-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Лидия Корнеевна Чуковская
|
|  Избранное. «Былое и думы» Герцена. Декабристы – исследователи Сибири. Н. Н. Миклухо-Маклай. Мои чужие мысли. Статьи
 -------

   Лидия Корнеевна Чуковская
   Избранное. «Былое и думы» Герцена. Декабристы – исследователи Сибири. Н. Н. Миклухо-Маклай. Мои чужие мысли. Статьи


   «Былое и думы» Герцена [1 - Источник: Лидия Чуковская. «Былое и думы» Герцена. М.: Художественная литература, 1966.]


   Вступление

   Герцен начал писать «Былое и думы» осенью 1852 года. Работе над книгой предшествовала черная полоса его жизни: крушение революции совпало с крушением семьи.
   Шли недели, месяцы, годы, но июньская бойня жила в памяти с такою свежестью, словно совершилась вчера… В 1847 году Герцен, после тюрьмы и ссылки, уехал из России на Запад. Там – в Италии, во Франции, в Германии – занималась борьба. В феврале 1848 года народным восстанием во Франции была свергнута королевская власть и провозглашена республика. Герцен из Рима поспешил в Париж. Но революция не принесла ожидаемых счастливых перемен. Рабочих она оставила голодать – и в июне, доведенные до отчаяния, они поднялись.
   Бой был неравен: рабочие, без общего плана, без руководителей и почти без оружия, держались четыре дня против национальных гвардейцев и регулярной армии. И вот – последняя баррикада взята. Началась расправа с побежденными. Зловеще-равномерные залпы расстрелов долгие годы звучали у Герцена в ушах.

   «Преступление четырех дней совершилось возле нас – около нас, – писал Герцен друзьям в Москву. – Домы упали от ядер, площади не могли обсохнуть от крови. Теперь кончились ядры и картечи – началась мелкая охота по блузникам. Свирепость Национальной гвардии и Собранья – превышает все, что вы когда-нибудь слыхали».

   «Мещане победили, 8 000 трупов и 10 000 арестантов – их трофеи».
   «Буржуа сели царями… они сгубили республику». «На сию минуту ночь, надежд нет».
   Ночь грозила затянуться, казалась нескончаемой. Произвол, лихоимство, наушничество, ненависть к которым побудила Герцена покинуть николаевскую Россию, торжествовали в Париже. В июне 1849 года Герцен с чужим паспортом в кармане вынужден был бежать из Франции. Через год вместе со всей семьей он обосновался в Италии, в Ницце. Известия из Парижа приходили дурные: Франция все глубже и глубже погружалась в реакцию.

   «Террор, сальный, скрывающийся за углом, подслушивающий за дверью, тяготит каким-то чадным туманом надо всем». «Все боятся дворников, комиссионеров, трех четвертей знакомых».

   Герцен радовался, что он уже не там, не в этом опозоренном Париже, где «с утра до ночи все стороны души были оскорбляемы, грубо, нагло, дерзко». Он мечтал отойти в сторону, уединиться, «отступить в себя». Но обрести покой Герцену не удалось и у теплого моря, вдалеке от победителей и побежденных. Осенью 1851 года, при столкновении пароходов, в море погибли мать Герцена и его маленький сын. Тяжело заболела, потрясенная гибелью близких, жена его, Наталия Александровна. А в Париже дело пришло к давно предчувствованной развязке – «республика пала, зарезанная по-корсикански, по-разбойничьи, обманом, из-за угла»: 2 декабря 1851 года президент французской республики, племянник Наполеона Бонапарта, Луи Бонапарт («косой кретин», как называл его Герцен) совершил государственный переворот – разогнал Национальное собрание, арестовал оппозиционных депутатов и присвоил себе всю полноту власти. Через год он объявил себя императором…

   «Уже не семья, – писал Герцен старому другу своему, Марии Каспаровне Рейхель, – а целая страна идет ко дну, и с ней, может быть, век, в который мы живем».

   2 мая 1852 года, в Ницце, после жестоких страданий, умерла Наталия Александровна. Герцен оставил у себя старшего сына, а двух меньших дочерей отдал на первое время приехавшей за ними из Парижа Марии Каспаровне. Одиночество углублялось, росло. В жизни Герцена впервые наступила пора, когда ему представилось, будто и сам он гибнет, будто вершина его жизни позади, перейдена, начался спуск. Это чувство сломанности, конца, старости пришло к нему не после смерти жены, а раньше, сразу после гибели революции, когда семья его была еще цела, но республика каждый день делала шаг к деспотизму.

   «В сущности, нет ни церкви, ни войска, ни правительства, ни суда – все превратилось в полицию».

   Такими словами характеризовал теперь он Францию – страну, которую с юности привык считать идущей во главе человечества. В посвящении к одному сборнику Герцен, 10 июня 1851 года, обращаясь к Огареву, писал:

   «Вместе входили мы в жизнь… Я дошел… не до цели, а до того места, где начинается спуск, и я ищу твоей руки, чтобы вместе выйти, как мы вместе пришли, чтобы пожать ее и сказать тебе, грустно улыбаясь: “Друг, вот и все!”, ибо для себя я больше ничего не жду, ничто не удивит меня, ничто не порадует глубоко. Удивление и радость обузданы во мне; воспоминаниями былого, страхом будущего. Я достиг такой силы безразличия, безропотности, скептицизма, иначе говоря – такой старости, что переживу все удары судьбы, хоть я равно не желаю ни долго жить, ни завтра умереть».

   Удары воспоследовали – и какие! Мать, сын, жена, вера в революционную Францию, вера в республику… все погибло. «Печальная участь – переходить прямо с похорон своих близких на общие похороны», – писал Герцен в 1851 году, после гибели матери и сына, когда разразилось парижское 2 декабря. К горю об утрате Наталии Александровны, скончавшейся через полгода после этих «общих похорон», примешивалось убеждение, что она не просто скончалась от неизлечимой болезни, а была загнана в болезнь и в могилу человеком, которого последние годы имела несчастье любить. Это был друг Герцена, участник революционной борьбы в Германии, известный немецкий поэт Георг Гервег. В 1851 году в Ницце, после долгого и трудного «кружения сердца», Наталия Александровна пожелала расстаться с ним. Герцен удалил его из дому, – а он продолжал писать Наталии Александровне, требовал свиданий, оскорблял ее, послал Герцену вызов и, по глубокому убеждению Герцена, сделался виновником ее смерти.
   Еще недавно Гервег звал Герцена братом; Герцен считал его своим ближайшим – и, быть может, единственным на Западе – идейным соратником; вместе они пережили Июньские дни, а после решили покинуть Францию, отвернуться «от печального зрелища мира, впавшего в безумие» и «спасти себя», если не удалось «спасти мир». В Ницце обе семьи поселились в одном доме («гнездом близнецов» называла в ту пору Наталия Александровна их общее жилье). Но ни из спасения от мира, ни из попытки создать гармонию двух семей не вышло ничего. Совместная жизнь привела к разрыву. Наталия Александровна написала Гервегу письмо, отрекаясь от любви к нему, – Герцен счел это письмо окончательным приговором своему бывшему другу. Виновником всего происшедшего Герцен безусловно считал Гервега. Более того: после гибели Наталии Александровны Герцен счел себя вправе объявить Гервега человеком морально запятнанным, недостойным звания революционера. В нем, в Гервеге, олицетворялся теперь для Герцена старый мир – растленный, коварный, себялюбивый, жестокий, прикрывающийся словами братства и убивающий из-за угла.
   Сознание, что ему не удалось спасти женщину, которую он любил, привело Герцена, вместе с сознанием гибели революции, к мысли, что жизнь его окончена, что ни на какой новый труд он более не способен, что деятельности – кроме всенародного разоблачения Гервега – для него уже нет. «Fuimus» – «были», твердил он о себе самом в письмах к Рейхель; «мне все равно, готов умереть или жить – готов, – т. е. окончен». «Мне в будущем ничего нет, и нет мне будущего».

   «Великое дело, когда человек умеет понимать, что он перешел высшую точку своей жизни, – писал Герцен Марии Каспаровне в июне 1852 года. – Моя высшая точка был этот страстной год... Надобно удалиться со сцены, пятый акт оканчивается, театр покрыт гробами – кому же нужно видеть, как Тальма, после, у себя раздевается, как его кусают блохи и как он чешется. Живи или умирай – это все равно, но знай, что ты доигран; но знай, что 3-го мая были и твои похороны».

   Эти строки писались, когда Герцену едва исполнилось сорок лет, когда деятельность, кипучая и громовая, которой после всех крушений он отдал свою жизнь, еще только предстояла ему, когда Герцен – организатор Вольной русской типографии, Герцен – создатель воинствующих воспоминаний, еще не начинался. Не «fuimus» – «были» – следовало бы ему повторять в начале пятидесятых годов, но «erramus» – «будем»; не «вершина перейдена», но восхождение на самую высокую точку горного хребта только еще предстоит. В черную пору 1848 – l852 Герцен стоял на пороге колоссальной деятельности, давно им же самим предугаданной. «Я назначен собственно для трибуны, форума, так, как рыба для воды», – записал он у себя в Дневнике в 1842 году, в глуши новгородской ссылки. «Я окончен» – это чувство, столь необычное для него, оказалось обманчивым, ложным. И – кратковременным. Не конец его ждал, его ожидала трибуна. Пророческим оказалось не ощущение конца, а предчувствие, жившее в нем с отрочества: сознание силы, таящейся в нем, уверенность в своей предназначенности к великому делу. Пророческой оказалась клятва на Воробьевых горах; пророческими – слова Огарева, написанные пятнадцать лет назад, когда оба они были еще в России, но уже в разлуке, в ссылке:

   «Нет, мы не умрем, не отметив жизнь нашу резкою чертою, – писал Огарев Герцену в апреле 1837 года. – …Придет время, и мы снова будем вместе; тогда пробьет наш час, и мысль вступит в действительность».

   Час, предсказанный Огаревым, был близок; коренная мысль их общей юности – борьба за спасение родного народа – «вступала в действительность». В 1852 году, после всех крушений, Герцен начал писать «Былое и думы»; в следующем – основал в Лондоне Вольную русскую типографию, чтобы вслух, на весь мир, без помехи, вести свою речь, обращенную к русскому народу; в 1855 выпустил в свет первую книжку «Полярной звезды» – альманаха, названного так в честь альманаха декабристов; а в 1857, вместе с Огаревым, которому к этому времени удалось вырваться из России, – первый лист первой русской бесцензурной газеты – «Колокол».
   …Герцен к началу пятидесятых годов вовсе не был «доигран», как представилось ему в черную минуту. Напротив, его историческое деяние только еще начиналось. Ему предстояло вступить в открытое единоборство с царским самодержавием, с крепостным рабством, с цензурой, которая упрочивала в России бесчеловечный строй, и по пути, «сзывая живых», создать свои литературные шедевры: «Былое и думы» и статьи «Колокола».


   «О времени и о себе»

   Герцен писал «Былое и думы» около шестнадцати лет: с поздней осени 1852 года до ранней осени 1868. В собрании его сочинений книга эта, которую чаще всего сам он называл «записками», занимает четыре толстых тома. «Былое и думы» охватывают почти всю жизнь автора (Александр Иванович Герцен родился 25 марта 1812 года в Москве и умер 21 января 1870 года в Париже); охватывают общественную жизнь России от Отечественной войны до Крымской, от свирепой реакции двадцатых годов, наступившей после декабрьского восстания, до не менее свирепой шестидесятых – после разгрома многочисленных крестьянских восстаний; записки Герцена вмещают в себя общественную жизнь Западной Европы от Июльской монархии во Франции до кануна Парижской коммуны.
   В русской да и мировой литературе трудно назвать другую книгу такой колоссальной емкости, книгу, охватывающую такое разнообразие стран, городов, исторических фактов, событий, лиц. Москва, Петербург, Берлин, Рим, Париж, Лондон, Женева; Новгород и Ницца, Вятка и Чивитавеккья; Владимир-на-Клязьме и Шатель близ Мора… предместья Лондона, Москвы, Женевы, Парижа, Рима. Множество городов, сел, деревушек; множество рек, пароходов, дилижансов, поездов, гостиниц – и множество восстаний: восстание в новгородских военных поселениях, восстание в Польше, в Италии, во Франции. Целая галерея портретов исторических деятелей: Николай I и Наполеон III, Гарибальди, Кошут, Фази, Белинский, Бакунин, Ледрю-Роллен, Роберт Оуэн… Множество самых разных людей, с которыми автор так или иначе общался: ямщики, жандармы, студенты, профессора, писатели, крестьяне – и президент швейцарской республики, и староста швейцарской деревушки, и французские рабочие, и эмигранты всех мастей. «Я много ездил, везде жил и со всеми жил», – по праву писал о себе Герцен. Действительно, «везде» и «со всеми», и, что гораздо важнее, не как турист, не как равнодушный наблюдатель, а как участник событий или судья над ними. Говоря об июньских днях 1848 года в Париже, Герцен отмечает:

   «Тут все принадлежит не моей биографии – а биографии рода человеческого…»

   Слова эти применимы не только к изображению Июньских дней. В «Былом и думах» жизнь Герцена осмыслена, пережита и воспроизведена в таком органическом слиянии с жизнью общественной, что книга эта и в самом деле превратилась из личной биографии автора в главу из биографии человечества.
   В «Былом и думах» восемь частей, около шести десятков глав. Первые четыре части посвящены жизни Герцена в России, последние четыре – за границей. Драматический узел повествования – пятая часть: гибель революции, гибель надежды на близость социалистического переворота, гибель матери и сына, семейная драма. Четвертая часть кончается (если не считать особых дополнительных глав) прощанием с друзьями при отъезде из России; пятая (с тою же оговоркой) смертью Наталии Александровны.
   Первые пять частей были написаны Герценом в сравнительно короткий срок – за два с половиной года, и писались без больших перерывов, так сказать единым духом, залпом. Хотя впоследствии Герцен подверг их обработке и сильно дополнил, все-таки можно считать, что в основном он окончил пять частей своих записок к маю 1855 года. Таким образом, к этому времени утолена была первоначальная авторская жажда. Описав (в пятой части) «кружение сердца», разрыв с Гервегом и смерть Наталии Александровны, Герцен тем самым в 1855 году исполнил замысел, ради которого в 1852 взялся за перо. Однако, осуществляясь, замысел претерпевал изменения – и притом коренные…
   После смерти жены Герцен писал Огареву:

   «Все схоронено во мне, и все бессмертно во мне и должно воскреснуть».

   «Воскрешение» – силой искусства – совершилось. Воссоздавая пережитое, Герцен воскресил трагедию Наталии Александровны и ее образ, и притом сделал больше, чем намеревался: воплотил по дороге целую вереницу образов и вместе с ними – целую историческую эпоху. Сам он поначалу склонен был смотреть на главы, предшествующие рассказу о семейной драме, всего лишь как на вынужденное отступление, не более; он признавал пятую – той частью, ради которой написаны все предыдущие («Отступая от нее, – сообщал он о пятой, – я написал… предшествующие части»). Сначала он собирался писать о своей жизни до катастрофы совсем коротко. Но постепенно краткое отступление стало расти, дробиться на главы и части; вес и размеры многообразного жизненного материала, не связанного с семейной драмой, стали меняться; то, что сначала представлялось автору всего лишь введением к основному, существенному, всего лишь пьедесталом для фигуры Наталии Александровны, росло и приобретало самостоятельную значимость. Герцен взялся за перо, чтобы написать «мемуар о своем деле», то есть о своем разрыве с Гервегом, но чуть только прикоснулся к памяти прошедшего, «мемуар» о последних годах жизни начал под его пером неотвратимо перерастать в мемуары, охватывающие весь жизненный путь с самого младенчества, а летопись собственной жизни – в летопись эпохи. Чуть только память и воображение художника принялись за работу, образы стали тесниться на страницы записок по собственной воле, обступая автора со всех сторон. Герцен еще только советовался с друзьями: писать ли «мемуар о своем деле» (то есть о причинах разрыва с Гервегом) или воспоминания обо всей своей жизни? – а в сущности вопроса уже не было и совет ему уже не требовался: образы уже одолели его и сами продиктовали решение.
   Это отчетливо видно хотя бы из письма Герцена к Рейхель от 5 декабря 1852 года.

   «Поздравьте меня… – писал Герцен Марии Каспаровне из Лондона, – у меня явилось френетическое желание написать мемуар, я начал его… но меня увлекло в такую даль, что я боюсь, – с одной стороны, жаль упустить эти воскреснувшие образы с такой подробностью, что другой раз их не поймаешь… Иван Алексеевич, княгиня, Дмитрий Павлович, Александр Алексеевич, Васильевское – и я ребенком в этом странном мире, патриархальном и вольтеровском. – Но так писать – я напишу “Dichtung und Wahrheit”, а не мемуар о своем деле».

   И через несколько строк ставил вопрос в упор:

   «Как мнение ваше и наших друзей, писать большой волюм или один мемуар?»

   Образы, нахлынувшие на Герцена, чуть только он принялся за свой труд, дали ответ раньше, чем успели ответить корреспонденты; одно воспоминание тянуло за собой другое, одни образ приводил десятки других, и, подчиняясь им, Герцен написал не «мемуар о своем деле», а большой, даже очень большой «волюм»: «Былое и думы». В этом «волюме» «общее», то есть время, исторические события и размышления о времени, занимает не меньшее место, чем личное, «частное». С каждым годом, с каждой главой, место «общего» в повествовании Герцена увеличивалось. Возвратившись в 1856 – 1857 годах к работе над первыми пятью частями, Герцен обогатил их новыми главами, и главы эти были посвящены не истории своей семьи, а истории русской общественной мысли: значению лекций Грановского в Московском университете, спорам и разрыву со славянофилами, теоретическим спорам внутри дружеского круга. Первоначальный замысел расширялся, захватывал все новые и новые пласты русской и западноевропейской действительности: пласты общественной жизни и теоретической мысли.
   Процесс, при котором, в работе над записками, осуществлялся этот широчайший захват, был для Герцена совершенно естественным. Объясняется он не только тем, что Герцену, образованнейшему человеку своего времени, свойственна была необычайная многосторонность, широта интересов – политических, философских, эстетических, нравственных, научных, не только тем, что он был мыслитель, и общественный деятель, и историк, и художник в одном лице. Объясняется этот процесс прежде всего тем, что разнообразные интересы Герцена сплавлены были в его сознании воедино, и для него не существовало деления на «общее» и «частное». Говоря о своей судьбе, он не мог не говорить о судьбах родной страны, а говоря о родной стране, естественно, говорил о себе.
   Интересы политические, философские, научные были личными интересами Герцена, а личная семейная жизнь, по его глубокому убеждению подлежала общественной мерке. Рассказ о семейной драме непременно должен был быть предварен широким изображением русской и западноевропейской жизни, рассказом о революционных убеждениях, надеждах и разочарованиях автора, потому что и на свою семейную драму Герцен никогда не смотрел как на дело частное, касающееся только его одного, как на нечто узко семейное, сугубо личное и тем самым случайное. Нет, и в таком, казалось бы, чисто случайном столкновении, каким было его столкновение с Гервегом, Герцен видел вполне закономерное столкновение противоположных общественных сил. Гервег в 1852 дважды вызывал Герцена на дуэль, Герцен вызова не принял. Он и в частной жизни желал поступать в соответствии не с косными обычаями старины, а с разумом, с новым этическим сознанием и потому, отказавшись от дуэли, обратился к представителям народного демократического движения, требуя суда на Гервегом. Многие видные деятели прислали Герцену сочувственные письма, одобряющие его отказ от дуэли и резко осуждающие поведение Гервега. Но суд, настоящий суд, о котором мечтал Герцен, суд, который вынес бы приговор именем демократии, – не состоялся.
   Между тем в Лондон, в центр всемирной революционной эмиграции, Герцен, после смерти жены, приехал именно для того, чтобы организовать этот суд. Уязвленный неудачей, он нашел для себя другой выход: писательский. Он заперся в уединении, в доме на окраине Лондона, окнами в густую зелень Реджент-парка, и здесь, в пяти милях от шумных улиц английской столицы, в тишине, начал работать над своими записками.

   «Мы в такую даль заехали, – сообщал он Марии Каспаровне, – что и здешние старожилы найти не могут. – Пустыня, и я доволен».

   Герцен сел за стол, чтобы изложить горестные события последних лет своей семейной жизни, но так как очаг его, по его глубокому убеждению, опустел, «раздавленный при встрече двух мировых колей истории», то и пережитая им семейная драма, естественно, не могла быть осмыслена вне осмысления исторических событий и собственно революционного пути. Знаменательно, что как раз тот отдел пятой части, который посвящен перипетиям семейной драмы, открывается главой, носящей название драмы исторической: «1848».
   Герцен смотрел на себя и на Наталию Александровну, как на представителей молодой революционной России. Необходимо было добиться, чтобы читатель понимал это, иначе ему, читателю, не удастся верно понять и семейную драму. Люди не рождаются революционерами, а делаются ими. И потому, отступая от непосредственного предмета своего рассказа, Герцем написал четыре части, в которых изобразил развитие, рост героя – самого себя, изобразил полученное им воспитание – воспитание в узком, домашнем, и в самом широком, общественном смысле. Главные воспитатели героя «Былого и дум» – исторические события, время. В своих записках Герцен тщательно воспроизводит впечатления общественной жизни – цвет времени, запах времени, звук времени, воздействовавший на растущую душу. Что такое отрочество героя «Былого и дум»? Тетрадки пушкинских, рылеевских запрещенных стихов; известие о казни декабристов; наказания «дворовых людей» в «частном доме» – в полицейском участке; самоубийства дворовых – как эхо, как отклик на все, что измучило душу, – клятва, данная вместе с Огаревым на Воробьевых горах… Они поклялись положить жизнь на борьбу с деспотизмом… Что такое юность героя? Это известие об июльской революции в Париже, а за ним – о восстании в Варшаве, это – весть о падении Варшавы, это – слухи об арестах студентов, оказывающиеся истиной; это – проводы друзей в этапных тюрьмах; это – громкая проповедь социализма, несущаяся из Франции во все концы Европы, – и как эхо, как отклик, жадные мечты о социализме, новом справедливом строе, который уничтожит рабство и пересоздаст человечество.
   «Время, следовавшее за усмирением польского восстания, быстро воспитывало», – отмечает Герцен. Время в «Былом и думах» – главный воспитатель героя; не столько мамушки, нянюшки, родня, учителя, профессора, сколько время, то есть сама жизнь… Студенческая пирушка в комнате у Огарева, где варят жженку и обсуждают теории Сен-Симона и Фурье; полицеймейстер Миллер, явившийся к Герцену с обыском; крики пытаемых за стенами камеры-кельи в Крутицких казармах, куда Герцен был заключен; плутни чиновников в Вятке, куда он был выслан и где неволей служил в канцелярии «губернского правления» – сама жизнь русская, вот что воспитывало Герцена.
   Александр Герцен, сын Ивана Алексеевича Яковлева, богатого московского барина, владельца домов, поместий, крепостных, – с детства, вопреки барскому воспитанию, не чуждался ни передней, ни девичьей; а в юности, в ссылке, особенно близко увидел народ, обворованный, оболганный, бесправный, – общался с бурлаками, колодниками, крестьянами, ямщиками… Русская жизнь, которую Герцен рано узнал, – вот кто воспитывал героя «Былого и дум» – жизнь придавленная, но не задавленная самодержавием, живая в вольнолюбии декабристов, в песнях ямщиков, в поэзии Пушкина. Традиция декабристов и социалистическая мысль, пробившаяся в Россию с Запада, общение с крестьянами – вот что воспитывало Герцена, обучало его любви и ненависти.
   Борьба за новый строй, человечный и справедливый, к созданию которого звали Фурье, Сен-Симон и их последователи, должна была, по убеждению Герцена, начаться в Европе, на родине великих социалистов, во Франции – и Герцен, возвратившись после тюрьмы и двух ссылок в Москву, рвался в Париж, как в обетованную землю. Герцен и его друзья любили Запад «всею ненавистью к николаевскому самовластью и петербургским порядкам». Но воспитание героя продолжалось и в Европе, – и тут, пожалуй, он получил от истории самый жестокий урок. «Нечего сказать, педагогический год мы прожили», – отозвался Герцен в письме к Грановскому о 1848 годе. Он считал, что события 1848 го да довоспитали его, – и много писал об этих событиях в «Письмах из Франции и Италии», в цикле статей «С того берега», в пятой части «Былого и дум», в письмах к недругам и друзьям. Запад, от которого Герцен и его друзья, находясь в России, ожидали смелого лечения социальных язв, оказался несостоятельным лекарем; в «заграничных» главах «Былого и дум» Герцен всячески подчеркивает сходство между ухватками полицейских чиновников в Петербурге и таковых же в Париже; в России злодеями народа были помещики, чиновники, царь и полиция, здесь – буржуа, Национальное собрание, президент и полиция. После июньских дней 1848 го да Герцен утратил веру в «слова и знамена», «в единую спасающую церковь западной цивилизации». «Педагогический год» научил его сомневаться.

   «Сомнение заносило свою тяжелую ногу на последние достояния, – пишет Герцен в пятой части “Былого и дум”, – оно перетряхивало не церковную ризницу, не докторские мантии, a революционные знамена».

   Самодовольство «изболтавшегося псевдореволюционизма» возмущало Герцена, он с негодованием писал о том, что, сидя по уши в реакции, Франция все еще воображает себя идущей впереди человечества и призывает другие народы следовать ее примеру и уповать на нее.
   1848 год был для Герцена годом крушения иллюзий. Гибель надежд на переворот социальный и начало гибели семейного очага совершилось в одну и ту же пору, – в глазах Герцена это не было простым совпадением. По семейному очагу прошли колеса истории. Можно ли было в таком случае дать читателю истинное представление о пережитой драме, не рассказав предварительно о колесах истории, движение которых на своем жизненном пути он всегда ощущал?
   Единство частного и общего, личного и общественного – характернейшая особенность герценовского сознания. Для Герцена пожар Москвы, или казнь декабристов, или восстание в Варшаве – это вехи его собственной жизни, главы из его «логического романа». Какой бы внешний исторический факт ни изображал в своих записках Герцен, нигде история не остается всего лишь фоном; нет, историческое событие Герцен проводит сквозь собственную душу; гражданский, философский или политический вывод всегда рождается на страницах «Былого и дум» не рядом, не порознь, а совместно с эмоцией. В «Былом и думах» торжествует единство, определяющее самый стиль произведения: единство мысли и чувства. Перечислив, например, все несчастья, обрушенные царским повелением на голову «государственного преступника» Сунгурова, – «Да будет проклято царствование Николая во веки веков, аминь!» – восклицает Герцен, и читатель от всего сердца повторяет за ним это проклятие, как вывод, естественно вытекающий из всего предыдущего, как повторяют полюбившуюся строку стиха. Герцен нигде не остается холодным регистратором событий; он всегда передает исторический факт в сопровождении бури чувств, вызванной этим фактом. В этом – сила герценовских произведений, в этом – основа их поэтичности. Ведь одна из главных особенностей поэтической мысли в том и состоит, что рождается она вместе с чувством. Вот, например, молебен в Кремле после казни пятерых декабристов. Тут и событие истории, воспринятое как событие личное, даже интимное, и взрыв эмоций, определивших основную мысль целой жизни. Перед нами кусок прозы такой эмоциональной насыщенности, такого накала, и при этом такой отчетливости ритмического движения, какое свойственно обычно стиху.

   «Победу Николая над пятью торжествовали в Москве молебствием. Середь Кремля митрополит Филарет благодарил Бога за убийства. Вся царская фамилия молилась, около нее сенат, министры, а кругом, на огромном пространстве, стояли густые массы гвардии, коленопреклоненные, без кивера, и тоже молились; пушки гремели с высот Кремля.
   Никогда виселицы не имели такого торжества; Николай понял важность победы! Мальчиком четырнадцати лет, потерянным в толпе, я был на этом молебствии, и тут, перед алтарем, оскверненным кровавой молитвой, я клялся отомстить казненных и обрекал себя на борьбу с этим троном, с этим алтарем, с этими пушками. Я не отомстил; гвардия и трон, алтарь и пушки – все осталось; но через тридцать лет я стою под тем же знаменем, которого не покидал ни разу».

   Автор ведет речь о разгроме декабрьского восстания – о событиях исторической важности – и в то же время о себе самом. Нельзя определить, где кончается событие истории и начинается событие его душевной и умственной жизни: они слиты, они одно. Торжество николаевщины – молебствие в Кремле – изображено Герценом не только само по себе, но и как урок, который ему преподало время. Это кощунственное зрелище послужило воспитанию его чувств, а стало быть, и убеждений. И продиктовало ему прозу, которую местами по степени весомости каждого слова, по ощутимости ритма, не отличишь от стиха, особенно к концу отрывка, где эмоциональное нагнетение достигает своей вершины:

   «…обрекал себя на борьбу с этим троном, с этим алтарем, с этими пушками»,
   «…гвардия и трон, алтарь и пушки – все осталось…»

   В периоды великих исторических переломов, из века в век в России совершается явление поэтов, которые «общее» переживают как «личное», чья поэзия питается и дышит этим единством. Таков Шевченко: терзания украинского народа были его личной, постоянной, гложущей, воплощаемой в поэзии болью. Таков Некрасов. Таков Александр Блок, собственной судьбой подтвердивший провозглашенную им истину: «чем более чуток поэт, тем неразрывнее ощущает он «свое» и «не свое», поэтому, в эпохи бурь и тревог, нежнейшие и интимнейшие стремления души поэта тоже преисполняются «бурей и тревогой». Таков Маяковский в своих поэмах, где история, эпос пережиты лирически. И таким же был Герцен – в публицистике «Колокола», в статьях «С того берега» и в своей грандиозной лирико-эпической поэме «Былое и думы».
   «Пусть же “Былое и думы” заключат счет с личною жизнью и будут ее оглавлением», – писал Герцен в предисловии к своим запискам. Характерно, что названия глав в «Былом и думах» могли бы послужить оглавлением не автобиографии отдельного человека, а какой-нибудь исторической хроники, летописи: «Пожар Москвы», «Смерть Александра I и 14 декабря», «Сунгуровское дело», «Граф Аракчеев и военные поселения», «Славянофилы и панславизм», «1848»… Книга, заключающая «счет с личной жизнью», оказалась книгой по истории Европы XIX века… Широка же была эта личная жизнь!
   Вот отрывки, посвященные в пятой части Июньским дням – кануну восстания парижских пролетариев и победе буржуа над восставшими. И тут в восприятии событий «личное» и «общее» нерасторжимы. И тут эпос насквозь пропитан лирикой, проза приближается к стиху.

   «Я остановился на Pont-Neuf, сильная молния сверкнула из-за тучи, удары грома следовали друг за другом, и середь всего этого раздался мерный, протяжный звук набата с колокольни св. Сульпиция, которым еще раз обманутый пролетарий звал своих братий к оружию…
   Я слушал гром, набат и не мог насмотреться на панораму Парижа, будто я с ним прощался; я страстно любил Париж в эту минуту; это была последняя дань великому городу – после Июньских дней он мне опротивел».

   Тут отношение автора к Парижу чисто лирическое, влюбленное – о городе автор говорит как о человеке, как о любимом товарище, с которым ему предстоит расстаться.

   …«Вечером 26 июня мы услышали… правильные залпы, с небольшими расстановками… Мы все взглянули друг на друга, у всех лица были зеленые… “Ведь это расстреливают”, – сказали мы в одни голос и отвернулись друг от друга. Я прижал лоб к стеклу окна. За такие минуты ненавидят десять лет, мстят всю жизнь. Горе тем, кто прощают такие минуты!»

   Конкретная передача конкретных исторических фактов переходит на страницах «Былого и дум» в глубокую скорбь – в личную ли, общественную? У Герцена они неразделимы. И проза снова приближается к стиху:

   «А домы предместий св. Антония еще дымились, стены, разбитые ядрами, обваливались, раскрытая внутренность комнат представляла каменные раны, сломанная мебель тлела, куски разбитых зеркал мерцали… А где же хозяева, жильцы? – об них никто и не думал…»
   …«Я схватился за перо и сам в себе с каким-то внутренним озлоблением убивал прежние упования и надежды».
   …«Что же, наконец, все это – шутка? Все заветное, что мы любили, к чему стремились, чему жертвовали».

   Тут – как и на странице, где описан молебен в Кремле, – исторический факт словно опрокинут в глубину личного сознания, бесстрашно требующего ответа у самого бытия.
   Герцен о своих мемуарах писал:

   «“Былое и думы” не историческая монография, а отражение истории в человеке, случайно попавшемся на ее дороге».

   Душевный мир этого «случайного» человека был так обширен, так вместителен, что свободно отражал в своих глубинах громады исторических событий.
   – Я сам расскажу о времени и о себе, – сказал Маяковский.
   О времени и о себе сам рассказал Герцен в «Былом и думах».


   «Нельзя молчать»

   Время, история входят на страницы герценовских записок не только через судьбу, мысли и чувства самого автора, но и через многочисленные чужие судьбы. Запечатлевая характерные черты биографий, Герцен воссоздает черты времени.
   «Былое и думы» – густонаселенная книга. Чужих биографий тут множество. Ее население – не вымышленные, а реально существовавшие люди, те, кого повстречал автор на своем жизненном пути. Еще в романе «Кто виноват?», оконченном за шесть лет до начала работы над «Былым и думами», Герцен писал: «Меня ужасно занимают биографии всех встречающихся мне лиц». А «встречающихся» было в его жизни десятки и сотни, наблюдаемых вблизи или издали, долго, пристально, или, так сказать, на ходу. В своих записках Герцен запечатлел встреченных с разной степенью полноты: иногда это портрет во весь рост, а порою лишь набросок, беглый очерк, профиль, силуэт, сделанный как бы на полях, как бы мельком. Но и бегло очерченный профиль остается тем не менее резко очерченным – такова степень выразительности герценовского слова.
   Портрет отца Герцена – один из наиболее совершенных в начальных частях «Былого и дум». Иван Алексеевич Яковлев изображен, так сказать, изнутри и снаружи: мы узнаем во всех подробностях его привычки, его нрав, распорядок дня, раз и навсегда заведенный им; слышим поучения, которыми он изводит дворовых, насмешки, которыми потчует гостей и родных; видим его ермолку, халат, поярковые сапоги; видим и слышим его с такою ясностью, будто не только автор, но и мы сами когда-то живали и этом неприветливом доме у Сивцева Вражка, коротко познакомились с этим капризным, недобрым и умным стариком и теперь вместе с мемуаристом вспоминаем подробности домашнего житья: невыносимую скуку, царящую в пустых залах, вечное брюзжание старика, его мнимые болезни, его боязнь свежего воздуха и то, как он за обедом кормит с собственной вилки собак. Но рядом с этим изображением, разработанным во всех деталях и поданным крупным планом, в той же главе мелькают беглые зарисовки обитателей и постоянных посетителей дома – как бы моментальные снимки – лакеев, генералов, приживалок, и эти эпизодические фигуры отличаются такою же рельефностью, как и главная, хотя истрачено на каждую не более десяти строк. Выразительность наружных черт сочетается в герценовских зарисовках с выразительностью речи – вот что сообщает его созданиям необычайную жизненную достоверность.
   «Былое и думы» не только густонаселенная, но и шумная книга. Она шумна звуками людских голосов. Пластическое искусство Герцена сочетается с умением воспроизводить говор человеческий во всем богатстве и своеобразии живых интонаций. Речевая характеристика героев – одна из ярчайших красок на герценовской палитре. Он воспроизводит характерную речь даже случайных, едва успевших показаться на сцене персонажей с такою осязательностью внутреннего жеста, какой позавидовал бы любой актер: речь ямщика, знатной дамы, прусского жандарма на границе, московского подгулявшего студента, педанта-профессора, деревенского старосты, приживалки, кочующей из одного барского особняка в другой. Иногда для того, чтобы создать образ человека во всей индивидуальной и социальной характерности, Герцену достаточно воспроизвести одно-единственное движение и одну-единственную реплику.
   Вот за столом у Ивана Алексеевича обедает среди других гостей убогая старуха, Анна Якимовна, издавна «прибежная» к этому дому. Пришла она сюда выпросить у благодетеля муки и крупы. Нынче пост – «спажинки», – и потому за обедом богомольная гостья избегает скоромного. Ивану Алексеевичу, бывало, не нравилось, когда она употребляла скоромное в пост, а сегодня, напротив, ему не по душе ее пристрастие к постному. Иван Алексеевич капризничает:

   « – Да ты что это, Анна Якимовна, больна, что ли, ничего не кушаешь? – спрашивает мой отец.
   Скорчившаяся, с поношенным и вылинялым лицом старушонка, вдова какого-то смотрителя в Кременчуге, постоянно и сильно пахнувшая каким-то пластырем, отвечала, унижаясь глазами и пальцами:
   – Простите, батюшка, Иван Алексеевич, право, но, уж мне совестно-с, да так-с, по-старинному-с, ха-ха-ха, теперь “спажинки”».

   Угодливые движения, то, что Анна Якимовна «унижалась глазами и пальцами», подтверждено и подчеркнуто ее угодливой речью – этим «с» после каждого слова, этим внезапным, перебивающим собственные слова, неуместным хихиканьем – хихиканьем над самой собой.
   «В характеристике людей, с которыми он сталкивался, у него нет соперников», – сказал о Герцене Тургенев. Сила герценовских зарисовок, подробных ли, беглых ли, в том, что, как бы ни был индивидуализирован облик его персонажей, каждый штрих подчинен социальной характеристике. В изображении человека Герцену всего важнее подчеркнуть черты, обусловленные историей, временем, принадлежностью к той или другой социальной категории, общественной группировке или, как он говорил, к тому или иному слою, кряжу, пласту. Очерчивая образ человека, Герцен тем же движением карандаша чертил и образ эпохи, времени.
   Униженность несчастной Анны Якимовны – черта прежде всего социальная: рядом с богатым барином, владельцем домов и «душ», вдова смотрителя – совершенное ничто. Ужимки и хихиканье Анны Якимовны свои, особенные, присущие ей одной, – и все-таки эта «кочующая приживалка» не менее типична для времени, чем, скажем, образцовый генерал, встреченный Герценом однажды в приемной у графа Бенкендорфа, начальника III Отделения. Вслушиваясь в голос, вглядываясь в повадки этого генерала, Герцен сразу ухватил в нем типическое, главное: перед начальством генерал этот – сущий ягненок, перед солдатами – зверь. Не менее Скалозуба он фанатик шагистики, вытянутых носков, муштры. На глазах у Герцена генерал становится во фрунт перед дверью, за которой сидит Бенкендорф.

   «…взошел какой-то генерал, – пишет Герцен, – вычищенный, убранный, затянутый, вытянутый, в белых штанах, в шарфе, – я не видывал лучшего генерала. Если когда-нибудь в Лондоне будет выставка генералов, так, как в Цинцинати теперь Baby-Exhibition [2 - Выставка младенцев (англ.).], то я советую послать именно его из Петербурга. Генерал подошел к той двери, откуда должен был появиться Бенкендорф, и замер в неподвижной вытяжке; я с большим удовольствием рассматривал этот идеал унтер-офицера… Ну, должно быть, солдат посек он на своем веку за шагистику. Откуда берутся эти люди? Он родился для выкидывания артикула и для строя!»

   Речь, которую произносит образцовый генерал, – это тоже своего рода «выкидывание артикула», – только словесного:

   «Вчерашний день от князь Александра Ивановича получил высочайшее повеление отправиться в действующую армию на Кавказ, счел обязанностью явиться перед отбытием к его сиятельству».

   Это говорит «какой-то генерал», случайно встреченный Герценом в официальной приемной. Это говорит сама николаевщина, сама военщина. Человеческого тут ничего нет: если бы сапоги, шарф, пуговицы, эполеты наделены были даром речи, они, вероятно, изъяснялись бы подобными формулами. Так, даже проходящие, мгновенные образы в герценовских записках, эти, так сказать, моментальные снимки, при всей своей резко индивидуализированной конкретности, создают портрет не только человека, но и социального слоя, к которому принадлежит человек, и тем самым и обобщенный, образ эпохи, времени. В данном случае это портрет военного механизма, с такой же бездушною четкостью прогоняющего сквозь строй солдат, с какой выговаривает слова приветствия.
   Замечательны на страницах «Былого и дум» портреты людей, опередивших время, двигавших время вперед, – тех, на чьей стороне все помыслы автора, все его сочувствие. На их изображениях в качестве главной краски – поступок, деяние, действие. «Волосяными проводниками исторических течений, каплями дрожжей в опаре» называет Герцен людей, которые будили других. В преклонении перед «историческими деятелями» в противоположность «историческим бездельникам» сказалась одна из главных черт герценовской философии. Произведения, Дневник и письма Герцена сороковых годов свидетельствуют, что он не мог согласиться «всю жизнь быть только страдательным зрителем». «Деятельность теоретическая недостаточна», – записал он у себя в Дневнике в 1844 году. Мечта об активном общественном действии жгла его. Решиться жить «сложа руки» он не мог. «Никогда живее я не чувствовал необходимости перевода – нет, – развития в жизнь философии», – писал он Огареву в 1841 году. Созрел ли человек для действия, для соответствующего его убеждениям поступка? – вот было то мерило, которое Герцен прилагал к себе самому и к своим современникам. В 1843 году, в Дневнике, он записал, что может уважать только тех людей, только тех считает «доросшими до действительной жизни», которые «имеют храбрость поступка и всех последствий его». А так как в эпохи политического гнета слово – тоже поступок, необходимый, осмысленный и жестоко рискованный, так как Герцен сам вошел в историю как человек вооруженный громким словом, то естественно, что на страницах своих записок он с великим уважением рассказал о тех, кто в николаевские немые времена брал на себя смелость речи и при этом умел выговорить свое слово с такой отчетливостью и силой, что оно достигало слушателей даже сквозь толстые стены цензуры.
   «Образованное меньшинство» было несчастно в петербургской России:

   «нет сил ни переварить ее, ни вырваться, ни помочь делу». «Хотят кричать – языка нет… да нет и уха, которое бы слышало». «Каждый чувствовал гнет, у каждого было что-то на сердце, и все-таки все молчали».

   Передовые работники русской культуры – по Герцену – это те, кто нашел и язык, чтобы говорить, и уши, услышавшие призыв. Нарушители молчания изображены на страницах «Былого и дум» в неразрывной связи с их великим историческим поступком: с их порицающим гнусную действительность, негодующим словом. Чаадаев, Грановский, Белинский… – люди разных поколений, разных политических и философских взглядов, люди, находящиеся в сложных отношениях друг с другом и с Герценом, объединены в сознании автора именно тем, что во времена всеобщей немоты они имели мужество говорить, проповедовать. Их портреты на страницах «Былого и дум» – это портреты героев, осмелившихся своим словом стать поперек власти. Вот почему изображению их слова-поступка на герценовских полотнах уделено так много места. Герценовский портрет Чаадаева – это характеристика знаменитого «Письма», напечатанного в 1836 году в «Телескопе», где Чаадаев не на ухо другу, а громко, во всеуслышанье осмелился назвать императорскую Россию «городом мертвых» и объявил, увлеченный негодованием, что Россия составляет пробел в нравственном миропорядке, что нет у нее ни прошлого, ни настоящего, ни будущего, что русские равнодушны к добру и злу, что вся история России – это «существование… которое ничто не оживляло, кроме злодеяний, ничто не смягчало, кроме рабства»; портрет Грановского в «Былом и думах» создан изображением его лекций, его воздействия на студентов, всей его университетской деятельности, скрытая сила которой была в «постоянном глубоком протесте против существующего порядка в России». Белинский на страницах герценовских мемуаров – это сама проповедь, само противостояние, деятельное и непрерывное, мерзостям русской жизни. Все три портрета принадлежат к шедеврам герценовской живописи; особенно силен Белинский. Чувствуется в каждом мазке, что кистью водила рука не только почитателя и друга, но единомышленника и соратника.
   Глубоко уважая Чаадаева за высказанную им смелую, резкую мысль, которая всех, даже самых сонных, заставила вздрогнуть и оглянуться вокруг; сравнив его «Письмо» в «Былом и думах» с «выстрелом, раздавшимся в темную ночь», с «безжалостным криком боли и упрека», – криком, который своею резкостью принес великую пользу, потому что, как написал Герцен в другой книге, «не надобно нас щадить… мы слишком привыкли развлекаться в тюремных стенах»; отдавая полную дань доблести Чаадаева, Герцен в то же время никогда с Чаадаевым согласен не был. В самые черные годы николаевщины, в годы тюрем, ссылок, рудников, виселиц, он, вопреки окружающему, верил в русский народ и в великое будущее России… Таким образом, единомыслия между ним и Чаадаевым не было и не могло быть. Грановского Герцен глубоко любил; больше того – он любовался им; его университетскую деятельность, его публичные лекции он считал событием огромной общественной важности; высоко ценил облагораживающее, очеловечивающее влияние Грановского на студентов, и его умение «историей делать пропаганду», – и в то же время существенно и горестно расходился с Грановским в основах основ философского мировоззрения. Белинского же Герцен ощущал единомышленником, сподвижником, соратником.
   Правда, сподвижничество свое Белинский и Герцен начали с крутого расхождения, но длилось оно недолго.
   На рубеже тридцатых – сороковых годов Белинский, эта «самая революционная натура николаевского времени», назло очевидности и собственному своему жизненному опыту, опираясь на хитросплетения отвлеченной мысли, принудил себя признать самодержавие благом, чудовищную николаевскую действительность – лучезарной. Герцен расстался с ним, революционно настроенная молодежь от него отвернулась. Герцен понимал, что это чудовищное извращение здравого смысла и трезвого взгляда вызвано сознанием невозможности борьбы, той полной, совершенной невозможности, которая заставляет искать примирения с существующим хотя бы в мыслях, «примирения во что б ни стало, примирения во всякой нелепости»; понимал он и то, что ложный взгляд у Белинского временный – и на это время прекратил с ним знакомство. Минута, когда Белинский воскликнул: «Проклинаю мое гнусное стремление к примирению с гнусною действительностью!», в 1840 году наступила, и «с этой минуты, – пишет Герцен в “Былом и думах”, – мы шли с ним рука в руку».
   Мало сказать, что Белинский для Герцена был соратником; нет, в сороковых годах он был для него воплощенным предсказанием судьбы и пути, образцом человека, нашедшего то, чего он, Герцен, в сороковые годы так страстно искал: выход в «практическое дело», то есть в реальную общественную борьбу.

   «Быть своевременным, уместным, взять именно ту сторону среды, из которой возможен труд, и сделать этот труд существенным» —

   в этом, объяснял впоследствии Герцен Огареву, «весь характер практического человека» (то есть человека, действующего в соответствии со своими революционными убеждениями). Таков и был в понимании современников характер Белинского: он взял «ту сторону среды, в которой возможен труд» и отдал «возможному труду» жизнь. Так понимал свою миссию и сам Белинский.

   «Что же делать при виде этой ужасной действительности? – писал Белинский в 1840 году одному из своих друзей. – Не любоваться же на нее сложа руки, а действовать елико возможно, чтобы другие потом лучше могли жить, если нам никак нельзя было жить. Как же действовать? Только два средства: кафедра и журнал – все остальное вздор».
   «Теперь у нас великую пользу может приносить… кафедра, но журнал большую».
   «Для нашего общества – журнал – все», «нигде в мире не имеет он такого важного и великого значения, как у нас».

   Придя к этой мысли, Белинский отдал всю свою энергию созданию передового журнала. Статьи его имели могущественное воздействие на молодежь:

   «пять раз хаживали студенты в кофейные спрашивать, получены ли “Отечественные записки”; тяжелый номер рвали из рук в руки, – рассказывает Герцен. – “Есть Белинского статья?” – “Есть”, – и она поглощалась с лихорадочным сочувствием, со смехом, со спорами… и трех-четырех верований, уважений как не бывало».

   «Делай всякий не что хочет и что бы должно, а что можно», – говорил Белинский друзьям – и в пределах цензуры умел широко раздвигать границы этого «можно». Читатели понимали Белинского с полуслова; он умел, цитируя чьи-нибудь холуйские россказни о помещиках, благодетельствующих своих мужичков, вполне соглашаться с хвалителями, но соглашаться на такой манер, что читатели и в самой подчеркнутости этого согласия слышали отвращение и порицание; умел хваля порицать, а порицая выражать между строк восхищение. Почувствовав свою мощь и свою связь с новым молодым читателем – интеллигентом-разночинцем, – Белинский работал запоем, не выпуская пера из рук.

   «Умру на журнале и в гроб велю положить под голову книжку “Отечественных записок”, – писал он друзьям. – Литературе расейской моя жизнь и моя кровь».

   Характером практика, деятеля, борца и был для Герцена дорог и поучителен Белинский.

   «Я мало имел близких отношений по внешности с ним, – записал Герцен у себя в Дневнике весною 1843 года, – но мы много понимаем друг друга».

   Этим горячим пониманием и дышат страницы «Былого и дум», посвященные Белинскому. Как всегда, у Герцена образ человека существует не сам по себе, – нет, сквозь него просвечивает облик эпохи, времени. Так, Белинский показан Герценом как вершина революционного протеста сороковых годов, – протеста, которого сам он, автор записок, был деятельным участником.
   Встреча Белинского и Герцена и их вольное сотрудничество в сороковые годы имели великое значение для них обоих и для русской культуры. Герцен помог Белинскому освободиться от его недолгих политических заблуждений. Белинский вовлек Герцена в совместную журнальную полемику против славянофилов. Полемика эта, по внешности чисто литературная, даже узко специальная, в действительности была делом жизненно важным: необходимо было разоблачить перед обществом глубоко реакционную вредоносную сущность учения славянофилов. Искренне соболезнуя русскому народу в его нестерпимых страданиях, любовно изучая историю народа, славянофилы не в силах были указать ему выход, ибо обоготворяли причину причин всех несчастий – российское самодержавие. В своих нападках на литературные и научные воззрения славянофилов Белинский заходил иногда очень далеко: сквозь цензурный частокол он добирался копьем и до устоев самодержавия, до которых впрямую было никак не добраться.
   Но Белинский сделал для Герцена нечто еще гораздо большее, чем только открыл ему глаза на реакционную сущность славянофильских теорий и вовлек его в победоносную журнальную борьбу; Белинский сделал для Герцена вообще самое большое, что один писатель может сделать для другого: способствовал печатанью его вещей, пропагандировал их в своем журнале и с первой же вещи Искандера-Герцена определил особенности нового таланта. Сквозь первый набросок ранней герценовской автобиографии («Записки одного молодого человека»), сквозь беллетристику Герцена («Сорока-воровка», «Кто виноват?», «Доктор Крупов»), сквозь его статьи («Дилетантизм в науке», «Капризы и раздумье», «Письма об изучении природы») провидел он черты великого Герцена, Герцена будущего, Герцена пятидесятых – шестидесятых годов, предчувствовал «могучий поздний возраст» писателя, развивавшегося у него на глазах. Защищая Герцена от высокомерия славянофильских педантов и проницательности полицейских ищеек, он попутно разъяснил читающей публике, – да и автору! – в чем особенности нового сильного дарования, в котором с такой неповторимой причудливостью разум ученого сочетается с воображением поэта, мысль с чувством. Жизнь показала, сколь проницательными были его догадки – через много лет, в начале шестидесятых, Герцен писал сыну о своих мемуарах:

   «Это мой настоящий genre, и Белинский угадал это в 1839 году».

   В 1839 году – за тринадцать лет до «Былого и дум», когда существовал лишь самый первый, дальний их прапредок – ранний автобиографический отрывок Герцена – «Записки одного молодого человека»…
   Многое связывало двух замечательных деятелей. Безусловная ненависть к самодержавию и крепостничеству. Безусловная вера в великое будущее русского народа, в то, что розга помещика и палка унтер-офицера не убили, а только исказили его душу. И в то, что истинное лицо народа яснее, чем где-нибудь, проступает именно в литературе. Оба они видели в творчестве Пушкина, Лермонтова, Гоголя гениальные свершения и одновременно великие пророчества о будущем России. «Талант родит истину», – писал Белинский, ожидая от русской литературы «грозного слова правды». «Пророчествующими радугами» назвал Герцен произведения русского искусства.

   «…ничего так глубоко не характеризует Россию, ничто не предвещает ей столь великой будущности, – писал он, – как ее литературное движение».
   «Какова бы ни была наша литература, – писал Белинский, – во всяком случае ее значение для нас гораздо важнее, нежели как может оно казаться; в ней, в одной ей вся наша умственная жизнь и вся поэзия нашей жизни».
   «У народа, лишенного общественной свободы, – писал впоследствии Герцен, как бы продолжая, подхватывая любимую мысль Белинского, – литература – единственная трибуна, с высоты которой он заставляет услышать крик своего возмущения и своей совести».

   Под словами Герцена, сказанными в пятидесятых годах о сороковых, мог бы подписаться Белинский:

   «Великий обвинительный акт, составляемый русской литературой против русской жизни, – это… отречение от наших ошибок, эта исповедь, полная ужаса перед нашим прошлым, эта горькая ирония, заставляющая краснеть за настоящее, и есть наша надежда, наше спасение»…

   Белинский, первый разночинец в русской литературе, и Герцен, революционер-дворянин, подхвативший традицию декабристов, совпадали в определении того места, какое занимает в истории России ее литература; совпадали они и в понимании собственных своих обязанностей перед тем великим будущим, какое эта литература предрекала. Оба ценили друг в друге способность претворять философию в жизнь, жажду общественно-полезного действия. «Выдыхаться в вечном плаче… не есть дело», – записал Герцен у себя в Дневнике. Мог ли он не почитать Белинского, который говорил: «Tat…» (действие) «есть моя стихия» и, осознав, что «для нашего общества прежде науки нужна человечность, гуманическое образование», превращал чуть ли не каждую свою журнальную статью в суд над бесчеловечьем действительности.
   Среди друзей Герцена было немало таких, которые, жестоко ненавидя режим Николая I, тем не менее были способны лишь «выдыхаться в вечном плаче». Белинский же за десять лет успел сделать колоссально много: превратил «Отечественные записки» в школу «гуманистического образования» для нового «кряжа людей» – разночинцев. Герцен, «весь сотканный из деятельности», как сказал он однажды о себе, сам печатавшийся в том же журнале и тоже оказывавший немалое влияние на молодежь, не мог не восхищаться Белинским, борцом и трибуном.
   Этим восхищением союзника проникнуты страницы, посвященные Белинскому в «Былом и думах».
   «Я в мире боец», – сказал в письме к одному из своих друзей Белинский. «Да, это был сильный боец», – подхватил в «Былом и думах» не знавший этого письма Герцен. «Боец» – это была не личная черта Виссариона Григорьевича Белинского, но общая черта интеллигентов-разночинцев, идущих на смену Бельтовым, Печориным, Онегиным – образованным дворянам. Редкая в сороковые годы черта эта сделалась типической для следующего поколения, считавшего Белинского своим предшественником, – для «шестидесятников» – Чернышевского, Добролюбова и их учеников. Бойцом и глядит Белинский со страниц герценовских мемуаров; его боевые заслуги, характеризующие время, социальную принадлежность, и подчеркивает в своей характеристике Герцен.

   «В ряде критических статей он кстати и некстати касается всего, везде верный своей ненависти к авторитетам, часто поднимаясь до поэтического одушевления… Какая верность своим началам, какая неустрашимая последовательность, ловкость в плавании между ценсурными отмелями и какая смелость в нападках на литературную аристократию, на писателей первых трех классов, на статс-секретарей литературы, готовых всегда взять противника не мытьем – так катаньем, не антикритикой – так доносом!»

   Страницы, посвященные Белинскому в «Былом и думах», – это изображение цепи боевых эпизодов, показывающих мужество, находчивость, моральное превосходство бойца над окружающим его косным обществом. Характеристика Белинского (как и характеристика большинства героев «Былого и дум») сконцентрирована в его репликах – гневных, энергических, каких-то словно бы взрывающихся. «Я люблю его речь и недовольный вид и даже ругательство», – записал Герцен у себя в Дневнике летом 1843 года. Становясь прокурором, Белинский вырастал, распрямлялся – тут, в изобличении всех видов мракобесия, была его поэзия и мощь. В речи Белинского – героя XXV главы «Былого и дум» – каждое слово и каждая интонация выражает революционную убежденность, энергию, страсть. Даже тот, кто никогда не читал ни статей Белинского, ни его писем, составит себе ясное представление о них по тем коротким репликам, какие вложил ему Герцен в уста на страницах своих мемуаров. Эти реплики – квинтэссенция стиля Белинского, в них слышен тот же голос, что и в его грозных статьях. Голос великого разночинца, обличителя монархической, помещичьей, крепостнической, ханжеской, лицемерной России.

   «Он не умел проповедовать, поучать, – пишет Герцен, – ему надобен был спор. Без возражений, без раздражения он не хорошо говорил, но когда он чувствовал себя уязвленным, когда касались до его дорогих убеждений, когда у него начинали дрожать мышцы щек и голос прерываться, тут надобно было его видеть: он бросался на противника барсом, он рвал его на части, делал его смешным, делал его жалким и по дороге с необычайной силой, с необычайной поэзией развивал свою мысль».
   «Раз приходит он обедать к одному литератору на Страстной неделе; подают постные блюда.
   – Давно ли, – спрашивает он, – вы сделались так богомольны?
   – Мы едим, – отвечает литератор, – постное просто-на просто для людей.
   – Для людей? – спросил Белинский и побледнел. – Для людей? – повторил он и бросил свое место. – Где ваши люди? Я им скажу, что они обмануты; всякий открытый порок лучше и человечественнее этого презрения к слабому и необразованному, этого лицемерия, поддерживающего невежество. И вы думаете, что вы свободные люди? На одну вас доску со всеми царями, попами и плантаторами! Прощайте, я не ем постного для поучения, у меня нет людей!»
   «Спор оканчивался очень часто кровью, – пишет Герцен, – которая у больного лилась из горла; бледный, задыхающийся, с глазами, остановленными на том, с кем говорил, он дрожащей рукой поднимал платок ко рту и останавливался, глубоко огорченный, уничтоженный своей физической слабостью. Как я любил и как жалел я его в эти минуты!»

   Неспроста на этом полотне внезапно проступает пятно крови: хотя льется она не из ран, а из горла больного, она введена сюда нарочно, как косвенное свидетельство, что бой тут шел настоящий, нешуточный. Герцен чувствовал, что у барьера столкнулись противоположные общественные силы. Он не назвал их, но по-своему, по-художнически, этим пятном крови намекнул на жестокость борьбы. Ощущение близящейся жестокой схватки усилено этим пятном, внезапно окровавившим страницу.
   В коротких репликах Белинского, воспроизведенных для нас Герценом, сохранен, словно в современной магнитофонной записи, живой, горячий голос героя, больше того: сохранена его интонация – та страстная интонация обличителя общественных язв, предъявлявшего свои обвинения от имени России, которая превратила частное письмо Виссариона Григорьевича к Николаю Васильевичу в «Письмо Белинского к Гоголю», размноженное десятками рук, прочитанное сотнями глаз, – в документ такой грозной политической силы, что за чтение этого документа правительство посылало людей на каторгу.

   «Нельзя молчать, – пишет в своем знаменитом письме, или, вернее, грозно произносит Белинский, – нельзя молчать, когда под покровом религии и защитою кнута проповедуют ложь и безнравственность, как истину и добродетель».
   «Проповедник кнута, апостол невежества… – бросает он в лицо заблудившемуся в мракобесии Гоголю, – панегирист татарских нравов – что вы делаете!»
   «Да если бы вы обнаружили покушение на мою жизнь, и тогда бы я не более возненавидел вас, как за эти позорные строки…»

   Та же обличительная тема и та же неустрашимая энергия ненависти, что и в этом письме, звучит в репликах Белинского на страницах «Былого и дум»: «На одну вас доску со всеми царями, попами и плантаторами!», «у меня нет людей!»
   Надо сказать больше: получив наконец возможность, благодаря эмиграции, высказывать свои мысли вслух, во весь голос, подхватив «политическое завещание» Белинского, проповедуя в «Колоколе» освобождение крестьян от помещиков, освобождение слова от цензуры, а податного состояния от побоев, подтачивая каждой строкой устои самодержавия, Герцен своими громами и молниями не мог не напоминать современникам грозы, грохотавшие некогда в статьях Белинского:

   «А тут жалкие люди, люди-трава, люди-слизняки говорят, что не следует бранить эту шайку разбойников и негодяев, которая управляет нами!»
   «Да падет проклятием это безмерное злодейство на правительство, на общество, на подлую подкупную журналистику!»
   «Чернышевский был вами выставлен к столбу на четверть часа – а вы, а Россия на сколько лет останетесь привязанными к нему?»

   Это не из «Письма Белинского к Гоголю», это из «Колокола», из герценовской статьи о Чернышевском. Идейная близость между Герценом и Белинским, вместе с родственностью темпераментов, порождала и известное сходство стиля – особенно на тех страницах герценовской публицистики, которые звучали, как прокурорская речь.
   Созданный Герценом портрет – сильнейший во всей огромной литературе о Белинском, притом по времени первый (упоминать Белинского в России долго было запрещено), наложивший свою печать на все последующие – и при этом самый жизненно верный, доведенный до физической ощутимости. Ошибаясь в мелочах, в датах, Герцен на веки веков запечатлел наружность, характер и, главное, самый голос Белинского, – голос, звучавший в дружеских беседах и в журнальных статьях, как боевая труба. Каждая черта характера, быта Белинского и каждое его движение – походка и застенчивость, дрожание щек или отодвинутый стул – это штрих на портрете, властью искусства воссоздающем с необычайной законченностью облик живого человека, физически слабого и духовно могущественного. Значение же и обаяние деятельности Белинского, того боя, в который он ходил каждый день, сконцентрировано в его кратких и сокрушительных репликах.

   « – Что за обидчивость такая! – гремит Белинский со страниц “Былого и дум”, защищая Чаадаева от ханжеского упрека в оскорблении народа. – Палками бьют – не обижаемся, в Сибирь посылают – не обижаемся, а тут Чаадаев, видите, зацепил народную честь…»

   Бушует грозный прокурор, взрыв следует за взрывом… Присущее Герцену умение художественно воспроизводить человеческую речь и ею характеризовать и действующих лиц, и эпоху, – в репликах Белинского проявилось, быть может, с наибольшею мощью.


   «Отвага знания»

   Герцен «представляет собою целую область, страну, изумительно богатую мыслями», – сказал Максим Горький.
   «Былое и думы» можно назвать столицей этой великой страны. Любимые идеи и задушевные теории Герцена, содержащиеся в его повестях, в циклах философских статей, в лирической публицистике, в Дневниках и письмах – все приняли в себя, сосредоточили и развили эти записки. Когда читаешь «Былое и думы», невольно на память приходят слова, обращенные к Герцену полушутя, полусерьезно Белинским:

   «У тебя страшно много ума, так много, что я и не знаю, зачем его столько одному человеку».
   «Могущество… мысли – главная сила его таланта», —

   писал Белинский о Герцене в 1847 году, после выхода в свет романа «Кто виноват?». Воззрения Герцена – философские, моральные, политические и, что еще поучительнее – самый ход, развитие, самый рост идей, приведшие его к этим воззрениям, запечатлены на страницах герценовской автобиографии. Недаром в заглавии книги содержится слово «думы». Герцен был человек много и сильно думавший; не только художник, живописец, портретист, не только деятель революции, но и деятель мысли – мыслитель. Люди, исторические события, биографии друзей и недругов, эпизоды собственной жизни – все в записках Герцена служит поводом для дум, проникнуто думами, окружено ими, как суша окружена океаном, все выступает, вырезывается среди раздумий, все иллюстрирует их, подтверждает или опровергает, уходит в них и из них рождается.
   О романе Герцена Белинский сказал, что автор его принадлежит к тому типу писателей,

   «для которых важен не предмет, а смысл предмета, – и их вдохновение вспыхивает только для того, чтобы через верное представление предмета сделать в глазах всех очевидным и осязательным смысл его».
   «У Искандера мысль всегда впереди, он вперед знает, что и для чего пишет; он изображает с поразительною верностию сцену действительности для того только, чтобы сказать о ней свое слово, произвести суд».

   Написано это было о раннем романе Герцена, но то же, и даже в большей степени, приложимо к «Былому и думам» (хотя «Былое и думы» не роман и основными своими чертами вовсе не сходствует с «Кто виноват?»). И тут, и в «Былом и думах», как бы сильно не было изображение, Герцену все-таки важен не только самый предмет, но прежде всего смысл предмета, и тут из «сцены действительности», из запечатленной автором чужой биографии или собственной боли силой ума он высекает новую своеобычную мысль, редкую и яркую, разом освещающую сущность изображаемого. Одна глава пятой части «Былого и дум» так прямо и называется: «Раздумья по поводу затронутых вопросов». «Раздумьями по поводу вопросов» – или событий – могли бы быть названы многие куски внутри глав.
   Раздумьями полны страницы герценовских записок, это в самом деле в такой же мере «думы», как и «былое».
   В записках Герцена мощно работающая мысль, ищущая обоснований для революционной теории, поднимает и сопоставляет огромные пласты исторической жизни народов, свободно оперируя фактами древности, средневековья и современности, изображая поиски философской, моральной, политической истины, весь «логический роман» автора, со всеми срывами, промахами и находками. Читая «Былое и думы», нельзя не увлечься усилиями этого быстрого и светлого ума, нельзя не начать работать вместе с ним, заодно с ним, невозможно не заразиться тем, что сам Герцен называл «болезнью истины», «зудом правды». Мысль на страницах «Былого и дум» иногда изложена развернуто, подробно, иногда брошена как бы на лету, мельком, вскользь – мгновенная и тем более разительная. Перелистывая «Былое и думы», читатель то и дело бывает ослеплен этим блеском оброненных молний. Невольно замедляешь чтение и отрываешься от книги, примеривая поразившую тебя мысль к себе, к своему собственному опыту, вовлекаясь в счастливую умственную работу – совместно с гением.
   Вот в главе «Ник и Воробьевы горы» Герцен рассказывает о начале дружбы с Огаревым, о том, как прочно и непреложно на пороге юности связала их живая мечта о грядущем царстве свободы – все то, что Герцен называет их общей религией. Рассказ о дружбе двух мальчиков, о содержании их долгих бесед, об их играх и книгах кончается мыслью, обобщенным выводом из всего только что рассказанного и показанного, выводом, мгновенно осветившим значение пережитого и в то же время устремленным вперед, к воспитанию грядущих поколений:

   «Ничего в свете не очищает, не облагораживает так отроческий возраст, не хранит его, как сильно возбужденный общечеловеческий интерес».

   Из этого утверждения, как дерево из корня, может вырасти целая педагогическая система. Оно существует само по себе, вне автобиографии Герцена, существует как полновесная творческая мысль, способная богато оплодотворить педагогику.
   Таких обобщений, наталкивающих читателя на целые залежи, пласты, россыпи идей, таких плодоносящих мыслей немало в герценовских записках. Вот по поводу травли социалиста-утописта Оуэна, затеянной английским мещанством, Герцен вдумывается в понятие: «большинство». Если какую-либо идею отвергает большинство, спрашивает он, безусловно ли доказывается этим несостоятельность идеи? И напротив – если какую-нибудь идею большинство поддерживает – доказывается ли этим ее разумность, правильность? Ведь разное бывает большинство – в разных местах, при разных исторических условиях. Оно бывает и корыстным, и забитым, и невежественным, и одураченным…

   «Число… тут ничего не значит, ум имеет свое оправдание не в большинстве голосов, а в своей логической самозаконности, – пишет Герцен, защищая правоту Оуэна против разъяренных его безбожием квакеров. – И если вся Англия будет убеждена, что такой-то medium призывает духи умерших, а один Фаредей скажет, что это вздор, то истина и ум будут с его стороны, а не со стороны всего английского населения. Еще больше, если и Фаредей не будет этого говорить, тогда истина об этом предмете совсем существовать не будет как сознанная, но тем не меньше единогласно принятая целым народом нелепость все же будет нелепость».
   «Большинство… не потому страшно, – пишет Герцен далее, имея в данном случае в виду большинство английского правящего класса, – что оно умно или глупо, право или неправо, в лжи или в истине, а потому, что оно сильно, и потому, что ключи от Бедлама у него в руках».

   «Ключи от Бедлама»! Какую бы отвлеченную, обобщенную мысль ни высказывал Герцен, – под его пером она всегда приобретает зримость, вещность. Понятие власти в буржуазном государстве, конкретизируясь в рассуждении Герцена, превратилось из отвлеченного в совершенно конкретный предмет: в ключи от Бедлама – то есть от сумасшедшего дома. Это свойство присуще было Герцену всегда: его статьи сороковых годов, при всей их нарочитой затемненности (необходимой, чтобы мысль могла пройти сквозь цензуру), при некотором излишнем пристрастии к тяжеловесной терминологии немецких философских трудов, – благодаря конкретности мышления остаются и по сей день высоким образцом популярного изложения науки. «Я ненавижу абстракции и не могу в них долго дышать», – писал Герцен Огареву зимой 1845 года. Изучая в сороковые годы Гегеля, споря с ним, опровергая ложность выводов, которые сделал из своих посылок германский философ, Герцен любовался в то же время конкретностью и поэтичностью его мыслей.

   «Каждое из его сочинений, – записал Герцен о Гегеле у себя в Дневнике в сентябре 1844 года, – проникнуто мощной поэзией… Он, увлекаемый… своим гением, облекает спекулятивнейшие мысли в образы поразительности, меткости удивительной».
   «И все это сухой логик!»…

   Так художник откликался на художническую струну в сочинениях философа.
   Поэтическая мысль – это мысль, проникнутая чувством и рожденная во плоти образа.

   «Автор… как-то чудно умел донести ум до поэзии, мысль обратить в живые лица», —

   писал Белинский, характеризуя беллетристику Герцена.
   Ум Герцена был «доведен до поэзии» не только в беллетристике. Циклы герценовских научных статей богаты пластическими образами, не украшающими мысль, не иллюстрирующими ее, а делающими ее самое зримой, ощутимой и – тем самым – поэтической. В «Былом и думах» и в статьях «Колокола» – в произведениях, созданных в пору зрелости Герцена, его умение всякую отвлеченную мысль пропитать конкретностью, сделать не только ясной, взволнованной и волнующей, но и осязаемой, вещной, доведено до высшей степени. Герцен говорил о Белинском, что мысль во время писания зарождалась у него вместе с чувством. Это так. Герценовская же мысль зарождалась не только вместе с чувством, но и вместе с образом, в образе. Чаще всего это не мысль, поясняемая с помощью образа, а сама Ее Величество образная мысль. О социальной ли системе или о системе идей, о помещичьем ли строе или о строе души идет речь в статьях и мемуарах Герцена – мысль предстает перед нами во плоти образа. Портреты идей, портреты чувств, портреты социальных систем столь же выразительны в «Былом и думах», как и портреты людей. Хочет он дать представление о трезвости своего взгляда на жизнь в противоположность мистическому восприятию мира – «дневной свет мысли мне роднее лунного освещения фантазии», пишет он. Хочет он объяснить, что такое события памяти (Герцен придавал памяти о прошлом в жизни каждого человека великое значение), – он говорит: «Письма – больше, чем воспоминанья, на них запеклась кровь событий, это – само прошедшее, как оно было, задержанное и нетленное». Кровь событий, запекшаяся на строках письма! В человеческом воспоминании событие блекнет, меркнет, черствеет – в письме же, написанном в то далекое время, оно сохранено еще живым и потому кровоточащим… Не только точнее, но и сильнее выразить эту разницу, кажется, нельзя. А ведь речь идет о понятиях тонких и сложных, о тончайших, сложнейших явлениях человеческой психики.
   Но, разумеется, сила и значение «Былого и дум» не в отдельных мыслях, высказанных на той или иной странице, как бы метки, поэтичны и плодотворны они ни были. У Герцена строй идей, явственный, хотя и не приведенный в систему. И чтобы вполне постичь все значение «Былого и дум», надо овладеть совокупностью этих идей, их сутью. Герцен всю жизнь изучал философию и внес в нее собственный вклад, поднявшись на уровень великих мыслителей века. Свою философию он называл «реальной» – в противоположность, во-первых, всяческому мистицизму, проникнутой религией романтике, и, во-вторых, наивному механистическому материализму. Критически изучив и отвергнув учения философов-идеалистов, Герцен усвоил диалектический метод Гегеля и разглядел в гегелевской диалектике «алгебру революции». Он шагнул дальше своего учителя:

   «вплотную подошел к диалектическому материализму, – указывает В. И. Ленин, – и остановился перед – историческим материализмом» [3 - В. И. Ленин. Полное собрание сочинений. Т. 21, с. 256.].
   «Ум Герцена, – говорит Г. В. Плеханов, – работал в том самом направлении, в каком работал ум Энгельса, а стало быть, и Маркса».

   И вся эта гигантская работа ума, вся сумма идей, высказанная Герценом в философских циклах сороковых годов, в философских и публицистических статьях, написанных позднее за границей, отразилась – причудливо переплетаясь с событиями личной и общественной жизни – в его записках. Изучая страну, которая именуется «Герцен», путешествуя по ее городам и дорогам, необходимо иметь компас в руках, а для этого надо воспринять внутренний пафос герценовского творчества, то осознанное чувство, которое водило его пером, которое и до сих пор живо во всех его произведениях; другими словами – необходимо усвоить его главную мысль, его излюбленную идею, его философию.
   Белинский в свое время назвал Герцена «поэтом гуманности». Воинствующая человечность – это и есть ключ к идейному содержанию всего герценовского творчества и его записок. В апреле 1846 года Белинский писал Герцену:

   «У тебя, как у натуры, по преимуществу, мыслящей и сознательной… талант и фантазия ушли в ум, оживленный и согретый, так сказать осердеченный гуманическим направлением, не привитым и не вычитанным, а присущим твоей натуре».

   Слово «гуманность» в устах Белинского означало не только «человечность», но и революционность, ибо в кодекс морали бойца, революционера-демократа, входило бурное и действенное неприятие бесчеловечия того строя, при котором им обоим выпало на долю жить. Разбирая роман Герцена «Кто виноват?», Белинский подчеркивал, что автору, «поэту гуманности», ненавистно всякое, любое, унижение человеческого достоинства, всякое поругание личности. Гуманность Герцена противопоставлялась Белинским антигуманизму мира, который Герцен в своих произведениях изображал: грубости, жестокости, цинизму помещичьих и чиновничьих нравов.
   Герцен в самом деле великий гуманист, борец за человечное отношение к человеку, во всех своих философских работах, в повестях и романах, во всех статьях и заметках «Колокола», крупных и мелких, от грозных передовиц, где изобличались усмирители крестьян, до какой-нибудь крошечной заметки в отделе «Смесь», где изобличались дворянчики-гимназисты, нагрубившие даме, не имеющей дворянского звания. Грубость Герцен не считал мелочью даже рядом с экзекуцией.

   «Я ненавижу все грубое, – писал он в примечании к одной из статей “Полярной звезды”, – цинизм выражений всегда выражает циническую душу».

   Гуманность Герцена была органической и в то же время им совершенно осознанной.

   «Гуманность… – писал он в 1865 году Огареву, – основа моего характера, оттого-то все негуманное меня раздражает больше преступного. Украдь у меня кошелек, я подосадую – и баста, а начни вора при мне пытать, я за него лягу костьми».

   При высокой человечности и проникнутой умом доброте Герцен не был, однако, ханжой: отпор, даже самый жестокий, который угнетенные в пылу борьбы оказывали угнетателям, вызывал в нем сочувствие и уважение. Всегда и при всех обстоятельствах он был на стороне угнетенных. Узнав, например, что в Польше, восставшей против царской России, убили двух русских шпионов, – «жаль, что не четырех!» – отозвался он в «Колоколе»; а при известии о том, что дворовый человек убил барина, посягнувшего на честь его невесты, Герцен воскликнул: «И превосходно сделал!»
   Проповедник мирного социального переворота в России, многие годы наивно веровавший, что такой переворот осуществим, Герцен тем не менее писал:

   «Страшна и пугачевщина, но, скажем откровенно, если освобождение крестьян не может быть куплено иначе, то и тогда оно не дорого куплено».

   Если не может быть куплено иначе… Гуманизм Герцена – выстраданный, выношенный, продуманный и поднятый как знамя, заставлял его требовать от тех, кого он считал своими соратниками, строго ответственного отношения к человеческим жизням, к пролитию человеческой крови. Авантюризм в политике, оправдывающий хлесткими революционными фразами призыв к террору, к массовому истреблению людей, к тому, чтобы в беспамятстве буйства ломать и рушить, безразборно, подряд, был Герцену ненавистен.

   «Какая бы кровь ни текла, – писал он, – где-нибудь текут слезы, и если иногда следует перешагнуть их, то без кровожадного глумления, а с печальным трепетным чувством страшного долга и трагической необходимости».
   «Я… воспитал в себе отвращение к крови, если она льется без решительной крайности».

   Герцен считал Петра I преобразователем России, революционером на троне, и все-таки с отвращением говорил о «зверских сторонах петровского переворота». «Да нужны ли эти преобразования, подаваемые на кончике кнута и на острие штыка?» – спрашивал он. В своей последней большой работе, в письмах «К старому товарищу», возмущаясь призывами к полному, безоговорочному, беспощадному разрушению, которыми щеголял анархист Бакунин, Герцен предупреждал, что

   «новый… порядок должен являться не только мечом рубящим, но и силой хранительной. Нанося удар старому миру, он не только должен спасти все, что в нем достойно спасения, но оставить на свою судьбу все немешающее, разнообразное, своеобычное».
   «Горе бедному духом и тощему художественным смыслом перевороту, который из всего былого и нажитого сделает скучную мастерскую»…

   перевороту, усиливающему всего лишь пропитание. Герцен напоминал своим оппонентам о существовании ценностей, которые грядущая революция, уничтожая власть капитала, должна во что бы то ни стало сберечь: это тоже капитал, капитал человеческой культуры, произведения науки и искусства,

   «капитал, в котором оседала личность и творчество разных времен, в котором сама собой наслоилась летопись людской жизни и скристаллизовалась история…»

   «Поэтом гуманности» остается Герцен на каждой странице «Былого и дум». Записки его проникнуты сочувствием к обездоленным, угнетенным, избитым, забитым, – к тем, кого уродливый социальный строй обрекал на голод, тюрьму, шпицрутены, калечил физически и морально. Уважение к человеческой личности, боль за ее боли родились в Герцене как протест против многовекового ее поругания в стране рабства – России. В помещичьей и чиновничьей среде он наблюдал постоянное неуважение к человеческому достоинству, к седым волосам, к девичьему стыду, к беззащитности ребенка – и он возненавидел это неуважение, понимая, как легок переход от грубости к зверству. Недаром родина на страницах «Былого и дум» воплощена в образе избитой женщины.

   «Россия лежала безгласно, замертво, в синих пятнах, как несчастная баба у ног своего хозяина, избитая его тяжелыми кулаками», —

   пишет Герцен о России николаевского времени. Со слезами и гневом рассказывает он на станицах «Былого и дум» о еврейских мальчиках, полуживых от голода и холода, которых под конвоем ведут в казармы; о пытках, запрещенных законом и применяемых вопреки закону в каждой тюрьме, в каждом полицейском участке; о кровавом следствии над невинными, которое производил в Новгороде Аракчеев – пол в канцелярии не просыхал от крови! – о звериной лапе Николая, которая терзала Россию и Польшу. Портрет Николая Первого на страницах «Былого и дум» – это портрет палача, тупого, невежественного, ограниченного и, как все жестокие люди, трусливого. Материком рабства назвал Герцен самодержавно-помещичий строй; в России, говорит он, существует «целая каста палачей, целые семьи палачей – женщины, дети, девушки розгами и палками, кулаками и башмаками бьют дворовых людей». Способность Герцена чувствовать боль избиваемых, быть их криком протеста – его гуманизм – продиктовал и сюжет, и идейное содержание записок: «Былое и думы» – рассказ о том, как их герой (и автор!) искал истину, которая научит людей уничтожать материки рабства, которая из зверской превратит жизнь на земле в человеческую. «Слово, носящее в себе зародыш нового мира», – так называл эту истину Герцен.
   История поисков революционной теории, со страстной искренностью изложенная на страницах «Былого и дум», – это история работы смелого ума, идущего от надежды к разочарованию, от находок к потерям, но никогда, ни при каких крушениях, не складывающего оружия. Это анализ, едкий и последовательный, тех выводов, к которым приходил ум, – отказ от этих выводов, если проверки жизнью или логикой они не выдерживают, – и поиски новых. Действительность, события, пропускаемые через открытую душу, давали Герцену изобильный материал для подтверждения или отвержения отвлеченных теорий. События жизни – вот та едкая кислота, воздействию которой Герцен не боялся подвергать свои теории. Оттого-то «Былое и думы» столько же история находок, сколько и утрат.
   Едва возмужав, Герцен приучил себя ничего не принимать на веру; его письма и Дневник сороковых годов – это как бы записи в рабочем журнале какой-то гигантской лаборатории, где подвергались анализу и исследованию религиозные учения, философские системы, политические события в прошлом и настоящем – все, что питало неустанную работу его мысли. «Semper in motu» – «всегда в движении!» – было девизом Герцена. А толчком к этому неустанному умственному движению, к этому духовному труженичеству служили события действительной жизни.
   Гибель революции 1848 года и попытки объяснить себе самому и другим причины этой гибели привели Герцена в начале пятидесятых годов к необходимости поставить вопрос, который может быть назван вопросом вопросов.

   «Где лежит необходимость, – спрашивал Герцен, – чтобы будущее разыгрывало нами придуманную программу?»

   Другими словами: где доказательство, что социализм осуществится? Социализм – благо, в этом у Герцена сомнений не было, с юности, с тех пор, как проповедь Фурье, Сен-Симона и их учеников захватила его ум и сердце. Но осуществится ли царство справедливости? И какие силы его осуществят? Эту проблему, знаменующую переход от утопического социализма к научному, Герцен поставил, но решения ее не нашел.
   Поиски. Находки – и сознание ложности найденного. Опять и опять – «мучительные ошибки» и «мертвящие разочарования» – вот сюжетная основа герценовских мемуаров, вот животрепещущий нерв созданной им эпопеи. Вся грандиозная галерея характеров, типов, представленная в «Былом и думах», все образчики людей, принадлежащих к разным общественным слоям и к разным поколениям революционеров, все богатство эпизодов, событий внешней и внутренней жизни – весь этот многоцветный, многоголосый мир, сотворенный художником, служит ему материалом для бурно и неустрашимо работающей мысли. Вспомним: «не предмет важен автору, но смысл предмета».
   В начале 1848 года Герцену показалось, что мечта человечества близка к осуществлению, до социализма – рукой подать. Революция застала его в Риме. Вдохновенные страницы посвящены ей в пятой части «Былого и дум» – ритм этой прозы говорит о счастливой тревоге.

   «…Темная ночь. Корсо покрыто народом, кое-где факелы. В Париже уже с месяц провозглашена республика. Новости пришли из Милана – там дерутся… Говор недовольной толпы похож на перемежающийся рев волны, которая то приливает с шумом, то тихо переводит дух».
   «Вся Италия “просыпалась” на моих глазах! Я видел неаполитанского короля, сделанного ручным, и папу, смиренно просящего милостыню народной любви, – вихрь, поднявший все, унес и меня; вся Европа взяла одр свой и пошла – в припадке лунатизма, принятого нами за пробуждение».

   Революция, которой был участником и свидетелем Герцен, привела не к переустройству мира на новых справедливых началах, а к повсеместному торжеству реакции. И Герцен, глубоко потрясенный случившимся, сделал из него грустный вывод: западноевропейские народы вообще не способны к социальной революции. Вывод этот на многие годы наполнил его жизнь ощущением трагедии.
   «Мой сон исчез – и новым не сменился!» – с горечью цитирует Герцен строку из поэмы Байрона. Анализируя события, Герцен пришел к мысли, что революция 1848 года была заранее обречена на неудачу. Чем же? И на страницах пятой части «Былого и дум», где только что изображались эпизоды революционной борьбы в Париже и Риме, Герцен приступает к исследованию причин неудачи, – и эти страницы раздумий, сосредоточенные в главах «Западные арабески» и «1848», столь же поэтичны и в такой же степени полны лиризма, как и «картины», изображения. «Я плакал, читая “После грозы”, – это чертовски хватает за душу», – написал Некрасов Тургеневу, прочитав статью Герцена, которая впоследствии вошла в книгу «С того берега», а оттуда кусками перекочевала в пятую часть «Былого и дум».
   Анализ, рассуждение, исследование, вызывающие гнев, слезы, горечь, хватающие читателя за душу, – таковы сущность и стиль герценовского анализа, таков плод его «осердеченного» ума.

   «…Я стал понимать яснее и яснее, что революция не только побеждена, но что она должна была быть побежденной».
   «Я был несчастен и смущен, когда эти мысли начали посещать меня; я всячески хотел бежать от них… я стучался, как путник, потерявший дорогу, как нищий, во все двери, останавливал встречных и расспрашивал о дороге, но каждая встреча и каждое событие вели к одному результату – к смирению перед истиной, к самоотверженному принятию ее».

   Истина эта, с которой оказалось так тяжко примириться, – бессилие идей, поднимавших на борьбу целые поколения революционеров. Мелкобуржуазные революционеры Европы середины прошлого столетия, среди которых жил Герцен, не понимали этого конца, этого предела своих возможностей: им было приятнее видеть в закономерно постигшем их разгроме лишь случайное, лишь временное поражение. Герцен же, напротив, видел ясно, что песенка «половинчатых революций» спета, что для подлинной социальной революции нужны перемены не только в правительстве, но и прежде всего в экономике. Однако каким именно рычагом воспользуется история, чтобы эту единственно подлинную революцию совершить? Ответа на вопрос вопросов Герцен так и не нашел. Ум его, критикуя капиталистический строй и разыскивая в тогдашней действительности те элементы, которые этот строй разрушат и приведут человечество к социализму, работал – как указал Плеханов – в том же направлении, что и ум Маркса, но ответов, которые давал Маркс, Герцен не принял, с самим Марксом находился во вражде, и неизвестно даже, знаком ли он был с его основными трудами. Всю жизнь Герцен сочувствовал рабочим, в «Письмах из Франции и Италии» и в «Былом и думах» с восхищением писал о человечности и мужестве парижских «работников», с надеждой встретил «работничьи съезды» (так называл он 1 Интернационал) – но действительного значения Маркса как мыслителя и деятеля пролетарской революции он даже не подозревал, роли его в создании 1 Интернационала не заметил, и глава, посвященная Марксу в «Былом и думах», переполненная фактическими ошибками, написана словно о другом человеке…
   Язвительно разоблачая основы буржуазной цивилизации, выводя наружу ее бесчеловечье, критикуя утопические элементы социалистической проповеди, которыми еще так недавно был увлечен он сам, – путей к осуществлению социалистического идеала Герцен не видел. Вот почему многие и многие страницы «Былого и дум» звучат высоким трагическим звуком.

   «Духовная драма Герцена, – пишет В. И. Ленин, – была порождением и отражением той всемирно-исторической эпохи, когда революционность буржуазной демократии уже умирала (в Европе), а революционность социалистического пролетариата еще не созрела» [4 - В. И. Ленин. Полное собрание сочинений. Т. 21, с. 256.].

   В промежутке между этими «уже» и «еще», которые Ленин выделил курсивом, протекла вся жизнь Герцена, вся его деятельность и были написаны «Былое и думы». Промежуточная эпоха продиктовала ему поиски мучительные и страстные, о которых, с присущей ему «храбростью истины», он и рассказал в своих записках. Подчеркивая, в одном из писем к Рейхель, откровенный, исповеднический характер «Былого и дум», Герцен оговаривался:

   «Из этого не следует, что все в моих Записках – само по себе истина – но истина для меня, я мог ошибиться, но уже не мог не говорить правды».

   Великое отличие Герцена от людей не столь беспощадных к себе и не столь мужественных, что он не опускал глаз ни перед какой правдой. Отгонять сомнения, чтобы утешить себя, чтобы обрести покой, он не мог. Скрывать ошибку от себя и других, как бы эта ошибка ни была утешительна, – до этого он свой ум не унижал. «Я пожертвовал многим, но не отвагой знания», – с гордостью написал он в 1855 году в предисловии к сборнику статей «С того берега». Он сравнивал безбоязненный, не пугающийся грозных выводов ум с неподкупным конвентом, призванным казнить верования, которые не выдержали испытания жизнью и логикой. Мужество ума считал Герцен одной из высших человеческих доблестей. Желая воздать хвалу Белинскому, он говорил, что Белинский «ищет разрешений, не подтасовывая выводов и не пугаясь их», что в Белинском «мы встречаем… великую отрешенность от вперед идущих понятий и авторитетов». Такова в устах Герцена похвала. И напротив: вот упрек, сделанный им Гегелю, несмотря на то что Гегель в его глазах был величайшим мыслителем мира, – Гегель «хочет не истинного, естественного, само собою текущего результата, но еще чтоб он был в ладу с существующим». У Гегеля «недостало геройства последовательности, самоотвержения в принятии истины во всю ширину ее и чего бы она ни стоила». Сгибать и корежить истину ради сохранения душевного комфорта Герцен не желал. Он стремился подходить к каждой проблеме – социальной, философской, политической —

   «без задних мыслей, с готовностью все отдать и в награду получить тяжелый крест трезвого знания».
   «Мой крест, который я несу с детства, – это безбоязненное принятие всякой истины».

   Всякой, даже горестной для него самого. В заключении одной из глав пятой части «Былого и дум» Герцен говорит, что хотя жизнь Наталии Александровны была всем его достоянием, он, видя ее кончину, не соблазнился надеждой на будущую встречу на том свете,

   «не предал своей горести ни на минуту одуряющей мысли о свидании за гробом».
   «Так уж с общими-то вопросами, – добавляет он тут же, – и подавно не стану кривить душой!»

   Развенчивая революцию 1848 года, а вместе с нею надежду на близкое преобразование рода человеческого, Герцен не покривил душой, хотя новая истина, открывшаяся ему в кровавые Июньские дни, разлучала его с надеждой всей предыдущей жизни и приводила к конфликту с друзьями на Западе и с друзьями в России. Выводы, к которым привел Герцена его критический ум, пугали их, им не столько хотелось знать истину, сколько сохранить прежнюю веру. Но

   «в том-то и дело, чтоб отдать дорогое, если мы убедимся, что оно не истинно, – писал Герцен, – и в этом – наше действительное дело. Мы не призваны собирать плод, но призваны быть палачами прошедшего, казнить, преследовать его, узнавать его во всех одеждах и приносить на жертву будущему».

   В том-то и дело, чтобы отдать дорогое, если оно неистинно! Сколько раз на протяжении жизни приходилось Герцену с мужественной скорбью отрывать от сердца дорогое, убедившись, что оно не истинно! Сколько раз эта тяжелая операция, иногда совершаемая совместно с друзьями, а иногда приводящая к расхождениям и даже разрывам, изображена на страницах «Былого и дум»!
   Одна из самых драматических глав, повествующих о том, как Герцен вынужден был, во имя истины, разойтись с дорогими людьми и какие страдания причинила ему эта, самим собой возложенная на себя обязанность, – глава XXXII четвертой части записок. Ее содержание – раскол, происшедший в герценовском кружке в 1846 году.
   Страна находилась в преддверии социального переворота – устои самодержавно-крепостнического государства давали трещины, грозили обвалиться и рухнуть. Всем – от мужика на помещичьей пашне до первого помещика России, Николая I, – было ясно, что крепостничеству должен быть положен конец. Новые отношения – буржуазные – возникали в стране и исподволь подтачивали «материк рабства». В сороковые годы жизнь, действительность потребовала от того слоя людей, который теперь принято называть передовой интеллигенцией, а тогда обычно называли «образованным меньшинством» – от того тонкого слоя революционно настроенной дворянской и разночинной молодежи, к которому принадлежали Герцен и его друзья – серьезной, напряженной умственной работы, проверки философских взглядов – своих и чужих, – проверки политических выводов, из них вытекавших. Позади были неудачные восстания и революции – декабрьское восстание в России и польское, разгромленные царем, и победоносная революция 1830 года во Франции, которая возбудила столько надежд и в конечном счете привела к торжеству промышленников и банкиров. Россия переживала кризис крепостного хозяйства, близились народные волнения – страна нуждалась в действенной революционной теории. Герцен почуял этот «социальный заказ» и принялся за выработку философских основ для грядущего переворота. Он понимал, что без борьбы против идеализма, против религии, фундамент под учения социалистов не подведешь. Глубоко размышлял он в эту пору и над историческими судьбами русского народа, уже догадываясь, в отличие от своих великих учителей, декабристов, что во имя порабощенных, но без участия самих порабощенных, никакое освобождение немыслимо. Вглядываясь и вдумываясь в характер крестьян, бурлаков, дворовых, Герцен пытался понять причину, почему русский народ, в котором он видел ум, талантливость, смелость, при всех этих качествах остается в немоте и неподвижности рабства?
   Огромная теоретическая работа, поглотившая Герцена в сороковые годы, тесно слилась с общественной деятельностью и скоро заставила его разделить окружающих на два стана: «не наших» и «наших». На то время, пока Белинский, увлекшись ложно понятым Гегелем, проповедовал правоту самодержавия, – Герцен порвал с ним. Раной для Герцена эта ссора, однако, не была: он твердо верил, что заблуждение Белинского временное, и не ошибся.
   Затем последовал новый разрыв, продиктованный борьбою идей – со славянофилами. На него, вопреки требованиям Белинского, Герцен согласился не сразу.
   Под любовью славянофилов к русской старине, ко всему укладу патриархальной русской жизни он чувствовал искреннюю любовь к народу, искреннюю тревогу за народные судьбы. Любовь эта в глазах Герцена искупала многое. Однако, убедившись, что проповедь славянофилов ведет не к разрушению, а к укреплению самодержавного строя, что, даже порицая современный порядок в России, ненавидя Николая I и николаевщину, они волей или неволей своею исступленной преданностью православной церкви, своим обоготворением принципа царской власти, своей ненавистью ко всему, что приходит с Запада, по сути дела поддерживают деспотизм, – Герцен счел своим долгом с ними порвать. Порвать даже с теми из них, кого он глубоко уважал – за чистоту побуждений, за бескорыстие, за независимость характеров, за литературный дар, – с семьей Аксаковых, с братьями Киреевскими.

   «Мы видели в их учении новый елей, помазывающий царя, – пишет он в той главке четвертой части “Былого и дум”, которая называется “Не наши”, – новую цепь, налагаемую на мысль, новое подчинение совести раболепной византийской церкви».

   Да, сознается Герцен, славянофилы заставили общество, офранцуженное и онемеченное, серьезнее вглядеться в народную русскую жизнь и в русскую историю, и в этом их неоспоримая заслуга. Но что же они разглядели во тьме веков и что обоготворили? Покорность царю, покорность церкви, покорность главе семьи.

   «Они полагали, – пишет Герцен в “Былом и думах”, – что делить предрассудки народа значит быть с ним в единстве, что жертвовать своим разумом, вместо того чтобы развивать разум в народе, – великий акт смирения».

   Славянофилы возненавидели Грановского, заподозрив в его уважении к науке и истории Запада чуть ли не измену России. Настоящими, истинно русскими людьми они почитали только самих себя и друзей своих – тех, кто соблюдал «верность старине, исконному русскому быту»; одевался в русское платье, носил бороду, был привержен к православию и хоть и порицал Николая I, но необходимость самодержавия выводил из самого духа русского народа. Герцен, Огарев и друзья их представлялись славянофилам недостаточно русскими… Будущее жестоко отплатило им за слепой национализм: доблестными представителями русской мысли, русского гения, национальной гордостью России потомки – да и наиболее чуткие из современников – сочли не их, а Белинского, Герцена, Грановского, именно тех замечательных деятелей, которых славянофилы объявили чужаками, «лакеями Запада», чуть ли не изменниками отечеству… Они-то и оказались созидателями русской культуры.
   «При Николае патриотизм превратился в что-то кнутовое, полицейское», – писал Герцен. Увидев, что худшие из славянофилов не гнушаются разоблачать перед начальством протестующие ноты в лекциях Грановского, в статьях Белинского, что и они заражены «кнутовым полицейским патриотизмом», что любовь к родному народу они понимают прежде всего как ненависть ко всему чужеземному и вечное хвастовство всем доморощенным, Герцен порвал с ними. Разрыв этот был ему труден: Киреевских, Аксаковых, Самарина Герцен ставил высоко. Когда он навсегда прощался с Константином Аксаковым, у него стояли слезы в глазах. Однако славянофилы все-таки по своим взглядам и вкусам были «не наши» – это облегчило разрыв. Гораздо более внутреннего мужества потребовалось от Герцена, когда, в 1846 году, ему сделалось ясно, что у него нет единомыслия с теми, чьей дружбой он дорожил и гордился, с теми, кого в своих записках он называет «нашими». Щепкин, Грановский, Корш, Кетчер, Редкин… Споры с друзьями ощущались Герценом тем болезненнее, чем выше ставил он людей, с которыми начал расходиться во взглядах. И в самом деле, его друзья, их ученики и последователи – литераторы, профессора, студенты, – это были в ту пору лучшие люди образованной России.

   «Ни мысли, ни заботы о своем общественном положении, о своей личной выгоде, об обеспечении; вся жизнь, все усилия устремлены к общему без всяких личных выгод; одни забывают свое богатство, другие свою бедность – и идут, не останавливаясь, к разрешению теоретических вопросов. Интерес истины, интерес науки, интерес искусства, humanitas – поглощает все».

   Добытыми результатами этих бескорыстных усилий члены кружка щедро делились друг с другом – и с молодым поколением. Кругу, о котором рассказывает Герцен в четвертой части своих записок, принадлежала почетная роль в научной и общественной жизни России.

   «Все мы были сильно заняты, все работали и трудились, кто – занимая кафедры в университете, кто – участвуя в обозрениях и журналах, кто – изучая русскую историю… Мы слишком хорошо знали, куда нас вела наша деятельность, но шли… Один, выходя на университетскую кафедру, другие, печатая статьи или издавая газету, каждый день подвергались аресту, отставке, ссылке».

   Наиболее чуткие из современников отдавали себе полный отчет в том невидимом, но огромном деле, которое ежедневно творили люди этого круга. Бессильные одолеть цензуру и жандармерию, они все-таки противостояли и той и другой.

   «Круг этот, – пишет П. В. Анненков, приятель Тургенева, Герцена, Огарева, Белинского, – походил на рыцарское братство, на воюющий орден, который не имел никакого письменного устава, но знал всех своих членов, рассеянных по лицу пространной земли нашей, и который все-таки стоял… поперек всего течения современной ему жизни, мешая ей вполне разгуляться, ненавидимый одними и страстно любимый другими».

   И вот в этом-то кругу, в этом-то «воюющем ордене», в этом невидимом рыцарском братстве, созрел и совершился разрыв.
   Драматизм XXXII главы весь строится на борьбе между чувствами любви, уважения, даже нежности к соратникам и необходимостью жестоко спорить с ними, спорить вплоть до разрыва, чтобы не отдать «ни пяди» завоеванной истины.

   «Еще бы у нас было неминуемое дело, которое бы нас совершенно поглощало, а то ведь, собственно, вся наша деятельность была в сфере мышления и пропаганде наших убеждений… Какие же могли быть уступки на этом поле?»

   И Герцен не уступал – ни своих социалистических идей, ни добытого многолетними философскими и естественно-научными изысканиями материалистического («реального», как он говорил) воззрения на мир, ни своего атеизма. Не уступал – хотя разрыв со своим кружком был для него разрывом с частью собственного бытия.
   Братство распадалось. Кроме Огарева и Белинского, Герцен расходился со всеми. Грановский не мог принять ни материалистических, ни социалистических элементов в убеждениях Герцена. Друзья терзали друг друга «злыми спорами», искренне пытались примириться – но попытки ни к чему не вели, кроме тихой скорби или резкой боли.
   «…Без “человеческих эмоций” никогда не бывало, нет и быть не может человеческого искания истины» [5 - В. И. Ленин. Полное собрание сочинений. Т. 25, с. 112.], – говорил В. И. Ленин. Записки Герцена – все восемь частей великой эпопеи, могут служить иллюстрацией к этой мысли. У бесстрашного искателя истины, Герцена, теоретические поиски всегда сопровождались сильными душевными потрясениями, отчаянием, надеждой – бурной сменой чувств. Он был человечный человек и искал истину всем своим естеством, всей душой – не только рассудком. И не для себя одного. Утоляя «зуд правды», Герцен распространял, проповедовал найденное. Проповедуя, он натыкался на границу, за которой начиналось непонимание, равнодушие, чуждость. Драматизм XXXII главы в том и состоит, что чуждость Герцену довелось обнаружить в самых близких. И, как показало будущее, она не была случайной…
   Занятия наукой, то есть естествознанием, историей, и прежде всего философией, «для нас не составляли постороннее, – пишет Герцен, – а истинную основу жизни». Наука была для Герцена «центром… нравственной тяжести», «живой частью… бытия» и всегда борьбой, – борьбой за тот жизненный общественный вывод, который обязана была сделать из научных открытий отважная мысль, не заботящаяся о том, чтобы непременно остаться в ладу с окружающим – с мнениями любимых людей или даже со своим собственным привычным и удобным мнением.

   «Развитие науки… современное состояние ее обязывает нас к принятию кой-каких истин, независимо от того, хотим мы или нет», —

   твердил своим друзьям Герцен. Но скоро он разглядел, что даже такие близкие ему люди, как, например, Грановский, не имеют достаточной «отваги знания» и не принимают некоторых научных выводов – не потому, что выводы эти представляются им непоследовательными, неверными, а только потому, что они не нравятся им, пугают их. Грановский, в частности, во что бы то ни стало хотел сберечь свою веру в бессмертие души: вера эта утешала его в горе, была основой его философии. Он не мог повторить вместе с Герценом: «пусть оно лишит меня последних утешений», но я «избираю знание»…
   «Мы должны были дойти до тех пределов, до тех оград, за которые одни пройдут, а другие зацепятся», – пишет Герцен. Ограды эти – атеизм, материализм, социализм.
   Белинский, Герцен, Огарев «прошли», Грановский и остальные – Корш, Редкин, Кетчер – «зацепились». Это и привело к теоретическому разрыву, о котором Герцен говорит, как о глубоком личном несчастье: «точно кто-нибудь близкий умер, так было тяжело»; «еще кусок сердца отхватили».

   «Ехать, ехать вдаль, надолго, непременно ехать!»

   Девятнадцатого января 1847 года Герцен с семьей покинул Россию.
   Давно уже он обсуждал с Белинским и Огаревым план отъ езда, чтобы там, на Западе, начать работу на пользу родной страны. Какова, в чем будет эта работа? Как осуществить свою мечту? Этого он не видел ясно; знал о себе одно: праздным туристом не станет! «Меня манила даль, ширь, открытая борьба и вольная речь», – пишет Герцен.
   Размолвка с друзьями усилила тягу к отъезду. «Dahin! Dahin!» – «Туда! Туда!» – так обозначена в подзаголовке последняя часть XXXII главы.
   Там, в обетованной дали, ждали его новые разочарования и новый труд мысли. Там настигли его роковые вопросы: почему в XIX веке все революции в Европе оканчиваются неудачей? Не потому ли, предположил он, что народы Запада одряхлели, изжили себя, достигнув мещанского благополучия? На что должна опереться мечта о благе человечества, чтобы обратиться в реальность? «Зуд правды», «болезнь истины», терзавшие Герцена в России, после всех неудач, с удесятеренной силой стали терзать его на Западе. После Июньских дней 1848 года

   «я, – пишет Герцен в пятой части “Былого и дум”, – схватился за перо и сам в себе, с каким-то внутренним озлоблением, убивал прежние упованья и надежды; ломавшая, мучившая меня сила исходила этими страницами заклинаний и обид, в которых и теперь, перечитывая, я чувствую лихорадочную кровь и негодование, выступающее через край».

   И это была не последняя операция над самим собой, проделанная Герценом и описанная в «Былом и думах». Убивать упования и надежды пришлось ему еще не раз.
   Разочаровавшись в революционных возможностях Западной Европы, он поверил было в двух-трех людей, в необходимость удалиться от мира в домашний монастырь, в уединение. На эту надежду, за которую Герцен ухватился как за болеутоляющее лекарство в минуту отчаяния, жизнь ответила крушением семьи, распрей с Гервегом – и ему снова пришлось убивать в себе «упования и надежды»… После смерти Николая I Герцен уверовал было на время, что новый царь, Александр II, пожелает быть революционером на троне, станет во главе социального переворота, и через короткий срок вынужден был проклясть эту веру вместе с пулями, которыми царские войска осыпали восставших крестьян и восставших поляков. Вслед за надеждой на царя ему пришлось распроститься и с надеждой на «образованное меньшинство» в России, к которому принадлежали друзья его молодости. Тяжкая утрата! Но «в том-то и дело, чтобы отдать дорогое, если… оно не истинно!» Десятки раз в «Былом и думах» изображены мучительные расставания автора с дорогой мыслью – если она оказалась «не истинной», – с дорогими людьми, если они изменяли истине в поисках мира с окружающим и душевного покоя. Для каждой из таких «разлук» Герценом найдены хватающие за душу слова.
   Что же, значит, «Былое и думы» – книга печальная, трагическая, проникнутая скептицизмом, неверием? Трагическая – да, пессимистическая – ни в какой степени. Даже печальной ее не назовешь. И не только потому, что она кипит жизнью, изобилием жизни, что она, сверх всего, полна ослепительно сверкающих эпиграмм, что в ней там много анекдотов, происшествий, сцен, переполненных юмором, вызывающих беглую улыбку или громкий хохот, но и потому, что под ударами событий, постоянно разоблачающих упования и надежды, Герцен сохранил две веры, которые заливают светом самые мрачные главы «Былого и дум»: веру в великие судьбы русского народа и веру в личность человеческую, в ее честь, достоинство, разум, мощь, в творческого, деятельного Человека. Свой высокий гуманизм Герцен сохранил до конца. В 1869 году он писал о путях исторического развития:

   «Пути вовсе не неизменимы. Напротив, они-то и изменяются с обстоятельствами, с пониманьем, с личной энергией. Личность создается средой и событиями, но и события осуществляются личностями и носят на себе их печать»…



   «От кого зависит будущность?»

   Условимся, что только та философия может быть названа пессимистической, которая зовет к смирению, к отказу от общественной борьбы. Не такова, при всех своих несовершенствах и даже при большой дозе скептицизма, философия Герцена. В посвящении сыну, которым открывается самая мрачная из герценовских книг – «С того берега», где столько проклятий, слез, стонов и утраченных надежд, Герцен пишет:

   «Религия грядущего общественного пересоздания – одна религия, которую я завещаю тебе».

   Герцен тогда не понимал еще, что крах буржуазной революции 1848 года не может служить доказательством неспособности Западной Европы к социальной революции вообще, раз и навсегда; начал он это понимать ясней лишь в конце жизни; и все-таки, только что пережив острейший момент «духовной драмы», завещал сыну не отказ, не уход от борьбы, а «религию общественного пересоздания» – то есть борьбу.
   Многие страницы «Былого и дум» проникнуты разочарованием, усталостью, но если рассматривать смысл всего произведения в целом, то нельзя не расслышать в нем проповеди той же религии, которую он завещал сыну.
   Это становится особенно ясным, если проследить мысль Герцена в одной из самых значительных – и на первый взгляд самых мрачных! – глав его мемуаров: в главе «Роберт Оуэн», из шестой части «Былого и дум».
   Повествуя о неудаче Оуэна, который создал в Нью-Ланарке, в Шотландии, фабрику с сокращенным рабочим днем и при ней детский сад и школы, желая доказать ту элементарную мысль, что если людей не спаивать водкой, не перегружать непосильным трудом и правильно воспитывать с детства, то человечество постепенно войдет в царство справедливости и свободы, – Герцен дает волю своему скептицизму. Скептицизму не только относительно Оуэна, чьи попытки, в условиях капиталистической Англии, были, разумеется, чистой утопией, а и вообще относительно веры в способность людей понимать справедливое и разумное. Поначалу, читая главу, кажется, будто герценовский скептицизм покушается даже на святое святых – на человеческий разум. Недаром эпиграфом для этой главы Герцен избрал горько-насмешливые строки из Байрона: «заприте весь мир, но откройте Бедлам»… и все пойдет «тем же самым путем». Мир – сумасшедший дом. Тему эту сатирически начал разрабатывать Герцен еще в сороковые годы, в памфлете «Доктор Крупов»; в «Былом и думах», в главе об Оуэне, разрабатывается та же тема, но уже в другом ключе. «Роберт Оуэн» – не памфлет, не сатира, а размышление о судьбах общества. Герцен смотрит на капиталистический мир (и на любой строй, которым до капитализма жило человечество) – как на мир сумасшедших. «Родовое безумие» человечества упрочивается государством и церковью, в особенности церковью; нелепость их

   «основана не на разуме, а на недостатке его, и потому они почти так же мало зависят от критики, как горы, леса, скалы».

   Человеческий разум развивается медленно и разовьется ли когда-нибудь – неизвестно.

   «Государства – не домы сошедших с ума, а домы не взошедших в ум».

   И всякое общественное устройство, по убеждению Герцена, было и есть таково, что люди не имеют возможности в ум войти.
   Ошибка Оуэна, по Герцену, в том, что он вообразил, будто каждому легко понять простую и непреложную истину: из мира исчезнут преступления, никого не придется казнить и наказывать, когда люди научатся правильно воспитывать детей и никогда никого не держать в нищете и невежестве. Истина действительно очень проста, но именно простые истины, по мнению Герцена, наименее доступны искаженному семьей и школой человеческому сознанию. «Хроническое недоумие» в том и состоит, пишет Герцен, что люди «всего меньше понимают простое». Человек не в силах образумиться, ибо при современном строе

   «все так улажено, чтоб он не развил ни одного простого понятия, не натолкнулся бы ни на одну простую, ясную мысль… Школьное воспитание продолжает то, что сделано дома, оно обобщает оптический обман, книжно упрочивает его, теоретически узаконивает традиционный хлам и приучает детей к тому, чтобы они знали, не понимая, и принимали бы названия за определения».

   Оуэн предлагал, вместо поста и молитв, воспитывать детей трудом, наукой, музыкой, играми – и созданные им школа и детский сад дали блестящие результаты. Но «не взошедшее в ум большинство» (так Герцен называет буржуазную Англию) разрушило все его начинания, не поглядев на то, что идеи Оуэна были оправданы разумом и подтверждены практикой.

   «И вот отчего, – пишет Герцен, – падение небольшой шотландской деревушки… имеет значение исторического несчастия».

   Из всего случившегося в Нью-Ланарке Герцен делает подавляюще-черные выводы, уходящие в глубь истории и в ее даль. На возражение вымышленного собеседника, будто «это дело времени, когда-нибудь люди поймут», будто «нельзя же думать, чтоб люди никогда не дошли до пониманья своих собственных выгод», он жестоко отвечает: «однако до сих пор было так…» Утверждение это не случайно; оно перекликается с тем, которое мы читаем в восьмой части «Былого и дум». Говоря о доблестных, но бессильных хранителях традиций революции 1789 года, Герцен пишет:

   «Объективная истина с их стороны, всяческая правота и дельность пониманья с их стороны – но и только. “Рано пли поздно истина всегда побеждает”. А мы думаем, очень поздно и очень редко. Разум спокон века был недоступен или противен большинству».
   «В природе и истории много случайного, глупого, неудавшегося, спутанного», – говорит он в пятой части «Былого и дум».
   «История развивалась нелепостями», – говорит он в шестой, в главе о Роберте Оуэне.
   «Люди принимают все, верят во все, покоряются всему и многим готовы жертвовать; но они с ужасом отпрядывают, когда между двумя религиями в раскрытую щель, в которую проходит дневной свет, дунет на них свежий ветер разума и критики».

   Что с того, что во все времена, у всех народов, появлялись единицы, которые, проснувшись, «входили в ум» и пытались добудиться других? К добру, к победе разума это все равно не приводило: «опыт не доказывает, чтоб их утопии были осуществляемы». «Спящие» жестоко расправлялись с «проснувшимися» – жгли их на кострах, отрубали им головы – или же с ними случалось то же, что случилось с Оуэном, которого «исподволь затянуло илом»; «неотразимая волна мещанства росла», Оуэн «все глубже уходил в трясину»…
   В современном ему буржуазном мире не было для Герцена ничего более отвратительного и более могущественного, чем мещанство; осмеянию и разоблачению тупых, невежественных, самодовольных, узколобых мещан – их быта, их вкусов, их мнений, привычек, жилищ, их семейной жизни и их общественной деятельности – посвящены многие страницы «Былого и дум». По Герцену мещанство – это неотвратимый результат всякой неудавшейся революции (а сколько уже таких было на Западе!); оно искажает все, накопленное человечеством; философия, искусство, гуманность, революционные идеалы – все гибнет, все превращается в пародию на самое себя, чуть только к нему прикоснется мещанство… Западный мир, «мир… до крайности доведенного права собственности… весь пройдет мещанством», – печально пишет Герцен.
   Что же, значит, человечеству не на что надеяться: оно никогда не дорастет до ума, до понимания собственных выгод и никогда не построит общества, основанного на справедливости и разуме?

   «Внизу и вверху разные календари, – объясняет Герцен. – Наверху XIX век, а внизу разве XV…»

   Европейская цивилизация, поддерживающая невежество народных масс, привела к непроходимой пропасти между невежественным большинством и образованным меньшинством. Люди разных веков, разных умственных уровней, разных развитий не могут сговориться: первые боятся вторых, которые и в самом деле страшны, если их выпустить на волю «без попа, царя и палача».
   Что же это – окончательный приговор всему человечеству? И его будущему? Новый строй – справедливый, народный – неосуществим? К этой мысли приводят нас «Былое и думы»?

   «Неразвитость масс, не умеющих понимать, с одной стороны, и корыстный страх – с другой, мешающий понимать меньшинству, долго продержат на ногах старый порядок. Образованные сословия, противно своим убеждениям, готовы сами ходить на веревке, лишь бы не спускали с нее толпу. Оно и в самом деле не совсем безопасно».

   Как будто для того, чтобы сделать свой прогноз еще более мрачным, Герцен, рядом с рассказом о неудаче Оуэна, стремившегося привести человечество к социализму воспитанием, излагает историю Гракха Бабефа, коммуниста-революционера, который в 1796 году организовал во Франции «заговор равных», чтобы, захватив власть, немедленно ввести новый строй силою оружия, декретов и указов. В 1797 году заговор был раскрыт.

   «Бабеф был казнен. Во время процесса, – пишет Герцен, отдавая должное доблести французского социалиста, – он вырастает в одну из тех великих личностей, мучеников и побитых пророков, перед которыми невольно склоняется человек».

   Но, склоняясь перед героизмом Бабефа, Герцен безусловно осуждает и те приемы, с помощью которых Бабеф собирался осчастливить человечество, и самый его идеал. «Каторжным равенством Гракха Бабефа» назвал Герцен в последней своей философской работе, в письмах «К старому товарищу», новый порядок, который, под именем социализма, мечтал ввести во Франции Бабеф. О замыслах «бабувистов» Герцен пишет не только осуждающе, но и с насмешкой. Он подчеркивает, что первым декретом нового правительства предполагался декрет об учреждении полиции. Он иронически сообщает, что под декретами Бабефа так и ждешь подписи: граф Аракчеев. Самые декреты (они сохранились вчерне) столь не по душе Герцену, что он цитирует их, намеренно утрируя и упрощая. Он доказывает всем ходом своего изложения, что если бы заговор удался и программа Бабефа осуществилась – личность человеческая оказалась бы принесенной в жертву государству, Республике; по мнению Герцена, личность для Бабефа ничто:

   «Одна Республика должна быть богата, великолепна и всемогуща».

   Педантическая регламентация жизни и быта людей отвратительна Герцену:

   «обо всем попечение, над всеми надзор, надо всем опека, все устроено, все приведено в порядок. Даже воспроизведение животных не предоставляется их собственным слабостям и кокетству, а регламентировано высшим начальством».

   Если бы Бабеф победил, французы превратились бы, по определению Герцена, в «приписанных к равенству арестантов». Они лишились бы самых существенных в глазах Герцена человеческих прав: права мыслить, сомневаться, самим решать свою судьбу. Заботливые опекуны будут кормить их, одевать, развлекать, но горе тому, кто усомнится в верности предназначенного пути. «А! Вы сомневаетесь», – закричит в ответ на вопрос ближайший страж порядка, – «вы подозрительный человек»; он немедленно «сведет вас к гражданину судье, а тот пошлет к гражданину палачу, и вы больше сомневаться не будете!» Насильственно введенное равенство, при котором личность опутана целой паутиной правительственных распоряжений, не казалось привлекательным Герцену. Он требовал и ждал от социализма раскрепощения личности, цветения ее, равенства в свободе, а не в новой кабале. «Бабеф хотел людям приказать благосостояние и коммунистическую республику», – пишет Герцен в главе «Роберт Оуэн». – «Оуэн хотел их воспитать в другой экономический быт», с гордостью сознавая, что «каждый младенец, которого приносят в его школы, с'est autant de pris [6 - это новая победа (франц.).] над церковью и правительством».
   Оба потерпели неудачу. Ни та, ни другая попытка не привела, да и не могла привести к социальному переустройству мира. Бабеф был казнен; Оуэн дожил до глубокой старости, но благочестивые лавочники, оскорбленные его атеизмом, уничтожили школу в Нью-Ланарке.
   Какой же из всего этого вывод? Из неудачи мирного Оуэна и воинствующего Бабефа и многих, многих других, тщетно пытавшихся добудиться спящих? Сложить руки и идти ко дну, ибо вся история человечества доказывает, что мечта о справедливом строе – утопия?
   И тут мы доходим до кардинальной мысли главы, посвященной Оуэну, да и всей герценовской эпопеи вообще. До мысли заветной, которую он не только высказал в своих записках, но и воплотил в собственной жизни: мысли о праве – да и обязанности! – разумного существа, человека, вопреки всем минувшим неудачам вмешиваться в исторические судьбы народов, активно воздействовать на историю человечества.
   Вмешательству этому должно предшествовать изучение и понимание; Герцен призывал изучать действительность, чтобы ею овладевать и ее переделывать. У него есть выражение «растрепанная импровизация истории»; найти закономерности ему не довелось, но он искал их, звал искать, и на основе признания, что в истории много нелепого, случайного, жестокого, глупого, призывал не к смирению перед этими случайностями и «глупостями», не к отказу от борьбы, а, напротив, к тому, чтобы изучать действительность и изменять ее. «Пути вперед не назначено, его надобно прокладывать», – пишет он в «Роберте Оуэне», призывая человека «вглядываться в приливы и отливы волн, его несущих, изучать ритм их колебаний и тем самым открыть себе бесконечные фарватеры».

   «Ни природа, ни история никуда не идут, – пишет Герцен, – и потому готовы идти всюду, куда им укажут, если это возможно, т. е. если ничего не мешает… Человек… вовсе не теряется от этого как песчинка в горе… а вырастает тем, что понял свое положение, в рулевого, который гордо рассекает волны своей лодкой, заставляя бездонную пропасть служить себе путем сообщения.
   Не имея ни программы, ни заданной темы, ни неминуемой развязки, растрепанная импровизация истории готова идти с каждым, каждый может вставить в нее свой стих… Возможностей, эпизодов, открытий в ней и в природе дремлет бездна на всяком шагу».
   «Стремление людей к более гармоническому быту совершенно естественно, его нельзя ничем остановить, так, как нельзя остановить ни голода, ни жажды».

   История не обещает нам увенчать победой это стремление: «одно стремление ничего не обеспечивает», – подчеркивает Герцен, Но оно внушает надежду, оно ставит результат в зависимость от ума и воли людей, от их способности с помощью науки покорять себе стихийные, случайные силы природы и общества.

   «Мы не нитки и не иголки в руках фатума, шьющего пеструю ткань истории… Мы можем переменить узор ковра».

   Это рассуждение – прямой призыв к разуму, к действию, к борьбе. Это – обоснование собственной проповеднической деятельности Герцена, которая в 1860 году, когда писалась глава «Роберт Оуэн», была в самом разгаре.
   Герцен призывал изучать прошедшее, чтобы, исправляя, продолжать работу тех, кто «проснулся» ранее и был задушен «спящими». Каждый человек может и должен стать звеном между прошлым и грядущим. Ведь у человечества есть память. И потому стремления людей

   «не пропадают бесследно, – напоминает читателю Герцен, – они облекаются словом, воплощаются в образ, остаются в предании и передаются из века в век. Каждый человек опирается на страшное генеалогическое дерево… за нами, как за прибрежной волной, чувствуется напор целого океана – всемирной истории; мысль всех веков на сию минуту в нашем мозгу… а с нею мы можем быть властью… Перед каждым открытые двери. Есть что сказать человеку – пусть говорит, слушать его будут; мучит его душу убеждение – пусть проповедует».

