-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Лидия Корнеевна Чуковская
|
| Софья Петровна. Повести, стихотворения (сборник)
-------
Лидия Корнеевна Чуковская
Софья Петровна. Повести, стихотворения (сборник)
Повести
Софья Петровна
1
После смерти мужа Софья Петровна поступила на курсы машинописи. Надо было непременно приобрести профессию: ведь Коля еще не скоро начнет зарабатывать. Окончив школу, он должен во что бы то ни стало держать в институт. Федор Иванович не допустил бы, чтобы сын остался без высшего образования… Машинка давалась Софье Петровне легко; к тому же она была гораздо грамотнее, чем эти современные барышни. Получив высшую квалификацию, она быстро нашла себе службу в одном из крупных ленинградских издательств.
Служебная жизнь всецело захватила Софью Петровну. Через месяц она уже и понять не могла: как это она раньше жила без службы? Правда, по утрам неприятно было вставать в холоде, при электрическом свете, зябко было ожидать трамвая в толпе невыспавшихся, мрачных людей; правда, от стука машинок к концу служебного дня у нее начинала болеть голова – но зато как увлекательно, как интересно оказалось служить! Девочкой она очень любила ходить в гимназию и плакала, когда ее из-за насморка оставляли дома, а теперь она полюбила ходить на службу. Заметив ее аккуратность, ее быстро назначили старшей машинисткой – как бы заведующей машинописным бюро. Распределять работу, подсчитывать страницы и строчки, скалывать листы – все это нравилось Софье Петровне гораздо больше, чем самой писать на машинке. На стук в деревянное окошечко она отворяла его и с достоинством, немногословно, принимала бумаги. По большей части это были счета, планы, отчеты, официальные письма и приказы, но иногда рукопись какого-нибудь современного писателя. «Будет готово через 25 минут, – говорила Софья Петровна, взглянув на большие часы. – Ровно. Нет, ровно через 25, не раньше», – и захлопывала окошечко, не пускаясь в разговоры. Подумав, она давала бумагу той машинистке, которую считала наиболее подходящей для данной работы, – если бумагу приносила секретарша директора, то самой быстрой, самой грамотной и аккуратной.
В молодости, скучая, бывало, в те дни, когда Федор Иванович надолго уходил с визитами, она мечтала о собственной швейной мастерской. В большой, светлой комнате сидят миловидные девушки, наклонясь над ниспадающими волнами шелка, а она показывает им фасоны и во время примерки занимает светской беседой элегантных дам. Машинописное бюро было, пожалуй, еще лучше: как-то значительнее. Софье Петровне зачастую теперь доводилось первой, еще в рукописи, прочесть какое-нибудь новое произведение советской литературы – повесть или роман – и, хотя советские романы и повести казались ей скучными, потому что в них много говорилось о боях, о тракторах, о заводских цехах и очень мало о любви, она все-таки бывала польщена. Она стала завивать свои рано поседевшие волосы и во время мытья добавляла в воду немного синьки, чтобы они не желтели. В черном простом халатике – но зато в воротничке из старых настоящих кружев – с остро очиненным карандашом в верхнем кармане, она чувствовала себя деловитой, солидной и в то же время изящной. Машинистки побаивались ее и за глаза называли классной дамой. Но слушались. И она хотела быть строгой, но справедливой. Она приветливо беседовала в перерыве с теми из них, которые писали старательно и грамотно, – беседовала о трудностях директорского почерка и о том, что красить губы вовсе не всем идет, – а с теми, кто писал «репитиция» и «коликтив», держала себя надменно. Одна из барышень, Эрна Семеновна, сильно действовала Софье Петровне на нервы: ошибка чуть ли не в каждом слове, нахально курит и болтает во время работы. Эрна Семеновна смутно напоминала Софье Петровне одну наглую горничную, служившую у них когда-то в старое время. Горничную звали Фани, она грубила Софье Петровне и флиртовала с Федором Ивановичем… И за что только такую держат?
Больше всех машинисток в бюро нравилась Софье Петровне Наташа Фроленко, скромная, некрасивая девушка с зеленовато-серым лицом. Она всегда писала без единой ошибки, поля и красные строки получались у нее удивительно элегантно. Глядя на ее работу, казалось, будто и на бумаге написана она какой-то особенной, и машинка, наверное, лучше, чем другие машинки. Но в действительности и бумага и машинка были у Наташи самые обыкновенные – а весь секрет, подумать только, заключался в одной аккуратности.
Машинописное бюро было отделено от всего учреждения деревянной форточкой, покрытой коричневым лаком. Дверь была постоянно заперта на ключ, и разговоры велись через форточку. В первое время Софья Петровна никого в издательстве не знала, кроме своих машинисток, да еще курьерши, разносившей бумаги. Но постепенно перезнакомилась со всеми. Миновали какие-нибудь две недели, и в коридоре к ней уже подходил поболтать солидный, лысый, но моложавый бухгалтер: оказывается, он узнал Софью Петровну – когда-то, лет двадцать тому назад, Федор Иванович очень успешно лечил его. Бухгалтер увлекался лодочным спортом и западноевропейскими танцами – и Софье Петровне было приятно, что он и ей посоветовал записаться в их танцевальный кружок. С ней начала здороваться пожилая и вежливая секретарша директора, ей кланялся и заведующий отделом кадров, а также один известный писатель, красивый, седой, в бобровой шапке и с монограммой на портфеле, всегда приезжавший в издательство в собственной машине. Писатель даже спросил у нее однажды, как ей понравилась последняя глава его романа. «Мы, литераторы, давно заметили, что машинистки – самые справедливые судьи. Право, – сказал он, показывая в улыбке ровные вставные зубы, – они судят непосредственно, они не одержимы предвзятыми идеями, как товарищи критики или редакторы». Познакомилась Софья Петровна и с парторгом Тимофеевым, хромым, небритым человеком. Он был хмур, говорил, глядя в пол, и Софья Петровна слегка побаивалась его. Изредка он подзывал к деревянному окошечку Эрну Семеновну – с ним приходил зав хоз. Софья Петровна отпирала дверь, и завхоз перетаскивал машинку Эрны Семеновны из машинописного бюро в спецчасть. Эрна Семеновна следовала за своей машинкой с победоносным видом: как объяснили Софье Петровне, она была «засекречена», и парторг вызывал ее в спецчасть переписывать секретные партийные бумаги.
Скоро Софья Петровна знала уже всех в издательстве – и по фамилиям, и по должностям, и в лицо: счетоводов, редакторов, техредов, курьерш. В конце первого месяца своей службы она впервые увидела директора. В директорском кабинете был пушистый ковер, вокруг стола – глубокие мягкие кресла, а на столе – целых три телефона. Директор оказался молодым человеком, лет тридцати пяти, не более, хорошего роста, хорошо выбритым, в хорошем сером костюме, с тремя значками на груди и с вечным пером в руке. Он беседовал с Софьей Петровной какие-нибудь две минуты, но за эти две минуты трижды звонил телефон, и он говорил в один, сняв трубку с другого. Директор сам пододвинул ей кресло и вежливо спросил, не будет ли она так добра остаться сегодня вечером для сверхурочной работы? Она должна пригласить машинистку по своему выбору и продиктовать ей доклад. «Я слышал, вы прекрасно разбираете мой варварский почерк», – сказал он ей и улыбнулся. Софья Петровна вышла из кабинета гордая его властью, польщенная его доверием. Воспитанный молодой человек. Про него рассказывают, будто он рабочий, выдвиженец, – и действительно, руки у него, кажется, грубые, – но в остальном…
Первое общее собрание служащих издательства, на котором довелось присутствовать Софье Петровне, показалось ей скучным. Директор произнес коротенькую речь о приходе к власти фашистов, о поджоге рейхстага в Германии и уехал на своем «форде». После него выступил парторг, товарищ Тимофеев. Говорить он не умел. Между двумя фразами он замолкал так прочно, что, казалось, никогда не заговорит опять. «Мы должны кон-стан-тиро-вать…» – скучно говорил он и умолкал. «Наш производственный портфель…»
Потом выступила председательница месткома, полная дама с камеей на груди. Потирая и поламывая свои длинные пальцы, она произнесла, что ввиду всего происшедшего в первую очередь необходимо уплотнить рабочий день и объявить беспощадную войну опозданиям. Напоследок, истерическим голосом она сделала краткое сообщение о Тельмане и предложила всем служащим записаться в МОПР. Софья Петровна плохо понимала, о чем речь, ей было скучно и хотелось уйти, но она боялась, что это не полагается, и строго взглянула на одну машинистку, пробиравшуюся к дверям.
Однако скоро и собрания перестали быть скучными для Софьи Петровны. На одном из них директор, докладывая о выполнении плана, говорил, что высокие производственные показатели, которых надо добиваться, зависят от сознательной трудовой дисциплины каждого из членов коллектива – не только от сознательности редакторов и авторов, но и уборщицы, и курьерши, и каждой машинистки. «Впрочем, – сказал он, – надо признать, что машинописное бюро под руководством товарищ Липатовой работает уже и в настоящий момент с исключительной четкостью».
Софья Петровна покраснела и долго не решалась поднять глаз. Когда она решилась наконец посмотреть кругом, все люди показались ей удивительно добрыми, красивыми, и с неожиданным интересом она прослушала цифры.
2
Все свободное время Софья Петровна проводила теперь с Наташей Фроленко. А свободного времени становилось у нее все меньше и меньше. Сверхурочная работа, а чаще того – заседания месткома, куда вскоре кооптировали Софью Петровну, отнимали у нее чуть ли не все вечера. Коля все чаще должен был сам разогревать себе обед и в шутку называл Софью Петровну «мама-общественница». Местком поручил ей собирать профсоюзные взносы. Софья Петровна мало задумывалась над тем, для чего, собственно, существует профсоюз, но ей нравилось разлиновывать листы бумаги и отмечать в отдельных графах, кто заплатил уже за нынешний месяц, а кто нет, нравилось наклеивать марки, сдавать безупречные отчеты ревизионной комиссии. Ей нравилось, что можно в любую минуту войти в торжественный кабинет директора и шутливо напомнить ему о его четырехмесячном долге, и он так же шутливо извинится перед терпеливыми товарищами из месткома, вынет бумажник и заплатит. Даже хмурому парторгу можно было безо всякого риска напоминать о долгах.
В конце первого года службы в жизни Софьи Петровны произошло торжественное событие. Она выступила на общем собрании служащих от имени всех беспартийных работников издательства. Произошло это так. В издательстве ждали приезда каких-то ответственных московских товарищей. Завхоз, лихой паренек с пронзительным пробором, похожий на офицерского денщика, целыми днями носился по издательству, на собственной спине таская какие-то рамы, и в самое неподходящее время напустил на машинописное бюро полотеров. Однажды в коридоре к Софье Петровне подошел хмурый парторг. «Партийная организация совместно с месткомом, – сказал он, глядя, по обыкновению, в пол, – наметила тебя… – он поправился, – вас… давать обещание от имени беспартийных активистов».
Работы накануне приезда москвичей стало множество. Бюро писало все какие-то отчеты и планы. Чуть ли не каждый вечер Софья Петровна с Наташей оставались на сверхурочную работу. Машинки глухо стучали в пустой комнате. Кругом, в коридорах и кабинетах, было темно. Софья Петровна любила эти вечера. Окончив работу, перед тем как из светлой комнаты выйти во тьму коридора, они с Наташей подолгу беседовали возле своих машинок. Наташа говорила мало, но прекрасно умела слушать. – Вы заметили, что у Анны Григорьевны (это была предместкома) всегда грязные ногти? – спрашивала Софья Петровна. – А еще носит камею, завивается. Лучше бы руки почаще мыла… Эрна Семеновна ужасно действует мне на нервы. Она такая наглая… И вы заметили, Наташа, что Анна Григорьевна всегда как-то иронически отзывается о парторге? Не любит она его… – Поговорив о предместкома и парторге, Софья Петровна рассказывала Наташе о своем романе с Федором Ивановичем и о том, как Коля упал под корыто, когда ему было полгодика. И какой это был хорошенький мальчик, на улице все оборачивались. Его одевали во все белое: белая пелеринка и белый капор. Наташе как-то не о чем было рассказывать – ни одного романа. «Впрочем, с таким цветом лица…» – думала Софья Петровна. В жизни Наташи были одни неприятности. Отец ее, полковник, умер в 17-м году от разрыва сердца. Наташе тогда едва исполнилось пять лет. Дом у них отняли, и они вынуждены были переехать к какой-то парализованной родственнице. Мать ее была избалованная, беспомощная женщина, они жестоко голодали, и Наташа чуть ли не с пятнадцати лет поступила на службу. Теперь Наташа осталась совсем одна: мать в позапрошлом году умерла от туберкулеза, родственница скончалась от старости. Наташа сочувствовала советской власти, но когда она подала заявление в комсомол – ее не приняли. «Мой отец был полковник и домовладелец, и, понимаете, мне не верят, что я могу сочувствовать искренно, – говорила Наташа, щурясь. – С марксистской точки зрения, может быть, это и правильно…»
У нее краснели веки каждый раз, как она рассказывала об этом отказе, и Софья Петровна поспешно переводила разговор на другое.
Наступил торжественный день. Портреты Ленина и Сталина вставили в новые рамы, собственноручно принесенные завхозом, письменный стол директора покрыли красным сукном. Московские гости – двое полных мужчин в заграничных костюмах, в заграничных галстуках и с заграничными вечными перьями в верхних карманах – сидели рядом с директором за столом под портретами и вынимали бумаги из туго набитых заграничных портфелей. Парторг в косовороточке и в пиджачке казался рядом с ними совсем невзрачным. Лихой завхоз и лифтерша Марья Ивановна то и дело вносили на подносах чай, бутерброды и фрукты, предлагали их гостям и директору, а затем уже и всем присутствующим.
От волнения Софья Петровна не в силах была слушать речи. Как завороженная смотрела она, не отрывая глаз, на колеблющуюся воду графина. По слову председателя она подошла к столу, повернулась сначала лицом к директору и гостям, потом спиной к ним, потом стала боком и сложила руки у пояса, как ее учили в детстве, когда она декламировала французские поздравительные стихи. – От имени беспартийных работников, – сказала она дрожащим голосом, и потом дальше все свое обещание о повышении производительности труда – все, что они составили вместе с Наташей и она выучила наизусть.
Вернувшись домой, она долго не ложилась спать, поджидая Колю, чтобы рассказать ему о собрании. Коля сдавал последние школьные зачеты и все вечера проводил у своего любимого товарища Алика Финкельштейна: они занимались вместе. Софья Петровна прибрала кое-что в комнате и вышла в кухню разжигать примус. «Какая жалость, что вы не служите, – сказала она добродушной жене милиционера, которая мыла посуду. – Столько впечатлений, это так много дает в жизни. Особенно если ваша служба имеет касательство к литературе».
…Коля явился голодный и промокший под первым весенним дождем, и Софья Петровна поставила перед ним тарелку щей. Облокотясь на стол против Коли и глядя, как он ест, она только что собралась рассказать ему про свое выступление, как… «знаешь, мама? – сказал он, – я теперь комсомолец, меня сегодня утвердили на бюро». Сообщив эту новость, он без передышки перешел к другой, набивая полный рот хлебом: в школе у них случился скандал. – «Сашка Ярцев – этакий старорежимный балбес… (“Коля, я не люблю, когда ты ругаешься”, – перебила Софья Петровна.) Да не в этом дело: Сашка Ярцев обозвал Алика Финкельштейна жидом. Мы сегодня на ячейке постановили устроить показательный товарищеский суд. Знаешь, кого назначили общественным обвинителем? Меня!»
Поужинав, Коля сразу лег спать, и Софья Петровна тоже легла за своей ширмой, и в темноте Коля читал ей наизусть Маяковского. «Правда, мама, гениально?» – и, когда он дочитал, Софья Петровна рассказала ему о собрании. «Ты, мама, молодец», – сказал Коля и сейчас же заснул.
3
Коля окончил школу, наступило душное лето, а Софье Петровне все не давали отпуска. Дали только в конце июля. Ехать она никуда не собиралась, но весь июль жадно мечтала о том, как будет по утрам отсыпаться и как переделает наконец всю домашнюю работу, которую из-за службы никогда не успевала сделать. Она мечтала отдохнуть от барабанной дроби машинок, и подыскать Коле демисезонное пальто, и съездить наконец на кладбище, и позвать маляра, чтобы выкрасить заново дверь. Но вот отпуск наконец наступил, и оказалось, что отдыхать приятно только в первый день. Софья Петровна, по служебной привычке, все равно просыпалась не позже восьми; маляр за полчаса выкрасил дверь; могила Федора Ивановича была в полном порядке; пальто куплено сразу; носки зачинены в два вечера. И потянулись длинные, пустые дни, с тиканьем часов, разговорами в кухне и ожиданием Коли к обеду. Коля теперь целыми днями пропадал в библиотеке: готовился вместе с Аликом в вуз, в машиностроительный институт, и Софья Петровна почти не видала его. Изредка наведывалась усталая Наташа Фроленко (она замещала Софью Петровну в бюро), Софья Петровна с жадностью расспрашивала ее про секретаршу директора, про ссору предместкома с парторгом, про орфографические ошибки Эрны Семеновны. И про обсуждение в кабинете у директора повести того симпатичного писателя. Весь редакционный сектор собрался… «Неужели кому-нибудь может не понравиться? – всплескивала руками Софья Петровна. – Там ведь так красиво описана первая чистая любовь. Совсем как у нас с Федором Ивановичем».
Теперь уже Софья Петровна вполне соглашалась с Колей, когда он толковал ей о необходимости для женщин общественно полезного труда. Да и все, что говорил Коля, все, что писали в газетах, казалось ей теперь вполне естественным, будто так и писали и говорили всегда. Вот только о бывшей квартире своей теперь, когда Коля вырос, Софья Петровна сильно сожалела. Их уплотнили еще во время голода, в самом начале революции. В бывшем кабинете Федора Ивановича поселили семью милиционера Дегтяренко, в столовой – семью бухгалтера, а Софье Петровне с Колей оставили Колину бывшую детскую. Теперь Коля вырос, теперь ему необходима отдельная комната, ведь он уже не ребенок. «Но, мама, разве это справедливо, чтобы Дегтяренко со своими детьми жил в подвале, а мы в хорошей квартире? Разве это справедливо? скажи!» – строго спрашивал Коля, объясняя Софье Петровне революционный смысл уплотнения буржуазных квартир. И Софья Петровна вынуждена была согласиться с ним: это и в самом деле не вполне справедливо. Жаль только, что жена Дегтяренко такая грязнуха: даже в коридоре слышен кислый запах из ее комнаты. Форточку открыть боится как огня. И близнецам ее уже шестнадцатый год пошел, а они все еще пишут с ошибками.
В потере квартиры Софью Петровну утешало новое звание: жильцы единогласно выбрали ее квартуполномоченной. Она стала как бы хозяйкой, как бы заведующей своей собственной квартирой. Она мягко, но настойчиво делала замечания жене бухгалтера насчет сундуков, стоящих в коридоре. Она высчитывала, сколько с кого причитается платы за электроэнергию, с той же аккуратностью, с какой на службе собирала членские профсоюзные взносы. Она регулярно ходила на собрания квартуполномоченных в ЖАКТе и потом подробно докладывала жильцам, что говорил управдом. Отношения с жильцами были у нее в общем хорошие. Если жена Дегтяренко варила варенье, то всегда вызывала Софью Петровну в кухню попробовать: довольно ли сахару? Жена Дегтяренко часто заходила и в комнату к Софье Петровне – посоветоваться с Колей: что бы такое придумать, чтобы близнецы, не дай бог, снова не остались на второй год? и посудачить с Софьей Петровной о жене бухгалтера, медицинской сестре. – Этакой милосердной сестрице попадись только, она тебя разом на тот свет отправит! – говорила жена Дегтяренко.
Сам бухгалтер был уже пожилой человек, с обвислыми щеками, с синими жилками на руках и на носу. Он был запуган женою и дочерью, и его совсем не было слышно в квартире. Зато дочка бухгалтера, рыжая Валя, сильно смущала Софью Петровну фразочками «а я ей как дам!», «а мне наплевать!» – и у жены бухгалтера, Валиной матери, был и в самом деле ужасный характер. Стоя с неподвижным лицом возле своего примуса, она методически пилила жену милиционера за коптящую керосинку или кротких близнецов за то, что они не заперли дверь на крюк. Она была из дворянок, брызгала в коридоре одеколоном с помощью пульверизатора, носила на цепочке брелоки и разговаривала тихим голосом, еле-еле шевеля губами, но слова употребляла удивительно грубые. В дни получки Валя начинала клянчить у матери денег на новые туфли. – Ты не воображай, кобыла, – ровным голосом говорила мать, и Софья Петровна поспешно скрывалась в ванную комнату, чтобы не слышать продолжения, – в ванную, куда скоро вбегала Валя отмывать свою запухшую, зареванную физиономию, произнося в раковину все те ругательства, которые она не посмела произнести в лицо матери.
Но в общем квартира 46 была благополучной, тихой квартирой – не то что 52, над нею, где чуть ли не каждую шестидневку, накануне выходного, случались настоящие побоища. Сонного после дежурства Дегтяренко регулярно вызывали туда составлять протокол вместе с дворником и управдомом.
Отпуск тянулся, тянулся – между кухней и комнатой – и кончился, к большой радости Софьи Петровны. Зачастили дожди, желтые листья валялись возле Летнего сада, вдавленные в грязь каблуками, – и Софья Петровна, в калошах и с зонтиком, уже снова ежедневно ходила на службу, ждала по утрам трамвая и ровно в 10 часов, облегченно вздохнув, вешала на доску свой номерок. Снова вокруг нее стучали и звенели машинки, шелестела бумага, щелкала, закрываясь и открываясь, дверца; Софья Петровна с достоинством вручала пожилой секретарше директора аккуратно сложенные, сколотые, пахнущие копиркой листы. Она вклеивала марки в членские профсоюзные книжки, заседала в месткоме по вопросам укрепления трудовой дисциплины и некорректного поступка одной машинистки с одной курьершей. Она по-прежнему побаивалась хмурого парторга, товарища Тимофеева, по-прежнему не любила председательницу месткома с грязными ногтями, втайне обожала директора и завидовала его секретарше – но все они уже были для нее своими, привычными людьми, она чувствовала себя на месте, уверенно, и, уже не стесняясь, громко делала замечания наглой Эрне Семеновне. И за что только ее держат? Нужно будет поставить вопрос на месткоме.
Коля и Алик выдержали экзамены в машиностроительный институт. Прочтя свои фамилии в списке принятых, они, на радостях, решили поставить в комнате радиоприемник. Софья Петровна не любила, когда Коля и Алик сооружали что-нибудь техническое у нее в комнате, но она сильно надеялась, что радио обойдется ей все же дешевле, чем буер. Окончив школу, Коля затеял построить буер, чтобы зимою кататься на собственном буере по Финскому заливу. Он приобрел какую-то книжку о буере, раздобыл бревна, внес их вместе с Аликом в комнату – и не то что подметать пол, но и просто передвигаться по комнате сразу сделалось невозможно. Бревна оттеснили обеденный стол к стене, диван – к окну; они лежали на полу огромным треугольником, и Софья Петровна по сто раз в день спотыкалась о них. Однако все мольбы ее были напрасны. Напрасно объясняла она Коле и Алику, что жить ей стало так же неудобно, как если бы они привели в дом слона. Они строгали, измеряли, чертили, пилили до тех пор, пока не убедились с абсолютной ясностью, что автор брошюры о буере – невежда и буера по его чертежам не построишь.
Тогда они распилили бревна и покорно сожгли их в печке вместе с брошюрой. А Софья Петровна расставила вещи по местам и целую неделю нарадоваться не могла простору и чистоте своей комнаты.
Поначалу радио тоже приносило Софье Петровне одни огорчения. Коля и Алик завалили всю комнату проволокой, винтиками, болтиками, дощечками; до двух часов ночи ежевечерне спорили о преимуществах того или другого типа приемника; потом соорудили приемник, но не давали Софье Петровне ничего дослушать до конца, так как им хотелось поймать то Норвегию, то Англию; потом ими овладела страсть к усовершенствованию, и каждый вечер они пускались перестраивать приемник заново. Наконец Софья Петровна взяла дело в свои руки, и тогда оказалось, что радио действительно очень приятное изобретенье. Она научилась сама включать и выключать его, запретила Коле и Алику к нему притрагиваться и по вечерам слушала «Фауста» или концерт из филармонии.
Наташа Фроленко тоже приходила послушать. Она брала с собой свое вышивание и садилась возле стола. У нее были умелые руки, она прекрасно вязала, шила, вышивала салфеточки и воротнички. Вся ее комната была уже сплошь увешана вышивками, и она принялась вышивать скатерть для Софьи Петровны.
По выходным дням Софья Петровна включала радио с самого утра: ей нравился важный, уверенный голос, повествующий о том, что в парфюмерный магазин № 4 привезли большую партию духов и одеколона, или о том, что на днях предстоит премьера новой оперетты. Она не могла удержаться и на всякий случай записывала все телефоны. Единственное, чем она не интересовалась совсем, – это были последние известия о международном положении. Коля усердно рассказывал ей про немецких фашистов, про Муссолини, про Чан Кайши – она слушала, но только из деликатности. Садясь на диван, чтобы прочесть газету, она прочитывала только происшествия и маленький фельетон или «В суде», а на передовой или телеграммах неизменно засыпала, и газета падала ей на лицо. Гораздо больше газет нравились ей переводные романы, которые Наташа брала в библиотеке: «Зеленая шляпа» или «Сердца трех».
8 марта 1934 года было счастливым днем в жизни Софьи Петровны. Утром курьерша из издательства принесла ей корзину цветов. В цветах лежала карточка: «Беспартийной труженице Софье Петровне Липатовой, поздравление в день 8 Марта. Партийная организация и местком». Она поставила цветы на Колин письменный стол, под полку с Собранием сочинений Ленина, рядом с маленьким бюстом Сталина. Весь день у нее было тепло на душе. Она решила не выбрасывать эти цветы, когда они завянут, а непременно засушить их и спрятать в книгу на память.
4
Шел третий год служебной жизни Софьи Петровны. Ей повысили ставку: теперь она получала уже не 250, а 375. Коля и Алик еще учились, но уже недурно зарабатывали в каком-то конструкторском бюро: чертили. Ко дню рождения Софьи Петровны Коля купил ей на собственные деньги маленький сервиз: молочник, чайник, сахарницу и три чашки. Узор на сервизе не очень-то понравился Софье Петровне – какие-то квадраты красные на желтом. Она предпочла бы цветы. Но фарфор был тонкий, хороший, да и не все ли равно? Это подарок от сына.
А сын стал красивый – сероглазый, чернобровый, высокий и такой уверенный, спокойный, веселый, каким даже в самые лучшие годы не бывал Федор Иванович. Всегда он как-то по-военному подтянут, чистоплотен и бодр. Софья Петровна смотрела на него с нежностью и неустанной тревогой, радуясь и боясь радоваться. Красавец собою, здоровяк, не пьет и не курит, почтительный сын и честный комсомолец. Алик, конечно, тоже юноша вежливый, работящий, но где уж ему до Коли? Отец его – переплетчик в Виннице, куча ребят, бедность. Алик с малых лет живет в Ленинграде у тетки, а та, видно, не очень-то заботится о нем: локти заплатанные, сапоги худые. Сам он щупленький, невысокий. Да и ума в нем такого большого нет, как в Коле.
Одна мысль неустанно тревожила Софью Петровну: Коле пошел уже двадцать первый год, а у него все еще нету отдельной комнаты. Уж не мешает ли она своим постоянным присутствием Колиной личной жизни? Коля, кажется, там в институте влюбился в кого-то: она искусно допрашивала Алика – в кого? как ее зовут? сколько ей лет? хорошо ли она учится? кто ее родители? Но Алик отвечал уклончиво, и по глазам его видно было, что на предательство он не способен. Софья Петровна выпытала у него только имя: Ната. Но все равно, как бы ее там ни звали и серьезная ли это любовь или только увлечение, – все равно молодому человеку в его годы необходима отдельная комната. Софья Петровна поделилась своими тревожными мыслями с Наташей. Наташа молча выслушала ее, потом покраснела и сказала, что да… безусловно… конечно… Николаю Федоровичу лучше было бы в отдельной комнате… но впрочем… вот живет же она одна… без матери… и что же? ничего!..
Наташа сбилась и замолчала, и Софья Петровна так и не поняла, что, собственно, она хотела сказать.
Софья Петровна обдумывала со всех сторон, как бы ей обменять одну комнату на две, и начала даже откладывать деньги на книжку, чтобы приплатить, если понадобится. Но вопрос об отдельной комнате для Коли неожиданно потерял свою остроту: отличников учебы, Николая Липатова и Александра Финкельштейна, по какой-то там разверстке направляли в Свердловск, на Уралмаш, мастерами. Там не хватало итээровцев. Институт же им предоставляли возможность кончить заочно. – Ты не беспокойся, мама, – сказал Коля, положив свою большую руку на маленькую руку Софьи Петровны, – ты не беспокойся, мы там с Аликом прекрасно заживем… Нам обещают комнату в общежитии… да Свердловск ведь и недалеко. Ты приедешь к нам как-нибудь… и… знаешь что? ты будешь нам посылки посылать.
С этого дня, возвращаясь со службы, Софья Петровна сразу же принималась пересчитывать Колино белье в комоде, шить, штопать, отглаживать. Она отдала починить старый чемодан Федора Ивановича. Теперь уже то весеннее утро, когда они вместе с Федором Ивановичем купили этот чемодан в магазине Гвардейского общества, казалось бесконечно далеким и каким-то ненастоящим утром из какой-то ненастоящей жизни. Она с недоумением взглянула на лист «Нивы», которым была оклеена поврежденная стенка: декольтированная дама с длинным шлейфом, с высокой прической поразила ее. Это тогда были такие моды.
Колин отъезд беспокоил и огорчал Софью Петровну, но она не могла налюбоваться на ловкость и аккуратность, с какой он упаковывал книги и большие блокноты, исписанные его отчетливым почерком, и сам зашил в пояс свой комсомольский билет. День отъезда все был через неделю и вдруг оказался завтра. – Коля, ты уже готов, Коля? – спросил Алик Финкельштейн, входя утром к ним в комнату, маленький, большеголовый, с торчащими ушами. – Что?
Новая куртка топорщилась у него на спине, кончики воротничка загибались. Коля большими шагами подошел к своему чемодану и поднял его так легко, будто он был пустой. Всю дорогу на вокзал он чуть ли не размахивал чемоданом, а бедный Алик еле волочил свой сундучок, отдуваясь и рукавом куртки отирая со лба пот. Коротконогий, большеголовый, он казался Софье Петровне похожим на комический персонаж мультипликационного фильма. Тетка Алика не потрудилась, разумеется, приехать на вокзал проводить его, и они втроем – Коля, Софья Петровна и Алик – чинно прохаживались по платформе в сырой мгле вокзала. Коля и Алик с азартом обсуждали вопрос: какая машина выносливее и легче – «фиат» или «паккард»? И только за пять минут до отхода поезда Софья Петровна вспомнила, что она ничего, ничего не сказала мальчикам ни о ворах в дороге, ни о прачке. Сдавая белье прачке, надо непременно считать его и записывать… И ни под каким видом не есть в столовых винегрет – он часто бывает вчерашний, несвежий, и легко можно заболеть брюшным тифом. Она отвела Алика в сторону и вцепилась ему в плечо. – Алик, голубчик, – говорила она, – уж вы позаботьтесь, голубчик, о Коле…
Алик смотрел на нее сквозь очки большими добрыми глазами.
– Разве мне трудно? Я, конечно, буду приглядывать за Николаем. А что же?
Пора было в вагон. Коля и Алик через минуту появились у окна. Коля – высокий, Алик ему по плечо. Коля сказал что-то Софье Петровне, но сквозь стекло было не слышно. Он рассмеялся, снял кепку и обвел купе возбужденным, веселым взглядом. Алик показывал Софье Петровне буквы пальцами. «Не…» – разобрала она и замахала на него рукой, догадавшись: «не беспокойтесь»… Боже мой, ведь совсем дети едут!
Через минуту она шла по перрону назад, одна в толпе людей, все быстрее и быстрее, не замечая дороги и пальцами вытирая глаза.
5
После Колиного отъезда Софья Петровна еще меньше времени проводила дома. Сверхурочной работы в бюро всегда было вдоволь, и она чуть ли не каждый вечер оставалась работать, прикапливая деньги Коле на костюм: молодой инженер должен одеваться прилично.
В свободные вечера она приводила к себе Наташу пить чай. Они вместе заходили в гастроном на углу и выбирали себе два пирожных. Софья Петровна заваривала чай в чайничке с квадратами и включала радио. Наташа брала свое вышивание. В последнее время, по совету Софьи Петровны, она усердно пила пивные дрожжи, но цвет лица у нее не становился лучше.
В один из таких вечеров, уходя домой от Софьи Петровны, Наташа вдруг попросила подарить ей Колину последнюю карточку. – А то у меня в комнате только мамина карточка, и больше ничья, – объяснила она. Софья Петровна подарила ей Колю, красивого, глазастого, в галстуке и воротничке. Фотограф удивительно схватил его улыбку.
Однажды, возвращаясь с работы, они зашли в кино – и с тех пор кино сделалось их любимым развлечением. Им обеим сильно нравились фильмы о летчиках и пограничниках. Белозубые летчики, совершавшие подвиги, казались Софье Петровне похожими на Колю. Ей нравились новые песни, зазвучавшие с экранов, – особенно «спасибо, сердце!» и «если скажет страна – будь героем», нравилось слово «Родина». От этого слова, написанного с большой буквы, у нее становилось сладко и торжественно на душе. А когда самый лучший летчик или самый мужественный пограничник падал навзничь, сраженный пулей врага, Софья Петровна хватала Наташину руку, как в дни молодости хватала руку Федора Ивановича, когда Вера Холодная внезапно вытаскивала маленький дамский револьвер из широкой муфты и, медленно его поднимая, целила в лоб подлецу.
Наташа снова подала заявление в комсомол, и ее снова не приняли. Софья Петровна очень сочувствовала Наташиному горю: бедная девушка так нуждалась в обществе! Да и почему, собственно, ее не принимают? Девушка трудящаяся и вполне предана советской власти. Работает прекрасно, прямо-таки лучше всех – это раз. Политически грамотная – это два. Она не то что Софья Петровна, она дня не пропустит, чтобы не прочитать «Правду» от слова до слова. Наташа во всем разбирается не хуже Коли и Алика, и в международном положении, и в стройках пятилетки. А как она волновалась, когда льды раздавили «Челюскин», от радио не отходила. Из всех газет вырезывала фотографии капитана Воронина, лагерь Шмидта, потом летчиков. Когда сообщили о первых спасенных, она заплакала у себя за машинкой, слезы капали на бумагу, от счастья она испортила два листа. «Не дадут, не дадут погибнуть людям», – повторяла она, вытирая слезы. Такая искренняя, сердечная девушка! И вот теперь ее опять не приняли в комсомол. Это несправедливо. Софья Петровна даже Коле написала о несправедливости, постигшей Наташу. Но Коля ответил, что несправедливость – понятие классовое и бдительность необходима. Все-таки Наташа из буржуазно-помещичьей семьи. Подлые фашистские наймиты, убившие товарища Кирова, не выкорчеваны еще по всей стране. Классовые бои продолжаются, и потому при приеме в партию и в комсомол необходим строжайший отбор. Тут же он писал, что через несколько лет Наташу, наверное, примут, и сильно советовал ей конспектировать произведения Ленина, Сталина, Маркса, Энгельса. – Через несколько лет! – горько улыбнулась Наташа. – Николай Федорович забывает, что мне уже скоро двадцать четыре. – Тогда вас примут прямо в партию, – сказала ей Софья Петровна в утешение. – И что такое двадцать четыре года? Первая молодость. Наташа ничего не ответила, но, уходя домой в этот вечер, взяла у Софьи Петровны том Колиного Ленина.
Письма от Коли получались регулярно, раз в шестидневку, накануне выходного дня. Какой он прекрасный сын – не забывает, что мама беспокоится, а мало ли у него там дела! Возвращаясь со службы домой, Софья Петровна еще на лестнице, в самом низу, доставала из сумочки ключик, шла по лестнице быстро и, добежав наконец до четвертого этажа, задыхаясь, отворяла голубой почтовый ящик. Письмо в желтом конверте уже ждало ее. Не снимая пальто, она садилась у окна и расправляла аккуратно сложенные листки блокнота. «Здравствуй, мама! – начиналось каждое письмо. – Надеюсь, что ты здорова. Я тоже здоров. Выработка на нашем заводе за последнюю шестидневку достигла…» Письма были длинные, но все больше о заводе, о росте стахановского движения, а о себе, о своей жизни – ни слова. «Ты подумай только, – писал Коля в первом письме, – и червячные, и фрезы, и даже броши – все у нас еще заграничное, за все золотом расплачиваемся с капиталистами, а сами никак не можем освоить». Но Софью Петровну не фрезы интересовали. Ей бы узнать: как они там питаются с Аликом, добросовестная ли у них прачка? хватает ли у них денег? И когда же они занимаются? по ночам, что ли? На все эти вопросы Коля отвечал крайне бегло и невразумительно. Софье Петровне так хотелось представить себе их комнату, их быт, их обед, что она, по совету Наташи, написала письмо Алику.
Ответ пришел через несколько дней.
«Уважаемая Софья Петровна! – писал Алик. – Извините мою смелость, но вы напрасно беспокоитесь о здоровье Николая. Мы кушаем совсем неплохо. Я с вечера закупаю колбасу и утром сам зажариваю ее на сливочном масле. Обедаем мы в столовке, из трех блюд, очень неплохо. Варенье, вами нам присланное, мы решили пить только с вечерним чаем, и таким путем его нам хватит надолго. Белье я тоже сдаю прачке по счету. Для занятий мы выделили специальные часы каждый день. Вы можете мне вполне поверить, что я все делаю для Николая, как его друг и товарищ, и стараюсь все для него».
Письмо кончалось так:
«Николай успешно разрабатывает метод изготовления долбяков Феллоу в нашем инструментальном цехе. Про него в парткоме на заводе говорят, что это будущий восходящий орел».
Конечно, восходит светило, а не орел, и Софья Петровна решительно не понимала, что такое долбяки Феллоу, – и все же эти строки наполнили ее сердце гордостью и восхищением.
Колины письма Софья Петровна аккуратно складывала в коробку из-под писчей бумаги. Там у нее хранились жениховские письма Федора Ивановича, фотографии маленького Коли и фотография малютки Карины, родившейся на «Челюскине». Туда же Софья Петровна положила и письмо Алика. Она испытывала нежность к Алику: он, несомненно, был предан Коле и так умел понять его!
Однажды, уже месяцев через десять после Колиного отъезда, Софья Петровна получила по почте внушительный фанерный ящик. Из Свердловска. От Коли. Ящик был такой тяжелый, что почтальон с трудом внес его в комнату и потребовал рубль на чай. «Швейная машина? – размышляла Софья Петровна. – Вот бы хорошо!» Свою она продала в трудные годы. Почтальон ушел. Софья Петровна взяла молоток и нож и вскрыла ящик. В ящике оказался черный стальной непонятный предмет. Он был заботливо засыпан стружками. Колесо не колесо, дуло не дуло, бог знает что такое. Наконец на черной спине непонятного предмета Софья Петровна обнаружила ярлык, написанный Колиной рукой: «Мамочка, посылаю тебе первую шестеренку, нарезанную долбяком Феллоу, изготовленным на нашем заводе по моему методу». Софья Петровна засмеялась, похлопала шестеренку по спине и, пыхтя, отнесла ее на подоконник. Каждый раз, как она взглядывала на нее, ей становилось весело.
Через несколько дней, утром, когда Софья Петровна допивала чай, торопясь на службу, в ее комнату внезапно влетела Наташа. Волосы ее, мокрые от снега, были растрепаны, один ботик расстегнут. Она протянула Софье Петровне мокрую газету.
– Смотрите… Я сейчас на углу купила… читаю просто так… и вдруг вижу: Николай Федорович. Коля.
На первой странице «Правды» Софья Петровна увидела Колино улыбающееся белозубое лицо. Фотография изменила и немного состарила его, но, безо всякого сомнения, это он, ее сын, Коля. Под портретом было написано:
«Энтузиаст производства, комсомолец Николай Липатов, разработавший метод изготовления долбяков Феллоу на Уральском машиностроительном заводе».
Наташа обняла Софью Петровну и поцеловала ее в щеку. – Софья Петровна, милая! – умоляюще сказала она, – пожалуйста, пошлемте ему телеграмму!
Софья Петровна никогда еще не видела Наташу такой возбужденной. Да у нее и у самой тряслись руки, и она никак не могла найти свой портфель. Телеграмму они сочинили на службе, во время обеденного перерыва, и отправили после работы. Все поздравляли Софью Петровну; на службе ее поздравила с таким сыном даже Эрна Семеновна, а дома – даже медицинская сестра. Вечером, ложась в постель, счастливая и усталая, Софья Петровна впервые подумала, что Наташа, наверное, влюблена в Колю. Как это она раньше не догадалась! Хорошая девушка, воспитанная, работящая, только очень уж некрасивая и старше его. Засыпая, Софья Петровна старалась представить себе ту девушку, которую полюбит Коля и которая станет его женой: высокую, свежую, розовую, с ясными глазами и светлыми волосами – очень похожую на английскую открытку, только со значком КИМа на груди. Ната? Нет, лучше Светлана. Или Людмила: Милочка.
6
Приближался новый, тысяча девятьсот тридцать седьмой год. Местком принял решение устроить елку для детей служащих издательства. Организация праздника была поручена Софье Петровне. Она кооптировала себе в помощницы Наташу, и работа у них закипела. Они звонили по телефонам на квартиры служащих, узнавая имена и возраст ребят; отстукивали на машинке приглашения; бегали по магазинам, закупая пастилу, пряники, стеклянные шары и хлопушки; сбились с ног, отыскивая снег. Самое важное и самое трудное было решить, какой подарок сделать кому из ребят так, чтобы не выйти из лимита и в то же время чтобы все были довольны. Из-за подарка девочке директора Софья Петровна и Наташа даже немного поссорились. Софья Петровна хотела купить ей большую куклу – побольше, чем другим девочкам, – а Наташа находила, что это будет бестактно. Помирились на хорошенькой дудочке с пушистой кисточкой. Наконец осталось купить только елку. Они купили высокую, до потолка, с широкими, густыми лапами. Наташа, Софья Петровна и лифтерша Марья Ивановна украшали елку с раннего утра и до двух часов дня накануне праздника. Марья Ивановна развлекала их рассказами о жене директора; про самого директора она говорила, как в старое время: «они». Лифтерша подавала Наташе и Софье Петровне шары, хлопушки, почтовые ящички, серебряные кораблики, а Наташа и Софья Петровна вешали их на елку. Скоро у Софьи Петровны заболели ноги, и она уселась в кресло и, сидя, вкладывала в пакетики с конфетами записочки: «Спасибо товарищу Сталину за счастливое детство». Украшать продолжала одна Наташа. У нее были умелые руки и бездна вкуса: Деда Мороза укрепила она удивительно эффектно. Потом Софья Петровна вклеила кудрявую головку маленького Ленина в середину большой красной пятиконечной звезды, Наташа водрузила звезду на верхушку елки – и все было закончено. Они сняли со стены портрет Сталина во весь рост и заменили его другим – Сталин сидит с девочкой на коленях. Это был любимый портрет Софьи Петровны.
Три часа. Пора домой – полежать немного, пообедать и переодеться перед праздником.
Праздник удался на славу. Явились все ребята и почти все папы и мамы. Жена директора не приехала, но директор приехал и сам привез свою маленькую девочку, очаровательную крошку с белокурыми волосиками. Дети радовались подаркам, родители громко восхищались елкой. Только Анна Григорьевна, председательница месткома, обиделась, что сыну ее подарили барабан, а не оловянных солдатиков, как сыну парторга; солдатики стоили дороже. Она была в зеленом шелковом платье и даже декольте. Сын ее, долговязый, неприятный мальчик, присвистнул, демонстративно ткнул барабан кулаком и прорвал его. Но все остальные были довольны. Дочка директора без устали трубила в свою трубу, подпрыгивая между колен отца, упираясь маленькой пухлой рукой в его колено и запрокидывая голову назад, чтобы видеть елку.
Софья Петровна чувствовала себя настоящей хозяйкой бала. Она заводила патефон, включала радио, показывала лифтерше глазами, кому поднести блюдо с пастилой. Ей было жаль Наташу, которая робко жалась к стене, бледно-серая, в своей нарядной, новой, собственноручно вышитой блузке. Директор, согнувшись, водил девочку вокруг елки и пугал ее Дедом Морозом. Софья Петровна с умилением смотрела на эту сцену: ей хотелось, чтобы Коля во всем походил на директора. Кто знает, быть может, годика через два и у нее будет такая же милая внучка. Или внук. Она уговорит Колю внука назвать Владлен – очень красивое имя! – а внучку – Нинель – имя изящное, французское, и в то же время, если читать с конца, получается Ленин.
Софья Петровна, усталая, опустилась в кресло. Пора бы уж и домой, у нее начиналась мигрень. К ней подошел представительный бухгалтер и, любезно нагнувшись, поведал странную новость: в городе арестовано множество врачей. Бухгалтер был лично знаком со всеми медицинскими светилами города: экзема его не поддавалась ничьему лечению, один только покойный Федор Иванович умел согнать ее. («Да, вот это был врач! Другие все присыпают, мажут, а толку никакого…») Среди арестованных бухгалтер назвал доктора Кипарисова, сослуживца Федора Ивановича, Колиного крестного. – Как? Доктор Кипарисов?.. Не может быть! И что случилось? Разве опять какое-нибудь… несчастье?.. – спросила Софья Петровна, не решаясь произнести «убийство». Бухгалтер возвел очи горе и отошел, ступая почему-то на цыпочках. Два года назад, после убийства Кирова (о! какие это были мрачные дни! по улицам ходили патрули… а когда ждали товарища Сталина – вокзальная площадь оцеплена войсками… улицы, переулки перекрыты… ни пройти, ни проехать), после убийства Кирова тоже было много арестов, но тогда сначала брали каких-то оппозиционеров, а потом «бывших», всяких там «фон-баронов». А теперь вот врачей. После убийства Кирова выслали как дворянку m-me Неженцеву, старинную приятельницу Софьи Петровны, – они в гимназии вместе учились. Софья Петровна была поражена: какое отношение m-me Неженцева могла иметь к убийству? Преподает в школе французский язык и живет, как все. Но Коля объяснил, что Ленинград необходимо очистить от ненадежного элемента. «А кто такая, собственно говоря, эта твоя m-me Неженцева? Ведь ты сама помнишь, мама, что она не признавала Маяковского и говорила всегда, что в старое время все было дешевле. Она – не советский человек…» Ну хорошо, а врачи? Они чем провинились? Подумать только – Иван Игнатьевич Кипарисов! Такой почтенный врач!
Ребята шумели в раздевалке. Софья Петровна, в качестве хозяйки, помогала родителям разыскивать рейтузы и ботики. Директор с девочкой на руках подошел к ней проститься. Он поблагодарил местком за прекрасный праздник. – Я видел в «Правде» портрет вашего сына, – сказал он ей, улыбаясь. – Хорошая у нас смена подросла… – Софья Петровна смотрела на него с обожанием. Ей хотелось сказать ему, что он еще никакого права не имеет говорить о смене, – что такое тридцать пять лет? первая молодость! – но она не решилась. Он сам одел девочку и поверх шубки закутал ее в белый пушистый платок. Как он все умеет! Мать может спокойно отпускать с ним ребенка. Сразу видно – прекрасный семьянин.
7
В газетах ничего не писали про врачей и про доктора Кипарисова. Софья Петровна собиралась зайти к m-me Кипарисовой и все не могла собраться. Времени не было, да и неловко как-то. Она не видала Кипарисову года три уже. Как это она ни с того ни с сего вдруг зайдет?
В январе начали появляться в газетах статьи о новом предстоящем процессе. Процесс Каменева и Зиновьева сильно поразил воображение Софьи Петровны, но она с непривычки к газетам не следила за ним изо дня в день. А на этот раз Наташа втянула ее в чтение газет, и они ежедневно прочитывали вместе все статьи о новом процессе. Очень уж упорно заговорили вокруг о фашистских шпионах, о террористах, об арестах… Подумать только, эти негодяи хотели убить родного Сталина. Это они, оказывается, убили Кирова. Они устраивали взрывы в шахтах. Пускали поезда под откос. И чуть ли не в каждом учреждении были у них свои ставленники.
Одна машинистка в бюро, только что вернувшаяся из дома отдыха, рассказала, что в соседней с нею комнате жил молодой инженер, она даже иногда с ним по парку гуляла. Один раз ночью вдруг приехала машина, и его арестовали: он оказался вредителем. А на вид такой приличный – и не узнаешь.
В доме Софьи Петровны, в квартире 45, напротив, тоже кого-то арестовали – коммуниста какого-то. Комнату его запечатали красными печатями. Софье Петровне рассказал управдом.
Софья Петровна по вечерам надевала очки – у нее в последнее время развилась дальнозоркость – и читала вслух газету Наташе. Скатерть была уже кончена – Наташа вышивала теперь накидку Софье Петровне на постель. Они говорили о том, как, наверное, возмущен сейчас Коля. Да и не только Коля: возмущены все честные люди. Ведь в поездах, пущенных под откос вредителями, могли быть маленькие дети! Какое бессердечие! Изверги! Недаром троцкисты тесно связаны с гестапо: они и в самом деле не лучше фашистов, которые в Испании убивают детей. И неужели, неужели доктор Кипарисов участвовал в их бандитской шайке? Его не раз приглашали на консилиумы вместе с Федором Ивановичем. После консилиума Федор Иванович привозил его домой попить чайку, посидеть. Софья Петровна видела его совсем близко – вот как сейчас Наташу видит. И теперь он вступил в бандитскую шайку! Кто бы мог ожидать? Такой почтенный старик.
Однажды вечером, прочитав в газете перечень преступлений, совершенных подсудимыми, прослушав тот же перечень по радио, они с Наташей так ясно представили себе оторванные руки и ноги, горы изуродованных трупов, что Софье Петровне сделалось страшно остаться одной у себя в комнате, а Наташе страшно одной идти по улице. В эту ночь Наташа ночевала у нее на диване.
Всюду, на всех предприятиях, во всех учреждениях собирались митинги, и в их издательстве тоже состоялся митинг, посвященный процессу. Предместкома заранее обошла все комнаты и предупредила, что если есть такие несознательные, которые хотят уйти до собрания, то пусть имеют в виду: выходная дверь заперта. На собрание явились поголовно все, даже работники редакционного сектора, которые обыкновенно манкировали. Выступил директор и кратко, сухо и точно изложил газетные сообщения. После него говорил парторг, товарищ Тимофеев. Останавливаясь после каждых двух слов, он сказал, что враги народа орудуют повсюду, что они могут проникнуть и в наше учреждение, и потому всем честным работникам необходимо неустанно повышать свою политическую бдительность. Затем слово было предоставлено председательнице месткома, Анне Григорьевне. – Товарищи! – произнесла она, опустила веки и смолкла. – Товарищи! – она сжала тонкие пальцы с длинными ногтями. – Подлый враг протянул свою грязную лапу и к нашему учреждению. – Все замерли. Камея опускалась и поднималась на полной груди Анны Григорьевны. – Предыдущей ночью арестован бывший заведующий нашей типографией, ныне разоблаченный враг народа Герасимов. Он оказался родным племянником московского Герасимова, разоблаченного месяц назад. При попустительстве нашей партийной организации, страдающей, по меткому выражению товарища Сталина, идиотской болезнью беспечности, Герасимов продолжал, с позволения сказать, «работать» в нашей типографии уже после разоблачения его родного дяди, московского Герасимова. Она села. Грудь ее поднималась и опускалась.
– Вопросов нет? – осведомился директор, председательствовавший на этом собрании.
– А что они… сделали… в типографии? – робко спросила Наташа.
Директор кивнул предместкома.
– Что сделали? – высоким голосом отозвалась она, поднявшись со стула. – Я, кажется, товарищ Фроленко, ясно русским языком объяснила здесь, что наш бывший заведующий типографией Герасимов оказался родным племянником того, московского, Герасимова. Он осуществлял повседневную родственную связь со своим дядей… разваливал в типографии стахановское движение… срывал план… по указаниям родственника. При преступном попустительстве нашей партийной организации.
Наташа больше не спрашивала.
Вернувшись после собрания домой, Софья Петровна села писать письмо Коле. Она написала ему, что у них в типографии открылись враги. А на Уралмаше? Все ли там благополучно? Как честный комсомолец, Коля обязан быть бдительным.
В издательстве явственно ощущалось какое-то странное беспокойство. Директора ежедневно вызывали в Смольный. Хмурый парторг то и дело входил в бюро, отпирая дверь собственным французским ключом, и вызывал Эрну Семеновну в спецчасть. Вежливый бухгалтер, которому откуда-то всегда все было известно, рассказал Софье Петровне, что партийная организация заседает теперь каждый вечер. – Милые бранятся, – сказал он, многозначительно усмехаясь. – Анна Григорьевна во всем обвиняет парторга, а парторг директора. Насколько я понимаю, предстоит смена кабинета.
– В чем обвиняет? – спросила Софья Петровна.
– Да вот… никак договориться не могут, кто из них Герасимова проглядел.
Софья Петровна ничего толком не поняла и в этот день ушла из издательства в какой-то смутной тревоге. На улице она обратила внимание на высокую старуху в платке поверх шапки, в валенках, в калошах и с палкой в руке. Старуха шла, выискивая палкой, где не скользко. Лицо ее показалось Софье Петровне знакомым. Да это Кипарисова! Неужели она? Боже, как она изменилась!
– Мария Эрастовна! – окликнула ее Софья Петровна. Кипарисова остановилась, подняла большие черные глаза и с видимым усилием изобразила на лице приветливую улыбку.
– Здравствуйте, Софья Петровна! Сколько лет, сколько зим! Сынок-то ваш, верно, взрослый уже? – Она стояла, держа Софью Петровну за руку, но не глядя ей в лицо. Огромные глаза ее в смятении бегали по сторонам.
– Мария Эрастовна, – сердечно сказала Софья Петровна. – Я так рада, что встретила вас. Я слышала, у вас неприятности… с Иваном Игнатьевичем… Послушайте, мы ведь с вами друзья… Иван Игнатьевич Колю крестил… конечно, это теперь не считается, но мы-то ведь с вами старые люди. Скажите, Ивана Игнатьевича обвиняют в чем-нибудь серьезном? Неужели эти обвинения имеют под собой какую-нибудь почву? Я просто не могу, не могу поверить. Такой прекрасный, такой почтенный врач! Муж всегда уважал его и как клинициста ставил выше себя.
– Иван Игнатьевич ничего не сделал против советской власти, – угрюмо сказала Кипарисова.
– Я так и думала! – воскликнула Софья Петровна. – Я ни минуты в этом не сомневалась, я так всем и говорила…
Кипарисова мрачно смотрела на нее черными огромными глазами.
– До свиданья, Софья Петровна, – сказала она без улыбки.
– Когда Иван Игнатьевич вернется, зовите меня на пирог, – проговорила Софья Петровна. – Да что вы, право, такая расстроенная? Раз Иван Игнатьевич не виноват, значит, все будет хорошо. В нашей стране с честным человеком ничего не может случиться. Просто недоразумение. Смотрите же, будьте молодцом… Пришли бы когда-нибудь чайку выпить!
Кипарисова зашагала по панели, постукивая палкой о лед.
«Неужели и я так же постарела? – думала Софья Петровна. – Лицо черное, все в морщинах. Да нет, не может быть, я еще не такая. Она просто распустилась уж очень: валенки, палка, платок… Для женщины много значит не распускаться, следить за собой. Ну кто теперь носит валенки? Не 18-й год. Вот и выглядит на шестьдесят пять – а ведь ей не больше пятидесяти… Хорошо, что Кипарисов не виноват. Уж кто-кто, а жена знает. Я так и думала, что это просто недоразумение и ничего больше».
8
На следующий день машинописное бюро спешно кончало полугодовой отчет. Все знали, что ночью, со «Стрелой», директор выедет в Москву, чтобы завтра доложить о полугодовой работе издательства в отделе печати ЦК партии. Софья Петровна торопила машинисток. Наташа писала, не отрываясь, весь обеденный перерыв.
В 3 часа отчет в четырех экземплярах лежал уже перед Софьей Петровной, и она аккуратно раскладывала его по четырем копиям. Не жалея зажимок, она ровненько скалывала листы.
А секретарша директора все не шла за отчетом. Софья Петровна решила сама отнести его в кабинет.
У полуоткрытых дверей директорского кабинета она столкнулась с парторгом. – Туда нельзя! – сказал он ей, не поклонившись, и, хромая, прошел в другую комнату. Вид у него был встрепанный.
Софья Петровна заглянула в полуоткрытую дверь. Перед письменным столом на коленях стоял незнакомый мужчина и вынимал из тумбочки бумаги. Весь ковер в кабинете был усыпан бумагами.
– В котором часу будет сегодня товарищ Захаров? – спросила Софья Петровна у пожилой секретарши.
– Он арестован, – одними губами, без голоса, ответила ей секретарша. – Сегодня ночью.
Губы у нее были голубые.
Софья Петровна понесла отчет обратно в бюро. Когда она дошла до дверей бюро, она почувствовала, что у нее слабеют колени. Грохот машинок оглушил ее. Знают они уже или не знают? Они стучали, как будто ничего не случилось. Если бы ей сообщили, что директор умер, она была бы менее поражена. Она села на свое место и начала машинально снимать зажимки с листов. Вошел Тимофеев, открыв дверь собственным ключом. Софья Петровна впервые заметила, что, несмотря на хромоту, парторг держится очень прямо и походка у него мерная. «Простите!» – сказала она испуганно, когда он, проходя мимо, нечаянно задел ее плечом.
В половине пятого раздался наконец звонок. Софья Петровна молча сошла с лестницы, молча оделась и вышла на улицу. Таяло. Софья Петровна остановилась перед лужей, сосредоточенно обдумывая, как бы ее обойти. К ней подошла Наташа. Наташа уже знала: ей сказала Эрна Семеновна.
