-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Лидия Корнеевна Чуковская
|
| Дом Поэта
-------
Лидия Корнеевна Чуковская
Дом Поэта
Да, начало всего слово: слово – святыня души… И слово это есть одно божество, которое мы знаем, и оно одно делает и претворяет мир. Страшно только, когда смешаешь его со словом – произведением гортани, языка и губ человеческих.
Лев Толстой Письмо к Урусову, 1885
Про эту книгу
«Дом Поэта» Лидия Чуковская начала писать в 1972-м и работала над книгой до середины 1976 года. К сожалению, эти годы были отмечены в ее жизни разнообразными общественными и личными трудностями. Например, был введен полный запрет упоминать ее имя в печати, а значит, и публиковать любые ее работы в России. К этому можно добавить пошатнувшееся здоровье и нарастающую слепоту.
Однако Лидия Корнеевна продолжала писать, выступать в защиту гонимых с открытыми письмами, работать над своими литературными замыслами.
…Главное, что заставило ее, отложив другие работы, взяться за полемику с Н. Мандельштам, было желание защитить память Анны Ахматовой. В декабре 1970 года, впервые услышав о «Второй книге», Лидия Корнеевна пишет в дневнике: «Ходят тревожнейшие слухи о новом томе мемуаров Надежды Яковлевны. Т. читала сама и отзыв такой: “Первый клеветой в Самиздате”».
Все это для А<нны> А<ндреевны>, для ее памяти, чрезвычайно опасно, потому что Надежда Яковлевна – большой авторитет. Где, как и кто будет ее опровергать? Наверное, там много лжей и неправд и обо всех, и обо мне, но это уж пусть. А вот как с А<нной> А<ндреевной> быть? не знаю. Но ведь это – наша обязанность. Потом некому будет».
Большое место (несколько глав) в «Доме Поэта» и занимает судьба Анны Ахматовой, спор по поводу восприятия ее стихов, посмертная судьба ее рукописей и ее изданий.
Одновременно с работой над «Домом Поэта» (первоначальное название «Несчастье») Лидия Чуковская готовила к печати свои «Записки об Анне Ахматовой». Препятствием для завершения «Дома Поэта» стала нарастающая болезнь глаз. В январе 1973 года Лидия Корнеевна отмечает в своем дневнике: «Надо каждый день работать часов восемь над Н. Я., а я слепну, слепну, слепну…» И 14 ноября 1975: «Вчера весь день, приехав сюда писать “Несчастье”, в ужасе разгребала груды накопленного, забытого, перепутанного. Как писать, если все, что тщательно подготовлено, рассортировано, я теряю и начинаю искать заново – по 4–6 часов в день?» И в 1976 году: «“Несчастье” я написала бы давно и легко, если бы не нужно было столько рыться в фактах, датах, текстах».
Эти обстоятельства не позволили Лидии Корнеевне закончить работу над книгой. Она сочла более существенным дописать «Записки об Анне Ахматовой». «Дом Поэта» в 1976 году пришлось отложить. В архиве от этой работы осталось пять толстых папок. В одной – перепечатанные и исправленные после замечаний первых читателей главы, в других – заготовки, выписки, материалы для продолжения.
Всего в перепечатанном виде сохранилось семь глав книги. Но «Седьмая глава» перепечатана и исправлена автором лишь наполовину. Конец ее (главки от пятой до восьмой) уцелел лишь в виде первого рукописного наброска, даже не перепечатанного на машинке.
Эпилог сохранился в нескольких рукописных неокончательных вариантах.
В архиве хранится также несколько вариантов главы, в которой Лидия Корнеевна полемизирует с утверждением Н. Мандельштам о том, что у Ахматовой была «самоуспокоенная старость». В этой главе предполагалось напомнить о судьбе прижизненных сборников Анны Ахматовой: от тоненькой книжки 1958 года (первой после постановления 1946 года), наполовину состоящей из переводов, – до «Бега времени», куда автору не дали включить «Реквием», две части «Поэмы без героя» и стихи 1930-х годов. Если к этому прибавить тревоги и хлопоты о друзьях, кочевой образ жизни, бездомность, болезнь, то станет ясно, что утверждение мемуаристки неверно. Эта глава существует лишь в виде отрывочных рукописных набросков и не включена в настоящее издание.
И все же мы решаемся предложить не вполне завершенный «Дом Поэта» вниманию читателя.
Для этого есть несколько причин.
Во-первых, свои основные мысли по поводу «Второй книги» Л. Чуковская успела высказать в завершенных главах. Работа «почти закончена», как отмечает автор в своем дневнике в 1983 году.
Во-вторых, «Дом Поэта» постепенно из полемики с Н. Мандельштам превращается в глубокий и интересный анализ творчества Анны Ахматовой и, в особенности, – «Поэмы без героя».
В-третьих, за 40 лет, прошедших со времени выхода «Второй книги» Н. Мандельштам, в печати появилось множество указаний на разнообразные фактические неточности у автора этой книги.
Первым выступил В. Каверин в защиту Ю. Тынянова (см.: Вестник русского студенческого христианского движения. 1973. № 108/109/110, с. 187–192). Там же ответ Н. Струве.
С конца 80-х годов опубликован ряд интересных свидетельств о реальных отношениях с людьми, упоминаемыми Н. Мандельштам. Можно назвать такие книги и статьи:
Э. Г. Герштейн. Новое о Мандельштаме: Главы из воспоминаний. О. Э. Мандельштам в воронежской ссылке (по письмам С. Б. Рудакова). Париж: Atheneum, 1986;
О. Э. Мандельштам в письмах С. Б. Рудакова к жене (1935–1936) / Вступ. ст. А. Г. Меца и Е. А. Тоддеса // Ежегодник рукописного отдела Пушкинского Дома на 1993 год: СПб.: Академический проект, 1997, с. 7—183;
Э. Г. Герштейн. Мемуары. СПб.: ИНАПРЕСС, 1998;
Надежда Мандельштам. 192 письма к Б. С. Кузину / Н. И. Крайнева, Е. А. Пережогина [Предисловие] // Борис Кузин. Воспоминания. Произведения. Переписка. СПб: ИНАПРЕСС, 1999;
Лариса Глазунова. Не хочу вспоминать // Эдуард Бабаев. Воспоминания. СПб.: ИНАПРЕСС, 2000, с. 321–328;
Е. В. Алексеева. Кто резал «Ватиканский список» архива О. М. (1995 год, рукопись, архив Л. Чуковской). Лидия Корнеевна прочла статью по рукописи, любезно присланной автором.
Авторы всех перечисленных работ свидетельствуют о тех или иных неточностях, скоропалительных выводах или ложных обвинениях во «Второй книге». Так, например, Е. В. Алексеева (США), работавшая с архивом О. Э. Мандельштама в Принстоне, в своей статье убедительно доказала, что Н. Я. Мандельштам напрасно обвинила Н. И. Харджиева, друга поэта, публикатора и комментатора его стихов, в уничтожении или краже автографов из его архива. «Мало-помалу были обнаружены <…> пропажи, приписанные Н. И. Х<арджиеву>», – замечает Е. В. Алексеева.
Ее вывод: «Вторая книга – публицистика <…>, где имена принесены в жертву идее – сведению счетов со временем. Осведомленный читатель уже не может не заметить искажения фактов, неточности и недостоверности, из-за которых пострадали живые люди».
И еще: «Размноженные ложные обвинения многочисленностью своей обретают статус клеветы, и в этом повинны издатели».
Лидия Чуковская, как увидит читатель, на страницах «Дома Поэта» также опровергает множество ложных фактов, неточных цитат и неверных дат.
Современному читателю нужно напомнить, как обстояли дела с изданиями Анны Ахматовой, когда была впервые опубликована «Вторая книга» Н. Мандельштам и когда Л. Чуковская писала «Дом Поэта», а ее «Записки об Анне Ахматовой» не были еще завершены и напечатаны.
Конец 1960-х, начало 1970-х годов были временем окончательных заморозков после оттепели 1956 года. В январе 1974 года Лидию Чуковскую исключили из Союза писателей, в феврале – выслан из страны А. Солженицын. Это были годы реставрации сталинизма, гонений на писателей, процессов против инакомыслящих. Самиздат конца 1960-х начинал превращаться в Тамиздат 1970-х. Последним прижизненным изданием Анны Ахматовой был «Бег времени» (1965), а за границей – первый том «Сочинений» (Нью-Йорк: Междунар. лит. содружество, 1965). Многие ее стихи хранились лишь в памяти друзей и были недоступны читателям.
В «Доме Поэта» Лидия Корнеевна, цитируя ахматовские строки, постоянно ссылалась на «Бег времени» (который она помогала составлять), на «Сочинения» (второй том «Сочинений» вышел в 1968 году), на первые посмертные публикации стихотворений Анны Ахматовой в журналах. Однако, готовя «Дом Поэта» к изданию тридцать лет спустя, мы сочли, что такие ссылки будут неудобны современному читателю. С тех пор, особенно с середины 1980-х годов, стихотворения Анны Ахматовой многократно издавались и переиздавались в России. Теперь опубликован и «Реквием» и все другие ранее запрещенные строки и строфы. Поэтому все авторские ссылки на прижизненные издания Анны Ахматовой и посмертные публикации в труднодоступных журналах дополнены ссылками на названия цитируемых стихотворений или их первые строки, что позволит читателю пользоваться современными изданиями Анны Ахматовой.
Лидия Корнеевна часто цитирует в «Доме Поэта» и свои «Записки об Анне Ахматовой», тогда еще неопубликованные. Первый том «Записок» вышел в Париже лишь в 1976 году. Поскольку теперь «Записки» напечатаны полностью (в 3-х т.), мы дополнили рукопись также и ссылками на «Записки» по последнему изданию 2007 года.
И наконец, надо сказать, какова была судьба «Второй книги» Н. Мандельштам. Книга переведена на многие иностранные языки и в 90-е годы дважды издана в России. Первый раз – в «Московском рабочем» (1990, подготовка текста, предисловие, примечания М. К. Поливанова). Второй раз – в издательстве «Согласие» (1999, предисловие и примечания Александра Морозова, подготовка текста Сергея Василенко). В издании 1990 года повторено большинство ошибок в цитатах и датах, которые отмечает Л. Чуковская в первом парижском издании «Второй книги». Напротив, в издании 1999 года заметная часть этих ляпсусов устранена. Ради удобства современного читателя мы, рядом со страницей «Второй книги», которую указывает Л. Чуковская по первому парижскому изданию, во всех случаях ставим еще и страницу этой книги по русскому изданию 1999 года, отмечая при этом те случаи, когда ошибка автора исправлена.
Возвращаясь к дневниковым записям Л. Чуковской по поводу книги Н. Мандельштам, приведем и такие: «Было слово (у Маяковского) “мужиков ствующие”. Теперь появилась целая свора “хулиганствующих”: Н. Я. Мандельштам, Синявский, Зиновьев, Марамзин…» (июль 1982).
И еще: «Я занялась Н. Я. Мандельштам потому, что меня пугает уровень общества, в котором такие люди имеют успех».
«Уровень общества» за прошедшие десятилетия изменился. В каком направлении – покажет восприятие «Дома Поэта», предлагаемого вниманию читателя.
Елена Чуковская
Глава первая [1 - Все дополнения в примечаниях, сделанные нами для настоящего издания, указаны в квадратных скобках. Наиболее часто встречающиеся издания сокращены так:БВ – Анна Ахматова. Бег времени. М.: Советский писатель, 1965.«Вторая книга» (1972) – Надежда Мандельштам. Вторая книга. Париж: YMCA-Press, [1972].«Вторая книга» (1999) – То же / Предисл. и примеч. Александра Морозова. Подг. текста Сергея Василенко. М.: Согласие, 1999.Записки – Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. [В 3 т.]. М.: Время, 2007.Т. 1. 1938–1941. Т. 2. 1952–1962. Т. 3. 1963–1966.«Из шести книг» – Из шести книг: Стихотворения Анны Ахматовой. Л.: Сов. писатель, 1940.ПАА – Памяти Анны Ахматовой. Париж: YMCA-Press, 1974. Сочинения—Анна Ахматова. Сочинения: [В 3 т.]. [Изд. 1-е]. Inter-Language Literary Associates. Т. 1. 1965. Т. 2. 1968.]
…не собираюсь ходить в библиотеку за справками – это сделают без меня (127) [118] [2 - В круглых скобках указаны страницы «Второй книги» по изданию – Париж: YMCA-Press, [1972], с которым работала Лидия Чуковская. Для удобства читателей курсивом и в квадратных скобках даны также страницы книги по последнему изданию: Надежда Мандельштам. Вторая книга / Предисл. и примеч. Александра Морозова. Подг. текста Сергея Василенко. М.: Согласие, 1999. – Сост.].
Н. Мандельштам
1
Открываю Указатель.
«Жуковский, Василий Иванович (1783–1852) поэт». – Неверно. Жуковского звали Василием Андреевичем.
«Вигдорова, Фрида Абрамовна (1915–1968)…» – Неверно. Фрида Абрамовна Вигдорова скончалась 7 августа 1965 года.
«Эйзенштейн, Сергей Михайлович (1880–1941)…» – Неверно. Эйзенштейн родился в 1898-м и умер в 1948 году.
«Пунин, Николай Николаевич (1888–1953) искусствовед». «Пунина, Ирина (жена)…» – Неверно. Ирина Николаевна Лунина приходится Николаю Николаевичу дочерью.
«Козинцев, Григорий Михайлович – кинооператор». Неверно. Григорий Козинцев был не оператором, а режиссером.
«Олейников» – никаких пояснений. Ни имени, ни отчества, ни даты рождения и гибели. В Указателе перечислены только страницы текста, на которых упомянута фамилия. Могу сообщить: поэта Олейникова звали Николай Макарович, год его рождения – 1898, год ареста – 1937 и год гибели, по официальным данным, 1942 [3 - [На самом деле Н. Олейников был расстрелян 24 ноября 1937 года (см.: А. Н. Олейников. Николай Олейников // Вступ. ст. к сб.: Николай Олейников. Стихотворения и поэмы. СПб., 2000, с. 49).]]. Олейников был редактором: сначала участником «ленинградской редакции», которой руководил С. Маршак, потом главным редактором журналов «Ёж» и «Чиж».
«Хармс, Даниил Иванович (1905–1940) писатель». – Неверно. Ошибка в дате. Д. Хармс (Ювачев) был арестован не до, а во время войны и погиб в заключении в 1942. Стало быть 1940, в качестве даты смерти, указан неправильно.
«Цветаева, Анастасия Ивановна (1844—)…» – Неверно. Анастасия Ивановна Цветаева, сестра Марины Ивановны, здравствует и поныне. Следовало указать одну лишь дату рождения, не оставляя в скобках зловещей пустоты. Но датой рождения ни в коем случае не мог быть 1844 год. Нынче у нас 1973.
«Жирмунский, Виктор Максимович (1889–1970)…» – Неверно. Виктор Максимович Жирмунский родился в 1891-м и умер в 1971 году.
«Заславский, Давид Иосифович (1880—) критик». – Вот тут пустое место в скобках оставлено зря. Заславский умер еще в 1965 году.
Поэт же Михаил Зенкевич, который, как помечено в Указателе, скончался будто бы в 1969 году, на самом деле умер в 1973 и таким образом имел полную возможность ознакомиться со страницами, посвященными ему в книге, и с Указателем, где он, еще живой, был зачислен в покойники. Указатель сокращает ему век на четыре года.
Я привела десять ошибок из Указателя. Могу привести еще десять, а если понадобится, двадцать, и притом существенных. Так, например, Энгельгардт, упомянутый автором на странице 259, [238] тот, чьи работы, по словам Н. Мандельштам, ценила Анна Ахматова, это вовсе не «Энгельгарт, Николай Александрович (1866—)», как разъяснено в Указателе, а Борис Михайлович Энгельгардт (1888–1942). Тот был нововременец, автор легковесной и тенденциозной истории русской литературы XIX века, этот – серьезный мыслитель, исследователь Достоевского и Гончарова. Речь идет о другом литераторе, другом лице.
Еще? Можно бы и еще, но зачем? Разве что для предупреждения читателей, которые вздумали бы этим указателем пользоваться. Но хватит, при чем тут вообще указатель: пишу ведь я о самой книге Надежды Мандельштам. Автор никакого отношения к таким мелочам как указатель не имел и иметь не мог; для Надежды Яковлевны это слишком низкая область [4 - Действительно, во всех изданиях «Второй книги» в России, состоявшихся уже после смерти автора, ошибки в указателе были устранены публикаторами. – Со cm.]; естественная сфера обитания Н. Мандельштам – высоты мысли. Надежде Яковлевне уж наверное известно, что поэта Жуковского звали не Василий Иванович (как Чапаева), а Василий Андреевич. Ее родная стихия – философия, проза и, в особенности, – поэзия.
2
Надежда Яковлевна Мандельштам всю свою сознательную жизнь провела на Олимпе, в тесном общении с двумя великими поэтами: слева Осип Мандельштам, справа Анна Ахматова. И мало сказать в общении. Эти трое представляли собой некое содружество: «мы». «Мы» – это они трое: Осип Мандельштам, Анна Ахматова и жена Мандельштама, Надежда Яковлевна. «Вокруг нас копошились [5 - Курсив всюду мой. – Л. Ч.] писатели», – вот позиция, с которой Надежда Яковлевна взирает на мир (386) [351]. Писатели копошились, по-видимому, даже не вокруг, а где-то глубоко внизу, у подошвы, – с такой высоты, сверху вниз, оглядывает их мемуаристка.
«Шкловский, Тынянов, Эйхенбаум, Гуковский, цвет литературоведенья двадцатых годов, – о чем с ними можно было говорить?» – спрашивает она, пожимая плечами (259) [237].
В самом деле?!
«Они… на живую речь не реагировали».
«Мы» не всегда и не во всем бывали единодушны. Ахматова да и Мандельштам иногда проявляли, по сравнению с Надеждой Яковлевной, излишнюю снисходительность.
Ахматова «называла Энгельгардта и уважала Томашевского. Их я не знала, но видела статью Энгельгардта о Достоевском и подумала, что здесь что-то было».
Очень приятно.
Мандельштам сильно хвалил, к удивлению Надежды Яковлевны, труд одного писателя, но потом признался жене, что только из жалости.
Место свое на Олимпе и право свое говорить от лица О. Мандельштама и Анны Ахматовой «мы» Надежда Яковлевна обосновывает с большой заботливостью.
«Весь наш жизненный путь мы прошли вместе» (257) [236].
«Все-таки нас было трое и только трое» (260–261) [239].
Я потому и считаю своею обязанностью подвергнуть подробному разбору «Вторую книгу» Н. Мандельштам, что в отличие от первой написана она, хоть и неявно, а все-таки будто бы от лица троих. Имя автора «Надежда Мандельштам» одиноко стоит на обложке, но в книге оно начинает пухнуть, расти, звучать как посмертный псевдоним некоего «тройственного союза».
«В Царском Селе… был заключен наш тройственный союз» (257) [236].
«…нас было трое, и только трое».
«Весь наш жизненный путь мы прошли вместе».
Читая книгу, можно подумать, будто, пройдя вместе весь свой жизненный путь, Ахматова и Мандельштам после смерти препоручили Надежде Яковлевне свои перья. Она вспоминает события, людей, оценивает литературу, жизненные и литературные судьбы не только как жена Мандельштама и приятельница Ахматовой, но как бы от их общего имени. Она не всегда и не во всем бывает согласна со своими союзниками, в особенности с Ахматовой, но за «тройственный союз» держится цепко.
«Мы» Надежды Яковлевны и Осипа Эмильевича – супружеское. На страницах 20, 125 и 129 [21, 65 и 120] Надежда Яковлевна доверительно приоткрывает покров над своим супружеским ложем, рассказывая о хорошо проведенных ночах, о том, когда и при каких обстоятельствах она и Мандельштам сблизились, и т. д. Но я за ней не последую. Сейчас меня интересует иное союзничество, на которое претендует Надежда Яковлевна: тройственное, отнюдь не супружеское, а литературно-философическое, то, от чьего имени ведется повествование, – она, Ахматова, Осип Мандельштам.
Союзники в жизни и более того: в общности сознания.
Союз, составленный тремя, образовался не сразу. Число его членов поначалу менялось. На странице 260 [238] говорится о Мандельштаме и Ахматовой: «Их было только двое» и «они были союзниками». На странице 46 [44] – трое, но пока еще другие, до пришествия Надежды Яковлевны: ее будущее место пока еще занято Гумилевым: «три поэта – Ахматова, Гумилев и Мандельштам – до последнего дня называли себя акмеистами». Было время, когда акмеистов считалось пятеро, и даже шестеро – один, по определению Надежды Яковлевны, лишний. Но Надежда Яковлевна пока еще в союз не входит. На странице 81 [76] читаем: «С гибелью Гумилева рухнуло “мы”, кончилось содружество». Однако союз не распался, а на странице 257 [236] возник – уже не в качестве содружества поэтов, именовавших себя акмеистами, а в другом, пожалуй более значительном.
«В Царском Селе, на террасе частного пансиончика, без слов и объяснений был заключен наш тройственный союз»; «что бы его ни омрачало, мы – все трое оставались ему верны» 257 [236].
Ахматова, Мандельштам, Надежда Яковлевна. «Мы трое».
Как узнает читатель на предыдущих страницах, – «мы» после гибели Мандельштама сузилось, но не исчезло; вместо «мы трое» возникли «мы двое»: Надежда Яковлевна и Анна Ахматова (257–258) [236].
«Их было двое»… «Нас было трое и только трое». «Мы». «Нас».
Таким образом, имя «Надежда Мандельштам» стоит на обложке как псевдоним, незримо, настойчиво, хотя и прикрыто, вбирающий в себя еще два имени.
Что же объединяло их? Двоих, потом троих, потом снова двоих?
В отличие от Ахматовой, Гумилева и Мандельштама, за Надеждой Яковлевной, сколько мне известно, стихов не водилось. В чем же основа союза?
Были бы это просто дружеские чувства, вполне естественные между мужем и женой, между супругами и Анной Ахматовой, между Анной Андреевной и Надеждой Яковлевной, до гибели Осипа Эмильевича и после – никаких вопросов у меня не возникало бы. Дружбу между Анной Андреевной и Надеждой Яковлевной я, как и многие, наблюдала сама и не покушаюсь ее оспаривать. Но меня занимает иное. Надежда Яковлевна претендует на союзничество с поэтами. Она, Анна Ахматова и Осип Мандельштам заключили некий тройственный союз. Читателям предлагается глядеть на мир глазами этих троих союзников. В чем же была основа союза? И какую роль играла в тройственном союзе Надежда Яковлевна?
«Зачем я тебе нужна? – спрашивала я Мандельштама». Поэт отвечал по-разному, но однажды ответил так: «Ты в меня веришь» (257) [236].
От Анны Ахматовой через много лет Надежда Яковлевна услышала те же слова:
«– Вы, Надя, ведь всегда в меня верили» (257–258) [236].
«Этим людям, твердо и смолоду знавшим свое назначение, нужна была дружба женщины, – поясняет Надежда Яковлевна, – которую они сами с голосу научили схватывать стихи».
Для поэта «…один настоящий читатель, вернее слушатель, дороже всех хвалителей».
Он более нужен поэту, «чем целая толпа почитателей» (258) [236].
Теперь все понятно. Надежда Яковлевна была единственным настоящим слушателем.
Ахматова и Мандельштам создавали стихи, а Надежда Яковлевна с голоса схватывала их и тут же оценивала.
Ответственное занятие. Большая роль.
Они научили ее самому главному, в чем нуждается каждый поэт: восприимчивости, пониманию.
Они творили – она оценивала.
Вот откуда «наш тройственный союз». Вот почему местоимениями «мы», «нам», «нас» пестрит «Вторая книга» и побуждает читателей рядом с именем автора невольно прозревать еще два. Театр, например, для этого «мы» – явление чуждое, «не нам о театре судить» (359) [327]. Кому же это не нам? Ахматова в Ташкенте написала пьесу. Осипу Мандельштаму случалось, и не раз, судить о театре: см., например, главу «Коммиссаржевская» в книге «Шум времени». Кому же «не нам»? Анне Ахматовой и Надежде Яковлевне?.. «Мы с Ахматовой придумали поговорку» (199) [183]. «Мы подметили их еще с Ахматовой» (143) [133]. «Мы с Ахматовой поменялись ролями» (412) [374]. Но это «мы» обыкновенное, бытовое. Однако встречается также: «…а не бродить, как Пушкин, а потом мы втроем с Ахматовой» (164) [152] [6 - В тех случаях, когда ошибка исправлена, страницы издания, указанного курсивом в квадратных скобках, отмечены звездочкой. – Сост.]. Мы… с кем бы то ни было… как Пушкин? Осип Мандельштам с женой и Анной Андреевной? Как Пушкин? Что это – мания величия? Нет. Всего лишь неряшливость, невнятица, которая никогда не знаменует собою работу мысли и от которой следовало бы особо воздерживаться, щадя подразумеваемое высокое «мы».
Воздерживаться следовало бы и от бесконечно неряшливого цитирования стихов, если уж Надежда Яковлевна входит в тройственный союз, двое членов которого – поэты, а она лучший слушатель и ценитель. Ведь поэты исступленно привержены к каждой букве, к каждому звуку стиха.
О том, как понимает Надежда Яковлевна стихи, я выскажусь позднее: в главах, посвященных любовной и гражданской лирике Анны Ахматовой, и в главе о «Поэме без героя».
Сначала же займусь не оценкой стихов, совершаемой Надеждой Яковлевной, а тем, как обращается она со стихами. Скажу сразу: совсем как составитель указателя с перечнем имен, отчеств и дат. Перечень имен, отчеств, фамилий, дат рождений и смерти составил в приложение ко «Второй книге» некто посторонний, равнодушный, кому все равно – жив человек или умер, если умер – когда, как кого звали и чем кто занимался. Цитирует же стихи – Пушкина, Жуковского, Ахматовой, Мандельштама – не посторонний человек, а она сама, Надежда Яковлевна, автор книги, член «тройственного союза», лучший слушатель, знаток и ценитель.
Как же обращается Надежда Яковлевна со стихами?
Увы! Когда она цитирует, она не только не бегает в библиотеку за справками, но и руку не желает протянуть к книге, лежащей у нее на столе. Не проверяет. «Это сделают без меня».
И это.
Что ж. Сделаем.
3
Анна Ахматова. «Вереница четверостиший». Стихотворение «Имя» [7 - БВ, с. 364.].
Татарское, дремучее
Пришло из никуда,
К любой беде липучее,
Само оно – беда.
Надежда Яковлевна цитирует почти что верно. Изменена – перестановкой слов – всего лишь интонация последней строки. Вместо «Само оно – беда», напечатано: «Оно само беда» (502) [455]. Это, конечно, не беда; так, быть может, даже и лучше. Не стоит предаваться педантическому буквоедству. Идем дальше.
Ахматова:
Что́ войны, что́ чума? – конец им виден скорый,
Им приговор почти произнесен,
Но кто нас защитит от ужаса, который
Был бегом времени когда-то наречен?
Тут тоже, в сущности, пустяк. Но не так уж он пуст.
«Их приговор» вместо «Им» (407) [370]. (Произносят приговор кому или чему-нибудь. Дательный падеж. Родительный – их – это если бы чей приговор.) Затем целая строка подменена другою. Вместо энергической, бурной – будто человек о помощи взывает к небесам! —
…кто нас защитит от ужаса, который…
напечатано:
… как нам быть с тем ужасом, который… (407) [370]*
Ужас перестает быть ужасом. «Как нам быть…» ну с чем бы там? с лишним билетом в кино, что ли…
Ахматова, как известно, очень любила Анненского. Называла его своим учителем. У Анненского, в стихах, посвященных Петербургу, есть строки:
Да пустыни немых площадей,
Где казнили людей до рассвета [8 - Иннокентий Анненский. Стихотворения и трагедии. Л.: Сов. писатель, 1959, с. 199 (Б-ка поэта. Большая серия).].
Стихотворение Ахматовой «Все ушли и никто не вернулся…» кончается строчками:
Любо мне, городской сумасшедшей,
По предсмертным бродить площадям.
Это те самые площади, петербургские площади Анненского, где казнили людей до рассвета. Недаром всё стихотворение Ахматовой – о казематах и казнях.
Надежда Яковлевна:
Буду я городской сумасшедшей
По притихшим бродить площадям.
«Притихшим» вместо «предсмертным», «буду я» вместо «любо мне»…
Пересказ!
Впрочем, и в этом случае не исключена возможность, что Надежда Яковлевна «схватила» какой-нибудь промежуточный черновик, где «притихшие» площади еще не превратились в «предсмертные». «Смысл» стиха не потерян. Даже не искажен; Надежда Яковлевна запамятовала и, разумеется, не сочла нужным проверить: эпитет «притихшие» приблизительный, вялый, а не отборный, ахматовский. Строка лишена ахматовской энергии, но это еще утрата не катастрофическая. Катастрофы впереди…
Ахматова:
Когда в тоске самоубийства
Народ гостей немецких ждал,
И дух суровый византийства
От русской Церкви отлетал… [9 - Стихотворение «Когда в тоске самоубийства…» впервые было напечатано в газете «Воля народа», 1918, № 1 (12 апреля) без последней строфы. В разные годы оно печаталось по-разному: сначала без второй строфы, затем – без двух первых. Целиком эти стихи см.: Анна Ахматова. Соч.: В 2 т. Т. 1. М.: Правда, 1990, с. 143. – Сост.]
Надежда Яковлевна «схватила» предпоследнюю строку по-другому:
«И дух высокий византизма» – цитирует она (549) [497] *.
«Высокий» вместо «суровый» – оговорка, ошибка, описка. Если цитируешь по памяти, не беря в руки книг, подобные ошибки неизбежны. Но что такое рифма «самоубийства» – «византизма»? О каком уровне понимания она свидетельствует? Какие вообще в поэзии Ахматовой мыслимы «измы»? Не требуется быть знатоком, чтобы понимать: поэзии Анны Ахматовой «измы» противопоказаны.
В 1968 году, в третьем номере журнала «Юность», опубликовано стихотворение Анны Ахматовой «Надпись на книге». Редакция журнала не сочла нужным указать, что публикуется черновик. Существует ли «беловик», я не знаю, но что напечатан текст черновой, а не окончательный – знаю: видела его. Не зачеркнуты автором в известном мне черновике всего лишь четыре строки́ – две первые:
Из-под каких развалин говорю!
Из-под какого я кричу обвала!
и две заключительные:
И все-таки узнают голос мой,
И все-таки ему опять поверят.
(Кроме «узнают» существует «услышат».)
Посередине же – в автографе черновика – строки изобилуют авторскими поправками. Интересен вариант первой строки́ второго четверостишия:
Я притворюсь беззвучною зимой
и вариант третьей строки́ первого:
Как в негашеной извести горю…
Есть и вариант, напечатанный «Юностью»:
Я снова все на свете раздарю,
И этого еще мне будет мало.
Автор не окончил работу над этими стихами, стало быть, допустимы с нашей стороны размышления о разных вариантах; я не беру на себя смелость гадать об окончательном тексте. Единственное утверждение, какое вправе сделать любой читатель с полной уверенностью, таково: вариант, предлагаемый в качестве ахматовского текста Надеждой Яковлевной, немыслим даже в черновике. Исключен.
Из-под каких развалин говорю,
Из-под какого я кричу обвала?
Я в негашеной извести живу
Под сводами вонючего подвала.
Между прочим – зловонного. Но это пустяк. И знак вопроса после второй строки неуместен. «Вонючего» или «зловонного» – для глухого человека – придирка, ерунда, не говоря уж о замене отчаянного восклицания – вопросом. Вздор! Опять оттеночки какие-то. Пусть. Дальше серьезнее. И тут не до мелочей. Рифма «говорю» и «раздарю», или «говорю» и «горю» – возможна. «Говорю» и «живу» для Ахматовой исключена даже в самом черном черновике. Но дело не только в рифме. «Как в негашеной извести горю» – это имеет смысл; «Я в негашеной извести живу» смысла никакого не имеет (401) [365] *, и для того, чтобы не приписывать Ахматовой галиматьи, не награждать ее рифмой «говорю» и «живу», не требуется быть ни первым слушателем, ни «вторым я», ни членом тройственного союза, ни текстологом. Достаточно быть самым обыкновенным читателем.
…Перемены, случайные или намеренные; опечатки; ляпсусы, вносимые в стих, Ахматова, поэт, а не на все руки газетчик, ощущала, в отличие от Н. Мандельштам, очень болезненно. Ей было не все равно – «вонючего» или «зловонного», вопросительный или восклицательный знак. Помню ее негодование, когда она увидела в листах своего сборника 1940 года [10 - «Из шести книг», с. 122.] уже непоправимую опечатку, залетевшую туда, по-видимому, из «Белой стаи»: вместо слова «стрелой» – «иглой»:
– Что за бессмыслица! – говорила Ахматова. – Смертельны стрелы, а не иглы. Как невнимательно люди читают стихи. Все читают, всем нравится, все пишут письма – и не замечают, что это полная чушь. (Моя запись, сделанная 10 мая 1940 года.) [11 - Здесь и далее Л. Ч. цитирует свои «Записки об Анне Ахматовой», в то время еще не опубликованные. См.: Записки. Т. 1, с. 112. – Сост.]
Надежда Яковлевна, цитирующая «Я в негашеной извести живу», тоже не замечает, что это полная чушь.
Настоящими стрелами впивались в Анну Ахматову опечатки в первом томе ее «Сочинений», выпущенном в 1965 году издательством «Международное литературное содружество» (США). Она тогда лежала в Боткинской больнице после инфаркта. Однажды, когда я навещала ее, при мне (23 января 1966) привезли ей из Ленинграда почту и с почтою – первый том «Сочинений», который ею уже был получен в дар от одного из друзей накануне. Получив по почте второй экземпляр того же первого тома, Анна Андреевна отдала один мне и попросила читать параллельно с нею. Больше я Ахматову никогда не видала. Толстый белый том на больничном одеяле – последнее, что я видела у нее под рукой. Но звонила она мне по телефону еще три раза. Не из больницы, а с Ордынки, накануне отъезда в санаторий. И все три раза с мукою в голосе говорила об опечатках и искажениях. «Это не книга, а полуфабрикат». После кончины Ахматовой мне сделалось известно, что она составила список ошибок первого тома; список под названием: «Для Лиды» [12 - Мне передавали, будто во втором издании первого тома многое исправлено. Верно ли это – судить не могу: я с новым изданием не знакома.]. Свой я представить ей уже не успела.
Надежда Яковлевна цитирует вместо «Но кто нас защитит» – «Но как нам быть», рифмует «самоубийства» и «византизма» и вместо строчки «Как в негашеной извести горю» предлагает «Я в негашеной извести живу».
И она хочет внушить нам, будто принадлежала к некоему тройственному союзу и поэты, Ахматова и Мандельштам, ценили ее слух!
Перевиранием слов и строк неряшливость в обращении со стихами не исчерпывается. Память изменяет, а брать в руки книгу охоты нет. Ни за что!
Проверить по рукописям, точно ли цитируются на страницах «Второй книги» стихи О. Мандельштама, я не имею возможности. Проза (давно напечатанная) подвергает-с я бесконечным пересказываниям и растолковываниям.
О романе, о символистах, о Риме, об эллинизме, о Византии, о театре… на множество тем высказывается во «Второй книге» О. Мандельштам под псевдонимом Надежда Мандельштам. Пересказывать статьи Мандельштама столь же бессмысленно, вредно и «школьно», как любое из его стихотворений: ведь это в действительности не «статьи», а проза, и при том проза поэта. Пойди-ка перескажи:
«Литература ве́ка была родовита. Дом ее был полная чаша. За широким раздвинутым столом сидели гости с Вальсингамом. Скинув шубу, с мороза входили новые. Голубые пуншевые огоньки напоминали приходящим о самолюбии, дружбе и смерти. Стол облетала, произносимая, всегда, казалось, в последний раз, просьба: “Спой, Мэри”, мучительная просьба последнего пира…» [13 - Осип Мандельштам. Собр. соч.: [В 3-х т.] [Изд. 1-е]. Т. 2. Вашингтон; Нью-Йорк; Париж: Междунар. лит. содружество, 1966, с. 107–108.]
Или:
«…эллинизм – это могильная ладья египетских покойников, в которую кладется все нужное для продолжения земного странствия человека, вплоть до ароматического кувшина, зеркальца и гребня» [14 - Там же, с. 254.].
Прозу Мандельштама можно, как стихи, запоминать наизусть; интересно цитировать, но «пересказывать своими словами», переводить на свой язык, чем во «Второй книге» без устали занята Надежда Яковлевна, – недопустимо… Однако я пока не о пересказах прозы. Я пока о неряшестве в цитатах из стихов.
На странице 253[232]*: «по улицам города Вия» вместо знаменитого «Киева-Вия».
Увечье, нанесенное одному мандельштамовскому четверостишию, тоже бросилось мне в глаза.
О, как мы любим лицемерить,
И забываем без труда,
То, что мы в детстве ближе к смерти,
Чем в наши зрелые года.
Так у Мандельштама. У Надежды Яковлевны по-другому. Не заботясь о сохранении размера («смысл» пересказан верно), она цитирует: «о том, что в детстве мы ближе к смерти, чем в наши зрелые года» (445–446) [404] *.
Это стихотворение напечатано было еще при жизни поэта, в 1932 году, в апреле, в журнале «Новый мир». Проверенный, утвержденный, окончательный авторский текст. Почему он изменен? По невежеству или по неряшеству? Конечно, со стороны Надежды Яковлевны возможен ответ сокрушительный: вариант. Впоследствии Мандельштам переменил строку. Ее рукой. «Мандельштам будил меня: “Надик, не спи”… Я открывала глаза, и он сразу начинал диктовать… Я писала на клочках бумаги, притащенной из редакции, большим детским, потому что со сна, почерком, безграмотно, но разборчиво» (594) [537].
Тут речь о прозе. Но ведь и стихи Мандельштам мог после 1932 года продиктовать, внезапно разбудив жену, и перед «большим детским» почерком Надежды Яковлевны, которая писала «безграмотно, но разборчиво» беззащитны и стихи, и читатели, и специалисты-исследователи.
Всем остается испытывать одно лишь чувство – умиление: «большой, детский, потому что со сна». Как трогательно!
Александр Блок не диктовал Надежде Яковлевне ни прозы, ни стихов. Но произнести стихотворение точно – это, по-видимому, не по силам Н. Мандельштам. Исключения из этого правила редки, какое-нибудь увечье слову она почти всегда причиняет. Надежда Яковлевна выносит порицание поэтам, которые в зрелые годы, «одаренные иным зрением и чувствами… кромсают ощущения молодости, и в результате получаются не целостные стихи, а гибриды, курьезы, сращения из несовместимых материалов» (174) [160–161], она рассказывает, как Мандельштам однажды застал Блока за переделкой стихов «О доблестях, о подвигах, о славе» и возмутился этим занятием. «Блок перекраивал одно из лучших стихотворений» (174) [161]. Но сама она, Надежда Яковлевна, собственною своею рукою перекраивает то же стихотворение Блока; к двум строчкам первого четверостишия приклеивает слегка перевранную предпоследнюю. Уж лучше бы совершал такие проступки – Блок!
Микроб неряшества вводит Надежда Яковлевна в стих, едва прикасаясь к нему. Ведет, например, она речь о двух стихотворениях Ахматовой, а в доказательство своей мысли цитирует не строки из двух названных, а строки из третьего, непоименованного. Легчайший способ доказывать свою мысль: разбираешь два стихотворения, а цитируешь – третье, воображая при этом, будто опираешься на те два. Надежда Яковлевна утверждает, что Ахматова мечтала расстаться с памятью и в доказательство этого утверждения разбирает «Подвал памяти» [15 - См.: Анна Ахматова. Из неопубликованного // Москва, 1966, № 6, с. 157.] и элегию «Есть три эпохи у воспоминаний» [16 - БВ, с. 446.]. Действительно, и там и тут речь идет о памяти. Но вместо названных двух автор цитирует не их, а «Эхо» [17 - Там же, с. 425.]. Такой способ очень удобен для доказательства собственных домыслов, но служит доказательством одного лишь неряшества. А быть может, невежества?
Как бы там ни было, избави Бог любого поэта от подобных слушателей – первых или десятых. У Надежды Яковлевны что́ ни цитата – расправа.
Жуковского, на странице 410 [372]*, и Пушкина она позволяет себе цитировать с ошибками. Прозу и стихи. В предпоследней строфе «Алонзо» следует «обольщенный», а не «окрыленный» – как цитирует Надежда Яковлевна, и Пушкина, хотя мы и бродили, как Пушкин, она тоже не щадит. Жизнь на Олимпе в содружестве с пушкинисткой Анной Ахматовой не отучила ее от неряшества. Изречение Пушкина «Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный» [18 - А. С. Пушкин. Капитанская дочка. [Пропущенная глава] / Полн. собр. соч.: В 10 т. Т. 6. М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1949, с. 556.], изречение, ведомое каждому и сработанное великим мастером не менее содержательно и складно, чем пословицы и поговорки народа, чей бунт нам не приведи Бог увидеть, – она произносит неверно. Она цитирует изречение, ставшее пословицей, лишая его складу и ладу: «бессмысленный и жестокий» вместо «бессмысленный и беспощадный» (579) [524]*. Пушкинское «Воспоминание» («Когда для смертного умолкнет шумный день…») Надежда Яковлевна цитирует, по неряшеству заменяя пушкинское слово – своим (182–183) [168—269]*: «не стираю» вместо «не смываю».
Стихи Анны Ахматовой Надежда Яковлевна, цитируя или пересказывая, искажает постоянно, систематически, иногда – с умыслом: берет, например, ахматовские строки сорок второго года «А вы, мои друзья последнего призыва» [19 - БВ, с. 344.], обращенные к защитникам Ленинграда, и переадресовывает их к «храбрым мальчикам шестидесятых годов» (411) [373]; иногда по неряшеству, иной раз – подсознательно. И это, мне кажется, самая серьезная беда. Будто читаешь переводы ахматовских стихов на другой язык, знаменующий другой – чуждый ахматовскому миру – строй души. Ахматова:
В этой жизни я немного видела,
Только пела и ждала.
Знаю: брата я не ненавидела
И сестры не предала.
Отчего же Бог меня наказывал
Каждый день и каждый час?
Или это Ангел мне указывал
Свет, невидимый для нас… [20 - Анна Ахматова. Четки. СПб.: Гиперборей, 1914, с. 50 [ «Помолись о нищей, о потерянной…»].]
Надежда Яковлевна пишет, что это ее любимые стихи. Она упрекает критиков и читателей – они, будто бы, этих стихов не оценили:
«Как прошли мимо основной и лучшей струи в поэзии Ахматовой и не заметили, что она поэт отречения, а не любви» (256) [235].
(Скажу мимоходом – одно вовсе не противоречит другому.)
Почему не заметили? Сама же Надежда Яковлевна приводит строки Мандельштама, написанные им, как она сообщает (256) [235], еще до революции:
«Голос отречения крепнет все более и более в стихах Ахматовой, и в настоящее время ее поэзия близится к тому, чтобы стать одним из символов величия России» [21 - Осип Мандельштам. Собр. соч. Т. 3. Нью-Йорк: Междунар. лит. содружество, 1969, с. 30.].
Хотя каждая мысль Мандельштама во «Второй книге» трактуется как дело семейное («Мандельштам, следовательно и я», 255 [234]), но надо признать, что О. Мандельштам расслышал «голос отречения» гораздо раньше, чем встретился со своей будущей женой; слова эти написаны им еще в 1916 году. И заметил не он один. О струе отречения в поэзии Ахматовой писали и другие. См., например: Н. Недоброво «Анна Ахматова» в июльской книжке «Русской мысли», в 1915 году; или К. Чуковский в № 1 журнала «Дом Искусств» в 1921. Беда, однако, не в том, что Надежда Яковлевна приняла себя за Мандельштама и преподнесла его мысль как свою (это вообще происходит на каждой странице); беда в том, что Надежда Яковлевна исказила те самые ахматовские стихи, которые приводит в доказательство «струи отречения». Написаны они в 1912 году и перепечатаны и процитированы десятки раз. Она их любит. Но привести их в целости и сохранности она, тот единственный читатель, который дороже поэту, чем целая тьма поклонников, не в состоянии.
«В этом мире» вместо «В этой жизни» и «за что ж Господь» вместо «Отчего же Бог» (256) [235]*. Так пересказывают стихи, а не схватывают с голоса, не выписывают из книг и уж во всяком случае не цитируют. Но и это еще пустяки, а удар дальше.
Ахматова:
Или это Ангел мне указывал
Свет, невидимый для нас…
В этих строках собственно и звучит голос отречения, который пленил Надежду Яковлевну. Бог карает меня, значит я живу не так, как Он велит. Я виновата. Другие люди и я вместе с ними не видят указующего света – в этом наша, моя, вина.
У Надежды Яковлевны «Свет, невидимый для вас» (256) [235].
Ваша вина! Я-то вижу, да вы не видите.
Какое же это самоотречение? Скорее – самодовольство. Если тут опечатка, то, надо признаться, могущественная: выстрел в самое сердце стиха.
Но это не опечатка, потому что точно так же стих перевран на странице 267 [245].
«Каким образом балованная и вздорная девчонка, какой я была в дни слепой юности, могла увидеть “свет, невидимый для вас”»… (267) [245] – упивается Надежда Яковлевна своей прозорливостью.
Она увидела, другие не увидели. Автор стихов, Ахматова, еще не успела увидеть и только пытается угадать, не были ли горести, перенесенные ею в жизни, Божьей наукой, знамением?
Ахматова не успела, Надежда Яковлевна – впереди!
Ахматова в молитвенных строчках уничижает себя. Надежда Яковлевна голос кроткого раздумья превращает в бахвальство. Переводит на свой язык. И каким легким способом: заменой одной лишь буквы! Вместо для нас – для вас!
Перевод в практике Надежды Яковлевны не единственный. Она лихо переводит на свой язык и стихи, и то, что стоит за ними.
…В 1946 году вышло известное постановление ЦК, выступил с ругательной речью по адресу Зощенко и Ахматовой Жданов. Из месяца в месяц, из года в год, в печати и на собраниях по команде хулили Ахматову. В школе, не показывая детям ее стихов, заставляли чистые уста произносить нечистую хулу. Им бы учить наизусть —
Смуглый отрок бродил по аллеям [22 - БВ, с. 16.]
или:
…Но с любопытством иностранки,
Плененной каждой новизной,
Глядела я, как мчатся санки,
И слушала язык родной.
И дикой свежестью и силой
Мне счастье веяло в лицо,
Как будто друг от века милый
Всходил со мною на крыльцо [23 - БВ, с. 258–259 [ «Тот город, мной любимый с детства…»].].
(этим другом, милым от века, был для нее родной язык); или:
… Вот о вас и напишут книжки, —
«Жизнь свою за други своя», —
Незатейливые парнишки,
Ваньки, Васьки, Алешки, Гришки,
Внуки, братики, сыновья! [24 - Сочинения. Т. 1, с. 247 [ «Сзади Нарвские были ворота…»].] —
но у целых поколений были украдены эти родные, им принадлежащие строки. Детям учить бы наизусть:
…Вдруг запестрела тихая дорога,
Плач полетел, серебряно звеня…
Закрыв лицо, я умоляла Бога
До первой битвы умертвить меня [25 - БВ, с. 146 [ «Памяти 19 июля 1914»].].
А они учили:
«Разве можно культивировать среди советских читателей и читательниц присущие Ахматовой постыдные взгляды на роль и призвание женщины, не давая истинно правдивого представления о современной советской женщине вообще, о ленинградской девушке и женщине-героине в частности, которые вынесли на своих плечах огромные трудности военных лет, самоотверженно трудятся ныне над разрешением трудных задач восстановления хозяйства».
Нет, сочинителям этой прозы родной язык явно не был другом. Иначе они не предавались бы бюрократическому сквернословию по поводу «руководителей», которые должны «руководствоваться», «наплевизму» и «безыдейности», не писали бы, что ленинградские женщины «вынесли огромные трудности и самоотверженно трудятся над разрешением трудных задач». Правда не была им матерью. Таким языком изъясняется ложь.
Ахматова ответила гонителям своих стихов и своего сына:
…На позорном помосте беды,
Как под тронным стою балдахином… —
двумя величественными строками превратив «будуар» и «моленную», куда попытался загнать «взбесившуюся барыньку» Жданов, – в тронную залу поэта [26 - Когда были написаны эти стихи, я точно не знаю. Не напечатаны они до сих пор, а мне были подарены 1 апреля 64 года. – Л. Ч. [Примеч. 1974 года].Речь идет о цикле «Черепки», теперь он входит во все издания Анны Ахматовой. Первую публикацию «Черепков» см.: Лидия Чуковская. Два автографа // Горизонт, 1988, № 4, с. 51. – Сост.].
И – в другом стихотворении, тоже посвященном трагической доле – своей ли, поэзии ли?
…Вокруг пререканья и давка.
И приторный запах чернил.
Такое выдумывал Кафка
И Чарли изобразил.
И в тех пререканиях важных,
Как в цепких объятиях сна,
Все три поколенья присяжных
Решили: виновна она.
Сменяются лица конвоя.
В инфаркте шестой прокурор…
А где-то темнеет от зноя
Огромный июльский простор [27 - За точность этой строки не ручаюсь.].
И полное прелести лето
Гуляет на том берегу…
Я это блаженное «где-то»
Представить себе не могу.
И т. д.
Лирические стихи вообще пересказу не поддаются, но если спросить любого читателя: что здесь? что такое он прочел? – читатель ответит: это была гневная жалоба. Это был негодующий стон.
Надежда Яковлевна переводит чужую боль на свой язык:
Ахматова «хвасталась тем, что довела до инфаркта всех прокуроров»(564) [510].
Стон превращен в хвастовство. Царственное слово – в кухонное… Чем не превращение под пером Надежды Яковлевны стихов, выражающих коленопреклоненный восторг перед подвигом ленинградцев – в упрек «храбрым мальчикам» шестидесятых годов? Чем не смычок музыканта, превратившийся под пером одного французского переводчика в сторожевого пса?
(Был такой случай: строки:
Но смычок не спросит, как вошел ты
В мой полночный дом [28 - БВ, с. 406 [ «Не на листопадовом асфальте…»].], —
оказались переведены на французский так:
Но пес не спросит).
Французскому переводчику простительнее: он не знает, не понимает, не любит. Но мы-то права не имеем допускать, чтобы с умыслом или по неряшеству калечили великие стихи, допускать превращения, переводы с одного строя души на другой… Гневную жалобу в хвастовство; укоризну себе опять-таки в хвастовство.
Слишком уж несовместимые души насильственно пытается Н. Мандельштам втиснуть в изобретенную ею совместность: она и Ахматова – «мы»…
Вглядимся в автопортрет, создаваемый «Второй книгой». Дело важное: Надежда Мандельштам – один из двойников Анны Ахматовой.
Глава вторая
Сплетней изувечены…
Анна Ахматова
Помню, как в Ташкенте, в 1942 году, Анна Андреевна, живя в общежитии писателей на ул. Карла Маркса, 7, в шутку предлагала организовать «Общество неговорения друг о друге ничего плохого». В председатели выдвигала себя. Сплетни она терпеть не могла, высмеивала их и боялась. Характерно, что в особой главе из ее книги о Пушкине – «Александрина» [29 - Глава не окончена. Опубликована посмертно. – См. Анна Ахматова. Александрина / Вступ. ст., подг. текста и примеч. Э. Г. Герштейн // Звезда, 1973, № 2.] – она сочла нужным подвергнуть исследованию одну сплетню, одну небылицу, вот уже полтора столетия оплетающую имя Пушкина. Анна Андреевна говаривала, будто ею задуман научный труд под названием «Теория сплетни».
«Вторая книга» Н. Мандельштам дала бы для этого теоретического труда изобилие конкретного материала.
Сплетни бьют из книги фонтаном. Чей муж «смывался втихаря» за границу от старой жены вместе с молоденькой; как удачливые драматурги меняли жен, а молоденькие девушки, в свою очередь, гонялись за удачливыми драматургами; которая из приятельниц Надежды Яковлевны была охотницей до мужчин и завлекала их успешно, а которая влюблялась часто, но без успеха (все это с именами и фамилиями); как, по мнению Надежды Яковлевны, безвкусно одевалась в двадцатые годы знаменитая красавица десятых годов, Ольга Афанасьевна Глебова-Судейкина (она была, правда, «славная попрыгушка», очень доброжелательная, и отлично умела смахивать пыль, но одеваться не умела); как В. К. Шилейко, уже разошедшись с Ахматовой, ввел однажды в свои комнаты Надежду Яковлевну и Осипа Эмильевича и объяснил гостям, на их глазах дрессируя пса, что «у него всегда найдется приют для бродячих собак» – «так было и с Аничкой»… (501) [454]; какие прически рекомендовала Анна Ахматова брюнеткам, а какие – блондинкам; кто с кем сходился бездумно, а кто – подумавши; какие непристойные куплеты пела в утешение Надежде Яковлевне известная переводчица (имярек); как Фаина Георгиевна Раневская, желая выручить Надежду Яковлевну, имела неосторожность подарить ей в Ташкенте тапочки, а они, представьте, на пятый же день развалились… Сплетнями кишит каждая страница.
Сплетничание характеризует главным образом зрение самого сплетника – ведь оно есть средство унизить человека: чем ниже, тем сплетнику доступнее, роднее. Способность объяснять всякое человеческое действие мотивами низменными сплетник принимает за особую свою проницательность.
Анна Ахматова, встречаясь с М. Зенкевичем, старым своим товарищем по Цеху Поэтов, пыталась в беседах с ним восстановить историю акмеизма? А, вы думаете, она в самом деле интересовалась историей? Как вы наивны! Слушайте, я вам сейчас объясню: «Он рассказывал ей свои сказки, и она наслаждалась, снова переживая старые приключения, и впивала в себя похвалы своей красоте» (66) [63]. Маршак задыхаясь говорил о Шекспире и Пушкине? И вы, простаки, верили, что он в самом деле любил поэзию? Вот я вам сейчас объясню: он просто втирал очки, чтобы придать низкопробным поделкам возвышенный вид… Надежду Яковлевну не проведешь. Тынянов открыл какую-то там теорию смены лирического героя? А вот я вам сейчас объясню: это была высоконаучная теория, удобная для приспособленцев.
«Запад, впрочем, все переварит», – говорит Надежда Яковлевна о мемуарах Георгия Иванова (161) [149]. Почему же только Запад? И только мемуары Иванова? «Вторую книгу» Н. Мандельштам с аппетитом проглотит и переварит Запад, Восток, Юг и Север. Столько сплетен, и всё по большей части о знаменитостях! Ее книга всем по плечу, она до краев переполнена клеветами и сплетнями; из нее выходишь на свежий воздух, словно из ресторана ЦДЛ.
Даже похороны Анны Ахматовой Надежда Яковлевна озирает оком опытной сплетницы. Никакого чувства братства, общности, единения в горе с людьми, пришедшими, как и она, поклониться Ахматовой. Одни пересуды. Одна брезгливая наблюдательность. В корреспонденции Н. Мандельштам с похорон сообщается, что «невская вода сохраняет кожу, и у старушек были нежные призрачные лица»; что современницы Ахматовой явились на похороны «в кокетливых петербургских отрепьях…» (117) [109]. Ни единой мысли о покойнице, если не считать сплетнического сообщения, будто Ахматовой под старость «мерещилось, что все в нее влюблены» (118) [110]. Так размышляет Надежда Яковлевна, стоя над гробом. За всеми этими сообщениями – равнодушие случайного прохожего, а не горе близкого друга. Судит – стоя у гроба – и Ахматову и тех, кто пришел проводить ее, ставит отметки за искренность слез и рыданий, сама проявляя одно равнодушие. Из репортажа о похоронах мы узнаём, кто и в какой степени осиротел; кто из молодых людей, окружавших Ахматову в последние годы, привязан был к ней бескорыстнее, чем остальные; в ком Ахматова верно угадала дарование, а в ком ошиблась. Сплетня и Надежда Яковлевна неразлучимы, самая смерть Ахматовой не заставляет ее ни на минуту уняться. Тут же, на страницах о похоронах, она пускает в ход уже даже не сплетню, а клевету, злодейскую и преступную, о Нине Антоновне Ольшевской, одном из ближайших друзей Анны Андреевны и приятельнице семьи Мандельштам.
О Нине Антоновне Ольшевской Ахматова говорила: «я люблю Ниночку как родную дочь». После первого ареста Мандельштама в квартиру арестованного, по свидетельству Ахматовой, «женщин приходило много». Среди них «ясноокая, стройная и необыкновенно спокойная Нина Ольшевская». Когда О. Мандельштама отправляли в ссылку, в Чердынь, то, по свидетельству Ахматовой, «Нина Ольшевская и я пошли собирать деньги на отъезд» [30 - Сочинения. Т. 2, с. 183–184.].
А впоследствии Нина Антоновна была первой из москвичей, кто ринулся к Ахматовой после катастрофы 1946 года: утром появилось в газетах «Постановление», вечером Н. Ольшевская выехала в Ленинград.
Отмечаю: на страницах «Второй книги» ни о ком с таким упоением, с таким удовольствием, взахлеб не сплетничает Надежда Яковлевна, как о людях, наиболее близких Анне Андреевне. В особенности о тех из них, кто имел неосторожность приближаться иногда и к остальным членам «тройственного союза»: к О. Мандельштаму и к Надежде Яковлевне. Их свидетельства она стремится заранее отвести.