   «Проповедь нужна людям», – снова повторил Герцен, незадолго до своей смерти, в письмах «К старому товарищу».
   Герцен, разумеется, не думал, что людям нужна только проповедь; нет; но на проповедь он смотрел как на верное и ничем не заменимое орудие грядущего переворота; как на этап, который нельзя обойти, пропустить, перепрыгнуть. Чем меньше люди понимают в собственном положении, друг в друге, в социальном строе – тем больше при грядущем перевороте будет пролито крови и тем в меньшей степени окажется осуществленной цель, ради которой переворот совершится. «Дурные средства непременно должны… отразиться в результатах», – записал он у себя в Дневнике еще в 1843 году. А в 1869 заметил в споре с Бакуниным, призывавшим к ломке и рубке сплеча:

   «Аракчееву было сполагоря вводить свои военно-экономические утопии, имея за себя секущее войско, секущую полицию, императора, Сенат и Синод, да и то ничего не сделал».
   «Не начать ли новую жизнь, – язвительно спрашивал Герцен у своих оппонентов, – с сохранения социального корпуса жандармов? Неужели цивилизация кнутом, освобождение гильотиной составляют вечную необходимость всякого шага вперед?..»

   Проповедь, по Герцену, нужна для того, чтобы уничтожить неравенство человеческого развития, чтобы смягчить будущее неизбежное столкновение, чтобы упрочить силы социальной революции еще до ее победы. На «понимание и обсуживание» звал Герцен и тех, кто, подобно Бабефу, заговорщицкими приемами надеялся ввести новый строй, и тех, кто, подобно Бакунину, очертя голову прежде времени рвался врукопашную.

   «Я… стараюсь понять шаг людской в былом и настоящем, для того, чтоб знать, как идти с ним в ногу, не отставая и не забегая в такую даль, в которую люди не пойдут за мной – не могут идти», – объяснял Герцен.

   Балки, подпирающие своды старого мира, прогнили, но не все и не до конца. Одним достаточно дать пинка – и они рухнут. Но есть твердыни, которые порохом не взорвешь, потому что опираются они на невежество, предрассудки, косность.

   «Взять неразвитее силой невозможно».

   «Неразвитее», полагал Герцен, можно взять только проповедью, постоянной, неустанной, неистощимой.
   Герцен и сам был великий проповедник и вел свою проповедь не только на страницах «Колокола, «Полярной звезды» и других изданий Вольной русской типографии, но и на страницах «Былого и дум».
   Кончается глава «Роберт Оуэн» прямым воззванием к читателю – воззванием, ради которого она, в сущности, и написана – вся, с изложением истории Бабефа и Оуэна, со всеми печальными экскурсами в мировую историю.

   «Теперь вы понимаете, от кого и кого зависит будущность людей народов?
   – От кого?
   – Как от кого?.. да от НАС С ВАМИ, например. Как же после этого нам сложить руки!».

   От нас с вами! Может ли быть что-нибудь более обнадеживающим, более оптимистическим, чем это утверждение? Герцен сказал каждому, кто прочитал его книгу: вопреки всем нелепостям, случайностям, неудачам и жестокостям истории – вам и мне, людям! – стоит и должно мыслить, работать, бороться. Скептицизм Герцена, вызванный разгромом революции на Западе, не убил в нем его гуманизма – веры в человека, в человеческий разум и волю. Схватку со скептицизмом вела в уме Герцена и его вера в великую миссию России, где собиралась гроза крестьянской революции. Вера в человека, «в нас с вами», и ветер из России не дали ему отчаяться и сложить руки.


   «Талант противудействия»

   Записки Герцена, сквозь трагедию, породившую их, сквозь горечь разочарований и утрат, все-таки светлая книга еще и оттого, что это – автобиография деятеля, которому удалось выполнить свое назначение. Герцен смолоду мечтал научиться наносить удары ненавистному строю – и в зрелости нашел и занял свое место в великой борьбе с самодержавием. Он всегда сознавал себя рожденным «для трибуны» и, возмужав, сам возвел эту трибуну и поднялся на нее. «Одно действование может вполне удовлетворить человека», писал он в сороковых годах – и в пятидесятых – шестидесятых слово его превратилось в поступок, побуждающий к действию, заражающий действием сотни и тысячи людей. Герцен и Огарев, смолоду увлекавшиеся теоретическими построениями, отдавали себе отчет в недостаточности размышлений – хотя бы и самых возвышенных и самых радикальных! – и мучились жаждой выйти из теории в деятельность. Пока они жили в России, попытки их ударялись о прочные стены крепостнического государства. Их всегда подстерегал донос верноподданного, свисток квартального или карандаш цензора. «Только выговоренное убеждение свято», – писал Огарев в сороковых. Но с кляпом во рту не удавалось высказываться! И лишь гораздо позднее, накануне шестидесятых, когда Герцен и Огарев встретились вне России, лишь в ту минуту истории, когда русская помещичья монархия, сверху донизу, от Зимнего дворца до клочка крестьянской пашни, оказалась потрясенной и выведенной из равновесия поражением в Крымской войне и смертью Николая – лишь тогда их заветное слово, их «выговоренное убеждение» приобрело плоть и мощь. Мечта о деятельности осуществилась, превратившись из упорных, но постоянно прерываемых попыток в ежедневный, ежечасный и победительный труд. Человек, который в конце своего жизненного пути, в трагический день прекращения «Колокола», мог написать, как Герцен написал Огареву:

   «Семена, унаследованные небольшой кучкой наших друзей и нами самими от наших великих предшественников по труду, мы бросили в новые борозды, и ничто не погибло»,

   человек, написавший за два года до смерти:

   «нам нечего боятся суда будущего. Мы шли прямо», —

   этот человек, вопреки сомнениям и ошибкам, был счастлив, и книга, содержащая в себе его доблестную автобиографию, вопреки всему, – счастливая книга. Страницы «Былого и дум», даже горькие, даже скептические, светятся сознанием исполненного долга, совершенного подвига. С высоты этого сознания герой «Былого и дум» судит современность, историю, общественных деятелей.
   В 1853 году Герцен основал в Лондоне Вольную русскую типографию. Она по праву называлась вольной: впервые за все многовековое существование русского языка и русской литературы – газета, альманах, книги, выпускаемые этой типографией, несли в мир русское слово, не замордованное цензурой, прямое, горячее, независимое. Наконец-то прозвучало так страстно ожидаемое Белинским «грозное слово правды»! Создание Вольной русской типографии Герцен считал практически самым революционным делом изо всех мыслимых дел, в ту пору насущно необходимых России, считал безусловно «лучшим делом своей жизни». Оно, это дело, вполне соответствуя назревшей потребности русского общества, в то же время соответствовало и дарованию Герцена, и его темпераменту, и его давней мечте. «Громкая, открытая речь одна может вполне удовлетворить человека», – записал Герцен когда-то, в 1844 году, у себя в Дневнике, а к 1862, когда речь его уже звучала на всю Европу, повторил:

   «…без вольной речи нет вольного человека… Открытое слово – торжественное признание, переход в действие».
   «Типография есть действие, это событие», —

   писал он Рейхель в 1853 году – и в самом деле, хотя и не сразу, но типография стала событием.
   Через два года после ее основания, в марте 1855 года, умер Николай I. Письма и дневники современников свидетельствуют, что смерть эта вызвала в России, особенно в Петербурге и Москве, вихрь восторга, надежд, опасений [7 - Сохранились письма того времени. Вот что, например, писал 4 марта 1855 года Грановскому один из его близких друзей: «Россия измучена, разорена, задавлена, ограблена, унижена, оглупела и одеревенела от 30-летней тирании, какой в истории не было примера по безумию, жестокости и несчастиям всякого рода». «…Порадуемся, что египетские 30-летние казни, щедро и милостиво расточенные нам в бозе почивающим, вечные славы достойным отцом и благодетелем, миновались. Хочу жить до 70-ти лет, чтобы ненавидеть его и его память всеми силами души, каждым ногтем своим». «Калмыцкий полубог… погубивший тысячи характеров и умов, истративший беспутно на побрякушки самовластия и тщеславия больше денег, чем все предыдущие царствования, начиная с Петра I, – это исчадие мундирного просвещения и гнуснейшей стороны русской натуры – околел наконец, и это сущая правда! До сих пор как-то не верится! Думаешь, неужели это не сон, а быль?» «Экое страшилище прошло по головам, отравило нашу жизнь и благословило нас умереть, не сделавши ничего путного!» «От нас ждать нечего, а за нами идет гнусная генерация (поколение. – Л. Ч.), которую новый Навуходоносор создал с помощью своих солдат, писарей, сбиров и шпекинов по своему образу и подобию».]. Хуже, чем было, не будет, но найдутся ли новые люди? «Образованное меньшинство» увидело в этой смерти – смерть ненавистной системы. Многим показалось, что так, как было прежде, продолжаться дальше не может, что новый царь непременно совершит коренные преобразования: освободит крестьян, уничтожит цензуру, дарует конституцию. Надеждами на первых порах был охвачен и Герцен. «Мы пьяны, мы сошли с ума, мы молоды стали», – писал он Марии Каспаровне Рейхель, прочитав в газетах «телеграфическую новость» о смерти Николая. «Испуганный тюремщик сам помер».
   Свежим ветром подуло из России, Герцен увидел новые дали, которые открывала перед родной страной эта смерть. Палача декабристов, палача солдат, палача мысли, палача университетов, палача Польши, бездарного самодержца, только что, несмотря на великое мужество народа, проигравшего войну, – больше не было! Ненависть к Николаю и николаевщине продиктовала Герцену в письмах, статьях и мемуарах множество строк, создающих образ Николая и его «злодейского, безнравственного царствования». «Деспотических дел мастер», «высочайший фельдфебель», «будочник будочников», «тяжелый тиран в ботфортах», «свирепый часовой со “свинцовыми пулями” вместо глаз», почти тридцать лет шагавший «в своих ботфортах перед острогом», – острогом, в который его дикое самовластье превратило Россию. Там, в этом остроге, «схоронены в архивах» «чудовищные преступления»,

   «они делались обыденно, делались как ни в чем не бывало, никем не замеченные, потерянные за страшной далью, беззвучно заморенные в немых канцелярских омутах или задержанные полицейской цензурой».

   Россия – царство немоты:

   «доходили до того, что боялись рот открыть не только на людях, но и в собственной комнате, – все онемело».

   «Тормоз на всяком колесе России» – так называл Герцен самодержавие, упроченное Николаем, а его самого – «бельмом», которое наконец-то «снято с глаза человечества».
   Смерть Николая окрылила Герцена: «Какие дороги открываются перед нами…» – писал он друзьям; эта смерть – «начало новой эпохи для России», это «весенняя оттепель после николаевской зимы»; Герцен увидел, как «из-за сплошного мрака» выступили «новые массы, новые горизонты».

   «Смерть Николая, – объяснял Герцен, – больше, нежели смерть человека, – смерть начал, неумолимо строго проведенных и дошедших до своего предела».

   «Конец этого кошмара заставил меня помолодеть», – признавался Герцен друзьям. Всю свою жизнь о смерти Николая он писал весело, как о счастливом подарке судьбы:

   «Николай Павлович… держал тридцать лет кого-то за горло, чтоб тот не сказал чего-то, и только что Мандт [8 - придворный врач, «лейб-медик».] доложил ему, что он высочайше скончался, как кто-то закричал во все горло и на всю Россию: “Теперь баста!”»

   Отзвуком этого воображаемого счастливого возгласа и явились два знаменитых издания: альманах «Полярная звезда», который начал выходить в 1855 году, после смерти Николая, и газета «Колокол», первый номер которой вышел в июле 1857 года, через год после того, как «друг Воробьевых гор», Огарев, вырвался наконец из России и приехал к Герцену в Лондон. «Теперь самое время русской речи», – утверждал Герцен. Рожденные общественным подъемом, нарастающими волнами крестьянской революции, оба эти органа сыграли огромную роль в русском, а стало быть, и мировом освободительном движении. Герцен «поднял знамя революции» [9 - В. И. Ленин. Полное собрание сочинений. Т. 21, с. 261.], писал Ленин.

   «Герцен создал вольную русскую прессу за границей – в этом его великая заслуга. “Полярная звезда” подняла традицию декабристов. “Колокол” (1857 – 1867) встал горой за освобождение крестьян. Рабье молчание было нарушено» [10 - Там же, с. 258 – 259.].

   Устройство типографии, смерть Николая, громовой успех «Колокола» – что же внесли все эти события в работу Герцена над его мемуарами, как отозвались они на содержании и стиле его записок?
   Воздействие этих событий на «Былое и думы», прямое и косвенное, очень велико.
   Как раз в те годы, когда тайные помощники Герцена учились переправлять издания Вольной русской типографии через границу Российской империи – Герцен занялся переработкой, дополнением и обогащением IV и V частей первой редакции «Былого и дум». Переработка эта в большой степени диктовалась общими задачами, стоявшими перед вольной прессой. Постепенно Герцен начинал смотреть на свои записки как на одно из орудий того идейного наступления на царскую власть, которое он – сначала безо всякого успеха, а затем с успехом блистательным – повел. Заведя типографию для пропаганды освободительных идей, Герцен, естественно, пожелал обогатить свои мемуары рассказами о людях и спорах, которые в России явились провозвестниками революционной борьбы. Именно в эти годы и возникли дополнительные главы IV и V части «Былого и дум», посвященные расколу внутри дружеского круга, полемике со славянофилами, характеристике Белинского и Грановского. То же воздействие испытала на себе и VI часть «Былого и дум». Рассказав в предыдущих частях своих записок о русских замечательных деятелях – в VI части Герцен повел речь о вождях освободительной борьбы в других странах, в Польше, Италии, Венгрии – о Ворцеле, Маццини, Кошуте. Самое печатание отрывков из «Былого и дум» на страницах «Полярной звезды» началось с глав общественного содержания, органически связанных с другими статьями альманаха. В 1855 году вышло из печати английское издание II части «Былого и дум» – «Тюрьма и ссылка». В предисловии Герцен писал:

   «В настоящее время нет такой страны, в которой мемуары были бы более полезны, чем в России… Пора, наконец, имперским комедиантам из петербургской полиции узнать, что рано или поздно, но об их действиях, тайну которых так хорошо хранят тюрьмы, кандалы и могилы, станет всем известно и их позорные деяния будут разоблачены перед всем миром».

   Разоблачать злодейства петербургского правительства… Какая разница между этой задачей и той, которую ставил перед собою автор в начале работы!
   Обстановка, в какой писались «Былое и думы», – внешняя обстановка и, если можно так выразиться, внутренняя, психологическая – после смерти Николая круто изменилась.
   В 1852 году, приступая к работе над своими воспоминаниями, Герцен сообщал Рейхель, что вокруг него пустыня растет и он рад одиночеству. Конечно, для того, чтобы воздвигнуть «надгробный памятник былому», вполне естественно обречь себя на уединение. Но начиная с 1855 года о пустыне уже не могло быть и речи. Дом Герцена сделался магнитом, влекущим к себе революционных деятелей всех европейских стран и прежде всего, разумеется, русских. На какой бы окраине, в какой бы дали от центра английской столицы ни поселялся в эти годы Герцен – в Твикнеме, в Путнее, в Фуламе, – кругом него неизменно закипала бурная жизнь, вызванная всеевропейской известностью его пропаганды.
   «У меня сделалось прожорство на москвичей», – писал Герцен летом 1857 года. Приезжали и уезжали русские, привозившие вести и корреспонденции из России, приезжали и уезжали поляки, подготовлявшие восстание у себя на родине, приходили итальянские друзья, сподвижники Гарибальди и Маццини. Более всех, конечно, было русских. «Русские стекаются сюда потоком», «русское паломничество в Путней все продолжается», «русских бывает бездна», «несметно много русских»; русские бывают «в количестве, достаточном, чтоб взять назад Малахов курган»; «кишмя кишит русскими»; «русских видимо-невидимо», «лавины русских» – вот какими сообщениями запестрели письма Герцена к друзьям после выхода в свет первой книжки «Полярной звезды» и особенно первого листа «Колокола».

   «Наша пропаганда растет crescendo, изо дня в день мы печатаем тысячи экземпляров, и все расходится».
   «Вы не можете себе вообразить, какие размеры принимает наша лондонская пропаганда».

   Последние три части «Былого и дум» написаны совсем в иной обстановке, чем первые пять, и существенно от них отличаются. Прежде всего, первые пять частей – книга вполне завершенная. Она оканчивается гибелью надежды на близость социальной революции в Европе и гибелью Наталии Александровны. Оконченной, завершенной книгой считал первые пять частей и сам автор:

   «перечитывая… мои последние тетради, – писал он в 1860 году о заключительных главах V части, – я сам узнал знакомые черты и остановился… труд мой был кончен».

   Концом своего труда некоторое время Герцен считал V часть. Остальные три – шестая, седьмая, восьмая – были в его глазах продолжением книги, уже известной читателю.
   Текст первых пяти частей обработан гораздо тщательнее, чем текст последующих [11 - Отрывками первые части печатались в «Полярной звезде»; каждый раз, готовя текст к печати, Герцен исправлял его; вторая часть – «Тюрьма и ссылка» – вышла отдельной книгой по-русски и на иностранных языках; русское издание Герцен сам подготовил к печати; кроме того, в 1860 – 1866 годах, под непосредственным наблюдением автора, с некоторыми купюрами, первые пять частей, обработанные и сведенные им воедино, вышли в свет в четырех томах. Не таково «состояние готовности» последних трех частей. Они не были подвергнуты окончательной авторской обработке, автор не успел свести их вместе, сплавить с первыми пятью. Таким образом, канонического, твердо установленного текста «Былого и дум» не существует; между исследователями и поныне ведутся споры относительно порядка глав в последних частях, датировки глав и даже самого состава частей. Одни исследователи считают, например, что «Роберт Оуэн» – глава из «Былого и дум», другие – что это самостоятельная статья. По поводу некоторых очерков мемуарного типа, печатавшихся в «Колоколе», остается невыясненным: если бы автор успел создать окончательный текст VI, VII и VIII части, – включил бы он эти очерки в состав «Былого и дум» или нет? Они близки к его запискам по замыслу, по тону, по стилю. Но никаких доказательств, что автор намеревался включить их в «Былое и думы», нет. Поэтому в одних изданиях воспоминания Герцена об актере М. С. Щепкине, о художнике А. А. Иванове введены в состав мемуаров, в других – оставлены за их пределами…].
   Однако разница между первыми пятью и последующими тремя частями не только в степени их оконченности и обработки. Она глубже. Последние части «Былого и дум» местами ближе к памфлету, чем к мемуарам; «личная жизнь» почти исчезла из них.
   Писал последние части, перерабатывал четвертую и пятую уже не тот раненный душевно человек, который при начале своего труда поверил на минуту, будто у него все позади, будто жизнь его окончена и ему остается одна забота: заново пережить ее в мемуарах, а Герцен-деятель, Герцен-борец, наносящий тяжкие удары царскому самодержавию. «Русским станком я возвращался домой», – говорил Герцен, рассказывая впоследствии об устройстве русской типографии.
   Созданием вольной русской печати Герцен и Огарев вмешались в настоящее, в судьбу своей страны, осознав, что настало время, когда и они могут и должны попытаться «переменить узор ковра», что и от них в какой-то мере зависит «будущность людей, народов», что человек, «чью душу мучит убеждение», имеет право на проповедь. «Мы на чужбине начали открытую борьбу словом», – говорил Герцен.

   «Мы остаемся вне России только потому, что там свободное слово невозможно, а мы веруем в необходимость его высказывать».
   «Солнце, садившееся, освещая Москву под Воробьевыми горами… выходило после двадцатилетней ночи, – писал Герцен в VII части “Былого и дум”, рассказывая о смерти Николая. – Какой же тут покой и сон… За дело! И за дело я принялся с удвоенными силами».

   «Борьба – моя поэзия», – говорил Герцен. «Былое и думы» постепенно и естественно превращались в один из органических составных элементов этого дела, в одно из орудий этой борьбы. В VI части Герцен приводит свой разговор с эмигрантом, немцем, спросившим у него, почему он не уезжает в Америку, если он вполне изверился в Европе?

   «Очень просто: я могу вам сказать так, как один честный немец прежде меня отвечал в гордом припадке самобытности – “у меня в Швабии есть свой король”, – “у меня в России есть свой народ!”».

   Опираясь на эту веру, Герцен и вел свою революционную проповедь в «Полярной звезде», в «Колоколе» и в «Былом и думах».
   Всю свою сознательную жизнь Герцен пытался в реальной действительности обнаружить силы, которые, развиваясь, приведут мир к социализму. В пятидесятые годы ему представилось, будто он обрел искомое: за ячейку будущего социалистического общества он принял крестьянскую общину в России. Собственническим инстинктам западного мещанина Герцен противопоставил стихийную тягу к общности имущества и артельному труду, которую он усмотрел в нравах, быте, характере русского крестьянина. Теория «русского социализма», созданная Герценом, в качестве теории не выдерживает критики – но в конкретной исторической обстановке, когда русские крестьяне поднимались за землю и волю, – идеализация крестьянства, пусть даже ошибочная, была вдохновляющей и плодотворной. Утверждением безусловного права крестьянина на землю, громкой проповедью «русского социализма» «Колокол» сослужил великую службу борьбе с самодержавием: в годы «революционной ситуации» в России теория, выдвинутая Герценом, сплотила и повела в бой под знаменем «Земли и воли» молодую русскую демократию.
   В «Былом и думах» Герцен теорию «русского социализма» подробно не развивает, ограничиваясь лишь кратким изложением основы ее; но о чем бы и о ком он ни говорил на протяжении всех восьми частей и всех шестидесяти глав своей грандиозной эпопеи – о русских ли деятелях или о борцах и мучениках итальянского, польского, венгерского освободительного движения, – говорит об этом русский революционер-демократ, верующий, что обновление мира придет из его страны и родится тогда, когда стихийная тяга русского крестьянина к равенству в имуществе и труде сочетается с «революционной идеей Запада» – то есть с учениями социализма.

   «…Европа показала удивительную неспособность к социальному перевороту, – пишет Герцен в IV части. – Мы думаем, что Россия не так неспособна к нему…»

   Прилагая мерку этой веры к историческим событиям и общественным деятелям, герой «Былого и дум» судит и осуждает западного мещанина-буржуа и западного революционера-буржуа, довольствующихся политическими переменами и остающихся чуждыми требованиям социальной справедливости, социального переустройства мира. На каждой странице «Былого и дум» лежит печать глубокой веры автора в величие судеб своего народа; недаром Герцен неустанно проповедовал в «Колоколе», что народ русский – «народ будущего»; Россия – почва, на которой разовьется «новый государственным строй», что хотя прошлое русского народа «было скудно, настоящее – чудовищно», однако ни у одного из народов нет «таких колоссальных притязаний на будущее». Общинный быт, ум и удаль русского крестьянства – это одно, что, по мысли Герцена, пророчествует о великом предназначении родины; литература – произведения Пушкина, Гоголя, Лермонтова, а вместе с нею и сами деятели русского просвещения и русского искусства – это второе пророчество. «Такого круга людей талантливых, развитых, многосторонних и чистых я не встречал потом нигде», – с гордостью пишет Герцен. Ненавидя самодержавно-помещичий строй, бесчеловечный, бездарный, бессмысленный, Герцен верил в людей своей родины; ее писатели, художники, актеры, поэты, ученые – Александр Иванов и Щепкин, Белинский, Станкевич и Огарев, весь дружеский круг с Грановским во главе – их доблестная деятельность, их мученические судьбы были для Герцена, наряду с крестьянской общиной, свидетельством

   «о той непочатой, цельной натуре русской, которую мы знаем чутьем, о которой догадываемся сердцем и за которую, вопреки всему делающемуся у нас, мы так страстно любим Россию, так горячо надеемся на ее будущность».

   Эта любовь и эта надежда заливают светом самые мрачные страницы «Былого и дум». Даже те, которые посвящены не России. О чем бы Герцен ни вел свою речь – слова его произносятся из глубины его любви к России и русской культуре. И речь в его записках, чем ближе к концу, ведется совсем по-другому, чем вначале. В центре внимания в последних частях «Былого и дум» оказывается не судьба героя и не его семейная жизнь, а его мысли. Последние части дальше от мемуаров и ближе к публицистике. Повествование не идет в них более вдоль основного хребта биографии Герцена, как шло в первых, и потому более не может служить «оглавлением» ни общественной, ни личной жизни автора. Уже не течением жизни героя связаны теперь главы и части, – связаны они между собой немногим более, чем все вообще статьи Герцена пятидесятых – шестидесятых годов, печатавшиеся в «Колоколе» и «Полярной звезде»: не его биографией, а его личностью, не единством излагаемого материала, а единством точки зрения на излагаемый материал. Чем ближе к концу, тем явственнее в «Былом и думах» «думы» берут верх над «былым»; лирическая публицистика вытесняет лирические воспоминания; давняя даль прошедшего вытесняется сегодняшним днем… Многие главы по острой злободневности материала воспоминаниями уж совсем не назовешь; недаром прежде, чем стать главами «Былого и дум», они были напечатаны в газете как боевые полемические статьи… Примеров немало: Гарибальди приезжал в Англию в апреле 1864 года – статья, посвященная его приезду (то есть глава девятая VI части «Былого и дум»), начала печататься в «Колоколе» в августе того же года; какое же это «былое»? Это почти сегодняшнее. Вся последняя часть, восьмая, написана в 1865 – 1868 годах по свежим следам путешествия, совершенного автором в те же годы. Это тоже не былое, не давнее, а вчерашнее или сегодняшнее. Чем ближе к концу, тем явственнее «Былое и думы» отдаляются от жанра мемуаров, сближаясь с памфлетом, с очерком, с разными видами журнальных статей. «Я приготовил монографию о Роберте Оуэне для “Полярной звезды”, – сообщил Герцен Анненкову в декабре 1860 года; «я… вчера кончил большую етюду “Р. Оуэн”, – писал он тогда же Тургеневу. Эта «большая етюда» о Роберте Оуэне превратилась, почти без изменений, в одну из основных глав шестой части «Былого и дум», в одну из существеннейших, как мы видели, по своей философской значительности, глав всей эпопеи в целом. А задумывалась она и писалась поначалу вовсе не как глава из мемуаров, а как «етюда» – статья для боевого публицистического издания «Полярной звезды»… Это очень характерно. В то время как главы первых пяти частей в подавляющем большинстве своем печатались в «Полярной звезде» и в прибавлении к «Колоколу» в качестве отрывков из «Былого и дум» – многие главы VI и VIII частей, напротив, были первоначально статьями, очерками, путевыми записками и печатались в газете или в альманахе не как отрывки из мемуаров, а как самостоятельные произведения и лишь потом включались Герценом в «Былое и думы».
   Вполне естественно поэтому, что многие главы последних частей сильно отличаются от первых – хотя бы, например, от глав, посвященных детству и юности. Они дальше от лирических воспоминаний и ближе к публицистике «Колокола» – лирической, но отнюдь не мемуарной.
   В начале VI части еще раз во весь голос говорит Герцен о пережитой им трагедии, о попытке найти суд над Гервегом и восстановить истину; во весь голос признает ошибочность этой попытки – ибо он хотел суда своих, а своих у него на Западе не оказалось, – горьким лирическим монологом связывает, как мостом, начало VI части с окончанием V, с рассказом о смерти Наталии Александровны – и уходит по этому мосту прочь от себя, от своей утраты, к тем, кого он назвал «горными вершинами» эмиграции, к героям национально-освободительной борьбы.
   Вторая глава VI части – «Горные вершины» посвящена Маццини, Кошуту, Ворцелю, Гарибальди. После вершин героизма и доблести Герцен, в той же VI части, изображает низину грязи и склок между эмигрантами; высмеивает их беспомощность, их мнимую революционность; философски обобщает свои гневные раздумья над бытием «сумасшедшего дома» – Бедлама, – как именует он старый мир в главе о Роберте Оуэне; и увенчивает всю часть, оставляя позади то смешные, то горестные зарисовки эмигрантов всех стран, апофеозом «идола масс», «мужа народов» – воина, поднявшего меч для спасения Италии – Гарибальди…
   Восьмая – последняя – часть «Былого и дум», имеющая форму путевых записок, посвящена, главным образом, разоблачению французской империи и баловня этой империи – среднего буржуа, мещанина. Разумеется, Герцен и в последних частях своих записок много говорит о себе, но и эпизоды, заимствованные им из собственной своей биографии, преподносит он теперь по-другому, чем раньше: в последних частях автобиографические факты чаще всего лишь заостряют памфлет против государства мещан. Так, в одной из глав VIII части («Прекрасная Франция») Герцен подробно рассказывает о гнусных придирках к нему со стороны французской и бельгийской полиции, цитирует официальные письма, воспроизводит допросы; но все эти эпизоды из жизни героя «Былого и дум» не столько развивают автобиографическую тему, сколько накапливают факты – камни! – для удара по деспотической империи, по ненавистной Герцену стране «администрации, регламентации, надзора, опеки, предупреждения, внушения», по стране, в быт которой столь глубоко въелись полицейские нравы, что даже «кондукторы и сторожа железной дороги» превратились в военных «приставов», в «вагонных тюремщиков» и уж разумеется – в личных врагов каждого пассажира. Когда Герцен во II части своих мемуаров («Тюрьма и ссылка») рассказывал, бывало, о полицейских преследованиях, испытанных им в юности, – в центре внимания был все-таки он сам, его судьба, разлука с любимой девушкой, с друзьями, с родительским кровом (хотя, разумеется, русской полиции досталось в этих главах немало); в VIII же части, в главе, иронически названной «Прекрасная Франция», центр перемещен, – перемещен с судьбы героя на судьбы империи, на характеристику полицейского государства; вызовы Герцена в полицию, описания допросов – это скорее еще одна иллюстрация к его мыслям о сущности полицейской империи, чем еще один рассказ о себе. Той же задаче – разоблачить и высмеять государство, созданное на потребу разъевшихся французских мещан, – служит и один из шедевров герценовского портретного мастерства – портрет Наполеона III. Не менее сильный, чем изображения персонажей в первых частях, он существенно от них отличается. Это скорее портрет отвлеченного понятия, чем конкретного человека. Создан он совсем иными средствами: в нем выдвинуты на первый план не те черты, которые характерны для изображаемого лица, а как раз те, которых у него и в помине нет. Это изображение «золотой середины» – то есть отсутствия черт. В начальных частях «Былого и дум» портреты были более конкретны, и, хотя за ними легко можно было угадать обобщение, на первом плане все-таки выдавались черты данной, конкретной человеческой личности – приживалки или генерала; тут – напротив; тут черты подчеркнуто обобщены, как на плакате. Для Герцена Наполеон III не столько живой человек, личность, сколько символ, отвлеченное понятие, золотая середина, посредственность, нашедшая свое воплощение во властелине мещан, главе мещанского государства. Чтобы подчеркнуть обезличенность этого лица, Герцен начинает характеристику императора с «не»:

   «Человек этот не поэт, не пророк, не победитель, не эксцентричность, не гений, не талант, а холодный, молчаливый, угрюмый, некрасивый, расчетливый, настойчивый, прозаический господин средних лет, ни толстый, ни худой».

   Наполеон III для Герцена в такой степени некая абстрактная всеобщность, что у него «глаза без взгляда, рот без слов». Символический образ расширяется, растет; портрет императора перерастает в портрет империи:

   «…В вагоне, на улице, в Париже, в провинции, в доме, во сне, наяву – везде стоял передо мной сам император с длинными усами, засмоленными в ниточку… Не только жандармы, которые по положению своему немного императоры, мерещились мне Наполеонами, но солдаты, сидельцы, гарсоны и особенно кондукторы железных дорог и омнибусов».
   «…этот человек… перевоплотился во всю администрацию, от министров до сельских сторожей, от сенаторов до деревенских мэров… рассыпался пехотой, поплыл флотом».

   Император, который рассыпался войском и поплыл кораблями! Это уже не образ отдельного человека, а образ империи, целой вооруженной страны. В этом сочетании слов, оглушительно-неожиданном, заложена огромная обобщающая сила.
   Пафос VI и VIII частей «Былого и дум» в основе своей разоблачительный. Пафосу разоблачения соответствует и форма глав: они приближаются то к памфлету, то к злободневной газетной статье, то к сатирическому очерку. Ближе к воспоминаниям, к мемуарам – VII часть «Былого и дум», посвященная рассказу о подготовке польского восстания, о судьбах эмигрантов на Западе и – в первой, наиболее существенной, главе – рассказу о самом себе: о Вольной русской типографии и «Колоколе».
   Писалась и публиковалась эта глава в сложные и горестные для Герцена годы: после утраты надежд на царя Александра II, после того, как Герцен отчетливо понял, что конец царствования Николая сам по себе еще не означает для России начала новой эры, что, несмотря на либеральные «посулы и намерения», «николаевская плющильная машина» «на полном ходу»; что это – по существу то же николаевское время, «но разварное, с патокой». Да и патоки – кроме как в либеральных речах! – уже оставалось не очень-то много, а больше было пуль, картечи, виселиц, усмирений и каторжных приговоров. Напуганное восстаниями, которыми крестьяне ответили на мнимую «волю», напуганное пожарами, вспыхнувшими по неизвестной причине в столице и во многих городах России, напуганное польским восстанием, а потом каракозовским выстрелом в царя – правительство все чаще прибегало к террору, а казенная журналистика – к развращающей читателей лжи. Александр II и его помощники великолепно сумели использовать и пожары, и выстрел, и польское восстание для расправы с революционным подпольем. В глазах народа им надо было очернить его отважных защитников. Виновниками злейшего народного бедствия – пожаров – газеты бесстыдно объявили студенческую молодежь, «революционную партию», поляков. Казенная печать – «подлая, подкупная журналистика», как именовал ее Герцен, – на все голоса воспевала доблести «спасителя отечества», Муравьева, выдавая при этом за «врагов отечества» студенческую молодежь и революционных эмигрантов. Крестьяне ли отказывались признавать мнимое освобождение настоящим, студенты ли отказывались согласиться на исключение из университета бедняков – журналистика реакционного лагеря во всем усматривала интриги и происки каких-то заграничных подосланных агентов, польских или герценовских. В газете мракобеса Каткова, «Московских ведомостях», Герцена прямо обвиняли в измене родине и подстрекательстве к поджогам. Ту же мысль высказывал и «День» – газета Ивана Аксакова.
   Озлобление против Герцена со стороны публицистов реакционного лагеря было совершенно естественным; он и сам не щадил «полицейски-литературную шваль», называя в «Колоколе» «Московские ведомости» – «литературным застенком», их издателя – «барабанщиком при палаче», страдающим к тому же опасной болезнью – «манией доносов».

   «Само собою разумеется, что эта болезнь, – писал о “полицейской мании” Герцен, – развивается не у нормальных людей, а в особенно приготовленных и способных организмах, снедаемых завистью, самолюбием, самообожанием, желанием власти, ленты, места, мести… Когда не на кого доносить, у больного делается тоска, он выдумывает Молодую Грузию, Молодую Армению… Спасать Россию для него привычное дело… Катков… мечется на короткой веревке, как бульдог, которого не спустили, прыгает, визжит, лает, стараясь перекусать всех».

   Ненависть со стороны Каткова, крепостников, правительственных чиновников, жандармов и придворных не была новостью для Герцена. Накал ее был силен. Из достоверных источников Герцену было известно, что в момент наибольшего могущества его пропаганды, в 1861 году, III Отделение всерьез задумывалось над тем, не заставить ли его замолчать силой? Похитить, привезти в Россию, запереть в крепости? Убить на улице в Лондоне? Герцен получал подметные письма, где точно был указан день и час предстоящей расправы. В ответ он не только не умолк, но в «Колоколе» поднял на смех и посла царского правительства в Лондоне, и шефа жандармов в Петербурге, и авторов подметных писем, и даже своих неизвестных убийц. Наивно было со стороны жандармов рассчитывать, что Герцену можно зажать рот угрозами; ведь это тот самый Герцен, который еще в 1849 году, как бы в предчувствии своей исторической роли, с гордостью написал:

   «Наши враги должны знать, что есть независимые люди, которые ни за что не поступятся свободной речью, пока топор не прошел между их головой и туловищем, пока веревка им не стянула шею…»

   Ненависть жандармерии и присяжных писак Герцен ощущал как награду, как почесть, как доказательство того, что стрелы его разоблачений метко попадают в цель.

   «Самые ругательства борзых и гончих публицистов второй руки и Третьего отделенья… еще больше удостоверяют нас, что станок наш не отчуждился от России», – писал Герцен в 1865 году.

   Хуже было то, что заступничество за молодежь, за революционную Польшу вызвало ненависть к Герцену со стороны либералов, в том числе и некоторых из его бывших друзей. Грановского уже не было в живых, но многие его ученики оказались в стане реакции. «Колокол» они осуждали, газета Каткова пришлась им по душе. Так вот какой рубеж, какой разрыв предвещали «злые споры» 1846 года! Те, кто вел тогда теоретические дискуссии по отвлеченным вопросам, через пять лет разошлись по вопросу совершенно конкретному: полезны ли издания Герцена? – а через два десятилетия оказались на разных полюсах, в разных станах. Когда, в начале пятидесятых годов, первые издания Вольной русской типографии дошли до Москвы – старые друзья воспользовались поездкой Щепкина за границу, чтобы попытаться его устами уговорить Герцена бросить типографию, прекратить печатанье революционной литературы. В шестидесятые, в то самое время, когда Герцен в «Колоколе» из номера в номер публиковал статьи в защиту терзаемой Муравьевым Польши, – старые друзья поднимали бокалы в честь душителя Польши, Муравьева. «Кто эти посторонние, эти враги?» – спрашивал Герцен в «Колоколе». И с горечью отвечал: «Это наши друзья!» «Поведение Коршей, Кетчера… и всей сволочи таково, что мы поставили над ними крест и считаем их вне существующих», – написал он о бывших друзьях Марии Каспаровне. И добавил: «как 30 лет тому назад, как 20… как 10… – есть для меня святыни – дороже лиц».
   Если бы Герцен был человеком сухим, черствым, рассудочным – слова эти не звучали бы с такой силой и болью. Доктринерам, догматикам легко приносить дружеские отношения в жертву очередной догме. Но Герцен умел любить тех, кого любил. Горячая дружба была его потребностью, его постоянным прибежищем.

   «Я привязываюсь к человеку крепко, страстно, так же как во дни юности», —

   сказал он о себе на пятом десятке. И еще:

   «у меня есть какая-то неискореняемая память сердца и в силу ее уважение к прошедшему, с которым связаны дорогие воспоминания, и к лицам, соприкасавшимся с ним».

   В сущности, из этой памяти сердца, из уважения к прошедшему и к людям, близким в прошедшем, и выросли «Былое и думы». И все-таки: «есть для меня святыни – дороже лиц…» Святынями этими были: вера в великие силы русского народа, в его способность совершить социалистический переворот; ненависть к «тормозу на каждом колесе России» – к самодержавию; отвращение к крепостному праву; отвращение к палачеству; сочувствие к восставшей Польше. Святыней было и право самостоятельно мыслить, класть все силы души на поиски истины и во весь голос проповедовать найденное.
   Противники Герцена утверждали, что если он сочувствует польскому восстанию, – стало быть, он изменяет России. В ответ Герцен провозглашал право малых народностей самим располагать своей судьбой, а заодно – и это не менее важно – право каждой человеческой личности мыслить, верить и поступать в соответствии с собственным разумом, собственной совестью.

   «Личность человека вовсе не так поглощена государством и не так подвластна ему… Втеснять человеку поневоле племенную солидарность в преступлениях – последнее отрицание всякого нравственного достоинства его. В праве свободных людей не делать злодейств и не хвалить их никто не сомневался».

   Ему внушали, будто не только правительство и «образованный класс», но и народ русский ненавидит поляков. Герцен отвечал, что это ложь, что русский народ не питает к полякам вражды, и добавлял:

   «Да если б и в самом деле народ, которому грозили войной из-за Польши, которого уверяли, что в каждом пожаре участвует поляк, заразился бы полицейской чумой образованных сословий, мы и с ним не взяли бы круговой поруки против нашей совести, как не берем ее с вами. Мы не рабы любви нашей к родине, как не рабы ни в чем».

   Теряя читателей, преследуемый клеветниками, тяжело потрясенный отступничеством друзей – Кетчера, Корша, – нападками со стороны Ивана Аксакова, которого, по старой памяти о дружбе со всей аксаковской семьей, он хотел уважать, – Герцен продолжал один против печати всей императорской России проповедовать то, что он считал истиной.
   В то время как в России поднимали бокалы, жевали кулебяки и стерляди за здоровье Вешателя, посылали ему приветственные телеграммы и служили благодарственные молебны в честь его побед над безоружными, Герцен, по поводу портрета Муравьева, напечатанного в одном журнале, писал:

   «Палач, вместо клейма, отметит своими чертами падшую часть русского общества, ту, которая рукоплещет казням, как победам… Портрет этот пусть сохранится для того, чтоб дети научились презирать тех отцов, которые в пьяном раболепье телеграфировали любовь и сочувствие… этой жабе с отвислыми щеками, с полузаплывшими глазами, этому калмыку с выражением плотоядной, пересыщенной злобы, достигнувшей какой-то растительной бесчувственности…»

   Вопреки обвинениям в измене отечеству, Герцен оставался верен России будущего, своему убеждению, что не власть Российской империи, а только союз, только вольная федерация должны связывать Россию и Польшу. Людям, «не освободившимся от традиционных предрассудков», «не разграничивавшим в своем понятии отечество с государством», «смешивавшим родственную любовь к своему народу», «готовность отдать ему труд, жизнь, с готовностью повиноваться всякому правительству», он объяснял:

   «Мы с Польшей, потому что мы русские. Мы хотим независимости Польши, потому что мы хотим свободы России. Мы с поляками, потому что одна цепь сковывает нас обоих. Мы с ними, потому что твердо убеждены, что нелепость империи, идущей от Швеции до Тихого океана, от Белого моря до Китая, не может принести блага народам, которых ведет на смычке Петербург».

   В письме к Тургеневу в марте 1866 года Герцен пророчески произнес:

   «Придет время – не “отцы”, так “дети” оценят тех трезвых, тех честных русских, которые одни протестовали – и будут протестовать против гнусного умиротворения. Наше дело, может, кончено. Но память того, что не вся Россия стояла в разношерстном стаде Каткова, останется».

   Трудная это была пора для Герцена – реакция в России, начавшаяся в 1862 году и не окончившаяся до дня его смерти! Только вера в будущее, только сознание исполненного долга, только умение видеть, сквозь грязь и кровь, что «семена не погибли», спасло его в эти годы от отчаяния. И «храбрость истины», способность смиряться перед нею, а не перед суждениями врагов и друзей.

   «…Мы останемся одни с нашим протестом, – писал Герцен в 1863 году, – но не оставим его. Повторять будем мы его для того, чтоб было свидетельство, что во время общего опьянения узким патриотизмом были же люди, которые чувствовали в себе силу отречься от гниющей империи во имя будущей, нарождающейся России, имели силу подвергнуться обвинению в измене во имя любви к народу русскому».

   И Герцен не ошибся в своих надеждах на будущее.
   Глубоким уважением к Герцену, к выдержанному им испытанию, проникнуты строки В. И. Ленина, написанные полстолетия спустя:

   «Когда вся орава русских либералов отхлынула от Герцена за защиту Польши, когда все “образованное общество” отвернулось от “Колокола”, Герцен не смутился. Он продолжал отстаивать свободу Польши и бичевать усмирителей, палачей, вешателей Александра II. Герцен спас честь русской демократии. “Мы спасли честь имени русского, – писал он Тургеневу, – и за это пострадали от рабского большинства”» [12 - В. И. Ленин. Полное собрание сочинений. Т. 21, с. 260.].

   И именно потому, что Герцен спас честь русской демократии, – «рабское большинство», развращенное печатью, отхлынуло от его проповеди, от его газеты.
   Во второй половине шестидесятых годов «Колокол» растерял читателей, а паломничество к Герцену прекратилось. Не было больше ни «лавин», ни «потоков».

   «Мы испытываем отлив людей с 1863 – так, как испытали его прилив от 1856 до 1862», – писал Герцен Тургеневу.

   Снова наступало одиночество, тем более горестное, что теперь на Герцена сыпались нападки не только со стороны славянофилов, одобрявших кровавое усмирение Польши, не только со стороны либералов – и среди них бывших друзей, изменивших революционному знамени, – но и со стороны тех, кто подхватил это знамя, молодой разночинной интеллигенции, которая воспиталась на статьях Белинского, Чернышевского, Добролюбова и в большой степени его самого, Герцена… Разногласиям с молодежью посвящена одна из глав VII части «Былого и дум» – «Молодая эмиграция».
   Споры и ссоры с молодыми эмигрантами, из которых одни были последователями Чернышевского, другие склонялись к Бакунину, носили бурный и тягостный характер. В этих ссорах, возникавших то на идейной, принципиальной основе, то на почве чисто личных, случайных, бытовых недоразумений, Герцен часто бывал неправ, а чаще бывали неправы и несправедливы друг к другу обе стороны: Герцен к «молодым» и «молодые» к Герцену. Молодежь, на собственных плечах испытавшая тяжесть правительственных гонений, возмущалась тем, что Герцен, который в своих статьях так горячо и вдохновенно прославлял бесстрашных бойцов против самодержавия в России, так беспощадно высмеивал и проклинал их гонителей – на страницах того же «Колокола» продолжал время от времени обращаться к царю – открывал ему глаза, увещевал его, уговаривал… «Молодых» сердило, что Герцен, с таким грозным негодованием отозвавшийся на каторжные приговоры Чернышевскому, Михайлову, Николаю Серно-Соловьевичу и десяткам других, – на страницах «Колокола» назвал Березовского, стрелявшего в царя, фанатиком. В глазах молодежи Березовский, как и Каракозов, был героем. Героизма Герцен не отнимал ни у того, ни у другого, но он был безусловным противником террора, полагая не без оснований, что выстрелы эти вредны революционному делу, усиливая мощь реакции.
   Настоящие ошибки Герцена (например, обращения к царю) и мнимые его ошибки (например, отрицание террора) в глазах многих из молодых эмигрантов перевешивали его заслуги, превращая идейные и тактические разногласия Герцена с Чернышевским – «Колокола» с «Современником» – в непереходимую пропасть. Философские поиски, которыми так страстно – и так плодотворно! – терзался Герцен, были чужды «молодым»; им представлялось, что они владеют истиной, и притом в последней инстанции. Их самоуверенность в сочетании с необразованностью, их нелюбовь к теории, к обдумыванию, изучению возмущала Герцена; «молодые» казались ему слишком прямолинейными, а он им – устаревшим, нерешительным, отсталым. За деревьями его недостатков они не видели леса его заслуг. Ко всему прочему, Герцен находил, что «молодые» лишены литературного дара, а они – что художественность в статьях – дело излишнее.
   Горечью, насмешкой и болью проникнута глава, посвященная молодой эмиграции, в «Былом и думах». Русских эмигрантов, с которыми Герцен спорил и ссорился в Женеве в шестидесятых годах, он называет в этой главе «молодые штурманы будущей бури», но среди всех упреков, расточаемых по их адресу на тех же страницах, звание это звучит почти иронически.
   Главу о молодой эмиграции Герцен печатать не стал, не желая, по-видимому, вносить рознь в русское революционное движение. Она была напечатана лишь после его смерти. Зато главу, посвященную типографии и «Колоколу», первую главу VII части «Былого и дум» Герцен напечатал сразу, чуть окончил ее: в 1867 году. В этом году «Колоколу» исполнилось десять лет – подходящая минута, чтобы оглянуться на пройденный путь. Глава первая VII части – это не история «Колокола» и типографии, не рассказ о пути, обо всех подъемах и спусках, а быстрый взгляд, брошенный всего на две знаменательные точки дороги: точку наивысшего подъема (1858) и точку поворота к спуску (1862). Глава называется «Апогей и перигей»; вместо подзаголовка поставлены годы «1858 – 1862»; характеристика двух этих дат в истории русской общественной жизни, а вместе с ней и собственной жизни автора и составляет содержание главы. Бурные события, совершившиеся в промежутке между этими датами, в течение четырех лет, да и позднее, и то, как события эти освещались в «Колоколе», – все герценовские плачи о погибших героях и призывы к «живым», все его страстные обращения к общественной совести, протесты против расстрелов и виселиц, воззвания к братьям полякам и к русским воинам в Польше, его отповеди клеветникам, его бурные проклятия царствованию Александра II, которое он вначале приветствовал, его насмешки над либералами, его анафема журналистике, «приучившей правительство к убийствам военнопленных в Польше, а в России к утверждению сентенций диких невежд Сената и седых злодеев Государственного совета»; все гулкие удары «Колокола», звучавшие то скорбно, то угрожающе – все труды и перипетии ежедневной десятилетней борьбы предполагались наизусть известными читателю. В «Былом и думах» Герцен не воспроизводит пройденного пути; на фоне всего, что он предполагает известным, он сдержанно, кратко и твердо характеризует две даты: 1858 и 1862; 1858 – когда «громкие рукоплескания и горячие сочувствия неслись из России», и 1862 – год кровавых расправ с крестьянами после восстания в Бездне, несчастный, горький год, когда неосторожное письмо Герцена в Россию с упоминанием имени Чернышевского, перехваченное на границе, дало правительству еще один повод для расправы с вождем революционных демократов, – год, когда начался, как писал Герцен, «фискальный период нашей журналистики», когда она превратилась «в литературу полицейских обысков и шпионских наушничаний», когда общественное мнение принялось толкать правительство «во все тяжкие террора и преследования» и выдавать врагов самодержавия за врагов русского народа.
   В главе «Апогей и перигей», во второй ее подглавке, помеченной «1862», Герцен рассказывает, как в одно печальное утро пришла к нему молодая русская девушка, чтобы со слезами негодования в голосе задать ему вопрос, тревожащий не одну ее:

   « – Скажите, бога ради, да или нет, – вы участвовали в петербургском пожаре?»

   «Люди-трава, люди-слизняки» – либералы – дали себя убедить и убедили других, что если Герцен защищает поляков, поднявшихся на борьбу с самодержавием, – стало быть, он изменник России, а если он защищает студентов, на которых правительство подло взвалило вину за поджоги, – значит, он сам поджигатель.
   Кроме рассказа о мрачном 1862 годе, кроме главы о молодой эмиграции, VII часть «Былого и дум» включает и рассказ об участии Бакунина в подготовке польского восстания, о симпатиях Герцена к полякам и о его разногласиях с ними.
   Впрочем, последовательного рассказа о польском деле в «Былом и думах» мы тоже не найдем. Часть VII герценовских записок с таким же основанием могла быть озаглавлена «Отрывки», как и VI и VIII. Последние три части «Былого и дум», несмотря на силу, яркость и драматизм изображения, несмотря на щедрость, глубину и остроту мыслей, нашим, современным, читателем читаются затрудненно, совсем иначе, чем первые пять. Вызывается эта затрудненность прежде всего тем, что в этих частях многое опущено, слишком многое предполагается не подлежащим рассказу, заведомо известным. В последних частях «Былого и дум», кроме автоцитат, постоянно встречаются прямые ссылки автора на статьи «Колокола» и «Полярной звезды». Рассказывает ли Герцен о своей встрече с Гарибальди и Маццини, о речах, которыми два знаменитых итальянца обменялись у него за столом, он отсылает читателя к тому листу «Колокола», где были напечатаны эти речи; говорит ли о некоторых чертах русского национального характера, он снова перебивает себя: «Впрочем, это принадлежит к нашему катехизису – и я боюсь увлечься в повторения». Катехизис – это теория «русского социализма», подробно излагаемая в «Полярной звезде» и «Колоколе»… Упоминает ли автор «Былого и дум» об актере М. Щепкине – опять ссылка на встречу с ним, описанную в «другом месте».
   Это другое место – листы «Колокола», постоянно незримо присутствующие среди страниц последних частей герценовских записок.
   Дробность, отрывочность, неполнота последних частей эпопеи объясняется в конечном счете тем, что в пору их создания они перестали быть для Герцена наиболее естественной и полной формой выражения себя. К этому времени он нашел другую форму, или, точнее, множество других форм, объединяемых одним именем – «Колокол».
   Когда мы говорим «газета», мы представляем себе прежде всего телеграммы, известия, информацию о совершающихся в мире событиях. Комментарии к известиям – то есть статьи – помещены отдельно. В «Колоколе» тоже помещались статьи – Герцена, Огарева, а иногда и других сотрудников, – но бесстрастной информации, известий самих по себе вовсе не было. Известия из России, сообщаемые факты были почти неизменно преподнесены голосом Герцена, сопровождаясь его хохотом, его сарказмом, его гневом, его плачем или укоризнами:

   «Что же вы, анафемы, сделали из всех усилий наших? Все, что мы лепили по песчинке, смыли ваши помои, унесла ваша грязь…»

   Или:

   «О, если б слова мои могли дойти до тебя, труженик и страдалец земли русской… Ты ненавидишь помещика, ненавидишь подьячего, боишься их – и совершенно прав; но веришь еще в царя и в архиерея… не верь им. Царь с ними, и они его».

   Или:

   «И это-то царствование мы приветствовали лет десять тому назад!»

   Или:

   «Крестьяне не поняли, что освобождение обман, они поверили слову царскому – царь велел их убивать, как собак; дела кровавые, гнусные совершились.
   Что же, кто-нибудь из иерархов, из кавалерственных архиереев пошел к народу объяснить, растолковать, успокоить, посетовать с ним? Или бросился кто из них… перед одичалыми опричниками, заслоняя крестом, мощами Тихона, своей грудью неповинного крестьянина, поверившего в простоте души царскому слову? Был ли хоть один? Кто? Где? Назовите, чтоб я в прахе у него попросил прощения… Я жду!»

   Это великолепное «мы» или «я», всегда звучавшие со страниц «Колокола», это грозное «я жду!» воспринималось читателями, как голос, как приговор самой истории.
   Иногда, чтобы произнести от имени истины свой приговор, Герцену достаточно было одной заключительной фразы или одного слова в заглавии. Казенный журналист, смакуя подробности, сообщает о расстреле рядового солдата, который ударил дежурного офицера; журналист доволен расстрелом – недоволен одним; что начальство не догадалось пустить в ход барабанную дробь, дабы заглушить последние слова, последние мольбы осужденного. Герцен приводит заметку целиком с начала до конца и, закрыв кавычки, добавляет одну только фразу:

   «Бесчеловечнее строк нам редко случалось читать».

   «Убили» – так озаглавил он краткое сообщение о смерти на каторге поэта М. И. Михайлова, – сообщение, напечатанное в «Колоколе» вместо передовой. Герцен, сообщая в «Колоколе» факт, мелкий ли, крупный ли, не скрывался под маской бесстрастия, безличия; напротив, он давал волю кипению чувств, трепету мысли; страстный голос этот будил одних, вызывал негодование других. «Колокол», говоривший от имени тысяч ненавидевших самодержавие людей и обращавшийся к тысячам, был в то же время как бы дневником Герцена, личным его дневником, открытым для чтения всего человечества.
   Разве это не страница из дневника?

   «Слишком рано радовались казенные враги наши – нашему отчаянию. Их слизистое сердце не могло понять ни жгучей скорби, которую мы вынесли, ни того, что мы выйдем из нее. Мы и не думали скрывать ни нашей боли, ни нашего стыда, ни наших слез. Многое умерло возле нас; но мы возвращаемся с кладбища упорнее и неисправимее, чем когда-нибудь; мы не только не утратили прежнюю веру, а удесятерили ее».

   Создавая «Былое и думы», особенно последние части, Герцен обращался со своими записками к тем же людям в России, которые были читателями «Колокола», его открытого для всех дневника. Когда вышел первый лист «Колокола» – это означало, что на трибуну шагнул герой «Былого и дум». Раздался голос великого публициста – это был голос русского революционера-демократа, в 1855 году – в год смерти Николая – закончившего, в основном, пять частей своих мемуаров и поднявшегося на трибуну, чтобы в шестидесятых, испытав новые жестокие разочарования, «первым», как сказано у В. И. Ленина, обратиться к народу «с вольным русским словом» [13 - В. И. Ленин. Полное собрание сочинений. Т. 21, с. 262.].
   Создавая заключительные части «Былого и дум», Герцен с полным основанием предполагал это «слово» известным читателю. В мемуарах Герцена проповедуются те же идеи, что в «Колоколе», и подчас тем же голосом; в «Былом и думах» и в статьях «Колокола» встречаются страницы, неразличимые друг от друга по стилю и ритму, созданные единым дыханием; в ритмах и интонациях «Былого и дум» мы легко узнаем ритмы и интонации «Колокола»:

   «А! господа консерваторы, вы не хотели даже и такой бледной республики, как февральская…»

   Это – «Былое и думы», восьмая часть.

   «А! Так вы берете на себя ответственность за каннибальскую воину с аккомпанементом грабежа, поджогов и убийств…»

   Это – «Плач», статья в «Колоколе», статья о разбое царских войск в Польше, о «распутной журналистике», которая воспевала разбой, и о людях, которые своим молчанием поощряли насильников. Как и в «Былом и думах», в тех местах этой гениальной статьи, где лирическое личное негодование сливается с гражданским, где слезы и скорбь переплавлены в революционную ненависть, проза Герцена приближается к стиху:

   «Было время, в которое высоко ценилась тихая слеза сочувствия, рукопожатье и шепотом сказанное слово участья с глазу на глаз. Этого мало теперь.
   Тогда все молчало. Власть молча продавливала грудь, молча ехали кибитки, молча плелись ссыльные, молча смотрели им вслед оставшиеся…
   Время изменилось. Вы потому уже не можете молчать, что власть говорит не умолкая; литература подкуплена ею; журналистика в руках камер-лакеев гласности; холопы-риторы составляют новую придворную капеллу, славословящую и превозносящую всякое действие правительства, даже тогда, когда оно низко лжет, обвиняя восторженных юношей в пожаре Апраксинского двора…»
   «Они будут упрекать Николая и Паскевича в излишнем великодушии, а поляков в варфоломеевской ночи, которой не было, – а вы будете молчать?
   Они, стоя в болоте польской крови, на грудах польских трупов, на пепле сожженных уездов, будут подзадоривать без того обезумевших солдат на месть – они будут доносить, клеветать, ругаться… А вы будете молчать?..»

   И т. д., и т. д. – один грозный абзац, весь прошитый повторами, одна строфа, одна волна ритма за другой – как в море – вал за валом – как в любой главе «Былого и дум» – как в любом из его сочинений (кроме, может быть, беллетристических). Записки Герцена и его статьи – родные сестры. В последних частях великой эпопеи это особенно ощутимо. Не потому ли в «Былом и думах» так много автоцитат из статей, и с такой естественностью врастают они в ткань мемуаров, что, в сущности, автор и того и других всю жизнь писал одну и ту же книгу, имя и жанр которой – «проза Герцена»?
   …«Былое и думы» – произведение неоконченное, автор не успел собрать вместе, объединить с первыми пятью частями три последующих и написать «заключение». Но по авторскому замыслу его мемуары и не должны были иметь предрешенный конец.

   «…Труд этот может на всем остановиться, как наша жизнь, везде будет довольно и везде можно его продолжать», – написал однажды Герцен о «Былом и думах».

   Последняя глава VIII части помечена: «Генуя. 31 декабря 1867 года». Менее чем через год, в августе 1868, Герцен вернулся к работе над главами VII части.
   Жизнь остановилась позднее: накануне Парижской коммуны, 21 января 1870 года.
   В последние годы жизни Герцен уже не смотрел на положение Западной Европы, в частности Франции, как на безнадежно застойное. Он предчувствовал новый общественный подъем, предстоящее борение сил.

   «Удушливая тяжесть атмосферы Парижа и Франции, – писал он весною 1869 года, – изменилась. Равновесие, устроившееся от начала реакции после 1848, нарушилось окончательно. Явились новые силы и люди».

   С глубоким вниманием следил Герцен за деятельностью «работничьих лиг» – то есть I Интернационала (который в его глазах был рабочим парламентом, вызывающим на свой суд все современные вопросы), а приехав в 1869 году в Париж, целыми днями пропадал на митингах, в клубах, на улицах бурлящего города, который готовился сбросить империю. С чуткостью сейсмографа ощутил он к концу своей жизни, что под ненавистным ему «мясом в пальто» – мещанином – наконец заколебалась земля.

   «Борьба мира доходов и мира труда не за горами», – написал он сыну в мае 1869 года.

   И еще определеннее – Огареву, в январе 1870:

   «Что будет – не знаю, я не пророк, но что история совершает свой акт здесь – и будет ли решение по + или по –, но оно будет здесь, это ясно до очевидности».

   За новыми надеждами и новыми тревогами Герцена не поспели «Былое и думы». Новые чаяния и опасения, зародившиеся у Герцена в конце шестидесятых годов, отразились в цикле писем «К старому товарищу», в повести «Доктор, умирающие и мертвые», а не в «Былом и думах». Последняя глава последней части «Былого и дум» мрачна и завершается предсказанием несчастья: кровавого столкновения между ненавистной Герцену прусской монархией и не менее ненавистной французской империей.
   Сейсмограф и тут не ошибся: предсказанная Герценом франко-прусская война разразилась еще раньше, чем предчувствуемое им восстание парижского пролетариата.
   В каждом слове, в каждой интонации последних абзацев VIII части клокочет ненависть к старому миру, ответственному за готовую хлынуть неповинную кровь.

   «Теперь пойдут озера крови, моря крови, горы трупов… а там тиф, голод, пожары, пустыри».

   Впрочем, у «Былого и дум» есть и другой конец. Он менее мрачен и более соответствует основам философии Герцена.
   Ни одно произведение мировой литературы не переполнено так цитатами, автоцитатами, подлинными письмами, своими и чужими, официальными документами, отрывками из своего и из чужих дневников, как герценовские записки. В пристрастии к документу сказался тот повышенный интерес к голой истине, к жизни как она есть, который в бурные, переломные эпохи всегда присущ людям, страдающим «зудом правды», «болезнью истины». В поисках истины они обращаются от литературы к тем документам, где жизнь нараспашку, где она запечатлена непосредственно, – к мемуарам, и прежде всего – к письмам.
   Вспомним герценовские слова:

   «Письма больше, чем воспоминания – на них запеклась кровь событий…»

   В «Былом и думах», кроме последней, восьмой, есть еще одна часть, «дополнительная», под названием «Старые письма». Именно ею оканчиваются «Былое и думы» в тридцатитомном издании Академии Наук СССР. Герцен сам, публикуя некогда этот материал в «Полярной звезде», снабдил его подзаголовком: «Дополнение к “Былому и думам”». Опираясь на этот подзаголовок, современные текстологи и присоединили теперь к герценовской эпопее дополнительную часть – часть, состоящую из подлинных документов – из адресованных автору писем Белинского, Грановского, Прудона, Чаадаева, Томаса Карлейля. Герцен ограничивает собственный текст кратким предисловием; затем идут письма его корреспондентов, приведенные почти без комментариев и без ответов. И только к одному-единственному письму Герцен тут же приводит мелким шрифтом свой ответ: к письму Томаса Карлейля. Знаменитый английский историк сообщил Герцену, что в истории России усмотрен им «талант повиновений», якобы органически свойственный русскому народу. Перед этим особым талантом Карлейль преклонялся всю жизнь. Но Герцен такой похвалы своей родине стерпеть без ответа не мог: в 1859 году, в одной из книжек «Полярной звезды», он напечатал письмо Карлейля и свою ему отповедь.

   «Талант повиноваться в согласии с нашей совестью, – отвечал Герцен Карлейлю, – добродетель. Но талант борьбы, который требует, чтобы мы не повиновались против нашей совести – тоже добродетель!»
   «Без таланта борьбы и противудействия… не было бы ни истории, ни развития».

   Герцен, великий революционер-демократ, ненавидевший деспотизм и рабское повиновение деспотизму, где бы он с ними ни встречался – у себя на родине или в Западной Европе; Герцен, избравший девизом для «Колокола» – «Зову живых!» – зову на противодействие, на борьбу; Герцен, великий гуманист, каждой своей строчкой обращавшийся к совести людей, к драгоценному чувству чести, – не мог, разумеется, отвечать иначе.
   Со страниц «Полярной звезды» ответ Герцена Карлейлю перешел на заключительные страницы «Былого и дум». Волею случая – хотя, в сущности, глубоко не случайно – мысль о «таланте неповиновения», о «таланте противудействия», о необходимости для каждого человека сверять требования своей совести, чести и своего разума с требованиями деспотической власти и, в случае несовпадения этих требований, сопротивляться им, – мысль, воплощением которой была вся жизнь и вся проповедь Герцена, – стала заключительной мыслью «Былого и дум».


   «Это горит и жжет»

   Так что же такое «Былое и думы»? Мемуары? Автобиография? Роман? Сборник публицистических статей и философских трактатов? В записках Герцена, в особенном, необычайно прочном соединении сплавлены элементы всего перечисленного.
   Мемуары? Да, конечно, ведь вся книга выросла из воспоминаний, пронизана ими – «воспоминания и… еще раз воспоминания» говорил о «Былом и думах» Герцен. Но обычно, читая мемуары, мы чувствуем, что жизнь, изображением которой с нами делится автор, уже отбушевала, прошла; прошла уже не только для нас, но и для самого пишущего. Герцен же в своих мемуарах рассказывает о событиях детства, юности, молодости, словно давнее случилось вчера. Да и какие же это мемуары, если в последних частях автор сплошь и рядом ведет речь совсем не о давнем, а о том, что случилось две недели назад?.. Значит, неверно называть «Былое и думы» просто мемуарами, хотя «мемуарности» у них не отнимешь.
   Автобиография? Да, конечно, прочитав книгу Герцена, можно составить себе представление о жизни, прожитой им. Но для обычной автобиографии в «Былом и думах» как-то слишком много чужих биографий. В известном смысле записки Герцена могут быть сочтены и романом: действительность, которая предстает перед нами со страниц «Былого и дум», запечатлена с определенным выбором, пронизана заранее обдуманной мыслью, воспринята и преподнесена в соответствии с определенным миросозерцанием, идейным замыслом; словом, автор идет не на поводу у своей памяти, а отбирает, строит, заново переосмысливает куски пережитого. В «Былом и думах» действительность преображена, как преображает своим взором действительность каждый художник. К тому же, в довершение сходства с романом, в воспоминаниях Герцена немало эпизодов и сцен, свидетелем которых автор не был, вспомнить которые он вовсе не мог, – скажем, многие страницы главы «В Москве без меня». Он писал эти страницы с чужих слов, а разработаны они с такими подробностями, с таким драматургическим искусством, что в них чувствуется рука опытного беллетриста, автора «Сороки-воровки», «Кто виноват?». Однако «Былое и думы» нельзя тем не менее назвать романом хотя бы потому, что все, сколько их есть, герои герценовских записок не вымышленные, а реально существовавшие люди, участники событий, происходивших в реальной действительности, между тем как в каждом романе, даже историческом, всегда наличествуют, кроме исторических, вымышленные автором события и лица, исторические же личности нередко совершают поступки, каких в истории они не совершали. В «Былом и думах» вымышленных лиц и несовершавшихся поступков нет, – события, изображенные в книге, не вымыслы, а реальные факты. Таким образом, хотя записки Герцена – произведение художественное, произведение искусства, повестью или романом они названы быть не могут… Сборник статей, философский трактат? Рассуждения в «Былом и думах» занимают действительно целые страницы, но они отнюдь не делают книгу философским трактатом, ибо развивает свои мысли Герцен не только по законам логики, но и по законам поэзии; мысль идет в его рассуждениях рука об руку с чувством и рождается во плоти образа. Да и не существуют, как мы видели, философские рассуждения в «Былом и думах» отдельно от жизни героя, от истории революции, от семейной истории, так же как не существуют в записках Герцена отдельно ни памфлет, ни сатира… Объединены все эти, казалось бы, столь разнородные элементы одним: личностью автора. Именно личность автора объединяет, сплавляет воедино в записках Герцена автобиографию, историю, философию, мемуары. Еще в сороковых годах Белинский писал будущему автору «Былого и дум»:

   «Деятельные идеи и талантливое живое их воплощение – великое дело, но только тогда, когда все это неразрывно связано с личностью автора и относится к ней, как изображение на сургуче относится к выдавившей его печати. Этим-то ты и берешь».

   Все элементы герценовского повествования сплавлены в «Былом и думах», приведены к единству личностью автора, которая явственно «выдавила» свое изображение на каждой странице – сатирической, лирической, философской, памфлетной. «Этим-то ты и берешь»… «Былое и думы», пожалуй, в не меньшей степени автопортрет, чем автобиография. Тут, на этих страницах, весь Герцен: революционер, мыслитель, человек. Тут он весь, полный любви, негодования, тяжелых раздумий; весь – с насмешкой, скорбью и гневом и даже больше того – со своим голосом, смехом, походкой. Тут не только его духовная личность борца и мыслителя, совершающего свой жизненный путь; но, кажется, сам он, собственной своей персоной, присутствует на этих страницах в своем физическом обличье, во всей силе своего обаяния; читая, кажется, что видишь его самого – человека подвижного, быстрого, с высоким лбом и маленькими энергическими руками; коренастого, широкоплечего, шумного; того Герцена, который умел быть таким резким, холодно-учтивым и язвительным с губернатором или с шефом жандармов и таким открытым, прямодушным и щедрым в дружеском тесном кругу; того Герцена, который умел за бутылкой вина прочесть импровизированную философскую лекцию и закончить ее каламбуром и шуткой… В «Былом и думах» – весь Герцен; каждая страница, чему бы она ни была посвящена, словно рентгеновский снимок, обнажает все очертания сложной, богатой, трагической душевной жизни автора… «Этим-то ты и берешь»…
   Замечание Белинского, брошенное мимоходом за много лет до начала работы над записками, необычайно прозорливо и метко; однако признать и подтвердить его меткость все-таки еще не значит определить жанр «Былого и дум».
   Трудность такого определения далеко не случайна. Отнести «Былое и думы» к тому или другому разряду литературных явлений, к тому или иному жанру литературы нелегко по той уважительной причине, что такого жанра – нет.
   Некогда, в пятидесятых годах, Толстой и Тургенев, беседуя об искусстве, «припоминали все лучшее в русской литературе, и оказалось, что в этих произведениях форма совершенно оригинальная». «Каждый большой художник должен создавать и свои формы», – сказал, передавая в 1902 году этот разговор, Толстой. В подтверждение им были названы: «Мертвые души» Гоголя, «Герой нашего времени» Лермонтова, «Записки из Мертвого дома» Достоевского и «Былое и думы» Герцена.
   Каждая из этих книг находится вне разряда, вне установленных в литературе жанров; каждая довлеет самой себе; каждая и через десятки лет поражает необычностью построения, новизной повествовательной формы. Гоголь назвал свою многолистную прозу не романом, не повестью, а поэмой. Что такое «Записки из Мертвого дома» – художественный вымысел или истинное происшествие? Что такое «Герой нашего времени» – сборник рассказов или единая повесть?
   В 1842 году, прочитав только что вышедшие «Мертвые души», Герцен у себя в Дневнике записал:

   «Велико достоинство художественного произведения, когда оно может ускользать от всякого одностороннего взгляда».

   «Одностороннему взгляду» не поддаются и «Былое и думы». Чувствуя это, Герцен упорно отклонял определения, которые ему предлагали друзья, а сам определял свои записки весьма причудливо и уж совсем не наукообразно. Когда Тургенев в 1856 году, прочитав в «Полярной звезде» несколько страниц из «Былого и дум», написал ему: «решительно оказывается, что собственно твое признание – писать такого роду хроники», – Герцен сейчас же запротестовал против наименования «хроника» и определил свою задачу так:

   «просто писать о чем-нибудь жизненном и без всякой формы, не стесняясь… Это просто ближайшее писание к разговору – тут и факты, и слезы, и хохот, и теория, и я… делаю из беспорядка порядок единством двух-трех вожжей очень длинных, как у здешних handbom'кабов».

   «Без всякой формы» – это утверждение можно расшифровать так: без всякой, существовавшей дотоле. В одном из многочисленных предисловий к отдельным частям «Былого и дум» Герцен писал, что он

   «решился оставить отрывочные главы, как они были, нанизавши их, как нанизывают картинки из мозаики в итальянских браслетах: все изображения относятся к одному предмету, но держатся вместе только оправой и колечками».

   Ни в истории, ни в теории литературы нет такого особого жанра: «ближайшее писание к разговору». Картинки из мозаики, вожжи, браслеты, колечки – это тоже отнюдь не литературоведческие термины.
   Но в литературе нет и второй книги, подобной «Былому и думам». Это произведение не принадлежит ни к какому роду, ни к какому разряду, ни к какому жанру, потому что оно в своем роде уникальное: его жанр, его разряд имеет одно наименование – «Былое и думы». И эта единственность глубоко неслучайна. Она обусловлена новизной, необычностью герценовского понимания соотношений между историей и человеком. Герцен ощущал человека работником истории, а историю – работающей сквозь человека.
   «Исповедь» Руссо, «Поэзия и правда» Гете… Автобиографии двух великих писателей, знакомые Герцену и любимые им. В письмах к друзьям Герцен даже называл свои записки иногда «Поэзией и правдой». Но сопоставление «Былого и дум» с этими двумя образцами автобиографий выводят наружу скорее разницу между каждой из них и автобиографией Герцена, чем сходство между ними. И разницу, обусловленную не только художественной индивидуальностью каждого автора, но и самосознанием его.
   Руссо писал свою «Исповедь» прежде всего как «историю сердца». В этом был вызов эпохе: богатства человеческого сердца, унижаемого, оскорбляемого, но не сломленного, прекрасного в своих глубинах, хотел он противопоставить обществу, феодальному строю, в котором уважались титулы, звания, деньги, а личность человеческая не ценилась и в грош. Руссо смело показывал не только достоинства, но и уродства личности – он обнажал свои пороки с неслыханной до него откровенностью. Целые страницы «Исповеди» отданы изображению любовей и дружб, любовных измен и дружеских предательств – сложному переплетению чувств и оттенков чувств, противоречивой «диалектике души». Но история сердца на страницах «Исповеди» не превращается в историю внеличных событий. Сердце автора бьется как бы на периферии эпохи. Руссо, автор «Общественного договора», участвовавший своими литературными, политическими, философскими трудами в подготовке Великой революции, эту сторону своей жизни, политическую, идейную, из своей интимной «Исповеди» исключил почти начисто. История его сердца не оказалась летописью его идей.
   «Поэзия и правда» Гете задумана и исполнена как комментарий автора к его творениям: великий поэт выбрал для изображения те факты действительности, которые воплотились впоследствии в его творчестве, изобразил ту «правду», которая мощью его гения превратилась в «поэзию». В автобиографии Гете щедро нарисован исторический фон – на этом фоне представлена растущая личность художника. Но ни для Руссо, ни для Гете история отдельного человека не сомкнулась с «историей рода человеческого». Только Герцен, современник и участник бурных событий столетия, событий, потребовавших от человеческой личности всей полноты самоотдачи, всего напряжения умственных и душевных сил, показал человеческую личность, себя самого, не на фоне исторического процесса, не в противовес ему и не во взаимодействии с ним, а его проводником, соучастником. Исповедь Герцена, как и «Исповедь» Руссо – тоже в известном смысле «история сердца», но сердца, неразлучного с временем, бьющегося всеми биениями эпохи. XIX бурный век, призвавший мыслящую личность к сознательному деянию в истории, устами Герцена рассказал о самом себе. «Былое и думы» столько же исповедь Герцена, как и столетия.
   Вот что обусловило особенности постройки и содержания «Былого и дум», определило то место, которое отдано в книге революционным событиям века. Революция и реакция, итальянские восстания и восстание в Польше, революционная борьба в России – исторические события – потому занимают в автобиографии Герцена так много глав и страниц, что они занимают огромное место в его сознании, в его открытом читателю сердце. Герцен сознавал, что он совершает свой жизненный путь не на фоне истории, а в ней, внутри ее, и что сама она, история, работает им, развивается сквозь него. Это новое сознание и создало все своеобразие постройки, композиции, стиля «Былого и дум».
   «Былое и думы» – историческая хроника и автобиография, интимная исповедь и громогласная проповедь вместе; исповедь, так тесно слитая с проповедью, что даже рассказ о семейной драме, глубоко интимный, превращается под пером автора в проповедь новой морали, нового отношения к любви, к браку.
   Герцен рано понял ценность личного человеческого опыта для постижения эпохи, времени. Вот почему он с такою заботливостью с ранних лет берег письма – свои, Наталии Александровны, Огарева, всех друзей, следы пройденного ими пути. Они – проводники истории, их путь драгоценен. Ему было всего двадцать лет с небольшим, когда он принялся уже создавать первые наброски своей автобиографии; ему не было еще и тридцати, когда эти наброски выросли в «Записки одного молодого человека». Белинский напечатал два отрывка в «Отечественных записках». Впоследствии Герцен включил их в одно издание «Былого и дум», оговорившись при этом, что продолжать их он не может; «их утреннее освещение нейдет к моему вечернему труду».

   «На них остался очевидный для меня след Гейне, которого я с увлечением, читал в Вятке. На «Былом и думах» видны следы жизни, и больше никаких следов не видать».

   Все это так и есть, но главное отличие «Былого и дум» от «Записок одного молодого человека» все-таки не в этом: в них Герцен еще не слился с историей, его биография еще была биографией «одного молодого человека», но не Герцена – исторического деятеля. В «Записках одного молодого человека» личность и история еще не слились воедино, еще существуют порознь; в «Былом и думах» они – одно. Этим слиянием и продиктована небывалость, новизна формы – соединение исторической хроники с автобиографией, исповеди с проповедью. В герценовских записках исповедь и проповедь, два, казалось бы, неслиянных потока, слились органически, создав новый, небывалый в литературе сплав, новый жанр: «Былое и думы». Шепот исповеди сочетается в «Былом и думах» с громогласием проповеди, которая ведется во всеоружии средств, выработанных великим проповедником – издателем «Колокола».
   Можно сказать, что в мощном оркестре «Былого и дум» слышен голос скрипки – трагической человеческой судьбы, пытаемой всеми болями переходной эпохи, и мужественные голоса труб, зовущих на подвиг мысли, на труд переустройства мира. Больше чем повестям и романам Герцена, «Былое и думы» по языку и стилю близки самому интимному из всего им созданного – письмам, и в то же время самому широковещательному – публицистике «Колокола».
   И – живой речи.
   Устная, живая речь, речь Александра Ивановича Герцена – вот один из источников стиля «Былого и дум», вот основа той ощутимой связи между автором и его произведением, которая отмечалась Белинским.
   «Ближайшее писание к разговору» – словечко «разговор», употребленное Герценом в письме к Тургеневу, сорвалось с его пера недаром.
   «Былое и думы» – очень некнижная книга, в ней запечатлена, рядом с речью множества ее героев, живая речь главного героя, ее автора, иногда построенная, пронизанная единоначатиями, ораторская, произносимая как бы с трибуны, громоздящая, как этажи, период на период, чаще – застольная, комнатная, полная юмора, отступлений, шуток, каламбуров, намеков – но всегда непринужденная, естественная, чуждая окостенелым формам специфически книжного стиля. Естественность, непринужденность языка (зависящую, главным образом, от синтаксиса) Герцен высоко ценил и стремился сохранить ее в письмах (особенно в письмах зрелой поры), в статьях (даже научных) и в «Былом и думах».

   «Между словом живым и мертвой книгой есть среднее – это письмо», —

   говорил Герцен, и десять томов в собрании его сочинений, отданные письмам, лучшее подтверждение этих слов. В письмах Герцен выражает свои мысли и чувства с полной свободой, живостью, легкостью, как будто между ним и его корреспондентом не лежит пространство, как будто это не листок бумаги, а он сам. Писать письма для Герцена было такою же потребностью, как разговаривать с друзьями: Огареву, случалось, он писал каждый день, иногда и дважды в день, и не только из одного города в другой, но и из комнаты одного и того же дома в другую; Огарев же признался однажды, что он и во сне сочинял письмо Герцену, опасаясь, как бы чего не забыть. «Страстная дружба вызывает на переписку; она растет и становится какой-то движущейся, раскрытой исповедью», – сказано в «Былом и Думах». Говоря о письмах, Герцен часто употреблял это выражение: «исповедь». «Я от тебя не новости жду, – объяснял он сыну, – а жду того обмена и той всегдашней исповеди, которые оживляют связь». «Большая исповедь» Герцена, его «Былое и думы», выросла из тех ежедневных «малых исповедей», которыми были его письма к друзьям. И не только его. В сороковые годы в станкевичевском, герценовском круге существовал высокий культ дружбы, товарищеские, братские, откровенные отношения. Друзья ежедневно по многу часов проводили вместе; каждая мысль, каждое чувство, пережитое одним, быстро становилось достоянием всего кружка; и в разлуке обмен мыслей и чувств не прекращался: откровенные отчеты о каждом движении души продолжались в письмах. (Письма Белинского к Боткину, Бакунину, Анненкову, письма, совершенно лишенные светскости, присущей дружеской переписке людей предыдущего десятилетии, – письма, «где все наружу, все на воле», занимают каждое многие десятки страниц.) «Письмами приходят люди близкие по душе и далекие по расстоянию в один уровень», – говорил Герцен. В «Былом и думах» встречаются страницы, черновиками для которых явно послужило письмо к кому-нибудь из друзей или родных. Превращаясь из страниц дружеского послания в страницы книги, они приобретали точность, но не утрачивали доверительной открытости тона. Форму писем постоянно культивировал Герцен в своей публицистике. «Письма из Франции и Италии», «Письма к путешественнику», «Письма к противнику», «Письма будущему другу», «К старому товарищу» – таковы названия, такова форма многих герценовских статей. Эту форму, объяснял Герцен, любил он более всего потому, что «можно не стесняясь писать, что в голову придет»; она вполне соответствовала его постоянной жажде поддерживать с читателем интимную связь, открывать ему до дна свою душу, дружески разговаривая с ним, воспроизводя на бумаге непринужденное устное слово. По отзывам современников, говорил Герцен даже лучше, чем писал; друзья и знакомые постоянно сравнивали его речь с фейерверком, калейдоскопом, искрящимся вином, – вообще с каким-нибудь сверканием, блеском.

   «Неугасающий фейерверк его речи, – писал, например, о Герцене П. В. Анненков, – неистощимость фантазии и изобретения, какая-то безоглядная расточительность ума – приводили постоянно в изумление его собеседников».

   Речь Герцена сверкала каламбурами, перервалась игрой слов, поражала неожиданностью антитез, внезапностью переходов от глубокомыслия к остроумию, потоком, каскадом образов. Все эти черты, создающие впечатление блестящего фейерверка, присущи и его письменной речи – его прозе. Характеризуя публицистику Герцена, и Чернышевский употребляет выражение «блеск таланта».
   Первые читатели ясно улавливали в языке герценовских книг эту устность, антикнижность стиля. Это ощущение они передавали словами «живой», «жизненный».

   «…Язык его, до безумия неправильный, приводит меня в восторг: живое тело», —

   говорит Тургенев.

   «…Тяжело, однако ж, будет вам расстаться с родным словом, на котором вы так жизненно выражались», —

   писал Герцену Чаадаев, предположив, будто, уехав за границу, Герцен станет всегда писать по-французски.
   Язык герценовских писем – для печати и не для печати – язык статей и в большой степени «Былого и дум» удивлял и привлекал современников своею живостью, жизненностью прежде всего потому, что герценовская устная речь, перейдя с его уст на бумагу, сохраняла силу и энергию разговорного синтаксиса. Но и не только поэтому. Добиваясь от своего стиля прежде всего выразительности – даже не выразительности, а поразительности – Герцен вносил в язык своих статей, писем, воспоминаний множество мгновенно родившихся, созданных на лету – как и создаются они обычно в разговоре, – останавливающих внимание новшеств. Книги его сверкают новыми словечками, новыми формами слов, новыми оборотами речи, неожиданными, первозданными, – вот что, кроме разговорности синтаксиса, усугубляло ощущение живости, жизни, жизненности. Герцен распоряжался родным языком не только как наследник, принявший в свои владения неисчислимые богатства народной и литературной речи, но и как творец, созидатель. Родной язык был для Герцена не застывшим камнем, а мягкой глиной, из которой он свободно и прихотливо лепил новые формы слов. Ведь каждый великий художник творит не только на языке своего родного народа – скажем, на русском, – но и на своем, им самим созданном, до него никогда не существовавшем: Гоголь на гоголевском, Достоевский на достоевском, добывая из недр национального сознания новые, до тех пор не имевшие воплощения, богатства.
   Герцен писал на герценовском…

   «…вчитаешься, даже и неправильно, а между тем так сказано, что лучше и не скажешь, – говорил, перечитывая Герцена, Ленин. – Какой богатый и действительно могучий русский язык!» [14 - В. Д. Бонч-Бруевич. Избранные сочинения. Т. 2. М.: изд. АН СССР, 1961, с. 317.]

   Язык Герцена дивит изобилием неологизмов, каламбуров, всяческого рода игры слов, причудами синтаксиса – но все эти новшества не режут слух, а только дивят и радуют, вызывая в читателе именно те чувства и впечатления, которые желал вызвать автор, потому что, при всей своей новизне, необычности, созданы они в полном соответствии с духом и строем родного языка; причудливые, затейливые, поражающе новые, они в то же время совершенно понятны. Двадцать три года провел Герцен за границей, среди иностранцев, но он по-прежнему, как дома, не только в совершенстве знал и воспроизводил русское просторечье и речь русских образованных людей, не только помнил русский язык, но и сохранил творческое к нему отношение. Так, например, он оказался в силах создавать новые поговорки по образу и подобию народных. «Ученое правительство» перевешало их, – написал он о декабристах и правительстве Николая I, – «посадило на снег и руду» [15 - На страницах 122 – 130 разрядка в текстах Герцена моя. – Л. Ч.]. В новом качестве воскресла тут поговорка «посадить на хлеб и на воду» – за нею перед взором читателя открылись снежные пустыни Сибири, рудники и люди в цепях. У Герцена мы найдем: «Чему же так дивиться чужой грязи, когда своя на губах не обсохла?» и, вместо «работает из насущного хлеба», в насмешку над пристрастием немцев к пиву! – «из насущного пива», и, как издевательство над тяжеловесным до бессмыслицы слогом царских рескриптов, автором которых был князь Гагарин: «тут явным образом Гагарин за Гагарина зашел» – по образу и подобию выражения «ум за разум зашел»; или, в письме к Рейхель: «что в Лондоне – это ни зонтиком покрыть, ни в калошах пройти» («ни в сказке сказать, ни пером описать»), и, наподобие поговорки «одна рука в меду, другая в патоке» – «одна рука в голландской саже, другая в чернилах». Надо твердо стоять на почве родной земли, чтобы такие речения могли срываться с губ и с пера.
   В сороковые годы славянофильские критики, полемизируя с «Отечественными записками», Белинским, Герценом, постоянно подчеркивали изобилие галлицизмов в герценовских философских статьях. И нерусские и просто неловкие обороты хотя и не часто, но в герценовских статьях того времени в самом деле встречались (особенно в ту пору, когда он изучал германскую философию и вырабатывал вместе с Белинским русскую философскую терминологию), но гораздо существеннее – и характернее – для языка и стиля Герцена другое: с детства зная французский и немецкий, овладев впоследствии итальянским и английским, прожив полжизни вдали от России, часто употребляя в разговоре и письмах иностранные слова, он тем не менее не подчинял русский язык иноязычным формам, а напротив – иноязычье в своих писаниях нередко подчинял законам и стихии русского языка. Противоположные случаи – исключение, и вовсе не они преобладают в его стиле. Чаще всего Герцен на такой манер обращался с иноязычьем, что иностранное слово под его пером обретало вместе с русским окончанием новый, потребный автору и, как всегда у него, разительно-неожиданный смысл. «Смешение языков» не только не мертвило, не иссушало слог Герцена, а напротив – делало его еще более живым и острым. Русификация иноязычья служила Герцену, главным образом, для высмеивания и вышучивания противников, для жестокого издевательства над ними. Когда прусский король Вильгельм I, дядя царя Александра II («наш дядя на берегах Шпре», как именовал его Герцен), угодничая перед петербургским двором, выдал царскому правительству бежавших в Пруссию революционеров-поляков – «французский гут, австрийский гут, а прусский гутее» – озаглавил Герцен заметку в «Колоколе», где издевательски сравнивал между собой усердие трех полиций. Издеваясь над поэтом Ламартином, членом французского Временного правительства, который как поэт славился слезливой сентиментальностью, а как политик – либеральным краснобайством, Герцен сочинил уничижительное словечко «ламартыжничество» по образцу русского «ярыжничества» или «сутяжничества»; сторонников чистого искусства (l'art pour l'art) он для краткости – и для потехи! – называл «ларпурларчики»; а оспаривая в письме к Бакунину доблести одного из общих знакомых, французское «vеrtus» (добродетели) превратил в русские «вертюи». Иногда тот же эффект подтрунивания, издевки, достигался в статьях Герцена тем, что иноязычное выражение вкраплял он в нарочито русские, даже простонародные обороты; «вот уж ab ovo, так ab ovo» – написал он, высмеивая необыкновенно длинную, чуть ли не от Адама рассказанную, родословную императрицы, напечатанную в русских газетах. Латинское «ab ovo» («от яйца»), поставленное между русскими «вот уж» и «так», наподобие «вот уж брехня так брехня», создавало с первых же строк атмосферу издевки, делало смешными журналистов вместе с императрицей.
   Каламбур, игра слов – этим славился Герцен в дружеском круге. С его уст каламбуры переходили в его письма, а впоследствии в статьи. Угощая однажды в деревне друзей, он извинялся перед ними, что на второе подали к столу «перетеленка и недоговядину», а через много лет в письме назвал Брюссель «Недопариж и Переницца».

   «Это я, доблестный Павел Васильевич, – сообщал он Анненкову в письме, начатом Огаревым, – оторвал конец письма под влиянием того, что пиит Огарев называет Данта – Петраркой, – я хотя и не Пе-дант, но этого вынести не могу».

   Петрашевца Владимира Эрастовича Энгельсона, русского революционера-эмигранта, он в письмах именовал «Подарестычем», а купца Солдатенкова, в том случае, если тот даст денег на пропаганду, предлагал переименовать в Прапорщенкова. В «Колоколе» каламбур, антитеза, все виды игры слов, оставаясь игрой, превращались в серьезное дело и оружие сатиры. «Каты и Катковы», «Поджигатели и подлецы», «недоросли и переросли», «Муравьев-Вешатель и Долгоруков-Слушатель»; «самодержец, ничего сам не держащий»; «тайное судилище и явный произвол»; «рекрутский набор и набор слов»; «невинная кровь и виновное повиновение». В поисках выразительности Герцен ставил иногда существительные, не имеющие множественного числа, во множественном: мы найдем у него «веры», «патриотизмы», «гибели», «зависти», «позорные миры», «междоусобные брани»; создавал он новые слова и словосочетания, например, новые существительные: «умоотвод», «немцепоклонство», «словонеистовство», «словобоязнь»; глаголы: «подробничать», «сестромилосердничать», «магдалиниться», «осюрпризить», «сманифестить». Если в языке существуют «идолопоклонство», «громоотвод», «водобоязнь», то почему не быть «умоотводу», «немцепоклонству» и «словобоязни»? Новые эти слова в общее употребление не вошли, но в письмах и в статьях Герцена звучали уместно и даже победоносно, ибо вылеплены были в полном соответствии со стихией русского языка и герценовского юмора. Новую силу обретали в герценовском тексте приставки: «благодушный монарх и опричники, – писал он, – доказнивают через год, чего не успели казнить в прошлом»; реакционеры опасаются, что «не всю Польшу вывешают и ушлют в Сибирь»; он писал: «вдумать в дело комплот», «всечь в порядок»… Создавал Герцен и новые синтаксические формы: «Ямщик все плачет свою песню» – плачет песню! «Вольтер хохотал, печатая вне Франции свой смех»; у него мы встретим «танцевать историю», «шалить в конгрессы» и даже: правительство «созвало каких-то нотаблей и велело им молчать свой совет». Высекал он резкий, останавливающий внимание смысл и неожиданным употреблением творительного падежа: о Николае I в одной из статей сказано, например: «нравственная жизнь всего государства понизилась им»; о русской истории: «кнутом и татарами нас держали в невежестве, топором и немцами нас просвещали»; он насмешливо спрашивал – «не нужно ли еще кого выстирать уничтожением цензуры?» и даже: «надеюсь, вы были довольны сквозь-строем, которым я провел наше общество»; он говорил о себе: «русским станком я возвращался домой», и о правительстве Александра II, пришедшем на смену Николаю I: «правительство… надменное отсутствием пороков покойника», и о русском обществе, которое воспрянуло было духом в 1855 году: «все, проснувшееся к новой жизни смертью Николая».
   «Надменное отсутствием», «проснувшееся к жизни смертью» – этими небывалыми оборотами речи Герцен добивался одновременно краткости в воплощении сложной мысли и разительности удара по вниманию. Мимо таких оборотов не может пройти читатель, как не может не оглянуться, не вздрогнуть человек, увидев внезапный яркий свет или услышав внезапный резкий звук. И сколько у Герцена, средств, приемов, чтобы поразить неожиданностью, задеть воображение и, задев, повести читателя вглубь событий! На первый взгляд Герцен поражает блеском, на второй – глубиною. («Я ни у кого уже потом не встречал такого соединения глубины и блеска мыслей», – говорил о нем Толстой.) «Выжившие из истории Меровинги, – писал Герцен, имея в виду русских самодержцев, – пора вам пасть или пора пасть России!» «Выжившие из истории»? разве можно выжить из истории? – спрашивает себя читатель. Можно выжить из ума. Но по Герцену – можно и «из иска» и «из истории», и остановленный неожиданным оборотом речи читатель, задумавшись, понимает, что с большей силой и экономией невозможно, пожалуй, характеризовать отсталость, невежество, чуждость всем животрепещущим социальным вопросам, которым отличалось русское самодержавие в XIX веке. Оно действительно одряхлело, выжило из истории, как в старости иные выживают из ума. Игрою слов случалось Герцену подчеркивать, выводить наружу, делать ясным для каждого жгучий политический смысл событий: об одном из завоевательных походов Наполеона I он, играя словами, написал: «великая армия, освобождавшая народы, заняла Женеву и тотчас освободила ее от всех свобод». «Освобождать от свобод» – более кратко и более разительно определить контрреволюционную сущность наполеоновских войн, кажется, нельзя… Обращаясь к солдатам царской армии, униженным и забитым муштрой и обреченным к тому же, волею царской власти, совершать насилие над другими народами, Герцен писал: «расскажите… как вас наказывали и как вами наказывали». В этом «вас и вами» весь ужас положения русского солдата в ту пору… Эпитеты у Герцена работали со звонкостью пощечин: он писал «секущее православие», «секолюбивый князь», «всепожирающая Пруссия, всеудушающая Австрия»; когда же ему нужно было усилить удар, он щедро, настойчиво нагнетал эпитеты, останавливая внимание читателя уже одним количеством их:

   «Неси на могучих плечах… темными, длинными, гадкими, вонючими, скользкими, ледящимися переходами твоего будущего сына. Ты один выйдешь чист» (это – обращение к русскому народу).

   Или нагнетал вопросы (обращаясь к дворянству):

   «…чем вы искупаете вашу чужеядную жизнь, ваше пиявочное существование?.. За что вас пожалеть? За то ли, что Иоанн Грозный вас пилил, а вы ему пели псалмы? За то ли, что до Петра вас из-за осударева стола водили постегать за местничество и вы выпоронные приходили доедать курей верченых и пироги пряженые?»

   Упорное повторение вопроса – «За то ли?.. За то ли?» делает весь отрывок напряженным, страстным; с каждым повтором напряжение растет. Лексика же этого отрывка показывает, что высмеивать, грозить, издеваться Герцен умел не только с помощью смелых новообразований, но и с помощью архаики: «осударев стол», «пироги пряженые» мгновенно переносили читателя в глубокую и отвратительную своею косностью, своими рабьими нравами – седую старину.
   Среди статей и заметок Герцена встречаются такие, которые следовало бы в школах учить наизусть, как учат гоголевский «Чуден Днепр при тихой погоде», – это настоящий праздник русской речи, ее красоты и могущества.
   Встречаются у Герцена образы совершенно лапидарные, построенные на персонификации, словно он детям рассказывает сказку:

   «Цепная Пруссия бегает на веревке по всей познанской границе, лает, кусает и лижет казакам смазные сапоги».

   Встречаются и сложные, удивительно смелые образы, построенные на неожиданном сочетании понятия конкретного с отвлеченным: «расстрелянная… молитва в Варшаве, расстрелянное недоумение крестьян в Бездне». Расстрелянное недоумение! Но – лапидарными или сложными – образами щедро насыщена герценовская речь.
   Вне образа, вне сцепления образов, потока образов Герцен не мог писать.

   «…следственная фабрика, на которой Муравьев тачает несуществующий заговор…»
   «Мы, старики, станем у изголовья гонимых, отирая пятна клеветы…»
   «…Говорят, что государь принял Муравьева холодно. Торговая казнь кончена, и кнут под лавку! Не пошлют ли его, до поры до времени, опять отмачивать в немецких горьких водах?»

   В последних строках Муравьев под пером у Герцена превратился в кнут, которым били осужденных, а лечебные карлсбадские воды – в тот соленый раствор, куда обмакивали розги и плети, чтобы они били больнее…

   «Герцен не уступит Пушкину, – сказал Лев Толстой, перечитывая сочинения Герцена в конце своей жизни, – где хотите откройте – везде превосходно».

   И еще:

   «Это писатель, как писатель художественный, если не выше, то уж наверно равный нашим первым писателям».

   Однажды в письме к Огареву Герцен рассказал забавный эпизод: на карнавале в Венеции его приветствовали бело-лиловые маски – как друга Гарибальди, как русского революционера-изгнанника – и при этом, от избытка чувств, назвали его «знаменитым русским поэтом». Герцен добавлял в письме, что он поспешил убежать, опасаясь, как бы венецианские маски, чего доброго, не произвели его в знаменитые русские живописцы или скульпторы. Письмо шутливое. Но Огарев отвечал совершенно серьезно:

   «…я согласен с венецианскими масками, что ты знаменитый русский поэт, хотя стихов и не писал; но для меня уже одно “С того берега” поэма».

   Герцен – мыслитель, как это видно из его философских статей, Герцен – публицист, как это видно чуть ли не из каждой заметки «Колокола»; Герцен, создатель «Былого и дум», обладал воображением поэта, и его отношение к слову было таким, какое обычно отличает поэтов.

   «…ударял, словно колокол на первой неделе поста, серьезный стих Рылеева и звал на бой и гибель, как зовут на пир», – сказал о Рылееве Герцен.

   Произнеся вслух слова «и звал на бой и гибель, как зовут на пир», понимаешь, что в этой строке бессознательно учтены автором и звуки, и длина, и соотношение между словами: и то, что в словах «бой», «гибель», «пир» звучат «б» и «п»; и то, что слова «бой» и «пир» состоят из одного слога каждое; и то, что расположены эти односложные слова в конце и в начале предложения, и то, что оба звонкостью и краткостью воспроизводят короткие и сильные удары колокола.
   …Проповеднической исповеди Герцена, его запискам, его «Былому и думам» присуще то же сверкание стиля, какое ослепляет читателя в его статьях и письмах; страницы «Былого и дум» также изобилуют каламбурами, неологизмами, разнообразной игрой слов, причудами синтаксиса, неожиданными творительными, не менее неожиданным множественным; мы встретим здесь и «умственные роскоши», и «комизмы», и «все утопии, все отчаяния», и даже «вторые декабри» – для обозначения реакционных переворотов; нас оглушит звуковая игра в соединении с антитезой: «статьи по казенному заказу и казни по казенному приказу»; и чисто смысловая игра: «многие и многие… с тех пор… взошли в разум и в военный артикул»; встретим мы и вновь сотворенные слова, как «церквобесие» или «мышегубство», и столь распространенный в текстах Герцена необычный творительный падеж: «этими детьми ошеломленная Россия начала приходить в себя»; или: «с м е р т ь ю ты вышла на волю!»; или: «нами человечество протрезвляется»; и здесь Герцен часто работает нагнетениями, перечислениями:

   «Все несется, плывет, летит, тратится, домогается, глядит, устает…»

   Одним словом, в «Былом и думах» мы встретим все элементы сверкающего герценовского стиля, но здесь соединение глубины и блеска, вообще свойственное Герцену, переходит в новое качество. В «Былом и думах» сверкание каламбуров, блеск неологизмов, вихри перечислений не превращаются в сплошной фейерверк, как в иных статьях его и разговорах, ум не производит здесь впечатления «расточительного безоглядно», как в его беседе. Фейерверк, уместный на газетной полосе, не столь уместен в проповеди, когда она сплавлена с исповедью. «Это не столько записки, сколько исповедь», – сказал Герцен в предисловии к «Былому и думам». Для исповеди потребны другие средства выражения, нужна другая тональность речи – та, что лишь изредка звучала, прорываясь сквозь гнев и смех, в статьях и заметках «Колокола». Ведь в исповеди, кроме внешнего мира, изображаются «внутренние события души» – и это в ней главное. «Внутренности наружи», – говорил о некоторых страницах «Былого и дум» Герцен. Для того чтобы тронуть чужую душу исповедью, – словесные затеи не нужны. Тут не звонкость нужна, а тихость, сосредоточенность, не узорчатость, затейливость, нарядность, а простота.
   И главное – бесстрашие откровенности.
   Герцен отлично понимал это и к мужеству откровенности был так же способен, как к мужеству мысли.

   «Больно многое было отдирать от сердца», —

   признавался он в письме к Тургеневу. И в письме к Рейхель:

   «Да, писать записки, как я их пишу, – дело страшное, но они только и могут провести черту по сердцу читателя, потому что их так страшно писать».

   Многие страницы «Былого и дум» – те, что посвящены любви, дружбе, разлукам, смертям, – проводят глубокую черту по сердцу читателя не сверканием, не блеском, а спокойствием и простотой, с которыми совершается самораскрытие. Тут все просто – сравнения и эпитеты; а порою и нет вовсе ни сравнений, ни эпитетов, нет словесных новшеств, нет повторов и перечислений, а внимание и сочувствие читателя безотрывно приковано к рассказу:

   «испытываешь такое ощущение, будто касаешься рукой трепещущего и совсем горячего сердца».

   Ощущение это вызвано доверием автора к читателю, уверенностью, что он, читатель, поймет «заповедные тайны» с полуслова, с намека, если исповедующийся будет говорить всю истину до конца, ничего не скрывая, ни о чем не умалчивая, даже о том, о чем говорить «не принято», даже то, о чем не скажешь без боли.
   Откровенность Герцена нигде не переходит в истерическое откровенничанье. Она мужественна в своем существе, проста и сильна в выражении. Она совершенно далека от ранних автобиографических опытов Герцена, делавшихся им в юности, в тридцатые годы: рассказывая события личной жизни в таких набросках, как «Елена», «Встречи», «Легенда», в письмах к невесте, Герцен еще находился в плену романтического, приподнятого стиля, постоянно впадая в патетику и риторику. «Бурные тучи страстей», «бесчувственный взор толпы», «ангел… выше земных идеалов поэта» – без этих аксессуаров романтической эстетики в описании чувств он в ту пору обойтись не мог. До себя самого он еще тогда не дорос; жизненный путь его был еще весь впереди; ни мировоззрение, ни стиль еще не установились. Далеки «Былое и думы» и от «Записок одного молодого человека», созданных Герценом позже, на рубеже сороковых годов. От патетики он к тому времени уже освободился, но от литературы – нет. Там слышится порою голос Гейне, порою – Гоголя. Стиль интимных страниц «Былого и дум» если и близок чему-нибудь, то лишь стилю собственных герценовских писем поздней поры или его дневниковым записям – сороковых и, в особенности, шестидесятых годов.
   Для разоблачения своих «заповедных тайн» найдены Герценом в «Былом и думах» слова простые и емкие. Особенно для тех, которые, по его выражению, «слово… плохо берет».
   Вот, после трех лет разлуки, он и Наталия Александровна встретились на рассвете в доме княгини.

   «Мы сели на диван и молчали. Выражение счастия в ее глазах доходило до страдания. Должно быть, чувство радости, доведенное до высшей степени, смешивается с выражением боли, потому что и она мне сказала: “Какой у тебя измученный вид”».

   Вот Наталия Александровна в страшные дни, наступившие после гибели Коли:

   «Она вынимала его маленькую перчатку, которая уцелела в кармане у горничной, и наставало молчание, то молчание, в которое жизнь утекает, как в поднятую плотину».

   Вот первая минута после отъезда, когда Герцен впервые осознал, что он уже не на родине, уже расстался с ней, хотя она еще тут, за поворотом дороги, в десяти шагах:

   «…шлагбаум опустился, ветер мел снег из России на дорогу, поднимая как-то вкось хвост и гриву казацкой лошади».

   «Ветер мел снег из России»! – это значит, что он сам, Герцен, уже не там, уже в разлуке с ней, раз снег летит из другого места – из России… Всего пять слов, а тоска изгнания уже слышится в этом летящем из России снеге.
   Полны боли – хотя о боли в этих отрывках нет ни слова – два кратчайших изображения Средиземного моря, сделанные Герценом. Вот первая – счастливая! – встреча с морем в 1847 году:

   «…наши слова, пенье птиц раздавались громче обыкновенного, и вдруг на небольшом изгибе дороги блеснуло каймой около гор и задрожало серебряным огнем Средиземное море».

   Дрожащий серебряный огонь – это огонь счастья. А вот то же море после гибели матери и Коли, после похорон Наталии Александровны, чья смерть была приближена их гибелью:

   «Когда мы входили на гору, поднялся месяц, сверкнуло море, участвовавшее в ее убийстве».

   Тут автор не прибегнул к сравнению, но море сверкает, как нож убийцы.
   Слово Герцена, становясь кратким и сдержанным, не теряло своей силы.
   Вот его ночная встреча с горничной Катериной, – встреча, которая внесла столько горечи, столько сложности в его отношения с женой и внушила ему впоследствии столько покаянных страниц:

   «Я… инстинктивно, полусознательно положил руку на ее плечо… шаль упала… она ахнула… ее грудь была обнажена. – Что вы это? – прошептала она, взглянула взволнованно мне в глаза и отвернулась, словно для того, чтобы оставить меня без свидетеля…»

   Оставить без свидетеля – как оставляют без свидетеля преступника.
   Для выражения испытанных им сложных чувств, чувств, полных противоречий, Герцен искал не общие, не приблизительные, а единственно точные слова. В этой точности и была их сила.

   «Святое время примиренья – я вспоминаю о нем сквозь слезы.
   …Нет, не примиренья, это слово не идет. Слова, как гуртовые платья, впору “до известной степени” всем людям одинакого роста и плохо одевают каждого отдельно.
   Нам нельзя было мириться: мы никогда не ссорились – мы страдали друг о друге, но не расходились».

   «Страдали друг о друге» – вот оно не «гуртовое», не общее, а точное слово, найденное Герценом для рассказа о том, что «гуртовыми» словами обычно обозначается как «семейная драма» и что в действительности каждый раз полно другого содержания.
   «Былое и думы» – одна из самых горячо-искренних книг в мировой литературе.

   «Если есть в самом деле сила и что-нибудь в моих Записках, – говорил Герцен, – то это что все на вскрытии…»

   Вскрытие душевных тайников, как вскрытие вен, не дается без боли. Однажды Герцен так отозвался о страницах «Былого и дум»: «пахнет живым мясом».

   «…я смотрел на каждое слово, – написал Герцен Марии Каспаровне Рейхель, – каждое просочилось сквозь кровь и слезы».

   На эту откровенность – до крови, до слез – сразу отозвались читатели. Ведь первое, что чувствует читатель в каждой книге, в голосе писателя, – это степень искренности автора, полноту самоотдачи. Говоря о главах, посвященных «кружению сердца» и смерти Наталии Александровны, Тургенев почти повторил герценовские слова, которые ему не могли быть известны:

   «Все это написано слезами, кровью. Это – горит и жжет. Так писать умел он один из русских»…

   Как – так?
   На этот вопрос, хотя и не называя «Былое и думы», хотя и говоря о другом, дал наиболее точный ответ Александр Блок:

   «Я думаю, мы более уже не вправе сомневаться в том, что великие произведения искусства выбираются историей лишь из числа произведений “исповеднического” характера. Только то, что было исповедью писателя, только то создание, в котором он сжег себя дотла… только оно может стать великим. Если эта сожженная душа… огромна – она волнует не одно поколение, не один народ и не одно столетие…
   Правда никогда не забывается, она существенно нужна»…

 //-- * * * --// 
   Да, правда, высказанная Герценом, волнует не одно поколение, она волнует и нас, людей другого века. «Она существенно нужна» – так нужна, что каждый, читая эту многотомную, переполненную цитатами и ссылками книгу, испытывает ощущение, словно не книгу читает, а письмо, адресованное лично ему. Сколько в этом письме, пришедшем из прошлого, откровенных признаний в собственных ошибках, падениях, слабостях! Сколько горячих тревог и трудных сомнений! Сколько добрых напутствий каждому из нас и сколько предостережений, сигналов о возможной беде! Какое обостренное чувство чести владело автором, какое уважение к человеческому достоинству, чужому и собственному! И какая требовательность – к себе, к нам! – к человечеству и к людям.
   Обнажает свои душевные раны, рассказывает о собственных и чужих заблуждениях Герцен не для того, чтобы погордиться своей откровенностью или пролить слезу о собственных грехах и о заблуждениях целых народов. Изображать свои душевные муки или народные бедствия – это занятие не доставляет ему мрачного удовольствия. Цель у него одна: вдумываясь в пережитое, «выйти в ширь понимания» самому и повести других. О заблуждениях отдельных людей, «слоев», целых народов, он рассказывает с одною целью: установить истину, уразуметь, понять.

   «За все вынесенное, за поломанные кости, за помятую душу, за потери, за ошибки, за заблуждения – по крайней мере разобрать несколько букв таинственной грамоты, понять общий смысл того, что делается около нас… Это страшно много!»

   Так пишет Герцен в главе о «Роберте Оуэне». И несколькими строками выше, закончив рассказ о неудачах и ошибках:

   «… – Да какой же вывод из всего этого?..
   Понимание дела – вот и вывод, освобождение от лжи – вот и нравоучение».

   Герцен – мыслитель, борец, художник… Гениальность Герцена разностороння – и в то же время разносторонность эта приведена к удивительной цельности. Герцен – натура не только богатая, но и цельная. Кроме единства «частного» и «общего», кроме соединения эмоции с мыслью, образного мышления с логическим, мироощущению Герцена присуще еще одно единство, быть может самое плодотворное. Единство меры, которое помогает ему быть проницательным, совершать тот акт «понимания», к которому он вечно стремился. Я имею в виду неразлучимость в сознании Герцена политики и этики, слитность политической и этической меры, прилагаемой к событиям и людям.

   «Великие перевороты не делаются разнуздыванием дурных страстей… – заявляет Герцен в письмах “К старому товарищу”. – Бойцы за свободу в серьезных поднятиях оружия всегда были святы… и оттого сильны».

   Герцен в бога не верил, слово «святы» не имеет тут религиозного значения. Святы – то есть чисты. Революционер, созидатель нового мира, по Герцену, – это человек высокого нравственного напряжения, горячего морального накала, гнушающийся низменным, лживым, костным, мелким. Герценовскому мироощущению сродни мысль Бориса Пастернака, строки, обращенные к революции:

     Ты бежишь не одних толстосумов:
     Все ничтожное мерзко тебе.

   Гервега Герцен предлагал считать поставившим себя вне «революционной партии». Почему? Ведь Гервег ни словом, ни делом до конца своей жизни не изменил демократическим, революционным принципам. Но у Герцена была иная мысль, иная мера. Ему было мерзко нравственное ничтожество Гервега. «Георг Гервег, – писал друг Герцена, итальянский революционер Орсини, – с тех пор, как он изменил дружбе, после того, как оклеветал женщину, про которую говорил, что любил», – этот человек, утверждает Орсини (в полном соответствии с мыслью Герцена), не имеет права считать себя революционером.
   Изменить другу, оклеветать женщину – поступки, казалось бы, далекие от политики. Но они низменны, они мерзки. Герцен умел видеть «общее» в, казалось бы, случайном, «частном». Для Герцена человек, который способен на такие поступки, не революционер, а всего лишь мещанин в революции. Участие в созидании нового мира он принимать не смеет, не должен, потому что яд мещанства – вот что привьет он людям нового мира. Жестокость, эгоизм, самообожание, ложь.
   Современные исследователи утверждают, что в «Былом и думах» Гервег изображен не вполне объективно. В самом деле, изучать биографию Гервега по «Былому и думам» не следует. Для Герцена Гервег скорее символ буржуазного двуличия, чем реальный человек. Можно по-разному понимать слово благо, но безусловно, что революционер – это тот, кто борется за благо людей. Гервег, по глубокому убеждению Герцена, к этой борьбе не способен, потому что и в любви и в дружбе думает только о себе, только о собственном благе, о собственном удобстве и удовольствии, пренебрегая судьбами других. Портрет немецкого поэта в мемуарах Герцена написан рукою негодующего полемиста, жаждущего вывести на чистую воду интеллектуального мещанина – врага не менее ненавистного ему, чем мещанин «всея империи» – Наполеон III. Гервег для Герцена – это человек благородной революционной фразы и трусливого мелкого сердца.
   Об обстоятельствах своей семейной драмы Герцен знал меньше, чем знаем о ней сейчас мы. Он искренне верил, что Наталия Александровна порвала с Гервегом окончательно и возненавидела его с такою же непримиримостью, как и он сам. На этой вере были построены все обращения Герцена к суду международной демократии и страницы «Былого и дум», посвященные Гервегу. В действительности дело обстояло гораздо сложнее; хотя Наталия Александровна и осталась в семье, с детьми и с мужем, без которых не могла представить себе свою жизнь, хотя эгоизм, себялюбие и жестокость Гервега тяжело ее ранили – «кружение сердца» продолжалось дольше, чем полагал Герцен. Через сто лет после кончины Наталии Александровны были опубликованы ее письма к Гервегу, из которых ясно, что она до самой смерти не в силах была сбросить с себя иго этой любви, что письмо ее, опубликованное Герценом в «Былом и думах» (письмо, в котором она порывает с Гервегом и отрекается от него) – в действительности не было последним.
   Этого Герцен не знал, преследуя Гервега и требуя над ним суда.
   Однако новонайденные документы способны поколебать лишь фактическую сторону глав, посвященных в «Былом и думах» семейной драме. Истинность герценовской мысли о чести революционера, о любви и дружбе их поколебать не могут. Пусть Наталия Александровна до смертного часа не излечилась от своей болезненной любви к человеку, которого сама уже не в силах была уважать, чью мелкость, фальшь, двуличие и жестокость она уже начинала чувствовать. Пусть Гервег никаким политическим проступком не провинился перед демократией. Соль мысли Герцена остается такой же жгучей. Ведь Герцен и не утверждал никогда, будто Гервег совершил политический проступок. Мысль его была иная и более глубокая, он говорил о другом: человек, обманувший доверие друга (а Гервег обманывал Герцена); человек, жестокий к женщине, которую любил (а Гервег был жесток к Наталии Александровне, не желая считаться с ее любовью к детям, к Герцену, с ее смертельной болезнью); человек, помыкавший своею женой, не уважавший ее и в то же время не желающий с ней расстаться из-за комфорта, который она предоставляла ему, – такой человек тем самым лишается права именовать себя революционером. Революционность Герцен понимал как категорию не только политическую. Но и моральную. Никаких политических проступков со стороны Гервега Герцену не требуется, чтобы из революционеров разжаловать его в мещане.
   Та же единая мера – моральная, в ее слиянии с политической – приложена Герценом к русским «молодым эмигрантам». Поколение шестидесятников, молодую разночинную интеллигенцию, Герцен почитал глубоко. Разочаровавшись в среде либеральных дворян, в той среде, к которой принадлежали он сам и друзья его юности, убедившись, что в шестидесятые годы они повернулись к народу спиной и сблизились с теми, кто душит народ, Герцен перенес свои надежды на другую интеллигенцию – на молодых разночинцев. С середины шестидесятых годов «Колокол» начал адресоваться, главным образом, к ней – и о ее подвигах, о том, с каким мужеством студенты, офицеры, литераторы, вступаясь за народ, шли на смерть и на каторгу, с каким прямодушным презрением отвечали на допросах своим судьям, Герцен рассказывал чуть не в каждом номере «Колокола». Он гордился этой молодежью, он с гневом обрушивался на ее хулителей. Но когда в Швейцарии, в Женеве, он начал изо дня в день сталкиваться с представителями «молодых» – его смутили и встревожили некоторые черты их облика. Пафос главы «Молодая эмиграция» в «Былом и думах», основа ее – разговор не о политике, а о морали или, точнее, о прочном узле, каким связаны мораль и политика. Известно, что те эмигранты, с которыми непосредственно встречался в Женеве Герцен, были далеко не лучшими представителями своего поколения. И дурные свойства этих «далеко не лучших» резко бросились Герцену в глаза. Его поразили черты, роднившие молодых людей, борцов против крепостничества и монархии, с их врагами – с помещичьей, чиновничьей, барской, скалозубовской средой. Герцен обнаружил в их нравственном облике «застарелые язвы» – следы бесчеловечного строя. Как в Гервеге, объявлявшем себя демократом, борцом против буржуазии, Герцена возмутили черты, сближавшие его с буржуа, – так и в молодых русских борцах с самодержавием и крепостничеством – в душах некоторых из них – Герцен с тревогой разглядел черты, унаследованные ими от Собакевича и Держиморды.

   «Мы невольно узнаем, – пишет Герцен, – переднюю, казарму, канцелярию и семинарию по каждому их движению и по каждому слову.
   Бить в рожу по первому возражению, если не кулаком, то ругательным словом, называть Ст. Милля ракальей, забывая всю службу его, – разве это не барская замашка, которая “старого Гаврилу за измятое жабо хлещет в ус и рыло”? Разве в этой и подобных выходках вы не узнаете квартального, исправника, станового, таскающего за седую бороду бурмистра? Разве в нахальной дерзости манер и ответов вы не ясно видите дерзость николаевской офицерщины…»

   История революционного движения показала, к чему приводит борцов революции расчленение единой меры – политической и моральной, уверенность, будто все средства хороши ради высокой цели. Герцен еще был жив, когда среди молодых эмигрантов появился Нечаев – человек, вписавший свое имя в историю революционного подполья как имя позора. Нечаев был убежден, что задумываться над моральностью или аморальностью средств, применяемых ради великой цели – не стоит; обманывая своих товарищей (даже Бакунина и Огарева), он, чтобы вызвать против власти бурю народного гнева, пускал в ход мистификации, провокации, подлоги, убийства… Деятельность Нечаева сурово осудил Карл Маркс; его история легла в основу романа Достоевского «Бесы», в котором великий романист со свирепою несправедливостью выдал Нечаева и компанию за типичных революционеров… Вред, нанесенный Нечаевым русскому революционному движению, был огромен. А рождены его позорные поступки были пренебрежением к этике, ложной идеей, будто все позволено ради великой цели. Возможность такого пренебрежения, вероятность его, следы цинизма с тревогой угадывал Герцен, ревниво и зорко вглядываясь в черты «молодых».
   И опять-таки, когда мы размышляем о главе, посвященной «молодой эмиграции» столетие спустя после того, как она была написана, для нас не слишком существенно, в какой степени Герцен, в жару полемики, преувеличил отрицательные черты своих эмигрантских знакомых.
   Та мера морали и чести, которую Герцен прикладывает к людям, поднявшимся за правое дело; то требование высокой нравственной ответственности, которое Герцен предъявлял революционным борцам, – вот что живо и драгоценно для нас. Разве мы, люди XX века, не изведали на собственных судьбах, к какому бесчеловечью приводит политика, когда она противоречит морали, и чего стоит мораль, когда она лишена конкретной социальной основы?
   Человек нового мира – мира, за созидание которого боролся Герцен, – должен быть Человеком с большой буквы. Этой мечтой, звучащей как требование, проникнуты «Былое и думы». Пока жива для человечества эта мечта, – «былое» в книге Герцена не превратится в устарелое, а «думы» не утратят своей современности. Письмо, посланное Герценом в будущее, волнует и будет волновать «не одно поколение, не один народ и не одно столетие».