– Наташа, – начала Софья Петровна, когда они дошли до угла, где обыкновенно прощались. – Наташа, вы верите, что Захаров виноват в чем-нибудь? Да нет, какая чепуха… Наташа, ведь мы-то знаем…
Она не могла подобрать слов, чтобы выразить свою уверенность. Захаров, большевик, их директор, которого они видели каждый день, Захаров – вредитель! Это была невозможность, чепуха, реникса, как говорил когда-то Федор Иванович. Недоразумение? Но ведь он такой видный партиец, его знали и в Смольном, и в Москве, его не могли арестовать по ошибке. Он не Кипарисов какой-нибудь!
Наташа молчала.
– Зайдемте к вам, я вам сейчас все объясню, – сказала вдруг Наташа с необычайной торжественностью.
Они пошли. Молча разделись. Наташа вынула из своего старенького портфельчика аккуратно сложенную газету. Она развернула газету перед Софьей Петровной и указала ей подвал на вкладной странице.
Софья Петровна надела очки.
– Понимаете, дорогая, его могли завлечь, – шепотом сказала Наташа. – Женщина…
Софья Петровна принялась читать.
В статье рассказывалось о некоем советском гражданине А., честном партийце, который был командирован советским правительством в Германию с целью освоить применение недавно изобретенного химического препарата. В Германии он честно исполнял свой долг, но вскоре увлекся некоей С., элегантной молодой женщиной, сочувствовавшей якобы Советскому Союзу. С. нередко навещала гражданина А. у него на квартире. И вот однажды гражданин А. обнаружил пропажу из бюро серьезных политических документов. Квартирная хозяйка сообщила ему, что в его отсутствие в комнате побывала С. Гр-н А. имел мужество немедленно порвать связь с С., но сообщить о пропаже документов товарищам мужества у него не хватило. Он уехал обратно в СССР, надеясь честной работой советского инженера загладить свое преступление перед Родиной. Целый год он работал спокойно и начал уже забывать о своем преступлении. Однако замаскированные агенты гестапо, проникшие в нашу страну, начали его шантажировать. Запуганный ими А. выдал им секретные планы того завода, на котором работал. Доблестные чекисты разоблачили окопавшихся агентов фашизма, нити следствия привели к несчастному А.
– Вы понимаете? – шепотом спросила Наташа. – Нити следствия… Наш директор, конечно, хороший человек, честный партиец. Но ведь и гражданин А., тут пишут, тоже был сначала честным партийцем… Всякого честного партийца может опутать смазливая женщина.
Наташа терпеть не могла смазливых женщин. Она признавала только строгую красоту и не находила ее ни в ком.
– Говорят, наш директор бывал за границей, – вспомнила Наташа. – Тоже в командировке. Помните, лифтерша Марья Ивановна рассказывала, что он привез своей жене из Берлина голубой вязаный костюм?
Статья сильно смутила Софью Петровну, и все-таки ей еще не верилось. То какой-то А., а то их Захаров. Выдержанный партиец, сам докладывал о процессе. И при нем издательство всегда выполняло план с превышением.
– Наташа, ведь мы же знаем, – устало сказала Софья Петровна.
– Что мы знаем? – с азартом заговорила Наташа. – Мы знаем, что он был директором нашего издательства, а больше ничего мы, собственно, не знаем. Разве вам известна вся его жизнь? Разве вы можете за него поручиться?
И в самом деле: Софья Петровна не имела ни малейшего представления о том, чем был занят товарищ Захаров, когда не председательствовал на издательских собраниях и не водил девочку под елкой. Мужчины – все, все до единого – страшно любят смазливых женщин. Какая-нибудь наглая горничная – и та может прибрать к рукам любого мужчину, даже порядочного. Если бы Софья Петровна не выгнала Фани вовремя – еще неизвестно, чем кончилось бы ее заигрывание с Федором Ивановичем.
– Давайте чай пить, – сказала Софья Петровна.
За чаем они припомнили, что фигура Захарова отличалась военной выправкой. Прямая спина, широкие плечи. Уж не был ли он в свое время белым офицером? По возрасту он вполне мог успеть.
Они пили пустой чай. Обе были так утомлены, что поленились спуститься в магазин за булкой или пирожными. «Завтра будет тяжело в издательстве, – думала Софья Петровна. – Словно покойник в доме. Что ни говори, а жаль директора». Она вспомнила полуоткрытую дверь кабинета и мужчину на коленях перед столом. Она только теперь поняла, что это был обыск.
Наташа собралась уходить. Она аккуратно сложила газету и спрятала ее в портфель. Потом налила себе в стакан кипятку и на прощанье стала греть о стакан свои большие красные руки. Они у нее были отморожены в детстве и всегда мерзли.
Вдруг раздался звонок. И второй. Софья Петровна пошла отворять. Два звонка – это к ней. Кто бы это так поздно?
За дверьми стоял Алик Финкельштейн.
Видеть Алика одного, без Коли, было противоестественно.
– Коля?! – вскрикнула Софья Петровна, схватив Алика за висящий конец его шарфа. – Брюшной тиф?
Алик, не глядя на нее, медленно снимал калоши.
– Tc-c-c! – выговорил он наконец. – Пройдемте к вам.
И он пошел по коридору, ступая на цыпочках, смешно раскорячивая свои короткие ноги.
Софья Петровна не помня себя шла за ним.
– Вы только не пугайтесь, ради бога, Софья Петровна, – сказал он, когда она притворила дверь, – спокойненько, пожалуйста, Софья Петровна, пугаться, право, не стоит. Ничего страшного нет. Поза-поза-позавчера… или когда это? ну, перед тем выходным… Колю арестовали…
Он сел на диван, двумя рывками развязал шарф, бросил его на пол и заплакал.
9
Нужно было сейчас же бежать куда-то и разъяснить это чудовищное недоразумение. Нужно было сию же минуту ехать в Свердловск и поднять на ноги адвокатов, прокуроров, судей, следователей. Софья Петровна надела пальто, шляпу, боты и вынула из шкатулки деньги. Не позабыть паспорт. Сейчас же на вокзал за билетом.
Но Алик, утерев лицо шарфом, сказал, что, по его мнению, ехать сейчас в Свердловск решительно не имеет никакого смысла. Колю, как коренного ленинградца, лишь недавно проживающего в Свердловске, скорее всего отвезут в Ленинград. Уж не лучше ли ей повременить с поездкой в Свердловск? Как бы она с ним не разминулась! Софья Петровна сняла пальто, бросила на стол паспорт и деньги.
– Ключи? Вы оставили там ключи? – закричала она, подступая к Алику. – Вы оставили кому-нибудь ключи?
– Ключи? Какие ключи? – оторопел Алик.
– Боже, какой же вы глупый! – выговорила Софья Петровна и вдруг заплакала громко, в голос. Наташа подбежала и обняла ее за плечи. – Да ключ… от комнаты… в вашем, как его… общежитии…
Они не понимали и смотрели на нее бессмысленными глазами. Какие дураки! А горло у Софьи Петровны теснило, и она не могла говорить. Наташа налила в стакан воды и протянула ей. – Ведь он… ведь его… – говорила Софья Петровна, отстраняя стакан, – ведь его… уже наверное… выпустили… увидели, что не тот… и выпустили… он вернулся домой, а вас нет… и ключа нет… Сейчас, наверное, будет от него телеграмма.
В ботах Софья Петровна повалилась на свою кровать. Она плакала, уткнувшись головой в подушку, плакала долго, до тех пор, пока и щека и подушка не стали мокрыми. Когда она поднялась, у нее болело лицо и кулаком стучало в груди сердце.
Наташа и Алик шептались возле окна. – Вот что, – сказал Алик, жалостливо глядя на нее из-под очков своими добрыми глазами, – мы договорились с Натальей Сергеевной. Вы себе ложитесь сейчас спать, а утром идите потихонечку в прокуратуру. Наталья Сергеевна скажет завтра в издательстве, что вы прихворнули… или что-нибудь еще… что у вас ночью угар был… я знаю!
Алик ушел. Наташа хотела остаться ночевать, но Софья Петровна сказала, что ей ничего, ничего не надо. Наташа поцеловала ее и ушла. Кажется, она тоже плакала.
Софья Петровна вымыла лицо холодной водой, разделась и легла. В темноте трамвайные вспышки молниями озаряли комнату. Белый квадрат света, как согнутый пополам лист бумаги, лежал на стене и на потолке. В комнате медицинской сестры еще взвизгивала и смеялась Валя. Софья Петровна представляла себе, как Колю, под конвоем, приводят к следователю. Следователь – красивый военный, весь в ремнях и карманах. «Вы – Николай Фомич Липатов?» – спрашивает Колю военный. «Я – Николай Федорович Липатов», – с достоинством отвечает Коля. Следователь делает строгий выговор конвойным и приносит Коле свои извинения. «Ба! – говорит он, – как я сразу не узнал вас? Да ведь вы – тот молодой инженер, портрет которого я недавно видел в “Правде”! Простите, пожалуйста. Дело в том, что ваш однофамилец, Николай Фомич Липатов, – троцкист, фашистский наймит, вредитель…»
Всю ночь Софья Петровна ждала телеграммы. Вернувшись домой, в общежитие, и узнав, что Алик выехал в Ленинград, Коля немедленно даст телеграмму, чтобы успокоить мать. Часов в шесть утра, когда уже снова задребезжали трамваи, Софья Петровна уснула. И проснулась от резкого звонка, который, казалось, был проведен прямо ей в сердце. Телеграмма? Но звонок не повторился.
Софья Петровна оделась, умылась, заставила себя выпить чаю и прибрать комнату. И вышла на улицу – в полумглу. По-прежнему оттепель, но за ночь лужи подернулись легким ледком.
Сделав несколько шагов, Софья Петровна остановилась. Куда, собственно, следует идти?
Алик говорил: в прокуратуру. Но Софья Петровна не знала толком, что такое прокуратура, и не знала, где она. А расспрашивать прохожих про это место ей казалось стыдным. И она пошла не в прокуратуру, а в тюрьму, потому что случайно ей было известно, что тюрьма на Шпалерной.
У железных ворот стоял часовой с винтовкой. Маленькая парадная возле ворот была заперта. Софья Петровна тщетно толкала дверь рукой и коленом. И нигде не видно было ни одного объявления.
К ней подошел часовой.
– В девять часов пускать будут, – сказал он.
Было без двадцати восемь. Софья Петровна решила не уходить домой. Она прохаживалась взад и вперед мимо тюрьмы, задирая голову вверх и поглядывая на железные решетки.
Неужели это может быть, что Коля здесь, в этом доме, за этими решетками?
– Тут ходить нельзя, гражданка, – сказал часовой.
Софья Петровна перешла на другую сторону улицы и машинально побрела вперед. Налево она увидела широкую, снежную пустыню Невы.
Она свернула по улице налево и вышла на набережную.
Было уже совсем светло. Беззвучно, с поразительной дружностью, на Литейном мосту погасли фонари. Нева была завалена кучами грязного, желтого снега. «Наверное, сюда снег свозят со всего города», – подумала Софья Петровна. Она обратила внимание на большую толпу женщин посреди улицы. Одни стояли, облокотившись на парапет набережной, другие медленно прохаживались по панели и по мостовой. Софью Петровну удивило, что все они были очень тепло одеты: поверх пальто закутаны в платки и почти все в валенках и в калошах. Они притоптывали ногами и дули на руки. «Видимо, они уже давно тут стоят, если так замерзли, – размышляла от нечего делать Софья Петровна, – а мороза-то нет, снова тает». У всех этих женщин был такой вид, будто на полустанке, много часов подряд, они ожидали поезда. Софья Петровна внимательно оглядела дом, против которого толпились женщины, – дом обыкновенный, на нем никаких вывесок. Чего же они тут ожидают? В толпе были дамы в нарядных пальто, были и простые женщины. От нечего делать Софья Петровна прошлась раза два сквозь толпу. Одна женщина стояла с грудным ребенком на руках и за руку держала другого, повязанного шарфом крест-накрест. У стены дома одиноко стоял мужчина. Лица у всех были зеленоватые, – может быть, это в утренней мгле они казались такими?
К Софье Петровне вдруг подошла маленькая опрятная старушка с палочкой. Из-под котиковой, низко надвинутой шапки сверкали серебряные волосы и черные еврейские глаза.
– Вам список? – спросила старушка дружелюбно. – В парадной 28.
– Какой список?
– На «эл» и «эм»… Ах, извиняюсь, гражданка! Вы ходите здесь, так я подумала, вы тоже об арестованном.
– Да, о сыне… – с недоумением ответила Софья Петровна.
Отвернувшись от старушки, неприятно поразившей ее своей проницательностью, Софья Петровна отправилась разыскивать парадную дома 28. Мысль, что все эти женщины пришли сюда за тем же, за чем пришла она, смутно зашевелилась в ее душе. Но почему они здесь, на набережной, а не возле тюрьмы? Ах, да, возле тюрьмы не позволяет стоять часовой.
Дом № 28 оказался облупленным особняком почти у самого моста. Софья Петровна вошла в парадную – роскошную, но грязную, с камином, с огромным разбитым трюмо и мраморным купидоном без одного крыла. На первой ступеньке величественной лестницы, подложив под спину газету, а под голову – заиндевевший портфель, свернувшись, лежала женщина.
– Записываться? – спросила она, подняв голову. Потом села и вынула из портфеля измятую бумажку и карандаш.
– Да я, собственно, не знаю, – растерянно произнесла Софья Петровна. – Я пришла поговорить о сыне, которого по ошибке арестовали в Свердловске… Понимаете ли, просто как однофамильца…
– Говорите, пожалуйста, тише, – с раздражением оборвала ее женщина. У нее было интеллигентное, усталое лицо. – Списки отбирают, и вообще… Как фамилия?
– Липатов, – робко ответила Софья Петровна.
– 344, – сказала женщина, записывая. – Ваш номер 344. Уходите отсюда, пожалуйста.
– 344, – повторила Софья Петровна и снова вышла на набережную.
Толпа все росла. «Ваш какой номер?» – то и дело спрашивали Софью Петровну. «Ну, вам сегодня не попасть, – сказала ей одна женщина, повязанная платком по-крестьянски. – Мы-то еще с вечера записавшись…» «Список где?» – шепотом спрашивали другие… Было уже светло: наступил день.
И вдруг вся толпа кинулась бежать. Софья Петровна побежала со всеми. Громко заплакал ребенок, повязанный шарфом. У него были кривые ножки, и он еле поспевал за матерью. Толпа свернула на Шпалерную. Софья Петровна издали увидала, что маленькая дверь возле железных ворот уже открыта. Люди протискивались в нее, как в дверь трамвая. Втиснулась и Софья Петровна. И сразу стала: идти дальше было некуда. В полутемной прихожей и на маленькой деревянной лесенке толпились люди. Толпа колыхалась. Все разматывали платки, расстегивали вороты, и все пробирались куда-то: каждый искал предыдущий и последующий номер. А сзади все напирали и напирали люди. Софью Петровну крутило, как щепку. Она расстегнула пальто и вытерла платком лоб.
Переведя дыхание и привыкнув к полутьме, Софья Петровна тоже принялась отыскивать нужные номера: 343 и 345. 345 был мужчина, а 343 – сгорбленная, древняя старуха. «Ваш муж тоже латыш?» – спросила старуха, подняв на Софью Петровну мутные глаза. «Нет, почему же? – ответила Софья Петровна. – Почему именно латыш? Мой муж давно умер, но он был русский».
– Скажите, пожалуйста, а у вас уже есть путевка? – спросила у Софьи Петровны старушка-еврейка с серебряными волосами – та, которая заговорила с ней на набережной.
Софья Петровна не ответила. Она ничего не понимала здесь. Женщина, лежащая на лестнице, теперь какие-то глупые вопросы о латыше, о путевке. Ну при чем тут путевка? Ей казалось, что она не в Ленинграде, а в каком-то незнакомом, чужом городе. Странно было думать, что в тридцати минутах ходьбы – ее служба, издательство, Наташа стучит на машинке…
Отыскав своих соседей, люди стояли спокойно. Софья Петровна разглядела: лесенка вела в комнату, и в комнате тоже толпой стояли люди, и, кажется, за этой комнатой была еще вторая. Софья Петровна исподлобья поглядывала вокруг. Вот женщина с портфелем, в шерстяных носках поверх чулок, в плохоньких туфельках, – это та самая, которая лежала на лестнице. К ней и тут то и дело подходят люди, но она уже не записывает их: поздно. Подумать только, все эти женщины – матери, жены, сестры вредителей, террористов, шпионов! А мужчина – муж или брат… На вид все они самые обыкновенные люди, как в трамвае или в магазине. Только все усталые, с помятыми лицами. «Воображаю, какое это несчастье для матери узнать, что сын ее вредитель», – думала Софья Петровна.
Изредка по скрипучей узкой лесенке, с трудом протискиваясь сквозь толпу, спускалась женщина. – Передала? – спрашивали ее внизу. – Передала, – она показывала розовую бумажку. А одна, по виду молочница, с большим бидоном в руке, ответила – выслан! – и громко заплакала, поставив бидон, прислонившись головой к косяку двери. Платок пополз вниз, показались рыжеватые волосы и маленькие серьги в ушах. – Тише! – зашикали на нее со всех сторон. – Он шуму не любит, закроет окно, и все. Тише!
Молочница поправила платок и ушла со слезами на щеках.
Из разговоров Софья Петровна поняла, что большинство этих женщин пришли передать деньги арестованным мужьям и сыновьям, а некоторые – узнать, здесь ли муж или сын. У Софьи Петровны кружилась голова от духоты и усталости. Она очень боялась, что таинственное окошечко, к которому все стремились, закроется раньше, чем она успеет подойти к нему. – Если сегодня будет только до двух, нам с вами не попасть, – сказал ей мужчина. «До двух? Неужели до двух здесь стоять? – с тоской подумала Софья Петровна. – Ведь сейчас не больше десяти».
Она закрыла глаза, стараясь осилить головокружение. Мерно гудели тихие, немногословные разговоры. – Вашего-то когда взяли? – Да уж третий месяц пошел. – А моего – две недели. – Скажите, вы не знаете, где еще можно навести справки? – В прокуратуре. Да нигде не говорят ничего. – А вы на Чайковской были? А на Герцена? – На Герцена военная. – Вашего-то когда взяли? – У меня дочка. – А на Арсенальной, говорят, белье принимают. – Вы кто, латыши будете? – Нет, мы поляки. – Вашего-то когда взяли? – Да уж полгода. – А какие номера там идут? Двадцатые только? Господи боже мой, как бы он в два не закрыл! Прошедший раз аккурат в два захлопнул!
Софья Петровна повторяла про себя, что она спросит: привезли ли Колю в Ленинград? Когда можно видеть судью – или кого там, следователя? И нельзя ли сегодня? И нельзя ли немедленно получить свидание с Колей?
Через два часа Софья Петровна, следом за древней старухой, вступила на первую ступеньку деревянной лестницы. Через три – в первую комнату. Через четыре – во вторую и через пять – следом за извивающейся очередью – снова в первую. Из-за спин она разглядела деревянное квадратное окошечко и в окошечке широкие плечи и большие руки тучного мужчины. Было 3 часа. Софья Петровна сосчитала – перед ней еще 59 человек.
Женщины, называя фамилию, робко протягивали в окошечко деньги. Кривоногий мальчик всхлипывал, облизывая языком слезы. «Ну, уж я-то с ним поговорю, – нетерпеливо думала Софья Петровна. – Пусть сейчас же проведет меня к следователю, к прокурору или к кому там… Как много еще у нас в быту некультурности! духота, вентиляции не могут устроить. Надо бы написать письмо в “Ленинградскую правду”».
И вот наконец перед Софьей Петровной осталось только трое. На всякий случай она тоже приготовила деньги: пусть Коля пока что не стесняет себя. Сгорбленная старуха дрожащей рукой передала в окошечко 30 рублей и получила розовую квитанцию. Она вглядывалась в нее слепыми глазами. Софья Петровна торопливо стала на место старухи. Она увидела молодого, тучного человека, с белым опухшим лицом и маленькими сонными глазками. – Я хотела бы узнать, – начала Софья Петровна, согнувшись, чтобы получше видеть лицо человека за окошечком, – здесь ли мой сын? Дело в том, что он арестован по ошибке…
– Фамилия? – перебил ее человек.
– Липатов. Его арестовали по ошибке, и вот уже несколько дней я не знаю…
– Помолчите, гражданка, – сказал ей человек, наклоняясь над ящиком с карточками. – Липатов или Лепатов?
– Липатов. Я хотела бы сегодня же повидаться с прокурором или к кому вам будет угодно меня направить…
– Буквы?
Софья Петровна не поняла.
– Звать-то его как?
– Ах, инициалы? Эн, эф.
– Нэ или мэ?
– Эн, Николай.
– Липатов, Николай Федорович, – сказал человек, вынимая из ящика карточку. – Здесь.
– Я хотела бы узнать…
– Справок мы не даем. Прекратите разговоры, гражданка. Следующий!
Софья Петровна поспешно протянула в окошечко тридцать рублей.
– Ему не разрешо́но, – сказал человек, отстраняя бумажку. – Следующий! Проходите, гражданка, не мешайте работать.
– Уходите! – шептали Софье Петровне сзади. – А то он окошко захлопнет.
Софья Петровна добралась до дома в шестом часу. У себя она застала Алика и Наташу. Она опустилась на стул и несколько минут не в силах была снять с себя боты и пальто. Алик и Наташа смотрели на нее вопросительно. Она сообщила, что Коля здесь, в тюрьме, на Шпалерной, и никак не могла объяснить им, почему она не узнала, по какому делу он арестован и когда можно будет получить с ним свидание.
10
Софья Петровна взяла в издательстве двухнедельный отпуск за свой счет. Пока Коля сидит в тюрьме, разве может она думать о каких-то бумагах, об Эрне Семеновне! Да и не поспеешь служить: с утра до ночи и с ночи до утра надо стоять в очередях. Она подала заявление хромому парторгу: после ареста Захарова он был назначен временно исполняющим обязанности директора. Он сидел в том же кабинете, где раньше сидел Захаров, за тем же большим столом с телефонами; носил он уже не косоворотку, а серенький костюмчик из Ленинграда, одежды, галстучек, воротничок – и все-таки казался невзрачным. Софья Петровна сказала, что отпуск ей нужен по домашним обстоятельствам. Не глядя на нее, Тимофеев долго писал резолюцию красными чернилами. Он сказал Софье Петровне, что замещать ее на этот раз будет Эрна Семеновна, и приказал сдать ей дела. – А почему не Фроленко? – удивилась Софья Петровна. – Ведь Эрна Семеновна малограмотна и пишет с ошибками… – Товарищ Тимофеев ничего не ответил и встал. Ах, не все ли равно! Софья Петровна вышла из кабинета. Она торопилась в очередь.
Дни и ночи ее проходили теперь не дома и не на службе, а в каком-то новом мире – в очереди. Она стояла на набережной Невы, или на Чайковской – там скамейки, можно присесть, – или в огромном зале Большого Дома, или на лестнице в прокуратуре. Уходила домой поесть или поспать она только тогда, когда Наташа или Алик сменяли ее. (Алика директор отпустил в Ленинград всего только на одну шестидневку, но он со дня на день откладывал свой отъезд в Свердловск, надеясь вернуться вместе с Колей.) Многое узнала Софья Петровна за эти две недели – она узнала, что записываться в очередь следует с вечера, с одиннадцати или с двенадцати, и каждые два часа являться на перекличку, но лучше не уходить совсем, а то тебя могут вычеркнуть; что непременно надо брать с собой теплый платок, надевать валенки, потому что даже в оттепель с трех часов ночи и до шести утра будут мерзнуть ноги и все тело охватит мелкая дрожь; она узнала, что списки отнимают сотрудники НКВД и того, кто записывает, уводят в милицию; что в прокуратуру надо ходить в первый день шестидневки и там принимают не по буквам, а всех, а на Шпалерной ее буква 7-го и 20-го (в первый раз она попала в свой день каким-то чудом); что семьи осужденных высылают из Ленинграда и путевка – это направление не в санаторий, а в ссылку; что на Чайковской справки выдает краснолицый старик с пушистыми, как у кота, усами, а в прокуратуре – мелкозавитая остроносая барышня; что на Чайковской надо предъявлять паспорт, а на Шпалерной нет; узнала, что среди разоблаченных врагов много латышей и поляков – и вот почему в очереди так много латышек и полек. Она научилась с первого взгляда догадываться, кто на Чайковской не прохожий вовсе, а стоит в очереди, она даже в трамвае по глазам узнавала, кто из женщин едет к железным воротам тюрьмы. Она научилась ориентироваться во всех парадных и черных лестницах набережной и с легкостью находила женщину со списком, где бы та ни пряталась. Она знала уже, выходя из дому после краткого сна, что на улице, на лестнице, в коридоре, в зале – на Чайковской, на набережной, в прокуратуре – будут женщины, женщины, женщины, старые и молодые, в платках и в шляпах, с грудными детьми и с трехлетними и без детей – плачущие от усталости дети и тихие, испуганные, немногословные женщины, – и, как когда-то в детстве, после путешествия в лес, закрыв глаза, она видела ягоды, ягоды, ягоды, так теперь, когда она закрывала глаза, она видела лица, лица, лица…
Одного только она не узнала за эти две недели: из-за чего Коля арестован? И кто и когда будет его судить? И в чем его обвиняют? И когда же наконец кончится это глупое недоразумение и он вернется домой? В справочном бюро на Чайковской краснолицый старик с пушистыми усами смотрел в ее паспорт, спрашивал: «Как имя вашего сына? Вы мать? а почему жена не пришла? не женат? Липатов, Николай? следствие ведется», – и выкидывал из окошечка паспорт, и, прежде чем Софья Петровна успевала открыть рот, механическая дверца окошечка с треском падала сверху вниз и раздавался звонок, означающий: «Следующий!» С дверцей Софье Петровне разговаривать было не о чем, и, постояв секунду, она уходила. В прокуратуре мелкозавитая остроносая барышня, высовываясь из окошечка, говорила скороговоркой: «Липатов? Николай Федорович? Дело в прокуратуру еще не поступало. Справьтесь через две недели». На Шпалерной тучный, сонный мужчина неизменно отстранял ее деньги и произносил: «ему не разрешо́но». Это было все, что она знала о Коле: другим деньги разрешо́ны, а ему почему-то не разрешо́ны. Почему? Но она уже понимала, что расспрашивать человека в окошечке – тщетно.
Зато она с жадностью расспрашивала Алика про то, как это было, как уводили Колю. И Алик покорно рассказывал опять и опять, что они уже спали, что вдруг раздался стук в дверь и вошел заведующий общежитием, а за ним комендант, а за ним кто-то в штатском и один военный. Который был час? – спрашивала Софья Петровна. – Так примерно полвторого, – отвечал Алик и рассказывал дальше: комендант зажег свет, а штатский спросил – кто тут Липатов, Николай? – Коля испугался? – тревожно перебивала Софья Петровна. – Ни капельки, – отвечал Алик. – Он надел белье, костюм и просил меня завтра передать на заводе, что его по недоразумению задержали и он, может быть, несколько дней прогуляет… Так пусть на участке заменит его Яша Ройтман, это у нас комсомолец такой… – И неужели он ничего, ничего не взял с собою! – всплескивала руками Софья Петровна. Алик объяснял ей, что Коля ни за что не хотел взять в собой ни смены белья, ни полотенца, хотя прачка только-только принесла. «Зачем мне? ведь я завтра-послезавтра вернусь». – «Сильно советую взять», – сказал военный. Но Коля и ему повторил, что незачем: он завтра вернется.
– Вот что значит чистая совесть! – с умилением говорила Софья Петровна. – Но дадут ли ему там полотенце?
Алик послушно ждал Колю и день, и два, и три и только на четвертый решился ехать в Ленинград – выяснять обстоятельства. Он соврал директору, будто у него мамаша при смерти. И директор – парень свой, хороший – отпустил.
Софья Петровна осторожно выспрашивала Алика: не поссорился ли там Коля с начальниками? не нагрубил ли кому? не водился ли с кем-нибудь, кто потом оказался вредителем? или женщина, быть может, во что-нибудь его впутала?
– Ну, какая там женщина! – с легким раздражением отвечал Алик. – Да и впутаешь разве Николая? Не знаете вы его, что ли? Про него директор так прямо и говорил, что это будущий мировой инженер…
Ах, конечно, конечно, Коля ни на что дурное не способен. Уж Софье ли Петровне не знать, что это за сердце, какая голова, как он предан советской власти и партии. Но ведь и без причины ничего не бывает. Коля еще молод, не жил один на свете. Восстановил там кого-нибудь против себя. Надо уметь обходиться с людьми. И Софья Петровна с неприязнью взглядывала на Алика: недосмотрел. Вот если бы Коля остался в Ленинграде, у матери на глазах, ничего бы с ним не случилось. Не надо было отпускать его в Свердловск.
Но и так, и так ничего не может худого случиться, уговаривала себя Софья Петровна. Каждый час, каждую минуту ждала она Колю домой. Уходя в очередь, она всегда оставляла ключ от своей комнаты в коридоре, на полочке, в старом, условленном месте. Она даже суп горячий оставляла для него в духовке. И, возвращаясь, поднималась по лестнице торопливо, без передышек, как когда-то навстречу письму: вот она сейчас войдет в свою комнату, а Коля, оказывается, дома и никак не может понять, куда же запропастилась мама?
Одна женщина – в очереди – говорила прошлой ночью другой – Софья Петровна слышала: «Жди его, вернется! Кто сюда попал – не вернется». Софья Петровна хотела было ее оборвать, но не стала связываться. У нас невиновных не держат. Да еще таких патриотов советских, как Коля. Разберутся и выпустят.
Однажды вечером Алик, уговорив Софью Петровну полежать хоть часок, надел уже свою куртку, обмотал шею шарфом и простился: было 19-е, он шел занимать очередь на Шпалерной. «Я приду не позже двух», – сказала ему Софья Петровна с кровати слабым голосом. «Софья Петровна, хоть в пять», – ответил он бодро и вышел за дверь. Но почему-то вернулся. Он подошел к Наташе, сидевшей у окна с вязаньем в руках. – Как вы себе мыслите, Наталья Сергеевна, – спросил он, прямо глядя на нее из-под очков блестящими глазами, – там, в тюрьме, все такие же виноватые, как Коля? Что-то в очереди все мамаши сильно смахивают на Софью Петровну.
– Не знаю, – ответила, по своему новому обыкновению, Наташа.
Наташа и прежде была молчалива, но с тех пор, как арестовали Колю, она почти что совсем лишилась дара речи. На вопросы она отвечала: «да», «нет» или «не знаю». Казалось, спроси ее, как ее зовут, и она тоже ответит: «не знаю». Свободное от службы время она проводила у Софьи Петровны – стряпала обед, мыла посуду, подавала воду с валерьянкой – или в очереди. И все это не открывая рта.
– Что вы, Алик, – тихо сказала Софья Петровна. – Как вы можете сравнивать! Ведь Колю-то арестовали по недоразумению, а других… Вы что, газет не читаете?
– Э, что газеты, – ответил Алик и вышел.
В газетах как раз появились признания подсудимых на суде. Вчера в очереди Софья Петровна прочла целый лист из-за плеча стоящего перед ней мужчины. У нее болели ноги и ныло сердце, но газета была такая интересная, что, вытянув шею, она прочла ее всю. Подсудимые подробно рассказывали про убийства, про отравления, про взрывы – и Софья Петровна была возмущена вместе с прокурором. «Это как называется?» – со сдержанным негодованием спрашивал у подсудимого прокурор. «Подлость!» – сокрушенно отвечал подсудимый.
Нет, Софья Петровна недаром сторонилась своих соседок в очередях. Жалко их, конечно, по-человечески, особенно жалко ребят, – а все-таки честному человеку следует помнить, что все эти женщины – жены и матери отравителей, шпионов и убийц.
11
Прошло две недели. Алик уехал обратно в Свердловск на завод. Софья Петровна приступила к работе в издательстве, так ничего и не разузнав о Коле.
Женщины в очереди объяснили ей, что дело, по всей вероятности, в конце концов поступит в прокуратуру, а когда дело поступит в прокуратуру – можно будет пройти к прокурору. Он принимает не через окошечко, а за столом, и ему можно все рассказать.
А пока что оставалось одно – ходить на службу, подсчитывать строчки, улыбаться, распределять работу и под стук и звон машинок неустанно думать о Коле. Коля сидит в тюрьме, Коля в тюрьме. Среди бандитов, шпионов и убийц. В камере. На запоре.
Стараясь представить себе тюрьму и Колю в тюрьме, она неизменно представляла себе картину, изображающую княжну Тараканову: темная стена, девушка с растрепанными волосами прижимается к стене, вода на полу, крысы… Но в советской тюрьме все, конечно, совсем не так.
Алик на прощанье посоветовал ей никому не говорить о Колином аресте. – Мне нечего стыдиться Коли! – начала было гневно Софья Петровна, но потом согласилась с Аликом: другие-то ведь не знают Колю и могут невесть что вообразить. И ни на службе, ни в квартире она никому ничего не рассказала – только жене Дегтяренко, которая однажды застала ее плачущей в ванной. Жена Дегтяренко сочувственно вздохнула. – Что ж плакать-то, может, еще и вернется, – сказала она. – То-то, я смотрю, вы и днем и ночью бегаете, лица на вас нет.
Прошло 5 месяцев со дня ареста Коли – зима уже сменилась весною и весна беспощадно жарким июнем – а Коли все не было. Софья Петровна изнемогала от жары, от ожидания, от ночных очередей. 5 месяцев, 3 недели и 4 дня, и 5 дней, и 6 дней… 5 месяцев и 4 недели. А Коля все не возвращался, деньги ему все были «не разрешо́ны», и на службе у Софьи Петровны вдруг начались неприятности. Неприятности одна за другой.
Виновницей неприятностей была Эрна Семеновна.
Когда Софья Петровна вернулась на службу после двухнедельного отпуска, Эрну Семеновну оставили при ней помощницей: вычитывать переписанные рукописи. Софья Петровна полагала, что помощи от нее никакой: сама неграмотна! как она чужие ошибки исправит? но против распоряжения Тимофеева не пойдешь. И Эрна Семеновна вычитывала, а Софья Петровна молчала.
И вот однажды хмурый товарищ Тимофеев, позванивая ключами – он теперь всегда носил при себе все ключи от всех столов и от всех комнат, – остановил Софью Петровну в коридоре и попросил ее послать к нему после работы Фроленко. Софья Петровна послала Наташу к нему в кабинет, а сама осталась ждать ее в раздевалке, недоумевая, что бы могло товарищу Тимофееву понадобиться от Наташи.
Наташа вернулась довольно скоро. Серое лицо ее было бесстрастно, только губы будто немного дрожали. «Меня уволили», – сказала она, когда они вышли на улицу.
Софья Петровна остановилась.
– Эрна Семеновна показала парторгу мою вчерашнюю работу. Помните, большая статья о Красной Армии. У меня в одном месте написано Крысная Армия вместо Красная.
– Но позвольте, – сказала Софья Петровна, – ведь это простая описка. С чего вы взяли, что вас завтра уволят? Всем известно, что вы лучшая машинистка в бюро.
– Он сказал: уволят за отсутствие бдительности. – Наташа пошла вперед. Солнце било ей прямо в глаза, но она не опускала глаз.
Софья Петровна привела ее к себе, напоила чаем. Коли не было. Раньше, когда Коля жил благополучно в Свердловске, Софья Петровна не мучилась от того, что его с ней не было. Так, скучала немножко. А теперь каждая вещь в комнате вопила Софье Петровне в лицо, что Коли нету. На подоконнике одиноко чернела его шестеренка.
– Завтра я еще приду в издательство, но в последний раз, – сказала Наташа, прощаясь.
– Не говорите глупостей! – прикрикнула на нее Софья Петровна. – Не может этого быть.
Но оказалось, что может. На следующий день на стене, в коридоре, висел приказ об увольнении Н. Фроленко и Е. Григорьевой – бывшей секретарши директора. Мотивировкой увольнения Фроленко служило отсутствие политической бдительности, увольнения секретарши – связь с разоблаченным врагом народа, бывшим директором Захаровым.
Рядом с приказом висел большой плакат, извещающий, что сегодня, в пять часов дня, состоится общее собрание всех работников издательства. Повестка дня: 1) Доклад товарища Тимофеева о вредительстве на издательском фронте. 2) Разное. Явка обязательна.
Наташа, собрав свой портфельчик, сразу после звонка ушла, сказав всем вместе «до свиданья». – «Всего хорошего», – хором ответили ей машинистки, одна только Эрна Семеновна не ответила: она поправляла прическу, ловя свое отражение в стекле окна. У Софьи Петровны было тяжело на душе. Она проводила Наташу до самой раздевалки. – Приходите вечером, – сказала она ей на прощанье.
Предместкома уже созывала всех в кабинет директора. Лифтерша Марья Ивановна вносила стулья. Софья Петровна вошла и села в первом ряду. Она чувствовала себя испуганной и одинокой. Зажгли верхний свет, задернули тяжелые шторы. Входили и рассаживались служащие. На всех лицах приметно было какое-то жадное и тревожное любопытство. – Что же вам, товарищи, особое приглашение посылать надо, что ли? – кричала в редакционном секторе предместкома.
Тимофеев стоял у стола, сосредоточенно перебирая бумаги.
Предместкома объявила собрание открытым. Лениво поднимая руки, ее единогласно выбрали председательницей. Товарищ Тимофеев откашлялся.
– Мы, товарищи, собрались сегодня для важного дела, – начал он, – для того чтобы кон-стан-тировать в нашем издательстве преступное притупление бдительности и сообща обдумать, как нам ликвидировать его последствия. (Он говорил на этот раз уверенно, гладко, он даже почти не запинался.) В течение целых пяти лет тут у нас, перед самым носом, если можно так выразиться, у нашей общественности подвизался ныне разоблаченный враг народа, злостный бандит, террорист и вредитель, бывший директор Захаров. Захаров уже лишен возможности вредить. Но в свое время он привел с собою целый хвост своих людишек, свою, с позволения сказать, свиту, которая вместе с ним образовала тут плотное гнездо и всячески способствовала ему в его грязных троцкистских махинациях. К стыду нашей общественности, захаровская свита не ликвидирована до сих пор. Вот тут передо мной, – он развернул бумаги, – вот тут передо мной находятся документальные данные, которые документально подтвердят вам об их грязном контрреволюционном деле.
Тимофеев замолчал и налил себе воды.
– Что показывают эти документы? – начал он снова, утерев рот ладонью. – Вот этот документ неопровержимо показывает, что в тридцать втором году, по личному распоряжению директора, без увязки с месткомом и отделом кадров, по личному, я повторяю, распоряжению директора, была принята на работу некто Н. Фроленко.
Софья Петровна вся съежилась на стуле, будто заговорили о ней.
– А кто такая Фроленко? Она – дочь полковника, владевшего в старое время так называемым поместьем. Что же, спрашивается, делала в нашем советском издательстве гражданка Фроленко, дочь чуждого элемента, принятая на работу бандитом Захаровым? Об этом нам расскажет другой документ. Под крылышком у Захарова гражданка Фроленко научилась чернить нашу любимую Рабоче-Крестьянскую Красную Армию, устраивать контрреволюционные вылазки: она называет Красную Армию – Крысиной Армией…
У Софьи Петровны пересохло во рту.
– А бывшая секретарша Григорьева? Это – верная подручная директора, которой он вполне мог доверять во всей своей, с позволения сказать, деятельности… Как же могло случиться, чтобы вредитель и его прихвостни целые пять лет нагло морочили советскую общественность? Это, товарищи, могло объясняться только одним: преступным притуплением политической бдительности.
Товарищ Тимофеев сел и принялся пить воду. Софья Петровна с жадностью смотрела на воду: такая сушь была у нее во рту и в горле. Предместкома резко зазвонила в звонок, хотя все молчали и никто не шевелился.
– Кто хочет высказаться? – спросила она.
Молчание.
– Товарищи, кто просит слова? – еще раз спросила предместкома.
Молчание.
– Неужели никто не хочет сказать пару слов по такому жгучему вопросу?
Молчание. И вдруг – громкий голос от дверей, на который все повернули головы.
Это была лифтерша Марья Ивановна. До сих пор она ни разу не выступала ни на одном собрании. И вообще мало кто в издательстве слыхал ее голос.
– Пожалуйста, просим, просим, товарищ Иванова!
Лифтерша, грузно шагая, подошла к столу.
– Вот я тоже хочу сказать свое пролетарское слово. Тут насчет секретарши, это, граждане, правильно. Как, бывало, войдет в лифт в калошах – наследит, наследит, – а ты вытирай за ей. Она наследит, а ты вытирай. И вверх ее вози, да еще вниз норовит на лифте съехать. Вверх по сту разов ездит, да еще и вниз ее спускай. А как ее не спустишь, когда она все норовит к директору присуседиться? Куды он, туды и она. Он в лифт – и она за им в лифт, он в машину – и она рядышком в машину. Это верно, что они в одну руку работали… Только я хочу и товарищу Тимофееву сказать – по-нашему, по-простому, по-пролетарскому – сколько разов ему, бывало, докладываешь: уйми ты ее, барыню! а ему хоть бы хны! никакого внимания не оказывал – махнет рукой и пойдет. Думаете, товарищ Тимофеев, лифтерша – маленький человек, не понимает? Ошибаетесь! Нонче не старое время! при советской власти маленьких нет, все большие.
– Правильно, товарищ Иванова, правильно, – сказала Анна Григорьевна. – Кто еще, товарищи, просит слова?
Молчание.
– Можно мне, – тихо попросила Софья Петровна. Она встала, потом села опять. – Я хотела всего несколько слов, насчет Фроленко… Конечно, это ужасно, ужасно, то, что она написала… но ведь у каждого в работе бывают ошибки, не правда ли? Она написала не «Красная», а «Крысная» просто потому, что в машинке – это все машинистки знают – буква «ы» находится неподалеку от буквы «а». Товарищ Тимофеев говорил, что она написала крысиная, но ведь она написала крысная – а это немного не то… это не имеет нехорошего смысла. Просто описка. Фроленко – высокой квалификации работник и очень старательная. Это просто случайность.
Софья Петровна смолкла.
– Будете отвечать? – спросила у Тимофеева предместкома.
– Документы, – отозвался из-за стола Тимофеев и постучал косточками пальцев по бумагам, – против документов не пойдешь, товарищ Липатова. Крысная или крысиная – это значения не имеет. Классово-враждебная вылазка со стороны гражданки Фроленко налицо.
– Кто-нибудь еще хочет слова?.. Объявляю собрание закрытым.
Люди быстро расходились, торопясь домой. У вешалки, в раздевалке, уже слышны были разговоры: о том, что 5-й номер трамвая редко ходит и что в детском отделе Пассажа появились прекрасные рейтузы. Бухгалтер приглашал Эрну Семеновну покататься на лодке.
– Да ну вашу лодку! – говорила она, протягивая к зеркалу губы, как бы для поцелуя. – Вот в кино бы сходить.
О собрании, о вредительстве – никто ни слова.
Софья Петровна быстро, не замечая дороги, шла домой. Ей казалось, что когда она придет в свою комнату и закроет дверь – голова перестанет болеть, все кончится, ей будет хорошо. В висках у нее стучало. Почему это так болит голова? – ведь на собрании, кажется, не курили. Бедная Наташа! Не везет ей в жизни! Отличная машинистка, и вдруг…
В комнате, на Колином столике, лежала записка:
«Уважаемая Софья Петровна! Я опять приехал. Яша Ройтман подал на меня заявление в комсомол, что я был связан с Николаем. Меня исключили из комсомола, благодаря тому что я отказался отмежеваться от Николая, и сняли с работы. Очень тяжело быть исключенным из рядов. Подойду завтра. Ваш Александр Финкельштейн».
Софья Петровна повертела записку в руках. Боже мой, сколько неприятностей сразу! С Колей, потом с Наташей, теперь с Аликом. Но Алик, наверное, сам виноват: наговорил там чего-нибудь на собрании. Он стал такой резкий. В день его отъезда, когда она опять спросила его осторожненько, не водился ли Коля с худыми людьми, он весь покраснел, как-то вжался в стенку и закричал на нее: «Да вы понимаете, что вы спрашиваете, или нет? Коля ни в чем не виноват, вы что – сомневаетесь, что?» Конечно, на самом деле ни в чем, смешно говорить об этом, но ведь подал же Коля какой-нибудь повод?.. Теперь, наверное, на собрании Алик надерзил начальству. Разумеется, он должен был заступиться за Колю – но как-нибудь осторожно, тактично, выдержанно…
У Софьи Петровны болела голова. Собрание для нее будто еще не кончилось. В ушах звучал голос Тимофеева. У нее теснило в груди – ей казалось, что это голос Тимофеева стесняет ей грудь. Лечь? Нет, не то. Она решила принять ванну.
Что-то было такое в словах Тимофеева, от чего она вся цепенела. Ей казалось, что, если принять ванну, это сразу пройдет. Она сама принесла дров из чулана и затопила колонку. Раньше дрова ей всегда приносил Коля, потом стал носить Алик, а после вторичного отъезда Алика в Свердловск – носила Наташа. Ах, этот Алик! Он, конечно, хороший мальчик и предан Коле, но очень уж резкий. Нельзя так, сплеча. Не из-за его ли резкости и Коля сидит? Один раз в очереди, на Шпалерной, когда она сказала Алику, что деньги для Коли опять не приняли, он громко воскликнул: «бюрократы проклятые!» Он и в Свердловске, на заводе, мог так же себя держать.
Софья Петровна пустила воду, разделась и села в ванну – в белую широкую ванну, купленную еще Федором Ивановичем. Мыться ей не хотелось. Она лежала неподвижно, закрыв глаза. Как она теперь будет на службе без Наташи? И все эта Эрна Семеновна! Бывают же на свете такие завистливые, злые люди! Ну ничего, Наташа поступит на другое место, где-нибудь неподалеку, и они будут часто видеться. Скорее бы Коля вернулся.
Она лежала, глядя на свои руки, измененные водой. Неужели секретарша директора была вредительницей? Лучше не думать об этом. Какой сегодня тяжелый день. Собрание по-прежнему теснило ей грудь. Она лежала с закрытыми глазами, в тепле и покое.
На кухне кто-то потушил примус, и сразу стали слышны голоса и грохот посуды. Медицинская сестра, по обыкновению, произносила какие-то колкости.
– Я пока еще не сумасшедшая и не без глаз, – медленно говорила она. – Керосину я третьего дня самолично приобрела три литра. А теперь тут капля на донышке, псу под хвост. С некоторых пор ничего невозможно на кухне оставить.
– Кто у вас керосин брать будет? – басом отозвалась жена Дегтяренко. По голосу слышно было, что она стоит согнувшись – моет пол или плиту растапливает. – У всех своего керосина хватает. Я, что ли?
– Я не о вас говорю. В квартире кроме вас люди живут. Если уж один член семьи в тюрьме – то от остальных всего можно ожидать. За хорошее в тюрьму не посадят.
Софья Петровна замерла.
– Что ж, что сын в тюрьме, – сказала жена Дегтяренко. – Посидит, да и выпустят. Он не карманник какой-нибудь, не вор. Образованный молодой человек. Мало ли теперь кого сажают. Муж говорит, многих теперь берут порядочных. А про него и в газете писали. Знаменитый ударник был.
– Ударник, подумаешь! Маскировался, вот и все, – сказал Валин голос.
– Овечка какая невинная нашлась, – снова заговорила медицинская сестра. – Нет уж, извините, пожалуйста, зря у нас не сажают. Уж это вы бросьте. Меня же вот не посадят? А почему? Потому, что я женщина честная, вполне советская.
Софье Петровне сделалось холодно в ванне. Вся дрожа, она вытерлась, накинула халат и на цыпочках прошла в свою комнату. Она улеглась под одеяло и сверху, на ноги, положила подушку. Но дрожь не унималась. Она лежала, дрожа, и смотрела прямо перед собой в темноту.
Ночью, часа в два, когда все уже спали, она встала, накинула на рубашку пальто и пробралась в кухню. Она взяла свою керосинку, свой примус, свои кастрюли и все перенесла к себе в комнату.
Заснула она только под утро.
12
На другой день у дверей издательства ее поджидал Алик. Оказалось, что он и Наташа, ничего не сказав ей, чтобы она не беспокоилась зря, с утра заняли очередь в прокуратуре. Они стояли шесть часов, сменяя друг друга, и полчаса назад барышня в окошечке сказала им, что дело Николая Липатова находится у прокурора Цветкова. Тогда они заняли для Софьи Петровны очередь к прокурору Цветкову. В комнату № 7.
Алик уговаривал Софью Петровну зайти домой пообедать, но она боялась пропустить очередь и шагала быстро, изо всех сил. Она шла спасать Колю. От того, что она скажет сейчас прокурору, зависит Колина судьба. Она шла, задыхаясь, и на ходу обдумывала свою речь. Она расскажет прокурору о том, как Коля мальчиком вступил в комсомол, почти что против воли матери; как старательно он учился и в школе, и в вузе, как его ценили на заводе, как его похвалила ЦО «Правда». Он был замечательным инженером, честным комсомольцем, заботливым сыном. Разве такого человека можно заподозрить во вредительстве или в контрреволюции? Какой вздор, какое дикое предположение! Она, его старая мать, свидетельствует перед судьями, что это неправда.
Алик распахнул тяжелую дверь, и она вошла.
За последнее время Софья Петровна много перевидала очередей, но такой еще не видывала. Люди стояли, сидели, лежали на всех ступеньках, на всех площадках, на всех подоконниках огромной пятиэтажной лестницы. По этой лестнице невозможно было подняться, не наступив кому-нибудь на руку или на живот. В коридоре, возле окошечка и возле дверей комнаты № 7, плотно, как в трамвае, стояли люди. Это были те счастливцы, которые уже простояли лестницу. Наташа горбилась у стенки под большим плакатом: «Выше знамя революционной законности!» Добравшись до нее, Софья Петровна и Алик остановились и вместе тяжело перевели дух. Алик снял запотевшие очки и начал протирать их пальцами.
– Ну, я пошла, – сразу сказала Наташа, – вы будете вот за этой дамой.
Софье Петровне хотелось рассказать Наташе про вчерашнее собрание и про то, как она выступила в ее защиту, но Наташина спина уже мелькала далеко, возле лестницы.
– Плохие дела Наталии Сергеевны, – сказал Алик, кивнув подбородком вслед Наташе, – на работу ее нигде не берут. Вроде как меня.
Оказалось, что Наташа успела уже побывать в нескольких учреждениях, где требовались машинистки, но никуда ее не приняли, справившись на месте предыдущей работы. Алик тоже, прямо с вокзала, зашел в одно конструкторское бюро, но, узнав, что он исключен из комсомола, с ним и разговаривать не стали.
– Волчий паспорт, так я понимаю, выдали нам. Ну и мерзавцы! И откуда это вдруг столько сволочи всюду набралось? – сказал Алик.
– Алик! – укоризненно произнесла Софья Петровна. – Разве так можно? Вот, вот, за резкость вас и из комсомола исключили.
– Не за резкость, Софья Петровна, – ответил Алик, и губы у него задрожали, – а за то, что я не пожелал отречься от Николая.
– Да нет же, Алик, – мягко сказала Софья Петровна, прикасаясь к его рукаву. – Вы молоды еще, уверяю вас, вы ошибаетесь. Все зависит только от такта. Вот я вчера на собрании защищала Наталию Сергеевну. И что же? ничего мне за это не сделали. Поверьте, меня замучила история с Колей. Я мать. Но я понимаю, что это временное недоразумение, перегибы, неполадки… надо перетерпеть. А вы уже сразу: негодяи! мерзавцы! Помните, Коля всегда говорил – у нас еще много несовершенного и бюрократического.
Алик молчал. На лице у него застыло упорное, упрямое выражение. Он был небритый, осунувшийся, с синевой под глазами. И глаза смотрели из-под очков по-новому: сосредоточенно и угрюмо.
– Я уже подал заявление в райком. А если и там не восстановят меня – в Москву поеду. Прямо в ЦК комсомола, – сказал он.
«Бедняга! – думала Софья Петровна. – Трудно ему будет, пока он без работы. Тетка, верно, уже сейчас попрекает его». И Софья Петровна, наклонившись к Алику, прошептала: «Вот выпустят Колю – вас и восстановят сразу». И улыбнулась ему. Но Алик не улыбнулся в ответ.
А до дверей прокурора все еще было далеко. Софья Петровна сосчитала: человек сорок. Туда входили по двое – так как в комнате № 7 принимал не один, а сразу два прокурора – и все-таки очередь двигалась медленно. Софья Петровна разглядывала лица – ей казалось, что большинство этих женщин она уже видела раньше – на Шпалерной, или на Чайковской, или здесь же, в прокуратуре, возле окошечка. Возможно, что это те самые, а может быть, и другие. У всех женщин, стоящих в тюремных очередях, есть что-то одинаковое в лицах: усталость, покорность и, пожалуй, какая-то скрытность. Многие держали в руках белые бумажки – Софья Петровна знала уже, что это и есть «путевки» в ссылку. В здешней очереди слышны были все время три вопроса: «вы куда?», или «вы когда?», или «у вас была конфискация?».
Софья Петровна прислонилась к стене и на минуту закрыла глаза. Какая бессердечная, какая злая и глупая женщина – жена бухгалтера! Вообразить, что Коля – вредитель! Ведь она его с детства знала. Софья Петровна теперь никогда, никогда не переступит порога кухни. До тех пор, пока медсестра не попросит у нее прощения. Можно себе представить, как станет ей стыдно, когда Коля вернется! Софья Петровна все расскажет Коле – про его замечательных друзей, Наташу и Алика (без них ей ни за что не справиться было бы с очередями), и про эту змею, жену бухгалтера. Пусть он знает, какие встречаются на свете мерзавки.
Открыв глаза, Софья Петровна обратила внимание на маленькую девочку, сидевшую на корточках возле стены. Девочка была в пальто, застегнутом на все пуговицы. «Как это у нас привыкли всегда кутать детей, – подумала Софья Петровна, – даже летом». И вдруг, вглядевшись, она узнала девочку: это была маленькая дочка директора Захарова. Девочка ерзала спиной по стене и хныкала, изнывая от жары. А высокая стройная дама в светлом костюме, за которой вот уже час стояли Софья Петровна и Алик, – это была жена директора. Конечно, она.
– Ну что, цела еще твоя дудочка? – ласково спросила Софья Петровна, наклоняясь к ребенку. – Или кисточку ты уже оторвала? Помнишь меня? На елке? Дай я тебе ворот расстегну.
Девочка молчала, глядя на Софью Петровну круглыми глазами и дергая за руку мать.
– Что же ты? Отвечай тете! – сказала жена директора.
– Я знала вашего мужа, – обратилась к ней Софья Петровна. – Я работаю в издательстве.
– А! – сказала жена директора и как-то болезненно скривила губы. Губы у нее были подкрашены, но не по губам, а выше и ниже. Безусловно, красивая женщина – но теперь она уже не казалась Софье Петровне такой нарядной и молодой, как полгода тому назад, когда она приходила на минутку в издательство к мужу и в коридоре приветливо отвечала на поклоны служащих.
– Ну что ваш муж? – осведомилась Софья Петровна.
– 10 лет дальних лагерей.
«Значит, он таки был виноват. Вот уж никогда б не сказала. Такой приятный человек», – подумала Софья Петровна.
– А меня вот с ней в Казахстан – в деревню или в аул, как там… Завтра ехать. Там я с голоду подохну без работы.
Она говорила громко, резким голосом, и все оглядывались на нее.
– А куда направили вашего мужа? – спросила Софья Петровна, чтобы переменить разговор.
– А я почем знаю, куда. Разве они скажут, куда.
– Но как же вы потом… через 10 лет… когда он освободится… найдете друг друга? Вы не будете знать его адреса, а он – вашего.
– А вы думаете, – сказала жена директора, – что хоть одна из них, – она махнула рукой на толпу женщин с «путевками», – знает, где ее муж? Мужа уже увезли, или завтра увезут, или сегодня увозят, жена тоже уезжает к черту в тарр-тарр-рары и понятия не имеет, как она потом найдет своего мужа. Откуда же мне-то знать? Никто не знает, и я не знаю.
– Надо проявить настойчивость, – тихо ответила Софья Петровна. – Если здесь не говорят, надо написать в Москву. Или поехать в Москву. А то как же так? Вы же потеряете друг друга из виду.
Жена директора смерила ее взглядом с ног до головы.
– А у вас кто? Муж? Сын? – спросила она с такой энергической яростью, что Софья Петровна невольно подвинулась поближе к Алику. – Ну так вот, когда вашего сына отправят – тогда и проявите настойчивость, разузнайте его адрес.
– Моего сына не отправят, – извиняющимся голосом сказала Софья Петровна. – Дело в том, что он не виноват. Его арестовали по ошибке.
– Ха-ха-ха! – захохотала жена директора, старательно выговаривая слоги. – Ха-ха-ха! По ошибке! – и вдруг слезы полились у нее из глаз. – Тут, знаете ли, все по ошибке… Да стой же ты, наконец, хорошенько! – крикнула она девочке и наклонилась к ней, чтобы скрыть слезы.
Между дверьми и Софьей Петровной стояли пять человек. Софья Петровна повторяла про себя слова, которые сейчас она скажет прокурору. Она со снисходительной жалостью думала о жене директора. Хороши мужья, нечего сказать! Натворят бед, а жены мучайся из-за них. Едет теперь в Казахстан, с ребенком, да еще очереди эти – тут поневоле нервная сделаешься.
– Знаете, я пойду с вами, – сказал вдруг Алик. – В качестве сослуживца и друга. Я расскажу товарищу прокурору, что в Николае мы имеем кристально чистого человека, несгибаемого большевика. Я расскажу ему о применении на нашем заводе долбяка Феллоу, которым мы обязаны исключительно изобретательности Николая.
Но Софья Петровна не хотела, чтобы Алик шел к прокурору. Она боялась его резкости: надерзит и все дело испортит. Нет, уж лучше она пойдет одна. Она уверила Алика, будто посторонних прокурор не принимает.
Наконец настала ее очередь. Жена директора открыла дверь и вошла. Следом за нею, с замирающим сердцем, вошла Софья Петровна.
У двух противоположных стен большой пустой полутемной комнаты стояли два письменных стола и перед ними – два ободранных кресла. За столом направо сидел полный белотелый человек с голубыми глазами. За столом налево – горбун. Жена директора с девочкой подошла к белотелому, Софья Петровна – к горбатому. Она уже давно слыхала в очередях, что прокурор Цветков – горбатый.
Цветков разговаривал по телефону. Софья Петровна опустилась в кресло.
