-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Константин Калашников
|
|  Из тьмы и сени смертной
 -------

   Константин Калашников
   Из тьмы и сени смертной



   Константин Калашников– член Союза писателей-переводчиков при Союзе писателей России, Международного общества им. А.П. Чехова, кавалер медали им. А.П. Чехова, родился в Петрозаводске в конце войны, среди его предков – старшины казачьего войска, петербургские врачи, представители сельской интеллигенции, мать – профессор МГУ, отец – крупный политработник. Номинант литературного конкурса «Книга Года» 2012.


   Это произведение необычно по форме и не похоже ни на что по стилистике. Трудно даже определить его жанр. Проза тут сходится с поэзией и порождает что-то совсем новое.
   Больше всего это произведение напоминает молитву. Или, скорее, медитацию. Ведь молитва обращается к Богу, а это произведение – к нам, к земным людям, ко всем и к каждому персонально. Автор наблюдает мир людей и размышляет о нем, о его глубинных законах.
   При этом у читателя создается впечатление, что физическая ипостась автора пребывает на Земле, на твердой почве, а его творческая составляющая отделяется и взмывает в небо.
   Но полет этот не самоценен – душа творца взмывает в горние просторы, чтобы лучше рассмотреть наш дольний мир. Ее взгляд обращен вниз. Но взгляд этот пристальный и всеохватный. Такой, какой необходим для философского осмысления того, что происходит с нашим обществом сейчас и что происходило полвека назад.
   Да, жанр этого произведения – странствие души поэта.
   Андрей Щербак-Жуков,
   Председатель Комиссии по фантастике и сказочной литературе МГО
   СП России, обозреватель «Независимой газеты»

   Книга Константина Калашникова – в первую очередь опыт, опыт над пространством смыслов. Способы познания предстают в этом тексте куда более широкими, нежели предполагает обыденный взгляд. Автор может сколь угодно оперировать антиномиями по отношению к визионерству, но, в сущности, книга его посвящена формам про-зрения, подлинного видения. Тотальная рефлексия, узнавание бытия в его неуловимых деталях, в ускользающих подробностях, – своего рода теоретическая модель, методология проникновения в не виданные никем (ибо никто не обращает внимания) подробности. И здесь самое важное – никак не повествование, не нарратив, но то, что находится между событиями, что создает особенный эффект неузнавания знакомого, щемящий, подлинный во всей своей остраненности, изъятости из механических норм воспроизведения тех или иных гештальтов. Мир, изображенный Калашниковым, – мир складок, пауз, мир промежутков. Композиционная синтетичность в этом смысле играет исключительно на замысел автора.
   Данила Давыдов,
   российский поэт, прозаик, литературный критик,
   литературовед, редактор



   Странствия одной души
   Предисловие
   О благодатной силе ностальгии,
   или Дверь, приоткрытая в небеса

   В любимом фильме автора «Небо над Берлином» Вима Вендерса старый писатель, чей текст поэтически скрепляет это киноразмышление о людях и ангелах, то и дело возвращается к одной фразе, звучащей проникновенным рефреном: «Когда ребенок был ребенком…» Не только рефреном, но и камертоном, эти слова напоминают нам о мире истины; сближают людей и ангелов, тихо поворачивают их лицом друг к другу. Человек на ощупь, но безошибочно в поисках любви или хотя бы дружеского участия движется навстречу ангелу, ангел желает стать человеком, испытать его судьбу. В идеале, наверное, потаенные глубины личного, на миг освещенные небесным лучом, где зарождается предчувствие всякого слова и образа, и должно быть местом встречи «я» автора с «ты» читателя. И что может быть лучшим полем для такой встречи, чем безбрежное пространство детства и юности, поэтические и музыкальные порывы или даже идеи переустройства земного бытия, земных ландшафтов, того же градостроительства? Что может быть лучше и выше, чем очеловеченный космос, пребывающий в редком единстве и гармонии с живыми существами и сам ставший одной огромной душой?
   Мы слишком сильно, фатально преданы всему земному, да и в нем часто стремимся отнюдь не к лучшему, не видим отблесков божественного на том немногом, что открывается взору в этой жизни. Стоит ли обольщаться земным, если жизнь скоротечна, а гордыня, любое высокомерие, почти все желания – смешны перед лицом Высшего Существа? И столько уже об этом сказано, начиная с Марка Аврелия! Реалии, события, герои, идеи, страсти – не стоит ли посмотреть на них умиротворенно, как на объекты созерцания Вечной Души? (Автор невольно наделил последнюю теми качествами, которые знакомы ему более прочих. Он не уверен, что следует считать это литературным приемом, по большей части он верит, что все так и было.) Душа вселяется в тело, которое рождается, живет, умирает, и тогда душа возвращается в свою вечную обитель, обогащенная опытом земного бытия. В своих странствиях она была свидетельницей разговоров, порой участвовала в них; она предавалась страстям, была не чужда и жизни идей, и жизни людей, не обольщаясь насчет ни первых, ни последних.
   Истина рождается в тишине, там же она живет. Вянет и умирает, если мы слишком часто проходим мимо нее, не следуем ей. Никто не достиг ее, и лишь немногие приблизились – таков, например, поэт-философ Гастон Башляр, один из тех, кто «смок до нитки от наитий». Она тиха и неприметна, но и всесильна, ибо правит миром.
   Картины, подсмотренные душою-странницей, как и картины, подсмотренные ангелами Вендерса, не требуют развития по правилам романной интриги. Но они связываются лирическим нервом в одну цепь, придавая цельность и форму всему. Ружья, висящие на стенах, так никогда и не выстрелят. Они обратятся в прах по прошествии миллионов лет, как и все в этом мире.
   В этом смысле эта книга относится, так сказать, к жанру, обратному «визионерскому». Не видения из райской жизни или загробного мира предстают взору человека, а зрелище мира земного предстает перед взором души, еще не вполне очнувшейся от светлого сна. И пусть материальная оболочка диктует свои законы и желания этой душе – она ведь не очень сильно на них настаивает.
   Но повернем мысль несколько иначе. Согласитесь, что, оставаясь на почве классического романного сознания, неколебимого, как кресло гоголевского Собакевича, мы говорим в определенном смысле «да» этому миру, формам действительности, породившей это сознание. И не важно, что речь идет о 50 – 70-х годах прошлого (!) века, ведь взгляд брошен из дня сегодняшнего. И пусть герои ищут свое «да», сказанное в реальности не до конца и не слишком громко. Форма же повествования, композиция – это уже владения автора, он вправе хотя бы этим сказать свое тихое, но твердое «нет». Но и добрая половина модерна и постмодерна тоже говорит «нет»! Однако в их « нет» отсутствует даже намек на возможность какого-либо «да». Начиная с Джойса и Кафки, все проявляют чудеса изобретательности, говоря на тысячу ладов свои «нет». Художественное нащупывание основ будущего мира, которому действительно хотелось бы сказать решительное «да», – благородная, но непосильная для одиночки задача. Но вне этой задачи все вообще теряет смысл. Живописать абсурд, распад, смерть, умирание во всех видах, бесчисленные тупики сознания – неужели ради этого стоит ломать копья? «Жизнь такова, какой мы ее изображаем», но стоит ли соглашаться с этими наивно-хитроумными декларациями, за которыми так удобно спрятаться? Не будет ли правильней сказать, что действительность еще и потому такова, что ее такой изображают?
   Но решение сей задачи невозможно без тщательного выбора «всего лучшего» из «того, что было». А «лучшего» было так много! Те, кто дискредитирует либо замалчивает прошлое, делает невозможным и любое приемлемое будущее. А годы, о которых идет речь, – эпоха, по смыслу куда более близкая Гердеру, Гете, Вернадскому, гуманизму вообще, чем современность. Стоит хоть на миг сбросить сомнительное очарование турецких шопов и пляжей или – для более продвинутого контингента – очарование современным гламуром, чтобы перенестись в иные времена, когда столь многое казалось (и было) возможно, когда человечество и наша тогда действительно великая держава касались рукою звезд и мир был устремлен в будущее. Сегодня это время, его люди, надежды, свершения, мечтания унижены, растоптаны – здесь не место останавливаться на понятных каждому причинах. Произошло это на всех уровнях, в частности на бытовом, эмоциональном. Автор считает, что одна из немногих приемлемых и возможных позиций сегодня – «содержательная ностальгия» по тем временам. Она позволяет встать на твердую почву, возможно и с целью разбега-прыжка в будущее. Поиски формы прозы, отчасти интуитивные, формы, адекватной всей ситуации в целом, и привели автора к написанию этой книги, которую, конечно, нельзя считать романом.
   За всеми разговорами в духе «роман – не роман», как правило, стоят вовсе не поиски новых форм, готовность откликнуться на них, а просвечивает мысль о некоем «правильном» жанре, о чем-то «должном», «каноническом». Но под это понятие наше читательское сознание подводит нечто привычное для него, удобное и понятное. Мы все, так сказать, заряжены на романные ожидания, настроены на них всем существом, хотя избегаем себе в этом признаться. Ведь если не роман, то – что?
   На этот вопрос можно ответить одним, тоже вопросом. Случалось ли вам ехать в поезде ранней солнечной осенью, когда за окном мелькают поляны, перелески, золотые и багряные рощицы, деревеньки, а порой и жанровые сценки? Пейзажи, один пронзительней другого, которых мы, скорее всего, так никогда больше и не увидим? Разве не оставляет все это глубокий след в душе? И разве мимолетность не делает увиденное еще более дорогим и ценным? Ведь чем неповторимее, тем глубже след! «Звените же, свирели тишины/, Чем вы неслышней, тем душе слышнее!..»
   Пройдет время, и все материальное потускнеет в нашей памяти, потеряет смысл и ценность. Останется лишь самое неуничтожимое – бесплотная, но готовая принять новые формы, сияющая, вознесенная из тьмы и сени смертной к солнцу, свету, звездам, вечно юная душа. Исполненная мудрости бытия и все-таки открытая новым впечатлениям, которых она вечно жаждет, как и любви, по тому же Божественному закону. Тем же, кто остается на земле, нужно помнить о том, что дверь в небеса пусть и не распахнута настежь, но все-таки всегда приоткрыта.


   Пролог


     Душа томится, и печаль
     Еще до жизни овладела
     Всем сумраком ее непроявленным —
     Противится, казалось, воплощенью.
     
     В забвении часы свои влачила
     Ты без надежды, свет дневной
     Тебе не мил – среди теней
     Без счета дни твои мерцали.
     Теперь – не медли! Час – настал,
     Твой выпал жребий!
     
     Уж близятся родные голоса
     Полей и предков, берез, погостов,
     Проселочных дорог разбитых,
     Осенних вечеров…
     
     Когда земля, уставшая от взрывов,
     Зальется тишиной и ветер предвечерний
     На миг утихнет, ты на невидимых крылах
     Скользни из поднебесья, Божьим дуновеньем
     В земной юдоли след свой прочерти.
     
     О, гул глухой далекой канонады!
     – Вернись же, сладостный тот миг!
     О, ветреный тот вечер!
     – Утихни, ветер, вновь, как и тогда!
     
     О, тайна тайн, мучительнейший крик,
     Начало всех дорог, граница несуществованья!
     Зеленой лампы свет, и первый плач,
     И слабый плеск волны, и дом у озера.

   Начало жизни…
   Глубокая ночь в центре Москвы. Тихо играет маленький приемник. Одиноко и тоскливо в огромном городе душной ночью. Бегут, захлебываясь от восторга и плача, перебивая друг друга в быстрой речи, спешат сказать что-то друг другу скрипка, альт, виолончель. Уже давно погасли одно за другим большие окна в доме напротив.
   А комната, которая до боли знакома самой себе, тоже не спит и вспоминает былые дни, когда тоже было лето, стояла такая же жара и молодые бабушка и дедушка сидели за круглым столом с вышитой скатертью, а с ними еще несколько мужчин и женщин – таких же молодых. Мужчины были в белых рубашках и сетках, а женщины в ситцевых платьях, и висящий на стене огромный красный ковер, сегодня пыльный и изъеденный молью, горел под ярким солнцем, а из того же маленького, тогда только что купленного репродуктора звучала бодрая, простая музыка, и все вокруг было так же солнечно, бодро и просто.
   Если кто-то из сидящих за столом захотел бы спуститься по широкой лестнице с чугунной решеткой и старинными перилами, толкнуть застекленную наполовину дверь – неназойливое напоминание о пристрастиях рубежа веков к растительным орнаментам – и оказаться в узком ущелье двора, то взору предстал бы худощавый бритый точильщик-татарин, со своим педальным инструментом, напоминающим швейный зингер. Приглядевшись, он увидел бы, как летят бледные искры из-под ножа, ласкающего шероховатый диск. А справа, в проеме длинной овальной арки, мелькнул бы кусочек Садового кольца, с нечастыми тогда машинами, с чудом уцелевшим зеленым островком посередине – остатком обширных некогда садов, давших имя кольцу.
   Когда, много лет спустя, он возвращался в этот двор, тайком брался за ручку двери, поднимался по знакомым стертым ступеням к другой – высокой, старинной двери, с древним поворотным звонком, ведущей в квартиру, где теперь жили незнакомые ему люди, а потом нехотя спускался, и тугая дверь тихо всхлипывала и закрывалась со знакомым, тысячу раз слышанным стуком, которому вторило тихое дребезжанье стекол, сердце сладко сжималось: казалось, что этот приход – последний и захлопнулась дверь не в подъезде, а за самой жизнью, которая почему-то ушла, в которой прошло все самое дорогое, а если и осталось что в ней – так это вспоминать, до боли, до плача, до черных мешков под глазами.


   1

   Есть лишь одно: неожиданно яркий свет из незнакомого до того окна, властно привлекший взор полуторагодовалого ребенка, в третий раз в жизни пытающегося пройти несколько шагов. Вот наконец это удалось ему, он сам вышел в другую комнату, он стоит пошатываясь, счастливый. Он превозмог страх, перед ним открылись дали – пока что другой комнаты, но ведь за ней, он знал это твердо, лестница, двор, улица, а далее, если миновать еще несколько таких же улиц, – бесконечные просторы, бескрайние поля. И дороги, дороги, бегущие среди полей, и все это теперь доступно ему. Он был уверен, что все, все теперь будет хорошо и долго-долго счастливо. Чувство это было невероятно серьезно и чисто, ибо для этого чувства и таких же дел и была задумана Богом душа человеческая, и душа эта не успела устать, истончиться, истереться о жизнь, она лишь в меру отделилась от мира ради того, чтобы осознать себя, и являла пока чудесное, задуманное Всевышним единство с миром.
   Этот кусок дубового паркета в московской коммуналке, который надо было преодолеть, потом часто вставал перед глазами. Первая серьезная победа, начало пути! И – воистину огромно было поле жизни, в котором стоял освещенный солнцем ребенок!
   Да и возможно ли было тогда охватить воображением всю страну будущего – разве может путник, еще не переваливший первого холма, вообразить себе целую горную страну, со всеми хребтами, вершинами, долинами, тысячами рек, озер, селений и городов? Со всеми утрами, вечерами, со следами в памяти, хранящей голоса родных, прикосновения их рук, с ворохом солнечных пятен посреди листвы, с луговыми туманами и ароматами летних полей после теплого ливня, когда, впервые в этой жизни, бегаешь босиком по траве и отплясываешь дикий танец в теплой глине на дороге, с вечерними запахами резеды и левкоев, с ночными – июньских пионов, на которые падает полоска из освещенного приоткрытого окна веранды, с вечерними звуками с танцплощадки, со всеми дорогими памяти мгновеньями, молчаливо-пронзительно кричащими о бесконечной надежде, о бесконечной любви ко всем?
   Ребенок своим быстрым, наивно-утонченным умом знает, что этот миг, радости или грусти, даже сильнейшей, – ничто по сравнению с вечностью, которой он обладает и в которой, по его вере – та же любовь, неисчерпаемые возможности встреч, дел, впечатлений. Он строит будущее по образу счастливого (дай-то Бог!) прошлого – и ведь правда, столь многое уже было. А там, за горизонтом, все будет только расширяться, там – нескончаемый полет, дайте вот только сделать первый шаг, вот он уже сделан, и еще, и еще…
   Каждый день, несмотря на неизбежные огорчения, был как цветущий луг, и он шел по нему, поддерживаемый счастливым, оберегаемым другими прошлым, с верой в неисследимо прекрасное, непохожее на жизнь других людей будущее. Порой чувствовал себя, в фантазиях, первым и чуть ли не единственным человеком на еще юной земле, его владения простирались во все стороны, на неисчислимое множество часов, дней, годов, он был всюду, всегда и – в центре всего.
   Разноцветная, драгоценная, сверкающая роспись северного сияния загорелась однажды как знамение над его головой – зубцы его, как молнии поражавшие полчища невидимых врагов, запомнились Илье – еще в Карелии, и стали пусть и мистической, но твердой опорой его уверенности в успехе предстоящего ему бытия.
   К чуть более ранней эпохе относились: запахи овчинных полушубков, силуэты пахнущих табаком и холодом военных в портупеях, какие-то переезды в машинах, поездах, санях, выходы, после закутывания в одеяла, в сени, на крыльцо, усаживание в очередной возок или кабину, снежные равнины, леса, свет фар на еще недавно фронтовых дорогах – луч выхватывал из ночи то лисицу, то зайца, то, как особую редкость, серого хозяина лесов; после – согревание воды на всех мыслимых печках, купание в бесконечных тазах, корытцах, блаженные минуты закутывания в простыни, несение в постель, засыпание, уютность, защищенность среди тревоги и разрухи и любовь – море ее! Какое это было дивное, пробирающее до нутра блаженство, и страшно было подумать, что этого могло не быть. Но если это – есть, и есть, казалось, вопреки всему, значит, это не случайно, просто так, и устройство мира таково, что просто не может не быть его – Ильи! С этой счастливой мыслью – снова бросок в сон, безмятежный, сладостный. И снова, по пробуждении, дороги. Иногда – разбитые дома, развалины, брошенная техника – и резкая отметка младенческой памяти о необычности увиденного. Отсюда позже – странный трепет в душе от старых фильмов, где действие развивалось на фоне, хотя бы и бутафорских, развалин.
   Итак, вперед, в Детство, к размеренному тиканью ходиков на кухне – с гирькой, цепочкой, жестяным маятником, стреляющими глазами кошки. К синему с золотым тиснением тому Фаррара «Жизнь Иисуса», вывезенного из садов г. Верного, который по складам читала тетя Лина, богобоязненная и опрятная няня Ильи, тихая, как церковная лампадка. К Данте – его «Ад» лежал частенько, в пару к Фаррару, на аккуратно расстеленной газете в ее комнатке, где любил сиживать Илья, разглядывая запечатленные на гравюрах Доре мытарства грешных душ. Изредка они рассматривали, осторожно перелистывая огромные страницы, драгоценное «Слово о полку Игореве» с рисунками палехских мастеров. Илья разглядывал всадников, мчащихся на грозно поднятые пики, подсчитывая шансы сторон, а тетя Лина разбирала, совсем уж медленно, загадочный старославянский текст. Муки дантовских грешников зримо предупреждали о грозящих опасностях земной жизни, хотя и нелегко было соотнести одно с другим: ужасы вечных мук явно не соответствовали провинностям известного ему списка. Наибольшую проблему являла собой история Франчески, где абсолютно невозможно было понять, в чем же, собственно, состояла ее вина – не в чтении же книги о рыцаре Ланчелотте! То, что провинность была как-то связана с Паоло, было несомненно, но дальше ниточка обрывалась.
   Вообще же волновавшие в те годы Илью проблемы вовсе не отличались простотой, скорее напротив. Одной из них была загадка бесконечности, особенно часто всплывавшая при обозревании небесной тверди. Ибо кто лучше расскажет душе о бесконечном, о других мирах, как не сонмы звезд, населявших небосклон?
   Множество раз рассматривал он из окна или с берега реки ночное звездное небо в восьмикратный, оставшийся с войны цейсовский бинокль. Количество звезд неизмеримо возрастало, да и ранее видимые становились крупнее, миры их обнаруживали, даже при небольшом увеличении, удивительное строение и занимательные подробности, которым он не мог найти ни объяснения, ни даже названия. Но и не было нужды в теориях, чтобы – просто – мечтать. Чаще звездное небо связывалось у него не с цейсовским биноклем, так чудно пахнущим настоящей кожей добротного футляра, а с узким следом от детских санок, когда он переворачивался, лежа на спине, и далекое звездное небо менялось местами с близким, искрящимся в свете фонарей снегом. Склон круто уходил вниз, в светлую черноту пространства над замерзшей рекой; совсем уж густой черной полосой был обозначен таинственный лес, из недр которого несколько раз в году взвивались вместе с легким дымком разноцветные снопы праздничных салютов, – казалось, так будет всегда, и через сто, и через тысячу лет. Три раза в году он прижимал лоб к черному стеклу – осенью оно было холодней, чем в мае, – вглядывался в распускающиеся и опадающие букеты.
   Мир по обе стороны черного стекла был устроен прочно, основательно, правила его были точны и справедливы, как команды физрука в казавшемся огромным холодном гимнастическом зале. Жизнь внешняя, вне дома, казалась строга, значительна, она, можно сказать, холодно обнадеживала. Будни, праздники, державное ущелье Можайки пятидесятых годов – во всем была мощь почти вселенская, дающая опору, окрыляющая – но и карающая. Он помнил и учения сотен конников на Смоленской площади, и загадочную вереницу танков в неурочное время в июне пятьдесят третьего – теплый пасмурный июньский денек, и до чего же здорово было глазеть на эти колонны под сопровождение сотен урчащих моторов!
   Да, так было: если строй – то парадный, если оружие – то сверкающее на солнце, грозное, карающее, если зори – то алые. Даже черный хлеб возле булочной с огромными стеклами, где он поджидал свою няню, любуясь капелью и голубым мартовским небом, был особый – какой-то сверхсвежий, с невозможно вкусной ароматной корочкой. Все вокруг тогда казалось сработанным на века, наподобие гранитных цоколей новых зданий вдоль Можайки.
   Главное же чувство, разлитое, казалось, в пространстве, исподволь объединявшее всех, состояло в сознании устойчивости, разумности всего миро-жизненного устройства. Тысячи проявлений подтверждали роль ребенка в семье, роль семьи в стране, роль мира, где главной была его страна, во Вселенной. Ведь давно доказано и опытом подтверждено, что не может не быть лучшей в мире страна, основанная на самой совершенной во всей мировой истории идее, управляемая самым лучшим и гениальным человеком на Земле (рядом с которым было место только трем другим, чьи силуэты чуть дольше продержались на утренних шелковых знаменах). И разве можно тут спорить или сомневаться в этом?
   Это была нежная любовь к заботливому, справедливому, строгому Отцу, и Он был – второй, общий для всех Отец (а для многих и первый, поскольку, по слову поэта, «немногие вернулись с поля»), связующий жизнь каждого с жизнью страны, как жизнь листьев связана с жизнью дерева и всего леса, с космосом, Защитник всезнающий, всемудрейший, много выше всех живущих, равный жизни звезд, небожитель, закаленный в горниле революций герой, спасший страну.
   Поэтому и звезды в ночном небе над Москвой-рекой (говорилось: Москварекой), в жизни которых счастливо принимали участие и Кант, и Бетховен (кто же не помнит знаменитого: «Звездное небо над головой и моральный закон во мне», как и медленной части Патетической сонаты!) – они тоже, казалось, светили не без участия, а может, и благодаря Отцу – тут императив был как нельзя более уместен.
   Но более других терзала Илюшу совсем, казалось, простая мысль: а что же там, за этими звездами, если пойти по прямой еще дальше, далеко и никуда не сворачивая? Задавался вопрос многим, но ответа настоящего не было ни от кого, во всех ответах чувствовался либо изъян, либо отговорка. Этими ответами звезды не удалялись, размышления эти поневоле приближали его к той высокой, грандиозной и жуткой жизни; вопрошающий, пусть и малой частицей, но приобщался к их сонму. Размышления эти, однако, не имели исхода, проблема, внешне простая, была ему явно не по силам, и нагулявшийся во дворе Илья возвращался домой, к своим трем лыжницам на стенном коврике, так славно скользившим который уже год по склону между елками.
   Звезды же сияли, сияли в первозданной чистоте, в тогда еще чистом московском воздухе, в бархатной ночи. Сияли они и летними дачными вечерами, сияли и в весенние хрусткие ночи – санки ломали пустые лужи, скользили по крупнозернистому снегу.
   Владимир Набоков сказал как-то одну важную вещь – о дворянских детях его поколения, которым судьба, в преддверии грозных перемен, отпустила, и с избытком, счастливую возможность наслаждаться миром, одарив их редкими впечатлениями. Что-то похожее, пусть и отдаленно, произошло и с детьми поколения, как его несколько высокопарно, но, по сути, абсолютно верно величал, официоз строителей, победителей, а затем снова строителей разбитой, разрушенной страны. Вообще же так уж получилось, что Набоков, как несравненно более сильный и опытный игрок, к тому же заблаговременно развернувший свои боевые порядки, давным-давно и, разумеется, вовсе того не желая, изящно обобрал детство нашего героя. Пусть лишь в кое-каких частностях – но ведь каждая деталь из того мифического времени воистину драгоценна.
   Взять хотя бы такую безделицу, как белые карандаши в наборах. Рефлексии по их поводу в нашем случае было предостаточно. В одном из наборов их было целых два. Тут даже тонкий эстет озадачился бы. Смысл, разумеется, был в их сравнении. Ставились тщательные опыты с целью выявить что-то похожее на серые или розовые оттенки. Затем приходила мысль более счастливая – о наложении белых цветов на другие, о раскраске цветной бумаги. Но значимых различий выявить не удавалось, удвоенность белого цвета так и осталась загадкой.
   Или, к примеру, сосновые иглы под велосипедными шинами. Уж кто-кто, а Илья многое мог бы рассказать о велосипедной езде и всем с нею связанном. Начать хотя бы с тяжелого, огромного как дромадер, блистающего никелем и многослойной краской, с зеркалами, ручными тормозами, звонком, роскошным фонарем с целой динамо-машиной, шелковой сеткой с тысячью крючков (вещь была куплена для матери) немецкого велосипеда – он до сих пор помнил запах нового кожаного седла и то, как однажды он, встав по недостатку роста на педали, покатился, быстро ускоряясь, по узкой лесной тропинке вдоль края лесного оврага под ободряющие возгласы родных. В душе не раз слагались тихие гимны во славу этого средства передвижения, дарующего независимость и стремительную бесшумность, чуть ли не парение над толпой, над миром. Гимны эти всякий раз звучали, когда он, много позже, мчался то в Серебряный Бор, то бесконечными проселочными дорогами по Эстонии, Латвии, Подмосковью, – а дай волю, так заглотал бы и евразийские пространства длиной в железную дорогу Москва – Ташкент и далее, сколь хватит сил, до самых до окраин.
   Еще деталь – багровые глыбы в разгоряченной голове больного ребенка. Через несколько дней – чарующая душу слабость и легкость, белый свет дня сочится под усталые веки, льнет к еще не оправившемуся от болезни телу. Но это – через несколько дней, а пока вечерами – прикрытый бумагой оранжевый абажур лампы, и жаль себя безумно, и хочется, еще и еще, этих заботливых интонаций родных голосов, этих прикосновений, этой любви. Когда уходил любимый дедушка, с которым можно было сыграть в шахматы (было подозрение, что он нарочно проигрывал, когда Илюша болел, – о, сегодня он отдал бы полжизни за одну такую партию), то снова можно было следить за тенями на потолке от перемен с затенением, ждать прохладных милых ладоней, прикасающихся к горячему – все еще – лбу, прислушиваться к звукам участливых тихих речей, казалось, то ли отлетающих куда-то, то ли уводящих в горячий туман забытья. Цифры на градуснике иной раз становились угрожающими, но тем значительней становился ритуал, в котором участвовал он, Илья. И он спокойно отмечал разницу ощущений от температуры, когда уже было за сорок, в надежде, что это знание будет полезно, – не ему, так другим – и желал еще большей температуры, чтобы ощутить, несколько эгоистически, еще большую любовь. Но жар и усталость от него путали мысли, и он, разметавшись по кровати, задавленный багровыми глыбами, проваливался под утро в тяжелое забытье.
   Пропуская вполне очевидную «корочку на коленке» от ссадины, ибо кто же этих коленок не разбивал, перейдем сразу к «восхищению родителем в военной форме».
   Да, это еще одно невольное столкновение (I beg your pardon) со знаменитым эмигрантом в переполненной комнате всех и всяческих детств – сабля и парадная форма. Не было, правда, кирас (хотя, если копнуть глубже, можно раскопать если не кирасы, то, по крайней мере, полковничьи, а еще глубже, по восходящей, и генеральские казачьи погоны, да еще кое-что по мелочам – башлык брата бабушки, не раз спасавшего его от песчаных бурь, нагайку казацкую, бесчисленные снимки пикников, охот, застолий, портреты групповые и одиночные) – так вот, сабля, точнее, шашка – важную для детского уха разницу Илье рано объяснил отец – висела над родительским ложем в кабинете-спальне, продолговатой небольшой комнате с окном на шумную тогда, еще до отмены автомобильных сигналов, Можайку. У окна – раз уж взгляд заскользил по комнате – стоял большой стол красного дерева Первой мебельной фабрики, с креслом к нему, с сиденьем из дивной тонкой кожи, на которое Илья любил забираться с ногами, и такой же огромный, но хороших пропорций и потому не громоздкий шкаф с зеркалом.
   Два предмета на столе привлекали внимание – пишущая машинка «Рейнметалл» незабвенного дизайна конца сороковых, производящая со смачным звуком буквы русского алфавита, цифры и разные знаки – любимым из них был символ параграфа, из них так легко и весело было составлять какую-нибудь абракадабру, не лишенную, однако, смысла скрытого и значительного, и часы, привезенные то ли из Маньчжурии, то ли из Германии – они являли собой треугольную полупрозрачную гору, заключившую в объятия ромбовидный римский циферблат. На вершину горы с двух сторон нацелились двое отважных альпинистов в гетрах, с маленькими рюкзаками, с альпенштоками в руках. Этот шедевр реализма светился и пел изнутри светло-зеленым, глубоко запрятанным сиянием. Часы тогда ходили точно, завода хватало на какое-то таинственное, не похожее ни на что число суток – даже этим подчеркивали они свою особость. Позже, в Ташкенте, механизм разболтался и стал своевольничать. В конце южного пребывания, не желая, по-видимому, возвращаться в прозу московских коммуналок, этот чудо-прибор, эта заморская штучка, куда-то сгинул.
   Но нельзя так перескакивать с предмета на предмет, и самое время подойти к главному, тоже невзначай похищенному у Ильи воспоминанию – так хорошо Набоков сказал о свежем, радостном чувстве, когда его отец шел, облаченный в кирасу.
   Илья помнил весеннее солнечное утро, ему лет шесть; отец в этой комнате-кабинете с зелеными шторами вдруг предстал перед ним в красивой до потрясения парадной форме и сам молодой и красивый. Ордена звенели и сверкали в весенних лучах, мерцал золотым шитьем пояс, сияли сапоги со шпорами – шпоры эти еще долго обретались по разным привилегированным чуланам бесчисленных квартир. Но главное – шашка – до сего момента предмет отдаленного поклонения, в то утро она вдруг заняла свое настоящее место у пояса, концом почти касаясь пола. Холодное оружие было восстановлено в своих правах. Легенды оживали на глазах, спартаки, яны гусы, д’артаньяны – все вставали из забвения, мир рыцарей, до того знакомый лишь по гравюрам в истории Иегера, не казался более нереальным или далеким, он был здесь, в двух шагах.
   После парада Илья с нетерпением ожидал отца, он появился в еще большем сиянии, но мать, не желая продолжения праздника, быстро превратила поэзию в прозу, послав отца за продуктами. Родитель, облаченный в цивильное, нес тем не менее некий рыцарский ореол – его свечение медленно угасало в течение нескольких дней. Шашка заняла свое почетное место, до следующего парада.
   Нельзя не удивляться тому, как важно в нашей жизни все индивидуальное, не следующее из обычной для всех скромно-достойной правильности, часто несущее в себе душевный сор, а то и червоточинку! Сердце, опытное от рождения, тут же отмечает новое чувство, которое быстро и незаметно закрадывается вам в душу, как случилось это с десятилетним подростком – к тому времени в душе этой поселился образ очаровательной восьмилетней особы, живущей этажом ниже, встречи с которой он ожидал теперь с трепетом и тревогой.
   Величайшая, непростительная ошибка, свойственная подавляющему большинству взрослых, – не придавать особого значения тонким оттенкам душевной жизни в детские годы. А ведь в них помимо собственной ценности – объяснение всей последующей жизни.
   Взять хотя бы чувство – чрезвычайно яркое, необычайной, космической важности! – самых первых обнаружений любовных (только не дай бог окрестить их так при самом герое!).
   Ведь там было и такое – все прочь, дайте упиться горем разлуки! Конечно, ни горя, ни самой разлуки пока что не было – достаточно было спуститься этажом ниже.
   Но каждый, кто оказывался в подобном положении, легко поймет, что это было совсем, совсем невозможно! Ведь он никогда, ни за что, ни при каких обстоятельствах не спустился бы, он никогда еще не делал этого, он скорее выпрыгнул бы из окна, влез на крышу по водосточной трубе!
   И посему два марша лестницы, отделявшей его от вожделенной, почти священной квартиры этажом ниже, были как бушующий пролив, разделявший Леандра и Геро. Но тут и еще одно – та самая драгоценная червоточинка, маленькая загвоздочка: ведь «отъезжающий» – уже было известно, что он «отъезжающий» – всегда не в накладе, его положение более интригующе, загадочно, даже, рискнем сказать, выигрышно. Ожидание новых ощущений, которые ведь неизбежны, разнообразят жизнь и, увы, разрушают цельность космической тоски по «ней». Делают «горе» не вполне искренним, и это – первый опыт неабсолютного, первый шаг в упоительной науке рефлексии, первая тончайшая трещинка в доселе нерушимом монолите бытия.
   Впрочем, осложнение было и в том, что – как мы увидим позже – образ этот двоился и еще неясно было, в какую сторону качнутся весы.
   Шли последние приготовления к отъезду. Солнечный луч, застывший на пыльном кафеле редко открывавшегося парадного подъезда – он выходил прямо на Можайку, – был потревожен. В воздухе носились пылинки, то там, то здесь звучали слаженные голоса рабочих, носивших мебель, в подъезде запахло снегом, табачным дымом. Илья, в меру сил, тоже участвовал в погрузке. Сама же квартира уже недели две напоминала, благодаря стоявшим повсюду чемоданам и ящикам, полную кораблей гавань, а сны на опустевшей без лыжниц кровати – их уже спрятали в какой-то тюк – не были похожи на прежние. Они походили скорее на грезы о новой стране, куда вскоре предстояло отбыть-отплыть по железной дороге в старинном международном вагоне, в купе (купэ!) с печкой, умывальником и двумя широкими диванами.
   Итак, воскресные солнечные лучи золотили зимнее шоссе и дома, оживляли до того пустынный парадный подъезд. Впервые сложные не по возрасту чувства обуревали Илью. Думалось, как о некоей драгоценной ране, о расставании – возможно, навсегда – с двумя прелестными существами этажом ниже – Мария как раз сейчас была в гостях у Лизы. Ведь мог зайти, но не зашел и тем причинил себе боль сладчайшую, хотя вряд ли им то же доставил. Главным же тут было, растянутое на многие годы и повторенное затем на тысячу ладов, это убиение-отказ-наслаждение-отболи, от слияния возможности и неосуществимости, от непоправимости, от власти над потерей – но как сладко, как сладостно!
   Но тут самое время вернуться на год назад, в такой же ясный январский денек. Ведь именно тогда родилась счастливая мысль о визите в квартиру этажом ниже. Илье давно и страстно хотелось попасть туда. Жила там девочка Лиза, немного младше Ильи. Во дворе она почти не появлялась – разве что пройдет, от ворот до подъезда, своим легким шагом, рядом с красивой молодой мамой. И вообще было в ней что-то загадочное, нездешнее.
   Имя, которое носило это загадочное существо, было известно Илье разве что по литературе – с ним читали Карамзина. И теперь, в предвкушении знакомства, он испытывал необычную радость от слияния имени и образа, так подходивших друг к другу. Легкое романтическое облачко, казалось, реяло вокруг ее чела – это продолжалось и тогда, когда он увидел себя стоящим посреди просторной, почти парадной Лизиной комнаты. Их знакомили. Свершилось долгожданное!
   Лиза грациозно протянула руку, он пожал пахнущую детскими духами ладошку. Заметив скованность гостя, юная хозяйка по-светски заняла его разговором, познакомила с куклами, рассказала про каждую что-то смешное, какие-то трогательные подробности.
   Конечно, герои и героини этих историй должны были жить в замке, и потому ковер убрали, кубики принесли, и работа закипела. Через пару часов ее комната напоминала стройплощадку.
   И чего только они не настроили тогда! Высокие стены с зубцами, мощные башни, колонны, трехэтажные дворцы – все было там! А если склонить голову пониже, то и арки, аркады, ракурсы и перспективы, – да что там, целая архитектурная симфония, от которой потекли бы слюнки у Витрувия и Пиранези, вместе взятых. Но не только классические формы, о которых Илья знал по домашним альбомам, радовали глаз. Перенесенные вместе с несколькими ящиками кубиков с верхнего этажа, бегали сквозь арки вагоны японского электропоезда – драгоценный подарок матери, сгинувший в последующих баталиях. Стояли, как перед битвой, грозные танки и пушки, готовые взлететь самолеты, всюду сновали вооруженные солдаты, офицеры, придворные дамы, всадники, легковые автомобили. А в центре главного дворца восседала – правила своим игрушечным государством – потрясающая королева-кукла, подаренная Лизе на Рождество ее лучшей подругой Машкой.
   Эту величественную стройку и драматическое действо, которое разыгрывала неистощимая Лизина фантазия – гостю оставалось только подыгрывать, – лишь вечером прервали слегка ошарашенные увиденным взрослые. Жаль было разрушать такую красоту. И хотя замок с крепостью и занимал почти всю комнату, Лизе пообещали, что игра продолжится через день, в воскресенье, когда ее любимая подруга присоединится к ним. «В обычные дни Маша не может приехать», – добавила она загадочно.
   Но, как это часто бывает, внезапно все расстроилось. Лиза заболела, ни о каких играх не могло быть и речи. Она лежала с температурой, сочли за лучшее ее не беспокоить. Замок был разорен, кубики и все прочее с благодарностью возвращено Илье – до лучших времен. И тот вечер – сам собой – отошел на задний план.
   Остались воспоминания, которые так приятно лелеять!
   Они так бы и остались воспоминаниями, если бы в один из выходных, фланируя по высокому берегу за домами, Илья не заметил поодаль толпу детей. Он подошел ближе и замер от неожиданности.
   В самой верхней точке крутого и длинного спуска, раскатанного до черного блеска, стояла, ногами на санках, юная незнакомка. В белом вязаном берете и таком же шарфе, белом свитере из грубой шерсти, в ладно сидевших на ней спортивных брюках, заправленных в полосатые гетры, она возвышалась над толпой, недоступная, как принцесса. Рыжие кудри выбивались из-под берета, в глазах блестел вызов.
   Мало кто из ребят, не только из «высокопоставленных» домов, но и самых отпетых, слободских, решались съехать с самого верха, даже стоя просто на ногах, – по большей части все сразу плюхались на известное место и благополучно катились вниз, визжа от захватывающей дух скорости, сбиваясь внизу в веселую кучу-малу. Но чтобы – так!
   Илья не заметил, как сзади к нему подошла Лиза, тронула за рукав. И только вопрос «Ну, как тебе моя Машка?» – вывел его из забытья.
   – Ну, что-то сейчас будет! – сказала она ему, как старому знакомому. – Безумству храбрых поем мы песню, – добавила Лиза и посерьезнела. – Я ее отговаривала, да где там!
   Между тем санки заскользили вниз, и новая Соня Хэни, стоя на них как влитая, чуть пригнувшись, стала все быстрее и быстрее скользить, почти падать по накатанной черной ленте. Вот она пронеслась мимо Ильи с Лизой, заранее спустившихся пониже. Шарф ее трепетал на ветру, как флагшток. Один Бог знает, что помогло ей устоять на шатком пьедестале.
   Улетев чуть ли не к противоположному берегу, она уже возвращалась к ним, упоенная победой. Стоя на санках как на колеснице, держа в руках веревку, отталкиваясь мощными движениями ноги, обутой в гетры, она триумфально подкатила к ним.
   – Ну ты героиня! – воскликнула Лиза, не скрывая восхищения. – Знакомься, это Илья. Он уже влюбился в тебя, – заметила она небрежно.
   – Ну ладно, не смущай человека, – поспешила ему на выручку новая знакомая.
   Илья заметил перемену в Лизе. Сегодня она держала себя совсем как взрослая. Чудны дела твои, Господи!
   – Все, представление окончено! Пошли к тебе. За мной скоро приедут. Вы с нами идете, Илья? – обратилась она к нему, поправляя шарф и ударяя на «с нами».
   Лихорадочный блеск не утихал в ее глазах. Шедшие от нее токи пронизывали воздух. Илье очень хотелось, чтобы все это длилось подольше. Он шел рядом с ними, нарядными и, по видимости, беспечными, болтавшими о неизвестных ему делах, и щурился от мартовского солнца.
   Но вот и Лизин дом, пахнущий пирогами, уютом, ее красивой мамой, хлопотавшей на кухне. Илью чуть задевало, что Лиза ни разу не обмолвилась о том, как замечательно играли они здесь совсем еще недавно. Мария тем временем привычно села за слегка расстроенное пианино и начала что-то подбирать.
   – Эх, Лизавета, когда же ты настроишь свою бандуру! – бросила она укоризненно.
   И вдруг заиграла, на редкость уверенно, какую-то лирическую музыку – то были разные отрывки из «трофейных» фильмов, – смело дополняя игру импровизациями. Затем оседлала « Чаттанугу» из « Серенады Солнечной долины», вошла в образ, хрипло напевая: «Pardon me boy, is that the Chat-ta-noo-ga Choo-chou…» да еще и изображая за пианино танцующих негров, тут и полосатые гетры оказались кстати. В те времена джаз был полузапретным, а значит, сладким плодом. Илья, признаться, впервые слушал такое и был в восторге.
   – У Машки мама актриса, – тихо пояснила ему Лиза.
   – У Машки память хорошая, – откликнулась исполнительница. – Машка много чего слушает. И вообще Машка гениальна, – и стала дурачиться, распевая на романсово-блатной манер фразу «У Машки хорошая память» с рокочущим, страстным аккомпанементом.
   Если бы Илья был более осведомлен в жизненно важных вопросах или по крайней мере был бы постарше, то непременно знал бы, что мама ее, хотя и не была актрисой, все же играла на скрипке в известном оркестре, изредка давала сольные концерты, имела круг верных почитателей. И вообще была небезразлична к вопросам карьеры.
   Отец же Марии, родом из обедневших шляхтичей, тоже был человек небесталанный, хотя и авантюрного склада. Полиглот, с немного неясной, несколько загадочной биографией, где таинственно мерцали слова – эвакуация, армия Андерса, Иран. Да еще зияли умолчания, смысл которых каждый волен был толковать на свой страх и риск. Три послевоенных года от него не было вестей. Потом стали приходить редкие письма из разных провинциальных городов, в них он, чуть старомодно, всякий раз просил передать привет юной паненке Марии и много раз – wielie razy – поцеловать за него дорогое дитя, их kochany dziecko.
   Два таких письма, написанных его твердым, напоминавшим готический шрифт почерком на школьной бумаге в линейку, Мария хранила в своем тайнике. Часто перечитывала их и, казалось, могла повторить с любого места. Он оставил свою инженерию (благодаря которой дед Марии вытащил его в свое время из серьезных неприятностей) и вернулся к юношескому увлечению – когда-то он окончил театральный техникум.
   Такие же способности к языкам были и у Марии. Мать, перед которой в тот год открылись возможности зарубежных гастролей, настояла на том, чтобы Машу отдали в модный интернат с английским. Но Мария за какие-то полгода успела, мягко говоря, невзлюбить это заведение. Она возненавидела душный воздух, вечные запреты и почти военную дисциплину. Языки, как и все прочее, давались ей легко, но про себя она думала, что лучше бы ей вовсе не знать этого английского. Матери девочек были знакомы еще по ташкентской эвакуации, где Наталья Игоревна стала свидетельницей романтической истории своей подруги, отчасти даже ее наперсницей. Теперь же, когда девочка, по сути, почти лишилась дома, Наталья Игоревна старалась, как могла, опекать дочь подруги – да и нравилась ей свободолюбивая Машка, что уж там говорить.
   Но вот Мария, оставив в покое джаз, перешла к траурному шопеновскому маршу, дерзко снабдив гениальную музыку собственными, не лишенными вкуса ламентациями.
   – Это я хороню свою молодость! Похоже? – спросила она и, не дожидаясь ответа, подъехала по натертому паркету к окну, заглянула вниз. И с криком «Дедушка приехал! Он уже здесь, его машина стоит!» – понеслась открывать дверь, чтобы встретить его на лестнице.
   Тот, кого она величала дедушкой, оказался статным, моложавым мужчиной, на вид лет сорока пяти. Это был отец ее матери, влюбленный в свое немного беспутное семейство. Он с удовольствием возился, с самого рождения, с внучкой и души в ней не чаял. Никто в точности не знал, чем он занимается – что-то связанное с новейшей физикой. Он был замечен еще до войны и теперь занимал довольно высокий пост. Как иные истинно талантливые русские люди, был он душа компании, щедр, никому не отказывал ни в большом, ни в малом. К нему тянулись все – и в этом были свои неудобства. Его вторая жена, старше его и, по контрасту, женщина жестокая и расчетливая, ревновала его к Марии, отравляя жизнь и ей, и деду. И Маша ценила, как редкий подарок, те немногие часы, когда ее любимый дедушка заезжал за ней днем в интернат, дарил всем конфеты и фрукты, вез ее обедать в ресторан, где они могли общаться без опеки и придирок старой мегеры.
   Но все эти, да и подобные им соображения не приходили, да и не могли прийти в голову нашему герою, и не только по очевидной малости лет, но и потому, что пребывал он в те годы в состоянии дивном, романтическом, целыми днями жил в своем фантастическом мире. Домысливал и достраивал, на свой лад, то немногое, что давала ему жизнь реальная, всегда ведь, согласитесь, несколько скудная.
   Так и сейчас, увидев Николая Георгиевича, посмотрев в его веселые, с легким прищуром глаза, когда тот пожимал его руку, он вмиг поддался его обаянию, влюбился в словно выточенное из камня, не по-зимнему загорелое лицо и тут же перенес часть этого обаяния на внучку, которая словно обрела опору в его присутствии. Вечером ее, как Золушку, должна была умчать карета, то бишь дедушкина «победа», в ее обычное, ненавистное ей обиталище, но сейчас было ее время, ее день. Порывистая загадочность, быстрые перемены настроения новой знакомой уже не так озадачивали Илью, казались ему неким естественным избытком – игрой молодых сил, как сказали бы люди постарше. Счастливая метаморфоза сделала Марию еще привлекательней. И все-таки, сравнивая ее с Лизой, он отмечал про себя, что если Лиза была, в общем-то, понятна ему, то Мария превышала его разумение. Вечером того же дня Илья, вернувшись домой, почувствовал, как маленькая острая стрела ужалила его где-то внутри – глубин этих он еще не знал за собой.
   Дети ведь не властны над временем, не вправе распоряжаться своей судьбой, и потому против ожидания, несмотря на важность новых впечатлений, никаких продолжений тот день не имел. Мария и ее подруга, будто сговорившись, исчезли с горизонта. Новые события, школьные дела, а чуть позже и внезапно свалившаяся на Илью проклятая желтуха без спроса влезли в его жизнь, встали между ним и дорогими воспоминаниями. Он пропустил в школе больше месяца. Когда дело пошло на поправку, Илья, сидя в кровати, успешно написал диктант под присмотром посетившей его учительницы, чем заработал законное право погрузиться в мир героев Майн Рида, сменивших цветные ландшафты из «Истории Земли» Неймара и гравюры с рыцарями из многотомного Иегера. Среди вереницы мужественных героев он сразу выделил совсем уж романтического Мориса из «Всадника без головы», который на какое-то время оттеснил на задний план даже несгибаемого Овода.
   Он перечитывал, раз за разом, знаменитый роман, смакуя каждую страницу, – в особенности перипетии известной ночи, центральной для романа. Безумные, яркие видения, чувства горькие, нежные проносились в разгоряченном, еще не оправившемся от болезни воображении. Внимание его то и дело цеплялось за тот, наверняка памятный любому читателю, глухой час пополуночи, когда и произошли основные события.
   В те дни – дело было в начале мая – на Илью, подобно манне небесной, снизошел подарок по случаю успешного окончания учебного года. Подарок пришелся очень кстати – то были вынырнувшие из глубин отцовского сейфа американские наручные часы с черным циферблатом, светящимися цифрами и стрелками – благородный жест Советской миссии в США образца 1945 года. Как высказать, какие чарующие душу фантазии витали тогда в его голове! И по прошествии многих лет, стоило ему только вспомнить эти часы, как роем налетали воспоминания и тревожная радость, как майский холодок, прокрадывалась внутрь. Хотелось снова, как и тогда, загородить от мира ладонью это тщательно оберегаемое светящееся чудо, чтобы перед глазами остался лишь один бледно мерцающий диск, по которому неумолимо ползли к заветному ночному часу стрелки. Часу, когда должно было свершиться, неким таинственным образом, все самое главное и важное в романе, в жизни, в судьбе. Но – никаких чудес не происходило, а если что-то и свершалось, то разве что счастливое засыпание, когда поклявшаяся в верности героям душа юного читателя улетала в обитель снов, улетала под шорох все более редких машин на Можайке, под охраной неспешно скользящих по стенам, вышедших в ночной дозор теней. Часы всю ночь покорно покоились рядом с подушкой, но таинственный час свершений в очередной раз ускользал от погруженного в дрему разума.
   Те майские дни, когда Илье наконец-то было позволено выходить на улицу, запомнились ему и запахом распустившихся лип, блестевших свежевымытой листвой после частых той весной коротких гроз. Быстро разлетались, с рваными окнами в голубизну, серо-сизые, по-разному подсвеченные солнцем облака, из которых то и дело брызгал вперемешку с теплыми лучами дождик. Маслянисто блестел черный асфальт, от тротуара на солнце шел пар. По ассоциации вспоминалось такое же маслянисто-черное, только круглое, тулово огромного, поражавшего воображение паровоза – всего неделю назад в дебаркадере Киевского вокзала. Как живое существо, он блестел, сиял, шипел паром, словно могучий, с лоснящейся на солнце кожей многоколесный конь, что должен был вот-вот умчать куда-то его дорогую маму – а они с отцом провожали ее, вручали ее судьбу многоосному чудищу. Милые черты лица, внезапно еще более дорогого, вдруг поплыли тогда перед глазами Ильи, так что оба родителя согласно перевели разговор на что-то, по видимости, более интересное для ребенка, не желая понять того, что внезапные эти слезы и то, что за ними стояло, было неизмеримо важнее, чем предлагавшееся ему сиюминутное благополучие. Это был еще один, открытый лично им, Ильей, вход в бездну – в тот миг, пожалуй, в бездну возможного одиночества. Душой он чувствовал, что где-то рядом его подстерегают и другие неисследимые глубины, от которых временами сквозило и веяло чем-то неведомым, и что слой радостного благополучия, в котором до сих пор вращалось его бытие, был на редкость хрупок, непрочен и невероятно тонок.

