франц не заметил смятения в ее глазах, вызвала сигналом конвойного и сухо кивнула в знак прощания.
Не так давно, по всей видимости, с подачи Клотца, наябедничавшего из ревности, фрау Шаде вызвало тюремное начальство и потребовало объяснений по поводу ее контактов с заключенным Гофманом, которые, по некоторым данным (чертов зануда Клотц!), выходят за рамки ее профессиональных обязанностей. Ей пришлось писать объяснительную записку с обоснованием ее повышенного профессионального интереса к заключенному Гофману. Та полная чушь, которую она написала, вроде бы показалась правдоподобной. И все же с некоторых пор она чувствовала к себе особое внимание, навязчивую опеку, ловила внимательные взгляды тех, кто до сих пор лишь приветливо раскланивались с нею и желали доброго утра или доброго дня, бросали ни к чему не обязывающие реплики о погоде, поздравляли с праздниками, говорили дежурные комплименты. Она чувствовала, что ее подозревают в неблагонадежности, что на репутацию ее брошена тень.
Глава 6
Не передать словами объявший меня восторг, когда я понял, что передо мной возлюбленная души, та, чей образ я с детских лет носил в своем сердце и кого так долго скрывала от меня злая судьба.
Э. Т. А. Гофман. Автоматы. Из книги «Серапионовы братья»
Михаил Александрович сидел на усыпанном камнями пригорке и смотрел, как тяжелое закатное солнце быстро тонет за горизонтом. Он очнулся, когда по колену ему чувствительно ударил округлый коричневый камушек, брошенный Максом.
– Миша, я звал, звал, а ты как глухая тетеря. Пойдем-ка к палаткам, не то опять заблудимся. Стемнеет через пять минут.
Михаил Александрович, не поднимаясь на ноги, скатился по осыпи, как с ледяной горки в детстве, разодрал о щебень штаны, но не обратил на это внимания, поднялся и молча, не глядя на Макса, пошел в сторону стоянки, к палаткам приютивших их бедуинов. Макс скривился в сочувственной гримасе и запыхтел, догоняя Михаила Александровича.
Они уже почти две недели жили с подобравшими их бедуинами. Макс буквально за день освоил незнакомый диалект и объяснил Михаилу, что кочевники – это была всего одна семья – будут пасти верблюдов неподалеку и ждать своих соплеменников, у которых якобы есть грузовик. Джип, который все же нашелся, прицепят к грузовику и вытащат. Всего и делов. Соплеменников ждали два дня, и грузовик у них действительно имелся – старая развалюха с перевязанными веревочками и проволочками жизненно важными деталями. Как он ездил, кто его знает, но до джипа на грузовике все же добрались. Прицепили глубоко зарывшийся в грунт джип, и грузовик благополучно заглох, видимо, навсегда и был брошен. Обратно к стоянке пришлось идти пешком. Пришли – доползли – к вечеру, вымотавшись до пламенеющих чертей в глазах, обожженные, с распухшими языками. А вскорости Михаил Александрович заболел тем, что Макс называл «пустынной болезнью».
«Болезнь» эта выражалась в том, что человек подпадал под своеобразное очарование пустыни и на него нисходил покой. Человек утрачивал внутреннюю связь с цивилизацией, общался весьма неохотно, и ничего-то ему не было нужно, кроме того, чтобы сидеть, например, на камушке и смотреть на закат. Смотреть, как подозревал Максим Иванович, не глазами, но взором внутренним и без единой мысли в голове. Такой «пустынник» становится совершенно безответственным, его нисколько не тревожит, что его ищут, ждут, что о нем где-то беспокоятся. Он живет единым моментом. Фигурально выражаясь, не пашет, не сеет и питается манной небесной. И ему хорошо, и никуда ему не хочется.
А началось все с того, что на краю пастбища – в просторной низинке, поросшей редкими колючками, – неугомонный Арван нашел солончак. Среди дня солончак светился и сиял. Это ни на что не похожее свечение привлекло Макса, любопытного, словно кошка, и он потащил Михаила Александровича на экскурсию. Из-за ослепительного свечения разглядеть солончак днем, как приспичило Максу, оказалось невозможно, поэтому был предпринят еще один поход, вечерний.
Солончак оказался на редкость чистым, потому так и сиял под солнцем. На редкость чистым и лишь слегка серо-дымчатым и кое-где с красноватой, замурованной в нем тяжелой пустынной пылью. Он лежал тяжелым полупрозрачным панцирем, отполированным до зеркального блеска Персеевым щитом, отразившим Медузу, которая, как известно, окаменела, увидев себя во всей красе.
Нет-нет, разумеется, это преувеличение, и разглядеть свою физиономию во всех подробностях в этом природном зеркале было невозможно. Что-то смутное колышется и гримасничает в полупроницаемой для света глубине, вот и все. Макс, например, взглянул, дернул носом и отвернулся, разочарованный.
– Ничего неожиданного, – изрек он, – обычный солончак. По-моему, его верблюды вылизали. А говорят, есть и такие, в которых можно чудеса увидеть.
Михаил Александрович не отозвался. Он глядел, не отрываясь, на мягко мерцающую, розоватую на закате соль, глядел на свое неясное, смазанное бликами отражение и с некоторым страхом узнавал в нем себя молодого. Отражение смотрело на него неуверенно и тревожно, и это было неприятно Михаилу Александровичу. Неосознанным жестом он попытался стереть отражение ладонью и набрал полную пригоршню закатного огня, кроваво-теплого и текучего. И совсем, должно быть, в забытьи он попытался залить этим огнем отражение, вдруг напомнившее ему о далеком погребальном костре.
Он обжег ладонь о раскаленную соль и досадливо вскрикнул. Верный Макс оттащил его, ругательски ругая за неосторожность:
– Муций Сцевола нашелся руки палить! Что ты полез, как отрок неразумный?
Михаил Александрович устыдился и пошел вслед за Максом, но неоднократно оглядывался через плечо, чтобы убедиться, высится ли еще над солончаком колеблющееся марево женских очертаний – сама душа пустыни, выжженная до полной прозрачности.
С этих пор ему стали милы раскаленные дали и высокое белесое небо, резкие фиолетовые провалы вечерних теней и поющие в кромешной тьме камни, растворение утренних звезд в жидкой голубизне и набеги скребущего суховея. Он часто обращал тоскующий взгляд к солончаку, словно там была могила возлюбленной, словно ждал он ее воскресения или хоть весточки – знака прощания и прощения.
…Максим Иванович тем временем развивал бурную деятельность, уговаривая и суля, льстя и уважительно внимая. Требовался трактор, чтобы вытащить застрявший джип, потому что без машины, верхом на верблюде в сопровождении кочевников Максу появляться на стройке представлялось почему-то непристойным. Наконец, из Гата пригнали трактор-тягач, под передние колеса многострадального джипа подложили мостки и выволокли его на твердый грунт. Само собой после продолжительного пребывания в полузарытом состоянии машина испортилась, и завести ее не было никакой возможности. Поэтому запрягли трактор и так и поехали на стройку с замиранием сердца: как-то примут после многодневного отсутствия? Даже Михаил Александрович вышел из ступора и распереживался.
Оказалось, ничего страшного. Очень похоже было, что многодневного отсутствия Максима Ивановича и Михаила Александровича на стройке попросту не заметили, а появление их, оборванных и грязных, в разгар рабочего дня не произвело ожидаемого впечатления. Лишь начальство, уныло обливаясь потом, скривилось, глядя на многострадальный джип:
– Списывать теперь… Морока…
Макс, отмывшийся и отпившийся, сидя на ступеньках своего родного автобуса, выдвинул версию:
– Потому, Миша, нас и не искали, что совершенно о нас забыли, о двух таких ценных кадрах. Что мы есть, что нас нет – все едино. Мост строится и без твоих ценных советов, люди и без переводчика друг друга прекрасно понимают… Я тут говорил кое с кем, так, знаешь, им кажется, что мы только вчера уехали. Может, мы в дыру во времени провалились?
А на другой день Макса не стало. Он не вылез с утра из своего автобуса, и после полудня Михаил Александрович забеспокоился. Он заглянул в Максову обитель и обнаружил его лежащим на снятых и составленных большим диваном сиденьях. Макс задыхался, и смертный пот лил с него градом.
– Макс, что с тобой? – дрожащим шепотом спросил Михаил Александрович. – Я сейчас, я сию минуту врачиху приведу. Макс? Ты слышишь?
– Миша, ты? – задыхался Макс. – Я уже не вижу ничего почти, такая муть – зеленая водица… Тону… Я не брежу, нет. Дай мне сил, Господи… Миша, на черта мне врачиха-курица. Побудь сам. Я и ног уже не чувствую. Уделался, должно быть, а не чувствую…
– Макс, что с тобой? – в тревоге повторил Михаил Александрович.
– Что? Время, когда камни поют… Помнишь? Умру, укушенный… Вот он, укус-то, прямо в вену, пока я спал. Подлость какая…
На сгибе Максова локтя Михаил Александрович разглядел красную точку.
– Как будто след от иглы, Макс. Кто это так?
– Кто? Иглой, Миша, только человеки колют. Прямо в вену… Достали меня, время пришло, надо понимать. Надоел я им… окончательно. Чистят… мусор выбрасывают.
– Макс, нужно врача! Пусть вертолет вызывают!
– Не глупи, Миша. Стали бы они колоть то, от чего врач поможет…
– Кто – они, Макс? Кто?
– Не видел, спал. А проснулся – стал концы отдавать. Миша, у меня сил нет болтать. Вот возьми лучше. Все, что у меня дельного есть.
Макс вложил в руку Михаила Александровича засаленную, растрепанную, распухшую от записей адресную книжку.
– Там всякие адреса, и заграничные тоже. Вдруг пригодятся, всякое бывает в жизни. Ты, Миша, если сможешь, сообщи, пусть не всем, а хоть кому-то. Это все друзья-приятели старинные. Может, кого и нет уже. Значит, скоро с ними свижусь…
Макс умер, пока Михаил Александрович бегал за врачом. Держать тело на жаре до прибытия вертолета не представлялось возможным. В скальной породе выдолбили углубление отбойным молотком, положили туда Макса и завалили камнями, залили цементом. В заключении написали, что он умер от укуса неизвестного ядовитого животного или насекомого.
Михаил Александрович, потеряв единственного друга, погрустнел, казалось, на всю жизнь и как никогда затосковал по дому. Он решил правдами и неправдами сократить срок своего пребывания в Ливии, а Максову записную книжку до времени спрятал в камнях, завернув предварительно в обрывок брезента и перетянув бумажным шпагатом. Он не сомневался, что будет проведен тайный обыск, не только у Макса, но и у него, как ближайшего приятеля.
//-- * * * --//
Уже катился солнечным колесом июль, постреливая короткими тенями, бесконечные летние дни обретали темные кулисы, сменившие опаловый занавес белой ночи, что ненадолго опускался на город с мая по июль. Аврора не любила разгар лета. Уже перенадеваны и стали неинтересны все обновки, уже дважды сменены набойки на звонких самоуверенных каблучках и новые еще в мае туфельки не очень красиво разношены, а тонкая их кожа поцарапана при переходе через трамвайные пути. Покупать же новые смысла нет никакого: в Москве на каблучках не набегаешься, там придется влезать в уродливую, но исключительно удобную спортивную обувь или надевать легкие прошлогодние сандалики, должной замены которым в этом году не нашлось.
С Фраником проще: ему все выдадут в Олимпийской деревне, и одежду, и обувь. А пока он, наотрез отказавшийся ехать в пионерский лагерь, носится по дворам, лазает невесть где в старом барахлишке, годящемся для иного семилетнего…
Олимпиада начиналась девятнадцатого, и к середине июля в Москву начали съезжаться участники. Аврора с Фраником поселились в знакомом еще по весенним сборам корпусе, который теперь был переполнен, тесно набит, так как поселили в нем и некоторых юных спортсменов из соцстран, их тренеров и сопровождающих. Дети из ГДР, Болгарии, Румынии, большей частью гимнасты, тоже должны были принимать участие в показательных выступлениях на разных площадках, заполнять паузы в соревнованиях.
Несмотря на то что в общежитии было тесновато, первый и последний этажи не заселялись, видимо, в целях безопасности. Там курсировала раздражавшая всех милицейская охрана, особенно часто в первые суетливые дни, полные неразберихи, ералаша, возбуждения и неустроенности. Взрослые и дети путали комнаты, теряли вещи, пропускали свою очередь в душ, все время куда-то спешили и опаздывали.
Аврора была одной из не слишком многочисленных мам, героических или, наоборот, чересчур боязливых, которые пожелали сопровождать своих талантливых деток в Москву, иногда к явному неудовольствию самих деток. Что касается Авроры, то ее присутствие на Олимпиаде даже не обсуждалось, ни ей, ни Франику и в голову не могло прийти, что она останется дома и не разделит его безоговорочного триумфа. Аврора нисколько не сомневалась, что триумф будет полным и безоговорочным. А как иначе? Ведь на гимнастическом ковре Франик становился совсем другим, на ковре он был не тем подвижным, жизнерадостным, по-житейски смышленым и в меру неряшливым ребенком, предпочитающим книжной мудрости сомнительные приключения в грязноватых василеостровских сквозных дворах. На ковре он становился, нет, не просто талантливым гимнастом, гибким, легким и сильным, а – звездным принцем, для которого полет так же естествен, как бег, ходьба, как дыхание. Периметр ковра – заповедное пространство звездного принца, тот предел, где у него нет причин таиться под маской, где нет надобности носить личину обычного советского школьника, делающего успехи в гимнастике.
И Франик летал, летал ради собственного удовольствия, оттачивая движения, ловя ветер – явственно ощущаемый им и не замечаемый иными незримый теплый, упругий поток, обегающий Землю. Франик летал, очерчивая неравномерные колебания этого потока, выводя крутые отчаянные галсы ему навстречу, совершая дробные жесткие движения на тревожной и беспокойной мертвой зыби, свободно ложась на широкую приливную волну и взлетая к небесам вместе с девятым валом точно в геометрическом центре ковра, вытягивая вслед за собой пространство, выстраивая горный пик, пирамиду, храм, обсерваторию.
У тренера Юдина никогда не было более талантливого и более ненадежного ученика. Ненадежного, потому что отработанное до мелочей на долгих тренировках выступление вдруг на соревнованиях ни с того ни с сего заменялось импровизацией, вдохновенной и темпераментной, доводящей тренера Юдина до сердечной аритмии.
– Ты, Франц, меня в гроб вгонишь когда-нибудь, – вместо поздравления с очередной победой говорил Юдин по прозванию Конь, как только фотокамера отворачивалась и больше не требовалось натужно изображать полное счастье и гордость за подопечного. – Вот зачем тебе тренер, если ты сам такой умный? В спорте. Нельзя. Без. Дисциплины. Сколько раз повторять! По тебе цирк плачет! Шел бы в цирк со своими номерами!
Франик молчал, ему и в голову не приходило извиняться и оправдываться, и Юдин отворачивался, не выдерживая победного взгляда нагловатых и ясных котеночьих глаз.
Предвидя «фокусы», Юдин не позволил включить Франика в состав группы олимпийских «медвежат» – ряженых детей-спортсменов, в числе прочих открывавших Олимпиаду красочным номером: работа Франика в команде была противопоказана прежде всего команде. Франика готовили к индивидуальным выступлениям, заполнявшим перерывы, неловкие паузы при неизбежных случайных сбоях в ходе соревнований и тому подобные временные промежутки. Франик добросовестно выступал, срывая восторженные аплодисменты, привлекая внимание тележурналистов, впрочем, выступал он без особого вдохновения, как на разминке. Но однажды, когда день задался с самого утра, он совершил необыкновенное.
Тот особый «ветер», который Франик так хорошо чувствовал, в этот день оказался необычайно сильным, мощным и упругим. И Франика, сразу же забывшего об эффектной композиции – гордости Юдина, сначала низко понесло над ковром в завораживающих своей равномерностью кувырках и перекатах, потом подняло выше и завертело быстрым колесом – солярным кругом с востока на запад над диагональю ковра, а потом, в самом центре, подбросило в зенит, словно в струе мощного фонтана и… И трибуны замерли, а потом взревели, и комментаторы захлебнулись и осипли, насчитав четыре с половиной оборота этого сенсационного сальто, и операторы, не удостоившие вниманием выступление Франика, выли и грязно ругались от досады и спешили заснять хотя бы лицо звездного принца, «маленького чуда», как уже через час стали называть Франика во всем мире.
Франик не очень понял, что, собственно, произошло. Он, как ему показалось, очень медленно и плавно опустился вниз и замер в позе Дискобола, а потом, выпрямившись, взметнул руки к небу, уронил их, сжав в кулаки, и легко побежал прочь с площадки, не замечая никого вокруг, ни плачущей от ужаса и счастья Авроры, ни Юдина, в приступе сердечной дурноты кулем опустившегося прямо на пол, ни ожидающей своего выхода девочки-гимнастки из ГДР, что жила в их корпусе и которую он сбил с ног, с ее ломких тростинковых ножек…
Правда, ломкими ножки тощенькой немочки были только на вид. На самом деле они были ловкими и сильными, не хуже пружинок из какого-нибудь секретного космического сплава. И бегала она здорово, в чем ближе к вечеру Франик смог убедиться.
//-- * * * --//
Она летела ошалелой белкой вдоль распахнутых в лето окон по корпусному коридору третьего этажа, а за ней, отстав на длину финишной ленты, неслись четверо из ее команды, постарше и покрупнее, и выкрикивали какую-то немецкую дразнилку, абсолютно бессмысленную на взгляд Франика, который вышел из комнаты и направлялся в бассейн.
– Крошка Цахес! Крошка Цахес! – визжали злые дети. – Уродина Цахес! Завяжись в узелок, крошка Цахес! Покажи, что ты умеешь! Покажи, уродина Цахес!
Несколько озадаченный Франик пропустил мимо себя девчонку, зная, как, наверное, и она сама, что коридор заканчивается тупиком, и просто вышел на середину узкого коридора, волоча за собой полотенце. Он спокойно встал и с кротким недоумением посмотрел на преследователей, которые вынуждены были притормозить, чтобы не налететь на Франика, а потом и остановиться.
– Пошел с дороги, козявка! – было сказано ему по-немецки. Очень смело было сказано, и никто ведь не предполагал, что он поймет.
– От козявки слышу, – по-немецки же ответил Франик и презрительно прищурился – в лучших дворовых василеостровских традициях. Немало из тех, кто называл его козявкой, жестоко поплатились и зареклись с ним связываться впредь.
Но преследователи-то не подозревали, с кем имеют дело. С изумлением, происшедшим от того, что с ними говорят на родном языке, они, к чести своей, справились довольно быстро и посоветовали «козявке» держаться в стороне и не встревать, а то как бы «козявку» не проучили заодно с уродкой Цахес, которая выбилась в любимчики тренера, прямо-таки наизнанку вывернулась, чтобы выбиться.
Франик поелозил по полу полотенцем, мохнатым, полосатым и пыльным, как кошачий хвост, промолчал и никуда не ушел. Стоял, подергивая ноздрями, прижав ушки и косовато, к вискам, растянув прищуренные глаза, и на всякий случай слегка напружинился. И случай не замедлил представиться: была произведена попытка отодвинуть его плечом. Попытка провалилась, так как двигать плечами, а также и локтями Франик умел быстрее и жестче. Тогда, в полном молчании, каковым сопровождается любой важный эксперимент, Франика попробовали достать кулаком. Но не зря же, не зря его несколько месяцев учил боксировать сам Олег! От кулака он легко ушел, а агрессор получил по ребрам снизу вверх, развернулся, чтобы не показать, как больно, и, придерживая бок, мелко и аккуратно переступая, побрел назад по коридору, стараясь не дышать. За ним отступили и остальные, мирные, в общем-то, ребята.
– Встретимся еще! – не оборачиваясь, сквозь злые сопли прошипел пострадавший.
«Вполне возможно, – подумал Франик, – в одном доме живем». Но в чем он был уверен, так это в том, что связываться с ним, драться с таким дикарем эти хлюпики, эта прилизанная немчура точно не будут. Он подобрал испачканное полотенце, навертел его на руку и собрался было продолжить свой путь к бассейну, но тут в тылу у него пискнули. А он-то и забыл, из-за чего, вернее, из-за кого весь сыр-бор.
Это создание стояло в глубине коридора, старательно подпирая стенку, что твой контрфорс, обхватив себя проволочными ручонками, вцепившись в собственные плечи, и пищало что-то благодарное.
– Не за что, – небрежно бросил Франик, а потом, смерив ее взглядом с ног до головы и обратно и рассчитав, что ростом она его выше разве что на пучок, торчавший на макушке, благородно, но с небрежной хрипотцой в голосе, предложил: – Плавать пойдешь?
Она, не меняя позы, все так же вжимаясь в стенку, замотала головой и даже зажмурилась:
– Мне придется возвращаться за купальным костюмом. А там… они.
– А ты не возвращайся. Идем прямо так. Заправишь майку в трусы, и сойдет за купальник. Я покажу как.
Глаза девчонки в ужасе расширились, рот тоже приоткрылся в изумлении перед нарушением правил приличия, но она уже подавала руку улыбающемуся чертячьей улыбкой Франику, улыбкой, перед которой, как известно, в редких случаях могла устоять только Аврора, когда целиком и полностью была убеждена в своей правоте и в том, что после не будет мучиться сомнениями.
У бассейна девочка по мудрому совету Франика подвернула длинную, без рукавов майку под трусики вокруг ног, и получилось нечто похожее на закрытый купальник. На нее иронически косились, но никто и слова не сказал, а это ведь самое главное.
Они не столько плавали, сколько болтали обо всем на свете до тех пор, пока не закончилось «детское время». Когда солнце перестало быть ярким и тени удлинились, у бассейна стали собираться взрослые – спортсмены, тренеры, обслуга из нестарых. В воздухе повис концентрированный запах грубого флирта, и никакие дисциплинарные меры, никакое усиленное наблюдение спецслужб не могло пресечь взаимопритяжения молодых, здоровых тел.
– Здесь сейчас скучно будет. Танцы-обжиманцы. А ты не просохла. И холодная, как жаба, – сказал Франик. – И волосы, как у мокрой собаки. И майка у тебя на спине драная – я раньше не хотел говорить, а то ты бы извертелась. Пойдем к моей маме, исправим, что можем.
Юная немочка широко открыла глаза, а потом захлопала ими, чтобы не пролились слезы стыда и обиды, вызванной сомнительными комплиментами. Что толку плакать? Ею уже вертели, как хотели, обижайся, не обижайся. И она прекрасно знала, что сейчас натянет мятую-перемятую юбку поверх мокрой майки, накинет на плечи дорожным плащом мокрое и грязноватое полотенце своего господина и повелителя и пойдет за ним, и пойдет… Куда он, туда и она.
Им повезло, так как в шестиместной комнате, где жили Франик и Аврора, никого чужого не оказалось. Аврора наслаждалась редкими здесь минутами одиночества и листала за чашкой чая «Театр» Сомерсета Моэма.
– Мама, – заявил Франик с порога, – она вот – немка из Берлина, мокрая, драная и замерзла.
Аврора едва не уронила чашку, а «Театр» полетел на пол, шелестя страницами, полетел, надо полагать, к вящему негодованию Джулии и Тома, которые только что все простили друг другу и устроились на кушетке в гримерной.
– Франц, – сглотнула чай Аврора, – совсем необязательно закрывать дверь ногой. А как зовут даму?
– Да, кстати, как? – впервые поинтересовался ее именем Франик. – Меня – Франц.
– Сабина, фрау…
– Аврора.
– Сабина Вольф, фрау Аврора, – смущаясь до слез, пропищала девочка, коротко присела в подобии угловатого книксена и вцепилась в полотенце посиневшими лапками.
– Не выпьешь ли чаю, Сабина? Но прежде, Франц, достань из своих запасов что-нибудь чистое, шорты, футболку, и позволь даме переодеться. Это можно сделать в том углу, – указала Аврора на импровизированную ширму из простыни.
Когда Сабина Вольф ушла за ширму переодеваться, Аврора бросила выразительный взгляд на Франика. «Боюсь, ты неважно воспитан, мой дорогой». Так назывался этот взгляд.
– А что? – начал вслух оправдываться Франик по-русски. – Они ее как-то непонятно дразнили, четверо на одного. Что мне надо было? Мимо идти? А потом мы пошли купаться.
«Боюсь, ты неважно воспитан, мой дорогой», – молча повторила Аврора и вслух очень внятно добавила: – Будем говорить по-немецки, Франц, чтобы не смущать нашу гостью. Так тебя обижали, Сабина? – спросила она, разливая по чашкам чай из строжайше запрещенного пожарной охраной электрического чайника.
– Он… Франц… Он меня защитил. Меня дразнят, – объяснила Сабина. – У меня многое получается очень хорошо, а у них хуже. Шпагаты, например. И равновесие на бревне я держу гораздо лучше, и на брусьях ничего не боюсь, и еще всякое… Вот и дразнят.
– Ее дразнят каким-то малюткой или крошкой… Сасхесом, что ли? – уточнил Франик.
– Крошкой Цахесом, – потупилась Сабина Вольф.
– Это кто? – удивился невежественный Франик.
– Франц, тебе должно быть стыдно, – не удержалась от бестактности Аврора. – У нас целый шкаф забит книгами твоего деда, и там полно Гофмана, самых разных изданий, в том числе и антикварных на немецком языке. Дедушка Франц собирал Гофмана, читал и перечитывал всю жизнь, чуть не наизусть знал. Что бы тебе хоть иногда не почитать? В твоем возрасте Гофман уже вполне доступен. А крошка Цахес – персонаж одной из сказочных новелл, злобный, маленький, уродливый и бездарный альраун, который присваивал себе чужую славу и заслуги и на которого милая Сабина совершенно непохожа. У меня есть пирожные, Сабина. Не хочешь ли? – неожиданно предложила Аврора, у которой вдруг защемило сердце при виде хрупкой худышки Сабины Вольф.
Сабина с ужасом и восторгом смотрела на кремовую корзиночку, увенчанную драгоценным кубиком цуката.
– Мне нельзя, – чуть слышно прошептала она, – мне никто никогда не предлагает пирожных. Мне нельзя, – повторила она, завороженно глядя на лакомство. Но пальчики с ободранными заусеницами сами собой потянулись к тарелке, и песочное тесто, и масляные розы, и золотой цукат, и жидкое темно-янтарное яблочное повидло из серединки быстро исчезли во рту. Вслед за корзиночкой последовал эклер, щедро осыпавший Сабину Вольф сахарной пудрой, и две шоколадные конфеты. Сладкий чай был выпит до дна.
– Мне нельзя ничего сладкого, – еще раз повторила Сабина Вольф, но на этот раз уже без всякого раскаяния, только слезки сами собой покатились по переносице и на щеки, к уголкам рта. – Мне нельзя ничего сладкого. Потому что я растолстею или вырасту. Мне уже двенадцать лет. Тренер считает, что я не должна расти. Тогда в семнадцать меня еще можно будет выпускать на детских соревнованиях, как будто мне намного меньше лет, чтобы я везде побеждала, потому что я буду уже сильная и тренированная и покажу блестящие для детского возраста результаты, или, наоборот, меня под видом двенадцатилетней выпустят на взрослых соревнованиях, и я смогу победить, и прославлюсь, и тренер тоже; поэтому у меня диета и особые таблетки, чтобы я не росла, но это тайна. А от таблеток кожа сухая и волосы лезут. И меня дразнят крошкой Цахесом, потому что я маленькая и некрасивая.
– Сабина, не плачь, детка. Давай-ка я расчешу тебе волосы, а потом, если хочешь, можешь съесть еще пирожное, – мягко сказала Аврора и провела рукой по влажным слипшимся перышкам на голове девочки. Сабина Вольф еще пуще расплакалась, прижала к вискам руки той стороной, где проступали синенькие жилки и бился пульс. Видно, к ласкам была так же непривычна, как и к сладкому.
Франик отвернулся и сказал потолку:
– Ну и дальше что? Мне тоже двенадцать. Я тоже плохо расту. А пирожные ем и не толстею. Так что не глупи и ешь, на рост и толщину они не влияют.
Вероятно, Сабине Вольф это дурацкое заявление показалось убедительным, плакать она перестала и даже улыбнулась. Что до Авроры, то ее встревожило упоминание девочки о специальных таблетках, вероятно, гормональных, не позволяющих расти. Девочка явно проговорилась, опьянев от сладкого, но Аврора все же решилась спросить:
– А что за таблетки, Сабина?
– Мне нельзя было говорить, фрау Аврора, – пробормотала девочка. – Вы никому об этом не скажете?
– Клянусь, – грустно улыбнулась Аврора, – но я бы тебе советовала отказаться от них. Эти таблетки, без сомнения, очень вредны. Спортивная слава не дороже здоровья, Сабина. Пойдем-ка, я причешу тебя, потом провожу и заодно скажу кое-кому пару слов. Крошка Цахес! Надо же, несправедливость какая!
Аврора строго и умело, не хуже иной классной дамы былых времен, отчитала обидчиков девочки, а потом вернулась в номер и бросила взгляд на все еще влажную одежонку, оставленную на стуле за ширмой. Там лежала порванная, видимо при потасовке, майка, измятая юбочка-какаду, вся из разноцветных воланчиков, завернутые в юбочку крошечные трусики в мелкий цветочек. Аврора давно уже не вспоминала о том, как жалела когда-то, что не смогла родить еще и девочку. Но теперь, перебирая вещички Сабины Вольф, снова затосковала по не рожденной ею девочке, вот такой худышке-принцессе, растрепе с обкусанными чешуйками на обветренных губах, в сползающей с цыплячьих бедер из-за растянутой резинки юбчонке, с шершавыми коленками и обломанными ноготками. По такой худышке, которую можно закармливать пирожными и конфетами, причесывать, как им обеим вздумается, и посвящать в разные женские тайны.
«Дразнить ее, конечно, не перестанут, – думала Аврора, – но, может, хотя бы немного уймутся. Кроме того, насколько я понимаю, с Фраником они теперь не разлей вода. Это, боже мой, прекрасно, но как же потом расставаться? Франику легче, у него ведущая, покровительственная роль в этом дуэте. А Сабиночка? Только-только пригрелась, и вот уже все кончено, разлука… Ах, все я выдумываю! – одернула сама себя Аврора. – Они же только что познакомились и совсем дети, все быстро забудут. К тому же почему бы не обменяться адресами?» И с утра пораньше, к открытию киоска, она отправилась за открыткой покрасивее, чтобы Франик смог написать там их ленинградский адрес. Открытка, репродукция пейзажа Левитана, прождала, заложенная между страницами «Театра», своего срока две недели, а потом, в день расставания, была разорвана неразумными детьми на две половинки, и каждый на прощание записал свой адрес на одной из половинок.
– Франик, а нельзя было купить еще одну открытку, чтобы не портить такую красоту? – загрустила Аврора при виде неровно оторванного и измятого клочка.
– Я бы тебя о том же мог спросить, мамочка, – нахально пробурчал Франик. – Неужели нельзя было сразу купить две открытки, мне и Сабине?
– У тебя же есть карманные деньги, Франц. Мог бы и сам, в конце концов… Не маленький.
– А мороженое? А «Фанта»? – возмутился Франик. – И вообще, о чем разговор?
Действительно, о чем разговор? Половинку открытки Франик свято хранил, а это значит, что не расставался с нею, и поэтому адрес на измочаленном клочке почти стерся еще до отправления первого письма. К счастью, предусмотрительная Аврора Францевна переписала адрес Сабины Вольф в свою записную книжку. Она с полным основанием подозревала, что письма Сабине Вольф придется писать ей самой. Сам Франик был чужд сочинительства и не дружен с орфографией, как русской, так и немецкой.
//-- * * * --//
Авроре и Франику положено было вернуться домой еще до закрытия Олимпиады, и они не увидели ставшей впоследствии знаменитой церемонии закрытия с уплывающим в дальнюю даль гигантским надувным медведем. Перед отъездом к ним зашел Юдин, который с момента сенсационного выступления Франика почему-то избегал встречаться со своим подопечным. Тренер шумно ввалился и встал посреди комнаты, ноги на ширине плеч.
– Здравствуйте. Добрый вечер. Нет, понимаете, от таких предложений не отказываются, – непонятно начал он. – Нет, понимаете, это же Москва, и я со своей стороны не могу препятствовать, как ни жаль, хотя он и поросенок. Я бы благословил, но… Ох!
– А что, собственно, стряслось? – спросила Аврора и поднялась навстречу, не предлагая Коню сесть, поскольку знала, что сидеть ему из-за старой травмы еще неудобнее, чем стоять. – Что вы так волнуетесь? Вас в Москву работать приглашают?
– Меня-а-а?! – изумился Юдин. – Да на кой хрен я им сдался?! Простите. На кой черт! Это он мировая знаменитость, а не я. Он! Франц! Все же понимают, что ни один нормальный тренер не станет учить такого шпингалета делать сальто в четыре с половиной оборота, и вообще это никому в голову не придет. Чтобы так крутиться, нужно уметь летать! Левитировать! Фу-у, что я несу!
– Я все равно ничего не понимаю, – склонила голову к плечу Аврора. – Что там с этим сальто?
– Школа олимпийского резерва, – убито изрек Юдин. – Московская. Могу поздравить. Франц, ты слышал?
– Ого! – изрек Франик из-за крышки своего чемодана. – Угу. – И чем-то зашуршал, уминая.
– Нет, ты слышал?! – повысил голос Юдин. – Какое еще «угу»? Поросенок. Свин… Извините, Аврора Францевна.
– Ничего. И правда поросенок. Значит?..
– Значит. То есть не знаю я, как вы… Потому что вокруг еще крутятся киношники. Режиссер Кульбин, тот, что детские фильмы делает. У него там какое-то особое предложение. Зовет Франца в кинозвезды.
Франик насторожился при этих словах, перестал демонстративно шуршать и высунулся из-за крышки чемодана.
– Между прочим, подумайте. Подумайте, я советую. Я подумал и честно скажу… Этот свинтус в школе олимпийского резерва всех на уши поставит, ведь дисциплины никакой! Ведь все поперек! Что хотим, то и воротим… Его, в итоге, все равно выгонят. Или сломают. Надо это, а? А в кино сниматься ему, артисту-фокуснику, сам бог велел. По-моему. Вот как. А тренироваться пусть тренируется у меня, как прежде. Я потерплю, может быть, у меня даже инфаркта не будет. Так допускать до вас Кульбина?
Аврора посмотрела на Франика и поняла, что тот все уже для себя решил, и что всякого рода обсуждения, взвешивание всех «за» и «против» бесполезно и будет лишь пустой тратой времени. И Кульбина разрешено было «допускать».
Предложение режиссера и в самом деле было заманчивым и даже восхитительным. Франику предлагалось сыграть Маугли в новом видовом фильме с участием дрессированных животных. На съемки нужно было ехать в Крым, где, как известно, для такого рода мероприятий имеется очень подходящее местечко с экзотической растительностью – Никитский ботанический сад. Режиссер, как сразу же выяснилось, вальяжный самодур, капризуля, тиран и деспот с очаровательными манерами, отпустил Аврору с Францем в Ленинград всего на три дня. Дома обнаружился несчастный, всеми брошенный Вадик, пребывающий в тоске и меланхолии, и его на остаток лета решено было взять с собою в Крым.
//-- * * * --//
На ялтинском берегу, на развеселом и пьяноватом солнышке Вадим упрел, отмяк, пропекся и стал уместно легкомыслен, как истинный мудрец. Он качался в теплом соляном растворе вместе с пригревшимися медузами, забирался загорать на невысокие скалы, поначалу выбирая те, где мог поместиться только он один, а потом такие, где хватило бы места и на двоих…
Вадим в неумеренных количествах поглощал фрукты, и в жилах его теперь текла сладкая смесь виноградного и персикового соков. Этот коктейль бродил, пузырился, кружил голову, бил в пах и тяжело пульсировал там, нагнетая плоть, фонтанировал из-под языка, особенно в присутствии катализатора, каковым является женское тело, и Вадиму приходилось часто сглатывать при виде густо-медовых бедер, едва прикрытых трусиками-бикини, при виде молочно-шоколадных бюстов, трепещущих плотным взбитым муссом в неглубоких ловушках лифчиков. Казалось, они рвались на свободу, эти бюсты, и с нетерпением ждали освободителей.
…На белом ложе в букетах и с голубой каймой лежало на боку нечто особо аппетитное, пышно-налитое, гладкокожее, золотисто поджаристое, щедро политое ароматным кокосовым маслом, с росой на крыльях носа и на верхней губе. Соленая, как море, роса, сладкие, как изюм, губы… Ананасно-кисловатые подушечки пальцев, сочная дынная мякоть груди. А там, где из-под трусиков предательски выбиваются тугие светленькие шелковистые пружинки, там… Что же там? Сладостная маслянистость спелой хурмы или вяжущая до обморочной дрожи в пояснице упругая незрелость, притаившаяся под самой плодоножкой? Лучше пока не думать о том, что там. И Вадим, не в силах больше противиться соблазну, туго обтянув на всякий случай бедра полотенцем, неловким от волнения жестом сдвинул солнечные очки на темечко и плюхнулся рядом с Оксаной. Без сомнения, столь притягательный десерт назывался «Оксана», о чем свидетельствовала яркая, крупная надпись на пляжной сумке.
Ее ноздри затрепетали, ловя кедровый аромат мужской туалетной воды. Она не торопилась открывать глаза, по колебанию воздуха оценивая порывистость и легкость движений, деликатность дыхания, по изменению температуры, по тени, бесцеремонно павшей на нее от шеи до колен, определяя пропорции тела. Она прислушалась к себе и поняла, что жалеет о том, что эта, именно эта, тень невесома. Она кожей почувствовала запутанную, пьяную и бесстыдную траекторию изучающего взгляда и невольно потянулась в истоме, доведя Вадима до умопомрачения. Она почувствовала сбой в его дыхании, уловила хрипотцу и намек на стон, и ей показалось, что тень стала теплее и плотней, и что если провести по ней ладонью, то можно ощутить ее особую фактуру, нежно замшевую, слегка шершавую из-за въевшейся тонкой дорожной пыли. Какие дороги привычны этой тени, какие стены? Удастся ли угадать? Нет, не получится, и, пожалуй, это не важно; важно лишь чувствовать эту тень на себе, долго-долго, может быть, всю жизнь.
Она открыла, наконец, глаза, и Вадим сказал самым светским тоном, на который был в данную минуту способен:
– Меня зовут Вадим, разрешите представиться. А вы, конечно же, Оксана, и глаза у вас, как у Оксаны, и волосы, только светлые, что неожиданно и приятно.
– А! Так я с Днепропетровска. А ты?
И акцент у нее тоже оказался, как у типичной Оксаны. Но это абсолютно не имело значения. Имело значение лишь то, что ее губы, действительно, оказались на вкус, как изюм, и так же, как изюм, набухали под его языком, набирали влагу, наливались соком и оживали. Что выяснилось уже часа через два, когда они самозабвенно целовались в поломанной корзинчатой беседке, оплетенной диким виноградом, в тенистом саду, окружающем большую старинную дачу с колоннами, архитектурными особенностями весьма напоминающую известный особняк князей Трубецких у подножия Ай-Петри.
Со стороны дома доносились веселые голоса, и Оксана, слегка отстранившись, сказала:
– Пойдем, Вадик, я тебя с нашими познакомлю. Мы тут снимаем апартаменты всей компанией. Мама, папа, дядя Рувим, дядя Аркаша, тетя Соня с Монечкой, ему всего четыре годика, Илья Борисович с Лариской, женой… Кто еще? Изя, у него депрессия, поэтому он девушек водит, одна другой страшнее, Соломон Соломонович с Рахиль Соломоновной… Все или не все? А! Еще Абраша Китоврасович (это фамилия), но он приходящий. Идем, что ли, Вадик? Они там праздничный стол готовят, в честь того, что дядя Аркаша решился-таки ехать.
Оглашенный список вызвал у Вадима сильное недоумение, он даже впал в легкий ступор и засомневался, стоит ли ему появляться в таком избранном обществе. Но тут ползучие плети, закрывавшие вход в беседку, раздвинулись, и на пороге появился некто удивительно жизнерадостный, с цветком в петличке и, похоже, не в меру любопытный, так как сразу же вслух предположил:
– Целуетесь? Мне отвернуться или что?
– Дядя Рувим, это Вадик! – гордо рекомендовала Оксана, которая явно не сочла вмешательство бестактным.
– Этим, конэчно, все сказано! – бодрым, высоким, почти женским голосом произнес дядя Рувим, приветливо сверкая золотыми коронками. – На курорте всегда рано или поздно появляется Вадик, или Эдик, или Виталик, или, не дай бог, Юрик. Я и сам когда-то появлялся – в иные времена, в ином обличье, в ином… как это вы теперь говорите?.. прикиде? Рувим Оскарович Зеншин, это я. А вы думали кто?
Вадим, который ничего не думал и которому страшно не понравилось упоминание о каких-то Эдике, Виталике и Юрике, сдавленно пробормотал: «Очень приятно» и вопросительно взглянул на Оксану. Она покровительственно взяла Вадима под руку, прижав его локоть к пышной груди, и перевела разговор в безопасное русло.
– Дядя Рувим, – ткнула она в петличку полотняной курточки Рувима Оскаровича, – вы хотите сказать, что это все позавчерашняя роза? И не вянет?
– Оксаночка, солнце мое незаходящее, с чего ты взяла, что розы на мне должны вянуть? То, что мне, может быть, на твой взгляд, уже семьсот лет, еще ничего не значит. Я молод душой. Ты видишь, – взбил Рувим Оскарович горбатенькими желтоватыми ноготками пышный бледно-розовый цветок, – она даже распускается, и не позавчерашняя, а уже дней пять как ношу. Я не лгу, нет. Так вы идете с нами кушать, Вадик?
– Спасибо, – отозвался ошеломленный Вадим.
– У Изи сегодня не девушка, а щука. Он прибил ее за хвост к столбу и обдирает, и ругается матом, потому что шкура рвется и не слезает чулком, как то необходимо.
– Будет фаршированная щука, дядя Рувим? – спросила догадливая Оксана.
– Если будет. Чтобы нет, так да. Скорее всего. Рахиль уже взяла иголку с ниткой, для штопать щучью шкуру. У Рахили мания все штопать. Соломон не имеет ни одного нового носка, все штопаные. Я пойду и присмотрю, или будет полная щука иголок. Оно мне надо – иголки кушать? А вы себе обнимайтесь или еще что, а потом приходите чествовать Аркадия.
– Дядя Рувим сегодня притворяется, – сказала Оксана, когда Рувим Оскарович ушел. – На самом деле он говорит, как диктор с радио. Он учит всех этих дикторов, как читать новости. А сегодня он притворяется в честь дяди Аркаши. Дядя Аркаша – родной брат первой папиной жены Лариски, а Лариска, Лариса Евгеньевна, потом вышла замуж за Илью Борисовича, директора кладбища. А дядя Рувим друг детства дяди Аркаши. Ты меня поцелуешь, Вадик? Дядя Рувим велел.
И Вадик поцеловал. А со стороны дома доносился возмущенный и веселый крик Рувима Оскаровича:
– И зачем ты испоганила икру петрушкой, Фридочка?!
– А чем еще я должна была ее поганить, Рувимчик?! Может, ты знаешь чем?! Может, ее нужно было сахаром посыпать или кильками в томате обложить?! Йося, Йося! Тут Рувимчик говорит, что икру надо кильками обложить! У нас есть кильки? Я для Рувимчика на все готова.
– Кильки не кильки, а ехать надо. Может, Аркадий и прав. А шпроты тебя не устроят, Рувим? Где сейчас я возьму тебе кильки? И что ты так долго делал в кустах? Лучше бы пошел и достал где-нибудь кильки. Ты без них что? Жить не можешь?
– Это мама с папой, – объяснила Оксана, заставив себя оторваться от Вадима. – Пойдем, я тебя с ними познакомлю.
//-- * * * --//
В тени увитого зеленью тента поставлены были два сдвинутых разновысотных стола. Чего только не было на этих столах, покрытых вместо скатертей простынным ситцем в полоску! Светящиеся оранжево-розовые пласты семги, осетрина в густом желе, свежайшая серебристая селедочка в луковом узоре; рубиновые лепестки сырокопченой колбаски с перламутровым жирком и сыр, не тот бледный, болезненного вида сыр, который последнее время продавался в ленинградских гастрономах, а желтый, сияющий, крупнодырчатый, ароматный и прозрачно слезящийся. На почетном месте стояла стеклянная миска с красной икрой, в которую были частым лесом понатыканы веточки петрушки. Крупная плотная редиска, мясистые помидоры, огурчики с мелкими семечками, майонезные салаты и загадочные экзотические закуски, благородным колером своим напоминающие древневосточные росписи, – все пестрело и громоздилось, источая сводящие с ума ароматы. Храмами возвышались бутылки невиданных архитектурных форм и кувшины с напитками, рассеянный широколиственной ползучей зеленью солнечный свет плескался в стопках и стаканчиках цветного стекла.
Вокруг столов, разгоняя мух салфеткой, семенила низенькая, худощавая, сутуловатая и кудлатенькая мадам лет шестидесяти на вид, в сарафанчике и при клипсах-пуговках. Она передвигала блюда, тарелочки, салатницы, пытаясь освободить еще хоть немного места для непоместившихся яств.
– Это Лариска, – шепотом отрекомендовала Оксана. – Там все еще мучает щуку Изя, – махнула она в сторону плоского белобрысого, слегка курчавого затылка, видневшегося за цветущим пурпурными гроздьями кустом. – А вот и мама с папой. Мама, это Вадик. Папа, это…
– Ах, вот с кем Рувимчик шастал по кустам! Йося, Йося, ты только посмотри! Какой симпатичный молодой человек! Вы наш, да? Фрида Наумовна меня зовут, а Йосю зовут Иосиф Михайлович Полубоевой.
– Я тоже Михайлович, – сообщил Вадим, у которого от запахов съестного кружилась голова. Он, заброшенный и обделенный вниманием, в последнее время питался исключительно бутербродами и фруктами.
– Йося! – восхитилась Фрида Наумовна. – Я же так и думала, что он Михайлович! Сейчас придет с почтамта Аркаша, и мы будем кушать. А вот и Аркаша!
Виновник торжества оказался курносым пузанчиком, совершенно лысым, лысыми были даже веки, даже руки, и лишь на груди курчавился седой островок, который Аркаша с нескрываемой гордостью демонстрировал, расстегнув рубашку почти до пупа. Аркаша мелко перебирал кремовыми дырчатыми туфлями и держал на отлете полотняный мешок с эмблемой Аэрофлота, сквозь переплетения которого капало зеленоватым.
– Это крабы, – поведал Аркаша, – они в морской траве, чтобы им не было жарко. Пусть их Рахиль сварит. Налейте мне водки.
– Аркаша, Оксаночка привела молодого человека, Вадика. Как он тебе? – поинтересовалась Фрида Наумовна.
– А Рувим его видел? – вопросом на вопрос ответил Аркаша, оглядывая Вадима.
– Рувимчик всегда все видит и узнает первым! Он уже давно в кустах познакомился с Вадиком.
– У Рувимчика всегда были женские повадки, – утробно пророкотал Аркаша. – Если бы я в детстве не писал вместе с ним на одном пустыре на дальность, я был бы уверен, что он женщина. Рувимчик, – в деланом изумлении поднял брови Аркаша, – я вот только что подумал, а ты случайно не?..
– Нет, – подчеркнуто сухо и лаконично, ни на кого не глядя, ответил появившийся из летней кухни Рувим Оскарович и поджал губы. – А ты себе, Аркаша, изгадил брюки крабами, и вряд ли они отстираются.
– Уел! Ну, уел! Мастер! А я их выброшу. Я новые пошью у самого Нирмана и поеду в них в Хайфу. Выкуси-ка, Рувимчик!
– Мальчики, вы будете цапаться или вы уже будете водку пить? – забеспокоилась Фрида Наумовна.
– Мы будем пить водку и цапаться, – объяснил Рувим Оскарович. – Аркаша предатель и бросает меня на произвол судьбы. Таки никому верить нельзя, даже тому, с кем интимно писал на одном пустыре. Предадут и продадут. И сдалась тебе Хайфа, Аркадий? Что тебе там делать? Шекели пересчитывать? Один, два, три и опять один, два, три… На что ты будешь покупать икру и водку, я тебе спрашиваю?
– Мне что, Лева денег не даст? Я поступлю к нему в ресторан счетоводом, – уверенно сказал Аркаша.
– А то Лева не имеет счетовода!
– Так у него будет два!
– Спроси себя, Аркадий, зачем Леве два счетовода? Они его разорят!
– Зачем? Затем, что удобно. Скажем, у одного счетовода возникнет большая нужда – поехать в Милан, в «Ла Скала», послушать оперу. Он и поедет. А другой в это время будет работать, считать для Левы шекели. Или у другого счетовода возникнет нужда поехать на Мертвое море на грязевые ванны. Он и поедет. А другой в это время будет считать для Левы шекели. И все глубоко удовлетворены, и Лева, и оба счетовода.
Оксана исчезла на кухне, а Вадим почувствовал, что его куда-то тянут за брючный ремень.
– Вадик, пойдемте, – шепотом позвала Фрида Наумовна. – Эти два старых хрена будут препираться, пока не выпьют бутылку водки. Потом заснут на пять минут и снова будут как огурчики. Скоро Рахиль и Сонечка закончат со щукой, и мы сядем, наконец, за стол. А вы проводите меня за дом, там прохладнее.
С северной стороны дома была вкопана низкая и широкая лавочка, и Фрида Наумовна пригласила Вадима присесть.
– Я намерена рассказать вам, Вадик, один секрет, – начала разговор Фрида Наумовна. – Вы мне кажетесь порядочным человеком, и я, прошу вашего пардону, положила на вас глаз. А Оксаночке совсем пора замуж. И если вы себе ищете в жены еврейскую девушку, то я вас честно предупреждаю: Оксаночка у нас с Йосей приемная дочь. Ее мамаша, малолетняя шалава, бросила ее в роддоме. А я, Вадик, врач-акушер, и я работаю заведующей послеродового отделения. Ах, какая Оксаночка была очаровашка даже трех дней от роду! Здоровенькая, и сразу видно – умненькая. Я не могла ее отдать в Дом малютки, рука не поднялась, и уговорила Йосю удочерить девочку. У меня не все в порядке внутри, и не могло быть детей, а так хотелось… Но хотя Оксаночка мне не родная дочь, я воспитывала ее правильно, она очень хорошая девочка. Вот и думайте, Вадик.
Вадик подумал две секунды и сказал:
– Мне тоже есть, что сообщить вам, Фрида Наумовна. Например, девичья фамилия моей матери Михельсон. А сам я почти состоявшийся врач-педиатр.
– Йося! – громко выдохнула Фрида Наумовна, а потом почти завизжала в открытое над их головами окно: – Йося, ты все слышал?! Я так и знала, что Вадик наш!
Потом грянуло пиршество, и так Вадиму было вкусно, что он почти забыл про Оксану. Затем в сумерках все разбрелись по обширному саду подрастрясти животы перед сладким. Оксана шепталась с Фридой Наумовной, а Вадима, который с трудом дышал из-за обжорства, подхватил под руку за розовым кустом Рувим Оскарович и, слегка понизив голос, заговорил с некоторым доверительным пафосом, свойственным провинциальному радиовещанию:
– Вас приняли, Вадик. Это удача. Оксаночка – лакомый кусочек, горячий бутербродец, пирожок с повидлом. Но Фридочка не позволит ей вам изменять, вы понравились Фридочке. Что вы так смотрите, Вадик? Ловите миг удачи и – женитесь, юноша. Оксаночка – ваш шанс, ваш свет в конце тоннеля. У вас ведь сейчас в жизни что-то вроде тоннеля, трубы, судя по вашим байронически приподнятым бровям? Ну так Оксаночка вылечит вас от нездорового романтизма, от инфантильного упоения собственной интересностью. Вопрос лишь в том, по силам ли она вам, Вадик? Стоит устроить испытание, вам не кажется? Вам не будут препятствовать. Фридочка – доктор, а Йося – женский доктор, они понимают, что девушке полезно, что вредно. Здоровые контакты взрослой девушке полезнее, чем романтические грезы. Романтические грезы делают девушку истерической дурой. Так пригласите Оксаночку прогуляться к морю и посмотреть на закат. На берегу масса укромных уголков, и не забудьте взять с собой подстилочку… Ах, как славно, что вы встретились!
– Вы думаете? – смущенно пробормотал Вадим.
– Я не думаю! Я чувствую, подобно этому цветку! Всеми лепестками и тычинками, всеми шипами, всеми прожилками листочков. Что там думать! Вон она, Оксаночка! Ищет кого-то взглядом. Как вы полагаете, кого это она там ищет? Да вас, конечно. Она жаждет ваших объятий и поцелуев, нетерпеливости ваших рук, грубости рта и опасной игры чресл; она жаждет вдыхать запах роз под звездами, сама раскинувшись зрелой столепестковой розою на ложе любви. Она жаждет! Она жаждет, чтобы ваши пальцы, ваши губы перебрали все ее лепесточки, изучив очертание и особый трепет каждого из них. Так идите же, спешите к ней и восчувствуйте! …И не смейте думать, это вредит потенции.
Вадима проняло: вдруг восчувствовав, и сильно, он забыл попрощаться и поспешил к Оксане, чья подкрашенная фальшиво-золотым белокурость призывно светилась в сумерках подобно фонарику глубоководной рыбки-удильщика. А к Рувиму Оскаровичу неслышно подкрался Аркаша и торжествующе заявил:
– А я все слышал. Ты старый сводник, Рувимчик. Думаешь, Йося с Фридочкой тебе за это спасибо скажут? Они откажут тебе от дома.
– Ха! Откажут! Да я буду почетным гостем на свадьбе, Аркашка! Спорим?
– На бутылку экспортной под хорошую закусочку! – азартно предложил Аркаша. Он ничем не рисковал, так как надеялся уже месяца через полтора обосноваться на земле обетованной.
Берлин. 2002 год
Я осмеливаюсь предположить, что вы с первого же взгляда сразу же обратили на меня свое благосклонное внимание, а именно когда вы мимоходом изволили прозвать меня шутом, и так как шуты на многое горазды, то стало быть…
Э. Т. А. Гофман. Житейские воззрения Кота Мурра
– Между прочим, Гофман… Кто же все-таки сочинял письма Сабине Вольф? Вы или Аврора? – немного смущаясь своего любопытства, спросила фрау Шаде.
От уголков губ и глаз Гофмана разбежались тоненькие насмешливые морщинки. Он ответил не сразу, он долгим и внимательным взглядом посмотрел на доктора Шаде, которая, окончательно смутившись, откинулась на спинку стула, подальше от светового круга включенной лампы.
– Между прочим, фрау Шаде… – в тон ей ответил Гофман. – С чего вы взяли, что письма вообще были? Я, кажется, нигде не упоминал об этом. Впрочем, чего уж там! Эти письма… Письма поначалу писала Аврора, я-то совсем не умел писать писем, никогда их не писал, не к кому было писать, и писать я вовсе не любил, делал это лишь по школьной необходимости. Я лишь прочитывал их и цензурировал. Позднее же, года этак через два, когда я перечитал-таки всего дедушкиного Гофмана и проникся к нему безмерным почтением, меня перестало устраивать то, что писала моя любезная матушка, и, вместо того чтобы нести ее нейтрально вежливые сочинения в почтовый ящик, я их выбрасывал и подменял своими. Я много чего выдумывал о себе, я примеривал на себя маски волшебных гофмановских персонажей, я неуклюже пытался подражать гофмановскому стилю, забавно архаическому и лукавому, я боролся с небрежностью своего почерка, взяв за образец четкую матушкину каллиграфию, за каждым словом преодолевая собственную лень, я обращался к словарю, чтобы не наделать постыдных ошибок. И знаете, фрау, я полюбил писательство.
– Я это заметила, Гофман. У вас неплохо получается. Однако вы безжалостны к своим персонажам. Ваши тексты все чаще и чаще пронизывает и явная, и подспудная ирония, а иногда вы даже откровенно грубы в своей клоунаде. Дело ли высмеивать высокие чувства, самое святое?
– Почему нет? – высоко взметнул тонкие брови Гофман. – Почему бы нет? – развел он руками. – Помнится, вы уже упрекали меня за это. Я повторюсь: не вижу ничего дурного в клоунаде. Почему бы не посмеяться над обстоятельствами, осмыслив их по прошествии времени? Почему бы не посмеяться над героями романа? Смешная сторона есть у всего на свете. И, в конце концов, это мои герои. Собственные.
– Все дело в том, что в своем шутовстве вы, Гофман, высокомерны, как… как Господь Бог! – возмущенно воскликнула фрау Шаде.
– О-о, как вы мне польстили, фрау Шаде! Но боюсь, моя гордыня не божественного происхождения. Я суетен, я алчен, самодоволен и своекорыстен, тщеславен и эгоцентричен, м-м-м… что же еще? Не подскажете, фрау психолог?
– Должно быть, я плохой профессионал, – усталым хрипловатым голосом заметила фрау Шаде, – но, что бы я ни говорила в женской запальчивости, я вовсе так не думаю, и вы это прекрасно знаете, Гофман. И сами вы не считаете, что эти неприятные качества свойственны вам. Поэтому не кривлялись бы вы! Ваша цель – меня обидеть? Вывести из себя? Зачем? К чему это лицедейство?
– Вы не догадываетесь? Тем не менее все так просто: я напрашиваюсь на комплимент, хочу, чтобы меня похвалили, погладили по шерстке, почесали за ушком. Прижали к груди. Не хотите прижать меня к груди, очаровательная фрау? Чем я хуже вашего кота?
– С чего вы?.. Откуда вы знаете, что у меня есть кот?
– А у вас кошачья шерсть на блузке. О чем вы думали, собираясь на службу? Такая рассеянность и неаккуратность! Ай-яй-яй!
– Вы невозможны, Гофман, – покраснела фрау Шаде, стряхивая с плеча темно-серый клочок. – Совсем необязательно было замечать мою случайную неопрятность. Это невежливо, в конце концов. Между прочим, зачем вы настаивали на нашей встрече сегодня? Я так и не поняла, что за срочность. Я уже намекала вам, что вы меня компрометируете.
– Вы тоже напрашиваетесь на комплимент, фрау? Так вот вам: я опять соскучился. И не отрицайте: вы тоже. Когда я сюда вошел, я сразу заметил, что вы безумно рады меня видеть. У вас глаза заиграли разноцветными лампочками, словно елочная гирлянда. У вас губы загорелись и стали просвечивать сквозь вашу мерзкую бледно-сиреневую помаду. И напомадились-то вы ради меня, хотя косметикой пользоваться совершенно не умеете, а я мог бы вас этому научить. Я уверен, что вы с нетерпением ждали встречи со мною, как подарка от Санта-Клауса. Поэтому кто тут лицемерит, лицедействует, еще вопрос.
Фрау Шаде свела брови, у нее готова была вырваться гневная отповедь, но она сдержалась, закрыла лицо ладонями, тряхнула головой, а затем несколько жалобно спросила:
– Провоцируете меня, Гофман? Очаровываете? Соблазняете? Вы это умеете, признаю. Но к чему мы с вами придем, если так будет продолжаться?
– А мечты вас, стало быть, не устраивают? Надобно обязательно к чему-нибудь прийти? – иронично улыбнулся Гофман, а потом посерьезнел и понизил голос до еле слышного шепота: – Я не имею в виду ничего оригинального, лишь вполне банальную идиллию. Между прочим, у меня нет намерения вас совращать, добиваться доказательств вашей благосклонности на сдвинутых стульях или прямо на полу в этом помещении. Я не собираюсь просить у вас напильник и веревочную лестницу для побега, платье и парик приходящей проститутки или медсестры, я не прошу подкупать или травить тюремщика, устраивать поджог или подкладывать бомбу ради переполоха, чтобы я мог под шумок исчезнуть. Это не достойно ни меня, ни вас, да и попросту глупо… Ну да ладно, все уладится, милая фрау. И обещаю, ваша репутация не пострадает. Давайте лучше поговорим о чем-нибудь другом, а то на уме у меня теперь сдвинутые стулья, широкий подоконник, ваш стол, освобожденный от лишних предметов, вон та удобная тумбочка…
– Прекратите… Хватит. Действительно… лучше о другом. Я все хотела спросить… О чем же? – потерла пальцами срединную линию лба фрау Шаде. – Ах, да. Почему все же вдруг Гофман, если вы Лунин? Значимый псевдоним?
– В какой-то мере. В общем, просто все так удачно совпало, что я стал Гофманом. Но я не хочу забегать вперед и нарушать хронологию событий. Всему свое время. Когда-нибудь я открою вам и эту страшную тайну, благосклонная фрау.
– А съемки фильма? Все было удачно?
– Фрау Шаде! – почему-то возмутился Гофман. – Да смотрели вы этот фильм! Что вы, в самом деле! В свое время он обошел все соцстраны, а тогда советские фильмы были вроде бы обязательны для просмотра, тем более детские. Мы ведь тоже пересмотрели в детстве все гэдээровские и чехословацкие киносказки. Ну что я вам буду рассказывать об этом фильме? Все вы сами знаете. Добросовестная экранизация, комбинированные съемки, хорошие трюки и дурного качества пленка…
– Я… не о фильме. Я о съемках. Мне просто интересен этот эпизод вашей бурной биографии. Вернее, мне интересно знать, как вы переосмысливаете его теперь, через много лет.
– Съемки? Никак я их не переосмысливаю. Было и прошло. Одно, пожалуй, интересно. Я там научился общению с животными. Тогда мне все казалось совершенно естественным, а сейчас я понимаю, что такое общение не всем доступно. В общем, на какое-то время я стал почти настоящим Маугли. Роль Акелы исполнял пес, нечистокровная немецкая овчарка, по имени Дик. Разговаривать с ним было совсем просто. Нет, не отдавать приказы, а разговаривать без слов. Мимикой, дыханием, жестами, имитацией настроения. Просто представить себе, что ты грустен, или весел и игрив, или задумчив и мечтателен, что ты деловит, или голоден, или хочешь спать. И он все понимал, этот пес, а вслед за ним стали понимать и другие животные. У нас был замечательно сыгранный актерский состав, мы дружной стаей бродили по Никитскому саду и, честно говоря, немного безобразничали – я, Дик, совсем ручной тибетский медведь-губан Семен, неразлучная парочка юных воров бабуинов, немного коварный дикобраз Тишка, слоненок Томми, глуповатое и добродушное существо. Только пантеру и дряхлую тигрицу, которая играла роль Шер-Хана, не выпускали из вольеров, а удав все время спал от пережора. И никакие дрессировщики, никакие режиссеры нам не требовались. Мы попросту развлекались, а нас снимали. Все только диву давались! Кстати, о режиссерах. Кульбин, что снимал этот фильм, по уши влюбился в мою матушку и всячески пытался ее соблазнить.
– И она?..
– Она пряталась и писала письма отцу в Ливию. Он отвечал скупо и редко. И она переживала, беспокоилась, обижалась на него, плакала под оливами, бродила по террасам, где они во множестве насажены, страдала и даже на море не ходила.
– И упустила из внимания роман Вадима?
– Упустила. Знала, что он встречается с какой-то девушкой, но не придавала этому значения. Взрослый мальчик; легкомысленный, овеянный традициями курортный роман… Возможно, она отнеслась к этому роману как к мероприятию… м-м-м… гигиеническому.
– А роман имел продолжение?
– Имел. А теперь отпустили бы вы меня, прелестница. Я переоценил свою сдержанность. Что-то меня мысли одолевают касательно пуговок на вашей блузке. Как бы чего не случилось неудобного.
– А если честно, Гофман? Не верю я, что вы в порыве страсти можете не совладать с собой.
– А если честно, догадливая фрау, мне надо в туалет. Удовлетворены? – жестко ответил Гофман и отвернулся к двери.
Глава 7
Она, она одна – виновница моего несчастья! Нет, она – не воплощение моего идеала!
Э. Т. А. Гофман.
Церковь иезуитов в Г.
Из книги «Ночные рассказы»
Весной Франик прославился. Фильм вышел на экраны, и на всех центральных кинотеатрах висели афиши с его портретом в роли Маугли. Он был не слишком похож на себя – черный лохматый парик, темный грим, увеличенные черной краской глаза, поэтому на улицах его, к радости Авроры Францевны, все же не узнавали. Тем не менее его обязали посещать премьеры, присутствовать на творческих встречах и даже показали в телевизионной «Кинопанораме». Он познал тяготы славы, и они ему быстро наскучили. На съемках «Кинопанорамы» он кривлялся, грубил, нагличал, портил эпизоды и достал съемочную группу так, что режиссер программы обозлился, плюнул и показал Франика во всей его хулиганской красе.
Вышло безобразие и стыдоба на весь свет. «Твоему Францу не откажешь в своеобразном очаровании. Он очень, очень мил и так оригинален! Налицо все признаки таланта», – что-то в этом роде говорили Авроре Францевне сослуживцы, посмотревшие телепрограмму. Она вежливо отвечала: «Спасибо, Верочка (Зоинька, Тамарочка, Василий Петрович). Вы преувеличиваете, конечно», розовела, поджимала губы от стыда и злилась, потому что отлично понимала, что стоит за такими отзывами. «Зазнавшееся дрянцо, абсолютно невоспитанный стервец, блоха какая-то, а не ребенок» – вот что читалось в глазах добрых знакомых. Ну и зависть, разумеется, тоже. Потому что вот таких стервецов почему-то берут сниматься в кино, а не красавицу и почти отличницу Юлечку, племянницу Веры Сергеевны, которая проникновенно и с красивой жестикуляцией читала Некрасова на празднике в районном Доме пионеров, и не Тагира, сына Тамары Руслановны, который, как всем известно, звезда школьной самодеятельности и вот уже третий год блистает в роли то ли Бобчинского, то ли Добчинского, то ли Кирилы Петровича Троекурова.
Но в июне Аврора вновь сопровождала Франика, на этот раз в Юрмалу, на мероприятие всесоюзного значения, которое несколько старомодно называлось «Фестиваль юных дарований». На Рижское взморье уезжали, так и не дождавшись лета, под холодной долгой моросью, из-за которой отсырела и обвисла распустившаяся, как это ни странно, сирень. Уезжали в надежде, что в Прибалтике потеплее и светит солнце, но надежда не оправдалась. Их встретило пресное и белесое, будто разбавленное молоко, небо, и в воздухе – та же проникающая сырая взвесь. Море простиралось недружелюбное, холодное и мутное; тяжелые языки, лизавшие берег, ворошили бесцветный песок и мелкие невзрачные окатыши, а янтаря и в помине не было, даже крошек. Берег усыпало прошлогодними сосновыми шишками и хвоей, а между черных от мокроти и ветродуя сосен скромно и независимо зацветал шиповник.
Аврора, которую Франик вытащил на пляж ради мифического янтаря, набрала полные туфли песку, замерзла и стала хлюпать носом. Она сняла с шеи косынку, повязала полные сырости волосы и несколько раздраженно сказала:
– Ну, все. Хватит с меня, Франик. Весь янтарь на пляже выбрали сто лет назад. Не верю я, что здесь можно что-то найти, даже самое маленькое. Туристов, отдыхающих – толпы каждый год, и все азартно ищут янтарь. И сознание этого очень мешает… Мешает отрешиться, почувствовать строгую красоту… Твоя бабушка Данута, а моя мама была латышкой, это ее родные места, и мне бы хотелось… Не знаю, как сказать, чтобы ты понял…
– Что непонятного, мама? Я тоже иногда бываю на кладбище. Все то же самое, – ответил Франик, продолжая ворошить песок.
– Франц! Ты хочешь меня разозлить?! Ты очень чуткое существо, я тебя знаю как облупленного, и не притворяйся. Ты прекрасно понимаешь, что никакое это не кладбище, а… Просто мне хотелось бы ощутить свои корни… Нет, не корни, а… Это как-то некрасиво, о корнях, и не точно. Вот ты ищешь янтарь, кусочки. А где-то есть янтарное месторождение, место в море, куда натекала смола с сосен, увлекая за собой песчинки, хвою, насекомых. Смола скапливалась, затвердевала, уплотнялась в каких-то особых условиях, и рождался янтарь, разный-разный, всех оттенков заката. Кстати, должно быть, поэтому древние германцы считали, что янтарь – солнечного происхождения, что это солнечный выпот, ни больше ни меньше. Что солнце потеет от собственного жара, и капли солнечного пота, упавшие в море, застывают янтарем.
– С чего все взяли, что здесь вообще бывает солнце? Мы здесь уже три дня, и я купаться хочу.
– Ты ворчишь, как старый дед, Франик. Что тебе не нравится?
– Погода плохая. Скучно. Какие-то песни, пляски. Хор мальчиков. Какое-то камерное пение, от которого мурашки и в ушах звенит… Виртуозы, вундеркинды. Так что там с месторождением янтаря?
– Ты меня перебил, и стало неинтересно.
– Да ладно, мамочка. Я же слушаю.
– Вот спасибо тебе. Я хотела сказать, что большое скопление янтаря размывается, разносится морем по кусочкам в разные стороны. Вот я и чувствую себя кусочком янтаря, храню в себе песчинку с далекого берега. И пытаюсь ощутить магнетическую связь с… С месторождением. А теперь идем на концерт, хотя бы для того, чтобы согреться.
– Ты иди, а я еще здесь погуляю, – попытался распорядиться Франик.
– Франик, ты, конечно, Маугли, но нельзя же настолько вживаться в роль дикаря. Все-таки следует посещать кое-какие мероприятия, если тебя сюда послали.
– Я напосещался уже, в ушах звенит. Мне уже все вручили, что полагалось. Я уже раз триста «спасибо» сказал. Что еще там посещать?!
– Концерт струнного ансамбля. Я бы с удовольствием послушала.
– Балалайки?!! – возмутился Франик. – Не хватало еще балалаек на каникулах!
– Франц, уймись! Не балалайки, а скрипки и виолончели. Хорошая классическая музыка. И я прошу тебя сопровождать меня на концерт, – твердо сказала Аврора.
Франик издал самый жалобный – предсмертный – вой Акелы, но на концерт идти все же пришлось.
//-- * * * --//
Концертный зал, своеобразное белокаменное сооружение в виде лежащей лиры, был выстроен на берегу среди сосен, метрах в ста от моря. Помещалось в нем человек пятьсот, не более того. Текучий, струистый орнамент на стенах, стилизованный под модерн водопад светильников, обивка кресел мягкого серо-голубого, словно Балтика в штиль, оттенка, спокойные волны полупрозрачных драпировок – все в убранстве зала было призвано подчеркивать доминанту водной стихии, но в то же время создавало приятный, ненавязчивый уют, расслабляло и готовило к восприятию волшебных звуков. А крутая, словно водоворот, запятая сцены притягивала к себе внимание и без труда удерживала его, и требовалось некоторое усилие воли, чтобы оторвать взгляд от бесконечной матово мерцающей спирали, над сердцем которой гигантским черным лебедем простер свое крыло прекраснейший из источников музыки.
– Приветствуем гостей фестиваля – струнный ансамбль «Амати и Гварнери» из Новосибирска под управлением Наталии Троицкой, – деликатно прошелестела русалка в зеркальной чешуе и скромно удалилась, разбрызгивая блики, под плеск аплодисментов, уступая место музыкантам.
Наталия Троицкая, высокая, темноволосая, в черном, вывела из-за кулис обманчиво чинную черно-белую разновозрастную стайку. Дети-музыканты не пыжились и не дулись, они вели себя свободно и деловито, перебрасывались полными взаимопонимания улыбочками и непринужденно устраивались на сцене. В одежде их, несмотря на графическую строгость черно-белого, наблюдалась некоторая небрежность богемного толка, но не современного, а старинного: свободно ниспадали блузы, легкомысленно трепетали манжеты и жабо, черные бархатные кюлоты мальчиков выглядели повседневно, а черные шелковые банты девочек не торчали замершими в столбняке бабочками.
Наталия Троицкая, подойдя к своему месту у рояля, не очень ловко поклонилась залу, деловито подхватила двумя пальцами длинный подол и подвинула табурет, слегка разворачивая его и немузыкальным скрежетом несколько шокировав публику. В самом деле, мадам Троицкая усаживалась за рояль, как за швейную машинку.
– Натали! – вдруг встрепенулась Аврора. – Натка Графова! Графиня! Графин! И по-прежнему на сцене домохозяйка домохозяйкой, – возбужденно шептала Аврора. – Франик, она была самой талантливой у нас в музыкальной школе, не то что я. Ух, Наташка! После концерта надо будет ее найти.
Франик не выразил восторга, предвкушая подобную перспективу. В знак протеста он состроил кислую гримасу и низко сполз в кресле, заранее прикрыв уши ладонями, дабы не слышать оскорбляющих его своей непостижимой упорядоченностью звуков.
Повисла мгновенная тишина, та особая тишина, что предваряет падение смычка на струны, падение пальцев на клавиши. И тишина бежала. И Аврора, молитвенно сложив ладони, восхитилась и полетела, подхваченная колдовским круговоротом «Времен года» Вивальди. Они не спорили, альты и скрипки, виолончель и фортепьяно, они были преисполнены высокого взаимоуважения и взаимопонимания, приправленного толикой профессионального лукавства, ровно настолько, чтобы не быть академически сухими и скучными.
– Наташка! – воскликнула Аврора, отловив за кулисами старинную подругу. – Наташка! Я в жизни ничего подобного не слышала. И это дети! Как тебе удалось, Графинчик?
– Ой, кто это? – от неожиданности неуклюже повернулась Наталия. – Ой, Аврорка! Ты здесь как?
– Я – никак, Графинчик. Это мой Маугли – как. Франик, иди сюда, в конце-то концов!
– Маугли? Это что, из кино? Тот самый? Маугли! Ну и ну! Светочка, иди сюда скорей, я тебя познакомлю с Маугли. Аврорка! Здорово, что встретились. Нет, правда!
К Наталии подошла длинненькая худышка. В ней Аврора узнала виолончелистку из ансамбля Троицкой. Девочка вежливо поздоровалась, а Франик, который макушкой доставал ей до основания шеи, демонстративно отвернулся, хотя и сознавал, что ничего плохого та ему не сделала.
– Жирафа винторогая, – еле слышно сквозь зубы пробормотал он, искоса разглядывая заверченные улиткой косички на висках. Ну не нравилась ему Светочка-конфеточка, хоть убей. – Удочка наканифоленная, дудка.
Франика, к его же счастью, никто не слышал, подружки, встретившиеся через много лет, вообще ничего не слышали, болтали, перебивая друг друга, и, забыв обо всем, семенили под руку, спотыкаясь на каждом шагу, в сторону буфета. Дети посмотрели друг на друга, Светочка – с любопытством и дружелюбно, Франик – со злым коварством, и отправились следом за своими мамами, Франик – руки в задних карманах джинсов и не глядя по сторонам, так как сопровождавший объект был недостоин его внимания, Светочка – широким страусиным шагом, делая попытки поймать взгляд этого интересного мальчика, киноактера, и завязать с ним разговор. Им пришлось усесться рядом за столик и самим сделать заказ, на собственный детский вкус, так как дамы погрязли в воспоминаниях и сами оказались виноваты в том, что им пришлось запивать взбитые сливки и немыслимую гору мороженого с орешками четырехградусным лимонадом «Буратино».
– Что за гадость такая? – удивилась Наталия. – У меня – печень. – И рассеянно допила стакан до дна, продолжая рассказывать о своем струнном детище: – Ты понимаешь, Аврорка, так смешно: мы только на концертах «Амати и Гварнери», на афишах, а по документам проходим как «Веселые нотки». Нет, ты понимаешь, что за… что за фигня?!
– Графинюшка, ты все та же, – засмеялась Аврора, – словечки у тебя… как будто ты не утонченная интеллигентная девушка, музыкантша-виртуоз, а Вася-водопроводчик из анекдотов.
– Я не утонченная, это ты зря. Когда это я была утонченной? Я грубый ремесленник, тачаю из звуков… нечто. А еще я говорю «задница» и…
Светочка покраснела и перевела умоляющий взгляд на мать, а Франик фыркнул в сливки, повеселел и прислушался.
– Вот кто у меня по-настоящему утонченный, – кивнула Наталия на Светочку. – И откуда это в ней при такой мамаше? Наверное, от папочки. Вот уж у кого была тонкая нервная система. Он играл на валторне и все время переживал, по каждому поводу – мигрень. Картошки в доме нет – мигрень, раковина засорилась – мигрень, белье в прачечную снести – мигрень с осложнениями вплоть до поноса, выполнить супружеские обязанности, – понизила голос Наталия, – гран-мигрень, почти кома, ребенка из школы забрать – ну просто ой… Мы развелись, к счастью. Нет, мой Светик не такой, мой Светик – нежный цветочек, но добрый помощник, сама деликатность и очень, очень талантлива.
Светочка зарделась, а Франик, заметивший это боковым зрением, тихонько пробормотал: «Помидориха тощая». Светочка все же услышала, чего он, собственно, и добивался, покраснела еще больше, опустила повлажневшие глазки и прикрыла поползшие вниз уголки рта стаканом с желтой газировкой. Аврора, заподозрив, что Франик творит недостойное, в упор посмотрела на него и, понадеявшись, что тот примет во внимание намек, вновь обратилась к подруге:
– Натуля, я все равно не поняла, что там у вас такое сложное с названием ансамбля. Почему их все же два?
– Потому что эта детская музыкальная комиссия, заслуженные музыканты, так называемые, которые умеют только хором пукать, как я подозреваю, так вот это у… ладно, убоище… это убоище решило, что детский ансамбль и должен называться по-детски: «Веселые нотки», «Поющие струнки», «Сладкие пяточки», «Дружные ясельки»… Не доходит до них, до убогих, впавших в детство маразматиков, что детишки у меня вполне музыкально взрослые. Они многое, многое умеют. Они уже профессионалы высокого класса, творцы. Видела, как мы держимся на сцене? Как у себя дома. Этакий домашний концерт в свое удовольствие. Домашний концерт для истинных ценителей. И репертуар у нас взрослый – Гайдн, Бах, Шёнберг, Мендельсон и Паганини. Мы сами переложили Брамса и Гершвина, вот какие мы смелые. Поэтому я обнаглела и заказала афиши с тем названием, которое нам всем понравилось. Кое-кто пошипел, но мы же победили в куче конкурсов! И называемся теперь как хотим. «Амати и Гварнери»! Это вам не какие-нибудь там «Удалые погремушки», «Счастливые свиристелки»…
– Ты великий воитель, Наташка! Просто Цезарь и Александр Македонский в одном лице! – восхитилась Аврора.
– Да, я очень воинственная и независимая, – серьезно кивнула Наталия. – Но кто все-таки заказал эту жирную, приторную пакость? Я не помню, чтобы я… Аврорка?
– Что ты, что ты! Не я! Я полагаю, Франик постарался, известный сладкоежка. Франик?
– А что надо было? Сидеть и ждать? Есть же хочется после всего этого. Скрипучего.
Наталия искренне во весь голос расхохоталась, откинувшись на спинку стула:
– Ох, ох, у него оскомина, у бедного котеночка! Ох, ох, надо сладеньким заесть! Нет, что за прелесть юноша! С ним надо ухо востро… А то возьмет и под шумок… И сама не заметишь, что тебе скормили! А глазки невинные, как у воришки-карманника! Ох, уморил! И, главное, Светка моя ест, и хоть бы что! А она вообще ничего не ест никогда, святым духом питается, проблемы с аппетитом, а тут… Светка, и ты все это съела? Умница! Солнышко! Вот так Маугли! Талантище!
Франик сделал невинные глаза и сказал:
– Ну, я не знал, простите, что ее кормить нельзя. Значит, она сейчас спать будет. У нас на съемках удав был тощий-тощий, а как обожрется, так и спит сутками.
Аврора побледнела от гнева, а Наталия, казалось, наоборот, пришла в восторг от грубости Франика.
– Ну, артист! – воскликнула она. – Похоже, мы с тобой одного поля ягоды, а, Маугли? Обожрется! Восторг! Не реви, Светка! Бывает, настоящие мужчины за грубостью скрывают нежные чувства, свою безбрежную любовь. Кстати, они приходят в восторг, когда получают сдачи. Что-то там такое было у Шекспира, а закончилось все, понятное дело, свадьбой…
– Никакие это не нежные чувства, – бушевала Аврора чуть позже в номере гостиницы, наедине с Фраником. – Это обычное беспардонное хамство! Франц! Что тебе сделала эта девочка? Милейшее, тонкое существо! Воспитанная и от природы деликатная! Сокровище, а не ребенок. А ты… ты вел себя как чудовище, дикарь! И – подло!
– Да подлость-то в чем? – изумился Франик. – Я не виноват, что она – такая дылда, а нервная. Кто же знал?
– Она не дылда! Она нормального роста. В вашем возрасте девочки обгоняют мальчиков в развитии и в росте, а позднее – наоборот. А то, что она очень тонко чувствует, – это ее дар, ее талант. И ты, да, ты не мог не понять этого с первого же взгляда. Ты всегда моментально оцениваешь людей, не хуже кошки. Поэтому не строй из себя святую невинность, Франц. Ты понял, что девочка собой представляет, и сознательно стал ее изводить! Зачем, объясни мне? Что за жестокость?
– Не знаю, – впервые задумался Франц, – ничего такого я не хотел. Просто она сама, как эта ее виолончель. Всего-то четыре струны, а дрожат, гудят, скрипят, как будто их там миллион. Рядом с ней стоять невозможно, только подпрыгивать или… или как-то это прекратить.
– И ты решил поработать смычком?! Мне за тебя стыдно, Франц. Манипулировать живыми людьми – недостойное занятие.
– А если это им же на пользу? Ты не видела, как она лопала! Аппетит у нее, как у лошади, на самом-то деле. Ну, в чем я виноват? Она сама… так устроена. И это она виновата в том, что ты меня сейчас ругаешь.
– Франц! Ты все понял. Хватит выкручиваться и турусы на колесах городить. Никто тебя не провоцировал на гадкие поступки, а если ты себе что-то там выдумал, то вполне мог и сдержаться как цивилизованный человек. А ты дал себе волю. Что за распущенность такая, не понимаю! Поэтому не может быть никаких оправданий. И достаточно, я устала.
– Ладно, мамочка, – вздохнул непонятый Франик, – я завтра извинюсь.
– Сделай одолжение.
На следующий день Франик извинился, и действительно, с таким видом, как будто сделал одолжение.
– Ничего, ничего, – сказала деликатная Светочка, бледная и прозрачная, словно медуза, – мне очень понравились взбитые сливки, – и не упомянула о том, как ее ночью тошнило, и какую она теперь испытывает слабость.
Франику в знак покаяния пришлось посыпать голову пеплом и отправиться на заключительный концерт «Амати и Гварнери», слушать Брамса и Дворжака. Он все же заставил себя слушать, так как знал, что и вправду был виноват, а его безобразные «извинительные» речи – он и сам понимал – только усугубляли обиду, но толком извиняться он пока не научился. Он слушал, слушал, внимал, воспринимал и невыносимо устал под конец концерта, потому что каждая клеточка его тела вибрировала в унисон с пронзительным, горьким счастьем мелодий. У него не осталось сил говорить, поздравлять, приветствовать и прощаться.
Аврора нашла Франика в номере, в полутьме, на подоконнике под полусорванной с карниза занавеской, и поняла, что ругать его за беспардонное исчезновение не будет, без толку это, и жалко его.
– Мама, а ты можешь что-нибудь сыграть? – вдруг спросил Франик. – Здесь есть пианино в холле.
– Что же, пойдем, – задумчиво отозвалась Аврора, нисколько почему-то не удивившись просьбе, – но не ожидай многого, я целую вечность не играла, кто знает, может, и разучилась уже.
Они отправились в пустой холл, где стояло пианино.
– Фабрика «Октябрь», – определила Аврора, взглянув на рыжую полировку инструмента. – Очень жаль, что новое, – такая топорная работа. Скамейка, а не пианино, предмет меблировки, комод – пустые бутылки в нем прятать. Кстати, нет ли там? – поморщилась она и заглянула под верхнюю крышку. – Фу-фу. Пыли полно, праху. Гроб с музыкой. Ну, да ладно. Была бы я великим музыкантом, а то…
Аврора придвинула неудобный мягкий стул со скошенным назад сиденьем, подняла крышку и, чтобы почувствовать инструмент, прошлась пальцами, сыграла гамму, прислушалась, повторила. Пальцы ее замерли над клавишами, выбирая музыку. Потом Аврора, повинуясь выбору своих рук, по-таперски тряхнула головой и заиграла музыку Чаплина, обозначив невесомые кинематографические шажки смешного и грустного человечка, его безнадежную влюбленность в нежную и беззащитную белокурую красотку Мейбл, его наивную удаль и отчаянную робость, нелепость и никчемность, неуместную победу и несуразное торжество, его обреченность на одиночество…
– Ох, – сказал Франик, – это совсем не то, что на концерте, мамочка.
Она не поняла, что он хотел сказать. Не поняла, в радость ли ему ее неумелая музыка. Она вдруг заметила температурный блеск в его глазах, особый тускловатый оттенок волос, потрогала ладонью лоб, проверила щекой и ужаснулась:
– Франик, тридцать восемь, не меньше! Быстренько в постель. Я так и знала, что мы здесь простудимся.
Но на следующий день Франц был совершенно здоров, только немного витал в облаках и неохотно вступал в разговоры.
– Не нахожу ровным счетом ничего, – пожала плечами гостиничная медичка, осмотрев Франика. – Должно быть, юноша пережигал температуркой какой-то вирус. Так бывает. Переждите на всякий случай пару дней, а потом, если все будет в порядке, можете ехать.
Но Франик упросил Аврору не сдавать билеты, не давать телеграмму Вадиму, чтобы не ходил зря встречать, а ехать сегодня же.
//-- * * * --//
Телеграмму Вадиму не дали, но к рижскому поезду он, тем не менее, не явился, хотя и должен был. Аврора рассердилась и не могла успокоиться до дому и ворчала, ворчала, что было ей несвойственно. Она и сама сознавала это:
– Кем я становлюсь с вами со всеми, а? – вопрошала она Франика. – Ведьмой. Каргой. Никаких положительных эмоций. Ведь он же взрослый человек, а в голове ничего не держится, кроме собственных сверхважных дел. Институт окончен, а все зайчиком-побегайчиком. Деловое свидание у него, что ли? Мог бы и на другое время перенести.
– Или не деловое, – с невинным видом заметил Франик, восседая на переднем сиденье трамвая, в то время как Аврора устроилась позади, спиной к нему и лицом к кассе, отгородившись чемоданом от толпы, ввалившейся на Садовой.
– Что? Что ты сказал? Что за новости, Франц? Тебе что-то известно, а мне, как всегда, нет? – переспросила Аврора, без устали опуская в кассу медные монетки, гривенники и даже двугривенные с требованием сдачи, передаваемые ей честными пассажирами, и накручивая ручку кассы, чтобы отрывать билетики.
– Ничего мне такого не известно, – отозвался Франик, – просто Вадька бурчал что-то перед нашим отъездом, кого-то он там ждал.
– Что-то я не слышала, – удивилась Аврора. – Когда же это кончится? – снова заворчала она, в очередной раз принимая пригоршню мелочи. – Кому сколько билетов? Мне самой копейки считать? Мне, пожалуй что, впору требовать зарплату за безотказный доблестный труд. Надо было на метро ехать. И что не поехали? Тащись теперь два часа с пересадкой.
– Ты не слышала, – счел нужным ответить Франик, – потому что у тебя на сковородке громко шипело. Кто же знал, слышала ты или нет? Или предпочла не слышать? Или Вадька предпочел, чтобы ты не слышала? Не вмешиваться же мне.
– Франик – милый, скромный мальчик. И такой дипломат! – съязвила Аврора и разроняла половину медяков. – Не стану поднимать, у меня спина больная, – впервые в жизни заявила она трамвайной публике, поджала ноги, чтобы добровольцам удобнее было собирать мелочь, и вывернула шею к Франику: – Моя Наталия сказала бы: колись! Вот и колись, братец кролик.
– Я и не знаю ничего толком, – пожал плечами Франик, – какая-то старая знакомая. Что-то вроде невесты или уж не знаю кто там еще.
– Н…невесты?.. Старая знакомая? Не хватало еще старой знакомой невесты, – побледнела Аврора. – Эта Инна… Но как же? Она же с Олегом?
– Кто их разберет, этих старых невест, – ответил Франик, чем нисколько не успокоил Аврору Францевну. Весь остаток пути она вертелась как на иголках, паниковала и негодовала. Сверху на нее сыпалось мелкое конфетти, выбиваемое из проездных талончиков перекошенным скрипучим компостером, и оседало на волосах, летело в лицо. Приходилось поминутно отряхиваться и слегка скандалить, такое уж это было скандальное и шебутное место между кассой и компостером, а пересесть в битком набитом трамвае не представлялось возможности. И в квартиру Аврора вошла в состоянии крайнего раздражения.
Дома чемодан был брошен в прихожей, туфли полетели по углам, а тапочек не обнаружилось. Дверца шкафа возмущенно скрипнула под неласковой рукой, развешенные в шкафу одежды всполошенно зашелестели, рукав старенького халата, что обычно надевался в знак протеста перед жизненными невзгодами, был разодран у проймы и должным образом оплакан, и тут в замке входной двери старой сварливой галкой заскрежетал ключ. Три оборота – три скорбных фа минор. У Авроры сердце остановилось. И она с остановившимся сердцем, сама себя не помня, босым, взлохмаченным привидением в выцветшем ситцевом рубище потекла в прихожую.
– Как же без лифта? – раздался из прихожей громкий высокий голос. – Культурный же город! Я уже запыхалась! Фу-ух! У нас в Днепропетровске лифты! Аж почти везде!
– Не преувеличивай, зайка! – послышался голос Вадима. – Давай куртку.
«Днепропетровск, – записалось в голове у Авроры Францевны. – Зайка… Слава создателю, не эта Инна… Но Днепропетровск?!»
– Здрасссте! Я ж та самая Оксана с Днепропетровска! Зрас-с-сте, Аврора Фридриховна, то есть Франковна! Мы с Вадиком хал прикупили, мы с мамой и папой всегда по субботам халы с маслом кушаем. А маку-то! И весь на полу. А пыли! Вадик, Вадик! И где метла?!
– Францевна… Не Фридриховна и не Франковна, – не совсем своим голосом произнесла Аврора, нисколько не надеясь быть услышанной. Она терпеть не могла, когда путали ее отчество. – «Та самая Оксана». Пушкин не сказал бы лучше. Давно мечтала познакомиться. Рада встрече, просто счастлива.
– Правда ж?! – жизнерадостно заголосила девушка. – А я-то как мечтала! Уж почти год, с самой Ялты. Мы скоро опять туда собираемся. И для Вадика место есть, он уж женихается, женихается, весь извелся! Парни ж не могут… это… подолгу, а я в Днепропетровске, а здесь только наездами, к Ларискиным родственникам из «Пассажа». За приданым. А теперь к вам. А то и вы, мама, с нами в Ялту? И с нашими сразу со всеми породнитесь. Мы с Вадиком в одной комнате, все ж знают, что у нас с ним любовь и мы расписываемся, а вы – в Вадикову комнату, по соседству с Соней.
Аврора подняла очень светлый, бездонно прозрачный, ничего не выражающий, заоблачно божественный взгляд на Вадима, и тот виновато заюлил, одну за другой в подробностях изучая пуговки Аврориного халатика:
– Мам, ну, так вышло. Оксанин поезд опоздал на четыре часа, южные поезда вечно опаздывают, ты же знаешь… Я сначала хотел встретить ее, а потом мы бы вместе встретили вас с Фраником. Но поезд опаздывал, и никто не знал, на сколько. А как разорваться между Балтийским и Московским? Я и торчал на Московском четыре часа. Извини. Я, если помнишь, перед вашим отъездом говорил, что познакомлю тебя с невестой.
– Да-да. Не далее как сегодня в трамвае Франик мне об этом… напомнил. А раньше не мог, так как сомневался, хотел ли ты, чтобы я услышала твое сообщение сквозь шипение масла на сковороде.
– В трамвае? Масло на сковороде? Мамочка, ты здорова? Почему ты босиком и в этом?.. В халате.
– Со мной все просто замечательно. Чемодан был на удивление легким. Килограммов десять, не больше. Мы только что приехали, и в доме бардак и грязь. Почему-то, – подняла брови Аврора Францевна, продолжая светло глядеть на Вадима, – я ничего не могу найти, даже тапочек. Где мои тапочки, Вадька?
– А… Сейчас, – засуетился Вадим и вытащил тапочки из карманов висевшего на вешалке старого отцовского плаща. – Вот. Я тут убирался, а они все елозили и заползали в разные места.
– Убирался? – вдруг подала голос Оксана. – То ж уборка называется? Ой, лышенько-о! И где уже вы видите здесь уборку? Вадик, золотце, ты называешь это уборка? Вот сейчас будет вам уборка!
– Оксана, это лишнее, – попыталась вмешаться Аврора Францевна. – К тому же сколько можно стоять на пороге? – Но тут в прихожей материализовался Франик с веником наперевес, с явным намерением вручить его Оксане.
Позднее, после того как Оксана неистовой ведьмой на помеле, с летающей знаменем пыльной тряпкой пронеслась по всем комнатам и отправилась в ванную то ли мыться, то ли петь под шум воды, Вадим, пытаясь нарезать мягкую булку тупым ножом, объяснялся на кухне с Авророй Францевной:
– Мама, она просто очень темпераментная, как все хохлушки. Говорит она чаще всего вполне правильно, институт окончила. Но когда волнуется, сбивается на акцент. Такой провинциальный акцент. Мы поженимся. Ты только не возражай ничего, потому что все равно поженимся.
– Кто из вас и когда слушал мои возражения? Я давно никому не возражаю, разве что Франику иногда, если он настаивает, что в карманах у него не помойка, а богатейшая сокровищница. Только вот что спрошу: ты не торопишься, Вадька? Задавал ты себе этот вопрос? Ты не устанешь через неделю от этого сплошного фейерверка? Тебе сбежать не захочется?
– Ну, так ты же меня не прогонишь, если вдруг захочется? – широко улыбнулся Вадим и тут же стал серьезен: – Не думаю, что захочется. Она меня нисколько не раздражает. Мне по роду деятельности приходится быть сдержанным и тактичным, а с Оксанкой хорошо разряжаться. В этом атомном реакторе сгорает любое раздражение, любое недовольство собой. С ней легко. Не скажу, что спокойно, но легко.
– То есть она для тебя что-то вроде психотерапевта?
– Чем это плохо, если всем хорошо? – ответил Вадим с неожиданным еврейским акцентом.
– Вадик, – встревоженно спросила Аврора, – это брак по расчету? Или я чего-то не понимаю? Ты хотя бы влюблен?
– Ага, – ответил Вадик-жених и набил рот булкой.
Ночью Аврора извертелась, стараясь не прислушиваться к возбужденным смешкам и пыхтению за стенкой. Она зарылась в горячие подушки и дышала в наволочку, обижаясь на судьбу. Она все еще была достаточно женщиной, чтобы тосковать по объятиям мужа, которого не видела много месяцев. Аврора слегка всплакнула, потом задремала, а потом вдруг проснулась – по причине ни на чем, казалось бы, не основанной ревности к мужу. Пусть он только приедет, и будет ему на орехи, кипятилась она, взбивая кулаком слежавшуюся подушку. Будет ему на орехи за все, за холодность в разлуке, за сухие, короткие и редкие письма, за… за то, что вообще уехал на край света! За то, что приедет усталым и нездоровым, за то, что она без него наверняка наделала массу всяких житейских ошибок. За то, что потерян Олег, за то, что донельзя распустился Франик, за то, что так хорошо и разумно, на заботливой, веселой и расторопной девахе, просто ужас что за девахе, женится Вадька, за то, что… За все на свете! Пусть только приедет! Пусть приедет, живой, родной или ставший чужим – любой. Потому что сколько можно ошибаться, корить себя за ошибки, тащить на себе, ждать? Ждущему всегда тяжелее, чем тому, кого ждут. Его ждут, и ожидание для него – спасательный плот, парашют, неприкосновенный запас, непробиваемый щит из шкуры дракона. А они, те, кого ждут, так и норовят резать по живому, так и норовят лезвием по сердцу, чтобы болью убить другую боль, чтобы сосущую боль разлуки заглушить острой болью обиды…
Свадьбу единодушно решили отложить до осени, так как осенью обещал во что бы то ни стало вернуться Михаил Александрович.
//-- * * * --//
Михаил Александрович возвратился только в конце октября, был отпущен по состоянию здоровья. Его и по этой причине не отпустили бы, списывая все неприятные и болезненные явления, что преследовали его почти все время с момента гибели Макса, на обычное отравление недоброкачественной пищей и водой, и даже не слишком тяжелое отравление. Его пользовали какими-то таблетками, от которых лучше нисколько не становилось, и не отпускали к столичному доктору. Он обессилел и стал мнителен, подозревая, что в итоге его угробят за компанию с Максом. Только зачем, непонятно, но и гадать нечего. Неисповедимы пути тайных дел мастеров.
И тогда Михаил Александрович, не желая помирать ни за что ни про что, подделал бумажку, дозволяющую поездку в Триполи, собрал свои немногочисленные пожитки, не забыв прихватить записную книжку Макса, рано утром очень уверенно сунул «отпускное свидетельство» под нос вертолетчику, и тот, поленившись разглядывать бумажку, взял Лунина с собой в столицу.
Комната его в общежитии была опечатана, и Михаил Александрович счел, что этот факт подтверждает его наихудшие подозрения. Он, по правде говоря, струхнул, но и обозлился. Обозлился настолько, что отправился разыскивать своего знакомца, особиста Игоря Борисовича, век бы не видеть его темных очков и разбегающегося взгляда. Застав того в присутственном месте за разглядыванием французского альбома африканской неолитической живописи, плюхнул ему под ноги свою дорожную сумку, буркнул, не поздоровавшись: «Прошу сохранить до моего возвращения. А комнату сами распечатайте», и отправился к доктору.
Игорь Борисович, от неожиданности не удержав фокуса, взялся было елозить глазами по Михаилу Александровичу, но тот уже захлопнул за собою дверь и был таков. Игорь Борисович надел свои тонтон-макутские очочки и потянулся к телефону, но отдернул руку, откинулся на спинку стула и пробормотал себе под нос: «А не было мне от вас, уважаемый Петр Иванович, никаких точных указаний на этот случай». И вообще никаких указаний не было, даже намеков на указания не было. А был лишь вопрос: как там здоровьечко нашего научного консультанта, как он поживает и поживает ли еще?
«А угадывать и брать на себя что-то без четких указаний я не обязан, – бормотал Игорь Борисович. – Не обязан, как любит говорить наш научный консультант, если что не по нем. А четких указаний нет, потому что вы, Петр Иванович, лысое ваше превосходительство, сами не знаете, что делать с этим субъектом, ни в чем, вероятно, не повинном и даже не особенно, судя по всему, и мешающем. И связей-то у него никаких нет и не было, разве что бедняга покойный Арван, Максим Иванович. Только какая же это связь? Анекдотическая случайность, а не связь. А вот должность консультанта в штатное расписание вносили уже по приезде этого самого консультанта, потому он так долго и сидел в Триполи – бумажки оформлялись, ходили тайными ходами. Кучу всего пришлось переоформить, помнится. Консультант, уважаемый Петр Иванович, это ваших рук дело, вы сами его породили, вы сами его и… Гм-мм… Если в этом есть государственная необходимость».
А Михаилу Александровичу доктор поставил предварительный диагноз «язва желудка», выписал справку и велел побыстрее отправляться домой и ложиться в клинику на обследование и быть готовым к тому, что может понадобиться операция. Со справкой от доктора Михаила Александровича никто задерживать не стал. Игорь Борисович, не получивший свыше ровным счетом никаких инструкций, лично вручил ему билет на первый же самолет и, отведя очки в сторону и вниз, пробурчал:
– Один мой знакомый спасся от язвы голоданием и спиртом. Поголодайте до дому, Михаил Александрович. Никто ведь не угадает, что здесь съедобно, а что нет.
– А спирт? – усмехнулся Михаил Александрович, правильно поняв намек особиста и удивившись такой доброжелательности.
– Спирт по желанию. Дезинфекция никогда не помешает, – двумя глазами подмигнул сквозь очки Игорь Борисович.
Только в самолете Михаил Александрович вдруг вспомнил, что не везет своим никаких подарков, кроме деревянных фигурок зайца, слона и бегемота, с которыми успел сжиться как с родными. Он огорчился своей забывчивости, хотя и понимал, что Аврора и бессребреник Франик ждут его самого, а не подарков.
//-- * * * --//
По возвращении домой болезнь Михаила Александровича значительно приутихла на Аврориной диете, но не отступила окончательно, и он клятвенно пообещал ходившей с ним везде под ручку жене, что обязательно обследуется сразу же после свадьбы Вадима. Его познакомили с невестой, и он, несмотря на то, что был предупрежден Авророй Францевной об особенностях характера и манере поведения Оксаны, оказался неприятно поражен, озадачен и вскоре утомлен проявлениями ее бурного темперамента и провинциальной бесцеремонности. Рядом с Оксаной в Михаиле Александровиче просыпалось чувство противоречия, и ему, в пику ее вулканическому нраву, хотелось превратиться в чопорную ледышку, и в этой роли он сам себе был крайне не симпатичен.
– Она называет меня папой, – оправдывал свою явно выраженную неприязнь Михаил Александрович. – С какой стати?
– У них так в Днепропетровске принято, Миша, – оправдывала будущую невестку Аврора Францевна. – Это вполне терпимо. Что ты придираешься и ведешь себя английским даже не лордом, а дворецким? Ревнуешь?
– Не особенно. Просто не понимаю Вадика. Интеллигентный мальчик, а женится на… барабане. На таком, у которого сверху еще и медные тарелки присобачены. У меня все внутри дрожит, гудит и резонирует в присутствии мадемуазель Оксаны. У меня от нее живот болит хуже, чем в пустыне. Так и хочется посадить ее в клетку и завесить темной тряпкой, чтобы угомонилась.
– Ох, ох, Миша! – засмеялась Аврора. – Ох, ох, ты не лучше Франика! Он не так давно сравнил не понравившуюся ему девочку с виолончелью и довел ее до слез, паршивец. А ты… Ох, ох!.. Господи, Мишенька, до чего смешно!
– Ни до чего я ее не доведу, – огорчился Михаил Александрович. – Это она меня доведет. Ей все по барабану, любая гадость в радость.
– И слава богу. Она очень жизнестойкая. Ты не находишь, что Вадиму она подходит больше, чем кто-либо еще? Я не в восторге от нее, но…
– Но считаешь, что она будет хорошей заменой тебе? Я правильно понял?
– Ну да, – погрустнела Аврора Францевна. – В конце концов, пора меня кем-то заменить. Я и с одним Фраником-то с трудом справляюсь. Бесенок растет, редко угадаешь, что у него на уме.
– Ладно, поживем увидим, Аврорушка, – вздохнул Михаил Александрович. – Между прочим, а знакома ли ты с родителями… э-э-э… противоположной стороны?
– Не знакома. Я говорила Вадику, что это несколько неудобно. Не то чтобы я так уж стремилась завязать родственные отношения, но, кажется, так положено – встречаться родителям в преддверии свадьбы детей. Но Вадька виляет, у него прямо-таки лисий хвост вырос для виляния, необыкновенно длинный и мохнатый хвост, и уверяет меня, что все эти церемонии ни к чему, что на свадьбе встретимся. Свадьбу они закатывают в «Невском» ресторане, и, кажется, это будет что-то умопомрачительно грандиозное. И тут встает денежный вопрос, как ты понимаешь. А Вадька говорит, что беспокоиться не о чем, что все оплачено-проплачено-переплачено и наш вклад никому не нужен. Как-то гадостно от таких заявлений… Впрочем, мало ли что Вадька говорит! Я решила принести конверт с деньгами прямо на свадьбу и отдать. То, что ты заработал в Ливии, помимо твоего злостного гастрита, разумеется, – грустно улыбнулась Аврора, – придется как нельзя более кстати.
И только на свадьбе Авроре Францевне и Михаилу Александровичу стало ясно, насколько жалким и смехотворным выглядел бы их вклад в эту чудовищно роскошную ассамблею. Во Дворце бракосочетаний, где проходила регистрация, Аврора во все глаза разглядывала платье Оксаны, приобретенное явно не в «Пассаже» и не в специализированном салоне для новобрачных, куда выдавались талоны, и сшитое не в… Вот, между прочим, где такое могли сшить? Вернее, соорудить? Необъятный кринолин тяжелого белого шелка, весь в капроновых розах, обрызганных бриллиантами. Но фижмы и длинный шлейф? Это явное излишество. Таким же вопиющим излишеством, несуразностью выглядели прорезные готические буфы рукавов и высокий, чуть не выше прически, морозно-кружевной воротник а-ля Мария Стюарт. Фата, само собой, никак не могла сосуществовать с подобным воротником. Фата цеплялась бы за воротник и топорщилась, потому, вероятно, была заменена тюрбаном, украшенным страусиным пером. Перо, за неимением настоящего аграфа, удерживала бриллиантовая брошь в виде шестиконечной снежинки.
Позднее обнаружилось, что все это великолепие – и фижмы, и шлейф, и воротник, и глупые буфы – снимаются. В ресторане Оксана осталась в немного слишком прилегающем и низко декольтированном атласе, а тюрбан размотали и превратили в странного вида фату, более напоминающую измятое полотенце. Перо брошкой прицепили сбоку, и оно изысканно ниспадало на шею и декольте, пышной водорослью колыхалось во влажной, горячей стихии дыхания и флюидов (если не сказать испарений), почти зримо поднимающихся от тела новобрачной, – было жарко. В самом деле, второй этаж «Невского», где сняли ради свадьбы большой зал, моментально нагрелся и вскипел шампанским и бурным оживлением вокруг накрытых столов.
– Йося! Йося! Иди уже знакомиться! – раздался визгливый крик позади растерявшейся в водовороте гостей Авроры. – Йося – это Иосиф Михайлович Полубоевой, мой муж, а я – та самая Фрида Наумовна из Днепропетровска. И как вам Оксаночкино платье? Его шили в театральных мастерских, а бриллиантики – это моего покойного двоюродного деда, киевского аптекаря, спасенные, – я сама нашивала. Разве ж можно? Давайте вашу коробочку. Там сервиз, да-а? Поставим на особый столик, куда подарки сносят. За ним приглядывают. Мало ли тут всяких ходит?
– Простите? – только и сказала Аврора, вцепившись в локоть Михаила Александровича.
– Мне вас Вадик показал. Сам он занят, шампанское с Соломоном пьет. А Рувимчик так и не приехал. Дела у него! Какие у него дела? Языком чесать у него дела! А ведь это он их сосватал, вы знаете? Мне Вадик рассказал. Ну! Идите же за стол – кушать! Все должно быть очень вкусно. Я и Рахиль с Сонечкой сами присматривали здесь на кухне, так присматривали, что шеф-повар уволился. И хорошо. А то бы он наготовил! Мы современные люди, не то что тот же Изя: не смотрим, кошерное, не кошерное. Было бы вкусно и чисто. И музыка будет под названием вокально-инструментальный ансамбль «Биробиджан-два». Почему два? Спросите – не знаю. А тамаду мы сегодня прогнали, он напился. Тамадой придется быть Соломону. Он – ничего, веселый, но всегда один и тот же анекдот рассказывает. Знаете? Пришел мессия на землю. Весь народ встречает, ликует, один рабби Шмуклер деньги считает. Ждал мессия, ждал, пока рабби деньги сосчитает, не дождался и сам идет к рабби. «Рабби Шмуклер, – говорит, – вот уже я. Сколько вас можно ждать?» «И кто бы говорил, господи?» – отвечал рабби Шмуклер, не отрываясь от денег. Вы хорошо себя чувствуете или наоборот?
Последний вопрос адресовался явно Авроре, побледневшей от головокружения, вызванного духотой, громким нестройным гулом и гостеприимством Фриды Наумовны. Аврора, наконец, осознала, что перед нею родители Оксаны, и ответить постаралась настолько любезно, насколько была в состоянии:
– Все замечательно, Фрида Наумовна. Мы счастливы познакомиться. – И незаметно пихнула ногой Михаила Александровича, призывая его подтвердить ее слова.
– Да, да, – очнулся Михаил Александрович. – Очень. Очень, знаете…
– Йося! Йося! – залилась Фрида Наумовна. – Что же ты молчишь, как неживой? Проводи папу и маму Вадика к столу, поближе к детям. Там место оставлено. Выгони Изю, если он туда уже уселся.
– Ах, так вы – мама и папа Вадика! – ожил неживой Йося, и печать мучительных раздумий сошла с его библейского чела. – А я-то все думал, кто бы это мог быть? Так я рад, я счастлив! Если вам вдруг понадобится гинеколог, так вот он я!
– Йося, – с ноткой недовольства заметила Фрида Наумовна, – все и так знают, что ты гинеколог. Ты и на свадьбе будешь выполнять свои профессиональные обязанности или ты на них сегодня наплюешь? Пора уже кричать: «Горько!»
Сидя за свадебным столом, Аврора пряталась в тени огромного букета белых, в лентах и бантах, хризантем, вдыхала их камфарный аромат и только этим да глотком шампанского была жива. Вадим находился совсем рядом, за букетом, но казалось – за темными лесами, за высокими горами. Он был своим в этой веселой и добродушной, но слишком бурной, жаркой и пряной стихии, он был уместной изюминкой в этом круто замешенном тесте. Что касается Авроры, то она, по контрасту, чувствовала себя росой, безвкусным дистиллятом, который быстро и незаметно испаряется на жаре, высыхает бесследно или оставляя смутные ореольчики размытой пыли. И плохо ей было. Хуже некуда. Особенно худо стало после того, как начали громко называть главные подарки: жемчуга для невесты, платиновые, с бриллиантами, запонки для жениха, югославский мебельный гарнитур. Машина, новейшие «Жигули». Ключи от двухкомнатной квартиры на Петровской набережной, съемной квартиры, проплаченной на два года вперед…
Ключи от квартиры. Вот так. Аврора-то думала, что Вадим с Оксаной будут жить с ними. Она внутренне противилась этому, боялась, что ее лишат привычного комфорта и уютного беспорядка, который поселился в доме вместе с креслом-качалкой и китайской розой. Но ей и в голову не приходило, что может случиться по-иному, и теперь, вместо того, чтобы вздохнуть с облегчением, обиделась на весь свет, лишенная прав и влияния на собственного сына. Она беспомощно взглянула на мужа. Очень было похоже, что Михаила Александровича одолевают те же мысли. Плечи его опустились, глаза потухли, и его упругая аура, которую всегда хорошо чувствовала Аврора, потекла тоскливым киселем с плеч к коленям.
– Миша, – жалобно шепнула Аврора, – хорошо бы домой. Там Франик один и может начудить. Последний раз он в тазу костер из газет жег. …И ведь отказался идти на свадьбу, словно чувствовал, что… Он всегда чувствует. Миша, давай чем-нибудь отговоримся и уйдем.
– Плохим самочувствием отговоримся, – вяло пожал плечами Михаил Александрович, – чем еще? Тем более что это правда.
Исчезновение родителей жениха прошло почти незамеченным и никого особенно не заинтересовало. К тому же грянул с эстрады залихватскими скрипками «Биробиджан-два», и хрустальные висюльки на люстрах, и лепестки богатых букетов, и перекрахмаленная бахромка скатертей, и бомбошки на занавесях, и чаевые в карманах официантов, и хорошо поддавший Соломон Соломонович (соло) заплясали под «Семь сорок». Веселая свадьба получалась.
//-- * * * --//
Михаил Александрович и Аврора Францевна вышли из ресторана на Невский проспект и, не сговариваясь, миновали расположенную тут же станцию метро «Маяковская», от которой так удобно было бы добраться до дому. Пожалуй, только сейчас они оба вдруг осознали в полной мере, что встретились после долгой разлуки, что снова вместе вопреки невзгодам и напастям и что все, к сожалению ли, нет ли, не может быть совершенно по-прежнему. И тревожно от того, что непонятно, как относиться к наступившим изменениям, всерьез или легко, наводнение ли это или же просто надоедливый мелкий дождь, такой дождь, при котором не знаешь, открывать зонт или сойдет и так.
Аврора Францевна поняла, что супруг не намерен делиться с ней чем-то очень важным, случившимся с ним в Ливии. В том, что это важное случилось, она нисколько не сомневалась, потому что почти сразу после его возвращения, после объятий, сбивчивых взаимных расспросов, после не слишком успешно обновленного опыта любви она нащупала глубоко в его сердце неизвестный ей чуланчик, накрепко запертый на ключ, а ключ, вероятно, был заговорен и похоронен на дне морском или в недрах Ливийской пустыни.
Ей было горько поначалу, но вскоре она заметила, что и самой ей стоит некоторых усилий рассказывать во всех подробностях о том, что не нашло своего отражения в письмах, да и слов не находилось, чтобы поведать о муках зрелого материнства. Нет таких слов, и не должно их, наверное, быть. Поэтому, решила Аврора, следует смириться с внешне никак не выраженным, потаенным преобразованием их с Михаилом отношений, как с пропущенной не на месте петлей в вязании. Но возможно, эта несчастная петля послужит началом нового ажурного, головокружительно изящного рисунка. Так хотелось ей думать, но вера в это пока не родилась, не проклюнулась, а лишь страстно ожидалась.
Они молча, рука об руку, шли по осенней мороси, сквозь сумрак раннего вечера, мимо уютно освещенных и привычных в своей безвкусице витрин. Мимо вклинившегося бочком «Военторга», мимо крутых ступенек «Народных промыслов», мимо убогих, дымных и суетливых тайн «Сайгона», мимо высушенного краба, рыбачьей сети и консервных банок в витрине рыбного на углу Рубинштейна, над черной Фонтанкой под копытами клодтовских коней, а потом перешли на другую сторону и сели в троллейбус у стеклянной стены Елисеевского. Прогулка оказалась совсем короткой, потому что Аврора внезапно и сильно устала в оживленной воскресной толпе.
Дома было прохладно, сыровато и тихо. Кое-какие вещи, оставшиеся без надзора в суете последних дней, подобно кошкам, сами нашли себе место и лежали, свернувшись клубками, на стульях и креслах, которые тоже, казалось, разгуливали самостоятельно по дому в поисках подходящего уголка.
Франик не иначе как решил прикинуться для разнообразия ангелом небесным и ничего особенного не натворил, а сидел в своей комнате с «Золотым горшком» Гофмана. То, что уроками он в очередной раз пренебрег, ясно было и ежу, но Аврора не стала устраивать допроса с пристрастием, она рада была воцарившейся в доме тишине и покою. Она поставила чайник на огонь и поспешила переодеться в домашнее: нарядный костюм, пропахший праздничными яствами, мешал бесповоротному возвращению домой.
Чай остывал в любимых разномастных кухонных чашках, курабье крошилось и сыпалось между пальцев, сыр на фарфоровой дощечке плавился и подсыхал под низко спущенным абажуром.
– Дети уходят, Миша, – решилась прервать молчание Аврора. – Они нас бросают, и мы с тобой остаемся одни. Как с этим смириться? Все рвется. Рвется моя семейная паутинка. Плела я ее, плела, а такая непрочная оказалась. Или износилась от времени?
– Вернутся они, – не очень уверенно ответил Михаил.
– Вот не знаю. Мальчишки – безжалостные существа. И глуповатые по молодости. Они-то думают, что мы будем вечно живы и здоровы. Я хочу сказать тебе, Миша, что уже созрела для внуков. И не смейся. Мне в бабушки пора, пока я еще достаточно сильная. И я обижена на мальчишек, что они по недоумству своему лишают меня такой естественной и одной из последних больших радостей в жизни. Олег – бродяга по сути своей, странствующий рыцарь в поисках себя самого, где ему о детях думать? А Вадька… распрохвост!
– Да нет, зря ты так, Аврорушка. Он неплохой и добрый, только всегда выбирает теплое течение и при этом не понимает, что оно совершенно необязательно принесет его в райские кущи, не понимает, что теплую водичку предпочитают и крокодилы, и прочая опасная дрянь…
– Он слишком верток для потенциальной жертвы, Миша, – поджала губы разобиженная на Вадима Аврора.
– Ну и хорошо. Значит, выживет. По-моему, этому стоит радоваться.
– Я радуюсь, – заплакала Аврора, – честное слово!
– Ох, слезы, слезы… Вытирай скорее. Будут у них дети, как Оксане без детей? Не такая она женщина.
– Понятно, что не такая. Понятно, что будут. Но все там у них такое чужое, инакое. Мы с тобой, Мишенька, из другой сказки, вот в чем дело. Сказки красиво не смешаешь, каждая хороша сама по себе.
– Ну, я не знаю, – взъерошенным котенком появился вдруг в дверном проеме Франик. – Вообще-то, есть еще и я. А вас послушаешь, так как будто бы меня и нет. Мамочка, что за срочность с внуками? Я вырасту, и будут вам внуки, хоть пять, хоть десять, хоть целый зоопарк. Надо?
– Хватит одного-двух, – серьезно ответила Аврора. – А подслушивать взрослые разговоры – грех. Иди, я тебя обниму, безобразник.
И Франик уткнулся острым подбородком в плечо Авроре.
– Утешение ты наше, – совсем почему-то погрустнел Михаил Александрович. – Не подведи уж.
//-- * * * --//
– Я вам, помнится, доказывала, что попытка его устранения ничего не принесет, а будет даже вредна. Так кто из нас умнее, Петр Иванович?
– Я осмелюсь предположить, что последний вопрос риторический? – побагровел от злости Петр Иванович и натянул на себя простыню. – Если нет, то попробуйте ответить на него сами, нахалка.
– Не буду. Вы и так знаете мой ответ, и он вам не понравится.
– Да что же это за… На гауптвахту отправлю! С мужиками!
– А нельзя ли прямо сейчас? – изобразила заинтересованность Галина Альбертовна, сложила губы высоким бутоном, сдула с бровей растрепанную влажноватую челку и перевернулась на живот. – А то у меня, простите, незарастающая плешь на лобке от ваших титанических усилий образовалась, но это и весь результат.
– Я вам не мальчик-спортсмен, не плейбой, горстями жрущий анаболики. Терпите.
– Тогда и вы терпите… критику неудовлетворенной женщины. Так о чем наш интересный разговор?
– Когда он в пустыне пропал без вести на пару с этим мудаком-переводчиком, давно подлежавшим устранению, решено было их не искать, забыть, и все. Если вылезут, действовать по обстоятельствам.
– Они вылезли. Мудака устранили по причине излишней болтливости. Это разумом еще можно понять. Но зачем понадобилось травить Лунина?
– Не до смерти же его травили! Так, слегка только. Вызвали воспаление желудочно-кишечного тракта, чтобы жизнь медом не казалась, чтобы не было сил проявлять предприимчивость. Он почему-то стал активно рваться домой после смерти Арвана, скучно ему, видите ли, сделалось. А здесь он нам ни в коем случае не был нужен. Никто не ожидал, что он проявит активность, граничащую с авантюризмом. Новая программа предполагала разобщение семейства. После того, как у вас сорвался с крючка Олег Михайлович, – не без ехидства добавил Петр Иванович.
– Что вы мне об этой программе толкуете? Программа была составлена, чтобы глаза начальству замазать, это даже мне понятно. Они и без вашей дутой программы разобщались. Бывают такие периоды в семейной жизни. А вот если бы вы угробили старшего Лунина, семью объединило бы и сплотило общее горе. Может быть, и ненадолго, но… Много ли у нас времени? Они ведь уже начали размножаться, Лунины-то. А дети детей тоже законные наследники?
– К несчастью.
– Что же теперь?
– Продолжаем работать. Валюта нужна как никогда.
– Кому же?
– Не зарывайтесь, Сфинкс. Глупостей не спрашивайте, целее будете.
– А вы глупостей не делайте. За каким чертом вы послали меня в Братск? Он, как увидел меня, сразу бесследно исчез, бежал не оглядываясь и затерялся на необъятных сибирских просторах. Жене сказал, что отправляется на заработки. Впрочем, вам это известно. Попытку вновь наладить отношения с Олегом я с самого начала считала безнадежной. Я оказалась права. Тем не менее, если подумать, его разлука с женой и ребенком нам на руку. Но я повторю свой вопрос: что же теперь? Кто очередной объект разработки? Вадимчик этот?
– С ним сложно, – серьезно ответил Петр Иванович. – Мы его практически тоже упустили. Мы пытались деморализовать его, устроили неприятности по комсомольской линии, с учебой. Все, казалось бы, получилось, и мы уже готовились протянуть ему «руку помощи», но… Он очень скрытный, поэтому о его браке нам стало известно слишком поздно. И это та-акой брак! Если его новые родственники узнают о наследстве, не видать нам денег как своих ушей. Все пойдет прахом. Не везет нам, Галина.
– Не понимаю, почему бы не действовать прямо? Приезжает, допустим, адвокат, сообщает, что есть наследство. Один из наследников едет и получает его, а потом ему прозрачно намекают, что советское государство крайне нуждается в валюте и что не помочь государству было бы непатриотично. А там, где нет патриотизма, зреет государственная измена, караемая по всей строгости закона. Ну и…
– Вот интересно мне, милая дамочка… Вам бы пришло в голову вернуться на родину, получив сумасшедшие деньжищи?! – отвернувшись, раздраженно поинтересовался Петр Иванович.
– О, какие вопросы осмеливаетесь вы нынче задавать! А не проговорились ли вы, Пьер?
– Ах, бросьте, Сфинкс! Всё игры ваши! Мне всегда нравился ваш бодрящий цинизм и полное отсутствие лицемерия. За что и терплю, и снисходительно смотрю на ваши выходки и жалкие попытки оскорбления. Так не становитесь ханжой сейчас! Вы отлично знаете, что грядут большие перемены, и запретные вопросы скоро станут актуальны.
– Ничего я такого не знаю. Это вы у нас кладезь секретной информации. А что касается меня, то я как миленькая привезла бы эти самые «сумасшедшие деньжищи» на советскую родину, потому что боюсь за сына.
– Шантаж в нашем случае рискован. Если наследник обратится в прессу, то будет международный скандал. Скандалы такого рода вспыхивают как порох, и мы в очередной раз окажемся в нужнике и без валюты.
– Что же предлагается? – насмешливо скривились подвижные губы Галины Альбертовны.
– Держать руку на пульсе. Фиксировать обстоятельства. Синтезировать их. Анализировать структуру момента. Действовать неуклонно, тонко, но напористо. Перевод требуется?
– Сама могу перевести: следить, провоцировать, пользоваться слабостями, играть на нервах, бесстыдно соблазнять, ложиться в койку (теперь уж не знаю, к кому еще), запугивать… А толку-то? Тем более что мои гонорары крайне скудны, а факультативные занятия с вами наедине вообще ничего не приносят, кроме морального ущерба.
– «Толку-то»? – Петр Иванович, проигнорировав очередной прозрачный намек на свою половую слабость, явил, наконец, миру замутненные государственными секретами зрачки. – Толку-то, Галина Альбертовна? Неужто не знаете? А ведь сами когда-то были успешны в рытье лисьих нор. В вашей конторе до сих пор помнят, как вы, исключительно ловко пользуясь своей информированностью и ошибками высокопоставленных финансистов, обирали государство. Забыли? Так я напомню: обычный толк в провальной ситуации – пудрить мозги начальству и блюсти свою выгоду. Пара-тройка лет, по моим прикидкам, у нас еще имеется.
– У нас? То есть у нас с вами? Я правильно поняла?
– Именно. Не станете же вы отказываться. И не придуривайтесь, вы же на редкость талантливый экономист, министрам нашим сто очков вперед дадите. Сами отлично представляете, к чему все идет в нашем благословенном государстве. А микрофонов здесь нет, не озирайтесь. Идите в ванную и приведите себя в порядок. От выражения благодарности за доверие и за высказанные в ваш адрес комплименты, равно как и от хамства, можете воздержаться.
Но Лина, перекатившись через своего шефа и взглянув на себя в зеркало, висевшее напротив кровати, не удержалась от колкостей:
– А где же моя косметичка, Петр Иванович? Вы мне своими слюнями весь макияж погубили, все бездарно размазано. Вы случайно не пробовали себя в абстрактной живописи? Советую попробовать. Ради сублимации полового инстинкта.
Глава 8
Да, мы слепы, но силимся пробиться вперед по темным тропинкам и ходам. И так же, как слепой на земле узнает по шороху древесной листвы, по журчанию и плеску воды близость леса, который осенит его своей прохладой, ручья, который утолит его жажду, и тем самым достигает цели своих желаний, так и мы по шелесту крыльев, по коснувшемуся нас дыханию неведомых существ предчувствуем, что паломничество приведет нас к источнику света, перед которым отверзнутся наши глаза!
Э. Т. А. Гофман. Пустой дом. Из книги «Ночные рассказы»
Инна, не растеряв красоты внешней, потускнела внутренне, потеряла серебристое свечение, словно цветок, сорванный и поставленный в банку с водой: не столь щедро дарила диковатый аромат своего обаяния, не столь безоглядно расправляла лепестки в приливе страсти, смотрела то ли в никуда, то ли внутрь себя. Все слишком резко изменилось для нее с рождением сына. Непривычные заботы ломали Инну, как ваятель не просохшую еще глиняную скульптуру, которая не удалась ему, которую надо лепить заново, а это всегда сложнее – после разочарования из-за неудачи; это требует не столько вдохновения, сколько расчета и постоянно подогреваемого чувства долга перед своим творением.
Наступали тощие времена, времена пресловутой «продовольственной программы», поэтому, чтобы прокормить и обеспечить всем необходимым Инну и ребенка, Олегу приходилось трудиться тяжело и много. Он теперь работал не на ГЭС, а в самом Братске, выезжал на аварийные работы, тянул провода к новостройкам. Он часто оставался и в ночную смену, несмотря на то, что в этом не было такой уж необходимости. Он боялся признаться себе в том, что дом Инны и ее родителей не стал домом для него. В двухкомнатной квартире блочной пятиэтажки было тесновато и пахло клеенкой, влажным бельем, и со двора тянуло чадом вечно тлеющей помойки. Пахло, как в поезде дальнего следования, а мама и папа Инны, люди тихие и по необходимости заботливые, напоминали Олегу проводников купейного вагона. Олег не отдавал себе отчета в том, что в любой момент готов сорвать стоп-кран и спрыгнуть с подножки на острые, рвущие подошвы камни осыпи, или прямо посреди чиста поля, в припорошенные первым снегом ломкие, колючие травы, или в немую тень черных елей. И еще Олег не отдавал себе отчета в том, что живет лишь в ожидании случая, повода к мужской свободе.
Таким поводом послужило появление Галины Альбертовны. Она нашла его в столовой, в обеденный перерыв, когда он, стоя опершись локтями о высокий шаткий стол, не глядя в тарелку, крошил закрученной в штопор алюминиевой вилкой бледно-серую котлету и широкие, плоско слипшиеся макароны.
– Как дела, сэр рыцарь? Как жизнь, как подвиги? Есть ли шанс у ветряных мельниц, у драконов и великанов-людоедов? – задышала экзотическая знойная роза, широко расправила лепестки, обнажая твердую белизну зубов, неплотно сомкнутых, чтобы напомнить о том, что за ними обитает розовое, влажное, подвижное и сладкое сокровище.
Олег от неожиданности на мгновение окаменел, затем, отведя взгляд от чахлой, недавно насаженной растительности на бульваре за окном, стал в упор разглядывать Лину. Распахнутый плащ, низкое по обыкновению декольте, стекающая в ложбинку струйка золотой цепочки с водоворотиком кулона, легкий пестрый шарфик вокруг шеи, чтобы скрыть досадный намек на дряблость, египетский абрис прически, густой макияж вокруг глаз. А глаза у нее, оказывается, не черные, а зеленовато-конопляные, облачные. Тошно-притягательный взгляд. Раньше он этого не замечал.
– Ну, ответь, сэр рыцарь. Я же просто в гости, без задней мысли, – дразнили темно-бордовые на поверхности и розовые с изнанки лепестки. – Я тосковала по тебе. Брось ты эту котлету, она несъедобна.
– Тебе не идет темная помада, – произнес, наконец, Олег.
– Это поправимо, если тебе не нравится. Могу и вовсе ее стереть и предстать пред тобой в первозданном виде. Помнишь еще, как я выгляжу в первозданном виде?
– Не очень, – ухмыльнулся Олег и понял вдруг, что это правда. Он не помнил, как выглядит ее тело, но помнил ее запах, вкус, фактуру кожи на груди и бедрах, слаженные движения мышц, хриплое дыхание и провоцирующий стон, стон измученного пыткой существа, стон богини, позволившей себе пригубить чашу грубого земного наслаждения.
Лина демонстративно стирала платочком помаду с полуоткрытых губ и не отрывала глаз от Олега, наблюдала, как сначала стекленеет, а потом плавится его взгляд, как твердеет сжатый рот, как судорожный глоток проходит по горлу, как белеют сплющенные в поединках косточки туго закатанных кулаков, как покрывается росою лоб под коротким боксерским ежиком, наблюдала, как он, набрав в грудь воздуха, забывает выдохнуть.
– Решайся, победитель людоедов, – прошептала она. – Почему бы нам немного не порадовать друг друга? Назло людоедам. Есть один потаенный уголок в этом городишке. Не сопроводишь ли даму?
– Идем, – после долгой паузы ответил Олег.
Он не сел с Линой в такси и не отправился в «потаенный уголок», а отвел ее в строительную подсобку, продуваемый дощатый вагончик, и накинул изнутри крючок на хлипкую петельку. В подсобке они провели час, молчаливый и разнузданный. Говорить было некогда и не о чем. Оба понимали, что каждый одержал свою победу. Лина – в искушении желанного мужчины и в отмщении тому клейкому, липкому и нещедрому, с которым приходилось мириться во имя выживания и который прислал ее сюда для выполнения заведомо неосуществимой задачи. Олег же… Олег не сомневался, что Лина оказалась в Братске отнюдь не по собственной инициативе, но теперь, благодаря тому, что она появилась, он мог оправдать свое стремление к независимости, свой побег из мира бетона, арматуры, проводов, норм и планов, матерящихся очередей в расчетные дни, чинных, с сервизом, семейных обедов по выходным, черно-белых телевизионных новостей. Свой побег от нерушимой, вызывающей ревность замкнутости звена, что представляли собой Инна и его маленький сын.
– Душ и даже просто водопровод на этой планете, разумеется, еще не изобрели, – сипло констатировала Галина Альбертовна, тщетно силясь привести себя в порядок. – Ты постарался, сэр рыцарь, спасибо тебе огромное. Ни одной пуговицы, и молния на брюках погибла, – озабоченно завертелась она и продолжила: – Так вот, Олег. Я здесь, конечно же, не по своей бездарной инициативе. Я-то понимаю невыполнимость повторной попытки соблазна, подкупа и шантажа. Я просто пользуюсь законным поводом нашего с тобой свидания, оно мне в удовольствие. На твою порушенную вот прямо сейчас семейную жизнь мне, честно скажу, наплевать. Наладится она как-нибудь. Ты и сам можешь догадаться, что если исчезнешь очень быстро, то никто не успеет предупредить тебя о том, что своим упрямством и непокорностью ты ставишь под удар жену и ребенка. Тебя ведь придется искать, чтобы поставить в известность об этом. А уж прятаться (или нет) – дело твое, сладкий мой. Времени даю тебе до утра, больше не могу, мне и о себе надобно подумать, о собственном ничем не объяснимом профессиональном бездействии и подготовить правдоподобную версию событий, чтобы оправдаться.
– Я должен быть тебе благодарен по гроб жизни, так, что ли? – набычился расхристанный Олег.
– А то! – взлетели в полутьме влажные вороньи перышки над траурными бровями. – Ты даже не представляешь себе, насколько ты должен быть мне благодарен. Ты даже не представляешь, сколько я теряю из-за твоей ослиной принципиальности. И тебе не понять той причины, по которой я сейчас нахожусь здесь с тобой и не кличу верных опричников.
Олег был уверен, что последняя причина как раз доступна его пониманию, но счел за лучшее промолчать, оставляя за Линой право упиваться своей сложностью. Они и расстались безмолвно и только обменялись на прощанье взглядами. Лина смотрела холодно, Олег – непримиримо прищурившись. Она морщила почти бесцветные, беззащитные без слоя помады губы, он в последний раз читал ее нервную гримаску.
//-- * * * --//
Инне Олег, само собой, не стал расписывать подробности своего свидания с Галиной Альбертовной. Сказал лишь, что она появилась на виду, явно стараясь привлечь к себе его внимание, и что он, не заговаривая с нею, быстро ушел. Донье Инес, звезде ленинградских хипарей, не надо было объяснять дальнейшего. Она, вдохновленная своей многоопытностью, сама все сказала:
– Олежка, тебе надо как можно скорее уезжать, лучше прямо сейчас, в любом направлении, лучше в места дикие, а не цивилизованные, и там пересидеть хотя бы несколько месяцев или даже год или два. Если гэбэ вцепилось, то не отстанет. Ты их обманул, скрылся, и если они опять вдруг появились, то, значит, очень рассержены. Или же ты им позарез, ну, просто позарез зачем-то нужен. Поэтому собираем все необходимое, и ты уезжаешь. На автобусе, на окраину, а там попутками куда глаза глядят. Сможешь – пришлешь весточку. Маме и папе я объясню… Как-нибудь да объясню. Например, что в твоей конторе сокращение штатов, а тебе подвернулась возможность поехать на заработки.