Цветков был маленького роста, худой, в синем засаленном костюме. Головка остренькая, а горб большой, круглый. Длинные кисти рук и пальцы поросли черным волосом. Трубку от телефона он держал как-то не на человечий, а на обезьяний манер. Он вообще показался Софье Петровне до такой степени похожим на обезьяну, что она невольно подумала: если ему захочется почесать за ухом, он, наверное, сделает это ногой.
– Федоров? – кричал Цветков в трубку охрипшим голосом. – Это Цветков, здорово. Скажи там Пантелееву, что я уже все провернул. Пусть пришлет. Что? Я говорю – пусть пришлет.
А за другим столом белотелый полный человек с ясными фарфоровыми, кукольными глазами и маленькими, пухлыми, дамскими ручками вежливо беседовал с женою директора.
– Я прошу переменить мне село на какой-нибудь город, – отрывисто говорила она, стоя перед столом и держа за руку девочку. – В селе я окажусь без работы. Мне не на что будет кормить ребенка и мать. По профессии я стенографистка. В селе стенографировать нечего. Я прошу послать меня не в село, а в город, хотя бы и в том же самом – как его? – Казахстане.
– Садитесь, гражданка, – ласково сказал ей белотелый.
– Вам что? – спросил Софью Петровну Цветков, оставив телефон и мельком взглядывая на нее маленькими черными глазками.
– Я о сыне. Его фамилия Липатов. Он арестован по недоразумению, по ошибке. Мне сказали, что его дело находится у вас.
– Липатов? – переспросил Цветков, припоминая. – 10 лет дальних лагерей. (И он снова снял трубку с телефона.) – Группа А? 244-16.
– Как? Разве его уже судили? – вскрикнула Софья Петровна.
– 244-16? Морозову позовите.
Софья Петровна смолкла, придерживая сердце рукой. Сердце стучало медленно, редко и громко. Стук отдавался в ушах и в висках. Софья Петровна решила дождаться, пока Цветков кончит наконец говорить по телефону. Она с испугом смотрела на его длинные волосатые кисти, на усыпанный перхотью горб, на небритое желтое лицо. Терпение, терпение. И слушала стук своего сердца: в висках и в ушах.
А за противоположным столом белотелый прокурор мягко говорил жене директора:
– Напрасно вы расстраиваетесь, гражданка. Присядьте, пожалуйста. Как представитель законности, я обязан напомнить вам, что великая Сталинская конституция обеспечивает право на труд всем без различия. Поскольку никаких гражданских прав вас никто не лишает – право на труд остается вам обеспеченным, где бы вы ни жили.
Жена директора порывисто встала и пошла к дверям. Девочка мелкими, сбивчивыми шажками бежала за нею.
– Вы еще здесь? Чего ж вам надо? – грубо спросил Цветков, положив наконец трубку.
– Я хотела бы знать, в чем мог провиниться мой сын, – спросила Софья Петровна, напрягая все силы, чтобы голос у нее не дрожал. – Он всегда был безупречным комсомольцем, честным гражданином…
– Сын ваш сознался в своих преступлениях. Следствие располагает его подписью. Он террорист и принимал участие в террористическом акте. Вам понятно?
Цветков выдвигал и задвигал ящики письменного стола. Выдвинет и толчком задвинет. Ящики были пустые.
Софья Петровна мучительно вспоминала: что она еще хотела сказать? Но она все забыла. Да и в этой комнате, перед этим человеком, все слова были тщетными. Она поднялась и побрела к дверям.
– Как же я узнаю теперь, где он? – спросила она от дверей.
– Это меня не касается.
В коридоре ее ожидал верный Алик. Молча протискались они сквозь толпу по коридору, потом по лестнице. Молча вышли на улицу. На улице звенели трамваи, блестело солнце, толкались прохожие. Душному летнему дню еще далеко было до конца.
– Ну что, Софья Петровна, что? – тревожно спросил Алик.
– Осужден. В дальние лагеря. На 10 лет.
– Шутите! – вскрикнул Алик. – За что же?
– Участвовал в террористическом акте.
– Колька – в террористическом акте?! Бред!
– Прокурор говорит: он сам сознался. Следствие располагает его подписью.
Слезы ручьем текли по щекам Софьи Петровны. Она остановилась у стены, схватившись за водосточную трубу.
– Колька Липатов – террорист! – захлебываясь, говорил Алик. – Сволочи, вот сволочи! Да это же курам на смех! Знаете, Софья Петровна, я начинаю думать так: все это какое-то колоссальное вредительство. Вредители засели в НКВД – вот и орудуют. Сами они там враги народа.
– Но ведь Коля сознался, Алик, сознался, поймите, Алик, поймите… – плача, говорила Софья Петровна.
Алик твердо взял Софью Петровну под руку и повел к дому. У дверей ее квартиры, пока она искала в сумочке ключ, он заговорил опять:
– Коле не в чем было сознаваться, неужели вы в этом сомневаетесь, что? Я ничего не понимаю больше, совсем ничего не понимаю. Я теперь одного хотел бы: поговорить с глазу на глаз с товарищем Сталиным. Пусть объяснит мне – как он себе это мыслит?
13
Софья Петровна всю ночь напролет пролежала с открытыми глазами. Которая уже была это ночь со времени ареста Коли – бесконечная, бездонная? Она уже наизусть знала все: летнее шарканье подошв под окном, крики в соседней пивной, замирающий зуд трамваев – потом недолгая тишина, недолгая тьма – и вот уже снова заползает в окно белый рассвет, начинается новый день, день без Коли. Где-то сейчас Коля, на чем спит, о чем думает, где он, с кем он? Софья Петровна ни секунды не сомневалась в его невиновности; террористический акт? бред! – как говорит Алик. Просто следователь попался ему слишком старательный, запутал и сбил его. А Коля не сумел оправдаться, он ведь так молод еще. К утру, когда опять рассвело, Софья Петровна вспомнила наконец то слово, которое вспоминала всю ночь: алиби. Она где-то читала про это. Он просто не сумел доказать свое алиби.
В первые часы на службе ей стало как будто немного полегче. Ярко светило солнце, и пыль клубилась в солнечном луче, и так деловито стучали машинки, и машинистки в перерыве бегали вниз, на улицу, и потом без конца сосали эскимо на палочках – все было так обычно… 10 лет! Днем, при солнечном свете, становилось ясно, что это чепуха. Она 10 лет не увидит Колю! Да почему же? Что за вздор! Не может этого быть. В один прекрасный день – и совсем скоро – все станет по-старому: Коля будет дома, будет по-прежнему спорить с Аликом о машинах и паровозах, по-прежнему чертить – только теперь уж она ни за что не отпустит его в Свердловск. Можно ведь и в Ленинграде устроиться.
В перерыве она вышла побродить в коридор – сидя, она боялась уснуть. В коридоре висела новая стенная газета. Перед нею толпились служащие. Софья Петровна тоже подошла почитать. Это был большой нарядный номер, с красными заглавными буквами и портретами Ленина и Сталина по обеим сторонам ярко-красного названия «Наш путь». Софья Петровна подошла к газете. «Как же могло случиться, чтобы вредители в течение целых пяти лет без помехи обделывали свои грязные дела перед носом советской общественности?» – прочла Софья Петровна. Это была передовая Тимофеева. На столбце рядом начиналась статья предместкома. Анна Григорьевна язвительно уличала Тимофеева в том, что выступление его на собрании было недостаточно самокритично. Если общественность проглядела вредительство, то первым за это должен отвечать товарищ Тимофеев, бывший парторг. Тем более что, как выяснилось, парторгу своевременно сигнализировали снизу: сигнализировала товарищ Иванова, давно раскусившая секретаршу своим пролетарским чутьем. Софья Петровна перевела глаза на следующий столбец. И прежде чем она поняла, что читает, у нее стало жарко в груди. Статья была о ней самой, о Софье Петровне, о ее выступлении в защиту Наташи. Автор, скрывшийся под псевдонимом Икс, писал:
«На собрании произошел возмутительный факт, за который, по нашему мнению, недостаточно дали по рукам. Товарищ Липатова выступила с настоящей адвокатской речью – и кого же она сочла необходимым защищать? Фроленко, полковничью дочь, позволившую себе грубый антисоветский выпад против нашей любимой Рабочее-Крестьянской Красной Армии. Известно, что товарищ Липатова постоянно покровительствовала Фроленко, предоставляла ей сверхурочную работу, посещала с ней вместе кинотеатры и пр. и т. п. Теперь, когда издательству предстоит напрячь все силы честных работников, партийных и беспартийных большевиков, чтобы возможно скорее ликвидировать последствия “хозяйничанья” Герасимова – Захарова и К°, – допустимо ли, чтобы в этот ответственный момент в рядах работников издательства находились подобные лица? Выше знамя большевистской бдительности, как учит нас гениальный вождь народов товарищ Сталин! Выкорчуем с корнем всех вредителей, тайных и явных, и всех, расписавшихся в сочувствии к ним!»
Раздался звонок, возвещающий конец обеденного перерыва. Софья Петровна пошла к себе в бюро. Как это она раньше не заметила, что сегодня все смотрят на нее особенными глазами?
Вернувшись домой, она прильнула к подушке – к своему последнему прибежищу. И сон сразу сомкнул ей глаза. Она спала долго, ей снился Коля. На нем был пушистый серый свитер. Он привязал к сапогам коньки. И потом, низко наклонившись, заскользил по коридору издательства. Когда она проснулась, за окном синели поздние сумерки, а в комнате горел свет. Возле стола шила Наташа. Видно было, что она шьет здесь уже давно.
– Сядьте сюда, поближе, – слабым голосом сказала Софья Петровна, облизывая губы, невкусные после дневного сна.
Наташа покорно перенесла свой стул к изголовью кровати и села.
– Вы знаете, Колю осудили, на 10 лет. Вам, верно, уже сказал Алик?
Наташа кивнула.
– Ах, да, знаете? – вспомнила Софья Петровна. – Обо мне написали в стенной газете, будто я защищаю вредителей и мне не место…
– Алик арестован. Сегодня ночью, – ответила Наташа.
14
Если Софья Петровна ночью не спала – все часы и минуты суток были для нее одинаковы. Свет резал глаза, болели ноги, ныло сердце. Но если ночью удавалось заснуть, то самой тяжелой минутой, бесспорно, была минута, следующая после пробуждения. Открыв глаза и увидев окно, спинку кровати, свое платье на стуле, в первый миг она не думала ни о чем, кроме этих предметов. Она узнавала их: окно, стул, платье. Но в следующий миг где-то в области сердца возникала тревога, похожая на боль, и сквозь туман этой боли она вдруг вспоминала все сразу: Коля осужден на 10 лет, Наташу прогнали, Алик арестован, о ней написано, что она заодно с вредителями. Да, еще: керосин.
На работе она ни с кем не разговаривала больше. Даже бумаги, которые приносили ей для переписки, клала перед машинистками молча. И с ней никто не разговаривал. Сидя за своим столиком в бюро, она вглядывалась в лица машинисток, стараясь угадать: кто из них написал про нее в газете? Вероятнее всего – Эрна Семеновна. Но разве она умеет так гладко писать? И когда это она видела их с Наташей в кино? Ее они не видали ни разу.
Однажды, слоняясь в тоске по коридору, она чуть не столкнулась с Наташей. Наташа шла, как лунатик, ступая будто в темноте. – Наташа, что вы здесь? – испуганно спросила Софья Петровна. – Я прочла газету. Не разговаривайте со мною. Увидят, – ответила ей Наташа.
Вечером она пришла к Софье Петровне. Теперь она казалась возбужденной и говорила без умолку, перескакивая с предмета на предмет. Софье Петровне еще никогда не доводилось слышать, чтобы Наташа говорила так много. И она не вышивала, не шила на этот раз.
– Как вы думаете, Коля еще здесь, в городе, или уже далеко? – спросила она вдруг.
– Не знаю, Наташа, – со вздохом ответила Софья Петровна. – Ведь на Шпалерной его буква 20-го, а сегодня только 10-е.
– Нет, я не о том. А как вы чувствуете? – Наташа провела рукой по воздуху. – Он еще здесь, близко от нас, или уже далеко? Мне кажется, далеко. Я вчера вдруг почувствовала: сейчас он уже далеко. Его уже нет здесь… А знаете, Софья Петровна, ведь лифтерша отказалась поднять меня в лифте. «Я не обязана поднимать всяких…» Да, Софья Петровна, вам необходимо сейчас же, завтра же, уйти из издательства. Обещайте мне, что вы уйдете. Милая, обещайте! Завтра же, хорошо?
Наташа коленями стала на диван, на котором сидела Софья Петровна, и умоляюще сложила перед ней руки. Потом она села к столу, схватила перо и сама написала заявление от имени Софьи Петровны. Она уверяла Софью Петровну, что ей необходимо уйти по собственному желанию, иначе ее непременно уволят за связь с вредителями – «это со мной», – улыбнувшись бледными губами, сказала Наташа, – и тогда уже ни на какую новую службу ни за что не примут. Софья Петровна подписала заявление. Она и сама уже подумывала уходить. Страшно как-то стало в издательстве. От одного вида хромого Тимофеева со связкой ключей в руке ее пробирала дрожь.
– Но мне ведь все равно в Ленинграде не служить, – грустно сказала она. – Меня ведь все равно вышлют. Всех жен и матерей высылают.
– Как вы думаете, – спросила Наташа, беря с полки книгу и сейчас же ставя ее на место, – чем объясняется, что Коля сознался? Можно сбить, запутать человека, – я понимаю, – но ведь это в мелочах только. Как можно было так сбить Колю, чтобы он сознался в преступлении, которого никогда не совершал? Этого я, как хотите, не пойму. И отчего все признались? Ведь всем женам говорят, что их мужья признались… Всех сбили?
– Он просто не сумел доказать свое алиби, – сказала Софья Петровна. – Вы забываете, Наташа, что он так молод еще.
– А почему Алика арестовали?
– Ах, Наташа, если бы вы знали, какие грубости он говорил вслух в очереди. Я теперь уверена, что и Коля погиб из-за его языка.
Наташа собралась уходить. На прощанье она порывисто обняла Софью Петровну. – Что с вами сегодня? – спросила Софья Петровна. – Со мной ничего… Сидите, не вставайте, не надо! Как вы похожи на Колю, то есть Коля на вас… Вы подадите заявление завтра же, да? Не раздумаете? – спрашивала она, заглядывая Софье Петровне в глаза. – И потом – не забудьте, что 30-го «Ф», надо будет непременно передать Алику деньги, у него ведь ни гроша, а тетка побоится передавать… И потом, дорогая, умоляю вас – пойдите к врачу! Прошу вас! Ведь вы на себя не похожи!
– Что мне врач… Коля, – сказала Софья Петровна и опустила налившиеся слезами глаза.
На другой день с утра она вошла в кабинет директора и молча положила заявление на стекло стола. Тимофеев прочел его и так же молча кивнул головой. Увольнение ее было оформлено с необычайной поспешностью. Через два часа на стене уже висел приказ. А через три вежливый бухгалтер уже выдал ей полный расчет. – Покидаете нас? Ай-я-яй, нехорошо! Смотрите же, заглядывайте, не забывайте старых друзей.
В последний раз идет она по этому коридору. «До свиданья», – сказала она машинисткам после звонка, когда все с треском уже надевали покрышки на свои «ундервуды». «Всего хорошего!» – хором, как Наташе недавно, ответили все, а одна даже подошла к Софье Петровне и крепко пожала ей руку. Софья Петровна была очень тронута: какая мужественная, благородная девушка! «Счастливо!» – весело крикнула Эрна Семеновна, и Софья Петровна сразу перестала сомневаться, что именно Эрна Семеновна, и никто другой, написала ту статью.
Она вышла на улицу – в летний шум, в грохот. Вот и кончилась служба – кончилась навсегда. Она пошла было к дому, но скоро повернула к Наташе. Всюду на углах босые мальчишки сжимали в потных пальцах букеты колокольчиков и ромашек. Все благополучно, вот даже цветы продают. Но оттого, что Коля сидит в тюрьме или едет куда-то под громыханье колес, весь мир стал бессмысленным и непонятным.
Поднявшись – боже, как с каждым днем все тяжелее подниматься по лестнице! – поднявшись на пятый этаж, она позвонила. Ей открыла женщина, соседка Наташина, вытирая мокрые руки о передник.
– Наталью Сергеевну утром в больницу отправили, – шумным шепотом сказала женщина. – Отравилась. Вероналом. В Мечниковскую.
Софья Петровна попятилась от нее. Женщина захлопнула дверь.
17-й долго не шел. Прошли уже две девятки и два 22-х, а 17-й все не шел. Потом 17-й пополз медленно, еле-еле, подолгу задерживаясь у каждого светофора. Софья Петровна стояла. Были заняты даже все места для пассажиров с детьми, и когда вошла девятая женщина с младенцем – никто не пожелал уступить ей место. – Скоро весь вагон займут! – кричала старуха с клюкой. – Ездиют взад-вперед! Мы небось детей на руках таскали. Подержите, не помрете.
У Софьи Петровны тряслись колени – от испуга, от жары, от злого крика старухи. Наконец она вышла. Она почему-то не сомневалась, что Наташа уже умерла. Больница сверкнула ей навстречу всеми своими вымытыми стеклами. Она прошла в прохладный белый вестибюль. Возле справочного окошечка стояла очередь – три человека. Софья Петровна не решилась подойти без очереди. Справки выдавала красивая сестра в накрахмаленном белом халате. Возле нее, перед телефоном, в стакане стоял букет колокольчиков.
– Алло, алло! – закричала она в телефон, выслушав вопрос Софьи Петровны. – Второе терапевтическое? – и потом, положив трубку: – Фроленко, Наталья Сергеевна, скончалась сегодня в 4 часа дня, не приходя в сознание. Вы родственница? Можете получить пропуск в покойницкую.
15
Девятнадцатого вечером, надев осеннее пальто, и платок под пальто, и калоши, Софья Петровна заняла очередь на набережной. В первый раз предстояло ей продежурить всю ночь бессменно: кто теперь мог сменить ее? Не было больше ни Наташи, ни Алика.
Софья Петровна одна проводила Наташин сосновый гроб через весь город на кладбище. В тот день долго шел дождь, и большое колесо колымаги плескало ей грязью в лицо.
Наташа лежала в могиле, в желтой земле, недалеко от Федора Ивановича. А где были Алик и Коля? Этого понять невозможно.
Она стояла на набережной всю ночь напролет, прислонившись к холодному парапету. От Невы поднимался мокрый холод. Тут впервые в жизни Софья Петровна увидела восход солнца. Оно встало откуда-то из-за Охты, и по реке сразу побежали мелкие волны, будто ее погладили против шерсти.
К утру у Софьи Петровны от усталости онемели ноги, она совсем не чувствовала их, и, когда в девять часов толпа кинулась к дверям тюрьмы, Софья Петровна не в силах была бежать: ноги стали тяжелые, казалось, надо взяться за них руками, чтобы приподнять и сдвинуть с места.
На этот раз номер у нее был 53-й. Через два часа она протянула в окошечко деньги и назвала фамилию. Тучный, сонный человек поглядел в какую-то карточку и вместо обычного «ему не разрешо́но» ответил: «выслан». После разговора с Цветковым Софья Петровна была вполне подготовлена к такому ответу, и все-таки ответ оглушил ее.
– Куда? – без памяти спросила она.
– Он напишет вам сам… Следующий!
Она пошла домой пешком, потому что стоять и ждать трамвая было ей труднее, чем идти. Пыль уже пахла жарой, она расстегнула тяжелое пальто и развязала платок. Казалось, прохожие разучились ходить: они наталкивались на нее то спереди, то сбоку.
Коля напишет ей. Она снова получит письмо, как получала когда-то из Свердловска. Раз сказали в окошечке, что напишет, значит, напишет.
Все последующие дни, не завтракая, не убирая постель, Софья Петровна с утра уходила искать работу. В газетах было много объявлений: «Требуется машинистка». Ноги сделались у нее как тумбы, но она покорно ходила целый дань по всем адресам. Всюду задавали ей один и тот же вопрос: у вас есть репрессированные? В первый раз она не поняла. «Арестованные родственники», – объяснили ей. Солгать она побоялась. «Сын», – сказала она. Тогда выяснилось, что в учреждении нет утвержденной штатной единицы. И нигде ее не было для Софьи Петровны.
Теперь она боялась всего и всех. Она боялась дворника, который смотрел на нее равнодушным и все-таки суровым взглядом. Она боялась управдома, который перестал с ней раскланиваться. (Она больше не была квартуполномоченной – вместо нее выбрали жену бухгалтера.) Она как огня боялась жены бухгалтера. Она боялась Вали. Она боялась проходить мимо издательства. Возвращаясь домой после бесплодных попыток найти себе службу, она боялась взглянуть на стол в своей комнате: быть может, там уже лежит повестка из милиции? Ее уже вызывают в милицию, чтобы отнять паспорт и отправить в ссылку? Она боялась каждого звонка: не с конфискацией ли имущества пришли к ней.
Она побоялась передать Алику деньги. Когда вечером, накануне 30-го, она приплелась в очередь – к ней подошла Кипарисова. Кипарисова наведывалась в очередь не только в свой день, но чуть ли не каждый день, чтобы узнать у женщин: нет ли чего новенького? кого уже выслали? а кто еще здесь? не переменилось ли вдруг расписание?
– Напрасно вы это делаете, вполне напрасно! – зашептала Кипарисова на ухо Софье Петровне, когда та рассказала ей, зачем пришла. – Дело вашего сына свяжут с делом его приятеля – и получится нехорошо, пятьдесят восемь-одиннадцать, контрреволюционная организация… Зачем вам это нужно, не понимаю!
– Но ведь там не спрашивают, кто передает деньги, – робко возразила Софья Петровна. – Спрашивают только – кому.
Кипарисова взяла ее за руку и отвела подальше от людей.
– Им незачем спрашивать, – произнесла она шепотом. – Они все знают.
Глаза у нее были огромные, карие, бессонные.
Софья Петровна вернулась домой.
На следующий день она не встала с постели. Ей больше незачем было вставать. Не хотелось одеваться, натягивать чулки, спускать ноги с кровати. Беспорядок в комнате, пыль не раздражали ее. Пусть! Голода она не чувствовала. Она лежала в кровати, ни о чем не думая, ничего не читая. Романы давно уже не занимали ее: она не могла ни на секунду оторваться от своей жизни и сосредоточиться на чьей-то чужой. Газеты внушали ей смутный ужас: все слова в них были такие же, как в том номере стенной газеты «Наш путь»… Изредка она откидывала одеяло и простыню и смотрела на свои ноги: огромные, отекшие, как водой налитые.
Когда со стены ушел свет и начался вечер, она вспомнила про Наташино письмо. Оно всегда лежало у нее под подушкой. Софье Петровне захотелось снова перечесть его, и, приподнявшись на локте, она вынула его из конверта.
«Дорогая Софья Петровна! – написано было в письме. – Не плачьте обо мне, все равно я никому не нужна. Мне так лучше. Быть может, все наладится еще правильно и Коля будет дома, но я не в силах ждать, пока наладится. Я не могу разобраться в настоящем моменте советской власти. А вы живите, моя дорогая, настанет время, когда можно будет посылать посылки, и вы ему будете нужны. Пошлите ему крабов, консервы, он любил. Крепко вас целую и благодарю за все и за ваши слова на собрании. Я жалею вас, что вы из-за меня претерпели. Пусть моя скатерка лежит у вас и напоминает вам про меня. Как мы с вами в кино ходили, помните? Когда Коля вернется, положите ее к нему на столик, на ней цвета веселые подобраны. Скажите ему, что я никогда про него худому не верила».
Софья Петровна снова положила письмо под подушку. А не разорвать ли его? Она тут пишет про настоящий момент советской власти. Что, если это письмо найдут? Тогда Колино дело свяжут с Наташиным делом… А быть может, оставить? Ведь Наташа уже умерла.
16
Прошло три месяца, потом еще три – наступила зима, январь, годовщина Колиного ареста. Через несколько месяцев будет годовщина ареста Алика и сразу за нею годовщина Наташиной смерти.
В день Наташиной смерти Софья Петровна побывает у нее на могиле. А в годовщину Колиного ареста некуда ей поехать. Неизвестно, где он.
Письма от Коли не было. Софья Петровна по пять, по десять раз в день заглядывала в почтовый ящик. В ящике иногда лежали газеты для жены бухгалтера или открытки для Вали – от ее многочисленных кавалеров, – но письма для Софьи Петровны все не было.
Второй год она уже не знала, где он и что с ним. Не умер ли? Могло ли ей когда-нибудь прийти на ум, что настанет время, когда она не будет знать: умер Коля или жив?
Она уже снова служила. От голодной смерти спасла ее только статья Кольцова в «Правде». Через несколько дней после этой статьи – замечательной статьи о клеветниках и перестраховщиках, понапрасну обижающих честных советских людей, – Софью Петровну приняли на службу в одну библиотеку: не в штат, правда, а вне штата, но все-таки приняли. Она должна была особым библиотечным почерком писать карточки для каталога: четыре часа в день, 120 рублей в месяц. На своей новой службе Софья Петровна не только ни с кем не разговаривала, но даже не здоровалась и не прощалась. Сгорбившись над заваленным книгами столом, в очках, с седыми стрижеными волосами, падающими на очки, она высиживала на стуле свои четыре часа, потом поднималась, складывала карточки стопочкой, брала палку с резиновым кончиком, стоящую всегда возле ее стула, запирала карточки в шкаф и медленно, ни на кого не глядя, выходила.
Целая колонна крабовых консервов возвышалась уже на подоконнике в комнате Софьи Петровны, под ногами скрипела крупа, и все-таки ежедневно после службы она отправлялась закупать продукты еще и еще. Она покупала консервы, топленое масло, сушеные яблоки, свиное сало – всего этого было в магазинах вдоволь, но ведь когда Коля пришлет письмо, то или другое может как раз исчезнуть. А иногда рано утром, до службы еще, Софья Петровна брела на Обводный, на барахолку. Жестоко торгуясь, купила она там шапку с ушами, шерстяные носки. По вечерам, сидя в своей неряшливой, нетопленой комнате, она сшивала из старых тряпок мешки и мешочки. Они понадобятся, когда нужно будет уложить посылку. Из-под кровати торчали фанерные ящики разных размеров.
Она теперь почти никогда ничего не ела – только чай пила с хлебом. Есть не хотелось, да и денег не было. Продукты для посылки стоили дорого. Из экономии она топила у себя не чаще раза в неделю. И потому дома всегда сидела в старом летнем пальто и напульсниках. Когда ей делалось очень уж холодно, она забиралась в кровать. В холодной комнате убирать было незачем – все равно холодно и не уютно, – и Софья Петровна не мела больше пол и пыль сметала только с Колиных книг, с радио и шестеренки.
Лежа в кровати, она обдумывала очередное письмо к товарищу Сталину. С тех пор как Колю увезли, писем товарищу Сталину она написала уже три. В первом она просила пересмотреть Колино дело и выпустить его на свободу, потому что он ни в чем не виноват. Во втором она просила сообщить, где он, чтобы она могла поехать к нему и увидеть его еще один раз перед смертью. В третьем она умоляла сказать ей только одно: жив он или умер? Но ответа не было. Первое письмо она просто опустила в ящик, второе сдала заказным, а третье – с обратной распиской. Обратная расписка вернулась к ней через несколько дней. В графе «Расписка получателя» стояло что-то непонятное, с маленькой буквы: «…ерян».
Кто такой этот Ерян? И передал ли он письмо товарищу Сталину? Ведь на конверте было написано: «В собственные руки. Личное».
Регулярно раз в три месяца Софья Петровна заходила в какую-нибудь юридическую консультацию. С защитниками беседовать приятно, они учтивые, не чета прокурорам. Там тоже очередь, но пустяковая, не больше чем на какой-нибудь час. Софья Петровна терпеливо ждала, сидя на стуле в коридорчике и опираясь обеими руками и подбородком на свою палку. Но ждала она зря. К какому бы защитнику она ни обращалась, каждый вежливо объяснял ей, что помочь ее сыну ничем, к сожалению, невозможно. Вот если бы дело его было передано в суд…
Однажды – это было ровно год, один месяц и одиннадцать дней после ареста Коли – в комнату Софьи Петровны вошла Кипарисова. Вошла она не постучавшись и, тяжело задыхаясь, опустилась на стул. Софья Петровна взглянула на нее с удивлением: Кипарисова опасалась, как бы дело Ивана Игнатьевича не связали с Колиным делом, и потому никогда не заходила к Софье Петровне. И вдруг пришла, села и сидит.
– Выпускают, – хрипло сказала Кипарисова, – людей выпускают. Сейчас в очереди сама своими глазами видела: один из выпущенных пришел за документами. Не худой, только лицо очень белое. Мы его все обступили, спрашиваем: ну, как у вас там было? Ничего, говорит.
Кипарисова смотрела на Софью Петровну. Софья Петровна смотрела на Кипарисову.
– Ну, я пойду, – Кипарисова поднялась. – У меня очередь в прокуратуре занята. Не провожайте, пожалуйста, чтобы нас в коридоре никто вместе не видел.
Выпускают. Некоторых людей выпускают. Они выходят на улицу из железных ворот и возвращаются домой. Теперь и Колю могут выпустить. Раздастся звонок, и войдет Коля. Или нет, раздастся звонок, и войдет почтальон: телеграмма от Коли. Ведь Коля не здесь, он далеко. Он пошлет телеграмму с пути.
Софья Петровна вышла на лестницу и отворила дверцу почтового ящика. Пусто. Пусто в его нутре. Софья Петровна с минуту смотрела на его желтую стенку – как бы надеясь, что взгляд ее вызовет из этой стенки письмо.
Не успела она вернуться к себе и вдеть нитку в иглу (она шила очередной мешок), как дверь ее комнаты опять отворилась без стука и на пороге показалась жена бухгалтера и за ней управдом.
Софья Петровна встала, загораживая спиною продукты.
Ни медсестра, ни управдом не поздоровались с Софьей Петровной. – Вот видите! – сразу заговорила медсестра, указывая на керосинку и примус. – Обратите ваше внимание: целую кухню здесь устроила. Копоть, гадость, весь потолок закоптила. Разрушает домовое хозяйство. На кухне, с другими, не желает, видите ли, стряпать – гнушается с тех пор, как мы уличили ее в систематических покражах керосина. Сын в лагере, разоблачен как враг, сама без определенных занятий, вообще – подозрительный элемент.
– Вы, гражданка Липатова, – сказал управдом, оборачиваясь к Софье Петровне, – вынесите немедленно принадлежности на кухню. А не то в милицию заявлю…
Они ушли. Софья Петровна перенесла примус, керосинку, решето и кастрюли в кухню, на прежнее место, потом легла на кровать и громко зарыдала. «Я не могу больше терпеть, – говорила она вслух, – я не могу больше терпеть». И снова, высоким голосом, не сдерживая себя, по слогам: «я не мо-гy, не мо-гу больше тер-петь». Она произносила эти слова так убедительно, так настойчиво, будто перед нею стоял кто-то, кто утверждал, что, напротив, у нее еще вполне хватит сил потерпеть. «Нет, не могу, не могу, невозможно больше терпеть!»
К ней вошла жена милиционера.
– Вы не плачьте, – зашептала она, укутывая Софью Петровну в одеяло, – да вы послушайте, что я вам скажу! Они не по закону поступают. Муж говорит: раз не выслали вас, значит, никто права не имеет притеснять. Да вы не плачьте! Муж говорит, многих сейчас выпускают – бог даст, и Николай Федорович скоро вернется… Ейная дочка выходит замуж – вот мамаша и нацелилась на вашу комнату. А вы не выезжайте, и все. Мамаша для дочки нацелилась, а управдом для полюбовницы для своей. Вот они и передерутся… Да вы не плачьте! Я верно вам говорю.
17
Зимою сквозь двойные рамы уличные звуки по ночам почти не проникали в комнату. Зато квартирные шорохи и скрипы слышны были Софье Петровне всю ночь. Настойчиво скреблись мыши – как бы они не подобрались к салу, купленному для Коли. В коридоре скрипели половицы, и, когда мимо проезжал грузовик, вздрагивали входные двери. В комнате бухгалтера каждые пятнадцать минут важно били часы.
Коля скоро вернется. В эту ночь Софья Петровна не сомневалась больше, что Коля скоро вернется. Кипарисова говорит и милиционер Дегтяренко… Он должен вернуться, потому что, если он не вернется, она умрет. Раз невиновных начали выпускать, значит, и Колю скоро выпустят. Не может же быть, чтобы других выпустили, а его нет. Коля вернется – и как тогда будет стыдно медицинской сестре! И управдому. И Вале. Они глаз на него не посмеют поднять. Коля не станет даже и здороваться с ними. Пройдет мимо, как мимо стены. Когда он вернется, ему сразу дадут какую-нибудь ответственную службу – и даже орден! – чтобы поскорее загладить свою вину перед ним. На груди у него будет орден, а с медицинской сестрой и с Валей он не станет здороваться…
Под утро Софья Петровна уснула и проснулась поздно, только в десять часов. Проснувшись, она вспомнила: что-то вчера было хорошее, что-то она узнала хорошее про Колю. Ах, да, людей стали выпускать из тюрьмы. И раз начали выпускать, значит, скоро и Коля вернется. И Алик. Все будет хорошо, все по-прежнему. Софья Петровна поймала себя на быстрой мысли: значит, и Наташа вернется. Нет, Наташа не вернется, но Коля – Коля уже едет домой, может быть, вагон его уже подъезжает к вокзалу.
Возвращаясь в этот день из библиотеки, Софья Петровна остановилась перед витриной комиссионного магазина и долго перед ней простояла. В витрине был выставлен фотографический аппарат «Лейка». Коля всегда мечтал о фотографическом аппарате. Хорошо бы продать что-нибудь и купить Коле ко дню его возвращения «Лейку». Фотографировать Коля научится быстро – ведь он такой умелый, такой сообразительный.
Весь день Софья Петровна была в приподнятом, радостном состоянии духа. Ей даже есть захотелось – впервые за много дней. Она уселась на кухне чистить картошку. Если приобрести для Коли фотографический аппарат – то вот затруднение: где он будет проявлять снимки? Необходима абсолютно темная комната. Ну, конечно, в чулане. Там дрова, но можно очистить место. Можно потихоньку часть своих дров унести в комнату и попросить жену Дегтяренко, чтобы и она взяла вязанку к себе – она не откажет – вот и очистится место. Коля всех будет фотографировать: и Софью Петровну, и близнецов, и знакомых барышень – только Валю и медсестру снимать ни за что не будет. У него составится целый альбом фотографий, но Вале и медсестре в этот альбом не попасть.
– У вас еще много дров в чулане? – спросила Софья Петровна жену Дегтяренко, когда та вошла в кухню за веником. – Вязанки этак три, – отозвалась жена Дегтяренко. – Вы любите сниматься? Я очень любила в молодости, у хорошего фотографа, конечно… Знаете что? Колю выпустили.
– Да ну! – вскрикнула жена Дегтяренко и выронила веник. – Ну вот, а вы убивались! (Она расцеловала Софью Петровну в обе щеки.) – Письмо прислал или телеграмму? – Письмо. Только что получила. Заказное, – ответила Софья Петровна.
– А я и не слыхала, как почтальон приходил. С этими примусами совсем оглохнешь.
Софья Петровна ушла к себе в комнату и села на диван. Ей надо было посидеть в тишине, отдохнуть от своих слов, понять их. Колю выпустили. Выпустили Колю. Из зеркала смотрела на нее сморщенная старуха с зелено-серыми, седыми волосами. Узнает ли ее Коля, когда вернется? Она вглядывалась в глубь зеркала до тех пор, пока все не поплыло перед нею и она перестала понимать – где настоящий диван, а где отражение.
– Знаете, моего сына выпустили. Из тюрьмы, – сказала она в библиотеке сотруднице, писавшей карточки за одним столом с ней. Та до сих пор не слышала от Софьи Петровны ни единого слова, а Софья Петровна не знала даже, как ее зовут. Но ей необходимо было повторять свое заклинание. – Вот как! – ответила сотрудница. Это была неряшливая, толстая женщина, вся осыпанная волосами и пеплом от папирос. – Ваш сын, вероятно, ни в чем не был виноват – вот его и выпустили. У нас не станут держать человека зря… И долго сидел ваш сын?
– Год два месяца.
– Что ж, разобрались и выпустили, – сказала толстая женщина, отложила папиросу и принялась писать.
Вечером, столкнувшись с Софьей Петровной в коридоре, милиционер Дегтяренко поздравил ее. – С вас магарыч, – сказал он, пожимая ей руку и широко улыбаясь. – А когда же Николай Федорович к мамаше пожалует?
– А вот проработает месяц-другой на заводе, потом поедет в Крым отдыхать, – он так нуждается в отдыхе! – а потом и ко мне. Или, может быть, я к нему съезжу, – ответила Софья Петровна, сама удивляясь легкости, с какой она говорит.
Она была радостно возбуждена, и даже ноги носили ее быстрее. Ей хотелось каждую минуту говорить кому-нибудь: Колю выпустили. Знаете? Выпустили Колю! Но некому было говорить. Вечером она вышла в магазин за хлебом и сразу встретила любезного издательского бухгалтера. Еще день тому назад, увидев его, она перешла бы на другую сторону, потому что все, что напоминало ей службу в издательстве, причиняло ей боль. Но теперь она приветливо заулыбалась ему.
Он галантно поклонился и сразу спросил:
– Слыхали наши новости? Тимофеев арестован.
– Как? – смутилась Софья Петровна. – Ведь он же… ведь он же всех и разоблачил… вредителей…
Бухгалтер пожал плечами.
– А теперь его кто-то разоблачил…
– У меня, знаете, радость, – поспешно сказала Софья Петровна. – Сына выпустили.
– Вот как! Примите мои поздравления. А я и не знал, что сын ваш был арестован.
– Да, был, а вот теперь его выпустили, – весело сказала Софья Петровна и простилась с бухгалтером.
Возвращаясь домой, она машинально заглянула в почтовый ящик. Пусто. Нет письма. У нее сжалось сердце, как всегда сжималось возле пустого ящика. Ни строчки за целый год. Неужели потихоньку ни с кем невозможно переслать письмо? Год и два месяца нету от него вестей. Не умер ли он? Жив ли он?
Она легла в кровать и почувствовала, что ни за что не заснет. Тогда она приняла люминал, двойную порцию. И заснула.
18
– Сегодня я получила еще письмо, – рассказывала в кухне Софья Петровна на следующее утро. – Представьте, моего сына директор завода назначил своим помощником. Правой рукой. Местком приобрел для него путевку в Крым – роскошная там природа, я бывала в молодости. А когда он вернется, он женится. На одной девушке, комсомолке. Ее зовут Людмила – правда, красивое имя? Я буду звать ее Милочка. Она ждала его целый год, хотя имела много других предложений. Она никогда не верила про Колю худому. – Софья Петровна победоносно взглянула на жену бухгалтера, стоящую возле своего примуса. – И теперь он на ней женится – сразу, чуть вернется из Крыма.
– Внучат, значит, нянчить будете, – сказала жена Дегтяренко.
Медсестра даже бровью не повела. Но через минуту, когда Софья Петровна, сходив к себе за солью, снова вышла в кухню, медсестра сказала ей: «Здравствуйте!» – будто видела ее сегодня впервые. Первое «здравствуйте» за целый год.
У Софьи Петровны был выходной день, и она решила прибрать свою комнату. Если Коля еще и не на свободе, то ведь его должны освободить с минуты на минуту. Он придет, а в комнате такой разгром. Взглянув на себя мельком в зеркало, Софья Петровна решила, что ей необходимо снова начать завиваться. А то седые патлы висят. Женщина должна следить за собой до своего последнего дня. Она вытащила из-под кровати ящики и растопила ими печь. Фанера горела отлично, с веселым треском. Софья Петровна раздумывала: куда бы засунуть консервы, чтобы они не валялись на подоконнике? И к чему столько банок? Когда понадобятся, всегда можно в магазине купить.
Она решила вымыть окна и пол. Ноги у нее болели, как всегда, и поясница болела, но что же делать, надо потерпеть. Она разорвала мешки на тряпки.
Пока греется вода, надо вытряхнуть коврик. Софья Петровна вытащила коврик на площадку. В скважинах почтового ящика что-то темнело. Софья Петровна, тяжело ступая, пошла за ключом.
В ящике лежало письмо. Конверт был розовый, шершавый. «Софье Петровне Липатовой», – прочла она. Ее имя было написано незнакомым почерком. И ни адреса, ни почтового штемпеля – ничего.
Забыв коврик на площадке, Софья Петровна кинулась к себе. Села у окна и вскрыла конверт. От кого бы это?
«Милая мамочка! – написано было в письме Колиной рукой, и Софья Петровна сразу опустила листок на колени, ослепленная этим почерком. – Милая мамочка, я жив, и вот добрый человек взялся доставить тебе письмо. Как-то ты поживаешь, где Алик, где Наталья Сергеевна? Все время думаю я о вас, мои дорогие. Страшно мне думать, что ты, может быть, живешь сейчас не дома, а где-нибудь в другом месте. Мамочка, на тебя вся моя надежда. Мой приговор основан на показаниях Сашки Ярцева – помнишь, такой мальчик был у меня в классе? Сашка Ярцев показал, что он вовлек меня в террористическую организацию. И я тоже должен был сознаться. Но это неправда, никакой организации у нас не было. Мамочка, меня бил следователь Ершов и топтал ногами, и теперь я на одно ухо плохо слышу. Я писал отсюда много заявлений, но все без ответа. Напиши ты от своего имени старой матери и в письме изложи факты. Тебе ведь известно, что я Сашу Ярцева со времени окончания школы даже ни разу не видел, так как он учился в другом вузе. И в школе я с ним никогда не дружил. Его, наверное, тоже сильно били. Целую тебя крепко, привет Алику и Наталье Сергеевне. Мамочка, делай скорее, потому что здесь недолго можно прожить. Целую тебя крепко. Твой сын Коля».
Накинув пальто, нахлобучив шапку, с грязной тряпкой в руках, Софья Петровна побежала к Кипарисовой. Она боялась, что забыла номер квартиры Кипарисовой и не найдет ее. Письмо она сжимала в кармане. Она не взяла с собой палку и бежала, хватаясь за стены. Ноги подводили ее: как ни торопилась она, до Кипарисовой все еще было далеко.
Наконец она вошла в парадную и из последних сил поднялась на третий этаж. Здесь, кажется. Да, здесь. «Кипарисова М. Э. – 1 звонок».
Ей открыла какая-то девочка и сейчас же убежала. Пробравшись по темному коридору мимо шкафов, Софья Петровна наобум отворила дверь и вошла.
Кипарисова, в пальто и с палкой в руках, сидела посреди комнаты на сундуке. В комнате было совершенно пусто. Ни стула, ни стола, ни кровати, ни занавесок, один телефон возле окна на полу. Софья Петровна опустилась на сундук рядом со старухой.
– Меня высылают, – сказала Кипарисова, не удивляясь появлению Софьи Петровны и не здороваясь с ней. – Завтра утром еду. Все до нитки продала и завтра еду. Мужа уже выслали. На 15 лет. Видите, я уже уложилась. Кровати нет, спать не на чем, просижу ночь на сундуке.
Софья Петровна протянула ей Колино письмо.
Кипарисова читала долго. Потом сложила письмо и запихала его в карман пальто Софьи Петровны.
– Пойдемте в ванную, тут телефон, – шепотом сказала она. – При телефоне нельзя ни о чем разговаривать. Они вставили в телефон такую особую пластинку, и теперь ни о чем нельзя разговаривать – каждое слово на станции слышно.
Кипарисова провела Софью Петровну в ванную, накинула на дверь крючок и села на край ванны. Софья Петровна села рядом с ней.
– Вы уже написали заявление?
– Нет.
– И не пишите! – зашептала Кипарисова, приближая к лицу Софьи Петровны свои огромные глаза, обведенные желтым. – Не пишите ради вашего сына. За такое заявление по головке не погладят. Ни вас, ни его. Да разве можно писать, что следователь бил? Такого даже думать нельзя, а не только писать. Вас позабыли выслать, а если вы напишете заявление – вспомнят. И сына тоже упекут подальше… А через кого прислано это письмо? А свидетели где?.. А как доказать?.. – Она безумными глазами обвела ванную. – Нет уж, ради бога, ничего не пишите.
Софья Петровна высвободила руку, открыла дверь и ушла. Она торопливо, но медленно брела домой. Нужно было закрыться на ключ, сесть и обдумать. Пойти к прокурору Цветкову? Нет. К защитнику? Нет.
Выкинув из кармана письмо на стол, она разделась и села у окна. Темнело, и в светлой темноте за окном уже загорались огни. Весна идет, как уже поздно темнеет. Надо решить, надо обдумать, – но Софья Петровна сидела у окна и не думала ни о чем. «Следователь Ершов бил меня…» Коля по-прежнему пишет «д» с петлей наверху. Он всегда писал так, хотя, когда он был маленький, Софья Петровна учила его выписывать петлю непременно вниз. Она сама учила его писать. По косой линейке.
Стемнело совсем. Софья Петровна встала, чтобы зажечь свет, но никак не могла отыскать выключатель. Где в этой комнате выключатель? Невозможно вспомнить, где был в этой комнате выключатель? Она шарила по стенам, натыкаясь на сдвинутую для уборки мебель. Нашла. И сразу увидела письмо. Измятое, скомканное, оно корчилось на столе.
Софья Петровна вытащила из ящика спички. Чиркнула спичку и подожгла письмо с угла. Оно горело, медленно подворачивая угол, свертываясь трубочкой. Оно свернулось совсем и обожгло ей пальцы.
Софья Петровна бросила огонь на пол и растоптала ногой.
Ноябрь 1939 – февраль 1940
Ленинград
Спуск под воду
Нравственность человека видна в его отношении к слову.
Лев Толстой
…II 49 г.
– Ну, вот вам и Литвиновка ваша, – сказал шофер, еще раз круто повернув лес и лиловый снег перед моими глазами. Когда я увидела финские домики, летящие навстречу, мне сделалось не по себе. После трех часов холода в поезде и часа в машине не такого конца путешествия мне хотелось. Там, верно, рукомойники в сенях, пахнет кухней, мокрые дрова возле печек – убогий, нелюбимый мною, дачный зимний уклад. Дует от дверей и от окон…
– Приехали!.. – Мой случайный спутник по санаторной машине, Николай Александрович Билибин, распахнул тяжелую шубу и нашарил у ног шофера портфель. Но машина шла дальше, стайка финских домиков, расступившись, убежала назад; еще поворот – и машина остановилась у подъезда большого каменного двухэтажного дома.
Девушки в белых халатах поверх ватников выскочили на мороз нам навстречу.
Мы переступили порог. Девушки уже несли чемоданы.
– Сюда, пожалуйста… Раздевайтесь, пожалуйста… – говорила нам полная дама с крашеными волосами и мушкой на розовом лице. – Аня, помоги же снять пальто. Видишь, товарищи замерзли… Чемоданы в 14-ю и 8-ю… Очень замерзли? Ничего, сейчас мы вас отогреем. Теперь вы дома… Сейчас мы вас зарегистрируем.
После регистрации документов полная дама – видимо, сестра-хозяйка, – плавно ступая впереди, повела нас обоих наверх по широкой, в два марша, лестнице. Ковры в гостиной, сверкающий рояль, сверкающий паркет – нет, это не дача, скорее благоустроенная гостиница. Тепло, тихо, гудит и позвякивает чуть слышно паровое отопление. Красная дорожка вытянулась во всю длину коридора. Тут, наверху, важная тишина, не нарушаемая звуками шагов.
Сестра-хозяйка открыла перед Билибиным одну дверь, передо мной – подальше – другую.
И вот я у себя дома. Из гостиной донесся мелодичный, глубокий звон часов, и сразу стало слышно мерное, трудолюбивое тиканье электростанции. Наконец я буду жить одна в комнате, впервые после войны. Как будто у себя дома, в Ленинграде. Сидеть за письменным столом, который не надо три раза в день превращать в обеденный. Работать в тишине. И мысль или догадка не будет переехана, изувечена чьими-то словами на кухне… Я приложила ладонь к синей трубе парового отопления: горячо.
В этих чужих стенах можно наконец опомниться, встретиться с самой собой.
Но по-видимому, встреча предстоит мне нелегкая, потому что я сразу же начинаю ее избегать. Сколько лет может быть этой даме? – лениво раздумываю я. Глаза с поволокой, золотая модная прическа, на пальцах кольца с зелеными квадратными камнями… Я думаю, она презирает коммунальные квартиры и служба в таком нарядном доме ей очень по душе. «Писатели – такой интересный народ! Конечно, есть и среди них грубияны, но в общем – свободная профессия, что ни говорите, облагораживает…» Сколько нашей хозяйке лет? Двадцать восемь? Тридцать восемь? Только по Москве она, вероятно, скучает и со случайной машиной все норовит съездить туда, сделать маникюр, побывать в театре. Наверное, здешний чистый воздух и лес в снегу надоели ей до смерти.
Я осторожно глянула в окно. Сумерки. Лес спускается в овраг – там плотный, улежавшийся снег, – за оврагом пригорок, и на него выбежали елочки, еще молоденькие, с желтизной, как цыплята, а впереди всех, наверху, самая хорошенькая, стройная и молодая. Добежала первая до самого верха и стоит. А там, за елочкой, – деревня. «Кузьминское», – говорил шофер. Домишки словно нарисованы неуверенной детской рукой: две кривые линии крест-накрест – крыша, косой квадрат побольше – стены, косые квадратики поменьше – двери и окна.
Я зажгла свет. За окном все исчезло – и снег и домики.
Я задернула шторы и обернулась. Теперь я с комнатой лицом к лицу. Вот где я буду жить двадцать шесть суток. Я оглядывалась медленно, с опаской, исподлобья. Синие стены, синие трубы, низкая широкая кровать, тумбочка, коврик, письменный стол… Я поскорее поставила на стол мою чернильницу и Катенькину карточку – водрузила свои знамена… Здесь, значит, и состоится встреча. В присутствии этого стола, этих темных штор и белых занавесок на окнах – наивных, как елочки за окном.
– Пора ужинать, – произнес молодой голос в коридоре. И более повелительно: – Ужинать пожалуйте!
Но я осталась у себя.
//-- * * * --//
…II 49 г.
Я легла вчера рано и спала беспробудно, глубоко, до тех пор пока свет не начал просачиваться сквозь шторы. Вскочила, боясь опоздать к завтраку. И правда, уже восемь. Но когда я, умывшись, спустилась в столовую, там было еще пусто. Длинная комната с небольшими ясными окошками и круглыми столами. Скатерти накрахмаленной тугой белизною перекликались с коркой снега в овраге за окном. Столики сверкали посудой и пирамидками салфеток, но в столовой – никого. Кажется, я первая. Нет, за дальним столиком в углу сидит молодая, тоненькая, темноглазая дама в брюках и изящно ложечкой разбивает яйцо.
Подавальщица, румяная на зависть, приветливо указала мне мое место, внимательно расспросила, что я буду есть, и быстро подала. Я вглядывалась в сверкающее чистотой окно: это все мое! Моя елка стояла на холме, такая трогательная в своей серьезности, – не может того быть, чтобы она сама не знала, какая она прелесть! Крыши домов, нарисованных детской рукой на пригорке, сегодня побелели и прижались к земле.
За моим столом было накрыто еще на два прибора, но я не стала дожидаться своих неведомых сотрапезников, быстро поела и марш на воздух, которым я не дышала сто лет.
Я оделась и пошла куда глаза глядят, прямо перед собой. У дома месиво грязи, дальше – рыхлый, больной снег и только совсем вдали, в полях, ровная скатерть наста. Синий, как украинская хата, домик директора, сарай, собака на цепи. Заброшенность, промозглость, никчемность. Дальше! Серые тучи, серая даль, и сквозь черные сучья – желтое небо. Как это было бы пророчески страшно в Ленинграде – желтое небо и черные сучья, – а здесь это не знамение судьбы, а просто желтая заря. Я дальше, не глядя под ноги, мимо каких-то кур и чьего-то мерзнущего на веревке белья… Ах, вот оно что там! Березовая роща!
Будто и не было грязи возле дома. Тут снег лежит богатый, плотный, как в овраге под моим окном. И из глубокого снега тянутся к облакам березы…
Я перебралась через сугроб и пошла по тропинке. Кругом все было серое, зыбкое, насыщенное влагой. Березы росли семьями – по три, по две из одного корня, устремляясь вверх и чем выше, тем дальше отклоняясь друг от друга, как в неподвижном, но стремительном вальсе. Я закинула голову, остановившись, и сразу голова пошла кругом от этих ровно колеблющихся вершин и медленно движущихся серых набухших туч. Тучи обложили небо плотно, будто там, на небесной земле, они были сугробами. Я шла по тропинке, пьянея от мелькания, от кружения серо-белых стройных стволов, и меня мучила грусть, как во все минуты слишком ощутимого счастья… Ведь это отнимут. Я это отдам. Никто и отнимать не станет, а просто пройдет что-то непостижимое, что мы называем «время», на листке календаря окажется какая-то четверка или девятка, и по ее приказу будет подана к крыльцу машина, я начну укладывать чемодан, а роща станет больше не моя, вход в нее мне будет запрещен… Так же в уютном доме будет в тишине слышно тиканье электростанции с пригорка, так же будут наливаться то убывающим, то крепнущим светом люстры и лампы, так же будут тянуться от снега к тучам березы, отдавая вершины ветру, – и это уже будет не мое. Кончено! Нельзя! Четыре на календаре. Пора.
Только что встретившись с рощей, я уже начала тосковать от неизбежной разлуки с нею.
Тропинка вилась и петляла. Березы послушно расступались, но это только для вида, чтобы заманить, а на самом деле тесней и тесней обступали меня, и тропинка вынуждена была пускаться на хитрости, чтобы, петляя, обходить их круглые семьи. Вверху шумел ветер. На ветках перекатывались и сверкали сияющие шарики почек. Почки? Зимою?.. Я вгляделась. Это были капли воды.
– Гуляете?
Мне навстречу шла крупная дама в брюках из-под шубы и с большой, окованной металлом сумкой под мышкой. От холода ее напудренное лицо полиловело, кожа под выщипанными бровями набухла. За ней лениво шел смуглый, томный мужчина в лыжном костюме. В его красиво подстриженной бороде было что-то восточное.
– Ну, как Москва? – спросил он у меня, чуть поклонившись. – Стоит, слава богу?.. Вы, кажется, только сегодня приехали? А здесь такая дохлая скука…
– Это нелюбезно, Ладо! – сказала дама, щелкнув сумкой, как выстрелив, и я догадалась, что передо мной знаменитый кинорежиссер, недавно получивший Сталинскую премию за картину о родине Сталина, Гори, – Ладо Канчели.
Мы стояли на узкой тропинке, тесно сгрудившись, чтобы не оступиться в снег. Мне было стыдно за свой облезлый рукав. Меня спросили, как мне нравится здесь и кто это при ехал вместе со мной – такой широкоплечий, в тяжелой шубе? и в какой меня поместили комнате? И, наконец, прошли.
Благополучные, нарядные люди! Я сразу подумала о своей старой шубе, о незавитых волосах и незакрашенной седине. Оказывается, здесь буду не только я со своей памятью и работой, наедине с лесом, небом и книгами, а я и чужие люди, да еще такие, которым скучновато и хочется поразвлечься. Я как-то не думала раньше об этом, когда ехала сюда – в одиночество. Не предусмотрела существования людей.
Я шла и шла вперед, а березы все кружились. Вот-вот и меня закружат. Плотный, видимый воздух стоял между стволами. Чем-то эта роща напоминала мне Голландию, в которой я никогда не была. Все набухшее влагой, мутное, тяжелое, расплывчатое. На выставке картин Остроумовой-Лебедевой такой увидела я Голландию – тяжелой, размытой, влажной. И в Ленинграде бывают такие дни: не разглядишь с Университетской набережной золотого Исаакия на другой стороне реки.
Я повернула. Мне есть куда идти: сегодня я буду работать без телефонных звонков, без разговоров за стенкой, без обиды за Катю, которой негде приткнуться.
Я уехала – и теперь, вернувшись из школы, она может, не стесняя меня, решать задачи за столом.
Вон вдали уже веревка и корчащиеся рубахи. А за бельем ели и освещенное крыльцо дома.
Я остановилась прислушаться: жива ли тревога?.. Да, видно, от материнской тревоги не бывает отдыха; я могу и сейчас, под этот добрый круглый шум, пальцем показать, в каком месте сердца она живет. Здорова ли Катюша? Не поскользнулась ли, возвращаясь из школы? Не довела ли ее до слез учительница, которая требует, чтобы все зубрили наизусть: «Надо выучить так, чтобы от зубов отскакивало». А Елизавета Николаевна… Но о Елизавете Николаевне лучше не думать…
Дом сиял мне навстречу огнями, раздевалка пахнула теплом, девушка-гардеробщица отложила книгу и помогла мне раздеться. Вся я была пропитана воздухом насквозь, с головы до пят. Нет, не только шапка, галоши, шуба, но и щеки, и грудь, и ноги – вся. Дом встретил меня городским надежным теплом труб, блеском паркетов и медицинскими заботами. Меня позвали к врачу. Потом – принять хвойную ванну. Потом принесли мне лекарство. И врач, и медицинская сестра, и беленькая курносая девушка, которую я застала у себя в комнате за уборкой, – все с сердечным участием относились к моим болезням, процедурам, питанию, плечикам в шкафу для моего единственного платья, цвету чернил, которыми я предпочитаю писать… Конечно, на самом деле все это их мало трогало, но хорошо, что ласковое притворство входит в их обязанности.
Это не то что в миру.
Стоишь в домоуправлении, ожидаешь справки. Стула нет, сесть некуда. А девушка беседует с ухажером: обсуждается вопрос, пойдут ли они сегодня в кино. Паренек сбоку навалился на стол, дышит ей прямо в лицо, поигрывая бровями. Плененная этой игрой, она портит четвертый бланк, – а я все стою.
– Почему у вас нет стула для посетителей?
– Вы здоровый человек, можете и постоять. – И пареньку, передавая ему фотографическую карточку:
Ты поглядишь на это фото
И сразу вспомнишь оргинал.
– Но я не желаю стоять перед вами.
– Хоть лежите, мне все равно!
Нет, здесь не так.
Девушка, вытирающая на столе несуществующую пыль, осведомилась, не придти ли ей убирать потом? Не мешает ли она мне сейчас? Ей, наверное, лет семнадцать – годика на три она старше Кати. Такая она тоненькая, беленькая, испуганная – с опаской вытирает чернильницу: чужая, писательская чернильница, разобьешь – хлопот не оберешься. Да и велено: когда пишут, не мешать. Курносым, круглым личиком она похожа на купидона – того, бронзового, что выглядывает из-за стола лампы на рояле в гостиной. «Я вам не мешаю? Я могу опосля», – лепечет она.