   Наступало лето пятьдесят третьего, близился дачный сезон. Пора было подумывать о летних квартирах.
   Сколько Илья помнил себя на дачах – там были сны, дожди, снова сны, стук капель о подоконник, холодеющие к вечеру комнаты. Если днем дождь – то лото, домино, переводные картинки, без трудов, по волшебству являющие красочные, чуть влажные, призывно пахнущие образцы миров растительного и животного, немудреные карточные игры и пасьянсы, при оказии – шахматы. Вечерами – запах керосинки, жареных грибов, собранных, общими усилиями, еще в выходные, бьющиеся о черное стекло бабочки, запах садовых цветов в палисаднике, холодная кожа сандалий, чай с молодым вареньем при ярком свете, от которого стекла веранды становились еще чернее, обычное ожидание кого-нибудь из взрослых – а вдруг?
   А поутру снова голубые небеса – в июле они начинали затягиваться уже к полдню и часам к четырем были чреваты хорошим ливнем. Иной раз солнце все сияло и сияло в небе, упорствовало, не уставая и проверяя на крепость всех земных обитателей. Так и вспоминалось – парит, нагретая листва не колыхнется, только редкая муха лениво прожужжит где-то за занавеской. Но и в голубом сиянии, и в мрачнеющих небесных недрах, и в шумящих в ветреный день соснах – всюду жило столько предчувствий, обетований, невидимых духов! Диалог с небесами, нависшими над открытым окном веранды, не прерывался ни на минуту. От ливня с молнией закрывались окна и форточки, под стук дождя в комнатах становилось веселее и уютней – пусть себе там, далеко в поле, ударяют молнии в отдельно стоящие деревья! По поселку после таких гроз шла молва о неких тазах с бельем, в которые ударяла молния, о расколотых ею дубах, о чудом спасшихся прачках.
   Однажды Илья, застигнутый грозой в поле, долго бежал, зачем-то вытянув руку с нераскрытым зонтом, а молнии садили и садили вокруг – и в землю, еще в поле, и в дома, когда он вбежал в дачный поселок. Наконец, не выдержав и памятуя, что железный наконечник зонта вдвойне опасен, он перебросил губительный предмет за чей-то штакетник, а потом долго стучался в дом – за шумом грозы его не сразу услышали.
   Помнил он и ранние вставания – в то лето он снимали дом у лесного ручья, – по утрам особенно был слышен острый запах незнакомого ему кустарника. В такие утра, казалось, заново начиналась сама жизнь. Как зачарованный, шел он к ручью, нежась в нежарких лучах, а на влажной от росы тропинке весело толпились легкие тени от молодой еще листвы. Внизу все сверкало, струилось, искрилось на песчаном мелководье. Дивные то были минуты – даже много лет спустя сердце замирало от радостной тоски, стоило только вспомнить эту особую ромбовидную сетку из струй на поверхности, этот запах, щебет птиц в прозрачном воздухе, эти юные лучи, обещавшие счастливый летний день – да что там день, всю жизнь и весь мир, das Ganze, die Welt, как воскликнул однажды от полноты чувств толстовский герой. И спустя годы думалось: встать бы пораньше таким же ясным утром, когда весь этот мир еще сладко дремлет, да спуститься к тому ручью – авось и заструится вновь волшебная вереница дней, жизнь с чистого листа начнется – новая, лучшая этой! Безумная, отчаянная надежда так и бродит, не показывается целиком в душе, чтобы никто на свете не спугнул, не окликнул ее по имени – ведь знает, что это убьет ее!
   Дни часто проходили в ожидании взрослых, так что даже на речку идти с соседкой и ее детьми не хотелось – вдруг пропустишь сам момент приезда, радостный и неповторимый. К бабушке, привычно хлопочущей по хозяйству, быстро привыкаешь и уже не видишь в ней полноценного участника развлечений. Чаще приезжал дед Лека, тогда готовились к завтрашнему походу по грибы, спать ложились пораньше. В лесу были: народные песни, оперные арии, которые дед Лека запоминал за один раз, и даже французские стихи, его же сочинения. В памяти Ильи эти стихи отложились, казалось, навсегда. Пусть то были звуки языка, так и оставшегося незнакомым, – не исключено, что подсознательно он противился даже фрагментарным попыткам его изучения, невольно оберегая одну из последних тайн детства, не желая почти сакральные звуки стихов, спаянные с путешествием по вечнозеленому раю детства, превращать в прозу перевода. Это длилось десятилетия, пока один из друзей Ильи, основательно поднаторевший в языке, не провел небольшое филологическое расследование, сравнивая, анализируя, размышляя над графическим и звуковым материалом, предоставленным Ильей, – то были полустертые руны или, вернее, полуистлевшие фрагменты некогда гордых звуковых одеяний, чудом сохранившихся в памяти.
   И совершенно не важно, что речь там, как выяснилось, шла о тарелках и горшках, накрытом на двадцать персон столе и других подобных вещах, – возможно, то были старинные вариации на темы гимназического учебника. Даже графический результат дружеской расшифровки выглядел для Ильи как уцелевшие фрагменты из Сафо или Феогнида для историка древней литературы.
   Теперь уже столько сказано, что ничего другого не остается, как представить читателю, пусть только частично, восстановленный фрагмент:

     Dans ma petite cuisine
     ……….jolie……………
     Je suis petit assiette / Je sais petit assiette
     Trois plats et ces petit pots
     Et une table avingt couver
     Pour laver la vaissill
     ……………………………

   Увы, остальное восстановлению не подлежало; хотя стихи эти имели продолжение, память путается в еле доносящихся из прошлого звуках, как в местности, которая все дальше от дома, все менее узнаваема…
   В песнях речь шла о молодых ямщиках, замерзавших в степи, о бродягах в других степях – забайкальских, о молодых пряхах, о перелетных птицах и турецких берегах, которые, в общем-то, и не очень нужны – тут нельзя было не согласиться. А что: ведь, выходя иной раз ввечеру на какой-нибудь пригорок, где и взаправду стояла, с незапамятных времен, чья-то изба с настоящей низенькой светелкой, легко было вообразить, что в светелке этой и огонек горит, и молодая пряха с распущенной косой…
   Казалось бы, все эти призрачные видения, постепенно истаивающие на фоне набегающих из неумолимого будущего дней, должны провожать нас лишь до определенного места, откуда они, не имея больше сил, только что и махнут слабеющей рукой, – вот они уже почти неразличимы за далью дней, за огромностью расстояний, а может, тоска по ним так сильна, что не дает разглядеть деталей. Но – нет, всякий раз случается чудо, спасительно нарушаются все законы оптики. Все пронзительней становятся картины и пейзажи детства. Как самую большую – а может, единственную – драгоценность в жизни несем мы эту чашу воспоминаний, несем все осторожнее, боясь расплескать и каплю. И тут осознаем, что главный смысл оставшихся лет – вот так и нести эту чашу детства, оберегая ее от ветров действительности, от запахов пепелищ, от криков воронья, от ухмылок толпы. И ничего, что так много дней минуло с той поры, – слой времени можно ведь порой уподобить увеличительному стеклу, и тогда все ярче встают в памяти картины прошлого. Не сводя глаз с волшебной чаши, завороженные, идем мы к исчезновению из этого все более чуждого нам мира. Все драгоценнее сосуд, все медленнее шаги, все ярче картины прошлого, все горячее бьются жилки у виска там, во днях детства.
   Что требуется от нас, чтобы погрузиться в воды собственной Леты, которая у каждого – своя? Как войти в нее, не замутив прозрачность ее вод? Не спугнув работы воображения – ни слишком сильным отчаянием, ни торопливой радостью, ни даже надеждой? Как наполниться той особой тонкой силой, что вызревает лишь в душевной тишине и покое, – но даже и он не должен быть чрезмерным, ибо малейшая леность, как, впрочем, и малейшая суета, могут спугнуть подвижную субстанцию, и капризный ток воспоминаний, который сквозит уже где-то рядом и, кажется, вот-вот заструится, вдруг захлебнется, так и не начавшись! Точность и равновесие канатоходца требуются тогда от нас, но какие невидимые границы и средоточия в этом полуявленном мире надо опознать, не вскрикнув ненароком от радости, чтобы не вспугнуть Жар-птицу детства!
   Возвращаясь к предмету повествования, скажем только, что никаких законов и правил у счастья нет, как нет и так называемого развития. Истина и счастье, если они вообще существуют, даются Богом сразу, полной мерой и навсегда – на крайний случай человеку дана память. В каждом миге детской жизни скрыт намек на все будущее – только непросто его распознать!
   Вот хотя бы бесконечные русские пейзажи, созерцанием которых под предлогом грибных походов был так увлечен Илья. В то время как по лесу разносился, теряясь в верхушках деревьев, сильный баритон его любимого Леки, Илья, преступно забыв о боровиках и рыжиках, вовсю отдавался зрелищу тенистых рощ, полян со свежей травой, дубрав, перелесков, всякий раз неожиданных просторов, открывавшихся с иной уютной опушки. Это раздолье щемило душу и уносило ее куда-то прочь. Лето росло и ширилось в нем. Он приобщался к вечным небесам над этими полями, кожей ощущая свою слиянность с огромным живым всесуществом, каким была окружавшая его летняя природа.
   А еще, думалось иногда, что если идти, вот так, за руку, или просто рядом с любимым Лекой – тогда ведь и сама жизнь окажется одним вечным путешествием, и это совсем не будет жалко – вместе они, казалось, смогут пройти весь земной шар. Под этим небом, под звуки песен, то протяжных, то веселых. Под главы из «Онегина», которые его Лека мог читать без устали, ни разу не сбившись. Возможно, грибы были только поводом и для Леки, хотя грибник он был отменный – видел, казалось, сквозь землю. Грибы сами шли к нему в корзинку, и даже в скудные на урожай годы он не возвращался без достойного улова.
   Но куда более дорогими были сокровища, запавшие в душу Ильи. Подобно драгоценным семенам, они дали всходы неожиданные, богатые. Когда, много позже, он слушал в концертных залах, на пластинках, разыгрывал, в нелегкие для себя минуты, русскую по преимуществу музыку – Рахманинова, Чайковского, – память предоставляла вновь и вновь, трогательно и услужливо – как если бы он и не уходил от этих лесов и полей с волнующейся под ветром травой – все бесконечные рощи, перелески, поляны, опушки, все эти низины и вырубки, поросшие кустарником, луга и перелески, пологие холмы русских равнин под вечно изменчивыми, задумчивыми, плывущими куда-то облаками. С небогатыми деревеньками вдали, с пыльными в жару, непролазными в дождь дорогами. И на душе становилось легче, тяжелые мысли, подобно облакам, уплывали куда-то сами. И хотя не происходило ничего из ряда вон выходящего, все-таки это было чудом, никогда не надоедавшим, всегда спасительным. Леса, поля, небеса над ними не требовали ничего, но давали так много, они принимали в свою жизнь без условий, щедро одаряя всем, что имели сами, чем были они сами. Природа призывала, на тысячу голосов, своим скромным, незаметным, героическим и таинственным самостоянием – просто быть, быть с ней – вместе, заодно. И тяжесть уходила, жизнь под этим бескрайним небом вновь обретала смысл.
   Но тогда ему просто оставалось слушать песни, тихонечко подпевать, и купаться в нескончаемых среднерусских пейзажах, иной раз примеряя и на себя костюм «молодого повесы», летящего «в пыли на почтовых».
   А иной раз, когда съезжались все трое взрослых мужчин – отец, Лека и дядя Ильи, молодой майор-летчик – да еще и другие гости наезжали, во время застолья гремел хор, богатырский, слаженный – старшему из них, Леке, еще и пятидесяти не было! А в саду – кегли, и крокет, и мяч, и велосипед, и бесконечные игры дотемна, когда, уже с фонариками, Илья носился с приехавшими в гости или забредшими от соседей по участку детьми, самозабвенно играя в войну, с ружьями и пистонными пистолетами, пальбой, переходившей в рукопашную.
   Да, в тот год еще только осознавалось все, но уже сильно было чувство тревоги, хрупкости – он даже не смог бы сказать, чего именно, – хрупкости чего-то прекрасного, важного, единственно нужного. Скорее не опасность, а некий призрак ее, даже призрак призрака. Возможно, то была очередная примерка – на этот раз трагических одеяний, попытка заглянуть за грань бытия, туда, где начинается его катастрофа.
   Это чувство подкралось однажды в начале октября, когда на двух машинах они поехали, рано утром, во Владимир, – не только Мария с Николаем Георгиевичем и Лиза с матерью, но и некий юноша с музыкальными способностями – кажется, его звали Аркадием. С Ильей были на этот раз его родители; Лизу определили к ним в машину, но разговор, поначалу ловко поддержанный взрослыми, решительно не клеился.
   И вот, уже к вечеру, после осмотра храма Покрова, вся компания, отъехав в поле, решила по инициативе Натальи Игоревны не мчаться сломя голову в Москву, а спокойно и со вкусом поужинать предусмотрительно взятыми с собой припасами.
   Но тут ноги, будто сами, понесли Илью в сторону от компании – не мог он смотреть на все это, на то, как Мария с преуспевающим этим юношей сидела в одной машине, да и после они о чем-то оживленно переговаривались. Сославшись на головную боль, пошел он прямо в поле – куда глаза глядят, и чем дальше, тем лучше. Кручина тайная, беспричинная подкралась, обрушилась на сердце коршуном, мяла и рвала его когтями и клювом – а закат багряный был воистину прекрасен!
   Оттого-то и лежал Илья в порыжелой холодной траве, вмиг почувствовав себя навсегда заброшенным – в далеком поле, в холодном бурьяне, и катились градом слезы из глаз, а плечи его в коричневой вельветовой курточке так и ходили ходуном. Но была в этом беспричинном горе своя особая сладость. Ведь чем беспричинней, тем слаще. А рядом было только стынущее к ночи поле с церковкой вдали, сизое небо да багряная полоска у горизонта. И если бы кто и спросил тогда: «Что ж ты, мальчик, плачешь-рыдаешь, или обидел тебя кто?» – замотал бы головой да припустился бы рыдать еще отчаянней. Чтобы хоть звуками, конвульсиями закрыться от сознания невозможности – он и сам не знал, чего именно – вмиг придуманной, но и от внезапного озарения, зрелища красоты девической, от того, что в нем, мысленно отвергнутом, не было никакой нужды у этого прекрасного, такого довольного собой мира, где жила Маша Ольховская, его внезапно дорогая Ольха, как звала ее лучшая подруга, – не было там места для него!
   Но время шло, слезы сохли, становилось холодно, и он, покоряясь необходимости и уже чуть ли не улыбаясь, быстро пошел к своим – только вдесятеро повзрослев.

   Воспоминания бестолково толкутся в прихожей первой главы, не решаясь пройти в комнаты, уступая место соседям, не распознав еще, кто есть кто. Все только приноравливаются друг к другу, примеряют костюмы и маски – вот так, как проскочила по коридору девочка в бордовой юбке с мордочкой лисицы, а навстречу ей – пожалуй, даже слишком важно – прошествовал звездочет в черной узкой маске, длинном синем плаще со звездами из золотой фольги и высоком, со звездами поменьше, колпаке халдейского мудреца. Лисичка налетела на звездочета, обе маски прыснули со смеху, разбежались в разные стороны.
   На кухне – последние хлопоты, поросенок томится в духовке, выкладывают на тарелку холодец, несут закуски в столовую. В пустой пока столовой – овальный стол с ослепительно-белой скатертью, стоят нетронутые приборы, салфетки в кольцах. Играет большая трофейная радиола. За ее стеклянными дверцами – яркий свет, там, внутри – свое представление. Из шеренги танцевальных пластинок сверкающая никелем рука, в который уже раз, властно забирает очередного кандидата на прослушивание. Умная рука не забудет перевернуть пластинку, а когда кончится – заменить на новую. Играй же, музыка!
   Слышны то и дело звонки в дверь – приходят, по одному и парами, праздничные, пахнущие холодом гости. Восклицания, поздравления, цветы хозяйке, женщины снимают шубки, предстают перед взорами в нарядных декольтированных платьях, как цветы в освещенной оранжерее. В коридоре носятся облачка духов, женщины поправляют прически в прихожей, прихорашиваются в ванной у зеркала.
   Мужчины курят в кабинете с зелеными шторами, оттуда доносится смех, кто-то, на ура, несет в кабинет бутылку армянского коньяку – сгодится и он на аперитив!
   В Илюшиной комнате – дети в масках, как и договаривались, – играют уже непонятно во сколько рук что-то несусветное на пианино, разглядывают книжки на этажерке, рассматривают альбомы и фотографии. Среди прочих выделяются Лиза с Марией. На Маше серебристый короткий плащ, такая же маска, темно-серое трико, красные мягкие сапожки, красный тонкий поясок. Лиза – это Звездочет. А вот возятся одноклассники Ильи – такие уж им достались маски: волка, зайца, медведя. Волк время от времени начинает преследовать зайца, тот изворачивается, а мишка неуклюже переваливается, очень похоже отмахивается – должно быть, от пчел – под смех бордовой лисички.
   Есть там и еще один гость, постарше, без всякой маски. Это уже знакомый нам, уверенный в себе подросток лет пятнадцати, которому прочат прекрасное музыкальное будущее, он – сын Ольги Николаевны, консерваторки, без мужа, общей знакомой Натальи Игоревны и Машиной мамы. Ольгу Николаевну попросили помочь с детьми, сейчас она курит на лестнице этажом ниже, но скоро придет сюда и еще продемонстрирует свое искусство.
   Внизу, у Лизы, тоже празднуют Новый год. Но там взрослая компания. И – свое веселье, может даже и большее, если судить по звукам, доносящимся снизу.
   От пушистой елки, стоящей у заиндевелого окна, – призывный лесной дух. На ней разноцветные шары, горят гирлянды из затейливых фонариков – свечи, как это было в прошлом году, решили не зажигать. Сверкает мишура, раскрашенные хрупкие фигурки, еловые шишки, зверьки, что-то еще, геометрическое и ажурное, и уж совсем древние, наивные и милые клееные игрушки-ветераны, висевшие на елках еще в начале века. Увенчана елка серебряной звездой с красной звездочкой внутри. Внизу, под густыми длинными лапами, на снежной площадке из простыней и ваты, застыли дед мороз со снегурочкой.
   Но самая драгоценная игрушка, прямо из сказки или сна, притаилась в пахучей тени. Это прилетевшая из заморских стран в снежную зиму Жар-птица. Ее – пером не описать, только охнуть про себя от восторга. Ее-то первой заметила Маша, подначила Илью («А я знаю, какая игрушка у тебя любимая!»), чем слегка смутила его, ведь в самую точку попала.
   Висят на елке и грецкие орехи в фольге – имена вложены внутрь, рядом – таинственный мешок со среднеазиатскими осенними дарами – и чего только там нет! Дети в сладком нетерпении. Вот и Машин дед, он поднялся наверх за внучкой и уже нацепил бороду из мочалки, повязал чалму из полотенца – Дед Мороз и волшебник из восточной сказки вместе. Сейчас он расскажет, в лицах, необыкновенную новогоднюю историю про то, как добирался сюда из дальних стран, о происках злых сил и о том, как ему помогла благородная Снегурочка.
   Но вот дети расселись по комнате, а Дед Мороз – он же чародей в чалме – начал свой рассказ:
   – В одном царстве-государстве жил-был добрый волшебник Дед Мороз со своей внучкой Снегурочкой. И был у того Деда Мороза верный друг, тоже волшебник, а у того друга – много разных редкостей. Среди них большое зеркало, в котором мог – но только хороший человек – увидеть все страны, и города, и любого жителя Земли. Позвал однажды волшебник Деда Мороза к себе в гости, снял покрывало с зеркала и говорит: «Смотри, какие замечательные дети тебя ждут не дождутся, мечтают, чтобы ты к ним с подарками и елкой приехал. Выбирай-ка лучшую елку в лесу, садись в волшебные сани-вездеход-амфибию со своей красавицей внучкой и лети стрелой в ту страну к детям, да не забудь завернуть в южные края, забрать мешок волшебных фруктов в стране моего лучшего друга Бабура. А фрукты эти и вправду волшебные – кто съест персик, курагу или орех, у того сразу прибудет сил и талантов и он споет и станцует, что только пожелает (тут маски переглянулись, слегка поежились от предстоящего испытания).
   А плыть ты должен по морю, где живет огромная рыба-меч. Если доплывешь, то дальше надо ехать через пустыню, где живет страшный лев. Днем он спит и всегда охотится по ночам. Тебе и с ним предстоит сразиться!
   Когда победишь льва и перейдешь пустыню, попадешь в страну великого Бабура, где бегут прохладные арыки, где цветущие сады с райскими птицами, а вдали – высокие снежные горы. Сам Бабур живет в роскошном дворце с фонтанами – да только не задерживайся там, помни, что дети ждут новогодних подарков. Тут ожидает тебя главное испытание – нужно найти глубокую пещеру в горах, в ней живет дракон с тремя головами, он день и ночь не спит, стережет мешок с волшебными фруктами».
   Дал мне друг саблю, да не простую, а волшебную, которой только и можно победить трех чудищ. Эта сабля сейчас со мной и достанется тому из ребят, кто лучше всех выступит. А девочки разыграют другой приз, подарок Бабура – чудесную косынку с арабскими письменами. Кому она достанется, та будет самой красивой.
   А теперь слушайте, что дальше было. На второй день, как мы отплыли, разыгралась буря, и наши плавающие сани чуть не захлестнуло. Только буря утихла, как Снегурочка заметила вдалеке бурун, зрение-то у нее острое. То рыба-меч неслась прямо на нас! Я выхватил саблю, примерился, а Снегурочка так ловко развернула наши сани-амфибию, что одним ударом я ту рыбу пополам рассек, она перевернулась и утонула.
   Скоро пристали мы к берегу, ехали по пустыне весь день, по барханам будто по волнам, и вот наступила ночь. Снегурочка уснула, я ее укутал, а сам глаз не сомкнул, помнил, что где-то рядом голодный лев бродит. И не зря – только полночь миновала, слышу я шорох в колючих зарослях. И – огромные глаза в темноте сверкают, как у собаки Баскервилей – все читали? (Маски хором: «Все!») Со злобным рыком, одним махом, лев ка-а-ак прыгнет – да на волшебную саблю и напоролся, острие прямо в сердце попало. Тут Снегурочка проснулась. «Ты что, – говорит, – Дед Мороз?» А я ей так тихо: «Спи, – говорю, – завтра день тяжелый, это ветер шумит в саксауловом лесу».
   Наконец приехали мы к Бабуру во дворец, хотел он устроить нам роскошный пир, да сказали мы – торопимся к детям, на Новый год спешим. Он и говорит: «Все у меня есть, чем хочешь одарю, но волшебные фрукты, что дают силу, стережет в пещере трехглавый дракон, и по обычной дороге туда не пройти. Но есть один тайный ход в пещеру, надо по веревке спуститься с высокой скалы, напасть на дракона сзади и среднюю голову отрубить первой – дракон растеряется и плохо будет соображать. Две других головы тогда совсем легко будет победить».
   Так я и сделал. Привязал веревку к скале, а Снегурочка стояла и смотрела, чтобы веревка не развязалась. Только спустился до середины, как вижу – средняя голова что-то почуяла и внимательно так смотрит на меня снизу. Тут я крикнул: «Снегурочка, выручай!» Она большой камень вниз и столкнула. И камнем этим прямо по лбу этой голове как ша-а-рахнет! И пока голова в себя не пришла, я саблей ее и срубил. Ну а остальные две так поглупели, что их совсем легко отрубить было. Так победили мы со Снегурочкой трех чудищ и вот оказались здесь, перед вами, с подарками. И волшебная сабля, и волшебная косынка с арабскими письменами скоро найдут своих владельцев. Золотые орехи на елке висят – в них имена спрятаны. Ну, кто первый?
   – А что тут на косынке написано?
   – О, это древние письмена, только один мудрый Бабур их и может прочитать. Но мне он открыл секрет. Вот что здесь сказано: «Хвала достойнейшей! Да не будет тебе равной в этом мире!»
   – А на сабле что? Тут тоже надпись какая-то!
   – О, это старинный клинок! Настоящая арабская гурда! А надпись гласит: «Герою хвала, что милостив даже к врагу, – души неверных он от уз земных разрешит».
   – Как это – «от уз разрешит»?
   – Так в древности поэты говорили. Это значит – отправит к праотцам.
   – А за кого они сражались? За немцев или за нас?
   – Ну, это давно было, еще до всяких немцев. А если бы сейчас, так, думаю, обязательно за нас! А теперь, ребята, давайте фанты развернем. Все готовы?
   И Николай Георгиевич снял с пахучей ветки первый орех в золотой фольге.
   – Первый фант – Маша. Второй – Лиза. Чем будете расплачиваться, дорогие дамы? Танцы, песни, стихи, гимнастика? Прошу!
   – Слушай-ка, что я придумала, – заговорщически шепнула Маша подруге. – Помнишь, ты говорила, у Ильи черкеска есть, пусть принесет. Мы сейчас такое устроим!
   А у Ильи действительно висела в шкафу черная черкеска, совсем новая, с газырями, – купили ее на день рождения в прошлом году, да быстро вырос и мала оказалась. С кинжалом на тонком пояске, да еще и папахой в придачу.
   Делом минуты было залезть в шкаф, где наряд дожидался своего звездного часа, и незаметно пробраться в ванную, где Маша выправляла себе горелыми спичками усики перед зеркалом. Тем временем Ольга Николаевна, которую Маша попросила о музыкальном одолжении, уже сидела за фортепиано, пробуя тихонько лезгинку.
   Ну и видок был у Маши! Вообще-то что надо – черкеска сидела как влитая, папаха лихо заломлена, а в замечательном танце, не жалея пальцев, она даже на носочки вставала! Ходила гоголем – а может, орла изображала – вокруг Лизы, с резко отточенными движениями, которые составляли контраст с Лизиными плавными – та павою плыла по кругу, даром что в халдейском колпаке. Та'-та – та'-та – та-та' – та' – да кто же не знает лезгинки! И обе так ловко, будто всю жизнь только этим и занимались! Хороши были и еле уловимые движения кистей рук у Лизы, которая вполне вошла в образ.
   Неразлучные медведь с волком зачарованно смотрели на происходящее. Только лисичка чуть погрустнела – вот ей бы так!
   Илья тоже любовался, но мысль его раздваивалась – не мог он не думать, что ж ему-то делать, а он был следующий, так решил неумолимый жребий. Вариантов было немного – сыграть в четыре руки с безотказной Ольгой Николаевной «Запорожец за Дунаем», которой, конечно же, ничего не стоило прочесть с листа вторую партию. Или, может, стихи Пушкина – читал же он их гостям, по просьбе отца, стоя на садовом столике, еще позапрошлым летом, да вот беда – прекрасные эти стихи, про «души прекрасные порывы» и «оковы самовластья», были слишком серьезны для новогоднего вечера. Первый же вариант, рядом со сногсшибательным Листом, этюд которого небрежно наиграл сильно продвинутый Аркадий, стоявший сейчас в демонической позе у стены, казался просто провальным. В общем, дело было швах, и Гулак-Артемовскому дана была решительная отставка.
   А лезгинка между тем подходила к концу. Мария и так превзошла саму себя, упав на колено перед сине-золотистой пирамидальной Лизой. И в этот момент – да не посетует читатель на автора, не по своей воле взвалившего на плечи юного героя ношу не по годам? – ведь никакой «счастливой мысли» бедняге в голову не приходило, тот и сам не заметил, как вынесло его к пахучей елке, и опомнился он только после того, как, в каком-то отчаянном бреду, пройдя уже половину дистанции, услышал собственный голос, читающий – недавно попавшиеся ему на глаза, совсем не детские стихи – страшно подумать! – да и автор никогда не поверил, если б не знал точно, что так оно и было? – один из сонетов Шекспира в недавнем переводе Маршака.
   Илья, признаться, зря очнулся, в полубессознательном состоянии оно, может, и лучше бы сошло, а так ведь выпустил, растерявшись, предпоследнюю строфу.
   Вот он, этот сонет, со знаменательным пропуском:

     Едва лишь ты, о музыка моя,
     Займешься музыкой, встревожив строй
     Ладов и струн искусною игрой, —
     Ревнивой завистью терзаюсь я.
     
     Обидно мне, что ласки нежных рук
     Ты отдаешь танцующим ладам,
     Срывая краткий, мимолетный звук, —
     А не моим томящимся устам.
     
     …………………………………………..
     
     Но если счастье выпало струне,
     Отдай ты руки ей, а губы – мне!

   Последние две строчки чтец будто выдохнул, думая о Марии, – да нет, он их грозно выкрикнул, в отчаянье каком-то, и тут же залился пунцовой краской – может, еще и оттого, что зрителей, привлеченных удалой лезгинкой, сильно прибыло, и аплодисменты, не израсходованные на Марию с Лизой, оглушительно прогремели теперь в честь отчаянного чтеца!
   Слышались, сквозь крупный частый дождь хлопков, возгласы: «Нет, ты только послушай!», «Ай да Илюша!», «Ну, артист будет!». Они доносились до его слуха как сквозь туман. Но краем глаза он заметил и внимательный взгляд Машиных зеленых глаз – ей в тот момент говорил что-то на ухо, улыбаясь, самодовольный Аркадий.
   – Всех просим за стол! – Внятный, давно ожидаемый призыв прозвучал как нельзя кстати – поросенок на блюде торжественно проплыл в столовую.
   Детский стол был приставлен углом к взрослому по торцовой стороне, так что сидели хотя и вместе, но и чуть порознь. Стрелки стенных часов приближались к двенадцати, радостное оживление нарастало. Но вот захлопали пробки шампанского, которое, ради такого случая, налили и молодежи – пока что провожали старый год. И общий разговор о делах прошедших, и новогодние закуски, кочевавшие по столам, и тосты – немудрящие, теплые, добрые – легко объединяли всех. А когда пробило двенадцать и заиграл гимн, все бросились чокаться, со звоном бокалов забылись старые волнения – страна входила в новый, пятьдесят четвертый год, и целая ночь веселья была впереди!
   Илья, сидевший между Машей и Лизой, коснулся и рюмки Аркадия – с его существованием он почти примирился. Настолько, что не заметил тонкой усмешки на изогнутых губах, когда тот поздравил Илью с «поэтическим дебютом». Музыкальный юноша был слегка уязвлен тем, что не нашлось ему места за «взрослым» столом, но и бунтовать не было причины. Зато Ольга Николаевна, опередив пластиночную музыку, едва инерция новогодних тостов ослабела, пошла к инструменту, и вот уже упругие волны штраусовского вальса, да еще с вокалом, которым она, по долгу службы, неплохо владела, несутся из Илюшиной комнаты. Ее чуть просевшее контральто уверенно выводит: «Наполним бокалы на нашем столе, чтоб солнце играло в резном хрустале», что было, признаться, как нельзя более уместно.
   Аркадий и тут оказался на высоте – умелый танцор, он подхватил Марию, они уверенно закружились на свободном пятачке рядом со столами. Кто-то отправился к исполнительнице; несколько мужчин, покинутых на время женами, затеяли жаркий спор о делах фронтовых – было им что вспомнить!
   Лиза спросила Илью:
   – Ты вальс танцуешь? Пользуйся случаем, живая музыка!
   Но ни вальса, ни фоксов или танго он не умел, не готов он был к такому обороту. Между тем Штраус был спет и станцован, и отец Ильи, как он частенько делал на встречах с друзьями, поставил пластинку с песней Карельского фронта «В белых просторах», добавил звук радиолы, а Ольга Николаевна – вот уж где пригодился ее талант! – сразу схватив мелодию и аккомпанемент, тут же подыграла.
   У Ильи, на много лет, так и осталась в памяти картина – стоят, обнявшись за плечи, отец с друзьями и поют хором:

     Кружится, кружится, кружится вьюга над нами,
     Стынет над нами полярная белая мгла… —

   женщины – все молодые, одна красивее другой – им подпевают, а из столовой несется мощный хор фронтового ансамбля, и кажется, что это – один хор, только по чистой случайности разнесенный в пространстве. Шары на елке отливают серебром, золотом, красным и синим, празднично горят гирлянды, люстра потушена, только слабо рассеивает свет повернутая к стене лампа на пианино. Заманчивый еловый дух идет по комнате, дети взрослым тихонько вторят, стараясь не отстать – им слова не так знакомы. Вот кто-то зажег бенгальские огни, детские и женские лица по-новому подсветились, стали загадочней, но все – милые, радостные.
   Ольгу Николаевну, так славно поддержавшую веселье, позвали вниз – она и там была нарасхват. Лизе тоже было пора, незаметно исчез и Аркадий.
   Радиола заиграла танго. Маша просто, не терпящим возражений жестом взяла Илью за руку, положила ее себе на талию и повела в танце. Илья приноровился, поймал шаг и для первого раза совсем недурно изобразил что-то похожее на танго. Мария, знавшая с десяток фигур, одобрительно кивала в такт его первым шагам. Все это происходило в его комнате – остатки взрослой компании сидели в столовой, где возобновились новогодние тосты. Дети, жившие по соседству, благополучно разошлись по домам, так что был у них – Марии с Ильей – если и не «вальс при свечах», то, по крайней мере, «танго при гирляндах». Сквозь тонкую ткань, не совсем правильно положив руку, чувствовал Илья гибкую спину Марии, ловил ее взгляд, в котором нет-нет да проскальзывал ребенок, но всплывала и женщина, да не одна – целый букет переменчивых ликов являлся его взору, чему весьма способствовало коварное освещение. Много ли надо подростку, который вот так вот, «по-настоящему», танцевал впервые в жизни. Умолчим о том, какие чудные фантазии посещали его на протяжении долгих зимних ночей, и вернемся к реальностям ночи новогодней.
   Спросившись у взрослых, выходят они «обновить год» в подсвеченную праздничными окнами морозную темноту двора. С высокого берега смотрят на белую ленту реки и черный лес за ней. Воздух чистый, пустынно, только вдалеке какое-то движение и радостные голоса. Кто-то неподалеку – да не видно откуда – пускает ракеты, белая, красная, зеленая чередовались наугад.
   Мария предлагает:
   – Загадаем желание? Если зеленая – желание сбудется, красная – нет, белая – может быть!
   Бог его знает, что там она загадала, но в желаниях Ильи разобраться было куда как проще. Ракета взлетела белая…
   – Ну, так даже интересней. Я знаю, что ты уезжаешь. На юг куда-то, надолго. Может, насовсем? Вот видишь, потому и ракета белая. Ничего не ясно, все – может быть! А может и не быть…
   Когда возвращались, Илья не пошел напрямик. Желая побыть с Марией подольше, он повел ее кружным путем, мимо новых, недостроенных еще домов. Массивное здание для новых жителей, скрытое отчасти лесами, исподволь обретало свои настоящие черты. Были в нем и размах, и претензия – помпезное строение с колоннами подавляло и, казалось, таило в себе непонятную угрозу его дому, его миру, такому родному и привычному. Грядущая власть осторожно, но быстро прибирала страну к рукам, готовилась к реваншу и в его до последнего камня знакомом дворе. Он еще не забыл ни здорового жара после вечерних штурмов снежных крепостей, ни прохладных, пустых первомайских песочниц, ни зеленого склона холма с желтыми одуванчиками, где стояла заброшенная церквушка – на нее быстро, мелко крестилась выводившая его во двор тетя Лина, ни утренней дороги через арку, ведущую в школу, куда отец провожал его, по занесенной снегом наледи, ноябрьским утром, на первую в жизни контрольную. Великая эпоха, порождением которой был и он, Илья, давала первую трещину, как лед на реке в дни неурочной оттепели. Это был почти неуловимый, но внятный для чуткого уха знак – приходил черед уйти и ей, ее людям, героям, идеалам, всему строю жизни. Великий Обыватель через десятилетия должен был овладеть миром – ЕГО миром. И пусть этот новый враг не вошел, не вполз еще в его дом, пусть пока в маске, но он уже стоял у ворот!
   Мария взглянула в сторону помпезного серого нароста – наверное, по-своему схватила ту же мысль. Была она тоже ведь плоть от плоти той же великой – Великой, что бы там ни говорили, эпохи!
   Николай Георгиевич дожидался Машу. Прощание было скорым, но теплым, с ноткой горечи от неизбежного, близкого теперь расставания. Легкий поцелуй в щеку был наградой Илье, а еле заметный след от спички на ее верхней губе – напоминанием о чудесном вечере, об отлетевшей в страну воспоминаний лезгинке.
   Какие-то неопределенные, сладкие мечтания не оставляли Илью в ту ночь при так и не потушенных гирляндах. Он то кружился в вальсе с Марией, то пел – солистом впереди огромного хора – песни военных лет, то читал с эстрады стихи, а Мария с Лизой сидели в первом ряду, и гром аплодисментов был ему наградой.

