-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Сергей Егорович Михеенков
|
| Штрафной взвод на Безымянной высоте. «Есть кто живой?»
-------
Сергей Михеенков
Штрафной взвод на Безымянной высоте. «Есть кто живой?»
Безымянная высота
(повесть)
Памяти солдат и офицеров 718-го сибирского полка, погибших в бою на Безымянной высоте у деревни Рубеженки в октябре 1943 года
Часть первая
«Приготовиться к атаке!»
Глава первая
Атака не удалась. Неровные цепи штрафников вначале залегли на пологом пригорке, на самом проклятом месте, а потом, оставляя тут и там неподвижные серые бугорки убитых, стали скатываться вниз, к кустарнику, к траншеям третьего батальона. Следом, волоча перебитые руки и ноги и стараясь не потерять винтовок, ползли раненые. Они звали санитаров, кто истошно, чужим голосом, кто сдавленно-тихо, уже не надеясь, что ему помогут, кто просто матерился, проклинал всех и все на свете и лихорадочно загребал руками и ногами к своей траншее. Те, кому в этой атаке пули не досталось, завидовали им: раненых в следующую атаку не поведут. До первой крови. Но раненым надо было еще доползти до траншеи и дожить до тылового лазарета.
Пятнадцать минут назад по команде ротного они поднялись, молча, без единого выстрела и окрика, пересекли неглубокую лощинку, поросшую реденьким цепким ивняком, и бегом ринулись на высоту. Без артподготовки. Без всякой огневой поддержки. Расчет – на внезапность. «Ребята! Возьмем их, в гробину, тепленькими!» – хрипато, страдая то ли запоем, то ли простудой, крикнул им перед боем ротный.
Взяли…
Бежать пришлось вверх по ровному пологому склону. Саперы и разведчики, ползавшие по этому склону несколько ночей подряд, прозвали его «тягуном». Кустарник и редкие худосочные березки, нехотя росшие на «тягуне», немцы предусмотрительно вырубили. Из низкорослой полыни и лишайника торчали лишь косые белые пеньки. До гребня горы оставалось еще метров шестьсот, когда атаку обнаружили. А может, просто выжидали, когда рота поднимется повыше, подальше отбежит от своих окопов. Почти одновременно с флангов и в лоб ударили четыре пулемета, а за высотой возле деревни Рубеженки взвыли «скрипачи», и через мгновение с десяток огненных шаров, завершив свою правильную траекторию, с тяжелым металлическим грохотом легли по всему «тягуну», рванули дремавшую землю, накрыли цепи наступающих. Пыль и едкий смрад окутали склон. Кто-то глухо, будто из-под земли, упорно звал:
– Кто живой?! Кто живой, братцы?! Есть кто живой?!
И этот одинокий голос, упорно, на одной ноте, окликавший живых, услышали живые. Взводные начали тормошить своих людей, еще надеясь на то, что атаку можно спасти, что до немецкой траншеи осталось всего ничего.
Где там… Рота залегла. Теперь взводным легче было поднять мертвых.
Ратников столкнул на затылок каску и огляделся. Какая-то мутная вуаль с желтоватыми закраинами, которые продолжали плавиться и колыхаться, стояла в глазах. То ли глаза запорошило, то ли контузило. Впереди уже развиднело, копоть осела, черными хлопьями колыхалась на будыльях обгорелой полыни. Еще минуту назад на веточках полыни висела роса. Зону минометного обстрела можно было благополучно миновать, сделав бросок вперед, туда, вверх по «тягуну», к первой немецкой траншее, до нее оставалось метров сто – сто двадцать. Но там гремели пулеметы. Окапываться на «тягуне» бессмысленно. Еще один такой залп, и остатки роты немцы соберут в толпу и поведут в плен. Такое Ратников уже наблюдал. Подгонят бронетранспортер и начнут собирать по одному. Винтовки – под гусеницы. Они знают, что никаких противотанковых средств у нас нет. Что же делать? Голос впереди, за отвалом воронки, из которой еще вытягивало химическую вонь взрывчатки, по-прежнему звал:
– Кто живой?! Остался хоть кто, братцы?!
Кругом уже закопошились, но голос все звал. Ратников знал, что такое бывает при тяжелом ранении. Значит, скоро затихнет…
Молоденький младший лейтенант из недавнего пополнения, командир первого взвода, гремя мокрыми от росы полами новенькой шинели, перебегал от бойца к бойцу, размахивал измазанным в глине «ТТ», казавшимся необыкновенно большим и тяжелым в его узкой смуглой руке, и неумело матерился. Он подбегал к очередному штрафнику, рвал того за ворот шинели, опрокидывал на спину, тыкал стволом «ТТ» в живот и кричал:
– Вы же не ранены, товарищ боец! Почему залегли? Вперед! Трусы! Предатели! Вперед, в гроб вашу!..
Подражал он, конечно же, ротному. Где он, ротный? Что-то его не слыхать…
Подбежал взводный и к Ратникову и, тяжело дыша и сплевывая тягучую, длинную, как паутина, слюну, взахлеб закричал:
– Вы что, лейтенант! Не слыхали команды? Вперед!
Ратников в штрафной числился старожилом. Когда основную массу переменного состава привели в казарму, он уже в ней жил. Его знали во всех взводах, делились табачком и звали уважительно – «лейтенантом». Большинство, конечно же, предполагали, что это такая кличка. Первую атаку Ратников пережил километрах в тридцати отсюда, под Дегиревом. Потом рота брала большое село Закрутое и сразу же две деревни – Воронцово и Полянку. Там остался почти весь первый состав роты. Раненых было мало. После были Козловка, река Снопоть. Там тоже потеряли многих. Но там рота атаковала при поддержке танков. «Тридцатьчетверки» и английские ленд-лизовские «валентайны» тоже горели, как снопы, но полк, имея ударную штурмовую группу штрафников, продвигался вперед все же несравнимо быстрее.
А тут выгнали в поле без всякого прикрытия и усиления. Хоть бы минометами поддержали. Танки выбили в предыдущих боях, и механизированная бригада была выведена на доукомплектование и ремонт. Что ни говори, а с танками атаковать было куда легче.
Что это? Почему их бросили без огневого прикрытия? Разведка боем? Какая же это разведка боем? Немцы управятся с ротой одними пулеметами. И незачем им раскрывать основную систему огня. Что могут сделать полторы сотни человек, вооруженных одними винтовками, против пулеметов? В чем смысл? Ратников протер глаза, пытаясь избавиться от желтовато-бурой вуали. Но ничего не получалось. Она к тому же имела еще и запах – жженой резины или промасленного тряпья. Такой запах исходит от обгорелых танкистов, которых после боя стаскивали с остывшей брони и хоронили где-нибудь поблизости, чтобы не запахли на жаре.
Нет, эта атака, конечно, что-то все же означала. Правда, им, еще живым, залегшим на середине «тягуна», на самой ладони этого проклятого подъема, было теперь не до поисков причин, по которым они здесь оказались. Выбираться… Надо выбираться… Выбираться – это инстинкт. Инстинкт самосохранения. Сколько раз и в бою, и ближнем тылу он спасал Ратникова от верной гибели! Вот и теперь… Проклятая пелена… Неужели все же контузия?
Он огляделся. Рыжие кули шинелей кое-где шевелились, кашляли и матерились.
– А ты что, до сих пор не понял, куда попал? – нарочно грубо ответил взводному Ратников и, перекинувшись на спину, стал выставлять прицел на винтовке.
– А что? – недоуменно спросил взводный.
Вот теперь с ним можно разговаривать, понял Ратников, и на какое-то мгновение ему стало жаль этого младшого. Попал, чудак, на тройной оклад… Сидел бы сейчас в обороне и консервы рыбные из доппайка, сардины в масле, трескал и на санинструкторшу поглядывал. Но взводный больше раздражал.
– А то. Лежи и не дергайся пока. Пару минут можно еще подумать, что предпринять в нашем дерьмовом положении.
– Надо выполнять приказ! Какое еще положение? Вам был зачитан приказ! Почему вы его не выполняете?
– А вам, товарищ младший лейтенант? – снова перешел он на «вы», испытывая к этому чудаку в новенькой шинели нечто вроде сочувствия. – Вот вставайте и – вперед! Покажите пример офицерской храбрости!
И зачем он это сказал? Сейчас этот дурачок встанет и получит пулю…
Но взводный не встал. Он ударил рукояткой своего «ТТ» в землю и стиснул зубы:
– Приказ!.. Всем – выполнять приказ!
– Ну-ну… Треть роты уже выполнила приказ. Вон они, лежат. И половина твоего взвода назад уже не побежит. Не струсит. И тебе перед ротным за них стыдно не будет.
– Наша задача, лейтенант, взять первую траншею! И мы должны свою задачу выполнить любой ценой. За нами поднимется батальон! Полк! Успех наступления на этом участке фронта зависит от нашей атаки! Как вы не понимаете?
– А чем думали, когда планировали атаку без огневой поддержки? Да они там ждут, когда мы в очередной раз поднимемся, чтобы добить последних! – И Ратников кивнул в сторону гребня горы.
– Что ж теперь будет? А, лейтенант? Придется перегруппировываться и – снова… – И взводный попытался приподняться на локтях, чтобы увидеть свой взвод, но веер разноцветных пунктиров пронесся над их головами, заставив обоих плотнее прижаться к земле.
– Не загадывай. Давай переживем самое хреновое – выберемся отсюда. Какие у тебя мысли? Никаких. Понятно. Тогда слушай меня внимательно. Сейчас они пойдут в контратаку. Надо приготовиться. Подготовить людей. Если отобьемся, то, может, и поживем еще. Повоюем.
Ратников выставил прицел, дослал патрон и, тщательно целясь, выстрелил. Еще раз. И еще. Но пулемет, по которому он вел огонь, не умолкал.
– Ты, Субботин, у ротного воевать не учись, – снова заговорил Ратников, заряжая новую обойму.
В любой момент можно было ждать, что немецкий пулеметчик, обнаружив его одиночный огонь, возьмет немного ниже.
Но в это время внизу, в березняке, короткими очередями, с паузами, достаточными для того, чтобы вести огонь прицельно, а не наобум, заработал пулемет ротного.
– Легок на помине. Так что назад нам пути нет. – И Ратников расстегнул засаленный и порядком подранный на локтях ватник; в распахе блеснул новенький ремень офицерской портупеи и край погона. – Кто дальше всех драпанул, тому уже не повезло…
В солдатское Ратникова переодеть не успели. Погоны с него сорвали в штабе дивизии, еще до суда. В тот же день состоялось короткое, как нелепый сон, заседание военного трибунала. После под конвоем вместе с бойцом Олейниковым и двумя сержантами из первого батальона их отвели в лесок, где в старом бараке или конюшне размещалась штрафная рота. Роту только формировали. Ратникова по закону должны были разжаловать и направить в офицерский штрафбат. Но, видимо, кто-то его судьбу решал по-своему. Трибунал его почему-то даже не разжаловал в рядовые. Неужели заступился командир полка?
Несколько раз подполковник Салов предлагал ему перейти в штаб полка, в разведотдел. Но сперва Ратников не согласился, жалко было расставаться со своим взводом, а потом началось наступление, и подполковнику Салову стало не до него.
Барак был обнесен колючей проволокой в два кола. Рамы из окон вынуты, проемы забраны железными прутьями в палец толщиной. Похоже, эта казарма досталась дивизии от немцев. У ворот лежал скрученный проволокой тюк рванья, среди которого угадывались красноармейские петлицы старого образца. Там же, у ворот, дежурил караул – трое солдат комендантского взвода с автоматами и немецким трофейным ручным пулеметом «МГ-34». Пулеметчика Олейникова, который, попав в штрафную, тут же снова воспрянул духом («Ну, товарищ лейтенант, живем! А я думал, теперь нам одна дорога – к яме»), – так вот Олейникова, вечно голодного, изнывавшего в бараке от скуки, особенно злил караул с трофейным «МГ». И однажды, возвращаясь из нужника, устроенного в углу обнесенной колючкой зоны, он подошел к воротам, ухмыльнулся, подмигнул охраннику, кивнул на стоявший стволом в сторону барака «машинненгевер» с заправленной лентой:
– Хороший трофей. За самогон выменяли? Или как?
Охранник вскинул автомат, тряхнул им для острастки и зло выругался. Олейников также зло усмехнулся в ответ, сплюнул под ноги, постоял еще немного и, пружинисто покачиваясь и насвистывая мелодийку «Мне бесконечно жаль…», пошел к бараку. В другой бы раз ему этого не простили. Но со дня на день ждали пополнения штрафной роты переменным составом, что означало одно: не сегодня завтра в бой. Так что все, сидевшие за проволокой, скоро свое получат.
Погоны Ратникову принес старшина Хомич, пожилой дядька из-под Чернигова, бывший колхозный конюх. С Хомичем в одной роте они воевали с самой зимы. Хомич пришел совершенно неожиданно, договорился с охраной, сунув им какой-то масляный сверток и булькающую фляжку. Часовой не посмел даже копаться в вещмешке. Принес в барак, выкрикнул:
– Лейтенант Ратников!
Ратников вышел к дверному проему, в котором стоял часовой. Тот кинул вещмешок под ноги и сказал:
– Тебе – от старшины.
Заботливый и предусмотрительный Хомич тем временем стоял за колючкой и наблюдал, дойдет ли его посылка до адресата. Ратников махнул ему рукой, давая понять, что у них с Олейниковым все в порядке.
В порядке…
Продукты Ратников тут же поделил среди товарищей, которых подобрала ему фронтовая судьба, а белье завернул в газету и сунул на самое дно «сидора». Вот теперь и солдатский «сидор» поношу, горько усмехнулся он своей нежданно-негаданной доле. Вещмешок хитрый Хомич подобрал ему старенький, но постиранный и аккуратно, видать, его же заботливой рукой и заштопанный, незавидный, чтобы не привлекал внимания постороннего глаза, жадного до чужого.
– Эх, товарищ лейтенант, товарищ лейтенант! – сокрушался Олейников, когда консервы и хлеб из гостинцев Хомича были уже съедены. – Старшина-то наш все-таки жмот. Ведь если разобраться, из нашей роты никто сейчас так не бедствует, как мы. Любой из взвода мог оказаться на нашем месте. Тут уж так… На кого выпало… Выпало на наш взвод. Чуть что, какая заминка – второй взвод вперед! Будто в роте больше воевать некому. А нам с вами, товарищ лейтенант, выпало еще и живыми остаться. Я к чему всю эту панихиду… Вот бы и проявил старшина сострадание, поставил бы нас на особое довольствие хотя бы на одни сутки. Я ему сегодня: а что же вы, товарищ старшина, и мне посылочку не собрали? Или, говорю, уже навсегда с ротного довольствия сняли? Напрасно, говорю. Ведь я, пулеметчик Олейников, имеющий два ранения и боевую награду, не пропаду и в штрафной. И в свою родную роту еще вернусь. А он мне, знаете что, дура такая, сказал? Он мне: э-эх, говорит, Олейников, Олейников, сколько, мол, ребят хороших в Урядникове полегло, а ты вон живой ходишь, нисколько, мол, при этом не пораненный и даже похваляешься… Ну к чему он это мне сказал? Невежественный человек, наш старшина. Деревенщина. Никакой деликатности и уважения по отношению к подчиненным. Черниговский конюх! В колхозе, должно быть, оглобли тесал. И вот, пожалуйте, отпечаток профессии… Родимое пятно грубого ремесла.
– И что? Подействовало? – Ратников расправлял скрученные лямки вещмешка.
– А как же. Вода камень точит. Проточил и я нашего Хомича. Тушеночки он нам обещался подбросить в самое ближайшее время. – Олейников снова замурлыкал свою любимую песню. Потом задумался. И сказал уже другим тоном: – Посматривай, говорит, за лейтенантом. Штрафных, мол, убивают много. А вы, сказал, один другого держитесь, раз вместе попали. Может, выживете и на этот раз. Бог к вам милостив, если даже из Урядникова вывел невредимыми. Так и сказал. А что, тут он, пожалуй, прав.
Через неделю, меняя портянки, Ратников обнаружил в аккуратно сложенной стопке неразрезанной фланели свои новенькие погоны, которые берег с самого училища и хранил в обозе старшины среди личных вещей. Подержал их, погрел в ладонях холодные звездочки да тут же и пристегнул к пропотелой гимнастерке. Гимнастерку давно надо было постирать, да все не выпадало случая.
«Максим» дал еще одну очередь, подлиннее, и смолк. Почерк ротного. Меняет ленту.
За гребнем высоты в сером, грязноватом тумане снова взвыло, и через короткое мгновение серия красных шаров с тяжелым клекотом пронеслась над ротой и легла в березнячке перед позициями третьего батальона. Видимо, последнюю очередь ротный дал по немецкой траншее, и вот ему оттуда прилетел ответ. Корректировщик сидел где-то там, совсем близко и хорошо видел все: и траншею в березнячке, и залегшую на «тягуне» штрафную роту, и пулемет ротного.
Как только осела пыль от тяжелых мин «скрипача», оттуда же, со стороны Рубеженки, прилетела серия снарядов. Огонь вела батарея полевых гаубиц. Калибр тяжелый, 150-мм, не меньше. Корректировщик работал хорошо. Снаряды начали методично расклевывать склон, на котором залегла рота. Земля содрогалась. Бойцов осыпало сырыми дымящимися комьями и осколками.
– Сейчас еще подкинут и пойдут, – сказал Ратников и ловким, еще в училище до автоматизма отработанным движением загнал в магазин новую обойму.
Остановленные прицельными очередями знакомого «максима», штрафники начали приходить в себя. Залегли, кое-как окопались и, слыша стрельбу лейтенанта и еще троих-четверых бойцов, залегших рядом, начали стрелять и другие. Некоторые стреляли от безысходности и отчаяния, чтобы ужас, казалось, неминуемой гибели окончательно не овладел ими, другие вели огонь сосредоточенно – по пулеметным точкам. Тут и там резко били мосинские винтовки, и с каждой минутой стрельба становилась все гуще и уверенней.
«Жива рота, жива», – подумал с удовлетворением Ратников и нажал на спусковую скобу. Ему тоже было страшно. Но страх всегда уходил, когда он начинал действовать. После выстрела он почувствовал, что пуля ушла правее и выше цели. Пулемет по-прежнему работал длинными очередями. Ратников чертыхнулся – винтовка ему досталась из арсенала трофейной команды. Подобрали ее, видимо, где-нибудь на таком же склоне среди убитых. Приноровиться к ее бою было невозможно.
Снова за высотой взвыли «скрипачи». Теперь огненные шары опустились значительно ближе, часть из них разорвались на «тягуне».
– Что будем делать, лейтенант? – закричал боец, лежавший рядом.
Только теперь Ратников понял, что это Олейников. Олейников откинулся на спину и торопливо докуривал самокрутку. Рядом лежала винтовка с открытым затвором и пустым магазином.
Ратников посмотрел на него, на взводного, на гребень высоты, где отчетливо чернела кайма бруствера немецкой траншеи. Отрыли, видать, ночью, даже замаскировать не успели.
Взводный отвернулся. Он тоже всматривался в немецкую сторону, видимо, прикидывая, откуда начнется контратака. Он вдруг понял, что боец, лежавший лядом, окликнул не его, своего взводного, а вот этого штрафника с лейтенантскими погонами и офицерской портупеей под ватником. Значит, ему, молодому и зеленому, эти люди не доверяют.
– Слышь, лейтенант, – захрипел опять боец. – Надо рвать когти, пока не поздно. А то придет Хомич на свиданку, принесет тушенку, а нам уже ничего и не надо…
– Ты что же, думаешь, у Соцкого патроны кончились?
Затихло. И ветер, словно и он был участником всего того, что задумал противник, торопливо стаскивал дым и пыль вниз, к березняку. Пространство вверху сразу словно раздвинулось вширь, и там показались человеческие фигурки, маленькие, как оловянные солдатики.
– Вот и они… – И Ратников толкнул в бок младшего лейтенанта. – Слушай, Субботин, внимательно. Если мы сейчас не поднимем людей, нам крышка.
Олейников зло засмеялся:
– Вот сейчас и посмотрим, чья утка громче крякнет.
– Давай, Субботин, дуй на левый фланг. А я тут людей подниму. – И Ратников подтянул к щеке подранный приклад винтовки, задержал дыхание и выстрелил.
Взводный побледнел, оглянулся назад, на березняк. Ратников знал, о чем он сейчас думает.
– А ну, давай быстро! – крикнул Ратников, не отрывая глаз от оловянных солдатиков, выстроившихся в цепь по гребню высоты.
Олейников завозился, сказал:
– Утка крякнула, берега звякнули. У меня сейчас все мысли только об одном – сколько банок тушенки Хомич принесет в этот раз.
Субботин осмотрел свой пистолет и сказал:
– Вы хотите командовать моим взводом?
В это время заработал пулемет ротного. Очереди подняли пыль позади, почти в ногах залегших. Ротный предупреждал.
Командир штрафной роты старший лейтенант Соцкий, человек уже пожилой, бывший тюремный надзиратель, внешне напоминавший или председателя отстающего колхоза, или пьющего бухгалтера, вечно раздраженный и расхристанный, утром перед атакой подвел их к свежей траншее, из которой по ходу сообщения уже начали уходить в тыл остатки гвардейской роты, указал на стоявший на дне пулеметного окопа «максим» и сказал:
– Ребятки, атаку начинать тихо. На высоту – бегом. Раньше противника огня не открывать. Там, на высоте, ваши трофеи. Я всегда буду с вами. Вот он подтвердит.
Лента в «максим» была уже заправлена.
Взводные начали разводить людей по траншее. Штрафники проходили мимо пулеметного окопа. Соцкий сидел на гранатном ящике, курил «Герцеговину флор» и говорил, глядя на согнутые спины своих «ребяток»:
– Идите, ребятки, идите. У меня лучшая рота в полку. Только вперед!
Роту действительно так и называли «Только вперед». Никто не знал ее номера. Даже взводный.
Следующий трассер ушел поверх голов и уперся в гребень высоты. Оловянные солдатики даже не пошатнулись.
– Тогда я сам пойду в третий взвод, – сказал Ратников.
Он вдруг понял, что младший лейтенант Субботин просто боится. Если на него сейчас закричать, он вовсе сникнет.
Еще когда бежали по «тягуну» вверх и из немецкой траншеи пошли первые трассы, с левого фланга донеслось: «Лейтенанта убило!» Так что там поднимать штрафников было некому.
Младший лейтенант Субботин вскочил и, громко хлопая мокрыми полами шинели, побежал вдоль цепи. Он бежал и время от времени приседал, но тут же снова вскакивал и бежал дальше, что-то кричал, размахивая над головой испачканным в глине «ТТ».
Оружие им выдали в лесу перед тем, как подвести сюда. Старенькие винтовки, собранные, видимо, после боев. По горсти патронов и по три гранаты «Ф-1».
– А «фенек» могли бы и побольше дать, – сетовали бывалые бойцы, не раз уже побывавшие в наступлении и знавшие цену «карманной артиллерии».
Ратников рассовал свои по карманам. Трогая их холодные квадратные ребра, подумал: «Если доберемся до немецкой траншеи, если добежим…»
Немецкая цепь быстро скатывалась по склону высоты.
Тяжелые мины «скрипачей» рвались уже далеко позади, в конце березняка, в тылу третьего батальона.
Ратников внимательно следил за перебежками и приседаниями взводного. Смешной парень. Боится. Хотя и не трус. Хоть бы добежал… Если добежит, левый фланг он поднимет.
Старший лейтенант Соцкий тоже, видимо, наблюдал за происходящим на нейтральной полосе. Пулемет его почти не умолкал. Короткими очередями ротный прицельно обстреливал фланги контратакующих. Только вперед, ребята! Только вперед!
Ратников увидел, как левее по фронту, как раз напротив третьего взвода, споткнулись сразу двое. Ротный стрелял хорошо. А когда «принимал для храбрости», эта работа получалась у него еще лучше. Тут же послышались крики, и, закинув за спину короткие автоматы, к упавшим подбежали шедшие рядом. Цепь сомкнулась, будто и не было никакой потери. Раненых санитары сразу потащили назад, на высоту, к траншее.
Ратников невольно окинул взглядом склон левее, где, там и тут, словно брошенные и забытые снопы прошлогодней льняной соломы, серели холмики убитых штрафников. Совсем рядом, позади, кто-то стонал. Стонал протяжно, со всхлипом и клекотом, будто у него была перерублена глотка. Оглядываться на стонавшего Ратников не хотел. Где наши санитары, черт бы их побрал?
– Все верно, лейтенант, – откашливаясь, крикнул Олейников; он уже лежал на животе, тщательно прицеливался и стрелял по наступающей цепи. – Все нам с тобой – по полной программе. Как всегда. И кто из нас двоих такой магнит? Все несчастья притягивает! А Хомича мы, точно, уже не дождемся. Так что остается одно…
Выстрелы винтовки Олейникова прокатывались рядом с Ратниковым тугими пружинами. Звук лопался в ушах лейтенанта и отдавался мучительной болью.
– Одно нам остается, лейтенант. Сходить за тушеночкой туда, на высоту! – Олейников на мгновение замолчал, выпустил из своей винтовки очередную стальную пружину, лопнувшую в ушах Ратникова нестерпимой болью, и тут же выругался: – Ну что за хреновня! Вторую обойму жгу, а ни разу еще не попал! Прицел, что ли, сбит?
Винтовки на этот раз им дали непристрелянные. Ратников это понял сразу, после первых же выстрелов. Пули улетали черт знает куда. А те, кого они так тщательно, не дыша, выцеливали, невредимыми шли и шли на них.
Ратников подтянул колени к животу, поймал ладонью плоскость земли и закричал:
– Олейников! Передай по цепи! Приготовиться к атаке! Примкнуть штыки!
– Ты что, лейтенант! Они ж не поднимутся!
– Подниматься всем! В том числе легкораненым! Кто не поднимется, заколю! Передать по цепи!
Ратников знал, что его команду уже услышали лежавшие неподалеку штрафники. «Ничего, поднимутся», – подумал он и оглянулся, потому что хрипы позади вдруг прекратились. Рядом с убитым штрафником лежал его товарищ. Ратников увидел, как тот потянулся к его лицу, видимо закрыть глаза. Потом штрафник отдернул руку и посмотрел на Ратникова. В его глазах стыл страх и надежда. Ратников знал, как страшно солдату в бою остаться без товарища, без командира. Почувствовал, как ясно работает мысль, как быстро приходят решения и как они верны, по той простой причине, что сомневаться в них попросту нет времени.
«Поднимутся, – еще раз подбодрил он себя. – Жить хочется всем».
Он отстрелял обойму, перезарядил винтовку и проверил, крепко ли сидит на стволе штык.
Субботин тем временем добежал до левого фланга. Несколько раз он падал. И Ратников с замиранием сердца ждал: встанет ли? В руках у взводного была винтовка. Видимо, взял у того, кому она была уже не нужна. «А взводный ничего себе», – подумал Ратников, и у него появилась уверенность в том, что атака действительно получится.
Немецкая цепь приблизилась к залегшим штрафникам шагов на тридцать-сорок. Ждать было уже нельзя. Ратников вскочил на колени. Оглянулся. На левом фланге уже стоял во весь рост Субботин. Ратников сразу узнал его. Издали он казался еще выше ростом и стройней. Таким младшего лейтенанта делала его шинель, перехлестнутая ремнями. Видимо, и теперь, встав, он одернул складки и поправил полы.
– Что, лейтенант, – услышал он за спиной чей-то незнакомый голос, – сходим в чужую деревню за Меланью посватаемся!
– Сходим… Влезли по пояс, пошли теперь и по горло, – зло отозвался ему другой.
– Встаем, ребята! Вон, лейтенант уже со штыком!
Ратников увидел, как Субботин перехватил винтовку в обе руки.
Почти одновременно они закричали чужими ребячьими голосами:
– Рот-та! В штыки-и!
– За мно-о-о!..
Штрафники, видимо, поняли всю безысходность своего положения и, кто зло матерясь, кто отчаянно вопя что-то бессвязное, а кто шепча слова последней молитвы или просто молча, стиснув зубы, стали подниматься. Сбрасывая на бегу шинели и телогрейки и занимая место в цепи, каждый свое, они быстро подровняли и уплотнили шеренгу и ринулись вверх по «тягуну».
Ратников тоже сбросил телогрейку, и бежать сразу стало легко и свободно. Теперь он летел вперед, как на крыльях. Даже в детстве он не владел своим телом так, как теперь. Он разгонял свой бег все быстрее и быстрее. Те, кто оказался рядом, не отставали. Им казалось, что рядом с таким бесстрашным командиром даже там, куда они бежали, с ними ничего не случится. И каждый из них сейчас чувствовал, как из него уходит человек, давая место кому-то другому…
Вот он, мой, определил Ратников своего в чужой цепи, набегающей на них сверху. Тот, видимо, тоже увидел в Ратникове своего и смело пер навстречу. Мысль о том, что его, Ратникова, тоже выбрали в противники и, возможно, в жертву, не испугала и даже не смутила. Эта мысль сейчас казалась почти посторонней. Испугать она могла человека.
Бить надо в живот. Больше надежды, что не промахнешься. Хотя удар в живот не смертельный.
Над плечами немца виднелся высокий ранец с рыжим лохматым верхом, и от этого он казался выше ростом и мощнее. Каска надвинута глубоко, белки глаз сияют, словно из темноты. Серо-зеленая шинель расстегнута, и полы, темные от росы, развевались широко и размашисто. Все в нем было крепко и несокрушимо-основательно. Немец несся на него, как противотанковая болванка. И все же в какое-то мгновение Ратников, внимательно следивший за движениями противника, почувствовал в нем нечто, похожее на нерешительность. Тот словно бы замедлил шаг и метнул взглядом в сторону. Белки глаз на мгновение исчезли.
«Ростом-то он повыше меня и в плечах пошире, – примеряясь к противнику, лихорадочно подумал Ратников, – а меня все же боится. Должно быть, не меня, не меня он боится, моей винтовки – длинная».
Те, для кого рукопашная была уже не первым поцелуем в жизни, знали хорошо, что в сшибке, в первые мгновения, когда еще существует хоть какая-то дистанция, длинная «мосинская» винтовка – явное преимущество. Которое, впрочем, быстро исчезает.
Еще два шага… Еще шаг… Немец выдернул из автомата пустой магазин. «Когда-то успел расстрелять целый магазин, – подумал Ратников. – Новый заряжать ему уже поздно…» Ловким заученным движением немец перехватил автомат за ствол. Сразу стало понятно, как он собирается бить.
Еще шаг…
Ратников качнул винтовкой. Немец тут же поднял автомат выше, словно отбивая удар.
Еще шаг… Все. Пора. Ратников нагнул вперед голову и, перенеся всю тяжесть тела и силу мышц в плечи и ощущая при этом необыкновенную, звериную ловкость, сделал короткий выпад, правильный и точный, как когда-то в пехотном училище на плацу в соломенное чучело. Штык вошел неожиданно легко, намного легче, чем в солому, и вначале Ратников подумал, что промахнулся, что штык прошел выше и правее, под мышку, и задел только ранец, потому что ранец высоко подпрыгнул и Ратников почувствовал его кончиком штыка. Но увидел, как из уголка распахнутого в крике рта его врага скользнула, расползлась по подбородку розовая пена. Немец уронил автомат, какое-то время крепко, обеими руками, удерживал цевье винтовки, а потом стал медленно заваливаться вперед. Ратников отступил, дал ему дорогу, но прежде с силой выдернул штык. Немец, хрипя, пронесся мимо.
Сбоку что-то блеснуло. Еще один выстрел. Обдало порохом. Немец выхватил лопату и замахнулся. Но его вовремя перенял Олейников. Ударил сзади прикладом в спину, сбил с ног, навалился, рыча, ухватил за прыгающее, еще живое горло и стал душить судорожными мощными рывками.
Схватка длилась минут пять-семь. А Ратникову казалось, что этот ужас длится уже целую вечность, что конца этому не будет, что все они, сгрудившиеся в этой дикой схватке, обречены смерти, что уцелеть здесь не сможет никто. Никто и не пытался уцелеть. И та, и другая сторона напирали. И гренадеры, и штрафники, и немцы, и русские, схватившись в этом поединке, не могли уступить. Найдя очередного противника, они дробили головы прикладами «мосинских» винтовок и металлическими рукоятками автоматов, рубили ключицы и лбы саперными лопатками, рвали друг друга зубами, кололи четырехгранными штыками и плоскими длинными кинжалами – в грудь, в живот, в горло; потеряв оружие, убивали один другого касками, нанося удары с такой силой и яростью, что стальные шлемы лопались и разлетались, как яичная скорлупа, и, обливаясь своей и чужой кровью, кидались выручать товарищей.
Так схватка перерастала в сражение. И тем, кто в нем участвовал, казалось, что они уже погибли, умерли от пули или штыка врага, так же, как и их несчастные товарищи, лежащие там и тут, ничком или раскинув руки, словно в полете, который теперь уже никогда не кончится, что все происходящее уже не принесет им ни боли, ни страданий, потому что битва длится уже на небесах…
Глава вторая
Потом, лежа в одном из захваченных окопов боевого охранения немцев, Ратников вдруг вспомнил рукопашную в Козловке. Там было легче. Там артиллеристы сделали хорошую подготовку, и они сразу ворвались в траншею. Кинулись на головы, когда немцы еще как следует не опомнились, изрубили саперными лопатками пулеметные расчеты, которые первыми кинулись к оружию. Отбили часть траншеи, а потом хлынули в обе стороны, забрасывая блиндажи и ответвления гранатами. Раненых – штыками. Привыкшие к вялым атакам обескровленного батальона, немцы не ждали встречи со штрафниками.
Сколько отсюда до Козловки? Должно быть, немного, километров десять-двенадцать. А может, и меньше. Там, позади, за лесом. А до Козловки было Половитное. До Половитного – Закрутое и Воронцово. Закрутое, Воронцово… Там бились почти сутки. Полег почти весь первый состав. Но и до Закрутого тоже был бой.
– Черт бы все побрал! – выругался он в сердцах, потому что молчать становилось невыносимо.
– Вы о чем, товарищ лейтенант?
– Да так. Погон где-то потерял.
– Погон… Погон – это не голова. Там, внизу, на нейтралке, твой погон. Еще бы чуть-чуть, и – по шее… Лопаточка у него востренькая. Специально, видать, точил фриц. Для твоей шеи, лейтенант. – Олейников хрипло засмеялся. – Вон, гляди, даже сукно чуток подпортил.
– Жалко, погоны совсем новые. Плохая примета…
Олейников хакнул и ничего не сказал, видимо, давая понять, что погон – это все ерунда.
Окоп, в котором они оказались, был просторным, отрытым, видимо, на двоих-троих. В углу на утоптанной соломе валялись стреляные автоматные гильзы. Поодаль белела какая-то промасленная обертка, то ли от маргарина, то ли от индивидуального медицинского пакета.
Олейников привстал, выглянул, покрутил головой.
– Не лезь. Давай хоть минут десять дух переведем. Они сейчас тоже… Не сунутся. – И Ратников ухватил бойца за мотавшуюся обмотку, дернул на себя. – Сопли подбери.
Олейников ничего не сказал, но хакнул недовольно, как если бы у него отняли что-нибудь из съестного.
Олейников заправил конец обмотки и снова взялся за лопатку. Лопатка в его руках была не своя – немецкая.
– Бруствер на ту сторону перекидаю. Сейчас очухаются и полезут.
– У тебя патроны есть?
– Есть.
– Сколько?
– Одна обойма. И две гранаты.
Ратников болезненно поморщился и сказал:
– Две гранаты – это хорошо. Я свои в телогрейке оставил.
– Ну вот, товарищ лейтенант! Сам-то тоже оплошал! А все, бывало, на нас бранился, что перед наступлением свои гранаты в окопах оставляем!
– Разве не так?
– Да так-то оно так. По первости, правду сказать, я и сам гранат побаивался. Рванет, думаю, в кармане или за пазухой, собирай тогда орехи по полю… Ну их к черту, думаю. Раза два и я в нише прикапывал.
– Мои в карманах остались. Без гранат нам тут хреново будет воевать. Да и патронов у меня тоже… – Ратников кивнул на винтовку, стоявшую в углу окопа. – Последнюю обойму зарядил. Да и та уже не полная.
– А вон, товарищ лейтенант, ихние «толкушки» лежат. Гляди, тут ими вся ниша забита. Целый арсенал! Три, четыре, пять… Хоть бы банку консервов оставили. Ни крошечки пожрать…
– Тише! – вдруг прервал его Ратников. – Зашуршали… А ну-ка, посмотри, что там? Только резко не высовывайся.
– Да тихо все, товарищ лейтенант. – Олейников снова снял каску с потным засаленным подшлемником, бросил ее на затоптанную солому и устало опустился на дно окопа. – Тихо там все. Они такой контратаки не ожидали. Теперь, видать, чешутся, решают, что с нами делать. Нагнали мы им страху своей штыковой. Даже пулеметы помалкивают. На запасные перетаскивают.
– А куда стрелять? Боятся своих накрыть.
– И «скрипачи» молчат.
– Тишина… Что в ней хорошего, в такой тишине? Ошибку мы сделали вот какую: не прихватили ни одного автомата.
Ратников подобрал каску Олейникова, надел ее, пониже надвинул на глаза и осторожно высунулся из окопа. С минуту он наблюдал за гребнем высоты.
Теперь она была совсем рядом.
Там все было тихо. Ни шума, ни движения. «А может, – подумал он, – они покинули первую траншею? Побоялись новой атаки и ушли выше, во вторую? И пулеметы туда перетащили. Соцкий, когда ставил задачу, говорил, что там у них три линии в полный профиль».
– Чует мое сердце, что-то тут не то. А может, они ушли? А, товарищ лейтенант?
Удивительно. Олейников думал о том же.
– Снялись по-тихому и ушли, пока нас эти тут по «тягуну» гоняли. Ведь может такое быть?
Может ли быть такое? Может ли такое быть… Ратников тоже хотел бы знать, может ли такое быть, что немцы отступили. Ушли на запасные позиции. Впереди ни стуку ни грюку… Высота будто вымерла. Ничего, кроме ветра в траве, Ратников так и не услышал.
– Что им держаться за этот проклятый бугор? – продолжал себя убеждать Олейников в том, что бой окончен, что они выжили и на этот раз. – Они ж тоже понимают, что не сегодня завтра в наступление пойдет вся наша дивизия, и им тут не удержаться. А за Десной они, видать, себе нор понарыли. Что им тут сторожить?
– Черта с два они просто так уступят такую позицию. Еще подержат нас тут, еще подождут, когда мы вот так же, без усиления, под пулеметы… С высоты уже видна Десна. Хорошо простреливается берег. На много километров. И вправо, и влево. Им эта горочка очень даже нужна.
– А нам она тоже нужна? – хакнул Олейников.
– И нам нужна. Раз начальство приказывает, значит, нужна.
– Изучили они нашего брата, знают, что если воткнулись во что, то обходить не будем, напролом попрем.
– И попрем. Ты, Олейников, помнишь хоть один случай, чтобы мы их позицию, которую с первого захода не удалось взять, в тылу оставляли?
– Честно говоря, не припоминаю такого случая. – Но потом вдруг заговорил о другом: – И зачем, скажите, нам было брать ту распроклятую деревню? Как ее название… Урядниково, что ли? Ну да, Урядниково. Весь взвод положили перед этим Урядниковом. А ведь немец все равно оттуда бы ушел. Переночевали бы еще одну ночку, а утром, пораньше, как они это всегда любят делать, ушли бы дальше. Без боя. У них уже и машины были готовы, и тягачи заправлены. А мы им на вилы полезли…
– Ладно, стратег, не нам с тобой на эту тему рассуждать, – спохватился Ратников и осторожно, чтобы не демаскировать себя, повернул голову и посмотрел на бойца.
Ратникову было все же радостно, что он тут, в немецком окопе, сидел не один.
– Вы все свою политбеседу… Может, через минуту-другую убьют. Тогда уж точно не поговорим откровенно. Наш брат солдат хоть и помалкивает, а правду тоже видит. И в войне тоже кое-что смыслить научился. Иной раз… А вы, хоть и лейтенант, тоже из нашего котелка кашу едите, из солдатского. И в бою за нашими спинами не хоронитесь. Вон, каску сгоряча сбросили… А зачем? Каска, она солдату в бою какая-никакая, а все же оборона. От пули, конечно, не убережет. А от осколка, глядишь, голову спасет.
– И к чему ты этот разговор затеял, не пойму. – Ратников посмотрел вдоль «тягуна» вниз – там тоже было тихо, только несколько бугорков продолжали безнадежно шевелиться. Те, кто мог, уже доползли до березняка, а эти… – Говоришь, немцы за Десну ушли, а у самого селезенка екает…
Ратников знал, откуда у человека порой появляется необыкновенная говорливость, откуда это «товарищ лейтенант» и всякие прибаутки. Олейникову было страшно.
– Селезенка у всякого екает. На то она и орган такой. А солдат на войне все же свое дело делает.
– Философ, елкина мать, – усмехнулся Ратников. – Ты лучше кумекай о том, как нам отсюда выбираться.
– Нет, думать – это по вашей части, товарищ лейтенант. Я тут при командире. Мое дело исполнять.
– Надо ж, не подумали, хотя бы один автомат…
– А может, это… товарищ лейтенант, пока танцев нет и гармонист гармошку ищет, к убитому сползаю? Когда мы бежали сюда, я приметил: один лежит совсем недалеко. При ранце. Может, хлебушка разживемся. Или даже сала. У них в ранцах всегда наше сало. Награбили, гады, в деревнях. Сейчас бы, товарищ лейтенант, хлебушка с сальцем. Да кипяточку со зверобойчиком. А, товарищ лейтенант? Заодно и автомат прихвачу.
– Подожди. Давай отдышимся. Надо подумать. Понаблюдать.
Некоторое время они сидели на дне окопа и молчали. И вдруг Олейников откинулся к песчаной стенке, гладко подчищенной саперной лопаткой, и захохотал. Ратников даже испугался – так громко хохотал боец. А Олейников все хохотал, мотая большой потной, в грязных потеках головой. Потом так же неожиданно затих, поежился, как от холода, выругался и сказал:
– Это ж надо, какая невезуха!
– Ты чего, Олейников?
– Ты вспомни, лейтенант! Шесть атак! Ш-шесть ат-так!!! Две рукопашных! И – хоть бы одна царапина! Шесть… Если и сегодня живыми выберемся, завтра роту пополнят, отоспимся в своем бараке за колючкой, и Соцкий опять нас на убой погонит. Может, сюда же и бросят.
– А кому повезло? Кому ты завидуешь? Им, что ли? – И Ратников кивнул в сторону «тягуна».
– Да никому я не завидую. Якимова вспомнил. Помнишь, товарищ лейтенант, Якимова? Царствие ему небесное… Мы его хоть похоронили по-человечески. Нет счастья, а хоть это счастье, что похоронили.
– Вологодского, что ли?
– Точно, вологодского. Хотя он не из самой Вологды, а откуда-то из деревни, из-под Великого Устюга. Помнишь, как он красиво о́кал. Хороший был парень. Шутник. И до передовой не дошел. А как мечтал! Все завидовал, чудак, что не его, а меня назначили первым номером. Переживал. Пулемет любил. На каждом привале готов был чистить да смазывать. А то разбирать затвор задумает. Что ты, говорю, надумал разбирать, части еще какие растеряешь! А он портянку из «сидора» достанет, свежую, ненадеванную, и на ней затвор по частям раскладывает. Ну что ж, может, и повезло ему.
– Чем же? – Ратников спросил бойца не сразу. Послушал шорох ветра в траве над бруствером и повторил: – Чем же повезло Якимову, к примеру, больше, чем тебе?
Порой Олейников досаждал ему своими пустыми расспросами и рассуждениями. И тогда Ратников отсылал его с каким-нибудь срочным поручением в соседний взвод или к пулеметчикам, чтобы только не слушать и не вникать в его треп. Но иногда Олейников выхватывал из их общей памяти такую историю, что весь взвод сидел вокруг него как прикованный. Пулеметчик такие мгновения тоже ценил. Его тогда разбирало по-настоящему. Он размахивал руками, мотал своей огромной головой, вскакивал, бегал по полянке, припадал к земле, выкатывал глаза, изображая очередную свою историю в лицах. И делал это так ловко и настолько артистично, изображая порой кого-нибудь и из числа слушателей, что те вздрагивали, испытывая и неловкость и восхищение одновременно, и удовлетворенно покачивали головами: «Экий способный балабон у нас во взводе! И чего это такого в политинформаторы не берут?»
Это было до штрафной. Попав в штрафную, Олейников в первые дни немного сник. Но потом природный оптимизм взял свое. И вскоре возле нар бойца начали собираться штрафники, чтобы послушать очередной его «ро́ман». Всегда у Олейникова был табачок на завертку и сухарь в кармане.
– Помнишь, как мы Якимова хоронили? А, товарищ лейтенант? Всем взводом. Замполит пришел, слово сказал. Гроба, конечно, не нашлось, но в плащ-палатку тело завернули и в могилку опустили по-христиански. Помянули опять же. Старшина сверх пайки расстарался. Ротный повар теленочка гулящего в лесу поймал. Потом, после первого боя, помните, еще троих. После еще и еще. И – пошло-поехало… Но уже никого так, как Якимова, мы не хоронили. И мысли были уже другие, и переживания. Вот вы, взводный наш, помните хотя бы фамилии тех троих, которых убило в первый день, когда мы оборону заняли?
Ратников вздрогнул, настолько неожиданным был вопрос Олейникова, и сказал:
– Не помню. Кажется, Петров и Сидоренков.
– Правильно, Петров и Сидоренков. А кто третий?
– Третьего вспомнить не могу.
– Третьим был сержант Горячев.
– Да, точно, сержант Горячев. Как же я забыл сержанта? Командир второго отделения.
– Что ж, все верно, на войне надо поскорее забыть, что вчера пережить пришлось. А то сердце лопнет от переживаний. А Якимова помнить надо. Такая его доля. Нас остерегать.
– И не повоевал вологодский.
– Солдаты на войне – как порох. Пых – и нету! Как патроны в подсумке. Всегда нужны. И как дело пошло, кто ж их жалеть станет? Не в обиду вам, товарищ лейтенант, будь сказано. А только всегда так: до последнего патрона…
А ведь прав этот солдат, тысячу раз прав. Ничего не стоит на войне солдатская жизнь. Был солдат, и нет солдата. Погиб и погиб. Другой на его место придет. Из маршевого пополнения пришлют. И будет таким же невзыскательным и терпеливым. Как будто войну можно перетерпеть. Выбывшего из списков вычеркнут только на следующий день, чтобы старшина смог получить и на его долю котелок каши, пайку хлеба и консервов да сто граммов водки. Долю его разделят товарищи. Им-то еще воевать и воевать, терпеть и терпеть. Взвод застелет плащ-палаткой дно просторного окопа, расставит дымящиеся котелки, поделит хлеб. Кто-то из сержантов поделит водку. Взвод помянет тех, кто не дожил до очередного «рубона». Вот и вся тризна. И каждый, глотая горячую кашу из котелка, будет думать о том, что, возможно, завтра вот точно так же помянут и его. И его пайку водки и хлеба поделят по-братски, чтобы жить дальше.
– Товарищ лейтенант, – неожиданно прервал его невеселую думу Олейников, деловито прочищая сухой травинкой прицел своей винтовки, – а мы сейчас где? В каком, в смысле, положении находимся? В окружении или как?
Ратников и сам толком не понимал, что произошло. После рукопашной, в которой они зло и яростно разметали немецкую цепь, Ратников сколотил небольшую группу и повел ее дальше, на высоту, надеясь, что в первой траншее у немцев никого не осталось. Вначале с ним было человек восемь. С флангов неожиданно ударили пулеметы. Надежда, конечно, была, что там, на «тягуне», среди упавших под пулеметным огнем остались и живые – залегли и теперь лежат, ждут, когда наступят сумерки, чтобы отползти назад. Только бы немцы не вздумали собирать своих раненых и убитых, пока не стемнело.
– Где… Моли бога, чтобы ротный от своего пулемета не отходил, – ответил Ратников. – Пока Соцкий возле «станкача», мы не окружены. А ты что, плена боишься?
– Где окружение, там и плен. Я в плен не пойду. Вон, Алешинцев в плену побывал. Всего-то два месяца в Рославле за колючкой посидел, а скажи теперь, что ему всего двадцать годов от роду… Уж лучше поднимусь и побегу. А Соцкий не выдаст, он пулеметчик хороший. Только бы хорошо попал, чтобы сразу наповал. А то ведь раненого уволокут.
– Хватит болтать, Олейников. Лучше послушай немца. А то у меня что-то в ушах… Шум какой-то.
– Так граната разорвалась рядом, товарищ лейтенант! Нас же в блиндаже чуть не завалило. Вы что, не помните, как мы откапывались? – Олейников внимательно посмотрел ему в глаза и по привычке недовольно хакнул. – Ну да, как с бабой… После и вспомнить толком не можешь…
Выходит, они побывали там, в немецкой траншее? И сюда попали уже оттуда? Значит, все штрафники, которые с ними поднялись, остались не в «тягуне», а в немецких окопах…
Ратников закрыл глаза, пытаясь успокоиться и хотя бы что-то вспомнить.
…Бруствер, усыпанный пустыми консервными банками. Прыжок вниз. Спина, перехваченная ремнями солдатской портупеи. Сгорбленная узкая спина пожилого человека. Этот убегающий от него немец, видать, не участвовал в контратаке и не попал в рукопашную внизу. Ратников начал настигать его. Прицелился штыком в соединительное кольцо портупеи. Удар! Немец сразу упал на колени, запрокинул голову и сказал что-то. В руках у него ничего не было, никакого оружия. Лицо действительно пожилого человека. Заплаканные глаза. Под глазами на щеках грязные потеки. Как у ребенка. Вот почему Ратников так легко догнал его. Ратников начал вытаскивать штык, уперся ногой в плечо, потащил на себя. И в это время его едва не сбил с ног кто-то из своих, бежавших следом.
– Лейтенант! Это ты? Граната есть? – Штрафник, он был из другого взвода, толкал его в грудь и требовал гранату, указывая за изгиб траншеи. – Так нельзя, попадем под пули! Давай гранату!
– Нет у меня гранаты! У него!
Они стали обшаривать заколотого немца. Тот был вялый, тяжелый, какими бывают раненые. И у Ратникова в какой-то миг мелькнуло: видать, еще живой, Олейников бы добил. Ни гранаты, ни другого оружия у немца они не нашли. Пока возились в поисках гранаты, над бруствером рвануло, с упругим шипением над головами пронеслись осколки. На спины обрушились комья земли. Кто-то закричал:
– Мины кидает!
Рвануло по другую сторону хода сообщения. Еще и еще. Земля задрожала, заколыхалась. Чьи минометы их накрыли, Ратников так и не понял.
И еще запомнил лейтенант Ратников, как из-за изгиба траншеи вывалились сразу несколько немцев и, ревя и молотя из автоматов, ринулись прямо на них. Вот тут-то, видимо, кто-то и затащил его в блиндаж, потому что всех, кто замешкался, немцы буквально смели. Олейникова в траншее он не видел. Но наверняка тот всегда был где-то рядом.
– Я так смекаю, – сказал Олейников, – что они если и не ушли, то решили особо не высовываться. Нас караулят. Тоже, видать, с резервами дохло. Вон, сходили по шерсть… а кое-кто и сам под ножни попал. Поскорее бы темнело.
– Вечером они сюда пришлют охранение. Так что скоро приползут.
– Как думаешь, товарищ лейтенант, оттуда все наши ушли? – И Олейников качнул штыком в сторону немецких окопов.
Он и сам думал о том же. И все же вопрос Олейникова застал его врасплох. Это был один из тех вопросов, которые задают бойцы командиру всегда неожиданно, потому что ответить на них непросто. Ратников поежился, тряхнул головой. В такой суматохе… В суматохе… Но людей-то в штыковую поднял и повел ты, и ты их потом погнал в немецкую траншею. Надо было сразу назад, вниз. Вниз… Там Соцкий с пулеметом. Убитым все равно. Их немцы уже, видать, выбросили из хода сообщения. А вот раненым… Если они остались там…
– Ты взводного не видел? – спохватился Ратников: как же он раньше не подумал о Субботине?
– Мне Хомич тебя поручил. Мы с вами с прошлой зимы вместе. Так что… – Олейников всегда путал «ты» и «вы», когда разговаривал с Ратниковым.
Ратников молчал. Олейников снова осторожно высунулся из окопа, послушал поле, тихо продолжил:
– Не знает тот лиха, кто в окружении побывал. А я там побывал. Знаю. Под Вязьмой в сорок втором. Тогда наша Тридцать третья попала в окружение вместе с кавалеристами Первого гвардейского корпуса. Может, слыхали, наш командующий, генерал Ефремов, тогда застрелился. Немцы даже листовку раскидали: все, мол, сдался ваш генерал, в тепле, в холе, кофий у нас пьет! Прочитал я тогда одну такую бумажку, да и плюнул на нее. Чтобы, думаю, наш командарм, такой богатырь, да в неволю?! Не может такого быть! И правда. Потом на переформировке, уже после госпиталя, встретил я одного сержанта из нашего полка. Так он и рассказал мне правду: застрелился, говорит, наш командующий, чтобы в плен не попасть. Вязьма отсюда недалеко. Северней. Вы меня слушаете, товарищ лейтенант?
– Слушаю, слушаю, Олейников. Рассказывай.
– Ну-ну. А то я думал, вы задремали. Так вот о командирах… Помню, столпились мы, как стадо баранов, вокруг одного младшего лейтенанта. Человек шестьсот. Больше половины раненые и обмороженные. Голодные. Злые. Четвертые сутки маковой росинки во рту не держали. Перед нами Угра, и уже вскрылась, лед погнала, разлилась, разошлась вширь – ну тебе, прямо не река, а море! А тот младшой и сам перепуганный, и голова у него в бинтах… Бойцы стоят, ждут: «Веди! Ты командир, ты и веди! Скажешь: повернуть – и в бой! Повернем и пойдем на смерть. Скажешь: оружие сложить. Сложим. Тебе – командовать, тебе за нас и отвечать». И – повел нас тот младшой. Вперед повел. Льдин наловили, какие-то бревна нашли… Перебрались. Правда, не все. Ох, и была ж у нас тогда переправа… Страшно вспомнить. Немец с правого берега из пулеметов лупит, а мы через Угру плывем-перебираемся. То один, глядишь, охнул и под воду ушел, то другой. А все же Угру переплыли. Вывел нас тот младший лейтенант из окружения. Четверо мы вышли. К вам-то уже после запасного полка, с маршевой ротой прибыл. Да, натерпелись мы тогда, в окружении. Помню, через фронт переходили… Дождались ночи, поползли. Нас тогда еще порядочно было, человек двадцать. Немца часового сняли. Пошли черед нейтралку и тут на минное поле напоролись. Двоих, они впереди шли, сразу убило. Стрельба, понятное дело, сразу поднялась. С той и с другой стороны. Немцы вскоре успокоились, прекратили огонь. А наш «максимка» садил и садил, да все длинными очередями. С вечера, видать, хорошенько пристрелял свой сектор и жарил по нашим головам точно. А нам дальше через заграждения лезть. Заграждения добросовестные, в три кола. Резать проволоку нечем. Полезли через колья. Побросали шинели на проволоку и – по этим шинелям… Вот тут-то «максимка» и добивал нас, как белок на суку. А что пулеметчику? Он видит движение с немецкой стороны и – давай палить. В той группе с нами и десантники шли, и кавалеристы. Все, кто в плен не захотел. Хотел я тогда, после всего, пойти в копы и найти того пулеметчика, да морду ему набить. Такой же, может, гад, как наш Соцкий…
– Ты, Олейников, Соцкого погоди бранить. На него, может, вся наша надежда.
– А если и выйдем… Ты думаешь, наши мучения кончились? Думаешь, спишут судимость после этой атаки? Как бы еще пару месяцев «шуры» не накинули.
– Тихо!
– Что это?
Где-то вверху, за гребнем высоты, послышался вначале глухой и смутный, а потом более отчетливый и мощный рокот моторов. Он то затихал на мгновение, то снова возобновлялся, уже отчетливее и ближе.
– Танки подтягивают. Вот что это.
– Гудят, проклятые. Сильно ж мы их тут напугали своими саперными лопатками.
– Танки. Или самоходки.
– Если самоходки, дело паршивое. В Козловке на левом фланге «фердинанд» за несколько минут полвзвода выбил. И ушел. А в Закрутом они сколько наших танков пожгли. Я видел. Как раз перед нашими окопами «валентайны» и «тридцатьчетверки» вперед пошли. Мы обрадовались, думали, ну все, прорвались, сейчас и мы пойдем. Трофеи собирать. Какое там! Как даст-даст – и броня насквозь, с выходом. Ему с такой пушкой – что «валентайн», что «тридцатьчетверка». Танкистов много погорело. Вот уже где страшно воевать, товарищ лейтенант, так это в танке.
– Подводят. Значит, скоро наступление. Они это знают точно.
– Откуда?
– Авиаразведка. Наши из тылов войска подводят, технику. А они эти передвижения засекают.
– Во! Во! Слышите? И в той стороне задвигались. Если так, то им сейчас не до нас. Небось вовсю лопатками работают, окапывают свою технику и боеприпасы. Сползаю-ка я к немцу. А?
– Ну, давай. Только, если что, сразу назад. Никакой стрельбы. Понял?
– Ничего. Если что, Соцкий поможет.
Олейников поставил винтовку в угол окопа, осторожно выглянул через насыпанный брустверок, некоторое время наблюдал за немецкой траншеей. Ратников тоже встал. И сразу почувствовал, насколько теплее внизу, в окопе. С северной стороны, от леса, тянуло холодным низовым ветром. Ратникова начало знобить. Мокрая от пота гимнастерка все еще прилипала к лопаткам, холодила спину. В левый разорванный до плеча рукав задувало, как в трубу. В локте саднило. Похоже, локоть выбит и начал опухать. Он потянул к себе винтовку, перехватил ее за штык и тут же брезгливо разжал и отдернул руку. Штык был покрыт бурой слизью, особенно в пазах. Он ухватил клок соломы со дна окопа и принялся торопливо отчищать штык.
Олейников вскоре вернулся. Он перебросил через бруствер кожаный ранец, потом пропихнул немецкую шинель и, наконец, с автоматом на шее свалился в окоп сам. Он был возбужден, похохатывал, блестя глазами:
– Вот, командир, ехал было мимо, да завернул ко дыму… Одним словом, какую-никакую одежонку вам раздобыл. Накиньте-ка, примерьте обновку. Вижу, колотит вас. Так малярия начинается. Паршивая штука. – Олейников снова перешел на «вы». Но ненадолго. – А посмотри, как хорошо сшита. И сукно что надо.
Ратников осмотрел шинель, как, наверное, осматривают на базаре не новую, но нужную вещь, отряхнул ее от налипшей земли и накинул на плечи.
– Там их двое лежат. Видать, и вправду Соцкий срезал. К другому я не пополз. Патронов вот прихватил. Три рожка. Так что пока живем. А ранец, гляди, доверху набит. – И он по-хозяйски похлопал по потертой коже ранца, откинул верх и понюхал содержимое. – Немцем воняет.
Олейников вынул сверток, лежавший сверху. Это была пара чистого белья. Хлопчатобумажные кальсоны и рубаха.
– Во! И они подштанники носят! На банный день, видать, выдали. Холодно без подштанников в чужой земле сидеть.
Ратников опустился на колени, стараясь плотнее укутаться в немецкую шинель. Шинель действительно пахла чужим человеком, и это вызывало брезгливость, иногда даже подступала тошнота, но желание согреться и унять дрожь было сильнее. И он, кажется, начал немного согреваться и успокаиваться. Во всяком случае уже не задувало в разорванный рукав и не пробирало до костей. Хотя дрожь не проходила. Трясло разом, накатывало неожиданными короткими приступами, с которыми невозможно было справиться. На лбу выступил холодный пот. Сознание туманилось, как после внезапно прерванного сна. «Неужели заболеваю, – подумал Ратников. – Только этого не хватало». Усилием воли он выхватывал себя из состояния оцепенения и прислушивался к тому, что же все-таки происходило в нем.
Но надо было слушать. Слушать, что происходит за окопом, в стороне высоты. Там, на высоте, похоже, ничего особенного не происходило. Затихли даже моторы самоходок. Ратников был уверен, что немцы, боясь танковой атаки, выдвинули вперед именно самоходки. Не верили, что иваны снова пойдут в атаку одной пехотой. Самоходки… Конечно, самоходки. Как под Закрутым. Там они встретили нас хорошо. Минные поля. Заграждения. Колючая проволока. А узкие проходы перекрыли средствами ПТО. В том числе и самоходками. Много наших танков сожгли именно они, самоходки. Ратников вспомнил, как после боя, когда их, остатки штрафной роты, отводили назад, они шли мимо сгоревших «тридцатьчетверок» и «валентайнов», как качалось над ними, еще не остывшими, марево, как плавились в воздухе запахи окалины и человеческого мяса. Его снова замутило, затрясло.
Вверху все было тихо, и это расслабляло. Появлялось непреодолимое желание поспать – хотя бы пять-десять минут. Чтобы действительно не уснуть, Ратников рассеянно наблюдал за Олейниковым, за тем, как тот деловито и расторопно разбирал содержимое немецкого ранца. И, наблюдая за своим солдатом, он испытывал и неловкость, и любопытство одновременно. Раньше бы сделал замечание. Или ушел бы в другой окоп, чтобы не мешать пиру победителей. А теперь он смотрел на личные вещи убитого глазами своего бойца.
Кто он, этот немец, пришедший на их, Ратникова и Олейникова, землю? Почему он нахлынул на их города и села с такой жестокостью и алчностью? И что он, вчерашний победитель, разбивший многие наши армии и взявший в плен десятки окруженных дивизий и полков, думает теперь, когда отступает по всем фронтам?
Ничего он уже не думает. Лежит. Коченеет. И ранец с его личными вещами разбирает Олейников. И половину этих вещей он выбросит или зароет на дне окопа.
Однажды взвод Ратникова захватил немецкий обоз. Обоз был небольшой, несколько подвод. Полк наступал. Перед сумерками, когда уже зашло солнце и воздух густел и становился влажным и пахучим, рассеянная цепь его взвода вышла к опушке леса и там, в неглубокой пологой лощинке, которую с поля было не видать, на переезде у разбитого авиацией моста наткнулась на обоз отступающих немцев. Ездовые сдаваться не захотели, открыли огонь из карабинов. День прошел без особых происшествий, а тут сразу двое раненых: сержант, командир третьего отделения, и один боец, шедший с ним рядом. Взвод залег. Ратников приказал пулеметчикам дать несколько очередей. Пулеметы тут же заработали. Стреляли Олейников и Маркин, пожилой, лет сорока пяти боец из тульских ополченцев, которого молодые солдаты звали «дядькой». Возле переезда сразу началась паника. Кони полезли через вывернутые из земли сваи и бревна раскиданного накатника, затрещали оглобли и постромки. Немцы побросали повозки, побежали к лесу. Их тут же, на опушке, всех и положили. До леса не добежал никто. Пулеметчики израсходовали по полному диску. Торопливо и азартно, чтобы не упустить никого, стреляли из винтовок солдаты. Кто лежа, кто с колена, а кто и встав во весь рост. Стрелял из своего табельного «ТТ» и он, лейтенант Ратников. Когда добрались до подвод, обнаружили, что нагружены они мешками с мукой, сахаром и крупами. Ох, и попировали ж они в тот раз! Несколько мешков белого, как снег, пиленого сахара солдаты тут же заслуженно разобрали по «сидорам». Кто позапасливей да поумней, прихватил круп и мучицы. Когда долго нет кухни и нет даже вестей, где она, по какой такой долгой дороге догоняет их наступающую роту, и мука да горсточка круп за великое счастье. Зачерпнул в котелок воды, поставил на костерок, посыпал туда мучицы, размешал. Попьет солдат такой болтушки, угостит товарища, который в обмен ему оставит недокуренный «сорок», и уже не так тягостна война.
Остальное добро в тот раз отправили в обоз, сдали старшине Хомичу. Вот уж кто был безмерно рад такому солидному приварку, нежданно-негаданно свалившемуся на роту.
Хомич хлопотал перед ротным, чтобы его, лейтенанта Ратникова, и пулеметчиков наградили медалями «За боевые заслуги», потому как заслуги действительно налицо. Да еще и мука, сахар, крупы в придачу. Ротный сказал Хомичу, чтобы о приварке помалкивал, иначе трофей придется сдать на полковой продсклад по описи. Есть приказ: все продовольствие, захваченное в качестве трофея, даже зерно, сдавать по назначению. Лошадей тоже ротный зажал. И правильно сделал.
После боестолкновения на переезде к ним прибежал от ротного посыльный, поинтересовался, что за стрельба, осмотрел убитых и передал приказ: прекратить движение и занять оборону по опушке леса фронтом на северо-запад.
Вот тогда-то, наспех отрыв окопы, солдаты и занялись немцами.
Убитых было пятеро. Четверо солдат и офицер. Офицер лежал на опушке, он успел убежать дальше всех. Возможно, ездовые потому и открыли огонь, что хотели спасти своего командира. Фуражка его с высоко задранной тульей и красивой кокардой на черной тулье отлетела далеко в сторону. Кто-то из подошедших наклонился, поднял ее и сказал:
– Одеколоном пахнет.