   Краткий список литературы

   A. И. Герцен. Былое и думы. – Собрание сочинений в тридцати томах. Т. VIII – XI, М.: изд. АН СССР, 1956 – 1957.
   B. И. Ленин. Памяти Герцена. – Полное собрание сочинений, т. 21.
   Л. Гинзбург. «Былое и думы» Герцена. Гослитиздат, 1957.
   В. Стражев. Из наблюдений над стилем и языком Герцена. – Сб. «А. И. Герцен». М.: Государственный литературный музей, 1946.
   Б. П. Козьмин. Герцен, Огарев и «молодая эмиграция». – Сб. «Из истории революционной мысли в России». М.: изд. АН СССР, 1961.
   «Письма Н. А. Герцен к Гервегам». – «Литературное наследство». Т. 64, М.: изд. АН СССР, 1958.
   1966



   Декабристы – исследователи Сибири [16 - Источник: Лидия Чуковская. Декабристы – исследователи Сибири. М.: Гос. изд-во географической лит-ры, 1951.]

   … наши декабристы 1825 года страстно любили Россию.
 А. Герцен


   Введение

   Я еще помню блестящий ряд молодых героев, неустрашимо, самонадеянно шедших вперед… В их числе шли поэты и воины, таланты во всех родах, люди, увенчанные лаврами и всевозможными венками… и вся эта передовая фаланга, несшаяся вперед, одним декабрьским днем сорвалась в пропасть и за глухим раскатом исчезла…
 А. Герцен. Письма к будущему другу


   «Повешенные повешены, но каторга 120 друзей, братьев, товарищей ужасна».

   Так писал Пушкин князю Вяземскому 14 августа 1826 года. Друзьями, братьями, товарищами Пушкин называл декабристов. Пятеро из них 13 июля 1826 года были повешены в Петербурге на кронверке Петропавловской крепости; остальные приговорены к каторжным работам в рудниках, к ссылке на поселение, к разжалованию в солдаты.
   После того, как с плеч осужденных были сорваны эполеты и над головами у них переломлены шпаги, – участники событий 14 и 29 декабря, променявшие княжеские титулы и высокие чины на титул «государственных преступников», были размещены по крепостям империи, впредь до отправки в Сибирь.
   Эти люди, названные Пушкиным братьями, воспетые и оплаканные им, – по определению Ленина, «лучшие люди из дворян» [17 - В. И. Ленин. Сочинения. Т. 19, с. 295.], были «самыми выдающимися деятелями» [18 - В. И. Ленин. Сочинения. Т. 20, с. 223.] первого этапа освободительного движения в России. Упоминая о декабристах в своих речах и статьях, Ленин указывал, что они «страшно далеки» [19 - В. И. Ленин. Сочинения. Т. 18, с. 14.] от народа, но постоянно именовал участников декабрьских событий революционерами: они первые открыто выступили против царя и крепостного права, первые выдвинули лозунг замены самодержавия республикой.
   Поражение, понесенное дворянскими революционерами 14 декабря 1825 года в Петербурге, на Сенатской площади, а затем под Васильковом, на Украине, где 29 декабря восстал и потерпел неудачу Черниговский полк, надолго отдало страну во власть феодально-монархической реакции. Солдаты, участники восстания, были обречены на мучительную казнь: их по двенадцати раз прогоняли сквозь строй; крестьянские волнения, возникшие как отголосок декабрьских событий, были подавлены с помощью военных команд, и крестьянам было строжайше запрещено даже жаловаться, подавать просьбы. Немота, молчание предписаны были высочайше. Чуть ли не в каждом студенте правительство видело крамольника, в каждом литераторе – подстрекателя к бунту. Образованное общество было охвачено смятением.

   «С легкой руки Николая I, – вспоминает современник, – смертные казни вошли, у нас как бы в обычай… и уже не производили того потрясающего действия, какое произведено было известием о казни Рылеева, Муравьева-Апостола, Бестужева-Рюмина, Пестеля и Каховского. Описать или словами передать ужас и уныние, которые овладели всеми, нет возможности: словно каждый лишился своего отца или брата».
   «…Я не могу, не хочу жить спокойно на лобном месте, на сцене казни! – писал князь Вяземский жене после 13 июля. – Сколько жертв и какая железная рука пала на них!»
   «Первые годы, следовавшие за 1825, – писал Герцен, – были ужасающие. Только лет через 10 общество могло очнуться в атмосфере порабощения и преследований… Высшее же общество с подлым и низким рвением поспешило отречься от всех гуманных чувств, от всех цивилизованных мыслей. Не было почти ни одной аристократической семьи, не насчитывавшей близких родственников в числе сосланных, и почти ни одна из них не осмелилась носить траур или высказывать сожаление».

   Летом 1826 года началась отправка осужденных в Сибирь. Их везли закованными в кандалы, на фельдъегерских тройках, с жандармами. Случалось, ямщик, подгоняемый саблей жандарма, не в силах был удержать лошадей, лошади несли, возок опрокидывался – и скованные путешественники только чудом спасались от тяжелых увечий… «Ехавши в каторжную работу, кажется, незачем так торопиться!» – говаривал, вспоминая об одном из подобных приключений, не утративший юмора Пущин.
   …Казнь совершилась: «лучшие люди из дворян» были повешены в Петербурге или замурованы заживо в крепостях, или сосланы в глухие урочища Сибири. Память об их ужасной судьбе томила Пушкина, диктовала ему горькие строки. Судьба эта была тем более ужасна, что люди, с которыми в 1825 году расправился Николай, были, в точном значении слова, умственным цветом нации: их вдохновение и труд обещали русской культуре богатые плоды впереди.
   В двадцатых годах XIX столетия, на собраниях литературных и научных обществ, в редакциях альманахов и журналов, в аудиториях Московского университета, деятельно, бодро и молодо звучали голоса будущих декабристов – поэтов, критиков, историков, физиков, техников, инженеров, преобразователей флота, мореплавателей, путешественников.
   Многие из будущих декабристов успешно принимали участие в трудах Вольного экономического общества и Вольного общества любителей российской словесности, где постоянно происходили горячие дебаты по вопросам общественным, научным и литературным.

   «Революционное гнездо… является одновременно и средоточием зреющего революционного выступления и крупным русским литературным центром, – пишет советская исследовательница проф. Нечкина об одной из групп Северного общества декабристов. – В нем живут и действуют пять известных писателей эпохи – Рылеев, А. Бестужев-Марлинский, Кюхельбекер, А. Одоевский, добавим Грибоедова; в нем находятся причастные к литературе Николай и Михаил Бестужевы… Завсегдатай этого дружеского круга, А. О. Корнилович, – один из значительных писателей-декабристов, историк, выдающийся по дарованиям и образованности человек. Если не забывать, что именно с этой группой… состоял в самой оживленной переписке А. С. Пушкин… то значение литературного центра особо оттеняется».

   К словам проф. Нечкиной, перечислившей литераторов-декабристов, следует прибавить, что Николай Бестужев был не только писателем, но и ученым – изобретателем, физиком, историком русского флота; что, кроме Корниловича, автором ценных работ по русской истории был Никита Муравьев; что среди декабристов были участники дальних экспедиций: Торсон, Чижов, Романов, Михаил Кюхельбекер, братья Беляевы и знатоки Сибири, как Завалишин, Батеньков, Штейнгель, и видные практики-строители, как тот же Батеньков.
   После разгрома восстания умственная температура образованного русского общества заметно понизилась; победители изъяли из культурной жизни столиц передовой отряд литераторов и ученых.
   Все они были дворяне, в большинстве своем офицеры, доблестные участники недавно отшумевшей войны. Но одни принадлежали к крупнопоместной знати, другие – к среднему дворянству; были среди деятелей тайного общества и дворяне обедневшие, безземельные. Проекты основных законов для будущей свободной России, созданные идеологами тайного общества, были различны: от цензовой конституционной монархии до республики или прочного федеративного союза всех славянских племен.
   И вопросы о способах захвата власти решались не совсем одинаково: одни замышляли военный переворот, пытаясь вести пропаганду среди солдат, и ратовали за истребление всей царской фамилии, другим представлялось достаточным арестовать императора и принудить его подписать конституцию.
   Однако при всем разнообразии идеологических течений внутри тайного общества в декабризме были черты, роднившие между собою всех его представителей: сторонников конституционной монархии и сторонников республики, блестящих флигель-адъютантов и бедных армейских прапорщиков… Эти черты: ненависть к крепостническому рабству, к аракчеевщине, к бессмысленной муштровке солдат, преклонение перед мужеством народа, только что во время Отечественной войны и заграничных походов явившего чудеса героизма; страстные мысли о будущих судьбах России, стремление на любом поприще – в мореплавании или в военном деле, в литературе или в юриспруденции, в прокладывании дорог или в изучении архивов – служить интересам родины.
   К началу XIX века старый феодально-крепостной строй уже пришел в ветхость. В недрах его уже развивался новый уклад – в то время прогрессивный – капиталистический, вступая в резкое противоречие с феодально-крепостными отношениями. Это была, по определению Ленина, эпоха

   «…буржуазно-демократических движений вообще, буржуазно-национальных в частности, эпоха быстрой ломки переживших себя феодально-абсолютистских учреждений» [20 - В. И. Ленин. Сочинения. Т. 21, с. 126.].

   В начале XIX века неизбежность крушения старого строя в России уже определилась вполне. Войны с Наполеоном сделали явственной мощь великого народа и то, в какой степени мощь его скована рабством. Вот что пробуждало сознание и энергию передовых людей. Походы за границу, знакомство с европейскими странами, где крепостного права давно уже не было и абсолютные монархии были заменены правлением представительным, поддерживали их революционную решимость.

   «Наполеон вторгся в Россию, и тогда-то русский народ… ощутил свою силу; тогда-то пробудилось во всех сердцах чувство независимости… – писал Александр Бестужев. – Для того ли… мы купили кровью первенство между народами, чтобы нас унижали дома?»
   «В беседах наших, – припоминает декабрист Якушкин, – обыкновенно разговор был о положении России. Тут разбирались главные язвы нашего отечества: крепостное состояние, жестокое обращение с солдатами, которых служба в течение 25 лет почти была каторга, повсеместное лихоимство, грабительство и, наконец, неуважение к человеку вообще».

   Декабристы годами готовились к вооруженному восстанию. Захватив власть, они намерены были освободить крестьян, преобразовать армию, открыть широкую дорогу просвещению, торговле, промышленности, истребить неправосудие и взяточничество. Этой программе обновления страны вполне соответствовала их литературная и научная деятельность до 14 декабря и после – в Москве, в Петербурге, в Сибири.
   Декабристы-поэты воспевали гражданское мужество, клеймили насилие тиранов; декабристы-критики отстаивали самобытную национальную литературу в противовес «нечистому духу» «пустого рабского, слепого подражанья»; декабристы-историки открывали новые документы по русской истории и явились первыми критиками монархического принципа, лежащего в основе «Истории Государства Российского», написанной Карамзиным; декабристы-ученые пытались поставить науку на службу новым экономическим потребностям страны.
   Крупнейшие из поэтов-декабристов – вождь Северного тайного общества К. Рылеев и деятельный член Союза благоденствия В. Раевский – в своих произведениях противопоставляли холопскому идеалу Аракчеева новый идеал: не «верноподданными» должны быть истинные сыны отчизны, но гражданами. Журналист и поэт Александр Бестужев в двадцатых годах нередко выступал с критическими статьями. В них явственно проводится настойчивая мысль о необходимости создания самобытной русской литературы, достойной великого народа, взамен салонной подражательной словесности. Он писал о «кладе русского языка», о том, что «новое поколение людей начинает чувствовать прелесть языка родного и в себе силу образовать его». В своем подробном разборе произведений Александра Бестужева Белинский отдал полную справедливость Бестужеву-критику, видя его заслугу в том, что в своих критических статьях Бестужев отстаивал «национальные элементы русского романа… родные стихии жизни русского народа».
   Литераторы революционного лагеря мечтали о создании национальной комедии, которая вырвалась бы из плена классических французских образцов и правдиво рисовала бы русскую действительность. Увидев ее в «Горе от ума» Грибоедова, угадав в Чацком своего единомышленника, они бросились в полемику и сумели, даже в условиях цензурных стеснений, отстоять гениальное произведение от нападок политических и литературных староверов.

   «Будущее оценит достойно сию комедию, – пророчески писал Александр Бестужев, – и поставит ее в число первых комедий народных».

   Декабрист В. Кюхельбекер, приехав в 1821 году в Париж, с громким успехом читал парижанам лекции «по истории российской словесности».
   Декабрист Корнилович, имевший по службе доступ к секретным московским и петербургским архивам, обнаружил и опубликовал множество ценных материалов по истории России. Современники справедливо считали его крупнейшим знатоком истории XVII и XVIII веков. Создавая «Арапа Петра Великого», Пушкин с доверием пользовался материалами, которые нашел и опубликовал Корнилович. Но Корнилович не только искусный собиратель документов, он автор самостоятельных исследований по русской истории. Ему принадлежит ценная работа по истории промышленности в России, напечатанная в 1823 году. В этой работе, быстро переведенной на многие иностранные языки, каждой отрасли промышленности посвящен исчерпывающий статистический очерк. Написал он и статью «Первый опыт кораблестроения в России», и несколько статей о торговых отношениях России с Голландией, и оставшийся незаконченным критический обзор многочисленных записок путешественников, поставив себе целью «объяснение древней отечественной географии».
   В 1824 году Корнилович предпринял издание альманаха по русской истории, желая привить читателям вкус к родной старине. Альманах имел огромный успех.

   «Не будь декабрьской катастрофы, – пишет исследователь П. Щеголев, – из Корниловича вышел бы серьезный ученый, выдающийся историк»…

   То же можно сказать о Никите Муравьеве. Это был блестящий офицер гвардейского генерального штаба, участник заграничных походов, глубоко изучивший военную историю, в особенности стратегические приемы Суворова. Первая его работа заключала в себе разбор вышедших в свет в начале XIX века русских и иностранных биографий Суворова. Муравьев горестно констатирует, что «Муза истории дремлет у нас в России», что писатели, мнящие себя историками, заняты отнюдь не изучением событий и не обобщением их, а кудрявыми панегириками. Особенно сетует Муравьев на отсутствие военной истории России.

   «Россия имела Румянцевых, Суворовых, Каменских, Кутузовых, – пишет он, – но дела их никем надлежащим образом не описаны; они как бы достояние другого народа! Юный воин, лишенный отечественных сих пособий, должен пользоваться примерами других народов, как будто мы скудны были своими!»

   Но вот в 1818 году вышла в свет многотомная «История Государства Российского» Карамзина, восторженно встреченная современниками. Это был капитальный труд, имевший для своего времени большое значение. Карамзин впервые ввел в научный оборот новые неизвестные документы, отрывки из летописей и целые летописные своды. Написана его история увлекательно, языком художественного произведения. Казалось бы, после выхода в свет этих долгожданных томов больше уже нельзя было сетовать на то, что «Муза истории дремлет у нас в России». Однако будущие декабристы и среди них Никита Муравьев не могли согласиться с основными принципами, лежащими в основе карамзинской «Истории»: Карамзин неустанно восхвалял спасительную мудрость самодержавия и призывал к примирению с «несовершенствами» действительности. Никита Муравьев прочел «Историю» Карамзина не как читатель, а как ученый: критически, с карандашом в руках. Он сопоставил текст Карамзина с первоисточниками, совершая по пути самостоятельные исторические исследования. Он подверг беспощадному разбору общую историческую концепцию Карамзина. Не менее горячо, чем автор «Истории Государства Российского», верит он в величие и силы России, но утверждает, что не в деспотизме могущество. Суждения Муравьева о целях и задачах истории показывают, как далеко молодой ученый опередил свое время. «История народов принадлежит царю», – пишет Карамзин. «История принадлежит народам», – возражает ему Муравьев. История, по Карамзину, должна мирить читателя «с несовершенствами видимого порядка вещей, как с обыкновенным явлением во всех веках».

   «Конечно, несовершенство есть неразлучный товарищ всего земного, – возражает ему Муравьев, – но история должна ли только мирить нас с несовершенствами… В том ли состоит гражданская добродетель, которую народное бытописание воспламенять обязано. Не мир, но брань вечная должна существовать между злом и благом; добродетельные граждане должны быть в вечном союзе противу заблуждений и пороков».

   Далее он возражает на утверждение Карамзина, будто главное в истории «красота повествования».

   «Мне кажется, что главное в истории есть дельность оной. Смотреть на историю единственно, как на литературное произведение, есть уничтожать оную… Любовь к отечеству дает кисти историка жар, силу, прелесть. Согласен, но… можно ли любить притеснителей и заклепы. Тацита одушевляло негодование».

   В апрельской книжке «Сына Отечества» за 1823 год помещена статья о «Новой Земле», подписанная скромным именем Н. Чижова. Это – поэт, топограф, литератор, моряк, лейтенант флота, несший морскую службу в Архангельске, будущий декабрист, совершивший в 1821 году плаванье на Новую Землю с экспедицией Ф. П. Литке. Подробный отчет об экспедиции был опубликован лишь в 1828 году; таким образом, статья Чижова – первое или одно из первых известий о трудах русской арктической экспедиции, которая в тяжелейших ледовых условиях произвела описание западного побережья Новой Земли, точно определила положение Маточкиного Шара, установила координаты Канина Носа, открыла новые острова и исправила множество ошибок на географических картах. Лейтенант Чижов живописным и точным слогом, обличающим в нем даровитого литератора, повествует о естественных богатствах Новой Земли, о каменном угле и серебре, об оленях, о белых и голубых песцах, о китобойном и моржовом промыслах.

   «“Новая Земля” известна была русским с давнего времени, – пишет Чижов, – и еще древние новгородцы ходили на нее за промыслами. Распространяясь по всей Югорской земле и перейдя Уральские горы, они не оставили посетить и сии пустынные страны… Говорят, что они нашли обильную серебрянную жилу… и добывали из нее чистое серебро; но после, с упадком новгородской промышленности, разработка сих рудников прекратилась».

   Пишет он и о больших возможностях для китобойного промысла.

   «Непонятно, – укоризненно восклицает он, – почему русское купечество не обращает на сие никакого внимания и пренебрегает эту ветвь торговли».

   Статья моряка Чижова, ставящая себе целью привлечь внимание общества к подвигам русских мореплавателей и к богатствам Арктики, заканчивается в книжке журнала на той самой странице, где начинается статья Александра Бестужева, ставящая себе целью привлечь внимание общества к богатствам русской литературы. Говоря об альманахе «Полярная Звезда», Бестужев пишет, что издатели (он и Рылеев) желали «ознакомить публику с Русскою стариною, с родною словесностью, с родными писателями». Так, неприметным, но внутренне единым фронтом выступали на страницах тогдашних журналов передовые деятели молодой России: разведчики ее богатств в ледяных просторах, пропагандисты самобытности и достоинства ее литературы.
   Заслуженный боевой моряк Торсон, не раз, по выражению тогдашних рескриптов, «оказывавший неустрашимость в морских боях», был деятельным участником прославленной экспедиции Беллинсгаузена и Лазарева, снаряженной в 1819 году в Южный океан. Подвиги, совершенные экипажами шлюпов «Восток» и «Мирный», никогда не утратят огромного научного значения. Отправившись в неизвестные воды, навстречу туманам и льдам, на парусных хрупких судах, русские моряки проникли в Южный полярный океан, открыли новые, неведомые острова и целые архипелаги, основательно изучили свойства и строение плавающих и неподвижных льдов, собрали обильный этнографический материал и, главное, опровергли ложное утверждение Кука, будто Антарктида либо не существует совсем, либо материк этот недостижим для мореплавателей. Русская экспедиция доказала существование Антарктиды и достигла ее.
   Торсон проделал всю экспедицию на шлюпе «Восток». В блистательной научной победе, одержанной экспедицией, есть доля заслуг и Константина Петровича Торсона. Заслуги, по-видимому, были серьезные: в описании своего путешествия Беллинсгаузен упоминает о Торсоне чаще, чем о других офицерах, и один из островов, открытых экспедицией, назван был «островом Торсона». И можно легко вообразить себе, как горячо должен был возмущаться образованный, стойкий, умелый моряк, понимавший все значение только что совершенных открытий, когда морское министерство отказало Беллинсгаузену в средствах на опубликование отчета о плавании…
   Отчет к 1824 году был уже готов, но напечатать его, заявить ученому миру о перевороте в географической науке, совершенном экспедицией, невозможно было – чиновники не отпускали денег. Напечатана книга Беллинсгаузена была только в 1831 году.
   Главные интересы Торсона лежали в технике. Человек упорной и настойчивой энергии, он был одержим идеей усовершенствования русского флота. Он видел, что, несмотря на самоотвержение матросов и офицеров, русский флот, под управлением маркиза де-Траверсе, подвергается систематическому разрушению; леса, пригодные для кораблестроения, переводятся зря; корабли, стоящие на Кронштадтском рейде, вместо своевременного ремонта, просто-напросто подкрашиваются, да и то лишь с той стороны, с какой на раззолоченной яхте проезжает император во время высочайших смотров… Он добился разрешения переоборудовать по последнему слову морской техники корабль «Эмгетейн» с тем, чтобы заново оснащенное и вооруженное судно стало образцом для перевооружения всего флота. Настойчивость Торсона, его выдающиеся познания и, главное, его неподкупность раздражали чиновников морского ведомства. Торсон сам не крал и другим не давал; мало того, при оснащении «Эмгетейна» он сэкономил для казны около миллиона рублей.

   «Любо было смотреть на этого красавца русского флота, – пишет об “Эмгетейне” современник, – принаряженного без казенного классицизма, просто, чисто, и вполне отвечающего боевому его назначению».

   Помешать Торсону переоборудовать корабль чиновникам не удалось, зато удалось свести результат его труда к нулю. Когда «Эмгетейн» готов был отправиться в пробное плавание, Торсона отстранили от командования, а созданный им образцовый военный корабль был отдан великому князю Николаю для увеселительной семейной прогулки. «Тормоз на каждом колесе России», – недаром Герцен дал это наименование царскому самодержавию.
   Утешение после неудачи с «Эмгетейном» Торсон нашел в хлопотах об экспедиции на северный полюс. Сподвижник Беллинсгаузена и Лазарева, участник экспедиции в Южный океан, он давно мечтал об экспедиции на север. Казалось, эта мечта должна была вот-вот осуществиться. Царь уже утвердил инструкцию, на верфях уже строился фрегат и бриг…

   «Помню я эти блаженные минуты, – пишет в своих мемуарах друг и помощник Торсона, моряк и будущий декабрист Михаил Бестужев, – когда в осенние ночи, при тусклом свете сальной свечи, мы проводили с Торсоном пути по земному шару, открывали с ним неведомые страны и острова и крестили их русскими именами».

   Но прокладывать пути в Арктике отважным морякам не пришлось. «Тормоз» и тут оказал свое действие. Им предстояла другая дорога – в кандалах на каторгу. Опальное имя Торсона исчезло с географической карты: когда правительство дозналось, что Торсон участник заговора, – остров был переименован в «Высокий».
   …Одной из самых ярких фигур среди декабристов был моряк Николай Бестужев. Он принадлежал к «левому флангу» Северного общества – флангу, во главе которого стоял Рылеев, флангу, который подготовил и вынес на своих плечах декабрьское восстание в Петербурге. Изумительна творческая разносторонность Николая Бестужева: писатель, актер, художник, техник-изобретатель, мыслитель-экономист, историк, физик. В 1809 году Николай Бестужев окончил Морской корпус и сразу был назначен туда воспитателем. Ему поручили преподавать морскую эволюцию, практику и высшую теорию морского искусства. С первых же шагов он проявил те черты характера, которые сказались впоследствии во всей его дальнейшей научной и общественной деятельности: творческое восприятие науки, стремление сказать в ней новое слово и в то же время непрерывно пропагандировать ее и применять практически к каждому порученному делу. В программе корпуса не было физики – Николай Бестужев не мог примириться с таким упущением и начал обучать физике кадетов бесплатно сверх программы и сам на собственные средства и своими руками оборудовал в корпусе физический кабинет. В 1813 году его перевели на строевую службу в Кронштадт – тут он изобрел кожаную лодку на полозьях для передвижения по льду и через полыньи. Когда же Николай Бестужев получил должность помощника директора всех маяков в Финском заливе, он принялся усовершенствовать маячные лампы, рефлекторы, машины для вертящихся огней.
   В 1818 году в двух книжках «Сына Отечества» была напечатана статья Николая Бестужева «Об электричестве в отношении к некоторым воздушным явлениям». Молодой ученый создал стройную теорию участия электрических сил и зарядов в явлениях туманов, туч, дождя. Несостоятельная перед лицом науки нашего века, попытка Бестужева была для своего времени интересной и новой. Через 21 год, в письме к брату, в связи с известием о постройке железной дороги между Царским селом и Павловском, «государственный преступник», отбывающий каторгу Николай Бестужев, так вспоминал в письме из Сибири о юношеской своей попытке:

   «Говоря о ходе просвещения, нельзя также не упомянуть тебе с некоторою гордостью, что… мы, русские, во многих случаях опереживали других европейцев: чугунные дороги не новы, они существуют на многих железных заводах для перевозки руды, бог знает с которой поры. Толкуют о новости артезианских колодцев: они у нас существуют с незапамятных времен; Англия, Франция и Америка захлопотали недавно о подводных судах: у нас при Петре уже деланы были опыты. В Америке только Франклин открыл аналогию грома с электричеством – у нас Рихман убит при опытах с электрическим змеем, который он спускал с Ломоносовым. Мы теперь читаем по временам различные теории ученых, выведенные из метеорологических опытов о северном сиянии, о граде, грозе, дожде и проч., а я, бедный человек, еще в 1818 году в “Сыне Отечества”… поместил статью о электричестве в отношении к воздушным явлениям, где моя теория, изложенная перечневым образом и с робостью первого опыта, удивительно как отвечает нынешним требованиям».

   Сколько гордости в этих словах – гордости за русскую науку и сколько в них горечи: горька была судьба ее деятелей…
   Как и все декабристы-литераторы и декабристы-ученые, как Рылеев, Раевский, Корнилович, Никита Муравьев, Батеньков, Штейнгель, – Николай Бестужев интересовался историей России. Но он был прежде всего моряком (к 1825 году он совершил уже три дальних заграничных плавания), и потому история родного флота всегда была для него на первом плане. 28 июля 1822 года в ученом собрании Государственного адмиралтейского департамента Николай Бестужев огласил начало своего «Опыта истории российского флота». Это было обширное научное исследование, основанное на сведениях, извлеченных из древних русских летописей, из голландских, французских, немецких и английских источников. История русского флота доведена была исследователем до 1714 года. Автор дает подробные описания различных типов тех судов, на которых плавали русские в древнейшие времена. Попутно он характеризует водные пути страны, излагает историю развития торговых отношений Руси с зарубежными странами.
   В январе 1825 года, после завершения успешного плавания от Кронштадта до Гибралтара на фрегате «Проворный», где Николай Бестужев исполнял должность историографа, он назначен был состоять при Адмиралтейском департаменте, с присовокуплением должности смотрителя «Модель-каморы». Началась новая работа молодого ученого – работа по упорядочению Морского музея и архива морских дел при Адмиралтействе, требовавшая обширных познаний и крупных организаторских способностей.

   «Тут открылось обширное поприще для его умственной и технической деятельности, и надо сказать, что требовалось много энергии и силы воли, чтобы начать с пользою действовать в том хаосе, какой царил в архивах и модельных залах, – вспоминает Михаил Бестужев. – В грудах, покрытых пылью и плесенью, лежали драгоценные манускрипты; в тетрадях, сшитых на живую нитку автографов Петра Великого и прочих его деятелей, недоставало многих листов, они были вырезаны, а чаще просто выдраны; в залах моделей, между дорогими и замечательными по отделке моделями, находились какие-то кораблики-игрушки и предметы, совершенно чуждые флоту. Все это составлено, свалено, скомкано без всякого толка… Он увидел себя в безвыходном положении… Ему оставался единственный выход – привести в порядок хаос архива, и он принялся за этот подвиг Геркулеса… со всей энергией безотрадного положения. Он буквально проводил целые дни в пыльной атмосфере архива и выходил подышать свежим воздухом или в модельную залу, где водворялся порядок систематическою расстановкою в хронологическом порядке моделей, или в мастерскую, где пополнялись пробелы моделей мастеровыми, требовавшими его указаний».

   Неблагодарный труд историографа русского флота был вознагражден ценной находкой: в руки его попали бумаги одного из современников Петра I, адмирала Нагаева, сохранившего многие подлинные судебные дела петровской эпохи, переписку Петра I с высшими сановниками государства и пр. Николай Бестужев полагал, что сделанная им находка даст ему возможность пополнять сведения, добытые о Петре I другими историками, и, в частности, многое добавить к тем материалам, которые были собраны Голиковым.
   Но от истории необходимо было возвратиться к действительности. Научные изыскания молодых русских ученых прерваны были подготовкой к восстанию. Междуцарствие, неожиданно наступившее после смерти Александра I, побудило тайное общество совершить попытку переворота. Молодые люди снова сменили перья на шпаги. Та же вера в величие судеб России, которая диктовала им поэмы, дальние путешествия, подвиги на полях сражения, труды по истории, та же ненависть к тормозу развития страны – самодержавию – снова вела их в бой.

   «Случай удобен. Если мы ничего не предпримем, то заслужим во всей силе имя подлецов», —

   писал Пущин Фонвизину, когда началось междуцарствие. Декабристы в благодарной памяти потомков заслужили имя героев, сознательно вышедших на верную гибель, почти не надеясь победить. «Страшно далеки они от народа», писал Ленин; этой далью они и были обречены на поражение.
   Молодой император стянул к Сенатской площади, где выстроилось каре восставших, верные правительству войска. Противники стояли друг против друга, не приступая к решительным действиям. Обе стороны выжидали, обмениваясь редкими выстрелами. Вялая атака конногвардейцев была отбита московцами. Смеркалось, дул холодный ветер. Люди стойко стыли на ветру. Вдруг правительственные полки расступились: батарея артиллерии стала между ними. Разверстые зевы пушек сверкнули в сером мерцании сумерек. После первой команды залпа не последовало: «Как стрелять-то, ведь там свои», – говорили артиллеристы. Но вот вторая команда – и завизжала картечь. Восставшие дрогнули; одни кинулись под арку, на Галерную, другие на лед Невы. Лед ломался под ногами бегущих, темнея, теплея от крови. Галерная через минуту была завалена трупами: тут были солдаты, матросы и просто зрители. Пальба длилась около часу. Осколки стекол сыпались из окон Сената, снег мелкими вихрями крутился над площадью. В промежутках между выстрелами можно было слышать, как кровь струилась по мостовой, растопляя снег. Среди мертвых ползали раненые. Они пробирались к воротам, но визг картечи и смерть настигали их всюду.
   Тщетно Николай и Александр Бестужевы на Галерной пытались собрать и построить бегущих, чтобы упорядочить отступление; тщетно Михаил пытался построить колонну на льду Невы: все было кончено. Император победил. Первым приказом молодого царя было арестовать заговорщиков и убрать трупы, отмыть со стен кровь, посыпать лед песком. Во дворец, окруженный кольцом из пушек и пылающих костров, а оттуда в Петропавловскую крепость, всю ночь приводили участников восстания – обезоруженных, со связанными веревкой руками. Во льду на Неве были проделаны проруби: туда спускали мертвых, а иногда и живых. Все было кончено. Николай Бестужев, переодетый простым матросом, попытался скрыться, но был схвачен неподалеку от Кронштадта. Александр и Михаил Бестужевы сами явились во дворец. Рылеев, Никита Муравьев, Корнилович, Торсон, Пущин и многие-многие десятки других стали узниками – сразу или через несколько дней. Все было кончено. Начиналась трагедия следствия и комедия суда.
   Само собой разумеется, что в казематах Петропавловской крепости литераторам было не до занятий литературой, а ученым – наукой. Узник Алексеевского равелина Николай Бестужев бился уже не над усовершенствованием корабельных приборов и не над теорией земного магнетизма: выломанным из вентилятора жестяным крылышком, отточенным о печь, он буравил кирпичную кладку стены – за стеной сидел брат Михаил. Измученные сознанием поражения, запуганные угрозами пыток и смертной казни, сбитые с толку милостивыми обещаниями царя, голодные, закованные в кандалы, они обдумывали уже не проблемы механики, истории, физики, а ответы на бесконечные вопросные пункты, присылаемые им из следственной комиссии. От каждого ответа зависела собственная участь, участь товарищей, участь семейств… Одни спешили покаяться, другие держались достойно, поражая следователей бестрепетной прямотой ответов. Но интересно отметить, что многочисленные записки, поданные декабристами царю из казематов Петропавловской крепости, – записки, в которых они объясняли причины и цели восстания, – богаты, кроме обличений неправды, взяточничества, насилий, тиранства, обширными материалами из области быта, экономики, истории родной страны. «Негры на плантациях счастливее многих помещичьих крестьян», – пишет императору Александр Бестужев. И тут же обильные сведения о причинах неурожаев в России, о причинах упадка торговли и банкротства купцов. Записка Штейнгеля богата сведениями о хлебной торговле, о штрафах, о финансах, об откупах, о налогах, о состоянии флота. Записка Якубовича трактует вопросы финансовой политики и обложения налогами… В апреле 1826 года Торсон из могилы каземата просит разрешения послать царю записку об усовершенствованиях, необходимых русским кораблям. В мае коменданту сообщено, что царь милостиво позволяет Торсону писать «о разных собранных им полезных сведениях касательно флота». Весь опыт замечательного мореплавателя, ученого исследователя новых земель, изобретателя и кораблестроителя, всю ненависть к бюрократам и казнокрадам, уничтожающим «прекраснейшее творение великого Петра», вложил он в свою записку. Это было как бы завещание, написанное ученым моряком накануне его гражданской смерти.
   После томительного заключения, а затем путешествия на фельдъегерской тройке с жандармом – путешествия, скрашенного встречами с поджидающими на станциях родными, сочувствием безвестных крестьянок, торопливо крестящих «несчастных» или бросающих им в сани пятаки и баранки, – глазам осужденных открылся неведомый край.

   «Когда мы утром тихо тянулись по подъему, верст 20 до станции, стоящей одиноко, уныло на самом гребне хребта, – вспоминает декабрист Лорер, – и когда с вершины открылось необозримое море лесов – синих, лиловых, с дорогой, лентой извивающейся по ним, то ямщик кнутом указал вперед и сказал:
   – Вот и Сибирь!»

   Лишь немногие из осужденных были сосланы прямо на поселение – в города и села Сибири; для большинства же из них Сибирь обернулась Благодатском, Читой, потом Петровским заводом. И как только физические силы узников, изнуренных дорогой, стали постепенно восстанавливаться и страшные воспоминания о суде и следствии отступать на задний план, привычная потребность умственной деятельности брала свое, глаза просились к книге, руки – от лопаты, тачки, мельницы, молота – к перу и бумаге. Узники Читы и Петровского обучали друг друга иностранным языкам, Никита Муравьев читал лекции по стратегии и тактике, Николай Бестужев – по истории русского флота, лекарь Вольф – по физике, химии и анатомии, Бобрищев-Пушкин – по прикладной математике, Корнилович – по истории России, Одоевский – по истории русской словесности. Муханов сочинял и вслух читал товарищам повести, Николай Бестужев – воспоминания о Рылееве, Михаил Кюхельбекер рассказывал о кругосветном плавании на шлюпе «Аполлон», Торсон докладывал о путешествии в Антарктику, – о том самом путешествии, отчет о котором на воле все еще не удавалось напечатать… Возбужденная умственная деятельность помогала узникам Читы и Петровского коротать часы, дни, недели, бесконечные годы каторги, помогала бороться с тяжелыми приступами хандры, а то и безумия. Но постепенно – для одних через 8, 10, для других через 12 и через 15 лет – двери тюрьмы отпирались и каторжники «обращаемы были на поселение». Тут, на берегах Ангары и Лены, Енисея и Селенги происходила встреча лицом к лицу, без палисадов, замков, решеток и охраны с могучими реками Сибири, с ее тайгой, степью, с ее людьми. Вся многолетняя научная подготовка, совершавшаяся на воле и в тюрьме, оказывалась теперь мобилизованной для изучения новой, открывающейся перед глазами страны. И чем в большей степени, чем глубже удавалось поселенцам вдуматься в нужды того края, куда занесла их судьба, полюбить его и сродниться с ним, тем ощутимее и плодотворнее оказывались результаты их научной и общественной деятельности.
   Николай I отличался врожденным солдафонским, скалозубовским неуважением к таланту. Мало сказать неуважением: это была какая-то органическая, глубокая ненависть, вызываемая, быть может, смутной догадкой о том, что талант – это тоже власть, что талант нелегко укротить, даже располагая целым корпусом жандармов, что талант светит, хоть загони его под землю, что в выдающихся деятелях русской культуры таится сила, неподчиненная ему, непокорная, существующая вопреки его воле.
   Рассадив декабристов по казематам крепостей, разослав их по рудникам, каторжным тюрьмам, кавказским полкам, он нанес жестокий ущерб развитию русской культуры. С возмущением писал о его постыдной роли Лев Толстой:

   «Когда какой-нибудь смельчак решался докладывать, прося смягчения участи сосланных декабристов или поляков, страдающих из-за той любви к отечеству, которая им же восхвалялась, – он, выпячивая грудь, останавливал на чем попало свои оловянные глаза и говорил: “…Рано!”, как будто он знал, когда будет не рано и когда будет время» [21 - «Полное собрание художественных произведений». М. – Л., 1930, повесть «За что», т. 15, с. 71.].

   Однако гнусный замысел Николая можно считать удавшимся только наполовину: дарования декабристов не погибли в Сибири. Декабристы явились исследователями быта, нравов, языка, преданий, религии, песен населяющих Сибирь народов; они изучали ее климат, ее природу, ее растительный и животный мир; они вводили усовершенствования на ее заводах и на ее полях; они стали учителями, лекарями, просветителями ее населения. Сначала им было запрещено иметь чернила, бумагу и перья; потом разрешено писать, но запрещено печататься; многое, написанное ими в Сибири, истреблено ими в ожидании обыска, затеряно почтовыми чиновниками, уничтожено рукою жандарма – и все же научная работа декабристов не погибла: одинокие ручейки мало-помалу одолевали препятствия и неслышно вливались в могучую реку великой русской культуры.


   Глава первая
   «На берегу широкой Лены»

   Есть для меня потомство, если нет современников.
 А. Бестужев

   В художественных произведениях декабристов суровая прелесть Сибири впервые блеснула под пером Рылеева.
   В начале 1823 года Рылеев задумал поэму об участнике заговора Мазепы, Войнаровском, сосланном со всей семьей на Лену, в Сибирь. Читатель встретился в поэме Рылеева с отважными охотниками-якутами, с караванами русских купцов; заглянул в светлые воды Байкала, услышал шум тайги, увидел белую равнину и разнообразные склоны гор.
   В изображении Рылеева герой поэмы – мужественный борец за свободу родины. С подлинным Войнаровским – авантюристом, представителем алчной казацкой старшины, образ, созданный Рылеевым, не имеет ничего общего. Да и не во имя документальной точности была написана эта поэма вождем тайного общества. Не о прошлом думал Рылеев, работая над своей поэмой, а о настоящем и будущем России; не о судьбе Войнаровского, а о своих современниках, борцах за освобождение Родины, об их трагической и славной участи.
   Поэме предшествовало посвящение – стихи, обращенные к единомышленнику и близкому другу Рылеева Александру Александровичу Бестужеву.
   Вместе издавали они альманах «Полярная звезда», вместе писали революционные песни, ходившие по рукам среди солдат:

     Ты скажи, говори,
     как в России цари
     правят.
     Ты скажи поскорей,
     Как в России царей
     Давят, —

   вместе готовились погибнуть в борьбе за свободу родной страны.

     Прими плоды трудов моих, —

   писал, обращаясь к Александру Бестужеву, Рылеев, —

     Плоды беспечного досуга,
     Я знаю, друг, ты примешь их
     Со всей заботливостью друга.
     Как Аполлонов строгий сын,
     Ты не увидишь в них искусства;
     Зато найдешь живые чувства, —
     Я не Поэт, а Гражданин.

   Все произведения Рылеева, говорящие о прошлом, всегда были глубоко современны, всегда являлись внятным призывом к политической борьбе. Призывом к борьбе была и поэма о Войнаровском. Рылеев написал ее для того, чтобы еще раз воскликнуть:

     Но я решился: пусть судьба
     Грозит стране родной злосчастьем;
     Уж близок час, близка борьба, —
     Борьба свободы с самовластьем.

   Потерпев поражение в этой борьбе, герой поэмы Рылеева оказывается сосланным в «страну метелей и снегов», в Сибирь. Там, на берегу широкой Лены, в дебрях тайги он случайно встречается с Миллером, русским ученым, изучавшим историю, нравы и природу Сибири.

     В стране той хладной и дубравной
     В то время жил наш Миллер славный.
     В укромном домике, в глуши
     Работал для веков в тиши.
     ...........................................
     В часы суровой непогоды
     Любил рассказы стариков
     Про Ермака и казаков,
     Про их отважные походы
     По царству хлада и снегов.

   Герой поэмы встречается с Миллером на охоте, приглашает ученого к себе в юрту и рассказывает ему свою печальную, но гордую повесть.
   Перенеся место действия поэмы в Сибирь, Рылеев сделал попытку реалистически изобразить Якутск, суровую сибирскую зиму и короткую весну. Он позаботился о том, чтобы в его романтической поэме проступили подлинные краски сибирской природы и сибирского быта. В ту пору, в связи с открытиями русских путешественников на Тихом океане, в Арктике и в Америке, с ростом сибирской торговли и горнозаводского дела, с развитием на новооткрытых землях пушных промыслов, интерес к далеким северо-восточным морям и землям в передовом русском обществе увеличивался с каждым годом. С жадностью читались описания путешествия Крузенштерна и Лисянского, посетивших в начале нового века Камчатку, Курильские острова, Сахалин и остров Кадьяк; путешествия Хвостова и Давыдова в северной части Тихого океана; описания плаваний Головнина и плаваний Коцебу. С уважением вспоминались имена простых русских людей, казаков, звероловов, промышленников, бесстрашных морепроходцев и землепроходцев XVII и XVIII веков, которые пядь за пядью осваивали хребты и таежные дебри Сибири, не боясь ни буранов, ни пустынных пространств, ни грозных льдов на вечно бурных морях. Подвиги Ивана Москвитина, Владимира Атласова, Семена Дежнева, Василия Пояркова – могли ли они не увлечь живое воображение поэта?
   Работая над поэмой, Рылеев изучал сочинения путешественников по Северной Сибири, отрывки из которых нередко появлялись в журналах в начале двадцатых годов. Пользовался он, по-видимому, и знаменитым «Описанием сибирского царства» Миллера (того самого Миллера, с которым встречается в Сибири и беседует главный герой его поэмы), а быть может, и работами великого предшественника декабристов Радищева, опубликованными в 1811 году. К его услугам были и многотомные труды знаменитых академических экспедиций, организованных Российской академией наук во второй половине XVIII века: экспедиции по Сибири Палласа, Соколова и Зуева, путешествия Георги, изучавшего Забайкалье…
   Но были у рылеевской поэмы не только книжные – живые источники. Как раз в 1820 году Рылеев тесно сошелся с двумя будущими декабристами – Владимиром Ивановичем Штейнгелем и Гаврилой Степановичем Батеньковым – уроженцами Сибири и крупными сибирскими деятелями, да и помимо них многие из будущих декабристов живо интересовались Сибирью. Таков был молодой моряк Завалишин, вместе с Лазаревым и Нахимовым совершивший кругосветное путешествие на фрегате «Крейсер», побывавший в Калифорнии и возвратившийся в Петербург через Сибирь, горюя о том, что недостаток судов и сильный разлив реки помешали ему «разведать Амур». Таков был Корнилович, напечатавший в «Северном архиве» за 1825 год статью «Известие об экспедициях в Северо-Восточную Сибирь флота лейтенанта Барона Врангеля и Анжу в 21, 22 и 23 гг.» – историю замечательной русской экспедиции на северо-восточные берега Сибири.

   «…мы можем похвалиться подвигами наших мореходцев, – писал Корнилович в этой статье – …Беллинсгаузен, находясь в южном Ледовитом море, был далее Кука и совершил свое путешествие кругом света скорее, нежели сей английский мореплаватель; наконец, гг. Врангель и Анжу во время исследований северо-восточного берега Сибири, исполнив сие поручение с успехом, испытали в сей экспедиции трудности, с которыми едва могут сравняться столь много прославленные подвиги капитанов Парри и Франклина. Все иностранные журналы наполнены сведениями об их путешествии; все ждут от нас подробностей об оном…»

   Сам же Рылеев был близок к одному из руководителей Российско-Американской компании, члену Государственного Совета адмиралу Мордвинову, и в 1824 году поступил в Компанию на службу. Это была полуправительственная, полукупеческая коммерческая организация, учрежденная, как гласил ее устав, для «промыслов на островах и на матерой земле Северо-Западной Америки», то есть «на тех землях Американского материка, которые тогда принадлежали России. Естественно, что во всех своих торгово-промышленных предприятиях Компания теснейшими узами связана была с Сибирью.
   Многое влекло членов тайного революционного общества к сближению с руководителями организации, чья деятельность на островах Тихого океана и в русских владениях Америки с небывалым прежде размахом открывала новые заманчивые пути для русской торговли. Но более всего Рылеева и его друзей влекло к Компании желание сблизиться с купечеством, завязать тайные связи не только среди дворянства, но и среди представителей нового крепнувшего сословия.
   Рылеев, братья Бестужевы, Завалишин, Корнилович, Штейнгель, Батеньков, братья Кюхельбекеры охотно бывали на обедах у Ивана Васильевича Прокофьева – директора Компании, а когда там же поселился Рылеев – дом на Мойке, близ Синего моста, сделался для будущих декабристов родным. Члены тайного общества – настоящие и будущие – постоянно собирались на скромных «русских завтраках» у Рылеева и на пышных обедах у Прокофьева; Александр Бестужев и Штейнгель подолгу жили в этом доме. Поэт Кюхельбекер с любопытством расспрашивал посетителей Рылеева, побывавших в Тихом океане, о том, «как стреляют бобров и котов морских в селении нашем в Америке, называемом “Росс”», а моряк Романов, совершивший на одном из кораблей Компании кругосветное плавание, горячо объяснял собравшимся необходимость «для географических познаний и торговых выгод отечества нашего» сухим путем достигнуть из русской Америки Ледовитого океана и Гудзонова залива.
   Непосредственно же о самой Сибири Рылеев в пору своей работы над поэмой более всего мог получить сведений от Штейнгеля и Батенькова – урожденных сибиряков, много лет прослуживших в Сибири. Отец Штейнгеля, капитан-исправник Нижне-Камчатского округа, преследуемый кознями лютого и пьяного начальства, кочевал по Сибири и Камчатке, таская за собой жену и детей: 1014 верст по старой Охотской дороге проделал мальчик в берестяном коробе, привязанном к седлу. Окончив морской корпус, Владимир Иванович водил транспорты по бурному Охотскому морю, потом стал начальником Иркутского адмиралтейства. Штейнгель многое мог порассказать поэту о якутских юртах, обмазанных глиной, о том, как ледяная каша на Лене не дает ходу байдарке, о том, как оживляется заброшенный Якутск во время весенней ярмарки, о меткости тунгусов-охотников, о бесстрашии сибирских ямщиков, о хищничестве сибирских чиновников…
   Еще более мог быть полезен Рылееву своими богатыми познаниями о Сибири Гаврила Степанович Батеньков. Он, как и Штейнгель, был коренной сибиряк. Родился Батеньков в Тобольске, татарскую грамоту, по собственному признанию, усвоил ранее русской и мальчиком любил слушать рассказы дяди Осипа, промышлявшего котика на Алеутских островах. После войны, оправившись от ран, Гаврила Степанович получил назначение на службу в родную Сибирь в качестве управляющего Х округом путей сообщения. Он построил в Томске новую мостовую, новый мост, укрепил набережную реки Ушайки. Три весны подряд наблюдал он в Томске вскрытие рек; результаты своих наблюдений он записал, сопроводив замечаниями по «общей теории стечения двух рек». Эти три записи Батенькова – первые в России гидрометрические наблюдения над речными разливами. Но настоящий размах придала деятельности молодого инженера служба при Сперанском, явившемся в 1819 году в Сибирь ревизовать и благоустраивать край. Когда Сперанский прибыл в Тобольск, Батеньков подал ему проект о преобразовании путей сообщения в Сибири, составленный так, чтобы облегчить дорожную повинность, отягощавшую туземное население. Сперанскому понравился проект, заинтересовал его и автор проекта. Прежде чем преобразовывать страну, необходимо было досконально изучить ее, собрать возможно больше географических, статистических, этнографических, экономических сведений. Добывать этот материал Сперанский и поручил Батенькову. Он приблизил молодого инженера к себе, ввел его в свой личный штат и дал целый ряд поручений. Батеньков ездил в Кяхту для обозрения тамошней границы и кяхтинской торговли; ездил в Иркутск, чтобы выяснить, возможно ли заменить деревянную набережную Ангары земляным откосом, обследовал состояние кругобайкальского тракта и предложил учредить новый, более удобный и короткий. Им был составлен проект геодезической съемки Сибири, статистическое описание крупнейших сибирских городов, написан вместе со Сперанским новый устав о ссыльных и устав, уничтожающий страшный закон, в силу которого дети каторжников не выходили на волю, а тоже обречены были оставаться каторжниками… Он составлял учебники для школ взаимного обучения, учрежденных Сперанским в Сибири; докладывал о «соляных ключах Якутии», о необходимости «иметь попечение», чтобы чиновниками «не был утесняем» якутский народ. Недаром уже в старости, неволей заброшенный в Сибирь, Батеньков писал:

   «Многие здешние установления мною изобретены и названы. В ходе дел течет мое собственное слово».

   Описание гор и рек сибирских – и «зимний океан снегов», и «олень, закинувший за спину рога», и «длинношерстный чабак» – словом, сибирские краски явились в поэме Рылеева как отблеск вечерних дружеских бесед. Впрочем, Батенькову, Штейнгелю, Рылееву, Александру Бестужеву было о чем побеседовать в эту преддекабрьскую бурную пору и помимо соляных ключей Якутии и удобств кругобайкальского тракта. У каждого из участников этих оживленных разговоров накопилось достаточно горьких наблюдений, чтобы любовь к родному народу обернулась ненавистью к его угнетателям. Александр Бестужев, хотя и был лихим танцором, щеголеватым гвардейцем и бойким литератором, желанным гостем в редакциях журналов и в светских гостиных, хотя и ожидала его впереди блестящая карьера, трезво смотрел на окружающее, и собственные успехи не заслоняли от него бедствий родного народа. С горячностью рассказывал он друзьям о возмутительной продаже крестьянских семейств в розницу, о вымогательствах чиновников, о том, как в Кронштадтском адмиралтействе матросов запрягают в телеги вместо лошадей. Батеньков не мог забыть Лоскутова, нижнеудинского исправника, любителя порки; тот никогда не являлся в селах иначе, чем окруженный казаками и возами прутьев. Когда Сперанский со свитой приблизился к Нижнеудинскому уезду – люди, выбегая на дорогу, падали на колени перед его возком и неподвижно стояли по пояс в грязи с просьбами на головах. Сперанский арестовал Лоскутова. Двое белых как лунь стариков не поверили глазам своим и, дергая генерал-губернатора за полу, шепотом твердили ему: «Как бы тебе, батюшка, чего худого не было; ты, верно, не знаешь – ведь это сам Лоскутов!»…
   В последние годы Батеньков вынужден был служить под начальством Аракчеева и вдоволь нагляделся на злодейства, творящиеся в военных поселениях, да и Штейнгель, хотя и занимал в Москве высокие посты, немало повидал и претерпел чиновничьих утеснений и козней… Что с того, что Батеньков исследовал реки и горы, богатства Сибири и нужды ее населения, – все шло прахом в руках у Аракчеевых и Лоскутовых. Что с того, что Штейнгель преобразовал иркутское адмиралтейство по последнему слову техники? Его сместили, адмиралтейство снова развалилось. Что с того, что после пожара Москвы Штейнгель славно поработал над восстановлением Кремля и колокольни Ивана Великого? Начальству он не умел угодить, двор смотрел на него косо, Александр I не любил его – он снова лишился места. Что с того, что все они готовы работать на пользу родного народа – строить мосты и набережные, писать статьи и стихи, прокладывать дороги, водить корабли, учить ребятишек – пока делами заправляет Аракчеев и царь, дарования и добрая воля образованнейших людей России никому не нужны…

   «Разговоры про правительство, негодование на оное, остроты, сарказмы встречались беспрестанно, коль скоро несколько молодых людей были вместе, – вспоминал впоследствии об этом времени Батеньков. – Зрелище военных поселений в Западной Сибири, угнетаемой самовольным и губительным управлением, общее внутреннее неустройство, общие жалобы, бедность, упадок и снижение торговли, учения и самых чувств возвышенных, неосновательность и бездействие законов – все, с одной стороны, располагало не любить существующий порядок, с другой – думать, что революция близка и неизбежна… В январе 1825 года пришла мне в первый раз мысль, что поелику революция в самом деле может быть полезна и весьма вероятна, то мне непременно должно в ней участвовать и быть лицом историческим».

   К концу 1825 года сборища в доме у Синего моста сделались уже настоящими политическими сходками: там обсуждали будущую конституцию, толковали об освобождении крестьян, о способах расправы с царской фамилией и о том, что не худо было бы привлечь на сторону революции члена Государственного совета, известного резкостью и прямотой своих мнений Мордвинова и либерального законодателя Сперанского… Количество участников тайного общества росло с каждым днем. «Я почел бы себя недостойным имени русского, если бы отстал от них», – так сообщал впоследствии Батеньков о своем вступлении в общество… В этой раскаленной обстановке надвигающихся революционных событий обсуждалась в доме у Синего моста и сибирская поэма Рылеева. Александр Бестужев со свойственной ему быстротой и легкостью сочинил предисловие к поэме друга. Сибири в своем сочинении он не коснулся – Сибирь не занимала его воображения, его, как истинного романтика, более влекли к себе пламенная Таврида и снежные вершины Кавказа. Предоставив ученому приятелю Рылеева Корниловичу объяснять в примечаниях, что такое «даха», «чабак» и «юрта», Бестужев взял на себя труд изложить полную приключений биографию главного героя. И уж, конечно, слушая звучные строфы поэмы, рассеянно пропуская мимо ушей педантические замечания Штейнгеля о приемах охоты на оленя, он и вообразить себе не мог, что в поэме описан один из будущих эпизодов его собственной жизни, что скоро он сам, собственными своими глазами, увидит и Лену, и тайгу, и «толпу преступников усталых», что истину слов Данта, избранных Рылеевым в качестве эпиграфа: «Нет большего горя, как вспоминать о счастливом времени в несчастье…», он скоро проверит на себе самом, когда в якутском одиночестве станет вспоминать о петербургских друзьях.
   Эти люди предугадывали судьбы России, предугадывали и судьбу восстания, но никто из них, разумеется, не знал, какая судьба в ближайшем будущем ожидает его самого. Бестужев не знал, что скоро он окажется в Якутске, в том самом Якутске, где встречаются герои поэмы Рылеева, революционер и ученый, и сам встретится там с ученым, и сам станет героем революционной поэмы, только написанной уже не Рылеевым, а другим – далеким – поэтом; седой неудачник Штейнгель не знал, что скоро в его жизни совершится еще одна неудача – последняя… Батеньков не знал, что в родную Сибирь он вернется полуодичавшим узником, разучившимся ходить, говорить, смеяться, истомленным двадцатилетним одиночным заключением, которое сведет его с ума; что в горячечном бреду в равелине он напишет в припадке жалости к самому себе: «Милой, бесчастной… Доколе ты будешь страдать? Как могло быть, что на двадесятом годе твоей жизни не нашлось от солдата до царя – кто бы тебя понял…», а очнувшись от бреда, станет вопрошать из каменного гроба стихами:

     Скажите: светит ли луна?
     И есть ли птички хоть на воле?
     И дышат ли зефиры в поле?
     По-старому ль цветет весна?
     Ужели люди веселятся?
     Ужели их, их не страшит?
     Друг смеет другу поверяться
     И думает и говорит?

   И сам ответит себе:

     Не верю. Все переменилось.
     Земля вращается, стеня,
     И солнце красное сокрылось…

   Что в бреду он будет называть цели общества безумными, всячески отрицать свое участие в нем, а очнувшись, твердою рукой напишет на вопросном листе:

   «Странный и ничем для меня необъяснимый припадок, продолжавшийся во время производства дела, унизил моральный мой характер… Постыдным образом отрицался я от лучшего дела моей жизни. Я не только был член Тайного общества, но член самый деятельный. Тайное общество наше отнюдь не было крамольным, но политическим. Оно, выключая немногих, состояло из людей, которыми Россия всегда будет гордиться. Ежели только возможно, я имею полное право и готовность… разделить с членами его все, не выключая ничего. Болезнь во время следствия, по всей справедливости, не должна бы лишать меня сего права. Цель покушения не была ничтожна, потому что она клонилась к тому, чтобы, ежели не оспаривать, то по крайней мере привести в борение права народа и права самодержавия, ежели не иметь успеха, то по крайней мере оставить историческое воспоминание. Никто из членов не имел своекорыстных видов. Покушение 14 декабря не мятеж, как к стыду своему именовал я его несколько раз, но первый в России опыт революции политической».

   …Он не знал, что его друг, наставник, мудрый покровитель и любезный хозяин Сперанский, заподозренный Николаем в сочувствии восставшим, окажется не членом нового правительства, как предполагали заговорщики, а членом суда над ними и, чтобы заслужить доверие царя, станет ревностно изобретать для подсудимых хитроумные вопросы и со свойственным ему педантизмом, столь знакомым Батенькову по совместной работе в Сибири, разобьет осужденных на разряды, сформулирует вину каждого разряда и определит наказание. Что единственным, кто осмелится протестовать против смертной казни, будет действительно неподкупный Мордвинов…
   Александр Бестужев 14 декабря энергично помогал брату своему Михаилу и князю Щепину-Ростовскому поднять и вывести на площадь московский полк. Согласно терминологии следственного дела, Александр Бестужев «во все время происшествия… возбуждал нижних чинов к буйству и к уклонению от присяги…» Он ушел с площади одним из последних, сделав тщетную попытку собрать солдат и защитить отступление… К концу ночи, когда сквозь белесый ночной туман уже занялась заря нового утра, Александр Бестужев понял, что все кончено, и решил, не скрываясь далее, явиться на гауптвахту дворца. Он явился туда надушенный и разодетый, как на бал. После короткого допроса в кабинете царя его вывели на площадь. Взвод солдат окружил его, чтобы вести в крепость. Бестужев сам скомандовал солдатам «марш», поймал шаг и щеголевато зашагал с ними в ногу.
   Его посадили в Петропавловскую крепость, в Алексеевский равелин и заковали в железа. 10 января 1826 года он потребовал чернил и бумаги; со свойственным ему блеском и горячностью, с тем «сердечным красноречием», которым так любовался в его критических статьях Пушкин, он написал записку об истории свободомыслия в России. Он писал о казнокрадстве чиновников, о насилиях помещиков, о заколачивании палками солдат. Записка предназначалась царю. Но видно легче было произносить горячие речи перед взволнованным строем солдат, держаться храбрецом под градом пуль, лихо скомандовать «марш» конвою, который вел его в крепость, написать царю благородное послание, чем переносить зловещую тишину каземата, ожидание смерти и бесконечные провокации следователей. Николаю I удалось запутать Александра Бестужева в искусно сплетенных сетях. На допросах он сбивался и говорил иногда лишнее – во вред себе и другим. Он был приговорен к смертной казни через отсечение головы, но помилован и после года заключения в крепости Свартгольм увезен на поселение в один из городов Восточной Сибири – в Якутск… в тот самый, увековеченный Рылеевым, Якутск!
   Александр Александрович прибыл на место ссылки 31 декабря 1827 года. Якутск оказался, действительно, городом: дома и церкви, богадельня, монастырь и кабаки – целых девять кабаков! лавки и люди – две с половиной тысячи жителей. Бестужев снял себе квартиру, разложил свой убогий багаж. Здесь предстоит ему жить годы и годы, но долго еще ему казалось, что бесконечная дорога все длится, что это еще только так, случайная стоянка среди пустыни, ямщицкая станция, и пока перепрягают лошадей, можно обогреться в этом приземистом домике, посидеть за самоваром, выпить 10 стаканов чая, прислушиваясь, не стучит ли кнутовищем в окно обвязанный по самые брови ямщик. Закованная льдами, занесенная снегом река, уходящая не то в снежные просторы, не то в бледное небо; прямые, пустые, короткие улицы, упирающиеся в зеленоватую зарю – все казалось Бестужеву продолжением той же дороги, и, просыпаясь по утрам, он невольно ожидал колокольчика; сейчас они промчатся через этот Якутск и оставят его позади, как оставили Вятку, Пермь, Екатеринбург, Тобольск, Красноярск, Иркутск… Но дни шли за днями, а кругом все был Якутск и Якутск, и бесконечная неколебимая зима. В первое время, если Бестужев и приглядывался к городу, куда его занесла судьба, то лишь потому, что город этот был воспет Рылеевым. «Прощайте, прощайте, братья!» – звучали у Александра в ушах предсмертные слова друга, заглушаемые звоном цепей. Он не мог видеть снега на горных вершинах Кангалацкого хребта, чтобы не повторить про себя строчек из заветной поэмы:

     Следил, как солнце, яркий пламень
     Разлив по тверди голубой,
     На миг за Кангалацкий камень
     Уходит летнею порой,

   не мог не бормотать на своих одиноких прогулках:

     В стране метелей и снегов,
     На берегу широкой Лены,
     Чернеет длинный ряд домов
     И юрт бревенчатые стены.

   Однако природная живость ума и любознательность брали свое. Продолжительная скорбь и неподвижность были несвойственны характеру Александра Бестужева. Скоро он стал смотреть на Якутск не только сквозь память о погибшем друге. Среди литературных дарований Александра Бестужева – критика и поэта – было дарование, которое теперь мы назвали бы талантом очеркиста. В 1821 году живым и увлекательным слогом описал он свою поездку в Ревель, начинив легкое повествование о белокурых красавицах и ревельских балах историческими сведениями о битвах русских с ливонскими рыцарями, о тамошних школах, о башнях старинного замка…
   Постепенно Александр Бестужев начал интересоваться местом своего поселения. Не только с тоской – с живым любопытством оглядывался он вокруг. В письмах к родным среди просьб прислать книги, деньги или модный сюртук все чаще появляются описания Якутска, якутов, восторженные отзывы о красоте Лены – «этой Волги Восточной Сибири», как он назвал ее, сведения о плясках шаманов, рисунки, изображающие якутов. Один из немногих интеллигентных людей, с которыми Александру Бестужеву довелось повстречаться в Якутске, сообщил о нем:
   «Бестужев утешал себя… наблюдениями той удивительной обстановки, в которой он очутился. Многие нравы якутов он записал и изобразил в рисунках и помышлял конец своей жизни посвятить изучению языка якутов и тем этнографическим вопросам, которые с их бытом связаны».
   Этнографом Александр Бестужев не стал – слишком уж недолго, всего полтора года, пробыл он в Якутии, слишком уж скоро наступил конец его жизни, и не в Якутии, а на Кавказе. Но внести свой вклад в изучение Сибири он успел. Сибирские очерки Бестужева должны по праву занять в его творчестве особое и притом почетное место. Их мало – раз в десять меньше, чем знаменитых романтических повестей Александра Бестужева-Марлинского, восхищавших читателей тридцатых годов изобилием приключений, пышностью слога, возвышенностью страстей. Зато они почти лишены той погони за пустым и звучным словесным эффектом, в которой впоследствии укорял Марлинского Белинский. Сибирские очерки Бестужева не привлекли внимания великого критика, а между тем они среди произведений Марлинского – настоящие острова реализма. Они насыщены чувством как подлинные произведения искусства, точны и богаты сведениями, как подлинные научные статьи. Они проникнуты искренней и ревнивой любовью к людям родной страны, к родной земле – той строгой и требовательной любовью, которая отличала писателей и ученых декабристов.
   Бестужев подчеркивает храбрость, мужество, выносливость, смелость родного народа. Эпиграф к «Отрывкам из рассказов о Сибири» звучит в его устах, в устах изгнанника, как торжественный обет, как клятва:

     Но всюду, всюду,
     Вблизи, вдали,
     Не позабуду
     Родной земли,

   а насмешливое замечание в тексте:

   «мне больно видеть, что многие Русские и даже Сибиряки повторяют набожно ошибки чужестранных профессоров потому только, что они иностранные» —

   знаменует самостоятельность, непредвзятость взгляда на малоизученный край и критическое отношение к предыдущим описаниям.

   «Мы дивились бывало, – пишет Бестужев, – на какие опасности и лишения осуждает себя купец, пробегающий на верблюде знойные степи Африки или Аравии… Разбойники грозят разорением и рабством, удушающие ветры пышат на него смертью… зато путешествие его довольно быстро и выгоды с излишком окупают все страхи и убытки. Посмотрите же теперь на своего соотечественника, который… ежегодно проезжает дважды три тысячи верст от Якутска до Колымы и обратно в сорокаградусные морозы, по дремучим лесам и тундрам неизмеримым, не видя человеческого лица, не преклоняя головы под кров в течение трех месяцев; в беспрестанной опасности быть заметену вьюгою на пути, или стать жертвою диких зверей на ночлеге, или, что хуже всего, потеряв коней от недостатка подснежного корма, погребстись заживо в безбрежной пустыне… Тихо, один за другим, нога за ногу тянутся утомленные кони под семипудовыми вьюками. Тяжело ступают они по сугробам, на которых видны только следы звериные, только струи вчерашней метели… Странники, закутавшись в дахи и шубы, в огромных шапках шерстью вверх, называемых чабаками, и в оленьих унтах чуть не по пояс… неподвижно сидят на высоких якутских седлах. Все безмолвны. Воздух мрачен и густ; караван идет сквозь осязаемые туманы – и они медленно, сонно, будто нехотя, задвигают следом прорванную и долго видимую в воздухе стезю».

   Величественная сибирская природа нашла в Бестужеве своего изобразителя, своего певца. Он писал о Лене с той же влюбленностью, с какой великий Гоголь писал о Днепре.

   «Сначала сердитая река, протекая между багровых скал, громоздит льдины на льдины. Как пловучие острова быстро несутся они по течению… Упираясь в тесных берегах, они образуют природную плотину; настигающий лед лезет выше и выше, нижний оседает до дна: река вздувается, бушует – и вдруг прорывается хлябь водопадами, у коих каждый вал – ледяная громада… Так катят в море льды свои сибирские реки, изменяя ложе, срывая и пересыпая острова. Но скоро очищаются они от льду и плавуна, и тогда молчание прерывается только криком гусей, летящих в поднебесье; только подмытая сосна, падая с крутизны, на миг ломает зеркало водное, на миг пробуждает эхо. Быстро, но незаметно влечет вас течение в ворота гор, отражаясь от одной до другой щеки утесов. Вершины их обросли кедрами и елями, березы вьются по расселинам, и затопленный тальник купает в струях кудри… Как диво встречаете вы человека в этом царстве запустения. Это или тунгус, припав на плавучем пне с натянутым луком, подкрадывается к дикой утке, или якут машет двуперым веслом на легкой веточке, спеша вынуть из морды стерлядь – или вверху бежит всадник на цепком коне по висящей на утесе тропинке – так что страшно взглянуть на него».

   Якуты и тунгусы – нередкие гости в сибирских очерках Бестужева. На смену выразительным, но наивным рассказам промышленников, на смену педантически точным, но суховатым описаниям, исполненным учеными, явились сибирские очерки Бестужева: правдивые и в то же время увлекательно-яркие… Вот две дружные семьи – якутская и тунгусская, кочуя недалеко от Якутска, встречают страшного хищника, забежавшего из Средней Азии, барса, и вместе, героически выручая друг друга, вступают в борьбу со свирепым зверем; вот тунгусы в берестяных лодочках, называемых ветками, собираются у поворота реки и, дождавшись, пока стадо оленей спустится в воду, бьют животных маленькими копьецами, поражая печень или легкие; вот рыбная ловля; вот езда на собаках; вот поверья и предания тунгусов, описание якутского женского наряда и якутского праздника «иссых» – праздника «начатков кумыса».

   «Три шамана приближаются к огню… волосы их падают по плечам. Они умоляют духов не насылать падежа и болезней. Голос их то пронзителен, то рокотен; бубны звучат повременно, и каждый из них, черпнув ложкою кумыса из огромных деревянных кубков (аях), брызжет им на огонь. Это умилостивительное возлияние. Старшины подводят белую кобылицу и старший шаман… вырывает несколько волос из гривы и бросает в огонь; с этой минуты благословенная кобылица становится неприкосновенною. Ни седло, ни удило не будет ей знакомо: никогда ножницы не уронят с нее ни волоска».

   Предания тунгусов и якутов, их поверия, их религиозные обряды – и снова влюбленное изображение сибирской тайги.

   «Какое важное безмолвие в ней царствует! Тень лесов ее беспробудна! Кажется, и ветер не пролетал по ним… ни один лист не дрожит на осине; береза тлеет на корне или тихо, тихо клонится на другую. Черная белка, сидя на ветке, любопытно глядит на человека – и снова принимается грызть кору; испуганный соболь мелькает вдали и быстро скачет с дерева на дерево; одинокая цапля с жалобным криком взлетает с болота, отбросив назад длинные ноги… мошки вьются столбом над кровоцветными ржавцами»…

   В Якутске Александр Бестужев писал стихи. Он писал о водопаде Станового хребта, уподобляя шумное падение вод своей грозной судьбе:

     Когда громам твоим внимаю
     И в кудри льется брызгов пыль, —
     Невольно я припоминаю
     Свою таинственную быль.
     Тебе подобно гордой, шумной,
     От высоты родимых скал,
     Влекомый страстию безумной,
     Я в бездну гибели упал.

   Писал об облаке, гонимом по небу, – и в судьбе облака видел свою судьбу:

     Блести, лети на ветерке,
     Подобно нашей доле…
     И я погибну вдалеке
     От родины и воли!..

   изучал Шиллера, переводил на досуге Гете. Все это было обычно для литератора двадцатых годов. Но необычно было то, что Александр Бестужев писал не только о своей грустной судьбе, вчитывался не только в Гете: живя в Якутске, он обратился к поэзии якутского народа, чьи сказки, предания и поверья ни разу еще не звучали в русской поэзии.
   Он написал балладу «Саатырь», к которой сделал несколько интересных этнографических примечаний. «Содержание этой баллады взято из якутской сказки», – сообщает он. У якута умирает любимая жена – Саатырь. Перед смертью она говорит:

     «Не вешай мой гроб на лесной вышине
     Духам, непогодам забавой;
     На родимой земле рой могилу ты мне
     И кровлей замкни величавой».

   Тут же в примечаниях Бестужев поясняет:

   «в старину якуты вешали гробы свои на деревьях или ставили их на подрубленных пнях».

   Богата этнографическим материалом строфа, посвященная похоронам Саатырь:

     Вскипели котлы, задымилася кровь
     Коней – украшения стада,
     И брызжет кумыс от широких краев
     От счастья и горя услада;
     И шумно кругом, упоенья кумир
     Аях пробегает бездонный.
     Уж вянет заря. Поминательный пир
     Затих. У чувала склоненный
     Круг сонных гостей возлежит недвижим,
     Лишь в юрте, синея, волнуется дым.


   «Аях – огромный кубок, – объясняет Бестужев, – в него входит ведра полтора, но я видел удальцов, которые осушали его сразу».
   «Чувал – камин, очаг; он стоит посредине юрты, спинкою ко входу».

   Не сохранив ритмов и стиля якутской поэзии (при недостаточном знании языка это было Бестужеву не под силу, да и литературная форма баллады, культивируемая Жуковским, представлялась ему обязательной), он сумел использовать сюжет якутского народного сказания, обогатить свой стих чертами якутского быта. Попытки воспроизвести на русском языке прелесть туземного эпоса вообще занимали его: известно, что на обратном пути из Сибири ему удалось захватить с собою и отослать друзьям в Москву поэму декабриста Чижова – того самого, который когда-то был участником замечательного плавания Литке, а после 14 декабря осужден на двадцатилетнюю ссылку в Сибирь. В 1832 году поэма Чижова «Нуча», написанная от имени старика якута, повествующего о храбром русском юноше, который не боялся ни шаманов, ни духов, присланная в Москву Александром Бестужевым, была напечатана в журнале «Московский телеграф» за полной подписью автора. Поднялась настоящая административная буря, посыпались запросы от шефа жандармов цензору «Московского телеграфа», городничим и исправникам города Олекминска, где жил Чижов. Кто осмелился переслать стихи государственного преступника из Сибири в Москву? Кто осмелился напечатать? Но дело было уже сделано: поэма, написанная опальным поэтом, дошла до читателя. Таким образом, декабристы первыми открыли русскому читателю прелесть якутского фольклора, введя его в русскую поэзию во всем великолепном обличии русского стиха пушкинской поры. В 1839 году Чижов написал на основе одного якутского поверья поэму «Воздушная дева». У якутов еще в глубокой древности существовало предание о девушке, унесенной ветром на луну. Пошла она с ведрами за водой, подул ветер, подхватил ее, унес на березу, а оттуда на луну. В ясные звездные ночи видно на небе коромысло с ведрами. Девушка стала хозяйкой луны… Вот это древнее поверье с большой поэтической силой и воспроизвел в своих стихах Чижов, трогательно изобразив тоску девушки по родной Якутии:

     Однажды с облаков моих
     Мне виден шумный был Исых
     И пляски дев и бег коней,
     Борьба и пир вокруг огней.
     Созвала там подруг весна —
     А я одна, всегда одна.
     Беспечные они поют,
     Меня же ветры вдаль несут.

   Александр Бестужев прожил в Якутске недолго. Бездействие, разлука с друзьями терзали его. Что за жизнь без дружеских споров до утра, без журнальной полемики! Письма в Петербург и в Москву шли два месяца туда и два обратно – и не только тысячи верст и распутица были тому причиной. Бестужев регулярно писал братьям Михаилу и Николаю в Читинский острог – письма в Читу шли сперва в Петербург, в Третье отделение и оттуда обратно в Сибирь, но ответа не было: читинские узники лишены были права писать. Чтобы развлечь их, Александр Бестужев послал им изображение шамана, благословляющего кобылу, – но дошел ли рисунок до них, он не знал.

     Бог помочь вам, друзья мои,
     И в бурях, и в житейском горе,
     В краю чужом, в пустынном море,
     И в мрачных пропастях земли! —

   написал Пушкин, явно обращая последнюю строку к сибирским изгнанникам. Александр Бестужев закончил строкой этого стихотворения одно из своих писем в Читу. «Бог помочь вам, друзья мои»… Но дошла ли до них эта строка, поняли ли они, чья она – он не знал… Бестужев сделал попытку вырваться из ссылки и стал проситься в действующую армию на Кавказ, тем более что двое его младших братьев тянули на Кавказе солдатскую лямку: один был разжалован за участие в восстании, другой – просто за то, что носил фамилию Бестужев… Неожиданно для Александра Александровича просьба его была уважена: Николай I ничего не имел против того, чтобы подставлять головы декабристов под пули. В апреле 1829 года о Бестужеве отдано было распоряжение:

   «определить на службу рядовым в один из действующих против неприятеля полков Кавказского отдельного корпуса… с тем, однакоже, чтобы в случае оказанного им отличия против неприятеля не был он представляем к повышению».

   И снова дорога – на этот раз не зимняя, а летняя.

   «Вы ничего не видели, не видав Лены весною, – оживленно и восторженно писал о своем обратном пути Бестужев, – это прелесть! За каждой излучиной новое очарование… Небольшой караван мой вздымался на круть, оглашая пустыню криками бар! бар! (пошел!) и ударами бичей… Я скакал неутомимо день и ночь, бродясь через топкие болота, переплывая через широкие реки, то в берестяной лодке, то на упавшей сосне, перебираясь нередко по нескольким жердям, брошенным на вершины затопленных деревьев, и плавя коня в поводу; порой отыскивая под волнами невидную стезю на утесе, или объезжая скалу, ступившую в реку выше седла в воде; порой лепясь по крутизне, высоко висящей над бездною».

   И вот – вместо величавой Лены – бурный Терек… Но еще до отъезда Александра Бестужева из Сибири на Кавказ в Якутске произошла знаменательная встреча: ссыльный встретился с немецким ученым Адольфом Эрманом.
   Эрман совершал путешествие по Северо-Восточной Сибири и явился в Якутск в апреле 1829 года для наблюдений над силою земного магнетизма. Установив телескоп на широкой улице, он наблюдал звезды под пытливыми взглядами удивленных якутян: они были уверены, что чужестранец ловит своей трубой непокорную звезду, бежавшую с небосклона его родины на небосклон Якутска.

   «Однажды вечером, – рассказывает в своих записках Эрман, – когда я производил астрономические наблюдения, кто-то окликнул меня по-французски. Неизвестный человек спрашивал, пожелаю ли я познакомиться с ним, узнав, что его имя Бестужев?»

   Ученый приветливо пожал руку знаменитому изгнаннику. Они разговорились – и разговор их длился до утра.
   Так, в Якутске после той встречи революционера с ученым, которую воспел Рылеев, состоялась новая встреча: друг Рылеева, декабрист Александр Бестужев, столько раз слышавший поэму в светлом кабинете, в доме у Синего моста, встретился с исследователем Сибири – Эрманом.
   Изгнанник и ученый подружились. Бестужев, чтобы помочь Эрману, составил метеорологическую таблицу для сравнения высоты мест и по его поручению вел тщательные барометрические записи.
   Он выспрашивал у Эрмана подробности путешествия по Сибири, Эрман у него – подробности событий 14 декабря. Бестужев рассказывал Эрману о Рылееве, читал на ночных прогулках стихи казненного друга, читал прерывающимся голосом поэму о Якутске:

     Горит напрасно пламень пылкий,
     Я не могу полезным быть:
     Средь дальней и позорной ссылки
     Мне суждено в тоске изныть.

   Мог ли он думать, слушая когда-то Рылеева, каким значением окажутся полны для него эти слова?
   Русский литератор и немецкий ученый скоро расстались: Эрман отправился на Камчатку, Бестужев – на Кавказ. А через несколько лет, в Германии, в «Альманахе муз» появилась новая поэма знаменитого немецкого писателя, друга Эрмана – Шамиссо. Поэма называлась «Изгнанники». Речь в ней шла о русских революционерах. Шамиссо был ботаником, минералогом, мореплавателем и поэтом. Его романтические поэмы полны революционных предчувствий. Он воспел борьбу Греции против турок, воспел Байрона, погибшего в этой борьбе, переводил с французского на немецкий революционные песни Беранже. В 1815 – 1818 годах в качестве опытного естествоиспытателя он принял участие в русском кругосветном плавании под начальством капитана Коцебу, открывшего в Тихом океане множество новых островов. Шамиссо глубоко интересовался Россией и после гибели Пушкина переводил на немецкий язык стихи великого русского поэта.
   Поэма «Изгнанники» состоит из вольного перевода поэмы Рылеева и собственного, сделанного Шамиссо, стихотворного описания встречи Эрмана с Бестужевым в Якутске. Поэма замечательна как один из первых откликов западноевропейской литературы на события 14 декабря. Об этих событиях и об Александре Бестужеве рассказал немецкому поэту, вне всякого сомнения, Эрман. Рассказ его грешил неточностями, но основное было понято и передано им со слов Бестужева верно.

   «Убежденный в даровитости русского народа, – рассказывал об Александре Бестужеве Эрман, – он принадлежал к числу тех, которые хотели пробудить его из крепостного рабства к жизни законной и свободной».

   Тема поэмы Шамиссо – возмездие. Поэт вкладывает в уста своего героя, русского революционера, гордое пророчество о неизбежной победе над насилием и деспотизмом.

     Я к пропасти пришел моим путем, —

   говорит Бестужев Эрману, —

     Но вновь идут другие. Год за годом…
     Мечты перестают казаться сном.
     И близок день – взойдет заря народов.

   Бестужев погиб, не узнав, что он стал героем поэмы, героем, в котором воплотилась для немецкого поэта революционная доблесть. Солдат одного из кавказских линейных полков – рядовой Александр Бестужев жестоко страдал от ран, от лихорадки, от бесконечной муштры, от горьких мыслей об участи братьев. «Сколько познаний, дарований погребено вживе!» – писал он о Николае и Михаиле, отбывающих каторгу. Петр Бестужев, разжалованный в солдаты, преследованиями командира был доведен до тяжелой душевной болезни… «Петр потерял разум от приятностей; не знаю, уберегу ли его я», – писал Александр Александрович брату Павлу из Пятигорска. Больной, ежечасно оскорбляемый, одинокий, Александр Александрович находил в себе силы писать – его бурные романтические повести печатались за подписью А. Марлинский в лучших столичных журналах. Они имели у публики шумный успех и давали автору возможность посылать деньги матери, братьям каторжникам и братьям солдатам. Но когда в 1836 году автор знаменитых повестей Александр Бестужев-Марлинский стал проситься «на службу по гражданской части, чтобы быть полезным отечеству и употребить досуг на занятия литературой», Николай написал:

   «Не Бестужеву с пользой заниматься словесностью; он должен служить там, где сие возможно без вреда для службы».

   Эти тупые слова были для Бестужева вторым и окончательным приговором. Он понял, что на этот раз помилования ждать нечего.

   «Могу ли, – писал он одному из братьев, – не проводя двух месяцев на одном месте, без квартиры, без писем, без книг, без газет, то изнуряясь военными трудами, то полумертвый от болезней, не вздохнуть тяжело и не позавидовать тем, которые уже кончили земное скитальчество?»

   7 июня 1837 года, когда русская эскадра высадила десант на мысе Адлер, начальник экспедиции вызвал охотников на геройское дело: занять лес, где залег неприятель. Александр Бестужев шагнул вперед. Он кинулся в бой впереди цепи стрелков. Стрелки заняли лес, но смельчак-командир был изранен десятками пуль, десятками шашек.
   Так последним порывом окончилась его исполненная порывов жизнь.

     …Бестужев я.
     От пламени и гнева
     Рылеева я был воспламенен, —

   написал о нем немецкий поэт.


   Глава вторая
   Красное солнце

   Настоящее житейское поприще наше началось со вступлением нашим в Сибирь, где мы призваны, словом и примером, служить делу, которому мы себя посвятили.
 Декабрист М. Лунин

   В Забайкалье, в Бурят-Монголии, в пятнадцати километрах к северо-западу от Ново-Селенгинска, среди отрогов Хамар-Дабана, в замкнутой горной долине лежит продолговатое озеро. В далекие времена, когда по берегам озера кочевали со своими юртами и стадами роды селенгинских бурят, среди стариков из уст в уста передавалось предание о чуде, совершившемся некогда в этой долине. Старики рассказывали, будто там, где теперь сверкают и колышутся воды озера, когда-то, давно, давно, росла высокая трава да валялись камни, и нигде не было ни речки, ни озерка, ни ключа. Посредине долины ламы построили кумирню – храм для жертвоприношений бурханам, ламаитским богам, сами поселились вокруг и вырыли неподалеку глубокий колодец. Одним утром в горах послышался подземный грохот, из колодца хлынула вода и чуть не затопила бурханов. Ламы перенесли кумирню на другое, более высокое место, но вода добралась и туда; кумирню, преследуемую водой, пришлось перенести еще выше.
   Эта древняя легенда – отражение подлинной истории озера. Из-за вулканических колебаний почвы уровень воды в озере в течение веков действительно несколько раз изменялся – когда-то оно было таким мелководным, что буряты прозвали его «нога-озеро», то есть мелкое, проходимое вброд. Неподалеку от озера, действительно, позвякивали колокольчиками, веяли на ветру пестрыми полотнищами стены древнего монастыря ламаитов. В начале XVIII века приток реки Темника, Цаган-гол, прорвался в долину и затопил ее. К началу XIX века посредине затопленной долины горбился один-единственный островок – Осередец. Там гнездились утки, цапли, чайки, журавли, дикие гуси. Гусей водилось такое великое множество, что охотники, подъезжая к острову, били их палками или веслами, а на берегах собирали целые пуды гусиных перьев, годных для письма. С тех пор озеро и стало называться Гусиным.
   В наше время на его берегах добывают уже не гусиные перья, а уголь. Мимо его прозрачных вод с грохотом несутся поезда. На станции Гусиное Озеро товарные составы стоят подолгу: рабочие нагружают платформы углем. За годы советской власти Бурятия, бывшая колония царской России, бесправная, беспомощная, с кочевым населением, не знавшим промышленности и едва-едва освоившим хлебопашество, превратилась в республику передового колхозного скотоводства, земледелия и крупной индустрии. Шахтеры Гусиного Озера из года в год увеличивают добычу угля, но, провожая глазами платформы, груженные черно-коричневым богатством, вспоминают ли они о судьбе изгнанника, который когда-то, сто лет назад, бродил по пустынным берегам, прислушиваясь к тишине, прерываемой захлебывающимися звуками колокольчиков бурятской кумирни и блеянием овец, и, присев у воды на круглый камень, задумчиво заносил в записную книжку рассказы старожилов и собственные свои наблюдения?.. «Бурый уголь тонкими и толстыми пластами залегает во многих местах», – записал он однажды.
   В 1854 году только что основанный в Москве журнал «Вестник естественных наук» стал печатать с продолжениями из номера в номер статью под названием «Гусиное Озеро». Подписи под статьей не было. Редакция в туманной сноске сообщала: «Статья, предлагаемая нами, составлена автором, проживающим более тридцати лет в Забайкалье». Такая неопределенность вызвана была запрещением упоминать имена декабристов в печати. Автором статьи был декабрист, отбывший в тюрьмах Сибири тринадцать лет каторжных работ и в 1839 году поселенный в Селенгинске, замечательный русский ученый, исследователь берегов Гусиного Озера, первый этнограф Бурятии – Николай Александрович Бестужев. В высоких показателях добычи угля советских гусиноозерских шахт воплощена и его благородная воля, а вклад в этнографию Бурятии, сделанный им, огромен.
   Упоминания о Гусином Озере встречались в литературе и до статьи Николая Бестужева: во второй половине XVIII века в многотомном «Путешествии по разным провинциям Российского государства» знаменитого Палласа; в 1823 году в «Письмах о Сибири» Геденштрома. В 1852 году член Сибирского отдела Географического общества Сельский опубликовал об озере небольшую статью. В семидесятых годах, ссылаясь на статью Бестужева и кое в чем полемизируя с ним, писал о Гусином Озере Орлов; в восьмидесятых – Черский. В девяностых же годах статья декабриста была так незаслуженно и прочно забыта, что один из сотрудников «Горного журнала» в 1897 году заявил:

   «О большей части месторождений официальных сведений почти нет, а лишь только один слух, что где-то по течению тех или других рек имеются угли; поэтому и найти такие месторождения представлялось много затруднений. В конце лета 1894 года мною были осмотрены следующие из них: Гусиноозерское, Загустайское и др.».

   Официальных сведений о гусиноозерском месторождении действительно не было, зато неофициальные были. Следовало только прислушаться к ним…
   В конце XIX века изучение берегов Гусиного Озера началось совершенно заново, как будто и не существовало сорок лет назад статьи ссыльного декабриста… Плодотворным же практически оно оказалось только в советское время, когда в начале тридцатых годов на берега Гусиного Озера прибыла специальная экспедиция, составившая подробную геологическую карту района. На первой конференции по изучению производительных сил Бурят-Монгольской АССР было принято решение «широко развернуть работы на этом участке».
   Статья Николая Бестужева о Гусином Озере разительно отличается от всех предыдущих статей, описаний и очерков, посвященных той же теме. Заметка Сельского страдала излишнею беглостью; путешественники же, побывавшие вблизи Озера до Сельского и Бестужева – и Паллас, и Геденштром, и Мартос – уделяли внимание главным образом гусиноозерскому дацану, обители ламаитского первосвященника Бандидо-Хамбы-Ламы, и подробно описывали длинные многоколенные трубы, звонкие литавры, барабаны, звучащие в дни праздников в честь буддийских богов, дивились фигурам драконов, украшающим стены кумирни, и молитвенным мельницам, которые каждым своим поворотом умножают молитвы, и жертвенникам, и пестрым полотнищам.
   Николай Бестужев первый посвятил Гусиному Озеру обширную обстоятельную статью, содержащую точное и подробное описание горных пород, сведения о местной флоре, об ископаемых, об истории озера, о хозяйстве бурят, кочующих на его берегах. Он воспроизвел их обычаи и нравы, он первым записал их причудливые поэтические сказки и первый из европейских исследователей заговорил о бурятском народе без всякого оттенка пренебрежительности, благожелательно и с уважением. В этом сказалась идеология Николая Бестужева, передового человека своего времени, которому чуждо было свойственное царским чиновникам презрительное отношение к туземцам как к «инородцам» и «дикарям».
   Первые страницы очерка посвящены объяснению причин прибыли и убыли воды и описанию горных пород: песчаника, валунов, гранита, порфира и гнейса. Высказав уверенность, что вся история перемены уровня воды в озере есть, в сущности, история не прекращающейся в этих местах вулканической деятельности, упомянув о пластах бурого угля, Бестужев переходит к описанию совершенной им по берегам озера далекой экскурсии.

   «…я предпринял сделать обход пешком вокруг озера, – пишет Бестужев, – потому что с южной его стороны я выходил везде, а по северную сторону не только я, но и никто, кроме живущих там бурят, не бывал».

   Николай Бестужев почерпнул из своего «обхода» богатый этнографический материал. Емкость его небольшой статьи поистине удивительна.

   «Чтобы оценить богатство очерка Н. Бестужева, – пишет проф. Азадовский, советский исследователь, восстановивший утраченное место этой статьи в этнографической науке, – достаточно отметить и перечислить те этнографические категории, которых он касается в своем описании: физический тип бурят, нравственная характеристика, описание колыбели, способы кормления ребенка, приветствия бурят, головные уборы и их ритуальное значение, описание юрты и внутреннее ее устройство, балаганы белковщиков, заготовка дров, пищи, хранение ее, напитки… Затем свадебные обряды, калым, обычное право при белковании, способы исчисления времени и расстояния, различные гадания, ритуальное убийство животных, развлечения: борьба, скачки, а также игры детей; подробное описание кузнечного искусства, рыбной ловли – летней и зимней, и, наконец, заметки о социальном и религиозном быте (следы старого шаманства, шаманские могилы, ламаизм). Кроме того, он приводит текст (в переводе) трех сказок и одной песни, нанося попутно много метких штрихов для характеристики сказочника, аудитории, манеры рассказывания и формальных особенностей песен и сказок… Его внимание часто приковывают мельчайшие детали быта, и он тщательно и подробно их описывает. Но это не простое нанизывание фактов, которое так свойственно этнографам-коллекционерам… За мелкими деталями, за ничего не значащими мелочами он умеет разглядеть нечто важное и существенное».

   Наблюдая селенгинских бурят, Николай Бестужев, действительно, сумел разглядеть «нечто важное и существенное»: он понял причины их тогдашнего неуклонного обнищания. Причинами были частые неурожаи, частые падежи скота, но главная причина крылась не здесь. Тайши, зайсаны, шуленги – бурятские старшины и начальники, – вот кто своею алчностью губил бурятский народ. Ламы – вот кто грабил его и намеренно держал в темноте и невежестве. Многие ученые позднейшего времени склонны были идеализировать внутриродовые отношения бурят, но у Николая Бестужева было острое чутье на социальную несправедливость.

   «Наибольшие притеснения причиняют ему (буряту) его родовичи, – написано в статье. – Так как бурятские начальники, избранные однажды, остаются в должностях на всю жизнь, то бедные буряты, которые жалуются на злоупотребления, платятся за это дорого».

   Виновниками нищеты и бесправия бурят, кроме зайсанов и тайш, Николай Бестужев справедливо считал священнослужителей ламаитской религии – лам.

   «Ламское сословие есть язва бурятского племени», —

   решительно писал он. И тут же рассказывал, как наживаются ламы на суевериях народа, стараясь при этом всячески поддерживать «отдаление бурят от русских», сознательно тормозя приобщение бурятского народа к русской – более высокой – культуре.

   «Ламы из неопрятности сделали даже религиозную обязанность, говоря, что умываться, а пуще того ходить в баню, держать посуду в опрятности – смертельный грех. Они очень хорошо понимают, что приближение к русским лишает их того влияния, которое имеют они на бурят. Так, например, работник бурят в русском доме в городе уже умывается, не ест падали, а потому и обедает за одним столом с русскими; зато, если он болен, его лечат русскими лекарствами, если умрет у него отец или мать, он не имеет времени созывать много лам для трехдневных и более поминок, а в этих случаях ламы лишаются порядочной поживки. Здесь, в окрестностях, жил бурят, по прозванию Марко-богатый; он точно был богат, но ему стоило захворать и пролежать пять месяцев, чтобы сделаться нищим. Налетело множество лам, как воронов, надобно было совершать с утра до вечера моления, отгонять злого духа бубнами, трубами и прочею варварскою музыкою. Надо было обкладывать больного то коровьими, то бараньими внутренностями по усмотрению лам-врачей; натурально, что требуха доставалась на долю больного, а мясо ламам; сверх того надобно было платить и за службу, и за дружбу, и за труды, так что к концу болезни Марко-богатый стал Марко-нищий. Тогда ламы оставили его на произвол природы, которая не преминула в свою очередь без всякой платы поставить его на ноги, а те отправились искать новых жертв».

   Не скрывая от читателя отрицательных черт тогдашних нравов, с горечью замечая, что буряты хитры и уклончивы, что они неопрятны, автор очерка в то же время любовно подчеркивает их трудолюбие, понятливость, сообразительность, гостеприимство.

   «Самый бедный из них, – отмечает Бестужев, – при посещении его даже незнакомым человеком, засыплет для него в чашу последнюю варю чая и будет сидеть после того сам голодом несколько дней».
   «Несмотря на все стесняющие обстоятельства, – пишет Бестужев в конце очерка о “Гусином Озере”, – бурят сметлив… наблюдательность развита в нем в высшей степени… Что же касается до умственных способностей бурят, то, по моему мнению, они идут наравне со всеми лучшими племенами человеческого рода».

   Нам подобное заключение представляется само собой разумеющимся. Но для того, чтобы оценить его истинный вес, мы должны вспомнить годы, когда оно было сделано. Середина прошлого века! В ту пору не только завзятым реакционерам, но и многим либерально настроенным ученым и общественным деятелям было присуще убеждение, будто «дикие» «нецивилизованные» племена по самой своей природе неспособны к развитию…
   Из всех декабристов, вышедших после каторги на поселение, Николай Александрович Бестужев был, пожалуй, наиболее подготовлен к той огромной роли в культурном развитии края, какую всем им предстояло сыграть. Он был гораздо уравновешеннее, чем брат его Александр Александрович Бестужев-Марлинский: меньше блеска и пылкости, но больше серьезности и глубины. Карамзин высоко ценил его спокойную, насыщенную фактами и философскими размышлениями прозу. Николай Александрович бывало сурово выговаривал Александру за кудреватость слога, требуя от литературы в первую очередь мыслей, а не блесток, как бы они ни сверкали. Александр спорил, негодовал, но старался исправиться: старший брат был для него во всем непререкаемый, высший авторитет. Николай Бестужев явился в Селенгинск человеком разносторонне образованным и в то же время деятелем, хозяином, практиком, мастером на все руки. Характер его, всегда хладнокровный, рассудительный и необыкновенно упорный, закалился и окреп в испытаниях 14 декабря и казематов.
   Попытавшись после неудачи восстания скрыться, Николай Александрович бежал в Кронштадт, сбрил бакенбарды, надел нагольный тулуп и шапку и добрался было до Толбухина Маяка. Если бы не случайное предательство, – арестовать его не удалось бы. Спокойно и доблестно держался он на допросах; его холодная дерзость ставила в тупик следователей. По дороге в Сибирь хладнокровие и находчивость Николая Бестужева спасли жизнь брату его Михаилу: фельдъегерь, «существо», по определению Михаила Бестужева, «гнусное», эфесом сабли неистово колотил ямщика, несчастный ямщик без устали стегал лошадей, а на крутом Суксунском спуске в Пермской губернии случилась катастрофа: лошади понесли, скованный Михаил Бестужев вылетел из телеги на всем ходу, повозки других арестантов с грохотом неслись на него. Взбешенные кони били уже копытами над головой Михаила, когда Николай Бестужев бросился на помощь брату и с опасностью для жизни вытащил его из-под лошадиных копыт. В остроге Читы, в каземате Петровского завода его неисчерпаемая изобретательность постоянно выручала товарищей. Здесь он сделался искусным часовщиком, золотых дел мастером, кузнецом, токарем, переплетчиком. По свидетельству Михаила Бестужева, вокруг «брата Николая» постоянно теснились товарищи, прося показать, как сделать одно, смастерить другое, укрепить и наладить третье. Когда в Чите декабристы завели на тюремном дворе огород, Николай Бестужев «придумал и устроил поливальную машину». Когда узникам разрешено было в сопровождении конвойного выходить по очереди за частокол «для съемки планов», Николай Александрович сам, своими руками, смастерил все необходимые инструменты. Когда с декабристов по прошествии нескольких лет сняли оковы, которых по закону вообще не имели права на них надевать, Михаил и Николай Бестужевы затеяли целое производство: отпилив от цепей несколько звеньев, они стали выковывать перстни, дарили их друзьям, посылали в Россию родным – «как священный залог, эмблему страданий за истину». Когда декабрист Розен, окончивший срок каторги, должен был с детьми отправляться в далекий и трудный путь на поселение, Торсон выкроил для его ребенка корабельную койку из парусины, а Бестужев приспособил к койке винты и ремни с пряжками, чтобы подвешивать ее к верху дорожного тарантаса. Когда одна из доблестных женщин, последовавшая за мужем в Сибирь, жена Никиты Муравьева Александра Григорьевна выписала из Москвы набор часовых инструментов в подарок для Николая Бестужева, он изготовил для нее в благодарность небольшие столовые часы со стеклянным циферблатом и сквозною станиною. Когда по дороге из Читы на Петровский завод путников захватил сильный ливень и в юрте им было трудно согреться, он сейчас же устроил из дерна особую печку: дым не расходился по юрте, как это обычно бывало в жилищах бурят, а уходил в круглую дыру наверху. Когда, недалеко от селения Тарбагатай, повстречался им мельник с жалобой, что мельница не хочет молоть, Николай Бестужев, с разрешения коменданта, осмотрел мельницу и объяснил, как наладить плотину. После многодневного пути они достигли Петровского завода и их снова заперли в тюрьму – в специально выстроенный при заводе каземат. Оказалось, что в этом каземате, сооруженном по указаниям царя, совсем нет наружных окон. Узники обречены были на слепоту. Жены подняли тревогу в Петербурге и когда, под воздействием негодующего общественного мнения, царь разрешил прорубить в каждой камере крошечное окошко – Николай Бестужев первый приспособил у себя в камере подмостки, с помощью которых он мог вместе со станками и приборами подниматься наверх, к самому окну. Когда, не выдержав сурового климата и постоянной тревоги за мужа в тюрьме и за оставшихся в России детей, Александра Григорьевна умерла на Петровском заводе – Николай Бестужев вытесал гроб для покойницы и не простой, а особенный – «с винтами, скобами и украшениями», как рассказывает один из его друзей, – и даже, в надежде, что прах ее, согласно ее предсмертной просьбе, разрешат отправить в Россию, – отлил особый свинцовый ящик.
   Технические дарования Николая Бестужева в тюрьме не угасли; дарования литератора и живописца – тоже. В Чите и на Петровском он создал целую портретную галерею своих «соузников» и их жен, запечатлев кистью искусного акварелиста облик деятелей 14 декабря и замечательных женщин, последовавших за мужьями в Сибирь; написал повесть «Отчего я не женат», «Воспоминания о Рылееве» (первую работу по истории декабрьского движения) и большую экономическую статью, «О свободе торговли и вообще промышленности». Не угасла на каторге и его преданная любовь к родному флоту.

   «Еще в Чите, – вспоминает Михаил Александрович, отбывавший вместе с Николаем годы каторги, а потом поселения, – когда мы набиты были, как сельди в бочонке, у брата Николая зародилась благодетельная мысль: упростить хронометр и тем избавить тысячи судов, погибающих от невозможности, по великой ценности, приобрести их. Он с помощью только перочинного ножа и небольшого подпилка создал первообраз своей идеи – часы с качающимся, как на весах, коромыслом. Как это просто и коротко написать – создал. Но я потому употребил этот глагол, что брат именно создал часы из ничего. Он с помощью ножика и подпилка должен был создать токарный станок; с его помощью он должен был устроить делительную машину для нарезки зубьев, часовых колес, для проверки шестерней и пр. пр.»

   «Создать часы из ничего», то есть без материала, без инструментов, это, конечно, большая заслуга, но еще примечательнее, что неотступная мысль об усовершенствовании флота, о благе русских моряков и на каторге не покидала моряка Николая Бестужева. Упорство в достижении цели было у него безграничное.

   «Следя за развитием мореплавания, – вспоминает Михаил Александрович, – брат с прискорбием видел, что год от году крушение кораблей умножается, и главною причиною крушений была, почти всегда, неверность определения пункта в критический момент крушения от неимения хронометра, который, по дороговизне, был доступен только богачам. Он замыслил упростить его и сделать всем доступным».

   И эти замыслы лелеял человек, приговоренный к двадцати годам каторги, носивший на ногах цепи! Отсутствие инструментов не заставило его отказаться от любимой идеи. «Нам не давали даже иголок из опасения, что мы сделаем из них магнитную стрелку и компас и убежим», – вспоминал декабрист Завалишин. В первую пору пребывания в Чите заключенным не давали не только иголок, но и бумаги и карандаша; тот же Завалишин вынужден был писать на бумажках от содовых порошков кусочком свинца и прятать их за корешком книжного переплета. И в этих условиях Николай Бестужев продолжал работу над созданием хронометра, который в бури должен будет спасать моряков…

   «Николай Александрович Бестужев устроил часы своего изобретения с горизонтальным маятником… – вспоминал декабрист Беляев. – Это было истинное великое художественное произведение… Как он устроил эти часы – это загадка… Эта работа его показала, какими необыкновенными, гениальными способностями обладает он».

   Через несколько лет после перевода декабристов из Читы на Петровский завод способностям Николая Александровича было найдено другое, более широкое применение. «Государственному преступнику», каторжнику, удалось принять участие в усовершенствовании производства.
   Вокруг единственной доменной печи Петровского завода заботами начальства организован был настоящий ад. Печь извергала дым и пламя; рабочие, еле прикрытые войлочными панцирями, с опасностью смертельных ожогов ломами и баграми пробивали брешь в домне, которая тотчас же выпускала огненный ручей чугуна. Работали на заводе, кроме горнозаводских служителей, так называемые «приписные» крестьяне и осужденные на каторгу преступники. С преступников даже во время работы не снимали оков: и ломом и багром орудовали они в цепях. Рабочий день длился без конца, нередко превращаясь в рабочую ночь. На заводе, по свидетельству одного из декабристов,

   «приписные крестьяне обречены были на участь, еще горшую каторжной».

   Каторжник, окончивший свой срок, был спасен,

   «а отверженное племя крестьян и горнозаводских служителей обречено с колыбели до совершенного истощения сил оставаться или угольщиком, или дровосеком, или кузнецом».

   «С колыбели» – это сказано было почти без преувеличения: дети крестьян и горнозаводских служащих «приписывались» к заводу с двух лет, а работать начинали с десяти.

   «Кипят в этом котле сотни рабочих всю ночь, – рассказывал очевидец, – подростки… на рабочем жаргоне “духи”… суетятся тут же».

   Ничем не сдерживаемый произвол начальства, по определению одного из узников,

   «повсеместно заменял все божеские и человеческие законы и карал заводского служителя наравне с кандальником».

   И ребенка наравне со взрослым, – добавим мы. Производительность этого завода, располагавшего всего одним доменным горном, тремя молотовыми горнами и двенадцатью ручными, завода, использовавшего подневольный каторжный труд, естественно была очень низкая: в двадцатых годах, через 30 лет после своего основания, ценою безжалостно загубленных жизней, он выплавлял «для кабинета его императорского величества» всего 30 тысяч пудов чугуна в год…
   Декабристов, размещенных «в темных стойлах Петровского каземата», – к доменной печи, в ад, не посылали. На всем протяжении назначенных им сроков каторги начальство изобретало для них особые работы. В Чите их водили закапывать овраг, который они прозвали Чертовой могилой, или равнять дорогу, или молоть муку. В Петровском они тоже мололи муку на ручных мельницах. К печи их не посылали не из боязни, конечно, надорвать их здоровье, а из опасения, чтобы они не принесли в рабочую среду «революционной заразы». И тюремщикам было чего опасаться!

   «…большая часть преступлений вынуждена порочным устройством нашего общества, – пишет о причинах ссылки на каторгу Михаил Бестужев. – Это были жертвы то бесчеловечия помещиков или начальников, то отчаяния оскорбленного отца, мужа или жениха, то случайного разгула русской природы, и еще чаще произвола нашего бессовестного и бестолкового суда».

   Людей, высказывающих такую точку зрения на несчастных, ввергнутых в ад каторжных работ, ни в коем случае нельзя было допустить к свободному общению с ними. Вот почему для декабристов и в Чите, и в Петровском выдумывали особый режим, особые работы. Но умственное и нравственное воздействие лучших, образованнейших, передовых людей России, собранных в Петровском каземате, было слишком велико, слишком настойчиво, чтобы в конце концов в известной мере не подчинить себе и тюремное и горное начальство.

   «Наше присутствие в заводе имело благодетельное влияние на укрощение буйного произвола начальствующих», —

   вспоминал Михаил Бестужев. Декабристы стали заступниками за несчастных рабочих перед их общим начальством и учителями тех и других. Недаром Петровский каземат – унылое, безглазое здание, выкрашенное в мутно-желтую краску – сначала в шутку, а потом и всерьез окружающие и сами декабристы стали называть Петровской Академией. Время, когда заключенным не давали карандаша и бумаги, миновало; через несколько лет в каземате было уже несколько десятков тысяч книг, каземат выписывал газеты и журналы на всех языках Европы, узники читали друг другу лекции по истории, математике, военным наукам, литературе, читали собственные научные и литературные произведения, давали концерты. Правительство попыталось отрезать декабристов от внешнего мира, загнав их в Сибирь, запретив переписываться с родными, но героические русские женщины, последовавшие в Сибирь за мужьями, совершили великий общественный подвиг, прорвав правительственную блокаду и соединив Петровский каземат с Москвой и Петербургом. Под диктовку узников они регулярно писали письма их родным, якобы от своего имени, и сами постоянно извещали сочувствующее столичное общество обо всех нуждах каземата. В ответ из барских особняков в мрачное желтое здание в сырой котловине среди гор у речки Баляги по почте и с оказиями шли романы, журналы, научные книги, справочники, карты, семена редких растений, музыкальные инструменты, токарные станки, лекарства. С годами каземат сделался настоящей академией для одних, школой для других. Горнозаводские служители, местные чиновники, ссыльные и даже буряты из дальних кочевий стали посылать туда сыновей учиться грамоте, ремеслам, музыке, арифметике; а некоторые – естественным наукам, высшей математике, иностранным языкам. Известно имя бурятского юноши, одного из казематских учеников Николая Бестужева: Убугун Сарампилов. Сначала комендант ни за что не разрешал заключенным учить; узники пошли на хитрость и попросили разрешения учить церковному пению. Разрешили. Но без грамоты не научишься петь на клиросе: разрешили учить грамоте. Так в каземате создалась школа, в которой самыми ревностными учителями были Николай и Михаил Бестужевы. С годами юноши, прошедшие курс наук в казематской школе, уезжали в Петербург продолжать образование, и нередко случалось, что ученики каземата на экзаменах в высшие учебные заведения столицы занимали первые места… Скоро в каземат, к «государственному преступнику», искусному доктору Вольфу, стали съезжаться больные не только из Забайкалья, а даже из Иркутска. Вольф прославился тем, что вылечил от смертельной болезни самого коменданта. Лекарств таких, как в каземате, во всей Сибири не было. И таких специалистов по всем областям знания. Главный начальник каземата, комендант Лепарский, собиравший коллекцию редких минералов, не приобретал ни одного нового камня, не посоветовавшись с «государственным преступником» Николаем Бестужевым. Что бы ни случилось на заводе: горн ли отказал, плотина ли прорвалась – служащие бежали в каземат к Николаю Бестужеву или другу его, Торсону. Когда же управляющим Петровским заводом стал горный инженер Александр Ильич Арсеньев, разносторонняя деятельность Николая Бестужева и Торсона приобрела новый размах.
   Арсеньев был образованный инженер, выгодно отличавшийся от другого начальства гуманным обращением с каторжанами. Он быстро завоевал симпатии рабочих завода и казематских узников. «Он был истинный отец для служителей и кандальников», – так характеризовал его Михаил Бестужев. Время, свободное от службы, Арсеньев проводил в каземате, принимая участие в бурных политических и научных спорах. «Посреди нас – он был наш; мы и он делили пополам и радость и горе», – вспоминали о нем декабристы. Когда же, по делам службы, Арсеньев уезжал в Петербург, он брал с собою целый ящик писем к родным своих казематских друзей. «Человек, каких мало на свете: честен, прямодушен, добр и благороден», – так рекомендовал Арсеньева своим сестрам Николай Бестужев в одном из писем, отправленных в Петербург с инженером. И в том же письме давал высокую оценку Арсеньеву как специалисту по горному делу:

   «Вы можете себе представить, что мы в нем теряем и как в благородном друге и как в управляющем… А что теряет в нем наш завод, это я предоставляю вам самим сделать заключение».

   Разумеется, «гениальные способности» Николая Бестужева не ускользнули от внимания нового управляющего заводом. И, нарушая все тюремные правила, он привлек Николая Александровича к разрешению насущных проблем производства. Известен блестящий результат совместной деятельности Арсеньева, Торсона и братьев Бестужевых: им удалось перевести заводскую домну с ручного дутья на механизированное и вдвое повысить суточную производительность домны.

   «Пребывание наше в Петровском заводе, – свидетельствует Завалишин, – обратило внимание всех на это место. Его стали посещать и правительственные лица, и ученые, и путешественники, что и побудило горное начальство преобразовать завод. Почти все заводские постройки были возведены вновь и приноровлены к улучшенным производствам».

   Как сообщает в своих воспоминаниях Михаил Александрович, Николаю Бестужеву и Арсеньеву

   «удалось доказать, что из петровского чугуна можно делать железо не хуже шведского».

   Срок каторги для братьев Бестужевых окончился в июле 1839 года. Еще задолго до дня своего освобождения – до того дня, когда мрачное желтое здание в сырой котловине останется позади и начнется новая, неизвестная жизнь, – еще задолго до этого дня начались сборы в дорогу и предотъездные хлопоты. Надо было, чтобы сестры успели переслать им деньги, завещанные Александром Бестужевым; чтобы сестры успели выхлопотать для братьев разрешение поселиться не под Иркутском, и не в Кургане, а в Селенгинске, где уже ожидал их старый друг, отбывший каторжный срок раньше их, Константин Петрович Торсон. Надо было успеть смастерить, отлить, выковать на заводе с помощью друзей-мастеров части молотильной машины, которую задумал выстроить Торсон, и гвозди, сошники, бороны, хозяйственные приспособления, необходимые для собственного будущего хозяйства.
   Бестужевы ехали в Селенгинск с обширными планами. Хозяйство, – думали они, – даст им возможность существовать безбедно, снять тяжкую заботу с усталых плеч матери и сестер. Они будут трудиться не покладая рук, они изучат местные условия и призовут на помощь технику – разве у Николая Бестужева не золотая голова, не золотые руки? Разве друг их, Торсон, не тратит сейчас столько же изобретательности и труда на усовершенствование своей молотилки, как когда-то на оснащение «Эмгетейна»? Старость еще далеко, у них еще есть время и силы, они сильны образованием, сноровкой, наукой, дружбою – они своего добьются.
   В 1929 году, через девяносто лет после прибытия Бестужевых в Селенгинск, в Иркутске вышла книга «Письма из Сибири декабристов М. и Н. Бестужевых». Эти письма – живая повесть борьбы передовых русских людей за создание в глухом краю, среди кочевого народа, близ ветхого, засыпаемого песком городка, образцового хозяйства, опирающегося на технику и науку. И в то же время письма Бестужевых из Селенгинска, особенно письма Николая, – это ценнейший источник для экономической истории Забайкалья. Обстоятельно и подробно, с глубоким знанием дела Николай Александрович описывает матери и сестрам приемы хлебопашества и овцеводства в Забайкалье, выделку кож, условия торговли с Китаем, соперничество между сибирскими и российскими купцами на кяхтинском рынке, климат, пожары лесов, землетрясения, ледоставы. Часто встречаются в письмах Николая Бестужева и великолепные по своей художественной выразительности описания забайкальской природы, но говорит ли он о горах, о лесах или реках – всюду слышен голос деятеля, практика, хозяина, стремящегося возможно глубже проникнуть в сущность явлений природы и народного быта, а не путешественника, любующегося красивыми видами. Занят он не столько описаниями красоты гор и рек, хотя он описывает их с большой любовью, сколько изображением человеческого труда на полях, на горах, на пастбищах, изображением всех приемов этого труда и плодов его.

   «Ты нашего края не обижай, называя его бесхлебным, – пишет он сестре Елене в июне 1841 года, – кругом нас места чрезвычайно хлебородные и землепашество к югу, т. е. к Китайской границе, при трудолюбии тамошних жителей, по способу обработки земли, если не может сравняться с иностранным, то по урожайности, конечно, его превосходит. Здесь по Чикою реке есть селения, где не только равнины, но даже горы до самых вершин запахиваются, куда соху надо завозить верхом или заносить руками и где пашут на таких крутизнах, что борозду можно только делать сверху, а на верх соху опять заносить на руках должно. Этот пример трудолюбия вознаграждается почти всегдашними урожаями. Внизу по течению Селенги есть старообрядческие многолюдные селения, которые также щеголяют хлебопашеством; особенно известна так называемая Тарбагатайская пшеница».

   Замечательны те строки одного из писем Николая Бестужева к сестре, в которых он объясняет понижение урожаев в Забайкалье тем, что люди не берегут лес. В этих отрывках виден проницательный ученый, ясно понимающий зависимость, какая существует между лесами и плодородностью края.

   «Частые пожары лесов, – пишет он сестре в августе 1841 года, – распространение народонаселения, для которого нужны и строевой лес, и дрова, частью истребили, частью изредили прежние дремучие леса, где хранились в неосыхаемых болотах запасы вод, питавшие реки и горные источники. Болота высохли, реки обмелели, источники иссякли совершенно, и хлеб родится ныне только в смочные годы, тогда как прежде урожаи были почти баснословные… То же самое сделалось и с травою: с утратою леса обнажились поля… весенние жестокие ветры начали выдувать песок с обнаженных лугов; в одном месте вырваны глубокие буераки, на другое нанесены песчаные холмы…»

   Богаты письма Николая Бестужева и наблюдениями над бытом и нравами бурят. Рассказывает он о том, как буряты приготовляют пищу, как они варят чай, о бурятских юртах, о том, как буряты пасут свои стада, как сеют хлеб, как совершают моления перед своими богами. В этом смысле письма к родным являются для этнографа ценным приложением к статье о Гусином Озере. Но, к сожалению, те же письма могут служить печальной повестью хозяйственных неудач маленькой декабристской колонии, образовавшейся в сороковых годах прошлого века на левом берегу Селенги, в трех верстах от города.
   Колония состояла из Михаила и Николая Бестужевых, Константина Петровича Торсона и вскоре приехавших к Торсону матери и сестры. Жили они близко друг от друга; домик, в котором помещались Бестужевы, был отделен от домика Торсона только глубоким оврагом. Бестужевы и Торсон постепенно приобрели и построили на своей заимке амбары, конюшни, сараи, флигеля. Правительство выделило каждому из них в шестнадцати верстах от жилья небольшой земельный надел. Все они работали без устали. Торсон был одержим идеей внедрения в сельское хозяйство машин. Это была его мечта, его забота, его болезнь, его жизнь.

   «Он, – сообщает Михаил Бестужев, – хотел основать по своему проекту мукомольную мельницу, крупчатку, молотильню и веялку – с одною действующею силою – и потом образовать механическое заведение для снабжения всего края механическими орудиями для производства работ по всем отраслям сельского хозяйства».

   На собственные скудные средства и по собственным чертежам Торсон соорудил молотилку: «увидевши, с какой легкостью и чистотою она вымолачивает зерно, мелкие земледельцы сами пожелают избавить себя от труда работать», – рассчитывал он. «Я хочу делать машины для пользы людей, чтобы облегчить земледелие здешнего края», – упорно твердил он в беседах с друзьями. И что же? Как видно из писем Бестужевых и из других документов, никто не пожелал пользоваться его молотилкой. Она стояла в сарае безобразным остовом неудавшейся жизни, и строитель не раз говорил, что он с удовольствием сжег бы свое сооружение, если бы не боялся спалить постройки… Бестужевы оросили свой участок, сеяли хлеб, устроили неизвестные до них в том краю парники, столярничали, расширяли постройки, но главные свои хозяйственные надежды возложили на разведение тонкорунных овец. Войдя в товарищество с селенгинскими купцами, они на деньги брата Александра приобрели 500 голов мериносовых тонкорунных овец и умелым уходом, запасливой заготовкой сена на зиму привели стадо в прекрасное состояние. В то время как у соседей нередко погибали целые стада от насморков и поносов, а чаще оттого, что скот и зимой держали на подножном корму и в снежные зимы он не в силах был добывать себе траву из-под снега, овцы Бестужевых тучнели, давали прекрасный приплод и мерлушку высшего качества. И что же? Никто не приобретал ни ягнят, ни мерлушки. Стадо не окупалось. Деньги и труды были пущены на ветер. В чем же крылась причина жестокой неудачи Бестужевых?
   В 1947 году к тридцатилетнему юбилею Бурят-Монгольской АССР вышел сборник статей под названием «Бурят-Монголия за 30 лет Советской власти».

   «До революции сельское хозяйство нашей республики велось самым отсталым образом, – написано в одной из статей этого сборника. – Скот, основной источник существования сельского населения, днем и ночью, зимой и летом, содержался под открытым небом. Судьба скотовода-кочевника полностью и безраздельно находилась во власти капризов природы. Во время зимних буранов и весенней гололедицы погибали сотни и тысячи голов скота. Огромное количество скота болело разного рода заразными заболеваниями – такими, как чума, сибирская язва и др…
   …Историческую роль в коренном преобразовании сельского хозяйства республики сыграло принятое в мае 1929 года ЦК ВКП (б) постановление о ликвидации дореволюционных земельных отношений, о переводе на оседлость кочевого и полукочевого населения Бурят-Монголии…
   Вместе с колхозами пришли на поля республики сложнейшие сельскохозяйственные машины».