   Прошел Новый год. Долго стоявшая елка наконец начала осыпаться, лишилась всех игрушек и в один из вечеров с почетом была вынесена во двор. Игрушки были убраны в картонки и заняли выжидательную позицию в столовой – ведь ясно было, что отъезд в далекий южный край неминуем.
   Чтобы достойно завершить отношения добрых соседей, было куплено четыре билета на «Спящую красавицу» в Большой, из них два – для Лизы. Но, как это уже было, в последний день она заболела, билеты чуть не пропали. Да вернулась со школьных каникул Мария, в минуту подменила подругу – пошла на балет со своим дедом. По крайней мере, должна была пойти.
   Илья узнал об этом два часа назад, он сам все делал в некоторой спешке, вот и с Лекой встретился уже в метро. Очутившись в зале, тут же стал высматривать их – билеты были в разных местах. Марии не было нигде – впрочем, ожидать можно было всего, это было так похоже на его непредсказуемую знакомую.
   Отзвучала увертюра. Пробежал ветерок от занавеса, пахнуло запахом декораций, долетел до слуха слабый стук балетных туфель о деревянную сцену. Дирижер ворожил над пультом. Мерцала в темноте позолота бенуара, кто-то, согнувшись, быстро шел между рядами. Илья еще раз оглянулся, но заметил лишь отраженный свет на внимательных, слегка напряженных в ожидании волшебного зрелища лицах да чуть заметное движение в полутьме зала.
   В антракте – красный бархат и темное дерево кресел, яркий свет тысяч свечей в бесчисленных светильниках, в огромной люстре, окруженной одетыми в легчайшие голубые ткани музами на потолочной росписи.
   Тихий гул разговоров нарядной толпы в фойе и на ярусах – их не было нигде. И – снова в полупустой зал, где слабый шелест программок и разговоров, настройка инструментов, неназойливое разглядывание их – что, похоже, входило в ритуал спектакля. Свой голос на этом фоне казался Илье новым и чужим, обычные слова – исполненными глубокого смысла, особенно если в эти слова вплетается, как вот сейчас, уверенный, насыщенный знакомыми обертонами, всякую минуту готовый изменить интонации другой голос – да-да, рядом с ним стояла Мария, быстро говорила что-то его любимому Леке. Они опоздали, тоже искали их в антракте, теперь пересели, но это все равно далеко, ей не очень хорошо видно. Тут Мария осеклась, поняв, что сказала лишнее, но было уже поздно, ведь его дорогой Лека, конечно же, непременно уступит ей свое место, да это и ему лучше, он ведь дальнозоркий, и вообще они, то есть два деда (эх, каждому бы таким «дедом» быть!), с радостью посидят вместе!
   Итак, все решено, люстра гаснет, они сидят рядом, одни в целом мире. Но – молчит Мария, только что оживленно болтавшая с Лекой. И дело вовсе не в том, что ее профиль так хорош при свете гаснущей люстры, а в том, что (и это невдомек Илье) минуты эти драгоценны для Марии, ведь ей после лыжных пробежек по сверкающему от солнца снегу меж вековых елей древнего бора, после привольной жизни в старинной усадьбе, отданной под санаторий, наконец, после этого внезапно подаренного судьбой спектакля вовсе не хочется вновь оказаться в громадной казенной спальной на двадцать человек. Со всеми девчачьими разговорами до полуночи, которые она, говоря по правде, от души презирала.
   Когда спектакль кончился, и даже чуть раньше – до нескончаемых благодарных аплодисментов, они тихонечко выскользнули из зала – подобно Золушке, Маша должна была вернуться в свое казенное жилище, она и так опаздывала. Они быстро шли вверх по еще темному залу к выходу, а Илье хотелось, чтобы этот путь продлился подольше. В полупустом еще гардеробе их уже ждали взрослые, и немного спустя, уже у самых последних дверей, к которым устремился пахнущий духами поток дамских шубок и манто – гигантская многоножка на сотнях стройных опор, – туда, на черный морозный воздух, где колонны с заснеженным основанием по-своему завершают сказку вечера, – самый последний взгляд в ее глаза, над которыми – чистый лоб, рыжий венец волос, а еще выше – тонкий нимб из белого как снег, нежного вологодского пуха. А в душе – целый рой отроческих упований, рожденных музыкой и неизбежным расставанием – ведь через три дня отъезд – а теперь уже и эти дни прошли, и вот уже целые сутки он лежит в купе поезда Москва – Ташкент. А перед взором – заснеженные леса, потом – степи, степи…
   Перед взором же мысленным медленно проплывали, как дома и редкие перелески за окном, последние московские дни – в комнатах царил веселый разгром, вещи сдвинуты, стены – странно пустые. На полу – огромные, как океанские корабли, старинные чемоданы, они не спеша наполняют всякой всячиной свои ненасытные чрева. Валяются какие-то тюки, связки книг, множество коробок. Пахнет кожей, нафталином, далеким путешествием.
   Значительность происходящего не подлежала сомнению. Мир, такой основательный и привычный, со всеми его установлениями и распорядками, как огромное существо, снимался с места и плыл в неизвестность. Была грусть, но и жажда новизны и даже – томление по ней. Вернется ли он сюда? Или это – навсегда? Мир, уютный и строгий, прекрасный мир детства, расставался с ним. Да, эта сумятица последних дней нужна была, пожалуй, для того, чтобы остаться, как вот сейчас, наедине со своими воспоминаниями, всеми этими милыми долгими минутами, – например, когда он часов этак около четырех, сидя в большом раскладном кресле рядом с няней, занятой вязаньем, слушал обычные для этого часа детские радиопередачи, а все столовая была погружена в теплый золотистый полумрак.
   Или: на улице мороз, солнце, ветрено, ушанка уже завязана, вот и шубу застегивают на верхний крючок – он у самого ворота, его еще надо найти, и пока длится это застегивание, в ушах стоит громкий шорох и явственно слышно, как стальной крючок ищет петельку. Но вот воротник поднят, шарф затянут – вперед, на улицу, где сейчас все так сверкает, где даже разноцветный дым над карандашной фабрикой имени Сакко и Ванцетти – двух рабочих, замученных империализмом (их как-то естественно сносило подводным течением к Спартаку, с его фантастическим восстанием), – даже этот дым на фоне сияющего морозного дня казался праздничной шуткой. Солнце в морозном ореоле еще долго стояло над шоссе, заставляя блестеть накатанный машинами снег на полотне дороги.
   Или: вечер, мать легкой нежной ладонью прохладной водичкой омывает глаза после ванны, предваряя отход ко сну, – близятся сказки, укладывание на бочок, счет слонов, медленное проваливание в сон.
   Или: в чем-то провинился, рев, но уже брезжит прощение, возможность новой жизни, уже навсегда прекрасной, в которой будут и мир, и любовь, и солнечный свет, и елки, и театры, и звезды в ночном небе, – и потому все силы, даже до сладкого надрыва души, – все их хотелось бросить на то, чтобы заслужить прощение.
   Вообще же и спустя многие годы Илья не переставал удивляться тому, что и тогда, в детстве, душа была опытна какой-то изначальной опытностью, наделена терпением и вниманием. Казалось, она вбирала в себя впечатления, предчувствуя будущие испытания и одиночество. А пока вся эта сумятица медленно, подобно утреннему холоду из купе, уходила из него. Весело пылала маленькая печка, за дверцей был умывальник с зеркалом, всюду были медь и красное дерево, в коридоре – мягкие ковровые дорожки, редкие попутчики внимательно вглядывались в далеко разбегающуюся степь, словно пытаясь постигнуть ускользающий от них смысл заснеженных пространств.
   Вечерами горела уютная желтая лампа на фоне снежных равнин, уходящих в синие сумерки, и широкие мягкие диваны, с утра – снова степи без конца и края, где однажды они пересекли неширокую реку и оказались в Азии, – с детством было покончено.
   Горячими золотыми точками сияли в памяти названия городов, вновь оживала в сознании карта, заблаговременно изученная. Через воспоминания и зрелище бескрайних зимних полей за окном еле слышно, тонкой струйкой, но явственно сквозило – само Будущее. Оно казалось все еще далеким, но бесконечно прекрасным. Только кусочек себя показавшим, но такой живой и чудесный, – что, если все оно таково? Душа заходилась от восторга!
   И он, в который уже раз, с напряженным вниманием вглядывался в схему пути, висевшую в пустынном коридоре вагона. Вслушивался в названия городов и станций, всматривался в далекие ночные огоньки, стараясь непременно угадать названия, к которым они относились.
   Гордость за огромность, нескончаемость этих пространств медленно наполняла его. Эти пространства, казалось, имели свою душу, были природным, распространившимся повсюду добрым существом, верным и вечным союзником его, Ильи, всех ехавших с ним в поезде и вообще всех населявших страну людей. И так ясно было – отними их, эти пространства, и саму душу убьешь, ведь сердца всех этих людей бились в одном ритме, срослись с этими просторами, говорили с ними на одном языке, в котором нет слов, но который понятен каждому. И он, Илья, остро чувствовал это родство, он был таким же. И порой вспоминал, как тетя Лина, готовя обед на кухне, тихонько напевала про себя: «Хороша страна Болгария, а Россия лучше всех».
   А поезд шел – нет, летел в снежной пыли, поглощал, пронизывал пространство, но, может, просто хотел слиться с ним, раствориться в нем. Ближе к ночи приносили в тихо звенящих подстаканниках душистый чай с лимоном, купе заполнялось мягким золотистым светом настольной лампы, очень похожим на тот домашний свет Можайки, когда он забирался в уютное кресло рядом с торшером. Синие вечерние поля проплывали за окном. Он, пожалуй, впервые понимал, что был не рядом со счастьем – оно, это счастье, жило в нем. Будущее во всем великолепии, неизвестное и прекрасное Будущее, приближалось с каждым часом.


   2

   Поезд опаздывал. Когда приехали, в конце перрона в морозном тумане садилось солнце. Их встретил румяный от холода ладный офицер. Усадил в машину, мигом доставил в большой одноэтажный дом с огромным двором с кучей каких-то пристроек и еще большим, показавшимся Илье поначалу бесконечным садом. Его огромность естественно соотносилась с огромностью поглощенных ими только что пространств. Сам одноэтажный особняк показался Илье холодным, темным. Какая-то чужая мебель, вся в чехлах. Скоро приехал отец, они поужинали, прошлись по саду, осмотрели постройки. Надо было определяться со школой, и вообще: начиналась новая жизнь.
   Утром встали рано, пили кофе в непротопленной столовой. Подавала женщина, которая, казалось, жила здесь всегда и смотрела за хозяйством. Илья быстро привыкал к морозному, солнечному, одноэтажному южному городу. Дома говорили: холодно, потому что климат континентальный. Илье нравилось это слово. Оно так шло ко всему, ко всем приметам новой жизни.
   Скоро пришла весна, его первая южная весна. В кинотеатрах шли фильмы, где тоже цвели яблони, улыбались девушки, где любили. Но эта неэкранная весна была стремительней и ярче. Вода бежала в арыках, от снега за пару дней не осталось и следа, как-то сразу стало невероятно тепло. И важное слово, повернувшееся к нему обратной стороной, всплыло в последний раз, а зимние вещи – убраны за ненадобностью.
   Но, задолго до наступления настоящей жары, он запомнил одно весеннее утро с не успевшим набрать настоящей голубизны небом, с уже начавшим дрожать от испарений земли воздухом и резкими от высокого солнца тенями голых веток на быстро сохнущей земле; утро, родившееся где-то в глухом углу сада, между нависавшей над кустами просторной верандой и сходящимся к ней углом глиняным дувалом, – место странное, никем не посещаемое, и оттуда, однажды родившись, утро быстро и уверенно заполонило собой весь сад, пробежало вокруг бассейна, овеяло его взмахом крыльев, так что задрожала рябь на его зеркале, ворвалось в ноздри, влилось тонким холодным вином в гортань, а немного позже запах тончайшей пыли и нагретой земли заполнил легкие.
   За летние месяцы Илья привык к одиночеству. Большой сад и почти всегда пустой дом – отец, как и мать, возвращался обычно не ранее семи. Он был один. За высокими воротами начинался другой мир. Там была улица. С трех сторон – высокий дувал, наполовину скрытый кустарником и плющом. Сад был властителем его дум, почти единственным, особенно в первый год, другом и собеседником. Летними вечерами, когда спадала жара и высыхала земля вокруг цементного парапета бассейна, можно было часами следить за игрой его теней. На пятнистой от листьев земле он читал, как в книге, где герои – ветер, листва и будущее, к которому, казалось, можно было взлететь по лестнице из солнечных лучей.
   Помнил он и светло-серую пустыню двора, где было больно ступать по раскаленным булыжным холмам, долгие этюды и сонаты на желтом «Циммермане», притаившемся в углу его комнаты. Когда приезжал отец и после ужина они ехали куда-нибудь, он впитывал: запахи – бензина, пыли, нагретого мотора, зрелища – бесконечных зеленых аллей, бегущих в черном вогнутом лаке, ощущения – плотный, теплый, душистый поток встречного воздуха, почти материальный, особенно когда они выбирались на шоссе. А днем из окон кабинета часто наблюдал, как трамвай не решался обогнать очередную похоронную процессию – мимо дома шла дорога на кладбище.
   Недолгие часы между обязательной игрой на фортепиано, перемежавшейся бассейновыми заплывами и вечерним спектаклем в ОДО либо оперном театре, были подобны красивой площадке где-нибудь на цветочной террасе, обращенной к морю. Они имели смысл разбега, разлета, как путь, ведущий к чему-то, что должно было произойти позже, вечером или теплой душистой ночью. Доступность, необязательность разбега придавали этим потерянным часам какую-то чарующую вялость – если только можно поставить эти два слова вместе.
   Внешне это были часы, пронизанные еще жарким, яростно борющимся за высокое место на небосклоне солнцем, раскалявшем и без того горячий булыжник двора, деревянную садовую скамью на углу дома. Удивительно, что дерево может так нагреваться. Когда-то темно-зеленая, с неинтересным, однозначным цветом, от зноя, дождей, времени она приобрела вид старой вещи.
   Во дворе и в саду все мысли в этот час улетучивались, хотелось сидеть на этой скамье, разнеживаясь под солнцем, давно прошедшим зенит и яростным из последних, но, казалось, нескончаемых сил (этот жар был бы невыносим, если бы не успокоительная мысль о неизбежности вечера), – нужно было говорить с ним на его языке, то есть подставить ему свой лоб, все лицо, тело и впитывать его, не думая более ни о чем, блаженно потерявшись в этой расплавленной субстанции.
   Но стоило уйти в комнаты, как тебя окружали полутьма и прохлада, в которых не было такого плотного, значительного, успокаивающего начала, каким был дневной жар; приходилось во всем заново разбираться, появлялись новые ощущения: часы оставшегося ожидания становились чем-то незначительным – они светили отраженным светом только что покинутого дня, в них тихо шевелились предвкушения вечерних удовольствий.
   В кабинете – свет дня на выцветшей салатного цвета скатерти, покрывавшей круглый столик, на ней – маленькие карты, еще из Маньчжурии, – серебряная с черным рубашка, на которой черный кот, выгнувший спину. Желтеющие от жары акации за высокими пыльными окнами, на окнах – темно-зеленые шторы. В большом кабинете с книжными шкафами и какой-то помпезной казенной мебелью, заключившей временный союз с вывезенной из Москвы, возглавляемой старым знакомцем – письменным столом красного дерева (за которым Илья, значительно опережая программу, с помощью матери ознакомился с секретами алгебры и ядерной физики), – деликатное тиканье ромбовидного шедевра с римскими цифрами, переживавшего пик своей карьеры в служении хозяевам. Стрелки на циферблате говорили о близости грядущего вечера, издали последний казался скопищем блестящих удовольствий, как с высоты город кажется скопищем переливающихся огней. Но когда наконец наступал долгожданный вечер (столь долгожданный, что лелеялось само ожидание его), то удовольствия эти оказывались отстоящими друг от друга, между ними обнаруживались ничем не заполненные промежутки, часы выстраивались в длинный ряд похожих друг на друга минут, в которых, впрочем, не было ничего неприятного. Начать хотя бы с одевания в вечерний костюм перед красивым старинным трюмо, с застегивания запонок из горного хрусталя, с повязывания недавно освоенного галстука. Его мог прервать только глухой сигнал машины за воротами – следовал лязг задвижек, и вот мы уже почти готовы, идем комнатами с внезапно потерявшей значительность полутьмой, идем к другому крыльцу дома, выходящему во двор, чтобы сесть в машину, и в последний момент еще застаем легкий гул тяжелого автомобиля по булыжнику.
   Так наступила осень. То были месяцы, когда реальность обгоняла поэзию – вернее, ее предчувствие. Из каждого угла сада, из каждого взгляда в окно, из каждого звука и даже – из каждого движения воздуха – рождалась тонкая золотая нить, ведущая тогда в будущее – конечно же, неизменно прекрасное, разве что обретшее за эти месяцы – а стояла, как уже говорилось, теплая и сухая, нескончаемая ташкентская осень – новый для Ильи восточный колорит. Кроме ноток восточных, время от времени всплывали в разговорах имена и факты из «того» времени. К разговорам Илья, разумеется, внимательно прислушивался; и странно, и радостно было это новое – о русском духе, русской идее, да и что греха таить – о русском оружии. На Востоке силу уважают, с нею считаются – не менее чем с мудростью. Вернее было бы сказать, что это два противоположных, по сути, начала – сила и мудрость – живут на Востоке в иррациональном, но гармоничном браке, смысл которого расчетливой европейской душе недоступен. В душе же русской, впитавшей за столетия вольницу с запахом ковыльных степей, дымом костров и пожарищ, перемешанных в глубинах национальной памяти с колокольным звоном и отзвуками византийских преданий, связались они причудливо и накрепко.
   Илья знал уже тогда, что состояние это, превышающее любое мыслимое счастье, не продлится долго, он предчувствовал, что готовится уже и для него отравленное веретено, – но оттого еще внимательней следил за тем, как разматывает время эти золотые нити, чтобы потом, спотыкаясь во мраке взрослой жизни, добраться (пусть лишь в воображении, но разве оно не спасительно?) до земли обетованной, то ли оставшейся в прошлом, то ли пребывающей в мирах еще неизведанных. За долгие годы, отделявшие его от райского острова середины пятидесятых, научился он вызывать в памяти живо и ярко уютную гостиную на «малой» половине большого особняка, предназначенной, скорее всего (еще в достопамятные времена), для семьи отдельно живущего взрослого сына хозяина. Вечерами – а в ранние ноябрьские сумерки уже днем – зажигалась там бронзовая люстра с розовым плафоном, купленная тогда же и прокочевавшая по разным квартирам не одно десятилетие. Звук шагов утопал в уютном, теплых бежевых тонов ковре, лежавшем перед казенным гнутым диваном и парой кресел. Между диваном и креслами – столик, за ним пили чай и курили гости. Зарешеченные высокие окна выходили на длинный, мощенный булыжником двор, далее взор упирался в высоченную, метров в пять, общую с соседом-пограничником стену. Вдоль стены, от ворот до своей будки, бегала на цепи, скользившей по проволоке, полюбившаяся Илье овчарка-трехлеток, прямой потомок знакомых ему по фильмам героических собак тридцатых годов, так отличившихся в борьбе с басмачами. Наш же умнейший пес, нареченный в духе времени Тарзаном и подаренный тем самым пограничным генералом, тоже был по-своему знаменит – взял все главные призы округа. Вел себя с достоинством, чувствовал значительность свою, а уж предан был до последней, немыслимой даже у собак степени. И то была лишь малая доля сокровищ, что со все большей готовностью являлись перед взором Ильи!
   Время шло, акации роняли на булыжник свои узкие листья. За окнами, того и гляди, должны были загустеть суровые ноябрьские сумерки. Редкие сухие снежинки порой носились в воздухе. Земля в саду каменела от холода и долгого ожидания зимы. Но здесь – по эту сторону окон, где сияла люстра, – велись неспешные разговоры, приходили и давно ожидаемые, и неожиданные гости, и не было ничего невозможного или недоступного в этом чудесном мире. Восстанавливались старые, еще довоенные родственные связи. Илья чувствовал себя веткой огромного дерева, членом разветвленного рода, который простирался во времени и пространстве на сотни лет, на тысячи километров. Тогда, кстати, он догадался о происхождении американских модных журналов на квартире бабушки – их залежи обнаружились еще давно, в садово-каретном детстве. В этих разговорах обретали плоть уходящие в историю, ближнюю и дальнюю, свершения родни – и военные (о которых, впрочем, говорилось нечасто и вскользь – были тут, как говорится, нюансы, надо было осторожно и терпеливо выспрашивать, отделяя недомолвки и апокрифы от реальности), и сугубо мирные – среди родных оказывались и опытные строители каналов, и заслуженные врачи, о которых писали в газетах, и хорошие геологи, отмеченные в числе прочего высшей по тем временам наградой – Сталинской премией. Заходил и один таинственный родственник из верненской ветви, близкий к кругам религиозным, живший переводами. Он особенно интересовал Илью, как легким смирением своим, чем-то напоминавшим ему тетю Лину, – только здесь это сочеталось с неожиданной твердостью, – так и знаниями, которыми другие не обладали.
   Наконец выпал снег, вернувший Илью в коренную Россию, в детство. Это казалось особенно необходимо, потому что последнее, под действием новых впечатлений, начало уже затягиваться дымкой мифа. Сразу стало тише, словно сверкающей ватой обложили – не столько органы слуха, сколько саму, внезапно успокоенную, душу. Сад давно ждал снега, закаменевшая земля устала от собственной твердости, от холода и одиночества – над ней разве что пронесется колючий, вздымающий пыль ветер. Редкие снежинки, временами садившиеся на булыжник двора, решительно не желали превращаться в густой, сказочный, мягкий снегопад – из тех, что в одну волшебную ночь покрывают землю, делают всех участников мистерии равными и равно белыми перед небом и взорами людскими. И вот чудо наконец свершилось. Пришло неожиданно, как и должно приходить счастье.
   Рано утром Илью разбудила тетя Надя, будто знала, что ему непременно надо, еще до школы, увидеть все самому. Еще не так много лет было Илье, чтобы зрелище первого снега могло ему наскучить – хотя он и помнил, по прежней жизни, все эти, непохожие на прочие, утра, бывающие лишь раз в году, когда в одночасье переменяется вся жизнь – да что там, он попросту заново рождался, жизнь – новая начиналась. Все вчерашнее – надежды, размышления, даже страхи, – все теряло смысл перед обновленным днем. Так и прислушиваешься – а что же скажет тебе он, этот новый, радостный, белейший день, этот сад, где зелень живой изгороди так весело выглядывает из-под сверкающей на солнце, не успевшей стаять снеговой шапки?
   В саду на кустах, на ветках яблонь, на лапах еще вчера унылой, темной ели лежали снежные турнюры, в них искрилось молодое утреннее солнце. И пусть эти снеговые шапки, воздушные пелерины, причудливые, вторящие изгибам стволов и ветвям пушистые подарки были обречены, но как сейчас все играло и блистало в лучах!
   После школы, снова пройдя в сад, он залюбовался заснеженной верандой, теперь уже в сиреневых сумерках. Нет, положительно Ташкент ему нравился! Где, когда обретет он подобный покой, уверенность в завтрашнем дне, увидит эти тонкие, подчеркнутые синеющим снегом линии, эти нежные акварельные краски!
   Перед сном, не в силах расстаться с радостью дня, Илья сел разучивать заданный ему, так сказать на вырост, вальс Чайковского – «Святки» из «Времен года». Ведь не за горами был Новый год, должны были приехать гости, вообще ожидался большой съезд. А времени, чтобы выучить что-то и порадовать гостей, оставалось в обрез!
   А от того дня так и осталось – солнечный, мягкий ташкентский декабрь, медленные, из-за белой земли и деревьев, сумерки, заснеженный сад, снег на веранде, на ее деревянной решетке, где еще не оставил своих отчаянных попыток забраться повыше плющ, вознесшийся над кустами нарядного только весной жасмина, над затерявшимися в зимней суматохе лозами крошечных китайских роз, со своим броским, так непохожим на привычные запахи роз крупных, садовых ароматом. Сумерки вместо ночи, заснеженность вместо снега, горящие в сумерках по периметру дома фонари, неярко освещенные окна дома – смотрится, будто декорация, хотя и на редкость удачно задуманная неизвестным режиссером. За окнами – мать Ильи, которая сейчас пишет и переводит на немецкий письмо своей тетке, живущей под Ленинградом, – ее Илья видел только однажды, в детстве. Письмо это якобы от него, Ильи, а немецкий – для вящего просвещения внучатого племянника. Что ж делать, если так недалеко ушел он от всех этих der Affe и das Kind? Потом Илья перепишет письмо своим корявым почерком. Вернись, вернись, тот вечер!
   Уже много позже он понял, что значила для него игра солнца, оттенков, теней и солнечных пятен. В Ташкенте все эти прелести начинались с середины февраля, когда солнечные лучи прямо и ясно говорили о счастье, возвещая его с ярко-голубых небесных просторов – там солнцу становилось тесно, там был его избыток, и вот оно лилось, проливалось на землю. Как завороженный, Илья часами мог смотреть на подвижные тени, игру солнечных пятен, на мягко бьющий в глаза слепящий снег, на ярко освещенные белые, бежевые, голубоватые стены одноэтажных домов. И много позже – мгновенно – оживал опыт счастья и слитого с ним солнца, опыт тех нескольких часов пополудни, кончавшихся всегда одним и тем же, но всякий раз другим закатом. Когда заканчивались занятия в школе – позже это было во вторую смену, – солнце трепетало в листве, ласкало косыми лучами темно-красное кирпичное учебное здание, ластилось к лицу и шее, все еще горячо обливало одетое в одежду тело. Тысячи ракурсов, разнообразных положений, углов зрения, способов освещения – все это было доступно ему. Фантазия Ильи была наготове, воображение тут же дорисовывало необходимое, любой намек разрастался в целую поэму. Та же стена, освещенная солнцем, без всяких усилий превращалась в готовую на подвиги Испанию. Затянутая в черное мужская фигура, таинственная интрига в старом городе, то бишь в каком-нибудь Кадиксе либо Севилье, где, наверное, так же высоки заборы и узки улочки, – кто мешал тогда вообразить, что они спускаются к морю, Гвадалквивиру или ведут к табачной фабрике! (Мериме и Лермонтов в отличие от Камю, Ортега-и-Гасета и прочих певцов солнечного света, пока ему недоступных, были им прочитаны и усвоены.) Досочинялось – мгновенно, со скоростью солнечного луча, с неотвратимостью пули или кинжала. И вот – таинственная фабула готова. Ясности в деталях сюжета не требовалось, главное ведь – огонь в крови, острое ощущение тайны. Контраст слепящего света и густой тени, бахрома офицерских эполет, мелькнувшая невзначай нежнейшая рука красавицы (на ней может быть мантилья, маска или паранджа – все шло в ход!), заряженный револьвер, давший осечку, и хорошо припрятанный кинжал – он-то и решит исход поединка – вот что важно! При случае в повествование можно было ввести и легкий запах городских боен, располагавшихся неподалеку от школы, но уже музыкальной, и прохладу ее коридоров после жары, и внезапный, отбивающий не только легкие, но и саму душу удар о песок после падения с высоченного турника на пустынной спортплощадке при музыкальной школе – результат неудачного подражания пластмассовому, а потому неутомимому гимнасту из детства на Садово-Каретной – тот в силу какой-то механической загадки заводился на практически бесконечное количество ловких вращений. Невозможность сделать обычный вдох – вот что потрясало! Значит, смерть все-таки где-то рядом?

   Новый год, который предполагался грандиозным праздником, пролетел почти незаметно. Были приглашены те, кого не пригласить было нельзя. В основном высокое начальство с женами, некоторые были с детьми. Пять или шесть лимузинов неизвестных Илье марок, скорее всего американских и немецких – сказывались связи с Ираном, – стояли в длинном дворе, для водителей был устроен отдельный новогодний ужин. Четверо подростков (из которых даже младший казался, по сравнению с Ильей, опытным морским волком), друг с другом хорошо знакомые, с пижонскими флягами со спиртным, сошедшие, казалось, со страниц безалкогольной Америки Драйзера, с иностранным куревом в карманах модных курток, взяли поначалу шефство над Ильей, который, как умел, развлекал гостей, показывая им сад, делая при этом вид, что подобное панибратство для него, Ильи, лестно. Вместе они постояли в дальнем углу сада, где за дувалом угадывалась в ночи громада бывшего костела, а теперь жилого дома, и где обычно жгли опавшую листву, в темноте разгорались и гасли огоньки сигарет, – так Илья впервые попробовал американский табак. Общий разговор, однако, не клеился. Чуждость Илье этих, как ему казалось, опытных, уверенных, занятых своими делами юношей и говоривших на каком-то своем жаргоне, была слишком очевидной. Впрочем, не желая отставать, он за компанию лихо глотнул из предложенной ему фляги какой-то обжигающей гадости – ему объяснили, что это бренди.
   Гости, обычно бывавшие в их доме, не походили на сегодняшний сбор. Во-первых, этих было куда больше обычного, больше, чем год назад в Москве, так что все комнаты были заняты гостями. Даже в его комнате, где на пианино лежали никому не нужные теперь ноты, беседовали, сидя на кушетке, какие-то новогодние дамы. Илья не знал здесь практически никого. Представленный в начале вечера некоторым из гостей, не поскупившихся на дежурные комплименты в его адрес, бродил он теперь, потерянный, по комнатам, пока не догадался сбежать в свой любимый верный сад – снег там давно стаял, было темно, сыро, пахло мокрыми деревьями, но дышалось легко, а главное, не было такого изобилия незнакомых лиц. Новогоднее празднество между тем развивалось своим чередом, неумолимо наступал и сам час – пусть пока по-ташкентски – Нового года.
   Вот в столовой, где был накрыт длинный стол, захлопали пробки шампанского. Танцы и тосты шли без конца, сменяя друг друга, выпито было порядочно, однако гости, державшие, заметим, в своих руках всю военную власть в Средней Азии, собрались опытные, ко всему привычные и вожжей не отпускали. Даже в разгар праздника один из них в прокуренном кабинете выговаривал что-то в телефонную трубку дежурному по ташкентскому гарнизону. Дождались – почти все – и московского Нового года, наступившего в три пополуночи. И этот – последний и главный – Новый год послужил сигналом к окончанию праздника. Гости уверенными, трезвыми голосами попрощались с родителями Ильи и в пять минут разъехались. Игравшая весь вечер радиола наконец замолкла, сразу стало тихо – до того, что в распахнутое на веранду окно Илья мог слышать, как нашептывает что-то листьям в саду новогодний ташкентский дождь.

   Прошел Новый год. Словно издеваясь над здравым смыслом, зима еще раз одарила город снегом, который шел несколько дней подряд. Наконец воссияло солнце, но тут начались занятия в школе. Пока за окнами шел снег и мели метели, Ильей, под диктовку матери, было написано несколько диктантов с текстами из Гоголя – она, словно нарочно, выбирала самые-самые из них, с фразами на полстраницы. Увлеченный сложностью задачи, не забывая о знаках препинания, Илья, тем не менее, успевал наслаждаться гоголевскими описаниями природы – летней, южной, роскошной, составлявшей такой знаменательный контраст со снежной кутерьмой за окном. Изучил он и нехитрые приемы устного счета, что сделало его в школе чем-то вроде местной достопримечательности. Вызванный к доске Илья, наподобие циркового фокусника, стоя перед классом, без подручных средств, складывал и умножал в уме двузначные и, несколько медленней, трехзначные числа. Наградой было уважение одноклассников, а кроме того – долгий внимательный взгляд Верочки Хаспулатовой, очаровательной стройной узбечки с косичками, обычно скромной и пугливой, как горная серна.
   Погода в эти дни, словно вспомнив о своей континентальности, установилась, и ничто не предвещало перемен, по крайней мере неприятных.
   Тем более странно было ощутить резкую боль справа, отдававшую в бок, однажды солнечным январским днем по дороге домой из школы. Желая, несмотря на легкое покалывание с утра, прогуляться подольше, он сделал крюк и теперь вот полулежал в снегу, в канаве, где летом протекал арык, в месте малознакомом и довольно пустынном, не в силах ни пошевелиться, ни позвать на помощь. Подозрения относительно возможной болезни, возникшие было вчера вечером, тогда же были отметены – и вот настал миг расплаты. Что ж, думал Илья, всякому счастью приходит конец, вот пробил и его час. Жаль только, что так мало успел сделать в жизни!
   Но есть, есть высшая справедливость на свете, и ровно в эту минуту, по этой именно дороге проезжала на «эмке» милая, добрая, всегда сложно пахнущая лекарствами Евдокия Филаретовна, подполковник медицинской службы и их семейный врач. Проработавшая всю войну в знаменитом ташкентском госпитале, она мигом оценила ситуацию, и через полчаса Илья уже лежал на операционном столе, а сестра закапывала ему в маску хлороформ. Диагноз был – гнойный аппендицит, от костлявой старухи с косой его отделяли считаные часы. Вот вам и Испания с ее кинжалами! Вот так, в канаве, и отдал бы Богу душу, и не надо никакой «интриги».
   А солнце действительно было ярким, и снег слепил глаза – смерть и опасность, наверное, таинственными узами связаны с ярким солнечным днем. Если кто-то в этом сомневается, можно перечитать «Постороннего» Камю, с которым наш герой ознакомится лишь годы спустя.
   Сама операция прошла незаметно – не в метафорическом, а в буквальном смысле. После радужных кругов перед глазами Илья не помнил ничего, очнулся уже в палате, где в тот вечер, кроме него, никого не было. Зато ночью ему досталось! Такой адской головной боли – последствия анестезии – он не испытывал ни до, ни после. Уж лучше бы он умер тогда, в канаве. Вдобавок ко всему из палаты в конце коридора всю ночь неслись нечеловеческие крики, от которых кровь стыла в жилах. Там лежала женщина, которой сделали трепанацию черепа. Илья тогда впервые услышал эти слова. Он понял, что есть и запредельные боль и ситуации, перед которыми его собственные страдания просто смешны.
   Через день с головой стало получше, отец принес ему, для подкрепления духа, книги – «Как закалялась сталь» Н. Островского и «Повесть о настоящем человеке» Б. Полевого. Первую книгу он проглотил за день, вторая напомнила ему знаменитый фильм, снятый по книге. Смотрел он его в Куоккала, под Ленинградом. Снежный февраль, год 1949-й. Тихий дом отдыха, дача Репина… Тревожные слухи долетают из города, гроза надвигается, коса мрачного «Ленинградского дела» ходит где-то рядом, но он о том не ведает. Днем – лыжи и гнутые финские сани, катание с горок, мать, изредка отец, у которого какие-то дела в городе. Часто с ними – любимая молодая тетка Ирина, в модной тогда каракулевой шапке, покрытой белой вязаной шалью… Вечерами – кино. В фильме, как и в книге, – поразивший его медведь, что напал на сбитого летчика, бдительные дети, опасливо взиравшие из-за кустов на почерневшего от голода героя… Чтение это, между прочим, имело один побочный эффект – постоянно открывая форточку, надеясь избавиться так от остатков головной боли, Илья заработал воспаление легких, которое пришлось лечить уколами пенициллина. Желая как-то реабилитировать себя за стоны в первую ночь, он отказался от уколов в традиционное место и колол себя сам – сначала по шесть, затем по четыре и, наконец, по два раза в сутки хладнокровно всаживал себе шприц в бедро.
   Но вот швы сняли, все болезни были позади, настало время возвращаться к прежней жизни.
   Содержанием следующей части фильма – если бы таковой вздумалось когда-либо снимать – были бы усиленные, идущие в разных направлениях домашние занятия и те особые процессы, которые принято называть «внутренним ростом». На этот раз они имели уклонение в сторону, так сказать, строительно-поэтическую. Речь идет, как легко догадаться, об Алишере Навои и его поэме «Фархад и Ширин». Имя поэта, в чью честь был назван оперный театр щусевской постройки, где фойе отделывали знаменитейшие мастера и куда они ездили по несколько раз в месяц, – это имя давно было у него на слуху. И потому не было ничего удивительного в том, что, взяв как-то раз добротный серый том, 1948 года издания, с его знаменитой «Пятерицей», Илья принялся машинально перелистывать книгу. На одной из иллюстраций внимание Ильи привлекла барочная диагональная композиция, на которой армянская красавица-принцесса Ширин с высоты белоснежного, как и она сама, могучего тьеполовского коня взирала, из угла правого верхнего, на мускулистого Фархада, китайского принца инкогнито, похожего на облагороженного культуриста, удачно занявшего угол левый нижний. На роль Фархада он определил себя – следовало только немного подкачаться; в результате появилась перекладина в саду, на которой Илья скоро мог подтягиваться раз по двадцать. Роль Ширин, естественно, предназначалась Маше Ольховской, а вот Хосрова, принца иранского, пришлось отдать, с некоторым сожалением, злополучному Аркадию. Очень помог и явно не случайно оказавшийся в хозяйстве кетмень, так похожий на кирку, которой умелый Фархад пробивал арык в скалах.
   Когда стаял снег, Илья даже проложил, перейдя с кирки на более привычную лопату, свой небольшой арык, ведущий от крана в саду к цветам. Его гидротехническое сооружение обнаружили, раскритиковали и засыпали, но ощущения, чем-то напоминавшие трудовой подвиг Фархада, остались.