Рядом с убитым лежал офицерский «парабеллум». А на руке, закинутой за голову, желтым блеском сияли золотые часы на позолоченном, слегка потертом браслете и обручальное кольцо. Немцу было около сорока. Немолодой.
Ратников поднял «парабеллум» и снял его с боевого взвода. Половина обоймы оказалась израсходованной.
Пуля попала офицеру в спину и вышла под горлом, раздробив ключицу. По розовым, острым, как шильца, косточкам уже ползали мухи. На землю он падал, видимо, уже мертвым. Когда Ратников нагнулся за трофеем, мухи, жадно сосавшие кровь, нехотя слетели с кормежки и, будто пьяные, заметались внизу, время от времени врезаясь то в голенища сапог Ратникова, то в ботинки солдат. Одна из них ударила Ратникова в переносицу, скользнула вниз и зацепилась лапками за губу. Он в ужасе отмахнулся. Его тогда едва не стошнило.
Вот и сейчас крупная, с мохнатой спинкой муха, невесть откуда взявшаяся в эту пору, ползала по штыку винтовки. Ратников с отвращением следил за ее деловитой суетой. Муха перебирала своими проворными лапками, ловко присасывалась длинным хоботком то там, то там. Штык Ратников так и не смог отчистить как следует. Штык надо было где-то помыть, а потом хорошенько протереть ветошью. Иначе запахнет и покроется ржавчиной.
– А часики хорошие, швейцарские. Такие больших денег стоят, – сказал тогда на опушке кто-то из солдат, стоявших рядом.
На те часы многие посматривали. Но молчали. И Ратников понял, что этого убитого офицера, с его золотыми швейцарскими часами, взвод отдавал ему. Честный трофей, взятый в бою.
Пулеметчик Олейников, тоже тогда оказавшийся на той опушке, кивнул на «парабеллум», который Ратников все еще держал в руке, и сказал:
– Это правильно, товарищ лейтенант, при рати железо дороже золота. Но часы все же заберите себе. Вам они куда нужнее.
– Берите, берите, – посоветовал и другой пулеметчик, дядька Маркин. – Ваши-то больно старенькие, циферблат, гляжу, слепой совсем. – И дядька Маркин покачал головой, глядя на убитого. – Так-то оно, ребятки, и бывает: голова пропала, а шапка цела…
Часы у Ратникова действительно были старые, затертые, с выгоревшим циферблатом и сколотым стеклышком. К тому же иногда выпадала заводная головка, и, чтобы не потерять ее, он время от времени трогал часы указательным пальцем, всякий раз подпихивая головку на место.
Искушение он тогда поборол. О своих часах сказал:
– Подарок отца.
– Заберите. С вашими, хоть они вам и дороги, до Берлина нашему взводу, пожалуй, не дойти. – И дядька Маркин улыбнулся и поправил пальцем усы.
Солдаты вдруг начали торопливо расходиться. И Ратников понял, что или Олейников, или дядька Маркин украдкой махнули им: мол, нечего вам тут делать, пусть лейтенант сам со своим трофеем решает…
Он посмотрел на убитого еще раз, на густой чуб светло-русых волос, на закинутую за голову, будто во сне, руку с золотыми швейцарскими часами и обручальным кольцом и подумал: «Возьму, а завтра на такой же опушке и меня… И с моей руки, вот так же облепленной мухами, брезгливо сорвут эти часы…» И он сунул «парабеллум» в полевую сумку, перешагнул через убитого и побежал догонять своих солдат.
На другой день он приказал убрать убитых подальше от позиций. Стоял июль. Жара. За ночь трупы разнесло, потянуло жутким, проникающим буквально всюду, запахом. Полетели мухи. Они забирались в окопы, в трещины сапог и ботинок, в солдатские котелки.
Ратников проходил мимо, когда взваливали на поперечины березовой волокуши офицера. Ни часов, ни золотого кольца на его руке уже не было.
И вот теперь бывший пулеметчик третьего взвода Олейников разбирал содержимое ранца убитого во время атаки гренадера, сортировал нужное и ненужное.
– Глядите-ка, товарищ лейтенант, платок! Нарядный какой! Видать, где-то в богатом доме стянул. – И, расправив шелк на коленях, погладил жаркие багряные цветы. – Такие платки, товарищ лейтенант, у нас на Орловщине женихи своим невестам в день свадьбы дарят. Еще когда до сельсовета… В пасть бы ему, сучаре, этот платок забить. И сверху смолой залить. Может, он этот платок с моей родины приволок.
Затолкав платок обратно в ранец, Олейников вынул пергаментный сверток, от которого сразу пахнуло съестным.
– Во! Це ж, хлопцы, сало! Как будто из заначки Хомича. Сало – это жизнь, как говорит наш старшина.
Олейников вынул еще пару носков, совсем новых, и войлочные стельки. На дне ранца в холщовом мешочке лежали автоматные патроны. Россыпью. Много. Сотни полторы. Два снаряженных рожка и две гранаты без запалов. Но запалы вскоре нашлись, они были завернуты в пергаментную бумагу и лежали отдельно.
– Во! А тут что? – И Олейников вынул из бокового кармана что-то похожее на портмоне. – Целый чувал. Наверное, документы. Или письма от майн либе фрау.
– Майне либе фрау, – поправил его Ратников.
– Ну-ну, – хмыкнул Олейников.
Он раскрыл кожаные обложки и стал с любопытством вытаскивать и изучать бумажки, похожие на квитанции, несколько конвертов, в которых тоже что-то лежало. Коробочка с белым порошком, похожим на соду. Подобрал ее и протянул Ратникову:
– Это для тебя. Хинин. У тебя, товарищ лейтенант, малярия начинается.
Ратников и сам это чувствовал – малярия.
– Тут у него аптека с канцелярией одновременно. Запасливый немец попался. Одних только таблеток… Тут, наверное, и от поноса, и от запоров, и от зубной боли. А это что такое в расположении гарнизона? Гондоны. Во! Карточки с голыми бабами! Вот скажите, товарищ лейтенант, зачем они с собой всегда носят эти карточки? Онанизмом, что ли, занимаются? Хотите взглянуть?
– Нет, не хочу. Оставь их себе.
– Да они мне тоже без надобности. Вася Комин, из второго взвода, такую галерею любил. Был бы жив Вася, можно было бы ему подарок сделать. Но его теперь и живой не порадуешь… Видишь, как ловко упакованы… И зачем им на войне гондоны? А, товарищ лейтенант? Как вы думаете?
– Ты об этом Соцкого спроси.
– А что, спрошу. Мне с Соцким вообще поговорить охота. Если выберемся отсюда, обязательно несколько вопросов задам. – Олейников хмыкнул, мотнул своей огромной головой, повертел в пальцах упаковку с презервативами, посмотрел их на свет. – А говорят, им баб прямо на передовую привозят. Раз в месяц. Это дело у них, как у нас банный день.
Олейников вынул из ножен длинный штык-нож, видимо, тоже снятый с убитого немца, развернул пергамент и прямо на ранце стал нарезать сало.
– Вот бы отбить у них этот шалман.
– А что ты с ним будешь делать?
– Как что? – хмыкнул Олейников и указал на кусок сала. – Трофей.
Ратников, кутаясь в мягкую немецкую шинель, смотрел то на штык своей винтовки, по которому лениво, уже, видимо, насытившись, ползала толстая муха, то на руки Олейникова, перепачканные копотью и присохшей кровью. Всего полчаса назад этими руками он рушил и рвал опрокинутого им гренадера, рубил по каске и по лицу саперной лопатой.
Олейников перехватил его взгляд:
– Руки помыть было негде. Это уж так. Антисанитария налицо. Но вы не побрезгуйте, я до продукта руками не дотрагиваюсь, бумажкой вот придерживаю. Штык чистый. Вот только шнапсу у немцы не оказалось. А то бы и вовсе – как во втором эшелоне…
«Олейников – хороший солдат, – подумал Ратников, слушая его болтовню. – Такие, как он, приживаются на фронте легко. Быстро усваивают основную науку. Воюют исправно. Хотя под пули не лезут. В обороне надежны и основательны. К панике не склонны. Опекают молодых. В наступлении осторожны. Остро переживают гибель товарищей и почти не задумываются о собственной».
– Что-то ты, командир, совсем раскис. – Олейников наклонился над Ратниковым, словно пытаясь по глазам определить диагноз. – Так нельзя. Возьми-ка вот сальца. Из немецкого кубела. Подкрепись. Может, последний раз на этом свете хлебушко преломляем. Хлеб у нас хоть и немецкий, а ничего, добрый хлеб. Полем пахнет, родиной. Хлеб – везде хлеб. И в ресторане, и в окопе, и в гвардейской роте, и в штафной.
Ратников взял несколько кусочков ровно нарезанного сала, положил их на хлеб. Пальцы его дрожали. Вкуса пищи он не почувствовал. Немного погодя сонливость и ломота в суставах действительно прошли. Испарина на лбу и шее высохла. То ли трофейный хинин, который Олейников буквально силком затолкал ему в рот, то ли действительно сало.
В какое-то мгновение, прислушиваясь к своему состоянию, Ратников почувствовал беспокойство. Нет, это было похоже скорее на ужас. Такое чувство он испытывал до войны в лесу во время покоса, когда где-то в стороне болота начала заходить гроза, а отец косил далеко и все не возвращался, оставив его у шалаша одного. Внезапное ощущение опасности. Тогда к шалашу вышел лось и остановился, нюхая воздух. Стоял и смотрел на него, огромный, угловатый зверь, чем-то похожий на колхозного быка Тимофея.
Внезапное ощущение опасности заставило его встать и выглянуть из окопа.
Олейников торопливо проглотил последний кусок сала, стряхнул в рот с промокшего пергамента хлебные крошки и тоже встал.
Пулеметная очередь рванула тишину. Трасса вспыхнула внизу, в кустарнике, в окопах третьего батальона и прошла над их головами к гребню высоты.
– Дай мне автомат и две запасные обоймы. Винтовки понесешь ты. Смотри, не вздумай бросить.
Пространство между подножием высоты и ее гребнем прочертила еще одна очередь «максима».
– Так. Соцкий нас предупреждает. Осталось понять, о чем.
В немецкой траншее вверху послышались голоса и глухой стук, похожий на стук саперных лопат о твердый грунт или коренья.
– Копают.
– Ползут. Вон, видишь? Трое или четверо. Еще двое. Надо уходить.
– По нашу душу? Неужели заметили?
– Может, и не заметили. Но ползут сюда. Может, охранение возвращается. Или разведка. Быстро очухались. Вот уже и «язык» понадобился.
«Максим» ротного заработал частыми короткими очередями. Так стреляют по явной цели. Значит, ротный заметил немцев и повел прицельную стрельбу, отсекая их от «тягуна», где залегли уцелевшие штрафники.
– Это меня умиляет, – хмыкнул Олейников, провожая взглядом цветную трассу, завершившую свой полет в стороне немецкой траншеи.
Олейников перевалился через бруствер первым. Огляделся и проворно пополз вниз.
Ползти вниз было легче. Ратников видел перед собой мелькающие с быстротой ходко идущего человека стесанные набок каблуки солдатских ботинок, блестящие шляпки медных гвоздиков в два ряда и затыльники винтовочных прикладов. Винтовки Олейников волок за ремни, и они бились одна о другую и гремели. Но теперь этот шум не имел никакого значения. Немцы их наверняка уже заметили.
На высоте послышались характерные хлопки, и тут же где-то совсем рядом взвыло. Мины! И сразу стали неметь руки, от запястьев и выше. Ратников машинально припал к земле и заметил, что Олейников сделал то же. «Ну вот, сейчас и добьют на нейтралке. Теперь им ничего не стоит покончить с нами. Хуже, если ранят и утащат в свою траншею. Раненому в плену… Все у меня на войне уже было, – подумал Ратников, лихорадочно работая локтями и ногами. – Все было. Плена только не было». О последнем он подумал с ужасом и оглянулся. Бруствер немецкого окопа, который они недавно покинули, был уже далеко. Немцев Ратников не увидел. Или вернулись назад, что маловероятно, или просто сейчас их закрывал взгорок. Надо быстрей. Быстрей! Быстрей! Он снова оглянулся. «Сейчас выберутся на взгорок, и тогда мы у них как на ладони».
– Быстрей! – крикнул он Олейникову.
И в это время начали рваться мины. Взрывами закрыло березняк и всю лощину внизу. И Ратников понял: минометы бьют по траншеям третьего батальона. Или засекли пулемет Соцкого. Или роты поднимаются в атаку. Или минометчики отсекают их.
Олейников оглянулся: потное, в грязных потеках лицо его ничего не выражало, но в нем не было страха.
Минометы бросили еще одну серию, и стало затихать.
Снова появилась надежда.
Олейников полз и что-то бормотал. Траншея была уже совсем близко. Судьба снова бросила им соломинку выжить.
Но самое трудное было еще впереди.
Глава третья
Вечером командир 718-го стрелкового полка подполковник Салов по ходу сообщения, разбитому и заваленному очередным налетом «юнкерсов», вместе с ординарцем и двумя автоматчиками охраны пробирался с НП третьего батальона к своей штабной землянке. Следом за ним с интервалом в десять-двенадцать шагов шли командиры батальонов, командир восьмой роты старший лейтенант Краков и взводный младший лейтенант Порошин.
Офицеры один за другим протиснулись в узкий проход землянки. Автоматчики охраны остались в траншее, присели на корточки, закурили.
Салов на ходу сбросил на топчан солдатскую плащ-накидку, взглянул на своего начштаба, стоявшего у стола, на котором была разложена новая карта с синей извилистой лентой Десны, с карандашными пометками и на этом берегу, и на том, и сказал:
– Ну что, сибирячки, притихли?
Все по-прежнему молчали.
– Еще две-три такие атаки, и Десну форсировать будет не с кем. К Могилеву подойдем, в лучшем случае, во втором эшелоне. Сегодня штрафных положили, а завтра придется… Ну, сами знаете…
Могилев на карте Салова был обведен красным карандашом, двойной линией.
Комполка взглянул на карту, и всем показалось, что подполковник смотрит именно на это двойное красной кольцо.
Родители Салова жили в Могилеве. Все в полку это знали. Однако себя комполка считал сибиряком. И по праву – вырос на станции Тайга. На фронте с сорок первого года. Воевал под Смоленском, под Москвой. Отступал. Был в окружении. Теперь вот снова идет по тем же местам, но теперь уже на запад, к Могилеву.
В полку после недавних пополнений почти одни сибиряки. Народ бывалый. Многие воевали в Монголии и имели боевые награды за Хасан и Халхин-Гол. Последние бои сильно выкосили батальоны. Дивизия наступала, стремясь выйти к Десне, захватить на правобережье плацдармы для дальнейшего броска в направлении Рославля. Немцы отступали рывками, от рубежа к рубежу. Изматывали дивизию затяжными позиционными боями на промежуточных рубежах, часто контратаковали, применяя тяжелые танки и самоходки, шестиствольные реактивные минометы и авиацию.
Майор Симашков, начальник штаба полка, был постарше Салова, поспокойнее. Он органично дополнял темперамент и напористость своего командира рассудительностью и пунктуальной грамотностью штабного работника.
– Ну что, начштаба, как будем брать эту горку? С ходу-то не получается.
Симашков не спешил с ответом.
– Соцкий сегодня на «тягуне» еще один состав «шуриков» положил. Вояка… – Это сказал кто-то из комбатов.
– Да этот народ, товарищ полковник… Разве так атакуют? – Говорил начальник оперативного отдела.
Салов резко повернулся к говорившему:
– Они хорошо атаковали. Хорошо! И у них, между прочим, тоже матери есть. Матери, жены, дети. Так-то. А как они поднялись в штыковую! Ваши роты так поднимутся? У них, товарищи офицеры, учиться надо, как выходить из безвыходной ситуации. А эту ситуацию создали, между прочим, мы с вами. Кто на «тягуне» взводы поднимал?
– Младший лейтенант Субботин.
– Что, первая атака?
– Первая. Из последнего пополнения.
– Убит? Или ранен?
– Убит.
– Как фамилия другого? Роту поднимали двое. Поднимали грамотно, с флангов, сразу кинулись на сближение. Я такой атаки давно не видел. Фамилия?
– Штрафник.
– Как штрафник? С лейтенантскими погонами?
– Лейтенант Ратников. Бывший лейтенант Ратников, – поправился командир восьмой роты старший лейтенант Юдаков. – А погоны… Что ж, видно, проглядели. Не разжаловали. Потому и направили не в штрафбат, а в нашу же роту. Видать, чтоб поскорее в бой…
– Кем воюет? Взводным?
– Нет, рядовым.
– Бывших лейтенантов не бывает. – Салов вздохнул. – Ратников… Теперь понятно.
Салов замолчал. Молчали и другие офицеры.
Все в полку знали эту историю. И о ней не хотелось вспоминать никому. Сейчас – тем более.
Неделю назад полк атаковал вдоль небольшой речушки Десенки в направлении населенного пункта Урядниково. Второй и третий батальоны, шедшие в первом эшелоне, наткнулись на сильную оборону. Наутро назначили очередную атаку, а ночью, перед рассветом, в деревню, занятую немцами, послали взвод лейтенанта Ратникова. Взвод обошел деревню с запада. Разведка сняла часовых на околице, и Ратников, развивая атаку в глубь населенного пункта, с ходу захватил несколько дворов. Немцы опомнились, выяснили численность ворвавшихся в деревню и начали контратаковать. Рота Юдакова замешкалась, и немцы отрезали взвод. Ратников приказал занять круговую оборону. Отделения заняли позиции в захваченных домах и сараях, окопались в огородах и проулках. Тем временем батальоны пошли в наступление, но не смогли преодолеть плотного минометно-пулеметного огня. Снова и снова пытались атаковать. В деревне бой шел всю ночь. Немцы подошли вплотную, и кое-где начали вспыхивать рукопашные схватки. Батальоны окапывались вокруг деревни и слышали крики своих товарищей и взрывы гранат. Утром бой утих. Из деревни к окопам третьего батальона приползли двое: пулеметчик Олейников и лейтенант Ратников. Одежда на них была изорвана. В «ППШ» Ратникова – пустой диск. О неудачной ночной атаке и потере целого взвода доложили командиру дивизии. Полковник тут же прибыл на НП третьего батальона. Начался разнос. Привели лейтенанта. Командир дивизии был убежден, что во всем случившемся виноват он, лейтенант Ратников. Не смог правильно организовать атаку взвода, не уничтожил, как было приказано, пулеметные гнезда противника и тем самым не обеспечил атаку батальонов.
– Где твой взвод, лейтенант?
Ратников вначале молчал. Ему было обидно. Но в глаза полковнику он смотрел прямо и твердо. Того, похоже, его упорный взгляд человека, случайно выжившего в ночном бою, бесил.
– Я спрашиваю, где твой взвод?
– Где взвод?! – сорвался Ратников и указал рукой в сторону деревни, где еще догорали дворы. Его бесило в этом крупном человеке с ухоженным лицом буквально все: и его аккуратный китель из дорогого сукна, и сияющие звезды на погонах, и запах одеколона, и то, как он смотрел на него, ваньку-взводного, свысока, морщась, почти брезгливо, и то, что бесцеремонно «тыкал». – Хочешь посмотреть на мой взвод? Пойдем! Бери автомат! Бери побольше гранат, пару запасных дисков, и пойдем! Пойдем, товарищ полковник, взвод поднимать! Он весь там лежит! Никуда не ушел!
– Вот именно! – взревел командир дивизии.
– А чем мне было отбиваться, когда вы нас бросили? Хреном, что ли?!
– Ты как разговариваешь! – и полковник схватился за кобуру.
Но Ратников выхватил свой «ТТ» первым, снял с предохранителя и сказал:
– У меня здесь два патрона. Нам хватит. И впредь не смейте разговаривать со мной в таком тоне!
Сзади навалились, сбили с ног, выхватили пистолет. Несколько раз ударили под дых.
Эти два патрона, оставшиеся в обойме… О них знали только сам Ратников и его пулеметчик Олейников.
– В штрафную! – ревел, багровея, полковник. – Рядовым в роту! Под трибунал! Снимите с него награды! И погоны! Рядовым!..
– Мне в цепи ходить не привыкать, – зло усмехнулся Ратников.
Кое-кто из офицеров штаба полка стали свидетелями той безобразной сцены. Считалось, что Ратников сгинул в бою то ли под Закрутым, то ли возле Половитного. Штрафников в бой посылали часто и в самые гиблые места. А теперь выходит, что жив курилка! Да еще герой! Поднял залегших штрафников в штыковую атаку и блестяще провел ее. И если бы вовремя поднялись батальоны, то сейчас бы совещание проводили на высоте, в одной из немецких землянок, которых там наверняка чертова пропасть.
Теперь, судя по плану, разработанному майором Симашковым, предстояло нечто подобное тому, что было задумано в Урядникове.
Малыми силами до двух-трех отделений под прикрытием темноты вырваться на гребень высоты, рассечь оборону немцев, закрепиться и, удерживая часть траншеи, поддержать огнем роты, которые начнут общую атаку.
Еще один взвод должен попытать свою судьбу, чтобы полк смог выполнить приказ и ликвидировать немецкий плацдарм на левом берегу Десны.
Подполковник Салов знал, что начштаба уже подобрал людей. Еще утром комполка предупредил Симашкова, чтобы отбирал самых надежных, бывалых и – только добровольцев. Не больше двух отделений. Группу должен был возглавить младший лейтенант Порошин.
Салов несколько раз мельком взглянул на Порошина: чуть выше среднего роста, жилистый, как пружина, немногословный, взгляд цепкий, форму носит, как большинство офицеров передовой – небрежно, но с шиком.
Он вспомнил послужной список младшего лейтенанта: на фронте с сорок первого, воевал под Москвой, был в рейде по тылам противника, несколько ранений. До войны служил в пограничных войсках в Забайкалье. Лейтенантские погоны получил в Песчанке под Читой. Ускоренные курсы младших лейтенантов. В младших лейтенантах, однако, засиделся. Ну, ничего, выполнит это задание, и пусть Симашков пишет представление на еще одну звездочку.
– Ну что, Порошин, группа набрана?
– Так точно. Восемнадцать человек. Добровольцы. Почти все – коммунисты.
– Вот что, Порошин, пока есть время, побеседуйте еще раз с каждым и, если кто чувствует какие-либо сомнения или неуверенность в своих силах, срочно замените.
– Я был с ними под Козловкой, видел их в бою. За каждого могу поручиться.
Салов еще раз взглянул на Порошина, подумал: сдержанный, застегнутый на все пуговицы и крючки, должно быть, из интеллигентов, такие с бойцами на «вы» даже в окопах. Вот и Ратников такой же.
– Так, товарищи офицеры, давайте поближе к столу. Что мы имеем на сегодня? – взглянул Салов на майора Симашкова.
Начштаба докладывал долго, подробно перечисляя потери и возможности батальонов. Обозначил возможности полковой артиллерии, истребительно-противотанкового дивизиона и минометных батарей. Заметил, что из-за растянувшихся коммуникаций ухудшился подвоз огнеприпасов и других грузов. Салов хмурился, молчал. Комбаты поглядывали в тусклое окно землянки и ждали, когда майор Симашков закончит свою затянувшуюся речь. Слушая доклад начштаба об орудийно-минометной мощи и противотанковых средствах полка и приданных частей, о наличии боеприпасов в батальонах, каждый понимал, что главную задачу придется решать не им, не артиллерийским и минометным батареям, а тем двум отделениям, личный состав которых уже определен, отведен на отдых и ждет своего часа.
– Из штрафников кого-нибудь вытащили? Или Соцкий всех положил? – хмуро спросил Салов, глядя куда-то в угол землянки, где стояла круглая железная печь. – Как-то бессмысленно все вышло. Атаковали хорошо, вызвали противника на контратаку. А системы огня так и не раскрыли. Но атаковали штрафные хорошо. Эх, как они атаковали! Давно не видел такой атаки. С самого Смоленска. Развернулись из абсолютно безнадежного положения. У гренадеров только ранцы подпрыгивали. – Салов обвел всех горящими глазами и сказал: – Рота старшего лейтенанта Соцкого дралась превосходно. Уцелевших предлагаю представить к наградам и соответственно к снятию судимости.
– Из роты Соцкого, товарищ подполковник, санитары доставили на пункт сбора раненых девятерых. Все имеют тяжелые и средней степени ранения. – Докладывал командир третьего батальона капитан Софейков: рота наступала на его участке. – Двое вышли сами. С оружием. Вынесли тело младшего лейтенанта Субботина. Сдали в штаб трофейный автомат и несколько гранат.
– Ранены?
– Никак нет. Только так, слегка потрепаны и голодны. Говорят, что были в числе тех, кто ворвался в первую траншею на склоне. После того как их оттуда выбили, некоторое время отсиживались в окопах боевого охранения. Отошли, когда немцы начали обстрел.
– Двое. А еще кто?
– Больше никого. Эти двое из наших. До штрафной воевали в восьмой роте. – Капитан Софейков замялся. – С этим Ратниковым одни проблемы…
– Ратников вышел?
– Вышел. Он и боец из бывшего третьего взвода. Пулеметчик. Они тогда, помните, вместе и под трибунал пошли.
– Олейников, – подсказал кто-то из командиров рот. – Хороший пулеметчик.
– Как же вы такое допустили, что лучший пулеметчик роты оказался в штрафной? Порошин, отыщите лейтенанта Ратникова и пулеметчика Олейникова и зачислите их в свою группу. С Соцким я сам договорюсь.
– Но, Ефрем Гаврилович, состав ударной группы уже утвержден, – возразил начштаба.
– Ничего, разберемся. Они там уже побывали. Сходят еще раз. Сегодняшней атакой они трижды искупили свои грехи. Если они у них были. Всех выживших – к медалям. Ратникова, я считаю, представить к ордену Красной Звезды. Сам буду ходатайствовать.
– Красная Звезда у него уже есть.
– Вот видите! Тогда – к ордену Красного Знамени. Готовьте, товарищ майор, представление. Я подпишу. Командир дивизии – человек отходчивый. Думаю, что он уже забыл тот неприятный инцидент. А вы, Порошин, должны понимать, кто идет с вами. Дорогу туда, через «тягун», они знают лучше любой разведки. Учтите, что идти придется по минному полю. Поле наполовину разминировано. Сколько они там держались?
– Да с полчаса где-то, – ответил капитан Софейков. – Пока немцы резерв не подвели.
– Полчаса! Да за это время батальон мог бы и вторую траншею захватить! Пролежали в окопах…
– Минометы, товарищ подполковник. Головы поднять было невозможно.
– Минометы… Распорядитесь, чтобы лейтенанта Ратникова и красноармейца Олейникова накормили как следует. Выдайте шинели и автоматы. Лейтенанту Ратникову – погоны. Пусть в бой идет офицером.
– Так он погон и не снимал.
– И правильно делал. Значит, дорожит ими. Молодец!
Уже затемно, прощаясь с командирами батальонов, Салов сказал им напоследок:
– Ну, товарищи капитаны, если ночью группа Порошина не прорвется, а ваши роты не займут первую линию и не оседлают высоту, завтра утром придется лезть напропалую. Дивизия ждать нас не будет. Высота – во что бы то ни стало. Понятно? И, как говорили древние, победителю прощают все.
Командиры батальонов ушли. В землянке полкового штаба на некоторое время воцарилась тишина. Лишь изредка со стороны леса, за которым поднималась, дыбилась на фоне закатного неба высота, постукивали, будто пытаясь доказать каждый свое, два пулемета – торопливый немецкий «МГ-42» и наш, басовитый «максим».
Салов взял со стола лист бумаги, запечатанный ровными машинописными строчками, поднес его поближе к «летучей мыши», висевшей под низким потолком березового накатника, выкрутил побольше фитиль. Это была копия вчерашнего донесения в штаб дивизии.
«12.09.43. в 14.30 полк оседлал развилку дорог у высоты отм. 224,1. На высоте два танка, одна самоходная установка «скрипач». Из-за высоты ведут огонь две артиллерийские батареи. Подразделения полка вплотную столкнулись с противником и ведут бой. Пехота противника непрерывно контратакует». О штрафных – ни слова. О штрафных напишет донесение старший лейтенант Соцкий.
За лесом в стороне высоты дважды ухнуло. Подпрыгнуло мутное стекло под козырьком накатника. Салов невольно прислушался. В полосе обороны второго батальона ложились тяжелые снаряды. Видимо, немцы что-то все же пронюхали и готовились к их наступлению, пристреливали гаубицы.
– Второй батальон… Второй батальон… Вчера, напомни-ка, какие были потери на минном поле? – не отрываясь от карты, спросил Салов майора Симашкова.
Оставаясь одни, они были на «ты».
– Вчера… Двенадцатое сентября… Второй батальон… Выбыло: в пятой роте – шесть человек, в шестой – трое. Из них один командир отделения, сержант. И один командир взвода, лейтенант Митрофанов. Это – безвозвратные потери. Санитарные… Ранено семнадцать человек. Пятеро – тяжело.
– Лейтенант Митрофанов. Хороший командир был. Я его на роту хотел поставить. За три месяца половина состава младшего офицерского состава выбита. Взводных теряем, как в сорок первом. Почему саперы не сработали?
– Саперы, Ефрем Гаврилович, сработали. Перед самыми траншеями немцы заминировали еще одну полосу, и довольно плотную. Мина на мине.
– Немца отправили?
– Да. Допросили с пристрастием и передали связистам из штаба дивизии. Полковник Кириллов мне уже звонил, благодарил разведчиков.
– Разведчиков…
– Вас тоже, Ефрем Гаврилович. Но очень сдержанно.
– Ну-ну… Что еще сказал Кириллов?
– Еще раз напомнил о высоте и особой задаче полка.
– Лучше бы пополнение прислали. Хотя бы пару маршевых рот. Да побольше мин для батальонных минометов. Им там, из штаба дивизии, высота не видна. – И погодя снова о том, что, видать, сильно саднило свежей занозой: – А сегодня за нас рота Соцкого дралась. Ратникова надо оттуда вытаскивать. И пулеметчика, который с ним. Иначе Соцкий добьет.
Сегодня, когда остатки штрафной роты кинулись в штыки, сломали цепь гренадеров и погнали их к траншее, седьмая и восьмая стрелковые роты третьего батальона тоже поднялись в атаку. Вместе с ними в бой пошла и полковая разведка. На правом фланге атакующим удалось ворваться в немецкую траншею. Но удержаться в отбитых окопах не смогли. Разведчики уходили первыми и утащили пленного немецкого офицера, захваченного во время рукопашной. Его чудом не зарубили саперными лопатами. В минуты ошалелой неразберихи схватка происходила на дне траншеи. По брустверам длинными очередями молотили и чужие, и свои пулеметы.
– Данные о самоходке он подтвердил. А это означает, что она будет нас крыть в хвост и в гриву. – Салов снова перечитал вчерашнее донесение.
– Да, Ефрем Гаврилович, штрафники тоже подтверждают, что в ближнем тылу, где-то совсем рядом, маневрируют либо танки, либо самоходки. Постоянно слышали гул моторов. То один, то два, то больше.
– Окапывают?
– Возможно, что и окапывают. Но я думаю, просто утром отводят в тыл и маскируют где-нибудь в деревне. Боятся нашей авиации. Ждут, что на высоту мы пойдем с танками.
– Да, – поморщился Салов, – как всегда, они не верят, что на такой укрепрайон мы полезем с голыми локтями…
Салов выдернул из стопы другой лист и начал читать, чтобы хоть как-то успокоиться:
«В 14.00 13.09 противник контратаковал силою до 100 человек, потерял 40 человек. Подразделения полка, начавшие наступать в 9.00, успеха не имеют. По подразделениям вели огонь 4 батареи, 8 пулеметов из первой траншеи, 6 – из второй. Авиация противника сбросила 40 бомб».
– Самоходки… В гроб их душу! Сколько их там может быть? Одна? Три?
– Пленный показал, что четыре. Штрафники слышали гул моторов справа и слева одновременно. Значит, не меньше двух. Учитывая рельеф местности и то, что основные коммуникации проходят через высоту и деревню Рубеженку, можно предположить, что все имеющиеся на этом участке фронта самоходки и бронетехнику они сосредоточили именно здесь, на высоте и в ее окрестностях.
– Значит, если они каждый раз производят свой маневр с бронетехникой, то не исключают ночной атаки с нашей стороны.
– Они ее ждут. Козловку запомнили хорошо.
– Кириллов танки нам не даст. Побоится подставить под «фердинанды». Так что на броневое прикрытие рассчитывать не надо. В лучшем случае введет танки, когда прорыв будет уже сделан. Нам это работу мало облегчит.
– Пленный показал еще следующее: к высоте из тыла подведены две роты пехоты. Одна – резервная. Другая – маршевая, из района Рославля. Похоже, вытряхивают все, что могут, из тыловых служб. Но резервная – хорошо подготовленная, укомплектованная по полному штату рота.
– По тому, как они атаковали, видно, что не новобранцы. Если бы не Соцкий со своими врагами народа, дошли бы и до траншеи третьего батальона.
Над штабной землянкой прошелестел, завершая свою траекторию, одиночный снаряд и ударился где-то неподалеку, в лесу. Содрогнулись бревна стен и накатник. На стол, на разложенную карту и бумаги посыпался песок. Колыхнулся огонь в керосиновой лампе.
Выждав, когда огонь в лампе выровнялся, начштаба продолжил свой доклад:
– Пленный сообщил и еще кое-какие любопытные сведения. На стыках батальонов гренадерского полка оборону удерживают отдельные роты и полуроты. Расположены они за флангами уступом. Соцкого они атаковали, как вы помните, выйдя слева, и только потом развернулись. В пехотных ротах у них картина, видимо, такая же, как и у нас. Некомплект компенсируют плотностью пулеметного огня.
– Много ты наговорил, и все не в нашу пользу. И тем не менее атаковать будем именно здесь. Меньше вероятности напороться на минное поле. Самое глупое – положить батальоны на минах. Глупее не бывает. Вышли саперов.
– Саперы уже приступили.
– Вот и побереги людей… Высоту брать надо? Надо. Хотя кому она нужна?
– Кириллову нужна.
– Только что. Обойти бы ее вот здесь и здесь. – Салов шоркнул ладонью по карте. – И отсюда бы они сами уползли. И плацдарм бы оставили. А если бы не ушли, то хуже для них. Взяли бы их в колечко и разделали минометами и артиллерией. Эх, торопыги… Самая неразрешимая задача на войне – как сберечь солдата. При том, что дважды и трижды в сутки его в бой посылать надо.
– В соседних полках потери больше. Так что, Ефрем Гаврилович, не нам за потери себя корить.
– Это да, после войны этим займемся. Тогда и пожалеем своих солдатиков. А сейчас их на «тягун» готовить надо.
Следом за группой Порошина должна была выдвигаться восьмая стрелковая рота. Седьмая оставалась в резерве. Второй батальон, как только завяжется драка на высоте, начнет действовать севернее, в том же направлении. А восьмая должна вползать, втискиваться в пролом, в трещину, которую проделают в немецкой обороне люди Порошина.
Салов был доволен своим начальником штаба: умен, предусмотрителен на любой случай, основателен, образован. Любит допрашивать пленных. Допрашивает без переводчика, вежливо. Те выкладывают все подробности. А майор записывает. Записывает и записывает. Исписал уже несколько блокнотов и хранит их в ящике вместе с секретными документами. Его любимая фраза: «Хороший пленный – десятки сохраненных жизней наших бойцов». ПНШ по разведке всегда у него в напряжении. Что еще? Хорошая память. Комполка мельком взглянул на майора Симашкова. Тот что-то помечал в своем блокноте для допросов. Немного занудливый. Но эта черта, видимо, характерна для всех умных и пунктуальных.
Тишину в землянке нарушил телефонный зуммер. Молоденький сержант-телефонист, все это время молчаливо дежуривший у аппарата, встрепенулся:
– Товарищ подполковник, вас вызывает «первый».
Салов перехватил протянутую ему телефонную трубку и услышал голос командира дивизии полковника Кириллова.
Разговор оказался коротким. Через полминуты Салов положил трубку на рычаг и взглянул на начштаба:
– Глубокая разведка выявила: с запада в сторону высоты движутся две колонны пехоты численностью до двух рот. Предположительно, завтра, где-то до полудня, они будут здесь. Если мы им тут, на высоте, позволим настолько усилиться… Так что времени у нас только до утра. Кириллов понимает, что тогда дивизия окончательно завязнет.
Снова, теперь уже с недолетом и правее, ухнул шальной снаряд. В дальнем конце хода сообщения закричали: «Санитара! Санитара!»
– Бьют вслепую по тылам.
– Значит, снарядов хватает.
– Как думаешь, Порошин не подведет? Прорвется?
– Прорвется. Порошин – хороший командир. И взвод у него надежный. Говорят, что все коммунисты и комсомольцы. Сейчас собрание проводит. Наши из политотдела пошли туда.
– Это хорошо. Настрой должен быть боевой, победный. Только бы он прорвался. А там, как-нибудь… напролом, драными локтями… Юдаков знает, как это делается.
Салов некоторое время рассеянно разглядывал карту. Но не она его занимала в эти минуты.
– Если ночью ничего не получится, – сказал он погодя, глядя мимо своего начштаба, – то утром поведу полк на высоту сам. Топчемся перед этой горкой… Саенко! – окликнул он старшину, сидевшего у входа и тюкавшего на березовом пеньке лесные орехи, которые откуда-то таскал каждый день по целому вещмешку. – Почисти-ка, братец, мой автомат.
– Так я ж его только вчера чистил.
– Ну, тогда смажь и протри. Чтобы работал как часы.
– И смазывал, и протирал.
– Да брось ты свои чертовы орехи! Смажь и протри еще раз!
– А, ну разве что так…
Глава четвертая
В этих краях осенний вечер скоро переходит в ночь.
Лейтенант Ратников лежал на дне узкого ровика-отвода, видимо, наспех прорытого для каких-то ротных надобностей, и наблюдал, как в черном глубоком небе играет луна. Она то выкатывалась из-за пазухи рваных туч и сияла ярко, порою ослепительно, отбрасывая отчетливые живые тени, то разом тускнела, занавешенная реденькой сеткой прозрачного облака, то пряталась совсем, истончалась и таяла, как сгоревшая ракета. И тогда на землю, на склон за нейтральной полосой, на невысокий притоптанный бруствер, так и не поправленный после атаки, на черную, как само небо, траншею и на ровик, в котором лежал, отдыхал посреди войны лейтенант Ратников в ожидании своей участи, наваливалась такая кромешная жуть, что хотелось встать и уползти прочь из этого ровика, к людям.
Но люди были рядом. Они лежали и сидели тут же, в траншее, в соседних ровиках, в боковых отводах, под маскировочным накатником и под открытым небом. Слышался храп, мерное посапывание. Кое-где тихо переговаривались. Как всегда перед боем, спали не все. И в какое-то мгновение Ратников почувствовал себя совсем не чужим среди этих людей. Ему показалось, что кругом – его рота и что он в ней не штрафник, не достойный ни погон, ни наград, не изгой, с которым не каждый и разговаривать станет, а по-прежнему командир взвода, офицер. Никто тут за ним не присматривал, не прислушивался к его дыханию. С людьми, окружавшими его сейчас, у него началась общая судьба. И в следующую атаку, которая начнется, может, часа через полтора, а может, и раньше, он с ними пойдет уже на равных. С автоматом. С погонами. Хотя и без взвода.
Вспомнив о взводе, Ратников тяжело вздохнул. И где он, его взвод? Он закрыл глаза и стал вспоминать имена и лица своих бойцов и сержантов, стрелков, пулеметчиков. Некоторые погибли еще до Урядникова. Некоторых и похоронить не успели, так быстро продвигались вперед, что вчерашние позиции за сутки оставались за десятки километров позади. «Никто из них меня не упрекнет, – подумал он. – Когда-нибудь встретимся. Конечно, рано или поздно встретимся. Если весь состав моего взвода собрать вместе, если с сорок первого всех… то, пожалуй, рота наберется…»
Рядом, за земляным плечом, курили – тянуло вязким табачным ароматом, от которого кружилась голова и язык обволакивало горькой слюной.
Пулеметчики не спали. И чего им не спалось?
Ратников привстал на локте и прислушался к их разговору.
– …А я ей тогда и говорю, – послышался из-за поворота траншеи глуховатый голос одного из говоривших, – ладно, мол, что было, то было. Рожай, что ж… Ребятенка, говорю, признаю как своего. Никуда не ходи, чтоб никаких абортов и прочее. Только здоровье стратишь. Да и ребятенок не виноват. Ребятенок, если он в бабе завелся, на свет пускать надобно. Ему жить охота. Да… Но, говорю, чтоб больше…
– И что же? – изумился другой.
– А что… Месяца через два вышло дело. Как раз стоговали. В ночь пошли. На дальнем поле. Ну, я ее с тем механиком городским опять и застал.
За поворотом в пулеметном окопе некоторое время стояла тишина. Даже спящие вокруг на мгновение храпеть перестали. Казалось, сама ночь была поражена этим откровением человека, вспоминавшего свою прежнюю довоенную жизнь. По интонации голоса, по той откровенной простоте своего рассказа, в котором он, казалось, ничего не утаивал ни от слушавших его, ни от себя самого, чувствовалась такая любовь к этой прежней своей жизни, такая надежда на то, что она когда-нибудь продлится, что никто из бойцов не посмел проронить ни слова, ни усмешки.
– И что же, дядь Петь, небось опять простил? – наконец спросил молодой голос.
– А что ж, и простил. Женщина она у меня видная, красавица. А я, видать, по своей черствой мужской натуре мало ей внимания уделял. Выходит, сам виноват.
Разговаривали двое. Пулеметный расчет. Первый и второй номера. Иногда голос подавал третий. Но он больше слушал. Видать, подремывал. А эти двое не спали. Оставшиеся до атаки часы решили скоротать так, в разговорах о доме, о близких. В голосе первого чувствовались годы. Такие люди говорят нечасто и немного. Порой всю жизнь молчаливо и терпеливо копят в душе. Как в темной суме. Но уже если настает час, то вытряхивают из своей сумы все без утайки. Наверное, именно из таких историй в прежние времена люди складывали песни. О нелегкой доле, о женской неверности, которую ни словом, ни плетью не унять, а только можно перетерпеть или пересилить своей любовью. Такие песни Ратников слышал еще в детстве. Тогда они казались непонятными и даже глупыми. Пели их старики в дороге. Длинные, заунывные, как и сама русская дорога. Подобную историю однажды осенью сорок первого под Малоярославцем, вечером перед атакой, рассказывал ему о своих непутевых сыновьях пожилой боец из московских ополченцев. Пришел тот «старик» во взвод с очередным пополнением. Лет пятидесяти. Никто во взводе и не знал, что у него трое сыновей и все трое сидят в тюрьме. А тут попали в один окоп, поели консервов из одной банки… Утром по зеленой ракете рота поднялась в атаку. Ратников поднял и свой взвод. И сам, как всегда, пошел в цепи. Чтобы бойцы о нем дурного ничего не подумали. Тогда, в сорок первом, автоматы были редкостью. На всю роту три «ППШ». У ротного, у политрука и у командира первого взвода. У Ратникова была винтовка. Свой «ТТ» из кобуры от доставал редко. Пистолет хорош в ближнем бою, в траншее, а в поле – винтовка. Тот пожилой москвич бежал рядом, и Ратников видел, как его убило осколком первой же разорвавшейся мины. Так и резануло по горлу, и охнуть не успел.
– Простил, – снова вздохнул пожилой боец. – А как тут быть… Она ж и меня любит.
– Вот ты, дядь Петь, какой чудно́й человек! – возмутился молодой голос.
– Да что ж, – усмехнулся пожилой, усмехнулся без горечи, совсем добродушно, – может, оно и так, что и вправду чудно́й. Видать, это у меня по слабости сердечной. Вот говорят: любовь, любовь… А что такое любовь, как не сердечная слабость одного человека к другому? И ежели ты кого любишь, то все ему и прощаешь. И ты бы простил, ежель у тебя жена была бы…
– Нет, дядь Петь, я бы ни в какую не простил.
– А что бы ты сделал? Убил бы? – пожилой крякнул, засмеялся.
– Убить – это крайность. Убить…
– И любовь – крайность! Так-то, Колюшка, в жизни бывает. Вот поживешь, женишься, детей нарожаешь. Ежель, конечно, не убьют. По молодости лет я, брат ты мой, тоже так-то думал: пускай-де только взглянет на кого, я ей хвоста-то накручу! А как дети пошли… Хозяйство… А баба она хорошая, хоть и слабая по этой самой части. Добрая. Работящая. В руках любая работа горит. И дети ухожены, накормлены. Женщина… Молодость… И обладить умеет. Это да. Бывало, так горячей ногой и обовьет. И все с нею забудешь. И сама так и заходится от счастья, будто только на свет божий для этого и пришла. Баба есть баба…
– Не пойму я тебя, дядь Петь. Вот убей, не пойму.
– А и не надо, – усмехнулся пожилой. Усмехнулся так, что будто задумался, может, о главном для себя. Так вспоминают самые счастливые дни своей жизни, которые ушли безвозвратно и по следам которых, быть может, пройти уже не суждено.
Минуту-другую там, за поворотом траншеи, стояла тишина. Ратников слушал ее с той необыкновенной жадностью, с какой человек, мужчина, впервые за многие дни и месяцы фронтовой жизни вдруг понимает, что мир вокруг него наполнен не запахами войны и ее звуками, а иным, звучащим иначе и пахнущим иначе. Сквозь смутную темень крови вдруг проступила женщина. Рассказ пожилого пулеметчика одухотворил, очеловечил и эту ночь, и траншею с ее ровиками и блиндажами настолько, что Ратников впервые за многие месяцы снова понял одну непреложную истину, наполовину стертую обстоятельствами, что вокруг лежат, спят, а может, и не спят, молча думают о том же и не солдаты вовсе, а простые мужики, жители деревень и городов, мужья, сыновья, братья и отцы.
Такие мгновения на фронте мимолетны, случайны и невыносимо остры для онемевшей солдатской души.
Однажды вот такой же ночью в душном блиндаже в такой же тишине Ратникову пригрезился запах какой-то травки, которой он и названия не знал, но которая росла в его деревне на пригорке, на самом припеке. За лето ее усатые колоски вызревали, становились серебристо-серыми, и осенью, когда все увядало и никло после первых ночных захватов, она начинала благоухать необыкновенно сильным и терпким запахом, чем-то напоминавшим запах женщины. Он очнулся весь в слезах. Часовой, сидевший у входа над тусклой коптилкой из сплющенной артиллерийской гильзы, смотрел на него удивленными глазами.
Немецкий пулемет простучал на высоте длинной слепой очередью. Пули легли точно – простригли бровку бруствера, зашлепали по березовой коре позади траншеи. Немец стрелял трассирующими, чтобы видеть свой след и управлять им, и на мгновение маслянисто-черное пространство над нейтральной полосой и траншеей оказалось расцвеченным разноцветными фосфоресцирующими трассами и брызгами рикошетов.
Вот и все. Ратников сглотнул сухой комок. В горле першило. В глазах стояли слезы. Вот и все…
– Стращает, гад, – зло выругался молодой и завозился, похоже, готовя пулемет и стаскивая с него плащ-палатку. – А вот я ему сейчас нашенских круп подсыплю. У нас с дядей Петей тоже с вечера «на колышек» пристреляно.
Это была старая солдатская хитрость, родившаяся, должно быть, еще во времена самострелов и пищалей. Ратников освоил ее в подмосковных боях, когда огнем трофейного «машиненгевера» отгонял от позиций взвода немецких снайперов, охотившихся по ночам на звук или на огонек самокрутки. Пулеметчики днем вбивали в бруствер колышки, под приклад пулемета, на определенной высоте, чтобы приклад только-только проходил над колышками, делали пристрелку. Если надо, колышки осаживали или, наоборот, вытаскивали повыше. А ночью внезапно делали несколько очередей – пули точно проходили над бруствером. В ленте для верности каждый десятый патрон меняли на трассирующий.
– Не надо, Колюшка. Пес с ними, – пытался остановить пулеметчика пожилой боец, и Ратников понял, что в расчете первый номер не он, а молодой, кого он называл Колюшкой.
– Мать его туда!.. – бранился пулеметчик, а второй номер продолжал терпеливо уговаривать его:
– Посиди лучше. Поговорим хоть. Завтра с утра, гляди, опять командиры нас на высоту погонят. Что-то с вечера начальство по траншее ходило, в трубу за немцем наблюдало. Майор из штаба полка и с ним артиллерист, капитан. Что-то все записывали.
– Да хотя бы парочку очередей им…
– Уймись. А то мины начнет кидать. Загонит на запасную позицию. А там продувает, так и вьюжит холодом из лощины. Неудачная позиция. Тут хоть затишно. Пригрелись.
– Поскорей бы их, гадов, за Десну протурить.
– Это так. Да только за Десной тоже земля наша, русская, и ее тоже выручать надо. Если б за Десной война кончилась, да тут бы мы его коленками задавили…
– Там все же легче будет. Смоленск рядом.
– А это правда, – вдруг согласился пожилой. – Там, за Десной, глядишь, сменят наш полк. Во второй эшелон отведут. Мы уже негожие стали, уморенные. Для наступления свежий народ нужен. Хоть вошь из одежки выморим. В баньке помоемся.
– Тебе, дядь Петь, только бы одно – в тыл, да вшей поморить.
– Тыл каждому солдату мил. А вошь заела. Что-то в последние дни больно густая пошла да злая. Надо ее поголовье снизить. А воевать… Навоюемся еще. Я, Колюшка, уже довольно пожил на этом свете. Детей, вон, нарожал. Дети большие уже. Если что, без отца не пропадут. Дом построил. Бабу красивую любил. И еще одну имел, городскую, интеллигентную.
– Вот так новость! Чужую, что ль?
– Нет, она незамужняя была, – возразил пожилой солдат. – Чужая, брат, это когда мужняя жена. С такой грех. А тут… Тут с ее стороны никакого греха. Тут уж, брат ты мой, я грех на душу принял.
– Ну и ну! Расскажи, дядь Петь, как дело-то было? – загорелся пулеметчик. – Ты про это раньше не рассказывал.
– Не рассказывал, верно. Про все, что в жизни приключилось, не расскажешь. Да и незачем.
Правее басовито и размеренно простучал длинной очередью ручной пулемет Дегтярева.
– А ты-то, парень, – продолжил свою речь старый боец, – бабу аль девку поимел хоть раз? Знаешь хоть, где у бабы жарче всего?
– Да было дело… – И пулеметчик вяло усмехнулся.
– Было? Аль врешь? А? Как про сапоги… – Пожилой добродушно засмеялся. – Значит, не было.
Помолчали.
– Ты ничего не слышишь? – вдруг насторожился пожилой.
– Что, дядь Петь?
– Будто зашуршало там.
– Где?
– Там, возле проволоки. Кинь-ка гранату. Ты половчее меня. А то подползут…
Ратников невольно напрягся. Он тоже прислушался, но ничего подозрительного не услышал.
Щелкнул запал, и через некоторое мгновение ночь разорвало взрывом гранаты.
– Не туда ты ее запульнул. Далеко. А ну-ка, другую, поближе.
За бруствером лопнула еще одна граната. На этот раз совсем близко, так что над траншеей упруго прожужжали осколки.
Нет, подумал со вздохом Ратников, не поговоришь на фронте о мирном, не забудешься в довоенных воспоминаниях, когда каждый миг был счастьем. А вот ему, Ратникову, счастье выпало и на фронте. Настоящее счастье с женщиной. Да такое, что только роман писать.
– Никого там нет, – сказал пулеметчик.
– Кто его знает. Береженого, знаешь…
– А может, кто из своих ползет? Раненые. С нейтралки. Там сегодня штрафников вон сколько осталось. Да, дядь Петь, наша судьба еще не такая лихая. А ихнего брата совсем не жалеют. Вон сегодня что было… Без артподготовки, под пулеметы…
– Осужденные ведь, – нехотя пояснил пожилой. – Искупить должны.
Ратников затаил дыхание и почувствовал, как пересохли губы.
– Да знаю я, за что иногда под трибунал угодить можно. Вон, Олейников с лейтенантом сегодня вышли. Повезло. Олейникова я знаю. Земеля мой, пулеметчик. Ты ж сам знаешь, какая у них история вышла.
– Ты, Колюшка, эти разговоры брось. Мы люди маленькие, и дело наше простое, солдатское.
– Да ладно тебе, дядь Петь! Весь полк знает, что Олейникова с лейтенантом за здорово живешь в «шуру» отправили.
– А я тебе говорю, помалкивай. Пущай другие говорят, а ты слушай да помалкивай.
Ратников уронил голову на колени и едва не разрыдался. Так внезапно и сильно подступило к горлу. И это сочувствие бойцов, и пережитый день, неимоверно тяжкий и долгий, и рукопашная на «тягуне», и то, как ползли оттуда к своей траншее, и страх, что там их ждет пуля или несправедливый упрек Соцкого, и холодная неизвестность, которая ждет впереди, на высоте, куда скоро надо идти вместе со взводом Порошина, – все нахлынуло разом, и такой горькой волной, что не было сил справиться с собой.
– Ты что, лейтенант? – высунулся из-за плеча траншеи Олейников, толкнул его в бок. – Приснилось что?
Ратников с трудом взял себя в руки.
– Приснилось… День был трудный.
– Да, денек был аховый. И как мы оттуда свои ноги унесли? Видно, товарищ лейтенант, нас бог бережет. Видно, для чего-то мы ему еще нужны.
На высоте со слабым упругим треском взлетели и вспыхнули сразу несколько осветительных ракет. Они зависли над проволочными заграждениями, над косыми кольями, потревоженными взрывами, над черными лунками воронок, над бугорками неубранных трупов. Ослепительный их свет раздвинул ночь, обнажил все, что можно было обнажить в мертвом пространстве между траншеями неприятелей, сошедшихся здесь в очередной своей схватке. С флангов, будто проверяя, нет ли на нейтральной полосе кого живого, застучали пулеметы. Длинными очередями – каждый пятый патрон трассирующий. Они обрабатывали «тягун» еще и еще раз, поражая мертвых и напоминая живым, что они тоже уже наполовину мертвые, что участь их уже решена, а мгновения длящейся жизни только продлевают их страдания и тоску.
Ратников мгновенно понял, что это могло означать. Наши саперы выползли на нейтральную полосу, чтобы сделать проходы в минных полях и проволочных заграждениях, и их, похоже, обнаружили. Кто успел спрятаться в воронке, пока ракеты с треском взлетали и не раскрылись, расплескивая маслянистую темень, тому повезло: лежит сейчас на дне подаренного судьбой укрытия и, ликуя и дрожа, ждет, когда кончится обстрел. А кто не успел, тот будет, замерев, дожидаться своей пули в открытом поле.
– Да, товарищ лейтенант, у саперов тоже вон хлеб нелегкий, – разгадал его мысли Олейников; он тоже высунулся из траншеи, косо надвинув на свою огромную голову каску, и наблюдал за направлением пулеметных трасс.
Огненные стрелы возникали вверху, в первой траншее немцев, и кинжально, без всякой траектории, утыкались возле столбов проволочных заграждений. Теперь-то Ратников разглядел, что именно там, возле колючки, было особенно много трупов. Вот где остались штрафники.
И снова, угадывая мысли своего лейтенанта, Олейников прошептал с хрипотцой:
– Вон она, наша рота. Так бы сейчас и мы лежали. Неприбранные. Если бы не ротный. Что и говорить, он хоть и сволочь порядочная, а своим «максимкой» подсобил нам здорово.
И тут из траншеи открыли огонь сразу несколько наших пулеметов. Один заработал совсем рядом, так что слышно было, как звенели стреляные гильзы и переговаривались пулеметчики.
Так продолжалось с минуту-полторы. И, как по команде, неожиданно все замерли, и наши, и немцы. Видно, и там, и тут понимали, что внезапная пулеметная дуэль может перерасти в минометную, а этого никому не хотелось.
Снова вырвалась из-за пазухи черных небес луна. Осветила дно ровика, отвод, куда Ратников вытянул свои ноги в сырых сапогах. Сапоги он не снимал уже больше суток, и ноги стягивало усталостью. Свет луны упал в траншею, на автоматы, приставленные к стенке окопа, на запасные диски, прикрытые тряпицей, на бледное лицо Олейникова. Губы бойца кривились в гримасе застывшей улыбки.
– А мне тоже сон снился. Баба. То жратва, то баба. Хоть во сне нескучно… Но на этот раз у бабы моей была рожа нашего старшины Хомича. Хотя все остальное было натуральное. Это б сейчас моя бабка, Меланья Матвеевна, мой сон растолковала во всех подробностях. Я так думаю, что атака пойдет тяжело. К тому и сон. К хорошему Хомич не приснится. Не иначе опять в ихней траншее схватимся. Начнем, как и вчера, говядину делить…
На высоте хлопнул одиночный выстрел, по брустверу цокнула пуля и рикошетом, с упругим басовитым гудом ушла вверх, в черное невидимое пространство. Видимо, кто-то из бойцов неосторожно закурил.
– Судьба пролетела, – хмыкнул Олейников.
Сегодня в бой они пойдут уже не штрафниками. Так сказал Соцкий. Им выдали шинели, новые автоматы и хорошо накормили.
На высоте послышалось пиликанье губной гармошки. Гармошка выводила незнакомую мелодию. Видимо, немцы, пользуясь темнотой и временным затишьем, вышли на нейтральную полосу собирать своих убитых. И гармошка с ее незамысловатой мелодийкой посылала через минные поля и колья с колючей проволокой позывной: не стреляйте, мол, дайте мертвых собрать…
Ратников слушал гармошку и думал о том, что там, на «тягуне», лежит и его немец. Он закрыл глаза, но это не помогало; где-то вдали, словно в воспоминаниях, играла себе губная гармошка, беспокоила, волновала, а совсем рядом, будто из глубины траншеи, мертвенно-бледной луной выплывало неподвижное лицо немецкого пехотинца с залитым розовой пеной гладко выбритым подбородком. Ратников повернул голову. Лицо немца исчезло. Но вместо этого видения возникло другое, более отвратительное – по длинному штыку его винтовки, окуная в розовую пену свой проворный хоботок, ползала толстая зеленая муха величиной с автоматную пулю. К горлу поползла тошнота.
Ратников торопливо отвинтил трофейную фляжку и сделал большой глоток, который сразу проглотить было невозможно. Он долго держал водку во рту, пока не начала саднить разбитая губа. И подумал: интересно, где сейчас моя винтовка? Завтра утром ее всучат очередному бедолаге, который побежит с нею по «тягуну» снимать судимость…
– Эх, была у меня мечта! – неожиданно прервал его невеселые мысли Олейников. – Всю жизнь мечтал выучиться играть на гармошке. Влюбился в одну деваху. Красивая, верткая, все при ней. А она все на гармониста посматривала. Сказала: вот научишься «кадриль» играть, буду гулять с тобой. Как я завидовал гармонистам! Мне казалось, что у них совсем другая жизнь с гармоней. Так я и не успел гармонь купить да освоить. Работа. Учеба. Курсы кончал. Опять работа. Потом война.
– Гармонь – наука несложная, – сказал Ратников. – Слух только иметь надо. Ноты чувствовать.
– Да чувствую я эти ноты. Дело не в нотах. Сперва денег не мог накопить. То сестренке платье с туфлями, то себе пиджак и новую кепку… А потом и не до гармони стало.
– Ничего, Олейников, ты ж еще молодой. Научишься. И все девчата будут твои.
– Ерунда все это. Я вот о чем думаю: под суд нас, конечно, несправедливо отдали. Но и в штрафных люди воюют. За эти дни я что-то ни одного мерзавца рядом с собой не видел. Все ребята хорошие, боевые. Насчет табачка нежадные. Даже Соцкий… Старлей нас вчера крупно выручил. Если бы не поддержал нас пулеметным огнем, во рту бы у нас уже черви ползали, мяконькое выедали.
– Олейников, – окликнул пулеметчика Ратников, – что с тобой?
– Да так. Заскребло что-то. Предчувствие нехорошее. Пули стал бояться. Вот пролетела сейчас, а мне показалось, что она, лютая, по мою душу прилетала. А у меня, лейтенант, в Германии дельце одно, серьезное. И если меня убьют… Были у меня два брата. Старший и младший, так они еще в московских боях сгинули. Без вести. И получается, что, кроме них, ты, лейтенант, мне теперь самый близкий человек. Братья мои, должно быть, погибли. А есть еще сестра. Самая младшая. Недавно я письмо от матери получил. А в письмо она другую весточку вложила. От сестры, от Галинки. Галинку немцы в Германию угнали, еще год назад, когда наш район под немцем был. И как она оттуда исхитрилась письмо написать? Самое главное, адрес свой прописала. Мать пишет, чтобы я ее нашел. И я ее найду. Братьев нет, так что мне теперь и выручать сестру. Но что-то мне нехорошо. Сердце пулю чует.
– Брось ты ерунду молоть. Поживем еще.
– Ты видал, как они там, на гребне, укрепились? Блиндажи, ДОТы. Не хотят отдавать мне мою Галинку.
– Кончай, Олейников, панихиду петь. Давай, если такое дело, я Соцкого попрошу, чтобы тебя в бой не посылали.
Олейников хакнул, сказал:
– А кто мы такие? Да и не хочу я тебя одного оставлять. Мне Хомич наказ какой дал? Послушай меня, лейтенант. Адрес Галинки, если что, вот здесь у меня лежит. – Олейников расстегнул шинель и похлопал по нагрудному карману гимнастерки. – Запомни.
Немец на высоте все пиликал на гармошке. Пулеметы молчали. Будто тоже слушали. Темень еще сильней уплотнилась. Немцы перестали пускать ракеты. С нейтральной полосы иногда доносились голоса и глухой стук.
– Своих собирают, – сказал Олейников, откинулся на дно траншеи и вздохнул. – Ты лучше скажи младшему лейтенанту, чтобы, когда пойдем, нас не разводил. Рядом пойдем. Ты, главное, про письмо не забудь.
Где-то там, на «тягуне», возле проволочных заграждений уже работали наши саперы. Там же собирали своих убитых немцы. И в любую минуту, такое случалось уже не раз, они могли встретиться. Но на нейтралке царила тишина. Каждый делал свое дело.
Глава пятая
За изгибом траншеи послышались торопливые шаги. Ратников узнал голос одного из взводных из восьмой роты.
С младшим лейтенантом Порошиным они когда-то вместе лежали в дивизионном лазарете и вместе потом возвращались в полк.
– Лейтенант Ратников? – послышалось из темноты.
– Здесь. – Ратников вскочил с нагретого места и шагнул вперед.
Перед ним стоял командир восьмой роты старший лейтенант Юдаков.
– Как отдохнули? Заболевших нет?
– Готовы выступить, товарищ старший лейтенант.
– Оружие получили? Боекомплект?
– Так точно, новые автоматы и по четыре диска патронов.
– Гранаты?
– По десять гранат.
– Возьмите еще по паре дисков и по нескольку гранат. Набивайте боеприпасами полные мешки.
Эх, как ему сейчас хотелось взмахнуть под козырек и доложить, что взвод, мол, к бою готов, что боекомплект выдан, раненых и больных в строю нет… Но где его взвод? Его взвод лежал сейчас километрах в тридцати восточнее этой высоты, за лесами, за полями, за семью атаками. А он, лейтенант Ратников, с которого официально еще не снята судимость, но которому комполка Салов, видимо, под свою ответственность, приказал вернуть погоны и ордена, имел в своем подчинении всего одного бойца. Да и восьмая рота не его родная рота, и командир ее, старший лейтенант Юдаков – не его ротный. И все же именно он, Юдаков, назвал его лейтенантом. И сделал это в присутствии младшего лейтенанта Порошина и его бойцов, с кем ему и Олейникову предстояло идти на высоту.
– Начинаем через полчаса. Вернутся саперы, и – вперед. А пока, товарищи лейтенанты, давайте еще раз определим направление движения вашей группы.
Порошин в темноте отыскал руку Ратникова, потянул к себе, и они обнялись.
– Мы с лейтенантом Ратниковым вместе лежали в госпитале, – пояснил Порошин.
– Ну, значит, и воевать вам вместе легче будет.
Над нейтральной полосой с треском вспыхнула осветительная ракета. И как только она догорела, в напряженной тишине, которую уже не нарушали всхлипы губной гармошки, двумя торопливыми очередями, короткой и длинной, ударил немецкий пулемет.
– Все, ребята, пауза закончилась. С пулеметами придется разбираться в первую очередь. Ратников, вы как выходили?
– Немного левее пулемета. Днем его там не было.
Пулемет, видимо, пристрелянный «на колышек», то утихал, то снова расчерчивал пространство над нейтральной полосой разноцветными трассами.
– «Тягун», я думаю, мы пройдем тихо, – переждав пулеметную очередь, сказал Ратников. – Есть такая возможность. Левее есть небольшая впадина. Мы как раз по ней и отходили. Отсюда не видна, даже днем, так что боевое охранение мы попросту обойдем. Только бы они там новых окопов не накопали.
– Наблюдатели ничего такого не засекли.
Глава шестая
Ратников и Олейников ползли первыми.
Автомат Ратников старался придерживать на руке, намотав на запястье брезентовый ремень, чтобы приклад не волочился по земле и не брякал. Другой рукой машинально ощупывал землю перед собой, чтобы не налезть на мину. Олейников сопел, отдуваясь, рядом, тащил тяжелый вещмешок с гранатами.
Время от времени из немецкой траншеи в небо взлетала очередная осветительная ракета, искрящейся серебряной струйкой она стремительно набирала высоту, лопалась, озаряя ночь яркой вспышкой и, померцав над землей несколько секунд, гасла. Как только от нее оставался лишь серый след, группа снова продолжала движение.