   Какими гениальными способностями, каким тонким и точным чувством будущего надо было обладать, чтобы сто лет назад ухватиться именно за те звенья хозяйства, за которые можно вытянуть всю цепь! Однако до осуществления государственной заботы об улучшении народного хозяйства было далеко, а настоящее и тут задушило мечту декабристов. Хозяйственные нужды края были ясны им, но даже они, передовые люди своего времени, не в состоянии были осознать, в какой степени отсталость тогдашнего хозяйства Бурятии была обусловлена отсталостью всего социального строя. В царской России среди кочевого народа, среди векового невежества, поддерживаемого бурятскими тайшами, ламами и царскими чиновниками, объективных предпосылок для реорганизации хозяйства на основе науки и техники не существовало. Опыт разведения тонкорунных овец в Селенгинске в те времена не мог не остаться бесплодным: шерсть некуда было сбывать. Своих фабрик в тогдашней Бурятии не было; не было и железных дорог, по которым можно было бы дешево доставлять шерсть на фабрики России. Опыт Бестужевых не мог привиться. Содержание породистых овец требовало запасов сена, а кочевники запасов не делали. Для использования молотилки Торсона требовались крупные хозяйства, а хозяйства кругом были мелкие. Объективные экономические условия были против хозяйственных начинаний пионеров науки в Бурятии; против них была и невежественная, реакционная, трусливая власть.
   Согласно инструкции, данной местному начальнику всемогущим Третьим отделением, самые простые и естественные действия были поселенным декабристам запрещены. Торсон хотел посоветоваться о чертежах своей молотильной машины с петербургскими специалистами и для этого послал чертежи и статью с описанием усовершенствованной им машины в Петербург. Статьи, чертежи, письмо – все должно было пройти через Третье отделение. И все приказано было вернуть в Селенгинск; причем селенгинскому городничему предписано было вручить статью

   «преступнику Торсону с объявлением, что предписанием графа Бенкендорфа не дозволяется государственным преступникам к кому-либо посылать свои сочинения, как не соответствующие положению преступников»…

   Инструкция запрещала декабристам удаляться без особого разрешения более чем на 15 верст от своего дома, а между тем земли, предоставленные Бестужевым под сенокос и пахоту, были расположены от них в 16 верстах. Обычно на их поездки смотрели сквозь пальцы, но когда среди местных чиновников оказывался особенно старательный негодяй, он начинал теснить беззащитных, разъясняя Бестужевым, что для отлучки на покос им надлежит писать в Петербург на имя шефа жандармов, с просьбой испросить у государя «высочайшее разрешение» на выезд. Однажды, чтобы пристыдить тюремщиков и подчеркнуть нелепость подобных предписаний, Бестужевы и написали такую просьбу.

   «Ваше высокопревосходительство! – писали братья, – известились мы, что в наши пашни, засеянные пшеницей, разломав преграду, ворвались 20 голов рогатого скота и стадо овец… и начали травить почти созрелую жатву. Но т. к. по инструкции… нам не позволяется ехать далее 15 верст от нашего жительства, а пашни отстоят от нас в 16 верстах, то мы в необходимости нашлись обратиться к вашему высокопревосходительству со всепокорнейшей просьбой доложить государю императору для получения милостивого разрешения ехать на пашню, чтобы выгнать скота».
   «Просьба осталась без ответа, – рассказывает Михаил Бестужев, – а распоряжение осталось во всей своей силе и давало оружие какому-нибудь квартальному делать нам притеснения на каждом шагу».

   Бедность теснила Бестужевых: хозяйство, на которое было положено столько трудов, не давало дохода. Николай Александрович мрачнел. Черные мысли одолевали его. Он выхлопотал для себя разрешение съездить в Кяхту и там занялся живописью. Он любил писать маслом и акварелью. В Чите и в Петровском каземате он исполнил «для истории» портреты всех своих товарищей. Теперь он работал для денег: местные купцы и купчихи, чиновники и чиновницы наперебой заказывали ему свои портреты. Он был в моде, кистью он заработал немало. Деньги были нужны: матушка скончалась, сестры выхлопотали у царя разрешение приехать в Селенгинск. Это было великое счастье – увидеться с милыми сердцу после двадцати трех лет разлуки, но расходы увеличились, а стадо овец и пашни не давали дохода. Сестра Елена ласково уговаривала Николая вспомнить, что он писатель, что он писал когда-то повести, статьи, очерки, и снова писать. Но к чему это, если написанное обречено умереть в том же столе, на котором родится – ведь «государственным преступникам не дозволяется к кому-либо посылать свои сочинения, как несоответствующие положению преступников». На Петровском заводе он писал, а что толку? Крысы по ночам грызут бумаги. Николай Александрович мрачнел. От черных мыслей некуда было деваться. Брата Александра убили, брата Петра свели с ума. А сам он жив и в здравом рассудке, но никогда не увидит плодов труда рук своих. Остатки жизни он ухлопал на усовершенствование хронометров и что же? Постоянное отставание одного из них – всего 1/10 секунды: результат лучше, чем у англичан и французов, но завершить работу нельзя, потому что в Сибири невозможно достать прокатанной латуни для станин. Он написал Струве, директору Пулковской обсерватории, в Петербург. Такая латунь, прокатанная через плющильные станки, продавалась в Петербурге готовая. Но передал ли письмо Бенкендорф? Ответа нет. Видно, упрощение хронометров для пользы родного флота тоже «не соответствует положению преступников».
   Черные мысли одолевали его, теснили сильнее, чем бедность. Он не сдавался, конечно. Мужество не покидало его. Он, тот самый Николай Бестужев, о чьих гордых ответах на следствии ходили в Петербурге легенды. На следствии, в числе многих других, его обвиняли в «умысле на цареубийство». Среди членов комиссии был князь Кутузов, некогда принимавший участие в убийстве Павла. «Скажите, капитан, – обратился он к Бестужеву, – как могли вы решиться на такое гнусное покушение?» «Я удивляюсь, князь, – высокомерно, подняв брови, отвечал ему Бестужев, – что этот вопрос задаете мне вы!» Сам следователь следователей – царь – обещал Николаю Бестужеву помилование, если он раскается и впредь будет верным слугой. «Все в моих руках, я могу простить вам». «В том-то и несчастье, – ответил Бестужев, – что вы все можете сделать; что вы выше закона! А мы желаем, чтобы впредь жребий ваших подданных зависел от закона, а не от вашей угодности».
   Он и сейчас был тот же – непреклонный и мужественный, любимый товарищами, боготворимый родными, почитаемый бурятами, вызывающий уважение и страх даже у начальства. Это был тот самый Николай Бестужев, который из камеры Петровского каземата написал брату Александру:

   «Мы думаем, что несчастье должно переносить с достоинством; что всякое выражение скорби неприлично в нашем положении».

   И не было выражения скорби, не было, хотя черные мысли томили его, мрачность одолевала. Была упорная ежедневная работа на пользу того края, в котором он оказался.
   В 1853 году, в «Трудах Вольного экономического общества», Николаю Бестужеву удалось поместить, разумеется без подписи, два очерка: «О бурятском хозяйстве» и «О новоизобретенном в Сибири экипаже».
   В первом очерке рассказано о земледелии и скотоводстве. Немногими, но точно найденными словами определяет автор статьи причины, обусловливающие убожество скотоводства кочевников.

   «Буряты кормят только дойных коров и овец для молока, – пишет он, – а яловые коровы питаются подножным кормом всю зиму».

   Однако, делая эти замечания, Бестужев понимает отлично, что причина такого бесхозяйственного обращения со скотом вызывается не прихотью, а жестокой экономической необходимостью.

   «Не у всех есть покосы, – говорит он, – стало быть, не у всех и запасы сена».

   И вот результат, вызывающий бедствия, голод, нужду в целом крае:

   «…скотина не может добывать себе пищу из-под глубокого снега, какой был, например, прошлой зимой, и у нас за Байкалом вывалились сотни тысяч скота, лошадей, баранов».

   В статье «О бурятском хозяйстве», как и в статье «Гусиное озеро», Николай Бестужев с любовью подчеркивает трудолюбие и добросовестность бурят.

   «Бурят – и плотник, и кузнец, – пишет он, – и столяр, и пахарь, и косец… Чрезвычайно просто и остроумно плавят они дрова по быстрым нашим рекам, усеянным островами, отмелями, каменными грядами. Они делают из четырех нетолстых бревен раму и опускают ее на воду; в эту раму бросают дрова как попало и накидывают таким образом сажен до 15. Верхние дрова погружают нижние, а эти, в свою очередь, по удельному своему весу, приподнимаются, и, таким образом, на воде составляется куча, выпуклая сверху и снизу, сдержанная с боков рамою, а снизу – переплетенным положением дров и собственным стремлением кверху. К этой раме приделывают две петли и таким образом переходят пространство верст на 50 и более между всех опасностей горной реки».

   В очерке о «сидейках» – экипажах, изобретенных им совместно с братом Михаилом, отчетливо проступают главные черты Николая Бестужева, не только этнографа, наблюдателя, ученого, но и просветителя-практика. Он с гордостью сообщает, что через год после изобретения сидеек, оказавшихся весьма удобными для узких горных дорог, он «нашел бесконечное число подражаний».

   «Жители, – пишет он, – признавались мне, что с той поры, как они стали ездить на сидейках, верховая езда ими вовсе оставлена: маленькая сидейка везде пройдет, где пройдет и верховая лошадь».

   И, приведя чертежи новоизобретенного экипажа, автор добавляет:

   «вовсе не желаю, чтобы эта выдумка была под нашим именем, но приятно бы было видеть, если бы она пошла на пользу соотечественникам русским, как она оказалась полезною, легкою и удобною сибирякам!»

   Ни тоска, ни придирки начальства, ни хозяйственные неудачи, ни «нужда, хватающая за бока» не властны были разлучить Николая Бестужева с приборами и станками.
   Он собрал и, пользуясь микроскопом, подверг исследованию метеориты, выпавшие в 1853 году под Селенгинском, на урочищах Зуй и Бургас-Тай.

   «Характер камней и состав их различен, – писал он одному из ученых сотрудников “Горного Журнала”, – некоторые имеют совершенно вид и свойства кровавиков; другие заключают прожилки кварца; третьи похожи более на железные шлаки, нежели на самую руду. Одни имеют сильную степень магнитности, другие вовсе не оказывают действия на магнитную стрелку».

   У себя в домике Николай Александрович устроил обсерваторию, где производил метеорологические, астрономические и сейсмологические наблюдения. Он наблюдал и записывал убыль и прибыль воды на реке Селенге.

   «Частые… землетрясения здесь навели меня на идею повесить на проволоке 20-фунтовое ядро со шпилькой внизу, – сообщал он в одном из писем. – Эта шпилька опущена концом в ящик с мелким песком и при каждом землетрясении чертит его направление. Но тут открылось другое: шпилька показывает тихое колебание почвы и, как я веду метеорологический журнал, где записывается также повышение и понижения воды в Селенгинске, то согласие убыли и прибыли воды поразительно. Сверх того… я устроил верные часы: погрешности их точно так же соответствуют колебаниям почвы. Если шпилька неподвижна, часы мои делают погрешности, не превосходящие нескольких десятых секунды, но за секунду не переходят. Я поверяю их еженощно по звездным наблюдениям, для чего у меня род пассатного инструмента с трубою».

   Не ограничиваясь научными наблюдениями, он, как всегда, стремился изменять окружающий быт, вводить в него усовершенствования и, как всегда, успевал в этом: изобрел печь простейшей кладки, которая требовала мало дров и долго хранила тепло.

   «Огонь пропускался из горнила вверх, откуда оборотами вниз, потом колодцем оборачивался снова кверху, – рассказывает биограф Николая Александровича. – Весь секрет заключался в том, что труба приходилась под последним колодцем».

   Изготовляя для себя охотничьи принадлежности (в последние годы вместе со своими друзьями, охотниками-бурятами, он часто ходил на охоту), Николай Александрович попутно изобрел новый ружейный замок и послал его схему в Петербург, в штаб, предлагая использовать в армии… Но не было ответа из Петербурга.
   Не было ответа и от Струве, части хронометра валялись разобранными, и Николай Александрович начал поглядывать на них с той же ненавистью, с какой Торсон глядел на никому ненужную молотилку. Они обречены на бесплодие, ни одному из их замыслов не дано воплотиться, – вот почему и перо, и часы, и рубанок, и кисть, и ружье часто стали падать из рук.
   Но вот однажды во флигель к Бестужевым, где Николай Александрович устроил свою мастерскую, постучался незнакомый человек и приходом своим хоть ненадолго, хоть на день разогнал мрачные мысли, точившие хозяина.
   – Ты не помнишь меня? – спросил по-русски молодой высокий бурят, напряженно, но точно выговаривая русские слова. – Я Убугун Сарампилов.
   Николай Александрович, стоящий у мольберта, отложил палитру и кисть, – он писал акварелью высокую гору, одетую лесом, и быструю реку, несущую льды, – и выпрямился, прищурясь, вспоминая, вглядываясь. Убугун тоже вгляделся и увидел, как постарел, осунулся этот человек, который там, в каземате, казался ему таким спокойным и сильным, – нет, всемогущим… Какие темные глубокие тени легли у него под глазами. И вдруг взгляд Николая Александровича стал приветливым, тени согнала улыбка. Он вспомнил.
   Убугун Сарампилов, бурятский юноша, который вошел когда-то в каземат, опасливо оглядываясь вокруг, который пугался простого токарного станка и ни слова не говорил по-русски!
   Николай Александрович повел гостя в дом и позвал брата. Торжественно и наивно улыбаясь, Убугун скинул с плеча кожаный опрятный мешок и, освобождая место на столе, сдвинул на край разбросанные по столу книги. Братья, не понимая, глядели друг на друга. А Убугун вынул из мешка зрительную трубу, два бинокля и музыкальный ящик, сразу заигравший на столе бурятскую пастушескую песню.
   – Помнишь – ты учил меня? – спросил Убугун. – Это я сделал сам. – Он протянул Николаю Александровичу бинокль. – Смотри!
   И, продолжая улыбаться той же торжественной и наивной улыбкой, он, как после долгой дороги, опустился на стул.
   Бурятский мальчик превзошел все ожидания учителя. Когда-то, в каземате, Николай Александрович объяснил ему, как работать на токарном станке, выучил немного по-русски, дал книг, потом объяснил теорию увеличительных стекол, сделал схемы орудий часового и слесарного мастерства, снабдил сталью и осколками толстых стекол от зеркал и стаканов. Все пошло в ход, все нашло применение в руках у способного юноши… Бестужев приложил бинокль к глазам. Бинокль показывал, как на ладони, теснимые песчаными заносами улицы старого города, домики знакомых чиновников. Отличный бинокль.
   Братья проэкзаменовали молодого бурята, подарили ему книги и обещали побывать у него в юрте.
   Встреча с Сарампиловым напомнила Николаю Александровичу день, когда он, когда все они впервые повстречались с бурятами. Это было в 1830 году при переходе из Читы на Петровский завод. Бестужев любил перебирать в памяти эпизоды этого путешествия. Как давно это было, как все, в сущности, были тогда еще молоды! Как счастливы тем, что хоть и под конвоем, которому приказано показывать «свирепый вид», а все-таки шагают по вольной степи и видят горы, звезды, небо не через решетки, не через частокол. Сколько шуток, смеха, веселья, хотя направляются они из тюрьмы в тюрьму. Как смеялись над Кюхельбекером, который принял Марс за Венеру… Шли они и отдыхали, окруженные бурятами. Местное начальство, щеголяя усердием, за месяц, боясь опоздать, согнало бурят на эту дорогу, чтобы застилать болота и выставлять путникам войлочные юрты. Буряты, оторванные от своих кочевий, умирали с голоду… Исправники, заседатели, тайши, не желая допустить сближения изгнанников с бурятами, предупредительно внушили кочевникам, что эти узники, шагающие среди солдат по степи, – злые духи, жадные драконы, способные похитить каждого и улететь в небеса… Как удивлялись буряты, увидя в этих страшных драконах добрых товарищей, которые до отвала кормили их, слушали их сказки и песни, ласкали их ребятишек, играли с ними в шахматы… Оказалось, буряты отличные шахматисты, им случалось выигрывать даже у таких умников, как Басаргин… Честный, сметливый, добрый народ, с ними декабристы подружились в пути. «Государственные преступники» пытались даже объяснить своим новым друзьям, что произошло 14 декабря в Петербурге. Одни испуганно отходили, другие широко улыбались в ответ… Как тогда кружилась голова от вестей об июльской революции, нагнавших их недалеко от Петровского; быть может, и в России свобода близка? Узники хором пели марсельезу. Все казалось возможным. Как кружилась голова от стихов Одоевского, сочиненных в дороге:

     Шепчут деревья над юртами,
     Стража окликает страж, —
     Вещий голос сонным слышится
     С родины святой.
     За святую Русь неволя и казни —
     Радость и слава.
     Весело ляжем живые
     За святую Русь.
     
     Славим нашу Русь, в неволе поем
     Вольность святую.
     Весело ляжем живые
     В могилу за святую Русь.

   И в самом деле: легли живыми в могилу. Желтое безглазое здание в сырой котловине – чем не могила?
   Нет, конечно, он и теперь не сдавался. Он работает и будет работать, как работал всегда. Славный народ буряты, благородный, благодарный, талантливый, – какая трогательная улыбка была на лице у этого Убугуна, когда он вынул из мешка свой бинокль… Шутка ли! Первые увеличительные стекла, выточенные рукою бурята… Но черные мысли не покидали Бестужева. С грустной отрадой, таясь от сестер и от брата Михаила, перечитывал Николай Александрович запись в старой тюремной записной книжке.

   «И я разноображу жизнь свою… Обвиваю колечки, стучу молотком, мажу кистью, бросаю землю лопатою; часто пот льет с меня градом, часто я утомляюсь до того, что не в силах пошевелить перстом, а со всем тем каждый удар маятника, каждый миг времени падает на меня, как капля холодной воды на голову безумного, ложатся, как щелчки к наболевшему месту… Я хочу жизни, а лежу в могиле – я обманут в своих расчетах.
   Я сделал все, чтобы меня расстреляли, я не рассчитывал на выигрыш жизни – и не знаю, что с ним делать. Если жить, то действовать, а недеятельность хуже католического чистилища, и потому я пилю, строгаю, копаю, малюю, а время все-таки холодными каплями падает мне на горячую безумную голову и тут же присоединяются щелчки по бедному больному сердцу».

   Сейчас он на воле, но разве эта скудная воля не та же тюрьма? Разве он не обречен на бездействие? И он так же строгает, стучит молотком, мажет кистью, учится, изобретает, учит, но холодные капли времени падают на бедную голову и на бедное больное сердце.
   В 1853 году началась война с турками, англичанами и французами. В 1854-м вражеский флот осадил Севастополь. Чувство гордости, удивления, зависти охватывало Николая Бестужева, когда до Селенгинска доходили вести о новых и новых подвигах русских моряков. Чувство гнева, когда доползали страшные слухи о воровстве интендантов, о том, что приближенные царя наживаются на войне, моря матросов голодом, снабжая их гнилыми сапогами, оставляя под пулями без оружия… И он, ученый моряк, был здесь, в засыпаемом песком Селенгинске, ничем не властный помочь морякам! Он так и не успел сделать для них новый, более точный, хронометр. Торсон, чья могила уже белеет в долине, у подножия горы, – Торсон не успел заново оснастить корабли… Постоянная тревога, томившая Николая Бестужева последние годы, нашла, наконец, свое имя: Севастополь.
   «А каковы наши моряки и артиллеристы!» – писал он одному из своих старых друзей.

   «Меня оживили добрые известия о славных делах наших моряков, – писал он другому, – но горизонт омрачается. Не знаю, удастся ли нам справиться с французами и англичанами вместе, но крепко бы хотелось, чтобы наши поколотили этих вероломных островитян за их подлую политику во всех частях света».

   Осенью 1854 года он испросил разрешение поехать в Иркутск. Ему хотелось побыть в большом городе, среди людей, туда скорее добирались вести. Но вести приходили грозные: наследие аракчеевщины изнутри губило нашу армию, наш флот; бездарность, а то и прямое предательство царских министров сводило на нет все усилия доблестных защитников Севастополя. Угрюмым возвращался Николай Бестужев домой. В дороге он уступил теплое место внутри повозки семейству бедного чиновника, а сам сел на козлы рядом с кучером. Жестокий ветер прохватил его, когда они переправлялись через Байкал. Домой, в уютный домик с колоннами, он вернулся больным. Сестры молили его разрешить позвать врача; он не позволил. Он лег в постель и замолчал. Окружающие шептали друг другу, что у него воспаление легких, или, как говорили тогда, – горячка, но сам он был уверен, что болезнь его зовется иначе: Севастополь. Лежа с закрытыми глазами, Николай Бестужев снова видел каре на площади Сената, он заново, с небывалым отчаянием и гневом, переживал поражение 14 декабря. Вот оно, когда наступила расплата! Их каторга, их страдания – все это вздор. Сейчас не они – сейчас Россия расплачивается за их тогдашнюю неудачу. Если бы они тогда овладели дворцом, прогнали царя, казнили Аракчеева, освободили крестьян, ввели новые порядки в стране, в армии, во флоте, то из Севастополя приходили бы сейчас другие, счастливые, вести… Не открывая глаз, сжимая зубы, чтобы не стонать, он свежо, как впервые, снова пережил боль и стыд поражения и того позорища, которому их подвергли после комедии суда. Их, русских моряков, их, героев Отечественной войны, открывателей новых стран, кораблестроителей, механиков, путешественников, их, надежду и цвет российского флота, привезли на арестантском судне в Кронштадт и под конвоем выстроили на палубе флагманского корабля «Князь Владимир».
   Перед лицом матросов и офицеров, толпившихся на палубах «Владимира» и ближних судов, над ними сломали шпаги, с них сорвали мундиры… Читая приговор, адмирал Кроун еле владел голосом, а матросы конвоя, державшие ружья на-караул, утирали кулаками слезы. Они плакали от горя, оттого, что были бессильны защитить тех, кого любили… И вот теперь – страшная расплата за тогдашнюю немощь: Севастополь.
   Николай Александрович застонал и открыл глаза. Михаил наклонился над ним со стаканом, думая, что больной просит пить. Но Николай отстранил стакан.
   – Скажи, нет ли чего утешительного? – шепотом спросил он.
   И Михаил понял: Севастополь.
 //-- * * * --// 
   Николай Александрович Бестужев скончался в Селенгинске 15 мая 1855 года. Через несколько дней после его смерти от астронома Струве, из Петербурга, на его имя пришел ящик: там была прокатанная латунь. Могила Николая Бестужева рядом с могилою Торсона. Память о маленькой декабристской колонии на левом берегу Селенги долго жила среди селенгинских бурят.
   Старая бурятка, Жигмыт Анаева, рассказывала в двадцатых годах нашего века, как бурятские ребятишки караулили когда-то прогулки Бестужевых: знали, что те и поговорят с ними, и расспросят, и книжку дадут, и конфетами оделят. «Бедных с ног до головы одевали, – рассказывала Жигмыт. – Больных лечили, всех равно – и бурят, и русских». Сосед Жигмыт Анаевой, Батушка Отхонов, мальчиком учился у Николая Бестужева. Да и не он один…
   Когда в 1940 году в Музее восточных культур в Москве была организована выставка бурят-монгольского искусства, мастера Советской Бурят-Монголии, съехавшиеся в Москву, поминали добрым словом учителя их дедов – Николая Бестужева.
   …В школах Советской Бурят-Монголии обучаются теперь десятки тысяч детей, в республике 10 техникумов, 3 вуза, более трехсот библиотек, 4 театра. В республике выросли сотни специалистов по всем отраслям культуры, промышленного и колхозного строительства: инженеры, врачи, агрономы, зоотехники, овцеводы, доярки, шахтеры… И кто знает – тот юноша, что сейчас берет на себя новые обязательства по сверхплановой добыче угля в гусиноозерских шахтах – не внук ли он Убугуна Сарампилова, ученика декабриста?

   Улан-Норан – звали буряты своего учителя и друга – Красное Солнце.


   Глава третья
   Неизвестные сотрудники знаменитых ученых

   Почитай науки, художества и ремесло. Возвысь даже к ним любовь до энтузиазма и будешь иметь истинное уважение от друзей твоих.
 Катехизис Общества соединенных славян, п. 7

   В Ленинграде, на Аптекарском острове тянется вершинами в небо, зеленеет, шумит, разрастается Ботанический сад. Минуешь его ограду – и каменный город сразу остается далеко позади, словно за тысячу верст. Здесь зелень, тишина, прохлада, четкие желтые дорожки среди пышных лужаек и рощ. Сквозь листву кленов, берез и дубов сверкают на солнце стеклянные стены оранжерей. Запрокидываешь голову, чтобы разглядеть далекую вершину пальмы, а потом осторожно опускаешься на корточки: маленький кактус лезет из земли, крошечный, как мизинец ребенка. А вот и мичуринский участок: цветы важно покачивают головами, наряженными в бумажные колпачки. Какие диковины вырастут здесь через несколько лет? Ветер, принося смутные, смешанные странные запахи, перебирает зеленые стебли цветов и ветви деревьев и вместе с ветвями колышутся легкие, быстрые тени. Здесь, в этом саду на Аптекарском острове, волею науки и искусства живут цветы и деревья, прибывшие из разных районов мира: вишня Китая, жимолость Японии, бархатное дерево Дальнего Востока, белая береза России, гречиха из Сахалина, чубушник из Канады, сирень с берегов Амура, лиственница из Даурии и казанлыкская болгарская роза… За годы советской власти Ботанический институт Академии наук приобрел мировую славу. Славится он не только своими редкостными экземплярами живых растений, бережно взлелеянных в оранжереях и в парке, но и гербарием – 5 тысяч листов! – и библиотекой – 150 тысяч томов специальных книг! Ботанический институт Академии наук, весь этот гигантский музей живых и засушенных растений, занимающий площадь в 13 гектаров, со всеми своими отделами – парком, гербарием, оранжереями, библиотекой – служит великолепно оборудованной лабораторией для ученых, изучающих многообразный растительный покров республик Советского Союза и зарубежных стран.
   Старые деревья Ботанического сада в Ленинграде – сверстники, почти однолетки декабрьского восстания. Если бы у них была память, они помнили бы пушечные выстрелы, доносившиеся из-за реки 14 декабря 1825 года. Сад заложен был в 1823 году. Когда решено было на территории бывшего «аптекарского огорода» (по которому и остров издавна именовался Аптекарским) учредить настоящий ботанический сад, выбор для исполнения замысла пал на известного московского ботаника Фишера, который долгие годы состоял директором одного из самых замечательных садов Европы – великолепного сада графа Разумовского в селе Горенках под Москвой. Получив назначение в Петербург, Фишер деятельно принялся за работу. Средства на новое учреждение отпущены были крупные. По настоянию Фишера петербургский Ботанический сад после смерти графа Разумовского приобрел у его наследников все наиболее ценное из сокровищ Горенского сада: гербарий Палласа, многотомную библиотеку, коллекции сухих и свежих растений. Таким образом, сад под Москвой, окончивший со смертью Разумовского свое существование, стал отцом Ботанического сада в Петербурге. Фишер на посту директора действовал энергично и умело. В первые же годы сооружены были новые оранжереи, в первые же десятилетия собраны огромные коллекции в Бразилии, Вальпарайзо, на Сандвичевых островах, на Таити. Были предприняты путешествия для исследования растительности Кавказа и берегов Каспийского моря, а в тридцатых годах – экспедиция в юго-восточную Сибирь, на берега Амура, Ангары и Байкала, совершенная замечательным русским ботаником Н. С. Турчаниновым.
   Известно, что Фишер, еще в бытность свою директором сада в Горенках, усиленно интересовался флорой Сибири. Горенский сад, главным образом благодаря гербарию Палласа, располагал такой коллекцией сибирских растений, какой не было ни в одном из ботанических садов мира. Но как ни велика была эта коллекция, для полноты представления о флоре разных районов Сибири она была недостаточна. Исполняя научные поручения Фишера и Разумовского, д-р Гельм путешествовал в оренбургских степях, на Урале, в Даурии. Фишер (совместно с ботаником-систематиком Майером) описал множество новых видов цветковых растений Сибири. По распоряжению Фишера Ботаническим садом был приобретен гербарий сибирской флоры, заключавший тысячу видов, у ветеринарного врача В. В. Гаупта.
   Во всех статьях старых энциклопедических словарей, во всех очерках, посвященных истории Ленинградского Ботанического сада, мы встретим имена не только Фишера и его сотрудников, но и каждого, самого скромного ботаника-любителя, хоть чем-нибудь обогатившего сад. Но ни в одном из справочных изданий ни крупным, ни мелким шрифтом не обозначены имена декабристов, долгие годы посылавших образцы сибирской флоры в распоряжение петербургских ученых.
   Между тем мемуары и письма сибирских изгнанников в своей опубликованной и неопубликованной части хранят следы систематических наблюдений над флорой Забайкалья – наблюдений, которыми узники постоянно делились с центральным ботаническим учреждением России – садом на Аптекарском острове. Из переписки декабристов явствует, что постоянно обменивались письмами с директором Ботанического сада Поджио, Волконский, Борисовы, Шаховской. Те небольшие, отрывочные части переписки, которые дошли до наших дней, дают основание думать, что Ботанический сад в лице декабристов имел высокообразованных научных корреспондентов.
   В Центральном архиве Восточной Сибири хранится письмо декабриста Федора Петровича Шаховского, адресованное Фишеру, но не доставленное по адресу.
   «Я предлагаю вниманию г-на Фишера первые плоды моих трудов», – пишет в этом письме Шаховской. Из письма, помеченного маем 1827 года, ясно, что оно не единственное, что князь Шаховской, оказавшийся в сентябре 1826 года на поселении в Туруханском крае, занялся изучением флоры и посылал отдельные экземпляры в Ботанический сад, в Петербург. По-видимому, наблюдения Шаховского в малоизученном крае представляли для Ботанического сада большой интерес: известно, что Фишер в ответ на посылки Шаховского отправил ему в далекий Енисейск микроскоп и научные книги по ботанике… Письмо Шаховского, не дошедшее до Фишера сквозь рогатки Tpeтьего отделения и сохранившееся в архиве Восточной Сибири, представляет собою статью, написанную в форме дневника, посвященную описанию мхов, лишайников, папоротников, плесневых грибков и водорослей, произрастающих близ Туруханска. Как видно из статьи-дневника, Шаховской не только наблюдал эти растения на воле, определяя их формы, но занимался и специальным разведением папоротников и мхов, чтобы проследить все стадии их развития. Вглядываясь в природу и климат севера, Шаховской хотя и с большою робостью, но все же решается делать из своих наблюдений выводы, и мысль его идет по правильному пути: он устанавливает зависимость растительных форм от специфических особенностей климата.

   «Здесь ивы не достигают обычно свойственной им высоты и диаметра, – сообщает он Фишеру, – редко встречаются экземпляры от 20 до 40 футов высоты… Все остальные растения этого семейства превращаются здесь в кустарники, как, например, Salix alba (ива, белый таловник), Salix caprea (верба, красный таловник), Pentandra (ветла, черный таловник)».

   В этих строках, несомненно, речь идет о приспособлении растений к внешней среде, как сказали бы мы теперь.
   Но непродолжительной оказалась научная деятельность Шаховского в Туруханском крае. Этого корреспондента Ботанический сад лишился быстро. Заброшенный в глухой поселок, в дикий край, где зима длилась шесть месяцев, где от морозов захватывало дух, а бураны сбивали с ног, измученный разлукой с родными и запрещением переписываться, раздраженный придирками чиновников, которые не стеснялись делать ему выговоры за то, что однажды в церкви он осмелился стать впереди самого окружного начальника, а в другой раз непочтительно на него поглядел, – Федор Петрович Шаховской в 1828 году «впал в сумасшествие» и под воинским караулом помещен был в больницу для умалишенных.
   С прочими изгнанниками-учеными жандармы расправлялись столь же круто, но не всегда с такой же быстротой. Некоторым удавалось работать десятки лет. Одними из самых замечательных исследователей сибирской флоры и фауны среди декабристов были братья Андрей и Петр Иванович Борисовы.
   В 1841 году Петр Иванович Борисов в письме к Сергею Григорьевичу Волконскому упоминает о постоянной переписке «Академии» декабристов на Петровском заводе с Ботаническим садом в Петербурге, о тех ботанических подарках, которые посылались узниками каземата из Петровского завода Фишеру в Петербург.
   Добродушно посмеиваясь сам над собой, Борисов припоминает одну свою случайную ошибку, сделанную при определении вида растения. Но если в Ботаническом саду эта ошибка и была обнаружена, то вряд ли у кого-нибудь хватило духу засмеяться. Судьба декабристов братьев Борисовых – один из них был талантливым живописцем и оба – образованными ботаниками, орнитологами и инсектологами – такова, что вызывает уважение и горечь, а не смех. Среди тяжких судеб русских ученых, в частности декабристов, их судьба, судьба их научных трудов – одна из самых трагических.
   Братья Борисовы, отнесенные ко второму разряду «государственных преступников», приговорены были к смертной казни, а после смягчения приговора – к вечной каторге, ограниченной впоследствии пятнадцатью годами. Первая партия декабристов, отправленных после приговора в Сибирь, – Волконский, Оболенский, Якубович, Давыдов, Трубецкой, Артамон Муравьев, братья Борисовы – около года до водворения в Читу провела неподалеку от Нерчинска, в руднике Благодатском. Одиннадцать месяцев в Благодатске были нестерпимо тягостны: в мемуарах и письмах декабристов, в письмах жен, последовавших за мужьями в Сибирь, о месяцах, проведенных в Благодатске, неизменно рассказывается как о поре, самой страшной для узников.
   Если бы их не перевели в Читу, а потом на Петровский завод, где, собранные вместе, декабристы добились постепенно более мягкого режима, если бы их оставили в Благодатске, никто из первых восьмерых каторжан не прожил бы более двух-трех лет. Ведь они, по определению управляющего горной конторой, «ремесла никакого за собой не имели, кроме Российского языка и прочих наук, входящих в курс благородного воспитания» – поставлены же были под землей на самую тяжелую работу. Там все они заболевали один за другим и больными выбивали руду под землей, в дурно укрепленных, грозящих обвалами, узких, сырых и темных шахтах; там, на поверхности земли, на горе, они таскали носилки с рудой – по 5 пудов на каждого, а каждый был закован в кандалы; там они жили в вонючих чуланах, где стен и пола не видно было из-за насекомых; там в ответ на бесчеловечие и грубость начальства им пришлось объявить голодовку, которая едва не была приравнена к новому бунту.
   И там, в этой смрадной тюрьме, во время редких прогулок, совершаемых в цепях по берегу Аргуни, братья Борисовы первыми из всех декабристов приступили к научной работе, которую не прекращали все долгие годы своей ссылки в Сибирь. Край в отношении фауны и флоры был в конце двадцатых годов действительно еще мало изученным: деятельность знаменитого русского ботаника, исследователя Сибири, Н. С. Турчанинова, только еще начиналась, его классический труд о прибайкальско-даурской флоре был еще впереди, а труды Палласа, совершившего путешествие по Сибири в конце XVIII века и собиравшего растения, были уже недостаточны.

   «Братья Борисовы, – сообщает Мария Волконская, – страстные естествоиспытатели, собирали травы и составили коллекцию насекомых и бабочек».

   Это в кандалах, после работы под землей, в редкие часы прогулок и отдыха! Но сырость шахты и грубость начальства быстро делали свое дело. В официальных ведомостях Благодатского рудника 27 февраля 1827 года появилась короткая пометка:

   «Андрей Борисов страдает помешательством в уме».

   Русская наука свято чтит память своих героев и мучеников: память Миклухо-Маклая, который в тяжелом жару тропической лихорадки поднимался на вершины новогвинейских хребтов; память Седова, который неуклонно стремился к полюсу, одолевая не только льды, но и смертельную болезнь. Братья Борисовы сделали для науки далеко не так много, но не оттого, что им не хватило мужества или воли. Сделали они для науки все, что могли в тех условиях, в которые были поставлены: нет, гораздо больше, чем могли – и в этой безмерной преданности своему делу их сходство с великими людьми русской науки и их право на память потомства. Обязанность историка по клочкам, по жалким остаткам восстановить сделанное ими.
   Перед нами два кожаных черных альбома с золотою надписью на каждом: «птички». Они хранятся в Москве у внучек иркутского купца Василия Николаевича Баснина, собравшего замечательную библиотеку, великолепную коллекцию гравюр и гербарий. Василий Николаевич был человек образованный, и в сороковых-пятидесятых годах прошлого столетия дом его охотно посещали декабристы – Бестужевы, Борисовы, Артамон Муравьев. Тогда-то, как видно, и были приобретены Басниным альбомы Борисовых.
   Каждой акварели предшествует плотная папиросная бумага. На бумаге надписи по-русски и по латыни: «лесничка, или лесной королек», «снегирь», «пеночка», «короткохвостый сорокопут». Поднимаешь бумагу, будто отдергиваешь занавес – и оттуда глядят на тебя портреты сибирских птиц. Каждый новый портрет кажется еще ярче, еще точнее и выразительнее предыдущего. Работа виртуозна по точности и тонкости исполнения, в первую минуту не верится, что это сделано кистью. Необыкновенно искусно переданы все оттенки расцветки – зеленовато-оливковое, желтовато-зеленое оперение пеночки; серо-голубая спинка, черная шапочка и красная грудь снегиря; желтовато-оранжевый хохолок королька – и самая фактура оперения – ее нежная шелковистость. Каждая птица сидит на ветке того дерева, где можно встретить ее чаще всего. Она сидит, повернув голову или вздернув хвост, или нацелившись клювом на муху в той трудно уловимой и с чрезвычайной точностью воспроизведенной позе, которая свойственна именно данному виду птиц. Потому-то эти акварели невольно называешь портретами. Как портрет человека, исполненный мастером, воссоздает не только цвет его волос или глаз, но и его характер, так и акварели Борисова с непревзойденной точностью воссоздают не только окраску оперения, выгиб клюва, величину когтей, но и самую повадку птицы. Схематичными, сухими, бледными кажутся рядом с этими произведениями науки и искусства рисунки прославленных альбомов и атласов.
   Декабрист Фролов сообщает, что в казематах Петр Иванович занимался научной работой не менее шестнадцати часов в сутки. Камеры братьев Борисовых на Петровском заводе, по свидетельству их товарищей, были настоящим музеем: начав собирать насекомых, засушивать травы и цветы еще в Благодатске, зарисовывать птиц, набивать их чучела еще в Чите, братья Борисовы сильно пополнили свои коллекции по дороге из Читы на Петровский. Здесь, на Петровском, их камеры стали центром естественнонаучного изучения края. Жены декабристов, заводские служители, дети несли Андрею Ивановичу и Петру Ивановичу свои находки. И именно отсюда, из Петровского завода, посылали Борисовы вместе с другими декабристами свои корреспонденции и гербарии в Петербург Фишеру, в Ботанический сад, а энтомологические коллекции – в Москву, по-видимому, в «Московское общество испытателей природы».
   Это были тихие, молчаливые, скромные люди, всякому готовые помочь и услужить. Преданность их друг другу не имела границ, и с каждым годом они становились все более похожи один на другого. Андрей Иванович не мог жить без Петра Ивановича, а Петр не мог часу провести без Андрея. Воспоминания товарищей и друзей рисуют Борисовых необыкновенно покорными, беззлобными, тихими. О покорности, кротости, тихости свидетельствуют, будто сговорившись, решительно все мемуаристы.

   «Он был самого скромного и кроткого нрава, – вспоминает о Петре Ивановиче декабрист Якушкин. – Никто не слыхал, чтобы он когда-нибудь возвысил голос… и с детским послушанием он исполнял требования кого бы то ни было»…

   Знаменитый врач-сибиряк Н. А. Белоголовый, который в отрочестве учился у Петра Ивановича, рассказывая о своем учителе, не устает с умилением удивляться его «непомерной безобидности» и кротости, его «незлобивости», его «любящей душе».
   Однако эти кроткие люди были не только мучениками, но и героями; кроткие с товарищами по несчастью, с родными, с соседями, с детьми, «никогда не возвышающие голос», они умели возвысить его в защиту угнетенных, громко и непреклонно говорить с угнетателями. «Что за бойцы, что за характеры, что за люди!» – писал Герцен в одной из своих статей о декабристах, и его восторженное восклицание вполне приложимо к Борисовым. Ведь это Андрей Борисов отвечал на следствии судьям:

   «законы ваши не правы; твердость их находится в силе и предрассудках».

   Ведь это «послушный» Петр Борисов повторял накануне восстания товарищам:

   «Народ должен делать условия с похитителями власти не иначе, как с оружием в руках, купить свободу кровью и кровью утвердить ее»…

   Эти кроткие, тихие люди были стойкими революционерами, основателями самого демократического из тайных декабристских обществ.
   В отличие от учредителей Северного и Южного обществ, в значительной своей части аристократов и богачей, братья Борисовы были безвестными бедняками, без денег, без поместий, без связей, офицерами одного из расквартированных на Украине армейских полков. И они вербовали в свое общество таких же обездоленных, какими были сами.

   «Члены Общества соединенных славян представляют собою главным образом безземельное, “пролетаризированное” дворянство, жившее “с одного жалованья”, – пишет проф. Нечкина в специальном исследовании, посвященном этому тайному обществу. – В мелком чиновнике, в беглом крестьянине, подделывавшем дворянский паспорт… в мелком шляхтиче… они чувствовали близкого человека, думавшего так же, как они».

   В 1823 году братья Борисовы, прапорщики артиллерийской бригады, стоявшей в Новоград-Волынске, встретились там и подружились с молодым образованным шляхтичем Юлианом Люблинским, высланным из Варшавы, и вместе с ним положили начало Обществу соединенных славян. «Мы все есть славяне и от одного племени происходим», – восторженно твердил Люблинский. Друзья целыми ночами толковали о будущем, когда славянские народы, свергнув иго иноземцев, покончив с самодержавием, соединятся в счастливую свободную семью. Целью общества было уничтожение монархии и создание федерации освобожденных славянских народов. Средством почиталась глубокая, тайная, рассчитанная на долгие годы пропаганда среди офицеров, солдат и крестьян. «В народе искали они (славяне) помощи, без которой всякое изменение непрочно», – писал об Обществе соединенных славян один из его ревностных членов, Горбачевский. Но события надвигались быстро, деятельность Общества не могла состоять из одной пропаганды. Летом 1825 года во время маневров под местечком Лещины Общество соединенных славян по воле большинства его членов слилось с Южным обществом. Руководили «южанами» Сергей Муравьев-Апостол и Михаил Бестужев-Рюмин; членами его были офицеры с большими придворными и военными связями; рассчитывали «южане» не на медленную пропаганду в народе, а на быстрый военный переворот. Братья Борисовы были против слияния двух обществ, но когда в ответ на события в Петербурге 29 декабря 1825 года в деревне Трилесы, в пятидесяти верстах от Василькова, вспыхнуло восстание Черниговского полка, руководимое Муравьевым, Борисовы, находившиеся со своей бригадой в Новоград-Волынске, честно исполнили революционный долг. Они употребили все свои силы, чтобы расширить восстание, поднять войска и идти на помощь Черниговскому полку, ожидавшему подкреплений.
   – Мы должны погибнуть, – говорил брату кроткий Андрей Борисов, – нашему выбору предоставляется или смерть, или заточение. Мне кажется, лучше умереть с оружием в руках, нежели жить целую жизнь в оковах…
   Петр соглашался с братом. Нельзя было терять ни минуты. Они сделали все, чтобы умереть с оружием в руках, но их ждали оковы. Они разъезжали от роты к роте, рассылая во все концы горячие призывы к восстанию. Они намеревались, собрав роты, разбросанные вокруг Новоград-Волынска, и захватив артиллерию, идти на Житомир, а оттуда на Киев, на Бобруйск, на Москву… А там – там свержение монархии и великая федерация братских славянских народов.

   «Целию сего общества, – пояснял впоследствии в своих показаниях Петр Борисов, – есть введение в России чистой демократии, уничтожающей не токмо сан монарха, но и дворянское достоинство и все сословия, и сливающей их в одно сословие – гражданское».

   Но скоро из Василькова, из Белой Церкви поползли страшные слухи о разгроме восставшего полка, об аресте Муравьева и Бестужева-Рюмина. Слухи росли: тот арестован, тот застрелился, тот бежал, но по дороге схвачен. Вскоре следствие дозналось о существовании «Общества соединенных славян» и братья Борисовы были арестованы и отправлены в Петербург, в крепость. В феврале 1826 года Следственный комитет уже отмечал в своих протоколах «чрезвычайное упорство и закоснелость Петра Борисова» и просил у царя разрешения заковать его. Царь милостиво разрешил…
   Как и для многих декабристов, как ранее для деятелей французской буржуазной революции, а позже для Герцена, любимым чтением братьев Борисовых в юности были «Сравнительные жизнеописания славных мужей» Плутарха. Со страниц этой книги смотрели на русских революционеров-дворян герои Греции и Рима – Брут, защитник римской вольности от посягательств самовластия, Гракхи, непреклонные слуги народа, Цицерон, Ликург, Демосфен – те, кого греческий писатель представил образцами гражданской доблести и героического патриотизма. Знаменитые ораторы и воины, доблестные граждане древних республик для многих декабристов стали близкими живыми людьми, чьи имена прочно вошли в обиход. Недаром оды и послания Рылеева, зовущие к бою, обличающие тиранов, пестрят именами Брута, Катона, Кассия.

     Тиран! вострепещи! Родиться может он
     Иль Кассий, или Брут, иль враг царей, Катон! —

   восклицал Рылеев в послании «К временщику», под которым, как все понимали, надо было разуметь Аракчеева… Недаром Петр Борисов в юности в письмах к друзьям подписывался именем древнего греческого философа-изгнанника, Протагора, а один из его товарищей – именем доблестного «врага царей», Катона… На следствии братья Борисовы не посрамили своих любимых героев. Братья Гракхи могли бы позавидовать их преданности друг другу и их гражданскому мужеству. На допросах Борисовы не назвали ни одного из своих товарищей по тайному обществу и каждый из них брал все вины и преступления на себя, стараясь выгородить брата.

   «Против показаний брата моего, отставного подпоручика Борисова первого, – заявил на следствии Петр Борисов, – я должен сделать нижеследующие возражения. Он делает себя более виновным, нежели есть в самом деле, единственно для того, чтобы смягчить заслуженное мною наказание, обратив часть оного на себя самого».

   За этим заявлением следовал целый перечень проступков, наиболее предосудительных в глазах начальства.
   …В 1839 году, закончив сроки каторжных работ, братья Борисовы переведены были на поселение в село Подлопаточное. Тут ждало их новое горе – единственное, которое в силах было сломить их. Припадки уныния и подавленности участились у Андрея Ивановича и, хотя они не представляли никакой опасности для окружающих, генерал-губернатор, считая их признаками «помешательства в уме», приказал поместить Андрея Ивановича в лечебницу для умалишенных. Напрасно Петр Иванович в слезном письме объяснял губернатору, что разлука убьет Андрея, что они «необходимы один для другого», напрасно молил, как милости, чтобы и его заперли вместе с братом в сумасшедший дом. Не скоро губернатор внял его мольбам. Петр Иванович каждый день писал Андрею Ивановичу горестные письма, уговаривая его не терять надежды на свидание и подписываясь: «твой до гроба Петр Борисов». Наконец, несчастного Андрея выпустили из дома умалишенных и обоих братьев поселили в селе Малое Разводное под Иркутском, неподалеку от старых товарищей – Сергея Волконского и Артамона Муравьева. В крошечном домике, окруженном заваленным снегом двором, потекла трудовая, одинокая, полуголодная жизнь. Денег никто им не мог посылать из России: напротив, они сами еще должны были посылать на пропитание единственной оставшейся в живых сестре. Петр Иванович за небольшую плату давал уроки детям; Андрей Иванович окантовывал гравюры, переплетал книги, исполнял мелкие заказы, доставляемые ему товарищами-декабристами или В. Н. Басниным. По-прежнему оба брата занимались естественными науками, приводя в порядок, классифицируя и сортируя коллекции, привезенные из Петровского завода, изучая птиц, растительность, насекомых Прибайкалья. На подоконниках грудами один на другом лежали альбомы с искусными портретами птиц и цветов; на полках, издавая нежный запах сухой травы, покоились папки гербария; с высоких подставок, широко расставив крылья, смотрели на стареющих брать ев стеклянными, неподвижными глазами набитые соломою птицы. Казалось, они сторожат тишину, поселившуюся вместе с братьями в маленьком домике: больной Андрей не выносил шума, не выносил человеческих голосов, не желал видеть никого, кроме брата. Стоило кому-нибудь невзначай показаться в дверях, и Андрей со стоном убегал к себе в комнату. С годами братья становились все более похожи один на другого и в то же время чем-то неуловимым на больших грустных птиц, глядевших с подставок остановившимися стеклянными глазами. Петр Иванович с маленьким личиком, изрезанным морщинами, в потертом халате сухими пальцами писал акварелью цветы. Он сидел с утра у окошка, не разгибая спины, и к сумеркам на бумаге расцветали яркие орхидеи, причудливые «венерины башмачки»… Андрей Иванович с таким же маленьким личиком, в таком же потертом халате сухими пальцами накалывал на булавки бабочек. Ничто не нарушало тишины. Тяжело вздыхал Андрей Иванович; Петр Иванович на цыпочках, чтобы не обеспокоить брата, выходил подышать на крыльцо. Пыльные лопухи летом и глубокие снега зимой встречали его во дворе.
   На мертвый двор редко приходили вести из широкого мира. А если бы они приходили – тяжелее или легче было бы обитателям тихого домика? Декабрист Завалишин сообщает о важном научном открытии Андрея Ивановича: оказывается, в Сибири он не только «собрал замечательную коллекцию насекомых», но и

   «придумал сам новую классификацию, совершенно тождественную с тою, которая гораздо спустя уже была предложена Парижской академии и принята ею».

   Знали ли об этом событии братья Борисовы, и радостью было оно для них или горем? Петр Иванович, по словам того же мемуариста,

   «нарисовал акварелью виды всех растений даурской флоры и изображение почти всех пород птиц Забайкальского края».

   Гербарии братья посылали в Петербург Фишеру, в Ботанический сад; энтомологическую коллекцию, по свидетельству одного из их товарищей, Басаргина – в Москву, специалистам-зоологам. Но лестные толки, которые эта работа возбудила в Москве, не доходили по милости Третьего отделения до тихого домика в Малой Разводной. Здесь неслышно вздыхал Андрей Иванович, молчали птицы, молча горбился у окна Петр Иванович.
   Один из товарищей-декабристов выхлопотал для Петра Борисова заказ: описать сибирских муравьев и скорпионов. Темнело, и Петр Иванович все ближе придвигал бумагу к окну. Снег, заваливший окно, слабо освещал стол и бумагу.

   «По свидетельству французских путешественников… на берегах Амура встречаются три рода скорпионов разных цветов, – писал Борисов, – серые, зеленые и красные. Я не думаю, чтобы это было справедливо».

   Работа Борисова о муравьях не была напечатана, так и осталась в рукописи: в литературе имеются случайные сбивчивые известия, будто рисунки Петра Ивановича были куплены за бесценок приезжим чиновником, награвированы на стали в Лондоне и опубликованы без имени автора в каком-то альбоме в Петербурге. «Желаю сохранить труды, относящиеся единственно к науке», – писал Сергей Волконский Ивану Пущину из Иркутска в Ялуторовск 1 октября 1854 года под свежим впечатлением от внезапной смерти обоих Борисовых. Старый декабрист много сделал для своих товарищей, но сохранить их научные труды ему не удалось.
   Громкий крик нарушил в одно холодное утро тишину маленького домика. Войдя в комнату брата, Андрей Иванович нашел Петра Ивановича мертвым. Петр скончался от удара во сне. В припадке умоисступления Андрей попытался было сначала поджечь дом, а потом сделал из веревки петлю и повесился. Можно ли назвать этот страшный конец естественной смертью одного брата и самоубийством другого? Нет, гибель братьев Борисовых – это медленное убийство, совершенное Николаем I и Третьим отделением.
   Соседи, подоспевшие слишком поздно, известили о несчастье Сергея Волконского.

   «Два брата опущены в одну могилу, – писал Волконский Пущину после похорон, – и прах их будет неразделен, как вся жизнь их с детства, в гражданском быту и в тюрьме, и в ссылке».

   Что сталось с бумагами Борисовых? Что сталось с их научными трудами? Работа о муравьях хранится в Историческом музее в Москве, два орнитологических альбома – у внучек В. Н. Баснина. Но ведь это – ничтожные остатки того, что сделали для изучения Сибири братья Борисовы. Где ценные коллекции насекомых Забайкалья, отправленные некогда из Петровского завода в Москву? Какие экземпляры забайкальских растений, хранящиеся, быть может, и теперь в гербарии Ботанического института в Ленинграде, были посланы когда-то директору Фишеру учеными, закованными в кандалы? Внук декабриста Сергея Волконского указывал, будто несколько альбомов Борисова долгие годы хранились в личной библиотеке царя Николая II. Но вряд ли это указание правильно, да и что сталось с альбомами дальше?..
   И только одно старое издание, один толстый фолиант украшен фамилией Борисовых, храня и по сей день след их научной работы. Странно: это не сочинение о муравьях или травах, не портреты цветов или птиц. Это – климатологический атлас, выпущенный директором Главной физической обсерватории Вильдом в 1881 году. Оказывается, в Сибири Борисовы занимались не только фауной и флорой, хотя об их метеорологических наблюдениях нет упоминаний ни в мемуарах, ни в письмах. Г. Вильд, директор Главной физической обсерватории в Петербурге, был широко известен своими научными трудами по метеорологии и своей нелюбовью ко всему русскому. Заведуя с 1868 года одним из крупнейших научных учреждений России, Вильд требовал, чтобы в лабораториях и залах Главной физической обсерватории говорили исключительно по-немецки, чтобы и труды по метеорологии печатались только на немецком языке. Результаты своих научных изысканий он тоже публиковал по-немецки, основываясь в них, однако, на тех данных, которые собраны были трудами русских наблюдателей. Искаженными, обезображенными выглядят фамилии русских людей и названия городов, напечатанные на страницах толстого тома немецкими буквами. «“Tschita” – Чита – напечатано на 320-й странице атласа, составленного Вильдом. “Herr Borissow” – г-н Борисов, сосланный за политические преступления, производил в Чите с октября 1827 года до июля 1830 года (и позднее в Петровском) метеорологические наблюдения. Результаты этих наблюдений, которые до сих пор не были опубликованы, хранятся в архиве Главной обсерватории». Таким образом, метеорологические наблюдения братьев Борисовых (или одного из них) в Чите и на Петровском заводе, одолевавшие преграды начальства, оказались в распоряжении ученых Главной физической обсерватории и помогли климатологам определить для Сибири «ежемесячные средние температуры, приведенные к многолетним средним и к уровню моря», которые через двадцать семь лет после смерти Борисовых опубликовал Вильд в своем атласе. И Борисовы, не единственные из декабристов, вложили свой труд в дело изучения климата Сибири. Декабрист Митьков, поселенный в 1836 году, после отбытия каторги в Красноярске, в течение девяти лет – с 1838 по 1847 – вел тщательные метеорологические записи. Вскоре по приезде в Красноярск он начал отмечать температуру, осадки, облачность, давление и ветры. Наблюдения Митькова впоследствии вошли в тот же атлас Вильда, что и наблюдения Борисовых. Но еще значительно раньше, чем их использовал Вильд, им сильно посчастливилось: напечатанные в 1864 году в «Своде наблюдений, произведенных в Главной физической обсерватории и подчиненных ей обсерваториях», они оказались в поле зрения великого русского ученого, основателя русской климатологии, А. И. Воейкова, и в 1871 году он воспользовался ими для составления таблицы средних температур в Сибири и Восточной Азии.
   Тридцатые и сороковые годы прошлого века, когда декабристы, оказавшись в изгнании, начали собирать материал для исследования климатических особенностей разных районов Сибири – одни в Чите и на Петровском, другие в Селенгинске, третьи в Красноярске, в Вилюйске, в Ялуторовске, – были годами повышенного интереса русских ученых к проблемам климатологии. Это был канун создания первого центрального государственного метеорологического учреждения в мире – Главной физической обсерватории. Первым, кто, как известно, указал на ту огромную роль, какую может сыграть метеорология в земледелии и мореплавании, был великий русский ученый Ломоносов. В Сибири еще в тридцатых годах XVIII века была организована Северной экспедицией Беринга целая сеть метеорологических станций. Велись метеорологические наблюдения и во многих странах Европы. Но велись они без общего плана и потому без больших научных результатов. Ломоносов ратовал за организацию большой, разветвленной по всем странам мира, сети однородно устроенных, ведущих точные и согласованные наблюдения метеорологических станций.

   «Предсказания погоды… от истинной теории о движении жидких тел около земного шара, то есть воды и воздуха, ожидать должно», —

   говорил он. Он настаивал на том, что наука, земледелие и мореплавание сильно выиграли бы,

   «когда бы в различных частях света в крупных государствах… учредили бы самопишущие метеорологические обсерватории, к коих расположению и учреждению с разными новыми инструментами имею новую идею».

   Но требовательный голос Ломоносова прозвучал слишком рано и в XVIII веке не был услышан. Только 1 апреля 1849 года идея Ломоносова, подхваченная академиком А. Купфером – физиком, химиком, философом, минералогом, привела к созданию первой физической обсерватории в мире, – учрежденной «для производства физических наблюдений… и для исследования России в физическом отношении» – Главной физической обсерватории при Институте Корпуса гражданских инженеров в Петербурге.

   «Вот Россия основала без всякого шума Главную физическую обсерваторию, имеющую огромное значение, – с завистью писала французская газета “Век”. – Ничего подобного нет до сих пор нигде в Европе».

   Декабристы – образованнейшие люди своего времени – не могли не знать об идеях Ломоносова, о настойчивых предложениях Купфера. Купфер был сверстником большинства из них и в начале двадцатых годов в Петербурге с большим успехом читал публичные лекции о погоде, пытаясь объяснить ее «прихоти» общими законами физики. Оказавшись после катастрофы 14 декабря в Сибири, стране, тогда еще столь мало изученной, в этой, по выражению академика Миддендорфа, «стране чудес», чьи «самые мелкие особенности обусловлены климатом», декабристы, сосланные на каторгу и на поселение, почувствовали себя как бы некоей ученой экспедицией, призванной всесторонне исследовать бескрайние просторы Сибири.

   «У сибиряков почти везде под руками материал, которого давно ждут знатоки дела… – писал академик Миддендорф. – Цену здешним наблюдениям придает самая местность».

   И вот, повинуясь никем не названному полномочию, с глубоким чувством ответственности перед родной страной декабристы на каторге и в ссылке начинают собирать материал, которого «ждут знатоки дела»: Шаховской исследует мхи и водоросли Туруханского края, Борисовы – насекомых, птиц, растения Забайкалья, Александр Бестужев – песни и сказки якутов, Николай – экономику, быт и народное творчество бурят, Митьков, Борисовы, Якушкин, Муравьев-Апостол, Беляевы, Якубович и тот же Николай Бестужев – климат. В сущности, это естественное продолжение той работы, какую до 14 декабря вели будущие декабристы: работы по изучению природных богатств нашей Родины, ее производственных возможностей, ее торговых путей, военного могущества, истории. Вспомним деятельность Батенькова и Штейнгеля, Чижова, Торсона, Николая Бестужева. После катастрофы 14 декабря силы их оказались поневоле сосредоточенными не на изучении всей страны, а лишь одной ее части – Сибири. Узники приняли на себя почетные обязанности сибирских корреспондентов журналов и научных институтов России: «Горного Журнала», «Московского общества испытателей природы», Ботанического сада, созданного в Петербурге в 1823 году, Главной физической обсерватории, открывшейся только в 1849-м, но готовившейся к открытию значительно раньше. И мало этого: обязанности деятельных участников всех научных изысканий, предпринимавшихся в ту пору в Сибири русскими и иностранными учеными.
   В самом деле, не было буквально ни одной экспедиции, посетившей Сибирь в те годы, когда там на поселении жили декабристы, в которой изгнанники, вопреки воле начальства, не приняли бы посильного участия. Декабристы помогали им всем: и А. Ф. Миддендорфу, исследовавшему в начале сороковых годов север и восток Сибири; и астроному Федорову, командированному Пулковской обсерваторией в Сибирь для астрономического определения сибирских городов; и Гумбольдту, совершившему в 1829 году по приглашению русского правительства путешествие по Сибири – через Средний Урал на Алтай вплоть до китайской границы; и Эрману, который приехал в Сибирь с целью изучения земного магнетизма под различными долготами и широтами; и лейтенанту Дуэ, обследовавшему берега Лены; и Лессингу, который посетил Саянские горы для барометрических измерений и для исследований растительности. Все они оставили сочинения о своих путешествиях, занимающие иногда несколько томов, и хотя декабристы щедро делились с ними своими познаниями о крае, – прямые ссылки на этот источник мы найдем далеко не везде. И это совершенно понятно. Всякое упоминание имени декабристов, даже по чисто научному поводу, могло сделать еще более тяжкой и без того нелегкую судьбу изгнанников. Вспомним, какие неприятности постигли Чижова, когда в «Московском наблюдателе» оказались напечатанными его стихи…
   Характерная история произошла с Семеновым и Гумбольдтом. Когда в августе 1829 года, совершая свое путешествие по Сибири, в Омскую область прибыл Гумбольдт – генерал Сен-Лоран, управляющий областью, желая угодить знаменитости, прикомандировал к Гумбольдту Степана Михайловича Семенова, ссыльного декабриста, отправленного в Омскую область на службу. Сен-Лоран справедливо полагал, что Семенов, человек широко образованный и хорошо знающий край, может быть экспедиции чрезвычайно полезен. Гумбольдт с благодарностью принял совет управляющего и предложил Семенову сопутствовать экспедиции в осмотре достопримечательностей области. Из путевого журнала чиновника горного ведомства Меньшенина, прикомандированного к Гумбольдту, мы узнаем, что интересовало экспедицию и кого опрашивали ее члены по дороге из Усть-Каменогорска в Омск. Они осматривали крутые берега Иртыша, изверженный гранит, лежащий на глинистом сланце, поражаясь «грозным и картинным утесам»;

   «беседовали, – сообщает Меньшенин, – со старшинами племен кочующих и купцами Средней Азии о торговле, о положении некоторых азиатских городов и о пути караванов».

   В самом Омске они посетили суконную фабрику, «войсковое казачье училище» и «азиатскую школу», где Гумбольдт «встречен был речами, говоренными воспитанниками на монгольском, маньчжурском и других языках».
   По-видимому, Семенов давал ученому какие-то ценные объяснения по поводу виденного экспедицией, потому что когда осенью 1829 года, закончив свое путешествие и собираясь уезжать из России, Гумбольдт получил прощальную аудиенцию у царя, – он в беседе с Николаем I счел своим долгом в самых лестных выражениях упомянуть о Семенове. Очень возможно, что при этом им руководило желание облегчить участь ссыльного.
   Гумбольдт был искусным царедворцем, проведшим всю жизнь при королевском дворе. Но тут он совершил непростительный промах. По-видимому, титул «Августейший покровитель наук», который присвоил себе Николай I, всю жизнь удушавший науку, ввел путешественника в заблуждение. «Я был поражен и восхищен, ваше величество, – сказал Гумбольдт с многозначительной улыбкой, – встречая в самых отдаленных углах вашей необъятной империи истинно образованных людей». И на вопрос императора, наклонившего к нему свое глуховатое ухо, кого он имеет в виду, Гумбольдт, все так же приятно улыбаясь, назвал Семенова. Гумбольдту Николай I ничего не ответил, но на следующий день в Омск поскакал курьер с депешей, объявляющей высочайшее неудовольствие Сен-Лорану и приказ немедленно перевести Степана Михайловича Семенова обратно в Усть-Каменогорск канцелярским служителем… Небезопасно было для ссыльных декабристов принимать участие в ученых экспедициях!
   В 1843 году академик Миддендорф, совершая на лошадях, на собаках, на оленях трудное путешествие на север от Красноярска вдоль скованного льдами Енисея, встретился в селе Назимове с сосланным декабристом Якубовичем.
   По инструкции Академии наук, составленной для экспедиции Миддендорфа знаменитым антропологом, зоологом и географом, академиком Бэром, одной из главных задач экспедиции было изучение растительного и животного мира на Крайнем Севере. Таймырский край и прилегающая к нему местность вокруг северного течения Енисея, в том числе и те места, где между Енисейском и Туруханском был поселен Якубович, те места, где материк Азии одинаково отдален от влияния теплых океанов, Атлантического и Тихого – представляли для изучения климата, животного и растительного мира особый интерес. Увидев в Якубовиче человека образованного и дельного, академик Миддендорф поручил ему производить барометрические и метеорологические наблюдения, собирать сведения о минералах, о золотоносных речках и составить статистическое описание волости. И что же? Узнав об этом предложении, сделанном ссыльному декабристу знаменитым ученым, генерал-губернатор Восточной Сибири поспешил дать гражданскому губернатору Енисейской губернии следующие указания:

   «Якубович… может заняться этим не иначе, как под условием, что сочинения его по каким бы то ни было предметам не будут напечатаны и изданы в публику ни под каким собственным его именем, ни под псевдонимом, но что они будут сообщены г-ну Миддендорфу только как материал для собственного его употребления или для собственных его сочинений с тем, чтобы тот ни в каком случае не объявлял перед публикою, от кого получил их, и пользуясь ими, вовсе не упоминал бы имени Якубовича».

   Миддендорф вынужден был в точности исполнить предписание генерал-губернатора и, получив от Якубовича материал, имени его нигде не упомянул, но зато он упомянул название того места, где жил Якубович – село Назимово, к северу от Енисейска – и есть основание считать, что, например, сведения о границах произрастания пшеницы, помещенные Миддендорфом в главе о земледелии, получены им с помощью ссыльного декабриста. Из официальной переписки о Якубовиче, которую продолжали вести генерал-губернатор и гражданский губернатор не только после отъезда Миддендорфа из Сибири, но даже после смерти Якубовича, скоропостижно скончавшегося от тифа в сентябре 1845 года, известно, что Якубович передал Миддендорфу «метеорологические наблюдения» и «сборник тамошней флоры», а также «штуфы пород золотоносных речек и ручьев»… Тут существенно упоминание о флоре: ведь экспедиции Миддендорфа, как мы видели, было поручено возможно полнее исследовать северную флору; кроме того, Миддендорф особенно интересовался историей и перспективами развития хлебопашества по Енисею. В IV томе его «Путешествия» целая статья посвящена зерновым культурам и в этой статье два раза сделана ссылка на Назимово, которую можно считать замаскированной ссылкой на Якубовича. Во всяком случае в метеорологическом атласе Вильда, появившемся значительно позже, когда имена декабристов уже вышли из-под запрета, прямо и недвусмысленно указано, что… метеорологические наблюдения в Назимове производились «образованным ссыльным», Якубовичем, совместно с Миддендорфом.
   В конце двадцатых и на всем протяжении тридцатых годов проблемы земного магнетизма стояли в центре внимания европейской науки.
   В Сибирь для астрономических и барометрических определений, для изучения земного магнетизма под различными долготами и широтами, приезжали и Федоров (по поручению Пулковской обсерватории), и Ганстен, и Дуэ, и Эрман, и Лессинг. И среди них не было ни одного, который в своих исследованиях не опирался бы на познания декабристов.

   «Все, что приезжало в город из образованного класса людей… – вспоминает декабрист Беляев, поселенный вместе с братом в 1832 году в Минусинске, – ученые, командируемые с какой-нибудь ученою целью, все это группировалось около нас».

   Далее он рассказывает о деятельности астронома Федорова: по-видимому, братья Беляевы принимали участие в его работах.

   «Два года сряду, – сообщает в тех же воспоминаниях Беляев, – посещал Минусинск берлинец Лессинг… Он ездил в Саянские горы для барометрического измерения гор».

   При отъезде в Саянск Лессинг оставил братьям Беляевым свой измерительный прибор и поручил производить метеорологические наблюдения, «…что и исполнялось братом аккуратно, записывалось и потом передано Лессингу», – сообщает Беляев.
   В течение нескольких дней, проведенных в Якутске Эрманом, немецкий ученый был неразлучен с Александром Бестужевым, и Бестужев помогал ему составлять метеорологические таблицы для сравнения высоты местностей. Декабрист Заикин, отличный математик, поселенный в Витиме на Лене, проверял астрономические исчисления, произведенные норвежским астрономом лейтенантом Дуэ; декабрист Андреев, сосланный в Олекминск, помогал Дуэ исследовать слюду на берегах Олекмы; Матвей Иванович Муравьев-Апостол, брат Сергея Муравьева-Апостола, повешенного в Петербурге, активный участник восстания Черниговского полка, поселенный в Якутии – делился с норвежским ученым своими наблюдениями над климатом края, над жизнью якутов. А наблюдений к этому времени у Муравьева-Апостола набралось уже немало. Для него, так же как для Николая Бестужева, характерно глубоко сочувственное отношение к угнетенному шаманами и старшинами, торгашами и чиновниками обездоленному народу.

   «Якуты крайне правдивы и честны, – пишет Муравьев-Апостол в своих записках, – лукавства в них нет, и воровства они не знают».

   И тут же он подробно описывает устройство якутских юрт, чувалы, оконные рамы, куда вместо стекол вставлен лед, соляной источник близ Вилюйска, ритуальные пляски шаманов. Муравьев-Апостол сделал ученому редкостные подарки: полуторааршинную челюсть мамонта, найденную якутами близ Вилюйска, и полный костюм самоедов. Дуэ с благодарностью принял подарки, намереваясь поместить их в музей.
   Ботаника и зоология, этнография и молодая метеорология нашли среди декабристов в Сибири своих представителей. В каждой отрасли науки декабристы были на уровне современных им знаний, в курсе важнейших научных событий, и богатством собранного материала (как в метеорологии, ботанике, энтомологии), новизной научного подхода (как в этнографии) двигали науку вперед. Они – самостоятельные исследователи нравов, экономики, быта, поэтического творчества народов Бурятии и Якутии, растительного и животного мира Забайкалья. Они – ревностные корреспонденты создающихся и крепнущих научных учреждений в России. Они – деятельные, хотя и безымянные сотрудники экспедиций Миддендорфа и Гумбольдта, Федорова, Эрмана, Дуэ, а быть может, и знаменитого ботаника Турчанинова. Документов, подтверждающих такое предположение, в нашем распоряжении нет, но это не довод: ссылаться на декабристов, как мы видели, было запрещено строжайше. За правильность этого предположения говорит многое: и то, что Турчанинов жил и работал в Иркутске, а затем в Красноярске как раз в те годы, когда туда были сосланы многие из декабристов, и то, что о нем, как о близком друге, упоминает в своих письмах декабрист В. Раевский, и то, что некоторые из растений его гербария доставлены были ему В. Н. Басниным, другом Борисовых. Естественно предположить, что ботаник Турчанинов был знаком с Борисовыми хотя бы через В. Баснина и мог пользоваться их дружеской помощью.
   …Давно известно, что декабристам, разжалованным и сосланным в солдаты на Кавказ, обязаны были военачальники многими своими победами. Имена декабристов не упоминались в реляциях, не они получали чины и награды. Но артиллерией Кавказской армии при главнокомандующем Паскевиче фактически руководил выдающийся артиллерист, разжалованный за 14 декабря, полковник Бурцев, но именно его таланту, а также таланту военного инженера, разжалованного декабриста, Михаила Пущина в большой степени обязан был Паскевич успехами при взятии Карса. Доблесть Александра Бестужева способствовала быстрой победе русских войск при овладении мысом Адлер. Разжалованных было на Кавказе немало, и каждый шаг русской армии запечатлен их дарованием и мужеством. Другой фронт – фронт науки, на котором декабристы сражались в Сибири иногда в одиночку, иногда плечом к плечу с крупными учеными, тоже был отмечен их вдохновением, их доблестной стойкостью. Но реляции и с этого фронта умалчивали об их победах. Только иногда в чьем-нибудь обширном труде случайно мелькало опальное имя изгнанника, название растения, найденного им в малоизвестном краю, или кривая осадков, выведенная на основе его многолетних наблюдений…


   Глава четвертая
   Казематская веточка

   Политические изгнанники… должны делать общее дело.
 Декабрист М. Лунин. Записная книжка


   «Господин генерал-губернатор Восточной Сибири из переписки государственных преступников, на поселении находящихся, усмотрел, что некоторые из них обучают крестьянских детей российской грамоте. Находя это занятие государственных преступников противным прямому смыслу существующих узаконений и желая отвратить вредное влияние таковых учителей на умы учеников, его высокопревосходительство предписал состоящему в должности енисейского гражданского губернатора обратить на это особенное внимание и положить предел этому злу, допущенному местными властями, очевидно, по одной недальновидности и недоразумению, подтвердив им, что дальнейшее с их стороны этому злоупотреблению попущение вовлечет их в неминуемую ответственность. Его превосходительство, извещая г. окружного начальника о сем, предписывает немедленно сделать распоряжение, чтобы государственные преступники ни под каким видом не занимались с сего времени обучением детей…»

   Таков был секретный приказ, отданный генерал-губернатором Восточной Сибири в июле 1836 года. Приказ был получен, «особенное внимание» обращено. Гражданские губернаторы и окружные начальники сделали все, от них зависящее, чтобы прекратить «злоупотребления» и «попущения». Однако изгнанники, даже разлученные друг с другом, разбросанные по глухим углам Сибири, скованные неусыпным полицейским надзором, оказались сильнее начальства. И на каторге, и на поселении они ни на один день не прекращали просветительной и педагогической деятельности. Изумительно, с какой быстротой Сибирь, «страна изгнания», Сибирь, одно имя которой леденило душу, о которой только и принято было повторять даже в кругу образованных людей, что это «ужасная пустыня», «мрачный край», где среди вечных снегов подстерегают путника дикие звери да беглые каторжники – стала для декабристов родиной, такой же частью родной страны, как Петербург, Москва или Киев, таким же родным краем, подлежащим изучению и переустройству, как и вся Россия.
   Казалось бы, естественно было возненавидеть край, обращенный в тюрьму.

   «Привязанность к той стороне, где живут в казнь за преступление и имя которой, как свист бича, устрашает – привязанность к этой стороне вам непонятна», —

   писал Батеньков из Сибири друзьям. Но декабристы полюбили Сибирь, ее природу, ее людей.

   «Мы не могли довольно налюбоваться этим молодым, славным поколением… – пишет о сибиряках декабрист Оболенский. – Они удивляли нас… развитием умственным, которое трудно было ожидать в таком далеком краю, о котором весьма редко носились слухи, и то, как о месте диком, где люди и природа находились в первоначальной своей грубости».

   Искренне заинтересованные в экономическом, хозяйственном и культурном развитии края, декабристы, «обращенные на поселение», становились – каждый на своем месте, каждый в меру своих сил и возможностей – его деятелями, его работниками.
   Петровский завод – «Академия» декабристов на реке Баляге – с годами рассылала своих славных учителей по всей Восточной и Западной Сибири. Они учили взрослых и ребят, делились с населением книгами, лекарствами, лечили больных, вводили усовершенствования в хозяйство. Многие из них привезли из Петровского каземата вместе с книгами и картами семена или черенки тамошних, взращенных на тюремном дворике кустов и деревьев, и казематская веточка, принимаясь на новой почве, давала обильные плоды. «Из Петровского привез некоторые семена, собранные с тюремных наших кустов», – писал декабрист Иван Иванович Пущин, друг и лицейский товарищ Пушкина, бывшему директору лицея Энгельгардту с места своего поселения. Просветительная деятельность декабристов в Сибири не была для них забавой или пустым препровождением времени.

   «Дни проходят в занятиях всякого рода, – писал Пущин Энгельгардту, – и умственных и механических… Скоро минет двадцать лет сибирским всякого рода существованиям и в итоге, может быть, окажется что-нибудь дельное: цель освящает и облегчает заточение и ссылку».

   Что же это была за цель? О каком «общем деле» писал у себя в записной книжке Лунин?

   «Провидение, быть может, назначило многих из моих соизгнанников… быть основателями и устроителями лучшей будущности Сибири, которая, кроме золота и холодного металла и камня, кроме богатства вещественного, представит со временем драгоценнейшие сокровища для благоустроенной гражданственности», —

   так, в своих воспоминаниях, отвечает на эти вопросы Розен.
   По-разному, но неуклонно творили декабристы эту «лучшую будущность», делали это общее дело, служа Сибири и ее культуре.
   Михаил Кюхельбекер, опытный и образованный моряк, заброшенный на поселение в Баргузин, совершил на Байкале зимою 1837 года промер баргузинской губы. Добытые им сведения – первые данные о глубине Байкала после тех, которые были добыты в конце XVIII века экспедицией Палласа… Многие из декабристов собирали материалы для истории Сибири. Выдающийся публицист Лунин написал «Историческую записку об Анадырском остроге»; Михаил Бестужев – исторический очерк возникновения и развития Селенгинска. Опубликованный в 1861 году очерк ссыльного декабриста долгие годы являлся единственным источником сведений об этом городе.
   Тот же Михаил Бестужев принимал участие в создании одной из первых в Сибири газеты – «Кяхтинского листка», и поместил в газете письмо к сестре, богатое сведениями о Кяхте.
   Фон Бригген, поселенный в Пелыме, разыскивал данные о пребывании там Миниха. Александр Бестужев, бродя возле Якутска, разыскивал могилу Войнаровского и сосланной когда-то сюда с отрезанным языком Анны Бестужевой.
   Ценные материалы по истории Сибири были в разное время собраны и под различными псевдонимами опубликованы Штейнгелем. Он написал «Историю русских заселений на берегах Восточного океана», сделал статистическое описание Ишимского округа Тобольской губернии, где статистика и экономика идут рука об руку с этнографией. Богаты самым разнообразным материалом для истории Сибири и поздние «Записки» Штейнгеля, и очерк «Сибирские сатрапы», написанный им еще в каземате на Петровском заводе.
   Многие декабристы сосредоточивали свои силы на деятельности практической, вводя усовершенствования в сельское хозяйство края. Так, декабрист Бечасный, поселенный в Смоленщине под Иркутском, научил крестьян выжимать масло из семян конопли и первый в этом краю устроил особую маслобойку. Михаил Кюхельбекер сам, своими руками, возделал 21/2 десятины земли, огородил их и посеял хлеб. Это был первый хлеб, посеянный на баргузинской земле. Следом за ним и крестьяне начали расчищать землю под посевы – так в Баргузине началось хлебопашество. Он же хлопотал перед начальством о том, чтобы крестьяне были снабжены картофелем для посадки.
   Владимир Раевский, поселенный под Иркутском в селе Олонках, выводил у себя на огороде особо крупные арбузы. Его примеру последовали окрестные жители, и скоро дешевые и сладкие олонские арбузы стали вытеснять с рынка дорогие, привозимые издалека, из России.
   Николай Бестужев у себя в Селенгинске выращивал дыни и арбузы по собственному, тщательно разработанному методу и, разумеется, сделался горячим пропагандистом своего способа.

   «Я всегда поступал так, – объяснял он тем, кто обращался к нему за советом: – сажал семена китайских огурцов в половине февраля в горшки, а в начале марта зажигал маленький парник, который бывал у меня готов через две недели. Тогда я, избрав ясный и безветреный день, высаживал туда из горшков огурцы по краям, а в середину ставил горшки с семенами дынь и арбузов для другого парника, наблюдая, чтобы каждого сорта было по крайней мере по два экземпляра, а пока они всходили, закладывал другой большой парник, который также поспевал к началу апреля. Тогда высаживал лучшие экземпляры, оставляя всегда в запасе другие, перенося с ними горшки в новый парник».

   И далее шли советы о том, с чем мешать чернозем, когда поднимать рамы и пр. Парники, столь распространенные теперь повсеместно в Сибири, во многих местах впервые завели декабристы. «Окошки над овощью поднимали», – рассказывали в начале нашего века старожилы.
   Урик, Усть-Куда, Оек, Разводная, Олонки с прибытием туда декабристов покрылись огородами, которых там раньше не было. В Урике Лунин и Муравьевы, в Оеке – Трубецкой, в Олонках – Раевский развели великолепные сады; деревья из сада Раевского и до сих пор еще шумят вокруг школы в Олонках.
   Географ Ушаров, посетивший Урик в 1864 году, записал на основании рассказов местных жителей:

   «Декабристов очень хорошо помнит вся деревня; они много помогали крестьянам, хотели даже улучшить у них хлебопашество, выписывали семена, усовершенствовали плуги, бороны» и пр.

   Юшневский под Иркутском первый стал разводить кукурузу. М. Муравьев-Апостол первый посадил картофель в Вилюйске, а Якубович – под Енисейском; А. Поджио на тюремном огороде в Чите первым вырастил огурцы…

   «До нашего пребывания в Чите, – рассказывает Завалишин, – число овощей, употреблявшихся в крае, было очень ограничено».

   Его слова подробно поясняет Розен.

   «Из различных пород овощей почти все были неизвестны за Байкалом: сажали и сеяли только капусту и лук. Товарищ наш, А. В. Поджио, первый взрастил в огороде нашего острога огурцы на простых грядках, а арбузы, дыни, спаржу, цветную капусту и колораби – в парниках, прислоненных к южной стене острога. Жители с тех пор с удовольствием стали сажать огурцы и употреблять их в пищу».

   Бестужев в Селенгинске, Беляевы в Минусинске улучшали породу овец; декабрист Нарышкин в Кургане первый в Сибири занялся разведением улучшенной породы лошадей. Веденяпин в Киренске и братья Беляевы в Минусинске первые начали сеять гималайский ячмень. Декабрист Спиридов, поселенный под Красноярском, усовершенствовал земледельческие орудия и создавал новые, «здесь неупотребительные, но необходимые для разрыхления и углаживания пашен». Андреев вместе с Чижовым устроил в Олекминске мукомольную мельницу. И настоящим всесторонним новатором сельского хозяйства был поселенный в Туруханском крае и так быстро погибший Шаховской. Официальный документ, сообщающий властям о его «поведении», отмечает:

   «Сосланный по приговору верховного уголовного суда в упраздненный город Туруханск преступник Шаховской по 1-е число минувшего мая вел себя добропорядочно… заботится о разведении картофеля и прочих огородных овощей, что доныне в сем крае не находится».

   Вскоре из Туруханска Шаховской был переведен в Енисейск. И здесь мысль о необходимости сельскохозяйственных нововведений не покидала его. Он обратился к местным властям с просьбой помочь ему устроить особый хутор, специально приспособленный для «практических опытов» по введению в сельское хозяйство различных орудий, в том числе машин для выделки пеньки из льна…
   Медицинскую помощь населению декабристы оказывали всюду, где бы их ни поселяли. Декабрист Вольф, «штаб-лекарь 2-й армии», был врачом образованным и искусным. Сначала он лечил только своих товарищей в казематах Читы и Петровского; потом начал лечить и тюремщиков; постепенно добился разрешения лечить всех, кто к нему обращался: служащих и рабочих завода, жителей Читы и Петровского и бурят из дальних кочевий. Заинтересованный в использовании естественных богатств края, он, по свидетельству Завалишина, «делал разложение минеральных вод» Забайкалья. Поселен он был сначала в Урике, под Иркутском, потом в Тобольске – и всюду оказывал не только медицинскую, но и материальную помощь своим многочисленным пациентам, хотя сам был человек небогатый. В последние годы жизни он без всякого вознаграждения исполнял обязанности врача при тобольской тюрьме. Сообщая в 1854 году о смерти и похоронах доктора Вольфа, Штейнгель писал Пущину:

   «Длинный кортеж тянулся до самой могилы. Между простыми слышны были рассказы о его бескорыстной помощи страждущим: лучшая панегирика!»

   Считал себя обязанным оказывать медицинскую помощь населению не только доктор Вольф. Остальные декабристы не имели специального медицинского образования и все-таки навещали больных, снабжали их лекарствами, пищей, теплой одеждой, давали советы. В Сибири, заброшенной царской колонии, было в те времена по одному врачу на 40 тысяч жителей. Декабристы располагали лечебными справочниками, редкими лекарствами, выписанными из Петербурга и Москвы, и познаниями образованных людей. И они всюду приходили на помощь населению, лишенному всяких медицинских пособий. М. Муравьев-Апостол, живя в Бухтарминске, с большим успехом лечил местных жителей, «пользуясь указаниями лечебника Каменецкого». Свежими овощами вылечил он от цинги старую казачку, которая до той поры питалась одной сухой рыбой; тщательным уходом залечил рану кучера, которому лошадь копытом глубоко рассекла щеку. Уезжая из Вилюйска, он пожертвовал свою юрту прокаженным, брошенным местными властями на произвол судьбы.
   Когда в 1848 году на Тобольск обрушилось страшное бедствие – холера, декабристы П. Бобрищев-Пушкин, Фонвизин с женой и Свистунов с женой, рискуя жизнью, ухаживали за больными. Михаил Кюхельбекер успешно лечил русских, бурят и тунгусов в Баргузине; Нарышкин с женой оказывали медицинскую помощь населению в Кургане, Шаховской – в Туруханске, Завалишин – в Чите, Ентальцев, Якушкин, Пущин – в Ялуторовске.

   «Масса нас всех принимает за лекарей и скорее к нам прибегает, нежели к штатному доктору, который всегда или большей частью пьян и даром не хочет пошевелиться», – писал Пущин.

   Запрещение учить, строжайше объявленное генерал-губернатором, декабристы обходили всеми хитростями, всеми правдами и неправдами. Настоящая сеть школ и высших учебных заведений появилась в Сибири, как и во всех областях Союза, только после Великой Октябрьской социалистической революции. В шестидесятых годах прошлого века на территории Сибири, от Урала до Енисея, насчитывалась всего 21 школа. В наше время в Сибири, как и во всей стране, семилетнее образование для детей обязательно – школа чуть ли не в каждом селе. Крупные города – Иркутск, Чита, Тобольск, Красноярск, Якутск, Томск – располагают университетами, педагогическими, медицинскими, машиностроительными, горнометаллургическими, сельскохозяйственными институтами. Но 125 лет назад в Сибири не только не было высших учебных заведений, но и средние и низшие насчитывались единицами. Во всей Иркутской губернии, кроме одной единственной гимназии, существовало всего 7 школ, в Тобольской – 8, в Енисейской – 3. Власти не отпускали на них почти никаких средств, и школы, по словам историка, «влачили жалкое существование».
   Декабристы явились пионерами просвещения в Сибири. Бестужевы учили ребят в Селенгинске, Завалишин – в Чите, Горбачевский – оставшись на поселении в Петровском, Пущин – в Туринске и в Ялуторовске, Муравьев-Апостол – в Вилюйске. Так как во всей округе ни у кого не было часов, Муравьев стал вывешивать над юртой флаг и, завидев флаг, ребятишки собирались к поселенцу учиться. Но этого мало. Декабристы, находясь на поселении, создали в Сибири несколько настоящих школ, работавших регулярно в течение многих лет. Регулярную школу устроили в Минусинске братья Беляевы – первую в этом городе. И славными в летописях сибирского просвещения и русского педагогического искусства должны остаться три учебных заведения, созданные декабристами: мужская и женская школы Якушкина в Ялуторовске и школа Раевского в Олонках.
   Иван Дмитриевич Якушкин, по словам Герцена, «один из самых замечательных, исполненных силы и благородства деятелей в Тайном союзе», был осужден по первому разряду, приговорен к смертной казни, а после смягчения приговора сослан на каторгу. Отбыв срок каторжных работ в Чите и на Петровском, Иван Дмитриевич был поселен в Ялуторовске. Постепенно тут образовалась целая колония декабристов: М. Муравьев-Апостол, Пущин, Оболенский, Ентальцев, Басаргин, Тизенгаузен. И все они – и не только они, но и их жены, друзья и знакомые – были вовлечены Якушкиным в благородное дело: обучение ребятишек, создание в Ялуторовске мужской, а потом и женской школы.
   Главной чертой характера Якушкина была, по определению его друга и товарища, декабриста Басаргина, «твердая, непреклонная воля во всем, что он считал своею обязанностью и что входило в его убеждения».
   С твердостью воли сочеталась редкостная способность осуществлять свои идеи на практике в любой обстановке. В 1820 году, узнав о том, что в Рославльском уезде неурожай и голод, что люди едят кору, он вместе с другими членами Союза благоденствия отправился туда, составил списки голодающих, организовал в Москве сбор пожертвований и методически, по спискам, распределил собранные деньги и хлеб между наиболее нуждающимися.
   Тот же практический смысл, подчиненный высокой идее, тот же дух настойчивости и порядка принес Якушкин и в Сибирь. Обязанностью своей, своим гражданским долгом, оказавшись в Ялуторовске, он счел борьбу против невежества. И, как Николай Бестужев в каземате «создал часы из ничего», так Якушкин в Ялуторовске создал «из ничего» две школы.
   Стесненный в материальных средствах, не имея возможности завести себе в суровом сибирском климате даже шубы, Якушкин задумал во что бы то ни стало открыть школу для мальчиков и девочек и, по словам Басаргина, «одною своей настойчивостью, своей деятельностью и, можно сказать, сверхъестественными усилиями достиг цели». Долго готовился он к осуществлению своей мечты. Вечерами писал учебник географии, составленный на местном материале, чертил таблицы и карты, клеил глобус, а в ясные летние дни, в остроконечной шапке, с палкой в руке, с котомкой за плечами, бродил по окрестным полям, собирая растения для гербария. Чертить, клеить, сочинять таблицы заставил он всех товарищей.
   «Служил у пана семь лет, выслужил семь peп», – выписывал он крупным каллиграфическим почерком, лукаво улыбаясь в черные усы, а рядом с ним, кое-как примостившись в углу его крошечной, похожей на каюту комнате, кто-нибудь из друзей мастерил указки или кроил чехол на глобус. Заботами Ивана Дмитриевича была изготовлена для школы электрическая машина Бунзена, устроен гигрометр, пружинный термометр и укреплен ветромер на высоком столбе. На улице – в остроконечной шапке и с тяжелой палкой в руках, дома – окруженный загадочными инструментами, которые предупреждали его о дожде и о вьюге, Иван Дмитриевич казался местным ребятишкам, да и взрослым, каким-то колдуном, чернокнижником, и сначала они побаивались его. Но скоро и ребята, и взрослые поняли, что если это и колдун, то особенный: начальство вокруг пальца обернет, в дураках оставит, а с ребятами и простыми людьми хоть и строгий, но добрый.
   Чтобы настоять на своем, Иван Дмитриевич воспользовался приятельством с местными священниками, а также приказом синода, в котором в целях «укрепления веры» предписывалось «епархиальному начальству» «располагать и поощрять приходское духовенство к заведению и поддержанию при церквах училищ». Ему удалось «расположить и поощрить» местного священника взять школу под свое покровительство, а местного купца, тоже приятеля, – приобрести для школы дом. На себя же он принял обучение ребят, подготовку учителей и сбор денежных средств.

   «Нельзя было не удивляться его постоянному усердию и ревности к усовершенствованию и преуспеванию училища, – вспоминает декабрист Оболенский. – Ежедневно в продолжение двенадцати или тринадцати лет приходил он в училище в начале девятого часа утра и оставался там до двенадцати. После обеда тот же урок продолжался от двух до четырех часов. Неутомимо преследуя избранную им цель, он никогда не уклонялся от обязанностей, им на себя наложенных, и хотя дьякон и соборный причетник, им приготовленные, могли бы его заменить, он никогда не доверял им дело обучения; он не надеялся в них найти ту нравственную силу, ту ревность, которые необходимы для успешного достижения цели. В этом он не ошибался. Едва ли кто мог итти не только наравне с ним, но и следовать за ним было весьма трудно».

   Доносы со стороны местных чиновников на «государственного преступника», который осмелился заниматься преподаванием, сыпались, как из рога изобилия. Однако недаром о нем говорили, что он всякое начальство обведет вокруг пальца. Якушкин писал длинные бумаги, объясняя, что школа не его, а «церковно-приходская», что обучает не он, а священник. Чиновники попытались натравить на учителя измученных неурожаем крестьян. Нарочно распустили на базаре слухи, что виною засухи – чернокнижник-учитель: поставил колесо на столбе и разгоняет тем колесом облака! С притворным сочувствием городничий довел эти слухи до сведения Якушкина и высказал опасение, как бы «темный народ» не ворвался во двор, не наделал беды… Якушкин учтиво возразил городничему, что он чувствует себя в полной безопасности, пользуясь неусыпным попечением столь мудрого и просвещенного начальника… «Чего мне бояться? Ведь если что случится, – отвечаете вы, не так ли, господин городничий?» – добавил он, улыбаясь в усы. И городничий раскланялся и ушел, проклиная в душе и Якушкина и высшее начальство, которое сослало сюда этих зловредных людей, ему, городничему, на горе.
   Преподавание в обоих училищах велось по методу взаимного обучения. Классные комнаты были высокие и светлые, с большими окнами. Парты длинные, на несколько человек каждая. Возле одной стены кафедра, а возле других – полукруги из железа, стоящие на одной ножке и пристегнутые крючками к петлям, вбитым в стену.

   «В середину такого круга, – рассказывала в двадцатых годах нашего века ученица Якушкина, Ольга Балакшина, – становится один из учеников, уже прошедший и усвоивший этот круг, по назначению Якушкина, а кругом, сложив руки назад, становилось несколько человек, которым еще надо было этот круг пройти. На стену вешались таблицы, и стоящий в кругу ученик показывал указкой ту или другую букву, цифру и т. д., а стоящие вокруг по очереди отвечали… Наиболее успевающие… становились к одному концу, а плохо знающие – к другому. И с конца, где стояли уже усвоившие этот круг, ученики переводились Якушкиным к следующему кругу, а на их место подвигались другие».

   Ребята, хорошо усвоившие содержание таблиц, садились за парты. Сидящие впереди писали палочками по песку, насыпанному в особые ящики; в средних рядах – грифелями по аспидным доскам, в последних – чернилами.
   Классной доски не было, а все, что требовалось, было написано на развешанных по стенам таблицах. Были таблицы по русской, латинской и греческой грамматике, по русской истории, по арифметике и геометрии. Но природу изучали ребята не по таблицам, а на живых растениях:

   «Весной, летом и осенью после занятий обычно шли в поле, – вспоминает Ольга Балакшина, – и Якушкин показывал на примере жизнь природы, так как он был хороший ботаник».

   Через обе школы Якушкина прошли за 14 лет около семисот учеников и учениц – дети мещан, купцов и крестьян. Для того, чтобы школу могли посещать дети из беднейших семейств, декабристы снабжали их пимами и полушубками, а за детьми из дальних деревень Якушкин посылал лошадь.
   Культурно-просветительная деятельность декабристов в Сибири среди русских, среди бурят и тунгусов была тесно связана с теми идеями, которые вели их на борьбу против царского правительства, которые вдохновляли их всю жизнь. Она имела ближайшее отношение к той «цели», о которой писал, не называя ее, Пущин, она была частью того «общего дела», которого требовал от изгнанников Лунин.
   Казненный вождь декабристов, Пестель, в проекте будущей конституции России, названной им «Русская правда», говоря, в частности, о «восточносибирских народах», указывал на необходимость «изыскивать средства к водворению земледелия», «заботиться о разведении картофеля и разнообразных овощей» и, главное, «способствовать к смягчению суровых нравов и введению просвещения и образованности».

   «Надлежит заботиться об улучшении их положения», – писал он о кочевых народах Сибири. «Да сделаются они нашими братьями и перестанут коснеть в жалостном их положении».

   Многие из декабристов могли бы сказать о себе, что, оказавшись в Сибири, они свято исполняли этот завет, приближающий грядущее братство народов. Что же касается самого метода обучения, применявшегося ими в школах, – он тоже был тесно связан с той просветительской и пропагандистской работой, которую вели декабристы среди населения и в войсках еще до восстания.
   Быть может, самым выдающимся пропагандистом и педагогом был среди деятелей тайного общества Владимир Федосеевич Раевский, в двадцатых годах руководивший солдатской и юнкерской школой в Кишиневе, а в тридцатых (после шестилетнего заключения в крепости) – крестьянской школой под Иркутском, в Олонках. Ненависть к произволу и рабству Владимир Раевский проповедовал всегда, везде: таблицами для взаимного обучения, стихами, прозой, в корпусе, в армии, в крепости и на поселении в Сибири.

   «…Кто дал человеку право называть человека моим и собственным? По какому праву тело и имущество и даже душа одного может принадлежать другому? Откуда взят этот закон торговать, менять, проигрывать, дарить и тиранить подобных себе человеков? Не из источника ли грубого, неистового невежества, злодейского, скотских страстей и бесчеловечья?» —

   гневно спрашивал он в «Рассуждении о рабстве», ходившем по рукам в начале двадцатых годов.
   В этом «Рассуждении» ясно слышен голос великого предшественника декабристов, изобличителя злодейств помещичьего государства, борца за свободу крестьян – А. Н. Радищева.

   «Взирая на помещика русского, – продолжает Раевский в юношеском своем “Рассуждении”, – я всегда воображаю, что он вспоен слезами и кровавым потом своих подданных, что атмосфера, которою он дышит, составлена из вздохов сих несчастных; что элемент его есть корысть и бесчувствие… Какое позорище для каждого патриота видеть вериги, наложенные на народ правом смутных обстоятельств и своекорыстия! Зло слишком очевидно, чтобы самый недальновидный зритель не постигал его».

   И вся жизнь Раевского до ареста была посвящена разоблачению «очевидного зла». Участник Отечественной войны, награжденный шпагой «за храбрость», оказанную при Бородине, и другими орденами за участие в заграничных походах, Раевский в 1817 году вышел в отставку.

   «Железные кровавые когти Аракчеева, – так объяснял он свое нежелание служить, – сделались уже чувствительны повсюду. Служба стала тяжела и оскорбительна… Требовалось не службы благородной, а холопской подчиненности».

   Но в 1818 году, когда среди офицеров возникло одно из ранних тайных обществ – Союз Благоденствия – Раевский вернулся на военную службу. В 20-м он стал членом общества. А когда в середине 1820 года командовать 16-й пехотной дивизией был назначен один из учредителей Союза Благоденствия Михаил Федорович Орлов, Раевский сделался его правой рукой. Командуя 16-й дивизией, Орлов поставил перед собою две цели: искоренить телесные наказания и устроить школы для солдат. На всю жизнь запомнили солдаты 16-й дивизии приказы своего благородного командира, который объявил, что будет сурово карать офицеров, тиранящих «нижних чинов».

   «В Охотском пехотном полку гг. майор Вержейский, капитан Гимбут и прапорщик Понаревский жестокостями своими вывели из терпения солдат, – писал Орлов в этом историческом приказе. – Общая жалоба низших чинов побудила меня сделать подробное исследование, по которому открылись такие неистовства, что всех сих трех офицеров принужден представить я к военному суду… Для них и им подобных не будет во мне ни помилования, ни сострадания… Кто меня уверит, что есть польза в жестокости и что русский солдат, сей достойный сын отечества, который в целой Европе почитаем, не может быть доведен без побоев до исправности? Мне стыдно распространяться более о сем предмете, но пора быть уверенным всем гг. офицерам, кои держатся правилам и примерам Вержейского и ему подобных, что я им не товарищ и они могут заблаговременно оставить сию дивизию, где найдут во мне строгого мстителя за их беззаконные поступки».
   «Обратимся к нашей военной истории: Суворов, Румянцев, Потемкин, все люди, приобретшие себе и отечеству славу, были друзьями солдат и пеклись об их благосостоянии. Все же изверги, кои одними побоями доводили их полки до наружной исправности, все погибли или погибнут; вот примеры, которые ясно говорят всем и каждому, что жестокое обращение с нижними чинами противно не только всем правилам, но и всем опытам».

   По поручению Орлова, который был руководителем кишиневской ячейки Союза Благоденствия, Раевский собирал сведения о бесчинствах и насилиях офицеров аракчеевского толка и составил записку «О солдате», проникнутую духом идей тайного общества. Ему же Орлов поручил заведывать двумя школами дивизии – солдатской и юнкерской. Преподавание в обеих школах должно было вестись по методу взаимного обучения. Орлов был горячим поборником этого метода, сам разрабатывал соответствующие учебные пособия и говорил, что когда-нибудь метод этот в России будет именоваться орловским. «Раевский был для меня находкой, и я им дорожил», – объяснял впоследствии Орлов. В самом деле, кроме дара литератора, пропагандиста, поэта, Раевский обладал обширными познаниями.

   «Он был для своего времени отличным географом, историком и этнографом… история и география родной страны его более всего интересовали», – пишет о Раевском советский литературовед В. Базанов.

   Под руководством Раевского по составленным им таблицам солдаты охотно обучали друг друга, делая большие успехи в чтении, письме, счете, географии, истории. Но этого Раевскому было мало. Он хотел сообщить учащимся новые революционные понятия, внушить им ненависть к угнетению, развить высокое чувство любви к отечеству. И в его таблицах, которые висели в классе, в прописях, которые переписывали ученики, стояло имя великого русского полководца Суворова и борца за независимость Америки Вашингтона; стояли имена испанских революционеров Квирого и Риего, глубоко почитаемых декабристами, имя древнего поборника республики Брута. Обращаясь к истории, Раевский на примерах прошлого стремился воспитывать в учениках высокие гражданские чувства.

   «Взошел на кафедру… и загремел о подвигах предков наших, о наших собственных подвигах и будущих наших подвигах, о Румянцеве при Кагуле, о Кутузове при Бородине»… —

   рассказывал Раевский о своих лекциях в письме к одному из друзей. Вечером 5 февраля 1822 года кто-то быстро, легко и нетерпеливо постучал в дверь того дома, где жил в Кишиневе Раевский. Это был Пушкин, сосланный на юг за вольнолюбивые стихи. В Кишиневе Пушкин близко сошелся с Раевским, оценил его поэтический дар, часто виделся и целыми вечерами спорил с ним о политике, истории, обо всем на свете. Теперь он пришел предупредить Раевского: Александр Сергеевич оказался случайным свидетелем разговора между наместником Бессарабской области генералом Инзовым и командиром корпуса Сабанеевым. Разговор шел о том, что Раевского следует арестовать.
   Раевский поспешно уничтожил бумаги. Таблицы с именами героев и прописи, где встречались слова: свобода, равенство, конституция, полетели в огонь.
   В ту же ночь Раевского арестовали и через несколько дней отвезли в Тираспольскую крепость. Так начался разгром кишиневской группы декабристов. Орлов был отставлен от командования дивизией. Следствие тянулось несколько лет. Допрашивали офицеров, допрашивали Раевского, допрашивали солдат и снова Раевского. Солдаты не давали против него показаний, всячески старались спасти его: о свободе слыхом не слыхали, их высокородие учили нас только читать и писать… Под угрозой палок им подсказывали ответы – они уклонялись.

   «Роту окружили офицеры, угрожали, ласкали и говорили: он уже и без того погиб, говорите, показывайте! Вы его не спасете, а сами погибнете!» —

   сообщал о следствии Раевский. Корпусной командир Сабанеев на допросах собственноручно избивал рядовых…
   Процесс поступал из одной секретной комиссии в другую, папки распухали, год шел за годом, но настоящих улик, благодаря стойкости Раевского и его учеников, в распоряжении следствия не было. И Раевский, быть может, оказался бы на свободе, но после 14 декабря 1825 года дело его приняло крутой оборот. Он был признан одним из участников заговора, потрясшего империю, и отправлен на поселение в Сибирь.

     Скажите от меня Орлову,
     Что я судьбу свою сурову
     С терпеньем мраморным сносил —
     Нигде себе не изменил —

   писал Раевский в «Послании к друзьям в Кишинев», тайно присланном из Тираспольской крепости. Не изменил Раевский себе и в Сибири. Тем же героическим вольнолюбием дышат его стихи, той же ненавистью к произволу – письма к Герцену в «Колокол» о самоуправстве сибирских властей и письма к другу юности – Батенькову. Заброшенный в глухую деревню, он снова взялся за то дело, которое считал своим гражданским долгом: просвещение народа. Когда-то вокруг него были солдаты, теперь – сибирские крестьяне и крестьянки, дети, женщины, молодые парни, старики. Он устроил школу для детей и для взрослых. Снова склонялся он над составлением учебников, снова глядел в глаза обездоленным людям, убеждая их, что «ученому везде легче».

   «Которые были поумнее – стали учиться, – рассказывала в начале нашего века олонская жительница П. Н. Ружицкая. – Даже женатые стали ходить в училище. Тогда это было очень удивительно».

   Объяснял ли Раевский крестьянам в Олонках, как когда-то солдатам в Кишиневе, значение заветных слов: свобода, равенство? Прямого ответа на этот вопрос нет, бумаги олонской школы не сохранились, но косвенным указанием на продолжение пропагандистской работы в Сибири может служить постоянный интерес царской охранки к Раевскому: то у него «учиняли» обыск и опечатывали бумаги, то без конца требовали объяснений по поступившим доносам.

   «Пока Владимир-то Федосеевич жив был, – рассказывал в 1924 году восьмидесятилетний старик-крестьянин, – заседателишки и сунуться к нам боялись».

   Эта фраза раскрывает еще одну сторону деятельности Раевского и других декабристов в Сибири. Раевский, сам находившийся под строгим надзором, был неизменным ходатаем, заступником за крестьян перед местной властью. В письме к Батенькову он назвал себя однажды «адвокатом народным». Помогали населению отбиваться от неправых притязаний, взяточничества, крючкотворства и другие декабристы: Пущин, Якушкин, Оболенский. В прошлом, еще до 14 декабря, Пущин, выйдя в отставку из гвардейской конной артиллерии, променял карьеру блестящего гвардейца на скромное место судьи. Родня и светские знакомые Пущина косо смотрели на этот поступок: дворянское ли дело – сидеть в канцелярии? Но среди друзей и единомышленников деятельность Пущина вызвала глубокое уважение. Один из пунктов устава Союза Благоденствия предписывал членам тайного общества занимать должности в гражданском ведомстве с целью уничтожения лихоимства. И Пущин на месте судьи был непреклонным гонителем неправды. В Москве через много лет помнили, с каким достоинством, ревностью, неподкупностью исполнял Пущин свои трудные обязанности.
   В первоначальной редакции «19 октября 1825 года» Пушкин, обращаясь к Пущину, писал:

     Ты, освятив тобой избранный сан,
     Ему в очах общественного мненья,
     Завоевал почтение граждан.

   В Сибири, на поселении, Пущин, не имея никакого сана, кроме сана «государственного преступника», продолжал свое дело «гонителя неправды». Когда он прибыл в Ялуторовск,

   «все оскорбленное и униженное, – по рассказам одного из ялуторовцев, – охающее и негодующее начало стекаться к нему как к адвокату. Уверившись, что дело, о котором его просят, законное или гуманное, он брался за перо, и письма летели, как бомбы…»

   За юридической помощью населению, за организацией школ, за скромной раздачей семян и лекарств стояла не благотворительность и не прихоть, а гражданская доблесть.
   Не филантропами оказались в Сибири декабристы, а общественными деятелями. Так сами они смотрели на себя, так смотрело на них и население. Учитель, посылающий полушубок и сани ребенку, который из-за мороза, дали и бедности лишен возможности прийти в школу, – такой учитель учит народ не только арифметике. Врач, безвозмездно оказывающий помощь всем, без различия, богатым и бедным, русским, бурятам, тунгусам, якутам, – делает тем самым не одно медицинское дело. Ссыльный, которого боятся «заседателишки», который заступается за каторжников или односельчан, который осмеливается громко осуждать распоряжения начальства, – это не просто поднадзорный, но представитель новой силы, неведомой в бесправной колонии царской России, – силы общественного мнения…
   Известно, что с энергией и умением отстаивал интересы угнетенных декабрист Семенов, оставивший по себе добрую славу в Тобольске, где он много лет служил в Главном управлении Западной Сибири.

   «Трудно ему, бедному, бороться со злом… – писал о нем Пущин, – трудится сколько может и чрезвычайно полезен».

   Так же «чрезвычайно полезен» был в Тобольске в сороковых годах Штейнгель, сблизившийся там с губернатором и дававший ему советы по делам управления и уголовным делам. Популярность ссыльного декабриста среди жителей Тобольска и влияние на местную власть вызвали неудовольствие генерал-губернатора Западной Сибири, и он приказал перевести Штейнгеля в уездный город Тару, а начальник Третьего отделения граф Бенкендорф пригрозил, что, если «государственный преступник» в будущем

   «дозволит себе вмешательство в дела, до него не касающиеся, к удержанию его от этого будут приняты строжайшие меры».
   «В сосланных и поселенных декабристах вообще, – пишет историк, – и в бароне Штейнгеле, быть может в особенности, сибирские губернские власти имели, конечно, опасных “протестантов” на свои злоупотребления. Это были не якуты и камчадалы, с которых можно было драть тройной ясак, не богачи-золотопромышленники или купцы, которым за щедрые взятки дозволялось безнаказанно… грабить народ».

   Обличать злоупотребления в Сибири, насилия и издевательства над ее народом Штейнгель начал еще в тюрьме. Его очерк «Сибирские сатрапы», написанный им в Петровском каземате, – это, в сущности, резкий памфлет. Целая галерея деспотов и самодуров конца XVIII и начала XIX века, «душивших народ, как говорится, в гроб», была создана Штейнгелем. Автор предупреждал, будто описываемые им нравы – «давно прошедшее», но каждому было ясно, что это – одна оговорка, что время неправосудия, взяточничества, вымогательств отнюдь не прошло. Друзья переправили рукопись за границу, и в 1859 году она была напечатана «в вольной русской типографии» Герценом.
   Другое обличительное произведение, в создании которого принял участие Штейнгель, называлось «Записки несчастного, содержащие путешествие в Сибирь, по канату». Это – подлинный рассказ некоего Василия Колесникова, заключенного в каземате вместе с декабристами, записанный и проредактированный Штейнгелем. Колесников – юноша, член оренбургского кружка молодежи, которого приговорили к 12 годам каторжных работ, примкнули вместе с другими осужденными к железному пруту и по этапу, в оковах отправили из Оренбурга в читинский каземат… Мытарства «несчастного» возбуждали в слушателях и читателях сочувствие к нему и ненависть к его палачам.
   Крупным общественным деятелем Забайкалья сделался в годы своего поселения в Чите декабрист Завалишин. Занимаясь изучением Сибири еще до восстания, он в казематах Читы и Петровского по книгам усиленно изучал край, поражая коменданта изобилием собранных им статистических сведений, а выйдя на поселение, вычертил карту Забайкальского края, наиболее точную по тем временам. Обосновавшись в Чите, он настоял на возобновлении «казачьей» и «крестьянской» школ, снабдил их учебниками и сам посвящал много времени обучению местных жителей, взрослых и детей, ремеслам, садоводству, грамоте, истории, географии, математике.

   «Я учил всякого, независимо от его звания и положения, всему, что он только мог изучать по способности и по охоте. Платы я не назначал никакой», —

   рассказывает Завалишин о читинском периоде своей жизни. Иногда он вмешивался в дела, которые, по терминологии начальства, «до него не касались». И пытался учить тех, кто вовсе не имел «охоты» учиться у ссыльного, хотя бы и такого образованного, каким был Завалишин. Одни клали его дельные проекты под сукно, другие преследовали декабриста за «неуместное вмешательство». Но Завалишин продолжал упорно учить власть имущих. Во время сенатской ревизии 1845 года он подал сенатору Толстому «меморию» об «особом административном и хозяйственном устройстве Забайкальского края» и о «необходимости приобретения Амура». Декабристы, передовые люди своего времени, еще задолго до открытий великого путешественника Невельского и до экспедиции генерал-губернатора Восточной Сибири Н. Н. Муравьева поняли, что Амур насущно необходим для России, что весь он должен стать русским. Штейнгель еще в 1812 году толковал с адмиралом Мордвиновым о необходимости «приобретения Амура», а Завалишин в 1824-м, на возвратном пути из Калифорнии, усердно собирал в Сибири сведения об устьях великой реки. Хотя казаки под начальством Пояркова спустились от ее верховьев до устья еще в XVII веке, в XVIII веке в географической науке прочно установилось ошибочное мнение, будто Амур несудоходен, будто Сахалин – полуостров, отделенный от материка отмелью, будто вход с юга в Амурский лиман недоступен для морских судов, будто устье Амура заперто мелями. Ошибка Лаперуза и Броутона, подтвержденная авторитетом Крузенштерна, который в 1803 году обследовал берега Сахалина, была окончательно опровергнута только Невельским в 1849 году. Но Завалишин, сидя в конце двадцатых годов в Чите, в каземате, замышлял общий побег узников из тюрьмы водным путем – по Амуру. Судно должны были соорудить преданные узникам караульные солдаты. На основании собранных им материалов и самостоятельно вычерченной карты, Завалишин с полной убежденностью утверждал, что Амур судоходен, что там, где предполагаются пороги и мели, их в действительности нет, что по Амуру можно выйти в океан. Мысль о побеге из тюрьмы декабристам пришлось оставить, но мысль необходимости для России «приобретения Амура» – драгоценного торгового пути, удобнейшего выхода в океан – никогда не покидала ни Штейнгеля, ни Завалишина. Декабристы прекрасно понимали необходимость Амурской экспедиции Н. Муравьева.

   «На Восточном океане, или лучше на Тихом океане, там могут со временем совершиться великие события под русским флагом – и он будет все-таки началоположником. И помоги ему господь!» – писал об Н. Муравьеве и его экспедиции В. И. Штейнгель.

   Возвращение России земель по Амуру было любимой мечтой Завалишина. Сначала генерал-губернатор Н. Н. Муравьев, в будущем граф Амурский, прислушивался к голосу образованного декабриста, сделал Читу, по его совету, центром области, поручил ему составить план построек в городе, выслушивал его указания при подготовке экспедиции на Амур. Но когда Завалишин стал разоблачать бюрократизм и самодурство Муравьева, по милости которого переселяемые на новые земли крестьяне, не обеспеченные продовольствием, тысячами гибли от тифа и голода, Муравьев начал теснить Завалишина, стараясь принудить его замолчать. Это оказалось нелегко. Пользуясь временным ослаблением цензуры, Завалишин выступил на страницах «Морского сборника» и «Вестника промышленности» с громовыми статьями, разоблачающими преступный бюрократизм Муравьева и его помощников… Номера журналов со статьями Завалишина читатели Забайкалья вырывали друг у друга из рук; генерал-губернатор приказал выслать Завалишина из Читы, но общественное мнение Сибири было и осталось на стороне изгнанника.
   Сибирь усыновила декабристов: «жители скоро ознакомились с нами и полюбили нас», – кратко говорит Басаргин. С годами и узники полюбили «страну изгнания». Они близко принимали к сердцу все, что касалось обороны русского Дальнего Востока, и, когда во время Крымской войны англофранцузский флот совершил нападение на Петропавловск-на-Камчатке, возмущение их не знало границ.

   «С каким горячим патриотическим участием и неослабным интересом… ссыльные декабристы Пущин, Штейнгель, Батеньков, Сергей Волконский, Евгений Оболенский следили за беспримерно-героической (и победоносной!) защитой Камчатки, – пишет академик Е. Тарле в своем исследовании “Крымская война”. – Как жадно слушали они приехавшего в Ялуторовск Максутова, одного из героев Камчатской обороны! Мало того, они, разбросанные по Сибири, переписывались и совещались о наиболее целесообразных мерах к ее обороне, и их мнения и советы становились известными и учитывались генерал-губернатором Муравьевым-Амурским… В доме Пущина в Ялуторовске Матвей Муравьев-Апостол и Иван Якушкин образовали своего рода «стратегический пункт», куда стекались вести о подвигах кучки русских героев, заставивших союзную эскадру уйти прочь после истребления высаженного ею десанта».

   «Я слишком сроднился с Сибирью», – писал В. Раевский. «Я породнился с Сибирью», – вторил ему М. Муравьев-Апостол. «Наша Сибирь», – говорил А. Поджио. Любовь декабристов к Сибири совершенно понятна: они вложили большой самоотверженный труд в дело изучения ее природы, в дело образования ее народов. Они умели писать о ней, они создали ее поэтический образ.

     С полей отчизны, с гор высоких
     Сберу цветы страны родной —

   писал заброшенный в глухую ссылку Чижов. Ссыльный декабрист называет место своего изгнания «отчизной» и любовно перечисляет сибирские цветы – «цветы страны родной»:

     С долин Даурии гористой
     Возьму роскошный Анемон,
     Статис роскошный и душистый
     И снежной белизны Пион.
     .............................
     Возьму душистых Роз махровых
     С Саянских каменистых гор,
     И Сараны цветов багровых —
     Камчатки сумрачный убор.
     
     Пускай приют мой небогатый,
     В замену счастия даров,
     Рукою Флоры тароватой
     Украсит роскошью цветов.

   Под их пером это не мертвая, дикая пустыня, а прекрасная плодородная богатая земля – край необыкновенной красоты. В воспоминаниях и письмах декабристов Михаила и Николая Бестужевых, братьев Беляевых, Басаргина, Лорера, Горбачевского, Пущина, Штейнгеля, Завалишина, М. Муравьева-Апостола, А. Муравьева, Розена в изобилии рассыпаны наблюдения над течением рек Сибири, над богатствами ее недр, нравами, обычаями, верованиями, историей ее народов. Великолепны картины сибирской природы, запечатленные декабристами. Известно, что Гоголь воспроизвел в русской литературе прелесть украинского пейзажа, Лермонтов – кавказского, Пушкин – русского; прелесть и разнообразие сибирского пейзажа запечатлели в своих писаниях декабристы: Александр Бестужев-Марлинский – в сибирских очерках; Николай и Михаил Бестужевы, Вильгельм Кюхельбекер, Петр Борисов, Пущин, Батеньков – в письмах; Басаргин, Беляевы, Розен, Оболенский – в письмах и мемуарах. Страницы, посвященные горам и озерам Сибири, ее необозримым пространствам, ее тишине и морозу, северному сиянию, вспыхивающему над ее городами, сверкающим льдам ее рек, представляют собой, при известной родственности зрения и стиля, как бы единую поэму, воспевающую красоту Сибири…
   Привязавшись к «стране изгнания», почувствовав себя ее исследователями, общественными деятелями, гражданами, декабристы ревниво исправляли ошибки, которыми изобиловала тогдашняя литература о малоизвестном крае. Декабрист Муханов, поселенный в Усть-Куде, записывал местные слова и выражения, желая дополнить и исправить существующие словари. Николай Бестужев делал то же в Селенгинске. Узники Петровского каземата, читая на досуге книги и журналы, вели список всех замеченных промахов, искажений, ошибок.

   «Мы, – сообщает Штейнгель, – записывали их как ни попало, то на переплетных местах книг, то на лоскутках, служащих вместо закладок, в намерении когда-нибудь составить статью».

   Через много лет Штейнгель исполнил общее намерение и «составил» статью, исправляющую ошибки журналистов. В «Лесном журнале» за 1833 год указывалось, будто сосна «боится сибирских гор», будто на горах в Сибири растут только ели и «ни та ни другая на твердой земле не простирается долее 130° восточной широты».

   «В Сибири горы усеяны сосняком, – поправляют специальный журнал узники. – Сосна оканчивается по Охотскому тракту, за рекой Алданом, Чардальским хребтом, с которого течет река Чардала, впадающая в реку Белую, текущую в Алдан. Самое название “Чардала” по-якутски означает “сосновую” реку, и она находится за 150° восточной долготы».
   «В периодических изданиях такие промахи еще простительны, – продолжает Штейнгель, – но грустно видеть недостатки и неверности в книгах учебных, издаваемых господами профессорами».

   И далее следуют исправления ошибок, весьма существенных: рассказывается о том, каким путем в действительности доставляют товары на Камчатку, о торговле в сибирских городах – Красноярске, Енисейске и Иркутске, о воздействии русских на камчадалов.
   Во всех писаниях декабристов о «стране изгнания», поэтических и научных, публицистических и исследовательских, во всей их сибирской общественной деятельности сквозит предчувствие великого будущего Сибири.

   «Я не могу не сказать несколько слов об этой замечательной стране, бывшей предметом долговременных моих размышлений и наблюдений, – писал декабрист Басаргин. – Сибирь на своем огромном пространстве представляет так много разнообразного, так много любопытного, ее ожидает такая блестящая будущность»…

   И далее он говорит о том, что в Сибири необходимо реорганизовать суд, открыть высшее учебное заведение, проложить дороги. О том, что этот край губят корыстные и невежественные правители.

   «Сибирь… с увеличением народонаселения, с посеянными в ней семенами, – писал декабрист Розен, – обещает… счастливую и славную будущность».

   Они хотели видеть Сибирь освобожденной от царских сатрапов, могучей, цветущей, свободной – увидеть плоды на дереве, выросшем из тоненькой веточки, взращенной когда-то в каземате, увидеть ягоды, собранные с тюремных кустов, увидеть университеты и школы, машины на ее полях, возрожденную промышленность.

   «Сама природа указала Сибири средство существования и ключи промышленности, – писал Александр Бестужев-Марлинский. – Схороня в горах ее множество металлов и цветных камней, дав ей обилие вод и лесов… она явно дает знать, что Сибирь должна быть страной фабрик и заводов».

   За живое предчувствие будущего, за готовность рисковать жизнью и мужественно трудиться для его приближения чтит память декабристов весь наш народ, вся страна.

   «Мы по непременному закону оставляем в наследство идею для руководства новому поколению, – писал из Сибири декабрист В. Раевский, – и эта идея и растет и будет и должна расти, и никакие препятствия не сожмут ее… и потому будущность наша светлая».