«Если что-нибудь запишет Эмма Герштейн, – сделано, например, предупреждение во «Второй книге», – она исказит все до неузнаваемости… Ахматова смертно боялась потенциальных мемуаров Эммы и заранее всячески ее ублажала» (509) [461].
Надежда Яковлевна почему-то «смертно боится потенциальных мемуаров» Герштейн, но не ублажает ее, подобно предусмотрительной и лицемерной Анне Ахматовой, а, напротив, во «Второй книге» (в отличие от первой) поносит. Э. Г. Герштейн познакомилась с Анной Андреевной в доме у Мандельштама, подружилась с Осипом Эмильевичем и с Надеждой Яковлевной, подружилась так крепко, что сразу после первого ареста Мандельштама (1934), по свидетельству тех же мемуаров Ахматовой (да и первой книги Н. Мандельштам!), пришла на квартиру арестованного после его увода – и вообще весьма с близкого расстояния наблюдала то, что Надежда Яковлевна, говоря о Мандельштаме и Ахматовой, теперь именует «наш общий жизненный путь». Не это ли и побудило Надежду Яковлевну принять заблаговременные меры? Ей необходимо в спешном порядке опорочить показания ближайших свидетелей, прежде чем они успеют открыть рот. Мемуары Э. Герштейн еще не написаны. Ну как же опытной сплетнице не сообщить миру, будто у Э. Герштейн есть «дар все путать». Э. Г. Герштейн, по многолетней близости своей к Ахматовой, по дружбе своей с О. Э. и Н. Я. Мандельштамами, тоже способна написать воспоминания и высказаться, в частности о том, в какой мере пути Анны Андреевны и Надежды Яковлевны совпадали. Э. Г. Герштейн – историк литературы; одно из главных свойств ее профессиональных работ – точность. Именно ввиду безупречной точности материала, преподносимого Э. Герштейн в ее книге «Судьба Лермонтова» [31 - «Советский писатель», 1964.], на книгу эту любят ссылаться молодые исследователи; именно благодаря точности познаний Э. Герштейн нередко бываю вынуждена обращаться к ней за справками о датах жизни и о вариантах стихотворений Ахматовой и я. Сама же Ахматова, полагаясь на глубину и точность познаний Герштейн в истории русской литературы двадцатых-тридцатых годов XIX века, нередко поручала Эмме Григорьевне наводить справки в архивах и библиотеках для собственных пушкинистских исследований. Уже после кончины Ахматовой, в наши дни, мы получили возможность убедиться, как плодотворно было участие Э. Герштейн в работах Анны Ахматовой: она оказалась в силах восстановить, воссоединить – и прокомментировать – неоконченные изыскания Ахматовой, посвященные Пушкину – см., например, такие ее публикации, как: Анна Ахматова «Пушкин и Невское взморье» [32 - «Литературная газета», 4 июня 1969.] или: «Гибель Пушкина» [33 - Анна Ахматова. Гибель Пушкина // Вопросы литературы, 1973, № 3.]. Эти заветные ахматовские статьи по оставшимся черновикам мастерски, с любовью, точностью и проницательностью восстановлены и подготовлены к печати Э. Герштейн. Эти публикации не свидетельствуют о склонности Эммы Григорьевны «все путать»; скорее – распутывать… До трудов Э. Герштейн Надежде Яковлевне дела нет; у нее свои заботы: заранее опорочить возможные показания весьма осведомленного свидетеля, а заодно, в прикрытом виде, унизить и Анну Ахматову – походя, мельком; подумайте: три с лишним десятилетия Анна Андреевна дружила с Эммой Григорьевной, делилась с ней своими замыслами, стихами и бедами, и всё, оказывается, для того лишь, чтобы заслужить похвалу в грядущих мемуарах! Заработать себе – с помощью будущих воспоминаний Герштейн – славу в веках.
Какая низменная трактовка отношения Ахматовой к людям! Это – нравственный уровень сплетницы, а не той, о ком она пишет.
А ведь было время, когда и сама Надежда Яковлевна усердно «ублажала» Герштейн, в частности с помощью приветливых, дружеских и признательных писем: то звала ее к себе в гости в Калинин, то благодарила за приглашение в Москву; то, делясь своей главной заботой, сообщала ей из эвакуации, из Ташкента, что мандельштамовские бумаги удалось, к счастью, захватить с собой; то делилась с ней своим горем – у нее умерла мать; то соболезновала Э. Герштейн – у Эммы Григорьевны умер отец… Откровенные, признательные письма – письма к близкому человеку, чья привязанность выдержала испытание в горькие дни. На одном из писем Надежды Яковлевны к Эмме Григорьевне (из Ташкента) рука Ахматовой:
«Благодарю Вас за Ваше милое, дружеское письмо. Теперь, да и всегда, голос друга – великое утешение» (14 февраля 1944).
Примечательны даты дружеских писем Н. Мандельштам к Э. Герштейн: 1940–1944. Годы уже после «экзаменационных» для друзей Надежды Яковлевны лет: как повели себя друзья после ареста и гибели Мандельштама? Во «Второй книге» Надежда Яковлевна утверждает, будто друзья ее и Осипа Эмильевича – в частности Э. Герштейн и Н. Харджиев – после того как Мандельштам оказался в лагере и погиб, от его жены отвернулись. Если было бы это не ложью, а правдой, чем же объяснить продолжающуюся в военные годы приязнь Надежды Яковлевны к Герштейн, к Харджиеву? Неизменной осталась и приверженность к ним обоим и Анны Ахматовой – а она ведь подобных предательств никому не прощала… Не раз повторяла мне Анна Андреевна в Ташкенте: «Эмма надежный, верный друг». Эту надежность Ахматова испытала сама на себе: месяц за месяцем, год за годом Эмма Григорьевна делила с Анной Ахматовой самое тяжкое бремя ее жизни – хлопоты о лагернике-сыне: ходила с ней вместе, а иногда и вместо нее, в прокуратуру; по поручению Анны Андреевны бывала у влиятельных лиц то за письмом в защиту Льва Николаевича, то за характеристикой его научных работ; помогала Анне Андреевне посылать сыну посылки, для чего ездила за город (из Москвы отправлять их было запрещено) и т. д. и т. п. И вот об этом человеке Надежда Яковлевна сообщает: в первой книге, что Э. Герштейн между двумя обысками вынесла из квартиры бумаги Мандельштама (это – правда), в во «Второй», напротив – будто Э. Герштейн с перепугу сожгла какое-то доверенное ей стихотворение.
«Мне почему-то противно, что она его не бросила в печь, а поднесла бумажку к свечке», – пишет Надежда Яковлевна (442) [401].
А вот мне почему-то противна ложь, да еще о друзьях, которые в самые черные годы стойко делали тебе добро. Ложь изощренная, низменная.
«Цветаева уехала, и больше мы с ней не встречались, – сообщает Надежда Яковлевна на странице 519 [470]. – Когда она вернулась в Москву, я уже жила в провинции и никому не пришло в голову сказать мне об ее возвращении. Действовал инстинкт сталинского времени, когда игнорировали вернувшихся с запада и не замечали случайно уцелевших родичей погибших [34 - Замечу мимоходом: а почему, собственно, кому бы то ни было должно было «придти в голову» специально сообщать Надежде Яковлевне о возвращении Цветаевой? Ведь Цветаева, как явствует из стр. 514–521 [466—472] «Второй книги», упорно проявляла относительно Н. Мандельштам «инициативу не-дружбы» (514) [466]. Когда Мандельштам впервые пришел к Марине Ивановне с женой, хозяйка «…всем своим поведением» «продемонстрировала, что до всяких жен ей никакого дела нет. “Пойдем к Але, – сказала она (Мандельштаму. – Л. Ч.), – вы ведь помните Алю”… А потом, не глядя на меня, прибавила: “А вы подождите здесь – Аля терпеть не может чужих”»… (515) [466–467].Таким образом, слава Богу, более чем на «тройственный союз» Надежда Яковлевна не претендует. («Нас было трое и только трое».) Но в таком случае почему же, когда Марина Ивановна, с самого начала не желавшая дружить с Надеждой Яковлевной, вернулась из эмиграции в Москву – кто-то обязан был специально уведомлять Н. Мандельштам о ее приезде? При чем тут «инстинкт сталинского времени»?]. Обо мне почти сразу Харджиев или Герштейн сообщили Ахматовой, что я “опровинциалилась” и стала “учительницей”, чего и всегда следовало ожидать… Ахматова не захотела выдавать “доносчика”, да я и не настаивала, потому что случай типический. От семьи ссыльного отказываться неудобно – лучшие (!!! – Л. Ч.) среди нас искали для своего отказа приличный предлог. Чаще всего они объясняли свое отступление тем, что им стало неинтересно с загнанным, потому что он поблек, стал другим…»
Разумнее было бы со стороны Надежды Яковлевны для изобличения людей, покорствующих инстинктам сталинского времени, избрать и другой пример и какие-нибудь другие имена. Выбрать других персонажей. Ведь предателей и отступников было хоть пруд пруди… Зачем же для примера выбирать как раз тех, кто оставался верен, крепок вопреки инстинктам сталинской эпохи? Таких было мало, и с их именами следовало бы обращаться уважительно. Кроме того, выбрать следовало не эпизод с Цветаевой, которая с первой же минуты знакомства определила Надежду Яковлевну как «чужую», и не Герштейн и Харджиева, которые годами считали ее «своей» и не совершили отступничества. То, что выбор Надежды Яковлевны, для иллюстрации инстинктов сталинского времени, пал именно на Э. Герштейн и Н. Харджиева, показывает не только ее пристрастие к извращению фактов; это примета душевной извращенности. Ни Э. Герштейн, ни Н. Харджиев никогда не отворачивались «от родичей погибших». Напротив, они-то и служили «родичам» опорой. Об этом свидетельствуют письма Надежды Яковлевны, написанные им обоим в те времена. Цитирую, например, ее письмо к Харджиеву: «Из моих немногих подруг пишет только иногда Эмма. Иногда сообщает, что хочет приехать, иногда зовет меня к себе» (Калинин, 1940). Зачем же Надежда Яковлевна – скажем мягко, так неосторожна, что именно эту единственную свою подругу, ей писавшую и ее приглашавшую, избирает в своих мемуарах как пример отступницы, слепо повиновавшейся инстинктам сталинского времени?
«Я быстро научилась никому не звонить по телефону и никуда не заходить без упорного зова», – пишет во «Второй книге» Надежда Яковлевна (520) [477].
По-видимому, Э. Г. Герштейн звала ее к себе очень упорно: после очередного приезда из Калинина в Москву Надежда Яковлевна 7 декабря 1940 года – не в мемуарах, а в письме! – сообщала ей: «лучше всего было у Жени и у Вас» – то есть у родного брата Надежды Яковлевны, Евгения Яковлевича Хазина, и у той самой Эммы Григорьевны Герштейн, которая, по словам мемуаристки, от нее, вдовы погибшего поэта, отступилась. Чему же верить – ранним воспоминаниям или поздним? Первой книге Н. Мандельштам или «Второй»? По-моему, свидетельству писем, которые современны событиям.
Принимая предупредительные меры против возможных будущих мемуаров, заботливо клевеща на будущих авторов, не церемонится Надежда Яковлевна и с теми мемуарами, которые уже напечатаны. Всё, например, решительно всё, что написано о Мандельштаме у нас и за границей (разумеется, кроме произведений самой Надежды Яковлевны), она объявляет брехней (48) [46]. Зловредной или добродушной. Подразделения такие: 1) брехня зловредная; 2) брехня добродушная; 3) брехня наивно-глупая; 4) смешанная глупопоганая; 5) лефовская; 6) редакторская.
Не смейте вспоминать Мандельштама! («Нас было трое и только трое!») Впрочем, воспоминаниям одного из членов тройственного союза, Анны Ахматовой, тоже доверять не следует. Надежда Яковлевна разоблачает и их, не указывая при этом, к которому их шести видов брехни мемуары Ахматовой относятся.
В своих «Листках из дневника» Анна Андреевна передает, например, одну фразу Мандельштама, которая, по утверждению Надежды Яковлевны, произнесена была вовсе не об Н. Ч., как сообщает Ахматова, а по другому адресу:
«Кто-то оказал, что Н. Ч-й написал роман. Осип отнесся к этому недоверчиво. Он сказал, что для романа нужна по крайней мере каторга Достоевского или десятины Льва Толстого» [35 - Сочинения. Т. 2, с. 178.].
Так пишет Ахматова.
Но Надежде Яковлевне, конечно, видней и слышней. «Ахматова путает», – сообщает она на странице 388 [353]. (Ахматова и Герштейн под пером Надежды Яковлевны прямо сестры родные: обе путают.) «На него Мандельштам не отпустил бы такой славной шутки…» Оказывается, Мандельштам отпустил свою славную шутку по адресу Пастернака. Усумнился в способности Пастернака написать роман.
Но Бог с ними, с шутками. Надежде Яковлевне не до шуток. Хотя в тех же «Листках из дневника» Ахматова сообщает, что «Осип любил Надю невероятно, неправдоподобно» [36 - Там же, с. 176.], но не умалчивает и о том, что одно время Осип Эмильевич был влюблен и в нее, в Анну Андреевну, а затем, в 1933– 34 гг. «бурно, коротко и безответно» в Марью Сергеевну Петровых [37 - Там же, с. 171.].
Тут уже нет возможности повторить: Ахматова путает. Нет – потому, что кроме воспоминаний Ахматовой сохранились любовные стихи Мандельштама, обращенные к Марии Сергеевне Петровых. Они напечатаны, от них никуда не денешься. У Надежды Яковлевны остается одно оружие: сплетня.
Для слуха Надежды Яковлевны Ахматова излагает происшедшее нестерпимо: мало того что Мандельштам был влюблен, да еще без взаимности, он обратил к Петровых «лучшее любовное стихотворение XX века» [38 - Сочинения. Т. 2, с. 171.]. Шутка ли! Задача сплетни – переболтать, переврать и приунизить. Надежда Яковлевна проделывает эту операцию блистательно. Мария Сергеевна «на минутку втерлась в нашу жизнь благодаря Ахматовой» (242) [222]. Прекрасно найден глагол «втерлась»: не Мандельштам влюбился – безответно – в Петровых, а Петровых сама втерлась в семейную жизнь Мандельштама. И какова опять-таки роль Анны Ахматовой!.. Мария Сергеевна Петровых в трактовке Надежды Яковлевны личность ничтожная. Это была «девчонка, пробующая свою власть над чужим мужем»; пробовала она без большого успеха; Мандельштам испытал лишь «случайное головокружение» (243) [223]. Что же касается того, будто Мандельштам был влюблен безответно, то тут Ахматова снова путает: напротив, нападающей стороной была Мария Сергеевна, она сама втерлась, она была «из “охотниц” и пробовала свои силы “как все женщины” достаточно энергично» (242) [223].
Мандельштам не устоял перед двумя энергиями: Ахматовой и Петровых. У него закружилась голова, он сел и написал «лучшее любовное стихотворение XX века»:
Мастерица виноватых взоров,
Маленьких держательница плеч…
Сплетней все вывернуто наизнанку – что и требовалось. Совершенно так же, как в сплетне о Герштейн: наоборот.
Поразительно, до какой степени не совпадает портрет женщины, созданный Мандельштамом в стихотворении, с тем, какой создан Надеждой Яковлевной в сплетне. О стихотворении Мандельштама «Мастерица виноватых взоров…» написано уже немало, будет написано еще больше, но я сейчас говорю не об этом стихотворении вообще, а лишь о портрете, хранящемся в мандельштамовских строчках. «Виноватые взоры», «жалкий полумесяц губ», «в теплом теле ребрышки худые» – слабость, жалостность, незащищенность; и тут же «усмирен мужской опасный норов»… Усмирен – чем же? Речи темные, плечи маленькие, ребрышки худые… И: «Я стою у твердого порога»… Как далек этот портрет от изображения, созданного мстительной сплетней: энергичная, пробивная втируша, с помощью своей высокой покровительницы вламывающаяся в чужую семейную жизнь! Как это далеко от слабости, виноватости, хрупкости, единственная защита которой – незащищенность. И опять же: какова роль Ахматовой!
Кто тут лжет: влюбленный ли поэт или Надежда Яковлевна? Показания влюбленных вообще, а поэтов в особенности, заведомо недостоверны: этому в литературе – и в жизни – столько примеров, что не стоит и называть их. Мало ли какое пресветлое чудо может привидеться поэту в обыкновенной мегере. Бывало. Но в данном случае, кроме О. Мандельштама, воспевшего в своем стихотворении М. Петровых, и Надежды Яковлевны, изобразившей ее полным ничтожеством, существует еще одно свидетельство: поэзия Марии Петровых. О том, что М. Петровых писала стихи – о поэтическом даре Марии Петровых, которым восхищались и Анна Ахматова и Осип Мандельштам, – Надежда Яковлевна читателям не сообщает ни слова. (Так же, как об историко-литературных работах Э. Герштейн. Это естественно: человек ведь для Надежды Яковлевны прежде всего предмет сплетни, а вдохновение и труд человеческий сплетнику попросту неинтересны.)
Вы хотите узнать, кто такая на самом деле эта «М. П.», которую столь презрительно трактует Надежда Яковлевна? Откройте сборник стихотворений «Дальнее дерево» [39 - Мария Петровых. Дальнее дерево. Ереван: Айастан, 1968.], прочтите «Черту горизонта», «Ты думаешь, правда проста…», «Назначь мне свиданье на этом свете…», «Пусть будет близким не в упрек…» – прочтите эту книгу насквозь, и хотя это лишь малая часть написанного Марией Петровых, вы сами увидите, о ком идет речь, кто она, эта женщина, каков ее духовный мир, какова ее власть, в чем ее обаяние и прелесть. Большой поэт, которому жизнь не дала распрямиться во весь свой рост.
Ни Ахматовской кротости,
Ни Цветаевской ярости… —
пишет Мария Петровых о себе [40 - Там же, с. 119.]. Слово «кротость» в приложении к Ахматовой, на мой взгляд, – неточное; однако дело не в этом. Справедливо тут одно: она – и не Ахматова, и не Цветаева, она – Петровых, поэт самобытно думающий и самобытно чувствующий, сродни обеим названным одной лишь общей чертой, столь чуждой Надежде Яковлевне: свойством постоянно, неустанно, настойчиво сомневаться в себе:
Не напрасно ли прожито
Столько лет в этой местности?
Кто же все-таки, кто же ты?
Отзовись из безвестности!
О, как сердце отравлено
Немотой многолетнею!
Что же будет оставлено
В ту минуту последнюю?
Собственный поэтический мир, созданный Марией Петровых в слове вопреки многолетней немоте. Вот что будет оставлено.
Я позволю себе предположить, что читателям поэзия М. Петровых неизвестна, потому что пути издательств наших неисповедимы, издана ее книга не в Москве, а в Ереване крохотным тиражом, и мне случалось встречать стихолюбов, перепечатывавших доставшееся им случайно и на один день «Дальнее дерево» для себя, для друзей и знакомых.
Я приведу здесь два стихотворения, наиболее мною любимые.
ЧЕРТА ГОРИЗОНТА
Вот так и бывает; живешь – не живешь,
А годы уходят, друзья умирают,
И вдруг убедишься, что мир непохож
На прежний, и сердце твое догорает.
Вначале черта горизонта резка, —
Прямая черта между жизнью и смертью,
А нынче так низко плывут облака,
И в этом, быть может, судьбы милосердье.
Тот возраст, который с собою принес
Утраты, прощанья, – наверное он-то
И застил туманом непролитых слез
Прямую и резкую грань горизонта.
Так много любимых покинуло свет,
Но с ними беседуешь ты, как бывало,
Совсем забывая, что их уже нет…
Черта горизонта в тумане пропала.
Тем проще, тем легче ее перейти, —
Там эти же рощи и озими эти ж…
Ты просто ее не заметишь в пути,
В беседе с ушедшим – ее не заметишь.
………………………………
Ты думаешь, правда проста?
Попробуй, скажи.
И вдруг онемеют уста,
Тоскуя о лжи.
Какая во лжи простота,
Как с нею легко,
А правда совсем не проста,
Она далеко.
Ее ведь не проще достать,
Чем жемчуг со дна.
Она никому не под стать,
Любому трудна.
Ее неподатливый нрав
Пойми, улови.
Попробуй хоть раз, не солгав,
Сказать о любви.
Как будто дознался, достиг,
Добился, и что ж? —
Опять говоришь напрямик
Привычную ложь.
Тоскуешь до старости лет,
Терзаясь, горя…
А может быть, правды и нет,
И мучишься зря?
Дождешься ль ее благостынь?
Природа ль не лжет?
Ты вспомни миражи пустынь,
Коварство болот,
Где травы над гиблой водой
Густы и свежи…
Как справиться с горькой бедой
Без сладостной лжи?
Но бьешься не день и не час,
Твердыни круша,
И значит, таится же в нас
Живая душа.
То выхода ищет она,
То прячется вглубь.
Но чашу осушишь до дна,
Лишь только пригубь.
Доколе живешь ты, дотоль
Мятешься в борьбе,
И только вседневная боль
Наградой тебе.
Бескрайна душа и страшна,
Как эхо в горах.
Чуть ближе подступит она,
Ты чувствуешь страх.
Когда же настанет черед
Ей выйти на свет, —
Не выдержит сердце: умрет,
Тебя уже нет.
Но заживо слышал ты весть
Из тайной глуши,
И значит, воистину есть
Бессмертье души.
И значит, М. Петровых воистину поэт, и сплетничать о ней – значит унижать не только женщину, но и поэта.
На «маленькие плечи» М. С. Петровых упало тяжкое горе. «Перед этим горем гнутся горы». (И не унимается сплетня.) Но плечи не погнулись: Мария Сергеевна сохранила главное, что, быть может, еще ценнее стихов, своих и чужих: чувство собственного достоинства, родственное скромности, запрещающее человеку ставить себя над другими, похваляться горем, мужеством, знаменитыми друзьями или собственной проницательностью. Из уст М. С. Петровых не услышишь: «нас было трое и только трое»; мы с Пастернаком; мы с Мандельштамом; мы с Ахматовой или: мне Анна Ахматова доверила хранить свои рукописи во время своей предсмертной болезни, да и только ли во время болезни! или непрерывное, навязчивое: когда мы с Ахматовой жили вместе… А сколько прожили вместе Ахматова и Петровых, сколько они поработали – вместе! (что гораздо существеннее!). Сборник: Анна Ахматова. «Стихотворения», ГИХЛ, 1961, составлен Анной Андреевной с помощью М. Петровых, и ей, веруя в точность ее вкуса, одной из первых любила Ахматова читать свои стихи и прозу, и с ней советоваться об очередных переводах… В постоянных сомнениях: так ли я жила? все ли и так ли написала? в мастерстве скромности и заключена, вероятно, одна из причин, почему столько людей считают честью называть себя учениками Марии Сергеевны (она не только поэт, но и поэт-переводчик, учитель молодых переводчиков); почему Анна Ахматова произнесла ее имя на Западе одним из первых среди имен русских современных поэтов, почему и мне не терпится сообщить читателю слова Ахматовой о Марии Петровых:
«– Знаете, Лидия Корнеевна, я сделала открытие. Оказывается, Маруся замечательный пушкинист. Эта “мастерица виноватых взоров” —мастерица скрывать таланты. Ну, со стихами понятно: надо было кормить мать и дочку, собственные стихи полузадушены переводами. Но и свой пушкинизм она мастерски скрыла. Знаток, исследователь, первоклассная голова. Она прочитала мою статью о “Каменном госте” и говорила со мной как ни один человек. Я была потрясена» (19 ноября 1958 г.) [41 - [Записки. Т. 2, с. 355].].
О стихах Марии Петровых, с интересом и большими ожиданиями, говорила мне Анна Андреевна еще в Ленинграде, в 1938 году.
Да, по-разному отражено человеческое лицо в зеркале трезвого, доброжелательного глаза, в зорком зеркале искусства; и в мутном омуте оборонительной сплетни… По-разному Ахматова, Мандельштам и Надежда Яковлевна относились и к поэзии и к людям, и напрасно тщится Надежда Мандельштам сотворить из своего имени их общий псевдоним. И изобразить свой путь общим с Ахматовой. Столь разные люди совместными путями не ходят.
Я уже сказала, что с помощью сплетен заранее обороняется Надежда Яковлевна в первую очередь, на первом плане, ото всех ближайших друзей Анны Ахматовой. Узнать из ее книги «кто – кто», «who is who» вообще невозможно. Ни кто таков этот человек сам по себе, ни чем он был занят в жизни, ни каковы были его отношения с Ахматовой. Надежда Яковлевна собственной рукой каждого дергает за ниточку сплетни – все говорят не своими голосами, совершают не свои поступки, ходят не своими походками. Если читатель попробует из текста книги узнать «кто – кто», он неизбежно попадет впросак, так же, как если попытается почерпнуть знания об именах и датах из Указателя, приложенного в конце книги, или о текстах стихов Анны Ахматовой и других поэтов из приводимых в книге цитат. Сведений, характеристик, дат, фактов – не получишь; характеристики и факты замещаются всеискажающей сплетней. Прежде всего – о друзьях. Мы не узнаем, например, читая «Вторую книгу», что о «славной попрыгушке», О. А. Глебовой-Судейкиной, с которой Анна Ахматова была близко дружна, которой посвящала стихи, о которой Надежда Яковлевна только и упомнила, что она рано поблекла и имела пристрастие к оборкам и воланам, Ахматова помнила нечто иное – и более существенное:
«Она была очень острая, своеобразная, умная, образованная… Прекрасно знала искусство, живопись, особенно Возрождение. Прищурится издали и скажет: “Филиппо Липпи?” – и всегда верно, ни одной ошибки» (16/II42) [42 - [Записки. Т. 1, с. 395–396].].
Это – характеристика благородного, важного в человеке, до этого сплетнику дела нет… Мы не узнаем из «Второй книги», что близкий друг Ахматовой Н. В. Недоброво, которому в ее лирике посвящено столько стихов, а в «Поэме без героя» такие горькие и благодарные строфы, тот самый Н. В. Недоброво, чью статью об Ахматовой, опубликованную в 1915 году, сама она считала пророческой и чьи суждения о своей поэзии – определившими ее путь, – что Недоброво был знатоком литературы, поэтом, критиком; для сплетника существо человека несущественно, а существенно побочное, вторичное; пересуды, побасенки, разговоры о нем; Ахматова в своих манерах подражала, видите ли, жене Недоброво (353) [322], а если бы Ахматова не разошлась с Гумилевым, Недоброво царил бы в том флигеле, где Ахматова устроила бы салон и отучал бы ее ударять рукой по коленке (509) [461]. Это уж какая-то даже сослагательная сплетня, сплетня вперед, сплетня-провидение. Во всяком случае, о роли критика Недоброво в творчестве и жизни Ахматовой и о нем самом мы из этих страниц ничего не узнаем… О Недоброво-критике мы также мало узнаем из «Второй книги», как о Герштейн-литературоведе или Петровых-поэте.
Одни сплетни:
«Для Эммы Герштейн, например, наш дом был площадкой, где она ловила “интересных людей” и неудачно влюблялась… и так и не заметила самого Мандельштама и не поняла его стихов»(265)[243].
М. С. Петровых оплевана за то, что уделяла, по мнению Надежды Яковлевны, слишком много внимания Осипу Эмильевичу, а Э. Г. Герштейн, напротив: за то, что занималась не им.
Чуть выше та же Герштейн отнесена к числу «тупиц». Удивится, наверное, читатель, узнав, что Ахматова выступила в защиту Герштейн в печати, когда тупицы из журнала «Октябрь» напали на одну из статей [43 - См.: Э. Герштейн. Вокруг гибели Пушкина (Новый мир, 1962, № 2); В. Назаренко. В покоях императрицы (Октябрь, 1962, № 5) – и – защита: письмо «В редакцию “Нового мира”», 1962, № 7, – письмо за четырьмя подписями: Анна Ахматова, Вс. Иванов, С. Бонди, С. Маршак. Написано это письмо было по инициативе Анны Андреевны. Ахматова и Бонди – два виднейших пушкиниста; они сочли, что в статье Э. Герштейн – множество ценных находок.] Эммы Григорьевны, – впрочем, нет, чему же удивляться, Надеждой Яковлевной все предусмотрено: это Ахматова ублажала Герштейн, чтобы та замолвила за нее словечко в будущих мемуарах…
Как выдает себя пишущий в своих писаниях! Низость, не только неспособная понять высоту, но даже в воображении своем не допускающая, что высота – в отношениях между людьми – существует.
Совершенно оплевана Надеждой Яковлевной, как я уже говорила, и женщина, которую Анна Андреевна называла своей дочкой, – режиссер театра Советской армии, Нина Антоновна Ольшевская (жена В. Е. Ардова), – и тоже по основательной причине: близость к Ахматовой. Помнит Ахматову. Дольше трех десятилетий знала Ахматову. Нина Антоновна – хозяйка квартиры, которая была постоянным пристанищем Анны Андреевны в Москве: Ордынка 17, второй двор, лестница под аркой, квартира 13. На этом доме – так же как на Фонтанном Доме в Ленинграде, так же как на «Будке» в Комарове, – на этом доме, в Москве, неизбежна доска: здесь в такие-то годы и месяцы жила и работала Анна Ахматова. Сколько раз, встретив Анну Андреевну на Ленинградском вокзале в Москве, сопровождали ее сюда друзья, и сколько раз отсюда друзья провожали ее в Ленинград! Отсюда отправлена она была после четвертого своего инфаркта в больницу, сюда из больницы вернулась («Я никуда из Москвы не уеду, не повидав друзей», – сказала она мне в Боткинской); отсюда, по настоянию врачей, вместе с сопровождающей ее Ниной Антоновной, уехала она в Домодедово в специальный санаторий, где и скончалась. Роковой исход путешествия дал Надежде Яковлевне повод для чудовищной сплетни, которую я и повторять не желаю. Скажу только, что у многих своих друзей и знакомых живала Ахматова в Москве – у Петровых на Беговой, у Глен на Садовой, у Болынинцовой в Сокольниках, у Шенгели, у Раневской, у Харджиева; во время войны в 1941 у Маршака; в шестидесятых – у Западовых, у Алигер, – всюду любовно и самоотверженно заботились о ней хозяева; но «у Ардовых на Ордынке», в этом адресе, для уха всех, кто знал Ахматову, есть особенный звук: привычности, принятого обыкновения, обычая; «приехала Анна Андреевна, она на Ордынке», – говорили друг другу москвичи; «у Ардовых на Ордынке» – это был постоянный, привычный адрес Ахматовой в Москве; квартира, где она была окружена сначала детьми, потом подростками, потом юношами – тремя мальчиками и их друзьями, выросшими у нее на глазах; она дружила со всеми троими вместе и с каждым порознь, на свой лад, и ей было радостно общаться с этим детством и с этой юностью; а хозяйкой дома на Ордынке была талантливая актриса, тонкий и благородный человек – Н. А. Ольшевская, знавшая и понимавшая Анну Андреевну с полуслова, с полувзгляда, с полу– и четверть-неудовольствия, с поворота головы; заботившаяся о ее покое, сне, работе, гостях и поездках в гости, о ее врачах, платьях, путевках, лекарствах; умевшая не только слушаться Анну Андреевну и любить ее стихи, но и лечить, выхаживать, одевать, провожать, быть в одном лице и подчиненной и распорядительницей. И если Анна Ахматова дожила до 1966 года, а не погибла раньше от своей неизлечимой сердечной болезни и неприкаянности, – в этом большая заслуга Нины Антоновны Ольшевской.
А. А.
Я вышел ночью на Ордынку.
Играла скрипка под сурдинку.
Откуда скрипка в этот час —
Далеко за полночь, далеко
От запада и от востока —
Откуда музыка у нас? [44 - Д. Самойлов. Дни. М.: Сов. писатель, 1970, с. 79.]
Музыка в Москве – это Ахматова «у Ардовых на Ордынке», Ахматова, отдыхающая и работающая лежа на тахте или за крошечным столиком в маленькой комнате направо по коридору; тяжело поднимающаяся по лестнице; легким голосом откликающаяся на телефонный звонок – и ничьими усилиями из этого дома этого голоса не выселить, и с его стены невидимой доски не сорвать [45 - Теперь на Ордынке, на доме, где Анна Ахматова жила у Ардовых, установлена мемориальная доска. – Сост.]. Даже изощренными усилиями мастерицы всевозможных сплетен.
Что сделано Надеждой Яковлевной на страницах «Второй книги» с одним из ближайших друзей – своих и Анны Ахматовой, с одним из друзей и знатоков Мандельштама, Николаем Ивановичем Харджиевым, об этом хочется не написать, а прокричать. К Харджиеву эти страницы никакого отношения не имеют. Тут существует и действует под его именем какое-то другое лицо, как другое лицо существует и действует на страницах «Второй книги» под именем М. Петровых, но зато автопортрет самой Надежды Яковлевны без страниц о Харджиеве был бы неполон и недостаточно ярок. Для завершения ее автопортрета страницы, посвященные Н. И. Харджиеву, истинный клад.
Один из моих молодых друзей, ознакомившись с книгой Н. Мандельштам, сказал мне:
– Когда я прочитал, что Надежда Яковлевна написала о Харджиеве, мне захотелось повеситься.
От страниц, посвященных во «Второй книге» Харджиеву, действительно может возникнуть желание повеситься. Мир захлебывается в изменах и лжи, но каждый раз, когда снова встречаешься с предательством (с большим или малым, это ведь все равно), теряешь желание жить.
Однако признаюсь, когда я прочитала во «Второй книге» страницы о Харджиеве, не повеситься мне захотелось, а посоветовать Николаю Ивановичу подать в суд: привлечь к уголовной ответственности автора книги, а также издательство, книгу опубликовавшее… Впрочем, Надежда Яковлевна хорошо знает, с кем имеет дело. Она твердо уверена – ни один из друзей Ахматовой и Мандельштама в суд на нее не подаст. Да и в чей суд – раз книга вышла в Самиздате и в Париже? Любого человека чувство безнаказанности удерживало бы от клеветы; Надежду Яковлевну, оно, напротив, раззадоривает.
На каком основании, не представляя и тени доказательств, смеет Надежда Яковлевна Мандельштам сообщать в печати, будто Харджиев что-то присвоил, прикарманил, украл? (444) [402–403]. На каком основании издательство берет на себя смелость распространять клевету, не потребовав у обвинителя – подтверждения? На каком основании в печати сообщаются сведения о состоянии физического и психического здоровья частного лица (последнее особенно уместно в нашей стране и в наши дни!)? Н. И. Харджиев лицо частное, писатель, на государственные или общественные должности не посягает; на каком же основании публикуются бюллетени о его мнимой болезни? Во время последней предвыборной кампании в Соединенных Штатах Америки в печати обсуждалось состояние здоровья г-на Иглтона, чья кандидатура была выставлена на пост вице-президента; это можно понять: речь идет об огромной власти, вручаемой обществом определенному лицу. На какой такой пост выставлял свою кандидатуру Н. И. Харджиев – прозаик, искусствовед, стиховед, автор многочисленных работ о новаторстве в изобразительном искусстве, знаток Маяковского, Хлебникова и Мандельштама, что требуется подвергать проверке его здоровье? По какому случаю нас осведомляет пресса, болен он или здоров?
Не на пост вице-президента претендует Н. И. Харджиев; его посягательства, в глазах мемуаристки, гораздо значительнее: он, по просьбе той же Надежды Яковлевны, подготовил к печати тексты стихотворений О. Мандельштама… Ну в силах ли мастерица всевозможных сплетен удержаться от заблаговременных мер против Харджиева, как она приняла их против предполагаемых мемуаров Герштейн? Стихотворения Мандельштама, подготовленные к печати и прокомментированные Н. Харджиевым, вышли лишь в 1973 году [46 - Да и то вышли условно – чуть ли не весь тираж отправлен за границу: «У нас издают Мандельштама». «Это вам не сталинские времена». Все, кто годами ожидал у нас выхода в свет стихов Мандельштама в Большой серии Библиотеки поэта, головы себе ломали: отчего том не выходит? Было известно, что хоть и в ощипанном виде он давно уже миновал цензурный шлагбаум. Теперь (1974), когда том наконец появился, все сделалось понятным: долгие годы искали человека, который согласился бы рассказать биографию Мандельштама, не употребляя слов тюрьма, арест, ссылка, этап, пересыльный лагерь… Мандельштам просто был этаким непоседой: Ленинград, Киев, Москва, Армения, снова Москва; он просто любил путешествовать: почему бы ему было не пожить одно время на Каме, в Чердыни, потом в Воронеже и не отправиться напоследок в более дальний путь – куда-то во Владивосток… Этакий Пржевальский: любил путешествовать и умер на пути, в дороге.Имя человека, написавшего предисловие: А. Дымшиц.Какого возмездия за это предательство пожелать ему?…Чтоб мертвый брат тебе на плечиОкровавлённой кошкой сел…(Братом Мандельштаму Дымшица, конечно, можно назвать только в таком смысле: «все люди братья». В любом другом значении слов Дымшиц Мандельштаму не брат, а враг. Он не принимал участия в убийстве Мандельштама, но он попытался отнять у живых правду о мертвом. А это почти то же, что попытка отнять жизнь у живого.)]; вот и сообщается предварительно, в 1972, что он украл, переврал, присвоил, перепутал. Да и как ему не красть и не путать! Ведь он больной.
Но дело не только в нарушении литературных приличий и уголовных законов. Дело страшнее и глубже: в нарушении дружества, скрепленного общей памятью об общей утрате.
«Он использовал мое бесправное положение, – жалуется бедняжка Надежда Яковлевна, – я была чем-то вроде ссыльной, а ссыльных всегда грабят… Харджиев к тому же человек больной с большими физическими и психическими дефектами, но я поверила, что любовь к Мандельштаму и дружба со мной… будут сдерживать его, но этого не случилось…» (444) [402].
А Харджиев, принимаясь, по просьбе Надежды Яковлевны, за работу над рукописями Мандельштама, поверил, что ее будет сдерживать – ну хотя бы их общая преданность погибшему поэту. Но доверие его не оправдалось. Надежда Яковлевна оболгала Харджиева, и ее не сдержала при этом ни любовь Николая Ивановича к Мандельштаму, ни дружба его с Ахматовой, ни, главное, ее собственная память о том, какой опорой для нее был Харджиев в ее гиблые дни.
Вскоре после гибели Мандельштама Надежда Яковлевна поселилась в Калинине. Иногда приезжала оттуда в Москву.
Из Калинина в 1940 году Надежда Яковлевна писала Николаю Ивановичу:
«В моей новой и очень ни на что не похожей жизни я часто вспоминаю вас и очень по вас скучаю. Суждено ли нам увидеться?»
Из Ташкента – из эвакуации – в апреле 1943 года:
«Очень по вас скучаю, потому что я есть ваш друг».
Не странно ли, что Надежда Яковлевна продолжала считать себя другом Харджиева во время войны, то есть уже после того как он, если принять за правду рассказанное ею во «Второй книге», «повинуясь инстинкту сталинского времени», от нее отступился? Где же она лжет: в письмах сталинского времени или в теперешней книге?
Из Ташкента 29 августа 1943 года:
«Обожаю вас как всегда».
Естественно, что Надежде Яковлевне хотелось, чтобы друг и знаток Мандельштама, друг Ахматовой, искусствовед и стиховед, обожаемый ею Н. И. Харджиев, в чье понимание поэзии, не говоря уж о дружбе, она, судя по письмам, продолжала верить, оказался когда-нибудь редактором и комментатором стихов погибшего поэта.
(С Ахматовой Н. И. Харджиев подружился еще ранее, чем с Мандельштамом, в конце двадцатых годов. Ахматова ценила в нем редкое соединение знатока живописи и знатока поэзии. Она говорила мне: «Он так же хорошо слышит стихи, как видит картины» (3 марта 1940 года) [47 - [Записки. Т. 1, с. 87].]. В Ташкенте при мне в 1942 году Анна Андреевна, узнав, что Харджиев эвакуирован в Алма-Ату, очень обрадовалась и даже собиралась съездить туда «повидаться с Черным» [48 - [Там же, с. 445].], если «Черному», как она его называла, не удастся приехать сюда.
«Мы с ним всегда друг другу что-нибудь дарим», – говорила она мне 4 декабря 1939 года, и рассказала, что в последнюю поездку в Москву подарила Николаю Ивановичу портрет Хлебникова работы Бориса Григорьева. «Он был счастлив. Подарок удался. Я рада» [49 - [Об этом эпизоде см.: Записки. Т. 1, с. 61].].)
Если бы в пору гибели Мандельштама Харджиев, как уверяет теперь Надежда Яковлевна, отвернулся от его вдовы, разве могла бы Ахматова сохранить дружбу с Николаем Ивановичем до своего последнего дня? Она таких предательств не прощала.
Умер Сталин. Мандельштам реабилитирован посмертно. Том избранных стихов Мандельштама включен в план издания Большой серии Библиотеки поэта. Надежда Яковлевна берет рукописи у друзей, где они хранились в самые трудные годы, и передает их Харджиеву для совместной работы.
«Николаш, Николаш, что же будет!?» – восторженно восклицает Надежда Яковлевна в письме от 7 апреля 1957 года.
А случилось вот что. Книга Мандельштама, подготовленная к печати Н. И. Харджиевым, из печати в течение 15 (пятнадцати) лет выйти не могла. «Вторая книга» Н. Мандельштам, где она предусмотрительно поносит Харджиев а и его работу, – в Самиздате и за рубежом уже вышла (берегите Самиздат, берегите Самиздат, друзья; не только от обысков, берегите его от сплетен и лжи. Для обороны от лжи он когда-то был создан).
В книге Н. Мандельштам, на мой взгляд, сильно не хватает одного письма – письма Надежды Яковлевны к Николаю Ивановичу.
Цитировать чужие письма – неприятное занятие. Я сознаю это, но вынуждена прибегнуть к документам, чтобы соскрести с беззащитного человека грязь клеветы. Приведу из письма Надежды Яковлевны к Харджиеву один отрывок.
28 мая 1967 года Надежда Яковлевна Мандельштам, вспоминая о том давнем страшном дне, когда посылка, отправленная ею в лагерь, вернулась с пометкой: «возвращается за смертью адресата», написала Николаю Ивановичу Харджиеву:
«Во всей Москве, а может во всем мире было только одно место, куда меня пустили. Это была ваша деревянная комната, ваше логово, ваш мрачный уют. Я лежала полумертвая на вашем пружинистом ложе, а вы стояли рядом – толстый, черный, добрый и говорили: – Надя, ешьте, это сосиска… Неужели вы хотите, чтобы я забыла эту сосиску? Эта сосиска, а не что иное дала мне возможность жить и делать свое дело. Эта сосиска была для меня высшей человеческой ценностью, последней человеческой честью в этом мире. Не это ли наше прошлое? Наше общее прошлое?.. Пожалуйста, сберегите ее, Николаша, не плюйте на нее. Человек символическое животное, и сосиска для меня символ того, ради чего мы жили».
«Наше общее прошлое» (любовь к Мандельштаму. – Л. Ч.); «вы стояли рядом – толстый, черный, добрый…», «во всей Москве… было только одно место, куда меня пустили»… «Последняя человеческая честь в этом мире».
«Он использовал мое бесправное положение… а ссыльных всегда грабят» (444) [402]; «жулик… Харджиев» (541) [490]; в бумагах Мандельштама «похозяйничали органы, супруги Рудаковы и Харджиев» (604) [545].
Письмо Надежды Яковлевны к Николаю Ивановичу в комментариях не нуждается. Оно само в сопоставлении со «Второй книгой» – ярчайшая черта автопортрета, созданного Н. Мандельштам. Автор письма и автор книги на мой взгляд не имеет ни малейшего представления о том, что означает слово «честь».
Отношения между людьми меняются, но факты остаются фактами; фальсифицировать историю в наши дни общепринято, но непочтенно.
Глава третья
…Но право, может только хам
Над русской жизнью издеваться.
Александр Блок. Возмездие
1
Надежда Яковлевна не в силах пройти мимо человека – любого! или могилы – любой! чтобы не дать человеку пинка, зуботычины, оплеухи или не удостоить могилу плевком.
Чем дальше человек от Ахматовой и Мандельштама, тем он защищеннее, но все-таки незащищен: именно по системе оплевывания строит Надежда Яковлевна свой справочник: who is who. Исключения редки и случайны.
На страницах «Второй книги» Надежда Яковлевна не раз говорит, будто ум у нее по природе насмешливый. Самообольщение! Для насмешливости необходимы вкус, юмор, чувство меры, словесная меткость. Назвать постаревшую женщину, в молодости красивую, а потом поблекшую, «драной кошкой» – какая же это насмешливость? Не насмешливый ум у автора мемуаров, а заурядно-грубый. Это не та простонародная грубость, какая свойственна языку крестьянина или языку Шекспира: смелость в названии предмета его именем. Это грубость конторы жилуправления, продавщиц в магазине, секретарш в учреждениях, грубость того пассажира, который в трамвае проталкивается сквозь густо-сбитую толпу, никого не прося подвинуться и не извиняясь. Распихивает всех локтями, наступает всем на ноги, и дело с концом. Грубость склочной коммунальной кухни, где заведено плевать соседке в суп.
Грубость нашего времени, нашего чиновничества, заразившая улицу. Или наоборот: грубость улицы, заразившая наших чиновников.
Желая доказать свою исконно-посконную родственность «человеку массы», Надежда Яковлевна старательно употребляет такие словечки как «славная порода бабенок» (95) [88], «девчонкин мужик совершенный сопляк» (146) [135] и трижды утверждает в своей книге, что она любит и ценит мат.
Все эти выверты – и сопляк и бабенка – звучат из философических, бергсоно-шарденовских уст мемуаристки кривлянием, натяжкой, фальшью; воображая, вероятно, что любовью к грубости она следует пристрастию Мандельштама к «обмирщению языка», она, в действительности, владеет вульгаризмами так же неумело, как языком литературным; она полагает, например, будто «дать деру» значит «выдрать», в то время как «дать деру» значит «удрать»; или, например, «подыгрывает под», а не подыгрывает кому-нибудь или чему-нибудь.
Таковы ее вульгаризмы, которыми, как она полагает, она родственна сопляку и бабенке. Опять-таки самообольщение: никакая бабенка не скажет «дать деру» вместо выдрать, и всякий сопляк подыгрывает гитаристу, а не под гитариста. Ее литературный слог – слог запыхавшегося репортера, который строчит размашисто, развязно, хлестко, бойко, иногда – выразительно, но не имеет времени не только сбегать в библиотеку за справкой, но и перечесть собственную рукопись. «Стоявшие на высших ступеньках начальники уже знали о пред стоящем докладе» (166) [153–154]; «мне много лет не давали защитить диссертацию, что давало хоть каплю денег» (166) [254]*; «у него был за это нагоняй» (вместо «ему», 382 [347]); «по незначительному поводу, никакого значения не имеющему» (497) [450] и т. д. и т. п. и пр.
Владеет ли Надежда Яковлевна ухищрениями матерщины, которой объясняется в любви, не знаю; в печати ни у нас, ни на Западе, мат пока еще не принят, так что во «Второй книге» она лишена возможности блеснуть. Как бы там ни было, мне мат гнусен до тошноты, но еще много гнуснее те высокие мотивы, которыми обосновывает Надежда Яковлевна свою любовь. «Я люблю мат, в нем проявление жизни», – возглашает она (329) [300]. (Какой жизни? Кулаком в зубы – это ведь тоже проявление жизни.) Надежда Яковлевна обосновывает свое пристрастие двояко: патриотически – раз и либерально – два.
Густой южный мат ее удовлетворяет не вполне. Украине Надежда Яковлевна предпочитает Россию, Киеву – Москву и, соответственно, киевскому мату – московский.
«Под российский мат и умирать-то приятнее» (91) [85]… Это – патриотизм. Далее следует либеральность: жертвы сталинских застенков умирали с матом на губах (332) [302]. Вот почему Надежда Яковлевна особенно ценит мат. Не просто так, не из любви к искусству для искусства, а из сочувствия к несчастным жертвам.
Можно подумать, будто палачи изъяснялись на языке цветов.
Не на языке цветов изъясняется и сама Надежда Яковлевна.
Она сильно напоминает ту злую мачехину дочку, которую справедливая фея наградила отвратительным даром: стоит ей только открыть рот – оттуда выскочит жаба…
«Дурень Булгаков» (136) [126]; «Бердяев поленился подумать» (321) [292]; «если бы Элиот удосужился подумать» (559) [506]; брехня Чуковского (102) [96]; Волошин совершил «самый обыкновенный донос» (99) [93]; «Цветаева выдумала» (521) [472] (Цветаеву Надежда Яковлевна вообще одобряет, но сил нет удержать жабу во рту!); Пастернак «даже не подозревал, что существует равенство» (260) [238–239]; «В начале двадцатых годов союз с Нарбутом, из рук которого одесские писатели ели хлеб… мог показаться Бабелю выгодным…» (65) [62]; «Идиотка Ольшевская» (117) [109]; «жулики вроде Харджиева» (541) [490]; «настоящие красавицы успели удрать и я видела только ошмётки» (162) [151]; и, наконец, как зуботычина из зуботычин, похвала драматургу Александру Гладкову:
«Гладков в своих страничках о Пастернаке не врет и не хвастается, когда рассказывает о неслыханном внимании к нему Пастернака» (387) [352].
А почему, собственно, следует заранее предполагать, что Гладков врет и хвастается? Вовсе не все мемуаристы хвастаются и врут. Но ничего не поделаешь: стоит Надежде Яковлевне открыть рот – оттуда жаба.
Жаба – животное скользкое, и похвала Гладкову есть на самом деле низменное толкование драматургических опытов Пастернака. Борис Леонидович собирался написать пьесу и поэтому, сообщает Надежда Яковлевна, «присматривался к драматургам, которым повезло» (387) [352]. Не к жизни присматривался, не к истории, не к великой драматургии, наконец, – Шекспира, Гете, Пушкина, Мольера или Чехова, – а к литератору, «которому повезло».
Просто и низменно.
Низменно и в то же время высокомерно. Без высокомерия – ни шагу. Что делать! Элита. Олимп!
«Мне жалко Бердяева, – пишет Надежда Яковлевна, – обожавшего духи, в которых всегда пронюхивается что-то постороннее, грубое и вульгарное» (531) [481].
Жалко Бердяева! У аристократической, чуждой всему грубому и вульгарному Надежды Яковлевны обоняние, как и все чувства, изощрено; Бердяеву до нее далеко.
«Бедняга», – пишет Надежда Яковлевна о Маяковском – ему «уже успели внушить, что»… (514) [465].
Бедняга Надежда Яковлевна! Ей никто не успел внушить, что когда Пастернак, в стихах и в прозе, с восхищением, с возмущением, с упреком, со слезами и скорбью, пишет о Маяковском, о его поэзии, о его трагической гибели, это
…звезда с звездою говорит, —
а когда она, Надежда Яковлевна, произносит, жалеючи философа, «мне жалко», а жалеючи поэта «бедняга», – это Иван Александрович Хлестаков, собственной своею персоной, похлопывает по плечу Александра Сергеевича: «Ну что, брат Пушкин?» – «Да так, брат… так как-то всё».
Хлестаковщиной «Вторая книга» полна до краев. Но Иван Александрович, в отличие от Надежды Яковлевны, хоть резолюций выносить не покушался.
«У меня слово “роман” отождествлялось с чтивом», – сообщает Надежда Яковлевна ценную автобиографическую подробность на странице 388 [353], и тут же, предчувствуя ошеломление читателя, оговаривается: «Война и мир» и «Идиот» – не романы.
Так и слышишь усатый голос: «Эта штука сильнее, чем “Фауст” Гете». Резолюция: «Со второй декады января считать романы чтивом и тухлятиной. Исключить из общего правила “Идиота” и “Войну и мир”».
Не совсем понятно, как быть с Солженицыным: Надежда Яковлевна высказывает к нему свое высочайшее благоволение, а он ведь тоже грешит, случается, романами. Относятся они к тухлятине или к чтиву? Резолюции по поводу романов Солженицына нет, зато по поводу акмеизма у Надежды Яковлевны никаких сомнений.
Ахматова просила ее привести в порядок рассказы об акмеизме одного из своих старых друзей, одного из первых акмеистов, Михаила Зенкевича. Надежда Яковлевна не желает. «Пусть это делают без меня – я не историк акмеизма». Что ж, ее право: она ведь вообще не историк. Тут бы и поставить точку. Но нет, нужна резолюция. «Думаю, что он может обойтись и без истории» (62) [59].
Гумилев, Ахматова, Мандельштам, по свидетельству той же Надежды Яковлевны, до последнего дня считали себя акмеистами. Почему же – без истории? Поэты не мелкие, почему бы не заняться изучением начала их пути? Но Надежде Яковлевне виднее.
«Первое десятилетие века в поэзии представлено символистами, – пишет она. – Я оставляю в стороне стихи (оставляет в стороне стихи, говоря о поэтах! – Л. Ч.) – в них разобраться будет нетрудно» (44) [43].
Нет такого явления, в котором Надежде Яковлевне разобраться было бы трудно. Она разбирается во всем и по поводу всего выносит свою резолюцию.
Солженицын, пробывший несколько лет в лагере, свидетельствует:
«Целая национальная литература осталась там, погребенная не только без гроба, но даже без нижнего белья, голая, с биркой на пальце ноги» [50 - Нобелевская лекция по литературе 1970 года.].
Надежда Яковлевна, которая, к счастью, никогда в лагере не бывала, сообщает:
«Я что-то не слышала, чтобы у нас в лагерях сочинялись стихи – только вирши».
Припомним наугад, на выбор, имена поэтов, которым посчастливилось вернуться из лагеря: Заболоцкий, Галкин, Спасский, Шаламов… Можно любить их поэзию или не любить, но неужели они не поэты, а виршеплеты, всего лишь? Ахматова, не любя Заболоцкого, ценила некоторые его стихи; называла Галкина одним из лучших лириков нашего времени; Пастернак любил Шаламова и Спасского. А о скольких погребенных там мы не узнали и никогда не узнаем… Надежда Яковлевна выносит резолюцию: в лагерях стихи не сочинялись, одни только вирши… И тут же, со свойственной ей скользкостью: «Зато выпущенные и спасшиеся помнят и ценят свои вирши – они спасли жизнь тем, кто ворочал их в уме» (564) [510].
Так и в незримые братские могилы плюнуто, и либеральный этикет соблюден.
Этикет – хотя бы внешняя видимость приличия – соблюдается изысканной Надеждой Яковлевной не всегда.
Жил-пожив ал на свете (когда Н. Мандельштам писала свою книгу) один старый поэт, несколько последних десятилетий по преимуществу поэт-переводчик, – человек, о котором Надежда Яковлевна сообщает, что он «никогда в жизни не совершил ничего плохого и на зло не способен». Редкое свойство, редкая жизнь, не правда ли? Но почему-то Надежда Яковлевна в ответ на беззлобие отзывается пренебрежением и злобой. Из строки в строку называя восьмидесятилетнего человека одним лишь уменьшительным именем (в этом приеме сказывается ее насмешливый ум), она сообщает:
«Я когда-то читала заветную повестушку А., написанную после гибели Б. В ней, кажется, легкая романтическая даль и горестное прощание с юностью. Факты он обходит – ему они не нужны. Он хранит рукопись под спудом и никому ее не показывает». «Современности он боится и умело к ней приспособляется, а о прошлом мечтает. Крошечный архив с автографами покойников – главная дань прошлому».
Я даже страницу, откуда сделана мной эта выписка, не стану указывать: пусть в данном случае читатель поверит мне на слово. Среди порядочных людей не принято сообщать ни друг другу, ни публично, кто и какие «повестушки» и чьи автографы хранит в своем столе «под спудом»…
Надежда Яковлевна от этого обычая считает себя свободной [51 - [Речь идет о мемуарах М. А. Зенкевича, в те годы не опубликованных, но тем не менее с полным именем автора упомянутых на стр. 66 [57] «Второй книги»].].
Зато в бездну учености и философии окунает она своего читателя. Истинный «корифей наук».
«Эсхатология» (120, 131) [112, 122]; «дионисийское начало» (126) [117]; «хилиазм» (147) [352]; Платон, Бергсон, Владимир Соловьев; «ноосфера Шардена» (581–583) [526–527]; «взаимопроникновение субъекта и объекта» (361) [329]; «только подлинная трагичность, основанная на понимании природы зла, дает катарсис» (161) [149]; «отчаяние христианина качественно отличается от отчаянья атеиста» (558) [504]; грех и покаяние (301–302) [275]… А может быть, безо всех многостраничных пересказов чужих идей, без умничанья, без катарсиса и покаяния попросту не сочинять, от греха подальше, о своем лучшем друге, Ахматовой, будто в преклонные годы она перестала отзываться на чужие тревоги, мытарства, страдания, беды? Может быть, лучше не лгать, будто Ахматова без спроса пустила по рукам доверенные ей письма мужа к жене: Осипа Эмильевича к Надежде Яковлевне? (147) [136]; и будто она, Ахматова, торговала своим именем: получая в большом количестве переводы, оплачивавшиеся по высшей ставке, сама перевела будто бы за всю свою жизнь не более десяти строк (134) [124], остальное же переводили вместо нее другие?! Ложь: Ахматовой переведены версты стихов. Но это бы еще полжабы! А вот и целая: «гонорар делили пополам» (134) [124]. Почему же пополам? Переведя всего лишь какие-то десять строк, – из тысяч! – Ахматова обязана была остальные оплачивать полностью. Анна Ахматова в роли аферистки – до этого еще никто не додумался, даже сам товарищ Жданов… Полновесная жаба, выпрыгнувшая из дружеских уст.