Олег собирался, Инна помогала, их малыш спал на широкой родительской тахте, и Олег все время оглядывался на него, мучимый сомнениями. Инна заметила и сказала:
– Ни о чем таком не думай. Думай о том, что скоро увидимся, и он не успеет тебя забыть, а я и подавно.
Но Олег все равно думал, и мучился, и совестился, и проклинал себя всю долгую дорогу вдоль Ангары до Байкала, ту самую дорогу, которая когда-то стала последней для его матери.
Ему повезло с попутным транспортом, и к утру он добрался до Слюдянки и там присоединился к компании бичей-сезонников, которые подряжались поднимать топляк и отправлялись на один из многочисленных притоков реки Селенги, с юга впадающей в Байкал.
Работа, как и ожидалось, была тяжелой, грязной, мокрой. Пока не сладились, не срифмовались движения, случались травмы, иногда тяжелые, и человека, с оказией, на КамАЗе, а бывало и в бульдозерном прицепе, отправляли в ближайшую больничку, в Гусиноозерск. Одежда не успевала просыхать и гнила, расползалась. Но платили неплохо, очень даже неплохо, и к зиме прокопченная кострами компания хриплоголосых оборванцев распалась, пора было спускать заработанные денежки. Но прежде всего после расчета следовало выжить в жадной до денег стае бывших интеллигентных человеков (ведь именно так в свое время расшифровывалась аббревиатура «бич»), в стае, не обремененной предрассудками цивилизованных людей, и желательно было также остаться необобранным.
По этой причине, а также и потому, что, по его мнению, еще не настало время возвращения домой, Олег решил держаться подальше от бригады, в последние дни все больше и больше походившей на дикую шайку. Бичи зверели и психовали, многие для устрашения ближнего держали на виду ножи и топорики, каждый боялся быть убитым и ограбленным, причем совершенно безнаказанно, ведь в тайге известно, кто прокурор. Тем не менее вся теплая компания отправилась на самоходной барже вниз по Селенге до Байкала, а потом вдоль озера сухопутным путем на запад, в стольный град Иркутск, где, по всеобщему мнению, представлялись практически неограниченные возможности достойно и с толком потратить заработанное. В Иркутске легче было и перезимовать, подрабатывая по мелочи то здесь, то там в ожидании майского солнышка, ломающего лед на Байкале, а ледоход служил для бичей знаком открытия нового сезона.
Олег и еще один рабочий, его напарник, спали на барже-бичевозе по очереди, охраняли друг друга и по-тихому отстали от компании в Улан-Удэ. Этого своего напарника, бывшего геолога и наполовину бурята по имени Ким Вушанов, Олег еще в самом начале сезона спас – вытащил его, сорвавшегося в воду, из-под осклизлых, ходящих ходуном бревен плота, а потом лечил, перевязывал ободранное и рассеченное почти до кости предплечье. Ким, идейный бич, учил Олега обхождению, «протоколу», несоблюдение которого, пусть даже невольное, в этой социальной среде грозило всяческими неприятностями разной степени тяжести. Поначалу доверяли они друг другу «постольку поскольку», ибо никому еще не мешало, если кто-то тебе «держит спину», пусть и в собственных разумно эгоистических интересах. Потом, разглядев и прощупав друг друга, испытав в деле, жестко и неоднократно проверив на вшивость, они стали друзьями, или, вернее сказать, корешами, напарниками, а напарники – это почти единое целое.
Из Улан-Удэ Олег по документам Кима смог отправить Инне большую часть заработанных денег. Далее их путь лежал на восток, к Чите, в окрестностях которой, по словам многоопытного друга, располагалось несколько зимующих стационарных геологических партий. Надо было разузнать, в которой из них можно устроиться подработать на зиму. А по весне Ким обещал повести Олега южнее, по направлению к Китаю, где он когда-то обнаружил замечательное место с залежами высококачественного, чисто белого, с золотой вкрапленностью, нефрита. Об этом месте он никогда никому не рассказывал, но сам наведывался туда каждый год, просто полюбоваться, провести ладонью по обнажению, помедитировать, ибо умел ловить видения без всяких травок и мухоморов.
Они благополучно добрались до Читы, где Ким позволил себе исполнить долг каждого бича – за неделю прогулять заработанное за сезон. А затем, южнее Читы, в районе Дарасуна, им повезло зазимовать в одной из геологических партий, о которых рассказывал Ким. У Кима там оказались старые приятели, и он пристроился в кернохранилище описывать каменный материал, добытый из разведочных скважин – керн. Олег был на подхвате: таскал тяжеленные ящики с керном, писал под диктовку Кима, определяющего на глаз породу, из которой был взят образец, дробил образцы на специальной машине, а потом дотирал их в ступке до пудры и рассыпал по сложенным особым геологическим способом конвертикам и надписывал на конвертике буквенно-цифровой номер образца и глубину его взятия. Образцы складывали в ящики и отправляли в лабораторию, в Читу.
А по весне, переждав распутицу и половодье, Ким повел Олега, куда и обещал, на юг, в сторону границы с Китаем, вдоль неширокой, но длинной и коварной речки Лихой, к ее верховьям.
//-- * * * --//
«Прогулка по Унтер-ден-Линден весьма приятна…» – уверял Эрнст Теодор Амадей Гофман. Только когда это было! Ох, задолго, задолго до того, как из злокачественной расселины, открывшейся во времени, выросла Стена. А теперь благоразумные берлинцы, те, кто постарше, сами того не замечая, опускают взоры долу, прогуливаясь в сторону Бранденбургских ворот, чтобы не замечать этого абсурдного сооружения, что лишило прекраснейшую из улиц перспективы, голубой пространственной устремленности. Движение близ Стены странным образом затухает, оконные стекла тускнеют, машины съеживаются, люди теряют в росте… Теряют в росте, герршафтен!
…Но все это навыдумывал себе Франик, глядя издали на высокую, тяжелую плоскость, а видеть сквозь стены он умел только самую малость и различал лишь смутные нерельефные контуры. Что касается полковника Феликса Вольфа, военного психолога, а значит, по определению специалиста по промыванию мозгов, то его долгом было Стену почитать. Его долгом было считать и поддерживать в других убеждение, что Стена совершенно необходима, если вы строите социализм в таких сложных политических условиях, что Стену стоило бы построить еще выше, а «мертвую зону» сделать еще шире, а то поговаривают, что с той стороны, случается, долетают по ветру любовные письма или даже кое-что похуже, ну, например… Например… Неужели тебя и вправду интересует это, Франц?
Франика интересовало все без исключения, и даже скучный стеклянный террариум Народной палаты, где доводилось иногда бывать полковнику Вольфу, и даже сам полковник Вольф, родной фатер Сабины Вольф. Полковник Вольф заинтересовал Франика не какими-то ярко выраженными человеческими достоинствами, способными привлечь внимание тринадцатилетнего подростка, а тем, что весь он был такого цвета, словно только что вышел из табакерки: табачного цвета глаза и жидкие волосы, табачного цвета веснушки на лице и руках, табачного цвета военная форма, которую он предпочитал всякой иной одежде. Почему, кстати, форма у него табачная, если у всех прочих оливкового оттенка? Может, полковничьи веснушки, скорее всего покрывающие все тело, прокрасили ее изнутри? Полковник Вольф не курит, но от него так и веет терпкой никотиновой отравой. Или только так кажется из-за того, что в присутствии полковника Франик нет-нет да и чихнет? Одним словом, полковник Вольф заинтересовал Франика как явление зоологическое.
Фрау Лора Вольф, счастливая мутер талантливой гимнасточки Сабины, со значительным видом сообщала всем и каждому, что родом она из саксонского городка Мейсен, славного своим фарфором. Она могла бы и не намекать о своем фарфоровом происхождении, потому что каждый, обладающий хотя бы каплей воображения, при первом же взгляде на фрау Лору мог предположить, что она, скорее всего, плод куртуазной любви гладеньких и чистеньких, со вкусом раскрашенных фарфоровых пастушка и пастушки. Само изящество была эта миниатюрная и пышногрудая фрау Лора. Чего только стоили ее тоненькие, высокими дугами выщипанные брови, чего только стоила наведенная черным карандашиком крошечная мушка справа на подбородке, чего только стоили нарисованные сердечком губы, высокая пышная прическа и кружево дорогой французской сорочки, не менее чем на три пальца свисавшее сзади из-под шелкового подола. О последнем, правда, фрау Лора не догадывалась, а смущать ее, указывая на непорядок в одежде, никому охоты не было, никто ведь не станет одергивать юбочку на фарфоровой пастушке.
– Мы будем проезжать Мейсен по пути в Дрезден и обязательно сделаем там остановку хотя бы на четверть часа, не так ли, Феликс?
– Но не более, Лора. У меня, как тебе известно, дела в Дрездене. И пока вы будете осматривать центр, я проведу одну важную консультацию. Я присоединюсь к вам в гостинице за обедом.
Фрау Лора еле заметно поджала губы, ей не очень-то улыбалось одной сопровождать по жаре двух подвижных и не слишком благовоспитанных детей, но отказываться от поездки было поздно. Тем более что не так часто представляется случай оставить домашние заботы и немного попутешествовать. Феликс ни за что не взял бы ее с собой в командировку, если бы не приехал Франц, маленькая кинозвезда, Сабинин друг по переписке. По долгу гостеприимства следовало организовывать «культурную программу», в которую прекрасно вписывалась поездка по треугольнику Берлин – Дрезден – Лейпциг. Фрау Лора, чуть скрипнув «грацией», по привычке осторожно, чтобы раньше времени не истерлась обивка светлого шелкового репса в миленький цветочек, присела на превосходно отреставрированный диванчик времен Людовика Шестнадцатого и с видом романтическим и просветленным стала подсчитывать до пфеннига, сколько она сможет себе позволить потратить в поездке на лакомства и сувениры.
//-- * * * --//
Франц не свалился как снег на голову, его ожидали. Он был приглашен официальным и любезным письмом Лоры Вольф Авроре Францевне. Еще в начале весны Франц написал Сабине, что снимается в новом фильме под названием «Ты должен вернуться живым», совместном детище «Мосфильма» и гэдээровской «ДЕФА». «ДЕФА» обеспечивала съемки финала, так как действие происходило в конце войны на подступах к Берлину. Франик играл роль «сына полка», мальчишки, сбежавшего на фронт из эвакуации. Этот мальчишка по имени Слава Александров становится разведчиком, отчаянно смелым, ловким и неуловимым, без труда проникающим в расположение войск противника, спасающим героев сопротивления вовремя доставленным донесением и способным запросто совершить в одиночку дерзкую диверсию, например, поджечь склад горючего или боеприпасов. Роль как нельзя лучше подходила маленькому, цепкому, прыгучему и сильному, несмотря на недостаточный рост, Франику. В свои тринадцать он играл десятилетнего, поэтому трюки в его исполнении выглядели особенно эффектно и захватывающе. Приятным сюрпризом для режиссера было совершенное знание Фраником немецкого, что тоже было обыграно в фильме.
Франик впервые совершал дальнее путешествие без Авроры. Нечего было и думать, что ее отпустят за границу. Поступив в молодости на работу в физический институт, некоторые отделы которого занимались сверхсекретными разработками, Аврора автоматически сделалась «невыездной», и никаких исключений для рядового сотрудника, каковым она являлась, не делалось. Не отпустить Франика у нее духу не хватило, но она познакомилась с помощницей режиссера, похожей на аиста марабу в очках и старых джинсах, и та заверила ее, что за мальчиком будет строгий присмотр и что безопасность его гарантирована.
Внешность помрежа Аврору Францевну обнадежила, от дамы с таким носом и при полном отсутствии шеи трудно было ожидать легкомыслия в поведении. Поэтому в Германии Франик оказался под опекой энергичной зануды. К счастью, зануда оказалась по уши влюблена в красавца, разгильдяя, бабника и пьяницу, исполнявшего роль командира разведчиков. Красавец, разгильдяй и бабник по пьяному недоразумению осчастливил помрежиссериху, и существование Франика сразу стало более приемлемым, потому что влюбленная Марабу изошла на сопли в ожидании продолжения, которого не могло последовать, бродила лунатиком по съемочной площадке, доводя до бешенства операторов, и до неприличия страстно обнималась с саксонскими березками в пасторальной рощице на пологом склоне.
Франику теперь ничто не могло испортить настроения, и он снимался с удовольствием, легко и раскрепощенно, уместно украшая импровизацией трюки, которые становились в его исполнении просто головокружительными и заставляли киношную публику материться и аплодировать. Он снимался с удовольствием, но торопил время, считал дни, предвкушая встречу с Сабиной, о которой за год их переписки много чего нафантазировал.
А что оставалось делать, как не фантазировать, если письма ее были совершенно неинтересными? Стенгазета какая-то, а не письма. Мероприятия, школьные экскурсии, погода. Успехи в школе, успехи в школе, успехи в школе… Какое ему дело до ее успехов в школе?! Кстати, и не было никаких особых успехов. А о тренировках она почему-то избегала писать. Одним словом, Сабина Бумажная разительно отличалась от Сабины Настоящей, и это несовпадение наводило тоску. И поскольку Франика Сабина Бумажная абсолютно не устраивала, а Сабина живая была далеко, он стал творить Сабину Идеальную, наделяя ее качествами, которые казались ему наиболее привлекательными.
В его фантазиях они вместе участвовали в головокружительных приключениях, но эти приключения чаще всего не имели конца, так как Франик в грезах своих застревал на каком-нибудь особо затягивающем его эпизоде и прокручивал это кино у себя в голове много раз, до сцены, например, спасения красивой-прекрасивой и верной Сабины, до сцены, требующей тесного соприкосновения, потому что иначе не уместиться на узком балконе замка, откуда спускается на скалы веревочная лестница. В малыше Франике начала просыпаться и оформляться ранняя романтическая чувственность, вот в чем было дело.
Встреча в Берлине с Сабиной Настоящей в первый момент принесла неприятное открытие: она вытянулась больше, чем он, и стала выше почти на полголовы. Это было подло.
– Тренер мной недоволен. Я теперь потихоньку выбрасываю таблетки и… развиваюсь, – при первом удобном случае шепнула она ему на ухо, касаясь губами взъерошенных, выцветших за время съемок чуть не до седой белизны сухих волос.
Пахло от нее, как и тогда, в Москве, сенной трухой и городской пылью, сбрызнутой дождем. Но теперь запах был горячее, и Франик понял почему: ее майка, заправленная в шорты, обтягивала чуть-чуть, самую малость, наметившуюся грудь.
– Немного болит, но это так и полагается, – проследила Сабина его потрясенный взгляд. – Все девочки в нашем классе уже носят бюстгальтеры. И я тоже скоро буду, – без всякого стеснения сообщила она. И Франик, преисполнившись гордости и благодарности за доверие, все простил и Сабине Бумажной, и Сабине Настоящей и тут же изменил Сабине Идеальной, которая… не развивалась.
На те немногие марки, что были в его распоряжении, он, как и в Москве, при каждом удобном случае покупал ей, не имевшей карманных денег, запретные шоколад и мороженое, пирожные и лимонад. Сабина показывала ему тот Берлин, который знала сама, а знала она не так уж и много, ей не разрешалось далеко отходить по боковым улицам от главных артерий, от Александерштрассе например, и она боялась заблудиться. А Франик, городской дикарь, на удивление легко ориентировался в каменных джунглях, так легко, как будто был коренным берлинцем. Он чувствовал логику пространства и словно шел по невидимой нити и, если они опаздывали к обеду, никогда не ошибался, сокращая путь по направлению к Потсдамерплатц, в районе которой обитало в шикарно обставленном гнезде семейство Вольфов. Франик открывал Сабине ее родной город, и у нее дух захватывало от непозволительной дерзости этих прогулок, и она весело лгала родителям, которые были уверены, что дети ходят осматривать официальные достопримечательности центральной части города. Что касается Франика, то он ухитрялся даже вполне правдоподобно делиться своими впечатлениями о том, чего не видел.
Современный Берлин, однако, озадачил его. Разумом он понимал, что многое после войны пришлось отстраивать заново, но часто, замирая в предвкушении перед очередным поворотом, он бывал удивлен и разочарован, что видит перед собою не старое оштукатуренное здание с тяжелой аляповатой лепниной или неуклюжими мужеподобными кариатидами, а современную, чаще всего безликую постройку из стекла и бетона.
Франик, словно бездомный кот, изучал и обживал доступное ему городское пространство, шел по затерянным во времени следам, плел сеть путей и наметил, наконец, главные, наиболее рациональные или приятные ему маршруты. Кое-где, часто в местах совершенно ничем не примечательных, эти маршруты завязывались узелками, и там Франик испытывал потребность потоптаться, оседлать скамейку или постоять, прислонившись к стене или к дереву. Если бы тень дедушки Франика академика Михельсона удосужилась сопровождать внука в его прогулках по Берлину, то Франик многое узнал бы о местах, для него притягательных.
Узнал бы, к примеру, что здесь, на Фридрихштрассе, дедушка покупал перчатки и галстуки, нелучшего, к несчастью, качества, а неподалеку, на другой стороне улицы, находился небольшой, но по тем временам очень надежный, опекаемый неким вслух никогда не называемым синдикатом банк, где предприимчивая и оборотистая матушка дедушки Франца держала скупаемое ею золото и драгоценные камни.
Узнал бы, что здесь, на Шпрее, неподалеку от речного порта находился пивной подвальчик гостеприимного и громкоголосого папаши Хольцмана, где под румынскую скрипку кружками, литрами, бочками пилось отличнейшее пиво, а старинную каменную тумбу для привязывания лошадей, что косо, подобно Пизанской башне, торчала у ближайшей подворотни, «на счастье» поливали (но не пивом) завсегдатаи, и брызги рикошетом летели им на ботинки.
Узнал бы, что здесь, в скромном переулке, выходящем на Вайзен-штрассе, в несуществующем ныне уродливом, похожем на высокий саквояж доходном доме обитала в съемной квартирке не по-немецки пылкая фройляйн Дагмар, которую молодой и на удивление обаятельный приват-доцент Михельсон навещал несчетное количество раз. Ах, что за милые букетики он приносил пламенной фройляйн, что за славные вина из долины Рейна! Но эта особа предпочитала грубое баварское пойло и материальные доказательства страстной привязанности приват-доцента: шелковые чулочки телесного цвета, да кружевные воротнички, да колечки, пудру да помаду от спекулянтов. Приват-доцент как должное рассматривал меркантильность киски Дагмар, но был удручен, обнаружив однажды, что пыла фройляйн достает не только на него одного. Поэтому, будучи от природы чистоплотен, он в целях профилактических посетил доктора и некоторое время, пока не остыли горькие воспоминания, довольствовался существами юными и неискушенными или же почтенными замужними матронами, теми, что еще не успели переспеть на ветке семейного древа.
И еще узнал бы Франик, что… Но следы терялись за Стеной, и легче было достичь обратной стороны Луны, чем пройтись по Курфюрстендамм. Поэтому Франик был неудовлетворен и беспокоен, он ощущал себя так, как будто за какую-то провинность ему не разрешили гулять за пределами двора или как будто большую часть его любимого торта съел кто-то другой.
//-- * * * --//
Олег стоял на деревянном мостике через речку Лихую и смотрел на воду, он отдыхал после того, как отнес очередную порцию дани Чимиту в Оловянку. После визитов к Чимиту он всегда приходил в себя над текущей водой. А вот Чимит, если верить байке столетнего деда Черныша, браконьера и контрабандиста, ни за что бы не пошел по рукотворному мосту. Собственно, на левом берегу Лихореченска колдуна никогда никто и не видел, из Оловянки он вылезал только в тайгу, корешки копать…
Из-под моста выплыл растрепанный и размокший желтый венок из осота. Август, поэтому и осот. По весне плыли мать-и-мачеха, одуванчики, потом лютики, а теперь вот осот. Всегда только желтые цветы. Черныш говорил, что девушки бросают их в воду в своих тайных целях, тоже понемногу колдуют, чтобы им какая-то утопленница, потонувшая перед самой войной, помогла в любовных шашнях. А утопленница та была детдомовская девчонка, и то ли она ворон считала на ходу и сама с моста свалилась перед самой войной, то ли ее столкнули, всякие ходили слухи. Но за хорошие дела в воду не будут сталкивать, хвостом вертела небось. А потому девки – ду-у-ры, они бы спросили, я бы рассказал, кому они венки плетут, говорил Черныш.
Олега к Чернышу, перед тем как отправиться бичевать, привел Ким Вушанов, который всегда, еще со времен своей геологической бытности, останавливался у криминального деда. С тех пор весеннее паломничество в Лихореченск стало для Кима обязательным: он перед сезоном на счастье обязательно наведывался в свою нефритовую пещерку и, кроме Олега, до сих пор никому не показывал ее, затаившуюся в скальных выступах, нависавших над мелководным безымянным притоком речки Лихой.
И так случилось, что Ким ушел, а Олег, сначала собиравшийся идти вместе с ним, остался. Дед, который приглядывался к Олегу несколько дней, предложил вдруг пойти к нему «в товарищи», потому что стал стар и везде не поспевает, хоть глаз еще верный для охоты, но мешки с белкой, а то и с соболем или еще какой шкуркой или с драгоценным песочком, намытым по заповедным ручьям, в тягость стало таскать за кордон, кости скрипят. Таскать тяжело не потому, что вес большой, а потому, что ходить далеко, и почему-то так получается, что все больше вверх да по скользким речным окатышам. Можно бы и не таскать, а так жить, на пенсию в двадцать восемь рублей, заработанную в сторожах, много ли ему надо, но тогда тропа пропадет, а это не дело.
– Почему пропадет? Зарастет? – спрашивал Олег.
– Куда там, зарастет! Она и так заросшая, прикрытая, как и положено, – отвечал дед Черныш. – Кусты, колючки. Пропадет, это значит – никто о ней знать не будет, как помру. Я же не Чимит, чтоб всегда жить. Всегда жить – человеку не годится, это баловство.
– Какой еще Чимит? – спрашивал Олег.
– Вот и отец твой все спрашивал про Чимита, а дед – нет, дед все геройствовать искал, не до сказок ему было в те времена…
Олег замер, изумленный, глядя во все глаза на Черныша.
– Вот-вот, смотри. Ты даже не столь на отца своего похож, сколь на деда Александра Бальтазаровича, одно лицо. А ты упрямы-ы-ый, я все гляжу! Как Мишка, когда маленький был. Жив отец-то? Я уж про бабушку твою, красавицу Марию Всеволодовну, и не спрашиваю.
Олег молча кивнул. Перехватило горло, и сердце обернулось, перекрутив аорту, и позвоночник превратился вдруг в холодный негибкий железный прут. «Жив отец-то?» О-ох… Что за вопрос! С чего бы ему… К черту такие вопросы! А мама? Мама Аврора, перед которой виноват. Когда-то именно она со слов отца рассказывала Олегу о речке Лихой, на которой вырос Михаил Александрович, а Олег забыл, потому что слушал тогда, мальчишкой, без особого интереса. У него в том возрасте вообще никаких интересов не было: детские интересы кончились, а взрослые еще не родились, и он повис между небом и землей, как наказанный.
– Ну, тебя, блудного, сюда не зря ветром принесло, я думаю, – продолжил дед. – Оставайся, с Кимом не ходи, из бичей потом не вылезешь, сгниешь. Остаешься?
Олег кивнул, отрешенно глядя в окошко.
– Тогда у тебя дело будет, – продолжил Черныш. – Сходишь на тот берег, в Оловянку, и отнесешь подарок Чимиту. Сам пойдешь, у меня с ним дел нету, я ему не мешаю, и он мне не мешает, как договорено когда-то было.
– Зачем я ему подарок понесу и какой еще?
– Затем понесешь подарок, что иначе в милицию паспорт понесешь на временную прописку. Я так догадываюсь, что тебе это ни к чему. А Чимита уважишь, в Лихореченске тебя и не заметят. Как-то у него так получается. Ты ему муки побольше снеси, он сам в магазин не ходит, ему вера, видишь ли, не велит. По-моему, упрямство одно и спесь, а не вера, – ворчливо добавил Черныш.
– Как я его найду? – дивясь про себя, спросил Олег.
– Если буду объяснять, как идти – направо, там, налево, да через поваленный забор огородом, – только запутаю тебя и заблудишься. А по Оловянке плутать не стоит, там случается всякое и среди бела дня. Ты лучше иди по мухоморам. От гриба к грибу, они там растут, увидишь. Мухоморы выведут. А Чимита сразу узнаешь, он будет на своем пороге стоять, на идола похож. Видал на картинках идолов? Всегда этот старый хрен знает, когда ему гостинец несут, и выходит принимать.
– Черныш, тебе правда сто лет? – не сдержался и полюбопытствовал Олег, потому что больше семидесяти крепкому, с веселым, быстрым взглядом деду дать было никак невозможно.
– Сто не сто, но где-то рядом. Может, девяносто. Не помню точно, именин не справляю. Метрику я еще до первой войны потерял, когда из болота выбирался, а паспорт мне не всегда положен был, такое дело… Когда я его при советской власти получал, насочинял всякого вместо того, чего… так скажу: вместо того, чего не помнил. Проверить, должно быть, не смогли или поленились и документ выдали. Паспорт мой – это так, утешение участковому и дуре новой почтальонше, что без паспорта пенсию не выдает. А ты иди давай, Чимит уж нос по ветру держит, дожидается тебя.
//-- * * * --//
Олег тащил на плече из магазина десятикилограммовый мешок с влажноватой ржаной мукой и, как пилюли – сладко-горькие и вяжущие, – глотал один за другим вопросы, что возникли у него при беседе с Чернышом. Ничего пока не оставалось делать, кроме как глотать. Как там дед говорил? Через мост и по мухоморам? Сказочка. Телевизор. «Вовка в тридевятом царстве», «Гуси-лебеди» – и что там еще? – «Иван-Царевич и серый волк». Ну и где же тут мухоморы? Не было никаких мухоморов, все дед выдумал. Да и какие в мае мухоморы? Поэтому Олег пошел направо, потом далеко налево, потом увидел поваленный забор и через заросший сорняками ничей огород, где была привязана грязная коза, вышел в тихий проулок. По наитию свернул, наступил на высокую поганку, не заметив, поддал ногой вторую, поскользнулся на третьей, чуть не уронив мешок, плюнул про себя, поднял глаза и направился к огороженному небрежными легкими колышками дому в самом конце проулка, потому что заметил распахнутую дверь и неподвижный человеческий силуэт на фоне темного проема.
Чимит и в самом деле походил на деревянного идола, отполированного дождями, ветрами, снежными буранами, солнечным пеклом и грозовым электричеством. Не лицо – грубо выточенная маска: слегка намечен нос, от круглых ноздрей расходятся вниз длинной, до ключиц, трапецией две складки, между ними глубокий разрез безгубого рта; лба не видно – низко надвинута свалявшаяся волчья шапка. Из-под клочковатого меха – тяжелый и вязкий дегтярный взгляд. Сух, невысок и прям, только плечи круто нависают вперед.
– В сени неси подарок.
Низкий, протяжно дребезжащий голос, будто у металлической пластины, что в заснеженной ночной тишине зажимают в зубах и бьют по ней пальцем ради монотонной, как собачья рысь, музыки. Такая музыка резонирует в купольном своде черепа, от нее дрожит каждый позвонок, сжимаются ребра, не давая вздохнуть, сердце восходит к горлу, а из горла рвется глухой вой не в такт, спасительный вой, сбивающий губительную раскачку костного резонанса.
– Здесь положи. Еще соль принесешь, мне много соли надо. Потом скажу, что еще, из аптеки.
Говорит, не открывая рта, чревовещатель.
– До снега каждый месяц приходи, потом – увидим.
– Зачем? – осмелился спросить Олег.
Деготь вскипел под веками, потом подернулся матовой пленкой – Чимит промолчал.
– Зачем? – пошел напролом Олег. Он не ожидал ответа и понимал, что нарывается. Но Чимит вдруг раскрыл рот:
– Телевизор, однако, будем смотреть, – издевательски проскрипел он, но потом, полуприкрыв глаза, снова утробно задребезжал: – Я буду свой долг отдавать, ты – свой долг копить.
– Долг? Я тебе еще что-то должен?
– Я должен. Приходи – буду учить.
– Зачем еще?.. Чему?.. – растерялся Олег.
– Как хочешь, – отвернулся Чимит и исчез в глубине дома.
Олег понял, что аудиенция окончена. Он шагнул с низкого крыльца и направился к перекошенной калитке. И обернулся, почувствовав, что его будто горячим дегтем мазанули по спине: Чимит безмолвно и без всякого выражения смотрел ему вслед.
Олег уходил стремительно и опомнился только у моста. Он чувствовал себя полностью выжатым, уставшим до дурноты и дрожи в коленях. Он перешел мост, спустился к воде и сел на песок, прислонясь плечом к быку-опоре. С тех пор каждый его визит к Чимиту (а их к августу насчитывалось четыре) заканчивался тем, что он отдыхал, восстанавливал силы у реки, и, только когда отпускало напряжение и выравнивалось дыхание, он возвращался к Чернышу, где для него был уже заварен чай из зверобоя и мяты.
– Это, значит, цена, – сказал Черныш после первого визита, увидев, что Олег вернулся бледным и смятенным, и занялся с отваром. – Такую он, змей, значит, цену назначил. Ты с ним расплатился, считай.
– Он велел еще приходить. Про долги какие-то говорил, его, мои – я не понял. Чему-то учить предлагал. Чему еще учить? Шаманить, что ли? Чушь какая-то.
– Ну, ты загнул, Олег! Шаманить! Это тебе, во-первых, чести много, потому как ты даже и не свой, а во-вторых… Мне говорили давненько… Наученный шаман – не шаман, а так, невеликая шишка, персона прикрытия для настоящего шамана, не ученого, а… настоящего. Да и Чимит не шаман, а кто – не знаю и знать не желаю. Я тебе говорю: с ним дел не имею.
– Так мне к нему идти, как велено, или нет? – растерялся Олег.
– Как я за тебя решу? Ты не малолетнее дите. Как хочешь.
– Вот и он сказал, как хочешь. А что же он мне все-таки должен, Черныш?
Но Черныш хлопотал у плиты и не слышал или делал вид, что не слышит. Поэтому Олег, разбираемый любопытством, осмелился все же на визиты к Чимиту, но тот лишь молча принимал подношения и скрывался в доме. И лишь на четвертый раз Олег решился задать ему вопрос:
– Что ты мне должен, Чимит? Скажи до конца.
Чимит молчал так долго, что Олег уже не надеялся получить ответ и, с трудом выдерживая его сосущий взгляд, пожалел, что задал свой вопрос. Но тот все-таки ответил, не утробно, чего вовсе не выносил Олег, а своим скрипучим, как колодезный ворот, голосом, едва открывая рот:
– Твой дед-начальник мне мешал. Много суеты было, мои люди и твари уходили далеко и навсегда, терялись. Я пожелал ему зла, и он сгинул.
– Ты… донес на него? Оклеветал?
– Я пожелал ему зла, – презрительно повторил Чимит. – Чего больше надо? А ты не хочешь, чтобы я заплатил тебе долг за твоего деда.
Для Олега все это казалось непостижимым, голова у него шла кругом, и он пришел к выводу, что имеет дело с умалишенным.
– Если ты передо мной в долгу, то почему требуешь от меня услуг? – спросил Олег.
– Глупец и недоросток. Ты ведь знаешь, за что платишь. Ты свободен, можешь не платить, можешь уйти, можешь остаться. До зимы тебя не тронут. Чем дольше платишь, тем дольше не тронут. У тебя есть выбор, а твой дед не был свободен, мог бы стать, но не стал. Я пожелал зла несвободному, такое зло легкоосуществимо, но оставляет долг перед наследниками. Мой долг – это и есть твое наследство. Возьмешь, когда придет срок. Я тебя ждал годы.
– Но я мог и не прийти… Это случайность, что я здесь. – Олег по-прежнему ничего не понимал.
Но Чимит, похоже, уже ругал себя за то, что удостоил Олега столь длительной беседы, потому что, не сказав больше ни слова, скрылся в темноте своего дома.
//-- * * * --//
В отеле Феликса Вольфа знали, он нередко наведывался в Дрезден по своим ответственным и конфиденциальным делам и всегда останавливался в этом отеле, который назван был по имени города. Знакомый пожилой администратор, протягивая Феликсу Вольфу и его супруге книгу регистрации и деликатно указывая мизинцем место, где им следовало расписаться, позволил себе фамильярный вопрос:
– Так, стало быть, у вас двое деток, полковник? Что за ангелочки! Младшенький очень шустер и смышлен, сразу видно. За ним глаз да глаз, э-э?
Полковник сдвинул табачные брови и перекосил щеку так, что веснушки на одной половине лица слились в одну большую рыжевато-зеленую тень. Он с деланым недоумением взглянул на администратора, и тот понял, что его смелые домыслы по меньшей мере неуместны. Он стушевался, потупил взгляд, завозил руками, перекладывая на стойке мелкие предметы, и официально-почтительным тоном сообщил:
– Номер триста двадцать второй, с телевизором и удобствами. Три комнаты, четыре спальных места. Третий этаж. Добро пожаловать, полковник Вольф. Э-э… герр полковник Вольф. Добро пожаловать, фрау полковница.
Герр полковник Вольф, в своей кастовой среде обычно именуемый товарищем полковником, казалось, нисколько не смутился подобострастием служащего гостиницы, а фрау Лора даже была польщена устаревшим титулованием. Устаревшим до такой степени, что оно приобрело антикварную ценность, такую же, как ее пуфы и креслица или овальное зеркало на туалете вишневого дерева, зеркало, несколько затуманенное без малого двумя столетиями, а потому гуманно или, может быть, попросту лениво отражающее лишь то, что должно отражать, без досадных подробностей.
Супружеская пара Вольфов даже не заметила замаскированной издевки, которую позволил себе администратор, упиваясь своею тайной лакейской победою. Зато ее заметила Сабина и, от неловкости за родителей опустив глаза, покраснела неровными пятнами и стала похожа на «мраморной», бело-розовой, окраски бальзамин, украшающий балкон фрау Лоры. Франик смотрел на Сабину, высоко подняв брови и удивленно округлив глаза. Но потрясен он был не ее красотою, на которую не было покамест и намека в этом неоформившемся воробье, а тем, что Сабина Настоящая, оказывается, имеет над ним некую власть. И выражается эта власть в сладостно тревожащих ощущениях, от которых он не имеет воли и не хочет отказаться. Что касается Сабины, то она, ошеломленная тем, как Франик смотрит на нее, согнула вдруг руки под малоблагородным предлогом обкусывания заусениц вокруг ногтей и локтями плотно прикрыла предмет своей давешней гордости. И зря, потому что Франик почувствовал, что взял реванш, что он по-прежнему главный, что он по-прежнему задает тон в квартете, который состоит из него самого и трех Сабин – Бумажной, Настоящей и Идеальной. Что Сабина по-прежнему готова повсюду следовать за своим повелителем, под его узким, неравномерно выцветшим плащом, грязноватым и пыльным, словно хвост бродячего кота…
Так они познали друг друга, Сабина и Франц. Миг постижения краток, мир постижения вечен, но этот счастливый мир мы зачастую покидаем не по собственной воле, зачастую нас буквально за шкирку вытаскивают оттуда – совершенно беспардонным образом.
– Сабина! Франц! Очнитесь, дети! Не столбняк ли на вас напал? Не может быть, чтобы вы так устали с дороги. Меня так нисколько не разморило! – весело щебетала фрау Лора. – Мы отправляемся обедать. Вам следует посетить туалетную комнату и вымыть руки с мылом. Затем Феликс отправится вершить свои важные дела, а мы, разумеется, двинемся к Цвингеру. Шнеллер, голубчики, шнеллер! И еще Эльба, мост Августа. Вид на Дрезден оттуда, с моста, я имею в виду, просто изумительный. Ах, как приятно! И погода!..
Но за обедом фрау Лора переоценила свой аппетит и несколько увлеклась десертом. После достойной порции яблочного штруделя ее разморило. Поэтому, проводив детей до Театральной площади, она уселась в тенечке на скамью и, не без изящества обмахиваясь надушенным старомодными цветочными духами платочком, сообщила, что будет ждать здесь, пока дети знакомятся с историческим центром. Возможно, она осмотрит сувенирные киоски. В крайнем же случае, если они разминутся, то всегда можно встретиться в отеле. Ведь Франц, как мужчина, не оставит Сабину, а Сабина поможет Францу сориентироваться, чтобы тот случайно не нарушил каких-либо традиций в незнакомой стране.
– Если вы пойдете налево, то выйдете к Цвингеру, дети, – махнула ароматным платочком фрау Лора, – направо будет резиденция Веттинов, это саксонские монархи, Франц. Они устраивали у себя рыцарские турниры. Представь: страусиные перья, звон щитов, треск преломляемых копий, дамы машут вуалями и в волнении обмирают… А прямо перед вами в центре площади – Земпер-опера. Я нередко бывала там в юности наездами из моего дорогого Мейсена. Меня сопровождали молодые люди в таких забавных, узких и коротковатых брючках, с прическами треугольной башенкой. Они были большие модники, но вели себя очень пристойно. Один из них впоследствии окончил консерваторию и поступил в оркестр этой самой оперы. Он играл на английском рожке. Какое волшебное звучание у этого инструмента! А у меня всегда замирало сердце при виде тех великолепных пантер над порталом. Мои старые знакомые киски. Что за звери! Необыкновенные! Обычно после спектакля я подолгу не могла уснуть, представляя, как я под звуки «Полета валькирий» несусь в колеснице, запряженной черными пантерами. Они свирепы, но послушны моей руке, сжимающей вожжи, они готовы растерзать любого, вставшего на моем пути. Ветер бьет в лицо, туника облепляет тело, мои буйные кудри сметают облака…
– Мамочка, я совершенно точно помню, что у тебя не было никаких кудрей, – встряла Сабина, – на фотографиях у тебя короткий боб – просто немного взбитые прямые, остриженные ступеньками волосы. И две пряди острыми серпиками на щеках.
– Боб! Что ж с того? Ваше поколение чрезвычайно прямолинейно, Сабина, – недовольно заметила фрау Лора, которую вернули с небес на землю. – Воображение ваше небогато, если не сказать убого. Вы даже в воображении, даже во сне не способны к полету.
– Мне хватает полетов на тренировках и соревнованиях, мамочка, – заметила Сабина. – А что касается Франца, то стоит посмотреть на его трюки, как не остается сомнения в том, что он умеет летать. Франц летает, словно плавает. Словно воздух для него не менее плотен, чем вода.
– Полагаю, в твоих словах содержится некоторое поэтическое преувеличение, Сабина, дорогая, – поджала губы фрау Лора, – но я радуюсь, радуюсь, по крайней мере, что в твоем сердце еще осталось немного места для поэзии.
Фрау Лора кисло-сладко улыбнулась, склонила на бочок голову в фарфоровом жеманстве, светло вздохнула и продолжила:
– Ах, впрочем, боюсь, я слишком строга к вам, милые дети. Строга и несколько выспренна. Вы еще слишком малы, чтобы в своих мечтах рисовать исполненные пылких чувств картины. И слава богу. Так ступайте же, резвитесь… И не отходите далеко от центра, а лучше и вовсе не отходите. Встречаемся через два часа. Вас ведь вряд ли поманит содержимое «Альте Мейстер»? Сомнительно, чтобы вас заинтересовали шедевры этой знаменитой галереи. Что вам Тициан и Рафаэль, Рембрандт и Вермеер, Рубенс и Ван Дейк, мои милые проказники? Вам следует сначала подрасти, а потом уж оценивать прекрасную живопись во всей ее сложности и богатстве. Поэтому не стоит заходить внутрь галереи. Ну так бегите же, бегите! Налево – Цвингер, направо – дворец.
//-- * * * --//
– Не знаю, что хуже, – кротко заметила Сабина, когда они отошли на почтительное расстояние от фрау Лоры и встали перед фасадом оперного театра, – не знаю, что хуже: когда она сюсюкает или когда раздражена и сварлива. Знаешь, почему она не хочет, чтобы мы попали в галерею? Потому что там полно изображений голых тел. Этого, по ее мнению, детям видеть не годится. – Сабина прыснула, а потом серьезно и с некоторой тоской добавила: – Знала бы она, что наш тренер заходит в раздевалку к девочкам в самый неподходящий момент. Мы привыкли и не обращаем внимания. У него просторные трикотажные брюки, но мы-то все равно видим, как у него… кое-что торчит. Сначала немножко, а потом все больше и больше, пока он смотрит, как мы переодеваемся, и дает всякие наставления. Девочки говорят, что у мужчин так бывает, когда они хотят, ну, заняться кое-чем с женщинами. Ну… от чего дети бывают. Он, кажется, занимался этим с Магдой Альтманн, и она все ходила с задранным носом и скрытничала, а когда мы пытались ее расспрашивать, только глаза закатывала и поджимала губы, и теперь куда-то пропала, хотя и заявлена была на чемпионат ГДР. Он, наш тренер, между прочим, не стар, и некоторые считают его красивым. Моника Бирлянд и Ева Кнауф прямо-таки влюблены по уши! Но только не я, – быстро добавила покрасневшая Сабина и метнула косой взгляд на Франика.
Но Франик, такое складывалось впечатление, пропустил мимо ушей пикантный монолог Сабины. Он замер и смотрел куда-то вбок, склонив голову, и прислушивался к неведомому.
– Франц! Эй, Франц, – слегка толкнула его Сабина, разочарованная, что ее провокация (ибо повествование ее являлось отчетливо провокационным) пропала втуне, – ты меня слушал, вообще-то?
– Шарманщик, – словно в трансе ответил Франик, – вон там, на ступеньке. Смотри! Увидела? Если нет, то закрой глаза.
Она закрыла глаза и почти сразу услышала сбивчивые, хриплые переливы, сипение и стук, которые в совокупности своей представляли не что иное, как вечного «Милого Августина». Шарманка была так стара, что почти рассыпалась на составные части, медные звездочки заклепок потускнели, широкий ремень, перекинутый через шею старого шарманщика, был чинен суровыми нитками во многих местах. Шарманщик, опустив голову в остроконечной широкополой шляпе, с усилием крутил ручку. Бурый плюш его просторной блузы во многих местах был протерт до основы, короткие суконные штаны посеклись на швах, чулки пропылились, а на одном башмаке недоставало оловянной пряжки, и заменена она была самодельною из толстой свиной кожи. На шарманку свешивался перекрученный кончик клетчатого шейного платка, но шарманщик не замечал этого, так как глаза его были закрыты в упоении. «Ах, мой милый Августин…» – пела в его сердце шарманка совсем так же звучно, как в ту пору, пока была еще молодой и звонкоголосой. «Ах, мой милый Августин…» – сладкоречиво начинала она снова и снова и сбивалась будто бы шаловливо: «Мой-мой-мой-мой…» А потом нежно утешала, словно плачущего ребенка: «Все, все прошло…»
«Мой-мой-мой-мой… – хрипела шарманка голосом старой ведьмы, ревнивой и корыстной, и безнадежно добавляла: – Все прошло, все…»
«…Августин, Августин. Ах, мой милый…» – вполголоса напевала Сабина. И очнулась от толчка Франика:
– Ну, все. Он уходит, – сказал Франик, с любопытством экспериментатора глядя на Сабину. И она увидела сквозь откуда ни возьмись взявшийся туман, как шарманщик наклоняется, с трудом удерживая равновесие, поднимает с булыжной мостовой выщербленную деревянную миску с несколькими медяками, поворачивается к ней спиной и, будто бы приглашающе оглядываясь через плечо, растворяется в колеблющейся дымке.
– Пошли, – позвал Франик, и они двинулись вслед за шарманщиком мимо конного короля Иоганна, непочтительно обогнали чинное шествие плоских мозаичных фарфоровых фюрстов, ринулись по Брюльской террасе, мимо Академии художеств – к Эльбе. К Эльбе! О, вот и он, мост Августа, Августа, Августа! Старый добрый Августин, для тебя все ли прошло?..
Вот он, Дрезден, во всей красе, а внизу Эльба, не так свежа, как прежде, не так полноводна, но все течет через века, отражает скромную небесную лазурь, и вот уж восемьсот неполных лет смотрится в ее изменчивые воды город.
Эльба, сверкающая под солнцем, смыла наваждение, и Сабина выразила желание взглянуть на этот самый Цвингер, о котором всем с детства известно, что это восьмое чудо света. И они, почти тем же путем, лишь навестив «Золотого Всадника», вернулись на Театральную площадь, определили, в какую сторону идти, и вышли к сей сокровищнице Августа Сильного, выстроенной на зависть всем дворам Европы. И, наверное, в пятый или в шестой раз обегая прямоугольник павильонного комплекса, бывший когда-то и хранилищем коллекций, и храмом науки, и театром, нос к носу столкнулись с фрау Лорой, которая, нежно воркуя что-то в осуждение безответственным детям, запропавшим в незнакомом городе, нагрузила тех самых детей объемистыми пакетами, полными покупок, и велела нести их к отелю.
//-- * * * --//
Среди прославленных и легендарных приграничных маньчжурских сопок, в распадке над широким, чистым ручьем затаился потемневший от времени, но крепкий рубленый дом, построенный по образцу сибирскому, но не китайскому. Судя по тому, с каким хозяйским видом Черныш каждый раз оглядывал это строение, не оставалось сомнений, что он приложил руку к постройке дома. В доме жил смотритель здешних мест, то есть что-то вроде егеря или лесника, по имени Сян Линь. Но, возможно, это было дружеское прозвище или корпоративная кличка, а не имя, Олег не очень понял.
Черныш был странным контрабандистом. Весьма похоже, что за кордон он ходил не столько по делам или ради заработка (потому что хабар был не всегда), сколько в гости с подарками. И его в свою очередь одаривали всякими полезными вещами. А для сбыта по эту сторону границы он получал обыкновенно мелкую электро-и радиотехнику гонконгского и южнокорейского, а иногда даже и японского производства – электронные часы, крошечные радиоприемники с невиданным диапазоном приема, переговорные устройства, маленькие переносные телевизоры, портативные магнитофончики, тостеры, миксеры и всякие приятные канцелярские мелочи вроде авторучек с плавающими фигурками, прозрачного скотча, блокнотиков с голографическими обложками, пластиковых конвертиков, фломастеров и прочих конторских радостей. Вещички из подарочных, которые не пригождались самому Чернышу, он вместе с контрабандным хабаром отправлял в Читу с подружкой своей старинной и соседкой лихореченской Люаной Соевной.
Маленькая, сморщенная Люана Соевна до того была раскосой и косноязычной, что Олег почти не сомневался в том, что вовсе она не Соевна, а Цоевна, и не Люана, а какая-нибудь Лю Хань или Лю Чань, что ли. Хотя замашки у нее были вполне российские. И легка была Соевна на подъем, как перекати-поле, и торговаться умела великолепно, и лаяться, если что не по ней или если считала, что власть предержащие в лице лихореченского участкового или мелкого пограничного начальства суют нос не в свое дело. Вот кому, например, какое дело, что она закупает по разным аптекам огромное количество дешевых лекарств из самых ходовых – аспирин, валидол и прочих? Может, самой надо. Может, у нее организм требует. Разве она водку пьет или вино?
Между прочим, и водка, и портвейн в небольших количествах (ну сколько их унесешь по узким крутым тропинкам?) тоже переправлялись на ту сторону. И закупала бутылки опять же Люана Соевна, занимавшая очередь в магазин задолго до одиннадцати часов вместе с самыми отъявленными алкашами, с пяти-шести утра маявшимися похмельем, а потому раздражительными по мелочам и злобно драчливыми. За искрометность характера и умение постоять на своем Люана Соевна получила в этой среде уважительное и несколько старомодное прозвище «Шимоза». И все ей сходило с рук, старой оторве. Она же отправляла большую часть прибыли Олега Инне, за что также имела денежку, чертова коммерсантка. За денежку же она и обстирывала Олега и Черныша.
Только вот их зарубежного партнера по контрабандному бизнесу Соевна терпеть не могла, просто на дух не переносила и отзывалась о нем, мягко говоря, недипломатично:
– Хленов китаеза, длянь пелвостатейная, надувало, сталый хлыч, дельмец! Лисоед!
– Кто?! – поразился Олег, еще не до конца изучивший особенности дикции Соевны.
– Лисоед. Как есть ли-со-ед! Все китайцы лис едят, ты не знал, что ли?
– А, рис! – догадывался Олег. – Соевна, что с того? Ты ведь тоже рис ешь.
– Лис! Я же не только лис ем, я и макалоны ем, и калтошку, и капусту, и огулцы соленые, и кашу, и кулицу, и яйца. А он лис, и все. Лисоед! Потому и импотент.
– Соевна! Умрешь с тобой! – не сдержавшись, расхохотался Олег. – С чего ты взяла, что он импотент? Ты ж его даже никогда не видела. И какая тебе-то разница?
– А вот видела! Была у него с Челнышом. Так он ночью, Сунь Хунь эфтот, жениться полез, водки нажлавшись. А женилка-то у него – тьфу! И еще тли лаза тьфу! Мне, как женщине, обидно. Я лазохотимшись после водочки была, лазлакомимшись…
– Это когда же было, Соевна? – раскисал от смеха Олег.
– Да слазу после войны, вот когда. Мне еще и солока лет не было. Молодуха! Самый сок. А он, Дунь Плюнь эфтот, удовлетволил. Ну-у, удовлетволил, век не забуду! И что ты лжешь?
– Соевна, в чем я тебе лгу?
– Да не лжешь, а лжешь! Как желебец – и-и-го-го! Вот не буду тебе полтки стилать, заластай глязью!
– Сам постираю, Соевна.
– Угу. И денежки своей благовелной сам посылать будешь, суплужник беглый. Гелой из телевизола. Дождешься у меня!
– Ладно, Соевна. Не будем ссориться. Что ты ругаешься?
– Я не лугаюсь, не лугаюсь я! Я учу! Чтобы ты сначала думал, дулень молодой, а потом над силотой смеялся! – пускала слезу Соевна и утирала ее уголком ситцевого фартука.
Такие вот бывают сироты, и Соевне частенько, должно быть, икалось, поскольку Черныш с Олегом не раз перемывали ей косточки, потому как была Соевна к тому же и на руку нечиста.
Было еще одно занятие у Черныша, которое он, похоже, считал исключительно делом чести. Он носил письма и денег за это не брал. Сначала покупались советские конверты, доставлялись Сянь Линю. Потом кто-то, кого не знал ни Олег, ни Черныш, доставлял конверты с сине-красными косыми штришками по периметру в Харбин, и там письма и писались. Писались по-русски. Кем? Разными людьми. Олег читал их фамилии с выдуманными, а вернее, тщательно подобранными Чернышом обратными адресами. И письма эти, числом десятка в два, рассылались в соответствии с обратными адресами из Читы, или из Забайкальска, или из Сретенска, или из других городов, небольших, но и не совсем маленьких, где все друг друга поголовно знали.
Олег сознавал, что по сравнению с контрабандой полезных в хозяйстве штучек такая деятельность, как письмоношество через границу, гораздо более опасна, если засекут и вычислят. Особенно если имеет место шпионаж, переправка инструкций с той стороны и отчеты с нашей, о чем Черныш мог и не подозревать. И Олег подступил к Чернышу с осторожными расспросами.
– Дед, – спросил он как-то раз, когда они возвращались с пачкой запечатанных конвертов и уже довольно далеко отошли от границы, – дед, а что за письма-то?
– Обычные. Родственникам, – лаконично ответил Черныш. – В Харбине, в Шанхае много наших осело после семнадцатого года. Ну, из тех, что осели, какие-то (да большинство!) померли уже, так их дети, внуки, которые родство помнят, пишут. Отсюда тоже родственники пишут. Отчего не писать? Так, напрямую, по почте связываться, сам понимаешь, и той и другой стороне – только неприятности наживать. Ну, а по-хитрому, контрабандой, с нашей помощью не в пример вольготнее.
– По-моему, так еще рискованнее, – предположил Олег, легко перепрыгивая с одного скользкого камня на другой посредине неширокого ручья. – Нас тоже могут перехватить.
Черныш промолчал, продолжая мерно вышагивать по мелкой гальке берега.
– Мы, случаем, не заговоренные, дед? – подначивал Олег. – И кстати, а вдруг там какой шпион в харбинские-шанхайские родственники подался?
– Это ты кино насмотрелся со всякими там резидентами, штирлицами… А даже если и примазался шпион, что ж теперь, письма не носить, шпиона ловить и стольким людям ничего друг о друге не знать?
Довод был резоннее некуда, и Олег продолжал сопровождать Черныша, таская в огромном рюкзаке большую часть хабара. Со снегом походы стали реже, приходилось ждать непогоды, чтобы заметало следы. И еще оставалось у Олега неприятное дело – доставлять дань Чимиту. Он со временем притерпелся и старался не задерживаться в обществе старика, но однажды тот сам остановил его, когда Олег развернулся было, чтобы уйти.
– Снег, – утробно задребезжал Чимит.
– И что? – недовольно отозвался Олег, не выносивший его чревовещательства.
– То, что он не вернулся, как привык, и не вернется. Тот, кто привел тебя сюда.
– Кто? – равнодушно спросил Олег и вдруг понял, кто, и встревожился, напрягся: – Ты о… Киме? Тебе что-то известно?
– Только то, что он не вернется. Он навсегда ушел.
– Куда-то пристроился? – не желая верить колдуну, спросил Олег. – Не понимаю. Толком скажи.
– Что я слова буду тратить! – рассерженно загудел Чимит. – Что тебе еще понимать? Куда уходят насовсем? Так этого никто не понимает! Среди живых его нет. А ты упрям и мне не веришь.
– Послушай… Ну откуда тебе знать? – сопротивлялся Олег. – С чего ты взял-то? Мало ли почему он не пришел.
– Скажу, с чего взял, – презрительно сощурился Чимит. – Взял с того, что его родила от меня одна из моих женщин.
– Ким?! Ким твой сын?! Я думал, он с тобой вообще незнаком!
– Я сказал разве, что знаком? Зачем мне его знакомство? Из него ничего стоящего не могло выйти, я это знал. Он жил сам по себе. Я не искал с ним знакомства. Но в нем была моя кровь, она застыла, высохла. Он мертв.
– Послушай… – начал было Олег.
– Что мне слушать? Что толкового ты можешь мне сказать? Не трать слова и слушай сам. Я отдаю тебе пещеру с белым камнем и золотом, куда он приводил тебя. Делай с ней что хочешь. Я отдаю долг.
– Что мне с ней делать-то? – зло пробормотал Олег. – Сдать государству?
– Глупец торопится, умный выжидает, – прогудел Чимит, как из железной бочки, судя по красным всполохам в глазах, изрядно разъяренный. – Жди, глупец! Перемен жди! Наследство требует рук.
– Пусть я глупец! – разъярился Олег не меньше Чимита. – Я глупец! Поэтому не мог бы ты сказать прямо, что я, по-твоему, должен делать с нефритом?
– До весны ничего, глупец. Потом спроси толстого китайца, не нужен ли кому камень. Ты ведь ходишь с этим своим… туда.
«Черт, черт старый, гадина», – шипел Олег по пути к дому. Все в нем кипело от злости, и кровь, и душа, и горячий пот, выступивший от быстрой ходьбы, тоже, казалось, жег кипятком, и гневные слова вскипали под языком, и мысли бурлили жгучим гейзером. «Туману напускает, циркач-самоучка. Что ему от меня надо? Что еще надо гадине?» Олег был уверен, что Чимит его попросту подряжает на браконьерскую разработку нефрита, а все остальное: болтовня о долге, о наследстве, о смерти Кима, который якобы его сын, – попросту дешевая бутафория. Разговоры о застывшей, засохшей родственной крови, которую Чимит чувствовал на расстоянии, – сплошное вранье. И тогда получается, что Ким, вполне возможно, жив. Но… Но слишком категорически говорил Чимит о его смерти.
И Олега из жара бросило в холод, он даже остановился, словно перед ним возникло невидимое препятствие. В подзатылочной ямке заворочался, набирая скорость, ледяной водоворот, студенистый лед пополз по шее и плечам. Если колдун утверждает, что Ким мертв… Мог он видеть его тело? И не просто мог видеть, но и сам мог умертвить, пришел Олег к неожиданному выводу. Вполне мог, если допустить, что ждал Кима, подстерегал его и выслеживал. Выслеживал, наверное, и еще раньше, так как уверен был в осведомленности Олега относительно заповедной пещерки. Чимит прознал о богатом месторождении и решил прибрать его к рукам, а Ким мешал. Мало ли кому бродяжка-бич проболтается? Откуда Чимиту было знать, что для Кима пещерка была святилищем, где он набирался тайных сил, чтобы выдержать тяготы своей забулдыжной жизни, послушания своего, добровольно принятого?
«Пора развязываться», – почти паниковал Олег в преддверии грядущего рабства. Чимит, надо отдать ему должное, умел без труда подавлять чужую волю. Все остальное, внушал себе Олег, обычное трюкачество, умелое затуманивание мозгов. И дань эта ежемесячная продуктово-бакалейная… Наверняка колдун попросту делится с лихореченским участковым, которому представляется опасным брать взятки напрямую, а Чимит – идеальный посредник. Этим и объясняется то, что Олега не трогают, как будто забыли о нем, как будто его и в природе не существует.
«Пора развязываться», – решил Олег. Тем не менее он пересидел в Лихореченске зиму, потом по настоятельному совету Черныша дождался осени, а потом в стране начались времена курьезные, скандальные, мутные, и каждый стал сам за себя. И Олегу, как неумелому и почти ручному хищнику, выросшему в зоопарке, пришлось развивать инстинкты вольного зверя, тренировать прыжок и дыхание, лелеять нюх, чтобы не подвел в условиях безнаказанности, умеривать жестокость, так как тот, кто не был на это способен, становился слепым от пролитой крови и от своей собственной, яростной, рвущей сосуды в глазах, и был обречен.
//-- * * * --//
– Что для Дрездена Цвингер, то для Лейпцига Хауптбанхоф. Именно так называется этот вокзал, – изрек полковник Вольф, обводя рукой окружающее гулкое серебристо-сумрачное пространство под высоким сводом. – Между прочим, Франц, крупнейший в Европе вокзал. Такое уж это притягательное место, все сюда съезжаются, и просто так, и на ярмарку. Лейпциг. Лейпциг – маленький Париж! Это сказал Гете. Как там у него в «Фаусте» то ли о студентах, то ли о каких-то оборванцах? Э-э-э… Как же это? Не помню, вот беда. Ммм… А! Что-то вроде: «Да, из какой-нибудь трущобы, а Лейпциг – маленький Париж. На здешних всех налет особый, из тысячи нас отличишь», – речитативом пропел полковник. – Это поэтическое преувеличение, разумеется, но что-то в этом есть, что-то есть! Лора! Мне пора. Вы не заблудитесь, я надеюсь?
– Не беспокойся, Феликс, дорогой. Мы побродим здесь, по вокзальным магазинам. Кто-то мне говорил, что их здесь полторы сотни. Я помогу Францу выбрать подарки его домашним, самое время для этого. В Берлине ведь нет такого разнообразия.
Вокзал был фантастически огромен, поэтому там было гораздо тревожнее и гулче, чем на каком-либо еще вокзале. То и дело вкрадчиво прибывали и пускались в путь поезда, поезда с философическими мужественными лицами, как у фигур на рострах, и рельсы текли и переплетались вдали, образуя вытянутые острова. Нельзя долго оставаться и тем более жить на вокзале. Поезда всегда увозят с собой частицу того, кто остается, пригоршню-другую эфирного, слабо светящегося студня, из которого, по мнению некоторых, состоит душа.
Франик и Сабина переглянулись. Прогулка по магазинам с фрау Лорой совершенно их не прельщала. Это был последний день, когда они могли побродяжить только вдвоем, понаблюдать, подсмотреть то, что недоступно всем остальным. Это был последний день, потому что завтра – Берлин, а из Берлина самолет унесет Франика домой, в Ленинград. Надо было что-то предпринимать, поэтому Сабина, опустив глаза и зардевшись от сознания собственного вероломства по отношению к матери, сказала:
– В магазины мы можем заглянуть и ближе к вечеру, мамочка. Гостиница ведь совсем рядом с вокзалом. Не лучше ли начать осматривать достопримечательности? Мы можем не успеть, если сейчас начнем делать покупки. Не отправиться ли нам с Францем на экскурсию? А ты, мама, если предпочитаешь остаться, оставайся. Мы уже большие и не заблудимся. Обещаю, что будем идти только прямо, не сворачивая, или воспользуемся общественным транспортом. Я думаю, всякий в городе подскажет нам, как попасть к вокзалу.
Фрау Лора помялась для приличия, с лицемерным сомнением покачала головой, посоветовалась с оборками на рукавчиках, с аметистовым колечком, с дырчатым узором на босоножках, вздохнула и промурлыкала:
– Что ж. Что ж, я надеюсь, что вы все же будете посматривать на часы и не заставите меня чрезмерно волноваться. Не думаю, что прогулка займет у вас много времени. На мой взгляд, Лейпциг с некоторых пор стал довольно унылым. Почему все говорят о его особой атмосфере? И Феликс туда же. Я разве что прошлась бы по знаменитым здешним пассажам, но вам не советую, заблудитесь еще. Сабина, будь аккуратна, моя девочка! Франц, полагаюсь на твое благоразумие, мой мальчик. Ты ведь еще не достиг возраста бурша. Только буршам когда-то почти официально дозволялось безобразничать, творить всяческие непотребства. Говорят, здесь следует посмотреть Старую Ратушу на рыночной площади и несколько церквей: Томаскирхе (кажется, в ней играл Моцарт), Николаикирхе… Судя по туристическому проспекту, это что-то грандиозное. Дать вам проспект? Там есть и план города. Желаю вам приятной прогулки.
С этими словами фрау Лора сделала ручкой, поиграла пальчиками в прощальном жесте, сладко улыбнулась, обнажив фарфоровые зубы, и невольно скосила глаза в сторону ближайшего галантерейного магазина. И Франц с Сабиной двинулись в путь.
Довольно скоро они очутились в парковой зоне, в благодатной зеленой стихии, шумевшей спокойным прибоем и дышавшей теплым медовым ветерком. Липы Лейпцига! Город еще не совсем погубил вас, город не в силах до конца высосать ваш аромат, вашу силу, ваше медовое колдовство. Лейпциг, город лип. Липы Лейпцига цвели душистым бледно-зеленоватым золотом, отцветали, и засыхающие соцветия летели, опускались благословением на распущенные, погустевшие с недавних пор волосы Сабины, небрежно – пятерней – расчесанные волосы с теплым проблеском подростковой ведьмовской рыжины.
Парк был населен тенями. Синеватые молодые тени пробегали по аккуратно подстриженной зеленой шерстке газонов, старые темно-бурые тени дремали в глубоких морщинах коры деревьев, пьяноватые грязно-розовые – растекались на дорожках, ленивые желтоватые – липли к скамьям, чувственные матово-коричневатые мягко щекотали загорелые лица Сабины и Франика.
Они шли бок о бок, а не как обычно – почти на расстоянии вытянутой руки, скрывая от самих себя разницу в росте, и набрели на круглую площадку, окруженную высокими кустами необычайно крупноцветного шиповника, с огромной ухоженной клумбой посередине, на которой в художественном беспорядке высажены были розовые, белые и чайные, пышные, наверное, не менее чем тысячелепестковые, розы. Сабина и Франик уселись на парковую скамью и сидели так близко друг к другу, как будто бы места им не хватало.
– У тебя мусора полно в волосах, – сообщил Франик, – с деревьев поналетело. – И начал кончиками пальцев, грубовато, дергая и больно потягивая, выбирать из волос Сабины сухой и ароматный липовый сор.
– А у тебя-то! – как-то по-особому озорно, но очень тихо хихикнула Сабина и, чтобы вычесать крошечные лепестки и крылатые семена, запустила в его короткие волосы пальцы обеих рук, как привыкла делать это со своими собственными лохмами, не имея привычки пользоваться расческой. Потом она положила обе ладони на его затылок и клюнула в щеку под самым глазом, и смутилась, но не особенно. Сложила на коленях руки, отвела глаза и спросила:
– А ты поцелуешь меня? М-мм, Франц? А то будет нечестно.
– Ты что? – тихим жуком прожужжал Франик. – Что это ты?
Он, пожалуй что, и растерялся, и был обезоружен, и сделался на редкость неловок, и широкая скамья показалась ему узеньким насестом, с которого запросто можно и навернуться, но вдруг так сильно пахнуло шиповником, что всякое смущение растворилось в этом запахе, и Франц, притянув Сабину за шею, слепо ткнулся губами в ее нос, потом почувствовал ее губы под своими и подумал, что не иначе как она сама их подставила, и чертовски возгордился.
Они, увлеченные друг другом, не заметили, что из одной из боковых дорожек появилась Фрейлейн Садовница со своим помощником-коротышкой, который вез тачку с садовым инструментом. Выражение лица у лилипута было чрезвычайно скептическим, а манеры – с претензией на великосветские. Он пользовался лорнетом, а вилку для рыхления земли брал большим и указательным пальцами, а мизинец оттопыривал.
«Не говорила ли я тебе, Пафнутий, что, как только расцветут мои розы, мы обязательно встретим здесь целующуюся парочку. Пожалуйста вам: первые в этом году. Открытие сезона, извольте видеть! Я очень рада», – звучным молодым голосом произнесла Фрейлейн Садовница, хотя была уже далеко не первой молодости.
«Вам бы в сводни идти, фрейлейн Розенгрюншён, который раз говорю», – несколько непочтительно высказался коротышка. Впрочем, коротышкой он казался лишь в сравнении с высокой и статной Фрейлейн.
«О, открою тебе секрет: сводничество, если уж ты нынче предпочитаешь называть вещи своими именами, – это мое, как теперь принято говорить, хобби. У меня, скажу не хвастаясь, это очень ловко получается».
«Вы хотите сказать, что это ваши проделки? – указал заляпанным лорнетом на юную парочку тот, кого назвали странным именем Пафнутий. – Не слишком ли юны?»
«Мои ли проделки? Это розы пахнут, Пафнутий, просто пахнут розы. Кто же устоит? Разве что ты. Потому что по своему невежеству и тупоумию читаешь всякую дрянь, сколько раз я тебе говорила! Следует читать стихи, и романы, и гороскопы, на худой конец кулинарные рецепты, а не жалкую научно-популярную дребедень. От нее твое серое вещество усыхает и становится еще более серым и скоро превратится в черное. Слишком юны! Скажешь тоже! Они-то, слава Вечному, отлично разбираются в мировых проблемах, не то что некоторые помощники садовников. Так-то, господин Пафнутий».
«Я, кажется, тысячу раз просил не называть меня Пафнутием. Все как о стенку горох! Меня зовут Карл, Карл, а не как-нибудь еще! Что за основания у вас называть меня клоунским каким-то именем?» – возмутился коротышка.
«Клоунским? Да один твой претенциозный лорнет чего стоит! Вот, кстати, именно лорнет делает тебя похожим на одного моего давнишнего знакомца по имени Пафнутий. Весьма просвещенный был человек. От его просвещенности и учености розы так и вяли, а бабочки и стрекозы так и дохли, и сладу с ним никакого не было. И когда ты, Карл-Пафнутий, пытаешься вырастить цветы, пользуясь рекомендациями ученых ботаников, что, скажи мне, получается? Одно недоразумение, вот что».
«Не понимаю, отчего, – смущенно пробормотал Карл-Пафнутий. – Я ли их не поливаю, я ли не пропалываю, я ли не удобряю?»
«Чем же ты их удобряешь, Пафнутий? Это прилично сказать вслух? Вот то-то же».
«Но… чем же?.. Чем их еще удобрять? Испокон веков полезные растения удобряют… гм-м… не побоюсь этого слова, дерьмом. Да, скотским дерьмом! И они чаще всего прекрасно растут. Ничего лучшего еще никто не придумал! Или, может быть, вы придумали?»
«Вполне вероятно, что растения, удобренные навозом, и растут. Но то, что они растут прекрасно… Боюсь, это только на твой просвещенный взгляд, несчастный мой Пафнутий. Взгляни-ка на эти розы! Они выросли без того, что ты называешь удобрением, кроме того, я, если ты заметил, никогда не пользуюсь тем грубым инвентарем, который ты упорно возишь с собой, несмотря на то, что я не велела тебе им пользоваться. И разве похожи мои розы на те чахлые прутики, что ты выращиваешь в своем палисаднике и потом имеешь наглость продавать на рынке? Я уж не говорю о соцветиях, но у них и шипы не шипы, а одно недоразумение».
«Послушайте-ка, фрейлейн, так ведь я, дипломированный цветовод, оттого и пошел к вам в помощники, что восхитился вашими достижениями, которые вы демонстрировали на фестивале цветов… Да и кто бы не восхитился! Все только ахнули, увидев это великолепие. Дар речи потеряли, языки проглотили. А я уж год работаю на вас и все не знаю секрета. Не откроете ли, наконец?»
«Секрет? Вот весь секрет: не выйти тебе из помощников садовника, Пафтнутий, если ты до сих пор ничего не понял».
«Как так, фрейлейн?» – растерялся Карл-Пафнутий.
– …Как так, фрейлейн? – растерялся Карл-Пафнутий. Но фрейлейн Розенгрюншён он смертельно надоел, такой недогадливый и бесталанный, и она превратила его… превратила его в… Не знаю, в кого она его превратила. Дальше не придумывается.
– В садовую скульптуру? – очнулась Сабина. – В пенек? В филина? У него же лорнет.
– В филина, – согласился Франик. – Сколько мы здесь, по-твоему, сидим?
– Наплевать, – сказала Сабина и склонила голову на неудобное острое плечо Франика. Дальше парковой зоны они так и не ушли.
//-- * * * --//
– Папе я привез альбом с видами Германии и памятный медальон с Александерплатц и берлинской телебашней. Он ведь участник взятия Берлина? А это тебе – фарфоровая, из Дрездена.
– Мейсенский фарфор! – восхитилась Аврора, поглаживая пальцами маленькую вазочку. – Как ты раздобыл такое чудо? Розы и незабудки, незабвенная любовь. Прелестная форма, прелестный рисунок. Спасибо тебе, дорогой.
– Там еще фрау Лора передала какой-то особый пирог в коробке и книжку о комнатных растениях. А от Сабины – вязаные салфетки, только, по-моему, они кривоватые.
– Надеюсь, ты не высказал ей своего мнения? А как тебе Германия? Масса впечатлений? Понравилось? Я тебе немного завидую, Франик.
Франик задумчиво почесал нос и не ответил.
– Франик! Что-то не так? Неприятности? – заволновалась Аврора.
– Нет, мамочка, все отлично. Только… твои вопросы неправильные.
– Как так? Ах, понимаю! Так много всего, что трудно взять да рассказать, и с чего начинать, тоже неизвестно. Хочется поделиться всем сразу. Так всегда и бывает. И все же… Меня любопытство разбирает, Франик.
– Мам, понимаешь… Ничего я там нового не увидел, – растерянно сообщил Франик. – Я это только сейчас понял. Я туда, знаешь, как будто вернулся. Все равно, как сюда, домой, в Ленинград. Все улицы знакомы, все повороты, дома, дворы, даже старые деревья. Только вместо новых домов (там все больше новые) видятся старые или совсем древние, вместо широких улиц – узенькие… В Лейпциге я даже ногу подвернул на ровном месте, показалось, что наступил на булыжник, которым улицы мостили.
– Ты очень впечатлителен, малыш. И большой фантазер. Но вполне возможно, что историческая память – не пустые слова. Твои предки – немцы, вот что-то и проснулось, крепко спавшее до сей поры в тех закромах, в том таинственном архиве, где хранится память, – предположила Аврора, не очень-то поверив сыну, но не желая его обижать.
– Я бы хотел там еще пожить, – заморгал Франик, – только один, как дедушка Франц.
– У дедушки Франца были мама и папа. Они его всячески поддерживали.
– Ну… само собой, я взял бы вас в Германию, – лицемерно кивнул Франик.
– Спасибо, дорогой. А как же Сабина?
– Ну… она-то чем может помешать? – нахмурился Франик, изо всех сил стараясь не покраснеть. Но краска все же проступила на скулах и над бровями, и Аврора многое поняла про своего сына.
Берлин – Франкфурт – Буэнос-Айрес
2002–2003 годы
Я от уколов любовного дротика
Скорчился весь в несказанном отчаянье…
Небо,
Ужели не сбудутся чаянья
И упованья влюбленного котика?!
Э. Т. А. Гофман. Житейские воззрения Кота Мурра
Фрау Шаде, наконец, смогла взять себя в руки, а может быть, просто слезы сами по себе иссякли. Может быть, в организме не осталось запасов воды. Хотя, куда там! Щиколотки, как всегда, к концу дня оказались оплывшими. А что это, если не вода? Почки у нее по причине приема некоторых снадобий с юных лет работают неважно, а всю последнюю неделю сжимается сердце, и колкие мурашки бегут по хребту вверх, к затылку, добираются до макушки и там устраивают настоящий шабаш, дикие пляски. И голова болит все время, особенно после слез. Сколько можно плакать? Она превращается в какой-то минеральный источник, горячий и горько-соленый, а под веками сейчас будто бы шипит и пузырится минеральная вода и щиплет нестерпимо.
Фрау Шаде отправилась в ванную комнату и не удержалась, взглянула на себя в зеркало, а ведь знала, что делать этого ни в коем случае не следует. Волосы, не мытые, по крайней мере, дней пять, а потому не подлежащие укладке, торчали в разные стороны, и на темечке поднялся какой-то утиный хохолок. Это не волосы, это личная драма, вот что это такое. Брови, она точно знала, не мешало бы подровнять, но больше ей делать нечего, как именно сейчас выщипывать брови. Никому ее брови не нужны. Помаду с губ она съела, но остался болезненно-розовый след от контурного карандаша, будто губы обметала простуда. А глаза! Сплошь в красных прожилках под опухшими веками, настолько опухшими, что под отеком сгинули ресницы.
Под веками защипало совсем уж нестерпимо: опять закипали слезы. Но она запретила себе рыдать. Через два часа Рождество, а у нее еще ничего не готово. Не распакована новая елочка, которую она купила две недели назад, и специально подобранные шары тоже лежат в своих гнездышках в яркой коробке с прозрачным верхом и шуршащим пышным золотым бантом. И хорошо бы красиво оформить стол, положить особые рождественские салфетки с изображением елочных игрушек, поставить в специальный подсвечник с еловым веночком толстую розовую свечу в золотом напылении. Вынуть из серванта белый, с розово-золотой росписью мини-сервиз, рассчитанный на одну персону, то есть на нее, на фрау Шаде, серебряные вилку, ложку и нож, а также бокал богемского стекла на крученой ножке, не бокал – целый кубок, который вмещает полбутылки шампанского. На специальное, разделенное на три части хрустальное блюдо положить два лепестка швейцарского сыра, два лепестка ветчины, два ломтика осетрины. Выложить в вазочку грибной салат из супермаркета, подсушенный хлеб – в плетеную корзинку… Оливки, листья зеленого салата, нарезанный кружочками апельсин… Что еще? Ничего. Она и этого не съест. Она будет пить шампанское и тосковать, глядя на пестрое мельтешение в телевизоре. Рождество. Главное – успеть нарядить елочку и положить под нее подарок самой себе. Всего-навсего скромный набор косметики. Светлая тонкая пудра, тушь, удлиняющая ресницы, помада цвета красной сливы, а бледно-лиловую она давно выбросила и больше теперь никогда не будет покупать ничего подобного. Действительно, гадость. Дешевая гадость. Он прав. Он всегда оказывается прав, вот в чем дело.
Фрау Шаде выключила подсветку у не польстившего ей зеркала и потянулась к водопроводному вентилю, желая наполнить ванну. Потом сидела на бортике и ждала, когда ванна наполнится, и вдыхала запах плотных пенных облаков, восходящих к ее бедру. Роза. Просто роза, без всяких примесей. Возможно, вкус у нее не тонкий, не изысканный, но она не может изменить любимому аромату в угоду моде, предлагающей теперь разнообразные фруктовые и цветочные смеси. А шампунь для волос сегодня пусть будет с липовым цветом. Такие теплые ароматы! Среди слякотной и промозглой среднеевропейской зимы веет беззаботным и бесконечным летним днем, согретой солнцем молодой здоровой кожей.
Наконец, настал черед елки, маленькой лохматой белой елки из мягкой синтетики. Фрау Шаде раскрыла пакет, достала пушистую игрушку, расправила проволочный каркас и открыла коробку с шарами. Однотипные золотые, серебряные и розовые шары заняли свое место на елочке. А шуршащий золотой бант от упаковки был так великолепен, что она отнесла его на кухню и прицепила к настенному плафону. Ее мамочка сказала бы: «Пф-ф, что за безвкусица, дорогая!» Но, слава богу, она давно уже не считается с мамочкиным мнением. Потом была зажжена розовая свеча. Она будет гореть долго-долго, до самого утра, и распространять аромат розы. Это такое розовое колдовство, решила для себя фрау Шаде и загадала желание и снова чуть не заплакала.
Рождество за Рождеством она одна. На этот раз ее покинул даже Кот, обычно уютно дремавший на стуле. Ушел накануне того дня, когда из тюрьмы исчез Франц Гофман. Когда это случилось? Не больше недели назад, но кажется, уже год прошел, длинный, пустой, тоскливый год. И нет больше волшебных повествований, волнующих полупризнаний и безапелляционно высказанных грубостей, стоивших любого самого изысканного комплимента. Кончилось лето, настала слезливая осень. Вот-вот снова наступит зима, кровь остынет, замедлит свой бег, от обморожения вечным сном уснут желания, взгляд, потеплевший было, подернется льдом, и она навсегда перестанет уповать и жаждать. С нею останется только запах розы, полученный путем химических манипуляций… Надо бы купить натурального розового масла, подумала фрау Шаде, ароматницу белого нефрита, похожую на надгробие, и розу в горшочке.
//-- * * * --//
– История невероятная, фрау доктор, – подмигнул Клотц. После двух рюмок шведской водки он сделался разговорчив, если не сказать болтлив. Что и требовалось. – Он просто исчез, наш дорогой Гофман, вечный предмет нашего беспокойства, наше шило в… гм-м. В общем, растворился. Я так и знал. Я ведь говорил, что необходимо усилить охрану. Я так и чувствовал, что он готовится дать деру. И есть рапорт, подтверждающий мои слова. В этом смысле ко мне не подкопаться, а вот кое-кто ответит за халатное отношение к своим обязанностям.
Они сидели в ресторанчике, куда Клотц пригласил ее провести предновогодний вечер. Фрау Шаде приняла приглашение в надежде что-нибудь выведать о сбежавшем Франце Гофмане. Клотца включили в комиссию по расследованию исчезновения заключенного Гофмана, и он был в курсе событий. Но расследование, судя по всему, зашло в тупик.
– Так, стало быть, я говорю, он растворился, исчез в голубой дали, – продолжал Клотц, подливая вина фрау Шаде и водки себе.
– И никаких следов, Герман? – стараясь не проявлять чрезмерного любопытства, спросила фрау Шаде и пригубила шардоне совиньон, вино без претензий на особую изысканность, ничего не обещающее в плане изменений в личной жизни вашему тет-а-тет. Так, всего лишь дружеские посиделки. Клотц, похоже, это уяснил, слава богу. А от ритуального шампанского фрау Шаде отказалась сразу и очень решительно. Слишком много его было выпито на Рождество. Оно перемешалось с обидой и разочарованием, но легкая сладость напитка ушла без следа, осталась лишь пузырящаяся горечь, которая кипела теперь под яремной ямкой. – Совсем никаких следов? – повторила она свой вопрос.
– Что касается камеры, то совсем никаких, если не считать следом похищенный казенный ноутбук. Да только какой это след? Ноутбуки сейчас есть чуть ли не у всех, поди докажи, ворованный это компьютер или нет. Вот если бы у него был выход в Интернет прямо из камеры, тогда еще была бы какая-то слабая надежда засечь его в Сети. Да ведь он не так глуп, наш Гофман, чтобы попасться снова, я вам скажу. Не верится мне, что его отловят, раз не отловили по горячим следам.
– Так, значит, следы все же нашлись? – упорно добивалась своего фрау Шаде. Клотц все время отвлекался, и разговор уходил в сторону.
– О! Нашлись! Но такие следы способно оставить разве что привидение. Вот именно, разве что привидение.
– Привидение? – округлила глаза фрау Шаде. – Он не был привидением, Герман. Я вам как доктор говорю. Он был, возможно, мал ростом и субтилен, но во плоти. Так какие же следы?
– Фрау доктор! – вдруг игриво прищурился Клотц. – А не слишком ли вы интересуетесь данным детективным сюжетом? Что вас в нем привлекает? Сбежавший преступник или хитроумный и дотошный сыщик, дающий преступнику сто очков вперед и бравостью, и статью, и умом, и моральными качествами, наконец?
– Сыщик, разумеется, сыщик. Разумеется, вы, лейтенант. Но и сам детективный сюжет. Ведь только при развитии сюжета выявляются подлинные качества героев. Вы не согласны со мной?
– Э-э-э… Согласен. Сам люблю читать детективы перед сном. А что еще остается делать одинокому сыщику?
– Значит, у нас с вами есть общие интересы, Герман. Это вдохновляет, – поощрила лейтенанта фрау Шаде, сама себе противна. Но на что не пойдешь ради великой цели? Почти на все. Кроме постели с Клотцем. И об этом нужно постоянно помнить, чтобы не одолела пузырящаяся горечь под яремной ямкой, потому что обида (фрау Шаде, как психолог, твердо это знала) еще не повод пускаться во все тяжкие. На финише таких похождений – смертельный стыд и попытки суицида. Поэтому она как-нибудь да переживет гормональную недостаточность, привыкла уже, а Клотц пусть себе ограничится иллюзиями по поводу ее с ним общих интересов.
– Я вот уж год пытаюсь вам доказать, дорогая фрау, что у нас много общего, – вздохнул Клотц, – а вы даже не позволяете называть вас по имени.
– Я старше вас на пять лет, мой мальчик, – грустно улыбнулась фрау Шаде, – мне подобает соблюдать дистанцию. Так как же наш детектив?
– Детектив… – глубокомысленно нахмурился Клотц и опрокинул в себя еще одну рюмку. – Детектив… Скорее, мистический триллер, если уж рассуждать о жанрах. У нас в тюрьме не все чисто, скажу я вам, дорогая фрау. То трупы недельной давности в морозильнике оживают и исчезают, то заключенные гуляют сквозь стены. Некоторые туда и обратно гуляют, как араб этот, или кто он там, который в морозильнике ожил, а некоторые предпочитают, пройдя сквозь стены, разъезжать в багажном отделении директорского «форда». Знаете эти машины последнего поколения? У них багажное отделение за задним сиденьем. Вот наш милый Гофман там и прокатился. Он ведь росточком с чемодан, вот везде и помещается.
– Ну и ну… – Фрау Шаде не скрывала изумления. – Но как это, собственно, обнаружили? Если он проходил сквозь стены, по вашим словам, и следов не оставлял, то что же привело сыщиков к автомобилю директора?
– О-о! Собачка. Очаровашка грюнендаль по кличке Маго. У камеры ей не удалось взять след, успели затоптать, тогда ее стали водить по всей территории тюрьмы. Зашли и в гараж. Вот тут-то наша девочка и показала себя. Она забеспокоилась, засуетилась, войдя в гараж, как суетятся обычно сучки, готовясь справить нужду, но суета эта была иного рода: она почуяла его! И, натянув поводок, понеслась меж машин прямо к «Форду» директора и, обогнув его, заскребла лапами по багажнику, непочтительно оставляя на серебристом лаке следы когтей!
– Вы говорите как по писаному, лейтенант! – выразила свое восхищение фрау Шаде. – И что, собачке поверили?
– И поверили, и проверили, – закивал лейтенант. – На синтетической обивке багажного отделения обнаружили хлопчатобумажные волокна ткани, из которой шьют одежду заключенным.
– И… все? Но это же косвенные улики, лейтенант. Или я не права?
– Косвенные, – признал Клотц, – да уж какие есть. Но и их хватило, чтобы наш директор оказался в большой вонючей… Ох, простите, дорогая фрау. Трудно следить за языком, когда такие дела творятся.
– Ничего, ничего, Герман, я понимаю. К тому же напомню вам, что читаю детективы, а лексикон их авторов в обязательном порядке включает соленые словечки. И что же теперь? Что означают ваши слова о том, что директор оказался там, куда вы его так образно поместили? Он… попал под подозрение?
– М-мм, вот это самое неприятное, дорогая фрау. Дело в том, что все мы под подозрением, и директор, и надзиратель Толстый Клаус, и охрана на этажах и в гараже, и даже вас поначалу заподозрили, фрау, уж слишком часто вы с ним общались… И я, – перешел на шепот Клотц, – и я, фрау, даже подозреваю сам себя, так как в тот вечер, когда Гофман столь загадочным способом покинул гостеприимные стены Тегельской тюрьмы, я заступил на дежурство. И ни черта не помню, – с мрачным видом закончил Клотц. – Я хочу сказать, что не помню ничего необычного, – торопливо добавил он и вильнул взглядом, что и заметила фрау Шаде. Уж что-что, а ложь она умела отличать от правды.
– Так-таки и ничего? – подпустив в голос докторской строгости, спросила она. – По-моему, вы что-то скрываете, Герман. Если вас что-то гложет, то вам лучше открыться, чтобы не было бессонницы и неврозов. Я, не забывайте, психолог. Кто еще, кроме меня, вам поможет? К тому же я обязана хранить тайны пациентов. Пойдете ко мне в пациенты, Герман?
– М-мм, боюсь, это не по вашей части, фрау. Чертовщина, я имею в виду. Ничем иным все это не объяснить. Ну да, я отвечу. Дело в том, что все мы вот так, одновременно, ни в коем случае не могли уснуть. Разве что Толстый Клаус, с ним это бывает. Но вся штука в том, что никто ничего не помнит. Мы даже добровольно согласились подвергнуться тестированию на детекторе лжи. Все без толку. Пять постов, и никто ничего не видел. Нет, вы не думайте, я понимаю, что нечистой силы, скорее всего, не бывает. Должность у меня не та, чтобы верить в нечистую силу. Если бы такая водилась, которая помогает заключенным, где бы они все тогда были? Но тогда что это? Массовый гипноз? Легче в нечисть поверить. Мы допрашивали заключенных, тех, с кем он общался на прогулке, на мероприятиях, с кем сидел рядом в столовой… Бесполезно, фрау Шаде. А один из них был, без всяких сомнений, искренне удивлен и не понимал, о ком ему толкуют.
– Если это Гюнтер Вейсман, то у него эпилепсия и провалы в памяти. Ничего удивительного в том, что он ничего не помнит.
– Ну да, это он. Но остальные-то, фрау доктор, остальные-то как же? – с надрывом вопрошал Клотц, и фрау Шаде вдруг поняла, что уже давно слушает не что иное, как пьяный бред. Клотца явно развезло, лик его стал красен и уподобился помидору, ко лбу прилипли влажные и зеленоватые от влаги пряди волос, язык заплетался, взор помутнел. С этим надо было что-то делать, и фрау Шаде предложила лейтенанту на три минутки разойтись по известным кабинкам для совершения интимных дел. Может быть, он догадается освежиться?
– Но зачем же расходиться, милая фрау? – вдруг с пьяной хитрецой улыбнулся Клотц. – Какие такие интимные дела? Интимные дела надобно вершить не менее чем дуэтом, иначе выходит неприлично. Поэтому я приглашаю вас с собой. В кабинку. Обещаю доставить вам истинное удовольствие.
С этими словами Клотц неловко поднялся, опрокинув стул, и свалился сам. Поэтому в кабинку ему пришлось следовать не одному, но только не в сопровождении фрау Шаде. Что касается фрау Шаде, то она заплатила за свой ужин и ушла из ресторана, в то время как Клотца приводили в себя. Событие было из неприятных. Клотц, тип мелочный и мстительный, теперь останется зол и способен будет спустить на нее всех собак. Что-то он там плел о том, что и она попала под подозрение? Его инсинуации могут доставить массу неприятностей, пока идет разбирательство. С другой стороны, не оставаться же было в ресторане? Это могло быть воспринято им как согласие на совместное проведение новогодней ночи, что ни в какие ворота не лезет. Придется теперь выдумывать небылицы, чтобы оправдаться. Например, что ей стало дурно, что она была еще пьянее, чем он, что ее доставил домой один из шоферов ресторана, которых держали специально для того, чтобы вежливо избавляться от перебравших посетителей.
И все же, как Франц ухитрился исчезнуть? Впрочем, фрау Шаде поймала себя на том, что не очень и удивлена результатами расследования. Вернее, отсутствием результатов. Она-то знала кое-что о его ловкости и его редкостных способностях. Ежевечерне не плакать она все еще не могла, однако не сомневалась в том, что успокоительные ей не помогут, а лишь вгонят в депрессию. Слишком сильным было разочарование.
//-- * * * --//
В аэропорту Франкфурта, где, несмотря на то, что после Нового года прошло уже более двух недель, еще не сняли блескучих новогодних украшений, объявили регистрацию на самолет компании «Люфтганза», вылетающий в Буэнос-Айрес.
– Пако, – позвала Марисоль, – Пако, не отходи, пожалуйста, дитя мое. Нам пора. – В голосе Марисоль, увядающей полноватой, но не потерявшей гибкости, латинского типа красотки, сквозила неприкрытая, но добрая ирония. – Пако, не хочешь ли конфетку, сладкий мой?
Тот, кого она назвала Пако, мальчик десяти – двенадцати лет, одетый в теплую куртку с огромным капюшоном, закрывающим пол-лица, кивнул и поправил объемистый рюкзак с изображением медведя Балу в авиационном шлеме, вероятно, его излюбленного мультперсонажа. Из-под капюшона, когда он протягивал руку за длинным и толстым витым леденцом, весело сверкнули светлые глаза. Конфета была тут же освобождена от упаковки и зажата в зубах на манер сигары.
– Где же Мануэль? – забеспокоилась Марисоль. – Эта его вечная манера являться в последний момент! – Говорила она громко и темпераментно, выразительно жестикулируя. От нее, даже когда она молчала, исходили вихревые потоки, и тот, кто попадал в зону ее турбулентности, сразу же признавал ее превосходство. – За кого я, спрашивается, вышла замуж?! Почему меня все время заставляют волноваться?! – восклицала Марисоль и теребила пуговицы элегантного пальто цвета переспелой вишни. – Он опоздает на этот раз. Он опоздает, и пусть это послужит ему уроком.
– Что и кому послужит уроком, дорогая? – раздался за ее спиной мужественный голос настоящего кабальеро. – Не мне ли ты сулишь неприятности, жена моя? И в который же раз? Но я-то, зная тебя, всю дорогу держал пальцы скрещенными. Вот так, посмотри-ка. Поэтому все твои ведьмовские штучки пропали втуне. Между прочим, если ты напряжешь свою скудную память, то вспомнишь, что я не опаздывал ни разу в жизни, но всегда был точен. А ты, со своей вечной боязнью опоздать, только кудахчешь и суетишься без толку. Сколько вы уже здесь торчите? Часа три, я полагаю?
– Маноло! – живо обернулась Марисоль к полному лысеющему шатену лет пятидесяти пяти при усах и бородке. – Маноло! А пугать-то меня зачем? Мы ждем и волнуемся, это должно быть понятно даже тебе, бесчувственному толстокожему…
– Ну-ну, бесчувственному толстокожему… – поощрил ее Мануэль. – А дальше?
– Гиппопотаму, – фыркнула Марисоль. – Салют, Маноло.
– Давно не виделись, Марисоль, – саркастически заметил Мануэль. – А! Вот и ты… Пако. Дай тебя обнять, сынок. Да ты никак подрос с утра? Ты не находишь, дорогая? Ладно, не обижайся дежурной шутке, Пако. Твой папочка любит тебя безмерно, малыш. Рад тебя видеть, рад, рад, слово кабальеро. Пожмем друг другу руки как мужчины. Вот так. Крепкая же у тебя рука, сынок! Наш рейс не отменили? Такая облачность! И – осадки, как они это называют. То ли снег, то ли дождь.
– Только что объявили регистрацию, – тоном первой королевственной дамы сообщила Марисоль. – Я волнуюсь, да и Пако, должно быть, тоже. Такой перелет!
– В первый раз, что ли? – пожал плечами Мануэль. – Возьми себя в руки, а если будешь дергаться, на это обратят внимание таможенники, и тебя в задней комнате попросят раздеться догола и обыщут все потайные местечки. А я буду ревновать, как Отелло, и, пожалуй, придушу тебя перед сном.
– Что за гадости ты говоришь, Мануэль! Как бы тебя не обыскали! – раздраженно заметила Марисоль и, вцепившись в ремешок сумочки, висевшей на плече, широким шагом направилась к стойке регистрации. Мануэлю оставалось только, подхватив объемистый чемодан на колесиках, последовать за нею. За ним вслед – руки в карманах и конфета в зубах – зашагал легкой походкой занимающегося спортом подростка Пако.
Семья аргентинцев в составе Мануэля Суньо Феррареса, Марии Соледад Суарес де Суньо и их сына Франсиско без всяких проблем прошла регистрацию и таможенный досмотр и заняла свои места в самолете. Точно по расписанию самолет приземлился в Буэнос-Айресе. Когда они вышли к автомобильной стоянке, Мануэль сказал по-немецки:
– Все прошло удачно, Франсиско? Никаких претензий?
– Все отлично, Маноло, – ответил малыш, – благодарю вас обоих. Тебя особенно, сеньора Марисоль. Спасибо за конфету. Без нее мой акцент был бы очень заметен. А отобрать у ребенка конфетку таможенники не решились. Ты нашла замечательный выход, Марисоль.
– А как же я? – немного обиженно осведомился Мануэль.
– Ты всегда вне конкуренции, Маноло. А мне пора, друзья мои. Пора, пора!
– Но Франсиско… – забеспокоился Мануэль. – А как же?..
– Не буду тебя дразнить, старый слон, – весело улыбнулся Франсиско и отстегнул от рюкзака висевший у всех на виду небольшой плоский ключ. – Вот он, заветный золотой ключик. Камера хранения здесь, в аэропорту. Комбинация цифр на кейсе, чтобы ты не ломал замок, три-ноль-восемь-четыре. Если там вдруг ничего не окажется, можете пустить легавых по моему следу. Не сомневаюсь, что меня разыскивает Интерпол. Пока я в Айресе, я беззащитен, как новорожденный. К тому же из испанского я знаю всего несколько обиходных выражений.
– Франсиско… – опять заговорил Мануэль. – Я тебе доверяю, конечно. Ты не раз доказывал свою честность. Но… сейчас такое паршивое время, – сокрушенно покачал он головой, – такое паршивое… Не откроешь ли ты сейф сам?
– Маноло! – расхохотался Франсиско. – Маноло! Я же не террорист, чтобы бомбу подкладывать! Ты ведь об этом подумал? Я, по-твоему, похож на убийцу?
– Ты не похож на убийцу, Пако, – сквозь зубы произнесла Марисоль, гневно уставившись на мужа. – А этот жирный, толстокожий гиппопотам получит все, что он заслуживает, как только мы приедем домой со своей долей. В том, что она благополучно лежит в сейфе, у меня нет никаких сомнений, Пако. Езжай себе с богом. Все документы в машине.
– Спасибо тебе, Марисоль, старушка. Я не в обиде, Маноло. Время нынче и вправду паршивое. Увидимся, сеньоры.
С этими словами он открыл дверцу «Фольксвагена» цвета ночного неба, сел за руль и укатил без лишних слов. Что касается супружеской пары, то она отправилась к камерам хранения и извлекла из номера сто сорок восьмого серебристый кейс с кодовым замком. Мануэль не удержался и набрал комбинацию цифр, которую назвал Франсиско. Крышка слегка приоткрылась, и взору Мануэля явились плотно уложенные пачки денег благородного серовато-зеленого оттенка в банковских бумажных бандеролях. Франсиско не обманул. Не обманул!
– Когда это он тебя обманывал, старый дурак? – презрительно процедила сквозь зубы Марисоль. – Ты сегодня потерял друга, если ты еще не понял.
– Ай-яй, старый дурак! Старый я дурак! – горестно покачал головой Мануэль, захлопывая крышку кейса. – Ищи его теперь, свищи! Так я и поверил, что он беззащитен, как младенец. У нашего дорогого Франсиско всегда было столько запасных вариантов! Наверняка он просчитал все возможные и невозможные способы отхода.
– Зачем тебе теперь-то его искать, старый дурак? – презрительно покосилась на него Марисоль.
– Чтобы извиниться, дорогуша, – вздохнул Мануэль. – Зачем же еще?
//-- * * * --//
Наступил февраль, необычайно теплый и солнечный. На деревьях вдруг набухли почки, а на согретых солнцем проталинах Тиргартена проклюнулись крокусы и пустили стрелы ранние нарциссы. Пахло весенним солнцем и просыпающейся землей. А фрау Шаде пыталась в одночасье собраться в отпуск и металась между пустым чемоданом и пустой дорожной сумкой объемом поменьше, чем чемодан, и не знала, что предпочесть.
В квартире у фрау Шаде царил невероятный беспорядок. Если бы сейчас вошла старая сплетница Августа Мюнх, то разговоров о том, что некоторые устраивают у себя в доме, хватило бы до следующего Нового года. Но если бы сейчас вошла фрау Мюнх, у фрау Шаде вполне хватило бы смелости выставить ее вон, не переживая по поводу грядущих неизбежных и неотвратимых последствий. В кои-то веки фрау Шаде было все равно, что о ней подумают: она уезжала, и все тут.
Два раза в течение января ее допрашивали, не особенно наседая, вполне вежливо, и провожали с извинениями, но все равно это было крайне неприятно, и она сильно нервничала – до сосудистых спазмов, до мелькания сверкающих мушек в глазах. К счастью, после каждой своей встречи с Гофманом она не забывала написать отчет, фактографически точный, но без эмоциональной составляющей, и получалось очень удачно: получалось так, что ее с ним беседы нисколько не выходили за рамки программы психологической поддержки и контроля состояния психического здоровья заключенных. Отчет как отчет, вполне стандартный. Создавалось впечатление, что она, фрау Шаде, добросовестно выполняет свои профессиональные обязанности, не более того. Не более того.
Расследование окончилось безрезультатно, тюремное начальство умыло руки, а Франца Гофмана искал Интерпол. Фрау Шаде предполагала, что, несмотря на все происки разобиженного Клотца, которых она так и не смогла пресечь, с нее сняты подозрения в пособничестве, иначе ей не позволили бы отправиться в отпуск «для поправления пошатнувшегося здоровья». Но тем не менее… Тем не менее начальство в лице вице-директора тюрьмы вежливо намекнуло, что ожидает от нее «весточек» о том, где она в настоящий момент находится, поскольку «необходимо в свете недавних неприятных событий, уважаемая фрау доктор, необходимо во имя вашей же безопасности». Безопасности, вот как? Он ведь не маньяк, Франц Гофман. Или они уверены в обратном? И означал ли этот завуалированный под просьбу приказ, что за ней будет вестись слежка? Если так, то она, именно она, фрау Шаде, как раз и выведет их к желанной цели, потому что понятия не имеет ни о каких шпионских финтах, способах ухода от тайных преследователей, она их и не заметит, преследователей-то!
Фрау Шаде тряслась, словно кролик, и судорожно запихивала в сумку попадающиеся под руку вещи. Она никак не могла взять себя в руки, металась по дому, хватая то лишнюю пару колготок, то любимую чашку, то полупустую сумочку для косметики, то крошечный кейс для лекарств. Оказавшись неизвестно зачем в очередной раз на кухне, она привычно взглянула на настенные часы и ахнула: до самолета оставалось два часа, а она так и не смогла собраться. Она прижала ладони к щекам, крепко зажмурилась и несколько раз глубоко вздохнула, приходя в себя. Потом она кое о чем вспомнила и отправилась в уголок, где стоял компьютер, включила его и нашла в почтовом ящике нужный файл. Это письмо пришло позавчера.
«Не пора ли нам наведаться в Джиннистан, Сабина, любовь моя? Помнишь, я обещал тебе тихую идиллию? Выполняю свое обещание. Земной рай трепещет в ожидании нашего воссоединения, сама королева фей вьет нам гнездо. В аэропорту Буэнос-Айреса тебя в течение недели будет встречать некая дама Марисоль. Ей известны твои приметы. Это неправда, что в рай никогда не поздно. Смотри не опоздай, моя крошка Цахес!»
Моя крошка Цахес. Ах ты!.. Ну разве не негодяй? Она никогда не понимала его до конца, он всегда был загадочен и независим, он всегда переигрывал ее и подчинял себе, он асоциален и преступен, только что он устроил ей дикую нервотрепку, и сейчас есть отличный шанс освободиться, выйти из-под его деспотического контроля и снова вести размеренную жизнь, радоваться и горевать по пустякам и принимать три раза в день очень хорошее лекарство. В каком таком раю она сможет найти хорошее лекарство? Она там пропадет, в этом, как его, Джиннистане. Но она… Она, черт побери все на свете, собирается к нему на край света и ревнует его к этой самой аргентинской даме Марисоль из Буэнос-Айреса.
Ну и отлично, думала фрау Шаде, уничтожая файл. Отлично. Все к лучшему. Она выведет на него полицию, так ему и надо. Их обоих арестуют, тем дело и кончится. Но она должна, обязательно должна еще раз взглянуть на этого негодяя, взглянуть гордо и с упреком. И… И – пропади все пропадом. Ей нужно его видеть и… осязать.
Фрау Шаде подхватила дорожную сумку, не имея понятия, что в ней оказалось в результате сумбурных сборов, заперла квартиру, не надеясь вернуться в нее когда-либо, не надеясь на собственную не совсем исправную машину, взяла такси и отправилась в аэропорт.
Глава 9
Во всем соблюдай золотую середину. Мой совет: не останавливай свой выбор ни на красавице, ни на некрасивой, ни на богатой, ни на бедной, ни на знатной, ни на худородной; выбирай себе ровню по рождению, и относительно всех прочих качеств тоже предпочтительно придерживаться золотой середины.
Э. Т. А. Гофман. Выбор невесты. Из книги «Серапионовы братья»
– Можно, Геннадий Кириллович? – робко приоткрыла дверь заведующего отделением Аврора.
– О, добрый день! Добрый день, Аврора Францевна! Присаживайтесь, я вас прошу. Лизонька, оставь нас на полчасика, не отсвечивай, звезда моя! У тебя там четыре капельницы, вот и проследи.
– Чем порадуете, Геннадий Кириллович? – грустно улыбнулась Аврора.
– Елизавета, уйдешь ли ты? – раздраженно фыркнул профессор, и медсестра, наконец, исчезла. – Рр-распустились, вертихвостки! Одни жалобы на них слышу. Нет, вы только подумайте, Аврора Францевна, эти девицы-медсестрицы, птицы-синицы…
– Геннадий Кириллович… – умоляюще сложила руки Аврора.
– Ммм? – собрал высокий лоб розовой гармошкой военно-медицинский профессор. – Что-с? Целую ручки, дорогая…
– Геннадий Кириллович!!! – В голосе Авроры прозвучали слезы.
– Хм. Да нет, я пока в своем уме, уверяю вас. Преждевременные травматические роды… Инкубатор… Искусственное вскармливание… Вот я тут, видите, как раз листаю историю его болезни. Историю болезни Лунина, Франца Михайловича. Вы никогда не пробовали читать абсурдистскую литературу, Аврора Францевна? А я пробовал. Теперь что угодно издают, а раньше осуждали, считали упадничеством. Произведение называлось, дай бог памяти, «Во всем виноват крот», и написал его некто Фабиан Шульце. Я думал, детектив, потому и купил, не прочитав аннотации. Взялся читать, но через три страницы начал раздражаться, через десять перестал что-либо понимать вообще. Я, однако, проявив упорство, долистал сей шедевр до конца и, представьте, не заметил никаких упоминаний о пресловутом кроте, который во всем виноват. Вы мою мысль улавливаете, Аврора Францевна?
– Н-не особенно, Геннадий Кириллович. Что с Францем?
– Крот, понимаете. Крот виноват. А крота-то и нет никакого… В армию его, во всяком случае, точно не возьмут, с его-то диагнозом. Это, надо полагать, хорошая новость, а?
– Так что же, господи, за диагноз?! – затряслась Аврора. – Геннадий Кириллович, вы мне скажите, – перешла Аврора на сдавленный шепот, – его жизнь… в опасности?
– У всех жизнь в опасности, жить вообще смертельно, – утешил профессор. – А девиц-медсестриц надо гнать поганой метлой, чтоб хвостом не мели, профурсетки. Так-с, ладно. Понимаете, Аврора Францевна, диагноз, который мы поставили на консилиуме, у меня не выговаривается, потому что крота-то я не вижу никакого. А на него, беднягу, всех собак понавесили, на крота-то… Ну, вот вам, – показал бледно-восковые, насквозь промытые ладони профессор. – Диагноз абсурдный, родившийся в результате коллегиального решения, звучит: «гипофизарный нанизм». О как!
Аврора смотрела на гофрированный лоб профессора голубым своим взглядом и бледнела.
– Вам эти красивые слова что-нибудь говорят, Аврора Францевна? – осведомился профессор.
Аврора нашла в себе силы помотать головой, потому что, действительно, никогда не слышала такого словосочетания. Ужасающего своей непонятностью и неблагозвучием.
– Ну, так я переведу. Это, проще говоря, карликовость, причиной которой является недостаток гормона роста. А вырабатывает этот гормон гипофиз, железа такая маленькая в мозгу. Гипофиз много чего вырабатывает. Так вот, вы бледнеть-то перестаньте и сосредоточьтесь, потому что я вам, фрау-мадам, буду сейчас описывать внешние признаки данной болезни, а вы себе отмечайте, совпадают они с картиной, которую демонстрирует нам пациент, али нет.
Значит, первое. Маленький рост. У мужчин верхний предел сто тридцать сантиметров. Есть такое? Что вы киваете? У Франца – сто тридцать пять. Ну, пусть. Это, в конце концов, тоже возможно. Мало ли… И призывная комиссия направила его к нам именно по причине аномально малого роста. Пятиклассник, да и только. Далее. Далее – пропорции. Пропорции в классическом варианте гипофизарного нанизма соответствуют сложению трехлетнего малыша, как-то: большая голова, короткие конечности и… прочее. У нас это имеется, Аврора Францевна? Вот именно, ничего подобного. Маленький, но хорошо сложенный юноша, этакий Питер Пэн, летающий мальчик. Характерной мышечной слабости и в помине нет, наоборот, кошачья гибкость и сила. Что еще? По идее, лицо у него должно быть этаким… морщинистым. Что видим мы? Ничего подобного не видим. Черты суховатые, тонкие, не без приятности, как говорили лет сто назад. Голос? Высокий, специфического тембра. Ну и что? Это, на мой взгляд, не слишком показательно. Всякие голоса бывают.
Далее. Половое развитие. Вы сами-то, фрау-мадам, замечали какие-нибудь отклонения? Нет? Вот именно. А у карликов половая система развита весьма и весьма слабо, полового влечения они практически не испытывают, к половому контакту не способны, вторичные половые признаки отсутствуют, репродуктивные органы у мужчин детские. Что наблюдаем мы? А, Аврора Францевна?
– Я, Геннадий Кириллович, лет шесть уже ничего такого не наблюдаю, мне ничего такого… не показывают. И я нахожу это вполне естественным, – смущенно сообщила Аврора.
– Вот-вот! Естественным! И правильно. Потому что юноша в этом смысле вполне нормален, не особенно, полагаю, горяч, но нормален и даже нравится девушкам. М-да… Птицы-синицы… Поганой метлой… – забурчал профессор, играя гофрированным лбом. – А где я других-то возьму? Да! Так вы уяснили, Аврора Францевна, как обычно выглядят больные гипофизарным нанизмом? Это те самые карлики и карлицы, которых так любили держать при себе европейские монархи. А на каком, спрашивается, основании мы, высоколобые, поставили диагноз?
– На… каком же?
– Дело в том, что гормонов роста у юноши и в самом деле маловато, если сравнивать с человеком среднестатистическим, но это ничем ему особенно не вредит. И он, я заметил, вполне психически уравновешен, что само по себе удивительно. Ведь, по идее, его должны одолевать комплексы, он ведь небось по пояс своим акселератам-сверстникам.
Второй важный фактор – половое развитие. Здесь, Аврора Францевна, понимаете ли… есть нюанс. Я уже говорил, что Франц вполне способен вступать в отношения с дамами и испытывать при этом известное удовольствие. Это проверено методами научными, медицинскими и… хммм… простите, каюсь, недоглядел за профурсеткой… методами эмпирическими, на практике, так сказать. Да не волнуйтесь вы так! Мужчина, он и есть мужчина! В вашем случае радоваться следует. Я, в научных интересах, учинил допрос третьей степени этой… Лизон, застав ее на месте преступления. Даже не покраснела, мерзавка такая, и сообщила, между прочим, что испытала совершенно необыкновенное удовольствие. И сны ей, видите ли, после этого снятся тоже необыкновенные, блаженные какие-то. Извините за подробности, Аврора Францевна. Кхммм!..
Но… Есть, Аврора Францевна, одно «но». Внуков он вам не родит, к сожалению. Прискорбно, но факт. Мы исследовали сперму вашего сына и… ничего не поняли. Это – если честно. На самом деле в истории болезни много всяких выводов понаписано-понацарапано, сделанных на основании результатов анализов. Полный бред, если вдуматься. В общем, во всем виноват крот и никто иной.
Поэтому в основе нашего сакраментального диагноза – недостаток гормона роста и бесплодие. И при этом практически никаких психосоматических отклонений. Случай феноменальный. Меня тут бессонница донимала по поводу вашего сына, и я в раздражении подумал было, что Франц Михайлович – какой-то особый вид хомо сапиенс. Но это ересь, разумеется. Я его выписываю, не смея просить вашего согласия на проведение разнообразных научных экспериментов, хотя руки чешутся… Так что забирайте вашего орла, фрау-мадам. Я тут по долгу службы и на основании бредового диагноза назначил ему пожизненную гормональную терапию, но вы, ради бога, не вздумайте, я вас умоляю, выполнять назначение. Спросят, выполняете ли, соврите: да, и дело с концом. Вранье такого рода не причинит ущерба вашим моральным принципам? Нет? И отлично. Честь имею, Аврора Францевна. Приятно было познакомиться. Забирайте орла и живите, как жили. Для порядка встаньте на учет к эндокринологу, согласно кивайте в ответ на всю ту чушь, которую вам скажут, и плюйте на назначения. Желаю здравствовать. Франца Михайловича вы, скорее всего, найдете в закутке за процедурной. Он там имеет обыкновение уединяться… ммм… с книгой.
Аврора Францевна тяжеловатой прихрамывающей походкой отправилась на розыски Франика. Она свернула два-три раза и набрела на застекленный куб процедурной, занавешенный изнутри простынями. Вероятно услышав ее шаги, из того самого закутка между стеклянным кубом и капитальной внешней стеной выскочила ей навстречу давешняя девица-медсестрица Елизавета и, придерживая на животе расстегнутый халатик, аллюром стреноженной лошадки бросилась мимо Авроры Францевны в коридор. Аврора Францевна посмотрела ей вслед и постигла, почему медсестрица скачет подобным образом. Голову можно было дать на отсечение, что колготки с трусами у нее спущены до колен.
Аврора прислонилась плечом к деревянному переплету процедурной и, не заглядывая за угол, произнесла смертельно усталым голосом:
– Франц, выходи из угла и поехали домой. Тебя выгоняют за аморальное поведение. Собирайся давай.
//-- * * * --//
Школу Франик, по два-три раза в год отбывавший на очередные съемки, окончил, мягко говоря, не блестяще, и отличная оценка по физкультуре только подчеркивала неудобочитаемость сокращения «удвл», заполнявшего все остальные графы его аттестата о среднем образовании. Для Авроры Францевны подобное состояние дел не было, так сказать, сюрпризарным. Однако она при всемерной поддержке Михаила Александровича настаивала на поступлении Франика в высшее учебное заведение.
Склонностей Франц не обнаруживал ровным счетом никаких, ни технических, ни гуманитарных. Одна была надежда – на его совершенное знание немецкого языка. Поэтому выбран был филологический факультет Педагогического института имени Герцена, поскольку о том, чтобы попасть без индивидуальной дополнительной подготовки на несравненно более солидный филфак университета нечего было и мечтать. Цена такой подготовки, как и практически все цены, с недавних пор сделалась «рыночной», то есть неприличной, то есть запредельной. Что касается Герценовского института, здраво рассуждала Аврора, то, во-первых, конкурс туда не столь велик, а во-вторых, Франик – мальчик, а мальчикам в институте преимущественно женском оказывают радушный прием.
Но Франик, который не счел нужным готовиться к экзаменам, с трудом вытянул на тройку сочинение и позорно провалился на экзамене по русской истории, перепутав дату восстания декабристов с годом отмены крепостного права и выдав замуж веселую Елизавету Петровну за ее родного папу. «Нет ли еще идей, Франц Михайлович?» – уныло спросила доцентша, закусив дужку очков. Идеи как-то не вскипали, и Франик пожал плечами. «Тогда, быть может, вы назовете дату учреждения РСДРП(б)? Хотя бы приблизительно». Дата создания рабочей партии большевиков была перепутана с датой убийства министра Столыпина, и доцентша, которой велели не заваливать мальчиков, тяжко вздохнула, предвидя неприятное объяснение с заведующим кафедрой, и начертала «неуд». Поэтому к профилирующему языковому экзамену Франца попросту не допустили.
Что-то такое случилось с нитью судьбы Франика. До сих пор прямая и ровная, звенящая струною, она вдруг стала петлять и завязываться крепкими узелками, цепляться за что ни попадя, разлохмачиваться и провисать. В институт он не поступил, от армии был освобожден в связи со странным диагнозом, объявлявшим его не тем, кем он привык себя считать, а чем-то вроде неудавшегося гомункула с неизвестными науке свойствами, вышедшего из алхимической склянки доктора Фаустуса, видать, не без помощи коварного беса. Что же касается спорта, то Франик если и не забросил его совсем, то в соревнованиях давно уже не участвовал, так как два года назад умер от инфаркта преславный и многотерпеливый тренер его, Юдин, да и не было Франику с его маленьким ростом места среди взрослых профессионалов.
Франик теперь обретался на «Ленфильме», изредка каскадером дублируя детские роли и снимаясь большей частью в массовках и эпизодах, поскольку в связи с недавним упразднением идеологических рамок фильмы о пионерах-героях делать прекратили, а неумело и бесталанно снимали кровавое кино о бандитах-героях, чаще всего ими же самими и финансируемое.
Кинопроизводство разлагалось, смердело, шло трупными пятнами. По павильонам студии смертными вшами бродили железно-зубые татуированные вожди в сопровождении мелкой нечисти, накачанной, нездравомыслящей, а потому опасной. Вожди быстрым шакальим глазом высматривали актрисочек посвежее и поприятнее и увозили их с собой, небрежно божась оплатить очередной приглянувшейся «мурке» карьеру кинозвезды. «Мурка», если выживала и вылечивалась после извращенных способов совокупления, к которым ее понуждали, и если могла пережить позор, впоследствии бывало и звездила в одном, редко двух рекламных телероликах. А потом исчезала в безвестности или растворялась в едкой субстанции свободной торговли, а то, что от нее оставалось, оседало в одном из барахольных вертепов Апраксина двора, с некоторых пор именуемого с провинциальной небрежностью «Апрашкой», или в обшарпанном окраинном кооперативном ларьке цвета запекшейся крови, или под полой индивидуального предпринимателя, торгующего сладкими удовольствиями на усыпанной вылущенными семечками мостовой в местах сугубого скопления народа…
Однажды хрустальным осенним днем, когда воздух, подобно аквариуму, наполнен был золотыми липовыми скаляриями и красными кленовыми морскими звездами, когда под ногами во множестве перекатывались хрусткие, словно креветки, желуди и буро-зеленые каштановые иглокожие, когда в уличных вазонах, забросанных мусором, после первых ночных заморозков все еще стойко держались жесткие серебристые веточки, похожие на коралловые скелеты, Франик сидел, привалившись к фанерной стенке декорации, имитирующей фасад великокняжеского особняка. Франик пил кофе, отдающий проклеенным картоном стакана, щурился, словно пригревшийся кот, и прислушивался к происходящему по ту сторону фанерного фасада.
Там, судя по всему, вербовали очередную «мурочку» для известного всей студии «спонсора», величаемого Ордыном. Ордын был налысо брит, тощ, мал, исчерна-желт, как сатана. Его зрачки были меньше булавочной головки. Он был дик, напоказ истеричен и жесток. Он одевался в черное, а из распахнутой на груди рубахи выпускал наружу ослепительно сияющий крест патриарших размеров на толстой цепи, слишком сияющий для человека истинно верующего. Так не носят реликвии, так не носят обереги, так не носят знаки отличия. Так мародеры носят трофеи, доставшиеся им в результате их шакальей предприимчивости. …А побывавшие в руках Ордына «мурки» проходили все круги ада, судя по их ставшему белесым и бессмысленным взгляду, вязкой молчаливости и опасливой походке рабынь.
Телохранителей своих Ордын, не будучи, если внимательно приглядеться, ни в чем оригинален, отбирал по известному эталону, коим служила, по всей вероятности, древняя стенобитная машина, громоздкая и безмозглая. И теперь двое из этих излишне мускулистых «механизмов» вербовали по обратную сторону декорации, у которой сидел Франик, очередную «мурку» для Ордына. А «мурка» – небывалый случай! – вербоваться ни в какую не хотела. Она возмущенно верещала и вырывалась и настойчиво повторяла, что в кинозвезды она вовсе не собирается, что в массовке она просто подрабатывает, потому что, если жить только на консерваторскую стипендию, ноги протянешь. А на площадках, во всяких там ресторанах, например, она подрабатывать не может, не та специализация. Ну не нужна там ее виолончель. Она бы в уборщицы пошла, но руки тогда будут загублены. Ей Ефим Лазаревич, профессор, запретил в уборщицы идти. Он так и сказал: «Девушка, лучше дойти до дистрофии. Те, кто идет в уборщицы, потом смычком машут, как шваброй. Я таких выгоняю вон, пусть делают карьеру уборщиц».
Ордыновы «механизмы» не сочувствовали «мурке» и ржали. И комментировали ее проникновенный монолог в свете доступных им однообразных ассоциаций из области сексопатологии. Они настоятельно рекомендовали ей, с ее тонкими сильными пальчиками, освоить игру на ином интересном инструменте, завсегда востребованном, и предлагали начать обучение прямо сейчас, благо уголок укромный. Но расчехлить свои инструменты им, надо думать, не позволяла субординация. Господин и повелитель (и они это четко сознавали) очень быстро привел бы их инструменты в полную негодность, узнай он о том, что его попытались опередить в его намерениях.
Франик услышал, как девушка завизжала, видимо поняв, что перед нею – дубины стоеросовые, и отчаявшись их разубедить в том, что она «не такая». Потом от удара ходуном заходила фанерная стена, потом раздался сдавленный рев одного из Орды-новых вербовщиков, с инструментом которого, судя по его комментариям, поступили неправильно, неожиданно въехав в него коленом. Потом девичий визг захлебнулся под лопатообразной ладонью, но обладателю ладони острым каблуком попало по пальцам ног, и Франик услышал торопливый цокот убегающих каблучков. Вслед за каблучками медленно, но с каждой долей секунды набирая скорость, с грохотом и треском покатились «механизмы».
Франик поднялся, неслышно выглянул из-за фанерной перегородки, мысленно проследил направление погони и бросился наперерез, петляя между старыми облезлыми декорациями и макетами. Он рассчитывал перехватить объект домогательств Ордына. Ему понравилась строптивость девушки, но на своих шпилечках она далеко не уйдет, а если и уйдет и догадается спрятаться, то у входа на киностудию ей будет организована торжественная встреча. Вряд ли она сообразит искать дыру в заборе. Скорее всего, сочтет, что, раз убежала, все неприятности позади.
Он бежал быстро, но беззвучно и прислушиваясь, и поэтому смог уловить короткий приглушенный вздох за антикварным макетом подбитого фашистского танка, вздох, который вырывается, когда сдерживать дыхание становится невмочь. Франик, прежде чем предстать перед девушкой, заглянул в широкую щель между покосившейся башней и корпусом танка. Он постоял так секунд пять, удивляясь и не веря своим глазам. Потом обогнул макет и прошептал светловолосому затылку пароль:
– Привет тебе, жирафа винторогая.
Светочка быстро обернулась и открыла было рот, чтобы завизжать, но маленькая серая тень бесцеремонно приложила ей палец к губам и еле слышно фыркнула:
– Молчи, винторогая. Они сейчас сюда доковыляют. Молчи и давай выбираться, только тихо. Можешь ты тихо, а не как подкованная коза? Из ступора вышла уже или помощь требуется? Ущипнуть тебя?
– А… – очумело выдохнула Светочка. – Кто?.. Фра-а-анц?! Да?
– Нет, принцесса африканская. Двигай давай.
Франик бесцеремонно ухватил девушку за запястье и потащил за собою, уверенно петляя в лабиринте раскрашенных дерюг, натянутых на рамы различной конфигурации, и вывел ее к распахнутой настежь двери. В темном дверном проеме, прислонившись к облупленному косяку, стояла Анелька Козицкая, костюмерша, и смолила «Астру».
– Анна Севериновна, одень девушку, – обратился к Анельке Франик. Они приятельствовали, несмотря на то, что Анельке перевалило за шестьдесят.
– Фрейлиной Екатерины Великой? – прокуренным басом осведомилась Анелька. – Царевной-Лебедью? Юной пионерочкой? Или наоборот – рыжий парик, серьга в ноздре и декольте ниже пупа?
– Анелька, не придуривайся, – очень серьезно сказал Франик, – времени нет. Ее ищут. Эти…
– А-а. Я-то думала, ты к Ордыну в поставщики подался. Он любит ряженых. А ты, значит, умыкнул герлу. Знакомая, что ли?
– Да, представь себе. Подруга детства. Анелька, так одеваемся мы, или ей через забор сигать, ломать ноги на глазах у публики?
– Пошли уж, – вздохнула Анелька и с сожалением отбросила окурок. – Так в кого рядиться будем?
– Ты не изощряйся особенно. Главное, чтобы стала сама на себя не похожа и не сильно выделялась на улице. А то арестуют еще, и объясняйся потом в участке, кто да что.
Через двадцать минут через главную проходную «Ленфильма» на Кировский проспект вышла пара молодых людей: очень маленький, на вид совсем ребенок, но ладный юноша, и среднего роста растрепанная длинноволосая брюнетка в низко надвинутой мужской шляпе с опущенными полями, в джинсах, заправленных в резиновые сапоги, и в темной суконной куртке с застежкой на правую – мужскую – сторону. За спиной девицы болтался вещмешок наподобие солдатского из старых фильмов о Гражданской войне. Девица, напоминавшая бродяжку, как это ни странно, не шокировала прохожих своим видом. Такой стиль одежды назывался «грандж» и совсем недавно вошел в моду у молодежи.
Пара спокойно прошла мимо черного хищного джипа, рядом с которым толклись «механизмы» Ордына. Они внимательно рассматривали всех выходящих из студии, а один орал в трубку радиотелефона, пустыми глазами в упор глядя на ряженую Светочку: «Да нет, Ордын, гадом буду, не выходила она! Не выходила, Ордын!»
//-- * * * --//
Аврора Францевна готовилась стать пенсионеркой, и не было ей от этого ни холодно ни жарко. Работа никогда не являлась для нее отдушиной, способом уйти от домашней рутины. Она всегда, даже во времена семейных бедствий и неурядиц, с радостью возвращалась домой и вдыхала знакомый запах прихожей, запах сухого букета и крема для обуви, запах мокрого зонта и старых журналов, запах, слегка отдающий в последнее время валерьяновыми каплями, к которым Аврора начала прибегать после отъезда Вадима и Оксаны в Израиль. Переживала она не столько отъезд сына, сколько то, что от нее увезли Яшеньку, внука.
Если и испытывала она в последние годы счастливые минуты, то связаны они были всегда с Яшенькой, звездочкой, ясным солнышком, румяным наливным яблочком, зайчонышем и златокудрым королевичем. С Яшенькой умницей, Яшенькой красавчиком, Яшенькой гениальным ребенком.
Яшенька в четыре года, восседая на раскрученном до верхних пределов винтовом табурете, играл этюды на фортепьяно. Яшеньке была куплена маленькая детская скрипочка, ровно-ровно покрытая вишневым лаком, такая певучая на вид. И Яшенька, как пишет Оксана (Оксана, потому что Вадьке, важному господину, видите ли, некогда. Видите ли, занят он сильно в своем рентгеновском кабинете и опять-таки сильно устает, бедняжка), Яшенька потряс свою учительницу музыки тем, как уверенно и элегантно в первый раз в жизни приложил скрипочку к плечу, как изящно и твердо взял на изготовку смычок маленькими своими пальчиками. У Яшеньки абсолютный слух, и Аврора часто слушает магнитофонную запись песенки Крокодила Гены в Яшенькином исполнении, той самой, про день рожденья.
Яшенька, Яшенька… У Авроры Францевны среди Яшенькиных фотографий, собранных в особый альбомчик, хранилась журнальная вырезка из «Огонька» – репродукция картины Нестерова с изображением Сергия Радонежского в отрочестве. Яшенька – вылитый нестеровский отрок. Вы-ли-тый.
Аврора Францевна собралась было всплакнуть и запить слезы валерьянкой, когда в замке завозился ключ, дверь распахнулась, и Франик втащил за руку незнакомую девицу вида самого что ни на есть помоечного. «Ну, вот, – подумала Аврора Францевна, – начинается». И поклялась себе, что не потерпит присутствия этакого существа в своем доме – хватит уже проявлять мягкотелость и терпимость! – и поставит на место распустившегося Франца. Но существо вдруг сорвало кошмарную шляпу вместе с черными лохмами, сделалось соломенного оттенка натуральной блондинкой с длинной челкой и косичками, закрученными по бокам головы, и сказало:
– Здравствуйте, тетя Аврора. Тетя Аврора, вы только не пугайтесь… Просто мы от бандитов сбежали. Меня Франц спас. Вы меня помните? Мы встречались в Юрмале на детском фестивале.
– Светочка?! Ой, – сказала Аврора, – ой, деточка, да проходи же! Господи, что за колхоз у тебя на ногах и… все прочее! Ты из дому сбежала?!
– Да нет же, тетя Аврора! – расстегивая жуткий бушлат и стягивая пятками резиновые сапоги, успокаивала ее Светочка. – Я учусь в консерватории.
– В таком виде? Я знала, что мир перевернулся, наизнанку вывернулся, но… не настолько же. Дай я тебя обниму. Как Наташка?
– С мамой все хорошо, тетя Аврора.
– Все по гастролям?
– Н-нет… – замялась Светочка. – У нее дома заботы. Больше не ездит, – туманно объяснила Светочка и перевела разговор на другое: – Меня, понимаете, прямо на «Ленфильме» чуть бандиты не изнасиловали, а Франц спас.
– Она, мамочка, сама убежала, – пустился в объяснения Франик, – я ее только переодел и вывел. Ты хоть понимаешь, винторогая, что тебе теперь на студии нечего делать? – обратился он к Светочке. – Ордын этот, который тебя возжелал, страшно мстительная дрянь, редкостная дрянь. Он ни перед чем не останавливается.
– Я понимаю, конечно, – грустно кивнула Светочка, – а такая подработка была хорошая! Придется теперь сидеть в общежитии и по ночам клей по бутылочкам разливать, как девчонки делают. Чем больше бутылочек наполнишь, тем больше заплатят.
– Ужас какой! – возмутилась Аврора. – Куда мы идем? – Она уже ставила чайник на огонь, сдвигала к краю кухонного стола бархатно-лиловые, под стать старинным театральным занавесям, астры, ныряла в холодильник за сыром, добытым с утра пораньше в ближайшем гастрономе, и за банкой сосисочного фарша, выкупленной на работе в составе продуктового набора вместе с дефицитной гречкой и консервированными болгарскими фаршированными перцами в томате, которые стоило бы сразу же и выбросить, а не хранить до тех пор, пока вздуется банка.
…Вечером Михаил Александрович, которого познакомили со Светочкой, уже лежа в постели с увесистой пачкой газет на одеяле, говорил Авроре Францевне:
– На редкость симпатичная девушка. Очень тактичная и чуткая. И красавица. Не пригласить ли нам ее пообедать в воскресенье? Такая худенькая, в чем душа держится.
– Ты не увлекся ли, Миша? – озорно толкнула его в плечо Аврора Францевна, которая полусидела, заложив пальцем «Анжелику в Новом Свете». – Не помню тебя настолько сентиментальным. Но девочка и правда хорошая.
– Я об этом и говорю, – смущенно проворчал Михаил Александрович, уличенный в сентиментальности. – Войди, Франц, – откликнулся он на стук в дверь.
– Между прочим, мама и папа, – начал Франик прямо с порога, – они ее и в общежитии могут найти. Выяснить на «Ленфильме» ее личность – раз плюнуть, если задаться такой целью. А они мстительные, и у них не все в порядке с психикой, я уверен.
Аврора резко села в кровати и, помолчав несколько секунд, чтобы осмыслить услышанное, сказала:
– Вот что, Франц. Ты завтра же перевезешь Светочку к нам. Места достаточно, целая свободная комната. Миша, я надеюсь, возражений не будет? И отлично. А еще, Франик, будь добр, отныне продирай глаза пораньше и провожай Светочку на занятия в консерваторию, а также и встречай, по крайней мере, какое-то время, пока мы не убедимся, что ей ничто не угрожает. А в милицию, я так понимаю, обращаться бесполезно, раз теперь девушек умыкают совершенно в открытую.
//-- * * * --//
Вадим с трудом приходил в себя после сумасшедшего дежурства. Такого он еще не помнил. Он снимал пострадавших одного за другим, в разных ракурсах, уговаривая потерпеть еще немного, хоть секунду подержать поврежденную конечность в том положении, в котором он просит.
Противошоковые и обезболивающие препараты действовали слабо, а когда срок их действия заканчивался, многих тошнило. Обслуга не успевала убирать и подносить воду жаждущим, а потом судна и утки. Люди стонали, ругались и плакали, так как переломы и вывихи не позволяли найти удобной позы. Ад кромешный царил на подходах к рентгеновскому кабинету – вотчине Вадима. Вадим всеми фибрами ощущал, как в кабинете накапливается радиация, вечный его враг, жестокий, подлый и коварный, с которым он более-менее успешно справлялся в обычные дни, устраивая положенные проветривания, но который, наверное, победит сегодня его самого, пропитав насквозь кожу, кости, внутренние органы и мозг. И даже просвинцованный фартук как пить дать тоже пропитался радиацией и сам стал источником излучения. Снять бы эту гадость и выбросить, уничтожить.
Боязнь радиации у Вадима, появившаяся где-то год назад, вот уже полчаса как стала ускоренными темпами превращаться в навязчивую идею, манию. Если и есть ад, думал он, то официальное представительство его в Хайфе – вот этот самый рентгеновский кабинет в больнице «Кармель». В кабинете, ему казалось, уже и пахло нечеловечески – озоном с примесью марганцовки (адская, адская смесь!). Запах этот, безусловно, доминировал, несмотря на неиссякающий зловонный поток пострадавших, потных от духоты и ужаса, часто окровавленных и обмочившихся. Евреи, русские, арабы, эфиопы… Женщины, мужчины… Слава богу, нет детей. Или их отправили в другую больницу? Все равно, слава богу. Хоть этого не видеть.
Сюда, в «Кармель», привезли большую часть пострадавших в железнодорожной катастрофе. Электричка, шедшая из Тель-Авива, на переезде протаранила застрявший крупнотоннажный грузовик. О чем думал водитель грузовика, который попер поперек рельсов, прекрасно видя появившийся поезд, он уже никогда не сможет рассказать, так как выпрыгнул из кабины слишком поздно. Мотор грузовика, вероятно, заглох «на самом интересном месте», как здесь любят выражаться выходцы из родной страны, и локомотив влетел в него, перевернув и подбросив, как ослепший от ярости носорог – врага, и сошел с рельсов, потянув за собой несколько первых вагонов. Один из вагонов взметнулся на дыбы и рухнул на два других, уже лежавших рядышком на боку, и смял их.
Те, кто выжил в смятке, были нетранспортабельны, поэтому рядом с местом катастрофы спешно организовали полевой госпиталь. Простыни на шестах да носилки, вот и весь госпиталь. Там, прямо под щадящим декабрьским солнцем, резали по живому, чистили, зашивали. Или укладывали в мешки то, что осталось от людей. И можно было порадоваться, что ты здесь, в своем кабинете, имеешь дело со сравнительно легкими случаями, уговаривал себя Вадим. Можно было уговаривать себя, что день сегодня из ряда вон выходящий – не случалось еще таких дней, что он закончится когда-нибудь, что поток пострадавших не бесконечен. Это только так кажется, что бесконечен. И это только так кажется, что рентген вреден. Он полезен. Полезен. Полезен…
…Да ни фига! Иначе на это самое место, которое Вадим тоже, правда, получил не без протекции, стояла бы очередь. И у всех в этой очереди – специально отрощенные рога и копыта, острые и твердые, как у чертей… Но даже черти не особенно стремятся в этот ад.