   В самом деле, каждый советский школьник знает имена декабристов, знает наизусть слова В. И. Ленина о том, что «лучшие люди из дворян помогли разбудить народ» [22 - В. И. Ленин. Сочинения. Т. 19, с. 295.], и что «их дело не пропало» [23 - В. И. Ленин. Сочинения. Т. 18, с. 14.].
   «Их дело не пропало» – их помнили и помнят во всей нашей стране и там, где они отбывали наказание, – в Сибири.

   «Я уверен, что добрая молва о нас сохранится надолго по всей Сибири, что многие скажут сердечное спасибо за ту пользу, которую пребывание наше им доставило», —

   пророчески писал Басаргин. И действительно, во всех воспоминаниях сибирской интеллигенции, которой любовно помогали расти декабристы, во всех записях воспоминаний старожилов-бурят и сибирских крестьян громко звучит это «сердечное спасибо».

   «Декабристы в тех местностях Сибири, где они жили, приобретали необыкновенную любовь народа», —

   свидетельствует их современница-сибирячка, близко наблюдавшая жизнь изгнанников на поселении. Осматривая в шестидесятых годах опустелые казематы, где когда-то томились декабристы, посетители украдкой вытаскивали гвоздики из стен – себе на память. А 26 декабря 1950 года, в тот день, когда вся наша страна отмечала 125-летний юбилей восстания декабристов, школьники Петровска торжественно возложили венки на могилы И. Горбачевского и жены Никиты Муравьева – Александры Григорьевны. Бережно хранятся в музеях и архивах Сибири портреты, рукописи и другие вещи, принадлежавшие декабристам или сделанные их руками. В Кяхтинском краеведческом музее можно увидеть стол работы Михаила Бестужева и несколько небольших картин, исполненных кистью Николая. В Ялуторовске, в том самом домике, где когда-то помещалась устроенная Якушкиным школа, – по-прежнему раздаются детские голоса: там открыт детский дом. В домике Матвея Муравьева-Апостола устроен музей декабристов. В городе есть улицы, носящие имена Якушкина, Пущина и Оболенского. В Иркутске есть Волконский переулок и в переулке стоит деревянный двухэтажный дом с чугунной мемориальной доской на стене: «В этом доме жил декабрист Сергей Григорьевич Волконский». Районная библиотека в Олонках носит имя В. Ф. Раевского. На том месте, где стоял когда-то дом декабриста, – теперь школа-десятилетка. В старом саду вокруг школы шумят деревья, посаженные руками Раевского, – высокие ели, тенистые акации, а под деревьями летом работает юннатский кружок: ребятам не терпится принять участие в гигантской работе взрослых, успешно выращивающих в Сибири озимую пшеницу и плодовые деревья, которые раньше росли только на юге России.
   Среди многочисленных улиц города Читы, одного из культурных центров советского Забайкалья, есть и «улица Декабристов».
   В Читинском областном музее сохранились книги, принадлежавшие когда-то узникам, шкатулка Марии Волконской. Хорошо, что можно постоять возле этих вещей и посмотреть на них, вспоминая о страданиях и подвигах тех, кто касался их когда-то своими руками… Зато казематы в Чите не сохранились, и на Петровском заводе, в городе металлургов и лесорубов, студентов и шахтеров, среди новых зданий, среди домов для рабочих, библиотек, санаториев, школ тоже не осталось и следа от стен каземата. Угрюмое желтое здание без окон давно снесено, и на его месте выстроена школа. А убогие цехи прежнего завода, который 120 лет назад переоборудовали Николай и Михаил Бестужевы, Торсон и Арсеньев, еще стоят. Они кажутся низенькими, жалкими избушками рядом с могучими корпусами гиганта Забайкалья – Петровск-Забайкальского металлургического завода. 5 августа 1950 года мартеновскому цеху завода, когда-то убогому, а теперь огромному и мощному, присвоено звание «лучшего сталеплавильного цеха Советского Союза».

   «Если патриотизм есть преступление – я преступник, – настойчиво заявлял своим судьям декабрист В. Раевский. – Пусть члены суда подпишут мне самый ужасный приговор – я подпишу приговор».

   Советский народ давно уже оценил подвиг замечательных революционеров XIX века – великих патриотов – декабристов.
   19 51



   Н. Н. Миклухо-Маклай [24 - Источник: Лидия Чуковская. Н. Н. Миклухо-Маклай. М.: Географгиз, 1952.]


   Очерк Лидии Чуковский «Н. Н. Миклухо-Маклай» входит в серию популярных очерков о замечательных русских путешественниках. В научной редакции серии принимают участие: член-корр. Академии наук СССР Н. Н. Баранский, доктор географических наук М. С. Боднарский, доктор географических наук Э. М. Мурзаев, профессор К. А. Салищев, член-корр. Академии педагогических наук РСФСР А. И. Соловьев.


   I

   Летом 1869 года в передовом русском журнале «Отечественные Записки», выходившем под редакцией Салтыкова-Щедрина, Некрасова и Елисеева, была напечатана (без подписи) статья «Цивилизация и дикие племена». На первый взгляд, намерения у автора были самые скромные: информировать русских читателей об ученых спорах в антропологических обществах Парижа и Лондона. Но в действительности смысл статьи был глубже: журнал сообщал о насилиях, которые чинят над мирными народами правительства стран, именующих себя передовыми. Путешественники, посещавшие в шестидесятых годах острова Тихого океана, отмечали, что «туземное население Полинезии постоянно вымирает в тех местах, где поселились европейцы даже в небольшом числе». Пересказывая ученые споры о причинах этого явления, автор статьи, кроме многочисленных фактов насилия над народами Полинезии, приводит факты чудовищной расправы американцев с индейцами, англичан с австралийцами и заканчивает статью восклицанием: «это – позор для восхваляемой цивилизации!».

   «В Калифорнии, в долине Немекул, – сообщает публицист, – зимой 1858/59 года было умерщвлено более 150 индианцев с женами и детьми; среди белого дня убивали безоружных людей и женщин с грудными детьми на руках».

   Чем же объясняется неизбежная гибель туземных племен при столкновении их с «цивилизованными народами»? А тем, отвечали многие из западноевропейских ученых, что эти племена неспособны, видите ли, к цивилизации. По их мнению, «не все расы имеют способность совершенствоваться», и вот, оказывается, в чем причина, что, соприкасаясь с цивилизованными народами, племена тихоокеанских островов и Калифорнии начинают вымирать.
   В то время вокруг вопроса о происхождении и развитии человеческих рас велись среди ученых ожесточенные споры. Одни (полигенисты) пытались доказать, будто разные народы произошли от нескольких разных стволов; другие (моногенисты) – что все человечество произошло от одного корня, от одного ствола. Белый человек и черный человек – утверждали полигенисты – это две разные породы людей, столь же несходные между собою, как сова и орел… И делали отсюда вывод, далекий от подлинной науки, но выгодный рабовладельцам всех мастей: человеческие расы неравноценны; разница в культурном уровне народов зависит от неодолимых «врожденных свойств»; не все расы наделены одинаковой способностью к развитию; «белые» якобы самой природой предназначены господствовать, «цветные» – подчиняться…
   Из ученых того времени последователем теории единства происхождения человеческого рода был русский академик Бэр. Он заявил, что все утверждения полигенистов, стремящихся преуменьшить физические и духовные силы «цветных», опираются на непроверенный материал, что для подлинно научного решения вопроса необходимо всесторонне изучить людей различных рас – от цивилизованных европейцев до малокультурных жителей тропических стран.

   «Является желательным, можно даже сказать, необходимым для науки, изучить обитателей Новой Гвинеи», —

   писал Бэр в одной из своих статей.
   В том же 1869 году молодой русский ученый Николай Николаевич Миклухо-Маклай обратился в Географическое общество с просьбой обсудить программу задуманного им многолетнего путешествия в Тихий океан на неисследованный берег Новой Гвинеи и выхлопотать ему разрешение отправиться туда на борту одного из военных судов. В ту пору ему было всего только 23 года, но он уже заслужил известность в России и других странах как автор интересных статей об анатомии губок, о морфологии мозга хрящевых рыб и как отважный исследователь берегов Красного моря. По образованию своему Миклухо-Маклай был естественник, по специальности зоолог, исследователь низших организмов. Но путешествие Миклухо-Маклая на Новую Гвинею не было путешествием только зоолога, ботаника или анатома. Он отправился туда прежде всего как антрополог, а в антропологии его занимал основной вопрос, придававший экспедиции на Новую Гвинею широкий общественный интерес.

   «Время, я уверен, докажет, что при выборе моей главной задачи я был прав, – писал впоследствии Миклухо-Маклай. – Я считаю вопросы зоогеографии этой местности весьма интересными… и все-таки я почел за более важное: обратить мое внимание на… житье-бытье папуасов, полагая, что эти фазы жизни этой части человечества при некоторых новых условиях (которые могут явиться каждый день) весьма скоро преходящи».

   Вот что стало для Миклухо-Маклая «главной задачей». Он отправился на Новую Гвинею не столько для собирания зоологических коллекций, сколько для изучения папуасов. Он избрал Новую Гвинею местом своих многолетних исследований потому, что этот остров был населен первобытным племенем, изучение которого могло дать ответ на центральный вопрос, поставленный антропологией; собранный на Новой Гвинее материал должен был, по мысли Маклая, подтвердить учение моногенистов. Маклай понимал, что надо торопиться: если европейские колонизаторы явятся на Новую Гвинею, – папуасам не сдобровать. Тогда поздно будет браться за их изучение.
   В семидесятых годах XIX века капиталистические державы в поисках рынков сбыта и рынков сырья неустанно захватывали новые и новые острова, новые и новые области на материках.

   «С 1876 по 1914 г., – пишет В. И. Ленин, – шесть “великих” держав награбили 25 миллионов кв. километров, т. е. пространство в 21/2 раза больше всей Европы! Шесть держав порабощают свыше полумиллиарда (523 миллиона) населения в колониях… И всем известно, что колонии завоеваны огнем и мечом, что в колониях зверски обращаются с населением, что его эксплуатируют тысячами способов…» [25 - В. И. Ленин. Сочинения, изд. 4-е, т. 21, с. 275.]

   Миклухо-Маклай понимал: день, когда племена Новой Гвинеи столкнутся с европейцами, – близок.


   II

   Русское Географическое общество выхлопотало молодому ученому разрешение отправиться в Тихий океан на борту корвета «Витязь» – военного судна, входившего в состав Тихоокеанской эскадры.
   8 ноября 1870 года «Витязь» вышел из Кронштадтского порта и, посетив по пути Копенгаген, остров Мадейру, остров Пасхи, Таити, острова Самоа, остров Новая Ирландия, на триста сорок шестой день пути, 19 сентября 1871 года, бросил якорь в заливе Астролябии, на северо-восточном берегу Новой Гвинеи.
   За 44 года до этого дня, в 1827 году, залив Астролябии был открыт французским мореплавателем Дюмон-Дюрвилем и назван по имени того судна, на котором плавал путешественник. Однако, опасаясь лихорадки и нападений со стороны неведомых обитателей острова, Дюмон-Дюрвиль не высаживался на берег и производил съемку с корабля. Миклухо-Маклай был, таким образом, первым европейцем, рискнувшим поселиться на неизвестном берегу.
   Но день 19 сентября 1871 года памятен не только прибытием Маклая на Новую Гвинею. 19 сентября написаны первые строки одной из замечательнейших в истории человечества книг. Книга эта – дневник Миклухо-Маклая – после смерти автора пролежала под спудом много десятилетий и была напечатана лишь после Великой Октябрьской социалистической революции.
   Дневник Миклухо-Маклая – это неоценимый источник для изучения жизни первобытных народов. Папуасы залива Астролябии, среди которых поселился путешественник, никогда не общались с другими народами и в полной нетронутости сохранили в ту пору первобытный уклад. Подробно и обстоятельно рассказывает Миклухо-Маклай о нравах и обычаях обитателей острова: о том, какие у папуасов похоронные и свадебные обряды, как папуасы охотятся, как обучают детей, как обрабатывают землю, как строят пироги, как выделывают материю из коры. Все виденное Миклухо-Маклай записывал, зарисовывал, регистрировал тщательно, добросовестно, точно – будь то высота горы или глубина залива, клюв птицы, орнамент на борту пироги или волос ребенка.
   Ключа к пониманию структуры первобытного общества в начале семидесятых годов не было еще в руках у науки; книга Моргана, который, по выражению Энгельса, «нашел ключ к важнейшим загадкам древнейшей истории» [26 - К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения, т. XVI, ч. I, с. 8.], вышла только в 1877 году, книга Энгельса «Происхождение семьи, частной собственности и государства» – в 1884-м. Но материал, собранный Миклухо-Маклаем, предвосхищал более поздние выводы ученых-теоретиков. Материал этот свидетельствует, что производство и потребление носили у папуасов коллективный характер, что у них не было торговли, что единственное известное им разделение труда – было разделение по полу и возрасту, что основной единицей их общества являлся род, что их общество было первобытно-коммунистическим. Дневник Миклухо-Маклая дает нам в руки как бы фотографический снимок, правдивый и точный портрет первобытного племени, сделанный без искажений и прикрашиваний.
   Этот портрет тем более драгоценен для нас, что первобытных племен, никогда не общавшихся с народами более высокой культуры, в мире уже почти не осталось, а с ними вместе исчезает непосредственная возможность наблюдать раннюю стадию развития человеческого общества, через которую когда-то прошли все народы.
   Но дневник Миклухо-Маклая – это не только портрет мало изученного племени; в известном смысле это и автопортрет. Строка за строкой, страница за страницей – и постепенно сквозь эти строки, в которых, на первый взгляд, так мало говорится об авторе, проступает, быть может помимо его собственной воли, рядом с лицами папуасов, на фоне гор, кокосовых пальм и океана, другое лицо: облик удивительного, необычайного человека, портрет его самого, Маклая, русского ученого, просветителя, гуманиста.
   Первое, что поражает в дневнике Миклухо-Маклая – это та уважительность, которой проникнуты все его суждения о туземцах. Он постоянно называет лица папуасов добрыми, мягкими, умными, искренне любуется гибкостью, стройностью, ловкостью движений туземцев, радуется их честности, их понятливости, их смышлености. Если же что-нибудь и удивляет его неприятно в обычаях и нравах папуасов, он не спешит высмеять и осудить чужой обычай с точки зрения самодовольной морали европейского обывателя, а, как и подобает ученому, пытается понять его и объяснить исторически. Для него папуасы Новой Гвинеи, которых, рискуя собственной жизнью, он пришел изучать, не подопытные кролики и не рабы, а прежде всего люди, – такие же люди, каких он видел повсюду, только во много раз интереснее. В общении с туземцами он требует от себя такой же справедливости и деликатности, как в общении с любыми другими людьми. Когда, впервые увидав белого человека вблизи от своих хижин, туземцы схватились за копья, ученый не возмутился, а нашел этот жест совершенно естественным: ведь это их край, их деревня, их лес, они не приглашали к себе Миклухо-Маклая.

   «Мне самому как-то стало неловко, – записывает Маклай в дневнике, – зачем прихожу я стеснять этих людей?»

   С уверенностью можно сказать, что путешественники-колонизаторы – такие, например, как Стэнли, неизменно именовавший в своих записках негров Африки бесчестными, жестокими, трусливыми, жадными, никогда не испытывали подобной неловкости.
   Папуасы залива Астролябии были людьми каменного века, Миклухо-Маклай – одним из передовых ученых современной цивилизации. Но ученый не склонен был презирать папуаса на том основании, что тот рубит дерево неуклюжим каменным топором, ест не ложкой, а какой-то там раковиной, не знает сохи и плуга и размельчает землю чуть ли не голыми руками. Напротив того: в своем дневнике он с восхищением отзывается о трудолюбии людей, которые добились великолепной обработки земли, вопреки скудности и примитивности своих земледельческих орудий, которые умеют простой костью выполнить сложный художественный орнамент и резать костью мясо не хуже, чем стальным ножом.
   Освоившись в папуасских деревнях, подружившись с их обитателями, просвещенный ученый не погнушался вымазать себе однажды лоб черной краской на папуасский манер – в знак траура по одной из туземных женщин, желая этим выразить свое соболезнование мужу покойной; и до тех пор, пока он не заслужил полного доверия папуасов, и они сами не захотели познакомить с ним своих жен, дочерей и сестер, он издали предупреждал о своем приближении свистом: пусть женщины прячутся, если такой их обычай.
   Но рядом с деликатностью и добротой, заставлявшей Миклухо-Маклая, постоянно больного, страдающего от лихорадки и от ран на ногах, спешить через труднопроходимый лес в деревню на помощь к какому-нибудь из туземных больных; рядом с чертами мягкости, доброты, деликатности, дневник Миклухо-Маклая с первых же страниц открывает в авторе еще одну черту – бесстрашие в буквальном смысле этого слова, т. е. совершенное отсутствие страха. В сочетании с мягкостью и добротой эта черта поражает. Вот он только что приехал, только что перебрался на остров, где до него не был еще ни один европеец. Ему говорят, что будущие соседи его – людоеды, что они коварны, хитры, жестоки и ненавидят белых. Маклай настороже: накануне ухода «Витязя» он показывает морякам то дерево, под которым зароет весь собранный научный материал, если почувствует, что ему «не сдобровать». Но вот 27 сентября «Витязь» поднимает якоря и отчаливает. В знак прощания Маклай приказывает своему слуге, шведу Ульсону, опустить над деревом флаг. Ульсон в отчаянии: ведь папуасы могут каждую минуту кинуться на пришельцев, а пушки корвета все дальше и дальше… Руки у него дрожат, и он не в силах опустить флаг. «Я сам отсалютовал уходящему судну», – записывает возмущенный трусостью Ульсона Маклай.
   Первого октября ученый отправился в папуасскую деревню, ближайшую от того мыска, на котором он поселился. Отправился, не взяв с собой ни ружья, ни револьвера. Почему?

   «Я убежден, что какая-нибудь пуля, пущенная некстати, – объяснял он у себя в дневнике, – может сделать достижение доверия туземцев невозможным, т. е. совершенно разрушить все шансы на успех предприятия».

   И он взял с собой одну только записную книжку и карандаш. Туземцы недружелюбно встретили незваного гостя. Несколько стрел пролетело возле его головы. Чем же он ответил на стрелы? Папуасского языка тогда он еще не знал. Как объяснить туземцам свои добрые намерения? Путешественник расстилает на земле циновку и среди вооруженных людей, которые только что угрожали ему смертью, ложится спать. «Я вас не боюсь; я пришел к вам безоружный и верю, что и вы не обидите меня», – вот что сказал он этим простым поступком. Поступок беспримерный по находчивости и мужеству! Самое же удивительное то, что Миклухо-Маклай не только решился лечь спать среди людей, которые минуту назад целились в него, но и заснул. «Я проспал два часа с лишним», – записывает он в дневнике. Для этого двухчасового сна нужно было не только чувствовать себя усталым, на что, со свойственной ему скромностью, ссылается он сам, но и совершенно не испытывать страха, о чем он умалчивает.
   Скромность, присущая Маклаю, проявляется на каждой странице его дневника. Обо всем, что случилось с ним в бухте Астролябии, Миклухо-Маклай повествует таким ровным спокойным голосом, что читателю поневоле начинает казаться, будто и в самом деле в его полной опасностей жизни на Новой Гвинее не было решительно ничего особенного. Гулял по лесу, видел большие грибы; пошел в папуасскую деревню, где его хотели убить, и не шевельнулся, когда увидел копья, направленные ему в грудь; опять бродил по лесу, видел птицу орлана; заболел тропической лихорадкой и во время смертельного приступа не в силах был поднести ко рту ложку с лекарством, но трижды в день выползал на четвереньках на веранду, чтобы записать метеорологические наблюдения. Все это рассказано спокойно, без всяких восклицательных знаков и пауз, даже чуть-чуть монотонно: о грибах тем же голосом, что и о копьях.
   Всякое, не только возвышенное, но и сколько-нибудь приподнятое, громкое слово было органически чуждо Маклаю, и слов «долг ученого» мы не встретим у него в дневнике, точно так же, как не встретим слова «мужество» или «храбрость». Однако каждому, кто задумается над жизненным путем этого человека, станет ясно, что, хотя Маклай в своем дневнике ни разу не упоминает о долге ученого, самое высокое представление об этом долге было присуще ему; и хотя он нигде не говорит об обязанностях цивилизованного европейца перед людьми, стоящими на низкой ступени развития, тем не менее он всегда исполнял их.
   Если бы это было не так, если бы наука не владела всеми помыслами его, разве он оказался бы способным, как явствует из его дневника, день за днем, неделю за неделей, не давая себе отдыха даже во время болезни и этим лет на двадцать сократив свой век, – изо дня в день ходить по болотам и горам, измерять, осматривать, копить материалы, записывать, сопоставлять? Поселившись на Новой Гвинее, он мало спал, плохо ел; всегда ему казалось, что он не успеет как следует выполнить взятые на себя обязательства. Благородная жадность к познанию мира гнала его по непроходимым лесам.

   «Я жалею, что у меня не сто глаз», —

   писал он у себя в дневнике. Кажется, это единственная жалоба, которую мы найдем в его записях. Сильно сердили его бобы: они варились слишком медленно, они отнимали время… Окружающий мир, не виданный еще никем из европейцев, только что принятый Маклаем под высокую руку науки, требовал распознавания и учета. В этом новом мире все следовало рассмотреть, описать, сохранить. Ни один листик величавых деревьев, стоящих как бы на подпорках на дугообразных воздушных корнях, не должен был пропасть для ботаники, ни одна мерцающая в черноте ночного океана медуза – для зоологии, ни одна песня, слетевшая с губ папуасов, – для этнографии. Нужно было измерять папуасские головы, измерять температуру почвы и температуру воды, измерять высоту гор, препарировать птиц, определять виды растений, собирать утварь, волосы, украшения и оружие туземцев; нужно было увидеть папуасские похороны и папуасские свадьбы и посмотреть, как папуасы очищают кокосовые орехи – где уж тут думать о сне и еде!
   Миклухо-Маклай был не только исследователем; он стал просветителем племени, среди которого поселился. Он дарил туземцам семена полезных растений, он учил их пользоваться орудиями из металла и неустанно собственным своим поведением показывал им пример справедливости и уважения к человеческому достоинству. Он описывает у себя в дневнике, как однажды, в ту пору, когда туземцы уже не считали его чужим, он заметил в папуасской хижине «кускуса» – животное, которого еще никогда не видал. Ученому захотелось унести кускуса к себе и исследовать. Он предложил в обмен на кускуса нож. «Но дети Горенду будут плакать, если им не дадут отведать мяса», – в смущении объяснили ему туземцы.

   «Я знал очень хорошо, – читаем мы в дневнике, – что, если я возьму животное и унесу его домой, никто из жителей Горенду не посмеет воспротивиться этому, но мне не хотелось поступить несправедливо и силой завладеть чужой собственностью».

   Рассуждение скромное и, казалось бы, высказано оно по самому незначительному поводу. Будут ли плакать дети в невзрачной папуасской деревушке, о которой в цивилизованном мире никто никогда не слыхал, или они отведают жареного мяса – не все ли равно? Однако в этом скромном рассуждении сказались глубокие мысли ученого о существе ответственного слова «культура». В самом деле: если стоит тебе только оказаться в неизвестных широтах и ты утрачиваешь чувство справедливости, если ты теряешь уважение к человеческому достоинству только оттого, что перед тобою человек с другим цветом кожи, – грош цена твоей культуре, во имя которой ты совершаешь свои великолепные научные подвиги: мнимым оказывается ее хваленое превосходство.
   Поселившись на берегу бухты Астролябии, Маклай через несколько месяцев завоевал уважение и дружбу туземцев. Не копья встречали его теперь в прибрежных и горных деревнях, а радостные улыбки. Женщины перестали прятаться при его приближении: они уже давно познакомились с ним и не боялись его. Все торопились поскорее усадить дорогого гостя – днем в тени пальмы или под навесом, а вечером у костра – угостить мясом дикой свиньи, поудобнее устроить на ночлег, напоить прохладным молоком кокоса. Если же под вечер он торопился домой, в Гарагаси, – молодежь с факелами провожала его через лес. Хижину Маклая каждый день навещали папуасы из деревень ближних и дальних: всем хотелось взглянуть на мудрого человека, умеющего залечивать самые тяжелые раны, зажигать огонь, выращивать невиданные растения. Папуасы приносили ему в дар рыбу, кокосы, бананы; Маклай щедро оделял их гвоздями, семенами растений, ножами… Скоро темнокожие люди совсем перестали бояться своего нового друга, и он свободно мог посещать их охоты и празднества, записывать слова их наречий, выстригать для микроскопического исследования волосы у них на головах. Мужеством, терпением и справедливостью Миклухо-Маклай добился счастливой возможности беспрепятственно трудиться на пользу науки, и его ежедневный труд принес богатые плоды.
   Ученые почерпнули из записок Миклухо-Маклая сведения о климате Новой Гвинеи, о ее животном и растительном мире; узнали, что вдоль берега тянутся цепи гор, прерываемые на юго-западе низменностью, что средняя температура в бухте Астролябии +26°; что самый дождливый период там длится с ноября до мая; что растительность близка к индомалайской с небольшой примесью австралийских форм; что фауна бедна млекопитающими. И, самое главное: описав физический тип папуасов Новой Гвинеи, Миклухо-Маклай опроверг распространенное в науке того времени мнение, будто папуасам присущи какие-то особые свойства – свойства «низших» рас. Было принято думать, что волосы у папуасов растут как-то особенно, «пучками». «Нет, растут совершенно так, как у европейцев», – констатировал после длительных работ Миклухо-Маклай. Ученые утверждали, будто кожа у папуасов тоже особенная: жесткая. «Нет; кожа гладкая и ничем не отличается от кожи европейцев», – заключил Миклухо-Маклай. И не отдельные записи, а весь дневник является опровержением клеветы, возведенной на темнокожие племена.
   Из дневника Миклухо-Маклая читатель неминуемо сделает вывод: совсем не «кровожадные» и не «коварные», а такие же люди, как везде. Дневник Миклухо-Маклая служил и служит делу разоблачения теорий «полигенистов», прикрывающих хищничество империалистических держав; служил и до сих пор служит делу разоблачения расистских теорий, созданных на потребу фашизма.


   III

   Двадцать первого июля 1872 года в газете «Кронштадтский вестник» появилось сообщение, которое вскоре облетело весь мир. Русские, голландские, австралийские газеты сообщали, что Николай Николаевич Миклухо-Маклай, высадившийся в сентябре 1871 года в бухте Астролябии, погиб. Одни высказывали предположение, что он убит и съеден дикарями, другие, – что его свела в могилу злокачественная тропическая лихорадка.
   Русское Географическое общество принялось настойчиво хлопотать о том, чтобы к берегам Новой Гвинеи на розыски Миклухо-Маклая немедленно послан был корабль.
   Правительство отправило на розыски ученого паровой клипер «Изумруд». 19 декабря 1872 года, после трудного перехода по неизвестным водам, клипер приблизился к северо-восточному берегу Новой Гвинеи.
   К удивлению и радости русских моряков оказалось, что путешественник невредим и не только не нуждается в защите от папуасов, но эти «дикие» люди искренне почитают его и желали бы никогда не расставаться с ним. Сам же Миклухо-Маклай так увлечен своими исследованиями, что, несмотря на болезнь, изнуряющую его, колеблется: уехать ему на «Изумруде» или остаться среди папуасов и продолжать свое дело? Однако научная программа, составленная Маклаем, требовала его отъезда.

   «Мне представлялось необходимым, – писал он, – во-первых, познакомиться с папуасами других частей Новой Гвинеи для сравнения их с изученными жителями Берега Маклая, во-вторых, сравнить папуасов Новой Гвинеи с обитателями других островов Меланезии, в-третьих, выяснить отношение папуасов к негритосам Филиппинских островов, доказать наличие или отсутствие курчавоволосой расы на Малаккском полуострове, и в том случае, если курчавоволосые племена действительно будут там обнаружены, сравнить их представителей с остальными меланезийцами».

   21 декабря 1872 года Миклухо-Маклай перебрался на борт «Изумруда». Туземцы Горенду, Бонгу, Гумбу, провожая друга, еще и еще раз требовали, чтобы он обещал им вернуться, и он повторял: «я вернусь». Когда клипер стал по двигаться вперед, Маклай услыхал с берега звуки туземского барабана – «барума», столько раз доносившиеся до его хижины из папуасских деревень в дни торжеств и горестей… Теперь папуасы посылали ему свой прощальный привет.
   Выполнять намеченную программу Миклухо-Маклай начал уже во время плавания на «Изумруде». Клипер направился в Гонконг, останавливаясь по дороге на Молуккских и Филиппинских островах. В Маниле, на острове Лусон, клипер должен был простоять пять дней, и Миклухо-Маклай воспользовался этими днями, чтобы посетить становище первобытных обитателей острова – «маленьких негров» – негритосов. Можно ли считать, что негритосы по расовой своей принадлежности те же папуасы? – вот вопрос, поставленный перед Миклухо-Маклаем академиком Бэром, на который молодой ученый и попытался дать ответ.
   Переплыв на туземной рыбачьей пироге широкий Манильский залив, путешественник вместе с проводником отправился в горы и скоро наткнулся на «переносную деревеньку» кочевников. Жили они в шалашах, сделанных из пальмовых листьев; в этих легоньких жилищах можно лежать или сидеть, но нельзя встать и выпрямиться. Негритосы приняли путешественника очень радушно и в четверть часа соорудили для него такой же шалаш – в сущности, просто переносный заслон из листьев, защищающий от ветра и холода.

   «Первого взгляда на негритосов мне было достаточно, – писал Миклухо-Маклай академику Бэру, – чтобы признать их за одно племя с папуасами, которых я видел на островах Тихого океана и с которыми я прожил пятнадцать месяцев на Новой Гвинее».

   Путешественник разыскал черепа негритосов, зарисовал наиболее характерные лица и тщательно записал те обычаи, о которых успел разузнать.
   После краткого отдыха в горном городке Бейтензорге, где Маклай написал о папуасах несколько научных статей, в феврале 1874 года он отправился на малайском суденышке с экипажем в шестнадцать человек в новый путь: исследовать Папуа-Ковиай – юго-западный берег Новой Гвинеи, подвластный Голландии и прославленный, по утверждению голландцев, «разбойничеством и людоедством».

   «Главной целью моей поездки, – пишет он, – было составить себе ясное представление об антропологических особенностях населения юго-западного берега Новой Гвинеи по сравнению с жителями северо-восточных ее берегов».

   Цели своей Миклухо-Маклай достиг и на этот раз, но на пути ему довелось встретить немало опасностей.
   Он поселился на мысе под названием Айва и принялся за антропологические исследования. Папуасы встретили путешественника очень приветливо, быстро поняли, что он для них – надежный друг, и выстроили возле его домика несколько хижин. Но, когда он ушел в одну из своих экскурсий в глубь страны, случилась беда. На маленькое поселение в Айве напали горные папуасы, издавна враждовавшие с береговыми. Они бросились на спящих, не щадя ни женщин, ни детей. Жители Мавары и Наматоте – двух ближних островов – воспользовались нападением горцев и разграбили хижину ученого дочиста.
   Миклухо-Маклай избрал своим новым местопребыванием остров Айдума и продолжал свои исследования. Однако он не забыл происшествия в Айве и твердо решил покарать виновников убийства и грабежа. Узнав, что один из главных зачинщиков резни, капитан [27 - Капитан – начальник, помощник радьи.] острова Мавары, скрывается на пироге, приставшей к берегу острова Айдума, Миклухо-Маклай, в сопровождении слуги и одного преданного ему папуаса, отправился на берег.

   «Я сорвал цыновку, служившую крышей пироги. Там действительно сидел капитан.
   – Саламат, туан! (Здравствуй, господин!) – произнес он слабым голосом. Этот человек был вдвое или втрое сильнее меня, а теперь дрожал всем телом.
   Я схватил капитана за горло, приставив револьвер ко рту, приказал Мойбериту (туземцу) связать ему руки. После этого я обратился к папуасам и сказал:
   – Я оставил этого человека в Айве стеречь мою хижину, а он допустил, чтобы в моих комнатах убивали женщин и детей. Я должен наказать этого человека».

   Но Миклухо-Маклай был слишком зорким и беспристрастным наблюдателем, чтобы, покарав случайного виновника грабежа и убийств, проглядеть, не заметить истинную причину междоусобиц, которые терзали туземцев берега Папуа-Ковиай. Он знал, что когда-то они вели мирную оседлую жизнь, что у них, как и у папуасов Берега Маклая, когда-то были хижины, кокосовые пальмы, плантации. Почему же теперь они живут впроголодь, бросили свои поселения, скитаются по воде от берега к берегу; почему, когда ни спросишь папуаса: «Откуда ты?», он неизменно отвечает: «Искал чего-нибудь поесть». Истинной причиной обнищания туземцев было то, что малайские купцы увозили туземцев в рабство; купцы подучивали горных папуасов красть береговых, а береговых – уводить в плен горных и скупали украденных людей за бесценок. К тому времени, когда Миклухо-Маклай посетил этот берег, явная торговля людьми была уже запрещена голландским правительством, но тайная продолжалась без помехи. Вот в чем была причина постоянной междоусобицы, резни и голода.
   Убедившись воочию в существовании «возмутительной торговли людьми», на которую голландские власти смотрели сквозь пальцы, Миклухо-Маклай не счел возможным молчать. Тут впервые он выступил как защитник угнетенных народов. Летом 1874 года он обратился с письмом к генерал-губернатору Нидерландской Индии, в котором требовал прекратить людокрадство.

   «Беззакония процветают беспрепятственно, – с горечью писал он в этом письме. – Для меня было бы большим удовлетворением, если бы эти несколько строк могли содействовать хоть некоторому облегчению печальной участи туземцев».

   Вернувшись с берега Папуа-Ковиай на остров Яву, путешественник вскоре тяжело заболел. Он был на краю гибели. Но, чуть оправившись, он предпринял следующее путешествие, необходимое для исполнения того плана, который он наметил себе. Папуасы Новой Гвинеи на востоке и на западе были уже во многих отношениях исследованы им, негритосы Филиппинских островов – тоже. В декабре 1874 года он задумал разрешить следующий, не решенный наукой вопрос: существуют ли остатки меланезийского племени на Малаккском полуострове, как утверждают одни ученые, или же меланезийцев там нет, как утверждают другие? Ценою труднейшего путешествия с одного конца полуострова Малакка на другой – путешествия, которое приходилось проделывать то шагая по пояс в воде, то продираясь сквозь непроходимые заросли, возвращаясь ни с чем в Иохор и снова пускаясь в путь на плоскодонной лодке, на спине у слона или попросту пешком сквозь джунгли, кишащие тиграми, – Маклай встретился с теми, кого искал.

   «…У верховья реки Пахан, – докладывал он впоследствии Географическому обществу, – в горах между странами Пахан, Трингано, Келантан я встретил первых чистокровных меланезийцев».

   Называлось это племя – «оран-сакай».

   «Хотя они оказались очень пугливыми, но я успел сделать несколько портретов и антропологических измерений и посетил почти все их селения».

   Оран-сакай – кочевое племя, племя «карликовое», как и негритосы; рост этих людей не превышает ста пятидесяти сантиметров. У них темно-коричневая кожа и черные курчавые волосы. Они бродили по лесам, чуть ли не каждый день меняя место своих стоянок. Дорог они не прокладывали – они не нуждались в них. В топориках, которыми малайцы подрубали ветви, сакаю тоже не было нужды.

   «Он сгибает рукой, не ломая, молодые деревья и нагибается или проползает под большими. Он никогда не обрывает и не срезает висящую на его пути лиану, а проползает под нею. Несмотря на бесконечные зигзаги, извивания, обходы, он изумительно быстро идет вперед».

   Добравшись до реки Патани, совершив двадцатидневное путешествие на слонах по землям сиамского короля, Миклухо-Маклай в конце 1875 года вернулся в Сингапур, а оттуда в Бейтензорг, и скоро в европейских журналах появились научные статьи, где впервые была дана этнографическая и антропологическая характеристика вымирающих племен полуострова Малакка.
   Но Маклай обнародовал далеко не весь собранный им материал о бытовом и социальном укладе населяющих полуостров народов. Он знал, что Англия уже протягивает щупальцы к Малаккскому полуострову. В одном из писем, адресованных Русскому Географическому обществу, Маклай объяснил свою сдержанность:

   «Малайцы, доверявшие мне, имели бы совершенное право назвать такой поступок шпионством… поэтому не ожидайте найти в моих сообщениях что-либо касающееся теперешнего “статус-кво” – социального или политического – Малаккского полуострова…».



   IV

   Наступило время исполнить обещание, данное папуасам деревень Горенду, Гумбу, Бонгу, и снова поселиться на берегу залива Астролябии. В феврале 1876 года Миклухо-Маклай отправился в путь на борту торговой шхуны «Морская птица».
   По пути на Новую Гвинею шхуна объехала острова Целебес, Пелау, Адмиралтейства, Агомес. Путешественник всюду сходил на берег, не расставаясь с записной книжкой, камерой-луцидой и измерительными приборами. И всюду его пристальный взгляд находил что-нибудь новое, до него еще никем не замеченное. На острове Андра он составил словарик папуасских слов, не известных ни одному лингвисту мира, а на острове Вуан обнаружил невиданные папуасские деньги: каждая монета величиной с мельничный жернов.
   Но как ни ценны, ни дороги для науки были эти открытия – они не могли уберечь ученого от черных мыслей об опасности, грозящей его новогвинейским друзьям. В погоне за трепангом [28 - Трепанг – червеобразное, морское животное (голотурия). Голотурия водится у островов Тихого океана. Особым образом прокопченная употребляется в пищу.], черепахой, жемчугом английские, американские, голландские, немецкие купцы не стеснялись ничем. Они постоянно обманывали туземцев, сбывая им всякую заваль по возмутительно высокой цене, спаивали их, насильно увозили женщин; а если туземцы сопротивлялись или даже мирно отказывались вести невыгодный торг, вооруженные торгаши попросту отнимали у них все, что хотели. Военные суда, посылаемые колониальными властями, всегда принимали сторону торговцев и жестоко расправлялись с островитянами.
   Вот о чем думал Маклай, приближаясь в июне 1876 года к знакомому берегу.

   «Туземцы очень обрадовались, но нисколько не изумились моему приезду, – записывает он в дневнике, – они были уверены, что я сдержу свое слово…»

   Через пять дней новый дом Миклухо-Маклая – на этот раз на мыске возле деревни Бонгу – был с помощью папуасов построен. Ученый продолжал свое дело.
   Дневник «второго пребывания» изобилует, как и первый, многочисленными драгоценными сведениями о климате Новой Гвинеи, о ее горах, заливах, о растительном и животном мире. 12 августа Миклухо-Маклай предпринял экскурсию на одну из высочайших вершин горы Тайо и с опасностью для жизни, срываясь и падая с крутого и скользкого склона, измерил ее высоту; 5 декабря в деревне Бонгу наблюдал праздничные пляски туземцев; в марте подробно описал свадебные обряды в Горенду, присутствуя на свадьбе Мукау и Ло… Каждая из этих записей – богатый вклад в этнографию и географию.

   «Благодаря большому ко мне доверию туземцев, – докладывал впоследствии Миклухо-Маклай Географическому обществу на основе записей своего дневника, – я во время второго у них пребывания имел возможность познакомиться с весьма интересными обычаями: брачными, погребальными и др. Укажу для примера на некоторые обычаи. Так, туземцы оставляют покойников гнить в хижинах. Когда человек умирает, его тело приводят в сидячее положение; потом труп оплетают листьями кокосовой пальмы в виде корзины, около которой жена покойного должна поддерживать огонь в течение двух или трех недель, пока труп совершенно не разложится и не высохнет. Зарывают трупы в землю очень редко, и происходит это только тогда, когда какой-нибудь старик переживет всех своих жен и детей, так что некому поддерживать огонь…»

   Но самое значительное в дневнике «второго пребывания» – это те его страницы, которые посвящены новому подвигу Маклая: борьбе против бессмысленных войн между туземными племенами.

   «Эти войны имеют более характер убийств, чем характер войны или боя в открытом поле, – писал Миклухо-Маклай. – Каждое убийство ведет к мести, и, таким образом, вся война состоит из ряда вендетт. Войны наносят страшный вред всему населению; туземцы боятся покидать свои деревни даже на несколько часов».

   Маклай вмешался в распрю между двумя племенами и заставил обе стороны сложить оружие.
   К этому времени авторитет Маклая, и до тех пор стоявший высоко, достиг небывалой высоты. Вызвано это было следующим происшествием. Ужиная однажды у старика Коды-Боро в деревне Богати, Маклай случайно узнал, что двое молодых людей из деревни Горимы, по имени Абуи и Малу, собираются убить его и поживиться его вещами.
   – Маклай, ты не ходи в Гориму, – уговаривал ученого Коды-Боро…
   Но Маклай на следующий же день, в сопровождении переводчика-туземца (наречия, на котором говорили в этой деревне, он еще не успел изучить) отправился прямо туда.

   «У входа в буамбрамру собралась толпа людей, созванных моим переводчиком… Первые мои слова, обращенные к переводчику, были: – Абуи и Малу здесь или нет?
   …Когда я назвал эти два имени, туземцы стали переглядываться между собою, и только через несколько секунд я получил ответ, что Абуи здесь.
   “Позови Малу!” – было мое распоряжение.
   Кто-то побежал за ним.
   Когда Малу явился, я встал и указал Абуи и Малу два места около самого костра, как раз против меня. Они с видимым нежеланием подошли и сели на указанные мною места. Затем я обратился с короткою речью к переводчику, который переводил, по мере того как я говорил, то есть почти слово в слово. Содержание речи было, приблизительно, следующее:
   – Услышав вчера от людей Богати, что двое людей Горимы – Абуи и Малу – хотят меня убить, я пришел в Гориму, чтобы посмотреть на этих людей. (Когда я стал смотреть поочередно на обоих, они отворачивались каждый раз, как встречали мой взгляд.) Что это очень дурно, так как я ничего не сделал ни Абуи, ни Малу и никому из людей Горимы, что теперь, пройдя пешком от Богати до Горимы, я очень устал и хочу спать, что сейчас лягу и что, если Абуи и Малу хотят убить меня, то пусть убьют, пока я буду спать, так как завтра я уйду из Горимы.
   Договорив последние слова, я направился к барле и, взобравшись на нее, завернулся в одеяло. Мои слова произвели, кажется, сильный эффект. По крайней мере, засыпая, я слышал возгласы и разговоры, в которых мое имя было не раз повторяемо. Хотя я спал плохо и просыпался несколько раз, но происходило это не из страха перед туземцами, а, вероятно, по причине тяжеловесного ужина, которого я обычно избегаю.
   На другое утро я был, разумеется, цел и невредим. Перед уходом из Горимы Абуи принес мне в дар свинью почтенных размеров и вместе с Малу непременно пожелал проводить меня не только до Богати, но и в таль Маклай».

   Этот эпизод, еще раз подтвердивший бесстрашие Маклая и его полное доверие к чувству справедливости темнокожих людей, превратил их дружбу к нему в восторженное благоговение. И Маклай воспользовался новой победой по-своему. Воспользовался для того, чтобы помирить два племени, прекратить междоусобную распрю, порожденную пустым суеверием.

   «Междоусобия у папуасов, – объясняет Миклухо-Маклай в одной из своих научных статей, – часто бывают вызваны поверием, что смерть, даже случайная, происходит через посредство так называемого “оним” (папуасы верили в возможность с помощью магических заклинаний “извести” человека. “Оним” – один из атрибутов такого колдовства), изготовленного врагами умершего… После смерти туземца родственники и друзья покойного собираются и обсуждают, в какой деревне и кем был приготовлен “оним”… Толкуют долго, перебирая всех недругов покойного, не забывая при этом и своих личных неприятелей. Наконец, деревня, где живет недруг, открыта; виновники смерти найдены, составляется план похода, подыскиваются союзники и т. д.»

   Случилось так, что в деревне Горенду в течение нескольких дней в одной семье внезапно умерли двое братьев: молодой человек Вангум, от неизвестной причины, и мальчик Туй, от укуса змеи. Жители Горенду были твердо уверены, что папуасы из горных деревень приготовили «оним» и погубили Вангума и Туя. Война казалась неизбежной.
   О ней толковали и старики и дети; молодежь приводила в порядок оружие. Но тут вмешался Маклай.
   «Я решил запретить войну», – пишет он.
   И он запретил ее. «Войне не быть», – объявил он папуасам.
   Через несколько дней разговоры о войне прекратились, прекратились и военные приготовления. Нехотя, с недоумением, туземцы вынуждены были сложить оружие. Перед чем? Перед твердым словом человека, которого они уважали.
   Дневник «второго пребывания» заканчивается описанием еще одного многозначительного эпизода. То, что Маклай отправился в Гориму, не испугавшись угроз Абуи и Малу, то, что он, не колеблясь, стал между двумя племенами, готовыми кинуться друг на друга, вселило в туземцев одно подозрение.
   Не зная, как объяснить себе бесстрашие, которое постоянно проявлял этот худощавый человек с бледным, усталым лицом и тихим голосом, они в конце концов заподозрили, что он бессмертен – потому и не боится их копий и стрел.
   – Скажи, Маклай, можешь ли ты умереть? – спросили они его однажды.
   Маклай на минуту задумался. Потом взял копье «толстое и хорошо заостренное», как с педантической точностью сообщает он в дневнике, «тяжелое и острое, которое может причинить неминуемую смерть», подал его папуасу, отошел на несколько шагов и остановился против него.

   «Я снял шляпу, широкие поля которой закрывали мне лицо; я хотел, чтобы туземцы могли видеть по выражению моего лица, что Маклай не шутит и не моргнет, что бы ни случилось», – записывает он.

   Он подал туземцу копье и сказал:
   «Посмотри, может ли Маклай умереть».
   Маклай был прав, что не побоялся копья: папуасы глубоко и преданно любили его и сами отказались от предложенного опыта.
   – Арен, арен (нет, нет!), – закричал Саул, когда Маклай вложил ему в руку копье. Он не поднял оружия на Маклая.

   «Многие бросились ко мне, как бы желая заслонить меня своим телом, – продолжает Маклай в дневнике. – Простояв еще несколько времени перед Саулом и даже назвав его шутливым тоном бабой, я снова сел между туземцами, которые заговорили все зараз.
   Ответ оказался удовлетворительным; после этого случая никто не спрашивал меня, могу ли я умереть».

   6 ноября 1877 года в залив Астролябии случайно зашла английская шхуна «Флауэр ов Эрроу», державшая путь в Сингапур. Считая предпринятую им работу по обследованию всех разновидностей меланезийского племени далеко не законченной, Миклуха-Маклай решил покинуть на время своих новогвинейских друзей. Заручившись согласием шкипера, он перенес вещи на борт «Флауэр ов Эрроу».
   Но прежде, чем уехать, Маклай решил предупредить папуасов об опасности, грозящей им со стороны работорговцев. Он пригласил к себе по два человека из каждой деревни: самого старого и самого молодого.

   «Я объяснил им, что, вероятно, другие люди, такие же белые, как и я, с такими же волосами, в такой же одежде, прибудут к ним на таких же кораблях, на каких приезжал я, но очень вероятно, что это будут другие люди, чем Маклай… Эти люди могут увезти их в неволю… Я посоветовал им никогда не выходить навстречу белым вооруженными и никогда даже не пытаться убивать пришельцев, объясняя им всю силу огнестрельного оружия сравнительно с их стрелами и копьями. Я им советовал для предупреждения бед при появлении судна сейчас же посылать своих женщин и детей в горы».

   Около двух лет жизни потратил путешественник на то, чтобы победить страх туземцев перед невиданным, загадочным «белым человеком» и завоевать их доверие. Тяжелым трудом, великим терпением добился он этой цели, но, хорошо изучив нравы английских, американских, немецких, голландских колонизаторов, которых неизбежно предстояло увидеть папуасам, вынужден был сам разрушить сделанное: снова внушить туземцам страх перед «белыми» и недоверие к ним. Не без горечи произносил свои предупреждения Маклай, но он не желал допустить, чтобы плодами его бескорыстных трудов во вред туземцам воспользовались торгаши и промышленники.
   Миклухо-Маклай убедился впоследствии: туземцы запомнили его наказ слово в слово и в точности исполнили все.
   В январе 1878 года Маклай прибыл в Сингапур. Здесь он тяжело заболел. Врачи потребовали, чтобы он поехал отдыхать и лечиться, «а не то, – угрожали они, – путешественник окажется вынужденным совершить путешествие на тот свет». Скрепя сердце, Миклухо-Маклай переселился в Сидней. В Сиднее он продолжал работу по изучению мозга хрящевых рыб, начатую им еще в юности, и делал антропологические наблюдения над туземцами, которые попадали в госпиталь с островов Океании.
   Работа его была прервана тревожными вестями. Распространился слух, что Австралийский Союз собирается захватить восточный берег Новой Гвинеи. То, чего каждый день опасался Миклухо-Маклай, казалось, должно было вот-вот произойти. Он не мог оставаться безучастным к этому событию. Папуасы бухты Астролябии не были для него каким-то общим, отвлеченным понятием; это были люди: Туй и Дигу, Коды-Боро, Моте.
   Он немедленно направил протест «высокому комиссару ее британского величества» – сэру Артуру Гордону.

   «…я решил возвысить голос во имя прав человека… и привлечь Ваше внимание к опасности, которая угрожает уничтожить навсегда благополучие тысяч людей, не совершивших иного преступления, кроме принадлежности к другой расе, чем наша, и своей слабости».

   Он призывает «высокого комиссара»:

   «…предупредить ряд несправедливых убийств, избавить на будущее время цивилизацию от позора избиения женщин и детей под предлогом “заслуженного возмездия”».

   Верил ли Миклухо-Маклай, что «высокий комиссар» защитит туземцев? По-видимому, не очень. Из памяти нельзя было вычеркнуть

   «…окончательного уничтожения туземцев Тасмании и постепенного, по сие время продолжающегося, истребления австралийцев».
   «Истребление темных рас, – писал он в ноябре 1877 года, – есть не что иное, как применение грубой силы, и каждый честный человек должен осудить ее или, если может, восстать против злоупотребления ею».

   Он не только осудил, но и восстал. Тут его долг ученого встретился с общественным долгом подлинно культурного человека. В исполнении этих двух обязанностей – общественной и научной – для него не было противоречия. Они совпадали. Изучая, он и просвещал и защищал. Он не считал себя человеком «высшей расы» на том основании, что у него белая кожа и что он умеет стрелять из ружья; но он считал себя человеком передовой культуры и стал защитником папуасов Берега Маклая и всех «цветных» народов, порабощенных белыми колонизаторами. Каждый раз, как на своем пути он встречал насилие над туземцами со стороны колониальных держав, он обращался к властям со словами укоризны и гнева. Во имя «справедливости» и «человечности» он требовал создания международной ассоциации для защиты человеческих прав туземцев Тихого океана «от бесстыдного грабежа», требовал, чтобы были приняты энергичные меры для охраны прав туземцев на их землю, на их леса и реки; чтобы был запрещен ввоз спиртных напитков и ввоз оружия; в многочисленных обращениях к высшим голландским и английским чиновникам он требовал прекратить торг невольниками, практикующийся на островах Тихого океана под видом «свободного найма рабочей силы», людокрадство, грабежи и обманы. Пусть обращения Миклухо-Маклая были наивны – не от чиновников колониальных держав следовало ожидать помощи! – но он сделал все, что умел и мог.


   V

   В марте 1879 года Миклухо-Маклай на борту американской шхуны «Сэди Ф. Келлер» предпринял новое путешествие на острова Тихого океана. Шхуна отправлялась на острова Ново-Гебридские, Агомес, Адмиралтейства и Соломоновы для ловли трепанга и скупки жемчуга. Миклухо-Маклай желал ознакомиться с возможно большим числом разновидностей меланезийского племени и, кроме того, надеялся снова побывать на Берегу Маклая; шкипер обещал доставить его туда. Необходимо «держать слово, данное друзьям, особенно когда им грозит скорая опасность столкновения с их будущими непримиримыми врагами», – писал Маклай матери.
   Путешествие это оказалось одним из самых значительных. Во время этой поездки действительность пожелала дать Миклухо-Маклаю еще один предметный урок: на этот раз не из истории развития первобытных народов, а из истории классовой борьбы. Среди записей Миклухо-Маклая, посвященных этому путешествию, есть и такая:

   «Из Сиднея я отправился на острова Меланезии. Путешествие продолжалось больше года и было в высшей степени интересным. Шхуна отправилась сначала в Нумею, а потом в Южную бухту Новой Каледонии; я осмотрел в самой Нумее и в ее окрестностях все, что было интересно».

   «Все, что было интересно»… Интересны, конечно, были для Миклухо-Маклая туземные племена Новой Каледонии. Но, по-видимому, не только они.
   Нумея, окрестности Нумеи: остров Ну, полуостров Дюко. Страшные имена, страшные воспоминания. В 1879 году, когда приезжал туда Миклухо-Маклай, там, в каторжных тюрьмах и лагерях, еще томились герои Парижской Коммуны.
   Острова и полуострова Ну, Дюко, Пен, обращенные Францией в место ссылки уголовных и политических преступников, избраны были в качестве каторги весьма удачно. Ни океан, светящийся по ночам фосфорическим блеском, ни огромные, низко горящие звезды Южного Креста, ни лунные радуги, появляющиеся над океаном влажными ночами, ни яркая зелень, покрывающая прибрежную полосу, – ничто не могло скрасить мрачность новокаледонской природы. В Новой Каледонии мало земель, удобных для земледелия; чуть ли не каждое лето ее посещает засуха, жалкие огороды гибнут от зноя и саранчи, скот, привозимый из Австралии, – от недостатка воды. Природа зловещих островов, казалось, была заодно с тюремщиками: акулы стерегли каторжан в океане; москиты терзали их по ночам, а днем их одолевали муравьи, крупные и ненасытные, способные сожрать человека живьем. Среди балок барака гнездились рыжие летучие мыши с когтистыми хрящеватыми крыльями. Режим, созданный на островах, был страшен…

   «Колодки, плеть семихвостка и пытки булавками, – не правда ли, нам есть чем гордиться? – писал наборщик Аллеман, коммунар, сосланный на остров Ну. – И это допускается в самой блестящей стране земного шара, которую мы с дурацкой гордостью именуем цивилизованной, передовой!»

   Новая Каледония населена меланезийскими племенами – «канаками», как их называли французы. Тюремщики позаботились о том, чтобы люди, порученные их охране, не встречали сочувствия среди туземных племен. Миссионеры, открыто торговавшие водкой и исподтишка рабами, искусно внушали канакам, будто каторжники – все поголовно – людоеды, убийцы, и если кому-нибудь из заключенных удавалось бежать из лагеря, канаки, отличные охотники, по знаку тюремного начальства кидались на поиски, устраивали настоящую облаву, убивали несчастного и с торжеством приносили губернатору Нумеи привязанный к палке труп беглеца – совершенно так же, как туземцы бухты Астролябии приносили в свои деревни убитых кабанов после удачной охоты.
   В один из апрельских дней 1879 года медленно открылся перед глазами Маклая сначала полуостров Дюко, потом остров Ну и между ними, на голубоватых холмах, домики и форты Нумеи. Шхуна «Сэди Ф. Келлер» бросила якорь в порту.
   Миклухо-Маклай сошел на берег. Нумея – резиденция губернатора, административный центр каторги. Одноэтажные дощатые деревянные домики. Каменные казармы. Каменный, похожий на казарму, дворец губернатора, пушки военных фортов, превращенных в тюрьму.
   Что означает фраза у него в дневнике: «я осмотрел в Нумее и в ее окрестностях все, что было интересного»?
   Видел ли он только туземцев или ему удалось говорить и с ссыльными? Встретился ли он с Луизой Мишель – поэтом, этнографом, историком, знаменитой коммунаркой, отстаивавшей Париж и Коммуну с оружием в руках?
   Статьи и дневники Маклая не дают нам ответа на этот вопрос. Исследователи располагают только косвенным, но зато неопровержимым доказательством того, что грозная и доблестная судьба коммунаров, с которыми Маклай неизбежно должен был встретиться в Новой Каледонии, тронула и поразила его.
   Сохранилось письмо И. С. Тургенева к русскому политическому эмигранту, члену одной из секций Коммуны, Петру Лавровичу Лаврову. В этом письме (от 27 декабря 1882 г.) знаменитый писатель просил Лаврова доставить Миклухо-Маклаю брошюру или брошюры,

   «написанные бывшими сосланными в Новую Каледонию коммунарами о жизни их там и перенесенных ими там страданиях».

   Обращался Тургенев к Лаврову по личной и настоятельной просьбе самого путешественника…
   Исполнил ли Лавров просьбу Тургенева, достал ли для Маклая воспоминания коммунаров, амнистированных в начале восьмидесятых годов? Как бы там ни было, интерес ученого к узникам Новой Каледонии, судя по записке Тургенева, был глубок и устойчив – иначе он не стал бы разыскивать их мемуары. А если так, нам естественно предположить, что интерес этот был вызван личным общением, что, посетив Новую Каледонию в 1879 году, Маклай не мог не видеть французских ссыльных, что на полуострове Дюко Маклай беседовал с Луизой Мишель, и она рассказала ему о восстании канаков против завоевателей, рассказала, что среди них есть истинные друзья изгнанников; естественно предположить, что она пела Маклаю их песни, показывала рисунки, что они вместе радовались тому, как умны, восприимчивы и музыкальны дети канаков…
   Если Миклухо-Маклай ознакомился впоследствии с воспоминаниями Луизы Мишель, – какими близкими должны были прозвучать для него заключительные страницы той главы, в которой Луиза Мишель, амнистированная в 1880 году, описывала свой отъезд из Нумеи!

   «…когда я уже собиралась сесть на судно… я увидела, что весь берег покрыт канаками… Не ожидая амнистии так скоро, я хотела устроить школу в туземных поселках; теперь мои черные друзья пришли, чтобы напомнить мне о моем обещании. “Ты больше не приедешь!” – повторяли они с горечью. Чтобы утешить их, я с полной верой в свои слова говорила им: “Я вернусь к вам!”

   Долго потом со своего судна я смотрела на черную толпу канаков, пока она не скрылась из виду. Они плакали, плакала и я сама».
   Разве эти проводы, описанные знаменитой коммунаркой, не напоминают нам других – тех, которые описал Миклухо-Маклай, рассказывая о своем первом отъезде из бухты Астролябии?


   VI

   Новое путешествие в бухту Астролябии было отложено до более удобного случая. Наглядевшись, как в обмен на трепанг и перламутр капитан Веббер и его сподручные сбывают туземцам всякий хлам, Миклухо-Маклай решил, что лучше сам не поедет в бухту Астролябии, чем привезет с собою подобных гостей. Скрепя сердце, ученый освободил шкипера от его обязательства.
   Объездив острова Ново-Гебридские, Адмиралтейства, острова Банкса, Агомес и Соломоновы, Миклухо-Маклай побывал на южном берегу Новой Гвинеи в поисках особого желтого племени, слухи о существовании которого не подтвердились; потом совершил экскурсию в глубь Австралии и, наконец, исполняя свою давнишнюю мечту, организовал в Сиднее зоологическую станцию для изучения морской фауны.
   В 1882 году в жизни Миклухо-Маклая произошло большое событие. После многолетнего отсутствия он снова побывал на родине. В феврале в Мельбурн прибыла русская эскадра. На борту клипера «Вестник» Миклухо-Маклай покинул Мельбурн. Достигнув Сингапура, он перебрался на крейсер «Азия», достигнув Генуи, – на броненосец «Петр Великий». Во второй половине сентября ученый после двенадцатилетней разлуки с родиной снова увидел маяк Кронштадтского порта.
   В конце октября все русские газеты напечатали сообщение о том, что в ближайшие дни в Петербурге, в зале Географического, а затем Технического общества, выступит с докладами о своих путешествиях Миклухо-Маклай.
   Наступило 29 октября 1882 года – день первого появления Миклухо-Маклая перед русской публикой. Зал Географического общества был переполнен. Люди стояли в проходах, стояли в смежной комнате.

   «Ровно в 8 часов вечера, – сообщает “Петербургский листок”, – вице-председатель общества П. П. Семенов ввел под руку нашего путешественника. При его появлении раздался оглушительный и долго не смолкавший гром аплодисментов. За стол президиума быстро вошел уже украшенный сединой Н. Н. Миклухо-Маклай.
   “Милостивые государыни и милостивые государи! Через восемь дней исполнится 12 лет, как в этой же зале я сообщил господам членам Географического общества программу предполагаемых исследований на островах Тихого океана. Теперь, вернувшись, я могу сказать, что исполнил обещание, данное мною Географическому обществу: сделать все, что будет в моих силах, чтобы предприятие не осталось без пользы для науки».

   Так начал свой доклад Миклухо-Маклай – доклад-отчет, доклад-рапорт ученого высшему географическому учреждению России.
   В глубокой тишине слушали собравшиеся рассказы Николая Николаевича. Имена людей Бонгу, Горенду, Гумбу, имена деревьев, рек и гор неведомой, далекой страны, повесть об опасностях и лишениях, которым подвергался путешественник, и о его научных победах зазвучали в тишине петербургского огромного зала. На следующий день все газеты напечатали подробные отчеты о лекциях Миклухо-Маклая. Корреспонденты единодушно отметили глубокое внимание к тихой, лишенной всяческих внешних эффектов, содержательной и скромной речи этого бледного, усталого человека.

   «Каждый, слушавший его, понимал, – писал один журналист, – что он говорит только правду, что он рассказывает только то, что сам видел, ничего не передавая с чужих слов и постоянно проверяя на месте известное ему чужое наблюдение».

   Миклухо-Маклай получил несколько приветственных адресов от студенчества и от научных обществ России. Когда он приехал в Москву и снова выступил со своими докладами, Общество любителей естествознания присудило ему за работы по этнографии и антропологии золотую медаль.
   Однако далеко не все радовались успехам отважного ученого. Не всем была по душе его защита темнокожих. В кулуарах скептики и недоброжелатели пожимали плечами:
   – Помилуйте, что он сделал? Привез какие-то рисуночки, глиняные горшки. Что тут такого? Недоучившийся студент, разыгрывающий роль благодетеля рода человеческого… Да он и у дикарей почти не жил – сидел все больше в Сиднее… Да и что интересного в этих дикарях?

   «Несмотря на то, что наблюдения ученого-путешественника касаются туземцев Новой Гвинеи, Малайского архипелага и Австралии, в общем расовом вопросе они могут иметь поучительное значение и для нас», —

   писал один проницательный журналист.
   Поэтому-то и насторожились чиновничьи, реакционные круги царской России. Поэтому-то и царь Александр III, обещавший было на свой счет напечатать дневники путешественника, не исполнил своего обещания. Папуасы – далеко, но забитые чуваши, мордва, вогулы – близко, под боком.
   Сначала это была только настороженность, это был только шепот о сомнительности научных заслуг, позже шепот окреп и обратился в громогласную клевету.
   …В конце 1882 года ученый покинул Россию, чтобы продолжать свои исследования. Случай помог ему еще раз побывать на Берегу Маклая. Когда пароход доставил его в Батавию, оказалось, что на рейде стоит и грузится углем корвет «Скобелев». Командир корвета, контр-адмирал Копытов, согласился доставить путешественника на Новую Гвинею, хотя ему это и было не совсем по пути.
   Миклухо-Маклай перебрался на корабль. По дороге, на одном из Молуккских островов, в Амбоине, он приобрел в подарок своим друзьям коз и двух зебу: бычка и телушку.
   17 марта 1883 года Миклухо-Маклай в третий раз высадился на своем берегу. Пробыл он здесь недолго: всего несколько дней. Он роздал туземцам семена, попытался научить их ухаживать за козами и зебу. Туземцы шумно радовались семенам и животным, расспрашивали Маклая, где он будет жить, и рассказывали ему наперебой, как приезжали сюда «тамо-инглис», англичане, но уехали, не поживившись ничем, потому что люди Бонгу, Били-Били, Гумбу вели себя в точности так, как посоветовал им, уезжая, Маклай…
   23 марта утром «Скобелев» снялся с якоря. Накануне отъезда путешественник записал у себя в дневнике:

   «Встав до рассвета, я отправился на мостик и сделал эскиз гор Мана-боро-боро и архипелага Довольных людей. Сильный противный ветер помешал нам сняться, и я отправился на небольшой островок по имени Мегаспена, покрытый растительностью и во многих местах удобный для причаливания шлюпок. Оттуда я переехал на остров Сегу, отыскал Каина и через него спросил туземцев, которые считают остров Мегаспена своим, согласны ли они дать мне этот остров для того, чтобы построить там дом в случае моего возвращения. Все не только согласились, но были очень довольны, услышав, что я поселюсь недалеко от них».

   Но поселиться недалеко от них Маклаю уже не пришлось.


   VII

   Наступил последний период жизни великого путешественника. Ревматизм и малярия, тяжелые последствия его самоотверженного труда в тропических странах, мучили его все сильнее и сильнее.
   Он больше не ездил ни на острова Адмиралтейства, ни на Малакку, ни на Новую Гвинею. Был ли он уже не в силах много и напряженно двигаться или чувствовал, что жить ему осталось недолго, и торопился упрочить сделанное? Как бы то ни было, в последние годы жизни он стремился обрабатывать добытый материал, а не добывать новый.
   Миклухо-Маклай больше не путешествует.
   Он женился, живет в Сиднее и деятельно приводит в порядок коллекции, дневники, записки, рисунки.
   В 1884 году Германия оккупировала северо-восточную часть Новой Гвинеи. Берег Маклая, на котором каждый клочок земли был возделан туземцами и вдоль и поперек исхожен и изучен неутомимым русским путешественником, стал добычей германского империализма. Немцы назвали захваченную землю «Землей императора Вильгельма».
   «Туземцы Берега Маклая протестуют против присоединения к Германии», – телеграфировал Миклухо-Маклай Бисмарку от имени своих подзащитных.
   В 1886 году ученый вновь отправился в Россию. Ему хотелось сдвинуть с мертвой точки печатание своих научных трудов и сделать последнюю попытку облегчить судьбу папуасов.
   Приехав в Петербург, он начал пропагандировать идею создания на одном из островов Тихого океана русской колонии. Это не должна была быть колония в обычном смысле слова – золотое дно для торгашей и промышленников, отнимающих у туземцев землю, наживающихся под защитой пушек и ружей на их подневольном труде; нет, колонисты, по мысли Маклая, должны были селиться только на свободных, не занятых туземцами землях и жить плодами труда рук своих. С этим проектом Миклухо-Маклай обратился к царю, к министрам и непосредственно через газеты «ко всем желающим».
   Желающие откликнулись сотнями писем, но царь колонию запретил. Очередное обращение Миклухо-Маклая к «власть имущим» – на этот раз к правительству царской России – окончилось тем же, чем кончились его предыдущие обращения к «высокому комиссару» английских владений или к губернатору Нидерландской Индии – ничем. Колониальные английские и голландские власти и правительство царской России, естественно, не могли выступать в той роли, какую предлагал им Маклай, – в роли защитников порабощенных народов.
   Современники Маклая прекрасно улавливали общественный смысл его научного опыта, революционную струю, звучащую во всей его деятельности. Недаром крестьянин Новгородской губернии, отвечая на призыв Маклая принять участие в организации колонии, написал ему письмо «об аде на земле», созданном богатыми для бедных; недаром царь Александр III «начертал» на проекте Маклая: «отказать», а черносотенное «Новое время» глумилось над его научными трудами… И друзья и враги отлично понимали значительность опыта, который только что был проделан ученым, и подспудный революционный смысл этого опыта. При всей своей скромности понимал это и Миклухо-Маклай. Вот что давало ему силу относиться к нападкам и клевете с тем же величавым спокойствием, с каким он относился к копьям, летящим ему в лицо.
   Миклухо-Маклай, как всегда, как всю свою славную трудную жизнь, держался спокойно, никто не слыхал от него жалоб, но силы его падали. Конечно, не насмешкам продажных писак было смутить его. Но крушение мечты о справедливой трудовой колонии на далеком тихоокеанском острове – вот что, в конце концов, лишило его последних сил. Миклухо-Маклай не только старел, он, по выражению одного современника, «дряхлел». Трудно было поверить, что ему не 60, а всего только 40 лет.

   «Он сильно похудел, характерное лицо его покрылось морщинами… – пишет корреспондент сочувствующей Маклаю газеты. – Только тогда, когда он начинает говорить о своем береге и его обитателях, голос его крепнет и глаза, уныло перебегающие с предмета на предмет, внезапно оживают».

   В 1886 году ученый преподнес в дар Академии наук свои коллекции. В 1887-м он съездил в Сидней. Он торопился привезти на родину жену, детей и все бумаги. Обосновавшись в Петербурге, на Галерной улице, он принялся обрабатывать свои записи. Отек легких душил его, ревматизм и невралгия вызывали острую боль, но напряжением воли он пытался одолеть болезнь, как одолевал когда-то лихорадку, путешествуя по Новой Гвинее и Малакке. Он диктовал, диктовал по семь, по восемь часов в день. Невозможно было оставить черновики неразобранными. Обдумать и продиктовать все до конца, до последнего листка, – вот она теперь, та вершина, которую во что бы то ни стало нужно взять. Ведь лазал же он больным на горы, переходил по грудь в воде болота и реки…
   Но на этот раз болезнь одолела его.
   15 апреля 1888 года в газетах появилось объявление:

   «Вчера в клинике Виллие, в Санкт-Петербурге, в 8 часов 30 минут вечера, скончался на 42-м году жизни после продолжительной и тяжелой болезни Николай Николаевич Миклухо-Маклай. Смерть застала Николая Николаевича тогда, когда он обрабатывал второй том записок о своих путешествиях».

   – В лице Николая Николаевича, – произнес на могиле один из его ученых коллег, – мы хороним человека, который прославил наше отечество в самых отдаленных уголках мира.


   VIII

   Миклухо-Маклай вынужден был учиться за границей: из Петербургского университета он был исключен с запрещением поступать в другие университеты России. На родине он провел только детство и юность. В течение двух десятилетий он бывал в России только наездами. Он окончательно переселился в Петербург лишь незадолго до смерти. Связь с родной страной многие годы поддерживал он только письмами, да и то весьма редкими: регулярная почта не ходила туда, где на кораблях и пешком, на слонах и в пирогах путешествовал Миклухо-Маклай.
   Но в какой бы дали от России он ни оказывался, он всюду приносил с собой воздух родной страны, воздух того времени, когда он ее оставил.
   Он учился в Петербургском университете в начале шестидесятых годов. То была пора революционного подъема, крестьянских волнений, подпольных кружков разночинной интеллигенции, пора несокрушимой веры в могущество естественных наук, пора поэзии Некрасова и Шевченко, страстной проповеди Добролюбова и Чернышевского в «Современнике», Герцена – в «Колоколе».
   Есть основания предполагать, что из гимназии Миклухо-Маклай был исключен за непочтительное отношение к начальству, что в университете он принимал участие в бурных студенческих сходках, и к его исключению была причастна полиция: он просидел три дня в Петропавловской крепости.
   Но дело вовсе не в этом. Все эти факты еще не дают нам права считать Миклухо-Маклая революционером шестидесятых годов. Кто тогда не участвовал в студенческих сходках, кто не был повинен в непочтительном отношении к начальству?!
   Связь Миклухо-Маклая с передовыми идеями шестидесятых годов гораздо менее заметна, но глубока и прочна. Она лежит не на поверхности, а в самой основе того общественного и научного дела, которому он отдал жизнь.

   «В числе предубеждений… – писал вождь революционной демократии шестидесятых годов Чернышевский, – очень заметное место занимает предрассудок, будто один народ по самой своей прирожденной натуре, по своей расе неспособен к тому, к чему способен другой, также по своей расе».

   И далее:

   «В образовании нынешнего положения каждого народа такая громадная часть принадлежит действию обстоятельств, не зависящих от природных племенных качеств, что сами эти… качества, если и существуют, то для их действия осталось очень мало места – неизмеримо, микроскопически мало места».

   «Не клевещите!» – таким восклицанием кончается этот отрывок.
   Как относился Миклухо-Маклай к Чернышевскому? Знал ли что-нибудь Чернышевский о Миклухе-Маклае? Вопрос этот изучен недостаточно (можно только указать, что в одном из московских музеев хранится рисунок, исполненный рукою Маклая, на котором изображен Чернышевский), но, как бы там ни было, в дневнике Маклая нет ни единой строки, которая противоречила бы цитированным мыслям Чернышевского.
   Когда читаешь проект создания русской колонии на Тихом океане, выдвинутый Маклаем для защиты папуасов, тоже невольно приходит на ум Чернышевский.

   «Колония составляет общину и управляется старшиною, советом и общим собранием поселенцев», – писал Миклухо-Маклай. «Ежегодно вся чистая прибыль от обработки земли будет делиться между всеми участниками предприятия соразмерно их положению и труду».

   Не о таких ли трудовых общинах мечтала Вера Павловна – знаменитая героиня романа Чернышевского «Что делать?». И когда читаешь в дневнике у Маклая, как он лечил и учил папуасов, не приходит ли невольно на ум русское юношество, которое в ту же пору, оставляя университеты и гостиные, устремлялось в русские деревни лечить и учить народ?
   …Туземцы никогда не забывали постоянных, неизменных забот о них Миклухо-Маклая: ни посаженных им деревьев, ни подаренных топоров, ни лекарств, ни кокосового масла, которое он научил их добывать из орехов.
   Память о русском путешественнике многие десятилетия продолжала жить на берегу залива Астролябия вместе с ростками новых деревьев, вместе с курчавой темнокожей девочкой, которой он дал русское имя Мария; и долго еще стальной топор именовался там «топор Маклай» и арбуз – «арбуз Маклай». Уже в начале нашего столетия на острове Били-Били этнографы записали легенду, сложенную папуасами о Маклае:

   «Пришел Маклай и сказал нашим предкам: каменные топоры не острые, они тупые. Бросьте их в лес, они не годятся, тупые. Маклай дал им железные ножи и железные топоры…»

   Долго жил у них на острове и у них в языке и «банан Маклай», и «тыква Маклай», и «дыня Маклай».
   Туземцам бухты Астролябии было непонятно, зачем Миклухо-Маклай собирает черепа и волосы, зачем измеряет горы, но благородство Маклая оказалось совершенно доступным их пониманию. Они вполне оценили качества этого необыкновенного человека. Когда у путешественника заболели ноги, туземцы смастерили носилки и, чередуясь, носили его, чтобы ему не было больно ступать; о правдивости Маклая они создали поговорку: «слово Маклая одно»; когда он уезжал, они годами берегли его вещи. И это не было преклонением перед материальным могуществом белого человека, перед его лампой, ружьем и спичками. Ульсон – слуга Маклая – тоже умел стрелять из ружья и зажигать спички, но Ульсон был ничтожество и трус, и папуасы не ставили его ни во что. Любовь к Маклаю вызывалась не преклонением перед силой неведомых предметов, а преклонением перед силой и красотой человеческой личности.
   1952



   Мои чужие мысли [29 - Источник: Лидия Чуковская. Соч.: В 2 т. Т. 2. М.: Арт-Флекс, 2001. Опубликовано посмертно.]


   1
   Слово. Значение и последствия открытой речи. Соотношение между словом и делом

   Да, начало всего слово: слово – святыня души… И слово это есть одно божество, которое мы знаем, и оно одно делает и претворяет мир. Страшно только, когда смешаешь его со словом – произведением гортани, языка и губ человеческих.
   Л. Н. Толстой – Л. Д. Урусову

   Человек есть воплощенное Слово. Он явился, чтоб сознать и сказать.
   Ф. Достоевский. «Братья Карамазовы». Черновые наброски

   Нравственность человека видна в его отношении к слову.
   Лев Толстой. На каждый день, с. 377

   Только слово, осуществляющееся в жизни, – для меня живое и истинное слово.
   В. Г. Белинский – М. А. Бакунину

   Только выговоренное убеждение свято.
   Н. П. Огарев – А. И. Герцену

   Немота поддерживает деспотизм; то, что не осмеливаешься высказать, нужно считать лишь наполовину существующим.
   А. И. Герцен. О развитии революционных идей в России

   Громкая открытая речь одна может… удовлетворить человека.
   А. И. Герцен. Дневник 1844 г.

   Всякая мысль, выраженная словами, есть сила, действие которой беспредельно.
   Лев Толстой. Круг чтения. Т. 41, с. 300

   Истина, выраженная словами, есть могущественнейшая сила в жизни людей. Мы не сознаем эту силу только потому, что последствия ее не тотчас обнаруживаются.
   Лев Толстой. На каждый день, с. 374

   Главный рычаг образования душ есть без сомнения слово… Иногда случается, что проявленная мысль как будто не производит никакого действия на окружающее; а между тем – движение передалось, толчок произошел; в свое время мысль найдет другую, родственную, которую она потрясет, прикоснувшись к ней, и тогда вы увидите ее возрождение и поразительное действие в мире сознаний.
   П. Чаадаев. Письмо пятое

   Последствия слова, сказанного вовремя, неисчислимы.
   Амиель.
   Лев Толстой. Круг чтения, с. 301

   Слово есть поступок.
   Лев Толстой. Круг чтения. Т. 42, с. 291

   Можно быть одиноким в своей частной и временной среде, но каждая из наших мыслей и каждое из наших чувств находит, находило и будет находить свой отголосок в человечестве. Для некоторых людей, которых большая часть человечества признает своими вождями и просветителями, отголосок этот огромен и раздается с особенной силой; но нет человека, мысли которого не производили бы на других такого же, хотя и во много раз меньшего действия. Всякое искреннее проявление души, всякое заявление личного убеждения служит кому-нибудь или чему-нибудь, – даже если не знают об этом и даже когда зажимают вам рот или когда накидывают мертвую петлю на шею. Слово, сказанное кому-нибудь, сохраняет неразрушимое действие и, как всякое движение, превращается в иные формы, но не уничтожается.
   Амиель.
   Лев Толстой. Круг чтения, с. 300

   Дети подняли головы и припомнили, что так говорили их деды.
   Альфред де Мюссе. Исповедь сына века

   Вульгарный революционаризм не понимает того, что слово тоже есть дело; это положение бесспорное для приложения к истории вообще или к тем эпохам истории, когда открытого… выступления масс нет.
   В. И. Ленин. Две тактики социал-демократии…

   Мои возражения, так, как и вообще возражения, нетерпеливым людям начинают надоедать. «Время слова, говорят они, прошло, время дела наступило». Как будто слово не есть дело? Как будто время слова может пройти? Враги наши никогда не отделяли слова и дела и казнили за слова не только одинаким образом, но часто свирепее, чем за дело. Да и действительно какое-нибудь «Allez dire à votre maître» [30 - «Подите и скажите вашему господину» (франц.).] Мирабо не уступят по влиянию никакому coup de main [31 - Внезапному удару (франц.).].
   Расчленение слова с делом и их натянутое противуположение не выносит критики, но имеет печальный смысл как признание, что все уяснено и понято, что толковать не о чем, а нужно исполнять. Боевой порядок не терпит рассуждений и колебаний. Но кто же, кроме наших врагов, готов на бой и силен на дело? Наша сила – в силе мысли, в силе правды, в силе слова, в исторической попутности.
   А. И. Герцен. К старому товарищу

   Там, где есть движение, нечего бояться и приходить в отчаяние. Неподвижна смерть и труп молчалив, жизнь не пропала там, где говорят всякую всячину; а там, где века повторяют одно и то же, как на Афонской горе, там, где говорят готовыми фразами, – готовые понятия и застывшие мысли.
   А. И. Герцен. 1831 – 1863

   Вот Гоголь: «Со словом надо обращаться честно».
   Лев Толстой. «Яснополянские записки» Д. П. Маковицкого

   – Это все равно, – сказал Сократ. – Но прежде всего давай остережемся от одной опасности.
   – От какой опасности? – спросил я.
   – Чтобы нам не сделаться ненавистниками всякого слова и рассуждения, как иные становятся человеконенавистниками, ибо нет большей беды, чем ненависть к слову.
   Платон. Избранные диалоги

   Я Гоголем занимаюсь. Одно из его писем об отношении писателя к слову превосходно. Пишет: «Писателя слово – это его дело». На эту тему Гоголь говорит очень хорошо.
   Лев Толстой. «Яснополянские записки» Д. П. Маковицкого

   Болтливость, как разврат, опустошает душу.
   Атанас Далчев


   2
   О языке

   Каждое слово имеет только то значение, в каком может воспринять его слушатель. Вы не уясните значения чести человеку бесчестному или любви тому, кто чужд ей. Стараясь низвести значение этих слов до их понимания, вы дойдете только до того, что у вас не будет больше слов для выражения и чести, и любви.
   Джон Рескин
   Лев Толстой. Круг чтения

   …Всякое слово традиционно, оно многозначно, символично, оно имеет глубокие корни; последние тайны нашего сознания заложены именно в корнях языка.
   Александр Блок. О «Голубой птице» Метерлинка

   Собственно говоря, истинная родина – это язык… Отход от родины, отчуждение, всегда быстрее и легче всего отражается на языке.
   Вильгельм Гумбольдт

   Высшая честность языка не токмо бежит лжи, но тех неопределенных, полузакрытых выражений, которые как будто скрывают вовсе не то, что ими выражается.
   А. И. Герцен. Дневник 1844 г.

   Неумение выражаться – дело очень важное, оно свидетельствует о неясном понимании, о непривычке к мысли, о том низшем состоянии умственного развития, в котором бывает человек, вышедший из естественной непосредственности и не дошедший до образования.
   А. И. Герцен. Письмо к императору Александру II

   Застенки можно закрыть пестрыми фасадами, вопли ужаса можно заглушить мелодиями маршей, но варвар тотчас выдает себя, как только раскроет рот… Можно убрать руины, исправить последствия заблуждений, вернуть ослепленным зрение. Но яд, проникающий в организм языка, привычка к обессмысливанию слов, к разболтанности языка, ко лжи в использовании слов… такой яд нелегко диагностировать и еще трудней от него избавиться.
   Господствующая идеология проникает в язык, создает терминологию и языковой стиль, которым начинают пользоваться не только сторонники… но и… противники этой идеологии.
   Ойген и Ингеборг Зейдели. Изменения в языке в период Третьего рейха

   Странное дело! Этих четырех качеств – честности, простоты, свободы и силы нет в народе – а в языке они есть… Значит, будут и в народе.
   И. С. Тургенев – Е. Е. Ламберт

   Я не ошибусь, если предложу здесь новое определение любви к отечеству и назову патриотом всякого, кто радеет о своем языке и трудится над его усовершенствованием.
   Атанас Далчев

   …Слово есть прежде всего средство создания мысли. Язык не придуман для того, чтобы облегчить сношения между людьми, но явился потому, что был, и до сих пор остается, для человека средством объяснить себе самому мир явлений.
   А. Горнфельд. Муки слова

   Соотношение сил, управляющих творчеством, как бы становится на голову. Первенство получает не человек и состояние его души, которому он ищет выражения, а язык, которым он хочет его выразить. Язык, родина и вместилище красоты и смысла, сам начинает думать и говорить за человека и весь становится музыкой.
   Б. Пастернак. Доктор Живаго

   Грамматика как коллективная норма для поэзии не имеет ни малейшего смысла. Поэт сам всегда выковывает себе грамматику – свою собственную, не пригодную для других, – и свой синтаксис, и свою орфографию, и свою просодию, и свои семантические поля, и свои аналогии. Нельзя только преступать исконные законы языка. Поэт, если нужно, может даже изменять фонетическую структуру слова или его написание. И это отнюдь не сужает коммуникативную функцию стиха, а, напротив, поразительно, почти беспредельно расширяет возможности восприятия поэзии. Как известно, чем личностнее (не путать с личным) мировосприятие художника, тем значительнее оно для людей и тем естественнее воспринимается ими.
   Сесар Вальехо. Из книг «Против профессиональной тайны» и «Искусство и революция»


   3
   О таланте. И о том – в чем его сила

   Дарование есть поручение. Должно исполнить его, несмотря ни на какие препятствия.
   Е. А. Баратынский – П. А. Плетневу

   Всякий распустившийся талант, как цветок, тысячью нитями связан с растением и никогда не был бы без стебля, а все-таки он не стебель, не лист, а цветок; жизнь его, соединенная с прочими частями, все же иная. Одно холодное утро – и цветок гибнет, а стебель остается; в цветке, если хотите, цель растения и край его жизни, но все же лепестки венчика – не целое растение. Всякая эпоха выплескивает, так сказать, дальнейшей волной полнейшие, лучшие организации, если только они нашли средства развиться; они не только выходят из толпы, но и вышли из нее. Возьмите Гете, он представляет усиленную, сосредоточенную, очищенную, сублимированную сущность Германии; он из нее вышел, он не был бы без всей истории своего народа, но он так удалился от своих соотечественников в ту сферу, в которую поднялся, что они не ясно понимали его и что он, наконец, плохо их понимал.
   А. И. Герцен. С того берега

   Талант имеет то драгоценное свойство, что он не может лгать, искажать истину; художник перестанет быть художником, как скоро он станет защищать софизм, а еще менее, если он вздумает изображать сознательно ложь.
   И. А. Гончаров. Намерения, задачи и идеи романа «Обрыв»

   Земля ценится по ее плодородности, урожаям; талант – та же земля, но которая вместо хлеба родит истину.
   В. Г. Белинский – В. П. Боткину

   И в том-то и удивительное свойство всякого истинного таланта, если он только под влиянием ложной теории не насилует себя, что талант учит обладателя его, ведет его вперед по пути нравственного развития, заставляет его любить то, что достойно любви, и ненавидеть то, что достойно ненависти. Художник только потому и художник, что он видит предметы не так, как он хочет их видеть, а так, как они есть. Носитель таланта – человек – может ошибаться, но талант, если ему только будет дан ход… откроет, обнажит предмет и заставит полюбить его, если он достоин любви, и возненавидеть его, если он достоин ненависти.
   Лев Толстой. Предисловие к сочинениям Гюи де Мопассана

   Талант везде найдет, угадает и выразит правду, в какую бы жизнь, близкую или отдаленную от настоящего времени, она ни запряталась, лишь бы то была жизнь, а не выдумка. И. А. Гончаров. Предисловие к роману «Обрыв»

   Гений с одного взгляда открывает истину, а истина сильнее царя, говорит Священное писание.
   А. С. Пушкин – К. Ф. Толю

   О Гении (в частности, Пушкина).
   Гений – захватчик. Он собирает, выхватывает отовсюду слова, сравнения, образы и т. п. – самые простые и даже иногда никем не замечаемые, но – лучшие. Он берет их – они до того, как он взял их, – ничье достояние, они в свободном обращении всюду. Каждый может их произнести. Но когда гений их возьмет, он их так произносит, что они становятся неповторимыми. Он накидывает на них свое клеймо. Они становятся его собственностью, и никто не может их повторить, и если б кто-нибудь захотел повторить их – он не мог бы сделать этого, – ему запрещено. На них клеймо гения.
   Анна Ахматова. По дневнику П. Лукницкого

   У него много таланта, но только литераторского; его книги – только книги.
   Жюль Ренар. Дневник

   …Лев Николаевич доказывал, что истинный художник имеет особое чутье, которое простому смертному не дано. И это чутье дает ему возможность распознавать фальшь и неправду там, где обыкновенный человек пройдет мимо не поморщась.
   М. Сухотин. Толстой в последнее десятилетие своей жизни

   …В том-то и сила поэта, что он видит без опыта, видит духовным опытом.
   Лев Толстой*

   Художественный дар проникать в сущность соотношений предметов приводит к особенному новому и поучительному для людей миросозерцанию.
   Лев Толстой*

   Никогда не верьте, если кто-либо говорит, что тяжелая жизнь задавила в нем талант. Талант – это огонь, и задавить его невозможно не потому, что не хватило огнетушителей, а потому, что талант – это сердце человека, его суть, его сила жить.
   Следовательно, задавить можно только всего человека, а не его талант.
   К. С. Станиславский. Беседы…

   Умственный и художественный труд есть высшее проявление духовной силы человека, и потому он направляет всю человеческую деятельность, а его направлять никто не может.
   Л. Н. Толстой – В. П. Мещерскому

   Одно искусство не знает ни условий времени, ни пространства, ни движения – одно искусство, всегда враждебное симметрии – кругу, дает сущность.
   Лев Толстой. Дневник

   Талант по своей природе сродни страсти, и, если его не обуздать дисциплиной, он неизбежно испепелит того, в ком он горит. А иногда и его близких.
   Атанас Далчев

   Талант более частое явление, чем характер.
   Атанас Далчев

   Дарование учит чести и бесстрашию, потому что оно открывает, как сказочно много вносит честь в общедраматический замысел существования. Одаренный человек знает, как много выигрывает жизнь при полном и правильном освещении и как проигрывает в полутьме. Личная заинтересованность побуждает его быть гордым и стремиться к правде. Эта выгодная и счастливая позиция в жизни может быть и трагедией, это второстепенно.
   Борис Пастернак – К. Кулиеву


   4
   Соотношение между искусством и нравственностью. Определение цели

   В умной критике искусства все правда, но не вся правда, а искусство потому только искусство, что оно все.
   Л. Н. Толстой – Н. Н. Страхову.
   8 – 9 апреля 1876

   Пожалуйста, не подумай, что с точки зрения сурового цивизма и аскетической демагогии я стану возражать на то место, которое ты даешь искусству в жизни. Я с тобой согласен в этом. Искусство – c’est autant de pris [32 - Это уже кое-что (франц.).]; оно, вместе с зарницами личного счастья, – единственное, несомненное благо наше; во всем остальном мы работаем или толчем воду для человечества, для родины, для известности, для детей, для денег, и притом разрешаем бесконечную задачу, – в искусстве мы наслаждаемся, в нем цель достигнута, это тоже концы.
   А. И. Герцен. Концы и начала, с. 134 – 135

   Высшее совершенство искусства – это его космополитизм. А у нас теперь напротив оно все больше и больше обособляется, хоть не по народам, то по сословиям.
   Лев Толстой. Дневник, 6 ноября 1896

   Настоящее произведение искусства может проявляться в душе художника только изредка, как плод предшествующей жизни, точно так же, как зачатие ребенка матерью…
   Причиной появления настоящего искусства есть внутренняя потребность выразить накопившееся чувство, как для матери причина полового зачатия есть любовь.
   Лев Толстой. Что такое искусство?

   Поэт должен быть оригинален, сам не зная как, и если должен о чем-нибудь заботиться, так это не об оригинальности, а об истине выражения: оригинальность придет сама собою… Истинная оригинальность в изобретении, а следовательно, и в форме, возможна только при верности поэта действительности и истине.
   В. Белинский. О жизни и сочинениях Кольцова

   Быть самим собой в искусстве нужно лишь в той единственной мере, в какой ты не можешь им не быть. Об этом не стоит заботиться, так же как о том, чтоб у тебя росли ногти.
   Борис Пастернак. По записи А. Гладкова

   Поэт не может делать дело ученого, потому что не может видеть только одно и перестать видеть общее. Ученый не может делать дело поэта, потому что всегда видит только одно, а не может видеть всего.
   Лев Толстой. Дневник, 19 декабря 1903

   Главная цель искусства, если есть искусство и есть у него цель, та, чтобы проявить, высказать правду о душе человека, высказать такие тайны, которые нельзя высказать простым словом. От этого и искусство. Искусство есть микроскоп, который наводит художник на тайны своей души и показывает эти общие всем тайны людям.
   Лев Толстой. Дневник, 17 мая 1896

   Искусство – предчувствование Истины.
   Александр Блок. Записные книжки

   Нравственности учит вкус, вкусу же учит сила.
   Б. Пастернак. Охранная грамота, с. 49

   Искусство связано с нравственностью.
   Александр Блок. Дневник

   Эстетическое чувство есть основа добра, основа нравственности. Пусть процветает в Северо-Американских Штатах гражданское благоденствие, пусть цивилизация дошла до последней степени, пусть тюрьмы там пусты, трибуналы праздны; но если там, как уверяют нас, нет искусства, нет любви к изящному, я презираю этим благоденствием, я не уважаю этой цивилизации, я не верю этой нравственности, потому что это благоденствие искусственно, эта цивилизация бесплодна, эта нравственность подозрительна. Где нет владычества искусства, там люди не добродетельны, а только благоразумны, не нравственны, а только осторожны; они не борются со злом, а избегают его, избегают его не по ненависти ко злу, а из расчета. Цивилизация тогда только имеет цену, когда помогает просвещению, а следовательно, и добру, – единственной цели бытия человека, жизни народов, существования человечества.
   В. Г. Белинский. Ничто о ничем

   Как ни пошло это говорить, но во всем в жизни, и в особенности в искусстве, нужно только одно отрицательное качество – не лгать.
   В жизни ложь гадка, но не уничтожает жизнь, она замазывает ее гадостью, но под ней все-таки правда жизни, потому что чего-нибудь всегда кому-нибудь хочется, от чего-нибудь больно или радостно, но в искусстве ложь уничтожает всю связь между явлениями, порошком все рассыпается.
   Л. Н. Толстой – Н. Н. Страхову. 25/26 января 1877

   …Художник поучает не тому, чему хочет, а тому, чему может. То, что он победил в себе, что стало uberwundener Standpunkt [33 - Преодоленной точкой зрения (нем.).], то он может обличить, то, что он не только считает хорошим, но то, что он страстно любит, то только он может заставить полюбить. А не то, что ему вздумается.
   Лев Толстой. Дневник, 11 июля 1894

   Маццини не мог сочувствовать Леопарди, это я вперед знал; но он на него напал с каким-то ожесточением. Мне было очень досадно: разумеется, он на него сердился за то, что он ему не годился на пропаганду. Так Фридрих II мог сердиться… я не знаю… ну, на Моцарта, например, зачем он не годился в драбанты [34 - Телохранители (польск. drabant).]. Это – возмутительное стеснение личности, подчинение их категориям, кадрам, точно историческое развитие – барщина, на которое сотские гонят, не спрашивая воли, слабого и крепкого, желающего и нежелающего.
   А. И. Герцен. Былое и думы
   Гениальное произведение редко вызывает восторг сразу потому, что его автор необыкновенен, что мало кто на него похож. Само произведение, оплодотворив редкие умы, способные его понять, размножит их и расплодит. Квартеты Бетховена… в течение пятидесяти лет рождали и растили публику, достойную квартетов Бетховена, осуществляя таким образом, как все шедевры, прогресс, если не в ценности художников, то, по крайней мере, в среде слушателей широкой, состоящей теперь из людей, каких было не найти, когда появился шедевр, т. е. способных его полюбить. Что называется потомством – это потомство, рожденное самим произведением. Нужно, чтобы произведение… само создавало себе потомство. А если произведение оставлять под спудом, только для потомства, то это будет не потомство, а собрание современников, которые просто живут спустя пятьдесят лет. Поэтому необходимо, чтобы художник… если он хочет, чтобы его произведение шло своей дорогой, бросил его на достаточной глубине, в полноту далекого будущего.
   Марсель Пруст. Под сенью девушек в цвету

   – Во всем, что вы, ваше превосходительство, говорите о Байроне, я согласен с вами от всего сердца, – заметил я, – но как бы значителен и велик ни был талант этого поэта, я все же сомневаюсь в том, чтобы его произведения могли принести большую пользу для совершенствования человечества.
   – Против этого я должен возразить, – ответил Гете, – разве байроновская смелость, отвага, грандиозность – ничего не дают для совершенства? Отнюдь не надо думать, что совершенствовать может только то, что безупречно чисто и нравственно. Все великое совершенствует, если только мы умеем постичь его, как следует.
   И.-П. Эккерман. Разговоры с Гете…

   …Для настоящего художника, как всегда было, так и будет нужно, чтобы он мог видеть нечто совсем новое, а для того чтобы художник мог видеть новое, ему нужно смотреть и думать, не заниматься в жизни пустяками, которые мешают внимательно вглядываться и вдумываться в явления жизни. Для того же, чтобы, во-первых, то новое, что он видит, было важно для людей, он должен жить не эгоистической жизнью, а принимать участие в общей жизни человечества. Как скоро же он видит это новое и важное, уже он найдет ту форму, которой выразит это, и будет та задушевность, которая составляет необходимое условие художественного произведения.
   Лев Толстой. О том, что есть и что не есть искусство…, с. 224

   …Я считаю своим долгом указать, что, по моему глубокому убеждению, чем больше сдерживать напор тех сил, которым по их природе суждено действовать независимо и самостоятельно, тем разрушительнее будет их действие, когда они наконец освободятся…
   Если искусству не перечить, оно с нравственностью встретится; если же не отставать от него ни на шаг, твердить художнику на каждом шагу – будь паинькой, то художник начнет бунтовать и выкрикивать свою правду, хотя бы очень грубыми словами.
   Александр Блок. О предисловиях Ф. Зелинского к пьесам Иммермана

   Искусство – одно из средств различения доброго от злого – одно из средств узнавания хорошего.
   Лев Толстой. Дневник, 6 июля 1890

   Трагедия Строителя Сольнеса есть, может быть, самая загадочная трагедия Ибсена. Как и все остальные, она лишена тенденции, лишена тени навязчивости, ибо Ибсен – прежде всего и главнее всего – художник. Но он – великий художник, и его творения – великие творения. А перед лицом великих творений искусства всякий спор об искусстве чистом и нравоучительном, о задачах искусства, а – в конечном счете – тревожный спор об эстетике и морали, о красоте и пользе – оказывается маленьким спором, злобой дня, или «злобой» нескольких десятков лет – все равно.
   Александр Блок. Генрих Ибсен, с. 140 – 141

   Чтобы написать роман, надо запастись прежде всего одним или несколькими сильными впечатлениями, пережитыми сердцем автора действительно. В этом дело поэта.
   Ф. Достоевский. Первоначальные наброски к роману [«Подросток»]

   …Суть литературы не в вымысле же, а в потребности сказать сердце.
   В. Розанов. Опавшие листья, с. 9

   Кто говорит холодно, тот говорит посредственно.
   И. С. Тургенев – П. Виардо

   Я думаю, мы более уже не вправе сомневаться в том, что великие произведения искусства выбираются историей лишь из числа произведений «исповеднического» характера. Только то, что было исповедью писателя, только то создание, в котором он сжег себя дотла, – для того ли, чтобы родиться для новых созданий, или для того, чтобы умереть, – только оно может стать великим. Если эта сожженная душа, преподносимая на блюде, в виде прекрасного творения искусства, пресыщенной и надменной толпе – Иродиаде, – если эта душа огромна, – она волнует не одно поколение, не один народ и не одно столетие. Если она и не велика, то, рано ли, поздно ли, она должна взволновать по крайней мере своих современников, даже не искусством, даже не новизною, а только искренностью самопожертвования.
   Почему имеют преходящее значение стихи Сергея Маковского, Рафаловича? Разве они не искусны? Нет, просто они не откровенны, их авторы не жертвовали своею душой. А почему мы можем годы и годы питаться неуклюжим творчеством Достоевского, почему нас волнует далеко стоящая от искусства «Жизнь Человека» Андреева или такие строгие, по-видимому «закованные в латы», стихи Валерия Брюсова? Потому, что «здесь человек сгорел», потому, что это исповедь души. Всякую правду, исповедь, будь она бедна, недолговечна, невсемирна, – правды Глеба Успенского, Надсона, Гаршина и еще меньшие – мы примем с распростертыми объятиями, рано или поздно отдадим им все должное. Правда никогда не забывается, она существенно нужна, и при самых дурных обстоятельствах будет оценен десятком-другим людей писатель, стоящий даже не более «ломаного гроша». Напротив, все, что пахнет ложью или хотя бы только неискренностью, что сказано не совсем от души, что отдает «холодными словами», – мы отвергаем. И опять-таки такое неподкупное и величавое приятие или отвержение характеризует особенно русского читателя. Никогда этот читатель, плохо понимающий искусство, не знающий азбучных истин эстетики, не даст себя в обман «словесности»…
   Стихи Минского не лживы, автор страстно хотел «правды». Он хотел быть искренним, хотел «сказаться душой»; но, странно, ему удалось это не до конца, и вот эта его, невольная по-видимому, неискренность, заставляет нас целые страницы перелистывать с равнодушным любопытством.
   Александр Блок. Письма о поэзии

   Мы бы ничего не знали о лесной смоле, если бы у хвойных деревьев не было врагов, ранящих их древесину: при каждом поранении деревья выделяют наплывающий на рану ароматный бальзам.
   Так и у людей, как у деревьев: иногда у сильного человека от боли душевной рождается поэзия, как у деревьев смола.
   Михаил Пришвин. Фацелия

   Существует психология творчества, проблемы поэтики. Между тем изо всего искусства именно его происхожденье переживается всего непосредственнее, и о нем не приходится строить догадок.
   Мы перестаем узнавать действительность. Она предстает в какой-то новой категории. Категория эта кажется нам ее собственным, а не нашим состояньем. Помимо этого состоянья все на свете названо. Не названо и ново только оно. Мы пробуем назвать его. Получается искусство.
   Самое ясное, запоминающееся и важное в искусстве есть его возникновенье, и лучшие произведенья мира, повествуя о наиразличнейшем, на самом деле рассказывают о своем рожденьи.
   Борис Пастернак. Охранная грамота, с. 57

   Слушая музыку и задавая себе вопрос: почему такая и в таком темпе, вперед как бы определенная последовательность звуков? я подумал, что это от того, что в искусстве музыки, поэзии художник открывает завесу будущего – показывает, что должно быть. И мы соглашаемся с ним, потому что видим за художником то, что должно быть или уже есть в будущем.
   Лев Толстой. Дневник, 2 августа 1904

   Музыка – комбинация звуков. Одним радуешься, другие скучны. Она как будто бессмысленна, а производит такое действие на человека. Музыка – это, может быть, самое практическое доказательство духовности нашего существования.
   Лев Толстой. «Яснополянские записки» Д. П. Маковицкого

   Художественная правда есть прямая цель искусства, как правда историческая есть цель историка археологии.
   И. А. Гончаров. Христос в пустыне. Картина г. Крамского

   Цели художества несоизмеримы (как говорят математики) с целями социальными. Цель художника не в том, чтобы неоспоримо разрешить вопрос, а в том, чтобы заставить любить жизнь в бесчисленных, никогда не истощимых всех ее проявлениях. Ежели бы мне сказали, что я могу написать роман, которым я неоспоримо установлю кажущееся мне верным воззрение на все социальные вопросы, я бы не посвятил и двух часов труда на такой роман, но ежели бы мне сказали, что то, что я напишу, будут читать теперешние дети лет через 20 и будут над ним плакать и смеяться и полюблять жизнь, я бы посвятил ему всю свою жизнь и все свои силы.
   Л. Н. Толстой – П. Д. Боборыкину

   Происхождение всякого произведения истинной, плодотворной, духовной деятельности человека и в особенности той, которая называется деятельностью художественной, можно представить себе так: человек видит нечто для себя новое и более или менее важное для себя и для людей. Человек указывает другим в простой беседе то, что он видит, и, к удивлению своему, замечает, что то, что так ясно видимо ему, совершенно не видимо другим. Эта особенность, несогласие, разъединение с другими сначала беспокоит его. Он, однако, старается яснее высказать то, что видит, но оказывается, что люди все-таки не видят того, что он видит. Человека начинает тревожить мысль о том, он ли видит то, чего другие не видят, или другие не видят того, что действительно есть. И он, поверяя сам себя, старается с наивозможнейшей внимательностью и правдивостью выразить то, что он видит, так, чтобы в видимости этого не могло уже быть ни для него, ни для других ни малейшего сомнения. И вот является произведение духовной деятельности человека вообще или такое, какое мы называем художественным произведением, которое расширяет кругозор людей, заставляет их видеть то, что они не видали до его появления.
   Лев Толстой. О том, что есть и что не есть искусство…, с. 442

   Книга есть кубический кусок горячей, дымящейся совести – и больше ничего.
   Токование – забота природы о сохранении пернатых, ее вешний звон в ушах. Книга – как глухарь на току. Она никого и ничего не слышит, оглушенная собой, собой заслушавшаяся.
   Без нее духовный род не имел бы продолжения. Он перевелся бы. Ее не было у обезьян.
   Ее писали. Она росла, набиралась ума, видала виды, – и вот она выросла и – такова.
   В том, что ее видно насквозь, виновата не она. Таков уклад духовной вселенной.
   А недавно думали, что сцены в книге – инсценировки. Это – заблуждение. Зачем они ей? Забыли, что единственное, что в нашей власти, это суметь не исказить голоса жизни, звучащего в нас.
   Неумение найти и сказать правду – недостаток, которого никаким уменьем говорить неправду не покрыть.
   Борис Пастернак. Несколько положений

   Если же бы я хотел сказать словами все то, что имел в виду выразить романом, то я должен бы был написать роман – тот самый, который я написал, сначала.
   Л. Н. Толстой – Н. Н. Страхову. 26 апреля 1876

   Самое важное в произведении искусства, – чтобы оно имело нечто в роде фокуса, т. е. чего-то такого, к чему сходятся все лучи или от чего исходят. И этот фокус должен быть недоступен полному объяснению словами. Тем и важно хорошее произведение искусства, что основное его содержание во всей полноте может быть выражено только им.
   Лев Толстой. По записи А. Б. Гольденвейзера

   Мы только тогда бываем вполне удовлетворены впечатлением от художественного произведения, когда оно оставляет после себя нечто такое, чего мы, при всем усилии мысли, не можем довести до полной ясности.
   Шопенгауэр.
   Лев Толстой. Круг чтения

   Велико достоинство художественного произведения, когда оно может ускользать от всякого одностороннего взгляда.
   А. И. Герцен. Дневник 1843 г.

   Стиль есть душа вещей.
   В. Розанов. Опавшие листья, с. 241

   Стиль всякого писателя так тесно связан с содержанием его души, что опытный глаз может увидеть душу по стилю, путем изучения форм проникнуть до глубины содержания.
   Александр Блок. Генрих Ибсен, с. 140

   В истинно-поэтических произведениях мысль не является отвлеченным понятием, выраженным догматически, но составляет их душу, разлитая в них, как свет в хрустале. Мысль в поэтических созданиях – это их пафос… Что такое пафос? – Страстное проникновение и увлечение какою-нибудь идеею.
   В. Белинский. Сочинения Зинаиды Р-овой

   Каждое художественное слово, принадлежит ли оно Гете или Федьке, тем-то и отличается от нехудожественного, что вызывает бесчисленное множество мыслей, представлений и объяснений. Кум, в бабьей шубенке, невольно представляется вам тщедушным, узкогрудым мужиком, каков он, очевидно, и должен быть. Бабья шубенка, валявшаяся на лавке и первая попавшаяся ему под руку, представляет вам еще и весь зимний и вечерний быт мужика. Вам невольно представляются, по случаю шубенки, и позднее время, во время которого мужик сидит при лучине, раздевшись, и бабы, которые входили и выходили за водой и убирать скотину, и вся эта внешняя безурадица крестьянского житья, где ни один человек не имеет ясно определенной одежды и ни одна вещь своего определенного места. Одним этим словом: «надел бабью шубенку» отпечатан весь характер среды, в которой происходит действие, и слово это сказано не случайно, а сознательно…
   Мне казалось столь странным, что крестьянский полуграмотный мальчик вдруг проявляет такую сознательную силу художника, какой, на всей своей необъятной высоте развития, не может достичь Гете…
   …странное дело… описания, иногда на десятках страниц, меньше знакомят читателя с лицами, чем небрежно брошенная художественная черта во время уже начатого действия между вовсе не описанными лицами… одно слово Гордея: «мне того и нужно», когда он, махнув рукой, примиряется с своей долей быть солдатом и только просит сходку не оставить его сына, – это слово более знакомит читателя с лицом, чем… описание его одежды, фигуры и привычки ходить в кабак.
   …Все это так сжато так просто и так сильно – ни одного слова нельзя выкинуть, ни одного изменить или прибавить… Во всей этой встрече нет ни одного намека на то, что это было трогательно, рассказано только, как было дело; но рассказано, изо всего, что было, именно только то, что необходимо для того, чтобы читатель понял положение всех лиц…
   …Отец исправился. Сколько бы мы наговорили фальшивых и неловких фраз по этому случаю. А Федька просто рассказал, как нянька принесла вино, а он не стал пить…
   …В самой сцене объявления этих денег есть крошечная подробность, одно слово, которое всякий раз, когда я читаю, как будто вновь поражает меня. Оно освещает всю картину, обрисовывает все лица и их отношения и только одно слово, и слово, неправильно употребленное, синтаксически неверное, – это слово заторопилась. Учитель синтаксиса должен сказать, что это неправильно. Заторопилась требует дополнительного – заторопилась что сделать? – должен спросить учитель. А тут просто сказано: – Мать взяла деньги и заторопилась, понесла их хоронить, – и это прелестно.
   Лев Толстой. Кому у кого учиться писать…

   …Искусство всегда в высшей степени верно действительности, – уклонения его мимолетные, скоропроходящие; оно не только всегда верно действительности, но и не может быть неверно современной действительности… Искусства… несовременного, несоответствующего современным потребностям и совсем быть не может. Если оно и есть, то оно не искусство; оно мельчает, вырождается, теряет силу и всякую художественность…
   …творчество, основание всякого искусства, живет в человеке как проявление части его организма, но живет нераздельно с человеком. А следственно творчество и не может иметь других стремлений, кроме тех, к которым стремится весь человек. Если б оно пошло другим путем, значит, разъединилось бы с ним. А следственно изменило бы законам природы… за искусство опасаться нечего… оно не изменит своему назначению. Оно всегда будет жить с человеком его настоящею жизнью; больше оно ничего не может сделать. Следственно, оно останется навсегда верно действительности… Чем свободнее будет оно развиваться, тем нормальнее разовьется, тем скорей найдет настоящий и полезный свой путь. А так как интерес и цель его одна с целями человека, которому оно служит и с которым соединено нераздельно, то чем свободнее будет его развитие, тем более пользы принесет оно человечеству.
   Поймите же нас: мы именно желаем, чтобы искусство всегда соответствовало целям человека, не разрознивалось с его интересами, и если мы и желаем наибольшей свободы искусству, то именно веруя в то, что чем свободнее оно в своем развитии, тем полезнее оно человеческим интересам. Нельзя предписывать искусству целей и симпатий. К чему предписывать, к чему сомневаться в нем, когда оно, нормально развитое, и без ваших предписаний, по закону природы, не может идти в разлад потребностям человеческим? Оно не потеряется и не собьется с дороги. Оно всегда было верно действительности и всегда шло наряду с развитием и прогрессом в человеке.
   Ф. Достоевский. Г-н -Бов и вопрос о искусстве

   Я привык сопоставлять факты из всех областей жизни, доступных моему зрению в данное время, и уверен, что все они вместе всегда создают единый музыкальный напор.
   Александр Блок. Возмездие

   …Личная страсть Катулла, как страсть всякого поэта, была насыщена духом эпохи; ее судьба, ее ритм, ее размеры, так же как ритм и размеры стихов поэта, были внушены ему его временем; ибо в поэтическом ощущении мира нет разрыва между личным и общим; чем более чуток поэт, тем неразрывнее ощущает он «свое» и «не свое»; поэтому в эпохи бурь и тревог нежнейшие и интимнейшие стремления души поэта также преисполняются бурей и тревогой.
   А. Блок. Катилина

   Вам скажу: я вывел неотразимое заключение, что писатель – художественный, кроме поэмы, должен знать до мельчайшей точности (исторической и текущей) изображаемую действительность. У нас, по-моему, один только блистает этим – граф Лев Толстой…
   …готовясь написать один очень большой роман, я и задумал погрузиться специально в изучение – не действительности… я с нею и без того знаком, а подробностей текущего… Имея 53 года, можно легко отстать от поколения при первой небрежности. Я на днях встретил Гончарова, и на мой искренний вопрос: понимает ли он все в текущей действительности или кое-что уже перестал понимать? – он мне прямо ответил, что многое «перестал понимать». Конечно, я про себя знаю, что этот большой ум не только понимает, но и учителей научит, но в том известном смысле, в котором я спрашивал (и что он понял с 1/4 слова), он, разумеется, – не то что не понимает, а не хочет понимать. «Мне дороги мои идеалы и то, что я так излюбил в жизни, прибавил он, я и хочу с этим провести те немного лет, которые мне остались, а штудировать этих (он указал мне на проходившую толпу на Невском проспекте) мне обременительно, потому что на них пойдет мое дорогое время».
   Ф. М. Достоевский – Х. Д. Алчевской

   …только гениальный писатель, или уж очень сильный талант угадывает тип современно и подает его современно; а ординарность только следует по его пятам, более или менее рабски, и работая по заготовленным уже шаблонам.
   Ф. Достоевский. Дневник писателя

   За новыми формами в литературе всегда следуют новые формы жизни (предвозвестники), и потому они бывают так противны консервативному человеческому духу.
   А. Чехов. Записные книжки, с. 234

   Чем развитее, чем глубже душа человека, тем и впечатление искусства бывает в ней полнее и истиннее.
   Ф. Достоевский. Ответ «Русскому вестнику»

   Чем больше приглядываешься к великому произведению, тем меньше удивляешься ему; это-то и необходимо, удивление мешает наслаждаться. Пока картина или статуя поражает, вы не свободны, ваше чувство не легко, вы не нашлись, не возвысились до нее, не сладили с нею, она вас подавляет, а быть подавленному величием – не высокое эстетическое чувство.
   А. И. Герцен. Письма из Франции и Италии

   Поэзия и беллетристика не объяснили ни одного явления! Да разве молния, когда блестит, объясняет что-нибудь? Не она должна объяснить нам, а мы должны объяснять ее. Хороши бы мы были, если бы вместо того, чтобы объяснять электричество, стали отрицать его только на том основании, что оно нам многого не объясняет. А ведь поэзия и все так называемые изящные искусства – это те же грозные, чудесные явления природы, которые мы должны научиться объяснять, не дожидаясь, когда они сами станут объяснять нам что-нибудь. Как жаль и обидно, что даже умные, хорошие люди на каждое явление смотрят с специальной, предвзятой, слишком личной точки зрения. Травникова, например, мучит специальный вопрос о Боге и целях жизни; искусства не решают этого вопроса, не объясняют, что будет за гробом, и Травников считает их за это предрассудком, низводит их на степень простого развлечения, без которого нетрудно обойтись… Вино сладко, вкусно и веселит сердце, но этого недостаточно: наверное, найдется такой портной, который станет отрицать его на том основании, что оно не выводит пятен и не может служить вместо скипидара.
   А. Чехов. Письмо

   …Не дело художника решать узко специальные вопросы. Дурно, если художник берется за то, чего не понимает. Для специальных вопросов существуют у нас специалисты; их дело судить об общине, о судьбах капитала, о вреде пьянства, о сапогах, о женских болезнях… Художник же должен судить только о том, что он понимает; его круг так же ограничен, как и у всякого другого специалиста, – это я повторяю и на этом всегда настаиваю. Что в его сфере нет вопросов, а всплошную одни только ответы, может говорить только тот, кто никогда не писал и не имел дела с образами. Художник наблюдает, выбирает, догадывается, компанует – уж одни эти действия предполагают в своем начале вопрос; если с самого начала не задал себе вопроса, то не о чем догадываться и нечего выбирать. Чтобы быть покороче, закончу психиатрией: если отрицать в творчестве вопрос и намерение, то нужно признать, что художник творит непреднамеренно, без умысла, под влиянием аффекта; поэтому, если бы какой-нибудь автор похвастал мне, что он написал повесть без заранее обдуманного намерения, а только по вдохновению, то я назвал бы его сумасшедшим.
   Требуя от художника сознательного отношения к работе, Вы правы, но Вы смешиваете два понятия: решение вопроса и правильная постановка вопроса. Только второе обязательно для художника. В «Анне Карениной» и в «Онегине» не решен ни один вопрос, но они Вас вполне удовлетворяют, потому только, что все вопросы поставлены в них правильно. Суд обязан ставить правильно вопросы, а решают пусть присяжные, каждый на свой вкус.
   А. П. Чехов – А. С. Суворину

   У всякого искусства есть два отступления от пути: пошлость и искусственность. Между обеими только узкий путь. И узкий путь этот определяется порывом. Есть порыв и направление, то минуешь обе опасности.
   Лев Толстой. Дневник, 23 января 1896

   Есть какая-то тайна искусства, по которой эпическая форма никогда не найдет себе соответствия в драматической. Я даже верю, что для разных форм искусства существуют и соответственные им ряды поэтических мыслей, так что одна мысль не может никогда быть выражена в другой, не соответствующей ей форме.
   Ф. М. Достоевский – В. Д. Оболенской

   Не всякую мысль можно записать, а только если она музыкальна.
   В. Розанов. Опавшие листья, с. 62

   Поэт отличается от не-поэта тем, что у него есть путь.
   Александр Блок. Душа писателя

   Аллегории еще никогда не давали никому добрых результатов. Они иногда выводили на свет много таланта, красоты и краски, но оставляли всегда душу холодною, нетронутою в ее глубинах.
   В. В. Стасов – И. Е. Репину

   Искусство небрезгливо, оно все может изобразить, ставя на всем неизгладимую печать дара духа изящного и бескорыстно поднимая в уровень Мадонн и полубогов всякую случайность бытия, всякий звук и всякую форму – сонную лужу под деревом, вспорхнувшую птицу, лошадь на водопое, нищего мальчика, обожженного солнцем. От дикой, грозной фантазии ада и Страшного Суда до фламандской таверны со своим отвернувшимся мужиком, от «Фауста» до Фобласа, от Requiеm’а до «Камаринской» – все подлежит искусству… Но и искусство имеет свой предел… Этот камень преткновения – мещанство.
   А. И. Герцен. Концы и начала, с. 135 – 136

   Даже если король – ангел, его правительство уничтожает искусство – не тем, что оно запрещает сюжет картины, а тем, что ломает души художников… Люди хотят понравиться министру или вице-министру, своему непосредственному начальнику. Пусть эти министры самые честные люди мира, все равно развиваются подхалимство, лесть, угодничество.
   Стендаль*

   Если кто-нибудь присасывается к делу, ему чуждому, например, к искусству, то неминуемо становится чиновником. Сколько чиновников около науки, театра и живописи! Тот, кому чужда жизнь, кто неспособен к ней, тому ничего больше не остается, как стать чиновником.
   А. Чехов. Записные книжки, с. 231

   Художественное Творчество в иных случаях некая атрофия совести, больше скажу: необходимая атрофия совести, тот нравственный изъян, без которого ему, искусству, не быть. Чтобы быть хорошим (не вводить в соблазн малых сих), искусству пришлось бы отказаться от доброй половины всего себя.
   Марина Цветаева. Искусство при свете совести

   Мы умираем, а искусство остается. Его конечные цели нам неизвестны и не могут быть известны. Оно единосущно и нераздельно.
   Я хотел бы, ради забавы, провозгласить три простых истины:
   Никаких особенных искусств не имеется; не следует давать имя искусства тому, что называется не так; для того, чтобы создавать произведения искусства, надо уметь это делать.
   В этих веселых истинах здравого смысла, перед которым мы так грешны, можно поклясться веселым именем Пушкина.
   Александр Блок. О назначении поэта

   Художественное произведение всегда многосоставно, многогранно. Оно имеет много сторон, а значит, и много целей. Художник не может ставить себе задач политических, смену политического строя, это может выходить как побочный вывод изо всего изображенного, – но бороться против неверного представления, против ложного представления, или бороться с мифами, бороться с идеологией, которая враждебна людям, бороться за нашу память о том, как было, – это задача художника. Народ, потерявший память, – потерял историю и потерял свою душу.
   А. Солженицын. Телеинтервью компании ВВС

   После Гегеля никто, кажется, не определял искусство с такой силой, как Пруст. В последнем томе он объяснил, зачем нужно искусство, и тем самым – почему оно было и будет. Искусство – найденное время, борьба с небытием, с ужасом бесследности. Обретенная предметность, ибо всякий предмет – остановка времени. Творческий дух одержал величайшую свою победу – остановил реку, в которую нельзя вступить дважды.
   …В щель между прошлым и будущим бессмысленно и неустанно ускользают настоящее, время, жизнь. Только искусство, по Прусту, снимает противоречия времени.
   Лидия Гинзбург. За письменным столом.
   Из записей 1950 – 1960-х годов


   5
   О лирике

   Не лирика ли является в писаниях тем золотом, которое определяет их прочность и ценность? И эпос есть не что иное, как скрытая лирика.
   Михаил Пришвин. Глаза земли, с. 176

   Может быть, то, что мы называем «поэзией», является образом нашего личного поведения, освобождающим творческую силу.
   Михаил Пришвин. Глаза земли, с. 37

   Лирика дает слово и образ немым ощущениям… Предмет здесь не имеет цены сам по себе, но все зависит от того, какое значение дает ему субъект.
   Главное дело не самая картина, а чувство, которое она возбуждает в нас.
   В. Белинский. Статья о Пушкине*

   Они оба обмануты; оба поверили другим; а художник на каждом шагу должен исповедаться перед собой, проверять себя до конца, выворачиваться наизнанку; если этого нет, – не помогут ни наука, ни даровитость – искусство будет улетать; оно не захочет быть там, где больше верят людям, чем самому себе.
   Александр Блок. [Рецензия для редакционной коллегии издательства… ]

   Итак, писатель обречен выворачивать наизнанку душу свою, делиться своим заветным с толпой. Так было искони, так это есть и теперь, и так будет всегда, пока существуют писатели. Писатель, может быть, больше всего – человек, потому-то ему случается так особенно мучительно, безвозвратно и горестно растрачивать свое человеческое «я», растворять его в массе других требовательных и неблагодарных «я».
   Александр Блок. О театре

   …События питают, но они же и мешают и, в случае лирического поэта, больше мешают, чем питают. События питают только пустого (незаполненного, опустошенного, временно пустующего), переполненному они мешают… У поэта – свои события, свое самособытие поэта…
   В своей революционности он (Пастернак. – Л. Ч.) ничем не отличается от всех больших лириков… стоявших за свободу – других (у поэта – своя свобода), равенство возможностей и братство, которым каждый поэт, несмотря на свое одиночество, а может быть, благодаря своему одиночеству, – переполнен до самых краев сердца.
   Марина Цветаева. Эпос и лирика современной России

   Поэт – как кузнечик. Одна-единственная нота, повторяемая бесконечно.
   Жюль Ренар. Дневник

   Лирика есть «я», микрокосм, и весь мир поэта лирического лежит в его способе восприятия. Это – заколдованный круг, магический. Лирик – заживо погребенный в богатой могиле, где все необходимое – пища, питье и оружие – с ним. О стены этой могилы, о зеленую землю и голубой свод небесный он бьется, как о чуждую ему стихию. Макрокосм для него чужероден. Но богато и пышно его восприятие макрокосма.
   Александр Блок. О лирике

   Искусство есть метод вызвать на поверхность глубоко скрытое внутри автора, а может быть, внутри народа или эпохи. Ритм выбивает наверх стих, слова, а за ними неожиданно и мысли, и образы. И в ритме есть вполне неосознанная какая-то тайна, какая-то сила… И совершенно непонятно, откуда вытряхивает ритм слова и образы, как вот крупные камешки выплывают поверх песку, и то, что говорит поэт под ритм своего стиха, ты принимаешь, так оно убедительно, так кажется родившимся из мира, из воздуха.
   Б. С. Житков – И. В. Арнольду

   Кто-то мне о стихах Пастернака:
   – Прекрасные стихи, когда вы все так объясните, но к ним бы нужно приложить ключ.
   Не к стихам (снам) приложить ключ, а сами стихи ключ к пониманию всего.
   М. Цветаева. Искусство при свете совести

   Что такое поэт? – Человек, который пишет стихами? Нет, конечно. Поэт это – носитель ритма.
   В бесконечной глубине человеческого духа, в глубине, недоступной для слишком человеческого, куда не достигают ни мораль, ни право, ни общество, ни государство – катятся звуковые волны, родные волнам, объемлющим вселенную, происходят ритмические колебания, подобные колебаниям небесных светил, глетчеров, морей, вулканов. Глубина эта обыкновенно закрыта «заботами суетного света».