2
Но к образу Анны Ахматовой на страницах «Второй книги» я обращусь позднее. Пока что меня занимают другие люди, оплеванные Надеждой Яковлевной, и собственный ее автопортрет.
Юрий Николаевич Тынянов… Историк и теоретик литературы, романист, новеллист.
По началу, как мы видели, Надежда Яковлевна Тыняновым недовольна: его имя названо среди имен тех литераторов, с которыми не о чем было говорить. (Вся цепочка приведенных имен, как на зло, изумительные собеседники.) Затем на странице 369 [336] выражается, напротив, благосклонность к Тынянову и сожаление о его тяжелой болезни: «Он принадлежал к лучшим и самым чистым из наших современников». Прекрасно. Затем на странице 379 [344] дается понять, что Тынянов был трусоват: «на письма не отвечал никто», а он «со страху» уничтожил одно очень ценное письмо опального поэта.
Затем на странице 368 [335] читаем:
«Сам Тынянов приспособлялся хуже других и подвергался непрерывным погромам, пока не стал писать романов, которые пришлись ко двору».
Не знаю, к какому двору пришлась проза Тынянова – она прочно вошла в русскую литературу; громили в свое время придворные люди тыняновскую прозу не с меньшим рвением, чем его литературные теории.
Беру на выбор:
«…трактовка материала в повести Тынянова является прямым снижением жанра исторического романа и по существу идеалистическим искажением всех основных фактов эпохи» [52 - И. Рубановский. Гнилой либерализм за счет кровных интересов большевизма // Вечерняя Москва, 22 декабря 1931.].
«Алпатов и Брик уверяют, что Тынянов проводит дух реакционного историзма, что романы его беспринципны» [53 - В. Дитякин. Литературное наследство классиков марксизма // Октябрь, 1934, № 7.].
(Очень пришлись ко двору романы Тынянова, как же!)
Иногда «Кюхля» и «Вазир-Мухтар» удостаивались похвалы. Но похвалы тонули в общей казенно-полицейской брани (читатель, надеюсь, оценит не только смысл, но и слог):
«Разве случайно самое устремление внимания Тынянова и других писателей, отодвигающихся сейчас на все более реакционные позиции, к кризисной эпохе Петра? Разумеется, нет… здесь нашли выражение настроения тех общественных групп, которые воспринимают нашу эпоху чрезвычайно мрачно и подавленно. Все настроение, весь объективный замысел романа раскрывается в его концовке, где проводится идейка о том, что в эпоху кризисов и переломов господствует безвыходная тоска и маразм и брат равнодушно проходит мимо казни брата. “Восковая персона” – сгусток, кристаллизация настроений определенных общественных групп, – настроений безысходного мрака, социального маразма. И, конечно, не случайна форма исторической стилизации для выражения настроений этих общественных групп…» [54 - В. Ермилов. За боевую творческую перестройку // На литературном посту, 1932, № 4.]
Очень пришлись ко двору романы Тынянова!
Литераторы, пережившие тридцатые годы, хорошо знают, на что обречен был писатель, когда в «критике» дело доходило до «идейки о том», «неслучайно» и «настроений определенных общественных групп». Хуже этого, помнится, были только «школка» и «группка». (Чем уменьшительнее на тогдашнем жаргоне, тем грознее. «Группа» и «школа» – это было легче, чем «группка» и «школка». В «идейке о том» таилась явная угроза.)
Тынянов, один из умнейших людей своего поколения, был объявлен «представителем социального маразма». Это меня не удивляет, это закономерно, естественно. А вот добавочных унизительных умствований со стороны Надежды Яковлевны, в дополнение к ермиловским, могло бы и не быть.
Дело в том, что Тынянов, названный Надеждой Яковлевной среди тех, с кем не о чем было разговаривать, был в действительности собеседником блистательным, и не только потому, что постоянно размышлял о русской истории, не только потому, что был знатоком русской литературы; собеседник он был замечательный еще и потому, что кроме ума и образования наделен был артистическим даром. Мне часто случалось присутствовать при его беседах с моим отцом. Тынянов на глазах у собеседников превращался в любое из упоминаемых лиц – исторических или современных – от николаевского Бенкендорфа или самого Николая Павловича до литературоведа Переселенкова или академика Тарле.
Надежда Яковлевна рассказывает, как однажды ей с Мандельштамом повстречался на улице «еще владевший движениями» Тынянов. Они недолго поговорили о чем-то и простились. Мандельштам сказал жене: Тынянов, по-видимому, вообразил себя Грибоедовым (369) [336]. Допускаю, что это так и было: Тынянов, по желанию, свободно мог обратиться в Грибоедова. Что ж. Но у Надежды Яковлевны за пазухой камень: ей необходимо унизить человека, хотя бы и тяжко больного, который: «еще владел движениями».
«Кюхельбекером он стать не решился, – комментирует она дружескую встречу, – опасно».
Да ведь и Грибоедов испустил дух не на цветущем лугу!
Запертый, он пережил ужас приближения убийц – и они убили его. Опасно! Очень опасно!
«Грибоедовым тоже не очень сладко быть, – спохватывается Надежда Яковлевна, – но он все же имел минуту передышки и погиб не от своих, а от чужих, что всегда легче» (369) [336].
Ужас перед гибелью, боль и смерть всегда есть ужас, боль и смерть. Грибоедов был великий русский писатель, и его убила в Тегеране чужая толпа. Кюхельбекер был благороднейший из русских людей, и его медленною казнью – в казематах и ссылке – казнили родные жандармы. Который ужас ужаснее? Быть может, воздержавшись от садизма сравнивания двух смертных потов, двух смертных хрипов [55 - «Всё смертный хрип да смертный пот» – строка из одного стихотворения о России, посвященного Анне Ахматовой в 1961 году одним молодым поэтом. – Л. Ч. [Примеч. 1974 года]. [Эти стихи Анатолия Якобсона Л. Ч. приводит в своих «Записках» (Т. 2, с. 779)].], почтить уважением оба? Тынянов написал роман о Грибоедове и роман о Кюхельбекере, стало быть, во всяком случае, «решился» вообразить себя и тем и другим и решился не на минуту, не при случайной встрече с друзьями на улице, а надолго, у себя за письменным столом, на годы. Тынянов в «Восковой персоне» первым осудил террор, и именно этого не прощала ему критика. Поклонимся же в душе обеим могилам, Кюхельбекера и Грибоедова, и еще третьей: Тынянова. Задумаемся о путях и концах одного и другого, да и третьего из русских писателей. Даже без тяжкой, многолетней, безнадежной болезни быть Юрием Тыняновым в двадцатые-тридцатые годы нашего века в России не вполне безопасно. Не безопасны такие строки в журналах:
«Совершая экскурсы в далекое прошлое, он пытается представить никчемными все общественные реформы и революции.
Не только философия Тынянова реакционна, но реакционен его творческий метод» [56 - Б. Валъбе. Юрий Тынянов и его исторический метод // Ленинград, 1931, № 10.].
Опасно, очень опасно! На волосок от гибели. Сложна русская жизнь. Издевка над ней – занятие недостойное.
То, что сообщает Надежда Яковлевна о Маршаке, об отношениях между Маршаком и «обэриутами», Маршаком и Олейниковым, о трудах и днях «ленинградской редакции», о Хармсе, еще раз доказывает, что и в этом случае злоба ее велика, а познания – ограничены. (Ею прочтена одна-единственная статья на эту тему и пересказана с обратным знаком.) Надежда Яковлевна пишет, будто Маршак высасывал детскую литературу из пальца, на пустом месте, избегал соприкосновения с реальной действительностью и для отвода глаз, поставляя ремесленнические поделки, вел высокие разговоры: Шекспир, Мильтон, поэзия!
О «ленинградской редакции» и о Маршаке-редакторе я уже писала достаточно; написанное – почти целиком – напечатано; повторяться не вижу нужды. Кто захочет узнать, в чем был на самом деле смысл и каков результат этой работы – прочтет и поймет. К тому же о Маршаке как об учителе, существует уже обширная литература; о ленинградском периоде его жизни я советую прочитать отрывки из дневника Евгения Шварца (автора пьес «Дракон», «Тень» и др.) и мемуары Л. Пантелеева – автора (совместно с Г. Белых) знаменитой «Республики Шкид», а затем не менее знаменитых «Пакета», «Маринки», «Буквы “ты”», «Честного слова», «На ялике», мемуаров и пр. Оба они – и покойный Е. Шварц и ныне здравствующий Л. Пантелеев с гордостью признают своим учителем С. Маршака, а ими обоими вправе гордиться русская литература. Я полагаю, если бы всего лишь эти два имени – Л. Пантелеев и Евг. Шварц – дала русской литературе работа Маршака и возглавляемой им редакции – они служили бы живым опровержением россказней Надежды Яковлевны. Не было бы атмосферы, созданной Маршаком вокруг детской литературы в Ленинграде, в годы 1924–1937, не было бы не только Шварца и Пантелеева, но не привилась бы и не расцвела проза Бориса Житкова (одного из лучших, если не лучшего, прозаика 20—30-х годов: см. «Морские истории» и роман «Виктор Вавич»); не появилось бы «Солнечное вещество» М. Бронштейна – одна из лучших научнохудожественных книг в России, а быть может и в мире; не было бы сказок братьев Гримм в обработке Александра Введенского, и поэм-игр Хармса, и поэм-игр и лирики для детей Александра Введенского, и, в обработке Заболоцкого, «Тиля Уленшпигеля» и «Гаргантюа и Пантагрюэля», и японских сказок Н. Фельдман, и такого шедевра, как ненецкая сказка «Кукушка», и заново переведенных сказок Киплинга, и многого множества искусно отобранных русских и английских народных песенок… На дворе стояли тридцатые, в буквальном и переносном смысле головоломные годы; Маршак и «ленинградская редакция», детский отдел Государственного издательства, дань времени, разумеется, платили обильную, – а все-таки книг и имен, благодаря ее работе вошедших не в списки выполненных и перевыполненных планов, а в русскую литературу, из нашей культуры не выкинешь.
Анна Ахматова делила редакторов на дурных и хороших; тех, в ком находила вкус и чутье – уважала. Она верила, например, таким профессиональным критикам-редакторам, какими были для нее в разное время Н. Недоброво, М. Лозинский, Ю. Тынянов, Б. Эйхенбаум. Она часто говорила, что отсутствие профессиональной критики наносит поэту и поэзии большой ущерб.
А кто же такой редактор, если он не профессиональный знаток искусства, не критик?
Разумеется, мнения казенных редакторов Ахматову не интересовали нимало – они не знатоки и не читатели, они лишены и профессионального слуха и непосредственной, читательской заинтересованности, они просто цензоры, но к мнению редакторов-знатоков, редакторов-критиков она прислушивалась.
Взгляды Надежды Яковлевны на редакторов грубы и элементарны: какие там критики, какие там профессионалы! хорошо, когда редактор идиот, еще лучше – если клинический.
Отсюда естественно следует ее неуважение к Маршаку. «Без Маршака я не представляю себя писателем» [57 - Цит. по статье: Б. Сорное. О новом по-новому. (К 70-летию со дня рождения С. Я. Маршака) // Пионер, 1957, № 11, с. 71.], – говорит Л. Пантелеев.
Шварц записывает в Дневнике 1957 года, давным-давно работая без всякого участия Маршака:
«Все немногое, что я сделал, – следствие встреч с Маршаком в 1924 году» [58 - Е. Шварц. Страницы дневника / В публикации: О редакторском искусстве Маршака. Сост. и примеч. Вл. Глоцера // Сб.: Редактор и книга. Вып. 4. М.: Искусство, 1963, с. 253.].
Когда один писатель говорит, что его литературный путь – «следствие встреч» с другим писателем, – к этому «другому» следует отнестись со вниманием.
И мои литературные опыты сохраняют на себе следы встреч с Маршаком. И не только мои.
«Он открыл во мне кое-какие способности, – пишет о Маршаке Л. Пантелеев, – кое-какой талант и ухватился за меня, как ухватывался тогда за все мало-мальски яркое, самобытное, подающее надежды» [59 - Л. Пантелеев. Избранное. Л.: Худож. лит., 1967, с. 472.].
«Писать он меня никогда не учил, – разъясняет Пантелеев, – он помог мне развить вкус, открыл окно в большой мир настоящего искусства…» [60 - Цит. по статье: Б. Сарнов. О новом по-новому. (К 70-летию со дня рождения С. Я. Маршака) // Пионер, 1957, № 11, с. 71.]
Если в человеке была художническая струна – Маршак напрягал ее, и она начинала звенеть. И главное, он учил слышать слово. Он развивал слух. Человек учился понимать, на какую глубину сосредоточенности надо спуститься, чтобы расслышать слово, если не свое, – хоть чужое. (Содержание, какое в слово литератора вкладывает или не вкладывает жизнь, то есть сила и своеобразие звука – от учителей не зависит. От учителя зависит развитие вкуса и воли – и, может быть, единение с традицией.)
«Это был университет, даже во многих смыслах больше, чем университет, – пишет Л. Пантелеев. – Маршак открыл мне Пушкина, Тютчева, Бунина, Хлебникова, Маяковского, англичан, русскую песню и вообще народную поэзию… Будто он снял со всего этого какой-то колпак, какой-то тесный футляр, и вот засверкало, зазвучало, задышало и заговорило то, что до тех пор было для меня лишь черными печатными строчками.
Я уходил от него счастливый» [61 - Л. Пантелеев. Избранное. 1967, с. 471.].
Надежда Яковлевна потешается вовсю: Маршак, видите ли, имел обыкновение, работая над такой ерундистикой, как книги для детей, кстати и некстати заводить разговоры о Пушкине и Шекспире. Маршак в самом деле много говорил о Пушкине и Шекспире, о Некрасове, Бернсе и Блейке и, что гораздо важнее, много читал своих любимых авторов вслух. Он учил слышать их. Окружавшие его литераторы были в своем большинстве молоды; счастлива та юность, которая своевременно встречается с традицией. Неплодотворна та редакция, в стенах которой никогда не звучат стихи, одни разговоры о «проходимости» и «непроходимости».
Маршак «разводил турусы на колесах», разглагольствовал об искусстве и «на эту удочку клевали все» (463, 346) [419, 315] – вот резолюция Надежды Яковлевны.
Просто и низменно.
Низменно и высокомерно.
«В Киеве нашелся дурковатый редактор газеты… он тиснул несколько статеек Мандельштама… Не будь он идиотом, Мандельштам не напечатал бы и не написал кучки своих газетных статей, а они очень славные. Настоящие – клинические– идиоты положительное явление» (382) [347–348].
Схема Н. Мандельштам на зависть стройна: идиотизм редактора – счастье; благодаря редактору-идиоту Мандельштам написал кучку статей (впервые слышу, что стихи или проза появляются на свет «кучками»); но кучка так кучка, жаль только, что Надежда Яковлевна созданную ею же стройную схему сама же и нарушает. «В Киеве нашелся дурковатый редактор», и благодаря его дурковатости были написаны и напечатаны статьи Мандельштама («они такие славные!»); а вот в Ленинграде, напротив, согласно рассказу Надежды Яковлевны, нашелся редактор умный: Цезарь Вольпе, и благодаря его уму, а не глупости, в журнале «Звезда» было напечатано мандельштамовское «Путешествие в Армению» [62 - «Звезда», 1933, № 5.].
Как же это? Нарушена система мироздания. Случается, значит, не идиотизм редактора приходит на помощь писателю, а ум и смелость?
«…Цезарь Вольпе не только напечатал в “Звезде” “Путешествие в Армению”, но даже тиснул снятый цензурой отрывок…» (460) [417].
Вот, значит, как: во все времена среди всяких категорий людей всякие встречаются люди, нарушая своим существованием и поступками любую схему. Порадуемся, например, тому, что в 1962 году, после XXII Съезда партии, когда всем органам печати предписано было отозваться на разоблачение сталинских зверств, или, говоря бюрократически-приличным слогом, откликнуться на «массовые нарушения социалистической законности в период культа личности», редактором журнала «Новый мир» оказался не кто иной, а именно Александр Твардовский. «Главное дело редактора – селекция, отбор», – говорил Маршак. Редактор «Нового мира» мог отбыть обязательную тему, избрав для этого, ну, скажем, «Самородок» Г. Шелеста [63 - Георгий Шелест. Самородок // Известия. 6 ноября 1962.], а он – и созданная им интеллигентная, умная, с выработанным вкусом редакция – предпочли фальшивому – истинный самородок, и благодаря им страна пережила «Один день Ивана Денисовича», и «Матренин двор», и «Случай на станции Кречетовка», и «Для пользы дела». День, в чьем ярком свете явлено было нам – и всему миру – наше, живущее под спудом, богатство. Поздравим же себя с той истиной, что на самом деле не все редакторы идиоты и что каждая попытка без разбора осуждать целые категории людей неизбежно оборачивается ложью.
Взять хотя бы те же издевки Надежды Яковлевны над Маршаком. Они лживы. Надежда Яковлевна сообщает, что Маршак полагал, будто из каждого человека можно сделать писателя (462) [418]. Совершенно напротив: Маршак-редактор полагал, что далеко не всякий бесспорный писатель, именитый, талантливый, гениальный, способен создавать книги для маленьких. (За это многие писатели, разной степени одаренности, его ненавидели тогда и ненавидят по сей день.)
Сообщает она также, будто Маршак избегал всякого соприкосновения с действительностью. Снова ложь. В условиях нашей цензуры не особенно-то соприкоснешься с действительностью; к тому же Маршак работал в системе Государственного издательства; но близости с жизнью Маршак не избегал, а искал.
Цитирую стенограмму:
«Нами владело убеждение, что мы можем передать детям весь опыт человечества от ремесла до высоких и сложных научных дисциплин, и огромное количество людей может участвовать в этой передаче либо на ролях очеркистов, либо корреспондентов, либо художников – за исключением людей, лишенных вдохновения, наблюдательности, подходящих к делу как спекулянты» [64 - «Новый мир», 1968, № 9, с. 174.].
Разве это значит – работать на пустом месте, избегать сближения с жизнью? Или, как сочиняет Надежда Яковлевна, воображать, будто из каждого человека можно сделать писателя? Речь идет не об искусственной выделке писателей, а о возможно более полной передаче детям возможно более разнообразного опыта жизни – для чего годятся художники, физики, геологи или, скажем, пожарные, но решительно не годны спекулянты. И физикам, и геологам, и пожарным есть о чем рассказать.
Спекулянтам всякого рода проповедь Маршака пришлась сильно не по душе. Чем, казалось бы, и спекулировать, как не книжонками для детей? А тут вдруг – наблюдательность, любовь к своей профессии, свежесть научного и жизненного материала, чутье к языку, не говоря уж о том, что сказка должна быть сказкой, стихи – в самом деле стихами… Когда – в 1937 году – разразился в редакции погром, спекулянты кричали громче всех. Они наглотались обид и спешили их выместить.
Впрочем, и до погрома работа «ленинградской редакции» велась под постоянным обстрелом: та самая «научная старушка», заседавшая во всех комиссиях Наркомпроса и Государственного ученого совета (ГУСа), о которой пишет О. Мандельштам в статье «Детская Литература» [65 - Осип Мандельштам. Собр. соч.: [В 4 т.]. Т. 3.1969, с. 50–51.], люто ненавидела всякую сказку и всякую игру – а Маршак настаивал и на игре и на сказке – предпочитала гладкий прилизанный язык буйному слогу Житкова или Пантелеева, с естественной подозрительностью чиновницы относилась к попыткам приоткрыть перед детьми хоть краешек живой жизни, – и «ленинградскую редакцию» молодые и старые «научные старушки» поедом ели на страницах педагогической и общей печати и на всех официальных совещаниях и заседаниях.
Спасал «ленинградскую редакцию» Горький, с которым еще в отрочестве подружился Маршак. Все выступления Горького по детской литературе связаны так или иначе с обороной «ленинградской редакции». В 1936 году, накануне 1937, то есть накануне массового избиения партийной и беспартийной интеллигенции, Горького убили. Он был устранен – оборона прорвана.
В 1937 году наркомпросовская научная старушка из нудного рецензента и ретивого цензора превратилась в Бабу-Ягу, а потом обернулась Драконом, и ленинградскому Запорожью был положен конец: началось заглатывание человеческих жертв.
(Примечательна, между прочим, последующая, уже после гибели «ленинградской редакции», дружба между Маршаком и Твардовским.
Маршак и Твардовский – люди, характеры, поэты совершенно несхожие, и обстоятельства, в которых они работали, тоже не совпадают, а вкусы в литературе совпадали разительно: обожание русского языка – не приглаженного, а богатого, разнообразного, щедрого; обожание эпоса, фольклора; обожание классической русской поэзии – а у Маршака еще и английского фольклора и английских классиков. Этими совпадениями жила и питалась дружба между Маршаком и Твардовским. Еще интереснее, что существует сходство между созданными ими в столь разные времена, со столь разными целями и в столь разных обстоятельствах редакциями. Оба редактора, соблюдая все правила официальной игры, – соблюдая их отчасти по необходимости, отчасти по увлечению, по любви, старались воздвигнуть щит для живого и дать живому расти. Оба – и Маршак и Твардовский – собрали вокруг себя «единомышленников в искусстве», связанных между собою общностью вкусов, любовью к делу и друг другу; обе редакции, как самостоятельные живые организмы, естественно притягивали к себе живое и стали на целые годы духовными центрами, где встречались и пересекались люди, мнения, судьбы, стихи; обе, именно жизненностью, самопроизвольностью и прочностью человеческих связей были неизбежно обречены на разгром и подверглись ему; одна редакция в кровавом и барабанном духе тридцатых годов – вредители, шпионы, диверсанты! другая в бескровном, шито-крытом стиле конца шестидесятых: ничего не случилось, никакой расправы, просто главный редактор почему-то уходит, окруженный не только дружеским, но и официальным почетом. А его товарищи? с ними тоже ничего худого: один куда-то переведен, другой откуда-то выведен; третий, четвертый, пятый почему-то сами ушли, – все спокойно, ничего не случилось. Читатели получают тот же самый журнал, под тем же названием и в той же обложке, и листаж каждого номера тот же – но пусто и немо в тех же, еще недавно шумевших жизнью комнатах, и не стоят хвосты у газетно-журнальных киосков. Манеры разгрома обеих редакций разные – времена изменились! – а результат один: вместо живого литературного движения – мертвое и мерное поскрипывание бюрократического механизма.)
Надежда Яковлевна, повторяя предпогромные и послепогромные сплетни тридцатых годов, бормочет что-то о какой-то безмятежной ленинградской идиллии, о маршаковских редакторах, которые «точили, шлифовали и подпиливали» каждую фразу и таким способом с годами продвигались по служебной лестнице вверх: из младших редакторов в старшие (462) [418].
Карьеристы!
Проработав в «ленинградской редакции» девять лет, я не видела ни одного случая продвижения младшего редактора в старшие, зато превращения редакторов и писателей – в заключенных имела возможность наблюдать с очень близкого расстояния.
Но об этом я уже тоже писала… [66 - «Маршак-редактор». Глава из книги «В лаборатории редактора» (Изд. 2-е, испр. и дополн. М.: Искусство, 1963).[См. также: Лидия Чуковская. В лаборатории редактора. М.: Время, 2011.]] В резвом повествовании Надежды Яковлевны, позабывшей упомянуть о пролившейся крови, мне остается исправить только некоторые мелкие фактические лжи. Они касаются «обэриутов».
«За его спиной (спиной Маршака. – Л. Ч.) прятался Олейников, считалки для детей делал ему Хармс» (462) [418].
Обэриуты «примостились около Маршака и зарабатывали на хлеб детскими считалками» (141) [130].
Дались Надежде Яковлевне эти считалки! Сразу видно, что ни одной детской книги обэриутов – ни Введенского, ни Хармса – она в руки не брала и ровно ничего об отношениях между Олейниковым, Хармсом, Введенским, Владимировым и Маршаком не знает. Не имеет понятия.
Олейников за спиною Маршака не прятался, хотя бы потому, что прятаться вообще не было нужды: был он членом партии, ответственным редактором двух журналов; стихи свои он, новый Козьма Прутков, писал открыто и раздавал всем, направо и налево. В печать они не попадали – редакторы тонких и толстых журналов считали их пустяковинами, но зловредства в них не находил никто. Публичные стихотворные признания в любви были одной из постоянных забав Олейникова. Часто читал он свои стихи вслух – не с эстрады, но, например, в нашей редакционной комнате, набитой народом, – или в коридоре, у окна, у всех на виду.
– Приветствую вас от имени советской общественности, – говорил Олейников, входя в нашу комнату, кланяясь и прикладывая руку к сердцу. – Живите красиво.
Мы знали: он пришел нам мешать – стихами, и радовались этой помехе.
Я влюблен в Генриетту Давыдовну,
А она в меня, кажется, нет.
Ею Шварцу квитанция выдана,
Мне квитанции, кажется, нет.
Или:
Генриху Левину по случаю влюбления его в Шурочку
Страшно жить на этом свете:
В нем отсутствует уют —
Ветер воет на рассвете,
Волки зайчика жуют.
……………………….
Плачет маленький теленок
Под кинжалом мясника.
Рыба бедная спросонок
Лезет в сети рыбака.
Лев рычит во мраке ночи,
Филин воет на трубе [67 - Я встречала вариант: Кошка стонет на трубе.].
Жук-буржуй и жук-рабочий
Гибнут в классовой борьбе.
Всё погибнет, всё исчезнет —
От бациллы до слона —
И любовь твоя, и песни,
И планеты, и луна!
Или:
Я твой! Ласкай меня, тигрица!
Гори над нами страсти ореол!
Но почему с тобою мы не птицы?
Тогда б у нас родился маленький орел.
Или:
Возьми поскорей мою руку.
Склонись головою ко мне,
Доверься, змея, политруку —
Я твой изнутри и извне.
Олейников не любил Маршака; Маршак не всегда был доволен «Чижом» и «Ежом», которыми ведал, уйдя из нашей книжной редакции, Олейников, но стихи Олейникова ценил и знал наизусть; никто из них друг за друга не прятался – это чистый вымысел всезнающей Надежды Яковлевны. Имея очень отдаленное представление о Маршаке и Олейникове, она непременно должна о них высказаться, вынести свою резолюцию. Вот и получается вздор.
Насчет «обэриутов», якобы зарабатывавших себе на хлеб «у Маршака» считалками – тоже вздор, и притом злонамеренный. «Считалки ему делал Хармс». После запятой следует: но сила Маршака была не в этом. Сила Маршака была в удивительном умении угадывать скрытые возможности одаренных людей. Хлебников был для Маршака любимым поэтом; вглядываясь в работу «обэриутов» – Заболоцкого, Хармса, Введенского, Владимирова, которые от Хлебникова вели свою родословную, Маршак предположил, что они могут внести нечто драгоценное в литературу для маленьких: причудливость, выдумку, свойственную детскому фольклору, между прочим и считалкам – и догадка его подтвердилась.
(Кстати, почему, презирая С. Я. Маршака, Надежда Яковлевна заодно столь высокомерно относится и к считалкам?
Создание считалки требует юмора, глубокого знания языка, абсолютного чувства ритма… «Сделать» на заказ считалку почти так же немыслимо, как «сделать» поговорку или пословицу. Обычно и то, и другое, и третье создает народ. Когда строки поэта превращаются в пословицу, как случилось, например, с некоторыми строками из басен Крылова или из «Горя от ума» в русской поэзии XIX века и с несколькими в поэзии XX, – это редчайшая удача. Поэт, чьи строки способны превратиться в пословицу или считалку, – большой поэт.)
Маршак угадал в Хармсе и Введенском, которые до него почти нигде не печатались, больших поэтов.
Он взял их за руки и вывел на авансцену.
Своими сообщениями: обэриуты «примостились около Маршака и зарабатывали на хлеб детскими считалками» или «считалки ему делал Хармс», Надежда Яковлевна хочет свести работу обэриутов в поэзии для детей к какому-то вымученному заказному ремесленничеству. Но таких вещей, как «Тарарар» – вдохновенная мальчишеская игра, – по заказу не сделаешь. Считалок Хармс и Введенский как раз не писали. Среди громогласных причуд Хармса разве только «Миллион» можно отнести к считалкам; «Иван Иваныч Самовар», «Врун», «Как папа застрелил мне хорька», «Иван Топорышкин», «Тарарар» и пр. – какие же это считалки? А у Введенского и одной считалки не наберешь. Но не может же Надежда Яковлевна брать в руки книги, о которых пишет!
В 1938 году, в минуту уничтожения «вредительской группы Маршака» (таково стало звание «ленинградской редакции») Олейников погиб, а Хармс уцелел, – но ненадолго: во время войны его все-таки «добрали», и он погиб в заключении. Введенский (успев еще до 1937 года побывать в ссылке) во время войны умер от тифа, где и как – неизвестно. Заболоцкий, который, подружившись с Маршаком, начал писать не только стихи для взрослых, но деятельно сотрудничал и в «Еже», и в «Чиже», и в «Костре» – ив книжной «ленинградской редакции» (перерабатывал, например, для детей «Уленшпигеля» и «Гаргантюа») – получил в 1938 году 8 лет лагеря. Владимиров скончался от туберкулеза еще до погрома и до войны.
Когда Хармс был реабилитирован – посмертно – в судьбе его поэм для детей снова принял участие Маршак. Издательство «Детский Мир» поручило мне составить сборник избранных стихотворений Хармса – я его составила и назвала «Игра»; чуть только в 1962 году сборник вышел из печати, журнал «Крокодил» не хуже наркомпросовской «научной старушки», сразу кинулся на поэзию, любимую детьми и поэтами, но непостижимую для чиновников [68 - «Крокодил», 1963, № 4.]. Все как водится: восторженные письма читателей умолчены, отрицательные отзывы – приведены. Тридцати с лишним лет борьбы за сказку, борьбы за игру как не бывало; Хармс – это «издевательство над здравым смыслом». Я тогда в защиту Хармса написала статью, но ее не напечатали. Трое известных писателей обратились в редакцию журнала с защитным письмом. «Крокодил» вынужден был это письмо напечатать. Первой под защитной статьей стояла подпись: С. Маршак [69 - Там же, № 7.]. Он некогда привлек Хармса к литературе для детей, он защищал его с самого начала от нападок «научной старушки» – естественно было ему выступить на защиту поэта и в последующие годы.
Все эти факты Надежде Яковлевне нипочем. К обэриутам она благоволит, роли Маршака в их судьбе замечать не желает. Над литературно-педагогическим опытом Маршака Надежда Яковлевна издевается как может – ни судьбы людей (аресты, лагеря, расстрелы), ни судьба самого опыта ее не удерживают нисколько. «Маршак задыхаясь говорил о Шекспире и Пушкине» – смешно, не правда ли? Маршак говорил задыхаясь обо всем на свете, потому что у него была тяжелая астма. Но какое ей дело до чужих болезней? Ей бы унизить человека, а для унижения годится все – даже болезнь. К сведениям Надежды Яковлевны могу прибавить, что Маршак не только задыхался, но и неистово кашлял.
…С удовлетворением прочитала я во «Второй книге» отзыв Надежды Яковлевны об Илье Григорьевиче Эренбурге. Не плевок – уважительное слово!
«Беспомощный, как все, он все же пытался что-то делать для людей». «Среди советских писателей он был и оставался белой вороной» (21) [22].
И. Г. Эренбург и в самом деле пытался что-то делать для людей, и за это я глубоко его уважаю. Однако я не нахожу, чтобы среди наших писателей он был полным исключением. Мне повезло: литераторы, «пытавшиеся что-то делать для людей», встречались мне не так уж редко.
Вот свидетельство об одном из них.
«…Он действительно чужие беды разводил своими руками – буквально, физически разводил. Сколько раз, когда я попадал в беду (а беды ходили за мной по пятам всю жизнь), он бросал все свои дела, забывал о недомогании, об усталости, о возрасте и часами не отходил от телефона, а если телефон не помогал, ехал сам, а если ехать было не на чем – шел пешком, стучался во все двери, ко всем, кто мог помочь, говорил, убеждал, воевал, бился, дрался и не отступал, пока не добивался победы.
Нет, не за меня одного он так бился. Думаю, сотни и тысячи людей поднимут руки, если спросишь: кому он помог? Он хлопотал за больного, за арестованного, за товарища, не имеющего квартиры. Он выхлопатывал персональные пенсии, железнодорожные билеты, дефицитное лекарство, московскую прописку, путевки в санаторий… Не всегда делал он это с улыбкой, иногда морщился, крякал, покусывая большой палец, но все-таки делал».
Так пишет Л. Пантелеев об С. Маршаке [70 - Маршак в Ленинграде //Л. Пантелеев. Избранное, с. 513–514.].
Мне странно, что, называя исключения в литературной среде, – то есть тех, кто пытался помочь другим, – Надежда Яковлевна позабыла кроме И. Г. Эренбурга помянуть еще одного человека. Я бы на ее месте о нем помнила. Вряд ли остался ей неизвестен документ, который я сейчас приведу.
Самуил Яковлевич Маршак скончался 4 июля 1964 года. А во время его предсмертной болезни получено было на его имя такое письмо.
Привожу копию:
Управление Охраны Общественного Порядка
Исполнительного комитета Московского
городского Совета депутатов трудящихся
24 июня 1964 г.
№ 9/6 —1433
Тов. Маршаку С. Я.
Москва, ул. Чкалова, д. 14/16, кв. 113
Уважаемый Самуил Яковлевич!
Ваша просьба о прописке гр. МАНДЕЛЬШТАМ Надежды Яковлевны удовлетворена.
Прописка ей по адресу: Лаврушенский переулок, дом 17, кв. 47 – разрешена.
Начальник Управления
Охраны Общественного Порядка
Исполкома Мосгорсовета
(Сизов)
3
Поразительно то пренебрежение, та брезгливость, с какой пишет Надежда Яковлевна о так называемом «простом человеке», не о соседях своих по Олимпу, а о соседях по коммунальной квартире, не о служителях муз, а всего лишь о сослуживцах по Педагогическому институту.
«Были ли у нас силы, чтобы хоть кого-нибудь пожалеть?» – спрашивает Надежда Яковлевна на странице 653 [590]. У кого это «у нас»? У Надежды Яковлевны не хватало сил даже на то, чтобы удерживать себя от злорадства.
Вот ее беззаконно уволили со службы, лишили работы в Педагогическом институте в Чебоксарах. Она отправилась в Москву в Министерство просвещения добиваться новой работы; в Министерстве толпа: такие же безработные, униженные люди. Надежда Яковлевна в очереди знакомится с молодой женщиной, которая стала жертвой точно такой же несправедливости, как и Надежда Яковлевна: внезапно и безо всяких оснований ее уволили. Она тоже пришла в Министерство искать заступничества и нового назначения.
Читаем:
«Она показывала всем трудовую книжку, где ей непрерывно выражали благодарность, а потом вдруг сняли за полной непригодностью. С горя Л. разбила очки, и осколок попал ей в глаз»(434–435) [394].
На этом месте читатель делает невольное движение – зажмуривает глаз или трогает его пальцем. Свой. А что же с тем, с чужим глазом, о котором речь? С глазом той несчастной женщины в очереди?
Надежде Яковлевне до чужого глаза дела нет. Мы так и не узнаём – что. Надежда Яковлевна в этом месте переходит к метафорической речи. До случая с потерей работы Л. не понимала мира, в котором живет. Осколок стекла (осколок-то был не метафорический, а настоящий, режущий!) «снял с глаза катаракту, и она увидела, что творится на этой земле» (435) [394].
Надежда Яковлевна испытывает полное удовольствие. Проучена товарка по несчастью! Будет теперь знать, почем фунт лиха. В особенности, если окривела.
«Всегда я рад заметить разность» – подчеркнуть разницу между ахматовским отношением к людям и отношением Надежды Яковлевны, сочинительницы мнимого «мы». Осколку стекла в чужом глазу Надежда Яковлевна рада. Он, слава Богу, снял с глаз «катаракту». Мне много пришлось стоять в тюремных очередях 1937—39 годов; я написала зимой 1939—40 о «катаракте» целую повесть и сейчас повторяю свое давнее свидетельство: на глазах у большинства женщин, стоявших возле тюрем, была та же «катаракта», что у товарки Надежды Яковлевны, стоявшей в другую пору в очереди в Министерстве; так же, как несчастная Л., они прозревали только тогда, когда несчастье входило в их – не в соседний дом… Ахматова в те годы наблюдала и испытала ужас тюремных очередей и воспела своих товарок, с катарактой и без катаракты в «Реквиеме», подняв их горе на высоту Голгофы:
Магдалина билась и рыдала,
Ученик любимый каменел,
А туда, где молча Мать стояла,
Так никто взглянуть и не посмел [71 - Сочинения. Т. 1, с. 360.].
О своих товарках по очередям она сказала:
…Для них соткала я широкий покров
Из бедных, у них же подслушанных слов…
…Где теперь невольные подруги
Двух моих осатанелых лет?
и присягнула общему горю:
О них вспоминаю всегда и везде,
О них не забуду и в новой беде… [72 - Там же, с. 361.[Напоминаем читателю, что, когда писалась эта книга, «Реквием» не был опубликован на родине, поэтому все ссылки даны на заграничное издание].]
Какая в этих словах разница с чувством – и с языком Надежды Яковлевны! Какое чувство товарищества, жалости, сопричастности общему горю!
…Вот Надежда Яковлевна и Осип Эмильевич живут еще в Москве до ссылки, снимают комнату у нэпмана. Перегородки тонкие, семья шумная (трое детей), Мандельштаму жить и работать неудобно. А тут еще несчастье, из-за которого в квартире поднимается уж совсем невыносимый шум: нэпман арестован, дети осиротели, голодают – сын нэпмана не ходит в школу и целыми днями ревмя ревет.
Прошу читателя оценить и дать название чувству, какое владело пером Надежды Яковлевны, когда она описывала это несчастье.
«За нэпманом пришли, и целую ночь мы слушали, как трое молодцов орудовало в соседней комнате – квартира была, конечно, двухкомнатная с тоненькой переборкой вместо стенки… В какой-то щели молодцы нашли кучку червонцев, но мы знали, что эти деньги были сознательно засунуты в очень приметное место, как жертва разгневанному богу. Нэпман заранее договорился с женой, что она отчаянно взвоет, когда обнаружатся червонцы, и мы услыхали ее вполне талантливый вой и искренний визг детей, не посвященных в детали инсценировки» (592–593) [536].
Я думаю, те трое молодчиков толковали о своем ночном набеге точно с теми же интонациями, что и ратующая против бесчеловечия Надежда Яковлевна: «А баба-то, баба как взвыла, когда мы червонцы нашли. А дети – визгу-то, визгу! Смехота!»
Надежда Яковлевна ведет свое повествование дальше:
«Дети продолжали посещать школу… Мальчишка, как внезапно оказалось, не мог перенести жизни, которую ему создали в школе учителя и соученики. Целыми днями мы слышали его рев… Мальчишка выл… Цены уже начали расти, и мать, вздыхая, перечисляла, что истрачено за день. Утро начиналось с приготовления завтрака: каша и чай особого сорта. На непитательный сушеный китайский лист в этой семье не тратили. Покупалось молоко, и мать разбавляла его на кухне водой. Молоко закрашивало воду легкой мутью… мальчишка выл… Он выл с утра до вечера, но к счастью [73 - Для соседей.], рано ложился спать. После одиннадцати вопли умолкали, и Мандельштам, выпив своего чаю, который я норовила заваривать раз в сутки, а он выл [74 - Надеюсь, это опечатка: вряд ли Мандельштам, лишившись крепкого чая, вел себя так же, как голодный мальчик, лишившийся отца.] и требовал свежей заварки, ложился на кровать и тихонько лежал, наслаждаясь тишиной…»
Таково сочувствие Надежды Яковлевны к голодным сиротам и к их матери. Которые пьют воду, слегка окрашенную молоком. К семье соседей.
«Вернувшись из Армении, мы не нашли ее по старому адресу. Сами ли они уехали или их выселили, что гораздо вероятнее, я не выяснила. Население дома сменилось, и узнать было не у кого» (593–594) [537]…
Ложь. Узнать о семье ссыльного – всего лишь ссыльного, не расстрелянного! – было у кого. Но прочитав приведенную выше страницу, я не верю, что Надежда Яковлевна пыталась узнавать. Зачем? Чтобы выяснить, продолжает ли реветь мальчишка? Об осиротелом мальчике пишет она далее так:
«Для мальчишки, впрочем, открывалась отличная дорога прямо к лучезарному счастью – ему следовало осудить отца, порвать с прошлым и оказать услугу начальству, порывшись у нас в бумагах. На всякий случай я носила бумажки с “Четвертой прозой” в сумке, хотя знала, что в те годы начальство нами почти не интересовалось. Если мальчишку использовали, то скорее всего для разоблачения отца – куда он припрятал червонцы? – и всех его друзей и знакомых – в чьих огородах закопаны кубышки с бумажными деньгами?» (595) [538].
«Если мальчишку использовали»… «отличная дорога прямо к лучезарному счастью»… А почему Надежда Яковлевна смеет предполагать, что этот мальчик на эту подлую дорогу вступил? Потому, что он плакал, не осушая глаз, день за днем, когда увели отца?
Думает Надежда Яковлевна о будущей счастливой службе мальчишки в «органах» не почему-либо – оснований у нее нет – а для чего: и начальство еще, по ее же словам, Мандельштамом не интересовалось, и мальчишка никаких попыток рыться в бумагах не делал – думает она так для того, чтобы оправдать позор собственного бездушия. Мальчик мог вступить на эту дорогу – стало быть, это уже заранее дает ей право глумиться над ним.
В моих глазах по уровню душевной культуры недалеко ушла Надежда Яковлевна от тех троих молодцов, которые делали обыск в семье нэпмана. В моих глазах ни полушки не стоит всё ее христианство и все ее разоблачения насильничества, если она так, такими словами с такими интонациями, с таким неуважением к горю может рассказывать о чьей-то (мне все равно, чьей) разлученной, голодной, гибнущей, сгинувшей невесть куда и невесть за что семье.
И горе возвели в позор… [75 - [Строка из стихотворения Пастернака «Перемена» («Я льнул когда-то к беднякам…»). См.: Борис Пастернак. Собр. соч. в 5 т. Т. 2. М.: Худож. лит., 1989, с. 78].]
Тут и вправду горе возведено в позор: позорно отношение автора к горю.
На страницах 432–433 [392] Надежда Яковлевна повествует о другом семействе. На этот раз не о соседях своих, а о сослуживицах по институту, муже и жене, математиках. Когда их уволили с работы, обоих в один день, и они поняли, что обречены вместе с семьей на нищету и голод, они сошли сума; не в переносном, а в буквальном смысле слова: заболели психически, помешались.
«Оба они свято верили, чему их учили, и спокойно рожали детей, – говорит Надежда Яковлевна, – не сомневаясь, что их ждала счастливая жизнь».
Спокойно рожали детей. Свято верили. Этакие негодяи!
И вдруг – их уволили с работы, они, веровавшие в Сталина и лучезарное счастье, испытали несправедливость на себе.
Читаем:
«В день, когда я уезжала и мои вещи грузили на машину, я заметила во дворе кучку народа. Оказалось, что двое с кафедры математики – муж с женой – коротконогие евреи с кучей детей, только что горько оплакивавшие вождя, накануне ночью были сняты с работы на экстренном заседании кафедры…»
«Не выдержав чистки, оба сошли с ума и, взявшись за руки, плясали и громко голосили во дворе. Студентам они доставили истинное удовольствие…»
Бесчеловечнее строки мне редко случалось читать. Как это уместно – в ту минуту, когда люди сошли с ума и, помешавшись, пляшут и громко голосят во дворе, подметить: у них короткие ноги! Что в эту минуту творилось с детьми, Надежда Яковлевна подметить не успела. Но короткие ноги родителей – это весьма существенно. Она сообщает, будто студенты получили истинное удовольствие, глядя на повредившихся. А может быть, студенты их жалели? За что, собственно, студентам было ненавидеть их?
Такова натура мемуаристки, такова ее природа, ее отношение к людям – в том числе и к товарищам по несчастью, – явленное нам не в разговорах о доброте человеческой, не в декларациях о самоотречении и сознании греха, а в том, что достовернее любых деклараций: в стиле, в эпитетах и глаголах, в уменьшительных (они же уничижительные): во всех этих повестушках, стишках, виршах, статейках, а также дурнях, идиотах, в мимоходных и длинных плевках. Природа ли? Или клеймо, наложенное эпохой бесчеловечья?.. Все в этой книге работает на уничижение человеческой личности и на умиленный восторг перед собственной персоной: Наденькой, Надей, Надюшей, Надеждой Яковлевной, перед ее болезненностью, милой избалованностью, очаровательной вздорностью, легкомыслием, детским почерком, милыми платьицами, даже перед пижамой – «синяя в белую полоску» (160) [149] – и, главное, перед ее небывалым, неслыханным мужеством.
«Откуда… взялась стойкость, которая помогла мне выжить и сохранить стихи?» (564) [510] – торжественно спрашивает Надежда Яковлевна. Не подвергая сомнению стойкость Надежды Мандельштам, я, в ответ на ее вопрос, хочу задать еще один: к кому она обращается? Кого о собственной стойкости она спрашивает? Своих современников? Людей, переживших Первую мировую войну, потом две революции, потом Гражданскую войну, потом сталинщину (ежовщину, бериевщину), а потом еще одну мировую… Каждому случалось слышать или задавать вопрос: откуда взялась стойкость, которая помогла ему, ей, им выстоять, не сдаться, сберечь и даже больше чем сберечь: совершить, сотворить, приумножить – под пулями, под бомбами, в окопах, в тюрьме, в лагере, «Под кровавыми сапогами и под шинами черных марусь», под гнетом цензуры, человеческой глупости или невежества, – как им, ему, ей удалось сохранить чувства достоинства, дружбы, преемственности культуры, – но вопрос, откуда взялась моя стойкость – это уникально, это спокон веку неслыханно. Читаешь, от стыда опуская глаза: «Откуда взялась стойкость, которая помогла мне?»
Умилившись собой, Надежда Яковлевна вторым номером поминает и о стойкости Ахматовой. Но это уже в следующую очередь.
Восторг перед собственной персоной и презрение к человеку – к его чести, доброму имени, судьбе, труду пронизывает всю «Вторую книгу».
На странице 520 [471] Надежда Яковлевна заявляет:
«Отдельные судьбы не волновали никого ни в дни войны, ни в годы великих и малых достижений. На том стоим. Это совсем не трудно – стоять на таком. Техника отлично разработана».
Правда. На том стоим. Но на том же самом твердо стоит и Надежда Яковлевна. Книга ее проникнута бесчеловечьем – вся! – от первой до последней страницы. Восхищением собою и презрением к человеку.
В сущности, мне до этой книги и дела бы не было. Мало ли на свете бесчеловечных книг!
Если бы – если бы не постоянный припев автора: «наш общий жизненный путь» – Надежды Яковлевны, Ахматовой, Мандельштама: «нас было трое, только трое».
Мандельштам, по утверждению Надежды Яковлевны, учил ее ценить в людях прежде всего доброту. «Всех живущих прижизненный друг», – сказал он о себе [76 - О. Мандельштам. Стихотворения. Л.: Сов. писатель, 1973, с. 198 (Б-ка поэта. Большая серия).]. Великодушие звучит в его поэзии.
Ахматова говорила:
– Все и без поэзии знают, что надо любить добро – но чтоб добро потрясало человеческую душу до трепета, нужна поэзия… (2 октября 1955) [77 - [Записки. Т. 2, с. 172].].
И вот в такое «мы» Надежда Яковлевна пытается втиснуть себя.
И от имени этого «мы» судит людей и время: людей, помешавшихся с горя; ребенка, потерявшего отца; литературу и литераторов; соседей по квартире и товарищей по несчастью.
Глава четвертая
А я иду – за мной беда…
Анна Ахматова
Беды, всю жизнь следовавшие по пятам за Анной Андреевной, 5 марта 1966 года окончились. Она умерла. Бездомная, она обрела «домовину» —
…измученная славой,
Любовью, жизнью, клеветой… [78 - [Строки из стихотворения Александра Блока «На смерть Коммиссаржевской»].] —
потрясенная гибелями близких, чувствующая постоянный надзор над собою, сказавшая о себе:
…Я не искала прибыли
И славы не ждала,
Я под крылом у гибели
Все тридцать лет жила [79 - [Строки из стихотворения Анны Ахматовой «Не лирою влюбленного»].] —
обрела она, наконец, успокоение.
Скончалась она в санатории «Домодедово», в пятидесяти километрах от Москвы. С шереметьевского аэродрома, в оцинкованном гробе, тело Ахматовой на самолете было доставлено в Ленинград. Там, после отпевания в Никольском Соборе («у Николы Морского») и гражданской панихиды в Союзе писателей – гроб Ахматовой отвезли в Комарово и погребли на кладбище неподалеку от ее бывшего жилья. Смерть Ахматовой вызвала перекличку поэтов.
Когда у Николы Морского
Лежала в цветах нищета,
Смиренное чуждое слово
Светилось темно и сурово
На воске державного рта.
Но смысл его был непонятен,
А если понять – не сберечь,
И был он, как небыль, невнятен
И разве что – в трепете пятен
Вокруг оплывающих свеч.
И тень бездомовной гордыни
По черному невскому льду,
По снежной Балтийской пустыне
И по Адриатике синей
Летела у всех на виду.
Так писал Арсений Тарковский в стихах памяти Анны Ахматовой [80 - См.: Арсений Тарковский. Избранное. М.: Худож. лит., 1982, с. 249.].
Она сама сказала мне однажды – после похорон Пастернака – «об этом дне будет много стихов». Это оказалось правдой. Смерть поэта для современников всегда рубеж: эпоха до, эпоха после. Как написано Ахматовой о Блоке вскоре после его кончины – с горестным недоумением —
Не странно ли, что знали мы его? [81 - Строка из ахматовского стихотворения (август, 1921) – см. В. М. Жирмунский. Анна Ахматова и Александр Блок // Русская литература, 1970, № 3, с. 82.]
То, что сегодня кажется естественным, обыденным даже, завтра представляется чудом.
Вчера еще Блока можно было встретить на улице, увидеть на эстраде, услышать его голос в телефонной трубке.
А сегодня:
Не странно ли, что знали мы его?
Не странно ли, что мы жили на земле в одно время с Анной Ахматовой?
У меня сохранился черновик телеграммы, посланной К. И. Чуковским в Союз писателей в день ее похорон:
«Поразительно не то, что она умерла: поразительно, что она жила среди нас – прекрасная, величественная, гордая, бессмертная при жизни».
Д. Самойлов написал о том вечере, когда он бродил по лесу, еще не знающий, а «деревья и травы» уже знали.
В этот вечер ветрами отпето
Было дивное дело поэта.
И мне чудилось пенье и звон.
В этот вечер мне чудилась в лесе
Красота похоронных процессий
И торжественный шум похорон.
С шереметьевского аэродрома
Доносилось подобие грома.
Рядом пели деревья земли:
«Мы ее берегли от удачи
От успеха, богатства и славы,
Мы, земные деревья и травы,
От всего мы ее берегли».
И не ведал я, было ли это
Отпеванием времени года,
Воспеваньем страны и народа
Или просто кончиной поэта.
Ведь еще не успели стихи,
Те, которыми нас одаряли,
Стать гневливой волною в Дарьяле
Или ветром в Молдавской степи… [82 - Смерть поэта // Д. Самойлов. Дни. М.: Сов. писатель, 1970, с. 70.]
Стихи еще не успели стать волною и ветром, и душами людскими, люди еще не успели спросить друг у друга:
Не странно ли, что знали мы ее? —
а судьба Ахматовой уже вступила в свои права: беды уже пошли по стопам ее – уже не при жизни – посмертно.
Началось с архива. С ее маленьких зеленых блокнотов, толстых переплетенных тетрадей, бесчисленных вариантов «Поэмы без героя»; статей о Пушкине, выписок, пометок на книгах – беды начались с судьбы ее рукописей и заветных вещей.
После смерти Ахматовой, Л. Н. Гумилев, ее единственный сын и единственный законный наследник, заключил договор с Институтом русской литературы Академии наук СССР – Пушкинским Домом в Ленинграде – о безвозмездной передаче государству в рукописное отделение Пушкинского Дома всех бумаг его матери.
Выбор для своего пожертвования был сделан им точно. С Пушкиным Ахматову связывали постоянные и многообразные связи: в ее жизни и в ее поэзии Пушкин занимает огромное место; творчеству и гибели Пушкина посвящены многие ее исследования; она была членом Пушкинской комиссии и бывала на совещаниях и докладах пушкинистов в Пушкинском Доме.
Имя Пушкинского Дома
В Академии наук!
Звук понятный и знакомый,
Не пустой для сердца звук!
…………………………………
…………………………………
Вот зачем, в часы заката
Уходя в ночную тьму,
С белой площади Сената
Тихо кланяюсь ему [83 - Александр Блок. Соч.: В 2 т. Т. 1. М.: ГИХЛ, 1955, с. 457–458.], —
писал перед смертью Александр Блок.
Лев Николаевич Гумилев поклонился Пушкинскому Дому великим даром: архивом своей матери.
Однако, фактически, из-за особенностей его биографии, бумаги к моменту кончины Ахматовой оказались не у него в руках. Ими завладели дочь и внучка третьего мужа Ахматовой, Николая Николаевича Пунина. Ахматова продолжала жить в одной квартире с ними уже после того, как разошлась с Николаем Николаевичем (в конце тридцатых годов), после его ареста (в 1949) и после его гибели (в 1953).
«Семьей» эту совместную жизнь можно было назвать лишь условно. Даже добрым соседством – вряд ли. Слишком уж мало внимания уделяли Ирина Николаевна Пунина и ее дочь Анне Андреевне. Мне довелось наблюдать жизнь Ахматовой в одной квартире с Луниными в Ленинграде с осени 1938 по май 1941, бывая в Фонтанном доме с двух дней на третий, а то и чаще, – и я видела, в какой лютой заброшенности она жила. Ни о каком общем хозяйстве не было и речи. В ее горе – аресте сына – в ее хлопотах о нем, Пунин и его семья тоже не принимали никакого участия. Когда же, в 1941-м, начались бомбежки Ленинграда, Ахматову перевезли к себе ее друзья, Ирина Николаевна и Борис Викторович Томашевские. Потом эвакуация: Москва, Чистополь, Ташкент… Затем, с 1942 года по 1952 я не видела Анну Андреевну. Застала я ее уже «на Ордынке у Ардовых»; навестила однажды, в 1959 году, в Ленинграде на ул. Красной Конницы, и у меня сразу возникло такое чувство, словно я снова оказалась в 1938, в «роскошной бедности» ее Фонтанного Дворца. Она заброшена: рядом – Пунины. Она вышла из комнаты и вернулась огорченная: «Я хотела напоить вас чаем, но никого нет и ничего нет»… «я здесь одичала» (23 декабря 1959 года) [84 - [Записки. Т. 2, с. 389 и 383].].
И в последнее десятилетие жизни, когда Ахматова была уже тяжко больна, заботы об Анне Андреевне, перенесшей уже два инфаркта, Лунины предоставляли по преимуществу друзьям. В Комарове, в «Будке», как она называла свой домик, возле нее попеременно дежурили ленинградцы и москвичи. Друзья молодые и старые.
«– Знаете, Лидия Корнеевна, – сказала мне Анна Андреевна, – я потеряла оседлость. Я и в Питере не дома, и здесь не дома.
– С тех пор, как переехали с Фонтанки?
– Не знаю. Я не заметила, когда это случилось» (12 сентября 1959 года) [85 - [Там же, с. 380].].
Однажды в Комарове (в 1965 году) Анна Андреевна заговорила со мной об очередной небрежности Пуниных и с гневом воскликнула:
– Они никогда не помнят ничего, что меня касается! Они хотят жить так, будто меня не существует на свете! И им это удается – виртуозно!
Виртуозно удалось им и присвоить архив, когда Анны Ахматовой уже в самом деле не стало на свете. Тогда они мигом вспомнили, что они – «семья».
Бумаг Анны Ахматовой они ее сыну не отдали. Произвести опись архива литературному секретарю Анны Ахматовой – Анатолию Генриховичу Найману не позволили. И это понятно: в течение нескольких лет А. Г. Найман имел с тетрадями, блокнотами, папками Анны Андреевны дело каждый день: уж он бы при описи не упустил ничего.
Тогда выдачи бумаг потребовала у Пуниных Комиссия по литературному наследию Анны Ахматовой, созданная Союзом писателей (председатель – Алексей Александрович Сурков). Член Комиссии – академик Виктор Максимович Жирмунский, секретарь Комиссии (сын Нины Антоновны Ольшевской и Виктора Ефимовича Ардова) – Михаил Викторович Ардов, а также заведующий рукописным отделением Пушкинского Дома профессор Николай Васильевич Измайлов и его помощница Марфа Ивановна Малова, архивист, явились вместе с Анатолием Генриховичем Найманом на квартиру Ахматовой, чтобы составить хотя бы примерную опись и перевезти архив. Они уже кончали опись и упаковку бумаг, когда Ирина Николаевна с дочерью начали жаловаться на утомление и позднее время; к тому же проф. Измайлов заметил, что не захватил с собою печать. Решено было на ночь оставить пакеты на месте, а утром, опечатав их по всем правилам, перевезти в Пушкинский Дом.