Вадим сознавал, что становится невротиком в своем рентгеновском кабинете и что, если будет продолжаться в том же духе, не за горами уже маниакально-депрессивный психоз. Но он старался сопротивляться своим страхам и настроениям, внушал себе, что ему на редкость повезло с местом, потому что не на металлургический же завод идти работать, и не на судостроительный же, и не грузчиком в порт, не говоря уж о том, чтобы улицы мести, как многие из приезжающих!
Сюда, в эту больницу, Вадима устроил некий Муся Гульман, чиновник из министерства здравоохранения, маленький, сморщенный, смуглый, этакое сушеное яблоко для компота с библейской печалью в глазах. Мусю отыскала Оксана, которая была уверена в том, что в их положении новоэмигрантов не следует пренебрегать никакими связями, поэтому добросовестно обзвонила не только своих даже самых дальних родственников, не только друзей и знакомых, но и родственников друзей и знакомых своих родственников. А также весь длинный израильский список, который передал Вадиму перед отлетом из Ленинграда отец.
– Папа, – дурашливо хмыкнул тогда Вадим, – ты не иначе как один из главарей подпольной сионистской организации. Откуда такие шикарные знакомства?
– Как хочешь, Вадим, – сухо сказал отец, который никогда юмора не понимал. – Не хочешь, не бери. Я, честно говоря, не уверен, что тебе кто-то из этих людей пригодится. И я не знаю, всех ли их можно найти. Я просто хотел, чтобы ты мне помог. Помог выполнить один долг. Это люди из записной книжки моего друга, который перед смертью отдал мне ее и просил обзвонить, кого можно, кто жив еще. В Израиль я ни написать, ни позвонить по понятным причинам не смог, вот и все.
Вадим, ясное дело, список забрал, но звонить не удосужился, зато расстаралась неугомонная Оксана. Кто-то из списка уехал в Штаты, кто-то умер уже, кто-то вежливо послал Оксану подальше, сообщив, что никакого Макса Арвана не помнит и таки, скорее всего, помнить нечего, потому что и не знал никогда. А кто-то вспомнил. Кто-то вспомнил, повздыхал и сказал спасибо за информацию, а кто-то вспомнил, повздыхал, сказал спасибо за информацию и спросил, чем помочь. Среди последних был и Муся Гульман, и Оксана, лишенная такого страшного порока, как излишняя скромность, сразу же и спросила, а чем он, Муся, собственно, может помочь, если, допустим, у нее муж – детский доктор, а сама она – скорее любящая мать и супруга, чем бухгалтер-экономист из Днепропетровска?
– Ваш муж, детский доктор, если у него есть что-то приличное в голове, быстро переучится на рентгенолога, а другим доктором его, не мечтайте зря, не возьмут. Тут есть столько других докторов, что вы просто ахнете, когда узнаете. Бухгалтеры-экономисты из Днепропетровска – мы же с вами друг друга понимаем – ни в коем случае не нужны. И если вы чего-то хотите добиться, то лучше никому не говорить, а еще лучше забыть о том, что вы бухгалтер из Днепропетровска. Если вы желаете, могу познакомить вас с такой Миррочкой Крендель. Она – общественная женщина, не подумайте плохого, и ей нужны помощницы в организации всяких женских радостей: выставок рукоделия, кружков кондитерского искусства и изготовления сувениров, в организации детских праздников и тому подобного. Займитесь, если хотите, пока этим, а кормить вас будет муж-рентгенолог. Надо же с чего-то начинать! Все мы тут с чего-то начинали. Я, например, служил в армии и сидел в плену.
Яшенька, с подачи того же Муси, был отдан в детский сад для особо одаренных детей, где с ним занимались музыкой, а Оксана развернулась на общественной ниве, и так вдохновенно развернулась, что общественная женщина, добрейшая и самоотверженная, как мать Тереза, Миррочка Крендель сделалась, не подумайте плохого, в нее влюблена и вскорости доверила ей работать самостоятельно и масштабно.
Муниципальная организация, которую возглавляла Миррочка, занималась устроительством фестивалей, праздников, выставок, то есть работой утомительной, суетливой и нервной и требующей особого дара держать в голове сразу множество разнообразных вещей. И Оксана в этой деятельности нашла себя. Нашла себя, словно парус – ветер, и пошла смелыми крутыми галсами, и вскоре – миловидная и белозубая, общительная и невероятно энергичная, смекалистая и напористая – стала известна в Хайфе. В той самой Хайфе, которая встречала новоприбывших предупреждением на русском языке: «Не думай, что ты один такой умный. Здесь все евреи».
Звездным часом Оксаны, часом, растянувшимся на месяц, стал «Праздник праздников» – весь веселый декабрь от Хануки до Рождества и Рамадана. И уже на пятый день Хануки, зажигая пять свечей в своем кабинете, Миррочка Крендель сказала Оксане:
– С тобой, дорогая, хочет познакомиться глава правых. Он сейчас в Хайфе и будет завтра вместе с мэром присутствовать на возжигании ханукальных свечей в торговом комплексе, в «Гранд-каньоне», знаешь, на втором этаже, на площадке перед «Машбиром». Ты там поприсутствуй скромненько. Главному «правому» очень понравилось, как все устроено в Хайфе нынешним декабрем, он нашел, что во всем есть особый шарм, и ему назвали главного устроителя, то есть тебя, дорогая.
//-- * * * --//
Все закончилось, наконец, и Вадим, не запахивая куртки, направил свои стопы к берегу. Вниз, под гору, по ярко освещенным аллеям. Цепочки круглых огней тянулись вниз, к морю, ниспадали гигантскими гирляндами. Лучше бы их не было, этих гирлянд городских лун. Лучше бы было темновато, как оттепельным декабрем в Ленинграде. Лучше бы не горели по всему городу свечи чужого и непонятного праздника. Лучше бы вместо теплого средиземноморского бриза насквозь продувал западный ветер, гнал в Неву высокую волну, поднимал ледяную черную воду выше набережной.
Зимнее наводнение! Вот это был праздник! Вот это праздник, когда вода подступает к постаменту плавателя Крузенштерна, когда заливает подвалы, а Смоленка, которую в иные дни и трехлетка вброд перейдет, становится не менее полноводной, чем какой-нибудь там Одер или Рейн, и старые ивы за кладбищем торчат прямо из воды и полощут дремучие кроны в неспокойном потоке. А потом – мороз, и гололедица, и усыпанные рыжей едкой солью тротуары. И Новый год с добытой ценой двухчасового стояния в очереди на Большом плоской, как камбала, слежавшейся на морозе елкой, которая сначала два-три дня висела за окном, привязанная к форточке, а потом оттаивала в прихожей, и все гадали, какой она будет: пушистой или облезлой, расправится ровненько или останется плоской и только чуть-чуть растопырится, только чуть-чуть, совсем ненадолго пахнет далеким лесом, обсохнет и тут же начнет неряшливо осыпаться, шурша мертвой хвоей и роняя только что развешенные хрупкие зеркальные шарики и шишки (бывали и такие непутевые елки).
…Вадим вышел к морю, сбросил куртку на тускло-зеленый ночной песок. Он долго и жадно, захлебываясь, пил соленый ветер, он во влажном воздушном потоке вымывал прошедший день, который вздумал было задержаться в волосах, и в глазных впадинах, и в ноздрях, и за ушами. А море сверкало отраженными лунами, собранными на нитку, и небо едва светлело на горизонте, обозначая бездну, где гаснет солнце.
Вадим повернулся и, забыв на берегу куртку, побрел, сбивчиво пересчитывая слишком яркие луны, чтобы не думать о сегодняшнем. Побрел к Яшеньке, который видел уже десятый сон, к Оксане, как всегда по вечерам неприятно новой и чужой после длинного дня забот и беготни.
– Вадик! Ну наконец-то! – встретила его Оксана, свежая, как звезда. – А я вступаю в партию! И баллотируюсь в кнессет от правых. И если все сложится… Если все сложится, ты у меня станешь… Кем, Вадик?
– Директором клиники, – вымученно и косо улыбнулся Вадим. – А Муся Гульман будет у меня пожизненно работать рентгенологом. Оксанка, ты случаем не переутомилась, хоть так и не бывает? Что ты выдумала на ночь глядя?
– А вот увидишь! Увидишь, как я выдумала!.. Через два дня в мэрии что-то вроде банкета по случаю праздников, и мы с тобой приглашены.
//-- * * * --//
Черныш умер внезапно и легко – во сне, на той стороне, в доме у Сян Линя. И это отдельная история, как Олег чуть не сутки нес его на себе через границу по тайным неровным дорожкам, как дожидался в ближней чащобе ночи, чтобы отнести его в дом, как неделю, наверное, выла Соевна, обвиняя в смерти Черныша Сян Линя, как тяжело было Олегу осознать, что владельцем и хранителем заветной тропы оказался он один.
Черныша похоронили, и деваться Олегу было некуда: он продолжал один ходить с хабаром туда и обратно. Но в один прекрасный день Сян Линь, потчуя Олега неизменным рисом с квашеной капустой, объявил, что приносимое Олегом больше не пользуется спросом, надо бы что другое носить, более интересное.
– Говори, что, – ответил Олег. – Откуда мне знать, что вам тут нужно.
– И моя не знай, сто там у вас есть, сто нам надо. Думай, – скашивал и без того косой глаз Сян Линь, и Олег сильно подозревал, что Сян Линь издалека подводит его к какой-то мысли, что он не без причины юлит и хитрит. А то, что он хитрит, так в этом нет никакого сомнения. Он всегда начинает ломать язык и коверкать слова, хотя пять минут назад говорил почти без акцента, когда пытается блюсти свою выгоду за чужой счет. Черныш, тот с ходу просекал хитрости своего приятеля, но куда Олегу до Черныша, и думал он долго и бесплодно. А Сян Линь тем часом от многого, что приносил Олег, начал отказываться, и заработки их с Соевной становились ничтожны. И опытная Соевна, предвидя наступление вскорости совсем уж смутных и голодных времен, изворчалась, так как в последние недели поспешно скупала в запас золото на свои сбережения, а сбережения с такой работой очень быстро истощались.
– Что мне деньги-то тепель, – ворчала она. – Что тепель на деньги-то купишь? Без масла кукиш. А золотой запас человеку еще никогда не мешал. И своя кубышка с золотишком – это тебе не сбелкасса с Милкой, сталой дулой. Она там волует небось, и не сомневаюсь даже. Вот увидишь, я пелесижу маленько, золото на доллалы обменяю, да и коопелатив отклою.
– Какой еще кооператив, Соевна?
– Какой-какой? Толговый. Сейчас всем толгуют. Ленивый только не толгует. Сколо в Чите, говолят, и воздухом толговать станут. А его здесь эвона сколько. Толгуй не хочу. И ты мне, такой бестолковый, не нужен будешь. И пускай твои девки, какие ни на есть, тебя сами обстилывают. Сдался ты мне, постылы-ый! И откуда ж ты свалился мне на шею-у-у! – вдруг тоненько завыла Соевна-сиротинушка и упала на грудь Олегу.
– Соевна, и на кой я тебе, постылый, сдался-то? – потребовал объяснений Олег, легонько подергивая бабку за седую тонкую китайскую косицу, чтобы реветь прекратила.
– А сдался. На той столоне косоглазые говолят: кого спас, того всю жизнь колмить будешь. А я тебя спасала? Спасала. Нет, скажешь? И куда мне тепель, големычной, деваться-то?
И Олег понял, что дела совсем никуда, и решился.
Чимита он не видел с лета, примерно с тех самых пор, как умер Черныш. Олег пару раз в срок приносил положенную дань, но дверь в Чимитово логово, вопреки обыкновению, оставалась закрытой, и не чувствовалось за нею присутствия живого существа, пусть даже такого особенного, как Чимит. Но и смерти не чувствовалось за дверью, а только сырая пещерная пустота. И обтрепавшиеся квитанции-счета торчали из-за дверного косяка, как будто и не Чимитово это логово, а частный дом какой-нибудь Марь Иванны, бывшей продавщицы продмага или, скажем, работницы собеса. От того, что пропал Чимит, Олег не почувствовал ровным счетом никакого облегчения, а почувствовал почему-то подвох и перестал ходить к Чимиту, рассудив, что тот всяко даст о себе знать в случае необходимости.
А решился Олег отнести Сян Линю образцы нефрита из Кимовой заветной пещерки. Запасся зубилом и молотком и отправился ковырять камень, словно гробницу грабить. Так он себя чувствовал. Но, перейдя речку Лихую, миновав Оловянку, призвал силы, не небесные, не земные, а – другие, сам окаменел и – с каменным сердцем – пошел крушить камень, желтовато-белый, с драгоценной золотой пылью.
Неизвестно, чего на самом деле ждал от Олега Сян Линь, но, увидев доставленные Олегом образцы, он своим поведением полностью опроверг досужее мнение о пресловутой китайской сдержанности и скрытности. Такое создалось впечатление, что Олег принес в грязноватом своем рюкзаке не просто поделочный камень, а мощи самого великого китайского святого, если таковой существовал. Сян Линь чуть не кланялся камням, ласкал их пальцами, нарочно порезал себе руку тонким полупрозрачным сколом, прижимал к груди и полоскал в колодезной воде, любовался блестящей мокрой поверхностью, на которой отчетливее выступали редкие золотые созвездия. Он причитал и бормотал по-китайски, заливался сиплой флейтой и простуженным жаворонком, стонал влюбленным голубем.
Олег решил, что Сян Линь рехнулся и, наверное, сейчас полезет его убивать из-за этих камней по каким-то своим религиозным причинам. Но китаец вдруг пришел в сознание и сказал вполне отчетливо:
– Еще неси. Не обижу. Это большая редкость, это царский камень, божественный. Из него изготовят волшебные фигурки большой силы. Мастера щедро заплатят за этот камень. Неси, и да не исчезнет тропа у тебя под ногами. Много у тебя такого камня?
– Порядочно, – кивнул Олег, а китаец снова что-то забормотал нараспев, явно впадая в транс. Но Олега это совершенно не устраивало, он был голоден с дороги, поэтому решился прервать восторги и спросил: – Сян Линь, я китайского до сих пор не знаю и вряд ли когда-нибудь смогу его осилить, поэтому объяснил бы ты, что ты там бормочешь, и выполнил бы долг гостеприимства: я есть хочу.
И Сян Линь заговорил, достав горшок с рисом и, вероятно, по случаю удачного приобретения, еще один горшок – со свининой, а также маринованный лук, а также стеклянную флягу с самогоном, редкой гадостью, как уже не раз успел убедиться Олег.
– Это нефрит, редкий, белый. В Китае его мало, но этот камень у нас ценят, ох, как ценят, с глубокой древности. Если флейта звучит, словно ветер во льдах, говорят, что это нефритовая флейта. Если девушка красива, в ее имени есть иероглиф, обозначающий нефрит. Нефрит – это не только красота, это власть и могущество. Я приведу тебе слова Конфуция…
– Конфуция? – Олег даже поперхнулся от удивления. – Это ваш знаменитый мудрец?
– Что ты так удивился? Что я знаю Конфуция? Я образованный человек. Я языки знаю и древнюю историю. Но у нас была культурная революция… Мне-то еще повезло, я не жил в бараках и не выращивал рис на болотах с ядовитыми змеями… Меня сделали сначала сельским учителем, потом лесником и оставили в покое или забыли. И я стал приграничным торговцем… Конфуций! Он почитал нефрит. Он вроде бы так говорил: «Нефрит как сила познания, ибо гладок и блестит. Он как справедливость, ибо у него острые края, но они не режут. Он как покорность, ибо стремится вниз, к земле. Он как музыка, ибо издает чистые, ясные звуки. Он как правдивость, ибо не скрывает изъянов, которые лишь усиливают его красоту. Он как земля, а его стойкость рождена горами и водой»… Конфуций. В одном неправ Конфуций: нефрит-то режет! – И Сян Линь продемонстрировал глубокий красный порез.
Этот день положил начало материальному благополучию Олега. Он сам крушил камень и в пещерку никого не допускал. Сян Линь (неизвестно, сколько там перепадало ему самому) щедро расплачивался с Олегом и уже не товаром, а валютой, неведомо как добываемыми долларами, ибо такое Олег поставил условие, а условия отныне диктовал он, поставщик редкостного товара.
//-- * * * --//
Накопив кое-какую сумму, Олег неожиданно для себя стал господином и повелителем одной из первых бригад «челноков», по мере финансовой возможности мотавшихся в Китай за дешевым барахлом и радиотехникой. Челноков – бесхозную и нерегулярно промышляющую группку – Олегу сосватала Соевна, которая при Олеге с недавних пор как сыр в масле каталась, завела квадратную шубу из черной козы и даже потолстела.
– Тебе хватит уже за колдон мешки таскать, – наставляла она Олега, – хватит жилного болова колмить. Ты лучше возьми под луку блигаду: две булятки, якутка, две лусских и цыган Лома, хоть он и влет, что не цыган. Сами они из Читы.
– Это что – у цыгана Ромы гарем такой интернациональный, а, Соевна? Ты во что меня втягиваешь?
– Сам ты галем интелнациональный, все по девкам скачешь. Вот я твоей отпишу! Адлес-то знаю! Какой галем?! Все женщины семейные, детей колмят. Галем! Они бы, может, и лады бы в галем от такой жизни, да кто их, ласкласавиц писаных, возьмет-то! Ломато, цыган, тоже юнец влоде тебя, никудышного. Ему тоже небось кого помоложе да поглаже подавай!
Цыган Рома был горд, молчалив и полон презрения к окружающим. Всем цыганам цыган, только голубоглазый. И не такой уж юнец – даже на вид старше Олега на два-три года. Рома не нравился Олегу, но цыгана ценили женщины-челночницы за то, что мог в случае чего защитить от вполне вероятного грабежа и даже от незаконного таможенного посягательства. У него, судя по всему, были какие-то свои отношения с таможенниками, которые пропускали Рому и его бригаду, не цепляясь и не мелочась. А вот зачем Роме нужны были женщины, для Олега оставалось поначалу неясным, но не долго. Оказывается, за помощь и защиту каждая из них отдавала ему треть выручки, кроме того, они вскладчину оплачивали ему дорогу туда и обратно. Одним словом, Рома замечательно устроился, и при этом нужды у него возиться с барахлом никакой не было, вполне мог жить на то, что получал с женщин. Тем не менее он привозил из Китая по одной-две средних размеров сумки, но что там было, в этих сумках, один черт знал да сам Рома.
Олег с некоторых пор находился в душевном раздрае, так как чувствовал, что ходит по кругу, подобно запряженному в тележку ослику в зоопарке, и, подобно несчастному этому ослику, забыл, что такое горизонт. Поэтому, стремясь к хоть каким-то изменениям, он поддался на уговоры Соевны и «взял под свою руку» разъездную бригаду, но имел весьма смутное понятие о том, что, собственно, ему с нею делать.
Тем не менее, понимая, что история страны сделала очередной кульбит и что сейчас определенным «структурам» вряд ли есть до него дело и пора бы уже выходить из подполья, Олег осмелел и для начала купил себе задрипанную двухкомнатную квартирку на окраине Читы. А потом он арендовал на вещевом рынке закрытый павильон, вернее, сбитую из досок и раскрашенную имитацию пагоды, откровенно говоря, сарай сараем, и посадил там продавщицами якутку Веру и одну из русских женщин по имени Лада, и они продавали там то, что привозили из Китая остальные, тогда как раньше им приходилось сдавать привезенное в разные лавки, дравшие безбожный комиссионный процент. Торговля шла ни шатко ни валко, но Олег не прогорал, получая кое-какую прибыль, достаточную для оплаты аренды, налогов (официальных и, скажем так, частных) и для относительно приличного содержания себя самого и ставшей его домоправительницей Соевны.
Олег пошел в торговцы, потому что понимал, что его походы с контрабандой бесперспективны и что рано или поздно удаче придет конец, что дело он вершит малоблагородное, что ношением писем через границу его больше не оправдать, так как письма теперь беспрепятственно шли по вполне официальным каналам, и родственники, проживавшие в разных странах, теперь тоже могли встретиться без всяких препон, были бы деньги. Но вся беда в том, что Олегу было скучно и муторно иметь дело с бабским шмотьем, безвкусными сувенирами и с плохо, со скрипом и шумами, воспроизводящими звук плеерами и радиоприемниками. Ясно было, что, вырвавшись из одного порочного круга, он попал в другой, еще худший, еще более закабаляющий.
К тому же как-то на неделе, просто от безделья и тоски, несколько раз подряд посетив магазин и обнаружив, что там ничего не меняется, то есть, что все барахло, развешенное по стенкам, осталось на прежних местах, Олег заподозрил нечистое. Но он не стал приступать с расспросами к продавщицам, понимая, что если он прав и у него под носом делаются какие-то пакостные делишки, приносящие в отличие от законной торговли приличный доход, который позволяет прокормить не менее десятка людей, то ему все равно ничего не скажут. И Олег по праву официального хозяина решил нагрянуть с проверкой в неурочное время, то есть ночью, что и сделал.
Дверь ему открыл сторож-студент, на вид – типичный Ромин соплеменник, крепенький и спортсменистый, с навыками дзюдо, как было известно Олегу. Поэтому Олег, прямо заявив о своих намерениях и уловив в глазах сторожа отражение целой симфонии настроений, быстро сменявших друг друга в последовательности от паники до угрозы, долго не раздумывая, послал сторожа в глубокий нокаут, с непривычки немного отбив кулак, и учинил обыск. Вернее, самый настоящий «шмон», стихийный, бессистемный и яростный.
В какой-то момент Олег почувствовал, что погром своего собственного хозяйства доставляет ему несказанное удовольствие. Ненавистные шмотки летели и опадали по углам, съеживаясь от испуга и превращаясь в бесформенное никчемное тряпье. Он срывал их руками вместе с вешалками, а те, что не мог достать, сметал длинной палкой и брезгливо стряхивал на пол уцепившуюся за раздвоенный конец палки ткань, словно это была не блузка или платье, а ядовитая плоть пронзенного победным копьем дракона.
Олег перевернул вверх дном всю лавку и складское помещение и, ничего не обнаружив, со злости смел на пол вместе с тумбой-подставкой редкую в мелкой частной торговле тех лет вещь, называемую «кассовый аппарат». Кассовый аппарат, надо полагать, был угроблен, но не успел Олег устыдиться своего деяния, не успел он признать своего позорного поражения в этой битве с женскими тряпками, с «конфекционом», по выражению образованной якутки Веры, как обнаружил, что постамент, на котором покоилась касса, полон наркоты. Полон прозрачных пакетиков с белым порошком. Вот так. И он никому бы, даже ангелу небесному, не поверил, если бы тот вздумал утверждать, что это толченый мел, приготовленный для побелки потолков, или зубной порошок, или, там, стиральный, рекламируемый по всем телевизионным каналам «Омо» или, скажем, «Ариэль».
В следующие полчаса Олег не слишком осознавал свои действия. Он стал как бы сторонним наблюдателем, он рассеянно и пассивно следил за самим собой. Вот Олег расстилает на полу плед якобы из верблюжьей шерсти, а на самом деле стопроцентно синтетический. Вот Олег перегружает крупные, с хорошую медузу, пакеты и чертову уйму маленьких пакетиков, проскальзывающих рыбками между пальцев, на этот плед, вот он связывает плед узлом и несет его к выходу. Вот он, придерживая бедром неудобный узел, открывает заднюю дверцу своего маленького джипа «Сузуки», не слишком нового, но прыткого и бравого, как бульдожка. Вот он швыряет узел на заднее сиденье, сам садится за руль и едет на окраину, в сторону своего дома, так как прекрасно помнит, что чуть дальше, сразу за городской чертой, есть подходящий для его целей заболоченный пруд. Вот он доезжает до пруда, берет чертов узел и, проваливаясь сквозь свежую ледяную корку, покрывшую вязкое месиво, несет эту пакость к сухим камышам. Вот он возвращается назад, так как понимает вдруг, что узел может и не утонуть. Вот он находит подходящий валун и упаковывает его в узел вместе с пакетиками. Вот он, наконец, зашвыривает узел за камыши, и тот, порушив тонкую ледяную стяжку, тонет в пруду, навсегда уходит в ил…
//-- * * * --//
Известие о том, что Сабина вышла замуж, не слишком потрясло Франика. Вышла она замуж или нет, не так это важно, когда на ней все равно лежит неизгладимая печать их полудетских поцелуев, а совместно пережитая сказка соединяет покрепче брачных уз. Переписка, однако, прервалась, Сабина не ответила на его несколько прохладное поздравление с изменением социального статуса, не имеющее ничего общего с письмами-новеллами последних трех лет, написанными в подражание Эрнесту Теодору Амадею Гофману, которым Франик зачитывался.
Франик подозревал, что, напиши он о своих страшных переживаниях по поводу замужества Сабины, о своем намерении, скажем, вены резать или в монастырь уйти, он в ответ получил бы слезную исповедь и нежное предложение оставаться друзьями на всю жизнь, как будто бы он дал ей какое-то основание сомневаться в своей дружбе. Как-то она, Сабина, не угадала со своим не-ответом, маленькая она еще и многого в жизни не понимает. Франик мысленно пожал плечами и обратил свой взор на еще одного члена своего прайда – Светочку, разумеется.
Нет-нет, он давно перестал относиться к ней свысока. Он даже прекратил называть ее винторогой жирафой, тем более что она остригла свои нелепые косички и стала совершенно обворожительна, приобрела стиль. В Светочку Франик был влюблен, влюблен до мешающих здраво воспринимать действительность дневных грез и до жарких и томных ночных сновидений, до сих пор довольно редко посещавших его. Светочке он приносил цветы, как когда-то пирожные – Сабине. И цветами в вазочках, в широкогорлых бутылках из-под молока и в банках, засохшими, увядшими, увядающими, была заставлена вся комната Светочки, бывшая комната Олега и Вадима.
– Светка, выброси, – велел Франик, – вонища от них. Я тебе еще принесу. Целую клумбу.
– Ах, вот где ты их берешь! – озорничала Светочка, закладывая в нотный сборник очередную розовенькую гвоздичку для засушивания. – На клумбе, значит.
– Ты где-нибудь видела, чтобы здесь у нас, на берегах Невы, гвоздики росли? – возмущался Франик. – К тому же зима на носу. Я их честно покупаю у южных людей.
Франик бессовестно лгал. Он честно покупал цветы только тогда, когда украсть их не было никакой возможности, и кража цветов стала для него страстным увлечением, как для некоторых охота или покер. Азартное это было дело – мелкое воровство. Три – пять цветков – не в убыток заросшему дремучей щетиной торговцу, а сколько азарта! Сколько азарта! Как будто ты снова выходишь на ковер и делаешь то, чего от тебя никто не ожидает. Вот только публика не рукоплещет, но и ни к чему это, чтобы такое сокровенное и, надо признаться, порочное занятие, как воровство гвоздик, стало достоянием публики. Франик наедине с собой упивался собственной ловкостью, тешил свое тщеславие и не задумывался над тем, что занятие это в некотором роде неприлично и похоже на занятие любовью с самим собой. Впрочем, он и не испытывал настоящего удовлетворения до тех пор, пока Светочка не выражала ему своего восхищения очередным букетиком.
– Не выброшу, – упрямо мотала головой Светочка, сверкая солнечной челкой, – они и увядшие красивы, и сухие хорошо пахнут. И цветов мне никто никогда не дарил, даже… Даже… – И Светочка отводила глаза.
– Даже кто? – насторожился Франик.
– Даже на сцену никто не приносил, – быстро отвечала Светочка, поводя глазами в сложном ритме рисунка на обоях.
– Светка, – вдруг взволнованно, хриплым медным колокольчиком, продребезжал Франик, – ты, знаешь… или наклонись, или давай на диван сядем… Мне позарез надо тебя поцеловать, а никак не дотянуться…
– Франц…
Светочка то ли от удивления, то ли отвечая на просьбу Франика, опустилась на диван. Франик нырнул лицом в солнечные прядки, обхватив ладонями ее голову, прижался к горячей щеке и зашептал, сминая и растягивая упругую кожу:
– Так ведь к тому все и шло, а, Светка? Я сейчас буду целовать тебя до тех пор, пока… Пока не умру, наверное. А потом – с того света – буду допрашивать, и ты мне все расскажешь, что скрываешь и о чем врешь… Совершенно бездарно врешь…
– Франц… Франик, – попискивала Светочка, пытаясь одновременно и увернуться от его губ, и не упустить поцелуя, – Франик, тетя Аврора…
– Тетя Аврора и дядя Миша вот уже полтора месяца ходят на цыпочках и с замиранием сердца следят за развитием нашего романа. И боятся спугнуть его, наш роман, как редкую бабочку, боятся надеяться, что из наших с тобой переглядок и случайных прикосновений выйдет что-нибудь путное. Они боятся надеяться, что меня, обормота, полюбит такое сокровище, с неба упавшее… Или снизошедшее. Они бы свечку поставили, если бы в Бога верили.
– С неба упавшее? Ах ты!.. – Светочка, возможно, и вправду хотела оттолкнуть Франика, но оказалось поздно, она почувствовала, что парализована, что надежно опутана прочной паутиной, сотканной движениями его рук. Кроме того, она, оказывается, задыхалась и дышала часто и жарко, дышала его кожей и волосами, ловила его яблочный выдох.
– С неба. А теперь давай, выкладывай, неземное создание. Исповедуйся давай. Что ты там ночами всхлипываешь? Переживаешь собственную измену какому-нибудь там… не знаю… Шварценеггеру? Светка! Он того, точно говорю, не стоит. Я – лучше.
– Лучше. Ты – лучше. При чем тут вообще этот?.. Все дело… Ладно. Все дело в Анечке. Понимаешь, в Анечке. Я ее столько не видела, а это – страшно. Мама, конечно, заботится о ней, но я-то… Я-то, такая свинья, уехала и предала ее, учиться, видите ли, поехала, как будто в Новосибирске нельзя было учиться. А ей скоро два годика. В Анечке все дело.
– В… Анечка – это?.. Светка?
– Анечка – дочка. А я – свинья, а не мать.
– Ты не свинья, ты, Светка, дурища. Почему ты молчала-то столько?
– Ну, потому что ты прав, я – дура. Я боялась, что ты тогда… Что я тебя тогда не заинтересую или заинтересую, но только в определенном плане… Горизонтальном. Ненадолго и не всерьез.
– Правильно ли я понимаю, счастье мое, что ты мне делаешь предложение руки и сердца?
– Ага, – несчастным голосом пропищала Светочка.
– Принимается, так и быть. И Анечка принимается, если только…
– Если что? – испуганно посмотрела Светочка.
– Светка, извини, но она ведь не?.. Не от Святого Духа, я хочу сказать. Мне-то, собственно, безразлично, от Духа, там, или еще от кого. Но… С той стороны… м-мм… претензий не будет?
– Той стороны не существует, Франц. Та сторона погибла в Афгане, подорвалась на мине. Та сторона сбежала от меня в армию, убоявшись отцовства, хотя никто и не призывал отца новорожденной, мужа кормящей матери. Нас моя мама поженила еще в конце десятого класса, когда узнала, что я беременна. Ну, и его родители тоже считали, что так правильно. Мы поженились, и никто, кроме родителей, об этом не знал. Анечка родилась через полгода после свадьбы, и он, по-моему, ее испугался и меня к ней ревновал, а я не понимала, как это можно… И тоже обижалась. Анечка плакала по ночам, у меня молоко пропадало, я обижалась, он ревновал и… сбежал, как дурак, и подорвался. Он не предполагал, что его в Афганистан пошлют. Я до сих пор думаю, что произошла жестокая ошибка… Такого никто не заслуживает. Ну, а потом мама настояла, чтобы я поехала учиться в Ленинград, потому что она сама здесь училась.
– Светка, ты не поверишь, как моя мама будет рада Анечке, – с еле заметной грустью сказал Франик. Историю своей загадочной «болезни» он помнил чуть ли не наизусть и прекрасно понимал, каким ударом стало для Авроры известие о том, что он не сможет оплодотворить женщину.
Франик и Светочка поженились сразу после Нового года, на скромном торжестве присутствовала и крошка Анечка, привезенная из Новосибирска бабушкой Наташей. Бабушка Наташа, неуклюжая, как корова, возбужденно толкала в бок Аврору Францевну и вопила:
– Аврорка, я ли не говорила, что когда дело начинается со слез и драки, то заканчивается свадьбой! Нет, ты помнишь?! Какие шекспировские страсти кипели тогда в Юрмале?
– Графинчик, ты преувеличиваешь. Ничего такого не было, кроме проявления невоспитанности со стороны Франца. И за это он в свое время получил.
– Ой, да ты не знаешь! Светик была увлечена твоим Маугли с тех самых пор, как вышел фильм. И вот – нате вам, он живой, во плоти и гадости говорит. Что за прелесть! Ну кто бы по уши не влюбился?! Да ни одна бы дура девка не устояла!
– Тетя Наташа, – подкрался сзади Франик в темно-сером жениховском костюме и при галстуке, – я больше гадостей не говорю. Получается, что и любить меня не за что?
– Как так не за что? По-моему, ты свинтус из свинтусов. Из тех свинтусов, на которых дуры девки западают. А свинтусы эти, нежные и любящие, весьма себе на уме. Права я?
– Ммм… – ответил Франик, весело сверкая чуть хмельным глазом. Светочкина мама ему нравилась чрезвычайно. Понимающая она была женщина, несмотря на всю свою неуклюжесть и бестактность.
– Вот именно, – вздохнула Наталия и добавила серьезно: – Франц, я уверена, что Аврорка с Анечки будет пушинки сдувать, но ты-то, молодой балбес, не оттолкнешь ли ее, не обидишь ли? Я тогда Анечку лучше обратно с собой в Новосибирск заберу.
– Она моя дочь, – звонко и отчетливо произнес Франик.
//-- * * * --//
Олег проклинал себя за то, что, отправившись громить лавку, не собрал документы и самое необходимое из вещей и не погрузил в джип. Тогда не было бы причины возвращаться домой. Тогда сразу после погрома, утопив ядовитую дрянь, можно было бы катить на все четыре стороны, и ищи его свищи. Но он не сообразил, а потому попался. К тому же он был уверен, что время до утра у него всяко имеется.
Он добрался до дому с единственным желанием сменить ботинки, в которых хлюпала холодная жижа. Ключ почему-то сначала не лез в замочную скважину, потом влез и не захотел поворачиваться, а когда повернулся два раза, как и положено, Олег с трудом его вытащил. Здесь бы ему и насторожиться и дать деру, пока не поздно, но он, чувствуя знакомый и до сей поры бывший безопасным запах дома, распахнул дверь и, еще толком не войдя, принялся стаскивать и стряхивать с ног промокшие ботинки, рвать «молнию» куртки, распутывать длинный шарф.
Потом его сзади рванули за этот самый скрутившийся корабельным канатом шарф, и на голову обрушилась вся вселенная со всеми ее громадными каменными и огненными шарами, со всеми ее пульсарами и больно сверкающими хвостатыми странницами, и колючая межзвездная пыль запорошила глаза, и черная дыра разверзлась и поглотила, и сверхплотная темень сдавила так, что каждый вдох становился казнью и бил в затылок барабанной колотушкой.
Потом тьму разорвало ослепительно яркое радужное пятно, и она поплыла в стороны, к глазной периферии. Олегу удалось разлепить веки, но он тут же пожалел об этом, потому что прямо в глаза ему светила всеми своими пятью стосвечовыми лампочками его собственная люстра. Он снова зажмурился, но, чтобы отвернуться, нужны были силы, а он не мог даже приподнять голову, хотя и очень этого хотел, потому что в затылок больно упиралось ребро высокой спинки стула, к которому он, как оказалось, был примотан широким скотчем.
Затылок ему приподняли – прямо за волосы, и он увидел, что в квартире – все вверх дном. Кто-то постарался не хуже, чем он в своей лавке. Своей, да не очень-то своей, как выяснилось. Потом ему под нос сунули потертую картонку на толстой нитке, и Ромин голос произнес:
– Это что?
Олег скосил глаза, о чем пожалел, так как все вокруг пошло неоново-зелеными волнами, и прохрипел с усилием:
– Ты за этим здесь все перевернул?
– Не за этим. Ты знаешь, зачем. Но сейчас ты ответишь, что это такое, или…
У него еще и ножик был в руке, и острие этого ножика белой молнией засверкало у левого глаза Олега. Собственно, картонка не таила ничего такого, что следовало скрывать, и Олег, сделав болезненную попытку равнодушно пожать плечами, ответил:
– Цыганка дала когда-то. Я еще мальчишкой был…
– Какая цыганка? Как звали, помнишь? – допрашивал Рома, поводя ножиком.
– Много лет прошло, а ты мне по голове еще дал. Не помню. Меня она звала Лачо, кажется. А ее звали Перикла… Перина… Патрина… Нет, Мерикла, но Патрина тоже там была, ее дочь, что ли, – внезапно вспомнил Олег, хотя до сего времени не лелеял воспоминаний о страшноватом эпизоде своего детства. Возможно, он и не вспомнил бы имени старой безногой цыганки, не получи он по затылку.
– Мерикла, значит. И Патрина. А ты, значит, Лачо, – усваивал Рома, и ножик чуть отодвинулся куда-то к Олегову виску. – Мерикла, чтоб ты знал, – моя бабка, Патрина – мать, а я – кто?
– Отстань… – простонал Олег.
– А я тебя, Лачо, гадже приблудный, помню. А ты меня? Так вот, я – Рудко. Рудко. Может, вспомнишь?! Ты меня боялся тогда…
– Я тогда всех боялся. Неудивительно… Это ты меня дразнил?
– Как тебя было не дразнить? Если бы не бабка, я бы тебя до смерти задразнил. Если бы не бабка, не картонка эта ее, я бы сейчас с тобой не разговаривал, а вез бы мертвое тело в тайгу. Чье тело, догадываешься? Куда ты влез, гаджё? Что тебе не жилось хозяином?
– Мне отвечать? – прищурился Олег с почти прежней норовистостью.
– На фиг мне твой ответ. Если бы не Мерикла… Она еще жива и в большом почете, в Москве теперь, и эти самые картонки, которые она придумала… и раздает кому ни попадя уж много лет, крепче охранной грамоты. Я не могу тебя убить, а потом общаться с ней, с моей бабкой. Она тут же просечет, что на мне кровь кого-то из ее подопечных. Она насквозь видит, потому и в почете. Может, ей до тебя и дела нет, но я-то нарушу ее защитное слово, а она такого не прощает. Поэтому будешь жить… Будешь жить и отрабатывать то, что уничтожил. Ведь уничтожил?
– А если не буду? Что тогда? Ты ведь не можешь меня убить или отдать на убийство? Так я понял, Рудко?
– Тебе бы очень повезло, Лачо, – насмешливо протянул Рудко, он же Рома, – тебе бы очень повезло, если бы ты был один. А ведь ты не один… У тебя есть две большие беды – жена и сын. И у них нет никаких охранных штучек от Мериклы.
– Сколько я тебе должен? – спросил Олег в надежде откупиться.
– Очень много, – белозубо ощерился Рома-Рудко, – можешь и за всю жизнь не расплатиться. А может, и расплатишься, если будешь хорошо и старательно работать, гадже.
– Я должен тебе верить? – скривился Олег. – Я? Мерикла, помнится, говорила, что обманывать гадже не грех, а даже заслуга.
– Так что же ты спрашиваешь, гадже? И зачем тебе мой ответ? У тебя что, есть какой-то выход?
Выхода Олег пока не видел никакого. Он понял, что попал в очередной порочный круг, и тысячу раз пожалел о своей опрометчивости. Что бы ему было не связываться с «челноками»? Ломал бы себе нефрит и копил бы понемногу, вкладывал бы во что-нибудь денежки. Что бы ему было, почувствовав неладное, осторожно не выйти из дела, не оставляя хвостов? Но в глубине души он понимал, что, действуя таким образом, не был бы самим собой – Олег не умел не лезть на рожон, не подставлять под удар свою многострадальную шею.
//-- * * * --//
Никаких особых поручений Олегу не давали, не шпыняли и не лишали той минимальной прибыли, которую приносила-таки официальная торговая деятельность магазинчика. Но вниманием его, мягко говоря, не обделяли, обложили плотно, контролировали каждый шаг почище спецслужб. Олег, как он себе понимал, служил фигурой прикрытия: если бы что сложилось у Ромы не так, отвечал бы официальный хозяин предприятия, то есть Олег. А доказывать кому-то, что ты не верблюд, дело бесперспективное, тем более что виноват ты или нет, но причастен, однако. Замазан и вонюч.
Олег лихорадочно искал выхода, иногда от тяжких размышлений у него даже температура поднималась, а сны снились самые что ни на есть поганые. Он кричал по ночам, и Соевна, самостийно поселившаяся при кухне, среди ночи толкала его в бок и насильно пыталась поить отваром мяты и ромашки.
– Соевна, – раздраженно отмахивался Олег, – я лучше водку пить буду, чем эту пакость. Отстань от меня совсем, и, вообще, убиралась бы ты в Лихореченск. Сосватала ты мне, можно сказать, «бригаду».
– Фу-ты ну-ты! Водку он будет пить! Я те дам водку! Я те плопишу по пелвое число! Блигада ему не угодила! Соевна ему не угодила! – разорялась Соевна. – Ну кто ж знал-то? – жалобно добавляла она. – А ты победи цыгана!
– Соевна, чтоб тебя! Как мне его победить, если у него Инна с ребенком на крючке?
– А ты толгуй! Толгуй, чтоб откупиться! И думай! Тебе-то пока ничего не глозит, у Ломки-то все куплены как пить дать! Влемя есть!
– Соевна, я же наркотой торгую! – рычал Олег.
– Не ты! Не ты, а он! А ты, давай, ласшиляй толговлю! Ты ж с магазина живешь, а не с налкоты! И твоя Инка тоже. И я тоже… Мне вот теплые немецкие сапоги на натулальном меху нужны, к плимелу…
– Соевна! Провались твои сапоги! Спалю лавку, к чертям собачьим.
– Спали! Спали! И повесься еще! Отлежь себе нос, пусть у твоей тещи зять безносый будет! Так, что ли? Ну, мудел, ну, мудел, что твой цаль Соломон! – измывалась Соевна.
В одном была Соевна права: Инну, прозябавшую, чтобы не раздражать родителей (как понял Олег из переписки с нею), в какой-то заводской медсанчасти города Братска и получавшую грошовую зарплату, надо было содержать. Сама она проявлять какую-то активность ради собственного материального благополучия была не способна. Перевозить же Инну с сыном к себе Олег опасался. Сначала опасался, потому что сам был неустроен, потом – из-за Ромы, потом вдруг понял, что вовсе не из-за Ромы, который при необходимости, если, не дай бог, таковая возникнет, достанет ее где угодно. Не из-за Ромы, а из-за себя самого.
Их разделяло несколько бескрайних и бесконечных лет, и оба они менялись – менялись врозь. Олег приезжал к Инне в Братск всего два раза. И если первая встреча была нежной и терпкой, как осенний дым, то вторая, состоявшаяся через полгода, отдавала горечью сгоревшего жилья, той бедой, которая объединяет, возможно, вопреки желанию. Они, Инна и Олег, с трудом узнавали друг друга, замечали то, чего не увидели полгода назад, и жалели друг друга, не в силах ничего изменить.
– Я больше не донья Инес, – шептала Инна ночью, вытирая слезы о плечо Олега, – я больше не донья Инес, я замотанная и равнодушная провинциальная врачиха. А от тебя, Олежка, прежнего только канавка на верхней губе осталась… Ты стал гораздо шире и грубее, волосы подрастерял и пахнешь по-другому, не собой, а… электричеством, по-моему…
Но окончательно расстаться с Инной, бросить на произвол судьбы, отпустить в свободный полет ее, привыкшую к клетке, Олег не считал себя вправе. И себя прежнюю она потеряла по его вине, с этим приходилось соглашаться. Поэтому он, невзирая на то, что окружен был соглядатаями, с иронично-благосклонного соизволения Ромы расширял свою торговлю, обзаводился новыми связями и восстанавливал старые, китайские, шедшие через Сян Линя, к которому был отпущен со строгим напоминанием о том, что жизнь Инны и сына целиком и полностью зависит от его поведения.
Олег начал торговать электроникой, а также вкладывал деньги в ценные бумаги, в которых научился разбираться, и даже, поначалу робко, а потом смелее, начал играть на бирже. Жить стало не так страшно и намного интереснее, но все отравлял Рома со своей издевательской усмешкой. Рома забирал себе половину заработанного Олегом и не думал его отпускать, хотя Олег, по его подсчетам, давно отработал утопленные наркотики с лихвой. Но кто же отпускает дойную корову?
Все это было крайне унизительно. И однажды Олег, в основном, чтобы сменить обстановку и не видеть каждый божий день Ромину лоснящуюся морду, придумал себе командировку в Москву, под предлогом налаживания прямых, без длинной цепочки посредников, поставок китайско-корейско-гонконгских компьютеров и радиотелефонов в столицу. Олега, как всегда, небрежно благословили и выделили ему двух сопровождающих, чтобы в столице он чего не удумал, с точки зрения Ромы, неподходящего.
В Москве Олег добросовестно встречался с нужными людьми, подписывал договоры, участвовал в совещаниях и относительно скромных корпоративных застольях и с тоской думал о том, что в Читу возвращаться все равно придется, что Рома, чтоб ему пропасть, наверняка воспользуется его, Олега, каналами для переправки в столицу наркоты… Для того и отпустил, и гляделки его масляные вспыхивали желтым огнем, и взгляд чадил, и горькая копоть оседала у Олега на сердце.
И тут Олега проняло, и проняло так, что мелькнула в голове кометою одна мысль, совсем не здравая мысль, совсем шальная и авантюрная, но… Но, в конце концов, попытка не пытка, думал он. Хуже себе он вряд ли сделает. И Олег, сопровождаемый двумя «попутчиками», предпринял пешую прогулку по Москве и, словно невзначай, вышел к трем вокзалам. И протянул под предлогом гадания руку первой же цыганке видом почище прочих.
– А кто руку для Зарины золотить будет, молодой? – повела густым туманным взором цыганка по имени, надо полагать, Зарина.
Олег, повернувшись так, чтобы не видели «сопровождающие лица», вытащил бумажник, но вместо купюры достал картонку на веревочке и показал ее цыганке Зарине.
– Откуда у тебя? – еле слышно спросила Зарина и слегка побледнела.
– Меня зовут Лачо по-вашему. Картонку когда-то дала Мерикла. Проводишь к ней?
– А вдруг ты злой? – забеспокоилась цыганка. – Вон с тобой какие двое, – кивнула она на Роминых мордоворотов, которые, не увидев в действиях Олега ничего из ряда вон выходящего, стояли в двух шагах и скучающе смотрели на голубей, в уверенности, что никуда он не денется, если до сих пор не делал попыток сбежать.
– А ты проверь, злой я или нет. Неужели не умеешь? А эти двое, – прошептал он так, чтобы слышала только она, – эти двое мне не нужны. Совсем не нужны. Поняла, надеюсь?
– Боюсь я. Ну, ладно. Запоминай телефон. Там все скажешь.
По телефону администратора гостиницы он передал привет Мерикле от Рудко, внука ее, и ему назвали адрес, и Олег встретился с Мериклой. А сопровождающих Олега мордоворотов решительно остановили у входа в квартиру. Было кому остановить.
Мерикла поседела до снежной белизны и похудела, высохла, но смотрела все так же проницательно и тяжело, как помнилось Олегу.
– Лачо. Я тебя узнала, – пошевелилась Мерикла в своей инвалидной коляске. – С чего бы Рудко стал передавать с тобой привет? У меня тут видеонаблюдение, – показала она на экранчик в углу. – Это, что ли, привет от Рудко? Вот эти два громилы?
– Можно и так сказать, – мрачно ответил Олег и поведал Мерикле о своих несчастьях, причиной которых был Рома-Рудко.
– Значит, жаловаться пришел, – важно кивнула Мерикла, выслушав Олегову короткую повесть.
– Я не жалуюсь, Мерикла. Я просто рассказал тебе историю. Рассказал, потому что не хочу… – запнулся Олег, впервые ясно осознавая, от чего именно пришел спасаться к старой цыганке.
– Не хочешь становиться убийцей? И мне теперь, старой, значит, решать, кого казнить, кого миловать? Что ж, считай, ты нашел выход, ты сделал правильно, что рассказал. Только ведь Рудко мне внук, а ты кто? Пусть тоже, что ли, будешь внук, Лачо, хотя ты и слаб. Цыган бы на твоем месте давно убил, своими ли руками, не своими ли, как сейчас многие молодые делают. – Мерикла поджала губы и качнула головой в сторону двери: – Они там шепчутся, что я, старая, уж выжила из ума, но сделать пока ничего не могут. А раз не могут, я распоряжусь. И тебя, Лачо, оставят в покое. Оставят только потому, что я когда-то тебя приняла и выдала тебе свой документ. Пусть только попробуют не оставить в покое! Рудко много воли взял и непочтителен. А сейчас ты сядешь со мной за стол, пока мои там с Рудко связываются по телефону или, как его там, по факсу, что ли? Он не посмеет тебе вредить никаким образом. А барон Коло всегда на моей стороне.
Олег не подозревал, что вряд ли Мерикла выступила бы так решительно в его защиту, если бы не обида, которую нанес ей Рудко, будучи еще пятнадцатилетним подростком, необузданным в мужских желаниях. Как-то ночью ему не хватило воли удержаться, и он спознался со своею сестрой Таней, любимой внучкой Мериклы, придавив ей лицо подушкой, чтобы не кричала и поменьше сопротивлялась. Изнасилование Тани имело совершенно ужасные последствия – задыхаясь под подушкой, девушка потеряла сознание, а в себя пришла уже тихой безумицей – так среагировал мозг на недостаток кислорода. Таня жила при Мерикле и помогала чем могла, своим присутствием не давая забыть о преступлении внука.
Так или иначе, Олега отныне оставили в покое, но он, зная Рому-Рудко, не сомневался, что тот только и ждет момента, чтобы устроить пакость, а то и готовит покушение, готовит так, чтобы его не в чем было заподозрить. Теперь главное было не расслабляться и не терять бдительности. И Олег, прежде всего, занялся благоустройством Инны, купив ей квартиру в Ленинграде, во-первых, потому что счел, что там ее не достанут, во-вторых, потому что знал, что ее измучили своими разговорами родители, недовольные ее положением соломенной вдовы, в-третьих, потому что желал ей и сыну лучшей доли, чем прозябание в полуголодной и тоскливой провинции.
Сам же он мотался между Читой и Москвой по накатанным колеям своих поставок, и недосуг ему было видеть жену и сына. В Москве он, бывало, оставался на несколько дней, а потому завел себе там небольшую квартирку в доме серийной постройки не на самой дальней окраине. Дело его росло и расширялось, и вскоре он, окончательно обосновавшись в Москве, стал руководить штатом наемных работников, а фирму свою на счастье назвал «Мерикла».
Глава 10
Разве не говорил я всегда, что в нашем узком семейном кругу старина Франц воистину maitre de plaisir? [3 - Распорядитель развлечений (фр.).]
Э. Т. А. Гофман. Магнетизер
Кино становилось все более и более самодеятельным, бездарным и разухабистым, шедевров более не требовалось, вернее, их создание не оплачивалось. Профессиональных режиссеров опознать можно было с первого взгляда – по вселенской тоске во взоре, по пьяноватой от неуверенности ни в чем на свете походке, по узким собачьим плечам под свалявшейся турецкой синтетикой свитеров, по равнодушному отношению к обуви и заляпанным очкам начала прошлого десятилетия. У актеров вид был обиженный, голодный и продажный, а невостребованные трюкачи бесились от недостатка денег и адреналина.
По «Ленфильму» словно небрежная метла прошлась: выметено было все крупное и яркое, наиболее заметное, но остались серые клочья, и они клубилась по углам, сплетаясь в скучных и однообразных интригах, растрясая пыльные сплетни, от которых хотелось чихать, отплевываться и промывать внутренности крепким алкоголем. Творческое начало с мертвым сухим шорохом свернулось в рулончик, как обрывок кинопленки, и затерялось где-то в съемочных павильонах, все более и более напоминавших трущобы.
Трущобы, как известно, в смысле борьбы за выживание ничем не лучше джунглей, и Франик, подросший Маугли, обремененный заботами о семье и не слишком – социальными предрассудками, сделал для себя некоторые закономерные выводы, определил главное. Главное, чтобы Светочка могла закончить учебу, не опускаясь до разливания клея по бутылочкам, до торговли в разнос шарлатанскими средствами для похудения или разведения грибов вешенок в домашних условиях. Главное, чтобы была здорова и обеспечена всем необходимым, включая и кучу игрушек, Анечка. Главное, чтобы мама и папа не чувствовали себя униженными, заходя в магазин после получения несуразной по размерам пенсии. Это все главное. А что же касается способов достижения семейного благополучия, то… не такой уж большой криминал (собственно, это вовсе не грешно, а может быть, даже и благородно) – обнести, скажем, склад барахла, который на территории «Ленфильма» обустроил мерзавец Ордын.
Предприятие – этот самый склад – было довольно доходным и необременительным. Ордын за бесценок то ли снял, то ли купил один из павильонов, не без злобного юмора разгородил его на клетушки декорациями и сдавал помещения под склады торговцам, при этом якобы обеспечивая охраной, а на самом деле нимало не заботясь о целостности складированного чужого имущества. Ордыну и в голову не приходило, что кто-то на «Ленфильме», где он диктаторствовал, или даже вне киностудии способен не убояться его гнева и обокрасть легкодоступный склад, подрывая державшийся на крови конкурентов Ордынов авторитет.
Гнева не убоялась дошедшая чуть ли не до крайней степени нищеты компания каскадеров, оказавшихся по нынешним временам никому не нужными. Киношные трюки становились все более и более примитивными и стереотипными, и предпочитали их выполнять сами актеры ради повышения гонораров и популярности, популярности как в профессиональной среде, так и у зрителей. Что же до испытанных трюкачей, то никому не было дела до того, каким образом они зарабатывают себе на пропитание. Поэтому в один прекрасный момент в компании из трех человек, с которыми водился Франик, сначала промелькнула маленьким, как муха, привидением, потом чихнула мышонком, потом, вырастая и оформляясь, заурчала довольным котом идея ограбления Ордынова хранилища.
Для начала проведены были разведывательные мероприятия, в результате которых выяснилось, что на торговой базе, как официально именовалась совокупность складов и кладовок, иногда неделями никого не бывает. А потому, если мероприятие, то есть ограбление, пройдет удачно, замечено это будет, по всей вероятности, далеко не сразу, возможно, все и пылью покрыться успеет к тому времени, как заметят. К тому же всем известно, что сторож, нанятый для проформы, – фанат тяжелого рока, и когда он пару раз за ночь обходит по периметру складской павильон, то не снимает наушников плеера, глаза его полуприкрыты в экстазе, а голова, спина и локти дергаются в сложном ритме хеви-метал.
– Кроме того, братцы-кролики, – вещал за чашкой кофе мозговой центр новоявленной шайки тридцатипятилетний детинушка по прозванию Орлик, – кроме того, мы вполне за недельку успеем наведаться в разные помещения. Зарываться не будем, что унесем, то унесем. Тягаем по силам. «Без шуму и пыли» – замечательный принцип, а? Перетаскиваем через заборчик, грузим в «Запорожец» к Джуди и везем на «Звездный» рынок. Джудинька, довезешь?
– Не вопрос, – задрала плоский нос Джуди, обезьяноподобная девица, в прошлом чемпионка страны по пятиборью. – Совсем не вопрос. Было бы что везти, мальчики.
– Это зависит от Маугли, потому что дверь мы ломать не будем, чтобы не заметили раньше времени, а запустим его по пожарной лестнице и через дыру в окне, откуда раньше кондиционер торчал, а теперь вместо кондиционера сквознячок работает. Туда все равно только Маугли и пролезет. Он нам с Супербоем и откроет шпингалет на окошке. Франц, ты как?
– Нормально, – пожал плечами Франик, не сомневаясь в успехе предприятия. Он был уверен в том, что не попадется, что его не заметят, так как обладал кошачьей способностью оставаться незамеченным, если ему не требовалось обратное. Тем не менее, хотя Орлик, самый старший в их компании, полагал себя самым умным, Франик больше надеялся на собственную смекалку и в будущем намерен был действовать на ниве криминала самостоятельно и независимо, а с подельниками связываться лишь в том случае, если без этого не обойтись, например, когда возникнет необходимость сбывать уворованное. Франик заметил, что и сам Орлик, и отчаянная девица Джуди, и молчаливый Супербой, бывший цирковой наездник, далеко не столь невозмутимы, сколь хотят показать, а просто, как и на съемках, держат марку бесстрашных героев, ловкачей и профи.
Франика многое не устраивало. Не устраивала тихая бравада коллег, это было несерьезно и по-детски, не устраивала непредусмотрительность новоявленных грабителей, их упование на случай. Франик, в отличие от них, всерьез рассматривал перспективу сделаться профессиональным грабителем-одиночкой, этаким независимым интеллектуалом, совершающим невероятно дерзкие, тонко разработанные преступления, позволяющие сорвать солидный куш. Он, разумеется, отдавал себе отчет в том, что путь этот тернист и что в какой-то момент, если он сорвется, страдания выпадут отнюдь не на его долю, а на долю семьи, во имя благополучия которой все и затевается.
Однако именно такой выход из гнетущего положения он считал наилучшим с тех пор, когда Аврора, впервые отправившаяся отоваривать талоны на мыло, вернулась с четырьмя кусками отвратительно воняющего «Красного мака» и с двумя кусками «Земляничного» и, изображая радостную улыбку, защебетала о том, как ей повезло, потому что зеленый «Шипр» еще хуже, от него несет, как от Ильи Поликарповича, жэковского сантехника, когда тот при параде. К тому же «Земляничное» не выносит моль. Вот.
– Тетя Аврора, – рассеянно пролепетала Светочка, – откуда у нас моль? Нету же.
– И теперь уж точно не будет, – все еще бодрясь, ответила Аврора Францевна, – а «Детского» не было. Прости, Светик, – виновато добавила она и сморщила подбородок, чтобы не потекли слезы.
В семье, к счастью, никто не курил и не увлекался алкоголем, поэтому талоны на водку и сигареты стали небольшой статьей дохода. Реализацией этих талонов занялся Михаил Александрович, он обменивал их на продуктовые или же попросту продавал и при этом ходил как оплеванный, и плечи его опускались все ниже и ниже. Он глядел виновато и быстро старел, стал желчен, и в то же время Франик ловил на себе его искательный взгляд и проклинал себя за то, что не оправдывает надежд родителей.
И последним, что подвигло Франца к решению пойти в грабители, стал случай со Светочкой, которая, возвращаясь вечером из консерватории со стипендией и желая по этому поводу порадовать семью чем-нибудь вкусненьким, не смогла купить в магазине ничего, кроме кочана капусты и банки несъедобных овощных консервов, над которой весь вечер и проплакала, предоставив не менее расстроенную Анечку, которая за день соскучилась по маме, заботам Франика и Авроры.
И Франик, чьи таланты в последнее время никак не находили приложения, начал воровать, порадовав семью объяснением, что устроился ночным сторожем в богатую фирму и сразу же получил подъемные.
//-- * * * --//
Первые три ограбления прошли как по маслу, «без шума и пыли», как и мечталось. Задачей Франика было добраться до пожарной лестницы, оканчивающейся на высоте примерно метров четырех от земли (до нижней ступеньки он добирался по Орлику и Супербою, который стоял на плечах Орлика), прицепить к лестнице капроновый канат на крепком крюке, чтобы смогли взобраться подельники, подняться до уровня окошка-амбразуры, расположенного почти под крышей, перейти с лестницы на узкий кирпичный выступ-карниз под окном, протиснуться через незакрытый по небрежению проем во фрамуге, оставшийся от кондиционера, и открыть окно с обратной стороны, чтобы на склад смогли проникнуть и остальные.
Франик легко и без напряжения выполнил свою задачу и ступил на решетчатую металлическую галерею, поверху опоясывающую павильон. С галереи в тусклом свете двух-трех лампочек, горевших над запертыми входными дверьми, просматривалось все пространство павильона, все большие и маленькие клетушки, разгороженные разновысотными декорациями и разделенные для удобства неширокими проходами.
Трое грабителей, аккуратно и бесшумно ступая, спустились по крутому металлическому трапу, но они тут же и растерялись: хлипких фанерных дверок было множество, но вот что было за этими дверками, это вопрос. Компания рассчитывала взять товар, возможный к реализации на вещевом рынке, то есть одежду, косметику, обувь – вещи, которые можно было плотно упаковать, легко спустить вниз через окошко и без проблем перевезти в машине. Товар даже в относительно небольших коробках, посуда, например, их никак не устраивал. Стоять и думать, однако, было некогда, приходилось действовать по наитию, и взоры Орлика и Супербоя обратились к Франику, так как его сверхинтуиция не являлась для них секретом.
Интуиция и на сей раз не подвела Франика. Он слегка стукнул плечом в ближайшую фанерную стенку и сказал:
– Попробуем сюда, что ли. По-моему, пахнет новыми тряпками.
Действительно, конурку заполняли большие полосатые сумки, в которых возят свой товар «челноки». Сумки, как убедилась троица, были набиты разнообразной одеждой в гладеньких, приличного вида пластиковых пакетах, украшенных фирменной графикой. Одним словом, товар, тщательно и плотно упакованный, словно ждал, когда его вынесут грабители. Это была удача, и восемь сумок (именно столько они смогли вынести) в одночасье сменили своих хозяев.
Существовал, разумеется, риск, что покража окажется никому не нужным барахлом, которое невозможно будет продать. Однако и здесь компании повезло. Джуди, которая у себя на кухне провела, так сказать, визуальную и органолептическую экспертизу ворованных вещичек, то есть осмотрела этикетки и шовчики изнутри, потерла, помяла, подергала и даже понюхала, а затем торжественно объявила:
– Это, господа, все, конечно, Турция и Сирия, но приличная. С мульками Живанши, Кардена и Шанель. Пару сумок я могу сдать хозяину моей троюродной сестрицы на «Звездном», но больше он вряд ли сразу возьмет. Остальные придется сбывать другим деятелям, и, наверное, даже на других барахолках. Так безопаснее, я думаю. Но такие шмотки с руками оторвут, точно вам говорю.
Шмотки, действительно, «оторвали с руками», как и шмотки двух последующих партий, «взятых» на той же неделе, только из других клетушек. Материально приподнявшаяся компания пребывала в эйфории, но только не Франик, трезво и расчетливо строивший планы своей будущей деятельности. И именно он заметил начавшееся вокруг склада и кругами расходившееся по киностудии тихое шевеление: разъяренный Ордын, прознавший о наглых кражах, совершенных на его складе, явно плел паутину, забрасывал мелкоячеистый невод на воров.
Трюкачи прижали ушки и затаились, стараясь не попадаться на глаза мальчикам Ордына, но вовсе не появляться на киностудии они не посмели, чтобы не вызвать определенных подозрений. Все, впрочем, закончилось для них удачно, так как действовали они аккуратно, не оставляя видимых следов, помимо раскуроченных замков кладовок. Но с этим-то уж ничего нельзя было поделать, поскольку умелых взломщиков в компании не имелось.
Склад, как источник обогащения, отныне был для них закрыт, там теперь поставили сигнализацию, вместо бесследно сгинувшего раззявы-сторожа дежурили два крепких парня в камуфляже, а ночью по складскому лабиринту бегали, клацая когтями по бетонному полу, молчаливые ученые овчарки.
Франик, в кино не снимавшийся уже чуть ли не полгода, давно осознал тщетность своего пребывания на киностудии и вовсе перестал там появляться после того, как улеглась канитель с расследованием серии ограблений. Он переключился на другие «дела», которые осуществлял по возможности в одиночку. Он по-прежнему грабил плохо охраняемые складские помещения, которые, стараясь не привлекать к себе внимания, разыскивал по всему городу. Он проскальзывал в самые узкие щели, в самые немыслимые лазы и научился обращаться с отмычками, которые изготовил сам, разобравшись предварительно с разными замками, которые скупал с упорством маньяка; он также по рекламным изданиям, по каталогам изучил многие системы сигнализации.
Обучению профессии взломщика Франик посвятил много времени и отдал много сил. Он продолжал совершенствоваться до тех пор, пока не понял, что попросту «чувствует» каждый замок, каждый проводок в сигнальном устройстве. Что же касается охранников, то они двигались далеко не с кошачьей грацией и вовсе не так бесшумно, как мыши. К тому же от них частенько разило специфическим, убойной силы перегаром популярного в те годы технического спирта под названием «Royal». Тем самым охрана как бы заранее давала о себе знать и поэтому не представляла для Франика серьезной опасности, он всегда успевал улизнуть вовремя и даже замаскировать свой отход.
Франик со временем не потерял осторожности, но, однако, обнаглел до крайности. Он дошел до того, что на «Апрашке» или на «Сенном» грабил один склад, а вещи продавал владельцу другого склада, чуть ли не соседнего, благо барахло было однотипным, и продажа оного – не опознанного и не опознаваемого – не вызывала излишних трений между конкурентами. Возможно, кое-кто из торговцев и имел определенные подозрения по поводу Франика, примелькавшегося на рынках и рекомендовавшегося «челноком», но мыслей своих они не озвучивали и не позволяли себе намеков, могущих оскорбить выгодного и сговорчивого поставщика.
Франик развлекался и совершенствовал свое мастерство, сознавая, что пока он не более чем мелкий вор, а ему хотелось большего – более выгодных и менее суетных – солидных – дел. В то же время ему, с его обостренным чутьем, стало казаться, что он находится в центре чьего-то пристального внимания, под присмотром чьего-то изучающего взгляда. Но Франик гнал от себя подобные ощущения, объясняя их тем, что работа-то у него, как ни крути, нервная и тяжелая, вот и сказывается постоянное напряжение.
Франик сделал вывод, что пора устроить себе отпуск, но перед отпуском решил попробовать провернуть одно соблазнительное дельце, непривычное для него и требующее помощника. Он задумал ограбить фирму, занимающуюся поставкой компьютеров. Фирма называлась «Мерикла», и в рекламном листке, который Франик обнаружил в своем почтовом ящике, было ясно сказано, что на складе фирмы хранятся комплектующие к персональным компьютерам, удобные, с точки зрения Франика, к выносу, вернее, к вывозу. Именно с вывозом, а также с отвлечением охраны и возникли проблемы, для решения которых необходим был помощник.
За помощником Франик обратился к Орлику, с которым не терял связи и который был известен своими обширными и не всегда добропорядочными знакомствами. Орлик рекомендовал ему молодого человека, чуть помоложе самого Франика, по имени Сережа. Сережа был весел, контактен, беспринципен, но и покладист, в меру склонен к авантюрам, разъезжал на белых «Жигулях» своей матери и, в целом, вызывал симпатию, а лицо его показалось Франику смутно знакомым. Последнее почему-то беспокоило, и в иной ситуации он бы десять раз подумал, прежде чем связываться с человеком, производящим сомнительное впечатление. Но Франик торопился, ему не терпелось отдохнуть, а для полноценного отдыха с семьей нужны были хорошие деньги. Поэтому он не придал значения излишне бликующему, словно невысохшая лужа в ветреный солнечный день, взгляду подельника.
…И вот на пару с этим симпатичным Сережей они и погорели.
//-- * * * --//
– Что, Петр Иванович, выкусили?! – шипела разъяренная и взлохмаченная Лина. – Выкусили, я вас спрашиваю, старый вы… хрен?!
– Слушайте, мадам! Когда же это кончится? Есть же какой-то предел! Что вы раздухарились-то? Вы опять за свое?! Язык свой придержите-ка! Уволю к собакам! К свиньям! С теплого секретарского места! Или…
– Или что? Доберманов своих подошлете, чтобы мне горло перегрызли? А имела я их всех!.. И вас тоже!
– Гмм… Неужели всех? – выразительно собрав морщины на лысине, как бы сам себя спросил Петр Иванович. – Непорядок какой. Бедлам и растление персонала. Тем более вас следует уволить из нашего респектабельного охранно-розыскного предприятия. С волчьим билетом. И куда вы, мадам, тогда денетесь?
– «Гербалайфом» пойду торговать или недвижимостью. Плевали там на волчьи билеты.
– Так ведь там тоже начальство, позвольте вам напомнить. Невоспитанное, корыстное, похотливое и самодовольное. И хватит уже, мадам. Я все понимаю: материнские чувства там… Поскандалили всласть очередной разок и хватит уже, дорогуша.
– Ах, вы понимаете! Материнские чувства! Какого дьявола вам понадобилось использовать моего Сережу?! Кто вам разрешил?! Почему это было сделано без моего ведома?! Он мой сын, а не ваша собственность!!! Вы не смели посягать!..
– Да хватит вам, я сказал! Хватит уже визжать резаной свиньей и слюной брызгать! Ничего с вашим Сережей не сталось, как учился в школе милиции, так и учится! И, надо сказать, он отлично выполнил первое оперативное задание, за что и получил поощрение. Он будущий офицер, что такого-то?
– Вы не имели права давать ему задания! На вас, что, вся школа милиции работает?
– Глупости говорите. Но мальчиков там сейчас можно нанять. С согласия начальства, разумеется.
– Оплаченного согласия?
– Кто же спорит? И как же иначе-то в наше время больших возможностей? К тому же у нас с вами дело-то… хм… согласитесь, почти семейное. Зачем же к нему привлекать внимание лишних людей? Мало ли кому что взбрендит?
– Но… Слушайте, не смейте больше так делать! Мало того, что вы пропихнули Сережу в эту дурацкую школу, меня не спросив, так еще и распоряжаетесь им теперь, как своей собственностью! Если это повторится, я вас, так и знайте… убью… отравлю…
– Тысячу триста двадцать первый раз угрозы слышу. Привык уже, знаете ли. Даже как-то не по себе, когда давно их не слышу. А что вы, собственно, имеете против школы милиции, Галина Альбертовна? Куда вы хотели сами-то «пропихнуть» своего отпрыска? В этот ваш Финансово-экономический? Так какой из него экономист-финансист? Он бы провалил все экзамены, несмотря на вашу ловкость в обустройстве иных делишек. Ну, нет у него ваших способностей, и сами вы прекрасно это знаете. А школа милиции – заведение довольно полезное, особенно сейчас. Что же касается нашего дела, так Сережа как нельзя лучше подходил на роль. У него с Францем Луниным много общего. Не тот у него размах, не тот ум, не тот талант, но… те же замашки, по большому счету. И не машите ручками – те же! Кстати, он сам охотно согласился принять участие в операции, когда узнал, кого предстоит отловить. Не забыты, верно, детские обидки в спортзале, ммм?
– Вы что, во все его посвятили?!!
– Я, при всех своих недостатках, разве похож на психа? Ваш отпрыск самоуверен, а сознание у него криминальное, как и у всего нынешнего поколения, ей-богу! Знай он все, он вполне был бы способен начать собственную глупую, грубую и примитивную игру. И попался бы… кому не надо. И погорели бы мы с вами, свет очей моих…
– Да ведь все равно толку не вышло! Франц, очередной наш наследничек, смылся, растворился, исчез бесследно! И это после того, как его и Сережу взяли с поличным на складе фирмы. Как это у вас так здорово получилось? К тому же это склад фирмы, которая принадлежит его брату. Это что, случайность? Или ваши извращенческие штучки?
– Мне казалось, что маленькая месть вашему бывшему любовнику доставит вам некоторое удовольствие… И у меня все получилось! Получилось бы… Если бы не эти дебилы из ИВС. Всего-то и надо было посадить Франца этого, Маугли, в одиночку для пущей сохранности до утра, и все! Все, что от этих дебилов требовалось! Они и посадили, придурки. Ох и посадили! Одиночной камеры у них, понимаете, не нашлось, так они сунули его в какую-то кладовку с дыркой в потолке, через которую раньше проходили трубы с чердака. А дыра заделана фиговой фанеркой. А Маугли наш способен пролезть и в мышиную нору, умеет ходить по стенам, по потолку и даже летать. Поэтому он эту самую фанерку-картонку от потолка отодрал, дыру расширил совсем немного – штукатурку и гнилые доски обкрошил – и утек через чердак и вниз по водосточной трубе прямо под носом у дежурного. Ему, я полагаю, даже пригибаться не пришлось, прошел под окошком, и все дела. А еще один идиот, который стоял в дверях и курил под звездами, сообщил, что необыкновенного ночью случилось только то, что какой-то мальчишка околачивался, искал томившегося в узилище папашу, как объяснил жалобным детским голосочком. Идиот мальчишку шуганул и сам за шкирку за ворота вывел. И подзатыльник дал, чтобы тот бежал быстрее. Он и побежал. И привет вам.
– И привет вам, Петр Иванович. А вы-то мечтали, что он вам в благодарность за освобождение, за сокрытие его криминальных подвигов… на блюдечке с голубой каемочкой… И где он теперь?
– Ммм… Где? Хороший такой вопрос, – несолидно заерзал Петр Иванович, тщательно пряча взгляд. – Так вот, таможенники в аэропорту вчера обратили внимание на одного русского литовца, худощавого блондина необыкновенно маленького роста, который возвращался домой с легким багажом… Если только это был наш прыткий приятель, запасшийся заблаговременно поддельным паспортом, то полагаю, что в Литве он недолго задержится. Наверняка попытается пробраться в Германию, благо язык, как нам известно, знает в совершенстве. Можно бы, конечно, попробовать его нагнать и задержать… Но… нынешняя Литва… Нынешняя Германия… Сложно будет. Даже весьма сложно. Неподготовленная авантюра получится, а значит, очередной провал, если честно-то. Я бы предпочел надеяться, что он все же затаился где-то здесь, поэтому будем отслеживать. Возьмем в оборот семью.
//-- * * * --//
У Олега с некоторых пор сложилось впечатление, что Инна специально готовится к его визитам, не слишком частым и недолгим. И что она изо всех сил старается вызвать к себе отвращение. Каждая встреча становилась новым кирпичиком в стене несправедливых обид и подстроенных недоразумений, которой Инна старательно и упорно отгораживалась от мужа.
О своих визитах Олег всегда извещал ее заранее, звонил из Москвы. И, как правило, по приезде минуту-две тосковал перед дверью ее хрущевской «распашонки» на углу проспекта Славы и Бухарестской, которую она ни за что не хотела менять на более приличное жилье. А тосковал по той причине, что из квартиры через замочную скважину, через зазоры между дверью и косяком и еще через какие-то невидимые щели доносились запахи перегара и табака. Он открывал дверь своим ключом и окунался в сонную и клейкую атмосферу уже остывшего и, в общем-то, жалкого разгула.
Инна обычно спала в халатике на голое тело на сбитом и грязноватом покрывале тахты или, может быть, еще не чувствуя себя подготовленной к очередной сцене, делала вид, что спит. На кухне – на столе, в раковине и даже на подоконнике – громоздилась немытая посуда с остатками по-студенчески простеньких яств, как попало валялись захватанные пустые бутылки, к кафелю ванной прилипли чужие волоски, а в комнату сына лучше и не заходить, там запустение, холод и пыль, и от этого жутко до сердцебиения.
Их тяжкий последний разговор был связан в том числе и с мальчиком. Олег тогда явился без предупреждения и застал Инну врасплох: вполне вменяемой, свежей и аккуратно причесанной. Она пила чай с покупной ватрушкой и что-то читала. Именно тогда он уверился в том, что к его посещениям она тщательно готовится, организуя эти нелепые пьянки – вечера встреч и воспоминаний – для тех своих студенческих, в прошлом вольнодумных, а ныне большей частью пустоголовых приятелей, которые до сих пор еще не эмигрировали, не стали знаменитостями или процветающими профессионалами, не сдвинулись на почве дианетики и «неформальных» религиозных верований, не погибли от наркоты и паленой водки, а влачили тоскливое существование бесталанных, по жизни трусоватых и обремененных тем или иным сравнительно безобидным пороком существ.
– Инка, я так и знал, что ты мне голову дуришь своими выходками, – сказал Олег, грея руки о предложенную ею чашку чая. – Ты меня решительно выставляешь?
– Разве решительно? Скорее наоборот, Олежка. Я все не могу решиться тебя выставить. Вот и довожу себя до безобразия от нерешительности. А со мной, невменяемой, какой может быть разговор? Одна ругань и укоры. И уговоры вести себя достойно и не опускаться. А я вот не веду себя достойно, поэтому у тебя появляется причина меня выставить, – проявила, наконец, откровенность Инна.
– Но я не собирался… – растерянно уставился на нее Олег. – Инка, зачем все это? Почему ты не хочешь переехать ко мне в Москву? Ну ладно, не хочешь так не хочешь. Не буду я опять заводить этот разговор. В конце концов, я могу перенести свою штаб-квартиру в Питер, хотя здесь у меня только филиал «Мериклы», а все остальное – и строительная компания, и проектировщики – там. Пусть я буду каждые три дня мотаться в столицу и встречаться там со всеми этими… победившими в августе клоунами, которые из меня деньги сосут на всякие так называемые программы. Пусть. Сил пока хватает. Да и небольшой самолет можно купить. Давно хотел. Но… Вот перееду я, так ты ведь меня выгонишь?
– Да нет, – отозвалась Инна. – Как это я могу выгнать хозяина из собственного дома? На его деньги купленного. Сама уйду.
– Инка! Это… Это подлость с твоей стороны! Так говорить… Стыдоба какая. Ну как так можно-то? Думаешь ты, что говоришь, или нет?!
– Ладно. Извини за мелодраму. Это мелко и стыдно, я согласна. Но, Олежка… Как только в твоей жизни появились первые телохранители, я поняла, что для меня там места больше нет. Ни для меня, ни для малыша. Ты теперь из другого лагеря, и ты оказался способен оторвать от меня ребенка и отправить его в этот дурдом, где его, маленького, учат всякой ерунде. Например, как правильно пользоваться ножом и вилкой – это, безусловно, самое важное, это, безусловно, просто необходимо знать маленькому ребенку! И не разрешают крошить на пол под страхом наказания. А как он может не крошить?! А утром заставляют пить грейпфрутовый сок – такую кислятину вместо какао, как он любит… Какие-то нудные коллективные игры, дурацкие танцы… Ты сам бы выдержал такое?
– Инна, время другое. И не дурдом это, а дорогущий частный образовательный пансион. К тому же ты так себя ведешь, что… Ребенку все твои гулянки наблюдать на пользу, что ли?
– Ему не на пользу находиться среди чужих и видеть мать только на каникулах. А гулянки мои… Ну да, гадость. И все равно мне лучше, чем тебе с твоими «клоунами» и грудастыми безмозглыми куклами в сауне. Так? Отпустил бы ты нас, Олежка. Мы же из прошлой жизни. Мы там остались, как рыбки в море. А ты нас из глубины тянешь на пляжный песочек, на солнышко. Чтобы осчастливить?
Окончательный разрыв, развод был, конечно же, неизбежен. Но Олег все медлил, хватался за соломинку, за истончившуюся до прозрачной, почти невидимой шелковинки прошлую любовь. Да и не любовь уже давно, а тоненькое волоконце ностальгии и благодарности, остывшей за годы и годы, проведенные врозь.
//-- * * * --//
Известие о попытке ограбления склада фирмы застало Олега в адвокатской конторе, где для него подготавливали документы о расторжении брака. Некто Кучинский, отвечавший за охрану филиала «Мериклы», позвонил по сотовому, сообщил о неудавшемся ограблении, попытка которого была сделана уже дней десять назад, во время пребывания Олега на отдыхе в Испании. Кучинский попросил о встрече в связи с особыми обстоятельствами, касавшимися личности одного из преступников, сбежавшего из-под стражи.
– Да наплевать мне на его личность, – возмутился Олег. – Я так понял, что вынести ничего не удалось, а систему сигнализации уже сменили?
– Сменили, Олег Михайлович. Тут же и сменили, и поругались с поставщиками этой самой безотказной системы. Ее, как оказалось, обесточить – раз плюнуть. Очень даже просто на самом деле. Но догадаться об этом не каждый смог бы, а только исключительно хорошо разбирающийся человек. И остроумный, я бы сказал. Если бы не его напарник, который нашумел, из склада много чего вынесли бы ценного, я думаю, и никто бы ничего не услышал. Так вот я об этом, который сбежал… Я бы не настаивал на встрече, Олег Михайлович, но… Еще раз повторю: дело в том, кем оказался… э-э-э… взломщик. Никак не могу назвать его имя по телефону, но оно вам, я абсолютно уверен, знакомо. И было бы непростительно скрыть его от вас.
Олег чертыхнулся недовольно и назначил встречу настырному охранителю, а когда узнал имя, чуть было не казнил Кучинского, как в старину казнили гонца, принесшего дурную весть. Известие о том, что грабителем оказался не кто иной, как Франик, взорвало Олега. Какая там буря в душе! Все вранье про бурю. Никакой такой душевной бури и не замечаешь, не до нее вовсе, если мозг вдруг оказывается на месте желудка, а сердце бьется там, где раньше была скорее всего печень или – кто ее знает? – селезенка, а голова пуста, как мыльный пузырь, и в глазах – едкая, щипучая мыльная радуга.
Олег и сам не помнил, как оказался на Васильевском перед дверью квартиры родителей, как на лестничной площадке сгоряча двинул плечом казенного вида пустоглазого и жесткоротого, будто черепаха, субъекта, как заколотил в дверь, забыв о том, что существует звонок.
Аврора Францевна на кухне выронила пузырек со смесью валерьянки и пустырника и выдохнула:
– Олежка… Ключ потерял.
– Аврорушка, что с тобой? – не на шутку встревожился Михаил Александрович, который последние несколько дней маятно таскался по квартире вслед за женой – куда она, туда и он, как хвост. – Аврорушка, капелек?
– Миша, да открывай же! Это Олег! Он в детстве вечно ключ терял и колотил вот так, как сейчас.
– Аврорушка… – еще больше испугался за жену Михаил Александрович. – Может, «неотложку»?
– Я не сошла еще с ума, Миша! – выпрямилась Аврора Францевна. – Может быть, скоро сойду, но еще не сошла! Я сама открою.
Она, красиво поседевшая, худенькая и немного потерявшая в росте, бросилась к входной двери, распахнула настежь и – не могла не обнять его вопреки всем обидам, почему-то не тающим со временем, как не тает вечная мерзлота.
– Ты совсем на Гром-камень стал похож, – оглядела она Олега. – Окаменевшая волна. На тебя конный памятник можно ставить – вполне выдержишь.
– А?..
– У нас горе, Олежка.
– Франик. Я только что узнал.
– Тебя тоже преследуют?
– Преследуют? Кто? За что?
– Эти, – кивнула в сторону двери Аврора Францевна. – Звонят, следят, караулят, проходу не дают. Подайте им Франика. А где я им Франика возьму? Я ничего о нем не знаю с той самой ночи…
– Мама, не плачь. Он объявится рано или поздно. А эти… преследования я прекращу. Это совсем легко. Он же на склад моей собственной фирмы влез. Я просто откажусь от всех этих расследований-преследований, в конце концов, ничего же со склада не пропало, а если они там сильно принципиальные, то задействую кое-какие связи. Без проблем.
– Один сын, значит, в бандиты вышел, – появился в прихожей Михаил Александрович, – а второй вором стал. А третьему до нас дела нет, живет себе в своем Израиле, самый умный.
– Папа… Кто бандит? – искренне изумился Олег. – В смысле, я? Чушь какая-то.
– Деньги и связи сейчас только у бандитов. А мы два года жили на ворованное. Нас тоже ворами сделали.
– Франик нас два года содержал, Олежка, – объяснила Аврора, – два самых тяжелых года. Мы не знали, что он ворует. Это он нас так берег.
– Мама, ты не беспокойся о деньгах. Я сейчас вполне могу вас обеспечить. Запросто.
– Не хватало еще! – рявкнул Михаил Александрович и отвернулся. Немного помедлил, словно желая что-то добавить, но промолчал, снова ушел на кухню и загремел стулом и чайником.
– Он не примет помощи, Олежка. Но если ты отвадишь этих, будет уже хорошо. Мы почти не спим из-за них.
– Отважу. И я пойду, мама. А Франик объявится, никуда он не денется, паршивец такой. Отцу… наилучшие пожелания. Будь здорова, мамочка. Мои телефоны – вот, на карточке.
И Олег, резко развернувшись, вышел, так и не поняв, что они с отцом не прощают друг другу своих же собственных ошибок. Он и не заметил, что из неосвещенного коридорного тоннеля на него с испугом, тревогой и неизвестно откуда взявшейся надеждой смотрит зареванная, исхудавшая от невзгод и переживаний Светочка.
//-- * * * --//
Как ни странно, после неожиданного визита Олега Михаил Александрович воспрянул духом, подтянулся, обзвонил кое-каких знакомых и объявил, что возвращается на работу, что его берут на полставки в Метрострой, на Выборгскую линию, кем-то вроде смотрителя или консультанта-координатора работы смотрителей – из его объяснений Аврора Францевна, вся ушедшая в заботы об Анечке, мало что поняла. Поняла лишь то, что Михаил Александрович теперь часто не будет ночевать дома, так как его новая должность предполагает и ночные дежурства.
Это и к лучшему, подумала мудрая Аврора. И дело даже не в деньгах, которые ему будут платить, а в том, что у него меньше времени останется на самоедство по поводу неудавшихся, как он считает, сыновей. И ей каждый божий день не придется доказывать, что с мальчиками, в общем-то, все обстоит благополучно. Что нельзя им навязывать образ жизни, который сами-то они считают правильным и разумным, что все изменилось, и мальчики, слава богу, давно выросли и вполне вписались в новые условия. Что Олег много работает и разбогател, что Оксана и Вадим весьма успешны в Израиле и растят исключительно талантливого сына, что Франик… С Фраником, конечно, беда, но… Но она чувствует материнским сердцем, что он жив и здоров. И насколько она его знает, он не позволит себе не процветать. В том смысле, разумеется, в котором он сам понимает благополучие и процветание.
Что ж, если бы Франик принимал за главное условие процветания сытую, размеренную, богатую жизнь, то можно было бы сказать, что он и процветал, и благоденствовал. Развлечений, милых его сердцу, было, правда, маловато, но зато и обязанностей не так уж много. Выполнение обязанностей, однако, а именно – супружеских, и стало главным условием его тепличного процветания. Франик, как говорится, удачно женился.
Его нынешняя супруга, богатая вдова с немалым сексуальным аппетитом, подобрала Франика в старомодном западноберлинском отеле, где он осваивал старинную профессию гостиничного «боя». Это была вторая, более высокая ступень его карьеры в Германии, начавшейся на автозаправке с мытья машин. Начавшейся после того, как вышли те немногие, добытые воровским путем деньги, заначенные на черный день, которые ему удалось вывезти из России и которые, как и поддельный литовский паспорт, лихо подчищенный и подрисованный рыночным виртуозом, хранились в камере хранения в Пулковском аэропорту.
Сначала, как только Франик правдами и неправдами добрался до Берлина, он кинулся разыскивать Сабину, а замужем она там или нет, это казалось ему не слишком существенным. Главное – найти, а потом уж как получится. Что получится, он и сам толком не знал, всерьез не задавался этим вопросом. Лучше всего было бы, конечно же, чтобы она уже успела развестись. Неплохо также и увести ее от мужа, если таковой до сих пор еще имеется, или, скажем, от любовника. Франик не сомневался, что любовник у столь романтической и чувственной натуры, каковой представлялась ему старинная его подружка, непременно должен быть.
В случае же, если Сабина вдруг – по неведомой и немыслимой причине – не захочет покидать мужа или предполагаемого любовника, Франик не сомневался, что она все равно не оставит его на произвол судьбы и поможет где-нибудь пристроиться, а уж он прикинется ненадолго бедным ягненочком, растерянным и потерявшим ориентиры вдали от родины. А там, глядишь, она и вспомнит первую свою влюбленность и падет к нему на грудь, рыдая от раскаяния. Но вся беда в том, что Сабина не нашлась.
Франик не знал фамилии ее мужа, которую она должна была принять, но он надеялся, что родители Сабины, герр и фрау Вольф, подскажут ему местонахождение своей дочери. Но и здесь вышел облом: супружеская пара Вольфов более не проживала по известному Франику адресу, а настаивать на том, чтобы ему выдали информацию о нынешнем адресе родителей Сабины Франик, будучи фактически нелегальным эмигрантом, опасался. К тому же он помнил о полной мрачных секретов службе теперь уже, наверное, бывшего полковника армии ГДР и понимал, что лицо, заинтересовавшееся полковником, может привлечь к себе нежелательное внимание и вызвать подозрение.
Поэтому Франику пришлось свернуть свои розыски и сосредоточиться на том, чтобы натурализоваться в Германии. И начал он с занятия не слишком солидного – с мытья стекол автомобилей при заправочной станции. А через полгода и буквально через неделю после того, как он, покинув ненавистную автозаправку, обосновался в холле гостиницы, наряженный в зеленую с серебряными галунами униформу, и стал похож на элегантного кузнечика, его купила себе в супруги Матильда Гофман.
Фрау Матильде чуть перевалило за пятьдесят, и она выглядела столь внушительно, что ни одна морщинка не осмелилась перебежать, оставив след, ее чело. Фрау Матильда высоко держала голову, чтобы никто не заметил, как прожитые годы, неуклонно сползавшие от макушки вниз, словно льды с полюса, ложатся складками вокруг шеи. Фрау Матильда обладала мощным, словно нос атомного ледокола, бюстом и плотным крупом лошади першеронской породы. Фрау Матильда носила «грацию», заказанную по каталогу «Отто», и поскрипывала ею, когда доводилось сердиться. Впрочем, как позднее выяснилось, гневливой она не была, но была всегда голодна, излишне сентиментальна и навязчива в проявлении интимных желаний.
Франик уже заканчивал работу в тот знаменательный день, когда в холле гостиницы появилась фрау Гофман. Она стала его последней клиенткой. Франик, отягченный чемоданом дородной фрау, сопроводил ее в номер и слегка поклонился в надежде на чаевые. Но фрау медлила и, молча улыбаясь, откровенно рассматривала Франика, поглаживая взглядом гульфик, который по причине столь настойчивого внимания начал слегка топорщиться.
– Сколько тебе лет, малыш? – осведомилась она плюшевым голосом.
– Довольно много, мадам, – ответил Франик, – я уже совершеннолетний.
– Придется с этим смириться, – изрекла фрау Гофман и растянула губы в повлажневшей улыбке. Она вытащила из портмоне несколько кредиток, сумма которых даже при беглом взгляде превышала размер месячного жалованья Франика, и сама вложила их в его нагрудный карман.
– Не люблю ужинать в одиночестве, – сообщила она. – Не составишь ли компанию, дружок?
– Я всецело в вашем распоряжении, мадам, – поклонился Франик с небрежным изяществом и, ловя свой шанс, с возбуждающей дерзостью вельможи восемнадцатого века окинул фрау взглядом, надолго задержавшись в области декольте и всем своим видом изобразив восхищение, чем, оказывается, необыкновенно поднял свою цену в ее глазах.
– Мое имя Матильда, – назвалась фрау Гофман. – А твое, малыш?
– Меня зовут Франц, мадам… Прошу прощения, Матильда.
– Франц. Очень мило. Я закажу ужин в номер. Велю принести его минут через сорок. Ты не возражаешь?
– Всецело в вашем распоряжении, – повторил Франик и дрогнул под напором фрау Гофман, которая вдруг с утробным стоном обхватила его голову и прижала к своему декольте.
– А впрочем… ужин… подождет… – глубоко, будто запыхавшись, задышала фрау Гофман, и Франику ничего не оставалось делать, как включиться в любовную игру, которая с ходу вскипела гейзером, но, к счастью для Франика, опасавшегося опозориться после длительного воздержания, не стала продолжительной.
– Ну как, малыш? – томно осведомилась фрау Матильда, отдышавшись после быстро наступившего бурного финала. – Тебе понравилось?
– Охренительно, – хрипло по-русски пробормотал Франик себе под нос, выбираясь из щедрых недр фрау Гофман, и заерзал на животе, обтираясь о простыню, так как нашел ее любовные истечения слишком едкими для своей нежной, давно не упражнявшейся плоти.
– Что? – недоуменно переспросила фрау.
– Ты была великолепна, Матильда, – похвалил Франик. – Ничего подобного я не испытывал еще ни с одной женщиной.
– Ах ты, мой крошка! – замурлыкала фрау Гофман. – А не врунишка ли ты? Неужели у тебя уже были женщины? Мне кажется, что только в мечтах. Я делаю этот вывод, потому что ты так скор… на расправу.
– Если честно, Матильда, ты – первая, – нагло соврал Франик, понимая, что от него ждут именно этих слов. – И я всегда мечтал о крупных женщинах. Извини, если не доставил тебе ожидаемого удовольствия. Но ты так хороша, что сдержаться было совершенно невозможно. Я исправлюсь, вот увидишь.
– Называй меня Тильди, малыш, – растаяла фрау Гофман и прижала к себе полузадохшегося Франика. – Я буду твоей мамочкой. Я многому тебя научу. Покажи-ка мне свою штучку. Что за прелесть! Разреши мне поцеловать… О-о, да ты уже снова готов, мой котик! Иди же скорее ко мне…
Ночь прошла в любовных утехах и слащавом мурлыканье, состоявшем из готовых кинематографических фраз. Франику изощренная и почти извращенная любовная акробатика, которой требовала от него тяжеловесная фрау Матильда, была внове, но его спасала спортивная подготовка, иначе он ни за что не выдержал бы разнообразных стоек и мостиков, кувырков и мельниц, отжиманий и рывков, темпов и ритмов, навязываемых неуемной сластолюбицей.
А фрау Матильда пребывала в эйфории, полагая, что отыскала само совершенство, подлинный бриллиант, короля секса, и недвусмысленно дала понять это Франику:
– Ты – совсем другое дело, котик, по сравнению с другими мужчинами. Они, как правило, эгоистичны и слишком слабы. Например, Александр, мой покойный муж, умер от инфаркта в самый неподходящий момент, когда я скакала на нем всадницей и уже почти достигла желаемого. Впрочем, грех о нем плохо отзываться, он меня превосходно обеспечил, оставив в наследство пару многоквартирных домов.
– Ты преувеличиваешь мои способности, Тильди, – слегка струхнул Франик, выслушав рассказ о том, как фрау Гофман уходила супруга. Но потом взял себя в руки и принялся разыгрывать спектакль: – Но ты потрясающая женщина. Я всю жизнь буду тебя помнить, – подбавил он грустинки в голос и жалобно посмотрел на нее, завтракающую в постели.
– А мы разве уже расстаемся? – спросила она сквозь разжеванную, но не проглоченную булочку. – Я еще несколько дней пробуду здесь.
– Тильди, ты не понимаешь, – совсем загрустил Франик. – Я не слишком хорошо чувствую себя, вот так вот запросто пользуясь тобою, самим совершенством. Богиней! Видишь ли, меня воспитали довольно строго… Впрочем, я лгу. Дело в том, Тильди, что мне хотелось бы утешать тебя… вечно, а не те несколько дней, что ты мне подаришь. Тильди, ты не убьешь меня, если я осмелюсь предложить тебе руку и сердце? Не убивай меня, Тильди!
– Боже… – восторженно вздохнула фрау Матильда. – Боже. Ты знаешь, а я, пожалуй, подумаю. Ах, Франц! Признаюсь тебе, что мне никто и никогда не делал предложений руки и сердца. Даже Александр, как это не покажется странным. Нас поженили родители. А ты… Ты настоящий рыцарь, даже если и слегка прохвост. Но в этом есть свое очарование.
И через два дня, в течение которых великий психолог и новоявленный секс-гигант Франик старался изо всех сил показать себя скорее рыцарем и очаровашкой, нежели прохвостом, Матильда дала свое согласие на брак. Через месяц, который вымотал Франика до предела, состоялось бракосочетание. Франику позволено было поменять ту неблагозвучную для немецкого уха фамилию, что прописана была в его фальшивом литовском паспорте, на фамилию супруги. Так он стал Францем Гофманом и гражданином Германии.
//-- * * * --//
Михаил Александрович проявлял недовольство все три или четыре года с тех пор, как начал работать в метро. Ему страшно не нравился перегон от Лесной до площади Мужества, где лет двадцать тому назад, когда его только строили, случился катастрофический прорыв.
– Грунт тогда заморозили жидким азотом, – рассказывал Михаил Александрович Авроре, – и вместо того, чтобы отказаться от строительства ветки и послать к черту план и всякие там пятилетки в три года, по техническим соображениям, на мой взгляд просто абсурдным, проложили два тоннеля – один над другим.
Ворчал он и возмущался потому, что по его квалифицированному мнению все рано или поздно (и скорее рано, чем поздно) кончится грандиозной аварией, землетрясением, обрушением, провалом и страшной мешаниной с сотнями жертв.
– И не я один так считаю, – доказывал он Авроре, в душе не слишком довольной, что ее отрывают от книги. – Ты понимаешь, геология там сумасшедшая, плюс грунтовые воды, плюс рядом огромный канализационный коллектор, который эти воды, как ни крути, загрязняет. И они, загрязненные, намного легче разъедают строительные материалы. Там такая коррозия, ты себе не представляешь! И не смей ездить этой веткой! Лучше поверху. И то есть вероятность, что все в один прекрасный момент провалится на стометровую глубину. Тоннели-то проходят глубже некуда.
– Миша, да мне на Выборгской ветке вообще делать нечего! Я тебе об этом уже сто раз говорила.
– Мало ли куда тебя понесет! Извини. Это я от волнения грубости говорю. Да, так вот, там коррозия и вода с песком, которая замечательно дырки протирает даже в железобетоне. С весны вовсю сочится в тоннеле. А это значит что?
– Что, Миша? – устало переспросила Аврора.
– Гидроизоляция летит к чертям. А давление на такой глубине знаешь какое?
– Ужасное?
– Не то слово. Тоннели плющит. Нижний, на мой взгляд, на ладан дышит, потому что помимо прочего сверху на него давит второй. И давит, и проваливается в нижний. Да еще поезда… Все трясется, колеблется. Трещит по швам. Вода в тоннеле! Ты представляешь? Поезд уже по речке плывет, насосы не справляются. Полотно скоро, к черту, размоет! Почему, как ты думаешь, перегон закрыли на выходные, а на будни вывесили расписание движения поездов?
– Почему, Миша?
– Потому что за ночь не успевают откачивать воду. Там уже и с потолка сочится, и не сочится даже, а дождик идет.
– То-то Светочка к подружке на «Академическую» ездила и приехала мокрая. Говорит, с потолка вагона прямо душ брызгает, – проговорилась Аврора Францевна.
– Я же вам, дамы, запретил по этой ветке кататься! Сколько раз говорить! – вконец разбушевался Михаил Александрович. – Если уж через воздуховоды вагонов водичка брызгает… Не сметь кататься, я сказал!
– Хорошо, Мишенька. Я все-все поняла. Только вот скажи, пожалуйста, ты там не собираешься ли насмерть стоять, как комсомолец-доброволец? Мне бы очень не хотелось получать за тебя посмертную пенсию. Гроши вроде тех, которые я получаю за папу. И – извини, что напоминаю, но надо смотреть правде в лицо – годы наши с тобой уже не те, чтобы геройствовать. Лично мне вполне хватает и повседневного бытового героизма.
– Да не геройствую я, Аврора! Все мое геройство заключается в том, чтобы проедать плешь начальству по поводу того, что закрывать надо перегон, и срочно. А начальство само все знает и от меня бегает уже. Геройство! Это ремонтники геройствуют днем и ночью, дырки латают без конца. А я-то что!
– Миша, подыщи другую работу. По-моему, даже при теперешней нашей жизни с твоей специальностью это реально. Попросись хотя бы на другой перегон. Почему нет? Ты слишком нервничаешь последнее время, на работу отправляешься, как на войну, возвращаешься просто черный от усталости. Это не дело, Миша. Если что-то и случится, ты все равно ничем не поможешь.
– Хорошо, хорошо. Вот доработаю до конца года, – всего-то месяц остался – и куда-нибудь… э-э-э… «свалю». А то и правда, все без толку: и увещевания, и доказательства, и технические расчеты.
Но благополучно доработать до конца года Михаилу Александровичу не пришлось. В ночь с третьего на четвертное декабря, когда он уже закончил работу и, вымотавшийся до дрожи в коленях, поднимался вверх по эскалатору, подземное пространство дрогнуло, в тоннеле глухо и тревожно заревело, и вода с взбаламученным песком прорвалась в нижний тоннель.
Михаил Александрович, понимая, что произошло непоправимое, резко развернулся на эскалаторе в безотчетном порыве бежать обратно, спасать то, что еще можно спасти, или тех, кого еще спасти не поздно. Но – не довелось.
Он не рассчитал своих сил, убывающих с каждым годом, и упал лицом вниз навстречу движущимся ступеням, и потерял сознание, сломав руку, два ребра и получив тяжелое сотрясение мозга. Михаила Александровича вынесло наверх, где его и подобрали. И Аврора Францевна со Светочкой в тревоге прождали всю ночь. А когда утром по радио сообщили о катастрофе, Авроре показалось, что она рассыпается на молекулы, но она нашла в себе силы накрутить телефонный диск и узнала, что Михаил Александрович находится в больнице, в реанимации, что состояние его тяжелое, но не безнадежное.
//-- * * * --//
Удивительной, странной и знаменательной стала эта декабрьская ночь. Что только не привиделось Михаилу Александровичу, без сознания лежавшему под капельницей на высокой и жесткой кровати в реанимационном отделении. Что только не показалось ему в просвечивающем сквозь веки голубоватом мягком электрическом сиянии. Душа его, освободившаяся на время, не сдерживаемая почивающим разумом, гостила поочередно на празднике, состоявшемся в эту самую ночь у каждого из сыновей, которых разбросало по свету, развело, разобщило, размело ветрами времени.
…Лилось шампанское в Хайфе, в баре концертного зала «Аудиториум», где госпожа вице-мэр Оксана Полубоевая и ее супруг, директор крупной клиники Вадим Лунин-Михельсон поздравляли с первым крупным успехом своего сына Якова, юного скрипача-виртуоза.
Оксана, на редкость элегантная в тускло-голубых шелках, сама подносила бокал шампанского своему сыну. И Яша, золотоволосый отрок с нежным детским румянцем и лукавыми ресницами, принимая первый в своей жизни стреляющий пузырьками и искрами бокал, вопросительно косил ясным глазом в сторону отца, чтобы принять одобрительный кивок и ответить на поощрительную улыбку.
Яша медленно пил бледно-золотое, пузырящееся счастье и, прикрыв глаза, с наслаждением прислушивался к похвальным отзывам о манере его игры, которые вспыхивали по цепочке, как лампочки праздничной гирлянды.
– Хейфец. Новый Хейфец, я вам говорю. Наш юный Яков точно так же отказался от портаменто, а на это способен лишь большой талант. Какое звучание! Сама бесконечность! Звук так и течет из неведомого в неведомое, потоком, рекою. И никаких разрывов, никакого вакуума в мелодии! Виртуоз. Истинный виртуоз. Он очень скоро станет мировой знаменитостью, этот мальчик. Дорогая Оксана, вы вырастили гения.
– Ну что вы, Шмуэль, что вы такое говорите! Это же вы его профессор, а не я. Я бы не смогла выучить Яшу играть даже на погремушках, даже на детском барабанчике. Это все вы, дорогой…
– Знаете, Вадим, какую рецензию я напишу в газету о вашем гениальном сыне?
– Ругательную, Ицак? Кисло-сладкую? Лицемерно-дидактическую? Не дорос, не созревший талант и прочее, как вы любите? Плюс сплошные наставления.
– Да с чего вы взяли, Вадим Михайлович?! Чтобы я – такое? О Яше? К тому же в своей клинике вы избавили меня от геморроя, что само по себе чудо, не так ли?
– Это чудо, разумеется. Но не я же избавлял вас от геморроя, а доктор Ривка Верник. Ей спасибо говорите.
– Сказал уже. И строго между нами, мальчиками, мы с ней даже, извините, переспали в физиотерапевтических целях. А Яша… Будьте уверены, он не имеет отношения к моему геморрою.
– Я и так в этом уверен, Ицак Нахимович.
– Ах, да не перебивайте вы, счастливый папаша! Мало ли что я там пишу в газеты и журналы! Но не зря же я лучший музыкальный критик Израиля. Моему мнению можно и нужно доверять, не сочтите за саморекламу. Так вот я считаю, что Яша, уж не знаю, как в жизни (юное поколение – сплошь прагматики, по моим наблюдениям), уже не знаю, как в жизни, а в искусстве – истинный романтик, носитель романтической традиции. Это, я полагаю, наследственное, русское. Такие эмоции, пафос, образы прямо-таки психологические и очень, я бы сказал, пластические, объемные. Он владеет смычком, как живописец кистью. Я так и напишу, и пусть на меня за это шипят… некоторые. Это драма, а не музыка. Это больше, чем музыка. Хотя ничего больше, чем музыка, не бывает… Интересно, он думает, что делает, или нет? Все так целостно и ярко. С ума сойти…
…Лилось шампанское и в ресторане аэропорта Шереметьево, где отмечал день своей второй свадьбы Олег, собираясь прямо из ресторана отправиться в свадебное путешествие на далекие острова на арендованном по этому случаю самолете. Невеста в белом газовом тумане сверкала эмалью ноготков, сжимая пальчиками тонкий хрусталь. Она неторопливо и уверенно подносила бокал к четко очерченным вишневым губам, высоко поднимала совершенный, как у куклы Барби, подбородок и томно прикрывала газельи глаза. В тонкой ноздре сиял наивный бриллиантик, а фата едва держалась на высокой, туго и прихотливо скрученной башне богатых антрацитовых волос. Из башни выбивались непокорные черные змейки и щекотали розовые раковинки ушек, в которые немного захмелевший жених нашептывал известные вещи.
Нескромные откровенности, однако, нимало не смущали совсем молоденькую еще красавицу по имени Лилия, а полностью – Лилия Тиграновна. Лилия Тиграновна, как и положено современной девушке, не раз испытала уже ночное счастье в объятиях претендента на ее руку и сердце. И повела себя разумно, то есть весьма зажигательно и нежно, чем и подтвердила правильность выбора Олега ее себе в жены.
Лилия Тиграновна выглядела весьма декоративно, а дома у нее хранилась бриллиантовая корона мисс Армении. Лилии Тиграновне полагалось сделать выгодную партию, а Олегу – преуспевающему и влиятельному бизнесмену – полагалось наряду с «Мерседесом», коттеджем на Рублевском шоссе и роскошной московской квартирой иметь еще и супругу, с фигурой не менее совершенных очертаний, чем у «Мерседеса», и настолько элегантную, чтобы она своим присутствием не нарушала выверенную до миллиметра, до тончайших оттенков цвета стильность жилых апартаментов…
…Лилось шампанское и в уютном номере одного из небольших, но дорогих отелей Берлина, где уставший, переволновавшийся и абсолютно счастливый Франик пил его в одиночестве. Он только что успешно осуществил задуманное год назад, разработанное в мельчайших деталях, измеренное по линеечке и просчитанное с хронометром в руках ограбление крупного ювелирного магазина. Он пробрался туда ползком через кошачий лаз – окно-отдушину в подвале, через выпиленный кусок пола под прилавком. Система сигнализации повела себя, словно жаждущая отдаться первому встречному проходимцу перезрелая девица, которая в нетерпении своем старается вести себя насколько можно тише, чтобы спящие в соседней комнате родители не проснулись от воплей и стонов боли и страсти и не прибежали спасать свое невинное дитя.
Партия драгоценностей, опись которых завтра в спешном порядке будет разослана полицией по соответствующим точкам, уже уехала в Швейцарию в тайнике, оборудованном в сиденье обшарпанного и слегка побитого «Фольксвагена», и Франик, получивший немалое количество банкнот, сможет теперь заявить своей ненасытной в любви и удивительно нудной в быту супруге о желании с нею развестись.
Он поставил в магнитолу кассету с записью музыки Чаплина, что когда-то, в незапамятные времена расцвета его, Франика, кинематографической карьеры, играла ему в гостинице мама. Он вспоминал и мечтал, мечтал и вспоминал. Он строил планы, он тосковал, он блаженствовал, он верил в удачу и надеялся на некую желанную встречу. Он заснул, сидя в кресле, но не увидел во сне воплощение своих надежд. Сны ему не были ниспосланы. Вероятно, в наказание.
Эпилог
Один из островов в Полинезии
2003 год
– В наказание, Франц? Неужели у тебя есть совесть? – иронически подняла брови Сабина.
– Не цепляйся к словам, фрау Шаде. И не вздумай читать мне мораль. Просто недостаток информации, полученной в том числе и во сне, я воспринимаю как наказание, вот и все.
Сабина быстро перевернулась на песке и, изображая ярость, приставила к сонной артерии Франика острый обломок раковины:
– Если ты еще раз назовешь меня фрау Шаде, то…
– То – что?
– То ты попросту потеряешь физическую возможность получать информацию, черт возьми, Франц! Я же не называю тебя герр Гофман.
– Я бы и не возражал, между прочим. Весьма горжусь добытой в трудах праведных фамилией.
– Между прочим, по-моему, ты половину выдумал в последней части своего рассказа. Откуда ты знаешь, что происходило с твоими родными после того, как ты сбежал из этого… как его там у вас называют… изолятора временного содержания?
– Великое дело – «пятая колонна», фрау… То есть Сабина, – загадочно протянул Франик.
– Ты хочешь сказать, что тебе кто-то писал втайне от всех прочих? Твоя… жена?
– Что ревновать-то зря, прелесть моя Сабина? Нет, не она. Выдам тебе последний секрет. Это не Светочка, это ее мама. Я написал ей из Берлина в Новосибирск уже после того, как женился на Матильде. Ох, уж это был и бра-а-ак! Я чуть импотентом не сделался, чуть с ума не сошел, изобретая всяческие ухищрения, чтобы избежать сексуальных излишеств. Ну, да я рассказывал уже… Да, так вот. Любезная Натали, как она разрешила себя называть, то есть мама Светочки, меня для начала порядком изругала. И знаешь за что? Вовсе не за антиобщественное поведение, вовсе не за уголовное прошлое, а за то, что не написал раньше. Дело в том, что мы с ней, несмотря на редкость встреч, отлично друг друга понимали и симпатизировали друг другу. Она женщина практическая и многое в жизни разумеет. И она, поддерживая отношения как с дочерью, так и с моей мамой, взялась мне писать и все в подробностях рассказывала. Вот и весь секрет.
– Да уж, Франц. Ты везде поспеваешь, как я вижу. Между прочим, я все хочу тебя спросить: а чего ради ты столько времени провел в тюрьме, если оттуда оказалось так просто сбежать?
– По-моему, я уже намекал тебе об этом в моем сочинении. Во-первых, я думал и отдыхал. Удалился в пустыню, так сказать, чтобы поразмыслить кое о чем без мирской суеты. И, во-вторых, ради твоих прекрасных глаз, разумеется. Ты же не могла меня не узнать. Я не так уж изменился с детства. Я был потрясен: искать тебя столько лет, надеяться на случайную встречу, терять надежду, и вдруг – вот она ты, фрау психолог. Это, знаешь ли, было как знамение свыше. Вот я и завязал всю эту игру, а ты включилась…
– Я выглядела ужасно, я постарела и подурнела и, в отличие от тебя, надеялась, что ты меня не узнаешь, и в то же время…
– В то же время ты локти себе кусала от невозможности проболтаться. Наблюдать за тобой было одно удовольствие. Да не хватайся ты опять за эту ракушку! Лучше поцелуй меня, любимая.
Они валялись на вечернем пляже, смотрели на безбрежный, как сам океан, закат, наблюдали за тем, как становятся синими, потом фиолетовыми, а потом черными перистые кроны пальм, они голышом в темноте плескались в лагуне на мелководье, а потом наслаждались друг другом на ложе из сухой морской травы и ловили в ладони созвездия, пропуская меж пальцами звезды помельче и умываясь самыми крупными.
А ближе к рассвету Франик уныло сказал засыпающей на его плече Сабине:
– Местечко-то райское…
И она мигом проснулась:
– Франц, мне кажется, я тебя отлично знаю. Что опять?
– Ничего такого. Жить-то как-то надобно.
– А конкретнее? Кончаются деньги, и снова пора «на дело»? Господи, только не это!
– Да не кончаются они! Их на сто лет хватит, особенно при такой жизни, когда плоды земные прямо с деревьев сыплются. Не кончаются, не беспокойся. Просто…
– Просто у тебя, любимый, шило в заднице, – грустно констатировала Сабина.
– Может, и шило, а может… Ты понимаешь, мой роман остался незаконченным. Ни то ни се. А это жалко.
– Так заканчивай, – вздохнула Сабина. – Все равно ведь не уймешься. Только никакого криминала, я тебя очень прошу. И надень поскорее свои знаменитые штаны, а то сюда идет-переваливается твоя разлюбезная подружка…
– А-а! Роузи-Зена-Шенни! Королева рая! По-моему, она несет нам завтрак, – приподнялся на локтях Франик и неспешно принялся натягивать сшитые на заказ светлые джинсы из волокна юкки. – Роузи-Зена! – крикнул он. – Мы здесь, матушка! Что нового на свете?
– А что бы ты хотел узнать, красавчик? – спросила неопределенного возраста и необъятной толщины туземка, поставив на песок корзинку с завтраком.
– Например, когда в следующий раз прилетит гидроплан с континента, – глядя в светлеющие небеса, невинным голосом произнес Франик.
И Сабина посмотрела на него с любовью и тревогой, как смотрят женщины, обреченные поддерживать любимого во всех его начинаниях. Она накинула на плечи плащом слежавшееся пляжное полотенце и повернулась спиной к свежему утреннему ветерку.
День Ангела
Пролог
Калифорния. 2004 год
В волшебных стран неведомом просторе,
Безгласный, бессловесный, безъязыкий,
Влачусь, – но свежесть внешнюю почуя,
От тяжких уз освобожусь я вскоре!
Дичь отыскав в листве густой и дикой,
Взыграв душой, за крылышко схвачу я!
Э. Т. А. Гофман.
Житейские воззрения кота Мурра
«…и не сомневайся, ты обязательно сыграешь свою роль – блестяще сыграешь! – и ждать осталось, смею надеяться, не так уж и долго.
Не долго! Не долго – это, если глядеть на календарь, на крошечные циферки, в которые упакованы, сжаты дни и ночи, дни и ночи без тебя, моя любезная подружка. Дни и ночи без тебя, радость моя, Сабина.
О, ты права, ты совершенно права, мне не в пример легче. Мои дни и ночи сворачиваются в тугие рулончики – привычно и покорно, словно ковровые дорожки, устилающие лестницы в богатом доме, когда хозяева надолго или навсегда покидают свое жилище, или словно папиросы в старину, что набивались вручную, – их следовало наворачивать на палец. На излете дня, размышляя и оценивая происшедшие события, часто курьезные, изредка немного (не волнуйся! Совсем немного!) опасные, я будто бы беру особые остро наточенные ножницы с истершейся позолотой на кольцах, отрезаю кусочек шуршащей папиросной бумаги, сворачиваю папироску и выкуриваю ее, а что не докурилось, сжигаю в пепельнице. Вот и день миновал, оставив терпкий привкус, и легко дымится, дотлевая, и развязка моего романа все ближе и ближе.
Не знаю, вот не знаю, понадобишься ли ты мне в Нью-Йорке, сокровище мое. Я весьма ценю проявленные тобою ради меня, недостойного, авантюрные склонности, а также твою готовность прикрывать (как я понимаю, в смысле и прямом, и переносном) мне спину. Но напомню тебе: моя скромная спина становится гораздо более заметной, когда ее прикрывают, и подобное действие в настоящий момент было бы весьма нежелательно. Поэтому оставайся пока в Пасадене, обживай свою обретенную – пусть на время – „раковинку“ и не заблудись в ее винтовых переходах, не потеряйся. Беда будет искать тебя снова! У тебя ведь, как выяснилось, манера исчезать на полжизни, негодница…»
По поводу внезапных исчезновений… По поводу внезапных исчезновений – возмущенно поджала губы Сабина и даже перекосила их на сторону, прокручивая колесико «мышки», – так вот, по поводу внезапных исчезновений – не вам меня упрекать, герр Гофман. Известно, кто из нас более горазд на подобные трюкачества. «Не заблудись в винтовых переходах!» Герр Гофман в своем репертуаре!
Затейливый и несколько претенциозный коттедж, который он снял для Сабины на неправедные (что уж греха таить) свои накопления, так и назывался: «Раковина», и построен он был в точности так, как моллюск выстраивает раковину, – по кругу и с перегородочками. И гулким этот дом был, словно раковина, в которую трубят Посейдоновы герольды; и звон тяжелого столового мельхиора и тонкого хрусталя, наполненного хмельным калифорнийским соком, здесь звучал по-особому – призывно и тревожно; и лестнички понаделаны сплошь винтовые. Две деревянные на второй этаж, и сквозь их лаковое покрытие просвечивали неровными, капризными концентрическими разбегами годовые кольца. Одна металлическая ажурным драконом вползала на плоскую крышу под высокий парусящий тент, и еще две с радужной побежалостью на широких перилах неизвестного материала натекали по обе стороны дома ленивыми овалами с галереи второго этажа на дорожку, вымощенную розоватым ракушечником, что обегала дом со всех сторон.
Крошечное патио, перекрытое поверху широколистной ползучей растительностью, тоже представляло собою нечто вроде обители моллюска, мягко скругленной и увлажняемой меланхоличным фонтанчиком, ниспадавшим в маленький бассейн. Фонтанчик Сабина не жаловала и почти всегда отключала, чтобы не нагонял тоску, а в тесноватом белостенном бассейне нередко освежалась с наступлением настоящей жары.
Цвели и благоухали апельсиновые деревья, и с большой цветущей ветки, что стояла в узкой стройной вазе на рабочем столике, облетали лепестки и засоряли компьютерную клавиатуру. Сабина сдувала их вон, но вазу переставить ей было не догадаться. Она и вовсе забыла о ней, об этой вазе, не замечала ее, и лепестки летели как бы из ничего, из ниоткуда, и вели себя персонажами сна, неуместности которых нимало не удивляешься, а как удивишься, так и проснешься…
Сны… Сны ее в последнее время тоже шли по кругу, заплетались, пересекались и финишировали там, откуда изошли, – в поводе, послужившем к их началу. Они не разрешались итогом, а потому и вещими не были.
И это все дом. Он мал, с виду не больше раковины крупного наутилуса, если смотреть с шоссе через лужайку. Но здесь бродишь и бродишь тем же путем, что прокладывает себе сновидение, и требуется приложить волевое усилие, чтобы проснуться и перестать подниматься и спускаться по всем по порядку лестничкам, пересчитывать ступеньки, раппорты бледного орнамента на обивке стен и зеленовато-голубые пятна света, просочившегося сквозь шторный шелк. И все это по нраву, это умиротворяет, это ее дом, ее раковина… Ее безысходный рай. Ее узилище.
Сладкоречивый негодяй, ее возлюбленный, прекрасно, оказывается, знал, как не позволить ей следовать за ним и удержать ее на месте, не пользуясь замками и затворами. Он поселил ее в доме с колдовским пространством, в котором маршруты текли по замкнутой спирали. Он не учел лишь одного – необходимости время от времени выезжать за продуктами. Вот уж была мука менять просторный пеньюар на тесные по моде бриджи и майку и пересекать лужайку по направлению к навесу, под которым кое-как умещалась машина! И ехать к ближайшему супермаркету, и наспех (скорее бы домой) загружать тележку тем, что под руку попадется. А потом с утра проклинать свою поспешность, так как вместо кофе куплен растворимый гранулированный чай – невозможная гадость.
Невозможная гадость, в который раз убедилась Сабина, пригубив остывшую до температуры тела буроватую жидкость, и взболтала нерастворившуюся взвесь. Плеснула случайно на руку, рассеянно слизнула капли и отыскала глазами строку на мониторе, на которой остановилась.
«…на полжизни, негодница.
А новости вот какие. Я с недавних пор замечаю, что к известной тебе адвокатской конторе проявляет повышенный интерес некая колоритная супружеская парочка. Такого рода колорит присущ особой категории моих соотечественников, что селятся на Брайтон-Бич, но которые, будучи почему-то снобами, воображают себя обитателями Манхэттена. Парочка такова: крепенький безгубый старикан с непристойно розовым остро торчащим темечком, прячущий отсутствие взгляда за темными очками, а при нем – мадам критического возраста с выкрашенными в египетскую кромешную смоль сединами (седины явственно светятся в широком проборе) и приметным, оползающим увядшим анемоном, ртом.
Хоть убей, а я ее знаю, видел. Уверен, что видел ее когда-то молодой и привлекательной. Привлекательной порочным очарованием плотоядного цветка. Ия полагаю, что вспомню, где и когда встречал ее, вспомню, почему она так мне несимпатична и, более того, неприятна.
По некоторым признакам, по обрывкам фраз, что мне удалось расслышать чутким ухом своим, парочка (ну не удивительное ли дело?!) охотится на ту же дичь, что и я (вернее, мы с тобою. Прости, дорогая). Чтобы упредить твое беспокойство, скажу: я убежден в том, что определенно остался незамеченным упомянутым дуэтом. Дуэт в своих криминальных эволюциях продвинулся явственно дальше, чем я, многотерпеливый и, по твоей настоятельной просьбе, сверхосторожный. Поначалу меня это тревожило и несколько задевало мое самолюбие. Но затем, по здравом размышлении, я пришел к выводу, что оно, может быть, и к лучшему – иметь в нашем деле „конкурентов“ которые о нас с тобою, заметь, ни сном ни духом.
Они очень упорные и целеустремленные, эти двое, надо отдать им должное, и действия их иногда выдают профессиональную выучку. Но ведь и я, как тебе известно, далеко не промах. Ия надумал следующее: почему бы не позволить им схватить дичь и в то же мгновение не отобрать ее? Или же, воспользовавшись проторенной ими дорожкой, не увести добычу у них из-под самого носа? Они никакого права не имеют на мой долгожданный трофей! Они никакого права не имеют вставать на пути к моей великой цели! К тому же, я полагаю, гораздо менее хлопотно и гораздо безопаснее было бы воспользоваться плодами чужого шпионажа и шантажа, чем самому… Чем лезть на рожон самому, сказал бы я.
Ах, где мое спортивное честолюбие?! Где мое актерское тщеславие?! Как мудр и скромен я стал! Ты не находишь, ненаглядная?
Одним словом, я сменил тактику. Оставаясь незаметным, я следую тенью за нашей парочкой, а они и не подозревают, что невольно сделались моими ищейками, моими фокстерьерами в поисках лисьей норы. Они уже начали, нетерпеливо ворча и повизгивая, разрывать лисью нору – только комья летят! Они вот-вот добудут лису, а я уж тут как тут с мешком наготове!
…Я не выхваляюсь, Сабина, совсем нет. Я, поверь, очень трезво оцениваю шансы. Тут, разумеется, есть над чем поразмыслить, и размышлениям я предаюсь ежечасно. Не ежечасно, а ежеминутно я вспоминаю мою возлюбленную, ее худенькую перламутровую, обмякшую на жарких и влажных простынях, фигурку, ее взгляд, взлохмаченный после нашей любви, ее непослушные рыжеватые перышки за ушами и на затылке, ее тонкую и эластичную, как полиэтилен, кожицу на губах…
Всегда верен, Твой, и только твой Франц»
…Комплименты его, по обыкновению, прямо-таки непростительны. Его послушать, так ты не более чем неряха и растрепа, мышь, взмокшая от страха в мышеловке в ожидании казни или помилования, пропылившийся в борьбе с блохами воробей, совенок-разиня, упустивший ночную добычу, беспамятная белка в поисках своей кладовой, котенок, не способный спуститься с дерева, на которое так бесстрашно и по-взрослому влез… А теперь еще и полиэтиленовые губы. Она никогда не могла угодить ему цветом помады и перестала подкрашивать рот. И вот – пожалуйста вам – очередное обидное сравнение!
Я больше не стану оплачивать Интернет и не стану больше получать электронных писем с подобными комплиментами, говорила себе Сабина. Я не хочу быть добрым дрессированным ежиком, не хочу прижимать иголки под ласковой ладонью. Я не хочу… Я хочу щетиниться, показывать грозные острые зубки, царапаться и шипеть и охотиться на гадюк. Вместе с ним.
Она выключила компьютер, порывисто и неловко повернувшись, прочертила широким рукавом кимоно на слегка запыленной черной поверхности монитора тонкую насмешливую улыбочку. Улыбочка показалась ей до боли знакомой, и Сабина, рассердившись, стерла ее ладонью, превратив в притворно обиженную, но оттого не менее ироничную гримаску, а затем отправилась долгим путем улиточки бродить по дому, сочиняя ответ.
«Франц, милый. А не бросить ли тебе эту опасную затею, пока не поздно? Ты ведь можешь, наверняка можешь, выбрать немного иной финал для твоего романа. Ия уверена, что он будет не менее счастливым для всех, не менее праздничным и упоительным… Я тревожусь и страстно желаю воссоединиться с тобою. Я не буду мешать, не буду прикрывать тебе спину. Я буду безвылазно сидеть в отеле и заботиться о тебе, как добрая старая нянюшка и…»
…И ничего из этого не выйдет. Он тиран и деспот, и она повторяет себе это каждый день, чтобы не забыть. Он кумир и повелитель. Он чертовски удачлив. И он никогда не позволит ей вмешиваться в свой замысел, ни за что не позволит подкорректировать сюжет. А потому и ответ будет прост и краток:
«Береги себя. Жду и люблю. Твоя Сабина».
Глава 1
Ты видишь стройного юношу лет двадцати трех или четырех; его темные сверкающие глаза красноречиво говорят о живом и ясном уме. Почти дерзким можно было бы назвать этот взгляд, если бы мечтательная грусть, разлитая на бледном лице, не застилала, словно дымкой, жгучих лучей его глаз.
Э. Т. А Гофман.
Крошка Цахес по прозванию Циннобер
Темные глаза были фамильными, с диковатой чародейской прозеленью, и не утратили пока щенячьей ясности вопреки ночным бдениям в виртуальном пространстве и времени и подчас весьма одобрительному отношению их обладателя к пиву. Затуманить ясный Никитушкин взор способно было лишь любовное томление и особое – сконфуженное – урчание пустого холодильника. Именно так, сконфуженно и с обидой всхлипывая, сейчас и урчал обшарпанный «Минск», попусту нагнетая наледь, хотя нельзя сказать, что он был совершенно пустым. Никита, несмотря на головную боль, отлично помнил, что там оставалось: на средней, слегка проржавевшей, решетке холодильника скукожилась изошедшая склизким смертным потом корка сыра в наждачных пупырышках, покрытых плесенью, истекал гнилой вонючей зеленью длинный труп огурца и валялась на боку широкогорлая обезглавленная склянка, вся в подсохших кровавых струпьях кетчупа. Морг, одним словом, а не холодильник.
– Со святы-ы-ыми упоко-о-ой… – святотатственно зевнул в адрес холодильника еще и наполовину не проснувшийся Никита.
«А и чего было ради подниматься-то ни свет ни заря? – в ответ с готовностью вывел минорную и раздолбайскую, в стиле регги, руладу холодильник. – Может, ты думаешь, что тебе ни с того ни с сего вдруг будет ниспослано свыше? У меня смерть внутри, ночь внутри, срач внутри у меня… А ты?!»
– Вот бабла накоплю и к тебе доплыву-долечу-доеду… – сонно оправдывался Никита, высоко поднимая брови, чтобы глаза как-то все-таки открылись.
«Это не ты родил, не ты, плагиатор-р-р…» – разобиженным истеричным фальцетом напоследок прожурчал «Минск» и заткнулся.
– Цыть! – негромко, чтобы не разбудить Аню, хрипло рыкнул Никита в подражание некоему среднестатистическому олитературенному фельдфебелю. – Ты есть кто, чтобы меня учить? Кто ты есть, я спрашиваю? Рефрижератор. – Последнее слово прозвучало уничижительно.
«Не надо бы с ним так круто…» – укоризненно прошелестела на сыром сквозняке Эм-Си Мария, не так давно раздобытая правдами-неправдами и на тонких ленточках скотча распятая над холодильником – то есть на самом видном, почетном, месте. Синевато-шоколадная, рожденная под благородным солнцем Ямайки и вызревшая, как вызревают «звезды» – в пестролучистом инкубаторном свете рамповых огней. Она тут же и завела свое коронное: «Ты лучше посмотри на меня, во все глаза посмотри на меня. Ты узнаешь? – я твоя мать, и сестра, и жена… Я – ты видишь? – я сама – твое я, твое солнце и тень, песня твоя, такая долгая песня твоя-а-а…»
– Вот только глюкалова натощак не надо бы, mother-sister-wife, – вежливо и почтительно, но не без толики фамильярности, обратился Никита к Эм-Си Марии и разомкнул, наконец, сонные вежды.
Эм-Си Мария дружелюбно оскалилась – малыш проснулся, слава Всевышнему. И мощные, длинные ключицы ее заходили, как оглобли разворачивающейся на полном скаку тачанки, и ее густые бусы затрещали пулеметной дробью. И ее тощенькие и, скорее всего, морщинистые ямайские грудки, слегка прикрытые художественно изодранной вышитой дерюжкой, заколыхались на сквознячке, звонко зашуршали так, как может шуршать только свежий глянцевый постер: «…your shadow and sun, your song, so long song of yo-o-ours…»
– Идолище, – нежно скривился Никита, – дреды оборву, к такой-то бабушке. Или Войду подарю. Ему и шурши.
«Фу-ты ну-ты», – фыркнула Эм-Си и не без кокетства сощурилась, как будто бы ей не все пятьдесят с длинным хвостиком, а не более чем тринадцать-четырнадцать, и Никита ее первый серьезный ухажер. Веселые морщинки потекли от припухлых век на виски и скулы, от уголков рта – на высоко поднятый и маленький, как у черепа, подбородок, по длинной жилистой шее пробежал снисходительный смешок.
Никита протянул руку и ладонью кое-как примазал отклеившуюся полоску скотча к стенке. Постер косо натянулся, почти перестал трещать и усугублять головную боль и душевные страдания, приобретающие порою – при безденежье и вынужденном посте, вот как сейчас, например, – формы прямо-таки извращенные. До чего себя жалко, сил нет! Нормально, да? (Как сказал бы в былые времена, то есть где-то с год назад, Войд. Чего он вспомнился-то, глюкало полированное?) Нет, а с головой-то что делается? Ммм…
– Травма черепно-мозговая, моя любо-о-овь… – простонал Никита. Добрая подружка Эм-Си не стала обвинять его в плагиате, но перекосилась в гримасе молчаливого сострадания к похмельному братцу Никитушке, а потом, призвав своих чужедальних богов и еще, должно быть, Его растаманское Императорское Величество, поднатужилась, оборвала хлипкие путы и сноровисто, несмотря на почтенные годы свои, сползла в пыль за холодильник, откуда не слишком внятно прошелестела: «На подоконнике. Еще малость осталось».
Никита, казалось, не внял. Он с тоской вселенской во взоре оценивал кухонный пейзаж. Ничего, собственно, неожиданного он не увидел, ничего из ряда вон выходящего. Обычные последствия посиделок, случавшихся стихийно, но с регулярностью смены лунных фаз: тарелки и блюдечки, растрескавшиеся, с каемочкой, с цветочками-букетиками, с крупными разноцветными горошками, с вензельной надписью «Общепит», просто белые, и все в неаппетитных разводах и потеках; стаканы, высокие и узкобедрые, с подтянутым бюстом и с грубо наляпанными пивными гербами, низкие и широкие на толстой короткой ножке, допотопные граненые, обгрызенные фаянсовые, добытые в шаверме у Дэна (в бывшем кафе «Гармония»), некоторые с острым неприятным сколом на кромке, стаканы мутные, заляпанные, с засохшей плевками пивной пеной. И окурки на блюдечках – дохлыми личинками, и пустые бутылки, в одной из которых неистовствовала злая осенняя муха. Или оса? Для полного утреннего комфорта Никите не хватало только одуревшей от паров «Балтики» осы.
На плите – пустая черная сковорода, навсегда пропитавшаяся запахом жареного лука, фирменной дешевенькой закуски Аниного изобретения (а к луку полагался хлеб, который тоже весь поели-схомякали с крупной солью). Рядышком – желтый эмалированный чайник в ромашках и розах – правый бок жирно заплеван сковородкой в процессе жарки лука…
Утречко. И как всегда – хмурый свет из кухонного окна, что выходит на брандмауэр, до которого можно рукой дотянуться, было бы желание. Но с чего бы желать ощупывать пропыленную, закопченную, облупленную, холодную стенку? Окно полуприкрыто кисеей, серо-желтой то ли от пыли, то ли от старости, то ли от гнилой силы, излучаемой брандмауэром. Эта сила, эта энергия, явственный сырой сквознячок, проникающий сквозь щели в еле живых изможденных рамах, наглым пришельцем гуляет по кухне как у себя дома, поддувает в спину неугомонной подружке Эм-Си, прихлопывает газ на плите, блудит в пластиковой занавеске, прикрывающей установленную тут же на кухне ванну, коварно замирает в неприглядного вида кроссовках, валяющихся тут же на кухне у входной двери, потому что прихожей нет, и с лестницы (а известно, какие на Зверинской и в округе бывают лестницы) попадаешь сразу на кухню (она же прихожая, она же ванная).