     Пока не требует поэта
     К священной жертве Аполлон,
     В заботах суетного света
     Он малодушно погружен…

   Когда глубина эта открывается —

     Бежит он, дикий и суровый,
     И звуков и смятенья полн,
     На берега пустынных волн,
     В широкошумные дубровы… —

   потому что там ему необходимо причаститься родной стихии для того, чтобы напоминать о ней миру звуком, словом, движением – тем, чем владеет поэт.
   Вслед за этим происходит второе действие драмы – знаменитое столкновение поэта с чернью, т. е. с существами человеческой породы, в которых духовная глубина совершенно заслонена «заботами суетного света»; это – не звери, не птицы, не осколки планет, не демоны, не ангелы, а только – люди…
   Третье и последнее действие… заканчивается всегда гибелью поэта, как инструмента, который ржавеет и теряет звучность в условиях окружающей внешней жизни. Эта жизнь права: ей ничего, кроме пользы, и не нужно, большее – для нее враг… Инструмент гибнет, звуки, им рожденные, остаются и продолжают содействовать той самой цели, для которой искусство и создано: испытывать сердца, производить отбор в грудах человеческого шлака, добывать нечеловеческое – звездное, демоническое, ангельское, даже и только звериное – из быстро идущей на убыль породы, которая носит название «человеческого рода», явно несовершенна и должна быть заменена более совершенной породой существ. Все добытое и отобранное таким образом искусством, очевидно, где-то хранится и должно служить к образованию новых существ.
   Александр Блок. Дневник

   Отражение эпохи не есть задача поэзии, но жив только тот поэт, который дышит воздухом своего века, слышит музыку своего времени. Пусть эта музыка не отвечает его понятиям о гармонии, пусть она даже ему отвратительна – его слух должен быть ею заполнен, как легкие воздухом. Таков закон поэтической биологии. В поэзии гражданской он действует не сильнее, чем во всякой иной, и лишь очевиднее проявляется.
   Владислав Ходасевич. Державин

   Чтобы понять и оценить деяния поэта, должно понять и изучить его личность. Для этого опять-таки – должно знать о нем все или хотя бы максимум возможного: происхождение, традиции, наследственность, воспитание, образование, среда, случайности личной жизни, литературные влияния, общественные и политические обстоятельства, среди которых жил. И вот все, что останется необъяснимым, неповторимым даже при условии, что все прочее будет повторено, и есть личность. То необъяснимое и чудесное, что рознит человека от человека, поэта от поэта.
   Владислав Ходасевич. Из конспекта лекций о Пушкине

   …ранимая чувствительность – свойство не только психическое, но психофизическое, так же как и ранимость лирических поэтов, которых нужно оберегать от самоубийства, как мы бережем на вредном производстве рабочего, отпаивая его молоком. Смерть Владимира Маяковского – это нарушение охраны труда на самом жизнеопасном производстве – в поэзии.
   Вс. Мейерхольд. По записи А. Гладкова

   Все знают, что поэзия непереводима. Поэзия – это звук, словесная молитва жизни. Стихотворение – произведение, выполненное в слове. Переложенное в другие слова, пусть с тем же смыслом, но другие, стихотворение изменяется. Перевод – новое стихотворение, может быть в чем-то и схожее с оригиналом.
   Интонация – вот что действительно важно в стихотворении, интонация, а не то, что говорится. То, что говорится, можно сказать и на другом языке, а интонацию повторить нельзя. Ее нельзя отделить от слов родного языка, создавших ее.
   Чем лучше поэт, тем невозможнее перевод. Так думал и Маяковский. Можно перевести мысль и философские настроения Уолта Уитмена, поэзия же его неизбежно пропадает. Можно перевести его великие идеи, но нельзя перевести великую страсть, широту его души, сумрак туманностей бытия – они уходят корнями в язык, в материю языка и невоплотимы в слове.
   Сесар Вальехо

   Стихи пишутся только после сильных потрясений, как радостных, так и трагических.
   О. Мандельштам. По воспоминаниям Анны Ахматовой


   6
   О значении литературы

   …Как ни высоко ценим мы значение литературы, но все еще не ценим его достаточно: она неизмеримо важнее почти всего, что ставится выше ее. Байрон в истории человечества лицо едва ли не более важное, нежели Наполеон.
   Н. Чернышевский. Очерки гоголевского периода русской литературы, с. 11

   …Литература не умрет! Не умрет во веки веков!.. Все, что мы видим вокруг нас, все в свое время обратится частью в развалины, частью в навоз, одна литература вечно останется целою и непоколебленною. Одна литература изъята из законов тления, она одна не признает смерти. Несмотря ни на что, она вечно будет жить и в памятниках прошлого, и в памятниках настоящего, и в памятниках будущего. Не найдется такого момента в истории человечества, про который можно было бы с уверенностью сказать: вот момент, когда литература была упразднена. Не было таких моментов, нет и не будет. Ибо ничто так не соприкасается с идеей о вечности, ничто так не поясняет ее, как представление о литературе.
   М. Е. Салтыков-Щедрин. Круглый год

   Как иногда вся жизнь умирающего сосредоточивается в его глазах, так все, что только заслуживает названия человеческой жизни, сосредоточивалось тогда в количественно ничтожной горсти людей мысли.
   Н. Михайловский. О Тургеневе

   Долгое время жизни моей попадали в меня пульки и дробинки откуда-то в душу мою, и от них оставались ранки. И уже, когда жизнь пошла на убыль, ранки эти бесчисленные стали заживать.
   Где была ранка – вырастает мысль.
   Михаил Пришвин. Дорога к другу

   Смерть заставит нас поменяться с ними ролями. При жизни они могут с нами сделать все, но стоит им умереть – и их навеки поглотит забвение. Кто через сто лет вспомнит господина де Виллели или господина де Мартиньяка?.. А я думаю о другой лотерее, где самый крупный выигрыш – оказаться писателем, которого будут читать в 1935 году.
   Стендаль – Бальзаку

   Дружина ученых и писателей, какого б рода они ни были, всегда впереди во всех набегах просвещения, на всех приступах образованности. Не должно же малодушно негодовать на то, что вечно им определено выносить первые выстрелы и все невзгоды, все опасности.
   А. Пушкин. Опровержение на критики

   Я в последнее время начал все о прелестях умирания писать – верьте, что это совершенно искренно. Я – литератор до мозга костей, литератор преданный и беззаветный – и представьте себе, я дожил до «Московских Ведомостей» и «Нового Времени», дожил до того, что даже за «Голос» берешься, как за манну небесную. Думается, как эту, ту же самую азбуку употреблять, какую употребляют и «Московские Ведомости», как теми же словами говорить? Ведь все это, и азбука и словарь – все поганое, провонялое, в нужнике рожденное! И вот, все-таки теми же буквами пишешь, какими пишет и Цитович, теми же словами выражаешься, какими выражаются Суворин, Маркевич, Катков!
   М. Е. Салтыков – П. Анненкову

   Главное, торжество Каткова чересчур уж позорно. И что еще позорнее – это то, что первые удары непременно падут на литературу. Скажите, есть ли в мире государство, где бы положение литературы было столь постыдно? Но странное дело, Маковы, Игнатьевы, Тимашевы преходят, а литература все живет.
   М. Е. Салтыков – Н. А. Белоголовому

   Не торопитесь же осуждать русского писателя: о, если б вы знали, как неблагоприятны для развития его таланта обстоятельства и отношения, в которых он действует, вы подивились бы не бессилию, а силе его; вы подивились бы не тому, что он идет медленным и колеблющимся шагом, а тому, что он еще хотя как-нибудь идет.
   Н. Чернышевский. Очерки гоголевского периода нашей литературы, с. 308 – 309

   …Хорошие люди есть везде… что их на Руси… гораздо больше, нежели как думают сами славянофилы… Но… литература… не может пользоваться этими хорошими людьми, не впадая в идеализацию, в риторику и мелодраму, то есть не может представлять их художественно такими, как они есть на самом деле, по той простой причине, что их тогда не пропустит цензурная таможня. А почему? Потому именно, что в них человеческое в прямом противоречии с тою общественною средою, в коей они живут.
   В. Г. Белинский – К. Д. Кавелину

   Только подвергаясь атакам и может расти писатель. На самых больших больше всего и нападают, а прекратятся эти атаки – значит, писатель начал сдавать.
   Эмиль Золя

   Роман – зеркало на большой дороге. В нем отражается то лазурное небо, то грязь, лужи, ухабы. И человека, у которого зеркало, вы обвиняете в безнравственности. Обвиняйте лучше дорогу с ухабами или дорожную инспекцию.
   Стендаль. Красное и черное

   О том, что литературе (в наше время) надо высоко держать знамя чести. Представить себе, что бы было, если б Лев Толстой, Гончаров оказались бы бесчестными? Какой соблазн, какой цинизм и как многие бы соблазнились. Скажут: «если уж эти, то… и т. д.».
   Ф. Достоевский. 3аписные книжки

   Польский революционер Михаил Модзалевский в своих воспоминаниях рассказывал: «Было, как говорили, два царя – Александр II и Герцен, этот – моральный, тот официальный». А в 1901 году известный своими правыми взглядами публицист и журналист А. С. Суворин почти в тех же выражениях характеризовал положение автора «Рабства нашего времени» и многих иных противоправительственных прокламаций: «Два царя у нас: Николай Второй и Лев Толстой. Кто из них сильнее? Николай II ничего не может сделать с Толстым, не может поколебать его трон, тогда как Толстой несомненно колеблет трон Николая и его династии. Его проклинают, синод имеет против него свое определение. Толстой отвечает, ответ расходится в рукописях и в заграничных газетах. Попробуй кто тронуть Толстого. Весь мир закричит, и наша администрация поджимает хвост… Герцен громил из Лондона. Толстой из Ясной Поляны и Москвы громит в России при помощи литографий, которые продаются по 20 коп.».
   С. Розанова. Толстой и Герцен


   7
   О работе. О сосредоточенности

   Работай, когда тебе грустно, – это единственное средство разогнать грусть. Работай, чтобы не впасть в тоску: ничто так не избавляет от унылой пустоты, как работа. Работай, когда тебе сопутствует успех: нет иного лекарства против «головокружения», кроме работы. Работай, всеми почитаемый, прославленный мастер: только работа может спасти тебя от того, чтобы в один прекрасный день твоя слава не оказалась призрачной и ты не канул в бездну забвения… У того же, кто работает, вырастают крылья, они поднимают его выше его самого, он расправляет их, и они сияют, даже если все вокруг затянуто тучами и воцарился мрак.
   Иоганнес Бехер. О поэтическом

   Лично может спасти человека одно – работа.
   А. И. Герцен – В. И. Кельсиеву

   Но что бы ни было – не работать невозможно, так как Пушкин говорит, что он любит, потому что ему не любить невозможно.
   Н. П. Огарев – А. И. Герцену

   Отчего нам платят за то, чтобы мы не делали того, что должны делать?
   Александр Блок. Судьба Блока

   Любите ваше дело, но не любите то, что вы сделали.
   С. Маковский
   Лев Толстой. Круг чтения

   Какая удивительная вещь – работа! Ведь мы думаем, что работаем, чтоб есть, чтоб одеться, чтоб услужить людям, чтоб похвалили; неправда: все мы работаем для того, чтобы уйти от себя в работу.
   Л. Н. Толстой – Н. Н. Ге (сыну)

   Искусство – это радостная способность избавляться от себя на какое-то время.
   Михаил Пришвин. Незабудки

   Пьянство в жизни необходимо. Ежели не пьянство наслажденья, то пьянство труда.
   Лев Толстой. Записные книжки

   Часто с первых часов дня бываешь выбит из намеченного круга занятий, и весь день испорчен. Нет ничего важнее первых испытанных нами впечатлений, первых мыслей вслед за подобием смерти, которое разделяет один день от другого. Эти впечатления и эти мысли обычно предопределяют состояние нашей души на весь день. Вот, он начался домашней сварой и может кончиться непоправимой ошибкой. Поэтому приучите первые часы дня сделать как можно более значительными и торжественными, сразу вознесите душу на всю ту высоту, к какой она способна, старайтесь провести эти часы в полном уединении, устраняйте все, что может слишком на вас повлиять, слишком вас рассеять, при такой подготовке вы можете безболезненно встретить те неблагоприятные впечатления, которые затем вас охватят и которые при других условиях превратили бы ваше существование в непрерывную борьбу, без надежды на победу.
   П. Я. Чаадаев. Письмо второе

   Устроение жилища удивительно связано с нашей психологией. Оно и вытекает из нее; а раз уже установилось и окрепло, в свою очередь влияет на нее обратно… Человек всегда несколько похож на свой дом. По крайней мере, это столько же верно, как и то, что дом человека похож на своего хозяина.
   В. Розанов. Итальянские впечатления

   Писать – это призвание, оно обращается в страсть. И у меня была эта страсть – почти с детства, еще в школе! Писал к ученикам, из одной комнаты в другую – ко всем.
   И до сих пор так: особенно письма. И понятно, почему особенно их!
   Эпистолярная форма не требует приготовительной работы, планов, поэтому в ту же минуту удовлетворяет природной страсти – выражаться! Ни лиц не нужно, ни характеров, ни деталей, ничего, что задерживает и охлаждает резвое течение мысли и воображение! Нужен только корреспондент и какой-нибудь интересующий меня сюжет, мысль, что бы ни было: этого и довольно! Я сажусь, как музыкант за фортепиано, и начинаю фантазировать, мыслить, ощущать, словом, жить легко, скоро и своеобразно – и почти так же живо и реально, как и в настоящей жизни!
   И насилу оторвусь от бумаги, как импровизатор-музыкант от своего фортепиано!
   Проходит незаметно вечер, утро, напор электрической силы истрачивается – и я, как разряженная лейденская банка, делаюсь холоден, бесчувствен, пока завтра, послезавтра опять что-нибудь заденет меня – и я опять играть, т. е. писать и жить!
   И. А. Гончаров. Необыкновенная история

   Кому не одиноко? – Всем тяжело. Переносить эту тяжесть помогает только обладание своей атмосферой, хранение своего круга, и чем шире круг, чем больше он захватывает, тем более творческой становится жизнь… всем нам надо научиться этим владеть. Завоевать хотя бы небольшое пространство воздуха, которым дышишь по своей воле независимо от того, что ветер все время наносит на нас тоску или веселье, легко переходящее в ту же тоску, – это и есть действие мужественной воли, творческой воли.
   Александр Блок – С. А. Богомолову

   Писать, значит – пребывать в особом мире, значит поститься и трудиться. Писать трудно и должно быть трудно. Создание художественного произведения есть совершенно особый вид труда, и если он затрачен в меру силы художника, он дает художнику и совершенно особое удовлетворение – сам по себе, независимо от всего. Значительно произведение или нет, судить не художнику; но, если особый, только ему одному свойственный, труд затрачен, – художник имеет право полагать, что произведение говорит само за себя.
   Александр Блок. Следует ли авторам отвечать критике?
   Оно (искусство. – Л. Ч.) всегда и везде в моей голове, в моем сердце, в моих желаниях лучших, сокровеннейших. Часы утра, которые я посвящаю ему, – лучшие часы моей жизни. И радости, и горести, радости до счастья, горести до смерти, все в этих часах, которые лучами освещают или омрачают все эпизоды моей жизни. Вот почему Париж или Парголово, Мадрид или Москва – все второстепенно по важности в моей жизни – важно утро от 9 до 12 перед картиной.
   И. Е. Репин – В. В. Стасову

   Пишите, работайте… и пишите то, что самое задушевное. Трудно узнать, что самое задушевное, скажут. Это правда, но есть приемы узнать. Во-первых, это то, про что никому не рассказываешь, во-вторых, то, что всегда откладываешь.
   Л. Н. Толстой – Н. Н. Страхову

   Работающие рядом с Вами понимают и, поверьте, умеют ценить, что Вы, будучи большим артистом, кроме того – и мастер; т. е. знаете приемы работы от простых ремесленных до самых сложных и владеете этими приемами; Вы по своей воле оковали самого себя железной дисциплиной; Вы не снимаете того тяжелого панциря, под которым бьется Ваше артистическое сердце; Вы умеете носить этот тяжкий панцирь так, что посторонним он кажется легким, и только близко к Вам стоящие могут видеть, как он тяжел.
   Александр Блок. [Юбилейное приветствие Н. Ф. Монахову]

   Произведение искусства хорошо или дурно от того, что говорит, как говорит и на сколько от души говорит художник. 1) Для того, чтобы художник знал, о чем ему должно говорить, нужно, чтобы он знал то, что свойственно всему человечеству и, вместе с тем, еще неизвестное, т. е. человечеству. Чтобы знать это, художнику нужно быть на уровне высшего образования своего века, а главное, жить не эгоистичною жизнью, а быть участником в общей жизни человечества. И потому ни невежественный, ни себялюбивый человек не может быть значительным художником.
   2) Для того, чтобы говорить то, что он хочет говорить… художник должен овладеть мастерством. А чтобы овладеть мастерством, художник должен много и долго работать, подвергая свою работу только своему [35 - Последняя страница вместе с именем автора утрачена.]
   [Лев Толстой]*

   Точно так же, как узнаешь людей, живя с ними, узнаешь свои лица поэтические, живя с ними.
   Лев Толстой. Дневник, 12 июля 1895

   Любовь эта к ребенку в младенчестве… есть любовь работника к той работе, которую он делает в то время, как она у него в руках. Отнимите эту любовь к предмету своей работы, и невозможна работа. Пока я делаю сапог, я его люблю больше всего, как мать ребенка; испортят мне его, я буду в отчаянии; но я люблю его так до тех пор, пока работаю.
   Л. Н. Толстой – В. Г. Черткову

   Когда я пишу, я испытываю такие фазы: сначала загораюсь общим замыслом, отдельными фигурами, еще мне самому не вполне ясными, отдельными, рисующимися в моей фантазии, сценами. Потом, когда беру перо и бумагу, начинаю скучать, именно скучать. Хочется, чтоб все сразу вылилось само собой, а между тем надо планировать, добиваться ясности и силы выражения, рассчитывать вперед и т. д. Наступает длинная, томительная работа, как будто даже и ничего не имеющая общего с художественностью, точно совсем ремесленная. На этом пути редко-редко вспыхивает творческая энергия, цепляешься за ту или другую жизненную подробность и волнуешься. И вот, когда уже вчерне вся пьеса готова, когда ясны и последовательность развития психологии, и внешние контуры, и тон каждого лица, – тогда только наступает последний, самый интересный, период. Тут уже в этот мирок пьесы втянут, тут становится ясно, что лишнее, чего не хватает, что требует большей яркости и т. д.
   Вл. И. Немирович-Данченко – А. П. Чехову

   Не добро человеку быть одному, – сказал Гете, – и в особенности не хорошо ему работать одному; он нуждается в участии и поощрении, чтобы создать что-нибудь удачное. Шиллеру я обязан Ахиллеидой и многими моими балладами, которые он побуждал меня написать, и если я закончу вторую часть Фауста, то в этом будет и ваша заслуга.
   И.-П. Эккерман. Разговоры с Гете…

   Шиллер совершенно справедливо находил, что никакой гений не может развиться в одиночестве, что внешние возбуждения – хорошая книга, разговор – подвигает больше в размышлении, чем годы уединенного труда. Мысль должна рождаться в обществе, а обработка и выражение ее происходить в уединении.
   Лев Толстой. Дневник, 1 ноября 1853

   Искусство переживания требует от актера полной сосредоточенности всей его духовной и физической природы на том, что происходит с изображаемыми людьми. Сосредоточенность должна захватить всего актера целиком – его мысль, ум, волю, чувства, память, воображение.
   Н. Абалкин. Система Станиславского и советский театр, с. 149

   Без сосредоточенности можно сильно чувствовать, понимать, но творить – трудно. Дерево сосредоточивается в течение целой зимы, чтобы весной покрыться листьями и цветами.
   И. С. Тургенев – В. Н. Кашперову

   …Творчество есть прежде всего полная сосредоточенность всей духовной и физической природы.
   К. Станиславский. Моя жизнь в искусстве

   Как рождается творческое или родственное внимание, открывающее всегда что-то новое?.. этому вниманию всегда предшествует мгновенье гармонического спокойствия, родственное тому душевному спокойствию, которое появляется, когда у себя в комнате и на письменном столе приберешь все и каждая вещь станет на свое место.
   Пусть это парус, и пусть-пусть он, мятежный, ищет бури среди лазури и золота, – в полуночи души поэта, перед тем как написать стихотворение, непременно должен прилететь ангел гармонии.
   …Исследуя природу этого внимания, желая это внимание сцепить с сознанием, волей, личностью, я стал называть его поведением.
   Михаил Пришвин. Глаза земли, с. 227

   Моя старая и вечная тема: внешняя независимость жизни – великое дело, ich schwelge [36 - Я утопаю (нем.).] теперь в ней. Знать, что никто тебя не ждет, что нельзя опоздать – дает страшную свободу мысли – и покой. И за грехи наши не будет нам этой жизни.
   А. И. Герцен – Н. П. Огареву

   И вместе с тем знаю, что никак нельзя заставить себя работать, когда привык работать на известной глубине сознания и никак не можешь спуститься на нее.
   Л. Н. Толстой – Н. Н. Ге (отцу)

   Трудовой процесс, если он свободен, кончается творчеством.
   Михаил Пришвин. Глаза земли, с. 296

   …Мне кажется, что «вдохновение» ошибочно считают возбудителем работы, вероятно оно является уже в процессе успешной работы как следствие ее, как чувство наслаждения ею.
   М. Горький. О пьесах

   Должен сказать вообще: по-моему, хорошо бывает то, что пишется как бы легко, а не то, что набирается с мучительной кропотливостью по строчечке, по словечку, которые то встанут на место, то выпадут – и так до бесконечности. Но все дело в том, что добраться до этой «легкости» очень нелегко, и вот об этих-то трудностях подхода к «легкости» идет речь, когда мы говорим о том, что наше искусство требует труда. А если ты так-таки и не испытал «легкости», радости, когда чувствуешь, что «пошло», – не испытал за все время работы над вещью, а только, как говорят, «тащил лодку посуху», так и не спустив ее на воду, то вряд ли и читатель испытает радость от плода твоих кропотливых усилий.
   А. Твардовский. Как был написан Василий Теркин

   Страшная вещь наша работа. Кроме нас, никто этого не знает. Для того, чтобы работать, нужно, чтобы выросли под ногами подмостки. И эти подмостки зависят не от тебя. Если станешь работать без подмосток, только потратишь матерьал и завалишь без толку такие стены, которых и продолжать нельзя. Особенно это чувствуется, когда работа начата. Все кажется: отчего ж не продолжать? Хвать-похвать, не достают руки, и сидишь дожидаешься.
   Л. Н. Толстой – А. А. Фету

   Я не могу так танцевать. Прежде чем идти на сцену, я должна положить себе в душу какой-то мотор: он начнет внутри работать, и тогда сами ноги и руки, и тело, помимо моей воли, будут двигаться. Но раз мне не дают времени положить в душу мотор, – я не могу танцевать.
   Айседора Дункан

   Нужно писать начерно, не обдумывая места и правильности выражения мыслей. Второй раз переписывать, исключая все лишнее и давая настоящее место каждой мысли. Третий раз переписывать, обрабатывая правильность выражения.
   Лев Толстой. Дневник, 8 января 1854

   Перечитывая и поправляя сочинение, не думать о том, что нужно прибавить (как бы хороши ни были проходящие мысли)… а думать о том, как бы выкинуть из него как можно больше, не нарушая мысли сочинения (как бы ни были хороши эти лишние места).
   Лев Толстой. Автобиографические записи

   Главное, разумеется, в расположении частей относительно фокуса, и когда правильно расположено, все ненужное, лишнее само собою отпадает и все выигрывает в огромных степенях.
   Л. Н. Толстой – А. А. Фету

   Да, рассказ, который я пишу, уже существует, он с предельным совершенством написан где-то в воздухе. Все дело в том, чтобы найти его и списать.
   Жюль Ренар. Дневник

   Сознание никогда ничего не творит. Творит бессознание. В область бессознания, помимо ее бессознательной способности вбирать без ведома сознания, может быть послан материал для творчества путем сознания. В этом смысле каждая репетиция пьесы только тогда продуктивна, когда на ней ищется или дается материал для следующей репетиции; в промежутках между репетициями и происходит в бессознании творческая работа перерабатывания полученного материала. Из ничего нельзя ничего и создать, вот почему нельзя создать роли без работы – «по вдохновению».
   Вдохновение – это момент, когда бессознание скомбинировало материал предшествующих работ и без участия сознания – только по зову его – дает всему одну форму.
   Огонь, сопровождающий этот момент, – состояние естественное, как естественно тепло при соединении нескольких элементов в одну форму… Все, что выдумано сознательно, не носит признаков огня. Все, что сотворено в бессознании и формируется бессознательно, сопровождается выделением этой энергии, которая, главным образом, и заражает.
   Заразительность, т. е. бессознательное увлечение бессознания воспринимающего, и есть признак таланта.
   Кто сознательно дает пищу бессознанию и бессознательно выявляет результат работы бессознания – тот талант.
   Кто бессознательно воспринимает пищу бессознанию и бессознательно выявляет – тот гений.
   Выявляющий сознательно – мастер.
   Лишенный же способности сознательно или бессознательно воспринимать и все-таки дерзающий выявлять – бездарность… Ибо он, опустив в бессознание – область творчества – нуль, нуль и выявляет.
   Вахтангов. Из записной тетради

   Под эмоциональной памятью понимается способность запоминать и воспроизводить пережитые ранее чувствования. По этой способности легче всего определяется степень дарования актера. Чем сильнее, острее и точнее его эмоциональная память, тем богаче, содержательнее и выразительнее будет актерское творчество. Память на чувствования – надежная основа искусства переживания.
   Н. Абалкин. Система Станиславского и советский театр, с. 138

   Занимая время и тратя силы человека на пустяки, не следует рассчитывать, что он ухитрится это самое время и эти самые силы истратить на серьезное дело.
   Александр Блок. Дневник

   Мое мнение всегда, что, особенно для духовной деятельности, движение, передвижение невыгодно.
   Л. Н. Толстой – Л. Л. Толстому (сыну)

   В художественном учреждении все должны быть талантливы – от сторожа до директора.
   К. С. Станиславский. [По воспоминаниям С. В. Гиацинтовой]

   А ведь правда, что искусство (настоящее) требует колоссального физического здоровья.
   И. Н. Крамской – И. Е. Репину, с. 356

   Мое нервическое расположение – говорю это краснея – всякую мысль превращает в ощущение, до такой степени, что вместо слов у меня каждый раз вырывается либо смех, либо слезы, либо жест.
   П. Я. Чаадаев. [Письмо брату]

   Есть у докторов какой-то объективный взгляд на болезнь, точно так же, как у пациентов взгляд субъективный. О раздражительности, безнадежности и проч. объективный взгляд не знает. Даже нервы, по-видимому, не входят в его область.
   М. Е. Салтыков – Н. А. Белоголовому

   …Что ж это с Вами? Неужели это расстройство надо отнести только к нервам, которые страшно потрясены у людей, любящих искусство и одаренных к нему талантом? Я знаю хорошо, как человек горит, когда он не механически водит кистью, но знаю также, что Господь Бог устроил природу художника все же настолько крепко, что если ничем другим, кроме искусства, волнение не усложняется, то нужны только отдыхи, чтобы аппарат мог действовать с прежней силой.
   И. Н. Крамской – И. Е. Репину, с. 354

   …Наша бренная плоть должна быть в полном порядке, – это первое и необходимое условие исполнительской деятельности. Г. Нейгауз. Искусство фортепьянной игры, с. 242

   …То, что поверхностному или недоброжелательному наблюдателю может показаться «нервностью», на самом деле есть здоровый протест души и тела против вынужденно неправильного образа жизни, тормозящего свободу художественного волеизъявления.
   Г. Нейгауз. Там же, с. 242 – 243

   Вспыльчивость, скандалы и взрывы Шаляпина на репетициях и спектаклях, ссоры с дирижерами и партнерами объяснялись очень просто: он был так предельно музыкален, что едва заметная фальшь ранила его слух, как вас царапает скрежет кирпича по стеклу. Попробуйте сидеть спокойно, когда озорной мальчишка начнет водить по стеклу куском кирпича. Шаляпин слышал в оркестре все, и самый малейший кикс, которого мы и не замечаем, мучил его, как пытка.
   Вс. Мейерхольд. По записи А. Гладкова, с. 316

   …по самой натуре своей он не был деспотом. Но когда перед ним намечалась художественная концепция постановки или какого-нибудь образа роли, он видел все в воображении с такой отчетливостью и яркостью, как если бы это была сама действительность, объективную реальность которой нужно было отстоять против тех, кто не хотел видеть ее…
   Однажды он сказал мне по какому-то поводу: «Я не могу спокойно вынести ни одной фальшивой ноты. Если я слышу ее у самого любимого, самого близкого мне актера, мне хочется выдернуть ее, как гнилой зуб… Я… я ненавижу…» – и в глазах его при одном воспоминании о чем-то подобном блеснул огонь такой страстной ненависти, какой я еще никогда не видела у него.
   Любовь Гуревич. О Станиславском

   В бреду он говорил: «Тишина! Не верю! Слов не слышу! Повторите!»
   Ю. А. Бахрушин. О Станиславском

   А когда начинает находить эта дурь, как прекрасно называл Пушкин, делаешься особенно ощутителен на грубость жизни. Представьте себе человека, в совершенной тишине и темноте прислушивающегося к шорохам и вглядывающегося в просветы мрака, которому вдруг под носом пустят вонючие бенгальские огни и сыграют на фальшивых трубах марш. Очень мучительно.
   Л. Н. Толстой – А. А. Толстой

   Оправдание мое в том, что для того, чтобы работать с таким напряжением, с каким я работал, и сделать что-нибудь, нужно забыть все.
   Л. Н. Толстой – С. А. Толстой

   Его спросили: «Мастер, зачем вы так тщательно обрабатываете фигуру сзади? Ведь она будет стоять в нише, там никто ту сторону не увидит». – «Бог увидит», – отвечал Мастер, ибо он постиг законы искусства… понимал их взаимосвязь и знал, что даже скрытая от глаз нерадивость или ложь скажутся где-то погрешностью уже видимой.
   Лев Кассиль. Ранний восход

   Не довольно иметь хорошее ружье, порох и свинец: нужно еще искусство стрелять; и метко попадать в цель. Не довольно автору иметь ум, мысли и сведения, нужно еще искусство писать. Писатель без слога – стрелок, не попадающий в цель. Сколько умных людей, которых ум вместе с пером притупляется. Живой ум – на бумаге становится иногда вялым, веселый – скучным, едкий – приторным.
   П. Вяземский. Старая записная книжка

   Странное дело эта забота о совершенстве формы. Не даром она… Надо заострить художественное произведение, чтобы оно проникло. Заострить и, значит, сделать ее совершенной художественно – тогда она пройдет через равнодушие и повторением возьмет свое.
   Лев Толстой. Дневник, 21 января 1890

   Дух организации хаоса и вдохновение труда не посетят нас, если мы не будем стремиться к отдаленным целям. Только с верой в великое имеет право освобождающийся человек браться за ежедневную черную работу.
   Александр Блок. Воззвание репертуарной секции

   Кто бьет на самое лучшее, добьется хорошего, а кто бьет только на хорошее, тот никогда не дойдет до него.
   Лев Толстой. Дневник, 1884

   Для того, чтобы попасть в цель, надо целить выше и дальше ее.
   Лев Толстой. Дневник, 14 марта 1903

   Если вы будете работать для настоящего, то ваша работа выйдет ничтожной; надо работать, имея в виду только будущее.
   А. Чехов. Записные книжки

   Единственная цель произведения искусства во время его совершения – это завершение его, и даже не его в целом, а каждой отдельной частицы, каждой молекулы. Даже оно само, как целое, отступает перед осуществлением этой молекулы, вернее: каждая молекула является этим целым, цель его всюду на протяжении всего его – всеместно, всеприсутственно, и оно как целое – самоцель.
   Марина Цветаева. Искусство при свете совести, с. 383

   Творческая воля есть терпение.
   Марина Цветаева. Там же, с. 404

   Его (Пастернака. – Л. Ч.) мы – те уединенные всех времен, порознь и ничего друг о друге не зная, делающие одно. Творчество – общее дело, творимое уединенными. Под этим, не сомневаюсь, подпишется Борис Пастернак.
   Марина Цветаева. Эпос и лирика современной России

   Сейчас мир устроен так, что приходится экономить свое усвоение информации, иначе она вас оглушит и забьет. Жизнь делается призрачной, когда с утра не работаешь, а ищешь новостей, когда живешь отзвуком где-то происходящего… Нет, нет, я вовсе не говорю, что это плохо. Может, кому-то это и нужно, но я так не могу. Я должен каждый день работать, иначе я стыжусь самого себя.
   Борис Пастернак. По записи А. Гладкова

   Кто не отдал искусству всего, тот ничего ему не отдал.
   Вс. Мейерхольд. По записи А. Гладкова, с. 322

   Чтобы чего-то добиться в искусстве, надо сначала научиться удивляться и восхищаться!
   Вс. Мейерхольд. По записи А. Гладкова, с. 309

   Мастер отличается от любителя тем, что в его работе нет ничего нейтрального. Каждая мелочь работает (пусть незаметно) на целое.
   Вс. Мейерхольд. Там же, с. 289

   Мастерство – это когда «что» и «как» приходят одновременно.
   Вс. Мейерхольд. Там же, с. 321

   Вот так бывает всегда. Сначала ты самоуправный новатор, а потом убеленный сединами основатель традиции.
   Вс. Мейерхольд. Там же, с. 316

   Подражательность молодого художника не опасна. Это почти неизбежная стадия. Скажу больше: в молодости полезно подражать хорошим образцам – это шлифует собственную внутреннюю самостоятельность, провоцирует ее выявление.
   Вс. Мейерхольд. Там же, с. 283

   Человеку не дано постоянно удерживаться на одной и той же высоте. После напряжения естественно наступает известный упадок сил. У жизни есть свои повседневные нужды, а у человека – свои страсти и слабости. Но именно поэтому мы должны время от времени возвращаться к этим верховным моментам своей жизни, чтобы вновь вкусить радость подвига и возобновить свои усилия.
   Атанас Далчев

   Виланд, кажется, говорил, что ежели б он жил на необитаемом острове, он с таким же тщанием отделывал бы свои стихи, как в кругу любителей литературы. Надобно нам доказать, что Виланд говорил от сердца. Россия для нас необитаема, и наш бескорыстный труд докажет высокую моральность мышления.
   Е. А. Баратынский – И. В. Киреевскому

   Совершенная форма и есть для художника то самое, что все другие граждане всевозможных профессий сознают как свой гражданский долг.
   Михаил Пришвин. Глаза земли, с. 251


   8
   О читателе

   Всякий писатель для своего сочинения имеет в виду особенный разряд идеальных читателей. – Нужно ясно определить себе требования этих идеальных читателей, и ежели в действительности есть хотя во всем мире два таких читателя – писать только для них.
   Лев Толстой. Дневник

   Вы знаете мое убеждение в необходимости воображаемого читателя. Вы мой любимый воображаемый читатель… Я знаю, что условия писателя другие, да Бог с ними – я не писатель. Мне только одного хочется, когда я пишу, чтобы другой человек и близкий мне по сердцу человек, порадовался бы тому, чему я радуюсь, позлился бы тому, что меня злит, или поплакал бы теми же слезами, которыми я плачу.
   Л. Н. Толстой – В. П. Боткину

   Должен признаться, что хотя я глубоко почитаю человечество, народ, но когда я писал свои «Листья Травы», я меньше всего думал о «публике» – во всяком случае, в ее нынешнем образе. Такое утверждение может показаться странным в устах демократа, но я убежден, что ни одна поэма, свободная, самобытная, крылатая, или хотя бы притязающая на эти достоинства не может быть создана писателем, который прежде всего думает о публике или спрашивает себя, как отнесутся к его творению признанная литература, сегодняшние авторитеты.
   Уолт Уитмен*

   Бывает, прочитаешь кому-нибудь написанное, и он спросит:
   – Это на какого читателя написано?
   – На своего, – отвечаю.
   – Понимаю, – говорит он, – а всем это непонятно.
   – Сначала, – говорю, – свой поймет, а он уже потом всем скажет. Мне бы только свой друг понял, свой читатель, как волшебная призма всего мира. Он существует, и я пишу.
   Моя поэзия есть акт дружбы с этим волшебным читателем – человеком; пишу – значит люблю.
   Михаил Пришвин. Дорога к другу

   На их книгах лежит отпечаток… чарующей интимности, и всегда чувствуешь, что они говорят не «людям вообще», а какому-то одному, излюбленному человеку, он один только и важен для них, он только и может понять всю глубину и значительность их «священного писания».
   Вероятно, человек этот физически не существует, художники выдумывают его. Воображаемый собеседник исключительно понятлив и умен, ибо он – ты сам.
   М. Горький. Кнут Гамсун

   …Моя задача была теперь в том, чтобы путем безжалостного примера уберечь от бед близких мне людей. Когда я писал «Таню», я понял, наконец, для чего мы существуем. Именно для того, чтобы быть полезными двум-трем вполне конкретным людям, ибо, ежели вы очень полезны этим двум-трем людям, тогда вы наверняка полезны многим. Сейчас я убежден, что это так. Когда работаешь вот с такой устремленностью, это не может не быть счастьем (конечно, если работа получается).
   Алексей Арбузов. Работа над пьесой

   Мои книги – это как бы письма самому себе, которые я позволяю читать другим.
   Жюль Ренар. Дневник


   9
   Про обывателя

   Англичане все читали Шекспира, Байрона, Диккенса, все поют, играют, в церковь ходят, семьяне, но все это удобства жизни, а не потребность внутреннего мира – он спит.
   Лев Толстой. Записные книжки

   Если люди думают, что существует только то, что они могут ощупать руками, то такие люди еще очень невежественны.
   Платон
   Лев Толстой. Круг чтения

   Тут есть одна черта: все бездарное всегда злобно, у нас, на Руси, – особенно злобно!
   М. Горький – Е. А. Ляцкому

   Эти добрые люди прикрывали свое зевающее благодушие именами великих художников прошлого; но мы всегда помнили слова Уайльда о том, что гений прошлого в руках обывателя – только средство глушить творчество.
   Андрей Белый.
   Литературный дневник

   Никакая брань не оскорбляет и не опошляет так, как мелкость суждений.
   А. П. Чехов – С. А. Андреевскому

   Буржуазия очень любит так называемые «положительные» типы и романы с благополучными концами, так как они успокаивают ее на мысли, что можно и капитал наживать и невинность соблюдать, быть зверем и в то же время счастливым.
   А. П. Чехов – А. С. Суворину. 13 апреля 1895

   Гадко, что вся эта голодная и грязная сволочь думает, что и я так же дрожу над копейкой, как она, и что я тоже не прочь надуть.
   А. П. Чехов – А. С. Суворину.
   3 марта 1892

   Каждый идет в театр, чтобы, глядя на мою пьесу, научиться чему-нибудь тотчас же, почерпнуть какую-нибудь пользу, а я вам скажу: некогда мне возиться с этой сволочью.
   А. Чехов. Записные книжки

   …Моя душа всех их выбрасывает из себя органически, без всяких либеральных настроений. Для меня это внутренняя азбука, так что даже когда я любезен с ними, то потом тошнит, если у души оказывается на это свободное время. Это – мой хам, т. е. не во мне, а в них – для меня… Они не могут ничем заслужить человеческое достоинство в моих глазах не потому, что тут какие-нибудь теории, а по какому-то инстинкту проклятия. Все они не только не могут, но и не смеют знать, кто я.
   Александр Блок. [Письмо к матери]

   Глупость может сбить мудрость, но никогда мудрость не убедит глупость.
   Лев Толстой

   …Он рабски любит свободные учреждения.
   А. И. Герцен – П. В. Анненкову

   Якобинцы и вообще революционеры принадлежали к меньшинству, отделившемуся от народной жизни развитием: они составляли нечто вроде светского духовенства, готового пасти стада людские. Они представляли высшую мысль своего времени, его высшее, но не общее сознание, не мысль всех.
   У нового духовенства не было понудительных средств, ни фантастических, ни насильственных; с той минуты, как власть выпала из их рук, у них было одно орудие – убеждение, но для убеждения недостаточно правоты, в этом вся ошибка, а необходимо еще одно – мозговое равенство!
   Пока длилась отчаянная борьба при звуках святой песни гугенотов и святой «Марсельезы», пока костры горели и кровь лилась, этого неравенства не замечали; но, наконец, тяжелое здание феодальной монархии рухнулось, долго ломали стены, отбивали замки… еще удар – еще пролом сделан, храбрые вперед, вороты отперты – и толпа хлынула, только не та, которую ждали. Кто это такие? Из какого века? Это не спартанцы, не великий populus romanus. Davus sum, non Аedipus! [37 - Римский народ. Я – Дав, не Эдип! (лат.). Davus – обычное имя раба. Смысл фразы: я раб, а не отгадчик.] Неотразимая волна грязи залила все. В терроре 93, 94 года выразился внутренний ужас якобинцев: они увидели страшную ошибку, хотели ее поправить гильотиной, но, сколько ни рубили голов, все-таки склонили свою собственную перед силою восходящего общественного слоя. Все ему покорилось, он пересилил революцию и реакцию, он затопил старые формы и наполнил их собой, потому что он составлял единственное деятельное и современное большинство; Сийэс был больше прав, чем думал, говоря, что мещане – «все».
   Мещане не были произведены революцией, они были готовы с своими преданиями и нравами, чуждыми на другой лад революционной идее. Их держала аристократия в черном теле и на третьем плане; освобожденные, они прошли по трупам освободителей и ввели свой порядок. Меньшинство было или раздавлено, или распустилось в мещанство.
   А. И. Герцен. Былое и думы


   10
   О критике

   Творения духа вечны и постоянны, критика же переменчива, она исходит из взглядов своего времени… и, если сама не художественна, как, например, критика Шлегеля, то не переживает своего времени.
   Генрих Гейне. Путевые картины

   …Нужно тонкое чутье и умственное развитие для того, чтобы различать между набором слов и фраз и истинным словесным произведением искусства.
   Лев Толстой. Дневник

   …Который резонерствует «с ученым видом знатока», о любви, о браке, о Шиллере, о Гете… которых надо сперва перечувствовать, чтобы потом понять мыслию.
   В. Г. Белинский – В. П. Боткину

   На мой взгляд, критика, или, вернее, очерки о литературе, – одна из самых изысканных форм писания истории. Скажу больше: это и есть подлинная история человеческого духа. Чтобы успешно писать в этом жанре, необходимы редкие способности и большая культура. Критика предполагает наличие такой духовной утонченности, которая возникает лишь в результате многих веков развития искусства.
   Анатоль Франс. Завтра

   В области критики художественных произведений являлось и является немало более или менее замечательных умов и перьев, но очень немногие из них подходят к произведению по прямому и кратчайшему пути, то есть от непосредственного впечатления произведения на них самих: они обходят со стороны, от холодного умственного воззрения пускаются в критические дебри и рассуждают там, где надо прежде чувствовать и огнем чувства освещать путь уму, – к верному определению достоинств или недостатков произведения.
   Но чуткость нерв, сила фантазии и впечатлительность до степени страстности даются природою, по-видимому, не очень часто. Если сами художники встречаются не на каждом шагу, то и критики с такою сильною впечатлительностью… встречаются еще реже. Может быть, этим можно отчасти объяснить недостаток критики в нашей литературе, на который нередко раздаются жалобы в публике.
   И. А. Гончаров. Заметки о личности Белинского

   …Каждая мысль, выраженная словами особо, теряет свой смысл, страшно понижается, когда берется одна и без того сцепления, в котором она находится. Само же сцепление составлено не мыслью (я думаю), а чем-то другим, и выразить основу этого сцепления непосредственно словами нельзя, а можно только посредственно – словами, описывая образы, действия, положения… Нужны люди, которые бы показывали бессмыслицу отыскивания отдельных мыслей в художественном произведении и постоянно руководили бы читателей в том бесконечном лабиринте сцеплений, в котором и состоит сущность искусства, и по тем законам, которые служат основанием этих сцеплений.
   Л. Н. Толстой – Н. Н. Страхову

   Чтобы истинно понять поэта, надо понять его так, чтобы, кроме его, ничего не видеть, и поэтому только тот, кто способен истинно понимать поэзию, может быть несправедлив к другим поэтам.
   Лев Толстой. Записные книжки

   Тут (в медицине. – Л. Ч.) нет искусства, а есть врожденный талант, так же как в критике имеет значение не только поэтика, а вкус, то есть имеются люди с инстинктом, обладающие даром угадывать, люди, рожденные для этого и переварившие это в себе.
   Гюстав Флобер – Луизе Коле

   Не следует бояться свистать слишком громко, никакой пощады посредственности – она ослабляет наше чутье к изящным искусствам.
   Стендаль*

   Ты не должен распространять дурных сочинений; напротив, ты должен помогать всеми силами задавить их. Не только ты не должен исполнять дурных сочинений, но даже… не должен слушать их.
   Шуман
   В. Стасов. Тормозы нового русского искусства

   Вникнув в процесс установления общественного мнения при теперешнем распространении печати, при котором читают и судят, благодаря газетам, о предметах самых важных, люди, не имеющие об этих предметах никакого понятия и по своему образованию не имеющие даже права судить о них, и пишут и печатают свои суждения об этих предметах газетные поденные работники, столь же мало способные судить о них, – при таком распространении печати надо удивляться не ложным суждениям, укоренившимся в массах, а только тому, что встречаются еще иногда, хотя и очень редко, правильные суждения о предметах. Это особенно относится к оценке поэтических произведений.
   Судить о вкусных кушаниях, приятных запахах, вообще приятных ощущениях, может всякий (и то бывают люди, лишенные способности чуять запах и видеть все цвета), но для суждения о художественных произведениях нужно художественное чувство, очень неравномерно распределенное. Определяет же достоинство художественных произведений толпа, печатающая и читающая. В толпе же всегда больше людей и глупых и тупых к искусству и потому и общественное мнение об искусстве всегда самое грубое и ложное.
   Лев Толстой – Евгению Райхелю

   Официальная критика исходит из убеждения, будто искусство – это правильная идея в занимательной форме. Искусство же – это нечто третье, а вовсе не идея в форме.
   Т. Габбе

   Можно сказать, что литература достигает зрелости только тогда, когда в ней рождается настоящий критик, через которого она познает самое себя.
   Атанас Далчев, с. 194

   Об уровне культуры следует судить не по поэзии, а по критике. Большая поэзия бывает и у примитивных народов.
   Атанас Далчев, с. 190

   …Литератор-профессионал (и в первую очередь литературовед) должен отличаться от неискушенного читателя, помимо всего прочего, более тонким, более совершенным «воспринимающим устройством». Одна из главных целей литературоведения, мне кажется, как раз в том и состоит, чтобы воспитывать вкус, совершенствовать и обострять художественное восприятие читателя.
   Бенедикт Сарнов. Стоит ли столько мучиться, чтобы узнать так мало


   11
   О нравственности

   Религиозное чувство… есть провидение, т. е. такое ясное представление того, что должно быть, что это представление служит руководством жизни.
   Торо
   Лев Толстой. Круг чтения*

   Ни горечь, ни идиллия жизни не дают права отбросить идеальный нравственный кодекс, как принцип действий; на сколько сумеешь его выполнить – это другое дело; но кодекс истинен, тем более, что он не нов и проходит через все религиозные и философские системы.
   Н. П. Огарев – А. И. Герцену
   Осень 1860

   Великие мысли исходят из сердца.
   Вовенарг
   Лев Толстой. Круг чтения

   Нравственность есть отношение силы разума к силе чувства. Чем сильнее чувство и чем ближе к нему разум, тем больше человек в его человеческом деле.
   Михаил Пришвин.
   Глаза земли, с. 296

   Важна не длина жизни, но глубина ее. Дело не в продолжении жизни, но в том, чтобы изъять душу из времени, как это делает всякий высокий поступок души; когда мы живем полной жизнью, мы не задаем себе вопроса о времени.
   Эмерсон
   Лев Толстой. Круг чтения

   Это длилось одно лишь мгновенье, но он знал теперь, что одно мгновенье может все изменить.
   Генрих Белль. Дом без хозяина

   Мне скоро пятьдесят лет, а я все еще никак не могу распознать: оканчиваю ли я мою жизнь или только лишь ее начинаю. Вот главная черта моего характера; может быть, и деятельности.
   Ф. М. Достоевский – в альбом О. Козловой

   Совершенный нами великий поступок представляется нам побудительной причиной к тому, чтобы вся жизнь наша соответствовала этому поступку.
   Джордж Элиот
   Лев Толстой. Круг чтения

   Молодой – это тот, кто еще не солгал.
   Жюль Ренар. Дневник

   Что должен делать каждый человек – это давать пример чистоты и иметь мужество серьезно сохранять этические убеждения в обществе циников.
   Альберт Эйнштейн

   Если человек плачет, болен или убивает себя, то это отнюдь еще не значит, что жить ему не хочется и жизни он не любит.
   Л. Андреев

   Ничто не будет зачтено человеку, а только его усилие. Только в своем усилии человек является в своем истинном свете.
   Коран
   Лев Толстой. Круг чтения

   Человек должен только стремиться к тому, что он считает правдой, а что выйдет из этого, не в его власти.
   Лев Толстой. По записи А. Б. Гольденвейзера

   …Жизнь всех величайших людей выражалась больше в их стремлениях и усилиях, чем в осуществлении этих стремлений, а потому справедливо оценивать их можно по их стремлениям и чувствам, а не по тому, что им удалось совершить.
   Джон Рескин
   Лев Толстой. Круг чтения

   Человек познает себя не думая, но действуя. Только в усилиях исполнить должное он узнает себе цену.
   Гете
   Лев Толстой. Круг чтения

   Если человек думает о том, что выйдет из того, что он делает, то то, что он делает, он делает, наверное, только для себя.
   Лев Толстой. На каждый день. Т. 44, с. 383

   Если ты можешь видеть все последствия своей деятельности, то знай, что эта деятельность ничтожна.
   Лев Толстой. Круг чтения, с. 261

   Дело истинной жизни, чем настоящее оно, тем отдаленнее все его последствия…
   Лев Толстой. Дневник, 6 сентября 1894

   …Ни одна цель не достигается прямым стремлением к ней, а всегда попутно при стремлении к высшей цели.
   Лев Толстой. Дневник, 19 марта 1904

   Те только достигают великого, которые имеют в виду еще большее и инстинктивно верят в возможность его.
   А. И. Герцен. Россия и Польша

   Как только поступок объясняется сложным рассуждением, будь уверен, что поступок дурной. Решения совести прямы и просты.
   Лев Толстой. Круг чтения, с. 352

   Правда колет глаза, сказать по правде очень трудно и в то же время обойти ее очень легко при одном условии, что ты-то ее обойдешь, но в будущем когда-нибудь непременно за тебя поплатится невинный.
   Михаил Пришвин. Глаза земли, с. 294

   Права и справедливость для государства те же, что и для всякой юридической личности.
   А. П. Чехов – А. С. Суворину

   Совесть есть память общества, усвояемая отдельными личностями.
   Лев Толстой*

   …Многие его новеллы… безнравственны. Они безнравственны не прямым изображением грубых сторон жизни – в этом сила Мопассана, – они безнравственны своим неверием в возможность торжества добра.
   А. Фадеев. Субъективные заметки

   В нравственном мире существует закон сохранения добра. Каждый получает в ответ столько доброты от мира, сколько он сам тратит. Но получает как бы в подарок, т. е. чаще всего не от тех людей, которым он сделал добро.
   С. Маршак*

   Единение достигается только тогда, когда ищут не единения, а истины… Ищи истину и найдешь единение. Ищи единение и удалишься от истины.
   Лев Толстой. Дневник, 7 июня 1889

   Предпочитай чужого человека, любящего правду, своим ближним, не уважающим ее.
   Демофил
   Лев Толстой. Круг чтения

   Интересуйся не количеством, а качеством твоих почитателей; не нравиться дурным для человека похвально.
   Сенека. Лев Толстой. На каждый день

   Истина вредна только тому, кто делает зло. Делающие добро любят истину.
   Лев Толстой. Круг чтения, с. 589

   Я так твердо уверен в том, что то, что для меня истина, есть истина всех людей, что вопрос о том, когда какие люди придут к этой истине, мне неинтересен.
   Л. Н. Толстой – В. Г. Черткову.
   19 мая 1884

   Когда человек умер, только тогда узнаешь, насколько любил его.
   Лев Толстой. Записная книжка

   Если бы быть последовательным, то вся жизнь есть мука от смертей прошедших, настоящих и будущих.
   Лев Толстой. Записная книжка

   Жизнь – не страдание и не наслаждение, а дело, которое мы обязаны делать и довести его до конца.
   Токвиль
   Лев Толстой. Круг чтения

   По мере того, как живешь – умнеешь, светлеешь и охлаждаешься, мысль о бесцельности жизни начинает томить, тут делаешь посылку к другим – и они, вероятно (т. е. люди в настоящем смысле), чувствуют то же – жаль становится их – и вот является любовь. Человек брошен в жизнь загадкой для самого себя, каждый день его приближает к уничтожению – страшного и обидного в этом много! На этом одном можно с ума сойти. Но вот Вы замечаете, что другому (или другим) нужны Вы – и жизнь вдруг получает смысл, и человек уже не чувствует той сиротливости, обидной своей ненужности, и так круговая порука… Человек создан быть опорой другому, потому что ему самому нужна опора.
   Н. А. Некрасов – Л. Н. Толстому. 5/17 мая 1857

   …Чувствовал, что он нас любит, чувствовал опять ту общественную связь с человеком, которая доходит, возвышается до личной привязанности. Без этого чувства было бы страшно жить.
   Н. П. Огарев – А. И. Герцену. 2 октября 1861

   Сколько раз замечал: вы относитесь к человеку с обычным презрением, не как к человеку, он не недоволен вами, не имеет к вам враждебного чувства; но только войдите с ним в немного человеческие отношения, не отдавшись ему совсем и серьезно, и он возненавидит вас.
   Лев Толстой. Дневник, 12 июля 1895

   Каждый человек знает только свои страдания и уверен, что окружающее заставляет его страдать невинно; каждый является в собственных глазах мучеником, а остальные мучителями. От этого так мудрено столковаться. Никто не хочет знать, сколько зла он вносит в чужую жизнь.
   Н. П. Огарев – А. И. Герцену. 1860

   Не делай для ближнего больше, чем он сам для себя желает.
   Н. П. Огарев – А. И. Герцену
   1865, октябрь

   О ближнем сказано: делай другим то, что бы ты хотел, чтобы тебе делали. Больше этого нельзя. И есть ближние, которых я не могу (не то, что не хочу), но не могу любить, если я люблю Бога… Часто прежде мои попытки любить, жалеть приводили меня к фальши и раздражению. Дальше того, чтобы делать другому то, что желал бы, чтобы тебе делали, нельзя идти.
   Л. Н. Толстой – В. Г. Черткову. 10 апреля 1884
   Автору точно неизвестно, что снисхождение к злу очень тесно граничит с равнодушием к добру и неспособность презирать и ненавидеть чаще всего живет с неспособностью уважать и любить…

   Доброта прекрасна при уме, при характере, при стойкости убеждений, а без них она «дар случайный», и дар, способный удивлять своими случайностями.
   Н. Лесков. Русский драматический театр в Петербурге

   Человек должен быть непременно твердым, а то злые любят мягких, добрых и делают их своими костылями. Так и надо помнить, что настоящее зло хромое и ходит всегда на костылях добродетели.
   Михаил Пришвин. Глаза земли, с. 224

   Слабохарактерность – главнейший источник неправдивости. Первая (неодолимая) неправда – из боязни обидеть другого.
   В. Розанов. Опавшие листья, с. 27

   Слабые люди никогда не кончают, все ждут, чтобы кончилось, замечает Тургенев.
   Н. Михайловский. О Тургеневе

   …Бесхарактерность я полагаю в неуменьи поставить уравнение между убеждением и жизнью. Это-то уравнение я и называю искренностью. Если хочешь – неуменье поставить это уравнение и есть основание распущенности, бесхарактерности…
   Н. П. Огарев – А. И. Герцену. 7 августа 1867

   «На свете весьма редко приходится иметь дело с “или – или”. Чувства и образы действий имеют столь же многообразные оттенки, как и носы, начиная от орлиного и кончая вздернутыми» (Гете, «Страдания юного Вертера»).
   И все-таки «или – или» существует; без этого невозможна была бы никакая правда. Справедливо, однако, что люди частенько стремятся проскользнуть между, ибо выбор часто сопряжен с лишениями и страданиями.
   А. Фадеев. Из записных книжек

   Самолюбие хорошо только тогда, когда оно совпадает с общим и живет в нем, когда оно вырастает до самолюбия убеждений; это то самолюбие, которое ведет на крест и движет направления людей. Другие самолюбия непременно узки и носят в себе свою кару, которая может вызвать страшные страдания, но эти страдания непочтенны.
   Н. П. Огарев – Н. А. Огаревой (Тучковой)

   Вот отчего нужно уважать старость: она бывает «после страдания».
   В. Розанов. Опавшие листья, с. 312

   В возможности считать себя и даже иногда почти в самом деле быть не мерзавцем, делая явную и бесспорную мерзость – вот в чем… беда.
   Ф. Достоевский. Дневник писателя

   Человек он умный, но чтоб умно поступать – одного ума мало.
   Ф. Достоевский. Преступление и наказание

   Нельзя заставить ум разбирать и уяснять то, чего не хочет сердце.
   Лев Толстой. Дневник, 23 января 1896

   Человек, лишенный страстей, не способен к той степени прилежания, от которой зависит умственное превосходство.
   Гельвеций. О человеке, его умственных способностях и его воспитании, с. 118

   Человек, не имеющий желаний и потребностей, лишен также понимания и разума… ум есть сын желания и нужды.
   Гельвеций. Там же, с. 43

   …Беспристрастие – качество, по-моему, самое дурацкое, но которого все на словах добиваются, хотя никогда на деле не выполняют. По-моему, человек не только не может быть беспристрастным, но и не должен: это совершенно противно его натуре, потому что он не машина, не алгебраическая цифра, а существо живое из кожи и костей.
   В. В. Стасов – В. В. Верещагину

   …Мораль мира бездонна и не похожа на ту, которую так называют. Мир движется музыкой, страстью, пристрастием, силой.
   Александр Блок. Дневник, 11 февраля 1913

   Все есть личная жизнь. Das Allgemeine [38 - Всеобщее (нем.).] так же сделалось личным, как и все другое. Любовь к женщине и любовь к человечеству равно составляют мой личный мир, и я равно обязан развивать элементы, входящие в мою душу… Нужно изучать свое прошедшее и делать свою жизнь, свою историю.
   Н. П. Огарев – А. И. Герцену и Т. Н. Грановскому

   Богатство, деньги – самый лучший оселок для человека. Патриотизм, смелая гордость, открытая речь, храбрость на поле битвы, услужливая готовность одолжить, – все это легко встретить, – но человека, который бы твердо сочетал свою честь с практикой так, чтобы не качнуться на сторону 1000 душ или полумиллиона денег, – трудно.
   А. И. Герцен. Дневник 1844 г., с. 375

   Когда у нас появляются дети, то все слабости, как-то: склонность к компромиссам, к мещанству, – оправдываем так: «это для детей».
   А. Чехов. Записные книжки

   Не всякий человек должен быть счастливым, но всякий должен быть человеком.
   М. А. Бакунин – А. А. Беер

   Определяет судьбу человека то, как он понимает себя.
   Торо. Лев Толстой. Круг чтения

   Человек признается человеком настолько, насколько он сам себя признает человеком.
   А. И. Герцен. Несколько замечаний об историческом развитии чести

   …Всякий трус – злодей.
   А. И. Герцен – Огаревым (Н. П. Огареву и Н. А. Тучковой)

   По моему мнению, стыдно хвалить то, чего не имеешь право ругать…
   В. Г. Белинский – А. И. Герцену

   Полного отпущения сознательному греху нет. L’homme se sent flétri [39 - Человек чувствует себя запятнанным (франц.).]. Да может, я этим спасу свою индивидуальность. А тут вопрос: да нужна ли индивидуальность моя для чего б то ни было, или нужна ли на что-нибудь индивидуальность, спасаемая таким образом?
   А. И. Герцен. Дневник 1842 г.

   Ты не стала на высоту, на которую тебя поставил удар судьбы.
   А. И. Герцен – Н. А. Тучковой-Огаревой

   Несчастье – самая плохая школа! Конечно, человек, много испытавший, выносливее, но ведь это от того, что душа его помята, ослаблена. Человек изнашивается и становится трусливее от перенесенного. Он теряет ту уверенность в завтрашнем дне, без которой ничего делать нельзя; он становится равнодушнее, потому что свыкается с страшными мыслями, наконец, он боится несчастий эгоистически, т. е. боится снова перечувствовать ряд щемящих страданий, ряд замираний сердца, которых память не разносится с тучами.
   А. И. Герцен. Былое и думы.
   Т. 10, с. 235 – 236, 426

   Однажды обожженный молнией боится каждой грозы, он свои силы на противудействие истощил, – напрасно думают, что силы развиваются в муках.
   А. И. Герцен. Дневник 1844 г., с. 353

   Возвышенность души измеряется отчасти и тем, на сколько и перед чем она способна оказать уважение и благоговение (умиление).
   Ф. Достоевский.
   Записная книжка*

   Роскошь, изнеженность мешают душе понять себя. Также мешает аскетизм, мучение своего тела. В обоих случаях человек думает о теле. А о нем надо забыть.
   Л. Н. Толстой – С. А. Толстой

   Дело человека только в том, чтобы себя держать в порядке. Как топор, который бы должен был держать себя всегда чистым и наточенным.
   Лев Толстой. Дневник,
   14 сентября 1896

   Отдыхающие медленно, как сонные, бродят по зеленеющему лесу, и я слышал сегодня – один сказал другому:
   – Наконец-то, кажется, я начинаю приходить в себя.
   Мне хотелось спросить его, а где же ты был до сих пор. И, подумав, ответил за него:
   – Я был до сих пор в распоряжении чужой воли.
   Так, наверно, потому мы и радуемся, попав в природу, что тут мы приходим в себя.
   Михаил Пришвин.
   Глаза земли, с. 52

   Надо быть, как лампа, закрытым от внешних влияний – ветра, насекомых, и при этом чистым, прозрачным и жарко горящим.
   Лев Толстой. Записные книжки

   …Только свет, который кто-нибудь зажег себе, светит и другим.
   Шопенгауэр. Лев Толстой. На каждый день

   Берегите себя прежде всего – для себя, тогда и людям много останется.
   Лев Толстой*

   Не стараться делать добро надо, а стараться быть чистым… все дело человека внутреннее не в делании добра, не в свечении людям, а только в очищении себя. И свет, и добро людям – неизбежное последствие очищения.
   Лев Толстой. [Дневник, 17 марта 1889]

   Нужно, чтобы все действия происходили не из желания следовать известным правилам, но из совершенной невозможности действовать иначе.
   Лев Толстой. [Письмо голландскому юноше]

   Не делать то, что думаешь, что будет хорошо, а то, что нельзя не сделать, всем существом нельзя.
   Л. Н. Толстой – Л. Ф. Анненковой

   Желание служить общему благу должно непременно быть потребностью души, условием личного счастья, если же оно проистекает не отсюда, а из теоретических или иных соображений, то оно не то.
   А. Чехов. Записные книжки

   …Добро с того момента, как оно предписано, становится злом с точки зрения истинной нравственности, с точки зрения человеческого достоинства и свободы. Свобода, нравственность и достоинство человека заключаются именно в том, что он делает добро не потому, что это ему предписано, но потому, что он признает его, стремится к нему, любит его.
   М. Бакунин
   Лев Толстой. На каждый день

   …Хоть человеческая жизнь и дороже всего, но мы всегда поступаем так, словно в мире существует нечто еще более ценное, чем человеческая жизнь… Но что?..
   Антуан де Сент-Экзюпери. Ночной полет

   Я говорил сестре, как в горе узнаются друзья, – не так, как это думают, что они помогают, но потому что в горе только воспоминанья о лучших людях всплывают наружу.
   Л. Н. Толстой – А. А. Толстой

   …Думаю, что в важных делах жизни всегда надо спешить так, как будто бы от потери одной минуты должно было все погибнуть.
   В. Г. Белинский – М. В. Орловой

   Человек сотворен для уединения – уединения не в фактическом отношении; но в моральном.
   Лев Толстой. Дневник, 12 июня 1851

   Тишина лечит душу.
   В. Розанов. Опавшие листья, с. 341

   …Как только я не один, я только 1/100 себя.
   Лев Толстой. Дневник, 6 июня 1905

   Я должен поступать так, как я думаю, а не так, как думают люди… Правило это трудно, потому что всегда вы найдете таких людей, которые думают, что они знают ваши обязанности лучше, чем вы сами. В мире легко жить согласно мирскому мнению, а в одиночестве легко следовать своему собственному; но велик тот человек, который среди толпы придерживается независимости своего уединения.
   Эмерсон
   Лев Толстой. Круг чтения, с. 139

   Когда говорят: надо поступать так, как поступают другие, это почти всегда значит, что надо поступать дурно.
   Лабрюйер
   Лев Толстой. На каждый день

   Я люблю силу – но той силы, которую я люблю, муравей может проявить столько же, сколько и слон.
   Стендаль*

   Я думаю, сверх того, что свободные люди, уважающие себя, никогда не ругаются и ни с кем, особенно когда это безопасно. Я ненавижу все грубое, цинизм выражений всегда выражает циническую душу.
   А. И. Герцен. [Письмо мое к Александру II…]

   …Раз навсегда пойми, что все то, что неэстетично, непременно граничит с дурными сторонами нашего существования.
   А. И. Герцен – А. А. Герцену (сыну)

   Чем больше в человеке страстности, тем больше и чистоты, целомудрия. Развращенность и цинизм – порождение слабосилия, бесстрастия.
   Г. Нейгауз. Искусство фортепьянной игры

   Под старость нужно делать совсем настоящее или ничего, чтобы не испортить прошедшего.
   Лев Толстой. Записная книжка

   Праздность есть мать пороков, это трюизм; но то, что горячечная, спешная деятельность есть всегдашняя спутница недовольства собой и, главное, людьми, это не все знают.
   Л. Н. Толстой – В. Г. Черткову. 7 ноября 1884

   …Лучше ничего не делать, чем делать ничего.
   Лев Толстой. На каждый день. Т. 43, с. 165

   Тот, кто ничего не делает, делает дурное.
   Лев Толстой. Круг чтения, с. 593

   Мало того, что вы трудолюбивы! Над чем вы трудитесь?
   Торо
   Лев Толстой. Круг чтения

   Чем меньше будешь говорить, тем больше будешь работать.
   Лев Толстой. Круг чтения, с. 506

   …Еще лучше, если и от работы можно оторвать время для человека, для болтовни с ним. Крайности всегда сходятся: болтовня – самое пустое и самое великое дело.
   Л. Н. Толстой – Н. Н. Ге (отцу)

   Ничто так не характеризует человека, как его обращение с дураками.
   Амиель
   Лев Толстой. Круг чтения

   Всю жизнь проведет глупец подле мудрого и нимало не познает истины, как никогда ложка не поймет вкуса пищи.
   Буддийская мудрость
   Лев Толстой. Круг чтения

   …Когда человек сводится только на то, что ему нужно, он делается зверем.
   А. И. Герцен. С того берега

   Когда один очень многим обязан другому, а потом с ним ссорится, то словно какое-то естественное чувство приличия делает из первого более свирепого врага, чем совершенно постороннего человека.... Из чувства простой последовательности гонитель обязан показать, что павший – негодяй, иначе он, гонитель, сам окажется подлецом.
   Вильям Теккерей. Ярмарка тщеславия

   – За что вы его ненавидите?
   – А я раз сделал против него одну подлость – вот потому и ненавижу.
   Ф. Достоевский. «Братья Карамазовы». Черновые наброски

   Два наказания только могут остановить человека – это угрызение совести и общественное мнение. Без уважения к себе от самого себя и от ближних человек жить не может, никакие казни не могут сравниться с постоянным сознанием своей гнусности и справедливости презрения от других.
   А. И. Герцен. Дневник 1845 г.

   Какие вообще люди бессознательные и недобросовестные: одни – от лени, злобности, каверзности и «наплевать», другие – от слюнявости, робости, вялости.
   Александр Блок. Дневник, 21 августа 1917

   Но что меня глубоко оскорбляет, волнует, сверх всей сущности дела, это то, что я прихожу к убеждению, что все люди бессознательно (когда не преднамеренно) лгут, у каждого первая задача быть правым и той глубокой честности (которая может быть положена задачей в христианской морали) ни в ком, даже в нас нет. И разговор мне становится тем труднее, что я фактически не могу никому… не могу доказать, что он лжет. Одна и та же вещь способна быть рассказана разно двумя людьми – и у обоих с совершенной искренностью. Все это удручительно, Герцен; для меня по крайней мере, так же удручительно, как самая злая физическая болезнь – и оно отнимает у меня возможный покой… Что бы то ни было, но я прихожу к такой неопределенности во взгляде на индивидуальные отношения, что у меня внутренний покой исчезает.
   Н. П. Огарев – А. И. Герцену. Ноябрь 1865

   Есть люди, которые не могут руководиться разумными убеждениями, а руководятся только выгодой. А ты придумываешь доводы, чтобы убедить их.
   Лев Толстой. Дневник, 12 июля 1900

   Что тебе сказать о себе? Перемены! Перемена в душе, собственно, не бывает у людей, у которых есть душа.
   А. И. Герцен – Н. А. Захарьиной

   Наша мораль могла быть только искренность – равно при сознании ошибок, как и в высказывании правды. Скрывать ошибки, поступки, правду – это трусость перед общественным мнением, при которой можно приобрести врагов, а друзей приобрести нельзя. Искренность в жизни равна гласности в печати… «Свет не карает заблуждений, но тайны требует для них» – пора бросить в хлам кладовых.
   Н. П. Огарев – А. И. Герцену. 1 августа 1867

   Быть наблюдателем – и очищать и мысль, и жизнь – это нравственное схимничество может идти. Но для этого надобно покой, а чтоб было покойно, надобно пожертвовать беспокойными… ну, и опять логический круг.
   А. И. Герцен – Н. П. Огареву

   Quand même [40 - Вопреки всему (франц.).] ничего не создается, все может только сочетоваться из известных данных; когда их нет – и сочетания нет. То же в личной жизни с покоем; когда нет для него данных – нет и покоя. Стало, вопрос не в том – каким образом создать себе покой, а каким образом сосредоточиться до той силы, чтоб жить и дышать свободно и работать независимо от того, что клюет коршун рану. Это трудно, но это возможнее, чем устроить покой помимо данных для покоя. Последнее кажется возможно, если бросить и растоптать все, что мешает покою; но тут человек почувствует, что он уходит в жесткий эгоизм, солгавши перед собою, что это делается ради общего – и таким образом, унизивши и общее и самого себя, лишится покоя, и придет к прежнему положению, что создать покой из несуществующих данных – было невозможною задачей… Если у человека найдется сила сочетать преданность истине и милосердие, – то – клюй коршун рану – человек стоит выше собственной боли…
   Я совершенно устраняю, как невозможность и потому ненужность, вопрос о личном покое и той воле, под которою ты, просто говоря, разумеешь независимость от неприятностей в жизни и трагических коллизий. И те и другие так неизбежно входят в сочетания жизни, что их устранить невозможно, и я не хочу ни бунта, ни покорности, я хочу невозмущаемости сознания, я хочу ясномыслия; бунт – как страсть, а покорность – как слабость, затмевают. Ясномыслие возможно только при преданности истине и милосердии к людям. От этого-то понимание и есть нравственность. Милосердие к людям не может быть отрицательным, а деятельным. Отрицательное милосердие пуфф или лицемерие. Стало, милосердие должно быть употреблено на спасение людей, с которыми случай привел в близость…
   …Без милосердия – преданность к истине будет ложь; без преданности к истине не будет милосердия…
   Милосердие требует новой жертвы – отсутствия оскорбляемости, терпения, постоянной заботы издали и вблизи…
   …Но чтоб милосердие к лицам мешало учено-литературным трудам – это вздор и слабость. Это было бы позорно. Слезы и скорбь по личным отношениям могут быть допущены как Fluggefüle [41 - Мимолетные чувства (нем.).], но бодрость служения труду и милосердию должна всплывать надо всем.
   Н. П. Огарев – А. И. Герцену. 19 сентября 1860

   Принимать поверхностные шероховатости жизни за большие бедствия – страшная вещь. Без доли легкости невозможно жить человеку; кто все принимает к сердцу, тому нет места на земле. Он столько же вне истинной жизни, как тот, с которого все стекает, как с гуся вода. Две-три струны играют приму, – когда они обрываются, все должно обрываться, когда они фальшат – все фальшит; остальное – хор, аккомпанемент, вариации – они могут прибавить согласия или несогласия, но основного тона не должны менять в здоровой натуре; человек может от них освободиться, но для этого надобно иметь внутри себя – или, пожалуй, вне – другие обители.
   А. И. Герцен. Былое и думы. Т. 8, с. 400

   Сознается в вине только сильный, скромен только сильный. Прощает только сильный… да и смеется – сильный, часто его смех – слезы.
   А. И. Герцен. Дневниковые записи шестидесятых годов

   Наш мозг – не самое мудрое, что у нас есть. В значительные минуты жизни, когда человек решается на важный шаг, его действия направляются не столько ясным сознанием, что нужно делать, сколько внутренним импульсом, который исходит из глубочайших основ его естества. Быть может, этот внутренний импульс, или инстинкт, есть бессознательное следствие какого-то пророческого сна, который забыт нами при пробуждении, но который дает нашей жизни стройность и гармонию, и драматическое единство, которое не может быть результатом колеблющегося сознания, когда так легко впасть в ошибку или дать прозвучать фальшивой ноте. Именно благодаря таким пророческим снам человек чувствует себя способным на великие дела и с юности идет в нужном направлении, движимый тайным внутренним чувством, что это и есть его истинная дорога, словно та пчела, которая по такому же инстинкту строит свои соты. Это тот импульс, который Бальтазар Грасиан называет la gran sinderesis – великая сила нравственной проницательности: человек инстинктивно чувствует, что здесь – все его спасение, без этого он пропал… Каждый человек имеет конкретные внутренние принципы – они в его крови, они текут в его жилах, как результат всех его мыслей, чувств и хотений. Обычно он и не подозревает об их отвлеченном существовании. Только когда он смотрит в свое прошедшее и видит, как формировалась его жизнь, он понимает, что всегда им следовал, как будто они подавали ему знаки, за которыми он бессознательно шел.
   Шопенгауэр. Афоризмы


   12
   О дружбе

   Когда в тяжелую, в горькую минуту раскаяния я бегу к другу, я вовсе не справедливости хочу от него. Справедливость мне обязан дать квартальный, ежели он порядочный человек; от друга я жду не осуждения, не ругательства, не казни, а теплого участия и восстановления меня любовью, от него я жду, что он половину моей ноши возьмет на себя, что он скроет от меня свою чистоту.
   A. И. Герцен. Капризы и раздумье

   …У меня есть какая-то неискореняемая память сердца и, в силу ее, уважение к прошедшему, с которым связаны дорогие воспоминания, и к лицам, соприкасавшимся с ним.
   А. И. Герцен. Письмо к И. С. Аксакову

   Другом называется человек, который говорит не о том, что есть или было, но о том, что может и должно быть с другим человеком. Врагом – тот, который не хочет говорить о будущем, но подчеркивает особенно, даже нарочно, то, что есть, а главное, что было… дурного (или, – что ему кажется дурным).
   Александр Блок. Дневник

   У меня всегда была потребность выговаривания и бешенства на [себя за] эту потребность.
   B. Г. Белинский – М. А. Бакунину

   …Я так думаю, что отношения, завязываемые в 40 лет, не могут быть названы дружбою, ибо у каждого до этих лет успевает накопиться более желчи и холоду, чем допускает дружба, безусловно понимаемая…
   Н. А. Некрасов – В. М. Лазаревскому

   Если человек мне подходит, я нуждаюсь в нем всегда, каждую минуту.
   И. Ильф. Записные книжки

   Страшно устаешь иногда с чужими, кажется – вот и симпатия и такие сходные рассуждения… а посмотришь глубже – сделается страшно.
   А. И. Герцен – М. К. Рейхель

   Великое дело в нашей жизни наша дружба и необходимое, без нее мы не совсем мы.
   А. И. Герцен – Н. П. Огареву

   В толпе невозможно любить. Чтобы выучиться любить, нужно уединение и два, три собеседника. Город – нравственное уродство.
   Лев Толстой. Записная книжка № 2

   Видимо, чем люди культурнее, тем они более замкнуты и разобщены. Собирая их в одном месте, цивилизация отдаляет их друг от друга. Человек по-настоящему одинок только в городе.
   Атанас Далчев


   13
   О понимании

   …Пониманье и обсуживание – наше единственное оружие.
   А. И. Герцен. К старому товарищу

   Один разум долготерпелив и милосерд, потому что он понимает.
   А. И. Герцен. Былое и думы

   Если с выраженными мною мыслями кто-либо несогласен, то происходит это, главное, потому, что мы стоим на разных точках зрения. Продолжать мне говорить и разъяснять то, что я сказал, с той же точки зрения – бесполезно. Лучше с начала начинать, отыскивая другую, более общую точку зрения, с которой, может быть, он и увидит то же, что я.
   Л. Н. Толстой – Н. Н. Страхову

   Человеку очень мудрено втолковать что-нибудь, о чем этот человек думает иначе. Тут действительно физиологический процесс, о котором столько говорят общими местами – и которого никто не хочет принять в расчет, как скоро дело доходит до дела. Мозг ничего не вырабатывает произвольно, а всегда вырабатывает результат соотношения принятых им впечатлений. Следственно, если впечатления у одного разнятся от впечатлений у другого на какой-нибудь дифференциал, то дальнейшее развитие соотношения впечатлений и результата, из них выводимого, т. е. постановка и дальнейшее развитие уравнения (которое есть единственная форма мозговых действий) может разойтись у одного от другого на расстояние, невозможное к совпадению.
   Н. П. Огарев – А. И. Герцену, 10 – 17 мая 1869

   …Странно, что ты грубый патологический факт, как, например, что человек без ног ходить не может, поймешь; а чуть патологическое явление потоньше, ты не можешь понять боли, которой сам не чувствуешь.
   Н. П. Огарев – А. И. Герцену, середина октября 1865

   Может быть, и прав был Гораций или кто-то другой из древних писателей, кто сокрушался о «человеке одной книги». Но, в конце концов, главное в том, что это за книга. Чтение многих книг кажется мне куда большим несчастьем. Особенно в наше время. Мы все читаем очень много, часто по нескольку книг одновременно, не выбирая их, лишь бы они были новые, лишь бы о них сегодня шумели. Наше чтение продиктовано не глубоким и постоянным интересом, а любопытством. Мы не сосредоточиваемся, а развлекаемся и разбрасываемся. У нас не остается времени, чтобы усвоить прочитанное, мы читаем быстро, жадно, и наша мысль вместо того, чтобы черпать пищу и мужать, засыпает, пресыщенная и сбитая с толку. От чтения многих книг мы становимся поверхностными и теряем свое лицо.
   Как счастливы были те времена, когда человек мог провести годы, а порой и всю жизнь в непрестанном общении с одной книгой, мог беседовать с ней каждый день, откладывать ее и снова брать, находить ее каждый раз в чем-то отличной, более мудрой и глубокой, долго отдаваться ее воздействию, словно воздействию солнца и морского ветра, и чувствовать, как он закаляется и крепнет, проникнутый ее благодатными силами! Понятно, почему эти времена были великими.
   Атанас Далчев

   Дети – не поймут? Дети слишком понимают! Семи лет «Мцыри» и «Евгений Онегин» гораздо верней и глубже понимаются, чем двадцати. Не в этом дело, не в недостаточном понимании, а в слишком глубоком, слишком чутком, болезненно-верном!
   Марина Цветаева – М. А. Волошину


   14
   О любви

   Любовь вовсе не огонь (часто определяют), любовь – воздух. Везде скучно, где не ты.
   В. Розанов. Опавшие листья

   Любим мы тогда, когда входим в душу другого и чувствуем за него и знаем так же, как и тот знает, что ему дорого, что больно, чем он страдает, чему радуется, в чем его сила и слабость.
   Лев Толстой

   В ряду чувств любовь занимает место притворно смирившейся космической стихии. Любовь так же проста и безусловна, как сознание и смерть, азот и уран. Это не состояние души, а первооснова мира. Поэтому, как нечто краеугольное и первичное, любовь равнозначительна творчеству. Она не меньше его, и ее показания не нуждаются в его обработке. Самое высшее, о чем может мечтать искусство, это подслушать ее собственный голос, ее всегда новый и небывалый язык. Благозвучие ей ни к чему. В ее душе живут истины, а не звуки.
   Борис Пастернак. Предисловие к переводам Шекспира

   Любить есть действие – не состояние.
   А. Фет

   Из-за женщин, конечно, не следует стреляться; не должно, но можно. Любовь не шутка. Если из-за нее стреляются, то, значит, относятся к ней серьезно, а это важно.
   А. П. Чехов – А. С. Суворину

   Не усиливайте своей привязанности друг к другу, но всеми силами усиливайте осторожность в отношениях, чуткость, чтобы не было столкновений.
   Л. Н. Толстой – В. Г. Черткову

   Любить – значит жить жизнью того, кого любишь.
   Лев Толстой. Круг чтения

   Это не любовь: любовь уважает, верит, желает блага, любит то, что любит любимый, забывает себя ради блага любимого. А когда не уважаешь, не веришь, не желаешь блага, не любишь, а ненавидишь то, что он любит, когда помнишь только про себя, то это не любовь, а ревность, требование любви к себе – чувство самое противуположное любви и очень близкое к ненависти, и часто переходящее в нее.
   Лев Толстой. Записные книжки, 1910

   Странно, что склонность к любви и справедливости не только редко сходятся, но всегда бывают одна в ущерб другой.
   Лев Толстой*

   Читаю дневник Толстого за 1910 год.
   Толстовская «любовь» ничем не отличается от долга. Любовь же – это влюбленность, как сила первого взгляда, детского, это, когда кажется, что все люди хороши и мир – единственное целое в творчестве. Почему не поставить такую любовь в основу творчества жизни? Скажут – такая любовь проходит, и потому на этой любви нельзя основаться. Но вот тут именно я и спорю: любовь эта прошла потому, что ты этот дар погубил; ты виноват, а не эта любовь. Личный твой грех закрыт в любви-долге, через ошибку твою, через грех твой любовь творческая перешла в любовь-долг.
   Михаил Пришвин. Фацелия

   …Когда мы влюблены, мы никого не любим.
   Марсель Пруст. В сторону Свана

   Для меня любить значит иметь право высказывать всякую мою задушевную мысль.
   В. Г. Белинский – М. А. Бакунину

   В любви нет полного удовлетворения – это правда, и жалок был бы человек, если бы он мог найти полное удовлетворение в любви; но из этого отнюдь не следует, чтобы что-нибудь было выше любви; из этого следует только, что ничто одно не может удовлетворить многих потребностей человека.
   В. Г. Белинский – В. П. Боткину

   Вообще я женщин глубоко ненавижу, они звери, да и притом злые: довели эгоизм до бешенства и все скрывают под личиной любви. Зато, если выищется исключение – ну, так женщина головой выше мужчины, который даже не зверь, а животное.
   А. И. Герцен – М. К. Рейхель

   …Взгляд на женщину, как на существо, лишенное творчества, критики не выдерживает. Женщина творит мужчину не только актом физического рождения; женщина творит мужчину и актом рождения в нем духовности.
   Андрей Белый. Литературный дневник

   Любовь истинная – это анафема, которая рано или поздно стащит человека в пропасть, надобно легче любить – тогда это чувство бросает венки из роз.
   А. И. Герцен – Н. А. Герцен

   Любовь. Или это остаток чего-то вырождающегося, бывшего когда-то громадным, или же это часть того, что в будущем разовьется в нечто громадное, в настоящем же оно не удовлетворяет, дает гораздо меньше, чем ждешь.
   А. Чехов. Записные книжки

   Однолюбы реализуются как таковые и в деле: они собирают всю свою энергию во что-то одно.
   Михаил Пришвин. Глаза земли

   Верность перестает быть долгом, ибо означает только постоянное присутствие любви в сердце: нет более чувства – и верность теряет свой смысл; чувство продолжается – верность опять не имеет смысла, ибо что за заслуга быть верным своему счастью?
   В. Белинский. Сочинения Александра Пушкина

   Ежели два любящих человека поверяют третьему неудовольствие друг на друга, они уже не любят друг друга.
   Лев Толстой. Записные книжки, 14 июля 1856

   Да, «личная жизнь» превратилась уже в одно унижение, и это заметно, как только прерывается работа.
   Александр Блок. Дневник

   Любить – видеть человека таким, каким его задумал Бог и не осуществили родители.
   Марина Цветаева


   15
   О семье

   Я без хвастовства могу сказать, что я прожил собственным опытом и до дна все фазы семейной жизни и увидел всю непрочность связей крови; они крепки, когда их поддерживает духовная связь (то есть, когда их не нужно), а без них держатся до первого толчка.
   А. И. Герцен. Дневник 1842 г., с. 242

   Одно физическое рождение не связывает неразрывно, и ес ли родство не родилось в Духе, – его нет, оно – цепь, натяжка.
   А. И. Герцен. Дневник 1842 г., с. 254

   Ты еще только начинаешь семейную жизнь. Она имеет хорошие дни, светлые полоски, но фон ее страшен, много сильных людей истерлось в ней, она по куску отрывает сердце – до тех пор пока его морально не будет (равнодушие) – или физически.
   А. И. Герцен – А. А. Герцену (сыну)

   О, Семья, Семья!.. Тут-то, матушка Марья Каспаровна, и сидят скрытые Николай Павловичи да орудия пытки. С общим я со всем слажу, тут я боец – а там что сделаешь – ни любовью, ни силой не возьмешь.
   А. И. Герцен – М. К. Рейхель

   Брак – вот язва и ужас современной жизни, и ежели я ропщу на свою болезнь, то единственно потому, что она не дает мне работать и изобразить во всех подробностях эту язву, которой я испытал все стадии. Брак – это погибель и людей и детей, и только одну пользу может принести – это познакомить человека с высшим мучительством, какое возможно испытать. Все болезни, все раздражения, все неудачи, все глупости, все измены и пошлости – все оттуда. Если я слажу как-нибудь с собой, то напишу картину, перед которой побледнеют все атласы с изображением венерических болезней.
   М. Е. Салтыков-Щедрин

   Родственники великого человека для него – сущее несчастье. При жизни они изводят его своими непрестанными просьбами о какой-либо помощи, услуге, протекции. Но насколько страшнее они после его смерти – своими сомнительными воспоминаниями и запоздалыми заботами, когда они свободно, без стыда и совести роются во всех уголках его жизни и наследия и готовы увековечить даже рецепт, по которому он принимал слабительное.
   Атанас Далчев


   16
   О счастии

   …Слишком способен человек представлять себе счастие…
   Лев Толстой. Дневник

   Боже мой! Целая минута блаженства! Да разве этого мало хоть бы и на всю жизнь человеческую?..
   Ф. Достоевский. Белые ночи

   Работать для науки и для общих идей – это-то и есть личное счастье. Не «в этом», а «это».
   А. П. Чехов – М. А. Членову

   Счастье не награда за доблесть, но сама доблесть.
   Спиноза

   Видно, и в самом деле я нужен судьбе, как орудие (хоть такое, как помело, лопата или заступ), а потому должен отказаться от всякого счастия, потому что судьба жестока к своим орудиям – велит им быть довольными и счастливыми тем, что они орудия, а больше ничем, и употребляет, пока не изломаются, а там бросает.
   В. Г. Белинский – В. П. Боткину

   Счастье начинается с ненависти к несчастью, с физиологической брезгливости ко всему, что искажает, уродует человека.
   М. Горький – К. С. Станиславскому

   Всякое великое счастье носит в себе и некоторое страдание, ибо возбуждает в нас высшее сознание. Горе реже возбуждает в нас в такой степени ясность сознания, как великое счастье. Великое, т. е. высшее счастье обязывает душу.
   Ф. Достоевский. Дневник писателя за 1877 год


   17
   О смерти

   И теперь думаю, что естественная смерть не придет, пока человек имеет что-нибудь выразить. Но случай внешний ударит, и никому, ничему и дела нет.
   А. И. Герцен. Дневник 1842 г.

   Смерти меньше всего боятся люди, чья жизнь имеет наибольшую цену.
   Кант
   Лев Толстой. Круг чтения*

   Ведь так трудно убеждать себя в смерти дорогих людей. Но они и не умирают, а продолжают жить в нас и обитают в нашей душе.
   Генрих Гейне. Мемуары

   Терять людей?! Мы говорим: я потерял жену, мужа, отца, когда они умерли. Но ведь часто и очень часто бывает, что мы теряем людей, которые не умирают: так расходимся с ними, что они хуже, чем умерли. А напротив, часто, когда люди умирают, мы тогда-то и находим их, сближаемся с ними.
   Лев Толстой. Дневник

   Каждый человек есть вселенная, которая с ним родилась и с ним умирает; под каждым надгробным камнем погребена целая всемирная история.
   Генрих Гейне. Путевые картины

   Достигнув известного возраста, начинаешь понимать, что жизнь, в сущности, – непрерывная утрата. Теряешь не только зубы, волосы, блеск глаз, но и все силы и богатства души: способности, привязанности, воспоминания, чувства и даже желания. Один за другим падают, перерубленные, тросы, прикреплявшие дух к земле, и, почти освобожденный, он трепещет от собственной легкости.
   Атанас Далчев

   В старости не следует (по возможности) бояться смерти, потому что из теоретической области смерть перешла в практическую. В старости нельзя жаловаться, потому что кто-нибудь может в самом деле пожалеть… Нельзя опускать руки, потому что в старости это жест чересчур естественный.
   Мы завидуем молодости – нет, не ее весельям. Молодость мы испытали в свое время и знаем, как она нерадостна и пустынна. Мы завидуем праву ее на страх, на чужую жалость, на глупость, на слабость и слезы в ночи… Ей можно, потому что где-то, на большой глубине, она не уверена, что все окончательно и всерьез. Неуверенность эта прокладывает тайные, путаные пути даже самоубийству; статистика ведь свидетельствует, что самоубийцы в большинстве своем – молоды.
   Вот какие права дарованы юности. Мы же, если хотим жить, должны быть очень бодрыми и гордыми.
   Лидия Гинзбург. За письменным столом.
   Из записей 1950 – 1960-х годов


   18
   О памяти

   Духовная жизнь это – воспоминание. Воспоминание – не прошедшее, оно всегда настоящее.
   Лев Толстой. По записи А. Б. Гольденвейзера, с. 107

   Холодные души только помнят, нежные же живут воспоминаниями, и прошедшее для них не умирает, а только отсутствует.
   Из французских выписок матери Льва Толстого

   Христос глубоко постигнул тайну сердца, сказав: «Творите это в воспоминание Мое!» – Периодические торжественные воспоминания – это субъективные праздники – великое дело. Одна прозаическая душа не понимает этого. Жизнь течет, не до воспоминаний; но человек наставил верстовые столбы, дошел и глядит назад, и былое оживает.
   А. И. Герцен – Е. Б. и Т. Н. Грановским

   Прошедшее – не корректурный лист, а нож гильотины; после его падения многое не срастается и не все можно поправить. Оно остается, как отлитое в металле, подробное, неизменное, темное, как бронза. Люди вообще забывают только то, чего не стоит помнить или чего они не понимают. Дайте иному забыть два-три случая, такие-то черты, такой-то день, такое-то слово, – и он будет юн, смел, силен, а с ними он идет, как ключ, ко дну. Не надобно быть Макбетом, чтоб встречаться с тенью Банко; тени – не уголовные судьи, не угрызения совести, а несокрушимые события памяти.
   Да забывать и ненужно: это – слабость, это – своего рода ложь; прошедшее имеет свои права, оно – факт, с ним надобно сладить, а не забыть его.
   А. И. Герцен. Былое и думы

   Все… cari luoghi [42 - Дорогие места (итал.).] – и своего рода застенки и лобные места.
   А. И. Герцен – М. К. Рейхель

   Я сохраняю несколько фотографий людей, которых наиболее любил в жизни, – и что же? я никогда не смотрю на эти изображенья: для меня, почему-то, – воспоминание равносильно страданию, и даже чем счастливее воспоминаемое мгновение, тем более от него и мучения.
   Ф. М. Достоевский – в альбом О. Козловой

   В то время, когда так называемые несчастья случаются, их обыкновенно не чувствуешь, как рану в момент ее получения, и только постепенно сила горя растет, сделавшись воспоминанием, т. е. став не вне меня, а уже во мне.
   Лев Толстой. По записи А. Б. Гольденвейзера, с. 148

   Я смотрю на эти города – как Улисс на те скалы, на которых были клочья его кожи, его кровь. И удивительное дело – я люблю смотреть, встречаться с этими окровавленными камнями.
   А. И. Герцен. Дневниковые записи шестидесятых годов

   Что познание – воспоминание, как учит Платон, оправдывается на поэте, поскольку он, будучи органом народного самосознания, есть вместе с тем и тем самым – орган народного воспоминания. Через него народ вспоминает свою древнюю душу и восстановляет спящие в ней веками возможности. Как истинный стих предуставлен стихией языка, так истинный поэтический образ предопределен психеей народа.
   В отъединении созревают в душе поэта семена давнего сева. По мере того как бледнеют и исчезают следы поздних воздействий его стеснявшей среды, яснеет и определяется в изначальном напечатлении его «наследье родовое». Созданное им внутреннее слово узнается народной душой, как нечто свое, – постигается темным инстинктом забытого родства. Поэт хочет быть одиноким и отрешенным, но его внутренняя свобода есть внутренняя необходимость возврата и приобщения к родимой стихии. Он изобретает новое – и обретает древнее. Все дальше влекут его марева неизведанных кругозоров; но, совершив круг, он уже приближается к родным местам.
   Вячеслав Иванов. Поэт и чернь

   Искусство – это преодоление хаоса, как христианство – преодоление доисторических бесконечных массивов времени. Доисторический хаос не знает явления памяти: память – это история и память – это искусство. Прошлое вне памяти не существует: оно дается нам памятью. История и искусство – дети одной матери: памяти.
   Борис Пастернак. По записи А. Гладкова

   Я придаю большое значение мемуарам. Не будем забывать, что одно из величайших произведений в болгарской литературе – «Записки» Захария Стоянова – относится именно к этому жанру. Мемуары – это глубокое погружение в действительность, и я думаю, что когда-нибудь с их помощью будут обновлены роман и вся проза, которые все больше и больше замыкаются в безысходном круге тем и технических приемов.
   Атанас Далчев


   19
   О знании. О воспитании

   Главное различие людей не в том, как они думают: богаты ли мыслями, и широкий ли круг обхватывает их мысль, и много ли они знают, т. е. помнят, а в том, что они думают, что привлекает к себе их мысль, и что они знают, т. е. запоминают.
   Л. Н. Толстой. Дневник, 9 декабря 1905

   Душа не учится; она только вспоминает то, что она всегда знала.
   Дауд ель Гаффир
   Лев Толстой. Круг чтения

   Мысль только тогда движет жизнью, когда она добыта своим умом или хотя отвечает на вопрос, возникший в твоей душе; мысль же чужая, воспринятая только умом и памятью, не влияет на жизнь и уживается с противными ей поступками.
   Лев Толстой. Дневник, 9 ноября 1906

   То знание ценно, которое острой иголкой прочертило по душе. Вялые знания – безценны.
   В. Розанов. Опавшие листья

   Гениальные люди оттого неспособны учиться в молодости, что они бессознательно предчувствуют, что знать надо иначе, чем масса.
   Лев Толстой. Записные книжки, 4 января 1857

   Каждый человек обладает специальным дарованием и способен выполнить определенную задачу. Нужно постараться открыть в ребенке это специальное дарование и соответственно ему направлять его образование. После общего обучения тем отраслям знания, которые хороши для всех людей, нужно направлять образование на развитие тех специальных дарований, которые в нем найдены. Воспитание значит питание способностей ребенка, а не создание тех новых способностей, которых в нем нет. Последнее невозможно.
   Иосиф Мадзини
   Лев Толстой. Круг чтения

   Для того, чтоб сделать дельный вопрос, надобно непременно быть сколько-нибудь знакому с предметом, надо обладать своего рода предугадывающею проницательностию.
   А. И. Герцен. Дилетантизм в науке

   Наука по той мере и наука, по которой она не принадлежит никакой стране.
   А. И. Герцен. Америка и Сибирь

   Живое изучение одного периода больше ознакомит вас со всей историей, нежели без толку сколоченные [всеобщие истории].
   А. И. Герцен – Е. А. и Н. А. Тучковым

   Не обладая известной долей общего развития, невозможно не только управиться с машиной, но правильно спилить дерево, ровно скосить траву, вырыть яму надлежащей глубины и т. д. Только общее развитие дает человеческому духу тот ритм, который сообщает верность его руке.
   Александр Блок [Общий план «Исторических картин»]

   Для того, чтобы снять с человека форму суеверия, избави Бог на нее действовать прямо, как разбить куколку червяка и оставить его голого; а надо кормить червяка, чтобы он вырос из куколки и сам сбросил ее, когда он уже бабочка.
   Лев Толстой. Записные книжки, 3 декабря 1856

   Освободить человека от заблуждений это значит придать ему нечто, а не отнять. Сознание того, что что-нибудь ложно, есть уже сознание истины.
   Шопенгауэр
   Лев Толстой. На каждый день

   Бывает, что защищает с раздражением истину, кажущуюся неважной. Тебе кажется только кирпич, а для него это замок свода, на котором построен его дом.
   Лев Толстой. [Записные книжки (1892)]

   …Как еще Кант сказал: человек, которому с детства внушены ложные убеждения, делается потом на всю жизнь софистом своих заблуждений.
   Лев Толстой. По записи А. Б. Гольденвейзера

   Писать детские книги действительно задача колоссальная, оттого-то их и нет. Есть книги отроческие – современная английская литература ими очень богата – но детских нет…
   Ж. Занд, удовлетворяя совершенно художественной потребности детского воображения, создала рассказ высоко нравственный и который поэтому не имеет ничего общего с нравоучительными повестями, особенно с французскими. Мораль их состоит в развитии эгоистической, своекорыстной любви к добру, в внешних наградах за исполнение долга, так что человек, поступающий нравственно, ничем не отличается от ростовщика, лишающего себя на время денег для того, чтобы получить их назад с огромной лихвой.
   Вот почему детские повести и рассказы, драмы и поэмы у французов сбиваются на полицейское следствие и психический разбор их очень близок к разбору в управе благочиния: им надобно открыть виновных и достойных, виновных наказать, достойных наградить.
   Вовсе не так поняла и создала Жорж Занд своего «Грибуля»…
   Когда Грибуль сам зажег свой костер, и царица хотела отступать, чтобы его спасти, мы так и ждали, что Шмель, тронутый героизмом Грибуля, бросится к костру спасать его… Но Грибуль сгорел – «от него осталась груда пепла, на верхушке которой вырос и распустился маленький голубой цветочек». Награда за подвиги Грибуля была не ему.
   Здоровее нравственности нельзя проповедывать детям.
   А. И. Герцен. [Предисловие к книге Ж. Санд «Похождения Грибуля»]

   Не заботьтесь о том, что дети мало тут поймут (в стихотворениях и отрывках из поэм Пушкина. – Л. Ч.), но именно и старайтесь, чтобы они как можно менее понимали, но больше чувствовали. Пусть ухо их приучается к гармонии русского слова, сердца преисполняются чувством изящного; пусть и поэзия действует на них, как и музыка – прямо через сердце, мимо головы, для которой еще настанет свое время, свой черед. Очень полезно, и даже необходимо, знакомить детей с русскими народными песнями… Самым лучшим писателем для детей, высшим идеалом писателя для них может быть только поэт.
   В. Г. Белинский. О детских книгах…

   О, если бы не пытались привешивать к сказкам досужих моралей и интеллигентных настроений! Тогда бы только поняли, что остается в детской душе от самой простой, непритязательной и «глупой», «безрассудной» для педагогов волшебной сказки!
   Александр Блок. [Рецензия на пьесу Е. Ционглинской]

   Большая часть детских пьес – бесцветна и пресна, но пресность эта часто приемлема, потому что дети сами могут посолить пресное. Очень немного пьес проникнуто нежным и чистым духом сказки, духом, который счастливо умеет сочетать искусство с нравственностью, «возвышающий обман» с правдой жизни.
   Александр Блок. [Рецензия на пьесу М. Кузмина]

   Детей можно обмануть формой, но никак не содержанием. Требование истинного содержания, художественного или поучительного, у детей гораздо сильнее, чем у нас.
   Лев Толстой. Об общественной деятельности на поприще народного образования, с. 291 – 292

   Язык должен быть не только понятный или простонародный, но язык должен быть хороший… Нужно советовать не пестрить язык, а писать хорошим русским языком, что чрезвычайно трудно… Не употреблять искусные перифразы с беспрестанным прибавлением частицы «то», для того, чтобы сказать самую простую вещь, имеющую короткое и меткое название на нашем языке… Ученик рассказывает и говорит: У Алексея Михайловича было 3 сына. Старшие двое были непроворные, а меньшой был ловок, и одно слово это: непроворные – отпечатало для всякого русского человека образ Ивана Алексеевича.
   …Как в словах, так и в речах, т. е. периодах, мало сказать – нужны понятные короткие предложения, – нужно просто хороший мастерской язык, которым отпечатывает простолюдин (простонародье) все, что ему нужно сказать; то, чему мы учимся у него и не можем научиться. Длинный, закрученный период, с вставочными и вводными предложениями… не только не есть красота, но он почти всегда скрывает слабость мысли и всегда неясность мысли…
   Мало того, есть формы удлинения речи, совершенно чуждые русскому языку и которые искусственно и бесполезно введены в русский язык – таковы причастия. Зачем вы говорите: имея желание знать ваше мнение, прошу вас. Разве не проще и ясней – желаю знать ваше мнение, прошу…
   Теперь о содержании.
   «Содержание должно быть доступно, неотвлеченно». Это совершенно ложно. Содержание может быть какое хотите. Но не должно быть болтовни заместо дела, не должно набором слов скрывать пустоту содержания.
   Лев Толстой. [О языке народных книжек], с. 427 – 429

   …Он (ребенок. – Л. Ч.) …сознает законы образования слов лучше вас, потому что никто так часто не выдумывает новых слов, как дети.
   Лев Толстой. Яснополянская школа за ноябрь и декабрь месяцы

   Язык надо бы по всем отделам держать в чистоте, – не то, чтобы он был однообразен, а напротив, чтобы не было того однообразного литературного языка, всегда прикрывающего пустоту.
   Лев Толстой – П. И. Бирюкову

   Как на образец языка, которому поучает «Детский Мир», прошу читателя обратить внимание на следующее предложение: «В животном царстве, при всем его огромном разнообразии, ни одно животное не обращает на себя столько нашего внимания, как слон». Вся эта, составленная из неясных литературных слов, закрученная фраза значит только: слон чуднее всех животных.
   «По величине своей он уступает только одному киту, а понятливостью превосходит обезьяну». Это значит: только один кит больше его, а он умнее обезьяны.
   Неужели нужно сказать: «уступает и превосходит», неужели нужно учить детей говорить или писать таким образом? Скажешь: уступает киту ростом и превосходит обезьяну умом и как будто выходит что-то похожее на мысль, а скажешь: он меньше кита и умнее обезьяны, и очевидно становится, что связаны эти два сравнения решительно ни к чему… Под напыщенностью и неестественностью фразы скрывается пустота содержания.
   Лев Толстой. Об общественной деятельности на поприще народного образования, с. 282 – 283

   Официальный язык, язык по преимуществу причастий, есть язык самый темный.
   Лев Толстой. [О языке народных книжек], с. 429

   По уважению, что надевание отличительных знаков может содействовать к раздражению умов, равно для предупреждения могущих последовать столкновений, запрещается…
   «Официальная газета Царства Польского»

   Ни одно открытие не рождается в роскоши.
   Атанас Далчев

   «Научный язык» чтобы скрыть свое незнание. А «литературный язык» чтобы литераторам скрыть, что им нечего сказать.
   Лев Толстой. «Яснополянские записки» Д. П. Маковицкого

   Мастер обязан лично воспитывать подмастерьев, которые должны помогать ему, жить с ним, есть с ним, как ученики у мастеров эпохи Возрождения или у актеров японского театра. Каждый большой мастер обязан оставить ученика, даже если он и не занимается специально педагогикой.
   Вс. Мейерхольд. По записи А. Гладкова


   20
   О связях между явлениями культуры. О преемственности

   Величие всякого ремесла, быть может, прежде всего в том, что оно объединяет людей. Есть только одна подлинная ценность – это связь человека с человеком.
   Антуан де Сент-Экзюпери.
   Земля людей

   В тысячный раз здесь в Италии я подумал, что нет искусства без ремесла и нет гения без прилежания. Чтобы построить «Duomo», нужно было начать трудиться не с мыслью: «нас посетит гений», а с мыслью, может быть, более гениальною и во всяком случае более нужною: «мы никогда не устанем трудиться, ни мы, ни наши дети, ни внуки». Нужна вера не в мой труд, но в наш национальный труд, вследствие чего я положил бы свой камень со спокойствием, что он не будет сброшен, забыт, презрен в следующем году. Это-то и образует «культуру», неуловимое и цельное явление связности и преемственности, без которой не началась история и продолжается только варварство.
   В. Розанов. Итальянские впечатления

   Перемена рождает перемену. Ничто другое не множится с такой быстротой. Когда человек, привыкший к узкому кругу забот и удовольствий, из которого редко выходит, удаляется хотя бы на короткий срок за его пределы, то этот уход со сцены, где он был видным актером, немедленно подает знак к началу беспорядка: как будто в оставленную им пустоту загнан по самую головку клин перемены, расколовший прочное целое на куски; и то, что срасталось и держалось вместе многие годы, рассыпается на части за столько же недель. Мина, которую не спеша подводило время, взорвалась в одно мгновенье; и то, что было недавно твердой скалой, превратилось в пыль и прах.
   Чарльз Диккенс. Жизнь и приключения Мартина Чезлвита

   Лучшие идеи, от недостатка связи и последовательности, как бесплодные призраки, цепенеют в нашем мозгу. Человек теряется, не находя средства придти в соотношение, связаться с тем, что ему предшествует и что последует; он лишается всякой уверенности, всякой твердости; им не руководствует чувство непрерывного существования, и он заблуждается в мире.
   П. Я. Чаадаев. Философические письма к Г-же *.
   Письмо первое. Варианты

   …Ученых филологов преследует одна забота: во что бы то ни стало скрыть сущность истории мира, заподозрить всякую связь между явлениями культуры, с тем чтобы в удобную минуту разорвать эту связь и оставить своих послушных учеников бедными скептиками, которым никогда не увидеть леса за деревьями.
   Дело художника – истинного врага такой филологии – восстановить связь, расчищать горизонты от той беспорядочной груды ничтожных фактов, которые, как бурелом, загораживают все исторические перспективы.
   Александр Блок. Катилина

   …Я завидую нации, которая числит за собой Монтеня, Ренана, Франса. Признайте, что несколько трудно жить с Толстым и Достоевским.
   М. Горький – С. Цвейгу

   И вот солнце на полу и вид книги, которую я люблю, которую читаю как откровение и чувствую не учебник, а вчерашний труд человека; весна в соснах, а главное – солнце, все это создало в душе то дрожащее пряное какое-то состояние, которое я люблю, им дорожу, как счастьем, и которое особенно резко испытал в Васильевке, когда жил у Батьки (прозвище брата С. Л. Перовской. – Л. Ч.).
   Мне попалась пожелтевшая тетрадь в переплете, исписанная старинным почерком кофейного цвета, литерами, с кудреватостью росчерков. Чем-то петровским веяло от крючков, титлов, а гусиное перо иной раз пускало лихой нажим и ухарски закручивало «краткий» над «и»… У меня был с собой секстан, была ртуть и Батькин карманный «хронометр». По просьбе Батьки я стал определять широту… Тут же был со мной Поссо и Джалоки, и я тогда в первый раз понял, зачем дифференциал, зачем ряды. И вот: нахожу тетрадь. Откуда? Батька объясняет, что это его отец получил от кого-то. Оказывается – мореходная астрономия. «Сие изрядное явление чрезвычайного феномена», писалось о годовом изменении параллакса. А солнце светило на эту бумагу с кофейным чертежом, и в душе трепетало что-то и рвалось. Принялся читать сначала. Сжато, но с любовью написано… Скоро перестал уж замечать «феномены» и речения, и стал близким человеком этот кофейный сочинитель, какую-то преемственность мысли почувствовал. Радость стал испытывать, чуть не восторг. И ему приходило в голову то же, что и мне…
   И вот опять солнце и книга. Это вот то, что я боюсь потерять в жизни. Если только погаснет этот жуткий интерес, и перестанет быть доступным это чувство преемственности – многое для меня погаснет в жизни. Боюсь сказать, что все.
   Б. Житков – С. В. Житкову


   21
   О любви к родине, к народу

   Развитой человек может любить по сердцу, по уму, по привычке свою родину, служить ей, умереть за нее, но патриотом не может быть.
   А. И. Герцен. Россия и Польша

   Терпеть не могу восторженных патриотов… ожесточенные скептики для меня в 1000 раз лучше, ибо ненависть иногда бывает только особенною формою любви.
   В. Г. Белинский – К. Д. Кавелину

   Мы не рабы любви нашей к родине, как не рабы ни в чем.
   А. И. Герцен. Письма к противнику

   Национальность – не цепи. Наша родина там, где сформировалась наша душа, выросло сознание.
   В. Г. Короленко – И. М. Хоткевичу (Гнат-Галайда)

   Народность – любовь к своим – не значит ненависть к другим.
   А. И. Герцен. К нашим

   Вам теперь хорошо в деревне, и Вы не понимаете, зачем злиться; Вы говорите, что отношения к действительности должны быть здоровые, но забываете, что здоровые отношения могут быть только к здоровой действительности. Гнусно притворяться злым, но я стал бы на колени перед человеком, который лопнул бы от искренней злости, – у нас ли мало к ней поводов? И когда мы начнем больше злиться, тогда будем лучше, – т. е. больше будем любить – любить не себя, а свою родину.
   Н. А. Некрасов – Л. Н. Толстому

   …Все то лучшее, что мы делаем, есть дело народное.
   А. П. Чехов. Записные книжки

   Кстати сказать, и народные театры, и народная литература – все это глупость, все это народная карамель. Надо не Гоголя опускать до народа, а народ подымать к Гоголю.
   А. П. Чехов – Вл. И. Немировичу-Данченко

   Нужно не льстить никому, даже народу.
   Стендаль*

   Говоря о скорби в поэзии Яворова, Гео Михлев высказывает соображение, что скорбь отдельного человека не может быть столь велика и что Яворов выразил в своих стихах не свои личные страдания, а страдания всего болгарского племени. На этой мысли он построил и свою Литургию о Яворове. Я же, напротив, думаю, что так бесконечно скорбеть и страдать может только отдельная личность, которая раз в века является в этот мир, чтобы тотчас же навсегда исчезнуть во времени, а не коллектив, в бытии которого страдание, как бы велико оно ни было, только одно из событий. Трагическое – категория индивидуального.
   Атанас Далчев


   22
   О деспотизме

   Бонапартизм идет рука об руку со смертью. Его слава кровавая, она вся из трупов. В нем нет силы зиждительной, нет производительной деятельности; он совершенно бесплоден, все созданное им, – иллюзия, мечта; кажется, будто что-то есть, а, в сущности, нет ничего, – все это призраки, тени: империи, королевства, династии, герцоги, принцы, маршалы, границы, союзы… Подождите четверть часа – все это не существует; это все контуры облаков.
   А. И. Герцен. Франция или Англия

   Человеческие пути дальше и сложнее, пути насилия коротки и казисты. Для того, чтоб их употреблять, надобно иметь отсутствие сердца, очень ограниченный ум и совсем неограниченную власть, надобно иметь исполнителей, которые никогда не спрашивают, так ли это и почему так. Имея все это, при счастливых обстоятельствах, бездарностью и ограниченностью можно наделать чудеса нелепостей и бог знает что загубить.
   А. И. Герцен. Письма к противнику

   Общественное зло, которое у нас в привычку вошло сознавать и называть разными именами, большею частью насилием, деспотизмом, – что это такое, как не насилие преобладающего невежества. Насилие не может быть сделано одним человеком над многими, а только преобладающим большинством, единомышленным в невежестве. Только кажется, что Наполеон III заключил Виллафранкский мир и запрещает журналы и хочет захватить Савойю, а все это делают Феликсы и Викторы, которые не умеют читать газеты.
   Лев Толстой – Ег. П. Ковалевскому

   На неразумье и невежестве зиждется вся прочность существующего порядка, на них покоятся старые, устарелые воспитательные формы, в которых люди вырастали из несовершеннолетия и которые жмут теперь меньшинство – но которых вредную ненужность большинство не понимает. Мы знаем, что значит ошибиться в возрасте и в степени пониманья. Всеобщая подача голосов, навязанная неприготовленному народу, послужила для него бритвой, которой он чуть не зарезался.
   А. И. Герцен. К старому товарищу

   Печально видеть, как человек в цепях идет по улице, да еще печальнее, что скованный-то бессилен, и цепь можно бы снять – не убежит.
   А. И. Герцен – М. К. Рейхель

   Откладывать просвещение темной массы в далекий ящик, это такая низость!
   А. П. Чехов – А. С. Суворину

   Когда-то, работая над старыми делами балахнинского магистрата, в архивной башне, – я спрашивал себя: как люди могли жить в это темное время, с дыбами, кнутами, пыткой и таким страшным неправосудием. А вот – мы живем. И конечно – надо было жить тогда, надо жить и теперь, чтобы когда-нибудь, когда на нынешних могилах зазеленеет трава и цветы, люди опять спросили: как они могли пережить это ужасное время?
   Вл. Короленко – М. Горькому

   Пятнадцать лет, десять лет тому назад умирали женщины, прикованные к стене, мужики вешались за палец, а неповешенные преступники, делавшие это, живы, ездят в гости, имеют добродетели.
   А. И. Герцен. Суд в Париже и убийство в Петербурге

   Отчего негодяи стоят за деспотизм? Оттого, что при идеальном правлении, воздающем по заслугам, им плохо. При деспотизме же все может случиться.
   Лев Толстой. Дневник, 14 сентября 1896

   …Угрызения совести на троне выражаются в двух формах: в страхе и в жестокости.
   А. И. Герцен. Письмо русского к Маццини

   Чем глупее, безнравственнее… тем торжественнее.
   Лев Толстой. Дневник, 7 марта 1904
   Чем бо́льшим уважением окружены предметы, обычаи, законы, тем внимательнее надо исследовать их право на уважение.
   Лев Толстой. Круг чтения

   Швыряет наше государство лучших своих людей, как пьяный и полуслепой нищий золото, случайно данное ему в милостину, швыряет, несчастное, не понимая ценности дара, дотоле не виданного им, но – куда бы оно ни швырнуло дар этот – он возвращается русскому народу, нашему будущему – с лихвой, всегда – с лихвой!
   …Бросают в Сибирь и каторгу просто людей, а из Сибири, из каторги – выходят Достоевские, Короленко, Мельшины – десятки и сотни красиво выкованных душ!
   М. Горький. Из письма каторжанам Александровской центральной тюрьмы

   Не склоним наших обнаженных голов перед свистящим вокруг нас вихрем. Но главное, ни на что не станем надеяться, совершенно ни на что для самих себя. Ничто не делает столько вялым, как напрасное ожидание. Надежда, без всякого сомнения, – добродетель, и это есть даже одно из великих открытий нашей божественной религии, но случается, что иногда она бывает только дурачеством. В самом деле, неизмеримое дурачество надеяться тогда, когда находишься погруженным в стоячее болото, в котором при каждом движении уходишь еще больше.
   П. Я. Чаадаев – М. Ф. Орлову

   Мама, в этом году Пасха проходит так безболезненно, как никогда. Оказывается теперь только, что насилие самодержавия чувствовалось всюду, даже там, где нельзя было предполагать.
   Александр Блок. [Письмо к матери]

   Нынче думал о Николае I, об его невежестве и самоуверенности и о том, какая ужасная вещь то, что люди с низшей духовной силой могут влиять, руководить даже высшей. Но это только до тех пор, пока сила духовная, которой они руководят, находится в процессе возвышения и не достигла высшей ступени, на которой она могущественнее всего.
   Лев Толстой. Дневник, 7 апреля 1904

   …Зачем поминать? (Про Аракчеевщину, Павла, пытки, казни и пр. – Л. Ч.) Как зачем поминать? Если у меня была лихая болезнь или опасная и я излечился и стал чистым от нее, я всегда с радостью буду поминать. Я не буду поминать только тогда, когда я болею и все также и еще хуже и мне хочется обмануть себя… Если мы вспомним старое и прямо взглянем ему в лицо, тогда и новое наше теперешнее насилие откроется. Откроется потому, что оно все и всегда одно и то же. Мучительство и убийство людей для пользы людей.
   Лев Толстой. Записная книжка

   Так вот каковы они – убийцы! Мелкие карьеристы на жалованье! Они читают доклады о поэзии и давно забыли о войне.
   Генрих Белль. Дом без хозяина

   Вглядываясь в общий дух воззрения грече-правительственного, хочется произнесть анафему на все эти громкие улучшения, о которых толкуют с Петра Великого и которые вносятся на конце штыка или привязанные к кнуту. Не надобно благодеяний, когда они даются с презрением и с целью задушить ими облагодетельствованных.
   А. И. Герцен. Дневник 1844 г.