Вскоре начали попадаться убитые. Иногда, проползая мимо них, Ратников задевал закоченевшую руку или ногу.
Левее параллельно им ползла группа разведчиков, имевших задачу как можно ближе подобраться к окопу охранения и уничтожить его сразу, как только взвод Порошина ворвется в траншею.
Окопы боевого охранения остались позади. Все пока шло хорошо. Вот скатились в ложбинку. Вспышка очередной ракеты застала взвод на дне этой неглубокой канавы. До немецкой траншеи оставалось несколько шагов.
И тут над высотой, над ее черным гребнем, взошло и заколыхалось высокое глинисто-желтое зарево. Ратников сразу понял: немцы жгут деревню. Он вспомнил карту, которую подсвечивал на дне траншеи командир восьмой роты. На ней сразу за высотой была отмечена деревня Рубеженка. На самой высоте – отдельное строение. Хутор или рига. Палят Рубеженку. Неужели уходят? Напрасно мы полезли. Утром проснулись бы, а их на высоте и след простыл. Так уже случалось.
Они проползли еще несколько метров и замерли. Впереди на фоне зарева отчетливо виднелась гряда траншеи. Слышались приглушенные голоса, стук лопат. Окапываются.
Подполз Порошин и еще двое из группы – старшина и сержант.
– Даниленко, поднимешь правый фланг, – торопливо шептал младший лейтенант, с трудом переводя дыхание. – Панин, ты давай налево. И сразу – вперед. Начинать по моему сигналу. Как условились. Все. Выполняйте.
Сержант Даниленко и старшина Панин бесшумно исчезли в ночи.
И Ратников подумал: люди у Порошина бывалые, дисциплину и дело знают. Снова, словно вспышка ракеты, поплыли перед ним лица бойцов его взвода… «Сколько ж мы с ними земли перелопатили! А может, и правда, как пишут в книгах, воины, павшие на поле брани за други своя, попадают прямо в рай, на небеса, и пополняют рати крылатого воинства и тоже стерегут родное от посягательства иноземных? Ведь не может того быть, чтобы – лишь серый извилистый след в черноте… Вот Олейников это чувствует ближе. О чем он сказал, когда перелезали через бруствер траншеи? Он сказал: «Пойдем, лейтенант, и мы. А то наши ребята нас заждались. Они, должно быть, уже атакуют…» Ну конечно, его пулеметчик думал именно об этом. А может, нас уже и нет на свете? Ни Олейникова, ни меня… Может, это наша угрюмая, неутоленная ненависть и то, что называют любовью, соперничают между собой. Соперничают, уже отделившись от нас. Или в нас самих… Может, весь наш взвод, все двадцать пять, уже на небесах, уже в том невидимом строю, а мы с Олейниковым за какие-нибудь тяжкие грехи отлучены от их числа и посланы в этот ад, чтобы искупить нечто большее? Но сколько ж можно солдату пить из этой горькой чаши?»
– Ратников, – прервал его внезапную боль шепот Порошина. – Где твой боец?
– Здесь. Со мной.
– Вам особое задание. Видите пулемет? Его надо уничтожить в первую очередь. Иначе он нам всю атаку сорвет.
– Тогда, Порошин, давайте так: мы постараемся подползти к нему как можно ближе и замрем, а когда вы начнете, мы сразу к нему и кинемся.
Олейников тяжело отдувался рядом. Ему, конечно, это задание не понравилось. Ратникову тоже стало понятно, зачем их взяли на это задание. Штрафники, только вперед…
Он толкнул Олейникова. Лицо пулеметчика, оторвавшееся от земли, было бледно. И они молча поползли вверх, обходя пулемет немного правее.
Пулемет немцы вытащили на бруствер не зря. Ночь. Побаиваются.
По опыту боев Ратников знал, как берегли немцы свои «машиненгеверы». Обычно, находясь в обороне, они держали пулеметы в траншее, на дне окопа, накрывали плащ-палаткой, чтобы земля не попала в механизм затвора. На бруствер поднимали в самый последний момент, когда надо было вести огонь. Поэтому всегда трудно было засечь их огневую. Полковые артиллеристы стреляли точно, но обнаружить пулеметчика – это удавалось нечасто. Порошин правильно поступил, что поручил этот пулемет им. Кто лучше их знает местность? Вот он, совсем рядом. Ближе броска гранаты.
Немцы вверху гремели котелками, о чем-то оживленно переговаривались, смеялись. Тянуло запахом табачного дыма. В какое-то мгновение возле пулемета, отчетливо видневшегося на фоне багрового неба, появился такой же отчетливый силуэт в немецкой каске. Каска его поблескивала, отражая блики дальнего пожара, и почти сливалась с поднятым воротником шинели.
Сердце Ратникова забилось, и он онемевшими пальцами разжал усики чеки холодной ребристой «Ф-1», которую минуту назад достал из трофейной гранатной сумки. Надо ждать сигнала Порошина. Но если немец сейчас что-нибудь почувствует и схватится за рукоятку своего «МГ», то придется… Порошин… Черт бы тебя побрал… Чего ты медлишь?
Немец всматривался в темноту, но смотрел он, должно быть, дальше, в сторону траншеи восьмой роты. Что-то там, видимо, происходило. Конечно, происходило. Восьмая тоже должна уже вылезать из траншеи и пробираться по «тягуну» вверх. Вот немец и почуял опасность.
Свет зажженных дворов Рубеженки сюда, к счастью, не проникал. Мешал гребень высоты. Ратников сжимал ребристое тельце гранаты и чувствовал, как жаркая струйка пота скользнула между лопаток. Подумал, преодолевая панику и желание действовать немедленно: сейчас пустит ракету и полоснет из своей «машины». Если он сейчас притронется к пулемету, ждать сигнала Порошина будет уже бессмысленно. Немец, видимо, не допил свой кофе, и вскоре его голова в глубоко надвинутой каске исчезла.
Ратников сглотнул горькую слюну, перевел дух. И тут справа и слева защелкали гранатные запалы. Немцы в траншее закричали, завозились, загремели оружием. Но было уже поздно. Гранаты полетели в траншею, плотная серия взрывов накрыла высоту и участок траншеи, разметала людей, оружие, боеприпасы.
Бросили свои гранаты и Ратников с Олейниковым. Одна из гранат закатилась прямо в пулеметный окоп. Как только опали осколки, они бросились вперед, перемахнули через бруствер.
Снова горячая жестокая волна подхватила Ратникова, понесла в неизвестность, и он в какое-то мгновение успел лишь подумать, что сейчас все будет так, как было днем.
В отводе, в пулеметной ячейке, в неосевшем дыму, кто-то копошился. То ли пытался спрятаться, то ли, наоборот, встать.
Олейников опередил, ударил прикладом автомата. Металлический затыльник приклада скользнул по краю каски и влип в висок немца. Ход сообщения уходил влево, и оттуда неожиданно вспыхнул выстрел. Вспышка выстрела слилась с лицом стрелявшего. Стреляли в него, Ратников это понял сразу. И, не зная еще, ранен или судьба снова пронесла смертельный заряд мимо, он ударил прикладом автомата в бледное пятно лица. Немец опрокинулся, но успел выстрелить еще раз. И снова пуля прошла мимо, лишь обожгла своим прикосновением скулу и срезала ремешок каски. Он ударил немца еще раз и еще, пока затыльник приклада, уже не встречая преграды, не вошел в мягкое, хрупкое, как корка тыквы. Ратников машинально ощупал свое лицо. Кровь была только на скуле. Содрана кожа. Ничего опасного. Повезло.
В траншею спрыгнули несколько человек из группы прорыва. Среди них Ратников узнал Порошина и еще одного бойца, которого видел внизу, в траншее восьмой роты. Там, перед броском, они успели перекинуться несколькими словами. Сухощавый, верткий, как змея, с лихорадочным блеском черных глаз. Говорил с кавказским акцентом. Имя у него было редкое, но запомнилось хорошо – Татари.
Порошин побежал по ходу сообщения, вскоре вернулся. Вернулся радостный – ворвались без потерь.
Ратников пошарил по дну траншеи. Где-то здесь должен был валяться пистолет, из которого в него стрелял немец. Пистолет немец не выронил. Ратников нащупал его в руке убитого, разжал еще теплые пальцы, высвободил рукоятку, проверил обойму и сунул пистолет за ремень.
Тем временем ворвавшиеся в траншею бойцы короткими очередями и прикладами очищали траншею вправо и влево.
– Полундра! Бей! В гроб их душу-мать! – орал сержант, загоняя немца к ним. Он пытался достать его прикладом автомата, но лишь сбил с него каску. Каска, звякнув, упала на дно траншеи. Немец вскочил на бруствер. И тогда сержант короткой очередью срезал убегающего.
Дальше было двигаться нельзя. Дальше был поворот траншеи. За поворотом что-то чернело. Там слышались крики и одиночные пистолетные выстрелы. Немцы там что-то предпринимали, видимо пытаясь организовать оборону, или готовили контратаку. Сколько их там, неизвестно. Убитых в траншее было мало. Значит, ушли.
– Лейтенант! Блиндаж!
Блиндаж у себя за спиной оставлять было нельзя. Все происходило мгновенно. Один из автоматчиков рванул на себя дверь, другой, как только черный зев землянки распахнулся, бросил гранату. Вздрогнул накатник. В блиндаже послышались вопли. Длинная автоматная очередь хлестанула наружу в проем. И тогда Ратников бросил внутрь еще одну гранату. Внутри все затихло.
За поворотом траншеи разом заревели несколько глоток. Ратников и все, в это время оказавшиеся рядом, приготовили автоматы. Или немцы перегруппировались и кинулись очищать свою траншею, или на них с тыла налегла группа старшины Панина. Хлопнули два или три пистолетных выстрела, рванула граната. А затем слышался только топот ног, лязг оружия, крики, стоны, глухие удары тел о тела, хруст, нечеловеческие вопли. Через мгновение наступила тишина.
Старшина выбрался из-за поворота в распоясанной шинели. Шинель была распорота на груди и вниз. Виднелась гимнастерка. В руках он держал «ППШ» без диска.
– Ну и атака! – сказал он, откашливаясь и сплевывая под ноги бурую тягучую слюну. – Еще ни одного патрона не израсходовал, а двух зубов уже нет. И диск где-то потерял.
– Ничего, Панин, зубы вставим.
– Зубы нам сейчас, старшина, ни к чему, – пошутил кто-то из бойцов. – Не на кухню пришли.
– Это так, а покурить и без зубов можно.
– Зато, Панин, гляди, немец тебе вон еще одну полу выкроил! Так что не все убыток!
Теперь бой сместился на фланги. Там все еще слышалась стрельба. Зашумело и внизу.
– Восьмая пошла!
– Ну, слава тебе господи. Не одни мы тут.
Внизу Юдаков, как и предусматривалось планом операции, разработанной в штабе полка, с ходу смял боевое охранение немцев и повел роту вверх. Отсюда, с высоты, было хорошо видно, как черная волна, всеми тремя взводами, хлынула следом за ударной группой Порошина, захватывая часть пространства вместе с траншеей левее.
Вклинение достигнуто. Часть задачи выполнена.
Но немцы уже начали приходить в себя. С флангов часто бросали осветительные ракеты. В деревне зажгли еще несколько дворов. На высоте стало светло, как днем.
– Панин, – приказал Порошин, – ты со своей группой дуй скорей на левый фланг. Теперь твое дело там. Сейчас они придут в себя и попытаются нас отсюда выкурить любыми путями. Потери есть?
– Да вроде все целы. Мне вот только… два зуба… Да шинель… Совсем новая была, шинель-то.
– Шинель… Шинелей у нас теперь много. Вон, любую выбирай.
– Ну их, – отмахнулся старшина. – От меня немцем пахнуть будет.
Олейников тем временем осматривал трофей – «МГ» с заправленной лентой.
– Хорошая машина, товарищ лейтенант, – сказал он, убедившись, что пулемет в порядке. – Главное, скорострельная и надежная. И патронов навалом!
В траншею спрыгнул старший лейтенант Юдаков с группой бойцов и связистами.
– Что, ребята, пулемет захватили? – мигом оценил он обстановку, окидывая взглядом разрушенный взрывами гранат проход в блиндаж и трупы немцев, которых еще не успели убрать из хода сообщения. – Возьмем высоту, все отличившиеся будут награждены! Потери? Раненые есть?
– Старшина Панин два зуба потерял. У остальных все цело.
– Молодец, Порошин. Без потерь… Такое дело…
– Фактор неожиданности, товарищ старший лейтенант. Все действовали решительно и смело. – Глаза Порошина сияли.
– Что на флангах?
– Пока они не опомнились, держим своими силами, – ответил Порошин.
– Вот что, товарищи лейтенанты. – Юдаков никак не мог отдышаться. – Фланги теперь наше дело. А ваше дело – вперед. Взять вторую траншею. Там у них основные пулеметные гнезда. – И, повернувшись к Ратникову, сказал: – Вашу, Ратников, роту утром положили оттуда. Я наблюдал.
Порошин выслал связных. И вскоре группа в полном составе собралась возле блиндажа.
– Взвод! Слушай мою команду! Всем объявляю благодарность за удачно проведенную атаку! Товарищ лейтенант Ратников! Вам и вашему взводу – особая благодарность. – Ротный приложил ладонь к каске. – Ребята! Вы все достойны высоких наград, и вы их получите! А теперь – вперед! Судьба полка в наших руках! Порошин, ведите людей!
Юдаков на роту был назначен из политотдела полка. Поговорить любил.
Глава седьмая
Теперь взводу Порошина таиться было незачем, и бойцы, пригнувшись и придерживая автоматы и гранатные сумки, побежали вверх. И это их снова спасло. Внимание немцев было приковано к происходившему в первой траншее, и они никак не ожидали такой наглости, что иваны, захватив участок окопов первой линии, тут же полезут во вторую. Вдобавок ко всему внизу, в глубине обороны 718-го полка, ухнуло, и над головами атакующих со стремительным шелестом прошли снаряды. Заработала подтянутая на этот участок фронта дивизионная артиллерия. Еще залп, еще. Снаряды летели через высоту и ложились в глубине немецкой обороны. Артиллеристы упреждали возможный удар батарей противника. Это могло означать, что, видимо, поднялась уже не только восьмая рота, пошли и батальоны, а значит, вот-вот они хлынут в образовавшуюся щель и начнут свертывать фланги, расширять прорыв и ликвидировать плацдарм на левом берегу Десны.
Группа Порошина бежала по «тягуну» вверх. До второй траншеи осталось еще метров сто, когда позади одновременно, явно согласованно заработали сразу несколько пулеметов. Красно-бело-зеленые трассы яркой сплошной метелью вспыхивали и проносились справа и слева, скрещиваясь в том темном потоке, который был восьмой ротой. Это могло означать только одно: ошеломленные в первые минуты боя неожиданной и стремительной атакой, немцы пришли в себя, перегруппировались, перекинули с других участков на разорванные фланги дополнительные пулеметы и повели сосредоточенный огонь.
Ратников бежал в распахнутой шинели. Рядом тяжело бухал подошвами своих подкованных ботинок Олейников. Ремень своего «ППШ» он по-драгунски перекинул через голову, а в руках нес трофейный пулемет. Длинная пулеметная лента, перекинутая через кожух ствола, на бегу раскачивалась, поскрипывала и поблескивала. «Молодец, что пулемет не бросил, – подумал Ратников о своем пулеметчике, – если ворвемся во вторую траншею, пулемет пригодится».
– Лейтенант! – окликнул его Олейников. – Что-то не то. Они нас пропускают. Не может быть, чтобы не заметили. Что происходит, лейтенант?
– Давай, Олейников, вперед! Там разберемся! – Но у самого в груди кольнуло: неужели засада?
Позади, в полосе первой траншеи, частично занятой восьмой ротой, стали рваться гранаты, гуще затрещали автоматы, послышались крики. Очереди «ППШ» сливались с резким боем немецких «МП». Сухо, нестройно грохотали винтовки. Ратников невольно оглянулся. Оглядывались и другие бойцы. Все понимали, что могло произойти, и все разом подумали об одном: только бы не отрезали.
Порошин взмахом руки отдал приказ: вперед.
Что же все-таки происходило в первой траншее, которую они только что оставили взводам восьмой роты, понять было трудно. Либо там на подмогу Юдакову пришли седьмая и девятая роты и начали раздвигать фланги, либо усиление огня все же связано с тем, что немцы контратакуют, пытаясь сомкнуть фланги.
По своему опыту Ратников знал, что на войне все складывается, как правило, по худшему варианту.
Впереди и чуть левее мелькнули какие-то тени. Ратников напряг зрение и увидел двоих немцев. Немцы бежали в том же направлении, что и они. Их заметили и автоматчики Порошина. Несколько трасс тут же ушли туда и косо врезались в землю. Немцы упали. Один остался лежать неподвижно. Другой быстро пополз вверх. Хорошо было видно, как поблескивает в зареве пожара приклад его карабина, который он волок за собой на ремне. Порошинцы продолжали огонь. Один трассер прошел правее, другой вошел в землю с недолетом. Тогда немец, понимая, что уйти уже не сможет, встал и отбросил в сторону карабин. В какое-то мгновение казалось, что вот сейчас он поднимет руки. И Ратников с досадой подумал, куда они будут девать пленного? Вспомнил, как в Козловке во время такой же ночной атаки на прорыв добивали в блиндаже пленных немцев. Атака развивалась успешно, и идти в тыл конвоировать пленных никто не хотел. Каждый надеялся, что вот возьмут они эту проклятую Козловку, и всем выжившим снимут судимость.
Немец сдернул ремешок каски, отбросил ее в сторону, выхватил висевший на ремне кинжал и ринулся навстречу атакующим. Его добили уже в упор. Выронив кинжал, немец ничком упал буквально под ноги бегущим, так что им пришлось расступиться, чтобы продолжить дальше свое движение.
И сразу же, как только немец упал, вторая траншея ожила. Но огонь был редким. Пулеметы молчали. И Порошин крикнул взводу:
– Наше спасение в траншее! Приготовить гранаты!
– Братцы! Лом-ми-и!
– Полундра!
Когда до траншеи оставалось шагов тридцать-сорок, Ратников приказал Олейникову залечь и дать несколько прицельных очередей по гребню бруствера. Тотчас же заработал «МГ». Трассы резали бруствер немецкой траншеи, стригли воздух чуть выше, так что стрелки, оборонявшиеся там, тут же нырнули вниз. Огонь из траншеи заметно ослабел.
– Давай, Олейников! Режь над головами! – крикнул Ратников своему пулеметчику и побежал вперед.
Полетели гранаты. А через несколько мгновений взвод уже спрыгивал в траншею. И снова началось то же, что они пережили, когда ворвались в первую траншею.
Ратников бежал по ходу сообщения и время от времени простреливал узкое черное пространство впереди короткими упреждающими очередями. Сзади напирали еще четверо бойцов из группы старшины Панина. За вторым изгибом они наскочили на немцев. И те, и другие кинулись друг на друга без единого выстрела. Началась свалка. Били прикладами, кололи кинжалами, рубили саперными лопатками. Немцы, оставив два трупа, вскоре отошли за поворот траншеи и начали там строить баррикаду, заваливая ход сообщения всем, чем можно. В группе старшины Панина были раненые. Дальше двигаться было опасно. Решили занять оборону здесь. Начали перевязывать раненых.
На другом фланге в захваченной траншее все еще продолжалась рукопашная. По матерщине и частым очередям «ППШ» Ратников понял, что и там дела складывались в нашу пользу.
Вскоре от Порошина прибыл связной с приказом: закрепиться на захваченном участке и ждать подхода восьмой роты.
– Пулеметчик мой жив? – спросил Ратников связного.
– Жив. Жив ваш Олейников, товарищ лейтенант, – ответил связной. – Если бы не он со своим пулеметом… Не знаю…
И тут отозвался старшина:
– Вон он, идет ваш Олейников.
Олейников, перешагивая через трупы немцев и матерясь, вышел из-за поворота. Трофейный «МГ» он нес на плече.
Глава восьмая
А восьмая рота тем временем лежала в первой траншее и в воронках и не могла поднять головы под сильным огнем противника. Взводы, распиравшие фланги, окопаться и закрепиться не успели, были контратакованы и отброшены назад. Однако разрозненные группы бойцов уйти не успели и теперь продолжали отчаянно драться в окружении. Было слышно, как захлебывался «максим» и часто, вразнобой ухали винтовки.
Вместе с восьмой атаковали седьмая и девятая роты.
Командир батальона капитан Софейков вытащил из кобуры табельный «ТТ» и повел в бой один из взводов, в котором только что тяжело ранило лейтенанта. И это имело некоторый успех. Восьмая почувствовала поддержку и снова кинулась к траншее. Потеряв часть людей, Юдаков снова занял участок окопов первой линии и начал расчищать фланги. Немцы почти непрерывно контратаковали. То за одним поворотом хода сообщения, то за другим возникали рукопашные схватки. Рвались гранаты. Крики. Стоны раненых. Проклятия на русском и немецком языках. Никто не хотел уступать.
Некоторое время спустя один из взводов восьмой роты добрался до второй траншеи. Но группу Порошина прорвавшиеся там уже не застали. Они обнаружили несколько трупов немцев, взорванный блиндаж, пустую металлическую ленту от «МГ» и кровавые бинты. Бруствер был истоптан и усыпан стреляными гильзами от «ППШ» и немецких карабинов. Группа Порошина ушла к третьей траншее.
Второй батальон 718-го полка тоже атаковал. По проделанным саперами проходам взводы шестой роты подползли к первой траншее. Именно отсюда противник непрерывно контратаковал левый фланг третьего батальона.
Вначале все шло хорошо. Занятые действиями на фланге, немцы не заметили бойцов, подкравшихся снизу. Те бросились на пулеметные гнезда, забросали их гранатами и начали очищать траншею. Следом за шестой подошли четвертая и пятая роты и начали увеличивать вклинение.
Группой прорыва на этом участке командовал начальник штаба второго батальона капитан Винокуров. Группа действовала дерзко и успешно. Ей удалось очистить от немцев участок траншеи, пересекавшей дорогу, и оседлать ее. Рядом с капитаном Винокуровым неотлучно находился радист с радиостанцией. Бывший артиллерист, Винокуров взял на себя и еще одну задачу: по ходу развития событий определять огневые точки противника, сдерживающие наступление батальона, и корректировать огонь наших батарей. Когда в атаку пошли основные силы батальона, слева, из укрытия, начала бить окопанная самоходка. Осколочные снаряды рвались вдоль дороги и траншеи как раз в том квадрате, где залегла группа капитана Винокурова. Огонь самоходки буквально смел с дороги прорвавшихся. Затем «фердинанд» перенес огонь на линии наступающих рот второго батальона. Бойцы, ошеломленные внезапным артиллерийским огнем, при виде гибели своих товарищей, шедших впереди, залегли и начали окапываться. Напрасно командиры рот и взводов пытались поднять их, чтобы как можно быстрее миновать линию огня и спасти батальон и атаку, которая так хорошо начиналась.
Почти все из группы Винокурова, в том числе и сам капитан, погибли. Живые вскоре выползли к своим. Все они были ранены по нескольку раз, некоторые тяжело. Тело капитана Винокурова санитары отыскали только под утро.
Резкие удары 88-мм пушки «фердинанда» были хорошо слышны и в третьей траншее, куда только что ворвалась группа Порошина. Очистив от немцев небольшой ее участок и заняв круговую оборону, порошинцы отдыхали, перевязывали раненых, дозаряжали автоматные диски, ввинчивали в гранаты взрыватели и прислушивались к звукам боя. Они слушали рокочущую ночь, как слушают голос своей судьбы. Те, кто занимал левый фланг, с ужасом наблюдали, как внизу, в стороне березняка, вспыхивал очередной ком огня, сопровождавшийся резким ударом выстрела, и яркая настильная трасса уходила вдоль второй траншеи и вспарывала землю внизу, за горбом. Обычно так стреляют по танкам. Но танков на нейтральной полосе не было. Самоходка вела огонь по нашей пехоте.
– Прямой наводкой кроет, – откашливаясь, прохрипел Олейников. Он торопливо, трясущимися руками заправлял в приемник «МГ» новую ленту и оглядывался по сторонам. – Окапывается наша подмога. Или отошли?
– Если бы отошли, самоходка так не лупила бы, – сказал раненый боец, все это время тихо стонавший в углу окопа.
– Это точно, Иваныч, – подтвердил другой, на коленях стоявший поодаль.
Это был рослый пожилой сержант, которого Ратников запомнил по атаке на вторую траншею. Вначале он бежал рядом. Но потом, перед самой траншеей, опередил его и первым кинулся через бруствер, где метнулась чья-то тень.
– А погляди-ка, Агеич, не видно ль, кто вторую траншею занял? Наши? Или кто? – простонал раненый.
– Шут их разберет, Иваныч. Наших-то вроде не слыхать. Не матерятся. Одни «шмайсера» трещат.
– Значит, отдали траншею, – снова прошелестел сухими губами раненый. – Не удержали добытое.
Последнее «не удержали» раненый произнес шепотом и с такой болью, что все сидевшие рядом долго молчали.
Рослый сержант, которого раненый называл Иванычем, бережно, будто настораживал мышеловки, ввинчивал запалы в гранаты «Ф-1». Ребристые продолговатые кругляки сержант вынимал из горловины вещмешка, а из бумажного пакета, лежавшего на коленях, брал серебристые взрыватели-замедлители. Снаряженные «феньки» он так же аккуратно, в рядок, складывал в подбрустверную нишу напротив.
– Агеич, – снова позвал раненый, – дай-ка, землячок, и мне одну.
– Лежи, Иваныч, лежи, брат. Ты свое уже отвоевал. Теперь в госпиталь отправят. Девки молодые за тобой ухаживать будут. С ложки кормить. На чистые простыня́ спать уложат. Поживешь там, брат, барином. Покуда мы Рославль обступать будем.
– Молчи, Агеич. Не загадывай. Вот немец пойдет, он простыню нам застелит…
– Отобьемся, Иваныч. Вон с нами народ какой! А там, глядишь, и рота пробьется. Хрен они нас удержат.
– Думаешь, и пробьется? – с надеждой вздохнул раненый.
– Не век же на «тягуне» сибирячки лежать будут. Небось уже ползут, гранаты готовят. Не сомневайся. А тебя, Иваныч, сразу в госпиталь, к медсестрам, на белые простыня. Я сам за этим прослежу. – И сержант засмеялся.
– Молчат. Немцы, говорю, что-то затихли. К чему бы это? Агеич?
– Молчат. Наши молчат. А вторую траншею самоходка вон как распахивает. Как твоя нога?
– А что нога. Чужая. Онемела, проклятая. Не чую. Отбегала моя нога.
– Может, по-другому как сядешь? Давай, помогу.
– Да нет, ничего. Так потерплю. А гранату ты мне все же дай. Рука у меня еще крепкая. Не уроню. Если в траншею попрут, то я еще одного-другого свалю. Глядишь, и подсоблю вам.
– Попрут, – согласился сержант, закладывая в нишу очередную гранату, – обязательно попрут. Куда ж им деваться? Им теперь деваться некуда. У них ведь тоже начальство строгое.
– Во садит, падлюга. – Олейников высунулся из траншеи и некоторое время пристально вглядывался в освещенное заревом пожара пространство. – Не хотел бы я оказаться под таким огнем. Эта из любой ямки выкопает и обратно закопает.
Самоходка била часто. Очередная ее трасса стремительно, как разряд молнии, рассекала ночь, уходила ниже склона, за взгорок, где проходила вторая траншея, врезалась там в землю со вспышкой и грохотом. И залегшие в третьей траншее наблюдали, как в багровое небо взбрасывало то комья земли, то нечто более легкое, похожее на рваное тряпье.
– И что наша артиллерия бездействует? Снарядов у них, что ль, нет?
– В нашей артиллерии все может быть.
Подошел Порошин. Наклонился к раненому:
– Ну что, Галенкин? Как себя чувствуешь?
– Держусь, товарищ младший лейтенант. Сержант вон говорит, что я уже отвоевался. Гранату мне не дает. Так что теперь вся надежа на вас. Да вон на Агеичеву артиллерию. Другой-то, видать, ждать нечего.
– Потерпи, братец. Придет рота, сразу же отправим в тыл. При первой же возможности. Перевязку сделали хорошо?
– Хорошо. Туго. Держит. Только все одно кровит…
Порошин встал и некоторое время смотрел на вспышки внизу. Наклонился к Ратникову:
– Похоже, мы отрезаны.
– Я уже понял. Притихли.
– Решают, что с нами делать.
– Разведку надо выслать.
– Ушла разведка. Жду.
– Эх, самоходка… Если Юдаков не отведет людей на исходные, через полчаса от роты останутся одни воронки.
– Рота вон где. Юдаков со своей задачей справится. Соседи поднажмут, помогут. У них возможностей для маневра много. А нам отходить некуда. Приказ – держаться на высоте до подхода основных сил. Мы уже на высоте. Значит, держаться будем здесь.
– Основные силы лежат. И вряд ли поднимутся.
– Что предлагаешь? – В самом вопросе и в той интонации, с которой он был задан, Ратников почувствовал настороженность Порошина и даже недоверие.
– Ты, Порошин, в нас не сомневайся, – сказал Ратников. – Я такой же взводный, как и ты. Я в твоем подчинении. Можешь относиться ко мне, как к рядовому бойцу. Только Олейникова от меня никуда не отсылай. Мы с ним за эти два дня и со святыми належались, и по «тягуну» туда-сюда набегались.
– Главное, удержаться.
– Будем держаться.
– Спасибо тебе, Ратников. – Порошин обнял Ратникова. – По правде сказать, я рад, что мы пошли не одни. С проводниками – это как с талисманом. И пулеметчик у тебя парень лихой. Так здорово поддержал нас!
– Ты вот что скажи, Порошин, раненых у нас сколько?
– Пятеро. Двое тяжело.
– Да… Много. Значит, мой вариант отпадает.
– Какой вариант? – Порошин с надеждой оглянулся на Ратникова.
– Можно было бы еще туда продвинуться – вперед. Пока не очухались. А потом, навстречу нашим, ударить с тыла. Но раненых не бросишь.
– Мысль хорошая. Но не для наших обстоятельств. Мы обречены драться здесь. Хотя позицию придется сменить. Иначе забросают минами. Вот вернется разведка, и решим, куда сместиться.
Стрельба внизу то немного утихала, то возобновлялась с прежней яростью. И только орудие самоходки методично, через равные промежутки времени, долбило и долбило склон, выбивая залегшую восьмую роту.
В стороне Десны горела деревня. Иногда ветер доносил оттуда сухой треск пожара и крики. Деревню жгут намеренно. Только вот для чего? Не похоже, чтобы собирались уходить, дерутся упорно. Зарево пожара играло бликами на стволах берез, на изрубленной пулями и осколками бересте, на касках и лицах бойцов, на бровке бруствера, словно посыпанного белой пылью. Внизу часто вспыхивали осветительные ракеты и надолго зависали в неподвижной и глубокой черноте неба, озаряя окрестность напряженным мертвенно-бледным светом. Ракеты висели над второй траншеей сплошной гирляндой и, казалось, не опадали.
– Хреновые дела, Порошин. – Ратников толкнул в бок взводного. – Похоже, выбили наших из траншеи.
– Похоже, что так. Вот почему они молчали. Теперь очередь за нами.
– А позиция-то наша – дрянь. Отовсюду простреливается.
– Теперь менять некогда. Придется держаться здесь.
Теперь окончательно стало ясно и без разведки, что восьмая не поднимется и что батальоны вряд ли прорвутся к ним. Немцы прочно удерживали плацдарм. Зачем-то он им был нужен. Зачем? Чтобы угрожать фланговым ударом нашим дивизиям в случае, если они попытаются обойти высоту и форсировать Десну на соседних участках? Или замышляли что-то другое, более масштабное?
Ратников с беспокойством смотрел в сторону Рубеженки. Иногда там, на фоне пожара, появлялись, пробегали по краю поля и исчезали на опушке черные сгорбленные фигурки. Они передвигались в одну сторону, единым порядком. Видимо, там уже началась перегруппировка. Значит, через несколько минут надо ждать атаки. Порошин тем временем смотрел в другую сторону. Надежда не покидала его. Он прислушивался к характеру стрельбы. Все реже там слышались короткие очереди «ППШ». А «максим», все это время хлеставший длинными очередями с фланга, умолк и не подавал никакой надежды.
Теперь трассы пошли и над их головами.
– Пристреливаются. Недолго мы ночевали. – И Олейников снял с бруствера «МГ».
Порошин подал команду:
– Огня не открывать! Себя не обнаруживать!
Сразу несколько пулеметов повели огонь с обоих флангов. Трассы перехлестывались. Некоторые улетали в сторону Рубеженки.
– Что-то непонятно, – провожая трассирующую стайку, заметил Олейников. – По своим лупят.
– То-то, у них, брат, тоже руки трясутся, – рассудил сержант; он закончил свою работу, стянул лямки вещмешка и засунул его в глубину ниши. – Немец в темноте воевать не любит.
Однако следующая очередь заставила всех спрятать головы в окопы.
– Не успела кошка умыться, а гости наехали, – и Олейников хакнул, прижимаясь к стенке хода сообщения.
– Только бы минами не закидали, – простонал раненый.
Если начнется минометный обстрел, то это будет означать, что их засекли. А значит, надо срочно менять позицию. При смене позиции хуже всего раненым. Если даже возьмут с собой, поволокут на плащ-палатке по пашне, по горкам… Растрясут. Нет, лучше умереть здесь.
– Приготовиться! – крикнул Порошин.
В траншее сразу завозились, забрякали оружием и затихли.
Олейников, как сжатая пружина, сидел на четвереньках на дне окопа и держал «МГ» на коленях. Он следил за движениями Ратникова, зная, что тот подаст команду, когда будет пора.
– Вот что, Ратников, держи тут с ребятами центр, – сказал Порошин; он тоже слез с бруствера и сидел на дне хода сообщения, решая, что делать дальше. – А я пойду на левое крыло. С правым старшина справится. Огонь открывать только по моему приказу. После того как начнем, действовать по обстоятельствам. Пулемет берегите.
Порошин ушел. Через минуту в траншею, увлекая за собой комья земли, спрыгнул Власов.
– Лапин вернулся? – спросил он и, не дожидаясь ответа, принялся пить из фляжки тягучими жадными глотками.
Ратников понял, что разведчик спрашивает о своем напарнике.
– Лапин, что, не вернулся? – снова спросил разведчик.
– Никто еще не возвращался. Ты – первый, – ответил Ратников.
– А где взводный?
– На левый фланг ушел. Туда. – И Ратников указал рукой в сторону зарева, которое, казалось, стало еще выше, теперь оно раскачивало ночное небо, раздвигало пространство окрестностей. – Что там? Где наши? Наших не встретил?
– Мне надо взводному доложить. – И разведчик снова приложился к фляжке.
– Успеешь, сибирячок, к своему взводному. Ты нам скажи, что там?
– А что там… Немцы везде, куда ни сунься. Пулеметы перетаскивают, боеприпасы подносят. Укрепляются. Наших не нашел ни во второй траншее, ни в первой. Тут, недалеко, лежат человек шесть. Видать, под пулемет попали. К нам шли. Вот и все наши…
– Хреновые дела, лейтенант, – отозвался Олейников, все еще раскачиваясь пружиной на дне окопа.
– Да уж куда хреновей. – Рассеянно поглядел на раненого. – Отрезаны. Восьмую на «тягуне» прижали.
– Ладно. Хватит паниковать, – сказал Ратников. – Положение ясное. Теперь надо действовать.
Раненый снова застонал. Все это время он, похоже, пребывал в забытье. Очнувшись, стал звать Агеича.
– Нету Агеича, – сказал Олейников, сидевший ближе всех к раненому. – Ушел с младшим лейтенантом на левый фланг. Где твоя фляжка?
– Потерял, видать, – простонал тот. – Такая беда. Потерял где-то. Должно быть, в первой траншее.
Разведчик прибрал в карман шинели свою фляжку, подхватил автомат и исчез за поворотом траншеи.
Олейников напоил раненого из своей фляжки и сказал Ратникову:
– Пропали мы с вами, товарищ лейтенант. Хуже, чем давеча на нейтралке. Там хоть было куда убегать.
Ратников молчал.
Раненый отпил еще глоток и протянул фляжку Олейникову.
– Оставь себе.
– Спасибо. Горло спеклось. Жжет. Скорее бы наши пришли. А что Власов сказал? Где наши? – Раненый дышал все тяжелее и чаще, говорил с трудом, слова растягивал, как во сне.
Никто ему не ответил. И тогда, отдышавшись, он снова заговорил:
– Вы, братцы… что же, из штрафной?
– Из штрафной, из штрафной, – покачал головой Олейников.
Раненый откинулся к стенке окопа, освещенной заревом пожара, вытянул здоровую ногу и заговорил тихим, западающим голосом. Голос его слабел с каждым словом. Но слова выходили из него легко, словно только ими он и жил:
– Вот судьба наша солдатская… Как тут рассудить, кто ею правит? Командиры… Война… Смотрели мы сегодня… из траншеи, внизу, утром… как вас убивали… И каждый из нас думал так: и добро, что не я в штрафной… а то бы и мне на проволоке висеть… вниз головой… а теперь вот и сами… не слаще… одна доля…
Погодя раненый умолк. Но вскоре, будто отдохнув, заговорил опять. Теперь он бредил, звал какую-то Ларису. Слушать его стоны в ожидании контратаки немцев было особенно невыносимо.
Глава девятая
Немцы высыпали из березняка и нестройной цепью пошли на их траншею. Вначале был слышен лишь топот их сапог, потом голоса. Вооружены в основном карабинами. По одежде и скудному вооружению, по тому, что в атаку пошли без предварительного обстрела, Ратников понял – перед ними сводная команда. Собрали, кого смогли. Значит, резервы еще не подошли.
Уже стали различимы их лица и пряжки ремней.
– Что-то они сегодня не по правилам, даже из минометов не постреляли, – заметил Олейников. Он сдернул с пулемета плащ-палатку, установил сошки на заранее подготовленную площадку, вдавил их в землю, опустил ленту вниз, чтобы она, не касаясь земли, свободно шла в приемник, и отвел затвор. – Все, лейтенант, я готов.
– Рано. Пусть поближе…
Ратников тоже положил свой автомат на бруствер. Рядом воткнул саперную лопатку. Один запасной диск сунул за пазуху. Другой лежал в подбрустверной нише.
Немцы шли смело, без единого выстрела. Оставалось шагов пятьдесят. Порошин сигнала не подавал. Ратникова начало колотить, и, чтобы удержать нервы, он передвинул шишечку предохранителя и начал ловить на мушку крайнего, шедшего немного впереди остальных. Офицер или унтер. В обеих руках у немца были гранаты с длинными ручками. Автомат болтался под мышкой.
И в это время слева загремели очереди. Пошло! Пора!
Первый диск Ратников опустошил так быстро, что в первое мгновение подумал, что автомат заклинило. А потом подумал: надо держать себя в руках и следить за расходом боеприпасов. Привычным движением он защелкнул новый диск, передернул затвор – патрон пошел в патронник.
Немцы залегли. Залегли они неохотно и не сразу. Несколько раз пытались подняться. И вот залегли основательно и сразу открыли плотный огонь.
Олейников вел огонь по флангам. Он ловко перебрасывал пулемет с одной площадки на другую, стрелял короткими прицельными очередями, выстригая ночное пространство там, где вспыхивал очередной выстрел или мелькала тень.
На левом фланге, где немцы подошли к траншее особенно близко и где отбивалась группа Порошина, в ход пошли гранаты. Гранаты бросали обе стороны. Взводный подпустил наступавших слишком близко.
Одна из «толкушек» шлепнулась возле пулемета Олейникова, подпрыгнула, как живая, кувыркнулась и откатилась под насыпь. Ратников схватил Олейникова за плечи, рванул на себя. Они опрокинулись в окоп. Горячая едкая волна взрыва прошла выше. Часть стенки обрушилась.
В ход пошли гранаты. Взрывы вспыхивали справа и слева. Автоматная стрельба на мгновение прекратилась. Одну за другой они швыряли через бруствер приготовленные «Ф-1». Наконец, израсходовав часть боеприпасов, они выглянули из траншеи. Немцы поднимались и перебегали назад, к березняку, откуда несколько минут назад развертывали свою цепь.
– Лейтенант! – позвал Олейников, не оглядываясь. – Ты живой?
– Живой. Автомат потерял. Видать, засыпало.
Ратников разгреб стреляные гильзы, еще горячие, нащупал ремень автомата и потянул на себя. Автомат оказался исправным. Он начал продувать его, протирать носовым платком. Патронов оставалось совсем немного. В патронной сумке лежал последний диск. Правда, в карманах еще было несколько горстей россыпью. На один короткий бой. Разгреб землю под нишей и отыскал еще несколько «Ф-1» и две немецкие «толкушки» с длинными ручками.
– Отбились. – Олейников, довольный, хакнул. – Как мы им дали! А, лейтенант? Мне бесконечно жаль моих несбывшихся страданий. И только боль воспоминаний… Как мы им!..
– С патронами беда, – сдержанно ответил Ратников.
– За патронами придется к немцам сходить, – снова хакнул Олейников. – А то что-то жрать захотелось, а кухня, как всегда, запаздывает…
– Эти шли без ранцев. Ты что, не заметил? Видимо, знали, что здесь их поджидает голодный красноармеец Олейников. Из взвода лейтенанта Ратникова.
– Так точно! – И Олейников вздохнул. – Хоть бы завалящий сухарик. У вас, товарищ лейтенант, не завалялось где из доппайка?
– Из доппайка… Во-первых, я уже и забыл, что это такое – доппаек. А во-вторых, я никогда ни крошки из своего офицерского пайка от взвода не утаивал. Но сухарь у меня есть. Даже два.
– Давай, лейтенант, махнем не глядя. А? Твой – сухарь. Мой – «сидор». Что в нем найдешь – все твое.
И Олейников бросил к ногам Ратникова свой вещмешок. В нем лежало что-то тяжелое. Сухари, два, завернутые в бумагу, лежали у Ратникова за пазухой. Он на ощупь разорвал пропотелую и ослабевшую бумагу, вытащил один и протянул пулеметчику. Потянул к себе мешок, распустил лямки: там лежал полный автоматный диск и две гранаты без запалов.
– У меня еще два и третий в автомате, – сказал Олейников и с наслаждением обнюхал сухарь. – Один где-то потерял. Жаль, в трофее последняя лента осталась.
Из-за поворота траншеи показался Порошин. Шинель его была расстегнута. На ремне висели три гранаты. Глаза возбужденно сияли.
– Ну что, Ратников, отбились?!
– Да вроде отбились. Уползли. Но утащили не всех. Вон, лежат десятка полтора. Считай.
– Как мы их умыли! А, Ратников?
– Боюсь, что это только начало.
Но Порошин будто не слышал его слов.
– А пулеметчик твой молодец! Пулемет-то цел? А то, я гляжу, вам тут тоже досталось. – И Порошин кивнул автоматом на обрушенную стенку траншеи.
– Да это я, товарищ младший лейтенант, неловко облокотился. А пулемет в полном порядке и готов к стрельбе, – хакнул Олейников.
– Ну, Олейников! Да ты, братец, один целого взвода стоишь! В рапорте о вас двоих непременно отмечу особо.
Последние слова взводного покоробили Ратникова. Но вдруг его осенило: да, да, рапорт Порошина, именно рапорт младшего лейтенанта Порошина должен решить их судьбу. Снятие судимости, возвращение в роту и прочее…
– Подожди радоваться, – сказал он Порошину. – Разогнали обозников. Вот если маршевая подойдет. А патронов с гулькин нос.
Пулеметчик понял настроение Ратникова. Он понюхал свой сухарь и сказал:
– А мы за взвод и воюем. За роту отвоевали. Теперь – за взвод.
– Понимаю. Все я понимаю, ребята. Вот выйдем из боя, и я сделаю все от меня зависящее, чтобы окончательно восстановить вас в правах. Всей восьмой ротой ходатайствовать будем.
– Значит, мы вам приданы как штрафные? А шинели и автоматы выдали, как людям. – Олейников отбросил в сторону пустую пулеметную ленту. – Говорил мне в госпитале один старшина про такие дела: погоди дуть, как-то еще дадуть…
– Ладно, Олейников, сейчас не это главное, – прервал пулеметчика Ратников. – Порошин, надо менять позицию. Сейчас они атаковали нас без подготовки. Можно сказать, по-русски. Больше такой ошибки не допустят. Махнут из «скрипача» или перенесут огонь батарей.
Порошин достал из полевой сумки карту, поднес к глазам. Ткнул пальцем:
– Вот тут, смотри, за полем, какое-то строение должно быть. То ли усадьба, то ли рига. Мой разведчик туда ходил. Не занята. Полуразрушенное деревянное строение. Власов говорит, там вполне можно закрепиться. Зацепимся, окопаемся.
– Строение… Репер для артиллеристов и минометчиков… Но другого выхода у нас нет.
– Тогда так, – распорядился Порошин. – Раненого забрать с собой. Я поведу другую группу. – Порошин кивнул на пулемет. – Чуть не забыл. Там наши ребята блиндаж взяли. Кое-что захватили. Два сменных ствола к вашему трофею и коробку с лентами. Сходите, заберите.
Как только взвод покинул траншею, на нее упали вначале несколько пристрелочных мин – недолет-перелет – и обрушилась первая серия. Затем вторая, третья. Мины ложились так часто и так плотно, что, казалось, все там, в траншее, поднялось дыбом.
– А вовремя мы, лейтенант, полозья смазали.
– Была траншея – нет траншеи.
– А наши куда-то в ихний тыл лупят. По площади. Вон, в деревне еще одну хату подожгли.
– Непонятно. Вроде это не наши, а сами они жгут дворы.
– Батальоны что-то молчат, затихли.
– Правее пыхает. Там, видать, вся дивизия полезла.
– Может, там уже Десну форсируют. А мы тут копошимся. Без артиллерии его не возьмешь, это точно.
– Разведчики говорят, что до Десны еще километра четыре.
«Фердинанд» за березняком затих. Несколько раз мощно взревел мотор.
– Позицию меняет, – прислушивались к рокоту и лязганью гусениц бойцы.
– Что, как на нас пойдет? С ней горя натерпимся.
– Гранатой ее не возьмешь.
– Роту на «тягуне», считай, всю положила.
– Мы хоть проскочить успели.
– Проскочили… к черту в пасть.
– Эй, сибирячки, кончай пораженческие разговорчики!
– Ты, парторг, нам рот не затыкай. Не та политинформация сейчас.
Минуту назад они залегли возле развалин какой-то усадьбы. Что здесь было до войны, понять было трудно. Постройка наполовину была разобрана. Соломенная крыша провалилась внутрь. Видимо, сруб разбирали немцы – на блиндажи.
Правее, в стороне деревни, поблескивала пашня. Отвалы свежей земли в бликах дальнего пожара казались облитыми кровью. На ней и правда кое-где виднелись холмики убитых. Кто там лежал, немцы или наши, прорывавшиеся в обход высоты, понять было невозможно.
От бревен и рассыпанной там и тут льняной костры, от кип слежалой полусгнившей соломы пахло брошенным, сиротским.
Осмотрев усадьбу, Порошин принялся расставлять людей. Тут же определял позицию и говорил: «Ты – сюда. Ты – туда».
– Ратников! Вы с пулеметом давайте на угол! Куликов, Кигель, Касабиев, на ту сторону! Вы трое здесь!
Младший лейтенант Порошин стоял среди сгрудившихся бойцов, прямой, стройный в своей узкой шинели, туго затянутой ремнями. Всем своим видом он внушал уверенность. Бойцы ловили каждое его слово, каждый жест и тут же кидались выполнять порученное.
Внешне он чем-то напоминал Субботина, но голос его звучал тверже и жесты были резкими и уверенными.
Спустя минуту вокруг усадьбы уже вовсю стучали саперные лопатки. Копать ячейку, пусть даже под обстрелом, для солдата не труд, а спасение. Отбросить землю, сунуть в раскоп свое тело и продолжать работу дальше, выбрасывая песчаный грунт и камни уже из-под себя. Проворна пуля, а солдат на фронте должен быть проворнее пули.
Ратников торопливо, срывая ногти, срубал лопатой землю и выгребал ее горстями. А мысли опять переносили его под Урядниково. Там тоже, под пулями, так же лихорадочно и обреченно окапывался его взвод.
Рядом орудовал лопатой пулеметчик Олейников. Немного погодя они срыли перемычку и начали расширять пространство, чтобы в нем можно было двигаться и вести огонь двоим.
Взвод еще не закончил окопы, когда со стороны леса послышались голоса команд на немецком языке.
– Затаиться и без приказа огня не открывать, – передал по цепи Порошин.
Все сразу побросали лопаты и взялись за автоматы.
Олейников какое-то время возился возле пулемета. Потом клоком травы вытер лезвие лопатки и зачехлил ее. Но ремешок на чехле не застегнул. Один раз сегодня саперная лопатка его уже выручила.
Взвод затих, приготовился. Слышно было, как на опушке немецкие офицеры и фельдфебели готовили к атаке своих солдат и как возле стены полуразобранного сруба тихо стонал раненый Галенкин. Силы покидали его. Он знал, что его спасение целиком зависит от его товарищей и от тех двоих с трофейным пулеметом, которых судьба прибила к ним из штрафной роты. До первой схватки они казались во взводе чужими. Теперь же именно они стали ему роднее родных: не бросили в траншее, приволокли сюда, поправили перевязку, дали напиться. Он лежал и молился за них.
Немцы вскоре пошли в атаку. Как и в первый раз, их нестройная цепь появилась на опушке леса и двинулась в сторону траншеи, разрытой минами.
– Слышь, лейтенант? А они нас, похоже, ни хрена не видят, – прохрипел над ухом Олейников, расправляя пулеметную ленту.
Он сцепил две ленты в одну, чтобы во время боя не отвлекаться на перезаряжание пулемета. Так делали немцы, и он, опытный пулеметчик, знал это.
Немецкая цепь полукольцом охватывала участок траншеи, где еще дымились воронки. Ратников и лежавшие в соседних ячейках бойцы уже отчетливо видели, как прыгали в их руках автоматы, и разноцветные струи трасс, сливаясь в единый поток огненной метели, уносятся в поле, туда, где несколько минут назад оборонялся их взвод. Как только первое крыло цепи приблизилось к усадьбе на бросок гранаты, Порошин привстал на локте и коротко скомандовал:
– Огонь!
Ратников, напряженно ожидая команды, вел на мушке рослого немца в расстегнутой шинели. Пожар в Рубеженке помогал и тем и другим. Стрелять можно было прицельно.
Почти одновременно вспыхнуло клочковатое пламя на раструбе «МГ». Олейников, утопив в плечо короткий приклад пулемета, вел огонь длинными повальными очередями, почти в упор срезая трассами атакующих немцев.
В немецких атаках напролом, без предварительной разведки и без поддержки артиллерии и минометов, был какой-то надлом. Или сил у них уже не хватало быть одновременно везде и затыкать прорывы на всех участках, или они действительно уходили с плацдарма и атаковали сводными подразделениями, которых было не жалко послать на пулеметы.
Первые ряды атакующих были буквально сметены пулеметно-автоматным огнем взвода. Немцы вначале с криками и воплями залегли, а потом, почти не открывая огня, стали отползать.
«Если их сейчас не контратаковать, отползут, окопаются и будут нас держать под огнем до прихода подмоги. Или забросают минами, а потом обойдут усадьбу и забросают гранатами уцелевших». Так думал Ратников, оглядывая пашню и копошащихся на ней раненых. Некоторые из них яростно отстреливались из автоматов и винтовок. Пули так и резали по сухим будыльям бурьяна, щелкали по бревнам постройки.
– Взво-од! – Порошин перекинулся на спину, ударом ладони вогнал в приемник новый диск и передернул затвор. – Приготовиться к атаке!
Они кинулись на отходящих, смяли их разорванные цепи, погнали к лесу. Раненых добивали прикладами.
Как только последние из уцелевших скрылись в лесу, с опушки ударили два пулемета. Взвод залег. Трассы проносились над головами залегших. Одни уносились в бескрайнюю ночь, другие впивались в землю, третьи – в живые и мертвые тела людей, оказавшихся в этот неурочный час посреди чужого поля.
Ратников упал рядом с Порошиным. Крикнул:
– Уводи людей!
И Порошин, напрягая жилистую шею, закричал:
– Назад! Закомолдин! Даниленко! Остаетесь с лейтенантом!
Возвращаясь назад, к усадьбе, бойцы собирали оружие убитых, снимали подсумки и ранцы. Боезапас иссякал. А до утра было еще долго.
Когда собрались возле сруба и сделали перекличку, обнаружилось, что двое из группы прикрытия не вернулись. Кинулись искать, и вскоре их, раненых, одного в плечо навылет, другого в ногу, принесли с пашни на плащ-палатках и положили рядом с Галенкиным. Вспороли промокшую от крови одежду и начали перевязывать.
Пулеметы на опушке затихли. А внизу, на «тягуне», снова взревели сотни глоток: «Ра-а-а!» Затрещали, перекрывая этот надсадный крик, пулеметы и автоматы, захлопали гранатные разрывы, и снова заработала самоходка.
Бойцы опустили саперные лопатки, какое-то время с надеждой вслушивались в звуки боя. Вот басовито заработал длинной нескончаемой очередью «максим». Некогда ему было отдыхать и делать паузы. Он стучал так уверенно и плотно, что казалось, там, на «тягуне», он один решит судьбу боя. Но, будто впереймы ему, тут же кинулись два или три скорострельных «машиненгевера», зарокотали сразу с обоих флангов и потопили в своем азартном, жадном клекоте все остальные звуки боя. И только самоходка своими резкими ударами покрывала все звуки.
– Вот и возьми их, попробуй…
– Пулеметов до черта.
Самоходка работала методично. Выстрел – взрыв, выстрел – взрыв.
– Были бы наши танки, они б ее отпугнули.
«Фердинанд», как заведенная гигантская машина, притаившаяся в ночи за гребнем высоты, бил и бил: выстрел – взрыв, выстрел – взрыв. И все сейчас понимали, что удачу или неудачу наших рот, застрявших на «тягуне», решает именно он, этот неуязвимый и невидимый зверь.
– Вот бы ей хряпу свернуть.
Порошин оглянулся. Все сразу убрали головы в ячейки и усердно налегли на лопаты.
Порошин и сам думал о самоходке. Но кого туда послать? Людей после каждой схватки оставалось все меньше. А там, возле самоходки, видимо, и охраны полвзвода. Путаясь в мокрых полах шинели, он побежал вдоль ячеек.
– Ребята, главная наша задача – держаться, – подбадривал он бойцов. – Держаться, ребята! Держаться! Сейчас они снова полезут. Но нам не впервой!
Им было не впервой. И для того, чтобы удержаться, чтобы выжить до прихода восьмой роты, нужно было как можно скорее и глубже зарыться в землю.
Кончались боеприпасы. Эта проблема была посложнее. Идя на высоту, они взяли с собой довольно большой боекомплект. Порошин приказал до отказа набить вещмешки патронами и гранатами. Но после того, как прошли три линии траншей и отбили две атаки, боезапас сократился более чем наполовину. Кое-что удалось восполнить за счет трофеев. Забрали запасные диски у раненых.
Порошин подбежал к пулеметному окопу.
Ратников и Олейников успели отрыть довольно просторный окоп. И теперь они торопливо его углубляли.
За несколько минут до прихода Порошина Олейников завел такой разговор:
– Слышь, лейтенант, сомнения одолевают. Вот реши мне такую задачку… Ты ж человек начитанный, образованный по многим статьям.
– Копай давай. Нашел время, со своими сомнениями…
– Так-то оно так, да и этак – так. Другого-то времени может и не быть.
– Опять ты за свое.
– Вот погибнем мы тут, на этой высоте, будь она трижды проклята. А в мире, представляешь, ничего не изменится. И даже на нашем участке фронта никаких существенных изменений не произойдет. Дивизия пойдет вперед. Возьмет в конце концов эту высоту, вырвется на оперативный простор и пододвинется к Могилеву. А мы, товарищ лейтенант, останемся тут. Вот в этой земле. Неужто она нам такая родная? Я что-то не чувствую.
– Ты что хочешь сказать? Что все наши усилия не имеют смысла? Что утром сегодня зря полегла целая рота? И что сейчас там, внизу, напрасно гибнет еще одна?
– Председатель у нас в колхозе был… Сколько мы в поле ни горбатили, как ни старались, а все никак на хомуты новые заработать не могли. Так и чинили старые, да из лыка завивали…
– Прижми зубы, Олейников. И поприлежней – на лопату.
– Ну вот. Ответ филолога… А я, между прочим, товарищ лейтенант, к вам не как к командиру, а как к человеку образованному обратился. У нас в деревне библиотекарша была… Девка – красивенная! Фигуристая такая, как куколка. Только росточком маловата против меня. – Олейников на мгновение задумался, то ли прислушивался к бою внизу, то ли вспоминал свою библиотекаршу. – Так я, если, к примеру, мне что-то непонятно, сразу к ней.
Ратников усмехнулся, подчистил грунт в углу, собрал на лопатку и выбросил за бруствер.
– Она мне сразу чайку, пятое-десятое… И очень умно начинает разъяснять. Приятно было слушать. А тем более, посмотреть.
– Ну, к ней-то ты в основном, как видно, по сердечным проблемам обращался?
– Не только. Она ж книжки на разные темы читала. Конечно, про лобогрейку я ей вопросов не задавал. Эх, товарищ лейтенант! Покурить бы сейчас! – И Олейников снова взялся за лопату.
И тут подбежал Порошин, спросил:
– Ребята, как с патронами?
– Эту атаку отобьем. Кое-что в поле нахватали, – ответил Ратников. – Олейников ленту сцепил. Остаток.
В бликах пожара Ратников видел узкое лицо Порошина, его возбужденные глаза. Младший лейтенант то и дело совал под каску ладонь, морщился и вытирал пальцы о полу шинели.
– Ты что, ранен? – И Ратников поймал руку взводного.
– Да так, царапнуло… Еще в траншее. Наверное, осколок залетел под каску. Сразу ведь не поймешь.
– Давай-ка перевяжу, пока тихо. Твои подчиненные не догадаются…
– Только поскорее, – тут же согласился Порошин и снял каску, наклонив голову.
Ратников осмотрел рану, протер края марлевым тампоном и сказал:
– За воротник уже натекло. А говоришь, царапнуло.
Ратников разорвал индивидуальный пакет, быстро обработал рану, обмотал голову младшего лейтенанта широким бинтом и, чтобы повязка держалась плотно, концы бинта связал под подбородком.
– Навязал ты мне… Как клоуну шутовской колпак. Фонарь. Глиной, что ль, намазать, чтобы в темноте не так светил.
– Ничего. Каску поглубже наденешь, и будет в самый раз.
– Что-то наши захрясли, – сказал Порошин и посмотрел в сторону второй траншеи, где вспыхивало, мерцало и гремело. – Видимо, опять отошли. Самоходка, своло́та… Позицию меняет. То оттуда бьет, то оттуда.
– Они тут хорошо укрепились. Вон сколько понарыли.
– Если бы не самоходка…
– Невеселые дела. Похоже, нам тут до утра одним придется сидеть.
Ратников загадал: если Порошин еще раз упомянет о «фердинанде», то его придется спросить напрямую, что он собирается делать, чтобы попытаться его хотя бы отогнать от «тягуна». Но тот вдруг переменил тему разговора:
– Полторы ленты – это немного.
– Если патронов не жалеть, да с поправкой на плохую видимость, то – на короткий бой, – уточнил Олейников.
– Ладно, ребята, надо продержаться. Надеюсь на вас. – И Порошин ловко перемахнул через бруствер и, хлопая мокрыми полами шинели, побежал дальше. Цепочка одиночных ячеек уже виднелась отчетливо вокруг усадьбы, охватывая ее неправильным кольцом.
Окоп был готов. Они зачехлили саперные лопатки. Откинулись к сырой стенке, затихли. Как хорошо было сидеть вот так, в тишине и чувствовать, как тело отдыхает. В висках все еще стучало. Обычно в минуты покоя Олейников начинал самозабвенно хрумкать сухарем. Ратников к этому привык – успокаивало. Но теперь сухаря у Олейникова не было.
– Олейников, – позвал он, – все хотел тебя спросить, почему ты в разведвзвод не пошел?
– Мне и в своем взводе хорошо.
– Нет у нас теперь взвода. – Ратников почувствовал, как дрогнул и запал его голос.
– Почему нет? А мы что, не взвод, что ли? Вот и пулемет у нас есть. И другое кое-какое имущество.
– Пулемет-то есть, да только патронов кот наплакал. Ушел бы во взвод пешей разведки, сюда бы, глядишь, и не попал. Разведчики вон как живут! И жратвы у них всегда полно.
– Да, житуха у них повольней, чем в роте. Но жалко было ребят бросать. Да и к вам, товарищ лейтенант, привык уже. А потом вот какое дело: разведка все же не для меня.
– Там пулеметчики тоже нужны. И кулак у тебя подходящий.
– Нет, лейтенант, разведка – дело тонкое, деликатное. Там в плен брать надо. А я их в плен никогда не брал.
Примерно за неделю до боя в Урядникове к ним в роту пришел ПНШ по разведке. Роту построили на лесной полянке. Капитан объявил, что во взвод пешей разведки требуются добровольцы – нужны крепкие, выносливые, такие, мол, как ваш пулеметчик. И похлопал по плечу Олейникова. Тот по привычке хакнул, польщенный похвалой капитана из штаба полка, но из строя не вышел. Как жили разведчики, в роте знали. Не раз выменивали у них на продукты разные трофейные штуковины вроде зажигалок и бритв из великолепной золинговской стали. Однако желающих пойти на вольные хлеба, которые сулила служба в полковой разведке, не оказалось.
– Вон они лежат, мои «языки». – Олейников указал в сторону пашни. – Что с них спросишь? Моя работа грубая. Только патроны подавай.
В поле лежали убитые немцы, попавшие под их неожиданный огонь. В сполохах пожара поблескивали каски, белели лица, запрокинутые в черную пустоту неба. И Ратников вспомнил, как бежавший рядом пулеметчик в упор, короткими очередями добивал тех, кто еще пытался ползти в сторону леса.
– У меня с ними свои счеты. Сестра – это еще не все горе. Как-нибудь расскажу…
– Как-нибудь… Это ты хорошо загадал. – Ратников прикрыл глаза, и тут же перед ним поплыли, сменяя одна другую, как в немом кино, только еще стремительней, суматошные картины: вот Соцкий наклоняется над «максимом», что означает новую атаку, вот Субботин бежит, бежит, словно плывет по «тягуну», разметывая полы своей длинной кавалерийской шинели… Гладко, до синего блеска выбритый подбородок гренадера, который выбрал его, лейтенанта Ратникова… Шелковый платок с яркими жаркими цветами… Граната с длинной ручкой прыгает на бруствере… Желтые шляпки гвоздей на ботинках Олейникова… Ослепительно-белые, как вспышка ракеты, бинты, много бинтов, которые стремительно мелькают перед глазами и пахнут медикаментами…
Он тряхнул головой. Все закрутилось снова, но уже в обратном порядке. И вдруг картины замерли, калейдоскоп, подчиняясь чьей-то неведомой воле, прекратил свое вращение. И только одна картина высветилась во всей своей ужасающей ясности и пронзительной отчетливости: гладко выбритый подбородок, распахнутый рот, окрашенный розовой пеной, и руки, большие, мужицкие руки, сжимающие цевье винтовки… Немец хрипит, захлебывается розовой пеной, силится что-то сказать… Сейчас попросит о пощаде… А как он может его пощадить? Зачем ты меня убиваешь, лейтенант? И сам тащит на себя штык винтовки, все глубже и глубже пропихивая его в свой живот… Пощадить… Конечно, пощадить… Поскорее добить… Зачем он так долго мучается? Олейников, помоги! Помоги!..
Ратников открыл глаза. Пулеметчик стоял над ним на корточках.
– Ты что, лейтенант? – И Олейников толкнул его в плечо.
– Где моя винтовка?
– Да ты бредишь, – хакнул Олейников и успокоился. Отполз в свой угол и улегся на охапке хвороста.
– Где немцы? – приходя в себя, снова спросил Ратников.
– А ничего. Ничего. Немцы тоже что-то задумались. Видать, смекают, с какого краю нам шинеля́ заворачивать.
– Уснул. Надо ж, – виновато признался Ратников.
– Не знаю, как спалось, а драка, видать, пошла во все повода. Гляжу, во! Из окопа уже полез мой командир! И зубы оскалены!
– Немец приснился.
– Да уж понятно, что не баба. На баб так не кидаются.
Ратников в ответ засмеялся. Он и сам удивлялся своей слабости. А ведь не собирался спать. Бывало, когда взвод находился в обороне, по две-три ночи подряд не спал, ходил по траншее то в одно отделение, то в другое, проверял охранения и время от времени бросал в сторону нейтральной полосы гранаты, чтобы не подползла немецкая разведка и не утащила кого из взвода.
– Немец – это к худу, – решил Олейников.
– Тот, с нейтралки… мой…
– Тот уже нестрашный. А чтоб не снился, на него, на убитого, посмотреть надо. Да поговорить с ним.
– Как это?