Эта гнилая энергия, этот сквознячок не иначе и есть подспудная причина их вялотекущей ссоры. И не ссоры даже, а… А, может быть, болезни. Их страстное чувство простудилось, занемогло, загорчило сентябрьским парковым дымком, в ознобе, в лихорадке растеряло силы, умаялось от неустройства и безалаберности круговорота бытия, истекло с первыми холодными дождями – одна лужица осталась. Они все еще тщатся, неловко и торопливо складывают свои бумажные кораблики и подталкивают их друг к другу от берега к берегу, а лужица все меньше и меньше, мельче и мельче – уходит в рыхлый песок сиюминутных нужд, громоздящихся вокруг высокими дюнами – выше, гораздо выше сияющего лазурного горизонта.
…Да и кораблики положено пускать по весне, по солнечным свежим ручейкам, а не в преддверии октября.
И снова моросит, льет, хлещет как из ведра. И снова – в городе N дожди. И снова – мелководное пресное море на широком облупленном подоконнике, натекшее сквозь щели. И высоким неприступным островом – глиняный горшок с истощенным, окропляемым лишь дождичком из окна алоэ. А маяком – коричневая бутылка с сине-белой этикеткой. А в ней… А в ней, как она и говорила, Эм-Си, еще малость осталось. Где-то на четверть.
Выдохшееся пиво – такая дрянь, горькая и невкусная. Никита опустил опорожненную бутылку на пол, к холодной батарее, где стояли вольной толпой ее товарки, тихо перезванивались боками, когда от шагов постанывал и слегка прогибался неухоженный пол. Выдохшееся пиво, и между пальцев – мелкий тремор хабарика, наполненного тяжелым и холодным вчерашним дымом.
Ладно-ладно, all right, OK, I’m well, почти well, ей-богу, уже really well, дорогуша Эм-Си, если ты там мне внемлешь, за этим, как его, рефрижератором; сейчас станет лучше, сейчас даже появятся силы для того, чтобы умыться и отыскать штаны. Во всяком случае, силы на то, чтобы отыскать штаны, должны появиться уж точно, просто обязаны появиться. И черт бы с ними, со штанами, но там, в карманах, такие важные вещи. Жизненно важные вещи. Все надежды безрадостного и слякотного нынешнего утра связаны с этими вещами.
Эм-Си Мария зашуршала за «Минском», и Никита, непроизвольно обернувшись на раздражающий звук, обнаружил на траектории взгляда свои джинсы, которые обморочно раскинулись у стеночки. Под джинсами обнаружилась разбежавшаяся мелочь, а из кармана Никита извлек заслуженного вида бумажник со шпилечкой, а под шпилечкой покорно дожидалась своего часа надорванная и заклеенная скотчем десятка, а также не слишком аккуратно сложенные почтовые уведомления.
//-- * * * --//
Аня зависла между сном и явью, дрейфовала где-то на сумрачных средних глубинах. Плотные воды сна уже не принимали ее, выталкивали вверх, к дневной поверхности, но просыпаться не хотелось, потому что утро ничего не обещало. Ничего светлого и теплого, никакого сумасшедшего или хотя бы тихого счастья. Где ты, ураганное лето?
Уже тени дневных забот всполошенными стайками поднялись от предсердия и замелькали, замельтешили под сомкнутыми веками, как продолжение муторного и слишком короткого из-за очередных обрыдших уже ночных посиделок сна, но слух еще не проснулся, и она не слышала, как собирался Никита. Лишь осязаемо скользнул по озябшему нежному плечику его взгляд, и рука неловко поправила одеяло.
Это еще одна обида. Еще совсем недавно он не ограничился бы неловко-заботливым жестом, он бы не стал натягивать на нее одеяло, он бы стянул его, и отбросил, и тесно прижался бы, прерывисто пыхтя, и зарылся бы лицом в волосы над ухом, и стало бы жарко, так жарко, как бывает жарко подошедшему тесту, когда оно колышется, пузырится и млеет в ожидании сильной ладони… Вот такие утренние грезы. И по причине явной их невоплотимости Аня подтянула холодные коленки к носу и зарылась лицом в подушку, чтобы слезы сразу промокались, а не щипали физиономию.
…Слезы не горючие, не горячие, а холодные и щипучие. Едкие от соли, ледяные, словно городская талая весенняя вода. Но сейчас-то осень, детка, такая беда. И седую золу, что осталась от этого лета, размывает, растворяет пресная вода небесная. И так жаль, жаль, жаль, если навсегда, если навсегда…
Она до замирания сердца боялась, что радужная пленка, оставшаяся после летнего пожара на темной зыбкой поверхности, расползется широко, до невидимости, до неуловимости, до невоспринимаемости, уплывет безвозвратно. Это сон снова просочился из небытия, прокрался между мокрой щекой и подушкой, и во сне Аня собирала ладонями остывающую, но теплую пока маслянистую радугу, а та выскальзывала и не узнавала ее и вновь устало и бесчувственно распластывалась над черной бездной. И Аня, вдруг осознав, что нет опоры, что под ногами бездонные глубины, что она сейчас утонет, захлебнется тяжелой соленой жижей и сгинет в безвестности, со страху проснулась, наконец. Нос, само собой, распух, заложен – не продохнуть, наволочка мокрая. Сырость, мрак и собачий холод в нетопленой квартире, потому что конец сентября, а топить начнут не раньше чем через месяц, это точно.
Из скверика, что шестью этажами ниже, по дворовой трубе в восходящих вихревых потоках всю ночь летели листья, летели против течения – навстречу проливному дождю. Два-три особенно мокрых и грязных прилипли к стеклу, мутному от дождевых потеков, и их видно в щель между неплотно задернутыми шторами. Если эти кое-как подвешенные тряпки неопределенного цвета можно назвать шторами. Летом как-то не замечалось, что каждое полотнище неравномерно распределено между четырьмя мелкозубыми прищепками-«крокодилами», а остальные – раз, два, три… семь? – семь с одной стороны и семь с другой вольно болтаются на проволочных колечках, группируются, вероятно, в зависимости от личной приязни, а теперь еще взяли моду еле слышно сплетничать на сквознячке.
Почему бы не развесить все толком? Почему бы… Ох, нет, только не стирать. Чего ради. Все на свете плохо, какая такая может быть стирка занавесок? Что за бред. Эту пакость лучше всего просто выбросить или помыть ею пол. Дощатый крашенный коричневым пол. Почему в питерских мансардах пол дощатый, а не паркет? Неважно это, на самом деле. А прямо на уровне пола – широкое и низкое полукруглое окно в мелкой расстекловке. Ломай замазанный краской шпингалет, пинком распахивай раму и шагай, лети вместе с мокрыми кленовыми звездами к небу и, как парусом, лови ветер расплетенными вольными лохмами.
«Волосы твои, возлюбленная, – сгустившаяся летучая паутина, златотканая на солнце, под дождем – светлее хмурых небесных струй, туманная, когда туманно и небо; глаза твои – цветки… ммм… цветки сирени под дождевыми каплями…» – «Вот как у этой? Мелкие, значит, и розовые, как у белой мыши?» – «Нет, знаешь, бывает такая почти синяя сирень, а если на цветке росинка, она его увеличивает, как линза, и проясняет каждую клеточку, каждую тычинку. И такая глубина… Не перебивала бы ты, а? Щеки твои…» – «Тогда уж ланиты». – «Не перебивай, я сказал. Щеки твои – гладкие, и светлые, и прохладные, как блики на воде ясной белой ночью, когда измученное сезоном солнце отмокает в заливе. Шея твоя – соблазн для лебедя в Летнем саду. Увидев тебя, он забудет о своей откормленной лебедихе и побежит за тобой, трубно крича: „Кря! Кря!“ – тяжело переваливаясь на неуклюжих черных лапах своих и распустив подрезанные крылья. Проверим? Губы твои… Губы… О, господи, Анька… Поцелуй меня еще».
Все она, оказывается, помнит дословно, если только, конечно, сама себе этого не выдумала. И летом, этим сказочным летом она совсем не замечала такой ерунды, как недостойным образом обвисшие шторы, карниз, на котором, очень похоже, свалялся в гнездо пыльный тополиный пух, налетевший еще в июне, истоптанную бахрому и проплешины на коврике-половичке гадкого, под цвет шторам, цвета, упорно стремящиеся на волю пружины престарелого дивана, кое-как, криво-косо, с перебоями в рисунке, поклеенные страшненькие обои в ромбиках, скучный пластмассовый плафон посредине низкого потолка, одаренный елочными бусами, чтобы не наводил тоску. Все это было неважно, все это касалось кого угодно, только не их двоих. И даже квартирная хозяйка куда-то сгинула на целых полтора месяца, не являлась каждую неделю без предупреждения и не гнусавила о своих проблемах, болезнях и бедах как раз тогда, когда им позарез требовалось целоваться прямо на этом ее столетнем диване.
Все мелочи, все неурядицы казались ничтожными, и смешными, и забавными, пока вдруг осень не вздохнула надрывно, с ежегодной обреченностью и не стряхнула их, двух влюбленных человечков, со своей мокрой ладони, как стряхнула стрекоз и бабочек и прочую беззаботную летнюю живность.
И тогда Аня, сама того не желая, заметила, что Никита сначала встает, а потом уже просыпается, а она, наоборот, выжимает сон до самого конца, до сухого остатка, пока он не превратится в свою абсурдную противоположность. Это ничего не значило, это было лишь наблюдением, но на него, на наблюдение, как на пустотелый катушечный стержень, стали наматываться метры и метры прочих примет, свидетельствующих о скрытой разнонаправленности их маршрутов. Не совсем уж антагонистической – такой как, скажем, север-юг или запад-восток, – а под острым углом. Если Кит (Никита то есть) держал курс, фигурально выражаясь, к примеру, на норд, то она, Аня, – к примеру, на норд-норд-вест или еще куда в пределах девяноста градусов по компасу.
Если бы их маршруты были прямо противоположны, если бы ей, скажем, исключительно хотелось чего-то огромного и сияющего, и утонченно поэтического, и несказанного, а Никите – всего лишь чего-то, что для наглядности можно было бы приравнять к пиву с охотничьей сосиской, то проблем бы не возникло: они разошлись бы без переживаний и комплексов. Но все складывалось гораздо сложнее и неуловимее, что-то натягивалось между ними, уже почти готовое разорваться с болезненной отдачей и толкнуть их в разнокрутящиеся водовороты, один из которых – по часовой стрелке, вперед по времени, другой – против. И Аня бессознательно уже примеривала к себе этот другой водоворот: она вспоминала.
Все чаще она не жила, не ждала, а вспоминала. Первый обмен взглядами, прикосновение, объятие, вкус колы на его губах и неуклюжие шаги по темнеющим к середине ночи улицам – коленка о коленку, потому что тесно обнявшимся иначе идти невозможно. И эту «Песнь песней», которую то ли Никита, придуриваясь от смущения, декламировал ей в ухо под мокрой после грозы сиренью, то ли она сама себе выдумала на радость и утешение… Эту «Песнь песней» Аня слушала теперь часто-часто – прокручивала в сердце любимую запись.
…Слишком холодно, чтобы вот так, скорчившись, лежать одной под тонким одеялом, да еще на мокрой подушке. Аня села на разложенном диване и спустила ноги на привычную точку приземления, на пятачок на коврике шириной в две узкие и недлинные ступни, на который никогда – не было такого случая, как проверено долгим опытом, – не заползали провода.
По первости, когда Кит приволок и установил на собственноручно сколоченном верстаке с надстройками то, что он называл «машиной», «железом», «аппаратом», «тачкой», а когда что-то не клеилось и глючило – «пентюхом» и «писюком», а по Аниному непрофессиональному мнению больше напоминало техногенную руину, по первости было дело… Едва проснувшись и примериваясь по прямой добраться до скромной облупленной дверцы на кухне, за которой таилось помещение для целей сугубо приземленных, она спотыкалась и путалась в проводах ползучих, падала и рефлекторно хваталась, чтобы не упасть, за провода висячие, которые удержать ее, хоть и легонькую, но не пушинку же, разумеется, никак не могли. И в падении она тянула за собою все эти штуковины и хреновины с заповедными именами, вернее кликухами, большей частью лишенные крышек, кожухов и тому подобных поверхностей, призванных элегантно прикрывать неэстетичного вида потроха.
Кит сначала хохотал, потом посмеивался, когда восстанавливал всю эту дребедень, потом улыбался иронически, потом молчал, потом пыхтел, потом бухтел под нос, а потом громко сказал:
– Да в конце-то концов, Анька! Каждый божий день!!!
После этого она взялась за наблюдения и расчеты и выявила этот самый пятачок на коврике и вставала на него сразу обеими ногами, сначала тщательно прицеливаясь, потом не очень тщательно, а потом довела процесс спускания ног с постели до автоматизма. Зато теперь на Никитин вопрос: «Анька, что ты дуешься с утра? Не с той ноги встала?» – она вполне здраво, но, пожалуй, слишком отчетливо отвечала:
– Я. Встала. С обеих. Ног. И ты знаешь причину.
– Значит, обе не те, – опираясь на железобетонные правила формальной логики, делал хамский вывод Никитушка, и, если сам встал с той ноги, варил ей кофе, и даже насыпал туда две ложки песку, и даже размешивал, противно – саркастически – звеня ложкой.
Сегодня кофе не было. В том смысле, что совсем не было. Закончился. Равно как и чай, и сахар. И ни крошки булки, и даже ни капли пива. И ни копейки денег. И Никиты тоже нет, отправился с утра на свой почтовый промысел. Толку-то от всех этих дурацких штук, которые он постоянно получает.
Аня, не переодеваясь, а в том виде, как и спала сегодня для тепла, в старой Никитиной байковой рубашке, сидела, поджав ноги, за загаженным кухонным столом, только сдвинула грязную посуду, чтобы освободить место для локтей. Сидела и катала по чашке кипяченую воду из чайника и обещала Эм-Си Марии, что сейчас наберется сил, нарежет нового скотча и повесит ее на место.
«Не спеши, девочка, не торопись, – в одну шестнадцатую мощи своей знаменитой ямайской глотки, то есть достаточно внятно, но не оглушительно мурлыкала Эм-Си из-под холодильника, – не спеши, прогони печаль из глаз, пусть не спешит, не торопится ни один из вас, ни один из вас… Это такая дорога-а-а! Кто ее строил? Никто. Кто ее мостил? Никто. Кто по ней ходил? Ты не знаешь, и он не знает, и я не знаю. О-о, мне незачем по этой дороге идти, мне много лет – куда мне новые топтать пути? А ты иди, не бойся – иди, иди и его бери, бери с собо-о-ю!»
– Попса у тебя сегодня какая-то, Эм-Си, – пожала плечами Аня. – И лозунги-призывы. Я не маленькая уже.
«Ха, симпатяшка бейбиборн критикует старую Эм-Си! Не много же ты понимаешь, гёрл», – зашуршала Эм-Си и замолкла, потому что в замке заскребся ключ. А с ними обоими одновременно она никогда не толковала, потому что ее шуршание каждый из них понимал по-своему, то есть как хотел.
Кит вошел и, хорохорясь, заиграл темно-русыми бровями, заиграл ясными своими глазками и даже короткой игольчатой челкой, потому что чувствовал себя виноватым, но причины вины не искал, так как она не была явной, а глубоко копать – лениво и муторно с голодухи. Он достал из рюкзака непочатую бутылку пива, сорвал крышку валявшимся тут же ключиком и, как трубку мира, молча и подчеркнуто торжественно протянул Ане, сжавшейся на стуле так, что свело затылок.
Что же это такое, а? Она осторожно разогнула задеревеневшие ноги, встала, опираясь на стол, и побрела в комнату, обиженно подняв плечи, и Никита услышал, как деловито (все ему нипочем) загудел его «аппарат»: Аня села за свои рефераты. Ни слова не сказав и взглядом не удостоив. Что же это такое, снова-здорово? Холодная война, гонка вооружений, нота протеста и отзыв дипломатического представительства – вот что это такое. Не первый уже раз.
– А как-нибудь попроще нельзя объяснить? Для очень тупых юзеров? – пробормотал Никита ей в спину. И, отхлебнув из отвергнутой, так надо понимать, бутылки, принялся разгружать рюкзак.
//-- * * * --//
Кит (в определенных кругах Никита исключительно так и звался – Кит), не самый последний из питерских программеров, не зубр пока, но и далеко не лох, в свободное время промышлял в Сети и, потратив энное количество нервных клеток, получал, если свезет, то, что он называл «подарочками» и «бонусами». И сегодня как раз была пятница, день, который Никита отвел для получения заработанного. К пятнице накапливались, сползались квитанции, и он отправлялся на почту за конвертами, пакетами и коробочками. Иногда их было больше, иногда меньше.
А иногда (и даже чаще всего) Никита получал один-два непрезентабельного вида конвертика с не просто недружественным, а явно враждебным интерфейсом. И ясно было, что вскрывать конвертики необязательно и, скорее всего, даже вредно для душевного равновесия, и лучше бы их сразу изодрать как минимум на восемь частей и выбросить в ближайшую урну сразу по получении. Значительно реже, как сегодня например, улов был довольно богат и сулил некоторые надежды. Поэтому ради такого праздничка драная последняя десятка, два рубля мелочью и еще два рубля одной монеткой, подобранные у ларька (кто в пятницу рано встает, то бишь в начале одиннадцатого, тому Бог подает), были потрачены на относительно приличное пивко, а не на Анькин ненаглядный солоноватый «городской» батон или столь же ненаглядные бублики.
Кроме того, пивко было абсолютно необходимо для того, чтобы снять симптомы стресса после встречи с маниакально бдительной старой клушей, что служила в отделе доставки: с клушей у Никиты наблюдалась психологическая несовместимость. Проще говоря, они друг друга на дух не переносили. Клуша, которая звалась Мартой Симеоновной, по сложившейся традиции, удостоила Никиту долгого взгляда, который, по ее мнению, должен был сойти за проницательный. Это означало, что она, держа голову слегка набок, сложила губы домиком, изо всех сил напрягла в бдительном прищуре веки и ненавидящим змеиным взглядом смотрела на Никиту минуты полторы. Потом, уронив на переносицу крашенную, похоже, ярко-голубыми чернилами «Радуга» ветхую завитую челку, столь же упорно гипнотизировала фотографию в Никитином паспорте. Затем снова перевела мутно-стальной взгляд на Никиту.
Закончился традиционный сеанс гипноза, предваряющий получение адресатом корреспонденции, так же традиционно: Никита принялся, повиснув на высокой стойке, бить кроссовками чечетку и исподтишка хамить. Легкое, а при необходимости и средней тяжести хамство, по его мнению, могло служить отличным катализатором некоторых процессов, особенно процессов, касающихся взаимоотношений с особым подклассом человечества, определяемым как работники сервиса.
– Марфа Семеновна, на мне узоры нарисованы или цветы выросли? – вопрошал Никита, склонный, по обоснованному, оказывается, мнению «Минска», к легкому плагиату. – Я так обворожителен, что глаз не оторвать?
– Марта Симеоновна, гражданин Потравнов, а не Марфа Семеновна! По-русски, кажется, написано на бжике!
– На бейдже, Марфа Семеновна, – тяжко и театрально вздыхал Никита, сокрушаясь по поводу некомпетентности почтальонши. – На бейдже, мадам Тюрина. Это когда старческий маразм, тогда бжик. Или бзик? Не напомните ли, как правильно? А то от вашего страстного и проникновенного взгляда у меня в голове помутилось, и перед глазами все так и плывет, так и плывет…
– Не Тюрина, гражданин Потравнов, а Тюрбанова. По-русски, кажется, написано на этом, на бж… А у кого это здесь маразм?!!
– Ну не у нас же с вами, прелестница. Не у меня, уж точно. Я еще слишком юн для маразма. И работа у меня интеллектуальная. Это, знаете ли, спасает. И еще я, знаете ли, желал бы получить, наконец, свою корреспонденцию, затем здесь и нахожусь. Вот уже четверть часа. Я не на свидание с вами явился – женщины-вамп пенсионного возраста, даже если у них волосы, как у Мальвины, не в моем вкусе.
– Вы незаконно все это получаете, – злобно скрипела зубным протезом Марта Симеоновна и была не так уж неправа в своей догадке. – Никто столько всего не получает каждую неделю. Вы мошенник, гражданин.
– Душечка Марфа Семеновна. Вам просто завидно. Но ваше-то дело выдать, что положено по квитанции. И все. А законно или незаконно, мы с прокурором как-нибудь сами за бутылкой пива разберемся, – блефовал Никита (знакомых прокуроров у него, тьфу-тьфу-тьфу, не имелось). – И если я в течение двух минут не получу желаемого, я пойду к вашему начальству и наябедничаю, что вы, мадам Тюрина, превышаете служебные полномочия и нарушаете профессиональную этику, делая далеко идущие нелицеприятные выводы в отношении клиентов. И вас выставят на пенсию, а на нее не проживешь.
– Не выставят, – не очень уверенно, но с достоинством возражала Марта Симеоновна. – Работать-то кто будет? Финтифлюшки без трусов и без юбок? Они наработают. Одним местом.
– Финтифлюшки, grandmaman Марта Симеоновна. И я даже знаю, какая из финтифлюшек, – прошептал Никита, прикрывая для секретности рот ладонью. – Юленька. – И он многозначительно скосил взгляд в сторону окошка, где полыхала рыжая, лихо подвитая челка и огненные губы на пол-лица. – Юленьке до смерти надоело выдавать пенсии. Она предпочитает общаться не с бестолковыми, глуховатыми и раздражительными божьими одуванчиками, а с интересными молодыми людьми вроде меня, – напропалую интриговал Никита. Юленька ему на самом-то деле нисколько не нравилась, особенно ему не нравились ее агрессивно сексуальные остроносые туфли без задников размера этак сорок третьего, которые, очередь ли к ее окошку, не очередь, начинали мелькать в пределах поля зрения Никиты, как только он появлялся в помещении почты.
– Кошка. Кокотка. Падшая женщина – вот кто эта ваша Юленька. Таким не место в почтовом отделении. Таким место в… В портовом борделе, – поджимала губы Марта Симеоновна и семенила, слава тебе господи, за посылочками.
– Где? – изумлялся ей вслед Никита. – Почему в портовом-то? Так вы, оказывается, в молодости романы почитывали, мадам? Брешко-Брешковского? Переводные с французского?
После того как Марта Симеоновна принесла из служебного помещения Никитино имущество, она долго и тщательно сверяла соответствие квитанций конвертам и пакетикам, потом молча выкладывала на стойку по одному предмету, к каждому из которых прилагался бланк для росписи в получении. Потом она обратила лик к задернутому пластиковой шторкой окну и начала многозначительно барабанить сухонькими пальчиками по столу. Это означало: «Не смею больше задерживать, гражданин Потравнов. Глаза бы мои на вас не смотрели». Никите и в голову не приходило задерживаться, тем более что за его спиной уже нетерпеливо ерзала и переминалась нервной гусеничкой небольшая очередь. «Au revoir, Мальвина престарелая», – пробубнил он себе под нос и взъерошенным воробьем вылетел из помещения почты к вящему разочарованию рыжей кошки Юленьки, которая под столом втихомолку вострила длинной, как стилет, пилочкой ноготки.
И вот теперь, залив впечатления о неприятной встрече с почтальоншей парой долгих глотков, Никита, наконец, почувствовал себя более-менее в формате и приступил к разбору корреспонденции, предвкушая долгожданную удачу. Он оставил бандероли на потом, ничего там особенно важного не должно быть, это так – утешительные призы на случай очередного провала. А вот конвертики поважнее будут. И он начал вскрывать длинные бумажные упаковочки с фирменными штемпелями и вытряхивать из них листочки с официальной информацией. И… увы. Увы, как почти всегда. Нет в мире совершенства, господа.
Это очередную «Визу» заботливый отче прислал, и она отправится сейчас под кухонный буфет к своим предшественницам, что сгинули там навеки. Лучше голодать. И пластиковая карта, посланная недрогнувшей рукой, спланировала, играя тусклым глянцем, и скользнула под массивную тумбу на ножках, слишком коротких для того, чтобы шуровать под ней веником.
Это… Обычное опять-таки дело: «Дорогой мистер Потравнов. В данный момент наша фирма не располагает вакансиями, соответствующими вашей квалификации. Надеемся… С уважением…» А какого же рожна им тогда надо?! С чего тогда устраивать на сайте истерику? «Спешите! Спешите! Это ваш шанс!» Его квалификация, между нами мальчиками, вполне позволяет претендовать на место системного админа, которого они так жаждали заполучить в свои корпоративные объятия. Так с чего тогда?.. А, ладно. Несерьезные люди какие.
Это… Черт. Че-е-ерт… Нет, не черт, проскочило, кажется. Если бы не проскочило, не пронесло, его вели бы уже под белы рученьки. Кое-куда. На допрос и скорую расправу. И не менты бы, а кое-кто похуже. А так – проскочило, скорее всего. «Dear sir, уведомляем, что ваш виртуальный счет номер… заблокирован», – перечитал Никита. Ну и пес с ним, с этим виртуальным счетом, хотя на него-то как раз и раскатал губу один обнищавший программер.
А фишка в том, что виртуальный счет был вовсе не Никитин, а некоего богатенького Буратино с тщательно закамуфлированным гражданством по фамилии Ушептий. И Никита почти случайно, просто так совпало, из-за сбоя в Сети получил к роскошному этому счету доступ, соблазнился и быстренько протянул в дыру шкодливую белу рученьку, перевел все на себя почти без соблюдения положенных предосторожностей, так как торопился, боялся, что дыру в Сети быстро заштопают. И с тех пор не переставал трястись, как овечий хвост, трястись и надеяться. Но не свезло. И по здравому рассуждению, все могло быть гораздо хуже. А сейчас в случае чего вполне можно отпираться и строить святую невинность. В том смысле, что ежели у вас, господа хорошие, «железо» метеозависимое и глючит при перемене атмосферного давления, то я не виноват; пейте валерьянку и меняйте коды, всего-то и делов… В общем, остались при своих, и за то спасибо.
Никита глотнул еще пива, повеселел и распечатал третий конверт. Оттуда выскользнула тверденькая карточка – пригласительный билет. А это приятно. Приятно, когда тебя называют «уважаемым Никитой Олеговичем», а не каким-то там сэром или мистером и при этом во всем отказывают. И «уважаемый Никита Олегович» решил всенепременно почтить сегодня своим присутствием открытие выставки в Гавани, посвященной достижениям отечественной электронной техники. Может, там, среди своих, что и обломится. Может, там снизойдет на него, скорбного желудком, в котором бурчит уже и воет с голодухи, может, там и снизойдет благодать и просыплется в изобилии калорийная манна небесная. Там и кофием, не сомневайтесь, уважаемый Никита Олегович, безвозмездно угостят. Йес! А-аллилуйя, а-аллилуйя!.. Возрадуемся, сестренка Эм-Си! Только ты меня и понимаешь, голубка дряхлая моя. А что там у нас в посылочках-бандерольках?
В первом пакете, и ежу ясно, и дикобразу, книга. Высота, толщина, ширина, вес. Не коробка же с конфетами, хотя и жаль, что не она. Книга и оказалась. И Никита в недоумении уставился на темно-синий с серебряными письменами переплет. «Книга Мормона. Новые Свидетельства об Иисусе Христе». И визитка с письменами: «Церковь Иисуса Христа Святых последних дней благодарит за интерес, проявленный…» Когда это он проявлял интерес? И зачем это ему? Никита поднапрягся и все же вспомнил, что, да, действительно, как-то раз на прошлой неделе или еще раньше, пребывая в состоянии умиротворения и даже некоторого поэтического вдохновения после ночи бурной любви, он, безобидно шаля на сайтах, походя нажал виртуальную кнопочку, которая обещала бесплатную рассылку вот этого самого прикольного сокровища. И вот вам оно, пожалуйста, как и было обещано.
Никита покосился в сторону открытой в комнату двери, откуда доносился торопливый и нервный, со сбоями, глухой стрекот клавиатуры.
– Если что, теперь можно книжечку эту предъявить представительным лицам, верующим, идеологически стойким (тут и адресок есть), и заделаться мормоном-фундаменталистом. Дамами обеспечат, и, возможно, даже такими, у которых самосознание еще не отросло или уже ампутировано. Не пропадем-с, – прогудел себе под нос веселый человек Никита и, отложив полиграфически оформленные откровения пророка Мормона, вспорол подвернувшейся под руку вилкой следующий пакетик с крупно выведенным красным иероглифом на фасаде.
В пакетике обнаружилась высокая коробочка, а в коробочке – флакон с желтой этикеткой на объемистом животике. А на этикетке – похотливого вида дракон, весь такой чувственно перекрученный и в золотой чешуе, и опять-таки иероглифы. А внутри флакончика, запечатанного с сугубой тщательностью, запечатанного так, как запечатывали в старину драгоценные вина и ядовитые снадобья, плещется коричневое зелье. То ли яд, то ли бальзамчик, то ли эксклюзивный алкоголь. Но флакончик с зельем не вызвал у Никиты ни подозрения, ни недоумения. Никита лишь хмыкнул – опять-таки в сторону дверного проема, ведущего в комнату, – и отставил до времени бутылек, добытый без особого труда на рекламном сайте одной восточной фирмочки. И не велика была работа, чтобы снадобье выслали бесплатно, хотя кто-то там ответственный и пребывал в уверенности, что эта штука, стоимостью двести баксов, благополучно оплачена.
Оставалось распаковать еще одну, самую большую по размерам посылку. В этой посылке оказался элегантный, словно айсберг в синем море, электрокипятильник не самой занюханной фирмы, добытый примерно таким же образом, как и предыдущий «подарочек». Кипятильник должен был послужить утешительным призом для Ани, и Никита с ходу залил его водой, установил на подставке, вогнал штепсель в розетку, щелкнул переключателем и…
…И раздался гром небесный. «Замыкание – бах». Трескучие кометы с зелеными хвостами так и посыпались, такое сложилось впечатление, ниоткуда, со всех сторон. Ниоткуда поплыл и зеленый слезоточивый дымок, и сквозь дымок пробился нервный и досадливый Анин вскрик, тоже, кажется, зеленый, как недозрелый фрукт. Никита и сам был зеленый, и роса у него на лбу тоже, и ладони зеленые и липкие. И глазные яблоки, безусловно, тоже теперь зеленые, катапультировали и плавают по кухне шаровыми молниями, излучают невесть что науке неизвестное. И позавчерашняя щетина, оставленная на щеках для интереса, тоже, без сомнения, позеленела и косит теперь под молодую травку.
Никита, которого хорошо приласкало электричеством, не стал, однако, ни человеком-молнией, ни человеком-электроном, ни человеком-штепселем, ни обугленным трупом… Ни вообще ничем из ряда вон выходящим. Обошлось, слава богу, и, чтобы перевести дух, он сполз было по стенке (тоже зеленой, но это был ее родной цвет). Сполз, было, но, увидев в дверном проеме перепуганную до позеленения Аню, выпрямил коленки, проскользил спиной по стенке вверх, качнулся с пятки на носок, проверяя работу вестибулярного аппарата, зажмурившись, глубоко вздохнул пару раз, настраивая цветность изображения окружающего мира, и полез менять пробки.
Компьютер, однако, сии манипуляции не спасли, реаниматорских действий Никиты он также упорно не одобрял, жить не хотел – напрочь отказывался – и требовал, смертельно обиженный и холодный, имплантировать ему новый блок питания, а запасного блока питания в Никитиных закромах не завалялось, его следовало еще добыть. Проще всего было бы приворовать (если называть вещи своими именами) здоровый блок на родимой каторге. Хоть какой-то с нее навар. О чем Никита и сообщил Ане в утешение, то есть сообщил, что блок питания он вечерком, когда все ответственные лица разойдутся, без отдачи позаимствует на службе. Но не утешил, однако, потому что работу, реферат ее этот на тему невнятно гуманитарную, то ли культурологическую, то ли искусствоведческую, то ли филологическую, необходимо было сдать сегодня, а иначе денег не дадут и работы тоже не дадут. А если не дадут, то…
То они умрут с голоду – это во-первых; не смогут заплатить за квартиру, и Цинния Валерьевна, вся из себя больная такая и немощная, но, когда прижмет, весьма энергичная и сноровистая, попрет их из квартиры с грандиозным скандалом – это во-вторых; и в-третьих, не получится заплатить за Анино обучение в Гуманитарной академии; и в-четвертых, они не смогут… Ничего в жизни не смогут. И лучше сгинуть совсем, прыгнуть, например, с шестого этажа, чем ей, взрослой и самостоятельной девятнадцатилетней женщине, с позором возвращаться в родной дом, под мамино крылышко, на мамино содержание, а также к бабушке и дедушке, которых она бессовестно бросила, не звонит и не навещает, и теперь стыдно, стыдно, стыдно до серого окаменения.
Анина позиция, за исключением мелодраматических полетов из-под крыши и декадентского «серого окаменения», была Никите близка и понятна, но… Но, лицемерно убалтывал он Аню, временно отменившую мораторий на дипломатические отношения, но бывают же на свете обстоятельства и фатальные несовпадения? Случаются же (и всегда – без вариантов – не вовремя и неожиданно) метеоритные дожди, землетрясения, цунами, торнадо, чумные эпидемии и дефолты? Что мы пред лицом стихий? И все равно как-нибудь перемелется, родная. Станем метеориты сачком ловить и загонять втридорога за бешеные у. ё. Станем принимать ставки на цунами-серфинг. Станем продавать билеты на торнадо-шоу. Устроим пир во время чумы или пойдем в Робин Гуды.
Никита вдохновенно нес откровенную околесицу, иногда даже в рифму, нисколько не сомневаясь в том, что Аня примет его треп за чистую монету. Он еще на заре туманной юности своей, проживая при безалаберной, непутевой матушке, понял на ее примере, а также на примере несуразных и непутевых подружек ее, что женщины, как и дети, редко воспринимают доводы разума, это им скучно, видите ли. Зато они весьма и весьма благосклонно относятся к материальным доказательствам вашего расположения, а еще благосклоннее – к сверкающей романтической лапше, которую, обмирая от избытка сентиментальных чувств-с, с усердием, достойным лучшего применения, накручивают себе на уши, господи боже ты мой!
Аня, казалось, подуспокоилась или просто устала. Взгляд у нее сделался рассеянным и снисходительным, как всегда после сеанса Никитиной «чушетерапии». И пора было уже начинать суетиться. В общем, так: сначала на выставку, потому что открытие уже через сорок минут, только-только добраться. Потом, невзирая на все неприятности, с этим связанные, – на каторгу, будь она неладна, попытаться, используя ловкость рук, на глазах у почтеннейшей публики увести из живой машины блок питания и сделать вид, что так и было, а потом… А потом тебе, рыба-Кит, хвост прищемят и оторвут совсем, на хрен, и тоже сделают вид, что так и было.
О, небо, небо, это когда-нибудь кончится?! Этот крутеж и мельтешение? Эти ежедневные и ежечасные попытки извернуться и просуществовать? Эта брехня во спасение через раз? Изоврался уже, изоврался и измельчал во вранье. Задолбало. И не прав ли Войдушка, заделавшись клоуном и осев при жирненькой кормушке? Тысячу раз прав.
//-- * * * --//
Дверь за Никитой захлопнулась, и Аня осталась наедине с неприбранной Вселенной. И прах вотще сгоревших звезд, и тлен нетрезвых озарений, обломки рухнувших надежд, осколки суетных стремлений пред ней предстали… Во всей своей смачной неприглядности. А поскольку компьютер сдох, и срочная работа тоже сдохла, не осталось никакой весомой причины, могущей оправдать существование на кухне хаоса. И не первозданного вовсе, а, по меньшей мере, вторичного, то есть такого, с которым справиться раз и навсегда, сотворив из него нечто структурированное, нет никакой возможности согласно второму, кажется, началу термодинамики. Однако в порядочном обществе такого рода хаос принято хотя бы на время устранять, хотя бы халтурно и поверхностно, чтобы некто (практически кто угодно, существующий в области допущений, будь то квартирная хозяйка, друзья-приятели, мама, почтальон, вор-домушник под личиной сантехника, бесцеремонные представительницы Свидетелей Иеговы, Квентин Тарантино, Эм-Си Мария и т. д.) не счел тебя свиньей, забредя на огонек, так сказать.
Поэтому посуда была снесена в раковину и перемыта, бутылки – и те, что смирно стояли у батареи, и те, что пьяно валялись под столом и в углу, за буфетом, – сложены в особую отведенную для них коробку из-под «позаимствованного» Никитой картриджа и прикрыты картонкой, клеенка на столе отдраена до частичного исчезновения орнамента, Эм-Си Мария извлечена из убежища и приклеена к стенке над холодильником, ведро наполнено водой, швабра взята наперевес, и песня заведена такая подходящая – под погоду, и сырость, и неустройство, и невезение. А еще в пику Эм-Си, которая вздумала ей с утра пораньше давать добрые советы.
– В городе Эн дожди, – поливала Аня зеленые шашечки линолеума, разводя слякоть. – Дожди, – неуверенно голосила она и косилась через плечо на Эм-Си, но Эм-Си молчала, не потому что заткнулась, признав себя неправомочной в том, чтобы учить жить Аню, а потому что не одобряла беспомощных Аниных вокальных экзерсисов. – В городе Эн дожди, – упрямо добавила фальшивых децибелов Аня, – замыкание – бах, и встали трамваи. – И Аня, уронив руки и расслабив коленки, изобразила, как встали трамваи.
Тряпку, которой Аня разгоняла по полу грязную воду, все же следовало отжать, хотя бы для того, чтобы ради драматургической достоверности воспроизвести звук грохочущего в водосточных трубах потока. Но получилось неловко и неубедительно, как и Анино пение, и она расстроилась и замолчала.
– Ну я приду без крика, без шума, ну найду какой-нибудь повод, – мощно, но сдержанно, словно пробуждающийся вулкан, поддержала вдруг Эм-Си, жалостливая – сил нет. – Ну продолжай, гёрл, как там дальше? Смелее, птичка моя.
И Аня, тут же простив ей за «птичку» утреннюю бестактность, улыбнулась, смущенная, и старательно продолжила, расслабленно и непринужденно порхая вокруг швабры, по-женски заменяя экспромтной мелодией ее отсутствие, подгоняя ритм, чтобы удобнее было двигаться, и даже дерзнула было покуситься на святое – на слова то есть, но не успела, потому что пол был домыт и песня как раз закончилась.
– Вот такая ботва, прикинь, бывает не до смеха, – во весь голос вывела напоследок Аня, – в общем, было трудно без тебя, Вован, хорошо, что приехал! Хорошо, что приехаа-ал!
Из-за входной двери вдруг раздался кудахтающий смех, явно долго сдерживаемый и потому перестоявшийся и неприятный, и сразу же вслед за этим дверной звонок пропел три аккорда, на которые был настроен, и под них, между прочим, вполне можно было начинать концерт сначала.
– Это кто же будет? – как бы сама себя, но все же достаточно громко, так, чтобы услышали за дверью, спросила Аня.
– Энн, свои, – с веселой торжественностью произнес смутно знакомый голос, – не Вован, конечно, а…
– Войд! – восторженно взвизгнула Аня, узнавая, и распахнула дверь. – Войдик! Сто лет тебя… Это что же с тобой сделалось?!
– Не Вован, конечно, а… Роман, если ты не знала, – педантично закончил фразу Войд. – Рома я. А Войд… Ну хорошо, пусть пока будет Войд. Вспомним молодость, старушка Энн.
– Войдик… Что это с тобой сделалось? Ой-ей… – со священным трепетом прошептала Аня, потому что от того, бывшего, Войда остался только голос, наивные глазки и легкомысленно вздернутый кончик носа. А в остальном…
Перед нею возвышалось нечто настолько совершенное и стильное, что дальше уже некуда, дальше уже пиши пропало и хихикай в кулачок от несерьезности видения. Кажется, даже проборчик на голове ровненько пробрит. Длинное бурое пальто распахнуто, не иначе для того, чтобы Аня лицезрела бесстыжий по стоимости лейбл «Griffon Dome». И галстук, словно конфетти посыпан, святые угодники! А с брюками что-то непонятное, кажется, они в клетку. Нет, не в клетку, а в узорчик «гусиные лапки». Рыжие «гусиные лапки» на светлом фоне. А еще зонтик. Войд и зонтик. Зонтик с какой-то невероятно элегантной загогулиной на крыше. «Войд и зонтик» – сюжет для психологической драмы с самоубийством в финале, радостным для зрителя. Ботинки… Ботинки с такими носами, что на них, носах этих, длиннейших и острых, словно шампуры, можно шашлыки жарить.
О шашлыках лучше было не вспоминать, поскольку тут же подвело живот и набежала слюна, как у собаки Павлова. Аня сглотнула, вдохнула, и – накатил запах, сногсшибательный и душный запах парфюма, из тех запахов, что тянутся шлейфом, пушистым хвостом, кошмарным сном. И Аню расцеловали, как родную, сжав ей щеки затянутыми в дорогую лайку ладонями, и Ане вручили букет, как примадонне, весь в шуршащей фольге, в пушистых зеленых перышках, в искусственной росе и с бумажной бабочкой. А потом, так как Аня стояла и таращилась, будто неживая, букет отобрали, распаковали и сунули, за неимением лучшего, в банку с водой. И розы в этой банке сразу стали похожи на розы, а не на дебютирующих проституток.
– Энн, очнись, сокровище мое, – немного свысока решил напомнить о себе Войд. – Я счастлив снова тебя увидеть. Мне тебя недоставало, моя прелесть.
– Войд! Сам ты прелесть! На кого ты стал похож? Это же… Это же реклама зонтиков какая-то! Тебя надо в «Космополитен» на разворот, чтобы девицы дурели и пищали от восторга.
– Правда? – Войд, кажется, был доволен впечатлением, произведенным его персоной на Аню. – Так и было задумано, если честно-то. Собственно, я теперь верстальщиком в «Партер Блю», – с притворной небрежностью, но не без торжественности сообщил Войд. – Что это название может означать, ни одна собака не знает, – бросил он. – А Кит тебе неужто не рассказывал о нашей исторической встрече две недели назад?
Аня отрицательно повела головой и продернула нитку сквозь еще одну обиду, которых за последнее время накопилось уже целое ожерелье или, лучше сказать длинные четки, чтобы перебирать их всласть в одиночестве. Как он мог, Никита, утаить от нее такую необыкновенную новость?! Войд – и гламурный до последних пределов, гламурный до шовчиков на трусах его издателей «Партер Блю», гламурный, как ножка заоблачной, звездной, межгалактической супермодели Мелоди Скайфингер. Войд и… Уму непостижимо. Как, он сказал, его зовут?
– Роман, малышка. Роман Суперейко. Ромчик Суперейко для друзей. Это такая особая интимность только для своих, ничего обидного в Ромчике нет, как мне объяснили. Но пусть я для тебя буду Войд. Иногда приятно окунуться в прошлое. Острый соус воспоминаний, полынная горечь прошлого… И зефирные сны настоящего. Кипучее шампанское нынешних буден. Контраст будоражит, знаешь ли, Энни, возбуждает и вдохновляет. Помнишь, как мы водку пили и целовались?
– Войдик, я водку не пила и не пью и в жизни с тобой не целовалась. Ты меня путаешь с кем-то, – отреклась Аня. – Ты меня, наверное, с Жулей путаешь. С Джульеттой Осинской. Вот с нею ты водку точно пил, я помню, и целовался на диване. А мы тогда с Никитой ушли и… Так и ушли, вот.
– Ну, значит, я принимал желаемое за действительное, май бейби. И… как оно у вас? До сих пор любовь-морковь или?.. Время не убило страсть, я надеюсь? Быт не заел? Я смотрю, тут у вас честная бедность, все путем. Чаем старого друга не угостишь с дорожки?
Но Аня не услышала просьбы, потому что по голому лбу Войда поплыли ее воспоминания, словно кадры кинохроники. Так вот и спроецировались. «Я смотрю на тебя, в телевизоре ты, а я на диване. В городе Эн дожди. Замыкание – бах…» Да, это было именно замыкание, иначе не скажешь. Их с Никитой замкнуло друг на друге, контакты расплавились и спаялись – не разорвать. Или все же?..
…Тогда тоже лил дождь, только майский, грозовой, как из ведра, и с пузырями необыкновенных размеров. Они с Жулькой сдали сессию и на радостях босиком разгуливали под дождем, ели мороженое и промерзли, как мокрые кошки. И Жуля, подружка-сокурсница, повела Аню сушиться в одну теплую компанию. И не только теплую, как оказалось, но и дымную, шумную, грязноватую, патлатую и пьяноватую. Динамики хрипели голосом Егора Летова, и никто друг друга толком не слышал, но все друг друга искренне любили, а если и не любили, и даже терпеть не могли, и морду по случаю били, то все равно уважали, хотя бы за наличие морды, которую можно бить, если больше не за что было уважать.
Жулька отправилась греться на диван под бочок к лохматому типчику в свалявшемся свитере по кличке Войд, а Аню, лицо новое, неизвестной сути, а потому сомнительное в смысле интересного общения, устроили на стуле, налили ей пива и оставили в покое. Она сидела-сидела, обсыхала, а потом поняла, что уже, наверное, целый час, не меньше, смотрит на своего визави, смотрит, как на огонь свечи или на хрустальный граненый шарик на золотой нити и с живым огоньком внутри. И что она давно уже под гипнотической властью, что она горит и не сгорает в этом огоньке, и с нею можно делать что угодно, и это будет только в радость. Можно, например, крылья к лопаткам пришить, и она полетит как миленькая.
Никита, кажется, протянул ей сигарету. А зачем ей сигарета? Она покачала головой, не отводя глаз от его игольчатой челки. И сигарету, зависшую над столом, шустро перехватил Войд. «Все. Мне уже неинтересно, – сказал Никита. – Достало. Если кому тоже неинтересно, – поглядел он на Аню, – тот свободно может пойти со мной».
Пошла ли она? Она поплыла в дыму и пивных парах, ног под собою не чуя, ног, стертых до пузырей в мокрых туфлях, поплыла, как воздушный шарик на веревочке. И они ходили-бродили, прятались в подворотнях, если дождь становился совсем уж неумеренным, и Никита учил ее целоваться, потому что его не устраивали ее сжатые губы, и она быстро научилась, и ловко подбирала с его губ и подбородка выстрелившую пеной теплую колу, а он слизывал с ее пальцев липкие потеки. А под утро сочинил «Песнь песней». Или это она сама?..
Он так и прижился в ее съемной квартирке, и сюда стали захаживать его друзья-приятели, в том числе и пропавший несколько недель назад Войд, и жизнь сделалась веселой и разнообразной. Вернее, до некоторых пор казалась веселей и разнообразной. А теперь вот… Как он говорит, задолбало.
– Энн, чаю-то дашь или выгонишь? – напомнил о себе Войд. – Вернись из небытия, звезда моя. Энни!
– Чаю? – грустно переспросила Аня. – Кипяточку могу, а чая нет, и кофе нет, и пива тоже нет. Ничего нет, кроме кипяточка.
– Та-а-ак… – с пониманием протянул Войд. – Картина мне до боли знакомая. Ах, молодость, молодость! Давно ли и сам я?.. Пойдем, детка, я спасу тебя от голодной смерти. Есть такое заведение под названием «Макдоналдс», где кормят, говорят, всякой отравой. Но я не верю, что чизбургеры и жареная картошка это отрава. Одевайся, давай. Может, нам еще и по флажку с буквой «М» подарят.
Когда Аня запирала дверь, ей послышалось, что Эм-Си фыркнула им вслед. И ничего удивительного – парочка из Ани с Войдом и впрямь получилась из ряда вон. Длинный, худой Войд в просторном, как с чужого плеча, пальтугане, и Аня в короткой, выше голого пупа курточке и в низко спущенных и к тому же сползающих с исхудавшей попы джинсах с культивированными дырами и заплатками в лохмушках. «Ну и фыркай себе, – огрызнулась Аня, – а я пока не бумажная и есть хочу».
//-- * * * --//
К самому открытию выставки Никита опоздал, потому что добирался до Ленэкспо с приключениями. Сначала на Большом проспекте Петроградки он сел в тридцать второй коммерческий автобус, и водитель терпел его целых три остановки, а потом с позором ссадил, так как у Никиты семнадцати рублей, чтобы заплатить за проезд, не набиралось, а набиралось только три медными деньгами. Потом удалось немного (на протяжении двух перегонов) потянуть время и поспорить в троллейбусе с теткой кондукторшей, уверяя, что ехать ему всего одну остановку, так не платить же. А потом он шел пешком почти через весь Васильевский остров и, вестимо, опоздал.
Тусовка, однако, была в разгаре, и знакомцы, люди серьезные, растрепанные или обритые, одетые живописно и эргономично, чем выигрышно отличались от прилично костюмированных администраторов стендов, общались вовсю, и родное непричесанное арго ласкало Никитин слух. Он потолкался немного, высматривая стойку с кофе, потом поймал верхним нюхом головокружительный аромат арабики и начал энергично и целенаправленно продвигаться к источнику аромата, не жалея чужих конечностей и не всегда извиняясь.
Одуревший Никита пер напролом, пока не наткнулся на нечто большое, мягонькое, но несокрушимое, как боксерская груша, которое и не подумало отступать под его напором, даже когда он намеренно отдавил этому созданию ногу. Создание лишь зашипело высоким тенорком, отпихнуло Никиту трехведерным животом и стало обзывать по-всякому. И козой недоеной, и психованным трамваем, и дуремаром обкурившимся, и сбрендившим киборгом, ёкэлэмэнэ, и похотливым псом.
– Я тебе не сука течная, урод, – верещал (впрочем, скорее объяснял и втолковывал, чем верещал) солидный такой толстячок с кейсом из крокодила, – я тебе не Сильва какая-нибудь, не Мушка и не Милка бесхвостая, я Георгий Константинович Вариади, и не надо на меня бросаться. Вот на нее бросайся, если так приспичило, – и он указал на свою манекенообразную спутницу в смелом до безрассудства мини и черном кожаном пиджачке якобы делового стиля. – Вот на нее бросайся, коли охренел и вожделеешь до полного неразличения полов и биологических видов. Она и денег не возьмет. Может быть. По теории невероятности. И не здоровается, сволочь. Пихается, ноги топчет и не здоровается.
Никита удивился, внял и перестал пихаться и даже на всякий случай приветственно буркнул, так и не узнав толстяка.
– Ну? – спросил толстяк. – Look at me, you just lo-oo-k at me! – пропел он, узнаваемо пародируя Эм-Си Марию и прищелкивая короткими пальчиками. – I am your brother and son, your father and uncle… Your cousin and grandfa-a-ather! И прочие родственники по мужской линии. И долго я тут буду распинаться, бисер метать?
Никита слушал изумленно и вглядывался в блинообразную физиономию, в моргающие глазки цвета зеленых оливок, а потом, чтобы удостовериться в правильности догадки, начал считать и опознал, в конце концов, старого приятеля и наставника в кое-каких безделицах.
– …одиннадцать, двенадцать. Ты по-прежнему моргаешь двенадцать раз в минуту, Пицца-Фейс!
– Да ничего подобного! Гораздо меньше! Аутотренинг помог. Это я от возмущения сорвался: налетает, топчет, как курицу. И не узнает «брата Колю»…
– Так мудрено узнать, Пи-Эф. В этаком формате. Упитан, чтобы не сказать больше, приодет, диамант в ухе сверхновой полыхает. Ты часом не стал крестным папой всех вольных хакеров?
– Тьфу на тебя. И не бей по больному, палач, – нервно передернул плечами Пицца-Фейс. – Идем-ка лучше угостимся в буфетец, а Зайка погуляет и на хороших мальчиков посмотрит, в игрушки поиграет. Зайка, иди себе. Вон там в игрушки играть дают. Иди, отроковица, иди, потренируйся джойстик держать. Вот тебе рубль, и ни в чем себе не отказывай, – протянул он зеленую купюру своей подружке. Молчаливая и томная отроковица неспешно удалилась, покачиваясь на субтильных каблучках, а Никита ухватил со стойки чашку с дармовым кофе, потому что был неплатежеспособен и угоститься в буфете не мог, и поплыл в фарватере Пиццы-Фейса. Георгия Константиновича, оказывается. Пропал на годы и стал Георгием Константиновичем. И куда пропал?
– Пребывал в местах инфернальных, – с тяжким вздохом поведал Пи-Эф, по-кошачьи лениво жмурясь в темно-золотых лучах «Хеннесси», – в местах, куда, случается, упекают молодых и неопытных хакеров, которые считают себя, жалкие недоумки, круче Творца. Неприятные места, но могут умного человека многому научить. И связи опять-таки.
– И по какой же причине ты… сошел во ад? Или вопрос бестактный? – поинтересовался Никита.
– Таки он уже задан, нет? – пропищал, снова кого-то пародируя, Пи-Эф. – Да ладно, отвечу я. Расскажу в назидание. Если ты, Китенок, помнишь, в те легендарные времена, когда ты еще не вылупился из Политеха, а мой диплом еще вонял свежим клеем, сидел я в занюханном «Санни-мунни клабе» администратором при «тачках». Ну, сам знаешь, что есть что. Подвальчик такой – кому поиграться, кому в Сеть сходить… И мне в Сеть сходить на халяву по важным делам, а часы, понятно, списываются на клиентов. Но это так, почти законно, рутина. Нельзя сказать, чтобы одолели нищета и бескормица, но у юношей безусых со взором горящим, как известно, шило в заднице, но они-то полагают, что не шило, они-то полагают, что им хочется чего-нибудь большого и светлого и сладостного, как облако взбитых сливок. Чтобы и кушать, и нежиться, и над землей парить. И на всех из поднебесья… ммм… опорожняться. И алчут они, и ищут они, дабы обрести, молятся, дабы воздалось… Вот и я сидел в «Санни-мунни», и алкал, и искал по сайтам, и молился, и домолился.
Послал Господь (или, скорее, их Инфернальное сиятельство, которое мои молитвы перехватило) полуинтеллигентного алкаша с ноутбуком не первой свежести. Покраденным, без сомнения. И жаждет ушлый алкаш мне это сокровище толкнуть за двести баксов. Сокровище исправное, но… Откуда у меня двести баксов? Сокровище-то исправное, но операционная система там на финском. Вот я и говорю алкашу, тыча пальцем в междумордие: ты, кореш, ваще, врубаешься, что там понаписано? Ни члена, честно отвечает кореш. Вот и я ни члена, говорю. Так, может, тебе, кореш, на поправку и двухсот деревянных за глаза и за уши? Потому как нестандарт. Давай, говорит кореш, двести деревянных за нестандарт, и растворяется в эфире. А я сажусь и осваиваю новую игрушку на свою бедовую головушку. Туда-сюда, тыр-пыр, «крысу» прицепил, какая нашлась, кликаю, ковыряюсь. Долго ковыряюсь и даже со словарем. Осваиваю всякие там, как сейчас помню, merkkikieli [4 - Merkkikieli – доступ (фин.).]. Прикинь, какой папа Пицца неленивый! Ну и наковырял.
Ключ от квартиры, где деньги лежат. Коды доступа в один небедный финский банчок. Ох-ох! Ты постигаешь, сын мой, что дальше было?
– А то, – кивнул Никита. – Не бином Ньютона. Нажравшийся финн из «Европы» или из «Прибалтийской», у которого твой предприимчивый полуинтеллигентный алкаш попятил склерозник, оказался не иначе как управляющим банком. И в один прекрасный день дядя управляющий по трезвости обнаружил, что денежки со счетов – тютю – испарились…
– Вестимо обнаружил, – недовольно подтвердил Пи-Эф. – Нет бы ему не обнаруживать, так обнаружил, ублюдок алкоголезависимый. Я, сын мой, хотел сначала безобидно этак пошалить, перевести денежки на счет общества борьбы с алкоголизмом, если таковое имеется на свете. Но, пребывая в состоянии азарта и вдохновения (а это, согласись, аффектное состояние, когда башню сносит напрочь), я, как ты понимаешь, невзначай перевел денежки себе, грешному, в карман. А позднее, по здравому размышлению, подумал: и чего это меня одолела забота об алкоголиках? С чего это я буду на них свои денежки тратить, пусть они и социально близкие нам, вольным хакерам, по признаку общественной маргинальности? И с чего это я должен возлюбить ближнего, как самого себя, если я еще себя не возлюбил и не зауважал толком, не обласкал и не побаловал? Вот я и решил сначала возлюбить себя, а потом уже искать того, кто годится мне в ближние.
– И возлюбил?
– О-о! Страстно. Но не в первый же день, а на второй. А в первый день меня понос пробрал – медвежья болезнь одолела, до того стремно было идти снимать денежки со счета. Коленки трясутся, в глазах какие-то таблицы из Excels, пот градом и несет каждые четверть часа. Ну холера, не иначе! Заглотал я горсть таблеток, чтоб в животе не бурчало, прикид одолжил у соседа и отправился заводить знакомство с их финансовыми превосходительствами. Я думал, уделаюсь, пока денежки получал, подписи ставил. А потом – две недели райского наслаждения. Киски-мисски, пупочные бриллиантики для кисок, самые крутые кабаки, афинские ночи, полеты на Венеру… Я и «мерс» прикупил и раскатывал этаким болваном эйфоризирующим.
– А потом?..
– А потом я отправился на этом самом «мерсе» за очередной порцией доходов моих неправедных, потому как первая порция как-то сразу и рассосалась. И взяли меня за рога, как барана. Нехорошо со мною обошлись, аспиды. Нос человеку расквасили, зуба лишили, ребра помяли, заковали в кандалы и… В общем, ближних я возлюбить так и не успел. Зато через годик-другой стал зол, учен, мудер и хитер аки змий. И дела у меня теперь серьезные, солидные и немалые. А ты, сын мой, зрю, постишься, плоть умерщвляешь? Сия аскеза как – добровольная или вынужденная? Зная тебя, сыне, склоняюсь к мнению, что вынужденная. И что же нудит?
– Кредиторы, Пи-Эф, – ответил Никита.
– Неужто? Серьезные люди? – проявил заинтересованность Пицца-Фейс.
– Ох, – поморщился Никита.
– Исчерпывающая характеристика, – кивнул Пицца-Фейс. – А как зовутся кредиторы?
– «Трафик Альянс Икс» зовутся. Кровососы.
– И чем ты их обидел?
– Задолжал, – доходчиво объяснил Никита.
– И как тебя угораздило? – терпеливо расспрашивал Пи-Эф.
– Ну, слепил я было фирмочку, – разглядывая кофейную гущу, растекшуюся знаком доллара, неохотно поведал Никита, – а она возьми и увянь, не расцветши. Короче, загнулась, в ящик сыграла, а ссуду нечем отдавать. Сначала решили меня урыть, а потом рассудили, что это не по-хозяйски – закапывать хороших профессионалов, и теперь я у них при деле – отрабатываю долги, то есть жалованья не получаю, а только расписываюсь в получении. И выкупиться из рабства, по моим расчетам, смогу лет этак через восемьдесят. А на пропитание зарабатываю в свободное от работы время привычным образом, сам понимаешь, каким. Впрочем, график у меня гибкий, не прижимают особо.
– Не прижимают, значит. Какие люди добрые! – восхитился Пицца-Фейс. – А знаешь ли ты, чудо-юдо рыба Кит, что ведом мне твой «Трафик Альянс» и Спиридошке Караденису (он же хозяин шарашки?) я имел честь быть представлен. Мелочь пузатая, только пыжится, грека из себя строит, потомка легендарных контрабандистов. Какой он грек?! Что я, греков не знаю? Я сам грек. А он турок, даже блефовать толком не умеет. Пыжится, передергивает – опять-таки неумело – и права качает. Не умеешь играть, не садись, накажут. Шулер недоделанный. Шпана.
– В смысле? – не понял Никита.
– В смысле – вполне могу с ним разобраться, – махнул ручкой Пицца-Фейс. – Ты ему должен, он мне должен. А мне для работы пригодятся надежные люди, чтобы можно было доверять и не проверять. Ты как, не против? Дело денежное.
– В смысле? – в десятый раз повторил Никита, отупевший с голодухи, и вздрогнул, потому что неожиданно и неуместно в кафетерии призывно заржал жеребец-производитель.
– О, господи, – вздохнул Пицца-Фейс, вытащил из кармана мобильник, воспроизводящий страстное конское ржание, и призвал Никиту к молчанию, выставив вперед мизинчик. – Ну?! – грозным тенором сказал он в трубку и понес, и понес нечто Никите малопонятное: – Ты мне, Паваротти, не пой колыбельную, в болвана не играй мне. Агальцы в хабар запустишь, покромсаю. По бакланке пойдешь позориться с зелеными придурками, я могу, ты знаешь. Вот и не базарь, как необкатанный. И тараканить мне не вздумай, как раз на вилы сядешь. Через две недели, я сказал. Или ищи другого купчару – безмозглого и доброго.
– О, господи, – с мукой в голосе произнес Пицца-Фейс, захлопнув крышку мобильника и обращаясь к Никите, – ну непонятливый ты, Кит, какой! Я разбираюсь с твоим сатрапом Караденисом, а ты работаешь на меня. И не бесплатно работаешь, подчеркиваю, а за добрую зелень. Хоп?
– Хоп, – согласился Никита. А что еще оставалось делать?
– Тогда давай к шести подгребай к «Лимузину». Знаешь где? Вот и славно. Там и поговорим о делах наших суетных, о формах бытия и о девиантности сознания в пределах этих форм. Засим позволь откланяться.
Пицца допил коньячок, с мерзким скрежетом проехался в полукреслице от столика назад, поднялся, неосознанным, должно быть, жестом поправил штаны на животике, дурашливо расшаркался, сделал ручкой и уплыл, оставив озадаченного Никиту в одиночестве.
Было от чего озадачиться. С одной стороны, Пицца – старый кореш, всего несколькими годами старше, с которым пуд хлеб-соли съеден и выпита цистерна пива, не меньше, а с другой – этот разговор по телефону, слишком специфический, чтобы не настораживать. «И куда я лезу опять? – размышлял Никита. – В какое поганое болото?» И он задумался чуть не до сновидений. Но скоро встрепенулся: времени, чтобы сидеть и размазывать ситуацию, не оставалось, несмотря на то что впереди была еще долгая-долгая пятница, бесконечная и нищая, как дождь, последняя пятница сентября две тысячи пятого года.
Глава 2
При беспрестанно возникающих надеждах, при беспрестанно возобновляющемся доверии к людям и при повторяющемся каждый раз горьком разочаровании в них возможно ли, чтобы недоверие, злостная подозрительность, мстительность не свили себе гнезда в душе и не истребили бы в ней всех следов воистину человеческого начала, выражающегося в сердечной доверчивости, кротости и добродушии?
Э. Т. А. Гофман. Повелитель блох
– Я – сова-а, – пела Инна. – Я не стану ручно-о-ой. – И маленькая испанская гитарка у нее на колене, вся в трещинках и царапинах и с чьими-то полустертыми автографами на темно-лаковой деке, хрипловато резонировала, но она еще не утратила былой звучности, как и голос хозяйки. – Я не стану ручно-о-ой. Я – охотник лесно-о-ой. Я – сова-а-а. – И струны льнули к огрубевшим пальцам с неухоженными ногтями и благодарно заходились в переборе, слегка фальшивом от избытка чувств, и перламутровые кружочки, инкрустированные в черный гриф, светились ласковыми маячками.
– Нет, это не дело, – сказала Инна сама себе, хотя собеседница у нее имелась. – Ассоль, а если по-настоящему – Аська Солодова, что жила двумя этажами выше и спустилась со своих высот, чтобы не пить в одиночестве. А иначе какой праздник? Никакого, только лечение горькое и бесполезное.
– Инесса, давай лучше «Пролетарочку», – жалобно востребовала Аська и наплескала себе еще «Скобаря» (уже из второй поллитровочки) половину в рюмку, половину (грех сказать) на стол, потому что была тепленькая-тепленькая. – «Пролетарочка» чувствительная, все как в жизни, хоть сериал по ней снимай, а «Сова» твоя страшная и вообще не поймешь что такое, а не песня. Ворожба какая-то черным-черная.
И Аська запела, если можно назвать пением протяжные звуки, воспроизводимые всю жизнь пьяной женщиной. Начала Аська не совсем с начала, потому что начало, оказывается, без следа растворилось в водочке, и не выпаривать же было его, начало это самое, как соль морскую:
Эх, на заводе том была парочка:
Он был слесарь, рабочий простой,
А она была пролетарочка,
Поражала своей красотой.
А она была…
– Не дело это, – повторила Инна, будто не слышала Аськиного пения, и подкрутила слоновой кости колки, все в благородных трещинках и темных щербинках. Прошлась по грифу, пощипала струны, проверяя настрой, допила из своей рюмки и, совсем наплевав на Аську, продолжила про сову. – Я – сова-а. Я – сова, – повторила Инна и на один задумчивый момент, чтобы ушли в небытие все звуки в округе, чтобы Вселенная остановила на мгновение свою круговерть, прикрыла ладонью струны, а потом, когда перестала слышать, как нестройно голосит бренный мир за окном и внутри дома, запела:
Пусть не лгут, пусть не лгут
человечьи слова,
что хороший приют —
человечий приют.
Клетка мучит меня,
все леса – для меня.
Я – сова.
– Инесса, не трави душу. «Пролетарочку»! – умоляла Ассоль, которая терпеть не могла такого Инниного настроения: все начиналось с «Совы», а заканчивалось тем, что Аську надолго выставляли и на порог не пускали, и не с кем было душевно посидеть. Но, похоже, на Инессу накатило всерьез, потому что Аськи она не видела и не слышала, а сидела сосредоточенная, словно собралась прыгать через горящее кольцо, и мрачная, как ведьма из дремучего леса, и упрямо превращалась в сову. Вот и глаза округлились и пожелтели, и переносица отвердела, и волосы – не волосы, а пестрые перья – упали на лицо и на подтянувшиеся вверх плечи и скрыли шею, и гитара не гитара, а истерзанная добыча в сильных лапах с дикими когтями.
Пусть не лгут, пусть не лгут
человечьи слова:
мне не нужен приют,
я – охотник лесной,
я не стану ручной,
буду злой, буду злой, —
я – сова [5 - Стихотворение М. Л. Моравской.].
Аська завыла от страха, уткнувши отечную физиономию в ладони, и размазала косметику, которой упорно и даже фанатично пользовалась, потому что женщина ведь. И ведь не всем от природы дана красотища, которую не побьешь даже водкой. Инка, Инка (про себя Аська называла Инессу Инкой, чего вслух ей делать не разрешалось), ей бы в киноактрисы с такой-то статью и гонором, в какие-нибудь графини, в королевы испанские, а не в санитарки больницы «Скорой помощи»! Или, к примеру, не в гардеробщицы и по совместительству уборщицы при стыдно сказать каком диспансере, при котором Ассоль, как ни брезгует, состоит вот уже три года, потому что больше никуда не берут с такой-то полубеззубой и синюшной мордой. Ой-ей, мама родна-а-ая!.. Ой, страшненько жи-и-ить!
– Так удавись, сердешная, – послышался насмешливый и брезгливый голос за спиной. – Удавись и не живи. Или я сам тебя удавлю, ей-богу, пакость ты такая! Сколько раз говорено было, чтоб ты не шлялась к матери? Брысь пошла!!!
– Мамочки! – подхватилась Ассоль. – Как же я не слышала-то?.. Двери-то?.. Как же можно так человека пугать? Заикой сделаешься в одночасье или инфарктницей. И подкрался, и сразу грозить… Не дело, Никитка, так поступать с больной женщиной. Инесса, ты хоть скажи сынуле-то.
– Я – сова-а-а… – хрипло пропела Инна, и Ассоль, осознав, что не будет ей ни помощи, ни защиты, подхватилась и неровно – шаг вперед, два назад, три налево, шаг направо, как по мертвой зыби морской, – побрела к выходу и назло сегодняшней невезухе завела «Пролетарочку»:
Как-то раз они повстречалися,
Он не мог отвести с нее глаз!
И всю ноченьку ему снилося,
Как увидел ее в первый раз.
И всю но-о-оченьку…
– «Сову» поем? – устало осведомился Никита, когда за Аськой захлопнулась дверь. Не только для Аськи Инессина «Сова» была явлением знаковым. Обычно, как давно уже понял Никита, ее исполнением знаменовалось начало тяжелой депрессии с запоем. – Мам, опять? Сколько можно? Ты что мне обещала?
– Я – сова-а-а… – пыталась защититься Инна, не надеясь, однако, что лицедейство ей поможет. Она обрадовалась, увидев сына, но была ужасно виновата перед ним и казнила себя, а потому пряталась в совиные перья. – Ники, посиди со мной. Как хорошо, что ты пришел и выставил эту… пролетарочку.
– Мам, ты дождешься, что я на все плюну и отцу позвоню, и он тебя… в больницу отправит. А может, так и сделаем, а? Полечимся, наконец? С чего ты вдруг опять «Сову» поешь?
– Пою вот. Потому что настал тяжелый жизненный период. А отцу что звонить? У него свои заботушки-зазнобушки. А на меня он давно махнул рукой, давно-давно. Когда узнал, что я его фамилию поменяла на свою девичью и тебе тоже поменяла, отобрала тебя у него. Я думала, так будет лучше, жизнь сначала начнется. Но не вышло. Не вышло. Все поделилось как-то так: на треть – пустоты, на треть – дешевого вина, на треть – ты маленький. Ты рос, крылышки отращивал, и тебя у меня становилось все меньше и меньше. И все больше и больше вина и пустоты… И не грозись, Ники, не будешь ты отцу звонить, не будешь. Ты еще маленький, Ники, ты еще не умеешь прощать родителям и понимать вещи. К тому же у нас с Олегом все было не так, совсем не так, как ты втемяшил себе в голову. Все было красиво, и волшебно, и горестно, и светло, а потом уже сделалось уродливо и пошло, как в газете. И было обидно, и я винила его. Я – сова-а-а… – И струны дрогнули и заплакали раньше, чем сама музыкантша.
– Мам, – позвал Никита, но Инна не слышала или не слушала, вытирая слезы, – ну хватит уже тебе. Что стряслось-то? Воспоминания? С работы выгнали? Приболела? Вожжа под хвост попала?
– Настал тяжелый жизненный период, – монотонно повторила Инна и сжалась вся испуганной совой, потому что поняла, что неизбежное случится сейчас, а она-то надеялась, что намного позже. Намного позже, потому что не ждала сегодня Никиту и не успела еще оправдать себя: кровь еще недостаточно была разбавлена «огненной водой», для того чтобы стало возможным такое оправдание.
– Так. Видишь ли, мне некогда сейчас. Я зашел кое-что забрать по-быстрому. Я дела сделаю и завтра забегу к тебе поговорить. Мы все обсудим, а сейчас… Мне только комп…
Но от старого Никитиного компьютера остался только пыльный след на старом столике. И вся эта пирушка, стало быть, в обществе задрыги Аськи организована на средства от продажи его старого доброго «железа». Слов не было и зла не хватало. И обида поднялась атомным грибом, испепеляя жалость к матери.
– Настал тяжелый… – снова начала было Инна под абсолютно пустым, словно зашторенным взглядом сына, но поперхнулась на полуслове и зарыдала, не вытирая соленых потоков, когда за Никитой захлопнулась входная дверь и пыльные вьюны всполошенно полетели из своих убежищ.
//-- * * * --//
Гривенник летал вверх-вниз, как цирковой попрыгунчик, делал сальто в пять-шесть оборотов и снова и снова ложился на ладонь «решкой» назло Никите, который загадал на «орла». Он уже забыл, на что и загадал-то, и просто сидел на недоломанной лавочке, отдыхая, потому что с утра натоптался-набегался, и ноги от топоты гудели до колена. На последний чудом сохранившийся жетон он добрался от «Чкаловской», поблизости от которой находился «Трафик Альянс Икс», каторга его ненаглядная, до Купчино и, как оказалось, впустую. Последняя надежда добыть блок питания, чтобы заменить сгоревший, рухнула, спасибо матушке с ее сложной душевной турбулентностью, цикличной, как и все у женщин, а потому и неизбежной, как смена фаз любого коловращения. Последняя надежда, потому что с ненаглядной каторги Никиту выставили пинком под зад и даже на порог не пустили.
Не пустили, надо полагать, благодаря оперативности Пиццы-Фей-са. «Вы не числитесь в списках сотрудников», – заявил ему знакомый охранник, состроив морду кирпичом. «Виталик, – не понял Никита, – у тебя память отшибло? Не узнаешь меня, родимый? Если у тебя память отшибло, так вот эта штучка называется „пропуск“, и у меня его еще никто не отбирал. Я настолько изменился со вчерашнего дня? Шерстью оброс так, что не похож стал на свою фотографию?» «Дайте, пожалуйста, пропуск», – велел Виталик, забрал его и назад не отдал. Зато, выполнив, как видно, боевое задание, стал больше походить на человека, нежели на кирпич, и сказал, указав подбородком на телефон: «Кит, ты сам с начальством разбирайся. Я-то что? Я тут вместо турникета. Велено не пущать, я и не пущаю».
По телефону начальство на Никиту орать изволило и, с перепугу, должно быть, по-особенному злобно и громко. «Чтобы духу твоего, поганец, в конторе не было! – орало начальство. – Пригрел змею! – орало начальство. – Ты с кем корешишься, молокосос! – истерило начальство. – Ты кого на меня напустил, свинья неблагодарная!» «Так я вам еще должен, Спиридон Игнатьевич? Или?..» – бесконечно кротким голоском, аки агнец невинный, осведомился Никита. «Не-е-е-ет!!!» – с неподдельной ненавистью прорычало начальство и отключилось.
Что, спрашивается, оставалось делать? Сочинять оду, посвященную виктории, одержанной всемогущим, как оказалось, Пиццей-Фейсом? И чего бы ему, Пицце, не торопиться так с выполнением обещания? Чего бы ему, Пицце всемогущему, не дать Никите фору и не позвонить Спиридону часика на два попозже? И где теперь добывать блок питания? И Никиту осенило, где: у матушки в Купчине. Но и туда он опоздал, потому что матушка его старенький компьютер накануне загнала и водки купила и устроила то ли праздничек, то ли поминки по старине «пентюху».
И сидел теперь Никита на не просохшей после дождя лавочке несолоно хлебавши, и подбрасывал медный гривенник с бирюзовым подслеповатым пятнышком на «орле». И тучи снова сгущались над его головушкой, жались друг к другу боками в хулиганском намерении облить его с ног до головы холодной водичкой, чтобы сделать жизнь еще более безнадежной и невыносимой…
Молодецкий посвист, раздавшийся неподалеку, из-за неизвестной породы кустарника в черных почти съедобных (как показывал его детский опыт) ягодках и красно-желтых листиках, Никита, погруженный в невеселые свои размышления, поначалу пропустил мимо ушей, а потом посвист прозвучал еще ближе, практически над головой. А потом свистун воспроизвел начальные такты из марша Черномора и был, наконец, Никитою опознан. Сашка, старый дворовый друг-приятель, стоял рядом со скамеечкой, зажав под мышкой большую картонную коробку, и свистал, как в детстве, когда высвистывал Никиту из дому ради великих каникулярных подвигов.
Здороваться было необязательно и даже не следовало здороваться – этикет не допускал зряшных слов и потери времени. Зато по протоколу встречи следовало проявить легкий интерес, но лучше бы иронический, чтобы тебя не заподозрили в бабском любопытстве и нос не прищемили. Поэтому Никита угрюмо, так как не успел справиться с настроением, спросил обремененного Сашку:
– Квартирку никак обнес?
– Ха! – ответил Сашка, оценив шутку, довольно уныло, впрочем, ответил: – Нет пока. Так, некоторая халтурка подвернулась.
– Денежная? – спросил Никита (по неписаному протоколу уже можно было задавать конкретные вопросы, раз тебе внятно ответили, а не послали по известному непристойному адресу).
– Фигня, – расстроенно поведал Сашка. – На общественных началах. Соседка попросила снести в ветеринарку ее старую псину ледащую, чтобы усыпить. На усыпление полтыщи выдала, а за услуги – то, что от полтыщи останется. А что там останется? На пиво, в лучшем случае, ну или там на косяк-другой.
– Так это, значит, псина в багаже? Что-то смирная псина.
– Смирная. Она почти что дохлая уже. Слепая, глухая, облезлая, на ногах не держится и гадит все время. Бррр! Сокровище. Бывший бассет. Желаешь, покажу Жучку?
– Сашка, – сказал Никита, моральные устои которого под спудом тяжких обстоятельств пошатнулись, как колосс Родосский, и готовы были рухнуть окончательно, если срочно не найти им костыль, крепкую материальную основу то есть. – Сашка, мне эти полтыщи позарез нужны или хотя бы половина.
– Мне тоже нужны, – проворчал Сашка, материальные устои которого тоже, вероятно, требовали доброй подпорки. – Думал уже. А Жучку куда?
– А по классику, по Ивану Андреевичу Тургеневу, – слетело с поганого Никитиного языка.
– В Волковку? – вдохновился Сашка.
– В Волковку?! – возмутился Никита, который еще не настолько опустился, чтобы топить собак в Волковке. – Что тебе сделала эта несчастная животина, чтобы в Волковку? В Волковке тоннами плавает дерьмо, и криминальные утопленники там водятся в изобилии. В Волковку бессовестно, Сашка.
– А куда? – озадачился Сашка. – В Купчине только Волковка и течет, да вот еще на Бела Куна прорвало канализацию – море разливанное, ключи сероводородные бьют. Вонища, ммм!
– Слушай, Сашка. Это у Ивана Андреевича несчастная псина за чужую идею погибает зазря. И в этом трагедия ее светлой личности. А Жучка нам денежки принесла, нет? Значит, гибнет не напрасно? И заслуживает приличных похорон?
– Типа да, – кивнул Сашка. – И вообще-то это не Жучка, а Перегринус Четвертый, знатный мэн, производитель.
– Ну и почему бы не организовать знатному мэну-производителю Перегринусу Четвертому порядочные похороны в сравнительно чистой водичке? У Петропавловки, скажем, а?
– Так там толпы народу, Кит. И мы на глазах у всех будем собаку мочить?! – сообразил Сашка.
– Нету там никого сейчас, Сашка. Дождь, ветер, холодина, вода поднялась. А если и есть, то всем наплевать. Наплевать всем! Хоть сам топись, бросайся с моста с камнем на шее, никто и не обернется даже для того, чтобы ручкой на прощание помахать. – И тоска неприкрытая и неизбывная прозвучала в голосе Никиты. И встал он со скамейки и побрел под сопливым дождичком в сторону метро, а за ним – Сашка с коробкой, из которой не слышно было живого дыхания, а лишь смрад сочился, легкий и холодный до надменности. Презирал их, видно, могильщиков своих, Перегринус Четвертый, особа голубых кровей, муж восемнадцати высокородных жен и тайный любовник бесчисленного множества дворовых шавок – в среднем на каждую прогулку по одной шавке (потому что хозяйка дура и не отслеживала мезальянсы, а болтала с другими собачьими людьми). Поэтому жив Перегринус Четвертый в своем многочисленном коротконогом потомстве, жив и вечно славен!
Он и звука не издал, пока его везли к месту вечного упокоения, и, полон презрения, не пошевелился ни разу, не привлек к себе внимания.
– Хорошая собачка, умная собачка, спокойная, – приговаривал Сашка, в очередной раз встряхивая коробку, чтобы удобнее пристроить под мышкой неприятный, неудобный и тяжеленький груз.
В парке Ленина будто взбесившееся помело ходило, бурые листья летели снизу вверх, с травы к верхушкам деревьев, словно восставшие мертвые, как не в первый раз этим сентябрем. Песок дорожек уже не впитывал лужи, они растекались широко, рябили под ветром. И ничего общего с пресветлым торжеством бабьего лета. Спасибо, ливень кончился, пока они ехали в метро.
Сашка с коробкой и Никита перешли мостик над протокой, в которой решено было утопить пса. Наплыва народа и вправду не наблюдалось, только праздного вида стриженая девица с длиннофокусной фотокамерой выбирала на мостике ракурс, поминутно откидывая со лба черную французскую челку, наводила объектив то на уток, сидевших на мокрых береговых булыжничках, то на плавающие в протоке листья, то на «Метеор» вдали, сонный и усталый, разочарованный.
А Перегринус-то Четвертый, оказывается, помер, пока ехали, и даже успел окоченеть, и слепая морда его была высокомерна, словно у небожителя, благообразна и гордыни исполнена. Не пес смердящий, пустивший под себя посмертную жидкость, а самурай после харакири.
– Вот спасибо тебе, песик, что помер, – растрогался Сашка, – не позволил взять греха на душу. Плыви, дорогой. Может, до Финляндии доплывешь. – И спустил коробку на воду.
– Все псы попадают в рай, – внес свою лепту в похоронный ритуал Никита, по привычке своей дурной не избегнув плагиата, – будь уверен.
Они вдвоем подтолкнули коробку, но волны от клятого «Метеора», дошедшие до протоки, вернули им тело собаки. Вторая попытка была столь же неуспешной, и стало ясно, что никак не обойтись без притопления погребального судна. Тогда Никита принес пару увесистых каменьев и положил каменья сии у задних лап Перегринуса Четвертого. Мероприятие помогло, и коробка с мертвым телом, пущенная с берега, тяжело выплыла на середину протоки и, словно «Титаник», кормою медленно погрузилась в мутную по осени пучину…
После этого случая стали поговаривать (Никита сам слышал), что у Петропавловки из-под мостика в дождливые дни собака воет, но никто ту собаку не видел. А на территории крепости в великом множестве расплодились уродливые коротконогие шавки с умными мордами, и отловить их нет никакой возможности – избегают любой сети, словно призраки, а отраву не едят. И все больше их, и все больше…
Похоронив пса, Никита с Сашкой молча пошли назад к метро мимо дуры-девицы, на ветродуе любующейся мерзкой – кладбищенской – осенью из-под своей встрепанной пятерней грачьей челки. У девицы, кажется, фотоаппарат был, когда они несли топить Перегринуса Четвертого, или показалось?
…Таня на всякий случай спрятала камеру за спину, чтобы, не дай бог, не отобрали, если что заметили, и с видом романтическим и задумчивым глядела вдаль на хмурую невскую рябь. Ей удалось поймать их в кадр, этих двух молодых людей, когда они столь оригинальным образом хоронили собаку. Она успела сделать три-четыре снимка – целый репортаж. Вот они открывают коробку, вот спускают ее на воду, вот после неудачной попытки утяжеляют ее булыжниками, вот коробка тонет прямо под ней, и собачья морда хорошо видна – ясно, что мертвая, но… как живая, вот-вот коварно улыбнется и сверкнет остекленевшим глазом. И каждый волосок из оставшихся виден на лысом боку, и нет сомнения, что снимки будут четкими и ясными, спасибо Яше. Спасибо Яше за такой подарок. Мечта, а не фотокамера, шестой орган чувств, а не фотокамера.
А на сегодня хватит, пленка почти на исходе, холодно, голодно и мокро. Столько всего отснято, увековечено в хмурый этот день! Полет голубя в стае мокрых листьев; утка, распахнувшая крылья в водовороте, и брызги летят, и перышки можно сосчитать; и девочка с мокрыми волосами играет на флейте у метро; и мокрая лошадь под мокрым седлом тянется к газонной траве; и две кошки на мокром капоте иномарки… И эти двое, что хоронили собаку, и один из них, с мокрой игольчатой челкой, не спокоен и не счастлив в этот день.
//-- * * * --//
Картонные флажки, детскую забаву цвета дурного кетчупа, в «Макдоналдсе» и в самом деле раздавали в эту пятницу. По колеру своему флажки замечательным образом совпали с усами на физиономии Ромчика Суперейко (в недалеком прошлом – Войда), с густыми усами, образовавшимися в процессе поглощения Ромчиком чизбургеров с маринованным огурцом, луком и немалым количеством кетчупа. Усы вышли фасонистые, бабочкой, и дополнялись смазанным намеком на эспаньолку.
Аня, утолившая голод, в порыве благодарности к Войду-кормильцу взялась за салфетки и нежно стерла томатные разводы с гламурного ныне фейса старого приятеля. Да никогда бы она не сделала этого в прошлой жизни! Как бы не так! Войдик у нее так бы и пошел по городу шутом гороховым, потому что бедняга существовал на потеху окружающим, за что и ценили в узком кругу и никогда всерьез его не обижали. Разве что самую малость – просто ставили на место, когда он вдруг, без всяких на то оснований, начинал глядеть в Наполеоны локального значения, и крыша у него ехала от завышенной самооценки и от пивного градуса в жидкостях, что циркулируют и плещутся в организме.
– Вот здесь еще немного. И закрой, пожалуйста, рот, – сказала Аня, вытирая остатки соуса под Войдовым вздернутым носом. – Вот и все. Почти как новенький. Сделала что смогла. А краситель, который намешивают в кетчуп, тебе придется смывать с мылом. По-моему, он супер-стойкий.
– Мерси, мадемуазель. Оценил твои героические усилия. Было приятно. Весьма, – поблагодарил Войд и сощурился довольным котом. – Только зачем же столь неоригинально – салфеткой? Почему было… ммм… не слизать? Вместе с красителем? Этак не торопясь, со вкусом, с причмоком, с намеком на…
– Войд!!! Тебе спасибо, конечно, за вкусный завтрак, но… – возмутилась было Аня, а потом вспомнила, что перед ней на самом-то деле даже и не Войд, а того меньше – всего лишь Ромчик Суперейко, и что с него возьмешь, с Ромчика-то? Поэтому она допила выдохшийся остаток колы и вполне спокойно добавила: – Спасибо, я сыта. А излишек кетчупа, чтоб ты знал, дурно действует на пищеварение, поэтому лучше… воспользоваться салфеткой. Пойдем? Дождь вроде бы кончился.
Настоящий дождь, то есть то бесхитростно мокрое, что льется сверху из туч, прекратился, но от этого стало ненамного лучше. Автомобили на Каменноостровском проспекте плыли бок о бок в холодной сырости недовольными теснотой китами и тюленями, поводя усами «дворников», бороздили бездонные лужи, поднимая грязную волну, а прохожие – толпы и толпы – пробирались сквозь тяжелые облака синеватых бензиновых выхлопов, столь насыщенных влагой, что они моросили, и бензиновая роса оседала на лицах, волосах и одежде. Зонтики от мороси никак не спасали, на мелкую водянистую взвесь не действовала сила земного притяжения, и микроскопические капельки сновали туда-сюда, вверх-вниз, как попало, сталкивались в инерционном движении, разбегались и брызгали в нос и на ресницы, расплывались на губах и щеках, на стеклах очков.
– Какие у тебя нынче намерения, Энни, какие планы? – светски осведомился Войд, опираясь на свой необыкновенный зонт с порнографической загогулиной на черном капроне просторной, как небо, крыши, и покровительственно заиграл чуть лохматыми бровками, поднимая по очереди то правую, то левую. Ни дать ни взять, граф, их то ли светлость, то ли сиятельство, клеит белошвейку. А фирменный ресторанный флажок он сунул в нагрудный карман. Ну что за клоун в самом деле! К тому же в рассеянном, тусклом свете нынешнего дня ярче обозначились следы пребывания кетчупа вокруг Войдова рта, и Аня предложила, пожалев убогого:
– Пойдем к нам на Зверинскую, Войдик. Дворами-переулочками. Краситель в кетчуп добавили не иначе как люминесцентный. Пойдем. Отмоешься хотя бы. А то тебя из твоего «Партер Блю» погонят за такой немытый вид, как бы тебя там ни ценили, как бы ни привечали.
– Пойдем-пойдем, крошка Энни, – с энтузиазмом принял приглашение Войд и закивал энергично, словно дрессированная цирковая лошадка, сбрасывая зализанную со лба на темечко длинную прядь. – Хотя, право, что мой внешний вид? В «Партер Блю» и не такое видали. В «Партер Блю», представь, даже балеруна Женю Купайло видали в костюме маленького лебедя, даже Алика Сироту видали в клоунском макияже, в коротких штанах в цветочек и с дрессированными голубями, и они, эти самые «птицы мира», изгадили стол главного редактора прямо через прутья клетки. Прицельно. Представляешь, Энни, как мы все, от кухарки Соньки до ведущего, им завидовали, птичкам Божиим? Стол даже отмывать не стали, так и вынесли, и его, по слухам, Сонька наша хозяйственная домой прибрала. А у главного сделалась аллергия то ли на голубиный пух, то ли на дерьмо, то ли на Сироту юродивого, который голубей догадался припереть, то ли просто на нервной почве. Всю образину разнесло, а он подумал, что птичий грипп, и пил, не просыхал неделю, дезинфицировался. Поэтому мой слегка измазанный лик никого не шокирует… А мне, собственно, сегодня и не надобно на службу. Очередной выпуск сдан, вполне можно расслабиться, погулять с дамой. Но почему бы и не умыться, если прекрасной даме не все равно, умыт я или не умыт? Если дама проявляет обо мне заботу, я всегда ценю эту заботу. Так-то, драгоценная моя Энни. Пойдем мыться.
– Трепло, – насмешливо повела головой Аня, – какое ты, Войдик, стал ужасное трепло! Мочало лыковое на заборе, как мой дедушка говорит! Нашел тоже даму! Какая я тебе дама? Бубновая, что ли? Или червовая дура? Очнись, Войдик. – И она потянула Войда, как и предлагала, лабиринтом дворов и переулочков, чтобы не позориться на людном Большом проспекте рядом с изукрашенной его физиономией.
Дворы, осенние дворы на Петроградской… Мокрая штукатурка уютных флигелей-коробочков, вся в трещинках, потеках и пятнах копоти. Облезлые крыши, а на крышах – погибающие печные трубы, чахлые деревца телевизионных антенн, черные выходы чердачных пещер, коты и вороны. Гулкий цинк водостоков. Не мытые с лета окна, потому что дождит и дождит. Зелено-бурые тополя, рановато в этом году растратившие золото свое липы и клены, истоптанная мокрая листва под ногами – та листва, что не нашла в себе отваги улететь по ветру в поднебесье, в неизвестность, в космическую вечность и теперь превращалась в земную кашу… До морозов зеленая трава на холмиках старых бомбоубежищ, циничные собачьи свадьбы на мокрой траве, ржавая помятая жесть мусорных контейнеров… Бррр. Запахи. Запахи гнилой штукатурки, прели и стоячей воды.
Дождевая вода после недельного потопа заполнила все канавы и ямины, понарытые по переулкам еще весной, а для чего понарытые – бог знает. Вероятно, просто по укоренившейся традиции обнажать время от времени городские артерии и вены, по той причине, по которой совершает подобное таинство прозектор в анатомическом театре, лениво и без брезгливости любопытствуя. Вода в канавах зацветала больной бирюзой и пенилась, и осклизлая, бесцветная и вонючая, прилипчивая тина оседала по крутым берегам. И близко подходить к новоявленным водоемам не стоило, того и гляди, подошвы заскользят, и окажешься по шейку в нечистых водах…
– …и ты прикинь, Энни, – трепался Войд, – как мой теперь уже бывший шефчик Крон поименовал в отместку наш журнал, когда его кривой шаблон завернули. Ну, такой… специально кривой. Там вместо маркеров, стрелочек-кружочков, в списках выскакивали прикольные рисуночки, отдаленно, но вполне узнаваемо напоминающие кое-какие части человеческого тела, те, которые на заборах принято рисовать, а также обезьяньи и свиные морды. Нет, представляешь, идет серьезная рекламная статья, круто проплаченная, скажем, о сверхъестественных достоинствах какой-нибудь марки автомобиля, и они перечисляются списком, достоинства эти. И каждый пунктик списка достоинств обозначается не номером-стрелочкой-кружочком, а графическим значком, например, кружочком, разделенным вертикальной чертой. Короче, читаем: раз задница, два задница, три… А реклама косметики, скажем, идет со свиными образинами: большой кружочек, внутри – маленький и две точки в маленьком. Или, к примеру, перечисляются невинные пристрастия какой-нибудь сериальной звездюльки. Ну, это вообще сказать неприлично, чем они маркируются. Фаллическими символами, я бы сказал, чтобы остаться в цензурных рамках. О-о! Блеск! Крончик супер! Так вот, Крончика главный прилюдно ошельмовал, шаблон завернули, но Крон пошустрил в отместку, и продукт, наш журнальчик то есть, пошел в типографию с потрясным названием на обложке: «В партер блюю». О как! «Партер Блю» – «В партер блюю». Ха! Номер уже на выходе поймали, а иначе так бы и отправили по ларькам. По мне, бараны, что завернули. Такую штуку раскупили бы за час или даже быстрее. А Крончика распяли и похоронили, но он, как ценный специалист, теперь воскрес у конкурентов в «Ложе бенуар». И в случае чего, если его обидят, Крончика, я убежден, что появится шикарный глянцевый журнальчик типа «Рожа Бенуа» и дойдет-таки до прилавков, потому что теперь понятно, на каком этапе можно погореть. А нейтрализовать контроль нечего делать, оказывается.
Аня посмеивалась, слушая дурацкие истории Войда, а он шел спиной вперед в своем понтовом пальтугане и размахивал зонтом. Аня, загипнотизированная сложными кренделями, которые Войд выписывал зонтиком, не сразу заметила, что тот оказался в опасной близости от одной из канав, ничем, конечно же, не огороженной. А когда заметила, было поздно: длиннорылый, как ехидна, Войдов ботинок на гладкой бальной подошве заскользил, развернулся и поехал боком, набирая скорость, прямо к крутому обрыву. Лучшим выходом было бы упасть на месте, прямо на коварный осклизлый бережок, и вцепиться пальцами, но, во-первых, неприятно это, а во-вторых, разве тут что сообразишь, когда несет тебя неведомая сила? И Войд сверзился в немелкий ров, почти до краев залитый мутной водицей, и сел верхом на пролегающую по дну трубу, произведя нешуточное волнение в стоячей воде, перебил падением своим неторопливые и меланхоличные ритмы формирования маленького городского болотца, насмерть перепугав обосновавшуюся там микроскопическую фауну.
– Войдик, – запричитала Аня, подбираясь к канаве по дощатым обломкам и кирпичикам, – Войдик, ты живой?
– Не утоп, – мрачно отозвался Войд. – Зонт сломал. А больше вроде бы ничего. Гадость какая.
– Ты встать можешь? – беспокоилась Аня.
– Ммм… Могу, скорее всего. Зачем вот только? Лучше бы мне здесь оставаться, такому красивому. Я во-дя-ной, я водяно-о-ой… – мрачно и фальшиво, на панковский манер пропел Войд, и чувствовалось, что без всякой самоиронии пропел, страдая всерьез и не по-детски. – И все мои подружки – пиявки и лягушки. Ну и вонища. Какая гадость! – пришлепнул Войд ладонью по воде. Он, похоже, чуть не плакал. – Жить нельзя. Утоплюсь.
– Войдик, вылезай, не надо топиться в вонище, – уговаривала Аня вконец расстроенного Войда, – нам идти совсем недалеко осталось. Вылезай, чиститься пойдем. Вылезай, простудишься.
– Ладно, – молвил Войд, и голова его показалась над бережком. Грязная и растрепанная, как в былые времена, когда он еще и не мечтал и во сне не видел, что переродится в Ромчика Суперейко.
С бедняги Войда текло и капало – грязное, липкое и неблаговонное, но Аня бессовестно хохотала, безуспешно пытаясь обтереть его носовым платочком и лишь размазывая жидкую грязюку по его щекам. Платок промок моментально, и грязюка, лишь слегка изменившая русло в результате Аниных хаотических манипуляций, по-прежнему текла с макушки по волосам за воротник.
– Ничего смешного не вижу, – обижался Войд. – Не хочешь ли сама в канаву, Энни? Могу устроить.
– Ой, Войдик, я не смеюсь, я… я радуюсь, – заливалась Аня.
– Да-а?! – еще больше оскорбился Войд. – А тебя не учили, что радоваться чужому горю…
– Ой, Войдик, я радуюсь, что узнала тебя, наконец. Ты же такой был в этом своем пальто! Такой был! Неузнаваемый. Выброси ты его в канаву, все равно испорчено безвозвратно.
– Полторы тысячи баксов в канаву?! Энн, ты спятила?! Или ты нарочно это устроила? – продолжал возмущаться Войд. – Помнится, я шел спиной тебя развлекаючи, а ты должна была увидеть эту ямину идиотскую.
– Войдик, выброси, – умоляла Аня, – сними! Ничего я не видела! Ты очень смешно рассказывал, я заслушалась.
Войд потряс набравшими грязной воды полами пальто и, не окончательно все же убежденный в том, что с Аниной стороны не имел места коварный замысел, решился расстаться со своим ненаглядным пальтуганом:
– А и черт с ним. Только под ногами путалось.
Пальтуган отправился в канаву и с удивительной готовностью утонул, лег на дно гигантской камбалой, словно и не сожалел об утрате хозяина, и Аня уже через пять минут торопливо открывала дверь квартиры. Открывала с тайной надеждой на то, что вернулся Никита, что принес необходимую деталь для компьютера и что у них все снова хорошо и мечтательно. Что они вместе отстирают и высушат Войда, а потом отправят его восвояси и останутся вдвоем, примиренные, и…
И ничего подобного: Никита не возвращался, не забегал, не заскакивал и, судя по особому горьковатому холодку в квартире, даже не звонил. Таким образом, неожиданное Войдово приключение обсудить было не с кем. Поэтому Войду велено было быстро раздеваться прямо у порога, чтобы грязь не разносить, а потом лезть в ванну и отмываться, а потом сидеть тихо у телевизора, во что-нибудь завернувшись, пока Аня стирает перепачканное барахло. Ручками стирает, не в машине, о которой по причине очередной экспансии нищеты и не мечталось в настоящий момент, ручками – по локоть в пахучей едкой пене, как заправская прачка из незапамятных времен, ставших романтическими и легендарными по причине исторической удаленности.
Но, вот беда какая, Ане не хватило то ли опыта прачки, то ли не проросшей еще путем в юной душе женской заботливости, что приходит с годами на смену самоуверенному девичьему небрежению. Поэтому свитер у нее в горячей воде полинял черно-коричневым, словно выпустила гадкие чернила одуревшая от ядовитости стирального порошка каракатица, к тому же свитер съежился и размером подошел бы разве что десятилетнему Ромочке Суперейко. Штаны в изысканный, по парижскому мнению, гусиный узорчик потеряли всякую форму и, возможно, сгодились бы еще для нехитрых земледельческих работ или в подарок огородному страшиле. А светлая рубашка, неосмотрительно замоченная Аней в общей куче, от каракатициной сепии пошла полосами и пятнами, словно заразилась.
Аня виновато покосилась в сторону двери, ведущей в комнату, откуда доносились телевизионные визги восторга и стоны разочарования, характерные для шоу с призами, – кто-то получал призы, а кто-то шиш с маслом. Войд, похоже, упивался зрелищем, он разрыл постель и в восторге подпрыгивал внутри кулька, устроенного из одеяла. Сухо ему было и тепло, не то что в канаве, и приятно забирало от подловатой телевизионной интриги, от грубо выполненных декораций кислотных колеров и неуклюжих, упакованных в яркий и бесформенный трикотаж, бюстов участниц дамской телеигры, от нелепости их мимики и безвкусия крашеных причесок. Камера показывала несчастных дам в самых неприглядных ракурсах, крупные планы вызывали нездоровый интерес сексопатологического плана и дилетантское желание поставить диагноз. И прямо на экран, изнутри, вместе с мириадами бешеных электронов осыпался липкими комочками дешевый грим, а сквозь экранное стекло просачивались резкие запахи популярных парфюмов, призванных нейтрализовать душок потливой алчности.
Аня давилась слезами, глядя на взъерошенный полотенцем глупый и азартный затылок Войда. Ревой она никогда не была, но вот только в последнее время… Только в последнее время, когда водоворот, в котором они с Никитой родились друг для друга, разделился вдруг надвое, слезы стали литься часто-часто, как будто у Ани над переносицей, где-то в лобных пазухах завелась накапливающая влагу губка, условно рефлектирующая губка, необыкновенно чувствительная, прямо-таки недотрога, которая спазматически сжималась чуть что, и из этой губки во всю текло соленое и едкое, ледяное от обиды, будь она, обида эта, действительной или будь она придуманной.
Она привычно слизывала соленые ручейки, тихонько, чтобы не услышал Войд, шмыгала носом и умирала от жалости к себе, потому что, вдобавок ко всем своим горестям, оказалась виновата перед Вой-дом, испортив его одежду. Капризные и нестойкие розы, принесенные им, уже немного поникли и слегка проржавели по изломам и кромкам бледных лепестков. И роз тоже было жалко, и жалко заблудившегося где-то под дождем Никиту, потому что не он подарил цветы и не удостоится ее благодарности. Аня, не удержавшись, громко всхлипнула и побрела под бочок к Войду, поскольку рыдать, коль такой стих нашел, на дружеском плече (пусть даже и Войдовом цыплячьем), безусловно, сладостнее, и это совсем другое дело, чем втихаря горько давиться в полотенце, зная, что никто тебя не пожалеет.
– Энни? – несказанно удивился Войд. – Я тебя чем-то обидел, несравненная? – спросил он, выбираясь из своего кулька. – Что ты ревешь, а?
– Ох, Войди-ик, – рыдала Аня, уткнувшись мокрым носом ему в шею, – ох, ты понимаешь, это, наверное, все-е-е! Он не вернется… Или сегодня не вернется, или очень скоро уйдет совсем и растает, как сахарок, растворится в этом проклятущем похоронном дожде… Все к то-му-у-у! Все к тому: и я дура, и денег нет, и холодно, и дождь, и комп полетел, и свитер твой полинял… А к маме я не могу, у нее с кем-то там, с каким-то там Ричардом Львиное Сердце, красивый роман, просто произведение искусства, шедевр, а не роман, в кои-то веки личная жизнь – золотые небеса, синие-синие звезды и любовь… проливная, Ниагарским водопадом, радугой в четырнадцать цветов… Нельзя мешать, и вообще у нее вся жизнь впереди, а у меня… бездонная пропасть под ногами. Шагнуть, что ли? Все равно я все не так делаю. Ох, ох, Войдик!
– Ну-ну, иди ко мне, Энни, – приобнял ее довольный нечаянной близостью Войд, – я буду тебе родной матерью, детка. Не плачь. Не плачь. Давай-ка вытрем слезки, вот так. Я тебя обогрею, крошка Энни, иди ко мне под одеялко. И незачем так плакать, все перемелется, вот увидишь. Все пройдет, и деньги сами по себе появятся, и комп воскреснет, и дождик кончится. Это сегодня день такой – сплошная сырость, везде сырость, все промокли, как собаки… Иди сушиться и не плачь.
Но Аня рыдала всласть, прижавшись под одеялом к теплому голому Войду, а он обнимал ее без особой робости и с трепетным интересом, он, словно глянцевые страницы от-кутюрного альбома, перебирал Анины волосы на затылке, шептал неразборчиво в ухо, касаясь губами, и не утешал уже, а возбужденно уговаривал и потихоньку, но настойчиво тянул с ее плеч промокший при стирке халатик.
Аня заподозрила неладное, лишь когда почувствовала совсем не братский поцелуй на своем обнаженном плече, нетерпеливо перебирающую руку на бедре и услышала, как громко и прерывисто сопит Войд. Она отпрянула, словно проснулась, и, запахивая халатик, вынырнула из слез.
– Ну вот, – смущенно прохрипел взбудораженный объятиями Войд и заелозил глазами по занудным ромбикам на обоях, – ну вот, ты не рыдаешь, по крайней мере. А сигаретки не завалялось в твоем хозяйстве? Мои-то утопли в канаве.
Аня кивнула, не глядя на него, и принесла из кухни неряшливо, по всей видимости, одной рукой вскрытую Никитой пачку «Петра I», в которой оставалось еще три-четыре сигареты.
– Перекур, – уныло объявил Войд и снова плотненько завернулся в одеяло. – Энни, я правильно понимаю, что ты все мои вещички угробила? – спросил он. – Нет, я не то чтобы в обиде, я тебе все прощу, хотя, конечно, не совсем вовремя ты это устроила, крошка. Дело в том, видишь ли, что сегодня мы с ребятами гуляем в одном клубе: сдали совершенно убойный номер и к тому же расширяем тематику, хотим запустить литературные обзоры, поэтому главный позвал сотрудничать одного литературного критика, говорят, известного и скандальненького, что поп-дива, и его надобно накормить, напоить, ублажить, за ушами почесать так, чтобы замурлыкал… На него-то мне начхать тысячу раз, но компанию разбивать не хочется… Энни, если ты меня во что-нибудь оденешь, мы могли бы неплохо провести вечер. Не в одеяле же мне в ресторацию идти, как чукче? В общем, я тебя приглашаю. Пошли, девушка?
– Угу, – виновато и скованно кивнула Аня, пряча глаза, и полезла в шкаф, чтобы посмотреть, в которые из Никитиных вещей можно нарядить Войда, чтобы не стыдно было выпустить его на люди.
…Когда они выходили из дому, Ане показалось, что Эм-Си в своем плоском бумажном пространстве раздумчиво оттопырила нижнюю губу, а смотрит жалостно, провидица чертова.
//-- * * * --//
Еще лет десять – двенадцать тому назад чуть в сторону от Невы, за громоздкими нависающими фасадами, примерно посередине той дистанции, где левый берег называется проспектом Обуховской Обороны, производил какие-то тайные и страшноватые штучки невеликий номерной заводик, известный с времен довоенных (когда и построен был) как «Ворошиловец». При заводике, еще на два квартала в глубину от Невы, существовал дом культуры, здание узкое, длинное и приземистое до уплощенности, а потому, в соответствии с внешними признаками, именовавшееся в народе «Чулком».
Заводик в свое время был акционирован, погублен и расчленен на сонм мелких контор, нищих кустарных мастерских и полулегальных, а чаще попросту самозваных, обществ с ограниченной ответственностью и с невероятными, умопомрачительными названиями. Что же касается дома культуры, то не успел в нем обвалиться протечный от нищеты потолок, как превратился он в паевую частную собственность трех-четырех заводских начальников, из коих вскорости по стечению хорошо подготовленных обстоятельств в живых остался только один – незаметный и неприглядный, но ушлый и беспринципный бывший главбух, а вовсе не лицо, ведавшее согласно должности и специальному образованию разного рода заводскими секретами, как можно было бы подумать.
Бывший заводской главбух, по жизни скромник и постник, известный в определенных кругах как Сема-Мышеед, осуществил идею преобразования «Чулка» в клуб-ресторан, нарек его, вероятно, опять-таки по причине несоразмерной вытянутости, «Лимузином» и декорировал ресторанный зал под салон то ли автомобиля, то ли самолета, то ли поезда. Однако колеры, что выбрал для отделки стен и мебели прощелыга дизайнер, оказались столь анатомически достоверными, что «Лимузин» стал более известен как «Кишка».
Сему-Мышееда, ныне владельца уже не одного и не двух клубов, дансингов и заведений общественного питания, не волновали тонкости заглазной номинации, ибо волшебным образом преобразованные чердачные помещения «Лимузина» раз и навсегда полюбились ему и сделались его резиденцией. Здесь, под низкой крышей своего отнюдь не самого шикарного заведения, Мышеед время от времени квартировал, здесь он обустроил свою контору с тайником для хранения особо важных бумаг и наличности, предназначенной для оперативных нужд, здесь он назначал деловые встречи и сюда приглашал самых дорогих гостей, предоставляя им по необходимости нечто вроде гостиничных номеров – с прелестными утешительницами, если было на то желание дорогих гостей.
Своим человеком в заведении и почти приятелем Мышееда с полгода как считался Георгий Константинович Вариади, более известный в родном городе как Пицца-Фейс. Пицца-Фейс, по случаю рекомендованный Семе третьими лицами, благодаря своим доскональным компьютерным знаниям и безусловным авантюристическим склонностям вытащил Сему из крупной неприятности, связанной с аудиторской проверкой, о которой Сему не предуведомили, хотя и должны были предуведомить, шкуры продажные. Пицца из вполне оправданной осторожности не пошел на постоянную службу к Мышееду, хотя ему и предлагалось, а предпочел остаться вольным, дружески расположенным консультантом с правом бесплатной кормежки, а также с лимитированным конспиративными приличиями правом проведения деловых встреч в приемной Мышеедова чердачного офиса. Проще говоря, Мышеед закрывал глаза на то, что Пицца в его отсутствие, бывало, пошаливал, беспардонно пользуясь приемной как своей собственной для проведения конфиденциальных встреч и переговоров.
Именно сюда, под крышу «Лимузина», Пицца-Фейс, только что вкусно отобедавший в малом зале для привилегированной публики, и привел Никиту, встретив его у главного входа заведения.
– Юноша со мной, – обозначив Никиту небрежненьким кивком, бросил Пи-Эф средних лет мордовороту в дурно сшитой малиновой ливрее, унылому, но с цепким, скребущим взглядом.
Они свернули в сторону от длинного главного зала и миновали обособленный, скромных масштабов бар, где у стойки за коктейлем в одиночестве пребывало неземное существо гибкой тростниковой стройности с восточно-черной, хорошо расчесанной демонической гривой, оттененной искусственной глубокой синевой. Существо обернулось на миг, ощутив, должно быть, заинтересованный Никитин взгляд, и явило раскосоглазый лунный фас, прельстительный и томный. Существо откинуло подрезанную прядь со лба и дрогнуло в неопределенном мимическом знаке ротиком, блестящим косметикой, удобно зацепилось каблучком за подножку высокого табурета и снова отвернулось, так как затормозивший было Никита исчез из поля зрения, будучи толкаем в спину нетерпеливой и ревнивою десницей Пиццы-Фейса.
– Девушки – потом, сын мой, – позволил себе наставительный отеческий тон Пи-Эф, – на девушек еще заработать надо. Тем более на таких экзотических, как авокадо.
По узкой и крутой служебной лесенке, облагороженной ковровой дорожкой, разостланной во всю ширину ступеней, и матовыми светильниками по стенам, Никита, зажав под мышкой пакет с обретенным на похоронные собачьи деньги блоком питания, поднялся вслед за Пиццей в мансарду и был препровожден в интимно-темноватую, без окон, приемную. Там он по мановению Пиццыного пухлого мизинчика уселся на диванчик и минуту-другую наблюдал, как ловкий дипломат Пи-Эф выдворяет из законной обители секретаршу, очень похоже, ту самую Зайку, в обществе которой несколько часов назад посетил выставку в Гавани.
Пицца-Фейс, приобнимая секретаршу, чмокая в щечку, прошептал в ушко нечто, судя по ее заинтригованной моське, соблазнительно обещательное. Зайка (если это была она) нехотя, но благосклонно кивнула неотразимо обаятельному Пицце, улыбнулась Никите бездумной улыбкой далекой звезды и, несколько норовисто поигрывая едва прикрытой попкой, удалилась, чтобы на время исчезнуть где-то в одном из многочисленных покоев Мышеедова заведения.
– Киска, сокровище мое, – замурчал ей вслед Пицца-Фейс, – не дергай хвостиком! Всего лишь несколько минут, и мы освободим твое гнездышко! Ей-богу! Или можешь расцарапать мне… все что угодно!
– Киска? – вопросительно поднял брови Никита. – Вроде бы не так давно она Зайка была?
– Была Зайка, а эта – Киска. То есть точно Киска, – с некоторым сомнением в голосе и толикой раздражения объяснил Пицца-Фейс. – Раз на секретарском месте, значит, секретарша, раз секретарша, значит, Киска, потому что Зайка – не секретарша, а… эскорт-референтша, что ли? И… раз отзывается на Киску, значит, Киска и есть. В общем, не суть, обе лапоньки из здешнего персонала. Хорошие, покладистые девочки, мои… близкие друзья и в свободное от официальной работы время незаменимые помощницы в кое-каких… э-э-э… делах. И кстати, о делах, Никитушка. Если я правильно понимаю, сын мой, ты явился сюда не с целью отказаться от нашего взаимовыгодного сотрудничества? Нет?
– Нет, – подтвердил Никита свою готовность к сотрудничеству и принялся было с ходу оговаривать условия: – Только я не Киска и не Зайка, и я не…
– Ну да, – с деланой серьезностью закивал Пи-Эф, – не Киска и не Зайка, а – Кит. А потому заменять Зайку или Киску тебе не по титулу. Понимаю. Само собой, понимаю, я умный, и старого друга выставлять на непотребство не намереваюсь, уж поверь, я так низко не пал. А дело такое, если ты готов меня выслушать. Завтра утречком сплавай-ка, рыба-Кит, в Пулково. Встретишь там самолет, скажу какой, и передадут тебе не особенно большую и нетяжелую коробочку…
– Пицца! – возмутился Никита, у которого при упоминании о таинственной нетяжелой коробочке в душе забили ключом тяжкие подозрения. – Пицца! Сразу тебе говорю: я не буду наркотой заниматься! Я, скорее всего, и без того с голоду не подохну! Тебе, конечно, спасибо большое за то, что из Спиридонова рабства меня вызволил, но я лучше снова…
– Нет, ну никакой фантазии у мальчика! – искренне и весело рассмеялся Пи-Эф. – Я что, на наркодельца похож? Нет, вопрос, разумеется, риторический. Может, и похож, в конце-то концов. Может, и сам бы торговал… Кабы – ой! – не боялся бы пуще геенны огненной страшных этих дел, о которых, поверь, Никитушка, уж лучше тебя осведомлен, а вовсе не от чистоплюйства. Как некоторые. А потому не будет тебе наркоты, сын мой, клянусь, чтоб я сдох!
– А что тогда? – из врожденного любопытства, по праву старой дружбы и ради окончательного самоуспокения настаивал на объяснениях Никита.
– О! – отмахнулся Пицца-Фейс, глядя вбок в темный угол. – Всякие приятные нестандартные канцелярские штучки, которые в наших магазинах если и водятся, то стоят неприличные деньги. Поэтому закупать их со склада фирмы-изготовителя и перевозить мимо таможни (ну, почти мимо) не в пример менее обидно. Такими штучками удобно взятки давать здешним неподкупным папуасам. Штучки блескучие, глаза у папуасов разгораются, ручки за блескучими штучками сами тянутся, тут кнопочку нажать, тут пимпочку подкрутить, тут два пальчика ради интереса папуасского в нежный зажимчик сунуть. Полный восторг, счастье дикаря… И вот вам, уважаемый Георгий Константинович, автограф на нужной бумажке, как и прошено. Новеньким «Паркером» с платиновым перышком, что так и летает по бумажке, так само и скользит, так и поет от полноты жизненных ощущений. Так как, получишь коробочку?
– Получу, – кивнул Никита. Пицце он не очень поверил, откровенно врали мутно-зеленые Пиццыны глазоньки, глядящие в темный угол. И рассказ его красочный был, ясен пень, выдан Никите в утешение и в оправдание перед собою. – Получу коробочку. А потом ее куда?
– Созвонимся. Мобильный-то имеется?
– Имеется.
– Вот тебе бумажка, свой номерок запиши, – протянул Никите листочек из органайзера Пи-Эф и сообщил вошедшей секретарше: – Киска, да мы уже уходим. Не смущайся: ты, детка, вовремя.
Киска и не думала смущаться, но была слегка встревожена:
– Я – вовремя, Жорочка, вот именно. Там злой Сема приехал, выпускает пары – шерстит охрану. Сейчас явится.
– Так ты на стреме стояла, ненаглядная моя? Весьма и весьма обязан, золотце! В двойном размере обязан. Не люблю злого Сему, он виски пить заставит, а я не люблю, я больше коньячок… Линяем и быстро, сын мой, – подтолкнул он Никиту, – не след тебе, отрок, предстать пред гневные царские очи. Учудит еще что наш Семушка во гневе неправедном. Мне по этой вот скромной лесенке, а тебе лучше по той, через туалеты и в главный зал. Шевелись, сын мой, но и лица не теряй, а то еще заарестуют в служебном рвении те, кого там сейчас… это… «шерстят».
Никита бросился было в направлении, указанном Пиццей-Фейсом, но вспомнил вдруг, что созвониться-то они никак не смогут, если… Он развернулся и быстро затопотал за Пиццей.
– Пи-Эф, – громко зашептал Никита, нагнав своего работодателя. – Пи-Эф! Мобильный-то… То есть мобильный-то имеется, но… толку с него. Отключили. За неуплату.
– Нищеброд! – фыркнул Пицца-Фейс, на ходу доставая полезные бумажки, чтобы выдать Никите. – Подключись, горе луковое! И давай чеши отсюда, пока тебя Сема не съел.
Пицца-Фейс стремительно исчез за поворотом, а Никита в ступоре разглядывал две стодолларовые купюры, которыми наделил его Пи-Эф. Глазам он своим не верил до тех пор, пока желудок, пустой и злобный, зашедшись в истерическом голодном спазме, не подтвердил, что это правда, истинная правда, а не морок, и что зеленые купюры – не только плата за дорогое мобильное время, но и шикарная трапеза прямо здесь, в этом самом ресторане, и много чего еще на ближайшие два-три дня. А также возможность ублажить Аню, отрастившую, куда ни тронь, острые иголки, как будто каждая обидка по поводу или придуманная, неприятность, невезение или дурной сон прорастали густой горькой хвоей, и подойти теперь к возлюбленной в простоте не получалось. Требовалось раздвигать колючие дебри и в клочья рвать нервные окончания, чтобы приблизиться к стройному и теплому тельцу, чтобы обнять и ткнуться в щеку, смиренно, трепетно и страстно.
Только ведь, богиня моя, не каждый день решишься на такие жертвы, а минуты стихийной благосклонности твоей, сиятельная моя, обычно почему-то совпадают с временем самозабвенного совокупления моего с виртуальными бестиями, и прервать сей акт непозволительно, ах, непозволительно, ибо это – акт творения, за который, случается, и деньги платят…
…Никита, счастливо разминувшись с Мышеедом, который не выносил посторонних праздношатающихся в своей обожаемой мансарде, спустился по указанной Пиццей-Фейсом лесенке в зал, где приятно, ненавязчиво, в меру громко дребезжала музычка, курился по углам сигаретный дымок, смешиваясь с флюидами аппетитных горячих кушаний.
Голова кружилась от сладостных предчувствий, даже видения посетили Никиту в этом головокружении: большой кусок мяса в соусе и с овощами, и разделяет он пиршество с Аней и с… Но… не с Войдом же, господи, еще не хватало! Привидится же с голодухи!
Как бы не так – «привидится». Если бы только привиделось! Потому что вот она – Аня за длинным столом в какой-то совсем дурной компании, а рядом именно Войд. Войд в его, Никитиной, рубашке, которую как-то подарила Аня в апофеозе любви и нежности после получения ею очередного гонорара за рефератики. Войд в его, Никитином, парадном пиджаке, счастливом пиджаке, в котором он, Никита, в свое время с лету сдал экзамены в аспирантуру.
Войд… Чего ради Войд?! Чего ради этого типа нарядили под Никиту?! Чтобы замещал, что ли, таким болваном?!! Извращение какое-то.
Обидные какие дела творятся, господа и дамы. Он, значит, промокший и голодный, бегает по городу, язык высунувши как барбоска, чтобы обеспечить этой девушке приличное существование, он собак топит, он на работе воровать хотел, он даже подрядился к Пицце на темные его делишки, а девушка, значит, сидит в ресторане в компании с этой куклой ряженой и… вкушает. Нектар и амброзию. И еще, кажется, тушеную плоть убиенного тельца с гарниром.
Нет на свете справедливости, пришел к выводу Никита, а потому нормы общественного поведения будут пересмотрены, господа и дамы, и основательно пересмотрены. И Никита бесцеремонно присоединился к дурной, по его мнению, компании в намерении предпринять экспромтные показательные выступления, на которые – по вдохновению – был мастером, и выходками своими скоморошескими устроить жирующей изменщице гражданскую казнь. Дабы, подлая, устыдилась. Отрыгнула скоромное и ушла в монастырь, блин, ноги босы и голова в пепле.
//-- * * * --//
Аня с Войдом опоздали на застолье, потому что обуховские дебри не ближний свет и с Петроградской стороны добираться туда не слишком-то удобно. К тому же от станции метро «Елизаровская», ближайшей к заведению, не имея личного автотранспорта, до модного «Лимузина», где и устраивалась дружеская встреча, можно добраться только пешком, потратив с полчаса, при условии, если точно знаешь, куда идти. А если только приблизительно представляешь себе направление, то почти наверняка заблудишься в лабиринте длинных заводских кварталов, среди трухлявых жилых особнячков немецкой послевоенной постройки, по-осеннему сумрачных многоквартирных домов, источающих по вечерам запах жареной картошки, и старых лабазов, разделенных извилистыми, текущими куда попало проулками.
Проплутав по сырости больше часа (потому что Войд, как оказалось, доселе ни разу и не был в «Лимузине»), они вышли наконец к длинному оазису, мощенному мелкой плиточкой и огороженному от мира высокой решеткой из частых копий. Узкий газон, обрамлявший заведение, замело бурыми листьями, а по углам под дождичком доцветал не угомонившийся с лета молодой шиповник.
– Войд, – спросила заскучавшая в долгих странствиях Аня, которая отчетливо представляла себе удовольствие возвращения домой по пустынным улицам, в темнотище и мокроти в компании с не совсем трезвым, надо думать, Войдом, – а почему, собственно, нельзя было выбрать более досягаемое местечко?
– Ну, это высокая дипломатия, Энни. Насколько я понял, здешний хозяин наполовину владеет нашим журнальчиком, а может, и целиком. То есть он – великий султан, «Партер Блю»-баши, в смысле работодатель. Поэтому, с одной стороны, мы оказываем ему уважение, выбирая его ресторан, а с другой стороны, поскольку все же мы ему доходный журнальчик делаем, у него есть повод… ммм… не знаю, для чего повод, если честно. Он же нас не встречает на пороге, демонстрируя благодарность и сугубое гостеприимство, и не бесплатно кормит. Правда, говорят, что вкусно. Ну что, пошли в компанию?
Их появление прошло почти незамеченным.
Компания, к которой они скромно присоединились, обустроилась за вытянутым овальным столом и, отдав поначалу дань этикетной манерности, отпробовав шампанского и коньячку, теперь непринужденно разоряла сервировку, не жалея рукавов. Во главе стола сидело лицо, как поняла Аня, полуначальственное, мелкоадминистративное, ответственное за данное мероприятие. Лицо неположенным образом тушевалось по неясной причине и кисло млело, окуная в бокал длинный нос.
– Это Феденька, – шепотом просвещал Аню Войд, наливая Ане вино, – он у нас – за все про все. А рядом – Алина, вот эта корова зубастая и тощая, разрисованная под боа-констриктора, поэтому Феденька такой скромненький сегодня, укрощенный.
– Я не поняла, – прошептала Аня. – Корова – укротительница?
– Ну да, тощая, с зубами. В общем, журналистка. Пишет о сексуальной сфере и общается черт знает с кем, добывая материал. На самом деле, ничего она не добывает, а все выдумывает. Фантазия у девушки богатейшая.
– Откуда ты знаешь? Про фантазию? – подначила Аня.
– Оттуда, – слегка смутился Войд. – Оттуда, откуда почти все в нашей лавке. И леди, и джентльмены, и лица неясной половой принадлежности. Вон, как та сладкая парочка, например, – кивнул Войд в сторону двух явно влюбленных однополых голубков. – Вот Феденька и скис, потому что придется ему тощую корову провожать. И ублажать, без сомнения, потому как он – джентльмен, истинный и истовый. А он бы предпочел не тощую, а тучную и без утонченных фантазий, по имени Сонька, но она всего лишь ответствует за кормежку в офисе, и ей по штату на выездных мероприятиях не положено бывать.
– Войд, ты сплетник, – осудила Аня.
– Брось, Энни, – вздохнул Войд, – в нашей лавке все всё знают друг про друга, даже еще до того, как что-то произойдет. Общественный нюх. Скандальчики ведь сначала миазмы источают, а потом уже совершаются. Терпкий запах настоящих и будущих склок и адюльтеров колышется в воздухе и пропитывает ковролин, гипрок стен и пластик жалюзи. Все нюхают, а потому никто не сплетничает, неинтересно. Зато какой простор для интриг и козней, у-у-у! Одно удовольствие.
– Войдик, неужели ты козни строишь? Никогда не поверю, – поддела приятеля Аня.
– Не умею я, Энни, козни строить, – слепив притворно горестную мину, ответил Войд, – я искренен и простодушен как дитя, я покладист и незлобив. И все мои беды от того. Ты могла уже сегодня в этом убедиться.
Аня смутилась, вняв упреку разоренного ею Войда, и, пряча смущение, исподтишка обвела глазами теплую компанию, которая, не отрываясь от трапезы, вполуха внимала невнятным речам довольно страхолюдного немолодого типа, сидевшего на месте явно почетном. Видом тип был темен, злобен, неопрятен, бородат и лохмат, как сонный мартовский медведь, так же по-звериному неумеренно клыкаст, а из-под дремучих бровей его прорастал на свет божий плотный, непрозрачный и неповоротливый взгляд. Тип и был тот самый диво-критик, во многом ради которого и затевалось застолье, как шепнул Войд в ответ на Анин немой вопрос.
Тип – вещал, иначе не скажешь. Тип, зажав в кулаке вилку, судя по всему, изрекал пророчества, правда, по поводу чего, оставалось неясным по причине его косноязычия. Вполне возможно, что он предрекал восход новой всезатмевающей звезды на литературном небосклоне или скорую гибель конкурента. Но так же возможно, что он, на основании собственных богатых физиологических ощущений, прогнозировал погоду на ближайшую неделю, а поскольку прогноз не был благоприятным, вполне вероятно, что критик попросту невнятно, но с апломбом, свойственным профессиональным пророкам, матерился, уставившись в одну точку, проклинал головную боль и шум в заросших диким волосом ушах.
Аня, поддавшись сперва первобытному гипнотизму, исходившему от критика, уважительно внимала его речам в течение пары минут, ничего, впрочем, не разбирая, пока не постигла, что тот пьяным-пьян (оттого, должно быть, и косноязычен) и еле на стуле держится. Прочие несколько человек, занимавшие места за столом, также не вызвали у Ани устойчивого интереса, а лишь мимолетное любопытство. Две-три девушки выглядели до того утонченно стильными, что жевать и глотать им было как-то не к лицу, а мужчины могли бы выбрать галстуки и поудачнее.
Аня отвернулась разочарованно и как раз заметила Никиту, появившегося внезапным чертом из-за старомодных бархатных кулис, что отделяли скромное помещение, где по необходимости уединялись посетители ресторана. Никита смотрел прямо на нее, но смотрел отрешенно. Смотрел так, будто она не Аня, не юная женщина, вот уже несколько месяцев разделяющая с ним ложе, беспорядочные трапезы и плохую погоду, будто она не Аня, а туманная даль, и еще вопрос, стоит ли снаряжать корабли и пускаться в странствие, если нет никакой гарантии, что ты не сгинешь в безвестности, а обрящешь и будешь по достоинству вознагражден за отвагу.
Никита, давая понять, что заметил внимание к своей персоне, взметнул брови, дернул вверх-вниз плечом, провел рукою по нижней части лица, и из-под его ладони выскользнула разбойничья косоватая улыбочка и плотно приклеилась. Он вольной походочкой, с видом приятственно легкомысленным, как будто на ходу цветочки нюхал и птичками любовался, двинулся прямо к столу, и с каждым его шагом в Ане жестким коралловым лесом разрасталась тревога: она-то успела изучить Никитины воплощения, и данный мимический вариант не предвещал ничего хорошего. Никита явно готовил всеобщее позорище.
– Анель! – назвал он ее неприятным, только что придуманным имечком, светски изогнулся, дернув за руку для поцелуя, и припал губами к средним фалангам ее пальцев. – Что за неожиданный подарок судьбы! Я счастлив видеть тебя после стольких часов томительной разлуки. Войд! То есть – ах да! – Рома. Старый друг! Позволь пожать твою руку, Рома. Рад встрече. Сослуживцы? – плавно, по кругу, повел он рукой, воедино связывая жестом участников застолья.
– Привет, Кит, – заелозил Войд, не особенно довольный явлением небрежно заджинсованного Никиты гламурному народу. – Это Никита, – объяснил он блюду в центре стола с перекопанным салатом, – друг юности. Программер. С мировым именем, – соврал он, чтобы придать себе весу, но, устыдившись слишком уж непомерного вранья, шепнул едва слышно в сторону Никиты: – В будущем.
– Присоединяйтесь, друг юности, – уныло промычал в рюмку Феденька, – мы старым друзьям всегда рады.
– Программисты – моя слабость, – выставила зубы Алина, и Феденька воспрянул в надежде, что тощая корова выберет на сегодняшний вечер другой объект для постельных экспериментов. – Вам положить салату, Никита? – проявила она гостеприимство и материнскую заботу.
– А то не положить, сеньора! И позвольте тост за знакомство, – щегольски плеснул себе коньяку Никита и вкривь-вкось стрельнул глазами так, что каждая из дам сочла себя удостоенной особого внимания симпатичного программиста Никиты, героя времени (потому что кто же еще герои времени, как не программисты? Не кавалерийские же офицеры?).
Аня сидела сама не своя, потому что как никто другой осведомлена была об уникальном даре возлюбленного оказываться забавы ради центром всеобщего внимания, чтобы потом взять да и оставить всех в неловком, тошно смущающем, идиотском и трижды идиотском положении, если публика ему не особенно понравилась или если он попросту становился скучен самому себе, слегка перебрав горячительного, гасившего его вдохновение.
Поначалу она восторгалась этой способностью Никиты – походя, на одном дыхании, сварить социальный компотец. Она, с восхищением и гордостью избранницы, со стороны наблюдала, как Никита, разводя разговоры, кипятит водицу, подсыпает туда сахарную приманку и смотрит, как ягодки и яблочки, разгоношившись, сами прыгают в кипяток и всплывают в горячем ключе, разомлев и разбухнув, довольные им, поваром, и собою. А повар-то и был таков в разгар веселья, а варево-то бурлит, заливает огонь, шипит и испаряется, и остается лишь черная пережженная горечь, которую скреби не отскребешь.
Поначалу Аня восторгалась, потом привыкла, а потом, не так давно, подобно известной жене волшебника, намекнула возлюбленному, что неплохо было бы использовать его способности в целях утилитарных, полезных для хозяйства, потому что сил нет нищету терпеть, и новую сумку хочется. Почему бы, скажите на милость, не использовать злостное Никитушкино обаяние, например, при участии в конкурсе на высокооплачиваемую должность? Но Никита только посмотрел на нее – холодно, из поднебесья, передернул крыльями, поскреб плечо подбородком, точно клювом, и вновь заклекотал клавиатурой, являя белому свету проекции иных Вселенных. Вселенных, где, надо полагать, простые человеческие потребности не считались достойными внимания, как возникающие слишком спонтанно и преходящие, и слыли величинами столь ничтожно малыми, что ими можно было и даже следовало пренебречь, чтобы не усложнять свое собственное – надмирное – существование.
Справедливости ради надо отметить, что Никитушка как мог заботился о гражданской супруге своей, да и сам, человек молодой, не чужд был радостей сугубо материальных, просто Аня выбрала неподходящий момент, чтобы озвучить свои идеи, касающиеся его дарований, и получила афронт. Она обиделась на Никиту за холодный взгляд, всплакнула на кухне по-тихому, потом обвинила себя в мелочности, решила, что возлюбленный достоин всяческого уважения, и больше не поднимала вопроса о хорошо оплачиваемой должности.
Должности и не было по многим причинам, а их счастье тем временем закрутилось заезженным виниловым диском, невнятно повторяя что-то с полуфразы, и это неизменно повторяющееся что-то было похоже на забытый отрывной календарь, где каждый день был что предыдущий, и последующий также не таил никаких неожиданностей. Потому что листки календаря не отрывались, и время остановилось на одном ничем, к сожалению, не примечательном черном числе, одном дождливом дне одного года…
Но теперь вот, очень похоже, что-то сдвинулось, сломалось: стершийся винил агонизировал, звукосниматель сорвался, вылетел из мирной колеи и пополз скрежеща поперек мелодийных дорожек к сиротливому немому центру. И раздражающее до сего момента однообразие вдруг стало казаться счастливым прошедшим, источником серебряных легенд.
…И уже у Ани мурашки по спине сновали от недобрых предчувствий, и хотелось уйти, чтобы не видеть Никитиного апокалипсического бенефиса, затеянного, как она понимала, только ради нее. Ради того, чтобы ее уязвить, точнее говоря. Только вот за что он ее наказывал-то? Уму непостижимо. И Аня, оставив безуспешные попытки отрешиться от происходящего безобразия, с несчастным видом ждала финала. Но пока действо было в разгаре, благо приглашенный литературный монстр впал в спячку, опершись о стол, и не отвлекал внимания веселящейся компании.
//-- * * * --//
Кажется, пили брудершафты, кажется, показывали фокусы с исчезновением и неожиданным появлением мелких предметов из-за чужих ушей, кажется, объявили конкурс на лучший комплимент одной из присутствующих дам на выбор, кажется, держали дурацкие пари, кажется, удерживали дурашку Войда, пытавшегося на спор простоять минуту на голове без помощи рук.
– Рома, – убеждал Никита, – без помощи рук, ты, несчастье мое, только сидеть умеешь. Ты даже когда идешь, руками машешь, воробьев и голубей пугаешь. А потому – сиди. А что до пари… А что до пари, моя очередь, дамы и господа. Спорим на двести баксов, что меня сейчас поцелует вот та царица Шамаханская и еще сто рублей сверху даст?