Это была ошибка. Члены Комиссии слишком плохо знали, с кем имели дело. Явившись на следующее утро с печатью, пакетов они не обнаружили. Им было объявлено, что ахматовские бумаги отправлены частью в рукописное отделение Государственной библиотеки им. Салтыкова-Щедрина в Ленинграде, частью – в Центральный государственный архив (ЦГАЛИ) – в Москве.
Виртуозы!
Почему же, спрашивается, не в Пушкинский Дом?
А потому, что там им не заплатили бы денег. За пожертвованное платят лишь некую условную символическую сумму: 10 рублей или 100, я не знаю. Для формы. Архив же Ахматовой стоил тысячи. Таким образам, Пунины умудрились продать государству то, что ему было подарено. Не всякий сумеет.
Но деньги – Бог с ними, с деньгами. Они ведь государственные. Как говорится, своя рука владыка: государство кому хочет, тому и платит. Беда в том, что архив Ахматовой оказался разорванным на несколько частей и попал на государственное хранение далеко не полностью и к тому же в жестоко перепутанном виде, потому что Пунины в ахматовском наследии – люди некомпетентные.
Л. Н. Гумилев, при поддержке Пушкинского Дома, подал на Пуниных в суд. После многочисленных оттяжек, проволочек и откладываний, 11–19 февраля 1969 года суд наконец состоялся.
Показания давали – одни в устной, другие, не имевшие почему-либо возможности приехать, в письменной форме – люди разных поколений, ленинградцы и москвичи, близко наблюдавшие жизнь и быт Ахматовой в разные периоды ее жизни. На основе показаний москвичей: Э. Г. Герштейн, Л. Д. Болыпинцовой, Н. Я. Мандельштам, Н. Н. Глен, Н. И. Харджиева, М. В. Ардова, а также ленинградцев: Л. Я. Гинзбург, 3. Б. Томашевской, В. Г. Адмони, В. М. Жирмунского, А. Г. Наймана суд признал сделки, заключенные за спиной у Пушкинского Дома, незаконными и решил дело в пользу истца – Л. Н. Гумилева.
И тут началась фантасмагория – некое кафкианство – всегда присутствовавшее в судьбе Анны Ахматовой и перешагнувшее следом за нею через смертный порог.
Казалось бы, решение суда, основанное на изобильных показаниях людей столь разных и в то же время столь близко наблюдавших жизнь Ахматовой, – безупречно по своей законности и точности. Нет. Лунины апеллировали в Верховный суд РСФСР и, ко всеобщему изумлению, Верховный суд 3 июня 1969 года справедливое решение Городского ленинградского суда отменил. Какие тайные пружины были при этом пущены в ход, – сыграла ли тут роль каторжная биография Л. Н. Гумилева, – мы не знаем, да и вряд ли узнаем когда-нибудь. Так и живут, после смерти автора, «Поэма» и многое другое в Ленинграде, а, скажем, блокнотики, последняя толстая тетрадь и многое другое – в Москве. Так и путешествуют исследователи – молодые и старые, из одного города в другой, сопоставлять черновики, варианты, письма, стихи и т. д.
Но это еще беда – не беда. Во-первых, архив Ахматовой закрыт, и там ли, здесь ли, к нему все равно допускают лишь избранных. Во-вторых, там ли, здесь ли, а драгоценные бумаги все-таки, хоть и в перепутанном виде, взяты под охрану. Авторское право Л. Н. Гумилев получил… Но вот где беда: кроме сына у Ахматовой остались другие наследники – вся читающая Россия, – и вот этим наследникам получить свою собственность, стихи великого поэта, оказалось много труднее, чем государственным хранилищам.
Что же? Разве Ахматову у нас не печатают?
Печатают, печатают, это вам не сталинские времена! Все тихо, мирно и благополучно. Печатают специальные исследования, посвященные ей, печатают целые книги о ней, даже с портретами, и собственные ее стихи. Откройте любой «День поэзии» – московский или ленинградский – и там, среди других, вы найдете стихи Анны Ахматовой. Посмотрим на А: Авраменко, Агеев, Азаров, Аквилев, Альтовская – и тут же Ахматова. Или: Абашидзе, Абросимов, Агашина, Андриянов, Алтайский, Арский, Асадов, – и – глядите! – Ахматова! Никакой дискриминации: у нас очень много поэтов, среди них и Анна Ахматова. Посмотрите «Юность», «Новый мир», «Литературную Грузию», общественно-политический еженедельник Комитета по радиовещанию и телевидению «Р. Т.», «Звезду Востока», «Москву»… Ахматова печатается… И среди впервые опубликованных стихов можно найти драгоценнейшие. Но вот «Реквием» не только не напечатан в Советском Союзе до сих пор – за хранение его и распространение дают тюремные сроки. Его отбирают при обысках. Четыре года лагеря получила одесская библиотекарша Райза Палатник летом 1971 года за то, что хранила и распространяла Самиздатские рукописи, в том числе и «Реквием». Одним из оснований для лагерного срока послужил «Реквием»: он упомянут в приговоре среди других произведений, порочащих, якобы, социалистический строй.
Защитники Райзы Палатник апеллировали в Верховный суд УССР в Киеве, но этот приговор отменен не был.
Случай с Палатник – не единственный. Подобное же приключилось в Ташкенте со священником Адельгеймом. Он тоже был осужден и получил срок за распространение рукописей Самиздата – в том числе и «Реквиема».
Что сказала бы – что пережила бы? – Анна Ахматова, узнав, что за ее стихи людей сажают в тюрьмы?
Ахматова хранила «Реквием», не записывая его и даже не произнося вслух – не доверяя его бумаге, доверив только памяти – собственной и еще нескольких человек – хранила беззвучно около двадцати лет. Хранила так, что не могла подвести никого: ни других, ни себя. Помню те торжественные дни в начале декабря 1962 года, когда она продиктовала его наконец на машинку, раздала друзьям, предложила редакции журнала. И даже тогда, после XXII Съезда, в самый разгар разоблачения Сталина, в пору опубликования «Одного дня Ивана Денисовича» «Реквием» не был опубликован и передавался только из рук в руки, из уст в уста.
Сейчас, в начале семидесятых, его отбирают при обысках.
Какое счастье, что Ахматова до этого не дожила! Не дожила до того времени, когда не только созданный, не только сохраненный, но и отданный ею наконец людям «Реквием» служит поводом для суда и тюрьмы.
Однако «Реквиемом» наследие Ахматовой далеко не исчерпывается. Остальное написанное ею есть тоже достояние нации. Что же с остальным? Могут ли люди приобрести «Четки», «Белую стаю», «Поэму без героя», «Из шести книг», «Бег времени»?
Нет. Разве что на черном рынке.
После смерти Ахматовой ленинградское областное издательство «Лениздат» решило выпустить сборник ее стихотворений, поэм и отрывков из прозы – самый полный однотомник изо всех, существовавших доныне. Вступительную статью поручено было написать Корнею Чуковскому; прозу и примечания к прозе поручили подготовить Э. Герштейн; стихи, поэмы и примечания к отделу поэзии – мне. (О «Реквиеме» сразу предупреждено: ни в коем случае.) Сборник, в отличие от «Бега времени» (откуда тоже в свое время вынули включенный туда автором «Реквием») рассчитан был на пятидесятитысячный – то есть для Ахматовой небывало огромный тираж; соответственно на широкие круги читателей рассчитаны были и объяснительные примечания, и статья. Новинкой этого сборника, по сравнению с «Бегом времени», должны были явиться некоторые, напечатанные уже после «Бега», стихи, а главное – «Поэма без героя», – по возможности целиком. Это представлялось нам особенно важным: в «Беге времени» помещена всего лишь первая часть «Поэмы», а за границей «Поэма» печатается почти целиком, но зато, из-за недостоверности списков, в разнообразно перепутанном виде. Эту путаницу мы вполне имели возможность распутать.
С составителями издательство заключило договор. Мы исполнили работу в срок. Издательство ее приняло почти без запинок. Мы продержали две корректуры. Книга была набрана, сверстана, сверена, подписана к печати. Нам оставалось ждать сигнального экземпляра и тиража. О скором выходе книги в свет объявила печать.
Но какой там выход.
Как поезда с откоса!
В самом начале октября 1968 года в квартире одного из составителей раздался междугородний телефонный звонок. «Вас вызывает Ленинград». Голос редактора:
«Книга остановлена без рассмотрения на неопределенное время».
Это неопределенное время и это «нерассмотрение» длятся до сего дня – пятилетку.
Я цитирую переданную по телефону фразу с совершенною точностью. Сказано было именно так.
«Книга остановлена без рассмотрения на неопределенное время».
В чем причина остановки, кто распорядился книгу остановить, почему она остановлена? Государственная тайна. Проникнуть в нее не удалось никому – даже таким видным членам Комиссии по литературному наследию Анны Ахматовой, как, например, ныне покойный академик В. М. Жирмунский и ныне здравствующий проф. В. Г. Адмони. О такой мелюзге, как составители – и говорить нечего. Станут нам отвечать!
Естественно, что подобная резолюция не могла быть изображена буквами с помощью пера или машинки: она противоречит закону об авторском праве, она неуважительна по отношению к автору и к труду составителей.
А главное – к читателю, который остался без сборника произведений Анны Ахматовой.
Телефон для таких резолюций истинный клад – это как в милиции искусные побои без следа: не остается синяков.
Ахматова? У нас очень почитают Ахматову, перелистайте журналы. «Реквием»? О нем еще недавно упоминалось в критических статьях. Книга? А почему вы думаете, что книга не выйдет? Это просто временное затруднение с бумагой. Книга у нас в плане. Какого года? Это еще неизвестно. Претензии к составителям? Никаких.
Синяков нету– все шито-крыто.
А читатель лишен принадлежащего ему наследства – поэзии Анны Ахматовой. На неопределенное время [86 - [ «В 1976-м, в том же издательстве, вышел сборник Анны Ахматовой под тем же названием “Стихи и проза”, – писала Л. Ч. позднее в своем очерке «Процесс исключения», – составителем отдела стихов вместо меня обозначен издательский редактор – Б. Г. Друян; автором предисловия вместо Корнея Чуковского стал Д. Т. Хренков, главный редактор издательства. Освобожденная не от плодов моего труда, но от моего имени, книга Ахматовой не только вышла в свет, но даже двойным тиражом, чему я, разумеется, рада». См.: Лидия Чуковская. Процесс исключения. М.: Время, 2010, с. 61–62].].
Недавно в другое издательство сдан другой однотомник Ахматовой. В Ленинградском отделении издательства «Советский писатель», в Большой серии Библиотеки поэта, намечены к выходу стихотворения и поэмы, которые подготовил к печати, снабдил статьей и комментарием академик В. М. Жирмунский. Созданию этой книги он отдал несколько последних лет жизни. 80-летний ученый целыми днями, сверх сил, работал в архивах Ленинграда и Москвы. Друзья Ахматовой с большой радостью отдавали ему всё, что имели, все подаренные ею автографы, все свои записи, воспоминания о ней… Ведь это счастье: первое научное издание стихов Анны Ахматовой… Но:
Как поезда с откоса.
Академик Жирмунский умер, успев окончить свой труд, но не успев довести книгу до читателя.
Увидит ли ее читатель? И когда? И с какими изъятиями? («Реквиемом», разумеется, и В. М. Жирмунскому пришлось пожертвовать – как и самой Анне Ахматовой в «Беге времени», как и нам в сборнике «Лениздата».)
Смерть В. М. Жирмунского – большая потеря: для науки, для семьи, для учеников, для друзей. И – для посмертной судьбы наследия Ахматовой. Это еще одна катастрофа, постигшая Ахматову после кончины [87 - Сейчас (июнь 1974) – по городу распространились слухи, что в ближайшее время в Гослите выйдет однотомник Анны Ахматовой под редакцией и с предисловием Банникова. В то, что это издание состоится, я верю.[Слухи подтвердились. См.: Анна Ахматова. Избранное / Сост. и послесл. Н. Банникова. М.: Худож. лит., 1974].].
На родине. А как обстоит дело с ее стихами на Западе?
И там катастрофы. Мы и Запад связаны взаимно. Если катастрофа здесь, то и там, потому что основа западных путаниц или невежеств – это мы. Сколько раз напечатана, например, за границей «Поэма без героя» – и каждый раз в каком-нибудь заново искалеченном виде… (Если бы сборник «Лениздата» вышел – увечья были бы исцелены.) Но кроме путаницы в посмертные беды Ахматовой Запад внес еще одну – и не малую – лепту.
В 1950 году Ахматова написала и опубликовала в «Огоньке» [88 - 1950 г., №№ 14, 36, 42.] цикл стихотворений «Слава миру». В них прославляется Сталин. Все усилия Анны Андреевны спасти сына были к тому времени исчерпаны. Ей намекнули, что следовало бы воспеть вождя. В сущности, он был ею уже воспет, и не однажды; две строчки из «Стансов», например:
Бориса дикий страх и всех Иванов злобы
И Самозванца спесь – взамен народных прав… [89 - Существует вариант:Бориса дикий страх, всех Иоаннов злобы…Который из вариантов следует считать окончательным текстом – я не знаю. Когда в 1964 году Ахматова составляла «Бег времени», в машинописном тексте было: «всех Иванов злобы».] —
дают полный портрет вождя во весь рост.
Но это было не то, что требовалось. Ахматова написала «то»: написала целый цикл стихов в честь Сталина – под названием «Слава миру». Пожертвовала всем – гордостью, заветною ненавистью, собственной славой, и даже – даже своим мастерством. Стихи в честь Сталина неталантливы, банальны, неумелы. «Войны, чтоб жизнь созидать». Попробуйте произнести! И это та же Ахматова, которая написала «Nox» и «Мужество»!
Сочиняя стихи во славу Сталина, Ахматова пожертвовала и ненавистью и вдохновением, но жертва оказалась напрасной.
Сын остался в лагере. Когда Сталин наконец умер, Ахматова продолжила свои хлопоты: Л. Н. Гумилев был освобожден в мае, а реабилитирован окончательно в июне 1956 года.
Стихи в честь Сталина Ахматова перепечатывать запретила. В ее сборник 1961 года они включены не были.
Я присутствовала при том, как в июне 1960 года, в Москве, на Ордынке, Анна Андреевна разорвала на мелкие части листок бумаги, на котором были перечислены эти стихи: издательство Художественной литературы предлагало ей включить их в сборник.
– Анна Андреевна, не надо… Анна Андреевна, вам достаточно зачеркнуть, – говорили ей, а она, бешено и аккуратно согнув лист пополам, оторвала конец листа и рвала его, пока он не был изорван в клочья. «Я все время боялась, что мне это вставят», – сказала она. Потом собрала клочки комом, смяла их в кулаке, вышла на кухню и бросила в помойное ведро.
Мне известно, что во время своего пребывания за границей Ахматова передала издателям просьбу не перепечатывать стихи «Слава миру».
По какому же праву они перепечатали их вопреки запрещению?
Если издателям уж так не терпелось перепечатать весь цикл, печатали бы его в отделе прошений на высочайшее имя – там воспевание Сталина было бы уместнее. Да еще с эпиграфом из стихов, обращенных ко всем нам, современникам Ахматовой:
Вместе с вами я в ногах валялась
У кровавой куклы палача…
Но печатать стихи, добытые у автора многолетней душевной пыткой, печатать, зная, что автор не желает этого, – бесстыдно.
Мало Ахматова вынесла надругательств на родине – надо еще добавлять их на чужбине?
А, тебе еще мало по-русски!
И ты хочешь на всех языках
Знать, как круты подъемы и спуски
И почем у нас совесть и страх.
…К числу посмертных надругательств над Анной Ахматовой я отношу и «Вторую книгу» Н. Мандельштам. Вышедшую, к стыду нашему, у нас в Самиздате в виде рукописи, и на Западе – в виде книги. Первые воспоминания об «общем жизненном пути».
Я часто думаю, что испытала бы Ахматова, прочти она эту книгу. И сразу отталкиваю от себя этот праздный вопрос.
«Вторая книга» Н. Мандельштам не могла попасть в руки Ахматовой, живи они обе – Анна Андреевна и Надежда Яковлевна – хоть до ста лет. При жизни Ахматовой такой поступок, как эта книга, не мог быть не только совершен, но даже замыслен. При жизни Ахматовой Надежда Яковлевна Мандельштам не решилась бы написать ни единой строки этой античеловечной, антиинтеллигентской, неряшливой, невежественной книги.
Мы и сами не отдаем себе отчет, теряя великого поэта, – от каких несчастий спасало нас одно его присутствие на земле. От скольких лжей. От скольких предательств.
И поэт, справедливо жалуясь на свою тяжкую судьбу, не представляет себе, что предстоит ему перенести – после смерти.
Ахматовой после смерти выпало на долю еще одно несчастье: быть изображенной пером своего друга – Надежды Яковлевны Мандельштам.
Глава пятая
Льда суровей, огненней огня…
Анна Ахматова. Пролог
1
«Вакансию первого поэта-женщины я с ходу – у витрины книжного магазина – предоставила Ахматовой …Я допускала существование нескольких мужчин-поэтов, но для женщин мой критерий был жестче – одна вакансия и хватит. И вакансия была прочно занята. Остальных по шапке…»
Так сообщает о начале своей любви к поэзии Анны Ахматовой Н. Мандельштам на странице 512 [464]. Но и Ахматовой, которую Надежда Яковлевна с ходу удостоила первой вакансии, под ее пером на протяжении всех семисот страниц «Второй книги» приходится не очень-то сладко. Грубость и бесчеловечье, принимаемое автором мемуаров за правдивость и природную насмешливость, и тут дают себя знать.
Однажды Мандельштам «не без смущения сказал мне, что женщины все-таки что-то из себя изображают, не совсем естественны (попросту кривляки), – переводит слова Мандельштама на свой язык Надежда Яковлевна. – “Даже ты и Анна Андреевна”… Я только ахнула: наконец-то он догадался! Обо мне и говорить нечего, выдрющивалась, как хотела…» (353) [321–322].
Дальше ожидаешь сообщения, что Надежда Яковлевна «выдрющивалась», а ее лучшая подруга, Анна Андреевна, выпендривалась, но нет, об Ахматовой сказано хоть и уничижительно, но иначе: у нее был, оказывается, «ряд моделей, приготовленных еще Недоброво по образцу собственной жены, “настоящей дамы”, для сознательного выравнивания интонаций, поступков, манер. Спасал только неистовый жест, смущавший, но, очевидно, забавлявший Недоброво, и прирожденная неукротимость» (353) [322]. Из стихов Ахматовой, посвященных Недоброво, из статьи Недоброво, посвященной Ахматовой, не приметно, чтобы друг в друге их что-нибудь забавляло. Как правило, чужая неукротимость забавляет обычно пошляков, людей с низменными душами; какие основания полагать, что Недоброво был низок?.. С манерами же у Анны Ахматовой, если довериться повествованию мемуаристки, дело вообще обстояло неважно.
«Ахматова, когда приходили гости, всегда выставляла своих сожительниц из комнаты, чуть не хлопая перед их носом дверью». С годами «чуть не хлопая» превратилось в «хлопала». «В бродячие годы старости, когда она проводила зиму, странствуя по Москве… она хлопала дверью перед носом каждой приютившей ее хозяйки» (508) [460]. Вот тебе и «настоящая дама»! Хлопать дверьми – неужели это и есть выравнивание манер и поступков, или, быть может, тот самый неистовый жест прирожденной неукротимости, который «забавлял» Недоброво? А по-моему, хлопанье дверью, да еще в чужом, оказавшем тебе гостеприимство доме – какая же это неукротимость? Это самое заурядное хамство.
Собираю, собираю, коплю черточки душевного и наружного облика Ахматовой, с большой щедростью разбросанные по страницам «Второй книги». Ведь далеко не всем посчастливилось, как мне, быть знакомой с Ахматовой: доверчивый читатель может вообразить, что перед ним правда. Ахматову, сообщает Надежда Яковлевна, «тянуло в круг повыше» (483) [437]… В старости ей стало казаться, будто все в нее влюблены, «то есть вернулась болезнь ее молодости» [90 - Ну как же не утверждать, будто Анне Андреевне только мерещилось в молодости и в старости, будто все в нее влюблены! В своих воспоминаниях Ахматова сообщает, что в нее был влюблен Мандельштам (Сочинения. Т. 2, с. 170–171 и 175). Явный симптом болезни!.. Надежду Яковлевну интересует, когда именно зачислила Ахматова Мандельштама в ряд своих поклонников (509) [461]. Когда зачислила – не знаю; в разговорах со мною Анна Андреевна дважды упомянула, что «Осип» был в нее влюблен: 31 мая 1940 года (разговор в Фонтанном Доме, в Ленинграде) и 3 ноября 1941-го (разговор в вагоне, эшелон Казань – Ташкент).] (118) [110]; «Путала она все» (487) [440]; Ахматова, пытаясь судить об отношениях между Осипом Эмильевичем и Надеждой Яковлевной, «во многом, если не во всем, попадала впросак» (148–149) [137]; «я не видела людей мысли и вокруг Ахматовой» (259) [238]. Оно и неудивительно – наверное, в беседах с такими людьми, жизнь свою положившими на осмысление действительности, исторической и современной, какими были друзья Ахматовой в разные годы: Е. Замятин, М. Булгаков, Б. Энгельгардт, Ю. Тынянов, Ю. Оксман – бедняжка Анна Андреевна постоянна попадала впросак; с мыслями Ахматова вообще была не в ладу: перечисляя то, «чего она лишилась, когда эпоха загнала реку в другое русло», Ахматова «забыла… про мысль» (386) [351].
Несмотря на отсутствие у Анны Ахматовой мысли, на ее хлопанье дверьми и расстроенное воображение, Надежда Яковлевна ее любит и чтит. Называет ее «перворазрядным поэтом» (353) [322]. Ценит способность к самоотверженной и преданной дружбе. В частности, например, в полуголодные ташкентские годы Ахматова всегда делилась с Надеждой Яковлевной хлебом или обедом (499) [452].
Однако хлеб-соль ешь, а правду режь.
Вот, например, если верить правдолюбивой Надежде Яковлевне, отношение Ахматовой к театру.
«Бывала она в театре так же редко, как мы, и восхищалась преимущественно своими знакомыми» (359) [327]; «внезапная тяга к подмосткам (речь идет о второй, оставшейся неоконченной, пьесе Ахматовой «Пролог». – Л. Ч.) кажется мне данью старческой слабости» (408) [370]. Спасибо, что не слабоумия. «Внешний успех трогает меня, как прошлогодний снег, – сообщает о себе скромнейшая Надежда Яковлевна, – и меня огорчает, что даже Ахматова в старости поддалась этой слабости» (359) [327].
Благо иностранцам, понимающим в лучшем случае только содержание, только прямой смысл слова, но не слышащим оттенков. Когда читаешь книгу Надежды Яковлевны на отечественном языке, каждую секунду чувствуешь себя оскорбленной. Вульгарность – родная стихия мемуаристки; а ведь ничто на свете так не оскорбляет, как вульгарность. Пересказывая чужую мысль, передавая чувство, Надежда Яковлевна переводит все на какое-то странное наречие: я назвала бы его смесью высокомерного с хамским. Каждый человек, даже крупный мыслитель или писатель, может в чем-то весьма существенном быть и неправым, и заблуждающимся; на человеческом языке оно так и называется: неправота, заблуждение, а на высокомерно-хамском: брехня, дурень, умник, не удосужился додумать, поленился подумать… Ахматова бывала на моих глазах и несправедливой, и неправой, и раздраженной, и гневной, и светски-любезной, и сердечно-приветливой, и насмешливой (истинный мастер едкой литературной шутки!), но ничто в мире не было от нее так далеко, как то, что Пушкиным в «Евгении Онегине» названо «vulgar» и чем переполнена через край книга Надежды Яковлевны. Эта безусловная даль еще одна примета мнимости изобретенного Надеждой Яковлевной «мы»: вульгарной, в отличие от Н. Мандельштам, Ахматова не была никогда и ни в чем: ни в мыслях, ни в движениях, ни в поступках, ни в языке. Письменная и устная речь ее, северная, петербургская, была свободна от всякого налета чего-либо бойкого, южного, ходя родилась она под Одессой, один класс (последний) проучилась в киевской гимназии и высшее образование тоже начала на юге – в Киеве (на юридическом факультете). Говорила Ахматова – как и писала – на основном русском языке: объясняется это, вероятно, кроме повышенного филологического чутья, и тем, что под Петербург – в Павловск, в Царское, перевезли ее с юга еще ребенком; училась она в гимназии – кроме последнего класса – тоже в Царском, и с юридического факультета в Киеве перешла на Высшие литературные курсы Раева – в Петербурге. Ни Киев, ни Одесса никаких следов в ее речи не оставили; если и была какая-нибудь примесь, то не украинская, а скорее французская: французский она знала с детства. Некоторые русские слова Ахматова, как свойственно это было интеллигентным русским людям XIX и начала XX века, выговаривала на французский манер: не мебель, например, но мёбль, не этажи́ и миражи́, но эта́жи, мира́жи. Среди чуть архаической, изящно-правильной петербургской речи (сменяющейся долгими паузами) внезапно произносилось ею грубое русское слово: «смрад», или «шлюха», или «падаль», и оно, это грубое слово, исходя из ее уст, ошеломляло, звуча не как расхожая базарная брань, а как редкостная находка, как точнейшее определение, столь же свежо, сильно и первозданно, как звучит, например, у нее в «Клеопатре» – «еще с мужиком пошутить».
…И входит последний плененный ее красотою,
Высокий и статный, и шепчет в смятении он:
«Тебя – как рабыню… в триумфе пошлет пред собою…»
Но шеи лебяжьей все так же спокоен наклон.
А завтра детей закуют. О, как мало осталось
Ей дела на свете – еще с мужиком пошутить
И черную змейку, как будто прощальную жалость,
На смуглую грудь равнодушной рукой положить [91 - БВ, с. 274.].
Выражение грубое «с мужиком пошутить» рядом с «шеей лебяжьей» и «плененный ее красотою» – вот это Ахматова. Так Ахматова говорит о Клеопатре, возвращая нас к Шекспиру. Надежда же Яковлевна, рассуждая об Анне Ахматовой, возвращает нас к трамвайной склоке. Она говорит о ней на том вульгарном наречии, что и обо всем и обо всех, и выходит, что, даже если она и не лжет в прямом смысле, как рассказывая о спекуляции переводами или хлопаньи дверьми, она, сообщая правду, все равно лжет: ибо, если язык не соответствует изображаемому предмету, он вызывает либо комический эффект, либо ложное представление о предмете… Ахматова, например, была лишена умения и охоты хозяйничать. Это так. Но Надежда Яковлевна не в силах сообщить об этой черте характера Анны Андреевны попросту, без издевки и ерничества; она не может написать, что Анна Андреевна хозяйничать избегала; или: от хозяйства уклонялась; или: предпочитала, чтобы вместо нее хозяйничали другие. Это была бы простая правда, без перепляса и ужимок. Но тогда Надежда Яковлевна не была бы Надеждой Яковлевной! Окуная каждую черту образа человеческого в помойную яму вульгарности, Надежда Яковлевна сообщает нам, будто Ахматова от хозяйства обычно «увиливала» (478) [432]. Соединение слов «Ахматова» и «увиливала» (взгляните на любой ее портрет, на любую фотографию, прочтите любое стихотворение!) столь же немыслимо, сколь Ахматова и «хвасталась», или вульгарнейшее: Ахматова «наговаривала пластинку» (509) [460]. Интересно, что в другой своей работе «Моцарт и Сальери», поминая о том, что Ахматова не любила хозяйства, Надежда Яковлевна употребляет иной, но не менее уничижительный и вульгарный глагол: «отлынивала». Ахматова отлынивала и увиливала. Вот язык, искажающий образ женщины, которая и впрямь упорно не желала заниматься хозяйством. Не желала-то не желала, но к «увиливанию» и «отлыниванию» была неспособна. Будто бы правда, а на самом деле ложь, потому что если увиливала и отлынивала, значит это не Ахматова. Так же как «смывался втихаря» – это не Владислав Ходасевич. Повторю: благо иностранцам, не воспринимающим смысловые оттенки! Выражение «наговаривала пластинку», глаголы «хвасталась», «увиливать» или «отлынивать» в той же мере не сочетаемы с образом Ахматовой, как глагол «втерлась» с образом М. Петровых.
Полагаю, впрочем, все это «выдрющиванье» и выпендриванье пускается в ход мемуаристкой не столько ради унижения Анны Ахматовой, сколько ради возвеличения собственной персоны. Эй, вы, там, которые копошились! Пялили глаза, собирали автографы и портреты, знали наизусть не только те стихотворения, которые ценит и перевирает Надежда Яковлевна, но и ахматовскую любовную лирику, раннюю и позднюю, умилялись, сентиментальничали и сюсюкали. А я – вот она я!
Страница 9 [10]: «Ахматовой я как-то устроила сцену»; страница 497 [450]: «Ануш, вы бешеная кошка»; страница 410 [372] (об отрывках из поздней пьесы «Пролог») – «романтическая канитель»; на странице 256 [235] знаменитые строки
…Я на правую руку надела
Перчатку с левой руки, —
цитируются с издевкой «попробуй: надень!», а ведь в эту минуту женщина не на бал собирается, а спасает себя от разлуки с тем, кого любит, и в следующих четверостишиях речь о смерти: «Со мною умри!» – «Умру с тобой…» Впрочем, «Песня последней встречи» для Надежды Яковлевны тоже зряшная канитель. Думаю, хунвэйбины отзывались о любовной ахматовской лирике и о самой Анне Ахматовой именно на подобном жаргоне.
Фамильярничает Надежда Яковлевна вовсю. Когда Ахматова осенью 1924 года, в Ленинграде, впервые пришла на Морскую, в гости к Мандельштамам, Надежда Яковлевна сразу послала ее за папиросами. Прямо с порога. Это, пожалуй, сладчайшее из ее воспоминаний. Она была дома одна, в пижаме – той самой, исторической, синей в белую полоску. «Я… вдруг хватилась, что у меня нет папирос. Мне не захотелось переодеваться, чтобы выбежать на улицу, и я послала за папиросами ее. “Сбегайте, Анна Андреевна, а я пока поставлю чай”» (250) [230]. «Надо всегда посылать за папиросами тех, кого любишь и уважаешь» (257) [235], – поучает нас Надежда Яковлевна, поднимая вопрос на принципиальную высоту. «Я очень рада, что послала Ахматову за папиросами» (257) [235].
А вот я почему-то рада, что к Надежде Яковлевне, судя по ее мемуарам, никогда не заходил в гости Александр Блок. Она сказала бы ему, впервые увидав у себя на пороге: «Сбегайте, Александр Александрович, за коньяком, а я пока закусочку изображу».
У каждого свои тихие радости. Надежду Яковлевну тешит сознание, что она послала за папиросами гостью, старше ее лет на десять, которая впервые пришла к ней в дом. «Сбегайте, Анна Андреевна». Она видит в этом нечто уникальное и поучительное. Я же, со своей стороны, думаю, что любая комсомолка того времени поступила бы точно так же, особенно в том случае, если бы к ней в гости невзначай пожаловала «настоящая дама», которую «тянуло в круг повыше».
(В какой это «круг повыше» тянуло Анну Ахматову, я не догадываюсь. Это, конечно, «жаба», но классифицировать ее не берусь.)
Глагол «сбегать» в применении к Анне Ахматовой так же неистово лжет, как глаголы «увиливать» и «отлынивать». Оказаться на побегушках Ахматова не могла ни в какие годы, ни в молодости, ни в старости, хотя молодою была гибка, подвижна и быстра. Впрочем, слог Надежды Яковлевны заставляет Анну Андреевну «бегать» не только стройной, тридцатипятилетней женщиной, но и после инфаркта, медленной, задыхающейся, погрузневшей. «…Сидя на скамейке, в церковном садике на Ордынке, куда мы с Ахматовой убегали для разговоров…» (257) [236], – пишет Надежда Яковлевна. Известен и этот церковный садик, и дом на Ордынке, и лестница под аркой – перекошенная, искалеченная, со сломанными перилами, которую Анна Андреевна в память знаменитого фильма Джузеппе де Сантиса называла «Рим в 11 часов» – но убегать по этой лестнице от чего бы то ни было, с кем бы то ни было и куда бы то ни было Анна Андреевна, при больном своем сердце, решительно не могла; часто, из-под любого потолка, она и в самом деле уходила поговорить с друзьями под открытое небо (так надежнее!), но «мы убегали», самый глагол «убегать» в сообщение Надежды Яковлевны все равно вносит инфекцию лжи. «Мы» тут такая же мнимость, как всюду.
Однако довольно. Оставим Надежду Яковлевну самоутверждаться, изображая, как Анна Андреевна бегала для нее за папиросами, и займемся делом. На современниках Анны Ахматовой лежит особый долг: не допускать искажения ее облика, опровергать любую ложь, умышленную и неумышленную, малую и большую, которая уже сегодня становится материалом для диссертаций, а завтра собьет с толку и направит по неверному пути десятки исследователей, и прежде всего тех, кто положит начало «Трудам и дням». Пусть себе Надежда Яковлевна пишет что и как ей вздумается, а мы обязаны дать исследователям, биографам, художникам точный и правдивый материал, противопоставив его мусору измышлений, передержек и сплетен.
Вам
и памятник еще не слит, —
где он,
бронзы звон или гранита грань? —
а к решеткам памяти
уже
понанесли
посвящений
и воспоминаний дрянь [92 - [Строки из стихотворения Владимира Маяковского «Сергею Есенину».]].
Займусь, для примера, дрянью хронологической.
Так, в главе «Пролог» Надеждой Яковлевной сообщается, будто в Ташкенте Анна Андреевна в 1942 году написала, а в Ленинграде в 1949 сожгла – пьесу «Пролог».
Обе даты неверны.
Опровергну сначала первую.
С 9 ноября 1941 года, когда я из Чистополя перевезла Анну Андреевну в Ташкент, и вплоть до 11 декабря 1942 года, мы встречались почти ежедневно. Я запоминала и записывала все стихи, которые она тогда писала; о некоторых, с ее слов, могу сообщить, когда, как и почему переделана та или иная строка. На основании тех же своих записей могу установить даты поправок в тогдашнем варианте «Поэмы без героя» или появления в «Поэме» новых строф. (Вариант 1940–1942.) Так вот: не только до лета 1942, но и до декабря 1942 никакой пьесы Ахматова мне не читала. Это, конечно, еще не доказательство, что пьеса и не писалась в ту пору: я никогда не была ни первой, ни единственной, ни наиболее чуткой слушательницей стихов Анны Ахматовой; знакомых, на чей слух она имела обыкновение проверять только что написанное, у нее всегда было много. Мне «Пролог» она могла не читать, а Надежде Яковлевне могла прочесть. Таким образом, то обстоятельство, что в 1942 году Ахматова не читала пьесу мне – доказывает ошибочность даты лишь косвенно. Однако располагаем мы и прямыми доказательствами ошибки, и заключены они в самом тексте Надежды Яковлевны.
На странице 396 [360] сообщается:
«Ахматова прочла мне “Пролог” в Ташкенте летом 42 года, когда на выпускниках военных училищ вдруг появились погоны. Мы возвращались из Ботанического сада и вдруг увидели стайку юнцов в форме с погонами. “Они стали похожи на декабристов”, – сказала Ахматова».
Слова Ахматовой очень правдоподобны; и в Ботаническом саду, в Ташкенте, действительно, имела она обыкновение читать то, что почему-либо не хотела читать под крышей, но дата – ошибочна: погоны в Советской армии введены были не в 1942 году, а вводились в течение 1943-го, – стало быть и создание «Пролога» не может относиться, как указывает Надежда Яковлевна, к 1942 году.
Уничтожена драма, когда бы она ни была создана, тоже не в тот год, какой указывает мемуаристка. Надежда Яковлевна сообщает, будто ташкентский «Пролог» Ахматова «бросила в печь в конце сороковых годов в ночь после ареста и увода Левы» (395) [359]. Неверно. Лев Николаевич Гумилев действительно был арестован в 1949 году, но пьеса «Пролог», или, точнее, часть пьесы «Энума Элиш» (что означает «Там наверху»), сожжена была, как доказывается одной ахматовской записью, в 1944-м. Сохранился листок, на котором в 1957 году Ахматова написала:
«Ташкентская драма: Энума Элиш, в III частях.
Первая – На лестнице, вторая – Пролог (в стихах).
Третья – Под лестницей.
И ее судьба. (Сгорела 11 июня 1944 в Фонтанном] Доме)» [93 - Книги, архивы, автографы. М.: Книга, 1973, с. 59.].
Таким образом, неверны обе даты: и написания первого «Пролога» и его гибели… «Первый “Пролог” – невозвратимая утрата», – пишет Надежда Яковлевна после длинного пересказа (414) [375]. Присоединяюсь к ее сетованиям – и как же это могло случиться, что ни один из друзей, окружавших в ту пору Ахматову, не запомнил ни единого стиха, ни единой строки из этой пьесы, а всего лишь фабулу?.. Неверность в указании дат, связанных с «Прологом», колеблет еще одну дату: Надежда Яковлевна предполагает, будто вместе с пьесой полетел в огонь и цикл стихотворений, названный Ахматовой «Сожженная тетрадь» (404) [367]. Неверно. Стихи из «Сожженной тетради» обращены к человеку, с которым Ахматова встретилась впервые в 1945 году; стало быть в 1944 – когда Ахматова сожгла «Пролог» – они сожжены не могли быть. Невозможно сжечь то, чего не существует.
Часть стихотворений из «Сожженной тетради» написаны во второй половине сороковых; часть – в пятидесятые, часть – в шестидесятые. Ташкентский «Пролог» сожжен в 1944-м. Очень вероятно, что в 1949 году, после ареста сына, Ахматова и сожгла что-нибудь, но не то, о чем так кручинится и так многоумно рассуждает Надежда Яковлевна. Даты сопротивляются. Что-то другое. Быть может, «Cinque»?
…Эх, бумага белая,
Строчек ровный ряд.
Сколько раз глядела я
Как они горят.
У Н. Мандельштам есть статья, недавно опубликованная: «Моцарт и Сальери». Там она утверждает, будто Сальери и Моцарт – это вовсе не два разных типа художника: один – воплощенное вдохновенье, другой – воплощенный труд; в каждом истинном художнике, на ее взгляд, живут и Моцарт и Сальери. Мне представляется, что в самой Н. Мандельштам живет один лишь вдохновенный Моцарт: упорное труженичество Сальери ей не свойственно. Она не наводит справки, не проверяет тексты стихов, не сопоставляет даты, не всегда перечитывает и собственный текст и не придерживается никакой последовательности – в изложении фактов, в пересказе чужих мыслей или чего бы то ни было; «Вторая книга» – это монолог человека, толкующего обо всем понемногу, не только пересказывающего все что попало (киносценарии, пьесы, стихи, идеи, статьи), но в этом пересказе безудержно перескакивающего с мысли на мысль, с предмета на предмет. Это даже не пересказ, а перескок. Очень характерна в этом отношении глава «Большая форма». Заключена в ней одна, сильно выраженная Надеждой Яковлевной интересная мысль:
«Литература существует там, где есть боль, а боль ощущает только человек, личность. Там, где есть боль, говорят не о малой или большой форме, не о стиле или сюжете, а только а боли, и она сама знает, во что воплотиться» (464) [420–421].
Хорошо сказано. В основном верно. (Неточность такая: почему же только о боли?) Хорошо, но не ново; это не находка Надежды Яковлевны, а пересказ. Сошлюсь, например, на Пришвина. Он писал:
«Долгое время жизни моей попадали в меня пульки и дробинки… и от них оставались ранки… где была ранка – вырастает мысль» [94 - М. Пришвин. Собр. соч.: В 6 т. Т. 5. М.: ГИХЛ, 1957, с. 334 («Глаза земли»).].
И в другом месте он же:
«Мы бы ничего не знали о лесной смоле, если бы у хвойных деревьев не было врагов, ранящих их древесину: при каждом поражении деревья выделяют наплывающий на рану ароматный бальзам.
Так и у людей, как у деревьев: иногда у сильного человека от боли душевной рождается поэзия, как у деревьев смола» [95 - М. Пришвин. Скрытая сила // Новый мир, 1940, № 9.].
Интересная и значительная мысль о рождении литературы и формы литературной из боли звучит в книге Надежды Яковлевны очень красиво. Но, Боже, какое количество открытых и скрытых пересказов, перескоков и путаниц содержит в себе, например, та же глава «Большая форма»! Ахматова, по словам Надежды Яковлевны, утверждала, будто смерть прекрасного цветущего ребенка была бы трагедией. Надежда Яковлевна спорит: нет, не трагедией, а горем: трагедия – это – тут целый поток пересказа стихотворений и статей Мандельштама. Мандельштам считал смерть не трагедией, а торжеством. Пересказывая, перескакивая и не перечитывая, Надежда Яковлевна запуталась:
…Только смерть – большое торжество [96 - «Из шести книг», с. 244 [ «Здесь все то же, то же, что и прежде…»].], —
это строка из стихотворения Ахматовой… Значит, в данном случае не следовало противопоставлять одного поэта другому. Но при таких скачках с препятствиями – а вернее сказать, совсем без препятствий! – путаница неизбежна. В главе «Большая форма» повествуется о том, как Надежда Яковлевна сохранила рукопись «Шума времени» – у нее случайно оказался под рукой большой конверт, и она случайно сунула туда листки; о первом жильце Василисы Георгиевны Шкловской, бывшем чекисте, и о втором жильце, бывшем киевском редакторе, нагрубившем Надежде Яковлевне, за что она разбила синюю чашку, которую этот последний жилец подарил Василисе Георгиевне; о том, как при киностудиях кормились писатели; о том, как Шкловский соблазнял Мандельштама заняться сценариями; как Надежда Яковлевна подарила Василисе Георгиевне новую чашку взамен разбитой, тоже синюю, из которой Василиса Георгиевна и стала пить чай; о содержании сценария, задуманного Мандельштамом; пересказ вариантов этого замысла; структура общества при Достоевском; гигантомания в двадцатые годы нашего века, которой поддался Пастернак; синтетическое сознание; катарсис; пересказ теории Бергсона; хорошенький мальчик, трехлетний красавчик, Перепелкин, внучатый племянник Василисы Георгиевны; пересказ одного «Пролога» Анны Ахматовой и порицание другого, резолюция по поводу романа – при такой широте познаний и склонности к скачковатости – перепутаешь Ахматову с Мандельшта-мом и себя с кем угодно, а уж путаницы в хронологии не оберешься. По «Второй книге» шагаешь, увязая, как по сыпучим пескам. Постановление ЦК, приговорившее Ахматову и Зощенко к несуществованию, состоялось, как известно, в 1946 году; английские же студенты, наивно пытавшиеся вызвать их из небытия, приехали в 1954-м; но сколько ни перечитывай страницы 403–404 [365–367] книги Н. Мандельштам, где изображаются эти два, разделенные друг от друга восемью годами, эпизода, все равно увязнешь: выходит, будто бы постановление ЦК и приезд студентов произошли подряд. Перечла бы Надежда Яковлевна свой текст, исправила бы сама. Но ей перечитывать некогда; она пишет под диктовку вдохновения, Сальери в ней нету и грана. В спешке и по неряшеству она создает, например, совершенно ложное представление о сроках жизни Ахматовой под Ленинградом, в Комарове. У Надежды Яковлевны выходит, будто для них обеих – для нее и Ахматовой, для их мнимого «мы» – пребывание в Комарове было лишь минуткой на неразрываемообщем жизненном пути. На страницах 528—29 [478—479] сообщено, что Мандельштам простился с морем (Черным). Вслед за ним с Черным морем простилась и Ахматова:
Последняя с морем разорвана связь…
Надежда Яковлевна, после прощания с морем и гибели Осипа Мандельштама, тоже никогда более Черного моря не видела.
Стройно, ясно, последовательно. Ведь их было трое, только трое, а потом двое, только двое – она и Ахматова – и у них был общий жизненный путь.
Осип Мандельштам простился, Ахматова простилась, они простились, я простилась, мы простились. Простились с морем. И вот тут и настигает читателя загадочная фраза.
«Нельзя же считать морем пресный светло-серый залив недалеко от Комарово в советской Финляндии, где мы на минутку остановились с Ахматовой».
Очень изящное завершение общего жизненного пути. Психологически-географическое.
«Искусственно, вернее насильственно, оторванные от всего, что нам было дорого и близко…»
«Мы только и делали, что поминали и прощались» (529) [479].
(В стране, где поколение за поколением обречено лагерям, пережившей две революции, коллективизацию, гражданскую войну и две мировые – все, а не мы двое или мы трое, «только и делают», что прощаются и поминают.)
«Мы на минутку… Мы только и делали…» Но если заняться биографией Анны Ахматовой, какие сведения в конкретном, прямом смысле извлечет биограф из этих слов: «мы на минутку остановились»? Какая стоит за ними реальность? Конечно, по сравнению с вечностью и столетие «минутка»; я не знаю, сколько времени в Комарове провела Надежда Яковлевна; об установлении этой даты пусть уж позаботятся биографы Н. Мандельштам, но Анна Ахматова на берегу Финского залива, в дачном поселке Комарово, проводила каждый год по несколько месяцев – то на литфондовской даче, то в Доме Творчества – ровно десять лет: с 1955 по 1965. Десять лет для нее длилась минутка!
В ранг моря возвела Ахматова презираемый Надеждой Яковлевной Финский залив еще в 1922 году:
Вот и берег северного моря,
Вот граница наших бед и слав [97 - БВ, с. 217.].
Оказавшись постоянной жительницей финского берега в пятидесятых-шестидесятых годах, Анна Ахматова, в отличие от Надежды Яковлевны, вовсе не ощутила это как нечто противоестественное, искусственное. Она родилась и провела детство и раннюю юность на юге, однако Северная столица – Петербург и Царское Село под Петербургом и «берег северного моря», «граница наших бед и слав» смолоду было воспринято ею как нечто родное и неотъемлемое.
В 1964 году она написала:
…Но стоял как на коленях клевер.
Влажный ветер пел в жемчужный рог.
Так мой старый друг, мой верный Север,
Утешал меня, как только мог [98 - [ «Запад клеветал и сам же верил…»]].
Общего с Надеждой Яковлевной презрения к ничтожеству Финского залива Анна Ахматова отнюдь не испытывала. Он не заменил ей, конечно, Черное море, воспетое в ее первой поэме, но она (не «мы», а она, Анна Ахматова, петербуржанка, ленинградка) полюбила комаровские сосны, и залив, и Приморское шоссе, по которому в сторону Выборга ее возили на автомобиле друзья, и свою крошечную дачу, которую называла «будкой», – где хозяйничали, по очереди дежуря возле нее, москвичи и ленинградцы, – и правильно поступил Л. Н. Гумилев, похоронив мать в том месте, где, по словам Надежды Яковлевны, «искусственно, вернее насильственно, оторванные от всего, что нам было дорого и близко», «мы остановились с Ахматовой на минутку». Теперь Ахматова там навсегда, и берег Финского залива навсегда стал ахматовским. В этом месте и об этом месте за десять лет Ахматовой написано столько стихов, что я уверена: оно обречено ее имени посмертно и навечно, как Переделкино обречено Пастернаку.
И это нисколько не умаляет ее привязанности к Херсонесу, Севастополю, Кавказу.
Что же значит в биографии Ахматовой загадочная «минутка», проведенная ею вместе с Надеждой Яковлевной в Комарове? А ничего не значит. Эта минутка-загадка – всего лишь виньетка для завершения «общего жизненного пути». Мнимо общего.
Путаница с непонятной минуткой вредна, но не злокачественна: уж очень ее легко распутать. Ахматовой о Комарове и в Комарове написано много стихов, они почти все напечатаны, и под ними проставлены даты. «Минутка» без больших исследовательских усилий неизбежно превращается в месяцы определенного десятилетия, а мнимое «мы» в подлинное «я» Анны Ахматовой. Пренебрежительные строки «нельзя же считать морем пресный светло-серый залив» – заменяются благодарными строчками:
Земля хотя и не родная,
Но памятная навсегда,
И в море нежно-ледяная
И несоленая вода.
На дне песок белее мела,
А воздух пьяный, как вино,
И сосен розовое тело
В закатный час обнажено [99 - БВ, с. 451.],
или строками благодарно-прощальными и скорбно-восторженными:
Здесь всё меня переживет,
Всё, даже ветхие скворешни
И этот воздух, воздух вешний,
Морской свершивший перелет [100 - Там же, с. 408.].
Путаница вокруг Комарова, внесенная в биографию Ахматовой сбивчивым монологом Надежды Яковлевны, распутывается просто: возьмите в руки «Бег времени». Гораздо злокачественнее путаница, которую Надежда Яковлевна вносит в ту часть ахматовской биографии, которая связана с судьбой Л. Н. Гумилева.
Тут уж проваливаешься в зыбучие пески по колено. «Лева освободился после XXII Съезда, когда поехали специальные комиссии, выпускавшие лагерников», – пишет она (660) [596–597]*. XXII Съезд происходил, как известно, осенью 1961 года, а Л. Н. Гумилев был освобожден весною 1956-го. Анна Андреевна в очередной раз приехала из Ленинграда в Москву 14 мая 1956 года; 15 мая, к Ардовым на Ордынку, зашел справиться о матери Лев Николаевич – и они встретились. При чем же тут 1961? Само по себе освобождение каждого человека – дата, достойная памяти; Л. Н. Гумилев – востоковед, специалист по истории народов Центральной Азии, человек трагической судьбы: сын Ахматовой и Гумилева, то есть расстрелянного отца, он уже одним этим, по сталинскому регламенту, обречен был на лагерь, тюрьму и ссылку. «Органы безопасности» брали на учет детей в семьях расстрелянных и, когда дети вырастали, объявляли их «мстителями» – ведь сыну так естественно мстить за отца! Их арестовывали, обвиняя в чем попало, и их тела покоятся ныне где-то в городах или на голом Севере в безымянных могилах:
…Ты спроси у моих современниц:
Каторжанок, стопятниц, пленниц,
И тебе порасскажем мы,
Как в беспамятном жили страхе,
Как растили детей для плахи,
Для застенка и для тюрьмы.
Сталин мыслил масштабно, на поколения вперед. Готовились ли списки подрастающих внуков? Мне представляется этот вопрос интересным. Сколько еще лет мы растили бы детей для застенка, если бы Сталин не умер в 1953 году?
«Россия лежала безгласно, замертво, в синих пятнах, как несчастная баба у ног своего хозяина, избитая его тяжелыми кулаками» [101 - А. И. Герцен. Собр. соч.: В 30 т. Т. 10. М.: Изд-во АН СССР, 1956, с. 42.].
По-новому звучит для нас слово «хозяин» в этой древней цитате из «Былого и дум». Герцен имел в виду Николая I.
«Хозяином» в интимном кругу осмеливались с дружеской фамильярностью величать Сталина его подручные.
Россия лежала безгласно и замертво? Во всяком случае – без сознания.
Л. Н. Гумилев был арестован в 1935 году, но после письма Ахматовой к Сталину – кто знает почему? – освобожден. В 1938 году Л. Н. Гумилева арестовали опять; затем из Туруханского края, куда он был сослан после заключения в лагере, он ушел добровольно на фронт; в 1949 году его арестовали снова (в 1948—49, когда кончались сроки осужденных на 8 и 10 лет и некоторые возвращались в родные края, их арестовывали заново; назывались эти люди «повторники», потому что их сажали вторично за преступления, не совершенные и впервые). В 1949 году Л. Н. Гумилев из разряда «мстителей» попал, видимо, в разряд «повторников». Сталинская плющильная машина работала исправно и по плану. То, что в промежутке между двумя арестами Л. Н. Гумилев сражался за спасение отечества, «органы безопасности» отнюдь не смутило. Сын Гумилева, как бы он себя ни вел, все равно оставался для блюстителей безопасности – «опасным».
Судьба сына была непрекращающейся пыткой для Анны Ахматовой; хлопоты о нем в тридцатые, сороковые, пятидесятые годы – основным содержанием жизни. Не забуду дня, когда я пришла к ней на Ордынку после ее встречи с сыном. Он только что от нее ушел; в комнате было накурено. Вот отрывок из моей тогдашней записи:
«Любо видеть ее помолодевшее, расправившееся лицо, слышать ее новый голос.
Мы вошли в маленькую комнату. Там – клубы папиросного дыма.
– Накурил Левка! – сказала Анна Андреевна, рукой разгоняя дым – сказала таким домашним, мило-ворчливым, материнским голосом, что я почувствовала себя счастливой» (15 мая 1956) [102 - [Записки. Т. 2, с. 219].].
Мне так не хочется расставаться с этим счастьем – с памятью о годе возвращений, – что я, не расставаясь, приведу копию одного документа:

Сообщаю, что дело, по которому в 1950 г. был осужден ГУМИЛЕВ Лев Николаевич, проверено.
Установлено, что ГУМИЛЕВ Л. Н. был осужден неосновательно. По протесту Генерального Прокурора СССР определением Военной Коллегии Верховного суда СССР от 2 июня 1956 г. постановление Особого Совещания при МГБ СССР от 13 сентября 1950 г. в отношении ГУМИЛЕВА Льва Николаевича отменено и дело на него за отсутствием состава преступления прекращено.
ВОЕННЫЙ ПРОКУРОР ОТДЕЛА ГВП
подполковник юстиции
п/п (КУРАСКУА)
Итак, дата последнего ареста – 1949 год, дата осуждения – 1950-й, дата отмены приговора – 1956-й. Откуда же тут взяться XXII Съезду партии – то есть 1961 году – после которого якобы «освободился Лева»? (660) [596—597]*.
Путаница в датах ставит иногда под сомнение целые эпизоды, бойко и правдоподобно излагаемые Н. Мандельштам. Взять хотя бы центральный эпизод главы «Они». С большой журналистской хлесткостью Надежда Яковлевна объясняет, кто такие «они», дает портрет одного из «функционеров», руководивших в пятидесятые годы Союзом писателей и объясняет, кто, собственно, руководил им самим. Затем с правдивыми подробностями изображены комната секретаря рядом с кабинетом «функционера» в Союзе, ожидающие его литераторы и тот необычайно любезный прием, который оказал «функционер» ей, Надежде Яковлевне, и Э. Г. Герштейн. Разговор шел о посмертной реабилитации Мандельштама, об освобождении Л. Н. Гумилева и об устройстве Надежды Яковлевны на работу (655–658) [591—595]. Одним звонком министру просвещения «функционер» устроил Надежду Яковлевну преподавателем в Чебоксары. И горячо обещал заняться реабилитацией О. Мандельштама и Л. Гумилева. «Для Ахматовой, Мандельштама и Гумилева я сделаю всё, что могу» (658) [595].
Далее, на странице 659 [595], читаем:
«Я уехала… с обещанием… через год предоставить мне комнату в Москве и принять меры к печатанью Мандельштама. Вскоре он назначил комиссию по наследству Мандельштама, не считаясь с тем, что по первому делу в реабилитации отказали. Это случилось сразу после событий в Венгрии, и отказ непосредственно связан с ними». Функционер «было приступил к выполнению обещаний, но эпоха больших надежд кончилась и мне пришлось наблюдать, как происходит отречение…» Прежде всего тот, кого Надежда Яковлевна именует «функционером» отрекся от Левы Гумилева. Он сказал: «С Гумилевым дело сложно – он, вероятно, мстил за отца» (660) [596].
Видали, видали мы на своем веку «функционеров», видим и теперь: они и в самом деле ежедневно отрекаются от своего слова. По команде любезны, по команде грубы или – как принято сейчас – уклончивы. Но отчего же Надежда Яковлевна выбрала непригодный пример? Зачем «функционеру», изображенному ею, было после событий в Венгрии отрекаться от хлопот об Л. Н. Гумилеве, если Л. Н. Гумилев, как мы видели выше, был освобожден весною 1956, а события в Венгрии разыгрались осенью? Ко времени венгерских событий Гумилев был уже относительно благополучен: на воле и реабилитирован. Отрекаться от него не было нужды… И зачем Надежда Яковлевна сама уподобляется изображаемому ею «функционеру»: в первой книге она сообщает о его благородном поступке, во «Второй» – берет свои слова обратно. Совсем как тот, кого она поносит. Но что приличествует чиновнику, то недостойно представительницы «тройственного союза». Да и повнимательнее следовало бы Надежде Яковлевне обращаться с биографией женщины-поэта, которой она отдала «единственную вакансию». («Остальным по шапке».)
Повнимательнее к текстам цитируемых стихов.
Повнимательнее к датам стихов и событий жизни.
И разве не следовало, «отдав вакансию» поэту, научиться понимать его стихи? Тем более, что, как заявлено Надеждой Яковлевной, ее назначение в «тройственном союзе» в том и было: схватывать с голоса, оценивать, понимать.
Как она схватывала стихи, мы уже видели. Посмотрим, как понимает она поэзию женщины-поэта, – Анны Ахматовой, которой «с ходу» отдала «единственную вакансию».
2
«Мандельштам и Эренбург говорили при мне о Цветаевой, но я отмахивалась и от нее», – сообщает Надежда Яковлевна (512) [454]. Вот до какой степени была она предана своей единственной избраннице – Анне Ахматовой! Впоследствии она удостоила симпатией и Марину Цветаеву. Искренне жалеет о несостоявшейся встрече, восхищается некоторыми стихами, с естественной скорбью говорит о ее страшной судьбе. Затем выносит резолюцию:
«…Ахматова и Цветаева великие ревнивицы, настоящие и блистательные женщины, и мне до них, как до звезды небесной» (520) [471].