//-- * * * --//
…II 49 г.
До сих пор мне удавалось приходить в столовую раньше всех и я успевала поесть в одиночестве, но сейчас, когда, сделав утреннюю порцию перевода в тишине своей комнаты, я спустилась в столовую, за моим столиком сидели еще двое.
– Видите, как я о вас забочусь, – сказала мне Людмила Павловна совершенно с той интонацией, которую я придумала, идя в день приезда по коридору следом за ней. – Я посадила вас между двух интересных мужчин.
Интонация так точно совпадала с придуманной мною, что я ждала: не произнесет ли она также и изобретенные мною слова насчет облагораживающего воздействия свободной профессии? Но нет. Она расспросила меня, что я ем, чего не ем.
В столовой пышность Людмилы Павловны облечена в белый накрахмаленный халат. На минуточку она присела на свободный стул за нашим столиком, и при ясном свете чисто вымытого окна я увидела, что ей отнюдь не двадцать восемь и не тридцать восемь, а, наверное, все пятьдесят, что она страстно хочет выглядеть стройной, затягивается, но скрыть избыток жира не в силах.
Двое «интересных мужчин» – мой спутник по санаторной машине, Николай Александрович Билибин, и молодой лысеющий журналист, сотрудник «Литературной газеты», Сергей Дмитриевич Саблин.
Какие они? Сразу не поймешь, но веселые, приветливые. Во всяком случае, они безусловно достойны более молодой и элегантной дамы, чем я. Но и со мной они были вполне любезны, особенно Билибин.
Он сказал:
– Мы ведь с вами, хотите не хотите, Нина Сергеевна, близнецы: приехали в один день, доставлены с вокзала в одной машине, да и комнаты наши на одном этаже.
Что-то в его наступательной, развязной любезности мне не совсем приятно. Я еще в машине жалась от нее в угол, прислушиваясь к низкому, красивому, актерскому голосу. Он тогда все заговаривал с шофером, но я слышала, что он говорит для меня. И потому не отзывалась.
– На Украинском фронте, – рассказывал он теперь журналисту, – мы весною совершенно увязали в грязи. Развезло глину, нету хода машинам, что будешь делать? Завидовали колхозникам, те на волах отлично передвигались. Шоферы, как увидят волов, говорят: это, говорят, Му-Му-2… Машина марки Му-Му-2…
Журналист рассмеялся. Я – нет. Но Билибину непременно надо было добраться до меня.
– Над чем работаете сейчас? – спросил он, передавая мне капусту… – Кушайте, в ней много витаминов…
– Да так… – ответила я неопределенно, – перевожу.
У Билибина потертый пиджак, на ногах – валенки, но выглядит он, пожалуй, элегантнее молодого журналиста в светлом костюме и заграничном галстуке. Что-то в его медленных, ленивых движениях, в крупных плечах чувствуется барское, холеное. У него широкие руки рабочего человека, а ногти отточенные, длинные.
Мужчины вежливо поджидали, пока я покончу с кремом. За соседним столиком слышалось щелканье сумки, хлопанье пробок и смех. Это кинорежиссер, несмотря на ранний час, угощал свою даму вином. Белый большой воротник на ее платье и пышные золотые кудри были гораздо свежее лица.
– Мало народу сегодня в столовой, – сказала дама, обводя комнату глазами. – Верно, спустились еще не все, кто живет.
– С кем живет? – нехотя спросил кинорежиссер.
Билибин рассказывал мне и журналисту о своем новом романе. (Я не читала и старых.) Роман посвящен сибирским угольным шахтам, технически прогрессивным способам разработки породы, внедрению механизации. С производственным конфликтом тесно переплетается семейный разлад. Роман уже почти принят в «Знамени» – просили только слегка расширить парторга…
– Вот сижу по шесть часов в день и расширяю парторга, – сказал Билибин, повернув ко мне большое лицо с высоким лбом и тонким носом и взглянув мне прямо в глаза спокойными желтыми глазами. – За тем и приехал.
Усмешки у него в глазах не было, но, хотя они и были открыты и глядели прямо на меня, мне показалось, что они прикрыты чем-то.
Я встала из-за стола. Мои собеседники проводили меня до дверей.
– А вы уже заметно посвежели, право, – сказал Билибин тоненькой темноглазой даме, которая шла нам навстречу. Она улыбнулась, показывая мелкие ровные зубы. – Не бойтесь, не бойтесь, не сглажу! У меня глаз добрый.
Я поднялась к себе.
//-- * * * --//
…II 49 г.
Ночью я проснулась от стука сердца. Слезы текли по волосам и щекотали ухо.
Что-то случилось ужасное, но что – я не могла вспомнить. Вспоминался не самый сон, а лишь испытанный ужас.
Я лежу на широкой мягкой постели. Кровь толкается в уши, сердце все не может придти в себя после обрыва.
Ночная тишина, плотная, черная, стоит кругом. Ее хочется тронуть рукой, попробовать на ощупь, как материю.
Света не зажжешь – электростанция по ночам не работает. Да и с этим ужасом в груди легче существовать так, без света.
Что это было? Сердце стучит в горле, в ушах, в висках, наполняет горячим стуком грудь и, кажется, комнату. Наверное, я снова видела Алешину смерть.
Но которую? Какую? В дороге? В лагере? На допросе?
Я ничего не знаю о его конце, и потому всякий пригоден для моего воображения.
Но с того разговора на каменной лестнице возле воды, того, осеннего, ко мне повадился сон про Алешину смерть на допросе. Сколько уж раз я видела во сне его смерть? Можно было бы точно сосчитать по дневнику, да с дневником я ведь всегда в разлуке… Можно и так сосчитать: началось это в сороковом году осенью, под мелким дождиком, когда одна моя подруга назначила мне внезапно свидание на набережной и мы спустились по ступенькам к черной воде, дышащей стужей, – тут, внизу, на этих плоских гранитных плитах у воды, тут надежно, никого, ничего, – и она рассказала мне про допрос со слов своей двоюродной сестры, а той под клятвой рассказал один человек, выпущенный в тридцать девятом. До тех пор мы, конечно, тоже догадывались, но не смели своим догадкам верить, а теперь догадка оказалась правдой и мы узнали наверняка, почему все признаются и оговаривают друг друга. (Я еще спросила у нее в тот раз про палец: – Как ты думаешь, сколько минут ты можешь выдержать, если тебе дверью прищемят палец?.. – И она спросила в ответ: – А ты?) И вот с тех пор, вот уже, значит, скоро десять лет, и поселился в моих ночах этот сон: допрос и Алешина смерть на допросе.
Но сегодня было не то. Я вглядываюсь в глубокую тьму комнаты, будто в ней еще могут храниться очертания ускользнувшего сна.
Сегодня мне приснился другой какой-то Алешин конец. Какой же? В вагоне? Нет, не то.
И почему это мне все снится конец на допросе? Наверное, у них, у снов, уж такая повадка: привидится один раз – жди его опять и опять. Почему же всегда конец на допросе, Алешу ведь еще везли, отправляли куда-то… Как мне памятны числа! У окошечка тюрьмы, 5 января 38-го года, мне ответили: «Выбыл!» – «Куда?» – «Он напишет вам сам». А в прокуратуре через двое суток: «10 лет без права переписки, с конфискацией… Освободится – пришлет письмо». Значит, после всех допросов было еще какое-то продолжение, а мне все снится допрос и допрос. Наверное, это потому, что во сне нельзя увидеть неизвестное: этап, лагерь. А я еще никого оттуда не встречала. Из лагеря. Это для меня ужас без цвета и запаха. Впрочем, для сна это не помеха. В сказках всегда являются сны и рассказывают. На то они и сны. У снов ведь свой обычай. Приходят, когда хотят, и показывают, что хотят. Взять, например, этот самый сон «Алешина смерть на допросе». Хоть мне и было рассказано, что это такое на самом деле, а вижу я совсем не то. Надо бы видеть так: стол, бумага, следователь, стул, лампа, ночь, и входят двое парней, чтобы бить. А вижу я каждый раз тяжелую черную воду, источающую холод, – воду и молчание. Да, вижу молчание: оно клубится, как пар. Клубы молчания. Это и есть Алеша на допросе. Какие-то люди палками подталкивают его к воде. Тоже молча. Он все ближе и ближе к краю гранита. Вот уже одна его нога сорвалась – сейчас сорвется вторая – и это и есть «Алешина смерть на допросе». Я вскрикиваю и просыпаюсь. Сердце грохочет, как колеса на железнодорожных стыках.
Но сегодня был какой-то другой Алешин конец. Другой ужас.
Я перевернулась на спину, и слезы потекли уже в оба уха.
Какая непроглядная тьма. Это она спрятала в свою утробу мой ускользнувший сон.
И вдруг он из темноты высунулся. Я вспомнила, отчего я проснулась. Сон был еще здесь, недалеко, еще не ушел из комнаты, потому, вероятно, я и успела схватить его.
Это не смерть Алешина, а возвращение. Ужас от его возвращения. Он возвращается, но не ко мне.
Такой сон тоже уже был раза два.
Оказывается, Алеша жив. Я узнаю об этом от постороннего человека, от какого-то неизвестного мне Алешиного друга. Я его не знаю, только знаю, что он Алешин друг. Мы стоим в Катенькиной детской – там розово-желтым пятном блестит паркет, и я во сне думаю, что это няня Эльви по случаю праздника натерла его сегодня суконкой. Алешин друг глядит не в лицо мне, а куда-то в сторону, и я по этому взгляду понимаю, что Алеша жив, друзьям известно, где он, но меня он видеть не хочет. Я виновата. Алеша меня осудил, приговорил к вечной разлуке. За что же?
Я ли о нем не старалась?
Я ли жалела чего?
Я ему молвить боялась,
Как я любила его!
Я лежу на низкой мягкой кровати. Черная глубокая тишина. Сердце стучит, словно я работала под куполом цирка, сорвалась – и упала в сетку.
Сегодня я поняла, в чем моя вина. Во сне поняла. Я жива. Вот в чем. Я живу, продолжаю жить, когда его палками затолкали в воду. Он воротился на минуту, чтобы меня упрекнуть. Вот про что я увидела сон.
//-- * * * --//
…II 49 г.
В гостиной играют в карты и в шахматы, флиртуют, читают газеты и слушают радио.
«При своих», – доносится в коридор сквозь настойчивые интонации дикторской речи, – «Без одной». «Мизер». «Распасовка». «Еще партию?»
Я зашла туда прочитать газеты. Надо же газеты читать!
Билибин сразу оторвался от карт и подставил мне глубокое кресло. Я взяла «Правду». Сам он, кинорежиссер, темноглазая дама и журналист играли в преферанс. Приятельница режиссера сидела поодаль на низеньком кресле у приемника и делала вид, будто слушает радио. «Каждый новый том сочинений товарища Сталина входит неоценимым вкладом в идейное богатство человечества», – говорил диктор.
Что-то трогательное и наивное чудилось мне в тонкой шее темноглазой дамы, в золотой цепочке с камешком, уходившей в вырез платья… Такая хорошенькая, веселая, нарядная. Это не писательница. Это, верно, чья-нибудь жена.
Из чтения газет, как всегда, ничего у меня не вышло. Странное дело: я тщетно стараюсь читать их. Прочесть я могу, но узнать что-нибудь – нет. Буквы складываются в слова, слова в строки, строки в абзацы, абзацы в статьи, но ничто – в мысли, чувства и образы.
«Советская власть и победа колхозного строя избавили крестьян от бедствий, связанных с засухой. Партия и правительство придали борьбе с засухой всенародное значение. Великий план преобразования природы – новое проявление отеческой заботы большевистской партии, Советской власти о нашей Родине».
Читаю и вижу один только шрифт. Или стенографические слитные формы. «Всенародное значение» – два слова очень удобно сливаются в одно. Слитная форма «Великий план преобразования природы» – эти четыре слова тоже можно изобразить одним значком. Сколько уже лет я стенографисткой не работаю, но все еще невольно черчу в уме или на колене слитные слова и предложения… Ничего не узнав о борьбе с засухой, я попробовала было почитать о шахматах.
«Как неотъемлемый элемент социалистической культуры, шахматы стали средством культурного воспитания колхозных масс».
Я попыталась вообразить себе каких-нибудь мальчиков и стариков и шахматные доски в избах, но мне это не удалось. Рука машинально чертила слитные формы: «неотъемлемый элемент» и «средство культурного воспитания». Значки. Термины. За ними ни избы, ни сугроба… Я отложила газету.
А может быть, я потому ничего не могу узнать никогда из газет, что, в сущности, хочу узнать только одно, а про это одно там как раз не пишут?
– Весною все-таки в санатории лучше, – сказала темноглазая дама, принимая от Билибина карты (он сдавал), – нет, не говорите, веселее все-таки, когда тепло. Каждую весну я чувствую, как во мне, вместе со всей природой, пробуждаются какие-то буйные силы…
Шея перестала казаться мне трогательной. Просто белая шея. Зато кинорежиссер очень оживился.
– В самом деле? – спросил он с интересом. – Что же именно вы чувствуете каждую весну?
Дама, сидящая возле приемника, повернула регулятор, и приемник резко взвыл, как сирена. – О, боже! – вскричал Ладо. – Не трогали бы лучше, если не умеете!
Я развернула «Литературную газету». Билибин собирал карты. Видимо, они кончили играть. «Советская литература на подъеме», – прочитала я заголовок на первой полосе.
После списка «произведений, любимых народом», «обладающих огромной силой воздействия», я прочла абзац о Пастернаке, который чуждается великих свершений народа и предпочитает заниматься самокопанием.
– Ну вот, видите, кроме карт, теперь и делать нечего, – говорила капризно темноглазая дама, – а весною – красота.
– Вы редко заглядываете в гостиную, – вкрадчиво сказал мне Билибин, поблагодарив партнеров и придвигая стул ко мне. – Все норовите в свою комнату пробежать побыстрее мимо нас, грешных. Нелюдимка.
Желтые глаза посмотрели на меня зорко, приметливо, как окликнули взглядом. Но в следующее мгновенье мне опять показалось, будто они закрыты.
Я объяснила, что работаю над очень трудоемким переводом, да и гулять мне доктор велит побольше, да и процедуры отнимают время. Просто некогда сидеть в гостиной.
– Но вы и гулять норовите все одна и одна, – сказал Билибин. – Вот, если вы вправду не избегаете нас, возьмем с собой нашего славного Сергея Дмитриевича и пойдемте после ужина все вместе. Хорошо?
Нечего делать, после ужина мы так и отправились всем столом: Билибин, журналист и я… Вот, оказывается, чья была щегольская палка с набалдашником в виде волчьей головы и роскошная шуба с воротником из выдры: журналиста. Я много раз смотрела на нее, одеваясь, и думала: чья бы это? Вот он, значит, какой!
Мы зашагали по широкой асфальтированной дороге, потому что только вдоль дороги горят фонари. Было холодно, мы спускались с горы к ручью, взявшись под руки. Тихо, снежно, по-деревенски мирно – и только тиканье электростанции казалось неуместно городским. Но скоро я перестала его слышать. Тишиною были одеты темный лес вдоль дороги, овраг внизу, сверкающие звезды вверху. Мы шли в ногу по склону горы, стараясь не поскользнуться, спускаясь все ниже и ниже, все ближе и ближе к ручью. Мне хорошо было шагать с ними в лад, прятать зябнущие руки под их рукава и слушать их медленное тихое переговаривание. «Спички не забыли?» – «Говорят, завтра приедет много народу, мне Людмила Павловна сказала». – «И будут пробовать нового повара». – «Ну, надеюсь, крем, а не повара». Молчание снега, деревьев, неба было такое властное, что сначала и нам хотелось молчать или если говорить, то мало и тихо. «У вас ноги не мерзнут?»
Деревья подступали к дороге темным, высоким, нестройным строем. Сплошная стена елей, а над ними – блестящая луна.
– Смотрите, могила, – сказал журналист и легко перепрыгнул через канаву, поближе к лесу.
Мы с Билибиным остановились.
Сергей Дмитриевич наклонился и тронул рукою – будто погладил по спине – белый, аккуратно прикрытый снегом, невысокий, овальный холмик.
– Здесь были большие бои, – сказал Билибин. – Зимою сорок первого… За столиком у окна сидит еврейский поэт с орденами, за третьим столиком. Видали? Такой седоватый, плотный. Векслер. Он здесь воевал, немцев выбивал из Быкова.
Мы постояли. Маленький холмик, прикрытый снегом, белел перед нами. Журналист перепрыгнул через канаву на дорогу обратно и снова взял меня под руку. Мы пошли дальше в полутьме, к которой уже привыкли глаза.
Под ногами застучал мост. На перилах ровненько и аккуратно длинной пухлой полосой лежал снег.
– Прислушайтесь, ручей слышен, не замерз, – сказал журналист.
Мы остановились. Я высвободила руки из-под их рукавов. Мы, каждый порознь, подошли к перилам.
– Нет, не слышен, – сказал Билибин.
– Нет, прислушайтесь, слышен, – упрямо повторил журналист.
Я прислушалась. Жаль было портить скатерку снега, но журналист уже все равно положил на перила палку, и я решилась испортить снег локтем. У журналиста, когда он, прислушиваясь, снял для чего-то очки, лицо оказалось доброе, ребяческое – словно и не его были эта фатоватая шуба и палка.
– Да, слышу, – сказала я.
– То да, то пропадает, – согласился Билибин. – Постоим немного.
Мы стояли, глядя на лес и друг на друга, слушая стук электростанции и пробивающийся сквозь него детский говорок ручья.
– Что сегодня у нас в газете? – спросил Сергей Дмитриевич. – Вы, кажется, читали? А я не посмотрел. Как отдых развращает! Собственную свою газету не читаю. Уже дней десять, честное слово.
– Ничего особенного, – ответила я. Мне подумалось, что дело тут, пожалуй, не в отдыхе. Присутствие леса, снега, елочки на пригорке – вот что запрещает читать газеты.
«При музыке!» – вспомнилось мне.
– Кажется, Пастернака опять пробрали, – как бы в ответ на эту строку произнес Билибин. По его неопределенной интонации нельзя было понять, одобряет он, что поэта пробрали, нет ли.
– Кто? – спросил журналист.
– Не припомню фамилии. Цитирует стихи и говорит, что непонятно.
– И на самом деле он как-то очень непонятно пишет, – с мягким укором сказал журналист. – Мне недавно жена вслух читала, так мы смеялись даже: ничего не понять. Как-то очень негладко у него получается. А уж если мы не понимаем, мы! то как же народу? – Он помолчал укоризненно. – Конечно, кто спорит, Пастернак очень талантлив, и аллитерации, и форма красивая, и все такое – но о смысле не думает. Заумь. Прочитайте хоть вот здешним девушкам – Ане, Лизе – из Быкова или Кузьминского: они ничего не поймут.
– Да, конечно, – быстро согласился Билибин.
Я заговорила не сразу. Мне надо было справиться с дыханием. Мне уже ненавистны были и добрые близорукие глаза журналиста, и осторожный голос Билибина, и то, что мы только что вместе молчали.
– А Баратынского, вы думаете, они понимают? – стараясь говорить медленно и тихо, сказала я. – Девушки из деревни Быково? А Фета? Вряд ли, ведь стихи для них совсем непривычная форма мышления. Что же, выбросим и классиков наших, немцам подарим их, что ли?! Потому что их не понимают Аня и Лиза, которые только вчера научились читать… И которых воспитывают на Долматовском… А вы-то сами понимаете так называемых классиков – Пушкина, например? Вряд ли, просто привыкли со школьных лет думать, что он понятен… – Я не глядела на своих спутников и обращалась куда-то в пространство. – И почему мы воображаем, что способны всегда и во всем понимать поэта? Ведь он впереди нас. Он создан этим лесом, этим языком, этим народом и послан далеко вперед. Так далеко, что исчезает из глаз пославших. А наше назначение, тех, кто умеет читать, по мере сил своих стараться понять его и, поняв, донести это счастье до Ани, до Лизы… Мы же уклоняемся от свого долга и предаем… поэта и Аню… которая, поняв, могла бы стать выше себя… не она, так дети ее… Мы гордо говорим «не понимаю!» – а чем тут, собственно, гордиться? «Надо быть заодно с гением», – писал Пушкин.
Я повернулась и одна пошла в гору. Все это как будто давно готовое бурлило у меня внутри и вдруг вылилось наружу от слов журналиста: «мы с женой читали вечером и смеялись». Столько самодовольства в этом «мы с женой»! Сотрудник «Литературной газеты» – тоже мне, ценитель поэзии! Мне было тяжко дышать от злости и от подъема. Я остановилась, чтобы подождать своих спутников и перевести дух. Издали я видела большие темные фигуры, медленно, словно в темной воде, двигающиеся ко мне от моста. Наверное, оставшись одни, без меня, они пожали плечами и улыбнулись друг другу… Минуту назад смолчать мне казалось постыдной предательской трусостью, а сейчас уже стыдно было своих неумеренных слов. С кем я говорю! Чужие люди. Что это меня понесло откровенничать!
– Мы должны извиниться перед вами, Нина Сергеевна, – бодро сказал Билибин и взял меня под руку, – нехорошо было, некрасиво с нашей стороны так говорить о вашем любимом поэте. Но все-таки мы достойны снисхождения: мы ведь не знали, что вы его так любите… И я должен признать, что в ваших словах много верного.
Мне хотелось скорее домой, к себе, в тишину своей синей комнаты. Дом сиял нам навстречу городскими огнями. Мне уже неприятно было тепло их рукавов. Зачем я унизилась откровенностью перед чужими людьми? Мне хотелось быть одной. Я шла быстро, и они вынуждены были вместе со мной уторапливать шаг.
//-- * * * --//
…II 49 г.
Сегодня счастливый день.
Я глубоко спала и утром, вскочив, еще босая, раздвинула шторы. За окном все блестело. Маленькая ель, взбежавшая на холм, была уже не зеленая, а белая. Алмазная зима началась!
Стараясь не презирать себя за вчерашнюю глупость, я быстро оделась и пошла завтракать. Оба мои спутника, свежевыбритые, веселые, уже сидели за столом. Сегодня они обращаются со мною так, будто я заряженное ружье: не задеть бы спуск. Это меня смешило. Неподходящая им досталась дама… Сегодня я изо всех сил вела себя вяло, ни разу не выводя разговора за границу таких тем, как прическа Людмилы Павловны, погода и меню. Мне передавали сливки, объясняли их полезность, добывали перец с чужого стола – и в каждом старательно любезном движении я видела испуг перед вчерашним. Не перед истиной моих вчерашних слов – нет, а просто перед излишне порывистыми, нервозными разговорами, которые в санатории по меньшей мере неуместны. Ведь все приехали сюда отдыхать, к чему же споры? Будем дышать воздухом и потреблять витамины! Достаточно мы все нервничаем в городе!
Сразу же после завтрака, когда Билибин и Сергей Дмитриевич погрузились в гостиной в мягкие кресла – курить! – я побежала в переднюю одеваться. Билибин поглядел мне вслед, но не встал.
Я одевалась быстро, опасаясь погони. Мне хотелось скорее туда, в сверкающую белизну – и одной. Отпуская позади себя тяжелую входную дверь на блоке, я уже слышала в передней их голоса. Студеный воздух ожег мне лоб, а когда я глотнула его, мне показалось, что я проглотила острый кусочек льда. Хотелось постоять на крыльце, чтобы сразу охватить взглядом студеный блеск, подаренный мне с такой удивительной прямотой и щедростью, но сзади настигали голоса, и я почти бегом перебежала площадку перед домом и мимо домика директора, мимо промерзшего белья – туда, в рощу. Оказавшись на тропинке между высоких пышных сугробов, я наконец остановилась и поглядела кругом. Хрупкое слово «сверканье» морщило мне губы. Как оно точно соответствует этому обледенелому узору ветвей! Сверканье. Слово ломкое, как тонкая, острая веточка. Как крохотные зеленые и синие искры, играющие в снегу у подножия берез. От него холодно зубам.
Я медленно пошла по тропе. Сняла перчатку, прикоснулась к сугробу. Сегодня он жесткий: колется его затверделая сверкающая корка. Словно вылепленные из белой тишины, стоят вокруг березы. Вершины их уходят в небо. Кажется, хрупкие белые ветви, прикасаясь к небесному куполу, должны звенеть. Наверное, там, наверху, стоит легкий, трепещущий звон.
Скрип шагов испугал меня: не мои ли приятели? Но нет, навстречу мне, по тропинке, шла девушка в платке, ватнике и валенках. От платка лицо кажется круглым. Краснеют яблоки щек.
– Здравствуйте! – звонко выговорила она и ступила в глубокий снег, отдавая мне тропинку. Кажется, если бы сама береза захотела поздороваться со мной, она произнесла бы приветствие этим морозным, звонким голосом.
Роща скоро кончилась. Далеко впереди на гребне холма зарылось в снег Быково. Перед ним снежной равниной лежали поля, за ним стоял лес. Блестящие, накатанные колеи саней бежали к деревне посреди поля.
…И навестим поля пустые,
Леса, недавно столь густые,
И берег, милый для меня, —
догадалась я вдруг, и мне стало ясно, что я впервые поняла эти стихи. Вот они про что, вот про что! А этот берег – это берег счастья. Последняя строка вызвала слезы на глаза – слезы, как все сегодня, как воздух, которым я дышала, были колючие.
…милый для меня!
Это о счастье он сказал, быть может, сегодняшнем, а может быть, уже утраченном, прошедшем.
Скользя по утреннему снегу,
Друг милый, предадимся бегу
Нетерпеливого коня
И навестим поля пустые,
Леса, недавно столь густые,
И берег, милый для меня.
Эти ск и ст и сн – это скользкий блеск санного пути, пересекающий поле. Сверканье полозьев. А милый берег – это память о счастье.
А может, берег этот оттого ему мил, что сейчас они увидят его вместе?
Я пошла санным путем, щурясь от слюдяного блеска. И вдруг подумала: здесь были немцы. Здесь они ходили, по этой дороге, из этой деревни в эту рощу, восемь лет тому назад. Я это знала и раньше, но удивилась этому так, будто только сейчас узнала впервые.
«И навестим поля пустые» – они этой строки не понимали, какое же право они имели ходить здесь, оставляя свои следы на снегу? Для них это было не поле и лес, а территория, местность.
«Навестим» – ведь навещают друзей, а Пушкин сказал это о поле и лесе. Деревья и река были для него как любимые люди.
Внезапно я очень устала… наверное, от белого блеска. Повернула обратно и, сбиваясь с дороги в снег, поплелась домой. Я смотрела только себе под ноги, а не на березы, не на сугробы – сверкающая тишина была слишком обильна, мне стало не под силу владеть ею.
И белому мертвому царству,
Бросавшему мысленно в дрожь,
Я тихо шепчу: «Благодарствуй,
Ты больше, чем просят, даешь».
//-- * * * --//
…II 49 г.
Теперь я уже знаю, когда здесь в доме наступает тишина – когда не слышно ни щелканья домино в гостиной, ни плавных шагов Людмилы Павловны, ни навязчивого голоса радио. Одно только доброе, неутомимое тиканье электростанции. Это бывает три раза в неделю, по вечерам, когда наш культурник привозит новую кинокартину. Все уходят смотреть. В эти часы можно рискнуть спуститься под воду, не опасаясь, что каким-нибудь звуком или словом – как бывало в городе – тебя насильно выволокут на поверхность. Звонок телефона – кого это? Звонок в передней – не четыре ли раза? Перебранка на кухне, возле самых моих дверей. Елизавета Николаевна снова пилит тетю Дусю. Словно за ноги тебя тащат по лестнице вверх и ты лбом ударяешься о каждую ступеньку. Чем глубже я успеваю погрузиться, тем больнее и дольше меня волокут.
– Вы какой любите перловый суп? – спрашивает тетя Дуся. – Погуще или пожиже?
– Суп должен быть такой, какой он должен быть, – отвечает Елизавета Николаевна, и от этого величественного ответа у меня сразу начинается сердцебиение. В каждом ее слове и в каждом шаге видна душа грубая и беспощадная, никогда себя не стыдящаяся. Не стыдящаяся ни жестокостей, ни пошлостей. «Борщ характеризуется свеклой», – произнесла она однажды.
Всегда вспоминаю: была у меня как-то раз тяжелая мигрень, и Катенька просила тетю Дусю не греметь на кухне. Елизавета Николаевна обратилась за чем-то к Дусе, и та ответила шепотом.
– Что это вы все шепчете? – прикрикнула Елизавета Николаевна. – Говорите как человек.
Тетя Дуся объяснила ей: «Нина Сергеевна больна».
– У меня больных нет, – горделиво ответила Елизавета Николаевна, не понижая голоса. И пошла по коридору к себе в комнату, отчетливо стуча каблуками.
Никогда не забуду, как во время войны другая наша соседка, несчастная многодетная женщина, у которой убили мужа, начала продавать свои жалкие вещички. Сунулась к Елизавете Николаевне с какими-то своими рубашками.
– Я таких рубашек не ношу! – ответила Елизавета Николаевна: рубашки были не импортные и не экспортные, а самые обыкновенные.
Кажется, только здесь, издали, я начинаю понимать, на чем основана ее гордыня. Всю жизнь она была ничем не примечательной мужней женой, потом ничем не примечательной вдовой. Всю жизнь у нее было два занятия: ездить по комиссионным и угнетать домработницу. Откуда же самоуверенность, почему она всегда держалась так, словно знает за собой какие-то великие заслуги: Галина Уланова и Анна Ахматова в одном лице? И не сословная, не кастовая спесь академической дамы, а глубокая убежденность в величии собственной персоны: «я таких рубашек не ношу».
Детей у нее никогда не было; разумно хозяйничать – то есть шить, чинить, печь пироги, вовремя закупать ягоды и сахар для варенья – она не умеет; хозяйничать в ее представлении означает: угнетать, преследовать и разоблачать домработницу.
– Что это вы принесли мне? – кричит она тете Дусе на кухне. – Ведь он пахнет – понюхайте! Глубже дышите, глубже! Ближе к носу, он не кусается! Я думала: посылаю на рынок опытную кухарку, а вы, как девчонка, приносите мне вонючего гуся…
– Я же не кухарка, Елизавета Николаевна, я вам наперед говорила. Я только так, по домашности умею. Площади, сами знаете, нет, в войну лишилась. А то я разве бы пошла по людям… И ничего он не вонючий…
– Не кухарка? А кем вы у меня служите, профессоршей? Не знаю, я вас нанимала как кухарку… Ступайте на рынок, продайте вашего гуся и принесите мне деньги. И не реветь мне, я вам не Виктор Петрович…
Виктор Петрович! Пять лет, как скончался, а неутешную вдову все еще мучает память о его доброте и мягком обращении с людьми.
Он был совершенно под ее башмаком. Даже Катюша, бывало, удивлялась и шептала мне: «Я бы ее побила!» Иногда он пробовал бунтовать, бедняга наш Виктор Петрович, но быстро сдавался и каялся. И мы слышали отчетливый, не стыдящийся соседей голос:
– Не скулить мне! Лучше печенку свою полечи, чем скандальчики устраивать! – и Елизавета Николаевна уходила в парикмахерскую, строго приказывая тете Дусе не бегать в ее отсутствие вокруг Виктора Петровича с капельками и полотенечками, а заняться делом: приготовить за неделю счет… Здесь, в отдалении от нее, припоминая ее прямую спину и гордо откинутую назад голову, я поняла наконец, что именно эта постоянная неминуемая, полная победа над одной душой внушала ей о самой себе такое высокое мнение. Ей покорялся один человек, всего лишь один, но зато целиком, без остатка, полностью. И этого для самоутверждения довольно.
Сколько спусков она испортила мне! Я потому и вспомнила о ней сегодня, что впервые после приезда попыталась спуститься. И даже здесь, за сто километров от нее, душа вспомнила насилие и грубость, и спускаться мне мешает уверенность, что там, в городе, Катюша, делая уроки, слышит из-за стены этот жесткий голос.
И все же сегодня первый спуск состоялся. Он был еще только пробный, недолгий. Я еще только примеривалась и убеждала себя не бояться… Я еще видела комнату. Я еще поглядывала на часы. Я еще вздрагивала оттого, что внизу хлопнула дверь. Непроницаемая толща воды, охраняющая душу от вторжения, еще не сомкнулась над моей головой, еще не стала между мною и миром.
Но теперь я уже верю: сомкнется.
…Не странно ли, что это погружение на дно вместе с Ленинградом, Катенькой, ночной Невой, что этот тайный, внятный только мне звук, возникающий от скрещения тишины и памяти, – что потом он с помощью чернил, бумаги, типографии обретет плоть и получит такое обыденное, общепринятое, всем доступное наименование: книга?
– Вы еще не читали «Спуска под воду»?
– Нет. А про что там: про работу водолазов?
– И не читайте: скучища.
– Неправда, непременно прочитайте! в этой книге что-то есть. Хотите, принесу? Там никаких водолазов.
Книга… Она будет стоять на полке вместе с другими, ее будут брать в руки, перелистывать, ставить на место. Вытирать пыль – пыль с этой вот сегодняшней здешней тишины, сквозь которую ко мне возвращается Алешин голос и плач Кати-маленькой…
Книга была мною, замиранием моего сердца, моей памятью, которая никому не видна, как не видна, например, мигрень, болевая точка у меня в глазу, а станет бумагой, переплетом, книжной новинкой и – если я бесстрашно буду совершать погружение – чьей-то новой душой. В эту душу проникнет, созидая ее, Алешин голос и Катенькин плач.
«Это то же самое, – подумалось мне сегодня, – что роща. Да, да, березовая роща, которая сейчас шумит вершинами в небе, а потом сделается дровами, потом сгорит в печи – а потом – потом согреет кого-то, кто станет глядеть в жаркий огонь…»
Впрочем, все это вздор. В мой огонь никто не станет глядеть. Зачем же я погружаюсь? Ведь если моя добыча и превратится в рукопись – в бумагу и в чернила, – то в книгу она не превратится никогда. Во всяком случае, до моей смерти.
Зачем же я спускаюсь? Чтобы уйти от себя?
Нет, там, куда я ухожу, мне еще страшнее, чем здесь, на поверхности. Там тяжелые шаги солдат, уводящих Алешу, там наша лестница, по которой он спускался легким, быстрым шагом между ними, оборачиваясь на ходу, улыбаясь мне, чтобы я не боялась, там наша обитая войлоком дверь, которую я почему-то старательно закрыла за ними на все замки и задвижки, когда шаги были уже не слышны. (А к чему было закрывать, если они уже увели его?..) Там Катя-маленькая, которая не проснулась, когда он вынул ее из постели и в последний раз прижал к себе. Там бесшумные машины одна за другой, одна за другой гасящие свои фары у ворот тюрьмы.
Там – мой неотступный, многолетний вопрос: каков был его последний миг? Как из живого они сделали его мертвым? Я уже не спрашиваю: за что? Я спрашиваю только: как? где? когда? И где сама я была в эту минуту? С ним ли? Думала ли о нем?
И где его могила? Что он видел, последнее, когда жизнь покидала его?
Вот он идет по нашей лестнице вниз, среди солдат, и, оборачиваясь, улыбается мне, чтобы я не боялась. Что было дальше? Ворота тюрьмы. Их я знаю. Я стояла возле них. Потом – допрос. Это я тоже знаю. Наяву и во сне. А потом?
Нет, моей памяти никто не позволит превратиться в книгу. И гложущему меня вопросу.
Зачем же я совершаю свой спуск?
Я хочу найти братьев – не теперь, так в будущем. Все живое ищет братства, и я ищу его. Пишу книгу, чтобы найти братьев – хотя бы там, в неизвестной дали.
//-- * * * --//
…II 49 г.
Сегодня тревожный день. Быть может, и радостный, но тревожный. Будто я снова в миру, а не здесь, под охраной маленькой зеленой ели, в этой мнимой жизни.
За чаем журналист рассказывал литературные новости (он только что громко и долго говорил с Москвой). В Союзе ожидаются большие перемены. Руководство недостаточно твердо вело борьбу с космополитизмом. Секретарем будет теперь не Беленький, а Земской. И в издательстве «Советский писатель» ожидается смена редакторов… На мгновение лицо у Билибина потемнело, в глазах мелькнул настоящий, непритворный интерес.
– Не знаете, Тукманов остается? – быстро спросил он. (Тукманов – его редактор.)
– Кажется, да, – ответил Сергей Дмитриевич. – Во всяком случае, о нем мне ничего не сказали… А как подвигается ваша книга?
– Да вот, каждое утро часиков с семи работаю… Исполняю задание редакции… Кое-где надо дожать, кое-где допроявить. Вот и стучу не покладая рук… Вам, Нина Сергеевна, не мешает стук машинки?
Ему непременно нужно добраться до меня – всякий раз.
– Нет, нисколько.
Странное у него лицо. В каждом повороте – другое. В профиль оно какое-то острое, ястребиное. En face – простоватое, даже чуть бабье. Сегодня я заметила, что у него две глубокие оспины – одна на подбородке, другая на щеке. Каждый раз нахожу что-нибудь новое. Брови у него короткие и косые, как ударения над глазами, придающие взгляду пристальность, зоркость.
Я поднялась и пошла одеваться. Мне пора было на прогулку – перед спуском. Обязательную ежедневную порцию перевода я сделала уже с утра, а когда все уйдут в кино, после чая, собиралась предпринять спуск. Если мне удастся донести до стола небо, снег и воздух, спуститься будет легко, скорее наступит счастливая ясность зрения. Но Билибин встал вместе со мною и отправился следом с такой неторопливой естественностью, как будто мы заранее сговорились идти гулять вместе. В передней он учтиво подал мне пальто. «Расширяешь парторга! – со злостью подумала я, снова заглянув в спокойные желтые глаза. – Довыявляешь… Шут».
– Я не помешаю вам, если пойду с вами? Мне врач настойчиво рекомендовал именно после чая, перед ужином.
– Нет, нисколько, – снова ответила я.
Мы пошли. Холодно, темно, скользко. Холод какой-то сырой. Ни звезд, ни луны. Билибин взял меня под руку. Мы молча шли по аллее к шоссе. Меня раздражало, что он молчит, и еще больше, что это молчание тревожит меня.
– А сказать по правде, Нина Сергеевна, я до сих пор не могу опомниться, – красивым голосом начал Билибин, когда мы, дойдя до фонарей на дороге, свернули направо и стали спускаться к мосту.
– От чего это? – спросила я, освобождая руку.
– От нашего тогдашнего разговора, здесь, на этом самом месте. Как вы тогда на нас с Сергеем Дмитриевичем сильно напали! Я потом хотел с моста в речку броситься с досады, что у нас с вами вкусы в поэзии не сходятся. Честное слово! Вы так любите этого Пастернака?
Голос его звучал очень сердечно и искренне. Только в каком-то звуке – даже не звуке, а призвуке – был чуть тронут педалью.
– Дело не в том, что я его так люблю, – терпеливо сказала я. – Мне не за него обидно, а за вас. Как легко вы отрекаетесь по чьему-то наущению от наших великих радостей…
– Но ведь, как говорится, на вкус и на цвет товарищей нет. О вкусах не спорят…
Я ожидала этого пустого возражения. И я не стала спорить – хотя на самом деле: о чем же людям и спорить, как не о вкусах? Разве любовь к поэту, или ненависть, или, скажем, равнодушие к нему не идет от основ нашей души, разве это случайно? Разве не здесь водораздел, граница? На чем же лучше определяется дружество и вражество, даль и близость, если не на том, какие стихи и какие строки в этих стихах ты любишь?
– Знаете что, – вдруг сказал Билибин, – свернемте-ка по этой тропинке в лес. Смотрите, луна вышла. Большая, полная. Не бойтесь, темно не будет.
Мы свернули. Он снова взял меня под руку – твердо, крепко. Тропинка была узкая, и нам приходилось идти близко друг к другу. Желто-голубая луна удобно расположилась на ветке ели, словно и век тут сидела. Лужицы света колебались на крутых сугробах. «Что за пошлейшая прогулка в лесу при луне, – подумала я, – с интересным мужчиной. Это и самой Людмиле Павловне впору… О чем он сейчас заговорит? О поэзии мы уже поговорили. Пора о любви. В отвлеченно-философском плане, конечно… для первого раза».
Но он заговорил совсем не о любви. Прогулка развивалась не по канонам санаторного флирта.
– Смотрите, как здесь испорчен лес, – сказал он. – Вот вы, городская жительница, идете и думаете, что перед вами густой и прекрасный лес. А на самом деле деревья тут съедены.
Он вдруг оставил меня, перепрыгнул через канаву и, по щиколотку в снегу, остановился под высокой елью. В лунном свете, с распахнутой на груди шубой, он казался молодым. Лицо, освещенное луной, утратило морщины; исчезли оспины на подбородке и на щеке. Оно казалось одухотворенным, юношеским… Опять новое лицо.
Осторожно раздвигая ветки, чтобы не ссыпать на себя снег, он подошел к стволу. Потом снял с коры мох и растер его между ладонями.
– Видите? – сказал он, возвращаясь. – Это – решпигус. Лишайник такой. Сейчас его уже умеют истреблять, осыпая химикалиями с самолета. А раньше целые леса сводил. Видели вы когда-нибудь пень весь в пуху? Летом? Это оглодок, огрызок дерева, съеденного лишаем.
– Вы любите лес? – спросила я. – Или больше степь? А может быть, горы?
– Раньше любил лес… – Он, прищурясь, поглядел вокруг, на луну, на сугробы, на темные, не освещенные луной ветви елей – поглядел с наслаждением, медленно, словно папиросой затянулся… – И горы раньше любил.
– А теперь?
Он ничего не ответил.
– Кажется, уже пора домой, – сказал он. – Меня перед сном будут горчичниками обклеивать.
Мы повернули.
– А я и сейчас больше всего люблю лес, – заговорила я. – Но не такой и не ночью, а сосновый, в солнечный день. В сосновом лесу много неба – лес редкий и небо не только над головой, оно везде, куда ни глянь. Кажется, не сосны, а небо пахнет смолой.
Он молчал. Мы вступили в полосу темноты, и я не видала его лица.
– Живешь в городе, вечное сидение за столом, не видишь ни леса, ни неба, – жаловалась я, разговорившись. – Такая уж наша работа. А ведь трудно себе представить, какой прекрасной была бы жизнь, если бы вся наша работа была в лесу… или у моря, или в горах… если бы слова, которые мы пишем, рождались из кислорода… если бы бумага пахла хвоей… если бы кругом, когда работаешь, были рыжие валуны или рыжие сосны… Как у Толстого написано: «взглянешь кругом – горы… поднимешь голову – горы…» Подумайте: поднимешь голову от страницы – горы…
– А вы когда-нибудь трудились… в горах?
Он не изменил шага и так же твердо вел меня под руку. Но голос его изменил звук. Голос стал таким же беспримесно чистым и искренним, как в ту секунду, когда он спросил у журналиста, остался ли на месте тот редактор… Это был его голос, настоящий, непритворный.
– Вы когда-нибудь трудились в горах? – повторил он. – Нет, наверное. А я – годы. Хоть и лес кругом, а насчет кислорода там не очень. Неволей, конечно. В лагере. В шахтах. Вольнонаемные к верху ближе, в первых горизонтах, а мы в самой глуби – на девятом, десятом… У них вагонетки на электрической тяге, техника! А мы вручную откатывали. У них перфораторы, а мы кайлом рубили, по старинке. Они по шесть часов, а мы по двенадцать. Они ели, как люди, а нам хлеба четыреста в день – и все. Не выполнишь норму – получишь двести, еще не выполнишь – сто… и так до нуля. Порочный круг или, точнее сказать, смертельный. Чем меньше получишь, тем меньше можешь сработать, чем меньше сработаешь, тем меньше получишь… Да что! Мертвецов другие ели: отрежут мышцу, сварят… Осторожнее, сук.
Он помог мне переступить через ветку, лежавшую поперек тропы, и снова повел меня вперед ровным, прогулочным шагом. Я боялась: а вдруг не заговорит больше? И дверь в Алешину судьбу захлопнется опять. Я ждала голоса, слова, не видя ни луны, ни деревьев… Первый вестник оттуда! Мне хотелось поторопить, дернуть его за руку. Не молчи. Ты вестник. Я тебя слушаю. Не молчи!
– А дети! Там ведь и дети были – там рожденные. Иные до четырех лет ходить не выучивались, до пяти – говорить. Ручки, ножки – не как у людей. Да и мы, взрослые, тоже были на людей не похожи. Нарывы от голода, голодный понос. Скольких я там закопал! И Сашку. Три года я был бригадиром похоронной бригады. Сашка Соколянский – мне друг, брат. Мы с ним когда-то в гражданскую партизанили вместе, и вот – в тюрьме вместе. Если бы не он – мне бы конец: его как ни истязали, он на меня показаний не дал… Благодаря ему я пять лет получил, всего-то… Красавец, добряк, силач, только заикался немного. После следствия стал заикаться. Да и заиканье в нем милым казалось, детским…
Я с Сашкой хлебом делился. Грибы ему в черепушке варил. Там многие грибами отравлялись, особенно нацмены: они в грибах не разбираются, не лесные люди, наварят поганок – и на тот свет… Ну, а я старый лесовик, еще с партизанских времен в грибах понимаю, в травах… Я лесным варевом Сашку отпаивал… Да нет, не выходил… Своими руками бирку на ногу навязал, сам и похоронил его… Не в общей яме, а вот под такой старой елью в отдельной могиле, и знак вырезал на коре.
Я поглядела на ствол, освещенный луной, выискивая на нем знак.
Тропинка кончилась. Мы вышли на дорогу.
– У меня там муж погиб, – сказала я. – Не знаю где, не знаю отчего и когда. Он был ученый, специалист по крови. Врач. Объявили мне: «10 лет без права переписки», а вот уже 12, и никаких вестей! Может, вы его и хоронили, ваша бригада.
Мы стояли под фонарем на дороге и молча глядели друг на друга. Фонарь не луна, ничего таинственного нет в его свете. И снова стали видны морщины, впадины, складки на этом большом, лобастом лице. И оспины – нет, следы нарывов… Полуотвернувшись, он смахивал снег с тяжелого воротника шубы.
– В тридцать седьмом?
– Да. С конфискацией. За мной потом приходили тоже, но я успела убежать. Дочку оставила родным и уехала… Вернулась, когда жен уже не брали… А вы не встречали… Не знаете… – решилась я, – где расположены были такие особые лагеря… без права переписки?
– Нет, – ответил он быстро, – таких не встречал.
То ли ему больше не хотелось рассказывать, то ли он заметил кого-то поблизости.
Мы пошли к дому. Впереди медленно брел человек.
– Ну как, взвешивались сегодня? – громко спросил Билибин у толстяка, с тяжелым сопением разматывавшего возле вешалки шарф. – Представьте себе, Нина Сергеевна, Илья Исаакович взвешивается каждый день: проверяет, не похудел ли наконец. Ну и что же показали весы? Преуспели сегодня? Сбросили кило этак пять?
Шарфу не было конца. Толстяк застенчиво улыбался. Даже усы улыбались застенчиво.
– Спасибо, Нина Сергеевна, что прогулялись, поскучали со мной, стариком, – бархатно пропел Билибин, и я ушла к себе.
…Сейчас я лягу спать. Тихо и тепло у меня в комнате. Елочки не видно за окном – тьма. Да и была бы видна, ей уж не вернуть мне покоя.
Первая весть об Алеше – и какая! Пусть Саша Соколянский не похож на него, а все-таки это тоже он. Суп из поганок. Общие могилы, как в Ленинграде, в блокаду… Поставил ли кто-нибудь метку на той сосне? Увижу ли я ее когда-нибудь?
Тикает, тикает электростанция. А где сейчас, что сейчас – Билибин? Курит он сейчас? Играет в шахматы с Ильей Исааковичем? Рассказывает военные анекдоты в гостиной? Играет на бильярде с темноглазой дамой, которая начала учиться гонять шары, чтобы показывать гибкость своей талии? «Знаете, вы здесь прямо-таки расцвели, – говорит ей Билибин бархатным голосом, – есть такие цветы, которые расцветают зимой».
«И все это неправда, а настоящий голос знаю я одна», – думаю я, прижимаясь щекой к подушке.
//-- * * * --//
…II 49 г.
Сегодня все опало и растаяло. Из окна холм показался мне неблагообразным, пестрым, пегим – бывают такие коровы. Ель на холме потеряла свою торжественность. Но когда, умудрившись позавтракать одной раньше всех и одной удрать на прогулку, я пошла по дороге к деревне, – я убедилась, что за городом, на вольной воле и в оттепель хорошо. Теплый ветер льнул к щекам. Я сняла рукавицы, и ветер ласково тронул мне пальцы. Ласковость его понравилась мне, и я не пошла в рощу, чтобы не расставаться с ним. В глубоких колеях дороги на Быково, в подернутых рябью лужах, синело небо, и по небу, словно бумажные кораблики, плыли облака. Теплый ветер гулял дорогой, полем и улетал тормошить влажные, торчащие на другой стороне оврага семейки берез. Я представила себе, как он срывает круглые капли с ветвей, как они катятся за ворот, и дрожь пробрала меня между лопаток. Я дошла до мокрого стога сена и повернула назад, не зная, куда теперь. Если бы взять в руки этот стог, обнять и выжать, из него потекла бы вода, как из губки. Ветер меня утомил. Я подумала о голубой скамейке на одной из дорожек неподалеку от дома и пошла туда. Но скамья оказалась занята. Подостлав газету, на ней сидел Векслер – тот самый еврейский поэт, седой, с орденами, о котором мне говорили, что он воевал в этих краях. Ветер пошевеливал какие-то бумаги возле него на скамье.
По-видимому, по моей походке ясно было, что я намеревалась присесть, – поэт вскочил и маленькими красными руками стал торопливо убирать бумаги, освобождая мне место. Я ему помешала, конечно, но после такой доброжелательной торопливости невежливо было бы пройти мимо.
У него молодые быстрые глаза, резкая седина и узкий запавший рот старика. Старость и молодость явственно борются на этом лице.
– Это мои стихи, – сразу объяснил он, видя, что я гляжу, как он поспешно запихивает бумаги за борт пиджака, все не попадая в карман. – То есть переводы моих стихов.
– Вы, видно, работали, а я вам помешала, – сказала я. Мне понравилось, что руки у него дрожали, касаясь листков. – Почитайте, пожалуйста, если вам не трудно читать на улице, здесь. Я стихи люблю.
Он посмотрел на меня с сомнением – как это так читать неизвестно кому с бухты-барахты? – но вынул бумаги. Старчески пошевелились губы. Молодо сверкнули глаза. Он развернул один листок.
– Нет, вы сначала прочтите мне по-еврейски, потом перескажите по-русски, а потом только прочитайте стихотворный перевод, – сказала я. – Тогда я лучше пойму.
Он снова пожевал губами. Читать ему, видно, хотелось, но он вглядывался в меня и раздумывал, стоит ли.
Однако начал.
Старческий рот исчез, остались смелые глаза человека, решившегося на отважный поступок: рассказать чужому о себе! Он читал по-еврейски, на идиш. Язык, всегда казавшийся мне безобразным, был в этом чтении прекрасен, как всякий, вероятно, язык, когда его слышишь не в хаосе, а в строю… Запинаясь, не находя слов, – я снова увидела впалый рот и посиневшие пальцы, – он начал по-русски пересказывать мне прочитанное.
Это были стихи о войне. О ночи командира, коммуниста, который наутро, чуть рассветет, должен послать в бой восемнадцатилетних, только что прибывших на фронт. Он знает, что где-то, на другом участке фронта, другой командир – такой же пожилой человек, коммунист, как и он сам, – в это же утро пошлет в бой его восемнадцатилетнего сына… Пересказывая, подыскивая слова, Векслер, сам не заметив того, встал – и я вместе с ним, – и мы пошли мокрой колеей через поле к деревне. Он говорил – прозой пересказывая свои стихи – о предрассветной глубокой тьме и о лицах спящих; как прорезываются сквозь тьму на рассвете мальчишеские лбы, затылки, брови, скулы. И командир невольно среди этих лиц ищет сыновнее, хотя и знает, что сын за сотни километров. Я обходила лужи, а он, от волнения легко, хоть и неловко, перепрыгивал их. Произносил еврейскую строчку, потом подыскивал русские слова. Опять я оказалась у того же буро-зеленого мокрого стога. Мальчики построены, командир вглядывается в лица и в каждом пытается угадать судьбу и этого бойца, и своего далекого сына. Векслер видел, что рассказ его тронул меня, и, наверное, потому ходуном ходила его рука, когда он закуривал, отвернувшись от ветра.
– Ночь слышна в ваших стихах, – сказала я, – и горечь кануна. И даже сыновние черты проступают сквозь чужие лица. Хорошо очень, насколько я могу судить по звуку подлинника и по вашему пересказу. А теперь, пожалуйста, прочтите стихотворный перевод.
Он вынул листки. О, каким, оказывается, бывает некрасивым наш язык, как жестко напиханы в строки слова, как им не хочется стоять рядом! торчат в разные стороны! И ни ночи, ни отчаянья, ни надежды, ни спящих юношеских лиц, – одни корявые строчки. Всего лишь слова, насильно втиснутые в размер, а не ночь, лица, канун, пространство между ним и сыном, скорбь.
Крыши низеньких быковских домишек приближались. Женщина в мужских сапогах, мокрая, в грязном платке, с хворостиной шла нам навстречу. Глядя на ее угловатое мокрое лицо, казалось, что солнца и ясной погоды уже никогда не будет. И снега не будет, и книг не может быть, и комнатного тепла… И никакие стихи не нужны.
Я взяла у него из рук листок и стала читать сама, объясняя ему уродство и бессилие каждой строки перевода. Мы повернули. Он жадно курил. Я попыталась сделать для него явственной сухость этого текста, тщетность точности, заставить расслышать мертвое стучание слов.
– Как вы говорите о стихах! – сказал он задумчиво и снова пожевал губами. – Вы, наверное, пишете сами.
– Нет, – солгала я. – Только люблю читать их.
– И никогда не писали?
– Никогда. Он постоял.
– Вот бы мне такого редактора, – сказал он как-то хозяйственно и деловито. – Такого, как вы. По-еврейски мои стихи будут напечатаны в «Эмес», а по-русски – в «Новом мире», в «Знамени». Я и сам слышу, что у переводчиков выходит не то, а объяснить не могу… Недостаточно знаю русский… Видите эту могилу? – прервал он себя. – На этом месте погиб и здесь же похоронен мой друг, лейтенант Коптяев. Я хожу сюда каждый день.
Перепрыгнув через канавку, мы постояли возле ограды. Тут всюду могилы, куда ни пойдешь, – поначалу они незаметны, они неожиданно показывают свои круглые спины и треугольные обелиски из-за стволов берез или из-под ног, в поле. Эта была обнесена деревянной оградой, выкрашенной в голубенькую краску, – как перила мостика через реку, как беседка в дубняке возле дома. Вот почему, глядя издали, я не узнавала в ней могилы… За оградой стоял невысокий треугольник из дерева, такой же голубенький.
Мой новый знакомый снял шляпу. Лицо его, под шевелящейся от ветра сединой, приняло строгое выражение. Мне стало неловко. Сдвинув брови, я пыталась представить себе свист пуль, землю под коленями, под животом, под грудью, представить себе эту деревню, видную снизу, с земли, стук пулеметов – но мне не удавалось. Я видела только голубенький заборчик и смешноватого, рано постаревшего человека с напряженным лицом.
«А где Алешина могила? – подумала я, как всегда, как перед любым могильным холмом. – Там… где рассказывал Билибин?.. в горах?.. или в лесу?.. а есть ли там холмик?»
Я подумала о том, как изменил меня возраст. В детстве и в юности я была уверена, что могилы не нужны. А теперь – а теперь мне кажется: самое для меня главное в жизни – найти Алешину могилу.
– Что вы? Идемте! – тревожно спросил Векслер, словно услыхав мои мысли. Мы шли рядом, и он все время поглядывал на меня боком, поворачивая шею быстрым птичьим движением.
– Расскажите, как вы воевали здесь, – попросила я, чтоб он ни о чем не догадался. Вдруг посмотрит на меня пристальнее и увидит – что внутри!
Он стал рассказывать, где была расположена артиллерия, откуда наступала пехота, об атаках, о разведке. Говорит он с акцентом, с неверными ударениями. Я слушала очень старательно, следя глазами за пальцем, вглядываясь в холмы и рощицы и не понимая ровно ничего. Не из-за акцента, конечно, а из-за собственной глухоты к цифрам и топографии. Он говорил о километрах, о номерах частей и боевых операциях. Я кивала. И о сталинском плане разгрома немцев под Москвой, всю гениальность которого он осознал лишь недавно.
– У меня сын погиб, – сказал он наконец. Это я поняла. – На Украинском фронте. Восемнадцатилетний. Как раз в те дни, когда мы здесь возились с этим Быковым.
– Единственный?
– Да. Лютик. Имя такое жена придумала. Знаете, такой есть цветок.
Мы пошли к дому.
– Будете слушать еще мои стихи? – спросил он, когда мы вытирали грязные ноги о проволочный половик на крыльце.
– Буду. Непременно.
Гостиная гремела радиоприемником, оживленными голосами, щелканьем домино о столик. Моя комната встретила меня ровно застланной постелью, темным деревом за окном, тишиной – но тревога, пробужденная вчера, не улеглась.
После вчерашнего разговора я еще не видала Билибина. Каким голосом заговорит он со мною теперь? Прислушиваясь к мелодичному бою часов в гостиной, я ждала обеда. Все мешало мне читать: часы на руке, и шаги в коридоре, и отдаленные голоса, – все питало тревогу.
– Обедать пожалуйте! – сказала наконец Людмила Павловна сдержанным, но громким голосом где-то неподалеку от дверей.
В опустелой гостиной сидел кинорежиссер и, не мигая, смотрел в приемник, как в камин.
«Вредоносная деятельность последышей буржуазного эстетства, – услышала я, – свивших себе гнездо в кабинетах ленинградского ВТО, была разоблачена полностью».
Рядом со мною спускался по лестнице толстяк-гипертоник. Я увидела, что он вдруг поежился, передернул плечами (словно от холодных капель за шиворотом), и эта судорога невольно передалась и мне. Не знаю, от чего поежился он, а я от слов «свили себе гнездо»… Так и пахнуло на меня тридцать седьмым… Но на ходу я толком не разобрала, кто и где свил себе гнездо на этот раз.
Билибин и Сергей Дмитриевич уже сидели на своих местах. Билибин встал, поздоровался, отодвинул мой стул, сел опять.