И он, не дожидаясь ответа, направился к давешней луноликой фее из пустого бара, экзотической, как авокадо, по словам Пиццы-Фейса, заскучавшей, видно, без общества и перепорхнувшей в общий зал – на огонек, на шум веселья, на будоражащий аромат свежего перегарчика.
И Аня замерла от неизбежности, как на эшафоте. Взгляд ее помимо воли потянулся тоскливо вслед за Никитой. Она смотрела, как возлюбленный подлетает к столику одинокой юницы нездешнего очарования (цветику плотоядному, с коллекцией презервативов за декольте, не иначе), смотрела, как он присаживается легким мотыльком и что-то говорит, заглядывая под длиннейшие ее ресницы, синеватые, как и волосы. Аня видела, как блеснули кобальтовым перламутром острые ноготки феи, как ротик ее согласно дрогнул, как девушка изгибается, наклоняясь над столиком, как губы ее оставляют розовый блестящий отпечаток на щеке Никиты, в соблазнительной близости от его губ.
Аня видела, буквально видела, как сворачивает листочки их с Никитой любовь, нежное будто мимоза чувство, отравленное ядом чужого поцелуя… Сто рублей цена тебе, герой, сто рублей, что достала из блескучего своего ридикюльчика паршивка фея.
В руках Никиты невзрачная ассигнация превратилась в победный вымпел, когда он возвращался к общему столу. Усевшись князем на престоле и прижав сторублевку бокалом, он, словно трофей, предъявляя розовый след на лице и улыбаясь жестко и свысока, как подобает триумфатору или голливудскому герою-одиночке, объявил тариф для желающих приобщиться к его победе: в щеку – сто, а в губы, дамы, – двести. И не удержал зениц рыщущих, скосил в сторону Ани. Но она глаза закрыла и руки скрестила на груди, отгораживаясь, потому что не любила психологических триллеров и никогда их не смотрела.
Первой оплатила участие в поганом аттракционе, разумеется, тощая корова Алина. Она сунула под бокал две сотни и впилась Никите в губы, чуть не на колени ему усевшись, нечисть парнокопытная. Это он худобедно пережил, в целом пожалев о своем предложении. Но когда один из лазурных мальчиков потянул из бумажника аж полутысячную, предвкушая и облизываясь, за что в упреждение слегка получил по морде от своего названого супруга, Никита поспешно напомнил, что, собственно-то говоря, было пари, и ему как выигравшему положены двести баксов.
Заявленную в условии пари сумму вслух стали делить на всех, за исключением мирно почивающего критика и Ани, которую никто в компании не воспринимал не только как человека платежеспособного, но и вообще как человека. Потому что явилась она в ресторан чуть ли не в затрапезе, в том смысле, что блузочка ее, хотя и самая нарядная в шкафу, явно не была благородного бутикового происхождения.
Сумму совместными усилиями поделили, и получилось по двадцать пять баксов с носа. Народ мирно раскошеливался, кто кряхтя, кто легкомысленно, один Войд тянул резину, шаря по карманам и даже за воротником. В конце концов он, покрасневший как помидор, развел руками, пробурчав, что, мол, за мной, что, мол, в других карманах осталось, которые сейчас не здесь, а…
– А где? – издевательски ухмыльнулся Никита. – В этих карманах, милый Рома, чтоб ты знал, никогда ничего подобного не водилось, и мне ли этого не знать. Ты понимаешь, о чем я? Так вот. На этой салфеточке пиши мне расписочку: «Обязуюсь уплатить к такому-то числу…» Ну, скажем, через недельку и в двойном размере. Чем раньше заплатишь, тем меньше процент. И не говори мне, что так с друзьями не поступают и что это грабеж среди бела дня. Считай, что это по-божески, если учесть амортизацию… ммм… данных шмоток.
– Черт возьми, – отчетливо проговорила Аня, так как Войд, отупевший от выпивки, молчал и моргал глазками, затрудняясь с ответом. – Черт возьми, – сказала она, не глядя на Никиту, – тебе не кажется, что это несколько слишком? Подловато и слишком мелочно?
– Мелочно? – переспросил Никита, веером удерживая ассигнации и разглядывая их с преувеличенным вниманием. – Мелочно? Не всем же проявлять широту души беспредельную. Не всем же дарить рубашки предмету страсти нежной, а потом передаривать их другому… предмету. И себя, должно быть, вместе с рубашками заодно, опять-таки от широты душевной.
Аня заметила вдруг, что за столом воцарилась тишина, и она-то, позор какой, оказалась в центре внимания общества, унюхавшего скандальчик. И романтического или там всерьез драматического в этом скандальчике не было ни на грош, зато вонючего дерьма – на двести с лишним баксов. Она поднялась, внешне спокойная, аккуратно отодвинула стул, пробормотала: «Мне пора. Всего хорошего», – и вышла из зала, изо всех сил надеясь, что никто не обратил внимания на то, как у нее коленки дрожат и как от обиды совсем обвисли волосы, и что по этой причине похожа она стала на облезлую помоечную кошку.
В гардеробе ее нагнал Войд. Он пока не слишком хорошо понял, за что на него взъелся Никита, но взъевшегося Никиты он с давних пор привык сторониться и почел за лучшее тихо улизнуть под предлогом сопровождения Ани.
– Войд, – спросила она, – у тебя хоть сотня осталась? До дому добраться? Или пешком пойдем?
– Так ведь у тебя в сумочке мой кошелек, Энни, я только что вспомнил. Он же здоровый, кошелек-то, и не полез во внутренний карман этого пиджака. И если ты все не спустила тихо и незаметно, то на метро хватит. Кстати, если пригласишь на чашку кофе, то и на кофе должно хватить. Пригласишь?
– Приглашу, – ответила Аня, – только не трещи ты, я тебя прошу, помолчи, ради бога, какое-то время. – И она подставила лицо дождю, чтобы незаметны были соленые ручейки на щеках.
А Никите стало тоскливо, как в приемной зубного врача. И поскольку Войдовы сослуживцы явились материалом отработанным, пустой породою, из которой извлекли уже полезную руду, их вполне можно было покинуть на произвол судьбы, чтобы они, взбудораженные и, так сказать, перелопаченные, снова в условиях корпоративного бытия смогли слежаться и уплотниться в конгломерат. И он оставил их, ни слова не сказав напоследок, оставил в истошном недоумении, которое, как можно догадаться, при условии дезертирства центра притяжения, пастыря, массовика-затейника или веселого обиралы предшествует взаимной неприязни в недрах стада. Потому что свежий сквознячок прогулялся, улетел и нет его, а чем смердит ближний твой, давно известно, а потому – скучно, девушки, и скорее бы выходной, чтобы не видеть этого зоопарка хоть два дня… Слава богу, сегодня пятница.
И с этой, чтоб ее, убийственной дождливой пятницей конца сентября две тысячи пятого года надо было как-то развязываться, понимал Никита, иначе растянется она, пятница, на всю жизнь. Надо было вскипятить и испарить ее, бесконечную эту пятницу, и начать жизнь сначала, пусть даже в непроглядности испарений (развеются же они когда-нибудь). И Никита направился к столику Жанары, царицы Шамаханской, чтобы вернуть долг чести в сто долларов, потому что где это видано, чтобы нормальная девушка из ресторана, если она, конечно, не эмансипэ Алина, тебя публично целовала и платила тебе за это сто рублей.
Жанара спрятала в сумочку сто долларов и поощрительно улыбнулась Никите. Он правильно понял улыбку и спросил:
– Что будем пить, мисс?
Она, похоже, выбрала напиток по цене, чтобы вздорожать в глазах Никиты, и тот, непривычный к благородным смесям, тем не менее, смело опробовал коктейль («Бурбон» плюс невиданный ликерчик плюс сладкий вермут плюс горькая капля «Ангостуры» для яркости вкусовых ощущений плюс искрошенный лед, тот, что успел растаять и в шейкере раствориться).
– Тебе не наскучило здесь? – спросила Жанара, глядя, как Никита допивает свой коктейль. – Известны местечки и повеселее, – интимным шепотом сообщила она, и, стряхнув на кисть руки последнюю каплю из его бокала, слизнула ее.
Знак был вульгарным что красненькие кружевца на дешевом капроновом бельишке, обещающим и полным соблазна. Пятница на излете своем закипала-таки, и слегка обжигали первые горячие пузырьки, и занималось прозрачное марево и, теплея, дрожало, утомляя зрение, растворяя очевидность.
В квартале от «Лимузина» их подхватило такси с оранжевым светящимся акульим плавником на крыше и по черному асфальтовому потоку с беспорядочно бликующими отражениями ночных городских светил понесло в «местечко повеселее», оказавшееся модной ночной дискотекой под названием «Космика».
//-- * * * --//
Войдовых денег хватило на проезд, на кофе, на хлеб и сыр. Пока Аня бестолково, не в силах сосредоточиться, колготилась у плиты, пытаясь сварить толковый кофе, Войд шатался по кухне, трепал по обыкновению языком, цапал что попало и вертел в руках, потому что по природе своей предпочитал тактильные ощущения всем прочим. Он неловко сдвинул какие-то книжки и, сбив со стола, чуть не угробил красиво запечатанный бутылек с блудливым драконом на этикетке, который утром на почте получил Никита вместе с другими «бонусами». Пузырек Войд ухитрился поймать на полпути к гибели и завертел в руках.
Иероглифы на этикетке ничего ему не сообщили, а вот с обратной стороны сквозь толстенькое стекло и чайно-золотистую жидкость просвечивала местами более-менее понятная латиница, из которой Войд разобрал несколько всем известных словечек и… И вдохновился. Он понял, что, если сейчас свезет (а почему бы и нет? Обстоятельства, вообще говоря, располагают), если свезет, он вознаградит себя за все лишения, и моральные, и материальные, что выпали сегодня на его долю. Он, набравшись наглости, распечатал бутылочку, вдохнул горячий аромат, то ли коньячный, то ли бальзамический, повертел в наслаждении головой и сунул бутылочку под нос Ане:
– Энни, а неплохо бы под кофеек? Эксклюзивная выпивка тут у тебя пропадает. Глотнем?
– Глотнем, – согласилась Аня в надежде, что благодаря дивному напитку, чем бы он там ни оказался, она согреется и перестанет дрожать как нервный цуцик. Что слезы, если и не войдут в берега, то перестанут переливаться через край, и что аденоиды примут нормальные размеры, и можно будет дышать носом, а не ртом. И что Войд, «глотнув», наконец отвяжется и отправится домой, пока еще транспорт ходит. А так как Эм-Си Мария спала или делала вид, что спала, то некому было предостерегающе кривиться и подмигивать Ане за спиною Войда. Поэтому Аня, с некоторой даже надеждой в голосе, повторила: – Глотнем.
– Отличненько, – обрадовался Войд, достал из решетчатой сушилки первые попавшиеся стаканчики и, не озабочиваясь размышлениями о допустимой дозе неизвестного бальзамчика (которая, между прочим, вполне отчетливо была обозначена на контрэтикетке и составляла чайную ложку), наплескал порядочно, почти до половины, и сунул стакан Ане в руку, пока та, не дай бог, не раздумала.
Они выпили: Войд одним махом, а Аня рассеянно отхлебнула, но жгучий вкус ей понравился, определенно понравился, и травяное послевкусие тоже, и она, не торопясь и смакуя, допила до дна и кофе уже не захотела. Согревал и расслаблял напиток замечательно. Голова немного кружилась, но не так чтобы очень, злой туман этого дня опадал хлопьями, разлезался по углам, и тварный мир снова становился мил, и дождь за стеклом казался благостью, теплым душем, под который хорошо бы встать, раздевшись донага, и раствориться в струях, и раскинуться теплой прозрачной глубокой лужею, озерцом. И пусть купается в этом озере кто пожелает, кто возжелает, потому что сама лужа – сплошное желание, и щедрое, и жадное, так и плещется в гостеприимном нетерпении.
– Энни… – хрипло прошептал Войд, сто лет уже готовый утопиться в щедротах Аниного тела, – Анька, иди ко мне сейчас же… А то я умру.
Аню взметнуло высокой горячей волной, и она оказалась в объятиях того, кто по случаю оказался рядом и пожелал ее, пожелал погрузиться в жадную, всеприемлющую бездну, и бездна приняла пришельца с готовностью и благодарно…
Что эта девушка вытворяла… Что эта девушка вытворяла! Уму непостижимо. Войд счел, когда уже способен стал соображать, что любовный опыт его существенно обогатился, и он сделался горд собой. С другой стороны, когда схлынул девятый вал, но до конца бури было, судя по Аниным выходкам, еще далеко, Войд, вполне еще дееспособный, спасибо бальзамчику, задал себе вопрос: а так ли уж неисчерпаемы его ресурсы? И что станется с его мужской состоятельностью в будущем, если сегодняшний праздник плоти будет длиться и длиться? А наплевать, решил он. И наплевал, проявив тем самым благородство по отношению к исстонавшейся менаде, что, раскидав руки-ноги, трепетала томным алчущим лоном, и снова пустился во все тяжкие, пока сон не постиг их одновременно, глубокий и звездный, словно космос.
…Нельзя сказать, чтобы утро началось в теплой, дружественной обстановке. Аня предпочла бы проснуться в других объятиях и потому зла была, но не на Войда, как ей того хотелось бы, а на себя, любимую. Она поджимала губы, и стеснялась, и краснела, и пинала ногой что ни попадя, но в вынужденном утреннем общении с Ромчиком за дипломатические рамки не выходила, потому что была девушкой в целом разумной и понимала, что потерянного не воротишь. И, в конце концов, о потерях вполне можно умолчать, чтобы не травмировать Никиту, который, между прочим, где-то до сих пор шляется и, надо сказать, вел себя вчера омерзительно, как взбесился и с цепи сорвался. Но ради ее ночного прегрешения, о котором он, будем надеяться, никогда не узнает, да простится ему, так уж и быть.
Аня сушила ломтики хлеба на сковородке, чтобы подать к утреннему кофе тосты с сыром. Что же касается Войда, то он шуршал каким-то пакетом, валяющимся на столе, вслух мечтал о яичнице с помидорами и о сливках к кофе, а втихомолку, оглядывая Аню сзади и восстанавливая в памяти некоторые особенности ее телосложения, тестировал свой организм на предмет восстановления мужских способностей и результатами особенно доволен не был.
Аня переворачивала ножом куски хлеба на сковороде, когда зазвонил телефон. Но звонил не раскаявшийся и поджавший хвост Никита, а работодатель, выражавший свое удивление тем, что заказанный Ане реферат еще не готов, не представлен, и желавший услышать от Ани, что он, по ее мнению, должен сказать заказчику. Компьютерные неполадки, объяснила Аня, в связи с перебоем в подаче электричества. А осталось-то чуть-чуть, самая малость, и к вечеру, ей-богу, будет готово.
– Какие неполадки? – влез подслушивавший Войд. – Может, я быстро сделаю? Что стряслось-то?
– Никита воткнул в розетку новый чайник, все замкнуло, и полетел блок питания, – грустно поведала Аня.
– Этот, что ли, чайник? Так он сам чайник, твой Кит. Это же американская штуковина, а там напряжение сто десять, а у нас двести двадцать, если ты, подруга, знаешь. Полетит тут… А блок питания… Подумаешь, блок поменять. О чем Кит думает? Разучился, что ли? Давай я сам в два счета поставлю тебе блок, Энни, и трудись себе, девушка, за денежку.
– И ничего ты сейчас не сделаешь, потому что нет нужной детали. Блока этого самого, – махнула рукою Аня.
– Ну конечно, нет, – потряс он пакетом, в котором по дурной своей привычке все хватать беспардонно копошился, рассуждая о яичнице с помидорами. – Чего не спросишь, ничего у тебя нет. Ты понятия не имеешь, что у тебя в доме есть, чего нет. Вот это что, по-твоему? Блок и есть, новенький, только коробка помята. Ты на ней случаем не сидела?
– Нет, – ответила Аня и не стала задавать вопроса, откуда взялся блок. Потому что слишком очевиден был ответ на этот вопрос. Потому что она заметила на столе ключи на самодельном брелоке, который Никита собственноручно изготовил из карабинчика с кольцом и кусочка подаренной ему кем-то настоящей, в два сантиметра толщиной, кожи гиппопотама. Одним словом, Никитины ключи. – Войд, – еле вымолвила она окоченевшими губами, – он был здесь ночью и… И он все видел.
Эм-Си, подтверждая, грустно перекосилась, сморщилась и стала похожа на отощавшую к старости гориллу.
//-- * * * --//
Выбранный очаровательницей Жанарой наимоднейший диск-бедлам «Космика» располагался на берегу Невки, то есть на порядочном удалении от обуховских лабиринтов. Поэтому денег извозчик, накрутивший кренделей по переулочкам один другого темнее, стребовал много. Немалую сумму взимали и при входе в танцевальное заведение. Девушек в сопровождении кавалера пускали, правда, бесплатно, но, по Никитиному непросвещенному мнению, за такую цену с собой можно было бы привести отплясывать и целый гарем-кордебалет. Одним словом, только-только он возомнил себя чуть ли не крезом, как вот уже снова сделался аспирантом-голодранцем с последними бумажками в кармане, и под теменной костью тошно запульсировал сигнал – рекомендация перейти в режим экономии.
Плясал Никита, тем не менее, самозабвенно, дельфином играл в жестко мерцающем море светомузыки и во всю выделывался перед темноволосой раскосоглазой феечкой, созданием с запросами вполне земными, но оттого не менее притягательным. Никита отдавал себе отчет в том, что его подцепили на вечерок ради приятного времяпрепровождения, но в настоящий момент это его более чем устраивало. И он с нетерпением ждал должного последовать приглашения провести остаток ночи в интимной обстановке. И оно последовало, это приглашение, последовало, когда, казалось, воздуха в танцевальном зале не осталось ни кубического миллиметра, и в легкие теперь попадали и разбегались в кровотоке многоцветные вспышки софитов, лазерный дождь, хлопающие тугой парусиной децибелы и волны притягательного, возбуждающего и напрочь отключающего мыслительные способности запаха любовного брожения, источаемого молодыми телами.
– Отдохнуть не хочешь? – прильнула к нему в танце Жанара и коснулась нежными губами уха. – Я здесь живу не так далеко. Пройдемся? Здесь все равно скоро начнут разгонять. Сначала вежливо, а потом – не очень. Так пойдем? Обещаю приятное завершение вечера.
– Ничуть не сомневаюсь в приятности, – куртуазно ответил Никита, сгреб девушку за талию и, плечом рассекая пляшущую стихию человеческую, потащил ее к выходу.
Шли медленно по осенней ночной темени, огибая пресноводные заводи с тонущими флотилиями листвы и в ходьбе соизмеряясь с возможностями хрупких каблучков Жанары, длинных и тоненьких, как лучики, на которых только и плясать, только и порхать, едва касаясь танцпола, а не гвоздить грубую материю асфальта. Но когда все же Никита в нетерпении срывался на более привычный ему жеребячий скок, феечка, коварное создание, останавливала его за руку, прижималась, распахнув плащик над декольте, и целовала сквозь лукавую свою полуулыбочку словно через шелковый платочек.
После очередного поцелуя Никита умерял шаг, но не по причине пробудившейся сознательности, а по совершенно иной причине, по той, что, создавая физические неудобства, до времени стреноживает порядочного мужчину, сопровождающего даму не до первой темной подворотни, а, как он надеется, в жаркую постельку. Поэтому, когда подошли к студенческому общежитию медицинского института, где, оказывается, обитала Жанара, Никиту уже так славно припекло, что говорить он почти не мог, а мог лишь выдыхать междометия и хрипло бредить на любовные темы, не упуская случая осязать прелести ловко доведшей его до умоисступления феечки. И в каких-то кладовочках на периферии Никитиного сознания пробудилось сочувствие к сатирам, которые, по слухам, испытывают подобные мучения все время и постоянно.
Что же до общежития, куда привела Никиту Жанара, то об этом краснокирпичном строении у Гренадерского моста, овеянном легендами и преданиями, ему многое могли бы порассказать родители, а также дядя, с которым Никита знаком не был, как и с прочими родственниками отца. Потому что матушка с ее детской то ли принципиальностью, то ли по недоумию взяла такую линию – с родными бывшего мужа не знаться. Никита и привык не знаться.
Оставив на стойке проходной бумажную денежку, чтобы охранник по ночному времени ослеп, оглох и онемел, они поднялись по лестнице, свернули в коридор, и Жанара своим ключом открыла дверь в комнату. А за дверью, ничем с виду не примечательной, раскинулся райский чертог под хрустальным светилом. Ниспадали тяжелые шелка драпировок, матово и благородно светились шелковые же обои, скрадывал шаги толстый ковер, манил бархат широкого дивана, на низком столике благородного дерева небесно светлые богемские бокалы, казалось, наполнены были еще не проснувшимся тонким звоном. Сиял темным солнцем «Ахтамар» в початой бутылке, возлежала на блюде розовая виноградная гроздь, словно припудренная блеском.
– Черт, и чего мне было не пойти в медицинский? – пробормотал Никита, ошалело оглядывая апартаменты. – Чтоб я так жил, мамочки!
– Ну не всем же так жить даже и в медицинском, – повела длинным глазом хозяйка. – Вот разве что если у кого папа депутат…
– А у тебя папа депутат? – тупо спросил Никита, которого даже слегка отпустило любовное томление, до того он был потрясен увиденным.
– У меня? Допустим… – подняла плечико Жанара, оторвала виноградинку и положила Никите в рот. – А у тебя? Кто у тебя папочка?
– У меня-то? – нехотя ухмыльнулся Никита. – У меня бизнесмен. Деловой человек и денежный мешок. Не веришь?
– Почему же? – опустила ресницы феечка. – Бывает.
«Ну так что же? Мы здесь зачем, вообще-то? Разговоры разговаривать?» – вопрошала ее косо срезанная прядь, свисавшая до подбородка.
«Вообще-то, не для разговоров», – ответила Никитина рука, потянувшаяся к соблазнам, тем, что были чуть прикрыты короткой юбкой.
Жанара, на мгновение став податливой ручной кошечкой, тут же и отпрянула, шепнув:
– Ванная вот за той дверью. Полотенца чистые. И побыстрее: не заставляй девушку ждать.
– Вот как. Даже ванная… – пробормотал Никита, скрываясь за указанной дверью. – Тысяча и одна ночь!
– Хватит тебе и одной, – чуть слышно обмолвилась Жанара ему в спину, но он не услышал. Собственно, и не было рассчитано на то, чтобы он услышал.
Когда Никита, обмотавшись – в лучших традициях – полотенцем, вышел из ванной, оказалось, что феечка разоблачилась до трусиков – незначительного прозрачного лоскутка, волнистой ленточки, опоясывающей бедра и бегущей меж ног. Она плеснула коньяку в богемское стекло и поднесла Никите. Он сделал глоток, она пригубила, отставив. Никита вновь потянулся к ней. Но – как бы не так! – ритуальные игры, оказывается, еще не кончились, потому что феечка толкнула Никиту к дивану, на зрительское место, повела бедрами, обернулась в изящном па, демонстрируя себя, и, колыхнув искусственной синевой волос, юркнула в ванную.
– Вот не люблю я этого: то да се… – в очередной раз процитировал кого-то Никита себе под нос. – Проще надо быть, девушки. Проще и понятней, ближе к народу.
Он отхлебнул коньяку, потом еще, потом добавил из бутылки и сделал еще глоток. И Господь отъял наждак, исподволь скребущий Никитину душеньку. Все как-то отлегло и отлетело, и даже приглушенный шум бегущей из душевой лейки воды не будоражил воображения, напоминая о стройном теле, омываемом теплыми струями. Белый свет поплыл по кругу, закачался, задрожал собственным отражением в неспокойном зеркале небес, и Аня смеялась из зазеркалья, смеялась так, как могла смеяться только счастливая Аня, и сладкий плебейский напиток тек ей на подбородок и капал на простенькую кофточку, оставляя коричневые пятна. «Возлюбленная моя, губы твои… Поцелуй меня… еще… еще…» О, я знаю, что несу чушь, ну и что? И нечего тут хихикать, прелесть моя… Прелесть моя… косоглазенькая.
Над ним стояла и тихо смеялась голая Жанара. «А я ведь на тебя еще кое в чем рассчитывала, – хихикала она. – Куда было торопиться? Успел бы еще коньячку выпить… Успел бы… Спи теперь, дурачок. Сладких снов…»
И Никита перестал бороться со сном.
//-- * * * --//
Нет, а что так холодно-то? И жестко. И липко. И где одеяло? Одни тряпки какие-то попадаются, и голова кругом. Открыть бы глаза. Ну вот, открыл. Легче стало? Черта с два, легче! Скудно освещенный тоннель, уходящий в дальнюю даль, темные стены дрожат и шатаются, и пол тоже ходит ходуном – липкий, холодный пол. Стало быть, он на корабле, и у него морская болезнь (все симптомы налицо), о которой в детстве читано-перечитано. И такой он брошенный-одинокий. Как паршивый пес. А корабль, никаких сомнений быть не может, сию минуту затонет, потому и нет никого. Да и не корабль это, если подумать, а ободранный ящик, гроб из-под гнилых бананов, судя по дивному запаху блевотины, и сгинет сейчас в холодной пучине бедняга Перегринус ни за понюх табаку. До песьего рая не доплыть ему, да и нет такого, все наврал Никитушка, хоть и не хуже Перегринуса кобель.
– Сам кобель! – огрызнулся Никита слабым голосом неизвестно в чей адрес и понял, что вроде бы жив, никто его не утопил пока. И во-вторых, Никита понял, что он, слава богу, не дохлый пес Перегринус из Купчина, а в-третьих, он вспомнил свое имя и социальное положение, а также то, что, по идее, он должен был бы сейчас пребывать на пуховых перинах и в нежных, душистых объятиях. А пребывает?.. В каком-то коридоре, на холодном полу, в чем мать родила. Почему бы это? Девушке не угодил? Да быть такого не может никогда! Или к девушке – забыл, как там ее по имени, Бибигюль, что ли, – не вовремя постоянный любовник приперся и вышвырнул его, Никитушку, вон, спасибо, не убил? Что-то не помнится. Что-то тут не так. И Никитушка кряхтя поднялся, отлепив живот и худые ляжки от линолеума, и пошел по коридору правды искать, срам тряпками прикрывши.
Дверей в коридоре оказалось не слишком много, что вдохновляло, и Никита решил стучаться в каждую по пути своего следования, то есть в поисках потерянного рая избрал метод проб и ошибок. Первую дверь открыли довольно скоро, Никите пришлось колошматить в хлипкую фанеру не больше минуты. В темноте за распахнувшейся дверью кто-то вопросительно и недовольно рыкнул.
– А где Бибигюль? – наивно осведомился Никитушка.
– Рррр?!! – переспросили его.
– Или Гюльчатай? Ну забыл я… Косоглазенькая… Шамаханская… – бормотал Никита, пошатываясь от слабости и из последних сил борясь с тошнотой.
– Рррр. С-с-скотина голая, – оглядели Никиту из-за двери. – К психоаналитику сходи, пока тебе не оторвали. Или тинктуру валерианы на ночь пей, старую добрую. Чем больше, тем лучше, бутылками. А я невролог. Невролог я! Мое дело приличные неврозы лечить. А половые извращенцы, кобели озабоченные, сексуальные психопаты – это к психоаналитику лучше всего. А если ты то самое привидение, о котором девки с общей терапии, поддавши, впаривают, так тихо-мирно просачивайся, и не хрен в дверь колотить. – И дверь перед Никитиным носом захлопнулась.
– Сам секс… экс… экс-кобель озабоченный, – довольно громко обиделся Никита. – Сам привидение-извращенец… Тьфу! Сам просачивайся! Тьфу! – Язык у Никиты заплетался и в трубочку сворачивался, и горькие слюни из-под языка текли, как у бешеной собаки, только успевай плеваться самым непристойным образом. – Сам просачивайся, если психопат!
– Рррр?!! – донеслось из-за двери. – Кастрировать?!!
– А… А кто тут хирург? – нашелся Никита, наглость в котором проснулась раньше, чем полностью восстановились основные функции центральной нервной системы. – Тут, по-моему, только извр… невр… вол… не-вро-лог!
– А их тут целый этаж, чтоб ты знал, хирургов-то, и все с ножиками. Рррр. Ррразбудить?!
– Чтоб им всем сдохнуть, – пробурчал себе под нос расстроенный изобилием хирургов Никита, но его услышали из-за тонкой дверной фанерки и неожиданно поддержали:
– Рррр… И я говорю. Только бы им резать, только бы резать, поганцам. А все болезни от нервов, с античных времен известно. Черная желчь, зеленая желчь… Это они тогда происхождение эмоций так объясняли. Разольется зеленая или там черная, вот тебе и меланхолия. И наплевать терпельцу, в штанах он или без… А эти – сразу резать жизненно важные органы или мозги потрошить почем зря. Рррр… Штаны надень, придурок. Пить надо меньше. – Последнее прозвучало вполне мирно и даже сочувственно, дружеским советом.
– А? – переспросил Никита и обнаружил, что те тряпки, которыми он не очень удачно – все мимо – прикрывался, суть его собственная одежда. Нашлись трусы, нашлись джинсы и рубашка, кроссовки же, носки и куртка исчезли бесследно. И Никита, облачившийся, но босой, побрел дальше по коридору. Для очистки совести, без вдохновения, он стукнул еще в пару дверей, но ни одна сволочь ему не открыла, и тогда он, чувствуя себя беспредельно несчастным, от холода поджимая пальцы босых ног, с надрывом заорал на весь коридор:
– Хирурги-и-и!!! Может, кто тапочки одолжи-и-ит?!!
Но молчание было ему ответом, и по особым флюидам, ползшим из щелей, ощущалось, что молчание это – недоброжелательное. И лишь где-то мрачно пробубнили: «Тамбовский волк тебе хирург, козел недорезанный!» Ясно стало, что Никита, проявив бестактность, влез босыми своими ногами в эпицентр некой войнушки коридорного масштаба, войнушки конкурирующих специальностей, и что мирными действиями ничего здесь не добьешься. А к открытому разбою, к насильственному отъему обуви у аборигенов Никита не чувствовал себя готовым – его водило из стороны в сторону, от стенки к стенке, колени дрожали, и колотил озноб, так что зубы постукивали. И слюни все еще текли.
– Безобразие, – проворчал он, когда его вынесло на лестничную площадку и бросило на перила. – Доктора вшивые. Первую помощь не могут человеку оказать. Ну и обожритесь своими тапками, живорезы. Чтоб вам всю жизнь старыми тапками закусывать. Чтоб вам на том свете тапки жрать. Чтоб вам… О, черт! – Лучше бы Никитушке не воображать было, как жрут старые тапки…
Никита, старательно обойдя извергнутое им, кое-как, животом на перилах, соскользнул на два пролета и присел передохнуть рядом с забитой доверху урной. Из ее жестяной глотки торчал кляпом смятый пакет, и смятая синенькая картинка на пакете показалась Никите знакомой до слез. Он потянул за шуршащий уголок, не смея надеяться. Потом потянул сильнее, так как с первого раза ничего не получилось. Потом еще сильнее, потом рванул так, что урна опрокинулась. Пакетик с новеньким блоком питания, которого Никита уж не чаял увидеть, оказался у него в руках и восторженно зашуршал, узнавая хозяина, и взмахнул оборвавшимся клочком пластика. А вслед за пакетом из урны вывалились видавшие виды Никитины кроссовки, по-свойски расхристанные, расшнурованные, с привычно подмокшей утробой, потому что не все лужи обойдешь, готовые принять тебя в свои объятия. Вот оно, счастье-то! Жизнь-то, господа, налаживается.
Жизнь определенно налаживалась, потому что охранник на проходной дрых, и некому было любопытствовать, куда это намылился Никитушка среди ночи в одной рубашке и в кроссовках на босу ногу. И поскольку никто его не остановил, Никитушка отодвинул засов на входной двери и вышел в ночь, в промозглую, сырую сентябрьскую ночь, прижимая к груди драгоценный пакетик, огляделся, с трудом сообразил, где находится, верхним нюхом почуял направление и, не очень уверенно ступая, ежась от воспоминаний, пополз, побрел, пошел, зарысил сначала наугад, наудачу, потом целенаправленно.
Ночные прогулки по молодости дело, разумеется, святое, но не в одной рубашке же при восьми градусах над нулем. Что, однако, прикажете делать, если куртка так и не обнаружилась? Ветерок, насыщенный продымленной городом водицей, ерошил волосы, дул в уши и ноздри, гадким языком лез за воротник, водил мертвецки холодной ладонью по животу под рубашкой, ползал по спине. А в кроссовках хлюпало – видно, гуляли они, сердешные, последние денечки.
Никитушка все еще плевался и дрожал от омерзения, но в голове прояснялось, желе под черепной коробкой на холоде структурировалось, уплотнялось, заминалось положенными складками, и, помимо примитивных физических ощущений и способности ориентироваться в пространстве, стали просыпаться (видно, архаическая зеленая желчь разлилась) и эмоции. Такие опасные, как стыд, например.
Но не потому муки совести опасны, что в желании от них избавиться можно и до тяжелого алкогольного отравления дойти, а потому, что если лукавого из-за левого плеча послушавши, задуматься, то очень быстро вспоминаешь, что существуют на свете причинно-следственные связи, и склоняешься к мнению, что гадишь ты не своей волею, а по чьей-то вине, по причине чьего-то змеиного коварства и злокозненности. А потому – с чего бы вдруг совеститься, если на самом деле Пушкин виноват, или погода, или врожденное женское вероломство? Только вот казнить виноватых в том, что тебя часок-другой совесть мучила, как опыт показал, себе дороже. Такая несправедливость, господа и дамы.
Никита рысил на Зверинскую, к Ане, так как повод был (и искать не надобно): реанимировать комп. Повод был, был, слава тебе, господи. Потому что как же мириться без повода-то? И первые слова тоже были, сверкали и лоснились, как подарочная авторучка в футлярчике, только кнопочку нажми, и начертаны будут те слова уверенным почерком, недрожащей рукой: «Анька, ты не спишь? Яблок принес». Именно так: «Анька, ты не спишь?» Анька… Я замерз, Анька. Такая холодная ночь. И темень. И кроссовки вот, к чертям, развалились… Провались эта пятница, Анька. Анька, а ведь давно уже за полночь – сегодня другой день, и, может быть, даже дождь, чтоб его, кончится, и белый свет не заплесневеет-таки.
Он выбрался на Большую Монетную, ночью превратившуюся в длинную и безалаберную парковку. Автомобили спали бок о бок, иногда с дурного сна взвывая сиренами. И не ведал Никита (никто ему рассказать не удосужился), что в этом вот дворе за высокой аркой, которую он только что миновал, в те времена, когда Большая Монетная была еще улицей Скороходова, подрался его отец, защищая малодушного брата своего и его девчонку, и драка эта непостижимым образом свела его родителей для того, чтобы он, Никита, появился под солнышком.
Добравшись до Каменноостровского проспекта, Никита пересек его под желтым недремлющим оком, что мигало на перекрестке, и дворами, повторяя дневной Анин и Войда маршрут, припустил к Зверинской, все быстрее и быстрее, подгоняемый холодом и чем-то еще, чему не нашлось определения, чем-то, что оседлало и пришпоривало сердце так, что оно скакало все быстрее и быстрее, во весь опор – ретиво и восторженно, словно застоявшийся мустанг. Он взлетел по темной лестнице мимо мутных от грязи, потрескавшихся оконных стекол и облупившихся стен, взлетел под самую крышу, под протечный, осыпавшийся до дранки потолок. В кромешной темени, на ощупь, легко попал ключом в замок, привычно прижал, тряхнул, повернул, подергал, троекратно изрек матерное заклинание, и дверь открылась. Лучше бы она не открывалась.
В кухне горел свет, дверь в комнату была распахнута во всю ширь, а на диване спали, переплетя конечности. И сбитые простыни ниспадали на пол, и одеяло валялось само по себе, и никто не ныл, не тянул одеяло на себя, не дрожал цуциком и не жаловался на холод, несмотря на полную обнаженность. Жарко им, как видно, было, Аньке и Войду, словно грешникам в… раю.
…Надо было поселиться навсегда в том общежитском коридоре. Или по-наглому «просочиться» к этому, к неврологу. Или у хирургов тапочки отнять. Тогда бы ему наподдавали больно, и он точно никуда бы до утра не пошел, сидел бы в темном уголку и раны зализывал. И не лицезрел бы грязную эту порнуху. Порнуху из порнух. А он-то, сопли развесив, к любимой спешил в одной рубашке по морозу. Так вот впредь не вздумай себя винить, рыба-Кит, совестливый какой нашелся. Девушки, как давно известно, отродье крокодилов, и вероломство имя им, в чем ты сегодня убедился. И не единожды убедился.
И что же, теперь не жить? Ха! Не дождетесь, девушки. Для начала придумаем себе герб, например вольный кобель породы бассет, попирающий мускулистой лапой шипастый ошейник, на небесном звездном поле. И – вперед, собачьей рысью, хвост задравши, под знамя всех вольных кобелей.
Никита оставил на столе помятый пакет и ключи, подхватил свой спящий мобильник, о котором чуть совсем не позабыл в круговерти неприятностей, натянул свитер, какой нашелся на вешалке, прошипел что-то невразумительно укоризненное в сторону Эм-Си Марии, будто это она виновата: недоглядела, старая крокодилица, – и убрался подобру-поздорову навстречу новому дню. И все пытался растянуть в беспечной улыбке губы, но слишком замерз, должно быть, потому что ничего не получалось, кроме кривой и горькой гримасы.
Глава 3
Поэтому, если вы хотите в эти тяжелые времена и до вашего будущего назначения зарабатывать по специес-талеру в день и получить еще подарок сверх того, то потрудитесь завтра ровно в двенадцать часов явиться к господину архивариусу, жилище которого вам легко будет узнать.
Э. Т. А. Гофман. Золотой горшок
Таня Грачик уверена была, что не уснет, поэтому засела в ванной, просторной, как во многих старинных петербургских домах, и мрачноватой, со сводчатым потолком, лет сорок назад частично перекрытым грубыми дощатыми антресолями, на которых похоронены были всяческие банные мелочи – мыльницы да ковшики, в которых отпала необходимость, а также облупленные эмалированные тазы и цинковое корыто. Таня засветила лампадку под красным стеклом, поставила на табуретку и расчехлила допотопный, дедушкин еще, увеличитель, на второй табуретке разместила кюветы со сливными носиками и всю ночь священнодействовала: возилась с реактивами, проявляла пленку, печатала фотографии, развешивала сушиться на прищепках всю минувшую пятницу, уплощенную, черно-белую, как ей нравилось. Чернобелая фотография – это вам не компьютерный дизайн конфетных фантиков и не бездумные радости дикаря-дилетанта, обретшего цифровую технику, способную добросовестно фиксировать сюжеты окружающего мира, которую Таня именовала «что вижу, то пою».
В черно-белом все значимо, все озвучено, здесь живой, напряженный диалог контрастов: черное да, насыщенное материей, плотское, весомое, глубокое, бездонное; белое нет, размытое светом до полной невещественности, развоплощенное, витающее, невинное. И есть еще серебристо-серое может быть разной степени неопределенности, тяготеющее в сторону да или нет в зависимости от того, насколько насыщен тон. Серебристое – это склонность в переливе оттенков от светлого к темному или от темного к светлому. Серебристое – это еще и вопрос, и несложившееся мнение. И сюжет здесь ни при чем. Сюжет лишь повод навести объектив, а причина – свет, герой – свет, мера – свет, язык – свет. Или отсутствие света: кромешная тьма как причина, и мера, и все прочее. Или тень, дымная рябь, туман – робость и безвременье. Что тут у нас подсыхает на прищепочке? Вот, взгляните-ка, девочка играет на флейте. Белое личико, белые пальчики, а флейта сквозь пальчики серебрится и течет, играя оттенками недоумения, – девочка неловка, ей не хватает дыхания, плотности, силы. Так серебрится ученичество на подступах к мастерству.
Но на самом-то деле, говорила себе Таня, такое толкование вульгарно и тяжеловесно, выдумано из головы, высосано из пальца и лживо как стихи. На самом-то деле нам неизвестно, что там у них за иерархия в мире светотени. Вполне возможно, что всё мы неправильно понимаем и истолковываем только лишь так, как нам удобнее, или привычнее, или красивее, или вкуснее. Ну и пусть.
И пусть, обводя взглядом контур пятна, мы сочтем пятно агрессивным, как вот это черное дерево, скажем, на манер ведьмы нависающее над белой садовой скамейкой, узкие досочки которой длинными дорожками убегают в перспективу, к предполагаемому горизонту.
И пускай, хоть наизнанку вывернись, мы не сможем правильно истолковать послание в сотнях оттенков серого, что пишется летящими по ветру листьями. Летящие листья – для нас это знак осени и повод погрустить, как и полагается в эти дни, вдыхая прель и горечь залитого дождем костерка в парке.
И пускай дождевые потеки на объективе размыли серебром, искорежили, поломали стройный мостик над протокой, и мостик стал не мостик… Не мостик, а призрак, изнывающий в потугах воплощения.
А еще дождь, дождь и дождь, черная вода, каменные стены крепости, два согбенных силуэта на берегу.
Что они там делают? Ищут монетку или похорошевшие под дождем речные камешки, что в сухую погоду сама невзрачность? Возводят пирамиду из липучего мокрого песка? Нет, не возводят, контуры этих двоих не созидательны. Пускают погребальный плот по невысокой невской ряби? Скорее так. Можно (и дальше нагромождая эстетское вранье) даже поэму написать в романтическом духе, если забыть, что это всего лишь два молодых и, чего не отнимешь, симпатичных негодяйчика топят труп собаки, о чем ты прекрасно знаешь, сказала себе Таня. Вот она, собака, крупным планом, с моста. Белое пятно морды, черное пятно большого уха и спины, серое пятно подмокшей картонной коробки. Один из лучших снимков.
Ну и что бы это значило? Что бы это значило, если не думать предметно? А придумаем, решим. Что еще остается нам делать? Не поэму же писать, правда что. И потому пусть себе черное будет – да, белое – нет, серое – может быть или кто его знает. Вот как хочу, так и толкую картинку. Как могу, так и читаю послание. И каждому позволено, потому что мы так привыкли – жить в мире знаков, рамок, контуров. Все-то нам знаки подавай. Так легче, если ты одна и ждешь.
По одному облетающие на удивление белые, белоснежные, лепестки поздно расцветшей чахлой ромашки – вездесущего сорняка, что налипли на непроглядно черный чугун парковой ограды. А почти всегда серое небо на черно-белых снимках – ни да, ни нет, неведомое завтра – знак надежды, упования.
…Завтра прилетает Яша и увидит эти фотографии, лучшие ее снимки, сделанные подаренной им камерой. Подаренной вместо старенького дедушкиного «ФЭДа», который она утопила в море, когда снимала Хайфу с воды и стояла упершись ногой в борт легкой яхточки. Парус дернулся под чьей-то неопытной рукой, яхточка накренилась, Таня удержалась, а расчехленный фотоаппарат так и улетел в воду, блеснув объективом. И горю Таниному не было пределов.
А Яша, добрый Яша, приятель по консерватории Таниных друзей, которые пригласили ее погостить в Хайфу, утешал, и развлекал, и смешил, и угощал мороженым с орехами и красно-желтыми фруктами в уличном кафе, и целовал в момент непредсказуемый – она и губ сложить не успевала, и на скрипке играл только для нее одной на зеленом ночном пляже, и, смеясь над собою, говорил, что, узнай о таком его цыганском концерте наставник, великий скрипач, мировая знаменитость, он бы вселенский скандал учинил и смычок обломал бы о Яшину макушку.
А потом, напоследок, перед отъездом, Яша подарил ей эту камеру, чудо из чудес, и запас отличной пленки к ней, пленки с немыслимым количеством серебра, чувствительной к свету как живое существо. Чувствительной к настроению, к правде и лжи, как и сам Яша.
Ни о какой такой «просто дружбе» между Яшей и Таней после того концерта, той скрипичной исповеди на пляже речи, конечно же, быть уже не могло. Музыка лилась признанием в любви, растворялась в теплом бризе, и ветер нес ее по всему свету, и весь свет узнал о том, что Яша страстно любит Таню. И все ее девичьи штучки-дрючки, кокетство и уклончивость, и невинные провокации, и маскарад настроений сразу потеряли смысл, обесценились и стали неинтересны ей самой, как становится неинтересной взрослой девушке детская игрушечная косметика. И всякого рода обещания и клятвы на фоне полной душевной обнаженности потеряли смысл, еще не будучи произнесенными, а потому и не произносились.
Просто оба они понимали при расставании, что встреча неизбежна, что никуда они друг от друга не денутся, что их сведет, притянет, кинет в объятия друг к другу, даже если они очень постараются никогда больше не встречаться. Две половинки магнита – вот что они такое, и существование порознь бессмысленно. Кроме того (и это, поверьте уж, ой как немаловажно), с Таниной черной, гладкой, четко оформленной под молодого грача стрижкой так изумительно сочетается облачно-белое руно Яшиных вольных лохм, иногда забранных под шелковый шнурок в низкий хвост, забранных постольку, поскольку могут попасть под смычок.
Расстались они легко, словно бы до завтра, до рассвета, до утренней росы на южных морских камнях или на северной буйной травушке. И вот она, встреча, считаные часы остались до нее. Считаные часы, но такие долгие-долгие, длиннее месяцев разлуки. Но если дождь не кончится, если тяжелые тучи, столь прекрасные на фотографиях, не изольют, наконец, всю накопленную воду или не уплывут вспять за Балтику, в чуждые пределы, если туманная хмарь не растает с рассветом, разлука может продлиться еще несколько часов. Кто его знает, летают ли самолеты при такой погоде?
Таня засуетилась, завертелась, отыскала зонт, по настроению и от нелюбви запрятанный глубоко в шкаф, и за много часов до рейса понеслась в аэропорт ждать Яшу там. Вдруг так быстрее получится.
//-- * * * --//
– «Дискретные функции пространственно-временных континуумов и дискретно-темпоральная модель Вселенной», – байронически утомленным голосом прочитал Никита, приподняв указательным пальцем, чтобы видеть обложку, раскрытый том в руках у Дэна. – И это с утра пораньше, люди добрые!
А Дэн, даром, что отец семейства и человек основательный, фыркнул, поперхнулся и заржал в голос, не отрывая взгляда от страницы пятьсот двадцать четвертой.
– Я рад, что распотешил тебя, Великий Гуру, – умилился Никита. – Здравствуйте вам, – подчеркнуто громко поздоровался он, чтобы на него обратили, наконец, внимание. – Нет, честно, что смешного?
– Это не ты распотешил. Это я читаю и веселюсь, – ответил Дэн и прихлопнул талмуд, заложив страницу салфеткой. – Юморные они ребята, шутники-с. Бэ-Эс Тропфель-младший и Эм-Эм Кучкин-Береж-ков. В смысле – авторы сей эпопеи в двух томах. Это всего лишь том первый. «Реинтерпретация основных понятий квантовой механики» – ни больше ни меньше. Всё будем ставить с ног на голову, как малолетнее хулиганье! Всё наизнанку вывернем! Авось что получится. Отморозки от физики. Люблю! Вот послушай. Вроде бы сначала все и нормально, путем вроде бы. Берем и красивенько выделяем темпорально-энергетические составляющие планковского кванта действия. А потом… Вот тут где-то формула… Нет, ты посмотри, Кит, ты посмотри красота какая… Постоянная Планка, а ее, родимую…
– Да чур меня, – шарахнулся Никита, по-свойски обойдя стойку и наливая себе пива, – это ты у нас великий физик-теоретик, звезда секретного НИИ «Шаверма». А мы – ребята простые, все больше по прикладной математике, пролетарии, туда-сюда с молотом и наковальней. Наше дело простое: сварганить, пардон, смоделировать там что на «ведре», пардон, на компутере по просьбе засекреченных физиков или незакомплексованных ботанов, что еще способны видеть дальше пробирки, а ради праздничка расслабиться и пару-тройку фрактальчиков в Сеть запустить, чтоб народ любовался на такие чудеса. И на майках распечатывал. Ей-богу, я свой фрактал у одной чувырлы со Старо-Невского на грудях видел. Дополнительное измерение, можно сказать, он получил. Свезло ему, можно сказать.
– Вы, милые, и модель Господа Бога готовы сварганить и в Сеть запустить, креста на вас нет, – почесал стриженую бороду Дэн, – модель Господа с функциональной составляющей. Интерактивную. Этакую электронную игрушку.
– Да есть уже игрушка. И фигня полная. Калейдоскопчик, где все узоры загодя просчитаны, для продвинутых мерзавчиков младшего школьного возраста. А для того чтобы всерьез… О, Великий Гуру! Здесь как раз и пригодились бы гениальные физики из тайного ордена святой Шавермы. Изучили бы структуру Божьего промысла, выявили бы основу взаимосвязи всех что ни на есть констант – трех основных, на худой конец, – обосновали бы технологию информационно-резонансного взаимодействия между объектами материальными и, ты уж извини, Гуру, нематериальными…
– Так тебе, лишенец, масла в рот, волшебной палочки захотелось?! Синтезировать материальные объекты из… как там простецы говорят… из ничего? – весело возмутился Дэн. – Пошлый ты человек, Кит.
– Сам ты, Великий Гуру, пошлый человек. Именно что из ничего. Из чего-то каждый обезьян что-нибудь да сварганит. Только где это «ничего» взять-то? Все, блин, материально, все обусловлено, все предвзято, все обосновано, если не физикой, так мистикой. А у Господа Бога – вот как пить дать, помяни мое слово, когда докопаешься, – или вакуум в голове, или одни аксиомы. И он из этакого ничтожества сварганил… кое-что. Потому и велик Господь.
– Загнул. Конкретно загнул, чувак. И это с утра пораньше, люди добрые! – передразнил Дэн Никиту. – Ересиарх. В армию тебя. Диссертацию рыть от нужника и до светопреставления. Господь Бог у тебя как раз прапором выходит. Это у прапора в голове вакуум или аксиомы, и ничего ты ему не докажешь, а попытаешься, так из нарядов не вылезешь, на «губу» пойдешь, в стройбат пойдешь, потому как причинно-следственных связей для прапора как бы и не существует, а потому не существует и разумных доводов, а существуют одни его, прапора, волеизъявления!.. Кит, ты с луны упал? Мы вообще о чем бредим?
– Ладно, убедил, Гуру. Ты у нас человек опытный, старый солдат, ветеран. Ты у нас адепт логико-эмпирического постижения мира. Ты у нас…
– На личности, значит, переходим. В лучших отечественных традициях. Вы, поручик, ерничать взялись оттого, что проигрались, или оттого, что от дамы претерпели? – светским тоном осведомился Дэн и поправил очки. – Думается мне почему-то, что скорее от дамы.
– Догадался. Всегда догадлив был, – заелозил Никита локтями по барной стойке, погрустнел напоказ, сморщив переносицу и свесив уголки рта по обе стороны подбородка, и отхлебнул пива. Но не стал посвящать друга в позорные подробности своих похождений.
– Фендрик! Молокосос! При чем тут «догадался»? Какие догадки, мон ами? Это то самое, как вы изволили выразиться, молодой человек, логико-эмпирическое постижение действительности. Дано: продрогший фендрик в прикиде явно не по сезону, взъерошенный как гулящий кот, ни свет ни заря заявляется в заведение, пиво сосет, мерехлюндию разводит, богопротивные идеи выдвигает, но взаймы, обратите внимание, не просит. Из посылок следует: с Анной поцапался. Я прав?
– Гуру всегда прав, – еще больше погрустнел Никита. – А переночевать пустишь пару раз?
– Без проблем, – кивнул Дэн. – Если ничего не имеешь против раскладушки на кухне. Потому как жена, дети… Сам понимаешь.
– Спасибо тебе, Дэн. Вечером жди. Сколько с меня за пивко? – полез Никита в задний карман джинсов за кошельком. Раскрыл, и снова ему, едва-едва пришедшему в себя после кружки пива, стало муторно, снова обдало загробным холодом, снова будущее, и даже самое ближайшее, покрылось мраком неизвестности. Потому что в кошельке под шпилечкой для купюр вяло и сиротливо шуршала одна-единственная истертая пятидесятирублевка, а поперек нее мелким бесом, муравьиным следом, но вполне разборчиво начертаны были черные-пречерные слова: «Это тебе на бедность, сын бизнесмена хренов!!!»
– Ну е-мое! – возопил Никитушка. – Ну сколько ж можно уже! Ну хватит с меня уже! Ммм! – застонал Никитушка, обхватив руками голову. – Как всегда: кому – так манна небесная три раза в день, а кому… – Он, спохватившись, в надежде вывернул карманы и пересчитал мелочь. – А чтоб тебя, косоглазая вошь! Ах чтоб тебя, дрянь Шамаханская! Чтоб тебе совсем окосеть, чтоб тебе ноги переломало, чтоб тебе чешуей покрыться, чтоб тебе проказу подцепить, чтоб от тебя добрые люди шарахались вообще… – забормотал он.
– Заклинания бормочем, поручик? – деловито поинтересовался Дэн. – Информационно-резонансное воздействие налаживаем между материальными объектами и нематериальными сущностями? Порчу насылаем? Что стряслось-то? – заглянул он через плечо отвернувшегося Никиты и получил возможность оценить плачевное состояние его финансов. – Значит, поручик, вы все же еще и проигрались в пух? Или попросту доигрались? Как это по-русски?.. Лоханулись, мон ами? – проницательным докторским взглядом посмотрел на Никиту Дэн. – Не бери в голову, Кит: пиво за счет заведения. Наливай еще, если хочешь, сочтемся когда-нибудь, если настаиваешь, и да расточатся врази…
– Да расточатся… Не в этом дело, Дэн, хотя спасибо тебе, конечно! – хлебнул халявного пивка Никитушка. – А дело в том, что «Уникасса» полтинники не жрет, брезгует, ей не меньше сотни надо скормить, чтобы подключили мобильник, а у меня важный звонок и в связи со звонком – денежное дело. И еще разъезды. А тут… Ну и сука, всем сукам… – вновь принялся ругаться он.
– Не сквернословь над пивом, – сказал Дэн, ухитрявшийся почти всегда обходиться без заповедной лексики, – скиснет еще. А пару сотен я тебе легко ссужу до вечера.
– Спасибо тебе, Гуру! Ты настоящий Гуру! – повеселел Никита, прокатил пустую кружку по стойке, взвихрив пену на донышке, и понесся к ближайшему автомату оплачивать разговорное время.
Не угомонившийся ветер терзал отощавшие к утру облака, перекручивал жгутами, выжимая, и облака истекали последними слезами и соплями шедшей на убыль вселенской истерики и, потрепанные, размочаленные, изобиженные, разлетались дырчатыми клочьями, нанизывались на городские стрельчатые высоты, на верхушки старых деревьев, на цепкие лапки антенн и громоотводов, обвисали и таяли, сыро сползая по обмирающим в замаячившем предзимье морщинистым стволам, по облезлой жести крыш и трещиноватым стенам.
Сырость оседала даже на несмелых солнечных щупальцах, что внезапно заелозили по белу свету, неловко заплетаясь, ломаясь и корчась и сослепу, спросонья натыкаясь на плотные поверхности, а вслед за щупальцами и само солнце всплыло из мутной бездны, невыспавшееся, помятое, измученное и бледное. В точности как Никитушкина физиономия сегодня поутру.
//-- * * * --//
Первый вызов с инструкциями настиг Никиту сразу же по подключении, а второй – в аэропорту, где Никите вполне обыкновенный парень в сине-белой бейсболке, служившей главным опознавательным знаком, к тому моменту уже передал обернутый ненашенской бумагой и перетянутый скотчем нетяжелый сверток величиной не более обувной коробки. И второй вызов Никита чуть было не проворонил, потому что, зевака зевакой, стоял столбом под одной из плоских стеклянных крышек Пулкова и любовался шумной и красочной до сомнительности делегацией.
Делегация, судя по долетевшим до Никиты репликам, встречала рейс из Тель-Авива, объявленный несколько минут назад, а центром делегации, ее концептуальным ядром был двуязычный плакат, которым размахивал мужичонка, веселенький плешивый шибзик средних лет, в коротковатых – от долгов бегать – полосатеньких брючках. На плакате вкривь и вкось, вероятно, наспех было намалевано по-русски «Полубоевые» и еще что-то непонятными закорючками. Вероятно, так, в виде закорючек, «Полубоевые» выглядели на иврите, сделал вывод Никита, поскольку встречаемый компанией рейс был израильский.
Вокруг мужичонки с плакатом возбужденно топталось еще несколько человек обоего пола, одетых в свежепомятое и пестроватое, благоухающих из подмышек дешевой противопотной дрянью, обремененных яркими мокрыми зонтами, осыпающимися аэропортовскими хризантемами в разрисованном под кружева целлофане и поздними провинциального вида георгинами и гладиолусами, увязанными в снопы вместе с мохнатым аспарагусом.
– Генчик, так ты уже помнишь Оксаночку или как?! – на все Пулково вопрошала крашенная под баклажан пожилая тучная фемина и, потрясая звонким золотом в ушах и на оплывших, в старческих пятнах, запястьях, пихала худого унылого Генчика изогнутой ручкой зонта под ребра.
– Уже не помню, Фридочка, – кротко как овечка блеял Генчик, отодвигался от неприятного зонтика Фриды Наумовны и закрывался вверенным ему трехпудовым букетом гладиолусов. – Откуда мне помнить Оксаночку, если я совсем не знаю, кто такая Оксаночка?
– Генчик!!! Ты не знаешь Оксаночку?! Мою дочу?! Вице-мэра Хайфы?! Таки на кой, спрашивается, хрен ты перся в Ленинград с самого Днепропетровска?! – изумлялась Фрида Наумовна.
– Так это Ленинград? Ты ведь мне ничего не объяснила, Фридочка! Откуда я знаю, что тебе понадобилось в Ленинграде? Или в Москве? Или на кладбище в Днепропетровске, где похоронен твой муж? Я толком не понял. Ты меня по-соседски вызвонила в пять часов утра и попросила помочь тебе с гладиолусами, раз их так много. Может быть, тебе срочно понадобилось их на могилу мужа снести? Может быть, тебе понадобилось перед смертью в Мавзолей Ленина с гладиолусами сходить? Не мне знать, что придет тебе в голову в пять часов утра. Ты меня лишь убедительно просила, дорогая Фридочка, донести тебе до аэроплана эти цветы. Меня и милиционеров. Милиционеры, наверное, не захотели нести цветы и замахали двумя руками, чтобы я сам нес. Я и понес. И присел отдохнуть в мягкое кресло. А потом велели не курить и пристегнуть ремни – я и послушался как дурак. И вот я здесь! С гладиолусами.
– Генчик!!! Таки ты без билета от самого Днепропетровска летел?!! – сообщила всему аэропорту Фрида Наумовна. – А как же тогда, скажи мне, Генчик, тебя девушки на трапе пропустили?
– А я знаю, Фридочка? Не думаю, чтобы у них была какая-то возможность обнаружить меня за таким большим букетом, – предположил Генчик. – А в Ленинграде мне делать нечего, Фрида. Я не лягушка под дождиком квакать. У меня ишиас, неврит седалищного нерва и хронический бронхит, чтоб ты знала. Мне сырость вредна. И сумасшедших денег на билет у меня нету и нету. И мне, Фридочка, как ты хочешь, придется лететь назад тем же манером.
– Каким это таким манером?! Каким это манером, Генчик?! – с подозрением поинтересовалась Фрида Наумовна. – Гладиолусы мне нужны для Оксаночки, я их для Оксаночки в палисаднике растила, а не для того, чтобы ты зайцем на самолете катался с Днепропетровска в Ленинград и обратно в Днепропетровск.
– И что же мне делать, Фрида? – грустно спросил Генчик, прижимая к себе монструозный букет и бочком-бочком отодвигаясь, вероятно, в надежде затеряться в толпе и улететь-таки на родину «тем же манером». Но не тут-то было! Фрида Наумовна отловила Генчика крючком зонта и заголосила басом:
– Это гладиолусы для Оксаночки, аферист!!! Для Оксаночки!!! И у Оксаночки хватит денег, чтобы отправить тебя обратно в Днепропетровск, чтобы не любоваться в Ленинграде за твою продувную физиономию! Или на Колыму! Или в Биробиджан на поселение!
– А, я извиняюсь, Фридочка, на Брайтон-Бич? К моей племяннице Розочке? – робко закинул удочку Генчик.
– В Биробиджан! – не поддалась Фрида Наумовна. – А не хочешь в Биробиджан, таки стой спокойно рядом и держи цветы, даже если ты очень хочешь писать! Потом пописаешь! Когда отдадим Оксаночке букет.
Фрида Наумовна замолчала наконец, огляделась и, что-то сообразив или повинуясь зову материнского сердца, кинулась туда, где на самом-то деле положено находиться встречающим, если они не хотят разминуться с вновь прибывшими. Следом, заволновавшись и взбурлив, понеслась в полном составе делегация с плакатом, сокрушая все на своем пути, и в ее недрах грянула «Семь-сорок» гармоника, которую Никита и не заметил, пока не оказался вплотную прижатым к гармонисту. А прижатым он оказался, потому что, увлекшись представлением, стоял на пути делегации и, чтобы не быть затоптанным, поплыл, так сказать, в русле.
Его вынесло на пятачок, где толпились встречающие, и он получил возможность разглядеть, кого встречают с такой помпой. Народу явилась пышная статная блондинка, ухоженная и свежайшая как сортовая оранжерейная роза и такая же надменная, с росой на лбу и на высоко задранном и совсем не по-хайфовски курносом носике. Именно к ней-то и кинулась Фрида Наумовна и Генчика с плантацией гладиолусов за собой на зонтике потащила.
– Оксаночка! Доча! – заголосила она, отпихнув не глядя кого-то галстучно-официального от мэрии. – Хай живе незалежна Хайфа под Полубоевыми! Дай я тебя поцелую, сердце мое! Здесь все наши тебя с Днепропетровска встречать прилетели: и Сонечка, и Миля, и Оскарчик, и Моня, и Мусик… А это гладиолусы тебе из палисадника! А под гладиолусами Геннадий Ефимович! Он тебя на руках носил, хоть и не помнит! Аферист его фамилия!
– Арфистов, Фридочка, Арфистов, а не Аферист, – робко поправил Генчик, но на его уточнение не обратили внимания.
– Так вот, Оксаночка, его надо немедленно отправить обратно в Днепропетровск, потому что здесь кормить дороже выйдет… Ты ему денег на билет дай, и пусть его летит куда хочет…
– Мама! Здравствуй! – склонилась прекрасная Оксана к Фриде Наумовне. – Столько шуму!
– Оксаночка!.. А где же Яша и Вадик? – завертела фиолетовым налаченным коком Фрида Наумовна. – И что это за рыжая нахалка, с которой целуется твой Вадик?! Ок-са-на!!! Ок-са-на!!!
Оксана Иосифовна лениво обернулась, высматривая, как рассудил Никита, своего мужа. Но муж, этот самый «Вадик», худощавый темноволосый, с благородной докторской проседью джентльмен в дорогих очках, облаченный в благородно мешковатые дорожные одежды, вовсе не целовался, а всего лишь придерживал за локоть изящную рыжую-прерыжую, как летняя лиса, моложавую даму и вел с ней оживленный разговор, перед тем приняв от нее с интеллигентным поклоном темный мелкоколокольчатый цветок на длинном стебле.
Рыжую даму, которая до момента встречи одиноко стояла в сторонке, Никита заметил, отметил и успел оценить уже некоторое время назад. Даме чрезвычайно к лицу была ее явно искусственная рыжина и этот самый странноватый цветок, который она поддерживала длинными музыкальными пальцами, а потом в знак приветствия вручила «Вадику». Кроме того, дама кого-то очень напоминала тонкими чертами лица, кого-то весьма близкого. Весьма близкого до недавних пор.
– Ок-са-на!!! – перепуганным попугаем надрывалась Фрида Наумовна. – Доча!!! Ок-са-на!!! Она кто?!
– Полагаю, Вадькина родственница, – с равнодушием небожительницы ответила Оксана, – или подруга юности. Институтская. У них же встреча, юбилей выпуска, воспоминания и все такое.
– Ок-са-на!!! Знаю я этих… институток!!! И почему тогда других нет, а только эта рыжая фря?! Ок-са-на!!!
– Мама! – поморщилась Оксана. – Какая чепуха! Столько шуму! Лучше поцелуй своего внука, пока он не удрал с девицей.
– Удрал?! С девицей?! – заозиралась низенькая Фрида Наумовна, которой не разглядеть было внука за плотной толпой встречающих. – Ок-са-на!!! Ок-са-на!!! И куда ты смотришь? Разве можно отпускать мальчика с девицами? Ок-са-на!!! У мальчика есть мать! А девицы его испортят, у девиц только одно на уме… Вот увидишь – я знаю, я сама гинеколог, – он тебе в подоле принесет при таком-то воспитании. И что ты тогда будешь с этим делать?! Ок-са-на!!! – не на шутку переживала Фрида Наумовна. Она пыхтя приподнялась на цыпочках и издала трубный зов: – Яшенька! Где ты, мое солнышко?! Где ты, моя курочка? Пусть твои девицы станут в очередь! Бабушка первая с тобой целоваться!
Заслышав страстный призыв Фриды Наумовны, стройный юноша со скрипкой, беловолосый и розоволицый, как чистые душою славянские отроки с картин Нестерова, юноша, который скромно обретался где-то на задах сцены, почтительно прислушиваясь к разговору отца своего Вадима Михайловича Лунина с симпатичной рыжей лисой, вздрогнул и попятился и даже слегка присел с целью спрятаться и избежать публичных объятий с экспансивной бабкой. Задушит еще насмерть, а у него Таня. Вот только где она, Таня? Опоздала? Или перепугалась и прячется где-нибудь за колонной? Немудрено. Его мать встречают как Валентину Терешкову после приземления, не менее того. Испугаешься тут.
Вот именно в этот момент Никита, которого порядком помяло и укачало в штормящей толпе, чуть не пропустил второй вызов Пиццы-Фейса, несмотря на то что вибросигнал добросовестно щекотал пах, поскольку телефон Никита засунул глубоко в карман джинсов, а ария Марии Магдалины из старомодной зонг-оперы «Иисус Христос суперзвезда», на которую был настроен вызов, ласковой волной растекалась по животу. Никита замешкался, второпях зацепившись за какой-то шов в кармане, но в последний момент успел нажать зеленую кнопочку приема, чтобы услышать в трубке ехидное мурлыканье Пиццы-Фейса:
– Ты не руки ли умывал, сын мой, перед тем как трубочку взять? Долгонько что-то. Я уж распереживался и валерьянку пить хотел.
– Все в порядке, – ответил Никита.
– Получил, сын мой, упаковочку? – уточнил Пицца-Фейс. – Ну так доставь ее ко мне на дом, на Седьмую Советскую, сын мой… Ну да, ну да, по прежнему адресу, то есть почти по прежнему адресу. Плюс еще четыре номера дома. А из прежнего номера квартиры… Ты его помнишь, нет? Вот и славно. Из прежнего номера квартиры вычти двадцать девять… Нет, не в двоичной системе следует считать, убоище ты электронное, изверг научно-технического прогресса. У тебя калькулятор-то есть или в уме сочтешь? Вот и умница. Ай, молодец! Так это у нас будет с фасада, во двор не заходи. Легко найдешь. Доставишь, получишь положенную денежку, а также и премиальные, то есть подъемные, я хотел сказать. Потому как мне требуются представительные сотрудники, настоящие… мр-мр-мрр… киты. Касатки. Нарвалы. А не одурелая тощая корюшка с взъерошенными плавниками и голодным блеском в глазах.
И Никита, получив ценные указания, развернулся к стеклянным воротам выхода, приложив некоторые усилия, выбрался из штормового эпицентра, сделал шаг, другой, третий и… отлетел к колонне, не удержавшись на ногах и выронив драгоценную Пиццину посылочку. Которую тут же поддала ногой та самая девица в черных грачьих перьях на голове, что ухитрилась повергнуть Никиту, и даже не подумала извиниться. И даже не подумала оглянуться, чтобы по крайней мере взглянуть, на что она такое налетела с разбегу. Может, на старушку-шаркушку, божий одуванчик, может, она кого убила насмерть или покалечила… А может, колонну свалила и сейчас потолок рухнет и всех раздавит.
Никита, сидя на отбитой заднице, длинной своей ногой проворно подгреб к себе помятый сверточек, потряс его, помял, прислушавшись: вроде бы ничего не скреблось, не дребезжало и не хрустело, значит, не разбилось, слава Аллаху. Он поднялся, кряхтя и растирая отбитые филейные части, и злобно посмотрел вслед черной девице, которая вдруг легко, по-птичьи, с ноги на ногу запрыгала на месте, забила черными крыльями плащика-размахайки, завертела над головой сложенным черным зонтом и заорала благим матом, перекрывая голосом гомон толпы.
– Яша! Я-ша! Я уже сто лет здесь! С ночи! Только заблудила-а-ась! Яша! – вопила черная девица. – Яша! Иди сюда! Пробирайся как-нибудь, а то меня все время относит! Толкаются!
– Таня! – заорал в ответ белокурый былинный молодец со скрипкой. И, наплевав на жаждущую родственных объятий Фриду Наумовну, на родителей, вероятно имеющих на него сегодня определенные виды, на приятную рыжую лису, являвшуюся кем-то вроде тетки, что ли (он толком не разбирался в родственных переплетениях), наплевав на представителей филармонии, которые должны были быть где-то здесь, но которых он не опознал, а они, надо полагать, – его, наплевав на все и вся, ринулся к Тане, раскрывшей объятия. Он наподдал ей по спине скрипкой, а она ему – зонтиком, и счастье их было безбрежно.
Никита с неприязнью смотрел на обнимающуюся парочку, в любовном раже топтавшую друг другу ноги, и злорадно себе думал, что вот у этих, чьи волосы, белые и черные, перемешались сейчас, у этих, которые считают, что сейчас они одни на целом свете, и потому целуются самозабвенно и без оглядки, что у этих вот, ошалелых и вдохновенных, все впереди. Все, все-е впереди! Они еще узнают, почем фунт лиха. И этот красавец скрипач, придет момент, неожиданно возвращаясь среди ночи, еще застанет свою чокнутую грачиху в объятиях какого-нибудь – хорошо знакомого – засранца и пойдет бродить под дождем или снегом, проклиная тот день и час, когда… Когда застал. Вот именно – когда застал. «Возлюбленная моя, губы твои…» Тьфу ты!
…Где-то он ее видел, эту грачиху? Уж очень знакомая прическа.
И Никита, мучась вопросами, разнообразными и тяжкими (что теперь у них с Аней? И если, как видно, больше уже ничего, то с каких слов и действий начинать раздельное существование? Во что его втягивает хитрая бестия Пицца-Фейс и не соскочить ли, пока не поздно? Что делать с материным очередным запоем? И где он, черт возьми, видел эту грачиху? А также кого напоминает рыжая лиса?), отправился к остановке рейсового аэропортовского автобуса, чтобы добраться до метро, потом вылезти на «Чернышевской» и пешочком, под дряблым похмельным солнышком, добрести до Седьмой Советской, до Пицциной квартиры, и получить денежки. С денежками мировые проблемы решать будет легче.
//-- * * * --//
Аня сидела сгорбившись, поджав под себя одну ногу, и смотрела на электронных вуалехвостов, что кружились в спектрально-голубой водице монитора, невесомые и совершенные. Повторяющиеся плавные движения рыбок завораживали Аню, гипнотизировали, и ни одной плодотворной мысли не было в бедной ее головушке. Сколько она так сидела? Пять минут? Час? Три часа? С тех пор как выставила надоеду Войда, не по-хорошему проказливого, так и сидела.
Он отладил компьютер и повел себя покровительственно и бестактно. Поцелуйчики в лобик и в щечку, дурацкие наставления по поводу того, как вести хозяйство, объятия по-свойски, бесцеремонная получасовая болтовня по телефону с каким-то Фомой… В общем, Войд решил, что отныне Аня его девушка. И Аня его выставила, по счастью успев поймать за руку, когда он попытался прихватить с собою Никитины ключи.
– Войд, мне работать надо, – сказала она. – Шел бы ты… домой. Переодеться там, побриться…
– Хорошо, Энни, – покладисто согласился Войд, – я вечером тут буду как штык. С букетами, с конфетами, с приветами. Жди, любимая.
– О господи, – прошипела Аня в сторону и твердо решила, что не откроет. Сдался он ей, стыдоба какая. Что теперь вообще делать-то? И она, продираясь сквозь ядовитые и колкие, словно тернии, мыслишки, сквозь жгучие, словно крапива, воспоминания, без особого успеха внушая сама себе (поскольку Никиты не было), что все как-то перемелется, включила компьютер в твердом намерении закончить реферат. И дальше гад морских, точнее, электронных не продвинулась. Так и пялилась на красивенькую заставку.
Сидела поджав ногу, тупела и остывала и сама превращалась в аквариумную рыбку, которые мечутся туда-сюда, от одной стеклянной стенки до другой или по кругу, или, уткнувшись в стекло, смотрят бездумным взглядом на жизнь внешнюю. За аквариумным стеклом, на воздухе, жизнь бурлит, по-городскому пахнет бензином и гамбургерами, растет трава на газонах, в витринах висит недурная одежка с ценниками, на которых указан процент скидки, люди трясутся в маршрутках, пьют колу, едят мороженое, листают «Космополитен», читают Коэльо и Мураками, целуются в метро, стригутся в парикмахерских салонах, пляшут на дискотеках… А ей, Ане, теперь сновать за стеклом, пускать пузыри, копошиться в донном иле и уповать на руку дающую… Дающую корм днесь. И это жизнь?!
Одним словом, Аня, бедная рыбка, нуждалась в утешении. Саму себя утешить не получалось ни за что, только еще хуже выходило. И она, пересилив себя, тряхнув головой, чтобы отогнать наведенный вуалехвостами морок, сползла со стула, потерла отсиженную ногу всю в кусачих мурашках и похромала на кухню, мириться с Эм-Си Марией, с которой не разговаривала от досады на саму себя. А та, понятное дело, надулась от такой несправедливости и тоже не разговаривала, являла Ане свою бумажную ипостась, немую и стервозную.
– Эм-Си… – робко позвала Аня. – Эм-Си, ладно тебе…
Плотно приклеенная Эм-Си слегка пошевелилась на сквознячке, но не ответила, показывала характер. Но Аня знала, уверена была, что это ненадолго. Сейчас старушка начнет гримасничать, подожмет губы, нахмурится, недовольно тряхнет бусами, и отношения постепенно наладятся.
– Эм-Си… Чем я-то виновата? Так все паршиво сложилось, – объясняла Аня. – И как дальше быть, я не знаю. Это только ты у нас всегда знаешь, как дальше. Научи, а? Эм-Си, голубушка…
– Голубушка, – проворчала, передразнивая, Эм-Си и шмыгнула носом, а потом замолчала надолго, и Аня испугалась было, что примирение не может состояться и придется долго, много дней, ждать, пока Эм-Си оттает. Но та заворочалась, зашуршала и ворчливо пропела себе под нос: – О, мой сад, это мой са-а-д!
– Эм-Си, это что? Я никогда не слышала, – встрепенулась Аня.
– Не надо тебе было, вот и не слышала, – ответила Эм-Си, все еще не глядя на Аню, но контакт, похоже, состоялся. А дальше… Дальше отношения раскрутятся к их с Эм-Си обоюдному удовольствию. Так всегда бывало. – Не надо было, вот и не слышала, – повторила Эм-Си. – Песня такая, про мой сад. Про то, как я растила фрукты на продажу, когда этот сквернавец, мой муженек, бросил меня с тремя малолетними дочерьми на руках под предлогом того, что я не умею рожать мальчиков.
– А на самом деле?.. – спросила Аня.
– А на самом деле, сама понимаешь почему. Потому что заезжая бродвейская шлюха с гладкими телесами из цветного шоу сверкнула надутыми сиськами у него перед носом. Он всегда был до шлюшек лаком, а собой красавец, каждой шлюшке лестно такого напоказ выставлять. Вот и пришлось мне какое-то время, пока младшую грудью кормила, а о контрактах, так случилось, и речи не шло, апельсинами торговать… – поведала Эм-Си и тут же накинулась на Аню: – А у тебя, я спрашиваю, что за вселенская катастрофа? Семеро по лавкам, один в люльке и еще двойня в животе? А кормилец обобрал до нитки и с марсианкой утек?
– Ой, Эм-Си, ну ладно тебе… – вконец расстроилась Аня. – Спела бы ты лучше.
– Хорошо, птичка моя, – вздохнула Эм-Си и закачалась, запарусила, захлопала входя в ритм песни, которую Аня никогда не слышала, хотя ей казалось, что она досконально знает весь репертуар Эм-Си Марии. – Ох-хо! – хлопала Эм-Си и трещала бусами. – О мой сад, это мой сад!
В моем саду растут апельсины,
и персики, и крупные синие сливы,
и виноград. На солнечном склоне растет виноград!
О мой сад, это мой сад! —
пела Эм-Си и, расходясь, распеваясь, начала поводить плечами, вскинула брови, обнажила белоснежные зубищи.
Я соберу в большие корзины,
в одну, две, три, четыре корзины,
персики соберу, и апельсины,
и крупные спелые синие сливы,
и виноград.
О мой сад, это мой сад!
Эм-Си прикрыла глаза, как в молитве, по-дирижерски наставила пальчики, повела шеей, слегка тряхнула головой и свесила на глаза свои растрепанные, будто кокосовое мочало дреды, свесила, распушила, чтобы пропитать их песней:
Я украшу цветами корзины,
розы вплету между прутьев и ветки жасмина.
Будет красиво как на картине.
О мой сад, это мой сад!
О мой сад, это мой сад!
Эм-Си совсем зажмурилась и немного помычала без слов, как будто забыла слова и вспоминала их, пока мычала, делая вид, что так и полагается по песне. Мычала она красиво, грудью, глубоко резонируя, и в сложном ритме, и непонятно было, дышит она или обходится без воздуха, как опытный ныряльщик в пучине. Потом мычание как-то незаметно, как-то само собой перешло в слова:
Три корзины раздам
моим трем дочерям.
О мой сад, это мой сад!
Кэти-Лу той дорогой пойдет,
что на север ведет.
Корни-Бесс той дорогой пойдет,
что на юг ведет.
А Эйприл той дорогой пойдет,
что на восток ведет,
на восток, где солнце встает.
О мой сад, это мой сад!
Эм-Си Мария завздыхала синкопами, но очень музыкально, переплела пальцы и нитки бус, закинула голову, и стало ясно, что песне скоро конец:
Я на запад пойду
босиком по пыли.
Ноги Эм-Си в пыли до колен,
платье в пыли, ресницы в пыли,
черные волосы в белой пыли у Эм-Си…
О мой сад, это мой сад!
Это мой сад!
Аня, завороженная, не сразу очнулась, а потом обиделась на воцарившуюся тишину, испугалась наступившего внезапно одиночества, потому что и звука не осталось в пустой без музыки кухни, и спросила робким шепотом:
– И это все, Эм-Си?
– А чего же тебе еще, птичка моя? Песня кончилась. Не могу же я тянуть бесконечно? Я ее навестила, и ладно.
– Кого навестила, Эм-Си? – не разобралась Аня. Она вообще отупела от бурно проведенных суток и потеряла тонкость восприятия. Все ее чуткие антенны поникли и увяли, а новых она еще не отрастила.
– Песню, кого же еще! – ответила Эм-Си немного свысока. – Я повидала Кэти-Лу, и Корни-Бесс, и Эйприл. Они все замужем, мои девочки, и у меня куча внуков. Пятнадцать штук.
– Да ты врешь, Эм-Си! – развеселилась Аня. – Просто врешь! Не бывает в наше время пятнадцать внуков!
– Ну не пятнадцать, ну, допустим, только четверо… А ты пришла в себя наконец-то? Или тебе еще петь, как маленькой?
– Спасибо, Эм-Си, – кротко ответила Аня, повернулась к певице спиной и отправилась в комнату. Золотые, с пурпурным отсветом, вуалехвосты все еще крутились в голубой плазме и не без оснований испуганно поглядывали на Аню. – Ну правильно, – сказала Аня, – бойтесь меня, гады. – Она щелкнула клавишей и отправила вуалехвостов в небытие. Отыскала в каталоге несчастный свой реферат и засела за работу.
//-- * * * --//
Сеанс психотерапии, предпринятый Эм-Си, помог Ане. Помог быстренько распихать все по полочкам, по тумбочкам, по сейфикам, что находятся большей частью в голове и сердце, и запереть до времени все свое имущество, вперемешку и ветхое, и доброе, оставив в пользовании лишь чувство долга по отношению к работодателю и к себе, любимой, которую надо кормить, одевать и желательно немного баловать и развлекать.
Короче говоря, Аня решила на время абстрагироваться от обстоятельств, сосредоточиться на добывании хлеба насущного, а уж потом… Потом, когда она завтра или послезавтра получит заработанную денежку… Вот тогда она и пожалеет себя в полной мере, от души пожалеет, на всю катушку пожалеет, всем чертям назло пожалеет. Купит в «Метрополе» полуторакилограммовый торт, например, и съест его целиком, со всеми сливочными завитушками, шоколадками, клубничками и вишенками.
Утро еще не настолько повзрослело, чтобы перейти в день, а работа уже неплохо продвинулась, и Аня предвкушала, как через пару абзацев она наберет слово «Заключение», выделит его жирным шрифтом и передвинет в середину страницы, чтобы было красиво. Но… Ах, бедняжка! Она забыла или по молодости лет не знала пока, а Эм-Си, размечтавшись о внуках, не напомнила и не предостерегла, что если уж ты попал в полосу невезения, то пакости так и будут сыпаться на голову, пока почему-либо не иссякнут. И хорошо еще, если иссякнут скоро.
У пакостей, по всей видимости, как и у простых человеческих радостей, тоже есть свой рог изобилия, некий зловредный генератор с присобаченным к нему устройством, стреляющим длинными очередями, как пулемет. И первое дело, если ты попал под обстрел, – упасть за кочку, затаиться и перебедовать. Авось пакость мимо просвистит и не залепит тебе грязной кляксой физиономию – и отмывайся потом, и доказывай, что ты это ты, а не оторва ведьма с Лысой горы, обманом затесавшаяся в общество приличных людей…
…Одним словом, пробки опять полетели, выскочили с адским треском, электричество вырубилось, работа пошла коту под хвост. Аня размазывала по лицу злые слезищи, непотребно ругалась почти вслух (и откуда такие слова взялись у воспитанной девочки?) и тосковала в предчувствии момента, когда ей придется в очередной раз оправдываться перед начальством и доказывать, что она все предоставленное ей для работы время не шабашила всласть на Лысой горе, а трудилась в поте лица, но обстоятельства сложились так… В общем, не она виновата, а чужой дядя. Только кто в этого чужого дядю поверит?
Но виноват-то и в самом деле был «чужой дядя», и, будь Аня с ним знакома, она бы всю его круглую физиономию ногтями до крови и расцарапала бы подобно натуральнейшей ведьме. А звали «чужого дядю» Георгий Константинович Вариади, и был он в своих кругах более известен как Пицца-Фейс, и получил он сей титул по причине характерных особенностей свой сдобной внешности.
И случалось так, что в Пиццу-Фейса, в прошлом хакера, а ныне преуспевающего дельца, бывало, пакостливый бес вселялся. Бесноватый Пицца от Пиццы вменяемого отличаем был по глазам. У Пиццы вменяемого глаза цветом своим напоминали зеленые оливки, а у Пиццы бесноватого оливки нафаршированы были острым красным перчиком. И случилось так, что бес вселился в Пиццу сегодня с утра пораньше, когда он, едва проснувшись, пыхтел и потягивался, подпираем слева обнаженной попкой Кисоньки, а справа обнаженной грудью Заиньки. Или наоборот. Попкой Заиньки, а грудью Кисоньки. Или… М-да. Загадку эту спросонья да после дурных сновидений, посетивших его, решить Пицца оказался неспособен, совсем запутался гадаючи, удручился, смутился, и смятенным его состоянием воспользовался коварный бес, вселившись. Ибо бесам легче всего поддаются смущенные умы.
Бес, отвлекая Пиццу-Фейса от бесплодных попыток определения принадлежности соблазнительных частей тела, нашептал, что девушки девушками, но, вообще говоря, есть еще и бытовые проблемки, и что, вообще говоря, это безобразие со стороны «Петроэлектросвета» вторую неделю подряд присылать стандартные бланки с угрозами отключить электричество. И что, вообще говоря, не обеднеет «Петро-электросвет» и без его, Пиццыных, денежек. Пицца, разумеется, тоже нисколько бы не обеднел, заплатив по счету, но дело в принципе, нашептывал бес. В прин-ци-пе! Бороться с монополиями – дело принципа, дело совести каждого мелкого и среднего предпринимателя, и да здравствует… Ммм… Да и, вообще говоря, давненько мы не веселились, гей-гоп! Вообще говоря, нам нужен драйв, гей-гоп! Куда же нам без драйва? Особенно после фантазий Кисоньки и Заиньки, этаких шаловливых, этаких неугомонных самочек? Гей-гоп!!!
Пицца завозился, распихивая тюленьими своими боками сонных подружек, и воззвал:
– Девоньки! Лапоньки! Труба зовет! Просыпайтесь, лапоньки, на горшочек – и за дело!
– Жорочка, – сонным голоском спросила Георгия Константиновича то ли Кисонька, то ли Заинька, – а кофе?
– Юрочка, – поддержала ее вторая то ли Кисонька, то ли Заинька, – а грейпфрутовый сок?
– Сами, крошки мои, сами! Где кухня, вам известно. Делайте скоренько все свои делишки, а мне вы чуть позже понадобитесь. В качестве ассистенток. Я тут пока артподготовочку проведу, пристреляюсь быстренько. Заинька, ты ванну налей, будь так любезна.
И Пицца-Фейс, не забыв прежде дать по телефону руководящие указания Никите, включил портативный компьютер, дорогущую игрушечку последней модели, хитрую и мощную, пробежался по клавишам, ориентируясь на местности, и нагло полез в виртуальные дебри, начхав на запрещающие знаки, полосатые столбы с гербами и шлагбаумы. Он перепрыгнул контрольно-следовую полосу, а затем ползком-ползком, маскируясь, углубился на территорию враждебного государства, именуемого «Петроэлектросвет».
Кисонька (Пи-Эф решил, что пусть это будет Кисонька), которая по просьбе Пи-Эф достала из тумбы письменного стола два мощных аккумуляторных фонаря и поставила их рядом на ковер, чтобы были под рукою, уже некоторое время сидела у него на коленях и азартно целилась пальчиком в самую большую кнопочку, нетерпеливо ерзала и переспрашивала:
– Уже пора, Юрочка? Уже пора?
– Не совсем, детка. Потерпи, детка. Не елозь так попой, детка, – отвечал Пи-Эф, сноровисто перебирая пухлыми пальчиками клавиши и то и дело щелкая «мышкой».
Наконец он взял заключительный аккорд, гордо откинулся назад подобно виртуозу-маэстро и дал команду:
– Пора, Кисонька. Жми, детка.
Кисонька запищала тихо и восторженно в предвкушении чуда и ткнула пальчиком в «Enter». На мониторе что-то изменилось, но ожидаемого чуда не произошло. Она разочарованно и чуть капризно простонала, однако Георгий Константинович довольно хрюкнул, из чего Кисонька сделала вывод о благополучном состоянии дел.
– Ванна готова, Заинька? – громко позвал он.
– Готова, Юрочка, – отозвалась девица.
– Отлично, ангел мой, – похвалил Пи-Эф и велел Кисоньке слезть с его колен и держать наготове фонари. – В ванную, лапоньки, в ванную. Берите по фонарику и в ванную стройными рядами, – велел Пи-Эф, подхватил компьютер и понес его, держа перед собою обеими руками.
Ванная сверкала кафельной облицовкой, хрусталем флаконов и мыльниц, хромом и самоварной позолотой водопроводных штучек. Вода в огромном ванном корыте опалесцировала и благоухала, облагороженная дорогими солями, без которых Заинька не мыслила купания, и потому набухала целую пригоршню, уверенная в том, что затейник Юрочка с утра пораньше замыслил какую-то необыкновенную сексуальную мистерию. И нельзя сказать, что она целиком и полностью ошибалась: после бесовских выходок Юрочку, как правило, тянуло на плотские подвиги, тянуло к постельной акробатике, к соблазнительным излишествам, грубоватым и сытным, как жареная свинина.
– Ах, еще бы музычку сюда, – молвил Пицца-Фейс, стоя над ванной с компьютером в руках, – что-нибудь этакое, эпическое, Баха или Вагнера, «Полет валькирий», к примеру, хотя терпеть его не могу… Девочки, включайте фонарики, – велел Пицца. В глазах его бледно-зеленых полыхнул огнем острый красный перчик, и он медленно выпустил из рук компьютер, и тот погрузился на дно, испустив едкий дым и шипя отвратительно, словно исчадие ада.
И свет погас.
И свет погас в трех центральных районах. Погас на Седьмой Советской, где злостный хулиган Вариади, получив желанную порцию драйва, вздыбил плоть и отправился в постель со своими сообщницами, чтобы до прибытия сотрудников известных структур (а в том, что они явятся, Пицца изначально нисколько не сомневался) успеть по-язычески отметить победу над врагом в лице «Петроэлектросвета».
Свет на мгновение погас и на пересадке в метро, а, когда вспыхнул, Никита нос к носу столкнулся с этой мразью, сексуальным мародером Войдом, которого за каким-то чертом принесло на площадь Восстания. Свет погас на Петроградской стороне, на Зверинской улице, где Аня в слезах проклинала свою злую долю. Свет погас на Васильевском острове, где в старом доме на Третьей линии у допотопного решетчатого электрокамина, в который уж раз за последнее время листая семейный альбом, тихо предавалась воспоминаниям пожилая супружеская пара – Михаил Александрович Лунин и Аврора Францевна Лунина-Михельсон.
Свет погас в «Палас-отеле», где в лифте застряло только что прибывшее семейство Луниных-Михельсонов-Полубоевых, или Полубоевых-Луниных, или просто Полубоевых, как склонна была рекомендовать свое семейство великолепная, несравненная Оксана Иосифовна.
– Русские и сервис – понятия несовместимые, – с томной усталостью изрекла Оксана Иосифовна, шумно вздохнула и в темноте наступила на ногу сопровождавшему семейство служителю отеля, который тихо пискнул и на всякий случай прижался к пластиковой стенке, развернув ступни в первой балетной позиции, в надежде, что таким образом он сократит шансы быть травмированным острыми каблуками ее восьмидесятикилограммового великолепия. – Я же говорила тебе, Вадька!..
– Так уже поехали, – сморгнул во вновь вспыхнувшем ярком свете Вадим Михайлович Лунин-Михельсон, – и пяти минут не просидели. А в Хайфе, если ты, конечно, помнишь, мы как-то полчаса проторчали в лифте. В бытность твою вице-мэром, дорогая.
– Но свет там, между прочим, не гас, и кондиционер работал, а мы не стояли стоймя, а сидели на мягком диванчике… А тебе, Вадька, лишь бы меня подколоть, лишь бы гадость сказать. При чем тут мое вице-мэрство? Я что, электричеством ведала? Или все-таки в основном культурными мероприятиями? Подумаешь, там – полчаса, а здесь – пять минут! Пять минут, а не полчаса и не полтора, потому что мы иностранные граждане, а русским всегда было в кайф прогнуться перед заграницей! Это для тебя новость, а, Вадька?!
Лифт остановился, и двери распахнулись в мягко освещенный холл. Семейство, возглавляемое бурно кипящей Оксаной Иосифовной, препроводили в семейный «люкс». Оксана, у которой день был расписан по минутам, сразу же заняла ванную, откуда, перекрывая голосом шум воды, отдавала руководящие указания мужу и сыну. Они, впрочем, не обращали особого внимания на Оксанины распоряжения и, тихо переговариваясь о своем, мужском, секретном, легкомысленном, копошились в багаже, выуживая из чемоданов подходящую для Петербурга одежду.
– А ты, Яков, – заявила освежившаяся Оксана Иосифовна, выплывая из ванной в облаках душистого пара, – а ты, Яков, мог бы сопровождать меня на прием. Там будет очень влиятельный человек, раввин Изра…
– Оксаночка, радость моя, – раздраженно перебил жену Вадим Михайлович, – не забывай, радость моя, что у нас с Яшей тоже есть дела. Яшу, напомню тебе, ждут в консерватории, а раввинов с синагогами нам и дома хватает.
– Я всегда знала, что ты антисемит, Михельсон! – констатировала Оксана Иосифовна и, обернувшись к сыну, нежно поцеловала его. – Удачи тебе, Яшенька!
Когда же Оксана Иосифовна, расфуфыренная, позлащенная и надушенная, отбыла, отец с сыном, улыбнувшись и кивнув друг другу, с видом независимым и гордым отправились в сторону примеченного по пути бара. Дабы принять терапевтическую дозу коньячку, дозу, необходимую для восстановления в их тонких организмах метаболического баланса, регулярно нарушаемого мощными протуберанцами, энергетическими сгустками, спонтанно испускаемыми Оксаной Иосифовной, Ее Великолепием.
//-- * * * --//
– Ну, Кит, – нудел в спину Никите блудодей Войд. Нудел от «Восстания» до «Чернышевской», где вышел вместе с Никитой. Прилип как банный лист. – Ну, Ки-и-ит, – нудел Войд и забегал вперед, и шел спиной вперед, и повалился бы на эскалатор, если бы Никита не удержал его, чисто инстинктивно ухватив за лацканы. И плюнул мысленно, пожалев, что удержал гадину. Так ему и надо было бы, если бы свалился и отбил себе что-нибудь важное, чтобы неповадно было с чужими девушками… чужих девушек… по чужим девушкам… Ммм, сволочь! Козел! Гад ползучий! Глюкало гламурное, одним словом, без чести и совести.
– Да пошел ты! – рявкнул Никитушка. Он иногда умел рявкнуть так, что в иных помещениях (не особенно комильфотных, само собой, помещениях) потолок осыпался до дранки, разбегались материны забубенные подруженьки и – рыжими ручейками – тараканы, дрожала в рюмках дрянная водка, а возмущенные соседи стучали в стену кулаками и чем ни попадя.
– Ну, Кит, – нудел пакостник, прижатый к Никите толпой на эскалаторе. Прямо в ухо нудел. – Ну послушай…
– Отвали, – обласкал Никитушка, – отвали, гнида вонючая. – От Войда и впрямь несло, как от завода парфюмерных изделий. – Иди и утопись в… в лосьоне от прыщей.
– Ну, Ки-ит… Нельзя же так… – страдал Ромчик. – Мы же старые друзья.
– Что?!! – снова взревел Никитушка, и на встречном эскалаторе старушенция продувного вида, сверчок-сморчок, бывшая шалава поколения шестидесятых из «Советской» гостиницы, присела от неожиданности и почувствовала, что опозорилась, и прокляла хриплым петушиным баском молодого придурка, етит его.
– Друзья, – упрямо врал Войд. – И поговорить бы… Мало ли что бывает между друзьями.
– Не о чем говорить, – отрезал Никита. – Отвали.
– Да некуда же! – Они, действительно, стояли на ползущих вверх ступеньках окруженные плотной толпой. – Слушай! Я бы и сам на твоем месте… Хмм… Нет, я понимаю! Сейчас ты считаешь меня предателем и… еще чем похуже. Но! Это не так, Никита.
– А как? – бросил в сторону Никита и сошел со сглаженных, уплывающих в тайный мир ступенек и, не дожидаясь ответа, зашагал к выходу из метро.
– А так, – азартно сообщил Войд. – А так! Пойми, Кит, это неважно. Недоразумение. Порыв. Внезапно вспыхнувшая мимолетная страсть. С кем не бывает. С тобой не бывает? Слушай, я хочу…
– Что тебе надо? – резко остановился Никита, и подпрыгивающий сзади Войд налетел на него и развернулся вокруг своей оси. – Мне с тобой говорить не о чем. Не о чем!
– Кит! – воззвал Войд. – Я не хочу терять друга из-за какой-то… То есть нет, – испуганно завертелся он, понимая, что его сейчас пошлют в нокаут. – То есть… В общем, давай останемся друзьями, а? Что было, то было. Ну и… Я готов… это… к сатисфакции, что ли.
– Друзьями? Сто баксов – и мы друзья, – взметнул брови Никита и без всякого выражения посмотрел на егозящего Войда. – У меня, знаешь ли, материальные затруднения. Друг.
– Цена друга сто баксов? – растерялся Войд. – Но…
– Я, пожалуй, завысил цену. Прости, друг. И не на дуэль же тебя вызывать… Причин нет, если поразмыслить. Я тебе дам дружеский совет: сходи проверься в КВД. Я, понимаешь, работал много в последнее время, выламывался до полного бессилия. Поэтому не мог уделять должного внимания известной тебе даме. Дама оголодала, бедняжка, и ложилась под каждого второго с голодухи-то. Так что не пренебрегай дружеским советом, проверься.
Войд замер, словно прилип к мостовой, в ужасе округлил глаза и заткнулся, наконец, не в силах даже сглотнуть. Он был чрезвычайно мнительным парнем. А Никита быстро зашагал прочь, взвинченный и злой, прижимая локтем изрядно помятый сверток, посылочку для Пиццы-Фейса.
Все не нравилось Никите, ни бытие его нынешнее, сиротское, ни погода, разгулявшаяся к полудню, словно бы злорадствующая, словно бы осчастливленная его, Никитиными, неприятностями. Не нравилась ему и работа мальчика на побегушках, навязанная Пиццей. Вот именно.
Мальчик на побегушках. Это ж надо до такого дойти! Шестерить у Пиццы-Фейса. А после объяснения с Войдом вернулась головная боль, а с ней и тревога. Ну не несли его ноженьки по должному адресу на Седьмой Советской, хоть ты тресни! Тем не менее, что оставалось делать? Запихать посылочку в уличную урну, умять и сверху присыпать мокрыми листьями? Так ведь чуть не все урны в городе исчезли в один прекрасный момент пару лет назад, будто разбежались лучшей доли искать.
Впрочем, поздно соскакивать. Поздно. Вот он, этот дом, семь серых этажей, как семь ненастных небес, и вроде бы все спокойно вокруг. Трава в щелях асфальта, редкие прохожие да пара безалаберно, как-то поперек и наискось, будто в спешке, припаркованных автомобилей. Ничего такого страшного. Передать пакет, получить деньги, делов-то, рыба-Кит. А, ладно.
И Никита толкнул плечом дверь и ввалился в сыроватый полумрак парадной. Вызвал прокуренный лифт-громыхалку аварийного вида, от брезгливости локтем вдавил кнопочку нужного этажа и вознесся со скрипом, лязгом и скрежетом на четвертое небо (соответственно этажу).
Лифт на четвертом небе, как положено, дернулся и замер, разъехались узкие ворота-распашонка. Никита нажал ручку внешней решетчатой двери, сделал шаг и… И понял, что попал. Попал, пропади оно все пропадом, черт бы побрал Пиццу с его темными делишками!
На площадке, прямо у квартиры Пиццы-Фейса стояли, ноги на ширине плеч, три здоровенные фигуры в мышасто-сером, жестко перепоясанные, в жутких по топчущей силе сапожищах, с бритыми затылками и с автоматами, вольно, впрочем, дулами вниз свисающими с плеч.
Никита замер на мгновение, ошеломленный и перетрусивший, запаниковал и шагнул обратно в лифт, к полному недоумению стражей с автоматами, которые успели-таки его заметить. Никого они, собственно, не ждали, явились с конкретными указаниями задержать, коли понадобится, одного из нескольких хакеров, подозреваемых в хулиганстве с электричеством, ежели его причастность к преступной выходке подтвердится. А тут… Вылезает из лифта и сигает назад, сбледнув с лица. Сообщник, а? Едет вроде бы наверх. Пойти проверить? И мужики, поначалу неторопливо и с ленцой, но постепенно набирая ход, словно взявшая след свора, потопали наверх, туда, где громыхнул чердачный люк.
– На чердак ломанулся, – не без удивления заметил один из мышастых бугаев. – Точно, сообщник. – И вооруженная автоматами троица взлетела на последний этаж, где и вправду за спиною удиравшего во все лопатки Никиты громыхнул чердачный люк. Пиццын же сверточек Никита по пути бросил, во-первых, потому, что сверточек не его, а Пиццын, не иначе чертовщиной меченный, а во-вторых, без сверточка удирать ловчее, ясен пень.
А на чердаке мирным кружком расположилась невеликая компания одичавших городских людей в вымоченных дождем лохмотьях. Бомжики праздновали удачу. Удача заключалась в том, что при разгрузке товара в ближайшем двадцатичетырехчасовом «шопе» им повезло помимо оговоренных в устном контракте с магазинщиком Махмудом двух бутылок водки добыть путем неправедным еще четыре бутылки винища. То есть на каждого теперь приходилось по бутылке «Трех топоров» и еще по половине – водочки. И выставлена была эта добыча в центр круга и скромно светилась в лучах солнца, пробивавшихся сквозь худую крышу.
И вот прямо на это скромно светящееся счастье, заключенное в хрупком стекле, несся очертя голову Никитушка, не разбирая дороги. В нем, однако, проснулся какой-то, должно быть, антилопий инстинкт, так как он, не видя ничего перед собою, перепрыгнул все же через драгоценные склянки, а также и через пару встревоженно напрягшихся в полумраке фигур.
Длинными скачками Никита пересек чердак, скрипя черной отсыревшей щебенкой покрытия, и ногами вперед проскользнул в треугольное окно на крышу, вспугнул мокрую и взъерошенную, словно бомж, ворону. Ворона, истошно каркая, взмыла в поднебесье, извергнув обильный помет, а Никита затопотал по облезлому дырявому железу, опять-таки ведомый инстинктом, а не разумом, потому что кто же в здравом уме галопом носится по скользкой крыше, не обозрев горизонтов, не определив направления и под ноги не глядя.
Никиту преследовали двое, так как третий, подобрав многострадальный пакетик и убедившись, что в нем ничто подозрительно не тикает, понес его начальству на четвертый этаж. Те двое, что гнали Никитушку, не были наделены тонкой интуицией и потому с разбегу налетели на бомжовское богачество – расколотили сапожищами четыре драгоценные бутылки из шести. Две же были спасены одним из бомжиков, который, рискуя здоровьем, бросился телом своим на крепленое сокровище. То есть, собственно, под ноги ментам бросился, которые и кувырнулись благополучно, разметав честную компанию. Но быстро вскочили на ноги, перехватив автоматики и клацая предохранителями, и с досады грубо вопрошали, а не пробегал ли здесь один и куда пробегал, в какую дырку выскочил, так его мать.
Только кто же толком ответит тем, кто вино угробил? Поэтому бомжики замахали руками в разные стороны и от огорчения подпустили в атмосферу бранных слов, как будто слов этих в атмосфере нашей мало мыкается, таких же грязненьких и неприкаянных, как бомжики.
//-- * * * --//
Пицца-Фейс, облаченный в шелковый стеганый халат и самого что ни на есть экзотического вида шальвары, падишахом восседал на диване в подушках и подушку же обняв, будто и не подушка это, а ублажившая его наложница. Пицца был доволен: все вышло так, как он хотел.
Свет в городе вырубился ненадолго, но переполоху было!.. Свисту было, суеты!.. Все положенные службы встали на уши, вся секретная паутина судорожно дергалась, ходила ходуном в стремлении поймать наглую муху, завернуть ее в кокон и казнить, казнить, казнить! А муха-то… Муха-то! Ха! И Пицца, преисполненный самодовольства, еле-еле, с трудом, держал лицо, чтобы не вылезла на свет божий неуместная в данной ситуации ухмылка. Чтобы фээсбэшный капитан по фамилии якобы Иванов, которого Пицца успешно убалтывал вот уже с четверть часа, вновь не насторожил уши, не сделал стойку, как пойнтер на утя-ти, или кого они там, пойнтеры, ловят.
Ах, как приятно, когда расчеты оправдываются! Они искали конкретную машину, а машина-то!.. Машина-то тю-тю! Нет у гражданина Вариади такой машины. А есть… Вот! Извольте видеть. Лишь старое «железо», такое старое, что было существенно уценено, когда Георгий Константинович, забывший, ей-же-ей, грехи молодости, смирив гордыню, его покупал. Не это ли свидетельство умерщвления его хакерской плоти? Да ни один уважающий себя сетевой флибустьер, даже самый захудалый, и близко не подойдет к этакому, дабы не оскверниться.
Ах, зачем вообще покупал? Но позвольте, капитан! Как же в наше время совсем без компьютера? Совсем без Интернета? А как же бизнес? Куда без электронной почты? Конечно же, господа, у Георгия Константиновича есть выход в Интернет, да, есть. Никто и не отрицает. Но заметьте! Пока эта «тачка», колымага эта, телега скрипучая, станет грузиться… Ну, вы меня поняли, господин капитан? Вот именно. Эту развалюшку и дитя неразумное вычислит еще на стадии, как бы это выразиться… На стадии попытки изыскания подходов к… вожделенной цели. Дитя неразумное вычислит! Не говоря уж о ваших этих… Я хочу сказать, не говоря уже о ваших асах.
– Ну подтвердите же, юноша! – воззвал Пицца к молодому человеку в штатском, который вполне профессионально копался в памяти Пиццыного «Пентиума» второй модели, приобретенного, оказывается, ради умерщвления плоти.
– Чисто, товарищ капитан, – кивнул компьютерщик, – и впрямь монастырь, а не машина. Он даже на порносайты не ходил. Святой человек! Все только дела, дела, сплошная аскеза. Новости экономики, курсы валют, прогнозы экономистов. А сегодня этот антиквариат и вовсе не включался.
– А почистить его, Павел, не могли? – обратился капитан Иванов к компьютерщику. – Георгий Константинович-то у нас тертый калачик. Нашалил, следы замел и сидит в обнимку с подушкой, святая невинность.
– Н-ну, – пожал плечами компьютерный Павел, – а зачем? Шалили-то все равно не с этой машины, а с чего-то навороченного. И где это навороченное?
– Где же это, навороченное-то, Георгий Константинович? – поинтересовался у Пиццы капитан.
– Ей-богу! – изобразил возмущение Георгий Константинович и с удовольствием вспомнил, как в промежутке между двумя любовными актами сбрасывал останки «навороченного» меж прутьями решетки на крышу лифта. Он пихнул подушку в шелковый бок и обиженно воскликнул: – Ей-богу, капитан! Снова-здорово! По-моему, ваши мальчики уже по третьему разу все обшаривают и обнюхивают, и в кухне, и в ванной, и в туалете, и на антресолях… И в спальне… Особенно в спальне. Последнее меня нервирует. Девушки молоденькие и ненасытные, могут позариться на ваших милых мальчиков, а я несколько ревнив.
Из спальни и впрямь доносились смешки, а через мгновение оттуда появился один из «мальчиков», встрепанный и взопревший.
– В спальне чисто, товарищ капитан, – смущенно пролепетал он и размазал по подбородку победно-красную помаду «Палома Пикассо». След губ другого оттенка, спелой малины от «Буржуа», расплылся у него на щеке и по переносице.
– Я же говорил, – огорчился Пицца-Фейс, взглянув на «мальчика», – девушки молоденькие и ненасытные. К тому же вы, господа, явились на самом интересном месте, не дали нам завершить процесс… Девушки не удовлетворены, бедняжки. А потому, раз уж вы ничего не нашли, не позволите ли нам продолжить? Но, разумеется, коньячку на посошок, господин капитан? «Хеннесси». Не соблазнитесь? От чистого сердца предлагаю. И мальчикам вашим тоже для успокоения, а то мои девчонки просто чертовки, когда разгорячатся.
– Что ж, – сказал капитан Иванов и принял рюмочку, – мы, должно быть, все же ошиблись, Георгий Константинович. Но как? Следы-то вели прямо к вам.
– Послушайте, господин Иванов, – утомленным голосом проныл Пицца, но в глазах его рыжел веселый перчик, – я что, по-вашему, дурак, чтобы следы оставлять? Я что, по-вашему, отморозок зеленый с переизбытком гормонов, чтобы бесполезные диверсии устраивать, лишь бы только сексуальное напряжение сбросить? У меня, как вы убедились, на шее две девушки, которые по молодости своей все время кушать хотят и просто… хотят. Мои гормоны на девушек работают. Я, господин Иванов, бизнес кручу, девушек кормлю и удовлетворяю. Это еще та работка, уж поверьте!
– Отчего же не поверить, – усмехнулся капитан Иванов. – Но ведь себе в удовольствие, а, Георгий Константинович?
– Не скрою, – благосклонно кивнул Пицца, – в удовольствие. Многие даже завидуют.
– А скажите-ка, Георгий Константинович, – заинтересовался капитан Иванов, – не завистники ли…
Но окончание вопроса застряло в капитановых недрах, когда в дверях возникла крупная серая фигура с помятым пакетиком в руках.
– У вас что, Рулейко? – строго спросил капитан. – Что вы там держите? Нам новорожденного под дверь подкинули?
– Не похоже на новорожденного, товарищ капитан, – отвечал мордоворот Рулейко. – Оно не пищит. Шуршит, это да, и легонькое, в общем-то. С килограмм, вряд ли больше. Его тут один скинул. Приехал на лифте, нас заметил, скинул и на чердак сиганул как чумовой. Сейчас по крышам уходит, а за ним – Крючков и Шалый. Это… преследуют.
– И… что? Чье это? Это не ваше ли, Георгий Константинович? – обернулся капитан Иванов к Пицце. Пицца спокойно попивал коньячок и казался довольным и умиротворенным.
– А! Это смотря по тому, что в пакетике. Может, и мое, – махнул он ручкой и пригубил коньячку. – Будьте здоровы.
– Георгий Константинович! – посуровел капитан. – Что в пакетике-то? Лучше сразу скажите.
– Так не знаю я! – развел руками Пицца. – Честное слово, капитан! Вот я сейчас на бумажке напишу и вам пока не покажу, а вы пакетик разверните. Потом прочтете мою записочку. Если там то, что я написал, тогда мое, не отрекусь.
Какое-то время ушло на то, чтобы найти понятых. И когда двое соседушек, обмирая от страха и любопытства, явились к Пицце на квартиру, капитан вскрыл пакет и обнаружил там…
– Порошок белого цвета. В мелкой расфасовке. Так. Героинчик, Георгий Константинович? Не ваше, разумеется, а?
– Как раз мое! Да вы записочку-то мою теперь прочтите, – напомнил Пицца и поудобнее устроился на подушках.
– «Порошок белого цвета», – развернул записку капитан и сурово взглянул на Пиццу-Фейса.
– А дальше-то, – подбодрил Пицца, – дальше-то что прописано? До конца читайте, господин капитан.
– «Порошок белого цвета», – перечел капитан. – «Толченый гриб дой-цзи-лянь». Значит, все же наркотики, господин Вариади.
– Да типун вам, капитан! – возмутился Пицца-Фейс. – Да я с роду!.. Какие наркотики?! Вы попробуйте!
– То есть как «попробуйте»? – изумился капитан Пицциной наглости.
– А так же, как коньячок, – ехидно проскрипел Пицца. – Точнее, щепоточку в коньячок. И ваши дамы будут вас на руках носить.
– Объясните же, наконец! – вскипел капитан. – Что это такое-то?
– Так ведь толченый гриб дой-цзи-лянь, как и написано. Присылает мне его один китайский друг. До чего вещь полезная! Вы вот можете сутками да с двумя девушками? И не врите, не поверю. А я могу. И, между прочим, никаких побочных эффектов, не то что от какой-нибудь виагры. Сердце не изнашивается, почки работают превосходно. Простата – поет!!!
– Понятые свободны, – деревянным голосом сказал капитан. – Ге-оргий Константинович, это правда, что вы сказали?
– Да чтоб я сдох, – поклялся Георгий Константинович и перекрестился на люстру. – Вот вам крест. Вы сами попробуйте, капитан. Я вам упаковочку презентую. Тут на пару месяцев на нескольких человек хватит. Вы только по чуть-чуть, мужики, по граммулечке, – обвел он взглядом присутствующих служителей закона. – Оно, конечно, даже если переберете, копыта не откинете, но вот день-другой будете приапизмом страдать.
– Благодарю, – процедил капитан, принимая пакетики и грозно взглянув на подчиненных, чтобы поняли: львиная доля – старшему по званию. – А что же ваш парень на крышу-то рванул?
– Так ведь идиот, – любезно объяснил Пицца-Фейс и нашарил под собой мобильник, чтобы вернуть «идиота». Свалится еще с крыши-то.
//-- * * * --//
Старая кровельная жесть прогибалась и грохотала под ногами у Никиты, так грохотала, что он почти перестал воспринимать реальность. Ему казалось, что грохот – главный его преследователь. Никита терял соображение и, вместо того чтобы остановиться и оглядеться, он, как собака с навязанными на хвост жестянками, несся во всю прыть по косому скату, а за ним громыхало. Он так бы и несся, наверное, если бы не угодил в ржавую полынью и не провалился до колена, чуть не сломав ногу. Перепуганный, не в силах двигаться, он пролежал несколько секунд, осознавая свое тело. Затем выбрался из ржавой дыры, исцарапанный. Сел на скат, мельком пожалел изодранных джинсов и прислушался.
Грохотало. Сердце? И сердце тоже. А еще крыша под ногами преследователей по другую сторону конька. Его пока не видели, и этим стоило воспользоваться. Никита дополз до трубы, укрылся и огляделся. Из наблюдений следовало, что необходимо перебраться на крышу примыкающего дома. Возможно, там чердачные отдушины не заколочены намертво, возможно, найдется хотя бы одна вскрытая бомжами, как та, пока единственная, через которую он вылез на крышу.
Он подобрался, осторожно встал и выглянул из-за трубы. Преследователей по-прежнему не видно, стучат сапожищами по противоположному скату и, надо думать, так же оглушены, как и Никита только что был оглушен, и ничего не слышат. Поэтому имеется хороший шанс улизнуть. И тут в боковом кармане джинсов с электронной слащавостью громко-прегромко зазвучала тема Марии Магдалины из известной, стало быть, оперы.
Чертов Пицца!
Чертов Пицца, нашел время звонить. А может, это и не он, а те, кто явились в квартиру по Пиццыну криминальную душеньку. Заложил Пицца небось старого дружка под страхом побоев, и высвистывают теперь Никитушку представители силовых структур. О как!
Нельзя отвечать. Нельзя! Тем более похоже, что преследователи сквозь жестяной барабан услышали Марию Магдалину, предательницу (потому и замерли, и грохота больше не слышно), и сейчас побегут прямо на звук с автоматами на изготовку, будто он террорист и носит с собой бомбы. И Никита зашвырнул телефон на соседнюю крышу, где тот и сгинул, удачно влетев прямо в каминную трубу. И еще немного пел, пролетая по дымоходу, собирая со стенок паутину и древнюю копоть.
А крыша-то, куда улетел мобильник, была спасительной, той самой, на которой Никитушка рассчитывал найти чердачный выход. И теперь, получается, он сам себе перекрыл путь отступления, потому что преследователи, конечно же, бросились на звук мобильника, как аргонавты, возжелав сладкоголосых сирен. Чертов Пицца. Что же теперь делать-то?
Никита под прикрытием давешней трубы медленно-медленно переполз через конек и съехал к краю и вдоль остатков шаткой загородки, присобаченной когда-то, верно, для безопасности кровельщиков, прошел несколько метров, заметив, что там, если не трусить, можно спрыгнуть на крышу соседнего дома, пролетев метров пять вниз. Авось там повезет, и найдется вожделенный лаз.
Никита рухнул кулем, слегка отбил коленки, расцарапал ладони о разошедшийся кровельный шов, оглянулся вверх, никого, по счастью, не увидел и отправился от трубы к трубе, от одной косой пирамидки чердачного выхода к другой искать лаз. И не нашел ничего подобного. Все было надежно заперто и заколочено, кошке не пролезть. За что же кошкам такое наказание-то?
Он пнул ногой казавшуюся хлипкой дверцу чердачного окна, запертую с обратной стороны на висячий замок. Безрезультатно. Дверца оказалась гораздо крепче, чем выглядела. Он приналег плечом на доски, которыми был забит другой лаз. Занозил плечо сквозь свитер, а все зря. Хорошие были доски, прочные, шпалы, а не доски. И гвозди, которыми их прибили, тоже, должно быть, хорошие и большие, такими небось приколачивают рельсы к шпалам. Самое им место на чердаке.
«Самое место!» – отчаялся Никитушка. Хоть вниз сигай с шестого этажа или по водосточной трубе спускайся, ёкэлэмэнэ! Но мы-то не Джеки Чан из кино, однако. Мы – всего лишь оголодавший программер, которого за последние сутки постигло множество больших и не очень больших неприятностей, как то: и измена любимой, и подлое ограбление, и подстава со стороны друга, и матушкин очередной запой. Пропадет мать без сына, если сын сейчас полезет по трубе и, как пить дать, сорвется в полет. И – в лепешку, гадость какая.
А небеса чисты и пустынны, и никто, никто не спустится на облаке в сиянии лучей, чтобы вознести страстотерпца Никитушку, дабы спасся. Сокрылся. Улизнул на зло ворогам.
Страстотерпец Никитушка медленно побрел к торцу клятой крыши. Побрел просто так, без всякой надежды, просто чтобы шагами измерить границы этого необитаемого острова с отвесными берегами высотою в шесть петербургских этажей, этой жестяной пустыни, где ты весь как на ладони. Где любой безмозглый охотник в серой форменке, не выясняя, прав ты или виноват, запросто подстрелит тебя из автомата, и ему за это грамоту дадут, а также премию в размере оклада. О, как жестока бывает жизнь! У тех, кто вроде бы и ни при чем.
Никита, добредя до дальних пределов своей западни, встал над протокой меж двух брандмауэров и подумал вдруг, что не так уж она широка, эта протока. Если как следует разбежится, то, пожалуй, и оголодавший программер ее перепрыгнет, а не только, скажем, кенгуру. И кто сказал, что рожденный кликать летать не может? А вот и может. Скорее-то всего.
Он не учел одного: что разбег по косому склону – это не то что разбег по, к примеру, тротуару или утоптанной парковой дорожке. Для того чтобы толком разбежаться по косому склону, надобно ноги иметь разной длины и бежать так: короткой ногой ближе к вершине, к гребню. Потому полететь-то Никитушка полетел, но получившегося разбега и стартового толчка ему не хватило для того, чтобы путево приземлиться, и еще повезло, что он завис на краю противоположной крыши, то есть долетел-таки. Он упал на живот, соскользнул, контуженный падением, но сумел как-то по-беличьи уцепиться за край крыши и повис раскорякой, боясь шевельнуться. Висел и думал, что вот и конец ему пришел, потому что подтянуться, закинуть ногу сил не оставалось, и живот он, кроме того, отбил.
А когда под ним, ну прямо из-под задницы, послышалась удивленная ругань, Никита, решившийся скосить глаза, что требовало физических непомерных усилий и концентрации воли, вдруг заметил, что с крыши по левую руку от него, по всей видимости надежно закрепленный, свисает прочный капроновый линь, беленький, новье, нигде не перетертый.
– Хватайся, летун, и осторожненько скользи вниз, – послышалось из-под задницы. – Осторожненько, я сказал. Сядешь мне на голову, вместе низвергнемся. А мне пока что неохота. Понял, что сказано?
– Да, – тихо-тихо прохрипел Никита. Он, стараясь не думать о пропасти, над которой повис, оперся подбородком на ненадежный, ломкий, изъеденный ржой край крыши, уцепился за канат сначала одной рукой, потом обеими, закачался, как сарделька на связке, приложился боком о стенку, переплел ноги и, зажмурившись, поехал вниз, где его подхватили и прицепили страховку к ремню джинсов. Никита оглянулся и увидел… Свят-свят. Увидел черного – как из преисподней – в защитной каске и огненном комбинезоне, кое-где попачканном городской копотью. Физиономия, впрочем, у черного была добродушнейшая. Негр и негр.
– Костя, – на чистейшем русском, только голос гортанный, представился негр, – а там Вова, – указал он подбородком туда, где на параллельной веревке вольготно, как мартышка на лиане, висел еще один парень. – Мы тут кондиционер устанавливаем, а ты, белка-летяга, какими судьбами? – поинтересовался негр Костя.
– А-а-а… Ммм… – сказал Никитушка. – Черт. Т… то есть не черт, а К…костя. С…спасибо. – Дар речи к Никитушке постепенно возвращался. – Т…там менты. Следом скачут. А я, ей-богу, ни при чем. Я к дружбану шел, а они – там. С а…автоматами. Я – Никита. Кит.
– Понятно, – сморщил нос негр Костя. – Кит, значит. Чудо морское. Надевай, чудо, каску и вверх не смотри, когда эти твои появятся, не кажи морду лица. Стенку ковыряй вот этой штуковиной, зубило называется, и делай вид, что шибко занят. Они там сверху увидят только твою макушку, то есть каску, и спину и тебя, чудо, не опознают, зуб даю. И давай быстрее, они уже близко грохочут, сейчас явятся.
Пристегнутый к связке Никита дрожащими руками напялил протянутую Костей яркую каску, чуть не уронив ее (вот беда была бы!), и застегнул ремешок под подбородком и приставил к стенке зубило дрожащей рукой. А тут и гончие появились, свесили головы с крыши.
– Эй, орлы-орелики, – вопрошали гончие, – а не пробегал ли здесь кто? Не видели случаем?
– Не пробегал, – ответил Костя и с деловым видом заковырялся в стене, прилаживая какой-то крючок.
– Таракан пробегал. Таракан-то, – буркнул Вова, у которого из-под каски выбивались бурые дреды, совсем такие же, как у Эм-Си Марии, подружки разлюбезной, а на подбородке трепыхался на высотном ветерке мочалистый клочок. – Только тараканы по стенкам бегают. И мухи, ну.
– По крыше, я спрашиваю, не пробегал? – голосом ржавым, как эта крыша долбаная, переспросил мент.
– Только вы, любезные, – с охотою ответил Костя. – Сразу видно: экстремалы, наши люди. По такому трухлявому железу в сапогах галопировать… Уважаю. Вы как обратно пойдете, так уж осторожненько, под ножки смотрите. Тут сверзиться, сгинуть – раз плюнуть. Сталкеры, – покачал черной головой Костя. – Тяжелая у вас работа, мужики.
– Тебя не спросили, – буркнул мент и пополз подальше от края – от греха подальше, а вслед за ним двинулся и второй, волоча за собою автомат, штуку довольно тяжелую.
– Вот интересно, – почесал под каской Вова-растаман, тихонько, в свое удовольствие, раскачиваясь на «лиане», – вот интересно, как они назад-то выберутся? Попасть сюда еще можно, спрыгнуть можно, ну. А назад, к примеру, – только пожарных вызывать. С лестницей. Или ждать, когда чердак вскроют. Или прикладами молотить… А, сообразят. Спускаемся?
– Что уж теперь, – пожал плечами Костя. – Вроде примерились. Трещин нет? Поехали вниз. И осторожненько, – повернулся он к Никите, – у нас снаряжение свое, надежней всякого гостовского, и все же… Нас трое теперь, а кто эту веревку знает? Сейчас карабинчик от штукатурной крошки продую и поедем. Руками держишься, ногами упираешься в стену. В горах не бывал? Нет? Можно подумать, бывал – по крышам классно летаешь.
– Полетишь тут, если деваться некуда, – голосом все еще дрожащим ответил Никита. – Это я со страху, если честно-то. Ребята, я не бандит какой-нибудь, вы не думайте. Ничего такого. Я компьютерщик, программер.
– Кла-а-асс, – протянул Костя, – программеры по крышам скачут. Хорошие дела. А говорят, работа сидячая. Вован, ты про это песню сложи, два притопа три прихлопа. Типа того:
Крыша горяча. А на ней, а на ней
Ты танцуешь под солнцем, парень.
Дождь идет. По крыше бегут потоки воды. А на ней, а на ней
Ты танцуешь под дождем, парень.
Зима сурова. Снег на крыше не тает который день.
А на ней, а на ней…
Вован, которого, похоже, просто-напросто дразнили, фыркнул, повернулся к Константину и перебил, подражая его дурашливой интонации и манере выпячивать подвижные негритянские губы:
… А на ней, а на ней
Замерзает один дурак. И этот дурак ты, парень…
– Вот сам и сочинил, ну, – бросил Вован Никите. – Все на что способен, сочинитель. Егоза ты, Костик. Егозел.
– Я не обиделся, ничего подобного, – подчеркнуто кротким голосом ответил Костя. – Я даже другу щеку могу подставить, поцелуйте меня. Только никто не хочет, к счастью. Нет-нет, не следует обижаться на завистников, – убежденно сообщил Костя уходящей вверх стене, а потом обратился к Никите: – Слушай, программер… Может, тебе тоже промышленным альпинизмом заняться? Ловко скачешь и на веревке висишь толково, без суеты. Сразу виден талант. Давай, присоединяйся к нам. У нас, похоже, поспокойнее, чем у вас там, с вашими компутерами. Начнешь с мытья окон на высотках, это проще. Повисишь, попривыкнешь работать на веревках, потом и монтажом можно заняться. За это деньги платят. Вот у нас с Вовой следующий заказ – монтаж зимнего сада в пентхаусе. За что только люди деньги отдают, елы зеленые!
– Я… подумаю, – ответил Никита и, отпустив нейлоновый тросик, встал, наконец, на твердую землю. Коленки дрожали, и руки тоже, и поясница, а загривок, казалось, навсегда окаменел под насквозь промокшим от трусливого мышиного пота свитером. – П…подумаю, ребята. Спасибо вам.
Как-то не уверен был Никитушка, что преуспеет в лазанье по небоскребам, к горним вершинам. Не хотелось ему теперь, когда вот только что отлегло от одного места, за денежку, пусть даже за большую, сокращать расстояние между собою и Ним.
//-- * * * --//
У Яши были всякие разные важные дела, да и не ехать же было с ним в гостиницу, в хвосте у блистательной Оксаны Иосифовны. Поэтому Таня отправилась домой, вся в предвкушении новой встречи, вся в плену воспоминаний о Яшиных явно возмужавших губах и руках и со здоровущим, судя по ощущениям, синяком между лопатками от футляра со скрипкой, которым Яша в порыве чувств славно ее приласкал. Домой – это значит на съемную квартирку на Седьмой Советской, которую Таня занимала вместе с подружкой Дашей, веснушчатой худышкой с эффектным гладким светло-рыжим узлом на макушке, который придавал Дашке вид оригинальный и независимый. Ни у кого из современных девиц не было такого узла, такой непослушной короткой прядки, язычком лежавшей на виске.
Дашка, случалось, пропадала сутками в обществе какого-нибудь своего очередного увлечения, будь то бас-гитарист, он же бэк-вокал из некоей широко известной в узких кругах группы, будь то антилопий молодняк в зоопарке, где Дашка, нежно любившая всякую живность, на общественных началах, и когда почему-либо за непонятные провинности не гнали строгие сотрудники, убирала вольеры в свободное от институтских занятий время. Или же, увлекшись игрой на сцене, Дашка дневала и ночевала в гибнущем в болоте непрофессионализма театре в молодежном центре. Или же… Да мало ли в Питере увлекательных дел, на которые суток – нет, – на которые кратких лет молодой жизни не хватает? И Дашка торопилась, и Дашка старалась все успеть, Дашка на части разрывалась.
Одним словом, Дашка была деятельной девушкой, а еще – настоящим другом. И сейчас ее помощь очень пригодилась бы Тане, потому что не только у Яши были важные и срочные дела, но и у Тани тоже. Она готовила выставку своих фотографий, а их накопилось великое множество. И выбрать из тьмы-тьмущей снимков самые достойные или хотя бы те, которые будут эффектно и внятно смотреться на стендах, а также оформить их, окантовать, подобрать по формату и тематике, по настроению и композиции была еще та работа.
К тому времени, когда Таня вернулась из аэропорта, блудная Дашка уже явилась и принялась за дело. Она сняла и аккуратно скатала фотоленты, те что еще оставались в ванной подвешенные на прищепках, привела в порядок шкаф, который Таня безобразно разрыла в поисках зонта, вскипятила чайник и теперь сидела на полу у камина, беломраморного, с кафельной стенкой и дверцей желтой меди, уже лет восемьдесят как холодного, и ковром раскладывала фотографии, подбирала по теме.
Таня с ходу подключилась к работе и, неблагодарная, заявила Дашке, что подбирать по тематике-то и не надо было (какая там тематика, ее и нет совсем, а есть одни впечатлизмы, изредка – откровения, и мучиться не стоит искать тематику). А надо было подбирать снимки совсем по другому принципу, но принципа этого Таня путем объяснить не смогла и только сказала:
– В общем, Дарья, от трех до пяти-шести фотографий на одном стенде. Просто подбирай и располагай так, чтобы было красиво и чтобы не темы, а эмоции, настроения совпадали. Ну, ты понимаешь? Один стенд спокойный, просто спокойный, совсем нейтральный. Второй – тоже пусть спокойный, но там больше меланхолии, грусти, тоски даже. Третий – буря, ветер, мятеж. Четвертый – фейерверк, солнце, светлые брызги и тому подобное. Понятно?
– Не знаю, – честно сказала Даша. – Вот у тебя и солнце, и брызги… А почему грусть берет? Вот девчонка летает на качелях – высоко, и дух у нее должно захватывать, а в глазенках тоска. А вот здесь темно и дождь хлещет, а под ним плясать охота. А вот мальчишки с мертвой собакой… Это, вообще, зачем и куда? Ты, мать, извращенка, такое снимать.
Пока Таня размышляла, как бы помягче ответить бесчувственной, нетонкой Дарье, – помягче, потому что она же от всей души взялась помогать, – пока Таня размышляла, что-то поющее проскребло негромко, но неприятно стенку каминного дымохода, что-то упало на решетку за медной дверкой, и мелодия замерла. Посланец свыше затихарился, чем вызвал нешуточную тревогу у девушек. Лучше бы оно пело, чем бы оно там ни было. Так спокойнее, тем более что мелодия была вполне узнаваемой. А теперь чего ждать? Взрыва? Сердечки девичьи колотились в неприятном беспокойстве, черная грачья челка и рыжий зачес одинаково встопорщились, черные глаза и светло-карие одинаково округлились, губы синхронно дрогнули.
– Это что за… небесный подарочек? – прошептала дрожащим голоском Таня. – Бомба?
– Бомба… – не очень уверенно ответила Даша. – Ой. Какая-то новомодная, поющая. Ты о такой слышала, Татьяна?
– Ничего я про бомбы не знаю, – ответила Таня все тем же дрожащим шепотом, – кроме того, что они взрываются.
– Танька, надо бы саперов вызвать. С собакой, – на полном серьезе предложила Даша.
– А собака зачем? – несказанно удивилась Таня и перестала вдруг бояться. – Мне сапер, тебе собака? Ты же у нас, Дашка, обожаешь тварей бессловесных.
– Ну да, – ошеломленно кивнула Даша, потом прыснула, осознав ляпсус, и девицы расхохотались. Несколько нервически расхохотались.
– Дашка, оно бы уже взорвалось, если бы вообще взрывалось, – сделала вывод Таня. – Надо же, в конце концов, посмотреть, что там прилетело. Что за подарочек нам на голову.
Таня решительно повернула медную шишечку на дверце, на обратной стороне которой запирающая планка вышла из паза, дверца открылась, и на грязной решетке обнаружился мобильный телефон. Никакой не навороченный, простенький, слегка устаревшего дизайна. Таня взяла его в руки. Судя по всему, ничего ему не сделалось, мобильнику. Он был затянут в кожаный футлярчик и упал тылом, на пружинную клипсу, которую цепляют за карман. Клипса благополучно смягчила удар, и телефон пребывал в рабочем состоянии, включенный, с черно-белым китом на заставке. Кит дурашливо скалился и пускал легкомысленный фонтан.
– Кит, – сказала Таня, – смотри, Дашка.
– И что? – пожала плечами Даша. – Выходка из серии «он мне надоел»? Потому и выбрасываю? Почему в трубу-то? И вряд ли это трубочист уронил, они, трубочисты, редки стали и, я уверена, числятся в Красной книге. Ты в жизни хотя бы одного трубочиста видела, Танька? И что с этой штукой теперь делать?
– Пусть лежит, – ответила Таня, – каши не просит. Может, кто позвонит, и узнаем, чье это добро. Пусть приходит и забирает.
– Мне пора, – вдруг заявила Даша. – Я тебе, Татьяна, еще вечером помогу, если ты к своему Якову не умотаешь. И даже если умотаешь, тоже. Но уж тогда не обессудь, если все сделаю не так. А сейчас мне, чесслово, пора. У меня было полчаса, полчаса кончились. Пока.
– Дашка, а как же…
– Пора, – повторила Даша. – Я – в театр. Занавес шить. И Нодарушка там будет.
– Нодарушка, – сказала Таня. – Ага. Так бы и говорила, солнце мое. Нодарушка – это причина серьезная.