   Наступила весна, мать Ильи вернулась из командировки в Ангрен, где предполагалось во всю мощь развернуть угледобычу. Возобновились визиты, стал захаживать, как и раньше, любимый гость Ильи – тот самый профессор геологии, приходившийся ему дальним родственником, который пленил четвероюродного внучатого племянника тем, что цветными карандашами, сидя на диване в гостиной, на глазах у него нарисовал с десяток конных и пеших воинов, вооруженных пиками, саблями и ружьями, в красивых разноцветных и, как оказалось, исторически достоверных мундирах. Илью поразило, что с помощью цветных карандашей, почти не прибегая к ластику, за какие-то минуты можно создать целую коллекцию, как ему показалось, шедевров. Куда там его жалким, похожим на булыжники танкам и кривобоким самолетам, которым никогда не взлететь, – они только и могли, что изрыгать снаряды, целые горы снарядов с огнем и дымом. На рисунках же и кони были как живые, некоторые всадники неслись галопом по широкой степи на фоне далеких гор. Удивительно, как и где дядя Игорь – так Илья называл полюбившегося ему профессора – научился всему этому? Неужели только способности да в гимназии хороший учитель попался?
   Было известно, что дядя Игорь недавно проводил невестку с маленькой внучкой в Ленинград и был теперь, что называется, вольный казак. Однажды он пригласил в гости Илью с матерью. Жил он в получасе езды от их дома, ехали к нему на трамвае до конечной остановки – так Илья впервые пересек холодный, по-весеннему полноводный, стремительный Салар. Дядя Игорь занимал часть одноэтажного дома с садом, до войны весь дом занимал с женой и сыном он один. Две комнаты со старой, хорошо сохранившейся мебелью, тенистая веранда, выходившая в сад, узкая чистая кухонька, которую приходилось делить с соседкой, – вот каковы были апартаменты дяди Игоря. Зато в большой комнате Илью, как и всех бывавших у него, привлекли две картины школы Рубенса, висевшие в старинных, но значительно более поздних рамах, напротив огромного дивана. То были два небольших, вселявших в душу удивительную гармонию вечерних пейзажа, с маленькими человеческими фигурами. Последние казались неотъемлемой частью пейзажа, ничуть не нарушая, а лишь оживляя эту гармонию. Возможно, великий мастер лишь прикоснулся к холстам, хотя ценность этих доставшихся дяде Игорю по наследству шедевров, чудом миновавших все пертурбации последних десятилетий, была, по-видимому, запредельной.
   В комнатах стоял полумрак, было прохладно, старинным волшебным бытом пахнуло на Илью с этих стен. Напротив, над диваном, в обдуманном беспорядке висели десятки фотографий, почти все дореволюционные, – военные и штатские, группами и отдельно, были и всадницы в амазонках, подобно маленькому рою белых бабочек облепивших темную скалу, и снимки охоты. Хозяин квартиры жил уединенно, к карьере не стремился, хотя имел немалые заслуги в разведке цветных металлов и кое-чем еще, о чем лучше помалкивать, но крайне важном для оборонной промышленности. Были у него и знакомые в высших сферах, чем он никогда не бахвалился. Учился в Ленинграде у самого Мушкетова, был близок с семьей Поярковых, знаменитой в Средней Азии династией ученых и путешественников. Сам излазил Тянь-Шань, хорошо знал казахский мелкосопочник, бывал и на Памире. Однако главной его страстью на веки вечные был не такой уж высокий и величественный, протянувшийся вдоль Сырдарьи хребет Каратау, один из отрогов Тянь-Шаня. В первой же из своих экспедиций он познакомился там задолго до войны с будущей своей женой, теперь, увы, ушедшей из жизни. Его единственный сын жил в Ленинграде, но отношения с ним по непонятным причинам были натянутые, не то что с невесткой, потомственной «геологиней», которая в свекре души не чаяла. Она ведь и маленькую Таню привезла не на день, не на месяц – на целых полгода. В доме еще оставались следы недавнего пребывания внучки – детские игрушки, крошечные валенки, какие-то детские вещи.
   Втроем они попили чаю из старинного самовара, с фруктовым тортом, где было еще и желе с непонятно где взятыми персиками – был не сезон. Автором вкуснейшего торта оказался сам дядя Игорь – вот уж действительно, золотые руки!
   После чая он принес альбомы с видами своего любимого хребта. Многие снимки носили, так сказать, профессиональный характер, на них были засняты редкие по богатству геологические структуры, выходы на поверхность различных, отдаленных во времени, но здесь, на снимках, оказавшихся на расстоянии нескольких шагов друг от друга, геологических пластов. Так и мелькали в разговоре, подобно заклинаниям, слова – юра, верхний мел, поздний триас, интрузии… Чувствовалось, однако, что профессор – тонкий художник в душе; порой объектив его камеры, будто забыв об основной профессии своего хозяина, начинал фиксировать то необычный силуэт части хребта, то невероятной красоты урочище, то приникал к какому-то редчайшему изгибу поверхности, даже и без всяких выходов породы, то останавливался, словно не в силах оторвать своего стеклянного просветленного взора от мягких очертаний двойной вершины горы – скорее даже пары холмов, похожих на грудь темнокожих моделей Гогена в альбоме из домашней библиотеки. Надо сказать, что невысокий этот хребет, протянувшийся на сотни километров вдоль железных и шоссейных дорог, к тому же почти полностью лишенный растительности, весьма удобен для изучения, доступен любому путешественнику и все-таки из-за своего невероятно сложного строения уже десятилетия служит предметом научных споров, являясь, по мнению некоторых ученых, одним из самых загадочных мест на планете. В памяти Ильи снимки отпечатались, он тайно заболел этими таинственными горами, что сыграло, через много лет, некоторую роль в его жизни.
   В том же апреле заходил и другой дальний родственник – историк, которого, оказывается, звали Эраст Николаевич. Были у него дела в Епархиальном управлении, по стечению обстоятельств расположенном в трех шагах от их дома. Он все хлопотал об издании своих записок, посвященных распространению учения Н. Ф. Федорова в Средней Азии, – тут нелишне заметить, что первое издание «Общего дела» вышло в Верном, то бишь Алма-Ате. Известно ведь было, что главный в начале века церковный чин города о. Димитрий весьма благосклонно отнесся к учению. И не он один – в столичных городах ему, тайно или явно, сочувствовали. Да и теперь определенные надежды на издание записок у Эраста Николаевича были. Второй раз он пришел с одним своим знакомым, философом-самоучкой в душе и токарем седьмого разряда по жизни. Этот его друг, зная, где он оказался, все пытался вызвать на «принципиальный спор» хоть кого-нибудь, чтобы отстоять какую-то известную даже ему самому не до конца позицию – в общем, «дать бой». Его сбивчивая, но оригинальная, как часто бывает у отшельников, речь сопровождалась решительными, какими-то рубящими жестами, да к тому же он еще и грассировал совершенно по-старорежимному. Худое, изможденное в ночных бдениях лицо его, пораженное легким тиком, начало бледнеть еще более, когда он взялся за непосильную, в общем-то, задачу – в несколько минут изложить федоровское учение, да еще и связать его с современной наукой, которая, по его словам, религии ничуть не противоречит. Илья и сам подозревал нечто подобное – слишком многие великие, начиная с так много сделавшего для утверждения материализма Ньютона до Павлова и Циолковского, вовсе не отвергали религию, пусть и понимая ее по-своему. Однозначно отрицали ее лишь единицы. Но боже упаси и религию, и науку, и обеих вместе от таких защитников!
   Мать Ильи, чтобы прийти на помощь бедняге, принесла чай и закуски, умело направив безнадежный разговор на чисто практические аспекты федоровского учения, где наш философ был дока. От них беседа перешла на вопросы матримониальные. Все сгладилось, визит закончился приятно и неожиданно для рискованного философа – с него было взято честное слово, что он познакомится, через мать Ильи, с одной интеллигентной старой девой, работавшей много лет в академическом институте секретаршей. Причем познакомится исключительно в целях возможного брака и, так сказать, личного практического вклада в федоровское учение. Ведь род такого мыслителя не может оборваться, он должен быть продолжен!
   Гости бывали не каждый день, частенько Илья по вечерам ездил в просмотровый зал, где для командования округа крутили по два-три фильма зараз. Так он посмотрел сотни картин, от знаменитых «Сетей шпионажа» и «Газового света» до «Большого вальса» и научно-популярных фильмов о происхождении жизни на планете. В последний раз показывали «Глинку» со Святославом Рихтером, игравшим роль Листа. «Вот бы мне так» – думается, не в одной юной головке в те годы под влиянием игры великого пианиста (очарование тут было, так сказать, двойным, одно имя стоило другого) проносилась подобная мысль. Но что не дано, то не дано. А вот преподавателя сольфеджио (так предполагалось) Илье выписали. Илья был несказанно рад, когда однажды апрельским утром к нему в комнату вошел смуглый и черноволосый, очень молодой еще учитель, звали его Рафаил. С ним, подумалось Илье, можно быстро всему обучиться – это не то что с очаровательной Ниной Аркадьевной, которая пол-урока заводила свои золотые часики, так украшавшие ее миниатюрную руку с матовой кожей с крохотными черными волосками, вторая половина уходила на умело растянутую перекличку.
   На деле, однако, все вышло по-другому. Знакомы ли читателю глиняные пробки, начиненные доброй щепоткой серы? Если нет, то необходимо сказать об этом замечательном изобретении. Берется большой посеребренный револьвер (если такового в наличии не имеется, бежим на рынок и покупаем за гроши), в барабан вставляются пробки с серой, взводится курок – и ба-бах! Ба-бах! Сноп огня и дыма гарантирован! Не подносить близко к глазам! Все ковбои Америки умирают от зависти. Внимание: возможны осечки.
   И вот именно на этот случай Рафаил обучил Илью простому способу, не требующему громоздкого и ненадежного револьвера. В пробку вставляется ручка, перо осторожно втыкается в серу. Пальцы разжимаем, ручка с пробкой на конце падает на пол, и получается то же, только лучше. Надежность стопроцентная, а дыму так даже больше. Ай да Рафаил!
   Вторым номером программы был фа-минорный доминантсептаккорд – что ж поделаешь, если он так длинно назывался. Указанное созвучие в то апрельское утро навсегда очаровало слух Ильи, еще не избалованный более изысканными сочетаниями, своей доступностью, сладостью рахат-лукума. Впрочем, день был не жаркий, и доминантовая гармония пришлась кстати.
   Когда пришла мать Ильи, Рафаил – возможно, чтобы поддержать свое реноме студента консерватории, а может, и просто без причины – взял да сыграл тогда вовсе не известную Илье четвертую балладу Шопена, где, заметим, мелькала только что преподанная гармония, однако в окружении столь изысканном, что захватывало дух и путались мысли. Такое исполнение, обращенное к тому же чуть ли не к нему лично, потрясло Илью до самых глубин, и далее заниматься с Рафаилом, который показался ему в ту минуту каким-то заоблачным гением, не было никакой возможности. Сыграв, он отказался от обеда и быстро ушел на свои занятия.

   Не следует думать, что наш герой так уж витал в сферах науки, искусства и тому подобных высоких материй. Он, бывало, схватывал – о ужас! – и тройки в школе, пропустив мимо ушей объяснение либо элементарно не сделав задания. Порой сбегал с уроков, ну просто не было сил, хотелось послоняться по улицам. Да и дома одно время, когда повадились к нему ходить дети от соседа-пограничника, проказ было предостаточно. Этих детей было трое. Сын, ученик восьмого класса, его некрасивая, веснушчатая, немного нервная сестра, которая все время грозила расплакаться, и еще какой-то мальчик в непонятном статусе, сверстник Ильи, молчун с превосходной памятью, безошибочно игравший в «подкидного» теми самыми, с черным котом, картами на выцветшей зеленоватой скатерти. Нрава этот последний подросток был, однако, довольно свирепого – однажды так засветил Илье кулаком в лоб без всякой видимой причины, что с общением вышла проблема.
   Несколько раз вся троица вместе с Ильей купалась в бассейне. А однажды – наделали более сотни корабликов из бумаги и устроили настоящее сражение, обстреливая противную сторону горящими спичками. И турецкий паша, и Нахимов остались бы довольны, увидев таких учеников, – фильм с этим сражением шел повсеместно.
   В гораздо большей степени, чем соседские (чьи визиты к тому же скоро прекратились), да и любые дети вообще, Илья считал своим – назовите, как хотите – спутником, другом до гробовой доски или как-то иначе, – сам сад, цветы и деревья, шум фонтана, тени от веток на сохнущей после дождя земле. Любил он и верного своего Тарзана, и даже два десятка белых и рябых, сонно доживающих свой недолгий век несушек в обнесенном сеткой курятнике, где гордо выхаживал огненно-рыжий петух. Между курятником и гаражом – непонятно как очутившаяся здесь, трапециевидная в плане, довольно высокая башня с таинственным окном наверху, устроенным будто для наблюдения за тем, что происходит в их саду. Этой башней, как броненосец своим тупым носом, чужой мир вторгался на их территорию. В гараже, еще в месяц вселения, их водитель обнаружил бесхозный, почти на ходу серый «бьюик», благополучно перешедший в его собственность. Далее, если идти по периметру, в следующем каменном сарае – кучи угля и саксаула – топи чем хочешь. Над всеми сараями, над домом, под железными крышами – просторные чердаки, где можно вот так запросто найти… что бы вы думали? Да хоть пару заколоченных ящиков немецких орденов! И как только они тут оказались!
   А сами крыши! Ребристые, покатые, раскаленные летом, но гостеприимно-теплые, бывало, уже и зимой, когда в конце февраля солнце и около двадцати, и можно загорать, изредка следя за краем крыши, чтобы не заснуть, не свалиться вниз!
   Можно было бы без конца перечислять все эти сокровища, ведь они вьются и наслаиваются, водят хороводы в просторных залах и пещерах памяти, стоит лишь погрузиться туда. Не нужно ни пищи, ни сна, воспоминания эти с успехом заменяют и то и другое, особенно когда вот так сидишь и думаешь, что вспоминаешь, а на самом деле нет никакого воспоминания, а есть только вовсе не мифическое время прошлого, но время вполне реальное и, к тому же, быстробегущее, можно сказать – летящее, и потому так, в таких вот делах и развлечениях, миновало целых два с половиной года, и шел уже год 1957-й, и стоял жаркий даже по ташкентским меркам июль, и уже перевалило далеко за полдень… Но кто же это идет к тебе – седой стройный мужчина в белой рубашке с закатанными рукавами? Вот он входит в проволочную галерею, обвитую виноградными листьями. Ведь лицо его тебе знакомо, а рядом с ним – нет, теперь уже впереди – в белом полотняном сарафане и белых босоножках, легкой и уверенной, такой знакомой стремительной походкой – да кто же это, неужели…
   Разве так бывает? Нет, кто идет к нему по узкой виноградной аллее, наполовину скрытой листьями? Чей лик мелькает среди листьев лозы, солнечных пятен и полутеней? Чье лицо – еще вчера оно было лицом ребенка, сейчас юное, прекрасное, повзрослевшее – становится все ближе и желанней, рождает радость и волнение, растущее с каждым шагом? Сколько длится это приближение-узнавание – двадцать секунд, два года или двадцать лет? Зачем, скажите, жить, если не испытать хоть раз – такого! Какое острое наслаждение вбирать – глазами, душой, всем телом – эту походку, ведь так может приближаться лишь сама судьба!
   Ну что – кажется, все понятно? Разумеется, Марию ждали, даже готовились, и особенно в прошлом году, были разговоры и о Лизе, о том, что они приедут вместе; потом ждали, просто так, без срока, но и тогда никто не приехал… И вот теперь… ведь столько мечтаний, мыслей, слов, которые хотел сказать, а тут – раз, и… Но бежать, чтобы «обдумать», «собраться с мыслями», поздно…
   Впрочем, можно ли назвать радостью то лихорадочное возбуждение, которое за секунды забирает силы нескольких месяцев, а дает то, что не испытаешь и за годы? Внезапный переход к отчаянию, страху и чуть ли не к панике – хочется убежать, «обдумать все», «приготовиться»… Неужели Она, таинственная, непредсказуемая, открытая и недоступная, может появиться вот так, посреди бела дня, в аллее, взять и появиться, и идти к нему, прямо к нему?..
   Он решительно не помнил первой фразы – ни кто ее произнес, ни ее смысла. Возможно, Николай Георгиевич внезапно помолодевшим голосом сказал что-то вроде «принимай гостей» либо другое, столь же обычное, но что показалось Илье исполненным глубокого смысла. Только много позже с помощью специального календаря он вычислил, что состоялся этот приезд в июле 1957 года, в субботу, в четыре часа пополудни или чуть позже. Тогда он понял одно, что Мария эти дни (сколько их? он не знал!) в его власти. Позже, желая проникнуть в магию чисел этой даты, он хотел понять, почему ее вызвал из небытия – либо из своих раскаленных недр – именно этот, за что-то отмеченный Провидением день – в глухой, тихий, жаркий час, не имеющий названия; час, когда стрелки часов, того и гляди, в изнеможении остановятся, как и само время…
   Странно было бы настаивать или ожидать от автора прежней, почти хронологической манеры изложения, когда сама судьба – пусть не четырьмя бетховенскими ударами, а всего лишь глухим гудком машины за воротами, а затем этим вот проходом под сводами из виноградных листьев – так властно вмешивается в его, Ильи, спокойные будни. Когда она, эта судьба, в образе Марии одним жестом руки, поправляющей сарафан на плече, перечеркивает два с половиной года ташкентского пребывания! Ведь здесь, в мире медленного, почти провинциального быта он еще только «готовился к жизни», пусть и зная «абстрактно», что она ему, как и всем, «предстоит». Но все это мыслилось где-то там, в прекрасном, хотя и чуть пугающем далеке. Главное же было то, что все эти тревоги вообще легко отводились в сторону, как мешающая пройти ветка, – можно было прекрасно обойтись и без них. А тут внезапно словно пистолет ко лбу приставили. Становилось ясно, что пришло время распрощаться с прежней действительностью, точнее, снами наяву, на которые та сильно смахивала. Готов ли он к этому? Вот в чем была истинная причина смятения.
   Но в тот момент некогда было даже подумать об этом, осмыслить все это. Несколько островов бытия, ярких мгновений, на которых сумела закрепиться ошеломленная натиском, обескураженная память (да и это удалось лишь потому, что в минуты страсти либо восторга впечатления проникают в наше сознание глубже обычного), лишь много позже, да и то непрочно, соединились в ней шаткими тропками: диалогов, которые лишь подразумевались, отроческой дрожи случайных прикосновений, неумелых заглядываний в будущее и неблагодарных – в прошлое, промежуточных мечтаний, не до конца оправданных ожиданий, восстановленных по крупицам ощущений…

   Дальше все было как будто во сне, и память вырывает из прошлого избранные картины, в такт с биением падающего – или, быть может, взлетающего к жарким небесам сердца. Возможно, время ускорилось в те часы, и отдельные эпизоды завертелись – уже навечно – подобно спицам в колесе, давая иллюзию настоящей жизни, абсолютного счастья – куда слаще так называемой действительности.
   Итак – блеск солнца в зеленоватой воде, круглые ступени, ведущие в круглый бассейн, наполненный свежетеплой влагой, круглые – или скорее овальные, как крупные виноградины, чуть тронутые загаром колени. И – сердце – как было сказано, падающее, наверное, вверх, в бледно-голубой небесный купол цвета древних минаретов, что вечно дрожат и плывут в горячем ташкентском мареве. Он, кажется, не купался – до того обомлел. Брызгали в него, но сколь приятны были эти брызги, каким тревожащим был звук ее голоса!
   Мокрые следы от босых ног, когда она побежала, как была, в красном купальнике – побежала к тете Наде на кухню, чтобы отдать что-то там съестное, купленное по дороге на рынке.
   Когда прошли в его комнату – шутки насчет решетки на окнах, обычных в одноэтажном тогда Ташкенте. Илью немного раздражала эта повсеместность, он почти гордился этой решеткой (пусть белой, тонкой и косой в отличие от тюремной), воображая себя кем-то наподобие Фабрицио дель Донго, – фильм «Пармская обитель» он смотрел недавно в Эстонии, под Таллином, в клубе части, где служил его дядя; с сеанса несся на велосипеде в летних сумерках, по черной торфяной тропинке вдоль основной дороги, среди густого кустарника и высоких таинственных деревьев, воображая, что скачет с поля битвы к своей тетке, молодой и почти такой же красивой, как Мария Казарес.
   Но тут и Мария была совсем другая, она и на Клелию была не похожа. Нет, совсем была не похожа веселая, артистичная, ничуть не сентиментальная Маша Ольховская на юную дочь хитроватого начальника тюрьмы Пармского княжества!
   На кухне она взяла жостовский круглый поднос с фруктами, быстро съеденными, – и тут же родилась идея – сейчас устроим танцы! – шах, господин есть, ковер, решетки на окнах – чем не гарем? Срезала ножом пару маленьких пылающих роз, вмиг сдернула зеленые шелковые шторы с окна – металлические кольца от штор пошли на браслеты, ручные и ножные, которыми в восторге от задуманного, дрожа от непонятной лихорадки, занялся Илья.
   Показала несколько «восточных» аккордов на стоявшем в углу пианино, задрапировалась в длинную штору перед высоким зеркалом в прихожей – мокрый еще купальник слегка обозначился влажным пятном сквозь ткань, напоминая о солнце, брызгах, пьянящей жаре в прохладе и тени комнат. И главное, поставила красным карандашом, до того, казалось, годным только для изображения охваченных пламенем немецких истребителей да грамматических исправлений в домашних диктантах, восхитительную красную точку посреди лба – и все это как по мановению руки, одним длинным движением, так что он едва успел разогнуть кольца, и вот теперь снова зажимал их, прикасаясь к разгоряченной беготней коже свалившейся на него с неба танцовщицы, ловко обвернутой в прохладную, отливающую серебром шторину.
   То был сон из арабской сказки. Все жесты, позы, движения, вплоть до кистей рук и поворотов головы – она скоро отдала ему поднос, чтобы освободить руки, и вот теперь он сам выбивал восточные ритмы – были как нельзя более уместны, и пусть строгие ценители не судят со своих эстетских позиций, не выискивают погрешностей, когда тут такая импровизация, такой всплеск таланта, страсти, артистичности первозданной! Тетя Надя, бросив готовку обеда, с выражением восторга на простом лице немного остолбенело стояла, как была, в фартуке – в дверях комнаты. Илья, войдя во вкус, неожиданно для себя выделывал невиданные ритмические пассажи, как будто всю жизнь только и занимался этим. То была редкостная смесь танцев индийского, цыганского, узбекского и бог еще знает какого – вольная вариация на восточные темы. Вне конкуренции были две маленькие розы, украшавшие темно-каштановые волосы, умело заколотые на испанский манер, и даже простенькие стеклянные бусы, рубиновые с синим, которые он вытащил из шкатулки в столовой, казались драгоценностью – так заиграли они на салатного оттенка шелке импровизированного сари.
   И дробь пальцами, и более редкие, ритмичные удары, то с ускорением, то будто в напряженном ожидании, замедленно – все тут же согласно подхватывала чуткая к ритму танцовщица, все шло в дело. Тетя Надя, на которой был обед, наконец отошла, вздохнув и покачивая головой, и тут уж они такое крещендо, до изнеможения, выдали, что, когда Мария, изогнувшись назад, с руками, гибкими, как у лебедя Павловой, только под бубен, стреляя вправо-влево подведенными глазами, замерла на синем ковре нежно-зеленым живым пятном, Илья не сразу понял, что лучший в его жизни танец окончен.
   – Ну что, гожусь я в наложницы? – переводя дыхание и вытирая локтем вместе с бисерными каплями красную точку со лба, продолжила отложенный разговор Мария.