– Сказать слово-другое. Чтобы не серчал. Ну, к примеру, пошел ты, пес неумытый, к растакой-то ихней немецкой матери!.. А что ему еще скажешь? Он ведь тоже солдат. Ну а то, что в одном поле смертными врагами сошлись, что ж… Сошлись. Значит, ломить надо свою волю. Не мы в ихний дом пришли. Хотя все к тому идет. Поспим и мы на ихних перинах…
Слушать Олейникова было и забавно, и жутко.
– Своего первого я под Калугой споткнул. Да… – Олейников повозился в своем углу, помолчал, прислушиваясь к звукам боя, к стону раненых за стеной. – Октябрь месяц… Тепло было еще, как в августе. Встали мы в оборону. Стоим. Раз так, под вечер дело было, покидали-покидали они мин, да и пошли. Я его почти на бруствере стрельнул. И видать, в легкое попал. Долго хрипел. Умирал. Ночью мы отошли на запасную позицию. Недалеко, во вторую линию. А через день убитые запахли. И мой немец мне стал сниться. Чуть прикорну, вот он, проклятый, – штыком мне в самое горло метит, зубы скалит, гогочет. Извел он меня. Ни спать не могу, ни каши поесть, ни головы из траншеи высунуть – страшно. Заболел! Хуже любой окопной малярии. Та потрясет-потрясет и отпустит… А у нас в роте был пожилой солдат, Петр Нефедич. Так он мне и подсказал: сходи, мол, к своему, поговори с ним, пошли его на хер. Все, мол, сразу и пройдет. Как рукой снимет. Куда деваться? Думаю, смеется надо мной старый солдат! А все равно пополз. А его уже раздуло, разнесло, как корову, пуговицы отлетают. И дух от него…
В той стороне, где колыхалось зарево горящей Рубеженки, вдруг басовито и густо заурчали моторы.
– Всяк солдат на войне – солдат. Человек подневольный. Вон, давеча, на гармони заиграл… Музыка чужая, а и мое сердце задрожало… И всякому такая доля, что жди, как вол обуха, а не дрогни. Что это, лейтенант? Никак «лаптежники» летят?
– Летят.
– Вот тебе и не летают ночью самолеты…
Несколько штурмовиков пронеслись в черном маслянистом небе невидимыми огромными птицами. Олейников поправил на пулемете плащ-палатку, подсунул под нее автомат и ничком лег рядом.
– Господи, пронеси мимо…
«Юнкерсы» пролетели в сторону батальонов и в несколько заходов разгрузились там, в березняке и в ближнем тылу. Теперь горело внизу. Стало виднее, будто уже начало светать.
Этот внезапный налет «юнкерсов» отнял у них последнюю надежду. Теперь стало окончательно ясно, что высоту немцы отдавать не собираются.
За стеной слышался разговор раненых.
– Агеич, – позвал один слабым западающим голосом; это был Галенкин, которого они приволокли из траншеи.
– Что, Иваныч? – отозвался другой. – Нога беспокоит?
– Нога – не душа. Нога, видать, уже не обеспокоит. Отбегала. Я, брат, вот о чем попытать тебя хочу.
– О чем же?
– Говорят, после смерти душа сорок дней над тем местом мятется, где тело легло. А если тело не похоронено, не упокоено, то и – дольше.
За стеною некоторое время молчали.
– Видно, что так, Иваныч. Когда тятя помер, так на девятый да на сороковой день только и приснился. А после – как отрезало.
– Вот то-то я и говорю. Значит, еще сорок дней и сорок ночей мы с ними тут драться будем. На высоте этой. Говорят, ее Безымянной зовут.
– Вот для какой надобности ты гранату просил. Нет, Иваныч, на тот свет с пустыми руками пойдем.
– Значит, так сойдемся. Врукопашную. Это ж какая битва будет, Агеич! Уже побито нашего брата вон сколько! Одних только штрафных целая рота полегла. Как снопов в поле… И немца побито много, и нашего брата. И вот души наши воспарят… Так ведь?
– Об этом ты лучше парторга нашего спроси. Он тебе про души да про воспарения все разъяснит.
– Парторг тут не помощник. То, что скажет парторг, я знаю. А мне правду знать желательно. Перед смертью.
– Погоди помирать, Иваныч. Еще на свадьбах наших детей погуляем. Водочки попьем.
– Эх, дожить бы до такого дня!
– Доживем. Восьмая придет…
– В Писании сказано, что души усопших и убиенных воспаряют в эфире. А я так думаю, что после того, что мы тут натворили, мирно парить мы не будем. Схватимся и на небесах. Ястреба вон тоже парят… Вот и будем – воинство на воинство…
– Я согласен. Пусть будет так.
– Братцы, водицы бы глоток, – позвал слабый голос, дотоле молчавший.
– Касабиев? Это ты?
– Я, братья, – отозвался голос; в нем слышался кавказский акцент. – Попить дайте.
– Лежи. Сейчас подам. Руки-то целы? Принять сможешь?
– Одна цела. Смогу.
За стеной завозились, заскребли по бревнам, застонали. Раненые жили уже своей жизнью, стараясь не беспокоить своих товарищей, которым нужно было воевать.
– Спасибо, брат. Пусть твоя жизнь будет долгой. Мне теперь легче жить стало. – И вдруг простонал: – Ничего там нет… на том свете… и света нет… Пустота. Я туда, братья, уже заглядывал. Чернота бездонная. Немая. Как ночь. Кто из вас хоть раз ночью в горах бывал? Глубокое ущелье, вечная и неподвижная ночь…
– Быть того не может, – запротестовал Галенкин. – Куда ж тогда деваются все наши страдания? Нет, Татари, ты рассуждаешь, как парторг. Не верю я тебе.
Глава десятая
Что успел Ратников повидать в своей жизни? Деревня. Детство с зимними уроками и летней речкой среди желтых хлебных полей. Школа крестьянской молодежи в соседнем селе, до которого надо было идти два километра полем и лесом. Школа размещалась в бывшем помещичьем доме, перестроенном и упрощенном для нужд школы.
Школа запомнилась больше всего. Потому что она была другим миром. Удивительно просторные классы, с огромными, в полстены светлыми окнами. Изразцовая печка в учительской. Одна сторона печи выходила в коридор. Синие цветы и зеленых птиц на изразцах всегда хотелось потрогать.
Что было после школы? Один курс учительского института в далеком городе на Оке. Фронт. Ранение. Пехотное училище. Ускоренный выпуск. Снова тяжелое ранение. Жизнь в госпитале, в тылу, когда фронт воюет, – это все равно что жизнь на другой планете. Госпитальная жизнь давала возможность прийти в себя и снова понять, что ты – человек, а не машина для убивания себе подобных.
Преодолевая озноб, все больше похожий на приступ малярии, Ратников попытался вспомнить из своих двадцати двух прожитых лет самое важное, самое значительное и дорогое. С чем ему труднее всего было бы расстаться навсегда?
Учеба на историческом факультете? Лекции, семинары, вечера в читалке… Первая курсовая работа. Все не то. Не то.
Он вспомнил тему своей курсовой работы: «Борьба русского народа против татаро-монгольского нашествия в XIII – XV веках». Подвиги богатыря Пересвета, князей Дмитрия Донского и Владимира Серпуховского. Некоторые места своей курсовой он до сих пор помнил наизусть. Где это теперь? «Если даже останусь жив, – думал он, – возможно ли возвращение ко всему этому?»
Когда он приезжал из института домой, мать пекла блины. На столе горка блинов. В чашке густая сметана. Можно съесть хоть всю горку…
Курсовую он защитил на «отлично». Защитил и – на фронт. И все осталось там, в другой жизни: и книги, и аудитории, и блины.
Каким воспоминанием, кроме родной деревни и матери, можно было согреть душу?
Впрочем, кое-что в его жизни все же было. Была любовь. Может, и не любовь. Так, слепой восторг неопытной плоти.
Женщин у него было две.
Лариса Перепелкина. Лора. Студентка третьего курса филфака. Веселая, беззаботная хохотушка, на все смотревшая легко, так что некоторые ее поступки его обескураживали и вызывали если не протест, то некоторое внутреннее торможение. Она жила в соседнем общежитии. Познакомились они на студенческой вечеринке и в первый же вечер заперлись в пустой комнате, освобожденной для ремонта, где, кроме коек с матрацами, ничего не было. В фойе на первом этаже крутили патефон, танцевали однокурсники, а они испытывали на упругость панцирную сетку одной из коек.
Потом встречи продолжились. По выходным соседки Лоры разъезжались по домам, по районным городкам и дальним деревням, повидаться с родителями, запастись до следующих выходных картошкой, салом, разными соленьями. А он договаривался с вахтершей, глухонемой старухой, и вечером, когда общежитие затихало, поднимался на третий этаж.
Они жарили картошку, жадно и торопливо поедали ее прямо со сковородки. А потом, чтобы не шуметь, стаскивали матрац с Лориной кровати на пол.
На фронт он ушел с группой преподавателей и студентов старших курсов. Перед отправкой они с Лорой неожиданно поссорились. Ссора произошла из-за какого-то пустяка. Теперь он и вспомнить не мог, из-за чего именно. А помириться не успели.
Их маршевую роту, состоявшую в основном из ополченцев, влили в стрелковый полк, двигавшийся к передовой. Все произошло так неожиданно и быстро, что не нашлось и часа, чтобы забежать в общежитие и попрощаться с Лорой. Вначале, когда собрали в актовом зале горкома, сказали, что до вечера еще будет личное время, что желающих на несколько часов отпустят домой попрощаться с родными. Но потом вдруг объявили построение, сделали перекличку и начали грузить на машины.
На рассвете следующего дня они, не умевшие ни стрелять, ни правильно отрыть окопа, оказались на передовой. Разгрузили их в лесу. Снова построили, выдали винтовки. Назначили пулеметчиков. Представили командиров взводов. Лейтенант, почти ровесник Ратникова, с отчаянием бегал по ходу сообщения и показывал профессорам математики и лингвистики, как правильно заряжать обойму, как устанавливать прицел и целиться.
Наутро следующего дня их профессорско-студенческая рота была поднята в атаку и почти вся полегла на опушке леса под минометно-пулеметным огнем. Лейтенант так и не смог развернуть свой взвод в цепь. Все тридцать человек с винтовками наперевес толпой ринулись вперед, и вскоре, кто молча, с пробитыми головами, а кто вопя и матерясь, с отрубленными руками и ногами, с вывалившимися через ремень кишками, лежали среди черных воронок.
Полной мерой судьба отвесила и Ратникову. Огромный, величиной с палец осколок ударил его в бедро, опрокинул, придавил нестерпимой болью к земле. Очнулся он уже в тылу, на перевязке, после операции. За марлевой занавеской на кровавом столе хирурги кромсали доставляемых с «передка», как обвальщики кромсают на войне говяжьи туши. Ампутированные части человеческих конечностей медсестры бросали прямо в яму, вырытую тут же, и эта яма все заполнялась и заполнялась изувеченными руками, ногами, обрывками окровавленной одежды и срезанных бинтов.
Пока лежал в полевом госпитале, пытался разыскать хотя бы кого-то из своих. Но никто об их роте и слыхом не слыхивал. Однажды мимо них, сложенных в огромные ряды прямо на лесной поляне, проходил какой-то майор в сопровождении двух врачей. Лежавший рядом старшина-артиллерист сказал, что это комполка ищет своего сына, пропавшего без вести ночью накануне во время боя на переправе. Оттуда особенно много поступило раненых. Ратников приподнялся и позвал майора. Когда тот подошел, он спросил о своей роте и взводном командире лейтенанте Петрове. Комполка сказал, что такой роты в полку нет и никогда не было. «Как же так! – закричал он. – Вы отдали нам приказ! Перед строем! И мы пошли на их пулеметы!» Майор ушел. А он еще долго бился на своих носилках, пытаясь встать, догнать майора и растолковать ему, что он хоть и командир полка… Старшина его прижимал к носилкам и шептал: «Уймись, сынок. Уймись. Только себе хуже наделаешь. Тут сейчас не до нас с тобой. А роты твоей, должно быть, и правда уже нет. Зачем майору погибшая рота? Радуйся, что цел остался». И погодя он успокоился, поверив в то, что шептал ему, стиснув зубы, старшина-артиллерист. Судьба вынесла его на плечах санитаров с той опушки, где их встретили немецкие пулеметы. Судьба зачем-то спасла его. Осколок угодил не в голову, и не в живот. Раненых в живот он видел. Это были уже не жильцы. Их либо не забирали на операцию вовсе, либо прямиком, мимо столов, уносили в другой конец поляны, где была вырыта другая яма, более просторная.
Иногда он вспоминал Лору. Ее беззаботный смех, влажные ладони, запах волос, аромат ее тела. Кто бы ему сейчас помог больше всех остальных, так это Лора. Он вспоминал ее с той нежностью, которую можно ощущать, только закрыв глаза и мысленно улетев в прошлое. И это была его тайная свобода. Свобода от всего: от смерти, от грязи, от усталости и окопной вони. Ее тело пьянило его, сводило с ума. А теперь, в воображении, оно казалось еще более совершенным и прекрасным. Он вспоминал его по частям, то пальцы рук, то плечи, то грудь, то узкий живот со смуглой впадинкой. И то, как она дрожала от его прикосновений. И дрожь эта не прекращалась, пока они не сплетались в единый судорожный жгут, который порой становился единым существом, потом на мгновение раздваивался и снова свивался в единое дыхание и единый стон. У Лоры в такие мгновения даже зубы стучали. Потом они засыпали на полчаса. Тот, кто просыпался первым, будил другого, и все начиналось сначала.
– Ты ведьма, Перепелкина, – говорил он ей, выбираясь из-под ее тела, из-под ливня волос, которыми она накрывала обоих.
– Да, – устало улыбалась она, – гоголевская панночка.
– Вот-вот. Самая такая…
– Какая?
– Сама знаешь, какая.
– Скажи ты. Я хочу знать, что ты думаешь обо мне.
И она обвивала его своей горячей ногой и притворно шептала в самое ухо, так что у него, и правда, на мгновение захватывало дух:
– Дай, Микола, я положу на тебя свою ножку.
Он отталкивал ее и кричал, чтобы прекратила.
– Молчи, – шипела она, неподвижными глазами повелительно глядя на него из-под сдвинутых бровей. – Так у Гоголя. Ты должен смотреть на меня взглядом, полным обожания, любви и преданности, и ответить: не только ножку, ясновельможная панна, но и сама садись на меня… Ну же?
– Послушай, – пытался он перехватить инициативу, – люди, знающие науку, говорят, что у ведьмы есть маленький хвостик. А ну-ка, хуторская панночка, дозволь я тебя осмотрю. По-казацки.
И они вдвоем начинали увлеченно искать у нее хвостик. При том Лора, кажется, старалась больше, чем он. Наконец, хвостик они находили. Правда, немного не там, где, как говорят знающие науку люди, должен быть у ведьмы тот самый хвостик…
Другая женщина была уже на фронте – после второго ранения, когда из запасного полка попал в 718-й полк и принял взвод автоматчиков.
Под небольшим городком неподалеку от Варшавского шоссе их рота довольно долго простояла в обороне. Городок немцы упорно не отдавали. В нем не осталось уже ни одного уцелевшего дома или строения. Все было разрушено налетами нашей авиации и тяжелой артиллерией. До них город дважды брали и дважды оставляли, и все пригородные поля и луга были усеяны трупами в выбеленных дождями и солнцем гимнастерках. Трупы раздуло, и издали они не были похожи на трупы людей. Стоял жуткий смрад. Ложку ко рту поднесешь, вроде и есть хочется, но тут же все – назад. По очереди отползали к речке, в тыл. Там, в лощине, ветер дул с другой стороны, и можно было хотя бы немного отдышаться, покурить и съесть свою кашу.
Иногда из-за развалин городских построек немцы кидали мины. Такие налеты, как правило, были внезапными и короткими. Две-три пристрелочных и – серия из пяти-восьми мин. Но после такой очередной серии потери были почти во всех подразделениях. То санчасть обстреляют, то кухню, то взвод. Убитых хоронили тут же, неподалеку, или прямо в воронках. Потери были и во взводе Ратникова. Двоих ранило осколками мины, разорвавшейся в траншее. Немецкие минометчики работали очень точно. Казалось, каждый сантиметр нашей обороны ими был пристрелян, и они продолжали его контролировать и пресекать всякое движение. Не давали покоя и снайперы. Бойцу из недавнего пополнения, которого и фамилию Ратников не успел запомнить, снайпер попал прямо в висок, под обрез каски. Разрывной пулей парню снесло полголовы. Такая оборона изматывала хуже наступления.
Однажды ночью произошло то, чего они давно ждали: пришел приказ сняться и скрытно отойти в тыл. Их сменяли. Отводили во второй эшелон. На отдых. На пополнение.
Всю ночь шли, засыпая на ходу и натыкаясь на идущих впереди. Потом зашумел дождь. Он то робко моросил, неслышно оседая на отяжелевших придорожных травах и ветках кустарников, то усиливался, и тогда в его мощном гуле тонули даже звуки шагов марширующей роты, чавканье разношенных ботинок и сапог в разбитых танками и тягачами колеях, уже наполнявшихся водой. Все тонуло в гуле обвального дождя, даже кашель простуженных глоток и хриплые окрики взводных. И они, уставшие, голодные, истерзанные страхом ожидания очередной немецкой контратаки из развалин города или приказа атаковать город в очередной раз, завшивленные и оборванные, принимали этот внезапный ночной теплый ливень как благодать. Бойцы снимали каски и пилотки, подставляли теплым струям головы, умывали лица и улыбались. Все смывал тот дождь – и копоть-смрад окопов, и пот, и усталость, и запахи смерти и тления, и страх. Ратников тоже подставлял лицо дождю и чувствовал, как расправляются морщины.
И было такое мгновение, когда взвод внезапно, без всякого приказа остановился. Ливень так мощно обвалился на окрестность, на лес и их колонну, что, казалось, идти дальше просто невозможно. Они стояли, спутав строй и запрокинув головы. Дождевая вода струилась по их стриженым затылкам, по впалым щекам, затекала под гимнастерки. Один из бойцов второго отделения вдруг засмеялся каким-то детским, довоенным смехом. Ратников оглянулся. Но увидел только головы первой шеренги. Прошло мгновение, другое, потянулось третье… Чтобы на них не насунулась колонна идущего следом взвода, он подал команду:
– Шагом марш! – И, погодя, уже громче: – Шире шаг!
Но двигавшийся за ними взвод тоже стоял. И там тоже слышался смех и веселый матерок бойцов, промокших до нитки.
Ратников это давно заметил: чем дальше солдаты уходили от передовой, тем скорее превращались в людей. И разговоры начинались другие, и интонации.
К утру вышли в поле. Сразу стало прохладно, и многих начало знобить.
Посреди поля виднелся овражек, заросший ракитами и тополями. Вот в нем-то и притулилась та желанная деревенька Александровка, куда их вел ротный командир. Дома под щеповыми крышами, издали похожие на копны старого прошлогоднего сена, лепились по склонам оврага. Внизу сквозь заросли ракитника голубел ручеек, окруженный болотцем. Деревня, казалось, была совершенно не тронута войной. Как вскоре выяснилось, немцев здесь действительно не было. Правда, стояли полицейские. Так что поросят порезали. Скормили лошадям сено, выгребли из похоронок овес.
Старшина Хомич тут же начал хлопотать. Тут уж он попал в родную стихию и явил роте весь свой незаурядный талант добытчика и рачительного хозяина. Чтобы все обошлось подешевле и без лишних нервов, перво-наперво завел, можно сказать, сердечное знакомство с председателем здешнего колхоза. Председательша была дородной и еще крепкой веселой бабенкой, которая все умела решать просто, при этом не особенно обирая колхоз, но и не обижая прибывшее на постой войско. Старшина и председательша старались изо всех сил, день и ночь, и благодаря их заботам рота во все время своего квартирования в здешней местности ни в чем не нуждалась.
В первый же день затопили все бани, которые были в деревне. Бани стояли в ряд внизу, в овраге у ручья, в ракитах, точно повторяя деревенский порядок. И началась с того банного дня у роты совсем другая жизнь.
Бойцы отпарили, отмыли, оттерли от копоти и окопной коросты свои тела, выварили из гимнастерок и нательного белья вшей, заштопали дырки, подлатали обувь, наелись до отвала картошки с салом. Что еще нужно солдату, которому через три-четыре дня, а может, уже и завтра, снова на передовую, в сырые окопы, под пули и мины.
На следующий день начались полевые занятия. В поле за дорогой отрыли несколько одиночных окопов, соединили их зигзагом траншеи и начали обучать взводы пользоваться противотанковой гранатой. Немцы во время последних боев все чаще атаковали под прикрытием танков и бронетранспортеров. Противотанковых средств в подразделениях, как всегда, не хватало. Выручали гранаты. Но их умели бросать не все.
Взвод Ратникова разместился в третьем от края дворе. За дорогой напротив росла самая большая в деревне ракита. Два отделения спали в просторных сенях. Натаскали с поля соломы, застелили плащ-палатками и – вот тебе солдатский рай! Третье отделение залегло в сарае, на сеновале. На ночь возле калитки под ракитой выставляли часового.
Его же, командира, хозяйка пригласила в дом.
На вид ей было около тридцати. Смуглое загорелое лицо, правильные неброские черты, женская прелесть которых открывается постепенно. Чуть выше среднего роста, слегка полноватая, с гибкой играющей походкой, которой не скрывала даже простая одежда. В ней чувствовалась та женская сила и здоровье, которыми Ратникова восхищала и Перепелкина. Но когда он на нее взглянул, сразу определил – не ровня. Заробел. Решил так: нечего на нее, такую, и поглядывать.
Жила она с двумя детьми, мальчиком лет пяти и девочкой чуть постарше.
Утром, после крепкого сна, когда Ратников, умывшись возле колодца, в незаправленной гимнастерке с расстегнутым воротником и белым новеньким вафельным полотенцем через плечо вошел в дом, мальчик, сидевший на лавке у окна с краюхой черного хлеба в руках, вдруг спросил его:
– Ты теперь будешь нашим папкой? Да?
Она выронила из рук горячий чугунок, картофелины раскатились по кухне. Она засмеялась, всплеснула руками, укоризненно посмотрела на сына, потом на лейтенанта. А он, тоже покраснев, кинулся подбирать раскатившиеся по полу картофелины. Картофелины были горячие, туго обтянутые тонкой серо-коричневой кожурой, и пахли домом и уютом неторопливой и ничем не потревоженной деревенской жизни, словно войны на этой земле никогда не было и не может быть. Так по утрам пахло и в его доме… Он испугался, что хозяйка могла обвариться кипятком, и взглянул на ее ноги. На ней были новые хлопчатобумажные чулки, которые она берегла на самый радостный день и достала из сундука только сегодня утром, и мягкие домашние тапочки, сшитые из плотной материи. Она заметила его взгляд и смутилась еще больше.
Все дни Ратников проводил со своим взводом в поле, на занятиях. Противотанковую гранату, которую до этого умели бросать только сержанты и еще трое бойцов, воевавших с сорок первого года, теперь освоили все. Вдобавок ко всему ротному вздумалось отработать движение в цепи повзводно в составе роты, как будто взводы не научились этому еще полгода назад, когда начали наступать. В деревню приходили только на обед, к кухне. Иногда кухня приезжала прямо в поле. Но вечером…
Вечером взводными колоннами по три, с песней, рота возвращалась в деревню.
Ноги так и несли Ратникова к дому под ракитой, в тепло и уют бревенчатого дома, ладного и просторного, срубленного совсем недавно умелыми и заботливыми руками.
Хозяйку звали Верой.
В первый же день, тогда, после опрокинутого чугунка, она пригласила его к самовару. Самовар был старинный, ведерный, с медалями.
Ратников вынул из вещмешка, принесенного сержантом, пакет со своим доппайком. Особенно восхитил всех, собравшихся у самовара, сахар. Дети буквально онемели и некоторое время сидели молча, с широко раскрытыми глазами, когда из кулька с грохотом посыпались ослепительно-белые куски разной величины. Глядя на детей, Ратников улыбнулся и кивнул: берите. Вера смотрела на него с благодарностью и тоже скупо, сдержанно улыбнулась одними уголками губ. Губы у нее были полные, со смуглой каймой загара. Эти торопливые взгляды мельком, эти полуулыбки их сразу соединили.
С той минуты они стали жить ожиданием.
Они ждали того, что вот-вот неминуемо должно было произойти, и это ожидание томило их, влекло и пугало одновременно.
Дети спали на печке. Вера, управившись с домашними делами, ложилась на козенке, на соломенном матраце.
Лейтенанту, как командиру, она оставила кровать в светлой горнице.
– Ну что вы, Вера… наше присутствие не должно стеснять хозяев, – запротестовал он, когда она привела его сюда и указала на заправленную, всю в кружевах и вышивках, широкую постель. – Я вместе со взводом. Так положено. Не такой уж у меня великий чин, чтобы…
В горле у него внезапно запершило, и он закашлялся.
– А вы нас и не стесните. Я сплю с детьми, в той горнице. Кровать все равно пустует.
Он колебался. Что скажет ротный, когда дойдет до него? Бойцы начнут толковать несуразное, ведь народ во взводе разный. Неженатая молодежь начнет трунить над стариками, у кого дома остались жены… От таких разговоров обычно недалеко до драки. Такое во взводе уже случалось. С другой стороны… И она, словно угадывая сомнение лейтенанта, легонько, как это умеет делать опытная женщина, подтолкнула его:
– Так что уважьте солдатку, лейтенант, почивайте на здоровье. В окопах простыней не будет. Отдыхайте. И крепче потом бейте проклятых.
Ее слова и взгляд, печальный, с искрой внезапно вспыхнувшей надежды, застал его врасплох, и он, комкая в руках потную пилотку, кивнул согласно.
Все произошло следующей ночью. Он встал и на ощупь побрел на кухню напиться воды. В ужин старшина накормил роту селедкой с картошкой. И где он взял эту селедку? Где-то на станции. Приволок на подводе целый бочонок. И местным досталось, и личный состав накормил.
Вот эта Хомичева селедка дело и решила…
Ведро висело в углу, на цепочке. В темноте он шаркал по бревенчатой стене слепой рукой и все никак не мог найти его. В какое-то мгновение ему показалось, что он попросту заблудился и ищет ведро не в том углу. Как глупо, подумал он. Стоп, надо просто сосредоточиться и найти какой-нибудь ориентир. Нет, все верно. Вон белеет окно, дальше – печь. От нее исходит тепло. Вчера вечером Вера протопила ее, варила ужин. Он снова начал ощупывать перед собой пространство и предметы, попадавшиеся в этом незнакомом чужом пространстве, стараясь не задеть чего-нибудь хрупкого и не переполошить детей и хозяйку. Дети тихо посапывали на печи за теплым белым боровом. Неужели и она спит, подумал он. Прислушался, затаив дыхание: нет, ее дыхания он не услышал. Не спит… Сердце его застучало так, что отдавалось в затылке. И в следующее мгновение он окликнул себя: ты что задумал? Она ведь замужняя женщина. Ты что, хочешь воспользоваться ее одиночеством, сыграть в героя-любовника на женской тоске?
– Лейтенант? Это ты? – тихо позвала она. Привстала, с хрустом приминая локтем соломенный матрац. Голос ее был свеж – не спала.
– Ради бога, простите, пожалуйста… Я никак не могу найти ведерко. Попить…
Снова захрустела солома.
– Сейчас.
Не спала… В голове уже звонили колокола. Попробуй, уйми такую мглу…
Скрипнула тесовая ступенька, послышались торопливые легкие шаги осторожных босых ног, и через мгновение она была уже рядом. Что ей, она ведь в своем доме и была здесь хозяйкой. В темноте мягко, будто вдалеке, плеснула вода. Он почувствовал прикосновение ее теплой руки. Мокрая кружка оказалась в его руках, и на мгновение его мысли вновь приобрели стройный порядок. Он поднес кружку к губам и долго, жадно пил. Он выпил все до капли. Но жажды вода не утолила.
– Может, еще? – спросила она шепотом.
Но то, что она говорила, и то, что он ответил ей, уже не имело смысла.
– Сейчас, сейчас, – заторопилась она.
А руки их уже искали друг друга, обжигали желанными прикосновениями. Ночь расцвела вокруг них иными красками и цветами, которых они прежде и не предполагали для себя.
Когда он перехватил ее за талию, она податливо охнула, дрожа, откинулась назад, и длинные волосы ее, мягко и пахуче струясь по его руке, скользнули вниз, словно последняя одежда. Она что-то шептала ему, какое-то слово, которое он никак не мог уловить, а потому и не запомнил.
Никогда и ни с одной женщиной он не испытывал такого счастья и восторга, как с нею.
Были и другие ночи. И все они пролетали как одно мгновение. Ими невозможно было насладиться до конца. «Что это, – ошеломленно думал он. – Что это? Неужели это случилось со мной? За что мне такое счастье? Нет, это не может быть реальностью…»
Однажды она сказала:
– Хочу забеременеть от тебя.
– Ты что! – Он вскочил с кровати. – Ты в своем уме?
– В своем. И хочу от тебя ребенка.
Снова застучало в груди и в затылке, и ему казалось, что этот бешеный стук слышат за стеной бойцы, слышит часовой у калитки, вся рота и вся деревня.
– Хочу родить. Хочу. Ты ничего не понимаешь. – В голосе ее был вызов.
«Неужели все это происходит со мной», – снова подумал он.
– А от кого же мне еще рожать, когда в деревне одни старики остались? Вы тоже скоро уйдете. И тоже, может, не вернетесь. От кого ж нам, бабам, тогда рожать?
Нет, думал он, она не просто старше и опытнее, она мудрее его. Ну кто он такой? Недоучившийся студент. Превзошел в жизни своей только одну науку – убивать и спасаться от смерти. А ведь когда-то же наступит тишина. Война закончится. Люди прекратят друг друга убивать. Начнется другая жизнь И для той, другой жизни понадобятся другие люди. Такие, как она. Ведь она в одиночку, без мужа, тащила детей, дом, хозяйство. И еще отрабатывала колхозные трудодни.
– Такие, случайные, говорят, самые цепкие. А у меня сейчас самая пора, середина между месячными.
И тогда он бросился к ней и, целуя ее жаркое пахучее тело, зашептал:
– Вера, милая… Если останусь жив, я обязательно разыщу тебя! Я не оставлю тебя и твоих детей, что бы ни случилось! Если буду жив…
– Нет, ты забудешь меня, лейтенант.
– Зачем ты так говоришь? Ты совсем меня не знаешь.
– Ты слишком молоденький для меня, лейтенант, и ты скоро забудешь меня. Так бывает. – Она грустно усмехнулась. – И ничего не обещай. Не рви себе сердце, чтобы потом не мучиться. Не все обещания можно выполнить. Даже те, которые давал от чистого сердца. Спасибо тебе за эти ночи. Ты добрый. И дети тебя полюбили. Но ты скоро уйдешь.
Ему хотелось плакать. А она смеялась. Грустно смеялась, щекоча его волосами.
Она так ни разу и не назвала его по имени.
Муж ее погиб в сорок первом под Вязьмой.
Вскоре рота получила пополнение, и их перебросили северо-западнее того городка, откуда совсем недавно отвели. Городок был еще в руках немцев. К тому времени его разрушили еще сильней.
Ратников несколько раз писал Вере. Но она ему не ответила.
– Не переживай, товарищ лейтенант, – сказал ему однажды пожилой боец из взвода. – Война легко сводит, легко и разводит. Все, что мы находим на войне, не наше. Забудьте.
Забыть. Забыть он уже пытался. Ничего не вышло.
Вот и теперь, оказавшись на краю бездны, он вспомнил ее. Именно ее. Никого другого – ее, Веру, солдатку из деревни Александровки. Чужую женщину, с которой его соединила на несколько ночей война.
– Лейтенант! Лейтенант! – Олейников толкнул его в бок.
– Что случилось?
– Да ничего. Тихо вроде. А у вас вроде опять малярия обостряется.
– Холодно. Просто холодно, – сказал он, чувствуя, как озноб сковывает его окоченевшее тело, погружая в черные холодные воды. И невозможно выбраться из этой ледяной мглы. И невозможно думать ни о чем другом. Только жажда тепла, животная потребность согреться, любой ценой, хоть в огне. Черт бы побрал этот сволочной холод! Тепло… Где оно, тепло? Лето прошло. И не только лето. Дом под ракитой… Жарко натопленная печь… Женщина, пахнущая так, как в знойный полдень пахнут молодые побеги можжевельника…
– Вера!
– Э, лейтенант-лейтенант… У тебя, брат, точно малярия начинается. – Олейников потрогал его лоб, потер виски. – У меня эта хреновина уже была. Всю роту катала.
– Ничего. Это теперь не самое страшное. Приступы быстро проходят.
За остатками бревенчатой стены стонали раненые. Помочь им они уже ничем не могли. Помочь им могла только восьмая рота. Но она, как видно, завязла в траншеях. Если ее не выбили оттуда. Тогда дело дрянь.
Стоны то утихали, то снова колыхали стену.
Все началось, как всегда, неожиданно.
За опушкой, откуда начинали атаку немецкие пехотинцы, послышался характерный хлопок, и тотчас на краю поля чавкнула первая мина. За ней другая, третья…
– Ну, лейтенант, кажись, понеслась кривая в баню… Убирайте автомат.
Понеслась… Это Олейников точно заметил.
Они сунули в подбрустверную нишу оружие и ничком, поджав ноги, легли спина к спине на дно окопа. Оглушительно раскалывалось небо. Вспышки следовали одна за другой. Шелест и свист осколков сводили с ума. Ратников буквально физически ощущал, как они, острые как бритвы, раскаленные до синевы, носятся вокруг их окопа, рыскают по брустверу, шоркают по бревнам в поисках живой души. Шрам на лопатке нестерпимо зудел и ныл. Он чувствовал пролетавшие осколки своим шрамом. В какое-то мгновение ему захотелось переменить положение и лечь на другой бок, чтобы прижать к земле свой шрам. Но он не смог заставить себя даже поднять головы.
Две мины почти одновременно легли совсем рядом. Смело часть бруствера, обрушилась часть боковой стенки окопа. Землей привалило Олейникова. Тот закричал, отплевываясь:
– Лейтенант! Откапывай! Сейчас попрут!
Ратников выхватил из чехла лопатку и принялся разгребать землю. Земля дымилась. Она, пропахшая гарью, была уже не той землей, на которой растет хлеб, она тоже стала частью войны.
Обстрел еще продолжался. Но характер его изменился. Солдаты уже чувствовали: скоро начнут. На зубах скрипел песок. Песок с тошнотворным привкусом гари забивал горло, щипал в глазах.
Наконец Ратников освободил пулеметчика. Олейников сел на корточки, ощупал ноги и начал растирать их.
– Я думал, мне ноги отрубило.
Он кашлял, матерился и продолжал тереть свои ноги.
– Замлели. Как чужие. Я думал, отвоевался.
Последние две мины хрястнули на левом фланге. Обстрел прекратился так же внезапно, как и начался.
В соседних окопах тоже задышливо и натужно кашляли. Кого-то рвало. Бойцы поправляли обвалившиеся ячейки и гремели оружием. Живы, живы ребята… Поживем еще, подумал Ратников, прочищая прицел автомата.
– Взвод, приготовиться к бою! – окликнул оставшихся в живых Порошин.
И Порошин жив.
По цепи, от окопа к окопу, уже понеслась команда взводного. Ее передавали не столько для того, чтобы, как это принято, передать команду командира, а чтобы окликнуть друг друга, чтобы знать наверно, что товарищ в соседней ячейке жив и в бою прикроет его.
Олейников возился с пулеметом, устраивал на бруствере, исковерканном взрывом мины, сошки, разматывал ленту. Время от времени он оглядывался на Ратникова бешеными глазами, откашливался и громко матерился. Когда лейтенант окликнул его, он махнул рукой и пальцем ткнул в ухо. Из ушей у него текла кровь. Контужен и ничего не слышит. Вот что произошло с его пулеметчиком. Он вытирал кровь рукавом и мотал головой, словно хотел избавиться от чего-то постороннего, что мешало ему слышать.
– Пошли… Вон они… – пронеслось над окопами.
– Братцы, держись!
– Ничего, сибиряки! И этих умоем!
– Подпускай ближе!
Цепь отделилась от опушки и быстро пошла на сближение.
Ратников положил под руку запасной диск. Погладил пальцем шишечку предохранителя. Немцы тоже огня пока не открывали. Но когда цепь приблизилась шагов на семьдесят, с фланга блинными очередями начал бить пулемет. Трассы веером расходились над окопами, пули щелкали по коре берез и бревнам постройки.
Олейников уже ловил в прицел вспышки выстрелов, дал несколько коротких очередей. Пулемет на фланге умолк, но через мгновение длинная очередь хлестнула по углу постройки. Они нырнули в окоп, и это их, похоже, спасло.
– Как они нас пригнули! – хакнул Олейников. – Ну, ничего, наш табак тоже сердит.
Начался поединок пулеметчиков. Они полосовали друг друга короткими очередями. Каждый из них старался опередить своего соперника и одновременно быть более точным. Об осторожности не думали ни тот, ни другой. Немец вскоре умолк.
– Ну вот, – хакнул Олейников, – кажись, я ему закатил в ноздрю семечко…
– Ствол меняет. Перегрел. – Это отозвался кто-то из раненых.
Ратников прислушался. Как странно, что они еще живы. Что живы даже раненые. Когда начался минометный обстрел, казалось, что его не переживет никто.
Как только умолк пулемет поддержки, немецкая цепь залегла. Однако залегшие тут же организовали такой плотный автоматный и ружейный огонь, что в какое-то мгновение завладели инициативой и начали короткими перебежками снова продвигаться вперед. На левом фланге лопнула серия гранат. Слишком близко подобрались атакующие к окопам взвода. Через минуту там послышались крики и брань. Кричали и наши, и немцы. Похоже, там началась рукопашная.
Олейников перекинул пулемет на угол окопа и запустил длинную очередь в сторону леса, откуда могла подоспеть подмога ворвавшимся на позиции взвода. Конец пустой ленты выскочил из приемника. Олейников охнул и опустился на дно окопа.
– Патроны закончились, и я ранен, – сказал он.
– Куда тебя? Куда, Олейников?
– В плечо. Руку не могу поднять. Онемела.
Ратников ощупал плечо пулеметчика. Гимнастерка быстро напитывалась кровью. Палец скользнул в небольшое отверстие. Разорвал гимнастерку. Кровь выбивало из раны сильными толчками.
Ратников вытащил из кармана узкий ремешок от «ТТ», перетянул им предплечье. Пуля попала ниже и, похоже, прошла навылет. Даже если задета кость, определил он, ничего страшного. При условии, если хотя бы в течение часа доставить раненого в санчасть.
Бинтовал он умело и быстро. Уж что-что, а обрабатывать рану и бинтовать он умел не хуже заправского фельдшера. Потом, в концлагере, это его и спасет. Он скажется военфельдшером, и из общего лагеря, где каждый день от тифа и дизентерии и голода умирали сотни пленных, его переведут в лагерный госпиталь. Но это будет другой, новый период его борьбы за жизнь. Предстояло еще пережить предшествующий.
– Ну, брат Олейников, теперь кровью не истечешь.
– Подай мне автомат.
Стрельба и гвалт на левом фланге затихли.
– Что там, лейтенант?
– Вроде отбились. Что, болит? Не шевели ею.
– Не шевелю Теперь мне… – И Олейников хакнул и матернулся. – Вот и искупил я. Моей крови, пожалуй, и на двоих хватит.
Каски и согнутые спины немцев стали откатываться к лесу. Они, словно призраки, скользили вдоль пашни, озаряемой пожаром. Отходя, немцы отстреливались. Из окопов им никто не отвечал. Берегли патроны. Отбились, и добро, что так. Можно отдышаться, пожить еще немного в тишине и покое. Пересчитать патроны и взвесить свои шансы.
– Слышь, лейтенант, – позвал Олейников. – Что-то мне не по себе. Рана нехорошая. Ты, вот что… Если что, не бросай меня тут. Не хочу в плену мучиться. Добей.
– Ты что, Олейников, мы ж с тобой не первый раз в такой переделке. Выберемся. И на этот раз выберемся.
– Нет, лейтенант, уж больно всерьез мы попали…
Хотелось пить. Фляжки на ремне не оказалось. Значит, сорвало, и он где-то ее потерял.
– О сестре не забудь. Запомни, у нее, кроме тебя – никого…
Приполз Порошин. Уже без шинели. Гимнастерка разорвана. Повязка сползла на затылок.
– Что тут у вас, Ратников? Почему пулемет замолчал?
– Патроны кончились. Олейников ранен.
На опушке снова началось движение. Цепь с каждым мгновением все густела и растягивалась по пашне, охватывая усадьбу.
И эту атаку порошинцы отбили. Встретив плотный автоматный огонь и одним флангом попав под разрывы ручных гранат, немцы тут же отошли. Напирать не стали. Подобрали раненых и тут же отошли обратно к опушке.
Но и тишина длилась недолго. Со стороны леса послышался рокот мотора.
– Ну, братцы, теперь и наш черед пришел. Давайте прощаться, – сказал боец; он высунул из соседнего окопа кое-как замотанную бинтом голову, грязный бинт закрывал один глаз, а другим он пытался рассмотреть, что происходит за полем на опушке леса.
– Самоходку подводят. Зауважали.
– Значит, восьмую отбили.
– Сейчас начнет крыть.
– Власов! – отдал команду Порошин. – Бери пару противотанковых гранат и попробуй перехватить ее вон там, возле березняка. Если она туда пойдет. Подползи к краю леса и замри. А мы прикроем.
Власов снял каску, расстегнул ремень с фляжкой, в одну руку взял мешок с противотанковыми гранатами, в другую трофейный автомат, выждал немного, вглядываясь в сумерки наполовину освещенного пожаром поля и ловким броском миновал бруствер и исчез в густом высоком бурьяне. Это был тот самый разведчик, который принес весть о том, что группа отсечена.
Надежды на то, что он, в одиночку, остановит самоходку, было мало. И все-таки бойцы провожали его взглядами, в которых была надежда, что разведчик – не простой боец, что он один стоит двоих, а то и троих. Надежда была на хитрость и удачу Власова, потому что надеяться было уже не на что и не на кого.
– Ползи, браток, за орденом, – сказал Олейников; пулеметчик привалился к стенке окопа и бережно придерживал здоровой рукой перебитое предплечье.
Разведчик с минуту хрустел в сухом бурьяне и вскоре исчез, будто замер неподалеку.
Рокот двигателя становился все отчетливее, все ближе. Ратников слушал его гул и лязг гусениц. Нет, к ним шла другая самоходка. Та, на «тягуне», все еще вела редкий огонь вдоль фланга. К ним пробиралась стоявшая, по всей вероятности, в засаде. Немцы, конечно же, ждали танковой атаки. Не предполагали они, что русские полезут даже без артподготовки.
– Ты полежи, а я пока окоп поправлю. – Ратников принялся торопливо выбрасывать на бруствер землю. Он старался как можно сильнее углубить окоп.
Другие бойцы занимались тем же. Побывавшие в жестоких боях, которые на их участке фронта не прекращались с самого июня, испытавшие контратаки немцев, они хорошо знали, что от самоходки, от ее мощных снарядов, которые, прежде чем взорваться, глубоко проникали в землю, и в окопах спастись трудно.
Самоходка остановилась, мотор ее какое-то время работал ровно, без нагрузки. Потом начала маневрировать. Видимо, выбирала позицию.
– Устраивается, сволочуга. Сейчас начнет.
– Что-то Власова не слыхать.
– Одному с ней не справиться.
Бойцы торопливо работали лопатами, изредка выглядывали из окопов, стараясь разглядеть, что происходит на опушке березняка. И только Порошин, выполняя свое обещание, бил короткими очередями из трофейного автомата. Опушка молчала, не отвечала на его стрельбу.
Самоходка взревела мотором в последний раз, видимо разворачивалась, и затихла. Коротко полыхнуло пламя в дальнем конце березняка, в ложбинке, и тотчас же с недолетом рвануло багровым пламенем на пашне. Красно-черный столб взметнулся высоко, словно живой. Никому он, кроме мертвых, урона не нанес. Снова блеснуло мгновенное пламя выстрела. Перелет.
– Теперь – наши.
Снаряды самоходки крушили окопы взвода, расщепляли и разбрасывали бревна постройки. Осколки секли по кустарнику, по зарослям бурьяна, по трупам убитых и по телам живых, выброшенных из ячеек взрывами артиллерийских снарядов. Через несколько минут этого кромешного ада казалось, что в живых на позиции взвода не осталось никого. Сплошные воронки, разорванные части человеческих тел, горящая трава, дым, смрад, стоны умирающих. Но когда немецкая цепь вновь подошла к усадьбе, их встретили огнем несколько автоматов.
Стрелял и Ратников. Он вел огонь короткими прицельными очередями. Рядом с ним лежало тело пулеметчика Олейникова. Снаряд разорвался на углу постройки. Их обдало горячим смрадом. Олейников сидел правее Ратникова и принял на себя все осколки, которые предназначались им двоим. Каску раскололо пополам. Правую руку отсекло по локоть. Гимнастерка на нем топорщилась.
Если бы немцы знали, сколько их осталось в живых и что у каждого в последнем диске всего по десятку патронов и не осталось гранат, они бы сделали последний бросок и придавили их в окопах. Но потери и у них были большими, слишком большими для такого незначительного боя, и они решили, что остальное доделает самоходка.
Под утро самоходка прекратила огонь. На рассвете снова появились немцы. Небольшая группа, видимо, разведка.
В окопах еще копошились живые. Порошин отдал последний приказ: занять круговую оборону. Все были по нескольку раз переранены. Перевязывать раны было уже нечем.
Немцы появились неожиданно, мелькнули в тумане возле пашни их силуэты. Исчезли. Видимо, залегли. И тотчас оттуда начал вести огонь пулемет.
– У кого есть граната? – спросил Порошин.
Граната нашлась. Он взял ее и молча пополз к пулемету.
Оставшиеся в живых следили за ним. Он крался, как зверь, видя более сильного зверя и зная, что победить его можно только осторожностью и выдержкой, другого оружия у него не было. Вот благополучно миновал воронку. Вот перевалился в другую и некоторое время пережидал в ней. Пули чиркали по комьям земли, трассирующими брызгами разлетались в разные стороны. Вот снова появился и замер. Очередь прошла рядом. Голова в каске, съехавшей набок, легла на землю.
– Не дополз наш командир.
Однако как только пулемет перенес огонь, каска шевельнулась, приподнялась.
– Жив!
Их командир жив! Он продолжал ползти к пулемету. До пулемета осталось совсем немного. Уже можно бросать гранату. Но граната у него всего одна, и бросать ее нужно наверняка, а потому необходимо подползти еще на несколько шагов. Замер. Резкий взмах руки. Взрыв! Пулеметчик умолк. И в следующее мгновение сразу несколько ручных гранат полыхнули в том месте, где лежал взводный. Прощай, Порошин. Прощай, командир.
Снова из березняка ударила самоходка. Выстрел – взрыв. Выстрел – взрыв.
Ратников вдавил свое тело в рыхлую землю обвалившегося окопа между бревном рухнувшей постройки и телом Олейникова. Пять, шесть… Промежутки между взрывами снарядов были короткими. Артиллеристы работали на совесть. Семь, восемь… Ратников считал взрывы снарядов, словно в этом существовал некий смысл. Господи, сколько же это может продолжаться… Почему, думал он, их так долго убивают?
Тишина наступила неожиданно скоро. Уже в следующее мгновение взрыва очередного снаряда он не услышал. Нет, это был не взрыв снаряда самоходки. Разорвало горизонт. Рухнуло само небо. И в одно мгновение земля, всегда такая надежная и твердая, не раз спасавшая его и весь его взвод, стала вдруг зыбкой, истончилась, как паутина, и оборвалась сразу в нескольких местах. Окоп оказался вовсе не окопом, а чем-то вроде ласточкина гнезда, но довольно большого размера, где вполне мог разместиться один солдат. Ласточкино гнездо висело над высоким обрывом. И с этой высоты Ратников мгновенно увидел всю округу: и горящую деревню, и траншею батальона, атаковавшего так неудачно и теперь с большими потерями откатывавшегося назад, теряя на склоне убитых и раненых, и растерзанные тела немцев, раскиданные по краю поля, и своих, лежавших там и тут вокруг разрушенной постройки, и младшего лейтенанта Порошина, распластавшегося неподалеку от искореженного взрывом его гранаты немецкого ручного пулемета, и себя самого, сидящего по грудь в разрушенном окопе. Внезапно разлученного с землей и ставшего необыкновенно легким, невесомым и маленьким, как песчинка, его вынесло наружу и вместе с обрывками истончившихся паутин понесло куда-то прочь, мимо зарева, в молчаливую черную бездну. Он летел в обнимку со своим автоматом, в диске которого еще оставалось три или четыре патрона, и «парабеллумом», заткнутым за ремень. Из своего трофея он так ни разу и не выстрелил. Он летел со своим никому уже не нужным арсеналом, не боясь уже никого и ничего.
Но вдруг он вспомнил, что не выполнил последней просьбы боевого товарища. Письмо! Письмо в кармане гимнастерки Олейникова. Адрес его сестры, угнанной на чужбину.
Полет прекратился. Ратников рухнул на землю, в смрад и гарь своего окопа, нащупал тело пулеметчика и начал расстегивать нагрудный карман его промокшей от крови гимнастерки.
Часть вторая
Много лет спустя
Глава первая
– Дед, а может, ты все забыл? Или что-нибудь перепутал?
Юноша лет семнадцати к камуфляжной куртке и таких же брюках армейского покроя стоял по пояс в только что отрытой траншее.
Неподалеку, на полянке недалеко от дороги, стояла их машина, старенькие «Жигули» пятой модели.
Тот, кого юноша называл дедом, стоял на отвале в расстегнутой рубашке. В распахе виднелась рассеченная белым давнишним шрамом ключица.
– Митька, ты вот что: выключи-ка радио. От твоей музыки листья с берез опадают.
– Радио, дед, ту ни при чем. Тем более что это не радио, а магнитола.
Он внимательно посмотрел на юношу и сказал:
– Ты просто устал. Дай-ка мне лопату.
– Я не устал. С чего ты взял? Был бы смысл, я бы эту траншею до леса прокопал.
– До леса не надо. Копать надо здесь.
– Обычно, дед, на такой глубине уже что-нибудь бы попалось. У меня ведь тоже есть опыт. Я двадцать три солдата поднял.
– Тогда копай. Ты должен поднять и двадцать четвертого.
– Дед, между прочим, все двадцать три лежали значительно выше.
– В лесу. Ты находил их в лесу. А тут долгие годы было поле.
– И в поле лежат неглубоко. В Новгородской области, когда мы откапывали Вторую ударную…
– Ты, Митька, все же устал.
Митька хакнул и снова взялся за лопату. Погодя сказал:
– Один песок. В такой почве все хорошо сохраняется.
– Здесь везде песок. Земля легкая. Ячейки отрывали за несколько минут.
Митька прокопал в глубину еще на штык. Под лопатой звякнуло. Очередной камень? Нет, не камень. По звуку – металл. Митька наклонился, отвалил ком, под ним показался край ржавой каски. Каска русская.
– Дед! Сюда. Каска. И, по-моему, не пустая. Трогать пока нельзя. Мы всегда делаем так: обкапываем вокруг. Снимаем весь верхний грунт.
– Нет, мальчик мой, теперь моя работа. Здесь могут быть неразорвавшиеся снаряды, боеприпасы. Отойди к машине.
– А ты?
– Меня здесь один раз уже убивали. В одну и ту же воронку дважды снаряд не попадает.
Митька выбрался на отвал и сказал:
– Судя по грунту, это захоронение. Видишь, верхний слой перемешан с песком.
Ниже пошел черный грунт. Стали попадаться зеленые окислившиеся гильзы. Мелкие – автоматные, от «ППШ», и покрупнее – от немецкого «МГ». Гильзы, гильзы. Значит, это дно окопа. Вскоре лопата вывернула первую кость.
– Неси-ка пленку, – приказал он.
Кости, землисто-коричневые, с прилипшими обрывками истлевшей одежды, они бережно складывали на разостланную на отвале полиэтиленовую пленку. Туда же ссыпали стреляные гильзы.
– Это наши гильзы.
– Нет, дед, тут много немецких.
– Я же тебе рассказывал. Дед Петр стрелял из немецкого ручного пулемета. Мы его взяли вон там, в первой траншее. И уже не бросали.
– Пулемет тоже здесь?
– Не знаю. Вряд ли. Его, скорее всего, выбросило взрывом. А может, и здесь.
– Вот бы найти! В нашем музее нет целого «МГ».
– Мы приехали не за пулеметом. Здесь лежит твой двоюродный дед Петр.
– Дед, прости. Но если попадется…
Он ничего не ответил. Чтобы думать и чувствовать иначе, надо было полежать вот здесь в сентябре сорок третьего, потом пережить плен и все, что было потом, и он это понимал.
Останки того, кого они искали, лежали на метровой глубине. Скелет оказался полностью цел. Некоторые кости, перебитые осколками, распадались в руках.
– Сколько ж он принял осколков, дед!
– Осколки тоже клади туда. Его доспехи должны лежать рядом с ним.
Он бережно поднял треснутую каску. Внутри, как в чаше, лежал череп. Лобовая кость была разрублена наискось, как топором.
– Так и клади. В каске.
– А может, каску заберем на память?
– Память – вот здесь. – Он коснулся ребром ладони груди. – Там ему без каски нельзя. Он не снимал ее до последнего. К тому же с кладбища ничего не берут.
– Это не кладбище. Это – место боя.
– Здесь вся земля – кладбище. Одна сплошная братская могила. От леса и до леса. Я его похоронил. Значит, это могила.
Кости, кости… Несколько пуговиц. Ложка.
– Дед, ну давай хоть ложку оставим.
– Ложку? – Он распрямил спину. – А ну-ка, дай ее сюда. Там должна быть надпись. У нас во взводе все ложки были именные.
– Ты об этом не рассказывал.
– Во взводе был ефрейтор, по фамилии Маклаков. Да, точно, Маклаков. Из Ярославской области. Гравером работал до войны. Там же, в Урядникове, где и весь взвод… Так вот он всем нам и сделал надписи на ложках. Звание и фамилию. Некоторым – домашние адреса. Ложки, мальчик мой, как видишь, понадежнее медальонов.
– Медальоны чаще всего – пустые. Или с незаполненным бланком.
– Не заполняли. Ходило такое поверье, что, если смертник заполнишь, скоро убьют. А бумажку носили до поры. Потом – на раскур. Подай-ка тряпку и воду. Полей вот сюда. Вот, видишь?
На черенке алюминиевой ложки-самоделки показалась отчетливая надпись: «Л-т Ратников».
– Это Петя. Я не сомневался, что он здесь. Пулеметчик Олейников.
– Но, дед!.. Так здесь же твое имя! Это ж твоя ложка!
– Перед тем как пойти на высоту, там, внизу, в траншее, мы обменялись ложками. Когда последний раз рубали кашу с мясом. Вот так моя ложка и оказалась у Пети Олейникова.
– Ну и ну! Ты, дед, нашел свою ложку в могиле своего боевого товарища! Расскажу своим ребятам – не поверят!
– Вот такая история. Кстати, она имеет продолжение. – Он положил ложку рядом с гильзами. – А его ложка была у меня. И она спасла мне жизнь.
– Как это?
– В плену. Это было уже, когда нас гнали туда, на запад. В первый день. Нас здесь взяли довольно много. Я был тяжело ранен, да еще и контужен. Весь оборван. Без погон. Погоны или сорвало во время взрыва снаряда, или кто-то из ребят потом снял, пожалел меня. Шел босиком. Сапоги с меня тоже сняли. Наверное, еще здесь, в окопе, когда я лежал. Думали, видать, что убитый. С убитого, когда он еще не закоченел, вялый, легко обувь снимается. Так вот… – Он сделал паузу, посмотрел на березовую рощицу вдали. – За Десной нас, колонну пленных, которых набрали и здесь, и на соседних участках, встретили какие-то немцы. Свежая часть. Небольшая. Может, батальон. Пехота. Шли они к фронту. Хотели тут, на Десне, наше наступление остановить. Построили всех, даже раненых приказали в строй поставить. И начали выхватывать. У кого волосы длинные да форма командирская. Еще евреев. Тех сразу узнавали. «Юде!» – за шиворот и – туда, в отдельную шеренгу. Евреев в нашей колонне оказалось немного, всего двое или трое. Ветеринар один, пожилой дядька в кавалерийской шинели. И двое с вошебойни. Те были в простых солдатских телогрейках. Видать, успели переодеться. На вошебойне они всегда щеголяли в новеньком. А вот же как-то узнали. Меня тоже сперва вывели. «Оффицир?» Нет, говорю. Куда там! Повели. А один, из конвоя, что-то засомневался, остановил меня и начал обыскивать. Документов у меня никаких не было. Нашел ложку и подает ее фельдфебелю. Тот внимательно прочитал и мне ее обратно подает. Ложка у Олейникова была тоже самодельная, из колпачков мин выплавлена. На ней надпись: «Пулеметчик П. Олейников». Когда Маклаков ложку надписывал, сказал: вот, мол, Олейников, станешь генералом, в школьный музей свою ложку сдашь, чтобы дети и внуки знали, что генерал Олейников начинал простым пулеметчиком. Поняли немцы, что я не офицер. Но не отпускают. Тем временем офицеров и евреев построили на краю оврага, в одну шеренгу. Принесли из повозки пулемет, установили напротив. Один из конвоиров заправил ленту. Смотрю, делает все умело, даже с некоторым щегольством. Пулеметчик. Фельдфебель скомандовал, и – одной очередью…
Потом тот фельдфебель меня спрашивает: «Вифиль?.. Вифиль дойче зольдатен… пуф-пуф-пуф!» Меня после расстрела офицеров такая злость взяла, что еле себя держу. Я им со злости трижды показал обе руки. Тридцать, мол! Сбежались другие, стали меня осматривать, хлопать по плечу. Лопочут: «Гут машиненгевершютце!» Я думал, и меня сейчас расстреляют, но они вдруг повеселели. Смотрю, на каждой повозке пулемет, а то и два. Позвали фельдшера, артца, тот сделал мне перевязку. Раны обработал. Старые бинты мои срезал. Они пропитались кровью, присохли, и от них уже запах пошел нехороший. Тот, который обыскивал, сунул мне в карман пачку сигарет. Сигареты я потом, по одной, выменивал на хлеб и на сухари. Вот так, мальчик мой. А были те немцы тоже пулеметчики. При пехотном батальоне пулеметный взвод.
– Раньше ты, дед, об этом помалкивал.
– Я не помалкивал, а молчал. «Мой дед всю жизнь молчал сурово…»
– Это что, стихи?
– Да, стихи. Стихи одного очень хорошего поэта, который родился и жил совсем неподалеку отсюда. «И я готов молчать сурово, чтоб ветер дум не погасил…» Николай Рыленков. Тоже фронтовик. Земляк и друг Твардовского. Хутор Твардовских тоже недалеко от этих мест.
– О Твардовском слышал, а о Рыленкове нет.
– Вы многое не читали и о многом не слышали. Несколько поколений, до вас, пели его песни. «Ходит по полю девчонка». Слышал такую песню?
– Слышал. «Ходит по полю девчонка, та, в чьи косы я влюблен».
– Да, в чьи косы…
– Радио-ретро.
– Слава богу хоть так.
Когда все останки из распахнутого окопа были извлечены, они принесли из машины плоский ящик с ручками, поперечными накладками и металлическими уголками, с двумя надежными плоскими защелками. Ящик был выкрашен в темно-зеленый армейский цвет. Митька подозревал, что дед этот ящик купил где-нибудь в охотничьем магазине, где продают нарезное оружие. В ящике лежали паяльная лампа и пакеты, набитые парафином.
Разожгли лампу, подкачали помпу. Пламя басовито зарычало. В кастрюлю засыпали парафин и начали его плавить.
– Проливай сперва по углам и весь низ, – сказал он.
В небе кружили ястребы. Один возле опушки над полем, а другой прямо над памятником и курганом. В тишине, которой была окутана Безымянная высота, их тоскливые голоса звучали отчетливо. В стороне деревни время от времени слышался лай собаки, натужный гул тракторного мотора. Стоял сентябрь, прекрасная, совсем августовская погода.
– Все, дед. Теперь раскладывай. Я буду заливать.
Они делали все так, как задумали еще весной, когда планировали эту поездку, собирая все необходимое: лопаты, щуп, ящик, парафин…
– А дед Петр был здоровяк, – сказал Митька и кивнул на кости.
– Он был самым сильным во взводе. Даже в штрафной роте его побаивались.
– Давай, дед, и последние гильзы зальем. Вот сюда, под ноги. Тут свободное пространство.
– Засыпай. Ничего оставлять не будем.
Вскоре все было готово. Они отнесли ящик в тень. От ящика исходило густое тепло. Парафин начал застывать только по краям, а середина зыбко вздрагивала, когда они опускали ящик на землю. Но и она уже начала покрываться мутной пленкой.
– Теперь надо засыпать окоп. Чтобы никаких следов не оставлять.
– А может, поищем пулемет? Или твой парабеллум?
– Парабеллум я потерял в другом месте. А пулемет, если он здесь, пускай остается на этой высоте. Пускай тут ржавеет.
Они быстро засыпали яму, сверху аккуратно заложили дерном. Притоптали.
– Совсем незаметно. Никто ничего и не поймет.
– Никому и не надо понимать.
Внук вопросительно посмотрел на него. И он закончил свою мысль:
– Потому что это – дело семейное и касается только нас.
– Но как же так, дед? Это несправедливо! Вы же – герои! И ваши имена должны быть высечены на гранитной плите рядом с восемнадцатью!
– Эх, Митька-Митька… Не все-то так просто в жизни. Видишь ли… Прошлое, когда оно становится историей, имеет одну особенность. Из живой материи, которая кровоточит, оно переходит в категорию неживого. А потому эта категория интересует уже не каждого. Но многих все же интересует. Волнует. И тут все зависит от того, кто имеет доступ к кровоточащим ранам прошлого. У прошлого, особенно победного, славного, всегда появляется много авторов. Особенно из числа тех, кто тогда заправлял вошебойками да вещевыми складами. Есть такая профессия – историк. Странная профессия. Иногда ее понимают так: историки – это те ученые люди, которые заведуют прошлым. Ладно, бог с ними… – Он вздохнул, посмотрел в глаза внуку, похлопал его по плечу. – Ты, мальчик мой, прав. Все, кто здесь остался, все до единого – герои. И если имена всех вырубить на плитах, которые установлены там, на мемориале, то плит понадобится еще очень много. А это ни к чему. На этой земле должен хлеб расти, а не надгробия стоять.
– Ты, дед, не прав. Нужна справедливость. Ничуть не меньше, чем хлеб. Никто не забыт… Или эти слова тоже остались в прошлом?
– Памятник – это всего лишь символ. И каким бы величественным он ни был, все равно он не может выразить всей глубины страданий, всего ужаса, который мы здесь испытали.
Некоторое время они молчали. Каждый справлялся со своими чувствами сам. Потом он все же сказал то, что давно держал в себе, быть может, с той минуты, когда пришел в себя здесь, в полуразрушенном окопе, и понял, что живых вокруг него нет.
– Мы за все заплатили, – сказал он и за тех, кто сказать уже не мог. – Мы никому не должны.
Он понимал, что эти слова здесь, на высоте, среди запаханных и заросших ивами и березняком окопов, в которых среди россыпей гильз погребены кости его товарищей, звучат по-иному. «И если я слышу себя и понимаю себя, то, может, и они слышат меня», – с надеждой подумал он.
Ветер играл листвой молоденьких берез и осин. Пахло дальним костерком. Сладкий и томительный запах деревни, вольной воли доносился едва-едва. Но этого было достаточно, чтобы душа заволновалась. «Какая здесь тихая и какая покинутая земля, – подумал он. – Как будто после нас она никому не была нужна. Ни этот «тягун», ни пашня. Теперь ее нет. Но тогда, в сорок третьем, даже во время оккупации, была. Поле лежало до самой опушки березняка. Вспаханное. Своими саперными лопатками мы возделывали и все остальное. День и ночь. Теперь даже трудно понять, где было то поле, через которое наступали немцы и где они лежали, убитые».
Они взяли по горсти земли, которую соскребли с лопат, и пошли к памятнику.
Он опустился на колени, перекрестился, оглянулся на внука и сделал повелительный жест, чтобы тот встал на колени рядом. Они поцеловали землю, принесенную ими, теплую, согретую, и высыпали ее на могилу.
За памятником дыбился холм. Под холмом была сооружена землянка. Ничего общего с фронтовой землянкой она, конечно, не имела. Ее сделали для туристов.
– Всего этого тогда не было. Узнаю только поле и дорогу. И то – только направление. Там – деревня. Рубеженка. Вон тех берез не было. Там начиналось поле. А эти, видимо, посадили. – И он указал на березовую аллею, заслонявшую небольшое щитовое зданьице музея. – Музей… Как ни приеду, всегда закрыт. Сотрудника здесь постоянно держать невозможно. Видимо, приезжает из райцентра, когда заказывают экскурсию.
– Дед, а откуда вас атаковали?
– Оттуда. Вон, видишь деревья? Оттуда. Из леса.
– А откуда вела огонь самоходка?
– Самоходка била оттуда.
– Хорошо бы поискать там.
– Что там искать? Гильзы? Осколки? Ничего там уже нет.
Он подошел к гранитной плите с именами погибших.
– Порошин, Ярута, Закомолдин, Панин, Куликов…
– Они все сибиряки?