Даша убежала, накинув свою кургузую курточку и мелькнув рыжеватым затылком, а Таня рассеянно огляделась, присела на корточки и стала ползать на четвереньках от одной фотографии к другой, тасуя их, перемещая, раскладывая стопками и веерами. Фотография с молодыми людьми и усопшим бассетом все еще лежала отдельно, Таня просто помешалась на этом снимке и никак не могла придумать, в какую группу его включить. Это какой-то сюр, полное несовпадение ни с чем на свете, такой же сюр, как и большинство мелких случайностей, которые проникают из щелей во времени, зависают на считаные мгновения, происходят и тут же забываются, нелепые, несущественные, ни с чем, казалось бы, не связанные. Но почему за эту, вот именно за эту конкретную нелепость так цепляется ее сознание?
«Ну и ладно, – подумала Таня, – я не буду ни с чем объединять этот снимок. Я его увеличу, и он будет сам по себе, он останется в сознании зрителя легкой сенсацией. Сюжет немного покоробит и растревожит, а графика… Графика в укрупненном виде только выиграет. Ах, эта собачья шерсть! Штришки и пятна. Вот какая я хитренькая художница. Или… О! Или вот что! Я отдам этот снимок на выставку ребятам и как бы тоже приму в ней участие. Попрошу отдельный стенд. И мне плюсик, зачетик в досье, и им хорошо – я классная фотографиня! Как они там выставку назвали? „Люди и уроды“. Литературная натяжечка, конечно, примитив, но сойдет».
Таня разглядывала полюбившийся снимок и совсем позабыла о «небесном подарочке», а он возьми и завибрируй, и запой Марией Магдалиной. Таня вздрогнула от неожиданности, оглянулась и, определив источник звука, подобрала телефон, валявшийся у камина, прочитала на дисплее коротенькое имя абонента и нажала зеленую кнопочку приема.
– Я, Аня, вас слушаю, – проговорила Таня в микрофон. – Только я не та, кто вам нужен. Видите ли…
– Не та так не та, – раздался в трубке рассерженный и обиженный голос. – Не нужно мне никаких объяснений, девушка. Никита… То есть Потравнов с вами, разумеется? Пусть вечером свои вещи заберет. Я буду дома, открою.
Зазвучал короткий гудок отбоя. Что оставалось делать Тане? Она пожала плечами и вернулась к своей работе. Значит, решено: гвоздем выставки будет этот снимок с мертвой собакой.
Калифорния. Сентябрь 2005 года
Прежде всего, я обнаружил, что только теперь в вашем сердце зажглись в полном блеске могучие лучи истинной чистой любви, так что, я полагаю, приближается высший, решительный момент вашей жизни.
Э. Т. А. Гофман. Повелитель блох
«Сабина! Обожаемая моя!
Я тянул время, тянул, каюсь, и тянул не без умысла, как ни тяжело мне приходилось в разлуке с тобою, возлюбленная моя…»
Ах, вот как! Он тянул время! Он знал, что я извелась, его ожидаючи. Что я извелась, гадая, что с ним, кто с ним. Я так и знала, так и знала, что он умышленно меня мучит ожиданием. Он там фокусничал, развлекался, жил веселым мотыльком, а я…
«Сабина! Обожаемая!» Ах, как я ненавижу эту коварную, неверную кошачью натуру, это р-р-равнодушие, эту легкомысленную легкость одуванчика, что цветет и облетает, цветет и облетает от весенних холодов и почти до зимы, а потом спит спокойно, насорив по свету, наобещав вечное лето, и хоть бы что ему, когда другие увядают под снегом несбывшихся надежд. Ненавижу эту его звездную снисходительность, эту самоуверенность, эту хамскую убежденность в том, что он не может быть не понят, бушевала Сабина и нервно терзала колесико «мышки», и текст очередного послания господина Гофмана перемещался туда-сюда, только мелькали крупные строчки на мониторе.
Сабина покрутилась на вертящемся стуле, потерла виски и взяла себя в руки. Что это она разошлась? Разошлась не прочитав письма. А потому разошлась, что три-четыре последних депеши, пришедшие с двухнедельными промежутками, были коротки, сдержанны до холодности, до никчемности. Лучше бы совсем не писал, чем такое… И никаких новостей они толком не содержали. Впечатление такое, что он, отсылая эти письма, таким вот образом попросту равнодушно метил свою территорию, как это в обычае у котов, метил, чтобы никто не забывал: это – его.
Хорошо-хорошо. Не будем сами себя заводить, фрау психолог. А то мы его не знаем, господина нашего Гофмана. А то мы в первый раз сталкиваемся с его фокусами-покусами, с его приятной уху молодой трескотней… О, господи. Что он там пишет-то? «Я тянул время, тянул…»
«Я тянул время, тянул, каюсь, и тянул не без умысла, как ни тяжело мне приходилось в разлуке с тобою, возлюбленная моя… Мне, негодному, признаюсь, отрадно было получать твои письма, полные тревоги, полные сдержанного (к сожалению – и к сожалению ли? – ты не можешь иначе, моя дражайшая, теперь я понял это), полные сдержанного чувства. Ах, я гадал, гадал, насколько это чувство глубоко. Ах, я сомневался в его глубине, и сомнения терзали меня, и даже, звезда моя, мне, признаюсь, кошмары снились.
Если не было любви истинной с твоей стороны, а был лишь порыв, отчаянный побег от обрыдлой рутины, размышлял я, недостойный, то со временем, милая Сабина, ты неизбежно станешь тяготиться мною, тяготиться, а потом и ненавидеть, и презирать, не в силах порвать постылых уз (потому что куда же ты денешься, звезда моя, без денег, без приличных документов, с немецким акцентом и с фотографией в базе Интерпола, уж прости)…»
Негодяй! Негодяй! Да что же это делается-то?! Это что, попытка от нее избавиться? Это ли не… Хорошо же, я… Я все-таки прочитаю до конца, я выпью эту чашу со скупо подслащенным ядом. «Звезда моя»! Как же. Звезда.
«…Я, любимая, ведь и себя проверял на разрыв. Каково-то нам с тобою пришлось в разлуке? Да ведь тяжко. Ты скажешь, я жулик. Жулик до мозга костей. Что я пытаюсь обжулить и тебя, и себя самого, и самое любовь… А это не выходит, как ни пыхти, как ни тужься, с какого боку ни заходи, каким холодом ни обдавай существо, тобою… не скажу боготворимое, глупостью будет, а любимое, ненаглядное, дражайшее, как первый плюшевый медведь. Что может быть дороже? И, ах, вижу твою обычную гримаску, „Эти его комплименты.“ – говоришь ты.
Но не обижайся, не обижайся на медведя! Первый плюшевый медведь – не игрушка, согласись-ка со мною, не игрушка, а навеки верный друг, вернее не бывает… Вот как я стал сентиментален, как стал раним и даже труслив, поганец этакий, прочувствовав всю бездну моей любви к тебе. Потому вдруг и испугался, и усомнился в безусловности твоего чувства ко мне, убогому, ко мне, что всегда, отроду балансировал на грани неверности. Балансировал, каюсь, но лишь доныне. А ныне провозглашаю: я обрел твердость намерений».
Да что же это за?.. Что же это за?.. Что же за безобразие такое она читает? Он спятил, Франц Гофман!.. А что там, интересно, дальше?
«А ныне я обрел твердость намерений. Ты догадываешься каких, моя радость?»
Догадывается ли она! Разве с ним что-нибудь угадаешь? Разве можно знать наперед, что он выкинет в очередной раз? Заведет гарем, или собачью ферму, или организует сбор средств на поиски потерянного рая, или полетит «зайцем» на Луну, или объявит себя мессией, чтобы иметь возможность всласть посмеяться над апостолами. Или украдет мешок денег и пожертвует какому-нибудь Обществу бессребреников. Догадаешься тут, что у него на уме, у господина Гофмана… Фрау Шаде, в кого вас черт дернул влюбиться по уши? Любовь зла, воистину… Так что там у него за намерения, у господина Гофмана?
«А ныне я обрел твердость намерений. Ты догадываешься каких, моя радость? Еще бы ты не догадывалась, плутовка. Плутовка, потому что я до последнего момента не был уверен в твоей любви. Ты меня за нос водила, намеренно, и скажи, что нет. Скажи, что нет!»
А что сказать? Что тут скажешь, вздохнула Сабина. Он не бывает неправ. Отвратительное качество – всегда быть правым. Нет, не то чтобы она водила его за нос, никогда кокеткою не была, но… Нет, он прав по сути. Она всегда сдерживалась, обходилась с ним холоднее, чем могла бы, особенно в письмах, особенно в последнее время, когда он пропадал в Нью-Йорке, осуществляя свои великие планы, осуществляя, казалось бы, только лишь затем, чтобы было чем закончить рукопись, так неожиданно появившуюся на свет в свое время.
Ах, эти ее письма! Немного официальные, прохладные, с дежурным «целую» в конце. Кто угодно усомнился бы. Кто угодно. Но она не думала, что он, столь самоуверенный, способен усомниться в ее отношении к нему, в истинности ее чувств. Бедный мальчик. Она виновата. М-да. Но и она не очень-то была уверена в нем. Ей казалось, что он заигрался и забыл о ней.
«Так вот о намерениях, Сабина. Я наконец делаю тебе официальное предложение руки и сердца, так как думаю, что ты сама уверилась наконец в своей любви ко мне так же, как и я уверился в последнем. Слава богу. И теперь, помимо чувств-с, я могу тебе предложить и материальное обеспечение, ибо… Ибо мой план успешно осуществился. Ия, вернее, мы с тобою, а также наша (теперь я имею право сказать не моя, а наша) семья отныне никогда не будет испытывать материальных затруднений. Уж такова сумма наследства, оставленного ушлой прабабкой моей Александрой Юрьевной Михельсон. Близок, близок финал моего романа! Нашего романа, любимая!
А мои конкуренты посрамлены, еле ноги унесли. Я ведь навел на них полицию, дружок, и это было легко, так как не сомневался, что, помимо незаконных притязаний на мое наследство, за гадкой парочкой числятся еще кое-какие грешки. И они таки отыскались, эти грешки. Господа спекулировали незаконно вывезенным из России антиквариатом, и налогов не платили, понятное дело, и даже взяток, профаны этакие, не давали тому, кому в этом бизнесе положено взятки получать. Очень удачно отыскались эти грешки, очень удачно! Ия при этом как бы в стороне, как бы ни при чем, милая моя Сабина.
А эти двое – дурно раскрашенная под египтянку миссис и ее лысый босс с налитыми жидким клеем глазенапами – теперь, когда им чуть было не прищемили хвосты, затаились на Брайтоне, живут на пособие по подложным документам, а ранним утром, пока спит еще даже налоговая полиция, они зарабатывают тем, что разносят по домам рекламные издания, яркие листовочки, глянцевый мусор. Одним словом, прозябают мистер и миссис как их там, цапаются частенько. И пусть их.
За моей болтовней ты не забыла ли, ненаглядная, что выходишь за меня замуж? Дело за малым: отбыть на мою родину. Срок аренды твоей „Раковины“ подходит к концу. Потому ты спокойно можешь оставить ее на произвол судьбы, а хозяин скоро явится, я ему отпишу и честно оплачу остатки счета. Бери билет до Нью-Йорка и сообщи мне номер рейса, я уж встречу. И сразу же вылетаем в Россию. Паспорта, визы в порядке, не подкопаешься. Не забудь почистить компьютер, там не должно оставаться ничего компрометирующего нас с тобою. До встречи, любимая.
Отныне и навсегда твой, твой, твой Франц»
Вот и все, подумала Сабина. Он как всегда распорядился мною, маленький диктатор. И она вновь готова идти за ним на край света, набросив себе на плечи вместо дорожного плаща пожалованное им полотенце.
Глава 4
– Признайтесь, досточтимая фрейлейн, – с улыбкой сказал доктор, – признайтесь, что дамы нередко с большой охотой впадают в причуды; неустанно и неотступно преследуя внезапную прихоть, они не замечают, сколь болезненно это нарушает другие отношения.
Э. Т. А. Гофман.
Крошка Цахес по прозванию Циннобер
Светлану больше никто никогда не ставил на место, называя «жирафой винторогой», что поначалу было просто дразнилкой, а потом означало глупышку. Не дразнил, не называл, не тревожил, и постепенно душенька ее успокоилась, угомонилась и заросла нежно-зеленой ряской мелких повседневных заботушек. И в одинокие годы к Светлане пришла было мудрость, или то, что она понимала под мудростью. Но потом в некий ниспосланный свыше момент она поняла, что так вот, мудрствуя по пустякам, в бытовой суете, недолго превратиться и в старую каргу. И тогда она подышала на мутное, замерзшее окошко своего одиночества, соскребла тонкий слой инея и удивленным глазом увидела мир.
И она вдруг заметила, что ее сияющая блондинистость тускнеет, упорно вытесняемая сединой, поначалу расстроилась и затосковала по уходящей молодости, а потом выбрала для себя рыжий цвет волос и не ошиблась в выборе. Мягко пламенеющая пышная копна стала главной изюминкой в ее облике, ее замечали, легко запоминали, что немаловажно для концертирующей музыкантши без выдающегося дарования, запоминали и дивились ее зрелой красоте. Стройная и изящная Светлана походила теперь на элегантнейшую лису с ухоженной шерсткой и, сама того не сознавая, со спокойной настороженностью, с милым расчетом стала оценивать обстоятельства и себя в этих обстоятельствах.
Однажды произошло совпадение некоторых обстоятельств, и она встретила мужчину своей жизни, который напоминал ей кого-то, давным-давно виденного лишь мгновение, но потрясшего ее юное воображение. У мужчины ее жизни в анамнезе была супруга, фигуристая бизнес-стерва, красотка с бледным матовым лицом, которое вспыхивало мрачным восточным румянцем, когда она видела молодых узкобедрых атлетов, выбритых до глянца, с каменными губами статуи Давида. Впрочем, не пренебрегала она и менее эффектными мальчиками, эта самая супруга по имени Лилия Тиграновна.
– Тигровая лилия? – шаля и дурачась, переспросила рыжая лиса Светлана мужчину своей жизни Олега Михайловича, когда он назвал имя супруги. Шаля и дурачась, потому что нисколько не ревновала, настолько он был ей по нраву, этот ее избранник.
– Скорее уж Тигра лилейная, – усмехнулся Олег, – с ядовитыми когтями. Вот таку-у-ущими!
Обычно он не опускался до того, чтобы обсуждать дражайшую супругу со своими женщинами, но тут уж так случилось. Ненаглядная рыжая лиса вытянула из него все что хотела. Она вообще была склонна вольничать с ним, в душу лезть. А он не имел ничего против. Он решил жениться на лисе. Но Лилия Тиграновна пока была против. У Лилии Тиграновны ручки были загребущие, и она никогда не отдавала заполученное добро, даже ставшее почти никчемным. Поэтому щедрых отступных, которые сулил ей Олег, и пожизненного содержания, а также инвестиций в ее собственный бизнес (фирма «Хай Скай Сити», предоставляющая услуги, связанные с промышленным альпинизмом. Ах, какие там мальчики!) ей было мало. Ей во что бы то ни стало желалось оставаться Луниной, во-первых, из чистой стервозности, во-вторых, «Лунин» – это такой замечательный ярлык, это такой известный бренд, что отказаться от него было бы недальновидно.
Светлана, в свою очередь, тоже не мучилась сомнениями и была уверена в недальновидности отказа от любимого мужчины в пользу его законной жены. Она была смертельно влюблена и чувствовала себя любимой и единственной, и над нею, как выразилась Аня, праздником сияли золотые небеса с синими звездами, и она чувствовала себя совсем молодой, чуть ли не моложе собственной дочери. Последнее обстоятельство иногда вызывало некоторую неловкость в мироощущении, особенно когда Аня была рядом, как сейчас, например. Бедный, бедный кролик с повисшими ушками! Что происходит с дочкой?
Они стояли у окна в одном из пустых консерваторских классов, и Аня действительно выглядела, как расстроенный кролик.
Из-за всех этих неприятностей с электричеством она завалила-та-ки работу, не сдала в положенный срок заказанный ей реферат, поэтому денег в ближайшее время ждать не приходилось. И Аня, как это ей, взрослой самостоятельной женщине ни претило, решилась все же обратиться к матери за материальным вспоможением.
– Столько пока достаточно? – вынула из сумочки купюры Светлана.
Аня кивнула. Тонкие пряди упали на лицо, скрыли горестные бровки и растерянный взгляд заблудившегося кролика. Только от матушки родной ничего не скроется.
– Анюта, что-то стряслось? Не расскажешь?
– Ох, мамочка, да что рассказывать. Нечего рассказывать. Как-нибудь разберусь сама, ты не беспокойся.
– О таком не рассказывают? – не отступалась Светлана.
– Не о чем рассказывать, – соврала Аня. – Так. Осень. Вот и все.
– «Прощай вино в начале мая, а в сентябре прощай любо-о-овь», – напела Светлана на невнятный мотивчик. С вокалом у нее было так себе. – Я права, дочка? Поссорилась с другом? Это тяжело и неприятно, особенно осенью. Темно, промозгло. А вот увидишь: зимой, как снег ляжет, мир родится заново. Будет тебе Рождество. Но лучше бы тебе безвременье дома пережить. Возвращайся, Анюта, а? В свою комнату. Бабушка и дедушка тебя любят и ждут. А я-то!..
– Подумаю, мама, – кивнула Аня, глядя на свое бледное отражение в оконном стекле. – А ты ждешь кого-то? Почему мы вдруг здесь встречаемся? Или концерт? Репетиция? Можно я посижу на репетиции?
– О, да. Репетиция. Сейчас подойдет Яша, и будет репетиция. А вот и он, красавец наш.
– Здравствуйте, тетя Света! – просунул голову в дверь аудитории молодой красавец, которому отец объяснил, кто такая Светлана, и что ее свободно можно называть тетей. Кроме того, она оказалась тем самым представителем музыкальной общественности, которого направили в аэропорт встречать юную знаменитость, то есть Яшу же.
«А я-то ее совсем забыл», – сказал Яша отцу. «Неудивительно, – ответил Вадим Михайлович. – Ты был совсем шпингалетом, когда мы приезжали в последний раз. К тому же она очень изменилась. Из несчастной потерянной девчонки такая стала дама! Просто смерть мужьям. Даже не верится».
– Здравствуйте, тетя Света! – сказал Яша. – Я никак не ожидал, что у вас тут такие пробки. Я не опоздал? Извините, если опоздал. Зал там, кажется? – махнул он рукой. Прижал к себе поплотнее скрипку в футляре и улетучился.
– Мама, это кто?! – удивленно спросила Аня.
– Господи, да Яша же! Не узнала? Я-ша!
– Ммм! Нет, – помотала головой Аня. – Что-то как-то… Что-то не помню. Он кто, мам?
– Да сын дяди Вадима из Израиля! – объяснила Светлана. – Они приехали всей семьей, а мы вот будем репетировать. Все очень удачно складывается. Наш ансамбль едет в Голландию, и Яша, сам Яша, великий Яша (он же знаменитость), согласился быть у нас первой скрипкой во время фестиваля.
– Ух ты, – сказала Аня. – Мы же виделись, когда я еще в школу не ходила. Смутно помню, как они приезжали. А потом все как-то были недовольны друг другом. Дедушка сердился, бабушка вздыхала… А такая шумная была Яшина мама, да? Так можно мне на репетицию?
– Можно. Но я тебе поставлю условие: покажешь Яше город, ладно? Как я понимаю, у тебя, Анюта, сейчас нет особых дел и обязательств? – с необидной материнской жалостью посмотрела Светлана на Аню. – Но не уматывай его особенно, мальчика нашего, у нас завтра вечером такой небольшой, но важный концерт. Денежная халтурка, но… Все равно важный. В одном супер-пупер зале, только для избранных, для бомонда. Этакий светский интим для основателей современных династий. Так я могу на тебя рассчитывать? Побудешь Яшиным гидом?
– Да я с радостью, мамуля! – обрадовалась Аня возможности отвлечься от своих проблем. Может, пока отвлекаешься, они сами как-нибудь рассосутся, утрясутся, улетучатся? Дождь вымоет, солнце высушит. И жизнь снова заблестит серебряным зеркалом.
//-- * * * --//
Вадим перед отъездом из Израиля неоднократно пролистал электронный каталог, прежде чем остановился на клинике под названием «Авиценна Санктус». «Святой Авиценна», стало быть. Название претенциозное и вообще сомнительное, но дело не в этом, мало ли дурацких названий. Дело не в названии, а в том, что собою представляло сие медицинское учреждение.
А представляло оно вот что. На базе старой клиники, хорошо известной в Ленинграде, в прошлом элитной и по привычке, но безосновательно уважаемой в нынешнем Санкт-Петербурге, был создан современный медицинский комплекс, кажется неплохо оснащенный. С точки зрения коммерческой все очень удачно получалось: и рекламу не надо делать, так как заведение известное, в миру до сих пор именуемое «ждановкой», и сравнительно невелико оно по сравнению с некоторыми вновь возведенными больничными монстрами, и прилично выглядит после ремонта, и не надо связываться с закупкой основного современного оборудования, так как, если верить рекламе хотя бы на пятьдесят процентов или хотя бы на тридцать, оно, оборудвание это, уже закуплено.
Вадим Михайлович думал-думал и решил стать хозяином этой клиники с дурацким названием. И даже мечтал организовать при ней небольшой педиатрический центр. Как-никак по специализации своей Вадим Лунин-Михельсон был педиатром, хотя в связи с известными судьбоносными изменениями, происшедшими на заре туманной юности, ему недолго довелось лечить детишек. Итак, намерение купить клинику, ставшую нынче частной собственностью, было одной из основных причин визита семейства Полубоевых-Михельсонов-Луниных в Петербург. Это коммерческое мероприятие возглавляла, разумеется, Оксана Иосифовна, загоревшаяся идеей, она же главный инвестор, она же по сути дела – покупатель.
То что клинику пока еще никто не выставлял на продажу, ее не волновало. Коммерция, она и в больничном деле коммерция. Весь вопрос в цене. Пусть для начала заломят втридорога, а мы укажем на недостатки, укажем на сомнительность бухгалтерских бумаг, потому что не могут там не выискаться натяжки, фальшивые проводки и прочее, прочее, прочее, так как хочешь жить, умей вертеться. За счет поддельной бухгалтерии вертеться, кто же этого не знает? А на бухгалтерии Оксана Иосифовна собаку съела, сама была ловка и нисколько не верила, что при современном российском законодательстве бухгалтерия может быть стерильной.
…И если мы, господа, закрываем глаза на вашу финансовую отчетность, то будьте так любезны сократить цену вдвое. А если вы клинику продавать все-таки не желаете, и предлагаемая цена вам кажется бросовой, то не предпочтете ли отчитываться перед налоговыми органами? Потому что, если судить по вашей бухгалтерии, по всяким там досадным для вас мелочам, черного нала у вас, господа… ммм!.. море разливанное, из берегов выходит, и бухгалтерию вашу уже подмочило. Ах, да не шантаж это, а рука помощи. Быстренько скидывайте заведение по предлагаемой цене, господа, денежки держите в швейцарском банке и живите себе на проценты, путешествуйте в свое удовольствие, покупайте виллу на Майами, целее будете, наш вам добрый совет. Оксана Иосифовна была прирожденной торговкой.
Покупка клиники, само собой, предполагала экскурсию по ней. Поэтому Оксана Иосифовна и Вадим Михайлович прибыли в заведение с неофициальным визитом. Сам директор подавал Оксане Иосифовне белый новейший халат элегантного покроя с вышитой золотом эмблемкой на нагрудном карманчике. Элегантный халат не сходился на богатой груди Оксаны Иосифовны, и директор понял по выражению лица Ее Великолепия, что не угодил и что обращаться с ним теперь будут, легко выходя за рамки дипломатического этикета. Он попытался подать халат и Вадиму Михайловичу, но опять не угодил: тот посмотрел на него, как на лицо с луны упавшее, отобрал халат и надел его самостоятельно.
Они двинулись по просторному коридору, вымощенному плиткой, вдоль стен приятного солнечного светло-желтого оттенка, и директор запел, плавно разводя руками, потом зачастил, упоминая о лекарских успехах штатного состава, потом чуть не на александрийский стих перешел, восхваляя несомненные достоинства «Авиценны Санктуса», лучшей в городе клиники. А может, и во всей стране лучшей, непревзойденной (не будем, но чисто из пиетета, брать «кремлевку» и иже с нею, будем скромны; скромны, да).
Оксане Иосифовне сей субъект, скользкий, и сладкий, и тошнотворный, как леденец-обсосок, прискучил уже через пять минут, и она холодно прервала его выступление:
– Позвольте уж нам самим составить мнение, господин Дроздун Валерий Эмильевич. Очи бачить должны, что покупают, таков мой принцип. И не тужьтесь, не дуйте мне в уши, это вам ничем не поможет.
Тирада супруги прозвучала столь грубо, что Вадим Михайлович поспешил загладить неловкость перед Дроздуном, который замер в полуприседе с разведенными руками, пошел пятнами и в недоумении раскрыл рот.
– Валерий Эмильевич, – обратился к директору Вадим, – а нельзя ли мне, практику, побеседовать с главврачом? Мне необходимо выяснить ряд обстоятельств, ознакомиться, например, с терапевтическими концепциями, которых придерживаются в вашей клинике, и еще кое с чем. Так могу я рассчитывать на встречу?
– Мня, мня-а… Кхе, – сказал Дроздун в попытке закрыть рот. Потом сглотнул, неловко приосанился, сунул руки в карманы халата и ответил, вздохнув и похоронно подняв брови: – К сожалению, нет. К сожалению, это невозможно.
– Простите, почему? – осторожно осведомился Вадим, почти уверенный, что ему сейчас сообщат о скоропостижной кончине главврача, о его трагической гибели или, в лучшем случае, о приступе тяжкой болезни, внезапно его постигшей. – Что-нибудь не так с Семеном… ммм… отчество-то я, простите, и не… Что-нибудь не так с господином Шульманом? Он в добром здравии?
– Ах, что вы! Вполне здоров! И даже улетел в Цюрих на симпозиум, вот насколько здоров! – объяснил Дроздун. – Поэтому, сами понимаете, личная встреча с ним… затруднительна. Да. Но я лично готов ответить на все интересующие вас, вас, – подчеркнул он, поклонившись Вадиму Михайловичу, так как оскорбился Оксаниным обращением, – интересующие вас, Вадим Михайлович, вопросы.
Но с Оксаны-то Иосифовны как с гуся вода, а потому она все тем же неприятным высокомерным тоном гестаповского генерала задала вопрос, прозвучавший как риторический, то есть опять-таки оскорбительно:
– А вы понимаете в медицине, господин Дроздун?
И Дроздуну пришлось признаться, что он… э-э-э… больше по менеджменту. Управленец он, видите ли.
– Ах, по менеджменту? Это отлично, Валерий Эмильевич, – сверкнула людоедским глазом Оксана. – У меня есть вопросов и за ваш менеджмент. Много вопросов, господин Дроздун. Вот такой, например: какой процент пациентов лечится у вас за кэш и какой – по страховым полисам? И еще… А не пригласите ли в ваш кабинет, господин Дроздун?
Что оставалось делать Валерию Эмильевичу? Только изобразить пригласительный жест. И щелкнуть каблуками, как-то автоматически.
– А я, пожалуй, по отделениям пройдусь, – сказал Вадим, – с вашего позволения.
И директор решил, что эта парочка его в могилу сведет. Во всяком случае, в клинике ему, как пить дать, не работать, если Шульман, который не только главврач, но и фактический владелец клиники, решит загнать им заведение. Но помешать он Вадиму никак не мог и пробурчал что-то невразумительное, что Вадим принял за формальное согласие.
Вадим Михайлович отправился назад по коридору, свернул наудачу, поднялся этажом выше и попал в невропатологическое отделение. С чем с чем, а с дисциплиной в клинике все было в порядке, поэтому заведующая отделением сидела на своем месте и перелистывала истории болезни, делая в них какие-то пометки. Это была королевственного вида брюнетка, роскошью своих форм не уступающая самой Оксане Иосифовне.
– Вы на прием? – подняла на Вадима строгий взгляд заведующая.
– Не совсем, Ирина Андреевна, – ответил Вадим, прочитав имя дамы на бейджике, украшавшем ее бюст, и, предваряя вопрос, объяснил: – Я намереваюсь стать владельцем этой клиники и вот… Оцениваю товар, простите. Вадим Михайлович Лунин-Михельсон, разрешите представиться.
– О, так это правда, все эти слухи! – воскликнула Ирина Андреевна и улыбнулась во все тридцать два зуба, явно благоприобретенных, если судить по их белизне и идеальной форме. – Добро пожаловать, Вадим Михайлович! Я покажу вам товар лицом, – пообещала она и положила бюст на стол.
– Интересно, интересно, – озадачился Вадим, глядя на достояние Ирины Андреевны, и задумался о том, что он станет делать, если дама, упаси господи, сейчас раздеваться начнет с далеко идущей целью заранее стать фавориткой потенциального монарха. Неловкое какое положение. Вадим отнюдь не был любителем стриптиза на рабочем месте.
Но дама, оказывается, не собиралась пока разоблачаться, целомудренная такая (или боялась, что застанут?). Она вдруг бодро встала и направилась к двери, приглашая с собой Вадима Михайловича:
– Пойдемте, Вадим Михайлович. Я покажу вам кровать.
«Час от часу не легче», – подумал Вадим, но – с некоторой опаской – поплыл в кильватере Ирины Андреевны, бедра которой, обтянутые халатом, прямо-таки румбу танцевали.
– Мы тут на отделении в основном позвоночник лечим, – любезно объяснила Ирина Андреевна. – А то некоторые думают, что психические расстройства.
– Я не думаю, – сказал Вадим, задумчиво созерцая круп Ирины Андреевны. – Я сам доктор.
– О! – воскликнула Ирина Андреевна. – Так это же замечательно! Тогда вам на пальцах ничего не надо объяснять, все поймете с полуслова. А кровать вот в этой комнате. Проходите. Мы очень гордимся нашей кроватью.
Заинтригованный Вадим уже готов был к любым неожиданностям, подстерегавшим его за зелененьким капроновым пологом, он готов был увидеть там все что угодно – от необъятного сексодрома с гидроматрасом до пружинного антиквариата с никелированными шарами. Это же Россия! Но Ирина Андреевна пафосно откинула полог, и Вадим был весьма разочарован. Потому что ничего особенного, нового, выдающегося он не увидел. А увидел обычную термотерапевтическую массажную кровать, точно такую же, какую в его израильской клинике применяли уже лет пять на завершающем этапе лечения позвоночника. Такую штуку, в общем, и дома можно иметь. Штука безвредная, и полежать на ней вечерком приятно.
А еще он был в глубине души разочарован тем, что Ирина Андреевна, во всю фигурявшая, и не подумала сбрасывать с себя одежды, что сулила вся ее повадка. Продинамила Вадима мадам. Но, может, еще не все потеряно?
– Самое главное, – начала лекцию мадам динамистка, – то, что воздействие на позвоночник и на прилегающие ткани очень мя-а-гонь-кое, аккуратненькое, ну просто как цыпленочка гладим, – сообщила она и провела глазками по тому месту Вадимового халата, где, должно быть, по ее мнению, прятался «цыпленочек». – Там такой внутренний проектор из германия, – продолжила Ирина Андреевна. – Он движется и растягивает позвоночник. И смещенные позвонки встают на место! Понятно, что не в холодную. Есть еще и прогревание длинноволновым и инфракрасными лучами, и точечный массажик Сами понимаете, как это полезно.
– Понимаю, – промямлил Вадим, которому захотелось поскорее сбежать от экспансивной дамочки. Экспансии и даже без стриптиза ему в последнее время и дома хватало. А Ирина Андреевна, кивнув в подтверждение своих слов о полезности кровати-массажера, взяла да и застегнула верхнюю пуговку халата. То есть кино кончилось, что ли?
Вадим быстро свернул разговор, ссылаясь на недостаток времени, и отправился бродить дальше. Этажом выше размещалось терапевтическое отделение, которым заведовал, как значилось на табличке, Феликс Борисович Скворцов. Феликс Борисович более всего походил на неприветливого вислоносого тапира. И гадко гнусавил, оттопыривая верхнюю губу. А все туда же: как только Вадим представился, Феликс Борисович, прежде с кислым видом подпиравший щеку, подскочил и радостно воскликнул:
– О! У нас тут есть на что посмотреть, уважаемый Вадим Михайлович! Первым делом я покажу вам кровать, дорогой Вадим Михайлович. Это, знаете, такая вещь! Такая вещь!.. Умереть не встать!
«Умереть не встать», – подумал Вадим и в тоске отправился за Феликсом Борисовичем, который шел, сильно наклонясь, головой вперед и так мельтешил, как будто у него четыре ноги, а не две человеческих.
//-- * * * --//
Еще вопрос, кто кому устроил экскурсию по городу – Аня Яше или Яша ей. Получалось, что скорее все же второе. Яша ее буквально на буксире протащил по центру города. Он на удивление легко ориентировался для человека, который практически впервые попал в Петербург. Быть такого не могло, чтобы он чуть не с младенческих лет помнил все центральные улицы и площади и памятники.
Они, конечно же, начали с Дворцовой площади, и Яша, стоя у решетки, окружавшей знаменитый столп, уйму всего наговорил об окружающем пейзаже, с историческими комментариями и отступлениями, и даже стихи читал, когда поднялись по широкому мощеному пандусу к атлантам. И если поначалу Аня пыталась как-то, пробиваясь сквозь Яшино упоение, комментировать увиденное – назвать памятник, скульптора или архитектора, если помнила (а если путала или забывала, Яша поправлял или называл, легко, мимоходом. А также называл год постройки сооружения, что было совсем уж как-то… Как-то неудобно), то потом просто молчала и слушала. А он уже тащил ее к Капелле и на мостике через Мойку учинил еще одну лекцию, и не лекцию – монолог, кантату, гимн, захлебываясь и взмахивая своими музыкальными руками и белопенной гривой.
Через двор Капеллы они вышли на Большую Конюшенную, пересекли липовый бульварчик, и тут Яша повел ее Шведским переулком мимо тупичка на Малой Конюшенной с выходом на канал Грибоедова, то есть повел ее коротким путем к Русскому музею, о котором она, петербурженка, конечно же, знала, но вот он-то откуда же…
А по пути на скромном Итальянском мостике через канал Грибоедова («Екатерининский, – сказал Яша, – Екатерининский канал!») он снова замер, затоптался, закрутил головой и завел про Спас-на-Крови, что в ближней перспективе по левую руку, оглавлённый кручеными эмалевыми и золотыми луковками под кружевными крестами; про Казанский собор, распахнувший колоннаду, словно имперские объятия, что в дальней перспективе по правую руку на Невском; про зингеровский дом со стеклянным глобусом на крыше, где Дом книги… Про корпус Бенуа, который вот он, желтый с белым; про Малый театр, который тоже желтый с белым и не с фасада виден, а сбоку, с Итальянской, а фасадом выходит на площадь Искусств, а там… а дальше…
«Ну и ну, – удивлялась Аня. – А я-то ему зачем?» «Я правильно говорю, Анечка?» – спрашивал Яша. Она кивала молча и улыбчиво и делала вывод, что нужна она ему лишь затем, чтобы подтверждать его правоту, и щурилась, подняв лицо, в бледную сентябрьскую синь.
– А теперь, Анечка, если ты не против, – в Русский музей, в отдел древнерусской живописи. К иконам. К иконам! Там ведь и Рублев, и Дионисий, и Симон Ушаков. Но последнего я не очень-то люблю. Аввакум правильно сказал, что лики у него «одутловатые». Ну да, одутловатые, если сравнивать с традиционной иконой, что писалась до семнадцатого века. Прямая перспектива, что поделаешь, такое новшество соблазнительное. Ушаков-то перенимал письмо у западных мастеров, а там уж конец эпохи Возрождения близился, освоили все, что только можно освоить в живописной технике, и уже подбирались ко всяческим кунштюкам, к вывертам, к мрачным, большей частью барочным аллегориям…
– Яша… – робко пыталась вставить Аня, пыталась спросить, откуда такая эрудированность, но он увлекся, не слышал и вертелся, пытаясь обозреть все сразу: и желто-черный осенний сквер посреди площади, и черного Пушкина в сквере на высоком постаменте, и перспективу Итальянской, и шпиль Михайловского замка, и Думу, торчавшую над Невским, со старинным телеграфным приспособлением на крыше… и пылал румянцем, и сыпал звезды из глаз.
А перед иконами он затих и долго стоял перед каждой, читая ее глазами, мысленно беседуя, поклоняясь, веруя, надеясь и любя. Аня не испытывала такого тихого экстаза и, разглядев икону в деталях, которые ей не так уж много говорили, молча стояла рядом, немножко вертела головою, а когда становилось скучновато, начинала бросать короткие взгляды на Яшу, переминаться и тихонько сопеть, вдыхая запах музейной мастики, лака, благородной пыли времен. Тогда Яша, вздохнув, прощаясь, перебирался к следующей доске и замирал перед нею.
– Сюда нужно каждый день ходить, в гости к каждой иконе по очереди. Жаль, невозможно, – сказал Яша. – Давай тут посидим немного. Ты устала?
– Да нет, с чего бы? – ответила выносливая Аня. Она присела на белолапую музейную банкетку, огляделась и заметила вдруг: – Столько красного! Я никогда не замечала, что его столько. То есть знала, на это же всегда указывают в книжках, но не проникалась до сих пор, знаешь ли. Вот только теперь вдруг… А у нас сейчас, в наше время, красный – что? Кровь, революция там, красное знамя труда. Или мода дурацкая, когда все в красных куртках. И целый век, целый век так. Все переиначено, оболгано, бездарно адаптировано не знаю для каких бездарей, и, по-моему, мы красный цвет просто перестали видеть. Духовный дальтонизм, а? А здесь… Ой-ой-ой!
– Здесь – ой-ой-ой, – согласно кивнул Яша. – Здесь недоступная повседневности радость, божественный свет, огонь. Мне, невежде, кажется, что не обошлось без изначального огнепоклонства, которое в нас живо и жить будет. Вот Иоанн Дамаскин что-то такое говорил об огне: «Огонь есть одна из четырех стихий, и легкая, и более остальных несущаяся вверх, и жгучая вместе, и освещающая, созданная Творцом в первый день». А еще есть Неопалимая Купина – это ведь Богоматерь, а Богоматерь – это и жизнь, и спасение. Но красный цвет в иконах тоже бывает и смерть, и кровь, но все через приятие.
– Не в, а на иконах, Яша, – поправила шибко грамотная Аня. Надо же было ей, слушавшей открыв рот, тоже чем-то отличиться.
– Я специально сказал в. Мне больше нравится в, – терпеливо объяснил Яша. – Икона – это окно, через которое не мы смотрим, а смотрят на нас или являют нам что-то в этом окне, приобщают таинств… Там своя событийность, в том мире. Там все взаправду происходит.
– Происходит и смерть, и кровь… – задумалась Аня. – Но как ты сказал? Через приятие? То есть…
– То есть все, конечно, драматично, но без трагедии. Трагедию мы сами выдумываем. А там… Горение духа. А смерть, кровь?.. Трагедии нет, потому что пролитая кровь не пропадает втуне. Да хотя бы и киноварью обращается, этой самой красной краской… – улыбнулся Яша и почесал ухо. – Иконописцы ее черпают (им дано) и щедрой рукою… скажем, выкрашивают плащ святого Георгия. Или ту самую пещь – геенну огненную, роковое местечко.
– Яков, мы с тобой сейчас договоримся до не знаю чего, – тихо засмеялась Аня. – Ты мне сам сейчас будешь видеться в обратной перспективе.
– О, это высокая честь – так видеться! Не всякому позволено, а только вот им, – обратил лицо к иконам Яша. – И кстати, еще о красном. Он же разный, видишь? Великое множество оттенков.
– Ну да, и это не только на иконах, – обрадовалась, что может блеснуть познаниями, Аня. – Есть темный, багряный, траурный, как багряные ризы в Великий пост. А на Пасху священники надевают ярко-красные одежды.
– Я не знал, – сказал Яша к полному удовольствию сумевшей отличиться Ани. – А кстати, о посте… Как-то он затянулся, по-моему? Я есть хочу. А ты?
– Угу, – призналась Аня, которая предпочла сегодня утренний сон в ущерб завтраку. Одним словом, проспала и понеслась на встречу с Яшей натощак и чуть не опоздала.
– Тогда позвольте, мадемуазель, пригласить вас позавтракать. Я слышал, есть здесь неподалеку злачное местечко под поэтическим названием «Бродячая собака». Вдруг там обитают чьи-то духи? Вкушают винные пары, неосязаемо целуют красивых девушек, витийствуют безмолвно, и трепетные стихи рождаются в пламени свечей… Там, Аня, свечи есть?
– Вот не знаю, не пришлось побывать. Вряд ли среди бела дня… Да и духи прошлого тоже вряд ли бесчинствуют. Это же совсем другая «Собака», старая безвозвратно околела.
– Проверим, – решительно кивнул Яша. – Я бы заказал мясное ассорти, если ты не возражаешь. Кого как, а меня духовное горение истощает, и я делаюсь грешен, плотояден и прожорлив.
Аня не имела ничего против мясной закуски, но быстро насытилась и закурила, затянувшись всласть, расслабленно, а не судорожно и невкусно, как чаще всего бывало в последнее время. А Яша все ел, неторопливо и аккуратно выбирая багряные кусочки колбаски, аппетитно розовые ломтики буженины и ветчинки, нежно просвечивающие лепестки бекона в темных прожилках, и тихо постанывал над каждым кусочком, сначала любуясь мгновение, потом пробуя, глотая, запивая красным вином.
– Яша, – решилась спросить долго наблюдавшая за ним Аня, – ты, конечно, извини, но, по слухам, евреи-то свининку не едят…
– Ерунда, – ответил Яша. – Едят. Трескают. Если только не ортодоксы, которых, кстати, недолюбливают. И, во-вторых, при чем тут я?
– Ну так ты вроде бы по матери?..
– И совсем ерунда, – пожал плечами Яша, наверчивая на вилку длинный кусок бекона. – Матушка моя, Ее Великолепие, чистокровная хохлушка. Ее же в роддоме мамаша бросила, а фамилия природной матушки была Гарбузенко. А бабушка Фрида с дедушкой Йосей, ныне покойным, ее удочерили, и стала она Полубоевой Оксаной Иосифовной. Поэтому еврей я только по гражданству. Ну и что?
– Ну и ну. Как интересно. Я не знала, никто мне не объяснял, – оправдывалась Аня. – А в Израиле хорошо?
– Хорошо, – кивнул Яша. – Матушка процветает и благоденствует, вся в сиянии славы. А нам с отцом, если честно, не всегда уютно. Ну, я-то там вырос, а он… Душновато ему, слишком много морской соли, слишком много пряностей, слишком мало свежей зелени, слишком здоровый климат, не та вода, не та земля, ни снега, ни мороза и петербургской прославленной слякоти и сезонной простуды… Он сильно тоскует временами, но скрывает от матушки это шило в мешке.
– Тяжело, наверное, – посочувствовала Аня.
– Да. К тому же матушка его поссорила с родителями, как я понимаю. Она не жалует папину родню. А результат? Мы с тобой, кузина, толком первый раз, можно сказать, видимся.
– Да, ты ведь в сознательном возрасте ни разу не приезжал в Питер?
– Ни разу, – подтвердил Яша, сворачивая салфетку.
– А откуда, позволь спросить, у тебя такие познания по истории, искусству, географии города? Откуда ты все это знаешь?
– Петербург? Отец рассказывал, а я влюбился в город. И стал изучать. Есть ведь Интернет, альбомы, карты, справочники. Все как-то само ложилось на память, как поэма. Я заочно почувствовал Питер, и вот чувство такое, что не в первый раз приехал, а вернулся сюда, как домой. Мне кажется, я не смогу здесь заблудиться, даже если очень постараюсь. Хочешь, я тебе еще покажу его?
– Ну да, – загорелась Аня, – хочу, конечно.
Ей было и вправду любопытно, не заблудится ли Яша.
И они отправились бродить по набережным, где по-особому, по-осеннему потемнела и посвежела в гранитных руслах тихая вода, усыпанная тусклым кленовым золотом. Отправились бродить по глухой асфальтовой аскезе, по гулким, почти безлюдным ущельям, не оживленным ни деревьями, ни травой, что не смела пробиваться даже сквозь щели на асфальте. Выходили на облетающие бульвары, шуршали в парках по подсохшей мертвечине листвы, обильной и великолепной, как Византия в преддверии заката своего. Пугали голубей в длинных дворах, сворачивали наугад, огибали небогатые и безалаберные клумбы, снова выходили на набережные и надолго останавливались на мостиках, читая письмена светлой водной ряби, когда вздыхал ветер. И забыли, когда было утро, может быть, год назад или вечность.
И было немножко больно. Яше – от того, что он не с Таней, своим добрым грачиком. А Ане – от того, что помнила: ее никто не поцелует на пороге, приведя домой, и она остывала, вспоминая о своем одиноком ныне бытии.
//-- * * * --//
– О, мы лечим всех, даже тех, от кого отказались на других отделениях, – мерзко гундосил Феликс Борисович и задирал верхнюю губу. Вероятно, для того, чтобы подпереть ею кончик носа и открыть таким образом доступ воздуха к ноздрям. – Эта замечательная кровать-массажер… – разорялся он, но прервал вдруг рекламный текст, налился дурной кровью и завыл на повышенных тонах: – Тебе пора бы знать, Вячеслав Сергеевич: если видишь, что я занят, то и обращаться ко мне не следует. Я не могу себе позволить делать два дела одновременно. Что, я не понимаю, что за срочность такая? У нас, слава богу, не реанимация уже! – Эта раздраженная тирада адресована была человеку вида невзрачного и затурканного, в старом халате с плохо застиранными пятнами, дурно стриженному и с повадкой приблудной собачонки, который попытался робко что-то выяснить у заведующего отделением.
– П-прошу п-прощения, – покраснел Вячеслав Сергеевич и развернулся униженно в попытке удалиться.
Были бы здесь кусты, он бы шмыгнул в них, лишь бы прочь с глаз, подумал Вадим Михайлович. А потом вдруг встрепенулся, потому что проскочил у него в голове разряд узнавания: студенческий пикничок по весне в Белоострове на тесном пляжике омутистой реки Сестры, дымящаяся зола костерка, полная картошки, «Столичная» в тенечке, большая банка крупной серой соли, «Отдельная» колбаса, хлеб толстыми ломтями, донья Инес, сама весна, сама любовь, в старых джинсах и в длинном грубом свитере, свежа, будто подснежник, с гитарой на коленях… Сенька Шульман, дурак дураком, не может с бутылки «бескозырку» толком содрать, весь изрезался… И Славка с замызганной, потертой, облупленной, сиплой своей гармошкой, дурашливой, развеселой и бесшабашной, как и сам Славка, самый популярный мальчик на курсе.
– Славка! – позвал Вадим. – Славка, черт!
– А? – в недоумении обернулся Славка и вылупился на Вадима совсем прежними круглыми глазками с короткими, как у черта, ресничками. – Вадька? – с трудом определил он и переспросил недоверчиво: – Ты или не ты?
– Я, не сомневайся даже, – уверил Вадим и кивнул перекошенному заведующему отделением: – Я все, в общем, понял, Феликс Борисович. И про кровать эту, и про то, как работает вверенное вам отделение. Я вот старого друга встретил, Феликс Борисович. Целый век не виделись. Позвольте, я с ним побеседую.
И Вадим вышел к поджидавшему его Славке, а Феликс Борисович, оставшийся за дверью, краснел, гримасничал и пускал злые фонтаны. Оч-чень ему не нравилась предстоящая конфиденция, эта самая встреча старых друзей. Оч-чень! Вячеславу Сергеевичу-то, как он ни пытался прогибаться перед начальством ради жалованья, прогибание это толком никогда не удавалось, и был он из спонтанно фрондирующих, то есть интриг-то не плел, но все делал как-то поперек, неловко и не в масть. То есть поступал так, как все честные люди поступают, которые не ведают того, что они честные. И извинялся Вячеслав Сергеевич все время и постоянно, когда надо и не надо, такое недоразумение ходячее.
А Славка, после окончательной взаимной идентификации с тряскими полуобъятиями и восторженным пиханьем друг друга кулаком в грудь, Славка привел Вадима в пустой рентгеновский кабинет, уставленный всякими страшненькими штуками, до тошноты знакомыми Вадиму. Славка изнутри завертел штурвал сейфового дверного замка, а потом полез в шкафчик и достал коробку, а из коробки – укупоренную колбу и поставил ее на металлический стол, весь на шарнирах.
– Как думаешь, это что? – торжественно спросил он Вадима.
– И думать нечего, – ответил тот. – Разливай, Славка.
– Сечешь, – обрадовался Славка и достал из той же коробки мензурки, кажется не мытые. Ну да ведь спирт же, ешкин кот! Продезинфицируется. А из закуски была одна вода из-под крана.
Они опрокинули за встречу по мензурочке, погудели приязненно вразнобой, вспоминая, опрокинули еще, продышались сквозь слезы – спирт забирал, забирал! Не то что нынешняя водка – вода, а не водка, пресная, как слеза ангела, или сладковатая, как райская роса. Вадим крякнул, мотнул головой, звякнул мензуркой о зеркальное железо стола, с отвычки передернул плечами и спросил:
– Слушай, Славка, а здешний директор – наш Сенька Шульман или какой другой? Не верится, что наш.
– Ну и зря не верится. Наш, – скривившись, ответил Славка. – Просто позор джунглям!
– Надо же. Наш. А ведь на курсе был последним раздолбаем! Стетоскоп чуть ли не тем концом приставлял, печень-селезень путал! Надо же. Главврачом в престижной клинике наш-то Шульман… Доктор наук, и метод у него свой. Как ты сказал? Позор джунглям? А почему вообще? Так плохо в Датском королевстве?
– Ой, да не спрашивай, – досадливо поморщился Славка. – Шульман… Чтоб его приподняло да бросило… Шулер он, Вадька, а не Шульман. Шулер! Лохотронщик. Такие дела, Вадька. Будь здоров.
– И ты будь, Славка. А почему Сенька шулер? Я тут отчеты читал: его метод дает отличные, прямо фантастические результаты. Все вранье, что ли, Славка? Нет, если вранье наполовину, так уже неплохо, уже метод…
– «Метод». Ты думаешь, метод? А я завистник? – горько покачал носом Славка и сказал початой колбе: – Нет у него никакого метода. Вернее, есть, и называется этот метод «лохотрон».
– Объясни, Славка, – слегка заплетающимся языком потребовал Вадим у той же колбы.
– А изволь, – взялся объяснять Славка колбе. – Все гениально просто. У нас же тут заведение коммерческое теперь стало. Понакупили всякой дребедени, ширпотреба всякого красивенького. Про кровать-массажер слышал уже, а?
– Неоднократно, – усмехнулся Вадим. – Похоже, тут в каждом отделении своя Кровать с большой буквы?
– Ну! И не только кровать. Вот тебе, слушай про метод Шульмана, Семена Аркадьевича. Метод и правда прост. Обращается к нам, скажем, человек, больной там или придумавший себе, что он болен, ну, знаешь сам, всякое человеку может показаться на почве стресса, а теперешняя рекламная популяризация всяких там чудо-препаратов способна и непрошибаемого толстокожего бугая довести до симптомов мастопатии или там пресловутой родовой горячки. Словом, является, болезный, к нам, прямо в пасть Ваалу, сказал бы я, забегая вперед. Назначают ему, болезному, обследование. О-го-го, какое обследование! Этапы большого пути. Томография, мониторинг, рентген, магнитный резонанс, иридодиагностика уж совсем не знаю зачем, бред какой-то, анализы – один, другой, третий, десятый… А кровь, мочу у нас анализируют на импортных приборчиках, якобы точнейших и способных самостоятельно ставить диагноз. А у этих импортных приборчиков засело в их дурацких электронных мозгах что-то среднестатистическое, и выдают они то, что им больше нравится. И получается, что больной практически здоров, но скорее мертв, чем жив. Чушь, короче говоря. Ну, это к слову. Я к тому, что ты должен понимать, сколько вся эта фигня стоит. И пока все это пройдешь, точно больным сделаешься.
Ну вот. Попадаются, конечно, и серьезные больные, и нормальный диагност таких больных просчитает и без всей этой канители. Так вот, таких лечить не берутся (кроме меня, дурака; так меня Феликс, чувствую, и погонит скоро поганой метлой). Не берутся, я говорю, а рекомендуют отправиться за рубеж туда-то и туда-то и лечиться там. Вернее, помирать чаще всего. То есть ты, Вадька, понимаешь, к чему я? Ответственность мы с себя снимаем, и летальных исходов практически ноль процентов. А тех, кто полегче или, господи прости, практически здоров, лечим, блин, сами! По уникальному методу Эс. А. Шульмана, заразы такого!
Славка тяпнул еще спирту и продолжил, утеревшись и занюхав рукавом, пропахшим дезинфекцией:
– Делаем назначения: десять – двадцать сеансов на закупленных аппаратиках, приятно пациенту и безопасно (а такие сеансы в хорошей бане на тех же самых аппаратиках стоят раза в три-четыре дешевле!) – плюс обычная несложная и эффективная терапия, инъекции там, капельницы, таблеточки, родная физиотерапия, кварц там, УВЧ, электрофорез… И больной, ежу понятно, излечивается, хвала Шульману! При этом куча приятно шуршащей зелени сыплется Шульману в карман. Вот так и никак иначе. Метод? Метод. Метод выкачивания денег, хм, относительно честный, как ты понимаешь. Никто же насильно в наш рай не тянет…
– Дела, – покачал головой Вадим, внимательно слушавший.
– Дела, – согласился Славка, снова уставившийся на колбу. – Сеня наш, между прочим, особенно любит голову лечить. Что там делается у нас в голове, и в «бехтеревке» не знают, доки. Одни предположения, если всякие там умные слова отбросить, почему у одних есть мигрень, а у других нет. То есть когда по голове треснули или когда опухоль, то понятно, почему голова болит. И то не факт. А в остальных случаях? Темный лес. А Сеня наш сердешный опухоли прямо обожает, само собой, мифические. У меня этих псевдоопухолей целая коллекция, фотоальбом. Целое досье на Семена Аркадьевича Шульмана, шикарный компроматец-с. Авось кто-нибудь когда-нибудь разоблачит метод доктора Шульмана.
– Славка, а ты сам? – спросил Вадим. – Слабо, что ли?
– Ну… Да, да. Да, слабо, Вадим, – потер переносицу Славка и глаза опустил в пустую мензурку. – Я боец стал никакой, после того как женился и детей завел. А у Сени нашего везде мохнатые лапы…И, в общем-то, он меня пригрел, когда мы с Машкой разве что с голоду не пропадали.
– Это с какой Машкой? Реутовой? Поженились, что ли? – слегка оживился Вадим.
– Поженились в конце концов. И у нас двое почти взрослых детей. А у современных почти взрослых детей потребности анормальные. И не говори мне о воспитании, все на генном уровне, как и эта их акселерация на нашу голову. Им всего и всегда мало, даже если через край. Вот какие дети пошли. Зачем, например, скажи, человеку два мобильника? Мне так и одного много, потому что эти трезвонят и опять чего-то просят, а чаще всего денег… Ох-х, Вадька!.. Так хочешь, покажу коллекцию мозгов?
– Давай, – сказал Вадим. Ему было любопытно. Он ведь и сам несколько тягостных лет проработал рентгенологом, а также стал за прошедшие годы неплохим врачом и снимки читать умел очень хорошо.
Славка приподнялся и, не очень твердо держась на ногах, проследовал к встроенному несгораемому шкафчику с желтым треугольником, обведенным траурной каймой и с черным трехлепестковым пропеллером на желтом фоне. Что, как известно, является знаком, указующим на повышенный радиационный фон.
– Не переживай, – сказал Славка через плечо, – картинка нужна, чтоб не лезли кому не надо. – Он открыл дверцу сложным цилиндрическим ключом, который вытащил из кармана, и достал из шкафчика толстую пачку конвертов из серой плотной бумаги, почти картона. – Полюбуйся, – велел Вадиму Славка. – Что скажешь, доктор Михельсон?
– М-да, – сказал Вадим, поочередно вынимая и изучая снимки на просвет специальной яркой лампы. – М-да, – сказал он, не обнаруживая никаких, во всяком случае сколько-нибудь серьезных, патологий. Мозги были как мозги, вполне ординарные. – М-да, – сказал он в третий раз, прочитав заключение с жутким диагнозом, который картинка ну никак не оправдывала. – М… – начал он в четвертый раз и… окаменел, в холодное изваяние превратился, в надгробие, прочитав имя пациента: «Лунин Михаил Александрович».
Лунин Михаил Александрович, восемьдесят два года.
Хмеля как не бывало.
//-- * * * --//
Никитушка, обретя почву под дрожащими ноженьками, рванул куда глаза глядят, лишь бы подальше от приключений. Очнулся он лишь в Таврическом саду, там замедлил свой резвый и бездумный бег, потом остановился, почувствовав боль в ноге. И захромал по дорожке в поисках свободной скамейки, или пенька, или поваленного дерева, чтобы присесть и отдышаться, оглядеться, расправить душеньку, которая, потрясенная Никитушкиными подвигами на крыше, свернулась внутри комом, будто свитер в шкафу, и запуталась сама в себе.
Никита прохромал вдоль черного тинистого, усыпанного листвой пруда, мимо пологого зеленого пригорка, а потом побрел по дальней тропинке между забором и длинным узким заливчиком, перешел через деревянный мосток, а пустой скамейки так и не обнаружил, что неудивительно в разгар распогодившегося выходного дня. Наконец добрел до гигантской раковины летнего театра и только там нашел местечко на краю длинной скамьи и притулился боком, спиной к прочим желающим дать отдых ногам. И задышал наконец.
Он, оказывается, не дышал с тех пор, как выбрался на крышу, и, как еще жив, непонятно. Сначала дышать не очень-то и получалось, воздух не проходил дальше пищевода, застревал там и с сипом рвался обратно. Но Никитушка был упрям и, упражняясь, развернул грудь аккордеоном, набрал воздуху и прополоскал им легкие, перетерпел резь в солнечном сплетении, а потом сдулся, как воздушный шар. Потом попривык, втянулся в процесс и почти ожил, возродился. Только мозги еще были набекрень от свежести впечатлений.
Никита отсиживался в Таврическом саду часа полтора, учился дышать и расслаблял сведенные до боли мышцы. Потом побродил по улицам, испытывая ногу и уходя все дальше и дальше от роковой Седьмой Советской, делал остановки в сквериках, сидел, пока не ошалевал от детского визга и писка и от дребедени перебивчивых разговоров молодых мамаш. В транспорт не садился. Перспектива ехать в транспорте вызывала у него панические ощущения, а трамваи и автобусы своей целеустремленностью и напористостью напоминали скакавших за ним по крышам ментов, или омоновцев, или кто они там на самом деле.
Он прогулял целый день, пока под вечер, в конце концов, не оказался на Петроградской стороне, близ Петропавловки, там, у протоки, где не далее как вчера (вчера, что ли, сегодня или год назад?) хоронил чужую собаку под моросящим дождем и мечтал о пиве с гамбургером. Где было пустынно и серо, и только на мосту перед распахнутыми крепостными воротами мыкалась ненормальная девчонка с шикарной фотокамерой.
Никита побрел дальше исхоженными тропинками Александровского сада, побрел мимо замершего под вечер городка аттракционов, где в качелях-каруселях, казалось, плескались еще дневной визг и гвалт и хриплая музыка, побрел мимо закрытого уже на ночь зоопарка, где устраивались на отдых после дневной работы истомившиеся гады и бестии. Махнул через оградку и перешел трамвайные пути к Зверинской. И побрел по ней, потому что память у него отшибло. А когда вспомнил, споткнулся, и стало так плохо, что захотелось… есть, жрать, рвать зубами, запихивать в себя куски, заливать их пивом и чем ни попадя, утрамбовывать и снова жрать. И ни о чем не думать.
Впрочем, погорячился Никитушка. Ему вполне хватило трех бутербродов с вялой ветчиной и подсохшим сыром и кружки пива. И больше не полезло. Он вспомнил, что Дэн обещал приютить его на ночь, и попросил до странности апатичного бармена из кавказцев подвинуть ему телефон. Мало ли что изменилось в семейной жизни Дэна? Вдруг уже нельзя у него ночевать? Вдруг супруга Дэнова устроила очередной переворот и захотела тихого семейного счастья?
Если у Дэна переворот, то придется присоединяться вон к той пестрой компании, что буйно тусовалась в углу заведения под названием «Башня царицы Тамары», располагавшегося, вопреки названию, в полуподвале. Компания, похоже, не являлась строго замкнутой, признающей лишь своих, этаким тайным орденом, враждебно настроенным по отношению к внешнему миру, поэтому стать своим в ней ничего почти и не стоило. А Никитушка умел за пять минут становиться своим в любой компании, ежели ему того желалось. И компания эта, если мы что-нибудь понимаем в компаниях, рассуждал Никита, не станет расходиться на ночь. Но ночевать-то, бдеть-то они где-то будут, не на улице же, а, скорее всего, на чьей-нибудь съемной хате или в общаге. И его с собой возьмут, не дадут пропасть, это точно. И дурной травой угостят, это точно. Нам это надо? Не особенно-то. Поэтому компания только на крайний случай, если у Дэна переворот.
Ну так набираем номер? И ведь не переорать этих засранцев. И Никита, затыкая пальцем ухо, проорал в трубку: «Дэн, так я у тебя все еще ночую?» «Не ори мне в ухо, – отчетливо сказал Дэн, – почему „все еще“? Договорились, кажется». «А Людмила?..» «Укрощена, – ответил Дэн, – и тебя она любит больше прочих ночевальщиков. Ты, по крайней мере, чистых пододеяльников не требуешь и посуду моешь». «Всю перемою!» – заорал Никита, который мыл посуду только в чужих домах, но никак не у себя, и это был один из постоянных поводов, приводящих к очередному конфликту в их с Аней совместной жизни. Поводов, а что касается причин, то…
Но кто же причин доискивается? Только те, кто девушкам не нравится.
Никита расплатился и вышел из «Башни царицы Тамары», где просидел не менее часа – тянул время.
Бар, который покинул Никита, притулился на темноватых задворках. Светили только дворовые окна усталым, обреченным предпонедельничным светом, да одинокий фонарь покачивался на проводах, да немощно, из последних сил, мигала, теряла буквы и потрескивала на плохо зажатых контактах тонкотрубчатая неоновая вывеска бара. Темный, почти облетевший кустарник подступал кошмаром, наводил тоску беспорядочным переплетением ветвей, настораживал своей ночной бесконечностью. В черном небе проклюнулись редкие звезды и с холодным любопытством следили за дракой, происходящей на той самой дорожке, по которой Никита надеялся выбраться на проспект.
Драка не драка, а злая возня. Дерутся – это когда друг другу наподдают, а когда четверо на одного, это уже не драка, а избиение. И, судя по популярным эпитетам, разносившимся окрест, избиение человека нерусского, черной масти, то есть избиение в некотором роде идейное.
– Межэтнический конфликт, – пробурчал Никита себе под нос и собрался свернуть в сторонку, обойти «горячую точку» по кустам, потому что, ей-же-ей, хватит с него на сегодня боевика. Не убьют там никого, лупят зло, но неумело, да и не успеют убить, потому что вон в окошке, отодвинув занавеску, стоит мужик с телефоном и наверняка вызванивает бригаду.
Никакой охоты влезать в чужие разборки у Никитушки не было, Никитушка был человек мирный, кроткий и членовредительства не любил. Но свалка вдруг выкатилась и замельтешила прямо перед ним. Забликовали в неверном свете шишковатые бритые головы, сквернословие фонтаном поднялось до небес, ноги и кулаки били в мягкое, поверженное, закрывавшее руками голову. Кто-то из бритых споткнулся в кровожадном раже, черной кожаной спиной налетел на Никиту и оказался мелочью пузатой, злобным комаром, исчадием какого-нибудь там сантехнического училища, не более того. Мелочь, недоросток, прыщавая дрянь. И остальные, похоже, такие же.
– А ну вали с дор-р-роги! – оскалился бритый на Никиту. – В-в-ва-ли, пока цел! – истерил малолетка, драл горло чуть не в экстазе, и несло у него из мокрогубой пасти как из бродильной камеры пивзавода, вот ведь мразь какая. – Вали, пока фарш из тебя не сделали, ка-азли-на! – надрывался бритый и на диком взводе закатывал зенки, брызгал слюной сквозь серые кариесные зубы, дергался как припадочный и в полуприседе коротко совал кулаком в воздух.
– Отвали, гопша, – отчетливо, холодно и с королевской надменностью сказал Никита, – отвали в сторону, козявка. Брысь, брысь, сказано! Смотри, за уши оттаскаю, стервец.
А стервец, казалось, только и ждал такого смелого. Губы его сжались, завернулись внутрь рта, глаза вылупились и съехали на сторону, и в лицо Никите полетел костлявый кулак в самодельном кастете. Видел Никитушка такие кастеты. От них больнее кулаку, на который они надеваются, а жертве – не очень, всяко терпимо. Увернуться от сего выпада никакого труда не составляло, достаточно было лишь, не особо и поспешая, развернуться боком. Никита и развернулся, и перехватил дерзкую ручонку, вывернул, подсек урода ногой, слегка поддал коленкой и отправил его, невнятно, но громко матерящегося на ноте си и в надрывной минорной тональности, в давешние кусты бритой башкой вперед, то-то расцарапается.
Трое прочих, что пинали свернувшееся клубком тело, вероятно, имели какое-то понятие о взаимовыручке, потому что оставили свою жертву и ринулись вперед, в явном желании навредить Никитушке, нанести урон и пустить кровь. Ринулись столь стремительно, что Никита пропустил удар ногой по бедру, не столь болезненный, сколь обидный. Обидный, потому что джинсы его, любимые и многострадальные, стали еще грязнее.
– Ах ты, сволочь малолетняя! – возмутился Никита. – Это же мой «Вранглер»! Это тебе не на турецкой барахолке куплено!
В священном, праведном гневе Никитушка со всей мочи двинул неосмотрительного агрессора в плечо, и тот, коротко тявкнув, отлетел в объятия к дружку. Удар оказался столь силен, что оба-два, не удержавшись на ногах, опрокинулись на капот припаркованного прямо на газоне «Фольксвагена», который зеленым огоньком честно предупреждал о том, что громко завоет, если применить к нему физическое воздействие. Он и завыл и взвизгнул, когда вслед за поверженной парочкой к нему на капот низверглась еще одна жертва Никитушкиного праведного гнева.
Но юнцы-то оказались шустрее Никиты, которого подвели инстинкты, долженствующие предупреждать о том, что если чужая машина вопит, подвергнувшись насилию, то нужно постараться, чтобы тебя рядом с ней не застали вооруженные представители известной структуры. И пока Никита чухалася, ручки отряхивал, со штанов прах отрясал, славная молодежь смылась, была такова. И правильно сделала, потому что вспыхнули в темноте мощные огни, стремительно приблизились, налетели под вой сирены и визг тормозов, и Никитушку повязали слуги закона, матерящиеся покруче гопоты. Зашвырнули в задний отсек машины, забранный решеткой, а вместе с Никитой зашвырнули и пострадавшего, который сидел на дорожке и предавался размышлениям о своих не столь уж и великих увечьях, вместо того чтобы шустро уползти в кусты, если уж на ноги не встать, и там, в темноте, отсидеться. Но, видимо, пострадавший был таким же лохом, как Никитушка.
//-- * * * --//
По дороге в узилище Никита заснул от усталости, дневных впечатлений и от перебора острых ощущений. И спал на ходу, когда его под микитки тащили в участок страшно недовольные своей участью милиционеры. Пострадавший же ковылял сам, стеная и охая, слегка подталкиваемый под помятые ребра одним из сопровождающих в серой форменке.
– Нализался? – деловито спросил дежурный, поднимая строгую ряху от замызганного журнала.
– Спать хочу, – честно объяснил Никита.
– А будет тебе где спать, предоставим номер, – пообещал дежурный, – люкс с клопами. Морду черногузому зачем чистил? – кивнул он в сторону потерпевшего. – Из любви?
– Я не чистил, – заплетающимся от недосыпа языком уверил дежурного Никита, – гопота малолетняя чистила. А я от «Царицы Тамары» домой шел.
– От какой еще?.. От какой еще царицы? – изумился дежурный. – От Тамарки Вафли, что ли? Ну нашел, блин, царицу! У тебя что, с девками проблемы, что к Вафле пошел? Трахать, что ли, некого? Или в трамвае поиздержался, и на приличных шалав бабок нет?
– Не знаю никакой Вафли, – устало прохрипел Никита. – Там во дворе подвал с пивом. Называется почему-то «Башня царицы Тамары».
– Ах, «Башня»! Так бы и говорил. Ну, знаю «Башню». Есть кому подтвердить, что ты там был?
– Бармен, может быть, подтвердит. Я у него телефон просил.
– Арик ничего не подтвердит, – помотал ряхой мент. – Он слепоглухонемой становится, когда что-то надо подтверждать. Он только процент отстегивает и стучит исправно, и это, учти, не разглашение служебной информации. Это как бы всем известно. А вылезать в свидетели ему, как клопу из-под обоев, не выгодно. Потому Арик, бармен, ничего не подтвердит, так и знай. Есть еще кому тебя опознать?
– Я труп, чтобы меня опознавать? – удивился Никита.
– Поскалься мне, – погрозил пальцем дежурный, хотя Никита и не думал скалиться, он был искренне удивлен. – Поскалься мне, как раз трупом станешь. Неопознанным. Так кто тебя еще видел?
– Не знаю, – подумав, ответил Никита. – В баре гуляла компашка, но такая, что вряд ли они и друг друга вспомнят. Спросите лысых гопников, которые избивали, – сонно ухмыльнулся Никита, – может, они меня вспомнят.
– Лысые гопники. Бритые, что ли? Ну допустим. А почему это они тебя вспомнить должны? Ты не благородного ли рыцаря изображал? Защитника слабых и угнетенных? То-то грязный и ободранный.
Никита почесал нос, зевнул, не удержавшись, и не ответил.
– Я-а-сно, – протянул дежурный. – Ну нашел ты кого защищать! Благо бы белого человека, а то… Милицию замещал? Заместитель. По тебе в военкомате не плачут ли? Они тебе там живо замещение сыщут. Документы есть, заместитель?
Никита привстал и вытащил из заднего кармана джинсов синие аспирантские корочки. Не потерял, слава богу пока по крышам шастал. Дежурный недовольно и разочарованно повертел документ, бросил на стол и прижал пепельницей, в которую было брошено несколько скрепок.
– Ладно, заместитель. Ночуешь здесь, – объявил дежурный. – Недосуг с тобой сейчас разбираться. Утром посмотрим, как там и что.
Никиту препроводили в «обезьянник», провонявший грязными тряпками, перегаром и мочой. Вонь распространял притулившийся в уголке бомж, который безмятежно дрых, подложив кулак под щеку. Бомж храпел столь неделикатно, что можно было подумать: выгнали его из дому именно за этот его невозможный храп. Ума можно было лишиться ночевать в такой компании.
Никита примерился, определил наиболее удаленное от бомжа место и попятился, чтобы сползти по стенке и там присесть, заткнув уши и нос. Может, тогда худо-бедно подремлется. Он попятился, споткнулся и чуть не упал. Не он один определил это место как максимально комфортное. Там, скорчившись на полу именно в той позе, которую собирался принять Никита, заткнув уши и ноздри растопыренными пальцами рук и зажмурившись, уже сидел потерпевший.
Потерпевший был молодой человек, обликом типичный кавказец из вымирающей породы тбилисских высоколобых аристократов духа, что во времена еще не столь далекие подчеркнуто уважали женщин-матерей, писали книги, сочиняли стихи, снимали элитное кино и даже, кажется, пытались создать философские школы. Это вам не приморская пляжная шпана. Одним словом, князь, ну чистый князь! С разбитой губою и с шишкой на лбу.
– А чтоб тебя! – сказал Никита князю и сел рядом с ним на пол.
– Спасибо, – ответил князь почти без акцента.
– Это за что? – удивился Никита.
– Ты меня спас, – объяснил князь. – Меня не каждый день спасают.
– А бьют что, каждый день? – поинтересовался Никита, который поскромничал и не стал объяснять, что спасал-то он, собственно, вовсе не князя, а самого себя и дрался по необходимости.
– Не каждый день, но бывает, – сообщил князь. – Моя внешность вызывает раздражение у определенно мыслящей публики.
– Моя тоже, – проворчал себе под нос Никита, вспомнив почтовую старушенцию Марту Симеоновну.
– Меня зовут Нодар, – сказал потерпевший. – Я учусь в финансово-экономическом, последний курс «финансов и кредита».
Никита также сообщил свое имя и звание, а Нодар порадовал:
– В машине, еще до того, как милиция отобрала у меня мобильник, я успел позвонить Даше. Это моя подруга. Насколько я знаю Дашу, она скоро будет здесь. И нас сразу же освободят.
– Даша велит, и освободят? – усомнился Никита.
– Такое уже не раз бывало, – грустно кивнул Нодар, но он, как ни странно, оказался прав: Даша явилась, и узников выпустили.
Даша явилась, тоненькая, с высокой светло-рыжей прической, с возмущенными милицейским произволом веснушками на вздернутом носике. Она уставилась на плохо выбритый подбородок дежурного, подняла стервозные бровки и прошипела:
– Где мой жених?!
– Это который, девушка? – решил пококетничать дежурный, разглядев каштановые Дашкины глазки. – Кто-нибудь из личного состава? Если Вася Горохов, то плюньте на него, девушка, он ни одной юбки не пропустит. А вот я бы к вам в женихи поше-ел. Пошел бы. Примете? Я и разведусь ради такого случая.
– Пропади ваш личный состав вместе с вами и вашим Петей Гороховым! – высокомерно заявила Дашка.
– Васей! – поправил не успевший обозлиться дежурный. – Васей Гороховым, а не Петей.
– А все равно! – отрезала Даша и качнула выбившейся из гладкого узла прядкой. – Где мой жених?
– Так не из личного состава? – ехидно спросил дежурный, до которого дошло, что перед ним фурия и что ему не обломится с этой фурией. – Тогда на выбор, девушка, кто вам больше в женихи годится из троих, пребывающих в «обезьяннике». Есть тут у нас Выгин, Матвей Осипович, пятидесяти двух лет, без определенного места жительства. Проще говоря, бомж со стажем, чесоточный и вшивый. Подходит? Ах, нет? Тогда есть у нас еще Потравнов, Никита Олегович, молодой человек приятный во всех отношениях. Только пивом вот от него ощутимо попахивает. Он, что ли? Не-ет? – страшно удивился дежурный. – Есть еще лицо кавказской национальности по имени Нодар, а фамилию, простите, по ночному времени не могу воспроизвести, язык заплетается. Последний вас устраивает?
– Последний – устраивает! – отрезала Даша. – Где он?!
– Ну ничего себе! – возмутился дежурный. – Ни стыда ни совести у девок! Мало того, что эти, как тараканы черные, сами так и лезут, так и лезут, так и гадят, так еще и наши девки их в страну тянут. Не-ве-ста! Сколько женишок-то приплачивает? Не продешевила, бля?!
– Приплачивает?!! – прошипела Даша, рыжая кошка, сузив глаза, отведя ушки и забив хвостом, что у кошачьих означает готовность к нападению. – Приплачивает. А сколько зарабатывает, столько и приплачивает. А зарабатывает он столько, что вполне хватает для того, чтобы выкупать его чуть ли не каждую неделю из «обезьянников». Столько, что ни один женишок из «личного состава» не устоит, когда ему часть отстегивают. Приплачивают!
И Дашка отработанным жестом вытащила из сумки пачку сотенных купюр и шмякнула о стойку прямо перед строгой ряхой дежурного, который, пока на него шипели, постарался отодвинуться подальше, опасаясь кошачьих когтей. Он опасливо взглянул на Дашку, огляделся, не маячит ли кто в коридоре, пересчитал денежки и сказал:
– Не обидели, девушка, не обидели. За такую сумму я вам всех троих выпущу, желаете? – В голосе дежурного звучало удовлетворение и – одновременно – легкая насмешка.
– Бомжа себе оставьте, – процедила сквозь зубы Дашка. – Обойдусь без бомжа. И без второго сокровища, от которого пивом несет, тоже обойдусь.
– Ха! – сказал дежурный. – Зря вы это, девушка. А вдруг ваш заморский прынц без него идти не захочет? Вдруг он стал его лепшим корешем? Там, в «обезьяннике»? У нас тут быстро корешей заводят.
– Его дело, – отрезала Дашка, понятное дело не распознав намека и чтобы отвязаться. Она решила, что дежурный над ней слегка издевается, окупая собственное мздоимство. Чтобы Нодар себе в «обезьяннике» корешей заводил? Не было таких прецедентов.
Но к Дашиному великому удивлению, Нодар, после страстного поцелуя на пороге камеры прямо на глазах у дежурного, заявил, что никуда он не пойдет вот без него, Никиты, позвольте представить.
– Позволь мне представить своего спасителя, Даша, – не без торжественности представил Никиту Нодар, – если бы не он, меня бы на этот раз точно убили бы. Он вступился, и шпана разбежалась.
Даша резко повернулась к дежурному, снова сузив глаза, что, как уже знал дежурный, означало крайнюю степень кошачьего гнева. Даша много чего могла бы сказать по поводу задержания невиновных, но почла за лучшее сдержаться и только спросила:
– Так был разговор о том, чтобы двоих выпустить?
– Девушка, вы что, шуток не понимаете? – изобразил возмущение бесстыжий дежурный. – Как это двоих? У вас два жениха?! Не поверю. Пусть за этим, – кивнул он на Никиту, – его невеста приезжает, подтверждает личность и тому подобное… Есть у тебя невеста, аспирант?
– Уже нет, – прохрипел Никита. – Вот как раз со вчерашнего дня и нет.
– А кому какое дело, сколько у меня женихов? – снова кошкой зашипела Даша на дежурного. – А если два, так что?
– Ммм, – замычал дежурный и изрек, глядя на стенд с харями под названием «Разыскиваются», – у нас тут, девушка, не оптовая торговля и не рекламная распродажа, два по цене одного. Шуток не понимаете, – повторил он, любуясь особо дебильной физиономией, глядящей со стенда.
– Хо-ро-шо, – сказала Даша и достала из сумочки еще несколько сотен. – А теперь мне можно иметь двух женихов?
– Да хрен с вами, – ответил дежурный, забирая денежки. – Но обидно: когда я вам в женихи предлагался, вы что сказали, синьора?
Даша молча достала еще две сотни, чтобы вымогателю не было обидно, и тот удовлетворился наконец. Только велел Нодару задержаться еще на пару минут на предмет заполнения бумажек. Так, на всякий пожарный, если начальство что пронюхает и если ему, начальству, вожжа под хвост попадет: расследуйте, мол. А вообще-то, заводить дело об избиении с хулиганскими целями просто смешно. Гораздо более серьезные дела есть, например, об удушении неизвестным лицом или лицами подруженьки Тамарки Вафли по имени Женька Кислая. А Никите дежурный махнул рукой: убирайся, аспирант, глаза бы тебя не видели.
Пока дежурный заполнял бумажки на Нодара, Даша подкатилась к Никите. Ну не могла же она просто так отпустить спасителя своего Нодарушки?
– Слушай, – сказал Никита, – спасибо тебе, конечно, за то, что вытащила из «обезьянника». Но это все недоразумение. Я Нодара не выручал, все вышло случайно… Я тебе выкуп отдам, не сомневайся, слово чести. Ну не завтра, я на мели сейчас, а через несколько дней. Скажи куда завезти.
– Да это не мои личные, – сказала Даша, – и даже не Нодарушкины. Откуда бы у нас столько? Это общественные, из специального фонда. Когда с кем-то что-то случается, мы запускаем лапу в фонд и выручаем своих. Ну мало ли: замели, вот как сегодня Нодара, или кто-то заболел и нужны дорогие лекарства, или еще что…
– В жизни не слышал ни о каком таком фонде, – удивился Никита. – Вы представители тайной преступной организации, или инопланетяне, или – как это? – коммуны? Помнится, было что-то подобное в допотопные времена.
– А зря насмехаешься, – живо ответила Дашка. – Коммуна не коммуна, а молодежный центр. Наплюй на деньги и приходи. Ты же неприкаянный? – проницательно посмотрела Дашка на Никиту. – Неприкаянный, – уверилась она, заметив, что Никита готов фальшиво возмутиться. – Вот и приходи. У нас интересно. И куча дел!
– У меня у самого куча дел, – заявил Никита.
– Вот телефон и адрес, – невозмутимо, будто и не слышала ничего о его важных делах, протянула ему бумажку Дарья. – Приходи, не пожалеешь.
– Детский сад, – сказал взрослый и многоопытный Никита, но бумажку взял и сунул в привычное место, то есть в задний карман джинсов, и отправился к входной двери.
Дверь была массивная, железная, плохо крутилась на несмазанных петлях и застревала где-то наверху. Никита попробовал сначала открыть дверь рукой, как и полагается. Из этого ничего не вышло, и он толкнул ее бедром. Дверь глухо загремела, но не поддалась. Тогда обозлившийся Никита приналег плечом, и его усилия увенчались успехом. Дверь распахнулась, Никита от неожиданности вылетел наружу, еле удержавшись на ногах, и чуть не опрокинул создание в черном, которое стояло, поджав от боли одну ножку, морщилось и потирало плечико. А он и не заметил, что дверь, в хамском своем размахе, встретила препятствие на своем пути.
– Извините, – хмуро брякнул Никитушка. – Что было под дверью-то стоять!
Ему не ответили, а только посмотрели на него круглыми птичьими глазами, глазами молодого хитрована грача, и продолжали растирать черное плечико тонкими пальчиками.
Ночь наступила, непроглядная темень плескалась по углам. Опять было холодно и промозгло. Запах прели лез в ноздри, растекался в волосах, дрожал за спиною, как ангел-хранитель. Или как падший ангел, блудный, разочарованный, постаревший, в желании уцепиться, в надежде переждать невзгоду, гнев Вседержителя, и воспарить потом вместе с освобожденной душенькой, когда придет ее час, «зайцем» достичь небес, а там уж как получится, как кривая вывезет.
Никита передернулся от холода, и кленовый лист, что зацепился за его свитер, за спущенную петлю на спине, упал на дорожку, был смят грязной подошвой и погиб безмолвно и окончательно. Никита поковырялся в изодранной сигаретной пачке, отрыл относительно прилично сохранившуюся сигарету, щелкнул зажигалкой, посмотрел на огонек и закурил.
– Эй, – послышалось из-за спины, – э-эй!
Никита обернулся и ослеп на несколько секунд – белой ошалелой звездой ударила в глаза фотовспышка. Так он и получился – руки в карманах, недоумевающий, с сигаретой, крепко зажатой меж губ, с встопорщенной игольчатой челкой, на черном ночном фоне.
Никита ругнулся, выронил сигарету, как та ворона сыр, мотнул головой и отправился на поиски припозднившейся маршрутки, чтобы ехать к Дэну, залечь спать и не думать ни о чем до завтрашнего дня, а может, и завтра ни о чем не думать. Ни о чем, ни о чем. Тем более, об Анне. И только в маршрутке, где оказался единственным пассажиром, Никита понял, что эту черную девицу, которая его сфотографировала невесть зачем, он уже видел, что, похоже, это именно она, дрянь такая, сбила его сегодня утром с ног в аэропорту. А камера со вспышкой…
Почему ему вспоминается какая-то камера? И девица при ней на мостике под дождем. Кто-то следит за ним? Фиксирует каждый шаг? Составляет досье? Кому он нужен-то? В какие анналы занесут ничтожные его подвиги? Бред какой-то. Бред и мания преследования.
А Таня, подхватив под руку Дашку, кивнув и улыбнувшись пострадавшему Нодару, сказала:
– Без меня справились? Я так и знала, что справитесь! Ну да я тоже не зря поехала. Я тут такой кадр поймала! До сих пор плечо болит. – И передвинула камеру за спину.
– Татьяна, ты просто помешалась на фотоделе, – покачал головой Нодар и облизал раздувшуюся губу. – Просто обезумела! Когда-нибудь один из твоих «кадров» тебя поколотит. Не всем нужны свидетели чувств и эмоций. Татьяна, это глубоко личное, а ты подглядываешь в замочную скважину.
– Он меня учит?! – весело возмутилась Таня. – Дашка, ты слышишь? Учит! Не успел в очередной раз из кутузки вылезти, а уже опять учит! Меня, Нодарчик, пока что ни разу не поколотили, а вот тебе, дорогой, такому правильному, в который раз нос расквасили?
//-- * * * --//
Темень висела над городом, темнее некуда. Звезды едва пробивались сквозь бездну мрака, и было их совсем немного, таких отважных, и выглядели они утомленными и разочарованными. Темная бездна коварно притаилась за полукруглым окном, встающим сразу от пола, как вход в пещеру.
Аня, чтобы не видеть пугающей темноты, наполненной осенними шорохами, что заманивают одинокие сердца на погибель, задернула окно гадкими занавесочками, включила светильник над диваном и в кругу света разложила Никитины вещички. Их требовалось упаковать в чемодан, чтобы сразу и отдать, чтобы не было всяких лишних разговоров, неловких ситуаций, заминок и неискренних попыток примирения на пороге, в проеме распахнутой двери.
Вещичек было немного, а времени предостаточно, целая ночь, потому что спать сегодня, Аня точно знала, она не будет, ничего подобного ей не удастся. Она складывала вещи не спеша и аккуратно, как в магазине. Рубашки надо застегнуть, положить пуговками вниз, расправить, разгладить, отвести на спинку рукава, сложить полочки, перегнуть посредине, перевернуть… А теперь еще раз, потому что все смялось, распотрошилось и развернулось… А еще лучше повесить обратно в шкаф.
Вот именно, обратно в шкаф. Потому что времени сколько угодно, потому что вряд ли Никита завтра же и заявится с утра пораньше. И что ей приспичило на ночь глядя складывать вещи? Если не спится, можно книжку почитать. Учебник по культурологии. Замызганный. Уже читанный. Скучный. Дурацкий. И зачет сдавать – нечего делать. Потому что великий наш культуролог профессор Андрей Андреевич глух как пень и стар как пень. И все молодые девушки кажутся ему хорошенькими. А раз хорошенькие, значит, дело говорят и пятерки получают.
…А вдруг он все-таки завтра с утра придет? И сам примется собирать свои шмотки, пыхтеть, кряхтеть, путаться, комкать, злиться, половину оставит, перепутает ее и свои носовые платки? А потом вернется за оставленным, и все повторится? Фальшивая злость и любовная брехня на пороге? «Возлюбленная моя…» Ох, хватит этого уже, забыть пора.
…Вот он придет, а у нее голова немытая, волосы сосульками и пахнут лежалой наволочкой… Вот он придет, а она все в тех же старых исшарканных тапках, которые хорошо бы выбросить и взамен купить новые, лохматые, с кроличьей мордой и болтающимися ушами, чтобы тапки эти свежей растрепанностью своей замечательно подчеркивали стройность высоко обнаженных ножек, узких оголенных коленок, соблазнительно играющих гораздо ниже шелкового подола туго запахнутого красного кимоно в белых пионах и птичках. Туго запахнутого из чистого кокетства. Да и не удержать скользкий шелк долго запахнутым, он моментально стекает с плеч и с груди, провоцируя мужчину и вдохновляя женщину. Только вот где оно, кимоно-то? Нет его и никогда, наверное, не будет… Потому что… Ради кого?!!
И Аня снова срывала с вешалок только что развешенные Никитины вещички, снова складывала на дно чемодана и снова сомневалась, бежала к зеркалу, где отражались размытые соленой водицей голубые глазоньки, распухший красный нос и дрожали изобиженные губы.
Зазвонил телефон, и Аня, целый вечер прождавшая звонка (хотя бы звонка!) от него, отвернулась, напряглась, застыла, обхватила себя за плечи, удерживая, и ждала, когда перестанет бить в затылок настойчивый звон. Но никакое упорство не сравнится с упорством телефонного звонка, и Эм-Си, которую разбудил телефон, сказала, зевая во всю свою бело-клыкастую пасть:
– Ну подошла бы ты, а? Не тот случай, чтобы не подойти.
Аня послушалась и правильно сделала, потому что звонила мама и звала ее на завтрашний концерт в тот самый запредельный, недоступный простым смертным камерный зал «Орфеум», где будут выступать и она с виолончелью, и весь их ансамбль, и Яша приглашенной первой скрипкой.
Для начала, по словам мамы, ей следовало встретиться с Яшей прямо с утра, но не в немыслимую рань, а так часов в одиннадцать. Встретиться у «Палас-отеля», где остановился Яша и его семья. А потом с Яшей ехать куда положено на метро, до «Нарвской», а там два шага по Старо-Петергофскому проспекту. Концерт в четыре, а встретиться нужно не позднее одиннадцати, потому требуется, чтобы она, Аня, вписалась. Ее залегендируют (мама так и сказала: «залегендируют») под администратора ансамбля и приоденут как положено, потому что настоящий администратор Елена Георгиевна Пьянцух заболела, к счастью. Или к несчастью – не будем радоваться чужим бедам, Анечка.
– Так как? – спросила мама. – Ты готова, Анечка?
– Еще бы, мама, – ликовала Аня. – Я сто лет не была на музыке, я без нее вся иссохла и потрескалась.
– Да что ты? – с ироничным удивлением, так, как умела только она, переспросила мама. – Ну, я рада, что ты жаждешь… Что ты все еще жаждешь музыки, солнце мое. И тебя ждет еще один сюрприз. Там, в концертном зале… Нет, Анька, не скажу сейчас. Ни за что не скажу! Я так волнуюсь… И надеюсь на тебя. На твое чувство такта. Ох!
Фокусы все! Сюрпризы! Счастливая мамочка, подумала Аня. А еще с прозорливостью искушенной женщины подумала, что сюрприз вовсе и не сюрприз, и что как пить дать ее завтра представят маминому сердечному другу, что, в общем, любопытно и вызывает некоторый трепет в области лопаток. Чужое счастье, знаете ли, тоже немножко окрыляет. Цыплячьими крылышками.
Аня не опоздала на встречу с Яшей и даже явилась первой, хотя и не выспалась. Волосы она вымыла аж три раза, сдобрила бальзамом, высушила феном и пустила по невскому ветру, потому что день выдался ветреный, и прическа ее сплеталась густой солнечной паутиной, потом вдруг рассыпалась и взлетала на ветру веселой и высокой солнечной короной. Она решила не прорываться в холл отеля, уж очень неприятным ей показался швейцар, за спиною которого маячил еще более неприятного вида представитель секьюрити.
Что-либо доказать таким типам, решила Аня, если на тебе кроссовки, старенькие джинсы, сползающие с бедер, и дешевенькая курточка, не представляется возможным. Никто не поверит, что у такой замухрышки в шикарном отеле проживают родственники, а подумают черт знает что. Вот если бы была кожаная юбочка и дорогой мех, обрамляющий в меру глубокое декольте, немыслимой высоты шпильки и косметика-эксклюзив, золотые браслетики и сумка из крокодила, тогда… Тогда, приняв за девицу определенного пошиба, из недешевых, ее наверняка бы пропустили в пятизвездочную цитадель. Но поскольку ничего подобного не имелось, Аня встала спиной к застекленному входу, чуть-чуть изогнула талию и скромно отставила ножку и сложила руки на груди в намерении дождаться Яшу.
А из-за фигурно вырезанного, гравированного стекла Аниной легкой и стройной, словно лучик, фигуркой, светлыми волосами, в которых запутался ветер и солнце, любовался швейцар, парень зажравшийся, досужий и развращенный. Но ведь любовался же, встав поперек прохода… Любовался, пока Яша не постучал сильным пальцем о его плечо, намекая на то, что не следовало бы забывать о своих обязанностях, любуясь чужими девушками. Парень вздрогнул, очнулся, угодливо вильнул спиной и распахнул перед Яшей застекленные створки.
– Привет! – воскликнул Яша, и Аня вздрогнула не хуже швейцара. – Что-то я всех сегодня пугаю, – сообщил Яша, – сначала матушку за завтраком, потом парня в дверях, теперь тебя.
– А? – рассеянно и всего лишь на миг обернулась Аня. Она напряженно наблюдала за вышедшей из отеля парой, хрупкой невысокой женщиной не первой молодости с короткой светло-каштановой парикмахерской прической, шапочкой обрамлявшей не особенно выразительное, но тонкое лицо, и мальчиком лет двенадцати на вид, который по-взрослому уверенно поддерживал ее под локоток.
Пару ждал автомобиль – отполированный до блеска перламутрово-серебристый «Ауди», и мальчик распахнул дверь перед дамой. Потом обернулся, явно почувствовав Анин пристальный взгляд, поднял на нее почти бесцветные кругловатые котеночьи глаза, от уголков которых разбегалась мелкая сеточка морщинок вида благородного и благопристойного, как свежие трещинки на китайском фарфоре.
И Аня с удивлением поняла, что это и не мальчик вовсе, а человек взрослый, только очень маленького роста, по-детски стройный и гибкий. Этакий эльф с короткими и негустыми невнятного цвета волосами. Он, перехватив Анин взгляд, быстро отвернулся и скользнул в машину, сел рядом с дамой.
Странная эта пара, судя по манере держаться, была явно заграничной. И несмотря на то, что у Ани никаких таких иностранных знакомств не имелось, этот на удивление маленький мужчина показался ей старым знакомым. Не то чтобы она его узнала и могла назвать по имени, нет, ничего подобного! Но он будто пришел из забытого сна, что когда-то повторялся изо дня в день, вернее, из ночи в ночь, но теперь давно пережит, выцвел, растерял волшебство. Будто он, этот человечек, – призрак Оле Лукойе, и вот-вот раскроет разрисованный призрачный зонтик и завертит им, и кадры сказочного сна вновь замелькают перед глазами.
– Аня! Ау! – дал знать о себе Яша. – Знакомых встретила?
– Н-нет, – ответила Аня и посмотрела вслед удаляющемуся перламутрово-серебристому «Ауди». – Показалось на миг. И сама не разберу, что показалось. Не могу вспомнить. Или просто глаза не верят в то, что видят. Извини, пожалуйста, я с тобой толком не поздоровалась.
– Не переживай по этому поводу, – разрешил Яша. – Ну что? Пойдем?
– Пойдем, – кивнула Аня. – А твои не собираются на концерт?
– Нет. Маман о нем так даже и не знает, и это к лучшему. Я ее, конечно, очень люблю, она замечательная женщина, но она мастерица разрушать атмосферу. Она привыкла выступать адмиральской каравеллой и не приемлет теперь ничего иного. Вперед, и только вперед на раздутых парусах! – разглагольствовал Яша. – Ох уж мне эти ее раздутые паруса. И нисколько не ветшают со временем.
– И как вы только справляетесь с дядей Вадимом? – лукаво спросила Аня. – Такие женщины, как правило, имеют собственное непререкаемое мнение по любому вопросу и проблемы разрешают мановением руки. Или я ошибаюсь?
– Не скажу, что ошибаешься, – улыбнулся Яша. – Она, конечно, авторитарна, как императрица, и пользуется успехом на публике. Но все дело в том, что в быту, в семейной жизни, маман только кажется, что она имеет свое мнение. Вернее, ей кажется, что с ее мнением считаются. Но мы-то с папой не так просты и под шумок блюдем свои интересы. Можно было бы устроить революцию, но это как-то… Это для тех, кому нечего делать.
– Или для тех, кому нечего терять? – поддела Аня.
– Не будь язвой, кузина, – добродушно фыркнул Яша. – И не подстрекай исподтишка. Грех тому, кто соблазнит малых сих.
– Сии малые, я полагаю, сами грешат напропалую и соблазняются без зазрения совести. Под шумок, – оставила за собой последнее слово Аня.
Глава 5
…нет ничего опаснее женского обольщения; все женщины лживы, коварны, они играют с нами, как кошка с мышью, и за все наши нежные заботы о них мы пожинаем только насмешки и издевательства.
Э. Т. А. Гофман. Повелитель блох
Арсен Муратович, старый тушканчик в профессорском звании и Никитушкин научный руководитель, – и к гадалке не ходи – стал бы двести пятидесятый раз требовать у Никиты обещанную статью и тезисы доклада к молодежной конференции, если бы Никита, будь он дурак, появился сегодня в родном Политехе. Арсен Муратович – к гадалке не ходи – стучал бы кривым своим мизинцем по столу, обсасывал дужку очков и в тысячный раз напоминал бы, что, прежде чем защищать диссертацию, соискатель обязан опубликовать ряд своих научных работ. А где эти работы, коллега? И где, уважаемый Никита Олегович, основной текст – мясо, так сказать, вашей диссертации? Доколь? Доколь вы мне будете голову морочить, мальчик? Или вы считаете, что можно ограничиться «Введением» и половиной одной главы? Так вот, уверяю вас, ученый совет вряд ли сочтет такую работу достойной рассмотрения, даже если мы с деканом будем хором петь о вашей гениальности. Так-то-с, милейший Никита Олегович! Все по девицам… Все по девицам скачем, я полагаю! А девицы, они… Девицы противопоказаны научной деятельности! Так и знайте, коллега!
В общем, Никита, будь он дурак, поперся бы с утра в Политех на расправу. Но поскольку дураком он себя не считал и поскольку студенческий семинар, который он обязан был провести как аспирант, намечался лишь через две недели, Никита предпочел отправиться с утра в шаверму (бывшую «Гармонию»), где зарабатывал на жизнь Дэн, и отработать ночевку.
Запахи мяса, приправ и теплого теста остыли за ночь, оскудели и обессилели. Бутылочки с кетчупом вид имели равнодушный, холодный и неприступный. Кафель, казалось, состарился и потускнел. Драцена в вазоне, что стояла на подоконнике, ушла в себя и меланхолично повесила остроконечные листья.
Безусловно, требовалось оживить картину. И Никита, пока Дэн возился с тестом, раскочегарил печь, повесил на крюк окорок, достал из холодильника сбрызнутую водой зелень, хранившуюся в глубокой кювете под крышкой, выложил пахучие стебли и листья на деревянную доску, повязал вокруг головы чистую белую косынку банданой, повязал вокруг бедер фартук, вооружился солидных размеров ножом и принялся рубить и петрушку, и райхон, и базилик, и укроп… И крутил носом, спасаясь от острых запахов, источаемых сочной зеленью.
– Нет, Кит, ты все-таки подумай, – продолжил Дэн разговор, начатый еще в маршрутке после того, как Никита неожиданно для себя самого разоткровенничался о своих приключениях. – К высоте привыкнуть не так сложно, особенно когда не просто лазаешь, а за делом лазаешь. Висишь, работаешь себе сосредоточенно, страховка надежная – и все в порядке. А деньги хорошие, даже если работать не каждый день. Я бы оттуда не ушел, но – травма. Неудачно приложился об угол коленкой, порвал связки, повредил мениск. Поэтому лазать меня больше не возьмут. А этих ребят из «Хай Скай Сити» – и Вову-растамана, и негра Костю, я же тебе говорил уже, отлично знаю. Хорошие ребята. А в офис я могу позвонить, меня там еще помнят. Дам тебе дополнительную рекомендацию, – усмехнулся Дэн. – Так что, я звоню? Полезешь на стенку?
– Я и так на стенку лезу, – пробурчал Никита, сгреб нарубленную зелень в холмик и переложил в деревянную миску. За ночь он много чего передумал и теперь позволял себя уговаривать, убеждать и вдохновлять на действия, которые ему, в общем-то, претили (слишком свежи были воспоминания о пропасти под ногами), но сейчас вот, поутру, после чашки крепкого кофе и яичницы с колбасой представлялись почти заманчивыми и перспективными в смысле выхода из денежного кризиса. – Я и так на стенку лезу. Полезешь тут.
– Это заметно, – наморщил лоб Дэн, – это заметно, что лезешь. От тоски и безысходности, так сказать… Терзания у нас, искания… Бытовая неустроенность. Крах личной жизни. Непруха беспросветная. И тьма проблем, как у государя императора, не меньше.
– Напрасно ты скалишься, Гуру, – изобразил обиду Никитушка. – Я вроде бы не ною и не жалуюсь…
– Ну, значит, мне показалось, – тихо пропел себе под нос Дэн и задумчиво почесал в бороде.
– Не ною и не жалуюсь, – громко и отчетливо повторил Никита. – Просто впечатление такое, что не в срок началось светопреставление, что все теперь не так и навыворот, что все разумные мероприятия теперь выходят боком, а действия самые что ни на есть дурацкие оказываются спасительными в конце концов, хотя поначалу такими и не кажутся. Поэтому, Гуру, звони в этот «Хай Скай Сити», звони хотя бы потому, что я не в восторге от перспективы висеть на веревках на высоте какого-нибудь двадцать второго этажа и отмывать закопченное стекло, или полировать шпиль Петропавловки, или подвешивать какие-нибудь там сады Семирамиды. Звони, потому что большего идиотства я и представить себе не могу. И раз это – идиотство, то в свете последних событий оно, скорее всего, к чему-нибудь пристойному да приведет.
– Это не светопреставление, сын мой, – с докторским видом покачал головою Дэн. – Это, сын мой, – ставлю диагноз – называется «мозги набекрень». И бог с ней, с причиной заболевания. Лечить будем традиционно, симптоматически, то есть попросту вправлять. В общем, я позвоню на альпинистскую фирму, как только минутка свободная выпадет. А ты иди себе сейчас, иди, гуд бай тебе. И где-нибудь во второй половине дня загляни в «Хай Скай» к менеджеру по кадрам. Есть там такой перец, Махинько, Игорь Петрович. Он, конечно, не подарок, но ты в голову не бери. Он повыпендривается, пузыри попускает и возьмет. Пристроит.
На том и расстались.
А делать Никите после бурных, изматывающих событий последних двух дней ничегошеньки не хотелось. Но и бродить просто так, в одиночку, тоже не хотелось. Он в глубине души опасался, что налетят на него, такого одинокого, отбившегося от стаи, жужжащим роем тоскливые думы, и разгоняй их потом как дурак. Или, упаси господи, еще стихи потянет сочинять, «вопли» синтезировать. А это последнее дело – исходить на словеса, выламываться.
Поэтому Никита, бежав рефлексии, засунул пальцы в задний карман джинсов и извлек оттуда измятый листочек с адресом, который вручила ему вчера в ментовке рыжая Даша. Почему бы и не навестить спасительницу? И, надо себе признаться, любопытно все же, что там у них за молодежный центр.
Предстояло ехать на Васильевский. «Шестнадцатая линия, дом…» – прочитал на листочке Никита. Дом, судя по номеру, располагался где-то ближе к Большому проспекту. Никита, явившись на Остров, без труда обнаружил этот дом, старый, не особо украшенный, с изъеденной годами простенькой лепниной, с маской неизвестного существа над парадным, существа, которое, должно быть, и само забыло, кто оно есть на самом деле – то ли лев, то ли грозный бог-громовержец, то ли горгона. А вывески никакой о том, что здесь находится искомое молодежное объединение, не было.
Дом как дом, со старыми тюлевыми занавесочками на окнах и на подоконниках, с чахлыми фиалками в горшках, глядящими сквозь немытые стекла на привычный пейзаж за окном.
Дом как дом, и доживают в нем свой век коммунальные старушки, привыкшие к дежурствам по квартире и приемлющие лишь чудом сохранившуюся угловую булочную, да историческую аптеку Пеля, что напротив Андреевского рынка, да гастроном с пропахшим «Земляничным» мылом бакалейным отделом и не приемлющие пластмассовых корзинок и тележек новоявленных супермаркетов, где люди суетливы и все на одно лицо. Или это выражение лица у всех одинаковое? Бессловесное? Ну куры, право слово! Что сбегаются на кормежку…
Помимо номера дома в записке отмечалось, что не следует подниматься выше первого этажа, а на первом этаже следует свернуть в тоннель. Что за тоннель? Какой может быть тоннель? Хотя чего только не обнаружишь в старых питерских парадных и подъездах: и каминные залы, и галереи, и тоннели, и лабиринты. Поэтому Никита решил ничему не удивляться и толкнул дверь – незапертую, так как кодовый замок был выдран, и на месте его виновато зияло маленькое прямоугольное окошечко.
Он вошел и тут же подвернул ногу на перекошенных плитах пола, огляделся во тьме, почти кромешной, на ощупь продвинулся вперед, споткнулся о ступеньку и остановился, так как решил, что разумнее переждать и дать глазам привыкнуть к темноте. А там или развернуться и уйти от греха подальше, или уж, обнаружив тоннель, попытаться достичь цели.
Не так уж и темно оказалось в парадом, пусть весьма скудно, но все же освещаемом через дыру от кодового замка. В сумрачном свете Никита даже разглядел ступеньки, пологие и обшарпанные ближе к изломанному чугуну старинных перил. А вот дальше и выше тьма сгущалась, уплотнялась. Теплела и подрагивала от множества приглушенных голосов.
Идти надо было на голоса – так Никита понял. Он и пошел, осторожно ступая и выставив руки вперед на всякий случай. В темноте не очень-то поймешь, куда тебя несет, еще впилишься куда-нибудь. Никита и впилился, как ни разводил руками. Он не ощутил поворота и плечом задел нечто, висящее на стене, и нечто обрушилось на Никиту, и следом обрушилось еще что-то, подобное первому, а потом еще и еще, по закону цепной реакции. Никита упал, закрыв голову руками, а вокруг грохотало и звенело, но не успел он проклясть все на свете, как грохот прекратился. Вероятно, все, что могло упасть, уже упало.
Надо было выбираться с места катастрофы, и лучше всего было бы и вовсе отступить, дать деру, пока не обвинили в попытке проведения террористического акта. Или это такая специальная ловушка здесь? На манер медвежьей ямы? В любом случае, действовать следовало осторожно, чтобы ног не переломать. Никита ощупал предмет, свалившийся прямо на него: изогнутый холодный металл. А это что?! И он чуть не поломал пальцы в спицах крутанувшегося велосипедного колеса.
Велосипеды. Сплошные велосипеды. Все стены тоннеля, лабиринта, или как там его лучше назвать, увешаны были, оказывается, обычными великами. И эти велики теперь обрушились и как попало – боком, дыбом, свернув рули, задрав седла, крутя колесами, скрипя педалями, – валяются на полу, перегородив дорогу. Склад у них здесь, что ли? Велосипедное стойло? Нет, ну неужели так трудно лампочку вкрутить?! Хоть в двадцать ватт какую-никакую? Хоть от холодильника, хоть елочную крохотульку – все свет? Ур-р-роды!
То ли потому, что «уроды» услышали грохот и звон, то ли еще по какой причине, но дверь в искомое Никитой помещение распахнулась, свет хлынул из проема, и велосипедные спицы, звоночки и рули заблистали ослепительно. Дверь распахнулась и шарахнула Никиту по плечу так, что он, едва вставший, снова сел посреди велосипедного стада, да так неудачно – прямо на рулевые рога, ой-й.
– Ого! – весело сказал черный силуэт в дверях. – Диверсант! – А потом прозвучало удивленное, словно его узнали, но не чаяли здесь видеть: «Ну и ну!» – и Никиту ослепила фотовспышка, полыхнувшая прямо в глаза. Он сидел, растирал плечо, мотал головой, чтобы побыстрее восстановилось зрение и чтобы можно было оттаскать эту нахалку за волосы, за черные ее грачьи перья, чтобы неповадно было налетать на людей, ослеплять их и увековечивать в самых что ни на есть компрометирующих обстоятельствах.
– Ха! Отомстила! – засмеялась Таня, глядя, как Никита растирает плечо. – Отомстила! Теперь в расчете! – И добавила вполне по-дружески: – Ты не суетись, здесь кто-нибудь приберет. Не в первый раз случается обвал. То ли еще бывало! – И она, легко пробираясь меж поверженными велосипедами, обошла Никиту, поспешила к выходу и растаяла в темноте, лишь слышно было, как завизжала на пружине и хлопнула дверь парадного.
//-- * * * --//
Дверь в квартиру, в которую упирался тоннель с велосипедами, так и осталась распахнутой настежь, никто и не думал выходить и запирать ее, никому, кажется, и дела не было до велосипедного обвала и, тем более, до пострадавшего Никиты, а он слегка разозлился, надо сказать. А потом подумал-подумал и пошел на голоса прямо по велосипедам, в распахнутую дверь квартиры.
Из прихожей, заваленной коробками и застланной истоптанным, с широкой нашитой каймой половичком, по виду бывшей попоной, Никита попал в длинный коридор, терявшийся в дальней дали, куда выходило несколько высоких дверей, застекленных поверху. Из-за дверей доносились разнохарактерные звуки: пыхтение, вскрики, топотание, глухой звук падения тела на ковер, какофонический бред музыкальных инструментов, страстное магнитофонное мычание в ритме танго, восторженный детский визг, ритмический отсчет «one, two, three» и аффектированная декламация. Такого рода декламация, которая кажется монологом умалишенного, если, конечно, заранее не знаешь, что это, к примеру, репетиция театрального кружка или, скажем, жалостное мелодраматическое кино по телевизору, где героини бывают необыкновенно велеречивы. Дурдом, одним словом.
«Дурдом», – подумал Никита и утвердился в этой мысли, когда на него вдруг вылетела спиной вперед фигура в мешковатом подпоясанном костюме, в таком, который надевают адепты восточных единоборств, когда дерутся.
– Ноги ногами, а руки у тебя на что?! – донеслось вслед незадачливому бойцу. – Чтоб махать, как воробей крылышками?! Плечи на что?! Пожимать? Тогда тебе не айкидо надо заниматься, а конферансом у Нодара с Дашкой на театре. Ты не дерешься, ты колдуешь, нашептываешь там что-то руками и ногами. А пока нашептываешь, будешь бит. Тут не нашептывать надо, не думать, а чувствовать и предвидеть. А чтобы предвидеть, нужно опыт нарабатывать, статистику ощущений. Чтобы по колебанию воздуха, по промельку в глазах противника, по трепету его ноздрей знать, куда тебе сейчас собираются врезать…
– Дима, да понял я уже давно, – с досадой сказал ученик Великого Мастера Димы Сурикова и встал с Никиты – догадался наконец. – Я по трепету твоих ноздрей всегда прекрасно знаю, куда ты мне сейчас врежешь, потому что ты всегда, ежедневно и постоянно, попадаешь в одно и то же место, в правое плечо. Оно уже чувствительность потеряло, и я вполне притерпелся. Может, еще куда попасть попробуешь, а то каждый день одно и то же, одно и то же?
– Гоша, шел бы ты, правда что, в театр разговоры разговаривать. В айкидо языком не треплют, а слушают Мастера. А если ты считаешь, что имеешь право языком болтать, потому что мы с тобой в одном классе когда-то учились, то…
Дверь захлопнулась за незадачливым Гошей, разговор стал невнятным, и Никита двинулся дальше, к следующей двери. Он приоткрыл щелку и сунул туда любопытный свой нос.
Просторная комната была затянута черным, и потолок был выкрашен в черный цвет, и плотно задернутые шторы ниспадали черными складками. Но светильники были яркими, а по черному сукну пола катались и легко подпрыгивали розовые, голубые, белые, желтые воздушные шарики. Так же легко, как шарики, двигались люди в черных обтягивающих костюмах с одинаково набеленными лицами, наведенными губами и бровями.
Люди двигались молча, под странную, дребезжащую кусочками межгалактического льда музыку. Они были очень гибкими, но гибкостью существ неземных, существ с особой звездной и грустноватой пластикой, подчеркнутой, гротескной. Такой, как будто они однажды видели земных людей, те понравились им и удостоились стать объектом подражания.
Для них, кажется, более естественным было ходить на руках, колесом, кувыркаться, крутить сальто, вставать мостиком и порхать, порхать, порхать… Порхать легко и угловато, как мотылек, внезапно меняя направление движения от одного цветка к более привлекательному другому. От белого шарика к голубому. Ловить желтый и вдруг склоняться и падать под его немыслимой тяжестью, хватать в ладони розовый и уноситься вслед за ним в воображаемом урагане.
– Заканчиваем разминаться, – сказал некто с бровями высоким домиком и хлопнул в ладоши. Музыка умолкла, и непонятный мир, черный, но освещенный, с существами странно игривыми, превратился в обычный репетиционный класс. – Маша, Ира, Руслан. Начнем с вашего «Ночного дождя». «Промокли» уже? Дрожим? Давайте, поехали.
Иллюзия растаяла. Никита вспомнил, что ищет здесь вполне определенных людей, и осторожно прикрыл дверь, на которой черным фломастером было написано «Мим-акробаты Максима Пахомова». Надо думать, что тот, с бровями аксан-сюрконфле, что хлопнул в ладоши повелительно – так что мир перевернулся и съежился до размеров обычной, довольно просторной комнаты, – и есть Максим Пахомов.
Из-за следующей, наполовину распахнутой, двери доносился детский визг и смех. Никита заглянул туда лишь краем глаза – детей он по молодости своей и в некоторых отношениях полной неопытности опасался. Тем не менее он заглянул в «детскую» и увидел, что прямо на полу комнаты расстелен огромный, вероятно склеенный из нескольких, лист бумаги. А на нем стоят несколько коробок с гуашевыми красками. По листу ползают дети и разрисовывают его, раскрашивают, оставляя следы перепачканных краской ладошек, которые замечательно вписываются в необыкновенно яркую картину, на которой изображено не поймешь что и все сразу – все, что есть на свете. И солнце, и дождь, и пальмы, и далекие моря с дивными морскими чудищами, и осенние кленовые листья, и кошки, и собаки, и машины, и поезда, и пингвины, и… кажется, даже Аня? Неужели Аня? Во всяком случае, тоненькая девушка ближе к центру картины, которая кормила лебедя на пруду, чем-то неуловимо напомнила Никите его возлюбленную. Бывшую возлюбленную…
Галлюцинации. Ко всем его бедам только галлюцинаций еще и недоставало. «Этти детти»! От детей лучше держаться подальше. Исключительно опасные существа дети, как известно всем молодым мужчинам. Они, дети то есть, случается, глаголют то, чего знать вовсе и не хочется.
Никита проскочил мимо детской изобразительной студии (таков был, скорее всего, статус данной компании в коротких штанишках) и приблизился к следующему помещению, откуда слышался громкий спор не спор, разговор не разговор – не пойми что. Иногда казалось, что каждый беседует не столько с другими, сколько сам с собою, соглашаясь, восклицая, отрицая. Но, тем не менее, судя по доброй ауре, которая сочилась из-под двери, за нею, за дверью, царило полное взаимопонимание. Никита заглянул и в эту комнату тоже. Не мог же он пропустить ее.
Заглянул, но никого не увидел. Кроме огромной, во всю стену, Эм-Си Марии в желто-красно-зеленом растаманском берете, из-под которого выбивались растрепанные ее косички. Замотана она была в желто-красно-зеленый эфиопский флаг, священный для всех Джа-пипл, то есть приверженцев растаманской религии. Ноги ее были босы, пальцы зарылись в песок, песок прилип к ногам до колена. На песке у ног ее валялся хабарик, с ганжой, понятное дело, которую она не любила, а потому сейчас собиралась втоптать в песок. Считала, что петь нельзя раскумарившись, и сочинять песни раскумарившись не стоит. Белиберда получится. В руках Эм-Си держала маленький то ли барабанчик, то ли бубен. Она качала головою, улыбалась, притоптывала по песку и дружески подмигивала Никите: давно, мол, не виделись, дружочек мой. Как там Вавилон? Не провалился еще ко всем чертям? Людей Вавилона она противопоставляла Джа-пипл. Люди Вавилона – носители зла и недостойной суеты.
– Привет, – пробормотал Никита. – Я правильно зашел?
Эм-Си не ответила, только победно улыбалась, а из угла не видного от двери по-прежнему доносилось не очень внятное бормотание. Никита просунул голову, завертел ею туда-сюда и приметил в дальнем углу трех-четырех человек, которые толковали о насущном. Среди них, к удивлению своему, Никита обнаружил и недавнего знакомца своего промышленного альпиниста Вову-растамана.
– У нас сколько песен? – вопрошал трещину на стенке Вова. – Двенадцать песен. Это как дорога в двенадцать километров, ну. Делим на три и нагнетаем понемножку. В первых четырех минусом идет один и тот же сэмпл, темп держим, слова можем чуть менять, по настроению, ну как ляжет. Следующие четыре уже немного другие, ну. А дальше понятно. Дальше понятно?
– Открой свои глаза и загляни в себя-а, – покачивая головой, пропел один из компании. – Ты доволен тем, как ты живее-е-ешь? Мы знаем, куда иде-ем. И знаем, откуда пришли-и-и. Мы уходим из Вавилона в страну наших предков… О, йо, йо! О, йо, йо, йопти!
Эм-Си прищелкнула пальцами и вновь подмигнула Никите, улыбаясь. Но он и без ее подсказки узнал известные слова Боба Марли, какого-то там ее родственника по черной ямайской матушке, которого Эм-Си по непонятным причинам называла только полным именем – Роберт Неста, и не иначе. Роберту Неста Марли в этом году, весной, стукнуло бы шестьдесят, не умри он страшной смертью от болезни мозга где-то лет двадцать пять назад. Шестьдесят бы стукнуло, ну.
– Я родился от белого мужчины и черной женщины. И вот пою я не для белых, не для черных, а для Бога-а-а, – подхватил Вова-растаман, хотя вряд ли его матушка была черной. – Слушайте, раста, нам бы побольше духовных текстов, а то вокруг сплошь лаверс. Лаверс и лаверс. Сплошь, ну.
– «Айджаман» поет лаверс, и что, хуже от этого? – лениво спросил один из музыкантов.
– А «Гладиаторс»? А «Майти Даймондс»? «Абиссинианс»? «Бёнин Спир»? Это же все духовные тексты, растафари. Если у нас рутс, а не данс-хол там, надо бы… божественного. Думается мне, ну.
– По мне так и ска, и даб, и хип-хоп тоже вполне хороши. Музыка, – прищурился один из парней. – Регги – настоящая музыка, в любом виде и варианте. А от электронных запилов и козлиных воплей в микрофон моего папаши тошнить хочется. Вавилон, он и есть Вавилон. Сатанисты они все. Джа прав…
Никита вопросительно взглянул на Эм-Си. Та улыбалась, довольная как слон, и, скосив глаза, чуть заметно покачала головой – не велела прерывать процесс творческого поиска регги-группы «Джипс», возглавляемой растаманом Вовой, недавним Никитиным знакомцем и спасителем. Никита пожал плечами, ухмыльнулся и отправился в дальнейшее путешествие по коридору, на поиски новых миров и вариантов существования. Растаманы его так и не заметили.
…Звуки танго, какого-то сложного, стилизованного, особо надрывного, раздавались совсем близко, вторгались в добрые растаманские сны. В фортепьяно, должно быть, струны рвались, клавиши разлетались, когда записывали эту музыку. Ибо то была запись, где-то рядом включали и выключали магнитофон, перематывали назад и начинали все сначала: раз-два, три-четыре… Проход, поворот, наклон…
Никита пошел на звуки танго. И что у нас тут?
– Костя, – втолковывала, сложив руки словно в католической молитве, высокая девушка с подобранными под испанский гребень волосами платиновой блондинки, – Костя, соль не в том, что ты, Отелло, меня душишь. Соль в том, что души не души, а все равно это танец. И не надо строить зверскую мавританскую физиономию. Кому нужна твоя мимика? Танец! Ритм! Вот и души меня покрасивее в ритме танго! Мы не играем Шекспира в провинциальном театре, мы танцуем, и «Отелло», вещь страстная, только повод для страстного танца. Вот и все! Понимаешь ты или нет?! Если не понимаешь, то я сама тебя задушу, так и знай.
– Не задушишь, Мари, а вот и не задушишь, – веселился еще один Никитин знакомый и спаситель – негритос Костя, перепоясанный красным поясом поверх тореадорских каких-то штанов с лампасами. – А задушишь – пойдешь на скамью подсудимых за убийство, совершенное в состоянии аффекта. Мария Гильмутдинова, танцовщица и талантливый балетмейстер, в припадке ярости задушила своего партнера! Дездемона задушила Отелло! Слушай, а может, мы так и сделаем? Переиграем? По-моему, оригинально и… современно. Тебе не кажется?
– Костик!!!
– А Яго мы тоже сделаем женщиной! Ягиней. Или Ягой. И она соблазнит доверчивого мавра. Как тебе, а?
– Костик!!!
– А! Летающий программер! Привет, Кит! – отсалютовал Костик Никитиному носу, маячившему в дверях. – Ты десять минут подожди. Я тут сейчас все ей докажу и выйду к тебе. А ты осторожнее, не поддавайся там… этим… Они сумасшедшие, честное слово.
Никита вздохнул с негромким рычанием, совершенно не поняв того, о чем предупреждал его Костя, неожиданно оказавшийся еще и танцором танго. Никита попятился из танцкласса и принял уже решение валить подальше из этого дурдома, но не тут-то было.
Не успел он развернуться, как его схватили за руки и за плечи и поволокли. Поволокли всего лишь в соседнее помещение, укоризненно приговаривая: «Сколько ждать-то можно! Где ты шляешься? Все маются, все ждут, все чай литрами сосут, а он шляется! Предупреждали же не опаздывать!»
– Что значит «шляюсь»? – негромко изумился Никита, которого втащили в весьма просторное помещение с широким занавешенным альковом и подиумом-сценой, затискали и завертели. – Меня приглашали… А тут эти ваши велосипеды… И вообще… Дурдом.
Никто не слушал Никиту, его торопили, подвигая на какие-то действия, по всей видимости неприглядные, так как велели раздеваться и побыстрее, и даже, чтобы ускорить процесс, дернули рубашку из-под свитера. Никита рубашку не отдавал, таращил глаза и крутил головой. Тогда одна девица с фанатично сжатыми губами сунула ему под нос довольно большое зеркало, велела держать и нацелилась на него мягкой кисточкой в розовой пыли, а вторая, длинная жердь, начала трепать его за волосы и мазать липкой гадостью.
То, что получилось, Никите не понравилось, и девице, вероятно, тоже не слишком, потому что она завопила:
– Да что за дрянь! У него волос-то нет почти, все сострижено! Парик давайте! С локонами!
Парик принесли моментально – светло-желтый, свалявшийся и, по мнению Никиты, явно женский. Это было последней каплей, и Никитушка перешел к активному сопротивлению, а девицы, числом три, пыхтели, краснели, висли у Никиты на руках веригами, нацеливались по очереди нахлобучить на него дрянной парик и держали его мертвой хваткой, чтобы не упустить. И еще визжать и причитать принялись разноголосицей.
Должно быть, на визг из-за альковного занавеса выскочила Даша, почти неузнаваемая в просторном чепчике с обвисшими желтыми кружевами и с какими-то множественными атласными рогами и в пышном платьице из расползающейся марли с наляпанными цветочными аппликациями, из-под которого выглядывали смешные панталончики с рюшами. Она оглядела сумасшедшим глазом мизансцену, набрала воздуху в грудь и завопила в свою очередь:
– Девицы! Одурели! Это не тот! Отпустите вы его! Где вообще режиссер?! Куда он смотрит?! Нода-а-аррр!!! Ты где-е?! У нас Ансельма как не было, так и нет! Сам Ансельмом будешь!
– Я буду Архивариусом, Даша, – послышался спокойный голос Нодара из-за ширмы, отгораживающей угол, – Архивариусом и режиссером. И этого мне вполне достаточно. Я не многостаночник какой-нибудь, я творческая личность. Это только ты способна одновременно изображать и Веронику, и Серпентину. И они у тебя, я уже говорил, делал замечание, получаются одинаковые, – сказал Нодар, вылезая из чуланчика с костюмами и реквизитом. – Если Ансельм не явился, другого найдем. А пусть бы даже и его, – кивнул Нодар на Никиту. – Здравствуй, Никита. Как хорошо, что ты пришел.
– Привет, Никита, – во весь рот улыбнулась Даша и помахала ему чепчиком, который сдернула с головы, обезобразив прическу. – У нас тут и театр, и кино, – указала она на дремлющую на маленьком столике кинокамеру. – Как тебе актерская карьера? Мы тут Гофмана играем, Эрнста Теодора Амадея.
– Дурдом, – пробормотал Никита. В который уже раз он делал сегодня этот вывод? Счет потерял.
Спас его Костя, черным чертом появившийся в помещении театра.
– Я его первый нашел, – заявил он Даше, рыжей кошке. – А вы опять крадете, киднепперы. Пойдем, Никита. Я же тебя предупреждал: не поддавайся маньякам. Боксировать надо было, не стесняться. С ними иначе не справиться. – Он взял Никиту за локоть и сказал: – Ну пошли. Я так понимаю, ты все же решил промышленным альпинизмом заняться?
– Дурдом, – повторил Никита со вздохом, подивившись собственной неожиданной востребованности, и пошел за Костей. Уж лучше этот черный Мефистофель, чем ошалелые лицедеи.
– Еще увидимся! – коварно пообещала в спину Даша.
– До скорого свидания, – спокойно попрощался Нодар.
– Всем пока, – ответил Никита.
//-- * * * --//
Лилия Тиграновна Лунина, красотка из красоток и отъявленная бизнес-стерва, владела даром застить свет ближним своим, когда была недовольна. А уж когда гневалась!.. Брови ее черные сходились на переносице углом, опущенной вниз роковой стрелой, вертикальная складка появлялась на лбу и падала меж бровей, на ядовитых губах пузырились проклятия, черные волосы змеились, как у Медузы Горгоны, длиннейшие заостренные ногти, казалось, искали жертвы.
И вот сейчас она, владелица фирмы «Хай Скай Сити», фирмы, что выполняла заказы, связанные с промышленным альпинизмом, сидела в «террариуме», застекленной будочке, предназначенной для начальства, и перебирала личные карточки сотрудников с их фотографиями и приближалась уже к тому состоянию, которое называлось в офисе «штормовое предупреждение». А уж грядущий шторм, тайфун, торнадо после такого предупреждения не заставляли себя долго ждать, если только что-то не переворачивалось внезапно в звездном раскладе, если, например, Юпитер не спохватывался и не менял своего директного направления на ретроградное, образуя благоприятный тригон с Солнцем или Венерой. Но подобное счастье случалось крайне редко.
С фотографий на Лилию Тиграновну смотрели сплошь мужественные молодые лица. Но все-то они ей не нравились. То шишковатый лоб, то ранние залысины, то рот перекошен, то глазки поросячьи, то бульдожья челюсть, то безобразные войлочные косички понакручены, то на подбородке выращен рыжий неухоженный клочок, которому более пристало бы находиться в ином месте, как правило прикрытом с большей или меньшей степенью целомудрия… А то и вовсе с фотографии таращился негр с глазами навыкате, а в глазах недопустимая насмешка. Не-до-пусти-ма-я!
– Кого понабрали-то?! – злобно шипела Лилия Тиграновна на беднягу менеджера по кадрам, отставного своего фаворита Игоря Петровича, с которым она на безрыбье, если такое случалось, все еще «дружила» иногда. – Посмотреть не на что! – Дело в том, что ей необходим был, просто до зарезу, сопровождающий на одно светское мероприятие. И не просто сопровождающий, а молодой и привлекательный, такой, который мог бы вызвать зависть и слюнотечение у женщин и ревность у мужчин. По крайней мере у одного конкретного мужчины. Зачем? А затем, чтобы не забывал, что она все еще молода и привлекательна, что она вовсю еще источает душный любовный медок, и затем, чтобы кое-кто понял, что не слишком-то он ей нужен, что ему найдутся заместители, восторженные, сильные и резвые, с трепещущими от страсти ноздрями и ражими чреслами.
– Отбирали по профессиональным качествам, Лилия Тиграновна, – набравшись смелости, ответил менеджер, но не выдержал мрачного взгляда, часто заморгал и повел покрасневшей шеей.
– Посмотреть не на что! – сквозь зубы повторила Лилия Тиграновна, отшвырнула карточки, и они разлетелись по полу. – Кофе мне! – потребовала она и нахмурилась – именно так: брови стрелой и вертикальная складка через лоб. На лицо все признаки надвигающейся бури. Вот-вот смешаются небо и земля, и засверкают, зазмеятся черные молнии.
Лилия Тиграновна отвернулась от секретарши, моментально доставившей кофе, и насупилась, посмотрев сквозь стекло «террариума», – выбирала жертву стихийного гнева своего среди сотрудников офиса или забредших в надежде перехватить заказ поиздержавшихся альпинистов.
Игорь Петрович, не будь дурак, моментально сбежал, принял вид чрезвычайно сосредоточенный и деловитый. Сбежал, прихватив для антуража первую подвернувшуюся папку, в надежде получить в соседнем офисе бизнес-центра сочувствие и чашку кофе у девочек из туристического агентства, одну из которых он вот уже неделю окучивал. Но не повезло ему, Игорю Петровичу, потому что стеклянные створки входа разъехались, и Игоря Петровича поймал за пуговицу тот самый насмешливый негр с фотографии на учетной карточке. Уволить бы его, к такой-то бабушке, дерзеца! Вечно он подворачивается со своими… своими… Приколами!
– Что вам надо, Константин? – возмущенно проскрипел Игорь Петрович, отковыривая мизинцем Костины черные пальцы от своей пуговицы. – Что вы вцепились-то? Что за манера такая – цепляться?
– О! Не манера, а профессиональная привычка, Игорек, – непочтительно пожав широкими плечами, объяснил Костя. – В нашем деле не вцепишься, так и… сам понимаешь. Сверзишься из-под облаков на грязный асфальт. Вот, между прочим, он хорошо цепляется, – указал Костя на мыкающегося у него за спиной Никиту. – Его бы к нам не вредно бы…
– По поводу меня должны были звонить, – несмело встрял Никита. – У вас работал такой Дэн. Э-э-э… Денис Протопопов.
– Работал и работал, – проскрипел Игорь Петрович, – кажется, помню такого. И, да, звонил, протежировал. Ну и что? Все, знаете ли, не так просто. Во-первых, нам нужно знать о состоянии вашего здоровья. Во-вторых, вы обязаны обучиться. Курсы двухмесячные. Сдача экзаменов. Стоить это будет…
– Не загибай, Игорек! – возмущенно перебил Костя. – Какие еще курсы в нашей конторе? Все до сих пор учились в связках, и все курсы. С каких это пор?
Не мог же Игорь Петрович объяснять какому-то негру, что с тех пор… С тех самых пор, как не в срок нагрянули аудиторы, и пришлось изыскивать способы по-крупному их ублажать, ныне и присно и вовеки веков, пока не прейдет «Хай Скай Сити». Вот и завели платные курсы подготовки промышленных альпинистов, нелегальные, с бухгалтерией абсолютно липовой, так сказать, антуражной, предназначенной пускать пыль в глаза желающим обучаться престижной профессии. Всякие там квитанции и учетные записи Игорь Петрович, обливаясь со страху смертным потом, лично кремировал в своем камине на даче после того, как стриженная под тифозную тетка аудиторша увозила в неприметном черном кейсе наличность, внесенную курсантами. Не мог же Игорь Петрович сообщить Косте истинную причину изменения внутренней политики фирмы, а потому промычал, обдумывая ложь.
И в этот момент у Игоря Петровича в нагрудном кармане заголосил мобильный.
– Игорь, – услышал он голос Лилии Тиграновны, не скрывавшей томного волнения, – приведи мне этого. Немедленно.
– Кого? – растерялся Игорь Петрович и взревновал: томное волнение в голосе Лилии Тиграновны могло означать лишь одно – она заприметила и выбрала дичь. И сейчас расставит силки и наточит ноготки в предвкушении пира. – Кого, Лилия Тиграновна? – тянул время обиженный Игорь Петрович.
– Да ведь понятно кого, Игорь Петрович, – добавила томности Лилия Тиграновна и заорала из «террариума» так, что и без телефона ее было слышно сквозь стекло: – Мне долго ждать?!!
Но Игорь Петрович был иногда не к месту упрям и нерасторопен. Он жестом атавистическим, оставшимся еще со времен стационарных телефонных аппаратов, прикрыл трубку щегольским носовым платочком с монограммой и замычал в микрофон интимно и страстно:
– Но Лили… Лилия Тиграновна. Он ведь у нас даже не работает. Неизвестно, кто он такой. Его негр Константин привел. Вряд ли это блестящая рекомендация. Или… или я ошибся, и вы имели в виду Константина?
– Я пока еще не имела Константина, Игореша, но, пожалуй, с твоей легкой руки подпишу с ним соглашение о намерениях. Это будет пикантно, – шипела Лилия Тиграновна в ухо Игорю Петровичу, – ты не находишь, Игорек? Но это позже. А пока – пока ты не уволен как слишком умный – пока представь меня тому молодому кобельеро, по сравнению с которым ты выглядишь климактерическим хомяком!!! И вели подогнать машину к подъезду и приготовиться охране, мы поедем одеваться.
Лилия Тиграновна с грациозностью астрального дракона поднялась, встала в витрине во весь рост, привычно взметнула беспросветной ночной гривой, пропустив ее меж пальцами жестом альковным и притягательно-обманным. С усталой томностью опустив ресницы, словно бы и не замечая восхищенных взглядов, провела кончиками пальцев по линии декольте, по шовчикам, подчеркивающим талию, по юбке, длиною в две мужские ладони, если положить их поперек бедер одну над другой. Отставила ножку, блеснув драгоценной чешуйкой чулка и кинжальным каблуком, метнула взгляд исподлобья, чуть освободила сжатые губы, позволив глубоким уголкам дрогнуть в подобии обещающей улыбки. Чуть приподняла бровь, чуть напрягла шею и вышла из-за стекла воплощенной мечтой, рождественским подарком с гроздью бриллиантовых сердец, пригвожденных золотой стрелой к нежнейшей пупочной складочке. Бриллиантовые сердца так и льнули к гладкому матовому животу Лилии Тиграновны, льдисто посверкивали и, казалось, таяли, истекали восторженной пресветлой слезой на теплой коже.