   В ОДО – зеленый театр, ложа с маленьким фойе. На сцене – решетчатая ограда, деревянная, низкая; декорации изображают летнее кафе сороковых годов, где сидят молодые лейтенанты, девушки в крепдешине. Белые скатерти, фонарики, живая изгородь, по деревянной лестнице – спуск к реке. Последние часы мирной жизни. Соломенные шляпки на девушках. Незамысловатый сюжет.
   В парке – теплый летний вечер, над стеной зеленого театра видна полоска зари. Наверное, такой же вечер должен быть и по ходу пьесы. В диалоги вплетается шелест деревьев. Все говорит о том, что жизнь – это счастье и счастье это – неизбежно. Округлые, ясные фразы, хорошо выстроенные мизансцены. Липы, фонарики и все прочее – бутафорское, как и свет. Хорошо нарисованная заря спорит с зарей настоящей и, кажется, проигрывает. Издали, с танцплощадки, доносится музыка.
   Последнее лето в Подмосковье: звуки танго плывут через пустырь. Где – кустарник, где – подорожник, лебеда, лопухи. Огибая стволы лип, звуки оркестра вливаются в открытое окно, томяще, неожиданно новым и неведомым изгибом приникают к душе подростка. Душа – в приоткрытую дверь – с тоской наблюдает, как, надев черные туфли и материно довоенное, модное когда-то крепдешиновое платье, выпархивает из своей комнаты юная соседка, дочь молодой еще вдовы-хозяйки. Невольное касание пронзает его насквозь, а всего-то: надушенное синее крыло скользнуло по щеке – и каблучки юной феи стучат дальше, в тревожный ад танцплощадки. Так хочется чего-то, и замирает сердце от одной мысли оказаться «там».
   Но только и дел, что лихо сесть на видавший виды велосипед и помчаться, отчаянно отпуская руль на виражах, по дороге, безопасно огибающей вожделенное место, источник сладкой тревоги, призывных звуков – нежащих, вползающих иссохнувшей по ласке кошкой в грудь вместе с вечерней прохладой.
   Спектакль закончился, чуть раньше они покинули ложу, аллея вела к танцплощадке. Теплая душистая ночь – и те же тревожащие звуки. Но если б!
   До чего же нелеп был его наряд – впрочем, смело стилизованный в англо-среднеазиатском духе. Красная с золотом тюбетейка – хорошо еще, что он догадался ее снять и держал в руке, – белый шелковый плащ, клетчатый костюм до колен, белые гольфы, синие босоножки. Впрочем, в кружке танцев, несмотря на все обязательные падекатры, он недурно выучился скользить в танговых па, но не в таком же марсианском костюме! Толпа расступилась перед экзотической группой. Некто смуглый, с прилизанной прической, набрался духу и пригласил Марию, но получил холодно-вежливый, не оставлявший шансов отказ. Дерзкий, казалось, сам был восхищен этим отказом. Вот, оказывается, мы какие!
   Через пятнадцать минут, пролетевших как миг единый, благодаря, разумеется случайно, встретившимся пальцам, невинно сплетенным на заднем сиденье машины, – чай на веранде. Под плеск фонтана, на виду у маленьких китайских роз, с любопытством глазевших на них сквозь решетку веранды. Чай вдвоем. Блаженная неловкость. Восхищение и робость его безграничны. Взрослые ушли беседовать в кабинет, они были одни. Тут бы и сказать – когда еще случай представится! Но язык присох к гортани, и он угощал дорогую гостью из далекой-близкой столицы вареньем из каких-то азиатских ягод, неловко роняя капли сиропа на белую скатерть.
   Бесчеловечно было бы продолжать далее сладкую пытку чаепития. Это поняла и собеседница Ильи. Мягким жестом отвела она от себя очередную предложенную ей чашку, гибким движением встала со стула. Выключила верхний свет, подошла к перилам веранды, отделенной от ночного сада лишь декоративной деревянной решеткой, напоминавшей о той, из спектакля. Ночное светило, неожиданно яркое, казалось пойманным в клетку, наполовину скрытую плющом.
   Мария – сейчас он заново увидел ее облитые серебром предплечья и внезапно загадочное, нездешнее лицо – была заодно с этой ночью и, казалось, вышла из ее недр. Обладательница единственного в мире голоса, положив руку на плечо Ильи, проникновенно говорила ему что-то, смысл чего он плохо понимал:
   – А что, Илья, если устроить завтра музыкальный вечер? Вот так, без света, только луна и свечи! У вас ведь должны быть свечи… Устроим здесь, на веранде – вытащим инструмент, музыкантов я обещаю. И музыка будет – только романтическая, вот как эта ночь. Нет, я не шучу, ты же знаешь – все возможно! Лучше места не найти, а другого случая может и не представиться! Ночь, цветы, фонтан плещет – как в сказке! Будет «сцена у фонтана», как в «Борисе Годунове» – помнишь? И Мария уже есть…
   Илья заглянул в бездонные (зеленоватые днем – он знал это) очи ясновельможной пани. Он, вообще-то, приготовился поцеловать ее, ведь они стояли рядом, чуть ли не обнявшись, да не знал, как это получше сделать. Предложение Марии застало его врасплох, он слегка досадовал на то, что она могла думать о чем-то еще. Ее богатый обертонами голос говорил совсем не то, что хотел бы услышать он.
   В месте, где они стояли у деревянных перил, решетка прерывалась, хорошо был виден сад, бассейн и высокие старые ели слева от него; дальше кусты живой изгороди своими изгибами уводили взгляд в ночную тьму. Вдалеке, благодаря яркой луне, можно было различить темную крону большого каштана. Прошла минута, может больше – разве можно было вести счет времени! Из сада сильнее повеяло душистой теплой ночью. Внизу, в темных внутри, осветленных луной снаружи кустах пели цикады, в отдалении тихонько плескалась, переливаясь через края вазы, вода в фонтане. Руки Марии медленно заструились, незаметным движением она переменила место и оказалась прямо перед ним; губы ее, сложенные до того в улыбку сфинкса, приблизились к его лицу и, на этот раз угадав все верно, прильнули к его собственным.
   Когда головокружительные объятия разомкнулись, спросила:
   – Помнишь белую ракету в Новый год? Ну-ка, что я тогда сказала? Два слова – какие, помнишь? Может быть… Но сегодня мне хочется сказать другие два слова! Все возможно! Все! Только переговори утром с родителями. И начнем готовиться. А сейчас лучше расстаться. Не стоит торопить события. Счастливых снов и до завтра!
   Сказав это, московская гостья, поцеловав Илью почти по-родственному, в левую щеку, исчезла в слабоосвещенных глубинах дома, где ей в одной из комнат был приготовлен ночлег.
   Растревоженный ночным разговором, с какими-то неясными надеждами, в предчувствии неизбежных, возможно радостных и уж точно – важных событий, воскресным утром Илья вышел к завтраку. До этого он успел переговорить с матерью – ее легче было убедить в желательности музыкального вечера, тут ведь такой случай, не каждый день все так один к одному сходится! Неожиданно быстро удалось заручиться и согласием отца, привычно разминавшегося с эспандером в саду. Размеренное течение жизни решено было, ради такого случая, нарушить.
   Мария, выпорхнувшая из своей комнаты свежей, в очаровательной бледно-зеленой блузке, скромно молчала и заговорила, живописуя предстоящий вечер, только убедившись, что идея ее не отвергнута. Одарив Илью благодарным взглядом, она не мешкая представила обдуманный за ночь сценарий предстоящего вечера. Музыкальную часть с помощью своих знакомых она брала на себя. Николай Георгиевич, остановившийся в гостинице неподалеку, должен был помочь с праздничным ужином, да и вообще – в нем она не сомневалась. Мать Ильи, загоревшись идеей, тут же пошла звонить дяде Игорю – с такими силами не то что музыкальный вечер провести – горы свернуть можно! Мария, в свою очередь, дозвонилась до каких-то одной ей известных «музыкальных» знакомых, которые и должны были стать основой вечера. Сама она играть не собиралась, сославшись на переигранную весной руку.
   Зато Илья оказался свидетелем страстной и убедительной речи Марии, обращенной к предполагаемому исполнителю. На другом конце провода после недолгих колебаний было дано согласие. Прошла и основная идея – ведь музыкальная программа мыслилась, по возможности, «лунной», что касалось и названий пьес. Неопределенные еще вчера пожелания теперь, после разговора, воплотились во вполне внятную программу – Бетховен, первая часть «Лунной сонаты», несколько вещей Дебюсси, у которого «лунного» было хоть отбавляй – вот основа. К ней, по линии страстной мечтательности и безудержного романтизма, удачно подходила соната для виолончели и фортепиано Шопена, первые две части которой вызвался сыграть все тот же, пока еще таинственный Володя – знакомый Марии. Тогда же впервые всплыло новое имя – виолончелистки Анастасии, о которой Маша, уж неизвестно где и как, но тоже оказалась наслышана.
   Не приходилось сомневаться – будь у Марии больше времени, она устроила бы костюмированный бал, поставила пьесу, да мало ли еще чего… Но раз времени было в обрез, то хоть что-то, хоть что-то…
   Но вот гонцы командированы на рынки и в магазины, машина подготовки вечера завертелась. И еще – решили сделать красочную афишу концерта. Окончательное ее оформление возлагалось на дядю Игоря, но текст нужен был сейчас, немедленно. Пользуясь правами автора, забежим вперед и опишем этот продукт коллективного творчества.
   За какие-то полчаса Илья убедился, что таланты Марии распространялись и на литературную область. По справедливости, мать Ильи тут не уступала Марии. Илья едва успевал за их мыслью и стилизованными под старину, словно из воздуха берущимися фразами. Переводя взгляд с одной на другую, он восхищался веселой и слаженной работой обеих, напрасно пытаясь вставить хоть слово в поток их совместных импровизаций.
   Афиша в итоге представляла собой сложенный вдвое лист ватмана – нечто среднее между программкой, афишей и поздравительным адресом. На первой странице текст: «Концерт для страждущей райских звуков части человечества». Ниже – два смешных человечка, каких рисуют дети, один держал другого за руку, а еще ниже – нарисованный акварелью романтический пейзаж, в центре которого – рояль с вдохновенно вздымающим руки пианистом. Рядом – изображавшая Анастасию (о которой еще пойдет речь) мечтательная виолончелистка; вокруг рояля и музыкантов – смахивающие на тополя и кипарисы деревья, над всем этим – серп луны. Далее публика извещалась о том, что концерт предназначен и для «цикад, кузнечиков, светляков, ночных птиц, мотыльков и бабочек, летящих на обжигающий огонь вечно юного искусства музыки».
   На следующей странице, на развороте, была собственно программа. В ней говорилось, что устроители «имеют честь предложить почтеннейшей публике» исполнение «зело искусного в бряцании по струнам многозвучным Володимера», «победителя музыкальных ристаний Всероссийских, а равно во Немецкия, Роменския, Аглицкия и прочая земли». «Дорогим гостям» предлагалась «во первом отделении» «соната в cis великого мастера Лудвига, часть первая». Затем следовала соната «брата нашего по родственному племени, великого мастера Фредерика», для виолончели и фортепиано, части первая и вторая, которые исполняли уже помянутый «Володимер» вкупе с «царицей виолончели, непревзойденной Анастасией Туркестанской» (это высокое звание придумала своей коллеге веселившаяся от души Мария).
   Во втором отделении благосклонное внимание слушателей должны были занять «пиесы великого мастера Клода» – прелюдия «Терраса представителей при лунном свете», «Отражения в воде» из «Образов», снова «лунная» прелюдия – «И луна нисходит на разрушенный храм»; затем, для контраста, «Остров радости», и вроде как на бис – всем известный «Лунный свет» из «Бергамасской сюиты». В общем, планировалось «большое ограбление» ничего не подозревавшего французского новатора на предмет «лунного света». Дело оставалось за малым – все это сыграть, но то была уже не их забота.
   Задача Ильи, если таковая и просматривалась, состояла в том, чтобы привести в движение сложный механизм вечера, быть неким передаточным звеном и, как он несколько самонадеянно полагал, его тайным вдохновителем. Но все происходило как-то само собой; Мария в середине дня исчезла в неизвестном направлении, а вскоре появился дядя Игорь, тут же начавший готовить узбекский плов. Илья толкался около него на кухне, слушал рассказы о геологических путешествиях и помогал в резке лука и моркови. Наконец позвонил Николай Георгиевич, который доложил, что все идет по плану, что они уже собрались и скоро приедут, все вместе.
   Приехали, однако, около восьми, когда спала жара, а почти готовый плов медленно доходил до кондиции. Николай Георгиевич сразу прошел на кухню, остальных мать Ильи провела в его комнату, где Володя – им оказался высокий светло-русый юноша в черных брюках и голубой сорочке с закатанными по тогдашней моде рукавами – старинным характерным жестом закинул назад волосы, открыл крышку желтого пианино, пробуя строй, бросил вслух: «Ну что, Настена, будем играть? Все даже лучше, чем я думал», – обращаясь к своей спутнице, той самой Анастасии, чей футляр с виолончелью так бережно нес от самого такси Илья.
   Анастасия, показавшаяся Илье сначала высокой из-за длинной, умело скроенной серой юбки из облегающей ткани и строгой – наверное, из-за упрямых, недетских складок между бровями, потихоньку отошла и расслабилась. Сменила свои шпильки на что-то более удобное, став похожей, в белых носочках и черных, матовых, почти домашних туфлях, на рано повзрослевшую гимназистку. В своей ситцевой, белой в черный горошек кофточке с крошечным бантиком, короткими воздушными рукавами и плечиками, какие носили тогда, она более остальных видела себя исполнительницей, приглашенной на частный концерт.
   Лоб Анастасии наполовину закрывала задорная челка в стиле шаловливой Одри Хепберн из «Римских каникул». Но глаза из-под челки смотрели строго и одухотворенно; хотя могло показаться, что она, как и помянутый голливудский сорванец, тоже выросла в обеспеченной семье, в атмосфере веселого и счастливого труда, тут все было иначе. Даже когда Настя улыбалась, эта духовность не исчезала, разве что появлялась какая-то жалеющая нотка во взгляде, готовность то ли простить что-то, а может, смириться с чем-то. К сожалению – это быстро заметил Илья, – Настя слегка прихрамывала. Но красиво вьющаяся вокруг бедер длинная юбка и какая-то особая, скользящая походка скрадывали этот недостаток.
   Пока женщины накрывали стол на веранде, мужчины решили, следуя намеченному сценарию, перетащить туда инструмент. С веселыми возгласами его быстро докатили до высоких порогов, где движение застопорилось. Отец Ильи, мягко отодвинув напрягшегося было Владимира – тому надо беречь руки, – с помощью Николая Георгиевича ловко перетащил пианино через препятствия. Инструмент поставили в углу веранды, там, где вчера происходил ночной разговор; даже в этом Илья усматривал перст судьбы – теперь уже звуки должны были продолжить оборвавшуюся беседу, слов оказалось недостаточно, да и разве выскажешь ими все!
   Салаты, разнообразные овощные, мясные и прочие закуски, о которых позаботился Николай Георгиевич, стояли нетронутыми, так как все увлеклись удавшимся на славу пловом. Отходили от забот и гости. Звучали традиционные тосты в адрес хозяйки и хозяина, прославлялась Мария – ведь именно ей пришла в голову столь удачная идея вечера, не был забыт и «творец плова», дядя Игорь.
   – Ну вот, наконец-то я вижу Настину улыбку, – сказал он. – Дорогие друзья, мне хочется провозгласить тост в честь Насти, а в ее лице – и в честь всех тружеников музыкального фронта. И пожелать, чтобы Настя чаще улыбалась. Ведь сказано – красота спасет мир, да и просто – красивая девушка должна улыбаться. Помните, как поется: «Улыбка – это флаг корабля». Так что, капитан, улыбайтесь!
   – Мой капитан – Владимир. В нашем дуэте он главный, он капитан, это больше к нему, – отвечала Настя, слегка зардевшись.
   – Слышите, Володя, как вас величают! – воскликнула мать Ильи.
   – Тогда следующий тост – за капитана корабля и за его большое плавание. За Володимера! – решительно добавил Николай Георгиевич, наливая молодежи красного вина, а мужчинам холодной водки.
   – Настя, это еще не все, – продолжил немного спустя дядя Игорь. – Надеюсь, уважаемые профессионалы меня простят, но разрешите спеть в вашу честь романс. Иду на такой риск, только чтобы воздать должное красоте и вашей, и всех присутствующих дам и воспеть эту ночь.
   – Слушайте, слушайте все! Дядя Игорь поет романс в честь Анастасии Туркестанской! Сверх программы! – объявила во всеуслышание Мария.
   – Просим, просим! – послышались голоса с разных концов стола. К моменту, когда были произнесены эти слова, уже стемнело, но для основного выступления было еще рановато. И не столько из-за пресловутого лунного диска, который только поднимался над горизонтом, сколько из-за гостей, слишком, во всех смыслах, трезвых. Души их не вошли еще в то мечтательное состояние, в котором решительно все, а музыка в особенности, воспринимается иначе. И потому благородный порыв дяди Игоря, обещавший небольшой концерт, оказался весьма кстати.
   Дядя Игорь, сидевший ближе всех к инструменту, пересел к пианино, попробовал клавиатуру.
   Мария, с удобством расположившаяся между Ильей и Володей, как и остальные, с любопытством ждала начала. Неспокойна была лишь Анастасия – ведь исполнение, пусть и в шутку, посвящалось ее особе – а вдруг «не получится»?
   Тем временем, верхний свет был погашен, на белой скатерти, среди блюд, рюмок и старинных серебряных, извлеченных из закромов по случаю праздника, приборов, зажгли небольшую фарфоровую лампу с уютным абажуром из темно-розовой ткани, отчего теплым светом озарились все лица, ставшие и моложе, и загадочней; все это немного напоминало последний Новый год в Москве. В подсвечниках старинного немецкого пианино (как, наверное, и лет тридцать назад, в каком-нибудь захолустном немецком городке) горели свечи, и все было готово к радостям сердечным и музыкальным. А что лучше согревает души, чем хороший романс?
   Илья, как можно догадаться, с романсовой музыкой был знаком, мягко говоря, слабо, и наше изложение можно считать результатом более поздней реконструкции, как оно и было на самом деле. Но вот что врезалось ему в память, так это ощущения, которые обрушились на него в тот вечер щедрым водопадом. Это и неудивительно – нервы его пребывали в радостном напряжении, и каждый звук, душевный порыв или блик света, отраженный на лицах гостей, сохранился в памяти на долгие годы, как оставляет след в сургуче оттиск филигранно вырезанного перстня-печатки.
   Итак, первый номер – хорошо знакомый ценителям романс с музыкой Шиловского «Ночные цветы» – «Белые, бледные, нежно душистые, грезят ночные цветы… ». Там говорилось-пелось о том, что в них, цветах, «сочетались с отрадой небесною грешные чары земли». И сам душистый, свежий, скромно-завораживающий, как те цветы, о которых пелось в нем, романс будто пробовал почву – или, скорее, подготавливал чью-то невинную душу для страстных излияний.
   Далее – столь же целомудренный, но с сюжетом более «реалистичным» – романс «Помню я дивную ночь», с музыкой баронессы Витте (кстати, не была ли она родственницей известного деятеля начала века? Тогда получали новое подтверждение семейные предания, долетавшие временами до слуха Ильи). В этом наивном, прелестном романсе примечательно было сетование героя на собственную робость, что подготавливало слушателей (или, быть может, единственную слушательницу?) к восприятию третьего номера – «Погоди, погоди торопиться» с напева московских цыган. В нем возникал образ страстной и мудрой героини, которая, зная, что «еще до ней (то есть могилы) люди нас разлучат», призывала героя не торопиться – ведь «еще на небе звезды горят».
   Когда начало казаться, что дядя Игорь с каждым новым романсом нагнетает страсти, он неожиданно опроверг эту гипотезу и разразился знаменитым «Угол ком », начинавшимся, правда, с весьма решительной констатации – «Дышала ночь восторгом сладострастья». Но все восторги затем очень ловко и к удовольствию слушателей завершились ироничной благодарностью; тут дядя Игорь «сыграл», спев слова «О, как же вас теперь благодарю я (за то, что вы на зов мой не пришли!)» под тремоло с тремя форте, что вызвало восторг увлекшейся Марии.
   Связав романсы в нечто драматически цельное, дядя Игорь подготовил почву для главного «лирического удара» – романса на стихи Фета «Сияла ночь. Луной был полон сад…». Спел он его просто, без тени шутовства. А стихи-то были прекрасные! К тому же луна действительно вышла довольно высоко, заполнила и заполонила собой весь сад. Все замолкли, до того хорошо было.
   Однако этим все не кончалось. Чтобы привести собравшихся в более оживленное расположение духа, дядя Игорь пошел на некоторый риск и спел совсем не простой для дилетанта романс Чайковского на стихи К. Р. в ритме серенады «О дитя, под окошком твоим…» – не для пробуждения страстных чувств, а совсем напротив – чтобы предполагаемое дитя «нашло в сновиденьях отраду». Тут все было очень кстати – ведь в этих светлых стихах речь шла о юном создании, которому испытания еще только предстоят; Анастасия же вызывала у всех именно такие чувства.
   Дядя Игорь был награжден дружными аплодисментами, особенно растрогана была Анастасия. Она отвесила певцу редкий в ее устах комплимент, высказавшись в том смысле, что он вполне может выступать на вечерах, притом не только самодеятельности. Марией, взявшей на себя роль конферансье, был объявлен получасовой перерыв.
   Втроем они – Мария, Владимир, Илья – прошлись по освещенным луной, таким знакомым и таким новым сегодня дорожкам сада. Когда подошли к развесистому старому каштану, Мария бросилась в гамак, скрытый под его кроной. Володя, к досаде Ильи, стал раскачивать московскую гостью. Изображая кого-то – он сам толком не знал кого, – Илья вынул заготовленную заранее пачку сигарет. Иностранная упаковка никак не хотела открываться. Мария с участием смотрела, как он возится с целлофановой оберткой, забывая к тому же вынуть какую-то посеребренную бумажку и тем обнаруживая свою сугубую неопытность. Наконец он не без труда выбивает щелчком несколько штук, дает закурить ей и Володе, сам берет сигарету. Лихо щелкает зажигалкой, подносит всем огонь, затягивается, пьянея с непривычки от крепкого табака.
   – Илья, ты же не куришь – и не надо, – говорит голос Марии из темноты. – А зажигалка у тебя фирменная. Дай поиграть.
   Илья не без гордости протягивает ей доставшуюся от одного из знакомых отца бензиновую – французскую! – зажигалку «Филипп», которая до того хранилась в потайном ящичке секретера.
   – Смотри-ка… классная зажигалка, – заключает Мария, вертя в руках красивую вещицу. – Ой, что там происходит, вы только послушайте! – откликается она, заслышав пение, доносящееся с веранды. Это пробовали петь дуэтом Анастасия и дядя Игорь. И очень смешно, слегка в нос, Мария тут же пробасила: «Ты пела до зари, в слезах из-немо-га-а-я…», подделываясь под махровую страсть, не пожалев прекрасных стихов.
   – Ох и зла ты, Машка! – просто говорит Володя. – Вот попадешься такой на зубок, и кранты. Настя человека петь учит, а ты злобствуешь.
   – Да бог с тобой, ты ошибаешься, я сама кротость, я ангел. Всего лишь опасаюсь за бедную Настену, попавшую в руки коварного соблазнителя. А петь он и сам умеет, наверняка где-то учился. Ведь выбрал самое лучшее и обрушился на ребенка, настоящий коршун, – отвечала Мария, раскачиваясь в гамаке.
   – Настя старше тебя – «ребенок»! И в вокале разбирается.
   – Все равно ребенок, ребенок, – заупрямилась она, играя сама в капризную девочку.
   Между тем Илья присмотрелся в темноте и с волнением обнаружил, что в гамаке она разлеглась весьма привольно, отчего и без того ее довольно умеренной длины белая юбка с белым же лайковым пояском полезла вверх, невинно и потому еще более увлекательно предоставив заинтересованному взору длинные ноги, обутые в кожаные, белевшие в темноте босоножки. На ней была та же, что и утром, бледно-зеленая блузка, идущая к ее каштаново-рыжим стриженым волосам, но это было все, что осталось от утренней тихой и веселой Марии. Сейчас внутри нее поселился какой-то неизвестный Илье бесенок, полный опасных соблазнов. Илья смотрел на Марию во все глаза, втайне надеясь, что взгляды его останутся незамеченными. Ему было невдомек, что небольшой спектакль Мария устраивает, возможно, ради него, да и сказать – не поверил бы. Притягательность ее была выше всяких пределов. Мелькала удивительная мысль о том, что статный, наверняка талантливый Владимир вовсе не претендовал на роль соперника. Деловой и добродушный, он, казалось, вообще очутился здесь, как говорится, «по долгу службы» и нес эту «службу» естественно и уверенно. Его, похоже, совсем не волновали ни проникавшие сквозь листву бледные, таинственные лучи, качавшиеся на овальной коленке Марии, ни то, как загадочно гасла и вспыхивала ее сигарета в темноте, ни внезапное кокетство с пением – она не только пробасила романс, но еще и подергала себя за горло наподобие Марлен Дитрих в ковбойском фильме, изображая «колоратуру», чем окончательно пленила Илью, этот фильм пропустившего. В манере Владимира все располагало к себе; Илья с удивлением почувствовал, что хотел бы подружиться с ним, – несмотря на разницу в возрасте, что-то говорило ему о возможности этого. И даже хорошо, что это не он раскачивал гамак, – сам Илья пребывал в таком смятении, что вряд ли был способен даже на это.
   Но вот пение на веранде прекратилось. Скоро из зарослей появилась Анастасия. В темноте она двигалась плавно и бесшумно, ее челка была прелестна. Она пришла за ними – пора было продолжать.
   – Ну что ж, пойдем, бледный наш цветок, – откликнулся Владимир.
   На беду, какая-то мошка попала в глаз Ильи, что немедленно заметила Анастасия. Взяла его за руку, как младшего брата, и повела к свету – вынимать мошку. Избавила от противного насекомого в одну секунду, но этого было достаточно, чтобы Илья с удивлением почувствовал на себе загрубевшие пальцы ее левой руки, как и положено виолончелистке, разглядел болезненную прозрачность лица – последствия ленинградского младенчества, тонкую развитую мускулатуру сильных ловких рук и все те же вертикальные морщинки между бровями, которые уже не поддавались косметике. Не было ровно ничего кокетливого или беззаботно-девического в ее облике. Маленький собранный боец, живущий одной верой в себя, не уповающий на «добрых старших», – вот кто был перед ним. Она, по сути, приехала не столько развеяться, сколько еще раз обыграть сонату, на которую возлагала определенные надежды. Как же Мария была не похожа на нее!
   Все снова расселись по своим местам, только Мария села ближе, и теперь Илья мог видеть ее. Владимир установил себе другой стул, повыше, снова зажгли свечи, и зазвучал романс Грига в авторском переложении, без всяких слов, – нельзя ведь было играть Бетховена сразу после дяди Игоря. Когда с романтическим Григом было покончено, решили погасить лампу, и тут началось священнодействие. Знаменитую «Лунную сонату» Володя играл светлым звуком, до дерзости просто. Вообще-то многие дилетанты, увидав эти триоли в медленном темпе и октавные ходы в левой, говорят себе: «Подумаешь, это и я сыграю!» Как же все они ошибаются! Эти несколько страничек – сложнейшие. Бешеное престо финала, если угодно, куда проще. Доступность же первой части – мнимая, ибо играть эти страницы «приблизительно», да еще нагружая их доморощенной «психологичностью», что многие и делают, – великий грех, до того глубока и совершенна эта музыка. Кстати, кто сказал, что она обязательно должна навевать какие-то мысли о лунной ночи? Конечно, поэт Рельштаб имел право на это название, оно оказалось удачным и по заслугам прижилось, но все-таки, думается, десятки, если не сотни тысяч исполнителей всех рангов – за полторы-то сотни лет – обокрали себя, сузив свою фантазию до некоей обобщенной «лунной ночи», стремясь к тому же и передать ее как можно «поэтичнее».
   Все эти мысли проносились в голове Ильи, ибо не раз и не два слушал он эту музыку, читал о ней, беседовал с учителями, пытался играть сам, быстро убеждаясь в справедливости сказанного. Что хотел поведать человечеству «великий мастер Лудвиг», из каких глубин его бездонной души вышло это, может, самое совершенное его творение? Сие остается тайной, особенно если играть музыку эту так вызывающе, так завораживающе просто, как это сейчас делает Владимир, и если справа от него, ближе к Илье, маняще и смутно белея в ночи нежной плотью, сидит та, кто с каждой минутой становится все желанней, дальше и одновременно ближе!
   Вот уж кому, а вовсе не Анастасии подходила роль « белого, бледного, нежно-душистого» цветка – к тому же от Марии действительно исходил слабый аромат легких цветочных духов, незнакомых Илье, – названий их он, разумеется, не знал, но память на запахи у него была абсолютной, как бывает у других абсолютным слух. Можно было подумать, что Мария заранее знала и о романсе с музыкой Шиловского, и о том, как должны смутно белеть в ночи ее руки и ноги, дабы походить на «белые, бледные» цветы, и какой она – уже почти цветок – должна источать аромат, чтобы оказаться под стать им, «нежно-душистым». Был и «лунный свет, лившийся с высоты», и «знойная истома» ночи. А уж что касается сочетания с «отрадою небесною» «грешных чар земли», то сочетались они в полной мере и в виде, на взгляд Ильи, наисовершеннейшем.
   Первые звуки виолончельной шопеновской сонаты застали Илью врасплох – он все смотрел на Марию и не обратил внимания, как заняла свое место рядом с пианино Анастасия с виолончелью. То был породистый инструмент, который она одалживала для выступлений у своего старого учителя, игравшего до войны в оркестре Большого театра, а затем осевшего в гостеприимном Ташкенте. Видно было, что с первых звуков этот мир с его страстями перестал существовать для Анастасии. Ее взгляд стал сосредоточенным, он уходил в себя, в музыку, в ту глубину, где и происходила эта встреча. И хотя, по мнению некоторых, соната эта, написанная по просьбе одного известного виолончелиста, не принадлежала к числу безусловных шедевров «мастера Фредерика», была она пронизана духом неподдельного романтизма. Чистота и завершенность стиля, совершенство, как всегда у Шопена, формы располагали к сонате многих; Анастасия же просто грезила этой музыкой.
   Так или иначе, исполнение оказалось превосходным. Новый для Ильи, никогда не слышанный им вблизи, страстный, властно зовущий куда-то грудной голос виолончели, согласно вторящие ему звуки фортепиано, будто нашедшего под руками мастера свою истинную природу, неровное пламя свечей, таинственный, несмотря на частые упоминания, свет луны, близость Марии, сидевшей в трех шагах от него – Илья и желал и избегал смотреть в ее сторону, – все это как-то радостно и неотвратимо увлекало душу, приводило ее в новое для нее состояние сложного, высокого восторга. Где-то на заднем плане всей картины жила и простая, но важная догадка о том, что, возможно, именно сейчас он находится на вершине своего земного существования. И первым предупреждением о сложностях надвигающегося бытия – ведь рай еще только предстояло завоевать – были две упрямые складки между бровями и пульсирующая жилка на левом виске исполнительницы, чья мнимоголливудская челка вздрагивала при каждом сильном движении смычка, а мягкая ткань юбки облегала корпус старинного инструмента.
   Когда музыканты сыграли скерцозную вторую часть, был устроен перерыв. Далее предстояло трудиться, и не на шутку, одному «Володимеру». Но тут снова выступил на первый план дядя Игорь. Окрыленный предыдущим успехом, он решил еще раз порадовать гостей, на этот раз своими талантами рисовальщика. От его предыдущих визитов оставалось несколько больших листов рисовальной бумаги и уголь, идеально подходивший для быстрого наброска. Все проследовали в комнату Ильи, где дядя Игорь усадил на стул сначала Анастасию, поставил свет и, соорудив подобие мольберта из куска фанеры, смелыми штрихами стал воссоздавать ее облик. Он уловил главное в ней: не работая долго над деталями, передал в поясном портрете несколькими штрихами характерный наклон корпуса, слегка склоненную голову, решительный жест рук – все это шло от безошибочно уловленного внутреннего настроя. Выражение лица, несмотря на задорную челку, было одновременно и женственным, и по-бетховенски непреклонным, особенно рот и подбородок. По общему признанию, набросок удался; Настя же была просто счастлива.
   Очередь была за Марией. Выражение ее красивого лица казалось более переменчивым – будто несколько женских ликов скользили по нему поочередно, как скользят тени облаков по летнему лугу. Дядя Игорь, пытаясь угнаться за всеми, не мог до конца ухватить ни одного. Несмотря на несомненное внешнее сходство, он чувствовал, что характер этой модели ему неподвластен.
   Но тут, словно желая прийти на помощь рисовальщику, зазвонил телефон в кабинете. Звонили из гостиницы, спрашивали Николая Георгиевича. Из его отрывочных реплик стало ясно, что случилось нечто, из-за чего он должен был срочно покинуть всю компанию. Не желая устраивать суматоху, он быстро попрощался с родителями Ильи, условился о чем-то с Марией и незаметно исчез.
   Незаконченный набросок Марии, полный загадок и странного очарования, Илья с ее разрешения свернул в трубку и спрятал в шкаф. Легкая суета, вызванная звонком, улеглась, и концерт продолжился.
   Илья заметил разительную перемену в Марии. Он рассчитывал, что она пробудет еще несколько дней, ведь ему так много нужно было сказать ей. Но что за разговор был у нее после звонка? Каковы были ее настоящие планы? Он не знал ничего, не управлял ничем, но не мог не заметить лихорадочного возбуждения, которое охватило ее, этого нового блеска в глазах. Он странно контрастировал с начавшимся Дебюсси, гениальная звукопись которого являла внутреннему взору слушателей то трепет листвы, то отражения в воде, то скольжение лунного света по ступеням храма, то ночные, неподвижные, покинутые людьми пейзажи.
   Но тем большим откровением был «Остров радости», это праздничное и одновременно томительное, с приплеском светлого эротизма шествие, которым, казалось, открывался новый век Европы, России, всего мира! О, эти европейские надежды, новые формы искусства и музыки, обилие новых идей, новых имен, полет дерзновенного разума человеческого, возжелавшего в считаные годы заново овладеть всем миром и мысли, и чувства, и духа, и материи! Время гениальных открытий, проникновенных образов во всех родах искусства, глубочайших мистерий, век Скрябина и Дебюсси, Рихарда Штрауса и Шенберга, Рахманинова и Блока, Стравинского и парижских Русских сезонов, век религиозных прозрений и богоборчества! Мир, опьяненный обилием собственных возможностей, сошел с ума, он уже почти жил в земле обетованной, он шествовал с тимпанами и тирсами по этому Острову радости! Илья смутно помнил, что пьеса эта была навеяна картиной одного известного художника из «новых», но у него, Ильи, появился свой Остров радости, и главная жительница этого острова сидела рядом с ним! Тревожащие звуки шествия захватывали все новые пласты будущего, уникального, счастливого, может даже великого, принадлежащего ему, чего бы это ни стоило, будущего, которое начиналось сегодня, здесь и сейчас!
   Прозвучавший для успокоения в конце «Лунный свет» не снимал радостного напряжения, которое родилось под звуки «Острова». Именно там, на этом острове, его ждало счастье, которого он решил добиваться – ведь так все ясно, так просто все – сегодня же ночью. И музыка дала точные идеальные формы тому неопределенно-тревожному состоянию ожидания, в котором он пребывал последние сутки, и даже название! Именно так – Остров радости!
   Гости разошлись, дядя Игорь вызвал такси и поехал с Володей отвозить Анастасию с ее инструментом в общежитие. Илья поймал на себе быстрый, внимательный взгляд Марии. Но родители его еще бодрствовали, горел свет в их спальной, они тихо переговаривались о чем-то; возможно, обсуждали неурочный вечерний звонок. Сердце его бешено колотилось, дрожащими руками он постелил постель, демонстративно громко улегся спать.
   Мария тоже ушла в свою комнату, которую отделяли от комнаты Ильи лишь десятка два шагов по линолеуму столовой, положенному на почти не скрипевшие половицы. Но он отметил, что она слишком плотно притворила за собой дверь – означало ли это что-то или то была случайность? Тогда как нужно было понимать ее быстрый, необычный взгляд?
   Еще со «времен Майн Рида» Илья запомнил, что все важное в жизни свершается около трех пополуночи. Именно этот час выбрал он для своей отчаянной акции. И всего-то от спящей (а может, ждущей объяснения?) Марии его отделяет одна столовая, которую можно пройти на цыпочках, никто не услышит… Но что, если она его прогонит или подымет шум? Пропали все отношения… Но так не бывает! А как бывает? Что говорят в таких случаях? Как себя ведут? Все эти фразы из классиков, он чувствовал, не годились. Вот если бы как безукоризненный де Марсе в бальзаковской «Златоокой девушке»…
   Он вспоминал своих старших сверстников, но у тех, кроме похвальбы и фанаберии, мало что имелось за душой. Те же, кто этот самый опыт приобрел, благоразумно помалкивали. Вообще в «литературе» недостатка не было, та же « Сельская Венера» Мопассана ( хотя что там почерпнешь, в этой истории про старого козла), а вот «жизни» – явно недоставало… Ну да, не хватало у него этого дурацкого жизненного опыта, который Илья немного презирал, надеясь до всего дойти самому. Конечно, если уж действовать, так – надежно, решительно, но – не избито! Вот как Нельсон в «Леди Гамильтон»… Нет, все не то, не то… Разве что «Касабланка»… Но это вообще не его ситуация…
   Так он ворочался, перебирая варианты, пока под утро, забыв про свои коварные планы, не заснул…
   Но вот тут-то и кроется самая большая загвоздка. Кто, собственно, сказал, что он уснул и проснулся лишь в девять? Это кто-нибудь видел? То есть кто на свете может подтвердить, что он спал все это время как убитый? А если спал, то почему еще и через два дня коленки у него были в ссадинах, руки-ноги поцарапаны, да так, что следы еще неделю оставались? Откуда, наконец, это видение – светлеет, как бывает в конце ночи, но еще до зари, спящий сад, журчит фонтан, утренний туман над гладью бассейна, тихий плеск воды, обнаженная юная купальщица на фоне темных елей сходит по ступеням, с ласковым вздохом ложится на эту пошедшую круговыми складками гладь? Зачем все мифологические сюжеты, все рыцари, герои, пастухи и даже переодетые боги, если – вот она, прекрасная действительность?
   Видение преследовало Илью много лет, сводя с ума своей неповторимостью, неизвлекаемостью из памяти, подобно мине, которую невозможно разрядить, надежной укрытостью среди радостных, но все же так уступающих во всем этому мигу будней (не говоря уже о буднях более поздних и порой вовсе безрадостных). Ведь от того, видел он ее или нет, бодрствовал, сидя в какой-то своей засаде, где весь исцарапался, или же спал и грезил, зависело, как ни странно, решение многих жизненных вопросов. Как судьба Вселенной по одной из теорий определяется тем, что происходит в ничтожные миги при ее рождении, так и вся дальнейшая жизнь Ильи зависела от решения одного этого вопроса: да или нет? Бред и отроческие глупости, скажет кто-то, протащенные зачем-то по всей жизни! О, если б так!
   Но проза жизни заключалась в том, что Илья действительно «потерял», причем в самом обычном смысле, к тому же по причинам, от него не зависящим, Марию. Дело в том, что вернувшийся в гостиницу Николай Георгиевич, ознакомившись с полученной на его имя официальной телеграммой, в которой требовалось его немедленное возвращение, созвонился кое с кем в Москве и понял, что грозящие ему неприятности оказались еще серьезней, чем он думал: удар был направлен опытной рукой и шел с самого верха. Не желая ни обременять никого излишними заботами, ни портить отдых Маше, он довольно рано заехал к ним за Марией, сразу все понявшей. Отец Ильи отвез их на аэродром, к первому рейсу на Москву. Мария же после звонка из аэропорта во Фрунзе и второго – к директору иссык-кульского санатория дождалась местного самолета, который и умчал ее к синим водам сказочного озера и сверкающим громадам Тянь-Шаня над ними – увы, без своего горячо любимого деда.
   В девять, когда Илья наконец вырвался из объятий утренних сновидений, дом был пуст. Он еще успел застать убегавшую на работу мать, которая и поведала ему о случившемся.
   Мария уехала, но довольно скоро Илья почувствовал, что прежняя жизнь продолжаться не может. Те дни сдвинули что-то, разбудили дремавшие силы, придали определенность мечте. Если все-таки пожертвовать точностью (а это так приятно в мечтах!), предстояло отправиться на завоевание столицы – подобно героям Стендаля, но с одним важным отличием – он не был честолюбивым сыном плотника, он просто должен был отвоевать ее, столицу, назад, вернуть ее. Ведь мир, казалось, совсем недавно почти лежал у его ног. Все это южное пребывание, пусть исполненное радостей, можно было рассматривать если не как затянувшиеся почти на четыре года каникулы, то уж точно как занятие не совсем обязательное. Впрочем, Илья тогда еще не подозревал, скольким он обязан этим годам!
   За месяцы, минувшие с того памятного визита, Илья сильно изменился. Хотя он не видел больше ни Владимира, ни Анастасии, ни Марии – обмен новогодними открытками не в счет – и на первых порах в его поиске «своего пути» было что-то от подражания, тот летний вечер дал свои всходы. Литература, музыка, точные науки (в которых он искал стройности и отдохновения, ибо формальные трудности преодолевались шутя) стали не просто изысканным развлечением. У него никак не выходила из памяти пульсирующая жилка на виске Анастасии, он пробовал пробиться дальше, чем это принято обыкновенно и достаточно для похвал учителей да приличных оценок. К частью, в домашней библиотеке было много хороших, добрых нравственно, «правильных», в лучшем смысле этого слова книг. И не только литература художественная, с которой все более-менее ясно. Ведь и научные книги, как известно, несут нравственное начало, и не малое, побуждая к тому же к действию, без которого все вырождается в болтовню. География, история, геология, маркшейдерское дело, экономика, политика, даже история дипломатии (а национальные интересы необходимо отстаивать жестко и умело, пользуясь всем арсеналом знаний, – об этом с ним не раз говорил отец, в свое время чуть было не перешедший на дипработу) были представлены весьма полно, в том числе редкими дореволюционными изданиями. Читал Илья чрезвычайно быстро, знания соединялись в его памяти, образуя порой причудливые сочетания; многим он был обязан именно этому году. Захаживал он, и не раз, к уже помянутым знакомым и родственникам, у которых было кое-что из русской философии начала века – и не только «Общее дело» Николая Федорова. Брал книги на дом, не особенно сие афишируя. Искал корни, связи, параллели, искал героев 1812 года, Крымской войны, Порт-Артура в тех, кого мог увидеть, в родственниках и знакомых. Командующий округом, статный и суровый генерал, напоминал ему князя Багратиона, как он его себе представлял, кое-кто из виденных офицеров – тех или иных толстовских героев, даже эпизодических. Какова была радость Ильи, когда однажды он услышал от одного майора интонации поручика Несвицкого! А уж от лермонтовского Максим Максимыча в четверти старослужащих офицеров что-то так и проскальзывало! Разные мысли овладевали тогда Ильей – ведь сколько выкосили войны и революции, и все равно такие связи с прошлым остались! Один народ был и есть – и речь его, вплоть до старинных оборотов, и отношение братское друг к другу, и многое в быте – зачем же тогда столько жертв, ради чего? Такие пространства – он видел их, они жили в нем, такие богатства – он верно знал про них, такая мощь – и про «мощь» он тоже знал, из самых первых рук, столько талантов – неужели все это может быть потеряно, обрушено когда-нибудь?
   Но и что касалось его самого, то ведь ясно было – рано или поздно и ему предстояли серьезные испытания, и он готовил себя к ним, чувствуя к тому же, что период благополучия и обеспеченности может окончиться в любую минуту. До него долетали слухи о том, что дела Николая Георгиевича внезапно и резко ухудшились – значит, это вполне может произойти и с его отцом, с его семьей. Признаки такого будущего просачивались через неплотно прикрытые двери кабинета. Они напоминали ему осень сорок девятого, когда в еще детском сознании из обрывков разговоров и недомолвок создавалась картина возможной катастрофы. Сейчас все обстояло иначе – не те времена, не те ставки. Но принципиальность и преданность только делу, а не конкретной личности были не в почете. Утвердившийся на самом верху властный самодур, с которым у отца Ильи сложились, мягко говоря, не лучшие отношения – последний не скрывал своего презрения к хитрому демагогу, у которого к тому же и руки были по локоть в крови, – уже успел наворотить горы преступных глупостей. Только случайность спасла его прошлым летом – фортуна порой благоволит к шутам. Изменения в жизни, как подсказывала Илье интуиция, казалось, неминуемы, и все-таки гром грянул внезапно.
   В конце августа отъезд, притом срочный, стал неизбежен. Илья не спал всю ночь, думал о предстоящей жизни, строил планы – ведь летели они в Москву, в полную неизвестность, бросая здесь решительно все, забирая только самое необходимое. Утром, едва начало светать, он вышел в сад, где провел столько чудесных дней, сад, который они уже сегодня должны будут покинуть – навсегда! И тот, будто поняв чувства Ильи, тоже прощался с ним. Потянуло легчайшим ветерком, который бывает только на заре, – возможно, это был прощальный привет его последней южной ночи, когда первые, робкие еще лучи дневного светила пронзают мышиный сумрак утра.
   Выходил Илья и ночью, когда луна стояла уже высоко над дувалом, но высокая старая ель оставалась еще справа, а под елью, в глубокой тени, прощалась с ним ветхая летняя печка, служившая все эти годы лишь декорацией – на ней за все время так никто ничего и не приготовил.
   Он знал, что ближе к утру луна перейдет большую ель, окажется с другой ее стороны, а затем поочередно повисит над каштаном, алычой, старым деревом грецкого ореха, и к этому часу небо проснется, а распростертые ветви четко обозначатся на фоне светлеющего, как в московском планетарии, сине-розового небесного купола.
   Какое же все-таки счастье, что он не спал в ту ночь! В тот памятный час – возможно, впрочем, все длилось лишь мгновения – слабеющий сумрак ночи и набирающий силу юный день соединились в одном месте, в одном небе и в какой-то миг стали равны друг другу. Великая и редчайшая картина развернулась, раскинулась над ним – награда глазам, восторг душе! Плавно и торжественно переходила в утро ночь, широкое небо, полное покоя, богатое нежными красками, налитое до краев тишиной, нарушаемой лишь последним в его жизни плеском любимого фонтана, было вверху. Не разбудить бы ему своим шепотом зари, еще сонной, медленно розовеющей, с тысячью оттенков и разнообразными легчайшими полосами высоких перистых облаков – и все это на полнеба, на полжизни, и все это – в последний раз!
   Когда за ними ближе к вечеру пришел жесткий, резко бравший с места дежурный «газик» – остальное было уже реквизировано – и они выезжали за ворота, чуткий к будущему Тарзан громко и печально лаял, сказав этим лаем все – его мир тоже рушился, его, верного Тарзана, оставляли, не брали с собой, его преданная служба и любовь не нужны были более никому! Но Илья, у которого сжималось сердце при виде любимой собаки, знал, что рано или поздно вернется – если и не в этот дом и сад, то в этот город. Он почему-то твердо был в этом уверен.


   3

   Москва осенью пятьдесят восьмого встретила Илью дождем – серенький денек, обилие машин, напряженный ритм повсюду – здесь даже люди по улицам ходили быстрее. Школа сразу заладилась, Илья знал куда больше положенного, тут проблем не было. А вот с жильем проблемы были – пока что они втроем жили у приютившей их бабушки, спали на полу вповалку; бабушка говорила – как в войну. Тогда тут проездом частенько останавливались родные и знакомые – мужчины в шинелях, женщины с узлами и чемоданами, а бабушка шила на вечном «зингере» гимнастерки для фронта.
   Но зато консерватория, театры – все было в получасе ходьбы, чем Илья и пользовался вовсю, не торопясь возвращаться в перенаселенную квартиру, на свой сундук. Уроки делал в школе, оставаясь на лишний час. Его «Циммерман» пришлось, как и многое другое, продать в Ташкенте. Но в комнате для прислуги, где родители спали на полу и где, сидя на сундуке, занимался Илья, стояло старое, без трех пластин на клавишах, вывезенное еще из Алма-Аты пианино с бронзовыми подсвечниками. Занимаясь по мере возможностей и музыкой, он разыскал, не без труда, все игранные в ту памятную ночь вещи, надеясь со временем найти Марию, которая, конечно, где-то здесь, – он только пока никак не мог раздобыть ее новый телефон, так как Лиза с семьей уехала далеко и надолго; ее отец был теперь военный атташе в одной из северных стран. А разыскав, наиграть ей, чуть небрежно, именно то, что звучало в ту ночь, – примерно так, как это происходило в пленившем его фильме «Касабланка» с Хэмфри Богартом и Ингрид Бергман. А игрались тогда, как он помнил, среди прочего, какой-то редкий Григ – романс в обработке автора и «Остров радости» Дебюсси. Последние ноты он тоже достал, но до конца не осилил. А все потому, что приятнее было не учить, а вспоминать, вспоминать…
   О, как вся эта музыка пришлась по душе, по сердцу, какая сказочная то была ночь! Он помнил, что даже цикады в траве смолкли, даже фонтан падал тише. Около той ночи Илья потом много напридумывал, чего не было, да и быть не могло, но это уж так, к слову.
   Во всяком случае, одно последствие та ночь уж точно имела. Роясь в нотах и пробуя все подряд, Илья обнаружил в себе некоторые способности к фортепианной игре, которые никак не следовали из его довольно скромных официальных успехов в музыкальной школе, куда, проявив твердую волю, определила его мать. Без всяких учителей он выучил, не отдавая отчета в безумии своей затеи, довольно сложные вещи, слушая их в концертах и в записях. Его преподавательница, войдя однажды в класс, где уже сидел Илья и лихо, точно попадая на клавиши, пусть и коряво, играл известнейший ре-диез-минорный этюд Скрябина, просто лишилась дара речи – ведь они месяц без особого успеха мучили несчастную сонату Клементи, а тут – на тебе! Так и не поняв ничего, она опомнилась и вернула Илью на землю, то есть к прежнему занудству; про Скрябина не было сказано ни слова. Илью это немного задело, но он принял условия игры и старательно продолжал изображать классического середняка-тупицу.
   Поразмыслив дома, он понял мудрость своей наставницы – ведь ничего лучшего она, в сущности, предложить не могла; не играть же на экзамене Скрябина! И не беседовать на темы неожиданно открывшихся способностей – как тогда будет выглядеть педагог, не сумевший распознать талант ученика?
   А Илья, влюбившийся в Клиберна, в его исполнение, в его судьбу, тайно мечтал о многом – малейшая возможность, открывавшаяся ему дома, была использована, и старенькое, с оторванными пластинками пианино частенько оглашало узкое ущелье двора звуками, которые не часто касались слуха его обитателей, – Шопен, Скрябин, Дебюсси (прости, Муцио Клементи, раз тут такая гулянка пошла)…
   Романтические настроения нагнетала и обстановка: комнатка, где стоял инструмент, была хоть и крошечная, но с высоким потолком, а узкое, почти тюремное окно на уровне человеческого роста имело необычный покатый подоконник, так что все в целом напоминало то ли монастырскую келью, то ли тюремную камеру, только заключение было добровольным, а собственная судьба получала оттенок чего-то возвышенного, не от мира сего, чему немало способствовал и переводной Байрон, и Блок в добротных дореволюционных изданиях.
   Наибольшую же радость доставляла Илье четвертая баллада Шопена; ноты купил ему его дорогой Лека, с которым они вместо прежних вечерних прогулок ходили иногда по концертам. Заприметив эти ноты в киоске между этажами в БЗК, Илья посмотрел на Леку такими глазами, что отказ был невозможен. И первые же звуки баллады – начало пошло легко – напомнили ему апрельское ташкентское утро, виртуозного и по-восточному учтивого Рафаила и многое, многое другое… Да, это было его, он уже любил и всегда будет любить эту вещь, которая выделяется даже среди шопеновских шедевров. Когда он играл ее – да будет позволено нам за неимением лучшего употребить это слово, – то возможное будущее в сжатой, но такой ясной форме являлось ему, что все его существо охватывала настоящая дрожь печального, таинственного восторга. Он понимал тогда, что с этой музыкой он уже не один, даже если судьба обречет его на одиночество.
   Хотя сентиментальность не была свойственна Илье, но поневоле приходили на память прежние, детские годы, когда он выходил зимой с Лекой, выходил просто посидеть в небольшом, но уютном парке Эрмитаж. Он обнаружил тогда, что помнил все, все зимние и летние вечера, тени, блики – все пути души от вставания до укладывания в постель рядом с окном, в которое смотрели зимой и летом, в упор, пристально, огромные, широкие, черные окна-глаза дома напротив; все голоса на улице, все звуки и знакомые шумы в квартире, и ему радостно было сознавать, что он точно знал смысл каждого из них, легкие запахи с кухни, когда бабушка жарила невероятно сочные огромные котлеты, щелчок английских замков, сипение крана в кухне, единственного в квартире, запахи в прихожей, добрые духи каждой комнаты, даже низенькую чугунную тумбу непонятного назначения на углу Каляевской и Садового кольца, легенды о Барсовой и Цареве, живших в двух шагах, запахи в булочной, прилавки ближайших магазинов, куда он ходил с бабушкой, ее черную хозяйственную сумку из какой-то дерюжки, и снова запахи, и снова звуки…
   Нечто похожее происходило и в области литературы. Илья в своих хождениях по смешанным компаниям, часто с богемным оттенком, познакомился с неким Володей, бывшим консерваторцем, переигравшим руку, а теперь студентом мехмата МГУ и потрясным гитаристом. Наделенный разнообразными талантами, Володя к тому же был в курсе всех интеллектуальных течений, владел и языками. Не раз «выезжал», не понаслышке знал многих авторов, о которых прочие только болтали. Да и в музыке постоянно проявлял себя – однажды, прослушав одну из симфоний Малера, тут же наиграл на гитаре все основные темы. Так вот, дома у нового знакомого, снимавшего квартиру в одном из новых районов, Илья наткнулся на читаемого тогда (и почитаемого многими) «Доктора Фаустуса» Том а с а Манна. Поразился книге, умолил дать на дом. Получив согласие, тут же погрузился в интеллектуальный океан, вдохновленный, как известно, отчасти и Достоевским. От чего была двойная польза, ибо Достоевского в то время Илья как-то сторонился, оберегая себя от его взвинченного и разрушающего, как он считал, стиля. Так Илья погрузился в «пучину», лишился интеллектуальной невинности, почувствовал, что попал на «нервный узел» эпохи. Знакомство с Германом Гессе и Рильке продолжило этот путь.
   Пытаясь передать атмосферу далеких уже, но живущих в душе сладкой занозой эпохи начала шестидесятых, нельзя не сказать о веяниях, разлитых в самых разных слоях общества, а более всего в том его слое, который считал себя двигателем прогресса, авангардом борьбы с «тоталитаризмом», «культом личности» и чем там еще. Не будет новостью и то, что не без усилий тех же кругов уже назревал, созревал, а кое-где даже прорывался наружу новый «культ», оказавшийся несмешной пародией на прежний; ведь тут был, по слову Шолохова, «культ без личности». По сути, оказавшийся его предметом шут использовал укорененную за века в народе святую веру во власть, в мудрого и справедливого царя. Да разве не готовы были те, кто свершил столько, потрудиться еще пару десятилетий – ведь цель-то какая! Вековечная мечта человечества коммунизм – это вам не шутки! Под такую идею можно и кредит всего общества получить. А там, как говаривал Ходжа Насреддин, либо ишак сдохнет, либо… В общем, что-то вроде финансовой пирамиды, только в области идей. Илья знал предмет, что называется, изнутри, знал и то, что в свое время готовилась куда более масштабная и продуманная реабилитация, да только верный ленинец и бескомпромиссный апологет кукурузы, обладавший, однако, дьявольской интуицией, когда дело касалось его личной безопасности, «перехватил игру», уничтожил вагоны «артефактов» и вышел, насколько это было возможно, сухим из воды. Вообще внешне все выглядело как чуть ли не штурм Вселенной – разумеется, под руководством партии и чуткого ко всему новому нашего дорогого Никиты Сергеевича…
   Не следует, впрочем, думать, что юный наш герой обладал какой-то врожденной нерасположенностью к свободе, счастью, которое обычно принято сопрягать с первой. Но что-то во всей этой атмосфере разгуляй-поля было не так. Конечно, зимы были снежные, лето теплое, всюду шло – как бы это сказать – какое-то оттаивание, возможно грозящее будущей распутицей, да кто ж о том думает, когда в кои-то веки на солнышке можно погреться! Рождались новые формы, расцветали новые чувства, впереди грезилась сплошная карнавальная ночь, неизбежное обилие мяса и молока; в кругах более продвинутых возлагались надежды на атомную энергию, кибернетику, космос, целину, тем более что завтра… пардон, послезавтра обещан был «коммунизьм», как говаривал не шибко грамотный вождь. И все эти откровения миллионы то ли настоящих, то ли будущих строителей «светлого завтра» старательно конспектировали, заучивали на обязательных политчасах. Илья, не избежавший общей участи, отчетливо понимал, что подобные пошлости не могут не разрушить глубинных устоев любой серьезной политики; что общество в целом, не только его «авангард», становится заложником шута-авантюриста, который и идеологов подбирал себе по плечу.
   В общем, было ясно одно: новое время, новая эпоха уже наступили, но висел вопрос: не обман ли это, не предательская ли трещина в бытии? Да, из нее валит теплый, согревающий всех пар, но не отравлен ли он, как и множество цветов-пустоцветов, что в изобилии покрыли окрестности? И не смахивает ли все это на гравюры Доре к «Аду» Данте, где по краям трещин в прежнем монолите на склонах холмов сидят ничего не подозревающие граждане, одурманенные ядовитой хрущ-травой?
   Да, конечно, утрируем, но не более чем сама судьба, – разве могло присниться даже в страшном сне, что к штурвалу сложнейшего океанского лайнера проберется смешной пузатый мужичок и начнет жать по вдохновению на все кнопки и дергать все рычаги и тумблеры подряд, да еще отчебучивать дурацкие, унижающие страну выходки? Надо сказать, что момент этот борец за мир во всем мире и спаситель цивилизации выбрал удачно. Кто-то может сколько угодно язвить по поводу «нивы народных упований», но ведь надежды-то были, и усталость за сорок лет накопилась огромная. И наконец, хотелось просто – пожить! Вот живут же, например, те же западные немцы – кто ездил, тот знает, а кто не ездил, тот мечтает, исходя из отрывочных восхищенных рассказов, так что еще лучше получается. И слава богу, что свой нормальный мужичок наконец-то у власти – устали мы все от этих гениев и тиранов. А если по-честному – как пойдешь против, как возразишь? Партия и вождь лучше нас, грешных, знают, что нам надобно. Народу – жратву и барахло, тем, что поэкзистенциальнее, тем – «жить, чтобы жить», и опять же барахло, только классом повыше. А всем вместе – «коммунизьм», уже при «этом поколении».
   И надо сказать, почву под ногами кукурузник наш чувствовал замечательно. Ведь еще и наивность была, и вера, и грамотность – очень своеобразная, высокая техническая грамотность, однако без смелости и глубины в социальных прозрениях, то есть именно та, которая позволяет сильно уважать себя, и по справедливости, но делает слепым в вопросах социальных, даже по сравнению с обычным невеждою, наделенным здравым смыслом. По сути, и социальные исследования в стране не велись, функции исследователей имитировали специально подобранные люди, профессиональные «марксоведы», заодно и старательно «подчищая» двух упрямых бородачей, ибо дело это государственное, тут особое чутье нужно. По этой причине закрывались – на всякий случай – целые огромные области исследований. Вся кровеносная система была закупорена, что, как известно, ведет к гангрене и гибели организма. В ежедневной политике обычным стал сплошной «одобрямс», а уж если кто не с нами, тот против нас… В общем, сплошная «генеральная линия партии», и не пикни, а то «сдадут куда следоват».
   В полной мере ситуация прояснилась много позже. Пока что Илью занимало другое. Откуда-то, как грибы после дождя, повыползали странные субъекты, что Илья принимал как веяние времени. Однажды в кафе «Артистическое», что в теперешнем Камергерском переулке, он познакомился с неким то ли журналистом, то ли писателем, вошедшим в разговор ловко и живо, так что Илья даже не заметил, как перешел на исповедальный тон. Надо сказать, что в свои шестнадцать выглядел он года на три старше, одет был прилично, к тому же за душой у него было дюжины три стихотворений, некоторые не без искры Божией, одна незаконченная поэма, написанная гекзаметром, и, разумеется, куча идей и проектов. Все это придавало ему известную уверенность, так что Илья в собственных глазах вполне мог сойти за молодого начинающего поэта, со всеми особенностями этого положения. Говорили они обо всем на свете, друг другу понравились, и новый знакомый пригласил его зайти к нему в редакцию поблизости. Особых откровений от него Илья так и не услышал, тот эфемерный контакт с журналистом имел только одно последствие – Илья понял, что где-то рядом с ним, внутри государственного организма, в центре столицы, существуют вполне легально люди, не разделявшие убеждений его, Ильи, круга, – по крайней мере, те, которые он должен был разделять. Короче говоря, есть люди, желающие чего-то другого, и сами эти люди не такие, как большинство. Чего же они хотят? И что они могут? Сам-то Илья время от времени почитывал книги, явно относившиеся к разряду запрещенных, хотя ничего особенного он там не находил. Все это имело место, притом куда острее, если не с ним, то с его родственниками, и притом не так давно, в масштабах исторических. Часть их были, что называется, настоящей «белой контрой», а один даже дал имя восстанию, вошедшему в официальную историю. В фурмановском «Мятеже» половина героев без труда узнавалась – то были друзья и знакомые его бабушки и двух ее братьев. Да и вообще все так переплетено и тогдашние ставки были так высоки, что вся теперешняя оттепельная фронда – как, впрочем, и энтузиазм – выглядела в его глазах дешевкой. А кое-что из быта богемно-диссидентских компаний смотрелись просто дурной пародией на «Бесов», когда революционная паства ожидает великих откровений от человека, приехавшего «оттуда». Все эти вечные страхи, «это не телефонный разговор», многозначительные намеки и умолчания казались детскими играми с целью возвыситься в собственных глазах. Встречались, конечно, и посерьезней, но те особо не светились и вели себя иначе, да и мало их было. Дела делались не так, не там, и решения принимались не в этих «салонах», уж это Илья знал хорошо.
   Впрочем, все эти хождения не занимали Илью всерьез, последствий и продолжений особых не имели, интересных знакомств, если не считать уже помянутого Володю-гитариста да еще одного музыканта, с которым Илья познакомился в марте шестидесятого, не приносили. О мартовском визите в один дом, впрочем, стоит рассказать особо. В тот день он встретился с обычными своими спутниками – Мариной, начинающей поэтессой и по совместительству чтицей-импровизаторшей, и ее приятелем – художником, молчаливым и вечно пьяным гением, способным, на спор, не отрывая пера от бумаги, изобразить кого и что угодно, вплоть до клубка кошек, занимающихся любовью. Эта странная троица неплохо смотрелась, и на небесталанного, хорошо начитанного Илью, как ни странно, тоже делали ставку, хотя никто не мог толком сказать, в том числе и сам Илья, что же именно от него можно ожидать.
   На улице сверкало мартовское солнце, была середина рабочего дня, а здесь, в одном из переулков рядом с Большой Бронной, на первом этаже старинного здания с широким коридором, откуда дверь вела в большую залу с зеркалами, старинной мебелью, – здесь время остановилось, можно было снимать кино о последних днях империи. Желтоватые, неплотно прикрытые шторы пропускали свет с улицы – хотя горела и люстра, и еще пара светильников по стенам, – в его лучах вились струйки сигаретного дыма; туманились высокие зеркала, падали многозначительные слова, бросались и ловились взгляды. На столиках – початые бутылки, окурки, за столами в креслах в разнообразных свободных позах – десятка два занесенных ветром времени из начала века, из тридцатых годов, да так и забытых здесь странников. Когда представленный хозяйке салона Илья немного освоился, его познакомили с парой споривших о роли великого Шютца – один из них, полный и невысокий, к тому же основательно поднабравшийся доктор музыковедения, объяснял другому, высокому, в светло-сером костюме и рубашке с отложным воротничком, что-то о полифонии; школьных знаний Ильи явно не хватало, чтобы поддержать пьяно-ученый разговор. Толстый был, конечно, настоящий профи, но и тот, в сером, судя по выражению глаз, вполне его понимал, так что Илья оказался бы в затруднительном положении, не возьми он на всякий случай бутылку армянского коньяку – к тем бутылкам, что Марина выставила на общий стол в качестве приношения. Музыковед, хотя и стоял с трудом, налил всем очень быстро и точно и, произнося слова отчетливо и трезво, модулируя приятным баритоном, обратясь к Илье, спросил:
   – А вы, дорогой Илья, чем изволите заниматься? Уж не собрат ли наш по несчастью?
   Илья, услышав этот вопрос, по привычке неопытных людей стал много и подробно говорить о себе, своих мыслях и занятиях, ведь тогда он только что закончил читать «Доктора Фаустуса» и осваивал «Игру в бисер». Толстяк, для которого это было азбукой, перебил его и не без интереса спросил, не желает ли собеседник всерьез заняться музыкой, не хочет ли он подналечь на теорию, – тут можно было бы помочь в смысле частных уроков. Предложение было лестное, но к такому обороту он готов не был, догадываясь, что это может означать серьезные перемены. Оценив вежливый отказ Ильи и сообразив что-то про себя, толстяк добродушно усмехнулся, налил всем коньяку, предложил тост – за него, Илью, которому «все еще предстоит», но в которого «можно и хочется верить», что он «видит по глазам».
   Хотя все это, как, впрочем, и профессиональные разговоры о Шютце, было, как говорится, обычными «понтами», но вместе с умным и печальным взглядом толстяка, да и всей обстановкой, царившей в этой не от мира сего, затерянной в яркой мартовской Москве зале с зеркалами и загадочными «дамами полусвета», ни во что не развивалось, однако высокий собеседник музыковеда, Станислав Владимирович, вышедший через некоторое время с троицей, очень понравился Илье своей сдержанной, чуть скептической манерой. Он был (как просветили Илью позже) способным, но не очень удачливым пианистом – когда-то на конкурсе разошелся с оркестром, убежал с эстрады и сорвал выступление. Теперь преподавал в ЦМШ и еще где-то фортепиано, немного сочинял, занимался историей музыки, обладал, по общему мнению, замечательной эрудицией и острым умом.
   Все это Илья узнал потом, а пока они вчетвером шли по искрящейся от мартовского снега Бронной. Вот свернули на Бульварное кольцо. Новый знакомый по-старинному раскланялся, поцеловал руку Марине и заспешил на урок в ЦМШ. Илью охватило какое-то странное, радостное предчувствие чего-то хорошего, вызванного этим знакомством. Легкость и стройное изящество были в самой природе Станислава Владимировича, чем-то напомнившего Илье другого Станислава, талантливейшего пианиста, с которым он этой зимой трижды на протяжении недели сталкивался в концертах. В последний раз, в курилке БЗК, уже заметил на себе благожелательный, приглашающий к разговору взгляд, но так и не решился заговорить первым. Теперь же, словно желая по-своему исправить нерешительность Ильи, судьба дарила ему новое знакомство. И как и тогда, в курилке, его новый знакомый был в светло-сером, с отложным воротничком, и оба курили папиросы!
   Не следует думать, что дни нашего героя проходили в богемных посиделках. Последние скорее были исключением. Основная работа проходила во время частых вечерних прогулок, когда Илья уходил из перенаселенной квартиры, либо дома, днем, когда на несколько часов он мог остаться почти один. Илья любил эти спокойные дневные часы: за высоким окном-бойницей бледнел кусок неба, разбавлявший слишком быстрые сумерки в его келье. Тогда он мог мечтать, уходить, как от погони, от будничных людей и будничных мыслей, от звуков, резавших ухо. Как тихие, полные причудливых цветов и райских птиц острова, были разбросаны эти уединенные часы по бурному и неспокойному морю его будней. Они оправдывали все остальное, там завязывались плоды, ростки, тихо зрели жемчужины. Позже, с получением квартиры, мечты эти перенеслись несколько севернее, но первый опыт увлекательных дневных экскурсий – то ли в прошлое, то ли в иные миры – он получил именно тогда. Прошлое – оно уже было у него, несмотря на малость лет, набегало внезапно, как очистительный ночной ливень. Не раз и не два сбивало с ног его привыкшее быть настороже дневное сознание, обрушивалось и заполняло всю душу без остатка. Мысли о минувшем мелькали в сознании, проносились образы прошлых дней, он падал в светлый колодец воспоминаний, полный живительной влаги, наполнялись воспаленные тайники памяти. Вся душа устремлялась навстречу им, жаждала их как утешения, как призыва. Он укрывался в своей келье. Хранимый добрыми духами детства, он знал, что его окружают знакомые с младенчества вещи, и даже камни во дворе – и те были обласканы тысячью добрых взглядов; налюбленные, измечтанные, намоленные, навеки родные камни, родимое гнездо.
   Самое важное в жизни происходит в тишине и чуть ли не помимо нашего сознания, помимо воли. Память охватывает многое и собирает в свои кладовые даже то, что мы, казалось, утратили навек. Так и Илья порой совершенно неожиданно для себя вспоминал какие-то дощатые заборы и скрипучий снег под ногами неподалеку от Мытищ, куда наведывался к обосновавшейся там с мужем чуть постаревшей тетке Ирине. Или – просторный уют середины зимы, синее январское небо, по-новому гулкая пустота ясных морозных вечеров, легкая дымка на горящих золотом куполах, краски заката в тихой огромной библиотеке, где Илья готовился к экзаменам в университет. А чуть позже – величественная отрешенность предвечерних шагов в кассовых залах и вестибюле консерватории; оттуда – снова на морозную улицу с ажурными пушистыми деревьями, где к тому часу исчезали бледные тени на снегу, тускнели в сумерках все закатные краски, нежные сиреневые оттенки на заснеженных улицах, ощущение одиночества становится тоньше и острее, тревожит в самой глубине, и нет нужды в сюжете, нет нужды ни в ком, только пусть продлится еще немного это срединное, между днем и ночью, состояние, это нежно-сиреневое умирание дня, это с красными огоньками машин и почти догоревшим закатом над Кремлем счастье!
   Но спускается вечер, спешат люди и машины, зажигаются огни, и чувствуешь всегдашнее, привычное единство с этой спешащей массой, – Илья, впрочем, знал, что чувство это обманчиво.
   Отец Ильи заботился об отдыхе сына и время от времени подбрасывал ему путевку в какой-нибудь дом отдыха, отправлял в поездку, договаривался с кем-то из знакомых. В сущности, Илья никогда не ездил так много, как в те годы. Маршрутов было немало, надо только знать их, знать, где остановиться. Одним из таких путешествий стала поездка в городок Рахов, в тридцати километрах от румынской границы. Оттуда Илья по собственному почину заехал во Львов. Дивная поездка в конце февраля, когда уже закончились всевозможные каникулы и пришлось хитрить со школой, чтобы его отсутствие было законным. Но игра стоила свеч, и он сохранил в памяти и барочные католические храмы, и картинные галереи, где можно было наслаждаться не только галереями, но и пустотой залов, и старательным провинциальным балетом в оперном театре с вытертым бархатом кресел. Лыжи, допотопные сегодня, но в те далекие времена престижные «Эланы», он оставил в камере хранения на вокзале, устроился в гостинице колхозного рынка, куда возвращался на продавленную кровать у лестницы черного хода в своем «оперном» костюме. О, милый городок Рахов! О, насквозь западный, дорвавшийся сегодня до своей гадкой свободы, но так запавший в душу Львов! Кто бы мог подумать тогда, что эти спокойные лояльные гуцулы дождутся своего часа!
   А немногим раньше Илья плыл, зацепленный бугелем, навстречу вершине, солнцу, ярко-голубому небу, зеленым соснам, чтобы потом, пригибаясь и покачиваясь, нестись вниз, ощущая все неровности холма, – он изучил его за две недели со всеми ложбинками и впадинами и знал, как скульптор знает спину своей модели. Илью еще долго сопровождал остающийся где-то сзади и сбоку звук скользящих по насту лыж. Изгибающаяся земля подавалась ему навстречу, выносила его на своем упругом теле к широкому и более пологому выкату.
   Помнил и широкие диваны в почти пустом мягком вагоне – деньги не были истрачены, поэтому Илья решил вознаградить себя за колхозную гостиницу. Что могло сравниться с этим дивным одиночеством в купе – Илью оно никогда не тяготило, ему хорошо было наедине со своими мыслями и мечтами, наедине с тусклым солнцем, то и дело хоронящимся за белесыми тучами, и так удачно все подверстывалось одно к другому, что не хотелось возвращаться, хорошо было мечтать на этих пружинящих диванах под тихий стук колес, с этим переменчивым, робким светилом!
   Много разбросано этих минут и часов в его еще такой молодой жизни! О, золотое время, драгоценные миги! Живи, наслаждайся! Каждое мгновение подобно лунке в черной влажной земле, из которой тянется вверх ярко-зеленый, острый, тугой росток жизни! Многие из них погибнут, но немало будет и таких, которые принесут тень и плоды. Какая все-таки странная, непонятная отдельному человеку и пугающая вещь – время!
   Но пора бы спросить, а как обстояли дела у Ильи на любовном фронте. О романтической натуре нашего героя мы уже наслышаны, но к настоящему роману это вроде бы не вело, скорее уводило. То, что называется «падением», произошло буднично, даже как-то по-мещански, в комнате медсестры, что работала в ессентукских ваннах, – туда Илья, со своей слегка увеличенной после гепатита печенкой, попал вместе с родителями на следующий год после переезда в столицу. Ванны, которые ему прописали, располагались в уютном старинном одноэтажном корпусе. Тело и душу там успокаивала и радовала не только вода из источника, быстро заполнявшая огромную выемку в полу, настоящее каменное лежбище, но и сама атмосфера тихого журчания, отражения мелкой водяной ряби на кафельных стенах, покачивание веток за высоким окном, ласковые медсестры в недлинных халатиках, в изящных шлепанцах, открывавших загорелые ноги с наманикюренными ногтями, с милой улыбкой открывавшие краны и мерявшие температуру воды. Одна из них, Анжела, была моложе и привлекательней прочих, ее легкий акцент и мягкое «г» вносили фольклорный элемент в назревающее приключение, которое казалось составной частью пребывания в санатории, чем-то вроде ознакомления с достопримечательностями края. Анжела не раз и, что удивительно, без особой надобности заходила к нему в бокс, справлялась, не нужно ли чего и «хороша ли водичка». Ветки за окном и отраженное на стенах плескание зеленоватой теплой влаги развлекали Илью, легкие испарения затуманивали обычный ход мыслей. Анжела ему явно нравилась. Видя это и понимая, что по неопытности юный посетитель так и не сделает первого шага, медсестричка, проявив смекалку, сделала так, что в тот же день Илья по абсолютно невинному поводу оказался у нее дома, благо что жила она поблизости. Из этого посещения ему более всего запомнились гора подушек на кровати и какие-то ядовитые пальмы настенного коврика, которые, признаться, поначалу несколько мешали увлекательному уроку. Тем не менее благодаря новому знакомству последняя неделя быстро пролетела. Илье было немного жаль покидать Анжелу, оставлять ее в этой душной и влажной ессентукской котловине, да что поделаешь! Его ждали великие свершения – правда, на какой ниве, он еще толком не выбрал.
   Следующее приключение ожидало Илью уже ранней осенью, когда один старший и более опытный приятель взял его с собой за город. Ехал он к своей знакомой, которую послали на картошку, у знакомой была подруга. Илья бодро прошагал с приятелем полночи под ясным небом, усеянным звездами. Пришли уже под утро, не поспали на сеновале и трех часов, как вчетвером отправились на лесную прогулку (девушки вдвоем снимали избу у хозяйки, жили поодаль от прочих).
   Пошли они в место, похожее на высохшее болотце. Что это было за утро! Илья запомнил и кочки, и бруснику с клюквой в полной росы траве, и невероятное синее, даже какой-то пронзительной, кричащей синевы небо, и чахлые деревца, украшенные желтизной и багрянцем. Будто принарядившиеся в честь гостей, обрадованные тем, что их наконец-то навестили. Подруга, предназначавшаяся Илье, светловолосая, довольно стройная и привлекательная, не была особенно разговорчивой. Но это и не нужно, когда и так все решено. Говорили ее интонации, умные, всеразрешающие взгляды, а то немногое, что было сказано, носило отчасти технический, отчасти ритуальный характер. Юность вообще находит свои пути для сближения, ей не нужны слова, свойственные взрослым предрассудки, долгие рассуждения или расчеты. Когда есть сильное обоюдное желание, все происходит само собой, и вот уже расстелен свитер, брусничные листики вместе с лицом новой знакомой придвинулись к глазам нашего путешественника. И двое молодых существ, не связанных ничем, кроме этого погожего бодрящего осеннего дня и голубого неба над ними, радостно слились воедино. И ей-богу, то был не худший день в жизни Ильи!
   Случались изредка и другие встречи – в компаниях, походах, но ничего такого, что бы серьезно затронуло Илью, не было. Как принято говорить, сердце его оставалось свободным, вернее, там уже поселилась пленительная, неподвластная времени мечта, сотканная из лучшего, что он только видел в своей жизни, вплоть до мимолетных, но западающих в душу на долгие месяцы взглядов незнакомок, которых ему никогда в этой жизни не встретить. Лучше оставаться с мечтой в сердце и полдюжиной телефонов в записной книжке, чем становиться в длинный, скучный ряд обывателей, всех этих женихов и мужей одним словом, ослов и остолопов, как говаривал Генрих Гейне, да и не один он. Так гвардейская этика переплеталась в нем с уверенностью в собственном уникальном призвании, и они сотворили вокруг его сердца крепкую броню, сквозь которую изнутри просвечивал магический кристалл детской влюбленности в Марию Ольховскую.
   Наверное, самой судьбе было угодно, чтобы мечты Ильи, разросшиеся в душе подобно огромному плодоносящему дереву, которое он к тому же без устали подпитывал, получили наконец материальное подтверждение. В конце апреля шестьдесят первого, когда установилась ранняя жара, они с матерью шли выбирать подарок отцу и на Петровке, у самого пассажа, встретили Наталью Игоревну. Сам Илья мог бы и не узнать, пройти мимо, но женщины остановились, бросились друг к другу. Наталья Игоревна приехала, чтобы помочь племяннику, поступавшему в тот год в МГИМО, помочь загнанной бытом сестре, да и вообще поддержать слегка закисших родственников. А потом, как водится, вернуться в свою то ли Норвегию, то ли Данию.
   Пока женщины разговаривали, Илья почтительно стоял поодаль, и все-таки до него донеслось, что Мария эти годы часто спрашивала о нем, Илье, – не собираются ли они вернуться в Москву, и просто расспрашивала. Сама искала случая поехать в Ташкент, да не сложилось.
   А вот с Николаем Георгиевичем вышла неприятность. В то лето он был, оказывается, отозван из отпуска и в результате какой-то сложной интриги сильно понижен в должности – можно сказать, отстранен от дел. Были у Николая Георгиевича влиятельные завистники – слишком ранняя карьера его раздражала многих. Но ни проступков, ни тем более провалов в работе за ним не числилось, скорее наоборот. Новое руководство страны, а вслед за ним и все иерархии и епархии – все менялось, принцип личной преданности возобладал повсеместно, но все эти «без лести предан» были не для него, да и не очень старался он скрыть свое отношение к этому «новому руководству» – уважать-то там, прошедшему, как он сам выражался, «ревущие сороковые», было решительно нечего. Но соглядатаи начеку, и вот слепленная из ничего – пары фраз, пары недомолвок, ловко поданных кадровых назначений, не вполне согласованных «наверху», всплывших не вовремя, а скорее всего, кем-то раскопанных биографий родственников – умелыми языками легенда, услужливо доведенная до соответствующих инстанций, оказалась роковой. Решение – быстрое, авантюрное, безответственное, как и все исходившее от засевшего наверху самодура, пройдя через Совмин, обрело силу закона, и гибель важного научного направления, развал научных коллективов, трагедия нескольких десятков талантливых специалистов – все это в какие-то недели стало печальной реальностью. И разумеется, напрямую коснулось Николая Георгиевича.
   Но еще понял Илья – и тут его сердце сладко забилось, – что совсем скоро, уже двенадцатого мая, состоится концерт в знакомой Илье школе имени Дунаевского, с ее прекрасным актовым залом, где должна играть Маша Ольховская, только что с триумфом сдавшая выпускной экзамен в училище. Илье и его матери непременно надо прийти, она и их приглашает от имени Маши. На что мать Ильи, благодарно взглянув на Наталью Игоревну, повторила сыну: «Слышишь, Илья, двенадцатого!» – и, оставив адрес и телефон, пригласила, в свою очередь, Наталью Игоревну к себе.