   …Нет такого преувеличения, которого бы не превзошла действительность.
   М. Е. Салтыков – Н. К. Михайловскому

   …Отвращение, которое я испытывал к тоталитарному догматизму двадцать пять лет назад, ужас перед ужасом, – все это и поныне живет во мне. Мне с ним не по пути… Фашизм противен всему моему существу потому, что он принципиально несовместим с правдой. Как писатель, как психолог и как художник, изображающий все человеческое, я всегда и неизменно был верен правде. Я связан с правдой неразрывными узами. Я люблю ее прелесть, я проникнут сознанием высоких достоинств правды, и я презираю все мерзости неправды. Конечно, писатель имеет право на выдумку, но ложь невыносима не только в моральном отношении, она отвратительна и с точки зрения эстетики. Здесь можно как раз убедиться в том, что, вопреки установившемуся мнению, оба эти понятия – мораль и эстетика – родственны, в некоторых случаях они даже совпадают. Фашистское государство требует, чтобы люди верили в ложь. Мне могут возразить, что лгут повсюду, даже в нормальном буржуазном обществе. Это я знаю. Я знаю, что бюргер привык скрывать свои истинные интересы за разными побрякушками и что «политика силы» повсюду рядится в мессианские одежды. Знаю я также, что то, что мы называем пропагандой, никогда не сродни правде. Но я говорю сейчас не об этом. Обман в небольших дозах и даже в больших – это еще не есть вера в ложь, вера в ложь как в силу, созидающую историю. А именно этого требуют сторонники тоталитаризма.
   Томас Манн. Мое время

   Во времена диктатуры опасно иметь хорошую память. Надо приучить себя жить великими свершениями текущего дня.
   Эрнест Хемингуэй. Крылья над Африкой


   23
   О правах разума

   …Разум относится с уважением только к тому, что в состоянии выдержать его свободное и публичное испытание.
   Кант
   Лев Толстой. На каждый день

   Никогда не забывай, что главное в твоей жизни это – твои мысли.
   Лев Толстой. На каждый день. Т. 43, с. 103

   Самое драгоценное свойство мысли в том, чтобы думать свободно, т. е. совершенно независимо от выгод или невыгод своего положения.
   Лев Толстой. Там же. Т. 44, с. 314

   Но… нельзя уступать единственного достоинства человека – трезвой мысли. А признаюсь, иногда хотелось бы.
   П. Лавров*

   Возможность внутренняя и невозможность внешняя превращают силы в яд, отравляющий жизнь, они загнивают в организме, бродят и разлагают, – отсюда взгляд гнева и желчи, односторонность в самом мышлении.
   А. И. Герцен. Дневник 1844 г.

   Число… тут ничего не значит, ум имеет свое оправдание не в большинстве голосов, а в своей логической самозаконности. И если вся Англия будет убеждена, что такой-то medium призывает духи умерших, а один Фаредей скажет, что это вздор, то истина и ум будут с его стороны, а не со стороны всего английского населения.
   А. И. Герцен. Былое и думы

   Раз мысль сильна, она придает силы и возражателю. Относясь ко всеобщим духовным ценностям, она внедряется, прививается в уме того, чье суждение она опровергает, среди смежных с нею мыслей, при помощи которых, не без выгоды для себя, он ее дополняет и исправляет; так что заключительный вывод до некоторой степени оказывается созданием обоих лиц, принимавших участие в споре. И только на мысли, в сущности и не являющиеся мыслями, на мысли, ни к чему не ведущие, лишенные точки опоры, братского ростка в уме противника, последний, вынужденный бороться с чистой пустотой, ничего не находит ответить.
   Марсель Пруст. Под сенью девушек в цвету

   Одно благо, оставшееся этим иностранцам своего времени, была спокойная совесть, утешительное сознание, что они не испугались истины, что они, поняв ее, нашли довольно силы, чтоб вынести ее, чтоб остаться верными ей.
   – И только?
   – Будто этого не довольно? Впрочем, нет, я забыл, у них было еще одно благо – личные отношения, уверенность в том, что есть люди, так же понимающие, сочувствующие с ними, уверенность в глубокой связи, которая независима ни от какого события; если при этом немного солнца, море вдали или горы, шумящая зелень, теплый климат… чего же больше?
   А. И. Герцен. С того берега

   Нет скорбнее и грустнее чувства, как несчастно верный взгляд на вещи, снимающий с них наружный покров, удовлетворяющий других в том случае, когда не токмо нет возможности действовать на вещи, но даже нет средства показать другим, что они заблуждаются. Это особое положение, неверие в то, чему верят другие, неразрывная с ним горькая ирония и досада давят душу, живую и раскрытую.
   А. И. Герцен. Дневник 1843 г.

   Не может уважать собственность чужих мыслей тот, у кого нет собственных.
   Атанас Далчев, с. 170

   Мысль моя робкая птица: присутствие чужого вспугивает ее.
   Атанас Далчев, с. 164

   …Я вынес убеждение, что нет такой мысли, которую человек не мог бы себя заставить выразить ясно и убедительно для другого, и всегда досадую, когда встречаю фразу «нет слов выразить» и т. п. Вздор! Слово всегда есть, да ум наш ленив, да еще вот что: надо иметь веры в ум и проницательность другого, по крайней мере столько же, сколько в собственные. Недостаток этой веры иногда бессознательно мешает писателю высказываться и заставляет откидывать вещи очень глубокие, чему лень, разумеется, потворствует.
   Н. А. Некрасов – Л. Н. Толстому

   Если человек замурует себя в подземелье и умрет там, полный действительно великой мыслью, то мысль эта пройдет сквозь гранитную толщу подземелья и в конце концов охватит все человечество.
   Свами Вивекананда. По записи М. С. Сухотина

   …Весь спор «науки для науки» и науки только как пользы – вопросы, чрезвычайно дурно поставленные.
   Без науки научной – не было бы науки прикладной.
   А. И. Герцен. К старому товарищу

   Думаю, что писать надо, во-первых, только тогда, когда мысль, которую хочется выразить, так неотвязчива, что она до тех пор, пока, как умеешь, не выразишь ее, не отстанет от тебя.
   Лев Толстой – Леониду Андрееву

   Правда выше Некрасова, выше Пушкина, выше народа, выше России, выше всего, а потому надо желать одной правды и искать ее, несмотря на все те выгоды, которые мы можем потерять из-за нее, и даже несмотря на все те преследования и гонения, которые мы можем получить из-за нее.
   Ф. М. Достоевский. Дневник писателя за 1877 год


   24
   О выборе путей

   Единственная свобода, которая чего-либо стоит, это свобода говорить правду.
   Арагон
   Что правда для человека как лица, то пусть останется правдой и для всей нации.
   Ф. Достоевский. Дневник писателя
   …Нельзя называть государственно-добродетельным такой поступок, который идет против добродетели в обычном смысле этого слова.
   И.-П. Эккерман. Разговоры с Гете…
   Самая грубая ложь для большей части людей может сделаться убеждением, если повторяется часто и не встречает протеста со стороны тех, которые обязаны блюсти и охранять истину.
   А. В. Никитенко. Дневник
   Главное препятствие познания истины есть не ложь, а подобие истины.
   Лев Толстой. Круг чтения
   Само собой разумеется, что когда люди принимают чужие мнения по боязни ссоры – большинство этих сговорчивых прозелитов воображает себя действующим не по каким-нибудь предосудительным мотивам, не по робости или житейскому расчету, а по искреннему убеждению… Им воображается, что они говорят по совести, а не по раболепству.
   Н. Чернышевский. Предисловие к русскому переводу «Всеобщей истории» Вебера

   Отвратительные средства ради благих целей делают и самые цели отвратительными… Будь я политиком, никогда бы я не решился позорить свое настоящее ради будущего, хотя бы мне за золотник подлой лжи обещали сто пудов блаженства.
   А. П. Чехов – А. С. Суворину

   – Да какой же вывод из всего этого?
   – Что вы называете вывод?
   …Понимание дела – вот и вывод, освобождение от лжи – вот и нравоучение.
   – А какая польза?
   – Что за корыстолюбие, и особенно теперь, когда все кричат о безнравственности взяток? «Истина – религия, – толкует старик Оуэн, – не требуйте от нее ничего больше, как ее самое».
   За все вынесенное, за поломанные кости, за помятую душу, за потери, за ошибки, за заблуждения – по крайней мере разобрать несколько букв таинственной грамоты, понять общий смысл того, что делается около нас… Это страшно много! Детский хлам, который мы утрачиваем, не занимает больше, он нам дорог только по привычке. Чего тут жалеть? Бабу-ягу или жизненную силу, сказку о золотом веке сзади или о бесконечном прогрессе впереди?..
   А. И. Герцен. Былое и думы

   Только те имеют право обвинять систему, которые полюбили ее и выбились из нее.
   Лев Толстой. Записные книжки

   То будущее, которым поглощены наши мысли (именно наши), единственно достойно нашего волнения, нашей страсти.
   Жюль Ренар. Дневник

   Говорят: одна ласточка не делает весны. Но неужели от того, что одна ласточка не делает весны, не лететь той ласточке, которая уже чувствует весну, а дожидаться? Если так дожидаться каждой почке и травке, то весны никогда не будет.
   Лев Толстой. На каждый день, с. 302

   Повторяем, и в этих жестокостях неизбежная правда: заедят непременно слабого, заедят не зря, а непременно вследствие множества неотвратимых резонов, заедят и все будут невинны; но и сердце, которое содрогается от этого человеческого писка, частенько переходящего в стоны, также содрогается не без основания… один дерет с другого шкуру – и не чувствует; ему довольно знать, что нельзя иначе… А другой, и издали глядя на это зрелище, не только сам ощущает боль сдираемой кожи, не только чувствует страдание обдираемого человека, но имеет даже дерзость считать этот неизбежный акт возмутительным и жестоким, имеет даже дерзость закричать издали: «что вы делаете, проклятые!» – хоть и знает, что они не виноваты.
   Человек с таким сердцем, с таким чувством и чувствительностью и есть, как мы думаем, человек интеллигентный.
   Глеб Успенский. Власть земли

   Без сомнения, восстание, открытая борьба – одно из самых могущественных средств революций, но отнюдь не единственное. В то время, как Франция с 1789 года шла огнедышащим путем катаклизмов и потрясений… Англия совершала свои огромные перемены… с обычным флегматическим покоем и в совершенной тишине.
   Артисты-революционеры не любят этого пути (без восстания. – Л. Ч.), мы это знаем, но нам до этого дела нет, мы просто люди, глубоко убежденные, что нынешние государственные формы России никуда не годны, – и от души предпочитаем путь мирного исторического развития путю развития кровавого; но с тем вместе так же искренно предпочитаем самое бурное и необузданное развитие – застою николаевского status quo [43 - Существующий порядок вещей (лат.).].
   А. И. Герцен. Революция в России

   …Мы давно разлюбили обе чаши, полные крови, штатскую и военную, и равно не хотим ни пить из черепа наших боевых врагов, ни видеть голову герцогини Ламбаль на пике… Какая бы кровь ни текла, где-нибудь текут слезы, и если иногда следует перешагнуть их, то без кровожадного глумления, а с печальным трепетным чувством страшного долга и трагической необходимости…
   К тому же и май смерти, как май жизни, цветет только один раз или und nicht wieder [44 - И не повторяется (нем.).]. Террор девяностых годов повториться не может, он имел в себе наивную чистоту неведения, безусловную веру в правоту и успех, которых следующие терроры не могут иметь. Он развился, как тучи развиваются, и разразился, когда был слишком переполнен электричеством; оттого-то в его мрачном характере есть какая-то девственная непорочность, в его беспощадности – детское добродушие. И при всем этом террор нанес революции страшнейший удар.
   А. И. Герцен. Журналисты и террористы

   Аракчееву было сполгоря вводить свои военно-экономические утопии, имея за себя секущее войско, секущую полицию, императора, Сенат и Синод, да и то ничего не сделал… Не начать ли новую жизнь с сохранения социального корпуса жандармов?
   Неужели цивилизация кнутом, освобождение гильотиной составляют вечную необходимость каждого шага вперед?..
   А. И. Герцен. К старому товарищу, с. 585

   Мысль о переворотах без кровавых средств нам дорога.
   А. И. Герцен. Порядок торжествует, с. 191

   Неразвитость масс, не умеющих понимать, с одной стороны, и корыстный страх – с другой, мешающий понимать меньшинству, долго продержат на ногах старый порядок. Образованные сословия, противно своим убеждениям, готовы сами ходить на веревке, лишь бы не спускали с нее толпу.
   Оно и в самом деле не совсем безопасно.
   Внизу и вверху разные календари. Наверху XIX век, а внизу разве ХV, да и то не в самом в низу, там уж готтентоты и кафры различных цветов, пород и климатов.
   Если в самом деле подумать об этой цивилизации, которая оседает лаццаронами и лондонской чернью, людьми, свернувшими с полдороги и возвращающимися к состоянию лемуров и обезьян, в то время как на вершинах ее цветут бездарные Меровинги всех династий и тщедушные астеки всех аристократий, действительно голова закружится. Вообразите себе этот зверинец на воле, без церкви, без инквизиции и суда, без попа, царя и палача!
   А. И. Герцен. Былое и думы, с. 225

   Достоевский приводит в «Дневнике писателя» турецкую пословицу: «Если ты направился к цели и станешь дорогою останавливаться, чтобы швырять камнями во всякую лающую на тебя собаку, то никогда не дойдешь до цели».
   Лев Толстой. На каждый день, с. 312

   Я не только жалею людей, но жалею и вещи, и иные вещи больше иных людей.
   Дико необузданный взрыв, вынужденный упорством, ничего не пощадит; он за личные лишения отомстит самому безличному достоянию. С капиталом, собранным ростовщиками, погибнет другой капитал, идущий от поколенья в поколенье и от народа народу. Капитал, в котором оседала личность и творчество разных времен, в котором сама собой наслоилась летопись людской жизни и скристаллизовалась история… Разгулявшаяся сила разрушения уничтожит, вместе с межевыми знаками, и те пределы сил человеческих, до которых люди достигали во всех направлениях… с начала цивилизации.
   А. И. Герцен. К старому товарищу, с. 593
   А что будем делать, если народ… сам бросится к топору? Это будет великое несчастие, но оно возможно… тогда рассуждать нельзя, тут каждый должен поступать, как его совесть велит, как его любовь велит…
   Будемте стараться всеми силами, чтоб этого не было!
   А. И. Герцен. От редакции
   [Предисловие к «Письму из провинции»], с. 243

   Нет, великие перевороты не делаются разнуздыванием дурных страстей… Бойцы за свободу в серьезных поднятиях оружия всегда были святы… и оттого сильны.
   Я не верю в серьезность людей, предпочитающих ломку и грубую силу развитию и сделкам. Проповедь нужна людям, проповедь неустанная, ежеминутная, проповедь, равно обращенная к работнику и хозяину, к земледельцу и мещанину. Апостолы нам нужны прежде авангардных офицеров, прежде саперов разрушения, апостолы, проповедующие не только своим, но и противникам.
   А. И. Герцен. К старому товарищу, с. 592 – 593

   Новый водворяющийся порядок должен являться не только мечом рубящим, но и силой хранительной. Нанося удар старому миру, он не только должен спасти все, что в нем достойно спасения, но оставить на свою судьбу все немешающее, разнообразное, своеобычное. Горе бедному духом и тощему художественным смыслом перевороту, который из всего былого и нажитого сделает скучную мастерскую, которой вся выгода будет состоять в одном пропитании и только в пропитании.
   Но этого и не будет. Человечество во все времена, самые худшие, показывало, что у него в potentialiter [45 - Возможностях (франц.).] – больше потребностей и больше сил, чем надобно на одно завоевание жизни, – развитие не может их заглушить. Есть для людей драгоценности, которыми оно не поступится и которые у него из рук может вырвать одно деспотическое насилие, и то на минуту горячки и катаклизма.
   И кто же скажет без вопиющей несправедливости, чтоб и в былом и в отходящем не было много прекрасного и что оно должно погибнуть вместе с старым кораблем.
   А. И. Герцен. К старому товарищу, с. 581

   К топору… мы звать не будем до тех пор, пока останется хоть одна разумная надежда на развязку без топора…
   Июньская кровь взошла у меня в мозг и нервы, я с тех пор воспитал в себе отвращение к крови, если она льется без решительной крайности.
   А. И. Герцен. От редакции
   [Предисловие к «Письму из провинции»], с. 239, 243

   Взять неразвитие силой невозможно.
   А. И. Герцен. К старому товарищу, с. 590

   Обрушивать ответственность за былое и современное на последних представителей «прежней правды», делающейся «настоящей неправдой», так же нелепо, как было нелепо и несправедливо казнить французских маркизов за то, что они не якобинцы, и еще хуже – потому что мы за себя не имеем якобинского оправдания – наивной веры в свою правоту и в свое право. Мы изменяем основным началам нашего воззрения, осуждая целые сословия и в то же время отвергая уголовную ответственность отдельного лица.
   А. И. Герцен. К старому товарищу, с. 580

   События столько же создаются людьми, сколько люди – событиями; тут не фатализм, а взаимодействие элементов продолжающегося процесса, бессознательную сторону которого может изменять сознание. Историческое дело – только дело живого пониманья существующего. Если десять человек понимают ясно, чего тысячи темно хотят – тысячи пойдут за ними. Из этого еще не следует, что эти десять поведут к добру. Тут-то и начинается вопрос совести.
   А. И. Герцен. Порядок торжествует, с. 174

   Личность создается средой и событиями, но и события осуществляются личностями и носят на себе их печать – тут взаимодействие.
   А. И. Герцен. К старому товарищу, с. 588

   Для нас существует один голос и одна власть – власть разума и пониманья.
   Отвергая их, мы становимся расстригами науки и ренегатами цивилизации.
   А. И. Герцен. К старому товарищу, с. 589

   …Темное чувство масс и мнение развитого меньшинства всегда сходны, и только недомолвка разъединяет их. Мнение меньшинства, заявленное всенародно, совершает свое, то есть заставляет темное чувство масс искать себе ясного определения.
   Н. Огарев. Разбор книги Корфа

   Сознание, с своей стороны, очень далеко от практического приложения. Боль не лечит, а вызывает лечение. Патология может быть хороша, а терапия скверная; можно вовсе не знать медицины и ясно видеть болезнь. Требование лекарства от человека, указывающего на какое-нибудь зло, чрезвычайно опрометчиво… Мы вовсе не врачи, мы – боль; что выйдет из нашего кряхтения и стона, мы не знаем, но боль заявлена.
   А. И. Герцен. Концы и начала

   Достигнут ли идеал или нет, это все равно, он останется жив и силен в сердце человеческом, но бедное осуществление убивает его.
   А. И. Герцен. 1831 – 1863

   Не бойтесь пуще всего вашей малочисленности, два деятельных человека, твердо идущих к своей цели, сильнее целой толпы, никакой цели не имеющей.
   А. И. Герцен. Розги долой!

   Люди имеют большой шаг перед обезьянами; их стремления не пропадают бесследно, они облекаются словом, воплощаются в образ, остаются в предании и передаются из века в век. Каждый человек опирается на страшное генеалогическое дерево, которого корни чуть ли не идут до Адамова рая; за нами, как за прибрежной волной, чувствуется напор целого океана – всемирной истории; мысль всех веков на сию минуту в нашем мозгу и нет ее «разве него», а с нею мы можем быть властью.
   Крайности ни в ком нет, но всякий может быть незаменимой действительностью; перед каждым открытые двери. Есть что сказать человеку – пусть говорит, слушать его будут; мучит его душу убеждение – пусть проповедует. Люди не так покорны, как стихии, но мы всегда имеем дело с современной массой, – ни она не самобытна, ни мы не независимы от общего фонда картины, от одинаких предшествовавших влияний; связь общая есть. Теперь вы понимаете, от кого и кого зависит будущность людей, народов?
   – От кого?
   – Как от кого?.. да от НАС С ВАМИ, например. Как же после этого нам сложить руки!
   А. И. Герцен. Былое и думы, с. 252 – 253

   Человек даже ничего внешнего не может понять иначе, как через себя. Никто не мог ни жить, ни умереть ради чего-нибудь внешнего или ради других, но только ради своего убеждения и своей любви.
   Н. П. Огарев – Т. Н. Грановскому


   Приложения


   Толстой о Герцене

   Читаю Герцена и очень восхищаюсь и соболезную тому, что его сочинения запрещены: во-первых, это писатель, как писатель художественный, если не выше, то уж наверно равный нашим первым писателям, а во-вторых, если бы он вошел в духовную плоть и кровь молодых поколений с 50-х годов, то у нас не было бы революционных нигилистов. Доказывать несостоятельность революционных теорий – нужно только читать Герцена, как казнится всякое насилие именно самим делом, для которого оно делается. Если бы не было запрещения Герцена, не было бы динамита, и убийств, и виселиц, и всех расходов, усилий тайной полиции и всего того ужаса правительства и консерваторов и всего того зла. – Очень поучительно читать его теперь. И хороший искренний человек… Мало того, один человек, выдающийся по силе, уму, искренности, случайно мог без помехи дойти по этой дороге до болота и увязнуть и закричать: не ходите. И что ж? От того, что человек этот говорит о правительстве правду, говорит, что то, что есть, не есть то, что должно быть, опыт и слова этого человека старательно скрывают от тех, которые идут за ним? Чудно и жалко.
   Л. Н. Толстой – В. Г. Черткову

   Какой Герцен великий писатель и как жаль, что он остался неизвестным молодым поколениям. Иначе пошла бы русская история.
   Лев Толстой, с. 150

   Мы переживаем то ужасное время, о котором говорил Герцен. Чингис-хан уже не с телеграфами, а с телефонами и бездымным порохом.
   Лев Толстой. Дневник

   Правительства в наше время – все правительства, самые деспотические так же, как и либеральные, – сделались тем, что так метко называл Герцен Чингис-ханом с телеграфами, т. е. организациями насилия, не имеющими в своей основе ничего, кроме самого грубого произвола.
   Лев Толстой. Царство Божие внутри нас

   Читал… Герцена «С того берега» и тоже восхищался. Следовало бы написать о нем – чтобы люди нашего времени понимали его. Наша интеллигенция так опустилась, что уже не в силах понять его. Он уже ожидает своих читателей впереди. И далеко над головами теперешней толпы передает свои мысли тем, которые будут в состоянии понять их.
   Лев Толстой. Дневник

   Герцен первый уразумел у нас и художественную и общественную правду. Очень жаль, что его идеи изъяты, так сказать, из обращения, в некоторых из них много света и истины, из них люди нашего времени могли бы многому научиться.
   Лев Толстой. Интервью газете «Русский листок»

   Герцен не уступит Пушкину. Где хотите – откройте, везде превосходно…
   Герцен – удивительный в художественном смысле. Я другого такого не знаю.
   Лев Толстой. «Яснополянские записки» Д. П. Маковицкого. Кн. 1, с. 376; Кн. 3, с. 119

   Если взять 10 баллов и распределить их между Гоголем, Герценом, Достоевским и Тургеневым, – то я дал бы 3 балла Гоголю, 3 Герцену, 3 Достоевскому, а Тургеневу остающийся один балл.
   Лев Толстой, с. 270 – 271

   Виктор Гюго – это серьезная сила, такой и Герцен – его роман «Кто виноват?», «Былое и думы». У них есть известная духовная энергия, их особые требования, которые драгоценны.
   Лев Толстой. «Яснополянские записки» Д. П. Маковицкого. Кн. 3, с. 336

   У нас кого читать, много ли у нас великих писателей? Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Герцен, Достоевский, ну… я (без ложной скромности), некоторые прибавляют Тургенева и Гончарова. Ну вот и все.
   Лев Толстой. По воспоминаниям Г. А. Русанова


   Копилка

   Бытие только тогда и есть, когда ему грозит небытие. Бытие только тогда и начинает быть, когда ему грозит небытие.
   Ф. Достоевский, с. 618

   Пьянство. Пусть ему те радуются, которые говорят: чем хуже, тем лучше. Таких много теперь. Мы же не можем без горя видеть отравленными корни народной силы. И для чего? Чтоб щеголять перед Западом европеизмом нашей политики, содержать разных Кумани и проч.
   Ф. Достоевский, с. 670

   Верностью поэтической правде несравненно более можно передать об истории нашей, чем верностью только истории.
   Ф. Достоевский, с. 613

   Мы не считаем национальность последним словом и последнею целью человечества.
   Только общечеловечность может жить полною жизнью.
   Но общечеловечность не иначе достигнется как упором в свою национальность каждого народа.
   Идея почвы, национальностей есть точка опоры, Антей.
   Идея национальностей есть новая форма демократии.
   Ф. Достоевский, с. 186

   Описание цветка с любовью к природе гораздо более заключает в себе гражданского чувства, чем обличение взяточников.
   Ф. Достоевский, с. 615

   Между прочим (и, положим, некстати) заявляю, что перестают понимать юмор и шутку. Это очень худой признак – признак упадка умственных способностей в поколении.
   Ф. Достоевский, с. 612

   Для вас пиши вещи серьезные, – вы ничего не понимаете, да и художественно писать тоже нельзя для вас, а надо бездарно и с завитком. Ибо в художественном изложении мысль и цель обнаруживаются твердо, ясно и понятно. А что ясно и понятно, то, конечно, презирается толпой, другое дело с завитком и неясность. А мы этого не понимаем, значит тут глубина.
   Ф. Достоевский, с. 610

   В поэзии нужна страсть, нужна ваша идея, и непременно указующий перст, страстно поднятый. Безразличие же и реальное воспроизведение действительности ровно ничего не стоит, а главное – ничего и не значит. Такая художественность нелепа.
   Ф. Достоевский, с. 610

   Трагедия и сатира две сестры и идут рядом, и имя им обеим, вместе взятым: правда.
   Ф. Достоевский, с. 608

   Я не скажу, что у вас нет ума: обыденный ум у вас есть, но повыше чего-нибудь у вас действительно нет. Вы средина.
   Ф. Достоевский, с. 562

   Как только художник захочет отвернуться от истины, тотчас же станет бездарен и потеряет на ту минуту весь свой талант.
   Ф. Достоевский, с. 429

   Но как странно: мы, может быть, видим Шекспира. А он ездит в извозчиках, это, может быть Рафаэль, а он в кузнецах, это актер, а он пашет землю. Неужели только маленькая верхушечка людей проявляется, а остальные гибнут (податное сословие для подготовки культурного слоя). Какой вековечный вопрос, и однако он во что бы ни стало должен быть разрешен.
   Ф. Достоевский, с. 396

   Художественность есть главное дело, ибо помогает выражению мысли выпуклостию картины и образа, тогда как без художественности, проводя лишь мысль, производим лишь скуку.
   Ф. Достоевский, с. 376

   Но неужели вы не заметили, что… даже величайшие дела в мире начинались с ужасно простодушных и наивных примеров.
   Ф. Достоевский, с. 289

   Кто слишком любит человечество вообще, тот, большею частию, мало способен любить человека в частности.
   Ф. Достоевский, с. 311

   Вы хотите заставить человечество не объясняться образами… Человек с самых первых времен объяснялся образами. Каждый язык полон образами и метафорами. Вы посягаете на образное изложение мысли, вы заговорщики против прогресса, бедные, несчастные невежды.
   Ф. Достоевский, с. 286

   Построить человеческое общество на всем том, о чем рассказал Достоевский, невозможно. Но общество, которое забудет то, о чем он рассказал, не достойно называться человеческим.
   У.-Х. Оден (Auden)

   Тогда человек станет лучше, когда вы покажете ему, каков он есть.
   А. П. Чехов. Записные книжки

   Когда все есть, тогда нет ничего.
   Эмиль Золя. Парижские письма

   Главное всегда требует многого. Отнимите главное и все, что дополняло его, – удобства жизни, любовь, книги, друзья – мир весь становится ненужным и человек чувствует себя лишним.
   Вахтангов. Записки. Статьи. Письма

   Богатые и прекрасные натуры – расточительны, они, не жалея, растрачивают себя. Надо смеяться и плакать, любить, работать, наслаждаться, страдать – словом, всем существом отзываться, елико возможно, на все.
   Гюстав Флобер – Жорж Санд

   Путешествия подменяют настоящее действие (action), создают впечатление чего-то, чего в самом деле нет в жизни.
   Амедео Модильяни. По воспоминаниям Анны Ахматовой

   Освободили крестьян не Александр II, а Радищев, Новиков, декабристы. Декабристы принесли себя в жертву.
   Лев Толстой. «Яснополянские записки» Д. П. Маковицкого, с. 170

   Это были люди все как на подбор, как будто магнитом провели по слою сора с опилками и магнит их повытаскивал. Мужицкого слоя магнит этот не дотрагивался.
   Лев Толстой. «Яснополянские записки» Д. П. Маковицкого, с. 198

   Однажды, в начале двадцатых годов, явившись на очередное поэтическое ристалище внутренне несобранным, недовольным собой, потерянным и недостойным чьего бы то ни было внимания, я, выйдя на эстраду Политехнического, был встречен громкими аплодисментами. В эту минуту я почувствовал, что стою перед возможностью нарождения второй жизни, отвратительной по дешевизне ее мишурного блеска. И тогда меня навсегда отшатнуло от этого пути эстрадного и почти балаганного разврата. Я увидел свою задачу в возрождении поэтической книги со страницами, говорящими силой своего оглушительного безмолвия.
   Борис Пастернак. По записи А. Гладкова

   Для актера кажется ересью читать стихи как стихи, он думает, что читать надо не по строчкам, а по знакам препинания. Стих обращен в лохмотья.
   Федор Сологуб. Забытое искусство

   Дух времени в значительной степени характеризуется количеством отверженных и не отверженных живою жизнью работников.
   Н. К. Михайловский.
   Жестокий талант

   Закон возмездия.
   Все возвращается, все приходит обратно.
   Брошенный камень падает на бросившего его.
   Нет такого явления, за которым не было бы расплаты.
   М. Зощенко. Из писем и дневниковых записей



   Библиографический список [46 - Ссылки расположены по главам, а внутри главы – по алфавиту авторов.Не разысканные цитаты, отмеченные в тексте знаком «*» у фамилии автора, в библиографический список не вошли.Сокращены названия ссылок, встречающихся больше двух раз.]


   Перечень сокращенных названий


   Собрания сочинений (СС)

   СС-12 – Александр Блок. Собр. соч.: В 12 т. Л., 1932 – 1936.
   СС-2 – Александр Блок. Соч. в 2 т. М., 1955.
   СС-8 – Александр Блок. Собр. соч.: В 8 т. М.; Л., 1960 – 1963.
   СС-30 – А. И. Герцен. Собр. соч.: В 30 т.. М., 1954 – 1965.
   СС – М. Горький. Собр. соч.: В 30 т. М., 1949 – 1956.


   Полные собрания сочинений (ПСС)

   В. Г. Белинский. Полн. собр. соч.: [В 13 т.]. М., 1953 – 1959.
   Ф. М. Достоевский. Полн. собр. соч.: В 30 т. Л., 1972 – 1990.
   ПСС-ФМД – Ф. М. Достоевский. Полн. собр. соч. [3-е изд]. СПб., 1888 – 1889.
   Н. А. Некрасов. Полн. cобр. соч. и писем: [В 12 т.]. М., 1948 – 1952.
   А. С. Пушкин. Полн. собр. соч.: В 10 т. М.; Л., 1949.
   Л. Н. Толстой. Полн. собр. соч. [Юбилейное издание] (1828 – 1928) / Под общ. ред. В. Г. Черткова. [Т. 1 – 90] М.; Л., 1928 – 1958.
   И. С. Тургенев. Полн. собр. соч. и писем: В 28 т. Письма в 13 т. М.; Л., 1960 – 1968.
   Н. Г. Чернышевский. Полн. собр. соч.: В 15 т. М., 1939 – 1951.
   А. П. Чехов. Полн. собр. соч. и писем: [В 20 т.] М., 1944 – 1951.
   Н. Щедрин (М. Е. Салтыков). Полн. собр. соч.: В 20 т. М., 1933 – 1941.


   Журналы и сборники

   ВЛ – Вопросы литературы.
   ИЛ – Иностранная литература.
   ЛН – Литературное наследство.
   ЛМ – Литературная Москва. Сб. 1. М. , 1956.
   МГ – Молодая гвардия.
   НМ – Новый мир.
   РП – Русские Пропилеи. 4. Материалы по истории русской мысли и литературы / Собрал и приготовил к печати М. Гершензон. М., 1917.
   РПЛТ – Русские писатели о литературном труде. (XVIII – XX вв.): В 4 т. Т. 3. Л., 1955.
   ТОЛ – Л. Н. Толстой о литературе. М., 1955.


   Книги

   Бирюков – П. И. Бирюков. Биография Льва Николаевича Толстого: В 4 т. М.; Пг., 1922 – 1923.
   Гладков-М – Мейерхольд говорит // Александр Гладков. Театр. Воспоминания и размышления. М., 1980.
   Гладков-П – Встречи с Пастернаком // Там же.
   Гольденвейзер – А. Б. Гольденвейзер. Вблизи Толстого. М., Т. 1. 1922.
   Далч. – Атанас Далчев. Избранное. М.: Худож. лит., 1974.
   Дневник – Дневник Ал. Блока: В 2 т. Л., 1928.
   Житков – Жизнь и творчество Б. С. Житкова. М., 1955.
   Круг чтения – Лев Толстой. ПСС. Т. 41. 1957; Т. 42. 1957.
   Маковицкий – Д. П. Маковицкий. У Толстого. 1904 – 1910: Из «Яснополянских записок» // ВЛ. 1978. № 8.
   На каждый день – Лев Толстой. ПСС. Т. 43. 1929; Т. 44. 1932.
   Огарев – Н. П. Огарев. Избранные социально-политические и философские произведения: В 2 т. М., 1952, 1956.
   Оксман – Ю. Оксман. Летопись жизни и творчества В. Г. Белинского. М., 1958.
   Переписка – Л. Н. Толстой. Переписка с русскими писателями: В 2 т. 2-е изд. М., 1978.
   Письма – Ф. М. Достоевский. Письма: В 4 т. / Под ред. и с примеч. Долинина.
   Т. 3. 1872 – 1877. М.; Л., 1934;
   Т. 4. 1878 – 1881. М., 1959.
   Пришв. – Михаил Пришвин. Глаза земли. М., 1957.
   Проза-МЦ – Марина Цветаева. Проза. Нью-Йорк: Изд-во им. Чехова, 1953.
   Рен. – Жюль Ренар. Дневник. Избранные страницы. М., 1965.
   Роз. – В. Розанов. Опавшие листья. Короб второй и последний. Пг., 1915.
   Розанова – С. Розанова. Толстой и Герцен. М., 1972.
   Судьба Блока – Судьба Блока. По документам, воспоминаниям, письмам, заметкам, дневникам, статьям и другим материалам / Сост. О. Немеровская и Ц. Вольпе. Л., 1930.
   Экк. – Иоган Петер Эккерман. Разговоры с Гете в последние годы его жизни. М.; Л., 1934.



   1. Слово. Значение и последствия открытой речи. Соотношение между словом и делом

   Амиель // Круг чтения. Т. 41.
   Белинский В. Г. – М. А. Бакунину, 26 февраля 1840 //Оксман, с. 239.
   Герцен А. И. 1831 – 1863 // СС-30. Т. 17. 1959, с. 108.
   Герцен А. И. Дневник 1844 г. // СС-30. Т. 2. 1954, с. 390.
   Герцен А. И. К старому товарищу // СС-30. Т. 20. Кн. 2. 1960, с. 587 – 588.
   Герцен А. И. О развитии революционных идей в России // Полн. собр. соч. и писем: [В 22 т. ] / Под ред. М. К. Лемке. М.; Пг., Т. 6. 1917, с. 364.
   Далчев, см. Далч., с. 160.
   Достоевский Ф. М. Братья Карамазовы. Черновые наброски // ПСС. Т. 15. 1976, с. 205.
   Ленин В. И. Две тактики социал-демократии в демократической революции // Соч., 4-е изд. Т. 9. 1947, с. 53.
   Мюссе Альфред де. Исповедь сына века. М., 1932, с. 26.
   Огарев Н. П. – А. И. Герцену, 2 – 9 февраля 1845 // Огарев. Т. 2. 1956, с. 367.
   Платон. Избранные диалоги. М., 1965, с. 374.
   Толстой Л. Н. – Л. Д. Урусову, 19 июня 1885 // Бирюков. Т. 3. [1923], с. 26.
   Толстой Лев // Маковицкий, с. 191.
   Круг чтения. Т. 41, с. 300; Т. 42, с. 291.
   На каждый день. Т. 44.
   Чаадаев П. Я. [«Философические письма»]. Письмо пятое // ЛН. Т. 22 – 24. 1935, с. 49.


   2. О языке

   Блок Александр. О «Голубой птице» Метерлинка // СС-12 . Т. 12. 1936, с. 244.
   Вальехо Сесар. Из книг «Против профессиональной тайны» и «Искусство и революция» // ИЛ. 1983. № 8, с. 162.
   Герцен А. И. Дневник 1844 г. // СС-30. Т. 2. 1954, с. 374.
   Герцен А. И. Письмо к императору Александру II // СС-30. Т. 13. 1958, с. 41.
   Горнфельд А. Муки слова: Статьи о художественном слове. М.; Л., 1927, с. 56.
   Гумбольдт Вильгельм // Д. Бенеславский. Язык и варвары. ВЛ. 1962. № 1, с. 255.
   Далчев, см. Далч., с. 131.
   Зейдель Ойген и Ингеборг. Изменения в языке в период Третьего рейха // Д. Бенеславский. Язык и варвары. ВЛ. 1962. № 1, с. 256.
   Пастернак Б. Доктор Живаго. Кн. 2. Ч. 14. Гл. 8. Ann Arbor, 1959, с. 448.
   Рескин Джон // Круг чтения. ПСС. Т. 42, с. 292.
   Тургенев И. С. – Е. Е. Ламберт, 12 (24) декабря 1859 // ПСС. Т. 3. 1961, с. 386.


   3. О таланте. В чем его сила

   Ахматова Анна // По дневнику П. Лукницкого, 7 июня 1927. Огонек. 1987. № 6, с. 10.
   Баратынский Е. А. – П. А. Плетневу, июль 1831 г. // Стихотворения, поэмы, проза, письма / Подг. текста и примеч. О. Муратовой и К. Пигарева. Вступ. ст. К. Пигарева. М., 1951, с. 496.
   Белинский В. Г. – В. П. Боткину, 4 марта 1847 // ПСС. Т. 12. 1956, с. 348.
   Герцен А. И. С того берега // СС-30. Т. 6. 1955, с. 102 – 103.
   Гончаров И. А. Намерения, задачи и идеи романа «Обрыв» // РПЛТ. Т. 3, с. 65 – 66.
   Гончаров И. А. Предисловие к роману «Обрыв» // Там же, с. 75.
   Далчев, см. Далч., с. 162, 163.
   Пастернак Борис – К. Кулиеву, 25 ноября 1948 // Избр.: В 2 т. Т. 2. М., 1985, с. 469.
   Пушкин А. С. – К. Ф. Толю, 26 января 1837 // ПСС. Т. 10. 1949, с. 621.
   Ренар, см. Рен., с. 267.
   Станиславский К. С. // Беседы К. С. Станиславского. В студии Большого театра в 1918 – 1922 гг. / Записаны заслуженной артисткой РСФСР К. Е. Антаровой. 2-е изд. М. , 1947, с. 33.
   Толстой в последнее десятилетие своей жизни. По записям в дневнике М. С. Сухотина. 14 ноября 1903 // ЛН. Т. 69. Кн. 2. 1961, с. 176.
   Толстой Л. Н. – В. П. Мещерскому. Неотправленное, 22 августа 1871 // ПСС. Т. 61. 1953, с. 258.
   Толстой Л. Н. Дневник, 13 марта 1870 // ТОЛ, с. 130.
   Толстой Лев. Предисловие к сочинениям Гюи де Мопассана // ПСС. Т. 30. 1951, с. 20.


   4. Соотношение между искусством и нравственностью. Определение цели

   Белинский В. Г. Ничто о ничем // Оксман, с. 119 – 120.
   Белинский В. Г. О жизни и сочинениях Кольцова // Полн. собр. соч.: [В 22 т.] / Под ред. и с примеч. проф. С. А. Венгерова. М.; Пг. Т. 10. 1914, с. 285.
   Белинский В. Г. Сочинения Зинаиды Р-овой // Избранные педагогические сочинения. М.; Л., 1948, с. 71.
   Блок Александр. Записные книжки… / Ред. и примеч. П. Н. Медведева. Л., 1930, с. 34.
   Блок Александр. Возмездие. Предисловие // СС-2. Т. 1, с. 478.
   Блок Александр. Душа писателя // СС-2. Т. 2, с. 104. [Цитата дана по смыслу.]
   Блок Александр. Генрих Ибсен // СС-12 . Т. 9. 1936.
   Блок Александр. Дневник, 23 февраля 1913 // Дневник. Т. 1, с. 185.
   Блок Александр. Катилина // СС-2. Т. 2, с. 286.
   Блок Александр. О назначении поэта // Там же, с. 355.
   Блок Александр. О предисловиях Ф. Зелинского к пьесам Иммермана // СС-12 . Т. 11. 1934, с. 427 – 428.
   Блок Александр. Письма о поэзии // СС-12 . Т. 10. 1935, с. 152 – 154.
   Герцен А. И. Былое и думы // СС-30. Т. 10. 1956, с. 79 – 80.
   Герцен А. И. Дневник 1843 // СС-30. Т. 2. 1954, с. 220.
   Герцен А. И. Концы и начала // СС-30. Т. 16. 1959.
   Герцен А. И. Письма из Франции и Италии // СС-30. Т. 5. 1955, с. 87.
   Гинзбург Лидия. За письменным столом. Из записей 1950 – 1960-х годов // Нева. 1986. № 3, с. 120.
   Гончаров И. А. Христос в пустыне. Картина г. Крамского // РПЛТ. Т. 3, с. 77.
   Достоевский Ф. М. – В. Д. Оболенской, 20 января 1872 // Письма. Т. 3, с. 20.
   Достоевский Ф. М. – Х. Д. Алчевской, 9 апреля 1876 // Письма. Т. 3, с. 206.
   Достоевский Ф. Г-н -Бов и вопрос о искусстве // ПСС-ФМД. Т. 9. 1888, с. 81 – 82.
   Достоевский Ф. Первоначальные наброски к роману [«Подросток»] // ЛН. Т. 77. 1965, с. 64.
   Достоевский Ф. М. Дневник писателя за 1873 г. // ПСС-ФМД. Т. 9. 1888, с. 268.
   Достоевский Ф. М. Ответ «Русскому вестнику» // РПЛТ. Т. 3, с. 186.
   Пастернак Б. Охранная грамота. М., 1931.
   Пастернак Борис // Гладков-П, с. 403.
   Пастернак Борис. Несколько положений // Воздушные пути. М., 1982, с. 110 – 111.
   Пришвин М. Фацелия // НМ. 1940. № 9, с. 71.
   Пруст Марсель. Под сенью девушек в цвету. Л., 1928, с. 169 – 170.
   Розанов, см. Роз.
   Солженицын А. Телеинтервью компании ВВС. 22 февраля 1976 // Собр. соч.: [В 20 т.]. Т. 10. Вермонт-Париж: YMCA-Press, 1983, с. 177.
   Стасов В. В. – И. Е. Репину, 21 сентября 1905 // И. Е. Репин и В. В. Стасов. Переписка. Т. 3. М.; Л., 1950, с. 100.
   Толстой Л. Н. – П. Д. Боборыкину. Неотправленное, июль-август 1865 // ПСС. Т. 61. 1953, с. 100.
   Толстой Л. Н. – Н. Н. Страхову, 8 – 9 апреля 1876 // ПСС. Т. 62. 1953, с. 265.
   Толстой Л. Н. – Н. Н. Страхову, 26 апреля 1876 // Бирюков. Т. 2. 1923, с. 100.
   Толстой Л. Н. – Н. Н. Страхову, 25/26 января 1877 // ПСС. Т. 62. с. 308.
   Толстой Лев. Кому у кого учиться писать, крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят? // ПСС. Т. 8. 1936, с. 306, 308, 312, 313, 315 – 316, 318.
   Толстой Лев. О том, что есть и что не есть искусство, и о том, когда искусство есть дело важное и когда оно есть дело пустое // ПСС. Т. 30. 1951.
   Толстой Лев // Гольденвейзер, с. 38.
   Толстой Лев // Маковицкий, с. 198.
   Толстой Лев. Дневник, 6 июля 1890 // ТОЛ, с. 251.
   Толстой Лев. Дневник, 11 июля 1894 // ПСС. Т. 52. 1952, с. 127.
   Толстой Лев. Дневник, 23 января 1896 // ПСС. Т. 53. 1953, с. 77.
   Толстой Лев. Дневник, 17 мая 1896 // Там же, с. 94.
   Толстой Лев. Дневник, 6 ноября 1896 // Там же, с. 117.
   Толстой Лев. Дневник, 19 декабря 1903 // ПСС. Т. 54. 1935, с. 201.
   Толстой Лев. Дневник, 2 августа 1904 // ПСС. Т. 55. 1937, с. 72 – 73.
   Толстой Лев. Что такое искусство? // РПЛТ. Т. 3, с. 518.
   Тургенев И. С. – П. Виардо, 30 июля 1858 // ПСС. Т. 3. 1961, с. 421.
   Цветаева Марина. Искусство при свете совести // Проза-МЦ, с. 381.
   Чехов А. Записные книжки. Книжка I // ПСС. Т. 12. 1949.
   Чехов А. Письмо // ПСС. Т. 9. 1948, с. 498 – 499.
   Чехов А. П. – А. С. Суворину, 27 октября 1889 // ПСС. Т. 14. 1949, с. 207 – 208.
   Шопенгауэр // Круг чтения. Т. 41, с. 463.
   Эккерман, см. Экк., с. 413.


   5. О лирике

   Блок Александр. [Рецензия для редакционной коллегии изд-ва товарищеского кооператива при профессиональном союзе деятелей художественной литературы] // СС-12 . Т. 10. 1935, с. 336.
   Блок Александр. Дневник, 7 февраля 1921 // Дневник. Т. 2, с. 216 – 218.
   Блок Александр. О лирике // СС-12. Т. 10. 1935, с. 64.
   Блок Александр. О театре // СС-12. Т. 12. 1936, с. 25.
   Вальехо Сесар. Из книг «Против профессиональной тайны» и «Искусство и революция» // ИЛ. 1983. № 8, с. 163.
   Житков Б. С. – И. В. Арнольду, 30 октября 1924 // Житков, с. 490.
   Мандельштам О. // Анна Ахматова. Мандельштам: Листки из дневника // Соч. / Общ. ред. Г. П. Струве и Б. А. Филиппова. Т. 2. [Вашингтон], 1968, с. 181.
   Мейерхольд Вс. // Гладков-М, с. 316.
   Пришвин, см. Пришв., с. 37, 176.
   Ренар, см. Рен., с. 445.
   Ходасевич Владислав. Державин. München: Wilhelm Fink Verlag. 1975, с. 289.
   Ходасевич Владислав. [Из конспекта лекций о Пушкине] // Огонек. 1987. № 6, с. 18 – 19.
   Цветаева М. Искусство при свете совести // Проза-МЦ, с. 400.
   Цветаева Марина. Эпос и лирика современной России // Лит. Грузия. 1967. № 9, с. 67, 71.


   6. О значении литературы

   Белинский В. Г. – К. Д. Кавелину, 7 декабря 1847 // ПСС. Т. 12. 1956, с. 460.
   Достоевский Ф. 3аписные книжки // Юрий Карякин. Люблю жизнь для жизни… // Огонек. 1981. № 6, с. 21.
   Золя Эмиль // Александр Фадеев. Субъективные заметки // НМ. 1957. № 2, с. 224.
   Михайловский Н. К. О Тургеневе // Литературно-критические статьи. М., 1957, с. 266.
   Пришвин Михаил. Дорога к другу: Из дневников 1946 – 1950 гг. // ЛМ, с. 821.
   Пушкин А. Опровержение на критики // ПСС. Т. 7. 1949, с. 198.
   Розанова С. Толстой и Герцен. М., 1972, с. 181.
   Салтыков М. Е. – П. В. Анненкову, 10 декабря 1879 // Н. Щедрин. ПСС. Т. 19. 1939, с. 277.
   Салтыков М. Е. – Н. А. Белоголовому, 8 июня1882 // Там же, с. 135.
   Салтыков-Щедрин М. Е. Круглый год. Первое марта // Н. Щедрин (М. Е. Салтыков) о литературе. М. , 1952, с. 561 – 562.
   Стендаль – Бальзаку, 16 октября 1840 // Полн. собр. соч.: В 15 т. Т. 15. Письма. М., 1959, с. 316, 324 – 325.
   Стендаль. Красное и черное. Ч. 2. Гл. 19.
   Чернышевский Н. Г. Очерки гоголевского периода русской литературы // ПСС. Т. 3. 1947.


   7. О работе. О сосредоточенности

   Абалкин Н. Система Станиславского и советский театр. М., 1950.
   Баратынский Е. А. – И. В. Киреевскому, июнь 1832 // Стихотворения, поэмы, проза, письма. М., 1951, с. 519.
   Бахрушин Ю. А. // О Станиславском: Сб. воспоминаний. М., 1948, с. 440.
   Бехер Иоганнес Р. О поэтическом // НМ. 1959. № 2, с. 174.
   Блок Александр // Судьба Блока, с. 244.
   Блок Александр – С. А. Богомолову, 9 марта 1913 // СС-2. Т. 2, с. 693.
   Блок Александр. [Юбилейное приветствие Н. Ф. Монахову] // СС 12 . Т. 12. 1936, с. 250 – 251.
   Блок Александр. Воззвание репертуарной секции // Там же, с. 120.
   Блок Александр. Дневник, 6 февраля 1921 // Дневник. Т. 2, с. 215.
   Блок Александр. Следует ли авторам отвечать критике? // СС-12. Т. 10. 1935, с. 328.
   Вахтангов. Из записной тетради, 3 ноября 1917 // Записки. Статьи. Письма. М.; Л., 1939, с. 128 – 129.
   Вяземский П. Старая записная книжка // Полн. собр. соч. князя П. А. Вяземского. Т. 9. СПб, 1884, с. 13.
   Герцен А. И. – В. И. Кельсиеву, 13/1 декабря 1865 // СС-30. Т. 28. 1963, с. 122.
   Герцен А. И. – Н. П. Огареву, 2 – 3 февраля 1865 // Там же, с. 30.
   Гиацинтова С. В. // О Станиславском: Сб. воспоминаний. М., 1948, с. 370.
   Гончаров И. А. Необыкновенная история // РПЛТ. Т. 3, с. 108 – 109.
   Горький М. О пьесах // М. Горький о литературе. М., 1937, с. 151.
   Гуревич Любовь // О Станиславском: Сб. воспоминаний. М., 1948, с. 162 – 163.
   Далчев, см. Далч., с. 150.
   Дункан Айседора // К. Станиславский. Моя жизнь в искусстве. М., 1933, с. 588 – 589.
   Кассиль Лев. Ранний восход. М.; Л., 1953, с. 118.
   Крамской И. Н. – И. Е. Репину, 28 октября 1877 // Переписка И. Н. Крамского. Т. 2. М., 1954.
   Маковский С. // Круг чтения. Т. 41, с. 591.
   Мейерхольд Вс. // Гладков-М.
   Нейгауз Г. Искусство фортепьянной игры. 2-е изд. М. , 1961.
   Немирович-Данченко Вл. И. – А. П. Чехову, 19 ноября 1899 // Ежегодник Московского Художественного театра. 1944 г. Т. 1. М., 1946, с. 124.
   Огарев Н. П. – А. И. Герцену, 1862 // ЛН. Т. 39 – 40. 1941, с. 398.
   Пастернак Борис // Гладков-П, с. 404.
   Пришвин Михаил. Незабудки. 1960, с. 179.
   Пришвин, см. Пришв.
   Ренар, см. Рен., с. 150.
   Репин И. Е. – В. В. Стасову, 27 июля1899 // И. Е. Репин и В. В. Стасов. Переписка. Т. 3. М.; Л., 1950, с. 36.
   Розанов В. Итальянские впечатления. СПб. [1909], с. 181.
   Салтыков М. Е. – Н. А. Белоголовому, 16 декабря 1886 // Н. Щедрин. ПСС. Т. 20. 1937, с. 271.
   Станиславский К. С. Моя жизнь в искусстве. М., 1933, с. 531.
   Твардовский А. Как был написан Василий Теркин: Ответ читателям // Статьи и заметки о литературе. 2-е изд., доп. М., 1963, с. 152.
   Толстой Л. Н. – А. А. Толстой, 26 октября 1872 // ТОЛ, с. 141.
   Толстой Л. Н. – Н. Н. Ге (отцу), 13 февраля 1888 // ПСС. Т. 64. 1953, с. 150 – 151.
   Толстой Л. Н. – Н. Н. Ге (сыну), 12 сентября 1891 // ПСС. Т. 66. 1953, с. 43.
   Толстой Л. Н. – Н. Н. Страхову, 3 сентября 1890 // ПСС. Т. 65. 1953, с. 160.
   Толстой Л. Н. – Л. Л. Толстому (сыну), [15] апреля 1904 // ПСС. Т. 75. 1956, с. 74.
   Толстой Л. Н. – С. А. Толстой, 22 июля 1881 // Бирюков. Т. 2. 1923, с. 188.
   Толстой Л. Н. – А. А. Фету, 26 октября 1875 // ПСС. Т. 62. 1953, с. 209.
   Толстой Л. Н. – А. А. Фету, 5 сентября 1878 // Переписка. Т. 2, с. 28.
   Толстой Л. Н. – В. Г. Черткову, 17 – 18 апреля 1886 // ПСС. Т. 85. 1935, с. 347.
   Толстой Лев. Автобиографические записи (1847 – 1854). IX. Правила // ПСС. Т. 46. 1937, с. 288.
   Толстой Лев. Дневник, 1 ноября 1853 // ТОЛ, с. 18.
   Толстой Лев. Дневник, 8 января 1854 // РПЛТ. Т. 3, с. 550.
   Толстой Лев. Дневник, 1884 // ПСС. Т. 49. 1952. с. 61.
   Толстой Лев. Дневник, 21 января 1890 // ПСС. Т. 51. 1952, с. 13.
   Толстой Лев. Дневник, 12 июля 1895 // ПСС. Т. 53. 1953, с. 46.
   Толстой Лев. Дневник, 14 марта 1903 // ПСС. Т. 54. 1935, с. 164.
   Толстой Лев. Записные книжки, май 1857 // ПСС. Т. 47. 1937, с. 210.
   Тургенев И. С. – В. Н. Кашперову, 5/17 января 1857 // ПСС. Т. 3. 1961, с. 79.
   Цветаева Марина. Искусство при свете совести // Проза-МЦ.
   Цветаева Марина. Эпос и лирика современной России // Лит. Грузия. 1967. № 9, с. 71.
   Чаадаев П. Я. [«Философические письма»]. Письмо второе // ЛН. Т. 22 – 24. 1935, с. 21.
   Чаадаев П. Я. [письмо брату, ноябрь 1824] // Г. В. Плеханов. Соч. Т. 23. М.; Л., 1926, с. 11.
   Чехов А. П. Записные книжки. Книжка I // ПСС. Т. 12. 1949, с. 206.
   Эккерман, см. Экк., с. 504.


   8. О читателе

   Арбузов Алексей. Работа над пьесой // МГ. 1956. № 1, с. 182.
   Горький М. Кнут Гамсун // О писателях. М. , [1928], с. 308.
   Пришвин Михаил. Дорога к другу: Из дневников 1946 – 1950 гг. // ЛМ, с. 811.
   Ренар, см. Рен., с. 131.
   Толстой Л. Н. – В. П. Боткину, 27 июня / 9 июля 1857 // ПСС. Т. 60. 1949, с. 214.
   Толстой Лев. Дневник, 2 января 1852 // ПСС. Т. 46. 1937, с. 242.


   9. Про обывателя

   Белый Андрей. Литературный дневник // Арабески. М., 1911, с. 263.
   Блок Александр. [Письмо к матери 1/X-1906] // Судьба Блока, с. 144.
   Герцен А. И. Былое и думы // СС-30. Т. 10. 1956, с. 119.
   Герцен А. И. – П. В. Анненкову, 21 (9) августа 1860 // Звенья. Кн. 3 – 4. М.; Л., 1934, с. 411.
   Горький М. – Е. А. Ляцкому, 25 ноября / 8 декабря 1912 // СС. Т. 29. 1955, с. 285.
   Платон // Круг чтения. Т. 41, с. 316.
   Толстой Лев // Н. Н. Гусев. Два года с Л. Н. Толстым. 2-е изд. М., 1928, с. 27.
   Толстой Лев. Записные книжки, 20 апреля / 2 мая 1857 // ПСС. Т. 47. 1937, с. 205.
   Чехов А. П. – А. С. Суворину, 13 апреля 1895 // ПСС. Т. 16, 1949, с. 240.
   Чехов А. П. – А. С. Суворину, 3 марта 1892 // ПСС. Т. 15. 1949, с. 333.
   Чехов А. П. – С. А. Андреевскому, 25 декабря 1891 // ПСС. Т. 15. 1949, с. 299.
   Чехов А. П. Записные книжки. Книжка I // ПСС. Т. 12. 1949, с. 275.


   10. О критике

   Белинский В. Г. – В. П. Боткину, 16 декабря 1839 – 10 февраля 1840 // ПСС. Т. 11. 1956, с. 425.
   Габбе Т . Г . // см. с. 320 наст. тома. [Цитата дана по смыслу.]
   Гейне Генрих. Путевые картины // Избр. соч. / Под ред. А. Блока. СПб. 1920. Т. 5, c. 113.
   Гончаров И. А. Заметки о личности Белинского // Белинский в воспоминаниях современников. М., 1962, с. 572.
   Далчев см. Далч.
   Сарнов Бенедикт. Стоит ли столько мучиться, чтобы узнать так мало // ВЛ. 1986. № 10, с. 201.
   Толстой Л. Н. – Н. Н. Страхову, 26 апреля 1876 // Бирюков. Т. 2. 1923, с. 101.
   Толстой Лев. Дневник, 13 декабря 1902 // ПСС. Т. 54. 1935, с. 151.
   Толстой Лев – Евгению Райхелю (Evgen Reichel), 2/15 марта 1907 // Русский современник. Л.; М., 1924. Кн. 1, с. 158 – 159.
   Толстой Лев. Записные книжки, 4 января 1857 // ПСС. Т. 47. 1937, с. 201.
   Флобер Гюстав – Луизе Коле, 12 – 13 апреля 1854 // Собр. соч.: В 10 т. Т. 7. М., 1937, с. 609.
   Франс Анатоль. Завтра // Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. М., 1960, с. 130.
   Шуман // В. В. Стасов. Тормозы нового русского искусства. // Избр. соч.: В 3 т. Т. 2. М., 1952, с. 662.


   11. О нравственности

   Амиель // Круг чтения. Т. 42, с. 172.
   Бакунин М. А. // На каждый день. Т. 44, с. 359.
   Бакунин М. А. – А. А. Беер, конец февраля – начало марта 1840 г. // Собр. соч. и писем: В 2 т. М., 1934. Т. 2, с. 306.
   Белинский В. Г. – А. И. Герцену, 26 января 1845 // ПСС. Т. 12. 1956, с. 250.
   Белинский В. Г. – М. В. Орловой, 18 – 20 сентября 1843// ПСС. Т. 12. 1956, с. 186.
   Белль Генрих. Дом без хозяина. М., 1960, с. 303.
   Блок Александр. Дневник, 11 февраля 1913 // Дневник. Т. 1, с. 180.
   Блок Александр. Дневник, 21 августа 1917 // Дневник. Т. 2, с. 75.
   Буддийская мудрость // Круг чтения. Т. 42, с. 138.
   Вовенарг // Круг чтения. Т. 41, с. 243.
   Гельвеций К.-А. О человеке, его умственных способностях и его воспитании. М. , 1938.
   Герцен А. И. – А. А. Герцену, 14 июня 1862 // СС-30. Т. 27. Кн. 1. 1963, с. 235.
   Герцен А. И. Дневниковые записи шестидесятых годов // СС-30. Т. 20. Кн. 2. 1960, с. 611.
   Герцен А. И. – Н. А. Захарьиной, 6 – 12 июня 1835 // СС-30. Т. 21. 1961, с. 41.
   Герцен А. И. – Н. П. Огареву, 7 января 1867 // СС-30. Т. 29. Кн. 1. 1963, с. 10.
   Герцен А. И. – Огаревым (Н. П. Огареву и Н. А. Тучковой) // СС-30. Т. 25. 1961, с. 73.
   Герцен А. И. – Н. А. Тучковой-Огаревой, 1 февраля 1865 // СС-30. Т. 28. 1963, с. 28.
   Герцен А. И. [Письмо мое к Александру II…] // СС-30. Т. 12. 1957, с. 455.
   Герцен А. И. Былое и думы // СС-30. Т. 10. 1956, с. 235 – 236 и 426 (Варианты).
   Герцен А. И. Былое и думы // СС-30. Т. 8. 1956, с. 400.
   Герцен А. И. Дневник 1842 г. // СС-30. Т. 2. 1954, с. 206.
   Герцен А. И. Дневник 1844 г. // Там же, с. 353.
   Герцен А. И. Дневник 1845 г. // Там же, с. 401.
   Герцен А. И. Несколько замечаний об историческом развитии чести // СС-30. Т. 2. 1954, с. 164.
   Герцен А. И. Россия и Польша. Письмо пятое // СС-30. Т. 14. 1958, с. 50 – 51.
   Герцен А. И. С того берега // СС-30. Т. 6. 1955, с. 79.
   Гете // Круг чтения. Т. 42, с. 174.
   Демофил // Круг чтения. Т. 41, с. 439.
   Достоевский Ф. Дневник писателя за 1873 г. Нечто о вранье // ПСС-ФМД. Т. 9. 1888, с. 324.
   Достоевский Ф. Преступление и наказание // ПСС-ФМД. Т. 5. 1888, с. 218.
   Достоевский Ф. М. – в альбом О. Козловой, 31 января 1873 // Письма. Т. 4, с. 339.
   Достоевский Ф. М. Братья Карамазовы. Черновые наброски // ПСС. Т. 15. 1976, с. 206.
   Коран // Круг чтения. Т. 41, с. 525.
   Лабрюйер // На каждый день. Т. 44, с. 284.
   Лесков Н. Русский драматический театр в Петербурге // РПЛТ. Т. 3, с. 193.
   Михайловский Н. К. О Тургеневе // Литературно-критические статьи. 1957, с. 279.
   Нейгауз Г. Искусство фортепьянной игры. 2-е изд. М., 1961, с. 220.
   Некрасов Н. А. – Л. Н. Толстому, 5/17 мая 1857 // ПСС. Т. 10. 1952, с. 334 – 335.
   Огарев Н. П. – А. И. Герцену и Т. Н. Грановскому, 11 июня 1844 // Огарев. Т. 2. 1956, с. 338 – 339.
   Огарев Н. П. – А. И. Герцену, 1860 // РП, с. 218.
   Огарев Н. П. – А. И. Герцену, 19 сентября 1860 // Там же, с. 241 – 245.
   Огарев Н. П. – А. И. Герцену, 2 октября 1861 // Огарев. Т. 2. 1956, с. 456.
   Огарев Н. П. – А. И. Герцену, ноябрь 1865 // ЛН. Т. 39 – 40. 1941, с. 417 – 418.
   Огарев Н. П. – А. И. Герцену, 1 августа 1867 // Там же, с. 452.
   Огарев Н. П. – А. И. Герцену, 7 августа 1867 // Там же, с. 456.
   Огарев Н. П. – Н. А. Огаревой (Тучковой), 28 августа 1860 // РП, с. 226.
   Пришвин, см. Пришв.
   Розанов, см. Роз.
   Сенека // На каждый день. Т. 43, с. 143.
   Сент-Экзюпери Антуан де. Ночной полет // Земля людей. М., 1957, с. 60.
   Стасов В. В. – В. В. Верещагину, 25 декабря 1879 // Переписка В. В. Верещагина и В. В. Стасова: В 2 т. Т. 2. М. , 1951, с. 72.
   Теккерей Вильям. Ярмарка тщеславия: Роман без героя. В 2 т. Т. 1. М.; Л., 1947, с. 227 – 228.
   Токвиль // Круг чтения. Т. 41, с. 181.
   Толстой Л. Н. – Л. Ф. Анненковой, 17 октября 1890 // ПСС. Т. 65. 1953, с. 171.
   Толстой Л. Н. – Н. Н. Ге (отцу), 30 июля 1891 // ПСС. Т. 66. 1953, с. 24.
   Толстой Л. Н. – А. А. Толстой, 17/29 октября 1860 // ПСС. Т. 60. 1949, с. 356.
   Толстой Л. Н. – С. А. Толстой, осень 1898 // Бирюков. Т. 3. [1923], с. 312.
   Толстой Л. Н. – В. Г. Черткову, 10 апреля 1884 // ПСС. Т. 85. 1935.
   Толстой Л. Н. – В. Г. Черткову, 19 мая 1884 // Там же.
   Толстой Л. Н. – В. Г. Черткову, 7 ноября 1884 // Там же.
   Толстой Лев // Гольденвейзер, с. 192.
   Толстой Лев [письмо голландскому юноше, 1895] // Там же, с. 262.
   Толстой Лев. [Записные книжки (1894)] // Там же, с. 236.
   Толстой Лев. Дневник, 12 июня 1851 // ПСС. Т. 46. 1937, с. 63.
   Толстой Лев. [Дневник, 17 марта 1889] // Бирюков. Т. 3. [1923], с. 132.
   Толстой Лев. Дневник, 7 июня 1889 // ПСС. Т. 50. 1952, с. 92.
   Толстой Лев. Дневник, 6 сентября 1894 // ПСС. Т. 52. 1952, с. 137 – 138.
   Толстой Лев. Дневник, 12 июля 1895 // ПСС. Т. 53. 1953, с. 46 – 47.
   Толстой Лев. Дневник, 23 января 1896 // Там же, с. 77.
   Толстой Лев. Дневник, 14 сентября 1896 // Там же, с. 107.
   Толстой Лев. Дневник, 12 июля 1900 // ПСС. Т. 54. 1935, с. 32.
   Толстой Лев. Дневник, 19 марта 1904 // ПСС. Т. 55. 1937, с. 22.
   Толстой Лев. Дневник, 6 июня1905 // Там же, с. 146.
   Толстой Лев. Записная книжка № 1, март 1895 // ПСС. Т. 53. 1953, с. 241.
   Толстой Лев. Записная книжка № 2, 17 июня 1899 // ПСС. Т. 50. 1952, с. 207.
   Толстой Лев. Записные книжки. 1910. Книжка № 7 // ПСС. Т. 58. 1934, с. 232.
   Круг чтения. Т. 41.
   На каждый день.
   Торо // Круг чтения. Т. 42, с. 77.
   Торо // Круг чтения. Т. 41, с. 394.
   Фадеев А. Из записных книжек // ВЛ. 1959. № 6, с. 169.
   Фадеев А. Субъективные заметки // НМ. 1957. № 2, с. 224.
   Чехов А. Записные книжки// ПСС. Т. 12. 1949, с. 264.
   Чехов А. П. – А. С. Суворину, 4 марта 1899 // ПСС. Т. 18. 1949, с. 98.
   Чехов А. П. Записные книжки. Книжка I (1891 – 1904) // ПСС. Т. 12. 1949, с. 198.
   Шопенгауэр // На каждый день. Т. 44, с. 379.
   Шопенгауэр. Афоризмы // Н. Берберова. Курсив мой. Нью-Йорк. 1983, с. 515 – 516.
   Эйнштейн Альберт. Макс Борн. Альберт Эйнштейн и световые кванты // Успехи физических наук. Т. 59. Вып. 1. Л., 1956, с. 132.
   Элиот Джордж // Круг чтения. Т. 41, с. 49.
   Эмерсон // Круг чтения. Т. 42.


   12. О дружбе

   Белинский В. Г. – М. А. Бакунину, 20 – 21июня 1838 // ПСС. Т. 11. 1956, с. 243.
   Блок Александр. Дневник, 8 ноября 1913 // Дневник. Т. 1, с. 213 – 214.
   Герцен А. И. – Н. П. Огареву, 2 – 4 марта 1841 // СС-30. Т. 22. 1961, с. 104.
   Герцен А. И. – М. К. Рейхель, 25 – 26 декабря 1955 // СС-30. Т. 25. 1961, с. 322.
   Герцен А. И. Капризы и раздумье // СС-30. Т. 2. 1954, с. 101.
   Герцен А. И. Письмо к И. С. Аксакову // СС-30. Т. 19. 1960, с. 239 – 240.
   Далчев, см. Далч., с. 194.
   Ильф И. Записные книжки // НМ. 1961. № 12, с. 171.
   Некрасов Н. А. – В. М. Лазаревскому, 6 сентября 1873 // ПСС. Т. 11. 1952, с. 268.
   Толстой Л. Н. Записная книжка № 2, 31 мая 1899 // ПСС. Т. 50. 1952, с. 205.


   13. О понимании

   Герцен А. И. Былое и думы // СС-30. Т. 11. 1957, с. 235.
   Герцен А. И. К старому товарищу. Письмо второе // СС-30. Т. 20. Кн. 2. 1960, с. 582.
   Далчев, см. Далч., с. 191 – 192.
   Огарев Н. П. – А. И. Герцену, середина октября 1865 // ЛН. Т. 39 – 40. 1941, с. 391.
   Огарев Н. П. – А. И. Герцену, 10 – 17 мая 1869 // А. И. Герцен. СС-30. Т. 20. Кн. 2. 1960, с. 586 – 587.
   Толстой Л. Н. – Н. Н. Страхову, 3 сентября 1890 // ПСС. Т. 65. 1953, с. 160.
   Цветаева Марина – М. А. Волошину, 18 апреля 1911 // Ежегодник рукописного отдела Пушкинского Дома на 1975 год. Л., 1977, с. 163.


   14. О любви

   Белинский В. Г. – М. А. Бакунину, 10 сентября 1838 // ПСС. Т. 11. 1956, с. 301.
   Белинский В. Г. – В. П. Боткину, 17 апреля 1843 // Письма: В 3 т. Т. 2. СПб, 1914, с. 366.
   Белинский В. Г. Сочинения Александра Пушкина. Статья вторая // Избранные педагогические сочинения. М.; Л., 1948, с. 93 – 94.
   Белый Андрей. Литературный дневник // Арабески. М., 1911, с. 289.
   Блок Александр. Дневник, 29 августа 1917 // Дневник. Т. 2, с. 81.
   Герцен А. И. – Н. А. Герцен, 24 июня 1951 // СС-30. Т. 24. 1961, с. 190.
   Герцен А. И. – М. К. Рейхель, 10 июня 1852 // Там же, с. 281.
   Круг чтения. Т. 42, с. 115.
   Пастернак Борис. Предисловие к переводам Шекспира // ЛМ, с. 798.
   Пришвин Михаил. Фацелия // НМ. 1940. № 9, с. 85.
   Пришвин, см. Пришв., с. 244.
   Пруст Марсель. В поисках за утраченным временем. В сторону Свана. Ч. III. Имена местностей. Имя. Л. , 1927, с. 233.
   Розанов, см. Роз., с. 18.
   Толстой Л. Н. – М. А. Новоселову // ПСС. Т. 85. 1935, с. 130.
   Толстой Л. Н. – В. Г. Черткову, 6 ноября 1886 // ПСС. Т. 85. 1935, с. 403.
   Толстой Лев. Записные книжки, 14 июля 1856 // ПСС. Т. 47. 1937, с. 189.
   Толстой Лев. Записные книжки. 1910. Книжка № 5// ПСС. Т. 58. 1934, с. 211 – 212.
   Фет А. // Е. Винокуров. Поэзия и мысль. М., 1966, с. 56.
   Цветаева Марина // Е. Б. Коркина. Об архиве Марины Цветаевой // Встречи с прошлым. Вып. 4. М., 1982, с. 437.
   Чехов А. П. – А. С. Суворину, 23 октября 1889 // ПСС. Т. 14. 1949, с. 422.
   Чехов А. П. Записные книжки. Книжка I // ПСС. Т. 12. 1949, с. 258.


   15. О семье

   Герцен А. И. Дневник 1842 г. // СС-30. Т. 2. 1954, с. 242.
   Герцен А. И. Дневник 1842 г. // Там же, с. 254.
   Герцен А. И. – А. А. Г ерцену (сыну), 5 июля 1869 // СС-30. Т. 30. Кн. 1. 1964, с. 146.
   Герцен А. И. – М. К. Рейхель, 23 июня 1860 // СС-30. Т. 27. Кн. 1. 1963, с. 71.
   Далчев, см. Далч., с. 193.
   Салтыков-Щедрин М. Е. // М. Е. Салтыков-Щедрин в воспоминаниях современников. М., 1957, с. 22.


   16. О счастии

   Белинский В. Г. – В. П. Боткину, 16 – 21апреля 1840 // ПСС. Т. 11. 1956, с. 503 – 504.
   Горький М. – К. С. Станиславскому, 10 января 1933 // СС. Т. 30. 1956, с. 277.
   Достоевский Ф. Белые ночи // ПСС-ФМД. Т. 2. 1888, с. 51.
   Достоевский Ф. Дневник писателя за 1877 год. Декабрь // ПСС. Т. 26. 1984, с. 110.
   Спиноза // А. И. Герцен. СС-30. Т. 3. 1954, с. 88.
   Толстой Лев. Дневник, 2 июня 1851 // ПСС. Т. 46. 1937, с. 78.
   Чехов А. П. – М. А. Членову, 24 июля1901 // ПСС. Т. 19. 1950, с. 112.


   17. О смерти

   Гейне Генрих. Мемуары // Избр. соч. Генриха Гейне / Под ред. и с предисл. А. Блока. СПб. Т. 5. [1920], c. 238.
   Гейне Генрих. Путевые картины. Ч. III // А. И. Герцен. СС-30. Т. 1. Записки одного молодого человека. 1954, с. 258.
   Герцен А. И. Дневник 1842 г. // СС-30. Т. 2. 1954, с. 218.
   Гинзбург Лидия. За письменным столом. Из записей 1950 – 1960-х годов // Нева. 1986. № 3, с. 139.
   Далчев, см. Далч., с. 161.
   Толстой Лев. Дневник, 23 марта 1894 // ПСС. Т. 52. 1952, с. 113.


   18. О памяти

   Герцен А. И. – Е. Б. и Т. Н. Грановским, 15 октября 1843 // СС-30. Т. 22. 1961, с. 152.
   Герцен А. И. – М. К. Рейхель, 24 апреля 1865 // СС-30. Т. 28. 1963, с. 63.
   Герцен А. И. Былое и думы // СС-30. Т. 10. 1956, с. 274 – 275.
   Герцен А. И. Дневниковые записи шестидесятых годов // СС-30. Т. 20. Кн. 2. 1960, с. 611.
   Далчев, см. Далч., с. 160 – 161.
   Достоевский Ф. М. – в альбом О. Козловой, 31 января 1873 // Письма. Т. 4, с. 339.
   Иванов Вячеслав. Поэт и чернь // По звездам. СПб., 1909, с. 40 – 41.
   Из французских выписок матери Льва Толстого // Н. Н. Гусев. Жизнь Льва Николаевича Толстого. М., 1927, с. 25.
   Пастернак Борис // Гладков-П, с. 411.
   Толстой Лев // Гольденвейзер.


   19. О знании. О воспитании

   Белинский В. Г. О детских книгах… // Оксман, с. 242.
   Блок Александр. [Общий план «Исторических картин»] // СС-12. Т. 12. 1936, с. 169.
   Блок Александр. [Рецензия на пьесу «Лапти-самоходы» Е. Ционглинской] // Там же, с. 141.
   Блок Александр. [Рецензия на пьесу М. Кузмина «Два брата, или Счастливый день»] // Там же, с. 147.
   Гаффир Дауд ель // Круг чтения. Т. 41, с. 324.
   Герцен А. И. – Е. А. и Н. А. Тучковым, 17 октября 1848 // СС-30. Т. 23. 1961, с. 107.
   Герцен А. И. [Предисловие к книге Ж. Санд «Похождения Грибуля»] // СС-30. Т. 14. 1958, с. 356 – 357.
   Герцен А. И. Америка и Сибирь // СС-30. Т. 13. 1958, с. 403.
   Герцен А. И. Дилетантизм в науке. Статья первая // СС-30. Т. 3. 1954, с. 17.
   Далчев, см. Далч., с. 148.
   Мадзини Иосиф // Круг чтения. Т. 41, с. 303.
   Мейерхольд Вс. // Гладков-М, с. 277.
   Официальная газета Царства Польского // А. И. Герцен. СС-30. Т. 15. 1958, с. 97.
   Розанов, см. Роз., с. 7.
   Толстой Л. Н. – П. И. Бирюкову, 17 – 18 сентября 1885 // Бирюков. Т. 3. [1923], с. 5.
   Толстой Лев // Гольденвейзер, с. 228.
   Толстой Лев // Маковицкий, с. 183.
   Толстой Лев. Дневник, 9 декабря1905 // ПСС. Т. 55. 1937, с. 172.
   Толстой Лев. Дневник, 9 ноября 1906 // Там же, с. 269.
   Толстой Лев. Записные книжки, 3 декабря 1856 // ПСС. Т. 47. 1937, с. 200.
   Толстой Лев. Записные книжки, 4 января 1857 // Там же, с. 201.
   Толстой Лев. [Записные книжки (1892)] // Бирюков. Т. 3. [1923], с. 191.
   Толстой Лев. [О языке народных книжек] // ПСС. Т. 8. 1936.
   Толстой Лев. Об общественной деятельности на поприще народного образования // Там же.
   Толстой Лев. Ясно-полянская школа за ноябрь и декабрь месяцы // Там же, с. 70.
   Шопенгауэр // На каждый день. Т. 43, с. 99.


   20. О связях между явлениями культуры. О преемственности

   Блок Александр. Катилина // СС-2. Т. 2, с. 286 – 287.
   Горький М. – С. Цвейгу, 14 мая 1925 // СС. Т. 29. 1955, с. 429.
   Диккенс Чарльз. Жизнь и приключения Мартина Чезлвита // Собр. соч.: В 30 т. Т. 10. Гл. 18. М., 1959, с. 362.
   Житков Б. С. – С. В. Житкову, 6 февраля 1911 // Житков, с. 480 – 481.
   Розанов В. Итальянские впечатления. СПб, [1909], с. 212.
   Сент-Экзюпери Антуан де. Земля людей. М., 1957, с. 98.
   Чаадаев П. Я. Философические письма к Г-же*. Письмо первое. Варианты // Сочинения и письма: В 2 т. / Под ред. М. Гершензона. М. Т. 2. 1914, с. 10.


   21. О любви к родине, к народу

   Белинский В. Г. – К. Д. Кавелину, 22 ноября 1847 // ПСС. Т. 12. 1956, с. 433.
   Герцен А. И. К нашим // СС-30. Т. 12. 1957, с. 298.
   Герцен А. И. Письма к противнику. Письмо третье // СС-30. Т. 18. 1959, с. 295.
   Герцен А. И. Россия и Польша. Письмо пятое // СС-30. Т. 14. 1958, с. 20.
   Далчев, см. Далч., с. 142.
   Короленко В. Г. – И. М. Хоткевичу (Гнат-Галайда), 26 сентября 1902 // В. Г. Короленко о литературе. М., 1957, с. 537.
   Некрасов Н. А. – Л. Н. Толстому, 22 июля 1856 // ПСС. Т. 10. 1952, с. 284.
   Чехов А. П. – Вл. И. Немировичу-Данченко, 2 ноября 1903 // ПСС. Т. 20. 1951, с. 173.
   Чехов А. П. Записные книжки. Книжка I // ПСС. Т. 12. 1949, с. 199.


   22. О деспотизме

   Белль Генрих. Дом без хозяина. М., 1960, с. 261.
   Блок Александр. [Письмо к матери, 2/IV – 1917] // Судьба Блока, с. 210.
   Герцен А. И. Дневник 1844 г. // СС-30. Т. 2. 1954, с. 340 – 341.
   Герцен А. И. К старому товарищу. Письмо второе // СС-30. Т. 20. Кн. 2. 1960, с. 584.
   Герцен А. И. – М. К. Рейхель, 20 апреля 1954 // СС-30. Т. 25. 1961, с. 171.
   Герцен А. И. Письма к противнику. Письмо третье // СС-30. Т. 18. 1959, с. 293 – 294.
   Герцен А. И. Письмо русского к Маццини // СС-30. Т. 6. 1955, с. 235.
   Герцен А. И. Суд в Париже и убийство в Петербурге // СС-30. Т. 19. 1960, с. 297.
   Герцен А. И. Франция или Англия // Полн. собр. соч. и писем. [В 22 т.]. / Под ред. М. К. Лемке. М.; Пг., Т. 9. 1919, с. 209.
   Горький М. Из письма каторжанам Александровской центральной тюрьмы. Конец сентября 1911 г. // А. М. Горький и В. Г. Короленко. Переписка. Статьи. Высказывания. М., 1957, с. 189.
   Короленко Вл. – М. Горькому, 18 сентября 1916 // Там же, с. 74 – 75.
   Манн Томас. Мое время // НМ. 1955. № 10, с. 232.
   Салтыков М. Е. – Н. К. Михайловскому, 21 ноября 1884 // ПСС. Т. 20. 1937, с. 114.
   Толстой Л. Н. – Ег. П. Ковалевскому, 12 марта 1860 // ПСС. Т. 60. 1949, с. 329.
   Толстой Лев. [Записная книжка] // Бирюков. Т. 3, с. 48.
   Толстой Лев. Дневник, 14 сентября 1896 // ПСС. Т. 53. 1953, с. 107.
   Толстой Лев. Дневник, 7 марта1904 // ПСС. Т. 55. 1937, с. 17.
   Толстой Лев. Дневник, 7 апреля1904 // Там же, с. 27.
   Круг чтения. Т. 41, с. 381
   Хемингуэй Эрнест. Крылья над Африкой // Собр. соч.: В 4 т. Т. 1. М., 1968, с. 493.
   Чаадаев П. Я. – М. Ф. Орлову, 1837 // Вестник Европы. СПб., 1874. Июль, с. 86.
   Чехов А. П. – А. С. Суворину, 13 апреля 1895 // ПСС. Т. 16. 1949, с. 241.


   23. О правах разума

   Вивекананда Свами // Толстой в последнее десятилетие своей жизни: По записям в дневнике М. С. Сухотина / Публ. Л. Н. Кузиной // ЛН. Т. 69. Лев Толстой. Кн. 2. М., 1961, с. 200.
   Герцен А. И. Былое и думы // СС-30. Т. 11. 1957, с. 216.
   Герцен А. И. Дневник 1843 г. // СС-30. Т. 2. 1954, с. 297 – 298.
   Герцен А. И. Дневник 1844 г. // Там же, с. 354.
   Герцен А. И. К старому товарищу // СС-30. Т. 20. Кн. 2. 1960, с. 592.
   Герцен А. И. С того берега // СС-30. Т. 6. 1955, с. 106.
   Далчев, см. Далч.
   Достоевский Ф. М. Дневник писателя за 1877 год. Рукописные редакции // ПСС. Т. 26. 1984, с. 198 – 199.
   Кант // На каждый день. Т. 43, с. 97.
   Некрасов Н. А. – Л. Н. Толстому, 17 мая 1857 // Переписка. Т. 1, с. 91.
   Пруст Марсель. Под сенью девушек в цвету. Л., 1928, с. 217.
   Толстой Л. Н. – Л. Н. Андрееву, 2 сентября 1908 // Переписка. Т. 2. 1978, с. 413.
   На каждый день.


   24. О выборе путей

   Арагон // Александр Фадеев. Субъективные заметки // НМ. 1957. № 2, с. 236.
   Герцен А. И. 1831 – 1863 // СС-30. Т. 17. 1959, с. 104.
   Герцен А. И. Былое и думы // СС-30. Т. 11. 1957.
   Герцен А. И. Журналисты и террористы // СС-30. Т. 16. 1959, с. 222.
   Герцен А. И. К старому товарищу // СС-30. Т. 20. Кн. 2.
   Герцен А. И. Концы и начала // СС-30. Т. 16. 1959, с. 146 – 147.
   Герцен А. И. От редакции [Предисловие к «Письму из провинции»] // СС-30. Т. 14. 1958.
   Герцен А. И. Порядок торжествует! // СС-30. Т. 19. 1960.
   Герцен А. И. Революция в России // СС-30. Т. 13. 1958, с. 21 – 22.
   Герцен А. И. Розги долой! // СС-30. Т. 14. 1958, с. 288 – 289.
   Достоевский Ф. М. Дневник писателя // ПСС-ФМД. Т. 11. 1888, с. 53.
   Никитенко А. В. Дневник: В 3 т. Т. 3. Л., 1956, с. 58.
   Огарев Н. П. – Т. Н. Грановскому, 14 февраля 1847 // Звенья. Кн. 1. М.; Л., 1932, с. 121.
   Огарев Н. П. Разбор книги Корфа // Огарев. Т. 1. 1952, с. 255.
   Ренар, см. Рен., с. 418
   Толстой Л. Н. Записные книжки, 12/24 мая 1857 // ПСС. Т. 47. 1937, с. 208.
   Круг чтения. Т. 42, с. 44.
   На каждый день. Т. 44.
   Успенский Глеб. Власть земли. Школа и строгость // ПСС. 3-е изд. Т. 5. СПб., 1908, с. 161.
   Чернышевский Н. Г. Предисловие к русскому переводу «Всеобщей истории» Вебера, т. VII // ПСС. Т. 10. 1951, с. 811 – 812.
   Чехов А. П. – А. С. Суворину, 1 августа 1892 // ПСС. Т. 15. 1949, с. 416.
   Эккерман, см. Экк., с. 688 – 689.


   Приложения


   Толстой о Герцене

   Толстой Л. Н. – В. Г. Черткову, 9 февраля 1888 // ПСС. Т. 86. 1936, с. 121 – 122.
   Толстой Лев // Розанова.
   Толстой Лев // Яснополянские записки Д. П. Маковицкого. У Толстого. 1904 – 1910. 14 августа 1905 и 18 июня 1908 // ЛН. Т. 90: В 4 кн. 1979.
   Толстой Лев // Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников. Т. 1. М., 1955, с. 251.
   Толстой Лев. Дневник, 11 июля 1890 // ПСС. Т. 51. 1952, с. 61.
   Толстой Лев. Дневник. 12 октября 1905 // ПСС. Т. 55. 1937, с. 165.
   Толстой Лев. Интервью газете «Русский листок», 10 января 1900 // Розанова, с. 150.
   Толстой Лев. Царство Божие внутри нас // ПСС. Т. 28. 1957, с. 152.


   Копилка

   Вахтангов. Записки. Статьи. Письма. М.; Л., 1939, с. 125.
   Достоевский Ф. // Неизданный Достоевский: Записные книжки и тетради. 1860 – 1881 // ЛН. Т. 83. М., 1971.
   Золя Эмиль. Парижские письма // Вестник Европы. 1876. Июнь, с. 889.
   Зощенко М. М. Из писем и дневниковых записей: 1917 – 1921 гг. // НМ. 1984. № 11, с. 226.
   Михайловский Н. Жестокий талант // Литературно-критические статьи. М., 1957, с. 260.
   Модильяни Амедео // Анна Ахматова. Из ненаписанной книги: отрывки воспоминаний // Соч.: [В 3 т. ] Т. 3. Париж: YMCA-Press, 1983, с. 134.
   Од ен У.-Х. (Auden) // Георгий Адамович. Комментарии. Washington, 1967, с. 123.
   Пастернак Борис // Гладков-П, с. 406.
   Сологуб Федор. Забытое искусство // Стихотворения. Б-ка поэта. Большая серия. 2-е изд. М., 1978, с. 56 (примеч. 1).
   Толстой Лев // Маковицкий.
   Флобер Гюстав – Жорж Санд, 27 ноября 1866 // Избр. соч. М., 1946, с. 605.
   Чехов А. П. Записные книжки. Книжка I // ПСС. Т. 12. 1949, с. 270.





   Статьи


   Ю. Олеша. Три толстяка [47 - Детская литература. 1940. № 8.]
   М. – Л. Детиздат. 1940. 111 стр. Ц. 5 р. 50 к. Тир. 25 000. Рисунки В. Конашевича.

   В этой книге есть все, что беспроигрышно нравится детям: заманчивое «вдруг» на каждой странице, крутые повороты сюжета. Герой под пулями идет по канату; беглецы спасаются от преследователей через подземный ход; дикая пантера вырвалась на свободу и вот-вот растерзает героя. Восставший народ борется со своими угнетателями. Бои, преследование, освобождение от плена, бегство, переодевание (и даже перекрашивание). И множество вещей, заведомо излюбленных детьми: платье с розовыми бантами, туфельки с золотыми помпонами, коринка, цукаты, сиропы, торт. Хорошо, что Детиздат переиздал эту книгу. Среди детских книг немало еще сухих, убогих, бескрасочных. Веселая, занимательная, пестрая книга Олеши охотно читается детьми.
   Однако есть в этой книге один недостаток, чрезвычайно существенный. В общей форме его можно выразить, несколько импрессионистически, так: «Три толстяка» холодная книжка. Она занимает, но не трогает. Читатель не заплачет над ней, как плачет над «Принцем и нищим», и не засмеется, как смеется над «Приключениями Тома Сойера». Суок – героиня книги – сероглазая, лукавая и мужественная Суок, все-таки кукла, а не живая девочка. Читатель жадно следит за всеми перипетиями сюжета, но сердце у него не сжимается даже тогда, когда Суок отправляют на казнь.
   В чем же литературная природа этого странного холода, исходящего от книги?
   В том, по-видимому, что, мир, создаваемый Олешей в «Трех толстяках» (и во многих произведениях, более поздних), – это мир вещей, а не мир человеческих чувств. Но читатели – люди, и трогать их, волновать их дано только человеческому; вещь интересна нам только тогда, когда сквозь нее можно яснее разглядеть человека.
   Пристрастие к изображению, к словесному воплощению вещи – ее формы, веса, ее материала – отмечалось всеми критиками, когда-либо писавшими об Олеше. И в самом деле: ведь именно из рассказов Олеши мы узнали, что змей, стоящий в небе, стоит косо, «как почтовая марка» («Любовь»), что бутон гвоздики «блестящ, цилиндричен, похож на пулю» («Цепи»), что рецепт тянется за флаконом «как шлейф» («Лиомпа»), что «выезд мороженщика» напоминает «негритянскую деревню», а мухомор – божью коровку («Любовь»). Но никто не отметил еще, что Олеша подчас и людей изображает, как вещи. Изображение человека (в том случае, если человек этот – не сам автор) Олеша нередко сводит к изображению его внешности, его тела, а живое тело описывает, как вещь. «Лицо» у него было коричневое, лоб белый, голова бритая, радужная, с шишкой («Цепи»). Краски и форма; кажется будто речь идет о крокетном шаре, о камне, а не о голове человека, «…на орех похоже ее лицо, по цвету – от загара, и по форме – скулами, округлыми, сужающимися к подбородку» («Зависть»). Вот плачущая девушка: «слеза, изгибаясь, текла у нее по щеке, как по вазочке» («Зависть»). Тут горе превращено в натюрморт… Один из героев «Зависти», Андрей Бабичев, описан Олешей совершенно теми же средствами, что и колбаса, изготовленная этим Бабичевым. «Весом, вероятно, немногим больше кило. Вспотевшая поверхность, желтеющие пузырьки подкожного жира. На месте отреза то же сало имеет вид белых крапинок». Такова колбаса. А вот каков человек. На одной странице: «В нем весу было шесть пудов». На другой: «Нежно желтело масло его тела».
   В наиболее лирических, наиболее личных рассказах Олеши нет этого стремления составить каталог вещей, нет этой трактовки человека, как вещи. Я имею в виду два автобиографических рассказа его, посвященных детству: «Человеческий материал» и «Я смотрю в прошлое». Не люди описаны, как вещи, а вещи – весьма немногочисленные – служат задаче воспроизведения человеческих – детских – чувств и созданию портрета времени. Раковина, покоящаяся на подзеркальнике, которую нужно было «прикладывать к уху и слушать»; «поле, мурава первых полетов, освещенная молодым солнцем река, пустое прекрасное поле и толпа людей, штатских людей в котелках, бегущих среди ромашек навстречу большой тени, которая скользит им под ноги («Я смотрю в прошлое»), – существуют в рассказе не сами по себе и не сами для себя; они сразу заставляют читателя вдохнуть воздух того десятилетия, когда Блерио перелетал через Ламанш, и воздух обывательской квартиры, в которой рос мальчик. В рассказах Олеши о нем самом вещи не заслоняют от нас человека и его чувства. Вот почему эти рассказы наиболее трогающие, наиболее действующие изо всех написанных им.
   Но в «Трех толстяках» вещи властвуют самодержавно, тормозя движение сюжета, сосредоточивая внимание читателя на побочном в ущерб главному. Читая «Трех толстяков», невольно вспоминаешь слова Флобера в одном из его писем: «Излишние сравнения следует давить, как вшей». А «Три толстяка» будто нарочно для того и написаны, чтобы все вещи, всех животных, всех людей сравнивать с животными и с вещами. «Большие розы, как лебеди, медленно плавали в мисках» (стр. 9); «Фонари походили на шары, наполненные ослепительным кипящим молоком» (стр. 11); «Розы вылились, как компот» (стр. 11); «Шпоры у него были длинные, как полозья» (стр. 15); «Пантера, совершая свой страшный путь по парку и по дворцу, появилась здесь. Раны от пуль гвардейцев цвели на ее шкуре розами» (стр. 90). А вот о людях: «Они бежали к городу. Они удирали. Издалека люди казались разноцветными флажками» (стр. 6); «Целые кучи людей падали по дороге. Казалось, что на зелень сыплются разноцветные лоскутки» (стр. 7); «Теперь высоко под стеклянным куполом, маленький, тоненький и полосатый, он был похож на осу, ползающую по белой стене дома» (стр. 15). Зрительно, внешне, все это, вероятно, так и есть: падающие люди похожи на лоскутки, человек в полосатом костюме похож на осу. Но ведь люди эти падают, пораженные пулями героев, человек, идущий под куполом, совершает геройство – зачем же автор видит их только извне? Исключительно живописная точка зрения тут едва ли уместна. Если раненые люди кажутся автору похожими на разноцветные лоскутки, то, по-видимому, гибель их не особенно задевает его; неудивительно, что и читатель остается равнодушен к их гибели.
   Здесь мы подходим к главному источнику холода, которым веет от книги. Ведь тема «Трех толстяков» – борьба трудового народа с угнетателями, борьба восставшего народа с правительством. Беда не в том, что тема эта взята как сказочная; наоборот, сказка могла дать огромные возможности для социального обобщения и для раскрытия героизма. Беда в том, что основная тема тонет в капризах сюжета, беда в том, что розы Олешиного стиля расцветают не на ее пути. Как и почему народу удалось одержать победу, как и почему гвардейцы перешли на сторону народа, как восставшие взяли дворец, – обо всем этом мы узнаем очень мало – гораздо меньше, чем о розовом платье Суок, о звуке ее имени или о тени, отброшенной на лицо спящего воздушными шарами. Основная тема тонет в капризах сюжета, в кокетливых волнах розового тюля, в вихре «миндаля, изюма, черешен», в водопаде сахарного песка, в сладком наводнении сиропов.. [48 - См. ответ на эту статью С. Михалкова, Н. Томана, Ю. Яковлева «По поводу критики», а также ответ Л. Чуковской на статью «По поводу критики» – «Истина рождается в спорах», статья была опубликована под названием: «Во имя главной цели».]


   О чувстве жизненной правды [49 - Авторское название «Гнилой зуб». Напечатано под названием, которое дала редакция. Лит. газета. 1953. 24 декабря.]


   «Как ни пошло это говорить, – писал Лев Толстой, – но во всем в жизни, и в особенности в искусстве, нужно только одно отрицательное качество – не лгать. В жизни ложь гадка, но не уничтожает жизнь, она замазывает ее гадостью, но под ней все-таки правда жизни… но в искусстве ложь уничтожает всю связь между явлениями, порошком все рассыпается».

   Большим художникам присуще повышенное чувство жизненной правды, они с особенной остротой ощущают скрытую связь между явлениями. Острое чувство жизненной правды – источник, стимул, возбудитель творчества. Вглядываясь, вслушиваясь в жизнь, писатель угадывает связь между явлениями, быть может еще не угаданную никем, и берется за перо, чтобы уяснить ее себе самому и другим.
   Эстетическое чувство, то есть способность воспринимать художественное произведение, тоже, в сущности, имеет своим источником не что иное, как обостренное чувство жизненной правды. Другой стороной этого свойства, естественно, является особо острое чутье ко лжи – нюх на всякую фальшь, хотя бы самую малейшую, в поступке, голосе, походке героя романа или актера на сцене. Писательница Любовь Гуревич в воспоминаниях о Станиславском рассказывает:

   «Однажды он сказал мне по какому-то поводу: “Я не могу спокойно вынести ни одной фальшивой ноты. Если я слышу ее у самого любимого, самого близкого мне актера, мне хочется выдернуть ее, как гнилой зуб… Я… я ненавижу…” – и в глазах его при одном воспоминании о чем-то подобном блеснул огонь такой страстной ненависти, какой я еще никогда не видела…»

   Страстная ненависть при воспоминании об одной фальшивой ноте! Об одной-единственной! Как не хватает этой священной ненависти многим нашим критикам и редакторам, и в первую очередь работникам детской книги. Да, в первую очередь детской, потому что детская книга обращена к тому читателю, которого ложь развращает более, чем какого-либо другого. Советская литература для детей давно уже научилась говорить с детьми мужественно, прямо и просто о самых сложных, а порой и трагических явлениях жизни; мы можем с гордостью вспомнить не только стихи, рассказы и повести основоположников советской литературы для детей – Маяковского, Гайдара, Маршака, Житкова, но и десятки произведений писателей младшего поколения, где о трудном и тяжком рассказывается, как о трудном и тяжком, – с достоинством, без вранья, сюсюканья и фальши. Однако в детских книгах нередко звучат и «фальшивые ноты», которые хочется выдернуть, «как гнилой зуб».
   Бывает, что изображенное писателем положение и жизненно верно, и типично, да герои, находящиеся в этом положении, – выдуманные, картонные. Бывает, напротив, что голоса героев звучат убедительно, да положение навязано этим героям нереальное, выдуманное. Бывает, что слова произносятся как будто и подлинные, а интонация – фальшивая, от которой и правдивое слово звучит ложью.

   «Налейте-ка медку, мамо! Чтоб росли да поднимались, як дубы могучи, як соколы вольны, комсомолу на подмогу, нам на радость!» —

   говорит в повести В. Осеевой «Васек Трубачев и его товарищи» председатель колхоза, угощая пионеров за колхозным столом. Что это с ним? С чего это он вдруг вообразил себя Тарасом Бульбой и ударился в высокую патетику? И времена не те, и обстоятельства не те… Ведь он просто-напросто потчует ребятишек, приехавших погостить в колхоз на лето, а не провожает в Запорожскую Сечь своих чубатых сынов. Неуместно патетическая интонация – опасная вещь: того и гляди человеку, у которого голос дрожит без всякого повода, и захочешь поверить – не поверишь… А не поверишь голосу героя – сразу усомнишься в подлинности обстановки и в искренности выражаемых чувств.
   В трилогии В. Осеевой есть одно характерное место. Девочки и мальчики, пережившие ужасы фашистской оккупации и, как уверяет нас писательница, спаянные между собой верной и нежной дружбой, возвращаются, наконец, в родной город. «Школочка, миленькая! Что там сейчас?» – в припадке умиления думают девочки, завидев издали свою школу. Вернувшись в родной город, девочки и мальчики вместе, всем отрядом принялись помогать взрослым ремонтировать здание новой школы, вместе готовились к экзаменам, вместе дежурили в госпитале. Их взаимная привязанность сильна и нежна: когда один из мальчиков позволил себе насмешливую реплику по адресу родителей Нюры Синицыной, Васек немедленно его оборвал: «Над этим нельзя смеяться, – это родители нашей подруги. Как тебе не стыдно, Мазин!».
   Но вот девочки, о которых мальчики говорили, что они «самые лучшие люди из всего класса», и мальчики, глубоко уважающие своих подруг, узнают, что им предстоит учиться отдельно. Как же отнеслись девочки к вести о предстоящей разлуке с друзьями, без которых на протяжении двух с половиной томов они и дня не могли прожить? Заплакали? Притихли? Задумались?

   « – Для нас? Отдельная девочкина школа? – живо спросила Лида и вдруг вскочила: – Слышишь, Нюра? Наша, девочкина школа будет!»

   Логика чувств диктовала Лиде не радость, а огорчение, но что-то другое побудило писательницу заставить свою героиню обрадоваться. Что же именно? Соответствующий циркуляр Министерства просвещения? Или то обстоятельство, что дружба мальчиков и девочек, на изображение которой потрачено столько восклицаний, – такая же картонная, бутафорская, как, например, украинский колхоз, где они сблизились довольно тесно? Не то беда, что этот рядовой колхоз изображен уж слишком богатым (в нашей стране и колхозы-миллионеры не диковинка), беда, что в этом колхозе все излишне нарядное, голубое… Коровы живут там в «хоромах», «скот такой, что когда идет по улице, так земля дрожит», «пшеница… уродилась – чистое золото»; стога «огромные, как дома»; и люди, соответственно, «все хорошие». У председателя этого голубого колхоза «могучий шаг», «статная фигура», «ровные белые зубы»… Еще бы! Оперному колхозу под стать и оперный председатель… Вся эта нарочитая голубизна не может не вызывать острого чувства нарушения жизненной правды. А когда жизненная правда нарушена надуманностью положений, сусальностью радости, излишней крикливостью героя, тогда и поступки героев диктуются не железной психологической необходимостью, а произволом автора: захочет автор – девочка заплачет, захочет – обрадуется. «Связь между явлениями» нарушена – «порошком все рассыпается», как говорил Толстой.
   В 1952 году в № 3 журнала «Мурзилка» появился рассказ А. Алексина «Два подарка». Рассказ этот представляется столь удачным редакции Детгиза, что в 1953 году она напечатала его дважды: в 100 тысячах экземпляров – в сборнике «Живые дела» и в 50 тысячах – в сборнике «Дети нашей Родины». Сюжет рассказа не сложен: папа, Майя и Павлик пошли в магазин и купили маме ко дню рождения шелковое платье. Вы думаете, мама расцеловала ребятишек, надела платье и побежала к зеркалу? Нет, так бывает в действительной жизни, а не в поучительных побасенках.

   «Мама взволнованно поправила волосы, на которых еще искрились нерастаявшие снежинки, и взяла в руки платье.
   Вдруг она заметила белую бумажку на рукаве и стала ее разглядывать.
   …Мамины глаза вдруг так потеплели, что Майя даже испугалась: а вдруг мама расплачется?
   – Спасибо, родные мои! – сказала мама. – Вы мне сделали сегодня целых два подарка.
   – Где же два? – удивился Павлик.
   – Именно два! Первый подарок – это чудесное платье, а второй – это маленькая бумажка, на которой написано, что платье сшито на нашей фабрике!
   Слова “наша фабрика” мама всегда произносила с гордостью. А позже, когда все сели за стол, мама сказала:
   – Теперь вы видите, что наша продукция и в самом деле отличная?
   – Ага, видим! – за всех ответил Павлик и радостно заерзал на стуле: он понял наконец, что значит слово “продукция”».

   Жаль, что редактор обоих сборников, в которых перепечатан рассказ, не «понял наконец», что выпускаемая им «продукция» далеко не отличная. Прочитав этот рассказ в журнале «Мурзилка», ему следовало испытать прилив той страстной ненависти, о которой писал Станиславский, а он вместо этого преподнес «Два подарка» в подарок детям. Каждое слово приведенного отрывка – безвкусица, фальшь и ложь – от дежурных снежинок, искрящихся в маминых волосах, до Майиного испуга: не заплачет ли мама при виде этикетки родной фабрики; от слащавого восклицания мамы: «Спасибо, родные мои!» – до Павлика, блаженно ерзающего на стуле потому, дескать, что он постиг наконец, что такое «продукция». В нашей стране немало тружеников, в самом деле, искренно, не для риторических фигур, с гордостью произносящих слова «наша фабрика», – зачем же культивировать фальшивый, сюсюкающий дидактизм, доведенный до масштабов столь колоссальных, что рассказ, написанный с благими намерениями, начинает звучать как пародия?
   Такой же пародией – только уже не на хрестоматийный рассказ, а на «школьную повесть», – звучит другое произведение А. Алексина – «Отряд шагает в ногу». Несмотря на то, что многие главы аккуратно кончаются или начинаются описанием природы, несмотря на то, что каждому герою аккуратно приданы некоторые черты внешности и поведения: Геня «суетливый», Женя «горячий», а Боря постоянно по привычке «ерошит волосы»; несмотря на то, что они ссорятся, мирятся, учат уроки, катаются на коньках и проводят пионерские сборы совсем как в настоящей, «всамделишной» повести, – это, по сути, не повесть, а нечто вроде сборника примеров: вот пример на правильно понятое и на неправильно понятое товарищество; на правильное и на неправильное сочетание уроков с общественными делами; на чуткое и нечуткое отношение к больному товарищу. Есть тут и «улыбающийся в усы», скромный, но мужественный Герой Советского Союза, объясняющий детям, что «долг, учеба – превыше всего!»; есть и простая, но мудрая бабушка, великолепно усвоившая вредоносность суховеев; и проницательный отец, умело и своевременно разъясняющий сыну его ошибку; и добродетельный председатель совета отряда Вани. Звучит тут и спокойный голос Пети: «Я не собираюсь отводить удара от Вани, хоть он и лучший мой друг», и восклицание другого пионера: «Этот сбор должен стать переломным моментом в жизни класса!»; описаны тут, конечно, и «большой школьный двор, до отказа набитый разноголосым гомоном», и «тишина, до отказа наполнявшая коридор», и «молодость, бодрость, веселье», которые «завладели катком», и «торжественная тишина», которая «завладела залом», и, наконец, «мохнатые ветви праздничной елки», которые не «завладели», а «дрожали и переливались всеми цветами». Это не книга, а некое «литературно-педагогическое мероприятие» по использованию всего реквизита «школьной повести». Тут нечему и рассыпаться в порошок, – ни одной страницы не коснулось вдохновение, а следовательно, и жизнь. Все гладко, чисто и… пусто. Дети и взрослые, образы которых пытался создать А. Алексин, не увидены, не встречены, а почерпнуты из привычного ассортимента исполнительных, хотя и ошибающихся председателей совета отряда, старых учительниц, которые двигаются легко, совсем как молодые, и учительниц молодых, кочующих по страницам детских книг и отличающихся одна от другой разве что по имени и отчеству. Марине Ивановне (из повести В. Осеевой), совершающей во время оккупации геройские поступки, безусловно следовало бы иметь характер, но вместо характера ей отпущены автором лишь лучистые глаза и родинка на щеке; учительницы из других книг и родинками не отмечены: у одной – «лакированная сумочка», у другой – «голубые глаза», у третьей – «мягкие руки» – и все тут.
   Иные очеркисты «Пионерской правды» расправляются с образами учителей просто: к учителям прикреплены некие постоянные эпитеты: «учительница, спокойная и ласковая, заботливо усадила… Олега за парту…», «Ласково смотрит учительница на крепких, стройных юношей…». Глазам же более высоких начальствующих лиц – товарищам из роно, секретарям райкомов, директорам МТС, Героям Советского Союза – детские писатели дружно присвоили приятную веселость и легкую насмешливость. «Глаза веселые, насмешливые», – сообщает о директоре МТС пионер во 2-й книге трилогии Осеевой; «…в живых, блестящих глазах его мелькнул лукавый огонек», – говорится о секретаре райкома в 3-й книге; «темными веселыми глазами» награждает Я. Тайц Героя Советского Союза в рассказе «Кешка-головешка». Что же касается детей, то они распевают задорные песни и смеются звонким смехом… Не тот ли это смех, над которым с такой горечью смеялся Б. Житков, издеваясь над неуместными восторгами иных писателей перед «загорелыми морденками» и «веселым искристым смехом»?
   Все эти искрящиеся снежинки и крепкие, стройные юноши; все эти лукавые огоньки в глазах и звонкие голоса суть то, что называется литературным штампом. Конечно, всякий штамп – сигнал бедствия: если писатель хватается за готовое, значит он не видит свежего, у него нет своего. Но штампы, приведенные мною выше, особенно злокачественны: ласковые, заботливые руки, задорные песни, стога, как дома, «красивые здания с просторными классами», выросшие, как уверяет нас писатель Я. Тайц, «словно по волшебству», пионерские лагери, изображенные тем же писателем в одном из его рассказов в виде голубых палат, где живут кудрявые хохотуньи; эта опытно-показательная школьница из повести А. Алексина, которая поучает своих товарищей тоном классной дамы: « – Фу, как не стыдно радоваться срыву урока! Неужели вы не любите учиться?» – весь набор нравоучительных фраз и многократно повторяющихся характеристик и положений играет в нашей детской литературе – а следовательно, и в жизни наших детей – чрезвычайно вредную роль. Покрывая действительность розовой сахарной глазурью, они приучают ребенка к мысли, будто книга – это одно, а жизнь – совсем другое, они разоружают его, из зоркого делают близоруким. Реплика тетки Васька Трубачева, возмущенной тем, что школьный сторож вздумал сторожить стройматериалы, весьма характерна:

   « – Ну, это уж напрасно! – Кто ж это из школы материалы унесет! Да таких злодеев-то во всем городе не найдется. Экий подозрительный старик стал!»

   Не отменить ли вообще профессию сторожа и не заняться ли всем «излишне подозрительным старикам» игрой на скрипке или вязанием? В самом деле, «кто же из школы материал унесет»? Впрочем, будем снисходительны к тетке Васька Трубачева: ангельская наивность этой почтенной женщины вызвана, по-видимому, тем, что она начиталась рассказов из сборника «Дети нашей Родины». Многие рассказы из этого сборника действительно наводят на мысль, что у нас уже нет ни воровства, ни хулиганства, ни грубости, ни невежества, ни бюрократизма, что давно уже изжиты, отошли в прошлое факты расхищения социалистической собственности и случаи умышленного раздувания национальной вражды, а потому писателям только и осталось забот, что следовать примеру близорукого и умиленного «солнышка», воспетого недавно в журнале «Мурзилка»:

     Встало утром солнышко
     И гулять отправилось,
     И на нашей улице
     Все ему понравилось.

   …Ханжество – болезнь опасная и заразительная. Она приводит к нарушению художественной правды в литературе и к злокачественному лицемерию в жизни. Она приучает растущего человека закрывать глаза на те стороны действительности, с которыми он должен бороться, приучает его заимствовать чужие, холодные фразы, вместо того чтобы искать собственные слова, – горячие, точные, иногда негодующие, – собственные, свои слова для собственных мыслей и чувств.


   Творчество Бориса Житкова


   «Определиться?»

   Бориса Житкова всю жизнь занимал вопрос: что такое храбрость? Настоящая, истинная храбрость? Та, что несокрушима, та, о которой в народе говорят: «Смелость города берет»? Книги Житкова обращены в большинстве своем к подросткам, а для растущего человека, еще не знающего меры своих сил, вопрос этот – один из самых существенных. Всякому подростку интересно угадать, окажется ли он в трудных обстоятельствах храбрым, всякому хочется вообразить себе: «Ну, а я? Он-то, про кого люди рассказывают, не испугался, не побежал, он был храбрый, а я? Как вел бы себя я, если бы это случилось не с ним, а со мною? Кем оказался бы я в бою, под пулями, в бурю? Откуда она берется, настоящая храбрость, и как ее в себе воспитать?»
   Многие рассказы Житкова – о революционных матросах-подпольщиках, о красном командире, о капитанах, охотниках, поморах – говорят именно об этом, о храбрости. Чуть ли не в каждом своем рассказе Житков проводит героев через такие обстоятельства, при которых ему и читателю становится с непреложной наглядностью ясно: вот этот человек благороден и храбр, тот – всего только притворяется смельчаком, хвастается, а вон тот – просто отчаянный трус. Как инженеры в заводских лабораториях подвергают сталь испытаниям «на прочность», так Житков в своих рассказах испытывает героев «на храбрость»: в чистом поле во время бурана, в открытом море в бурю, на борту горящего самолета… События, изображаемые Житковым – забастовка моряков во время революции 1905 года, или пожар на пароходе посреди океана, или катастрофа на подводной лодке, – требуют от участников героического напряжения сил. Но Житков писал не только о метелях, пожарах и бурях – среди его произведении есть и «Пудя», рассказ о непритязательной игре ребятишек с меховым хвостиком, потихоньку оторванным ими от шубы. Оказывается, не только на борту корабля, но и в детской комнате может потребоваться мужество: там – чтобы, сохраняя присутствие духа, спасти от гибели пассажиров, здесь – чтобы, сказав правду, спасти от порки ни в чем неповинного пса… «Определиться?» – спрашивает у капитана помощник (в рассказе «Николай Исаич Пушкин»), когда страшная для судна опасность только что миновала. Помощник спрашивает, надо ли определить место парохода в море, но капитан отвечает ему не о пароходе – о людях: «Всех я вас уж определил, кто чего стоит». В минуты опасности он наблюдал команду и точно определил для себя, кто смелый, сильный человек, а кто труслив, не стоек. Этим же был занят, создавая свои произведения, Житков.
   «Под водой», «Над водой», «Морские истории» и «Пудю» Житков написал в начале своего литературного пути, в двадцатые годы, а незадолго до смерти, в 1938 году, им была написана статья, которая так и называется «Храбрость», где он прямо, во весь голос, ставит вопрос о сущности, о самой природе мужества и дает на него прямой и полный ответ. Дает он его не сразу, а как бы оглядывая изучаемое понятие предварительно со всех сторон, приглашая читателя обдумать вместе с ним отдельные примеры «на храбрость», приводимые им, и вместе сделать выводы из этих примеров.


   «Умелец, герой, надежный товарищ»

   Эпизоды, в качестве примеров приводимые Житковым в статье о храбрости как иллюстрации к основной теме статьи, не придуманы им, не вымышлены: это эпизоды его собственной жизни, то, что он сам испытал или сам наблюдал. Разумеется, рассказы его отнюдь не фотографии действительности, но основа их – реальная жизнь. Ему было откуда заимствовать примеры «на храбрость». Жизнь его богата путешествиями, приключениями, трудом и борьбой. Она не менее увлекательна, чем любой из его рассказов.
   Родился Борис Степанович Житков неподалеку от Новгорода в 1882 году. Когда мальчику исполнилось семь лет, семь я переехала в крупный промышленный центр, в морской порт Одессу, поселилась в гавани, на военном молу, и тут Борис оказался лицом к лицу с морем.

   «Бегал Борис по всем пароходам, лазал по вантам, спускался в машину, – рассказывает его сестра. – …По вечерам катался с отцом на военной шлюпке… Грести надо по-военному строго: раз-два…»

   Гимназические и университетские годы Житкова совпали с нарастанием первой русской революции. Живя в порту одной жизнью с моряками, Борис Житков с отроческих лет помогал революционерам-подпольщикам: добывал воск для гектографов, распространял листовки, прятал их до времени в надежных местах.

   «Многие из тех взрослых бородатых людей, с которыми он в детстве водился, – рассказывает гимназический товарищ Житкова, – …работали в революционном подполье, и… он, тринадцатилетний Житков, оказывал им посильную помощь…»
   «Гектографы у него выходили отличные, и спрос на них был очень велик».

   Рос Житков в интеллигентной семье. Отец его, Степан Васильевич, был преподаватель математики, составитель учебников, мать, Татьяна Павловна, – пианистка. В доме Житковых постоянно бывали профессора, ученые, музыканты; здесь обсуждались книжки столичных журналов, звучали рояль и скрипка; здесь, в кабинете отца, стоял телескоп – маленький, но настоящий. Дети жили среди книг и нотных тетрадей, среди споров о математике, физике, музыке, Толстом, Менделееве, Моцарте и более всего, горячее всего – о политике, о революции, о партийных программах. Степан Васильевич в Петербурге был дважды исключен из высших учебных заведений за связь с народовольцами, а потом, сделавшись преподавателем Новгородской учительской семинарии, с таким искусством и упорством пробуждал в своих слушателях критический дух, что начальство сочло семинарию рассадником крамолы и закрыло ее. Мать Житкова в революционном движении участия не принимала, но глубоко сочувствовала революционерам. Она была смелая женщина: когда кого-нибудь из друзей сажали в тюрьму – носила туда передачи; когда подпольщикам надо было тайком выбраться из города – припасала одежду. В Новгороде политические ссыльные были частыми гостями семьи, и привычными словами в обиходе детей стали названия дальних сибирских городов: Семипалатинск, Минусинск, Якутск – тогдашние места ссылки. Среди закадычных друзей Степана Васильевича был человек, увозивший Софью Перовскую на извозчике после покушения на царя, а когда молодежь подросла, накануне революции, в надежном и дружественном доме Житковых в Одессе нередко собирался подпольный комитет большевиков…
   Еще мальчиком Борис привык работать, действовать, думать вместе с людьми труда. Его привлекала опасность, борьба, требующая напряжения воли: пронести листовки в гимназическом ранце под самым носом у городового, обмануть шпика. Привлекало всякое мастерство и умение. Еще малышом, еще в Новгороде, наглядевшись на тамошних плотников, он потребовал, чтобы ему подарили топорик, и стал мастерить табуретки, пароходики, лодочки.
   В Одессе, в том же дворе, где жили Житковы, помещались мастерские Русского общества пароходства и торговли – токарные, слесарные, столярные. Тут Борис влюбился в инструменты, в станки, в умные и сильные рабочие руки.

   «В раннем возрасте он мастерил лодочки, – рассказывает его сестра, – а теперь делал настоящие модели яхт… Рабочие с охотой возились с любознательным мальчиком, учили его, давали в руки инструменты, подпускали к станкам».

   Еще мальчиком выучился Борис метко стрелять – ходил на охоту в Крыму, когда гостил летом на хуторе у брата Софьи Перовской. Увлекался он и фотографией, и скрипкой, и дрессировкой животных. А более всего – морем: тут мастерство, умение связано было с постоянной опасностью, труд – с закалкой мужества. Да и морское искусство было в традиции семьи: три брата Степана Васильевича плавали на военных кораблях и дослужились до адмиральского чина, четвертый был морским инженером, пятый утонул во время учебного кругосветного плавания. И маленький Борис Житков рос моряком.
   Когда семья переехала в Одессу, все то, что манило мальчика в рассказах старых моряков, он увидел воочию: беспокойное море, океанские пароходы, смелых людей, не боящихся бурь. О скольких детских приключениях Бориса на море, смешных, а то и страшных, рассказывают в своих воспоминаниях его сестры и гимназические друзья! Вот Борис рано утром отправился вместе с сестрой Надей ловить скумбрию.