О опасный соблазн! О неутолимое желание причаститься талой бриллиантовой воды, испить, умыться ею, утонуть, захлебнуться, раствориться, выплеснуться, истечь в совершенную раковинку, прикрытую мягкой складочкой, и успокоиться, застыть, выкристаллизоваться бриллиантовым сердцем! И остаться. Остаться навеки пригвожденным золотой стрелой к божественной плоти.
Но мало ли кто чего хочет. И редко что происходит сразу и вдруг. На глазах у публики, обкусывающей ногти от зависти. Когда это происходит на публике, то считается неприличным. На глазах у публики считается приличным лишь корчиться в восторженном исступлении, внезапно выиграв моющий пылесос в телешоу, утирая рукавом со лба обильный пот – побочный продукт человеческой склонности к стяжательству. И покамест Никита истекал всего лишь внезапной испариной, ничем иным, глядя, как между короткими – вразлет – полами атласного закатно-кровавого жакета, нарочно расстегнутого снизу, переливчато, в такт шагам, дрожат бриллиантики, гроздью пришпиленные над пупком.
Рядом глотал слюни и вожделеющим бегемотом отдувался пораженный внезапной немотой негр Константин, но его удостоили лишь мимолетного взмаха ресниц, что, однако, означало шанс – один на тысячу, на миллион, но шанс. И если, скажем, почаще мелькать в офисе, то, кто знает, кто знает. Черного-то бриллианта, если приглядеться, у нее пока что нет… Но Костино время еще не пришло, так как Лилия Тиграновна устремила взор свой на Никиту, и грудь ее затрепетала под темно-красным атласом, ловя такт его дыхания, ритм пульсации его ауры.
– Игорь Петрович, – раздался повелительный резковатый голос. И поскольку Игорь Петрович упрямо куксился, изучая фирменный логотип на корзине для бумаг, в голосе прибавилось проволочной резкости: – Игорь Петрович, вас не затруднит представить мне нашего гостя?
Взгляд Игоря Петровича нехотя отчалил от урны и поплыл в неширокий пролив между Никитой и Лилией Тиграновной и попал в болтанку – такие там ходили волны и кипели буруны. Чтобы не укачало, Игорь Петрович уставился на потолочный плафон, сморгнул от яркого света и промямлил:
– Лилия Тиграновна. Это, – дернул он носом в сторону Никиты, – это ваш… это наш новый… кандидат. Скоро полезет на стенку. Высоко полезет. М-да. – Игорь Петрович ничем не рисковал, давая Никите столь двусмысленную рекомендацию. Он понимал, что его не то чтобы не слушают, но во внезапном буйстве стихии совершенно не воспринимают изысканности намекающей интонации. Поэтому он позволил себе получить подобное маленькое удовлетворение, отозвавшееся приятным теплом и щекотанием в области малого таза, и откланялся. Хомяк климактерический.
– Очень приятно, – произнесла Лилия Тиграновна, и режущей проволочности в ее голосе как не бывало – не проволока душителя, а шелковый бархат мягкими кольцами лег вокруг Никитиной шеи. – Очень приятно, – повторила она, – я рада такому пополнению. Я просто счастлива. С вашими данными, – оглядела она Никиту пылким взором, – вы можете стать лицом фирмы, э-э-э…
– Никита, – еле проскрипел он, – Никита Потравнов, – повторил он сипло и потянул носом дурманящий парижский яд, которым не без щедрости обрызгано было декольте Лилии Тиграновны. И конец тут пришел Никитушке, так как дьявольская химия отшибла у него всякое соображение и память.
– Я буду называть вас Ник. Не возражаете? – И еще одно бархатное кольцо обвило Никитину шею.
Нисколько он не возражал, разумеется. Он даже не понимал значения слова «возражать», будто впервые его слышал.
– Вот и хорошо. – Никита возликовал: его похвалили. – Это просто замечательно. А меня зовут Лилия Тиграновна. Лили для близких друзей. Вы хотите стать моим другом, Ник?
Что за вопрос, святые угодники?! Задремавшая было Никитушкина удивительная наглость моментально проснулась, возмущенная. Что за вопрос? Хочет ли он стать другом. Другом! Черта с два.
Ха, другом. Любовником – с радостью. С восторгом. Хоть сейчас. Надо полагать, именно это и подразумевалось. На кой черт ей друзья, этой розе? То есть Лилии. Лили, если ей так хочется. На кой ей друзья? Дружба-то пахнет по-другому: не дорогим синтетическим парфюмом, а осенним костром, старой книжной бумагой, пивком под разговоры, сигаретным дымком. Одним на двоих покореженным зонтом, сосиской в тесте – одной на двоих, влажной паутиной волос, свежей кожей щек, сбежавшим на плиту рассеянным утренним кофе, сырым сквозняком из расхлябанных оконных рам. Даже Анька ему больше друг, чем… Ох, а вот это здесь совершенно ни при чем, ешкин кот! Есть Божий дар, а есть яичница. Хотя, если честно, перепутать одно с другим нечего делать.
Так что же? Его приглашают попировать на лепестках розы? То есть Лилии. Испить нектара? Кто откажется от такого пиршества? Только законченный болван. Поэтому Никита, наглая такая тварь, плеснул огненного сиропу во взгляд и изрек в лучших традициях лицемерной куртуазности:
– Весь в вашей власти, Лили.
– Даже так? – распустила темную улыбку Лилия Тиграновна. – Я постараюсь не злоупотребить моей властью, несмотря на то что существует большой соблазн, Ник. Большой соблазн.
Никита слегка поклонился и качнулся к Лилии Тиграновне, словно бы притягиваемый магнитом, а она продолжила:
– Знаете, вам бы пошла немного иная одежда. И в моей власти… Власти, – подчеркнула она, – для начала одеть вас подобающим образом. Сейчас мы поедем вас одевать, причесывать – словом, делать из вас человека светского, а затем отправимся в одно прелестное местечко, где вы покажете себя с наилучшей стороны. Покажете себя моим верным рыцарем, я разумею. Послушаем музыку, выпьем шампанского. Ну а потом – потом я, пожалуй, вознагражу вас за верную службу. Я надеюсь, вы не столь благородны, чтобы отказываться от награды?
– Что такое благородство?! Какое еще благородство?! – хрипло выдохнул Никита, подыгрывая Лилии Тиграновне. – Оно издохло пять минут назад, все мое благородство, Лили! – И Костя, который даже не подумал скромно отойти куда-нибудь в уголок и с интересом следил за ходом разговора, не удержавшись, весело хрюкнул. Но его по-прежнему подчеркнуто не замечали.
– Туда ему и дорога, вашему благородству, – важно кивнула Лилия Тиграновна, – а то еще, упаси бог, стихи бы начали читать, вместо того чтобы… Впрочем, об этом пока рано, мой дорогой. Едемте же!
И они поехали. Отправились делать из Никитушки светского человека. Светскому человеку, оказывается, полагался костюм из Англии, галстук из Италии, австрийская обувь, французское смущающее белье и шелковые носки, невыносимо стильная прическа и швейцарские золотые часы с тремя циферблатами. Время, стало быть, в трех измерениях. Ужас, а не часы.
Новоявленного светского человека Никиту Олеговича Потравнова обрызгали сладковатыми свербящими ароматами, двадцать пять раз прокрутили перед зеркалами. Потом вдруг выразили недовольство, раздели сверху и сменили рубашку, так как прежняя показалась недостаточно хороша; защемили манжеты бриллиантовыми запонками, галстук – булавкой под стать запонкам; расправили, одернули, подтянули и отправили в люди. В Большой Свет, будь он неладен, если требует от человека стольких мучений и унижений.
И пошел Никитушка в люди. Вернее, поехал на заднем сиденье «Мерседеса» с прекрасной Лили под боком, сменившей свои атласные лепестки на бархатные, но тоже кровавые, как мстительная страсть.
//-- * * * --//
Платье у Светланы мягко волновалось глубокой зеленоватой морской водой, оттеняя густую рыжину прически, и стразы были разбрызганы по подолу, лучились в ярком электрическом свете гримерной. Серебряные туфельки, впервые надетые, были легки, высокая стройная шпилечка каблука уверенно постукивала, обозначая Светланины шаги, нельзя сказать, что невесомые, но ведь мама Света была далеко не фея, а всего лишь небесталанная виолончелистка.
Перед Светланой вертелась Аня, по-лебединому подняв руки, в подражание Майе Плисецкой, не иначе.
– Прелестно, – кивнула мама Света, оглядывая дочь. – Можно было бы подобрать на ниточку, чтобы было совсем уж идеально, но… Время, время! Впрочем, давай-ка, Анюта, попробуем вот так…
И она, покопавшись в большой сумке сундучком, извлекла бархатный футлярчик, а из него – позолоченную брошку-цветок с росинками от Сваровски и прикрепила ее к Аниной талии, прикинув сначала то так, то этак, повертела, перевернула, присобрав под застежку лишние сантиметры шелка, и платье, светло-золотистое, под цвет волос, село идеально.
Анины волосы скрутили, подкололи на затылке с легким напуском над шеей, подчеркивая ее стройность, выпустили на шею якобы небрежный, а на самом деле тщательно налаженный локон, пригладили излишнюю пышность над нежным лбом, и прическа была готова.
Еще немного грима, самого деликатного, еще немного подчеркнуть рисунок губ розовым карандашом, подтемнить ресницы, еще капнуть под ключицу «Диориссимо», духов старомодных, но надежных и забытых настолько, что способны сойти и за пикантную новинку. Еще подтянуть ремешок на босоножке, притопнуть каблучком, подправить и разгладить на колене переливчатую тонкую лайкру колготок. Еще раз поглядеться в зеркало… Все. Само совершенство.
– Все, Анюта, – подвела итог Светлана, – все. Ты само совершенство. Хоть на выставку. И не забудь: ты у нас Елена Георгиевна Пьянцух, администратор. Не перепутай, а то еще охрана выставит вон.
– Мама, а если паспорт спросят? – Аня все же немного трусила. Она никогда еще не была на великосветских раутах и на концертах для избранных.
– Ну, до этого не дойдет, – пожала плечами Светлана. – Главное, чувствуй себя уверенно. Но и не мелькай особенно. Выбери скромный уголок, возьми бокал коктейля… А музыка будет хорошая, великолепная, я тебе обещаю. Сначала выступим мы, струнный ансамбль, потом… Потом – сюрприз для тебя.
– Сюрприз? – Аня не очень-то любила сюрпризы. Вернее, участвовать в сюрпризах.
– Да, сюрприз. Но не трусь, не трусь раньше времени! Ты же еще не знаешь, Анюта… Мы-то, струнный ансамбль, я подозреваю, никого здесь особенно не интересуем. Мы так, для разогрева снобствующей публики, что-то вроде аперитива. Дивертисмент, не более того. И нисколько меня это не унижает за те деньги, которые нам обещали по договору. Даже Яша согласился, а он, надо сказать, немного избалован в своих палестинах. В Европе, уточню. Так вот, мы будем играть – легкую классику играть, публика будет собираться, рассаживаться, пить шампанское. А потом, после нас… После нас – нет, не потоп, конечно же, а – главное блюдо. Вот угадай, кто?
– Как я угадаю? Ростропович? Спиваков?
– Ну уж! – повела зеленым морским плечом Светлана. – Джон Элвуд, вот кто! Представляешь?
– Ничего себе, – благоговейно пролепетала Аня и пошла под бледным гримом застенчивыми розами. – Никогда бы не подумала, что он выступает и в камерных залах, а не только на стадионах.
– Насколько мне известно, не выступает, – подняла брови Светлана. – Но тут уж такое дело: зал, конечно, маленький, количество зрителей невелико, а сборы как на стадионе, как на «Уэмбли» каком-нибудь, ну, может, немного поменьше. Любой бы выступил.
– Девочки, принцессы, пора! – раздался под дверью высокий, хрипловатый поросячий тенор. – Где у нас великий Михельсон-то? Яков наш прославленный? Светка, не знаешь? Меня все торопили, торопили, я чуть свой альт не забыл. А сами-то? Сами-то? Опаздываем, я говорю!
– Да не опоздаем мы, Николай, – отозвалась Светлана. – И Яша сейчас подойдет. Сцена готова? Ну и пойдем настраиваться. Анюта, ты только не волнуйся, девочка. Ох! – И Светлана прижала сильные пальцы к вспыхнувшим вдруг щекам. – Все будет хорошо.
Низкая сцена мягко освещалась рамповыми огнями и украшена была цветочным бордюром. Цветы, самые разнообразные, свежайшие, пестрели в длинных плетеных корзинах и дышали парфюмерными ароматами, подрагивали и роняли изредка лепестки, волнуясь в предконцертном напряжении не менее артистов.
Зал не был обычным зрительным залом, а скорее напоминал помещение дорогого ресторана. Беломраморная балюстрада обрамляла зал, и там, по всей видимости, находились места для избранных с мягкими креслами вокруг столиков дорогого дерева, над которыми остро искрился хрусталь и мягко плавилась позолота светильников. В центре зала изливался живой водой фонтанчик, и женская фигура белого мрамора, что поддерживала витую раковину, из которой лилась вода, казалось, чуть движется в ниспадающем потоке, дышит и оглядывается украдкой. Вокруг фонтана довольно тесно расставлены были крошечные одноногие столики, а полукругом (чтобы лицом к сцене) у столиков – мягкие стулья, и там уже сидели первые зрители, господа в смокингах и дамы в недешевых туалетах, казавшиеся неприступными в сверкающей броне своих украшений.
Никто не объявлял о начале концерта, но музыканты, что до сей поры прислушивались к разлаженному, несобранному звучанию струн своих инструментов, вдруг, словно по команде, замерли, взметнув смычки, и мгновение спустя зал утонул в песне Сольвейг, и лишь отзвучала она, отволновалась, как хлынула «Венгерская рапсодия», а вслед за нею заплескался щемящий Брамс, и словно ветер надул паруса, и большая лодка полетела по бурной реке к далекому, непредсказуемому и опасному морю навстречу гибельному наслаждению…
Музыканты играли слаженно и вдохновенно, Яшина скрипка звучала божественно, Светланина виолончель аристократично, альт толстяка Николая Николаевича со сдержанной восторженностью, вторая скрипка худышки по имени Марина верноподданно, услужливо и скромно. Концерт, или всего лишь дивертисмент, как считала Светлана, был успешен, в полной мере удался, насколько могла судить не слишком музыкальная Аня. И лишь когда зазвучали последние ноты, только она одна, пристально следившая за сценой из своего уголка, заметила, как чуть не в такт дрогнул мамин смычок, как Светлана чуть покраснела и повела бровью в сторону колыхнувшейся занавеси входа на балюстраду.
Аня скосила глаза и увидела в темном арочном проеме мужскую фигуру, весьма представительную, от которой даже до Ани, сидевшей точно на противоположной точке диаметра круглого зала, докатывались волны самоуверенности. Вернее, нет, не самоуверенности, а внутренней силы. Ну и властен же он был, мамин избранник! Потому что в том, что появившийся к завершению концерта господин и есть мамин мужчина жизни, у Ани не было никаких сомнений. И взволновалась она необычайно, понимая, что будет ему обязательно представлена.
Концерт окончился, и музыканты, удостоенные благодарных рукоплесканий и персональных букетов, вышли в фойе, как и некоторые представители публики, чтобы поразмяться и обменяться светскими поклонами, – до выступления прославленного Элвуда оставалось еще некоторое время. Аня не решилась сама подойти к Светлане, которая наверняка беседовала сейчас со своим поклонником, однако любопытство щекотало ее так нестерпимо, что пришлось даже слегка потереть за ушами, рискуя навредить прическе. И Аня, любопытствуя и преодолевая робость, все-таки выглянула из-за драпировки, что прикрывала соединяющую зал и фойе арку. Но тут-то ее, голубушку, и поймали.
– Госпожа Пьянцух? – обратились к ней.
Аня так и присела, она совсем забыла, что она госпожа Пьянцух. И что она будет делать, если ее сейчас спросят об имени? Имя настоящей госпожи Пьянцух вылетело, исчезло из ее замечательно причесанной головы, не оставив следа. Но, к счастью, имени ее не спросили.
– Госпожа Пьянцух? – глядели на Аню тускло-серые фотоэлементы вежливого робота, вероятно лучшего на свете референта или же безупречного телохранителя. Аня робко дрогнула коленками и сморгнула, что было воспринято как ответ положительный: я, мол, госпожа Пьянцух, кто же еще. – С вами будут говорить, – сообщил напугавший ее робот и повелительно дернул головой, указывая направление, в котором следовало двигаться Ане.
Там, вокруг Олега Михайловича, самого Лунина, всемогущего и неколебимого, роились светские мотыльки, бабочки, мухи, жуки, комарики и мошки. Он улыбался во все стороны, пожимал руки, целовал ручки, уважительно кивал, небрежно раскланивался и смеялся глазами своими зеленовато-карими, как гречишный мед, скашивая их туда, где стояла, оттесненная праздной публикой, и насмешливо улыбалась великолепная рыжая лиса, гордость его и последняя надежда. Которая, между прочим, оказалась замечательной музыкантшей. А он-то и не знал. Он понятия не имел кто она такая, его женщина. Не интересовался он толком. Лишь приснилось Олегу Михайловичу (приснилось, что ли?), приснилось где-то на заре их знакомства, что имеет она какое-то отношение к музыке, он тогда походя счел Светлану не более чем оголтелой меломанкой, раз уж познакомились они на концерте легендарных «Виртуозов Москвы».
А теперь вот такой сюрпризец-с. Он-то шел на Джона Элвуда. Такое по неписаным законам высшего света пропускать было нельзя. А Олег Михайлович, несмотря на то что по сути своей бродяга и неприкаянный искатель приключений на свою голову, настолько уже вписался в Высшее Общество, что его блистательное отсутствие не воспринималось иначе как Знак. «Лунина нет, – говорил бы себе каждый завсегдатай великосветского бедлама, не явись он на очередное светское мероприятие. – К чему бы это? К снегопаду? Или к падению акций Газпрома?»
Вот он и явился в это рафинированное до полного безвкусия заведение под названием «Орфеум». Вот явился он, и что? А то, что лиса – лиса она и есть лиса – лиса отлично знала, что он явится как миленький. И, как она уведомила его только что, до того как ее оттеснили, привела сюда свою дочь, знакомиться. Плутовка. Лиса Патрикеевна. И, вероятно, именно то юное неземное создание, явно перепуганное до бешеного сердцебиения и неровного румянца, с умными глазками и высокой гордой шеей, и есть наша дочь по имени Анна.
Олег Михайлович без излишней почтительности стряхнул с себя светский рой, слегка обидев пару-тройку пышнокрылых бабочек, имевших на него виды, и они, Аня и Олег, познакомились наконец и успели понравиться друг другу. Он шутил, по привычке немного свысока. И Аня, переглядываясь со счастливой Светланой, прощала ему невольное высокомерие шуток.
Они успели и шампанского выпить, и подобреть друг к другу в сиянии веселых пузырьков, и взялись за второй бокал по такому-то случаю, и пренебрегли Джоном Элвудом, низкорослым, пухленьким, ярко разодетым, в белесом паричке, укрывающем, должно быть, тайну тайн. Пренебрегли самим Элвудом, который после краткого приветствия по-английски пристроил свой бокал с шампанским на рояль и взял первые аккорды, чистейшей воды аккорды – родниковый плеск.
И так все у них было замечательно, что не мешал даже вежливый тусклоглазый робот, маячивший за спиной Олега Михайловича, и бледные росточки взаимной симпатии крепли, тянулись вверх и зеленели надеждой на будущую дружбу и взаимовыручку. Они, Аня и Олег Михайлович, вполне могли бы, скажем, перебрав шампанского, перемигнуться раз-другой, вступить в преступный сговор, наплевать на все на свете и отправиться на поиски утраченного времени или, к примеру, какого-нибудь сто двадцать пятого райского измерения, где встретились бы совсем, совсем в ином качестве, где по отношению друг к другу исполняли бы совсем, совсем иные роли…
//-- * * * --//
Самую капельку опасной становилась эта встреча, но кто же знал? Кто же знал, что глаза у Олега Михайловича окажутся ну в точности такими же, как у Никиты, и будут так же горчить свежим медом, когда он фантазирует, насмешничает и подстрекает? Кто же знал, что в спиральную цепочку наследственных очевидностей у наших отца и сына впаяны совершенно одинаковые амулеты, маячки, что призваны мелодично сигналить, заявляя о приятственности обладателю маячка некоего запаха, цвета, силуэта, голоса и пластики движений. Поэтому запах, цвет, силуэт, пластика движений и голос обоим, отцу и сыну, нравятся совершенно одинаковые. Кто же знал? Только не Аня и не Олег Михайлович. Откуда бы им знать?
А мама Света, снисходя к легкомыслию и вдохновенной бесцельности флирта этих двоих, улыбалась лисичкой: ее план удался как нельзя лучше. Но и металась под своей рыжиной загнанным зверьком. Потому что как бы ее в конце концов не прибили и, что того хуже, не погнали бы прочь, когда все откроется.
Она-то почти сразу, буквально на следующий день знакомства с Олегом Михайловичем, поняла, кто он такой, услышав фамилию «Лунин». Всполошилась, перепугалась, маялась бессонницей, но не смогла, не смогла отказать себе в интриге, поскольку уж очень был хорош – для нее хорош, даже лучше, чем она помнила его, увидев всего-то один раз из глубины темного коридора. А он ее тогда и не заметил, он, блудный сын, терпкий дикий вересковый побег в букете семейного вина, прилетел утешать и успокаивать родителей, когда сбежал Франик, милый-милый паршивец Франик, горе горькое полынное, младший Олегов братец и беспутный ее муженек.
И вот теперь… Как признаться? Как теперь подвести его к догадке о том, кто она такая? Как сохранить невинность во взгляде? Как правдоподобно изобразить неведение и немыслимую, необыкновенную, сверхъестественную недогадливость? Как извернуться, чтобы он сам, помимо нее, открыл тайну и, рыцарски оберегая свою женщину-лису, сжав ее ладони в своих руках, нежно открыл известную ей правду о своем происхождении и сказал бы, что ни о чем не жалеет, что все остается по-прежнему и что она самое дорогое в его жизни?
Ну, это, пожалуй, больше похоже на латиноамериканский сериал, остановила себя Светлана. Сентиментальные сцены – это не про нас, Луниных. Сентиментальные сцены нам – что водка с конфетой, то есть дело тошное и абсурдное. Как невинность соблюсти и капитал приобрести – вот что главное, вот в чем вопрос, если не обманывать себя саму. Олег, узнав, не прибьет ее, конечно, но вполне способен бросить. Он терпеть не может виляний, путаных следов и интриг. Он, почуяв, что вокруг него плетутся хитрые кружева, становится груб до невыносимости, и ее лисью повадку, надо отдавать себе отчет, Олег приемлет и даже слегка поощряет лишь до тех пор, пока это не выходит за рамки прельщающих женских игр.
Остается, конечно, надежда на то, что, бросив, все же вернется. Но надежда эта слишком призрачна, слишком эфемерна, чтобы ее лелеять, поэтому лучше уж будем тянуть время. И (ах, кабы удалось!) мелкими-мелкими лисьими шажками приближаться к раскрытию истины, не слишком-то красивой. Приближаться, как приближается умный зверь, с оглядочкой через плечо, заманивать, не спеша подводить Олега к ней, к этой истине, нежно и страстно любя. И замечательно то, что он сегодня в настроении и весел, как щенок-дворняга по весне, и мил, и легкомыслен. И замечательно то, что Олегу понравилась Аня, понравилась так, что он, сам того не замечая, старается, раздувает угольки своего костерка, и ледок Аниной робости уже не ледок, а талая водица, которая вот-вот изойдет паром, нагревшись и вскипев.
Олег Михайлович пригласил Аню потанцевать, игриво и демонстративно отворотясь от хитрованки рыжей лисы, что посмеивалась в ладошку и попивала шампанское, радуясь душевному единению своего возлюбленного и дочери. Потанцевать под бесподобную музыку Элвуда, доносившуюся из концертного зала. Олег Михайлович положил руку Ане на талию и повел на нешироком пятачке, чуть покачиваясь в такт музыке. Пара, надо сказать, выглядела эффектно: юная принцесса и закаленный в боях рыцарь, изысканно небрежный в танце.
Так все было хорошо и замечательно, но Олег на Аниных глазах стал вдруг превращаться в грозовую тучу. Тучищу. Опасный грозовой фронт. Цунами во весь горизонт. Он замер, забыв о музыке, слишком сильно и жестко, будто турнирное копье, сжал Анину талию и стал расти и шириться, подавляя и выворачивая пространство. Это было страшно, и хотелось закрыть голову подолом золотистого несравненного платья, зажмуриться, убежать со всех ног и нырнуть к маме под крыло. Но Аня пересилила себя и оглянулась, бросила взгляд в ту сторону, куда тяжело, гневно, с жестокой угрозой смотрел Олег Михайлович.
Там, томно улыбаясь, обменивалась любезностями с двумя козлобородыми, судейского вида любителями коньячку темноволосая и темноглазая красотуля в порочно-красном бархате с темными злыми губами колдуньи Медеи. Но это бы ладно. Только дело в том, что красотуля, которая явно искала кого-то тревожным взглядом, перебирая стройными ножками и напрягая бедра, бесстыдно прижималась… Прижималась к Никите. Это… Это, без всякого сомнения, был он, приодетый, как наследный принц какого-нибудь исключительно благополучного государства, причесанный и приглаженный, что твой породистый кобель перед международной собачьей выставкой, и чуть ли не напомаженный.
Он заметил Аню в объятиях своего отца, и те ленточки-резиночки, за которые растянута была его маскарадная улыбочка, лопнули, и улыбка съежилась, сошла на нет. В лице не осталось красок, а глаза, те самые – зеленовато-карие, потемнели до страшной траурной черноты.
Локоть Лилии Тиграновны стал вдруг необыкновенно жёсток, костлявые пальцы скомкали ткань его пиджака, один из длинных лаковых ногтей обломился, зацепившись за волокно, но она, казалось, не заметила этого. Под взглядом Олега Михайловича она еще теснее прижалась к Никите, торжествующе подняла подбородок и глубоко задышала, победно и мстительно. Где-то в ледяных черных просторах Марс крутанулся, вспыхнул багровым гневом и пошел крушить мировую гармонию.
Никита, взбешенный, разочарованный, израненный и обретший давеча горький опыт беглеца, понял, что грядет очередной этап мытарств, что его, пока еще живого, выталкивает на очередной уровень «бродилки», в которую несколько дней назад внезапно кинуло чьей-то злой ворожбой. Он в бешенстве стряхнул руку чертовой куклы Лилии Тиграновны, оттолкнул ее плечом, ставшим железным, как панцирь, и бросился прочь сквозь толпу сытых и разодетых, на бегу грубо отрясая пудру с бабочек, сминая надкрылья смокингов встречных светских жуков.
И Никита, сбежав, не видел, как Олег Михайлович разъяренным Минотавром двинулся на кроваво-красное, как занес руку, как, получив оплеуху, ахнула и отшатнулась его жена, не ожидавшая столь грубого скандала. Он не видел, как замер от неожиданности, а потом разразился шепотками и гудением скандализированный светский рой.
И как два козлобородых любителя коньячку, не кто иные, как адвокаты супружеской пары Луниных, перемигнулись с полным взаимопониманием, улыбнулись и, потирая ручки, разошлись, преважно покивав один другому и поглядывая в сторону готовых изничтожить друг друга супругов. А потом, сделав круг-другой по фойе, встретились в укромном местечке меж колонн и затеяли загадочный разговорчик:
– К деньгам-с, Марат Адольфович?
– К ним, Платон Маркович! Ну-с, так до встречи в суде, Платон Маркович?
– Почему нет, Марат Адольфович?
– Уж будьте уверены, Платон Маркович! Прибыль пополам-с? По обыкновению? Али как-с?
– Договоримся, Марат Адольфович.
– Развод-с и девичья фамилия? Как полагаете, Платон Маркович?
– Так и полагаю, Марат Адольфович. С выплатой охренительной компенсации по брачному контракту. Ах, стервочка! Цветочек! Восхищен.
– Полагаете, заранее обдуманная провокация-с? А, Платон Маркович?
– Так я вам все сразу и сказал, Марат Адольфович, хитрый вы змей! Может быть, вам еще и развернутый план защиты представить в папочке с голубой каемочкой? И ключ от банковского сейфа?..
– И где ваша лояльность, милейший Платон Маркович, по отношению к собрату по профессии-с?
– Где-где… В суде, милейший Марат Адольфович. А вы думали где?
– Я… а-а-а… так и думал-с, Платон Маркович. Там и встретимся.
– Так к деньгам, полагаете?
– А то-с!!! К золотому дождю-с!!!
– Даная вы наша.
– А вы-то, Платон Маркович? Ха! Так что там, вы говорите, насчет развернутого плана защиты-с? Ась? Можно даже без голубой каемочки.
– По обстоятельствам, любезнейший Марат Адольфович. В первый раз, что ли? И от вас жду… ммм… Как это вы сказали? Слово такое? «Ло-яль-нос-ти»?
– Ну вы и задрыга, Платон-с Маркович!
– Вам того же, Марат Адольфович!
– Мерси-с! А почему бы нам вместе не состряпать сценарий, Платон Маркович? Или парочку, на всякий пожарный?
– А и правда что, Марат Адольфович!
– Так пополам-с? Прибыль-то?
– Ммм… Мое дело правое, Марат Адольфович…
– Так пополам-с?
– А и черт с вами! Пополам!
//-- * * * --//
Беготня. Беготня. Беготня как способ существования. Хомо бегающий. Бегущий. Оказывается, и такое бывает на белом свете. Беги, малыш, беги. Никита летел обезумевшим спринтером. Несся аж сквозь стены, не замечая преград на пути. Пролетал сквозь них, словно раскаленная, злобная, яростная – бездумная и смертоносная – альфа-частица после атомного взрыва. Так ему мнилось. Бежать! Лететь! Как можно дальше. Весь мир против. Адский морок. И любимая в объятиях богатого старика-отца. Что за дела? Какое нынче тысячелетие на дворе? Что за роковые жернова? Что за непогода в космосе? Кто там портачит? Глючит, глючит что-то небесный комп, поизносился, маленький. Разве в наше время так бывает, чтобы любимая?.. Ах черт, просто зациклило на том, что она любимая. Все время забывается, что… Что все кончилось, сердечный вентиль закручен до упора, и ни капли любви не просачивается вовне. Сухо, сухо в душе, и неплодна стала душа, как пустыня.
…Сколько можно бегать-то? Беги, чтобы тебя поймали, высветилась в голове у Никитушки подходящая цитата.
Вот именно, не просто беги, чтобы в сумасшедшем движении остудить страшное оскорбление, довести его до излета и втоптать еще горячее, жгучий красный уголек, в сыру землю-мать, не просто беги, разрешая свои эмоциональные проблемы, а – так вас всех! – убегай, улепетывай, удирай! Потому что следом взялись бежать два крепостных мордоворота Лилии свет Тиграновны. Что им надо-то? Вряд ли спеть по нотам славу, увенчать лаврами и наградить мешком зеленых президентов. Злые какие морды. Ах, ты ж!.. Погоня в горячей крови. Что им надо-то, в самом деле?!!
Мордовороты немного задержались у вертушки – у стеклянной мельницы на выходе из клуба, так как одновременно ткнулись в противоположные стеклянные крылья и не сразу сообразили, что держат друг друга, в бессилии наблюдая сквозь несокрушимое стекло, как улепетывает барская добыча. Но прихрамывает, однако, добыча. Добыче невыносимо жмут узконосые лаковые туфли, да и подошва тонковата бегать по неровному, в острых камушках, асфальту. И кто это придумал в асфальт камушки добавлять? Человеконенавистник, не иначе. Все ноженьки собьешь, изранишь. Это вам, господа, не зеркальный паркет клуба «Орфеум», где сверкают, скользят, изящно переминаются и мелодично расшаркиваются перед атласными лодочками на шпилечках такие вот аристократически субтильные долгоносые баретки. Это вам не зеркальный паркет, господа, это гораздо хуже.
Наказание, пытка, а не шузы! И Никита сбросил на бегу этот кошмар и спрыгнул на несколько более ровную, укатанную, хотя и трещиноватую, проезжую часть. Лаковое наказание полетело в разные стороны, и вечно пьяненькое существо с невеликим мешком пустых бутылок, в драненькой тельняшке под помоечного вида бушлатиком, почти уверовав в чудеса и в благость Божьего промысла, нацелилось подобрать такую ниспосланную красоту. За которую магазинная Лизавета выдала бы пару серьезных пузырей, уж точно.
Но не тут-то было. Не сбылись упования убогого, еж т-твою, как всегда! Злые вороги налетели, изругали, побили бутылки коленками своими, совсем бесчувственными коленками, должно быть, и отобрали сверкающие ботинки у нищего человека. «Две тыщи баксов! – завопил один. – У тебя не треснет, чучело?!!» Это, стало быть, нищий больной человек чучело. И попрыгали в черный «Мерседес» – одно слово, вороги. И полете-е-ели, как на акуле-каракуле.
А того малахольного, кто ботинки скинул (стибрил, ясен пень, а иначе чего бы скидывать стал, улепетывая так, что галстук вился аж далеко за спиной вороватым и подлым пиратским вымпелом?), того, кто скинул, вороги, обидчики нищего больного человека, нагнали в эйн секунд. Где ж ему против «Мерседеса»-то на своих двоих босых? Нагнали, скрутили, наподдавали и головой вперед пихнули на заднее сиденье. А ты не воруй! Зелень подкильная! Червь гальюнный! Чтоб тебе мозги меридианом вышибло! Ты воруешь, а из-за тебя страдают нищие больные боцмана, хотя и бывшие. Тля сухопутная! Камбала, мачтой тр-р-раханная!! Во-о-оррр!!!
Но спившегося в дудку боцмана никто из заинтересованных лиц не слышал, и только серо-полосатый гулящий кот, приняв боцманово раскатистое рычание за нешуточную собачью угрозу, присел на четыре лапы, встопорщил усы, прижал уши, проверил боевую готовность когтей и повел диким зеленым глазом. Но, не обнаружив в непосредственной близости негодяйствующих собак, расслабился, махнул пыльным пушистым хвостом, внимательно глянул вслед убегающему черному и плоскому, что твой лаковый штиблет, «Мерседесу», рассудил на основании каких-то своих кошачьих премудрых расчетов, что все обойдется, и пошел себе не торопясь, вольной походочкой, по своим подвально-чердачным делишкам, презрев рыкающего попусту пьяного, дурно пахнущего хама.
Еще несколько секунд промедли кот, и был бы он потоптан, попав под ноги Олега Михайловича, который с разбегу впрыгнул в свой инопланетного вида гигантский джип, блистающий светлыми фарами и зеркальным серебром, убийственным, согласно авторитетным источникам, для всяческой нечисти. Джип взял с места в карьер, поднял воздушную штормовую волну, чуть вконец не угробил бывшего боцмана и полетел на всех парусах вслед за «Мерседесом», будто сторожевой клипер за галошей контрабандистов-любителей.
– Авр-р-рал! – зарычал вслед Олегову джипу восхищенный боцман. – Свистать всех!.. Др-р-рожи, кошелка! – прибавил он голосу, чтоб «Мерседес» услышал. – На абордаж! Бер-р-рем бабу! Сама ложись, стерррва! – орал боцман. Вероятно, бредил, алкаш. Он с чувством грохнул звенящий стеклом мешок об асфальт, вытряс и широко распинал осколки, потоптал их и, устав от тяжких трудов, угомонился и побрел браконьерить на чужой участок, за новыми бутылками, авось не отловят конкуренты и не начистят рынду.
А «Мерседес» уходил куда-то за Нарвские ворота, в заводской район и дальше, меж приземистыми домами, которые давно уже готовились под снос, но оказались живучи и нерушимы, как термитники. «Мерседес» уходил все дальше и дальше и, наконец, на одном из отравленных и вытоптанных пустырей, за мусорным кострищем, меж кое-как слепленными блоками брошенного лет двадцать назад недостроя, поросшего чахлой дрянью, затормозил, норовисто взбрыкнув на ухабе задними колесами. Из «Мерседеса» на жухлую сорную траву был выброшен Никитушка в одних паутинных французских трусах на хлипкой резинке – чтобы дамам легче рвать при случае, а на руке у него висело веригой непостижимое трехциферблатное время, в спешке и в слепящем азарте забытое убийцами.
Убийцами, потому что в руке у одного мордоворота была резиновая дубинка, а у другого – штука вполне демократичная под названием монтировка. Мордовороты ухмылялись и зверски клацали зубной металлопластикой. И перед тем, как Никитушку уходить, решили объяснить ему, за что, собственно.
– А за то тебя учат, пацан, что обращения не знаешь. Ты кого кинуть вздумал, шустрик? Лилию Тиграновну? Тебе честь оказали, обули-одели, обласкали, а ты соскочить решил, крошка? С барахлом на тридцать пять тонн баксов? Такой крутой? Щас крутизну-то размажем!
Никита, помятый, растоптанный, перепачканный в глине, с налившимся под глазом фингалом, понимал прекрасно, что никуда он не убежит во французских трусах, и лишь сжался, зажмурился и рефлекторно прикрыл лицо левой рукой с часами, когда на него замахнулись резиновой дубинкой.
– Эй-эй, братан! Сашок! – с тревогой заорал вдруг мордоворот с монтировкой. – Ты погоди! Часики-то… У него часики-то… За пятнадцать штук. Расколотишь, не расплатимся. Придержи дубину-то, успеем. А ты, хмырь, снимай обнову, быстро. И сюда давай.
Никита взялся за крокодиловый ремешок часов и завозился с пряжечкой, растягивая минуту, последнюю минуту жизни, перед тем как утонуть в океане боли и безнадежности.
– Торопись, ты, мудила, – понукал Сашок с дубинкой, так не терпелось ему пустить в ход свое оружие. – Торопись, а то сейчас как попинаю, так сразу ускоришься. Давай сюда часы, ну! Быстро, сказано тебе!
Многое можно делать бесконечно, но только не снимать часы. Это утверждение верно в том числе и для человека, все слагаемые характера которого подавлены нешуточной угрозой и пребывают в глубоком обмороке. А в Никитушкином случае – все слагаемые характера, помимо наглости, находящейся по причине ее безмерности в состоянии всего лишь полуобморочном. И Никита, который ощущал, что терять ему, собственно, нечего, сел, грустно подкинул в руке тяжелые часики, поймал в ладонь и сказал, задумчиво глядя на искрошившийся кусок бетона с торчащей из него ржавой арматуриной:
– А вот я сейчас как запущу в полет этот ваш «Ролекс» или как его там. И бегайте потом, собирайте осколочки, стрелочки, колесики. А?
– Только попробуй! Размажу! Урою! – заорал Сашок с некоторым испугом. – Отдавай часы, падла! Леха, держи ему руку! И выкручивай! Выкручивай! В штопор, чтоб отпустил!
Неизвестно, чем бы кончилось дело (вряд ли чем-нибудь хорошим для Никитушки), да только в самый критический момент подлетел, подрулил, оставляя широченную колею, развернулся, забрызгав жидкой глиной убийц и черный их «Мерседес», инопланетный Олегов джип, и Олег Михайлович, собственной персоной, десантировался из-за руля на травяной пятачок, где валялся Никита, крепко сжимавший в руке трехвременной «Ролекс», свою последнюю надежду.
– Ну? – сказал Олег Михайлович, набычившись на шавок супружницы. – Что за базар, джентльмены?
Сашок, который бросил дубинку и потянул было из-под полы пиджака пистолет, отскочив от разъяренного джипа, признал Олега Михайловича, побледнел, позеленел, да так и остался с рукою за пазухой, страдая от неуемной дрожи в коленях. Леха на всякий случай засунул гаечный ключ за брючный ремень со стороны спины, почуяв, что крупно они с Сашком напортачили, не угодили Громовержцу, а гнев его был пострашнее, чем даже месть Лилии Тиграновны. Потому что определеннее был его гнев, а расправа – короче. Запросто выгонит с волчьим билетом, и возьмут тебя на работу в лучшем случае лишь санитаром в дурдом. К тому же всем известно, что если Громовержец пускает в ход галантерейные обороты или именует кого-либо «джентльменами» или «миледи», то – все. Абзац. Звиздец. Никакой пощады, никакого снисхождения. Жди, «джентльмен» или там «миледи», неминуемой гражданской казни.
– Ну! – повторил Олег Михайлович.
– Да ничего такого, Олег Михайлович, – залепетал Леха. – Лилия Тиграновна велела…
– Велела – что?
– Да так. Поучить… – сообщил Леха и прикусил язык, потому что челюсть тряслась, некстати и позорно.
– Левый какой-то пацан, – затараторил Сашок. – Он, это, нарывался. Сбежал в одёже… На тридцать пять тонн… Мы ни при чем, Олег Михайлович! Нам как прикажут, так и…
– Верните ему… «одёжу», джентльмены. Без промедления.
«Джентльмены» заторопились к «Мерседесу», заляпанному глиной, будто какая-нибудь галоша. У Лехи от поспешности монтировка провалилась в брюки и, перед тем как предательски вывалиться из штанины, больно ударила по пятке. Леха, однако, успел первым, поскольку у Сашка пистолет не лез назад в кобуру, и ему приходилось все время держать руку за пазухой, украдкой там ковыряться и делать вид, что он, испытывая нестерпимый зуд, просто почесывается, и все.
Леха сгреб с заднего сиденья костюм и, хромая и почти вслух матерясь от боли в ушибленной пятке, поспешил вручить костюм Никите. Он впихивал Никите неаккуратный ком, а тот покрывался от холода синими куриными мурашками, но не брал, щурил нахальный подбитый слезящийся глаз и вопрошал:
– А где мои трусы? Мои? Родные? Где кроссовки и прочее? Отдай путевые шмотки, ворюга.
Леха от неожиданности уронил запредельно дорогое барахло в грязь и обмер в предчувствии расправы со стороны Лилии Тиграновны (как два пальца, живого места не оставит, саблезубая, за все хорошее вообще и за попорченное барахло в частности). А Сашок уже доставал из багажника драный пакет с Никитушкиной привычной одежонкой, разношенной и обустроенной, приспособленной ко всем поворотам тела как родная нора.
– Ага, – выразил удовлетворение Никита, заглянув в пакет. – А носки целы? Если не целы, на счетчик поставлю. Джентльмены.
Он встал босыми ногами на костюмчик, обтер грязь шелковой рубашкой и, не спеша, расправляя все складочки, аккуратно застегиваясь, облачился.
Леха и Сашок переминались, отчаянно косили глазами друг на друга, источали холодный, липкий пот, тряслись как цуцики и ощутимо теряли в росте. А Олег, спокойно дождавшись момента, когда Никита, по всей видимости, счел свой туалет оконченным, спросил его:
– Есть у тебя претензии к… джентльменам?
Никитушка никогда не был склонен к неоправданному, выхолощенному благородству, типа того, которое к месту и не к месту направо и налево рассыпал некий литературный граф по прозванию Атос. Поэтому Никитушка, не чинясь, подобрал Сашкову дубинку и надавал ему по шее. А Леху, которого счел почему-то не просто дерьмом, а дерьмом коварным, лягнул между ног.
– Ну, все, – светским тоном сообщил Никитушка. – Больше никаких претензий с моей стороны, джентльмены. Можем дружить домами.
«Джентльмены» корчились, сипели, подвывали, и дружить у них намерений не было ни малейших. Но Никита, в котором проснулся хитрый дипломат сродни Макиавелли, решил дружить в одностороннем порядке. Он вытащил темные итальянские очки из нагрудного кармана коварного дерьма Лехи и водрузил их себе на переносицу, прикрыл заплывающий глаз.
– Не возражаете, друг мой? – осведомился он. – Скромный подарок с вашей стороны в знак нашей дружбы навек. А я щедр. И со своей стороны могу пообещать тумаков столько, сколько пожелаете…
– Оба уволены, – коротко бросил Олег Михайлович Лехе и Сашку. – Лилия Тиграновна будет об этом уведомлена. Машину вернете.
Никаких юридических прав увольнять сотрудников надела, принадлежащего его супруге, Олег Михайлович, конечно же, не имел. Но у него не было бы репутации Громовержца, если бы он время от времени не напоминал о себе обитателям сотворенного им мира подобным, разбойничьим по сути, образом. Возможно, будь он чуточку менее цивилизован, он ввел бы в подвластных ему структурах простенькие законы царя Хаммурапи – «око за око» и тому подобное. Но был он хотя и норовист, однако совестлив, взбрыкивал частенько, но бесился, разнося свою конюшню, не так уж часто, а лишь когда доведен был до дикой ярости, выжигавшей темный пигмент радужки его глаз, до ярости просветленной, как дальнозоркие фары его сокрушительного джипа.
– Что он взъелся-то? – значительно позже убито хныкал незадачливый Сашок, потирая ноющую шею. – Подумаешь, блоху какую-то поучили. Первый раз, что ли? Нас вроде примерно для того и нанимали.
– Сашок, – вздыхал Леха, размышляя о незадавшейся своей судьбе и о девушке Вике, которую он сегодня вряд ли сможет ублажить, и она обидится, бросит презрительный взгляд на его ширинку, обзовет корнишоном и взревнует неизвестно к кому, и придется щедро отдариваться, чтобы снова любила, красивая, – Сашок, а, когда они рядом стояли, ты ничего не заметил, а? Ведь одна ж морда! Глаза, нос, губы, волосы…
– Ах, ты!.. – выдохнул пораженный Лехиной догадкой Сашок. – Но он же не от Саблезубой?
– То-то и оно, – повертел головой Леха. – Наследничек, похоже, объявился. Принц. Нищий.
//-- * * * --//
Подлетела, наконец, Олегова свита, заплутавшая где-то в окрестностях Кировского завода, а потому припозднившаяся. Олег на свиту махнул, чтобы не лезли под горячую руку, распахнул дверцу своего джипа и приглашающе кивнул Никите, но тот и шагу не ступил, сжигая последние капли адреналина. Стоял и сдерживал дрожь изо всех оставшихся после очередного дурного приключения сил. Его колотило от пережитого позора, унижения, страха, побоев и от обморачивающего холода матушки-земли, которая в раннем предзимье начинает терять разумение и не признает никакого родства, и припадать к ней – по своей воле, нет ли, – здоровья может стоить.
– Садись… Никита. Сынок, – тихо то ли попросил, то ли велел Олег Михайлович. – Потолкуем. Пора уже.
– Пора? – скривился в жалкой улыбочке Никита. – Пора? – переспросил он дрожащими губами и прикусил их, чтобы не дрожали. – А надо ли? Папа.
Впрочем, он полез в машину, так как понимал, что с этого пустыря он самостоятельно не выберется до ночи. Полез и уселся, задрав подбородок, закусив губы и щурясь под темными очками, чтобы никто не заметил упорно подтекающей соленой сырости из подбитого глаза. Мало ли что подумают.
Толковища никакого не получилось: Олег не решился настаивать и втягивать Никиту в разговор. Он понимал, что не услышит ничего, кроме сдавленных междометий. Он лишь дал глотнуть сыну из кожаной фляжечки и молчал, сжимал челюсти и молчал, бросая машину через ухабы, сминая робкий безлистный кустарник, бороздя обширные как океан лужищи. И мутные воды фонтаном били из-под широченных колес, и зубчатый протекторный след навсегда впечатывался в обмирающую глину бездорожья.
Олег Михайлович наверчивал круги, метался по предместью, стараясь продлить пусть неловкое, пусть молчаливое и почти враждебное пребывание наедине с сыном. Наедине, вот в чем дело. Вот в чем дело-то. А ведь такого не случалось еще никогда в его маетной жизни, бурлящей то холодным ключом, то горячим.
– Высади здесь, – попросил Никита у Петропавловки, когда они, исколесив весь город, влетели на Петроградскую. – Хватит. Покатались. Спасибо.
Это было бы грубо, если бы не убитый голос Никиты, впервые почувствовавшего рядом плечо отца. Безусловную его поддержку Никита ощутил как болезненное откровение. Поэтому оставалось, забыв себя, многоценного, или броситься на грудь к Олегу Михайловичу, проситься назад в сыновья, или удирать во все лопатки, забиться в угол и разгрести помойку своих чувствований в надежде отыскать там рассыпанные по неаккуратности перлы и снизать их на прочную жилку и скрепить жилку крепким и ясным узлом.
Олег Михайлович послушно остановился напротив решетки Александровского парка и вопросительно взглянул на Никиту, все еще надеясь.
– Спасибо, – повторил Никита, не глядя на отца, и спрыгнул с высокой подножки джипа. – Я… пошел.
И он пошел через остывающий парк, запутанными переулками и улочками, в шаверму к Дэну. А в кармане у него трофейный «Ролекс», который Никитушку чуть с ума не свел, упорно отсчитывал секунды, минуты, часы, которые вприпрыжку, шагом, ползком двигались к зиме, к финишу года, двигались слепо, необратимо и неотвратимо, будто там медом намазано. «В городе N зима скоро выходы все и входы завалит…» И время будет рыть сквозные ходы и норы в сугробах и вгрызаться в лед, и нет ничего упрямее времени в его нежелании возвращаться в рай…
– М-да, – молвил Дэн. Глянул на свое бородатое отражение в черном зеркале Никитушкиных очков, разглядел выползающий из-под узкой оправы фингал, налил пива и двинул кружку Никите. – Микстурки, сын мой? Живой водицы?
– День, Гуру, был трудный, – промямлил Никита. Языком он еле ворочал и сползал с высокого табурета у стойки. – Насесты у тебя… Дай, что ли, орешков для поддержания организма. В вертикальном положении.
– Кушай и расти большой, – пододвинул орешки Дэн и занялся своей кухней. Повеяло восточным базаром, раздышавшийся за день печной жар колобродил, шалил, поигрывал и покладисто пропекал лепешки. Никите виден был кусочек кухни, и он, созерцая, тянул носом пряные ароматы, отогревался и оживал.
– Воды без газа! – послышался рядом гадкий знакомый голос. Чего только не намешано было в этом голосе: и ехидство, и злобность, и насмешка. И не в меру приправлена была эта начиночка самоуверенностью. – Воды без газа! – потребовал Георгий Константинович Вариади, известный как Пицца-Фейс. Он налил в стакан воды из запотевшего с холоду пузырька, намешал в стакан белого порошочку, отхлебнул, посмаковал, проглотил и уставился на Никиту, жестко щурясь, словно пытаясь выжать елей из недозревших своих зеленых оливок.
«Опять», – обреченно подумал Никита, невольно застонал, замотал головой и разворошил пальцами склеившиеся от парикмахерской химии стриженые иголки. Сил бежать не оставалось. И наплевать. В кармане с ослиным упрямством тикал «Ролекс», будто тележку вез, отщелкивая копытцами дорожные камешки. И Никита чувствовал, что все три времени сейчас на его стороне.
– Кхе-кхе! – изобразил кашель Пицца. – Какая встреча! Ка-ак-кая встреча! А я уж и не чаял. Я думал, некто с крыши навернулся и рассыпался на молекулы. Я думал, впору панихиду заказывать, простив грехи. Я по мобильному-то названиваю-названиваю, а там все девушка отвечает. Але-але, мол. Я вежливо интересуюсь, а где, девушка, наш Никитушка, а? А девушка отчего-то сердится и отвечает, что какой-то там Никитушка вовсе не ее и нечего трезвонить, отвлекать занятых людей. Ну ладно, думаю. Жаль мальчика. Значит, все-таки. И откладываю в особый кармашек денежки на заупокойную службу и иду по своим делам. Захожу по дороге выпить водички и кого же я встречаю? Ага, именно Никитушку, живого и здорового, но в темных очочках. Напяленных, надо полагать, ради маскировки. Какой же я теперь делаю вывод, когда некто предстал предо мною во плоти? А такой: Никитушка телефончик скинул и ушел в подполье. Наркокурьер недоделанный. Я ж тебе, дубине, объяснял: никакой наркоты. Мало ли какие порошочки бывают. Этот очень даже полезный. А потому дорогой. А из-за тебя, засранца, мне пришлось за спасибо обеспечивать порошочком половину кое-какой силовой структуры. И теперь тебе, засранец, придется отрабатывать.
Никита молчал и ерошил волосы, почти не слушая монолог Пиццы-Фейса. Так ему не нужен был сейчас Пи-Эф, так не нужен и надоел, что занавесить бы его ну хотя бы этой пластмассовой скатеркой со столика. Глаза бы не глядели на плоскую физиономию бывшего приятеля.
А Пицца открыл кейс, достал оттуда диск в плоской прозрачной коробочке и бросил на стойку перед Никитой.
– Вот, – раздраженный упорным Никитиным молчанием, недовольно ткнул он пальцем в диск, – вот. Взломаешь эту программку, скинешь мне со скриптами и – минус четверть долга. Цени мою доброту, сыне.
И поскольку Никита упорствовал в молчании, продолжая неприличным образом скрести в голове, Георгий Константинович вскипел и плюнул кипятком:
– Ты что, не понял, шмаровоз?! Не слышу ответа! И с тебя еще два центнера капусты. Те, что ты от меня в «Лимузине» получил. Не отдашь быстро, пойдут проценты. Будешь знать, как сердить папу Пиццу.
Никита оставил, наконец, в покое свои волосы, сыграл на барной стойке «Собачий вальс» и сказал Георгию Константиновичу:
– Отвали.
– Не понял! – свирепо зашипел Пицца, и из сердцевины зеленых оливок полез красный перчик.
Никита вздохнул, сунул руку в карман и выложил перед Пиццей-Фейсом «Ролекс», невозмутимо шевелящий стрелками. Пицца подтянул к себе часы пальцем за ремешок и умолк. И стал худеть на глазах, разглядывая сияющие циферблаты. Ну такая штучка! Удавиться можно за такую штучку! Он вздохнул, всхрапнул, подумал секунду, дрогнул толстым мизинчиком, слегка отодвигая от себя часы, сморщился и фальшивым голоском приемщика в ломбарде проблеял:
– Фигня. Китайская штамповка. Четыреста рубликов красная цена такому барахлу.
– Как скажешь, – равнодушно ответил Никита и потянул «Ролекс» к себе.
Но Пицца прижал часы цепким мизинчиком и заговорил, заторопился:
– Э-э, я пошутил, ты же понимаешь. Сколько возьмешь за ходики сверх долга? Ты только учти: я у тебя с рук покупаю. А вдруг, э-э, происхождение часиков незаконно? Нет-нет, я понимаю, ты не уголовник какой-нибудь. Но мало ли… На что мы только не способны в стесненных обстоятельствах!
Он говорил и уже пересчитывал деньги в извлеченной из потайного кармана пачке, прикрывая ее ладонью. Никита снял очки, с наглым любопытством взглянул на деньги, подивился капиталу, подмигнул подбитым глазом растревожившемуся Дэну и ухмыльнулся:
– Сколько сверх долга? Хватит и ста баксов, Пицца. Можно в рассрочку, если у тебя с финансами плохо.
Ах, как не любил Георгий Константинович, гордый грек, когда его считали неплатежеспособным. Ах, как не любил! И всегда ловился, самолюбивый. Вот и теперь он сморщил фейс, кинул на стойку стодолларовую бумажку и удалился, презрительно поводя широкими боками. А часы оставил.
Повеселевший Никитушка смотрел ему вслед и разглядел сквозь стекло входной двери, как Георгия Константиновича окружили дожидавшиеся его девицы – Киска, Зайка и еще одна Киска. Или Зайка. Различить девиц на первый взгляд не представлялось возможным, да и на второй, скорее всего, тоже. Все три принаряжены были в мини-юбочки и кожаные пиджачки и ростом друг от друга не отличались, и прическами, и даже формой ног.
– Клонирует он их, что ли? – удивился Никита. – Или они почкованием размножаются?
Он сгреб со стойки спасительный «Ролекс», обвел ремешком запястье, застегнул пряжечку и обратился к мало что понявшему Дэну:
– Закрывай шалман, Гуру. Сегодня гуляем. Гуляем, отрываемся. Сегодня жить всерьез я больше не могу. Не хочу, не желаю. Желаю видеть добрые цветные сны. Как насчет идей? Есть ли идеи-то?
Дэн немного подумал, поиграл бровями и энергично кивнул, распластав бороду по груди:
– Я и сам собирался на одно веселое мероприятие. Пойдемте в компанию, поручик. На, извините, фотовыставку. Там, видишь ли, имеются и мои шедевры, – не без некоторого смущения добавил он. – А народ там веселый и свойский.
Глава 6
Дозвольте мне ликовать, дозвольте мне радоваться, ибо все это могло бы оказаться обманом, если бы не показались уже первые лучи солнца, которое озарит все тайны.
Э. Т. А. Гофман. Повелитель блох
– Мне мерещится, Аврорушка, или розы на картине действительно осыпаются? – слабым голосом спросил Михаил Александрович. Он лежал под капельницей, а Аврора только что вернулась из прихожей, проводив торопившуюся медсестру.
– Вы, Аврора Францевна, иголочку сами выньте, – уже привычно наставляла медсестра Аврору, – а я еще забегу вечерком. – Это означало, что Валентина – медсестра – заявится на ночь глядя, измерит неизвестно зачем давление Михаилу Александровичу и намекнет, что хорошо бы чайку выпить. И у Авроры опять не хватит смелости не понять ее намека. И Валентина засидится до полуночи, тарахтелка, потому что идти-то недалеко, живет она в том же доме.
– У меня голова кружится, – говорил Михаил Александрович, – и поэтому, должно быть, мерещится. И все же взгляни на картину, Аврорушка. Что-то с ней, мне кажется, не так. Чудеса происходят.
Аврора Францевна испугалась очередного симптома, погрустнела, побледнела еще больше, но невольно взглянула на картину, давний подарок случайной знакомой, пожилой, но бодрой и жизнерадостной художницы, которую звали так странно: Рута Ойзенш-Йоон. Михаил Александрович и Аврора Францевна познакомились с ней в незапамятные времена в «Манеже», когда глубокой осенью, в ноябре, разворачивалась традиционная выставка ленинградских художников. «Осенний салон» так называемый. И все – «все» в понимании Авроры Францевны – все посещали выставку, бродили меж стендов и постепенно дурели от обилия идей и красок, эмоций и форм. И редко можно было встретить что-то простое и светлое или просто по-осеннему грустное, без выкрутасов, драпировавших истощенные души живописцев.
Выкрутасы, хотя и не слишком притязательные, изматывали до боли в спине и затылке. К тому же у Авроры Францевны от километров и километров, исхоженных меж стендами и вдоль зала, отекли лодыжки. И они с Михаилом Александровичем, который признавал лишь жанр парадного портрета, а иного понимать не хотел, считая, что ему посредством картины чаще всего навязывают какие-то чужие болячки вроде шизофрении или маниакально-депрессивного психоза, уселись на лавочку у бортика галереи второго этажа. А перед ними оказался этот стенд с розами, сплошными розами некой Руты Ойзенш-Йоон.
Розы в вазах, розы в чашах и богатой россыпью, розы охапками и венками, розы одинокие, розы и птицы, розы и мотыльки, розы и фрукты. Розы белые, алые, розы сияющего атласа и благородного бархата. Мантии шить из их лепестков. Розы невинные и грустные, розы умудренные и поруганные. Зеленые завязи, юные бутоны. Пышные розетки. Никнущие, блеклые создания. И сухой колкий букет. Аврора Францевна подалась вперед и замерла в восхищении.
– Знаешь ли, Миша, – молвила она, – мы все-таки не зря сюда выбрались. Эти розы стоят всей выставки и даже больше. Такая красота. Я никогда и нигде не видела ничего подобного. Она гениальна, эта художница. Глаз не отвести. И знаешь, все такое человеческое. Повесь в доме любую картину, и вот тебе розовый сад. Чудеса и волшебство. Даже засохший букет такой милый.
– М-да, – только и сказал Михаил Александрович, у которого в глазах рябило от этих цветочков, птичек и бабочек.
– Вам правда нравится? – весело спросила немолодая дама в не слишком модных джинсах покроя «полубанан» и в байковой блузе-распашонке. Она только что уселась рядом с Михаилом Александровичем и теперь очень и очень вольно перегнулась через его колени и, глядя из-под седой челки, переспросила Аврору Францевну: – Нет, ей-богу? Вы в восхищении?
– Ей-богу, – в тон ответила Аврора Францевна. – Это… Это просто красиво. Вы понимаете… Их не за что презирать. Наверное, это дурное слово, но, по-моему, тут все картины друг друга презирают. Все пыжатся или истекают желчью на свой манер. Мировая война, а не выставка. А здесь – свежесть и аромат, и всё правда. Они живут, эти цветы.
– Ах, вы мне польстили! – воскликнула дама, потрясая челкой. – Ну так приятно слышать мнение нормального человека, а не какого-нибудь мямли, художественного критика, который будет долго сопеть, мычать и жевать сопли. Разводить бодягу, хитро химичить. Искать высокий смысл, мистическое начало и скрытую символику. Ах, да все же на виду! А критики – это такое горе луковое! Уж поверьте. Они такие знающие и образованные, просто беда. И вот тут уж воистину: от многие знания многие печали. Только печали не им, тонким знатокам, а мне, простой художнице. Ну, вы догадались, конечно, кто я?
Аврора Францевна подняла брови, не решаясь дать ответ. А вдруг она неправильно догадалась?
– Да что тут сложного?! – воскликнула седая дама. – Я и есть Рута Ойзенш-Йоон. Вот пришла на выставку и любуюсь своими несравненными розами. А больше здесь и посмотреть-то не на что, не правда ли?
– Правда, – честно ответила Аврора Францевна.
– Я так рада, – восхитилась Рута Ойзенш-Йоон и обратилась к Михаилу Александровичу: – А вы как считаете?
– М-да, – сказал Михаил Александрович. – По… Пожалуй. – И вжался в спинку скамейки, отодвигаясь от напористой художницы.
– Ах, как я рада! – повторила художница. – И я, конечно же, подарю вам картину. Любую, на выбор.
– Благодарю, – погрустнела в вынужденном отказе Аврора Францевна, – но это неудобно. Вы могли бы задорого ее продать. Зачем же дарить?
– Неудобно? – удивилась Рута Ойзенш-Йоон. – Ах, боже мой. Неудобны совсем другие вещи, и мы с вами знаем какие, не так ли? А продать?.. Если бы я нуждалась, другое дело, а то ведь нет. Я уже лет семьсот не нуждаюсь, хорошо обеспечена. Вот разве что – ах, мой беспокойный характер! – разве что мне на месте не сидится, все хочется менять обстановку, странствовать и делиться с некоторыми милыми мне людьми своим богатым жизненным опытом. Мой опыт свидетельствует, например, что все шкатулки с секретным замком обязательно раскрываются перед развязкой событий. Но это к слову. Так вот, у меня масса недостатков, но я никогда не была торговкой. Поэтому, милая дама, примите в дар картину, весьма обяжете. Клянусь. Слово старой проказливой феи. Я ведь навсегда уплываю в заоблачную даль, как теперь говорят, на историческую родину, в райские кущи – буквально на днях, пора уже, а везти с собою все картины так хлопотно. Да и зачем они мне – там.
И Аврора Францевна, совсем неправильно, то есть в духе того времени, понявшая туманные намеки Руты Ойзенш-Йоон о ее намерениях (тогда все уезжали, такое было поветрие), не устояла, выбрала пышный букет в старинной серебряной вазе. Картина была унесена прямо с выставки и повешена в спальне супругов. А эксцентричную художницу Аврора Францевна и Михаил Александрович больше не встречали, да и не вспоминали о ней, как это ни покажется странным. Картина сразу прижилась на новом месте, картину любили, к картине привыкли, а если с ней с годами и происходили какие-то изменения, то их не замечали, как не замечают изменений любимого лица, разве что взглянут на фотографический портрет многолетней давности.
А вот теперь розы на картине осыпались, по робкому мнению хворого Михаила Александровича.
– Аврорушка, мне упорно кажется, что, когда мы впервые увидели картину, на мраморной столешнице под серебряной вазой лежали лишь два-три лепестка, не больше. А теперь, взгляни-ка, все усыпано. Я отхожу, должно быть, раз такое видится. Не проститься ли нам, пока я в сознании? Ты не плачь пока. Просто посиди со мною, и давай что-нибудь вспомним.
– Мишенька. Миша. Ты никогда не был мистиком, ты всегда был слепым, упрямым, отвратительным реалистом, – плакала Аврора Францевна. – Что такое на тебя теперь нашло? Совсем ты не умираешь. Тебе еще жить и жить. И не хочу я ничего и никого вспоминать. От этого только хуже. И не хочу я вспоминать, сколько там лепестков было, сколько стало. Ах, дребедень какая! Наверное, они с самого начала были, потом это не понравилось, и художница закрасила их, потом со временем они стали проступать сквозь верхний слой краски так же, как и осыпающиеся чашечки. Вот и все. А ты напридумывал, раскис и умирать собрался. Ну, стыдно!
– Так и есть, должно быть. Сквозь верхний слой краски, – вздохнул Михаил Александрович. – А еще знаешь что случилось? Черепаховая табакерка моей няньки, которую с детства храню и никогда открыть не мог, сама открылась, прямо у меня в руках. Помнишь, она говорила?..
– Не помню, Миша, кто говорил и о чем, – покачала головой Аврора Францевна. – А что там было внутри?
– Ничего. Пусто. Только запах табака да чуть табачной пыли в уголках. Взгляни сама, если хочешь… А она говорила, что секретные замочки сами открываются перед развязкой. Или что-то в этом роде. Меня, я сейчас это чувствую, всю жизнь пытались втянуть в какую-то сказку, а я упирался всеми четырьмя, брыкался, огрызался даже… И даже лицемерил, сам того не замечая. Я теперь думаю, не от того, что такой самостоятельный и гордый, а, наоборот, от трусоватости. А теперь от трусоватости вот суеверен стал и жду… развязки.
– Будем ждать хорошей развязки, Миша. Почему ты думаешь, что плохой? – устало принялась успокаивать Аврора Францевна и схватилась за сердце. Как всегда теперь, от неожиданных звуков сердце сжималось, подпрыгивало и начинало трепыхаться в тесной клетке. За стеною вовсю шел ремонт, и после недолгого перерыва опять заколотили, завизжала дрель, что-то загрохотало, обвалившись… И почти одновременно возопил дверной звонок.
//-- * * * --//
Из клиники Оксана Иосифовна приехала в настроении самом радужном, а Вадим Михайлович, пыхтя спиртовым перегаром, но трезвехонький от ненависти и с квадратными от ненависти же глазами, смотрел врагом, швырнул салфетку за обедом и ушел, не доев и грохнув стулом. Иногда бил кулаком о стол или о стенку, пинал все, что попадалось под ноги, и молчал, прямо-таки палачески молчал, казня весь подлый мир и себя заодно. И тер лицо, потому что ему казалось, что он грязен, что гадкая плесенная зелень расползается у него под глазами и во впадинах бледных щек.
А потом он ушел, не сказавшись Оксане, которая почти струхнула, так как никогда раньше не видела мужа в таком состоянии, а потому не спросила, куда это он собрался. Лишь поджала губы, недоуменно повела плечом и вопросительно взглянула в зеркало: может быть, ее отражение что-то знает и даст ответ? Но и отражение поджало губы и недоуменно повело плечом, в точности как сама Оксана. И Яши не было, чтобы спросить, что такое с отцом. Яша оперился и взял волю и шастает теперь под бледно-голубым осенним небом, нарезает круги. И, вероятно, не один, а со свиристелкой.
А Вадим Михайлович вылетел из гостиницы на Невский и попер против течения, руки в карманах, рассекая толпу. Он шел пешком, так как понятия не имел, на чем теперь поверху можно добраться до Васильевского, а спускаться в метро не хотелось. Он и так света белого не взвидел, а там, внизу, вместо неба черт-те что. Твердь. Рухнет еще на голову, прибьет, а отца так и угробят, залечат, мерзавцы. Сволочи. Нелюди. Нечисть. Погань.
На Дворцовом мосту подхватил его ветер с залива, разбросал полы теплого плаща, растрепал волосы, выжал слезы из глаз и надул в ухо. Нева бликовала и слепила, мост трясся под колесами легковушек и автобусов, под мостом разбегались катера и кораблики, а Стрелка с Биржей и Ростральными колоннами как всегда смотрелась неправдой, ярким миражом, голограммой другого мира. Летела городская пыль, першило в горле, и спасу не было от зловонного дыхания автомобилей.
Вадим Михайлович поднял воротник плаща, поглубже зарылся носом и вспоминал. Вспоминал, как он когда-то, во времена, когда по мосту еще бегали, рассыпая зеленые и синие искры и веселый звон, трамваи, нес через этот мост плетеное кресло-качалку для матери, для ее больной спины, и как она испугалась поначалу, что моментально сделается в этом кресле старушкой с седой улиткой на голове, чтобы соответствовать книжному образу. И как полюбила потом это кресло и уходила от всех проблем, сидя и покачиваясь, с каким-нибудь старым романом на коленях, читаным-перечитаным. Времена тогда были еще счастливые, донья Инес была его звездой… А Оксанка, наверное, в гроб вгонит. Она, как тесто, все поднимается и поднимается, уж и через край пошло, а он завяз изюминкой и размякает, и сомлел, и задыхается в сдобных пузырях. Если бы не Яша… Но Яша уже взрослый, слава богу, и даже приобрел известность.
Вадим Михайлович сошел с дребезжащего моста на твердый, обшарканный многими поколениями гранит набережной. Свернул у Академии наук, миновал институт Отта, где проходил студентом акушерскую практику, затем университетскими задворками вышел в Тучков переулок, памятным проходным двором выбрался на линии. И вот уже рукой подать – от Первой до Третьей. А между ними – узенькая улица Репина, такая незаметная, таинственная и страшноватая по ночам, утекает вдаль, к Неве, вымывая дворовые пещеры и гроты. И высится на Среднем проспекте грязно-желтый псевдоготический собор, нисколько не любимый. Нисколько. И рукой подать до дома с мавританско-голландской башенкой над крышей, не видной с фасада. Сердце обгоняло шаги, понукало, торопило, только успевай. И хорошо одетый человек не первой молодости, с красивой сединой в черных волосах, придерживая солидные очки, чуть не вприпрыжку бежал вдоль фасадов.
Вот знакомая подворотня, и даже ворота починены, вот лестница, крутая и по-прежнему сыроватая, вот последний этаж, вот обитая потершимся дерматином дверь. Старый-старый белый фарфоровый звонок с чуть замазанной синей краской кнопочкой. Вадим перевел дыхание и решительно вдавил кнопку звонка. И услышал из-за двери такую памятную трель. А потом, минуту спустя, и робкие шаги. Клацнул замок – мама никогда не спрашивала, кто там, и все ее ругали, кроме Франика.
– Мама. Это всего лишь я, – сообщил Вадим. – Я не заслуживаю, но ты бы меня впустила, а? Я кое-что важное должен сказать.
– Вадька! Вадик, – запричитала Аврора Францевна, распахивая дверь во всю ширину. – Я и не мечтала тебя больше увидеть. Ты повзрослел наконец. Такой стал… удивительный. Ох! И так крепко обнимаешь. Никогда ты меня так не обнимал, только когда я брала тебя на ручки, а ты боялся свалиться, трус такой.
– А ты не меняешься, мама. Как будто и время не прошло. Все такая же красивая и стройная.
– Я гимнастику делаю. Я обречена на гимнастику, ты же знаешь. Годы и годы гимнастики. Как я ее ненавижу! Но обойтись не могу – день пропустишь, и спина не гнется и болит. А мне сейчас очень нужна моя спина. Мне воз везти.
– Ты об отце?
– Он очень болен, Вадька. Он, наверное, скоро умрет, хотя врачи и врут, что ничего подобного, что ему от страшной болезни помогут какие-то особые капельницы. А ему только хуже, голова болит, и всякое уже мерещится. И мнителен стал, и аппетита никакого… У него страшный диагноз, Вадик. Страшный. А я изверилась.
Губы у Авроры Францевны дрожали, и слезы текли по морщинкам, так привычно текли, что казалось, будто они сами и проложили эти русла. Вадим обнял ее покрепче и тихо сказал прямо в ухо:
– Ну и зря, мама. Потому что все вранье. Все вранье от начала до конца. Я только что узнал. Был в клинике.
– Что?!
– Случайно получилось. Встретил старого приятеля и узнал и про диагноз, и про то, что все вранье.
– Не понимаю, Вадик! – разволновалась до дрожи в руках Аврора Францевна. – Я не понимаю, что ты хочешь сказать…
– Пойдем к нему. Не спит? Я все объясню, мама. А потом, наверное, убью Сеньку Шульмана. И жалею, что по малодушию своему не врезал заодно и Славке. Компромат он копит. Ах ты! И столько денег воруют у несчастных людей! Откуда у вас деньги на такое лечение?
– Вадик!
– Откуда, я спрашиваю?
– Светочка помогает, – пролепетала Аврора Францевна, – она успешная музыкантша. Гонорары… Вадик, а…
– Идем к папе, – перебил Вадим Михайлович, – и я все вам расскажу, дорогие родители.
Михаил Александрович встретил их взглядом строгим и высокомерным, как у матерого орла. Словно с ледяной вершины смотрел Михаил Александрович, с трудом скрывая горечь и разочарование, накопленные за много лет. Иголку капельницы он выдернул сам, трубочка повисла, покачивалась, и раствор из нее капал на пол. Уже маленькая лужица натекла.
– Миша! Вадик приехал, – повысив голос, потому что за стенкой грохотало, сообщила жалобным голосом Аврора Францевна. Жалобным, так как ясно было, что Михаил Александрович зол, разобижен до смерти, стыдится своей слабости и ненавидит Вадьку.
– Папа, – сказал Вадим и поперхнулся на приветствии, таким слабым и больным выглядел Михаил Александрович. Вадим как был, в плаще, присел у кровати. – Папа, здравствуй.
– Тебя никто не звал, – с минуту помолчав, выдавил из себя Михаил Александрович. – Скоро похороны, и мне будет все равно, кто там явится. Тогда и являйся. О чем вы там шептались в прихожей с матерью? Какой мне гроб выбирать? Так я скажу. Фанерный, с кумачом. Дешево и сердито. И на Смоленское меня. К матушке Марии Всеволодовне. Если вам, конечно, не очень сложно. Отпевать не следует – моды не блюду, не крещен и не верую. Засим все. Счастливо оставаться.
– Папа, не торопился бы ты в фанерный с кумачом. Похороны отменяются. Тебе еще жить и жить. Все вранье. Вранье – этот твой долбаный диагноз. Что тут тебе вливают? – посмотрел Вадим на перевернутую бутылочку в держателе капельницы. – И сколько уже влили? – нахмурился он.
– Через день, с небольшим перерывом, вот уже два месяца почти, – сказала Аврора Францевна. – У Миши уже вен нет, один сплошной синяк.
– Убью Шульмана, – проскрипел Вадим. – Это не лекарство, мама и папа, это… чтобы было понято, это полная фигня. И если ты, папа, за два месяца в своем возрасте от этой фигни не загнулся, то запас здоровья у тебя гигантский. До ста лет проживешь и даже больше.
– Вадик, – взмолилась Аврора Францевна, – да объясни, наконец! Что ты все загадками. Я боюсь и не понимаю, и надеяться страшно.
– Все очень просто, папа. Я видел снимки твоей головы. Абсолютно здоровая голова. Чуть-чуть холестерина на стенках сосудов, но, ты знаешь, не больше, чем у иного тридцатилетнего. И это все. Никаких опухолей. Чистенько. А в клинике этой – преступники. Ставят ложные диагнозы, пугают людей и дерут бешеные деньги за якобы лечение. Здоровых людей залечивают! Одним словом, ты здоров, папа. А Шульмана, однокурсничка моего, который там всем заправляет, я убью.
– Что это значит, Вадим? – строго и устало осведомился Михаил Александрович, но неприязнь и горечь ушли из его взгляда, растворились в зыбкой надежде. – Ложь во спасение? Когда уже все бесполезно? Не нуждаюсь.
– Папа, ты здоров! – повысил голос Вадим. – И я не понимаю, почему вас угораздило обратиться в эту клинику!
– Реклама, Вадик, – вздохнула Аврора Францевна. – «Лечим все», видишь ли. А в районной поликлинике ничего такого, как ты понимаешь. Там только таблетки от головной боли прописывали. Но голова-то у папы и правда болит. Жуткие мигрени. Жуткие. До черноты в глазах и полуобморока. Это с той аварии в метро. Вадик? Так папа… здоров?
– Абсолютно. Мигрени мигренями, но по сути здоров. Я как доктор говорю. Я ведь стал хорошим доктором, мама, скажу не хвастая. А мигрени… Это, понятно, осложнение после травмы. Немного потерпим и подберем хорошее импортное лекарство. Вряд ли головные боли совсем прекратятся, но станет легче их переносить. Папа, поверь мне, пожалуйста. И давай выбросим эту дрянь, которую тебе вливают. И не пускайте на порог шарлатанов. Папа…
– Спасибо, Вадька, – прикрыл глаза рукой Михаил Александрович. – Жизнь подарил, да? Спасибо, Вадька. Вот я встану на ноги, и пойдем мы с тобой громить эту клинику.
– Если хочешь, папа. Но теперь она, видишь ли, почти моя. Покупаю я ее, как настоящий буржуй. А шарлатанов выгоню. Да что у вас за шум-гром такой за стенкой? А, родители? Это у тебя от шума мигрени, папа, не иначе.
– За стенкой у нас, Вадик, полный ужас, – заторопилась объяснять счастливая и на радостях сразу помолодевшая Аврора Францевна. – Там квартира с той парадной, с фасадной, что на Четвертой линии. Я ходила, спрашивала. Разнюхивала. Долго ли будет продолжаться и что там вообще творится-то. Ну и разнюхала. Почти. Потому что там тайны Мадридского двора, улыбаются, носами крутят и все скрывают.
Но как же без слухов? А по слухам вот что: квартиру, и даже, кажется, две, купила одна иностранка, и теперь там развели грандиозный ремонт, который называется «реконструкция». Называется, чтобы не запретили ломать стены, я так понимаю. И управы никакой на это безобразие нет и быть, оказывается, не может. Велят терпеть и обещают, что к Новому году все закончится, а грохот и того раньше.
– Боюсь спросить, надолго ли ты, сынок? – с надеждой посмотрел на Вадима Михаил Александрович. А по глазам Вадиму читалось: где же ты раньше был, прохвост такой? Мать вся извелась в тревогах и заботах. Но вслух это, по счастью, произнесено не было, Михаил Александрович помиловал приемного сына. Как, впрочем, миловал всегда, не то что родного Олега.
– Я же здесь клинику покупаю, папа. Навсегда. Разъезжать еще придется, но не век же. Будем часто видеться. Обещаю. Ты меня простил? А ты, мама?
– Ах, все забыто, Вадька, перетерто, пережевано и сплюнуто. Не спрашивай таких вещей. А то ты не знал, что мы любим тебя вопреки всему на свете, – улыбнулась Аврора Францевна.
– Да, да, – закивал Михаил Александрович, все еще немного фальшиво от вросшего, как дурной ноготь, недоверия и обиды – помехи, подлежащей немедленному устранению. Вот только вызывает тошный трепет неизбежная хирургическая боль. И боязно: а не станет ли операция напрасной? Не ложь ли все, не предсмертный ли сон он видит? Но Михаил Александрович положил холодные пальцы на запястье Вадима: – А раскрой-ка, Вадик, окно настежь. Чтобы не пахло больницей. Да осторожней: рамы гнилые. Я, похоже, заново родился, а?
– С днем рождения, папа.
//-- * * * --//
В узкой протоке за Петровским стадионом, в осенних буроватых сумерках, предвещающих невнятную погоду дня грядущего, октябрьского уже дня, светились окошки плавучего ресторанчика, а редкие гирлянды тускловатых лампочек подергивались на ветру и роняли дерганый желтый свет в холодные темные воды. Ресторанчик под названием «Корюшка» в прошлой жизни был прогулочным теплоходиком и именовался то ли «Сапфир», то ли «Юпитер» – в общем, как-то роскошно именовался, несмотря на свой неуклюжий вид плавучей коробки.
«Корюшка» возраст имела преклонный, краска близ ватерлинии старой чешуей топорщилась на ее боках, и она еще студентами помнила кое-кого из тех, кто собрался нынче отпраздновать юбилейную встречу.
Они изменились, постарели, гораздо меньше ершились и, как видно, с трудом топорщили усталые плавники. Они глотали водку и коньяк, чтобы согреться и выглядеть моложе, чтобы побыстрее растворить жалость друг к другу и к себе, мешающую веселью, чтобы высушить в глазах мутную воду прожитых лет, что залила молодой огонь.
Салаты были жидкими и теплыми, а мясо холодным и пересушенным, ножи, естественно, тупыми, а бокалы и рюмки – толстого дешевого стекла. Но встреча в общем и целом удалась, разогрелась понемножку, раскочегарилась и пошла бесшабашной юлой на часок-другой-третий во всеобщей хмельной любви друг к другу, во всеобщей фантазийной памятливости и сочувствующем взаимопонимании. Узнавали, радовались, удивлялись напоказ, поздравляли и хвастали.
Оркестра не приглашали, так как намеревались музицировать сами, как получится. Сначала кто-то пьяноватыми пальцами прошелся по клавишам не то чтобы разбитого, но разбитного пианино, которое настолько привыкло к трехаккордным композициям, что утратило способность воспроизводить более сложные лирические излияния. Потом на сцену явился Славка со своей ветеранствующей, покрытой шрамами гармошкой, и все подхватили не очень приличные медицинские частушки, как-то после зимней сессии по вдохновению коллективно сочиненные еще на втором курсе.
«Расступись, честной народ: Вася резать труп идет! Смотрит, а у трупа аж четыре пупа!» История была не совсем выдуманная, а того самого Васю Кумовкина, обкурившегося натощак, который ловил по всей анатомичке сбежавшие у трупа пупки числом четыре, сама профессор Шон по прозвищу Потрошон потчевала нашатырем под нос, а затем вывела вон с нецензурным напутствием и больше не пустила. Зачета Вася так и не получил и был отчислен. Потрошон была пристрастна и привечала далеко не всех, а только избранных неизвестно по каким причинам. Вася Кумовкин какое-то время еще обретался в общаге у Гренадерского моста, уныло диссидентствовал, побирался, а потом исчез в сиянии голубого дня – попал под призыв, оказался в Афгане, где кумарил, пока не помер, сам не понял от чего, – то ли от коварной мины, то ли от пули, то ли от дизентерии, то ли от разъедающей мозги дымной травы.
За частушки эти всю группу публично казнили в комитете комсомола и на профсоюзном собрании, поминая через слово Ее Величество Медицинскую Этику. Но все как-то обошлось и замялось, потому что цитирование некоторых особо пикантных строк вызывало у профессионалов, будь они хоть трижды партийные, комсомольские или профсоюзные деятели, условно-рефлекторные смеховые спазмы.
Вечер шел своим чередом, и вслед за подуставшим распаренным Славкой на сцену под белы рученьки вывели хмельную уже после пары рюмок и раскрасневшуюся донью Инес. А за нею с почтением несли ее гитару, норовистую и фигуристую маленькую испаночку с исчирканной декой, покорявшуюся лишь одной хозяйке. Так по-особому она была настроена, в лад с ломко-мелодичным голосом Инны.
Инна вела себя странно, непривычно. Вся в себе была Инна, не похожа на себя в юности. И разговаривала она то ли с собой, то ли со своей гитаркой – рабыней, подружкой, утешительницей, ангелицей-хранительницей. Инна отодвинула стоявший на сцене стул вбок и чуть в глубину, в сень огромной искусственной пальмы, уселась там и погладила лаковый гитаркин бок.
– Ты моя девочка, – себе под нос ласково сказала она. – Мы с тобой как-то даже не всех здесь узнали. И Вадика нет. Кому мы будем петь? Мы Никите будем петь. Вдруг он нас услышит.
Инну всегда по неведомому следу находили какие-то особые, никому не известные песенки, они тихими мышками селились в ее гитарке и не пускали туда разную перхотную дребедень на вечное поселение. Разве что в гости.
Инна завела тихонько то, что пела Никите маленькому:
Уж ты бабушка Улита,
Ты впусти котов в калитку,
Под березой там кровать,
На ней сладко почивать,—
запела Инна и прикрыла глаза, а пальцы привычно перебирали струны, немного рассеянные сегодня.
Та кроватка нова-нова,
А подушечка пухова.
Ветер листья шевелит,
Мой Никита сладко спит.
Спи, малютка, почивай,
Карих глаз не открывай.
Мелодия была простая и мягкая-мягкая – детская постелька, а не мелодия. И пьяненькое вдохновение, хвастовство, и глуповатый кураж, и петушиный задор улеглись вдруг за банкетным столом, будто осыпалось сусальное золото, легло под ноги невесомыми тончайшими чешуйками, и жалко золотишка стало – сил нет. Слушали Инну напряженно и со смущением, но любили ее по-прежнему, пусть и двадцать пять лет уже прошло и она уже не та донья Инес с высоким пластмассовым гребнем под черепаху, а больше похожа на обманувшуюся в любви русалку.
Инна пела негромко, но голос был такой особый, звучный, проникающий, хотя и стал ниже с годами и бедами:
Коты-котики идут,
Они Никиту стерегут,
На него со всех сторон
Нагоняют сладкий сон [6 - По стихотворению П. С. Соловьевой.].
– Вот такая песенка, – сказала Инна как бы сама себе. – А еще есть песня про лягушек. Ее почему-то тоже никто не знает. Никто на свете. Такая уж она заповедная. Можно попробовать спеть, если получится. Вот такая:
У леса на опушке,
Посреди лужайки,
Три старые лягушки
Бренчат на балалайке…
– Нет, не хочу, – прикрыла вдруг Инна струны ладонью, – вы еще квакать станете. А чего хочу, сама не знаю.
– «Марусю»! – потребовал из-за стола Димка Гуров, бывший троечник и брехун, а ныне уважаемый человек и чуть ли не завотделением в «бехтеревке», но Инна помотала головой, рассыпая волосы.
– «Через тумбу!» – выдвинула уж совсем неоригинальную идею Иннина подружка студенческих времен и соседка по комнате в общежитии Галя, до сих пор прозябавшая на «скорой» и сама похожая на широкий, тряский, дебелый автомобиль, увешанный к тому же какими-то плетеными амулетами с бусинками.
– Ну тебя, Галка, – отмахнулась Инна.
– Инесса, – вдохновился Славка, – а давай на пару нашу: «Я в весеннем лесу-у из горла пил „Хирсу-у“…»
– Лучше утопиться, – хрипловато откликнулась Инна и задумалась, высоко подняв подбородок, и стала очень красивой в своем кургузом голубеньком свитерочке и отстиранных по случаю торжества джинсиках. Такой был у нее, пьющей санитарки, парадный наряд.
А Вадим, запоздавший на торжество после встречи с родителями, оставаясь незамеченным, с палубы наблюдал за Инной в квадратное окошко банкетного зала, и будто молодость возвращалась, и прошлые ошибки представали во всей своей красе. Такие ошибки! Глупейшие. Какой она была верной и самоотверженной, а казалась перелетным парашютиком одуванчика, милым, но досадным, когда задержится на рукаве, и вы предстанете в чужих глазах человеком не совсем опрятным. И он тогда, молодой дурак, лицемер и карьерист, винил ее в своих неудобствах и неприятностях. Ему, дураку, казалось, что жизнь его – как это стало теперь понятно, дурацкая тогда и никчемная – пошла под откос, а донья Инес, сама звезда и светлая песня, представлялась бездарной дурищей, маялась своей бездарностью и его заставляла.
Где теперь ее задорный гребень? Потерян, сломан, позабыт. Она и зимой ходила без головного убора, даже под снегом. И снег скапливался вокруг коричневых пластмассовых завитушек маленьким сугробиком, и волосы у нее зимой часто были мокрыми, и ресницы тоже. Трава травой, подмерзшая, но свежая, выходила она из-под талого снега. Умна ли она была? А как трава.
Снег? Какой там снег. Ручейки седины в потускневших, но все еще густых темно-льняных волосах.
Вадим вошел, наконец, в зал, и его приветствовали, и жали руки, и хлопали по плечам, и целовали куда ни попадя, и наливали всего сразу. А он смотрел на Инну, в ее глаза, потерявшие блеск, на ее обиженные жизнью губы, на нездоровый спиртовой румянец и чуть припухшие веки и был почти счастлив.
И она тоже заметила его со сцены, потому что ждала, а, не дождавшись, была не в ударе, до того не в ударе, что хотела уже петь «Сову», а с тем и напиться по-настоящему, и пошло оно все… Но он явился, вообще-то, совсем не нужный. И что вдруг вспомнился и пожелался, словно яркий шелковый платочек, когда-то бывший мечтой и счастливой обновой? И она воспрянула, разулыбалась, а потом погрустнела, за туманом лет не разглядев в нем, как ни силилась, двадцатилетнего мальчишку с вольной вороной челкой, челкой совершенно пленительной.
Инна тронула струны и запела то, что само захотело спеться:
Садик мой веселый,
Где ж твои цветы?
Под дождем осенним
Изменился ты!
Ветер злой, холодный
Листья оборвал,
По дорожкам грязным
Все их разбросал.
Ее вновь слушали смущенно, тихо и с нарастающим внутренним протестом. Нет, все-то донья Инес делала сегодня поперек. Разве можно петь такие песни на веселой вечеринке? К чему это? Все невпопад у нашей Инны. Нельзя об осени на пятом-то десятке. Надо о весне и о лете. Говорят, она сильно пьет.
«Говорят, она сильно пьет», – прошептал кто-то рядом с Вадимом. Возможно и даже весьма похоже. Но песня все равно заворожила:
Под дождем и ветром
В темноте ночей
Стонешь ты, качаясь,
Слезы льешь с ветвей.
Голос Инны не становился громче, но, казалось, набирал силы, становился насыщеннее и проникновеннее. Ласковая стихия, а не голос:
Как тебя утешить,
Что тебе сказать?
Жди – весна вернется,
Зацветешь опять! [7 - Стихотворение И. А. Белоусова.]
Последние строчки прозвучали насмешкой, а ведь раньше она никогда не насмехалась, простушка. Она отставила гитару, тяжеловато спустилась со сцены, бросила ему: «Привет, Вадик!» – и крикнула Славке:
– Давай твои частушки, Славка, и про «Хирсу» давай! Но сначала мне налей вон из той большой бутылки. Я поднимаю тост… Просто тост, не знаю за что. Я никогда не говорила тостов.
И веселье понеслось. Инна пила, хохотала, дурачилась, подпевала Славке с вовсе уж пьяной невнятностью, и всем казалось это уместным и приятным и не цепляло за душу, не скребло по сердцу. А Вадим, не попав в настроение, разочарованный, тихо вышел на палубу из банкетного зала. Снаружи было уже темно, стены спящего стадиона высоко нависали над корабликом-рестораном, похолодало почти до заморозка, ветер обдувал редкие высокие звезды. «Корюшку» слегка покачивало на черной воде и, казалось, несло куда-то, сорвав с якорей-поплавков.
К трапу мягко подрулило иностранное авто из дорогих, этакая космическая лодка, остановилось под фонарем, почти бесшумно хлопнула дверца, и трап заскрипел под чьими-то шагами.
//-- * * * --//
Трап заскрипел под чьими-то шагами, тяжелыми и уверенными шагами хозяина жизни, и на борт взошел отлично одетый господин, плотный, широкий. Белый шелковый шарф светился в темноте меж лацканами черного пальто. Над шарфом в свете ресторанных окон и гирлянд ясно различима была тщательно стриженная бородка. Усы тоже имели место, а под ними еле слышно причмокивали и чуть брезгливо кривились пухлые губы. Нос напоминал вычурный тяжелый набалдашник богатой трости. Глаза, маленькие, черные и зоркие, выражения не имели. А лоб сливался с просторной, как пляжи в Солнечном, лысиной.
Вадим, оставаясь незамеченным в тени какого-то хозяйственного выступа, имел полную возможность наблюдать за таинственным господином, вызвавшим у него без всяких на то причин крайнюю неприязнь. Вадима раздражало то, что он никак не мог узнать этого типа. А ведь собирались-то здесь сегодня исключительно его однокурсники, «Корюшку» сняли до полуночи. Возможно, барин заблудился, но, скорее всего, это все же один из наших. Что за индюк?
А Индюк тем временем прислушивался к ресторанному веселью, недовольно пофыркивал, слегка пожимал плечами, снимал и вновь натягивал перчатки, бережно обводя каждый пальчик, и не торопился присоединиться к публике. И, судя по тому, как он оглядывался, «Корюшка» вызывала у него чувство гадливости, будто это не веселый и непритязательный ресторанчик, а общественный сортир времен Вадимовой и его, господина, молодости. Сейчас-то сортиры большей частью другими стали, а «Корюшка»-то нисколько не изменилась, чтоб ей утопнуть, что ли. Выразительная была мимика у Индюка, хотя и не размашистая, не амплитудная.
А и черт с ним, с Индюком. Жалко Инны, которая творила безобразие, пила, хохотала почти истерически и громче всех. И за нею хвостом, как за Крысоловом, тащилось пьяное веселье. Бокалы не пустовали, визжала Славкина гармошка в попытках воспроизвести горяченький рок-н-ролл, и кое-кто вдохновенно и неуклюже скакал под гармошку козлом на полусогнутых. Жаль! Ах, жаль!..
– Жаль, – вполголоса сказал Вадим.
– Жаль-то, жаль, да только о чем жалеть-то, Вадим Михайлович, если задуматься? Об этих? – Это Индюк подкрался и встал рядом с Вадимом. – Перепились сокурснички, еще и подерутся по пьяному делу, вспомнив обиды четвертьвековой давности. Вот увидите, Вадим Михайлович. Или вы предпочитаете – Делеорович?
Значит, Индюк все ж однокурсничек? Обидно. Но кто же? Совершенно неузнаваем. Кого там нет в зале?
– Предпочитаю Михайлович, если уж приспичило по отчеству. А вас как величать? Лешка Глазов?
– Оу! Нет-нет! Лешка Глазов, он в Нью-Йорке, жирует в личном небоскребе в тысячу этажей, не меньше, и смотрит на нас, простых смертных, ох как свысока! Из-за ароматных заграничных облаков. Я подозреваю, что там даже облака дезодорируют в фешенебельных районах. Бывал-с. Но – не остался. Мне и здесь неплохо. Вполне тепло и сытно, как и всякому умному человеку, который умеет делать дела. Это и называется патриотизмом: стричь шерсть со своей паствы.
– Пастух или пастырь?
– Что-то среднее. И утешу, и шерсти надыбаю. Много шерсти.
Вадим все гадал, с кем он имеет дело. Тем временем веселье в банкетном зале кипело и пенилось, ревели так, что не стало слышно ядовитой Славкиной гармошки. А Индюк поморщился, повел набалдашником и фыркнул, кивнув в окошко:
– Ну как с таким народом общаться? Пух и перья летят. И плохие искусственные челюсти. Не желаю, прости господи. Плебс.
– А приехал зачем? – враждебно спросил Вадим, которого Индюк до крайности раздражал своей театральной вальяжностью. Ё-моё, да у кого же на курсе был такой нос-то? Ну не было такого носа ни у кого! Как специально отрастил, чтобы не узнали, наверное.
– Зачем приехал? – переспросил Индюк. – Приехал, собственно, с тобою переговорить, Вадим Михайлович.
– Интересно. О чем же?
– Да вот о чем же? У меня, то есть у нас, у неких нас, уточню, предприятие, то самое, где стригут овечек. А любое практически предприятие – это, как известно, еще и товар…
– А я при чем? – перебил Вадим. – Давным-давно живу в другой стране. Благоденствую, – криво усмехнулся он.
– Оу. Осведомлен, – сообщил Индюк, – отлично знаю. Об чем и речь. Так вот, товар. Товар стоит тех денег, за которые продается. Вложения потребуются минимальные. А продавать, не продавать – решаю практически я один. Такой уж у меня голос решающий.
– Все равно не понимаю. – Вадим почти не слушал Индюка, с горечью наблюдая за Инной. Она, кажется, пыталась организовать парад-алле, буйное шествие по палубе, а Славка помогал ей всех строить парами.
– А я объясняю. Не торопясь, – продолжил зануда Индюк. – Так вот. Звонят мне намедни в Цюрих и сообщают, что пожаловала в наше заведение под названием «Авиценна Санктус» хозяюшка известной осведомленным людям «Алеф-клиник» в Хайфе некто мадам Полубоевая. Известна тебе такая? И не одна пожаловала, а с супругом… Ну и зачем бы она пожаловала, подумал я. И, хрен к носу прикинувши, рассудил зачем. И первым самолетом – в родной город. И решил я предварительно, в частной обстановке, поговорить со своим однокурсником, супругом мадам и будущим директором «Авиценны», надо думать. У меня там отличный кабинет, Вадим Михайлович! Прямо-таки апартаменты. Покупайте, не пожалеете.
– Ага, – кивнул Вадим. – Ага. Понятно. Шульман, значит?
– Догада-а-ался, слава Аллаху, – порадовался Сенька, но рано он радовался, наивный человек.
– Ага, – повторил Вадим, предвкушая месть, – очень хорошо. Очень удачно. В самый раз, Сенька. В самый раз. И место такое подходящее. А ну-ка…
Он вдруг толкнул Шульмана к борту, схватил под коленки и рывком перекинул через планшир.
– Чтоб тебе утопнуть, урод! – крикнул он вслед тяжело ухнувшему в воду Шульману – Овец он стрижет, паразит!
Крик тонущего Шульмана, которого тяжелые намокшие одежды тянули ко дну, заглушила веселящаяся толпа. Однокурсники высыпали на палубу и, как понял Вадим Михайлович, собирались, придурки, играть в «Титаник».
– Вижу айсберг, – визжала Инна, – все за борт и вплавь! К берегу! Наперегонки! – И она махнула на планшир, ухватившись за стойку ограждения, и балансировала там пьяной кошкой.
– С ума сошла! – выдохнул Вадим. Он сорвал с крючка спасательный круг, вещь на «Корюшке» скорее декоративную, выбросил его за борт Шульману, угодив невзначай тому по голове, и бросился к Инне, которую Славка, будучи несколько более трезвым, тянул за джинсы, уговаривая слезть и угомониться, выпить, там, в конце концов, еще ведь много осталось.
А Инна, разыгравшаяся, расшалившаяся до неприличия, кричала визгливо и кокетливо:
– Ты кто-о?!
– Славка я! – отвечал Славка. – Слезай, Инесса, споем еще!
– Не хочу никакого Славку! – возмущалась Инна. – Где Ди Каприо?! Где Леонардушка?!
– Утоп! – проорал кто-то особо умный.
– Нет! Только не это! – дурашливо голосила Инна. – Нет мне жизни без него! Я иду к тебе, любимый!
Она вырывалась, Славка не удержал, и Инна упала за борт. И холодные черные воды сомкнулись над нею.
//-- * * * --//
Войд стоял столбом посредине крайне неприятного, воняющего хлоркой коридора и цвет кожи имел бледно-зеленоватый. Он тосковал, он мнил, он содрогался. И фибры души его скукожились от омерзения и сделались не фибрами, а зудящими струпьями, мимикрировав по причине Войдовой мнительности под те, что были тщательно выписаны на гадостных картинках, развешенных по стенам.
Он страдал и передергивался, а на него надвигалась, пятясь на карачках, похмельная поломойка, она же, как выяснилось, и регистраторша на сегодня. А настоящая регистраторша в одночасье уволилась, захотелось ей лучшей жизни, регистраторше, и, как говорится, кто ее осудит. Поломойка же, отрекомендовавшаяся Ассолью, хотя никто у нее рекомендаций не спрашивал, ворчливо сообщила, что номерки будет выдавать, когда отдраит заведение, а то ходят тут всякие спидозные и носят заразу. И чего ходят, топчут? Все зазря. Не лечится оно.
Настроения сия увертюра бедному Войду не прибавила нисколько, так же, как и неуместно игривый взор идиотки Ассоли, обведенный сине-зеленой осыпающейся пакостью, так же, как и улыбочка ее беззубая, неровно выкрашенная химически розовым. Кошмарная баба! Лицо диспансера, можно сказать.
И стоял бедняга Ромочка Суперейко, он же Войд, посреди коридора, и боялся до чего-либо дотронуться, и старался не смотреть на красочные призывы к праведной жизни, развешенные по стенам наряду с описанием и изображением определенных симптомов. Ну просто сказочное местечко! Рома мандражил, хотелось Роме блевать. Роме просто необходима была дружеская поддержка. И он достал мобильный, чтобы позвонить Никите. Долго прижимал трубку к уху, но никто не ответил, а потом его отключили. А потом он получил из Ассолиных рук номерок, и подошла его очередь к неприятному доктору…
А Таня, самолично нажавшая кнопку отбоя на мобильном, довольно долго думала ответить или нет. Но потом решила, что имя Войд ей решительно не нравится, что именем таким только осьминогов называть, что от типа с таким именем только и жди, что грубостей или неприятностей, поэтому нечего и отвечать. Ей, собственно, следовало поторапливаться, а не раздумывать, потому что через час выставка, а еще не донесены две последних фотографии, которые ей хотелось бы выставить. Вот эту – растерянное и несколько перекошенное от неожиданной вспышки фотокамеры лицо в обрамлении коротких взъерошенных волос на черном ночном фоне, и эту – та же самая, но только крайне раздраженная физиономия в прихожей среди обрушившихся велосипедов. Здорово получилось: человек среди бешеных великов, набычившихся со всех сторон. Эти две – к «Людям и уродам». Ребята оценят. Таня нацепила свои черные перышки, подхватила рюкзачок и полетела шустрым грачиком на Шестнадцатую линию. И чужой мобильный телефон, ниспосланный ей самым оригинальным образом – через каминную трубу, захватила с собою. Уж очень забавная мелодия вызова, просто мятная карамель, сладость и прохлада.
На Шестнадцатой велики по случаю торжества были намертво прикручены к стенам и даже горела в тоннеле стосвечовая лампочка. И, конечно же, все они валяли дурака, вместо того чтобы вылизывать выставку. Из танцкласса доносились гармонически немного однообразные, но заводные звуки рила, дружный топот и отчаянный скрип старого рассохшегося паркета. Таня сунула нос в танцкласс и сморщилась: пыль столбом, топот с перебором, зеленые балахоны. Что за ерундовые балахоны?! Кто в таких танцует, чушь какая! С чего они взяли, что рил танцуют в балахонах?
– Татьяна! Что ты морщишь клюв? Мы купили сто метров зеленой бязи по дешевке и еще ничего не сшили, а только разрезали. Иди тоже сюда, напяливай, накручивая, как тогу, и потанцуем! – закричала заметившая ее рыжая Дашка, которая, свесив руки плетьми, подпрыгивала в ирландском танце насупротив своего Нодара ненаглядного.
Все они, разумеется, были здесь. И Дашка, и Нодар, и негр Костя, и даже Вова-растаман тряс косичками по зеленым бязевым плечам, и девчонки-мимы в черных трико под зелеными тогами и все-все-все, даже ребята фотографы, а уж им непростительно. А как же выставка?
– А выставка? – грозно спросила Таня.
– Да все в порядке, мелочи остались, – ответили ей.
– Мелочи! – возмутилась Таня, но тут ее подтолкнули сзади, она влетела в зал и грозно обернулась.
– Дэн! – узнала она. – От тебя я никак не ожидала! И ты опоздал, между прочим!
– Танька, не будь ты фурией, – спокойно ответил Дэн, обремененный здоровенными пакетами. – Народ, мы опоздали?
– Ничего подобного, в самый раз, – жизнерадостно ответили из зала. – Это Татьяна воду мутит, она перед своими выставками всегда ужас до чего вредная и правильная. Как розга.
– Привет, Никита! – закричал Костя. – Что ты там бутафоришь под очками? И где эта одуренная мадама в красном, что тебя сняла? Сбежал от мадамы? Или придушил? Вот и умник! Иди станцуй по этому поводу.
– Дэн, иди танцевать, – позвала Дашка, – мы твоей жене ничего не скажем. Мы скажем, что ты серьезный и положительный зануда и заглянул сюда, чтобы всех учить примерному поведению. Вроде Таньки.
– Даша, да нам бы разгрузиться, – ответил Дэн, и впрямь выглядевший серьезным и положительным занудой на фоне зеленой развеселой молодежи. Он потряс полными пакетами и объяснил: – Нам тут с Никитой перепала шальная добыча. По-моему, мы неплохо придумали. Фуршет, а? Девчонки, кто умеет бутерброды лепить? У меня одного рук не хватит. А ножи-то есть?
– Девчонки, ура, на кухню! – завизжала Даша и понеслась первая рыжим ядром кометы, а за нею зеленым лохматым хвостом девицы в балахонах.
И вот уже на кухне, на длинном верстаке росла на глазах гора неровно кромсанных бутербродов, и Даша, орудуя тупым ножом, колотя лезвием в деревянную разделочную доску, парилась и ворчала на Дэна, который не догадался купить нарезок. Пуховые батоны в тонкой хрусткой корочке сминались, их легче было ломать, чем резать. Ветчина дрожала и скользила под ножом, пуская густую желейную слезу, и ложилась безобразно толстыми, но исключительно аппетитными ломтями. «Голландский» сыр строптиво вихлялся и поскрипывал под ножом, а «Маасдам» ломался и, как видно назло неумеренно азартной Дашке, крошился желтыми комочками по перемычкам между огромными идеально круглыми дырами, источая терпкий и сладковатый аромат. Полукопченая колбаска дразнилась мелкими глазками жирка, а великолепная ярко-розовая форель чего только не натерпелась под Дашиным ножом. Сверху на бутерброды укладывались разрезные листики петрушки и кинзы – Дэн был немного снобом и не признавал бутербродов без украшения. На белом пластмассовом подносе сочились половинки помидорок. На подоконнике же громоздилась веселая разноцветная батарея соков в широких стеклянных бутылках и совершенно неполезных человеческому организму лимонадов в пластике.
Никита, ей-же-ей, предпочел бы пиво. Но в этом дурдоме свои порядки и предпочтения, и он успокаивался тем, что втихаря таскал с тарелок бутерброды и уминал, жеванув два раза. Он не помнил, когда последний раз ел, если не считать Дэновых орешков. Но Даша поймала его на месте преступления и посмотрела выразительно: предупреждала же, что бутерброды после выставки. А за стенкой торопливо колотили молотками, что-то двигали, весело препирались. Похоже, что у устроителей выставки конь еще не валялся. Так вконец оголодаешь. И Никита стащил еще один бутерброд у Даши из-под носа, с ветчиной. А потом еще один, с колбаской, а потом увлеченно потянулся к помидорине, не заметив, что мастеровой шум за стенкой стих, раздались аплодисменты и восторженные восклицания. По Никитушкиному мнению, с восторженностью в этом дурдоме был явный перебор.
– О! Пора, – сказала Даша.
– Пора! – позвала Таня, появившись в дверном проеме.
Никита запихнул в рот помидорину, едва не подавился, некультурно брызнул соком с семечками и взглянул на Таню вопросительно. И с подозрением. Он ведь уже видел где-то эту черную девицу и, помнится, не в самых приятных обстоятельствах. Где-то! Да она мелькает ошалелым грачом буквально везде и всюду и сыплет ему под ноги неприятность за неприятностью. Она не иначе какой-нибудь фантом, недоброе знамение на черных крыльях. Вот если он сейчас споткнется, то ясно, кто в этом будет виноват. Хотя и… ничего себе с виду девушка. Симпатичная птичка. Пикантная. И единственное ее украшение – светлые блики на ухоженных черных перышках да ясные круглые быстрые глазки.
Никита двинулся вслед за девушками, зеленой вереницей поспешавшими к выставке, и не споткнулся, удивительное дело, и даже никуда не влепился лбом, а благополучно вошел в студию мимической группы, переоборудованную под выставочный зал. Выставка называлась, как было объявлено, «Люди и уроды», и Никита насмотрелся там чудес. Странная была выставка. Немного жестокий взгляд на вещи и слишком предвзятый. С вывертом.
Вот целый стенд уродцев, не иначе как тайно заснятых в Кунсткамере. Но как заснятых! Те ужасы, что высушены, таксидермированы и заспиртованы, излучают свет, словно воплощенные муки праведников-страстотерпцев.
Вот глаза существа непонятного, измятого, измочаленного, неприглядного словно нежить. Но глаза эти темной воды полны восторга постижения, ожидания праздника и награды за усилия на пути познания. Оно, это существо, зажав в кожистой клешне карандашик, провело несколько линий на листе бумаги.
Вот ряд физиономий в метро – грубо тесаны и бесполы в своей замкнутости. Ни гримасы, ни улыбки, ни малейшего любовного свечения, ни воспоминания, ни мечты о таковом. Люди словно бы погашены, как свечка колпачком-тушилкой.
Вот на фоне витрины богатой кондитерской маленький человек. Мальчик. Но нет, не мальчик, а мужчина недостаточного роста, гибкий, стройный и подвижный, как дворовый мальчишка, но с тусклыми неюными волосами. С прозрачным и неугомонным котеночьим взглядом из лабиринта морщинок. Губы горько-насмешливы. Он насмехается над щуплой дамочкой повыше его почти что на голову. И дамочка явно вожделеет, вожделеет до слюнотечения, до наркоманской муки жирного и сладкого десерта – сбитых сливок с шоколадом и фруктами, вазочки с которыми несложно разглядеть в глубине за чисто вымытым витринным стеклом.
Вот тесные объятия в подворотне. Вроде бы ничего особенного, но смотрится как черным-черное порно из-за жестоко подчеркнутых ретушью обильных прыщей малолетнего джентльмена и жирненькой поясницы его напористой возлюбленной, голым валиком нависающей над тугим пояском мини. Зла ли любовь? А может быть, и нет. Некоторым – наблюдающим – просто завидно, пришел к выводу Никита и фыркнул: фотография была все же забавной.
А здесь? Снято, похоже, сверху, с моста. Бережок у Петропавловки, неяркая пунктирная штриховка дождика, квелая собачина в коробке и двое на бережку. Он, Никита, и Сашка. Вот черт. Черт!!! А это чья перекошенная физия? Такая родная и знакомая, с детства любимая? А это чей портрет среди бодающихся велосипедов?! Черт!!! И автор?.. Крупно отпечатано на принтере: Татьяна Грачик. Вот ведьма! Убить ее из рогатки! Прямо сейчас и убить!
Никита свирепо развернулся, полный мстительных намерений, и – был ослеплен вспышкой: Таня караулила жертву у своего стенда.
– Убью из рогатки! – пообещал Никита, растирая глаза, и слепо завертел головой, потому что откуда-то раздалась знакомая ария в электронном исполнении – нежно заголосила Мария Магдалина, призывая Никитушку. Он, не успев удивиться и обгоняя Таню, попер на звук сквозь веселящиеся группки, нащупал на подоконнике телефон и привычно нажал немного западающую кнопочку.
– Да! – рыкнул он и затряс головой, чтобы легче было проморгаться.
– Кит! Я согласен! – ударил в ухо дребезжащий тенорок. – Сто баксов твои!
– Не понял! – зарычал Никита. – Какие такие сто баксов?! – Неужто опять назревает идиотское приключение? Не-е-ет, только не это, господи!
– Сто баксов! Ты же сам говорил: сто баксов, и мы друзья. У метро, помнишь? Это же я! А тебе не прозвониться.
– Войд?! Тьфу ты, – сказал Никита.
– Что? – не понял Ромочка.
– Не узнал я тебя, родной. Так ты дружить намерен? Ну и дела.
– Что? – Ромочка проявлял удивительную тупость.
– Я говорю: дружить – намерение похвальное, – ехидным тоном сообщил Никита, еще не проморгавшийся после вспышки, злой на весь свет, а потому возымевший намерение попинать гаденыша Войда. Осквернения ложа он ему еще не забыл. И никогда, никогда не забудет.
– Ага, – восторженно заявил Ромочка. – Так мы друзья? А сто баксов за мной. И – йес! – поздравь меня, кстати. Поздравь меня, друг!
– С чем это? – изумился Никита, как изумился бы кот, если бы не бог весть какая жирная мышь начала перед ним выделываться, набиваться в друзья, весело вертеть хвостом, приплясывать и требовать поздравлений неизвестно с чем.
– Да с тем самым! – завопил Войд. – Понимаешь, я там был! В вендиспансере! Был!
– Поздравляю, – осторожно поздравил Никита, потому что с психами следует соблюдать осторожность, даже с теми, которых хочется придушить. – Поздравляю. А… с чем именно тебя поздравить-то? – А потом он вспомнил, что сам же в запале ненависти и сугубого огорчения послал Войда провериться. И восторг Войда стал ему подозрителен. – Так что у тебя за… радость? – дрогнувшим голосом переспросил Никитушка, лицо, как вдруг оказалось, заинтересованное. Бывают же случаи, когда дурные шутки оборачиваются… черт знает чем. И расхлебывай потом. Тут главное не затянуть. – Как радость называется-то? С чем поздравлять-то?
– Да с чем!!! – взвыл Войд от Никитушкиной непонятливости. – С экспресс-анализом! Пятнадцать минут, и все готово! Все ясно! Кит! Друг!
– Что ясно? – сдрейфил Никита.
– Да ерунда! Все ерунда – твои подозрения! Мы совершенно здоровы! – эйфоризировал Войд. – Давай встретимся! Посидим где-нибудь.
– Ну не урод? – горестно сказал Никита мимо трубки.
И не в силах больше превозмогать крутой трагикомический рельеф данного отрезка своей судьбинушки, припал к подоконнику и захохотал на всю выставку облегченно, готовый на радостях дружить со всеми и с кем попало, даже с гаденышем Войдом. Захохотал так громко, что откуда-то сверху, с завитков потрескавшейся потолочной лепнины, мягко кружась, полетели клочки свалявшейся пыли. Захохотал так заразительно, что смех его подхватили и смеялись просто так, не задумываясь о том, над чем и по какой причине смеются. Смеялись просто за компанию, потому что это весело и приятно. Потому что, как понял Никита, в этом дурдоме многое было принято делать просто за компанию. Из солидарности перед змеиными извивами жизненных напастей.
//-- * * * --//
Инна, измученная и притихшая, уснула на своей изношенной, потрепанной тахте. Уснула после неприятнейших процедур, смертельно усталая, трезвая, с налившимися синими чернилами подглазьями, с измученными венами на руках, потому что в полузабытьи была неспокойна и сбивала иголки капельницы.
Неловкие ресторанные распустехи, матросики с «Корюшки», не сразу смогли ее выловить. В воде она потеряла сознание и утонула сорвавшимся якорем. Подняли Инну, казалось, уже неживую. Но Вадим Михайлович свирепо тормошил ее, бездыханную, откачивал грязную воду, жидкий ил, заставлял дышать, вынуждал биться сердце. А потом заплатил много денег и забрал Инну домой из реанимации, снял с нее казенное, испятнанное бурым рубище, пропитавшееся запахом дезинфекции, завернул в одеяло и уложил на тахту. Следил за тем, как она уходит в сон. Наверное, страшен был ее сон, потому что теней на лице становилось все больше, губы и подбородок обметало серым инеем, а пальцы истончались и подрагивали. Не пальцы, а скорбные лучики угасающей звезды.
Вадим Михайлович сидел в древнем кресле, не менее потрепанном, чем тахта, на которой спала Инна. Сидел без единой мысли в голове, без капли чувства в сердце. Никакой жалости не испытывал он. От жалости, от коварного скорпионьего ее укуса, он ослабел лишь на несколько минут, когда Инна буйствовала и хороводилась, пропадала в тайфунчике пьяного веселья. А потом ему некогда стало жалеть, потом он трусил до полуобморока, когда ее доставали из Невы. А потом он, бросив куда-то свой теплый плащ, работал споро и яростно, как атомный реактор, оживляя Инну, изгонял мертвую воду и разогревал остывающую кровь. Потом он трясся рядом с ней в «скорой» и ждал у реанимации, глядя в окно, в застекленную черную ночь, холодную и тяжелую, как осенняя невская вода. Именно там, у окна в больничном коридоре, выстроилось решение, прочное и надежное, высокое, словно замок на холме. Вадим Михайлович очень устал, пока строил свой замок, и потому не осталось ни мыслей, ни чувств. Одно лишь терпеливое и многомудрое ожидание.
Ждал Вадим Михайлович, ждал и дождался – звонка в дверь среди ночи. Был весьма недоволен и приготовился выставить пришельцев. Поскольку взрослым людям хорошо известно, кто может заявиться среди ночи к страдающей алкоголизмом личности. Собутыльники же, само собой.
Ну и странные оказались у Инессы собутыльники! Просто супер-пупер, а не собутыльники. Молодые, мускулистые, по виду сытенькие, хорошо кормленные и в очень-очень приличных костюмах. Один су-пер-пупер, с невыразительным и тяжелым взглядом робота, держал в руках объемистые, свежо шуршащие пакеты с логотипом недешевого супермаркета; второй, более напоминающий человека, нежели робота, нес за высокую плетеную ручку корзину цветов. Целый сад умещался в той корзине и немыслимо, волшебно благоухал, и отступали перед этим благоуханием прозаические миазмы лестничной клетки убогой купчинской пятиэтажки.
– Вы, господа, случайно адресом не ошиблись? – угрюмо осведомился озадаченный Вадим Михайлович. – Вы к кому, собственно?
Господа оказались молчаливы, не ответили господа Вадиму Михайловичу, но почтительно расступились, и меж ними, будто между кулисами, появился Олег Михайлович Лунин собственной персоной. О как!
– О как! – сказал Вадим Михайлович, когда пять секунд спустя опознал сводного своего братца. – Встреча. М-да. Какими судь… Прости. Я и забыл, что она твоя жена.
– Вадька?! – в свою очередь изумился Олег Михайлович, разглядев под патиной зим и лет знакомые черты. – Встреча! М-да! Какими судь… Пусти-ка ты нас! Черт. Не через порог же… родниться.
– Что за слово? – подпустил на всякий случай льда Вадим Михайлович и сделался строг. Он был… Воистину он был рад, но не верил в свою радость. Слишком много всего намело и наломало между ними за годы и годы. Такой был бурелом! Вовек непролазный бурелом. Только палить его. Палить к черту! – Что за слово? Какое-то не твое слово – родниться. Впрочем… зря я это. Олег!
– Вадька! – замотал головой и фыркнул Олег Михайлович. – Пусти в дом, в конце концов! Тут, – повел он взглядом в сторону робота с неживыми глазами, – продукты…
– И водка, как я погляжу, – усмехнулся Вадим Михайлович и неловко, волнуясь, посторонился. – Ей вот только водки для полного счастья…
– Плоха?! Инна?
– Сейчас спит. Она, понимаешь, тонула сегодня. Еле откачали.
– Тонула?! Ах, ты! – недоумевал Олег Михайлович. – Расскажешь. Расскажешь. Да водка, вообще-то, не ей – мне, – спохватился он. – Мне и… И теперь тебе. Потому что Никиты нет, как я погляжу. А я надеялся застать его у матери. Я его встретил сегодня… в странных обстоятельствах. Сына встретил, Никиту, – торопясь, объяснил Олег Михайлович, заметив, что брови Вадима Михайловича поднялись недоуменно. – Нашего с Инной сына. Я его не видел сто лет, он меня избегает. А тут… А тут так вышло, что мог бы состояться разговор, но не сложилось. Вот я и ловлю его здесь. Он, осленок, не понимает еще, как мы с ним нужны друг другу. Думает, что со всеми напастями справится сам. Как я когда-то думал. В общем…
– Олежка! – Вадим Михайлович потер переносицу и недоуменно, неловко, по-докторски, развел руками. Такой вот выпал случай: по чьему-то попущению или мановению пространство ли, время ли искривилось, и пересеклись врозь ведущие пути. А могли бы и не пересечься никогда в этой жизни.
– А! – изрек Олег Михайлович, захлопал русыми ресницами и повелел своим свитским вычистить и вылизать запущенную до неприличия Инессину кухню и сервировать стол.
По первой, за нечаянную встречу, опрокинули прямо у постели Инны. И почти сразу же повторили, чтобы легче развязались сердечные узелки, чтобы жизненные повести лились, бежали потоком, обтекая мрачно-замшелые валуны старых виноватостей. Ради третьей обосновались на узком подоконнике, махом проглотили «огненную воду» и выдохнули на немытое оконное стекло. Два дыхания осели на холодной поверхности и слились в одно мутное облачко. Облачко быстро прояснялось от краев к середине, оставляя мелкие капельки, провисавшие и наливавшиеся в намерении скатиться к нижней раме и осесть там единой крошечной лужицей.
А к четвертой подоспел накрытый стол, и братья перебрались в преобразившуюся кухню.
– Какой я болван, – покаялся Олег Михайлович и захватил с собой на кухню цветочную корзинку, убрал подальше от Инниного ложа. – Если она наденет мне эту корзину на голову, будет права. Ей лучше одуванчиков с газона, ей-богу! Или жасмина в парке наломать. Как я мог забыть?
– Какой жасмин? Зима на носу. И не стала бы она надевать тебе на голову корзину. Ты, братец-кролик, похоже, ее и вправду забыл. Она никогда не была столь неделикатной, чтобы выставлять кого-то, да еще с цветами… Я ей как-то подснежников принес из Ботанического сада, – улыбнулся Вадим Михайлович, – и осыпал ими с ног до головы. Это была наша первая ночь… Извини, пожалуйста.
– Ох, ну вспомнила бабка, как девкой была! Что ты извиняешься? Я-то ей, кажется, вообще цветов не носил, только три гвоздички на свадьбу, что ли. Ах, нет. Были еще полярные маки, когда все горело ясным пламенем. Вся жизнь. И, когда бесконечный северный день отступал, такие были закаты! Мировой пожар. Наше с ней лучшее время – два-три месяца в Заполярье, в экспедиции. Потом мы поженились – должен был родиться Никитка. И как-то все у нас с ней скоро пошло вразнос. Ты знаешь, ко мне тогда почему-то гэбэ прицепилось, напугали, в общем-то, если честно. Я и сбежал. Сбежал, по-другому и не назовешь. Бичевал, прятался, ходил в Китай с одним старым контрабандистом в тех местах, где рос отец. Один друг в благодарность за спасение открыл мне пещерку с нефритом. Он пропал, погиб, кажется, а я нефрит в Китай продавал… Потом – цыганским рабом – возил электронику из-за кордона. Из рабства вырвался. А, всего не расскажешь! Повезло – разбогател, фирму открыл, другую. В Москве подружился со многими из
самых… Я еще долго из Москвы в Питер мотался – к ней. А она пила, пила напоказ, чтобы меня отвратить, такого богатенького и потому чуждого.
Романтическая особа, наша донья Инес. Себе на беду. И я, как нам, скоробогачам, положено было в те годы, женился на «мисс». То ли Армении, то ли Азербайджана, забыл уже, а может, и не знал никогда. Красотка из красоток до сих пор, сладкий кусочек, в постели – фейерверк! Но отменнейшая стервоза. Неописуемая! Если никому за день не напакостила, день для нее зря прошел. А сегодня она выдала такое, что… Ладно. Последняя капля была. Я развожусь. И жизнь начинаю сначала.
– Будь здоров, – поднял рюмку Вадим Михайлович. – А с кем же? Сначала-то? Не поверю, что один.
– Не один. С одной рыжей лисой-музыкантшей. Красивая женщина и очень, знаешь, взрослая.
– Сильно влюблен?
– Знаешь, Вадька, я этого слова давно уж не понимаю. Это для мальчиков: кровь кипит шампанским, и гений чистой красоты на пьедестале. А я перерос. Больше ценю тепло, а не обжигающий пламень. Долгое тепло золы, а не костерок, до поры полыхающий. Горький дым от него.
– Красиво сказал, Олежка. Прямо поэт, – оценил Вадим Михайлович. – Нет, я не смеюсь, честно. Я хорошо это понимаю. Сам так чувствую.
– Да ну? – удивился Олег Михайлович. – Неудачный брак?
– Как тебе сказать? – задумался Вадим Михайлович. – Наверное, все же удачный. Благополучный. И сын знаменитость. Он ведь исключительно талантливый скрипач, мой Яша. Летает по миру на крыльях юной славы с трепетной скрипкой на плече. Что ты ухмыляешься? Не один ты поэтом на старости лет сделался.
– Я не ухмыляюсь, Вадька. Я вот… водку наливаю. Будь здоров, братец.
– Будь здоров, – испил Вадим Михайлович и закусил балычком. – Так вот. Сын у меня есть, он же и лучший друг, хотя и перелетный. А Оксана, супруга… Вот вопрос, есть ли. Этакое у нас августейшее семейство получилось в результате четвертьвековой эволюции на израильской почве. Ты, должно быть, слышал, что я женился и уехал? Нет?
– Откуда? Меня ведь отец к себе с давних пор не допускает.
– Товарищ по несчастью. Но я, знаешь, пробился, видел их. Отца чуть преступные лекари не загубили. Но он поправится. Потом расскажу. А сейчас… Тьфу ты, сбился с мысли…
– Выпьем?
– Давай! Так вот, когда меня в партийно-комсомольских инстанциях приложили мордой об стол (я тогда считал, что из-за Инессы диссидентствующей и всей ее компании), когда приложили, я обиделся на весь свет и женился. Можно сказать, прямо на пляже женился. Пришел, увидел и… возлег. Очень мне понравилась Оксана. Сдобный пирожок, как выразился какой-то ее родственник или друг родственника, не помню уже. У нее масса милых, смешных, жизнерадостных и надоедливых еврейских родственников. Она приемная дочь в семье, но это неважно. В общем, поженились, родили Яшу и уехали, к ужасу мамы и отца. Оксана страшно пробивная и энергичная, как молотилка. Это я, заметь, с уважением говорю. Она крутилась, работала и стала вице-мэром Хайфы. И вот теперь что мы есть? Королевствующая супруга и при ней аз, убогий, принцем-консортом, или как там их называют, королевиных мужей.
– Не прибедняешься?
– Прибедняюсь, – признался Вадим Михайлович. – Все в ажуре, на самом-то деле. Все у меня есть: любимая работа, деньги и так далее. И ты знаешь, я стал отличным врачом. Яне хвастаюсь, это действительно так. А знаешь почему? Потому что у меня ничего не было, кроме работы. Все остальное – как сон, как зрелище по телевизору. Хочется вытянуться на диване и переключить на другой канал. Тягомутное кино, а не жизнь. Мимо, мимо. Вся эта экзотика. Горячие камни, теплое море, чудеса цивилизации, великолепные белозубые улыбки, гладкий загар и все прочее. И так тесно! Ты не представляешь, как тесно. Не страна, а однокомнатная квартирка, вот как эта. И все всё про тебя знают, потому что и слышимость, как в блочной пятиэтажке. Ты скажешь, я преувеличиваю?
– Скажу, пожалуй, доктор. Это оттого тебе тесно кажется, что ваше августейшее семейство, как я понимаю, на виду.
– С этим я справился. Ну почти справился. Не так и сложно было наплевать на светские мероприятия и просто работать. Я работал, вкалывал, учился и набирался опыта и… страшно подводил Оксану. Ей ведь на приемах следовало опираться на чью-то руку, на мужнюю, разумеется, раз дама при семье. А рука-то в отсутствии. Сплетни, слухи, всякие недоразумения, ссоры. Вот так и пошла трещина. А теперь уж не трещина, а целая пропасть, а над нею шаткий плетеный мостик, да и он прогнил. И оба мы с ней это знаем. Но пока притворяемся, что все путем.
– Так как же?
– Кое-что решено. Решено открыть в Петербурге филиал клиники, той клиники, которой Оксана владеет в Хайфе. Филиал открывается для меня. Вот так вот. Будем жить врозь и соблюдать светские приличия. На расстоянии. И… Ах ты, черт!
Вадим Михайлович неловко повернулся на стуле, чтобы достать из пиджака, косо висевшего на спинке, заголосивший мобильный телефон. Легка на помине, звонила Оксана Иосифовна.
– Ну! И как это понимать?! – Олегу Михайловичу великолепно был слышен громкий голос Оксаны. – И как это понимать?! Пять утра! – возмущалась Оксана Иосифовна. – В пять утра у меня нет ни мужа, ни сына! И где они?! Яша не с тобой, Вадик?!
– Не со мной, – коротко ответил Вадим Михайлович.
– А где?! Где мальчик?!
– Не знаю. Он уже большой. И знаменитый.
– А ты где, Вадик?! По-моему, ты выпил!
– Верно, выпил! И… И у меня важные дела! Неотложные.
– Знаю я эти важные дела! Одни посиделки неизвестно с кем, а не дела! Когда ты, интересно знать, приедешь?
– Когда надо. Когда дела кончатся, – нагрубил Вадим Михайлович и отключил телефон. – Наливай еще, Олежка. До чего-нибудь мы да досидимся.
– Я тут, Вадька, Франика вспомнил, – сообщил вдруг Олег Михайлович. – Я бы, пожалуй, повидал паршивца.
– Все мы трое паршивцы, – загоревал пьяненький Вадим Михайлович. – А папа с мамой стареют…
//-- * * * --//
Что касается Яши, то пропадал он ночью не где-нибудь, а на Шестнадцатой линии, куда пригласила его Таня полюбоваться выставкой и познакомить с друзьями.
Прибыл он туда очень поздно, когда Таня уже перестала дивиться его отсутствию и начала обижаться. Прибыл он поздно и привел с собою Аню, которой весь вечер помогал и покровительствовал.
Аня приняла решение съехать со съемной квартирки на Зверинской, где была так счастлива все лето. Ее тайные надежды на то, что все образуется, перемелется и Никита вернется, рухнули в одночасье, когда она увидела его в «Орфеуме» расфуфыренного и под руку с невероятной красоткой в пылающем бархате. А глаза у красотки были шлюшьи, и обтянутые тонким бархатом бедра тоже, и длинные дорогие ногти, и нарисованный рот, и горячая шея, и бриллианты, и блестящая черная густая грива, и…
Ане хорошо и спокойно танцевалось, пока вдруг не явилась эта, оказавшаяся женою Олега Михайловича. За что Олег Михайлович ударил на людях свою жену, Аня так толком и не поняла. Почему он не смог сдержаться? Ведь сам-то… Сам-то был на свидании с ее мамой. Неужели так ревнив? Непохоже. Мама намекала, что его брак давно уже не брак, а ненадежное перемирие с почти ежедневными пограничными конфликтами, что грядет со дня на день громкий бракоразводный процесс с разделом немалого имущества. И вряд ли Олег Михайлович в этом смысле водил маму за нос. Маму за нос вообще водить невозможно, что Аня усвоила еще в раннем детстве. А вот мама Света кого угодно проведет и улыбнется при этом симпатичной ручной лисичкой, и никто-никто на нее не обидится.
Но Никита… Думать о нем было больно. И сбежал он так некрасиво и трусливо. Драпал, а не бежал. И теперь так за него стыдно, а стыдиться возлюбленного – последнее дело. И Ане показалось невозможным находиться там, где они столько часов были счастливы вдвоем. Поэтому она оставила в покое вещи Никиты, которые принялась было складывать не так давно, и занялась своими небогатыми шмоточками. И все валилось у нее из рук, пока не позвонил Яша и не пригласил ее на какую-то выставку познакомиться с его невестой, так он сказал. Яшино приглашение Аня восприняла как бестактность, без всякого на то права обиделась на то, что у Яши оказалась невеста, и зарыдала в телефон так, будто кран сорвало.
Яша тут же выспросил у нее адрес, который она безотказно сообщила по причине женской нестойкости, что начинает доминировать именно в таких обстоятельствах – когда нимб над ликом возлюбленного более не сияет, а становится плоским и глухим, как приложенная к затылку дурно позлащенная круглая картонка. Яша выспросил адрес и тут же прилетел на такси и принялся ее утешать и помогать собирать барахлишко. Что уж они там собрали, что нет, Ане было неведомо. Яша, в то время как Аня безвольно хлюпала носом, запихивал в сумку вещи, которые казались ему скорее женскими, чем мужскими, – вот и все сборы. Аня только Эм-Си Марию собственноручно сняла со стенки и закатала в рулон. Та не сопротивлялась и выглядела вполне безмятежно. Она философски относилась к превратностям судьбы.
Ане некуда было ехать, только к бабушке с дедушкой (на самом деле неродным, о чем все давно забыли, но нежно любимым), которых она бросила, когда взбунтовалась, вдохнув запах сирени, вкусив весны священной, вечной весны. Аня ужасно трусила ехать, курила и трусила, но Яша отобрал у нее сигареты и напомнил, что, собственно, он такой же внук Михаилу Александровичу и Авроре Францевне, как и она, Аня. Что бабушку с дедушкой он давно собирался повидать, проведать и растормошить их слежавшееся гнездышко.
– Поэтому поехали, кузина, – воззвал Яша. – Не будут они корить блудных внуков, а обнимут и приголубят. Мы по дороге гостинцев купим. Есть такое слово – гостинцы?
– Устаревшее, – шмыгнула носом Аня, – но мне нравится. Продуктов не надо везти, там мама хозяйничает.
– А что же? Подскажи.