   Никто бы не смог сказать, что же подвигнуло Илью на столь раннее вставание, на то, чтобы взбежать на последний этаж здания музыкальной школы, где юное утро еще только разгоняло ночные призраки, на то, наконец, чтобы приникнуть ухом к двери и осторожно вплыть в актовый зал, в тень дверных портьер, – все было как во сне, по какому-то наитию. В четверть девятого, когда уборщица только начала протирать лестницу, на эстраде у рояля уже сидела та, которая втайне занимала все его мысли долгие годы, а под ее пальцами звучал один из самых известных шопеновских ноктюрнов, звучал столь же свежо и необычно, сколь и уверенно – как, впрочем, и все, что она делала в своей таинственной, такой не похожей на другие жизни! Нужно ли уточнять, кто сидел на эстраде, чьи пальцы на глазах у Ильи ткали волшебную, тревожащую ткань!
   Внезапная робость, нежелание разрушать волшебство – возможно, в глубине этого нежелания лежала решимость еще раз нырнуть душой в ту единственную – в ТУ ночь, – охватили Илью, и он, так же как и попал туда, незаметно выскользнул из зала. Постоял у двери, чтобы еще раз убедиться в реальности волшебства, медленно сошел вниз по широкой, пустой, гулкой и солнечной, как в детстве, лестнице.
   День обещал быть жарким, солнце уверенно и быстро занимало свои позиции на небосклоне. Большие скамейки в тени цветущих лип в недавно разбитом парке были еще пусты. Имелось в запасе время, имелся и повод для того, чтобы примоститься на самой удаленной из них и – мечтать, мечтать…

   Вечером был концерт. Еще до окончания, до всех этих аплодисментов, он вышел на улицу, встал под деревьями. Почти темно, накрапывал дождь, свет из немногих окон. Запах лип. С третьего этажа, из открытого окна – разбитные, далекие от классики звуки слегка подсевшего в среднем регистре фортепиано… Школа в меру сил праздновала освобождение от тягот учебного года. Наконец он услышал веселые голоса, увидел, как Мария вышла из освещенного подъезда, окруженная друзьями, с цветами в руках.
   Он кинулся к ней, она встретила его удивленной фразой, как если бы они только что прервали разговор:
   – Где ты был? Я видела тебя в зале, еще до этого знала от Натальи Игоревны… Жаль, что она не смогла прийти. Но куда ты исчез?
   – Можно, я тебе позвоню?
   – А ты действительно этого хочешь? Ну хорошо. Запиши номер. Съездим завтра на пляж. Ты мне все расскажешь. Идет? А сейчас не обижайся. Я устала, и они вон ждут.
   – Машка, ты идешь? Мы тебя ждем! – хором подтвердила компания. Ему снова захотелось побыть одному. Он медленно брел по мокрому черному асфальту полузабытыми переулками, мимо старенькой военной окружной гостиницы – своего первого пристанища в столице. Потом – мимо рустованных фасадов построенных на века послевоенных зданий. Нежные, пахучие ветви мокрых лип, казалось, снова говорили с ним, оберегали и укрывали его от невзгод, как много лет назад на Можайке, – тогда тоже был май и вся жизнь, как и теперь, казалась бесконечной и упоительно прекрасной. А ее сложности – что ж, пусть будут и они. Он даже строил какие-то неопределенно-мечтательные планы, которые так хорошо сочетались с этим вечером, тихо шумевшим по листьям дождем, блеском мокрой листвы в свете уличных фонарей.

   Утром он позвонил, они встретились, доехали до Серебряного Бора, взяли лодку. Он отвез ее на другой берег, в знакомые ему заводи. В голубом небе деловито стрекотал досаафовский аэроплан. Они бегали по высокому берегу среди желтых одуванчиков, купались, играли в бадминтон. Лежа на траве, глядя в блистающее, с редкими облачками небо, делились планами.
   Для Марии открывалось прекрасное будущее. Она рассказала, что с ней взялась заниматься сама Софья Алексеевна, ученица великого Игумнова. Они будут готовить с Марией программу для консерватории, и это тебе не хухры-мухры – второй концерт Шопена! Уже состоялось несколько уроков, и вот теперь Софья Алексеевна пригласила ее поиграть на двух роялях в квартиру ее сына, известного музыканта, уехавшего на летние гастроли. В Дом композиторов! Может, попозже, когда все будет готово, она уговорит Софью Алексеевну, и та разрешит позвать и его, Илью! А заниматься они будут часто, и этот выходной день – большая редкость в ее жизни, ведь экзамены в консерваторию не за горами!
   Илья не остался в долгу и тоже рассказал, что летом собирается поступать в МГУ на географический. Да, конечно, время великих открытий миновало, но – и тут он разоткровенничался – осталось еще много неясного, тайного, остались еще – здесь он отважился на метафору не по возрасту – неисследованными внутренние пространства, те, что в нас самих.
   – Объясни, это что-то интересное. Что ты имеешь в виду?
   – Видишь ли, есть проблемы, их даже не то что в двух, а и в ста словах не описать, они даже не поставлены толком, хотя я чувствую, что… одним словом, это может быть новая область на стыке психологии, философии, социологии, искусства даже… а география здесь, может, слегка сбивает с толку – во всяком случае, не такая география, которой учат в школе. Тут вопрос глубже, тут тайна русской души, может быть…
   – Расскажи, это очень интересно.
   – Ну, если хочешь, я попробую. Тебе никогда не приходилось задумываться, почему русский отличается от европейца – француза, немца, англичанина? Внутренне отличается, душой?
   – Я не так много их видела, но это, пожалуй, верно. Почему, как ты считаешь?
   – Другая история, другая религия, другой климат – да все другое, и это сто раз сказано. И что касается климата, это уже ближе к теме. А вот есть еще, о чем тоже говорилось, и не раз, но это как раз то, что меня интересует. Вот представь, что один человек всю жизнь живет в десятиметровой комнате, хотя бы и тщательно убранной, а другой – в огромном зале с семиметровым потолком. И их предки, и предки предков, и так пятьдесят поколений жили. Будут у них одинаковые характеры, будет у них что-либо общее?
   – Да очень мало, я думаю.
   – Вот именно. А что есть русские пространства, все эти поля, просторы, леса и степи бескрайние? Это ведь не только территория и квадратные километры, это – и здесь самое главное – жилище русской души, необъятной, сложной и трагической, незаметной и величественной! И на западе, и на востоке, и на юге, и на севере русские земли расширились до естественных, положенных природой пределов, уперлись в горы, моря, океаны. Ну так вот, – продолжал Илья, все более вдохновляясь, – русские просто не знают себя хорошенько, они как бездонный колодец, в них тайны столько, что и сотни Достоевских не хватит, чтобы русскую душу разгадать. И это – не лесть, не только достоинство или преимущество. Это, может быть, крест наш русский, ни на какой другой не похожий. – Тут Илья затих, помолчал, а через минуту, будто вспомнив о чем-то, с досадой в голосе продолжил: – Вот нам марксистскую философию втемяшивают из года в год, во всех вузах ею пичкают. А чуть в сторону – стоп, запретная зона! А те же немцы… например, Хайдеггер столько о пространстве писал, у него глубокие мысли есть, и поэзия, и философия рука об руку идут – почему нам так нельзя? Я не о подражании, этого и не нужно, я о свободе говорю. Почему у тех же французов на одной полке и Маркс, и Ницше, и Гегель, и Сартр, и Паскаль, и Кант, и Спиноза, да мало ли еще кто – сотни две философов стоят? И они читают, спорят, развиваются, а мы все одно как заведенные талдычим, а если иностранцы, так в гомеопатических дозах, лишь бы не обвинили в полном умолчании. А если и пишут – так сплошь «критики» того-то и того-то, да не в кантовском смысле «критики», а в самом вульгарном, вот как общепит за плохую работу критикуют! Но мысль запретить нельзя! Как можно мысль на коротком поводке держать? Отрицать и критиковать то, чего не читал, не знаешь, в глаза не видел? Это же профанация! У нас специалисты по Итальянскому Возрождению ни разу в Италии не были, специалисты по западной философии Сартра в подлиннике не читали! Нельзя так, стыдно! Позор на всю Европу! Мы же коснеем, загниваем, отстаем! Кто потом все это расхлебывать станет?
   Ну так вот, Хайдеггер, – продолжал он, немного успокоившись, – вообще-то филолог потрясающий, происхождение слова так иной раз раскроет, что понимаешь – слово это еще десятком смыслов играет, и прямо видишь, как оно на глазах еще раз рождается.
   Тут Мария перевернулась, поправила лифчик своего, как всегда, смелого купальника и посмотрела зелеными зрачками прямо на Илью чуть насмешливо, да не заметил Илья легкой насмешки, до того увлекся и все говорил, говорил – о сути русской души, об особом переживании ею русских просторов, бескрайних пространств. Ведь и достоинства, и недостатки, и все потрясающие свойства этой души – корнем имеют переживание необъятного пространства, и все дело – в этом ни с чем в мире не сравнимым простором, который вечно перед взором, вечно – в душе. Вот огороди немецким забором русскую душу – и тут же убьешь ее. Конечно, выживет, но это уже не та русская душа будет, а какой-то мутант, приспособленный под камеру пыток.
   Илью потянуло и дальше – он стал теперь рассказывать о недавно прочитанной статье Хайдеггера, которую ему удалось получить через приятеля, работавшего в одном полузакрытом институте. Там разбиралась тема: искусство и пространство. Илью статья взволновала, но в нем она больше будила мысли, чем давала ответы. Но это и было прекрасно! И уже шевелились мысли – что, если попытаться поставить подобные вопросы, но только с опорой на русскую традицию, а может, и на синтез всего, что бродит в русском духе изначально и привито в новые времена – и античной способности к гармонии, и византийских аскетизма и изощренности, и немецкой глубины, – так, может, вооружившись всем знанием, как полтора века назад, и отважиться на это путешествие в глубины русского духа? Илья чувствовал, что тут есть зерно, да не мог его окончательно ухватить.
   Заметив наконец усмешку в зеленых зрачках своей слушательницы, он вдруг понял что-то, улыбнулся, потянулся неопытно к ее локтю, чем вызвал веселый смех, – она опрокинула философа в траву, ловко вскочила и побежала, крикнув: «Догоняй!» – и тут же, разбежавшись, прыгнула с трехметрового берега в незнакомую воду, вытянувшись по всем правилам стрункой в полете.

   Мария позвонила через две недели, пригласила Илью на урок. Они встретились в три у памятника Пушкину, не спеша спустились к Центральному телеграфу, завернули направо – и вот он, новый Дом композиторов, обиталище гениев, избранников судьбы, внушающий трепет еще с подъезда, вот его холл, его лифты! Там в огромной пустующей квартире своего великого сына их ждала Софья Алексеевна. В одной из комнат размером с небольшой зал стояли, сверкая черным лаком, два прекрасных концертных рояля.
   Софья Алексеевна держала себя невероятно просто, в ее тоне чувствовалась едва уловимая ирония. Негромкий голос и отчетливый петербургский выговор прекрасно подходили ко всей обстановке этой еще полупустой квартиры с прихожей карминового цвета, где спокойно разместилась бы целая семья. Илья любил эту старинную, уходящую породу людей – легких, светских; с ними казалось все и всегда возможно и даже просто находиться рядом уже было радостью. Софья Алексеевна и ему сказала что-то ободряюще-лестное, отчего Илье стало легко и уютно в этом храме искусства. Он подал Марии ноты, два экземпляра концерта, который бережно нес в своем кожаном портфеле. Исполнители уселись за инструменты, и священнодействие началось.
   Софья Алексеевна сыграла оркестровое вступление, хорошо знакомое Илье по записям, сыграла своим мягким туше, с человечными, теплыми, разговорными интонациями, замечательно имитируя инструменты, и тут вступила Мария.
   Илья в последующие годы долго раздумывал о роли этого то ли урока, то ли концерта в их отношениях. Что было бы, если б она не пригласила его тогда или, по крайней мере, не играла бы так вдохновенно? Нет нужды объяснять, что текст был выучен давно и превосходно, однако в тот день она превзошла саму себя, играла просто гениально! Илья заметил, как радостно удивилась Софья Алексеевна, она, можно сказать, была радостно растеряна. Ее голос потеплел, что-то важное и счастливое повисло в воздухе. Можно спросить – да, один из лучших фортепианных концертов прекрасно сыгран в его, Ильи, присутствии, притом девушкой, к которой он был более чем неравнодушен, и все-таки что же из того? В конце концов, он слышал и куда более совершенные исполнения!
   Сказанное верно, однако не передает смысла тех нескольких минут. Через несколько тактов после вступления Марии Илья почувствовал, что погрузился – или вознесся – в небесный океан, где нет места страданию и заботам, вернее, они тоже будто преобразились, на них упал неземной свет. После этой музыки, к тому же услышанной вблизи, когда ты присутствуешь при самом акте рождения этих ангельских мелодий, где и каждый пассаж полон глубокого смысла, когда тебя подхватывает мощной, свежей, теплой, радостной волной и в душе звучат вместе молитва и надежда, после такой музыки каждый опьянен навечно, он уже никогда не вернется к прежнему миру – ведь на краткий миг перед ним распахнулись врата самого рая… Так вдруг становится ясно, что нет и не может быть ничего выше этого! Все – бледнеет, все исчезает рядом с абсолютным счастьем. И та, которая была причиной высокой радости, уже надолго, может навсегда, тоже возводится в ранг абсолюта, и другое, мирское, плотское счастье с ней кажется невозможным, да и ненужным!

   На какое-то время Илья потерял Марию из виду. События, свалившиеся на него внезапно, так противоречили всему радостному, что происходило вокруг – июньским весенне-летним хлопотам, встречам с Марией, школьным выпускным экзаменам с обязательным ночным путешествием на Красную площадь, подготовкой к экзаменам на географический факультет МГУ. Он с родителями почти год как жил на новом месте, неподалеку от бывшего Центрального аэродрома, и то, что происходило на Садовой, как-то выпало из поля его зрения. А случилось то, что любимый его Лека, измученный ежедневными поездками в далекий загород, куда новый вождь перенес – ближе к природе – Минсельхоз, чувствовал себя все хуже. Несколько раз осматривался у врачей, о чем до Ильи доходили скупые сведения. Но в один из июньских дней мать, придя с работы раньше обычного, оторвала Илью от учебников, и они поехали в далекую больницу к Леке.
   Войдя в палату, Илья испытал потрясение. Не осталось почти ничего от его любимого деда Леки, с которым столько хожено по лесам и московским переулкам. Похудел и осунулся он страшно; слабая улыбка, которая появилась на его губах при виде родных, только подчеркивала ужасное положение. А ведь ему не было еще и шестидесяти! Так быстро все случилось – жаль, что среди своих забот он за все это время видел его один раз, забежав на Садовую, когда оказался поблизости. Но тогда, в марте, Лека выглядел совсем иначе, ни о какой болезни не шло и речи.
   Обратно Илья ехал подавленный и молчал. По сути, это было прощанием, Лека уходил из жизни, из этого мира, да и в его судьбе предстояли большие перемены.
   Вообще то лето шестьдесят первого года оказалось богатым на события, и печальные, и радостные. Через несколько недель, когда Илья сдал экзамены в МГУ, он поехал в автобусную поездку – Киев, Одесса. Маршрут пролегал через небольшой уютный городок Умань, знаменитый своим парком. Разбит он был Феликсом Потоцким полтора века назад и назван Софиевкой в честь его жены Софьи.
   Попав туда, Илья довольно быстро оторвался от экскурсии – он искренне ненавидел это хождение гуськом или толпой, эту пошлость. Ведь даже хорошие экскурсоводы не спасали положения, убивая всю поэзию, в которой только и можно искать смысл жизни. Еще в поездке он в каких-то столовых, если находил поблизости инструмент, наигрывал то, чему отдавал свободные часы – их при желании всегда можно отыскать и среди грозных абитуриентских будней. Он помнил большие куски из многих крупных вещей, но целиком играл немногое, и среди этого – пять или шесть прилично выученных этюдов Шопена и Скрябина. Играл он их, как выразился его знакомый гитарист и математик, бывший консерваторец Володя, на «цээмшином» уровне, что вообще-то можно было счесть похвалой. Музыка поддерживала Илью, придавала устойчивость бытию, она была источником, если так можно выразиться, независимого, вечного, не подверженного временным колебаниям великого смысла. Среди этих освоенных вещей был и третий этюд Шопена из первой тетради – не самый сложный технически, но исполненный… Но тут осекаешься, ибо говорить об этом нельзя, слог «высокий» кажется выспренним, а слог обычный не подходит тем более. Кажется, в свое время один лишь Борис Пастернак отважился, не без успеха, на нескольких страницах выразить невыразимое, но Илье было далеко до поэта, и поэтому он молчал, помолчим и мы вместе с ним.
   Говорят, что перед смертью перед глазами человека за секунды проходит в мельчайших деталях вся его жизнь. Илья иногда думал: зачем все эти детали, да и вся жизнь, ведь драгоценные миги можно использовать куда удачнее – еще раз, то ли в этой, то ли уже в «той» жизни, пройтись по тенистым дорожкам Софиевки, когда сбоку бежит бурливая Каменка, аллея плавно изгибается, листья над головой трепещут, а в душе звучит, подобно главному и высшему откровению жизни, ее тайному сокровищу, ми-мажорный этюд? Тут ведь такое слияние с природой, такой покой, такое высокое единство грезящей души (ах, опять эта «душа», но что же делать!), водной глади, погруженной в мечты о золотом веке архитектуры и статуй, отсылающем к античным образцам, легкого ветерка, который то гонит легкую рябь по озеру, то, вдруг усиливаясь, вздымает волны, вздымает и бурю душевную…
   Ощущение от парка так запало в душу, что он не помнил и не воспринимал ничего, и странно было слышать, как вечером к ним с приятелем в комнату пришла небольшая женская делегация, раздосадованная полным невниманием к ним мужской части группы. Наверное, стоило пожалеть этих наивных домохозяек, вырвавшихся из тисков быта за романтическими приключениями, – он еще подумал, что, может, и на них подействовал этот парк, с его прудами, гротами, беседками и водопадами, это удивительное обиталище самого прекрасного, что только и есть на свете? Но что же им делать – их не учили музыке, у них в гостиной не стоит, откинув черное крыло, настроенный самим Георгием Богино «рениш», в их душе не звучат дивные мелодии…
   Вернувшись домой, все еще под впечатлением от посещения райского места и поняв, что лето не кончилось, Илья прихватил велик и рванул на Рижское взморье, чтобы за одно лето успеть окунуться и в прохладные воды Балтики. Он снял уголок у работницы военного санатория, неподалеку от речки Лиелупе, где отдыхающих, да и всех желающих радовала турбаза с лодочной станцией. Жалеть о неустроенности не приходилось – с питанием было все в порядке, такой сметаны ему не приходилось вкушать давно, не говоря обо всем прочем. Простор на пляжах, отсутствие очередей, свобода передвижения благодаря гоночному «чемпиону» с десятью передачами – чего же еще желать? Он объехал всю Юрмалу, искупался во всех Майори, Дзинтари и Засулауксах, сыграл в волейбол в десятках компаний – а жили тогда люди, не в пример нынешним, здоровые, рослые, загорелые, красивые, и все принимали, гасили и подавали так, что хоть команду набирай. Стоявшие неподалеку друг от друга павильоны из стекла и бетона, где разливали и коньяк, и шампанское, где играла музыка, куда разрешалось заходить в плавках, говорили – нет, просто кричали во весь голос, что страна идет верным курсом. Чего не скажешь об Илье, который в качестве эксперимента заплыл однажды довольно далеко, успев до того хорошенько погреться в павильончике. Голова и от выпитого, и от длительного кроля кружилась так, что начало вертеться все вокруг – берег был везде! К тому же в холодной воде начались судороги, и только собравшись с силами, Илье удало сь избежать неприятностей. Выйдя на берег довольно далеко от того места, где вошел, порадовался твердой земле. Он медленно шел к своему месту, поглядывая на редких загорающих. Один из них показался Илье знакомым. Илья вспомнил и обрадовался – не было сомнений, что мужчина в светлой тенниске – это Станислав Владимирович, так расположивший его к себе год тому назад. Илья, вполне пришедший в себя после заплыва, решился подойти и напомнить о знакомстве. Музыкант, которому шел его загар, читал Агату Кристи в оригинале. Он прищурился, сразу вспомнил Илью, улыбнулся, радушно пригласил его посидеть с ним. Разговорившись, Илья выложил все новости; осмелев, сказал, что хотел кое-что показать ему как профессионалу. Не ноты, а всего лишь «тексты о музыке», возможно – просто дилетантские, любительские впечатления об одной пластинке, полюбившейся Илье. И если высокий профессионал найдет время и будет хоть сколько-нибудь снисходителен, то он, Илья, с удовольствием текст этот ему покажет.
   Тем же вечером он привез отпечатанные странички Станиславу Владимировичу, тот бегло взглянул на них и пообещал прочитать внимательно. Они проговорили до позднего вечера, а в первом часу окрыленный беседой Илья уже мчался обратно по узкому шоссе, едва не угодив под машину. Они договорились встретиться, Илью хотели кое с кем познакомить, но до этого дело не дошло – музыкант на пляже больше не появился, дома, где он жил, Илья на радостях не запомнил, а через два дня надо было уезжать.

   Но вот закончились летние каникулы, начались занятия в университете, да и своему роялю, на который Илья не мог нарадоваться, Илья не давал соскучиться – к ужасу на редкость терпеливых соседей. Но не успел он погрузиться в учение, как Мария пригласила его отметить ее успех – она с блеском поступила в консерваторию. Для начала посидели в кафе на Горького с мороженым и шампанским. Были пара ее подруг, старше Марии, обе они к музыке отношения не имели, а от попыток Ильи что-то выяснить о них виртуозно уклонялись. С ней пришел журналист Гена, с подвижным и умным лицом, все время сыпавший каламбурами, и стройный, мускулистый, черноволосый Юрий – немногословный, сознающий свою классическую красоту юноша, который, как истинный джентльмен, все делал и говорил изящно, просто и уместно. Роль обоих при Марии была не вполне ясна, но все излучали веселье и довольство. Несколько бутылок шампанского и вкуснейшее мороженое уничтожили быстро, и тут Илья пошел звонить другу Володе, который отличался невероятным гостеприимством, в любой компании сразу становился ее центром. На счастье, Илья застал его практически в дверях, он шел в гости.
   – О, хорошо, что позвонил, очень кстати! Есть идея – бери свою компанию и присоединяйся к нам. Сегодня слушаем «Всенощную» у Людмилы на Патриарших, я тебе говорил когда-то. Там места много, дом интеллигентный, все под мою ответственность. Запиши адрес и телефон. – И Володя продиктовал их.
   Людмила была знакомая Володи по консерватории, старше его; она уже преподавала и жила в старинном доме, выходящем на тихий зеленый переулок. Подбиралась замечательная теплая компания. Подобные импровизированные вечера часто оказываются удачнее тех, что готовятся долго и тщательно.
   Так оказалось и на этот раз. Слушали «Всенощную» Рахманинова, пили сухое вино; в уютной гостиной старой квартиры стояли вазы с фруктами, желающие ели заготовленные в изобилии тартинки и холодное мясо с овощами. Двух знакомых Марии, которые в новой компании явно «не тянули», как-то непроизвольно вымыло, и они незаметно исчезли. Другие гости, четверо искусствоведок с истфака, над которыми шефствовал Володя, милых и романтично настроенных, прекрасно вписывались в интерьер, время от времени вставляя удачные реплики. Мария, до того оживленная, внимательно слушала Володю, который привычно и непринужденно играл первую скрипку. Выйдя вместе с Ильей в коридор, Володя показал большой палец, что было у него высшей формой похвалы. Но сказал о Марии: «Крученая девица», имея в виду сложный комплекс и всех тех бесенят, которые, как было известно Илье, в изобилии водились в Марии. Заодно осторожно осведомился о роли Ильи во всей компании, да только Илья и сам ее толком не понимал.
   – В общем, девушка с собственной свитой, понятно, – резюмировал ситуацию Володя.
   Окно было открыто всю ночь, которая оказалась на редкость теплой. Просидели до рассвета, переслушав множество пластинок на прекрасном старинном проигрывателе с какими-то удивительными колонками, форма которых напоминала о мире растительном. Легчайшая дымка над деревьями, подсвеченная и пронизанная первыми лучами, висела над спящим переулком. Пора было уходить, что и сделали гости, пожелав подуставшей хозяйке то ли спокойной ночи, то ли доброго утра.
   Мария попрощалась с Ильей, который вознамерился не спеша пройтись улочками до Эрмитажа, зайти в свой старый двор – так он делал иногда, повинуясь безотчетному порыву. Двое спутников ожидали ее поодаль. Она долго смотрела ему вслед, пока он не скрылся в переулке, верхи которого уже золотили первые лучи теплого осеннего дня. Оглянись он тогда, посмотри ей в глаза – что-то в жизни могло повернуться по-другому. Но Илья шел вперед, вновь упоенный мечтой.