– Гуляли? – спросил он любезно. – Ах, молодость, молодость… советую вам заняться этим салатом… не то что я, старикан: все больше в комнате отсиживаюсь.
Я смотрела на него во все глаза. Значит, опять, опять он со мной, как раньше, точно и не было вчерашнего вечера!
– Про каких это критиков-эстетов передавали сегодня? – спросила я. – Что-то не разберу.
– Про театральных, – ответил Сергей Дмитриевич, нахмурясь. – Группу там какую-то выискали… Знаете, у нас бывает, любят перегибать. По-моему, все это сильно раздуто. Среди театральных критиков есть настоящие марксисты, подлинные знатоки театра… Ничего порочного я в их статьях не нахожу. Зеленин, Самойлов… Знающие, талантливые люди. И они-то как раз и попали под удар… Безобразие!
Билибин поднес к моей тарелке салатницу: «Вы разрешите?» – и положил мне полную ложку.
Сергей Дмитриевич хотел еще что-то сказать возмущенное, но Билибин перебил его.
– Был у нас в полку повар, – быстро заговорил он, закладывая салфетку за ворот. – Просто артист, чудодей… Один раз подают мне на тарелке что-то непонятное. Нюхаю – вкусно, пробую – вкусно, а понять не могу. Спрашиваю: чем это, братец, ты меня кормишь сегодня? А это, говорит, товарищ майор, была еж…
Сергей Дмитриевич громко рассмеялся. Я – нет.
– Была еж, – повторил Билибин, глядя на меня желтыми глазами.
//-- * * * --//
…II 49 г.
Сегодня в роще я увидела удивительную ель. Как я раньше не замечала ее! Она стоит величественная, могучая, в тесном кругу берез. В счастливом плену. Я рассмеялась вслух, увидев ее. Березы, будто нарядные девочки, водят хоровод вокруг елки. Всю свою жизнь справляют сочельник.
В роще нынче сыро, серо, вязко. Под ногами – голубоватая слякоть. Но здесь, на воздухе, даже слякоть красива – серебряная, жаль ее топтать. Оглядевшись и увидав, что я совсем одна, я начала читать стихи. Примерять звуки на эти березы, на этот ненадежный снег.
Я прикинула Пушкина, Пастернака, Некрасова, Ахматову. Да, все отсюда. Все сюда. «Все так», как пишется при проверке телеграмм. Все слова растут из этой земли и, надышавшись здешним воздухом, тянутся к небу, как эти березы. Читая, я чувствовала не только прелесть стиха, но и то, как он изнемогает и радуется самому себе. Губы счастливы были встречаться со словами, слова с губами.
Сурово метелица выла
И снегом кидала в окно,
Невесело солнце всходило:
В то утро свидетелем было
Печальной картины оно.
«Мороз, Красный нос» – сплошная музыка, потоки музыки, – не потому ли в детстве я плакала над каждой строкой? Взять обыкновенные слова «снегом кидала в окно» и сотворить из них симфонию!
Я услышала голоса позади и умолкла. Наверное, люди тоже слыхали меня – люди всегда слышат, когда я читаю стихи сама себе, и это им всегда смешно… Журналист с женой шли позади меня и нагнали.
Она приехала к нему на три дня погостить. Сегодня я уже видела ее издали. Высокая, сильная женщина, наверное, красивая, если красота – это стройные ноги и сильный стройный стан. Она казалась особенно крупной, белозубой, сильной рядом с узкоплечим журналистом в очках. Мне некуда было свернуть, и дальше мы пошли вместе. Радость погасла во мне, прогулка была испорчена. Дальше у Некрасова там такие чудеса! Я боюсь и не люблю чужих и чувствую их всегда сразу.
– Это вы читали стихи? – спросила жена журналиста.
– Я.
– Кому же вы их читали? – спросила она, не умеряя быстрого и легкого шага и идя впереди нашей цепочки.
– Себе, – сказала я, – кому же еще?
Журналист мешковато брел позади нас. С тех пор как я увидела его лицо там, на мосту, я думала, что выдра и затейливый набалдашник, быть может, и случайны и не имеют к нему такого уж прямого отношения. Но теперь, когда я увидала ладную фигуру жены, сумку, надетую через плечо, услышала ее голос и смех, – я подумала: нет, и выдра и набалдашник не зря. Имеют.
Жена приостановилась, вынула из кармана горсть семечек и протянула их мне на ладони:
– Хотите?
– Нет. Спасибо. Ногтями открывать – руки мерзнут, а зубами я не способна.
– Что вы! Ртом – самый смак. И как можно дальше плюнуть! – и, засмеявшись, выплюнула перед собой на тропинку горсть шелухи. Две-три черные скорлупки прилипли к стволу березы.
– А что это вы декламировали? – осведомилась она. – Есенина?
– Нет, почему же Есенина. Пушкина, Пастернака, Некрасова.
– Пастернак очень неясно пишет. Мы недавно с Сережей читали – помнишь, Сергуля, у Степановых? – так даже обхохотались все. Ничего не понять.
Я оглянулась на журналиста. Он шел, робко ссутулясь… Он понапрасну боялся: спорить я не собиралась.
Какая, однако, разоблачающая вещь – жена, думала я, идя позади стройных бедер и веселых плевков. Вот «ртом самый смак» – это представляется ему остроумием; а лошадиная сила и легкость шага – красотой; этот тупой смех – чистосердечием. В этих плевках он видит что-то непосредственное, милое, детское, а может – и близость к народу.
Мы вошли в дом. Супруга зорко проследила, куда и как повесили пальто, поставили боты и палку. Я пошла к себе.
По коридору один, куря, бродил Билибин.
– Гуляли? – спросил он бархатным красивым голосом. – На щеках у вас розы.
Я поглядела на него. Зачем он так со мной говорит? После леса! После того вечера!
Он сразу догадался, что взял неверный тон, и перестал улыбаться.
– Пойдемте после чая. Я постучу к вам. Можно? – спросил он, отбрасывая папиросу, как улыбку.
– Пожалуйста.
Я торопилась в ванну. Какое это наслаждение – горячая ванна после студеного воздуха, блестящий кафель, мутно отражающий очертания тела, запах хвои, охватывающий тело вместе с упругой водой! Если бы еще тишина – наслаждение было бы полным.
Но нет, в соседней кабине, отделенной от моей зыблющимся суровым полотном, я услышала голос темноглазой дамы – Валентины Николаевны. Не голос, а голосок.
– Долго мне еще? – Она шлепнула ладошками по воде. – А если я больше не хочу?
Мне стало смешно. Я сразу услышала по ее голосу, что говорит она не для меня и не для Гали – дежурной по ванной. Иначе зачем ей было быть такой хрупкой, ребячливой, плескающейся? И в самом деле, где-то неподалеку от нас кашлянул кто-то баском. Кажется, кинорежиссер.
В двух соседних кабинах – одной смежной со мною и другой последней в нашем ряду – беседовали, принимая ванну, двое писателей-приключенцев. Один приключенец-фантаст, другой – приключенец просто. Я не раз видела их в гостиной многозначительно молчащими над шахматной доской.
– У вас «Олимпия»? – спросил теперь один.
– Нет, «Корона» – новой серии, портативная.
Молчание. Сопение. Плеск воды.
– И сколько вы делаете страниц в день? – допрашивал приключенец просто.
– Ну, это зависит, – отвечал фантаст… – Если какие-нибудь описания природы – то можно и 15 – 20 сделать… Или психология героев, тогда быстро. А вот если что-нибудь техническое… тогда, конечно, медленнее идет. Труднее.
Замолчали. Обдумывают новый вопрос из области литературной теории.
Я услышала в кабине Валентины Николаевны бульканье. Она, видимо, открыла кран и напускала в ванну воду.
– Доливать горячую нельзя. Доктор не разрешает. Холодную сколько хотите, – строго сказала Галя.
– А если я хочу горячую? – говорила Валентина Николаевна и плескалась. – Пусть себе доктор сам в такой холодной купается, а я люблю погорячее. У меня такой характер: люблю все горячее.
Я еле удерживалась от смеха.
Я уже знала, что Валентина Николаевна, бывшая служащая Союза писателей (она работала в отделе кадров), недавно вышла замуж за лауреата Сталинской премии Заборова. Он сейчас кончает переговоры с прежней женой: кому останется дача, кому квартира; договорится и тогда приедет за Валентиной Николаевной. А пока она принимает ванны и кружит головы приключенцам и кинорежиссеру. Все они из-за нее уже променяли шахматы на бильярд; а фантаст даже обещал изобразить ее в виде женщины будущего в своем романе.
– Люблю все горячее, – повторила Валентина Николаевна.
Однако приключенцы, занятые проблемами творчества, не отозвались на ее призывы. Подал голос только Ладо. Слов его я не расслышала, но Валентина Николаевна радостно закричала: – Ах, нахалитэ!
– Ну а когда кончаете рукопись, – расспрашивал приключенец просто, – показываете кому-нибудь или сразу в печать? Из литераторов кому-нибудь?
– Никому, – строго отвечал фантаст. – Все они эстеты, все до единого, уверяю вас. Массовый читатель – другое дело… Я сразу проверяю на массовой аудитории.
– А я показываю жене, – сообщил просто, – ни в каких этих институтах она не училась, но у нее от природы абсолютный вкус.
Я вернулась к себе. За окном метель штрихует воздух, мою елочку на холме и, наверное, ту ель в лесу – пленницу берез. Очень деловитым движением, все в одну сторону, в одну, в одну. «Хорошо, что метель, – думала я, – а не слякоть. Нам хорошо будет идти по снегу».
Я прилегла после ванны и мгновенно уснула. Проснулась – метель утихла, заря розовеет на своем месте за окном. Скоро и она померкнет. Тогда настанет время, когда мы отправимся.
Чай пить я не пошла. Уселась за стол читать и ждать. И так как я не сомневалась, что он непременно придет, ожидание мое было легким. Я читала с интересом. И прислушивалась к шагам в коридоре. И одно не мешало другому.
Он придет сюда, в эту комнату, и сразу станет опять таким, каким был в лесу. И расскажет мне о потусторонней жизни еще и еще. Вестник! И как он мог – как у него хватило сил – пережить это! Спрошу, что помогло ему выдержать.
Шагов было много, но все не его. Я удивилась, что, оказывается, уже так хорошо знаю его шаги: тяжелые, но проворные и какие-то вкрадчивые.
Один раз мне почудилось – это они. Скрипнула половица у самой двери, и вместе со скрипом у меня упало сердце. Сюда? Нет, мимо.
Мне стало стыдно, что сердце упало.
Я взяла муфту, перчатки, шарф и пошла вниз одеваться. Пойду одна. Ему, значит, не хочется рассказывать дальше, или он просто забыл про наш уговор… Что ж, это понятно. Такие рассказы не радость.
По дороге я заглянула в гостиную – может быть, он там? Нету. Я сделала два шага вниз по лестнице – и вдруг, сама того не ожидая, вернулась и пошла по коридору к комнате № 8…
Одинаковые двери. Я вглядывалась в номера: 4, 5, 6. А вот и 8.
Я постучала.
Ответа не было.
Может быть, номер не тот? Я отступила на шаг, подняла голову, глянула… Нет, тот.
Постучала еще раз.
Ответа не было.
Но изнутри мне послышался какой-то странный звук. Я толкнула дверь и вошла.
На низкой широкой постели, поверх одеяла, одетый, грузно лежал Билибин. Настольная лампа лунным светом освещала его лицо и широкую грудь. Подойдя ближе, я увидала, что глаза у него раскрыты и во всю силу глядят на меня, а одна рука свисает с постели. Он не двинулся, когда я подошла и остановилась над ним. Мне померещилось, что глядит он не на меня, а просто перед собой. Глаза казались неподвижными, черными.
Нет, на меня. Не шевеля головой, он следил за мной глазами, когда я ближе и ближе подходила к постели.
– Вам плохо?
Что-то дрогнуло в его синих губах. Он что-то сказал мне, он произнес несколько слов, но не было слышно – каких. Он даже улыбнулся, и, как мне показалось, – насмешливо. И от того, что при полной неподвижности он что-то силился сказать мне губами, и от неудачности этих попыток – мне было страшнее, чем если бы он застонал.
И этот лунный свет лампы у него на лице и руке!
Я взяла тяжелую руку и, осторожно согнув, положила ее ему на грудь. И сама испугалась своего движения: так складывают руки мертвым.
Я кинулась вниз, в дежурку, к врачу. Застала и докторшу и сестру. По тому, как, после моих слов, обе они сразу, словно наперегонки, побежали вверх по лестнице, я поняла, что они гораздо лучше осведомлены о его болезни, чем я. «Отчего же это у него звонок в неисправности! – сказала одна другой на бегу. – Надо же, как раз у него».
Я уселась в гостиной – ждать. Так и сидела с муфтой на коленях, ожидая выхода врача. Сестра выбежала, потом вернулась – снова бегом! неся с собою металлическую коробку, какие-то ампулы, шприц, – я все сидела, ожидая, когда выйдет врач.
«Зеленин (Зеликсон), – помолчав, сказало радио, – третирует советскую драматургию на том основании, что она преподносит якобы историю “смягченной и трогательной”. Советская литература не устраивает этих тонких эстетов своим якобы примитивизмом».
Диктор мешал мне прислушиваться к звукам из комнаты напротив, но я не догадывалась выключить радио и сидела, машинально чертя пальцем на муфте слитные стенографические формы готовых понятий.
«Советский патриотизм, принципы социалистического реализма, – продолжал диктор, – не по нутру этим выученикам гнилого штукарства».
«Гнилого штукарства» – эти слова пришлось бы, пожалуй, написать каждое отдельно. Такой слитной формы еще не было.
Наконец докторша из его комнаты вышла.
– Что с ним?
– Приступ стенокардии. А звонок был испорчен… Ему повезло, что вы зашли как раз в ту минуту, – могло быть гораздо хуже. Сам он не мог шевельнуться… Камфару сделали, кордиамин сделали… Теперь нужен только покой. Сестра посидит у него, монтера я направлю. Вечером, если хотите, можете навестить, но с условием: не позволяйте ему много разговаривать.
Нет, я не позволю. Я только спрошу у него, что он пытался выговорить, когда я вошла.
Я вернулась к себе. Оставила наконец муфту, перчатки, кашне. Спустилась к ужину. За моим столиком сидел Сергей Дмитриевич с женой. «Что это с нашим соседом? Говорят, захворал, бедняга. Будете навещать – поклонитесь ему». – «И от меня привет передавайте, – сказала жена. – Я уж призналась Сергею: неравнодушна! Ногти полирует – такой стильный. Лоб – красота! Влюбилась в твоего писателя, хоть ты что».
Сергей Дмитриевич сообщил мне, что сам он, к сожалению, не сможет навестить больного: уезжает с женой через час в Москву.
– Что так? Ведь вы как будто не собирались.
– Да, знаете… совещание в редакции… Жена говорит: неловко. Надо выступать, хоть я и в отпуске. Редактор будет недоволен, если я отмолчусь.
– А совещание по какому вопросу?
– Да вот по поводу наших космополитических ошибок. Конечно, некоторые перегибают палку, но нельзя не признать, что космополитические ошибки были… И в частности, в нашем отделе.
В девять часов я снова постучала к Билибину. «Войдите!» – сказал голос сестры.
Он лежал уже под одеялом, раздетый и укрытый до пояса, в белой рубашке, делающей еще шире его широкую грудь. Лампа освещала уже другое, не серое, не синегубое лицо. Глаза смотрели спокойно и зорко. По-ястребиному.
Он обрадовался мне, пригласил сесть.
– Так вы уж подежурьте у нашего больного, а я пойду поужинать схожу, – сказала сестра и вышла. – Если что – звонок.
– Жаба у меня, – сказал Николай Александрович глуховато. – Здорово схватила. Если бы не вы – быть бы мне на том свете. По-старинному «каюк», а по-теперешнему называется «инфаркт». Второй бы уже. И нитроглицерин ведь был возле, но я не мог пошевелиться…
– Что вы сказали мне, когда я вошла к вам тогда? Хотели сказать?
– Вот до чего доводит работа в горах, – произнес он почти по складам.
Мы снова посмотрели друг на друга, как в лесу, на тропинке – прямо, не опуская глаз.
//-- * * * --//
…II 49 г.
Сегодня все еще метет, метет и у метели трогательно озабоченный вид. Крестит, крестит, заметает следы. Будто говорит домишкам, елкам и нам: спите, дорогие, ничего, ничего, все пройдет, «все вздор один»…
Роща не хрустальная больше, а мягкая, уютная, разлапистая, пуховая. Вся в пышно взбитых сугробах.
На глубокой тропинке, усыпанной мягким, пушистым снегом, ни одного следа, и я ступала бережно, осторожно: первая. Снег обволакивает и душу, как тропинку, мягким. Колючки я отбрасывала, выкидывала: газетную галиматью о космополитах, память о Елизавете Николаевне, чей голос сейчас оскверняет воздух Катиного жилья. Покой сходит на душу от этой несверкающей, мягкой, пушистой белизны.
С утра, когда все еще спали, я легко спустилась под воду и работала долго. Уже труднее было не писать, чем писать. Память услужливо подавала мне лица, голоса, минуты. Потом, после завтрака, я отправилась в рощу. Писала я о страшном, а двигаться сегодня мне было легко; наверное, оттого, что я знала: в комнате № 8 лежит Билибин и ждет меня. Он ждет, а я приду еще не скоро. Его ожиданием была до краев полна роща, и, бережно ступая по тропинке, я слышала течение минут, которые он отсчитывает у себя в комнате. Что мне в этом человеке? Кто он мне? Я не знаю. Но я не сомневалась, что в часы, проведенные мною в роще, он чувствовал мое отсутствие – и от этого она сегодня такая затягивающая и мне так хорошо бродить. И думать – совсем не о нем. И даже не о вестях с того света.
Я остановилась посмотреть на березы. Они стояли в сероватом дыму, а вверху серое было нежно окрашено розовым. Я оглядела небо – может быть, где-нибудь еще лучится заря? Нет, откуда же ей оказаться здесь среди бела дня! Я вспомнила блоковское:
…Над тобой загорается вдруг
Тот неяркий, пурпурово-серый
И когда-то мной виденный круг.
Читая эти стихи, я всегда удивлялась: почему пурпурово-серый? Откуда? Разве пурпурово-серый бывает в природе? И сегодня увидела розовеющие, серые вершины берез.
Отсюда я начала думать о Блоке, уже не о его русских березах, а о его русском пути, на котором он встретился со всеми нашими великими – с Толстым, с Достоевским, с Некрасовым, с Гоголем, – о том пути, который в России с небес поэзии неизбежно низвергает поэта на землю нравственности. За чертой горизонта, там, вдали, сходятся это небо и эта земля… Горе обретает там музыку, а песня – правоту.
Недаром славит каждый род
Смертельно оскорбленный гений.
И все, как он, оскорблены
В своих сердцах, в своих певучих…
Это Блок.
Я ж
с небес поэзии
бросаюсь в коммунизм,
потому что
нет мне
без него любви, —
сказал Маяковский, смертельно оскорбленный гений следующего поколения. Слово «коммунизм» означало для него справедливость, а без справедливости не могло быть ни любви, ни искусства, ни самого дыхания. Пути их похожи, как почти все русские пути, и концы похожи: земля, на которую оба они бросились с небес поэзии, разверзлась под ними пропастью и поглотила их.
Я глянула еще раз на березы. Серое стало гуще, розовое померкло.
Дома, у себя, я посидела возле трубы парового отопления, отогрела руки и ноги. И пошла к Билибину.
Выйдя из своей комнаты, я нос к носу столкнулась с Векслером. Мне не понравилась та растерянная, даже чуть жалкая улыбка, которой он встретил меня.
– Ну как? – спросил он. – Что это вас не видно? Вы на прогулку?
– Нет, – ответила я, – я уже вернулась. Теперь иду навещать Николая Александровича.
– А мне нельзя с вами?
«Я иду слушать то, чего он при тебе не расскажет! – хотела я ответить. – Я иду слушать вести оттуда. Вести об Алеше с другой планеты. При чем тут ты? Это мне поверил Билибин, а тебя он не знает».
– Доктор велел навещать его поодиночке, чтобы он не утомлялся, – придумала я. – У него был тяжелый сердечный приступ, вы знаете? Ему грозит инфаркт, при этом – второй. Сейчас с ним побуду я, а перед ужином вы зайдите.
Векслер отошел, маленький, старый, не то поклонившись, не то пожав плечами.
Я постучала.
– Приветствую! – загудел он. – Вспомнили-таки близнеца-соседа, зашли наконец навестить? Ну как сегодня, был мусс или нет? А мне не дают: желатин, говорят, вам вреден. Верь врачам – с голоду помрешь.
Я молчала, ожидая, когда светские интонации иссякнут.
– Это что же, вы там нажили болезнь сердца? – спросила я.
– Там. Инфаркт случился позднее, на войне, но началось все там. А какой я был здоровяк раньше! Вы бы видели!
– И все пять лет вы проработали в шахте?
– Нет, первые два – лесоповал, – проговорил он, опасливо покосившись на дверь и потом почему-то на потолок. – Сначала в лесу, а через два года шахта. Спасла меня война. В армии был, Берлин брал.
И шепотом начал рассказывать.
Не про Берлин. Не про Му-Му-2.
Наверное, о лагере ему нечасто доводилось разговаривать, потому что говорил он с такою же ненасытною жадностью, с какою я слушала.
Это не был связный рассказ, а словно какие-то пятна бродили у него в памяти, проступали наружу и сейчас же делались зарубками в моей.
Теплушка. Сутками люди едут стоя. Мертвые падают на плечи живым.
В пересыльной – это еще в Москве – был знаменитый один надзиратель. Он баловался тем, что мешал заключенным спать. Толкнет кого-нибудь ночью в плечо, разбудит и заставит поднять с полу окурок. Или просто гаркнет над ухом. Так, для потехи. Ни для чего. Чтоб поглядеть, как человек подскочит.
Был один случай. Билибин тогда в лесу работал. Их уже построили утром, чтобы вести. Охраняли их солдаты и еще собаки. Овчарки. Собаки обучены бросаться на человека, если он сделает шаг прочь из колонны. Заключенный – был он, помнится, из Ленинграда – получил накануне письмо от жены. И, наверное, в бараке не успел его прочесть или перечесть хотел, я не поняла. Он потихоньку вынул из кармана письмо и начал читать. Когда уже стояли в строю. Вдруг ветер выхватил у него из рук листок и понес. Он за ним, вон из колонны… тогда на него кинулась собака и загрызла его.
Билибин помолчал. Я тоже. Он устал сидеть, лег и вытянулся на постели во всю длину.
– Хорошо, что мне не был известен Алешин адрес, – сказала я. – «Без права переписки». Он не мог выронить мой листок. Его не могла из-за меня загрызть собака.
– Придвиньте ваше кресло сюда, – вдруг попросил Билибин.
Я придвинула. Голова его все глубже уходила в подушки. Я наклонилась. Торопливо и жестко, боясь причинить мне боль и жесткостью одолевая эту боязнь, Билибин объяснил – каким-то даже деловитым голосом, – что я неверно представляю себе Алешин конец. Его никуда не везли, ему не угрожали ни теплушки, ни собаки. Все кончилось гораздо раньше. По мнению Николая Александровича, «10 лет без права переписки» – это просто условное наименование расстрела. Чтобы не произносить у окошечка слишком часто «расстрелян», «расстрелян» и чтобы в очереди не поднимался плач.
– Всюду не очень-то нам позволяли переписываться, – сказал он. – Но лагерей таких особых – «10 лет без права переписки» – вовсе не было. И приговора такого. За это я вам ручаюсь.
Он опустил веки.
– Так лучше, – сказала я. – Без овчарок. Все равно там он не выжил бы. Он был очень сильный человек, и смелый, но не приспособленный… к… лесоповалу. Сильный, но слабый.
Билибин молчал.
Не знаю, что видел он, а я видела стену. Алешины последние шаги и солдат, ожидающих команды.
Ночью это было? Днем, при солнце? Где я была в эту минуту? Провожала ли его мыслью?
Только, кажется, сейчас все это делается совсем не так. Это что-то из XIX века: солдаты, стена. Сейчас по-другому.
Билибин открыл глаза. Услышав мои мысли, он сказал:
– Это делается внезапно. На переходе. В затылок.
Говоря, он уминал головой подушки. Наверное, он чувствовал в эту минуту свой затылок, как и я. Берега подушки расступились, и теперь лицо его лежало в глубине.
– Вот и все, – сказал он. – Все.
– Спасибо вам, что не пощадили себя и меня.
– Вы не плачете?
– Нет. Если вы… и другие люди… могли это пережить, то мне не пристало плакать.
– Приходите завтра пораньше.
Я протянула ему руку. Он медленно, трудно приподнялся на локте, тяжело поворотил на бок свое грузное тело и взял мою руку в свою. Поцеловал ее, потом посмотрел на меня и поцеловал еще раз.
Я ушла.
//-- * * * --//
…III 49 г.
Итак, они его просто убили. И все мои тогдашние очереди в Ленинграде и в Москве были зря. И заявления. И письма. И просьбы о пересмотре дела. Все было – поздно. Когда я еще моталась от одного окошка к другому, Алеша давно уже лежал в земле.
Где они его закопали?
Убив его, они продолжали лгать мне долгие годы.
«Оснований для пересмотра нет». «Кончится срок, он напишет вам сам». «Сведений о смерти не поступало». И в последний раз, два года назад: «Может, жив, может, умер, а я почем знаю? Мы вам не ЗАГС, гражданка. Нам о смерти не сообщают. Обратитесь в ЗАГС».
Как это ни странно, ночь я спала.
Может, для Алеши и в самом деле так было лучше?
День выдался нерабочий, тревожный. Он, как на блюде, подавал мне все новые и новые тревоги – и в газете, которую я прочла за завтраком, и на прогулке, и дома. Спуск сегодня не состоялся, встреча с Билибиным оказалась пустая… Тревожило все.
По дороге в столовую я разыскала в гостиной последнюю «Литературку» и, завтракая в одиночестве, прочитала ее от строки до строки.
Передовая: «Выше знамя большевистской партийности!»
«Надо признать, что журнал “Знамя” снизил идейно-художественное качество публикуемых материалов и напечатал ряд идейно-порочных и неполноценных в художественном отношении произведений с космополитическим душком и формалистическими вывихами».
Отчет о собрании в «Литературной газете», и там, среди других выступлений, выступление милого, мягкого Сергея Дмитриевича:
«Товарищи, я должен по-прямому, по-партийному признать, что с большим запозданием, только в последние дни, благодаря острой критике со стороны партийной печати, спала с моих глаз пелена, возникшая благодаря приятельству».
Вторая полоса: «Космополиты из журнала “Театр”:
«Идеалист и формалист, матерый представитель компаративистской школы, яростный сторонник всего иноземного, профессор Шумилов (Шнеерман) злостно, на протяжении всей своей жизни протаскивал унижающие достоинство советского человека теорийки, засорял головы нашей молодежи антипатриотическими, антинаучными утверждениями».
На третьей полосе: «Космополит о замечательном советском актере»…
Сквозь чистое стекло я поглядела на маленькую елку, на сверкающую отлогую скатерть снегов – словно перекрестилась, прося защиты и помощи. Но слова статей кололи мозг, как давно застрявшие там занозы, впивавшиеся теперь глубже и глубже. «Идейка», «школка» – я все это уже читала. И «Выше знамя!» – только тогда было «бдительности». И «матерый» – только тогда чаще всего это был «двурушник» или «враг» (слитные формы: «Выше знамя большевистской бдительности!» и «матерый двурушник»). И этот до ужаса примелькавшийся дефис в определении «идейно-порочный» – даже этот дефис – оттуда… Слитные формы, кувыркающиеся в пустоте.
Я с трудом глотала творог. Мне казалось, что, если я отнесу газету обратно в гостиную, оставлю ее там, а сама уйду в рощу и надышусь чистым воздухом – отрава уйдет из меня, как уходит угар. Но в роще – встреча за встречей, одна горше другой. Все разные и все твердящие о чем-то одном, словно какой-то режиссер нарочно поставил их, желая усилить мою тревогу.
Мне навстречу шла девушка, которую я часто видела в коридоре, – уборщица или санитарка, не знаю. Совсем молоденькая, но постоянная хмурость старит ее. Сейчас перед нею, быстро семеня ногами, рысцой бежала девочка лет шести-семи. Все на девчонке не впору, с чужого плеча, с чужой ноги: большие валенки, большой, не по росту, засаленный, с оборванными пуговицами ватник, большой черный платок, повязанный крест-накрест, так, что узел приходится впереди, чуть повыше колен. Платок налезал ей на щеки, на лоб, то справа, то слева, и я, щурясь и вглядываясь, никак не могла разглядеть ее лицо… Обе они, взрослая и маленькая, увидав меня, сошли в снег, уступая мне тропинку, и маленькая совсем провалилась.
– Теперь домой пошла! – приказала сурово старшая девочке и быстро зашагала по тропинке к санаторию. – Напровожалась! Кому говорю – домой! Там Витька твой орет уже! Домой иди, слышишь?
Маленькая заморгала глазами, потянула носом, попробовала рукавом отодвинуть со лба платок.
Я взяла ее под мышки и переставила обратно на тропинку. Она смотрела вслед старшей, быстро шагавшей между берез.
– Сестра? – спросила я, наклонившись.
– Двоюродная, – охотно ответила девочка. – Наше фамилие Симаковы, а ихнее Ласточкины.
– А зовут тебя как?
– Лелька.
Она все стояла, глядя в спину сестре. Та уже подходила к корпусу. Лицо у девочки было синеватое, цвета снятого молока.
– Ну что же, давай знакомиться, Лелька, – сказала я. – Ты что же никогда не приходишь к нам? В гости? Твоя двоюродная где работает? Привела бы тебя в кино, у нас интересные картины бывают.
– На складу… А нам в корпус нельзя.
Она повернула и зашагала по тропинке обратно, и я за ней следом. Среди снегов в черном платке, нескладная, спотыкающаяся, в огромных валенках, она была похожа на маленькое ожившее огородное чучело.
– А почему вам в корпус нельзя?
Лелька ответила, продолжая шагать и не поворачивая ко мне головы:
– Там писатели живут… А мы грязи натопчем. Людмила Павловна сказала: «увижу – уши оборву!» А Тонька сказала: «не бегай ты ко мне, еще из-за тебя с места сгонят».
– А твоя мама где?
– На картонажной работает. В Загорянке.
– А отец?
– Без вести.
Я постояла, посмотрела ей вслед. Она шла, черная среди берез, как маленький пенек.
– Леля, до свиданья! – крикнула я. Она попыталась повернуться, но запуталась в платке и крикнула не мне, а вперед: – До свиданьица!
Я пошла по боковой тропе. Белые пушистые подушки уютно разместились на черных ветвях. Иногда не понять было, на чем они держатся там: тоненькие голые ветки, и на этих прутиках целый пушистый шар! Расположился, едва прикасаясь к ветвям, и лежит как ни в чем не бывало. Маленькие елочки, тепло укутанные снегом, были похожи на детский сад, заботливо выведенный на прогулку… «А мы грязи натопчем!» занозой торчало у меня в сердце. И я со злобой посмотрела на полную даму в модном черном пальто и пуховом платке, которая двигалась мне навстречу. Это была Людмила Павловна.
«Вот легка на помине! Интересно, а из лесу она их не гоняет?» – подумала я.
Глядя на ее плавную походку, я вспомнила, как она недавно помешала мне работать. Когда все ушли в кино и наступила надежная тишина, которая продержится, я знала, около двух часов, – я села за стол «спускаться». И вдруг, когда ясно встал передо мною тот день, который я хотела вызвать из прошлого, – все зачеркнуло щелканье дверных замков в коридоре. Кто-то открывал двери комнат, входил внутрь, потом выходил обратно, запирал комнату и шел в другую. Щелкали запираемые и отпираемые замки.
С пером в руке я вышла в коридор.
В комнате напротив (где жила приятельница Ладо), перед зеркалом, во всем величии золотой прически, пышного бюста и необъятных боков, поворачиваясь то так, то этак, вполоборота ко мне стояла Людмила Павловна.
Хозяйки в комнате не было.
– Ах, я думала, вы тоже ушли, – сказала Людмила Павловна, слегка смутившись. – Сегодня интересное кино, все там, только тяжелое очень, я не пошла, я слишком переживаю… А у меня в жизни и так слишком много переживаний…
Она вышла в коридор и заперла за собой дверь.
– Запуталась я совсем, – пояснила она в ответ на мой вопросительный взгляд. – Тут в какой-то комнате зеркало есть, где я выглядываю потоньше немного, не такая солидная… Пока все кино смотрят, я хожу, ищу… Смешно, правда? Но женщина всегда женщина, даже в сорок лет, не правда ли, Нина Сергеевна?
«Не сорок тебе, а пятьдесят пять, – подумала я тогда. – И не только глядеться заходишь ты в комнаты, отпирая их своим ключом, когда хозяев нет дома».
Все это я вспомнила теперь, глядя на приближающуюся Людмилу Павловну. «Не худеешь, жиреешь», – злорадничала я. Но когда она оказалась шагах в десяти от меня, злость моя исчезла. Людмила Павловна плакала. Под одной рукой она несла какой-то тяжелый ящик, а другою утирала глаза, сжимая в комок маленький мокрый платочек… Наверное, она думала, что в роще не встретит никого, и дала волю слезам. А тут я. Снега, снега по обе стороны тропинки… Никуда не свернешь.
А ящик был, видно, тяжелый и неудобный, она еле тащила его, он колотит ее по толстому боку, а слезы текут обильно, и краска от ресниц прокладывает черные дорожки на бело-розовом лице.
– Что с вами, Людмила Павловна? Дайте я понесу немного… Ну, хоть подержу… А вы отдохните… Вот, поставим его сюда, на пень… Ничего ему не сделается… А вы сядьте сюда… Вот тут… Я смахну.
Я не знала, что делать и что говорить. Сгребла с широкого пня снег, бросила на него свою муфту и усадила на муфту Людмилу Павловну. Потом дала ей чистый платок. Она высморкалась, вытерла слезы и, испуганно глядя на меня, на тропинку, на корпус, наконец заговорила. Шла она с почты. Говорила нескладно, шепотом, ерзая на своем пне и хватая меня за руки. Из ее объяснений я поняла, что у нее была младшая сестра («мы давно сироты, и я ее любила, как дочь») и эта сестра необыкновенно удачно вышла замуж («муж такой интересный – теперь таких нет… и прямо молился на нее… ревновал ее к стулу, на котором она сидела…»), а в тридцать седьмом его арестовали («вы слышали – тогда многих посадили профессоров, а он был профессор, невероятно культурный, теперь таких нет»), и пропал, а ее отправили в лагерь. В прошлом году она вернулась, – не в Москву, правда, в Москве им прописки не было, а во Владимир, там устроилась на работу («специальности нет, так она в ясли пошла») и жила прилично, тем более что Людмила Павловна регулярно посылала ей посылки. («Знаете, из Москвы нельзя, а отсюда, со станции, можно».) И вдруг вчера она получила повестку с почты, и сегодня ей вернули посылку. Надпись – «Адресат выбыл»… А одна женщина в очереди – у нее во Владимире мать – сказала, что там всех бывших ссыльных в одну ночь переарестовали и отправили куда-то на Север… («Она сказала такое слово… я забыла… совсем ума решишься от этих переживаний… как-то похоже на вторник – ax да, “повторники” – это значит во второй раз… тех, кто уже один раз был».)
Людмила Павловна умолкла. «Повторники», – стучало у меня в голове. Она молча сидела на моей муфте, покрывая мой носовой платок черными разводами туши.
– Вы здесь замерзнете, – сказала я, не зная, что говорить. – Идемте, я помогу вам донести ящик.
«Повторники». Их, тех же самых, выпустив, берут второй раз. Туда же.
Мы пошли.
«Значит, и Билибина могут…» – подумала я.
– Только несите адресом к себе, вот так, – попросила Людмила Павловна. – А то увидят адрес и сразу догадаются… Владимир – самое место ссыльных… В Москве им прописки нет, а там прописывали… А теперь всех оттуда… Я в анкете не указываю. Наш директор в прошлом году санитарку уволил: она мужа репрессированного не указала… Как вы думаете, опять начнут сильно сажать? И все из-за этих евреев!
– Что из-за евреев? – спросила я, остановившись.
– Да вы разве не читаете газет? – зашептала Людмила Павловна. – Опять там какой-то заговор, опять они что-то мутят, какие-то открылись космополиты. Они заговоры устраивают (родственники-то у всех за границей), а из-за них невинные люди мучаются. Разобраться-то трудно. Лес рубят – щепки летят… Из-за каких-то там беспаспортных бродяг, предателей родины, честные люди терпят. Вы думаете, органам легко разобраться, когда их так много?
Я чуть не швырнула ее ящик в снег, но что сказать – не нашлась. Как извлечь этот сор из ее бедного мозга? Вот, значит, зачем изрыгают газеты и радио свое навязчивое, тупое вранье. Ведь это не стихийный антисемитизм, не тот, заново прилетевший к нам из фашистской Германии во время войны, когда в очередях снова заговорили: «евреи-то сыты», «евреи умеют устраиваться», и одна торжественная старуха-узбечка сказала при мне старухе-еврейке: «мои узбекские глаза тебя не видят…» Это не стихийное безумие, столько раз охватывавшее в прошлом темных людей, это нарочито организуемый, планомерно распределяемый бред, бред с заранее обдуманным намерением. Я только сказала беспомощно: «Ну при чем тут евреи?» Мы дошли до крыльца одного из финских домиков: здесь жили служащие. Людмила Павловна плавно поднялась на крыльцо, я передала ей ящик.
– Вы очень любезны! – громко произнесла Людмила Павловна, будто отпуская проводившего ее кавалера.
Я постояла немного, не зная, куда теперь. Я так ясно увидела неизбежную связь: снова ложь, из-под которой снова хлынет кровь. Словно я рукой потрогала и ту и другую.
«Повторники»… Снова Билибин. Я вспомнила, что слышала это слово еще в Москве. Еще в прошлом году.
Домой мне было рано. Я пошла по дороге к шоссе. Я полагала, что на сегодня с меня хватит, но тот режиссер, который поставил мой сегодняшний день, решил иначе.
На середине спуска с горы меня нагнал и, пыхтя, пошел со мной рядом унылый толстяк-гипертоник. Нечего делать, я пошла медленнее – ему нельзя быстро ходить. Несколько шагов мы прошли молча.
– Какое у вас сегодня давление? – машинально спросила я.
– Не снижается, – ответил толстяк, – 190 на 110. Вот иду навстречу Екатерине Ивановне. Она обещала привезти из Москвы новое лекарство.
Екатерина Ивановна – это наш доктор.
– Вам, наверное, лежать надо, – сказала я, глядя на его уныло свисающие усы. Мы спускались с той же горы, что тогда, когда впервые пошли гулять вместе – Билибин, я, журналист. Только теперь было светло; лес, осыпанный снегом, казался приветливым, добрым; и потому тот темный вечер отошел далеко в прошлое. И еще потому, что тогда я совсем не знала Билибина, а теперь…
Я посмотрела на мягкий белый горб могилы, на мостик внизу… Могильный обелиск был увенчан большим снежным шаром.
– Вы читали сегодня газеты? – посапывая, спросил толстяк. – Наш Сергей Дмитриевич целую речь произнес…
– Да, ужасная гадость, – сказала я и попридержала толстяка за рукав, потому что он чуть не поскользнулся. – Вот обедаешь каждый день с человеком, человек как человек, и вдруг он начинает дудеть в одну дуду с негодяями… И сам он говорил мне, еще дня три назад, что эти критики – отличные знатоки театра…
– Что поделаешь… Жена, дети… – мирно, со вздохом, сказал толстяк. – Знаете, человек семейный не может рисковать…
Он остановился, задыхаясь, и начал перематывать свой грубый рыжий шарф – единственную теплую вещь на нем. Он был в плохоньком осеннем пальтеце. Короткие ручки подымались с трудом, лицо побагровело, глаза вытаращились. Мне хотелось помочь ему перевязать шарф, как мальчику, но я не решилась. «Как же он пойдет наверх, в гору, если с горы задохнулся?» – подумала я.
– А ваша жена в Москве? – спросила я, чтобы сказать что-нибудь.
– Нет, – толстяк справился с шарфом и снова заковылял вниз. – Ее немцы сожгли.
– Что? – крикнула я.
– Да, сожгли. В гетто. В Минске. И двоих детей. У нас было трое детей. Два мальчика и девочка. Гриша, Яша и Соня. Теперь у меня один остался сын, Яшенька. Сейчас он у тетки, пока я здесь лечусь. А так мы с ним вдвоем живем.
Мы дошли до мостика. Я не видела мостика. Сожгли, сожгли жену и детей. Как у Пушкина сказано? «Трещит затопленная печь… Приятно думать у лежанки». Я спихнула с перил большую белую подушку. Надо представить себе это ясно: жгут поленья и жгут детей. Но сердце не хотело, чтобы я себе это ясно представила… Толстяк стоял посреди мостика и глядел вперед, в ту сторону, откуда ждал докторшу. Имена Гриши и Сони стесняли мне дыхание. Надо было сделать разговор обыкновенным, чтобы снова научиться дышать.
– В каком районе вы живете в Москве? – осведомилась я, как будто после того, как у тебя сожгли детей, район, где ты живешь, имеет какое-нибудь значение.
– На Красной Пресне.
Мы продолжали стоять.
– Ваш мальчик ходит в школу – Яшенька? – по-дурацки спрашивала я. Каждое мое слово казалось мне фальшивым. О чем можно говорить, о чем спрашивать отца, мужа после того, как у него сожгли жену и детей? Я и раньше знала, разумеется, что немцы сжигали евреев, но впервые видела человека, который пережил это. Толстяк отвечал наивно и очень доверчиво. Он рассказал мне, какие отметки у его единственного не сожженного сына и как Яшенька сам утром застилает свою постель и кипятит чай.
– И что же… хорошая школа? – спрашивала я, боясь, что он замолчит и мне снова надо будет думать о Грише и Соне.
– Хорошая, – ответил толстяк. – Спортивный зал и горячие завтраки. Только вот… интернациональное воспитание там слабо поставлено… Мой Яша плохо выговаривает «р», и другие дети дразнят его.
Он сказал очень кротко: «другие дети», а не «мальчишки», и не произнес слова «антисемитизм», а именно так: «интернациональное воспитание поставлено слабо». Он задыхался не более, чем обычно, и круглые глаза таращились не более, чем всегда. Ну а с меня было довольно вопросов, простреленных затылков, собак, печей, «повторников». Завидев издали вязаную шапочку нашей докторши, я решила, что на попечении Екатерины Ивановны могу оставить больного. Простилась – до обеда! – и пошла к дому.
Мне хотелось скорее, скорее к себе – нет, не к себе, а в комнату – 8. Рассказать ему про все: про газеты, про Людмилу Павловну, про ящик, про толстяка и, если в силах буду выговорить, – про детей. Но когда я со слезами в горле вошла в комнату к Билибину, у него сидели фантаст-приключенец и Валентина Николаевна. Фантаст объяснял корни сионизма в нашей стране, которые необходимо выкорчевать. Билибин не стал спорить, а стал объяснять, что люди будущего будут питаться не супом с котлетами, не овощами и хлебом, а особыми питательными таблетками. Проглотишь таблетку – и сыт на весь день.
– Вот еще! Какие-то таблетки! А если я захочу пирожного? – кокетничала Валентина Николаевна.
– Скажете мне, и пирожное будет у ваших ног, – галантно отвечал Билибин. – Или, точнее, у ваших губок.
Я посидела только пять минут и заторопилась к себе.
После ужина я вышла на прогулку и одна спустилась по темной дороге к ручью. Опять наступал на дорогу темный лес, опять, как тогда, трудно было под ветвями елей разглядеть могилу. Овраг был залит лунным светом. Я постояла на мостике, вслушиваясь в стук электростанции. Что она вырабатывает здесь? Только ли ток? Не время ли? Отстукает еще тринадцать дней – и конец. Начнется Москва.
Сквозь тиканье электростанции я постаралась расслышать ручей. В тот первый вечер Билибин сказал: «То – да, то – пропадает». Я услышала чистый детский лепет воды. «Милый журчей», – подумала я и пошла домой. Сейчас я лягу. Может быть, с этим словом мне будет легче уснуть.
…А он еще измеряет давление! Ищет нового лекарства! Хочет выздороветь! Хочет жить, жить, жить, нося в себе память о детях, которых сожгли, как поленья. Каким же способом он убивает свою память, чтобы уснуть? А я каким? Я-то ведь живу с памятью об Алешиной последней улыбке, и сплю, и даже сегодня спала, узнав про затылок. И Билибин живет, помня, как навязывал бирку на ногу своему милому Саше. И зная, что в любую минуту может попасть туда во второй раз – сделаться «повторником»: в первый раз ни за что ни про что, а во второй раз за то, что был там в первый.
У толстяка еще остался сын. А у меня Катюша осталась. Надо жить.
Нет, не одна Катюша. Будущие братья, которым я все расскажу.
//-- * * * --//
…III 49 г.
С утра, вместо того чтобы работать, я села писать письма. Людмила Павловна вечером едет в город и обещала опустить. «Знаете… кое-что поискать по магазинам надо… мелочь всякую…» – объяснила Людмила Павловна в столовой, но я понимаю, что в Москве она хочет попытаться что-нибудь разузнать про сестру.
Села я за письма. Написала Катюше, стараясь, чтобы каждое мое слово передавало нежность, которую я испытываю при одном ее имени, и чтобы каждое было для нее талисманом, охранной грамотой. Хранило бы от бед и напастей. Во время войны она была маленькая и легче было ее беречь. Тогда она была только физически беззащитна; пошлость, грубость, доносительство не были страшны ей, от бомб ее можно было спрятать в метро, в трюме, в теплушке. Прижать к себе, укачать, укутать, увезти. Со мной она ничего не боялась. Держа меня за руку, она не боялась черной точки на небе между двумя белыми лучами, рева зениток в нашем дачном саду, щелканья осколков о предрассветные стволы сосен. Мама рядом. Что может быть надежнее? А теперь, даже если я рядом, как уберечь ее душу от ран?.. «Я тебе пару поставлю!» – кричит в школе учительница. Словно пару пива.
Мне захотелось написать не письмо Катюше, а кому-то всемогущему молитву о ней.
Не за свою молю душу пустынную,
За душу странника в свете безродного;
Но я вручить хочу деву невинную
Теплой заступнице мира холодного.
Как Лермонтов – мальчишка, гусар – мог выносить в своей душе эту молитву, полную материнства? Впрочем, в нем ведь все – тайна.
Пробовала я написать и друзьям, но тут уж у меня ничего не вышло. «Я живу хорошо». А вести с того света? А Лелька? «Я много гуляю». Разве гулянье здесь – это в самом деле прогулки, а не «попытка что-то выудить из прорвы прожитой»? И то, что выудишь, того не доверишь почте.
«Ну, как твой перевод? Очень тревожусь за твою встречу с редактором», – писала я Тане Поляковой, задавая ей множество вопросов, только чтобы не писать о себе. Какие у нас могут быть письма! Вот приеду и расскажу все. С Таней мы сидели когда-то на одной парте, она все понимает, она помнит Алешу, и с ней я могу говорить обо всем. Других «понимальщиков», кроме нее, у меня не осталось. Катенька еще слишком мала. (А вдруг вырастет и тоже не будет понимать? Школа научит не понимать, газеты научат не понимать.)
Внезапно я услышала топтание мягких туфель и покашливанье возле моей двери. Секунда тишины. И стук.
– Войдите!
Я знала, что Билибин еще не встает с постели, что это не может быть он, и все-таки огорчилась, увидав не его, а Векслера.
В руках у него была папка с оборванными тесемками. Он был смущен и мрачен.
– Вы обещали слушать мои стихи, – сказал он, глядя в пол. – Но вас я нигде не вижу… Впрочем… вы писали… Я вас оторвал… Здесь, кажется, не принято бывать друг у друга в комнатах, но вы ведь навещаете Билибина… И я пришел.
«Билибин болен, а я нет», – могла я сказать, но сжалилась и не сказала. С удовольствием отодвинула от себя письмо.
– Послушаю! Садитесь, пожалуйста, и читайте.
Косясь на мое письмо, которое мешало ему, напоминая, что он пришел невпопад, он открыл папку и вынул стихи. Тут были подлинники, подстрочники и переводы. Он что-то искал, бранил сам себя, извинялся. Наконец начал. Сначала он читал стихотворение по-еврейски, потом пересказывал мне его по-русски, потом я брала в руки и сама прочитывала вслух перевод.
Стихи заставляли слушать себя – в них было много от его тревожных рук, ранней седины, моложавости. Серьезные, печальные стихи о войне.
Ни на чем в такой степени, как на беспомощности перевода, не видно, что стих создан не только и не столько из слов, мыслей, размеров, ритмов и образов, а из погоды, нервности, из тишины, из разлуки…
Хорошо здесь: и шелест и хруст;
С каждым утром сильнее мороз,
В белом пламени клонится куст
Ледяных ослепительных роз.
Тут каждая строка в серебре инея.
Поэзия – это и есть, наверное, то таинственное, что остается непереводимым после самого тщательного, самого музыкального перевода. Можно перевести слова и ритмы, но как перевести не названный в стихах иней?
Конечно, я не пыталась высказать эти туманные мысли слушавшему меня человеку. Он то садился, то вскакивал и все время потирал маленькие отмороженные синеватые руки. А я читала переводы вслух и, не говоря об их полной негодности, указывала, какая строка поестественней, поблагозвучней, какая понеуклюжей. Только и всего. Но и эта нехитрая операция поражала моего собеседника.
– Как вы понимаете стихи, – опять сказал он, опускаясь в кресло, словно от усталости. – Неужели вы не пишете сами?
– Я уже говорила вам, что нет.
Я добросовестно прочитала вслух все переводы до одного, кое-что на ходу исправила сама, кое о чем предложила попросить переводчика.
Он вскочил и стал укладывать свои бумаги в папку и преувеличенно благодарить. Пробовал связать узлом обрывки тесемок, но они были слишком короткие. Да и бумажки торчали.
Мне вдруг очень захотелось, чтобы он поскорее ушел. Потому что я понимала – как понимаешь такие вещи? – что ему не хочется уходить от меня и что я заняла в его жизни большое место – помимо своего желания и, быть может, вопреки его собственной воле. Что моя комната – для него – то же, что для меня № 8. И что, расставаясь с нею, он испытывает боль разлуки… Тесемки ему не давались.
– Вы пойдете сегодня после чая гулять? – спросил он, оставив их наконец в покое.
– Не знаю еще… Какая будет обстановка: сердце, погода, работа, ванны…
Он хотел что-то сказать, но только пожевал губами, ничего не сказал и вышел.
А писем к отъезду Людмилы Павловны мне так и не удалось написать – только одно Катюше. Сразу после ухода Векслера ко мне пришла переменить постельное белье девушка, Лелькина «двоюродная», работающая «на складу».
Вяло читая, я на нее поглядывала. Я заметила, что, вешая на спинку кровати свежие полотенца, она, привстав на цыпочки, издали, краешком глаза, покосилась на книгу, лежащую у меня на столе. Это был «Замок Броуди».
– Вы эту книгу читали? – спросила я.
– Не, откуда же, – сказала она, натягивая чистую наволочку на подушку.
– А вообще много читаете? Или некогда?
– Неколи нам, да и взять негде.
– Библиотека здесь большая, – сказала я.
– Большая! – повторила она вдруг с такой насмешливостью, с такой давно накипевшей злостью, что мне сделалось не по себе. – Библиотекарша нипочем не дает деревенским.
– Ну а в Москву не собираетесь? Учиться? Там общежитие дадут.
– Дадут тебе! – ответила она презрительно. – Дадут, да не нам. Тут немцы полтора года стояли. Мы из оккупированной местности. Нам в городе прописки нету… Дадут тебе общежитие, как же!
Она схватила в охапку снятое белье и пошла к дверям.
– Вам сейчас сколько? Семнадцать? Девятнадцать? Так при немцах вам было восемь лет! Не больше! Столько, сколько Лельке сейчас! – закричала я. – Какое же это может иметь значение?
Она не удостоила меня ответом. «А ты что, с неба свалилась? – выражала ее спина. – Старая дура. Расселись тут, пишут! А чего пишут, и сами не знают».
И вправду – старая дура! Если бы при немцах ей было не восемь, а семнадцать, или двадцать пять, или тридцать, все равно, чем же она виновата, что армия, уходя, отступая, бросила их на милость врага – и какого! Гитлер не Наполеон. Их бросили, и они же теперь виноваты! Ведь это при Наполеоне годилось: пол-России отдать, а потом взять обратно – мирные люди целы. А ведь тут, отступая, оставляли Лелькину маму и Лельку в придачу, оставляли не кому-нибудь – убийцам. Лес и поле отнимешь обратно, а людей? Сколько таких вот Лелек и мам недосчитались после победы!
«Что народу-то!»
Убийц прогнали. А на Лельке клеймо: «была в оккупации». И она, и ее мама, и ее «двоюродная» теперь неполноценные граждане… От анкеты никуда не денешься; анкета – шлагбаум, опущенный перед их жизнями.
…После обеда я зашла ненадолго к Билибину. Он уже не в постели, а в кресле, за столом, за машинкой. Обрадовался мне, усадил, но я видела, что он хочет работать, и заторопилась к себе – и я ведь сегодня еще не работала. «А что, если показать ему… ту рукопись… куда я спускаюсь, – смутно подумалось мне. – Неужели при моей жизни ее прочтет только один человек: Таня Полякова?.. Быть может, на самом деле «понимальщиков» гораздо больше, чем думаем я и Таня. Кому и понимать, как не ему? Он нам брат».
– Кончаю, – сказал он торжественно. – Последнюю главу пишу. Скоро буду конверт клеить, в издательство посылать.
И по лицу его скользнуло тревожное выражение – по этому спокойному, ястребиному лицу.
– У меня к вам просьба. Прочтете рукопись мою, когда я кончу? Векслер говорит, вы удивительно понимаете литературу…
– Конечно, прочту. Это для меня радость, – сказала я. Мне хотелось продолжить: «будет снова как там, в лесу: я услышу ваш настоящий голос». Но сдержалась.
//-- * * * --//
…III 49 г.
Сегодня с утра, после завтрака, я легко отработала норму своего перевода, приняла ванну, полежала и почитала после ванны «Замок Броуди» в светлой комнате, залитой ярким сиянием снега, сделала круг – до шоссе и обратно, – полюбовалась на затейливо разубранный инеем орешник в овраге и, чувствуя себя голодной, бодрой и почему-то не несчастной, спустилась к столу. Билибин уже сидел там, повязавшись салфеткой, и оживленно беседовал с только что вернувшимся из Москвы Сергеем Дмитриевичем. За столом сидел кто-то новый. Как только меня познакомили с ним – это Петр Иванович Клоков, критик, заведующий, кажется, критическим отделом одного из московских журналов, – бодрость моя сразу пропала. Щуплый, с тупым лоснящимся, бугристым лицом, в модных лакированных туфлях и в галстуке бабочкой, он сильно не понравился мне. Какой-то лощеный хам. Не понравилось, как он расшаркался передо мной, как прикрикнул на подавальщицу Лизу за то, что суп недостаточно горячий, как подергивал брюки, оправляя складку, как, опрокидывая рюмку, говорил мне: «Ваше здоровье»… За супом он и Сергей Дмитриевич принялись рассказывать московские литературные новости.
Разговор вертелся вокруг «Литературной газеты», «Советского писателя», комиссий Союза, редакций журналов. Билибин не говорил ничего, молчал или задавал вопросы, и очень внимательно слушал своих собеседников, изредка взглядывая на меня из-под полуопущенных век. Клоков порадовал нас сообщением, что он работает сейчас над проблемами мастерства, но не на старом материале, а на новом: изучает стиль произведений Бубеннова, Первенцева, Ореста Мальцева. Сергей Дмитриевич мягко заметил, что хотя такую направленность статьи он считает безусловно правильной, но что форма у этих писателей, надо сознаться, несколько отстает от содержания. Потом Сергей Дмитриевич рассказал о речи главного редактора на совещании в «Литературной газете».
– Удивительно он сумел показать империалистическое зерно космополитских идеек. Вскрыть. Удивительно! Его речь мне просто глаза открыла на многое. Вот, например… Зеленин, хороший мой приятель…
– Это который Зеликсон? – ухмыляясь, перебил его Клоков.
– Да, так вот Зеленин, хороший мой приятель, мы с ним в армии вместе, а теперь вместе на даче живем, и я его часто печатал у нас в отделе… Не по приятельству, конечно, а просто, знаете, кандидат наук и репутация у него знатока…
– Да, это они все умеют – хвастать культурностью, – вставил Клоков.
– Я его печатал, не замечая, не желая замечать, что стоит за его любовью к Флоберу, Стендалю… И только после речи главного редактора мне стало ясно, куда он тянул. Я вспомнил один наш разговор за картами. «Без французов не было бы, пожалуй, психологизма Толстого», – сказал тогда Зеленин.
Сергей Дмитриевич серьезными глазами многозначительно оглядел стол.
– Понимаете? Не мировое значение нашего Толстого, а французы, оказывается, влияли на него!
– Да, они умели протаскивать, – сказал критик и вынул золотой портсигар. – Вы позволите? – обратился он ко мне. Щелкнул. Закурил. – Протаскивать антинародные идейки. И один другого тянуть тоже хорошо умели. У нас в журнале мой заместитель многих за собой тянул… целый хвост… Теперь его уволили и выговор ему дали. Да разве их одними выговорами отучишь? У них такая между собой спайка, будьте спокойны.
– Как фамилия? – зачем-то осведомился Билибин.
– Ландау. Я в отпуск – а он Мееровича напечатал. А Меерович хвалил этого… как его?.. Михоэлса, помните? Он напечатал, а мне теперь чуть строгача не вкатили… И я тоже… признаться, хлопал глазами… пока не разъяснила печать.
– А что же… собственно… вам разъяснила печать? – спросила я. У меня давно уже сильно колотилось сердце – в горле, в ушах. Так сильно, что секундами заглушало для меня голос говорящего.
– Все, – чуть пожал плечами Клоков. – Их антинародную деятельность. Их антипатриотическую сущность. Связи с Америкой. Глубокие корни, которые пустил сионизм.