– Я бы купила домашние тапки. Какие-нибудь смешные, ушастые и глазастые. Бабушке точно понравится, она любит веселые вещи, правда, надевает только тогда, когда ей кажется, что ее никто не видит. А дедушка будет ворчать, но он всегда ворчит на подарки, а потом вовсю ими пользуется, когда привыкнет, когда подарочек полежит и пропитается духом дома.
Тапки были куплены: пара серых кроликов немалого размера для дедушки и пара зеленых котов для бабушки. И еще букет и торт, на чем настоял Яша.
– Без букетов я в гости не хожу, – заявил он, – а торт целиком съем сам, если вы все будете чиниться и капризничать.
Но никто не чинился и не капризничал и не вспоминал обид. Внуков обняли и приголубили, как и предсказывал Яша, тапки были приняты благосклонно и выставлены на комод с уверениями, что они там не задержатся и будут обязательно использованы по назначению. Михаил Александрович, исхудавший и бледный, был слаб, но крепился, Аврора Францевна проявляла чудеса расторопности, готовя праздничное чаепитие, и Аня, у которой где-то под ложечкой варился суп под названием «личная драма» и выкипал, оседая на ресницах каплями солененького бульона, не замечала, насколько сдали дедушка и бабушка.
Они же, вдохновленные недавним визитом Вадима, после которого прошло не более трех часов, обрадованные встречей с внуками, в свою очередь не замечали грустных и мокроватых Аниных ресниц, не замечали, что уголки ее губ, если за ними не следить, тут же никнут, нагоняя на подбородок тоскливую голубоватую тень. Или вполне возможно, что и замечали, но праздник есть праздник, и не убивать же его назойливыми расспросами и беспомощным сочувствием. Это все потом, потом! Успеется. А пока – вот они, чашки в голубых узорах из парадного сервиза, пузатая сахарница и чайничек из него же под чистенькой, сложенной вчетверо льняной салфеткой, чтобы чайные листья взопрели и настоялись, тарелочки под торт и тяжеленькие серебряные ложечки, потемневшие, потому что недосуг было их чистить в последнее время.
– Ах, какой стыд! – огорчилась, глядя на «семейное серебро», Аврора Францевна. – Серебру положено мягко, скромно и благородно сиять, а тут… Такая незадача. Лучше я достану повседневные, из мельхиора. Такой простенький новодел. Кто-то их нам подарил? Им всего-то лет тридцать, наверное.
– Нет уж, – сказал Яша, – желаю серебро. – И, нацелившись между вишенками, не примяв сливочного купола, не сбив ни крошки шоколада, ловко нарезал торт большими широкобедрыми уголками. Затем удобно изогнутой лопаточкой разложил уголки по тарелкам и сказал категорически: – Всем можно.
– В каком, Яша, смысле – всем можно? – не поняла Аня. – В смысле, ты даешь нам разрешение есть торт?
– В том смысле, что никаких диет на сегодня. Торт можно всем вне зависимости от пола, возраста, количества килограммов лишнего веса и каталога болячек. Торт – препарат веселящего действия (Анна, понятно?) и, следовательно, продлевает молодость (учтите, бабушка и дедушка). А холестерин, калории там всякие сжигаются, когда весело. Как вам моя теория? По-моему, не слишком глупая.
– Не… не слишком, – неуверенно улыбнулась Аврора Францевна и перемазалась сливками.
– Аврорушка, ты как маленькая, – нежно попенял Михаил Александрович, обтирая ей подбородок салфеткой и улыбаясь так неловко, так неумело, будто давно забыл, как это делается. – Как маленькая. – Но и сам он был хорош, обсыпав грудь шоколадной пудрой и зацепив сливок кончиком носа.
– Я же и говорю, – подмигнул Яша, – как маленькие. Еще расти и взрослеть. – И Аня впервые улыбнулась без усилия, без голубоватой тени на подбородке, и принялась орудовать ложкой.
Тортом под Яшиным руководством, конечно же, объелись, и Михаил Александрович, подзабывший на пустых кашах и вареных овощах, что такое человеческая, а тем более праздничная еда, стал клевать носом, и его препроводили в постель. Заметно было, что и Аврора Францевна, хотя и счастлива, но утомлена до, как она считала, потребности в сердечных каплях. Но капель ей не дали, обули в зеленых котов и пожелали спокойной ночи и легких и сладких, словно торт, снов.
– Ох, только не сладких, – взмолилась Аврора Францевна, – лучше уж со вкусом острого маринада.
– Маринады, бабуля, обещаю завтра, – сказал Яша. – Грибочки, огурчики, помидорчики – что предпочтешь или все сразу. А сейчас, пожалуй, поздновато для маринадов.
Действительно, было уже поздновато. И Яша волновался, что вернисаж уже закончился. Тем не менее они с Аней бегом-бегом, по темени и бодрящему холодку, добрались с Третьей линии до Шестнадцатой, влетели в парадное и нос к носу столкнулись с выходящим Никитой. Никакого сомнения не было у Ани в том, что это Никита, несмотря на то что он напялил непроницаемые черные очки, задрал подбородок и деревянно расправил плечи. Еще и склеенная картонка на веревочке у него какая-то в руке. Вся его неестественная повадка говорила о том, что он Аню, безусловно, заметил и опознал, только не желает общаться. Так ведут себя только обиженные дворняги, вот кто, или склочные соседи по коммуналке, когда задумали напакостить. Совершенно нецивилизованный тип, и не может с ним быть никаких таких «высоких отношений», с дурнем. С дурнем, как сказала бы Эм-Си, и лучшего слова не подберешь.
//-- * * * --//
Где-то к часу ночи обсудили в подробностях каждую фотографию, представленную на выставке. Потом возвращались к работам, показавшимся особо интересными. В том числе к фотопортретам Дэна, которые он тайком щелкал в шаверме и других подобных забегаловках. «Люди едят» – называлась эта серия, что воспроизводила жующие физиономии, по-разному перекошенные, сжатые и растянутые, выражавшие удовольствие, отвращение, брезгливость, рассеянность или деловитую жадность. Дэн поместил здесь и автопортрет с гигантской кружкой пива, в которой отражался его изломанный на выпуклых гранях профиль. Дэнов фас был самодоволен и добр, борода жизнерадостно топорщилась, а в ней запутались хлебные крошки, хоть воробьев пускай клевать, чтобы добро не пропадало. Дэнов профиль был трагичен и желчен, зол и жесток – прямо-таки профиль мизантропа, мрачного человеконенавистника и потенциального душегуба.
– Сочетание реализма и кубизма, – важно комментировал Дэн и чувствовал себя открывателем нового течения в искусстве фотографии. – Не помню, чтобы кто-то совмещал подобное на одном изображении.
Таня, помимо тех Никитиных фотографий, которые она отдала «Людям и уродам», выставила еще с дюжину в захваченном ею наиболее хорошо освещенном углу зала. Она ловко, так что он и не заметил, загнала Никиту в этот угол и, как старому знакомому, стала все подробно рассказывать: где она снимала, что снимала, почему именно так, а не иначе, и на что именно нужно обращать внимание на снимке.
– Ты слушай, – настаивала она и теребила Никиту за рукав свитера, – слушай и слушайся. Так лучше. Потому что – я уже убедилась на печальном опыте – все смотрят и видят совсем не то. И учти, пожалуйста, что лучше предполагать и ошибаться, чем просто выражать восхищение. Если восхищение, я не верю. Чем тут восхищаться? Тут думать надо.
– Восхищаться нечем, – мстительно согласился Никита, вспоминая собственную морду в Танином изображении. А мстительно, поскольку был уверен, что художник ли, фотограф ли жаждут именно восхищения, выраженного в той или иной форме, но восхищения, восторга, преклонения. И оказался, должно быть, прав, потому что Таня озадаченно умолкла, приоткрыла рот, подняла тонкие бровки и с подозрением взглянула на Никитушку, нахала из нахалов, пусть и симпатичного.
– Ну… да, – рассеянно промямлила она, – я же и говорю… Главное, задумка и воплощение… Мысль художника, выраженная…
– Татьяна, – фыркнул Никита, – ты чушь несешь и ловишься в собственные сети. Не буду я тебя убивать из рогатки, ты сама запутаешься. А думать я не хочу, скучно мне думать и выдумывать всякие тонкости. У меня своих тонкостей хватает, таких тонких тонкостей, что рвутся то и дело, штопать замучился и скоро наплюю. Авось само зарастет. Поэтому, прости уж, я не буду думать, а буду смотреть на то, что нравится, вот и все. У тебя тут есть очень красивые вещи, и позволь мне потреблять их эстетически, а не интеллектуально, уж извини, если обидел.
– Ну ладно, – расцвела довольная-предовольная Никитиной веселой отповедью Таня, – раз ты такой ленивый, потребляй эстетически, бездумно кайфуй, потребитель. А я бы, честно говоря, потребила бы что-нибудь желудочно. Пойдем, что ли, пока все не слопали? – И Таня немного рассеянно оглянулась. Она довольно часто оглядывалась, как заметил Никита.
– Кого-то ждешь? – спросил он.
– Одного… одного хорошего знакомого, – вяло ответила Таня. Называть Яшу «одним хорошим знакомым» было противоестественно. – Идем, Никита, на кухню, подзаправимся.
– Да, – сказал он загадочно, – это помогает.
– Помогает? – удивилась Таня.
– Отлично помогает, – кивнул Никита, – вкусная еда отлично помогает, когда «хорошие знакомые» оказываются легкомысленны и забывчивы. Отлично помогает от синдрома ожидания «хорошего знакомого». А еще помогает легкий флирт с первым встречным. Сразу перестаешь думать, где и с кем «хороший знакомый» и почему он не наблюдает часов. Я, Татьяна, подхожу на роль первого встречного?
– Ты предлагаешь пофлиртовать? – дурашливо нахмурилась Таня. – Это при живом-то «хорошем знакомом»?
– Ну да, – до ушей раздвинул улыбку Никита, – по-моему, я тебе нравлюсь, раз ты меня уже, кажется, третий день преследуешь с фотокамерой. Стоит чуть расслабиться – хоп, и вспышка. Так я тебе нравлюсь?
– Не скажу чтобы нет, – задорно взъерошила грачиный хохолок и задрала клювик Таня. – А что касается флирта, то… допускаю разве что самый легкий, крепостью градусов в пять, не больше. Для пущего аппетита.
– Отлично! Лучше и быть не может! – восхитился Никитушка. – «Балтика» светлое. Мое любимое. А на закуску… – потянулся он губами к Таниной щеке, – на закуску… – интимно прошептал он.
– На закуску бутерброд с колбасой, – ответила Таня, юная гордая девица. – Если там еще остались бутерброды. Вовины растаманы, знаешь какие обжоры! А у них сейчас еще намечается концерт в выставочном зале. Я предполагаю, что они ради поддержания творческих сил хорошо подкрепились. Ну вот! Я же говорила! – возмутилась Таня. – Все пожрали втихаря.
Но бутерброды, тем не менее, отыскались. Целых четыре подсохшие штуки. И Никита скормил их Тане под выдохшийся теплый спрайт и под беззаботный Вовин регги, доносившийся из выставочного зала. Пелось что-то о городском бытии, об улицах, по которым ходишь каждый день, о девушках, которых встречаешь каждый день в одно и то же время на автобусной остановке, о том, что незачем этим девушкам на тебя смотреть, потому что кто ты такой? Звезда Голливуда, что ли? Нет, ты не звезда Голливуда, ты студент на подработках и сам мечтаешь о фигуристых и зубастых голливудских бьютиз. Но мечты твои дурацкие пойдут прахом, потому что сейчас за углом ты встретишь самую прекрасную на свете девушку и сам тоже понравишься ей. И будешь бродить с ней всю ночь под дождем, поить ее колой из автомата, и слизывать сладкие капли с ее губ, и петь о ней так, как пели издревле, со времен царя Соломона, а то и ранешних, петь о ней в стиле регги (кто сказал, что царь Соломон не пел регги?). Петь… примерно так: «Возлюбленная моя, губы твои…»
– Мне, в общем, пора, – погрустнел вдруг Никита. – Я лучше завтра зайду. Можно?
– Можно ли? Что за вопрос, Никита? Ты не понял? Тебе здесь всегда будут рады. Заходи когда угодно. И приводи кого угодно.
– Татьяна… – сказал Никита, смятенный и растерянный. – А ты будешь мне рада?
– Я-то? Ну… а как же. Только завтра меня здесь не будет.
– Не будет? – расстроился Никита.
– Не будет. И потом тоже. Я на днях уезжаю. Надо собраться, подготовиться, съездить попрощаться к маме в Павловск.
– Куда ты уезжаешь?
– Далеко. Небольшое рабочее турне. У меня заказ на видовой альбом. Поездка за свой счет, но альбом издадут и деньги заплатят.
– Хочешь, я тебя отвезу домой?
– Нет, – покачала головой Таня. – Буду дожидаться. Чувствую, что он придет, в конце концов. Что-то, должно быть, случилось. С тобой, Никита, такое бывает – предчувствия?
– Ни черта не бывает, – похвастался Никита. – Я бесчувственный болван, напрочь лишенный интуиции. Всегда думал: вот знать бы наперед… Хотя, что я вру? Если бы да кабы… Не думал я ничего подобного. Но, вообще-то, неплохо было бы, если хотя бы за полминуты до очередного дурацкого совпадения загоралась бы в небесах красная лампочка и орала дурноматом сирена. Ей-богу, я со всех бы ног летел в противоположном направлении, хвост задравши.
– Что ты говоришь такое? – Тане было интересно, хотя и не совсем уютно в роли наперсницы. – Куда бы ты летел?
– Куда подальше. Много чего случилось со мной за последние три дня. И, Татьяна, все как будто напоказ. Все как будто специально для меня. Дурной и опасный спектакль. Мизансцена – те же и Кит Потравнов. «Те же» начинают действовать, как только появляется Кит. И мне кажется, что ничего такого не случалось бы, поверни я с полдороги. Прикинь: все вроде бы готово для встречи дорогого Кита, Фортуна, дрянь такая, или кто там еще, очередной раз подтасовала свою шулерскую колоду, очередной раз до блеска надраила свою большую задницу, чтобы продемонстрировать ее дорогому Киту, а Кит смылся, и спектакль не состоялся. Вот о чем я все последние сутки напролет мечтаю – чтобы очередной спектакль не состоялся. Я брежу, Танька?
– Типа да, – вдохновила его Таня. – О нет, я понимаю, – сжалилась она, взглянув на опечаленные иголки Никитиной прически. – Бывает такая черная полоса, когда все из рук вон. Но здесь-то тебе разве плохо?
– Здесь фантасмагорично, – чуть задумавшись, ответил Никита и потянулся к Таниным губам, но наткнулся на прохладную щеку, на миг задержался на ней и добавил Тане в ухо: – А это не к добру, такая фантасмагория.
– Ждешь красной лампочки? – прошептала Таня.
– Или, блин, твоей очередной вспышки, чтоб мне совсем ослепнуть и не видеть чего не хочется! – фыркнул Никита и отвернулся. – Адрес-то ты оставишь, птичка небесная?
– Подожди, – кивнула Таня. Она спрыгнула с края подоконника, где обосновалась ради перекуса, побежала в выставочный зал, сняла со стенда фотографию. Выхватила ручку у Дэна из нагрудного кармана и начертала на обратной стороне снимка свой электронный адрес, потом вернулась на кухню к Никите, который в задумчивости дожевывал корку ее последнего бутерброда, и сказала: – Вот. Это тебе. Держи. Пиши, если что.
– Спасибо, – вздохнул Никита сквозь пережеванную корку и перевернул картон. И увидел свою перекошенную в свете вспышки физиономию на черном ночном фоне. – Спасибо, – не без иронии поблагодарил он Таню еще раз, а она засмеялась, хулиганка, из рогатки ее…
– Я тебя провожу и закрою дверь, – сказала она Никите, и они вышли на площадку.
– До встречи? – обернулся к ней Никита, а она уже не смотрела на него и голосила через его плечо не хуже своей подружки рыжей Дарьи:
– Яша! Я тебя всю ночь жду! Где ты пропадаешь?! Уже всё обсмотрели и всё съели! Уже Вова с ребятами регги поют.
– Это ужасно, – довольно громко огорчился тот, кого назвали Яшей. – Фотографии ядовиты, у всех живот заболит, и тошнить будет. Да еще этот самый Вова с регги-кошмаром. Отсюда слышно, как у него болит живот. Такая неподдельная меланхолия!
Таня счастливо засмеялась, а Никита обернулся, чтобы взглянуть на остроумца Яшу, очевидно того самого «хорошего знакомого», которого заждалась Таня. Ничего он не разглядел толком на темной лестнице, кроме белого облака над челом, но рядом с Яшей, под руку с ним, светлым сгустком маячил до боли знакомый силуэт. У Никиты, столкнувшегося с очередным дурным совпадением, перехватило дыхание. Он выпрямился, расправил плечи и стал нерушим, как бронзовый монумент, поправил темные очки, как мистер Икс маску, прижал к себе Танин подарок и обреченно двинулся навстречу очередным сюрпризам. И они не заставили себя ждать.
Собственно говоря, сначала она молча прошла мимо вслед за этим Яшей и лишь тоскливо взглянула, и Никита приготовился уже вздохнуть то ли облегченно, то ли с сожалением. А потом она окликнула его бесцветным голосом, совсем не похожим на прежний Анин теплый голосок:
– Держи!
И бросила ему что-то. Никита поймал ключи от съемной квартиры на Зверинской, где летом под низкой крышей было так тепло, а в дождь веяло душистой сыростью, долго цветущим городским жасмином.
– Возвращайся и живи там, если хочешь. Я свои вещи вывезла. – И исчезла за дверью следом за Яшей и Татьяной.
Это не могла быть она, такая чужая и непохожая. Это не могла быть она, не сливочно-розоватая, а прозрачно-бледная в лестничной темноте. Это фантом, призрак, провокация злодейки Фортуны. Это все что угодно, но не его Аня. И в объятиях его отца была не она, и в постели с Войдом тоже.
Ключи. Домой. Она там. И он, Никита, тоже там.
«Схожу с ума», – в который уже раз определил свое состояние Никита и полетел на Зверинскую, чтобы удостовериться в собственной неадекватности и возрадоваться тому, что все происшедшее было ночным кошмаром, сном с пивного перепою почти натощак.
//-- * * * --//
На улице заметно похолодало, но Никита, перешедший с быстрого шага на рысь, а потом пустившийся галопом, не замечал, как первые в этом году робкие осенние полужидкие снежинки опускаются ему на волосы. По неосвещенной лестнице он легко взлетел на мансардный этаж и не споткнулся ни разу, потому что знал каждую коварную выщербленную ступеньку, каждый шаткий прутик, каждый провал перил. Он на ощупь вонзил ключ в замочную скважину, подергал, потряс, повернул, поддал коленкой, повернул еще раз, открыл дверь и включил свет.
Запустение и необычайная чистота, холодное торжество порядка вещей, как в последний день творения, когда вещи и время еще не осознали себя и не смешались в стремлении к взаимопознанию, к трагикомическому хаосу, к забавной и страшноватой неразберихе. Ни звука – даже холодильник молчит, лишь подкапывает вода из кухонного крана. Даже Эм-Си, негодяйка, исчезла вместе с Аней и не шелестит на сквозняке над холодильником.
Никита, оглядевшись в тоске, тут же вспомнил, что бывает такая вещь, как смертельная усталость. Он стянул свитер, рубашку, бросил прямо на пол, чтобы дом не казался таким чужим и нежилым, и двинулся к занавешенной пластиковой шторкой ванне. Отдернул шторку. На веревке над ванной висели белым кружевным флажком забытые Аней трусики. Никита сдернул их воровато и стеснительно. От трусиков пахло душистым мыльцем. Аня не жалела такого мыльца, стирая свое бельишко. Никита скомкал душистую тряпочку, сжал в кулаке, прижал кулак к щеке и остервенел от разочарования. Надежды его призрачные растаяли, и клочья душистых белых кружев и соблазнительных крошечных атласных бантиков полетели в разные стороны и были рьяно потоптаны грязными кроссовками, которых Никита не снял, войдя в дом.
– И нисколько не стыдно, – уверил сам себя запыхавшийся от трудов праведных на почве топтания трусиков Никита. Он помотал головой, приходя в чувство, умылся над ванной холодной водой, попил из крана, уткнулся в полотенце и в полотенце же, в мягкое и рыхлое его нутро, обругал себя последними словами. Затем взял подаренную Таней фотографию с кухонного стола, перевернул, убедился, что электронный адрес не был написан симпатическими чернилами, как того можно было ожидать, и не исчез. Никита двинулся в комнату, подсвеченную лишь через окно-арку бледным светом уличного фонаря, включил компьютер. Компьютер загрузился и… вырубив электричество, опять помер, напоследок взвыв.
Ну, следовало этого ожидать! Следовало! Дураку ясно, что тварный мир исчез, пропал в небытии, и остались одни фантомы с неизвестными практическими свойствами. Виртуальные мутанты остались, и ожидать от них можно чего угодно, любых чудес и выкрутасов. И если сейчас, рассуждал Никита, взбираясь по стремянке, чтобы загнать в гнезда пробки, если сейчас меня не убьет и свет загорится, с большой долей уверенности можно предположить, что фотография и останки Анькиных трусов исчезли. Свет загорелся, ярко вспыхнул под пыльным кухонным плафоном, фотография осталась лежать где была, а клочки трусиков действительно исчезли к вящему Никитиному удовлетворению. Но потом он вспомнил, что сам же их и запинал под ванну в припадке ярости, и был разочарован, обнаружив их там, куда запинал.
– Это уже неинтересно, – сказал Никита. – Это неинтересно, и в таком случае ничему на свете нет оправдания. – И он включил телевизор, чтобы не быть одному. На свет божий вылезло хорошо знакомое и где-то даже родное виртуальное чудовище – Эм-Си Мария в варварской, расшитой блестками дерюжке и завела свое коронное: «Ты лучше посмотри на меня, во все глаза посмотри на меня. Ты узнаешь? – я твоя мать, и сестра, и жена… Я – ты видишь? – я сама – твое я, твое солнце и тень, песня твоя, такая долгая песня твоя-а-а…»
– Тоже мне, mother-sister-wife, – упрекнул ее Никита. – Коза гульливая, а не mother-sister-wife. Твое место где, родная? Над холодильником. А ты слиняла, как последняя…
Но Эм-Си стала чужой, даже не подмигнула ему, когда игриво кланялась во все стороны, вся в овациях, в конфетти и серпантине. Запись концерта была прошлогодней, рождественской.
– Вот и иди себе, – разозлился Никита и выключил телевизор, с силой вжав кнопку, победил фантом Эм-Си Марии. – Обойдусь без тебя. Только поучать горазда. Коза старая.
– Бабла накопи-ии-ил?! – вдруг взвыл холодильник и заурчал печально и с перебоями, как пустой желудок. И ничегошеньки не изменилось у него внутри: сырная корка зеленела плесенью, длинный огурец догнивал и вонял невыносимо, остатки кетчупа пересохли и крошились. Могильник.
Никита прикрыл нутро страдальца, захлопнул дверцу, чтобы на всю кухню не воняло трупом огурца, закурил, затянулся глубоко, долго задерживая дым, задумался, обвел жилище тоскливым взором. И заметил на кухонном столе красивый обезглавленный флакончик с красным драконом и золотыми иероглифами на этикетке. На дне играли темным золотом остатки снадобья. Он взял флакончик, с отвращением поглядел на дракона, потом перевернул склянку тылом и на обратной стороне этикетки обнаружил русский перевод: «Настой гриба дой-цзи-лянь. Эликсир любви, побочных эффектов не имеет». Эффектов он не имеет! Побочных!
Никита взвыл. Так ведь третий день сплошные побочные эффекты! Вот ведь дрянь! И он, отбросив сигарету, вылил коварное содержимое пузырька в раковину и смыл струей воды на радость квелым невским рыбкам. Потом он рухнул на постель лицом в подушку и сразу же уснул и проспал много часов подряд, до ранних сумерек следующего дня. А отброшенная сигарета тлела и неярко вспыхивала, и вился задумчивый дымок, и осыпался пепел, как будто Никита привычно докуривал ее почти до фильтра. Сигарета прожгла клеенку на столе и немного подпалила деревянную столешницу. И погасла, поборов свою огненную сущность, сжалилась над Никитушкой: только пожара ему, сиротинушке, не хватало для полного счастья.
…Низко под окном, на высоте третьего этажа, качался на ветру фонарь, в свете фонаря трепетали редкие снежинки, первые лазутчики зимы, слишком рано прокравшиеся в город, а потому заведомые смертники. Они медленно ложились на асфальт и таяли, покорные судьбе.
Глава 7
Разве это эпилог?
Иль надежды расточились?
Или клятвы омрачились?
В скорби – радости залог!
Мастер мудрый и пытливый,
Я тебя не узнаю!
Сердце Многотерпеливой
Исцелит печаль твою!
Э. Т. А. Гофман.
Житейские воззрения кота Мурра
Снег полдня тихо падал густыми хлопьями; к ранним предновогодним сумеркам мягко и вкрадчиво закружился и кружился все быстрее, торопливее, а к ночи, самой необыкновенной, загадочной ночи в году, полетел метелью, обвевая городские елки, слепя развешенные на них фонарики. Только снег и разноцветный праздничный электрический свет, и даже черное небо пропало в этой волшебной мельтешащей стихии, и Аврора Францевна тоже вот уже два часа как пропала.
Михаил Александрович отошел от окна и, немного шаркая свалявшимися и стоптанными за три месяца, но любимыми серыми кроликами, направился к креслу. Не к зыбкой и шаткой Аврориной плетеной качалке под неимоверно разросшейся китайской розой, предмету его частой прежней ревности и негодования, – нет, направился он к основательному трону в медных гвоздиках и на высоких ножках, с резными подлокотниками и с пружинным сиденьем, из-под которого сквозь дерюжку черновой обивки давно уже сыпалась труха, выметаемая далеко не ежедневно, потому что приспособился в ней спать Кот. И драл когтищами своими ветхую дерюжку, если налёженную труху выметали.
Кот – наглое приблудное серо-полосатое животное немалой величины. Обжора и негодяй, погубитель занавесок. Никто не понял, откуда он взялся. Он появился однажды на кухне и хрипло рявкнул, требуя корма, глядя в потолок светофорно-зелеными глазищами. Аврора Францевна от неожиданности выронила куриную голень, и курятина в тот же миг была подхвачена и утащена Котом.
– Откуда это чудовище, Аврорушка? – возмутился Михаил Александрович. – Не забыла ли ты закрыть входную дверь?
– Ничего подобного, – растерянно ответила Аврора Францевна и уронила вторую куриную голяшку, моментально сцапанную мохнатым проглотом. – Убедись, Миша, сам. Все закрыто.
Кот, безобразник, остался по Аниному настоянию и был ласков и мурлычлив, когда сыт. Иногда он исчезал ради чердачного блуда, и все переживали, вернется ли, негодяй? Не навсегда ли исчез, негодяй?
Кот всегда возвращался. И сейчас, будучи сыт, он громко урчал под креслом Михаила Александровича, а Аврора Францевна пропала в снегу. На меховой ее шапочке и на плечах, должно быть, сугробы, и стряхивает она снег с ресниц снежной варежкой, и переступает в глубоком снегу, черпая холод невысоким ботинком, и дышит сквозь снег, чтобы пробить себе путь. А дыхание у нее легкое и совсем не горячее.
Михаил Александрович вздохнул, сожалея, что стал слаб, безволен, подрастратил ослиное упрямство к девятому десятку и поддался на уговоры, не пошел с Аврорушкой за новогодними вкусностями. Но она, строго выпрямившись и отведя со лба густую прядь, сказала:
– Миша, ты мне только мешать будешь. Ворчать будешь и говорить под руку. Того тебе не надо и этого тоже. Будешь ходить хвостом, шапка на затылке и шарф кое-как и страдать в толпе. Поэтому я тебя с собою не зову. Дай мне немного поколдовать в универсаме, а то праздник не в праздник.
Натянула брюки, свитер, пальтишко невесомой рыхлой ткани, подкрасила губы бледной розой, подхватила большую сумку, а в ней еще две и была такова. И оставила Михаила Александровича маяться одного. Он и маялся: ходил от окна к креслу и обратно. А потом уселся, подбив ближе к боку замученную плюшевую подушку, и положил на колени большой бестолковый альбом бурого бархата с фотографиями. А бестолковый, потому что фотографии в нем, какие-то в гнездах, какие-то просто так, жили как попало, смешав годы, лица и события. И все недосуг, все недосуг было разобраться и обиходить бурый альбом.
Вот семилетние Олег и Вадик – первоклашки в серых костюмчиках, с сентябрьскими георгиновыми букетами, важные и волнуются, морщат нежные лобики. Вадик темноволосый и темноглазый, а у Олега волосы совсем еще по-детски светлые, а глаза, помнится, тогда были еще голубые, Пашины, и стали темнеть, уходя в глубокую торфяную зелень, после той жуткой истории, связанной с рождением Франика. Франик, крошка Франик! Живая боль, открытая рана. Натворил он дел. Михаил Александрович однажды, разгневавшись на Аврорины слезы, сложил все его портреты в большой конверт, запечатал и запрятал поглубже на антресолях, не велев доставать, чтобы не бередить память. Все да не все. Он и понятия не имел, что снимок Франика, поросенка неблагодарного, хранит Светлана, недолго бывшая его женою, и Аврора Францевна иногда забирается в ее, Светланину, личную коробку с фотографиями и навещает потерявшегося сына и разговаривает с ним.
А это военные. Миша Лунин – молоденький лейтенант, лучший друг Генка Вампилов, почти одногодок, сорвавшийся на фронт из-под крыла папы-профессора, батальонный старшина Федор Туреев; а вот он помер пять лет назад, и Михаил Александрович ездил его хоронить в псковскую деревню. И свиделся с его женой Настей, которая сама до сих пор статью не хуже батальонного старшины и не обижена голосом, трубным и раскатистым…А вот Антонина, Тонька Большой Понтон, любвеобильная Тонька, его первая женщина, опустила стекло и смотрит из окна своего грузовика. Фотографию эту Миша Лунин выклянчил у Генки. Тоня погибла, подорвалась, когда перевозила снаряды в своем «Студебеккере». Тоня погибла и…
Михаил Александрович вдруг ужаснулся: все его женщины – и Антонина, и Таня-медсестра в госпитале; и невинная голодная берлинская немочка Густька; и боль его Алисия, бескорыстная блокадная девчонка; и непутевая, ничего не понимающая в людях Лидочка; и Паша, мать Олега, пресветлый родник, замутненный особой, непонятной, измятой, изнывающей совестью, – все его женщины страстотерпицы. Все они тяжело страдали и гибли, будто на него, Михаила Лунина, была положена печать. Гибли и тяжко страдали все и уходили, таяли, терялись в памяти. И только Аврора осталась с ним в горе и в радости. Печать.
И он знал, что за печать. Знал, но вытащил это знание на белый свет только сейчас. Это печать той давней клятвы верности, что дали друг другу его мать Мария Всеволодовна Колобова-Лунина и ее возлюбленный, отец его Аврорушки, Франц Оттович Михельсон. Их любовь, Марии и Франца, не состоялась, не дала плодов, а клятва жила, и ее осуществили дети, он, Михаил, и она, Аврора. И ведь надо же: ее первый муж, Делеор Мусорский, отец Вадика, тоже погиб.
Вот он, Делеор, – яркий брюнет с высоким блестящим коком, в сценическом фраке, поводит рукою, исполняет арию, стоя у рояля. Делеор – мечта всех послевоенных ленинградских меломанок, душка-тенор и изрядный козел. Вот ведь как. Глаза у Михаила Александровича слипались, так он переволновался, многое поняв о своей судьбе в этот предновогодний вечер.
Кот, валявшийся под креслом, протянул лапу и тронул кроличий тапок Михаила Александровича. Это означало, что Аврора Францевна вот-вот явится с полными сумками. И действительно, не успел Михаил Александрович толком открыть глаза, как засвербел ключ в замочной скважине, и из прихожей донесся голос Авроры Францевны, ставший немного хрипловатым с годами:
– Снеговик пришел! Миша, ты знаешь, меня совсем замело! Настоящий предновогодний вечер, и я не удивлюсь, если заявится Дед Мороз с мешком подарков. Миша, ты спишь?! Миша, возьми-ка, будь добр, у меня авоськи, а я пальто отрясу на лестнице.
– Что за подозрения, Аврорушка? – появился в прихожей Михаил Александрович. – Как я могу спать? А ты запропала. А накупила-то!.. И куда столько? – Он понес пакеты в кухню, и оттуда послышалось его ворчание: – Мандарины, торт, копчености, сыр один, сыр другой, рыбка… Ну и ну! Маринады… Вот Яша тогда обещал, а не принес, мальчишка!..Ну, знаешь! А шампанское-то зачем французское? «Советского» полусладкого, конечно же, не было? Барство какое… Подагру наживать. Знаешь что такое подагра, Аврорушка?
– Понаслышке, Миша, – появилась в кухне свеженькая с метели Аврора Францевна. – А подагру ты, скорее, с «Советского» наживешь. А что такого? Почему нельзя французского раз в жизни? Все, конечно, дорого, но… Вдруг кто к нам да заглянет, а, Миша?
– Кто к нам может заглянуть, по-твоему? – устало сгорбился Михаил Александрович.
– Мало ли. Вадик. Яша, Аня, если вдруг не пойдут в компанию. Светочка со своим олигархом. Я бы познакомилась с ним, давно пора, по-моему, хотя и робею. Или… Не знаю. Одним словом, принимать людей надо соответственно… Соответственно празднику и духу дома. И не ворчи, пожалуйста, ворчун. Снова небось сны смотрел, перебирал фотографии.
– Фотографии смотрел, да. И не ворчу я вовсе. А только кому мы с тобою нужны, Аврорушка? Почтовый ящик-то пуст? Пуст. Одни в нем никчемные бумажки, что сейчас принято разносить. Никто даже открыточки не прислал.
Михаил Александрович горевал и поджимал губы, раскладывая продукты в холодильнике. И не знал он, что праздник, волшебный, настоящий праздник, уже рождается в упругом смерчике метели. Что уже свалился под ветром с уличной елки снежный новогодний комочек и покатился, ведомый смерчиком, набирая массу и скорость. Покатился, полон колоссальной, скрытой до поры центростремительной силы, покатился, сметая препятствия, умыкая и канителя людей. И люди, кувыркаясь поневоле в его снежных недрах, сталкивались упрямыми лбами, узнавали друг друга под маскарадными масками, удивлялись, радовались и не расставались более надолго. И на всех должно было хватить жизни и ее драгоценных подарков.
//-- * * * --//
Млхаил Александрович и Кот устроились на диване перед телевизором. Кот щурился, поджимал лапки и дремал, поводя иногда серым ухом, и Михаил Александрович тоже дремал, стараясь не подавать виду, что дремлет, а не следит за многоцветным праздничным мельтешением на экране.
Аврора Францевна, попивая чай, подумывала о салатике с крабами и зеленью, который приготовить ничего не стоит, а также о том, в какие вазочки она разложит маринады, о том, что надо бы загодя ополоснуть бокалы для шампанского и перевернуть их на полотенце, чтобы стекла вода. И еще о многих легкомысленных вещах думала она, чтобы отогнать мысли о том, что и этот Новый год им с Михаилом Александровичем придется встречать лишь вдвоем, у маленькой искусственной елочки, неловко украшенной, потому что шары и шишки совершенно неподходящего, слишком большого размера.
Ее размышления прервал продолжительный звонок. Кто-то неделикатно названивал в дверь, не принимая во внимание почтенный возраст их звонка, охрипшего уже с десяток лет назад. Аврора Францевна пролила от неожиданности чай и торопливо направилась в прихожую. Сердце у нее немножко замирало.
– Миша, Миша, звонят! – позвала она, так как супруг, никогда не ждавший чудес, не пошевелился, чтобы выбраться из диванных подушек. Аврора Францевна накинула цепочку и распахнула дверь. Странная фигура, высокая и широкая, оказалась перед нею. Дед Мороз, не Дед Мороз? Шапка и пальто подходящие, ярко-малиновые, усыпанные по свалявшемуся меху оторочки и воротника не растаявшим на нетопленой лестнице снегом. На макушке – целый сугроб. Рукавицы… Всем рукавицам рукавицы, вязанные из толстой красной шерсти с белыми снежинками, вышитыми неровным крестиком. Белоснежные седые завитки выбиваются из-под шапки. Опять же – светлые валенки в глубоких галошах, а в ногах – мешок из дерюги. Детские голубенькие глазки под седыми бровями. Щеки и нос горят морозным огнем. Только бороды-то нет! А как же без бороды? Не Дед Мороз.
– Кого же вам? – спросила Аврора Францевна очень вежливым голосом, то есть несколько свысока, в актерской манере пятидесятых годов. – Кого же вам… уважаемый? Миша-а! – растерянно оглянулась она на мужа, появившегося, слава богу, у нее за спиной.
– Эх, вот и не признала, – раздался в ответ громовой бас, – не признала, Аврора! Буду богатой на старости лет!
– Ах, господи! Ах, господи! – завозилась с дверной цепочкой Аврора Францевна. – Настя! Настя! Вот сюрприз! А я-то как же… Я-то не признала! Миша! Миша! Настя приехала!
– А я с гостинцем, – отдувалась на пороге Настя Туреева, восьмидесяти пяти лет от роду. – Михаил свет Александрович, что столбом стоишь? Принимай вот псковскую картошечку на натуральном говне, прости за грубое слово, только уж я не знаю, как еще это дело назвать. И зимние яблоки, Мишка! Их никто хранить не умеет, все уже погноили, а у меня – как с деревца. Что молчишь? Не рад, что ли?
– Еще как рад, Настя, – чуть не приплясывал, а вовсе не стоял столбом Михаил Александрович, – еще как рад! Заходи, заходи скорее! Сбрасывай все заснеженное. Вот ты какая молодчина! Взяла и приехала!
– Взяла и приехала! Не все при корове сидеть. Корову оставила я на Дусю-соседку и к вам с яблоками, с картошкой. Из сеней, картошка-то. Не помороженная. Айда чистить, ребятушки!
И захлопотала старая василеостровская квартира, всполошилась. Настин крепкий яблочный дух побежал по ней, разметал пыльную, свалявшуюся по углам шелупонь горьких воспоминаний, возмутил и возбудил Кота, и тот, почувствовав зов природы, принялся азартно вылизываться, дабы, случись здесь сейчас дама кошачьего роду, не ударить мордой в грязь.
Аврора раздала ножи, и все уселись над большим эмалированным ведром и взялись чистить картошку, доставая ее из мешка, а чищеную бросали в тазик с холодной водой. И за разговорами начистили столько, что вода вышла из берегов, а над ее поверхностью возвышалась картофельная горка.
– Ах, ты! – подосадовал Михаил Александрович, когда очередная картофелина, не удержавшись в горке, покатилась под стол. – И куда такую прорву начистили? Кто есть-то будет? Мы трое? Лопнем.
– А нос не вешай, Мишка! Вдруг да будет кому есть? Вот ты меня ждал? Не ждал. Нежданная явилась. Считай, протоптала дорожку. А по дорожке-то, по протоптанной, гости и пожалуют. Вот помяни мое слово! Если пожалуют, с тебя самые лучшие духи. Приеду в свои Большие Калоши надушенная. То-то моя Рамона удивится! Корова-то моя, Рамона. А не телефон ли, Аврора, звонит?
Телефон звонил, заливался, и Аврора поспешила на вызов.
– Вадик! – с полуслова узнала она сына. И Михаил Александрович прислушался, насторожился и над картошкой замер, переняв манеру у Кота: тот всегда сначала замирал и слушал, а потом делал выводы и потому редко бывал разочарован. И Настя тоже прислушалась, открыв рот, и косила голубеньким глазом на Михаила Александровича – рад тот или не рад звонку сына.
– Спасибо, Вадик! – слышалось из гостиной. – Мы тебя тоже поздравляем с наступающим. И ждем. Как ты можешь так говорить? Как ты можешь помешать? Еще нам не хватало спать ложиться в Новый год! К нам! К нам! Ждем тебя. Чтобы обязательно был. Да, пожалуйста! С кем угодно!
– Вадька, – кивнул Михаил Александрович, когда супруга вернулась на кухню. – И что же? Весь в делах, по обыкновению? – сдерживая нетерпение и неловко нахлобучив маску равнодушия, спросил он.
– Поздравлял. Просил, дурачок, разрешения приехать. Приедет и не один. Вот тебе отчет, Миша, – торжествующе отчиталась Аврора Францевна.
– Не один. С Оксаной, наверное, – сдержанно произнес Михаил Александрович, который невестку, мягко говоря, недолюбливал, но спрятал счастливые глаза, предвкушая встречу с приемным сыном, любимым когда-то чуть не более родного Олега.
– Он не сказал с кем, – рассеянно произнесла Аврора Францевна. – Ох, что-то он там опять наколобродил… Но такой веселый!
– Будут мне духи, Мишка! – притопнула Настя. А телефон вновь зазвонил, как-то по-особому, солидно и официально, и Аврора Францевна развернулась и быстро-быстро посеменила к аппарату.
– Алло! С кем имею честь? – полная предвкушений, спросила она. И волновалась, волновалась, прижимая ладонь к груди.
– Квартира Луниных? – прозвучал приятный женский голос. – Аврора Францевна, не так ли?
– Да-да, – подтвердила Аврора Францевна, задержала дыхание и даже покрылась легкой испариной, так ждала кого-то дорогого в этот волшебный вечер.
– Ирина Стрельцова. С телевидения. Включите пятый канал, для вас и Михаила Александровича сюрприз и новогоднее поздравление. С наступающим вас Новым годом, Аврора Францевна! Счастья вам и здоровья!
– Миша! Настя! – всполошилась Аврора Францевна. – Нам велели смотреть телевизор! Идите скорее!
О, как долго тянулись секунды, пока нагревался старенький телевизор! Аврора Францевна теребила свитерок, Михаил Александрович ворчал: «Розыгрыш! Глупый розыгрыш! Ничего более», – а Настя основательно, будто курочка-несушка на гнезде, устроилась на диване и, склонив голову набок, правым глазом, что видел получше, строго поглядывала на экран.
– …следние десять лет, – зазвучал, слава богу, телеагрегат, а затем и показал бодрую физиономию репортера, выдыхающего густой, как из чайника, пар, – …следние десять лет академик Вампилов проживает в Калифорнии. И вот наконец долгожданное возвращение прославленного ученого на родину…
– Ох, ты! – завертелся Михаил Александрович. – Генка! Неужели Генка?! Академик хренов!
Неизвестно, чего ждала и отчего так волновалась Аврора Францевна (она и сама не решилась бы определить причину своего волнения), неизвестно, чего она ждала, но была она разочарована, хотя и солидарна с мужем в радости. Еще бы не была! Вот он, Гена Вампилов, последний из оставшихся в живых друзей, однополчанин и Мишин наперсник в те далекие военные годы. Гена, академик, физик, одна из сверхзвезд на небосклоне современной науки. Не появлялся он годы и годы. И жив, жив! И это замечательно. Из Калифорнии прилетел, надо же.
– …на родину, – бездумным пулеметом тарахтел репортер и сжимал в руке толстенький микрофон. – Не расскажете ли нам о цели вашего приезда, Геннадий Николаевич? Ваш приезд связан с профессиональной деятельностью?
Вот и Гена, веселый, розовощекий, маленький, юркий и поджарый, как левретка, округлил глаза в экран и улыбается, явив изумительной красоты зубной протез. Вот у Миши протез так себе, грубоват, отметила про себя Аврора Францевна; а она хотя и сохранила почти все свои зубы, но зубы у нее уже не той снежной белизны, что были прежде, не сияют более, а на верхнем резце маленькая щербинка. Годы, годы! И глаза у нее больше не сапфирные от счастья, а цвета линялого декабрьского небушка… А у Гены мутно-водянистые, совсем овсяный киселек, но умные и веселые. Всегда был шпаной, академик!
– …связан с профессиональной деятельностью? – повернулся к Геннадию Николаевичу репортер и протянул к нему руку с микрофоном.
– С профессиональной деятельностью?! – изобразил несказанное удивление Геннадий Николаевич. – Что вы, юноша! Какая там профессиональная деятельность! Под Новый год только одна деятельность может быть – коньячок пить. А потом шампанское под бой курантов. А потом опять коньячок. Я вас не шокирую? Не сочтете мое заявление пропагандой алкоголя?
– Так, значит, вы приехали…
– Соскучился по снегу, приехал потоптать. И навестить однополчанина, Мишку Лунина. И с ним – коньячку… Мишка, слышишь меня?! – Голос академика хрипловато дребезжал, точь-в-точь их дверной звонок.
– Слышу, – пробормотал Михаил Александрович. Он совсем расчувствовался, почти расклеился, хмурил брови и улыбался одновременно. И стучал кулаком по подлокотнику дивана. – Слышу, Генка, старый черт!
– Сам старый черт, – отбрил вдруг академик. – Коньячок-то готовь, встречай гостя!
– Аврорушка, как у нас с коньяком? – обратился к супруге Михаил Александрович. – Не осталось ли?
Но Аврора Францевна не услышала его вопроса, так как подхватилась и побежала открывать: в дверь трезвонили. Замок звякнул, дверь распахнулась, и из прихожей задребезжало:
– Аврора, ты не суетись, я свой коньяк принес! Знаю я вас, старых алкоголиков. Все небось вылакали, не дождавшись друга.
– Гена, – всплеснула руками изумленная Аврора Францевна, – А как же: ты там и здесь? Запись? – догадалась она.
– Запись, – признался академик. – Театральный эффект как он есть. Добрый розыгрыш. Я впал в детство, Аврора, и страшно этому рад. Мишка! О! И… Настя?! А давайте-ка обниматься! И предадимся воспоминаниям, как положено по традиции, черт бы ее побрал!
Только сели пить чай с коньячком после долгих объятий и дружеских тумаков, только взялись разговоры разговаривать обо всем сразу и вперебой, как вновь подал голос телефон, заорал встревоженно и сердито.
– Да-а? – трепетно ответила Аврора Францевна.
– Тетя Аврора? Как это понимать? Половина девятого, а вы еще дома? Что-то случилось? – беспокоилась Светлана.
– Но где же нам быть? – искренне удивилась Аврора Францевна. Но вспомнила вдруг и, бросив: «Ах, прости! Мы сейчас же выезжаем!» – быстро положила трубку, чтобы не слушать упреков, и потрусила на кухню:
– Миша, как ты мо-о-ог?! – трагически воскликнула Аврора Францевна. Она сегодня целый день была весьма театральна, потому что волновалась, мечтала и предвкушала осуществление мечтаний. И ругала себя, потому что мечтания-то ее все долгие годы были бесплодны, так с чего бы им вдруг сбываться?
– Аврора! Раскрасавица! – чуть не подавился коньяком академик. – Милая! Не волнуйся так! Ты сегодня блистаешь и… шуршишь, как елочная мишура на сквозняке. Что такое случилось, и что такое непростительное учинил Мишка? Может, все не так уж и страшно?
– Ну пусть, – пожала плечами Аврора Францевна, – ну пусть я тоже виновата. Но я захлопоталась, а ты, Миша? Как ты думаешь, кто звонил?
– Ммм? – сморщил лоб Михаил Александрович.
– Светочка! Теперь ясно?
– О, склероз! – стукнул себя по лбу Михаил Александрович. – Вот когда у тебя будет склероз, Генка…
– Еще один?! – удивился академик. – Уверяю тебя, Мишка…
– Ну вас совсем, – рассердилась Аврора Францевна. – Гена, мы обещали сегодня быть на концерте Светочкиного ансамбля и забыли, представь себе. Яша и Анюта уже там, разумеется. Аня всех подкармливает бутербродами, особенно Яшу. А Яша, понятно, репетирует вместе со всеми. Он прибыл только вчера и вот теперь репетирует со всеми, чтобы включиться, не выпадать из ансамбля. А на «разогреве» (на «разогреве»? Я правильное слово употребила?) у них какая-то известная негритянка. Прикинь? Как Анька выражается. Известная на «разогреве». Представляешь, как они… это… «приподнялись»? Одним словом, если мы сейчас не побежим на метро, задрав штаны, то безобразно опоздаем. Вы с Настей, конечно же, с нами.
– Я-то не прочь, задрав штаны, – сказал академик. – Мне-то что. А вот Настя у нас солидная, что твоя царица Екатерина. Куда ей нестись? Себя не уважать. – И Геннадий Николаевич вытащил мобильный телефон и вызвонил шофера, полагавшегося ему как почетному гостю города.
//-- * * * --//
В восемь вечера, в девять, а потом и в десять на почтовом сайте плясал под «Джингл Беллз» и жонглировал снежками Дед Мороз. Такая вот пришла Никите новогодняя открытка. А к открытке приписка: «С наступающим, Кит! Если не занят чем-то сверхважным вроде борьбы со злыми пришельцами, если не приглашен на Кремлевскую елку или еще куда, приезжай в Центр, на Шестнадцатую. Очень нужно. Даша. Нодар». Никита махнул рукою на измученную свою диссертацию, в которую никак не мог впихнуть пару понравившихся ему формул, и поехал после полуторачасовых раздумий: ехать, не ехать. Почему бы не поехать? Терять ему нечего в эту новогоднюю ночь.
Если пишут «очень нужно», значит, что-то задумали. И еще Даша говорила, что к Новому году должна подоспеть Татьяна. А Татьяну, грачика-чернушку, очень хотелось видеть и почувствовать рядом ее птичье плечико. Хотелось видеть с тех самых пор, когда они разговорились на кухне Центра после фотографической выставки. И наплевать совсем на этого ее «хорошего знакомого»… Яшу, кажется. Хотя и грустно. Грустно все это. Никита, однако, спроси его кто с небес, не смог бы толком определить причину своей меланхолии. Не имел он опыта, не знал прецедента, чтобы понять, с какого такого переполоху Новый год ему не нужен и не интересен. Не было с ним такого никогда, даже когда маман напивалась в самый трепетный момент и забывала, что сыну неплохо было бы купить подарочек. Хоть что-нибудь. Но праздник-то, ожидание чуда-то было с ним! А теперь – ничего подобного. И матушка месяц назад куда-то сгинула без объяснения причин. Может, лечиться, наконец? А у него меланхолия одна в подружках. И, возможно, еще Татьяна, черная птичка.
Свет клином на Татьяне, разумеется, не сошелся. Но Никита был счастлив увидеть ее на той самой кухне, на том самом подоконнике, с чашкой чая в руке. И Дашка, сияя светлой рыжиной, из которой торчали позолоченные чертячьи рожки, извернувшись, упершись затылком в оконную раму, пришивала ей к лопаткам мохнатенькие ангельские крылышки. Белые-белые, в снежных блестках.
– Привет, Никита, – как всегда завопили все хором – и Дашка, и Таня с полным ртом чая, и Нодар сквозь сигаретный дым, роняя пепел на костюм пирата, и Дэн в красной шубе Деда Мороза, обмахивающийся каким-то журналом. И даже принаряженные маскарадные дети, вероятно из рисовальной студии, что суетились и сновали по кухне с гигантскими бумажными снежинками и гирляндами разрисованных флажков, приветствовали его высокими голосами.
– Привет! – отозвался Никита и приткнулся в углу, ловя Танин задорный взгляд и всегда насмешливую улыбку.
– Танька, перестань строить Никите глазки и не елозь! – командовала Даша. – Будешь кривокрылая. Верх неприличия для ангела!
– Не знаю, что я за ангел такой с черной головой, – жеманилась Таня, – не бывает таких ангелов.
– Наденешь капюшон с белыми кудряшками, и все дела, – объясняла Даша, вытягивая путаную нитку.
– Так это будет ку-клукс-клановец, а не ангел. Капюшон! Ну, вы и придумали, – смеялась Таня.
– С белыми кудряшками, я сказала! Какие могут быть белые кудряшки у ку-клукс-клановца? Что ты капризничаешь, Танька? Вот сейчас как иголку воткну! Дэн, давай, читай дальше! Обмахивается он! Это тебе не веер, а наша первая рецензия. Никита, для тебя кое-что есть в костюмерной. Переодевайся иди.
– Что происходит-то? – спросил Никита. В этом дурдоме всегда следовало уточнять, что происходит, чтобы не влипнуть в историю. – Может мне кто-нибудь объяснить?
– Нас заказали, – очень доходчиво объяснил пират Нодар и раскрутил между пальцами бутафорский кинжал.
– Славно, – высоко поднял брови Никита. – Это в каком же смысле? Доигрались?
– Идем всей толпой по адресу и поздравляем народ с Новым годом. Танцуем, веселимся, всех тормошим и раздаем подарки, – сжалилась Таня и объяснила: – Если ты, Кит, с нами, иди в костюмерную, переодевайся. Не бойся, там жена Дэна, она не отдаст тебя на растерзание девчонкам. Времени в обрез, Никита, стрелочки на часах бегут. Дэн, читай, что ли.
Никита, так и не опустив бровей, побрел к девчонкам-костюмер-шам, к которым относился с большим подозрением – им только в руки попади, а Дэн продолжил чтение, прерванное появлением Никиты:
– «В числе работ, допущенных к участию в конкурсе, особого упоминания заслуживает дебютный проект Нодара Долоберидзе и Дарьи Барсуковой, – важно, будто с трибуны, читал Дэн. – Отсутствие режиссерского образования не помешало авторам этой малобюджетной ленты…» Слушай, Татьяна, этому твоему знакомцу из редакции обязательно нужно было писать про отсутствие образования у авторов? Бестактно, по-моему.
– Так ведь честь и хвала: без образования, а такие крутые, что сразу чуть ли не в лауреаты такого… О! – воскликнула Таня, не закончив мысли, и Дэн обернулся, заложив пальцем страницу журнала.
В дверном проеме кухни неуклюже мыкался рыцарь, блистал фольгой, как начищенным серебром, что-то безрадостно бубнил в картонный шлем и разводил руками.
– Никита, подними забрало, – меланхолично посоветовал Нодар и заткнул кинжал за пояс.
Никита нащупал картонную крышку, робко поднял ее двумя пальцами и заворчал как старый дед:
– Я все время боюсь, что эта штука развалится. Я иду, а она шуршит, поскрипывает и потрескивает. И вид у меня глупее некуда, вам не кажется, дамы и господа?
– Не кажется! – воскликнула Даша, а Таня за чашкой, которую не выпускала из рук, растянула свою насмешливую улыбку. – Не кажется! – настаивала Дашка. – Отлично выглядишь! На сто баксов! И ничего не развалится – там такой клей! Камни склеивает.
– Ты меня успокоила, – проворчал Никита и захлопнул забрало – выпукло склеенную блестящую картонку с длинными вертикальными прорезями, захлопнул, чтобы скрыть недовольство во взоре. Черт знает во что его опять втянули. Дурдом, чего и ждать. Иди теперь куда-то кого-то развлекать, задыхайся под картоном.
– Ребята, уже совсем пора! – завопила Дашка и перекусила нитку у Таниного плеча. – Одеваемся и бежим! Дети, ангелочки, гномики, снежинки! Одеваемся – и вперед! Опоздаем, солнышки! Никита, надевай куртку прямо на латы! Ничего им не сделается! Нодар, что ты спишь?! Дэн, прикрой свою бороду дедморозовской, не забудь, пожалуйста!
И все завертелось-закружилось по Дашкиному хотению и велению, замелькали шапки и варежки, разлетались по хозяевам сапожки, захлопали двери, из дверей вылетали черти и ангелы, звездные мальчики и феи, бабочки и жуки, коты и медведь, и взбудораженная толпа через велосипедный тоннель высыпала на площадку. И Никита, который плохо видел сквозь постоянно падающее забрало, столкнулся там с каким-то поспешающим навстречу Дедом Морозом. Дед Мороз был точно не Дэн, потому что синий, а не красный, но хрюкнул при столкновении на удивление знакомо. Деда Мороза следовало, как говорится, разъяснить, и Никита поймал его за пышную бороду, оттянул ее за резинку рыцарской рукою и под бородой узнал… Сашку, старого своего купчинского кореша, с которым не виделся с тех пор, как топили они у Петропавловки почившего Перегринуса Четвертого породы бассет.
– Сашка! – вскричал Никитушка, неожиданно обрадованный.
«Бу-бу!» – услышал Сашка, перепуганный хулиганскими действиями рыцаря, и заголосил на всю лестницу:
– Что за дела! Отдай бороду, чувырло!
«Бу-бу-бу-бу-бу!» – ответил рыцарь. В смысле, сам ты чувырло, Сашка. Поднял забрало и высунул наружу нос.
– Сам ты чувырло, Сашка, – повторил Никита, теперь вполне отчетливо. – Не узнал?
– Ки-и-ит! Ух, ты! – выдохнул Сашка. – Прикидик-то классный! Печальный образ рыцаря? Или как там оно?
– Рыцарь печального образа! А не образ печального рыцаря, или как вы там выразились, Дедушка Мороз? – встряла Дашка.
– Знаком с Никитой? – спросила у Сашки ангелица в кудрявом капюшоне.
– Может, пойдем с нами? – спросил красный Дед Мороз по имени Дэн у синего Деда Сашки. – Два Деда Мороза лучше, чем один. – Один синий, другой красный, два веселых Деда.
– Ну… Можно, вообще-то, – недолго раздумывал Сашка. – Не со «шнурками» же Новый год встречать. В смысле, хуже нет, когда с предками у телика сидеть… Только у меня еще два адреса, здесь и рядом.
– Поможем коллеге? – обратился Дэн к феям, гномам, принцам и прочим сказочным существам.
– А как же, – за всех ответила добрая ангелица Таня.
– А как же! – подтвердили прочие. – Поможем коллеге.
– Только недолго, не затягивать, – напомнила рыжая чертовочка Даша, придерживая длинный хвост с кисточкой. – Иначе нам придется на Третью линию скакать галопом по сугробам. Бр-р-р!
//-- * * * --//
В вычурном, богатом и не слишком удобном зрительном зале клуба «Орфеум» на месте фонтанчика с беломраморной девой установили елку под потолок, в модном наряде – всю в серебре и золоте, и рассыпали по ней крупинки полимера, внешне ничем не отличимого от настоящего снега, белого, сверкающего. Гирлянды огней мерцали на елке и вдоль балюстрады. Карнавальная публика теснилась у перил и близ сцены, сдвинув столики и кресла почти впритык. Не от особого почтения, питаемого к стилю регги, странноватой, неухоженной музыке, не от особого почтения к Эм-Си Марии, выступавшей в первом отделении концерта, но потому, что огромная елка загораживала обзор, а концерт под Новый год был престижный, и следовало рукоплескать, обернувшись лицом к исполнителю, на виду у всех.
Аня, предполагая неудобство, заранее заняла местечко у самой сцены, ближе к крохотным кулисам и теперь смотрела на профиль Эм-Си, шоколадно-фиолетовый в свете рампы. Смотрела, и притоптывала, и раскачивалась в такт. И Эм-Си пела только для Ани, низко опуская челюсть, высоко поднимая брови, резко поводя худыми плечами, рассыпая косички. Каждый из ансамбля у нее за спиной, казалось, поглощен был собственной музыкой и играл ее, собственную, никак не согласуясь с прочими и с самой Эм-Си. Но в целом все звучало на удивление дружно, как дружны на свете цветы, трава, бабочки, птицы, хотя не знают об этом и колышутся, колосятся, цветут, порхают, летают вроде бы и сами по себе, но мы-то видим картину в целом. Это был такой особый стиль Эм-Си, прославивший ее:
Я пою травою, я ложусь под ветром;
Я пою мотыльком, пыльцу сдувает ветром;
Нет сил, чтобы петь.
Я пою птицей, лечу навстречу ветру.
Только навстречу, так и знай, ветер,
Ветер Джамейки, откуда родом моя мать…—
пела Эм-Си. Она пела так себе, слабовато, на самом-то деле. Зал был не ее, она добросовестно скучала, а не пела. Аня страдала за нее, тихонько подпевала, чтобы поддержать. И так старалась, что Эм-Си повела в ее сторону уголком рта, скосила черный глаз, обернулась, подмигнула и пошла прихлопывать, качая бедрами. Это уже больше напоминало настоящую Эм-Си с ее песенной мудростью и особым, романтическим, здравым смыслом островитянки. А романтический здравый смысл островитянки говорил ей, что пением следует доставлять удовольствие прежде всего себе, а также тем, кто внутренне готов петь и танцевать вместе с тобой. А не каким-то там зрителям. Это вам не зоопарк, чтобы глазеть!
Робость перед настоящей, а не бумажной Эм-Си все еще тлела в Ане, когда к ней между тесно сдвинутых столиков подобрался, подплыл щепочкой худенький Геннадий Николаевич Вампилов, с которым Аню познакомила бабушка буквально перед концертом. Подобрался и тоже начал прищелкивать, притоптывать и подпевать, да погромче Ани: «Ветер Джамейки-и-и… The wind of Jamaica-а… I’m singing, I’m flying, I’m a bird… I’m your bird, Jamaica-а..» И Эм-Си, поймав дредами поддержку, симпатию и сочувствие, в минуту помолодела, морщинки ее разгладились, и бусы, унылые до сего момента, начали постукивать в лад, впопад. Такой у нее был особый музыкальный инструмент – деревянные и керамические бусы.
За столиком неподалеку от сцены Аврора Францевна и Михаил Александрович, умиротворенные праздником, почти счастливые и потому терпимо отнесшиеся к регги, дивились Насте, которая сидя ухитрялась выплясывать «Барыню», безошибочно попадая в такт, угадывая расхлябанный ритм Эм-Си Марии. Насте дивились многие в зале, ибо в костюмерной ее по просьбе Светланы и с подачи академика втиснули в бальный бархат и атлас екатерининских времен с необъятными фижмами, весь изукрашенный и расшитый. Высокий парик, мушка под глазом, обещающая тайную любовь, и веер величиной с павлиний хвост дополняли маскарадный образ. А Настины небогатые шмоточки, лягушачью шкурку, спрятали до времени в коробку.
Необычный, необычный получился концерт – для избранных, для самородных крупинок среди легковесной сусальной груды, для тех, кто готов зажигать огонек от огонька и передавать дальше, и Эм-Си это оценила: со сцены – одно, два, три… пять, и это не так уж мало – видны живые лица. Они – как старые знакомые. К ним ничего не стоит заглянуть поболтать или помолчать в любое время дня и ночи, не рискуя нарваться на неудовольствие. Ане показалось, что Эм-Си улыбнулась многозначительно, уходя со сцены, мол, до встречи, птичка моя. И так трудно было пробиться к ней сквозь карнавальные ухищрения и нагромождение столиков, диванчиков, букетов, высоких свечей и бокалов с шампанским…
//-- * * * --//
Ну наконец-то, – вздохнула с облегчением Аврора Францевна, когда белофрачный церемониймейстер, жеманно гнусавя и торжественно паузируя, объявил со сцены:
– Дамы и господа-а!.. Клуб «Орфеум» имеет честь предста-а-авить… Струнный квартет Светланы Тро-о-оицкой… Первая скри-и-ипка – лауреат международных ко-о-онкурсов… Яков Михельсо-о-он!
– Ну наконец-то, – вздохнула Аврора Францевна, аплодируя вместе со всеми. – Негритянка была очень милая, надо отдать ей должное. Но то, что она поет и как поет… Это изнанка культуры, – изрекла Аврора Францевна, будучи музыкальным снобом и недоучкой. И шепотом, поскольку музыканты уже вышли на сцену, добавила с сожалением в голосе: – Изнанка. И ее же, культуры, основа, что поделаешь. Хаос, хаос! Очень утомительно. Зато сейчас я предвкушаю наслаждение стройностью музыкальных форм. Моцарт, Россини, Шопен… и, кажется, Гофман, Светочка говорила. Так изысканно и так по-новогоднему. Вот только Гофман… Немного странный выбор. Гофман в финале. Прочь образы и привычные связи, звуковая гармония – совсем другой мир, – философствовала себе под нос Аврора Францевна, не слушая музыки, но радуясь глазами великолепию Светланы и сияющей юности Яши. – Совсем другой мир… Это Гофман. Музыка забвения, по-моему. Это все от несчастной жизни, от невозможности бытия. Повелеть себе все забыть, заледенеть в иной музыке, она ведь как жидкий азот, музыка Гофмана-то. Заледенеть, перебедовать и оттаять, если будет позволено свыше, когда… Франик зачитывался папиным коллекционным Гофманом, ты помнишь Миша? Ох, Настя, ты себе и представить не… – повернула голову Аврора Францевна и растерянно, встревоженно запнулась на полуслове. – Настя?
Насти рядом не оказалось. Она исчезла, сбежала, слиняла, и ее фарватер от столика до закулисья можно было проследить не хуже, чем фарватер ледокола, только что нарезавшего полярные льды. Там, где прошла Настя, кто-то возмущенно смахивал салфеткой шампанское с лацканов, кто-то встряхивал и распушал скомканные меха, кто-то, повизгивая, поджимал оттоптанную ножку, кто-то искал под столом зубной протез, кто-то ставил на место кресла, которые разметал Настин тяжелый бархатный шлейф. Настя наделала дел.
– Куда же это она? – перепугалась Аврора Францевна.
– Вероятно, в туалет, – шепотом предположил Михаил Александрович. – Ты не беспокойся за Настю, Аврорушка.
– В туалет за кулисы?! Миша, что ты говоришь? Она там заблудится, набузит, ее арестуют и выставят, – хлопотала и вертелась Аврора Францевна.
– Настю?! – изумился Михаил Александрович. – Это Настю выставят?! Аврорушка, приди в себя, милая.
– Действительно, – пробормотала Аврора Францевна, – это вызовет определенные затруднения… А где ее кавалер? Где Гена? Сопровождает даму? В туалет или куда там? – Аврора Францевна была недовольна своими глупыми предположениями, раздражена и потому слегка язвительна.
– Я, Авророчка Францевна, здесь, – тихо фыркнул у нее за спиной академик. – Не беспокойся, пожалуйста. А дама не нуждается в сопровождении. Она за кулисами знакомится с негритянкой. Я сам видел, как она подлетела на всех парусах, когда брал у Эм-Си автограф. Мы там перекинулись парой слов, – намекнув голосом на некую загадку, сообщил Геннадий Николаевич. – Анечка-красавица тоже там. И хватит уже нам шептаться. Уже отыграли Моцарта, так дайте мне, товарищи, по крайней мере, послушать Россини.
– Все с ума посходили, – оставила за собой последнее слово Аврора Францевна и добавила не без восхищения: – Вот это Настя!
Тем временем музыка, совершенная, но слегка сдержанная поначалу, разгулялась, полилась свободнее и со страстью. Яшина коса расплелась, и белые волосы упали на плечи. У Светланы на лоб сполз рыжий локончик, перед концертом тщательно зачесанный назад. У альта Николая Николаевича подмокли седые височки и запотели очки, а у второй скрипки Мариночки слегка сбился набок высокий налаченный хохолок. Музыканты немного глотнули шампанского перед концертом, ибо под Новый год они тоже люди, а не только работники сцены. По этой причине в финале Гофман подмораживал не «жидким азотом», как замысловато выразилась Аврора Францевна, а тем самым игристым, золотистым, с озорными пузырьками – со льда. Это было не совсем профессионально, ну да ведь Новый год же, дамы и господа!
Звуки уже замирали, когда на балюстраде из-под портьерного шелка выглянул Олег Михайлович. Он собирался встречать Новый год со Светланой и ни с кем иным. У него были особые намерения, особые планы на эту ночь. Он улыбнулся Светлане виновато, так как опять опоздал на ее концерт, и пошел поздравить ее с очередным успехом, в котором не приходилось сомневаться, судя по овации, сотрясающей зал. Не очень трезвой, впрочем, овации.
У Светланы тоже были особые планы относительно Олега Михайловича. Она всю осень и весь декабрь готовилась претворить их в жизнь. И недавно по некоторым признакам она поняла, что момент близится, что Олег Михайлович узнал ее достаточно хорошо, чтобы принять ее со всеми недостатками, свойственными лисьей природе. Он приручил ее, успокоился и взял в друзья. Оставался, конечно, некоторый риск попасть под горячую руку и погубить тщательно выстроенный карточный домик. Да ведь Новый год! Надо, чтобы он все принял как подарок. Семья в подарок. Но как же все зыбко-то, господи! Скорей бы все кончилось. У Светланы от волнения быстро-быстро билась жилка над ключицей. Вот сейчас он встретит ее и…
Олег Михайлович перехватил Светлану на подходах к фойе, где она условилась встретиться после концерта со своей семейной компанией. Перехватил, узнав по походке и ясной рыжине, мелькавшей за шуршащей целлофаном охапкой букетов, которую она несла.
– Ты потрясающая, великолепная, очаровательная, – сказал Олег Михайлович и сунул голову в цветы, чтобы добраться и поцеловать. – И не переодевайся, прошу. Это не платье, а чудо явленное. Так тебе идет.
– Не чудо явленное, а изделие некоей Осы Хагберг. Я привезла его еще летом из Швеции, и стоит оно…
– Светик, прошу тебя! Не лишай меня иллюзий! Пусть будет чудо! – дурашливо умолял Олег Михайлович.
– А если чудо связано именно с лишением иллюзий? – дрогнула одними губами Светлана. Ужас, как было страшно.
– Тогда пусть, – не без лукавства согласился Олег Михайлович. – Я давно подозревал нечто подобное. Все чудеса от ясности. Я бы тоже хотел внести ясность кое во что. – И спохватился: – Тьфу ты! Самое время разводить философию! Лучше решай, где встречаем Новый год, здесь или у «Палкина»?
– Я обещала своим старичкам, что отпраздную вместе с ними. Они тут, были на концерте. Олег… – набрала в грудь воздуху Светлана, чтобы нырнуть и… наверное, никогда не выплыть.
– Отлично, – перебил Олег Михайлович, – тогда встречаем здесь, да и дело с концом. Вот и познакомишь меня с ними.
– Олег… – волновалась Светлана до судорог в икроножных мышцах, она задыхалась, захлебывалась вдруг сгустившимся воздухом, просто тонула. – Олег, понимаешь, они уже собираются домой. Я еду с ними, и Яша тоже. Он ведь мой племянник.
– Ты меня, что, прогоняешь? – не понял Олег Михайлович.
– Вовсе нет, Олег. Я бы хотела, чтобы ты поехал с нами, домой. Все были бы очень рады, просто счастливы, если ты поедешь. – Голос у нее дрожал, а пальцы ломали стебли сквозь целлофан.
– Ну и о чем разговор? Что ты так волнуешься? Конечно, поеду. Не мальчик же я, чтобы робеть перед родителями любимой женщины. А потом можно и к «Палкину», если захочешь.
– Прекрасно, – обреченно произнесла Светлана, выпрямилась, бросила замученные букеты на подоконник и взяла Олега Михайловича под руку. – Идем.
В фойе вертелась ряженая Настя, от которой шарахались, чтобы не зашибла. Она оглядывала себя во всех зеркалах и закрывала обзор своей необъятностью. Поэтому Олег Михайлович увидел родителей лишь тогда, когда, деликатно отодвинув Настю, столкнулся с ними нос к носу. И оторопел, узнавая и не веря себе. Он ошеломленно оглянулся на Светлану, которая накрепко вцепилась в его локоть, зажмурилась со страху и склонила голову в сторону от него.
– Олег, – жалобно спросила она через секунду, не открывая глаз, – уже все? Казнить, нельзя помиловать или как? Тетя Аврора, дядя Миша? Ну все уже? Я сейчас умру, – пищала Светлана.
– Казню, – пообещал Олег Михайлович, едва шевеля губами. – Казню, шкуру спущу и чучело набью… Мама. Отец. Светка, отцепись, лисье отродье! Мама… Папа. Это я.
– Олежка! Олежка, я так и знала! Я знала, что сегодня что-то сбудется, – прижималась к нему Аврора Францевна. – Миша! – велела она мужу. – Миша! Если ты сейчас…
– Ну уж, – молвил Михаил Александрович, глядя то в пол, то на сына, – ну уж! – И шагнул вперед на четверть шажка, потом на полшажка, потом сделал целых два – чтобы обниматься, неловко с отвычки, угловато, как богомол.
– Ну и дела! – восхитился подоспевший к моменту объятий Яша. – Тетя Света, это кто, мой дядюшка? – спросил он у Светланы, которая прижимала к горящим щекам кулаки.
– Дядюшка, – мутным голосом ответила Светлана. – Он из меня лисье чучело сделает. Чтобы любоваться. А я-то надеялась, что не сделает.
– Ерунда, – уверил ее Яша. – Не сделает. Это он от любви так сказал. Тетя Света, это ничего, что я тоже кое-кого пригласил?
А в недальнем уголку фойе двое козлобородых грели в дланях коньяк и ловили носом светские новости.
– Вы только посмотрите, Марат Адольфович, – верещал один, кивая на взбудораженных всепрощающей встречей Луниных.
– Вижу-с, Платон Маркович, – отвечал другой.
– Не к деньгам ли, Марат Адольфович?
– А вот фиг-с, Платон Маркович, дурной вы психолог. Не тот случай, чтобы к деньгам.
– Как бы нам с вами и вовсе отставку не дали, Марат Адольфович.
– М-да-с! Холодны стали-с Олег Михайлович после бракоразводного процесса, Платон Маркович.
– У вас мобильный верещит, Марат Адольфович.
– Это у вас верещит-с, Платон Маркович!
– У нас обоих верещат, Марат Адольфович. Слушаю, Лилия Тиграновна! Вот прямо сейчас – брачный контракт?!! Что за… срочность?!!
– Слушаю-с, Оксана Иосифовна! Вот прямо сейчас – в нотариальную контору?!! Но почему не раньше?! Я был уверен, что вы все отменили, перенесли-с в связи с известными обстоятельствами. Что за?..
//-- * * * --//
Лилия Тиграновна в серебристых шелках чешуйчатого плетения в своем стеклянном офисе водила тяжелым колпачком «Паркера» по отпечатанным строчкам брачного контракта. Разведенная месяц назад, она вновь собралась замуж. По мнению Платона Марковича, который в настоящий момент стоял у нее над душой, поскольку сесть его не пригласили, грядущий брак был авантюрой, мезальянсом, прорвой, куда хлынут безвозвратно лунинские денежки, правдами-неправдами, ценой неимоверных усилий выцарапанные при бракоразводном процессе. И все коту под хвост, внутренне кипел Платон Маркович и как можно незаметнее вертел под брюками худым тазом, поскольку брюки сползали, будучи слишком свободными, а поддернуть их означало бы выйти за рамки приличий. Его усилия на этом поприще, однако, не остались незамеченными.
– Что вы все вертитесь, Платон Маркович? – не поднимая головы от контракта, прошипела Лилия Тиграновна. – Где туалет, вам известно.
– Брюки великоваты, – решился на грубоватую интимность раздраженный Платон Маркович, – боюсь, упадут. Исхудал, понимаете ли, за делами, Лилия Тиграновна. Все верно в контракте? Я ничем не погрешил? Но все же, дражайшая Лилия Тиграновна, отчего такая спешка, что за переполох? Почему нельзя все отложить, подписать сей исторический документ несколькими днями позже? Что изменится-то? Вы… осмелюсь спросить, в чем-то не уверены? До полуночи всего ничего, как бы нам не пропустить новогоднее таинство.
– Спешка, уважаемый? Не уверена? Под Новый год прощаю вам неслыханную дерзость и объясняю: этот контракт мой новогодний подарок.
– О! Подарок… Вы необычайно щедры, мадам. Вы, я бы сказал на правах вашего поверенного, слишком щедры, если не расточительны, уж простите меня еще раз. Как бы нам с вами не попасть впросак с этакими-то подарками.
– Я-а?! – изумилась Лилия Тиграновна. – Я слишком щедра?! Что вы такое обо мне думаете, Платон Маркович? За кого вы меня принимаете? А вам не пришло в голову, что я просто вкладываю деньги, делаю перспективный вклад?
– Приношу свои глубочайшие извинения, мадам. Действительно, недомыслил. Он и вправду так перспективен, ваш избранник?
– Во всех смыслах. И сейчас удачлив. Я бы сказала, благословен. Так уж выпало. Пока удача с ним…
– Вы тоже с ним. Ну что ж, это, по крайней мере, в пределах моего разумения. Я вас поздравляю, мадам. Если есть удача, то проценты на проценты дают сотни и тысячи процентов. Поздравляю от всей души. Но… позволю себе пофилософствовать, душа моя. Благословение-то, оно больше от лукавого, как показывает мой жизненный опыт, благословение-то, оно – соблазн, оно – к гордыне и к переспелости, к гниению, другими словами.
– Вы все оскорбительно упрощаете, Платон Маркович, и одновременно усложняете неуместными философствованиями. Вот вы и возьметесь следить, чтоб не сгнило. Между прочим, хотела бы вас спросить, вы что-нибудь… ммм… «сечете» в компьютерном законодательстве, если такое есть?
– Честно говоря… Так, кое-что, постольку-поскольку, Лилия Тиграновна. Все же я и при Олеге Михайловиче состоял, а он как-никак имеет пристрастие к компьютерному бизнесу, – крайне удивленный, ответил адвокат. Но был он сообразителен в свой карман, когда чуял денежки, а потому добавил: – Но если вам угодно, если требуется, изучу досконально. Решили заняться компьютерным бизнесом?
– Почему бы и нет, Платон Маркович. А что делать, если у меня отобрали эту вот фирмочку, – обвела она рукой полупустое уже помещение, – и альпинистов прикарманил мой бывший. Не без помощи вашего гадкого коллеги, мутившего воду на процессе. Как его там? Марат Адольфович?
– Не сердитесь на Марата Адольфовича, мадам. Если бы не он, отобрали бы еще больше. А Марат Адольфович нам с вами еще пригодится. Он всегда пригождается. Поэтому даже я на него, старого шакала, не имею привычки обижаться, разве что слегка. Полезный мужчина, полезный, – покивал адвокат. – А почему, собственно, именно компьютеры, Лилия Тиграновна? Решили конкурировать с Олегом Михайловичем, не так ли, уважаемая, в пику, так сказать?
– Не так, Платон Маркович. Я буду всего лишь получать дивиденды, а в компьютерах и в некоторых уникальных способах использования компьютерных технологий прекрасно разбирается мой будущий муж. Он был представлен мне на открытии одной крупной выставки, с этого и началось наше знакомство и взаимная симпатия, если вы понимаете, о чем я.
– Честно говоря… – почесал мочку уха Платон Маркович. – Он производитель? Поставщик? Дилер?
– Господи, Платон Маркович! Что до вас так туго доходит? Он практик, сугубый практик. Ну! Понимаете теперь?! Я не все вещи могу назвать своими именами. И если вы отказываетесь вникать во всякие там законодательные закавыки, касающиеся компьютеров, то и черт с вами! Приглашу Марата Адольфовича, полезного мужчину, он мне кажется большим пролазой, чем вы.
– Чтобы я да отказался от сотрудничества с вами? С вами, Лилия Тиграновна?! Да если вы пожелаете, я и сам в хакеры пойду, прелестная! – вскричал Платон Маркович, решив игнорировать «пролазу». В хакеры он, разумеется, не собирался, но терять богатую кормушку, что за пазухой у Лилии Тиграновны, это, простите…
– Я была в вас уверена, Платон Маркович, – снизошла до улыбки Лилия Тиграновна. – А слова «хакер» я не знаю и знать не желаю. Есть определенный вид деятельности, и ваше дело подобрать для этой деятельности достойное название и законный, исключительно законный антураж. Мне кажется, в этой сфере много упущений, и перед вами открывается широкое поле деятельности, Платон Маркович. Впрочем, пора подписывать. Милый, – нажала она кнопку интеркома, – мы тебя ждем, милый. Оставь в покое компьютер, будет у тебя время поиграться, и зайди, пожалуйста, в мой офис.
Счастливый жених появился через минуту, сверкая бриллиантом в ухе, и Лилия Тиграновна торжественно представила его адвокату:
– Вот вам, Платон Маркович, прошу любить и жаловать. Мой будущий муж Георгий Константинович Вариади.
– Весьма рад, – сверкнул бриллиантом Пицца-Фейс и подумал, а не эта ли продажная козлиная бородка мелькала перед ним в суде, когда его, молодого и безмозглого, упекали?
– Весьма приятно, – тряхнул козлиной бородкой адвокат. Взглянул вопросительно, потом еще разок, повернув голову боком и подумал, что оч-чень ему кого-то напоминают эти оливковые с красным перчиком глазки на круглой физиономии. Не эти ли глазки несколько лет назад весьма неодобрительно и с гадкой насмешкой смотрели на него в суде, а потом отправились куда-то там, понятно куда? – Очень приятно, – с долей неуверенности повторил Платон Маркович. Он успел обратить внимание, что за спиною Георгия Константиновича в туманной дали коридора переминаются в ожидании четыре очаровательные Зайки. Или Киски. Типичные Зайки или Киски. – Ну что же. Все готово для подписания…
– Брачного контракта! – торжественно провозгласила Лилия Тиграновна.
– Дорогая, – всем своим видом выразил восторг Георгий Константинович. – Дорогая!
А Платон Маркович полез во внутренний карман за мемекающим мобильным телефоном.
– Слушаю вас, Марат Адольфович! – произнес он в микрофон мобильного. – Не к деньгам ли вы, любезнейший, под самый Новый год?
– Видимо, к ним-с, Платон Маркович, – проблеяла трубка. – Если имеется у вас в знакомых толковый компьютерщик-с. Дело безотлагательное и потому, сами понимаете-с, высокодоходное. У нас тут договорчик горит синим пламенем-с на стыке годов. Нам бы этот стык-с того-с… Вы меня понимаете?
Все отлично понимал Платон Маркович. Бывают такие документики, договорчики, которые, кровь из носу, требуется подписать до ноля часов данного года. В противном случае начинай сначала всю пакостную суету с бумажками, что в ноль часов одна минута, лишь отзвонят куранты, становятся недействительными. И все бы ничего, и все прекрасно можно оформить задним числом (за дополнительную мзду нотариусу, разумеется), если договорчик местного значения. А вот если дело связано с заграницей и положено посылать по факсу… Как тут посылать по факсу? Все просрочено. Все просра… Гмм. И что? А то. Штрафы, головокружительные неустойки, судебные разбирательства. Осиное гнездо на голове и нервное истощение.
Все отлично понимал Платон Маркович, поэтому он повел сначала бородкой, потом глазом в сторону Георгия Константиновича, потом развернулся всем корпусом и изобразил собою знак вопроса.
– Уж спрашивайте, Платон Маркович, – разрешила Лилия Тиграновна. – Не тушуйтесь. Что там нужно полезному мужчине Марату Адольфовичу? Исполнить три желания?
– Не три, всего лишь одно. Толковый компьютерщик ему потребовался, Лилия Тиграновна. Такие дела. И прямо сейчас. Может получиться отличный задел для вашего нового бизнеса. Возможно, вам известна такая фигура, как Оксана Иосифовна Полубоевая-Михельсон?
– Наслышана, Платон Маркович. Стенобитная машина, говорят. Танк последнего поколения.
– Немного преувеличенно, Лилия Тиграновна. Дама искрометная и взрывоопасная, однако мила в своем роде. Так вы принимаете ее деловое предложение, просьбу о помощи?
– Безусловно, – ответила Лилия Тиграновна.
– Мы едем, Марат Адольфович, и везем вам непревзойденного компьютерщика, – сообщил трубке Платон Маркович. – Куда мы едем?
– Мы едем на Третью линию Васильевского острова-с, Платон Маркович. Там и встретимся на углу Среднего проспекта.
– Контракт мы подпишем прямо в машине, дорогой, – ласковой ведьмой улыбнулась Лилия Тиграновна. И Пицца понял, что им, Пиццей, с пылу с жару начали торговать. Но мы еще посмотрим кто кого, подумал он, мы еще развернемся, раскрутим дымный хвост, вылетая из распечатанной бутылки. И он подмигнул издалека Зайкам и Кискам, которые официально именовались ассистентками, подмигнул, чтобы следовали за ним во второй машине.
//-- * * * --//
Сеня Шульман не утоп первого октября, ибо не всё на свете тонет, даже получив по голове спасательным кругом. Его быстро и грубо вытащили и забыли, увлеченные воскрешением Инны. Сеня обиделся, плюнул, оттопырил нижнюю губу, разделся догола, брезгливо сбросил на палубу «Корюшки» растекавшиеся ручьями шмотки, завернулся в казенную скатерть, сел в свою машину и укатил. И ничего с ним не сделалось, даже ни разу не чихнул. А наутро, свеж и бодр, встретился за столом переговоров с Оксаной Иосифовной.
После того как Оксана Иосифовна пожурила Сеню за плохо прикрытую, неосмотрительную наглость в ведении финансовых дел, они пришли к консенсусу и отправились обедать к «Палкину». И Сеня, любитель крупных пышных блондинок, рассыпал гусарские комплименты, млел и таял в присутствии великолепной Оксаны, что не осталось незамеченным и было ею оценено должным образом. Вечером снова был ресторан, ужин при свечах, страстный напор со стороны Сени, и – состоялся консенсус иного рода. Наутро после консенсуса Оксана Иосифовна, потягиваясь на шелковых простынях, шептала в черно-кудрявую грудь Сени: «Я тебя, Сенчик, отпетого жулика, к больным все же не пущу из гуманности. Будешь у меня на гешефтах». Сеня вздымал грудь и соглашался.
Через два дня Оксана Иосифовна объявила Вадиму Михайловичу о своем намерении с ним развестись, что было воспринято Вадимом Михайловичем до обидного спокойно. Все, связанное с формальностями развода, происходило, впрочем, цивилизованно и даже сентиментально, и прежние деловые отношения оставались без изменения, на чем особо настаивала сама же Оксана Иосифовна. Ей в роли управляющего, директора, совладельца приобретаемой клиники нужен был человек, которому она могла бы безусловно доверять. К тому же она совестилась своей измены – чуть ли не четверть века вместе и в горе, и в радости кое-что да значили, а клиника к тому же представляла собой прекрасный подарок на прощание.
И дело завертелось. Оксана Иосифовна собиралась замуж за Шульмана, покупала клинику для Вадима и отлаживала уже существовавшие зарубежные связи клиники. На полках офиса «Авиценны Санктуса», с ходу переименованного в «Клинику доктора Михельсона», множились тома документации, всюду попадались проекты рекламных буклетов и черновики смет. А Вадим Михайлович, подписав четыре-пять, десять, двадцать самых необходимых бумаг, а также засвидетельствовав подписью свое намерение развестись с супругой, взял да вдруг исчез в неизвестном направлении. Сказал, что уезжает на время, что нуждается в отдыхе, что к Новому году вернется, оставил заместителя и растаял. Словно смыт был холодными дождями, как детский меловой рисунок с асфальта. Да и черт бы с ним, но под самый Новый год сложились критические обстоятельства с зарубежными договоренностями, которые он обязан был подписать как лицо, официально возглавляющее клинику. И где он, спрашивается? Где он, изверг? Где, негодяй?!
– И где он, спрашивается? – кипятилась Оксана Иосифовна, наполняя горячим паром только что отремонтированный офис «Клиники доктора Михельсона». Одной рукою она подписывала документы, а другой – стиснула невозможной ценности мобильный телефон.
– Вот-с, еще здесь засвидетельствуйте, – подкладывал ей очередную бумажку Марат Адольфович. – Вот-с, еще здесь… Все необходимые изменения внесены-с по вашей просьбе. Господин Шульман, ваш черед-с, не промахнитесь: ниже свидетельствует нотариус. Благодарю-с. Все замечательно. Не хватает лишь подписи господина Михельсона-Лунина. Где же он, Оксана Иосифовна? Вы уверяли, что он вот-вот появится. Как же так-с?
– Господин Михельсон-Лунин временно недоступен, как видите. Он уже чуть ли не месяц временно недоступен. Господина Михельсона-Лунина я придушу собственноручно, как только он изволит появиться.
– Нет уж, протестую-с, – заверещал Марат Адольфович. – Сначала пусть изволит засвидетельствовать бумаги, а уж потом душите-с. Душите, и я помогу. Это ж сколько трудов псу под хвост, если он не явится в течение получаса!
– Оксана! – подал голос Сеня Шульман. – А что бы тебе не позвонить Луниным? Мало ли…
– Ах, да звонила я уже! Никто не отвечает! – Оксанины испарения собирались под потолком в облака и грозовые тучки и готовы были пролиться дождиком, орошая россыпь бумаг на столе.
– Господа, – подал голос нотариус, – мой рабочий день давно окончился. Я спрашиваю вас: что я здесь делаю, господа? Меня ждет семья, накрытый стол. Всего хорошего. С наилучшими пожеланиями. Четвертого января я к вашим услугам, а сейчас позвольте откланяться.
– О, боже! – воззвала Оксана к плафону на потолке, плафон заискрил грозовым разрядом, и дождик, кажется, все-таки брызнул. – Но весь пакет должен быть подписан этим годом, Алексей Иванович, господин нотариус. В противном случае мы потеряем… Страшно сказать, сколько мы потеряем!
– Алексей Иванович, – зашустрил Шульман, – до Нового года осталось еще некоторое время, не могли бы вы… – И он выдернул из бумажника несколько купюр существенной значимости. – Вот. Мы очень просим.
– Хорошо, господа. Я не откажусь от сверхурочных, но поймите, если все напрасно и ваш Михельсон-Лунин не появится, то… что я могу? Я серьезный человек. Я не клонирую Михельсонов-Луниных.
– Он появится! – объявила Оксана, потрясая телефоном. – Он, как только что сообщила мне бывшая свекровь, обещал быть там, праздновать с родителями. Но самого Вадьку найти невозможно, телефон отключен. Поэтому едем на Васильевский и отлавливаем его там.
– Все равно не успеем подписать до полуночи, – сокрушался нотариус и подпирал ланиту десницей. А в глазках его катались-перекатыва-лись хитрые колобки, которых и приметил ушлый Марат Адольфович.
– Алексей Иванович! Я вас сто лет знаю-с! И даже больше, – шепнул он в ухо нотариусу. – Сколько? Сколько за ваш бесценный совет и за ваше бесценное новогоднее время?
– Да сумеете ли вы воспользоваться моим советом, господа? Там уж сочтемся, – вздохнул нотариус.
– Не томите-с, Алексей Иванович!
– Что ж. Есть такие люди, которые больше чем нужно, на мой взгляд, понимают в компьютерах. Тем не менее они бывают полезны. Когда, скажем, нужно отослать факс задним числом. Понятно, не через три дня отослать, а, скажем, в пределах часа после полуночи. У меня таких знакомых нет. Уже нет, – горько вздохнул нотариус Алексей Иванович. – Ищите, господа, сами.
– Беда-с, – убито произнес Марат Адольфович, взглянул на растерянных клиентов, тряхнул бородкой, пожевал губами и от безнадежности позвонил Платону Марковичу.
…Что же касается Вадима Михайловича, он блаженствовал в купчинской квартирке, качаясь на переломе сна и яви. Он то проваливался в пуховый сон, то возносился в умиротворяющую явь. То и другое виделось ему никогда не испытанным доселе счастьем. Рядом спала донья Инес, вытянувшись всем загорелым телом, раскинув тонкие руки. Спутанные волосы ее молодо поблескивали в свете крошки-ночника, а на розовых губах отдыхала в сквознячке свежего дыхания притомившаяся за долгий вечер любовь.
Вадима что-то толкнуло в сердце – должно быть, время. Он подхватился, отыскивая взглядом часы, и принялся ласково тормошить Инну.
– Половина одиннадцатого, Инка. Мы проспали. Давай-давай, выныривай – и бегом к метро. Счастье, если поймаем машину.
– Я так вот и поеду, по-твоему, в натуральном виде? А подкраситься, причесаться?
– Отменяется, любимая. Ты и без того произведешь фурор…
– В этом и не сомневаюсь, – перебила Инна. – Кое-что все-таки вспоминается, знаешь ли.
– …Фурор своей красотой, – педантично закончил Вадим. – Все остальное сгинуло, все остальное – морок. А мы с тобою здесь и сейчас. Остального знать не желаю.
– А если здесь и сейчас тоже морок, Вадик?
– Это ты мне брось, – погрозил пальцем Вадим. – А то ущипну. Узнаешь, какой я морок.
//-- * * * --//
Только они успели тесной вереницей войти в квартиру, только успели разнести слякоть по прихожей и сбросить шапки и капюшоны, как раздался телефонный звонок. Аврора Францевна, в распахнутом пальто, ответила на звонок и недовольно начала соглашаться в микрофон.
– Это была мать Яши, – прокомментировала Аврора Францевна свое недовольство и положила трубку. – Ей зачем-то срочно понадобился Вадик, и она сейчас появится.
– Ну и что такого, Аврорушка, – махнул рукой Михаил Александрович. – Такая уж сегодня ночь. Будем всем радоваться. Только вот, Аврорушка… Анюта… Анюта, помнишь, как в детстве: незаметно сосчитай гостей. Всех нас сосчитай.
– Дедушка с бабушкой, – смеясь, начала Аня, – мама и Олег Михайлович, Настя и Геннадий Николаевич, мы с Яшей и…
– И еще Вадик с кем-то, – добавила Аврора Францевна, – и еще Оксана с кем-то… Сосчитать я не могу, и стульев у нас не хватит. Шампанского всего одна бутылка и есть почти нечего. Картошки, правда, спасибо Насте, много.
– Ерунда, – сказал Олег Михайлович, полной грудью вдыхавший запах забытого дома, и взялся за мобильный, чтобы звонить к «Палкину», – сейчас все будет. И еда, и вино, и водка.
– Не надо водки, Олег. У нас водки целый шкаф, – остановил его Михаил Александрович. – Стоит с талонных времен. Те талоны, что мы не продали, поменяли на продуктовые, отоварили. Но не пить же ее, в самом деле. Составили в шкаф в дворницкой, где раньше держали рукописи Франца Оттовича. Рукописи-то у нас изъяли, когда кто-то опомнился. Рукописи-то могли быть секретными. Ну вот полки и освободились. А мы их – под водку и под всякую ерунду. Аврорушка, а не?.. За встречу.
– Конечно, Мишенька, сейчас принесу. Доставайте-ка рюмки, – велела Аврора Францевна и отправилась в дворницкую за бутылкой, все оглядываясь на Олега, узнавая и не узнавая его, тоскуя от изменений и радуясь встрече.
В дворницкой сидел Кот и пристально смотрел на шкаф. Подрагивал хвостом, сверкал зелеными глазами, ворожил, паршивец.
– Брысь, – сказала Аврора Францевна, чтобы Кот не попал под размах дверцы. Дворницкая-то была крошечная и узкая, а внушительный шкаф занимал всю торцевую стенку. Кот пересел, и Аврора Францевна распахнула шкаф. «Просто безобразие», – подумала она. Водка исчезла.
Но что самое удивительное, исчезли и полки, и задняя стенка шкафа. Вместо нее тепло светилась матово-стеклянная дверь.
– Ах! – очень громко вскрикнула Аврора Францевна. – Ах! – И прибежала вся толпа, набилась в дворницкую и застыла в изумлении.
– Ну и ну! – поверх всех голов сказал Вадим и подтащил поближе Инну. – Что это тут происходит? И дверь с лестницы нараспашку… Чудеса под Новый год? Или ограбление?
– Чудеса, вот именно, Вадька, – отозвался Олег, и таинственная дверь медленно начала открываться и наконец распахнулась приглашающе.
За дверью сиял новизной просторный зал, гирлянды еловых веток с золотыми шишками и в блестящей канители обрамляли его, и накрыт был стол, длинный-длинный, уходящий в бесконечную даль, – не стол, а символ вечного изобилия. Шампанское остывало в серебряных ведерках, витали аппетитные запахи, потрескивали высокие свечи, множественно отражаясь в зеркалах.
Откуда-то сбоку вышла миниатюрная женщина в вечернем изумрудно-зеленом наряде, который совершенно не подходил к нынешнему цвету ее волос, а также мальчик лет двенадцати в маске кота. Женщина сказала, заметно волнуясь, с сильным немецким акцентом, иногда сбиваясь и на немецкий язык:
– Здравствуйте, дорогие гости. Проходите, прошу вас. Будьте как дома. Мы вас ждали, очень ждали. И если бы сейчас не распахнулась эта дверь, она распахнулась бы ровно в двенадцать часов. Меня зовут Сабина Шаде. Фрау Аврора, вы помните меня? Когда-то меня звали Сабиной Вольф. Проходите же.
– Сабиночка?! О! Какие чудеса! Так это ты грохотала за стенкой всю осень так, что у нас потолок сыпался? Та самая таинственная богатая иностранка. У меня слов нет. Слов нет, дорогая. Позволь обнять тебя, милая. Кто бы… Кто бы мог подумать? Такая большая. Ты с мальчиком? Это твой сын? – спросила обмиравшая от чудес Аврора Францевна. Спросила, потому что боялась спросить другое.
– Нет, фрау Аврора, – с усталой и нежной улыбкой покачала головой Сабина, – нет. Это ваш сын. Он меня в могилу сведет, этот ваш сын. Забирайте его себе совсем. Я не столь многотерпелива, как вы.
– Я так и знала, – сказала Аврора Францевна, – Франик, не смей сводить в могилу Сабиночку. Господи! Я так и знала, что сегодня…
Все смешалось в минуту. Кошачья маска Франца улетела в камин и скукожилась в черный комочек. Объятиям, бестолковым расспросам не было конца. Олег не знал, можно ли еще подбрасывать Франца к потолку в его-то годы, Вадим не знал, можно ли легонько щелкать его по носу, поучая, – так давно они расстались. Аня во все глаза разглядывала почти забытого отчима, Светлана, когда могла дотянуться, тормошила бывшего мужа и жалась к Олегу Михайловичу. Михаил Александрович и Аврора Францевна в душе безумствовали, как и положено родителям.
– Франц, – спросил Михаил Александрович, когда немного очнулся, – Франц, откуда все это? Богатые апартаменты. Ты не?..
– Нет-нет, папа, – рассмеялся Франц, – ничего подобного! Все законно. – И он незаметно погрозил Сабине, чтобы она спрятала предательскую улыбочку. – Все законно. Более того, это все наше общее. Полдома. Полдома куплены на часть наследства прабабушки Александры Юрьевны, что умерла в Америке. Помнишь, мама, ты рассказывала, как дедушке Францу запретили после войны переписываться с его родителями, которые жили в Соединенных Штатах? Между прочим, прабабушка Александра умерла не так и давно, ей было уже за сто лет, когда она умерла. Она пережила сына и так и не узнала о его смерти, судя по ее завещанию. Я много лет разыскивал следы прабабушки и прадедушки. Мне везло, и все удалось. Я уж сейчас без подробностей.
Я узнал, что было наследство, и, Сабина не даст соврать, потратил некоторые усилия, чтобы получить возможность распорядиться им. Целая история была с недобросовестным адвокатом прабабушки, который не стал связываться с советской Инюрколлегией, а подделал завещание, подкупив нотариуса. Целая история была с совершенно одичавшими в перестройку представителями наших спецслужб, которые в силу обстоятельств прознали о наследстве и долго пытались заполучить его разными способами. Но я выиграл. И у нас теперь есть этот дом для всех, для всей семьи, а также еще кое-какие средства, оставшиеся после покупки дома. Каждый может тратить свою часть как хочет. Или, когда все уляжется, когда все мы способны станем выдвигать идеи, придумаем какое-нибудь совместное безумие, веселое и беззаботное. Двинемся в путешествие, например. А сейчас время осмотреть апартаменты, и пусть каждый выберет себе любимый уголок.
– Опять, – себе под нос, но так, чтобы слышал Франц, пробормотала Сабина. – Когда первый гидроплан на континент, да? И прощай, Эдем.
– Да ведь роман почти окончен, моя ненаглядная, – прошептал Франц. – И будет немного грустно, когда он совсем завершится, закруглится и уйдет в себя. Он больше не пустит никого из героев на свои страницы. Разве что стороннего читателя на время, как в музей. Ты не находишь, что это грустно? К тому же я слегка уязвлен тем, что не мне выпало собрать в эту ночь всех воедино, я-то и не рассчитывал на такую удачу, чтобы всех и сразу. Я-то думал, что наш дом послужит моментом притяжения, и все постепенно, примиряясь и любя, сойдутся под сенью, но… Все наши ручейки и речки, все наши течения судеб, разошедшиеся дельтой много лет назад, сами по себе слились вдруг в единый водоем. Этот праздник стал и для меня счастливой неожиданностью, – вздохнул Франц, – бесценным подарком за труды. Не этого ли я хотел?
К Сабине подошел и уселся ей на ногу Кот.
– Ах вот ты где? – сказала она и нагнулась, чтобы почесать ему загривок. – Бродяга. Бродяга. – Кот заурчал и потерся о ее колено, а Сабина сказала, обращаясь к Францу: – И все же я подозреваю, господин Гофман, что без вашей заботы кое-какие ручейки и речки могли бы и пересохнуть, прежде времени уйти в песок, иссякнуть, потеряв надежду добраться до водоема. И когда вы, господин Гофман, изнуряли меня непосильной работой, гонимый идеей создания этого семейного святилища, этого семейного магнита, должно быть, изменили свое течение и усилили мощь некие не открытые еще энергетические потоки и устремились сюда, к точке, заданной вами в пространстве и времени.
– Благодарю, утешительница, – саркастически улыбнулся Франц Михайлович и обнял Сабину за талию, склонил голову ей на плечо.
– Ты невозможен, Франц, – рассмеялась Сабина.
//-- * * * --//
Яше было страшно интересно, он радовался вместе со всеми и безмерно любопытствовал, впервые в жизни увидев легендарного, известного лишь по рассказам отца дядю Франика. Но Яша также ждал еще кое-кого, поэтому, услышав звуки, доносящиеся из квартиры бабушки и дедушки, отправился в гостиную, где устроилась, оказывается, целая компания во главе с Оксаной Иосифовной. Оксана Иосифовна громко возмущалась, что дверь настежь, а в доме никого. Лишь смутные, глухие, но знакомые голоса доносятся откуда-то, а откуда – непонятно. Будто все стали невидимками или привидениями.
– Ничего подобного, мама, – весело возмутился Яша, – полон дом народу. Никаких привидений. Просто ты не знаешь, где искать. Идем-ка к столу, почти двенадцать. А что здесь, вообще-то, происходит? – удивился он, оглядевшись. Высокий полноватый тип с носом гантелью стоял, опершись на стол, покрытый чуть ли не в три слоя бумагами. Сморчок с козлиной бородкой шуршал бумагами, а второй сморчок показывал пальчиком, в какую сторону шуршать будет правильно. Четыре одинаковые девицы под руководством представительного субъекта с бриллиантом в ухе и с зеленой ехидцей в глазах прилаживали провода к ноутбуку, соединяли его со сложной периферией, со сканером, факсом и сооружением, напоминающим кофеварку. По комнате под ручку со вторым козлобородым прохаживалась страшной, жестокой, звездной, инопланетной красоты женщина в серебряном чешуйчатом гипюре до полу и поигрывала серебряной же хищно оперенной маской.
– Где твой отец?! – взвыла Оксана Иосифовна. – Он безответственное чудовище!
– Почему это я чудовище? – дурашливо удивился Вадим Михайлович, который из столовой фрау Сабины услышал знакомый голос и явился. – Я вроде бы уже не муж. Так почему чудовище?
– Он еще спрашивает! А контракты? Подписывай, чудовище! – сунула ему авторучку Оксана Иосифовна. И понесся бумажный конвейер, только мелькали парусами гербовые листочки. – Подписывай, чудовище, – стонала Оксана Иосифовна, подсовывая очередной документ Вадиму Михайловичу.
– Вот дочитаю и подпишу. Или не подпишу, – каждый раз отвечал он, в подробностях изучая бумаги. Он подписывал, и листочек летел к нотариусу Алексею Ивановичу, который заверял, шлепал печати, прошивал шпагатиком, а потом к девице у сканера, а потом к девице у факса, а девица у «кофеварки» тем временем что-то подкручивала и следила за светящимися индикаторами. Четвертая же девица держала пальчик над кнопкой «Enter» и все шептала типу с бриллиантом в ухе: «Уже пора, Жорочка? Пора кнопочку нажимать?» И вот, наконец, Пицца сказал: «Пора, Киска». «Я Зайка, а не Киска», – привычно и добродушно поправила девица. И главная кнопочка была нажата под восторженный писк всех четырех одинаковых девиц. Факс зажужжал и вскоре выдал по-английски сухое подтверждение: «Подтверждено. Файлы получены 31.12 в 8.55 пи-эм».
– Ничего не понимаю! – воскликнула Оксана Иосифовна. – Почему в восемь пятьдесят пять? Сейчас одиннадцать пятьдесят пять. Ошибка? Или это вы накрутили, Георгий Константинович? И зачем?
– Что вы, Оксана Иосифовна, – победно сверкнул бриллиантом Пицца-Фейс, – и не думал крутить. Не было пока в этом никакой необходимости. – Он улыбался насмешливо и с видом превосходства: без всякого труда, проведя для этих болванов простейшую операцию, на которую способна самая безмозглая секретарша. И по предварительной, что ценно, договоренности заработал за пять минут, фигурально выражаясь, на бочку варенья и корзину печенья. Если у клиента пятки припекает и он желает тебя озолотить, то главное, не упоминать о масштабе трудовых затрат, а то вдруг раздумает.
– Но тогда почему? – не унималась Оксана Иосифовна.
– По кочану, дорогая, – нагрубил, усмехаясь, Вадим Михайлович. – Вернее, по Гринвичу. У нас с Лондоном три часа разницы. Так что все правильно: у них там восемь пятьдесят пять после полудня.
– Ты, ты, ты, – задыхалась Оксана Иосифовна, – ты специально это устроил, чтобы помотать мне нервы, негодяй!
– Ничего подобного, дорогая. Я только сейчас и сообразил, – сам удивился Вадим Михайлович.
– А если бы сорвались контракты?! А налоги?! А неустойки?!
– Извини…
– «Безответственное чудо-о-овище»! – передразнил вновь заглянувший в гостиную Яша. – Господа, сейчас куранты бить начнут. Спешите к шампанскому. Потом будете ругаться.
– Извини, я как-то позабыл, – оправдывался Вадим Михайлович.
– Немыслимо! – не унималась Оксана Иосифовна. – А впрочем, по-нят-но, – протянула она, увидев Инну в мягко обтекающей ее шелковой голубизне, которая разыскивала Вадима Михайловича. – Где загорали, девушка?
– На Ямайке, – ответила Инна.
– Отельчик не рекомендуете?
– Отчего же? – с искренней любезностью ответила Инна. – «Кросс-роудз», реабилитационный центр для… алкоголиков. Там все такие замечательные. У меня остался адрес и телефон. Если хотите, я могу…
– Не надо. Пока не требуется, – запыхтела Оксана Иосифовна. – Но если и дальше все будут морочить мне голову и держать меня за болванку, я буду пить шампанское запоем. И закусывать черной икрой до белой горячки. И что вы тогда со мною сделаете? – обратилась она к Сене.
– Отберем икру, – пожал плечами Сеня.
– Лично я иду в волшебный шкаф, – потерял терпение Яша, – и всем советую, потому что у соседей уже бьют куранты.
– Действительно, – отметил нотариус Алексей Иванович и первым двинулся вслед за Яшей в дворницкую, через шкаф, изумленный, попал в праздник и затерялся во всеобщей радости. Впрочем, он никому не мешал. Здесь никто никому не мешал, такой уж был дом.
//-- * * * --//
С последним ударом часов, искрясь бенгальскими огнями, звеня бокалами с шампанским, рассыпая поздравления и добрые пожелания, разыгралась сказка. Сказка, сказка, а не хмельной счастливый новогодний сон, осталась в памяти у всех, кого в эту ночь принесло метелью в старый, ничем особо не примечательный петербургский дом на Третьей линии Васильевского острова.
Целых три Деда Мороза, малиновый, синий и красный, появились в столовой фрау Шаде и на миг оцепенели от изумления. Должно быть, даже Дедам Морозам не снился такой праздник. За ними из шкафа выпорхнули ангелы и бабочки, снежинки и феи, прошмыгнули чертики и коты, ввалились клоуны и медведь. Они смеялись, рассыпали конфетти, стреляли хлопушками, жонглировали конфетами, весело балабонили, танцевали и втягивали в танец гостей.
Яша с Аней, надевшей маску птицы, танцевали, взявшись за руки, словно дети. И наткнулись на единственную на празднике невеселую, скованную, неподвижную фигуру. Высокий рыцарь, холодно блистая фольгой доспехов, замер на пороге и явно колебался, принимая какое-то решение.
– О! Вас лишили наследства, блистательный инкогнито? – легкомысленно бросил рыцарю Яша, и рыцарь вздрогнул. – Не переживайте, вернется сторицей! – И смеющаяся Аня с грустными глазами, скомкав после боя часов свои надежды и засунув их до времени в карман под мокрый от тайных слез носовой платок, кружась, прошлась в танце под Яшиной рукою.
Рыцарь вздрогнул, отвернулся, что-то угрюмо и расстроенно буркнув, и пошел по стеночке обходить столовую. Не хватало только, чтобы с него сейчас сбили ненароком шлем, и он предстал бы во всей красе перед развеселым отцом с его рыжей дамой, перед неузнаваемо изменившейся матушкой с ее заграничного вида кавалером. Откуда, однако, они все здесь взялись-то? И – до чего странная компания! Никита чувствовал себя чужим и потерянным. Хотелось уйти, однако и любопытство разбирало, и, кроме того, он так и не успел поговорить с Таней глаза в глаза, чем ближе, тем лучше. Вон она летает, белый ангел в низко опущенном кудрявом капюшоне. А крылья Дашка, рыжий чертенок, все-таки криво пришила.
И еще показалось, что зеленая маскарадная птица рядом с Яшей сложением своим, стройной фигуркой весьма напоминает Аню. Но это, без сомнения, бредовые галлюцинации.
…Момент настал, и Франц Михайлович взобрался на стул, обрел рост, громко захлопал в ладоши, требуя тишины, и объявил:
– К елке! За подарками! Там каждый найдет свое! Дети – вперед!
Под музыку сами собой распахнулись двери в соседнее помещение. Там улыбалась, переливалась огнями елка, в камине бешено плясали саламандры, а на каминной полке отбивали четверти огромные бронзовые часы. Вокруг елки бастионом громоздились нарядные подарочные коробки в бантах, и зайчики, феи, бабочки и гномики первыми кинулись на бастион и зашуршали обертками наугад, однако каждый получал предмет своего долгого вожделения. Куклы, машинки, плюшевые зверюшки, веселые игры в больших коробках неизменно попадали по назначению – в те ручонки, которые жаждали пощупать, погладить, прижать к себе, убаюкать и разобрать на части именно то, что сейчас обрели.
Тем временем и взрослые одаривали друг друга, волнуясь, будто перед первым колдовством.
Олег Михайлович, отведя Светлану в самый тихий уголок гостиной, доставая что-то из внутреннего кармана пиджака, сказал:
– Не буду я делать из тебя чучело, лисица. Я уже не смогу без того, чтобы ты не водила меня за нос. Я лучше женюсь на тебе, если ты не против.
Светлана раскрыла маленькую коробочку, и на фоне бархатного ночного неба остро блеснула чистейшей воды бриллиантовая звездочка.
– Колечко! – по-детски обрадовалась Светлана. – Ради такого колечка… – лукаво улыбнулась она. – Тетя Аврора! Можно я теперь выйду замуж за другого вашего сына? Он таки-и-ие колечки дарит!..
– Рыжая хулиганка, – с легкомысленной улыбкой ответила Аврора Францевна, прижимая к себе немного поцарапанный футляр со скрипкой. – Я тебя потом поздравлю как следует. А вы случайно не видели Яшу?
– Бабушка, меня же трудно не заметить, – сказал Яша, появляясь за спиной Авроры Францевны, – я здесь самый шумный.
– Ничего подобного, Яшенька, – возразила Аврора Францевна, – самые шумные дети, как им и положено. А это тебе подарок. Я ее долго хранила, эту скрипку. Боюсь, расстроена, но уверена, что не безнадежно. Такие скрипки вечны, божественно вечны. Это Гварнери.
– Я сейчас умру, бабушка… – растерянно принял скрипку из рук Авроры Францевны Яша. – Откуда такая ценность?
– Не умрешь, ты слишком для этого любопытен. А «ценность» твой прадедушка Франц привез из Германии в конце двадцатых годов.
– Он играл?
– Из рук вон. И к тому же на виолончели. Но скрипку мы хранили и даже прятали от воров и музейных работников. Теперь она твоя и, надеюсь, оживет, восстанет от долгого сна.
– Спящая красавица, – сказал Яша, раскрывая футляр, и поцеловал красавицу. – И будешь ты первой скрипкой мира-а… – пропел он и подумал, а не попробовать ли сыграть? Выйдет, само собой, один конфуз с ненастроенным инструментом, но вдруг волшебные звуки вызовут Таню, которую он звал на праздник и которая куда-то запропала. Однако он передумал играть (или скрипка убоялась конфуза и явила желаемое), передумал играть, потому что под взметнувшимся в танце балахоном белого ангела он узнал знакомые стройные ножки. А из-под капюшона, из-под мочалистых белых кудряшек выбивались у ангела прямые черные прядки. Ну конечно, обрадованно подумал Яша, как же без интриг на Новый год, и пошел отлавливать ангелочка.
Кудрявый ангелочек спрятался за елкой и фыркал в ладошки, наблюдая, как синий Дед Мороз, пыхтя в забивающие ноздри ватные усы, возится с подарочной коробкой, которую смущенно выбрал, поощряемый фрау Сабиной. Выбрал именно эту коробку, потому что она одна такая была в круглых дырочках. Коробка открылась, и на Сашку уставились сонные щенячьи глазки весьма юного бассета, белого, с черной спиной и рыжими пятнистыми ушами.
– Ё-мое, – изумился Сашка, – переселение душ. Перегринус Пятый, чтоб я сдох! Он сейчас лужу напустит. А молоко есть? – спросил он фрау Сабину, вставая со щенком на руках. И чуть не споткнулся о малинового Деда Мороза, которого подобрали по пути, грустного, вытащили из сугроба. А в сугроб его пристроило василеостровское хулиганье, за то, что мешок у него оказался бутафорским, набитым скомканной бумагой.
Малиновый Дед Мороз усердно распаковывал самую большую коробку, и только он оборвал липкие ленточки, что держали крышку, как крышка сама собою поднялась, и из коробки выплыла и высоко воспарила надутая гелием резиновая дама в натуральный рост, предназначенная для известных целей. Дама была пристойно одета, так чтобы не стыдно было показаться в свете, и Войд, засучив рукав малиновой шубы, поймал ее за юбку, чтобы не упустить своего, Войдова, счастья.
Красный Дед Мороз Дэн радовался подарку судьбы в лице Геннадия Николаевича Вампилова.
– Я, Геннадий Николаевич, учился на ваших монографиях, – возбужденно уверял Дэн, сбросив свою всегдашнюю невозмутимость, – я когда-то целые куски наизусть знал…
– Как, вы сказали, вас величают? Денис Протопопов? – уточнил академик. – Не тот ли вы доктор Протопопов, чья статья была… такая душу греющая статья… о стохастических процессах?
– Да я не доктор, Геннадий Николаевич, – вздохнул Дэн.
– Очень странно, что не доктор, – удивился академик, – одна статья на докторскую диссертацию тянет. А у кого вы сейчас работаете?
– У Рафика Джабраилова, – проворчал Дэн.
– Физмех или Политех? Что-то не знаю такого, – задумался Геннадий Николаевич.
– Частное предприятие, – объяснил Дэн. – Торгуем шавермой. Это такой блин, лепешка с мясной стружкой…
– Неслыханно! – развел руками Геннадий Николаевич. – А ну-ка, а ну-ка! С этого места поподробнее. И пойдемте туда, где потише, если вы не против, Денис. Я вас проэкзаменую, уж простите. И на предмет этих ваших блинов со стружками, и на предмет ваших перспектив. У меня в лаборатории, понимаете, штат недоукомплектован, все болваны попадаются…
Они перебрались было в дворницкую, но там Настя, в новой подарочной блузке и в короне Снегурочки, пристраивала спать сомлевших стряпчих, одаренных серьезной марки коньячком. А вот в гостиной Луниных нашелся даже компьютер, ноутбук последней модификации, с возможностями необычайными, и господа физики набросились на него коршунами.
На кухне, прямо на столе, Кот уплетал полученную в подарок куриную ногу. Впрочем, ворованную он уплетал бы с еще большим удовольствием. На подоконнике же под гитару всласть печаловался одинокий клоун с растаманскими косичками: «В телевизоре ты, я на диване. В городе N зима скоро выходы все и входы завалит… А ты улыбнешься и скажешь мне: я так ждала тебя, Вова!»
Клоун Вова источал меланхолию, а подарок его спеша поднимался по холодной лестнице, заснеженный и подмерзший, но жизнерадостный. Вот он, подарок, уже на пороге лунинской квартиры, вот толкает дверь, отдувается и фыркает в прихожей и кричит луженой глоткой:
– Настьй-аа! Гйе-на-а! А-ньйа-а! Where are you-u? I’m here!
Подарку никто не ответил, и подарок, отирая мокрое от снега лицо, ворвался в кухню.
– О! Раста! – возликовал подарок, глядя на Вову и стряхивая с дредов нерастаявший снег, – Do you speak English?
– Yes, – меланхолично сказал Вова, – почти. Почти, ну, – вздохнул Вова. И вдруг до него дошло: – Будь я неладен! Эм-Си-и-ии!!!
– Zdravstvuy, Vova! Ya tak zhdala tуebya, Vova, – по-английски (почти, ну) сказала Эм-Си Мария. – Ty moy ptyenchik! Spoyom?
//-- * * * --//
…Танец, танец колесил по гостиной фрау Сабины. Аврора Францевна и Михаил Александрович сидели рядом на диванчике и наблюдали за тем, как танцуют дорогие им люди и те, кто стали приятелями лишь на одну ночь.
Дети, теряя блестки с костюмчиков, неслись ручейком между танцующими, чуть не сбивая их с ног.
Изящно и просто танцевали маленькие хозяева праздника Франц и Сабина. Оксана Иосифовна сияла пойманным солнцем в объятиях дородного и неуклюжего в танце Сени Шульмана.
Инна теплой голубой волной льнула к Вадиму Михайловичу, Светлана полыхала огненной рыжиной счастливой лисы у широкого плеча Олега Михайловича.
Чертовочку Дашу – только рожки, ножки и хвост мелькали – крутил как хотел пират Нодар.
Георгий Константинович Вариади, успевший глотнуть разболтанного в воде белого порошочка, водил тесный хоровод сразу с четырьмя Кисками и Зайками и присматривал укромный уголок, куда мог бы увлечь этих славных девушек.
Лилия Тиграновна, вся в раскаленном телесным жаром серебре, страстно подрагивала в умелых объятиях профессионально танцующего медведя. Ошалев от неизвестности и томления, она вцепилась медведю в уши и сняла с него голову. Лишенный маски, ей в лицо улыбался негр Костя.
Войд водил на веревочке резиновую Зину, и она порхала над ним, блаженно гримасничая и раскинув в полете руки и ноги.
Яша самозабвенно танцевал с Таней, безо всякого стеснения на глазах у всех целуя ее в танце. Танцевал с Таней, «своей девушкой», которую Аня видела лишь однажды, на фотографической выставке, слегка поревновала тогда, ругая себя за это, и забыла о ней, так как больше не видела. И сегодня Аня, обделенная любовью, сочла себя вправе рассчитывать на исключительное Яшино внимание, так как чуда, ожидаемого ею, не произошло, а счастливое прошлое и не подумало сделать сальто назад и не вернулось. Глупо было надеяться. Но Яша… И Аня отправилась в ванную и включила воду, чтобы никто не слышал всхлипов и шмыганий носом.
«Яша», – написала она на запотевшем зеркале, поставила знак вопроса и тут же стерла ладонью написанное: в незапертую ванную стремительно влетел косокрылый белый ангел.
– О-о! Ревем? – спросила Таня. – А причина?
– Глупейшая, – ответила Аня.
– А именно? – настаивала Таня, способная быть на удивление бестактной и настырной, хуже Дашки.
– Неосуществленные мечты, только и всего, – сердито отвернулась Аня. Не хватало еще откровенничать.
– Осуществим, – самоуверенно ляпнула Таня.
– ??? – передернула плечиками Аня. – Что можно осуществить с такой зареванной мордой?!! А маска упала в воду и раскисла вдрызг. Все один к одному. К тому же ты не знаешь, о чем говоришь.
– Все я знаю, – сказала Таня, – ключи просто так не бросают.
– Я не думала, что ты тогда заметила, – растерялась Аня. – И запомнила, надо же. Но толку-то. Отстань, Татьяна. Переживу. Уже пережила.
Таня хмыкнула недоверчиво и, как показалось Ане, азартно зашебуршала тряпочными крыльями.
//-- * * * --//
В темную кладовую, где сидел и томился с бутылкой колы рыцарь в изрядно помятых доспехах, доносился регги. Похоже, включили запись Эм-Си Марии, решил Никитушка, и теперь ей вдохновенно – куда девалась обычная болотная меланхолия! – подпевает Вова-растаман с ребятами. Всем хорошо и весело, даже вечно печальному Вове, даже Сашка счастлив и нежностями совсем замучил Перегринуса Пятого. Даже Войд перестал пыжиться и дурачился совершенно по-детски, возя над головой надувную девушку.
Это сон, сон, внушал себе Никитушка, как внушал когда-то осенью, барахтаясь в стечении обстоятельств, будто в лотерейном барабане между жесткими шарами. Это сон, говорил он себе и перекатывал в руках картонный шлем. И в этом сне Таня, с которой он так жаждал и не успел поговорить, танцует и целуется с Яшей-скрипачом, родители влюблены и молоды, Аня… Аня не дождалась. Не дождалась, как и он, и превратилась в птицу, в зеленую легкомысленную хохлатую птицу. Хотя это ему наверняка показалось. Откуда здесь Аня?
Что за странный дом! Что только не покажется здесь, чего не привидится! Даже Эм-Си поет, как настоящая, вместе с Вовой. Скорее бы кончилась эта ночь, эта фантасмагория с видениями и несвоевременными встречами, с чужим весельем. Разорвать бы это сплетение чудес, раздернуть пошире и выйти в снег. Но ведь и сегодняшняя метель фантасмагорична, куда-то еще унесет?
Никита задремывал в темноте, прислонясь к стеночке, и понимал, что видит сон, когда приоткрылась дверь кладовой, и в луче света появился белый ангел с перекошенными крылышками. Никита устало усмехнулся и произнес:
– Вот как, это ты! Ну надо же. Нет, а что я удивляюсь? Сегодня ночь исполнения желаний, и все это не устают повторять, уши прожужжали. Все желания исполнены, и, видимо, настала, наконец моя очередь. Только вот какая беда. Беда, ангел. Тот главный, ведающий чудесами, что тебя ниспослал, притомился, должно быть, на старости лет. И ошибся.
Видишь ли… Было время, когда я… хм… взалкал, измученный, загнанный, и вот вдруг появляешься ты. Внезапно и спасительно, как осуществленная мечта, как избавление от пошлой шелухи, от пыльной тусклости бытия. Что-то тогда случилось, и я жил как в переполненном автобусе с заляпанными стеклами. Несет, не видно куда, трясет, вдыхаешь вонь, страдаешь дурнотой и лютой ненавистью к сомученикам, и не выйти, не соскочить на ходу. Заперто наглухо. А тут ты, остановкой в чистом поле, свежим воздухом. Я все силился внушить себе, будто люблю тебя, будто жить без тебя не могу…
Ах, не вздрагивай, не трепещи крылами. Не бойся, я не стану ввергать тебя в смущение любовными признаниями. Ничего подобного не будет, мой ангел. И дело вовсе не в твоем прекрасном скрипаче. Дело в том, что я не хочу лгать. Не хочу лгать ни тебе, ни себе. Потому что мое избавление, моя мечта, мое чудо не ты – совсем другая. Совсем другая, та, которая была со мною талисманом и которую я себе на беду потерял, обронил в суете, оставил на произвол судьбы. И началось, началось… Казалось, мне гадили все мелкие бесы по очереди.
…Да, что это я? Все. Все, извини. Иди к своему возлюбленному и будь с ним счастлива. Что ты стоишь? Иди, иди себе. Ты еще здесь? А-ангел… Ладно, тогда скажи мне, ангел, если знаешь, что мне сделать, чтобы вернуть ее? Нет, так неправильно. Что мне сделать, чтобы она сама захотела простить меня и вернуться? Хотя… какой из тебя оракул?
– Вот именно, – мстительно и не своим голосом прошептал ангел, выхватил бутылку из рук Никитушки, как следует взболтал и полил его теплой и липкой пеной.
– Ты с ума сошла! – возопил моментально вышедший из транса Никитушка. – Что за дела?! Прекрати сейчас же!.. Танька!.. Танька!.. Отдай бутылку! Сейчас же отдай! Отдай – не поздоровится!
Ангел смеялся, вплотную приблизившись к Никите, и вдруг уткнулся ему в щеку, слизнул ручеек колы, провел нежными губами и замер.
Такие знакомые губы, и запах, и рост такой, чтобы как раз, встав на цыпочки, дотянуться губами до его щеки. Розыгрыш? Не бывает таких жестоких розыгрышей.
Она пискнула, когда Никита грубо схватил ее за плечи и повернул лицом к свету, что падал из приоткрытой двери. Глупый капюшон закрывал лицо до подбородка, глупые мочалистые кудряшки свисали с капюшона. Не бывает чудес, бывают глупые розыгрыши. И если не хочешь выглядеть идиотом из идиотов… Наказывать надобно делателей этаких чудес. Что она трясется там, под капюшоном? Боится, что ли? А не надо было…
И Никита, решившись, сорвал с нее капюшон, готовый немедленно отомстить за свою исповедь, если… Если он и сейчас ошибался.
Аня вовсю смеялась, а вовсе не тряслась от страха.
– Я думала, ты меня сейчас убьешь, – смеялась она.
– Скорее всего, – хмуро сказал Никита и прижался губами к ее переносице, провел по бровям, зарылся в душистые волосы, отыскал ушко, замер в ямке под скулой. Аня качнулась назад, обняла и подставила губы.
…И метель, метель, волшебная многоцветная метель унесла их далеко и надолго.
Эпилог
В чьей душе любовь жива,
Смерть того унесть не может;
Вяжет Вечер кружева
Тем, чье сердце Утро гложет!
Час пробьет – и подытожит
Жизнь, мелькнувшую едва;
Смелый – сам себе поможет:
Воля неба такова!
Э. Т. А. Гофман.
Житейские воззрения кота Мурра
Поздний январский рассвет чуть серебрился над городом. Праздник угомонился, разбросав останки бенгальских огней и сгоревших ракет, спутав длинные разноцветные локоны серпантина, насорив конфетти, обрывками фольги и елочной хвоей. Метель улеглась до следующей сказки, а над заледеневшей Невой клубился густой морозный пар. Под самым небом на высокой колонне заснеженный ангел поднимал благословляющую длань.
И ко времени всем, почти всем дышащим была ниспослана благодатная дрема, чтобы праздник, волшебный праздник, утомив и вымотав, не обернулся к рассвету своей противоположностью.
Очень немногие бодрствовали на рассвете. На самой верхотуре старого петербургского дома на Васильевском острове, на подгнившей и местами обвалившейся деревянной галерее, что опоясывала изнутри башенку странного голландско-мавританского стиля, стоял маленький человек в просторной меховой куртке и острыми глазами молодого кота смотрел вдаль, ибо с башенки открывался широкий обзор до самой Невы, а если обернуться, виден был и Тучков мост, что ведет через Малую Неву на Петроградскую сторону.
По набережной в клубах пара катились сорванные ночной метелью связки воздушных шаров. Поддавая шарики копытами, шли рядом две лошадки, посеребренные инеем. Одна лошадка несла белого ангела с перекошенными и обвисшими крылышками, в теплой вязаной шапочке, длинном шарфе и толстых варежках; под балахоном ангела бугрился огромный свитер явно с чужого плеча. Другой лошадкой правил рыцарь в изрядно помятых серебряных доспехах, а у седла болтался и шуршал фольгою шлем, похожий на ведро с решеточкой. Рыцарь кутался в клетчатый плащ, более напоминавший плед из гостиной Авроры Францевны, рыцарь мерз и дышал для тепла в высокий воротник свитера, но на щеках, носу и ушах рыцаря уже появились подозрительно белые пятна, а короткие волосы торчали заиндевевшими иголками.
– Никита, да ты щеки отморозил, и уши, и нос! Дай разотру! – вскричал заботливый ангел, который тоже, однако, дрожал на морозе.
– Какая проза, – пробормотал рыцарь, подставил лицо шерстяным варежкам и прикрыл глаза. – Больно же, Анька!
– Больно? Неужели? – старалась Аня и вдобавок дышала на щеки и уши Никиты. А лошадка, почувствовав, что поводья отпустили, вопросительно косила глазом: что бы это значило? Можно погреться рысью?
– Вот именно, больно. И держи лошадь. У нее глаз хитрый, – сказал Никита, уворачиваясь от жесткой шерсти.
– Мы с тобой не доедем до Ледяного Дома или доедем и станем тамошними обитателями, экспонатами.
– А и пусть не доедем. В другой раз. А сейчас лучше домой, греться. Или предпочитаешь заледенеть, ангелочек?
– А куда… домой? – тихо пискнула Аня, избегая глядеть на Никиту, и задрожала еще пуще, хотя, казалось, куда же еще. – К нам на Третью линию?
– К нам на Зверинскую, – усмехнулся Никита. – Ты, помнится, велела мне там жить, когда уходила. Вот я и жил, как было велено, и ждал. Только, извини, в холодильнике пусто.
– Как обычно. Все как обычно, – восхитилась Аня. – Только Эм-Си я потеряла. Все рулоны дома перевертела – только старые календари, а ее нет. Исчезла. Ладно, как-нибудь без нее.
– Пора бы без нее. Она теперь будет вживе наставлять Вову. И возьмет его в свою группу, вот увидишь.
– А что повесим над холодильником?
– Попросим Татьяну всех сфотографировать и закажем календарь этого года. Как тебе?
– Угу. А лошадки?
– Отпустим. Они сами дойдут назад.
…Франц Гофман опустил взгляд. Лошадки без седоков неспешной тряской рысью возвращались по Тучкову мосту на Васильевский остров, в свою конюшню к садику Академии художеств. Франц поднял плечи, сжал крепкие кулачки в карманах куртки, вздрогнул и обернулся. Рядом с ним, неслышно подобравшись, стояла фея уснувшего праздника, в полосатых мехах поверх изумрудно-зеленого платья.
– Вот ты где, Франц, – сказала она. – Опять что-то замышляешь?
– Пока нет, – смял Франц морщинки у глаз.
– Ты подозрительно кроток, любимый, – со значением покачала головой фрау Сабина. – Поэтому разреши тебе не поверить.
– Я всего лишь мечтаю. Мечтаю обустроить чердак и вот эту башенку, – признался Франц Михайлович.
– Все тебе мало, – нежно улыбнулась Сабина. – Ты необыкновенно деятелен, герр Гофман.
– Я, Сабина, родился на этом чердаке, только и всего, – объяснил Франц. – Прямо под этой башенкой. Ты забыла?
– Знаешь… За делами, за круговертью… Как-то в голову не пришло. И потом, читать, домысливать – это одно, а…
– А видеть, слышать, ощущать – это совсем другое, – закончил за нее Франц. – Ты права.
– По-моему, ты не в настроении, Франц, – расстроилась Сабина. – Все окончено, да? Ты разочарован?
– Окончено, да. Но разочарован ли я? Мы с тобой уже перебросились парой фраз по этому поводу. И не скажу, что я разочарован. Просто, как я уже говорил и повторяю, роман окончен. Завершен всеобщим праздником. Праздник – это финал, граница, которую герои романа не имеют права переступать. А они, видишь ли, переступают, негодники. У всех у них свои намерения, и как тут их удержишь под одною крышей! Посмотри-ка туда! Видишь, две лошадки без седоков возвращаются в конюшню. Что ты думаешь? Это моя падчерица и племянник улизнули на лошадках в свою продуваемую сквозняками каморку под крышей. И теперь наедине самозабвенно празднуют возвращение своей любви. Что ты думаешь? Что братец мой Олег и моя бывшая жена надолго задержатся в нашем доме? Нет, они построят свой и будут лишь навещать родителей и нас с тобою. А братец мой Вадим и прекрасная Инес? Пока они неприкаянны, то да, вполне возможно и поживут у нас под крылышком. Но потом? Потом окрепнут и уединятся. А племянник мой Яша? Он гражданин мира, как и я, перелетная птичка. Лишь мама и папа останутся рядом. Да и то, я уверен, будут только в гости приходить из своей ветхой обители.
И, знаешь ли, я тоже неуемен, как и герои моего романа, и даже более чем они. Я тоже продираюсь сквозь его границы, я считаю себя вправе воплотиться, чтобы иметь возможность поставить роман на полку. Пусть стоит, пусть хранит все, что нам дорого. А мы…
– О, господи, – пробормотала фрау Сабина, – кто бы сомневался. Начинаем другой роман? Франц, нет мне с тобой покоя. – И она завернулась поплотнее в свой полосатый, словно иное полотенце, мех.
© Д. Вересов, 2009
© ООО «Астрель-СПб», 2009