   4

   У Ильи так и осталось в памяти: она сидела у стены, лицом к окну, выходящему в заваленный железками и битым камнем дворик, примыкавший к мастерской. Перед ней – пепельница, на темном грубом столе с винными пятнами – другое, солнечное пятно, которое скрашивало прокуренный бедлам. В мастерской – какая-то публика, хозяин вышел в ближайший магазин.
   Разговор разбился на ручейки, то и дело утекавшие в песок. Золотисто-рыжие волосы, целая корона волос – или они казались светлее в солнечном свете? Мелькает тонкое смуглое запястье, когда она прикуривает сигарету, – он помнил, что только одна девушка в мире зажигала сигарету этим жестом. И – эта игра лица, какие-то волны и отблески, полуусмешка всепонимающая и неведомые страны обещающая.
   И – тут же, жемчужной дробью, где каждое слово отскакивало от стола и лопалось шутихой в пространстве, пахнущем сыростью, гипсом, в воздухе застоявшемся, прокуренном, проговоренном и пропитом, где только и есть света, что золотисто-рыжая корона волос, – да-да, к вам обращен вопрос, и надо поскорее отвечать, ответа ждут, а ты соображаешь, что же спрошено, и еще до этого понимаешь, что не в том, не в том дело, и какие-то слова выговариваешь, сходящие за ответ, а сам смотришь куда-то повыше и сбоку ее головы, этого ослепительно-золотистого, пушистого венца волос, скользнув взглядом по ее глазам, вмиг все понявшим, серьезно-внимательным, отдельным от вопроса, кажется шутливого, который летит к нему через всю комнату подобно мячу, пущенному с другого конца корта.
   Господи, сколько лет! Он внимательно вглядывался в ее лицо, поняв, но еще не веря, что перед ним Мария.
   – Илюша, друг мой, ты снова не узнаешь старых друзей! Я, в конце концов, обижусь. Неужели я так изменилась?
   Илья слушал, смотрел и дивился произошедшей в Марии перемене. Да, она, конечно, царила в этом маленьком музыкально-литературно-философском царстве, связанном, впрочем, через сеть знакомых чуть ли не со всем интеллектуальным светом – этакой всероссийской грибницей, споры которой проросли и в провинции, и за границей. Привычно направляла его жизнь – ведь, как бы там ни было, все вертелось вокруг нее, ее красоты, ее дома, ее рояля (в тот вечер она не играла – ни у скульптора, ни дома; Илья, видя ее состояние, не просил об этом). Из разговора он понял, что Мария преподавала сольфеджио в музыкальной школе, давала частные уроки фортепиано, даже, кажется, кому-то на заказ шила – в общем, кое-как сводили они с Геной, ставшим ее мужем, концы с концами. Но видел он и то, что красота ее поблекла, краски голоса потускнели, да и сама жизнь ее, все жизненное пространство, казалось, было завалено этими бесконечными книгами; пыль от фолиантов незаметно впитывалась в кожу, оставляя лишь лихорадочный румянец, – так и до чахотки недалеко! А ведь казалось совсем недавно… Или то была другая Мария, в другом мире?
   Сквозь улыбку нет-нет да и проглядывала усталость, пару раз Илья уловил даже досаду, потерянность какую-то. «Да что же это такое, в конце-то концов, и когда все это кончится?» – говорил ее взгляд. Да, конечно, многое из того, что обещала ей судьба и десять, и двенадцать лет назад, – он никогда уже не смог бы позабыть ту волшебную ташкентскую ночь – многое исполнилось, но на всем стояло это досадное клеймо – «почти».
   Из консерватории она ушла, хотя оставался всего один год – уже сдала экзамены за четвертый курс. Взяла академический отпуск, да, как выяснилось, надолго. Все тяжелее болел дед, не было денег на жизнь. Мать ее выступать перестала и помогать не могла.
   Весной того последнего для нее года студенческой жизни сблизилась она с гениальным, всезнающим Геной, вечным отличником-диссидентом. Того только что с большим скандалом по соображениям принципиальным уволили с самой что ни на есть престижной работы. Тогда казалось, что они – два сапога пара, похожие взгляды и судьбы сближали их. Но Гена был все-таки другим – он работал только внешне рискованно, на самом же деле был у него этакий страховочный поясок, в виде обеспеченных родителей. Туда он в крайнем случае всегда мог рвануть на обед – или стрельнуть сотню, ну хоть двадцатку. Да он и теперь так делал, только удавалось это ему все реже.
   Да тут еще затаскали ее по разным инстанциям – все из-за дурашливого Гены, который, кажется, был создан, чтобы без конца влипать в разные истории. Вся прелесть ситуации была в том, что его-то, Гену, все равно быстро отпускали, что с него взять – блаженный! А вот Марию, вызвав раз, потом долго не оставляли в покое, мурыжили и вели, по каким-то причинам подозревая именно в ней вдохновителя, а может, и организатора некоей возможно что и группы, хорошо укрытой за безобидными вывесками. Но это поднимало уважение к себе – и товарищи прямо у крыльца топтались, и белая «Волга» с аппаратурой напротив окна, прямо на пустыре на этом, сутками дежурила. А иной раз где-нибудь в городе машина останавливалась чуть ли не сама, и ясно было, что шофер уже знал, куда везти. С почтением относились!
   Она ведь хладнокровием, выдержкой, спокойной независимостью раздражала еще больше, чем красотой и особостью своей. Как будто в другом государстве жила, в другую эпоху. Несла невидимую легчайшую броню, а за броню-то эту всем ой как хотелось, там интересно было, все-все другое, ничего общего с надоевшим, как общепит, бытом. И не нуждалась в этом мире, ну не нужен он ей был – и баста! Только если уж очень начинал досаждать, отмахивалась, как от мухи. Вот если бы ненавидела, боролась, тогда еще как-то можно смириться, тогда – все понятно с вами, сударыня! Но – чтобы так! Вот это именно и не прощается, ни за что и никогда! Потому и таскали – может, из мазохизма какого-то!
   Все это Мария рассказала Илье по пути домой, куда тот вызвался ее проводить. Часть Илья додумал сам, а кое-что в виде слухов доходило до него и раньше, через знакомых. Но сейчас не хотелось копаться во всем этом, ведь они шли рядом по апрельским улицам, запорошенным неурочным, ненадежным снегом, который завтра же должен исчезнуть под ярким солнцем, и – что тут скрывать – обоим было хорошо, как в лучшие дни. Ведь их связывало столько воспоминаний!
   – Может, зайдешь на чашку кофе? Мне бы не хотелось так быстро расставаться.
   – Удивительно, как у нас совпадают желания.
   Они поднялись в квартиру. В большой комнате с роялем сидели и ходили, разговаривая и споря, несколько незнакомых Илье гостей. Впрочем, Гену, вдохновенно спорящего с кем-то, он узнал сразу. То т очень по-светски подошел и поздоровался с Ильей, но тут же вернулся и продолжил свой спор. Мария с Ильей прошли в другую комнату, куда доносились звуки оживленной дискуссии. Мария принесла кофе и крошечные пирожные.
   – О, у нас тут интересное общество. Настоящий зоопарк. Тут, видишь ли, крайний рубеж, последний оплот. У огня всем хочется погреться. Уже четыре года все это длится.
   Она грустно помолчала, взглядом пригласила посмотреть на гостей, спорящих о чем-то в освещенной комнате.
   – Вот тот, что хромает, как Байрон, в белом джемпере – почти гений. Изобрел свою философскую систему. Он ее еще расскажет, он всем рассказывает. Выгнали с философского факультета. А Гена пишет роман, тоже философский. Уже шестьсот страниц готово. В диалогах – как у Платона. И еще столько же предстоит. Не знаю, как я выдержу. Нигде четыре года не работает, ничего не зарабатывает. Зато знает Бердяева наизусть. Я, кстати, развожусь с Геной, уже подали на развод, – заметила она вскользь, и продолжила: – Еще есть специалист по времени, Артур. Он физик, доктор и философ. Да и поэт к тому же. Может, он сегодня придет, он уже должен вернуться с конгресса. Ты его сразу узнаешь по походке. А вот как он исчезнет, спорим, не заметишь. И ходит не как все, а осторожно, будто боится это время спугнуть. Ни дать ни взять охотник за газелью. Я эту походку называю дюреической; duree – может, ты помнишь – так Бергсон называл длительность, длящееся, он отличал его от обычного времени. Вот видишь, какая я умная.
   Ты с ним познакомься, вы будете на пару: ты пространство переживаешь, он – время. А еще бывает его друг, Нико, математик, тоже гениальный. Его слушать – одно удовольствие. Может с ходу на любую тему лекцию прочитать, да еще на шести языках. Тут его две художницы целый час, открыв рот, слушали – про свою теорию катастроф им толковал. Даже я что-то поняла.
   А еще у нас тут слесарь один есть, убежденный марксист. Он армянин, зовут его Цадик Серафимович. Гена с ним в ЖЭКе работал, когда он туда дворником устроился. Так они сначала друг дружку чуть не задушили, а потом так сдружились – не разлей вода стали, все вместе по букам ходили. Так этот Цадик все издания классиков скупил, все это прочитал и собирается развить дальше. Выше, глубже и дальше. И уже развил. Написал гениальный в своем роде труд, называется «Диалектика полутонов». Тоже за две тысячи страниц зашкаливает. У нас меньше тысячи вообще писать не принято. Я одну главу читала, об отношении полов с точки зрения новой диалектики. Это он из добрых чувств дал нам с Геной почитать, чтобы наш брак сохранить. Крыша может поехать, но местами здорово – там, где он встает на почву здорового эмпиризма. Просто, без затей, но – забористо. Нечто первозданное. Мы с Геной целый вечер хохотали, и на том спасибо. Вообще-то он мужик добрый, только хитроват излишне. Начинает всегда издалека, через свои полутона идет. Даже когда заходит кран починить. Всюду ищет проявлений общего в частном. Или там наоборот, это лучше Гену спросить. Хочешь послушать, о чем они говорят? – Она приоткрыла дверь.
   Прикрыв дверь и закурив новую сигарету, сказала с грустной улыбкой :
   – А я вот это изо дня в день слушаю. Надоело, Илья! – и после короткой затяжки продолжила: – Вот что я тут за вечер надумала, друг мой. Давай-ка сходим мы с тобой в одно место. Чтоб сразу все было ясно – я не идти не могу, а одной тоже как-то не очень. Тут нужен ты, будешь мне опорой. Ты ведь этот круг знаешь. Компания разнородная, но в основном советская чиновная элита, военные, дипломаты, гэбэшники. Ну и так, с бору по сосенке. Кое-кого я знаю. Согласен?
   – Ну что ж, вопрос один – когда? Где встречаемся?
   – Вот что значит настоящий друг. В субботу, в шесть. Без четверти. На Кутузовской, на выходе из метро. Возьми цветов хозяйке.

   Цветы были роскошными, даже слишком. Но в данном случае выбор был уместен. Не оригинальничать же! Не дарить же колосья, колючки, пучки зелени, даже лютики лесные – не дарить! А вот смело заявляющий о себе букет гладиолусов, уверенный в своей неотразимости, такой парадный, – это, наверное, и будет самое оно!
   Странное чувство овладело Ильей, когда он проходил мимо знакомых домов. Можно подумать, что он возвращался в детство и не было этих почти пятнадцати лет! Дома, как линейные корабли большой эскадры, невзирая на непогоду, держали все тот же курс, заданный в сороковые годы, – двумя кильватерными колоннами, не нарушая строя, шли они сквозь время и непогоду, шли к только им ведомой цели. Давно уже не было на мостике адмирала, но в зрячих глазницах домов, казалось, навсегда осталось отражение таинственной ночной кавалькады, проносящейся мимо застывших по стойке «смирно» домов-линкоров. И сегодня они, населенные совсем другим племенем, все так же стояли, охраняя витавшие здесь, среди теней, воспоминания. Деревья выросли, люди были одеты иначе, но незнакомые вывески не сбивали с толку – все ориентиры этого короткого путешествия оставались те же: он знал, сколько ударов сердца от ворот до троллейбусной остановки, где он осенним вечером поджидал свою мать, когда та возвращалась с работы; она должна приехать в том троллейбусе, ну не в том, так в следующем непременно – и тут уже не могло быть ошибки!
   Дом, в который они пришли, стоял в том же дворе, где он жил когда-то, был он чуть более поздней постройки, но отличался разительно. Стремление к самоутверждению имеет ведь много оттенков, и этот дом, как бы повторяя тайную волю будущих хозяев, старался внешней монументальностью загородиться от тайных мыслей, раздавить гранитными глыбами червя сомнения, который, ускользая, появлялся то там, то здесь. Некая перезрелая, слегка упадочная монументальность проглядывала в этой по-своему отчаянной постройке.
   Внутри, в подъезде, тоже было куда как солиднее – огромные площадки, роскошные лифты. Жилище королей!
   Дверь на мелодичный звонок открыла ухоженная, хорошо сохранившаяся женщина лет за сорок, в открытом светлом платье.
   – А вы, наверное, Мария? Меня зовут Ирина Альгердовна, я Толина мама. Очень рада вас видеть. Ну проходите, будьте как дома. Гости уже собрались.
   Илья, сопроводив Марию, не стал сразу заходить в большую комнату, где Анатоль представлял компании свою невесту. Он миновал широкую полупрозрачную дверь, через стекло которой были видны накрытый стол и гости, числом не менее десяти. Прошел на вкусно пахнущую кухню предложить свои услуги – просто в знак вежливости. Ирина Альгердовна и двое высоких девушек в аккуратных передничках, Верочка и Катишь, быстро нарезали овощи и мясо для разнообразных, почти готовых салатов.
   – Вот, сразу виден хозяйственный молодой человек. Спасибо, Илья, если уж так хотите, открывайте вот эти бутылки. – Ирина Альгердовна подала ему замысловатый иностранный штопор. И тут же, пока он открывал бутылки, полуутвердительно спросила: – Толя говорил, что вы, Илья, родом из этих мест? – как если бы речь шла об отдельной стране или чем-то примечательной местности.
   – Не стану отрицать. До пятьдесят четвертого года жил неподалеку. Так что могли стать соседями, – и назвал несколько фамилий, чтобы удовлетворить любопытство хозяйки, а заодно подтвердить статус – свой и в какой-то мере Марии. Кажется, нужный эффект был достигнут, Илья навскидку был признан за «своего».
   В кухню вошел Анатоль, спросил с укором:
   – Ну что же ты эксплуатируешь гостей, мама? Илья, пойдемте к нам!
   – Илья сам предложил свои услуги. К тому же мы получше познакомились. Веди Илью к гостям.
   Они вошли в гостиную.
   – Прошу знакомиться, это наш друг Илья. Он уже успел очаровать Ирину Альгердовну.
   – Всем привет! Прошу вас, не прерывайте беседы. По ходу надеюсь познакомиться поближе, – успокоил Илья тех, кто уже начал тянуться с рукопожатиями.
   Мария, умело декорировавшая себя под интеллигентную учительницу – убранные сзади в пучок волосы с незабудками, умеренное декольте, бежевое шерстяное платье – этакая смолянка в цековском доме, – смотрелась достойно, хотя и несколько чужеродно, в этой компании. Конечно, могла запросто «взять игру на себя», увлечь мужскую половину и в пух и прах подавить любую активность женской. Кроме двух рослых девиц на кухне Илья обнаружил в комнате за столом очаровательную, серо-жемчужную, с голубым шарфом и волосами под седину, невысокую ладную Нелли, а также довольно высокую и наверняка физически, а главное, духовно сильную, с каким-то непробиваемым выражением лица, однако не очень разговорчивую Эмму.
   Трое Толиных друзей, скорее всего одногодков, и трое мужчин – уже знакомый Илье Цадик Серафимович, еще один кряжистый бывалый мужчина неопределенного возраста, и третий – довольно крупный, с артистической полуседой гривой, слегка полноватый, с манерами либерального барина – дополняли картину.
   Тут с торжественными восклицаниями, с тележкой и подносами, уставленными салатами и бутылками, вошла хозяйка со своими двумя спутницами, уже принаряженными и без передников, в коротких по тогдашней моде юбках…
   – Всех, всех просим за стол! – сказала хозяйка нараспев.

   – Дамы и господа! Объявляется часовой перерыв. Играйте, танцуйте. – И, обратясь к сыну, попросила: – Толя, выведи пока наше чудище.
   – Ириночка Альгердовна, давайте я Левиафана прогуляю, заодно пройдусь! – выручил ситуацию Цадик Серафимович.
   В коридоре послышался звон ошейника, цоканье собачьих лап по паркету, радостное низкое повизгивание; огромный, с теленка, пес в сопровождении услужливого Цадика отправился на прогулку.
   Анатоль пошел ставить музыку для танцев, но раздались женские голоса:
   – Нет-нет, пусть сначала Нелли нам споет!
   – Нелли, где ты? Спой, Нелли, не стыдись!
   Нелли, поправив голубой шарфик, села за пианино и, не заставляя себя упрашивать, очень мило спела неожиданным контральто, на хорошем английском, аккомпанируя себе, известную песенку тридцатых годов, «Дым», которая так шла к ее «дымным» волосам. Ей поаплодировали, затем поставили музыку для танцев, недавний альбом французских шансонье. Все начали танцевать – привычное, любимое, хорошо знакомое дело, для которого и Нелли, и Катишь, и Верунчик, и даже Эмма Ланитова, по партийной кличке «линия Мажино», та самая девушка с непробиваемым лицом, дважды посетившая город Париж по комсомольской путевке, будто и были созданы.
   Марию увела с собой Ирина Альгердовна, им нужно было кое-что обсудить по поводу предстоящей свадьбы.
   А в просторной гостиной, где горели только свечи на пианино и бра над диваном, чуть флегматичный, экономный в словах и движениях Шибан – дружеское прозвище, образованное из фамилии, – с фарфороволицей, крупной Катишь, стройный самбист и подающий надежды молодой ученый Витяй Сотников с Нелли, которой совсем не Витяем надо было заниматься, склонный к полноте, но романтик в душе Цуцик со слишком высокой для него, длинноногой Веркой и пожертвовавший собой ради общества, танцующий с Ланитовой изящный Анатоль – все ритмично двигались, изображая приличную случаю «массовку».
   Павел Федорович, тот самый «человек с бывалым лицом», младший соратник отца Ирины Альгердовны, «артистический» Эдуард Борисович, работавший, как и Ирина Альгердовна, в структурах, имеющих отношение к Союзу писателей, Илья и примкнувший к ним позже Анатоль, которому удалось избавиться от Ланитовой, вышли на широкий длинный балкон, с которого открывалась панорама Кутузовского проспекта, его родной когда-то Можайки. Всего-то пятнадцать лет, но каких! Прозрачный апрельский закат догорал над проспектом, в воздухе чувствовалась близкая весна.
   Павел Федорович, в накинутом на плечи пиджаке, предложил всем «Беломор» из видавшего виды кожаного портсигара, особенно хрупкого в его узловатых пальцах. Молодежь лихо задымила папиросами, только обладатель артистической шевелюры приватно закурил «Мальборо», никому не предлагая. Вглядываясь в закат над Можайкой, в солнце над еще голыми деревьями, Павел Федорович спросил, обернувшись к стоящему рядом Анатолю, насчет необычной клички его пса.
   – А, дядя Паша, и вы заинтересовались. Надеюсь, не считаете меня пижоном. История была такая: несколько лет назад увлекся философией, еще больше теорией государства, теорией права, думал даже переменить профессию, да вы знаете, у нас это не так просто. Гоббса, Локка ночами читал, после деда много чего осталось, сам писать пробовал. А тут щенка принесли, размером с собаку. Тот сразу прижился, и мы без него никуда ни шагу. Долго думали, как назвать, а он на имя Левиафан стал отзываться как на кличку, так за ним и осталась. Вы ведь, дядя Паша, тоже теорией государства занимались?
   – Да, теорией… Теории опасны, если их воплощать на практике. Гоббс, Локк, Руссо, Кондорсе… Последний хотел добиться рая с помощью разума и надлежащего воспитания. А к чему все свелось? К полуголой актрисе на троне в церкви в роли богини Разума, а потом голове принцессы Ламбаль, насаженной на пику, и сотням тысяч крестьян, повешенных в Вандее… или в Тамбовской губернии. Никто не хочет понимать, что если начинать с отдельных, так любимых прогрессивным человечеством индивидуумов, то у каждого свои страсти и желания, они противоречат друг другу, начинается война всех со всеми. Наконец, когда общая гибель кажется неизбежной, вспыхивает свет разума и возникает консенсус, нацеленный на всеобщее подчинение сильной власти. Но это – ущербный союз. Получается не суверенная огромная душа, как хотел Гоббс, а многоликая, совершенная машина подавления.
   Затянувшись и отогнав дым рукой, он продолжил:
   – В русской традиции – совсем другое. Там государство изначально органично. Это мудрая концепция, Тол я. Бог, царь, нация, отечество – все идет рука об руку. И структура со временем не меняется, разве что названия. Вместо Бога – основатели единственно научной философии, вместо десяти заповедей – кодекс строителя коммунизма, вместо царя – генсек, и даже народ – един, ибо советский, как раньше православный, деление национальное не так существенно. Новая общность, так сказать. А вся ваша демократия, уважаемый Эдуард Борисович, не более чем «многомятежное человеческое хотение», похоть умственная. И ум особый – сразу на карандаш берется, ибо «глупый погрешает один, а умный соблазняет многих». А вот носитель верховной власти должен быть один, он же и есть решитель дел. Говорится ведь: «Горе тому дому, коим владеет жена, горе царству, коим владеют многие». Да и в политике царь для народа неотделим от Бога. Все Божественному началу подчиняется, и политика через царя тоже. «Суд царев, а правда Божия», «Царево око видит далеко», и вообще благо народа в руке царевой. Союз этот таинственный, без веры непонятный, но с нею дающий и надежду и любовь. Союз-то между народом и царем был, на борьбу Грозного с боярами народ смотрел как на выведение измены.
   – Ну, это общеизвестно, – откликнулся слегка подавленный аргументацией Эдуард Борисович.
   – Да не в том дело, что известно. Царь заведует настоящим, исходя из прошлого, имея в виду будущее. Тут цельность и крепость всей власти важна. Даже землей царь наделял за службу, это не европейская частная собственность. Царь служит Богу, народ – царю. А изменникам-боярам – смерть! – сочно закончил Павел Федорович, для убедительности рубанув воздух.
   – Как-то странно от марксиста-ленинца слышать воспевание монархии. Еще подумают, что вы провокатор. Сейчас такие встречаются, подосланные. Вы что же, своим студентам то же внушаете?
   – Ну, насчет подосланных – это скорее в вашей компетенции. А со студентами погодить надо, тут самим бы разобраться сначала. А впрочем, может, и студентам, я человек старый, много повидавший, мне особенно терять нечего. Вот вы меня на откровенный разговор вызываете, думаете, не знаю, где вы работаете, что за вашим артистическим обликом стоит? Ну-ну, не обижайтесь, тут все свои, все испытанные, что нам друг друга на мушку брать. Я ведь вас сразу прочитал, и не год и не два назад. Человек вы неплохой, в обществе приятный, да надо же и вам деньги зарабатывать. Но все, что мы здесь говорим, – это болтовня, детский сад. Мы – читатели, книжки почитываем.
   А уж если о чем заботиться, так это о них, – Павел Федорович кивнул на стоявших рядом Илью и Анатоля, – им ведь придется все эти авгиевы конюшни расчищать. Если успокаивать да лакировать все – так и будут в грамотном невежестве прозябать, как эти за дверью, – он кивнул в сторону танцующих. – Но они блаженные, им простится. А гнильцой-то все равно уже попахивает. Что будет, когда все это разложится окончательно?
   Я тут в Госплане с одним знакомым говорил, – продолжал он, – так знаете, что сейчас в Сибири, да и в Средней Азии разведали? На сто лет богатства хватит! И газ, и нефть, и золото. Только вот помяните мое слово, не оставят нас в покое! Мы все здесь – чистые крезы, а настоящей философской теории как не было, так и нет. На политэкономии шею свернем. Как не знали, что такое цена при социализме, так и до сих пор не знаем. Вслепую идем, наобум.
   А возьмите национальную политику, культуру, да и всю систему управления. Нет, не по Сеньке шапка! Ну ладно, дурака этого прогнали, но дальше-то что? Кем все места заняты, куда ни посмотри? Э-эх! – безнадежно махнул рукой Павел Федорович и погрузился в молчание.
   В комнате включили большой свет, музыка сделалась тише. Через стекло балкона было видно, как принесли горячее, все устремились на свои места. Появилась Ирина Альгердовна.
   – Ну как вы здесь, все мировые проблемы обсудили? Сделайте перерыв, горячее подано. Мы все очень старались.
   Снова пошли тосты. Шибан, как Толин товарищ, взял слово и сказал – легко, точно и правильно все сказал – про Толю, талантливого, в расцвете сил Толю, и про его невесту, о новой прекрасной паре, про союз муз и еще какие-то всем понятные и приятные слова. Говорил он хоть и тихо, но весомо, да и в самом Шибе было что-то внушительное, так что все замолкли и слушали. Леха Шибан – он ведь тоже выходец из цековских, только стартовал из сложного положения, добился всего сам, защитился первым и уже успел занять важный пост в одном из академических институтов – сказывались гены. Обладал Шиба незаурядными талантами, за все время обучения в институте поставил рекорд – исписал лекциями всего пять тонких школьных тетрадей, рисуя там крошечные, одному ему понятные закорючки. Хотя никто не видел его корпящим над материалом, знал все назубок. Он и защитился так же легко и изящно – выбрал «правильную», внятную, беспроигрышную тему о динамике научных исследований, написал пару статей, и через год, как говорится, вопрос был закрыт.
   Сказал слово благодарности в ответ на поздравления и сам виновник торжества, слегка грассирующий Анатоль, встряхивая своими блондинистыми волосами и отводя их левой рукой. Жемчужно-серая Нелли за все это время украдкой поглядывала на Витюху Сотникова, не очень обращая внимания на своего кавалера, все более мрачневшего Цуцика. На Витяя, который спокойно расправлялся с очередным лангетом, приятно было смотреть. Говорят, раньше в зажиточных деревенских семьях, когда брали работника, обильно его кормили, смотрели, как он ел, – по этому признаку Витюха (это его только звали по-свойски Витюхой, а так-то он был верхом элегантности, держался как голливудский актер) выдерживал любые тесты, о чем догадывалась и Нелли.
   Павел Федорович, старый ловелас, теперь почти бескорыстный, со старомодным шармом ухаживал за двумя милыми соседками, сидевшими на диване по обе стороны от него, развлекая их полуприличными диковинными анекдотами. Верунчику и Катишь было откровенно весело, а это в таких случаях главное. Пыль времени, лежавшая на этих анекдотах-раритетах, переводила неприличие в другую плоскость, как если бы, оказавшись на чердаке заброшенного дома, мы случайно обнаружили игривые открытки начала века.
   Каменная Эмма, сидевшая в одиночестве с торца, точно напротив хозяйки, излучала страшную внутреннюю силу, это чувствовалось даже на расстоянии. Только флегматичный Шибан мог выдержать это нелегкое соседство, и он вежливо ухаживал за железной леди. Она, впрочем, попотчевала общество рассказом о своих поездках в Париж. Говорила она кратко и точно, как на партсобрании. Ей был важен сам факт этих поездок, поднимавший ее, вышедшую из провинциального поселка, много выше рядовой советской публики. Борьба за карьеру и престиж воспитала ее волю. Рассказав о Париже, Эмма замолчала – да и что после этого скажешь? Ощущение от нее было как от миллионнотонного ледника, только ползущего против законов природы не вниз, а вверх – по карьерной лестнице. Один ее вид рождал ощущение фатальной неизбежности. Чего? Да просто – неизбежности! Фатума! Холода! Льда!
   Но вот пришел черед Ильи. Его положение было, во всех смыслах, промежуточным. То ли свой среди чужих, то ли чужой среди своих. А может, и то и другое вместе. Ведь он воплощал связь круга и вообще прошлого Марии со всем этим обществом, расположившимся за столом, разнородным лишь по видимости – за исключением, пожалуй, железно-каменной Ланитовой. Даже Катишь и Верунчик были чем-то близки, даже в седовласом и артистичном Эдике была, как и во всякой живой твари, доля человеческого. В сущности, они не виноваты в том, что выдавали себя не за тех, кем являлись. Но являлись ли они кем-то? Быть хоть кем-то – это же великое искусство, в котором столько еще и от удачи бытия! Не было сомнений только в непрерывно жующем и в короткие промежутки, не занятые жеванием, изрекавшем громовым голосом глупости Цадике Серафимовиче, который олицетворял саму подлинность. Но его лишь с большой натяжкой можно было отнести к существам разумным…
   Мария, Анатоль, да и остальные с любопытством посмотрели на встающего со стула Илью, который в последний миг бросил взгляд на серо-жемчужную Нелли. То ст, который вертелся на языке, как горячая картофелина, сложился сам собой.
   – Дорогие друзья, сегодняшний вечер рождает много мыслей, но я пребываю в некотором затруднении не по этой причине. Уже звучали тосты и в честь очаровательной хозяйки дома, и в честь Марии, восславлена была каждая из присутствующих дам. Но я предлагаю тост за то, что не имеет имени, что выше всяких эпитетов и определений. Ведь даже наивысшая похвала, как и любое имя, есть ограничение. А то, что хочу воспеть я, лежит в основе всех вещей, не терпит ограничений, ибо недоступно словам. Но, замолкая в изумлении перед этим неопределимым, не призываю вас в другую реальность, в иные миры. Я лишь призываю очистить этот мир от всего наносного и случайного, чтобы уже здесь и сейчас выйти за границы видимого, доступного, знакомого, за то, чтобы прорваться к миру подлинного, припасть к вечному источнику…
   – Да, именно так – прорваться и припасть! Это прекрасно! – воскликнул тихонько Эдуард Борисович.
   – Простите, что задал много загадок, но самое главное – в конце, – продолжил Илья. – Итак, за отблеск высшей реальности в глазах наших возлюбленных и… тех, кто ими станет! – добавил Илья, чтобы уж не оставалось недовольных.
   – Ур а! – воскликнул Павел Федорович. – Вот загнул так загнул, – одобрительно говорил он, чокаясь с каждым. – Всю философию приплел. Знай наших!
   – За высшую реальность и ее отблеск! – сказал интимным голосом Эдуард Борисович, наклоняясь с рюмкой водки к внимательно слушавшей Ирине Альгердовне и ее бокалу.
   – Но я настаиваю, материя все-таки первична! – зычно рявкнул долго молчавший до того Цадик Серафимович, «повинный» в доставании половины стоявших на столе закусок.
   – Ну зачем же так грубо, дорогой Цадик Серафимович! По современным воззрениям любовь, может, если и не направлена в иные миры, как у Платона, но уж тогда к сверхчувственному, которое… рядом с нами, – закрутил против ожидания подачу Эдуард Борисович, который, общаясь со многими и все схватывая на лету, был в курсе последних сообщений с философского переднего края.
   Ирина Альгердовна, не уверенная, что она воплощает сверхчувственное, как-то странно взглянула на говорившего, подозревая подвох. Знакомый с Сартром и к тому же осведомленный об изданной в Гааге диссертации Левинаса, Анатоль мгновенно прочитал мысли стареющего донжуана, которого потеснил с его законного места могучий и подлинный Цадик, решил положить конец этой болтовне, отбив отскочивший мяч в направлении раздражавшей его туповатой Эмки:
   – Если уж говорить о современных воззрениях, то надо вспомнить о ласке. Да, о самой простой мужской ласке. Сартр считает ее формой подготовки чужого тела к захвату. Но один модный сегодня философ видит в ласке всего лишь желание человека быть рядом и вместе с другими. Ласка вообще не связана с объектом: тело, одухотворенное нежностью, утрачивает статус бытия. Давайте спросим обо всем этом женщину. Как вы думаете, Эмма, ведь вы согласны, что вечно женственное формируется в процессе мужской ласки? Или же оно присутствует в женщине изначально? Вы не просто женщина, вы – женщина, дважды побывавшая в Париже, то есть женщина вдвойне, если не втройне! Партия и комсомол дважды посылали вас в город Париж, на вас затрачена нужная государству валюта, вы должны это знать, черт побери! – закончил он на высокой ноте, очаровательно картавя, так что нельзя было понять, шутит он или нет.
   Смущенная Эмма, не ожидавшая острой атаки с этой стороны, и особенно обвинений в истраченной, возможно попусту, валюте, и подозревая, что все это какая-то непонятная ей шутка, догадывалась, что женственности ей, тем более вечной, пожалуй, недостает. Ее общественные обязанности, установление связей, ежедневное утрясание всего и вся не оставляли времени на такие мелочи.
   Не дожидаясь ответа, что было несколько невежливо, Анатоль отошел к магнитофону, выбрал кассету по вкусу, сделал громкую музыку. Разогретые выпивкой, ублаженные вкусной едой гости весело и привычно возобновили танцы. Тем временем возле дивана образовался «философский кружок». Увидев, что Павел Федорович крутит в пальцах папиросу, не решаясь закурить в комнате, Анатоль щелкнул зажигалкой, поставил перед ним пепельницу. Тот поблагодарил и, разгоняя рукой дым, заметил:
   – Ну вот, всегда разговор, с чего бы ни начался, сводится к одному и тому же. Все заканчивается половым вопросом. Хоть Клару Цеткин перечитывай.
   – Да нет, просто свободы больше стало. Разве еще двадцать лет назад так веселились! И журналы, и фильмы, и книги. Молодежь и не помнит, как мы по одной плашке ходили. Догоняем цивилизацию, это в порядке вещей, – откликнулся Эдуард Борисович, ловя вилкой скользкий гриб.
   – Вот вы, Эдик, говорите – журналы. Видел я эти журналы. У нас один на кафедру принес, так все сгрудились, даже лысины вспотели. Скандинавы вообще свои страны в бордель превратили. Ведь кончится все свальным грехом, а потом импотенцией. Запад к этому идет, уже ясно как день. Демократия, вседозволенность, что вы хотите. Должны запреты быть, эротика и весь мир секса – это вещь сакральная. Это ведь энергия какая – почти мистическая! Ее надо заставить работать во благо. На шлюх расходовать да журнальчики разглядывать – так весь пар и уйдет.
   – А не боитесь, что крышу сорвет? – сострил Эдуард Борисович.
   – Лучше пусть крышу срывает, чем все по швам расползается. Вы посмотрите, какая молодежь у нас – кровь с молоком! Они и детей здоровых родят. Да и не в том дело, дорогой Эдуард Борисович. Я, может, банальности говорю, но все со всем связано. Я сейчас громкие, неприятные вам слова произнесу – сила духа, верность идее, государству, империи советской… Да, не удивляйтесь, СССР – это в чистом виде империя, которая вас, Эдуард Борисович, кормит и которую вы так ненавидите. Когда нет тайны, то нет мистики, нет вертикали, нет царя, если вам генсек не нравится. Нет иерархии, нет страха, который просто есть чувство этой самой иерархии. Остается – в кинотеатре по женским коленкам шарить да на журнальчики глазеть.
   При слове «генсек» откуда-то возник танцевавший до того с Нелли Цуцик, отец которого входил в ближайшее окружение любителя автомобилей и красивых официанток. Приблизился он незаметно, как было принято в его мире, где он готовился рано или поздно занять одну из командных высот – не важно, в какой области. По сути, место ему было гарантировано при любом раскладе, даже если бы планета раскололась надвое. Почти так же гарантировалась ему и тщательно отобранная из нескольких кандидатур серебристо-жемчужная Нелли, в которую Цуцик имел несчастье влюбиться. Но тут важно это словечко «почти». Вообще-то не следовало нашему наследному принцу оставлять Нелли без присмотра ни на миг. Нелли не простаивала ни минуты без партнера. И пока Цуцик пристраивался послушать, что же такое говорят в этом кружке, серебристо-серая ловкая рука уже оказалась на мускулистом плече стройного, высокого Витюхи. Тот, не обращая внимания на сложный ритм вкрадчивого блюза, крепко, не то что Цуцик, обнял и повел в танце плиссированную жизнелюбивую Нелли.
   А Павел Федорович тем временем продолжал:
   – Слишком вседозволенности много, да и нежностей. Скоро солдаты будут гуттаперчевые ванны с собой возить. Раньше было как: взять высоту, и все тут. А ты уж думай, как лучше сделать. Запустить завод, хоть кровь из носа. Скажете – штурмовщина, но ведь она в крови у русских. Полгода, больше – все стоит, мертвым-мертво, белым-бело. А царский приказ вышел – умри, но сделай. И вот здесь-то самое главное начинается. Именно – умри! А кто сегодня на это готов? У всех на уме эти «блага». Нельзя за шмотками гоняться. Из Москвы толпу обывателей сделали, и провинция за ними тянется.
   А смерть не страшна, реально это ведь с единицами случится. Но в том-то и штука, что готовы должны быть – все! Весь народ! То гда он непобедим. А кто-то умирает всегда, ведь это так просто. Один генерал в старые времена говорил солдатам, отправляя их в атаку: «Неужели вы думаете, что будете жить вечно?» Вот так убеждал!
   У нас идею заболтали, опошлили, а потом и вовсе подменили. А какова идея, таковы и люди. И начинается все с головы. Вверху обыватели, так что же с низовых-то взять? Верно, Цуцик? – неожиданно с прищуром обратился он к внимательно слушавшему представителю этих самых «верхов».
   – Это теперь называется «когнитивный диссонанс», главная болезнь интеллигенции. Но приобщаться к общечеловеческим ценностям все равно придется, хватит нам изоляции. Снова изобретаем велосипед, причем столетней давности. Вот вы, Павел Федорович, все за какой-то третий путь ратуете. И демократия вам не годится, и с марксизмом вы не в ладах, хоть и преподаете. Так что и у вас «диссонанс», не отрицайте, – отозвался с кресла непонятно почему обретший уверенность Эдуард Борисович, выпуская дымок от «Мальборо».
   – Ну а чем вы-то лучше, любезнейший? Ведь все ваши Камю и Сартры – знаки престижного потребления, не более того. Так, чтобы в салоне эрудицией блеснуть. А насчет третьего пути вы в яблочко попали. Смотрите, что с классиками происходит. Ну, с Крымской войной и турками многим известно – такой русофобией несет, что хоть нос зажимай. Но ведь и центральные идеи и в экономике, и в социологии у нас скрывают. И если обнародовать, то не то что скандал, а просто развалится все. Там ведь классовой борьбой, которая по науке есть центральный гвоздь истории, как и смена формаций, и не пахнет. Чуть что – сразу на этнический принцип наши классики переходят. Вот, например, как по-вашему, что такое нации прогрессивные и реакционные? Русскую-то нацию вы куда думаете определить? Вот-вот, молчите, потому что правильно догадались – в самые что ни на есть реакционные, в те, что на пути человеческого прогресса и абсолютного счастья всех народов как кость в горле стоят. Все у нашего классика хороши, и даже турки, что болгар резали, только вот русский мужик рожей не вышел. Общинный он, видите ли, как древние германцы, только те вроде попрогрессивнее будут. Да, по этим классикам, мы бы никакой революции никогда не совершили! Так бы и дожидались, как второго пришествия, торжества капитализма во всем мире, так бы под Ротшильдами и сидели до сих пор! – дал отпор любителю «Мальборо» затянувшийся беломориной Павел Федорович. И продолжил: – Или вот ваш гениальный Ромм. Так знаете, что он пишет? В самиздате, правда, но тем более правду-матку выдает. Что, мол, увертюра Чайковского «1812 год» – царский черносотенный гимн, что это фашизм, что надо ее исполнение запретить. Вот ваш прогрессист! Дай им волю, так «Войну и мир» скоро запретят, будут на улице ловить и портфели обыскивать, как сегодня с Бердяевым. Эх, попадет страна в лапы таких вот марксистов-интернационалистов, не дай бог! Они же активны, организованны, не то что русские! Помните, как у Рубцова:

     Но все они опутаны всерьез
     Какой-то общей нервною системой:
     Случайный крик, раздавшись над богемой,
     Доводит всех до крика и до слез!