– Нет, не все. Призывались из Новосибирска. Порошин был уралец. До войны работал на Уралмаше. Кажется, кто-то рязанский. Один – из Рославля. Родом из этих мест. Помню, как он рассказывал о своих родных местах. Были брянские, смоленские. Но большинство – сибиряки. Это правда. В полку было много сибиряков. И в полку, и в дивизии. Дивизию вообще называли сибирской.
– Ты их всех знал?
– Нет. До той ночи я был знаком только с Порошиным. Потом, когда пошли на высоту, с некоторыми был рядом. Кое-кого помню. Но смутно.
– Странно, что им героев не дали. Памятник такой отгрохали, песню страна поет… А звания героев не дали.
Он погладил ладонью нагретый солнцем гранит, покачал головой.
– Да, мальчик мой, все они – герои. И неважно, присвоено им это звание или нет. О них сложили красивый миф. Не стоит его разрушать. Кому нужны подробности и детали? Или то, как мы здесь карабкались от траншеи к траншее, как рубили друг друга саперными лопатками… Знаешь, что означал приказ: пленных не брать? Нет, это хорошо, что память человеческая избирательна. Забвение – вот что спасает нас от прошлого, которое, во всей его правде и действительности, может отнять рассудок. Видения прошлого более чем жестоки. Такое прошлое, которое выпало нам, – слишком большое испытание. Испытание и искушение. «Вот почему нам кажутся кощунством расспросы близких о пережитом…»
– Прости, дед, я не хотел тебя ранить.
– Говори, говори, мальчик мой. Ошибайся, говори. Понимаешь, люди сочиняют мифы не оттого, что имеют от этого какую-то корысть. Нет! Мифы о войне сочиняются для того, чтобы защититься от того слепого осколка, который все еще летит. Он летит по неизвестной нам и, быть может, самой чудовищной траектории и способен поразить наше прошлое в нас же самих. Осколок всегда страшнее пули. Он непредсказуем.
– Зачем нам мифы? Мы хотим знать правду о войне.
– Правду… Правд много. И у каждого из нас, кто сидел здесь, в окопах, была своя правда. И у тех, кто выжил, у каждого – своя. А миф выбирает одну.
– Хочется знать все, как было. Всю правду.
– Всю правду о наших страданиях и о той цене, которой здесь оплачена совсем крошечная победа, знают только мертвые. Вся правда… Вся правда – это благодатный материал для упреков в адрес погибших.
– Дед, – вдруг сказал Митька, – а я ведь тебе долго не верил.
Он вскинул голову и внимательно посмотрел на внука.
– Правда, не верил. Все, о чем ты иногда рассказывал, так невероятно. Ну как в это поверить, дед?
– Ты же хотел знать правду. Я тебе рассказал свою правду. И не надо трубить о ней на всех перекрестках. Я все это рассказываю для тебя. И только для тебя.
– Что же это за правда, что о ней надо помалкивать?
– И тем не менее она есть. И в ней меньше изъянов, чем в той, которая существует как миф.
– Ваше поколение, дед… Вы все продержали в себе. Всю жизнь боялись вымолвить правдивое слово. Вот почему те, кто пытался сказать правду во что бы то ни стало, казались сумасшедшими. Остальные участвовали в создании мифов.
– Миф – совершенный жанр.
– Да, ты прав, никакая правда не в состоянии его побороть.
– Митька, вот о чем я тебе забыл сказать! Ростом-то ты ничуть не ниже деда Петра! – неожиданно свернул он на другую тему. – Не в нашу ты породу пошел – в олейниковскую, в бабушкину.
– Ну, дед! Хитер же ты! Вечно не доскажешь до конца.
– Сам додумаешь. Остальное жизнь подскажет.
Митька оглянулся на ящик. Теперь парафин начал застывать и в середине.
– Да, дед, баба Галя будет рада. Теперь ее сердце успокоится.
– Я о другом думаю. Нам твоего деда Петра везти мимо пяти постов дорожной милиции. Без документа могут быть проблемы.
– Не нужен нам никакой документ. Проблемы у нас начнутся, как только мы придем за документом.
– Ты, пожалуй, прав.
Они обошли высокий курган, насыпанный здесь, видимо, лет десять-пятнадцать назад, когда памятники в стране создавали грандиозными и величественными. Свернули на боковую аллею, остановились возле щитового домика, окрашенного голубой, порядком выгоревшей на солнце краской.
– Тебе надо побывать в этом музее. Несколько лет назад я приезжал сюда в День Победы. Здесь собирается весь район. Я думал, что приедет кто-нибудь из тех, кто здесь был тогда, в сорок третьем. Никто не приехал. В музее есть их портреты. Тех, кто выбит на граните. Я узнал только Порошина. У них хорошие лица. Тебе обязательно надо посмотреть на них. Это лица нашего поколения. Чтобы понять нас, надо видеть наши лица той поры. А теперь мы стали другими.
Через дорогу от музея находилось место первой могилы погибших. Именно здесь Порошина и его взвод похоронили сразу после взятия высоты. Здесь их сфотографировал корреспондент армейской или фронтовой газеты.
– Дед, а где лежат штрафники?
– Где-нибудь тут. Или там, ниже. В какой-нибудь воронке от авиабомбы.
– Вот бы найти их. А, дед?
– Вряд ли их теперь найдешь. Рельеф так изменился.
– А высота-то совсем так себе, невысокая.
– Тогда нам так не казалось.
Парафин в ящике уже застыл. Застывая, он опал. Козырек каски высовывался наружу. Череп и кости просвечивались, как через мутное стекло. Они защелкнули замки и бережно задвинули ящик на заднее сидение. Сверху прикрыли покрывалом.
– Кто сегодня за рулем? – спросил Митька, закладывая в багажник лопаты.
– Ты, мальчик мой. – И он улыбнулся, зная, что внук необыкновенно рад.
Когда выехали на Варшавское шоссе, он сказал:
– Через двадцать километров будет перекресток. Повернешь вправо. Я скажу, когда. Нам надо будет заехать в одно место. В деревню. Если она, конечно, еще существует.
– Какая деревня?
– Александровка. Дом под ракитой.
Глава вторая
Дорога стремительно мчалась навстречу. Березы и осины, подступавшие к шоссе почти вплотную, трепетали на ветру, и иногда стайки желтых и багряных листьев, словно неосторожные птицы, ударялись в лобовое стекло и исчезали под радиатором. Но стоило посмотреть назад, и трагедия гибели этих осенних птиц, обреченных на умирание, виделась иначе: увлеченные вихревым потоком, они вспархивали с асфальта, с обочин, кружились, поднимались к самым верхушкам берез, словно еще раз пытались пережить свою судьбу, и, отчаявшись, снова медленно падали вниз. Уже тихо, успокоенно, навсегда – в придорожную траву, в канавы, потому что ничего в этом мире невозможно вернуть назад. Ничего.
– Прекрасная пора, мальчик мой, – сказал он и опустил стекло, чтобы видеть окружающий мир более отчетливо, без фильтра. – Русские поэты свои лучшие стихи посвятили осени. Заметь – не весне. Осени. Вот этой, золотой. Чувствуешь, как она овладевает всем миром вокруг нас? И нами тоже.
Он сопротивлялся, по привычке сопротивляться всему, что ломало его волю. Он сопротивлялся самому себе, потому что минуту назад падающие листья вызвали в нем внезапную душевную тревогу, и он закрыл глаза, чтобы хоть на мгновение не видеть их и избавиться от воспоминаний.
– Дед, – спросил Митька, – а ты сам никогда не писал стихов? Только честно.
– Никогда. Я всю жизнь занимался историей. Русской историей. И немного западноевропейской. В сорок четвертом и сорок пятом. А история, несмотря на обилие крови, сама по себе – поэзия. Потому что это история твоего народа.
– История проходит мимо человеческих страданий.
– Но этим как раз и занимается литература. История и литература в русской культуре всегда шли рядом. Я люблю хорошую поэзию. Знаю писателей, которые преклоняются перед историей и некоторыми историками. История и литература взаимно обогащаются. Порой происходит их слияние. «Война и мир» Толстого – это что, литература или история? Конечно, литература, скажет мой внук Митька. Но, подумавши немного, скажет и другое: и история тоже. Ведь восемьсот двенадцатый год мы знаем именно по роману Толстого! И я скажу своему внуку: молодец!
Они засмеялись.
Снова листья кидались гибнущими птицами в лобовое стекло. Снова слышался клекот шин по сухому асфальту.
Варшавское шоссе – дорога прямая. Говорят, царица наша, Екатерина Вторая, положила на карту Российской империи линейку и сказала: вот, мол, так и надобно от Москвы до Варшавы вести тракт. Так и провели.
Машина мчалась на восток, к Москве. Иногда навстречу со свистом и шипением пролетали грузовые «Мерседесы» и «Вольво» с иностранными номерами, огромные, как товарные вагоны, раскрашенные в разные цвета, с рекламными картинками.
Из Москвы, отмечал он и снова смотрел в окно, в поле, вдруг открывающееся всего на одно короткое мгновение среди березовых и осиновых лесов, на круглые стожки сена, накошенные для своей кормилицы какой-нибудь одинокой старушкой из ближней деревни.
– Россия. Снова, в который уж раз, гуляй-поле. Села разбросаны на десятки километров. Города – на сотни. А между ними – пустыня. Поля зарастают березняком. Фермы заброшены, строения разобраны. Даже фундаменты выдернуты из земли и увезены. Должно быть, проданы новыми хозяевами. Интересно, кому. Кому… Да кто купил, тому и проданы. После той революции фундаменты уцелели. На них можно было строить. И строили. Пустыня. Немое пространство. Когда мы здесь проходили в сорок третьем, полей было больше. Деревни сожжены, а поля распаханы. Бесхозная земля быстро превращается в пространство. Вон, взгляни, подросток корову домой гонит. Посмотри, какое хорошее у него лицо. Над чертами этого лица работали поколения. Эти черты возделывались веками. За них воевали. На Куликовом поле, под Бородином. Сможет ли он сохранить свое лицо и передать эти прекрасные черты своим детям? Ведь сопьется. От тоски и своей невостребованности. Ведь не может же он с таким лицом и такой осанкой еще тридцать лет корову пасти! Все веками накопленное в грязь уронит. Уже полчаса в дороге, а ни одного распаханного поля. Все заброшено. Угодья ослабевшего племени… Территория. Пространство.
– Ты что, дед, готовишься к очередной лекции?
– Нет, мальчик мой. Я просто думаю вслух.
Впереди шоссе уходило в огромную гору. Дорога поднималась, как гигантский столб, вздымалась вместе с окрестными лесами двумя черными лоснящимися колеями, отполированными автомобильными колесами.
– Начинается Зайцева Гора. Когда-то здесь было пожарче, чем на Безымянной. Перед Безымянной топтался некомплектный полк. А здесь немцы перемололи несколько наших дивизий.
Миновали милицейский пост. Милиционер в сером кепи дремал на ржавом стуле возле каменного парапета кафе, примыкавшего к зданьицу поста. Когда они промчались мимо, он, как старый местный пес, которому надоело караулить хозяйский двор и пустую миску, приподнял отяжеленные дремотой веки и снова опустил их, теперь уже плотнее.
Они проехали еще километров двадцать и свернули вправо. На указателе, пробитом ружейной картечью, значилось, что до деревни Александровки три километра пути. Дорога проселочная. Глубокие и высохшие, словно обожженная глина, колеи, прорезанные, видимо, еще весной. Сбоку накатанные за лето съезды. По ним и поехали.
– Куда мы едем, дед?
– Здесь стояла наша рота. Хочу посмотреть на свой окоп.
– Здесь ты тоже воевал?
– Да.
Он воевал не здесь. Воевал он там, за лесом, западнее этих мест. А здесь их роту на марше застал дождь. Ночной ливень, отмывший их лица и души от окопной вони и копоти. Здесь он любил и был счастлив. Но и окоп был тоже здесь. В поле за деревней, из которого они бросали противотанковые гранаты.
Но уже в следующее мгновение он подумал: какой окоп, если прошло столько лет… Даже Безымянная высота изменила свои очертания, и он едва узнал то место, где они окапывались в ту последнюю ночь. Следа не осталось не только от траншей, но и от авиационных воронок. «Да и зачем я еду в эту деревню? К кому? К ней? Той, которую я знал, давно уже нет. Чтобы навестить постаревшую женщину, прожившую неизвестную мне жизнь? И та Вера, и тот лейтенант были в другой жизни и навсегда остались там…»
Он вспомнил слова пожилого бойца и вдруг осознал всю их правду. Выходит, ничего вовсе и не было? Ни их роты, ни деревни Александровки с домом под ракитой, ни Веры, ни лейтенанта, ни их короткой любви, воспоминаний о которой потом хватило на всю жизнь…
Из лесу машина вынырнула на полевую, более ровную и укатанную дорогу. И он сразу увидел деревню и ту ракиту, которую часто, вот уже почти пятьдесят лет, видел во вне.
– Вот она, Александровка, – сказал он.
В деревне они остановились у колодца. Мотор заглох. И их обступила тишина.
От прежней Александровки осталось дворов десять. Старенькие, с просевшими крышами, убого залатанными кусками рубероида, с покосившимися окнами и обломанными, давно не крашенными наличниками, они стояли поредевшей вереницей над оврагом, словно в напоминание и в укор тем, в ком еще не умерла память и совесть.
Двор, в котором когда-то размещался его взвод, уцелел под ударами времени, но узнать его было уже трудно. Пожалуй, прежними остались только дом и ракита. Сильно постарели. Но все же они были прежними.
У него забилось сердце.
– Ну вот, Олейников, и прибыли мы с тобой на место нашей дислокации. Помнишь, как старшина Хомич нам на взвод мыло выдал, а ты его, по куску, выменивал на самогон? И как мне потом от ротного за эту твою коммерцию попало… – И он похлопал ладонью по крышке армейского ящика.
Из огорода через ветхую калитку, кое-как висевшую на одной петле, вышла женщина и поздоровалась. Здороваясь, она слегка поклонилась. Уже в летах, седые волосы, упрятанные под белый платок, застиранный передник, на ногах старые кроссовки.
Он вышел из машины, ответил на приветствие и тоже поклонился. Он поклонился всему, что помнил, и всем, по ком тосковал: своему взводу, и пулеметчику Олейникову, и тем, кто здесь давал им кров, разделял кусок не особо вольного военного хлеба и надежду на то, что скоро, очень скоро гром пушек утихнет и страдания их окончатся. Наступит другая жизнь, в которой все будут счастливы.
– Что-то не признаю́, – нерешительно сказала женщина, приложив ко лбу загорелую ладонь с изуродованными артритом пальцами. В глазах ее появилось беспокойство, как будто она вдруг что-то почувствовала, что когда-то ждала, но о чем уже забыла.
– Мы нездешние, – сказал он и заметил, как напряжение в ее лице сразу ослабло и сменилось простым любопытством.
– Стало быть, в гости? К кому же? В первый раз? А то провожу…
– Нет, не в гости. Просто проездом.
– А, проездом…
Она была похожа на Веру. Очень похожа.
– Я когда-то воевал в ваших краях. А это мой внук.
Женщина кивнула, и снова в ее лице появилось напряжение, а взгляд стал пристальнее, словно она, глядя на него, пыталась что-то разглядеть в себе самой.
– А вы здесь постоянно живете?
– Да. Живу вот, покуда бог дни не счел. А мужика недавно похоронила. У нас мужики живут недолго. Теперь одна горе мыкаю.
«Приняла меня за начальника, – подумал он. – Какие печальные у нее глаза. Боже, как хочется ее обнять, сказать какие-нибудь хорошие слова…»
– Э, какая нынче наша жизнь?.. – словно вторя его мыслям, сказала она. – Доживаем.
Он покачал головой и ничего не ответил.
– Да вы зашли бы в дом, – неожиданно спохватилась она и стала торопливо вытирать о передник руки. – Проходите, проходите. У нас хоть и бедно, а чисто.
Она что-то почувствовала. Конечно, почувствовала. Ведь не мог же человек просто так, с дороги, свернуть в деревню за несколько верст.
– Вера! Верочка! – позвала она в глубину сада. – К нам гости! – И тут же пояснила: – Сестра моя – Вера. Только вчера из города. Сегодня к вечеру ждем ее мужа и дочку. Картохи копать. Подсобляют мне. Огород-то большой. Всем картох хватает.
Женщина в джинсах и белой футболке с глубоким вырезом, каких в деревне не носят, вышла из калитки. Он буквально вздрогнул: боже, как она похожа на Веру!
– Здравствуйте. – Он подал ей руку. Она неловко улыбнулась и оглянулась на сестру.
– Вот, Вера, человек к нам с дороги. Говорит, что воевал в наших местах, – пояснила старшая сестра. – Стали часто приезжать. В прошлом годе сразу трое приехали. Гостили у нас.
– Что ж, жизнь проходит, – сказал он, стараясь держаться общей темы. – Тянет в те места, где когда-то был молод. – Он хотел было сказать: «… и счастлив», но остановил себя, хотя сказал другое: – В вашем дворе размещался наш взвод. Летом сорок третьего. Перед наступлением. Несколько дней. Потом нас погнали туда. – И он махнул рукой в сторону дороги.
Старшая сестра охнула и всплеснула руками:
– Ой! Я ж помню, как у нас солдаты жили! И правда, правда, было такое. Бойцы, человек двадцать, и командир. Бойцы разместились прямо вон там, в сенцах. Соломы настелили и – вповалку. Часовой тут вот прямо и стоял. Всю ночь по двору ходил. Не спал. А командир ихний ночевал в доме. Добрый такой был, на учителя похожий. Интеллигентный. Помню, нас с братом сахаром угощал. Им паек давали, особый, с сахаром. А мы с братом сахара сроду не видывали. Положит на край стола тот сахар, кулек развернет и зовет нас угощаться.
– Да, офицерам выдавали доппаек, – сказал он.
Сестры переглянулись. Невозможно было понять их взглядов. Он отвернулся, чтобы не смущать их и чтобы не выдать себя, и указал на ракиту:
– Вот ее, эту ракиту, я помню хорошо. На ней, кажется, цепь тогда висела.
– Да, точно, цепь – качели были. Тятька еще делал. Перед войной. Цепь на колодец сняли. Старая-то износилась, рваться стала. Вот мама и отнесла наши качели туда.
– А вот того сарая, кажется не было.
– Леня построил. В шестьдесят первом, когда Гагарин в космос полетел.
– А там, в поле, был наш окоп.
– Цел! Цел ваш окоп! Ребятишки в войну там играют. Бывало, и раньше, и сейчас до ночи там пропадают. Землянку там построили. Из лесу всяких железок понатаскали. Пойдут за грибами и несут оттуда то каски, то патроны. Того и гляди, глаза чем выжгут. В лесу-то нашем всего понакидано с войны.
И тогда он спросил:
– Здесь жила женщина. Хозяйка дома. Звали ее Верой.
– Вы имеете в виду нашу маму? – спросила младшая и улыбнулась сдержанно, одними уголками обветренных губ.
Он посмотрел на нее, на ее губы – Вера, вылитая Вера. Даже интонация голоса та же.
– Вы удивительно похожи на нее, – сказал он. – Я хотел сказать, что…
Молчание повисло над ними колоколом, язык которого раскачивался, раскачивался, и с каждым мгновением тишина становилась все тоньше. Никто не мог знать, о чем ударит колокол в следующее мгновение.
– Мама наша умерла, – вздохнула младшая. – Уже десять лет, как мы ее похоронили.
Он опустил голову, почувствовал, что уже не может удержать себя от подступивших слез.
– Простите. – Вздохнул. – Царствие ее небесное.
Женщины и Митька растерянно смотрели на него.
– Что с тобой, дед?
Там, на Безымянной высоте, дед держался молодцом, а здесь… Что происходит, он пока понять не мог.
– Все же давайте пройдем в дом, – сказала старшая. Она была бледна и смотрела под ноги.
На вид ей было лет пятьдесят. На мать она походила больше. Те же мягкие, глубокие глаза. Волосы… Лоб… Руки… И голос.
В доме пахло так, как пахнет в старых домах. Поколениями живших здесь людей.
– Мама долго болела, – сказала старшая.
– Где она похоронена?
– Здесь. На нашем Александровском кладбище. Рядом с дедом и бабушкой. Тут весь наш род. Все лежат рядком. Одного только тяти нет. Тятя где-то под Вязьмой…
– Проводите меня туда, – попросил он. – А ты, мальчик мой, – сказал он внуку, – побудь пока здесь.
– Вера, – сказала старшая, – проводи гостя на мамину могилку. А я пока на стол соберу. Парень мне поможет. Маму помянем.
Они вышли из дому и по стежке, мимо каких-то построек и покосившихся тынов, за которыми сухими листьями шелестели подсолнухи, направились в сторону большака, к липам.
Он все время посматривал на Веру, любовался ею. Она чувствовала его взгляд, но не подавала виду.
– Вы очень похожи на мать, – сказал он снова.
– Да, я знаю, – сдержанно ответила она.
– Сколько лет прошло… Целая жизнь.
– Да, – сказала она. – Целая жизнь. Казалось, еще утром бегали здесь босиком, а оглянулись, уже и время к вечеру. Мама домой уже не позовет…
– Когда доживаешь до такой поры, когда многие, кто тебе был дорог и кто мог бы тебя согреть и понять, ушли, становится особенно трудно жить. Уходит какой-то самый главный смысл. Самый главный.
Вера замерла. Она слушала его затаив дыхание.
– Вера, – спросил он, – а вы, вероятно, родились уже после войны?
– Нет, я родилась, когда война еще шла, – улыбнулась она напряженной улыбкой. – Немцев отсюда уже прогнали. Я родилась в сорок четвертом.
– В сорок четвертом?
– Да. А почему вы об этом спрашиваете?
Не зная, что ответить ей, он снова сказал:
– Вы удивительно похожи на мать. Удивительно. Вы просто не представляете, насколько сходство поразительно.
Она молча кивнула.
Кладбище было небольшое. Старые, почти сровнявшиеся с землей могилы, позеленевшие надгробия с заросшими мохом надписями, которые уже невозможно было прочитать. Рядом недавние холмики, за которыми ухаживали. Выцветшие венки, пластмассовые цветы. В центре кладбища остатки часовни: угол стены, полуразрушенный свод с торчащей в небо арматурой, россыпи красного кирпича, заросшего бурьяном и бузиной.
– Вот наш родовой курган. Тут и братец наш лежит. Непутевая головушка.
Под самым голубцом дубового креста в выдолбленной нише была прилажена фотокарточка. На ней была Вера. Фотокарточка старая, довоенная, с пожелтевшими краями. На ней Вера была совсем молодой, моложе той, которую он когда-то знал и любил. Он прикоснулся к холодному стеклышку.
– Простите, – сказала Вера, – может быть, вам хочется побыть одному?
Он с благодарностью посмотрел на нее и кивнул:
– Если позволите.
Она вышла из оградки и вскоре исчезла в липовой аллее.
Он опустился на колени, перекрестился и лег на песчаный холмик. Песок был холодным и влажным. Такой же, как в окопах. Там, на высоте.
Никогда не возвращайся туда, где когда-то был счастлив, вспомнил он где-то вычитанное, словно этой фразой можно было спастись.
После застолья он сходил в поле, посмотрел на свой окоп. Окоп действительно сохранился. Поле в том месте уже переходило в луг и никогда не пахалось. Бруствер осел и зарос корявыми низкорослыми ивами. Этот окоп был очень правильным. Отрывали его не спеша. В нем никогда не пахло ужасом смерти.
– Куда же вы на ночь глядя? – сказала старшая из сестер, когда они начали собираться в дорогу.
– Пора, – сказал он, стараясь не смотреть на младшую.
Напоследок он молча попрощался с домом. Дыхание новой, другой жизни изменило здесь многое. Но и многое оставалось прежним. Ведро в углу на кухне висело все на той же медной цепочке.
Когда они прощались, он обнял Веру и поцеловал в лоб. Она сказала:
– Приезжайте к нам. Погостите. У нас здесь просторно. Грибы. Ягоды. Рыбалка.
– Хорошо. Как-нибудь.
Надо было все рассказать им. Если Вера родилась в сорок четвертом… Но ведь отцом мог стать кто-то и до него, и после…
Никогда не возвращайся…
– Стой, – приказал он Митьке. – Поворачивай назад.
– Что-нибудь забыли?
– Да, забыли.
Женщины все еще стояли у калитки. Он вышел из машины, подошел к Вере. Он знал, что не вправе нарушать той жизни, которая сложилась здесь, без него, и той, которая без него здесь прожита.
– Вот мой адрес, Вера. На всякий случай. – И он протянул ей визитную карточку.
– Приезжайте, – сказала старшая. – Не забывайте нас. Дорогу теперь знаете. Я ведь вас вспомнила. Это вы кормили нас сахаром.
Глава третья
Их остановили на посту при выезде из небольшого подмосковного городка, куда они заехали, чтобы заправиться и купить воды. Инспектор небрежно козырнул и потребовал документы.
К счастью, за рулем сидел он сам.
Не возвращая документов, инспектор потребовал открыть багажник.
– В чем дело? Вы что-нибудь ищете? Потрудитесь пояснить свои требования, товарищ старшина.
– Выполняйте, что я сказал, – потребовал инспектор.
– Простите, а что вы сказали? – мгновенно отреагировал он и остановился на полпути к багажнику.
Конечно, чтобы не сделать ошибку непоправимой, не надо было обращать внимания на хамский тон инспектора. Ведь он здесь не для того, чтобы воспитывать этого старшину в милицейской форме, а чтобы перевезти на родину своего боевого товарища. Но все, что происходило, в том числе и реакция милиционера, очень живо напомнило ему некий эпизод из прошлого. Он еще раз взглянул на старшину – невысокого роста, смуглый, лет тридцати, начал уже полнеть, просто так не отпустит. Такому надо было просто положить в права среднего достоинства купюру.
Он открыл багажник. В багажнике ничего подозрительного, кроме лопат, не было. Старшина кивнул на инструментальный ящик и жестом приказал его открыть. Это уже походило на обыск.
– Где ваша медицинская аптечка?
– В салоне. Разве не видите?
Пластмассовая коробка с красным крестом, порядком потертая и выцветшая, лежала за спинкой заднего сиденья, и старшина ее, конечно же, видел.
– Дайте ее сюда.
Да, это был настоящий обыск.
– Дмитрий, подай аптечку.
Из патрульной машины вышел еще один милиционер. Он держал в руке автомат Калашникова с укороченным стволом. Распахнутая кожаная куртка. В лице какая-то застывшая мука. Похоже, он был не в себе. Что-то происходило или вот-вот должно было произойти.
Милиционер с автоматом быстро приближался. Подошел, заглянул в салон.
– А что это у вас на заднем сиденье? – И стволом автомата ткнул в угол ящика, прикрытого покрывалом.
Тем временем старшина уже потрошил аптечку. Он вывалил на капот все содержимое и внимательно разглядывал пузырьки и упаковки.
– Вам нужны лекарства?
Он понял, что на вопрос милиционера с автоматом до последней возможности отвечать не надо. Старший наряда, видимо, этот толстяк. Ящик он пока не заметил, и ему, по всей вероятности, нужны какие-то препараты. Пускай роется в таблетках.
– У вас не горит правый «стоп», – не поднимая головы, сказал старшина.
– Видимо, перегорела лампочка. Это мы исправим в ближайшей мастерской.
– Это серьезное нарушение. Положен штраф.
– Штраф? – Но он тут же спохватился: – Хорошо, я заплачу штраф.
Старшина тут же назвал сумму. Закончил ревизию аптечки, собрал медикаменты в коробку, кое-что отложил в сторону. Сказал:
– У нас товарищу плохо. Если позволите…
– Да-да, конечно. На дороге мы должны помогать друг другу.
Последние слова будто обожгли старшине спину. Он дернул плечом и искоса посмотрел на него.
– Вы правы. – Старшина засмеялся и ткнул пальцем ему в грудь. – Но со штрафом не затягивайте. Можете оплатить прямо здесь.
Он вытащил бумажник, достал две банкноты и сунул одну старшине, другую автоматчику.
– Это что? Дача взятки при исполнении?..
Старшина ловко перехватил банкноту и расплылся в счастливой улыбке:
– Квитанции здесь выписываю я.
– Мы можем ехать? – спросил он.
И тут автоматчик снова ткнул стволом угол ящика.
– Что там? – неохотно спросил старшина, засовывая деньги в задний карман брюк.
– Смотрите сами.
– Отвечайте. Ну? Что там у вас? – Глаза старшины сузились.
– Понимаете…
– Ну?
Старшина уловил, как задрожали руки у Митьки, расстегнул кобуру и отступил на шаг.
Они вытащили ящик на асфальт и подняли крышку.
– Ну и ну! – Старшина утер рукавом куртки вспотевший лоб. – Как это все понимать? Что это такое?
– Это кости моего брата, товарищ старшина. Мы вместе воевали на Безымянной высоте. Он там погиб. Я выжил. Теперь везу его домой, к родственникам.
– Ну-ну, – сказал старшина, не отрывая взгляда от россыпей гильз, которые просвечивались сквозь мутноватое серебро парафина. – «Дымилась роща под горою…» Да? Знаем, знаем… Но, что касается всего этого, нужны пояснения. Просто так мы вас отпустить с таким грузом не можем. Вы что, выкопали его из могилы?
– Его могилой был окоп. Наш окоп. Осенью сорок третьего мы его отрыли с ним вдвоем. Я его закопал в нем же, в нашем окопе, во время боя. Когда понял, что нам не выбраться.
– Версия ясна. А документально вы это как-то оформили? Разрешение на перевозку трупа или какие-то другие сопроводительные документы есть?
– Это не труп, старшина. Это – останки.
– Вижу-вижу, не дурак.
– Есть у меня документ. Есть. – И он достал из кармана ложку.
Старшина какое-то время внимательно изучал надпись. Открыл права, сверил фамилии и инициалы. Сопел, морщился. Что-то, видимо, решал. Кто-то в нем, по всей вероятности, боролся, и пока было не понять, чья брала.
– Фамилии действительно сходятся. Вы что же, хотите сказать, что воевали на Безымянной высоте? Когда я учился в школе, нас туда возили на экскурсию.
– А я там был ранен. А он был убит. Пулеметчик.
– Нам говорили, что все на той высоте погибли. Всем посмертно присвоили звание Герой Советского Союза.
– Героев им не присвоили. Погибли не все.
– Ну, тогда это была другая высота.
– Может быть. А мы с Олейниковым воевали на Безымянной. – И он потрогал козырек каски, облитой побелевшим парафином.
Старшина прищурился, словно выцеливая в нем нечто уязвимое, что, наконец, обнаружил. А он вдруг понял, что сейчас, вместе с Олейниковым и Митькой, он неуязвим. Старшина, кажется, почувствовал то же самое, повернулся к напарнику и сказал с раздражением:
– Да опусти ты свою кочергу. И не забудь поставить на предохранитель.
Теперь милиционеры вдвоем с любопытством разглядывали содержимое ящика. Кости, казалось, побелели и теперь отсвечивали сквозь застывший парафин, словно через глубокую воду.
– Смотри, сколько гильз, – сказал автоматчик. – Первый раз такое вижу.
– Да, дела… – Старшина встал, огляделся, сказал спокойным тоном: – С таким непонятным грузом вас надо в райотдел. Вот там, в дежурной части, и разберемся, кто где воевал и что вы везете.
– Да ладно тебе, Давидюк, – сказал автоматчик. – Пускай едут. У деда, видишь, орденские планки. Две Красных Звезды.
– Помолчи. Здесь решаю я. Иди в машину.
Автоматчик, поправив на плече ремень, нехотя пошел к машине, в которой время от времени отрывисто хрипела радиостанция, настойчиво вызывала чей-то позывной.
– Ну, батя, что будем делать?
Где он видел этот взгляд, это торжество власти, не ограниченной ничем? Где? Он мучительно пытался вспомнить, словно оттого, вспомнит он или нет, зависела его судьба, и судьба внука, и того, чьи останки они везли в армейском ящике, залитом парафином. И тут его будто толкнули стволом автомата под ребро – он вспомнил! Немцы! Те, из пулеметной команды, которые шли тогда к передовой, которые расправились с частью пленных и которые, узнав, что он тоже пулеметчик, перевязали его и дали сигарету.
– Сколько я вам должен? – И он посмотрел на старшину твердым решительным взглядом человека, которому нечего терять.
– Сколько… – Старшина сдвинул на затылок кепи, похоже, лоб его снова вспотел. – Сколько…
– Так сколько же?
Теперь он видел перед собой уже не милиционера.
– Ну, говори, назови сумму, которую я должен тебе заплатить за память о моем боевом товарище, старшина?
Во взгляде инспектора мелькнул испуг, но тут же его сменила ярость.
– Ну ты, полегче, папаша… А то переночуешь на бетонном полу и запоешь по-другому.
– На бетонном полу? Ничего, мы ночевали в окопах. Осенью под дождем зимой, в пургу. Выжили. Или у вас похуже? – Он усмехнулся.
Митька высунулся из машины и вопросительно смотрел на них.
– Все в порядке, мальчик мой. Сейчас едем.
– А вот это мне решать, когда и куда вам ехать.
– Ничего, сейчас и решишь. Иначе не получишь ничего. И вернешь то, что уже положил в карман.
Сволочь, думал он, глядя в глаза старшины. Скотина алчная.
Инспектор назвал сумму.
Он отсчитал деньги, свернул купюры вчетверо, как фантики, и сунул их старшине. И подумал: сволочь…
– Дед, ты в порядке? – спросил Митька, когда он сел за руль.
– В порядке. Но надо поскорее уносить отсюда ноги. Ты ящик хорошо закрыл?
– Хорошо.
Когда немного отъехали, Митька спросил:
– Дед, ты ему много денег дал?
– Много.
– Вот гады! Лучше бы мы заночевали в деревне у тех добрых теток. И деньги были бы целы, и нервы не порваны, как говорит бабушка.
Дорога шла вдоль поймы. Справа изредка вспыхивала, вздрагивала среди прибрежных зарослей, а потом вдруг засыпалась на голубые осколки река. Чайки белыми хлопьями парили над пашней. Церквушка с зеленым шатром показалась на том берегу, совсем недалеко. Но и она вскоре исчезла. Все уходит. И ничему нет возврата. Вот почему природа к исходу дней дарит человеку память, при этом настолько просветляя ее, что минувшее кажется совсем близким.
Слева пошла деревня. Дома добротные, с мансардами и застекленными верандами. Напротив каждого двора столики с разложенными на них пучками моркови, свеклы, петрушки, банками варенья и соленья. Кое-где продавали яблоки. Зеленовато-золотистая антоновка и румяный штрейфлинг. Таблички с надписями: «Мед», «Гуси».
– Дед, а здесь живут побогаче.
– Чем ближе к Москве, тем больше денег и достатка. Здесь крестьяне могут продать то, что смогли вырастить.
Он думал о Вере. И о той, из далекой лейтенантской юности. И о другой. Они сливались в одну, и он уже не мог разделить их.
Незаметно день стал угасать. Леса вокруг шоссе вспыхнули прощальным и каким-то радостным светом, и этот свет, казалось, пронизывал все: и дорогу, всю ее даль, которая двигалась навстречу, как река, и автомобили, мчащиеся с ними в едином потоке, и самих их, водителей и пассажиров, и их мысли, и воспоминания. Или то, что они считали воспоминаниями, но что на самом деле было настоящим и, быть может, частью будущего. Все, очищенное этим внезапным светом, сияло радостью и покоем.
Ему казалось, что это чувствует сейчас и его пулеметчик Олейников, его бессмертная душа.
О старшине и обо всем, что с ними произошло в небольшом городке, ни он, ни Митька не вспоминали. Старшина был за пределами этого предвечернего света.
Глава четвертая
Зимой в Рождество он получил письмо из Москвы. Незнакомый почерк, незнакомый обратный адрес.
«Здравствуйте, уважаемый Александр Васильевич!
Пишет вам Вера Александровна Баврина, урожденная Тимошенкова, дочь Веры Васильевны, той самой, которую вы когда-то знали и которой писали с фронта.
Теперь-то я понимаю, кто вы. Вы ведь тот самый лейтенант, командир взвода, который был на постое в нашем доме в Александровке летом 1943 года.
Я была младшей в семье. Родилась в феврале 1944 года. В деревне злые языки всякое болтали. Говорили, что мама меня от немца родила. Немцев в нашей деревне не было. Однако мама, как и другие жители деревни, иногда ходила в Киров на базар. Там стояли немцы. Но ведь я родилась в феврале 44-го!
Летом 43-го в Александровку прибыла ваша рота. И ваш взвод определили на постой к нам.
Вы ведь тот самый лейтенант, который жил в нашем доме?
Всю свою жизнь мама отдала нам: мне, сестре и брату. Всю жизнь она ждала кого-то. Брат и сестра это меньше чувствовали, хотя и были старше меня. Отец сестры и брата погиб на фронте еще в начале войны. Мама сохранила его фотографию. Вы видели ее. Сейчас она хранится у Нины в деревне.
Однажды я спросила маму, кто мой отец? Мне в то время было уже лет пятнадцать. Она обняла меня и долго держала так, но ничего не сказала. Сказала только, что не немец. А перед смертью отдала письмо. Это было одно из ваших писем с фронта. Из него я поняла, что мама вам не отвечала. Она хотела вам написать. И любила вас. Но ждала отца Нины и Вани. Один из наших александровских мужиков вернулся из плена. Он был с ним. Сказал, что и тот живой. После войны она ездила в Вязьму, искала его могилку. Но ничего не нашла.
Я помню, как к ней приходили свахи то из одной деревни, то из другой, уговаривали сойтись то с одним, то с другим. Помню, сватался один моряк из нашей деревни. Это было году в пятидесятом. Пришел сам, в форме. Он был моложе мамы. Красивый, высокий. Стоял перед нею на коленях. Мама была женщиной красивой.
Она всегда говорила: «А вдруг он жив…»
Ваше письмо теперь у меня. Всего было семь. Мама их всегда украдкой перечитывала. Мне отдала только одно.
Я понимаю, что у вас своя жизнь. Я не хочу и не имею права в нее вторгаться. Все уже сложилось в нашей жизни, все произошло. Ничего уже нельзя изменить.
Я росла без отца. Таких в деревне было много. Мама о вас молчала. Умирая, отдала ваше письмо. Оно и стало для меня отцом. Моим отцом, которого я любила и помнила. Оно давало мне силы жить, учиться, работать. Я знала, что не безродная. Ни мама, ни я не знали, живы ль вы. Ведь сколько народу погибло!
Теперь я знаю, что вы живы. Видимо, жизнь у вас сложилась хорошо. У вас хороший, красивый внук.
Спасибо, что навестили нас.
Живу я хорошо. Добрый и заботливый муж. Дочь окончила институт и работает педиатром в районной поликлинике.
Я замуж вышла поздно. Вначале решила выучиться. После института поступила в ординатуру. Боялась погрязнуть в пеленках. Работаю терапевтом в военном госпитале. Большая практика. Богатые и влиятельные пациенты. Словом, ни в чем не нуждаюсь. Была бы рада при случае, если будет такая нужда, помочь и вам.
Вот написала вам письмо и будто полетела на родину, поговорила и с вами, и с Ниной, и с мамой, и с братом. Со всеми своими родными. Прошлое становится все ближе и дороже.
Вы не подумайте, что я на чем-то настаиваю, на что-то напрашиваюсь. Пусть будет все так, как есть.
Спасибо вам.
Вера Александровна Баврина (Тимошенкова).
г. Москва».
Он прочитал письмо женщины, которая была его дочерью, и его в который уж раз догнала мысль о том, что тогда, в сорок пятом, он вернулся с войны калекой. Пуля калибра 7,92 мм, вылетевшая из горячего ствола немецкого пулемета «МГ-42», пронеслась над бруствером наспех отрытого окопа, миновала бойцов взвода младшего лейтенанта Порошина, отыскала лейтенанта Ратникова, на тот момент числившегося в штрафниках, и пробила ему душу. Но душа не умерла. Смертельно раненная, она выжила в том аду. Выжила и потом, в плену. Ее ампутировали значительно позже, когда он сам поверил в то, что ей не выжить.
Рассказы
Пленный
1
– Эх, мил человек! Да зачем тебе все это? И кому это вообще теперь надо? У вас другая жизнь. Своя вон беда. Детей уберечь, укараулить. А мы свое прожили. Отгоревали. Нам уже пора и подпоясываться… Туда, туда… – Кондратий Ильич посмотрел на меня каким-то тоскливым взглядом, устало покачал головой. Вздохнул.
Я молчал.
Уже несколько раз я приезжал к старику, чтобы записать его рассказ о том, как он был в немецком плену. И каждый раз что-нибудь случалось, и запись мы откладывали. Раз приехали: Кондратий Ильич поросенка резал, съехались все его сыновья и невестки, и попал я не на рассказ, а на печенку. Старик был несказанно рад. Выпили, закусили. Кондратий Ильич сунул мне в пакет кусок подчеревка и порядочный шмат сала. А до рассказов о войне дело так и не дошло. В другой раз застал его в постели с высокой температурой.
– А даича мне внук, Сашок, младшей дочки сын, и говорит: а зачем же ты, деда, в плен им сдался? Надо было, говорит, до конца драться… Вот так мне внук сказал. А ему на лето в армию. Как бы в Чечню не забрали. Парень-то больно шальной, отчаянный. Такой, если что, напролом пойдет. А пуля… она не разбирает…
За окнами уже смеркалось. Зарево повалившегося за дальние леса солнца стояло за деревенским выгоном высоким багровым столбом и никак не опадало. В июне зори неторопливые, долгие, пахучие, с лиловыми маслянистыми сумерками и душными сквознячками, медленно струящимися с нагретых за день полей и лугов.
– Как будто я сам к ним пошел… – Кондратий Ильич замолчал, пошаркал по старенькой, растрескавшейся клеенке ребром черной, как старая доска, загорелой натруженной ладони. Потом откинулся спиной к стене, под иконку Николая Угодника, бережно и, видать, женской рукой укутанную расшитым рушником, сказал: – Ну, раз так, тогда наливай, мил человек, по другой. В плен-то всякий народ попадал…
В доме у Кондратия Ильича опрятно, пол подметен. Половики застелены ровными тропинками – от стены к стене. Пахнет вощиной. На лавке за ситцевой цветастой шторкой лежат очищенные от сот рамки. И руки, и рубаха хозяина пахнут вощиной.
Мы выпили еще по стопке. Кондратий Ильич пил странно: цедил водку сквозь зубы, будто процеживал, последний глоток подолгу держал во рту, баюкал его, мотал седой головой и только потом шумно, с крехтом, проглатывал.
– Это ж где, такая, брадена? – спросил он, закусывая огурцом и хлебом.
Закуска у нас на столе хорошая: свежие огурцы, лук с грядки, петрушка, яблоки, аккуратно порезанное розовое сало с тремя мясными прожилками, хлеб. С такой закуской и ночь скоротать – невелик труд.
– В городе.
– Хорошая. А мы тут все свойскую пьем. Привыкли.
Я включил диктофон. Старик мой сразу подобрался. Водка его, похоже, так и не взяла.
2
– Летом сорок второго нас, 205-ю Особую Дальневосточную дивизию, из Волочаевского военного городка перебросили в донскую степь. Эшелонами – от Хабаровска и почти до самого Сталинграда. Были на Амуре, а оказались на Дону. В излучине Дона мы и приняли первый бой. Как сейчас помню: утром рано-рано роты развернулись и пошли по пшеничному полю – цепью. Хлеба высокие! Наши ребята идут, только одни зеленые каски видны да штыки винтовок. Не прошло и получаса, как столкнулись, сошлись в тех хлебах с немцами. Как-то так тихо сошлись, почти без выстрелов. Только закричали, заревели, как кабаны. Захрустело впереди. Рукопашная. В рукопашной все раненые – тяжелые. Убитых больше, чем раненых. Перевернешь его на спину, а голова на сухожилиях висит. Саперными лопатками рубились. Немцы не выдержали, отошли. Мы продвинулись километров на двенадцать. Догнали их. Но они успели укрепиться в русле высохшей речки. Отрыли окопы. Установили пулеметы. И встретили наши цепи таким огнем, что многих наших сразу и положили. Командиры снова поднимали людей. И все – под пулеметы, все на убой. К вечеру подошли «катюши». Дали залп и сразу ушли. Там, впереди, глядим, все горит. Сразу после «катюш» заработала наша дивизионная артиллерия. Артиллеристы стреляли хорошо. Как дали! Черная стена взрывов! И – двигается, двигается в сторону их обороны. А за этим валом – наша пехота. Первую линию окопов мы заняли. Дальше – два холма. На холмах – пулеметы и танки, врытые в землю. И опять они нас остановили. Вперед пошли наши танки, но и их вскоре все подбили. Немцы тут же контратаковали. Танками. Восемнадцать штук. С пехотой. Но наши артиллеристы встретили их хорошо. Смотрим, загораются один за другим. Только два успели развернуться и уйти. Тут мне сообщили: в одном из наших танков остался раненый танкист. Я пополз в поле. Подполз к танку. Гусеница сбита, башня развернута, люки открыты. Только я поднялся на броню, с кургана начал бить пулемет. Пули так и защелкали по броне. В боку у танка пробоина. Насквозь. Танкист, молоденький мальчишка, годов, может, восемнадцати. Разворотило ему осколком всю лодыжку. Я его перевязал прямо в танке. Вылез. Он ухватил меня за шею, и я его сразу и поволок к своей траншее. Бегу с ним, а пули кругом стригут. Вынес! Никого не задело! Ни его, ни меня. Две недели мы держались. Раненых накапливалось много. Не успевали отправлять. Убитых тоже было много. Запахли. И тогда начали убирать трупы. И немцы, и мы. Когда собирали трупы, стрельба прекращалась. Потом они подтянули свежие части. Нажали. А у нас в ротах уже и по взводу не насчитывалось. Полк пошел на отход. Нас, несколько человек, оставили в прикрытии. Командовал нами капитан Головко. Он был лучший в полку пулеметчик. А отходить полк начал еще засветло. Поторопились. Надо было дождаться темноты. Немцы заметили, что мы оставляем позиции, подняли свои цепи. Вот тут меня в первый раз за эти дни затрясло: все, думаю, конец, втроем мы их не удержим. Капитан Головко сам лег за пулемет. А мне приказал отползти в сторону и занять там оборону. У меня было две противотанковые гранаты и шесть «РГД». Автомат. Был у меня и свой личный «ТТ». В медицинскую сумку я насыпал побольше патронов. И для «ТТ», и для автомата «ППШ» патроны были одни и те же. Капитан Головко, смотрю, лежит за «максимом», стрелять не спешит. Подпускает ближе. А на меня такой какой-то морок напал, страх, что и окоп как следует отрыть не могу, лопата в руках не держится. И тут заработал пулемет Головко. Они сперва продолжали идти. Потом залегли. И стали подползать с разных сторон. Один заползал с моей стороны. Я смотрю на него и думаю: это ж мой ползет. Кинул гранату. Но граната не долетела. Далековато все же было до него. Приложился из автомата. Немец стал отползать. Уполз. Ушли и остальные. Мы отбились. Капитан Головко, слышу, зовет меня: «Посмотри в траншее патроны! Может, остались где! Все, что найдешь, хоть россыпью, тащи сюда!» Я пополз к ячейкам, где стояли наши пулеметы. Нашел несколько брошенных банок, в них полно патронов. Побросали наши ребята, когда отходили. Капитан мне: «Молодец, санинструктор! Это мы им еще обшлага завьем!» Это у капитана поговорка такая была. Второй номер, смотрю, патронами свободную ленту набивает. Кругом гильзы стреляные – ворох целый! Капитан их ногами поддает, а они со звоном рассыпаются. За бруствером лежат трупы немцев. Много. Я еще не видел столько битых немцев в одном месте. Даже после рукопашной их меньше было. Недолго мы отдыхали. Через полчаса, не больше, новая цепь на нас кинулась. И опять капитан Головко расстрелял их. Ко мне подползли несколько немцев. Я кинул гранату. Больше там никто не копошился. Убило ль их взрывом гранаты, или они уползли, не знаю. Хотелось потом сходить посмотреть, но не до того было. Отбились и во второй раз. Патроны кончились. Капитан Головко снял с «максима» затвор и сказал: «Все, ребята, уходим». Полк свой мы отыскали в балочке. Народу осталось совсем мало. Было у нас одно противотанковое ружье и к нему три патрона. Вот и вся полковая артиллерия. Отрыли окопы. Я свой вырыл у дороги. Перед собою положил гранаты: две противотанковые и оставшиеся «РГД». А у полка задача: пока дивизия переправляется за Дон, с тылами и ранеными, надо держать позиции. Ночью было тихо, так что мы даже немного прикорнули. Утром к Дону, глядим, спускается колонна. Небольшая. Три мотоцикла и легковая машина. Мы еще издали поняли – немцы. В мотоциклах сидят не так. Наши ребята сняли мотоциклистов так чисто, что мотоциклы, вполне исправные, потом прикатили к балочке. Хотели на них уезжать за Дон. А в машине был генерал. За рулем сидел сам. Водителя не было. Это я хорошо помню. Мне все было видно, мой окоп ближе других был к дороге. В машину выстрелили из противотанкового ружья. Пуля попала в мотор, и машина начала гореть. Генерал выскочил из кабины, и в это время кто-то из наших влепил ему пулю прямо в лоб. Я приготовил противотанковую гранату, хотел бросить ее, если машина подойдет поближе, но все было сделано и без меня. Подошли. Машину затушили. Вытащили сигареты, хлеб и шнапс. А шнапс был, знаешь, какой? А наша самогонка! Да такая, помню, противная, вонючая. У нас в деревне лучше гонят. В наших деревнях, видать, разживались. Нашли даже сапожный крем со щеткой. И наши ребята в последний раз почистили свои сапоги. Все по очереди чистили, пока крем не закончился. Всем мы там, чем можно было, попользовались. Не успели разбежаться по окопам, вот она, основная колонна подошла. Огонь они открыли еще издали. Били по всей балке. Комполка Кельберг перед этим нам сказал: «Ребята, если будет возможность не ввязываться в бой, то подождем ночи. Ночью попытаемся уйти за Дон. А если не сможем прорваться к Дону и переправиться, то мелкими группами пойдем на север, в леса, к партизанам». Какой там к партизанам? Когда нас окружили и стало ясно, что не уйти, трое: комполка Кельберг, начальник строевой части, майор, и комиссар полка застрелились. Перед тем как стреляться, приказали адъютантам добить, если выстрелят неудачно. А нам сказали: ребята, мол, простите, что не вывели вас, действуйте дальше как сможете. Как сами посчитаете правильным, так и поступайте, мол. Кельберг был из грузинских евреев. Во время обстрела балки меня ранило в ногу. Осколком, по касательной. Я быстро перевязал себя и уполз в промоину. Промоина заросла бурьяном. Меня не видно. Обстрел прекратился. Слышу, немцы ходят, стреляют из автоматов. То там короткая очередь, то там. Я понял: добивают наших раненых. Всю ночь я просидел в той промоине. Утром вылез, стал смотреть, нет ли кого живого. Кругом одни трупы. В землянке штаба батальона разбитый телефонный аппарат. А по дороге тем временем шли к Дону немецкие колонны. Уже никто им не мешал. Я приподнялся из бурьяна – поглядеть, сколько же их. А их там тьма-тьмущая! Конца-краю колоннам не видать. По дороге – машины, танки, тягачи с орудиями, а сбоку идет пехота. Шли они не так, как мы. Мы шли взводными колоннами. А они – гуськом, по одному. Увидели меня, обстреляли. Вжикнули около пули, я залег. Думал, не подойдут, у них впереди дела поважнее меня – Сталинград. Поднял голову, смотрю, идут двое. Я заполз в землянку. Слышу, подошли, разговаривают. Затихли. Дали очередь. Стреляли через узкий лаз, и меня той очередью не задело. Я сидел за поворотом. Закричали. Один – по-русски, с акцентом: «Выходи, Иван! С поднятыми руками! Без оружия! А то гранату бросим!» Я и вышел. Поднял руки. Куда деваться? Немцы оказались вовсе не немцами: один был чех, а другой финн. Финн хотел меня застрелить. Несколько раз автомат вскидывал. Петлицы я ночью сорвал. Мои медицинские петлицы были похожи на петлицы офицеров НКВД. Малиновые! А гимнастерка-то все равно – офицерская! Финн мне стволом автомата в грудь: «Комиссар!» А чех меня и спрашивает: «Офицер?» – и указывает на гимнастерку. «Санинструктор», – говорю. И показываю свою медицинскую сумку. Тогда они открыли мою сумку, а там – патроны. Финн опять свой автомат – с предохранителя, отступил на шаг, на чеха кричит, чтобы и тот отошел. А чех не отходит, на финна тоже кричит. Тут у них уже, знаешь, пошло – кто кого. Это меня и спасло. Вот так и начался мой плен. Все это происходило неподалеку от деревень Нижняя Голубовка и Верхняя Голубовка в районе Калача. Никому я раньше не рассказывал, как был в плену. Не хотелось об этом вспоминать. Ну, что ж, раз начал… Сколько годов прошло… И зачем тебе все это нужно? Чужие страдания… Правда… Правда, она, брат, порою вон какая страшная, да вывернутая, что и думать о ней… Меня поймет только тот, кто сам побывал там. Не дай бог такое нынешним… Вон, Сашку на лето в армию. А у него соображение еще детское. Мы-то на фронт шли, уже знали, как врага брать. Знать-то знали, а взял он нас… Слушай-ка, выключи свою машинку, а налей еще по одной. Выпьем. Товарищей моих помянем. Тех, которые возле Нижней Голубовки да Верхней Голубовки остались. Они, должно быть, и теперь в своих окопах лежат. Позиции держат. Верно, ох верно сказано: мертвые сраму не имут. Это ж и про меня, мил-человек! Вот я в плен пошел. И сколько унижений я там принял! Это ж… А они, товарищи мои, кто погиб там, выходит, победили в том бою. Потому как позицию свою врагу – не отдали! А я вышел к ним. С поднятыми руками вышел. Кто меня поймет теперь? И всю жизнь я прожил – пленным. Как враг народа. Хоть и фильтрационные лагеря потом прошел. Там ведь тоже по головке не гладили. А которых и во двор сразу, к кирпичной стене… В плену ведь люди себя по-разному вели. А у меня – три попытки побега. А что такое побег? К нему несколько месяцев готовишься. Пока товарищей подходящих найдешь, пока случай подвернется… А потом от погони уходишь… Догонят, двоих-троих сразу пристрелят, а остальных давай овчарками травить… На ночь нас закрыли в каком-то складе. Стены каменные, прочные, без окон. Не уйдешь. Никого из своего полка я там, среди пленных, не встретил. А из дивизии нашей народ там был. И красноармейцы, и командиры. Утром – в эшелон. Везли несколько дней. Доехали до Славуты. В Славуте выгрузили и разместили в наших довоенных кавалерийских казармах. В дороге нас, конечно, не кормили. На станциях мы просовывали в щели банки или котелки, высунешь, опустишь на проволочке или на шнурке и ждешь, когда мимо пройдет железнодорожник или какой-нибудь прохожий. То-то и нальет воды. Мучила жажда. С ума сходили от жары и жажды. Охранники всех, кто подходил к вагонам, отгоняли прикладами. А то начнут стрелять поверх голов. Сволочи. И вот начали нас выгружать. Из каждого вагона только по нескольку человек вышли сами. Вышли или выползли. Остальных вытаскивали и складывали в кучи. Складывали штабелями, как дрова. Один ряд так, другой – поперек. Чтобы не падали и места много не занимали. Трупы уже закоченели. Умирали и от ран, и от голода, и от жажды. Отступали – ни пищи, ни воды. И в плен попали – то же самое. Это я недолго просидел в том каменном сарае на Дону. А некоторые ребята там уже по нескольку дней голодовали. Рана моя стала гноиться. Ногу всю разнесло, ходить стало невозможно. Черви пошли. Но я знал, что черви – это не беда. Рану почистят, гангрены не будет. Пощупал я внутри раны пальцем – осколок торчит. Чувствую его пальцем – острый. Стал вытаскивать его. А боль такая, что раза два я сознание терял. Потом таки подцепил ногтями, дернул! И – опять сознание потерял. Кровища хлынула… Черви копошатся в моей крови… Ребята глянули, а перевязать нечем. «Сымайте, – говорю, – с меня рубаху и рвите на полоски». Стащили с меня рубаху. А рубаха грязная, потная, вся в копоти. Перевязали. А встать я уже не могу. Положили меня возле штакетничка. Лежу. Рядом железнодорожная станция, пакгаузы. Ждем своей судьбы, куда дальше нас погонят. И тут, возле пакгаузов, произошел такой случай. Конвоир повесил на штакетник ранец и отошел куда-то. А один из наших пленных, молоденький такой, вытащил из ранца полбулки хлеба. Хлеб белый, мягкий, рыхлый. Схватил, отбежал поодаль и стал торопливо поедать его. Вскоре вернулся немец. Видит, ранец его открыт, хлеба нет. Закричал: «Ва-ас?!» Увидел пленного, хлеб свой… Подбежал, схватил его за плечо, трепанул. Тот даже не посмотрел на охранника, хлеб доедает. Кто голодал, тот знает, что такое хлеб для голодного человека. Тогда немец подвел того парня к насыпи и снял с плеча винтовку. Парень стал есть еще торопливее. Немец прицелился ему прямо в лоб, в упор, не стреляет, кричит, бранится, ногами топочет. А тот все ест и ест добытый хлебушек. Мы смотрим, как белые крошки падают. Вот поднять бы, хотя бы одну крошечку. И страшно. Видим, что-то сейчас будет. Просто так немец не отстанет. Злой. А парень торопится, будто знал, что не успеет доесть до конца. Пуля попала ему прямо в лоб, в самую середину. Так и повалился под насыпь с недоеденным хлебом… Немец ушел, а наши ребята кинулись те оброненные убитым крошки поднимать. Ну что, мил-человек, невеселая история? А хлеб у немца был и правда хороший. Нам в плену такой не пекли. Раз уж заговорил о хлебе, расскажу еще одну историю. Повезли нас после этого дальше. Прибыли на какую-то станцию. Меня вытаскивали из вагона уже недвижимого. Начальник конвоя, немец, вывел из строя четверых военнопленных и кивнул им на меня: приказал нести. А так бы – бросили. Ну а если бы бросили, первый бы конвоир пристрелил, чтобы не оставлять. Лагерь от станции неподалеку. Несут меня ребята, разговаривают между собою: тяжелый, давай, мол, бросим его на обочине, а сами заскочим в колонну, спрячемся, пускай другие несут… А один из них: нет, дескать, надо нести, раз приказали, а то немец обозлится, что ослушались, постреляет нас. Я все слышу, что говорят. Несут так-то меня по слободе. Колонна идет по дороге, а меня несут тропинкой, вдоль дворов, вдоль штакетников. Навстречу женщина. Лет тридцати пяти. Остановилась. Плачет, платочком слезы утирает. На меня глядит. Открыла сумочку, в сумочке коврига хлеба. Переломила ковригу пополам и одну половинку кладет мне на грудь. «Храни тебя Господи, – говорит, – родной». Я вот теперь думаю: может, эта ее короткая молитва обо мне, ее слезы к Богу и спасли меня в немецком плену. Ведь она обо мне плакала. Тысячи на моих глазах умерли, а я жив остался. Да, а я уже которые сутки не евши. Как трофея из генеральской машины покушали, так и все. Ну, думаю, может, и не умру еще, раз судьба смилостивилась. Хлеб лежит у меня на груди, колышется, пахнет хорошо. Домом пахнет. Полем. Родиной. Думаю: надо ж с ребятами поделиться, отблагодарить, что волокли меня и не бросили. Кусок-то большой, всем хватит. Лежит мой хлеб. Я глаз с него не свожу. О женщине той думаю. Такая у меня к ней благодарность в душе, что прямо теплом всего залило. Даже рана болеть перестала. Поднесли меня к воротам и положили на землю. Положили, схватили этот мой хлеб, побежали в колонну, потуда я их и видел. И так мне, мил-человек, ни крошечки от слез той женщины, от жалости ее и не досталось. Много я потом по лагерям скитался, а такой женщины больше мне нигде не встретилось. Правда, была и еще одна – немка. О ней еще расскажу… Смотрю: лагерь для военнопленных. Уже и столбики с колючей проволокой поставлены. На воротах часовой. Поляк. Хорошо говорил по-русски. Он поглядел на нас, раненых, какие мы плохие, и говорит: «Далеко от ворот не уползайте. Ждите тут. Утром будет машина в город. Я вас в первую очередь отправлю. Там есть лазарет, и вас там хоть перевяжут». В лагере – как в тырле для скота. Тысячи людей. И все наш брат – в солдатской гимнастерочке. Многие без шинелей. Кухни полевые. Наши. Возле кухонь толкотня, крики, ругань. Баланду раздают. Я часовому и говорю: «Как бы нам поесть?» А он: «Терпите. Поползете туда, задавят вас, пропадете. Видите, что там творится?» А правда: к котлу по головам лезут, дерутся. Голодом людей довели до такого состояния, что они уже как звери стали кидаться друг на друга из-за куска… Утром пришла машина. Мы кое-как встали. Но тут к машине кинулись другие, нас сбили с ног, начали топтать. Поляк снял с плеча винтовку, закричал: «Раненых вперед!» Да, чуть не забыл, в Славуте, в первом лагере, нас охраняли не только немцы, но и казаки. В картузах, в штанах с лампасами. С винтовками ходили вдоль проволоки. На вышках сидели немцы. Пулеметчики были немцы. А пешая охрана – казаки. Немцы нас не стреляли. А вот казаки… Будто случая искали. И многих наших ребят, военнопленных, в Славуте постреляли именно казаки. Я напраслину не наговариваю. Мне это не надо. Говорю, что видел и пережил. У нас у всех были какие-нибудь посудины. У кого кружка, у кого консервная банка, у кого и котелок остался. Немцы, когда в плен брали, котелки не отнимали. Туда, в эти посудины, нам и баланду наливали, и сами мы варево какое-никакое готовили, когда было из чего. Траву, к примеру, варили, корешки, кору. И вот подойдет, бывало, пленный к проволоке и палочкой начнет доставать какую-нибудь травинку. Тут-то, в лагере, всю траву уже давно поели и даже корешки выкопали. Палочка не простая, с гвоздиком на конце. Голодали. И травинке душа рада. И вот он, казак-охранник! Идет уже. Винтовку с плеча сымает: «Отойди от проволоки! Стрелять буду!» Пленный ему: «Стреляй! Все одно с голоду подыхать!» А сам не верит, что тот выстрелит. Но казаки выслуживались перед немцами: вот, дескать, какие мы надежные охранники! Как исправно службу несем! Другой корить его начнет, охранника: «Что ж ты, сукин сын! Немецкую винтовку взял! Шкура!» Да по матушке его. Глядишь: бах! Лежит, весь в крови. Поволокли к яме. Так что в Славуте нас охраняли и убивали не немцы, а казаки. Я и тиф потом пережил. Это уже в сорок третьем году. Зимой. Моя рана еще сильнее болеть стала. Выбаливало все, гноем выходило. Лежу в коридоре каком-то, стоны свои слушаю. Стоны – жалобные, так только стонут, когда с жизнью прощаются. С ума схожу. Сил моих больше нет. Было бы в руках оружие, застрелился бы, до такой степени дошел. Мне говорят: замолчи, мол, что ты стонешь так громко… Потом перенесли меня в палату. Врачи русские. Один, который перевязку мне делал, говорит: если бы ты, мол, в госпиталь попал, то скоро бы на ноги встал, а тут… лежи, говорит, не знаю, может, и выживешь. Нога моя вздулась. Почернела. Доктор посмотрел, погремел инструментами и опухоль мою вскрыл. Оттуда все полилось. Это было уже в лагере под Минском. Кажется, место то называлось Пушкинскими казармами. Кормили нас там пареной гречихой. Неободранной. Так вот от этой неободранной пареной гречихи многие умирали. Наедятся, бывало, потом пойдут в отхожее место и оттуда уже не возвращаются. От запоров умирали. Я гречиху ту ел так: по зернышку, каждое зернышко очищал. Лежал, некуда было торопиться. В Пушкинских казармах меня звали Стариком. Борода отросла долгая-долгая, черная. А зимой начался тиф. И к весне из восемнадцати тысяч военнопленных в живых осталось только две. Мертвых складывали напротив лагеря в штабель. За зиму большую скирду сложили. Товарищ мой, однополчанин, состоял в похоронной команде. Мертвых из барака выносил. Рассказывал: за день по двести-триста человек складывали в штабеля. Немец, говорит, один все подходил к ним из охраны. Подойдет, спросит: «Вифель русски зольдатен капут?» Когда, говорит, мы скажем, сколько, он в ответ: ха-ха-ха! Весной тех, кто пережил тиф, повезли эшелоном в Германию. Привезли в Говельдорф. Это – на границе Германии и Франции. Здесь, помню, произошел такой случай. Погнали нас на работы. Копали какой-то ров. Или котлован. Смотрю, ребята что-то заходили, зашумели. Крики! Охранник подбежал, а – поздно. Дело уже сделано: двое лежат с разрубленными головами. Предателей зарубили, провокаторов. Немцы засылали своих осведомителей. Те вынюхивали, доносили на командиров и руководителей. Мы хоть и пленные, подневольные, и любого из нас можно было убить, унизить, но были мы все же не стадо баранов и рабов. С предателями расправлялись на месте. После этого случая раскидали нас по разным лагерям. Я попал в городок Торн на Висле. И там встретил я своего довоенного друга Васю Жижина. Мы с ним вместе учились в Серпуховском медучилище. Бывает же такое! Вася воевал с сорок первого года, с 22 июня. Первый бой принял на Буге. Родом он был из Тульской области. После войны жил в Пущине. Несколько лет тому назад умер. Я ездил хоронить его. Вася меня сперва не узнал. Борода – это полдела. А у меня от продолжительного голода и истощения организма появились сильные отеки. Нажмешь на мышцу – ямка остается. Белковые отеки. Мешки под глазами. Рана зажила. Стали гонять на работы. И я уже доходил окончательно. От прежней силы и следа не осталось. В Торне в лагере нас было человек восемьсот. Через два месяца осталось четыреста. Остальные умерли. Они нас попросту морили голодом и изнурительными работами. Организм не выдерживал. А тут случай нам помог. Под Дюнкерком немцы захватили английский десант. Пленных англичан пригнали в Торн. Мы оборудовали для них лагерь. Мы, русские военнопленные, – рабочая скотина. Мы должны были работать и умирать. Каждый день – по нескольку десятков из каждого барака. И – в яму! В яму! В яму! Кто теперь знает и помнит о тех ямах?! А пленные английские солдаты и офицеры тем временем играли в футбол. И у них было хорошее питание. Они получали от Красного Креста продовольственные посылки: мясные и рыбные консервы, колбасу, печенье, кофе, конфеты, сахар, масло, сигареты. Все у них было. Некоторые из наших ребят, когда узнали об этом, сходили с ума от одной только мысли, что в плену так можно жить. Потому что нас кормили баландой из брюквы. И воняла эта баланда, как моча кролика. Я как-то, после войны, году в пятидесятом, завел было кроликов. С полгода продержал – нет, не могу! Как, бывало, подойду к клетке – баландой лагерной, брюквой пареной пахнет… Ужасом. Вывел. Клетки сжег. Англичанам немцы варили гороховый суп с мясом. Суп этот англичане не ели. Ни офицеры, ни солдаты. Брезговали. Ну, с посылками от международного Красного Креста, конечно, можно было и побрезговать немецким варевом. И англичане нам отдавали свой суп. Однако котел с супом надо было еще вынести из английской зоны в нашу. Не все охранники это позволяли. Были в охране и эсэсовцы. В лагерную охрану они попадали из госпиталей. Кто без глаза, кто без руки. На фронт их не брали, а в охране служили. Такие, чуть что, стреляли без предупреждения. Мстили нам, русским, за свои раны и увечья. Немцы хоть и хозяева в лагере, а с куревом и у них плоховато бывало. Сигареты имели англичане. Англичанам мы стирали белье, чинили им обувь, шили для них тапочки. Они с нами расплачивались супом и сигаретами. Мы тогда сигареты – немцам, охранникам. Те пропустят двоих-троих наших на английскую территорию, принесут котел. Вот этот гороховый суп и снял белковые отеки. Многим он спас жизнь. Мы ожили. Так что спасибо англичанам! Это и был для нас – Второй фронт. Правда, получали мы тот суп не за здорово живешь. А немцы в лагере, среди охраны, разные были. Среди бывших фронтовиков попадались просто звери. Бывало, бьет, сволочь, всем, что под руку попадет. До смерти забивали. А другой, смотришь, посылку из дому получит, позовет, что-нибудь съестное даст. Угостит. Скажет: мол, из дому получил гостинцы. Начнет о детях рассказывать, о своей фрау. Добрые люди и среди немцев были. Вытащит, бывало, фотокарточки, покажет: «Майне фамилие». Семья, дескать, моя. Улыбается. Тоже по дому скучали. Однажды нас перевели уже в Грудзендз, на Вислу, была облава. Что-то у немцев со склада пропало. Искали. Налетели автоматчики с собаками. Выхватили из колонны двоих наших. Они несли в барак несколько брикетов с углем. Уголь мы таскали, чтобы разжечь огонь, погреться, обсушиться и сварить что-нибудь. Так этих ребят, которых прихватили с брикетами, избили так, что мы их несли до барака на руках. Они их били, собаками рвали, а мы стояли и смотрели. Не заступишься ж. Вот сволочи, что делали. Работали и на продуктовых складах. На одном складе была мука. Туда посылали тоже часто. Начальник склада, поляк, разрешал набрать с собою мучицы. У всех у нас под одеждой были привязаны сумочки, сшитые специально для этого дела. А фронт уже приближался. Шел уже сорок четвертый год. От Вислы нас погнали на запад. Шли пеши. В дороге нас не кормили. И вот идем полем, а у дороги лежат бурты свеклы. Колонна зашевелилась, и человек тридцать-сорок срываются и – к буртам. Немцы сразу начинают стрелять из винтовок. Для них это было развлечение. Они тоже ждали, когда мимо буртов проходить будем. Никаких предупредительных – сразу на поражение. А мы, когда бежали к бурту и обратно, рассчитывали на то, что всех, конечно же, не перебьют. Уцелевшие в колонну приносили свеклу. Бегали по очереди. Смотришь, вернулся цел, три-четыре свеклицы в руках держит. А возле бурта трое-четверо ребят лежат. Раненых тут же добивали. У нас у всех ножички. «Дай отрезать, пожевать». Начинается дележка. Потом, самое страшное, глядишь, понос открылся. Присядет пленный у дороги, а охранник уже стоит, ждет. Колонна уходит. Охранник стволом винтовки толкает: долго, мол, сидишь, давай скорее… Еще минуту-другую подождет и, если не встал, прикладывается и из винтовки в упор… Наша колонна по той дороге, видать, не первой прошла. Везде по обочинам лежали убитые наши военнопленные. Последний этап моих мытарств и скитаний между жизнью и смертью в немецком плену был аэродром Эльгебек. И раз ночью на наш аэродром налетели английские бомбардировщики. Повесили на парашютах осветительные ракеты и пошли сыпать бомбы. И все – на наши бараки. Видимо, думали, что тут расквартирован летный состав. Меня взрывной волной отбросило метров на пять и ударило о стену. Я потерял сознание. Хорошо, что наши бараки по всему периметру были обложены огромными валунами. Валуны те и гасили ударную волну, задерживали осколки. Меня отбросило к одному из этих валунов. Пришел в себя: кругом крики, стоны. Самолеты еще не улетели, а военнопленные уже побежали на кухню, поискать что-нибудь поесть. Кухню тоже разбомбило. Голод-то пострашнее бомбежки. Несколько дней потом у меня изо рта шла кровь. Мучила жажда. Что-то внутри повредилось от удара. Немцы своих раненых стали увозить в госпиталь в крытых фургонах. Последняя машина осталась пустой. В нее погрузили несколько человек и наших раненых. В их число попал и я. Было страшно: брали самых тяжелых, и мы боялись, что довезут до первого оврага и вывалят туда… Но обошлось, привезли в госпиталь. Смотрю, ходит медсестра. Совсем молоденькая. Я ей: «Медхен, ихь вил тринкен. Битте, медхен!» Она внимательно посмотрела на меня и ушла. И, смотрю, несет стакан воды. Вот тебе и медхен… Пожалела доходягу русского… Да, мил-человек, не все немцы звери были. А меня за всю войну две женщины пожалели: одна русская, другая – немка. Вскоре загремело, заполыхало. Немцы побежали к датской границе. Я уже на ноги встал. Ребята мне палку нашли, я на нее и опирался, ходил. Немцы ушли, пришли англичане. Мы вышли посмотреть, какие они, наши освободители. Английские солдаты и офицеры ехали на машинах. У нас под Сталинградом столько транспорта не было. Англичане радостные. Что-то кричат нам. Одеты в шорты. К нам подошел английский офицер. С ним кто-то из Красного Креста. И нам всем сразу раздали продуктовые посылки. Вначале – по одной коробке на двоих. А потом – каждому по коробке. Некоторые из наших сразу навалились на еду, и несколько человек умерло. Я, помню, открыл посылку, глянул, голова моя закружилась от вида и запаха того добра, что там лежало… Взял пачку печенья, съел несколько штук и положил обратно. Больше не стал. Через несколько дней объявили: всем русским собраться в школе. А были там среди нас и французы, и югославы, и итальянцы. Неподалеку стояло четырехэтажное здание школы. Нас готовили к отправке в советскую оккупационную зону. Тут же через переводчика объявили, что, если кто не желает переправляться в советскую зону, может об этом заявить. Мы, дескать, вам поможем. Несколько человек вышли из строя. В советский сектор нас перевозили в грузовиках. Нас встретили военные в офицерской форме с погонами. Впервые мы увидели наших в погонах. Определили в барак. Городок тот назывался, по-моему, Штейнбург. Так я попал в фильтрационный лагерь. Спали на нарах. Нары такие же, как и в немецком лагере. Кормили хорошо, выдавали полный солдатский паек. И вот, по очереди, начали вызывать в специальное помещение. Спрашивали, где воевал, когда и при каких обстоятельствах попал в плен. Я все хорошо помнил и назвал номер своей дивизии, полка, фамилии командиров, даты боев и пленения. Ко мне особых вопросов не было. Вызывали несколько раз и спрашивали об одном и том же. Следователи были разные. Каждый раз я вспоминал какие-нибудь новые подробности, но вскоре понял, что подробности их не интересовали. Они их в протокол допроса не вносили. Все, помню, запишут, я прочитаю, распишусь. «Идите». А некоторых уводили даже без проверки. Один с нами был, с аккордеоном… Где он, пленный, взял этот аккордеон? Пришли, взяли, повели во двор… Рядом со мною на нарах лежали полковник и младший лейтенант. Оба из Ростова. Земляки. Полковник ночами не спал, все вздыхал. В плен попал еще в сорок первом году, под Вязьмой. Его часто вызывали. Но не уводили. Каждый раз возвращался. Младший лейтенант все за него переживал. Виду не показывал, но я-то замечал, как он волнуется за своего товарища. А младший лейтенант был летчик. Истребитель. Сбили на Днепре. Первую нашу колонну из фильтрационного лагеря к советской границе отправили пешим ходом. Когда шли по Польше… Шли-то усталые, голодные, мимо деревень, где полно жратвы… А поляки, знаешь, какие?.. Выйдут посмотреть и, вместо того чтобы кусок хлеба вынести, начнут насмешничать. Ну, в первой деревне стерпели, во второй, а там и пошло. Не столько обида, сколько – голод. Это надо понимать. А охрана – что? В своих же стрелять не будут. На ближайшей станции погрузили нас в эшелон. И – назад, в Германию. Так шли поезда. На одной станции произошла такая история. Мы ехали еще по Германии. Вышли из вагонов, увидели в тупике вагон-цистерну. На цистерне трафарет – череп с костями. А ребят наших этими костями разве остановишь? Полезли разведать, что там? Цистерна почти пустая, но на дне что-то похожее на спирт. Надо ж знать нашего брата… Нахватали в котелки, во фляжки. Младший лейтенант, ростовчанин, принес и нам с полковником. Я пить не стал. А он мне: смотри, мол, горит, так что пей, не сомневайся. А я знал: немцы зря такой знак не поставят. Пить тот спирт я все же не стал. Полковник тоже отказался. А вот другой лейтенант, гвардеец, выпил. Он был командиром стрелкового взвода. Попал в плен недавно. Еще и форму не износил. Ходил с гвардейским значком и орденами. Немцы не отняли. В Германии на пересыльном пункте встретил свою сестру. Ее немцы угнали на работы, на каторгу. Много нашей молодежи там было. Тоже ехали назад эшелонами. Лейтенант рад, сестру домой, в Россию, везет! И только мы отъехали от станции, он мне и говорит: «Что это у меня с брюками?» Я ему: «А что?» – «Да, видишь, лампасы куда-то делись. Были лампасы, а теперь вот где они? Нету!» И щупает свои галифе. Я смотрю: лампасы-то – на месте. А это у него от выпитого уже пошло, началось… Галлюцинации. Тут и другим стало плохо. Эшелон остановили на ближайшей станции. Человек пятьдесят сняли и – в госпиталь. Хорошо, там стояла наша воинская часть. А человек пятнадцать уже умерли. Умер и лейтенант-гвардеец. Вот так, мил-человек, ехал-ехал домой… И сестру нашел, к мамке в Россию вез… Выпил на радостях… Привезли нас в Россию, в Вышний Волочек. Снова – на нары. Снова – проверка. Вместе со мною ехал тоже санинструктор. На Днепре в плен попал. Так ему «тройка» сразу зачитала указ: десять лет лагерей. Что уж там у него было, не знаю. Наши документы прибыли в Вышний Волочек раньше нас. Так что наша судьба нас там уже ждала. Кто проходил проверку, мог выбирать: хочешь служить, присваивали звание, которое имел до плена, и – в часть, кто ослаб, того отправляли домой. Я поехал домой, в свою Уваловку. Там жили мои родители. Устроился на работу. Фельдшером. Работы после войны много было. Народ ослабел. Вши. Тиф открылся. Раз поехал в район, а там уполномоченный НКВД, капитан Максимов: «Зайди, поговорим». Зашел. Поговорили. А он тоже под Сталинградом воевал. Смотрю, из-под стола достает бутылку зеленой. Тогда водка в других бутылках была, сургучом запечатана. Тут у него и килька в томатном соусе… Так и уговорили мы вдвоем ту бутылку. Все же вместе воевали, на одном фронте. А потом раза два и в Уваловку ко мне заезжал, я его там у себя спиртом угощал. Я, бывало, себе малость разведу водичкой, а он так, неразведенный швырял. Да, мил-человек. А Сашок мне… зачем, мол, дед, ты в плен… Давай-ка, разливай последнее. Песне моей конец, а время уже позднее.