Это замечание уже не представляется мне естественным. Удивляет самое сравнивание себя с ними. Разумеется, Надежде Яковлевне до каждой из них, как до небесной звезды: они ведь поэты, она нет. Она жена поэта. Стало быть, она сравнивает лишь способность к ревности. Чтоб ревновать, кому ума недоставало? Судя по «Второй книге», ревновать прекрасно умела и Надежда Яковлевна: обращаться к мужу с криком: «Я или она!», укладывать чемодан и т. д. Разница между Цветаевой и Надеждой Яковлевной, Ахматовой и Надеждой Яковлевной не в том, что Цветаева и Ахматова «великие ревнивицы», а она будто бы нет, а в том, что, ревнуя, они создавали стихи, она же била тарелки.
Обратимся к стихам. К тому, как понимает Надежда Яковлевна поэзию Анны Ахматовой – женщины-поэта, которой она отдала свою единственную вакансию.
К поэзии Анны Ахматовой Надежда Яковлевна как-то на редкость глуха. Об этом свидетельствует разбор «Поэмы без героя», отрывков из поздней пьесы «Пролог», мимоходом вынесенная резолюция по поводу цикла «Полночные стихи» – и многое, многое другое.
Особенно глуха Надежда Яковлевна к ахматовской любовной лирике. Основана эта неспособность понять и услышать, думается мне, на разном отношении к любви. Презрительно оставляет Надежда Яковлевна поклонницам ахматовских любовных стихов «Песню последней встречи» (256), а о своих собственных вкусах сообщает сначала, что меркой для нее служит струя самоотречения в поэзии Ахматовой, а потом – степень неистовости в противостоянии вместе с Мандельштамом «дикому миру, в котором, мы прожили жизнь» (280).
Самая попытка Н. Мандельштам разделить ахматовскую поэзию на две части: одна любовная, «личная» (со струей самоотречения или без струи), а другая – та, что противостоит дикому миру – самую попытку этого разделения я полагаю неправомерной. Такого разделения в ахматовской поэзии не найдешь. «Все есть личная жизнь», – писал в 1844 году Огарев [103 - Н. Н. Огарев. Избранные социально-политические и философские произведения: В 2 т. Т. 2 / Подбор, подготовка текста к печати и примечания Я. 3. Черняка. М.: Гос. изд-во полит, лит-ры, 1956, с. 338.]. «Общее» – «противостояние дикому миру», иными словами, события общественные, исторические, российские, всемирные – были пережиты Анной Ахматовой интимно, «лично», а любовь – разрывы и встречи, все повороты и крушения на дорогах любви подняты на высоту событий. Не происшествий, не «крутни и развлечений», как выразилась однажды, рассказывая о своей молодости, Надежда Яковлевна (156), а событий. Если встреча или «небывшее свиданье», если первый взгляд или первый поцелуй и первые нежные дни, если разрыв и разлука – это события, а не «крутня», то естественно, что жизнь преисполняется памятными датами, праздниками, траурами: недаром в заглавиях или в первых строках любовной лирики Анны Ахматовой так много календарных дат и годовщин. Дат в истории любви.
Годовщину последнюю празднуй —
Ты пойми, что сегодня точь-в-точь
Нашей первой зимы – той, алмазной —
Повторяется снежная ночь [104 - БВ, с. 268.].
Памятные даты, предзнаменования, предвестья грядущей встречи, так же как приметы «убывающей Любови», щедро запечатлены ахматовским словом. Ведь предчувствуется не какая-то там «крутня», а великое событие, надвигающееся на жизнь. Неудивительно, что в знаменьях принимают участие и деревья, и воды, и небо.
Всё обещало мне его:
Край неба, тусклый и червонный,
И милый сон под Рождество,
И Пасхи ветер многозвонный,
И прутья красные лозы,
И парковые водопады,
И две большие стрекозы
На ржавом чугуне ограды.
И я не верить не могла,
Что будет дружен он со мною,
Когда по горным склонам шла
Горячей каменной тропою [105 - БВ, с. 118.].
Предчувствие любви. Ее тайные знаки: тропы в горах, стрекозы, водопады в парке. А вот приметы совершившегося разрыва – в нем тоже принимают участие силы природы, вселенной:
Зачем притворяешься ты
То ветром, то камнем, то птицей?
Зачем улыбаешься ты
Мне с неба внезапной зарницей? [106 - Там же, с. 131.]
Каждому мгновению в истории любви, от предчувствия до первого взгляда, и от первого взгляда до прощального объятия, всем канунам встреч и годовщинам разлук, воздвигнут в лирике Анны Ахматовой памятник, как воздвигнуты ею арки, надгробья и столпы событиям историческим. «Поэма без героя» посвящена канунам двух войн: 1914 и 1941 года. Всё принимает участие в этих канунах: заветные свечи, зеркала, снег, сад, песня пьяного моряка, Россия, Тобрук, клен. Отчетливого деления между «общим» и «личным» в поэзии Ахматовой не найдешь. Ее лирика на редкость цельна; разлука с осажденным Ленинградом, разлука с возлюбленным, и «…встреча, что разлуки тяжелее…» [107 - БВ, с. 415 [ «О, горе мне! Они тебя сожгли…»].] (встреча с городом детства и юности после войны); мечта о встрече с тем, кто бросил, оставил навсегда, – о минуте, без которой, до которой, как она верует, не посмеет ее настигнуть смерть, – и «общее» и «личное» спаяно в единый сплав. «Всё есть личная жизнь», встреча с городом в развалинах и встреча с человеком, раньше которой нельзя умереть, всё есть личная жизнь, если личность огромна. Перечтите, например, ахматовские стихи разных десятилетий, обращенные к эмигрантам, такие как: «Я именем твоим не оскверняю уст…»; или «Высокомерьем дух твой помрачен…» [108 - Сочинения. Т. 1, с. 168.], или «Ты – отступник: за остров зеленый…» [109 - Там же, с. 179.]; или «Когда в тоске самоубийства…» [110 - Там же, с. 185.]; или «Не с теми я, кто бросил землю…» [111 - БВ, с. 201.]; или «Всем обещаньям вопреки…» [112 - Там же, с. 440.] – не каждый раз осознаешь, обращено ли стихотворение к возлюбленному, бросившему женщину, или к человеку, покинувшему родную землю… Но прощальный взгляд и голос всюду один: жалка не она, покинутая, как бы ни было ей горько и трудно, жалок он, покинувший, он навеки обречен помнить о ней (о земле? о женщине?) и, оборачиваясь, молить покинутую простить, заступиться, вспомнить, помнить. В ранних любовных стихах – та, что, как сказано в поздних, некогда блуждала в мире «льда суровей, огненней огня», произносит:
…В мою торжественную ночь
Не приходи. Тебя не знаю [113 - БВ, с. 50 [ «Я не любви твоей прошу…»].] —
или – после того, как поняла, что ее бросили:
…А глаза глядят уже сурово
В потемневшее трюмо… [114 - Там же, с. 63 [ «Проводила друга до передней…»].]
И не менее сурово, хотя и не безжалостно, глядят глаза вслед тому, кто оставил родную землю. Жалка не она, истерзанная, брошенная, жалок он, благополучный:
…Что ж, прощай! Я живу не в пустыне,
Ночь со мной и всегдашняя Русь.
Так спаси же меня от гордыни!
В остальном я сама разберусь [115 - ПАА, с. 27 [ «Ты напрасно мне под ноги мечешь…»].].
Она гордится и она жалеет:
…Но вечно жалок мне изгнанник,
Как заключенный, как больной.
Темна твоя дорога, странник,
Полынью пахнет хлеб чужой.
А здесь, в глухом чаду пожара
Остаток юности губя,
Мы ни единого удара
Не отклонили от себя.
И знаем, что в оценке поздней
Оправдан будет каждый час…
Но в мире нет людей бесслезней,
Надменнее и проще нас [116 - БВ, с. 201 [ «Не с теми я, кто бросил землю…»].].
Или:
…Шептал про Рим, манил в Париж,
Как плакальщица выл…
Он больше без меня не мог:
Пускай позор, пускай острог… [117 - Там же, с. 440 [ «Всем обещаньям вопреки…»].]
Я без него могла.
(Вспомним: «Глаза глядят уже сурово»!)
Или:
Для чего ж ты приходишь и стонешь
Под высоким окошком моим?
Знаешь сам, ты и в море не тонешь,
И в смертельном бою невредим.
Да, не страшны ни море, ни битвы
Тем, кто сам потерял благодать.
Оттого-то во время молитвы
Попросил ты тебя поминать [118 - Сочинения. Т. 1, с. 179–180 [ «Ты – отступник: за остров зеленый…»].].
Ему не страшно: он в безопасности. Ему страшно: он в вечной разлуке. Оттуда, из своей безопасности, он ее, оставленную, ее, брошенную «в глухом чаду пожара», просит за него заступиться.
Одним голосом, с одной интонацией в поэзии Анны Ахматовой звучат «гражданские», витийственные строки и любовные, интимные.
Во мне еще, как песня или горе,
Последняя зима перед войной [119 - БВ, с. 133 [ «Тот голос, с тишиной великой споря…»].].
Это – канун войны. И тем же голосом о прощании с другом – он оставляет и родную землю и женщину:
Не пойму, от счастья или горя
Плачешь ты, к моим ногам припав [120 - Там же, с. 217 [ «Вот и берег северного моря…»].].
Поворотным, решающим мгновением в истории России XX века считала Ахматова войну с Германией – ту, первую, начавшуюся в 1914 году. Канун этой войны ощущала она как исторический порог:
…Он не знал, на каком пороге
Он стоит и какой дороги
Перед ним откроется вид… —
сказано ею о молодом поэте, драгуне, застрелившемся в 1913 году, накануне войны, на пороге возлюбленной:
…Сколько гибелей шло к поэту,
Глупый мальчик: он выбрал эту, —
Первых он не стерпел обид,
Он не знал, на каком пороге
Он стоит и какой дороги
Перед ним откроется вид…
Что же это был за порог? Какой открывался с возвышенности вид? Роковые мгновения в истории России. Война – и все, за ней последовавшее.
Не в проклятых Мазурских болотах,
Не на синих Карпатских высотах…
Он – на твой порог!
Поперек [121 - БВ, с. 334 [ «Поэма без героя»].].
Гибель от неразделенной любви и гибель в Мазурских болотах, военное поражение и измена возлюбленной, поставившая человека на край смерти, слились в этих строчках в одном слове: «порог».
События «общие» – события истории человечества, пережитые Ахматовой как «личные», многочисленны и многообразны. По какому-то странному недоумию поэзию Ахматовой принято называть «камерной», между тем теперь, когда путь поэта окончен и наследие Ахматовой хотя бы в трех четвертях напечатано, – с особенной ясностью видно, как огромен был ее мир, какие разные события и эпохи обнимала ее лирика. Библия, античность, современность. Судьба жены Лота, дорого заплатившей за преданность прошлому; судьба Иакова и Рахили; Александр, сжигающий Фивы и обеспокоенный тем, чтобы цел остался Дом Поэта; изгнание Данте: поэт так и не прошел по улицам любимого города в покаянной рубахе; мировые войны и Гражданская война в России; две революции; сталинщина; разлука с арестованным сыном, с арестованными друзьями и разлука с осажденным Ленинградом; встреча и разлука с любовью (любовь в ахматовской поэзии почти всегда где-то по соседству со смертью) – всё проведено ее Музой «неспешно», «Сквозь жар души, сквозь хлад ума» [122 - Александр Блок. Возмездие // Собр. соч.: В 8 т. Т. 3. М.; Л.: Гослитиздат, 1960.], – всё: от смятения при встрече с любовью:
…Пусть камнем надгробным ляжет
На жизни моей любовь [123 - БВ, с. 47 [ «Было душно от жгучего света…»].] —
до горестных раздумий в месяцы победы фашизма:
Когда погребают эпоху,
Надгробный псалом не звучит… [124 - Там же, с. 305.]
Камерность – если она и присуща поэзии Ахматовой – вовсе не в узости, не в тесноте ахматовского мира, не в тихости и приглушенности звука, не в малом объеме пережитых событий; то, что на поверхностный взгляд представляется «камерностью», есть на самом деле глубина, заветность переживания: пережита ли Ахматовой любовная или историческая драма, она всегда пережита изнутри, лично, интимно.
Летом 1915 года, в пору смертельной опасности для России, Ахматова молилась, ощутив всенародную боль как собственную и жертвуя этой всенародной боли всем, что есть в человеческом сердце заветного, «личного»:
Дай мне горькие годы недуга,
Задыханье, бессонницу, жар,
Отыми и ребенка, и друга,
И таинственный песенный дар —
Так молюсь за Твоей литургией
После стольких томительных дней,
Чтобы туча над темной Россией
Стала облаком в славе лучей [125 - БВ, с. 135.].
Какие же это стихи: камерные или общественные? Личные или гражданские? Стихотворение называется «Молитва». Что, казалось бы, интимнее молитвы? А может быть, «отыми и ребенка и друга» – это и есть настоящая гражданская, политическая лирика? Или, может быть, «туча над темной Россией» – личная жизнь?
В дни бомбардировок Ленинграда Ахматова написала маленькое стихотворение «Nox», – о статуе «Ночь» в Летнем саду, которую закопали в землю, чтобы она не погибла под бомбами.
Ноченька!
В звездном покрывале,
В траурных маках, с бессонной совой…
Доченька!
Как мы тебя укрывали
Свежей садовой землей [126 - БВ, с. 343.].
«Протест» против «варварских бомбардировок»? Да, конечно, протест. Но не с плакатами и барабанами, а интимный. На слове «доченька» рыданием обрывается голос, потому что о статуе сказано словно о девушке: можно подумать, будто Ахматова опустила в могилу родную дочь и укрыла ее свежей землей.
Доченька!
Как мы тебя укрывали…
У нас в прессе, газетной и литературоведческой, часто употребляется словечко «откликнулся»: «поэт откликнулся» – ну, скажем, на Октябрьскую революцию или победу над Германией. Ахматова не «откликалась» на события, а жила ими, вот почему болью отзывалась в душе читателей ее боль.
«Das Allgemeine [127 - Всеобщее (нем.).] так же сделалось личным, как и все другое, – писал в 1844 году Огарев. – Любовь к женщине и любовь к человечеству равно составляют мой личный мир… Нужно изучать свое прошедшее и делать свою жизнь, свою историю» [128 - Н. Н. Огарев. Избранные социально-политические и философские произведения: В 2 т. Т. 2 / Подбор, подготовка текста к печати и примеч. Я. 3. Черняка. М.: Гос. изд-во полит, литры, 1956, с. 338–339.].
Поэзия Анны Ахматовой – это история одной души и записная книжка России. Отделять любовные стихи Ахматовой – хотя бы «Песню последней встречи» от «противостояния дикому миру» – значит поэзии Ахматовой не понимать.
В годы Первой мировой войны Ахматова писала о себе:
…Из памяти, как груз отныне лишний,
Исчезли тени песен и страстей.
Ей – опустевшей – приказал Всевышний
Стать страшной книгой грозовых вестей [129 - БВ, с. 146 [ «Памяти 19 июля 1914»].].
Страшной книгой, памятью народа – стала. Но, к счастью, память не опустела ни на гран, не сбросила «лишний груз». Гро́зы революций и войн и грозы любви, единство кровообращения – страна, мир, человек – их нельзя разделить в поэзии Анны Ахматовой.
…Не шумите вокруг – он дышит,
Он живой еще, он все слышит…
О ком это сказано? Об умирающем ребенке? О возлюбленном? Нет, о Ленинграде.
Птицы смерти в зените стоят.
Кто идет выручать Ленинград? [130 - БВ, с. 339.]
По лаконизму, по мощности гражданского пафоса, это своего рода плакат РОСТА – по осердеченности «камерные», «личные» стихи. Молитва «отыми и ребенка и друга», предчувствия любовных встреч и разрывов, «Песня последней встречи» и та песня разлуки (из «Реквиема», которую «паровозные пели гудки» [131 - Сочинения. Т. 1, с. 355 [ «Тот август, как желтое пламя…»].]) – «личное» и «общее» слиты в ахматовском слове.
…7 августа 1940 года (девятнадцатилетняя годовщина со дня смерти Александра Блока) я навещала Анну Андреевну в Фонтанном Доме. Она много говорила о Блоке, о его жизни, личности, поэзии. Потом смолкла и прочла мне, как помечено в моих «Записках», «стихи о тишине в Париже», предупредив, что одной строки пока еще не хватает.
Когда погребают эпоху,
Надгробный псалом не звучит,
Крапиве, чертополоху
Украсить ее предстоит,
И только могильщики лихо Работают.
Дело не ждет…
Дочитав до конца, она помолчала и вдруг, после долгого молчания, произнесла, – имея в виду Францию, Париж, новую эпоху – победу фашизма:
– Какие там теперь разлуки…
Замечание глубоко человечное. Эпоха, страна, война видимы были ею всегда сквозь человека, через судьбу и боль человечьего сердца.
…………………………
И клонятся головы ниже,
Как маятник, ходит луна.
Так вот – над погибшим Парижем
Такая теперь тишина [132 - БВ, с. 305.].
«Какие там теперь разлуки!» Она всегда видела сквозь отвлеченное слово «эпоха» живые судьбы людей. Одни уходят от врага, другие остаются в захваченном немцами городе. Разлуки с близкими! Ей ли было не знать, что такое насильственная разлука с тем, с теми, кого любишь:
Мне, лишенной огня и воды,
Разлученной с единственным сыном…
Или:
Разлучили с единственным сыном,
В казематах пытали друзей…
Однажды в середине июня 1942 года, в эвакуации, в Ташкенте, я заговорила с ней о силе ее стихов, обращенных к умирающему Ленинграду. В то время Ахматовой были уже написаны – «Клятва», начаты были в самолете и окончены в Ташкенте – «Птицы смерти в зените стоят…», написаны в Ташкенте – «Первый дальнобойный…», «Мужество», «Щели в саду вырыты…», «Постучи кулачком – я открою…», «Nox», «С грозных ли площадей Ленинграда…», «Глаз не свожу с горизонта…», – и я спросила у нее, как она думает, почему среди целого вороха умелых и в большинстве своем искренних стихов о войне именно ее стихам дана власть истязать и исцелять сердца – и не на минуту, я уверена, а на столетия вперед? В чем природа их власти?
– Не знаю, – ответила она, – будут ли мои стихи жить. Мое наблюдение над так называемой «патриотической» или «гражданственной» лирикой таково: «гражданские» стихи только тогда обретают власть над читателем, когда для поэта они «личные». Вспомните пушкинский «Орион». Это, конечно, «о декабристах», стихи гражданские, но тут и личная его судьба, и философия творчества, и мало ли еще что…
Далее моя запись продолжена так: «Я сразу подумала о “Ноченьке” и о “Первом дальнобойном” – тут, конечно, речь идет о бомбежках и обстрелах Ленинграда, это протест против уничтожения мирных жителей и культурных ценностей, но сколько тут личного, интимного, ахматовского! ее встречи, прогулки, ожидания в Летнем саду, под сенью этих деревьев, этой решетки, этих статуй.
…А липы еще зеленели
В таинственном Летнем Саду… [133 - Сочинения. Т. 1, с. 194 [ «Тот август, как желтое пламя…»].] —
и, конечно, ее память о Вовочке Смирнове, соседском мальчике, которого я столько раз видела у нее на руках. Вот почему статуя в Летнем саду, памятная ей еще с юности, превращена ее стихами в дочку, и сердце падает, когда читаешь заключительные строчки “Первого дальнобойного”:
…Как расширялся он и рос,
Как равнодушно гибель нес
Ребенку моему [134 - БВ, с. 338.].
Тут не только оборона родного города, тут и личная судьба Ахматовой, и живого, совершенно реального ребенка, которому она показывала картинки в “Баснях” Крылова… И – и “мало ли еще что”» [135 - В Ташкенте до Ахматовой дошел слух, будто в Ленинграде погиб Вова Смирнов – малыш, которого она носила на руках и который, едва научившись ходить, стучал кулачком в ее дверь. В действительности же погиб не Вова Смирнов, а старший мальчик, Валя, уже школьник, к которому Анна Андреевна тоже была сильно привязана.].
Да, «все есть личная жизнь», если личность огромна. Примечательно в этом смысле, что в одном из ранних – ленинградски-ташкентского времени – вариантов «Поэмы без героя» (не машинопись, а тетрадь, вся, от первой до последней страницы написанная рукою Ахматовой) «Эпилог», где речь идет об осажденном городе, посвящен Городу и Другу, Другу с большой буквы.
Разлучение наше мнимо,
Я с тобою неразлучима —
обращение к городу, но эпиграф давал право обратить его к возлюбленному, к другу.
Любовь к России, к дому, к ребенку, к другу нераздробимы, нерасчленяемы, неразлучимы в поэзии Анны Ахматовой. Мир ее любви, то, что перечувствовано ею как свое, кровное, не узок, не камерен (сколько бы раз это ни повторяли!), а, напротив, огромен.
Ленинград и Россия, судьба их, неразлучная с ее судьбой, и трагедия Парижа, захваченного немцами, была пережита ею как «личная», своя, и судьба Лондона.
…Одно из самых дорогих мне любовных стихотворений Пушкина кончается так:
Прими же, дальняя подруга,
Прощанье сердца моего,
Как овдовевшая супруга,
Как друг, обнявший молча друга,
Перед изгнанием его.
Стихотворение обращено к любимой женщине:
В последний раз твой образ милый
Дерзаю мысленно ласкать.
Будить мечту сердечной силой
И с негой робкой и унылой
Твою любовь воспоминать [136 - В нарушение правил цитирую не по шестнадцатитомному, а по изданию: Л. Пушкин. Сочинения, изд. 2-е, Л., 1948, с. 415.].
Обращены эти стихи к женщине, которая далека (в пространстве? во времени?), а завершаются строками о политическом преступнике, друге, который подвергнут изгнанию. Утрата любви столь же незабвенна для Пушкина, как последнее объятие, которым довелось ему обменяться с другом.
Надежда Яковлевна, хотя иногда и с хвалебными оговорками, в общем не одобряет любовные стихотворения Анны Ахматовой. Ранние за то, что среди почитателей ахматовской любовной лирики в изобилии встречались пошляки, а поздние за то, что написаны они, когда Ахматовой уже было более семидесяти, и, по мнению Надежды Яковлевны, она не умела «вовремя поставить точку» (410) [372]. Разумеется, Надежде Яковлевне прекрасно известно, когда именно и где, и после чего следовало Ахматовой поставить точку. Повезло нам, что Анна Андреевна не вняла увещаниям Надежды Яковлевны: иначе мы были бы лишены такого шедевра, как «Полночные стихи», а быть может и «Сожженной тетради», («Шиповник цветет») и той, еще никогда не звучавшей в ахматовской лирике, ново-открытой гармонии, какая зазвучала в отрывках из «Пролога»… Надежда Яковлевна, потешаясь над «Песней последней встречи», перчатки уступает дамам, а себе берет «струю отречения и гнева» (280) [256]. Как будто в любовных стихах Анны Ахматовой не сливаются обе эти струи: отречение и гнев! Как будто в лирике большого поэта возможно отделить гражданский гнев от «личного», а в сугубо личных стихах кротость и нежность не переливаются в презрение и гнев!
Гневное («личное»):
А, ты думал – я тоже такая,
Что можно забыть меня… [137 - «Из шести книг», с. 61.] —
воскликнуто с той же интонацией, что и гневное «гражданское»:
A-а, тебе еще мало по-русски?!
И ты хочешь на всех языках… [138 - [Записки. Т. 3, с. 262].]
«Гражданское»:
Тот голос, с тишиной великой споря,
Победу одержал над тишиной [139 - БВ, с. 133.] —
произнесено с не меньшей торжественностью, чем любовное:
…Тебя, тебя в моих стихах прославлю,
Как женщина прославить не могла [140 - Там же, с. 91 [ «Твой белый дом и тихий сад оставлю…»].].
«Нам было не до любви в нашей страшной жизни» (280) [256] пишет Надежда Яковлевна. К счастью, и в этом случае «нам», «мы» – призрак, мираж, мифотворчество, ложь. Людям (если они в самом деле люди) всегда «до любви», а в «страшной жизни» – особенно. «“Дамское” в Ахматовой было наносное, – объясняет Надежда Яковлевна. – Если оно и прорывалось в стихи (а это, конечно, бывало, и часто), то оно самое слабое в ее поэзии». «Окруженная женщинами, которых называла “красавицами”, она поддавалась их лести и начинала изображать из себя даму» (280) [256J [141 - Через всю книгу Надежды Мандельштам проходит лютая ненависть к красавицам. Отчего бы это?].
Я же нахожу, что т. Жданов, желая унизить Ахматову, употребил слово более выразительное: «барынька». «Барыня» и «дама» – это похоже, это стоит одно другого. Было ли в личности и поведении Ахматовой барское или «дамское» – я судить не берусь: не застала. Я застала лишь нищее, брошенное. (Год, с которого начались наши частые встречи – 1938-й.) Я застала мужественную женственность, духовную силу, противостоящую нищете, брошенности, гибели. «Красавиц» возле Ахматовой я тоже не видала (видела всего лишь одну, О. А. Глебову-Судейкину, но, к сожалению, лишь мельком, в 1923 году). Мне могут возразить: ну, а до того, как с Ахматовой познакомились вы? Утверждаю: все равно дамского в ней не было и не могло быть: речь ведь идет о поэте. «Существо это странного нрава» [142 - БВ, с. 317.], – сказала о поэте Ахматова. В Ахматовой ничего не было «дамского», как в Пушкине – камер-юнкерского. Никакие перья на шляпе, экипажи или поклонники не делали из Анны Андреевны «даму». Лермонтов оставался Лермонтовым в эполетах и бурке. Личность Ахматовой слишком особенная, от всех отдельная, редкостная; «барыня» или «дама» – это понятия общие, принадлежность к известному кругу, Ахматова же в каждом кругу, интеллигентском, дворянском или разночинном, дореволюционном или послереволюционном, оставалась собою, «беззаконной кометой». Я сказала бы, что в ранние ее стихи – в сущности еще до-ахматовские – прорывалась иногда не «дамскость», а безвкусица, свойственная девяностым годам и рубежу века. Случалось это не часто, как утверждает Надежда Яковлевна, а на удивление редко, потому что Ахматова наделена была безошибочным вкусом, и если в журнальных публикациях мелькали иногда – в пору, когда Ахматова не осознала себя Ахматовой – заглавие «Дама в лиловом», или стихи о какой-то маркизе, о каком-то графе, или какаду, то из журналов в сборники они почти никогда не проникали, устраненные ее же непреклонной рукой; в жизни Ахматовой и в стихах не было ровно ничего маркизьего, графского и парадного: всё подлинно, всё всерьез, и неподалеку от смерти. В ахматовской любовной лирике царствует не «дамское», а женское: «дружбы светлые беседы», приближающие часы первой нежности, и жертвенно-женское, и негодующе-женское: нежность, верность, негодование и безутешное вдовство. От «дамы» и «барыни» за тысячи верст.
Ахматовская любовная лирика – одна из вершин великого горного хребта русской поэзии: вершина эта сияет не менее высоко и ослепительно, чем любовная лирика Пушкина, Тютчева, Блока.
…Слова «друг», «любовь», «дружба», «подруга» – чуть не в каждой строке. Написанные с маленькой буквы, они всегда звучат так, будто написаны с большой. То гордо, торжественно, в упоении осуществленной мечты:
…О нем гадала я в канун крещенья.
Я в январе была его подругой [143 - БВ, с. 20 [ «Высоко в небе облачко серело…»].].
Или:
И в тайную дружбу с высоким,
Как юный орел темноглазым,
Я, словно в цветник предосенний,
Походкою легкой вошла… [144 - БВ, с. 173. Ахматова говорила мне, что считает начинающееся этими строками стихотворение одним из лучших в своей поэзии. [См. также: Записки. Т. 1, с. 470.]]
Или в торжественной горечи любви, которая рухнула:
Прав, что не взял меня с собой
И не назвал своей подругой [145 - «День поэзии», М., 1971, с. 156.].
Или:
Я за нашу веселую дружбу
Всех святителей нынче молю [146 - БВ, с. 230 [ «Сослужу тебе верную службу…»].].
Тут речь о той дружбе, которую, «за неименьем лучшего названья» [147 - Журнал «Простор», 1971, № 2, с. 101 [ «Мы запретное вкусили знанье…»].] люди зовут любовью.
А вот о дружестве в прямом, обыденном смысле слова, – может быть, о братстве, товариществе:
…Чтоб та, над временами года,
Несокрушима и верна,
Души высокая свобода,
Что дружбою наречена… [148 - БВ, с. 253 [ «Надпись на книге»].] —
в понимании Ахматовой дружба – при несокрушимой верности – это независимость, свобода души. В противоположность любви:
Лучше погибну на колесе,
Только не эти оковы [149 - Там же, с. 35 [ «Музе»].].
Ахматова не единожды говорит о любви как об оковах, неволе, прирученности, духовной тюрьме. А дружба – это свобода.
На страницах «Второй книги» Надежда Яковлевна отдает должное способности Анны Андреевны быть преданным другом, стойким товарищем по несчастью. Дружеское расположение Анны Андреевны к Надежде Яковлевне мне ведомо не с чужих слов – я сама имела случай наблюдать его; да и без моих подтверждений свидетельств достаточно. Но, по правде сказать, сейчас, через семь лет после кончины Ахматовой, читая «Вторую книгу», я перестаю верить собственной памяти, собственным ушам и глазам; глаза мои видели их обеих вместе, уши, случалось, слышали их беседы, но теперь мне не только смешно читать, будто Анна Андреевна и Надежда Яковлевна представляли собою некое содружество, некое общее «мы» – (слишком эти люди различны и слишком уж много злости изливает Надежда Яковлевна на Анну Андреевну, дождавшись ее кончины), но я и вообразить себе не могу того, чему сама была свидетельницей: обыкновенной, заурядной беседы между этими двумя людьми… Да еще беседы о стихах. Каких бы то ни было. Чьих бы то ни было. В особенности ахматовских.
Язык, на котором изъясняется Н. Мандельштам, противостоит поэзии Анны Ахматовой – а значит и ахматовскому духовному миру. Несовместим с ним, противоположен ему… Быть может, они объяснялись между собою не словами, а знаками? Нет, мне помнятся разговоры. Как же это они могли разговаривать? Непостижимо.
Любовная лирика Анны Ахматовой при кажущейся простоте, при легкости – для читателей – восприятия и запоминания, необычайно сложна, глубока, многослойна; сложность – ее основное свойство; любовные стихи Анны Ахматовой выражают чувства не однозначные, а переменчивые, переливчатые, превращающиеся одно в другое, смертельно счастливые или насмерть несчастные, а чаще всего счастливо-несчастливые зараз. При этом все чувства напряжены, доведены до полноты, до предела, до остроты смерти: свиданье, разлука.
Любовная лирика Анны Ахматовой, которую Надежда Яковлевна старательно отделяет стеною от других ее стихов, в действительности от них неотделима, с ними неразлучима; собственно же любовные строки требуют анализа весьма тонкого; они так сложны и токи посылаемы ими из такой глубины, что грубым инструментом их не исследуешь: даже естественное, казалось бы, деление на стихи о любви счастливой и о любви несчастной для них непригодно. Счастливую любовь в стихотворениях Анны Ахматовой далеко не всегда отличишь от несчастной. В переплетении счастья-несчастья – один из источников жизненной верности и драматизма поэзии Анны Ахматовой. Любовная лирика Ахматовой драматична почти всегда; спокойствие, затишье, тишина, знаменующая счастье, в ней редкость; в любовных стихотворениях Ахматовой вихрь, буря, борьба.
Эти встречи всегда оставляли
Впечатление борьбы [150 - БВ, с. 156 [ «Не тайны и не печали…»].] —
сказано ею об одной из ее любовей; но каждая любовь почти всегда оборачивалась для нее борьбой. В ахматовском слове чаще всего запечатлены минуты «рокового поединка», – того, тютчевского:
…Союз души с душой родной —
Их съединенье, сочетанье,
И роковое их слиянье,
И… поединок роковой…
Нет, кажется, ни одной минуты в «роковом поединке», которая не была бы настигнута, уловлена, схвачена ахматовским словом. Каждое влюбленное сердце прочтет в ее книге о себе; каждый читатель на которой-то странице «Бега времени» подумает: «Так было и со мной. Это для меня – и ближе, чем “для” – это про меня». Каждое сердце узнает в котором-нибудь из ее стихотворений свою разлуку, свою встречу, свое предчувствие встречи и «жизнь после конца» [151 - БВ, с. 446 [ «Меня, как реку, суровая эпоха повернула…»].], и предчувствие новой жизни. Узнавание это быть может и мнимое, с читателем совсем не то, о чем рассказала, говоря о своей героине, Ахматова, но создает эту мнимо-общую память осязаемость и емкость пережитых поэтом чувств. Они так емки, что читатель принимает их за свои, подставляет под них свои.
Разрыв:
…Теперь моли, терзайся, называй
Морской царевной. Все равно. Не надо…
Но надо было мне себя уверить,
Что это все случалось много раз,
И не со мной одной – с другими тоже, —
И даже хуже. Нет, не хуже – лучше [152 - Там же, с. 444 [ «Так вот он – тот осенний пейзаж…»].].
Случалось в жизни со всеми, а в поэзии случилось единожды: в стихотворениях Анны Ахматовой. И «случилось» с такою осязаемостью выражения, что каждый, читая, думает: это про меня.
Все оттенки чувств: смирение, кротость, робость, негодование, нежность, ревность, предчувствие любви, предчувствие разлуки, мольба о прощении, страсть («а бешеная кровь меня к тебе вела…» [153 - Там же, с. 281.]), нераскаянность и исступленное раскаяние. Союз двух душ и поединок двух душ: поединок с возлюбленным и с собою. Любовная лирика Анны Ахматовой по преимуществу драматична, оттого покой в ней редкость, по преимуществу это борьба: с чужим да и с собственным сердцем. Неразделенную любовь приходится из сердца насильственно удалять. Сколько у Ахматовой стихотворений, посвященных этой трагической хирургии!
«Ахматова принесла в русскую лирику всю огромную сложность и богатство русского романа девятнадцатого века», – писал Мандельштам [154 - О. Мандельштам. Сочинения. Т. 3, с. 34.]. И он же: «Сочетание тончайшего психологизма (школа Анненского) с песенным ладом поражает в стихах Ахматовой наш слух <…> Психологический узор в ахматовской песне так же естественен, как прожилки кленового листа:
И в Библии красный кленовый лист
Заложен на Песни Песней» [155 - Там же, с. 29.].
И вот в эту ахматовскую «торжественную ночь», в «Зазеркалье», в мир бессонниц, вещих снов, незримых трауров, канунов и годовщин, в мир предчувствий, знамений и тайн, где счастье не отличишь от несчастья и «только слезы рады, что могут долго течь», в мир «небывших свиданий» и «несказанных речей», в мир предопределения, рока, где любовь зажглась
…Как крест престольный в сердце обреченном [156 - «Из шести книг», с. 48 [ «В тот давний год, когда зажглась любовь…»].] —
в огромный мир сложнейших человеческих отношений, где каждый поворот головы – событие, в мир ахматовской любовной лирики,
…Где пропасти налево и направо… [157 - «Юность», 1969, № 6, с. 67 [ «От страшной лирики, где каждый шаг – секрет…»].] —
в человечный мир, наследующий психологию отношений между людьми в романах Тургенева, Достоевского, Гончарова, Толстого, или в стихах Тютчева и Анненского входит развязной походкой всепонимающая Надежда Яковлевна.
Миру этому она совершенно чужда хотя бы потому, что, по ее увереньям, она смолоду «выдрющивалась как хотела», то есть в любви была победоносна. У Ахматовой любовь, даже счастливая, сплавлена с болью. О себе же Надежда Яковлевна, снова неизвестно почему сопоставляя себя с Цветаевой и Ахматовой, сообщает:
«Цветаева и Ахматова умели извлекать из любви максимум радости и боли. Им можно только позавидовать. Я ведь действительно не знала боли в любви и не ценила боль. Меня наградили другой болью – никому не пожелаю» (521) [472].
Читатель, как же ты читаешь? Тебе ведь, хотя и понаслышке, а все же известны биографии Анны Ахматовой и Марины Цветаевой… Первый муж Ахматовой – Гумилев – был расстрелян; Пунин погиб в лагере, сын Ахматовой и Гумилева, Лев, был в лагере полжизни… Муж Цветаевой, Сергей Эфрон, был расстрелян; дочь провела в лагере и ссылке много лет… Читатель, какой же это другой болью (не любовной) наградили, в отличие от Ахматовой и Цветаевой, Надежду Яковлевну, чей муж, Осип Мандельштам, погиб в лагере? Пусть Надежда Яковлевна не знала боли в любви, а извлекала из нее, в отличие от Ахматовой и Цветаевой, одни удовольствия – но во вдовьей судьбе, характерной для миллионов женщин нашей страны, какая же между Ахматовой, Цветаевой, двумя замечательными поэтами и Надеждой Яковлевной, женою поэта – разница?
Вот тут-то они и сестры, вот тут-то и заложена причина постоянной заботы Анны Андреевны о Надежде Яковлевне.
Вот тут бы мемуаристке и повести речь о союзе – не «тройственном», а многомиллионном! – союзе женщин, о которых у Ахматовой сказано:
По ту сторону ада мы…
…Но вернемся к боли любовной, которой, в отличие от Цветаевой и Ахматовой, не довелось изведать удачливой Надежде Яковлевне – даже в те минуты, когда она в припадке ревности била тарелки.
Если ты никогда не испытала боли в любви, зачем ты вообще читаешь Ахматову? Да и не одну Ахматову – всю любовную лирику мира!
…Надежда Яковлевна прикасается к узорам кленового листа, как ей мнится, смелой, дерзновенной, а на деле всего лишь грубой и равнодушной рукой. Она и тут верна себе – бесчеловечью, которому ее научило время. Ее суждения о любви и стихах ничуть не менее трамвайно-грубы, чем суждения об уволенных с работы евреях-математиках или о детях арестованного нэпмана. Они, эти суждения, по глухоте и грубости, мало чем отличаются от критики РАППа или т. А. А. Жданова, хотя во «Второй книге» рассуждают о стихах не рапповцы и не Жданов, а вдова поэта, выдающая себя за первого слушателя и настоящего ценителя.
Расправляется она с любовной ахматовской лирикой без всякой попытки проникнуть в ее тайны, чудеса и многосложности.
Прочитаешь на моей ладони
Те же чудеса [158 - БВ, с. 406 [ «Ночное посещение»].] —
разбираться в каких-то там чудесах на ладони Надежда Яковлевна не собирается. В психологических сложностях – тоже.
Мы же для понимания поэзии Ахматовой попробуем вникнуть если не в чудеса, то хотя бы в психологические отношения между людьми в таком, например, внешне очень спокойном и совершенно простом стихотворении Анны Ахматовой:
Не будем пить из одного стакана
Ни воду мы, ни сладкое вино,
Не поцелуемся мы утром рано,
А ввечеру не поглядим в окно.
Ты дышишь солнцем, я дышу луною,
Но живы мы любовию одною.
Со мной всегда мой верный, нежный друг,
С тобой твоя веселая подруга,
Но мне понятен серых глаз испуг,
И ты виновник моего недуга.
Коротких мы не учащаем встреч.
Так наш покой нам суждено беречь.
Лишь голос твой поет в моих стихах,
В твоих стихах мое дыханье веет.
О, есть костер, которого не смеет
Коснуться ни забвение, ни страх.
И если б знал ты, как сейчас мне любы
Твои сухие, розовые губы! [159 - БВ, с. 60.]
Не правда ли, «простые» стихи? Губы – любы, вино – окно, противопоставлены луна и солнце – кто так не рифмовал, кто не делал подобных противопоставлений? Но до чего же сложен в этих простых стихах «психологический узор», о котором писал Осип Мандельштам – и какими словами, кроме тех, которыми навеки говорены эти стихи – можно изобразить отношения между четырьмя людьми, здесь поминаемыми? Странен, единственен, неповторим, многосложен, счастлив-несчастлив загадочный, волшебный недуг. Таинственный костер,
…которого не смеет
Коснуться ни забвение, ни страх.
Каким же ключом отпирает сокровищницу тайн, чудес, примет и предзнаменований любовной ахматовской лирики Надежда Яковлевна, никогда не испытавшая боли в любви? Каким инструментом прикасается к прожилкам кленового листа?
Элементарнейшим. Измеритель ею выбран тот, какой был в ходу у первых комсомолок. На книге Надежды Яковлевны всей своей жирной пятерней отпечаталось время. Она и тут верна времени и себе: поэзия Ахматовой человечна, глубока и проста, – бесчеловечны, грубы и элементарны прилагаемые Надеждой Яковлевной мерки.
Простота, энергия, сжатость выражения при сложности, богатстве, тонкости, противоречивости мыслей и чувств – подвиг художника, быть может величайший изо всех, совершаемых в искусстве; художник к единому знаменателю – к простоте – приводит разносторонность, многозначность, множественность ассоциаций, связывает в один тугой узел сложнейшие петли и узоры жизни; с элементарностью простота ничего общего не имеет – ни в жизни, ни в подходе к людям, ни в подходе к искусству; всякая попытка свести сложное, духовно-богатое к элементарному – приводит к гибели человеческое общество и к растлению или уничтожению искусство.
Послушаем Надежду Яковлевну; ее мысли о любви и жизни, о любви и поэзии:
«…Для моего поколения безнадежно устаревшим казался “культ дамы”, душевных переживаний, возникших от случайной встречи, “друга первый взгляд” и те полу отношения, которые культивировались женщинами на десяток лет постарше меня… Честно говоря, я не верю в любовь без постели и не раз шокировала Ахматову прямым вопросом: “А он вас просил переспать с ним?” Есть еще один измеритель, вызывавший всеобщее возмущение: “Сколько он на вас истратил?” Возмущались и “дамы”, иначе говоря, ободранные кошки, и энергичные девицы новых поколений. Иначе говоря, я попадала в цель» (159) [146].
Иначе говоря, что это за излишние переживания на пустом месте! Предчувствие встречи, первый взгляд, первое прикосновение, первый поцелуй, прощальная встреча.
Но иным открывается тайна,
И почиет на них тишина… [160 - БВ, с. 154 [ «Двадцать первое. Ночь. Понедельник…»].]
Сколько вздора! То ли дело – без всяких таинств – откровенность «Второй книги»:
«В Киеве, как я говорила, мы бездумно сошлись на первый день, – сообщает Надежда Яковлевна о себе, современно бездумно обращаясь с грамматикой: «сошлись на первый день» – чего же это был первый день? – …и я упорно твердила, что с нас хватит и двух недель, лишь бы “без переживаний”» (156) [144].
Каждому свое, я не спорю, но если ты твердишь «лишь бы без переживаний», то не следует заводить дружбу с женщиной, которая принесла в русскую лирику всю сложность русского романа, прибавив к ней психологическую сложность таких поэтов, как Тютчев и Анненский, и пуще всего не следует беседовать с этой женщиной о любовных стихах. Если единственный измеритель любви, признаваемый Надеждой Яковлевной, «честно говоря», есть постель, зачем же ей вслух размышлять о стихах:
И друга первый взгляд, беспомощный и жуткий.
Читать бы ей лучше не Анну Ахматову с ее психологическими узорами и не Марину Цветаеву, а Елизавету Стырскую – была такая поэтесса в 20-х годах. В 1922 году, тогда же, когда и «Anno Domini», вышла в свет книга Стырской «Мутное вино». Там тоже, как и у Анны Ахматовой, стихи про любовь и про поэзию. Но никаких тебе сложностей, никаких, ни «светлых бесед» дружбы, ни «первых нежных дней», ни встреч, которые разлуки, ни разлук, которые встречи: все гораздо элементарнее и много дельнее:
Долог путь от строк к надменной славе,
Краток путь от строчек до софы…
Это – Стырская. Не то что у Ахматовой… Такой долгий путь:
…Десять лет замираний и криков,
Все мои бессонные ночи
Я вложила в тихое слово… [161 - БВ, с. 48 [ «Как велит простая учтивость…»].]
Нет! К чему тут слова!
Я да ты изломанной чертой
Вычерчены страстью на постели…
Действительно, к чему канителиться? «Не будем терять драгоценного времени».
Пышных кос горячие перины.
Мне от страсти даже днем темно.
Пью из губ любимого мужчины
Темной неги мутное вино.
(На здоровье!)
Надежда Яковлевна хочет уверить нас, будто о любви она беседовала не с Елизаветой Стырской, а с Анной Ахматовой. И при этом будто бы беседа протекала в таких тонах: «Я… не раз шокировала Ахматову прямым вопросом: “а он вас просил переспать с ним?”». И будто бы Ахматова была этим прямым вопросом шокирована. Не шокирована, думаю я, она была, а удивлена: вопрос предполагает, кроме нахальства, полную глухоту жены ее друга, поэта Осипа Мандельштама, к ее, ахматовским, стихам. Впрочем, читатель, наверное, уже догадался, что Надежда Яковлевна подобных вопросов Анне Андреевне никогда не задавала, что это есть кристально чистая ложь.
Вообразим себе на минуту – Ахматова будто бы читает:
У меня есть улыбка одна:
Так, движенье чуть видное губ.
Для тебя я ее берегу —
Ведь она мне любовью дана.
Надежда Яковлевна, прослушав, будто бы справляется для ясности: «А он вас просил переспать с ним»?.. Если бы Надежда Яковлевна на самом деле подобный вопрос задала – вот тут немедленно была бы выставлена за дверь – с хлопаньем или без хлопанья, не знаю. Вернее без шума – одним чуть видным движением губ, руки́, глаз или подбородка.
В стихах Анны Ахматовой мы постоянно встречаемся со словами «подруга», «друг», «дружба»:
…Чужих мужей вернейшая подруга
И многих безутешная вдова, —
имела она смелость сказать о себе. В книге Надежды Яковлевны постоянно встречается слово «подружка» – и тоже во всех смыслах (кроме нежного пушкинского обращения к няне: «добрая подружка»), во всех разнообразных значениях этого слова: своя или чужая приятельница или чья-то любовница. Мандельштам, повествует она о своей семейной жизни, «перестал бояться, что я удеру в его отсутствие в кабак, на аэродром или к подружке, чтобы почирикать» (295) [270].
«Подружек» у Анны Ахматовой не бывало; у нее, кроме жестоких врагов, были надежные друзья и, как у всякого прославленного человека, множество знакомых, поклонников, посетителей, собеседников. Однако «чирикать» она была неспособна: ни в светской беседе, ни в дружеском тесном общении: гортань не та.
«Мандельштам из меня, случайной девчонки, упорно делал жену, – откровенничает Надежда Яковлевна. – Роль «жены» мне не подходила, да и время не способствовало образованию жен. Жена имеет смысл, если есть дом, быт, устойчивость, а ее не было в нашей жизни, а может, никогда больше не будет. Все мы жили и живем на вулкане… В наши дни подружка была сподручнее жены» (159) [147].
О доме и быте и, главное, о тех людях, которые пытались его устроить, Надежда Яковлевна отзывается весьма пренебрежительно на всех семистах страницах своей книги. Дело вкуса; но меня поражает, что ей ни разу не пришла на ум простейшая мысль: уклада, дома и хотя бы относительной устойчивости быта требуют не муж и жена, не друг и подруга, и уж, конечно, не случайная девчонка или подружка – а ребенок; от кого бы он ни был рожден. Это он, самодержавный властелин семьи, требует уклада, распорядка, презренных предметов обихода вроде кровати, стола, стула. Это он властно кладет предел приятному бытовому нигилизму. Что же касается «случайных девчонок» и «подружек», то и тут Надежда Яковлевна пребывает в заблуждении. Почему это «подружки сподручнее» лишь на вулкане? Они сподручнее везде, всюду, всегда, у всех народов и во все времена; они успешно выполняют свои функции в любое время и на любой почве: вулканической или мирной. Они были, есть, будут. На них можно не тратить ровно ничего, «ни крупицы души» – ни секунды презираемой Надеждой Яковлевной психологии – первая улыбка, вторая улыбка, встреча, невстреча. Разве что деньги, о которых Надежда Яковлевна, по ее уверению, якобы привыкла осведомляться у дам – «то есть ободранных кошек» – или энергичных девиц: «Сколько он на вас истратил?» (159) [146].
Задавала ли она подобный вопрос Анне Андреевне, из текста не видно. Уж очень текст на странице 159 в этом смысле невнятен. Если читать доверчиво, не критически, то из текста можно вывести, будто и ей задавала. Но не будем пользоваться правами, предоставляемыми нам невнятицей. По-видимому, о том, сколько кто на кого истратил (проблема, сделавшаяся у нас модной во времена НЭПа), чирикала Надежда Яковлевна с кем-то из своих подружек, а не беседовала с Анной Ахматовой. С Анной Андреевной рассуждения ею велись больше по части постели. Дадим волю воображению.
Ахматова:
…Я спросила: «Чего ты хочешь?»
Он сказал: «Быть с тобой в аду» [162 - БВ, с. 85 [ «Гость»].].
Вот дурак. Сказал бы попросту: «переспать с тобой». А то разводит какие-то «полуотношения».
О, я знаю: его отрада —
Напряженно и страстно знать,
Что ему ничего не надо,
Что мне не в чем ему отказать [163 - Там же, с. 86.].
А не надо, так зачем и ходить без надобности. И вопросы задавать. То ли дело Елизавета Стырская. Вот там воистину дельные, роковые вопросы:
И отчего у женщин ноздри
Дрожат от близости мужчин?
Вот с кем всласть почирикать бы Надежде Яковлевне о тайнах любви и постели.
Глава шестая
И всюду клевета сопутствовала мне…
………………………………………..
Я не боюсь ее. На каждый вызов новый
Есть у меня ответ достойный и суровый.
Но неизбежный день уже предвижу я, —
На утренней заре придут ко мне друзья,
И мой сладчайший сон рыданьем потревожат,
И образок на грудь остывшую положат.
Никем незнаема тогда она войдет,
В моей крови ее неутоленный рот
Считать не устает небывшие обиды,
Вплетая голос свой в моленья панихиды.
И станет внятен всем ее постыдный бред…
Анна Ахматова, «Клевета», 1921, декабрь
При жизни у Ахматовой было много друзей. После ее смерти они не все еще вымерли. Да и родились, выросли и полюбили Ахматову вопреки утайкам и помехам новые поколения читателей.
…Наш век на земле быстротечен
И тесен назначенный круг,
А он неизменен и вечен —
Поэта неведомый друг [164 - БВ, с. 296 [ «Читатель»].].
Я обращаюсь к ведомым и неведомым друзьям Ахматовой. К читателям ее сочинений, а также к читателям (да и издателям!) «Второй книги» Надежды Мандельштам. Издательство, которое до сих пор пользовалось среди нас почетом и уважением, главным образом потому, что оно опубликовало солженицынский «Август четырнадцатого» [165 - А. Солженицын. Август четырнадцатого. Париж: YMCA-Press, 1971. А теперь еще и книгу книг – «Архипелаг ГУЛаг» (1973).], печатает постыдную клевету Надежды Мандельштам на десятки неповинных – незащищенных – людей, в том числе на Анну Ахматову.
Но Анна Ахматова ведь, к счастью, не беззащитна! У нее столько поклонников! Они знают наизусть ее стихи, собирают ее книги, автографы, портреты. Они гордятся тем, что видели ее хотя бы раз или два. Уж на нее-то они клеветы не допустят.
Увы! Среди обожателей Анны Ахматовой я нередко слышу о «Второй книге» такие слова:
– Да, конечно… Надежда Яковлевна оклеветала многих – во «Второй книге», да и в первой. Вот, например, Z и NN. Они вовсе не были стукачами, как она намекает… И с Анной Андреевной она во «Второй книге» не очень-то почтительно обращается. Но – но – но признайтесь: оо-чч-ень любопытная книга!.. Да ведь это вы были много лет знакомы с Ахматовой и замечаете ошибки и неправды. А мы видели ее всего один раз, откуда нам-то известно?..
В самом деле! Они видели Ахматову один раз – откуда им известно, способна она была спекулировать переводами или нет?
Ссылка на недостаточную свою осведомленность – пустая потому, что у лжи есть запах. Анна Ахматова писала:
…Но мы узнали навсегда,
Что кровью пахнет только кровь [166 - «Звезда Востока», 1966, № 6, с. 41 [ «Привольем пахнет дикий мед…»].].
Неужели мы не узнали навсегда, что ложью пахнет только ложь?! Но если даже читатели «Второй книги» Надежды Мандельштам утратили обоняние и не чуют лжи, то грамотности они ведь не утратили. По-русски читать умеют.
Читайте:
Глава «Свобода и своеволие». Страница 315 [287–288].
«Я не назову свободным человеком Ахматову, потому что слишком часто она попадала под власть общих концепций… Готовые концепции в стихах Ахматовой, выдумка, сочинительство – все это свидетельствует не о свободе, а, с одной стороны, о принадлежности к охранительскому слою, а с другой – об известной доле своеволия».
Этот абзац ударил меня по голове внезапно, как шлагбаум, опустившийся в открытом поле. Ахматова принадлежала к охранительскому слою… Перечитываю. Не верю глазам. Пытаюсь понять.
Попадала ли Ахматова под власть общих концепций – или, напротив, она, как утверждает Надежда Яковлевна на странице 280 [256], противостояла вместе с О. Мандельштамом окружающему дикому миру, то есть в сфере мысли обладала необычайной самобытностью, – ив сфере мысли, и в жизни обладала твердостью противостояния; занималась ли она сочинительством и выдумками или, напротив, поэзия ее потрясает читателя ощутимой конкретностью, вещной подлинностью не только наружного, но и духовного мира («И в памяти черной пошарив, найдешь» [167 - БВ, с. 426.]…) – об этом я спорить не стану. Надежная защита для Н. Мандельштам – скользкость, увертливость, невнятица, одна невнятица наползает на другую; пряди авторских суждений запутаны как волосы, сбившиеся в колтун – поди, расчеши! На одной странице так, на другой эдак; на некоторых страницах Надежде Яковлевне бредится в стихах Анны Ахматовой сочинительство, выдумка, – пусть. В конце концов ведь это всего лишь ошибочное мнение, а не клевета. Надежда Яковлевна вольна предаваться сочинительству и выдумкам, сколько ей вздумается.
Но клеветать Надежде Мандельштам на кого бы то ни было и прежде всего на Анну Ахматову я не позволю.
Не позволю документами, стихами, фактами – обращаясь, как критик ее книги, к общественному суду, не к уголовному – хотя и к уголовному столько людей, персонажей ее мемуаров, вправе были бы обратиться.
Живыми голосами. Мертвыми.
Пушкин обмолвился однажды (впрочем, совсем по другому поводу) о безнравственности нашего любопытства. Вся «Вторая книга» написана в расчете на эту безнравственность, и расчет оказался правильным. Еще бы! Столько знаменитых и незнаменитых имен выкупаны в грязи! О-ччень любопытно! Я же в своей книге обращаюсь не к любопытствующим, а к любящим. Правду и поэзию. Предпочитающим истину самой развлекательной лжи.
Что подразумевает – смеет подразумевать! – Надежда Яковлевна, утверждая, будто Ахматова принадлежала к охранительскому слою? Какой смысл вложен ею в это загадочное выражение? Что означает «охранительский слой»?
Вы, собирающие портреты – знающие наизусть стихотворения Анны Ахматовой, и вы, находящие книгу Н. Мандельштам «оо-чч-ень любопытной» – объясните мне, пожалуйста, приведенные выше слова.
«Охранительский слой». Что это такое? Охранка? Нет. ВОХРовцы? Тоже нет. Общество охраны природы? Хранители музеев? Хранители культуры? Охрана памятников старины? Хранители священных заветов? Класс, который охраняет существующий строй? Царский строй? Советский? Старый? Новый?
Читатели прочитали, не прочитав. Мне же необходимо добиться толку. Обращаюсь за разъяснениями ко «Второй книге».
Та же глава «Свобода и своеволие». Читаю:
«Действительно ли есть только два начала – созидательное и разрушительное? Может, есть и третье – пассивное или охранительное, нейтральное к добру и злу, всегда враждебное всему новому, будь то крест, который всегда сохраняет новизну, или поэтический голос… Охранители равнодушно охраняют привычное, куда бы оно ни вело – к жизни или к гибели. В любом движении действует инерция. Охранители живут по инерции, и в странах, переживающих тяжкие кризисы, они особенно заметны» (311) [283–284].
Определение охранительства дано очень точно. Пример тоже подобран точный: «блаженные старички, просидевшие полжизни в лагерях и продолжающие говорить старыми словами и орудовать прежними понятиями, которые им же искалечили жизнь».
Верно, множество таких старичков.
Это все – страница 311 [284]. А на странице 315 [288] к «охранительному слою» причислена Анна Ахматова! Она, по словам Надежды Яковлевны, противостоявшая дикому миру, она, пережившая все, что ею было пережито, осознавшая все, что было пережито народом и ею, она, написавшая:
…Дом был проклят, и проклято дело,
Тщетно песня звенела нежней,
И глаза я поднять не посмела
Перед страшной судьбою своей [168 - Мне известен вариант: «моей».].