– А меня, – сказала я с трудом и тихо, – когда я читаю газеты, поражает, напротив, что все, что пишут об этих людях, – явная неправда. Именно явность неправды и поражает, бросается в глаза. – Я хотела добавить: «и сходство слов со словами тридцать седьмого года», но Бог меня спас, я удержалась. – Не слова, а какая-то словесная шелуха. Пустышки. Знаете, как младенцам дают соски-пустышки? Без молока… Так и эти слова: без содержимого. Без наполненности. Не фразы, а комбинации значков.
Билибин толкнул меня под столом ногою. Но остановиться я уже не могла. Хорошо, что хоть не назвала год.
– Ни одного полновесного слова. И потому сразу ясно, что ни Зеленин, ни его друзья не виновны.
– Явность неправды? – переспросил Сергей Дмитриевич. – Соски-пустышки?
– Нельзя, нельзя, Нина Сергеевна, проявлять мягкосердечие и ручаться за всех и каждого, – назидательно говорил Клоков. – Проявлять благодушие… В обстановке активизации международной реакции это крайне опасно, крайне.
Сколько раз слышала я это возражение в тридцать седьмом году! «Разве вы можете ручаться за всех? Разве вы их уж так хорошо знаете?» Разумеется, не знаю, ведь «враги» исчислялись миллионами. Как же мне за каждого поручиться? Но вот за фирму, производящую ложь, я ручаюсь. Разглядеть ее клеймо я всегда сумею. Конвейер патентованной лжи – сколько раз он уже пускался в ход на моем веку! как же мне его не узнать?
Особенно ненавистны в эту минуту были мне яркие запонки Клокова с крупными камнями. Он вилкой тыкал в хлеб, и они сверкали.
– Не можете же вы всех знать и за всех ручаться, – повторил Клоков, показав мне в снисходительной улыбке свои стальные зубы. – За всех. Не правда ли?
– Я не знаю, никогда и в глаза не видела ни одного из обвиненных, не только что всех, – сказала я. – Но в словах, которые о них пишутся, нет ни грана правды. За это я ручаться могу… и это сразу слышно… Ведь это готовые клише, а не мысли. Слышно по однообразию… по расстановке слов… по синтаксису… тону… интонации.
Клоков не рассмеялся мне прямо в лицо только потому, что ему недавно объяснил кто-то авторитетный: с дамами, в особенности за столом и в особенности если они круглые дуры, следует при всех обстоятельствах оставаться вежливым.
Сергей Дмитриевич смотрел на меня с состраданием и удивлением. Подумать только, по тону слов! не по смыслу, а по тону и расстановке слов отличить правду от лжи! Бывает же этакая чушь! Какую говорит ерунду, а еще переводчица, член Союза… Недаром она любит стихи… этого… заумного… Пастернака.
– Если вас не убеждают слова, – сказал Клоков, – то извольте: вот вам факты, подтверждающие антинародную деятельность некоторых нерусских националистических групп… группировочек… группочек… связанных с критиками-космополитами, так сказать, идейным – и не только идейным – родством. Закрыто третьего дня издательство «Эмес», и руководители арестованы. Чем вам еще доказать?
Я услышала стук отодвигаемого стула и оглянулась. К нашему столу подошел Векслер.
– «Эмес» закрыто?
– Да-с. «Эмес», – с достоинством отчеканил Клоков. – Именно «Эмес».
Он перестал есть и с каким-то особым самодовольством поправил галстук.
Векслер молча стоял перед нашим столиком.
– И руководители арестованы, – повторил Клоков.
– Что ж, товарищи, пора и по домам, – громко сказал Билибин.
Все поднялись.
//-- * * * --//
…III 49 г.
Кончила, кончила! Кончила свое писание! Не знаю еще, как оно будет называться, может быть, – «Фонари на мосту», а может быть, просто: «Дочка». Вот оно, написанное, переписанное, конченое, лежит передо мной. Я перелистываю страницы, исправляю нумерацию. Я его вклею сюда в дневник. Легче прятать одну тетрадь, чем две.
Я ничего не знаю о нем: какое оно? Если бы кто-нибудь прочитал и сказал мне!
БЕЗ НАЗВАНИЯ
Фонари на мосту погасли все зараз, и, как все в эту ночь, мгновенность и беззвучность их исчезновения показалась мне страшной. Очередь мною была занята еще с вечера: мой номерок 715. Пускать начнут с девяти часов, а сейчас еще и шести нет: трамваев еще не слышно. Женщины молча бродят по набережной вдоль промороженного парапета. Кажется, вся сила мороза внедрилась в эту звонкую гранитную стену; тронь – обожжешься. Тянется конец ночи, но на утро уже ни у кого нет надежды, хотя тьма бледнеет с каждой минутой и на плечах уже проступает белизна платков, на домах – очертания крыш и труб. Из грязных парадных, пошатываясь, закуривая, выходят женщины – они дремали там, на площадках второго и третьего этажа, на промерзших каменных плитах. Но вот над бледной громадой моста сверкнула первая зеленая искра, оттуда послышался трамвайный зуд – утро уже неоспоримо – и в слабом растворе света стали видны зеленоватые лица и груды грязного снега, вываленного на лед. В домах уже загораются окна.
Когда пошли трамваи, народу сразу прибавилось. Приближаясь к условленной парадной, пришедшие вытаскивали из карманов, сумочек и варежек измятые номерки и предъявляли их самозваной хранительнице списка, и сейчас же вспыхивала злая перебранка: «мы здесь целую ночь мерзнем! – говорил кто-нибудь, – а вы заняли и греться ушли. А мы за вас стой! Вычеркнуть всех, да и все!» – и в этих злых словах мне послышалось то же, что и в ночном всеобщем одиноком молчании: каждая думает, что ее-то Петю взяли зря, а вот у этой и этой муж – изменник родины, вредитель, шпион… Подальше от них, подальше.
Совсем рассвело. И я увидела, сколько тут женщин с грудными детьми. Дети кашляли и чихали на руках у матерей под белыми занавесками, скрывавшими лица, выгибались и покряхтывали, в толстом тепле одеял, а матери, просовывая руки в тепло, тревожно ощупывали младенцев, покачивали, прижимали живые свертки к себе, уходили в парадные кормить.
К восьми часам все перебрались с набережной на улицу и, пугливо прижимаясь к стене и стараясь занимать как можно меньше места, стали очередью к высокой деловитой двери Большого Дома. Дверь была так далеко от меня, что я еле различала ее очертания. Передо мною стояла старуха-еврейка в двух толстых платках – сером и белом – и с заиндевевшими усами, а позади – молоденькая белокурая женщина с грудным младенцем на руках. Младенец был завернут как-то необыкновенно ловко, плотно и нарядно – одеяльце розовое, вязаное, тюль над личиком голубоватый, накрахмаленный, широкая атласная лента перехватывает ножки, а на матери вязаная шапочка, вязаные варежки в цвет – все, видно, сделано своими руками.
– Мальчик? – спросила я.
– Девошка, – ответила женщина, и я сразу угадала финку. – Поюсь, он ростудился, полен… Шетыре месяца ему.
Девочка чихнула под голубым накрахмаленным облаком – мать приподняла тюль, и я увидела розовое, почти как одеяло, нежное, крошечное личико, такое нежное, что пылинка гари, севшая на щеку, кажется тяжелым черным камнем. Ресницы, как благословение Божие, лежат до половины щек. Крохотное личико – а там, в одеяле, крохотные красные пяточки, крохотные пальчики с игрушечными ноготками и все ее чистенькое бархатное тельце.
– Закройте скорее, – сказала я. Страшно было думать, что к этому личику прикоснется мороз. – Вашего мужа давно?
– Be нетели. Риехали ночью наша деревня русовики и сех мужчин увез. Мы финны…
Дверей еще не открывали, а утро уже разгорелось, сверкая морозным сиянием и снегом, и на улице становилось людно. Девочки-школьницы, по две, по три, шагали по нетронутому снегу бульвара, деловито и аккуратно, с туго заплетенными мамой косичками, в плотных валеночках, перешептывались и смеялись, а мальчишки прокатывались по ледяным проплешинам, глазея по сторонам. Один скинул ранец, подошел к скамейке и осторожно прилег на свежий бугор. Лег – и ему сразу стало скучно. Он вскочил и, отряхиваясь, долго рассматривал свое выдавленное на снегу отражение. Маленькие ребятишки, задирая головы и сбиваясь с шага, вглядывались в наши замерзшие лица и, споткнувшись, бежали догонять друг друга… Вот и взрослые уже заспешили на службу. Из взрослых почти никто не глядел на нас и ни о чем не расспрашивал – потому ли, что все и без того знали, кто мы, или потому, что человек, торопящийся на государственную службу, вообще лишен любопытства. Только тетка с кошелкой и в очках, перевязанных веревочкой, вдруг, проходя мимо, спросила:
– Это за чем очередь-то, граждане?
Ей никто не ответил. Все смотрели в стену или себе под ноги.
– За чем стоите-то? – повторила любопытная тетка.
– А тебе завидно? – огрызнулся вдруг кто-то из очереди. – За горем стоим! Становись «кто последний – я за вами…».
Тетка ушла. Вопрос ее причинил мне страдание – более острое, чем вся морозная беспросветная ночь. Я почувствовала свою немоту. Я ничего не могла бы ответить ей. В эту ночь и во все предыдущие ночи и дни меня мучило не горе, а что-то худшее: непостижимость и неназываемость происходящего. Горе? Разве горе такое? У горя есть имя, и, если ты достаточно мужественен, ты окажешься в силах произнести его, но случившееся с нами лишено имени, потому что лишено смысла. Сон, кошмар? Нет, не следует клеветать на кошмары… Мне казалось, что голова у меня кружится и сердце медленно тяжелеет не от шестнадцати часов, проведенных на ногах, а от бесплодных усилий понять случившееся и дать ему имя. Мысль доходила до какого-то места, – кажется, это было то мгновенье, когда чужие руки шарили среди детских игрушек, ища оружие, – мысль упиралась в эти руки и в кубики, из которых по картинке получалась избушка на курьих ножках, а если все вместе разом перевернуть – большая белая коза; упиралась в эту козу – и дальше ни шагу. Я так же не могла шагнуть дальше, как не умею двигать ушами. Морщу губы и брови, и все без толку. Какое движение сделать, на какой мускул нажать?
Очередь передо мною наконец пошла: там, впереди, отворились тяжелые двери. Очередь тихо и с опаской втекала в огромный, многооконный зал. Не было ни толкотни, ни шума, ни споров – одни пугливые взгляды. Это ведь не заплеванная лестница или коридор прокуратуры, не деревянные кривые комнатушки перед справочным окошечком тюрьмы – это сам Большой Дом, наркомат, сама судьба. Еще не переступив порога, женщины торопливо отряхивали снег с платков и валенок, а переступив его, с такой боязнью глядели на массивные плиты пола, будто под каждой мог таиться люк. Боясь прислоняться к строгим, благородной осанки колоннам, они тихо переминались с ноги на ногу, переспрашивая друг у друга номера, и становились вдоль стен, щурясь на высокие прямые окна, чисто вымытые, ясно глядящие в белый день.
И сразу же в зале появился комендант. Он не вошел, а именно появился, как бы из-под пола театральной сцены. Со всей откровенностью провинциальной оперной безвкусицы он был зaгpимиpoвaн тюремщиком. Ключи тяжело звякают у пояса. Кобура револьвера расстегнута. Туловище длинное, а ноги короткие, будто они не его, а заимствованы у кого-то другого. И над отекшим, бессонным лицом, над желтизной нечистого лба – яркий голубой околышек фуражки. Появившись, он сразу принялся расставлять очередь, которая и без него стояла в полном порядке, покрикивая на женщин, как на лошадей, подталкивая их за плечи и хлопая себя по бедрам ключами.
– Эй, дамочки! Становись ровней! Одна за одной! Одна за одной! Матеря, давайте направо! Кому говорю? Женщины с детями – отдельную очередь! Дорогу матери и ребенку! Матеря пойдут через пятую! Пять дамочек – одна мать! Четверо пройдут – пятая мать, понятно? Входить будете по звонку… И откуда это вас нынче этакая уйма поднаперла!
Одни опускали глаза и отворачивались, стараясь не глядеть на него, другие робко, с жалкой развязностью улыбались ему и осмеливались задавать вопросы:
– Скажите, товарищ комендант, а нам здесь дадут справку… за что арестован… то есть в чем обвиняют, по какому делу?
– Скажите, товарищ комендант, а у меня примут заявление… у мужа третья стадия… туберкулез…
– Я исключительно извиняюсь, конечно, – сказала старая еврейка с усами, – а когда мужа будут высылать, нам дадут свидание, что?
Комендант становился к спрашивающим как-то боком и, хлопая себя по бедрам ключами, на всю тишину огромного зала зычно говорил:
– И зачем вы только сюда ходите? Только сами себя расстраиваете и работников отрываете от дела. Раз взяли ваших мужей, значит, не зря. Чего еще спрашивать? Честного человека зря не возьмут… А вы бы, дамочки, чем сюда попусту ходить – поискали бы себе других. – Он подмигивал. – Молодые, интересные гражданки.
Я все ждала, что сейчас, слегка переигрывая, он возьмет кого-нибудь двумя пальцами за подбородочек.
Молодая женщина с ребенком оказалась разлученной со мной; она стояла гораздо ближе к дверям, чем я, в особой очереди матерей с детьми.
Прием начался. Через каждые две-три минуты раздавался короткий, отчетливый резкий звонок и кто-нибудь, прижимая к груди паспорт, как иконку, скрывался за дверью. Каждая из стоящих в очереди очень хотела бы увидеть ту, которая уже получила справку, чтобы, одолевая отвращение к жене шпиона, кинуться к ней и узнать, что ей сказали, но ни одна не возвращалась в зал: по-видимому, из комнаты, где выдавали справки, был особый выход на улицу… А новенькие все прибывали и прибывали. В зале становилось все душнее и душнее, ноги у меня наполнялись водянистой тяжестью. Яркий свет окон резал глаза. Звонок раздавался каждые три минуты, каждые три минуты, и следующая женщина, как будто этот внезапный звук был проведен прямо ей в сердце, сразу переступала порог… Молодой женщине с ребенком было уже совсем недалеко. Я обратила внимание на то, что она как-то странно, на вытянутых прямых руках, держит перед собой девочку и, не мигая, упорно смотрит на высокую дверь. Но я не задумалась о ней и о ребенке, потому что и мне было уже недалеко до двери и настала минута окончательно обдумать слова, которые скоро я должна буду произнести.
Всю длинную ночь я откладывала мысли о том, что я сегодня скажу человеку, дающему справки, что спрошу у него и, главное, как я ему все объясню, – откладывала до того мгновенья, когда попаду наконец в тепло. Теперь же духота валила меня с ног. Но дальше откладывать было нельзя. Надо точно приготовить слова, чтобы в нужную минуту не растерять их. Нужно их вызубрить, потому что я по опыту знаю: чуть только я увижу лицо и глаза человека, сидящего за большим столом и перебирающего карточки с фамилиями арестованных, – чувство тщетности всякого слова неодолимо охватит меня. Это уже бывало не раз. И я опять уйду, не спросив о главном, не сказав и половины того, что я обязана сказать. Другие женщины умоляют, клянутся, настаивают, плачут, прижимая руки к груди. И если я хорошо подготовлюсь, заранее найду все слова, может быть, и я пробьюсь сквозь нежелание того человека слушать, и он сделает пометку у себя в блокноте или на карточке с фамилией…
Научная медицинская деятельность – раз. (Я вложила в паспорт характеристики последних Алешиных научных работ, написанные светилами медицинской науки.) Педагогическая деятельность – два. Практика – три…
Почему-то я не могу ничего вспомнить убедительного – такого, чтобы все сразу поняли, о каком человеке идет речь.
А звонок раздается все чаще и чаще, вот уже и молодая женщина с ребенком скрылась за дверью, вот уже у двери стоит дама в мехах, которая ночью, на набережной, хотела, но боялась заговорить со мной, вот уже старуха-еврейка позади меня шумно вздыхает и, забывшись, произносит что-то вслух по-еврейски… Но мне раньше, чем ей, а я так и не успела приготовиться… Следующий звонок мне, я стою уже у самой двери, я могу тронуть рукой ее коричневую лакированную поверхность…
Звонок.
Я нажимаю тяжелую ручку, и дверь отворяется с неожиданной мягкой податливостью. За дверью – не зала, не приемная с портретами и большим столом, как я ждала, глядя на бронзовую ручку, а какой-то закуток. И никого, ничего – ни стула, ни человека. Только кривая фанерная дверь с надписью «Выход здесь» да закрытое окошечко – такое, какие бывают на почте, – налево – в стене. Я подхожу к окошечку. Оно высоко. Чтобы дотянуться до него, я поднимаюсь на цыпочки. Я стучу. Фанерный занавес взвивается вверх. В раме окошечка – лысина, нежно-розовая, как жир ветчины, розовые, дряблые щеки и торчащие по бокам розовой мякоти пушистые белоснежные усы.
– Я хотела бы узнать, – начинаю я, стоя на цыпочках.
– О ком справляетесь? – кричит розовая голова. – Имя, отчество, фамилия?
Я называю.
– Сами вы кто? Жена, сестра?
– Я жена.
– Документ!
Я протягиваю в окошечко паспорт, роняя на пол характеристики. И вдруг треск – и голова исчезает. Передо мною ни усов, ни лысины – снова гладкая фанерная доска. Я смотрю на нее и пытаюсь припомнить слова, которые надо сказать.
Фанера взвивается. Паспорт летит мне прямо в лицо.
– Дело вашего мужа, Пименова, Алексея Владимировича, ведется, – кричит голова. Фанерный занавес снова падает с треском, и я слышу, как в зале раздается звонок.
«Выход здесь» – написано на дверях. Ну, раз здесь, я и выхожу. Передо мною заснеженный дворик с прямыми, усыпанными песком дорожками. Какое освобождение – глотнуть морозной чистой стужи! И увидеть елки и снег на ветвях. Я иду, сжимая в руке паспорт и бумаги, и перед глазами у меня плавают черные точки слабости. Мне кажется, я никогда не видела таких чистых, расчищенных дорожек, такого яркого желтого песка. Красивый, даже уютный двор. Я беру горсть снега и засовываю его в рот. Выхожу на бульвар. Со скамеек уже сметены сугробы, на скамейках сидят няньки, а дети, с поднятыми до самых глаз воротниками – а поверх воротников шарфы! в валенках – а на валенках калоши! – задыхаясь в толстых пальтишках, неподвижно, с растопыренными руками, не в силах повернуть шеи, маленькими пингвинами стоят возле скамей.
Черные точки одолевают меня, и я опускаюсь на пустую скамью.
– Что, он вам дал справку, что? – спрашивает у меня громким шепотом старуха-еврейка, усаживаясь возле и вцепившись мне в рукав.
Своим морщинистым, наступающим на меня лицом она заслоняет снег, детей и нянек.
– Дело моего мужа ведется, – отвечаю я.
– Моего тоже ведется, – говорит старуха. – Что там с него плести, что вести, что они с нас шпионов выстраивают? Муж мой был кристально чистый большевик…
И кристально чистая слеза ползет по глубокой морщине. Она встает и ковыляет к остановке трамвая. Я чувствую, что сейчас тоже заплачу – от боли в ногах, от яркого снега, от милых пингвинов (взнузданные шарфами, они все же умудряются нагибаться и копать снег), – я кручу шеей и вдруг, сквозь цветные шарики слез, вижу на соседней скамье финку с ребенком. Я не сразу догадываюсь удивиться тому, что девочка лежит не на коленях у матери, а рядом с ней, на голой, промерзшей скамье.
– Что он вам сказал, что? – кричит ей старуха, ковыляя мимо. – Дело ведется?
Женщина ничего не отвечает ей, и старуха, подождав, идет дальше. А я поднимаюсь и бегу к женщине. Она глядит куда-то мимо меня, и я никак не могу поймать ее взгляда. На снегу возле скамьи лежит зеленая пушистая варежка.
– Мне нужно было снова постучать в деревянное окно, когда он захлопнул его, – говорю ей я и поднимаю варежку. – Сильно постучать, чтобы он открыл и выслушал меня. Он перед вами тоже захлопнул окно? И вы ничего не успели сказать ему? – спрашиваю я и подаю женщине варежку. Но она не берет ее. – Почему вы ребенка положили на скамью? Такой мороз!
– Дело ветется, – говорит мне финка, по-прежнему не глядя на меня и не беря у меня из рук варежку.
Я сажусь с ней рядом и осторожно кладу девочку к себе на колени. Все-таки у меня на коленях ей будет теплее, чем на скамье. Женщина даже головы не повернула. Я прижимаю розовый пакет к себе. Девочка не плачет, не выгибается в одеяле. Мне хочется просунуть в одеяло руку, тронуть ее ножки, но я боюсь впустить туда мороз.
– Вы давно кормили? – спрашиваю я. – Вам пора домой. Пора кормить. Где вы живете?
Она молчит.
– Его польше не надо кормить, – говорит она.
Я тихонько откидываю накрахмаленное покрывало.
Мертвое личико с полуоткрытым жалким ротиком и чуть мерцающим из-под одного века глазом лежит у меня на коленях.
– Она еще тогда помер, – говорит женщина. – Там. – И машет рукой в сторону здания, из которого мы вышли. – Но я не хотел потерять очередь матерей, хотел получить правка. Я очень любил мой муж.
Мы поднимаемся и поспешно, как будто нам есть еще куда торопиться, идем к трамвайной остановке. «Любила, – думаю я, – любила – прошедшее время». Я несу на руках тяжелого, мертвого младенца. Девятка. Женщина коротко говорит мне:
– Дай! – берет у меня из рук девочку и входит в вагон.
//-- * * * --//
…III 49 г.
Сколько дней я уже не писала дневник? Три? Пять? Не помню. Не знаю и знать не хочу. Стараюсь не знать, которое сегодня число. Дни уже идут под гору: туда, к отъезду, к концу, и я не хочу считать их.
Каждый день много часов проводим мы с Билибиным вместе – в роще, на шоссе, в еловом лесу, у меня в комнате, у него. Я все думаю: не прочитать ли ему про очередь и финку… Мы уже обменялись детством и юностью. Прошлое его совсем не похоже на мое: он ведь старше лет на десять, в 17-м году ему были все двадцать. Отец – генерал; он порвал с отцом еще мальчишкой, удрал из дому, что называется, ушел в революцию; недолго был студентом-юристом, сблизился с эсерами, в Гражданскую воевал – против белых, против Деникина – сначала в партизанском отряде, потом в Красной Армии. Весь быт, вся обстановка другая; но детства наши странно похожи одинокостью, горечью: и у меня, и у него рано умерла мать, оба мы росли не дома…
В тридцать пятом начал писать и печататься, в тридцать седьмом – его арестовали.
Алешу в августе, а его в мае, весной.
Жизнь моя здесь за последние дни изменилась. Кроме пяти страниц перевода в день, я не делаю ровно ничего: писем не пишу, книг не читаю. Если я не с ним, я жду, когда настанет час нам быть вдвоем, когда кончатся мои процедуры и его писание. Мы надолго и далеко уходим вместе – он чувствует себя хорошо, он в силах ходить, – и люди, увидев нас, не заговаривают ни с ним, ни со мной и пропускают нас мимо себя в молчании, хотя Билибин резво машет шляпой и торопливо кричит:
– Гуляете? А не слишком ли вы легко одеты? Застегнитесь – мороз!
Роща уже не живет сама по себе, собственной тайной жизнью наедине со снегом, ветром, облаками, а существует для нас: отпечатывать на снегу наши шаги, то заметать их метелью, то наливать водою, перекатывать ветер над нашими головами, серостью или яркой голубизной неба изменять цвет его глаз. Охранять нас от всего мира и не мешать слушать друг друга.
Читать и писать я больше не могу и бывать одна под небом, звездами, деревьями тоже. Если хороша заря за лесом, у меня сжимается сердце: как принести ее ему? Каким словом? Если на мостике весело скрипит снег под башмаками – как донести этот детский звук, звук деревенского сочельника, до его комнаты? А вот стихи – стихи разлучают нас. В них мы не вместе. Он их не понимает, не любит. Он мне сказал: «Когда я был молоденький мальчик, шестнадцати лет, я тоже писал стихи». Значит, они для него так, шутки, игрушки. Но я все надеюсь, что еще вспомню чье-нибудь стихотворение, которое тронет его.
По моей просьбе мы с Николаем Александровичем навестили беднягу Векслера: после разговора с Клоковым он от огорчения расхворался. В самом деле, ведь «Эмес» печатал его стихи, и с редакцией тамошней он был близок… Да и не в этом дело, а во всей этой нарочно придуманной, искусственно раздуваемой гнусной антисемитской кампании. Он лежит; листочки стихов валяются повсюду, он в помятой пижаме, а френч с орденом как-то понуро, бесформенно повис на спинке стула. Лежа, Векслер перебирает листки, грызет карандаш и, судя по всему, старается благополучно осмыслить происходящее. (Я помню, я когда-то тоже старалась.) Сделать его понятным и даже приемлемым.
– Мы ведь не все знаем, – говорит он, вздыхая. – Нам трудно судить, что правильно, что нет с точки зрения международной политики. Там, наверху, виднее. У них перспектива шире. Со сталинской высоты виден весь мир… Вот, например, ополчение. Я тогда не понимал, зачем было бросать в бой необученных, невооруженных людей? Ведь тогда сколько интеллигенции погибло! Она могла бы пользу приносить. И лишь через несколько лет я осознал всю гениальность сталинского плана обороны Москвы. Сталин бросил в бой необученных, а пока подоспели резервы. Москва была спасена.
«И уничтожение “Эмес” тоже необходимо для спасения Москвы? – хотела я спросить, но не спросила. – И клевета на критиков? И раздувание антисемитизма?»
Но я молчу. Не спорю. Билибин весьма вразумительно объяснял мне то, что, впрочем, я и сама знала: бессмысленность и рискованность споров на все эти темы. Например, к чему спорить с таким чурбаном, как Клоков? Это и опасно и безнадежно.
– Понять он все равно ничего не поймет, – пояснял мне Билибин, – а, черт его подери, еще и заявление напишет: «Такого-то числа, там-то, в присутствии таких-то, такая-то высказывала антипатриотические мысли, выражая недоверие партийной печати». И начнут нас, голубчиков, Сергея Дмитриевича и меня, тягать как свидетелей… И пойду я на вас показывать! – закончил он со смехом. – Нет уж, Нина Сергеевна, увольте! Нельзя быть такой несдержанной. Пощадите себя да и нас, грешных. Нельзя.
Оказывается, сам он, Билибин, попал в лагерь за какое-то лишнее словцо в приятельской компании. Кто-то донес – и пошло… Всех тягали. Один уперся, двое подтвердили. И сломана жизнь.
Векслер, разумеется, другое дело, с ним можно говорить, не опасаясь, но к чему же, настаивал Николай Александрович, мешать человеку придавать глубокий и таинственный смысл злобной бессмыслице, если таким способом ему легче сохранять душевный покой? Пусть.
У Векслера мы, впрочем, сидели недолго. Слишком уж явственным было его желание говорить со мною одной. Я поднялась. Он вскочил с дивана – в пижаме и в носках. Листки полетели на пол. Он кинулся их подбирать.
– Не нужны мне светские визиты, – мрачно сказал он мне, сидя на корточках и грозно глядя на меня снизу вверх. – Я хочу увидеться с вами, чтобы прочесть вам новые стихи.
Векслера мне, конечно, жаль, и я буду слушать его стихи – а вот от Клокова меня просто тошнит. Сам рассказал нам однажды за обедом, как в детстве, лет двенадцати, он учился стрелять: привяжет кошку к дереву и палит из ружья. «А то, когда она движется, то прыгнет, то побежит, трудно попасть», – объяснил он. «Недурная подготовка для профессии критика!» – подумала я… Я задыхаюсь от смеха и бешенства, когда он рассуждает о стихах.
– Не все и у классиков хорошо, – произнес он вчера. – Вот, например, у Некрасова: «В лесу раздавался топор дровосека». На самом деле так говорить неправильно: ведь стук раздавался, а не топор. Но ввиду того что Некрасов классик, мы ему прощаем.
Сегодня за обедом он прочел нам целую лекцию о любви.
– Из руководящих организаций, – сообщил он, – поступило разъяснение: напрасно наша печать – наша литература, – поправился он, – не уделяет достаточного внимания вопросам любви. Чувству любви пора занять в жизни и в литературе положенное ему место. Классики марксизма были не против любви. У нас до сих пор недостаточно учитывали, что любовь повышает энергию и эта энергия окрыляет человека на трудовые подвиги, которые, в свою очередь, можно повернуть на строительство коммунизма… Маркс, Энгельс, Ленин очень положительно расценивали любовь именно потому, что она стимулирует…
– Нина Сергеевна, – сказал мне умоляюще Билибин, когда мы после обеда вместе поднимались по лестнице, – прошу вас, поедем рыть канавы! Я чувствую, как во мне проснулась энергия! Ее необходимо повернуть.
От смеха я согнулась и еле добежала до своей комнаты.
Сейчас вечер. Я сижу у себя и жду Билибина. Он непременно придет. Тикает, тикает электростанция, отсчитывает наши минуты. Лампы то наливаются светом, то меркнут. Я жду знакомых шагов и пробую читать «Замок Броуди». Но что-то не читается мне. Вчера я видела Лелькину избу. Это поинтереснее всякого замка. Я взяла с собой пирог, конфеты, которые нам дают к чаю, и книжку русских сказок, случайно оказавшуюся в здешней библиотеке.
В Быкове всего девять домишек – было тридцать, да немцы в 41-м сожгли. Заборы, грязь, тощие козы с какой-то сбившейся паклей вместо шерсти. В избе у Лельки грязные тряпки, грязные крынки и во всю мочь над тряпками и немытыми детьми орет круглый рупор. Вид у комнаты такой, будто в ней только что побывали воры, все как есть вынесли, а оставшийся хлам разбросали: на полу осколок зеркала, на столе – засаленные подушки без наволочек. Лелька, босая, лохматая, таскает по комнате годовалого Витьку, подкидывая его повыше, а он все сползает. «Опираясь на огромную помощь партии и правительства, – сказала радиотарелка, когда я вошла, – в техническом оснащении сельского хозяйства, в текущем году в небывало короткие сроки…» Я выключила радио, посадила малыша на кровать и сунула ему в рот конфету. Лельке тоже – и начала читать ей сказку. Как она слушала! Руками, бровями, коленками, трущимися от нетерпения друг о друга, открытым ртом. Положила в рот кусок пирога и забыла жевать и глотать. Одна сказка была про перышко Финиста Ясна Сокола, другая про злую царевну, обманом укравшую волшебную свирель у бедняка пастуха.
«В полночь прилетел Финист Ясный Сокол, бился в окошко, бился, да только весь в кровь искололся, крылья себе порезал.
– Прощай, красна девица, – печально сказал он. – Если любишь – ищи, и, когда истопчешь три пары башмаков железных, изломаешь три посоха железных, изглодаешь три просвиры железных, тогда и найдешь меня.
Сказал и взвился в небо.
А девица хоть и слышит сквозь сон эти речи неприветные, а глаза разомкнуть сил нет».
Я кончила и заторопилась домой: пора на процедуры.
– Была бы у меня эта книжечка, – сказала Лелька, провожая меня до порога с малышом на руках, – я бы спать не ложилась – ее читала! День и ночь бы читала, глаз бы не перевела!
Ее речь звучала в лад со сказкой – это наново поразило меня.
– Да ты ведь и читать не умеешь.
– Выучусь! Я уже знаю «фы»!
Я надевала ботики. Лелька подтянула малыша повыше.
– Была бы я царевна, – певуче, по-бабьи, сказала она, – я не была бы злая… Я не отнимала бы у него эту дудочку, я бы только дунула в нее разок – так, для смеху… Я бы его, который мне дудочку принес, жалела…
//-- * * * --//
…III 49 г.
Мы сидели на лесной поляне на пнях: я, положив на пень муфту, он – свою теплую шапку. Ветра нет и солнце уже греет. Лес в зимнем уборе, но синие глубокие тени, голубое небо – это уже весна! Снег мягкий сегодня. Жаль, что я не умею лепить.
Сидит он без шапки, в распахнутой шубе, смотрит, запрокинув голову, в небо – и опять у него какое-то другое лицо. Малоподвижное, словно бы без выражения, а глаза неспокойные. И ветер шевелит редкие волосы над высоким лбом.
Взял горсть снега, мнет его.
– Наденьте шапку, простудитесь, – говорю я.
– А вы знаете, что Векслер влюблен в вас? – спрашивает Билибин вместо ответа.
– Пусть.
– Вы, кажется, думаете, что это так легко и приятно?
– Я о нем вовсе не думаю. Совсем не думаю никогда.
– А обо мне?
– Много.
– Он говорит, что вы сами – стихи, что вы сами – искусство, и невесть еще что.
– Мало ли какие глупости кто говорит. Мне это все равно.
Николай Александрович встал, надел шапку, закурил, сделав несколько шагов по поляне. От пня до кривой сосны, от сосны до пня. Потом он далеко отбросил папиросу и подошел ко мне сзади. Он поднял воротник моего пальто, и мягкий мех защекотал мне щеки и уши. Легонько отогнул мне голову назад, так что я снизу увидела его выбритый подбородок, губы и спущенные на меня пристальные блестящие глаза.
Я сильно помотала головой у него в ладонях.
Он опустил руки и отошел, а я расправила воротник. Потом он остановился прямо передо мною, заслонив ели и небо. В эту минуту он показался мне очень большим.
– Разрешите узнать, почему мне нельзя поцеловать вас? Что я могла ответить! Я и сама не знала почему. Быть может, мне было неприятно то деловитое, предприимчивое движение, которым он предварительно отбросил папиросу… Не знаю.
Я встала, отряхнула шубу. Мы молча пошли домой. Я заметила, что елки в тяжелом снегу похожи на большие белые треугольники. У Билибина было злое лицо. «В самом деле, почему? – думала я. – Вот испортила прогулку. Но ведь я не совсем виновата… Или не только я… Ведь не от моей воли это зависит… нельзя или можно…»
– Так и не откроете мне эту государственную тайну? – насмешливо спросил Билибин.
– Вы не сердитесь на меня, Николай Александрович, – сказала я. – Трудно объяснить. У Герцена где-то говорится: «Слово это плохо берет».
Неподалеку от санатория мы встретили Людмилу Павловну. Она вернулась утром, и я уже виделась с ней. Про сестру она ничего не узнала. «В прокуратуре народу – труба непротолченная и никакого толку не добиться». А вернувшись, она застала у себя на столе телеграмму откуда-то с Севера: сестра просит прислать свечи, спички, сахар… Живет где-то в землянке. «Слава богу, – сказала я, – не в лагере, значит, раз может телеграфировать». – «А как вы думаете, – спросила меня Людмила Павловна в ответ, – никто не видал телеграммы?»
Сейчас она обдала нас ароматом духов и светской улыбкой.
– В лесу сегодня прямо сказка, – говорила она, оправляя пушистый платок. – Совсем как на сцене Большого театра.
Билибин, против обыкновения, не поцеловал ей обе руки и не стал уверять, что она стройна как пальма.
– Что это Векслер разоткровенничался с вами? – спросила я, когда мы уже подходили к дому. – По какому это случаю?
– По-видимому, считает меня своим счастливым соперником. И может позволить себе жалобы и пени…
Мы поднимались на крыльцо. Я впереди, он сзади.
– А вы? – спросила я и повернулась к нему. Глаза наши были на одном уровне.
– Что – я?
– Вы-то сами – считаете себя его счастливым соперником?
– Соперником – да, но, как вам известно, не особенно-то счастливым… «Слово плохо берет», – передразнил он меня с искренней злостью. – Все-то вы умничаете, все-то цитируете…
Отворив передо мною тяжелую дверь, он стал веником на пороге охлестывать свои высокие охотничьи сапоги.
И вот вечер. За обедом, за ужином он был необыкновенно сух со мной. И после ужина, вместо того чтобы, как обычно, войти в мою комнату, сесть на низенькую скамеечку и отвечать молчанием или какой-нибудь новой страшной подробностью на мои вопросы, он прошел в гостиную и сидит там до сих пор, и, мне кажется, я отсюда вижу его крупные руки, сдающие карты. Иногда до меня доносится его уверенный голос. Мне хочется плакать. Да простит его Бог. Как было хорошо две недели назад: меня нисколько не беспокоило, сидит ли он в гостиной, нет ли. Чужой человек, пусть сидит где хочет. И я могла ходить в рощу одна, не думая, увидев пурпурово-серый круг над березами, как принести его ему, могла совершать свой спуск – и читать стихи – и рассматривать людей – и писать письма… А сейчас?
А сейчас мое одиночество полно им. Как сильно он отбросил папиросу – тогда, на поляне!.. Простит ли он мне сегодняшний день?
…А впрочем, впрочем, на каком это глупейшем наречии мы вдруг заговорили: «соперник», «счастливый соперник», «несчастный соперник»? Соперник – в чем? Как мы могли унизить пережитое вместе до этих убогих словечек?
Человек – «система, замкнутая на себя», – и каждый одинок в своей системе. И вдруг – словно откидывается крышка лба – и ты видишь, что за этим лбом, за…
И после этого чуда он смеет говорить, что он не был счастлив! Тогда, вечером, на тропинке, и тогда, после сердечного приступа, когда он впервые рассказывал? Эти две недели, когда мы каждый день обменивались памятью? Он – не был!
//-- * * * --//
…III 49 г.
Ночью я проснулась от резкого удара света по глазам. Подняла голову – большой белый луч лежал на сиденье стула, потом кинулся на стену и исчез.
Что это было?
Я услышала резкий стук щелкнувшей дверцы внизу.
Машина! Кто-то подъехал к дому на машине. Это был свет фар.
Ночью электростанция не работает. Мне нечего было зажечь. Я могла только лежать и в полной темноте слушать.
Я услышала, как осторожно прогудел блок – открылась входная дверь. И опять прогудел – закрылась. Значит, они уже в доме.
К кому же? За кем?
Но шагов не было. Во всяком случае, на нашем этаже. Может быть, это все только приснилось мне?
Глубокая, полная тишина стояла в доме.
Но минут через десять я снова услышала, как внизу, в вестибюле, прогудела дверь. Я вскочила и подбежала к окну. Раздвинула занавески. Ни зги, но ясно слышно, как заводят машину. А вот и свет – мутноватый, слабый – засеребрил иней на моем стекле… Кто-то сходит по ступенькам с лампой. Видны три, нет – четыре темные фигуры. Вот снова щелкнула дверца машины. Мотор. Фары: яркий свет на снегу.
И все. И лампа толчками поднимается по ступеням крыльца, и снова гудит дверь на блоке.
Наверное, это была Людмила Павловна – с лампой. Директор нынче в городе.
Она живет не здесь, не в нашем доме, а в домике для служащих, финском. Они могли заехать за ней туда. И подвезти ее к дому. Должен же кто-нибудь отворить дверь, зажечь лампу, указать им комнату! Без шума. Тихо.
Чью?
Нет, не номер 8, не номер 8, ведь шагов в нашем коридоре не было.
Внизу: приключенец-фантаст, Векслер, Валентина Николаевна, приключенец-просто, Сергей Дмитриевич…
В эту ночь я видела, как побледнело окно, слышала, как кочегары спустились в кочегарку, как тихонько загудело паровое отопление, как электростанция издала первый спотыкающийся стук.
Я встала в семь часов и отправилась в подвал – в ванную. Мне казалось, если я вымоюсь вся, мне станет легче. Но сколько я ни терла лицо, плечи, руки – словно паутина тьмы и бессонницы лежала на них.
Из зеркала глянуло на меня лицо старой ведьмы.
Я надеялась встретить где-нибудь Людмилу Павловну – она сказала бы мне правду. Ящик сблизил нас. Прошла несколько раз по коридору, заглянула в гостиную… Нету… Пойти на склад, разыскать Тоню? Да нет, она вряд ли знает – ей-то ведь все равно… Кто для нее мы? Книг наших ей читать некогда, а прочтет – не поверит ни слову. Чужие, никчемные люди, на которых надо работать. Господа. «Писатели».
«Писатели, положьте трубочку!» – говорит телефонистка, соединяя.
«У писателей бывает кино».
«А писателям уже принесли почту?»
Ровно в девять часов я спустилась к завтраку.
Билибин, весь в черном, бледный, с синеватыми губами, стоял у стола, положив крупные руки на спинку стула.
Я подошла. Мы стояли друг против друга. Я была благодарна ему, что он не заставил меня ждать еще минуту.
– Значит, не вы? – сказала я. – Значит, не вы, не вы.
– А вы за меня боялись?
– Да.
– Скажите: я за вас боялась, – попросил он шепотом.
– Я за вас боялась, – повторила я.
– Дайте мне руку… Сказать?
Что-то пристальное было в его вопросе и желтом взгляде, устремленном на меня… А рука – холодная и сильная.
– Векслер.
Бедные листочки стихов, бедный орден, бедная седая несмышленая голова! Бедный Лютик.
Есть я не могла. Меня знобило. К счастью, никого, кроме нас, еще не было в столовой. Билибин заставил меня выпить горячего кофе. Мы вместе поднялись по лестнице, вместе вошли в мою комнату.
– Хороший человек был, – сказал Билибин с демонстративным участием.
Я заплакала от этого «был». Опять – прошедшее время, хотя человек еще жив! Билибин тихонько гладил меня по волосам.
– Уйдите, пожалуйста, – попросила я. – Мне надо лечь.
Он ушел.
А я лежу. Не стану сегодня вставать. Сердце стучит, не унимаясь, и от слез болит лицо. Пишу лежа.
//-- * * * --//
…III 49 г.
Все утро мы бродили вместе по березовой роще. Купаются в высокой голубизне вершины берез. В роще просторно и светло, как в нашем общем доме. Кажется, сегодня была самая глубокая наша прогулка. Мы уже научились вместе молчать. Молчали мы о ночи, о Векслере, о «повторниках», о том, что во второй раз тридцать седьмой год пережить нельзя.
Посидели на скамье, поглядели на снежную равнину, на крыши быковских домиков. И побрели домой. Меня все время гложет мысль: а не показать ли ему «Без названия»? Выдрать из дневника и показать…
Я решила сделать это после, когда он кончит свою работу. Ведь чужое мешает писать свое.
После ванны и обеда я уснула. Проснулась и, как всегда в это время, начала искать глазами светящуюся щель под дверью. Нет, не светится. И стука электростанции не слышно, хотя с половины пятого она всегда стучит. Может быть, я проснулась раньше обычного? Нет, дом на ногах. Тяжело ворочается какая-то суматоха: общий говор, беготня, сдержанное хлопанье дверей.
Натыкаясь в темноте на стулья, я нащупала халат и выглянула в коридор. В коридоре тоже было темно. Только квадратик окошка белел в конце его. И вдруг за окном, на снегу, дрогнуло и исчезло что-то розовое. Словно махнуло крылом.
Я подошла к окну.
Прямо передо мной, высоко и горячо, как костер, пылал финский домик. Пламя отражалось в пелене снега розовым нежным сиянием.
– Вы встали? А я собирался идти будить вас, – сказал мне Билибин, неслышно подойдя к окну в мягких туфлях. – Всего пятнадцать минут горит, и уже почти ничего не осталось. – Он взял меня за руку. Мы стояли у окна, касаясь плечами друг друга. – Какие тут пожарные! За тридцать-то километров! Момент – и нету… Молодежь здешняя сбежалась из Быкова, из Кузьминского с веселым криком: «Пии-сатели горят!» Не верите? Ей-богу. И никто пальцем не шевельнул. Стоят и смотрят… Загорелось от плитки.
– А людей там никого не было? В домике?
– Нет. Только вещи.
Он говорил как-то лениво и медленно. Уселся на подоконник, не отпуская моей руки, – словно по случаю пожара так оно и быть должно.
Розовое сияние вокруг облило его плечи, грудь, большую голову и мою руку у него в руке. Он не шевелился – только все сильнее сжимал мою руку.
– Чьи там вещи?
– Сестер медицинских, Людмилы Павловны. Она плачет и обещает взыскать стоимость с той сестры, которая оставила плитку.
Мне было хорошо стоять, глядеть на огонь, слушать его, подчиняясь его руке, и, может быть, от тьмы и внезапных высоких взлетов огня – немного страшно.
– Они так и кричали: «писатели горят»? – спросила я.
– Да.
– И Лелька тоже?
Он не ответил. Розовое сияние уже блекло, словно всасываемое снегом. За окнами тоже наступала тьма. Домик догорел.
– Когда дадут свет, – сказал Билибин, – я принесу вам свою повесть. Я кончил, пока вы изволили спать. Вот.
И он моей рукой шутливо и властно погладил себя по волосам.
//-- * * * --//
…III 49 г.
Я прочитала.
Вчера мы стояли рядышком у окна. Вместе.
Обыкновенная рукопись, написанная на машинке. Но я никогда не забуду шрифта, никогда – лилового цвета ленты и хвостатой семерки в нумерации глав.
Никогда не забуду ни единого слова.
Сначала я все узнавала и всему радовалась. Звуки в лесу, звуки в шахте, под землей, в темноте. Время под землей и в лесу. Гудение лифта в шахте. Тишина десятого горизонта. Да, пишет он сильнее, чем рассказывает… И людей начала узнавать. Вот Саша Соколянский – здесь он Болтянский – красавец, умница, и заикание придает ему прелесть. Саша в повести шахтер. А это кто? С деревянным смехом? Ах, это, наверно, списан с надзирателя – того, что нарочно не давал заключенным спать, – у того был такой же деревянный смех… Вот как, он здесь инженер и, по-видимому, вредитель… И ребенок тут есть: хилый, болезненный, но это он потому такой, что его гнетет семейный раздор. А вот и главный герой, забойщик Петр. Его я что-то совсем не узнаю. Такого в его рассказах не было. И сюжет… Ну, конечно, не мог же он для «Знамени» написать о лагере… Но зачем же тогда было брать те горы, тот лес, тех людей… Даже эпизод с письмом есть – человек перечитывает письмо от жены, листок выхватывает ветер – и человек гибнет, но не собака кидается, а, поспевая за листком, он сам падает, споткнувшись, в яму.
Соревнуются бригады шахтеров. Победа над фашистами вызвала небывалый размах трудового подъема. Вернулся с фронта к жене Федосье забойщик Петр. Федосья, которая раньше в шахте при лифте работала, за время войны идейно и профессионально выросла, как миллионы советских женщин, на чьи плечи легло хозяйство страны. Выдюжила! (В повести много народных словечек.) Пока Петр воевал, она работала, воспитывала детей и училась. Стала инженером. Борется за передовую технику. Не только перевела свою бригаду с кайлы на перфораторы, но съездила в Москву и добилась там угольного комбайна. Умная машина сама рубит, сама грузит, сама везет. Хватит работать по-дедовски! Федосья умело ведет агитацию. Петр недоволен: он привык к кайле и не хочет переучиваться. Ордена вскружили ему голову. Да и к старшему инженеру понапрасну жену ревнует. А ей инженер вовсе не нравится; напротив – она первая разоблачает его вредительство…
В шахте подъем, шахтеры стали на предоктябрьскую вахту, а в доме у Петра разлад, чуть не драки. «Папка, – говорит Петру болезненный пятилетний сынок, – ты мамку не трожь, а то я товарищу Сталину напишу. Он за нас заступится, он рабочего человека в обиду не даст». Ребенок, после одной семейной сцены, в буран, на своих слабеньких ножках, падая и спотыкаясь, бежит к парторгу. Парторг пытается урезонить Петра, но Петр уперся. Тогда парторг поручает сердечно поговорить с ним бабке Марье, потерявшей на войне четырех сынов. Бабка нашла те слова, которые перевернули Петрово нутро. Петр повинился перед Федосьей.
«Его пальцы, свертывавшие козью ножку, дрожали… “Федосьюшка! – сказал он глухо. – Виноват я! Прости меня, дурака. Не туда свернул маненечко… Старая меня на ум наставила”».
Окончив, я долго сидела за столом, закрыв рукопись и разглядывая аккуратную папку. «Николай Билибин» написано было отчетливыми круглыми буквами. «Федосьина победа. Повесть».
Вот что он писал здесь – с семи утра. Вот зачем он приехал сюда, в тишину. Вот какой памятник воздвиг он своему другу. Вот о чем хочет он рассказать Тоне и Лельке, Векслеру и Людмиле Павловне.
До сих пор мне случалось испытывать в жизни горе. Но стыд я испытывала впервые.
Чувство стыда было такое сильное, что время остановилось. Как от счастья.
Шагов я не слышала. Раздался стук в дверь. Я знала, что это Билибин. Он всегда стучит легко, осторожно, самыми кончиками ногтей. Словно ходит на цыпочках.
Я не сразу отозвалась на стук. Надо было собраться с духом и с голосом.
– Войдите, – сказала я наконец. – Садитесь, пожалуйста.
Я указала ему на стул по другую сторону стола. Всегда в этой комнате он сидел на маленькой скамеечке возле меня. Он удивился, но сел.
– Вы трус, – сказала я. – Нет, хуже: вы лжесвидетель. – Он начал приподниматься. – Вы лжец. «Ты не чеченец, ты старуха…»
Он поднялся, распрямляясь. Не спуская с меня глаз, он, не глядя, протянул руку и нащупал папку.
– «Его пальцы, свертывавшие козью ножку, дрожали», – сказала я и тоже встала. – Все. Можете идти. Это все, что я могу сказать вам о вашей литературе… Прощайте. Почему у вас не хватило достоинства промолчать? Всего только промолчать? Ведь от вас никто этого не требовал… Неужели… из уважения к тем… кого вы засыпали землей… вы не могли как-нибудь иначе зарабатывать себе на хлеб с маслом?.. Чем-нибудь другим. Не лесом. Не шахтой. Не ребенком – тамошним. Не… заиканием вашего друга?
Он вышел.
//-- * * * --//
…III 49 г.
Как мне вернуться в рощу – в ту, в какой я была в первый день? В ту, благостную, одаряющую меня покоем? Теперь уже мне не за что ее благодарить.
Теперь я прошу ее, прошу, а она мне ничего не дает. Сегодня она вся в подмороженном алмазном снегу. Но чем-то я населила ее таким, что теперь она не утешает меня и в ней уже не живет тишина.
Чем-то я перед ней провинилась, и она лишила меня своих утешений.
Теперь уже поздно каяться, звать ее на помощь. Послезавтра я уезжаю.
Как прожить эти двое суток под одной крышей с Николаем Александровичем? Обедать, завтракать… А потом еще ехать вместе… Впрочем, он, кажется, болен.
Сегодня утром я вошла в столовую с бьющимся сердцем. Но за столом сидел один Сергей Дмитриевич. Билибина не было.
– Заболел опять наш уважаемый коллега, вы уже были у него? – спросил меня Сергей Дмитриевич. – Пойдете – передавайте привет. Я тоже пойду. С сердцем у него, сестра сказала, опять плохо.
– Вот как? Нет, я еще не была.
Я сегодня ходила гулять три раза. По 45 минут каждый раз. Точно. Не давая себе поблажки. По часам.
После обеда пошла навстречу Лельке. Она в эту пору, подбросив брата соседям, бегает на станцию за хлебом. Встретила, отняла у нее сумку, засунула туда пирожки, яблоки, шоколад, проводила почти до самой деревни.
– А в Москве река есть? – спрашивает Лелька.
– Есть. Москва-река. Глубокая.
– А вам там по кеих?
– Не знаю. В городе купаться не позволяют.
– А на кой тогда река?
Худющая, востроглазая, быстрая. Прячет под черный платок замерзшие красные руки.
– Вы скоро уедете в Москву?
– Скоро, Леленька, скоро.
– А меня возьмете?
Остановилась, дует на руки и смотрит на меня большими глазами.
– Ну что ты, Леля! Как же я тебя возьму? Ведь тут твоя мама. Она дочку не отдаст.
– Отдаст! Она скажет: «Едь, Ольга, едь! Больно ты мне нужна. Нечего на шее сидеть». А я вам все буду делать… Я и посуду мыть умею, и банты наглаживать.
Стоит, смотрит на меня и с такой силой трет рукавом нос, словно хочет стереть его напрочь.
Я завязала на ней платок поаккуратней, присела на корточки и дыханием отогрела красные руки.
– Непременно пришлю тебе рукавички. Письма буду тебе писать. И книжку пришлю. Потом ты приедешь к нам погостить – ко мне и к Катеньке.
Я отдала ей сумку. Она повернулась и побежала к деревне – маленькое огородное чучело. Сумка била ее по ногам.
– А какую сказочку пришлете? Крылышко Ясного Сокола? И про дудку? – крикнула она, обернувшись еще раз.
Мне хотелось догнать ее, перекрестить, прошептать над нею какое-нибудь заклинанье. «Господь с тобой». И я сказала самой себе потихоньку: «Беги, моя добрая царевна, я про тебя не забуду».
Пошла полем обратно и спустилась к ручью. И с ним ведь проститься надо. Он не замерз, воркует как голубь.
Вернувшись домой, я усадила себя за стол и заставила работать над переводом. В конце концов, все зависит от воли. «Главное, держать себя с руками», – говорила мне одна еврейская старушка в больнице… Заставила, но трудилась недолго. Потому что я вижу сквозь стены: по коридору, если пройти гостиную, есть комната, и в ней, на высоких подушках, лежит человек с синими губами и смотрит на дверь. От его двери до моей, я сосчитала однажды, девятнадцать шагов.
Но теперь они превратились в девятнадцать километров. Не менее. В девятнадцать веков.
//-- * * * --//
…III 49 г.
Завтра я уезжаю.
Другое время у меня в комнате оттого, что завтра конец. Оно не тянется и не летит. Его просто нету. Оно выкачано, как бывает выкачан воздух.
Я сижу уже не в своей, а в чужой комнате. Это уже не мой долгожданный дом, а просто номер гостиницы, в котором послезавтра будет жить кто-то другой. И занавески уже ничьи – не мои – чужие. Это просто уже небольшая зала ожидания, ну, скажем, на вокзале.
Сегодня мне не хочется ни гулять, ни работать, ни вылезать из халата к обеду. Так бы и лежала на диване безо всякого дела. Что уж тут! Все равно завтра конец… Однако был и обед, и мертвый час, и светящаяся щель под дверью, и заря на своем месте за окном – все, как двадцать пять раз. И даже Билибина я увидала опять.
Он меня не видел, а я его видела. Утром я гуляла. Отправилась недалеко, в елки. Там мы редко бывали вместе… Села на сырой, полуоттаявший пень, натянула на колени полы шубы. Он шел по тропинке – один, с шапкой в кармане, подставив лицо встречному теплому ветру. Сюда? Увидел меня? Сердце сжалось – от волнения, а может быть, от счастья. Нет, не сюда. Нас разделяли густые широкие ели. Он шел медленно, трудно, иногда отдирая от стволов мох и растирая его в ладонях. До мельчайших подробностей на ярком дневном свету было мне видно его лицо: желтоглазое, с синеватыми губами, с темной сетью морщин. Ветер шевелил легкие волосы над высоким лбом – как тогда, на поляне, – и я вдруг вспомнила: в день пожара он тронул моей рукой свою голову: какие у него мягкие волосы! как у ребенка! И как легко сейчас их перебирает ветер. Он шел, о чем-то думая, машинально растирая мох между ладоней, и вдруг остановился. Большая рука нашарила на груди пуговицу, расстегнула ее, он достал из внутреннего кармана – я знала что! нитроглицерин! – булавкой вытащил пробочку, высыпал на ладонь зерна, взял одно губами… Постоял, прислушиваясь к боли, и, повернувшись, медленно побрел обратно: домой. Теперь ветер ерошил волосы не надо лбом – над затылком… Наверное, пошел лечь.
«Наденьте шапку, простудитесь», – хотелось мне сказать, как тогда. «Постойте немного, не торопитесь, пусть утихнет боль», – хотелось мне сказать, как столько раз я говорила на прогулке. «Простите меня! – хотелось мне сказать. – Я не имела права судить вас; я, на которую никогда не кидались собаки, я, которая никогда не видела деревянной бирки на ноге мертвеца… Простите меня! Вы не желаете обратно: туда, на лесоповал, в шахты. Второй раз! Ваша повесть – ваш бессильный щит, ваша ненадежная ограда… Простите меня! Один инфаркт у вас уже был – болезнь дорого стоит, вам нужен заработок. А чем еще вы, инвалид, можете заработать? Только писанием. Писанием трафаретной лжи… Простите меня! Я не имела права требовать от вас правды, я-то здоровая – и то молчу. Меня по ночам не избивали в кабинете следователя. А когда вас били, я молчала. Какое же право я имею судить вас теперь? Простите мне мою окаянную жестокость, простите меня!»
Догнать – окликнуть – сказать?
Но я сидела неподвижно, изо всех сил натягивая на колени полы своей шубы, – и он удалялся, медленно и неотвратимо.
Уходил из моей жизни.
Я впервые видела его спину, его походку. Могучие плечи и слабо ступающие, словно подгибающиеся ноги. Медленно, неверно ступают ноги, шатко несут все его крупное тело: широкие плечи и большую голову…
Мне жалко было его, – и себя было жалко, и всех. «Родина моя, Россия», – подумала я чьей-то чужой строкой. Его медленные плечи скрывались за деревьями. Еще можно нагнать, окликнуть, попросить прощения, он еще тут, мы еще вместе…
Прощай! Прощай!
…В сумерках, не в силах переносить свою чужую комнату, я снова вышла пройтись. Ни мороза, ни снега. Оттепель. Тает. Липкая грязь под ногами. Я вернулась, надела калоши и все-таки, хлюпая, пошла в рощу. В наш дом. Там снег лежал по-прежнему, но пахло сыростью. Громко кричали галки. Кругом шептало, капало, трудилось. Сугробы осели; их темная поверхность вся в каких-то ямках, в ноздрях. Роща сегодня неопрятная. Снег на ветках разложен небрежно, грязными клоками – словно вата на уже надоевшей рождественской елке. «Смывает наши старые следы, – подумала я, – вот и хорошо». Я чуть не упала, поскользнувшись на склизком коме земли. Одна нога увязла. Я с трудом вытянула ногу и отшвырнула от себя липкий ком.
Когда я умру, я стану таким вот комом. Он – тоже. Сколько об этом написано, сказано, думано – и понять все равно нельзя. Руки станут землей, и глаза, и рот. И память. И тревога. И грехи. И правда. И ложь.
И тогда, когда это наконец совершится, если кто-нибудь наступит ногой на комья, – им уже не будет больно.
//-- * * * --//
…III 49 г. Москва.
В одиннадцать часов, после завтрака, курносенькая санитарка вынесла мой чемодан к машине. Людмила Павловна вышла на крыльцо проводить. Билибин тоже собрался ехать: значит, все-таки не заболел. Справился. Слава богу.