Мы выпили. Кондратий Ильич к закуске больше не притронулся. Понюхал свежий пупырчатый огурец, душистый, пахнущий грядкой, солнышком и дождем, положил его обратно на тарелку и сказал:
– Ну что, невеселую я тебе историю рассказал? И что ты теперь с нею делать станешь?
3
Вечером Кондратий Ильич мне сказал:
– А и выпили мы, однако ж, порядочно. Куда тебе на ночь глядя в дорогу? Оставайся. Утром на карасей сходим. Прудец наш видел? Карась сейчас в самой поре. На все хватает! На червя, на хлеб, на мотыля, даже на вермишель! Посидим зорьку. А там и поедешь. На пасеку мою зайдем. Посмотришь мое хозяйство. Медку свежего налью баночку. Весенний мед – самый пользительный. И жена не будет серчать, что дома не ночевал. – И Кондратий Ильич усмехнулся, хлопнул по коленкам, будто вспомнив о главном.
И правда, он тут же вышел во двор и негромко отдал какие-то распоряжения своей старухе и молодой женщине, должно быть, невестке. В ответ те ничего даже не переспросили. Здесь, в этих кондовых стенах, чувствовалась основательность. Власть и единоначалие. На них, видимо, и строились порядок и достаток.
Уже сумерки принялись закрашивать в незашторенных окнах своей маслянистой синькой остатки закатного багреца упавшего-таки в леса малинового столба, когда там, во дворе, что-то произошло. Сперва нервно загремело ведро, потом крикнула женщина, молодка. Крикнула раздраженно. И тут же старуха ответила ей:
– А ты где ее найшла?
– Да возле речки! Где ее искать? – снова всплеснул, негодуя, молодой женский голос. – Она там всегда ходит. Наша да Макарычева.
– А что ж он орет?
– Да – пьяный! Сюда, вон, идет. Опять тятьку цеплять будет, сморчок вонючий. Объела его наша корова… Какой-то луг все поминает, мол, наш луг, дедов, а вы на нем коров пасете.
– Э, вспомнил… Снег летошний… Когда ж это было? Корова-то как, не хромает? Не ударил?
– Да вроде нет. Только попробовал бы. Я бы его сама в речке залила!
– Молчи, зябияка, – тихо сказала старуха. – Мужуки сами разберутся…
– О! А то он что скажет путное? Слушать его!.. Кому там разбираться? Не знаю, я б на тятькином месте…
Кондратий Ильич тоже слушал этот разговор, и, видимо, смысл его был ему уже понятен. Он выпрямился. Ноздри старика напряглись. Таким он был иногда во время рассказа.
– Вот сволочь! Сосед! Загулял опять! Последняя Рубаха…
Под окном, которое было наполовину открыто и через него в дом тихо, вместе с сумерками вползал в просторную комнату вечер, захрустели вечерней травой. Колыхнулась тяжелая ветка сирени, и почти на подоконнике показалось небритое потное лицо бесконечно усталого человека. Лицо щурилось, гримасничало и вдруг произнесло:
– Слышь, пленный, корову твою я все же убью. Вилами кольну. Если еще увижу, что по моему лугу… Понял? Это я сказал! Забогател… Шторки повесил… Поговорить нельзя… Пленный! Слышь? Ты дома?
– Я-то дома. А вот ты где находишься? – спокойно сказал Кондратий Ильич и даже не пошевелился на своем стуле у стены под потемневшим в сумерках Николаем Угодником.
– Ну-ну… Еще чем-нибудь попрекни. На свои гуляю! На кровные! Последнюю рубаху сыму, а – выпью! Да! А кому какое дело? Мой батька до Берлина дошел! А ты котелки немецкие лизал. Но… я не хуже тебя живу. У меня тоже все есть.
– Ну, ладно. Хватит, говорю! Пошел прочь! – Кондратий Ильич встал, и усталое потное лицо с подоконника сразу исчезло. Только тяжелая ветка недавно отцветшей сирени бесшумно покачивалась на том месте, где оно гримасничало мгновение назад.
Мы несколько минут молча сидели в сумерках.
– Шурка. Сосед. – Кондратий Ильич вздохнул. – Я его в прошлом году на лечение, дурака, устроил. Думал, человек в него вернется. И месяца не продержался… Нету силы воли. Степаниду жалко. Пропил все. Из дома тащит. И руку на нее уже поднимал. На матерю. А на меня злится, что опохмелиться не даю. И не дам. Вчера Степаниде пенсию принесли. Теперь дня три-четыре пить будет. А потом придет, будет в ногах валяться, унижаться. Мерзавец. Плохо кончит.
Немного погодя в глубине проулка что-то треснуло, глухо ударилось оземь, и хриплый голос будто эхом взревел:
– А-а! Родину продали! Фашисты! Волки позорные! Последнюю рубаху!..
– Он что, сидел? – спросил я.
– Да нет, так, дурачится. Форс на себя напускает.
Мы на всякий случай вышли во двор. В хлеву, под тусклой одинокой лампочкой, одна из женщин, видимо молодка, доила черно-пеструю огромную, как печка, корову. Звонко били струи в пустой подойник. Но вскоре он стал наполняться, и звуки струящегося молока опали до шороха. Корова вздыхала. А женщина ей что-то говорила, не зло бранила. Я сразу вспомнил детство, наш двор, мать и ее разговоры с коровой Зорькой во время дойки… Мать доила Зорьку, а я стоял рядом с кружкой и ждал парного молока.
– Таня, ну что, хорошо отдает? – спросил молодку Кондратий Ильич.
– Хорошо. Он ее не тронул. Пускай только пальцем тронет. Я ему уже сказала – утоплю.
За ужином Кондратий Ильич сказал:
– Когда-то, до революции, дед Шурки, отец Степаниды, владел здесь мельницей. На перекате стояла, недалеко отсюда. Ну вот, как выпьет, у него сразу и пошло старое играть… Порода.
– Какая ж это порода? – возразила старуха, все это время молчаливо сидевшая по правую руку Кондратия Ильича. – Старик, Игнат Прокофьич, смирный был человек, рассудительный, тверезый. А что он тебя пленом все попрекает? Ты ему тоже скажи…
– Что?
– А то! Тятьку он своего вспомнил. До Берлина он дойшел! А я-то помню, как он в полиции служил. До сорок третьего-то года! Вот кто немецкие котелки лизал! У, язык его распухни! – И, повернувшись ко мне, старуха пояснила: – Нас в сорок третьем, по осени, ослобонили. Войска наши прийшли. А он, Никанор, отец вот его, пьяницы этого, у тетки своей в соседней деревне в погребе хоронился. Найшли и там. Поросенка у нас забирал. Братья-то мои старшие все на фронте были. Прийшел, помню, с двумя немцами и матери нашей говорит: Василиса, мол, отворяй хлев и выпусти поросенка, немцам надо. Мать – в слезы. А он и говорит: нечего, мол, слезы лить, видал я ваши слезы, выпускай, а то хуже будет, я, говорит, еще не доложил, что сыны твои в Красной Армии служат. Мать поросенка так и не выпустила, так он, паралик, в хлев сам залез. Немцы нашего поросенка тут же и зарезали. Палить не стали, а только требуху выпустили. Погрузили на телегу и увезли. Вот что он тут творил, пока наши отцы да братья на фронте воевали. С винтовкой по деревне ходил, попробуй ему что скажи.
– В штрафной роте воевал Никанор. – Кондратий Ильич махнул старухе, чтобы замолчала. – Вернулся живой. С медалями. Мы с ним всю жизнь в соседях. Добро жили. И на Девятое мая всегда бутылочку покупали… Летось помер от сердечного приступа. Похоронили со всеми почестями. А сын вот, видишь, непутевый уродился. Последняя Рубаха…
Я слушал этот неторопливый разговор и понимал, что то, о чем они сейчас говорят и о чем не говорят, – это сюжет уже другой драмы. Но она была бы невозможной, не случись первая. И причудливая нить судьбы вплела в нее и пьяницу-соседа по прозвищу Последняя Рубаха, и меня, как невольного свидетеля, и этот тихий теплый вечер с малиновыми, еще не вызревшими сумерками, с запахом парного молока и вощины.
Платок
1
Пожар случился ночью. И если бы не суббота, если бы не молодежь, которая гуляла в деревенском клубе неподалеку, они все: и Иван с Таней, и Володя с Ритой и девочками, и она сама, Степанида, – сгорели бы в том огне.
А хата – что… Хату, и правда, можно новую купить. Главное, сами живы. Ребята соседские спасли. Прибежали с танцев. Когда увидели, что крыша уже занялась, в окошко вскочили, Володю с Ритой разбудили, да за ведра… Володя девочек ухватил, прямо в одеяле понес на улицу, будить даже не стал, чтобы не перепугались. А Рита выводила ее, Степаниду. Иван только вот… Спина обгорела. Правду Володя говорит: жизнь дороже. Телевизор пожалел, в огонь полез за телевизором. А что ж, и жалко – добро ведь. Нажитое все. Своим трудом. Дармовая копеечка с неба в колени не сыпалась. Ни ей, Степаниде. Ни Ивану с Таней. Швейная машинка сгорела. Кастрюли вон все поплавились. А сколько пряжи овечьей пропало! В сумке за печкой висело пять больших клубков! И каждый – с хороший кочан. Сколько б девкам шерстяных носков связала! Ходили б зимой в своей Москве в школу и горечка не знали. Сундук со смертным тоже сгорел. Иван было схватил его, да балка обвалилась… Ладно, хоть сам живой выскочил. Охо-хо-хо-хо…
Старуха Степанида сидела в саду возле летней кухни и перебирала стопку какой-то материи, обгоревшей со всех сторон. Она брала верхний лоскут, бережно отделяла его от стопы, расправляла на коленях, на грязном закопченном фартуке и аккуратно обрезала ножницами обгоревшие края.
Это были платки. Целая кипа платков. Было их тут, может, двадцать или даже тридцать. Но теперь они мало походили на платки. От них пахло так же, как и от мокрых, залитых водою столбов – пожаром, ужасом прошедшей ночи. И только цветы, то меленькие, голубенькие, будто ленок, то крупные, аляповатые и роскошно-выпуклые, напоминали о том, что это были все же платки.
Подошел Володя, внук. В футболке, которая еще вчера была ослепительно-белой (Рита смотрела за ним хорошо, всегда все постирано, отглажено), но сегодня такой же черной, замызганной, как и фартук, на котором старуха неторопливо, с терпеливым упорством выполняла свою работу.
Сейчас бы она хлопотала по дому, подметала полы, мыла чугуны или выгребала угли на загнетку. Но дома не было. Второй раз в жизни у нее не было дома.
Платки она нашла утром возле печи. Обвалилась труба, сложенная под наклоном, и один из ее сундуков привалило кирпичами. Сундук сгорел только наполовину. В нем и лежали ее платки. Двадцать или всех, может, тридцать. Что теперь считать? Не будет она теперь их считать. Все попорчено.
Но просто так выбросить их старуха не могла. Сидела и терпеливо обрезала старыми ножницами горелое. Ножницы были острые, Иван их недавно поточил. Ножницы не сгорели, они лежали в кармане ее фартука. Вчера она взялась починить старую фуфайку, в которой Таня ходила на ферму. Фуфайка сгорела.
Старуха вела ножницы по самому краю, чтобы не захватить слишком много живого. Но и живая материя пахла уже не сундуком, а тленом и, казалось, расходилась уже не от ножниц, а от одного только прикосновения.
Может, сгодятся еще для чего…
– Бабушка! Что ты делаешь?! – сказал Володя и выхватил у нее из рук лоскут только что обрезанного платка. – Я же тебе сказал…
Этот платок пострадал меньше других. Или ей так показалось. Обгорели только концы. С одной стороны. Сложен он был неровно, вот и обгорело только две стороны, а остальное оказалось целым и невредимым. Старуха развернула его, встряхнула – на бордовом поле алые маки с живыми зелеными, как молодые глаза, листочками. Она аккуратно закруглила углы, разгладила маки на коленях. Тут-то и подошел внук, нарушил ее одиночество.
– А как же, Володюшка, – тут же всплакнула она, не сопротивляясь, – это ж все мое добро. Всю жизнь трудилась, а мне начальство подарки давало. То колхозное, то райисполкомовское, то из военкомата. Все ж беряжила…
– Ох, бабушка-бабушка… – вздохнул внук и положил ей в колени платок с алыми маками.
– Так-то ж во… Все прахом пошло… Жили, наживали…
– Да не горюй ты так. Я же сказал: завтра будете жить в новом доме!
– Тут пока поживем. В летней хате. До осени и тут можно пережить.
Внук вздохнул, покачал головой. Хотел сказать еще что-то, но постоял, подумал и только махнул рукой.
У Володи тоже все погорело. Новый костюм. Туфли. Белые, дорогие. Он только в машине в них и ездил. По деревне в таких ходить было нельзя. Хорошо, документы успел ухватить. Документы и деньги. В сумочке у него все лежало: документы, деньги, часы и Ритины золотые сережки. Сумочку да детей только и успел вынести. А парень он вон какой додельный, уже сбегал на слободку, к заводу, уговорился с директором, что тот продаст ему новый дом в бывшем колхозном саду. Сада-то, и правда, там уже нет, так только, вид один – яблоньки растут сами по себе, задичали, залохматели, из рядов пошли куда зря… И колхоза давно уже нет. Только завод от местного торфопредприятия еще работает. Иван там трактористом уже третий год. Поля-то березками заросли, не пашутся давно поля. Вот Иван и ушел на завод. А директор для молодых специалистов дом построил. Хороший пятистенок из сосны. И крыша железная. Не то что щеповая, какая была у них. С крыши-то все и пошло. Искра с проводов упала, когда ветер подул. А щепа – как порох. Третью неделю без дождей. Жара и жара. Видать, большие деньги отдал Володя директору завода, что тот сразу и уступил дом. Дом-то хороший, такого в селе больше нет. И в селе, и на слободке. В саду стоит, на просторе. Хорошее место. Гусей можно опять развести, никому мешать не будут… Платок-то красив. Ах, как же красив! Чей же это платок? Вон тот помню. Как же тот не помнить? Памятный платок. Председатель райисполкома на Первое мая привез и вручил прямо на праздник, в клубе, принародно. Так на плечо и накинул. Как молодке все равно… Бабы даже завидовали. Хороший, добрый был мужчина, справедливый. Зря его сняли. Справедливых-то и не любили. А тот вон Таня, невестка, на свадьбу, когда за Ивана пошла, подарила. Обычай у них такой тут в деревнях: на свадьбе невеста одаривает родителей и родню жениха. Танин платок… Охо-хо-хонюшки-и… Когда ж это было? Ой, давно! Таня-то из богатой семьи. А за Ивана пошла. Степанида и не чаяла, что Петр Семеныч свою старшую дочь, свою красавицу, за ее сына отдаст. Иван настырный был: иди, мам, позови Николаиху, и идите сватать… Пошли. Высватали. А чей же этот? Неужто тот самый?..
Сердце старухино колыхнулось, потянуло в груди глубокой затяжной болью. Она прикрыла глаза, затаилась, и боль вскоре ушла. Осталась не то усталость, не то истома какая-то.
Когда платков в сундуке было еще мало, она запихивала его на самый низ, а то и под газетку. А потом – в середку. Чтобы не сразу и на глаза попадался. Что ж теперь вспоминать? Уже и тогда было понятно – только пыль-пепел и остался…
2
Замуж Степанида вышла семнадцати с половиной годов. Только школу окончила. За своего, прудковского. Прудки – село и тогда было большое. Делилось на две части. У каждой – свои названия: Селезни и Тихонята. В Селезнях испокон веков жили Селезневы. А в Тихонятах – Тихоненковы. Других фамилий в Прудках не было. Прислали как-то председателя из бывших райкомовских инструкторов, но он долго тут не зажился, уехал. И фамилию его тут же забыли. Посреди села – пруд. По берегам пруда – липы старого барского парка. Колокольня. Церковь во время войны разбомбило. Немцы наступали – два или три снаряда попало. А потом наши в наступление пошли – еще два или три снаряда. Так и обвалилась. Кирпичи потом разобрали. Сложили из них колхозную котельную для мастерских и фермы.
Так вот Степан был из Селезней. А она в девичестве – Тихоненкова.
Если в Прудках женились на своих, то жених всегда забирал невесту на свою сторону пруда, в примаках не оставались, тут это считалось зазорным. Так Селезни и Тихонята и сохранялись в чистоте.
Пожили они всего-то две полных недели и несколько дней. Гуляли до свадьбы больше года. Он и на руках ее через протоку носил, когда из Тихонят перебирались в Селезни и обратно. И в стогу колхозном, в снопах, раза два ночевали. А притронуться к себе она позволила только после свадьбы. Наутро Степан пошутил: я, говорит, думал, что мы и дальше будем так жить – спать через шторочку…
22 июня, после обеда, лыки драли возле ручья. Их бригада, вся колхозная молодежь. Развеселились, раздурились. Стали водой плескаться. Лыки-то сразу связывали в большие вязанки и опускали в воду, отмокать, под камни, под гнет, чтобы не подняло и течением не унесло. Так вот в воду пошли девчата да молодицы. А ребята им подавали вязанки. Девчата начали плескаться. А те попрыгали к ним да – в воду их! Ну шуму было! Ну брызг! Ну визгу!
Тут председатель приехал. Увидел их, хотел окликнуть, что-то сказать, но махнул рукой, сел на пригорке, кепку снял и закурил. Докурил председатель свою папиросу и говорит: «Война!» Тут все сразу и утихомирились. «С кем?» – «С германцем».
А уже назавтра Степан ушел в военкомат. Так и не отпустили его даже попрощаться. Вечером прибежала на станцию, проводить его. К поезду едва успела. Как ушел, так и канул навсегда. Ни письма от него, ни весточки. К осени пришла казенная бумага: пропал без вести. А фронт уже приближался к Прудкам. За Рославлем гремело, ночами стало подниматься зарево.
«Да что ты, подруга, окаменела вся? Что ты? Может, еще живой где. В извещении ж не сказано, что – убит. Может, в плену твой Степан», – так утешала ее соседка. И нить надежды, совсем было истончившаяся, как пряжа, вдруг окрепла в ней и повилась – дальше, дальше. А что как и вправду не убит, живой? Да нет, убит он, погиб, погиб ее Степанушка. Но всем приходили похоронки, а ей одной – без вести. Без вести – это значит неизвестно в точности, убит он или живой, догадалась она, катая в голове бессонными ночами это скользкое, непонятное «без вести».
Тогда же, осенью, она уже знала, что беременна. Зимой, когда пришли немцы, в самые холода она родила мальчика, Ивана.
Два года пробыли они в оккупации.
В сорок третьем, летом, наши начали наступать. Но неудачно. Дошли до Прудков и остановились. Навалились на них немцы. И много танков наших пожгли в поле, много солдат побили во ржи и в лесах вокруг. Через Прудки погнали пленных наших бойцов. Шли оборванные, все в бинтах.
Степанида выскочила на улицу. Сердце зашлось: нет ли где среди них Степана? Колонна большая, а они все мазаные-перемазаные, в крови и – на одно лицо. Где ж тут и родного узнаешь? Стала звать: «Степан! Степанушка! Где ж ты, миленький мой!» И тут вышел из колонны один боец. Так к ней и шагнул, как шагнул бы Степан. В танкистском комбинезоне, в черном шлеме. Рука на перевязи. «Ты ж не Степан!» – вскрикнула она, но хлеб, ковригу, которую ухватила с лавки, все же ему целиком сунула.
Почти все лето простояло тихое. Из леса шел запах. Ходили иногда, собирали трупы убитых наших бойцов и закапывали там же, в воронках. Среди убитых Степана не было. Вся деревня ходила, тоже своих искали.
В августе в стороне наших позиций снова загремело. Начали летать самолеты. Особенно ночами. И староста, дядя Василий, приказал всем рыть в овраге землянки. Потом, после освобождения, в них и жили. Хорошо, что тогда вырыли, а то пришлось бы в поле зимовать.
Вырыли землянки. Дядя Василий ходил, посматривал, чтобы поглубже копали. Бранил, если настил тонкий клали. «Бабоньки, милые! – сипел он, оглядываясь на небо. – Себя не жалеете – детей пожалейте! Глубже копайте, я вам говорю! Хлевы! Хлевы разбирайте! На накат. В два ряда! В два ряда! Иначе – до первой мины!»
Но вскоре в Прудки приехали жандармы. На трех мотоциклах. Начали всех выгонять из домов. Согнали в колонну и – по большаку. «На Рославль гонят», – догадался дядя Василий.
Все уже знали, что такое: «На Рославль». В Рославле был концлагерь. Большой концлагерь. Держали в нем и пленных красноармейцев, и партизан, и жителей, угнанных из прифронтовых деревень.
Но слава богу, их за проволоку не повели. Приказали рыть окопы. А Степанида с ребенком малым. Положила мальчика на землю и за лопату взялась. Пришла какая-то женщина из Рославля и увела ее с собою. Предупредила старосту дядю Василия и увела. Оказалось – фельдшерица. Работала в немецком госпитале. Жила на окраине города в собственном доме.
Степанида утром кормила Ваню и оставляла его в доме. Сама бежала на окопы. Было строго. Только попробуй не явись на работы… Хоть дядя Василий и не притеснял их, а немцы с него спрашивали строго. «Бабоньки, не подведите. А то постреляют нас, всю деревню погубим. Что я тогда вашим мужикам скажу». Правду надо сказать, спас их тогда староста дядя Василий. Всех потом назад, в Прудки, и привел. Никого не потеряли. В сорок восьмом его забрали. Судили и – на Колыму. Пришел потом. Больной. И вскоре помер. Вся деревня хоронила. Мужики в полях работы побросали, на кладбище приехали.
Фельдшерица та раз ей и говорит: «А где твой муж воевал?» – «Да где-то здесь, под Ельней или Дорогобужем». – «А хочешь поискать его? Тут, в лагере, среди пленных? Тут некоторые с сорок первого, с осенних боев». – «А как же такое возможно?» – «Возможно. Я тебя проведу, а там ты сама сообразишь».
Опять надежда всколыхнулась в ней. Заметалась кровь. А ну как и вправду ее Степан здесь, в Рославле, рядом с ними?
«И что же, разве ж его отпустят? Если он здесь, если найду его?» – «Отпустят. Недавно немцы нового коменданта лагеря прислали. Если жена мужа опознает или сестра брата, а пуще дочь отца, – отпускает».
Два дня ходила она к проволоке. Таких, как она, там было много. Бродили вдоль проволоки, кричали до хрипоты: «Петя!» «Коля!» «Гриша!» «Кто из Зимниц?» «Петровские есть?» И она кричала, звала.
На второй день, когда стало понятно, что Степана здесь нет, подходит к ней боец. В комбинезоне, в танкистском шлеме, только уже без сапог, босиком. Она его сразу узнала. Он – ее. После он признался, что увидел ее еще в первый день. Сразу, как только она крикнула: «Степан!» – он ее и услыхал. И узнал. И на второй день уже ждал, уже решил: если придет опять, подойду. «А где ж твои сапоги?» – первое, о чем спросила она его. «Сапоги променял на хлеб». И правда, отощал, ссутулился. Под глазами синие круги. «Вон, видишь, что творится», – и он указал на полевую кухню, возле которой вдруг поднялся гвалт, крики, брань, началась драка. «Задавили! Задавили! Сволочи!» – закричали там нечеловеческим голосом. «Что это там такое?» – спросила она. «Баланду раздают», – сказал он. «Степан, вот твой сын, – вдруг сказала она и протянула к проволоке спящего Ваню; мальчик во сне вспотел, раскраснелся. – Видишь, какой уже большой вырос». Он кивнул: «Спасибо, сестра».
Долго они молча смотрели друг другу в глаза. И у него, и у нее текли по щекам слезы. У нее – жалости. А у него – благодарности. Он тоже знал, что из лагеря можно выйти только так – если тебя кто-нибудь признает. Но он был сибиряк. Вся его родня жила в Новосибирске. Кто его здесь признает? Никто. «Своего-то – не нашла?» – спросил он погодя, отведя взгляд. «Не нашла. Погиб мой Степан. Еще в сорок первом, летом». И опять он ей: «Спасибо, сестра». А она ему в ответ: «Я тебе не сестра – жена. Запомни это».
Вечером она сообщила фельдшерице, что нашла мужа. А дальше уже действовала сама фельдшерица. Она знала кого-то из охраны. Привела Степаниду к коменданту лагеря. Им оказался пожилой немец, чем-то похожий на дядю Василия. Он некоторое время молча смотрел на нее. Потом спросил: «Муж?» – «Да», – ответила она. «Забирай его и больше не пускай на войну. Война – плохое занятие для молодых». Так и сказал и кивнул на ребенка. Она запомнила каждое его слово. Немец по-русски говорил хорошо.
В конце сентября их освободили.
Степан-танкист был тут же призван полевым военкоматом. Через несколько дней он пришел навестить ее. Степанида с Ваней по-прежнему жили у фельдшерицы, хотя деревня уже ушла на восток. Дядя Василий повел свой народ по большаку, домой. А она сказалась больной, осталась. Словно сердце чуяло, что вернется попрощаться.
Степан пришел, сунул ей какой-то сверток. На стол с грохотом высыпал из вещмешка несколько банок тушенки, буханку хлеба, кулек с огромными кусками сахару. «Ване. Ребята собрали. Сына корми, Степанида».
Фельдшерица все поняла в первый же вечер: спать ее постояльцы легли порознь. Степанида там же, на диване, где спала все эти дни. А Степан постелил себе возле двери, на лавке. Так они и прожили всю последнюю неделю оккупации.
Когда он пришел проститься, она испугалась, что больше не увидит его, обняла, стала целовать в глаза, в щеки, в губы. Так и сплелись они, как лоза с вязом.
После, когда он ушел, она взяла сверток, оставленный им, и на колени ей упал невиданной красоты платок – алые маки на бордовом поле.
Не раз потом, пока была молода, она доставала его из укромных похоронок, прижимала к груди, накидывала на плечи и смотрелась в зеркало. Но ни разу не осмелилась выйти в нем на люди.
Об одном только жалела: что не забеременела тогда, в Рославле, от Степана-танкиста. Если бы забеременела, ничего бы делать не стала – родила. Многие тогда, после освобождения, рожали. И бабы, и девки. Тогда это не было зазорным. Но после второго Степана мужчины у Степаниды уже не было. Не встретился ей больше такой.
Жизнь она прожила с сыном. Иван рос добрым, ласковым, работящим. Дай Бог каждой матери такого сына, думала она, с благодарностью глядя на Ивана. И невестка попалась хорошая. Уважительная. Хоть и из богатой семьи, а голову перед нею не вскидывала. Мама да мама… И начальство ее уважало. К каждому празднику – то денежную премию в конверте, то платок.
3
Вечером Степанида собрала обгорелые лоскуты в старую дерюжку и отнесла узел к дровам, на которых рядком сидели куры, оставшиеся без курятника. Оставила только один – с алыми маками в бордовом поле…
Сон
1
Участковый Силин попал в больницу прямо с дежурства. Позвонили из кассы автовокзала: пьяные подростки разбили витрину газетного киоска. Выехали, как всегда, втроем. Силин выскочил из машины первым, кинулся на двоих. Резиновую дубинку оставил в машине на сиденье, понадеялся на свою силу. Одного схватил, придавил к земле, а второй вырвался и наотмашь ударил какой-то железной штуковиной. Удар пришелся хоть и вскользь, но все же – по голове. Железяка рванула щеку и оставила кровоподтек на шее. Ему показалось, что на мгновение, может, на секунду-другую, он даже потерял сознание, потому что сильно придавил парня, которого успел ухватить, так что тот чуть не задохнулся. В Силине всех девяносто шесть килограммов, так что мог и придавить…
Со «Скорой» его отвели на второй этаж и определили в палату, где лежал всего один больной – худощавый молчаливый старик. Палата была просторной, светлой. Пахла недавним ремонтом и хлоркой. Оборудована она была специально для ветеранов войны. Удобные кровати с подъемниками, новые тумбочки. В углу умывальник с холодной и горячей водой. Над умывальником зеркало. Стол у окна, кувшин с водой, чистые, как в гостинице, стаканы. Силин и не подозревал, что у них в районной больнице есть такая палата. Лежал как-то, еще до армии, с чирием – в палате шесть коек, вонь, тухлота, сквозняки по полу, а ночью мыши прибегали…
– Здорово, дед, – сказал участковый и швырнул на кровать пакет, в котором лежали, аккуратно перетянутые резиночкой, его документы, кошелек и пачка сигарет; зажигалка лежала отдельно.
– Здравствуй, – отозвался старик. – Что, по уху съездили?
Где-то Силин уже встречал этого старика. Где-то видел…
– Ты, дед, не из Моховичек ли будешь? – спросил, укладываясь на кровать прямо поверх одеяла.
– Из Моховичек, – ответил старик.
Вспомнил. Вспомнил он этого старика. В прошлом году ездили туда, в тот край – Моховички, Болтоногово, Кумовское… Плановый рейд. У деда самогонный аппарат изъяли и два бидона браги. Брагу потом начальник следственного отдела забрал. Приказал домой ему отвезти. Хапуга… Сволочь… А по службе слова не скажи… Правда, все документы, которые они составили на этого старикана, порвал.
В окно лениво затекали ранние, тоскливые февральские сумерки. Силин посмотрел на улицу. «И на хрена меня положили? – подумал он и поморщился – шея все же побаливала, когда он делал резкое движение головой, так и захватывало всю сторону до самой ключицы, будто кипятком окатывало. – Лучше бы дома отлежался. Ленка, наверное, уже с работы пришла. Картошку жарит. Меня ждет. Хорошо, что сотовый телефон взял».
Силин недавно женился. Армию отслужил еще три года назад. Пока учился в школе милиции, пока устраивался, три года и прошло. Женился на своей бывшей однокласснице. Лена как раз окончила пединститут и приехала в городок. Школьная любовь. Какое-то время он думал, что забыл ее. Из армии писал другой, ее подруге. Да, чего только не бывает в жизни…
«Сейчас нажарит картошки с луком и засядет за свои тетрадки, – вздохнул участковый. – Каракули разбирать. Чуть погодя позвоню. Пусть жарит…»
Поженились они в начале зимы. Сняли однокомнатную квартиру в центре городка. Купили двуспальную кровать и платяной шкаф. Больше они пока ни в чем не нуждались. Жили скромно, на картошке да на тещином сале с луком…
«Сегодня Ленка будет спать одна… Лучше бы домой отпросился. А завтра бы на прием пришел».
– А ты что, дед, фронтовик? – спросил Силин, снова выглядывая на улицу; спросил так, от нечего делать, все равно ведь с этим стариканом какое-то время делить больничную тоску и запахи, черт бы их побрал…
– Было дело, – шевельнулся старик.
Сумерки за окном уже густели, уже собирались в закоулках и возле занесенных недавней вьюгой заборов синими чернильными тенями и потихоньку стали выползать на дорогу, улеглись в глубоком, наполовину занесенном кювете. Силин хотел было понаблюдать за всеми этими превращениями: как это день переходит в вечер. Заядлый рыбак и охотник, Силин любил в природе почти все. Во всяком случае, старался понять природу во всех ее проявлениях. Для своей же пользы. Но умел и любоваться ее красотами. Любил рассказывать об этом Ленке.
Ответ старика его отвлек от окна. Силин оглянулся.
Худой и прозрачный, давно небритый, старик лежал под застиранной простыней и пожевывал беззубым ртом, будто ловя ускользающий от него воздух.
– Ты что, дед? Как себя чувствуешь? – насторожился Силин, внимательно всматриваясь в прыгающий под серой щетиной кадык старика.
– Да ничего, – ответил старик. – Живой еще.
– А, ну-ну… – Силин покачал головой. – А где же воевать пришлось?
– Везде. Я, сынок, всю войну прошел. Как в сорок первом под Наро-Фоминском в бой вступил, так и шел со своим орудием до самой Восточной Пруссии. До Балтийского моря докатил с ребятами свою пушку.
Ну и дед, подумал Силин. Вот тебе и самогонщик.
Это Силин открыл для себя совсем недавно: человек – не только то, что о нем записано в постовой ведомости или в протоколе, а зачастую полная противоположность записанному. И о себе самом человек может сказать совсем не то, кто он есть на самом деле. Даже самый хороший человек, у которого и умысла нет что-либо о себе утаивать.
В Моховичках они изъяли тогда всего один аппарат – у этого деда. Хотя «сигналов» было несколько. Видимо, кто-то предупредил и аппараты успели спрятать. Не будешь же весь дом вверх дном переворачивать без ордера на обыск… А кто им даст ордер на обыск? В общем-то они действовали не совсем законно, и их могли попросту выгнать из любого дома, запросто выставить за дверь. Но милиции люди на всякий случай побаивались, особенно в деревнях. А этого деда они прихватили в бане, возле пруда. Дед только рукой махнул: «Забирайте. Раз пришли…» Если бы знали, что капитан все заберет, лучше бы и не забирали. Пускай бы дед попользовался. Девятое мая встретил как следует. Это ж в конце апреля или начале мая и было. Снег уже сошел…
– В артиллерии, значит, воевал? Я тоже артиллерист.
– Ну? – изумился старик и приподнял с подушки свою костистую прозрачную голову, задрожал от напряжения худыми плечами подростка.
– Наводчик гаубичного расчета старший сержант Силин.
– Сержант Малашкин! – бодрым голосом отозвался старик; он весь так и встрепенулся под своей ветхой простынкой. – Наводчик сорокапятимиллиметрового противотанкового орудия. Первый взвод, вторая батарея.
– «Прощай, родина», значит? Или как вы там ее называли?
– «Прощай, родина», так и называли. А ты ж, сынок, из какой пушки стрелял?
– Из гаубицы. Трехстанинка. Калибр – сто двадцать два.
– Ну, гаубица – это совсем другая стрельба. А мы, пэтээры, почти всегда на прямой наводке. С десяток выстрелов сделаешь, и, если не поменял позиции, они нас из танков тоже будь здоров как накрывали. Бывало, отстреляемся прицельно и – мамушки мои, подавай бог ноги. Орудия – на передки и давай коней нахлестывать, пока немцы не образумились!
– А разве «сорокапятки» к концу войны не сняли с вооружения?
– Может, где-то и сняли. В полках РГК или где-то еще. А мы свою катили до самого моря. Танки мы из нее били хорошо. Особенно легкие и средние.
И захотелось Силину расспросить старика о войне. Весь лес вокруг городка был изрыт траншеями, блиндажами, пулеметными окопами и отводами. Однажды зимой, перебираясь через такую траншею, Силин запнулся на орешине и сломал лыжу.
Зазвонил мобильный телефон, лежавший в глубоком кармане больничной пижамы. Звонила Ленка.
– Да, Лен. Я в больнице. Ничего серьезного. Да говорю тебе… Бандитская пуля. Конечно, шутка. Да… Да… Приходи. Поесть что-нибудь принеси. На двоих. Я тут не один. Да нет, старик один. Из Моховичек. Вместе в палате кукуем… Ты что там делаешь? Картошку жаришь? Я так и знал! Ленок, давай, дожаривай и тащи ее сюда вместе со сковородкой! Жду, целую!
Он захлопнул перламутровую крышечку, похожую на крышку раковины, улыбнулся старику:
– Сейчас картошки жареной принесет. Жена.
– Жена – это хорошо. Я-то свою старуху летось похоронил. Сперва парализовало. Лежала. Ходил я за нею почти два года. А весной прибралась… Плохо одному. Свет не мил. Пускай бы лежала, я бы и дальше за нею ухаживал. Кормил бы да перестилал. Ну, видать, недолго уже и мне небо коптить…
Внутри у участкового екнуло: может, на поминный день и выгонял старик свойской водочки, чтобы пришли сельчане не к пустому столу. В магазине-то с пенсии…
– Слышь, дед, а тебе, это… выпить, как, можно? – шепотом спросил Силин, будто за дверью, кто-то стоял и мог их услышать.
– Да выпить-то можно. А что, есть? – так же шепотом ответил старик.
– Добудем. Что ж мы за артиллеристы, если выпить не раздобудем?
Силин схватился за телефон.
– Ленок, золотце, бутылочку прихвати, а? «Бриллиантовой» или «хрустальной». Ладно, ладно тебе. Целую, жду, надеюсь! – Силин захлопнул перламутровую крышечку своей волшебной раковины, поцеловал ее и засмеялся.
– Ловкий ты парень, гаубичник, – легко и радостно вздохнул старик и положил на лоб сухую смуглую руку в синих прожилках. – А выпить мне что-то и правда захотелось. Так, немножко. Товарищей помянуть. Я ведь за четыре года войны почти три расчета похоронил. Раз под Минском «фердинанд» накрыл. У него пушка – восемьдесят восемь. Прицел точный. И наводчик, видать, был хороший, не хуже меня. Три снаряда. И все – на нашей позиции разорвались. Пушчонка наша – кверху колесами, как говорится, мамушки мои… Троих ребят наповал. А меня и одного подносчика снарядов тяжело ранило. А ничего, через полтора месяца вернулся в полк. Зашитый, отремонтированный. Пушку новую получил, модернизированную. Ствол подлиньше. Била точнее. Прицел поудобней. Встретился мне потом «фердинанд». Руки у меня так и затряслись, когда я его в прицел увидел. Сперва гусеницу ему сбил. А потом – три снаряда в борт. Его развернуло. Кювет он переползал. Три снаряда – один за другим. И все три – точные попадания. Потом мы к нему подошли, полюбовались. Комбат подбежал и говорит: ну, Малашкин, к ордену тебя представляю, за самоходку! Чисто отработал!
– Ну и что, дали орден?
– Да нет, не дали. Медаль дали. «За отвагу». А орден начштаба полка получил. Орден всего один на полк выделили. Разнарядка такая пришла из штаба дивизии: один орден и пять не то шесть медалей – две «За отвагу» и три не то четыре – «За боевые заслуги». Комбата через два дня убило. Прямое попадание. Мина. Ихние минометы пристреляли наши блиндажи. Хороший был человек, умный офицер. И мина-то всего одна прилетела. Бах и – мамушки мои…
Участковый снова сглотнул тяжелую слюну: эх, ч-черт, а мы к нему в баню – как банда… Сазон, громила, дверь сапогом вышиб. Поймали, герои, старика, который на помин души своей старухи…
2
Минут через сорок в коридоре торопливо простучали каблучки, замерли возле двери их палаты.
Силин, как пружина, вскочил с кровати:
– Ленка пришла. Сейчас порубаем.
Дверь приоткрылась. Послышался женский голос, тихий, вкрадчивый. Свет они в палате еще не включали, и старик не рассмотрел вошедшую. Жена гаубичника поставила на стол у окна два пакета и сказала:
– Тарелки и вилки там, в полотенце. Завтра утром заберу посуду и еще что-нибудь принесу. Ну, выздоравливайте. Мне строго-настрого приказали: не больше пяти минут.
Все время, пока ставила на стол пакеты и говорила, она посматривала на мужа, на пластырь, ярко белевший на его шее. Потом потянулась к нему, потрогала:
– Болит?
– Да нет. Завтра буду проситься, чтобы выписали.
– Конечно, лучше отпросись.
Она пошла к двери. Гаубичник пошел ее проводить. В дверях обнял ее, и некоторое время там, в темноте, они возились, шептались, шуршали одеждами. Дело молодое, подумал старик и, будь он не так плох, оставил бы их на часок одних в палате…
– Ну, дед, вставай на рубон! – сказал Силин, когда жена ушла и торопливые ее каблучки затихли в глубине больничного коридора.
В пакетах оказалось два полотенца. В одном, махровом, банном, была завернута четырехгранная плоская бутылка «Русского бриллианта».
– Во, дед! Я ж говорил! А ну-ка, давай, подставляй свой стакан. Давай-давай.
Запахло жареной картошкой, маринованными огурцами, хлебом.
Обрадованные артиллеристы выпили и по одной, и по другой, и по третьей.
– Ты ребят-то до тюрьмы не доводи, – сказал старик, когда Силин рассказал ему свою сегодняшнюю историю.
– А что же их, по головке гладить за такое? Вот и пускай посидят, подумают.
– Там им думать не дадут. Там – либо блатарями станут, по всей форме, либо туберкулез подхватят и всю жизнь потом кашлять в кулечек будут.
– Это да… Вот дураки, полезли, нашли приключение на свою жопу.
– Ты на суде на них не жми. Если дело до суда дойдет. Скажи, что сам упал, на железку наскочил.
– Так я ж не один был. Напарник, младший сержант Сазонов, все видел. И дежурный шофер с нами был.
– А ты и им скажи, чтобы помалкивали.
– Э-э, дед, у нас этот номер не пройдет. Сразу сдадут. Они ж скажут, что я «на лапу» взял и пацанов «отмазываю».
– Ну, не знаю, а надо что-то сделать. Ребята вырастут, в армию пойдут. Еще спасибо тебе скажут. Они ж, может, в твой полк и попадут, и будут учиться стрелять из твоей гаубицы.
Помолчали. Молча уже выпили еще по одной. Старик потом сказал, выпив и понюхав душистый, пахнущий корицей, хлебный мякиш:
– Знаешь, за кого я сейчас выпил? За ребят своих. От Наро-Фоминска до Бранденбурга… За Петю Костюхина, за Гаврика Филипченкова, за двух Иванов – Иванова и Федосеева, за лейтенанта Фролова и капитана Илюхина, нашего комбата, который к ордену меня хотел представить… Вот и помянул я их. Скоро увижу их всех. Они, там, все, видать, в своих гимнастерочках… А я, один, стариком к ним явлюсь. И не узнают.
– Да брось ты, дед! – перебил его Силин. – А, кстати, как тебя зовут? А то я все – дед да дед, а ты, может, в обиде…
– А так и зови – дед. У меня внуков не было – одни внучки, девки одни. Вот и зови меня дедом.
Участковый помотал головой. Хмель уже стал брать его. Старик же, «сорокапяточник», сидел хоть бы что.
– Я в дивизионе всех перепивал. Мамушки мои! Старшина у нас был – Самсонов, карел. Тоже хваткий парень был. Раза три меня перепить брался. Ку-да там! Помню, поднимаем, а он – кобырь под стол! Да, сынок, был карь жеребец, да уездился, посивел…
– Чего они, дураки, полезли?.. – вздохнул Силин, опять вспомнив про подростков. – Вот ты, дед, говоришь, в мой полк попадут, спасибо скажут… А если не скажут? Если они завтра другой ларек ломанут?
– Ну, тогда и пойдут. А ты им, свой-то, шанс дай. Ты ж не прокурор, а участковый. А это – почти что воспитатель. Понял?
– Я, дед, прежде всего – мент. И должен поступать так, как положено. – И, сказав это, Силин вдруг снова вспомнил капитана и фляги с брагой. Грохнул по столу кулаком.
– Ты что, сынок? – вздрогнул старик.
– А, так… Вспомнил одного сукина сына. Служим вместе. Ладно, дед, давай спать. Я бутылочку припрячу. Завтра освежим.
Силин разобрал постель, лег, вытянул ноги, уперся в холодные трубки спинки.
– Везде они сидят, крысы сучьи…
– Ты о чем, сынок?
– Везде, говорю, несправедливость. Вон, и тебе медаль вместо ордена…
– Э-э, сынок, так я об этом и не горюю. Медаль-то – хорошая. Солдатская медаль, по штату. Куда ж мне орден. Орден – награда офицерская. Ордена – по начальству.
– Вот именно.
– Оно, может, орден тот, комбатов, мне и дали бы, когда б у меня все чисто было… Когда б помарки никакой не случилось.
– А какая у тебя помарка была? Из кулаков, что ли?
– Да нет, я из середняков. Отец мой сразу в колхоз записался. А помарка у меня была… На фронте уже дело вышло. В плен я попал. Прихватили нас в сорок втором, под Юхновом… Я всего ничего и побыл в плену, а все равно – у немцев был. Писал потом объяснительную в особом отделе. И запросы на меня всюду отсылали, и проверяли. Но обошлось. Даже в штрафную роту не отправили. Медаль у меня была, первая, «За отвагу». Я ее за московские бои получил. Пулеметчика немецкого снял тремя снарядами. Комбат, помню, прибежал: Малашкин, выкатывай на прямую, командир полка приказал! Ну, на прямую так на прямую. Не первый раз. А цель, спрашиваю, какая? А вон, говорит, пулемет лупцует, пехота лежит, головы поднять не может, уже вторую роту в атаку посылают. Кинул я один снаряд – с перелетом. Другой – с недолетом. А третьим как раз в его окоп. Пехота поднялась, пошла без потерь. На то мы и артиллерия, чтобы пехота поменьше гибла.
Силин уже сквозь пелену сна слышал последние слова старика. Раза два он всхрапнул, потом кашлянул и крикнул. Приснилось ему, будто подростки повалили его и стали бить железными прутьями. Вот сволочи, ведь до смерти забьют. Но тут набежали ребята из его батареи, разогнали подростков, подняли его, своего наводчика, и куда-то бережно, как убитого, понесли на руках. «Куда они меня несут, к Ленке, что ли?» – подумал Силин и провалился в теплое забытье молодого, здорового сна.
3
Ночью Силин вспотел. Мучила жажда. Побаливала шея. Стала ныть где-то в глубине, под самой ключицей. Встал, нашарил в темноте бутылку с минеральной водой, приложился и долго, протяжно, как на охоте, пил. Послушал, как дышит в углу истребитель танков. Пообещал утром рассказать про плен и про побег. Ну и дед, везде побывал.
Силин лег опять. В палате было тепло, и накрываться он не стал.
И приснился ему сон. Странный, как все сны. И утром потом, проснувшись и вспомнив его, все подробности, он не сразу понял его…
Началось смешно – будто его, Силина, опять призвали в армию. Он им: да что вы, дураки такие, я ж недавно отслужил, вот мои погоны – старший сержант. А они – молчат. Ладно, посмотрим, что будет дальше. А дальше вот что: погоны заменили ему на петлицы. Никогда он таких не носил. Петлицы – сержантские. Ладно. Что дальше? А дальше – бой. И стреляет он не из своей трехстанинки, а из маленькой пушчонки, которая после каждого выстрела смешно подпрыгивает, как резиновая. Ну и ну. И ребята кругом вроде как свои и в то же время какие-то незнакомые. И ему: «Малашкин! Танк слева! Доворачивай!» Какой я Малашкин? Я же старший сержант Силин! Вы что, мужики? Загремело, дым, копоть… Куда-то все полетело, колесом прямо по груди прошло… Что это? Где я? Открыл глаза – немец над ним стоит, улыбается. Лицо пыльное, в грязных потеках. Стволом автомата в грудь тычет: «Рус! Трофей!» – и на сапоги показывает. А сапоги у Силина совсем новенькие, только недавно получил хромовые, на крепкой подошве. Старшина оказался земляк, выдал хромовые в виде исключения. «А вот этого ты не хотел!» – и Силин вскочил на ноги и показал немцу из-под руки… Тот замахнулся и – рукоятью автомата по шее. Обожгло шею, до самой ключицы подало, будто варом окатили. Упал. Куда-то поволокли… Глаза открыл. Ребята под руки держат. Ребята кругом его – батарейцы. Ага, свои. Не бросят. Сапог на ногах нет. Одни портянки, телефонным проводом перевязанные, чтобы не спадали. Оглянулся назад – колонна большая, конца-краю не видать. Вон сколько нашего брата прихватили! О, мамушки мои, что же делать? Колонна стала втягиваться в лесок. Дорога впереди пошла вниз. Внизу, за мосточком и ручьем, поворачивала резко вправо. Кругом сосняк, внизу черничник и можжевеловый подлесок. Силин оперся на ноги – пошли. Оттолкнул батарейцев: «Сам пойду». Один, который его поддерживал, с петлицами техника-лейтенанта, и говорит ему: «Слышь, наводчик, ты, гляжу, парень боевой, в плену не своей волей. Медальку-то свою спрячь, а потом я тебе что-нибудь дельное скажу». Силин снял с гимнастерки медаль, сунул в нагрудный карман, приколол ее там, изнутри, чтобы не выпала. Он уже знал, почувствовал, только взглянув на решительное лицо техника-лейтенанта, что им сейчас предстоит. «Хочешь бежать?» – нагнулся к нему техник-лейтенант, будто снова поддерживая его. «А как? У них вон винтовки, автоматы. Постреляют». – «А во хера им! – И техник-лейтенант больно даванул Силина в бок стволом «ТТ». – Слушай меня внимательно: я валю ближнего конвоира. Ты сразу хватай у него карабин и стреляй в того, который идет сзади. А я постараюсь достать переднего. Если промахнешься или вздумаешь бежать в лес сразу, они нас положат всех. Тогда мне нечего терять, тогда вторая пуля твоя. Понял?» Техник-лейтенант переложил пистолет за пазуху. Спустились вниз. «Приготовься, наводчик». Бах! Конвоир пошатнулся и стал медленно поворачиваться к ним. Силин оттолкнул в сторону впереди идущего бойца, кинулся к падающему немцу, сорвал с его плеча винтовку, передернул затвор, вскинул: там, позади, шагах в двадцати пяти – тридцати, немец в распахнутой шинели уже снял с плеча автомат и подбросил его вверх в правой руке, очевидно, взводя затвор. Бах! Немец кинулся за дерево. Силин поторопился выстрелить, он чувствовал, что промахнулся, но целиться уже не было времени, конвоир опередил бы его очередью из своего автомата. Бах! Вот теперь наверняка. Немец упал. На него сразу навалились пленные. Вся колонна разом качнулась и рассыпалась, словно от его выстрелов. Совсем рядом, где-то справа, щелкнули еще три пистолетных выстрела. Это техник-лейтенант добивал переднего конвоира. Все! Теперь – бежать! Он выполнил приказ. Бежать! Силин нагнулся к убитому немцу, расстегнул ремень, сорвал с него тяжелый подсумок с патронами. На мгновение взгляд остановился на сапогах. А ведь как раз моего размера сапоги… Но – бежать! Никогда в жизни Силин не бегал так быстро. А тут – по лесу! Только можжевеловые кусты по лицу, по глазам. Черта с два они теперь его поймают. В лесу он – как рыба в воде.
Уже в сумерках собрались в глубокой лощине у ручья. У кого были фляжки и котелки, набрали воды и долго отпивались. Немцы отобрали все. Не тронули только котелков и фляжек. Подошел техник-лейтенант. Рука ниже локтя у него была перевязана. «Херня, – сказал он. – В мякоть – навылет. У кого есть спирт?» Нашелся и спирт. Силин размотал тряпку, пропитанную кровью. Отодрал от рубахи свежий широкий лоскут, смочил спиртом и стал протирать рану. Отдохнули. Пошли. Шли несколько ночей. Днем, затаившись в лесах и оврагах, отдыхали. Однажды набрели на стадо коров. Стадо гнали подростки. Сказали, что им приказано отогнать колхозный скот в Горьковскую область. Когда начались налеты немецких самолетов, они загнали коров в лес и теперь двигались на восток лесами, потому что на дорогах везде – немцы. Молоко они сдаивали прямо на землю. Измучились, потому что доить коров надо было по два раза в день. Бойцы обрадовались парному молоку. Пошли дальше вместе. Так, с колхозным стадом и погонщиками, и вышли к своим.
«Ты кто?» – спросил его младший лейтенант в новенькой гимнастерке и тщательно начищенных высоких офицерских сапогах. Его хромовые, выданные земляком-старшиной, которые отобрал немец, были не хуже. Но теперь он стоял в дырявых опорках, найденных в брошенном сарае в сожженной деревне. Перед этим щеголем-лейтенантом с петлицами войск НКВД. «Сержант Малашкин! – бодро ответил Силин. – Наводчик огневого расчета сорокапятимиллиметрового орудия! Первый взвод, вторая батарея!» – «Обожди, наводчик, – сказал особист и посмотрел на него исподлобья. – Чем можешь доказать, что ты действительно тот, за кого себя выдаешь?» – «Так я же предъявил вам свою красноармейскую книжку! Сдал трофейное оружие, захваченное в бою». – «Обожди-обожди, трофейное оружие… А красноармейскую книжку можно в два счета подделать, между прочим. Так, давайте по порядку. Когда, какого числа и при каких обстоятельствах вы бросили свое орудие и сдались в плен к немцам?» – «Что-о?» – Силин смотрел на особиста с той же ненавистью, что и на немца, который снимал с него сапоги. И вдруг закричал что было сил: «Это он с меня сапоги снимал! Я его узнал! Братцы! Я его узнал!» Вошли еще двое офицеров и женщина-врач. Врач сказала: «Вы что, не видите, он после глубокой контузии?» – И она увела его в какую-то палатку и обняла. Он сказал ей: «Мама, что они со мною делают? Я не отдам им свою медаль! У меня ее даже немцы не забрали!» – И заплакал. И проснулся, когда почувствовал, что слезы совсем стали душить его и он вот-вот задохнется…
Силин вскочил с кровати.