Осквернили пречистое слово,
Растоптали священный глагол,
Чтоб с сиделками тридцать седьмого
Мыла я окровавленный пол… —
Анна Ахматова, столько раз именуемая Надеждой Яковлевной «неистовой» и «неукротимой» – это она – как там у Надежды Яковлевны определено охранительство? – оказывается, нейтрально относилась к добру и злу, равнодушно охраняла привычное и жила по инерции!
Оо-чч-ень любопытно!
Надежда Яковлевна не перечитывает того, что пишет. Но читатель-то ведь читает! (Не говорю уж об издателе.) Что же он при этом думает?
И своеволие – в применении к Анне Ахматовой – под пером Надежды Яковлевны не такая уж невинная мелочь. Мне совершенно все равно, в какую именно клеточку запихивает Надежда Яковлевна Анну Ахматову, пребывая в сфере собственных или чужих отвлеченных схем. Но чуть только из мира абстракций, которыми лихо оперирует мемуаристка, мы переходим в живую реальность, мы снова получаем клевету на Ахматову. Вдумайтесь в нижеследующие строки, твердо держа в уме, что Ахматова отнесена, следуя классификации Надежды Яковлевны, с одной стороны, к охранительскому слою, с другой – к тем, кто проявлял известную долю своеволия. «В свете вышеизложенного», как принято у нас выражаться, прочитаем:
«Когда он приступит к окончательному уничтожению мира» («он» – это, в предыдущей фразе, тот, «кто возвеличил себя и свою волю, отказавшись и даже вытравив из своей души высшее начало»), когда этот он «приступит к окончательному уничтожению мира, ему будут способствовать тупые охранительные силы, которые оберегают сейчас чудовищные сооружения, воздвигнутые своеволием» (319–320) [291–292].
«Так вот куда октавы нас вели!»
В этих тупых охранительных силах, состоящих на службе своеволия, когда оно приступит к окончательному разрушению мира, окажется лепта, внесенная Анной Ахматовой.
Ее поэзия, выходит так, не спасательный круг, брошенный человечностью в океан бесчеловечия, не зеленый листок подорожника, прижимаемый раненым к гноящейся ране, не врачующее душу рыдание над разлуками и над «безмолвьем братских могил» – зримых и незримых, а в известной мере нечто, принадлежащее к тупому охранительству, вытравившему из себя высшее начало…
Не поэзия ли Анны Ахматовой, как поэзия каждого великого поэта, есть одна из форм высшего, одухотворяющего начала?
Впрочем, мне кажется, клевета Н. Мандельштам довольно безопасна.
Клеветать следует с большим искусством, изобразить Анну Ахматову – и ее поэзию – соучастницей в подготовке грядущего самоубийства человечества – для этого нахватанности в эсхатологии, бергсонианстве, скоропостижном православии и ноосфере Шардена недостаточно.
Поэзия всегда сильнее клеветы. А быть может, окажется сильнее и атомной бомбы.
К тому же, среди членов содружества, именуемого «нас было трое», «их было двое и только двое», «нас двое» и пр., не все оказались зараженными своеволием и охранительством.
«Крупица» своеволия, правда, была и в Мандельштаме, и даже в самой Надежде Яковлевне (492) [445]. Принадлежала ли она, подобно Ахматовой, к охранительскому слою – впрочем, остается неизвестным. Зато О. Мандельштам, в отличие от Ахматовой, не был охранителем «ни на йоту» (320) [292]. Таким образом, когда тупые охранительные силы приступят к уничтожению человечества – вины Осипа Мандельштама в этом не будет.
Я – рада.
4. III. 76
Глава седьмая
Я счастлива, что дожила до этого времени: «Реквием» ходит и «Поэма» дописана. Чего же мне больше?
Анна Ахматова (22 февраля 1963 г.)
1
«Поэме без героя» Надежда Яковлевна уделяет в своей книге три главы. Две называются «Тяга» и «Черновик» [169 - [Во «Второй книге» (1972) опечатка. Название этой главы дано правильно в оглавлении и неправильно на с. 481. На этой странице повторено название VII главы – «Оркестры и фимелы». Ошибка исправлена во «Второй книге» (1999)].], а третья так: «“Поэма без героя” и моя обида».
Подробного разбора заслуживает, думается мне, одна только третья глава – об обиде. Это может показаться странным, но это так. К чему, казалось бы, литературному критику, мне, да и вообще любому читателю – окунаться в омут чьих бы то ни было обид? «Поэма без героя» – литературный факт, явление русской и мировой культуры, а личная обида Надежды Яковлевны – это ее личная обида. Тем не менее, как ни странно, одна только эта глава, одна из трех, посвященных «Поэме», дает счастливую возможность заглянуть в глубь не обиды, а «Поэмы» и наметить хотя бы вчерне, основные этапы ее создания. Если воспользоваться модным словечком «аспект», то обиженная глава Надежды Яковлевны дает удобный повод рассказать об одном из существенных «аспектов» работы Анны Ахматовой над ее любимым творением. Чего никак не скажешь, например, о главе «Тяга», где Надежда Яковлевна с важностью трактует проблемы литературы и философии, проблемы жанра, вводит свою терминологию для различения «поэмы» от «не-поэмы», наперед обзывая «скотами» тех критиков, которые осмелились бы счесть ее определения субъективными. От разбора этой многоумной главы мне, пожалуй, пристало бы увильнуть и уклониться; не по плечу она мне – однако «Тяга» утягивает в себя, как трясина, и влечет к распутыванию, как всякая путаница. Это клубок пересказов, моток перепутанных ниток, каждую минуту рвущихся и наспех связанных узлами; не успеешь распутать один узелок, как ниточка последовательности обрывается – и у тебя под пальцами новый узелок. Хочешь рви, хочешь распутывай! Разумнее было бы разорвать да и бросить. Вся глава «Тяга» есть неточный, произвольный, неряшливый пересказ суждений Мандельштама (преимущественно о «Божественной комедии» Данта) и суждений Ахматовой (преимущественно о жанре поэмы). Обоим поэтам принадлежат в этой главе серьезные, весомые мысли, а Надежде Яковлевне – бессвязица, клочки, обрывки, натяжки и одно весьма конкретное, членораздельное и в данном контексте существенное заявление: «Все проблемы жанров мне абсолютно чужды» (480) [434].
Не потому ли Надежда Яковлевна на протяжении десятков страниц лихо рассуждает о жанре?
Тянется, тянется в «Тяге» моток обрывочных мыслей, наскоро скрепленных неряшливыми узелками. Надежда Яковлевна сопоставляет эпоху Петра I с нашей эпохой (479) [433], затем отвергает это сравнение и невесть почему переходит от Петра I к соцреализму, который очень точно был определен киевским фотографом. От Петра I до киевского фотографа один шаг. Сама Надежда Яковлевна, в качестве особы, проживавшей всегда исключительно на Олимпе, естественно, соцреалистических произведений в руки не брала – извиним ей это и поймем ее, но спрашивается, почему же она рассуждает о них, каковы бы они там ни были? Тут уж проглядывает некая система: не интересуется проблемами жанра – и посвящает проблемам жанра множество страниц; не читает соцреалистических книг – и вслед за киевским фотографом дает определение соцреализма. В сопоставлении эпохи Петра I с нашей ничего нового нет; оно было одно время полуофициальным и модным, но и связи между эпохой Петра и соцреализмом тоже нет: соцреализм и киевский фотограф припутаны невесть зачем. Логики и последовательности во «Второй книге» вообще не ищите. Какая логика в клочках и обрывках? Впрочем, книга так и задумана, в этом ключ к ее слогу и смыслу: автор валяет с плеча, не проверяя себя, не бегая в библиотеку за справками, и публикует написанное, не перечитывая, и вы читайте с плеча, не задумываясь; лучше всего не читайте, а глотайте, то есть перелистывайте, как перелистывают модный журнал. Найдете что-нибудь вкусненькое, модненькое: какую-нибудь сплетню, пущенную в светский оборот, или какой-нибудь наукообразный термин, притворяющийся откровением, но логики и последовательности не ищите.
Надежде Яковлевне, по ее заявлению, «проблемы жанров абсолютно чужды»; а ее союзнице, члену ее «тройственного союза», Ахматовой, они, напротив, всю жизнь были чрезвычайно близки. Оно и понятно: Ахматовой-поэту, Ахматовой-исследователю приходилось ежедневно решать эти проблемы на практике и в теории. Интерес Ахматовой к поэме XIX и XX веков, в особенности к русской, общеизвестен: об этом свидетельствуют записи в ее тетрадях и беседы с друзьями. К общеизвестному Надежда Яковлевна прибавляет одну новость: Ахматова часто говорила о поэме как об особом жанре, – говорила, но не с Мандельштамом… Почему? «Его она боялась» (478) [433]. Еще одна неправда, брошенная мельком. Узелок завязан походя, на бегу, на скаку, а поди-ка, распутай! Но читатель не распутывает, он глотает. Как рыба, он соблазняется крючком с наживкой новизны и повисает на этом крючке. Ахматова боялась Мандельштама! Отчего бы это могло с ней случиться? Ни воспоминания Ахматовой о Мандельштаме, ни свидетельства современников, ни стихи обоих поэтов, обращенные друг к другу, этой новинки не подтверждают. Однако ведь первоисточник! Свидетельствует не кто-нибудь, а вдова Мандельштама. («Вы читали “Вторую книгу” Надежды Мандельштам? Оч-чень интересно! Оказывается, Анна Андреевна побаивалась Осипа Эмильевича».) В сознание читателя вводится факт мелкий, незначащий, и красная цена ему – грош, а все-таки лживый, смещающий отношения между двумя поэтами. С чего бы Анне Ахматовой бояться человека, обратившего к ней столько восхищенных строк? Образованием и поэтическим даром оба они обижены не были; о первенстве спора между собой не вели; одно-единственное критическое замечание, сделанное Мандельштамом об Ахматовой в печати [170 - В одной из своих статей Мандельштам написал, что Ахматова «столпник паркета». См.: О. Мандельштам. Заметки о поэзии // Русское искусство. Кн. 2. 1923, с. 68–70.], с лихвой искупилось его же восторженными отзывами – ив печати и устно. Но почему бы и не прилгнуть, не уловить читателя на эту живку-новинку, если он так на новинки падок: пусть ложь – зато новость.
Впрочем, Надежда Яковлевна завлекает читателя не только новинками, но и роковыми вопросами, дряхлыми как мир, лишь бы они давали ей еще один повод продемонстрировать собственное моральное превосходство. Над кем? Над поэтами. Так, в главе «Тяга» Надежда Яковлевна обрушивает на читателя многозначительный и, я сказала бы, даже роковой вопрос: «Почему они все так интересовались славой?» На этот раз речь идет не об Ахматовой и Мандельштаме, а об Ахматовой и Гумилеве, да и о поэтах вообще; «Почему они все так интересовались славой? Вот уж о чем думать не стоит» (479) [433].
В отличие от них всех – от поэтов – Надежда Яковлевна о славе не думает, славой не интересуется. Скромность? Отнюдь. Все та же присущая ей хлестаковщина. А какие, собственно, были всю жизнь у Надежды Яковлевны основания задумываться о славе? Разве что о спекуляции на чужой: жена Мандельштама, друг Ахматовой, «нас было двое, только двое», «нас было трое, только трое».
Обвиняемые, то есть поэты – они, действительно, думали. Интерес к славе, действительно, «у них у всех» – не только у Гумилева и Ахматовой – замечался издревле.
Певец любви, певец богов,
Скажи мне, что такое слава? —
спрашивал, например, Пушкин у Овидия. В свою очередь Ахматова восклицала в стихотворении «Пушкин»:
Кто знает, что такое слава! [171 - БВ, с. 302.]
В закоренелом интересе к славе могут быть уличены также Гораций, Державин и особенно Пушкин. Их триединый «Памятник» есть утверждение славы. Но когда они – поэты – и сомневались в ее достоинстве, и порицали ее, отрекались от нее и отзывались о ней с пренебрежением, они все-таки проявляли к ней тот повышенный нездоровый интерес, который Надежда Яковлевна с высоты своей скромности порицает. Порою и Пушкин, заодно с Надеждой Яковлевной, выражал презрение к славе, а все же в этом презрении крылась некая заинтересованность:
Что слава? Яркая заплата
На ветхом рубище певца?
или:
Что слава? шепот ли чтеца,
Гоненье ль низкого невежды?
Иль восхищение глупца?
Неловко как-то приводить эти строки, известные всем наизусть. Но надо же подтвердить глубокое и свежее наблюдение Надежды Яковлевны, что, действительно, «они все» – поэты – интересовались славой. (Я лично подозреваю в том же преступном интересе всех людей искусства вообще.)
Наподобие своих предшественников Ахматова много и в разные периоды жизни по-разному говорила о славе. А интересовалась – всегда:
Земная слава, как дым.
Не этого я просила… [172 - БВ, с. 181.]
или:
Там мертвой славе отдадут
Меня – твои живые руки… [173 - «Светает – это страшный суд…» // Юность, 1971, № 12.]
или (в стихах, обращенных к Пастернаку):
Здесь всё тебе принадлежит по праву,
Стеной стоят дремучие дожди.
Отдай другим игрушку мира – славу,
Иди домой и ничего не жди… [174 - [Об этих строках см.: Записки. Т. 2, с. 795–796].]
или (в стихах, обращенных к Анненскому):
И славы ждал и славы не дождался… [175 - БВ, с. 304 [ «Учитель»].]
или (о самой себе):
И не знать, что от счастья и славы
Безнадежно дряхлеют сердца… [176 - Там же, с. 75 [ «Вижу выцветший флаг над таможней…»].]
или:
И слава лебедью плыла
Сквозь золотистый дым… [177 - Там же, с. 364.]
или:
От странной лирики, где каждый шаг – секрет,
Где пропасти налево и направо,
Где под ногой, как лист увядший, слава,
По-видимому, мне спасенья нет… [178 - «Юность», 1969, № 6.]
Примеры, как говорится, можно умножить, перекидываясь из XX века в XVIII и в XIX и обратно, цитируя Державина, Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Шевченко, Фета, Тютчева, Александра Блока, Федора Сологуба, Гумилева и снова Пушкина, и снова Ахматову, но, рискуя увязнуть в изобилии материала, я, в ответ на недоумение Надежды Яковлевны: «почему они все так интересовались славой?» – рискну в ответ лишь на одно предположение: размышляя столь упорно о славе – не раздумывают ли поэты, по сути дела, о прочности, о дальнобойности, о долговечности слова? Не слово ли заботит их в их заботах о славе? Победа слова над временем, забвением, смертью? Мысли о славе – это мысли о грядущем, будущем – как ни обзывай ее: игрушкой, увядшим листом, заплатой, живой или мертвой, гоненьем низкого невежды иль восхищением глупца. Интерес поэтов к славе, который столь предосудительным считает Надежда Яковлевна – и нередко порицала Ахматова – не есть ли это естественный интерес поэтов к слову, тревога о победе памяти над смертью и тленьем?
Иди домой и ничего не жди, —
строго сказала Пастернаку Ахматова,
И мертвой славе отдадут
Меня – твои живые руки, —
сказано ею в других стихах; «В конце жизни Толстой понял ничтожество славы и в “Отце Сергии” объяснил, что от нее надо отмыться. Я особенно уважаю его за это» [179 - [ПАА, с. 169. Записки. Т. 2, с. 178].], – сказала Ахматова в разговоре со мною. Но ею же написано:
Наш век на земле быстротечен,
И тесен назначенный круг,
А он неизменен и вечен —
Поэта неведомый друг [180 - БВ, с. 296 [ «Читатель»].].
Иди домой, ни на что не надейся, ни о чем не заботься и ничего для себя не жди, но слово твое «пройдет веков завистливую даль» (Пушкин – Жуковскому) и
…как нашел я друга в поколенье,
Читателя найду в потомке я.
Баратынский
Этот читатель в потомстве, этот вечный неведомый друг– это и есть слово, подслушанное современниками, приумноженное и сохраненное славой, и вот почему творцы слова, баловала их слава или нет, всегда задумывались о ней.
Блок:
О, я хочу безумно жить:
Все сущее – увековечить,
Безличное – вочеловечить,
Несбывшееся – воплотить!
Пусть душит жизни сон тяжелый,
Пусть задыхаюсь в этом сне, —
Быть может, юноша веселый
В грядущем скажет обо мне:
Простим угрюмство – разве это
Сокрытый двигатель его?
Он весь – дитя добра и света,
Он весь – свободы торжество! [181 - Из кн. «Ямбы». См.: Александр Блок. Соч.: В 2 т. Т. 1. М.: ГИХЛ, 1955, с. 417.]
Этот «юноша веселый», предвосхищенный Блоком, юноша, который угадает, что Блок «дитя добра и света», это тот же ахматовский читатель, тот же «неведомый друг», который неизменен и вечен; это Блок повторяет за Баратынским: «читателя найду в потомке я», повторяет вслед за Державиным и Пушкиным:
– Так, весь я не умру…
– Нет, весь я не умру…
Блоковское «свободы торжество» – это через славу торжество слова над забвением и смертью:
Быть может, юноша веселый
В грядущем скажет обо мне…
Да, нечего греха таить, думали, думали «они все» о славе, размышляли о ней вслух, и в этих беззаконных размышлениях понятие «слава» сближено с понятием «слово» – с будущим, с живым голосом, с отзвуком, одолевающим смерть:
Скажи мне, что такое слава?
Могильный гул, хвалебный глас,
Из рода в роды звук бегущий?
Или под сенью дымной кущи
Цыгана дикого рассказ?
Ахматова, размышляя о времени и о славе, сказала:
Всего прочнее на земле – печаль
И долговечней – царственное слово [182 - БВ, с. 362 [ «Ржавеет золото и истлевает сталь…»].].
Царственное слово, которое долговечней всего, это тот же пушкинский «памятник нерукотворный», тот, что прочнее, долговечнее металла и мрамора. И как бы ни брезговать славой, как бы искренне ни желать отмыться от нее, но именно она, слава, есть тот жалкий, презренный перевозчик, который доставляет драгоценный груз: слово из небытия в бытие, из одного времени в другое.
Творцы слова, в отличие от Надежды Яковлевны, не могут не задумываться над его судьбою. Ведь судьба их слова – это не только их собственная судьба, но и судьба их языка, их народа. И Осип Мандельштам задумывался о славе – о силе и о протяженности звучания своего слова во времени.
Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма,
За смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда… [183 - О. Мандельштам. Стихотворения / Вступ. ст. А. Л. Дымшица. Сост., подг. текста и примеч. Н. И. Харджиева. Л.: Сов. писатель, 1973 (Б-ка поэта. Большая серия).]
Таким образом, изо всех троих олимпийцев одна Надежда Яковлевна никогда о славе не помышляла. «Вот уж о чем думать не стоит…»
Увы! Случается, что читатель, «неведомый друг», по тугоухости, принимает словесную шелуху за слово, и Надежда Яковлевна – не мечтавшая о славе, с избытком получает ее. Но я верую: слово останется словом, баловство – баловством, пустая скорлупа – скорлупой. Читатель, не думаешь ли ты, что, например, сопоставление поэмы Данта «Божественная комедия» с поэмой Лермонтова «Мцыри» есть не мышление, не слово, а шелуха, баловство, имитация мышления?
В проблеме жанра я, в отличие от Надежды Яковлевны, заинтересована кровно, но от подобного сопоставления решительно «уклоняюсь» и «увиливаю», мне оно не в подъем, я не в силах вступать в единоборство с человеком, сопоставляющим гвоздь и панихиду, панихиду и гвоздь: мне все равно, панихиде ли, гвоздю отдает Надежда Яковлевна свое предпочтение. «“Божественная комедия”, – пишет она, – содержит в себе огромную очистительную силу» (477) [431], а «Мцыри», видите ли, действует как дурман, вызывающий в читателе «ощущение насилия» (477) [431]. Да с какой стати эти две вещи сопоставляются вообще? По какой причине? Но почему «Мцыри» – дурман? И в беседе о «Божественной комедии» к чему приплетен «Мцыри»? Единственный ответ, наворачивающийся на язык: а почему не дурман? Когда вместо работы мыслью и словом всего лишь балуешься тем и другим, добаловаться можно до чего угодно, даже до сопоставления «Божественной комедии» и «Мцыри». (Почему не «Илиада» и «Кавказский пленник»? Почему не «Замок Смольгольм» и «Эда»? Не «Чайлд Гарольд» Байрона и «Кузнечик-музыкант» Полонского? Основания для сопоставления во всех перечисленных мною случаях одинаковы: никаких оснований.) Если проблемы жанра тебе «абсолютно чужды», можно ткнуть пальцем в любое произведение и сопоставить его с любым.
Надежда Яковлевна тычет пальцем в «Божественную комедию» потому, что именно о ней писал Мандельштам и в своих рассуждениях употребил словечко «тяга», которое ей пригождается в уничижительных рассуждениях о «Поэме без героя» Ахматовой. А вот сопоставить «Божественную комедию» с «Мцыри» Мандельштам не догадывался, это уж личный вклад Надежды Яковлевны в лермонтоведение и в изучение Данта.
Осип Мандельштам в «Разговоре о Данте» определял форму «Божественной комедии» так:
«Структура дантовского монолога, построенного на органной регистровке, может быть хорошо понята при помощи аналогии (…с «Мцыри»? Нет. – Л. Ч.) с горными породами, чистота которых нарушена вкрапленными инородными телами.
Зернистые примеси и лавовые прожилки указывают на единый сдвиг, или катастрофу, как на общий источник формообразования.
Стихи Данта сформированы и расцвечены именно геологически. Их материальная структура бесконечно важнее пресловутой скульптурности. Представьте себе монумент из гранита или мрамора, который в своей символической тенденции направлен не на изображение коня или всадника, но на раскрытие внутренней структуры самого же мрамора или гранита. Другими словами, вообразите памятник из гранита, воздвигнутый в честь гранита и якобы для раскрытия его идеи, – таким образом вы получите довольно ясное понятие о том, как соотносится у Данта форма и содержание».
Сложно? Да. Но истинная работа мысли всегда сложна, и не одуряет читателя мчащейся болтовней, а зовет одну сосредоточенную мысль (мысль читателя) на встречу с другой сосредоточенно поработавшей мыслью – автора.
По словам Мандельштама, «Божественную комедию» пронзает насквозь «безостановочная, формообразующая тяга. Она есть строжайшее стереометрическое тело, одно сплошное развитие кристаллографической темы. Немыслимо объять глазом или наглядно себе вообразить этот чудовищный по своей правильности тринадцатитысячегранник» [184 - Осип Мандельштам. Разговор о Данте. М.: Искусство, 1967, с. 17–20.].
«Тринадцатитысячегранник объять глазом нельзя», – но чертеж, созданный Мандельштамом, вычерченный им на страницах «Разговора о Данте», я, при всей причудливости чертежа, напрягая воображение, в силах постичь. Постичь, но не пересказать, как постигаешь стихи или музыку. Вчитываясь в мандельштамовский текст, я вижу тот гранитный монумент, «воздвигнутый в честь гранита». И мне кажется, я постигаю, что, в устах Мандельштама, означает термин «формообразующая тяга»: в применении к «Божественной комедии» «она есть сплошное развитие кристаллографической темы». Сложно? Да. Но – само по себе из кристалла. Но само из гранита или мрамора. В толковании же Надежды Яковлевны мандельштамовский термин «тяга» освобожден от сложности, сведен к понятию вполне элементарному и целеустремленно отрицательному: это нечто поверхностное, сильнодействующее, дурманящее, скользящее. Для чего понадобилась Надежде Яковлевне – «тяга»? Для того, чтобы с помощью этого термина опорочить «Поэму без героя» Ахматовой. В противоположность лирике, которая очищает и просветляет… в поэме, пишет Надежда Яковлевна, есть что-то «темное и опасное, порожденное скорее всего не глубиной и единством порыва, а чистой “тягой”, внешним блеском и текучестью ритма – ворожбой и колдовством, завлекающими и не дающими разряда» (480) [434].
Мандельштаму не суждено было дожить даже до первого росточка «Поэмы». На протяжении всей «Второй книги» Надежда Яковлевна не раз утверждает: «если Мандельштам, значит и я». Но означает ли это: «если Надежда Яковлевна, значит и Мандельштам»? Сомневаюсь.
Кстати, термин «тяга», говоря о поэзии, употреблял не один Мандельштам и, к счастью, не одна лишь Надежда Яковлевна. Совсем в другом смысле и совсем по другому, не дантовскому, поводу употребил его однажды Твардовский.
Не много надобно труда,
Уменья и отваги,
Чтоб строчки в рифму, хоть куда,
Составить на бумаге.
То в виде елочки густой,
Хотя и однобокой,
То в виде лесенки крутой,
Хотя и невысокой.
Но бьешься, бьешься так и сяк,
Им не сойти с бумаги.
Как говорит старик Маршак:
– Голубчик, мало тяги…
Дрова как будто и сухи,
Да не играет печка.
Стихи как будто и стихи,
Да правды ни словечка.
…………………………
Покамест молод, малый спрос:
Играй. Но бог избави,
Чтоб до седых дожить волос,
Служа пустой забаве [185 - А. Т. Твардовский. Собр. соч.: В 5 т. Т. 1. Стихотворения (1926–1965). М.: ГИХЛ, 1966, с. 513–514.].
Тут словечко «тяга» употреблено совсем не в мандельштамовском смысле. Мандельштам, Твардовский, Маршак – литературные явления разного масштаба, разных поколений, разного времени. Я и не думаю сопоставлять ни одного из них ни с одним из них. Скажу только: из приведенного текста можно понять, что имеет в виду Твардовский, употребляя по-своему слово «тяга». Понять, принять, отбросить или согласиться. Но что вытягивает из «тяги» на протяжении одноименной главы Надежда Яковлевна, – вот это для моего ума непостижимо. Понятно только, что нечто отрицательное, вроде наркотиков… Точнее, надеюсь постичь, когда книга Н. Мандельштам выйдет на очередном иностранном языке: авось либо переводчик придаст бессмыслице смысл.
Есть еще одна, и при том весьма веская причина, почему мне с главой «Тяга» тягаться не следовало бы. Плодотворный спор возможен, по моему мнению, только между людьми, имеющими в своем взгляде на разбираемый предмет (в данном случае на «Поэму без героя» Анны Ахматовой) хоть какую-нибудь, хоть мельчайшую точку соприкосновения. Как это ни странно выговорить, но вести между собою порождающий истину спор могут только те, кто хоть в чем-нибудь друг с другом согласны. Иначе все сведется неминуемо к тому же гвоздю и панихиде, то есть к бессмыслице, как при сопоставлении «Божественной комедии» с «Мцыри». Если я почитаю «Поэму» одним из глубочайших созданий века, а Надежда Яковлевна, в главе «Тяга», сетует на ее «поверхностный блеск», сетует на ее капризность и на «индивидуалистический душок» (480) [434] и объявляет, будто «Поэма» «скользит по жизни» (481) [435], то – о чем же и как нам собственно спорить? «Глубоко!» – «Поверхностно». – «Брит». – «Стрижен». – «Нет, глубоко, подымает глубочайшие слои русской истории». – «Нет, поверхностно, текучее время сливается в один ком». – «Брит». – «Нет, стрижен». Встреча, при которой фехтовальщики находятся на таком расстоянии друг от друга, что их шпаги ни разу не скрещиваются, – бесплодная встреча: искра истины не вспыхивает от нескрещенных лезвий. Откинув главы «Тяга» и «Черновик», я обращаюсь к главе, носящей название «“Поэма без героя” и моя обида»: личная, самолюбивая обида Надежды Яковлевны странным образом дает большие основания для анализа «Поэмы», чем потуги мемуаристки на рассуждения о жанрах. Быть может, это потому, что «проблемы жанров» автору «Второй книги» «абсолютно чужды», обида же, пусть и воображаемая, мнимая, ранит и тем порождает пусть и неверные, пусть и подлежащие опровержению, но все-таки мысли. Итак, «“Поэма без героя” и моя обида»…
2
Но нет – до обиды еще одно лирическое отступление.
В споре с Надеждой Яковлевной я оказалась бы гораздо беспомощнее, если бы у меня не было двух могущественных союзниц: самой «Поэмы без героя» и Анны Ахматовой. «Поэма» – осуществленный замысел, который говорит сам за себя; «Проза о “Поэме”» и многочисленные замечания о «Поэме», записанные Анной Андреевной и постоянно развиваемые ею в беседах с друзьями, дают нам дополнительный ключ к замыслу.
– Как «Пиковая дама» сложна! – сказала мне однажды Анна Андреевна. – Слой на слое (1939).
Через 20 лет, в марте 1959, она сделала у себя в тетради такую запись:
«Поэма оказалась вместительнее, чем я думала вначале. Она незаметно приняла в себя события и чувства разных временных слоев…» [186 - См.: First Redactions of Роета bez geroja. Prose Texsts // В кн.: Tale without a Hero and Twenty-Two poems by Anna Axmatova. The Hague: Mouton, 1973, c. 131.] Ахматова, раздумывая об автобиографии, где она намеревалась изобразить Петербург в десятые годы, Петербург времен Первой мировой войны, революционный Петроград, послеблокадный Ленинград, – повторила ту же мысль о «многослойности» пережитого ею и подлежащего воплощению времени: «Сколько слоев!!! Эти темы кое-как затронуты в моей “Поэме без героя”»… [187 - Книги. Архивы. Автографы: Обзоры, сообщения, публикации. М.: Книга, 1973, с. 61.] В 1961 году Ахматова заново изумилась глубине своей «Поэмы»: «…она так вместительна, чтобы не сказать бездонна. Никогда еще брошенный в нее факел не осветил ее до дна. Я, как дождь, проникаю в самые узкие щелочки, расширяю их – так появляются новые строфы. За словами мне порой чудится петербургский период русской истории:
Да будет пусто место сие —
дальше Суздаль, Покровский монастырь – Евдокия Федоровна Лопухина. Петербургские ужасы: смерть Петра, Павла, дуэль Пушкина, наводнение, блокада» [188 - First Redactions of Роета bez geroja. Prose Texsts, c. 131. [Проза о поэме.]].
Надежде Яковлевне ничего этого за словами не чудится, Надежда Яковлевна поэмо-невосприимчива, поэмо-непробиваема. Какие петербургские ужасы, какие исторические события, какие временные слои! «Слой» один: «Поэма, порождение романтизма, скользит по жизни», – пишет Надежда Яковлевна на странице 481 [435]. Какие же глубины жизни, исторической и личной, если поэма по жизни «скользит», а время, когда дочитаешь «Поэму» до конца, «сливается в один ком» (480) [435]. Вдумайтесь в эту ситуацию: бедняга автор воображает свое творение чуть ли не бездонным («Никогда еще брошенный в нее факел не осветил ее до дна»), а критик – и не какой-нибудь случайный, со стороны, а присяжный, призванный, тот член тройственного союза, чье призвание «с голосу схватывать» и понимать стихи Мандельштама и Ахматовой – та самая жена Мандельштама, проницательнейшая Надежда Яковлевна полагает, что «Поэма» скользит по жизни, что блеск ее – всего лишь поверхпостный блеск, а «тяга» (как и тяга в том самом, ни к селу ни к городу приплетенном «Мцыри») не очищает, а всего лишь дурманит. Кто заблуждается – автор или критик? Критик имеет полное право не разделять иллюзий и самообольщений автора; но и мы, непризванные, со своей стороны имеем право вмешаться. Вчитаемся в «Поэму» и прислушаемся к защитному лепету бедняги автора.
В своих заметках Ахматова говорит о вместительности «Поэмы», о разных временных слоях, уместившихся в ней – «слой на слое, слой на слое» – в самой же «Поэме» поминает шкатулку с тройным дном.
Бес попутал в укладке рыться…
……………………………….
У шкатулки ж тройное дно…
В первоначальном варианте стояло:
У шкатулки ж двойное дно [189 - Скажу мимоходом, что в поэзии Анны Ахматовой память постоянно уподобляется чему-то запертому: терему, подвалу, погребу, закромам, ларцу, укладке, шкатулке.].
В первоначальном варианте Ахматова подчеркивала два кануна, два основные временные слоя: 1913 год – канун Первой мировой войны (он же – канун нового века: в 1913 году
…по набережной легендарной,
Приближался не календарный
Настоящий Двадцатый Век) —
и второй слой, год 1940-й, канун 1941 года, канун Второй мировой войны и всего, что воспоследовало за этой датой. В шкатулке – в памяти Ахматовой – в ее «Поэме» проглядывались сначала два дна: год 1913-й и год 1940-й. В книге «Anno Domini», в стихотворении «Бежецк», Ахматова некогда писала:
Там строгая память, такая скупая теперь,
Свои терема мне открыла с глубоким поклоном;
Но я не вошла, я захлопнула страшную дверь…
И город был полон веселым Рождественским звоном [190 - БВ, с. 199.].
Принявшись за «Поэму», Ахматова не захлопнула страшную дверь, но мужественно перешагнула ее порог – и поначалу разыскала в закромах своей необъятной памяти два слоя, два кануна: канун 1914-го, канун 1941-го. Вот почему в «Поэме» долго существовала строка: «У шкатулки ж двойное дно». Я не знаю, в каком году, какого числа Ахматова изменила строку: перечеркнула «двойное» и поставила вместо «двойное» – «тройное» (полагаю, случилось это в конце пятидесятых), но в мой экземпляр поправка внесена ее рукою 24 апреля 1960 года. Время знаменательное. Вторая половина пятидесятых и начало шестидесятых годов – это та многообещающая пора, когда у всей страны появилась надежда воскреснуть, когда Ахматова, всегда чуждая злободневности и всегда слышащая дыхание времени, начала записывать свои потаенные стихи прежних десятилетий – такие как «Реквием», или «Черепки», или «Стансы» – стихи, при Сталине непроизносимые, незаписываемые, хранимые не на бумаге, а только в чужой или только в ее собственной памяти. Смертью Сталина возвращены были к жизни миллионы людей, сотни стихотворных строк, и наиболее драгоценные – ахматовские. Те, о которых было ею сказано в «Застольной» [191 - ПАА, с. 21.]:
…Сколько раз глядела я,
Как они горят.
Сплетней изувечены,
Биты кистенем,
Мечены, мечены
Каторжным клеймом.
Ахматова вспоминала эти меченые каторжным клеймом стихи чаще всего сама, иногда с чьей-нибудь помощью и, вспомнив, решилась, наконец, доверить их бумаге – и «Привольем пахнет дикий мед», и «Стансы», и «Невидимка, двойник, пересмешник», и «Немного географии», и «С Новым Годом! С новым горем!» – всех сокровищ не счесть. Она рискнула записать их и некоторые даже готовила к печати. (В большинстве случаев – напрасно: «Стансы», например, были выкинуты редакцией из книги «Бег времени», хотя в подготовленную к печати рукопись «Стансы» Ахматовой включены.) И как бы в подхват им, этим каторжным стихам, как бы в продолжение им, в отзвук им – в «Поэме» возникали новые, тоже каторжные, лагерные строфы, удесятеряя собою глубину и многослойность «Поэмы», превращая «Поэму» из памятника давно прошедшему в памятник совершившемуся и совершающемуся. В «Поэме» не только «слой на слое» тех времен, о которых речь, но она и по-другому слоиста: в ней отложились слои разных времен, тех, в которые она создавалась. На первую часть «Поэмы» Ахматова взглянула сперва «Из года сорокового», на две другие – «Решку» и «Эпилог» глянула с башни 1942-го; так в «Поэму», кроме Первой мировой, вошла Вторая – а затем, оглянув время и свое творение с башни пятидесятых-шестидесятых, Ахматова, естественно, стала вводить в «Поэму» горчайший звук нового десятилетия, вырвавшийся, наконец, наружу стон многомиллионных лагерей. Его привезли с собою уцелевшие, воротившиеся. Так явились в «Поэме» строки и слова «допрос», «наган», «каторжанки», «стопятницы», «горсть лагерной пыли» и «по ту сторону ада мы». Так явились лагерные строки и строфы, а шкатулка обрела третье дно.
Сравнение ахматовской «Поэмы без героя» с «Шумом времени» О. Мандельштама, сделанное Надеждой Яковлевной в главе «Черновик», кажется, в первую минуту, правомерным, законным и даже интересным – и там и здесь речь о времени – но это лишь в первую минуту; в следующую, подумав, поймешь полную незаконность сравнения; конечно, между «Шумом времени» и «Поэмой без героя» больше общего, чем, например, между «Божественной комедией» и «Мцыри», но это сопоставление тоже неправомерно, потому что в «Шуме времени» взрослый Мандельштам воспроизводит свое далекое детство и отрочество, нечто, прошедшее давным-давно; «Поэма» же «без героя» написана и о времени давно прошедшем и о том самом времени, в которое она писалась; так, первоначальный вариант «Эпилога», то есть та часть «Поэмы», где речь идет о войне 1941—45 годов, создан был в то самое время, когда война эта длилась. Я не отметки ставлю обоим произведениям, кому тройку, кому пятерку, я только хочу сказать, что «Поэма без героя» по охвату событий гораздо вместительнее прекрасной книги Мандельштама: шум давно минувшего времени сменяется в ней шумом только что миновавшего и еще длящегося – длящегося тогда, когда Ахматова писала свои строфы.
В одном из поздних вариантов стихотворения «Городу Пушкина» [192 - БВ, с. 415.] возникла строка «О, встреча, что разлуки тяжелее!» Ахматова говорила мне (25 июня 1960), что таков главный звук переживаемого нами времени: нынешние встречи тяжелее разлук. Та же мысль в стихотворении 1964 года «Светает. Это страшный Суд. / Свиданье горестней разлуки». Каждая новая встреча с домом ли, городом ли, или с человеком, с которым расстался давно, – это встреча с развалинами, а из-за плеча случайно оставшегося в живых человека глядят лица замученных и убиенных.
И открылась мне та дорога,
По которой ушло так много,
По которой сына везли,
И был долог путь погребальный
Средь торжественной и хрустальной
Тишины Сибирской Земли.
Полагаю, что строфы эти возникли в «Эпилоге» в мае 1955 года. (По этой дороге тогда возвращались уцелевшие каторжане, везя с собою на волю воздух каторги; многие по этой дороге тогда возвращались. Ахматова написала о пути туда, пути погребальном, «ушло так много» – и не вернется. Дорога открылась осенью 1941-го, когда Ахматову отправили в эвакуацию; в 1942-м в «Эпилоге» загремела строфа об Урале: «тоннелями и мостами / Загремел сумасшедший Урал», а в 1955-м прогремела новейшая: отзвук тысячи тысяч смертей на этапах и в пересылках.
И открылась мне та дорога,
По которой ушло так много…
И в «Эпилоге» же в те же пятидесятые годы возникли строфы, прочтенные мне в июне 1959 года, углубляющие тот же лагерный слой:
А за проволокой колючей,
В самом сердце тайги дремучей —
Я не знаю, который год, —
Ставший горстью лагерной пыли,
Ставший сказкой из страшной были,
Мой двойник на допрос идет.
(Надежда Яковлевна много говорит о пристрастии Ахматовой к двойничеству, но об этом двойнике почему-то не упоминает. Не потому ли, что «Эпилог», как и новые строки в «Решке», она при разборе «Поэмы» вообще вниманием не удостаивает?)
Каторжные строки возникли в «Решке» в конце пятидесятых годов или, самое позднее, – в начале шестидесятых.
Но это ведь «Решка» и «Эпилог». Надежда же Яковлевна с такой настойчивостью концентрирует все свое внимание исключительно на одной, первой, части «Триптиха» и всего лишь на первом варианте второй, – что я вообще начала сомневаться, читала ли она – слышала ли она? – «Поэму без героя» целиком? В 1962, в 1963 годах?
Судя по некоторым цитатам из «Поэмы», разбросанным по «Второй книге», – слышала. Но ведь и слушая можно не слышать.
В своих записях о «Поэме» Ахматова поминает «петербургские ужасы»: проклятье Петербургу, произнесенное Евдокией Лопухиной, убийство Павла, дуэль Пушкина…
…царицей Авдотьей заклятый, —
говорит она о Петербурге в «Поэме». Но в «Поэму» она постепенно ввела и ужаснейший из всех петербургских ужасов: террор тридцатых годов нашего века, ураганным огнем беззвучных расстрелов пронесшийся по всей стране и по Ленинграду, когда
…ненужным привеском болтался
Возле тюрем своих Ленинград.
Ахматова воображала, будто за строфами «Поэмы» читателю вслед за нею примерещится чуть не весь петербургский период русской истории, судьба заклятого города; города, где четкая дробь барабанов или отдаленный, еле слышимый, таящийся в сугробах гул вечно напоминает о прошедших и грядущих казнях: об убийстве Павла или убийстве Пушкина, об эшафоте, на который взошел Достоевский, о массовых казнях 1937-го и о массовых блокадных смертях.
…Как пред казнью бил барабан…
……………………………………
Ровно десять лет ходила
Под наганом
……………………………………
Где могу я рыдать на воле
Над безмолвьем братских могил.
Вот что уместилось в шкатулке, и вместе с кромешной судьбой Петербурга-Ленинграда – колючая проволока, тайга, погребальный путь в сердце дремучей тайги – вот что сохранилось в теремах, в хоромах пророческой ахматовской памяти.
Я вовсе не желаю свести всю «Поэму» к лагерным или блокадным строфам; о «Поэме» можно сказать, как Ахматовой сказано о музыке:
В ней что-то чудотворное горит,
И на глазах ее края гранятся [193 - БВ, с. 409 [ «Музыка»].].
«Поэма» многогранна, как великая музыка, откуда она родом («И отбоя от музыки нет»), свести ее к чему-нибудь одному – к одной теме, к одной грани – было бы произволом и ложью. Не для того я поминаю о лагерных строфах, чтобы свести к ним «Поэму», а потому, что они – законный ее элемент, и говорить о «Поэме», опуская их, как делает Надежда Яковлевна, беззаконие. В этом смысле особенно интересно узнать, что же разглядела в заветной шкатулке Ахматовой Надежда Яковлевна? «Поэму» это не характеризует, но ее самое, зоркость ее взгляда и меру ее понимания – в высшей степени.
Что разглядела. А ничего. Мелочишку. Вздор. И что же, собственно, разглядывать, если «Поэма» «скользит по жизни», а время, или, вернее, времена, которыми она переполнена, «слипаются в ком»?
«Шкатулка с тройным дном имеет смысл, – бойко поучает нас Надежда Яковлевна, – если в ней действительно можно что-нибудь спрятать, но во время обыска или после смерти все три дощечки вынимаются в один миг. Что же там лежит?» (489) [442].
От этого вопроса захватывает дух. Он поставлен искренне, прямо, без увиливаний, как говорится – ребром.
Сейчас человечество узнает, наконец, что же заключено в «Поэме без героя», которую Ахматова писала 25 лет и о которой – почти столько же.
Привожу ответ, следующий непосредственно сразу после вопроса:
«Ахматова, видимо, решила под конец слить Князева и Мандельштама, пропустив обоих через литературную мясорубку, вот и вышло, что она пишет на черновике Князева, а у гусарского (читай, драгунского. – Л. Ч.) корнета, может, и не было черновиков…» (489) [442–443].
И – всё? Это всё, что находит Надежда Яковлевна в «Поэме без героя», в ахматовской заветной шкатулке? Не заняться ли нам, вместо разбора «Поэмы», изучением вопроса, были ли у Князева черновики, и если были, то имел ли он на них право?..
(Скажу между прочим: имел. На черновики имеет право всякий. А вот на их опубликование – нет.)
Кроме животрепещущего вопроса о черновиках Всеволода Князева, в заветной шкатулке Надежда Яковлевна находит ненавистный ей «культ красавиц»: «столетняя чаровница», как названа Ахматовой в «Решке» романтическая поэма XIX века к негодованию Надежды Яковлевны, —
Вдруг очнулась и веселиться
Захотела. Я ни при чем —
и дальше:
Кружевной роняет платочек,
Томно жмурится из-за строчек
И брюлловским манит плечом.
«Ахматова совсем иначе относилась к “Поэме”», – пишет Надежда Яковлевна, – и ее отношение мне столь же чуждо, как культ “красавиц”. Она назвала поэму “столетней чаровницей” и снабдила ее дамскими аксессуарами: брюлловское плечико, кружевной платочек… Она говорила о “колдовской силе” поэмы и, очевидно, считала ее порождением романтизма. Не отсюда ли ее поверхностный блеск и соблазн?» (480–481) [435].
Со словом «соблазн» спорить не стану – не понимаю, в каком смысле оно здесь употреблено. Поверхностной «Поэма без героя» может показаться лишь злостно поверхностному, то есть ленивому, взгляду. Что ни слово в главах «Второй книги» о «Поэме без героя», то ошибка, вздор или развесистая клюква. Ахматова никогда не называла «Поэму без героя» – «столетней чаровницей»; она назвала так антипода своей «Поэмы», романтическую поэму XIX века, которая манила ее к себе (как это изображено во второй части) и которую она отвергла, – как это изображено там же и как об этом не один раз говорится в заметках о «Поэме». Выдавать «Поэму без героя» за порождение романтизма – значит извращать ее суть. «Кружевной платочек», «брюлловское плечико» – презрительно перечисляет Надежда Яковлевна содержание шкатулки. За «кружевным платочком» Ахматова умела разглядеть колючую проволоку, из-за плеча плясуньи – увидеть груды мертвых тел, из-за еле слышного гула, таившегося в сугробах – расслышать грохот грядущей орудийной пальбы, взрывы фугасок и стрельбу по заключенным. А между вторым и третьим дном заветной шкатулки благоговейно хранится пепел Клааса – горсть «лагерной пыли».
«Ахматова… считала “Поэму” порождением романтизма… она называла поэму “столетней чаровницей”», – пишет Надежда Яковлевна.
Неправда. Умышленная или неумышленная, но ложь.
«Столетней чаровницей» именовала Ахматова вовсе не свою «Поэму», а романтическую поэму XIX века, неуместную, по ее мнению, в XX. В борьбе со «столетней чаровницей», с романтической поэмой XIX века, в борьбе с петербургской повестью (то есть первой частью) и рассказе об этой борьбе родилась «Поэма без героя». Общеизвестно, сказано и пересказано много раз собеседниками Ахматовой и мемуаристами – пересказано и Надеждой Яковлевной, что невозможной и неуместной считала Ахматова попытку возродить в XX веке поэму XIX и не только ультраромантическую, сугубо романтическую, – как «Кавказский пленник» или «Бахчисарайский фонтан», но и «Евгения Онегина» (которого она, вопреки пушкинскому подзаголовку, смело называла поэмой).
Интонация, созданная Пушкиным для своего романа в стихах, ритмика, строфика столь необычайны и совершенны, что упаси Боже любого поэта от попытки подражания. «Евгений Онегин», гениальностью замысла и совершенством исполнения, надолго остановил, окончил развитие жанра; всякие попытки подражания оканчивались неудачей – даже Баратынский потерпел неудачу. Совершенство неподражаемо, и надо не поддаваться инерции, не следовать ему, а искать наперекор ему нового пути и добиваться на новом пути нового, иного совершенства.
Этот подвиг, по мнению Ахматовой, оказался – в XIX веке – под силу Некрасову, создавшему «Мороз, Красный нос» – новую поэму, чья гармония вовсе не соответствует «онегинской», сотворенную из страданий других – не пушкинских – людей, из иного, не пушкинского, мироощущения, другого ощущения природы. Следующие победы произошли уже не в XIX, а в XX веке – новый вид поэмы создал Маяковский («Облако в штанах»), и Александр Блок поэмой «Двенадцать». «Он ввел в поэму ритмы улицы, мы тогда сразу поняли это», – сказала мне Ахматова. Когда же Александр Блок попытался создать поэму в пушкинском ключе – «Возмездие» – он потерпел неудачу «великолепную, огромную», по выражению Ахматовой (1 января 1962 года).
Надежда Яковлевна хочет уверить нас, будто в «Поэме без героя» Ахматова попыталась возродить поэму XIX века, да еще, к тому же, романтическую; потому Надежде Яковлевне «Поэма без героя» чужда, потому она находит ее поверхностной, далекой от жизни и пр. Если бы Ахматова действительно совершила такую попытку – возродить в XX веке романтику начала XIX – она, безусловно, потерпела бы искомую Надеждой Яковлевной неудачу: в середине XX века, в России, какая уж романтика! Весь пафос середины XX века в России – отбросив все виды романтизма, невольного, навязываемого и вольного, создающего душевный комфорт, отбросив его, увидеть истину, правду, жизнь, как бы эта истина ни была окровавлена, как бы эта правда ни отдавала трупным запахом грязных нар.
Не столицею европейской
С первым призом за красоту —
Душной полночью енисейской,
Пересадкою на Читу,
На Ишим, на Иргиз безводный,
На прославленный Атбасар,
Пересадкою в лагерь «Свободный»
С трупным запахом грязных нар, —
Показался мне город этот
Тою полночью голубой.
Он, воспетый первым поэтом,
Нами грешными – и тобой [194 - [Стихотворение приведено в том виде, в каком Л. Ч. его в свое время запомнила. См.: Записки. Т. 1, с. 76].].
Вот одна из тем «Поэмы без героя» – превращение города «с первым призом за красоту», «где мы когда-то танцевали, пили вино», города, воспетого Пушкиным, Блоком, Мандельштамом и самою Ахматовой, превращение этого романтического города (того, который глядит в окна блоковской «Донны Анны» и первой части «Поэмы без героя» с блоковским боем часов и блоковской вьюгой) – в обыкновенный пересыльный пункт, смрадный и грязный. Одна лишь голубая полночь осталась от этих красот, а столетнюю чаровницу с кружевным платочком Ахматова выгнала —
В темноту, под манфредовы ели,
И на берег, где мертвый Шелли,
Прямо в небо глядя, лежал, —
И все жаворонки всего мира
Разрывали бездну эфира,
И факел Георг держал —
вот как красиво умирали романтические поэты XIX века – ей не место на пересыльном пункте, где ни жаворонков, ни Байрона, ни факелов; столетняя чаровница не в силах своим кружевным платочком заслонить от Ахматовой истину.
И ненужным привеском болтался
Возле тюрем своих Ленинград.
Красоты Ленинграда в эпоху террора и блокады казались мало того что ненужными – оскорбительными.
О Венеции подумал
И о Лондоне зараз?..
Какая Венеция, какой Лондон! Город, «не ставший моей могилой», – говорит в «Поэме» Ахматова о Ленинграде, но ставший в 30-е годы могилой или пересыльным пунктом, где
…обезумев от муки,
Шли уже осужденных полки,
И короткую песню разлуки
Паровозные пели гудки…
Паровозные гудки вместо жаворонков, трупный запах гниющих нар вместо духов первой части:
На площадке пахнет духами…
и смерть после мук – других, не любовных, не тех, из-за которых на пороге возлюбленной стреляется «драгунский корнет со стихами».
«“Поэма” – порождение романтизма»… Я не перестаю удивляться глухоте и слепоте Надежды Яковлевны.
В «Решке» Ахматова рассказывает о своем единоборстве со «столетней чаровницей», и одна из граней «Поэмы без героя» – рассказ о расправе с романтикой.
Я пила ее в капле каждой
И, бесовскою черной жаждой
Одержима, не знала, как
Мне разделаться с бесноватой:
Я грозила ей Звездной Палатой
И гнала на родной чердак…
Ахматова гнала свою гостью назад, обратно в XIX век, к Шелли и Байрону, из ХХ-го – из «настоящего двадцатого», военного, лагерного, в котором жила сама.
Надежда Яковлевна упорно забывает, что «Поэма без героя» не одночастная и не двучастная вещь, а трехчастная, триптих; говоря о «Поэме», она постоянно имеет в виду лишь первую часть «1913 год. Петербургская повесть», ту, на которую оборачивается Ахматова во второй части – в «Решке». Да, первая часть не лишена романтизма, от которого автор отрекается, уходит, «отдав ему честь». Романтичность «Петербургской повести» Ахматова преодолевает и даже как бы перечеркивает в третьей – в «Эпилоге». Много тоньше Надежды Яковлевны понял «Поэму» В. М. Жирмунский. Он писал:
«В “Решке”, рассуждая о “Петербургской повести” (то есть о первой части. – Л. Ч.), Ахматова иронически указывала на “столетнюю чаровницу”, романтическую поэму начала XIX века» [195 - В. Жирмунский. Творчество Анны Ахматовой. Л.: Наука, 1973, с. 173.].
Иронии в «Решке» Надежда Яковлевна не приметила, а кружевной платочек красавицы подействовал на нее как на быка красная тряпка. Увидав кружевной платочек, она вообще перестала видеть в «Поэме» что бы то ни было, кроме «дамских аксессуаров» и устарелых романтических красот.
В действительности «Поэма» – вовсе не порождение романтизма, как бредится Надежде Яковлевне, а открытая схватка с ним и совершенное, полное одоление его. «Заметили ли вы, – спросила у меня однажды Анна Андреевна (октябрь, 1962) – что первая часть, “Девятьсот тринадцатый год” увиден как бы сквозь гофманиану, а 1941-й изображен с полной реалистичностью»?
Перелом совершается в промежуточной части, во второй, в Intermezzo, в «Решке». «Как в беспамятном жили страхе, / Как растили детей для плахи, / Для застенка и для тюрьмы», – это уже не столетняя чаровница произносит, не ее это слова. Это трезвое осознание реальности и переход к реальнейшему из реальнейших – к «Эпилогу».
Полна реальностей и «Петербургская повесть» – вороньих крыл, мучных обозов, размалеванных вывесок (этим «Поэма» близка одной из «Северных элегий» – «Предыстории» – да и ахматовской поэзии любого времени), но все реалии опущены «столетней чаровницей» в глубину зеркал, в пустоту вышедшего из рамы портрета, в еле слышный нарастающий гул, в видения в пламени свечей, утонувших в хрусталях. Первая часть вся в обаянии, в упоении страшных предчувствий, вся у бездны на краю, вся под крылом, в тени надвигающейся, но еще не наступившей гибели. Из пустой рамы глядит «неоплаканный час» – смертный час застрелившегося юноши.
В «Эпилоге» гибель уже совершилась. Ничего не тонет в хрусталях, никакой яд не вспыхивает синим пламенем. Никакого таинственного пламени – если и встречается пламя, то это догорающее пламя пожара от сброшенной бомбы.
Ахматова сама противопоставила – и не в разговоре, а в «Поэме» – противопоставила «Эпилог» первой части, «Тринадцатому году».
Всё, что сказано в Первой Части
О любви, измене и страсти,
Сбросил с крыльев свободный стих,
И стоит мой Город «зашитый»…
Тяжелы надгробные плиты
На бессонных очах твоих.
«Зашитый» город – это уже не город видений и призраков, воспоминаний, оснеженных колонн и предчувствий.
«Свободный стих» сбросил со своих крыльев не одну лишь повесть о любви, измене и страсти; освободился он и от гофманианы, и от романтизма. И от петербургского мифа. Петербургский миф, которым питалась первая часть, сменился в «Эпилоге» реальностью вымирающего блокадного Ленинграда.
Террор и война, война и террор… Город «зашитый» – это не город гофманианы (она же отчасти и блоковиана), не один из элементов «петербургского мифа», а реальный Ленинград, реальное военное время, город, мучимый бессонницами не по причине смутных предчувствий наступающей гибели, расплаты за беспутство и ожидания возмездия, этот город лишен сна потому, что он охраняет себя от бомбежек; в «Эпилоге» заклятья уже все совершились, и город стоит не заклятый, а зашитый потому, что ленинградские памятники, для спасения от бомб, были либо закопаны в землю, либо зашиты в рогожу.
Будущий гул, таившийся накануне нового века в петербургских сугробах – он, уже не будущий для автора, в ушах Ахматовой он разразился грохотами войны, революции, грохотами новой войны и новых расстрелов. «Эпилог» – не память о прошедшем, и не покаяние, и не предчувствие – он – живая историческая реальность, сиюминутная для той минуты, когда он писался.
А не ставший моей могилой,
Ты, крамольный, опальный, милый
Побледнел, помертвел, затих… —
говорит Ахматова в «Эпилоге», обращаясь к Ленинграду. В прозаической ремарке, предшествующей «Эпилогу», сказано:
«Белая ночь 24 июня 1942 года. Город в развалинах. От Гавани до Смольного видно все как на ладони. Кое-где догорают застарелые пожары. В Шереметевском саду цветут липы и поет соловей. Одно окно третьего этажа (перед которым увечный клен) разбито, и за ним зияет черная пустота. В стороне Кронштадта ухают тяжелые орудия. Но в общем тихо. Голос автора, находящегося за семь тысяч километров, произносит…»
Как же изменился этот голос! В первой части «Тринадцатый год. Петербургская повесть» – голос звучал таинственно, рождаясь как бы из глубины зеркал и вещая о будущих бедах, всё было знаком надвигающейся гибели: и самоубийство драгуна, и окаянная пляска козлоногой, и пряная болтовня маскарада, и сирень, которая вяла в кувшинах.
Пятым актом из Летнего Сада
Веет…
……………………………………
Оттого, что по всем дорогам,
Оттого, что ко всем порогам
Приближалась медленно тень —
это первая часть.
А по набережной легендарной
Приближался не календарный —
Настоящий Двадцатый Век…
Это тоже первая часть. В «Эпилоге» же XX век не приближается, а уже наступил с невиданным в истории человечества бесчеловечьем. Бомбы сброшены, город в развалинах, видно все как на ладони, ухают тяжелые орудия; бомбы, орудийная пальба и пожары уже так привычны, что, сказав об уханье тяжелых орудий, можно добавить: «но в общем тихо». В этой прерываемой бомбами тишине голосу автора привольно рыдать «над безмолвьем братских могил».