   «Посредине гавани пришвартовались к бакену – большой железной бочке на якоре. Утро прекрасное, скумбрия ловится. Какая досада: противная рыбина крючок откусила и унесла! Жаль бросить ловлю. Посадил Борис сестру на бочку, передал ей корзинку»,

   а сам на лодке домой за крючками. Возвращается – бочка есть, а сестры нет. Оказывается, к бочке было пришвартовано военное судно; пока Борис ездил, моряки на шлюпке увезли девочку на борт, чтобы она не свалилась в море, когда станут отдавать концы.
   Среди портовых ребят Борис быстро сделался любимым командиром. Когда ему было одиннадцать лет, знакомый моряк подарил Житковым парусную шлюпку. Ребята назвали ее «Вперед!», и скоро Борис научился владеть рулем.

   «Управлял лодкой Борис виртуозно, – рассказывает его сестра, – кажется, вот-вот налетит на волнорез, – ловкий поворот, и лодка летит уже в другую сторону, легко и свободно несется среди дубков, барж, катеров»…

   Однажды вместе с товарищами Борис мимо мола, мимо судов Российского и Дунайского пароходства повел свою яхту в запретную Карантинную гавань. Там храбрых мореплавателей задержала таможенная шлюпка.
   – Как писать? Яхта-то чья? – спросил досмотрщик.
   Узкоплечий мальчик смело выступил вперед:
   – Пишите: Борис Житков и его команда!
   И поступив в гимназию, Борис Житков не расстался с лодками, дубками, пароходами. Тринадцати лет он впервые плавал на Кавказ – на борту грузового судна, где капитан был знакомый, – от Одессы до Батуми. На пароходе интересно: видишь новых людей, новые берега, а на шлюпке еще интереснее – тут ты не зритель, не пассажир, а сам и капитан, и матрос.
   Один из гимназических товарищей Житкова рассказывает в своих воспоминаниях о лодочной прогулке, где тринадцатилетний Борис показал, чему его выучило море:

   «Как-то перед вечером, когда мы возвращались домой, вдруг сорвался сильный ветер и погнал нас прямиком на волнорез, а разгулявшиеся волны словно задались специальной целью шваркнуть нас со всего размаха о гранит волнореза и разнести наше суденышко в щепки… Я пробовал было отпихнуться от волнореза веслом, но оно тотчас сломалось. Я одеревенел от отчаянья и вдруг заметил, или, вернее, почувствовал, что Житкова уже нет у меня за спиной. Была такая секунда, когда я был уверен, что он утонул. Но тут я услыхал его голос. Оказалось, что в тот миг, когда нас подняло вверх, Житков с изумительным присутствием духа прыгнул с лодки на мол, на его покатую, мокрую, скользкую стену, и вскарабкался на самый ее гребень. Оттуда он закричал мне:
   – Конец!
   “Конец” – по-морскому канат. Житков требовал, чтобы я кинул ему конец той веревки, что лежал свернутый в кольце на носу, но так как в морском лексиконе я был еще очень нетверд, я понял слово “конец” в его общем значении и завопил от предсмертной тоски.
   К счастью, сторож маяка увидел катастрофу и поспешил мне на помощь. Со страшными ругательствами, которых не могло заглушить даже завывание бури, с искаженным от злобы лицом он швырнул мне конец веревки и вместе с Житковым втащил меня, дрожащего, но невыразимо обрадованного, на мокрые камни мола…
   …Чтобы выпрыгнуть из лодки во время бури и вспрыгнуть на мол, нужна была ловкость спортсмена, не говоря уже об отчаянной смелости. Здесь, в эту четверть часа, предо мной раскрылся весь Житков: великий “умелец”, герой, верный и надежный товарищ».

   «Умельцем и надежным товарищем» Житков создал себя еще в детские, в отроческие годы, с ранних лет воспитывая в себе мужество упорной тренировкой, высоким напряжением воли.
   О том, как шло это самовоспитание и как в его сознании менялся смысл понятия «храбрость», он подробно рассказал в своей последней статье.


   «Зря» и «не зря»

   Мальчиком Житков мечтал о храбрости главным образом из отроческого тщеславия: надо быть храбрым для того, чтобы тебя уважали и побаивались. Но тогда уже, в детстве, сквозь тщеславные мечты пробивалась и серьезная мысль.

   «…Я не столько боялся самой опасности, – рассказывается в статье “Храбрость”, – сколько самого страха, из-за которого столько подлостей на свете делается».

   Значит, уже подростком Житков пришел к серьезной мысли: из трусости люди становятся предателями – вот почему надо быть храбрым.

   «Сколько друзей, товарищей, сколько самой бесценной правды предано из-за трусости: “Не хватило воздуху сказать!” И я знал, что по-французски “трус” и “подлец” – одно слово – “ляш”. И верно, думал я: трусость приводит к подлости».

   Статья Житкова – всестороннее, подробное исследование понятия мужества. Приводятся примеры, факты, из отдельных фактов делаются обобщающие выводы. Выводы из тех эпизодов, случаев, которые были пережиты или наблюдены им самим.

   «Я раз видел, как на подвеске красил купол кровельщик, – рассказывает Житков. – Метров сорок высоты, а он на дощечке, вроде детских качелей. Мажет, как будто на панели стоит, еще закурил, папироску скручивает. Вот я позавидовал! Да если б меня туда… я вцепился б, как клещ, в веревки».

   Завидуя кровельщику, мечтая выведать у него тайну храбрости, рассказано дальше в статье, Борис выследил его на реке, когда тот пошел купаться. И что же? Оказалось, что этот великий храбрец боялся шаг сделать по дну, мылся у самого бережка, по пояс в воде и на все уговоры прийти туда, где поглубже, отвечал:

   « – Ладно! Не ровен час колдобина али омут какой. Ну тебя к лешему! Не мани».

   Высоты кровельщик не боялся, а воды боялся. Это поразило Житкова.

   « – А как же выси-то не боишься?
   – По привычке.
   А поначалу сказал, что страховито было».

   Значит, все дело в привычке, решил мальчик. И начал приучать себя к высоте:

   «И стал нарочно лазить туда, где мне казалось страшно».

   Житков приучил себя не бояться высоты, но скоро понял, что дело не только в привычке. Ответ кровельщика при ближайшем рассмотрении оказался хоть и правильным, но недостаточным.

   «…Ведь не одна высота, – думал я. – А вот в огонь полезть. В пожар. Или на зверя. На разбойника. На войне. В штыки, например».

   И он начал подыскивать в своем воображении таких храбрецов, которые ничего и никогда не боятся… Воображение было неопытное, детское. Борис решил, что существуют на свете такие люди и звери, которым уж так на роду написано, такой уж у них от природы характер: они ничего не боятся.

   «Я думал: вот лев – ничего не боится. Вот здорово. Это характер… А потом прочел у Брема, что он сытого льва камнем спугнул: бросил камнем, а тот, поджавши хвост, как собака, удрал. Где же характер?»

   Потом, по словам Житкова, он стал думать о кавказцах, о горцах; горец, думалось ему, «прямо на целое войско один с кинжалом. Ни перед чем не отступит».
   «Ни перед чем?» – вслух размышляет Житков, а вместе с ним его читатель. Так-таки ни перед чем? Ни перед чем на свете? Товарищ спросил у него: а спрыгнет ли твой горец с пятого этажа?
   «Я задумался», – рассказывает Житков.
   Тут исследование о храбрости приходит к своему главному пункту. Храбрый человек, не дрогнув, идет в бой – один против многих и многих. Знает, что почти наверняка погибнет, а все-таки идет. Но это вовсе не потому, что у него такой уж от природы особый характер и, уж конечно, не потому, что ему смерть нипочем.

   «Ясное дело: совсем не нипочем, и небось как лечатся, когда заболеют или ранены».

   И вывод:

   «Зря на смерть не идут».

   Вот про это «зря» и «не зря» и написана вся статья Житкова о храбрости и многие его рассказы. Большой опыт и богатые наблюдения привели его к тому выводу, который он сделал в статье:

   «Зря на смерть не идут».

   Что же значит это маленькое словечко «зря»? Что такое зря и не зря?
   Тут Житков доходит до главного пункта в доказательстве своей теоремы. Храбрость вовсе не есть какое-то врожденное свойство. Храбрость можно и нужно в себе развивать, приучая себя к опасности. Но это не все и не это главное. Храбрость не безумие и не молодечество. Храбрый человек не зря идет на смерть. Степень его храбрости, его мужества зависит от того, на что, на какую любовь «опирается его дух».

   «Вот про это “зря” я увидал целую картину, – пишет Житков. – Дело было так. Был 1905 год…»

   И рассказывает, как в 1905 году черная сотня под руководством полиции устраивала еврейские погромы. Студенты охраняли еврейские кварталы от погромщиков.
   Пример, выбранный Житковым, знаменателен. Он сам, тогда студент Новороссийского университета, был участником революции 1905 года.

   «Его гаванские товарищи теперь матросы, большевики. Сам Борис ни к какой партии никогда не принадлежал, – пишет об этом времени сестра Житкова, – но у него крепкая связь с заводами, с рабочими. Нужно доставать нелегальную литературу, нужно снабдить рабочих и матросов оружием. Борис берет на себя ответственные и опасные поручения. На парусниках привозит он из-за границы, из Варны и Констанцы, нелегальную литературу, оружие».
   «В лаборатории и даже дома… готовит нитроглицерин».
   «…Забастовки. Расстреливают рабочих у завода Гена. На Пересыпи баррикады. Подходит к Одессе восставший броненосец “Потемкин”. В порту бои. Порт горит. Осень. Еврейский погром. Бориса по нескольку суток нет дома: он в дружинах рабочей обороны, он в боях с погромщиками, он в порту… Сколько раз дома казалось, что Борис расстрелян, убит… »

   В произведениях Житкова много рассказывается об этой поре – поре борьбы, побед, поражений. Революции 1905 года посвящен его роман «Виктор Вавич», его пьеса «Семь огней» («Предатель»). Среди рассказов для юношества – «Вата», «Компас», «С Новым годом». В рассказе «Компас» тоже воспроизведен эпизод революционной борьбы, в котором сам Житков принимал непосредственное участие. Моряки бастуют. Порт переполнен пароходами – куда уйдешь без команды? Но владелец самого большого судна – «Юпитера» – набрал штрейкбрехеров и под негодующими взглядами бастующих вышел в море. Да недалеко ушел – вернулся. Накануне, в темную ночь, двое молодых моряков, рискуя жизнью, пробрались на палубу и вывернули из нактоуза путевой компас… За ними гнались, по ним стреляли, но они скрылись на шлюпке. «Юпитер», оставшись без компаса, вынужден был вернуться в порт. Добились этой победы двое бесстрашных юношей, и одним из них был Борис Житков…
   Когда, в конце жизни, Житков в статье «Храбрость» пожелал определить, что же значит идти «не зря», – он в качестве примера привел эпизод из своей биографии, относящийся к тому же 1905 году:

   «Дело было так. Был 1905 год. Был еврейский погром. Хулиганье под охраной войск убивало и издевалось над евреями как хотело. Да и над всяким, кто совался против. И образовался “союз русского народа”… казенные погромщики, им даны были значки и воля: во имя царя-отечества наводить страх и трепет. В союз этот собралась всякая сволочь. А чуть что – на помощь выезжала казачья сотня, на конях, с винтовками, с шашками, с нагайками. Читали, может быть, про эти времена? Но читать одно. А вот выйдешь на улицу часов в семь хотя бы вечера и видишь: идет по тротуару строем душ двадцать парней в желтых рубахах. Кто не понравился – остановили, избили до полусмерти и дальше. Дружина “союза русского народа”».

   Вот в это время пришел к Житкову товарищ.

   «Приглашает дать бой дружине. Днем, на улице».
   «Он мне дал револьвер. А за револьвер тогда, если найдут, ой-ой! Если не расстрел, то каторга наверняка».

   Но Житков не струсил – пошел и принял участие в бое. И тут его поразил еврейский юноша Лева. Он был известен всем как юноша робкий, слабый. Борис даже не понял сначала, зачем позвали такого на опасное дело. Тут храбрецы нужны, а Левка – Левка боится по доске канаву перейти. Но Житков ошибся. В бою с погромщиками Левка оказался храбрее всех. Когда студенты открыли огонь по дружине, дружинники встали на колено и начали палить из револьверов.

   «И вдруг Левка выбегает на середину улицы и с роста бьет из своего маузера. Выстрелит, подбежит шагов на пять и снова. Он подбегал все ближе с каждым выстрелом, и вдруг все наши выскочили на мостовую, и в тот же миг дружина вскочила на ноги и бросилась за угол».

   Так вот когда человек бывает храбр – когда он идет защищать то, что ему дороже жизни! Он в эту минуту не проверяет свою храбрость, не испытывает себя – он и не думает о том, храбр он или нет, – он идет на смерть за жизнь того и тех, кого любит.

   «У Левки сестру бросили в пожар, – рассказывает Житков. – Лез не зря. У него в ушах стоял крик сестры…»
   «Это стояло сзади, и на это опирался его дух», —

   поясняет Житков.
   Вот от чего зависит стойкость, храбрость: от того, на что, на какую степень и силу любви «опирается» дух человека или, как говорит Жптков, чем «подперт» его дух… И приводит другой пример, уже из других времен:

   «У меня был товарищ – шофер. К нему подошли двое ночью, и он снял свою меховую тужурку и сапоги и раздетый прибежал домой зайчиком по морозу».

   Трусом, значит, был этот человек, раз отдал без спора, без сопротивления бушлат и сапоги и кинулся бежать? Нет. Просто, когда его грабили, не на что было опереться его духу… Стоит ли бороться за сапоги?

   «Его мобилизовали. И через два месяца я узнал: летел на мотоциклете с донесением в соседнюю часть. Не довезет – тех окружат, отрежут. По пути из лесу стрельба. Пробивают ноги – поддал газу. Пробивают бак с бензином. Заткнул на ходу платком, пальцем, правил одной рукой и пер, пер – и больше думал о бензине, чем о крови, что текла из ноги: поспеть бы довезти».
   «Не меховым бушлатиком подперт… был дух», —

   так заключает этот рассказ Житков. Чем же? Любовью к Родине, чувством ответственности за судьбу товарищей.
   Если бы Житков дожил до Великой Отечественной войны, сколько еще примеров героизма, опирающегося на силу любви, на высокое чувство ответственности, мог бы привести он в своей статье!


   Кем быть?

   Когда Житков был подростком, он, как всякий подросток, много размышлял о своей будущей профессии. Искусство и наука – вот о чем он мечтал с детских лет. «Не знаю, кем буду – ученым или артистом», – писал он одной своей приятельнице, когда ему было четырнадцать. В самом деле, искусство и наука с детства привлекали его. Музыке, литературе, астрономии, математике, ботанике с охотой и терпением отдавал он свое время. С детства он знал наизусть стихи Пушкина, Лермонтова, «Горе от ума» Грибоедова. С детства учился играть на скрипке. В юности увлекался балетом – ставил балет в Народном доме, в знаменитых русских операх. Изучал звездное небо. Поступив в университет, сначала на математическое, а потом на естественное отделение, с увлечением, до поздней ночи, засиживался в лаборатории. Окончив Новороссийский университет, начал учиться снова – на этот раз на Кораблестроительном отделении Политехнического института в Петербурге. Детскими оказались мечты об искусстве, о науке, – он станет инженером, будет строить корабли, решено!
   Но хотя Житков был талантливым и жадным к знанию студентом (недаром две кафедры, химии и ботаники, предлагали ему остаться при университете), – высшей школой, лучшим университетом всегда была для него сама жизнь. Как будто, чему бы он ни учился – химии, математике, ботанике или кораблестроению, – он всегда предчувствовал, что мечта его детства исполнится, что главной его специальностью окажется не техника и не естествознание, а человековедение – искусство, и потому самый необходимый для него предмет – это глубокое, всестороннее изучение человека.
   Участвуя в гонках яхт, обойдя пешком чуть ли не весь юг России, нанимаясь на дубки, побывав в Болгарии, Греции, Турции, штурман дальнего плавания Борис Житков жадно вслушивался в родную и чужую речь – русского моряка или рабочего, турка, болгарина, грека, – перенимал их умение, склад их ума, строй их мысли и, пересказывая товарищам истории, услышанные от бывалых людей, сам, точно первоклассный актер, перевоплощался в них, искусно воспроизводя их интонации, их жесты.
   Между университетом и институтом он успел побывать в Сибири, в экспедиции на Енисей. Ему было поручено обследовать Енисей до самого устья, до Ледовитого океана, и изучить водящихся в реке рыб. Судно прислали в разобранном виде – «доски, части корпуса, куски надстроек», как сообщает его сестра, – и Житкову пришлось собирать судно самому, вместе с ярославскими плотниками-переселенцами, которые «не то что сложного судна – лодки не собирали». Экспедиция прошла успешно, Житков научное поручение выполнил, но главным результатом путешествия было для него близкое знакомство и дружба с теми тружениками, с которыми до тех пор ему еще не приходилось общаться. На всю жизнь запомнилось ему мастерство, трудовая ухватка ярославских плотников. «Какие мастера! Он учил их и у них же учился!» – пишет сестра Житкова.
   Поступив в Политехнический институт, он каждую зиму погружался в чертежи и сложные математические расчеты, а каждое лето уезжал на завод, на практику. Он изучал кораблестроение, а заодно и строителей кораблей на заводах России и Дании. Чувство трудовой чести, гордости, ответственности было воспитано в Житкове людьми труда.

   «Я здесь первый русский студент, – писал он отцу из Копенгагена, – уж подгадить никак нельзя… Надо показать им, что не баловаться приехали».

   Так и шли один за другим годы ученья – чередование зим за книгами и чертежами, с летами на заводах и в море. Где только не побывал Житков! Анатолийские берега Средней Азии, Трапезунд, Марсель и, наконец, в 1912 году, кругосветное плавание Петербург – Владивосток, с заходом на остров Мадагаскар.
   Итак, к тридцати годам чуть ли не весь мир уже объездил будущий писатель. Все виды морской службы прошел он – от юнги до помощника капитана. Путешествовать, видеть новые страны, новых людей было для него счастьем. Ожидание новизны завтрашнего дня радостно возбуждало его.

   «Вот как если б мне в детстве целый ящик игрушек принесли и только завтра можно его раскупорить».

   Стоя па палубе, он видел, как приближаются берега Индии – белый город и черные люди в белых чалмах, и солнце, которое светит так сильно, будто светом давит; лежа в кубрике после трудной вахты, слушал, как вода плещет в самое ухо, как «погода ревет, воет со злости, будто зуб у ней болит»; не раз, плавая на дубках, видел, как зыбь ходит через палубу, слышал, как птицей трепещет дубок, когда на мели его приподнимают волны и стукают о камни; слушал по ночам рассказы моряков о яме, которая, «чтоб я пропал, пароходы затягает! аккурат посередь моря»; видел на Тихом океане, как зыбь, просвеченная солнцем, вздымается зеленой горой, а в Ледовитом – как по ночам рдеют кровавым отливом льды, когда ночью солнце спускается к горизонту… Возмущался насилиями английских колонизаторов над индусами, сингалезами, малайцами, китайцами; дружил с малайцами в Сингапуре, и с сингалезами на острове Цейлоне, и с китайскими лодочниками в Гонконге, как когда-то с ярославскими плотниками в Сибири, с поморами-охотниками в Архангельске и с рабочими Николаевских судостроительных верфей.
   До первой книги Житкову как будто еще далеко. Он как будто забыл уже о своем отроческом намерении заниматься, когда вырастет, либо наукой, либо искусством. Он – инженер-кораблестроитель, моряк.
   В 1916 году Житков получил чин мичмана и был направлен в распоряжение Военного морского штаба. Штаб направил его в Англию принимать моторы для самолетов и подводных лодок. Борис Степанович исполняет возложенное на него поручение со всем присущим ему чувством ответственности. Английским заводчикам он как кость в горле: ни угрозами, ни лестью, ни деньгами его не возьмешь. Он хочет, чтобы Россия получала моторы только высшего качества. Он весь поглощен исполнением долга – проверяет, изобличает, настаивает.
   И в то же время где-то в глубине… под спудом ведется в нем без устали другая работа: работа художника. Быть может, он и сам не знает, к чему он готовится, отчего он так любит писать длинные письма – отцу, сестре, друзьям, – отчего ему так нравится сочинять для маленького племянника письма-повести с продолжениями – о мальчике, которому подарили корабль… Он не писатель, он еще инженер Житков, надежный инженер, надежный товарищ, человек, так тесно связанный с революционным подпольем, с большевиками, что в 1917 году охранка арестовала его, и так умело законспирировавший эту связь, что за неимением улик жандармы были вынуждены его выпустить… И рассказы для подростков о храбрых моряках, и разоблачение охранки в многотомном романе – все это еще впереди. Сейчас, в 1916 году, это еще инженер Житков – суровый, неподкупный, всевидящий, доводящий английских заводчиков до бешенства своими придирками…
   1917 год. Великая Октябрьская революция. Житков возвращается на родину и поступает инженером в Одесский порт – порт его детства и юности. Но недолго довелось ему поработать. В 1918 году в Одессу приходят белые. И Житков вынужден скрываться. Отпустив бороду, он служит сторожем на «университетской даче», потом, жестоко голодая, рыбачит вдалеке от города, на пустынном берегу.
   1920 год. В Одессе устанавливается советская власть. Житков сначала заведует техническим училищем в селе, потом преподает черчение, химию, физику в Одессе, на рабфаке. Преподавательская работа увлекает его: как сделать, чтобы не людей к ученью приспосабливать, а ученье к людям? Как сделать, чтобы учиться было интересно, увлекательно, чтобы рабочая молодежь, которой революция открыла дверь в науку, училась не с натугой, а «весело, с музыкой»? Ему удается заинтересовать своих слушателей, молодежь на рабфаке любит его и ценит. Но в 1923 году он оставляет Одессу и едет в Ленинград. Зачем? Его тянет на большие заводы, к мощной промышленности, где решаются в то время судьбы страны. В Петрограде он ищет работу на заводах, в порту, в проектировочных бюро.
   Он все еще считает себя кораблестроителем-инженером. Никто – да и он сам! – не знает, что до появления первой его книжки остается какой-нибудь год.


   «Калитка открылась»

   Житков приехал в Ленинград в трудное время. Шла осень 1923 года. Страна еще не оправилась от ран, нанесенных ей интервенцией, гражданской войной, разрухой. Промышленность только-только начинала восстанавливаться. Ленинградские заводы, ленинградский порт работали еще далеко не в полную силу. Слово «безработный», такое чуждое нашему слуху теперь, тогда еще не вышло из употребления. В поисках работы Житков побывал и в порту, и в авиационной мастерской, и в кораблестроительном техникуме. Но устроиться на службу, вопреки ожиданиям, ему не удавалось: здесь обещали поговорить, там подумать, тут познакомить. Дневник Житкова запестрел мрачными записями. И вдруг в дневнике появились счастливые строки:

   «Да, неожиданно и бесповоротно открылась калитка в этом заборе, вдоль которого я ходил и безуспешно стучал: кулаками, каблуками, головой. Совсем не там, где я стучал, открылись двери и сказали: “Ради бога, входите, входите…”»

   Запись сделана 11 января 1924 года – в тот день, когда Борис Житков впервые принес свой рассказ в редакцию альманаха «Воробей». Рассказ был восторженно встречен редакцией.
   Да, совсем не туда отворилась дверь, куда он предполагал: она отворилась в литературу.
   Скоро стало ясно, что юношеская мечта исполняется, что литература – это не одна из многочисленных профессий штурмана дальнего плавания, химика и кораблестроителя Бориса Житкова, а главная его профессия – та, благодаря которой сотням тысяч людей сделалось известным его имя, та, материалом для которой оказались все предыдущие профессии и все предыдущие впечатления его богатой впечатлениями жизни. Он снова рассказывал о пережитом, увиденном, услышанном, перечувствованном, но уже не в родном порту, двум-трем охочим слушателям, и не племяннику в письмах, а в книгах во весь голос – миллионам детей перестраивавшейся наново страны. Жажда делиться с людьми своими знаниями, опытом, чувствами, жажда, одолевавшая Житкова с юности, наконец нашла утоление. Дверь в многомиллионную аудиторию открыла перед Житковым революция, и он переступил порог этой двери с великим чувством ответственности и не с пустыми руками. «Теперь надо работать», – записал он в мае 1924 года у себя в дневнике. И он начал работать, внося в свою новую деятельность то страстное упорство, которое ему всегда было свойственно. Он сам написал о себе однажды:

   «Черчу – так всем существом; играю – весь без остатка».

   Теперь «всем существом» и «весь без остатка» он начал писать. «Калитка открылась» – это словно плотина прорвалась: писательству Житков отдался, как раньше черчению или скрипке, как в юности морскому делу: стараясь работать «на совесть», попадать «в самую точку», доводить работу «до полного качества». Когда он взялся за перо, новый смысл приобрела вся его прежняя жизнь: она стала материалом для творчества. Вот, оказывается, для чего изучал он корабельное дело, и плавал на кораблях и подводных лодках по морям и океанам, и летал на аэроплане, и был в Индии, в Японии, в Африке; вот зачем провел всю свою жизнь в тесном общении с рабочим людом – матросами, плотниками, охотниками-поморами, рабочими судостроительных верфей; вот зачем жадно вслушивался в народную речь; вот почему постоянно интересовался природой искусства. Один за другим появлялись рассказы о необычайных приключениях мужественных моряков и летчиков и о смелых русских революционерах, борющихся за народное дело. Он помещал свои рассказы и очерки в журналах «Воробей», «Новый Робинзон» и в газете «Ленинские Искры»; в 1924 году вышел сборник его рассказов «Злое море», в 1925 – «Морские истории». Точно он сорок лет ждал, когда сможет рассказать обо всем, что видел и пережил, и наконец дождался.
   Те годы, 1924 – 1938, когда появлялись книги Житкова, были годами первого мужания, а затем бурного расцвета и роста советской литературы для детей. Партия боролась против «обхода социальной темы» в детской литературе, требовала, чтобы книга не отгораживала детей от жизни, а приобщала их к ней. Ответом на это требование были первые советские повести для подростков: Неверова, Алексея Кожевникова, Сергея Григорьева, Николая Тихонова, Гайдара, Пантелеева, Кассиля, Паустовского, Шорина – повести о революции, о гражданской войне, о колхозах, о школе.
   Новой детской литературе, вдохновляемой Горьким, понадобились новые работники: вместо подвизавшихся во всяких «Задушевных словах» и «Звездочках» дам, еженедельно пускавших слезу над снежинками, ей оказались нужны люди обширных знаний, боевого темперамента и педагогического такта. В штурме высоты, именуемой «большая литература для маленьких», стали принимать участие не только литераторы, но и те, кого Горький называл «бывалыми людьми», – люди труда, люди богатого жизненного опыта, люди науки. В числе детских писателей оказались красноармейцы, ученые, пожарные, водолазы.
   Естественно, что кораблестроитель и путешественник Борис Степанович Житков, сочетавший с литературным даром огромные познания и разнообразный жизненный опыт, явился для детской литературы желанным работником.
   Очерки и рассказы Житкова «Над водой» и «Под водой», «Про слона», «Плотник», «Мария» и «Мэри» сразу же увлекли и завоевали читателя. Чем же? Прежде всего – высокими, огромными требованиями, какие автор предъявлял к своему читателю – читателю-подростку, и полным доверием к его уму и сердцу. Житков не обращался к детям как к пупсикам или как к наивным ангелочкам, не рассказывал им о пустяках пустяки, чтобы развлечь, позабавить. Он твердо верил, что дети нисколько не глупее взрослых («и сидят не наивные ангельчики в детском театре, а ровно те же люди, что наполняют собрание на выборах в Верховный Совет», – объяснял он впоследствии), что они способны понять самые сложные и серьезные мысли, отозваться на сложные чувства, и, обращаясь к детям, писатель должен учитывать только недостаточность опыта, а вовсе не недостаточность ума или понимания. И Житков щедро делился с читателем своим богатым жизненным опытом и теми выводами, которые он, в то время уже немолодой человек, из этого опыта сделал. Он стал писать о мужестве и трусости, о верности и предательстве. Он стал писать о летчиках, моряках, рабочих.
   С большой смелостью начал он решать ту задачу, которая стояла тогда перед всем советским искусством: вводить в литературу подлинный жизненный материал – писать о борьбе и опасности, требующих героического напряжения сил; сразу повел читателя на подводную лодку и борющийся с бурей самолет, туда, где побывал он сам: к революционным матросам-подпольщикам, к рабочим судостроительных верфей, в широко распахнутый мир. Повел для того, чтобы проповедовать новую мораль – мораль трудового общества. Вот почему мы называем его одним из основоположников советской литературы для детей.


   «Честь и жизнь»

   Одно из главных понятий, которое внушает читателям Житков, это понятие чести. Трудовой, общественной чести.
   Характерны в этом смысле его рассказы о капитанах.
   Капитаны, оказывающиеся в рассказах Житкова на поверку героями, – это люди с обостренным чувством чести, мастера, преданные своему искусству. Вот капитан парохода «Пушкин» Николай Исаевич Стратонов. Для него – и для Житкова – настоящий капитан и корабль – одно.

   «И знает Николай Исаич, – пишет Житков, – что весь “Пушкин”, от верхушки мачты до днища, – все это он, Николай Исаич. И что, когда посадит он “Пушкина” на мель, никто не скажет: “Пушкин” напоролся, а прямо будут говорить:
   – Николай Исаич на мель сел. Стратонову скулу помял… Пять футов воды в трюме.
   Сам все эти пять футов воды ртом бы выпил Николай Исаич – лишь бы не было такого греха».

   Корабль в Белом море чуть-чуть не сел на мель, и Николай Исаич пережил это «чуть-чуть» так, будто пароход – это он сам, будто его собственное сердце бьется в моторах. Он

   «спиной чувствовал, что там, сзади него, под водой, подо льдом, стоят эти “кошки” и ждут. Сколько до них? Нельзя знать, тут дело не в саженях. Поглядел в альманах (астрономический справочник). И без карандаша в уме считалось само до секунды – сейчас идет прилив, только начался. И капитан натуживался, помогал подниматься воде, каждый дюйм воды будто сам, своей натугой, подымал»…

   В эти минуты опасности капитан весь напряжен, он сам превратился в одно огромное ухо. И не гибели он боится, а бесчестья: погибнут вверенные ему люди, погибнет пароход – это тень на его мастерстве…

   «Каждый капитан, приняв судно, чувствует, что в нем, в этом судне, его честь и жизнь… – объясняет Житков в статье “Храбрость”. – И в капитане это крепко завинчено, и всякий моряк это знает, как только вступает на судно: капитан и судно – одно».

   Николай Исаич за ночь поседел – но не от страха. Страха не было. Дух его был стоек: он был «подперт» любовью к своему делу, к своему судну, ответственностью за судно и людей. Стратонов был мастером кораблевождения и чувствовал силу прилива, чувствовал расстояние от днища корабля до вершины морских гор – слышал то, чего не слышали другие. Кое-кто из команды собирался уже оставить пароход, перекочевать ради безопасности на лед – а капитан твердо приказывал держать полный пар, «ухо было все внизу, там, у дна, где должны царапнуть камни», и, когда пять минут не было подводного скрежета, сменил кольт на секстант и спокойно вышел на мостик. Он владел собою, обладал огромным мастерством – и спас судно, в котором его честь и жизнь…

   «А утром стал бриться и увидал, что виски седые».

   Огромным чувством ответственности за вверенных ему людей «подперт дух» другого капитана – из рассказа Житкова «Механик Салерно». Суровому экзамену подверг его мужество Житков. Чувство чести помогает капитану выдержать экзамен.

   «Итальянский пароход шел в Америку. Семь дней он плыл среди океана, семь дней оставалось ходу. Он был в самой середине океана. В этом месте тихо и жарко.
   И вот что случилось в полночь на восьмые сутки…»

   В полночь на восьмые сутки кочегар, босиком шлепавший по палубе, заметил, что палуба сильно нагрелась: «голую подошву жжет. Будто идешь по горячей плите». Кочегар доложил механику Салерно, механик доложил капитану. Капитан при помощи градусника измерил температуру в трюме – оказалось 63 градуса жары. Значит, в трюме что-то горит, значит, на пароходе может вспыхнуть пожар. Посреди океана. А там, в каютах, на палубах, пассажиры – более двухсот человек. Среди них женщины, дети. Что делать? Капитан рассчитал: пожар должен вспыхнуть через трое суток. Если изменить курс и дать машине полный ход, за трое суток можно добраться до тех мест, где часто ходят пароходы. Но для этого надо, чтобы кочегары в машинном без устали поддавали пар, чтобы матросы не покладая рук строили плоты и, самое главное, чтобы грозная опасность осталась для пассажиров тайной.
   Но расчеты капитана оказались неверными. Дело было хуже, чем он предполагал. На вторые сутки механик Салерно, плача и ломая руки, признался капитану, что за крупную взятку он, Салерно, в одном из портов разрешил погрузить в трюм двадцать бочек с бертолетовой солью, а это вещество самое опасное: «ее нагревает, она выпускает кислород, а от него горит. Сильней, сильней все горит». Значит, опасность во сто раз больше, чем думал капитан поначалу, значит, не сутки остались, а всего только какие-нибудь часы… «Капитан и судно – одно». Взрыв на судне, гибель людей – бесчестье для капитана.
   И капитан выдерживает экзамен. В своем рассказе Житков с замечательной художественной силой изображает человека, героически борющегося с опасностью. Житков не описывает нам наружности капитана, не рассказывает биографии, но мы чувствуем главное в нем – жар его души, непреклонную твердость характера. Речь его лаконична, скупа, решения он принимает мгновенно и не колеблясь. Он весь как туго натянутая струна. Он должен, он обязан спасти пассажиров, он отвечает за них. Как спасти? Ему помогают мастерство и опыт.

   «Много случаев знал капитан. Страх – это огонь в соломе. Он охватит всех. Все в один миг потеряют ум. Тогда люди ревут по-звериному. Толпой мечутся но палубе. Бросаются сотнями к шлюпкам. Топорами рубят руки. С воем кидаются в воду. Мужчины с ножами бросаются на женщин. Пробивают себе дорогу. Матросы не слушают капитана. Давят, рвут пассажиров. Окровавленная толпа бьется, ревет. Это бунт в сумасшедшем доме».

   Вот это должен предотвратить капитан. Главная его борьба была с главным врагом всех героев Житкова – со страхом. Но не со своим – с чужим.
   Он сказал механику и кочегару:

   «Нельзя, чтобы знали пассажиры… мы все погибнем раньше, чем пароход».

   Он приказал команде день и ночь строить плоты и подбрасывать уголь в топки. И объявил:

   «Сболтни кто о пожаре – пуля…»

   Самое сильное место рассказа – то, где обнажается основная мысль автора. То место, где рассказано, как капитан поднимает дух команды, напоминает им о чести моряков, создает опору для их дрогнувшего духа.
   Среди матросов нашлись слабые люди – подчинясь усталости и страху, они бросили работать. Зачем делать плоты? Они, команда, могут спустить шлюпки и покинуть пароход. Им и шлюпок довольно. А пассажиры пусть как хотят.
   Капитан услышал крики и спустился по трапу в трюм.

   « – Молчать! – сказал капитан. – Слушай, что я скажу.
   Капитан стоял на трапе выше людей. Все на него глядели. Жарко дышали. Ждали.
   – Не будет плотов – погибли пассажиры. Я за них держу ответ перед миром и совестью. Они нам доверились. Двести пять живых душ. Нас сорок восемь человек…
   – А мы их свяжем, как овец! – крикнул матрос с топором. – Клянусь вам!
   – Этого не будет! – крепко сказал капитан. – Ни один мерзавец не тронет их пальцем. Я взорву пароход!»…
   « – Товарищи моряки!.. Лучше погибнуть честным человеком, чем жить прохвостом! Скажите только: “Мы их погубим”, – капитан обвел всех глазами, – и я сейчас пущу себе пулю в лоб. Тут, на трапе. – И капитан сунул руку в карман.
   Все загудели глухо, будто застонали.
   – Ну так вот, вы – честные люди, – сказал капитан. – Я знал это. Вы устали. Выпейте по бутылке красного вина. Я прикажу выдать. Кончайте скорее – и спать. А наши дети, – капитан кивнул наверх, – пусть играют, вы их спасете, и будет навеки вам слава, морякам Италии. – И капитан улыбнулся. Улыбнулся весело, и вмиг помолодело лицо.
   – Браво! – крикнул молодой матрос».

   Этой улыбкой освещено не только лицо капитана, ею освещается и главная мысль Житкова:

   «…наши дети пусть играют, вы их спасете…»

   Капитан пробудил в команде чувство ответственности перед родиной, которым был переполнен сам, – «и будет навеки вам слава, морякам Италии». Трудовой долг, честь моряков требовали подвига, жертвы во имя родины, во имя детей. И капитан сам готов был идти на смерть и, не задумываясь, поднимал оружие против всякого, кто вольно или невольно мешал исполнению этого долга. Два убийства совершает капитан на протяжении рассказа, – но только ханжа поставит ему эти убийства в вину. Он выкинул за борт того пассажира, который сеял панику.

   «Этот длинный – спичка в соломе».

   Выстрелом из револьвера он уложил на месте другого – того, который оттолкнул женщину с ребенком, чтобы первым спуститься на плот.

   «Вдруг испанец оттолкнул свою даму. Он растолкал народ, вскочил на борт. Он приготовился прыгнуть на плот. Хлопнул выстрел. Испанец рухнул за борт. Капитан оставил револьвер в руке».

   Этот пассажир-испанец принадлежал к тому типу ненавистных Житкову людей, которых Житков неустанно разоблачал в своих книгах. Это фанфарон, хвастунишка, ничтожество, он щеголяет ненастоящею, напускною храбростью. «Со мной, сударыня, уверяю, не страшно и в аду», – говорит пассажир даме, еще не зная об опасности. Но вот опасность наступила. Он не выдерживает экзамена, устроенного ему Житковым, оказывается на поверку трусом.
   Не выдерживает экзамена и мичман из рассказа «Сию минуту-с!»: он пугается ручного леопарда, боится войти в каюту, и капитан списывает его на берег. А ведь только что он бахвалился перед своей дамой, лихо встряхивая головой:

   «Нам бояться некогда… Моряк, сударыня, всегда глядит в глаза смерти. Что может быть страшнее океана? Зверь? Тигр? Леопард? Пожалуйста! Извольте – леопард для нас, моряков, это что для вас, сударыня, кошка. Простая домашняя киска».

   Не смельчаком, а пустым забиякой оказывается на поверку и старший машинист Храмцов из рассказа «Тихон Матвеич» – а он был «атлет и франт», «франтил мускулатурой», как иные франтят складкой на брюках. Труслив и хвастунишка Простынев из рассказа «Кенгура»… Все они хвастуны, болтуны, пустые франтики – а смельчаками в рассказах Житкова оказываются те, кто никогда не разглагольствует о смелости и не щеголяет попусту ею. Тот капитан Ерохин (из статьи «Храбрость»), который проявил себя во время пожара на море настоящим героем, без надобности не рисковал, был в своей работе весьма осторожен.

   «Как осторожно Ерохин ходит, – говорили о нем. – Чуть карте не верит – прямо торцом в море и в обход. Не трусоват ли?»

   Тот матрос с парусного судна, Заторский, который оказался таким смельчаком в схватке с «кенгурой», в драку ввязываться не любил, а товарищи «за ним, как за каменной горой: в обиду не даст». Тот охотник-помор, дядя Федор (из рассказа «Коржик Дмитрий»), который, рискуя жизнью, спас Дмитрия из полыньи, тоже до своего подвига казался излишне осторожным, и Дмитрий, попусту завязавший перестрелку с норвежцами, презрительно именовал его «баба в портках».
   И еще одной чертой, и притом самой существенной, кроме фанфаронства, хвастливости, забиячества, объединены между собой трусы в рассказах Житкова. Они не дело свое, не искусство свое любят, а наживу, которую можно из этого дела извлечь. Храбрецы у Житкова – люди из народа, люди, влюбленные в творческий труд, крепко связанные между собою товарищеской верностью, порожденной совместным трудом: молодые матросы из рассказов «Компас» и «Вата», добрый, смелый, находчивый матрос Ковалев из рассказа «Шквал», простой крестьянский мальчонка из рассказа «Метель», мастера кораблевождения – капитан Николай Исаич и другой капитан – из «Механика Салерно». Трусами же, как правило, оказываются в рассказах Житкова те люди, которые любят не труд свой и не товарищей, а деньги. Это в большинстве своем баре и те, кто за барами тянется. Труслив продажный жулик, капитан из рассказа «Погибель», – ни до людей, ни до парохода ему и дела нет, он даже команду свою не знает в лицо, он готов каждого утопить, лишь бы нажиться; труслива барская, нарядная, выхоленная толпа из рассказа «Утопленник» – все глазеют на утопающего, но никто не помогает спасти его.
   Верхом трусости, настоящим воплощением трусости оказывается тот капитан из рассказа «Мария» и «Мэри», который в угоду своему пустому тщеславию губит украинский парусник, губит ни в чем не повинных рыбаков и потом поспешно перекрашивает пароход, чтобы скрыть преступление. Разумеется, этот негодяй – барин с ног до головы, с ног до головы лощеный щеголь: он курит дорогой душистый табак, он сидит за полированным столиком, он записывает свои дорожные впечатления – кичливые, хвастливые – в кожаный альбом. А как бегают у него глаза, как трясутся руки, когда преступление выходит наружу!
   Формула у Житкова получается такая: человек наживы обычно бывает трусом, а трус обычно становится подлецом, предателем. Механик Салерно стал преступником, принял на пароход бочки с бертолетовой солью потому, что ему захотелось нажиться, а чуть не погубил пароход, предал пассажиров и команду потому, что струсил, побоялся вовремя рассказать все капитану. Виновником гибели судна – и первым, кто поддается панике, – в рассказе «Шквал» оказывается грек-хозяин, задумавший нажиться на перевозке черепицы. Ему набавили пятак на тысячу – он и взялся везти: «продаешь нас за пятак», – говорит матрос Ковалев. Тот капитан из рассказа «Волы», который погубил и волов и судно, тоже гнался за наживой («копейки свои выгоняет!» – кричит о нем старший помощник в минуту опасности), – разумеется, и он тоже оказывается трусом. А кто оказывается доносчиком, предателем в рассказе «Вата»? Вот арестовывают двух кочегаров, вот таможенный досмотрщик, по прозванию «скорпион», что ни рейс, неизменно обнаруживает на пароходе революционную литературу, куда ни прячут ее матросы. Значит, среди моряков завелся предатель.

   «Ясно, что глаза скорпионовы с нами плавают, кто-то смотрит, слушает и заваливает публику».

   Кто же это? Маленькой, еле приметной черточкой характеризует Житков матроса Зуева, который на поверку оказывается доносчиком. Ему посвящены всего три строчки:

   «Он все папиросы набивал. Сядет с гильзами и штрикает, как машина. Загонял потом их тут же промеж своих, кто прокурится».

   Мелкая, кажется, черточка, а она существенна. Ничего мы не знаем о Зуеве, только одно; товарищей папиросами он угощает не даром, а за деньги; он человек наживы, хоть и мелкой, копеечной, а все же наживы. И именно он оказывается предателем. И трусом.
   Настоящую гадливость, омерзение испытывает Житков к спекулянтам, денежным тузам, торговцам чужой жизнью – омерзение и ненависть. Недаром Житков сам был участником революции, сам был мастером всякого дела, к которому прикасались его руки. Все его симпатии были на стороне его постоянных товарищей – людей труда, вся ненависть оборачивалась против угнетателей…
   Вот богач-англичанин из рассказа «Урок географии»; его везет запряженный в колясочку черный человек, сингалез, и с ненавистью живописует Житков насильника, колонизатора:

   «Туша этакая, и морда, как бифштекс. Развалился, как под ним эта колясочка не лопнет»;

   вот продажный капитан из рассказа «Погибель»:

   «Толстенький человек, ядовитый, грязненький. Глазки на выкате. Он ими вовсе не глядел в лицо»;

   вот помощник капитана:

   «Лицо, оскаленное от злости. Не лицо, а кулак».

   У продажных людей – ни совести, ни чести, одна только жажда наживы: капитан и помощник из «Погибели» нарочно устроили кораблекрушение, чуть не утопили команду, оклеветали, посадили в тюрьму непокорных – все ради денег. Разумеется, оба они – жалкие трусы. Судя по тому, что англичанин из «Урока географии» – насильник и богач, можно предположить, что, если бы Житкову довелось устроить ему экзамен «на храбрость», он, согласно житковской формуле, оказался бы на поверку не только негодяем, но и трусом…


   Преемственность труда поколения


   «Это вот у них извозчики – рикши. Они ко мне приставали, чтобы повезти. Да не могу я на людях ездить», —

   пишет Житков в «Уроке географии» далее.
   Ну конечно, ездить на людях он не мог – он сам, Борис Степанович Житков, и тот герой, от чьего лица он писал все свои книги. Ездить на человеке – самая мысль об этом для Житкова кощунство. Всю жизнь он был горячо влюблен в человека труда, следом этой влюбленности явились все его книги. Житков не описывает трудового человека – он делает больше: перевоплощается в него, глядит на мир его глазами и ведет рассказ его голосом, употребляя его слова, его интонации. «Вату» рассказывает нам молодой матрос, связанный с революционным подпольем, «Компас» – тоже; «Дяденьку» рассказывает парнишка-рабочий с судостроительного завода; «Метель» – парнишка-крестьянин; «Джарылгач» – паренек из гавани. Естественно, что для того рассказчика, от чьего имени ведет свое повествование Житков, для рабочего паренька баре – люди ненавистные, чужие, а плотники, матросы, кочегары – свои. С какой злой насмешкой отзывается этот рассказчик о губернаторе, о городском голове, о разряженных дамах, собравшихся в 1907 году в Думе «хоронить революцию» (рассказ «С Новым годом!»), или о барской сытой толпе, бессмысленно топчущейся на пристани и тупо глазеющей на спасение утопающего, вместо того чтобы помочь («Утопленник»). Зато люди труда ему, этому рассказчику, братья. Он с уважением и нежностью говорит о них самих, о плодах их работы, об их искусстве. Сколько умений описано в книгах Житкова! Труд плотников, водолазов, пожарных. Труд моряков, мастерство циркового артиста. Труд изобретателя. Труд клепальщика на заводе. Искусство тореадора.

   «Он был в синей куртке, – рассказывает Житков о тореадоре, который после одной неудачи вынужден был стать матросом, – в парусиновых портках, весь измазан ржавчиной, но так бойко вскакивал на ноги и в такие позиции становился, что я забыл, в чем он одет. Казалось, все блестит на нем».

   Для Житкова весь человек блестит, когда он работает красиво, мастерски.
   Вот замечательный мастер, создатель рыбачьей лодки, шаланды:

   «Он и разу-то одного зря не ударит, и все без поправки. Отпилил, обрезал, ткнул на место – и как прилипло. Гвоздь ли вбить – одним ударом… Доску только в руку взял – он уж ей цену знает… Обогнул, обвел по борту, и туго, пружинисто легла доска. Растет шаланда и вот стала вся белая, стройная. Как говорит, как живая».

   В этой стройности, в этом «как говорит» слышится восхищение Житкова мастером и его мастерством.
   С глубоким знанием дела, с увлечением восхищается Житков морскими судами. О фелюге он писал, как о волшебном, как о прекрасном существе:

   «Скрипка – не фелюга: гнутая, стройная, натяни только струны – запоет».

   Ему ли было не знать, сколько мудрого и вдохновенного труда вложено людьми в создание судна! Еще юношей он вместе с приятелем сам, своими руками, выстроил яхту «Секрет» – чудо быстроты, белизны и воздушности, – сам выходил на ней в открытое море. «Секрет» разбило штормом на Тендровой Косе, Житков еле спасся – и до самой смерти не мог простить себе гибели «Секрета». Он изобразил любимую утраченную яхту в одном из своих рассказов под именем яхты «Мираж» – не изобразил, а воспел:

   «“Мираж” стоял, строго вытянувшись обтянутым обводом борта, с тонкими, как струны, снастями; казалось, будто он подавался вперед, будто, стоя на якоре, шел.
   Ничто не блестело. Ни одного человека на палубе. Это никого, как видно, не удивляло: казалось, такой пойдет без людей. Я не мог отвести глаз; он был без парусов, но он стоя шел. Я все смотрел на эти текучие обводы корпуса, плавные и стремительные. Только жаркой, упорной любовью можно было создать такое существо: оно стояло на воде, как в воздухе».

   «Жаркой, упорной любовью» создают люди в произведениях Житкова лодки и пароходы, электростанции, паровозы и книги. Житков умеет ценить и труд гениального мастера, и вдохновенный труд коллектива, и преемственный труд поколений. Кроме рассказов, им написано множество очерков и научно-художественных книг по истории техники: о радио, об электричестве, о литографии, о телеграфе, о первой советской электростанции – Волховстрое. С увлечением читают ребята «Телеграмму» и «Гривенник», «Каменную печать», «Про эту книгу» и «Реку в упряжке». Именно с увлечением, как полный событий рассказ. Перипетии научной и технической мысли – провалы и удачи на пути исследований – вот о чем рассказывают технические и научные книги Житкова. И, переходя от рассказа о буре на море к рассказу об изобретении литографии или телеграфа, Житков нисколько не становился ни скучнее, ни суше. Он и здесь оставался все тем же Житковым, непринужденно беседующим с читателем. Заговорив о технике, он не карабкался на кафедру, не сыпал учеными ссылками и справками, а говорил с читателем, как товарищ с товарищем:

   «Чего, казалось бы, проще?»

   Или:

   «Гляди, электричество в хорошую копеечку может влететь».

   С первого слова Житков заставляет читателя думать с ним вместе, делает его своим собеседником – сотрудником и соучастником в решении технической или научной задачи. Его книги о технике – это путь, проделанный им вместе с читателем. Ставя какой-нибудь вопрос, он заставляет читателя самостоятельно подойти к решению и дружно шагает с ним рядом – мысль в мысль, шаг в шаг. Книги Житкова о технике не только дают готовые сведения, но учат сопоставлять, сравнивать, думать и заставляют читателя, отбросив привычку к телефону, телеграмме, красочной картинке, заново пережить удивление и восторг перед великими деяниями человеческой мысли.
   Житков был вполне уверен, что как о жизни можно и должно рассказывать детям правду, не смягчая ее суровости, так и науку можно и должно преподносить детям в ее подлинном виде, не упрощая ее.

   «Науку и давайте, а не суррогат», – писал он. – «Я нисколько не сомневаюсь, что к самым радикальным вопросам… можно в упор подвести ребят, и хорошо, если от этого у них закружится голова…»
   «Я знаю по опыту, с каким напряжением слушают ребята школьного возраста спор двух научных теорий, с каким жаром передают товарищам, до чего дошла тонкость исследования».

   Пафосом научных и технических книг Житкова была мысль о преемственности великого труда поколений. Каждое изобретение, открытие, техническое усовершенствование в книгах Житкова рассматривается не само по себе, а как звено одной цепи, одним концом уходящей в прошлое, другим – в будущее, «освещая, – по выражению Житкова, – путь в другую эпоху».
   В письме к отцу, написанном еще в студенческие времена, Житков рассказывал, какое испытал он счастье, когда однажды случайно натолкнулся на старую, пожелтевшую тетрадь «в переплете, исписанную старинным почерком кофейного цвета», и, прочитав ее (это была «Мореходная астрономия»), понял, что тот, кому много десятилетий назад принадлежала тетрадь, размышлял о тех самых проблемах – о способах наиболее точного определения широты, – о которых размышляет сегодня он, студент Житков.

   «И стал близким человеком этот кофейный сочинитель, какую-то преемственность мысли почувствовал. Радость стал испытывать, чуть не восторг. И ему приходило в голову то же, что и мне… Это вот то, что я боюсь потерять в жизни. Если только погаснет этот… интерес и перестанет быть доступным это чувство преемственности – многое для меня погаснет в жизни».

   Но этот интерес не угасал. Житков постоянно чувствовал «вчерашний труд человека», созидающий наше сегодня и наше завтра, и умел внушить читателям любовь ко всем, кто своим творческим, вдохновенным трудом, подобно Попову или Зеннер-фельдеру, строителям Волховстроя или «кофейному сочинителю» Петровского времени, «участвовал в преемственном труде поколений».


   А правда ли?

   Дети часто задавали Житкову вопрос: что правда и что вымысел в его рассказах? В 1936 году в первом номере журнала «Пионер» была помещена статья-беседа Житкова с читателями под названием «Правда ли?».

   «У нас есть один вопрос к Б. Житкову, – писали ребята: – было ли то, что он пишет, на самом деле или это он придумал?»

   Житков отвечал детям, подчеркивая, что все описанные им случаи он почерпнул из жизни, но при этом не фотографировал жизнь, а «сводил многие случаи вместе».

   «В рассказе “Компас”… почти точно описано то, что было со мной и моим товарищем Сережей, – объяснял Житков. – Его потом, за другое такое же дело, сослали на каторгу… Про “Марию” и “Мэри” это тоже не выдумано, а такой случай был. Конечно, я не слыхал, что говорили на паруснике и что говорилось в это время на пароходе. Но таких хозяев-украинцев было полно в Херсоне, на Голой Пристани, в Збурьевке, на Днепре. И английских капитанов я таких много видел. Какой именно тот был, что разрезал парусник, я не знаю. Но уверен, что он не очень отличался от тех, каких я знал. Так что ни капитана, ни шкипера-украинца я не выдумал, случай тоже не выдуманный, а только я все это свел вместе… И если я начну писать про то, чего не знаю, – это вот будут подлинные враки».

   Он мог бы добавить, что, и рассказывая о животных: «Про слона», «Про обезьянку», «Про волка», он тоже «не выдумывал», а «такой случай был», «случай не выдуманный, а только я все это свел вместе». Он сам был в Индии и видел слонов, которых с такой любовью описал впоследствии, и сам в юности воспитал у себя в комнате волка, и сам, скрываясь от белых, голодал и рыбачил на том пустынном берегу, который описан им в рассказе «Беспризорная кошка».
   Из постоянного стремления быть как можно правдивее, избегать «врак», точно воспроизводить подлинные события и чувства, писать лишь о том, что он знает до конца, досконально, выросли не только темы, но и самый стиль рассказов Житкова.
   Житков ни о чем не говорит приблизительно, понаслышке. Обо всем – как соучастник, сотрудник, знаток, профессионал, деятель. Язык произведений Житкова чужд рассудочности и отвлеченности выхолощенного книжного языка. Житков много жил и трудился вместе с народом, любил изображать труд и черпал словесное богатство из основных необъятных фондов народной речи, созданных людьми труда. Правде жизни, серьезности, суровости ее соответствует язык произведений Житкова, передающий крупные столкновения характеров, бурность событий, могущество труда. Писал Житков лаконично и скупо, без слащавости и трогательности, писал тем грубоватым, сильным языком, каким говорит народ. Русскую народную речь, щедрую, меткую, разнообразную, Житков знал до тонкости. Сила его стиля – в великолепном воспроизведении сноровки, удальства, быстроты, хватки, меткости. О сноровке плотника:

   «Тяпнул бревно, всадил полтопора и поволок бревно за собой, как собачонку на привязи»; «Сложил замок, как влепил. Пристукнул обухом, и срослись два дерева в одно».

   А вот о ходкой, быстрой рыбачьей шаланде:

   «Приляжет на бок и чешет по зыбям, только пена летит».

   Все многочисленные профессии, которыми владел Житков, требовали от него меткости, и он будто внес эту меткость и в свою работу над словом. Вот что сказано у него о пристальном взгляде жандарма:

   «Провожает тебя глазами, как из двустволки целит».

   Точнее, определительнее не изобразишь этот злобный взгляд и десятками страниц.
   С удивительной точностью сделано им, например, описание удава в повести «Удав», – нет, это даже не назовешь описанием, потому что сама змея пожаловала на страницы повести силой житковского слова:

   «Пристальные глаза смотрели неутолимо жестоко, плотно прицеливаясь… это была живая веревка, которая смотрит для того, чтобы видеть, кого задушить».

   С той же выразительной точностью передана походка волка:

   «Он умел смотреть назад, совсем свернув голову к хвосту, и бежать в то же время прямо вперед».

   Поразительна и точность воображения Житкова, основанная на его огромных познаниях. Вспомните описание морского дна в рассказе «Николай Исаич Пушкин»:

   «Как леса, стоят на камнях водоросли, и в них, как птицы, реют рыбы. Вот, как пустыня, лежит песчаная отмель, и камни, как ежи, сидят, поросли ракушей. А дальше горы. Горы стоят, как пики, уходят ввысь, и если взобраться на них, уж рукой подать до неба – до водяной крыши, что дышит приливом и отливом каждые шесть часов».

   Про писательскую манеру Житкова хочется сказать, как про мастерство его плотника:

   «Ткнул на место – и как прилипло»;
   «И разу-то одного зря не ударит».

   Меткость в изображении явлений внешнего мира – действий, лиц, предметов – сочеталась в рассказах Житкова с меткостью в изображении мира душевного, внутреннего. Если бы он с точностью умел говорить только о том, как плотник вгоняет гвоздь в бревно, и о том, как лопается, поднимаясь, морская зыбь, и как на палубе молотили змею, если бы это была точность только внешняя, только предметная, если бы она не была соединена со столь же меткой передачей движений души, – рассказы Житкова не имели бы впечатляющей власти. Мало ли существует на свете рассказов, в которых очень толково объяснено, зримо показано, куда, откуда бежал и полз или в кого и зачем стрелял человек, – но самого-то человека, души его, мы не знаем, не чувствуем, не видим, и потому его приключения, самые ярые и захватывающие, ничего не дают ни уму, ни сердцу. Но меткость не покидала Житкова и тогда, когда он от внешних движений, от описания поступков и предметов переходил к движениям душевным, внутренним. Душевный мир мальчика – героя рассказа «Дяденька», пережитые им чувства ненависти, страха, нежности, радости изображены Житковым с не меньшей точностью, чем работа воздушных молотков, которыми орудуют на судостроительном заводе мастеровые.
   В рассказе «Тихон Матвеич» – об орангутанге, купленном машинистом Марковым на острове Цейлон у сингалезов, – изображены три характера: Марков, человек торгашеской складки, приобретающий обезьян, чтобы нажить «рубль на рубль», перепродав их в Японии; Храмцов – франт, атлет, хвастун, злой задира, и Асейкин – молодой долговязый радист. Житков нигде не распространяется о дружеских чувствах Асейкина к обезьяне, но находит для них точное выражение в одной-единственной реплике:

   «В Нагасаки, на пристани, уже ждала клетка. Она стояла на повозке. Агент зоопарка пришел на пароход.
   Марков просил Асейкина усадить Тихона Матвеича в клетку.
   – Я не мерзавец, – сказал Асейкин и сбежал по сходне на берег».

   Эта короткая реплика сразу с полной точностью определяет психологию Асейкина: он внес в свое отношение к обезьяне человеческие понятия дружбы, чести, и теперь помочь отвести Тихона в клетку представляется ему поступком предательским.
   Рассказы Житкова содержат в себе огромный эмоциональный заряд – вот почему они находят отклик в душах читателей. К ним можно отнести его собственное определение:

   «Точен в словах, говорит по тугой проволоке, но за этим страсть».

   Его самого, писателя Житкова, можно сравнить с тем мужественным, сдержанным, непреклонным, но жарко любящим людей капитаном, который скупыми, точными и мудрыми своими распоряжениями спасает вверенный ему пароход. Точность Житкова не суха, но сердечна. Он сам взволнован, потому волнует и читателя. Пафос произведений Житкова – его ненависть к тунеядцам, помыкающим тружениками, и его уважение к людям труда, к людям-творцам, – придает точности страстность, сдержанности лиризм. С какой страстью изображает он тех, кого ненавидит, – людей наживы, людей-угнетателей! С какой нежностью – тех, кого любит! При нарочитой грубоватости словаря, при целомудренной скупости в изображении чувств, сердце автора – страстно любящее, страстно ненавидящее – явственно пульсирует на страницах. «Чего ты, шут с тобой? Да милый ты мой!» – с нежностью говорит он заводскому мальчонке устами старого клепальщика. А какая нежность сквозь точное, строгое, сдержанное, порой грубоватое слово видна в изображении бед и страхов мальчонки-рыбака в рассказе «Черная махалка», мальчонки-крестьянина в рассказе «Метель»! Будто к каждому Житков нагнулся, как старый клепальщик, каждого погладил и даже на руки поднял и каждому сказал: «Не реви. Да милый ты мой!» – сказал с глубокой нежностью, но голосом чуть хриплым и грубоватым.
   В своем творчестве Житков неуклонно держал одну сторону – сторону трудового народа. И держал не рассудком, не сухо и холодно, а влюбленно, всей душой. Эта страстная приверженность создала его стиль: смелость речи, энергию, меткость, грубоватость – и нежность, запрятанную глубоко внутри, проступающую сквозь жесткую точность.


   За пятнадцать лет

   Борис Житков работал в литературе пятнадцать лет. Он начал печататься в 1924 году, а в 1938 скончался от тяжелой болезни. За эти пятнадцать лет им было создано более полусотни книг для детей на самые разнообразные темы. Увидев книгу с именем Житкова на обложке, читатель не сомневался, что его ожидает интересное чтение, но к кому обращена эта книга и куда она его поведет, заранее угадать не мог: будет ли это сказка про утенка, или история научного открытия, или рассказ о том, как в царское время подпольщики-матросы разоблачили предателя. «Борис Житков» – это, в сущности, целая библиотека, разнообразная и богатая. На ее полках найдет себе книгу по душе и тот, кто мечтает, когда вырастет, стать инженером, и тот, кто интересуется историей революционной борьбы, и тот, кого влекут к себе путешествия в дальние страны.
   Разнообразие тем в книгах Житкова определялось широтой его интересов, жадностью к жизни, глубокими и разносторонними знаниями, которыми он обладал, а также значительностью событий, которых он был участником и свидетелем. В еще большей степени это разнообразие в сочетании с необыкновенной интенсивностью творчества обусловлено крупностью задач, которые встали перед советской литературой для детей с первых же лет ее существования.

   «Человек должен быть показан ребенку прежде всего как герой… – писал Горький, – как рыцарь духа, борец за правду, революционер и мученик идеи, как фантазер, влюбленный в свою мечту и оплодотворяющий ее своей фантазией, оживляющий силой воли своей… Дети должны быть с малых лет вооружаемы именно верой в человека и в великий смысл его творчества, – это сделает их крепкими духом, стойкими борцами».

   Трудности поставленной задачи соответствовал ее объем.

   «Алексей Максимович считал, – пишет С. Я. Маршак в своих воспоминаниях о Горьком, – что дети самой передовой на свете страны должны иметь четкое представление обо всем мире, о его прошлом и настоящем, а прежде всего должны знать свою Родину».

   Как известно, в 1933 году Горький через газеты обратился к пионерам и школьникам с вопросом о том, какие книги они знают и любят и чего ждут от нового издательства детской литературы. В статье «Дети отвечают Горькому» С. Я. Маршак писал:

   «Одна из самых распространенных тем формулируется очень коротко: все».

   Те пятнадцать лет, что Борис Житков работал в литературе, он трудился с таким напряжением, с таким неустанным напором, что теперь, глядя на созданную им библиотеку, кажется, будто он перед собою одним поставил эту огромную задачу, формулируемую кратким и требовательным словом: «все». Все объяснить, все рассказать, все растолковать подрастающему человеку; дать ему в дорогу с собой все, что может ему пригодиться в пути, – и большое, и малое: высокие понятия о храбрости, преданности, мужестве, чести; и умение сделать планер и самому сделать кино в коробке; рассказать о том, как советские люди построили Волховстрой и как завоевали Северный полюс; и что такое турбина; и как научились передавать телеграммы.
   Житков создавал книги и для дошкольников и для подростков; он – один из создателей научно-художественного жанра; он затеял еженедельный журнал-картинку для ребят, еще не умеющих читать; он придумывал разные виды книжек-игрушек; он принимал участие в создании специального календаря для детей, в определении его задач и целей. Он постоянно затевал новые отделы в детских журналах – в «Пионере», «Чиже», «Еже», «Юном натуралисте». Несколько раз на рабочем пути Житкова коротенькое слово «все» возвращало его к мысли об энциклопедии, и кончил он тем, что создал энциклопедию для четырехлетних – знаменитую книгу «Что я видел», написанную от лица четырехлетнего мальчика. Множество сведений извлечет маленький читатель из этой книги: и о метро, и о семафоре, и о колхозном огороде, и о зверях в зоологическом саду… Объем знаний Житкова был такой, что он сам, собственной своей персоной, Борис Степанович Житков, представлял собою как бы обширную энциклопедию.

   «Он мог ответить на все вопросы: о скрипках, кораблях, математике, – вспоминал редактор “Пионера” писатель Б. Ивантер, – языках, литературе, оружии, живописи, привычках зверей, сопротивлении материалов, плаванье, аэродинамике. С карандашом в руке он доказывал вам законы остойчивости корабля и “дальнобойности” скрипки, строил композиции обложки или иллюстраций и объяснял, почему горы не могут быть высотой в 50 километров».

   Но хотя Борис Житков был человеком энциклопедических знаний и разнообразных умений и один мог бы заполнить любой номер журнала, открыв его увлекательным рассказом о приключениях и подвигах храбрых моряков, затем изложив историю какого-нибудь научного открытия, потом рассказав сказку для маленьких, а потом вразумительно ответив на любые вопросы читателей, – в его творчестве ничего не было от равнодушного и механического всезнайства иных умников, которые знают обо всем все, сыплют именами, названиями, датами и от чьих знаний никому ни тепло ни холодно, потому что знания эти случайны, надерганы, ничем между собой не объединены. Житков стремился передать читателю знания – о жизни ли, о технике ли – не только хорошо усвоенные, но и пережитые им, перечувствованные; стремился внести в них мысль о «преемственности труда поколений» и о том, «что такое хорошо и что такое плохо». Он стремился к тому, чтобы воспринятый читателем опыт призывал к действию, к «борьбе и победе», к тому, чтобы читатель-подросток, прочитавший книгу об изобретателе радио Попове, не только получил известный запас полезных сведений, но и сам захотел сделаться изобретателем; чтобы тот, кто прочитал рассказ о колонизаторах, угнетающих индусов и китайцев, не только возненавидел угнетателей, но и сам захотел принять участие в борьбе с ними, а тот, кто прочитал книгу о капитане, спасшем свое судно, сам захотел совершить подвиг.
   Основной темой творчества Житкова и был подвиг: борьба с угнетателями и борьба со стихиями, пережитая как подвиг, и труд, воспринятый и воспетый как подвиг.
   Борис Житков в жизни и литературе был борцом и подвижником. Во всякой работе был он неутомим, требовал от себя и от других, чтобы все было сделано «на совесть», «на совсем», «в самую точку».
   Скончался Борис Житков 19 октября 1938 года в Москве. Предсмертная болезнь его была тяжкая, продолжительная, но он, одолевая страдания, работал чуть ли не до последнего дня, учась сам и уча других,

   «ни на один оборот, – по его собственному слову, – не сбавляя вращения ума и духа».




   Пять писем С. Я. Маршака
   Страницы воспоминаний


   1

   Первое письмо, полученное мною от Самуила Яковлевича, было коротким и гневным. В сущности, это не письмо, а записка. Вызвана она ссорой во время работы. Ссора была случайная: просто оба мы очень устали. Работали вечером, после напряженного редакционного дня, под телефонные звонки, в прокуренном насквозь кабинете. Самуилу Яковлевичу показалось, что я спорю из одного упрямства, мне – что он не считает необходимым объяснять свои поправки. Я бросила работать, оделась, оставила статью, над которой мы трудились недели две, поверх груды чужих рукописей – делайте, мол, с ней, что хотите! – и ушла. Шла домой пешком и всю дорогу спорила с Самуилом Яковлевичем, иногда вслух.
   Ссора эта случилась из-за первой в моей жизни газетной статьи. Писалась статья по прямому поручению и при ближайшем участии Самуила Яковлевича. Дело было в том, что редакция ленинградского отделения Детиздата, которой руководил в те годы С. Я. Маршак и где работала я, выпустила в 1934 году вторую книгу альманаха «Костер»; «Литературная газета» поместила рецензию на этот альманах, по мнению нашей редакции неправильную, и мы решили в той же газете отвечать рецензенту. «Костер» второй – это была не рядовая книжка, а, если можно так выразиться, – программная; оставить нападки на нее без ответа казалось нам невозможным. Замысел «Костра» второго был и прост и сложен зараз – прост потому, что рассказы, стихи, повести отвечали на самые распространенные в ту пору, самые обычные вопросы ребят: как жили дети рабочих до революции? как пожарные тушат дома? расскажите про гражданскую войну! про Красную Армию! а как водолазы поднимают корабли со дна моря? а какие бывают хищные и опасные звери и как на них охотятся? а какая самая интересная специальность? а зачем сажают леса? а как орошают пустыни? а что ищут геологи в горах? Такими разнообразными вопросами пестрели письма ребят, присланные в газету «Пионерская правда» в ответ на один-единственный вопрос Горького, обращенный к детям Советского Союза: какие книжки они хотели бы прочитать? И в то же время замысел альманаха «Костер» был сложный и, я бы сказала, даже воинствующий: опрокинуть рутинные представления о детской литературе, доказать, что труд водолазов можно изобразить увлекательно, не прибегая к дешевым истасканным приключенческим эффектам, доказать, что, кроме научно-популярной литературы, далекой и от науки, и от литературы, может существовать и должна существовать научно-художественная, доказать, что последние достижения современной физики могут быть объяснены детям без помощи искусственной беллетризации, если автор повествования не компилятор, а ученый. Кажется, никогда, за все годы своей работы, редакция ни над одной книгой не трудилась с таким увлечением. Самуил Яковлевич увлек всех: писателей, художников, редакторов, техредов, корректоров – все понимали: это не просто книга, а книга-отчет.
   И читатели встретили книгу радостно и с интересом. Толстая, в нарядной суперобложке, с красочными картинками. Есть что почитать: и про гражданскую войну, и про зверей, и про то, как двоих деревенских ребят сначала поссорил, а потом помирил удалой колхозный конек. Школьники запоминали и немедленно пускали в ход дразнилки, сочиненные для них Маршаком, с увлечением читали отрывки из повести Р. Васильевой о детях питерской рабочей окраины накануне революции и охотничьи рассказы художника Е. Чарушина. Школьники постарше, интересующиеся наукой, глотали страницы рассказа М. Бронштейна об открытии гелия с такой жадностью, с какой обычно глотают страницы романа… У читателей книга явно имела успех, чему сильно способствовали автолитографии лучших художников Ленинграда – Н. Тырсы, А. Пахомова, Е. Чарушина, В. Курдова. Мы ждали: что скажет критика?
   И вот в «Литературной газете», в апреле 1934 года, появилась рецензия Ф. Карабина. Называлась она «Промахи и попадания». Рецензия отнюдь не была суровой или разгромной – нисколько, напротив, она была вполне доброжелательна. Критик насчитывал в нашем альманахе больше «попаданий», чем «промахов», и о многих стихах и рассказах отзывался с большой похвалой. Однако в самой его рецензии почти не оказалось попаданий. Она напоминала плохую фотографию, где тот, кого снимают – не в фокусе. Похвалы рецензента были столь же лишены меткости, как и его укоры. Поверхностностью суждений, неточностью, каким-то странным неряшеством рецензия огорчила нас всех – и больше всех Самуила Яковлевича. Рецензент неверно именовал персонажей, путал названия книг и, не расслышав многообразия голосов, звучавших в альманахе, все авторские стили выводил из сказа Зощенко. Неряшливость же критика дошла до того, что, расточая похвалы отрывкам из повести Р. Васильевой, в самом деле весьма замечательным, он все время называл бабушку Феклу Петровну – Ферапонтой Петровной, не смущаясь тем, что Ферапонт – мужское имя, а бабушка – женщина. Более же всего разгневало Самуила Яковлевича то обстоятельство, что критик взглянул на «Костер», как на собрание произведений, совершенно случайно оказавшихся под одним переплетом. Он писал: принцип подбора неясен. И далее: беспринципный подбор… Вот это обвинение – в беспринципности! – оставить без ответа мы не могли.
   Самуил Яковлевич позвонил в Москву, в «Литературную Газету» и сказал, что ленинградская редакция рецензенту ответит. Написать ответ он поручил мне. И мгновенно придумал название для еще нерожденной статьи: «Ферапонта Петровна». И настоял на том, чтобы я включила в текст такие строки:

   «В нашей стране литература для детей давно уже становится делом искусства; пора и критике детской литературы научиться быть точной, серьезной и принципиальной».

   И вот началась моя работа над первой моей статьей… Писала я ночью или рано утром, кое-как урывая время от чтения чужих рукописей. Каждый вечер Самуил Яковлевич вызывал меня к себе, на угол Литейного и улицы Пестеля, где он тогда жил, и мы вместе наклонялись над моими листками. Оба мы были близоруки; Самуил Яковлевич тянул листки к себе – я к себе; но это не мешало дружной и азартной работе. Если Самуил Яковлевич считал какой-нибудь абзац удачным – он звонил кому-нибудь из наших общих друзей-редакторов, Тамаре Григорьевне Габбе или Александре Иосифовне Любарской, и быстро, энергично, громко прочитывал его вслух по телефону. Иногда Тамара Григорьевна, Александра Иосифовна и кто-нибудь из авторов присутствовали при нашей работе и подбрасывали в мою статью колкую мысль или смешное словечко; в комнате стоял радостный хохот; тогда все мы, со стороны, наверное, напоминали, несмотря на преобладание женщин – запорожцев, пишущих ответ турецкому султану. Помню, почти сразу удался и пользовался успехом у Самуила Яковлевича конец статьи.
   Ф. Карабин сообщал, что охотничьи рассказы Евгения Чарушина хоть и веселы, и занимательны, и хороши, но традиционны, а потому «могут быть, а могут и не быть».

   « – Нет, – скажем мы. (Так кончалась моя статья). – Если рассказы Чарушина в самом деле хороши, в самом деле веселы и занимательны, то уж лучше пускай они “будут”.
   А вот равнодушные, поверхностные и неряшливые рецензии и в самом деле могут быть, а могут и не быть.
   Но лучше бы их не было».

   Работалось мне весело, но не легко, и каждый вечер, усаживаясь возле письменного стола Самуила Яковлевича в широкое, глубокое кожаное кресло, я испытывала приступ страха и острого сомнения в каждом написанном слове. Труднее всего мне давалась та краткость, ясность и сдержанность слога, которой требовал от меня Самуил Яковлевич. Для того чтобы выражать мысли и чувства кратко, надо научиться выражать их сильно, а я этого совсем не умела. Насколько я понимаю теперь, Самуил Яковлевич хотел уберечь меня от размашистого фельетонного красноречия. Помню, тогда, работая рядом с ним, я впервые начала понимать, что сделать страницу короче – это чаще всего вовсе не означает, что надо то или другое место попросту зачеркнуть; нет, это означает, что надо найти для мысли более сильное выражение. Помню один вечер в кабинете Самуила Яковлевича, когда он, толкуя со мной о краткости, снял с полки толстый том и прочитал мне вслух короткий ответ Пушкина рецензентам: «О статьях князя Вяземского». Самуил Яковлевич хотел сделать мне понятным, что такое настоящая язвительная сдержанность и как можно, не тратя много слов, метко и победительно разить своих противников.
   Наконец, статья была окончена и снова, уже в десятый или двенадцатый раз, переписана на машинке. Самуил Яковлевич просил меня забежать вечером, чтобы он мог «еще разок глянуть». Тут мы и поссорились. Самуил Яковлевич вдруг начал убеждать меня переделать начало, которое мне самой нравилось, и против которого еще вчера он ничего не имел. На этот раз он был нетерпелив, раздражителен, торопился, не слушал моих возражений, а сам говорил скороговоркой.
   У него, по-видимому, больше не было сил объяснять и убеждать. На этот раз он хотел, чтобы я просто поверила его уму, такту, опыту, вкусу и согласилась на новый вариант, не споря.
   Вместо того, чтобы послушаться, попросту пожалеть очень усталого и занятого человека, уже истратившего на работу со мной много энергии, времени, нервов – я обиделась, оставила статью на столе и ушла.
   На следующий день кто-то из товарищей принес мне от Самуила Яковлевича такую записку:

   Дорогая Лидия Корнеевна,
   у меня один грех перед Вами и перед другими людьми: отсутствие экономии времени и сил. Если бы я работал с Вами не тогда ночью, а скажем сегодня днем (мы бы успели за эти 3 – 4 часа раз-

   говоров), я говорил бы с Вами сегодня спокойнее. По существу же я был прав, но нетерпелив. Время было считанное (секунды, секунды), а сейчас оно потеряно. Начало статьи – не принципиальное, а только прием, фигура речи. В этом можно было бы уступить, когда я просил о доверии, кредите из-за тесноты во времени в секундах. Мой главный грех нетерпение. Могу сказать то же, что и Вы. Если люди с самыми лучшими желаниями не могут сговориться, надо и Вам и мне уходить. Ведь это не просто ошибка, а крушение, провал какого-то важного опыта. Если можете, зайдите, возьмите статью и доделайте.

   Ваш С. Маршак

   Мне стало стыдно, я послушалась, взяла статью и зачеркнула несчастную «фигуру речи»… Статья появилась в «Литературной газете» в мае 1934 года.


   2

   Если отрешиться от конкретных – и более или менее случайных – обстоятельств, вызвавших приведенную выше записку, и подумать о сути ее, то окажется, что самые главные в ней строки такие:

   «…ведь это не просто ошибка, а крушение, провал какого-то важного опыта».

   Самуил Яковлевич считал работу ленинградской редакции важным, важнейшим литературно-педагогическим опытом – в такой степени важным, что ради общей работы каждый должен уметь поступаться мелким авторским самолюбием.
   Замечательны в записке и слова Самуила Яковлевича о собственном его недостатке – нетерпении. (Нетерпением проникнута, кстати сказать, и самая записка: видно, что тот, кто пишет – пишет спешно, в тесноте времени, задыхаясь от стремительности, налету: «секунды, секунды».)
   Бесконечно терпеливый в поисках слова, оттенка смысла, оттенка ритма, готовый во всяком часу дня и ночи опять и опять перечитывать – или слушать – чужую или свою рукопись, отыскивая эмоциональный переход от ситуации к ситуации, от мысли к мысли, или эпитет, или рифму, или реплику, или наиболее выразительный знак, бесконечно терпеливый в поисках слова, Самуил Яковлевич был чрезвычайно нетерпелив во всех других отношениях. Если ему надо было позвонить по телефону, он не брал телефонную трубку, а хватал ее, не нажимал, а вжимал кнопки в аппарат, яростно стуча рычагом и понукая «барышню». Каждый вынужденный перерыв в деятельности, которой он был не то чтобы занят, а обуреваем, был ему ненавистен. Я видела своими глазами, как он, переходя площадь возле цирка, с негодованием пинал ногой трамвайный вагон, стоящий у остановки: не хватало терпения подождать, пока трамвай тронется сам. (Выйдя из дому, он в мыслях своих уже был в редакции: необходимость одолевать расстояние, да еще ожидать, пока тронется с места загородивший ему дорогу трамвай, его оскорбляла.) Он мог терпеливо, ночь за ночью, переделывать «Мистера Твистера», но спокойно дождаться, пока машинистка перепишет очередной вариант, был не в силах. У него не хватало терпения на сон и еду – спал он в те годы не более 4 часов в ночь, да и то не каждую; ел в спешке, глотал куски: торопился от обеденного стола снова за письменный. Иногда он в такой степени был одержим работой, что, к великому огорчению близких, вообще отказывался есть: пусть остынет, пусть подернется льдом, пусть провалится в тар-тарра-рры суп, только бы не остыла работа, кипящая на столе!
   Впрочем, нужно сказать, что «нетерпение», постоянно владевшее Самуилом Яковлевичем, было не только природным свойством его характера – энергического, нервного, страстного, – но и результатом обстоятельств, среди которых ему привелось действовать. Не очень трудно выполнить и даже перевыполнить издательский план «по тиражам», «по листажу», «по названиям», если чувствуешь себя ответственным всего лишь перед «вышестоящими организациями»: тогда можно и на службу во время поспеть, и со службы домой, и каждый день аккуратно обедать, и каждое лето ездить в отпуск… Но Самуил Яковлевич чувствовал себя ответственным, кроме «вышестоящих», еще и перед литературой и перед читателями, а это дело другое. Он чувствовал себя организатором «важного опыта», как написал в приведенной выше записке, изобретателем и открывателем новых путей в искусстве – не только собственными своими, но и редактируемыми книгами. Он отвечал за детскую литературу перед читателем – вот источник вечного его нетерпения, недосуга, бессонных ночей, спешки, невозможности есть. Никогда не забуду, как один раз, идя вместе со мной в редакцию (мы жили недалеко друг от друга и я часто заходила за ним) – и снова и снова объясняя мне отличие научно-художественной книги – Житкова, Ильина, Бронштейна – от научно-популярной, он сказал:

   «Я живу для того, чтобы книга о науке стала поэтической, как стихотворение, а поэзия точной, как наука»…

   Никогда не забуду этих слов: «Живу для того»… С тем же основанием он мог сказать о себе, что он живет для того, чтобы английские народные песни зазвучали в русской поэзии, как русские, или ради того, чтобы проза для маленьких подхватила традицию «Кавказского пленника» Толстого, а стих – сказок Пушкина и народных детских песен, – английских и русских. Он хотел построить для растущего человека такую лестницу к пониманию большого искусства, чтобы каждая ее ступень, даже первая, имела опорой – жизнь, и уже сама по себе была искусством, а не ремесленной промежуточной рухлядью, кое-как сколоченной на потребу прикладной педагогике. Искусством должно было стать все: сообщение о последнем научном открытии, школьная дразнилка, считалка для малышей, сатира на миллионера, план перестройки пустыни, комментарий к классической книге. В мечте своей он видел каждый школьный учебник произведением искусства. Замыслы его были огромны – вот откуда «секунды, секунды». Сколько бы он ни работал, и каким плодотворным ни был бы его труд – все равно он чувствовал себя вечно в долгу. На осуществление всех этих «я живу для того» – не могло хватить и десяти жизней. Он веровал, что педагогики сильнее искусства, нет на свете, хотел этой силой воспитывать поколения детей – людей нового общества, людей будущего – и неустанно пытался возбуждать эту силу – творческую силу искусства – в окружающих, добывая ее, как добывают из почвы нефть, из повестей, рассказов, стихов, перегружавших его стол. Окруженный людьми, хотя и преданными делу, но по большей части неопытными и молодыми, он, поручая нам какую-нибудь работу, все равно считал в ответе за нее – себя, и нетерпеливо проверял учеников и товарищей. В приведенной записке он пишет об «отсутствии экономии времени». Какая там экономия, какое время! За письменным столом течения времени Самуил Яковлевич просто не ощущал, ему никогда не было известно, который час, какое сегодня число, а мотор труда и нетерпения продолжал в нем работать и гнал его вперед и вперед. Ему случалось поздно вечером поручить кому-нибудь из нас достать на завтра книгу, необходимую, скажем, для составления плана – и рано утром, разбудив телефонным звонком, осведомиться, приготовлена ли уже эта книга? Он позабыл, что ночью в библиотеках книги не выдаются, а может быть и не заметил, что суток не прошло, прошла одна только ночь. Вы приводили это обстоятельство себе в оправдание – он соглашался и утихал, но в голосе его продолжало звучать неудовольствие, и трубку на рычаг он не клал, а почти бросал. В глубине души он был уверен, что если бы вы очень хотели – достали бы книгу и ночью! В таких случаях он думал про себя, что у вас не хватило желания, энергии и – таланта.

   «В Ленинграде не достать книгу! – негодующе жаловался он кому-нибудь из друзей. – Это бездарно!»

   И в своем негодовании, на первый взгляд неправом и даже смешном, он часто бывал, в сущности, прав. Сам он жил, постоянно напрягая все силы, душевные и физические; сам он своими неотступными звонками, просьбами, требованиями мог достать нужную книгу, как говорится, из-под земли – и такого же волшебного всемогущества он ждал от других. И обижаясь на него, и оправдываясь, и сердясь, вы в самой глубине души вдруг начинали понимать, что если бы вы с такой же силой пожелали достать эту книгу, с какой желал ее увидеть у себя на столе Самуил Яковлевич, – вы не легли бы в тот вечер спать, ночью прошлись бы пешком на Петроградскую сторону к друзьям, и утром книга была бы у Самуила Яковлевича на столе.
   О нем можно сказать словами Пастернака, обращенными к другому лицу:

     Раз побывав в твоем живом огне,
     Посредственность впадала вмиг в немилость,
     Несовершенство вызывало гнев…

   Вот чего он бессознательно требовал и ждал от других – огня.


   3

   Заставить Самуила Яковлевича оторваться от работы, уехать отдохнуть и полечиться было еще труднее, чем принудить его ежедневно обедать. Уезжая, он брал с собой кипы рукописей, своих и чужих – и, главное, отделенный от Ленинграда пространством, не отрывался от него внутри своей души и на расстоянии продолжал жить всеми тревогами маленького, созданного им коллектива. Едва успев сесть в поезд, он, за неимением в купе телефона, принимался задавать нам вопросы и повторять поручения не устно, а письменно. У меня сохранилась открытка, посланная им с дороги, в апреле 1933 года. Писал он нетерпеливо, поспешно, карандашом, и открытка почти стерлась. Вот то, что я еще могу разобрать:

   Дорогая Лида,
   Еду в таком сонном состоянии, что ничего не замечаю в дороге.
   Все же не могу еще оторваться от редакц<ионных> забот.
   Повидайте Ферсмана [50 - А. Е. Ферсман – геолог; в тридцатые годы, кроме научных, он начал писать и популярные книги.] (в Детском или в Ленинграде). Поговорите о книжке хотя бы небольшой – о Хибинах или Кызыл-Кумах, – что ему легче сделать <…> Книги Родина [51 - Л. Е. Родин – биолог, автор научных трудов о растительности. Самуил Яковлевич пытался привлечь его к работе в литературе для детей, предложив ему написать книжку о каучуконосах.] не забывайте, меня лихом не поминайте. Прочтите Савельева [52 - Л. Савельев (Липавский) – писатель, автор научно-художественных книг для детей, один из редакторов детского отдела.] о Сейсмолог<ическом> институте…

   Это – не письмо, это – обрывок письма, но какой характерный. Уезжая, Самуил Яковлевич боялся оставить работу, за которую чувствовал себя в ответе, хоть на день без проверки и руководства. Все мы – то каждый в отдельности, то все вместе – постоянно получали от него письма с расспросами и указаниями. Характерно в этом смысле и осеннее письмо 1935 года, сохранившееся у меня целиком. Оно обращено к одному из наших редакторов, Зое Моисеевне Задунайской, и ко мне:

   Кисловодск, Санатория им. Дзержинского
   13. VIII 1935 г.
   Дорогие Зоя Моисеевна и Лидия Корнеевна,
   Вероятно, другие редакторы уехали в отпуск и Вы сейчас одни в редакции. Вероятно, у Вас сейчас много дела. Но все-таки соберитесь написать мне несколько строк. Что у нас в редакции? Делаются ли рисунки к «Солнечному веществу». (Кстати, есть ли ответ от «Года Семнадцатого»?) Я хотел бы еще проверить текст, хотя он и так хорош. Думаю, что успею проверить по возвращении. Готовы ли примечания? Читаются ли книги и ведутся ли переговоры по плану 1936-го года? Работает ли З<оя> М<оисеевна> c Богданович? Что Мильчик? Попросите М. П. Бронштейна, Ильина и кого еще возможно продолжать думать о плане 36-го года.
   Работает ли Шавров над сказками? Кто из авторов бывает сейчас в редакции?
   Как Ваше здоровье и здоровье Ваших дочек? Где они – на даче или в городе?
   Куда поехали в конце концов Александра Иосифовна и Тамара Григорьевна? Хорошее ли место выбрали для отдыха? Очень поклонитесь от меня Освенской [53 - Анна Абрамовна Освенская, редактор.], Тоне Гараниной [54 - Антонина Васильевна Гаранина, работник производственного отдела.], Майслеру [55 - Михаил Моисеевич Майслер, заведующий редакцией.].
   4) Вернулся ли Петров [56 - Юрий Николаевич Петров, художник, заведовавший оформлением книг.]?
   Я в первые недели больше лежал, чем ходил. Сейчас начинаю выползать и даже работать. Понемногу перевожу английские народные баллады.
   Как всегда во время отдыха, немного тоскую. Вы знаете, после всей редакционной сутолоки немного странно остаться в одиночестве и без дела.
   Ну, пишите мне. Крепко жму руки.
   С. Маршак

   За каждым из кратких, быстрых вопросов этого письма: делаются ли рисунки к «Солнечному веществу»? работает ли Зоя Моисеевна с Богданович? и т. д. и т. п. кроются годы и горы труда, оконченного, длящегося или еще предстоящего.
   «Солнечное вещество» к этому времени было уже напечатано в альманахе «Костер», предназначавшемся для детей, и послано в горьковский альманах «Год XVII» для взрослых. «Делаются ли рисунки?» – это вопрос об отдельном издании, над рисунками работал художник Н. Лапшин. Ответ из «Года XVII», куда Самуил Яковлевич, высоко ценивший книгу М. Бронштейна, сам послал рукопись в сопровождении письма к Алексею Максимовичу – вскоре пришел: рукопись была принята и впоследствии напечатана в «Годе XVIII». Редакция горьковского альманаха предложила Самуилу Яковлевичу написать к «Солнечному веществу» предисловие – за что, вернувшись из Кисловодска, он и взялся с большим увлечением: это давало ему возможность не только рассказать о книге, в работу над которой было вложено много его редакторской изобретательности, но и изложить теоретические основы научно-художественного жанра.
   Вопрос о работе с Богданович – тоже более или менее спокойный. Речь тут идет об авторе исторических повестей («Соль Вычегодская», «Ученик наборного художества»), Татьяне Александровне Богданович, с которой Самуил Яковлевич работал давно, дружно и вполне успешно.
   Вопросов, скрывающих за собою тревогу, в письме два: «что Мильчик?» и «работает ли Шавров над сказками?».
   Автобиографической повести Исая Исаевича Мильчика предстояло лечь на стол к Самуилу Яковлевичу еще только через год. Пока что с автором над первыми главами работала я. «Что Мильчик?» – то есть удается ли ему повесть – вопрос этот волновал тогда всю редакцию: Исай Исаевич, питерский токарь, участник двух революций, хлебнувший в прошлом царской тюрьмы и каторги – один из тех «бывалых людей», которых любил привлекать к работе Самуил Яковлевич – за детскую книгу взялся впервые. Рассказчиком он был чудесным, мы заслушивались его рассказов о холерном бунте в Астрахани, о заводе, где он вертел колесо одиннадцатилетним парнишкой – но окажется ли он хорошим рассказчиком с пером в руке перед лицом читателя-подростка? Это было еще неизвестно.
   Пожалуй, самый тревожный, самый нервный вопрос Самуила Яковлевича в этом письме – это о сказках, о Шаврове. Речь тут идет о сборнике северных сказок «Олешек золотые рожки», выходившем под редакцией С. Я. Маршака. Кирилл Борисович Шавров, один из ленинградских редакторов, был специалистом по языкам народов Севера: он отобрал северные сказки, сделал подстрочники, а Самуил Яковлевич помог ему воссоздать их по-русски. Для Самуила Яковлевича это была одна из самых счастливых, самых любимых работ. Наибольшей удачей сборника оказалась, безусловно, ненецкая сказка «Кукушка». Наверное, все теперешние взрослые плакали когда-нибудь в детстве над ее концом. Помните?.. Не помогали дети своей матери, она одна делала тяжелую работу. Заболела мать и попросила детей подать ей воды. Они не принесли ей воды – лень было. Тогда обернулась мать птицею и улетела.

   «Тут побежали дети за матерью, кричат ей:
   – Мама, мы тебе водички принесли!
   Отвечает им мать:
   – Ку-ку! Ку-ку! Поздно, поздно. Теперь озерные воды передо мной. К вольным водам лечу я.
   Бегут дети за матерью, зовут ее, ковшик с водой ей протягивают. Меньшой сынок кричит:
   – Мама, мама! Вернись домой! Водички на! Попей, мама.
   Отвечает мать издали:
   – Ку-ку! Ку-ку! Поздно, сынок, не вернусь я!
   Так бежали дети за матерью много дней и ночей – по камням, по болотам, по кочкам. Ноги себе в кровь изранили. Где пробегут, там красный след останется.
   Навсегда бросила детей мать-кукушка. И с тех пор не вьет себе кукушка гнезда, не растит сама своих детей. А по тундре с той поры красный мох стелется» [57 - Сб. «Олешек золотые рожки», Сказки северных народов, собрал К. Шавров. Под общей редакцией С. Я. Маршака. М. – Л., Детиздат, 1936.].

   Такую высоту скорби такими простыми средствами мог вложить в сказку только народ, а воссоздать на другом языке только поэт. Эта маленькая сказка, уместившаяся на двух страницах, эти две страницы прозы, в которой ранит сердце не только каждое слово, но и расстановка слов – один из шедевров редакторской работы С. Я. Маршака. Сила, которую он всюду искал, сила искусства владела им, когда он помогал К. Б. Шаврову рассказать сказку, созданную далеким северным народом, заново: в дар русским детям, на русском языке.


   4

   Не переставал Самуил Яковлевич писать нам и уезжая к Алексею Максимовичу – в Италию, за границу. У меня сохранилось длинное письмо его из Сорренто; в сущности не письмо, а целая рецензия, целая статья о статье. Обращено оно ко мне одной лишь формально – «чтоб не пугать почту четырьмя именами» – как объяснил вернувшись Самуил Яковлевич. В действительности это письмо обращено к четырем редакторам сразу: Т. Г. Габбе, А. И. Любарской, З. М. Задунайской и мне. Дело в том, что отъезд Самуила Яковлевича в Италию к Горькому совпал с одной нашей общей журнальной работой. Для журнала «Звезда» мы написали статью о двух исторических детских книжках, выпущенных в Москве издательством «Молодая Гвардия». К тому времени ленинградская редакция накопила уже некоторый опыт в работе над разнообразными жанрами исторических детских книг: это были не только традиционные повести, историческая беллетристика, но и научное исследование, демонстрирующее перед детьми работу ученых, археологов, историков – как например книга С. Лурье «Письмо греческого мальчика», или страница из истории материальной культуры – «Китайский секрет» Е. Данько; или точная и строгая, увлекательная именно своею бесстрастною точностью, книжка Л. Савельева «Охота на царя». Самуил Яковлевич всегда говорил нам, что редакционная работа, если она совершается разумно и правильно, должна приводить к теоретическим обобщениям и выводам. С этими выводами и обобщениями он побуждал нас выступать на собраниях и в печати. Когда мы задумали написать статью о двух, с нашей точки зрения, неудачных исторических книжках, назвав ее «Не то и не так» – Самуил Яковлевич настоял, чтобы мы непременно попытались сформулировать в ней «положительную программу» – наше «то и так». Мы попытались исполнить его совет. Указывая, что М. Гершензон, в книге «Две жизни Госсека» вынес эпоху за скобки, и обо всех событиях Великой французской революции говорит с изысканной и вычурной беглостью, опираясь на якобы само собой разумеющиеся познания читателей, мы писали:

   «…практика редакционной и писательской работы над книгой для детей выдвинула одно… положение… обо всех событиях детский писатель имеет право говорить и, больше того, должен говорить так, как будто о них говорится впервые. Для детской литературы это положение обязательно хотя бы потому, что дети часто ничего или почти ничего не знают о тех событиях, которые взрослому читателю представляются общеизвестными. Из этого следует, что надо говорить о самой сути события: человек, рассказывавший о явлении людям, которые впервые о нем слышат – прежде всего озабочен тем, чтобы сообщить самое главное».

   Рассказывать о самом главном – мы находили, что этот трудный долг всегда заманчив для настоящего мастера.

   «…дело в том, что это положение имеет не только педагогический смысл.
   Оно счастливо совпадает с требованиями большого искусства нашего времени и нашей страны.
   То, что в детской литературе подчинение этому закону является вдвойне обязательным, и заставляет многих крупных писателей считать свою работу над детской книгой лучшей школой литературного мастерства.
   Говорить о событиях так, будто о них говорится впервые, – этой прямой обязанностью, этой счастливой возможностью Гершензон пренебрег…»

   Ко времени отъезда Самуила Яковлевича в Италию работа над статьей была почти окончена. Основные ее положения были продуманы и сформулированы вместе с ним. Уезжая, он взял с нас слово, что мы пришлем ему ее для прочтения до того, как редакция журнала «Звезда» подпишет номер к печати.
   Мы исполнили свое обещание и в ответ получили от Самуила Яковлевича целую статью о статье.

   Villa il Sorito
   Copo di Sorrento
   Provincia di Napoli
   Italia
   27.V 1933 г.
   Дорогая Лидия Корнеевна,
   Вы задали мне трудную задачу, прислав мне на отзыв критическую статью о книгах «Две жизни Госсека» и «Хаусорн». В статье 34 страницы, а времени Вы мне дали очень мало. Я и так не знаю, поспеет ли мое письмо с замечаниями к 5-ому – ко времени верстки. Я очень торопился и поэтому не уверен, что мои замечания принесут статье существенную пользу. Все же я просидел над этим делом три дня и совершенно позабыл, что за окнами растут лимоны, а за воротами пробегают лошади, украшенные лентами и перьями. Это напомнило мне времена хорошей редакционной работы. Зная, что у авторов времени мало, а исправлять статью очень трудно, я попытался в некоторых случаях изменить редакцию фразы – там, где мысль мне казалась неточно или неясно выраженной. В статье много хорошего и правильного. Но иногда переход от одной части к другой – неудачен, то есть получается отрывистость – так например, вступление не связано (слабо связано) с дальнейшим. Бывает и так, что какая-нибудь мысль (например, о книжках, которые пишутся непрофессиональными литераторами, или о том, что детскую книжку надо писать настолько просто и монументально, чтобы ее понял неподготовленный ребенок, и что эта простота и есть литературное качество, мастерство) – такая мысль в статье обычно предшествует поясняющим ее примерам и потому кажется сложной и не совсем даже ясной. Я попытался в замечаниях упростить и конкретизировать такие места. Отнеситесь к моим поправкам критически и там, где можете, найдите лучший вариант. По замечаниям моим Вы поймете, какие места мне казались неудачно сформулированными, сбивчивыми или расплывчатыми. Советую Вам исправить все в рукописи, переписать, прочитать вновь, чтобы увидеть, стало ли лучше и не исчезла ли последовательность, а потом уж править в корректуре. Мне кажется, что главное достоинство статьи, которое читатель должен почувствовать, заключается в том, что авторы искренне стремятся к повышению качества детской литературы и что они – люди, имеющие непосредственное дело с детской книжкой. Тем более надо воздержаться от некоторых резкостей по отношению к разбираемым книгам. (Например, в заключении той части статьи, где говорится о второй книге.) Если, скажем, Вы говорите, что книга безграмотна, Вы можете доказать это цитатами. Но если Вы утверждаете, что книга скучна, – как Вы это докажете? Один скучный абзац еще не докажет «скучности» всей книги. Там, где говорится о «послесловиях» и о дополнительных «разговорах» в «Жизни Госсека», я не удержался от того, чтобы не предложить Вам стихи, а дальше говорю о Пифии и т. д., но может быть, это усилит резкость тона, а потому лучше этим, пожалуй, не воспользоваться. Рецензия должна быть остра, но не резка. Я уверен, что редакция, выпустившая книжки, очень обидится. Что касается заключения статьи, то оно может быть еще короче. Вроде: «Мы рассмотрели две книжки. Одна из них написана человеком, неискушенным в литературном мастерстве, другая – профессиональным литератором. Обе книжки чрезвычайно показательны для нашей детской литературы, где наряду с хорошими, а иногда и отличными книжками, выпускаемыми и в Москве, и в Ленинграде, до сих пор преобладает либо протокол, голая схема, неспособная воздействовать на чувства и воображение читателя, либо псевдо-художественная книга, смесь декламации с тем же протоколом. Ни того, ни другого нам не надо. Мы должны требовать повышения качества детской литературы». Мне кажется, так лучше. Где-то в первой части статьи следовало бы сказать немного больше и теплее об авторе первой книги. Ну, устал, не могу больше писать. Спасибо за подробное письмо. На днях на него отвечу. А Вы пишите. Привет всем авторам статьи. Когда получите это письмо, телеграфируйте, я буду знать, что не опоздал к сроку. <…>
   Попросите наших редакторов писать мне. Буду очень благодарен. Корнею Ивановичу скажите, что второе его письмо получил, был рад и на днях отвечу.
   Жму руку
   С. Маршак

   Поклонитесь Самуилу Мирон<овичу»> [58 - Самуил Миронович Алянский, заведующий производственным отделом.] и Самуилу Борисовичу [59 - Самуил Борисович, неустановленное лицо.]. Когда возвращается Желдин [60 - Лев Борисович Желдин, директор Ленинградского отделения Детиздата.]?
   Кланяйтесь от меня Будогоскому [61 - Эдуард Анатольевич Будогоский, художник. Одно время заведовал в ленинградской редакции оформлением книг.], Шварцу [62 - Евгений Львович Шварц – драматург, детский писатель, поэт, одно время работал в ленинградской книжной редакции, потом – в редакции журналов «Еж» и «Чиж».].



   5

   Самуил Яковлевич часто рассказывал друзьям о своей работе в детском театре в Краснодаре. С воодушевлением и нежностью говорил он о драматургах, педагогах, актерах талантливо и весело работавших в детском городке в голодные годы гражданской войны и разрухи.
   Десятилетия отделяли Самуила Яковлевича от Краснодара. Сколько было уже после отъезда оттуда видано им городов и стран, сколько книг написано им и его товарищами, со сколькими из знаменитых и незнаменитых людей встретился он и подружился с тех пор! Но они не вытеснили краснодарских друзей ни из его памяти, ни из его сердца. Я всегда любила слушать рассказы Самуила Яковлевича о трудах и днях краснодарского коллектива – с такой радостью вспоминал он тогдашние шутливые песенки, театральные победы, судьбы тамошних актеров и маленьких зрителей.
   Самуил Яковлевич, человек порывистый, вспыльчивый, иногда, от переутомления, раздражительный, и от нетерпеливости несправедливый, способный, под горячую руку, понапрасну обидеть даже близкого друга, – был в то же время человеком необыкновенно стойких, прочных, постоянных привязанностей – литературных и дружеских. Особенно прочной оказалась его привязанность к тем из друзей, с которыми он породнился узами труда.
   Существует выражение «окопное братство». С людьми краснодарского детского театра и ленинградской редакции Самуил Яковлевич был нерушимо связан братством труда. Тем более, что рождалось оно и крепло в нелегких испытаниях, и не только трудовых.
   В годы 1937 – 39, когда работа ленинградской редакции была грубо оборвана, и одни из товарищей Самуила Яковлевича исчезли надолго, другие – навсегда, он, вместе с К. И. Чуковским, вместе с известными учеными Ленинграда и Москвы, пытался – иногда с успехом – вступаться за несправедливо гонимых. Судьба книг была сходна с судьбой их авторов и редакторов – и это тоже причиняло Самуилу Яковлевичу живую боль. На целые десятилетия книги, дорогие ему, книги, которыми он гордился, – такие, например, как «Республика Шкид», или «Солнечное вещество», или «Олешек Золотые рожки», или, позднее, все стихи Д. Хармса – исчезли с библиотечных полок. Многие из товарищей, чьи рукописи Самуил Яковлевич редактировал с большой любовью – Р. Васильева, С. Безбородов, Н. Боголюбов (Константинов), Н. Олейников, Г. Белых, многие из тех, о чьей работе он с интересом расспрашивал в приведенных выше письмах – И. И. Мильчик, М. П. Бронштейн, К. Б. Шавров – погибли в 35 – 39 гг.; или, как М. М. Майслер, Ю. Н. Петров, Л. С. Савельев – на фронтах Великой Отечественной войны. Жизнь за жизнью уносила блокада. Самуил Яковлевич не опускал рук, пытаясь спасти тех, кого можно было спасти: он пользовался всякой возможностью, чтобы поддержать друзей, оставшихся в осажденном городе, добрым словом и продовольствием, и добился, через Союз Писателей, вызова товарищей по редакции в Москву.
   Миновали годы. Со смертью Сталина начались возвращения и воскрешения. В «Литературной газете», в 1955 году, Юрий Герман первый помянул добрым словом ленинградскую редакцию, руководимую в тридцатые годы С. Я. Маршаком. «Будто отворили замурованную дверь» – говорил мне, прочитав эту статью, Самуил Яковлевич.
   В конце пятидесятых – начале шестидесятых годов начали появляться в печати воспоминания о редакторской работе С. Я. Маршака. Целый цикл воспоминаний подготовил для сборника «Редактор и книга» (1962, № 4) молодой критик и исследователь детской литературы В. Глоцер. Среди этих воспоминаний, еще неопубликованных в ту пору, были и отрывки из дневника Е. Л. Шварца.
   Мне случилось читать эти отрывки Самуилу Яковлевичу вслух. Слушая, он сидел за своим письменным столом – тем самым, огромным, ленинградским – а я читала, сидя в глубоком кожаном кресле, том самом, в котором, вероятно, в общей сложности, каждый из нас, помощников Самуила Яковлевича, просидел по несколько лет. Он слушал чтение молча, не прерывал меня, опустив лоб на руку. В этот вечер я с какой-то особенной ясностью увидала, как он поседел, осунулся, постарел, похудел… Он был тронут благородными и благодарными строками Шварца. Когда я кончила, он поднял голову и сказал мне тихо, растроганно, твердо: « – Дайте вашу руку! Как хорошо!»
   В 1958 году журнал «Вопросы литературы» поместил в № 2 мою статью «О книгах забытых и незамеченных» – о «Республике Шкид» Г. Белых и Л. Пантелеева, о повестях Л. Будогоской и И. Шорина, о «Солнечном веществе» М. Бронштейна. Все эти книги не переиздавались многие годы. Номер журнала я послала Самуилу Яковлевичу, отдыхавшему в то время в Малеевке. Он отозвался письмом. Читая это письмо, в щедрых и преувеличенных похвалах моей статье чувствуешь, как взволновала его самая тема статьи – рассказ о книгах, которые он любил:

   29.VII 1958 г.
   Малеевка
   Дорогая Лида,
   Прочел Вашу статью и давно уже собираюсь написать Вам хоть несколько слов, но, к сожалению, у меня и здесь много спешного дела, не дающего мне передышки.
   Во всем номере журнала только Ваша статья написана умно, сердечно, бескорыстно. Она дает меткие и точные портреты книг и портреты авторов.
   Читая Ваш очерк, я невольно думал: какие хорошие были у нас книги – и какие разнообразные!
   И Вам в полной мере удалось передать это разнообразие, удалось в каждой главе повернуть свой авторский стиль к той книге, о которой идет речь.
   А главное – что так редко бывает в критических и литературоведческих статьях, печатаемых в газетах и журналах, – температура Вашей статьи поднята до высоких градусов.
   Такие статьи всегда вызывают либо горячее сочувствие, либо столь же страстную злобу. Ну да ведь нам не привыкать стать!
   Кстати, как обстоят дела с изданием «Солнечного вещества»? Был ли у Вас разговор с Пискуновым? [63 - Константин Федотович Пискунов, директор Детгиза.] Перед моим отъездом он заверил меня, что незамедлительно прочтет книгу сам. Исполнил ли он свое обещание? Если «воз и ныне там», постараюсь сдвинуть его с места, когда вернусь [64 - «Солнечное вещество» М. Бронштейна было переиздано Детгизом в 1959 году.].
   Жму Вашу руку. Привет Корнею Ивановичу.
   Ваш
   С. Маршак

   С таким же интересом отнесся Самуил Яковлевич к моей книге «В лаборатории редактора», о которой идет речь в письме 1961-го года – последнем из приводимых мною, и, на мой взгляд, самом глубоком и многостороннем изо всех, когда-либо мною от него полученных.
   Я послала Самуилу Яковлевичу новые страницы, которые собиралась включить во второе издание книги: полемику с моими критиками и новые примеры редакторской деятельности русских писателей XIX века. (В частности, пример того, как В. Жуковский редактировал однажды стихотворение П. Вяземского: он излагал свои замечания о стихах – в стихах.)

   В приводимом ниже письме Самуил Яковлевич снова делится со мною воспоминаниями о работе ленинградской редакции:

   Крым,
   Ялта, Санаторий «Нижняя Ореанда»
   27.Х 1961 г.
   Дорогая Лидочка,
   Не писал Вам, так как меня и здесь наши издательства завалили корректурами. А ведь я их так просил дать мне все гранки и верстки до отъезда. Гослитиздат только сейчас спохватился и заменил все цитаты в статье об Ильине [65 - Предисловие к трехтомнику М. Ильина, выходившему в Гослитиздате.] другими цитатами из книг, изданных Профиздатом, о существовании которых я и не знал (издание 1948-го года).
   Редакторы даже и внимания не обратили на то, что цитируемые места были и логически и музыкально связаны с моим текстом, который они без конца расхваливали и продержали у себя на столе более полугода. Теперь приходится ломать статью, которая и раньше отняла у меня много сил и здоровья. Получил я и верстку вступления к пьесам Тамары Григорьевны [66 - Предисловие к сборнику пьес Т. Габбе «Город Мастеров», вышедшему в 1961 году.], и верстку моих собственных пьес («12 месяцев» и «Горя бояться…») от издательства «Искусство». Эти пьесы пролежали в Изд-ве года полтора.
   Почему-то каждый раз, когда я приезжаю в Крым отдохнуть и полечиться, на меня сваливается срочная работа.
   Целый день приходится сидеть за письменным столом, хоть я еще очень слаб.
   Цитаты из книги Нейгауза превосходны. Вы правы, они очень близко соприкасаются с моими мыслями [67 - Я послала Самуилу Яковлевичу выписки из книги Г. Нейгауза «Об искусстве фортепьянной игры»; меня поразило совпадение теоретических и педагогических идей Г. Нейгауза с теми мыслями, которые много раз излагал, беседуя с писателями о литературе, Самуил Яковлевич.].
   Любопытно, что когда я говорил о литературе с Игорем Ильинским (он приезжал в Ялту на два дня и был у меня в санатории), он тоже находил сходство между моими высказываниями и тем, что ему говорили его учителя. Это все больше убеждает меня в том, что у всех искусств общая основа и что только во время упадка они расходятся в разные стороны. Вспомните, как много общего было у Гоголя и Александра Иванова, у Пушкина с художниками и композиторами того времени. Бывает, впрочем, и незаконное сожительство искусств – например, в мелодекламации (и вообще в декламации) или в беллетристике, когда она вторгается в живопись, или в музыкальной живописи Чурляниса и т. д. <…>
   Теперь о присланной Вами главе. Она превосходна, сильна, убедительна. В ней использован замечательный материал. Очень хорошо, что Вы показываете, как мало знают историю литературы Ваши оппоненты. Писатели всегда учились у писателей, как всякого рода мастера учатся у мастеров. Так и образуется традиция, без которой нет культуры. И очень верно, что способы этого обучения разнообразны. Это и критической разбор, и живая беседа об искусстве, и своевременная похвала, и указание на более сильные места в рукописи, а главное – воспитание мировоззрения и вкуса. А иной раз – даже просто дружеское объятие и поцелуй.
   Замечательны у Вас примеры того, как нуждались самые крупные и самобытные мастера (Толстой, Тургенев) в том, чтобы написанное ими оценили другие – люди, которым они верили. И примеры того, как вредно писателю одиночество, как необходимо ему общение с другими литераторами.
   В этом можно убедиться и по нашему личному опыту, по нашей редакционной работе. Не знаю, проявились ли бы таланты Житкова, Ильина, Пантелеева, если бы они не нашли в редакции друзей, слушателей, советчиков, единомышленников. Я уже не говорю о Бианки, Чарушине, Богданович, Савельеве, Данько. Для многих из них редакция была и консерваторией и санаторией. Т. А. Богданович надо было излечиться от олеографичности «Князя Серебряного», Данько – от налета эстетизма. (Недаром Горький хвалил ее «Китайский секрет» и бранил книгу о фарфоре для взрослых, вышедшую не у нас.) Бианки – от бесвкусицы и лжебеллетристичности, Хармсу, Введенскому, Заболоцкому – от внутрилитературной полемики и кружковой замкнутости.
   В главе о работе редакции Вы ссылаетесь на опыт великих редакторов и режиссеров. Для того, чтобы некоторые поверхностные люди не сказали Вам: «Да, но ведь здесь дело идет всего только о детской литературе», – следовало бы четко сказать, что значит детская литература вообще и особенно в нашу эпоху и как трудно было строить эту литературу почти на голом месте (о ничтожности предреволюционной детской литературы говорил Горький, а Чехов писал (приблизительно): «У нас детской литературы нет, а есть собачья литература. Только о собаках и пишут». А сам написал для детей «Каштанку» и «Белолобого»!).
   А какие разнообразные задачи ставила перед нами работа в этой области. Это была литература по крайней мере на трех разных языках – дошкольном, младше– и средне-школьном и более старшем. Ведь эти читательские возрасты так различны. Много труда стоила Толстому работа над «Кавказским пленником» и четырьмя детскими книгами для чтения.
   Да при этом редакция должна была работать в таких разных областях, как беллетристика, книги о науке и о технике – тут была и физика (Бронштейн, Я. Дорфман), и биология (Пришвин, Бианки, Чарушин, Лесник и Вяч. Лебедев – книга о Мичурине), и книги по истории, а также по ист<ории> революции (М. Лурье [68 - Описка: С. Лурье.] «Письмо греч<еского> мальчика», Т. Богданович, М. Новорусский «Тюремные Робинзоны», «Мальчик из Уржума» Голубевой, Рассказы о Ленине М. Зощенко, «Штурм Зимнего» Л. Савельева, «Осада дворца» В. Каверина, «Танки и санки» и др. книги Олейникова, «От моря до моря» Ник. Тихонова). Для «Круглого года» мы работали над рассказами по русской истории Г. Блока и Андреевой. (Надо было создать историч<ские> рассказы для младш<его> возраста!)
   Не знаю, пригодится ли Вам то, о чем я здесь говорю. Да Вы все это и сами отлично знаете.
   Но, может быть, говоря о разнообразии наших редакционных задач и методов, следовало бы проиллюстрировать статью примерами того, как шла работа с крупными мастерами и начинающими. Особенно там, где Вы говорите об аврале в редакции, надо бы подчеркнуть, что не было правки в работе с Бор. Житковым, А. Толстым, Л. Пантелеевым и др. Тут было каждый раз нечто индивидуальное.
   Ал. Толстой. Совет дать вместо представленного им перевода живой пересказ (вместо Пиноккио – Буратино).
   Н. Тихонов. Совет попробовать себя в прозе (ведь он путешественник, альпинист, а это в его стихи не входило).
   Б. Житков. Горячая, дружеская встреча и совет записывать устные импровизированные рассказы («Про слона», «Дяденька» и др. Постоянные беседы о литературе – взрослой и детской).
   Л. Пантелеев и Г. Белых. Почти не правили стилистически, чтобы сохранить юношеский почерк и документальность книги «Республика Шкид». Совет устранить в одной главе ритмическую прозу, чуждую всей книге.
   B. Бианки. Пришел со стихами в прозе. Был очень огорчен отзывом на стихи. Потом обрадовался, когда понял, что у него есть путь в литературу. Работали с ним долго. Я помог ему найти форму, дал ему тему «Лесной газеты».
   C. Михалков. Как Вы уже знаете, я посоветовал сделать «Дядю Степу» не смешной, а героической фигурой.
   Вяч. Лебедев. Пришел со стихами «Как научиться рисовать». Выяснилось, что он недавно был в Козлове, близко знает Мичурина. Возникла идея книги о Мичурине, над которой я и Тамара Григорьевна долго работали. Книга много раз переиздавалась.
   Проф. М. Лурье [69 - Описка: С. Лурье.]. «Письмо греческого мальчика». Совет заменить сомнительную и недостоверную беллетристику маленьким научным исследованием, которое бы велось на глазах у читателя. Почему известно, что мальчик жил в Египте? Почему же он пишет по-гречески? Чем занимался его отец? Какова была обстановка дома, где жил мальчик? Какая погода была в тот день, когда он писал письмо? На все эти вопросы можно найти точные ответы, образец такого исследования (или расследования) – «Золотой Жук» Эдгара По. Лурье только отчасти (к сожалению) принял советы редакции. А если бы принял полностью, книга получилась бы на славу. Ведь письмо-то было подлинное. Зачем же нужен суррогат беллетристики?
   К. Меркульева. «Фабрика точности». Редакция расширила и углубила тему книги о Палате Мер и Весов, посоветовав автору показать, зачем нужен этот «часовой точности», что было бы если бы все меры разошлись. Книга приобрела гораздо большее политическое и поэтическое значение.
   В число познавательных книг рядом с книгами ученых входили книги людей разных профессий: подводного слесаря-водолаза, пожарного, красноармейца. Целую библиотеку о разных мастерствах создали Житков и М. Ильин.
   Все это, Лидочка, Вам хорошо известно. Я хотел только подчеркнуть, что практическая редакционная работа все время заставляла нас решать проблемы жанра, языка и т. д.
   Встреча с людьми разных специальностей и знаний сближала нас с жизнью. Мы не боялись самых смелых задач – например, создания политической книги для детей, столь ответственной, как «Рассказ о великом плане» или книги Савельева и Каверина об Октябре и т. д. Старая детская книга отставала и от жизни и от литературы, на много десятилетий. Тут же надо было создавать самые злободневные книги – и при этом высококачественные. Это было решение важной проблемы.
   А наряду с книгами такого рода мы считаем не менее важной и увлекательной задачей работу над сказками для младшего возраста. Сказка – это концентрат разных витаминов, вроде молока для маленьких. В ней есть все элементы питания. Она учит говорить, мыслить, чувствовать. Но плохо рассказанная сказка – не сказка. Это поэтический жанр, требующий высокого совершенства.
   Долго и бережно работали мы над маленькими сборниками сказок: «Олешек – Золотые рожки» (особенно хорошо получилась сказка «Кукушка», которую потом издал под своим именем какой-то плагиатор, опустив имя Шаврова и мое), «Японские сказки» Н. Фельдман-Конрад, маленький сборник бр. Гримм в переводе А. Введенского. Почти все сказки были доведены в результате работы до стихотворной прозрачности, четкости и запоминаемости (особенно – «Бременские музыканты»). Позже Детгиз влил эти сказки в большой сборник, отредактированный куда менее тщательно. Редактируя сказки, мы тоже решали серьезную задачу: как сохранить ритм и национальный колорит сказки, не ломая русский синтаксис, не теряя свободы и естественности повествования.
   Повторяю: Вы все это знаете. Пишу так пространно, потому что нет времени написать короче.
   Может быть, Вы ровно ничего из моего письма для своей работы не извлечете. Но важна самая сущность того, о чем я пишу. Редакционная работа должна быть глубокой, строгой, чистой, новаторской и точной, как научная работа – тогда она открывает перед литературой далекие перспективы.
   Я отдал этому делу много лет – вот почему не могу без волнения говорить о нем. Как-то Твардовский сказал мне, что после 50 лет я почему-то успел гораздо больше, чем до того. К 50-ти годам у меня еще не было ни Бернса, ни Шекспира, ни моих пьес, ни большинства статей. Все силы я отдавал редакции. Да и Тамара Григорьевна и Вы и Александра Иосифовна и Зоя и Савельев отдали редакционной работе лучшее время жизни. Разве не так? <…>
   Очень интересны стихотворные редакторские замечания Жуковского на стихи Вяземского. Это мало кому известно, но для четкости я выделил бы курсивом или жирным шрифтом слова Жуковского. Ваша вступительная фраза к этим стихам недостаточно ясна и отчетлива. <…>
   А в общем Ваша книга после доработки стала еще глубже, интереснее, горячее. Вы – молодец!
   Пожалуйста, напишите поскорее о здоровье Шуры и Любови Эммануиловны [70 - Любовь Эммануиловна Любарская, врач, большой друг Самуила Яковлевича.]. Если не трудно, позвоните. Привет Люше и Корнею Ивановичу. Вас целую.
   С. М.

   Лелечка шлет Вам теплый привет.

   Так, за три года до конца, Самуил Яковлевич снова оглянулся назад, к давней поре нашей молодой, шумной, исполненной надежд, иногда непосильной и все-таки счастливой работы.
   Ему захотелось рассказать о ней поподробней. В 1962 году он начал писать воспоминания о ленинградской редакции. Но окончить их – не успел.
   Октябрь 1966