На прощанье Людмила Павловна отвела меня в сторону: «Ах, какой у вас шарфик – оригинальный… Сразу видно, что не наш… Неужели Мосторг?.. Так я вас очень, очень прошу, Нина Сергеевна, – она сжала мою руку, – никому… ни словечка… неужели без очереди достали? Ну, это, прямо сказать, повезло!.. Ну, приезжайте к нам еще».
К счастью, ехали мы не вдвоем. Я села рядом с шофером, а на заднем сиденье рядом с Николаем Александровичем устроился толстяк-гипертоник. Давление снизилось до ста шестидесяти, он ехал к Яшеньке, домой, очень довольный… Что-то расскажет ему Яшенька? (А ведь когда я училась в школе – антисемитизма мы не знали. Мы привыкли смотреть на него как на что-то смешное, древнее, не нашего века – что-то вроде алебарды, например.)
…Тает, тает, как вчера. Только чуть-чуть припорошило ветви елей и дорогу легким снежком. Поля, березы, холмы, на которые взбираются елки, летели мне навстречу – и лиловатое месиво дороги.
В кузове, позади меня, мужчины курили и негромко беседовали. Голос у Билибина обычный: спокойствие, любезность. Я их не слушала. Мне бы выпрыгнуть, вернуться назад, в последний раз; один только раз пойти в рощу, глянуть, как березы водят хоровод вокруг елки. Как детский сад зеленеет под белым одеялом. Зайти в свою комнату, пока она еще не совсем чужая, глянуть в ее ясные окна.
Поздно. Этого уже не будет никогда. Вот уже виден вокзал.
Приехали! Шофер вытащил портфель гипертоника и чемоданы – легонький мой и тяжелый Билибина – на платформу. Купил и раздал нам билеты и на лету подхватил чаевые. Подошел поезд. Толкотня, суета, духота. Шофер втащил чемоданы в вагон: портфель гипертоника на полку, чемоданы под лавку. «Счастливо вам!» – и спрыгнул.
Поезд тронулся.
Я села в угол и закрыла глаза. Илья Исаакович и Билибин решали какую-то шахматную задачу, склонившись над «Огоньком». Их голоса сливались со стуком колес и с другими голосами.
В натопленном вагоне – молочницы, неподвижно сидящие возле своих бидонов и мешков; древние деревенские старухи; сопливые ребятишки; железнодорожники; инвалиды; пьяный парень, лежащий на лавке носом вниз, горбом белобрысого затылка вверх; какие-то молодые чернобровые девицы с намазанными губами, в зеленых вязаных шапочках и желтых варежках.
Все едут издалека, и все, кроме спящего, рассказывают что-то соседям, продолжают обстоятельное, за несколько станций начатое, повествование.
– …Она у меня четырех курей съела. А перье – в сундук. Я там и обнаружила. Взяла у ней две подушки блином да самовар рваный… За курей.
– Свадьбу на ноябрьские справили. Хорошо, если пропишут его. Это надо руку в милиции иметь…
– А наша Зинаида за старого пошла. Мастер он, на железной дороге. За площадь пошла. У ей сын в детдоме от первого мужа. Так когда старик помрет, она сына домой. Мать, как ни говори, должна позаботиться, площадь…
– Сходил в нашу районную, там врачи не признают. И в платную, к профессору, тоже не признают ничего. Это, говорят, на нервной почве. А какая тебе нервная почва, когда – как дождь, так спину и ломит…
«Родина моя, Россия», – подумала я опять. И потихоньку стала разглядывать людей.
«А что там у них за… Внутри? Как туда заглянуть, породниться? За этими курями… за платной поликлиникой… за свадьбой… Что они видят, каждый в своей тьме, перед сном, смыкая веки?.. Если бы я могла вместе с ними спуститься под воду и увидеть то, что видят они. Вот это был бы настоящий спуск. Вместе с ними. В их память. Ну, хоть в память этого вагона. Всего. Сколько тут есть людей».
– В школу в четверг вызывали. Говорят, он у вас баловной. А я скажу, учительница молодая, несамостоятельная, ребята балуются, и он с ими…
– Богаты не богаты, но на жизнь они, будьте спокойны, больше нас с вами имеют. Перед праздниками давали не наш компот – болгарский, – вижу, она взяла пять кил… Люди по одному, а она пять тащит… Вот и считайте…
Через час поезд с яркого света вошел в полутьму московского перрона. Молочницы взвалили на плечи узлы, взяли в руки бидоны.
Толстяк повязался рыжим шарфом и, тараща глаза, снял с полки портфель. Билибин запахнул шубу, проверив, в карманчике ли нитроглицерин. Я сунулась было за своим чемоданом, но он вместе со своим уже подхватил и мой.
«Спорить не стану, – подумала я. – Чемодан легкий».
На перроне к нам подошла немолодая дама, с красивым, искусно подкрашенным лицом. Билибин поцеловал ей руку. «Ах, да, жена, – вспомнила я. – Марина Августиновна. Ведь он рассказывал, что, вернувшись, женился. Контролерша в сберкассе, что ли?»
– Познакомься, Мариночка, – проговорил Билибин, тревожно взглянул на нее, а потом на меня. – Вот это моя очаровательная соседка, Нина Сергеевна, о которой я столько писал тебе. А это – мой партнер по шахматам, уважаемый Илья Исаакович… Ну, как ты находишь? Поправился я?
– Очень приятно, – сказала мне Мариночка, и я убедилась, что она не хуже его умеет делать улыбку. – Позволь, Николаша, я возражаю, таскать тяжести врач категорически тебе запретил.
Она властно вынула у него из рук оба чемодана и понесла их сама.
Я не стала отнимать. Следовало бы отнять свой, но мне было лень. «Пусть тащит, если ей нравится. Все равно», – подумала я.
На площади Билибин подозвал такси. Гипертоник простился с нами: ему близко, да и вещей никаких. Билибин отворил передо мною дверцу машины, и я села… Пусть!
– Вам куда? – спросила у меня Марина Августиновна с той же любезной улыбкой. Это делается просто: обнажить зубы и чуть-чуть прищурить глаза. Я сказала шоферу адрес.
Супруги ехали молча: ждали, пока я выйду.
Вот и площадь Маяковского, Пушкина… В Москве совсем нет снега…
Снег белеет там, в роще. А тут черно.
Пять минут осталось до дома.
До моего чужого дома. До Катеньки. Нет, она еще в школе. До Елизаветы Николаевны.
Машина остановилась у подъезда.
Билибин вышел, вынес мой чемодан, отворил передо мною дверцу машины.
– Не стоит, не стоит, пустяки… Дайте внесу на крыльцо. Спасибо за компанию. Кланяйтесь вашей милой дочке. Соскучилась она, воображаю! Вернется из школы, а мамочка дома – какой сюрприз! Всего наилучшего! Доброго вам здоровья!
1949 – 1957
Стихотворения
Во вступлении к одной из первых публикаций своих стихотворений в России, в июне 1990 г., Лидия Чуковская рассказывала:
«Я пишу стихи всю мою жизнь, с детства, сколько я себя помню. Опубликована же до сих пор моя единственная книжка – “По эту сторону смерти” – лишь за границей в 1978 году [1 - Paris, YMCA-Press, 1978.] и в 1989 году одно единственное стихотворение в Москве [2 - «Новый мир», № 2. «Сверстнику».]. Печататься мешала мне не цензура (хотя, разумеется, цензура не пропустила бы ни строки), а, главным образом, любовь моя к чужим стихам. По сравнению с чужими, любимыми, собственные всегда казались – и кажутся мне – еле-еле существующими. Однако я, наконец, решила проверить их существование на читателе» [3 - Лидия Чуковская. Я слышу памяти шорох // Горизонт. М., 1990, № 7, с. 47 – 54.].
Почти двадцать лет назад, в 1992 году вышел единственный изданный в России сборник стихотворений [4 - Лидия Чуковская. Стихотворения. М.: Горизонт, 1992.]. Подборка стихов, посвященных мужу, М. П. Бронштейну, расстрелянному в 1938 году, напечатана в «Сочинениях» [5 - Лидия Чуковская. Сочинения. В 2 т. Т. 1. М.: Арт-Флекс, 2001.].
В 1980-е годы я записала на непрофессиональный магнитофон многие стихи в авторском чтении. В 2000 году был выпущен малотиражный диск с этими записями [6 - Лидия Чуковская. Стихи разных лет. М.: Агентство Звук, 2000. Составитель и редактор Павел Крючков.]. Теперь эти записи доступны в Интернете на сайте http://www.chukfamily.ru.
Долгие годы стихи существовали только на страницах авторского дневника. Лидия Корнеевна читала их друзьям, иногда дарила рукописи стихотворений.
Привожу несколько отзывов современников:
Корней Чуковский: «Я часто читаю и перечитываю “Стихи последних лет” [7 - Лидия Корнеевна подарила отцу на день рождения самодельный сборник, написав на титуле: «Стихи последних лет. Издание автора. 1950».]. Мне очень по душе стихи про ручеек, про библиотеку, про трамвай, “Каюсь: я уже чужой судьбою”, “И маленький глоток свободы на ночь” – особенно последнее (я читаю его чаще всего). Всюду предельный лаконизм, энергия и свежесть выражения, великолепная смелость метафор – и осердеченность каждого образа. Все это произведения большого поэта. (Иногда смелость переходит в вычурность: “А клен, наверное, закату брат” и т. д. и еще в двух-трех случаях; чаще же всего и вычурность художественно убедительна.)
Изо всех подарков, какие я когда-либо получал ко дню рождения, этот мне дороже всего. Вот уже сентябрь, а я все еще радуюсь этому подарку – и завидую поэту, который может находить для своих чувств такие слова» [8 - Корней Чуковский – Лидия Чуковская. Переписка. 1912 – 1969. М.: Новое литературное обозрение, 2003, с. 339. Письмо от сентября 1950 г.].
Борис Пастернак: «Вы не можете себе представить, как мне нравятся Ваши стихи, Болшевское, “Сердце сахаром кормить” и “Встреча”. Как я Вам благодарен за последнее! Оно – как талантливый, полный сходства рисунок с дорогой модели, который так ценно держать в руках и так легко с первого чтения запомнить наизусть. Глубокое, глубоколичное Вам спасибо. Я не мог удержаться, чтобы не сказать Вам этого. В нем Вы выразили больше, чем я мог сказать в “Свидании”» [9 - Борис Пастернак. Собр. соч.: В 11 т. Т. 10: Письма, М.: Слово, 2005, с. 54 – 55. Письмо от 5 ноября 1954 г.)].
Давид Самойлов: «И проза и стихи производят огромное впечатление, сумма которого – художественность. Это литература особого рода. Ее можно назвать – поэзия личности. Ибо с личности здесь все начинается и ею кончается. Вы скажете, что в любой отрасли художества все начинается с личности. Это верно. Но обычно личность – начало, от нее идут лучи в разные стороны. У Вас – кольцо. Может быть, так можно сказать (с точки зрения читателя): обычно в персонажах или героях произведения ищешь сперва себя, потом автора. У Вас ищешь только Вас. У Вас во всем, во всей ткани прозы и стихов – автор и авторство. Вы – нечто противоположное фольклору…
Ваши стихи – стихи Ваши, Вашей литературной личности. И судить их можно только в контексте Вашей литературы: дневников об А. А. (которые не совсем дневники), статей (которые не совсем статьи), последней книги (которая не роман, не драма, не мемуары, не публицистика, не ода, а все вместе – т. е. в жанре поэзии личности) [10 - Д. Самойлов имеет в виду книгу Лидии Чуковской «Процесс исключения».].
Ваше проявление в литературе целостно» [11 - Давид Самойлов – Лидия Чуковская. Переписка. 1971 – 1990. М.: Новое литературное обозрение, 2004, с. 100 – 101. Письмо от 27 декабря 1978 года.].
В настоящее издание вошли стихи из архива Лидии Чуковской. Стихи, публикуемые впервые, отмечены в «Содержании» звездочкой. К некоторым стихотворениям существуют авторские пояснения, которые также впервые воспроизводятся в печати.
Как-то Лидия Корнеевна сказала:
– Мне дороже всего те читатели, которые любят мои стихи.
Хочется надеяться, что с выходом этой книги у стихов появятся новые читатели.
Елена Чуковская
I
* * *
И вот на посмешище мира,
Смущенье свое не тая,
Выходит не муза, не лира,
А жизнь прожитая моя.
Ее подчистую украли,
Ее по листочку сожгли.
Не в карты ль меня проиграли?
Не химией ли извели?
* * *
Юрию Кочетову
Пойдем туда, где ветер веет.
Ты знаешь, там,
Там о тюрьме никто не смеет
Напомнить нам.
Овраги, горы. Выше, выше
Небес чертог.
Горят кресты, пылают крыши
У наших ног.
Смеркается. Мы выйдем в поле,
Ты будешь песни петь.
Вот здесь на высоте, вот здесь на воле,
Вот здесь бы умереть.
Май – июнь 1927, Саратов
* * *
М.
…А то во сне придет и сядет
Тихонько за столом моим.
Страницы бережно разгладит
Узорным ножиком своим.
Себе навстречу улыбнется.
То к полкам книжным подойдет,
То снова над столом нагнется,
Очки протрет, перо возьмет…
И я проснусь, похолодею,
В пустую брошенная тьму.
Никак тебя не одолею —
Сердцебиенье не уйму.
1938
* * *
Я пустынной Москвою
Прохожу одиноко.
Вспоминаю и жду.
Мы любили с тобою
Чаши, полные света,
Что в Охотном ряду.
Нас игрушечный поезд
Увозил в подземелье,
Где веселая тьма.
Ах, игрушечный поезд!
Обещал ты веселье.
Оказалось – тюрьма!
Июнь 1939
* * *
Мне тоже захотелось написать
О маленьких ростках травы, о злаках,
Что лезут в эту серую тетрадь
Щекочут, колются и так мешают плакать.
Их стебельки все льнут к моей руке.
Их горький вкус отраднее, чем сладость.
И где-то, на каком-то языке
Зеленый лист обозначает радость.
А клен, наверное, закату брат.
Румянцем расцветает зелень клена.
И не о братстве ли они всегда шумят,
Лесных владык могучие знамена?!
1939
* * *
М.
Консервы на углу давали.
Мальчишки путались в ногах.
Неправду рупоры орали.
Пыль оседала на губах.
Я шла к Неве припомнить ночи,
Проплаканные у реки.
Твоей гробнице глянуть в очи,
Измерить глубину тоски.
О, как сегодня глубока,
Моя река, моя тоска!
1939
* * *
Вот и кончился отдых. Опять я в миру, на ветру.
В бездорожном пути.
Снова жадная жизнь затевает двойную игру.
Не спастись, не уйти.
Чем попотчует нынче? Какое еще поднесет
Неизвестное блюдо с приправой родной клеветы?
В чьем бреду окровавленном и кого оболжет и сожрет?
Как названье грядущей беды?
Впрочем, может быть, лучше не спрашивать, лучше не знать.
Нам ли с будущим ведаться! Лучше я свет погашу.
Мне бы только уснуть, только б спать.
Спать иди, мое завтра! Я подушкой тебя придушу.
1940
Ответ
Л. А.
Неправда, не застлан слезами!
В слезах обостряется взгляд.
И зорче мы видим глазами,
Когда на них слезы горят.
Не стану ни слушать, ни спорить.
Живи в темноте, – но не смей
Бессмысленным словом позорить
Заплаканной правды моей.
А впрочем, она не заметит,
Поешь ли ты иль не поешь.
Спокойным забвением встретит
Твою громогласную ложь.
1940
* * *
Г. Е.
О прислушайся, друг мой, и ты в тишине различишь
Отдаленное уханье, грохот немой канонады.
Это немцы вступают без выстрела в падший Париж.
В черной совести нашей небывшие рвутся снаряды.
Видишь – родину родин они распинают в огне.
Слышишь – «юнкерсам» сдались небесные гордые дали,
Чтобы тех площадей, что любили мы видеть во сне,
Мы – рабы, мы – лжецы никогда наяву не видали.
Июнь 1940
* * *
Нам слово гибель, узкое и злое,
Привычней слов: письмо, береза, дом…
Оно свое, оно как хлеб родное —
Ведь запросто мы с гибелью живем.
Надеешься еще? Оставь, не лги.
Возлюбленный погиб, Париж погиб.
Но я хочу, чтоб тот, кто сир и слаб
В непроницаемой послепогромной мгле
Уныло бродит, полоумный раб,
По кровью друга политой земле, —
Чтоб каждый знал – иной настанет час,
Час гибели всего, что губит нас.
1940
* * *
М.
Быть может, эта береза
Из милого выросла тела.
Так нежно она лепетала
Над бедной моей головой.
Быть может, босая девчонка
Твоими глазами глядела,
Когда, надышавшись морем,
Я возвращалась домой.
По эту сторону смерти,
Рукою держась за сердце,
По эту сторону смерти
Я вести торжественной жду.
Я слышу гудки паровозов,
Я слышу возгласы чаек.
Такая бывает зоркость
Сознания – только в бреду.
1940, Ольгино [12 - Примеч. автора: Близь Левашово, где, оказалось, похоронен Митя. 20/Х 95.]
* * *
Бессонницу благословляю.
Утраченной жизни черты
Отчетливей я различаю
При свете ночной темноты.
Ну что же сказать в оправданье?
Она не из легких была.
А впрочем, к чему причитанья?
И то хорошо, что прошла.
И вот уже стонет четыре
Сквозь чей-то соседский уют.
А тени в предутреннем мире
Шатаются, шепчут, живут.
1940, Ленинград
II
* * *
Н. Д.
«Я рад, что Вы еще в тепле», —
Мне друг мой написал.
Теперь мой друг лежит в земле
И как мне холодно в тепле —
Когда б он знал…
1941
* * *
Опять уходит за порог
Мое дитя, мое живое счастье,
В открытый мир, в зловещий топот ног,
Под пули в голод и ненастье.
Я не хочу в который раз познать,
В который раз! всю злую власть бесчинства.
В слезах озлобленных проклясть опять
Бессилье мысли, тщетность материнства.
* * *
Будто бы под наркозом
(Мир, как тогда, невесом)
Вижу, вижу сквозь слезы
Сбывшийся дурной сон.
Жарких твоих заборов
Засиженный мухами ад.
Пьяных твоих разговоров
Охотнорядский яд.
Я не могу очнуться —
Чистополь, Чистополь.
Не в Каму ли окунуться,
Чтоб заморозить боль?
Какая-то ахинея.
Я теплюсь едва-едва.
Мертвея и цепенея.
При чем тут Кама? Нева!
Сентябрь 1941, Чистополь
* * *
И теми глазами,
Которые видели море, Сенат и тебя —
Устало слежу за степями, орлами, горами.
За розовыми, пышно взбитыми облаками.
Чужбина. Ну что ж – поживем, ничего не любя.
3 ноября 1941,
Поезд: Новосибирск – Барнаул
* * *
На чужой земле умереть легко,
Чужая земля не держит.
Ни в огне огоньком, ни во ржи васильком,
Ни памятью, ни надеждой.
Только жить нельзя на чужой земле.
Недаром она чужая.
Звездами, как дитя, разыгралась во мгле,
О горе твоем – не зная.
3 – 4 января 1942, Ташкент
* * *
Ташкентские розы в кокетливо-хрупком снегу.
Минутной зимы ледяные блестят небылицы.
Но я на красивое больше смотреть не могу.
Кощунственна эта лазурь, лепестки и ресницы!
Январь 1942, Ташкент
* * *
Живу, хранимая стихами
Твоими и твоей мольбой
Не умереть, остаться с вами,
Не уходить, побыть с тобой.
Сказала: – Только не погибни.
О, выживи! И вот уже
Бессильно солнце, тщетны ливни
И нету на меня ножей.
28 февраля 1942, Ташкент [13 - Примеч. автора: АА [Анна Ахматова] мне говорила: «Главное, чтобы Вы не погибли».]
* * *
Как странно, есть еще живые.
Руками машут, говорят,
Большие, шумные такие
И не лежат и не молчат.
Цел мостик, речка вольно плещет,
Туман, где хочет, там плывет.
И не от ужаса трепещет —
От ветра – тополь у ворот.
21 марта 1942, Ташкент
* * *
Я никогда не вернусь домой [14 - Примеч. автора: Я прочла ей «Я никогда не вернусь домой». – «Время вам пишет книгу», – сказала АА. («Записки об Анне Ахматовой». Т. 1. М., 2007, с. 458).].
Никогда. Ни за что на свете.
Снова увидеть город мой
После всего, что случилось с тобой
И с ним. Видеть стены эти…
Я никогда не вернусь домой —
При жизни. Но из могилы —
Мертвая, равная, в город мой
Я притащусь к двери родной,
Воздух целуя милый.
29 марта 1942
* * *
Уже ни о чем на свете,
Пожалуй, нельзя говорить.
Уже обо всем на свете
Следует помолчать.
Это счастливые люди
С горя могли пить
Или кричать от боли,
Или стихами стонать.
19 мая 1942
* * *
Говорливых ручьев, тополей в этом городе много.
Он и розами весь, он и звездами ярко зарос.
Тенями разубрана, светлая вьется дорога,
И родины дальней и юности жалко до слез.
Июнь 1942 , Ташкент
* * *
Я там оставила, я не взяла с собой,
Среди вещей любимых позабыла,
Ту тишину, что полночью пустой
Мне о грядущем внятно говорила.
Теперь она, убитая, лежит
В той бывшей комнате – фугаской иль снарядом?
И зеркало, где лик судьбы дрожит,
Осколок зеркала сияет с нею рядом.
1942 , Ташкент [15 - Примеч. автора: Я прочла это стихотворение АА. Она выслушала и сказала: – Зеркало и тишина. Об этом стоит подумать. – И подумала. Через некоторое время она прочла мне строфу из «Поэмы», которая (строфа) кончается так:В дверь мою никто не стучится,Только зеркало зеркалу снится,Тишина тишину сторожит.]
* * *
Ну что ж, приходи, приходи, я тебя поджидаю.
Все щурюсь на солнце – не выйдешь ли из-за угла.
Как жаль, что ни дня, ни недели я точно не знаю.
Я б письма любимые к этому сроку сожгла.
Их пепла не бойся: опущено знамя разлуки.
Я только спрошу: не обидишь? – и сразу отдам
Усталые руки, уже усмиренные руки
Твоим молодым, побелевшим от горя губам.
1942 , Ташкент
* * *
Ленинграду
И не мой, и не твой
И не юности нашей кровавой —
Это он и не он
В смуглом серебре тех же ночей,
Обесславленный новою славой
И не наш, и не их.
Ничей.
1942 , Ташкент [16 - Примеч. автора: Я читала его АА. Она взяла отсюда (впоследствии в стихах к Мандельштаму) «окровавленной юности нашей».]
* * *
Вот оно, письмо из Ленинграда.
Лучше бы не трогать, не читать.
Слов оттуда не хочу, не надо,
Все равно на мне его печать.
Он меня и днем и ночью точит
Тиканьем утраченных часов.
Он меня и днем и ночью кличет
Тишиной убитых голосов.
Что же ты, письмо из Ленинграда?
Что такое можешь мне сказать,
Что бы он всей мощью, всей громадой
Сам не мог сквозь версты простонать?
1942 , Ташкент
* * *
Я к ним хочу. К моим убитым.
Их голоса во мне звучат,
На пустырях тайком зарытым
Рукой бесстрастной [17 - Примеч. автора: Эпитет «бесстрастный» принадлежит АА. У меня было «холодной», она поправила.] палача.
И к ним, в боях под Ленинградом,
Наш грех искавшим искупить.
Я к ним хочу. Я с ними рядом
Достойна голову сложить [18 - Примеч. автора: У меня было «Достойна Лету переплыть». КИ [Чуковский] сказал: «Не надо Леты». АА: «К. И. вообще не понимает античности».].
1942 , Ташкент
* * *
Оно ведь с тобою, твое безысходное счастье.
Его синевою и полночь чужая горит.
И бьется и дышит оно сквозь беду и ненастье.
Оно неприступно. Оно Ленинградом стоит.
Январь 1943, Ташкент
* * *
Вишни все в цвету. Весна.
Ах, такие молодые
И уже совсем седые,
Эти вишни у окна.
Не весна. Война.
Апрель 1943, Ташкент
Бессмертие
М.
1
И снова карточка твоя
Колдует на столе.
Как долго дружен ты со мной,
Ты, отданный земле.
Уж сколько раз звала я смерть
В холодное жилье.
Но мне мешает умереть
Бессмертие твое.
7 октября, Чистополь
2
Ты нищих шлешь, но и они немеют.
Молчат под окнами, молчанием казня.
И о тебе мне рассказать не смеют
И молча хлеба просят у меня.
3
Но пока я туда не войду,
Я покоя нигде не найду.
А когда я войду туда —
Вся из камня войду, изо льда, —
Твой фонарик, тот, заводной,
Ключик твой от двери входной,
Тень от тени твоей, луч луча —
Под кровавой пятой сургуча.
Июнь 1943, Ташкент
Осень
Только все совершив, что положено
Совершить на земле под луной,
Можно ласково так, бестревожно,
Щедро так отходить на покой.
Тишину охраняет снотворная,
Золотая арыков молва.
И стоит над землей лучезарная,
Над горами склоненная, добрая,
Утешительная синева.
Но ни памяти, ни суровости,
Не зажить, не смягчиться в тепле.
Детским почерком страшные новости
Пишут тени на светлой земле,
Словно письма оттуда… И пыльные
Так зловеще молчат тополя,
Словно памятники надмогильные
Впрок воздвигла и эта земля.
Август-сентябрь 1943, Ташкент
В тифу
«И твердые ласточки круглых бровей…»
Не надо. Не надо. Не надо.
«Сказать, что они отлежались в своей…»
Какая от слез прохлада!
Какая отрада – сквозь лютый зной
Схватиться за слово поэта,
Чтоб строки на север вели за собой
К могиле, затерянной где-то.
1942 – 1943 , Ташкент
Отрывки из поэмы
1
Они тогда еще живыми были,
Те мальчики, те сверстники мои.
Их навсегда еще не разбудили.
По улицам немым не провели.
И мы тогда еще живыми были.
Не вдовами, не совами в ночи.
Тогда еще нас не приворожили
Бессонных окон желтые лучи.
Мы, кажется, тогда живыми были…
Но что же ты? о чем ты? замолчи.
Пиши о детстве, если ты не хочешь
Свихнуть с ума. Не то смотри – вот-вот
Подпрыгнешь ты, заблеешь, захохочешь,
Заплачешь в голос и махнешь в пролет.
Лицом в слезах о каменные плиты,
Как, помнишь, Гаршин – бедный, дорогой —
Не камнями, но казнями убитый, —
Лицом в слезах о камни мостовой.
Пиши о детстве. «Ковш душевной глуби»
Прижми к губам и медленно тяни
Сквозь немотой обугленные губы,
Студеные, все в невских льдинках, дни.
2
Мы были во второй ступени.
Был пуст и ветрен город наш,
Грязцой обросшие ступени
Нас приводили в Эрмитаж.
Под черной пяткой великана —
Не пятка, мощная скала —
Стрелой зеленой стойко, прямо
Травинка нежная росла.
Плечами двери отворяли,
В потемках пялили глаза,
И вот в огромном тихом зале
Уже смолкают голоса.
Мы на картины не смотрели.
Мы плохо разбирались в них.
Мы на диванчиках сидели
Под строгим взглядом сторожих.
Смешны нам были: связки зайцев,
Младенцев щеки, шлейфы дам,
Прозрачность длинных тонких пальцев…
(«Так не бывает никогда».)
Что с нас возьмешь? Мы были дети.
Вот только что, вон там, внизу,
Во дворике возле мечети
Мы собирали бирюзу.
И здесь нам нравились: карнизы,
И позолота на дверях,
Паркеты, зеркала и вазы,
Тарелки в птицах и цветах.
Но что-то медленно сочилось,
Учило думать и гадать,
Оказанное нам, как милость,
Сошедшее, как благодать.
Я помню день, минуту даже,
Хоть года и не назову:
От Леонардо в Эрмитаже
Я вдруг увидела Неву.
Она была в суровой раме
Окна. Она была не та,
Что только что шумела с нами,
Плюясь и пенясь у моста.
Рекою Пушкина и Блока,
Гравюрой, образом судьбы,
Она раскинулась широко,
Поеживаясь одиноко
От дальней пушечной пальбы.
3
За окном осталась Нева,
Я уже не смотрю на нее.
Предо мной стоит синева —
Как же я не видала ее?
Синева итальянских гор,
Милой жизни синий простор.
Мы потом поедем туда,
Кончим школу – поедем туда,
Мы всем классом поедем туда.
Непременно поедем туда.
Это будущего глаза —
Эти ясные небеса.
В синем облаке склоны гор.
И она синевой залита.
Над младенцем склонила пробор,
Наклонила лицо чистота.
Над младенцем склонила взор,
Вся в блаженстве небес и гор.
Ножки бархатные у него.
Вот бы нам искупать его.
Вот бы нам домой его,
Насовсем, навсегда его.
Тихо, тихо глядит она.
Тише, чем сама тишина.
Унеси же его, унеси,
Что же ты сидишь и глядишь?
От бессонных убийц спаси,
Будет распят твой милый малыш!
В синеву свою заверни
Эти маленькие ступни.
Ты горами его заслони,
А не то найдут и распнут.
Эти маленькие ступни
Заржавелые гвозди проткнут.
Зарыдает твоя любовь:
Это ржавчина или кровь?
Ничего не сказала ей.
Я еще не знала тогда,
Не видала еще детей,
Чьи глаза – не глаза – города.
В этих, видишь, Воронеж горит.
Из пожарищ они глядят.
Эти – оледенели. Молчит
Город-морг. Молчит Ленинград.
Ежедневные торжества
Азиатских пустых небес,
Соловьиная синева
И снегов на вершинах блеск —
Это новая рана им,
Им потерянным, им ничьим,
Им, не мертвым и не живым,
Недобитым детям твоим.
4
Там лестница влажной прохладой
За плечи меня обоймет
И важной своей колоннадой
Спокойно наверх поведет.
Хранитель богинь и героев,
И мумий, и звонких могил,
Он летом, средь пыли и зноя,
Хранителем холода был.
Оставив шпаргалки, зачеты,
Я в сумрак его прихожу,
Все кажется, встречу кого-то,
И как-то без толку брожу.
И лестницы тяжкой ступени,
Колонн неподвижный полет,
Томит и глаза и колени,
Как в будущее восход.
Паркеты скрипят под ногою.
В Италию я не вошла.
Не веришь за окнами зною, —
Такая в Испании мгла.
В коричневой тьме инквизиций
Угрюмый покоится зал.
Мадонны одной бледнолицей
Меня удержали глаза.
Ей даже воздух тронуть больно.
Бровям печали не поднять.
Я отодвинулась невольно —
Мир от нее не заслонять.
Опущены глаза, но видят:
Дорогу видят, воронье,
Людей, которые обидят
Упрямца милого ее.
В бессонном сне ей снятся, снятся
Следы в пыли и вой камней.
Ей тоже, кажется, семнадцать,
Не больше, кажется, чем мне, —
Но в тьме такое разглядела,
Такое видит впереди,
Что сына худенькое тело
Не смеет прижимать к груди.
Над сыном цепенеют пальцы —
Любимого нельзя спасти, —
Напрасно худенькое тельце
Ты станешь прижимать к груди.
Расслышала ль она молчанье
Ночей – там, у ворот тюрьмы, —
Где в тайном чаянье прощанья
Год молча простояли мы?
Машины каждую минуту
Сворачивали от моста,
И кто-то прошептал кому-то:
«Опять сюда. Опять сюда».
Сюда… И, нас пронзив огнями,
Бесшумно замедляет ход…
Не ты, не ты ли вместе с нами
Молчала около ворот?
Она томится без названья,
Та гибель, та немая ночь…
И бомбам не взорвать молчанья!
Молчать невмочь и петь невмочь.
Я помню осенью на Каме
Почтовый ящик над рекой,
С облупленными боками,
Весь вылинявший такой,
И вдруг старуха закрестилась
И перед ним на мостовой
В пыль на колени опустилась —
Она ему, ему молилась,
Письма просила у него.
И я готова помолиться
И ящику, и небесам,
И тополям, и вольным птицам,
И мертвых светлым голосам —
О жизни мальчика родного,
Увиденного в раннем сне,
Младенце-Слово, Боге-Слово…
В какой сейчас он стороне?
Не он ли там, вдоль стен из глины,
Бредет, все голоден, все бос?
Хлебнуть от мутных вод чужбины
Ему сегодня довелось.
Но я не верю, я не знаю,
Не верю в крест, не верю в меч.
К тебе я руки простираю,
О, человеческая речь!
Вот он бредет, усталый мальчик…
О чем заводит песню он?
Что, если б этот мальчик-с-пальчик
К спасенью был приговорен?
1943 – 1944, Ташкент – Москва – Ленинград – Москва
III
В метро
Из туннеля как дух вырывается
Настигаемый грохотом свет.
Вот он мечется, вот растворяется,
Растворился, его уже нет.
Знаю все, знаю слово: губительно.
Но не надо меня утешать.
Только б светом, вот так же стремительно
Перед жизнью твоей пробежать.
Сентябрь 1944
Кладбище в Ленинграде
Зеленью кудрявятся могилы.
К тишине прислушайся, – вот-вот,
Сквозь зеленый шорох голос милый
Ласково и строго позовет.
Здравствуй, зеленеющее слово!
Маленькие робкие ростки.
Вот они шумят и ропщут снова
Гибели безгласной вопреки.
1944
* * *
Уже я предалась покою,
Снежку, безделию, делам.
Уж различаю под землею
Все станции по фонарям,
Уже я впрямь москвичкой стала.
Да, «мой удел на все похож»;
Цитаты: «сердце уставало»
И: «сердце мне сломила ложь», —
А ты опять начать сначала
Судьбу высокую зовешь.
Моя судьба тобой творима —
Так было, так и будет впредь.
Но я молю: «Да идет мимо!
Пусть, если можно, идет мимо!»
Но нет. Судьбы не одолеть.
Январь-февраль 1944, Москва
* * *
Мы расскажем, мы еще расскажем,
Мы возьмем и эту высоту,
Перед тем, как мы в могилу ляжем,
Обо всем, что совершилось тут.
И черный струп воспоминанья
С души без боли упадет,
И самой немоты названье
Ликуя, рот произнесет [19 - Начато в Ташкенте 28/XI 1942.].
1944
* * *
В трамвае, запечатанном морозом,
Я ехала сквозь ругань, сквозь Москву
(Авоськи, спины, злость, толчки, угрозы)
И все-таки мечтая наяву —
Что если бы – вот только дверь открою! —
А там полно и мачт, и парусов,
И сосны темные, и море вновь со мною.
И ветер – брат убитых голосов!
Февраль 1945, Москва
* * *
Но в мире нет людей бесслезней
Надменнее и проще нас.
Анна Ахматова
Среди площадной и растленной —
Из всех рупоров, наизусть!..
Ты вправду бываешь надменной,
Лишенная голоса грусть.
Беззвучна – а громче салюта.
Ты жизнь обняла, как вода, —
Глубокой печали минута,
Пока я жива – навсегда.
Март 1945
* * *
Изранены крылья, повисли,
Глаза не хотят, не глядят…
И вдруг, как предчувствие мысли,
Румянцевский добрый фасад.
Под маленькой лампой зеленой,
В свечении лиц и страниц,
Я снова очнусь окрыленной,
Полету не зная границ.
Март 1945
* * *
…Чтоб хлынуло и рассказалось
Все-все, чем истомила мгла.
Чтоб наконец немая жалость
В словах пристанище нашла,
Чтоб целовать неудержимо,
Здесь, на поруганной земле,
Все то, что нами здесь любимо
И тонет в беспросветной мгле.
Март 1945
* * *
С тех пор, как я живу ничья
В суровом вихре лет, —
Легко струится жизнь моя,
Но жизни больше нет.
Она осталась за чертой
Далекой той весны,
Улыбки той и песни той,
Что в прах превращены.
Май 1945
* * *
Слово мир – а на душе тревога.
Слово радость – на душе ни звука.
Что же ты, побойся, сердце, Бога,
Разумеешь только слово – мука?
Все стучишь: крута зима в Нарыме.
Бухенвальд, Норильск, Тайшет, Освенцим.
Если б можно было память вынуть,
Не рассказывать про это детям!
Но без ладанки стучится в грудь —
Память, трепет, пепел: не забудь!
Май 1945
* * *
Теперь я старше и ученей стала
И прятаться умею от тоски.
А может, и она слегка устала,
И ей за мной гоняться – не с руки.
Как бы там ни было, мы разминулись с нею,
И я о том, конечно, не жалею.
Но было что-то доблестное в ней,
Пронзительное что-то и живое,
Как зыбкой ночью очерк кораблей…
Сказать попроще – что-то молодое.
Теперь она ушла и горе увела.
Но горе было все, чем я жива была.
Июнь 1945
* * *
Мне б вырваться хотелось из себя
И кем-нибудь другим оборотиться.
Чтоб я – хотя б на миг один! – была не я,
А камень, или куст, или синица.
Ведь куст не помнит города того,
Бездымных труб из моего окошка.
Он вообще не помнит ничего.
От памяти я отдохну немножко.
А там опять – в постылый, мертвый путь.
Иду, иду, иду – а все на месте.
Никак за угол тот не завернуть,
Где страшные меня настигли вести.
Февраль 1946
* * *
И маленький глоток свободы на ночь
Из милой книги наскоро хлебнуть.
Усни, усни… Разбудят утром рано.
Закрыта книга. Пробую уснуть.
И вот пошло – заныла, закачала
Медлительная ласковая мгла,
И жизнь моя вся началась сначала,
Но не такой, какой она была.
Все те же камни, те же волны, птицы,
И обещанья шумные лесов.
Но властью сна дано осуществиться
Пророчеству нестройных голосов.
Любовь не раной, а самой любовью.
Доверчиво она не ждет конца.
И слава наклонилась к изголовью,
В тюремной тьме не кутая лица.
И прежний дом мне стал как прежде домом,
В чьи окна мне не боязно взглянуть,
И не до слез, а просто мне знакомым
По милым улицам к нему обратный путь.
Не ужас там живет и слова просит.
Там девочки глаза, а не тоски.
Но тут рассвет свои поправки вносит
И новый день меня берет в тиски.
1946
* * *
Переулками в библиотеку
Ранним утром по снегу иду.
Много ли и надо человеку!
На минуту позабыть беду,
Увидать, какой земля укрылась
Неприкосновенной белизной…
Ты не тай, останься, сделай милость,
Белый снег, еще побудь со мной!
Варежку сниму. Сугроб поглажу.
Будто детство и лесная тишь.
Весь в сугробах, в солнце весь овражек,
Хлопанье и быстрый посвист лыж.
1946
* * *
Мы, недобитые войною,
Любовью и тридцать седьмым,
Мы, непрощенные собою,
Придуманные плохо Им.
Мы – раненые не на́смерть.
Когда настанет наш черед?
Когда судьба нас допоет?
Когда нас родина добьет?
Только бы поскорее.
1946
Над книгами
Каюсь, я уже чужой судьбою —
Вымышленной – не могу дышать.
О тебе и обо мне с тобою,
И о тех, кто был тогда с тобою,
Прежде, чем я сделаюсь землею,
Вместе с вами сделаюсь землею.
Мне б хотелось книгу прочитать.
1947
* * *
Я очень устаю от телефона,
От радио, от злости за стеной.
А мне бы на губах волны соленой
Невкусный вкус, когда кипит прибой.
А мне бы пышный шум сосны зеленой,
Колдующей над бедной головой.
Они еще над морем вьются, чайки,
Крылатые подруги парусов.
В прибрежной роще птенчики-всезнайки
Галдят и падают в дремучий лес цветов.
И по камням, торчащим на лужайке,
Плывут, как прежде, тени облаков.
1946
* * *
Какую я очередь выстояла —
Припомнить и то тяжело,
Какой холодиной неистовою
Мне бедные руки свело.
Какими пустынными стонами
Сквозь шум городской он пророс,
Далекими, смутно-знакомыми, —
Бензином пропахший мороз!
Какие там мысли обронены
И ветром гудят в проводах.
Какие там судьбы схоронены
В широких безмолвных снегах.
1947
* * *
М.
В один прекрасный день я все долги отдам,
Все письма напишу, на все звонки отвечу,
Все дыры зачиню и все работы сдам —
И медленно пойду к тебе навстречу.
Там будет мост – дорога из дорог —
Цветущая большими фонарями.
И на перилах снег. И кто б подумать мог?
Зима и тишина, и звездный хор над нами!
1947
* * *
И не в тюрьме, и не в больнице —
На воле, на своих ногах.
Но дурно естся, трудно спится,
Не покидает душу страх.
Душа, его одолевая,
Как Зоя по снегу идет,
Своих тихонько призывая.
Но пуст холодный небосвод.
1948
* * *
И все-таки я счастлива бываю.
Не странно ли о счастье говорить?
Я путаюсь, сбиваюсь, я не знаю,
Каким стихом тебя определить.
Ты не весна. В холодное жилище
Давно уже нет доступа весне.
Ты не любовь. Меня испепеливши,
Любовь забыла думать обо мне.
Спокойно, друг! Спокойнее дыханье,
Хотя дышать, чем дальше, тем больней,
Хотя судьбы ясны предначертанья…
За ясность я и благодарна ей.
1950
IV
* * *
…И этот страшный, желто-черный,
Изглоданный страданьем лик.
Лежит в недвижности упорной
Сердитый маленький старик.
Скорей забыть и лба покатость
(О, ты ли это, бедный друг?),
И этих губ запавших сжатость,
И ледяную тяжесть рук.
(Да, эти губы много лгали,
Когда случалась в том нужда,
Прежде чем сжались и запали
И замолчали навсегда.)
И помнить только лес – и нежный
Деревьев первозданный дым,
И голос твой – горячий, прежний,
Задором полный молодым.
1952
Снова малеевка
Четыре ели-великанши,
Четыре хмурые сестры
Молчат все там же, где и раньше,
На склоне медленном горы.
И тишиной усыновленный
Все так же тикает движок,
Что для меня во тьме зеленой
Свет ранний в деревнях зажег.
И я иду, глазам не веря.
А даль все так же хороша.
Закат распахивает двери
Во что-то глубже, чем душа.
И, повинуясь приказанью,
Гляжу без боли и без слез,
Разоружив воспоминанья,
На тени светлые берез.
1953
* * *
…Опять чужая слава
Стучит в окно и манит на простор.
И затевает важный, величавый,
А в сущности базарный разговор.
Мне с вашей славой не пристало знаться.
Ее замашки мне не по нутру.
Мне б на твое молчанье отозваться,
Мой дальний брат, мой неизвестный друг.
Величественных строек коммунизма
Строитель жалкий, отщепенец, раб,
Тобою всласть натешилась отчизна, —
Мой дальний друг, мой неизвестный брат!
Я для тебя вынашиваю слово.
День ото дня седее голова.
Губами шевелю – и снова, снова
Жгут губы мне, не прозвучав, слова.
Январь 1953
«Ленинград – Москва»
…А рядом боль моя лежала,
В той старой папке, в стороне.
А мимо родина бежала,
В глаза заглядывая мне.
Она не пристально глядела.
Так, мимоходом, васильком
Да огоньком. Ей много дела
В дому неприбранном своем.
Со стен смывает крови пятна, —
(Для новых пятен, может быть).
Из недр ведет сынов обратно, —
(Не всех успела пристрелить).
И снова, как во дни былые,
Во дни застенка и войны,
Не до меня моей России —
Мои ей боли не больны.
Но где-то там, за поворотом,
Там, там, ручаюсь головой,
За пропастью, за горным взлетом,
За кладбищем верней всего —
Она разыщет папку эту
И боль своею назовет
И голосом, подобным свету,
Мои слова произнесет.
1956
[Встреча]
И что-то страстное, родное,
В наивном очертаньи губ.
И нежно властное, такое,
Как пенье, как рыданье труб.
И как звезда, как дань гордыне,
Таинственная седина,
Которой рано, рано ныне
Вознаграждает нас страна.
1954 – 1956 [20 - Примеч. автора: Вспомнено 23/VI 90. Когда-то нравилось Пастернаку. Об этом его письмо с наклеенной фотографией.]
Рассвет
М.
1
Уже разведены мосты.
Мы не расстанемся с тобою.
Мы вместе, вместе – я и ты,
Сведенные навек судьбою.
Мосты разъяты над водой,
Как изваяния разлуки.
Над нашей, над твоей судьбой
Нева заламывает руки.
А мы соединяем их.
И в суверенном королевстве
Скрепляем обручальный стих
Блаженным шепотом о детстве.
Отшатывались тени зла,
Кривлялись где-то там, за дверью.
А я была, а я была
Полна доверия к доверью.
Сквозь шепот проступил рассвет,
С рассветом проступило братство.
Вот почему сквозь столько лет,
Сквозь столько слез – не нарыдаться.
Рассветной сырости струя.
Рассветный дальний зуд трамвая.
И спящая рука твоя,
Еще моя, еще живая.
2
Куда они бросили тело твое? В люк?
Где расстреливали? В подвале?
Слышал ли ты звук
Выстрела? Нет, едва ли.
Выстрел в затылок милосерд:
Вдребезги память.
Вспомнил ли ты тот рассвет?
Нет. Торопился падать.
1956
* * *
Однажды ты проснулся
И вспомнил невпопад,
Как он рыдал и гнулся,
В ногах валяясь, сад,
И клики электричек,
И немоту моста,
И имя «Беатриче!»,
Обжегшее уста.
И сразу стали прахом
Подруга, стол и стул.
И ты единым махом
Окошко распахнул.
Ты принял быль за небыль?
А быль была. Ну что ж!
Она зовет на небо,
И ты за ней пойдешь.
28 октября 1958 года
Б. П.
Я шла, как по воздуху, мимо злых заборов.
Под свинцовыми взглядами – нет, не дул, а глаз.
Не оборачиваясь на шаги, на шорох.
Пусть не спасет меня Бог, если его не спас.
Войти – и жадно дышать высоким его недугом.
(Десять шагов до калитки и нет еще окрика «стой!»)
С лесом вместе дышать, с оцепенелым лугом,
Как у него сказано? – «первенством и правотой».
1958, Переделкино
* * *
Убит он не пулей Дантеса.
Самим фарисейством – в упор.
О зная угрозы! О леса
С горы негодующий взор!
И музыки вкрадчивой звуки,
Венки за венками у ног,
Опять этой страшной науки
Напрасно смягчают урок.
Уже ничего не исправить.
Как губы запали – гляди.
Учись ненавидеть. Прославить
Успеют века впереди.
Звенят над могилой лопаты.
Прикончен. В могилу зарыт.
И нет за расправу расплаты.
Где Лермонтов? Тоже убит.
1960, 1983
* * *
Как на ладони, как на блюде,
Одолевая забытье,
Вдруг поднесли чужие люди
Мне детство зимнее мое,
Я их об этом не просила,
Ни пианиста, ни кларнет,
Но музыка сама включила
Над прошлым стосвечовый свет —
И звуки, щупая дорогу,
Как фары, иглами огней
Нашли полянку-недотрогу
И тишину, и след саней.
Февраль 1959
Попытка любви
(1955 – 1962)
1
От звонка до звонка
Я живу, словно лагерным сроком.
И большая рука
Прикоснется к моей ненароком.
И большие слова
Прозвучат на прощанье в передней.
И болит голова
От несбыточных сбывшихся бредней.
2
Это сердце устало,
А не я.
Я-то жива еще.
У меня еще ночи и дни впереди.
Я опять начинаю сначала
Старую песню.
Молча прошу тебя:
«Не уходи».
3
Сердце сахаром кормить,
Капельки на сахар капать.
Не звонить. Не ждать. Не плакать.
«Не расстраиваться». Жить.
Проку в этом никакого
Я не вижу, милый друг.
Жизнь – безжизненное слово.
Опустело все вокруг.
Снова жить и верить снова?
Нет!
Но ничего другого
Не придумать, милый друг.
4
И каждую секунду забывая,
Зачем пришла сюда, зачем открыла газ,
Хватаясь за стены, за двери, как больная,
Я вдруг воды под краном напилась
И вспомнила, что я не пить хотела,
В десятый раз не чайник вскипятить,
А положить предел – ведь боли нет предела —
И газом жажду утолить.
5
Я не в окно гляжу – в свою судьбу.
Я трезвость утра прижимаю к лбу.
Ведь нелюбви твоей она сестра —
Квадратная законченность двора.
Декабрь 1961
* * *
Я никем не хранима.
Я только судьбой хранима.
И если бомба мимо,
И черный ворон мимо —
Это она захотела
Сберечь мою душу и тело
Для какого-то дела,
Мне неизвестного дела…
Это ее дело.
Ещё могу
(1962 – 1965)
1
…Но я еще помню живого простора громаду.
«Правее!» Большая рука на моей, на весле.
Какой-нибудь час, и мы подойдем к Ленинграду.
Руке моей больно в мозолистом, жестком тепле.
2
А друзья еще живы.
Еще руки теплы, голоса еще молоды,
Еще можно кого-то обрадовать:
«Это я говорю, это я!»
Торопись дозвониться
И, за руки взявшись, уехать из города.
Торопись повидаться.
Они еще живы, друзья.
3
И те дома еще стоят
На том же самом месте,
И те мосты еще летят,
Где мы бродили вместе,
И я на том же берегу,
Где та волна бурлила,
Еще могу, еще могу,
Потрогать те перила.
4
А ночью мне приснился ты
В обличье прежнем. Ты ли, ты ли?
Мы поднимались на мосты,
Стихов на гребни восходили.
По набережным, площадям
Мы шли стихами, как попало,
И девочка навстречу нам
Живою рифмой выбегала.
1965
* * *
Настала бы она под шум вот этих волн,
Когда душа полна не памяти, а сна.
Под колыбельный шум, который детства полн,
Под корабельный плеск настала бы она.
1964 , Комарово
* * *
Летит, серебрится снежок.
Квадратная ходит лопата.
Опять этот нежный ожог —
Снег, неба с землею расплата.
За праздно пролитую кровь
Не будет ни мзды, ни прощенья.
Небесная сыплет любовь —
Снег, белое это забвенье.
1965, Москва
* * *
И наконец самой собою
Я заслужила право быть.
Стучать о стенку головою
Молиться или просто выть.
Надежда – поздно, слава – поздно,
Все поздно, даже быть живой…
Но, Боже мой, как звездно, звездно…
Лес. Я. Звезда над головой.
Август 1966
* * *
Маленькая, немощная лира.
Вроде блюдца или скалки, что ли.
И на ней сыграть печали мира!
Голосом ее кричать от боли.
Неприметный голос, неказистый,
Еле слышный, сброшенный со счета.
Ну и что же! Был бы только чистый.
Остальное не моя забота.
1968
* * *
Чья там гибель? Твоя ли? Моя ли?
Вместе ль будут иль порознь мстить?
Мы на весь горизонт просияли:
За сияние надо платить.
Чем расплатимся? Каторгой вечной
По обычаю, на руднике.
Или попросту мышцей сердечной,
Стуком в дверь, замолчавшим в руке.
Но так близко подходит расплата
(Так к окну подступает вода),
Что горячим дыханием брата
Надышаться спешу навсегда.
* * *
Научись улыбаться в остроге
(«А до смерти четыре шага»),
С неумышленной мыслью о Боге,
С неупомненной строчкой стиха,
С ненадежной надеждою зыбкой
(Помереть, так уж лучше во сне),
С незаслуженной встречной улыбкой
Щедрой – вдруг обращенной ко мне.
* * *
Мы опять повстречались, деревья и снег!
Я люблю вас, пушистые ветки.
Одиночество словно родной человек.
На сугробах колючки и метки.
Мы с тобою еще помолчим, тишина!
Белым снегом умоемся, совесть!
По следам разберемся, про что там она —
Пережитого вьюжная повесть.
Сердце ночью
1
Затихает город за окном.
Звук трамваев тихо умирает.
Ну, а сердцу это нипочем.
Все равно оно не засыпает.
Все стучит, стучит, зовет вперед
Раненое, загнанное тело.
Ни за что укрыться не дает
В сон – куда я так спастись хотела!
1946, Москва
2
Протяжный шорох отдаленный:
За лесом поезд пролетел.
Там кто-то, как и я бессонный,
Пытает тьму про свой удел.
Но там огнями и огнями
Ему откликнется стекло.
Здесь лес и я. И между нами
Молчанье ночи залегло.
1960, Переделкино
3
Все спешит, спешит, спешит и ухает.
Хватит, сердце! Слишком много лет.
Словно колокол в груди беззвучно бухает.
Звука – нет.
Все спешит, спешит, спешит, торопится.
А куда? На человечий суд?
Каждый перед нами посторонится:
Гроб несут.
Февраль-март 1973, Переделкино
V
Год тысяча девятьсот шестьдесят девятый
1
А здесь, наверно, хорошо лежать.
Как до рожденья или в колыбели,
Когда еще до жизни птицы пели,
И после жизни – спи! – поют опять.
2
В домике скворца живут бельчата
На березе за твоим окном.
Ты на них поглядывал когда-то,
Поднимая руку над письмом.
И береза излучает свет
Глаз твоих, которых больше нет.
3
Одна в глубоком обмороке
Немых ветвей.
Одна в глубоком сумраке…
Ответь! Повей!
............................................
Снег черный. Не из ада ли?
Гроб на земле. В гробу
Ты. И снежинки падали,
Не таяли на лбу.
Зачем же ты притворствовал,
Как будто неживой,
И нечести потворствовал,
Кружившей над тобой?
1975
VI
* * *
Живем, не разнимая рук.
Опасности не избегая.
Обыденное слово «друг»
Почти как «Бог» воспринимая.
Увы, все реже на пороге
Хранительные эти боги.
Декабрь 1974
Два четверостишия (1973 – 1975)
I
Аэродром похож на крематорий.
В обоих по два «эр» и горе, горе, горе…
Но есть отличие от похорон:
Покойник жив и в судорогах он.
II
Россия уезжает из России…
«Счастливый путь! И даже навсегда —
Счастливого пути!»
А нам – беда.
Но и беда не чья-нибудь: России.
* * *
Ежедневные обряды
Разудалых похорон.
За него мы рады, рады!
Сколько настрадался он!
Хорошо, что он спасен!
Рюмок звон, гитары звон.
Впереди работа, слава
И достаток, может быть.
И оправданное право:
Быть.
1975
* * *
Очень длительно и старательно
Лил и капал и капал дождь,
Даже чуточку назидательно:
Ты зачем все чего-то ждешь?
То письма, то справедливости,
То конца, наконец, труду.
Никакой не дождешься милости!
Дождь как дождь. Иду и иду.
1975
* * *
Сверкнет, начищенный до блеска,
Валютный купол в небесах,
Над злым разором деревенским,
Подъемля красоту и страх.
Сияя искреннею верой
И показухой золотой…
Нет, лучше купол неба серый,
Над серой, серой, серой, серой,
Над Богом брошенной землей.
1975
Памяти Анатолия Якобсона
1
Стихи. Лубянка. Передзимье.
Передразлучье. Спички. Сор.
О родине и о чужбине
И вслух и молча разговор.
2
Вы с нами ехали или одни?
Домой Вы ехали или из дома?
А впереди заздравные огни,
Загробные огни аэродрома.
По очереди все мололи вздор.
«Бензину, что ли, выпить после водки?»
Вы вслушивались в глупый разговор,
Переводили с губ на губы взор,
Как будто бы из-за перегородки.
И вот оно: шоссе, деревья, мост.
Молчание теснило всех в машине.
Разлука поднималась в полный рост.
Вы озирались, словно на чужбине.
А я ждала. Бог весть чего. Свистка
Орудовцев. Сама не знаю. Чуда.
В руке Вашей дрожит моя рука
(Рукопожатье через и оттуда).
У Вас в руке моя рука, кольцо…
И синий камень дарит Вам сиянье.
Но вглядывались Вы в мое лицо
Уже как бы с большого расстоянья.
Сентябрь 1973
3
Дай, я сотру эти синие пятна!
Краше без них.
Вот и пришел ты домой, обратно —
В прозу, в стих,
В страстномечтаемую прохладу
Ле́са. Реки́.
Преодолев наконец надсаду
Писем. Тоски.
Желтых песков пустой пустыни
Камень. Зной.
Только зачем же ты в домовине?
Дай мне проститься с тобой в домовине!
На полпути из твоей пустыни
Домой.
1978
* * *
Огражденная музыкой,
Награжденная белым жасмином,
Я живу в ожидании,
Когда срок, мне назначенный, минет.
Слишком долгоиграющей
Показалась мне эта пластинка,
Запинающейся, ускользающей —
Паутинка, былинка, пылинка.
Август 1978
* * *
Так кулаком грозятся тучам,
Размазывая слезы,
Так последнюю бутыль с горючим
Швыряют в танк.
Опять уносим в катакомбы
Туда, куда ушла весна,
От лжи, от водородной бомбы
Свои хороним письмена.
Да прорастут их семена
Воскреснут наши имена.
* * *
Я с музыкой живу,
Она сродни разлуке,
Темным-темно, мрак стынет ледяной.
Она ж лучи протягивает, звуки
На помощь мне —
Как те родные руки,
Которых нет, которые со мной.
* * *
Облить себя бензином.
Поджечь себя, как факел.
Мальчишка рот разинул,
А бородач заплакал.
Гори, гори ясно,
Чтобы не погасло,
Чтобы вражья сила
Огонь не погасила.
1979
Дом
Отцу
1
Дом притворился обитаемым —
Притворный дом, обманный дом.
Давно покинутый хозяином,
Когда-то обитавшим в нем.
Мне просто не хватает мужества
Под вечер музыку включить.
Она сосредоточье ужаса,
С ней рядом невозможно жить.
Она поставит под сомнение
Все, даже память о былом.
И рухнет он в одно мгновение —
Объятый музыкою дом.
Май-декабрь 1975
2
В этом доме я могу повеситься
На гвозде любимой фотографии.
Каждая ступенька этой лестницы
Пострашнее вашей грозной мафии.
1975
3
Ночные поиски очков
Посереди подушек жестких.
Ночные призраки шагов
Над головой – шагов отцовских.
Его бессонницы и сны,
Его забавы и смятенья
В причудливом переплетенье
В той комнате погребены.
А стол его уперся в грудь
Мою – могильною плитою,
И мне ни охнуть, ни вздохнуть,
Ни встать под тяжестью такою, —
Под бременем его труда,
И вдохновения, и горя,
И тех легчайших дней, когда
Мы, босиком, на лодке, в море.