В первой части: «ко всем порогам приближалась медленно тень»; «мимо, тени! – он там один», «тень чего-то мелькнула где-то». В «Эпилоге» же, если и упоминается тень, это не романтический символ прошедшего или грядущего (с романтикой Ахматова покончила в «Решке»); слова: «Тень моя на стенах твоих» – простое и законное утверждение своей пожизненой неразрываемой связи с городом Пушкина, Мандельштама и Блока:
О, есть ли что на свете мне знакомей,
Чем шпилей блеск и отблеск этих вод! [196 - БВ, с. 282 [ «Ленинград в марте 1941 года»].] —
с городом, чьими арками, мостами, фонарями, кострами, метелями пронизана насквозь вся поэзия Анны Ахматовой до и после «Поэмы».
Я к розам хочу, в тот единственный сад,
Где лучшая в мире стоит из оград… [197 - БВ, с. 411 [ «Летний сад»].]
……………………………………
Как я запомнила высокий царский дом
И Петропавловскую крепость! [198 - Там же, с. 57 [ «В последний раз мы встретились тогда…»].]
……………………………………
А я один на свете город знаю
И ощупью его во сне найду [199 - Там же, с. 445 [ «Меня, как реку, суровая эпоха повернула…»].].
Ахматова и Петербург-Ленинград совпадали не только в ее сознании, но и в сознании современников:
Какой-то город, явный с первых строк,
Растет и отдается в каждом слоге, —
писал Пастернак о поэзии Анны Ахматовой.
И когда она сама в эпилоге к «Поэме» утверждает:
Отраженье мое в каналах,
Звук шагов в Эрмитажных залах,
Где со мною мой друг бродил, —
то речь ведется не о призраках, которыми переполнена первая часть, и не о таинственных отражениях в несуществующем зеркале, а о действительной реальной биографии Анны Андреевны Ахматовой, знатока Петербурга, Ленинграда, Эрмитажа, женщины, прожившей почти всю свою жизнь в Петербурге-Ленинграде, и Анны Ахматовой – поэта, ведущего свою петербургскую родословную от Пушкина; в стихах «Немного географии» она, обращаясь к Мандельштаму, говорит о своем городе:
Он, воспетый первым поэтом,
Нами грешными – и тобой [200 - [См.: Записки. Т. 1, с. 76].].
Надежде Яковлевне осталась невнятной крутая и многозначительная перемена художественной задачи, манеры, стиля, обращения со словом, совершившаяся в «Эпилоге», ей угодно свести всю «Поэму» к одной части, а именно к первой, которую Ахматова назвала «Девятьсот тринадцатый год» и по старинному, по XIX веку, «Петербургская повесть». (В 1913 году ведь только приближался, а не наступил еще «Настоящий Двадцатый Век».)
Для Надежды Яковлевны основных героинь в «Поэме без героя» две: «Козлоногая» в первой и «столетняя чаровница» – брюлловская красавица, в «Решке». Таких, например, героинь, как Россия, беженка Россия, для нее в «Поэме» просто нет. В «Эпилоге» Ахматова отряхает прах предсмертного призрачного бала, преступного бала накануне чумы, и говорит о своей встрече с Россией в первые месяцы войны – Россией-беженкой, такой же беженкой, какой была тогда и она сама:
От того, что сделалось прахом,
Обуянная смертным страхом
И отмщения зная срок,
Опустивши глаза сухие
И ломая руки, Россия
Предо мною шла на восток.
(В одном из черновых набросков стояло:
…не такого с тобой свиданья
Я, Россия, всегда ждала.)
Это уже не «свиданье в Мальтийской капелле» из первой части, и не свиданье драгуна или его соперника с Коломбиной, это – свиданье Ахматовой и России – реальной Ахматовой с реальной, отступающей, ломающей руки и все-таки непреклонной Россией, да ведь Надежда Яковлевна не видит в «Поэме» ни войны, ни лагеря, ни встречи Ахматовой с Россией: один лишь маскарад, культ красавиц и встреча с чародействующей брюлловской красоткой.
Надежда Яковлевна говорит о «дымке таинственности» (480) [434]. В «Эпилоге» никакой дымки, все голо, прямо, страшно, а как знаменательно изменилась самая смерть! В первой части смерть – тайна:
Смерти нет – это всем известно,
Повторять это стало пресно,
А что есть – пусть расскажут мне.
……………………………………
Что ты манишь меня рукою?!
За одну минуту покоя
Я посмертный отдам покой…
……………………………………
И драгунский корнет со стихами
И с бессмысленной смертью в груди…
Это все смерть первой части, прикрытая «дымкой таинственности». А вот смерть в «Эпилоге»: Ахматова попросту называет ее безносой девкой.
Вот она, бездонность «Поэмы»; заклятье Евдокии Лопухиной – «быть пусту месту сему» совершилось: «город в развалинах», «ухают тяжелые орудия», за окном автора черная пустота», и Россия, уходящая на Восток за тысячи верст, куда вместе с нею уходит и автор.
Россия – и Ахматова с нею – уходит «от того, – как сказано в “Эпилоге” – что сделалось прахом»? Да весь петербургский период русской истории, а также, например, «все, что сказано в первой части».
Но Надежде Яковлевне угодно свести всю «Поэму», всю ее безмерную глубину именно к этой первой части – к той, от которой, показав столь блистательно, уходит Ахматова. Но Надежда Яковлевна уже разъяснила нам, что в ахматовской шкатулке пусто, потому что поэма скользит по жизни, а третье дно легко вынимается и ничего там нет кроме дамских аксессуаров. О 1937 годе, например, и о 1941, который занимает в «Поэме» столько места, Надежда Яковлевна и не поминает. «“Поэма”… плач об утраченном времени» – твердит она (489) [442]. Пусть плач, но почему же всего лишь об утраченном, то есть лишь о давно прошедшем, а где же настоящее время, то, что в газетах именуется «текущий момент» – то есть время, современное написанию «Поэмы»? В «Поэме без героя», рядом с прошедшим, существует и настоящее время – то есть, конечно, не 1976 год, кода я пишу эти строки, – а сороковые, военные, блокадные, когда Ахматова писала «Поэму» и плакала уже не об утраченной молодости, а «над безмолвьем братских могил».
Всего этого в Поэме-шкатулке Надежда Яковлевна не усматривает.
Упорно говоря всего лишь о первой части, она замечает, что Ахматова осудила тогдашних людей и себя самое, приложив к ним и к себе мерку «долины Иосафата». У Ахматовой хватило мужества сказать своей Козлоногой: «не тебя, а себя виню», пишет Надежда Яковлевна. Это верная мысль (которая была бы еще вернее, если бы мемуаристка не переврала цитируемую ею строку; у Ахматовой сказано со свойственной ей силой: «не тебя, а себя казню» (495) [448] *. Но требовать от Надежды Яковлевны, чтобы какие-нибудь стихи она цитировала, не переврав, было бы с моей стороны отсутствием гуманности: запоминать – или проверять стихи – свыше ее силы). Однако нельзя и отказать ей в правильности мысли: одна из тем первой части – Ахматова осуждает себя…
Одна из тем одной из частей «Поэмы без героя» – покаяние. Но куда же делись все остальные музыкальные темы этой музыкальной лавины? Например, лагерная – та вторая судьба Ахматовой, несостоявшаяся, которую она постоянно чувствовала у себя за плечами, о которой написала столько стихов – и которой посвящены столько строф в «Поэме без героя»?
А вот автопортрет Музы, данный Ахматовой в «Решке» – он страшен:
…Полумертвая и немая,
Рот ее сведен и открыт,
Словно рот трагической маски,
Но он черной замазан краской
И сухою землей набит.
Даже кнутом иссеченная муза Некрасова меркнет перед чудовищностью этого изображения, рот ее сведен и открыт, да еще набит сухою землей, да еще замазан краской! Таких воистину «дамских» аксессуаров не ведала, мне кажется, ни одна поэзия мира, в такой маске не щеголяла ни одна муза – и это естественно для поэта, пережившего мученические годы тридцатых годов XX века в России. Поэта России.
4 июня 1955 года Анна Андреевна сказала мне очень торжественно: «Я дерзнула (!) покуситься на (!) “Решку”. Столько лет ее не трогала» [201 - ПАА, с. 136–137. [Записки. Т. 2, с. 140].]. Помню, сочетание слов «дерзнула покуситься» как-то неприятно поразило меня своею высокопарностью. Лишь позднее я оценила вполне, сколь серьезным было это покушение. Оно перевернуло смысл всей второй части, оно осветило брошенным факелом новую глубь, оно воистину переосмысляло «Поэму».
Главная сила Ахматовой в «лобовой атаке», – говорит Надежда Яковлевна. (Не стану оспаривать: сейчас мне не до того; иногда в скрытности, в еле чувствуемом прикосновении, еле слышимом звуке, иногда и в лобовой атаке.) «Поэма» же не удовлетворяет Надежду Яковлевну потому, что она, будто бы, уклончива, будто бы скользит по поверхности, будто бы недоговаривает.
Сравним же выдумку Надежды Яковлевны с истиной, то есть с «Поэмой».
X
Враг пытал: А ну, расскажи-ка.
Но ни слова, ни стона, ни крика
Не услышать ее врагу.
И проходят десятилетья —
Пытки, ссылки и смерти…
Петь я В этом ужасе не могу.
Х -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Ты спроси у моих современниц:
Каторжанок, стопятниц, пленниц —
И тебе порасскажем мы,
Как в беспамятном жили страхе,
Как растили детей для плахи,
Для застенка и для тюрьмы.
Х -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Посинелые стиснув губы,
Обезумевшие Гекубы
И Кассандры из Чухломы,
Загремим мы безмолвным хором
(Мы, увенчанные позором):
«По ту сторону ада мы…»
Не правда ли, читатель, какая «уклончивость» и «недоговоренность»? А может быть, это лобовая атака и есть?
Лобовая атака на все чудовищное, что принес России «настоящий XX век».
Вот что означали слова Ахматовой, не сразу воспринятые мною: «Я дерзнула покуситься на “Решку”»… Покушение увенчалось успехом.
«Эпилог» оказался Реквиемом не только по убитым в войнах, но и по замученным в лагерях. Возмездие предстало во всей полноте.
Недаром в прозаической ремарке к «Решке» помечено: «В печной трубе воет ветер, и в этом вое можно угадать очень глубоко и очень умело спрятанные обрывки Реквиема». Так две поэмы Ахматовой «Реквием» и «Поэма без героя», писавшаяся одна накануне другой и одна параллельно другой, пересеклись… Встреча Ахматовой и России совершилась на пути в эвакуацию: это была дорога беженцев и дорога заключенных. Они совпали.
На новые строфы «Решки» откликались новые строфы в «Эпилоге»:
И открылась мне та дорога,
По которой ушло так много,
По которой сына везли,
И был долог путь погребальный
Средь торжественной и хрустальной
Тишины Сибирской Земли.
3
Итак, толкуя будто бы о «Поэме без героя», – о «Поэме», представляющей собою триптих, то есть произведение, состоящее из трех частей, фактически Надежда Яковлевна говорит постоянно лишь о первой, да изредка о второй, о «Решке», – к тому же о «Решке» в неокончательном виде. Потому результат анализа получается ложный. Мощного землетрясения, которое совершается посередине «Решки», и поворачивает «Поэму» на сто восемьдесят градусов, и переосмысляет предыдущую часть, и предвосхищает «Эпилог», Надежда Яковлевна просто не ощутила.
Как бы в предчувствии подобной рассеянности, Ахматова, окончив первую часть и переходя ко второй, заботливо предваряет «Решку» следующим сообщением: «Автор говорит о поэме “1913 год” и о многом другом, в частности, о романтической поэме начала XIX века, которую он называет “столетней чаровницей”» [202 - [Строки одного из вариантов прозаической ремарки к «Решке» – см.: Анна Ахматова. Стихотворения и поэмы / Сост., подгот. текста и примеч. В. М. Жирмунского. Л.: Сов. писатель, 1976, с. 518 (Большая серия. Б-ка поэта)].]. Это предусмотрительно сообщается в прозе. В стихотворных строфах «Решки» мы прочитаем:
А столетняя чаровница
Вдруг очнулась и веселиться
Захотела…
Итак, Ахматова, в отличие от Надежды Яковлевны, называла «столетней чаровницей» первую часть «Поэмы без героя» – «Девятьсот тринадцатый год. Петербургская повесть», именно ее, эту первую часть в виде брюлловской красавицы, томно жмурящейся из-за строчек, а вовсе не свою «Поэму без героя», не «Триптих». Если вместо целого заниматься исследованием одной части какого-либо предмета, выдавая при этом часть за целое, то из этой операции неминуемо родится ложь.
Но пусть бы Надежда Яковлевна правдиво, без искажений, восприняла хотя бы первую часть «Триптиха», если уж ей этого так хочется. Первая часть занимает в «Поэме» огромное место не только по количеству страниц.
Увы! истолковать и эту единственную часть – часть первую «Поэмы без героя», прочитать, не извращая то, что там написано, – Надежда Яковлевна тоже не в состоянии.
Во «Второй книге» Надежды Мандельштам я с удивлением прочитала:
«Остается вопрос, права ли Ахматова, направляя удар на элиту. Каблучки козлоногой и гибель гусарского (то есть по Ахматовой, драгунского. – Л. Ч.) корнета, толпа лжеучителей, писавших законы, которым “Хаммураби, ликурги, солоны у тебя поучиться должны” – все это только тонкая пленка, верхний слой, в событиях, как будто, не принимавший никакого участия» (492) [445].
Толпа лжеучителей, писавших законы, оказавшиеся посильнее тех, которые предписывали народам самые могучие законодатели мира!
Читатель! Говоря о законах, разве о толпе говорит Ахматова? И разве о лжеучительстве?
Ты железные пишешь законы,
Хаммураби, ликурги, солоны
У тебя поучиться должны —
вот строки, которые цитирует здесь и облыгает здесь Надежда Яковлевна.
Кто же этот «ты» у Ахматовой? «У тебя поучиться должны» – у кого у тебя? У толпы лжеучителей?
На примере этой цитаты я еще раз намерена продемонстрировать, в какой степени Надежда Яковлевна глуха к стихам, не только к их таинственному, никогда до конца не раскрываемому, и уж во всяком случае, не поддающемуся изложению смыслу, но к самому прямому, простому. Вчитайтесь, пожалуйста, внимательно в простой и ясный смысл приведенной строфы.
Кто, по утверждению Ахматовой и по буквальному смыслу процитированных Надеждой Яковлевной строк, кто и что оказывается сильнее времени, пространства и всех ликургов, солонов на свете? О чьей победе идет речь – не в произвольном изложении Надежды Яковлевны, а в подлиннике «Поэмы без героя»?
Если довериться Надежде Яковлевне – речь идет о победе над временем и над законодателями толпы лжеучителей…
Это – очередной вздор, очередная передержка. Очередное пустословие, выдающее себя за мысль. Очередная имитация мыслительного процесса.
«…толпа лжеучителей, пишущих законы, которым “Хаммураби, ликурги, солоны у тебя поучиться должны”», – пересказывает Ахматову Надежда Яковлевна.
Да у кого же это – у тебя?
Поэт создает законы – написано черным по белому у Анны Ахматовой, – законы, более властные над сердцами людей, чем законы всех ликургов и хаммураби, – то есть всех бенкендорфов и дубельтов, всех Сталиных и Ждановых – эту мысль проповедует Ахматова своей поэзией, своей судьбой и, в частности, строфами «Поэмы без героя». Да и без «Поэмы» мыслью о неизбежной победе поэта, победе поэзии над военачальниками, законодателями, царями проникнута поэзия Ахматовой. Вспомним хотя бы стихотворения «Смерть Софокла» или «Александр у Фив» [203 - БВ, с. 428 и 429.]. Оба эти стихотворения словно краткие нравоучительные басни: вот как в древности умели античные герои и цари почитать поэзию и поэтов. Мои современники – истязатели и убийцы поэтов – научитесь не терзать и не убивать, а беречь, радоваться, чтить.
Ты только присмотри, чтоб цел был Дом Поэта, —
говорит Александр – один лишь Дом Поэта средь всех построек города он велит сохранить, оберечь. Узнав о смерти Софокла, царь велит снять осаду: «чтоб дать афинянам почтить его отраду».
То в стихах, как бы обиняками, а в прозе, в «Слове о Пушкине», Ахматова впрямую рассказывает о неизбежности поражения властителей, которые воображают, будто они всемогущи. Победителем в схватке с властью неизбежно оказывается побежденный, даже если он всю свою жизнь сетует, плачет о своей горькой судьбе, а они прибегают к убийству.
«Хаммураби, ликурги, солоны / У тебя поучиться должны» – у тебя, у поэта, а не у вас, толпа лжеучителей, как вычитала из этих строк Надежда Яковлевна.
«…напрасно люди думают, что десятки рукотворных памятников могут заменить этот один нерукотворный аеге perennius» [204 - Крепче меди (лат.).] – так кончает Ахматова свое «Слово о Пушкине». И вот как она повествует о победе поэта над всеми хам-мураби, ликургами – то есть власть имущими и над всеми спесивыми пошляками его времени.
Вот что пишет Ахматова о победе Пушкина над царем и жандармами:
«Мой предшественник П. Е. Щеголев кончает свой труд о дуэли и смерти Пушкина рядом соображений, почему высший свет, его представители ненавидели и извергли его, как инородное тело, из своей среды. Теперь настало время вывернуть эту проблему наизнанку и громко сказать не о том, что они сделали с ним, а о том, что он сделал с ними.
После этого океана грязи, измен, лжи, равнодушия друзей и просто глупости… ханжеских салонов Нессельроде и пр., высочайшего двора, заглядывающего во все замочные скважины, величавых тайных советников – членов Государственного Совета, не постеснявшихся установить тайный полицейский надзор над гениальным поэтом, – после всего этого как торжественно и прекрасно увидеть, как этот чопорный бессердечный… и, уж, конечно, безграмотный Петербург стал свидетелем того, что, услышав роковую весть, тысячи людей бросились к дому поэта и навсегда вместе со всей Россией там остались.
…Через два дня его дом стал святыней для всей его Родины, и более полной, более лучезарной победы свет не видел» [205 - «Звезда», 1962, № 2.].
Вот она, победа поэта —
Ты железные пишешь законы,
Хаммураби, ликурги, солоны
У тебя поучиться должны, —
победа не только над бегом времени, но и над сильными мира сего. Он – сколько бы параграфов, пунктов, примечаний в инструкциях и конституциях они ни сочиняли – он посильнее их. Вот у кого, а вовсе не у толпы лжеучителей, должны поучиться официальные законодатели. Вот истинный ответ Ахматовой всем постановлениям, всем Ждановым и всем наемным перьям, которые разъясняли, растолковывали, прославляли великое позорное постановление.
Надежда Яковлевна – не странно ли? – в своем изложении называет победителем не Поэта, как сказано ясно у Ахматовой, а толпу лжеучителей, к которой Ахматова его не причисляет, из которой Ахматова его выделяет.
Победа поэта почти всегда сопряжена с его гибелью.
Проплясать пред Ковчегом Завета
Или сгинуть!..
Да что там! Про это
Лучше сами сказали стихи… [206 - БВ, с. 318.]
О гибели поэта упорно говорят в своих стихах поэты – в частности, Анна Ахматова:
Мне с Морозовою класть поклоны,
С падчерицей Ирода плясать,
С дымом улетать с костра Дидоны,
Чтобы с Жанной на костер опять [207 - БВ, с. 439.].
Или:
Я не искала прибыли
И славы не ждала,
Я под крылом у гибели
Все тридцать лет жила [208 - [Строки из стихотворения «Пролог» («Не лирою влюбленного…»)].].
Или:
Дом был проклят, и проклято дело,
Тщетно песня звенела нежней,
И глаза я поднять не посмела
Перед страшной судьбою своей.
Осквернили пречистое слово,
Растоптали священный глагол,
Чтоб с сиделками тридцать седьмого
Мыла я окровавленный пол [209 - [Строки из стихотворения «Все ушли, и никто не вернулся…»].].
В «Поэме без героя» говорится и о гибели и о победе Поэта.
Чтоб они столетьям достались,
Их стихи за них постарались…
Прозаическая ремарка к первой главе первой части – проза, где, точно в оглавлении, обозначены темы последующего стихотворного текста, – кончается так: «Маскарад. Поэт. Призрак». Чтоб мысль стала ясна даже и тем обделенным природой читателям, кто, подобно Надежде Яковлевне, глух к поэзии – Ахматова составила этот перечень тем первой части: «Маскарад. Поэт. Призрак». Участниками фантастического новогоднего маскарада Ахматова сделала и конкретных поэтов: это – Маяковский, Блок, Кузмин. Но в цитируемых строфах, и в предваряющей первую главу первой части ремарке Ахматова говорит не о том или другом из них, а о Поэте с большой буквы, о понятии «Поэт» вообще.
Ту полночную Гофманиану
Разглашать я по свету не стану
И других бы просила…
Постой,
Ты как будто не значишься в списках,
В калиострах, магах, лизисках,
Полосатой наряжен верстой,
Размалеван пестро и грубо —
Ты…
Размалеванным пестро и грубо выступал, как известно, Маяковский. Но он – конкретный персонаж полночной гофманианы; помянув его, Ахматова идет к обобщениям.
Тут интонационный и зрительный, звуковой и графически-звуковой обрыв. Интонация меняется, обретает вместо иронии торжественность и даже, я сказала бы, декларативность. Этот обрыв – восхождение на гору, сказ о неизбежной победе сквозь гибель – победе Поэта; интонация уже не ироническая и не перечисляющая, а обобщающая; само величие, само торжество, сама победа: тут в лирику вступает эпос, тут вступает Библия; повествование о Поэте берет свое начало не от Блока или Маяковского, как бы значительны они ни были, а от века, исстари, с библейских времен:
Ты…
ровесник Мамврийского дуба,
Вековой собеседник луны.
Вот как характеризует жизненный путь Поэта и его неизбежную гибель Ахматова:
Существо это странного нрава.
Он не ждет, чтоб подагра и слава
Впопыхах усадили его
В юбилейные пышные кресла,
А несет по цветущему вереску,
По пустыням свое торжество.
И ни в чем неповинен: ни в этом,
Ни в другом и ни в третьем…
Поэтам
Вообще не пристали грехи.
Проплясать пред Ковчегом Завета
Или сгинуть!..
Да что там! Про это
Лучше сами сказали стихи [210 - БВ, с. 317–318 [Ч. 1. Глава первая].].
Вот кто железные пишет законы – по Ахматовой, а не толпа лжеучителей по Надежде Яковлевне. Он не ждет юбилеев и не нуждается в них, он всегда повержен и всегда торжествует.
На позорном помосте беды,
Как под тронным стою балдахином… —
говорит Ахматова в «Черепках», и эти гордые строчки могли бы в сущности стать эпиграфом ко всей ее поэзии.
Пристали ли поэтам грехи или не пристали – это уже вопрос иной. «И ни в чем неповинен: ни в этом, / Ни в другом и ни в третьем…». Это в сущности тот же пушкинский вопрос: сочетаемы ли гений и злодейство или гениальность исключает возможность злодеяния? Быть может – за это я не поручусь, но позволю себе высказать такое предположение – быть может, как бы ни был греховен поэт, грехи ему заранее прощены, потому что ему уготована гибель, потому что вся жизнь его гибельна, и он искупает гибельностью свои грехи. И, грешный, он идет навстречу гибели, не отвергая гибельного пути.
Пусть так. Без палача и плахи
Поэту на земле не быть… [211 - Строки из стихотворения «Зачем вы отравили воду…» – см. сб. «Узнают…», с. 262.] —
сказала Ахматова еще в 1935 году. Пусть так, а поэт остается поэтом, и пока не коснется его шеи топор, пока его какой-нибудь Дантес, какой-нибудь Мартынов не поставит к барьеру или не растопчет сапогами на следствии какой-нибудь Ежов или Берия, – длится жизнь, отравленная Поэту более, чем кому-либо из смертных, истинной его повелительницей – больною совестью.
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
Пушкин
Одни глядятся в ласковые взоры,
Другие пьют до солнечных лучей,
А я всю жизнь веду переговоры
С неукротимой совестью моей.
Я говорю: «Твое несу я бремя,
Тяжелое, ты знаешь, сколько лет».
Но для нее не существует время,
И для нее пространства в мире нет.
……………………………………
И только совесть с каждым днем страшней
Беснуется: великой хочет дани…
Ахматова
«Неукротимая совесть» – «это тоже вещица» – тоже казнь, на которую обрекает себя поэт – сам – еще до того, как Дантес или Мартынов взведут курки своих пистолетов.
…Поэтам
Вообще не пристали грехи, —
говорит Ахматова в «Поэме без героя», говорит, конечно, иронически, но всерьез потому, думается мне, что победитель-то он в будущем, посмертно, а в жизни он – жертва. Он обречен. «Без палача и плахи / Поэту на земле не быть». Он расплатился за все свои грехи, он расплатился, он расплатится, как нам и не снилось, – неукротимой совестью и гибелью.
Грехами поэта, мнимыми или подлинными, пусть и занимаются те несчастные люди, которые к этому занятию приставлены, не ведают они, что творят, а нам, кто выкован поэзией, кто ею счастлив и светел, кто пережил бури и грозы ее требовательной совести, – упаси нас, Боже, оказаться в стане его гонителей, оказаться хотя бы на день, на минуту среди тех, о которых снова произнесет будущий Лермонтов:
И вы не смоете всей вашей черной кровью
Поэта праведную кровь!
Как бы ни был грешен поэт, его кровь – кровь праведника; как бы ни был он грешен – он свои грехи искупил. При жизни – совестью, в конце жизни – гибелью.
О гибели же поэта и о победе стихов, о победе песни и о гибели певца раньше Ахматовой и близко к Ахматовой написал Александр Блок:
Но песня – песнью всё пребудет,
В толпе всё кто-нибудь поет.
Вот голову его на блюде
Царю плясунья подает;
Там – он на эшафоте черном
Слагает голову свою;
Здесь – именем клеймят позорным
Его стихи… И я пою…
Поэт на эшафоте черном слагает голову свою; его голову подает царю плясунья (не падчерица ли Ирода? как в «Поэме без героя» у Ахматовой?), именем клеймят позорным его стихи – не Жданов ли? «Осквернили пречистое слово, / Растоптали священный глагол»…
Ахматова, как известно, не любила «Возмездия», делая, впрочем, исключение для «Вступления», из которого мною процитирован этот кусок. «Вступление» она любила и знала наизусть. Не потому ли, в частности, делала она это исключение, что мысли ее тут совпадают с блоковскими и даже образы совпадают, и не потому ли нам негоже заниматься грехами поэтов, что:
…Без палача и плахи
Поэту на земле не быть…
Ахматова
…голову его на блюде
Царю плясунья подает…
Блок
4
Конечно, «Поэма без героя» так сильна, что в защите моей не нуждается. Но читатель нуждается. В противоядии против «Второй книги». Для восприятия стихов требуется некая духовная квалификация, привычка, культура, некоторый даже талант – и уж во всяком случае – некое усилие. Для чтения же «Второй книги» не требуется ровно ничего: одно лишь пристрастие к сплетням, пристрастие, от которого редкие люди свободны – да завороженность пустословием, которое читатель по наивности принимает за мысли. Ее можно перелистывать, читать с начала, с середины, всюду находя нечто грязненькое, скрыто скабрезное, сплетническое, смачненькое и притом проникнутое многоумными рассуждениями о стихах, жанрах, эпохах, так что читатель может, слюнявя пальцы и перелистывая, воображать, что получает высшее образование и черпает его из первоисточника. Шутка ли! Высказывается о стихах жена Мандельштама, которую Мандельштам и Ахматова сами научили схватывать стихи с голосу.
Как я уже говорила, Надежда Яковлевна всю «Поэму» подменяет одной первой частью, прибавляя к ней, так уж и быть, немного из неокончательного текста второй и начисто игнорируя «Эпилог»; но и первую часть («Девятьсот тринадцатый год. Петербургская повесть»), ту, которой заслонены в ее сознании последующие – она искажает – искажая смысл центральных строф, посвященных Поэту, пишущему железные законы, подставляя вместо Поэта некиих лжеучителей. Но и это – не единственное искажение. Все богатство мотивов первой части Надежда Яковлевна сводит к одному-единственному мотиву: к покаянию Ахматовой и людей ее поколения, к раскаянию их в своей общей вине, подготовившей катастрофу. (Лжеучителя, действительно, катастрофу готовили.) Мотив покаяния и в самом деле звучит в первой части «Поэмы» («себя казню», говорит Ахматова), как и во всей ее поэзии, потому что в поэзии ее силен, как я уже говорила, мотив совести:
Как будто нет еще таинственной могилы,
Где, день и ночь, склонясь, в жары и холода,
Должна я ожидать последнего суда [212 - [Строки из стихотворения «Не оттого ль, уйдя от легкости проклятой».]].
Однако Ахматова, оглянувшись назад с башни сорокового на 1913-й, испытывает не только чувство раскаяния, но и гордости. Да, в первой части «Поэмы» звучит не только покаяние, но и гордость. Ахматова увидела 1913 год – канун надвигающейся гибели, поняла, что и сама была причастна к греховному пиру накануне чумы, но она и гордилась тем, к чему оказалась причастна и на что надвигалась гибель.
«Во всех сердцах уже отклонилась стрелка сейсмографа», – писал Блок накануне Первой мировой войны.
Оттого, что по всем дорогам,
Оттого, что ко всем порогам
Приближалась медленно тень, —
написала Ахматова.
О, если бы тень эта надвигалась только на то, что подлежало уничтожению, что заслужило уничтожение! То, что в сущности своей было мертво! чему был вынесен справедливый приговор истории! Но увы. Она погубила живое, заслуживающее гордости, спасения, роста. Этого Надежда Яковлевна в первой части не прочитала, а без этого звука нет трагедии, именуемой «Поэма без героя». О, если бы пьяный моряк, побывавший в аду Цусимы, оказался разрушителем только того, что Пушкин назвал «оковы власти царской». Разрушитель оков. Но волею дьявола он стал разрушителем русской культуры, русской поэзии и, может быть, и России. Перед ним в снежной метели шел не Иисус Христос, как пригрезилось Блоку; впереди шел дьявол, соблазнивший миллионы малых сих. «Все уже на местах, кто надо, – пишет Ахматова о 1913 годе – и кануне войны, революции, гибели русской культуры, – пятым актом из Летнего сада веет… Призрак цусимского ада тут же. – Пьяный поет моряк».
Послезавтра этот моряк станет расстреливать русскую культуру, а послепослезавтра – горькой смертью погибнет, соблазненный дьяволом, сам.
Владимир Корнилов, в стихах, посвященных Гумилеву, пишет о дьяволиаде так:
Три недели мытарились:
Что ни ночь – то допрос…
И ни врач, ни нотариус —
Напоследок – матрос!..
Он вошел черным парусом,
Поведет в никуда…
Вон болтается маузер
Поперек живота.
Революция с гидрою
Расправляться велит.
То наука нехитрая,
Если в гидрах – пиит.
Ты пошел, вскинув голову,
Словно знал наперед:
Будет год – флотский «чоновец»
Горшей смертью помрет [213 - [Стихи цитируются по первой публикации («Континент», № 5, 1975). Окончательный вариант см. в кн.: Владимир Корнилов. Самые мои стихи. М.: Слово, 1995, с. 15].].
Расправляться с культурой оказывается не так-то легко: выкорчуешь, а она почему-то неизвестно откуда возникает опять. Но ничего нет легче, чем расправиться с ее носителями. «То наука нехитрая / Если в гидрах – пиит». В первой части ахматовской «Поэмы без героя» «тень Люциферова крыла» надвигается не только на кощунственную пляску костей, но и на благоуханное цветение.
Гибель, приближавшаяся ко всем порогам в 1913-м году, потому-то и была так чудовищна, что было чему священному гибнуть; что погибали не только насилие, чиновная ложь и пошлость обывательская, которым и должно было гибнуть во имя строгих слов «социальная справедливость», погибали не только охранка и полицейский участок, шел ко дну великий материк русской культуры; погибало не пустое, не Синод, Сенат и Государственный Совет, погибала великая литература, великий театр, великая музыка, великая философия.
В стихотворении «De profundis…» Ахматова пишет о десятых годах, «до немыслимого цветенья», до «вершины великой весны» «оставалось лишь раз вздохнуть». Надежда Яковлевна оспаривает эти стихи: накануне катастрофы бывает, дескать, махровое цветение, но это, мол, ничего не значит. Как это не значит? Цветение заслуживает не гибели, а почета и благодарности за красоту. Но приведу подлинные строки Надежды Яковлевны:
«“Неистовое цветенье” и карнавал пустых масок, несущих смерть и разложение, может, не так противоречивы, как кажется на первый взгляд. Деревья не расцветают перед рубкой».
Почему бы это? их заранее известили, что ли, что собираются рубить, и они раздумали цвести? разве Надежде Яковлевне не случалось видеть цветущих деревьев, обреченных топору, или уже поваленных, потому что на этом участке должна быть проложена дорога, или город, или дом? Разве накануне рубки их ветви переставали цвести или вершины шуметь? Но читатель продолжает читать. Итак: «Деревья не расцветают перед рубкой, а человеческое общество, наделенное мыслью, чувством, дает в истоме предчувствия пышное, хотя и ложное цветение» (492) [445].
Закона, изобретенного Надеждой Яковлевной, вовсе нет; иногда перед катастрофой общество гибнет, иногда расцветает; однако, допустим, что случается в истории и такое: ложное цветение общества накануне гибели. Не оспаривая – и не утверждая законы, – обратимся к конкретному историческому периоду: было ли цветение искусства в России десятых годов XX века ложным цветением? Ахматова не дожила до «Второй книги» Надежды Яковлевны (первую читать не пожелала); однако ответила Надежде Яковлевне из-за гроба со свойственною ей точностью:
«Кто-то недавно сказал при мне: “10-ые годы – самое безвкусное время”; так, вероятно, надо теперь говорить; но я все же ответила: кроме всего прочего это время Стравинского и Блока, Анны Павловой и Скрябина, Ростовцева и Шаляпина, Мейерхольда и Дягилева» [214 - Книги. Архивы. Автографы. Обзоры, сообщения, публикации.М.: Книга, 1973, с. 71–72.].
Если есть доля истины в утверждении Надежды Яковлевны: «“Поэма” – плач по ушедшему времени», то это не только плач об утраченной юности и вопль раскаяния – нет, это плач по величию погребенной в волнах Атлантиды – эпохе. На эпоху Блока и Стравинского, Мейерхольда, Анны Павловой и на пенье Шаляпина (а все они – герои первой части «Поэмы без героя») «надвигалась медленно тень», о приближении гибели этих героев, не лжеучителей, а истинной великой поэзии, музыки, песни в их высочайшем и драгоценнейшем выражении, о гибели великой эпохи пела вьюга, звенела стужа, возвещал бой часов и еле слышимый гул, таящийся в петербургских сугробах. Если «Поэма без героя» – плач об утраченном времени, то плач о времени великом, которое в творении Ахматовой сознает себя, казнит себя, но и осознает свое величье.
Так, Александр Блок слышал величье эпохи в рыдающем и рано умолкнувшем голосе Коммиссаржевской.
…Не верили. А голос юный
Нам пел и плакал о весне,
Как будто ветер тронул струны
Там, в незнакомой вышине,
Как будто отступили зимы,
И Буря твердь разорвала,
И струнно плачут серафимы,
Над миром расплескав крыла.
Голос Ахматовой в первой части «Поэмы без героя» «замаливает давний грех», просит прощения и кается, а вместе с тем
поет и плачет о весне.
Неистовое цветенье не было ложным, оно возвещало весну:
«До неистового цветенья оставалось лишь раз вздохнуть». Но гибель не дала совершиться последнему вздоху. Когда я читаю первую часть «Поэмы без героя», мне, кроме струнного пения блоковских серафимов, вспоминаются строки Фета:
Не жизни жаль с томительным дыханьем, —
Что жизнь и смерть!.. – А жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем —
И в ночь идет!.. И плачет, уходя!..
«Плач об ушедшем времени»? Было, было о чем плакать! – Кроме как о грехах. Был огонь. «Что жизнь и смерть!.. – А жаль того огня…»
В первой части «Поэмы без героя» горит этот огонь – великий огонь русской культуры. (Быть может, этот огонь и есть главный герой «Поэмы».) Ничтожны перед этим огнем и «жизнь и смерть». Он просиял над целым мирозданьем. Огонь Блока, огонь Стравинского, огонь Шаляпина. Он и поверженный продолжает воскресать и сиять. Напрасно по поводу «Поэмы без героя» лепечет Надежда Яковлевна о наследии 10-х годов, о своеволии, безумной жажде счастья, которые она чувствует и в себе. «Безумная жажда счастья» и «доля своеволия» присуща людям во все эпохи. Ахматова говорила о десятых годах не так, как теперь требуется, как теперь модно, как говорит о них Надежда Яковлевна, а теми словами, каких достойна великая русская культура – и с гордостью воспела, а не только оплакала, ее предсмертный час – 1913 год.
Что же обречено было погибнуть? По Надежде Яковлевне – «ложное цветение»; по Ахматовой – русский флот под Цусимой, царский штандарт на Зимнем дворце, здания, «где мы когда-то танцевали, пили вино» (все грешное), «истомная скука Царского Села» – истомная и преступная, потому что «хор за обедней так прекрасно пел», «но в этом парке не слыхали шума»… вся эта истомная и преступная скука, неслышащая, невидящая. Также обречены было на гибель и «Наша слава и торжество», о нет! не какое-нибудь там военное
И опять тот голос знакомый
Словно эхо горного грома —
Наша слава и торжество…
Он сердца наполняет дрожью
И несется по бездорожью
Над страной, вскормившей его.
Песня Шаляпина – наша слава и торжество – голос родной страны. А страна обречена была гибели, хотя голос Шаляпина был ее зарей, ее славой, ее огнем. В 1915 году новую свою книгу– «Белая стая» – Ахматова открыла стихотворением:
Думали: нищие мы, нету у нас ничего,
А как стали одно за другим терять,
Так что сделался каждый день
Поминальным днем, —
Начали песни слагать
О великой щедрости Божьей
Да о нашем бывшем богатстве.
«Поэма без героя» – это не только плач об утраченной молодости и не только покаяние, но в первой части песня, сложенная о нашем богатстве, после 1914 года ставшем богатством бывшим. («И в ночь идет!.. И плачет, уходя!..») Строки строфы необычайно сложны и многоголосы:
Звук оркестра, как с того света
(Тень чего-то мелькнула где-то),
Не предчувствием ли рассвета
По рядам пробежал озноб?
Озноб навстречу рассвету, заре (цветенью); рассвет, который будет задушен мраком (тень чего-то мелькнула где-то)…
Строфа о голосе Шаляпина, великом голосе, рожденном великой страной, много раз переделывалась (во всяком случае, до 1960 года), но и в предыдущих вариантах голос Шаляпина был великим, торжественным предчувствием рассвета и даже Божьим вестником.
Не предчувствием ли рассвета
По рядам пробежал озноб?
И опять тот голос знакомый
Словно эхо горного грома —
Ужас, смерть, прощенье, любовь…
Ни на что на земле не похожий
Он несется, как вестник Божий,
Настигая нас вновь и вновь.
Но в этой строфе не хватало страны. Живой связи живой страны с этим торжествующим голосом. Она явилась.
Голос Шаляпина – наша слава и торжество – цветенье искусства потому и не было ложным, что внушало надежду на спасенье страны.
…несется по бездорожью
Над страной, вскормившей его.
В морозной духоте «предвоенной, блудной и грозной» жил «будущий гул» – грохот надвигающегося возмездия. Но вместе с ним, сливаясь с ним, голос великой страны, «наша слава и торжество». Нет, цветенье было не «ложным», как мнится Надежде Яковлевне, оно было подлинным, до вершины великой весны (возвещаемой великим искусством) оставалось лишь раз вздохнуть, но грянула катастрофа – война, а за ней революция, и предчувствуемый рассвет не состоялся. «Светало, но не рассвело».
«Ведь все так снисходительны к десятым годам…» – кручинится Надежда Яковлевна. Снисходительны. Жаль, если так. Следовало бы научиться не проклинать их и не оказывать им снисхождения, а гордиться ими. Искусства, не вскормленного, не вспоенного родной землей, не бывает. Величие искусства свидетельствует о величии народа. И сколько бы ни страдал и ни тосковал Александр Блок из-за разрыва между интеллигенцией и народом, искусством и народом, сколько бы ни каялась Ахматова в том, что и она бывала, подобно ее героине, «окаянной пляской пьяна» – самые эти терзания, предчувствия гибели, предсмертная тоска, выливавшаяся в поэзии, музыке, театре с такою красотой и силой, самая сила тоски, охватившая людей искусства в предчувствии катастрофы, говорят не о разрыве, но о тайной связи между интеллигенцией и народом, иначе интеллигенция не могла бы творить и при видимом благополучии ощущать его мнимость, а народ не мог бы, сам не ведая о том, быть творцом шаляпинского голоса и голоса Блока.
Недаром славит каждый род
Смертельно оскорбленный гений.
И все, как он, оскорблены
В своих сердцах, в своих певучих [215 - «В огне и холоде тревог…» – см.: Александр Блок. Стихотворения. Книга третья (1907–1916). Изд. 3-е, доп. Пг.: Алконост, 1921, с. 115.].
Это блоковское «все, как он, оскорблены» – знаменательно, оно говорит о связи, а не о разрыве. Даже в том случае, когда разрыв столь явственный, каким он был на протяжении, во всяком случае, двух последних столетий в России.
Мне кажется, точнее всех сказал об этой тайной связи между искусством и народом – Герцен.
«Всякий распустившийся талант, как цветок, тысячью нитями связан с растением и никогда не был бы без стебля, а все-таки он не стебель, не лист, а цветок, жизнь его, соединенная с прочими частями, все же иная. Одно холодное утро – и цветок гибнет, а стебель остается; в цветке, если хотите, цель растения и край его жизни, но все же лепестки венчика – не целое растение. Всякая эпоха выплескивает, так сказать, дальнейшей волной полнейшие, лучшие организмы, если только они нашли средства развиться; они не только выходят из толпы, но и вышли из нее. Возьмите Гете, он представляет усиленную, сосредоточенную, очищенную, сублимированную сущность Германии; он из нее вышел, он не был бы без всей истории своего народа, но он так удалился от своих соотечественников в ту сферу, в которую поднялся, что они не ясно понимали его и что он, наконец, плохо их понимал…» [216 - А. И. Герцен. С того берега // Собр. соч. в 30 т. Т. 6. М.: Изд-во АН СССР, 1955, с. 102–103.].
Понимал что-нибудь русский народ в музыке Стравинского, в «Арфах и скрипках» Александра Блока, в танце Анны Павловой, в игре Коммиссаржевской? Узнавал ли он самого себя в голосе Шаляпина? И сами они – представители великого искусства, а стало быть, и великого народа – много ли в этом представляемом ими народе понимали, много ли знали о нем? Много ли «венчик» знал о «стебле», а стебель о венчике?
Десятые годы были годами терзаний – в том их величие. В «Записных книжках» Блока читаем: «Ритм (мировой оркестр), музыка дышит, где хочет: в страсти и в творчестве, в народном мятеже и в научном труде» [217 - Александр Блок. Записные книжки: 1901–1920. М.: Худож. лит., 1965, с. 132.]. В поисках общего ритма умер Блок – «трагический тенор эпохи». Ахматова осталась жива. Сознание близости гибели при сознании близости великой весны, вершины, до которой осталось лишь раз вздохнуть – «а счастье было так возможно! так близко!» – об этих двух возможностях: гибели и расцвета (не ложного, как утверждает Надежда Яковлевна, а подлинного) и говорит первая часть «Поэмы без героя». И о тайной связи между великим искусством и страной, родившей его. И о том, что если цветок обречен, то и стебель вместе с ним – 1913 и 1941 годы были канунами катастрофы для цветка и для стебля вместе. Потому что тут речь шла даже не об одном утреннем заморозке, при котором нежный цветок погибает, а прочный стебель устаивает: эпохе грозили не заморозки, а землетрясения – вот почему вместе с голосом Шаляпина, танцами Анны Павловой и музыкой Стравинского живут в «Поэме» всенародные бедствия: лагерь, террор и война.
Наши годы – семидесятые – ничем не схожи с десятыми годами, да и не могут быть схожи: тогдашние люди жили накануне землетрясения, когда «в сердцах уже отклонилась стрелка сейсмографа»; мы живем – после. Но снова и снова предстает перед нами вопрос Александра Блока: «Мы должны понять, жив ли народ – ритм – и уловить – иначе нету и нашего ритма».
Судя по могучим ритмам «Поэмы без героя» (не менее могущественным, например, чем ритмы «Архипелага ГУЛаг» Солженицына), я думаю, что создатель всякого ритма – народ – жив и уцелел после землетрясения.
5 [218 - [Автор не успел обработать главки 5–8, и они печатаются в первой редакции.]]
Одна глава во «Второй книге» Надежды Мандельштам называется «Моя обида». Обиделась Надежда Яковлевна на то, что посвящение к «Поэме», которое долгое время было обращено к Мандельштаму (на листке стояли две буквы: «О. М.») – в последующих вариантах было переадресовано Вс. Князеву. В то же время Ахматова сохранила в «Поэме» ресницы Мандельштама, его черновик, а под стихотворением – дату его смерти [219 - Имеются в виду строки «Посвящения»: «И темные ресницы Антиноя…», «…Я на твоем пишу черновике…» и дата «Посвящения» 27 декабря – день смерти О. Мандельштама.].
Надежда Яковлевна очень обиделась – и приписала это игре в двойничество. «Литературное двойничество».
Мне кажется, что причина тут была совсем другая, ни к какой игре в двойничество никакого отношения не имеющая.
Случалось ли Ахматовой переадресовывать свои стихи? Случалось ли ей отменять или заменять инициалы над стихами?
Случалось, и не раз. Так, например, стихотворение «Пора забыть верблюжий этот гам» было ранее посвящено Н. И. Игнатовой; с сестрами Игнатовыми Ахматова любила совершать прогулки по Подмосковью. Кончалось стихотворение о Подмосковье, посвященное Н. И. Игнатовой, строками: «И помнит Рогачевское шоссе / Разбойный посвист молодого Блока» [220 - Анна Ахматова. Стихотворения. М.: Гослитиздат, 1958, с. 59 (под заглавием «Отрывок из дружеского послания»).]. С годами у Ахматовой образовался небольшой цикл памяти Блока – и посвящение Н. И. Игнатовой оказалось снятым [221 - Анна Ахматова. Стихотворения. М.: Гослитиздат, 1961, с. 230, а также БВ, с. 426.] – хотя отношение Анны Андреевны к Н. И. Игнатовой ничуть не изменилось и ни через какую литературную мясорубку она ее с Блоком не пропускала.
Это случай, так сказать, невинный, нейтральный. Бывали другие случаи – когда снятое имя знаменовало перемену – и крутую! – к тому человеку, к которому раньше было обращено.
Тому есть разительный пример в самой «Поэме». Так, «Эпилог» был некогда посвящен «Городу и Другу» (подразумевалось: Ленинграду и В. Г. Гаршину).
В экземпляре «Поэмы», подаренном мне Анной Андреевной осенью 1942 года в Ташкенте (тетрадь, написанная от руки), В. Г. Гаршин назван «Светлым слушателем темных бредней». После разрыва, произошедшего в 1944 году, тот же В. Г. Гаршин волею Ахматовой превратился на страницах «Поэмы» в «темного слушателя светлых бредней», а из посвящения к «Эпилогу» имя его навсегда ушло…
Строки:
Ты, мой грозный и мой последний
Светлый слушатель темных бредней
она заменила такими:
Ты не первый и не последний
Темный слушатель светлых бредней…
«Эпилог» в «Поэме» – третья часть триптиха – посвящен «Моему городу» – без всякого Друга, без В. Г. Гаршина, о котором Ахматовой в стихотворении более позднего времени с большою недобротою сказано:
… А человек, который для меня
Теперь никто, а был моей заботой
И утешеньем самых горьких лет… [222 - БВ, с. 394.]
У человека, который был когда-то для нее светлым, а стал темным, был когда-то «заботой и утешеньем самых горьких лет», а стал никем, – у этого человека ей естественно было отнять некогда посвященный ему «Эпилог» «Поэмы».
Но Мандельштам в сознании Ахматовой никогда подобному превращению не подвергался. Тому свидетельство – все стихи, обращенные к нему еще при жизни его («Воронеж») и после его гибели («Немного географии», «Я над ними склонюсь, как над чашей…»), а также воспоминания о Мандельштаме, написанные в 1963 году, и ее постоянная забота о той же Надежде Яковлевне, – о Надежде Яковлевне, которая в глазах Анны Ахматовой всегда оставалась женою – вдовою – погибшего друга; уже опубликованные и еще неопубликованные страницы моих дневниковых «Записок об Анне Ахматовой». Привожу записи разных лет.
6 апреля 1957 года
«Вчера ненадолго у Анны Андреевны. Она… горделивым движением протянула мне конверт. На конверте – штамп Союза писателей. Внутри – выписка из протокола: Ахматова утверждена одним из членов Комиссии по литературному наследию О. Э. Мандельштама.
– Большая честь, – сказала она. – Большая честь для меня».
2 июля 1960 года
«Вот, смотрите. Это я достала. Мне принесли из Литературного музея. Они ходят ко мне, выпрашивают, вот и я у них выпросила.
Фотография Мандельштама. Отличная…
– Не правда ли, тут он поэт, романтик, этакий Байрон-Шелли? Я отвезу Орлову. Я ведь член Комиссии по литературному наследию Осипа… Вот как я работаю… Что им достала!»
9 января 1966 года
«Вспомнила… новость, полученную Корнеем Ивановичем: сэр Исайи опубликовал статью об Осипе Мандельштаме [223 - [Речь идет о статье: I. Berlin. A great russian writer // The New York Review, 23 декабря 1965. – И. Берлин. Великий русский писатель (англ.).Берлин пишет о томе прозы Мандельштама, вышедшем в Принстоне в переводе и с предисловием проф. Кларенса Брауна (Clarens Braun. The Prose of Osip Mandelstam. Prinston; N. Y., 1965). Статья эта, написанная в виде критического – и весьма высокого! – отзыва о работе проф. Брауна, является в то же время собственной оригинальной работой И. Берлина, посвященной основным чертам поэзии, прозы и биографии Осипа Мандельштама.]]. Анна Андреевна пришла от этой вести в радостное возбуждение:
– Дам знать Наде… Событие… Никогда никому не завидовала, а этому завидую».
Так помнила она Мандельштама, так деятельно и гордо была верна его памяти. И так писала о стихах Мандельштама в своих стихах:
Я над ними склонюсь, как над чашей,
В них заветных заметок не счесть —
Окровавленной юности нашей
Это черная нежная весть.
Тем же воздухом, так же над бездной,
Я дышала когда-то в ночи,
В той ночи и пустой и железной,
Где напрасно зови и кричи.
……………………………………
Это наши проносятся тени
Над Невой, над Невой, над Невой,
Это плещет Нева о ступени,
Это пропуск в бессмертие твой.
Пропуск в бессмертие у них был общий, выданный им их окровавленной юностью и той железной ночью, где напрасно зови и кричи. Известно, что ничто в жизни не связывает людей так глубоко и прочно, как общая память о пережитой вместе юности и боли. (Может быть, именно эту общность памяти о совместно пережитой боли, при общности языка, мы и можем назвать чувством родины?) Этой общей памяти Ахматова не изменяла никогда, как никогда не изменял и Мандельштам. Ахматова, как видно из ее записи, на всю жизнь запомнила, что Мандельштам «узнав… как мне плохо в Фонтанном Доме, сказал мне, прощаясь, это было на Московском вокзале в Ленинграде: “Аннушка (он никогда в жизни не называл меня так), всегда помните, что мой дом – ваш”».
«Мой дом – ваш», – сказал Мандельштам Ахматовой, когда у него еще был дом, а для нее, в сущности, уже наступило бездомье. Ахматова никогда не забывала этого. Она глубоко ценила преданность Надежды Яковлевны Мандельштаму и свою ему преданность распространила на его вдову, и на некоторое время ее дом в эвакуации в Ташкенте стал для них общим домом. «Ведь Надя не просто жена, – сказала она мне 23 сентября 1962 года, – она жена-декабристка. Никто ее не ссылал и вообще не преследовал, она сама поехала за мужем в ссылку». (Те же слова о Надежде Яковлевне не раз слышала я от нее в Ташкенте и всегда чуть дивилась им: сколько сама она да и я знали жен, которые счастливы были бы сами поехать к своим мужьям, да ведь ни в лагерь, ни на тот свет не поедешь, это не Чердынь, не Воронеж.) Но как бы там ни было, Ахматова всегда помнила слова Мандельштама: «Аннушка… мой дом – ваш». И в ответ заботилась, чтобы у вдовы его была крыша над головой. Сначала в Ташкенте. Потом в Москве. В Москве Надежда Яковлевна долгие годы жила у друзей, собственного крова у нее не было, и завести его нельзя было, потому что не было прописки. (Московскую прописку Надежда Яковлевна утратила, обменяв свое московское жилье на комнату в Калинине.) После реабилитации Мандельштама Ахматова усердно хлопотала через влиятельных друзей и через влиятельных поклонников о прописке для Надежды Яковлевны и о квартире для нее. Она позвала на помощь С. Я. Маршака, Ф. А. Вигдорову; обратилась в Союз, к А. А. Суркову, который всегда благоволил к ней, хлопотала о прописке Н. Я. Мандельштам через одного из сотрудников газеты «Известия». В моем дневнике сохранилась такая запись: «23 сентября 1962 года. А. А. сказала мне, что на этот раз приехала из Ленинграда в Москву специально хлопотать о прописке Надежды Яковлевны. “Укажите мне, в чьи ноги бросаться, и я брошусь”».
Памяти Мандельштама Ахматова не изменяла никогда. Ему посвящено одно из лучших стихотворений о терроре тридцатых годов «Немного географии» – где город, воспетый «Первым поэтом, нами грешными и тобой», город дворцов и шпилей, отраженных в многоводной реке, оборачивается смрадной пересылкой где-то по дороге в тайгу.
О другом своем шедевре 30-х годов «Привольем пахнет дикий мед» («Но мы узнали навсегда, что кровью пахнет только кровь») она говорила торжественно: «И Борис, и Осип называли его лучшим моим стихотворением». Однажды в Москве она спросила у меня, кто мне ближе, Пастернак или Мандельштам? Я ответила, что в разное время по-разному.
– Для меня всегда Мандельштам, – с каким-то даже ожесточением сказала она.
Но если так, если безусловно и всегда Мандельштам, то почему же инициалы на первом посвящении из О. М. превратились в Вс. К.? (Выдумка Надежды Яковлевны о мясорубке и двойничестве новых опровержений не заслуживает.) По приказу цензуры? Ахматова печатала «Поэму» с оглядкой на цензуру, заранее убирая некоторые строфы, заменяя некоторые слова, но писала – без оглядки на цензуру; к тому же в 1957 году Мандельштам был уже реабилитирован, и хотя власти не торопились вернуть его стихи читателям, но имя его уже вышло из-под запрета.
По чьему же веленью заменила она инициалы Осипа Мандельштама инициалами Всеволода Князева?
Мне кажется, я могу ответить на этот вопрос.
Замена совершена по велению самой «Поэмы». Сама «Поэма», проходя при обработке через множество этапов, прокладывая для себя русло, создавая для себя форму, невиданную еще в русской поэзии, потребовала от Ахматовой этой замены.
С годами «Поэма» все более обретала новую форму, до нее в русской поэзии еще небывалую, не соответствующую ни «Евгению Онегину», ни «Морозу, Красный нос», ни «Облаку в штанах», ни «Двенадцати».
Вовсе нет у меня родословной,
Кроме солнечной и баснословной…
А если и есть родословная, то ее надо искать где-то между поэзией и драматургией.
«Иногда она вся устремлялась в балет (два раза)», – записала Ахматова. Но в балет поэма не ушла, потому что сама становилась постепенно чем-то вроде театрального действа. Ряженые – ведь это персонажи театрального представления. Маскарад – ведь это древний обрывок театра.
Интермеццо – ведь это театральный термин, а вторая часть «Поэмы без героя» («Решка») имеет подзаголовок: Intermezzo. Драматическим действом была «Поэма» с самого начала (первое действие – Маскарад, второе – Интермеццо), с каждым годом все более и более приближаясь к театральному представлению. В 1961 году возникает сценка: танец Козлоногой и драгуна. Сначала Ахматова полагает, что это – «Примечание», и существуют экземпляры, где танец помечен как примечание. Но вот тот же танец обретает заглавие «Через площадку», подзаголовок «Интермедия», и Ахматова помещает его между первой и второй главами первой части. Знаем ли мы еще хоть один случай примечания – хотя бы и в стихах – которое превращалось бы в сценическое действие? Вот уже кроме Intermezzo «Решки» появилась в ней интермедия «Через площадку». Вот уже в изобилии возникли авторские ремарки перед каждой сценой – как в заправской драме:
«И в то же время в глубине Залы, сцены, ада или на вершине гетевского Брокена появляется Она же (а может быть – ее тень)».
Одно время первым примечанием Ахматова сделала «Письмо к NN». Затем сняла его и объяснила это так: с тех пор как в «Поэме» появились ремарки, оно не нужно.