– Дед, – позвал он старика. – Я все про тебя знаю. Ну и досталось же тебе, дед!
Утро уже сдернуло с окон синие занавески, затекало в палату ровным матовым светом, перемешанным с розоватым туманом робкого зимнего солнца, которое, видимо, никак не могло пробиться сквозь дымку облаков. За окнами порхал легкий снежок и невесомо падал куда-то вниз. День обещался ярким, солнечным. Где-то, видимо, на старом больничном тополе, радостно, уже по-весеннему, пиликала синичка.
– Слышь, дед, синица поет. До весны, считай, дожили. А, дед? Дед? Ты меня слышишь?
Силин поднял голову. Старик тихо лежал на своей кровати. Лицо его было восковым и каким-то просветленным изнутри, как будто озаренным тем же робким утренним солнцем. И совершенству этого умиротворяющего света мешала только серая, седоватая щетина, покрывавшая впалые щеки и подбородок старика.
Набежали медсестры, санитарки. Что-то говорили. Трогали тело. Начали перекладывать его на носилки.
– Куда вы его? – спросил Силин.
Ему никто сперва не ответил. Тогда он спросил громче, почти зло.
– В морг. Куда же еще? – ответила ему тем же раздраженным тоном пожилая санитарка.
– Подождите. – Силин встал с кровати. – Принесите мне бритвенный станок. Я побрею его. Пусть артиллерист едет домой красивым.
Подольский курсант
Над Москвой заря занималася.
На Руси война начиналась.
Собирала Русь войско бранное.
Всем сынам ее служба явлена.
У мово мила коня не было,
Коня не было, ехать не на чем.
Ты заложь, заложь меня
Да купи коня.
Службу выслужишь,
Меня выкупишь.
Старинная русская песня.
1
В апреле, перед праздником Победы, по деревням стали развозить юбилейные медали. Медалей в район пришло много: и бывшим фронтовикам, и труженикам тыла, и узникам концлагерей. Начальство решило так: на торжественном собрании вручить самым достойным. Их тоже набралось много, около двадцати человек. Остальных собирали где придется. Лежачим медали развозили по домам. Торопились. Из области по факсу пришло распоряжение за подписью губернатора: все медали вручить до 9 мая. Начальство сбивалось с ног, чтобы исполнить губернаторское распоряжение как следует.
2
Старик Акимов жил в старом доме с голубым палисадником. Все лето из палисадника вываливались прямо на стежку бордовые георгины и желтые звезды золотого шара. Но теперь цветы только взошли и в палисаднике было пусто.
Утром старик Акимов вышел погреться на крыльцо. Солнце напаривало яростно, подсушивало стежки, разбегавшиеся по всей деревне от дома к дому, разводило щели на крыше покосившегося хлева, благодатно согревало старые, истосковавшиеся по живому теплу кости старика Акимова. Мутные и шальные, как молодая брага, ручьи кромсали последний снег, стаскивали его с северных склонов пригорков, куда горячие лучи заглядывали только к полудню, и то на короткий срок. Э-э, думал старик Акимов, печка-то хороша только зимой, да разве что в осеннее ненастье, а теперь – солнышко… Ну вот, вот… Старик сощурился, пристраивая на нижнюю ступеньку крыльца свои ноги, обутые в валенки. Валенки на нем тоже были старые, кое-где уже провалившиеся и аккуратно залатанные кружочками черной и рыжей кожи. Но заплатки те тоже уже состарились и кое-где потрескались.
Особенно жалел старик Акимов свою левую ногу. Она не до конца разгибалась в колене и потому казалась короче правой.
– Ну что, кума, пережили мы с тобою еще одну зиму? Пережили. А лето… Что ж, лето – благодать Божья. То-то летом и поживем. А, кума? Ты что-то у меня болеть стала часто.
Кумою он звал свою увечную ногу. С некоторых пор он только с нею и разговаривал. Потому что больше старику Акимову разговаривать было не с кем. Старуха его померла. Думал, что она его под Гриденки повезет, а вышло наоборот.
– Ну, грейся, грейся, кума. Солнышко-то нынче доброе. Весеннее – самый яд, пользительное для суставов и всякого живого организьма.
Но не только на солнышко выполз старик Акимов. Возле школы с утра шумело какое-то начальство. И народ туда пошел.
– Глянь-ка, кума, это ж и Шпулька пополоз. Этот просто так пинжак не наденет…
Глядел, глядел на мир божий старик Акимов, посматривал соловеющими глазами и в сторону школы, а сам слушал, как восторженно тревожила тишину его заросшего сада какая-то бойкая пичужка, вспомнил что-то из прошлого, что-то хорошее, да и задремал. Нога перестала болеть. Видно, и правда на пользу ей пошло апрельское солнце.
Хорошо, покойно было дремать старику Акимову на теплых щелястых досках крыльца. Всю зиму здесь лежал снег. Снега нынче было много. А теперь – рай. Пчелки летают, бабочки. И садятся, чтобы отдохнуть, то на черные сухие штакетины, то на руки старика Акимова.
Во сне старику Акимову всегда снилась бабочка. Это – если хороший сон. Сейчас снился как раз такой, хороший. Бабочка так и порхала перед ним. А он все шел за нею и шел. Шел вольно, даже не глядя под ноги. И правая, будто и не тронутая пулей, не мешала его походке, не портила ее. Бабочка порхала и порхала, приковывала все его внимание. И у него даже мысли не появлялось, чтобы по детской привычке взять да и поймать ее, красавицу, чтобы разглядеть поближе и восхититься диковинной расцветкой ее шуршащих крыльев. Зачем ее ловить, думал он, она ведь все равно никуда не улетит. Порхает и порхает рядом. Кто она ему была, он так и не успел разгадать. То ли первостинка Манечка, умершая от скарлатины еще в пеленках? То ли жена Марья? А может, от той и другой прилетала к нему эта мохнатая, алая, как утренний мак, бабочка?
В этот раз она села ему на плечо и заглянула в глаза. И так глянула строго и проникновенно, что он даже испугался и попятился в какую-то неуютную темноту, которая оказалась еще страшнее и пронзительнее взгляда бабочки.
– Что, Фролович, проспал праздник? – засипела бабочка голосом соседа Шпульки.
Старик Акимов открыл глаза. Ага, так и есть, Шпулька стоял перед ним во всей своей красе. В коричневом пиджаке с орденскими колодками и новенькой медалью на слегка засаленном лацкане.
– А, Семен, это ты, – спохватился старик Акимов. – А я вот куму грею. Хворать стала, проклятая. Ночами спать не дает.
– Все мужику некогда выспаться, – засмеялся Шпулька, наваливаясь на короткий фабричный костыль, который стал носить совсем недавно и, как казалось старику Акимову, хорошо знавшему соседа, для форсу. – По молодости лет молодка спать не дает, а потом – кости. – И, поклевав костылем землю под ногами, посоветовал: – Пчелиным ядом надо. А ты чего это в школу не пошел?
– А что там делать?
– Как что? Медали выдавали. Всем фронтовикам. По списку. – Шпулька вдруг осекся, сказал: – Ти-иху! Тебя ж, Фролович, что-то даже не назвали… А список у них был. По списку и вызывали.
По радио старик Акимов слышал, что всем ветеранам до 9 мая должны вручить юбилейные медали.
– А, ну, может, тебя в особый список занесли, – догадался Шпулька. – Может, в район пригласят. Там-то, гляди, и «соточку» нальют. А, Фролович? Наркомовскую, а?
Старик Акимов в ответ промолчал.
– Да ну их… Я и воевал-то…
– Сколько б ни воевал, а – воевал. Кровь пролил. За Родину. Ранение вон имеешь, тяжелое. Инвалидность. А что ж это я-то оплошал? Спросить надо было хотя бы. Пойдем-ка, Фролович, пока представители не уехали. Они еще тут будут. Их, видать, кормить повели. Там и капитан из военкомата. У него все и разузнаем. Пойдем, сосед.
– Да ну их, Семен. Там небось уже пьянствуют. Отмечают мероприятие. Что мы им скажем? Дайте нам еще одну медаль? Да ну тебя, Семен. Не смеши мою куму, она и так смешная. Да и куда я с ней поволокусь?
Но чуть погодя, о чем-то задумавшись, спросил соседа:
– Слышь, Семен, а скажи ты мне вот что. Где, как ты думаешь, те медали делают?
– Как где?! В Москве! На Монетном дворе! Где деньги железные штампуют, там и медали.
– Стало быть, в Москве… Я так и думал.
– А что?
– Да так.
3
В победный день к старику Акимову нагрянули гости. Сыновья с невестками и внуками. Дом сразу ожил, помолодел. Невестки вымыли стены и полы, протерли окна. Выстирали свекрово белье, высушили на белых веревках, выгладили новым утюгом. Старик Акимов надел свой выходной костюм.
– Батя, – сказал вдруг старший сын, – а медаль твоя где?
– Какая медаль? – И сердце у старика Акимова сжалось: так и не вручили ему юбилейной медали в честь 60-летия Победы. Никуда, ни в какой район не вызывали. Забыли, видать.
– Как какая? – вступил и младший. – Всем ветеранам медали вручили. Новенькие. Даже тем, кто в тылу трудился. А ты у нас вроде как самый боевой. Москву защищал.
– Ты ж, батя, у нас не просто солдат, а подольский курсант! Про ваш подвиг даже маршал Жуков в своих мемуарах написал! – Старший нахмурился и ждал.
– Зажали, что ль, медаль бюрократы? – стукнул по коленке младший. – Ну надо ж!
– Да на кой она мне? – сказал старик Акимов и виновато посмотрел на сынов. – Вот вы у меня и есть – два ордена. А другой мне награды и не надобно. Это я вам от всего отцовского сердца говорю. И забудьте вы про эту медаль. Экая пустяковина!
Младший сын махнул рукой:
– А ну-ка, Дарьюшка, спой дедушке песню!
Вышла из-за стола Дарьюшка, самая любимая внучка старика Акимова, и как запела: «Над Москвой заря занималася. Эх, на Руси война да начиналася…» Да как услышал старик Акимов эту песню, уронил на руки свою голову, заплакал беззвучным плачем. Прослезились и сыны, и невестки. И остальные внуки и внучки опустили глаза. Молодец, Дарьюшка, хорошую песню спела. И ко времени. Еще покойница Марья говорила: «Быть Дарьюшке артисткой!»
И сказал стрик Акимов, утерев свои слабые слезы:
– Вот какая у меня завидная судьба! Живой остался. А все мои товарищи в землю легли. Вся рота как один человек. Им-то медали не нужны. Так зачем же она и мне? Разве я неправду говорю? Они ж там все – без медалей. Ждут меня, последнего из шестой роты. А я к ним явлюсь с медалью. Ротный наш, старший лейтенант Кубарев, скажет: что это, мол, у тебя, курсант Акимов? За какие такие подвиги медаль носишь? Я-то вот ко двору воротился. Хоть инвалидом, а все же – живой. А ихних-то невест и жен кто выкупил?!
И все опустили головы.
Но всем им: и сыновьям, и невесткам, и внукам, – было все же обидно за отца и деда. Что кто-то где-то обошел, забыл…
4
Отпраздновали сыновья праздник Победы с отцом и уехали. Увезли невесток и внуков. Снова опустел дом, и печальными стали в нем окна. Никто оттуда не посмотрит на старика Акимова, никто не окликнет, не постучит и не засмеется.
Уже в июне, когда на огороде зацвела картошка и пошел в зонтик укроп, привезли ему медаль. Приехала на государственной машине с шофером красивая молодка. Привезла старику Акимову подарок – коробку дорогих конфет и банку индийского чая. И вручила медаль.
Старик Акимов и думать забыл о той медали. А они вот, видишь ты, не забыли. Вспомнили и про него, старого солдата.
Вечером старик Акимов надел пиджак, приколол новенькую медаль. Откупорил бутылку «Столичной». Налил полную стопку. Другую – до половины и накрыл ее скибкой свежего хлеба, пахучего, как августовское поле. Встал, застегнул пиджак, поднял свою стопку и, глядя на другую, которую некому было поднять, сказал:
– Ну, братцы, шестая рота!..
Ночью ему не спалось. Так разволновала его эта медаль, что он до первых петухов не сомкнул уставших глаз.
И вспомнились старику Акимову его боевые товарищи, шестая рота Подольского пехотно-пулеметного училища. И то, как они шестого октября на грузовиках подъехали к какой-то деревне на Варшавском шоссе, как отрывали окопы на обрывистом берегу небольшой речушки с болотцем внизу, а старший лейтенант Кубарев указал им на тот берег и сказал: «Там немцы».
Винтовка курсанту Акимову досталась старая, разболтанная, учебная «СВТ», совершенно непригодная для боя. Без ремня, без мушки. Получил он ее со склада. Она там, видать, лежала уже как негодная даже для учебных занятий. Какая с нею учеба? Ни прицелиться, ни на плечо повесить. Не говоря уже о боевом ее предназначении. А вот, поди ж ты, пришлось и ей повоевать. И воевать против самого страшного врага – против германца.
Ремень курсант Акимов соорудил еще в дороге. Снял брючный, а брюки подпоясал куском провода. Мушку же сделал уже в окопах, из гвоздя. Когда отрыли окопы и стало рассветать, он встал, выдернул из жердины гвоздь, переломил его пополам, вставил в отверстие, оставшееся от заводской мушки, и аккуратно заклепал камнем. Вскинул винтовку к плечу, прицелился в плывущее мимо, с немецкой стороны, облачко – а и ничего получилась мушка, пойдет и такая.
Правду сказать, и стрелять-то ему почти не пришлось. Зарядил целый магазин – десять патронов. Винтовка сразу потяжелела. Думал долго воевать. А не пришлось. Выстрелил курсант Акимов всего-то два раза. Два патрона истратил он из того своего магазина, на том и кончилась его война. Вначале, когда стрельба началась и немцы полезли, он с товарищами подносил артиллеристам снаряды. Надо было танки отбить. Орудие стояло рядом. Задачей их взвода было: не допустить немецких автоматчиков до артиллерийских позиций. Ближнее орудие, к которому они подтаскивали ящики со снарядами, стояло на прямой наводке. Оно-то и подожгло два танка, которые вскоре после восхода солнца появились на дороге и сразу поперли к мосту. Вслед за этими двумя загорелись и другие. Но шедшие следом обходили их справа и слева и продолжали атаковать. Они взревывали моторами, делали короткие остановки и стреляли из коротких орудий и пулеметов. Они буквально засыпали их окопы и позиции артиллеристов снарядами.
Вскоре артиллеристы бросили свои позиции и перешли в окопы пехоты. Орудия их, из которых они так ловко жгли танки, валялись раскиданными по земле, торчали вверх искореженными колесами и станинами. Не стало орудий. И бой сразу стал безнадежным и гиблым делом. И многие это поняли.
Правее часто бил пулемет, за которым, все это знали, лежал лейтенант. Он был лучшим пулеметчиком в батальоне.
Окоп свой курсант Акимов отрыл на облоге картофельного огорода. Огород уходил вниз, к лощине, к немцам. Вот оттуда-то, из той самой лощины, из-за темных ольх, вскоре и появились несколько автоматчиков. Они бежали прямо на окопы второго взвода, совсем не боясь курсантских винтовок, будто второй взвод и не стрелял. Курсант Акимов выбрал бегущего крайним справа. Тот, видимо, тоже выбрал курсанта Акимова и повернул прямо на него. Немец прижимал к животу короткий автомат, и вскоре стайка пуль стеганула по самой бровке бруствера, за которым спасался от смерти, защищая Москву, курсант Акимов. Погодь, погодь, ирод, стиснув зубы, хладнокровно ждал своей минуты курсант. И когда немец начал перелезать изгородь и уже поставил ногу на нижнюю жердь, он вскинул свою старенькую «СВТ», прицелился, тщательно, как на полигоне целился в фанерную мишень, и нажал на спуск. Он взял чуть ниже обреза каски, глубоко нахлобученной на голову, в самую грудь, в середину корпуса. А корпус вот он, на изгороди уже. Приклад дернулся, привычно отдал в плечо. Немец словно замер на мгновение на жердях изгородки. Потом нога его в тяжелом сапоге сорвалась вниз, и весь он, разом отяжелев, рухнул в сухую картофельную ботву.
Тем временем левее немцы все же прорвались и стреляли в спину бегущим к лесу курсантам.
Побежал и он. Удерживать свои окопы второй взвод уже не мог. К тому же убило лейтенанта. Замолчал пулемет.
Они бежали сперва втроем. Всех их он знал. Вместе, рядом, стояли в строю. Рядом отрывали ночью окопы. Вместе ползали за снарядами, а потом, когда пушки не стало, стреляли по автоматчикам из своих винтовок. Так вместе и хлынули к лесу. Но один вскоре упал и больше не поднялся. Упал и другой. Курсант Акимов нагнулся к нему. Затылок друга был снесен разрывной пулей. Он подхватил свою винтовку и побежал дальше. Лес был уже совсем рядом. Вот он, лес-батюшка, спаситель и охранитель. Курсант Акимов забежал в березняк, запнулся на муравьище и упал в траву. Хотелось зарыться в густую траву, накрыться этой родимой травой, спрятаться от смерти. Он задыхался от усталости и желания выжить и на мгновение потерял представление о реальности происходящего. Из оцепенения его вывел окрик: «Хенде хох!» Из-за ивового куста поднялась голова в лобастой каске с короткими, будто обрезанными рожками. На него смотрел тот самый немец, которого он свалил на облоге, только в руках у него был не автомат, а короткий карабин с плоским штыком. Нет, ирод, в плен к тебе я не пойду, и курсант Акимов ловко, как зверь в опасности, вскинулся и выстрелил из винтовки с самодельной мушкой. Пуля пробила каску с короткими рожками, и немец уже во второй раз стал заваливаться назад и набок. Вот тебе, ирод, Москва… Я там сам еще ни разу не был, на метро не катался, мороженого не ел…
Пуля догнала курсанта Акимова уже в лесу. Пробила ногу под самым коленом. Всю ночь он полз в сторону Медыни, вдоль шоссе, по которому шли и шли колонны прорвавшихся к Малоярославцу и Подольску немцев.
Что было потом, старик Акимов пытался вспомнить уже шестьдесят четыре года. Кто его, раненого, беспамятного, вынес к своим? Говорили, будто какая-то женщина.
5
Старик Акимов встал из-за стола. Подошел к темному зеркалу. Вскинул к виску ладонь, молодцевато, как учил лейтенант Кубарев, подтянул подбородок и так же пружинисто, единым дыхом:
– Курсант Акимов! Второй взвод, шестая рота!
Потом вернулся к столу, бережно поднял уже налитую «соточку», вспомнил сразу тех, двоих, с кем бежал к лесу. Выпил и сказал:
– Москва… мать твою!
Отец
Была весна. Ночи с молодым месяцем и таким же свежим воздухом, черным, прозрачным. И душные полдни, когда, если замрешь, слышно, как лопаются почки на деревьях и старая сухая трава рвется под напором молодой.
Я возвращался домой по Варшавскому шоссе, и где-то возле Буды подобрал одинокого путника. Он шел по обочине дороги к полуразрушенному автобусному павильону и, услышав шум мотора моей машины, обернулся, поднял руку.
– Да вот, внуков проведать приезжал, – сказал он, открыв дверцу. – А тут, беда, автобусы не ходят. Смоленский же слишком поздно.
– Я могу вас взять только до Юхнова, – сказал я, когда узнал, что он едет в Малоярославец.
– Так вы в Юхнове поворачиваете на Калугу?
– Да, на Калугу.
И он решил ехать до Юхнова.
– А там я какой-нибудь оказией. Глядишь, и найдется добрая душа…
И уже когда тронулись и с полкилометра отъехали от остановки, отрекомендовался:
– Николай Николаевич. В недавнем прошлом учитель физики. Теперь – пенсионер.
Худощавый. Усталый от забот и прожитых лет человек, который давно смирился тем, что принесла ему жизнь, и уже не ждет от нее ничего хорошего.
На Зайцевой горе возле заправки остановились.
Пока я заправлял машину, Николай Николаевич отошел покурить и все смотрел на памятник в елях, под которым школьники соскребали прошлогоднюю листву, собирали в кучу остатки гирлянд и венков. Был канун Дня Победы, и везде, по всей Варшавке, приводили в порядок памятники и братские могилы.
– Завтра вся страна будет праздновать, – сказал он, вернувшись к машине.
Промелькнула деревня. Девочка с портфелем и букетом цветов. Старуха на лавочке возле штакетника. Стайка кур в высохшей луже. Мужик с топором на углу белого сруба; сверкает топор, сверкают щепки. Видать, баньку рубит или прируб к дому. На окраине невысокий скромный обелиск, с прибранной, ухоженной могилой.
– И как мы победили в той войне?! Как мы смогли его одолеть?! – шевельнулся мой пассажир, провожая взглядом деревенскую околицу.
– Вы воевали?
– Нет, что вы! Мне было четыре года, когда закончилась война.
Он смотрел в окно, на уходящий пейзаж бурого, местами уже молодо зеленеющего поля. – И три года, когда в первый и в последний раз увидел отца.
– Отец погиб?
– Да, в Восточной Пруссии.
– Кем воевал?
– А кем воевал русский человек, деревенский плотник? Рядовой пехотный…
Разговор наш вскоре прервался. Видимо, Николаю Николаевичу продолжать его было нелегко.
Возле Барсуков нас остановил инспектор в парадной форме с жезлом и указал припарковаться к обочине. Оказалось, движение было перекрыто с обеих сторон.
– Минут пятнадцать, – сказал лейтенант. – Сейчас провезут гробы, и – можете ехать.
– Какие гробы, лейтенант?
– Солдат хороним. Солдат Великой Отечественной. В лесах нашли. Шестьсот человек.
– Сколько-сколько? – переспросил Николай Николаевич.
– Если точно, то шестьсот двадцать девять, – уточнил лейтенант.
Мы вышли из машины. Возле памятника было много народу. Какие-то люди произносили речи. Слева от памятника – длинный ров, выкопанный, видимо, трактором. Желтая, яркая, тяжелая глина. Гробы, обитые красной материей, поставлены прямо на землю вдоль рва. Ржавые, пробитые каски на крышках. От гроба к гробу идет молодой батюшка, размахивает кадилом: «Упокой, Господи, души раб твоих…»
Какая-то пожилая женщина, обнимая другую, тоже одетую в черное, выкрикнула со вздохом и рыданием, дрожащим в ее горле:
– Вот мы и приехали к тебе, папочка!
Вокруг сразу замерли. Даже музыка стихла. Только батюшка продолжал петь свои молитвы.
– Дочери, – пронеслось в толпе.
– Дочери приехали. Говорят, откуда-то из Нижегородской области. Из деревни.
– А что, медальон нашли?
– Нашли. В Ситском лесу. Один всего.
Батюшка отпел погибших. Гробы стали заколачивать. Рванул воздух троекратный залп. Отделение солдат с автоматами проследовало к памятнику. Вразнобой стучали по плитам их сапоги. Гробы начали заносить в ров. Их ставили в ряд, по два – один на другой. Чтобы всем хватило места.
Дальше мы ехали молча. Наконец, уже перед Юхновом, спутник мой вздохнул и спросил:
– Простите, а ваш отец жив?
– Нет, умер. Вот ездил к нему на могилу.
– Он умер своею смертью?
– Да, болел… Последствия ранения ступней обеих ног. Сужение кровеносных сосудов. Потом инсульт.
– Сколько лет прожил?
– Шестьдесят два.
– Конечно, это не возраст. Но мужчины в нашей стране редко сейчас живут дольше. А мой отец погиб совсем молодым. И эти шестьсот двадцать девять, там, в Барсуках… Это все молодые люди, до сорока… А отцу было всего-то двадцать пять лет. Мне – три. И я его помню всего одно мгновение. И так хорошо я его запомнил, что не забуду уже никогда. Хотите, расскажу?
Я кивнул.
– Отца призвали в сорок первом, в июле. Сразу ушел, с первым же призывом. Я родился через месяц, в августе. В первый раз он меня увидел в сорок четвертом году. Он ехал на фронт, из госпиталя, и на сутки отпросился домой. Приехал неожиданно. Мать была на работе. Деревню нашу сожгли, и мы с мамой жили тогда в райцентре. Квартира досталась большая, двухкомнатная. И к нам на постой определили офицеров. Троих офицеров. То ли запасной полк стоял, то ли производство какое было… И одного из них я звал отцом. Он был ласков со мною, всегда чем-нибудь угощал, катал на санках, мастерил какие-то игрушки. И звал я его папой Димой.
Мать уходила на работу и запирала меня дома. Я сидел на подоконнике и ждал ее. Широкий такой, помню, был подоконник, удобный. По существу, я всю войну прожил на подоконнике. И вот к нашей двери подходит солдат. В шинели. Высокий ростом. В пилотке. И постучал. Я соскочил с подоконника и спросил: кто там? Солдат сказал, назвал имя и фамилию. Фамилия – наша. «А кто ты?» – спросил он. И я назвал имя и фамилию. И тогда он мне: «Сынок, открой. Это же я, твой папка». – «Нет, – говорю я ему. – Мой папка – Дима». И тогда за дверью наступила тишина, что я даже подумал, что солдат ушел. Я почему-то испугался. Наверное, я где-то уже догадывался, кто он, тот солдат, постучавшийся к нам. И вдруг за дверью он сказал: «Сынок, подойди к окну. Подойди, посмотри, как мы с тобою похожи. Мамка писала, что мы с тобою очень похожи. Ты просто не помнишь меня. Ты меня никогда не видел». Я подошел к окну. Отец стоял перед окном, смотрел на меня и плакал. Окно было высокое. Я стоял на подоконнике, а он – чуть ниже меня. Он смотрел на меня снизу вверх, немного запрокинув лицо, и слезы текли по его щекам. Вот таким я его и запомнил.
Я не знаю, было ль у матери что с тем офицером или нет. Мать потом замуж так и не вышла. И не помню я, чтобы у нее кто-нибудь был. Все одна и одна. Хотя женщина она была красивая. Но если что-то и было, не мы им судьи. Люди-то отцу, на станции еще, сказали, что жена, мол, твоя… без тебя… А тут еще и я… Наутро мы проводили отца на поезд. Он уехал. И больше не вернулся. Через несколько месяцев мы получили похоронку.
Машина мчалась мимо деревень и сосновых боров. Вот мелькнула река, озерца еще не сошедшего разлива, плавный изгиб излучины, сияние воды. В каждой реке есть что-то женственное. Особенно во время разлива. Окопы на взгорке, брустверы, усыпанные коричневыми сосновыми иглами. Белые пятна подснежников там и тут. Всюду, на фоне старого, блеклого, – молодое, свежее, яркое. Радость весны разлита в самом воздухе идущей по земле весны.
– Страшно признаться, никогда не был на его могиле. Однажды поехали с матерью. Я еще маленький был. Могилы не нашли. Вдобавок у нас еще и чемодан в поезде украли. Вернулись ни с чем. Мать расстроилась, даже заболела потом. Внук теперь просит: дед поехали, дед поехали… Надо ехать. Я уже и справки навел. Есть могила. Мы с матерью просто не туда заехали. Копию наградного листа из архива получил. Медаль «За отвагу». Рядовой такой-то роты, такого-то полка, ворвавшись в траншею противника, гранатами уничтожил пулеметный расчет и обеспечил продвижение своего взвода… Так написано в наградном листе. Внук тот лист в рамку поместил и над столом повесил. Осенью ему в армию… Хороший парень.
Весна разливалась всюду. Мы подъезжали к Юхнову.
Замковый Саушкин
1
В село Курилово на утреннем автобусе приехал с ночного московского поезда седой старик. Перекинув через плечо бежевую ветровку и небольшую черную матерчатую сумку, он обошел село и вышел в поле. На дороге ему встретился мальчик на велосипеде. Заросший выгоревшими на солнце, белесыми, как пшеничная солома, волосами, конопатый, загорелый, он привлек к себе внимание приезжего чужого человека, и тот, с внутренним восторгом глядя на него и, должно быть, вспоминая в нем себя, такого же вольного, как ветер в поле, дикого и неухоженного, громко спросил:
– Слышь, Гаврош! Подскажи, я правильно иду? Это поле, впереди, Казатчина?
– Я не Гаврош, а Славка, – ответил белобрысый. – А поле – верно, Казатчина. А вы что, кого-нибудь ищете?
Мальчик притормозил, ловко соскочил с велосипеда, развернул переднее колесо, опять перебросил ногу через раму, которая была ему явно высока, объехал старика вокруг и вдруг спросил:
– Или на родину погостить приехали перед смертью?
Старик пожал плечами, проводил взглядом велосипедиста и ничего ему не ответил. От неожиданного вопроса он не то чтобы смутился, но слова нужного все же не нашел. Надо было еще подумать над словами мальчика.
Старик вышел в поле и остановился.
Проселок уходил сперва вверх, на покатый увал, и терялся там, среди копен свежей соломы. Он не мог вспомнить эту дорогу, была ли она тогда. Должно быть, была. Ничто на земле не сохраняется так долго, как проселочные дороги, соединяющие деревню с деревней, деревню с сенокосом, деревню с полем… А может, и не было. Ездовые тогда торопливо гнали лошадей прямо по пахоте, а они все, в том числе и лейтенанты, и даже комбат, толкали орудия – поскорее, поскорее занять позиции, пока не дрогнула и не начала откатываться назад пехота боевого охранения, в самом начале атаки оказавшаяся один на один с танками.
Была дорога, не было дороги… Какая разница? Теперь она была.
Ему вдруг стало тяжело дышать. Старик опустился на землю, положил на колено голову. Он знал, что так ему станет легче справиться с собой. Земля была холодной и влажной после ночи. Кое-где на траве по обочинам поблескивала роса. Август – пора обильных рос. Ночи уже длинные, с холодными туманами. Туман сюда, на Казатчину, выползал сразу после заката, вон оттуда, из лощины, из болота. На карте лейтенанта там значилось небольшое болото. Там и теперь растут ракиты. Сырое место ракиты любят. Туман выползал оттуда, густой, плотный, холодный, как первый снег. И спать в окопах, даже на соломе, которую они носили из стога, стоявшего вон там, возле леса, было уже холодно. К тому же у него, после трех месяцев непрерывных боев и окопной жизни, опять начались приступы малярии…
Старик достал из бокового кармана круглый пенальчик, дрожащими бледными пальцами отвинтил крышечку и достал таблетку.
– Ну-ну, будет… – сказал он немного погодя, когда вернулись силы сказать себе что-то. – Вставай-ка. Ты что же, братец, и впрямь помереть сюда приехал? Встать! Встать!
Он встал и усмехнулся. Липкий пот покрывал его дрожащее тело, холодил спину и грудь.
– Эко уездили Сивку крутые горки! – горько посетовал он на свою слабость.
А тогда, в августе сорок третьего, когда они окапывались на этом поле, ему было восемнадцать лет, и он с таким упорством и остервенелостью упирался в щит своего орудия, помогая лошадям и расчету протаскивать его вперед по мягкой вязкой пашне, что у него лопнула на спине гимнастерка…
Вверху, над головой, журчал жаворонок. Словно и он торопил его встать и идти. Дел-то у него еще было много. Успеть до вечера, до последнего автобуса, хотя бы найти то место…
Старик вышел на увал и оглянулся.
Здесь почти ничего не изменилось. Только вон там, справа от дороги, в соснах, не было никаких построек и водонапорной башни. Да здесь, в поле и по опушке сосняка, тогда все было изрыто окопами. На опушке, зря не посмотрел, окопы, должно быть, еще целы. Кому они там нужны? Впереди, чуть левее, старик увидел одинокое дерево и едва удержал себя, чтобы не вскрикнуть. Ведь именно оно, то одинокое дерево, снилось ему чаще всего, когда еще давала о себе знать контузия. Дерево перед фронтом, за прерывистой траншеей боевого охранения, было их ориентиром. Значит, огневая находилась вот там, возле копен, почти рядом с дорогой. А танки шли оттуда. Только дерево – одинокая ива – тогда было, кажется, повыше, пораскидистей. Там, под ним, зеленело влажным мхом небольшое болотце. Плуг его всегда, должно быть, обходил стороной. Невеликая корысть для крестьянина, даже самого хваткого и рачительного, те полсотки заболоченной земли. Вот и росла в поле одинокая ива – приют редкой птицы и забава для ветра. И теперь она растет, быть может, внучка той или правнучка. Удивительно устроен мир, подумал старик, самое хрупкое, самое уязвимое выживает и живет дольше, чем созданное и сотворенное, казалось, на века…
2
Старик снял с плеча сумку, положил ее на стерню между двух копен. Сверху бросил бежевую ветровку. Стал спиной к сосняку и начал отмерять шаги в сторону ивы. Да, он не ошибался. Огневая третьего орудия их противотанковой батареи находилась примерно там, где он оставил свои вещи. Правее – четвертое, левее – второе. Их поставили, конечно же, на убой, чтобы первыми выстрелами застопорить лавину немецких танков, сломать ее строй, чтобы они начали маневрировать и подставлять борта двум другим батареям, находившимся глубже, на опушке и в сосняке. Второе орудие было разбито первыми же выстрелами самоходки, которая двигалась вместе с танками. Ее восьмидесятивосьмимиллиметровые фугасные и осколочные снаряды ложились вокруг их огневой очень близко. Видимо, в «фердинанде» сидел хороший, опытный наводчик. И от участи второго орудия их спасли валуны, которые лежали впереди полукругом. Потерь в их расчете не было. Осколком зацепило командира взвода лейтенанта Егоренкова, так и распороло рукав на плече, как бритвой. Взводного перевязали прямо поверх гимнастерки. Лейтенант сразу побледнел и прилег возле орудия. Кто-то из ребят надел ему на голову каску. Лейтенанта мутило с непривычки. Это был его первый бой. Саушкин, самый сердобольный в батарее и самый жалостливый в любых обстоятельствах, подполз к нему и протянул фляжку со спиртом, накануне выданным на их расчет: «Глотни, лейтенант! Полегчает! Живы будем, полную вернете!» – И засмеялся, чертяка Саушкин. Он-то уже пообвык под обстрелом. «Саушкин! Бронебойный!» – крикнул он замковому. Все, медлить больше было нельзя, надо было остановить самоходку. Похоже, она нащупала их огневые. Она немного отставала от танков и, таким образом прикрываясь ими, делала частые остановки для выстрелов. И она уничтожила бы их орудия одно за другим. Это, видимо, и было ее задачей. И все же самоходка сделала ошибку: она перла прямо на четвертое орудие, и вскоре они, немного выдвинутые вперед и не сделавшие пока ни единого выстрела и потому не обнаружившие себя, могли уже, сделав доворот, всадить ей в бок подкалиберный. «Доворот! Сильнее, мать вашу!..» Легко, привычно вращались маховики подъемного механизма. Все это он делал привычно хладнокровно и быстро. Вот она, самоходка, в панораме… Надо хорошенько прицелиться. Поправка на движение и возможную ошибку в расстоянии… Потому что второго выстрела, если улетит в пустоту первый снаряд, она сделать им уже не позволит. Слишком опытный там сидел наводчик. Третье орудие рано себя обнаружило. И вот лежало на боку с разбитой панорамой и задранной вверх станиной, на которой висело что-то похожее на обрывок шинели с сапогом внизу… Расчет лежал вокруг. Живые, кто еще мог двигаться, расползались кто куда. Чуть позже, когда они первым выстрелом подбили «фердинанд», а вторым подожгли его, к ним на огневую приполз пожилой сержант Миронов с иссеченным осколками лицом. «Миронов! Подноси снаряды!» – крикнул ему лейтенант, уже стоявший за щитом и смотревший в бинокль в сторону одинокого дерева. Один из танков сломал строй, и, вырвавшись вперед, шел с ускорением прямо на их орудие. «Петь! Не промахнись! Петь! Перезарядить не успеем!» – кричал замковый Саушкин, с ужасом выглядывая из-за орудийного щита…
3
Старик вернулся к своей сумке. Встал на колено и посмотрел на ориентир под увалом. Да, здесь. Он посмотрел по сторонам. Никаких следов их окопов. Все давно запахали.
Жаворонок трепыхался под самым солнцем, журчал, взблескивал крыльями и пропадал, расплавленный его ослепительными лучами. А здесь, внизу, на жнивье, легкий ветерок растягивал длинные паутины уходящего лета. Копны пахли так же, как и все поле, хорошо. Они пахли хлебом и домом. «Хорошая тут земля, – подумал бывший наводчик противотанкового орудия. – Хорошая. И Саушкину, должно быть, хорошо тут лежать. Под этим небом с жаворонками и добрым солнцем. В конце концов, не всем ребятам выпала такая судьба. Филата я хотя бы похоронил», – подумал старик.
На дороге со стороны сосняка появился грузовик. Гремя бортами, машина промчалась мимо, окатила старика и окрестные копны волною пыли. И он вспомнил: танки тоже двигались в клубах пыли. Поэтому было тяжело прицеливаться. Из клубов пыли вырывались острые снопы огня. И туда же, им навстречу, фиолетовыми молниями уходили бронебойные трех непрерывно стрелявших орудий их батареи. И, когда танки загорались и уже не были способны ни двигаться, ни стрелять, пыль сразу оседала.
Машина развернулась, съехала с проселка и, описав большую вольную дугу, остановилась возле старика.
– Здорово, отец! Ты что тут делаешь? – Водитель, молодой мужик лет сорока, с русой бородкой, худощавый, в расстегнутой на груди синей рубахе выскочил из грузовика и нырнул под радиатор своего потрепанного грузовика.
– Да вот, в небо смотрю, – ответил старик, не отрывая взгляда от одинокой ивы внизу, за увалом.
– Ну-ну, – засмеялся русобородый, вылезая из-под радиатора. – А то Славка мне сказал, какой-то, говорит, начальник по нашей земле ходит, что-то замеряет…
Старик ничего не ответил.
– Вижу, ты, добрый человек, что-то ищешь? А? А то, может, помогу чем?
Жаворонок вдруг пригнул крылья и, все так же журча, стал снижаться, снижаться и сел за ближайшей копной. Отдежурил, полетел отдохнуть
– Воевал я тут, – сказал старик. – В сорок третьем. Вон там стояло второе орудие, а тут – наше…
Русобородый скомкал в руках тряпку, сунул ее под сиденье, застегнул рубашку.
– Вон оно что… Это точно, железяки тут попадаются. А летось я снаряд выпахал. Вот такая чушка! И как он не взорвался? Даже плуги подпрыгнули. Пришлось минеров вызывать.
– Окопы наши вот так шли. Вон там находились орудийные дворики. А немцы шли оттуда. Танки и самоходки. С пехотой. Мы в тот день отбили три их атаки. А ночью отошли. – Старик посмотрел на русобородого и представился: – Денисов Петр Георгиевич.
– Иван. – Русобородый вытер о полу рубахи большую загорелую ладонь и протянул ее старику.
– Вот здесь мы, сынок, и стояли…
От Иванова грузовика пахло бензином и навозом. Мотор пощелкивал, остывая.
– А я тут хозяйствую, – сказал Иван и потрогал русую бородку. – Уже пятый год как.
– Фермер, что ли?
– Ну да. Выделился, пай получил. А я им сразу сказал: давайте мне Казатчину. Тут мой дед когда-то, еще до коллективизации, пасеку держал. Вон там у меня картошка, там вон, внизу, возле прудца, капусты почти гектар. А зерно тоже нужно. Корм. Коров держу. Пятнадцать голов. Ну и молодняк откармливаю, само собой.
– Значит, это твое поле?
– Теперь мое.
– Сил-то хватает?
– Пока хватает. А там вон, вы ж видели разведчика, сын подрастает. Старшая дочь на агронома учится. – Иван оглядел свои владения, засмеялся. – Все тут теперь мое – от леса до леса. Я еще и лужок там, внизу, прикупил. Два с половиной гектара… Дом строю. Пусть дети на своей земле живут. – Иван схватил старика за руку. – А поехали, Петр Георгиевич, ко мне в гости! Чайку попьем! С дороги-то, видать, ни росинки во рту? А?
– Я бы рад, да мне еще надобно успеть… Так что спасибо, Иван. Спасибо.
– Тогда чем я могу вам помочь?
– Скажи, Иван, вот здесь камни лежали. Три или четыре валуна. Где они? Куда подевались?
– Были! Их дядя Вася в лес, вон туда, выволок бульдозером, когда тут орошение делали. Тут же везде трубы закопаны. Хотели культурное пастбище сделать. Агрегат стоял – «Фрегат». Закопали денежки… Правда, польза все же есть. Болото вычистили. Установили насос с электромотором. Мотор уперли, насос разобрали. Теперь там пруд. Дядя Вася карасей запустил. Ловит, забавляется, от Аньки своей прячется… А что вы вспомнили те валуны?
– Наше орудие стояло за камнями. Мы их перед боем даже подкапывали, вниз осаживали, чтобы не мешали стрелять. Они лежали полукругом. В десяти шагах. Понимаешь, Иван, как бы тебе это объяснить, чтобы ты правильно меня понял… – Петр Георгиевич снова посмотрел на одинокую иву за увалом. – Друга я тут оставил. Боевого товарища. Филата Саушкина. Замковым у нас в расчете был. Земляк. Мы с ним из одного района призывались.
– Так солдат же всех в Курилово перенесли. Со всех лесов собрали, со всех безымянных могил. Я еще был такой же, как мой Славка, и помню, как кости их в Курилове на площади лежали. Потом привезли гробы и всех положили в гробы. Теперь там памятник стоит. На плитах, как положено, имена выбиты.
– Его там нет. Филат тут лежит. Я его сам закапывал. Ночью пришел приказ скрытно, без шума, отойти на запасные позиции. А я остался с пулеметом прикрывать отход. Вот и лежали мы тут с Филатом до утра. А на рассвете я его похоронил. Углубил наш окоп в углу и положил туда друга… Никто об этой могиле не знал. Только я один. На следующий день меня тяжело ранило. И в батарею я вернулся через полтора месяца, когда наша дивизия уже Рославль освободила и дальше пошла. Вот почему его и на плитах нет. После боя, видать, списали как без вести пропавшего. Так часто случалось, когда никто не мог подтвердить ни факта гибели, ни того, что видел мертвое тело.
– Понятно. – Иван покачал головой и снова потрогал свою бородку. – Выходит, я свои хлеба на могиле выращиваю?
– А наша земля, от Смоленска до Москвы, сплошная братская могила.
– Так-то оно так, а тут, выходит, конкретный случай. Искать надо. В Курилове мой дядя живет, дядя Вася. Он на пенсии давно. Надо к нему ехать, с ним разговаривать. Он тут снаряды собирал да окопы запахивал. Только он и будет знать, где тут что было. А? Петр Георгиевич? Только он нам и поможет. Поедемте. Пока на прудец свой не ушел. Заодно и чайку попьем.
Петр Георгиевич и слушал Ивана, и не слушал. В ушах все журчал жаворонок, а перед глазами трепетали его упругие серпочки-крылышки. Все запахано… Что он тут теперь найдет в чистом поле? Два-три осколка от снарядов, которыми их в тот день буквально засыпали атакующие немецкие танки и самоходки? Да и надо ли искать? Главное, что он нашел это поле и это место, где тогда находилась их огневая. Главное, что он побывал здесь, на Казатчине. Хорошо, что он запомнил это название – Казатчина.
4
Машина остановилась возле добротного рубленого дома с голубыми наличниками и серебристой кровлей из гофрированной дюрали.
– Здорово, дядь Вась! – закричал еще из кабины Иван. – Мы к тебе!
Они были примерно одних лет, это Петр Георгиевич определил сразу.
– Вот, знакомься! – Иван захлопнул дверь, снова мельком заглянул под радиатор. – Петр Георгиевич воевал в наших местах.
– Василий Егорович, – ответил хозяин добротного дома, подал руку. – Пятая гвардейская танковая, генерала Ротмистрова… Старшина Тимофеев.
– Десятая общевойсковая. Триста тридцатая стрелковая дивизия…
– Понятно. – Бывший старшина поставил к штакетнику пучок с удилищами. – Вы правее все время шли. А с какого года на фронте?
– С апреля сорок третьего, – ответил Петр Георгиевич.
– Ну и я примерно тогда же был призван. Пока в учебном полку, пока машины на заводе получали. Как раз, к июлю, под Белгород. Поставили нас во втором эшелоне, позади Курского выступа. Мы ж тогда и не предполагали, что в такую мясорубку попали. А вы, значит, тут были… Пойдемте-ка к столу. Что ж мы тут будем разговоры разговаривать, когда у меня в погребе настоечка соспела. Вот и отпробуем, ти-ее…
– Вась, кто там? – послышалось со двора, и тотчас оттуда вышла молодая женщина в спортивном костюме и голубой косынке. – Полы в хлеву надо поправить. Сколько говорить? Пока телка ногу не сломала…
– Поправлю, поправлю, – добродушно, спокойно ответил старшина. – Это ж, Ань, однополчанин мой приехал. Воевали вместе. Представляешь значимость момента?
Женщина дернула белесыми густыми бровями, недоверчиво и с любопытством посмотрела на Петра Георгиевича.
– У тебя сплошные моменты. Воевали они вместе… Когда ж это было?
– А когда тебя еще не было! – засмеялся старшина. Женщина засмеялась в ответ. Петр Георгиевич взглянул на нее и сразу понял, что скоро она отступит.
– Ты бы, Ань, что-нибудь нам на стол собрала. Человек, видишь, с дороги…
– Проходите, как вас звать-величать…
– Петр Георгиевич, – подсказал Иван и тут же ткнул в бок старшину. – Ну что, дядь Вась?
– А что?
– Так-то жениться на молодых…
– Ты, Ванька, понять это сможешь, только когда доживешь до моих лет и тебе судьба пошлет молодку лет на тридцать-сорок моложе тебя. Так-то. А Аня у меня еще и добрая. Анечка у меня добрая и заботливая хозяюшка, подсолнушек мой…
– Ладно-ладно, подсолнушек…
Тут, видать, была своя история. И Петр Георгиевич перешагнул порог этого добротного и еще не достроенного дома с осторожностью человека, который, случайно занесенный сюда, никогда не станет здесь своим. Так они шли когда-то, от деревни к деревне, нигде не задерживаясь подолгу и никогда уже не возвращаясь туда, где стояли еще вчера…
Женщине было лет сорок пять. Светловолосая, пышнотелая, она действительно излучала редкий свет, и, когда появлялась в горнице то с тарелкой огурцов, то с досточкой, на которой было аккуратно нарезано сало, они невольно оборачивались к ней и улыбались. Все трое. Всех она озаряла своей доброй простоватой улыбкой.
Старшина ловко расставил стаканы, налил красноватой, густого коньячного цвета настойки.
– Давайте, ребята! Вот ты, Петр Георгиевич, жег танки, а я танк водил и, случалось, давил противотанковые орудия. Война! Так давайте выпьем за то, чтобы хотя бы тут у нас ни танки больше не ходили, ни орудия по ним не стреляли. А то что-то в мире все зашевелилось. Миротворцы, ти-их… За мир на всей земле!
Выпили. Вторую – за Вооруженные силы страны. Третью – за хозяйку.
– Подсолнушек! Анечка, за тебя, мой свет!
Выпили и третью. Настойка была хорошей, крепкой. Аж дух перехватывало. Немного попахивала, но ничего.
– Тройная очистка! – Старшина гордо щелкнул ногтем по большой плоской бутылке из-под виски. – Тут и зверобой, и перепоночки грецкого ореха, и корешки кой-какие. Все – для здоровья! Только для здоровья.
– Дядя Вася – спец по этому делу, – усмехнулся Иван. – Пора, дядь Вась, тебе патент на производство ликеро-водочной продукции получить! Этикетку красивую нарисуем. А, дядь Вась? Водка «Егорыч»! Сорок пять градусов! Тройная очистка! А?
– Сорок пять нельзя.
– Почему?
– Потому что всю остальную покупать сразу перестанут.
– Это точно, дядь Вась. Богатым человеком можешь стать.
– Все самогонщики – богатые люди. Кроме меня. – Старшина добродушно подмигнул Петру Георгиевичу. – Каждая вторая бутылка в наших магазинах – дешевый самопал. Гоню, чтобы не травиться. По причине, так сказать, житейской необходимости. Тут, надо заметить, самое главное – выдержать сроки. Чтобы настаивалась не меньше двух месяцев. В темном месте. А у нас, у русского мужика, ведь как: из-под трубочки, сразу!.. Еще не закапала, а уже огурчики порезаны… Больше не будем?
– Хватит, дядь Вась.
– Ну, Ванька, теперь вези нас в поле, – приказал хозяин и пропел: – Поле-поле, кто ж тебя вспахал, кто косточками усеял?..
Они побросали в кузов лопаты. Отрубили кусок толстой проволоки и на обушке тисков приляпали, заострили одну сторону, а другую свернули в кольцо. Получился неплохой щуп.
– Учителя надо позвать, – вдруг предложил Иван. – Поисковика нашего. У него миноискатель есть. И, если снаряд попадется или мина какая, он знает, как с ними…
– Давай, Ванька, дуй к учителю. Вези его прямо туда, на Казатчину. А мы – пешком. Поговорим.
5
Они вышли в поле уже за полудни, когда тени повернули и сосняк, оставшийся в стороне села, уже не темнел высокой громадой, а серебрился мутной бурой зеленью, и в нем кое-где проступали золотистые сполохи уже затосковавших о близкой осени берез.
– Красивый край, – сказал Петр Георгиевич. – Мне Саушкин все говорил, все, бывало, чудак, загадывал: вот, говорит, закончим войну, побьем фрица и будем, мол, в гости ездить – по всем деревням, которые боем брали. А я ему: Филат, так это ж жизнь можно всю в гостях прожить!
– А что ж, правильно он говорил, товарищ твой. – Старшина остановился, толкнул в бок своего спутника. – Вон они, твои камни, ти-их… Лежат, тебя, артиллерист, дожидаются.
Валуны лежали в ряд в глубоком кювете обочь дороги. Заросшие ивняком и бурьяном, они не были видны с дороги. И только когда танкист указал на них, Петр Георгиевич разглядел их серые бугристые, отшлифованные ледником бока.
– Я их сюда в шестьдесят восьмом году сволок. Пахать мешали, сеять. Сеять-то начали широкими сцепами – по три сеялки в сцепе. Где там объедешь те камни? Председатель приказал – убери. А окопы шли вот так, по косой. Вон там, как я понял, ваша пехота прикрытия лежала. Траншея. Одиночные ячейки, пулеметные. Тут – ваши позиции. А танки ихние, горелые, и подбитая самоходка без гусеницы стояли вон там. Четыре танка и самоходка. Зверюга огроменная! «Тридцатьчетверку» она запросто брала. С нею в поле лучше не встречаться. Пострашнее «Тигра». Того с близкого расстояния – можно, хоть бы и в лоб. А «фердинанд» наши пушки в лоб не брали.
– Не помнишь, где у нее были пробоины?
– А с этой стороны, с правой, от вас.
– Сколько? Две?
– Две, ти-их…
– Наша. Два выстрела всего и понадобилось. В снарядный отсек, видать, попали. Так и загрохотало в ней, даже подпрыгнула. А по гусеницам мы не били. Побоялись. Она бы нас, и без гусеницы, распекла. Это четвертое орудие ей гусеницу сбило.
– Да, семьдесят две тонны. Почти семиметровый ствол. Два раза от ее поцелуя горел… Хорошую машину Гитлер изобрел. А вы ее тут у нас, на Казатчине, всего двумя подкалиберными снарядами уебли! Уебли Адольфову машиненку, ти-ее! А, артиллерия? – Старшина засмеялся, похлопал «однополчанина» по спине. – А пушчонка ваша одна тут все же валялась кверху колесами. Я ж по ранению, в сорок четвертом, в декабре, домой пришел. Оклемался малость, тело набрал после гангрены. Тут – весна. Пахать надо. Трактористов в колхозе, кроме меня, калеченого танкиста, нет. Давай, Василь Егорыч, зарубцовывай раны войны! Там, ниже, минное поле было. И наше, и немецкое. Все вперемешку. И противопехотные попадались, и противотанковые.
– Танки, видимо, в проходы шли. Ночью, перед атакой, пехота постреливала в ту сторону. Мы слыхали. Видимо, немцы ползали, саперы, проходы делали.
– Они всегда грамотно наступали. Наобум лазаря не полезут. Так, стоп, траншея шла там. Не сплошная. С одиночными окопами. Видать, народу-то в пехоте не хватало. А ваши позиции, вразброс, вот так шли, уступами. И огонь, как я понял, вы не все сразу открыли. – Старшина чертил в воздухе ивовым прутиком. – Пушка разбитая – там. Кости-то бабы все собрали. Ничего не осталось. А железа много было, ти-его… Я тут даже запчасти кое-какие брал. Катки у танков снял и бревна на них к пилораме подтаскивали. А хорошо! Удобно. Троих-четверых баб, помню, запрягу, сам сзади, чтобы бревно в сторону не съехало, и – пош-шел! Надо ж было строиться. Детей поднимать. А лес нам после войны вольный дали. Бери что хочу. Отстроились. А мы говорим: Сталин такой-сякой… Он нужду нашу понимал. А сейчас… Землю вон – в частную собственность! На продажу! Ванька, ти-его, позарился на халяву, в единоличники выписался. Капиталист! Племянник мой. Обносился весь, в жилу вытянулся. Жену, Маринку, измучил. Пятнадцать коров доит вручную! Я, говорит, зато вольный хлебопашец! Вольным-то хлебопашцем русский мужик не был никогда и не будет! Где ж Ванька с учителем, ти-их? Видать, миноискатель без батарейки. Батарейку покупать поехали. А ты его, товарища своего, значит, в ровике прикопал?
– Да. Где орудие стояло, там и похоронил.
– Знато б дело было… Я тут все облазил. Все тут тогда стояло в целости и сохранности. Пацаны куриловские в войну играли… У одного танка, вон там стоял, пушка действовала, башня вращалась, так они все снаряды выпустили! Вон туда шмаляли, весь лес исковеркали! Фулюганы! Отцы-то на фронте, а они тут… ти-их… Те-то, остальные, горели, а этот только подбит был. Накурочили вы их тут лихо… Вся Казатчина в железе была. Там, возле Курилова, еще несколько танков стояло.
– Это уже не наши. Когда они стали прорываться, налетели «горбатые». Утром, немцы только пошли, только успели развернуться, штурмовики сразу их, по фронту, и накрыли.
– Штурмовики нас здорово спасали. Они и под Прохоровкой дрозда им врезали. Так что, я думаю, искать нам твоего замкового надо вот тут. – И старшина уверенно топнул ногой. – Камни лежали вон там, полукругом. А тут, видишь, и впадинка есть.
– Копна тоже стоит во впадине, – заметил Петр Георгиевич.
– Где? А, да. Есть и там впадинка. Эх, голова моя садовая! Я ж самый главный инвентарь дома забыл! И приготовил же, отлил… За диван сунул и забыл там. Бутылешку. Походную свою, рыбацкую.
– У меня есть бутылка хорошей водки. – Петр Георгиевич похлопал по черной сумке. – Специально взял. Надо, думаю, взять. Не найду своего друга фронтового, а за упокой души его и всех ребят наших, кто тут остался, выпить все равно надо.
– Правильно, – сказал старшина. – Им-то, нынешним, разве понять нашу фронтовую дружбу? Они теперь думают, что все можно за деньги купить. Землю, девок… Меня тоже башенный стрелок, Степа Честных, из горящего танка выволок. Сибирячок, из Иркутской области. Я уже все, гари глотнул, задохнулся. Руки-ноги отнялись. А еще и контузия… Ну, все, думаю, прощай, Родина, и невесты мои куриловские не мои уже… И так, веришь, жалко мне стало себя, что я заплакал горючими слезами. Ну, думаю, старшина Тимофеев, через минуту тебе уже сгореть в своем танке, а теперь хоть поплачь… Очнулся в воронке. Степа рядом кудахтает, немецким штыком банку консервов распечатывает. Бой-то уже почти день целый шел, войска жрать захотели. Сует мне под нос тушенку: ешь, говорит, подкрепись, двое мы с тобой из экипажа остались. Погоревал я и, пока не выпил, еда внутрь не пошла. Вон они, едут…
6
Иван приехал не один. Из кабины вышел молодой, лет двадцати пяти, человек в армейском камуфляже, застиранном, но чистом и даже выглаженном. В руках он держал самодельный миноискатель на короткой рукоятке, изготовленной из урезанной лыжной палки.
– Что, – спросил старшина, – элемент, поди, искали? Долго так… Ну, я так и знал. А я, Вань, фляжку за диваном забыл.
– Не, дядь Вась, – сразу предупредил Иван, – я больше туда не поеду.
Начали поиск.
Учитель надел наушники, включил рычажок на черной коробке, прикрепленной к рукоятке миноискателя. Сразу послышался сигнал – дрожащий, прерывистый зуммер.
– Погоди, он, знать, у тебя неисправный, – сказал старшина.
– Исправный, – спокойно сказал учитель. – Копайте вот здесь. Осторожно. Обкапывайте вокруг. Может быть взрывоопасный предмет.
Иван копнул раз-другой и вывалил наружу стабилизатор минометной мины.
– О! – разглядев находку, сказал старшина. – Ротный миномет. Восемьдесят миллиметров. Для пехоты – страшная штука.
– Откуда ж тут минометные осколки? – удивился Петр Георгиевич. – Они пошли в атаку неожиданно, без всякой артподготовки.
Снова зазуммерил миноискатель.
– Иван, вы копайте все же поосторожнее. А то – как огород…
– Ладно, понял.
– Скажите, Петр Георгиевич, а он в каске был? – спросил учитель. – С оружием? Или – без всего?
– Нет, каску он отдал лейтенанту. Это я точно знаю. А было ли у него еще что-нибудь металлическое, сказать не могу.
– Плохо. Обычно на каску срабатывает. Или если граната в кармане, «Ф-1», массивная. Бывает, винтовка рядом или другое какое оружие…
– Винтовки при нем тоже не было. Винтовку забрали ребята, когда уходили. Я оставался с пулеметом Дегтярева и двумя запасными дисками. Но я их не израсходовал. Утром начала отходить пехота, и я ушел вместе с командиром взвода. Знакомый был лейтенант. Еще с майских боев. Мы все отсюда забрали. Все, что было исправно и могло пригодиться. Саушкина к тому времени я уже закопал. Связной их приполз, предупредил, что через полчаса – общий отход. А убитых никто не уносил. Только офицеров. Будет, думаю, валяться Саушкин… Немцы над его трупом надсмехаться будут, по карманам шарить…
– Своих-то немцы всегда утаскивали, – заметил старшина.
– Артиллерийский окоп – сантиметров сорок-пятьдесят, так? – Учитель выключил миноискатель. – Да вы его сантиметров на двадцать прикопали, так?
– Да, примерно так.
– Значит, где-то восемьдесят сантиметров. В крайнем случае, до метра. Миноискатель должен взять. Если у него есть что-нибудь массивное металлическое.
Попадались осколки снарядов. Пробитый диск от «ППШ». Рубашка ручной гранаты с косыми насечками. Два болта. Лемех плуга. Когда Иван вывернул из земли ржавый лемех со смыленным, завернутым набок концом, сказал насмешливо:
– Это, дядь Вась, видать, уже твои осколки.
– Возьми себе. Теперь это все твое, землевладелец, – угрюмо ответил старшина, не приняв шутливого тона племянника.
Они протыкали землю щупом. В миноискателе села одна пара батареек, поставили другую.
– Видать, не найти нам его, – сказал, наконец, Петр Георгиевич. Он уже испытывал неловкость оттого, что отвлек этих людей от домашних дел, что заставил их ковыряться в земле без всякой надежды найти то, для чего он сюда и приехал спустя столько лет.
– Ладно, ребята, видно, и правда, судьба ему тут, в поле этом, лежать.
Уже садилась вторая пара батареек. Иван расчертил острием лопаты место предполагаемой огневой позиции третьего орудия на небольшие, шириною в шаг, квадраты. И, пока были живы батарейки, они, вдвоем с учителем, квадрат за квадратом, тщательно исследовали оставшуюся площадь. Ржавые гильзы, болванка противотанкового снаряда с медным пояском с косыми нарезками от канала ствола, штык от мосинской винтовки, гильзы от немецкого автомата, которые совсем проржавели и рассыпались в руках, несколько клецов от бороны…
Они сели в кружок возле копны. Разложили припасы Петра Георгиевича прямо на соломе. Выпили по очереди из маленького пластмассового стаканчика.
– Пусть земля ему будет пухом, – сказал Петр Георгиевич и плеснул из стаканчика на стерню.
Некоторое время молчали. Молча закусывали рыбными консервами и ветчиной, еще в Москве порезанной Петром Георгиевичем небольшими тонкими ломтиками и переложенными такими же полосками сыра.
– Может, мы сидим на нем, – сказал Иван, выпил, понюхал кусочек хлеба и потрогал свою русую бородку.
– Может быть и такое, хозяин, – насмешливо сказал старшина.
– Опять ты, дядь Вась, свою песню… Ну смирись ты с тем, что уже новая жизнь пошла! Успокойся!
– Что мне эта жизнь? Я другую прожил. И ту, другую, с оружием в руках защищал. И, между прочим, землю эту – тоже. А ты молчи! Землевладелец… Феодал… Ты ж землю с солдатской могилой купил! Законы написали… Ти-их…
– И правда, мужики… – вдруг спохватился Иван. – Что ж мне теперь делать? И до меня тут столько уже лет пахали… А мне теперь – расхлебывать.
– Пахали.
– Между прочим, и ты, дядь Вась, пахал. И ты знал, что тут было!
– Будет вам, – сказал Петр Георгиевич. – Давайте еще по маленькой. А то мне на вечерний автобус надо еще успеть.
– А ты что, сегодня решил ехать?
Все вопросительно и как-то расстроенно посмотрели на Петра Георгиевича.
– Не торопись, артиллерия! Переночуешь у меня. Видал, какой у меня дом просторный? И комната гостевая есть. Все как положено. Настоечки еще попьем. А?
– Нет, не могу. У меня билет на поезд.
Помолчали.
– Ну, тогда что ж… Тогда Ванька тебя прямо к поезду и отвезет на своем мультфильме.
– На чем? – переспросил Петр Георгиевич.
– На машиненке своей. Он же ее собрал из чего попало. Кузов от одной машины, рама от другой, кабина от третьей… Посмотри, какая уродина! Смесь бульдога с носорогом… Ничего, бегает!
– На хорошую у меня пока денег нет, – сказал Иван, любовно оглядывая свой грузовик.
– А чего ж у тебя денег нет? Ты ж капиталист! Землевладелец! Отвезешь человека к поезду, капиталист?
– Отвезу, – согласился Иван. – Чего ж не отвезти? Машина на ходу.
– Тогда все, крыш до Пасхи! Пить тебе больше нельзя. И так лишку налили. – И старшина обнес Ивана и протянул пластмассовый стаканчик, налитый с верхом, учителю; он и тут, в поле, быстро и как-то естественно, словно по старшинству, захватил инициативу, и никто ему не возражал, потому что все старый танкист и крестьянин делал правильно, без обиды. Учитель принял стакан. Прокашлялся. Сказал:
– Мы тут, я думаю, еще поищем. С ребятами. Щупами проверим. Если вы, Иван, как владелец Казатчины, не против. Ну, Петр Георгиевич, за память о вашей героической батарее, которая храбро дралась здесь, освобождая нашу родную землю!
Иван сразу покраснел. А старшина, мельком взглянув на него, подождал, пока учитель выпьет свои сто граммов, сказал громко:
– Молодец, учитель! Вот что значит грамотный, образованный человек! Молодец. А обормотам своим расскажи про Петра Георгиевича и его ребят. Расскажи! Пускай знают, как тут ихние отцы и деды насмерть стояли! За то… чтобы жили они тут хорошо… а не папиросы в уборной курили…ти-их, наркоманы чертовы! Ах, как же я так-то опростоволосился, бутылешку свою забыл за диваном? Ну что бы мне ее, сразу-то, в карман положить!.. Ну, ладно, ладно… Московская-то вроде тоже ничего.
– Я, если вы позволите, все это, найденное, в школу заберу. В музей, – сказал учитель. – А вас, Петр Георгиевич, попрошу вот о чем еще: пришлите нам свою фотокарточку, желательно военной поры. Мы стенд оформим. И про замкового вашего напишем… как его…
– Саушкин. Филат Саушкин. Рядовой Саушкин. – И Петр Георгиевич покачал головой. – Спасибо за память. Непременно пришлю.
– Да, – вздохнул старшина. – Вот тебе и судьба. Мы вот с артиллеристом пожили, покоптили свет. Я три раза жениться успел! Большую, я считаю, жизнь прожил. И бабы всегда были – красивые, гладкие. Обходительные. Пятеро сыновей и одиннадцать внуков! Все как один – мужики! Четыре экипажа можно укомплектовать! Сила!
– Ты бы, дядь Вась, дай тебе волю и власть, всю страну в танки посадил.