1980
4
Я еще на престоле, я сторожем в доме твоем.
Дом и я – есть надежда, что вместе мы, вместе умрем.
Ну, а если умру я, а дом твой останется жить,
Я с ближайшего облака буду его сторожить.
1983
* * *
А счастье – это голоса
Любимых в комнате соседней.
В последний раз иль в предпоследний
Моих любимых голоса.
* * *
Я разлюбила дружбу и друзей.
Нет, не друзей, а что-то, что-то, что-то…
Какая-то своя, своя забота
Меня отъединяет от людей.
Не по руке урок мне. Помогите.
Я помощи прошу, а не похвал.
Темным-темно, услышьте! помогите!
А если недосуг вам – отойдите.
И дальше, дальше, даже убегите!..
Я помашу тому, кто убежал.
1975
Слушая радио
На Олимпийских играх в Монреале
Кому-то первенства не удержать.
Кому-то не дали. Кому-то дали.
Олимп! А я? Ни плавать, ни бежать!
Другой игрой в монастыре зеленом
Я занята под грохот тишины.
И присягала я не стадионам.
Мне никаких медалей не должны.
1976
О законных правах человека
А. Д. С.
Голубоглазое молчанье,
Мощь одинокой тишины.
И расстоянье, расстоянье,
Которым мы разделены.
Как от Земли и до Луны.
Заговорил – и прозвучали
Слова отваги и печали.
И не хватало, не хватало
Лишь мученического венца.
И время, вот оно, настало
Для мученического конца.
Сегодня-завтра он наступит,
Очей угаснет синева.
И вот когда бессмертье вступит
В свои законные права.
1976
* * *
Ч.
И этот нежный твердый голос —
Моя отрада и беда.
И этот бедный тонкий волос,
Седеющий в чаду труда.
И эта сеть больных морщинок
Близь некогда огромных глаз.
И этот смертный поединок —
В который раз.
* * *
Я не Богу молюсь, я молюсь мертвым.
Утолите, молю, мои печали.
Бог не знает меня, он парит гордо.
Бог не знает меня, а вы – знали.
1977
* * *
Лыжная тропка спустилась к реке,
Белая в белом.
Что мне сказать на моем языке,
Оледенелом?
Зов тишины словно отзвук струны,
Тронутой где-то.
Самая здесь белизна белизны
Белого света.
1978
Неи3вестному
Как символ неприкосновенности
Нетронут, распростерся снег.
Как символ предрешенной верности
Придет по снегу человек.
Он валенки охлещет веником
И переступит мой порог
Моим великим современником,
Который не придти не мог.
13 декабря 1979, Переделкино
* * *
Я умерла, а диктор продолжает
Вещать из Лондона: «Родезия. Футбол».
Мир жив и диктор жив.
Я умерла. Об этом: «В новостях».
1976 – 1980
* * *
Я обойдусь без судоговоренья.
Без радиовещательных затей.
Сочувствий без и без столпотворенья
Добра и зла у немоты моей.
Рассвет, рассвет! Останься лучше тьмою.
Лучей своих не засылай сюда!
И если ты назначен быть судьею,
Уж лучше будь расстрелом без суда.
1980
Музыка
М.
1
Я музыкой жива. Она сестра разлуки.
Последний взмах – нет, не смычка, платка.
В последний раз расставшиеся руки,
И окна, тронувшиеся без звонка.
И пауза – во всю длину перрона
(Светлым-светло, а не видать ни зги).
И у покачивающегося вагона
Карениной предсмертные шаги.
1979 – 1981
2
Отмыкай мою душу скрипичным ключом. Где же флейты?
Паровозных гудков заглуши несмолкающий вой.
Никогда не поверю, хоть режь ты меня, хоть убей ты,
Никогда не поверю, что мертвый ты, а не живой.
Вынимай мою душу из мрака сырого колодца.
(Вот и скрипка вступила, и труб неподкупная медь.)
Выручай мою душу – за нее еще стоит бороться,
За нее еще стоит, владея смычком, умереть.
1981
Сверстнику
С каждой новой могилой
Не смиренье, а бунт.
Неужели, мой милый,
И тебя погребут?
Четко так молоточки
Бьют по шляпкам гвоздей.
Жизни точные точки
И твоей и моей.
Мы ведь сверстники, братство
И седин и годин.
Нам пора собираться:
Год рожденья один.
Помнишь детское детство?
Школа. Вместе домой.
Помнишь город в наследство —
Мой и твой, твой и мой?
Мерли кони и люди,
Глад и мор, мор и глад.
От кронштадтских орудий
В окнах стекла дрожат.
Тем и кончилось детство.
Ну а юность – тюрьмой.
Изуверством и зверством
Зрелость – тридцать седьмой.
Необъятный, беззвучный,
Нескончаемый год.
Он всю жизнь, безотлучный,
В нашей жизни живет.
Наши раны омыла
Свежей кровью война.
Грохотала и выла,
Хохотала она.
…О чистые слезы разлуки
На грязном вагонном стекле.
О добрые, мертвые руки
На зимней, промерзшей земле…
«Замороженный ад» —
Город-морг, Ленинград.
Помнишь смерть вурдалака —
И рыданья вослед?
Ты, конечно, не плакал.
Ну и я – тоже нет.
Мы ведь сверстники, братья.
Я да ты, ты да я.
Поколенью объятья
Открывает земля.
Поколенью повинных —
Поголовно и сплошь.
Поколенью невинных —
Ложь и кровь, кровь и ложь.
Поколенью забытых
(Опечатанный след).
Кто там кличет забитых?
Нет и не было! Нет!
Четко бьют молоточки.
Указанья четки:
«У кого там цветочки?
Эй, давайте венки!»
В строй вступает могила.
Все приемлет земля.
Непонятно, мой милый,
Это ты или я.
Март-апре ль 1984
* * *
«…И много, знать, верных у Курбского слуг,
Что предал тебя за бесценок!»
Я помню свой первый, свой детский испуг
И страшную рифму: «застенок».
И тень этой рифмы легла на пути,
Но странный у тени оттенок:
Я знаю – застенок мне легче снести,
Чем: отдал меня за бесценок.
1985
* * *
Вот так же будут на могиле
Сходиться и мои друзья,
Печалясь, что меня зарыли
И услыхать меня нельзя.
И так же будут торопиться
На электричку, по делам,
И впечатленьями делиться
От новых радиопрограмм.
1983 – 1986
* * *
Мой день расчислен по минутам.
Но что теперь мне делать с ним —
С удавом этим, с этим спрутом,
Со днем расчисленным моим?
Так дней теперь осталось мало,
Что не поймешь, куда спешить?
За что хвататься? За начало?
Когда минут я не считала,
Когда растратчицей бывала,
И это называлось: жить.
1983
* * *
Ночь каждая – как горный перевал.
Вдруг камень оборвется под ногами
И я лечу в пустыню диких скал,
Которые казались облаками.
Река Сестра. Я через речку вплавь.
О, «кто есть кто» средь здешних поселенцев?
Свидание!? Как страшно бьется сердце…
«Живые с мертвыми»? Сон это или явь?
Врач капли мне порекомендовал,
Чтоб я не путала живых и мертвых.
И впрямь к утру все виденное стерто.
Ночь каждая – как горный перевал.
1990
* * *
Вырваться на вольный воздух мира!
Позади морока и беда.
Что бы ты проговорила, лира,
Прежде чем умолкнуть навсегда?
Медленно оттаивают звуки.
Шепотом шевелится струна.
Медленно отчаянные руки
Пробуют раздвинуть времена.
Нет, не нам по силам это бремя.
Никого из смерти не вернем.
Как же ты из-издевалось, время,
Над беспомощным моим трудом!
1940-е – 23 июля 1993
* * *
Уж эти мне ошибки гения
Лови, подсчитывай, ищи,
А гений вечно в заблуждения
Впадает, сколько не учи.
То запоет не тем он голосом,
То ноту он возьмет не ту,
То мыслит он недолжным образом —
Не там он видит правоту.
Прискорбна участь современников:
Поэзии спокойный стих
Их обессмертит как изменников
Слепорожденных и глухих.
* * *
Ах, так вот что значит слово старость.
Вот как клеветали на нее.
Это просто – боли не осталось,
Страха нет, и боли не осталось,
Бытом обернулось бытие.
Вот она: я больше слез не трачу,
Губ не мучу именем твоим.
Я уже над мертвыми не плачу
И не радуюсь живым.
20 – 23 марта 1993
* * *
«Поезд ушел, – мне говорят. —
Ты опоздала».
Что ж! Поплетусь помаленьку назад,
Прочь от вокзала.
Я возвращаюсь к тебе, тишина,
С содранной кожей.
Тихо. И вдруг отвечает она:
«Тоже негоже».
Приложения
Приложение 1
Отпечаток времени
История повести Лидии Чуковской «Софья Петровна» рассказана автором в «Записках об Анне Ахматовой» и в очерке «Процесс исключения». Повесть ожидала публикации на родине около пятидесяти лет.
После XXII съезда партии в 1962 году Лидия Корнеевна дала рукопись напечатать на машинке и предложила повесть нескольким редакциям журналов и издательству «Советский писатель». Она писала в своем дневнике:
«11/XI 62. Грешна. Никогда мне не хотелось увидеть “Софью” в печати, как теперь – теперь, когда повсюду только и есть разговору, что о 37. И мне – после 20 лет молчания – снова молчать!»
В издательстве книга почти дошла до печати, были подготовлены рисунки. Снова цитирую дневник:
«11 марта 1963 г. Сегодня я держала в руках обложку и фронтиспис к “Софье Петровне”. Меня пригласили в издательство и милая молодая Голяховская, художница, показала мне “оформление”, обещав даже подарить обложку. Да, это надо, потому что книга, конечно, на острие».
Эти рисунки потом долгое время висели в комнате Лидии Корнеевны. Чем закончились попытки печатанья, рассказано в первой главе «Процесса исключения». С этих попыток публикации и начался, в сущности, процесс исключения Лидии Чуковской из советской литературы, завершившийся ее исключением из Союза писателей СССР в январе 1974 года.
Хотя напечатать повесть в 1962 году не удалось, ее прочли в редакциях журналов, прочли и некоторые друзья Лидии Корнеевны. Их письма, публикуемые ниже, тоже несут на себе отпечаток времени, дают почувствовать, как читали эту повесть современники автора, сами пережившие ту эпоху, о которой идет речь.
В 1962 году, когда повесть готовилась к публикации в «Советском писателе», Лидия Корнеевна по просьбе издательства написала небольшое предисловие «От автора». Но в России книга тогда не вышла. С этим предисловием повесть была напечатана позже в 1965 году в Париже.
Первое издание «Софьи Петровны» на родине автора состоялось в 1988 году в № 2 журнала «Нева».
Елена Чуковская
От автора
Повесть, предлагаемая вниманию читателей, написана двадцать два года тому назад, в Ленинграде, зимою 1939 – 1940 года. В ней я попыталась запечатлеть события, только что пережитые страной, моими близкими и мною. Не писать я не могла, но и никакой надежды увидеть свою повесть в печати я, разумеется, не питала. Трудно было надеяться даже на то, что школьная тетрадь, куда была мною набело переписана повесть, избегнет уничтожения и сохранится. Держать ее в ящике письменного стола было рискованно. Однако и сжечь ее у меня не поднималась рука. Я смотрела на нее не столько как на повесть, сколько как на свидетельское показание, уничтожить которое было бы бесчестно.
Началась война. Началась и кончилась ленинградская блокада. Люди, хранившие тетрадь, погибли, но ее сохранили. Уехав из Ленинграда за месяц до начала войны, я пережила годы 1941 – 1944 вдалеке от родного города, и только в конце войны моя тетрадь, после долгой разлуки, чудом вернулась ко мне.
Кончилась война. Умер Сталин. Все чаще и чаще стала приходить мне на ум надежда, прежде несбыточная, что близится время, когда повесть увидит свет.
После того как с трибуны XX и XXII партийных съездов были произнесены слова, обновляющие настоящее и разоблачающие черные стороны прошедшего, мне более чем когда-либо захотелось, чтобы моя повесть стала достоянием читателей и тем самым послужила делу, которое представляется мне жизненно важным: во имя грядущего, помогать уяснению причин и следствий пережитой народом трагедии.
Не сомневаюсь, что литература еще не раз обратится к изображению тридцатых годов, и писатели, располагающие гораздо большим количеством фактов, чем каким тогда располагала я, обладающие большей способностью к анализу и обобщению и большим художественным даром, запечатлеют черты эпохи полней и многосторонней. Я же, по мере своих сил, попыталась изобразить лишь то, что наблюдала сама.
Но при всех мыслимых достоинствах будущих повестей и рассказов, написаны они окажутся уже в иную эпоху, отделенную от 1937 года десятилетиями. Моя же повесть писалась по свежему следу только что происшедших событий. В этом ее отличие от произведений, которые будут посвящены 1937 – 1938 годам когда бы то ни было. В этом я вижу ее право на внимание читателей.
И именно поэтому я не вношу в нее сейчас никаких перемен, опустив только экспозицию, не идущую к делу. Пусть моя «Софья Петровна» прозвучит сегодня как голос из прошлого, как рассказ очевидца, добросовестно пытавшегося, вопреки могущественным усилиям лжи, разглядеть и запечатлеть то, что совершалось перед его глазами.
1962
История повести, рассказанная автором [21 - Написано в 1967 году.]
«…как раз в конце 1940 года начался тот настойчивый сыск, который вынудил меня весной 41-го покинуть Ленинград, а перед отъездом, зимою, несколько месяцев не прикасаться к Дневнику.
Прочитав “Софью Петровну” Анне Андреевне, я, приблизительно в то же время, прочитала повесть своим друзьям. Я пригласила к себе восемь человек; девятый явился незваный, почти против моей воли. Нет, он не был предателем и не побежал в Большой Дом докладывать. Но он был болтлив. Он рассказал кому-то интересную новость, а кто-то еще кому-то, и в конце 1940 года новость, в искаженном виде, “по цепочке” проникла туда; там стало известно, что у меня хранится некий “документ о тридцать седьмом” – как именовал “Софью Петровну” следователь, вызывавший на допросы далеких и близких.
Даже сейчас, через тридцать лет после ежовщины, когда я пишу эти строки, власти не терпят упоминания о тридцать седьмом. Боятся памяти. Это сейчас. А что же было тогда? Преступления еще были свежи; кровь в кабинетах следователей и в подвалах Большого Дома еще не просохла; кровь требовала слова, застенок – молчания. Где вы – журавли Ивика, где ты – говорящий тростник?
Я до сих пор не постигаю, почему, прослышав о моей повести, меня сразу же не арестовали и не убили. А начали вести предварительное расследование. (Анна Андреевна сказала мне однажды: “Вы – как стакан, закатившийся под скамью во время взрыва в посудной лавке”.)
Разумеется, дома у меня ни “Софьи Петровны”, ни Дневников давно уже не было. Прочитав повесть друзьям, я отдала свой единственный экземпляр – толстую школьную тетрадь с перенумерованными Люшей страницами – в надежные руки…
Пристальные поиски “документа о тридцать седьмом” начались так.
Однажды днем к нам на квартиру явился милиционер: Иду – Люшину няню – срочно вызывали в милицию. Там в это время шел обмен паспортов, и мы обе решили, что Иду вызывают по этому поводу.
Однако она вернулась только через сутки и в состоянии полувменяемом.
Оказалось, из милиции ее срочно переправили в Большой Дом, где и допрашивали шесть часов подряд.
Речь шла обо мне и о моих друзьях. Кто у меня бывает? О чем говорим? Громко говорим или шепотом? Какие и где я храню документы?
Плача, Ида рассказала мне, что следователь дал ей кличку “Петрова” и на прощание распорядился:
– Отведешь, Петрова, во вторник девочку в школу и на обратном пути встретишься со мной у трамвайной остановки. Доложишь, кто был у твоей хозяйки в последние дни.
И вот потекла наша поднадзорная жизнь. В то время вместе с друзьями я составляла хрестоматию для детей младших классов. Работали мы главным образом по вечерам, у меня, – подбирая и редактируя сказки, маленькие рассказы, стихи. Пока мы возились со сказками, внизу в парадном дежурили «агента». Наутро следователь, встретясь с Идой в назначенном месте, спрашивал ее:
– Кто был вчера у твоей хозяйки?
– Такая-то и такая-то.
– Что делали?
– Сказки читали.
– Когда ушли?
– В одиннадцать.
– Неправда, – кричал следователь, заглянув в записную книжку, – в 11 часов 20 минут.
Не ограничиваясь встречами у трамвайной остановки, следователь, раза три в месяц, вызывал Иду к себе. Вопросы становились все более увлекательными и приобретали, к моему удивлению, все более семейный характер:
– Говорит ли твоя хозяйка кому-нибудь, что муж ее не был ни в чем виноват? Стоит ли у нее на столе его фотография? Кем она хочет, чтобы сделалась девочка, когда вырастет?
Последний вопрос удивлял меня безмерно, и я много раз переспрашивала Иду. Люше было тогда девять лет. Что они имели в виду? Хочу ли я, чтобы она стала инженером, врачом или учительницей? А почему это их занимает?
Я еще не знала тогда и узнала гораздо позднее, что по плану, разработанному НКВД, семьи “врагов народа” должны были в своих недрах выращивать “мстителей”; дети в этих семьях брались на учет заблаговременно; не профессией будущей Люшиной интересовался следователь, нет, – он интересовался памятью о Матвее Петровиче; он был бы рад услышать от Иды такое признание: “Моя хозяйка желает, чтобы ее дочь, когда вырастет, отомстила за ее мужа”.
“Мстители”!.. Расстреляв отцов, застенок мстил за свое злодейство детям убитых.
Идино смятение росло; дома она плакала, не осушая глаз, уверенная, что и меня, и ее скоро арестуют.
Чтобы дать ей передышку, я в середине февраля 1941 года уехала под Москву, в санаторий “Узкое”. Действительно, Иду на время перестали таскать. И на меня в Москве никто не обращал никакого внимания. Но стоило мне воротиться домой – все началось сначала, и притом в удесятеренной степени. Иде грозили, если она не найдет “документ”, тяжелыми карами. Обещали также прийти днем, когда меня и Люши не будет дома, и произвести обыск.
Компрометирующего у меня ничего не было, но обыска я боялась: они могли сами принести, сами положить и сами найти что угодно.
Друзья советовали мне уехать – уехать надолго. Лечь в больницу. Сделать операцию, на которой давно уже настаивали врачи.
10 мая 1941 года, за полтора месяца до начала войны, я взяла самые необходимые вещи, заперла квартиру на ключ и вместе с Идой и Люшей выехала в Москву.
Через неделю я лежала уже в больнице при Институте эндокринологии. Дней через десять меня оперировали».
(Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Т. 1. 1938 – 1941. В промежутке)
«В декабре 1962 года мне широко улыбнулось счастье. Издательство “Советский писатель” заключило со мной договор на мою заветную книгу: повесть “Софья Петровна”. Это повесть о тридцать седьмом годе, написанная зимою тридцать девятого – сорокового, непосредственно после двухлетнего стояния в тюремных очередях. Не мне судить, какова ее художественная ценность, но ценность правдивого свидетельства неоспорима. Я и до сих пор (1974) не знаю ни одной книги о тридцать седьмом, написанной в прозе здесь и тогда.
Быть может, она и существует под спудом, но еще не достигла нас? Будем надеяться…
В своей повести я попыталась изобразить такую степень отравления общества ложью, какая может сравниться только с отравлением армии ядовитыми газами. В качестве главной героини я избрала не сестру, не жену, не возлюбленную, не друга, а символ преданности – мать. Моя Софья Петровна теряет единственного сына. В нарочито искаженной действительности все чувства искажены, даже материнское, – вот моя мысль. Софья Петровна – вдова; ее жизнь – сын. Колю арестовали, ему дали лагерный срок; его объявили “врагом народа”. Софья Петровна, приученная верить газетам и официальным лицам более, чем самой себе, верит прокурору, который сообщил ей, будто сын ее “сознался в своих преступлениях” и заслужил приговор “10 лет дальних лагерей”. Софье Петровне твердо известно от самой себя, что никаких преступлений Коля не совершал и совершать не мог, что он до кончиков ногтей предан партии, родному заводу, лично товарищу Сталину. Но если верить самой себе, а не прокурору и не газетам, то… то… рухнет вселенная, провалится под ногами земля, прахом пойдет душевный комфорт, в котором ей так уютно жилось, работалось, аплодировалось… И Софья Петровна делает попытку верить одновременно и прокурору и сыну, и от этой попытки повреждается в уме. (Я, собственно, и хотела написать книгу об обществе, поврежденном в уме; несчастная, рехнувшаяся Софья Петровна отнюдь не лирическая героиня; для меня это обобщенный образ тех, кто всерьез верил в разумность и справедливость происходившего. “У нас зря не посадят”. Если разуверишься, спасения нет; остается одно – удавиться.)
Обобщить виденное и пережитое Софья Петровна неспособна, и укорять-то ее за это – нельзя, потому что для мозга рядового человека происходившее имело вид планомерно организованной бессмыслицы; как осмыслить нарочито организованный хаос? Да еще в одиночку: стеною страха каждый прочно отделен от каждого, пережившего то же, что он. Таких, как Софья Петровна, множество, миллионы, но когда из сознания народа изъяты все документы, вся литература, когда подлинная история целых десятилетий подменена вымышленной, то каждый ум брошен сам на себя, на свой личный опыт и работает ниже себя.
…Долгие годы повесть моя существовала в единственном экземпляре: толстая школьная тетрадь, лиловые чернила. Хранить тетрадь дома я не могла: три обыска и полная конфискация имущества были уже у меня за плечами. Тетрадку мою приютил друг. Если бы ее у него обнаружили, его бы четвертовали. За месяц до войны я уехала из Ленинграда в Москву для медицинской операции; друг мой остался в Ленинграде; его по болезни не взяли в армию, и, как я узнала, оказавшись в Ташкенте, – он умер от голода во время блокады. Накануне смерти передал мою тетрадку сестре: “верни – если обе останетесь живы”.
И вот я жива, и в руках у меня моя тетрадь. И умер Сталин, и состоялся XX съезд, и я дала мою тетрадь перепечатать на машинке, и мою повесть читают друзья. А после XXII съезда, в сентябре 1962 года, я предложила повесть издательству “Советский писатель”; все по правилам, все честь честью: в результате двух благоприятных рецензий повесть – в декабре – одобрена, принята, со мною заключен договор на принятую вещь; в январе 1963 года мне выплачивают 60% гонорара; в марте показывают готовые и принятые отделом оформления рисунки; рукопись вот-вот должна пойти в набор и превратиться в книгу.
Чудо!
Я видела, что издательство к моей повести расположено, что оно сочувствует ей и мне. Молодые редакторши, читая, плакали, и каждая просила экземплярчик для мамы и для мужа; художница исполнила рисунки с быстротой необычайной. Да что художница! Сама т. Карпова, главный редактор, правая рука самого директора, т. Лесючевского, та самая Карпова, от которой до тех пор на своем литературном пути я привыкла выслушивать одни лишь вежливые грубости, говорила мне теперь одни лишь грубые комплименты.
Единственное, чего потребовало от меня издательство: написать предисловие. Я написала.
Комплименты, расточаемые мне, искренние и неискренние, понятны были вполне. Скорость, с какой читали, рецензировали, готовили к сдаче в набор мою повесть, – тоже. Еще бы! Ведь “культ личности” разоблачен, тело Сталина вынесено из мавзолея, и каждая газета, каждый журнал, каждое издательство обязаны хоть в малой мере “откликнуться” на “разоблачение массовых нарушений социалистической законности”: статьей, рассказом, стихами, повестью или романом.
Откликались! Карпова глубоко и сочувственно вздыхала, говоря о тяжелом прошлом, мудро и своевременно разоблаченном партией, – прошлом, которое никогда не вернется, и о “восстановлении ленинских норм партийной жизни”. (Можно было подумать, будто нормы беспартийной жизни свято соблюдались всегда.)
И вдруг – одни почувствовали это ранее, я, отчетливо, в 63-м году, – кругом, все нарастая, поползли тревожные слухи: “наверху” перемена курса, неудовольствие, литература слишком уж углубляется в “последствия культа”, надо говорить о достижениях, а не об “ошибках”; партия на XX и XXII съездах своими решениями все объяснила и все исправила; довольно, хватит. Уцелевшие возвращены из лагерей и тюрем, реабилитированы, им предоставлено не одно лишь жилье, и они даже, подумайте только, трудоустроены; родным погибших выданы справки о посмертной реабилитации сыновей, сестер, мужей; чего же еще? зачем же сыпать соль на раны? приступим к очередной посевной или очередной уборочной. «На энском заводе задута новая домна».
7 и 8 марта 1963 года состоялись разъяснительные встречи руководителей партии и правительства с интеллигенцией. Я – не того ранга интеллигенция, чтобы меня на высочайшие встречи приглашать; но в мае я получила другое приглашение: в издательство. Меня пригласил к себе заведующий отделом советской литературы т. Козлов и, с одной стороны, невразумительно-доброжелательно, с другой – непреклонно и категорически объяснил мне, что моя повесть хоть и принята, и сдана в производство, и даже на 60% оплачена, но напечатана быть не может.
Хотела было я зайти по этому случаю к самой Карповой, но ее не оказалось: то ли она болела, то ли была в отпуске или в командировке. Не помню.
Конечно, отказ издательства был для меня настоящим жизненным крушением, горем, но собственно к издательству претензий я не имела. Я видела, что многие работники искренне хотели опубликовать мою повесть. Но у нас ведь не редакции решают (в сколько-нибудь серьезных случаях), что издавать, а чего не издавать. Приказ есть приказ, запретная тема – запретная тема… Однако через некоторое время зашла я все-таки к главной поклоннице моей повести и главному редактору издательства “Советский писатель” т. Карповой. Села в кресло напротив нее. Спросила, как она полагает, долго ли будет длиться запрет.
– Странно, – сказала я, между прочим. – Ведь это как если бы об Отечественной войне предложено было напечатать три повести, три поэмы, три рассказа, три романа и – точка. “Не будем сыпать соль на раны!” – ведь в каждой семье убиты отец, или муж, или брат, или сын, а иногда по четверо в одной семье, и близким тяжело вспоминать о погибших. Но война длилась четыре года, а “культ личности” со своими “последствиями” – около тридцати. В каждой семье – отец, или муж, или брат, или жена, или сестра, а бывает, следа от целой семьи не осталось. Война – дело чудовищное, но можно понять ее причины и смысл, а вот смысл и причины “культа личности” и все, что этим “культом” вызвано, осмыслить много труднее. Тут каждый документ драгоценен для будущих поколений, для исследователей, в том числе и моя повесть.
– Я с самого начала говорила вам, – ответила без запинки Карпова, – что ваша повесть идейно порочна. Причины же и последствия культа опубликованием в газетах партийных документов достаточно разъяснены. Выступления Никиты Сергеевича и встречи руководителей партии и правительства с интеллигенцией внесли дополнительную ясность. Я же никогда не заблуждалась насчет вашей порочной позиции.
Карпова, главный редактор издательства “Советский писатель”, в литературных кругах славилась своей патологической лживостью. Даже поговорка сложилась: “врет, как Карпова”. Но прямая, наглая, бесстыдная ложь, сколько бы раз с ней ни встретиться в жизни, всегда ошеломляет наново. Об идейной порочности моей книги Карпова никогда не проронила ни слова. Напротив, более всех торопилась заключить договор и объявить «одобрение».
– Как вам не стыдно, – сказала я, растерявшись.
– Будьте еще благодарны издательству, – ответила Карпова, уткнувшись в бумаги, – что мы не требуем с вас деньги обратно. Государственные деньги на вашу повесть истрачены зря.
(Государственные деньги! Не ради денег писалась моя повесть в ту пору, когда вокруг меня, в моем родном городе, расстреливали каждого десятого, а может быть, пятого!)
Однако лгунья подала мне отличную мысль. Идею ответного удара.
– Деньги? – переспросила я, поднимаясь. – Деньги вы не вправе требовать у меня обратно. Этого не допустит закон. Принятую и одобренную к печати рукопись вы в любом случае обязаны оплатить полностью. Не я вам, а вы мне должны деньги. Я буду требовать их судом. Издательство переменило свои намерения? Пусть оно и будет оштрафовано, а при чем здесь автор?
– Попробуйте, попробуйте, – ответила мне Карпова в спину.
Через некоторое время я отправилась к юристу Союза Писателей. Услышав, что рукопись моя была принята и одобрена, что к ней были приняты рисунки, что мне выплачены 60% гонорара, он определил мой иск как безусловно законный. Но тут же добавил: “Писатели обычно избегают судиться с издательством, потому что впредь оно перестает издавать их”. Меня это не смутило. Я поехала в Управление по охране авторских прав, где один из молодых юристов, ознакомившись с копией договора, сразу согласился написать от моего имени жалобу в суд и представлять на суде мои интересы.
Время перед судом тянулось медленно. Судья вызвал меня и потребовал рукопись. Читал около месяца, если не более. Мнения своего не высказывал. Затем судебное разбирательство назначалось дважды и дважды откладывалось: не являлся ответчик. Я уж думала: все это неспроста. Наконец 24 апреля 1965 года заседание народного суда Свердловского района города Москвы при открытых дверях состоялось. Небольшой зал был полон. Судья вел дело сухо и точно, по-прежнему не говоря ни слова о повести. Юрист издательства “Советский писатель” был весьма многоречив. Он сообщил суду, что в повести обнаружен “идейный перекос”, что раньше работники издательства, находясь “в угаре конъюнктуры после XX и XXII съездов”, не заметили этого перекоса, а теперь, в свете новых партийных решений, “взглянули на повесть другими глазами”; что повесть моя – всего лишь фотография, запечатлевшая одни лишь уродливые стороны нашей жизни; она лишь материал, из которого, поработав, можно было бы, пожалуй, создать “ударное, с ясных партийных позиций, произведение”; что повесть идейно неполноценна; что в издательство после опубликования “Одного дня Ивана Денисовича” хлынул поток произведений на лагерную тему, которому необходимо положить предел; что и Солженицына, может он нам сообщить доверительно, никто издавать более не собирается. “Да, да, он-то собирается, но мы не собираемся…” “Мы не сами поняли вредность темы, а нам указали: коммунистам печатать книги на эту тему нет необходимости, а главное, нет пользы…” В зале смеялись, перешептывались и, как я заметила, многие записывали [22 - Одна из записей этого судебного разбирательства опубликована за границей в 1972 году – через семь лет! – в «Политическом дневнике», с. 51 – 57. (Запись сделана Р. Орловой.)]. “Если Чуковская это дело выиграет, – заявил напоследок юрист издательства, – это окажется дурным прецедентом”. Юрист из “Охраны авторских прав” был, напротив, очень краток. Он заметил, что мы не в Англии, что судопроизводство у нас не прецедентиальное, а закон об авторском праве ясен (он привел соответствующие пункты): рукопись одобрена, издательство в любом случае обязано выплатить автору все 100% гонорара.
Зал слушал его с сочувствием, судья – бесстрастно.
Несколько раз, после очередной речи многоречивого издательского юриста, судья приказывал мне:
– Отвечайте!
Я отвечала. Сказала я, в частности, что, если перестанут издавать Солженицына, это будет большой бедой для страны; что, впрочем, моя “Софья Петровна” и его “Иван Денисович” – повести, написанные о разных временах, в разное время и на разные темы: его – о лагере, моя – о “воле”; сказала я также, что если принята и одобрена моя повесть была “в угаре конъюнктуры после XX и XXII съездов”, то не в угаре ли новой конъюнктуры договор теперь расторгается? И неужели решения XX и XXII съездов – это “угар конъюнктуры” – всего лишь?.. Я сказала, что если злодеяния прошедших годов могли совершиться, то не потому ли, в большой степени, что редакции газет, заваленные стонущими, плачущими, вопящими письмами, в которых родные молили вступиться, пересмотреть дела их близких, – лишены были возможности эти письма печатать? Редакторы не смели в угоду конъюнктуре. И действительно – кто бы в ту пору “осмелился посметь”? Подписать к печати подобный вопль значило тогда подписать себе смертный приговор.
Готовность редакций – всех! на всем огромном пространстве нашей страны, редакций всех газет, книг, журналов, всегда повиноваться дирижерской палочке стоящего у пульта дирижера, допускать или не допускать на свои страницы то или другое сообщение (например, о беззаконных арестах и пытках), – не есть ли одна из причин совершившегося? Я сказала: пусть моя повесть всего лишь фотография, а не живопись, но на этой фотографии запечатлен весьма существенный момент истории нашего общества, и повесть необходима всем, кто хочет задуматься над совершившимся.
Народные заседатели задавали ответчику вопросы, главным образом уточняющие даты “процесса прохождения”. Судья был молчалив. По существу он задал юристу издательства всего один вопрос. Предоставив ему подробно обосновать утверждение, будто повесть моя “идейно неполноценна”, судья спросил:
– А что, при заключении договора на принятую вещь, когда автору выплатили 60% гонорара, тогда повесть была полноценной?
Выслушав юриста издательства, юриста “Охраны авторских прав” и меня, суд удалился на совещание.
Минут через двадцать:
– Суд идет… Прошу встать…
Зал встал настороженно.
– Именем Российской Советской Федеративной Социалистической Республики…
Именем Российской республики народный суд Свердловского района постановил: издательство обязано выплатить автору все 100% гонорара ввиду того, что рукопись отклонена уже после одобрения.
Деньги были мне выплачены через несколько дней…
А повесть?
Над выпуском книг суд не властен.
Повесть, подхваченная Самиздатом, давно ходившая по рукам, перешла границу.
В 1965 году в Париже, в издательстве «Пять континентов», под другим названием (“Опустелый дом”), с переменой имен некоторых героев (например, “Ольга Петровна” вместо “Софья Петровна”) повесть была опубликована по-русски. Затем в Америке в двух номерах “Нового журнала” (1966, № 83 и 84, Нью-Йорк) под верным заглавием и без перемены имен тоже по-русски. Затем оказалась она переведенной на многие языки мира: я видела ее своими глазами по-английски, по-немецки, по-голландски, по-швед ски и слышала, что существуют издания на других языках.
Благодарна Самиздату, заграничным издателям и переводчикам. Никакой шальной обыск по делу № 27 или 227 или 20227 не уничтожит теперь мое свидетельство. Конечно, давать моей повести другое заглавие (вместо имени героини – “Опустелый дом”) не следовало; речь в моей книге идет об интеллигентном обществе, ложью доведенном до утраты сознания. Софья Петровна (Ольга Петровна тоже) – представительница этого общества. Перемена названия в данном случае есть покушение на перемену замысла… Но как бы там ни было, я все равно благодарна.
Однако, испытывая благодарность, утоления не чувствую. Жду одного, хочу одного: увидеть мою книгу напечатанной в Советском Союзе.
У меня на родине. На родине Софьи Петровны.
Жду терпеливо: 34 года [23 - Нет, 48. В 1988 году «Софья Петровна» опубликована в журнале «Нева», № 2, а затем в моей книге, выпущенной издательством «Московский рабочий».].
Я хотела бы подвергнуть повесть одному-единственному суду: моих сограждан, молодых и старых, в особенности старых, переживших то же, что выпало на долю пережить мне и столь непохожей на меня женщине, которую я выбрала героиней своего повествования, – Софье Петровне, одной из тысяч, виденных мною вокруг».
(Лидия Чуковская. Процесс исключения: Очерк литературных нравов)
Приложение 2
Письма читателей
1
К. И. Чуковский – Л. К. Чуковской
Около 25 марта 1940. Санаторий «Узкое»
Дорогая Лидочка!
Ты точно определила содержание своей повести: разложение личности под влиянием нелепости сущего. Личность была неказистая, но – нормативная, цельная. В повести мне больше всего понравился тон, вскрывающий в тебе матерого, подлинного беллетриста.
Крепко, крепко целую тебя – поздравляю с 33-летием. <…>
2
Н. Я. Мандельштам – Л. К. Чуковской
<конец 50-х – начало 60-х годов>
7 марта
Знаете, Лида, время для нашего разговора назрело; именно потому я вам пишу. К вашей повести я хочу подойти несколько иначе – для меня это не только блистательная литературная вещь, не только поразительная фиксация эпохи, но еще и нечто другое. Мне хочется подойти к ней с точки зрения социальной психологии, еще несуществующей (но уже намечающейся) науки, которой вы, как художник, внесли великий дар. Там, где наука только делает первые прогнозы, вы раскрыли то, что должно стать ее основой. Речь идет о ведущей идее времени, которой подвластны все. Ваша Софья Петровна не просто обыкновенная женщина, не слепой крот, не случайность и не обывательница. Она жила во всех и в каждой. То, что показано на ней, это основная движущая сила времени, претворившаяся во всех членах общества. Такт художника заставил вас взять «носительницу идеи» среди самой густой обывательской толпы. Тем сильнее то явление, которое вы увидели. Тем враждебнее должны ее встретить те, в ком еще живет Софья Петровна (а их еще много, хотя они уже летят вниз), тем важнее ваша повесть для тех, кто уже выздоравливает. Ведь это одна из вещей, которые действуют как противоядие или сильнейший антибиотик. Когда болезнь названа, с ней легче справиться. Когда сейчас мои собеседники в споре со мной употребляют известные разряды аргументов, я ставлю их на место простыми словами: «Это в вас говорит Софья Петровна». И действует…
Не думайте, что в вас, во мне и в тех, даже самых сильных, кто был рядом с нами, не было Софьи Петровны. Она воплощалась во всех, принимая разные обличья. Когда-то Вячеслав Иванов при мне сказал, что «идеи перестали править миром». Это глубокая ошибка, и она показывает, что у него было ложное, искусственное представление о том, что такое «идея, которая правит». Точно так он употреблял термин «соборность», поэтизируя его, одевая его в мишуру, лишая его реального философского значения. В соборности, т. е. в общности сознания общества, есть доказательство того, что идеи действительно правят миром; а формы это принимает удивительно плюгавые, как показывает Софья Петровна; и эта плюгавость запутала лжеучителя и символиста. В каждый момент нашей жизни мы являемся носителями «готовой мысли», которую мы разделяем со всем нашим обществом. Разница между нами только в способности сопротивляться этой мысли, в желании найти свободный логический путь в оценке действительности, в стремлении «убить в себе дурака». Это и есть тема социальной психологии. Мы с вами видели грандиозную демонстрацию этого явления, причем «ранопрозревших» (термин Герцена) или желающих «убить в себе дурака» было до ужаса мало. (Испуг после войны 14-ого года?) (Страх перед народом? Вспомните того же Герцена.) Вы имели счастье показать это явление средствами искусства. Это огромная удача, с которой я вас от души поздравляю. Жаль, что жизнь не дала вам развернуться дальше. Но еще не поздно. И кроме того, этой вашей вещи принадлежит огромное будущее.
Надежда Мандельштам
Я хочу сказать еще, что это Софья Петровны проповедовала теорию исторического детерминизма, а я давно не разделяю ее взгляда.
«Идею», которая победила, я здесь не формулирую. В Софье Петровне ее отдаленный отблеск.
3
В. Н. Корнилов – Л. К. Чуковской
Лидия Корнеевна!
Я в ту же ночь прочел повесть, не отрываясь. Мне трудно говорить о ней коротко. На меня сразу пахнуло – в нос шибануло тем временем, но не как из сундука нафталином, а словно я заснул и проснулся в 37 году. Почему-то мне хочется после этой повести говорить о себе, о своем сугубо личном впечатлении. Мне в тридцать седьмом году было девять лет, но тогда были все шибко идейные и газеты читали. Помню, один мальчишка – дело было во втором классе, где-то в феврале-марте – читал на переменке: Сокольникова (имя отчество), Пятакова (имя отчество) и т. д., а другой сказал: – Не надо по имени отчеству, они ведь фашисты… (или что-то в этом роде). У нас в городе (Днепропетровске) все это было не так повально, но женщин, для которых собирали по пятерке, я помню. Все это вернулось по прочтении повести, но увеличенно, и запахи того времени еще резче. Как-то во время войны я зашел на старую Сельскохозяйственную Выставку. До войны я в Москве не был и видел только фильмы, открытки и марки. На них – Выставка была шикарной. Но во время войны она была облезлой, деревянной, бараками, сараями – бывшей показухой. Такой же мне сейчас представляется вся довоенная жизнь, с нищим энтузиазмом, с идиотской общественной работой, с грубыми чулками женщин и засаленными штанами мужчин (может, для многих это обидно – но все до 37 года – даже не двадцатый век, а какие-то голодные восторги, красные транспаранты с надписями: «Жить стало лучше, жить стало веселее, товарищи»). И реальным кажется только 37 год и потом война. И это очень здорово и опять, как в бинокле, в Вашей повести. Ведь Софья Петровна до посадки сына даже не человек, а карикатура. Карикатура, но не насмешка. Именно такая она и есть. У Антонова есть рассказ «Дожди» – так там женщина тоже карикатура, но без внутреннего человека. Все восхищаются, а на самом деле это страшно. В 37 году люди вспомнили о себе – такие полуинтеллегенты. Крестьяне (я только могу догадываться) никогда не забывали о том, что они люди и на трубочку с кисточкой их не купили. И Софья Петровна вдруг стала человеком и даже, когда лгала – тоже человеком, а может еще больше – им. (Вообще это очень сильно! От общей лжи через горе к личной лжи, но уже высокой, лжи припертой к стенке… Но не только здесь вершина повести.) Все у Вас написано скупо, почти без деталей – и в этом тоже те нищие годы – я так и вижу этот город – снаружи каменный, а внутри деревянный, сырой, местами гнилой, с печным отоплением, грязными парадными, с коммунальными кухнями, керосинками, маленькими, крохотными зарплатами. И вдруг среди всего этого женщины, женщины – очереди в тюрьмы (этого я никогда не видел – только в кино, но там очереди за хлебом, «Выборгская сторона»), но в общем – какая разница. В этих страшных очередях, может быть, самый оптимизм повести, потому что здесь страх каждого в отдельности – и сила всех вместе – и понятно, почему не взяли Ленинград немцы и вообще почему выиграли войну. (В них весь этот паскудный, грязный, голодный – вечный, достоевский и великий город (тут красивые слова, но я кроме штампов ничего не могу подобрать, а если искать, я боюсь упустить другое – все мысли бессвязны, но они идут от повести – и потом это не критическая статья, а впечатления).
Очень здорово в ней время, такое безответственное, легкое – точнее безвесное – то вдруг фотография в «Правде», то сразу посадка. Повесть от автора – совершенно безнадежна – да и как могло быть иначе. Но от самой повести – нет. Прежде всего от женщин – нет. Я понимаю – это не вся картина России, но очень многое идет в обобщения. Об этих очередях я читал только в «Реквиеме» А. А. Но в стихах, особенно коротких, не может быть того, что в прозе. Там только удар, а тут по капле, и той же в совокупности силы. Видно, что все написано тогда, но многое словно написано сейчас. Хромой словно написан сейчас – сам он и его арест в конце. Кипарисова словно написана тогда, а слова ее сейчас. Это – провиденье. И она не карикатура – а человек. А Софья Петровна – она и в жизни карикатура, потому что страус – таких и сейчас пятьдесят процентов, только некоторые ходят в церковь.
Может быть, такие софьи петровны требуют снисхождения, а я их почти ненавижу. Уж лучше кулаки, чем такие мещане без места, без скарба, без мещанства почти, бестелые, бесполые (она у Вас очень точно написана). Вся повесть голая, раскрытая, обнаженная, и человек не больше, чем он есть на самом деле – вообще все это до предела беспощадно. И если бы слово партийное – не потеряло свой первородный смысл, я бы сказал, что повесть партийна – от партии человечества. Я не люблю Чернышевского – «но рабы сверху донизу» – великая фраза и тут она есть. И слюней в повести никаких, и соплей (извините) – тоже. Никакой пановщины (ах, люди, ах, какие вы хорошие!). Да, люди хорошие, потому что лучше нету, только поэтому. Я не против Пановой, иногда она пробирается и получаются Кушли [24 - Кушля – герой «Сентиментального романа» Веры Пановой.], но я против сладости, а особенно, когда ею затыкаются дыры и трещины. Липко и противно.
Я бы тоже ничего не переделывал в повести. Я ее прочел раз – и второй раз не смогу – это тяжело. Во всяком случае – сейчас еще раз тяжело читать. Ночью после нее мне все время снились посадки – но они и без нее снятся. На этот раз мне не хочется посмотреть, как повесть написана (любопытство ребенка, разламывающего игрушку), потому что повесть написана не в повести, а где-то за… Давит не сила фразы, а сила скорби, несчастья – эпохи, всего вместе. А фраза такая же голая, как та жизнь. Нехорошая та была жизнь. Никакие папанинцы, метрополитены, челюскинцы, песни про «Катюшу» и «Броня крепка и танки наши быстры» – не могут скрасить ее. Словно, люди тогда забыли о великой русской культуре и были дальше от Толстого, Блока, Пушкина, чем мы. Жизнь фанерная, бутафория, без задников – только фасад, который сразу дал трещины и краска облупилась. А потом ежовые рукавицы, а тот, кто не попал, – ничего не понял. И некоторые из тех, что попали, – тоже. От энтузиазма к государственности через гильотину. Но там гильотина стояла на площади и многим нравилась, а тут ее спрятали.
Извините за велеречивость. Мне просто очень хотелось быть, хоть немного быть, что ли, соавтором.
Это совсем не литературное сочинение – Великий Либерал [25 - Намек на А. Т. Твардовского.] – не прав. Но просто ему некуда деваться. Если он это примет, то куда ему девать своего солдата? Бунину понравилось это, как лубок. Это именно лубок, но на большую тему. Другое дело «Дом у дороги». Там горе. Но с него еще спросить за «Страну Муравию», хотя многое там сильно. Великое и похабное слово – «Надо» стольким поломало душу. Твардовский не хочет быть за самого себя. От себя ко всем, а не от всех к себе. Так проживешь жизнь, а о человеке и не вспомнишь.
По-моему, все-таки тут, в Вашей вещи, автор есть. И даже не в флоберовском «Эмма – это я». Скорее в плане современности – время мое, горе мое. Женщина не я – но от нее все несчастья. Она легко обманывалась, она рожала обманутых детей. Глядя на нее, обманывались другие. Ее пустота была атмосферой. И тогда и сейчас таких много. Не пятьдесят, больше процентов. Их радость от безразличия, бессилия, полости. Они полые. Смоковницы. Только, когда их рубят, они начинают испытывать то же, что и настоящие деревья. Но, может, я и не прав. Немного зафантазировался.
Я еще не раз вспомню эту вещь. Я не меньше Вашего хочу, чтобы ее напечатали. Хочется верить, что так и будет. Для меня она уже напечатана, но она должна быть напечатана и для софей петровн. Может быть некоторые из них, прочтя, потеряют себя. Может быть, это их возвратит к себе, как несчастье. Иногда не надо рубить, можно просто рассказать, как рубят других.
У Вас это сделано. Это очень сильная вещь. Спасибо.
Ваш Вл. Корнилов
1 марта 62 г.
4
И. Г. Эренбург – Л. К. Чуковской
<5. 4. 62>
Дорогая Лидия Корнеевна, спасибо, что Вы мне прислали Вашу повесть. Я ее прочитал в один присест, и она произвела на меня очень сильное впечатление. Я Вас поздравляю прежде всего потому, что нужно было мужество, чтобы в 1939 году не только написать и хранить, но попросту глубоко задуматься над происходящим. Хорошо, что Вы показали женщину в футляре, слепо всему верящую, мещанку, именно на ней особенно страшно все. Прекрасны страницы о приемах, окошках, женах, собраниях, они живые, в них чумной воздух эпохи. Очень обидно, что ее не напечатают!
Сердечно Ваш
И. Эренбург
5
С. П. Злобин – Л. К. Чуковской
Москва. Июль 1962 г.
Ну вот, дорогая Лидия Корнеевна, прочел я Вашу повесть. Ощущение она оставляет тяжелое. Если не стоять на той принципиальной позиции, что художественное произведение должно оканчиваться балетной улыбкой или звоном бокалов, то это – художественный документ.
Документ? Да, конечно. Сегодня, сегодняшний человек не так решал бы эту задачу. Теперь мы многое знаем и расцениваем исторически. В суждениях о тех же самых вещах мы скажем другие слова. У нас есть гнев, возмущение, у нас есть понимание масштабов происходившего в 30-х гг.
В напечатанном и ненапечатанном виде я ознакомился со многими произведениями этой темы. Даже если они рисуют человека того времени, то в них, хоть в подтексте, дается некое понимание вещей, некоторые невольные намеки на то, что доступно сегодня пониманию автора.
Ваша повесть в этом смысле хранит «девственность» современного событиям понимания или вернее – полного беспомощного непонимания того, что происходит… Девственность наивности…
И масштаб… Мы представляли себе масштабы происходившего. А тут единичный «мелкий» человек с его «мелкой» трагедией. Вероятно, потому-то некоторые товарищи Вас и обвинили в том, что Вы утопаете в «мелочах»… Для меня Ваша «Софья Петровна» и аналитический взгляд в душу Софьи Петровны кажутся очень важными, очень значительными. Ведь пали тысячи, ну – десятки тысяч борцов, деятелей. О них можно писать (и пишут) трагедии, драмы. Там могут быть принципиальные споры, борьба… А этих «маленьких», но ЛЮДЕЙ, не борцов, обывателей, машинисток и счетоводов, учительниц, техников и колхозниц, агрономов, врачей и маркшейдеров и т. д., и т. п. – вместе с их женами, сыновьями, матерями – сколько их было? Миллионы! Но ведь миллионы – это народ. «Простой» народ. «Мелкий» народ?
Я не могу понять коммуниста, для которого есть понятие «мелкого народа».
Ваша повесть оставляет очень тяжелое впечатление. Она настолько проста и реалистична, что переселяет читателя в те времена, навевает безнадежную жуть.
Безнадежную?
Да, безнадежную. С точки зрения Берии, Вы, конечно, заслуживали за эту повесть виселицы или пули.
Но я не могу понять того редактора, который эту безнадежность считает сегодня знаком того, что книгу не следует печатать.
Ведь она заставляет ненавидеть произвол, темноту реакции, бесправие, бюрократическую машину! Считать отрицательным возможное воздействие этой повести на читателя, по-моему, может лишь тот, кто считает, что к этим страшным спутникам и помощникам культа не следует внушать ненависти и отвращения.
Софья Петровна – примитивный характер. У нее нет ничего кроме службы и сына Коли, который растет вполне современным активным и честным парнем. Софья Петровна вырастила его и отпустила в самостоятельную жизнь уже инженером, коммунистом, для которого не было ничего выше авторитета партии, не было иных забот, кроме забот отечественной промышленности, техники, изобретений, усовершенствований…
Коля был гордостью матери, ее материнской и ее гражданской гордостью, в самом прекрасном смысле слова.
В 37-м году Софью Петровну возмущают, вызывают ее гражданское негодование обнаружившиеся повсюду враги СССР, враги коммунизма. Свято веря в то, что «в нашей стране с честным человеком ничего не может случиться», она ненавидит этих «вредителей».
Даже арест доктора Кипарисова – старого доктора, друга ее семьи и [арест Захарова], директора издательства, в котором она служит, директора, арест которого кажется ей нелепым, не разубеждает и не колеблет Софью Петровну. Известие об аресте ее сына тоже не подрывает ее веры в справедливость советского строя. Она уверена, что сын ее честен, значит он возвратится домой, значит все это только недоразумение…
И вдруг страшный мир ночных призраков у Литейного моста, тайных очередных списков, тяжких ожиданий, разочарований и мук врывается в жизнь Софьи Петровны неумолимой действительностью. Но и здесь она остается верна себе. Она сторонится этих измученных женщин. Их близкие, конечно, преступники, ведь напрасно не арестуют никого, хотя Коля, конечно, арестован по недоразумению…
Даже когда Николай осужден и ближайший друг его Алик говорит, что его признание в терроризме «курам на смех», – не сдается «стойкая» в своей вере в правду Софья Петровна.
Когда читаешь про эти простые муки простого, примитивного, но до конца уверенного в советской правде человека, то приходит такое ощущение, что повесть эту нужно, необходимо печатать, чтобы люди знали, помнили, что это не выдумка, а подлинная человеческая правда и чтобы они сказали: «Это никогда не должно повториться!»
Может быть, какой-нибудь догматический чурбан за такую формулировку обрушился бы на меня, т. к. многие не выносят даже косвенного сближения культа личности с фашизмом. Но если кто-либо и что-либо поставило нас на край поражения в борьбе с гитлеровщиной, то это «культ». Если мы победили гитлеровщину, то вопреки культу Сталина и его режима. Вопреки! Это мое святое убеждение.
И во имя того, чтобы подобные вещи не могли никогда в истории повториться, Вашу повесть надо печатать. Так думаю я. Но я не редактор, а у редакторов почему-то смутные позиции, хотя разоблачения двух партсъездов в историческом смысле сказали намного больше, чем это дозволяется художественной литературе. Почему?
Мне это непонятно.
Кто-то еще говорил Вам, что Ваше произведение не художественно.
Вероятно, тут дело вкуса.
По-моему, простота, которая есть главное качество Вашей книги, не противоречит понятию художественности. Я бы хотел писать с такой простотой. Она документальна и убедительна. Живой человек в реальной обстановке со своими радостями и болями встает перед Вами во весь рост. <…>
Как писателя я Вас поздравляю. Но думаю, что писателю не безразлично – напечатано его произведение или нет. Писать для письменного стола в наше время, когда книга, ее тема, ее сущность касается миллионов… Это, конечно, тяжело.
Боюсь, что я сегодня выгляжу по наивности моей Софьей Петровной…
Уважающий Вас
Ст. Злобин
6
Л. И. Сараскина [26 - Письмо адресовано Ю. Ф. Карякину, который и передал его Лидии Корнеевне.]
Москва, 27 мая 1986 г.
<…>Хочу поделиться с Вами впечатлениями о книге Л. К. <…> Я была много о ней наслышана и почти знала сюжет, тему, историю создания, историю публикации, судьбу и т. д. Знала я также и то, что книга написана человеком, пережившим всю эту трагедию, а главное, писавшим не постфактум, не спустя годы, а из самого момента событий, когда еще не было ясно, что будет потом и как история выпутается из этого страшного и кошмарного закоулка.
Но я представить себе не могла, что эта книга так написана, ибо меня потрясло не то, о чем она, а то, с каким авторским отношением она создана. Поясню.
1. Поразительно, как точно угадано в ней (книге) все, что составляет черты эпохи и что видится так отчетливо, только на значительном историческом расстоянии. У меня создалось ощущение абсолютного предвидения будущего из момента прошлого и разгадки прошлого из уже состоявшегося будущего. Эффект исторической стереофонии, если можно так сказать. Если бы я не знала, что книга написана тогда, я бы сказала, что это гениальная ретроспективная вещь – ибо в ней есть, присутствует все, что случилось много позже.
2. Книга написана очень большим художником, мастером. Художником русской кисти, русской психологической школы. Умение так организовать повествование, чтобы восприятие действительности целиком принадлежало героине, а не автору, чтобы дистанция между автором и героем была выдержана классически строго и естественно, без нарочитого оглупления или «поумнения» героя, – это редкое умение. Я знаю только три текста, авторам которых такая задача удалась вполне. Это «Шинель», Макар Девушкин и Голядкин. Это тот случай, когда в произведении не торчит «рожа сочинителя», а говорит, думает, страдает герой, маленький человек. Вот эта великая традиция – пропускать всю боль мира через душу маленького человека, ограниченного узким окошечком, щелочкой-обзором, зашоренного и оболваненного и вместе с тем все-таки способного вместить в себя так много, – выразилось в книге Л. К. беспрецедентно в советской литературе. Право, ей уступает даже единственный «прецедент» – «Один день», ибо авторская тенденция там гораздо ощутимей, назидательней, дидактичней. Здесь же все так безыскусно, все так однострунно, непритязательно, что душа болит и плачет об этой несчастной Сонечке-героине без всякого пафоса и громких слов. Вот она, первая Сонечка последостоевской литературы. Правда, только эта Сонечка дала мне возможность понять весь страх, весь кошмар, все замирание сердца несчастных наших соотечественников. И прояснила весь механизм зла, его процветания и его обреченности.
И я восхищаюсь и преклоняюсь перед автором, имевшим мужество написать такую книгу в такие времена. А главное – довериться по-настоящему, а не притворяясь, своей героине, ее человеческой возможности обрести понимание. В этом доверии я вижу глубоко художническую честность, настоящую, а не на словах гуманность, в этом единственном нахожу корни, почву и связь с русской великой литературой.
Эта книга страшная, мучительная, безнадежная и все-таки очень добрая. Такие книги помогают выжить. Спасибо.
Читательница (Л. И. Сараскина)
7
А. М. Гелескул – Л. К. Чуковской
около 9 апреля 88.
Дорогая Лидия Корнеевна!
Не примите это «за литературные мысли». Но хочется написать Вам хоть пару слов просто человеческой благодарности. Я прочел «Софью Петровну» (впервые). Ощущение от нее – такое бывает во сне, когда надо бежать и не можешь, немеют ноги. В ней воздух той поры – куб воздуха, который Вы унесли и сохранили. И вот теперь его можно вдохнуть и узнать, что такое удушье. А ведь без этого ничего нельзя постичь и никакие умозрительные построения, пусть самые благие, заменить этого не могут. Когда-то «Иван Денисович» взял нас, завел в зону и там оставил. Точно так и Вы заставляете не читать, а участвовать. Это я сам схожу с ума, и разжигаю керосинку, и чумею в тюремных очередях. Кстати, я тогда тоже стоял в них, только ничего не понимал и ничего, конечно, не помню, слишком мал был. И вот теперь вернулся взрослым.
Очень емкое, очень ясное письмо, все и всех вижу наяву, даже старуху Кипарисову, хотя вряд ли на нее страничка наберется. Уж не говорю о точности письма, поразительная. И что еще меня поражает – это самообладание. В вещи, написанной тогда же и написанной не в стол, а в тайник, так естественно было бы сорваться на крик. А ритм удивительно четкий, и ни тени авторского присутствия, словно и написано под диктовку Софьи Петровны. И при всей ровности тона главка за главкой – как шаги жующего динозавра, все ближе и ближе.
Напрашивается слово «подвиг», но знаю, что Вы подобную лексику терпеть не можете. Да и слова испоганены. Одни подвиги, куда ни плюнь; не украл, не написал доноса – уже нравственный подвиг.
Просто – спасибо! Как хорошо, что напечатали, даже не верится.
Вечно Ваш
А. Гелескул