Ремарки – как и в заправской драме – служили указанием на место действия, а в «Поэме без героя» – на перемену сценической площадки. «Поэма» с каждым годом приближалась к драме, а драма, хотя бы и лирическая, хотя бы и питающаяся лирическими отступлениями, хотя бы и лишенная героя, требует отчетливой фабулы, фабула же – отчетливости в расстановке носителей фабульного действия – героев. Героями «Поэмы без героя» были для Ахматовой время, эпоха, память, бег времени, а персонажами, носителями развивающегося действия, двое – Козлоногая, «петербургская кукла-актерка», и застрелившийся из-за нее драгунский корнет. Они на авансцене, они под огнями рампы, зритель, как бы ни был он увлекаем всеми подводными водоворотами ахматовской памяти, должен следить за совершающимся на фоне этой памяти действием, понимать, что делают персонажи, что и из-за чего меж ними происходит…
Мандельштама Ахматова упрятала в «Поэму» глубже, чем Князева, – в пепел Клааса, в горсть лагерной пыли, в сказку «из страшной были», в таящийся в сугробах будущий гул, он жив в эпиграфе к третьей главе первой части. «В Петербурге мы сойдемся снова, / Словно солнце мы похоронили в нем». В Петербурге, а может в Сибири? Надежда Яковлевна изображает, будто Ахматова сдвоила Князева и Мандельштама. Если уж говорить о двойничестве, то скорее уж Ахматова сдваивает судьбу Мандельштама не с князевской, а со своей – Надежда Яковлевна могла бы не обижаться:
А за проволокой колючей,
В самом сердце тайги дремучей
……………………………………
Ставший горстью «лагерной пыли»,
Ставший сказкой из страшной были,
Мой двойник на допрос идет.
Князев сближен был в сознании Ахматовой не с Мандельштамом, не с лагерной судьбой, а с 1914 годом, переломным годом русской истории, на пороге которого он погиб. Погиб своевольно, зря – зачем ему было стреляться на пороге изменившей ему женщины, если за этим порогом его ждала германская пуля или пуля ЧК… «Сколько гибелей шло к поэту, / Глупый мальчик: он выбрал эту… / Он не знал, на каком пороге / Он стоит и какой дороги / Перед ним откроется вид…»
Одно время посвящения к «Поэме» не имели инициалов. В 1954—55 годах они обрели их. Посвящения относятся к персонажам, носителям действия в драматическом произведении, именуемом «Поэмой без героя». Они же носители танца. Второе: актерке, Козлоногой, Психее, женщине того времени, о которой Ахматова говорила: это, конечно, Глебова-Судейкина, но не одна она, а «все мы тогда такими были, и она, и я, и Соломинка Андроникова».
«Третье и последнее» (написанное в 1956 году) не имеет инициалов, оно посвящено Гостю из будущего – он, конечно, «предпочтет остаться неназванным, – писала Ахматова, – он один из всех “не веет летейской стужей”» [224 - Цитирую по рукописи «Прозы о “Поэме”».].
Первое? Первое посвящено было Мандельштаму; когда Ахматова начинала работу над «Поэмой», форма еще не была найдена ею окончательно и еще не ставила ей определенных условий. Когда форма была найдена, Ахматова «без чувства вины» подчинила ей всё – в том числе и инициалы над первым посвящением. Потому что форма не прихоть художника, не поиск новизны, а «душа души» и единственный путь к сердцу читателя.
Центром первой части «Поэмы» стала окаянная пляска Козлоногой. За нею следует драгун. «Сколько горечи в каждом слове, / Сколько мрака в твоей любови, / И зачем эта струйка крови / Бередит лепесток ланит?» Ахматова несколько раз переспрашивала меня, что сказал Пастернак о «Поэме», а Пастернак сказал, что она похожа на танец. Вот ее кульминационный пункт:
Словно с вазы чернофигурной
Прибежала к волне лазурной
Так парадно обнажена…
Сначала маскарад, «танец придворных костей», «этот Фаустом, тот Дон-Жуаном». Потом центр действия всей первой части: две фигуры на авансцене, только две. Он и она, пляшущая актерка и обреченный на смерть драгун. К ним двоим – главным носителям действия в первой части «Поэмы» – и обращены два первых посвящения «Поэмы без героя». Первое кончается словами: «Все ближе, ближе… Marche fenebre… [225 - Траурный марш (франц.).] Шопен…» Похоронный марш над тем, кто застрелился и чье самоубийство навеки слилось в сознании Ахматовой с 1913 годом… Второе – к актерке О. А. Глебовой-Судейкиной, которая тоже для Ахматовой 1913 год, женщина той эпохи. «Все мы тогда такие были». Это посвящение тоже кончается строками о самоубийстве Князева:
…отдам на память,
Словно в глине чистое пламя
Иль подснежник в могильном рву.
Известно, что в годовщину похорон Блока Ахматова и О. А. Судейкина бродили по Смоленскому кладбищу и искали могилу драгуна. Но не нашли. Вместо подснежника в могильном рву Ахматова подарила О. А. Глебовой-Судей-киной – второе посвящение к «Поэме» и похоронный марш из первого. Эти два посвящения так же тесно связаны между собой, как персонажи сцены «Через площадку».
6
Анна Андреевна не раз говорила об одной особенности, отличающей ее работу над «Поэмой». Об одной странности: «Всегда я свои стихи писала сама. А вот “Поэму” иначе. Я всю ее написала хором, вместе с другими, как по подсказке». Что означало это «вместе» – реально? «Поэму без героя» кто-нибудь помогал ей писать? Переделывал строки, редактировал, рекомендовал, подсказывал? Правил? Упаси Боже. Говоря о том, что «Поэма» написана вместе с читателем, Ахматова имела в виду совсем иное. Поэма писалась в бою с читателем. В борьбе с непониманием читателя. В борьбе за читателя. Случилось так, что читатели, обычно понимавшие Ахматову (или, как им казалось, понимавшие ее), перестали ее понимать. Не только в смысле недоброжелательного отношения к «Поэме» (как Надежда Яковлевна и мн. др.), но и в самом простом: не понимали, что происходит.
Если человек не понимал, какие богатства светят и переливаются в шкатулке, – это не смущало Ахматову, она была слишком самобытна и слишком хорошо знала, кто она, чтобы смущаться этим – шкатулка на то и заветная, чтобы не каждый имел к ней золотой ключик; но когда читатель оказывался не в силах понять действие – это Анну Андреевну смущало, и она вновь и вновь переделывала старые и вставляла новые строфы, подчиняя работу пониманию или, точнее говоря, – непониманию читателя. «До меня часто доходят слухи о превратных и нелепых толкованиях “Поэмы без героя”, – писала она в предисловии. – …Ни изменять ее, ни объяснять я не буду. “Еже писахъ – писахъ”». Это звучит гордо, но не соответствует истине.
Гораздо более правдивы два письма к NN. Первое написано в 1955 году, а второе не знаю когда. (Первое письмо к NN сначала задумано было Ахматовой как примечание к «Поэме»; место второго неведомо мне. О первом она сказала, что оно обращено ко мне, со вторым я ознакомилась только после смерти Анны Андреевны. Разумеется, это обращение – чистая условность, как и самая форма писем – в примечаниях.)
Интересно в обоих этих письмах то, что в них излагается борьба с читателем и противостояние ему. Подобно Надежде Яковлевне, многие из старинных почитателей не любили «Поэму».
«…И Вы, зная обстановку моей тогдашней жизни, можете судить… лучше других, – писала Ахматова в первом письме к NN. – Вы не можете себе представить, сколько диких, нелепых и смешных толков породила эта петербургская повесть. Строже всего, как это ни странно, ее судили мои современники, и их обвинения сформулировал, может быть, точнее других, в Ташкенте X., когда он сказал, что я свожу какие-то старые счеты с эпохой (десятые годы) и с людьми, которых или уже нет, или которые не могут мне ответить… Другие – в особенности женщины, считали, что “Поэма без героя” – измена какому-то прежнему идеалу и, что еще хуже, разоблачение моих давних стихов, которые они “так любят”».
Им она и отвечала: «ни изменять, ни объяснять я не буду. “Еже писахъ – писахъ”». Потому что они, подобно Надежде Яковлевне, не понимали самой сути «Поэмы», ее глубины и широты исторической правды, многослойности, а на нет и суда нет. «Имеющий уши, да слышит», а кому ушей не дано, тому все равно не втолкуешь. И их Ахматова объяснениями не удостаивала. Но читатель – молодой, пробудившийся, любящий поэзию, – с мнением этого читателя она считалась, к его мнению прислушивалась и желала быть понятной ему. На несколько десятилетий ее от читателя оторвали. Затем, полуотбросив ждановскую непристойность, стали Ахматову печатать. Но не «Поэму без героя». Потом стали печатать «Поэму» лишь в разрозненных отрывках, что для этого произведения убийственно, потому что полнота звука и смысла дана ей только целиком.
Каким же образом могла она проверить ее воздействие на читателей? Только читая ее или даря в машинописи. Я не знаю ни одного произведения Ахматовой, которое она столь настойчиво и упорно читала бы. И в Ташкенте – когда существовал только первый вариант. И в Москве. Мои «Записки об Анне Ахматовой» полны записей о том, как Анна Андреевна проделывала опыты над «Поэмой» и над читателем. И к чему эти опыты приводили.
Конечно, многие поправки диктовались тем, чем вообще диктуются любые поправки в любом произведении: авторским ощущением несовершенства. Вот где-то повторился эпитет. Я очень любила всегда тот кусок, с которого началась жизнь «Поэмы»:
Ты в Россию пришла ниоткуда
……………………………………
И подсвечники золотые,
И на стенах лазурных святые —
Полукрадено это добро…
(А. А. выговаривала «подсвешники».) И вдруг я услыхала: «В стенах лесенки скрыты витые».
– Почему? – спросила я.
– Близко серебро [226 - [То есть строки в следующей главе:И серебряный месяц яркоНад серебряным веком стыл.]].
Затем сильно изменилась строфа о Владыке Мрака. Раньше он был Нечистым Духом. Анна Андреевна объяснила мне, что «сухо – ухо» рифмуется в другой строфе – и вот во избежание повторения возникли «фалды фрака» и «Владыка Мрака». Это были обыкновенные, так сказать, естественные исправления. Но для работы Ахматовой над «Поэмой» характерны другие поправки и добавки. Те, что вызваны непониманием читателя. Мелкие и крупные. И крупнейшие.
Мои «Записки об Анне Ахматовой» пятидесятых и шестидесятых годов полны заметок об этих опытах над читателем и «Поэмой». Так, в строфе, изображающей самоубийство драгуна: «Вспышка газа и в отдаленьи / Ясный голос: “Я к смерти готов”» – слова «Вспышка газа» сначала были заменены ею словами «Запах розы»; потом – словами «Вопль: не надо!». На мой вопрос о причинах такой перемены Анна Андреевна ответила:
– Я переменила потому, что обнаружила: нынешние читатели воображают не газовое освещение, а газовую плиту. Сначала я сделала, было, «запах розы», но тогда слишком близко оказалось: «на площадке пахнет духами». А «Вопль: не надо!» – это она увидела: он вынул пистолет.
Так непонимание читателя заставило изменить строку. Но эта поправка вела лишь к устранению непонимания чисто внешнего. Не о таких поправках говорит Ахматова, что она пишет «Поэму» как бы «вместе с читателем».
Непонимание читателя вело Ахматову к переменам гораздо более значительным. 21 мая 1962 года Ахматова рассказала, что проделала над «Поэмой» очередной эксперимент… Давно уже она намеревалась показать «Поэму» кому-нибудь, кто ее не читал никогда. Ей приискали астрофизика: «Все говорят – образованный, литературный, умный, и так оно и есть. Дала ему экземпляр.
– Пришел, принес. Понравилось. Читал четыре раза. Я задала два простые вопроса – не ответил. А я-то надеялась, что сюжетная конструкция у этой вещи стальная».
Нет, читатель, подобно воображаемому редактору, не понимал, кто влюблялся, кто стрелялся, кто жив остался, прочитав последнюю фразу, «не поймешь, кто в кого влюблен». Однажды она сказала мне, что собирается удалить из третьей главы «Лирическое отступление», которое я сильно люблю. Я стала ее отговаривать. Оказалось: ту могилу, о которой там поминается, читатели принимают за могилу застрелившегося драгуна… В конце концов, после моего отчаянного сопротивления, Ахматова оставила Камеронову галерею, но убрала строки о могиле – чтобы читатель не путая ее с могилой одного из персонажей первого действия – могилой драгуна.
Самая настойчивая поправка, которую внес в «Поэму» читатель – это добавление строф о Блоке. Блок – третий носитель развивающейся фабулы в «Поэме», тот счастливый соперник, из-за которого покончил с собою драгун. В первых вариантах «Поэмы» он существовал только в следующих строфах. В спальне героини:
На стене его твердый профиль,
Гавриил или Мефистофель,
Твой, красавица, палладии.
……………………………………
Побледнев, он глядит сквозь слезы,
Как тебе протянули розы
И как враг его знаменит.
……………………………………
Демон сам с улыбкой Тамары,
Но такие таятся чары
В этом страшном дымном лице:
Плоть, почти что ставшая духом,
И античный локон над ухом —
Все таинственно в пришлеце.
Читая «Поэму», Ахматова убедилась, что в этом таинственном пришлеце читатель не узнаёт Блока, а портрет его, висящий в спальне у актерки, принимает за портрет драгуна. После нескольких месяцев разлуки я побывала у Ахматовой в Ленинграде в декабре 1959 года; она пожаловалась мне на это непонимание.
– Ну и пусть себе, – сказала я необдуманно. – На всякое чихание не наздравствуешься.
Анне Андреевне не понравился мой ответ. Она произнесла поучительным голосом:
– Я пишу для людей. Для людей, Лидия Корнеевна, а не для себя.
И прочла мне новые строфы о Блоке, до такой степени прозрачно-ясные, что лишь тот, кто никогда не читал Блока, мог не узнать его и спутать его с кем бы то ни было. Строфы эти были насквозь пронизаны цитатами из наиболее знаменитых блоковских стихов: из стихов «В ресторане» и «Шаги командора».
Строфы эти были вставлены столь искусно, будто и век стояли тут. Ими фабула в самом деле становилась железной, а измена актерки обосновывалась еще новыми строфами:
Недвусмысленное расставанье
Сквозь косое пламя костра
Он увидел. Рухнули зданья…
И в ответ обрывок рыданья:
«Ты – Голубка, солнце, сестра!..»
…Злоупотребление словами Мандельштама «Я к смерти готов», которые Ахматова отдала Князеву (это один из упреков Надежды Яковлевны) и замена инициалов Мандельштама – другими в первом посвящении («моя обида») было вызвано не тем или другим отношением к нему (которое осталось неизменным), а потребностями новой формы, созданной Ахматовой в «Поэме без героя». Сценическое действие, его фабула во что бы то ни стало должны были быть понятны читателю. Носителем фабулы Мандельштам никогда не был. Князев был им. Он, как и актерка, были балериной и танцором в первой части. К ним и отнесла Ахматова свои посвящения. Когда Ахматова писала воспоминания о Мандельштаме, она рассказала, что слова «я к смерти готов» сказаны были ей Мандельштамом, предчувствовавшим свою мученическую лагерную гибель. В «Поэме» их произносит совсем по другому поводу и совсем в других обстоятельствах самоубийца-драгун. Ахматова не отняла их у Мандельштама и не пропускала Мандельштама и Князева ни через какую мясорубку и не делала из них никаких двойников – ни в жизни, ни в биографии, ни в «Поэме без героя», ни в смерти нету между этими двумя лицами решительно никакой связи. Первой части «Поэмы без героя» так же не требуется в качестве персонажа Мандельштам, как всем стихам Ахматовой, посвященным Мандельштаму, – Князев.
Инициалы над первым посвящением были заменены Ахматовой вместе с читателем, желающим понимать фабулу.
7
О Блоке.
Ахматова и в самой «Поэме без героя», и в прозе о «Поэме», и в разговорах о ней называла первую часть «гофманианой». «Ту полночную Гофманиану / Разглашать я по свету не стану». Или – «О самой Поэме… Ее связь с петербургской гофманианой». Гофман-то Гофман, но мне представляется, что первая часть «Поэмы» с таким же основанием может быть названа «блоковианой». И не только потому, что Блок один из персонажей первой части, один из носителей фабулы: он – счастливый соперник корнета, из-за него стреляется корнет, он – виновник совершившегося преступления, из-за него возникает и требует плача, мучений совести, глядит из рамы тот самый «до сих пор не оплаканный час». Блоковианой я назвала бы «Петербургскую повесть», первую часть «Поэмы без героя» потому, что не одни лишь строфы, подающие читателю знак, что соперником корнета был не кто иной, как Блок (строфы, как бы цитирующие известные блоковские стихи):
Это он в переполненном зале
Слал ту черную розу в бокале,
Или все это было сном?
С мертвым сердцем и мертвым взором
Он ли встретился с Командором,
В тот пробравшись проклятый дом?
Нет, я думаю, что «блоковианой» первую часть «Поэмы» можно назвать потому, что она Петербургская и потому что Петербург 1913 года немыслим без Блока, а Блок – без Петербурга. Блок создатель и носитель петербургского мифа и самое полное его воплощение. Кроме сознательных цитат или полуцитат из Блока – в первой части поэмы, носящей название «Девятьсот тринадцатый год. Петербургская повесть», еще и вся она написана на фоне блоковской поэзии – блоковского предчувствия гибели, блоковского ощущения Петербурга как города, первым обреченного на гибель, блоковского ощущения греховности старого мира, блоковских метелей, блоковской Невы… Мейерхольдовы арапчата, Анна Павлова, «Петрушка» Стравинского, а за всем этим —
Наши страстные печали
Над таинственной Невой,
Как мы черный день встречали
Белой ночью огневой —
у Блока и
А мы живем торжественно и трудно —
у Ахматовой.
О, город мой неуловимый,
Зачем над бездной ты возник? —
у Блока и
Гранитный город славы и беды —
у Ахматовой.
Я нарочно беру не совпадения ритмов и даже не совпадения образов, а нечто, что глубже связывает поэтов, чем ритмы и образы; в данном случае я ищу не перекличку цитат, полускрытую или открытую, а нечто еще более глубокое и менее называемое – общность событий, времен, катастроф, подставленных эпохой и Блоку (старшему), и Ахматовой (младшей). Между Блоком и Ахматовой было десять лет, но оба они жили под знаком Цусимы, 9 января, в городе Медного всадника, над торжественной Невой, Ахматова же еще и на фоне гениальной блоковской лирики.
«В окончательной редакции отрывок о Блоке, – пишет В. М. Жирмунский, – расширен добавлением… трех строф… Для общей концепции образа Блока и всей эпохи в поэме особенно знаменательно включение в эту цепь аллюзий стихотворения «Шаги Командора» (1910–1912):
С мертвым сердцем и мертвым взором
Он ли встретился с Командором,
В тот пробравшись проклятый дом?
И в этом стихотворении, изображающем осужденного на гибель Дон-Жуана, «изменника» романтическому идеалу единственной и вечной любви, звучит тот же мотив надвигающегося возмездия или расплаты:
Из страны блаженной, незнакомой, дальней
Слышно пенье петуха.
Что изменнику блаженства звуки?
Миги жизни сочтены…
Неслучаен отголосок этого мотива в поэме Ахматовой:
Крик петуший нам только снится…
«Блок ждал Командора», – записала Ахматова в своих материалах к поэме: это ожидание – также признак людей ее поколения, обреченных погибнуть вместе со старым миром и чувствующих приближение грядущей гибели. Не случайно и Коломбина, как сообщается в прозаическом введении ко второй главе, некоторым кажется Донной Анной (из «Шагов Командора»). Перекличка эта явственно начинается уже в предпосланном всей поэме «Девятьсот тринадцатый год» итальянском эпиграфе из оперы Моцарта «Дон-Жуан».
Таким образом, место Блока в «петербургской повести» особое: он ее сюжетный герой (Арлекин), и он выступает в ней как высшее воплощение своей эпохи («поколения»), – в этом смысле он присутствует в ней цитатно, своими произведениями, – но тем самым, как поэт, он в некоторой степени определил своим творчеством и художественную «атмосферу» поэмы Ахматовой. С этой атмосферой связаны многочисленные, более близкие или более отдаленные, переклички с его поэзией. Но нигде мы не усматриваем того, что критик старого времени мог бы назвать заимствованием: творческий облик Ахматовой остается совершенно непохожим на Блока, даже там, где она трактует близкую ему тему» [227 - В. М. Жирмунский. Творчество Анны Ахматовой. Л.: Наука, 1973, с. 161–164.].
Надежда Яковлевна пишет: «Жирмунский сказал как-то Анне Андреевне, что “Поэма” написана так, как хотели бы, но не могли писать символисты, и это ей почему-то очень понравилось».
Надежде Яковлевне непоятно почему. А я думаю, потому понравилось, что Жирмунский был прав. Не в своем «хотели, но не могли» (произвольное, разговорное, неточное выражение мысли; в печати академик В. М. Жирмунский выразил бы ее, наверное, точнее), а в основе мысли, которую я позволю себе выразить так: акмеизм заявлял себя течением, отрицающим символизм, опровергающим его, но в действительности он не только опровергал его, но и продолжал. (Частое явление в искусстве.) Ахматова писала: «Между Гумилевым и Блоком всего 7 лет, но между ними пропасть. Мы были людьми нового века и не хотели оставаться в старом». Известен и манифест акмеистов [228 - Н. Гумилев. Наследие символизма и акмеизм // Аполлон, 1913, № 1; С. Городецкий. Некоторые течения в современной русской поэзии // Там же.], известна и неприязнь Блока к новой школе (статья «Без божества, без вдохновенья»). В этой высмеивающей акмеизм статье Блок делал исключение для одной Ахматовой. Через несколько десятилетий Ахматова написала о Блоке и о его последнем стихотворении, в котором он взывал к Пушкину и прощально кланялся Пушкину:
Как памятник началу века
Там этот человек стоит, —
то есть воплощением первого десятилетия века признала Блока (настоящий некалендарный XX век начался, по Ахматовой, как мы знаем из Поэмы, с войны, с 1914 года); Блок, таким образом, был для нее воплощением, завершением эпохи кануна, той эпохи, которой и посвящена первая часть «Поэмы без героя». Не только потому я называю ее блоковианой, что Блок, соперник драгуна, занимает в ее фабуле огромное место, приводя в движение действие – его портрет в спальне героини, он протягивает героине розы, и, наконец, из-за него драгун решается на самоубийство —
Недвусмысленное расставанье
Сквозь косое пламя костра
Он увидел. Рухнули зданья…
И в ответ обрывок рыданья:
«Ты – Голубка, солнце, сестра!
Я оставлю тебя живою,
Но ты будешь моей вдовою,
А теперь…
Прощаться пора!»
Так вот: не только потому я осмеливаюсь назвать первую часть «Поэмы без героя» – блоковианой, что Блок играет в сюжете ее огромную роль и что Ахматова ощущала личность Блока как воплощение того времени, о котором написана вся первая часть «Поэмы», а потому, что сама эта часть, ее образный строй, ви́дение города, времени, выраженное в ней, ее предчувствия, покаяния, страхи насквозь пропитаны Блоком – Блоком нелюбимого Ахматовой «Возмездия» и любимым ею «Третьим томом» с отделами «Страшный Мир», «Ямбы», «Итальянские стихи», «Арфы и скрипки».
…Теме «Ахматова и Блок», «Блок и Ахматова» посвящено так много ценных работ, специальных статей: В. М. Жирмунский. «Анна Ахматова и Александр Блок», Д. Максимов. «Ахматова о Блоке»; ставится эта тема почти всеми, кто пишет об Ахматовой и уж во всяком случае исследователями «Поэмы без героя» (см., например, работу Т. Цивьян «Ахматова и музыка»). Могу сказать, что теме этой в нашем литературоведении повезло: подробно и квалифицированно обследованы и история знакомства Ахматовой с Блоком (с использованием Дневников и Записных Книжек Блока и воспоминаний Анны Ахматовой), и «переклички» в стихах, и переклички в «Поэме без героя», явная перекличка известных строф «Поэмы» с «Шагами Командора».
Но мне хочется подчеркнуть нечто большее, чем ритмико-синтаксические совпадения или совпадения отдельных образов. Прав был Жирмунский, сказавший, что Ахматова написала свою «Поэму» так, как хотели бы писать символисты. Но сузим это выражение; в моем понимании вся первая часть «Поэмы» написана по способу конкретизации – дальнейшей конкретизации – блоковского третьего тома. Как известно, в третьем томе Блок, сохраняя вихревую, а порою и отвлеченную основу своей лирики, пришел к конкретизации жизненных образов.
О конкретности ахматовской лирики – хлыстике, перчатках, пере на шляпе, муравьином шоссе на стволе дерева, свечах за окнами спальни, протертом коврике под иконой и т. д. и т. п. написано без конца. Так вот, мне представляется, что Ахматова, принадлежавшая к течению, воевавшему с символизмом, приняла его наследие в наиболее высшем его проявлении – то, которое хранится в третьем томе Блока, то, которое уже и само по себе антисимволистично, и сделала следующий шаг: превращения всего отвлеченного, символистского в Блоке, от чего он и сам в конце концов отходил, в насыщенное жизненной реальностью, живое, конкретное, чему поклонился Блок, «уходя в ночную тьму» и кланяясь Пушкину.
Характерно в этом смысле, что оценил Блок в книжках Ахматовой? В статье Жирмунского приведены отчеркнутые Блоком строки с положительным знаком.
«…на ряде страниц книги, – пишет Жирмунский, – Блок внимательно отметил такие строки… которые представляют специфическую особенность нового, “ахматовского”, стиля, – стиля, во многом противоположного романтической манере самого Блока – точного, вещественного, раскрывающего за неожиданной реалистической подробностью психологическую глубину простого и подлинного человеческого чувства»… [229 - В. М. Жирмунский. Анна Ахматова и Александр Блок // Русская литература, 1970, № 3, с. 62–63.]
Это те же «прозы пристальной крупицы», которые оценил впоследствии в поэзии Ахматовой Пастернак. И это те «прозы пристальной крупицы», которые отличают третий том самого Блока.
В первой части «Поэмы без героя» героиня встречается с Блоком и любовная эта встреча кончается гибелью мальчика-драгуна, истинно любившего «коломбину десятых годов», единственного, любившего всем сердцем, открыто, без маски.
А за ней в шинели и в каске
Ты, вошедший сюда без маски…
(«Он был лучше их, потому они его убили», – сказал Ахматовой один читатель, а она мне.) Любовная встреча актрисы и знаменитого поэта должна была кончиться злом, потому что он, сам столько раз уже к тому времени написавший о себе как о мертвеце, затесавшемся среди живых, он, явившийся на любовное свидание «с мертвым сердцем и мертвым взором», сам, прежде чем погибнуть, должен был принести смерть и принес ее. Вспомним еще раз портрет Блока в «Поэме»:
Плоть, почти что ставшая духом,
И античный локон над ухом —
Все таинственно в пришлеце.
………………………………
Демон сам с улыбкой Тамары,
Но такие таятся чары
В этом страшном дымном лице…
Блок в «Поэме без героя» и носитель зла, и носитель высшей одухотворенности. Он весь двойной (Демон и Тамара в одном существе), весь – обольстительный, и гибнущий, и несущий гибель. И именно потому, что в сознании Ахматовой (как, впрочем, и в сознании самого Блока) он таков – воплощение эпохи расцвета и предощущение гибели – в ее подсознании, до-сознании, предсознании так много блоковского воплотилось или мерцает в «Поэме без героя».
Кроме совпадений, на которые уже указывали – и Жирмунский, и Максимов, и Цивьян, и Тименчик, – мне хочется указать не на прямые, а на косвенные совпадения. Надежда Яковлевна пишет что-то о двойничестве, зеркальности, о мясорубке, сквозь которую Ахматова якобы пропустила Князева и Мандельштама, и прочую чепуху. Мне же хочется, откинув подальше от себя и читателя эти рационалистические рассуждения, эту вздорность, прикидывающуюся мышлением, вспомнить звук и воздух блоковской лирики, которой питалась Ахматова.
Да, да, зеркальность. Да, да, двойничество. То, да не то.
У Ахматовой:
И во всех зеркалах отразился
Человек, что не появился
И проникнуть в тот зал не мог…
Над сколькими безднами пела
И в скольких жила зеркалах.
………………………………
Все унеслось прозрачным дымом,
Истлело в глубине зеркал…
И вот уж о невозвратимом
Скрипач безносый заиграл.
Зеркало – магия, колдовство, сохраняющее и уничтожающее, магическая дверь в прошедшее, а иногда и в будущее.
И в зеркале двойник не хочет мне помочь.
Да, «такие таятся чары в этом страшном дымном лице» – такие чары в страшной, гибельной и светлой поэзии Блока, что чарами ее проникнута и лирика Ахматовой, и ее лиро-эпическая «Поэма без героя». Разве не растет ее двойничество и ее зеркальность из блоковских строк —
Но если гибель предстоит?
Но если за моей спиною
Тот – необъятною рукою
Покрывший зеркало – стоит.
Блеснет в глаза зеркальный свет,
И в ужасе, зажмуря очи,
Я отступлю в ту область ночи,
Откуда возвращенья нет.
И откуда, окунувшись в нее – в блоковскую черную ночь, в «ветер с залива», в «ночь Петербурга» возвратилась к нам, зеркалом и смертью омытая, «Поэма без героя».
8
Та связь, о которой я только что говорила, почти неуловима, как туман дыхания на зеркальном стекле. Та подспудная связь с Блоком, выражающаяся не в словесных и смысловых и ритмических совпадениях, а в остроте сознания гибели, в мертвящей гибельности этого сознания. Когда я читаю в «Поэме без героя» у Ахматовой:
Гибель где-то здесь очевидно… —
а потом:
Все уже на местах, кто надо,
Пятым актом из Летнего сада
Веет… Призрак цусимского ада
Тут же. – Пьяный поет моряк…
мне кажется, что моряк этот побывал в цусимском аду, что это о нем написано у Блока:
Грозя Артуром и Цусимой,
Грозя Девятым января… —
а если он поет в «Поэме» песню, то не тот ли это моряк из блоковских стихов:
И матрос, на борт не принятый,
Идет, шатаясь, сквозь буран.
Всё потеряно, всё выпито!
Довольно, больше не могу…
Однажды я сказала Анне Андреевне, что коль скоро все посвящения в «Поэме» обращены к ее персонажам – драгуну, актерке и гостю из будущего, то в ней не хватает еще одного.
– Какого ж это?
– Блоку.
Анна Андреевна поморщилась. Она умела, признав в первой половине фразы, что «Блок, конечно, пророк Исайя» и что, конечно, он «величайший лирик первой четверти XX века», потом сказать о нем что-нибудь неприятное: о его неуважительном отношении к женщинам, или дурном отношении к людям вообще («как это выяснилось из его дневников»), или о безвкусице его второй книги. Но вот один раз она передала мне отзыв одного молодого поэта:
«Я спросила его о “Поэме”. Он ответил: “Для меня ваша “Поэма” где-то возле “Двенадцати” Блока”. Я всегда так и сама думала, но боялась сказать».
Известно, что Ахматова «Возмездие» Блока считала неудачей, а о «Двенадцати» писала: «Блок ухватил новую форму и создал новую форму поэмы».
После «Двенадцати» Блока, кой в чем соприкасаясь с нею в глубинах своих, новую форму поэмы создала и Анна Ахматова.
Это – форма, приближающая (как, впрочем, и «Двенадцать» Блока) поэму к драме. Драматургическое зерно было заложено и во многих стихотворениях Ахматовой – иногда монолог героини, обращенный к подразумеваемому герою («А, ты думал – я тоже такая…»; «Не в лесу мы, довольно аукать, – / Я насмешек таких не люблю… / Что же ты не приходишь баюкать / Уязвленную гордость мою?»), иногда диалог: «Я спросила: “Чего ты хочешь?” / Он сказал: “Быть с тобой в аду”» и т. д., но монолог или диалог всегда драматическое положение. Первая часть «Поэмы без героя» – это сложное драматическое действие, театральное представление, разворачивающееся по очереди на сменяющихся площадках – то в Белом зале, то на Марсовом поле, то в спальне Героини.
Жирмунский был прав, указав, что «Поэма» – драматический треугольник Пьеро – Коломбина – Арлекин. На самом деле, действующих лиц больше, и действие не концентрируется вокруг них. Т. Цивьян права, указывая на огромную роль музыки в «Поэме», но тоже сужает драматизм, сравнивая поэму с трехчастной музыкальной формой, например сонатой.
Мне представляется, что «Поэма без героя» в первой своей части есть театральное представление, в котором четыре главы – четыре действия; во второй части – в «Решке» – темы первой части уже развязаны, она послесловие после драмы, лирический монолог автора о только что происшедшем и начало новой темы, которая разрабатывается уже не как сценическое действие, а перед занавесом, опущенным над убитым юношей, или уже за занавесом.
Но «Решка» – это еще тоже на сцене – встреча автора с романтической поэмой, схватка один на один и победа над ней – потому что там, где возникает наша реальность XX века (тюрьмы, лагеря), уже нет места романтизму. Не Коломбина, не Пьеро, не Демон, а Кассандры из Чухломы. Именно с их помощью, с помощью жестокой реальности неслыханного по жестокостям лагерного XX века Ахматова и расправляется с романтической поэмой, с романтикой, и гофманианой, и блоковианой первой части.
И наступает «Эпилог». Тут уж никакой романтики – и мейерхольдовым арапчатам и даже Петрушке Стравинского тут нечего делать. Тут нахозяйничалась «безносая девка», отнюдь не романтическая смерть. Тут братские могилы ленинградцев, погибших в блокаду от голода, бомбежек и артиллерийских обстрелов, тут дорога, по которой вели миллионы заключенных, тут «столицей распятой иду я домой», тут Распятие из «Реквиема» и Ленинград тоже из «Реквиема», и Россия.
И безвинная корчилась Русь
Под кровавыми сапогами
И под шинами черных марусь.
Вот эта, истерзанная кровавыми сапогами, Русь, ломая руки, уходит от войны на восток – беженцы идут и едут по той же дороге, по которой везли заключенных.
Но меня опять отнесло в сторону. Ведь начала я писать о личной обиде Надежды Яковлевны. Что поделаешь! Личные обиды (да еще выдуманные) обречены отступать перед великими созданиями искусства, рожденными жизнью народа, – перед «Двенадцатью» Блока и «Поэмой без героя» Ахматовой. Таить против явлений этого масштаба вздорные личные обиды – да еще рассказывать о них! – так же смешно, как обижаться на горный хребет или море.
А драматургическая жажда Ахматовой «Поэмой без героя» еще утолена не была. В 1963 году она начала писать пьесу «Пролог». Напечатаны только отрывки [230 - Сначала в «Новом мире» (1964, № 6) под названием «Из трагедии “Пролог”», затем – в БВ под названием «Из пьесы “Пролог”».]. То же, что хранится в черновиках, на двух десятках страниц говорит, что Ахматова заново и по-другому писала пьесу, первый вариант которой был написан ею в Ташкенте в 1944 году и сожжен в 1949-м в Ленинграде.
Эпилог [231 - [Эпилог составлен из набросков конца книги, написанных в разные годы.]]
23/II76
Да, говорят мне, Надежда Яковлевна, конечно, оклеветала многих, но зато…
Стоп. О-о! какое знакомое это зато. Оно все оттуда же, из родного 1937-го. «Конечно, многие не виноваты, но зато». «Лес рубят, щепки летят. Щепка зря, но зато».
Я отвергаю это зато. Я когда-то любила первую книгу Надежды Яковлевны Мандельштам и сейчас продолжаю считать ее цельным и ценным рассказом о гибели Осипа Мандельштама. Но знающие люди доказали мне, что там оклеветан один человек.
А во «Второй книге» – десятки. Отрицаю такое зато.
…Зато, – говорили в тридцать седьмом, – государство спасено от настоящих врагов народа.
Зато, – говорят мне в 1976-м, – она правильно изобразила общество.
Зато не только безнравственно, оно ложно. Оклеветав людей, нельзя правильно изобразить общество. Монетой клеветы на отдельных людей не покупается правда об обществе. Ни о каком. Хотя бы и нашем – столь низко, глубоко и кроваво падшем.
– Да, – говорят мне, – Надежда Яковлевна очень зла. Но ведь у нее была такая несчастливая жизнь. Она имеет право на злость.
– Да, – говорю я. – Надежда Яковлевна вдова безвинно замученного, убитого. Она несчастна. Но несчастье в человеке, не изуродованном временем, а противостоящем ему, рождает желание правды и «священный меч войны» – за правду, за слово – а не ничтожное чувство, именуемое злостью.
Десятилетия террора породили целые когорты палачей и соприкосновенных к палачеству. Миллионы жертв. И среди этих миллионов жертв единицы, которые боролись с неправдой.
Незримая эта борьба в шестидесятые годы превратилась в слышимую. Слово, говорившееся друг другу на ухо, зазвучало на весь мир. Дневники и память создали великое слово Солженицына. «Архипелаг ГУЛаг».
Рукописи еще раз доказали, что они не горят.
– Гибнет и память, – говорил Тютчев.
Но и память не погибла.
«Большинство вело себя так, как описывает Надежда Яковлевна».
Да. Но, к счастью, не большинством хранится и вырывается на волю будущее.
Большинство вело себя так, как пишет Надежда Яковлевна. А какое меньшинство хранило, защищало, спасало детей и – рукописи.
«Посмели бы мы вести Дневники!»
Однако посмели.
«Гибель Гумилева не заметил никто». «Все произошло так быстро, что даже не успели повздыхать…» (103) [96]. Однако я читаю текст 1921 года (черновик отчета Литературного отдела Дома Искусств за 1921-й, написанный рукою К. И. Чуковского):
«Литературный отдел Дома Искусств отмечает потрясающую убыль в среде своих членов. Скончались… Чеботаревская… Венгеров… Блок – и зверски убит Гумилев.
Смерть Гумилева есть оскорбление для всей русской литературы, и этого оскорбления литература не забудет. В лице Гумилева Дом Искусств утратил не только даровитого поэта, но и учителя. Наша Литературная Студия возникла на его мысли; в этой Студии он создал и воспитал большую группу молодых поэтов, которая без него осиротела и теперь мучительно ощущает свое сиротство. Отнять у страны поэта, а у молодежи учителя – это и преступно и безумно» [232 - [Страница «Второй книги», касающаяся гибели Гумилева, очень характерна для стиля мемуаристки и ее манеры пересказывать слухи и перевирать факты. Надежда Яковлевна пишет: «Недавно до меня дошел сентиментальный рассказ Чуковского о роли Горького в попытках спасти Гумилева. По словам Чуковского, Горький моментально рванулся в Москву к Ленину, а по возвращении в Ленинград с приказом освободить Гумилева узнал, что Гумилев уже расстрелян. От горя у Горького сделалось кровохарканье… На случай, если Чуковский или его слушатели записали эту брехню, цель которой обелить Горького, сообщаю со слов Ахматовой, Оцупа и многих других, которые были тогда в Петербурге, что Горький, оповещенный об аресте Гумилева Оцупом, обещал что-то сделать, но ничего не сделал. В Москву он не ездил. Никакого приказа об освобождении от Ленина не было. Про трогательное кровохарканье я услыхала только сейчас, а лет сорок с лишком назад Мандельштам при мне говорил с Чуковским о гибели Гумилева. Тогда Чуковский поддерживал общую версию: никто ничего не сделал, никто пальцем не шевельнул, и все произошло так быстро, что даже не успели повздыхать…» (102–103) [95–96].На самом деле, когда Гумилева арестовали в Петербурге, Чуковский с семьей находился в Псковской губернии, в Порхове. О смерти Блока и об аресте Гумилева он узнал из письма Замятина, полученного в Порхове 12 августа. Впоследствии Замятин в своей книге «Лица» так написал об участии Горького в хлопотах о Гумилеве: «Я… возвращаясь из Москвы в Петербург, оказался в одном вагоне с Горьким… Вдвоем мы долго стояли в коридоре… Шла речь о большом русском поэте Гумилеве, расстрелянном за несколько месяцев перед тем. Это был человек и политически, и литературно чужой Горькому, но тем не менее Горький сделал все, чтобы спасти его. По словам Горького, ему уже удалось добиться в Москве обещания сохранить жизнь Гумилева, но петербургские власти как-то узнали об этом и поспешили немедленно привести приговор в исполнение. Я никогда не видел Горького в таком раздражении, как в эту ночь» (Евгений Замятин. Лица: Горький). Так «брехня Чуковского» превращается в опубликованное свидетельство Е. Замятина об участии М. Горького в хлопотах за Н. Гумилева.Воспоминания Н. Оцупа об аресте Н. Гумилева и хлопотах о нем никаких сведений о Горьком не содержат. Однако из них мы узнаём, что «общая версия о том, что никто и пальцем не шевельнул», тоже недостоверна. Н. Оцуп подробно рассказал о тех усилиях, которые предпринимались, чтобы спасти Н. Гумилева. Не вина хлопотавших, что им это не удалось (Николай Оцуп. Н. С. Гумилев // Океан времени: Стихотворения. Дневник в стихах. Статьи и воспоминания о писателях. СПб.: Logos; Дюссельдорф: Голубой всадник, 1993).]].
Все великое рождается из малого. Но из ничтожного не рождается ничего.
3–4/Х 73
Нет, от изнеженных и холеных я ничего не жду. Техника шагнет вперед и найдет способ спасти их – тех, у кого она в руках, когда все погибнут.
На основе прожитой жизни я поняла, что людей спасают только люди, идущие на риск открытого слова. Чем больше людей, понявших, что сила их – в открытом слове, тем лучше, и один человек, решающийся быть единым свидетелем истины среди лжесвидетелей, это очень много.
Что значит один Пастернак? Одна Анна Ахматова? (Она сказала о себе: «Я одна рассказчица».) Что это значит – один Солженицын? Что значит один Андрей Дмитриевич Сахаров, беспомощно стоящий у дверей суда и напрасно повторяющий: «Я – академик Сахаров, председатель Комитета защиты прав человека. Прошу допустить меня…».
Является новый чин, он снова повторяет свое заклинание, его не пускают снова. «Нету мест». Это правда: все места заняты искусствоведами в штатском.
Его не пускают. Он не помог подсудимому. Он ничего не сделал, ничего не добился… А за его плечами сотни тысяч молчащих, которые поняли, что суд – неправый, идет в нарушение закона, иначе на него не боялись бы допустить честного человека.
Что значит для нашей страны один Солженицын? Да, в советской литературе у него не было предшественников, как много раз указывалось и в нашей, и в заграничной прессе, он корнями уходит в русскую классику. Нет у него и полноценных в литературе соратников, он в самом деле один. Родился этот один не из пустоты. Это видно по тому, как его встретили. Так не встречают самозванца, а лишь истинных наследников престола. Первые вещи Солженицына опубликованы были благодаря целой цепи счастливых случайностей. Но только губами, пересохшими от жажды, можно с такою неистовой жадностью прильнуть к свежей воде, как прильнули читатели к напечатанным и ненапечатанным рассказам, романам и повестям Солженицына: к долгожданному, ожидаемому миллионами душ и наконец произнесенному слову. Десятки и сотни машинок ночами застучали по всей стране; тысячи рук передавали их друг другу, тысячи глаз прочитывали ночами целый роман (вот читают по десять страниц, предавая друг другу уже прокуренные мятые листки – успеть прочитать всё.)
Надежда Яковлевна говорит, что, если бы мальчики шестидесятых годов узнали одну сотую того, что знало старшее поколение, они бы не спали ночей, а проснувшись, наделали мерзостей (45–46) [44]. Но храбрые мальчики 1960-х годов, о чьем мужестве с таким пренебрежением отзывается Надежда Яковлевна, верно расслышали, чего от них требует межсковородное время, и верно отозвались на его призыв. Они подхватили те крупицы добра и мужества, которые сохраняли безымянно безнадежно безрассудно люди 30-х, 40-х годов, и долгожданное слово распространили в тысячах экземпляров именно они – эти храбрые мальчики. Они не только распространили чужое, но сказали и собственное слово на закрытых судах, в письмах Самиздата, на Красной Площади, не валя вину друг на друга, проявив доблесть товарищества и верности дружбе. Те испытания, которые выпали на их долю, они перенесли достойно. «Храбрые мальчики 1960-х годов» поняли, что главное – не предавать Слово. Они показали себя достойными читателями Солженицына, достойными всех, кто самоотверженно за них заступался (а таких было не один, не два) достойными могучей беспомощности академика Сахарова. Они поняли, что не выносить сор из избы – поговорка ложная, и если его не выметать, то изба навеки останется грязной.
«Подписывайте бесполезные письма», – пишет Надежда Яковлевна. Бесполезных писем – если только они пишутся на живом человеческом языке, а не на бюрократическом мертвом, – как показывает история, не бывает. Смотря по тому, что считать пользой. Надо успеть понять, разъяснить себе и другим, множество вопросов до того, как бомба отделится от самолета или от ракеты. До того, как загрохочут мерзким грохотом танки. Иногда – хотя и редко – письма достигают и прямой своей цели: спасают людей или смягчают их участь. Массовых облав на людей, как при Сталине, сейчас нет; преследования стали изощреннее: для каждого, открывшего рот, изобретен свой особый персональный способ заставить его умолкнуть или сделать так, чтобы слово его не прозвучало. Способов много: открытая и тайная слежка, подслушивание телефонов, обыски, тюрьмы, закрытые суды, лагеря, списки лиц, чьи имена – не говорю уж писания! – не проникают в печать, лишения работы, разнообразные способы психических атак.
А все-таки бесполезных писем не бывает. Иные письма, иногда простой перечень событий и судеб, не оказывая прямой пользы, служит в очистку целого поколения. Целое поколение вырастает иным – осознавшим себя, нашедшим друзей и среди сверстников и среди старших, где не погибло слово, там спасено будущее.
Надежда Яковлевна не понимает, откуда взялись читатели Самиздата (13–14) [15], а я понимаю, потому что помню смелых людей более трудных десятилетий. Недавно в своей Нобелевской речи Солженицын сказал: «Ни на миг не прерывалась русская литература, а со стороны казалась пустынею».
В век водородной бомбы, дальнобойных ракет, моторизированных дивизий наивно верить в силу какого-то там правдивого слова – какого-нибудь одного человека. Но один говорящий правду никогда не бывает один.
Я не знаю, покончит ли человечество самоубийством, нет ли. Мой политический горизонт слишком узок, философский багаж слишком мал.
Но я помню Полтаву, которую спас Короленко [233 - [Короленко не допустил в Полтаве в 1906 году еврейских погромов.]].
22/Х 80
Надежда Яковлевна обладает счастливой способностью тугим шнурком отделять чистых от нечистых: «перешел на сторону победителей», «перешли на сторону победителей». О, какое было бы это счастье для историка – во всяком случае, если бы так легко было отделить одну сторону от другой, если бы «перешедшие на сторону победителей» да и сами победители так часто не превращались в побежденных, а в особенности в убиенных. Как легко было бы историку разбираться не только в судьбе отдельных социальных слоев, но и в судьбах отдельных людей (что, на мой взгляд, и гораздо труднее и гораздо важнее: на то, между прочим, и существует художественная проза, в том числе и великая психологическая проза Толстого, Достоевского, Чехова). О, как легко натягивает Надежда Яковлевна мундиры, деля несчастных интеллигентов на победителей и побежденных.
«Чужими были все – и победители, и сдавшиеся на их милость побежденные. Поражение так ошеломило людей, что старшим поколениям излечиться от удара не удалось. Одни запрятались и замолчали, другие старались говорить общие слова, чтобы им улыбнулся уполномоченный победителей. Затем пошли поколения принципиальных пораженцев. Сыновья расстрелянных отцов доказывали себе и другим прелесть и смысл “заказа”. Они требовали не приспособления, а безоговорочного перехода к победителям – к ним на службу не за страх, а за совесть, чтобы наконец стать в подлинном смысле советским человеком. Таков был бедный Рудаков, генеральский сын…» (600) [542].
Хорошо, что хоть Пастернак не продался, а о нем, от души написавшем в 1931 году строки:
…весь я рад сойти на нет
В революцьонной воле, —
снисходительно говорится: «Пастернак жил в центре распада и болел, как все (в той или иной форме), всеми болезнями времени» (389) [354]. И голод и страх Надежда Яковлевна иногда тоже соблаговоляет принимать во внимание – в особенности если речь идет о ней самой. Несколько месяцев проработала она в газете «За коммунистическое просвещение». В шутливом четверостишии, но, наверное, вполне всерьез, назвал эту газету Мандельштам «гнусной»:
…в газету гнусную одну.
Почему же Надежда Яковлевна пошла работать в эту гнусную газету? Потому, что на ее попечении были старая мать и больной муж, и все трое жили впроголодь. Правдивые ли статейки пописывала там или редактировала Надежда Яковлевна? Сомневаюсь. Смею ли я бросить в нее камень? Нет, не смею.
Я ненавижу гуртовые осуждения людей по валовому признаку – будь то классовая, расовая, национальная или партийная принадлежность. Пусть каждый несет полную ответственность за каждый свой поступок, пусть каждый судья прилагает к каждому поступку мерку самой высокой моральной требовательности, но пусть и сам остается человеком, способным понимать, что жизнь человеческая не есть нечто изначально готовое, а путь, который каждый проходит, и не в каждую данную минуту он, человек, равен сам себе, да и каждому избранному, лучшему из своего поколения. «Жизнь прожить – не поле перейти».
«Я хочу говорить правду, только правду», – пишет Надежда Яковлевна (175) [162]. Хорошо, что на странице 178 [165] она признается: «Я, например, всегда врала». Плохо, что она продолжает лгать и безо всякой надобности.
Самая главная ложь в ее книге – даже не частные лжи об Ахматовой, Харджиеве, Петровых, Тынянове, – а вот это вот утверждение, что с такого-то года все делились на победителей и побежденных; она, Надежда Яковлевна, ясно видит грань между ними; побежденные раз и навсегда переходили на сторону победителей; ей, Надежде Яковлевне, дан в руки точный аршин, точная мерка, и она – только она – способна измерить степень перехода или падения каждого.
Это точность измерительного прибора, измеряющего степень гуртового падения целого слоя людей, напоминает мне другой прибор – именно тот, которым пользовались во всем блеске бесчеловечья победители, от которых Надежда Яковлевна и перенимает свои приемы.
Мы жили – и живем – в бесчеловечное время. Достоинство человека измеряется тем, в какой мере он не заразился бесчеловечьем, устоял против него. Надежда Яковлевна ни в какой степени против него не устояла.
1972–1976
Собрание сочинений Лидии Чуковской
вышло в издательстве «Время»
Памяти детства (Мой отец – Корней Чуковский)
В этой книге Лидия Чуковская, автор знаменитых «Записок об Анне Ахматовой», рассказывает о своем отце Корнее Чуковском. Написанные ясным, простым, очень точным и образным языком, эти воспоминания о жизни Корнея Ивановича, о Куоккале (Репино), об отношении Чуковского к детям, природе, деятелям искусства, которых он хорошо знал, – Репину, Горькому, Маяковскому, Блоку, Шаляпину и многим другим. Книга доставит настоящее удовольствие и детям, и взрослым.
Процесс исключения (Очерк литературных нравов)
Эта книга написана в конце 1970-х годов и повествует о литературных нравах того времени. В очерке рассказано о том, как постепенно подвергались запретам все работы автора – статьи, публикации, воспоминания. В 1974 году Л. Чуковскую исключили из Союза писателей. Читатель узнает также о гонениях на таких писателей, как Владимов и Корнилов, Богатырев и Войнович, Копелев и Максимов. Верхушку Союза писателей тех лет автор называет Союзом Посторонних. Книга ставит перед читателем нравственные вопросы, не потерявшие своей актуальности и в наши дни.
Из дневника. Воспоминания
Отрывки из дневника включают записи о Т. Г. Габбе, о К. Симонове («Полгода в «Новом мире»), Борисе Пастернаке, Иосифе Бродском и Александре Солженицыне. Прочитанные вместе эти заметки, сделанные в разные годы, показывают, что С. Маршак был прав, сказав о первой работе Лидии Чуковской («Памяти Т. Г. Габбе) – «это и есть ваш жанр». Записи о Борисе Пастернаке и «Памяти Т. Г. Габбе» подготовлены к печати автором, а остальные – отобраны посмертно на основе дневника Лидии Чуковской.
К «Отрывкам из дневника» примыкает очерк «Предсмертие» – о последних днях Марины Цветаевой, тоже написанный автором на основе своего дневника. В книгу вошли также воспоминания о Фриде Вигдоровой и об академике А. Д. Сахарове.
В лаборатории редактора
Книга «В лаборатории редактора» написана пятьдесят лет назад. Она имела немалый резонанс в литературных кругах, подверглась широкому обсуждению, выдержала два издания, а затем была насильственно изъята из обращения, так как само имя Лидии Чуковской долгое время находилось под запретом. Книга и сегодня может служить всем, кто пишет и редактирует художественную литературу. Она будет интересна и просто любителям литературы, так как автор формулирует и отстаивает многие приемы и принципы, имеющие общее значение.
Софья Петровна: Повести, стихотворения
Повесть Лидии Чуковской «Софья Петровна» написана в 1939 году о том, что творилось в стране в это время. На этих страницах «чумной воздух эпохи». Повесть документальна и убедительна. Вторая повесть «Спуск под воду» – лирический дневник героини, рассказ о послевоенном обществе, о кампании борьбы с космополитизмом. В книгу вошло наиболее полное собрание стихотворений Лидии Чуковской, которые она писала всю жизнь.
Избранное
В сборник произведений Лидии Чуковской вошло несколько ее книг и статей, написанных в 1950—1960-е годы, еще до запрета на упоминание в печати ее имени. Книгу «“Былое и думы” Герцена» критика назвала «письмом в будущее» и отметила, что «книга с первой до последней страницы отвечает на вопрос: каким должен быть человек?» Это делает ее современной и сегодня. Другая книга, вошедшая в этот сборник – «Декабристы – исследователи Сибири». Это увлекательный рассказ о судьбах декабристов после восстания, о том, как вопреки всем тяготам сосланные декабристы стали «неизвестными сотрудниками знаменитых ученых». Читатель найдет в сборнике рассказ о путешествиях Н. Н. Миклухо-Маклая, а также литературно-художественную подборку «Мои чужие мысли». Это – выписки из прочитанных книг, которые Лидия Чуковская делала, начиная с середины 1940-х годов. Она расположила эти выписки по отделам. Названия отделов придуманы ею и отражают направление ее собственных мыслей и интересов. В отдел статей вошли критические работы о Б. Житкове, Ю. Олеше, В. Осеевой и А. Алексине, а также воспоминания о С. Маршаке.
Записки об Анне Ахматовой: В 3 т
Том 1.1938–1941
Книга Лидии Чуковской об Анне Ахматовой – не воспоминания. Это – дневник, записи для себя, по живому следу событий. В записях отчетливо проступают приметы ахматовского быта, круг ее друзей, черты ее личности, характер ее литературных интересов. Записи ведутся «в страшные годы ежовщины». В тюрьме расстрелян муж Лидии Чуковской, в тюрьме ждет приговора и получает «срок» сын Анны Ахматовой. Как раз в эти годы Ахматова создает свой «Реквием». Начинается также работа над «Поэмой без героя».. А вслед за ежовщиной – война…
В качестве «Приложения» печатаются «Ташкентские тетради» Лидии Чуковской – достоверный, подробный дневник о жизни Ахматовой в Ташкенте в 1941–1942 годах.
Т. 2. 1952–1962
Вторая книга «Записок» переносит нас из конца 30-х – начала 40-х – в 50-е годы. Анна Ахматова, ее нелегкая жизнь после известного постановления 1946 года, ее попытки добиться освобождения вновь арестованного сына, ее стихи, ее пушкиноведение, ее меткие и лаконичные суждения о литературе, о времени, о русской истории – таково содержание этого тома. В это содержание органически входят основные приметы времени – смерть Сталина, XX съезд, оттепель, реабилитация многих невинно осужденных, травля Пастернака из-за «Доктора Живаго», его смерть, начало новых заморозков. Эта книга – не только об Ахматовой, но обо всем этом десятилетии, о том, с какими мыслями и чувствами восприняли эту эпоху многие люди, окружавшие Ахматову.
Т. 3. 1963–1966
Третий том «Записок» Лидии Чуковской охватывает три года: с января 1963 до 5 марта 1966-го, дня смерти Анны Ахматовой. Это годы, когда кончалась и кончилась хрущевская оттепель, годы контрнаступления сталинистов. Не удаются попытки Анны Ахматовой напечатать «Реквием» и «Поэму без героя». Терпит неудачу Лидия Чуковская, пытаясь опубликовать свою повесть «Софья Петровна». Арестовывают, судят и ссылают поэта Иосифа Бродского… Хлопотам о нем посвящены многие страницы этой книги. Чуковская помогает Ахматовой составить ее сборник «Бег времени», записывает ее рассказы о триумфальных последних поездках в Италию и Англию.
В приложении печатаются документы из архива Лидии Чуковской, ее дневник «После конца», её статья об Ахматовой «Голая арифметика» и др.
Прочерк
События повести разворачиваются в 1920—1930-е годы: студенческие годы Лидии Чуковской, ее арест и ссылка в Саратов, работа в маршаковской редакции ленинградского «Детиздата»… Многие страницы касаются личных обстоятельств. Второй муж Лидии Чуковской – астрофизик М. П. Бронштейн был арестован в 1937 году и расстрелян в феврале 1938-го. В качестве приложения в книге помещены стихи, которые ему посвятила Лидия Чуковская.