– И посадил бы! Чтобы нас, наши земли, по краям-то, не обколупывали. А то… Хохлы вон даже залупаться стали! Вроде как и не братья уже. Не в одном экипаже горели! Что ж это за блядская политика такая!
– А землю кто пахать будет? – сказал вдруг учитель. – А, Василий Егорович? Вы ведь сами говорили, что воевали всего полтора года, а хлеб растили – всю жизнь. И еще вы говорили детям, что на фронте вы тосковали по земле и что вам снилось, как она, весенняя, пахнет.
– Пахнет, хороший мой! Пахнет! Снилось. Точно тебе говорю! В слезах, помню, просыпался! Ти-ее, эту проклятую войну! Нешто мы ее любили? А кому-то ж во… Сколько ему было, Петр Георгиевич?
– Столько же, сколько и тебе, и мне. Девятнадцать.
Все сразу замолчали. Перестали жевать. Далеко-далеко, где-то внизу, в лощине, зарекали коровы. Видно, там шла дойка. Иван сразу вытянул худую загорелую шею, напрягся.
– Твои, твои гудуть, – сказал старшина.
– Петр Георгиевич, вот что я вам скажу… – Иван встал, отряхнул штаны и рубаху от половы, посмотрел на свою землю. – Мы найдем его. Обязательно найдем. Вашего боевого товарища. И памятник ему тут поставим. Не надо его отсюда никуда уносить. Пусть лежит, где бой шел. А вас мы тогда известим.
– А вот это правильно будет! – тут же поддержал племянника старшина. – Молодец, Ванька! Не зря я тебя в детстве крапивой сек. Если ты это сделаешь… до конца жизни тебе благодарен буду. Можешь на меня рассчитывать.
Немного погодя Иван уехал на дойку. Ушел в село и учитель. Старики опять остались вдвоем.
– Как же его, товарища твово, убило-то? – спросил один.
– А как… – ответил другой. – Я ж все стреляю, некогда мне назад глянуть. Смотрю, замешкались что-то ребята мои с очередным снарядом. А там… Лежит уже мой Саушкин на стреляных гильзах… Во лбу, чуть выше брови, дырочка маленькая, и дышит вся, кровью пенится… Зажал я ему ту ранку пальцем, а палец – туда проваливается… Что ж, я думаю, делаю? А ребята кричат, отталкивают меня от него: стреляй, мол, а то всем нам сейчас крышка будет! И правда, танк на нас ползет, совсем близко уже… Вот тут нас камни те и спасли. Он стал обходить нас стороной, и тут его кто-то подбил. Сперва – в гусеницу. А потом навалились на него со всех сторон. Пехота гранатами забросала. А Филат так и лежал на гильзах. Никто его не перевязывал. Сразу умер.
Перед тем как идти в село, Петр Георгиевич попросил оставить его одного. Когда старшина был уже возле сосняка и никто, кроме невидимого жаворонка, который снова поднялся к солнцу, не мог быть свидетелем его сокровенного, старик опустился на колени и трижды поцеловал землю.
Взводный
1
Уже которую весну подряд приезжаю в эту лесную деревушку на охоту. Побуду с недельку, похожу с дедом Иваном Петровичем на тягу, подышу вольным воздухом родных мест, подержу душу в тишине и покое и уезжаю, увозя щемящее чувство неразделенного родства со всем здешним миром, ощущение уходящих лет и какой-то накопившейся с годами неизбывной вины.
Ивана Петровича, моего напарника по охоте и хозяина дома, где я неизменно останавливаюсь, в деревне зовут Взводным. Здесь у всех прозвища. Старуху его – Воронихой. Часто к ним заходила соседка, нестарая еще женщина, то буханку хлеба занесет, то новость какую – Лончиха. И мне тоже, как я вскоре догадался, дали вполне подходящее прозвище – Корреспондент.
– Что, Взводный, Корреспондент опять приехал охотиться?
– Приехал, – отвечал вопрошавшему Иван Петрович, топчась на крыльце, пока я раскладывал в отведенной мне комнатке за тесовой перегородкой на столе свои дорожные вещи и охотничьи припасы: стопку тонких ученических тетрадей, несколько дешевых шариковых авторучек, карандаш, точилку, патроны в картонных коробках разного размера, шомпол, перевязанный бечевкой, насадки к нему, ружейное масло.
– Что, опять нашу жизнь описывать будет?
– Да что-то ж все пишет. А что, я ж не знаю. Говорит, книжку свою привез.
– Ну? Тогда почитаем. И что про нас написать можно? Разве что про прошлые времена. Как солому в колхозе крали.
Старики у крыльца смеялись. Отсмеявшись, кто-нибудь говорил:
– А что ж, жили и мы.
– А это да, – соглашался другой.
Деревня Подрябинки небольшая, дворов десять-двенадцать. И каждую весну, приезжая в очередной раз, встречаю забитым, заброшенным еще один дом. Иван Петрович хмуро поясняет:
– Колюганиха померла. Еще летось. Пошла за дровами, села возле кладни на пенек и – все. И весь век человека закончился на том пеньке возле кладни дров.
– А дети у нее есть? – спросил я.
– Дети… Э, естать, дети… Есть, есть у нее сын. В райцентре живет. В леспромхозе работал шофером. Выгнали. Спился до последнего сапога. На похоронах чуть в ямку не свалился.
И спустя минуту-другую, неожиданно прервав наше согласное молчание, Иван Петрович вдруг начал рассказывать:
– Было дело… Мы раз тоже за дровами пошли… Это ж в котором годе было? А, да, уже наступали! Уже гнали мы немца назад! Под Могилевом или где-то там, в лесах, остановились. Приказ: занять оборону по обрезу леса. Оборона, что ж, дело знакомое: окопы в полный профиль, блиндажи, запасные и отсечные позиции. Копай, солдат, не ленись. И пошли мы с напарником в соснячок. Друг у меня был, тоже Ваней звали. Сибирячок, из Иркутска. Такой веселый парень да находчивый. Всегда поесть разживется, с ним никогда голодным не останешься. И вот зашли мы в тот соснячок. Наши окопы по опушке тянутся. Немцы в противоположной стороне, на бугре. Это, ес-твою, скажу я тебе, всегда так: они на возвышенности, в сухих окопах, а мы – по болотине да по низу, в холодной жижке барахтаемся. Ладно. Набрали сушняка, несем. А возле стежки лежит хорошее бревно. Еще свежее. «Вань, – говорю сержанту, – глянь, какое бревно гожее, давай сперва его заберем». Кинули мы хворост, подхватили бревно. На хворост наш никто не позарится. Хворосту в сосняке много. А бревно без призору тут долго не пролежит. Недалеко связисты землянку себе отрывали. Ваня третьим отделением командовал в моем взводе. Он был из первого состава, еще подмосковного. Двое нас только осталось с зимы сорок второго года, когда эшелоном прибыли мы под Серпухов. Несем мы так-то наше бревно, правильный ход взяли. Легко несем. О чем-то переговариваемся. Вдруг, чую, споткнулся он. Я не успел свой конец с плеча сбросить, меня им и ударило. Я – матом: что ж ты, ес-твою под копыта, бревно, мол, кинул и мне ничего не сказал! И в это время над самой моей головой шоркнула пуля и стукнула в сосну напротив, так что только кора отлетела. А с горы немец все время постреливал. На стрельбу его мы особого-то внимания не обращали. Привыкли. И тогда я оглянулся: лежит мой Ваня с пробитой головой, и под ним уже лужа крови подтекла. Как в той песне: мой дружок в бурьяне… Тут снова пуля ударила, на этот раз прямо по бревну, за которым я лежал. Все я сразу понял: снайпер, взял сперва идущего сзади, чтобы, пока передний расчухает, что к чему, и его снять. Оно бы так и получилось, но меня бревном ударило и на мох повалило. Вот тебе и сходили по дрова.
В другой раз, опять к случаю, Иван Петрович рассказал еще одну историю. Я взялся, по памяти, записывать их.
– Лопатки нынче какие делают, чуть нажал или на корень попал – лопаются. Сезон отработала и – в кузню, на сварку. Или новую покупай. Вот у меня на фронте лопатка была! Эх, лопатка! На ней еще царское клеймо стояло – орел. Видать, к той войне сделана была, к империалистической. Со старых складов выдали. Дело-то вон как пошло, весь народ в шинельки одели. Что я ею только не делал! И деревья рубил, и камни обкапывал и выворачивал, и гвозди забивал. А раз, под Калугой, рукопашная случилась. Немцы стреляли, стреляли, а потом как-то неожиданно навалились и – в нашу траншею. Пошла тут карусель. Я своим ребятам кричу, чтобы держались. Но кто меня слышит? Немцев немного. Если, думаю, мои не дрогнут, не побегут, отобьемся. И тут на меня один и навалился. Сиганул прямо с бруствера. Я отскочил и рубанул его наотмашь своей саперной лопаткой. Потом, когда их трупы начали вытаскивать из траншеи, а своих в задний окопчик сносить и рядком складывать, я посмотрел на своего. Каска на темени проломлена, череп под нею пополам. Смотрю на него и глазам своим не верю: это ж, думаю, я его так-то, вгорячах, как ломом. Осмотрел свою лопатку, а на ней ни зазубринки, ни царапинки. Много всего я видел брошенного на дорогах. Все бросали. Но вот ни разу не видел брошенной саперной лопатки.
– И что? Если она одна, среди мужиков, то всем, значит, и дает? – Это Иван Петрович рассуждал по поводу какой-то скандальной новости, которую привезла из райцентра вернувшаяся оттуда Лончиха. Что-то там такое в бывшем леспромхозе произошло. – У нас на фронте тоже на всю роту одна дивчина была. Санинструктор. Старший сержант Дроздова. Как же ее звали? Да Машей звали, Марией. И что из того, что одна среди мужиков? За полтора года, пока ее не ранило, ее не только что пальцем не посмел тронуть, а и глянуть петухом никто не посмел. А она у нас красивая была, статная. Бывало, на ночлег повалимся с марша, в какой-нибудь польской деревушке, в избе, на соломе. И она, Мария, с нами. И спим все вповалку. И ни боже мой, чтобы кто-то к ней свою грязную лапу протянул. Что и говорить, тяжело ей было с нами на фронте. Женщина, она и есть женщина. Бывало, станем кружком, чтобы она за нашими спинами устроилась, как ей надо, и стоим, курим, цигарку передаем по кругу, пока она свое дело не сделает. Мужику ведь что? Зашел за любую березку и дуй себе… На Висле ее осколком… Рана большая была. До медсанбата на руках несли, по очереди. Сдали живую. Как она дальше, жива ли? Не сделала ли ее война калекой? Не знаю. Мы дальше пошли. Мы свою Марию берегли. Жалели. То сахаром угостим, то чем-нибудь трофейным. Молоденькая совсем была, годов, может, девятнадцати. Она нам всем сестрой была. Как родная. Мы и звали ее: сестрица, сестрица… А что в штабах было, про это говорить не буду. Не довелось мне при штабах служить. Так, иногда, вызовут на какую-нибудь проработку. То боец потерялся. То во время боя стреляли плохо. Это когда в Германию вошли, тут мужики вспомнили, что они всю войну проносили с собою напрасным грузом, окромя винтовки. Но это другое. Совсем другое.
– Гармонист… Какой он гармонист? Вот у нас в батальоне гармонист был! У-у, сила! Как заиграет, бывало, так немцы, ес-твою, стрельбу прекращали! Кричали: «Иван! Иван, гут!» У них-то такой задорной музыки не было. Все, бывало, на губных гармошках пиликали. Разве можно сравнить этот инструмент с нашими мехами? После Могилева нашему композитору разведчики из немецкой траншеи аккордеон приволокли. А гармошку разбило во время бомбежки.
– Погоди-ка, что-то я уморился. Видишь, коленки трусятся. Как все одно перед атакой. Вон, на валежине давай посидим. Солнце еще высоко стоит, еще успеем до нашей лощины добраться. А знаешь, брат ты мой, какая команда на фронте самая страшная была? После нее, правду тебе говорю, некоторые бойцы, особенно из пополнения, которые ни разу в бою не бывали, и в штаны наделать могли. «Взвод! Приготовиться к атаке!» А до нее боец лежал в окопе и еще надеялся, что не поднимут, что, может, соседей в атаку погонят. А после нее уже все. После этой команды штык к винтовке примыкай и держи себя в руках. Бывало, лежишь, слушаешь, как сердце под горлом бухает, и смотришь, как у сержанта пола шинели хлопать начинает. Он ей: «Что ты, сука такая!» – и рукой придерживает. После атаки кто курит молчком, кто немецкий ранец чистит, а кто в кустах подштанники выворачивает. А позади треть взвода лежит – шинели горбами топорщатся, как снопы. Убитые.
– Раз тоже, насчет пареной-то репы… Танки ихние пошли. Силой большой. Наши бронебойки заработали. Два сразу загорелись. Другие остановились. Им же, хоть и в железных коробках, а тоже страшно. Пехота тоже залегла, по полю рассыпалась. Рядом Будников лежал, из пополнения боец. Я его еще не знал, какой он в бою. Слышу, стреляет мой Будников. Винтовка его бабахает. Потом, смотрю, затих мой Будников. И винтовку с бруствера убрал. После боя я сразу к нему. «Почему не стрелял, Будников?» Глаза отворачивает. Я – опять: «Почему не стрелял, сволочь ты такая? Все стреляли, а ты не стрелял!» И тут он мне дрожащими губами: «Да я, товарищ лейтенант, это самое… трошки обосрался». – «Ну и что ж, что обосрался! Стрелять все равно надо!» – Это – я ему. Надо ж воспитывать, до конца. А он свое: как же я, мол, буду стрелять, когда обосрался?..
– Попали мы раз… Батальон пошел в наступление. Артиллеристы пробили коридор. В него мы и вошли. Поднялись за танками. Но вскоре, возле проволочных заграждений, танки напоролись на мины, сразу загорелись несколько «тридцатьчетверок». Саперы то ли не нашли те мины, то ли немцы наставили их после того, как они уползли с нейтралки. Бывало и такое. Ну вот, горят «тридцатьчетверки», танкисты из люков выпрыгивают. Остальные танки остановились, постреляли из своих орудий и попятились назад. Что за херня? Мы тоже сперва залегли. Но комбат орет: вперед! А немец не дурак, во время артналета отсиделся во второй линии траншей, и, когда мы пошли, к тому времени они уже вернулись назад и их пулеметчики устанавливали свои пулеметы на треноги. А пулеметы у них были хорошие. И пошли полосовать наши цепи. Пулеметы били фронтальным огнем, и это нас спасло. Мы, своего-то, издали заметили: смотрим, копошатся двое над бруствером, первый и второй номера, и ленту уже прилаживают. «Гонцов! – кричу своему сержанту. – А ну-ка, живо, сними обоих!» Гонцов у нас снайпером был. Вот стрелял! Два раза прицелился, два патрона истратил, и пошли мы дальше. Спрыгнули в их траншею, прямо на головы. Там пошли в ход саперные лопатки да штыки. Страшное дело. Но тут мне схватиться ни с кем не пришлось. Спереди меня по траншее бежали старшина и боец один, Дорофеев, здоровенный малый. Захватили мы кусок траншеи. Немцы в блиндаж заскочили, так мы их гранатами, через трубу, забросали. Живых – никого. Стали мы осматриваться. Где соседи? Кто по флангам? А по флангам никого нет, голые у нас фланги. Рота, смотрим, назад откатывается, к своим окопам. Вслед за танками. Один наш взвод на высотке оказался, в немецкой траншее. Что делать? Приказал своим ребятами выставить по флангам пулеметы. Туда же, на фланги, передали все гранаты, которые у нас остались и что у немцев нашли гожее. В середку – противотанковые ружья и крупнокалиберный пулемет. Лежим. Ждем. Ребята, смотрю, немецкие ранцы курочат, с убитых сняли. Погодя вот они, пошли немцы. Полезли с флангов, как мы и предполагали. Четыре атаки отбили до вечера. А как стемнело, по-тихому снялись и ушли. Они не сразу и хватились. Открыли огонь, когда мы уже за кольями были. Пришли мы. Раненых принесли. Я комбату: так, мол, и так, взвод вывел, потери такие-то, раненые все с нами, пулеметы не бросили, вытащили, ружья тоже, хоть и без патронов. А он мне, знаешь, что сказал? Он мне: эх ты, мудила, а еще лейтенант. Какой же ты, говорит, офицер, если не понял выгоды своего маневра? Ты, говорит, без приказа оставил отбитую батальоном позицию и после боя будешь за это отвечать перед трибуналом. Утром батальон снова, мол, пойдет в атаку, а поддержать наступление уже некому, потому что вы, говорит, товарищ лейтенант, струсили, бежали с позиции, а за вами малодушно бежал и личный состав. Я выслушал его и говорю: а чего же вы, товарищ капитан, сами-то, перед высотой, обосрались? Почему, говорю, бросили нас одних? Сейчас бы сидели там, на высоте, всем батальоном, а не здесь кальсоны выворачивали! Он – за пистолет. Я – тоже. Ах ты, думаю, ес-твою копыта-мать! Я тоже человек и унижать себя не дам! Начштаба нас кое-как разнял. Атаку наутро отменили. Под суд меня не отдали. Но комбат зло затаил. Три раза меня из наградных списков вычеркивал. Мстил. Обиделся, что я, лейтенант, его, капитана…
– А раз так тоже в окружение попали, еле ноги унесли. Раненых побросали. Страшное дело. Снятся. Сержанту ногу перебило выше колена, другая пуля в пах попала. Когда мы уходить собрались, он при памяти был, все сразу понял. Добей, говорит, чтобы не мучился я тут один. А я ему: патронов, мол, нет. У него тоже пустые подсумки. Тогда он мне на штык показывает: штыком, мол. Взял мой штык и кончик к груди подвел… Товарищей бросать, раненых, это ж – последнее дело. А бросали…
– В Германии, когда вошли, конечно, почепушили вдоволь. Особенно в первые дни. Вошли мы, расположились на постой. Нашу роту, в полном составе, расквартировали в каком-то особняке. Офицеры отдельно от солдат. К тому времени приказ такой вышел: офицерский состав, включая командиров взводов, на ночлег – в отдельном помещении. А до этого мы, взводные, всегда вместе с бойцами, на той же соломе. Сказать по правде, мы, взводные, ничем особым от бойцов и не отличались. Гимнастерки и штаны – все те же хэбэ. Кирзовые сапоги. Пилотка со звездочкой. Только что под ватником на погоне звездочки да портупея с кобурой «ТТ». Да медицинский индивидуальный пакет побольше солдатского. Да дополнительный паек. Паек тот выдавал старшина. Вестовой ходил за пайком. Приносил, и я его отдавал на общий стол. Взвод стелил плащ-палатку, выкладывали из «сидоров» все, что у кого было, и делили мы все наше добро поровну. И тут во всех подразделениях зачитали такой приказ: прекратить всякие половые и иные контакты с местным населением! Надо же было как-то прекращать это безобразие. Ребятам на первых порах дали волю, а потом начальство за голову схватилось. Солдату только дозволь что… И вот в первую же ночь к нам из штаба армии нагрянула проверка. Проверяющие: сам командарм, командир дивизии, начальник штаба, зам по политчасти и еще кто-то, из особого отдела, видать. Вначале подняли нас, офицеров. Все оказались на месте. Никто даже не пьян. Все давно уже выпито. Немок в ту ночь не приводили, будто чувствовали. Командующий армией и говорит: хорошо, товарищи офицеры, пойдемте теперь, мол, личный состав проверим, как там исполняется приказ Верховного главнокомандующего товарища Сталина. И вот спускаемся мы со второго этажа на первый по красивой такой лестнице со львиными головами и лапами. Все так искусно было выточено из красного дерева, что прямо – музей! Дневальный включил свет. И – господи боже мой! – что мы тут увидели! Бойцы немок привели. Да они и сами уже в роту ходили. Через окна залезали к нашим ребятам на всю ночь. Они уже, немочки те, в чем мама родила, некоторые – в позиции. У генерала глаза на лоб! Он увидал нашего старшину. А старшина солдат бывалый, третью войну ломал. Командующий его в лицо узнал, недавно третью Славу ему на грудь повесил. Герой! И тот тоже немым истуканом на командующего смотрит. Смотрел-смотрел и вдруг, видя такое несуразное дело, как гаркнет: «О-отставить!» Молодец старшина, быстро нашелся. Как в бою. Генерал ему: «Что тут происходит?!» Ротный рядом стоит белее мрамора. А генерал все старшину пытает: «Я спрашиваю, что тут происходит и кто эти женщины? И что вы тут с ними делаете? Докладывайте, старшина!» Старшина тем временем гимнастерку застегнул на все пуговицы, ремень затянул – бравый гвардеец! Рубанул пару шагов строевым, так что мрамор на полу полопался, вскинул ладонь и докладывает бодрым уверенным голосом: «Мстим, товарищ генерал-лейтенант!» А перед штурмом города нам приказ вышел: настал, дескать, час нашей мести, и подписал тот приказ командующий нашей гвардейской армией.
2
Вечерами я вспоминал и переписывал дневные разговоры с Иваном Петровичем. Кажется, он вскоре обо всем догадался. И однажды попросил:
– А почитай-ка, ес-твою, что ты там записал в свою тетрадку.
Я достал одну из тетрадей и прочитал историю об атаке на высотку, потом о санинструкторе. Иван Петрович долго молчал. Записывая его рассказы, я ничего от себя не прибавлял, ничего и не убавлял. Старался при этом сохранить стиль его речи. И вот бывший взводный услышал самого себя.
– Как по радио, – сперва усмехнулся он. Потом нахмурился. Смотрел в окно.
Странное чувство переживал я: записав рассказы Ивана Петровича в свою тетрадь, я уже видел их не только частью рассказчика, но и частью самого себя. Нет, вовсе не потому, что они стали частью моего творчества. Или станут им когда-нибудь. Должно быть, это ощущение возникло потому, что поколения, проходя по земле и сменяя друг друга, передают не только жизненный опыт, культуру и память, но и нечто настолько живое, нетленное, что получивший в наследство от отца и деда может вспомнить как собственный опыт. И пока Иван Петрович смотрел в окно, я волновался так, как волновался лет тридцать назад, читая одному мэтру от литературы свои первые стихи, аккуратно переписанные вот в такую же дешевую тетрадку.
– Все это правда, – наконец сказал он.
И я пережил в тот миг то короткое счастье, которое переживает автор, услышав слово похвалы в ответ на свое слово.
Больше о войне он мне ничего не рассказывал.
– Что вспоминать? Я и так тебе много наговорил. Нельзя обо всем говорить вслух.
И еще сказал мне бывший взводный:
– Маршалы и генералы свое сказали. Мы тоже свое сказали. Или промолчали, когда была возможность говорить. Теперь свою правду настала пора сказать мертвым. Когда наш взвод за высотку дрался, мы семерых там потеряли. Всех помню. Вот их фамилии запиши, чтобы не пропали. А то, может, я один их и помню. Кондратьев, Филимонов, Алексаночкин и Тетерин на склоне убиты, а Смирнов, Сазонов и Сорокин в траншее. Записал? Вот это чистая правда.
Черный копатель
1
Немец был чуть выше его ростом, загорелый, в потеках грязного пота на лице и шее. Он внимательно смотрел на него, сразу выхватив цепким взглядом из группы пленных, только что пригнанных из леса, отвел автомат под мышку и сделал повелительный жест пальцем: «Ком». – «Тебя, взводный», – толкнул его в бок сосед. В нетерпеливом и довольно грубом толчке бойца и в его голосе он сразу почувствовал, что уже не взводный, да, пожалуй, и не солдат уже. Боец снова подтолкнул его к немцу, как будто боясь, что, если лейтенант сейчас не выйдет, то следующим может оказаться стоящий рядом, а значит, он, простой боец, которого гнали в бой как скотину, и он теперь нестерпимо жалел себя и наполнялся злобой на командиров: «Иди, иди, лейтенант».
Надо было подчиняться. Внутри все похолодело, в суставах появилась какая-то противная легкость, даже голова и руки стали болтаться, как у убогого. Казалось, кто-то другой стал управлять им – его мыслями, поступками, желаниями. Зачем-то вспомнил, как перед танковой атакой в окопе рядом с ним обмочился в штаны пулеметчик Ничипорук, посмотрел на свои штаны, нет, они были сухими. Немец смотрел на него так внимательно, что, казалось, от его взгляда утаить нельзя было ничего, даже мысли. Надо взять себя в руки… Хуже смерти ничего не случится… Иди, приказал он себе и шагнул из шеренги таких же оборванных и изможденных, как и он, бывших бойцов и сержантов второго эскадрона, несколько часов назад в пух и прах разбитого немецкой контратакой и рассеянного по лесу.
Немец усмехнулся, затянулся сигаретой и начал обшаривать его карманы. Расстегнул гимнастерку, пошарил за пазухой. Приказал снять портупею. «На, забирай, сволочь», – беззвучно шевелил он одеревеневшими сухими губами. Ремни снимать не хотелось. Все это время, находясь в плену, он думал: если умереть, то с достоинством, и лучше поскорее, пока не унизили, пока не отняли главное, что есть у человека, – достоинство. Гимнастерка на нем была старой, порядком вылинявшей на плечах, продранной на локтях – полз с остатками взвода по полю, хотел вывести уцелевших, но не повезло и там – попали под минометный огонь. Черт с ней, с гимнастеркой, она уже штопана-перештопана и отслужила свое. Но на лейтенантскую гимнастерку никто не покушался. Ее и среди своих, даже на замызганный сухарь, вряд ли можно было выменять. А вот кавалерийские ремни и портупея… Ремни почти новенькие, ни трещинки, ни царапинки. «Попался бы ты мне вчера», – подумал он с угрюмой тоской, расстегивая твердые, еще не привыкшие к его руке ремни.
Вчера их эскадрон наступал. Наступление началось хорошо. И артиллерия, и штурмовики постарались обработать и первую, и вторую линию немецких окопов так, что второй эскадрон, до этого несколько суток топтавшийся на месте и потерявший в упорных, изнурительных атаках до четверти своего списочного состава убитыми и ранеными, с ходу овладел небольшим хуторком. Все эти дни с того злополучного хуторка наступающие цепи буквально резали три скорострельных «МГ». Они постоянно меняли позиции, и артиллеристы, как ни старались, засечь и подавить их не могли. А тут, видать, накрыло и пулеметчиков. Третий взвод окопался за овинами. Овины еще горели, и ветер растаскивал по округе их сладковатый деревенский дым, совсем не похожий на дым войны. Будто где-то неподалеку жгли костры, беспечно подкидывая в огонь снопы перележалой прошлогодней ржи. А уже через полчаса началась первая немецкая контратака. Немцы лезли напролом. Одного он заколол штыком прямо на бруствере своего окопа. Заколотый потом долго не умирал, мычал, уткнувшись лицом в сухой горячий песок, который вскоре стал подплывать кровью, хрипел, тужился, словно собирался с силами встать. «Добей его, лейтенант, – посоветовал ему бронебойщик Спирин, видать, теряя терпение. – Мучается. Стрельни в голову, чтобы сразу затих». Он тоже хотел тишины. Дослал патрон в патронник, но выстрелить так и не смог. Вечером немец всхрапнул, словно во сне, и затих. А ночью их выбили мощной контратакой. Хутор бросили. Отступили в лес. Утром, в лесу, эскадрон окружили и начали добивать. Командира эскадрона убило еще на хуторе. Политрука тоже. На рассвете налетели «штуки». Только отбомбились, на опушке заурчали моторы. «Танки!» И тут началось – спасайся кто может… Были бы под рукой лошади, может, и выскочили бы. Но лошадей коноводы увели в лес еще перед артподготовкой и атакой на хутор, куда они, кавалеристы, пошли как пехота.
Немец вытащил фотокарточку его жены, Ульянии, мельком взглянул на нее, бросил под ноги. Он машинально нагнулся, чтобы подхватить кувыркавшуюся фотокарточку, и тут же получил сильный, точно рассчитанный удар ногой в грудь. Было похоже на то, если бы рядом разорвался фугас и его опрокинуло взрывной волной, переломило пополам и несло куда-то мимо спасительной земли. Такое он уже испытывал.
Надо подниматься, а то добьет. Он встал на четвереньки, пошатываясь, стал распрямляться. Немец ухватил его за гимнастерку, ткнул автоматом в грудь, где темнели пятна от медалей. Снова начал обшаривать карманы. «А, вот тебе что надо… – шевельнулась у него догадка. – Тебе, гад, нужны мои награды».
Медали он спрятал еще ночью, перед самой атакой, в левый сапог, под бинт. Днем цапануло осколком. Разорвало голенище сапога и достало до мякоти. Хорошо, что неглубоко. А то бы не повели в тыл. Он видел, как добивали раненых. В сапоге хлюпало, когда, после боя, его остановил санинструктор и сказал: «Громов, ты же ранен. Давай перевяжу». А ночью он разорвал узелки бинта, проткнул пальцем сухую кровавую корку, в глубине еще влажную, и засунул туда, в эту надежную похоронку, свои медали, «За отвагу» и «За боевые заслуги», комсомольский билет. Обмазал бинт солидолом и обулся. Сапог в голенище стал немного тесноват – нога начала опухать. Смазывать бинты солидолом его научили еще под Москвой бывалые бойцы. Под повязку никогда не попадет грязь и вода, даже если придется лезть в реку или болото.
2
Леша проснулся в поту. На душе колыхалась не то жалость к самому себе, не то тревога, словно вот-вот может случиться что-то непоправимое – сердце остановится или разверзнется земля и он вместе с матрасом и палаткой полетит в преисподнюю. Которую уже ночь он не мог уснуть и спать спокойно, до утра, как спал раньше. Только сомкнет глаза, расправит усталые руки и плечи, вот он, опять навязывается этот непонятный, мучительный сон. Будто он, Леша Громов по прозвищу Гондурас, на войне. Будто он лейтенант, командир взвода и будто попал в плен и его избивает немец с автоматом…
– Ты чего, Гондурас? Спи давай. Завтра встаем рано. – Один из Лешиных напарников, Комбайнер, тоже спал чутко. – Не ищи, выпить больше нет. Так что придавливай давай…
Придавишь тут, подумал Леша. Про свой странный сон, который его уже вконец измучил, он еще никому не рассказывал. Решил терпеть до конца: что же будет дальше, как в кино…
У Леши редкое прозвище – Гондурас. Прилипло еще в школе. Раз на уроке географии учительница спросила: вот если бы они стали путешественниками, то в какую страну отправились бы прежде всего? И Леша написал на листочке: «В Гондурас». Почему он так написал, теперь уже и не помнил. И где он, этот Гондурас? Учительница потом зачитывала их ответы. Над Лешей долго смеялись. Смеялся вместе со всеми и сам Леша. Потом начали окликать. Прозвище необидное, даже смешное, и он отзывался. В армию ему друзья даже в письмах писали: «Здорово, Гондурас! Привет из Макарьевского! Как протекает твоя служба?»
Макарьевское – большое старинное село, Лешина родина. Село красивое, хотя немного подпорченное полугородскими новостройками последних лет социализма и запустением первых лет капитализма. Дома стоят по обеим сторонам речки Грынки. Речка светлая, омутистая, с валунами и тиной на дне, с песчаными отмелями и прозрачными стайками пескарей. В жару нырнешь в глубину и выныривать не хочется, такая благодать и лень охватывает все твое тело.
В прежнее время, до перестройки, Гондурас работал в совхозе электриком. Работы было много: мастерские, гаражи, фермы, летом элеватор, летние лагеря для коров и телят. Когда рухнул совхоз, коров вывели. Стадо угнали в райцентр, на бойню. Говорили, что – за долги. Совхоз сильно задолжал. Кому? За что? Толком им ничего не говорили. Собрания в последнее время уже не собирали. Жизнь покатилась под горку. Директора совхоза уволили как не справившегося со своими обязанностями. Двенадцать лет справлялся, совхоз в передовые вывел. Надои и привесы были самые высокие в районе. А тут – не справился. Появился внешний управляющий. Его так и звали в Макарьевском. Ни имени, ни фамилии так никто ни разу и не произнес. Пробыл этот внешний управляющий недолго – с полгода. Но за эти полгода разорил и продал все, что можно было разорить и продать. Скотину, тракторы, даже старые, списанные, – на металлолом. Со столбов снимали провода. За алюминиевыми проводами в Макарьевское приезжали на грузовике то ли чечены, то ли армяне. Их Леша не различал. Однажды ему приказали: «Отключай Глуховку и снимай провода». Приказывал внешний управляющий. Глуховка – деревенька в три двора, шесть километров от Макарьевского. Жили в тех трех вросших в землю хатушах три старухи, три Марьи. Старухи старые, к тому же их мало, всего трое, а проводов много. Да плюс трансформатор. Получив такой необычный наряд, Леша первым делом пошел к бывшему учителю Ивану Кондратьевичу, который у них в школе когда-то преподавал историю. Старый учитель выслушал его и сказал: «Негодное дело. Подлое. Не участвуй в нем. Там, в Глуховке, живые люди, солдатки. Сам подумай, каково им будет без света зимой?»
Вот и задумался тогда Леша: не все кругом делается так, как говорят, начальство делает свое, какое-то мутное дело.
На столбы он не полез. И работы у него с той поры сразу поубавилось. Зарплаты – тоже. А вскоре ее и вовсе перестали платить. На первых порах Леша промышлял чем мог: летом собирал и продавал на трассе грибы и ягоды. Благо, ягод в лесу было много: земляника, малина, черника, голубика, клюква. А грибов после дождей – завались! Оттуда же, из лесу, на тележке возил всякий металлолом. На торфяниках осталось много брошенного металла. Попадалось и кое-что оставленное здесь войной. Армяне закупали все. Тут же платили. Правда, весы у них были какие-то брехливые, старые, всегда у них, у тех хитроватых армян или чеченцев, получалось меньше, чем прикидывал Леша. Но он уступал, не спорил. Брал мятые десятки и уходил домой довольный. Этих все одно не передолишь, думал он, нынче ихнее время…
Накануне они копали глубокий шурф в пересохшем болоте. Местные сказали, что здесь упал самолет. Немецкий истребитель. Леша стоял на дне раскопа, так что на его долю выпала самая тяжелая работа: приходилось выбрасывать комки торфа и глины, которые иногда возвращались и падали назад: Комбайнер не успевал разгребать курган и откидывать землю в сторону. Металлоискатель постоянно барахлил. Полковник злился. Вот и поставил Лешу на дно шурфа на полный день. В металлоискателе надо менять элементы питания. Леша давно, еще позавчера, говорил об этом Полковнику, но тот только выругался. Будто он, Леша, виноват в том, что батарейки оказались слабые и быстро садились. Новые батарейки должны были привезти со дня на день. Так что пока копали на авось. Устал. Ныли руки, млели плечи. Усталость брала свое, и сон, желанный и теплый, как плечо жены, накатывался густой, вязкой и невесомой волной…
3
Немец снова сбил его с ног. Схватил за воротник гимнастерки, протащил несколько шагов по пыльной дороге, другой, свободной рукой, которой все время придерживал автомат, сорвал погон. «Черт с ним, с погоном, – подумал он. – Пусть и другой срывает. Теперь, в плену, к чему они мне?.. Воды бы глоток. Хотя бы глоток». У всех фляжки давно пусты. Конвоиры возле колодцев колонну не останавливали. Через ручьи гнали бегом, под автоматными очередями. Сволочи…
Немец усадил его на пыльной жаркой колее посреди дороги, разбитой гусеницами танков и колесами тяжелых орудий, что-то опять сказал и ударил ногой по подошвам сапог. «Сапоги… Зачем ему мои дырявые сапоги? А, понял, понял… Не сапоги ему нужны. Не сапоги… Но я должен снять их».
Темные невыгоревшие пятна на гимнастерке и дырочки от булавок не давали немцу покоя.
«Ну, вот… На тебе», – мысленно сказал он немцу и снял сперва один сапог, потом другой. Рана не болела. Опухоль, казалось, немного даже спала. Солидол, нагретый телом и солнцем, растекся по ступне.
Немец нагнулся, понюхал: «Вас?» Видимо, подумал, что у него вытекает из раны гной. Потом поддал сапоги, заглянул в них. Ничего оттуда не выпало. «Хер тебе, а не медали». И в этот миг в голове что-то лопнуло, отдало эхом по всему телу. Было похоже на то, если бы совсем рядом разорвался крупный фугас. Он понял, что немец снова ударил его. И еще понял, что удар этот был последний. Потому и такой сильный. «Хер тебе…»
Кто-то из бойцов помог ему обуться, подняться на ноги и сделать первые шаги в нестройной угрюмой колонне, уже пахнущей смертью. А он все твердил свое, закусывая зубами хрустящий песок, перемешанный с кровью:
– Хер тебе…
4
Леша, как и все остальные, был поднят чуть свет.
В палатке висел полумрак, наполненный духотой, запахом давно не мытых тел и нудным гудом голодных комаров. Казалось, этот лес и состоял из деревьев, мхов и комаров.
– Гондурас, возьми металлоискатель, – приказал Полковник.
Полковник на самом деле был подполковником. К тому же не армейским, а бывшим милиционером. Лет тридцати семи, седой, с острыми скулами и таким же цепким взглядом глубоко посаженных глаз неопределенного цвета. В зависимости от настроения они поблескивали под смуглыми надбровьями, как стереотруба из-под накатника блиндажа. Старшим в их группе был он. Ему подчинялись беспрекословно. Ростом под два метра. Кулачищи по полпуда каждый. Леша с некоторых пор его ненавидел. Хотя виду не подавал. Иначе сразу бы началась разборка. Полковник не потерпел бы «во вверенном ему подразделении» «таких настроений».
Как всегда, от Полковника густо пахло вчерашними дрожжами. Хотя последнюю самогонку допили три дня назад, когда нашли того немца с двумя крестами в траншее у дороги. Полковник сам сходил в деревню и принес «премиальные». Значит, заначил. Хотя сам Полковник мог называть это иначе. И думать обо всем этом иначе. Он относился к ним, к «работникам», свысока, считая поисковиком только себя одного.
– Запомните, вы – работники. Каждый из вас – работник, копатель. Таджик! – Он властно обвел их окулярами своей «стереотрубы»; окуляры свирепо поблескивали. – Копать будете там, где я прикажу. Вопросы есть?
Полковник следил за каждым их движением, ловил каждое слово, пусть и не к нему обращенное. Правда, не самодурствовал. Ему нужен был результат. Они, землекопы, и он, поисковик, должны были найти в земле как можно больше, чтобы потом, соответственно, могли за это как можно больше получить.
Все найденное сдавалось опять же ему, Полковнику. В своей одиночной палатке он сортировал находки на четыре части: первая – железо, которое вряд ли понадобится; вторая – железо, которое представляет определенную ценность; третья – опять же железо, на котором есть различные клейма и надписи, особую ценность здесь представляли предметы со свастикой; и, наконец, четвертая, самая ценная, – награды, знаки различия, документы, пуговицы, монеты, разные мелкие вещицы вроде часов, авторучек, запонок, зажигалок, ножей, портсигаров и прочего. Оружие могло попасть и во вторую, и в третью, и в четвертую кучу. Смотря что найдено и в каком состоянии.
Позавчера в заваленной и местами перепаханной траншее они нашли немца. Нашел его он, Леша. Металлоискатель еще работал исправно. Датчик показал массивный предмет из черного металла на довольно большой глубине. Место проверили щупом. Сразу стало ясно, что там что-то есть.
– Похоже на ствол, – сказал Комбайнер, осторожно прокалывая грунт длинным упругим щупом. – Вот, тут, тут и тут. А тут уже пусто. Одни камешки щелкают.
– Копайте, – приказал Полковник.
Немного погодя, когда углубились на два штыка, Полковник отошел шагов на двадцать и сел на корточки покурить.
– Вот сука, – бормотал Комбайнер, не поднимая головы, – боится, что рванет.
Полковник всегда отходил. Потом, когда начиналось «железо», не выдерживал и возвращался, даже если из земли вынимали снаряды или мины.
– Копай, не сипи, – рыкнул на Комбайнера Арматура, – для этого тебя и взяли.
– А тебя?
– И меня тоже.
– Тогда лезь сюда и ты. Тут тебе не зона, где ты – вор, а мы – фраера и сявки.
Арматура сдержанно засмеялся одними скулами и ноздрями. Глаза его оставались холодными и сосредоточенными. Когда-то, малолеткой, он отсидел в тюряге год или полтора. Теперь по делу и без дела он ввертывал блатные словечки, крутил синими, в татуировках, пальцами вертлявые жесты, иногда, блефуя, по выражению Студента, «кидался в дурь».
– Дурь… – бормотал Арматура. – Что ты, фраерок, знаешь о дури. – И цедил с тоской: – Дури здесь на сто километров в округе нет. Одна вон самогонка…
– Ну? – окликнул Полковник, прислушиваясь к их разговору. – Что-нибудь нашли?
– Нет. Пока ничего.
Комбайнер был покладистый, степенный деревенский малый, с какой-то печалью на душе, о которой никому не рассказывал, но о которой часто вздыхал. В какой-то момент Леше показалось, что именно он здесь самый близкий ему человек. Но и ему он решил не доверяться. На Комбайнера взваливали самую тяжелую и грязную работу. Даже Арматура пользовался, как собственными, широкими плечами Комбайнера. Тот всегда огрызался не зло, а потом молча взваливал на спину и нес терпеливо и добросовестно и свою, и чужую ношу.
Комбайнер и Арматура копали с двух сторон. Комбайнер работал штыковой лопатой, а Арматура ловко подгребал и подчищал за ним совковой. Студент на корточках ползал возле отвала и малой саперной лопаткой разбивал комья и просеивал сухую песчаную землю. Вскоре он подобрал несколько зеленых гильз и сказал:
– Гильзы. От «МГ».
Подошел Полковник. Заглянул в шурф:
– Осторожнее там лопатой. Слышь, Комбайнер?
– Гондурас, проверь-ка еще своим умным японцем, – сказал Комбайнер. – А то уже вон какая глубина, а ничего нет.
Металлоискатель у них был хороший, импортный, фирмы «Хитачи». На глубине до метра чувствовал даже пуговицу. Датчик можно было настраивать на цветные металлы. До железки, как показал умный японец, оставалось еще с полметра.
Через полчаса они вытащили из земли немецкую каску с черепом. Дальше шли кости. Мундир немца сгнил. Нагрудный знак за Московскую битву, два Железных креста, почему-то оба второго класса.
– Крестики-то ценные. Смотри, как хорошо сохранились! – Арматура один из крестов протянул Леше, а другой потер о штаны, послюнил, снова потер в заскорузлых пальцах. – Как все равно из золота. Баксов на сто потянет. А, Полковник?
Полковник пока молчал. Поблескивали, довольные, окуляры его «стереотрубы».
Студент взял крест из рук Леши, снял очки и сказал:
– Нет, это, конечно не золото. Похоже на серебро. Да, точно, серебро. Оба креста серебряные. – И протянул их Полковнику, потому что тот уже нетерпеливо шевельнул рукой.
– Почему так уверен? – Полковник достал круглую карманную лупу и стал разглядывать находку.
– Уверен. Потому что знаю – кресты серебряные. Сделаны, скорее всего, на заказ. Серебро чистое, без примесей. Не так называемое немецкое.
– Ну-ну… – Полковник не отрывался от лупы.
– А что значит – немецкое серебро? – поинтересовался Арматура.
– Сплав. Медь, олово, никель. И – никакого участия серебра.
– Пожалел Гитлер для своих солдат серебра на награды. Вот что значит – капиталист! – Арматура хмыкнул.
– Он не был капиталистом, – вмешался в «умный» разговор Полковник.
– А кем же он был?
– Национал-социалистом.
– За социализм, что ли? – не поверил Полковнику Арматура.
– Выходит, что так.
– Не совсем так. – Студент поправил очки. – Гитлер был членом национал-социалистической партии и ее лидером. А капиталистов он действительно ненавидел. Так же, как и либералов и гомосексуалистов. Ты знаешь, кто это такие? – спросил Студент Арматуру.
– Да знаю. Не один ты у нас такой умный. Я тоже телик смотрю. – Арматура раздавил сапогом глиняный комок, плюнул под ноги, как плюют блатные, демонстрируя свое презрение и независимость. – Пидоры. Была у нас на пересылке парочка… А либералы – это вроде Чубайса, что ли?
– Ну да.
– Богатенькие, суконцы. Им не надо по лесам могилы раскапывать. Вот к кому в партию надо записываться. Там бабки-и!..
– В либералы таких, как ты, не берут. – Комбайнер рассмеялся, демонстрируя весь свой частокол изъеденных чифирем зубов. – Это тебе не в пидоры…
– Заткнитесь и работайте! А ты, Студент, хватит народ расхолаживать, политические сусли развозить. Копайте живее! А то сейчас солнце зайдет, комарье навалится. Успеть надо дотемна. Завтра дальше пойдем.
– Не-е, Полковник, ты не прав. Иван Иваныч дело говорит. Он человек образованный, много книжек прочитал. – Арматура может поспорить с Полковником; похоже, у них между собой какой-то сговор – блатной и мент всегда договорятся, чтобы остальных держать в руках.
Однажды в лесу Леша невзначай слышал их разговор. «Ну ты, порчак, – тихо и твердо, как перед дракой, говорил Полковник, – если еще раз услышу… Прищеми язык, тебе говорю! И не разыгрывай передо мной дурика. Понял?» – «Да они тут все – олени. Давай, начальник, мы их…» – «Вот ты у меня будешь с этой минуты последним оленем и штымпом». Что такое «штымп», Леша не знал. Но слово это расслышал отчетливо. Должно быть, что-то из блатного жаргона, решил он. Об услышанном разговоре тоже помалкивал.
– Хватит, я сказал. – И Полковник наставил на них свои холодные окуляры.
Студент и Полковник открыто недолюбливали друг друга. И отношений уже не выясняли. Полковник давно бы его прогнал, но Студент знал в поиске больше Полковника. К тому же он больше знал не только о войне, но и о снаряжении вермахта и Красной Армии того периода, об оружии и боеприпасах и, конечно же, о самом ценном – о наградах. И Полковник терпел этого хлипкого паренька с иноческой бородкой, его спокойную и уверенную манеру разговаривать.
– На колечках, видите, клейма мастерских. У немцев их было несколько десятков. Это у нас только один Монетный двор. На одном цифра «100», на другом – «13». Это и есть знаки мастерских. – Студент поправил на переносице очки, зная, что именно этот жест больше всего раздражает Полковника.
Под останками пулеметчика лежал его пулемет – «МГ-34» с обрывком металлической ленты в приемнике. Много стреляных гильз, слипшихся, будто сплавленных малахитовым окислом. Нашли и медальон – дюралевую, хорошо сохранившуюся овальную пластину величиной с осиновый лист.
Полковник все, что вытаскивали из раскопа Комбайнер и Арматура, складывал в пакеты: кости – в один, награды, медальон – в другой, гильзы – в третий. Это была его работа. И ее он делал с удовольствием.
Леша работал в группе копателей второй месяц. Однажды, еще по весне, когда только-только сошли талые воды, ездил в город на рынок. Зашел на старую барахолку, где торговали теперь разной рухлядью, а также подержанным или самодельным инструментом. Леша искал лезгу для рубанка. В углу, где заканчивались ряды торговцев инструментом и разным слесарным старьем, наворованным еще на заводах в прежние времена, стояли ребята в камуфляжных новеньких куртках. На раскладном столике перед ними лежали немецкие и русские каски, медные и оловянные пряжки от ремней, противогазные коробки, стреляные гильзы от противотанкового ружья, прицел от авиационного пулемета, еще какие-то предметы, которые Леше были знакомы с детства. Этого добра в лесах возле Макарьевского было много. Почесал затылок: вот тебе и на, и это стало товаром, а мы ногами поддаем… Подошел, приценился. Немецкая каска стоила полторы тысячи рублей! Е-о!.. Слово за слово, разговорился с камуфляжными парнями. А через три дня уже шел с одним из них в составе группы по лесу вдоль Варшавского шоссе.
– Бои здесь были очень сильные, – говорил Студент; именно он первым заговорил с ним на толкучке по поводу возможности заработать на раскопках. – Почти два года. И осенью сорок первого, когда немцы прорвались под Рославлем и шли к Москве, и зимой сорок второго, и летом сорок третьего. И отдельные, локальные операции. Весной сорок второго года наши прорывались из-под Вязьмы, из окружения, как раз по этому коридору. Части 33-й армии, кавалеристы 1-го гвардейского кавкорпуса, десантники 4-го воздушно-десантного корпуса.
Все они: и Леша, и Комбайнер, и Арматура, – внимательно слушали Студента. Даже Полковник не перебивал говорившего. Хотя в душе именно за осведомленность и начитанность и ненавидел его.
Шли по весеннему лесу, наполненному птичьим гамом и шорохом молодой травы, поднимающейся из-под бурой корки прошлогодних листьев. Изредка останавливались, сверялись по компасу. Отдыхали на валежинах. Поправляли рюкзаки. И в какой-то момент, именно тогда, в том пути без дороги, у Леши зазвенело в висках: дед-то мой, Кузьма Титыч Громов, где-то здесь воевал, и здесь, возможно, что и пропал, как тогда извещали, без вести…
– Ты говоришь, и конники здесь выходили? – переспросил он Студента.
– Да, здесь. Генерал Белов вывел свой корпус организованно. Из всех подразделений, брошенных Ставкой под Вязьму, в кавкорпусе были самые малые потери. Хотя все относительно. 33-ю, например, немцы разделали подчистую. Прорвались к своим единицы. Потери корпуса – около шести-семи тысяч. Белов потерял треть корпуса. Хотя примерно столько же сумел собрать по деревням и поставить под ружье из окруженцев сорок первого года.
Дед был здесь. Сердце у Леши стучало так, что пересыхало горло. Но на всякий случай о своей догадке он помалкивал. Полковник все просеет через свое сито и мало ли какой вывод для себя сделает. Но Студент, похоже, стал о чем-то догадываться. Слишком сосредоточенными, все вокруг беловцев и беловцев, были вопросы, которые Леша задавал ему в часы отдыха у костра, когда они готовили еду или сидели в палатке, пережидали дождь. И слишком явно Леша сторонился при этом посторонних ушей.
5
Никаких следов упавшего самолета в тот день они не нашли. Выбрались к шоссе. Обошли глубокий овраг, понизу заросший молодыми сосенками и чахлым осинничком, нашли место, где можно было на часок-другой расположиться. Легли на отдых. Полковник материл местных жителей, которые ему и наплели про упавший самолет, лишь бы он подольше покупал у них самогонку, потом распорядился:
– Развести костер. Чай. Консервы. Никакой жарки-варки. Сегодня пока ничего не заработали. Все. Приступайте.
Он приказывал им, как своим солдатам. Они сразу, с первого дня, научились беспрекословно подчиняться ему.
– Гондурас, возьми щуп и проверь вон там, под сосной. Там разведем костер. Дождь может пойти. Вперед!
«Да, – думал Леша, отрывая потную усталую спину от земли, – жизнь у Полковника, хоть и бродит он сейчас по лесам вместе с ними и так же кормит комарье и ест те же консервы, не такая сволочная, как у нас. И Полковнику, должно быть, не страшно, если в деревнях совсем не станет работы, зарастут березами поля. Вот и бережет он ее, драгоценную. Щупом проверь… Боится, что разведем костер на «чушке»…»
От лагеря они ушли далеко. Обед у них считался делом святым. Но ради него все же не стоило делать лишних три-четыре километра. К тому же действительно ничего не нашли.
Леша ткнул щупом. Почва под сосной рыхлая. Щуп легко уходил в глубину, похрустывая влажным песком и галькой. Сосна – не ель, которая расстилает корни по поверхности, она свои прячет в глубину.
– Можно разжигать – чисто, – доложил он Полковнику.
Отступив шаг в сторону, он погрузил щуп в черничный куст. На глубине отметки «40» послышался металлический стук.
– А тут что-то есть. – Он посмотрел на Полковника.
Все остальные тоже смотрели на него. Он мог дать команду: пока разогревались консервы с кашей, сделать раскоп. А мог и махнуть рукой. И Леша ругал себя за неосторожность: и надо было ему совать щуп в черничник, когда место для костра было уже обследовано.
– Нет, ребята, – сказал Полковник; из-под искусанных комарами выпуклых надбровных дуг на них смотрели вполне добрые глаза усталого человека. – Все – обед. Война войной, а обед, как говорится…
– Вот именно! – обрадовался Арматура и кинулся собирать сухой хворост, чтобы не подниматься потом, во время обеда, когда сушняк кончится.
Леша никуда не пошел. Он ни о чем не думал. Лег в черничник рядом с воткнутым в землю щупом и закрыл глаза. Обед они варили по очереди. Сегодня была очередь Арматуры. И Леша мог спокойно отдохнуть с полчаса. Пока Арматура своими грязными пальцами взламывал крышки откупоренных консервных банок и прилаживал их среди нагоревших угольев… Сон легким непроницаемым туманцем накрыл его. Какое-то время он еще слышал голоса, но как будто уже в отдалении, – Полковник и Студент, как всегда в свободные минуты, о чем-то упорно (каждый при своем) и немногословно, обдумывая каждую фразу, спорили. Но вскоре послышались другие голоса, и они, в отличие от предыдущих, начались в отдалении, а потом стали медленно приближаться и становиться отчетливее и громче…
6
На расстрел их выводили по три человека. Это не было похоже на казнь. На то, о чем он читал в школе и потом, в книжках о революционерах и красногвардейцах. Расстрел пленных был похож на убой скота. Деловито, с озабоченными лицами сновали какие-то люди, волею обстоятельств оказавшиеся вершителями всего того, что здесь происходило, поторапливали себя самих и убиваемых короткими командами – звуками, напрочь лишенными мелодии человеческой речи и интонаций, которые могли бы свидетельствовать о том, что слова, произносимые ими, обращены тоже к людям, к себе подобным.
Он оказался во второй тройке. Так что успел насмотреться и наслушаться.
Перед тем как поставить к краю обрыва, их снова обыскали. Комсомольский билет и медали не нашли и эти. Голова была свободна от каких-либо мыслей. Даже жалости к себе он не испытывал в эти последние минуты жизни. Не чувствовал и зависти к живым, которых отделили от обреченных и загнали в другое помещение. С ним во второй тройке оказались еще два курсанта. Они остались здесь, в деревне неподалеку, еще с осенних боев, и их кто-то выдал. Один был ранен в ногу, видать, задело кость, и он тяжело, осторожно опирался на палку и охал после каждого шага. Руки его и бледные губы, которые он постоянно облизывал, дрожали.
– Не бойся, Нелюбин, умирать совсем не больно, ты даже выстрелов не услышишь, – успокаивал его другой, высокий, с розовым шрамом. Шрам косо разрезал правую щеку и шею. – Я вот теперь об одном жалею, что второго тогда, в траншее, не заколол. Правильно капитан говорил: пленных не брать.
– Мама, когда узнает, плакать будет, – говорил, видимо, самому себе, с трудом разлепляя сухие меловые губы, Нелюбин.
– Наши мамы о нас ничего не узнают, – успокаивал товарища высокий, со свежим шрамом. – И это меня утешает.
– Утешает… Какие ты слова произносишь… Разве ты, Денисов, не понимаешь, что нас сейчас убьют?
– Да, сейчас поведут… – рассеянно ответил курсант своему товарищу и вдруг толкнул под локоть его, стоящего по правую руку, и зашептал торопливо: – Слышь, кавалерист, сейчас нам лопаты дадут, чтобы ребят присыпать. Давай попытаем счастья?
Он кивнул курсанту и покосился на шеренгу расстрельщиков. Зашептал:
– Тогда вот что: я – из Макарьевского, село тут неподалеку. Если цел останешься, иди туда. Родители у меня там и жена Ульяния – Громовы. Накормят, спрячут. Запомнил?
– Спасибо тебе, кавалерист.
Их подвели к оврагу. Они заглянула на дно его. Там лежали три трупа – полураздетые, растерявшие при падении ботинки и пилотки, в изломанных позах, так что казалось, что пули, выпущенные из карабинов, переломали им все кости.
Курсант Нелюбин всхлипнул, здоровая нога его подкосилась и не слушалась.
Лопаты им пока не давали. Но три лопаты с белыми свежими черенками, видимо, специально изготовленными для этого случая, торчали в земле поодаль. Возле них стояли двое: фельдфебель и офицер.
– Любое неповиновение германскому солдату карается расстрелом, – повторил офицер фразу, которую они уже слышали. – Но у вас есть шанс снова вернуть себе радость жизни. Условие одно: вы вступаете в Русский корпус, который формируется для выполнения благородной миссии вооруженной борьбы с большевизмом в составе германских войск. За новую, свободную Россию!
Какие хорошие слова начал произносить этот человек в мундире немецкого офицера! Как соблазнительно вовремя и спасительно они звучали на чистейшем русском языке! Как правильно, почти по-книжному красиво, строил каждую фразу этот русский немец!
– Кто из вас, пленных русских солдат, обманутых большевиками, желает связать свою дальнейшую жизнь с делом служения новой великой России, пусть сделает шаг вперед. Завтра он станет солдатом Русского корпуса, получит обмундирование, оружие и будет поставлен на полное довольствие. Минута для размышления.
Отделение расстрельщиков стояло напротив. У них у всех в руках были мосинские винтовки без штыков. Он, наконец, рассмотрел их: казаки. Штаны с лампасами, черные бекеши вместо шинелей, папахи и кубанки на головах. Казачки… Стояли они смирно, оружие к ноге. Стояли и наблюдали за ними.
– Это ж что, кавалерист, – сказал высокий курсант, – нас расшлепывать свои иуды будут?
– Выходит, что так, – ответил он.
– Ну, свидимся на том свете…
Лопат им так и не дали. Через минуту дружный залп опрокинул всех троих в черный овраг, и они полетели туда, ломая пробитые пулями кости и ударяясь о камни и корни деревьев раздробленными черепами.
Следом за ними вывели третью тройку, последнюю. И все повторилось снова: бледные рты обреченных, слова офицера о Русском корпусе, казаки со вскинутыми винтовками, которые, должно быть, и составляли уже часть того самого корпуса, их дружный залп, и – ни одной пули мимо.
7
Под сосной они сразу откопали всех девятерых. С виду обычная могила. Тела набросаны как попало, второпях. Неглубоко прикопаны.
На краю оврага в песке собрали горсть стреляных гильз.
У одного, под голенищем сапога, нашли обрывок письма: «…Дорогая мама, утром нас поведут… побег…» Все, больше ничего прочитать было невозможно. Бумага истлела, рассыпалась, как прошлогодняя листва.
– Ни ремней, ни оружия, ни знаков различия, – сказал Комбайнер. – Кто же это такие?
– Похоже, что пленные, – сказал Студент. – Расстреляны скорее всего там, на краю оврага. Гильзы… Потом похоронены здесь.
– Смотри, у этого что-то есть в сапоге. – Леша осторожно вытряхнул кость, понюхал голенище сапога. – Солидолом, что ли, смазано?
– Может, какая-нибудь мазь. Видишь, там бинты. Разматывай. – Полковник похлопал ивовой палочкой по коже сапога.
Леша разорвал швы голенища. Нитки сгнили и расходились легко. Руки его тряслись. Пальцы не слушались. Леша уже знал, что там лежит, в тех серых бинтах, пропитанных солидолом… И сказал как можно спокойнее, чтобы не выдать себя:
– Тут пусто. Запах пошел.
Тяжелый запах тлена вдруг ударил им в ноздри.
Трофеи их оказались небогатыми: складной нож, красноармейская звездочка, запал от гранаты и обрывок письма.
– Надо все это прикопать, – сказал Студент.
– Вот и прикапывай, – приказал Полковник. Он выпрямился, похлопал палочкой по штанине. – У дороги больше не копать. Тут пленных хоронили. Их уже обшмонали в шесть рук. Все. Марш в лес.
– Я раскапывал, я и прикопаю, – сказал Леша и взглянул на Полковника.
Тот должен был сказать ему «да» или «нет». В глазах Полковника мелькнуло нечто, едва уловимое, после чего он обычно произносил свою заветную фразу: «За крысятничество руки отрублю! На первом же пне! Саперной лопаткой!»
Арматуре он уже рубил руку. За то, что тот припрятал эсэсовский нож. Руку не отрубил, но в зубы дал и пару раз плашмя огрел по голове саперной лопаткой. Арматуру потом двое суток тошнило. Ходил как глушеный.
– Ты, тварюга, у меня больше и гвоздя не заныкаешь! У тебя даже мысли такой не возникнет! – рычал на Арматуру Полковник.
– Все, мент! Все! – хрипел Арматура, ковыряясь у его ног, как сбитый вальдшнеп.
Вот теперь то же грозило и Леше. Если сейчас Полковник почувствует в его словах и глазах то, что Леша так тщательно скрывал, если преодолеет брезгливость и полезет в бинты, то за медали руку ему отсечет по локоть. И, не дожидаясь реакции Полковника, поддаваясь каким-то внутренним токам и смело, даже дерзко глядя ему в глаза, вдруг спросил он:
– Слышь, Полковник, а ты, случаем, не из казаков будешь?
– А что? – насторожился тот.
– Да так.
– Ну из казаков. И что? – И Полковник, набычившись, некоторое время вопросительно следил через свою «стереотрубу» за взглядом и движениями Леши.
– Ничего, я ж говорю, просто так спросил, – пожал плечами Леша, с трудом выдерживая тяжелый блеск окуляров Полковника. А внутри все ликовало: «Хер тебе, а не медали!»
Ночью он тихо выбрался из палатки. Прислушался. Накрапывал дождь. Темень стояла стеной – спереди, сзади, вокруг. Все громко, вольно, на разные лады храпели. Самые чудовищные звуки издавал Полковник: он словно рыдал во сне, всхлипывая и что-то быстро-быстро бормоча мягким, вкрадчивым, чужим голосом. И Леша подумал: может, на самом-то деле этот Полковник не такой уж и плохой человек, может, и его жизнь сюда, в лес, «на комары», загнала как зайца.
Когда он вышел на шоссе, уже светало. Он побежал по обочине. Вскоре впереди показалась приметная сосна. В стороне чернел немой овраг, поросший дымчатыми сосенками. Свернул с обочины вниз. Роса сразу хлынула за голенища сапог, медленным холодком потекла к ступням. Перепуганный сонный дрозд, ночевавший где-то поблизости, то ли перелетел, то ли перебежал стежку, заполошно квохча. Леша вздрогнул от неожиданности. Прислушался: людей не было слышно в утренней тишине, только где-то далеко бормотали тетерева.
Он быстро раскопал рыхлую землю. Останки расстрелянных лежали в том же порядке.
Тот, чей сон видел он все эти ночи и дни, лежал вторым в третьей тройке. Хоронили их не в том порядке, как расстреливали.
Он собрал бинты и положил их в отдельный пакет. В мешок сложил кости и череп. Снова аккуратно заровнял землю, сверху притрусил травой.
Он то шел, стремительно наклонившись вперед, то бежал. Путь впереди был неблизким: километра четыре до поселка, а там влево и – километров девять-десять лесной дорогой, быть может, уже заросшей и заболоченной. По ней он не ходил уже давно. Но места были знакомые. Многое он угадывал за двести-триста шагов. Знал, куда повернуть, как обойти болотину или ручей. Шел по коровьим следам – коровы всегда переходили ручьи по мелководью.
Солнце поднялось над лесом, когда он уже вышел к Сергиевке. От некогда большой, в сорок шесть дворов, деревни ничего не осталось. Один колодец посреди одичавших яблонь и сухих тополей. Он заглянул в колодец. Вода стояла у самого верхнего венца полусгнившего заплывшего тиной сруба. Он наклонился, зачерпнул ладонью раз, другой, третий. Вода холодная, чистая, без колодезной застойной вони. Всласть напился. Умыл потное, подранное о сучья лицо.
Отсюда до Макарьевского оставалось километров пять, может, чуть больше. Но домой сегодня лучше не появляться. Полковник, если что заподозрит, будет там через час-другой. По-ментовски – по горячим следам. Хер ему, а не медали.
Он сел под крайним тополем и развязал мешок. Бинты еще хранили запах солидола. Две медали, одна за другой, выпали прямо в руки. Они будто ждали этого мгновения. Он внимательно осмотрел их. Тлен не тронул на них даже материю орденских лент. Обе медали номерные. Корочка комсомольского билета слегка полиняла. Разлепил ее дрожащими пальцами, прочитал: «Громов Кузьма Титович. Год рождения 1920-й»
– Ушли, – засмеялся он. – На этот раз ушли. Дед, слышишь, мы ушли!
Он подумал, как все это показать бабке Уле, и ничего пока не мог придумать. Обрадуется ли она, или станет голосить и убиваться. И еще он подумал о том, где лучше похоронить останки деда, на кладбище, в родовом кургане, или в братской могиле в Макарьевском, возле школы. Надо посоветоваться с Иваном Кондратьевичем. Может, именно к нему в первую очередь и зайти и показать свою находку. И курсантов тоже надо перенести. И тех троих, неизвестных.
Он почувствовал, что смертельно устал и хочет спать. Забрел в заросли бузины. Нарвал кипрея и пустырника, постелил прямо на земле, лег и тут же уснул.
Проснулся около полудня. Солнце стояло над полем. Тени деревьев уменьшились, стали прозрачнее. Всюду бродил легкий ветерок, теребил листву, раскачивал травы. Ласточки носились в небе, восторженно кричали. Но разглядеть их было почти невозможно, пронзительная синь слепила глаза. Мешок лежал рядом. Сон был легким, без сновидений. Так же легко он встал, бережно положил мешок на плечо и пошел по знакомой тропе в сторону поля.