   – Ах, вот вы какой! Это все очень интересно. А что вы о статье Дементьева в «Новом мире» скажете? – встрепенулся Эдуард Борисович.
   Статья этого либерального критика, ловкого демагога, который с пеной у рта двадцать лет назад отстаивал противоположные позиции, появилась в апрельском номере журнала, была утонченно русофобской, хорошо продуманной провокацией, направленной против патриотических сил. С нее началось более открытое противостояние, приведшее к зловещей развязке – знаменитой статье в «Литгазете» официального идеолога Яковлева 1972 года. Трагические события последующих десятилетий невозможно понять, не зная предыстории. Статья Дементьева спровоцировала переход противостояния из «теплой» фазы в «горячую», и посвященным было уже ясно, что дело так просто не кончится, что перемирие невозможно в принципе. Тот, кто по характеру вулканических выбросов – а одно из основных периодических изданий вполне можно было уподобить крупному вулкану – небольших излияний лавы, составу пепла, микросотрясений почвы в состоянии определить скрытые от глаз, но неизбежные в будущем тектонические сдвиги, кто был знаком со сложной машинерией идеологии и политики, ничуть не обманывался в значимости этих публикаций рубежа 60 – 70-х годов. Духовная энергия предыдущей эпохи, ее импульсы отчасти исчерпали себя, постепенно уходило и военное поколение. Шла новая проба сил, выяснение позиций, разведка боем скрытых от профанного взора армий, к тому же не до конца отмобилизованных. Увы, это отступление необходимо, чтобы читатель мог оценить смысл вопроса, заданного Эдуардом Борисовичем.
   – Ну что ж, я рад ответить, пусть и молодежь послушает, ей полезно. Ваш Дементьев – редкостный перевертыш, опытный, осторожный, прекрасно подготовленный наемный провокатор. Пользуется марксистским лексиконом как отмычкой – не придерешься – и патриотизм уважает – внешне. А по сути, именно такие, как он, наши злейшие враги. Он делает самую опасную вещь – отрывает сегодняшний патриотизм от почвенного. И первый, лишенный корней, питательной среды, подземных соков, сохнет и гибнет, становится безнациональным, беспочвенным и потому – беззащитным. Он теряет иммунитет. А тут – готова общечеловеческая прививка, западная вакцина и шприц уже наготове. Так, чтоб интернациональные ценности возобладали, чтоб уж с почвой, с русским духом навсегда распрощались. Читайте Вознесенского с Евтушенко, слушайте Щедрина с Губайдуллиной, а Есенина с Кольцовым нечего воспевать, да и с Чайковским поосторожнее, он тоже в реакционеры попал. Статья вроде и не ругательная особенно, и чуть ли не оттенок «товарищеской критики» есть, забота о заблудившемся собрате, что ли. А по сути – крокодил и русофоб этот ваш Дементьев, опасен, враг настоящий. Доходчиво я объяснил, Эдуард Борисович?
   Тот, к кому был обращен последний вопрос, задумчиво налил себе и остальным. Была у него мечта – конвергенция идеологий, политических систем, и вообще втайне желал он чего-то вроде объединения всех народов мира на основе общих, разумных, проверенных наукой идеалов. Да еще и по миру хотелось поездить, эти самые идеалы проповедуя. И что-то в Обществах дружбы с некоторыми из восточных демократий уже наклевывалось. А теперь получалось, что в лице Павла Федоровича, которого предполагалось как поставщика идей втемную использовать, вышла промашка, и он встретил скорее противника. Вот что было обидно!
   Но Павел Федорович по-своему истолковал задумчивость Эдуарда Борисовича; ему показалось, что его доводы возымели наконец-то действие, и поэтому решил развить свои идеи с другой стороны:
   – И знаете, о чем бы еще хотелось сказать. Смотрите, на чем играет ваш критик. Со всем соглашается – да, капитан Тушин патриот, хороший человек, и все такое. Думаешь – ну наконец-то, прямо союзника нашел. А он тут же: но, с другой стороны… И пошло-поехало, от прежней твердой позиции и следа не осталось. Все, видите ли, подвижно, истина относительна, и вообще, советский патриотизм у него какой-то другой получается, более высокий, что ли. А где же тогда единство нации, непрерывность, наследование? Это что, у Суворова и Александра Невского – другой патриотизм, что ли? Вот и получается, что национальный корень, вековая связь, которая в войну укрепилась, снова рушится! Они вроде и не наши предки, а мы – не их внуки? Мы что, под другим Смоленском и другой Москвой и Новгородом воевали, что ли?
   И даже на язык патриотических критиков в статье нападает – дескать, на славянофилов и церковников опираются! А что иной культуры, кроме церковной, почти что и не было – об этом он забывает, да и та в сто раз выше его гладких словес. Это прямо какой-то Бухарин с Троцким в одном флаконе, левак настоящий. Сколько ни решали проблему, эта погань опять вылезла. Да, чуть потеплело, они отсиделись и повылезали.
   Но сейчас я даже не о вашем критике хочу сказать, это все же исполнитель, мелкая шавка. Тут речь о другом идет. Ведь о чем все волнуются? О свободе! Допустим, и это действительно так, для Просвещения высшая цель государства – рождение, воспитание полноценного свободного индивида. А к чему все свелось? К олигархии элит, восстанию масс, к подавлению этих самых масс в форме самого изощренного рабства. Это, кстати, еще Токвиль предвидел.
   Теперь возьмем марксизм. По его взглядам человек – трудовое существо, чем он и отличается от животного. Но у того, кто трудится, есть цель, а ее нельзя ни осмыслить, ни объяснить без понятия культуры, которая в этом случае никакая не надстройка. Сюда входит и этническое, национальное, традиционное. Именно культура, и притом национальная, предлагает человеку цель. Был такой правовед, Артур Мюллер, современник Новалиса, и его антропология более убедительна, чем Марксова. Культура – это еще язык, и историческая память, и нация, и семья. Разрывая связь времен, мы делаем сегодняшнее общество беззащитным перед любыми манипуляциями. То же разрушение – при подрыве языка. Запрети или искази язык – и нацию можно брать голыми руками. Но если семья крепкая, то и нация не…
   Но тут снова подошел Цуцик, на этот раз с гитарой, на которой он с помощью нанятого учителя недавно выучил несколько песен Окуджавы. Притушили свет, подстроили гитару, и пение началось.
   Илья, слышавший весь этот репертуар в куда более совершенном исполнении, пошел на кухню попить воды. Выйдя в коридор, он застал одетых, открывающих дверь Виктора с Нелли, у которых, видимо, образовались общие интересы. На кухне у духовки хлопотала, колдуя над каким-то потрясающим тортом, Ирина Альгердовна; Цадик Серафимович мыл в раковине посуду. Светская хозяйка спросила Илью, как ему Катишь и Верунчик, две девушки на выданье. Илья рассыпался в комплиментах и в свою очередь поздравил ее с таким сыном – Анатоль действительно Илье понравился. Ирина Альгердовна пригласила его на свадьбу, которую предполагалось отпраздновать – время летит быстро – на даче.
   Внимание Ильи привлекла трехлитровая банка с живым грибом – точно такая же стояла много лет назад на их подоконнике и тоже на пятом этаже. Жаль, что их подъезд не виден отсюда. Но это так близко! Будто и не было этих пятнадцати лет…
   За чаем снова пили, но совсем мало, только итальянский миндальный ликер. Торт был выше всяких похвал. Цуцик, благополучно исполнивший свой репертуар, сидел удрученный. Он понял, что Нелли ускользает от него и что это непоправимо. На его глаза наворачивались слезы. Чтобы привести себя в порядок, он решил умыться.
   Чуть раньше в прихожую вышла Катишь, чтобы открыть дверь вернувшимся Нелли и Виктору. Виктор, не раздеваясь, попрощался с хозяйкой и исчез, решив подождать свою спутницу у подъезда, а Катишь увела Нелли в ванную, затеяв с ней беседу на морально-нравственные темы.
   Цуцик, на свою беду, как раз подошел к ванной – попробовал закрытую дверь, но услышал за ней взволнованные голоса и прислушался.
   – Мать, ты что, охренела? Тебя уже искать хотели!
   – Да пошел он! Надоел, как банный лист. Телится, сто раз бы уже все сделал. Только слюни распускать умеет да Окуджаву подвывает. Нужен он мне со своим папашей и дачей. У меня самой не хуже.
   – Ну смотри, только ведь неприятностей накличешь.
   – Да разберутся. Они там все одним миром мазаны. Слушай, я пойду, меня ждут. Ты сумочку мою принеси незаметно, у меня там ключи. Я лучше на лестнице подожду, этажом выше. И передай Ирине извинения. А, Кать?
   – Ну, тебе жить. Сейчас попробую.

   Цуцик скользнул прочь от двери как ошпаренный. Вот, значит, оно что! И то, чем он так гордился – своими гитарно-песенными успехами, – значит, тоже никуда не годится!
   Он вернулся за стол. Губы его дрожали. Чашку старинного сервиза, в которую ему налили слишком горячий чай, он чуть не уронил. Оставаться здесь дольше не было сил. Сославшись на какое-то дело, он ушел, – в таких случаях говорят: куда глаза глядят, а глаза глядели под ноги, которые привели его сначала на пустую в тот момент кухню, где он хватил прямо из горла остававшиеся в бутылке сто пятьдесят грамм, а потом к давно закрытой станции метро «Кутузовская». Минуя все препятствия, как это удается только пьяным и влюбленным, оказался на путях и долго – пока не нашел его делавший обход милиционер – сидел на них чуть ли не в обнимку с рельсами, рискуя получить удар током. С Нелли, закрутившей бешеный роман с Сотниковым, он больше не встречался.
   Вскоре после того, как опечаленный Цуцик растворился в апрельской темноте, стали расходиться и гости. Философская баталия, протекавшая с преимуществом Павла Федоровича, закончилась его убедительной победой. В качестве последнего аргумента он попросил Анатоля в подмогу себе, а может, и в напутствие молодым достать с полки томик Достоевского. Значительно и тревожно звучали при горящих свечах на фоне угадываемой за домами зари слова великого провидца. Застигнутые почти на пороге, внимали вещей речи протрезвевшие гости.
   «Стать русским значит перестать презирать народ свой. И как только европеец увидит, что мы начали уважать народ наш и национальность нашу, так тотчас же начнет и он нас самих уважать. И действительно: чем сильнее и самостоятельней развились бы мы в национальном духе нашем, тем сильнее и ближе отозвались бы в европейской душе и, породнившись с нею, стали бы ей понятнее. …Да и сами мы поймем тогда, что многое из того, что мы презирали в народе нашем, есть не тьма, а именно свет, не глупость, а именно ум, а поняв это, мы непременно произнесем в Европе такое слово, какого там еще не слыхали».
   Илья вышел одним из последних. Только что кончился мелкий дождь. Кое-где уже набухли почки на ветках. Пустынный, с младенчества знакомый тротуар широкого Кутузовского проспекта готовился принять первых пешеходов. Редкие машины проносились по шоссе, в окнах, разбитая на тысячу осколков, отражалась заря. Эти окна, как горящие недобрым огнем глаза тысячеокого чудовища, разукрашенного колоннами, портиками и башенками, разлегшегося своим многокилометровым каменным телом вдоль Можайки, высматривали врага, охраняли вход в город.
   Не спал и преподаватель философии, бывший сотрудник ГРУ Павел Федорович, вышедший на балкон выкурить перед уходом последнюю папиросу. Но были погружены в сон – самый беспробудный на свете сон разума – те, на ком лежала тяжесть ответственности, кто был поставлен судьбой удерживать свод небесный. Катехоны досматривали свои последние сны.
   Приближался день свадьбы, намеченной на середину июня. Подготовка к сему знаменательному событию началась загодя и шла полным ходом. Пошит был в лучшем ателье костюм жениха, а платье невесты… о, об этом мы расскажем позднее. Пока что упомянем о забавном эпизоде, имевшем место при посещении портного, куда Мария заехала с Анатолем. Портной, один из лучших московских мастеров, собираясь снять с Анатоля утыканный булавками полуфабрикат пиджака, уже готов был назначить дату последней примерки, как Мария, взяв в правую руку тонкий мелок, провела по краю простроченного белыми нитками изделия неожиданную, полную изящества линию, чем вызвала неподдельное восхищение мэтра. Она же заказала Анатолю рубашку с самолично нарисованным воротничком, выбрала туфли, превратив своего жениха, и без того красавца, в настоящее произведение искусства. Да, славные то были деньки!
   За день до свадьбы поехали к Ирине Альгердовне на дачу отвозить кузнецовский фарфор, обильные припасы и ящики с выпивкой. Долго и осторожно шли от такси с посудой по высокой мокрой траве – дорогу развезло после дождя и она стала непроезжей.
   Когда приехали из загса – Мария поставила свою подпись первой, напротив слова «жених», что вполне соответствовало ее ведущей роли, – в саду под яблоней, украшенной разноцветными гирляндами, был уже накрыт белой скатертью огромный стол из-под пинг-понга. Неутомимый гитарист Володя и здесь был незаменим: руководитель всей «технической» части проекта, прекрасный повар, запекший в печке огромный кус мяса, он легко парил над разношерстной публикой – и не только «личной гвардией» Ирины Альгердовны, то бишь Катишь и Верунчиком, но и могучим безотказным Цадиком, и даже либеральному Эдуарду Борисовичу нашлось дело – слегка отпустив галстук, тот с увлечением налаживал необычное освещение. Когда все наконец сели и отзвучали положенные в таких случаях тосты, во время которых Володя проявил себя отменным тамадой, он взял в руки гитару и тут уж окончательно покорил общество.
   Вечерело, пошли танцы под Челентано, на веранде сквозь легкие шторы были видны силуэты танцующих. В саду стало влажно, спустились синие сумерки. На яблоне горели гирлянды, за столом, в фуражке отца Ирины Альгердовны, сидел быстро хмелевший, но крепко держащийся на стуле, как в седле, и лишь время от времени ронявший наземь фуражку Евгений, старый знакомый Марии, похожий на шолоховского Григория Мелехова, – главный художник одного известного журнала. Павел Федорович, которому Евгений – была в Женьке военная косточка! – нравился, чокался с ним коньяком, немного подливая, а Эдуард Борисович, который снова какой-то свой интерес преследовал, все пытался Женю разговорить, не понимая безнадежности этой затеи.
   За столом появилась наплясавшаяся Мария в накинутой на свадебное шелковое платье шинели все того же отца Альгердовны, а теперь вроде как уже и деда самой Марии. Платье это, из куска белого, с легчайшей желтизной старинного шелка (подарок Николая Георгиевича) сварганено было в день свадьбы, за какой-то час до загса. Изготовлено одним простым (как, впрочем, все гениальное) приемом – в куске шелка прорезана была дырка для головы, края обметаны, пояс вырезан из того же куска. Но все было сделано так, что в воздухе повисал немой вопрос: какой знаменитый кутюрье и сколько ночей работал над этим шедевром? И вообще, вы давно из Парижа (или из Милана, или какие там еще бывают центры моды)? Подтянулись и другие, за исключением двух пар, увлеченных друг другом, – их медленно качающиеся на веранде под приглушенную музыку силуэты четко выделялись на фоне занавески.
   – А мне тут такое, такое на свадьбу подарили! – заинтриговала всех Мария. – Ни за что не угадаете!
   – Ой, Машка, расскажи, не томи душу! – воскликнула Лиза, прикатившая на свадьбу подруги из-за границы.
   – Ну уж ладно. Только подарок не материальный, а вполне даже духовный. Целая поэма, и я в ней – главная героиня. Только предупреждаю всех, а особенно Павла Федоровича, – поэма диссидентская. Кому опасно слушать, заткните уши.
   – Хорошо, Маша, давай свою поэму, ближе к делу. В деталях потом разберемся. Автора определим по почерку. Верно, Эдуард Борисович? – вскинул ироничный взгляд на слегка растерявшегося Эдуарда Павел Федорович.
   – Нет, читать буду сама. А вы слушайте. Все заткнули уши?
   Принесли одеяла и обычную на дачах теплую одежду, налили всем – кому горячего чаю, кому спиртного.

   «Поэма», точнее, повесть называлась « В Стране Жасминов» и являла собой нечто среднее между научной фантастикой и диссидентской продукцией, довольно мрачной, но и не без проблесков лиризма – там, где речь шла о героине. Написал ее, как можно догадаться, плодовитый Гена, который не только не порвал со своим опасным кругом, но и забурился в него еще основательней. Название пришло случайно – как-то в гостях он слушал музыку из оперетты, которая называлась «Страна улыбок», и тут же понял, что заглавие повести у него есть. Повесть эта, плод трехдневного вдохновения, была написана еще весной, когда Мария перестала ночевать дома. Надо, впрочем, отдать должное Гене – вместо обычной в таких случаях реакции – мрачной либо истеричной – он взял да и взлетел, пусть и невысоко, пытаясь излить в прозе и свою поэтическую тоску, и остатки привязанности к Марии, а заодно и диссидентские мечтания. В повести дан был образ некоей цивилизации, отделенной от «нормального» бытия, навеянный отчасти Замятиным, Орвеллом, Хаксли, а может, и Гессе, и менее известным Казаком – его роман «Город за рекой» Гена прочитал не так давно в спецфонде «Иностранки». И притом образ, что немаловажно, сжатый до размеров повести страниц в тридцать. Рассказ велся от имени автора, студента вымышленной страны, «который учился тогда на факультете древней поэзии». После небольшого диалога в парке с таинственным незнакомцем наш герой, то бишь сам Гена, войдя в «заброшенную карусель с драконами», где и находилась «машина времени», оказывался, как в сказке, в «другом мире» – мире, «вывернутом наизнанку» в результате смелого физического эксперимента (тут сказались контакты впечатлительного Гены с математиками и мелькавшие в их разговорах разные топологические диковинки, вроде известной «ленты Мебиуса»). Далее начинаются мытарства героя, в которых мелькают мотивы то жесткого кафкианского абсурда, то антигуманные ужасы, связанные с биороботами, плоды сращенных, «интегрированных» в единое целое биомашинных комплексов, – в общем, жуть «бытовухи» переплеталась с «высокой» жутью дисциплинарной цивилизации. И все это – на фоне «обыкновенной» жизни, демонстраций, обязательных работ для провинившихся и тому подобных тоталитарных прелестей.
   В основе города-государства, куда судьба забросила героя, была утонченная и жестокая дисциплина, вариант назревающего электронного рая. Пародировались все стороны жизни, местами удивительно напоминавшие известные всем реалии – от собрания СЖР (Совета Живущих Рядом) до стояния в очередях за «базовым выражением лица» (!) номер такой-то – в Стране Жасминов каждый имел право только на определенное выражение лица, и право это фиксировалось документом с печатью. Лицемерие было сутью этого общества. Улыбайся, будь лоялен, и ты почти спасен. А может, даже сделаешь карьеру! Но право на выражение лица нужно было регулярно подтверждать, сдавая специальные экзамены. Ослушники подвергались изощренному наказанию – «осыпанию лепестками», что вызывало язвы и неизбежную смерть. Другой карой были работы на плантациях по выращиванию ЦО – «цветов общности», запах которых доводил до идиотизма.
   Интеллигентной и красивой девушке Ай (прототипом которой и была Мария), как сестре «бывшего меланхолика» Лоя, вменялись в обязанность регулярные выступления перед ИХами – «истинными хранителями» (ясно чего хранителями, объяснений не требовалось). Были там еще и МПИХи – «молодые помощники истинных хранителей». Вообще множество замечаний, эпитетов, деталей делали жизнь в Стране Жасминов и вполне фантастической, и странно похожей на окружающую действительность. Илья, который еще недавно слушал «Свадебный марш Мендельсона» и забубенные, тысячи раз повторенные пожелания счастья молодым из уст работницы загса с наполеоновской перевязью через плечо, отметил про себя эту странность, которая усугублялась и на редкость разношерстной – теперь, когда каждый сидел в своем одеяле, как в коконе, это было особенно видно – компанией, и нереальным светом гирлянд, и вполне реальным, но бросавшим таинственные отблески на лица сидящих за столом светом нескольких свечей, будто все участвовали в запрещенной мистерии. Гости, поначалу увлеченные необычным сюжетом, потихоньку мрачнели, изредка наливая себе водки, чтобы согреться, и чаю, чтобы протрезветь. Илья еще подумал, глядя на эти лица: то ли осколки прошлого, то ли материал для будущего? А вдруг ни то, ни другое?
   Наконец Мария подошла к тому месту, когда в разгар праздника, проходившего на стадионе, герой с помощью своих друзей должен был совершить обратное путешествие через пространственно-временной барьер, чтобы вернуться в свою страну, на свой «факультет древней поэзии»; путешествие было связано с немалым риском, все невольно напряглись. Но когда все завершилось и опасности были уже позади, а наш герой даже сумел восстановить в памяти все с ним произошедшее, итогом чего и стала эта повесть, все облегченно вздохнули.
   Мария закончила чтение. Все молчали, и только Павел Федорович спросил, показывалась ли эта повесть кому-то еще. Мария заверила его, что нет.
   – Ну и не распространяйтесь о ней. Спрячьте подальше, будет чего вспомнить… лет эдак через двадцать пять. Дело молодое, горячее, а тогда поостынете.
   – Нет, Павел Федорович, вам что, не понравилось? – спросила его Лиза при всеобщем молчании, ища поддержки глазами у Станислава Владимировича, который весь вечер украдкой посматривал на нее.
   – Не в том дело, Лизонька. Поживите с мое, так не будете бросаться словами. Вещь ваш знакомый написал сильную. И – злую. И, что самое печальное, в чем-то верную. Потому и не советую распространяться. На бездарность внимания не обратили бы, а тут могут заинтересоваться. Ах, как это там – насчет базового выражения лиц, и что справки надо на них получать, и в очереди стоять! Прямо в яблочко! Все эти парткомы институтские, и система лицемерия, и подхалимаж, и бездарность! А профкомы – так те вообще прогнили! Мерзавец на мерзавце, шкурники и подхалимы! Элитой, вершителями судеб себя вообразили! А покопать – так через одного к стенке надо ставить! Одно гнилье! В войну в сто раз лучше было, там за словесами не спрячешься. А тут демагогов развелось, до первого выстрела все герои!
   – А вы, Павел Федорович, не расстраивайтесь, давайте-ка горе-то наше горькое зальем, это качественный продукт, а не какие-то там «цветы общности»! – проснулся прекрасно все слышавший Женя, наливая ему, и себе, и всем желающим и роняя в очередной раз фуражку в траву.
   – Ну что ж, время позднее, так я прощальный тост скажу. Прошу наполнить бокалы, у кого еще не налито. Вот Маша нам сейчас повесть про страшную жизнь в вымышленном государстве прочла. Позвольте вам сказать, что действительность еще страшней бывает, только мы этого не замечаем. А все равно нужно идти вперед, несмотря ни на что. А подлецов обходить – на всех патронов не хватит, да они и получше нас с вами в жизни-то укоренились. Надо просто идти вперед, а вместе это полегче будет. Ты, Толя, держись с Машей вместе, она человек надежный. Так на фронте говорили, это много значило тогда, и всем было ясно, когда так сказано. В общем, за вас и ваш союз, милые мои!

   После прощального тоста никто, однако, особенного желания куда-либо двигаться не выразил, но хорошо было то, что знакомый нам непробиваемый Витяй согласился подбросить спешащих в город Павла Федоровича с Ильей до края обширного поля, где начинался большой лес, за которым уже было шоссе на Москву. Павел Федорович с веселым вызовом спросил Илью насчет «ночного броска через лес», что для старого диверсанта, двадцать раз прыгавшего в тыл врага, было делом самым обычным. Витяй подогнал свой «москвич», в который тут же запрыгнула любившая ночные приключения Нелли, и они медленно тронулись.

   Ночь была свежей, да и от реки тянуло прохладой. Вот они взобрались на высокое поле, река осталась справа внизу. Звезды сияли, в низинах стоял туман. Приехали в «точку десантирования», как выразился Павел Федорович, и пока ехали – еще одно нереальное чувство, – будто утлый челн под звездами, по волнам-ухабам плыла их лодка с тихонько урчащим мотором. Вот и опушка. Они вышли, попрощались. Прямо перед ними – черная стена леса. Освещенная луной дорожка проваливалась в абсолютную, первозданную, гуашевую черноту, как бывает только на детских уроках рисования, когда хочется изобразить ночь черную-черную. На опушке, у начала дороги, – пара елей, огромных, источающих самое темноту, насыщенную, сложную, молчащую, но полную невидимого движения и тревоги.
   Илья шел с Павлом Федоровичем след в след – по узкой тропинке трудно было идти рядом. Так, говорят, ходят разведчики и диверсионные группы – никогда не поймешь, сколько прошло. Светлый пиджак опытного попутчика служил хорошим ориентиром для Ильи. С таким спутником – не то что ночной лес, сам черт не страшен. Павел Федорович рассказывал разные истории из своей фронтовой юности – испытал он столько, что на десять жизней достанет!
   Илья, слушая эти истории, одновременно думал, как странно складывается жизнь. Вот уже столько лет, как они с Марией будто брат с сестрой, а то главное, что их связывает, – что же, оно просто ждет своего часа, просто притаилось, прикинулось спящим? Как вон те кусты в тумане рядом с тропой, вьющейся теперь по перелеску, – издали их можно принять за огромного застывшего всадника, охраняющего ночной покой. Загадочный конный страж, оказавшийся все-таки стогом сена в клочьях тумана, нехотя уступил им дорогу – не так ли рассеются и все страсти, столь долго лелеемые, надежды, столь тщательно (а может, тщетно?) питаемые, что само ожидание теряет смысл?
   Но и поле, и небо, и окружавшие их просторы жили своей жизнью, и ничто не говорило о том, что нуждаются они в нем, Илье, совсем не выдающемся, слишком самонадеянном, вовсе не смиренном, до сих пор «ищущим себя» и, по сути, не слишком успешно домогающемся этой самой «жизни»…
   А Павел Федорович все рассказывал и рассказывал без устали, и даже когда они сели в первый зябкий автобус, помчавший их вперед, к загоревшейся на горизонте полоске зари. Задремавший Илья сквозь сон слышал его надтреснутый, навсегда простуженный, пахнущий «Беломором» басок, чувствовал рядом его твердую, всегда готовую поддержать руку. Этим утром ему хотелось верить, что он возвращается в детство. Все пути были снова открыты, мир лежал у его ног и, как и когда-то, все – снова и навсегда – казалось возможным.


   5

   Так уж получилось, что в тот год к середине июля – время, когда на Рижском взморье обычно устанавливается погода и начинается настоящий сезон, – там оказались почти все герои нашего повествования. Для кого-то из них подобие сладкой жизни устроил хороший знакомый отца Лизы Куницыной, занимавший в чиновной иерархии весомое место. Ему просто по рангу положена была дача, расположенная в сосновом бору, в двухстах метрах от берега, к тому же частенько пустовавшая. Там среди вековых сосен, сразу за поросшей кустарником, похожей на заброшенный крепостной вал высокой дюной, было море. Туда, на дачу, вечерами после прогулок и развлечений, а порой и днем стекалась вся компания.
   Илья с Нико устроились поблизости, на военной турбазе, что на берегу речки Лиелупе, чьи быстрые воды неслись в залив; рядом со станцией под тем же названием, от которой до Риги каких-то полчаса езды. Тут оказалось кстати, что дядя Нико был одним из ведущих хирургов округа.
   Неподалеку – если не обращать внимания на вытянутость вдоль побережья всех жизненно важных артерий и коммуникаций Юрмалы – от пустовавшей доселе дачи, тишину которой внезапно заполонили молодые голоса, поселился в Доме творчества приехавший чуть позже Станислав Владимирович. Наконец – бывает же такое! – Мария вскоре по приезде встретила на одной из центральных улиц Риги свою консерваторскую приятельницу, бывшую ученицу балетной школы, а теперь начинающую певицу Надюшу, с ее неизменно аккуратным молодым человеком – они снимали комнату в частном секторе; как выяснилось, все в тех же Ян-Дубултах. И последнее – по порядку, но не по важности: на несколько дней, а вышло, что до конца сезона, приехала туда же и Лиза Куницына, остановившаяся в комфортабельной городской квартире, у того самого друга отца, помнившего Лизочка с детских лет. Было решено, что ей ввиду внезапно обнаруженной болезни позвоночника, так и оставшейся для всех секретом, показаны были климатические условия Прибалтики.
   Спустя неделю, когда пляжные радости начали слегка приедаться, решено было устроить поход в оперный театр, где в один из вечеров давали «Тангейзера». Не секрет, что оперы Вагнера традиционно пользовались успехом в Риге, недаром маэстро пару лет даже возглавлял там оркестр. В тот вечер вся компания, впервые в полном составе, «выезжала в свет», причем выезжала и в прямом смысле, ибо тайным покровителем наших отдыхающих прислана была за ними черная «Волга», где разместились Мария с Анатолем; к ним присоединились Надежда со своим неизменным спутником. Станислав Владимирович в день спектакля с утра был в городе по делам, там же оказалась и Лиза. Илья с Нико поехали на электричке и, ввиду удобства сообщения и краткости всех расстояний, за полчаса до спектакля уже прогуливались перед входом в храм оперного искусства, разглядывая публику и поджидая остальных. Наконец все собрались. Скрытый вызов сквозил в вечерних туалетах девушек, сдержанная энергия исходила от мужчин, достойных своих спутниц, да и вообще любых мыслимых в тысячемильной округе дам. Чего стоило одно только длинное темно-синее, глухое и строгое спереди, с безумно открытой, до щекочущего нервы предела спиной, платье неотразимой Лизы! Мария, как всегда, неожиданным туалетом просто сбивала с ног – платье из трикотажа телесного цвета, прекрасно облегавшее фигуру, свободно ниспадающее мягкими струями до середины стройных икр, все в дерзких, разнообразных, неправильной формы цветных пятнах, полученных лишь ей ведомым способом, в босоножках-котурнах с высоко охватывающим ногу ремешком, с «римским» валиком рыжих волос, обрамлявшим красивое лицо, она невольно останавливала на себе взгляды. А Надежда, со своими «балетными», длинными и сильными ногами, так та вообще была практически без юбки, похожей скорее на сильно приспущенный, очень широкий черный пояс, особенно когда выходишь на глазах театральной толпы из черной «Волги» с правительственным номером. В открытой белой шелковой блузе, на фантастически высоких шпильках, с идущими ей гладко зачесанными волосами, да еще с потрясающе невинным взглядом, она профессионально вышибала остатки разума у любого зрителя, если они еще оставались после лицезрения двух первых красавиц. Вся троица вызывала легкий шок, ослепляла и, если угодно, глубоко ранила – ведь у всех троих были одухотворенные, «летящие» лица, без малейшего намека на вульгарность – тут, право, есть над чем задуматься. Три грации мастеров кватроченто в современном варианте…
   По-видимому, давно уже красный бархат центральной ложи не обрамлял цветника более изысканного. Три дамы сидели в первом ряду у самого барьера в классических позах, достойных кисти художника. Мужчины расположились подле них сообразно сложному переплетению взаимных интересов и обоюдных желаний. Розовый грот Венеры, пленившей Тангейзера, казалось, отбрасывал радостно-безмятежные и одновременно тревожные, как бывает лишь при великой страсти, блики и на лица зрителей. Венера, царица любви, и Тангейзер, ее певец и пленник, – есть ли что выше! Скрытая полупрозрачной тканью, певица в гроте заставляла забыть о своем возрасте и несколько избыточной полноте; оставалась только музыка. Каждое женское сердце купалось в этом океане призывных звуков, каждое юное существо видело себя богиней любви, каждый юноша, пусть в мечтах, был певцом этого сладостного чувства.
   В перерыве под восхищенными взглядами дамы в сопровождении мужчин спустились вниз, к плавным берегам неширокой речки, где по водной глади, временами выплывая из ивовой тени на открытую, освещенную заходящим солнцем воду, скользила пара белоснежных лебедей.
   – Не хватает только ладьи с Лоэнгрином! – улыбнулась, обращаясь к Станиславу Владимировичу, Лиза.
   Лоэнгриновы лебеди заметили красивую Лизу и горделиво подплыли ближе.
   – Жаль, нечем их покормить, – с сожалением добавила она.
   – Лебеди должны быть счастливы уже тем, что лицезрели вас. Но мы смешиваем сюжеты – Лоэнгрин не был знаком с принцессой Елизаветой.
   – И очень жаль, что не был знаком. И вообще ваша Елизавета плохо кончила – взяла и непонятно по какой причине угасла. Наверное, от любовной тоски.
   – Не будем говорить о грустном. Смотрите, какой закат! Надо радоваться жизни. Ведь близится ночь, а это уже владение Венеры.
   – Но не Елизаветы.

   Пора было возвращаться. Сквозь строй взглядов, в свою ложу. Там их ожидал вполне целомудренный романс Вальтера фон Эшенбаха «О, ты моя милая вечерняя звезда». У каждого и правда свои радости.
   После спектакля машина отвезла сначала жившую неподалеку Лизу, а потом взяла курс на Юрмалу, с той же четверкой, к которой втиснули и задумавшегося о чем-то, обычно трезво-ироничного Станислава Владимировича.

   На следующий день в своем излюбленном месте, на пустынной оконечности широкой пляжной полосы, среди дюн и редкого кустарника, отлеживалась под неярким солнцем после непонятно уже какого заплыва вся вчерашняя компания. Мария и Лиза, уткнувшись в песок, лежали топлес, на что в ту невинную эпоху, когда и термин этот был неведом, отваживались, да и то под прикрытием дюн, лишь единицы. А вот неутомимая бесстыдница Надюша, так та, выйдя из воды, в открытую сняла мокрый верх и, пританцовывая на длинных сильных ногах, растиралась махровым полотенцем. Немного поодаль в свободных скучающих позах сидели и лежали остальные пятеро; рядом валялись надоевшие всем карты.
   – Надька, кончай соблазнять мужчин. Только даром порох тратишь. Вон, смотри, там в волейбол режутся, шла бы туда, – указала Мария кивком головы на далекий кружок играющих. И тут же продолжила: – Нет. Так нельзя. Такой роскошный бюст даром пропадает. Слушайте, есть идея. Чем наши юноши хуже Тангейзера? Прекрасная дама перед вами, а рыцарей так целых полдюжины. Давайте устроим турнир, состязание певцов-трубадуров? Станислав, вы нас поддержите? Гитару я достану, тут есть поблизости. Время Плантагенетов, век двенадцатый – тринадцатый? Войдете в историю как последний провансальский трубадур.
   – Мария, вы в своем репертуаре! Но раз принцесса просит… Что до стихов – извините, не моя стезя, – отвечал музыкант, заранее ограничивая свое участие знакомой областью.
   – Вот и прекрасно. А вы, господа рыцари, слушайте. Завтра к восьми тексты должны быть готовы. От каждого – по сирвенте. Хотите – больше. Сутки на все, отсчет пошел. Устроим состязание певцов, как в Вартбурге. – Она говорила это, спокойно вставая и застегивая лифчик купальника. – Вот вам и Вагнер, без него никак. Сюжеты – вечные! Чья сирвента будет признана лучшей, тот заслужит Надеждин поцелуй. Поцелуй Надежды. А может, и больше, это решит «Суд любви». Высшая инстанция в куртуазных делах. А вам, Александр, придется смириться. Вы, кстати, тоже можете участвовать, не возбраняется.
   Саша слегка потупился, покраснел, но было видно, что ему лестно и такое внимание. Все остальные переглянулись – дело принимало серьезный оборот; ни Мария с Лизой, ни тем более Надежда – они ведь ни перед чем не остановятся. Закон есть закон! Появилась интрига. И все-таки вопросы оставались.
   – Тут общество рыцарей интересуется, кто будет судить? – грассируя, выразил общее настроение Анатоль.
   – Как кто? Владетельные принцессы, донна Мария и донна Елизавета. А прекрасная дама, главный и единственный приз, – Надежда. Это будет приз Надежды. Вполне достойный приз. Смотрите, какая фигура! Королева! Венера! – ответила Мария. И добавила: – Только без плагиата. И чтобы в стихах обязательно присутствовала дама со всеми ее достоинствами. Никаких абстракций и тумана. Нико, Илья, Анатоль – трое рыцарей. Александр, так и быть, освобождается. А вы, Станислав, все-таки желаете аккомпанементом ограничиться? – на всякий случай спросила Мария, не заметив укоризны в быстром Лизином взгляде.
   – Нет, Маша! Спасибо за великую честь, но вы угадали. Ограничусь-ка я сопровождением. Не найти мне достойных слов, дабы надлежаще воспеть прекрасную даму, – вполне куртуазно отбился Станислав Владимирович.
   Мария остановилась на секунду, но тотчас продолжила:
   – Чтобы всем стало ясно, о чем идет речь, прочту вам стихи самого Бертрана де Борна. Здесь изощренная рифмовка, но следовать этому не обязательно. Ну, слушайте.
   Она взяла лежавшую на белом песке книгу о трубадурах, занесенную каким-то ветром на дачу, и с неподражаемыми, соблазнительными интонациями начала:

     Свежий яркий цвет ланит,
     Свет любовный нежных глаз,
     Цимбелин, отняв у Вас,
     С Вами поступлю я
     Не сурово —
     Ведь себе забрали все Вы.
     Дама Аэлис, дурман
     Вашей речи сладок, прян —
     Средство, что не знать позора
     Даме в ходе разговора.
     
     Путь в Шале мне предстоит
     К виконтессе, мой заказ —
     Белых рук ее атлас.
     А затем сверну я,
     Верный слову,
     К Рошшуаровскому крову —
     Пасть к ногам Аньес; Тристан
     Мог скорей найти изъян
     У Изольды, хоть укора
     Ей не сделаешь, нет спора.

   Если Илья с Нико мучились весь вечер в своей комнате, радовались каждой удачной рифме, хохотали до упаду над шутками, без которых не обходится совместное сочинительство, то Анатоль отнесся к предстоящему поэтическому сражению довольно небрежно. Не желая мешать дома трем, как всегда, замышлявшим что-то грандиозное девушкам, он просидел весь вечер в пивном баре со Станиславом Владимировичем и начисто забыл о своей «сирвентной» обязанности. На следующее утро проснулся поздно; Мария уже отправилась добывать обещанную гитару, о чем извещала оставленной на столе запиской. Прошелся до пляжа, окунулся в море, не спеша позавтракал белковым омлетом, который он виртуозно готовил на электроплитке, выпил кофе и лишь тогда взялся за перо. Писал легко и быстро, изредка перелистывая книгу о трубадурах и чему-то улыбаясь.
   Стоит напомнить читателю, что сирвента, с которой все и началось, была счастливой попыткой помянутого рыцаря-поэта создать совершенную «составную» даму, которая обладала бы всеми достоинствами сразу, стала бы воплощенной мечтой. Но если де Борн «конфисковал» у каждой из дам лучшее ее достояние, то почему бы не ограбить и самого рыцаря? И все, разумеется, ради этой паршивой овцы Надьки, которую Анатоль почему-то недолюбливал. Посмеиваясь, Анатоль по ходу дела изменил первоначальный план. Стихи получались не вполне приличные – что ж, так оно и лучше.
   Закончив, он на секунду остановился, подумал и озаглавил свой труд так: «Сирвента для Надежды, или Ответ в 33 строках благородному рыцарю Бертрану де Борну».
   Близился час поэтического ристания. Фрукты, салаты и выпивка ждали гостей. Надюшу разодели, точнее, раздели, как жертву для заклания, – впрочем, она и не возражала. Маша с Лизой нарядили ее турчанкой из гарема – в розовые (!) «газообразные» шаровары, стянутые у щиколотки, с таким же крайне легкомысленным розовым верхом. Удивительно, но Александру, которого несколько раз посылали за выпивкой, все происходящее нравилось. Притаскивая очередную порцию спиртного, он всякий раз обнаруживал еще более раздетой свою (так ли уж и свою?) Надюшу, но лишь одобрительно хмыкал. Все более раздетой и все более соблазнительной, к вящему удовольствию коварных подруг.
   Появился Станислав Владимирович, для него нашелся ярко-голубой берет, к которому прикрепили перо от неизвестной птицы, найденное кем-то в лесу. На огороженный дворик, под сосны, вытащили из спальной тахту, покрыв ее ковром и навалив сверху подушек. Донна Мария и донна Елизавета возлежали на этой тахте в длинных «королевских» одеяниях, Станислав Владимирович, как приближенный к высоким особам юный паж, устроился с гитарой у их ног. Голубой берет и чей-то облегавший сюртук, сочетавшийся с белой сорочкой с широкими рукавами, сильно молодили его. Надюша, воплощавшая в своем гаремном одеянии самое чувственность, разносила мороженое и сладости в вазочках, по ходу дела изображая что-то похожее на танец живота под восточную музыку, лившуюся из маленького «Грюндига», – эти кассеты успела где-то раздобыть Мария. Станислав Владимирович успешно осваивал гитару, подбирая аккорды и мелодии, – настраивался, одним словом. Все было готово к приему «гостей», то бишь Ильи с Нико. Но вот появились и они.
   – Благородный рыцарь из далекой восточной страны, скажи нам свое имя и свое заветное желание! – начала турнир Мария, надеясь на ответную импровизацию.
   – О несравненная донна Мария! Зовут меня бедный рыцарь Нико, и ранам моим, полученным в поединках и сражениях, уже никогда не зажить. Но больнее ран тоска о прекрасной даме Надежде, исцелить меня может лишь ее благосклонный поцелуй, и я хотел бы пропеть сирвенту в ее честь!
   Разумеется, стихи были вручены и на редкость музыкальному пажу; грустная, но полная скрытой энергии музыка, весьма подходившая к словам, каким-то боком напоминавшая о Cредних веках и о барокко сразу, удачно сопроводила стихи, которые Станислав Владимирович, он же паж, поглядывая в текст, пропел своим неожиданным, похожим скорее на контратенор, чем на тенор, тембром. Пел он так увлекательно, что и Нико, обладавший природным слухом, не мог удержаться и то и дело переходил с мелодекламации на пение вторым голосом. В результате исполнение просто заворожило всех, раздались аплодисменты. Вот, впрочем, и сами стихи:

     СИРВЕНТА БЕДНОГО РЫЦАРЯ НИКО
     
     Скитаюсь по чужим краям,
     Служу вассалам, королям.
     Я – тот, чей клич страшит врагов,
     Чья страсть не ведает оков!
     
     Давно в зазубринах мой меч,
     Хранит он память грозных сеч.
     Но где же мне главу склонить,
     Чей нежный стан рукой обвить?
     
     Мой конь, затеяв с ветром спор,
     Неси меня во весь опор
     В страну, где ждет меня привет,
     Где та, что дарит щедро свет,
     Кто выше всех земных услад,
     Чей взор томлением объят,
     Чьи щеки лепестка нежней,
     А стан – и гибче и стройней
     Той пальмы, что живет в раю —
     Там, верно, за сестру свою
     Ее сочли б, приняв в свой круг.
     Тогда, красуясь меж подруг,
     Она б шутя затмила их,
     Напомнив раю мир живых…
     
     Перед безумцем нет преград,
     Он даже смерти будет рад!
     И пусть о ранах помнит тело —
     Летит на крыльях страсти смело
     Боец усталый, рыцарь бедный!
     Он знает – близок час победный!

   Пение кончилось. Нико, низко раскланиваясь и поводя воображаемой шляпой, отошел назад, присоединился к остальным, изображая публику. Настала очередь Ильи. Мария приветствовала его словами:
   – О благородный муж, тот, кто посвятил себя земным трудам и делам! Скажи нам, как твое имя и в чем твое заветное желание?
   – О прекраснейшая донна, высокочтимые дамы и храбрые рыцари! Перед вами тот, кто носит имя небесного пророка Илии, тот, чей день начинается с восходом солнца, кто сам добывает свой хлеб. Сюда меня привела мечта о прекрасной деве, что поселилась здесь недавно, но уже прослыла первой красавицей. Ей посвящена моя бесхитростная песня.

     ПЕСНЯ ИЛЬИ
     
     Свежий ветер с моря веет
     И разносит над волною,
     Над зелеными лугами
     Песню, что из сердца льется!
     Здесь, в деревне Лиелупе,
     Есть одна, что дев всех краше!
     
     Мне слагать сирвенты внове,
     Рыцарям я не соперник —
     Но из сердца песня рвется,
     И душа прильнуть готова
     К той, что мой очаг затеплит!
     
     Соблазнительные речи
     В душу, как ужи, вползают,
     И жужжат они, как пчелы,
     Роем вьются над цветами.
     Многим женихам завидным
     Отказать успела, знаю!
     Но известно всем в округе —
     Лучше всех ты в хороводах
     И венок твой всех душистей!
     
     Я в ученых разговорах,
     Как в чащобе темной, сгину.
     Не для сына Даугавы
     Эти льстивые ужимки!
     На волах вспахать ли поле
     Иль закинуть в море сети —
     Тут с любым бы я поспорил!
     
     Не беги житья простого,
     А приди в мой дом высокий,
     Что сосной смолистой пахнет, —
     Заживем с тобой на славу!
     
     Ветер теплый в поле веет
     И резвится на просторе,
     И летит в края иные
     Весть о деве Лиелупе!

   – Благодарим тебя, о честный муж, за прекрасную песню. Вижу, ты откровенен и добр, за что рано или поздно получишь воздаяние. О, если б таковы были все мои подданные! Но теперь нам предстоит выслушать еще одного воина-поэта. Петь он должен замечательно, ибо уже успел хорошенько разогреться. Готов ли ты к борьбе, о светловолосый рыцарь? – обратилась Мария к мужу, который с удовольствием смаковал коньяк, удачно закупленный Александром.
   – Как всегда, о принцесса! – откликнулся никогда не терявшийся Анатоль. – Готов услужить прекраснейшей из дам.
   – Судя по заглавию, рыцарь, ты хочешь сравняться с самим графом Бертраном. Твой лик и имя нам знакомы, посмотрим, что ты приготовил даме.
   Станислав Владимирович, только что аккомпанировавший Илье в народном стиле, напоминавшем кантеле, сразу же ухватил игривый тон стишков Анатоля; вместе они составили замечательный дуэт.

     СИРВЕНТА АНАТОЛЯ
     
     От Марселя и до Лилля,
     От Тулузы до Севильи
     Стройный стан, что скрыт мантильей,
     Знает каждый, стар и млад.
     Повторить бы всякий рад
     Ночи сладостный обряд!
     
     Плащ мой был чернее ночи,
     А часы – минут короче;
     Страстные лобзая очи,
     Я унял сердечный жар.
     Но под властью сладких чар
     Стон виол и плач гитар
     До сих пор в душе печальной
     Все дрожит, как отзвук дальний…
     Возложить венок венчальный
     На главу твою, мой друг,
     Старый помешал недуг.
     К счастию, от всех потуг
     Граф Бертран меня избавил,
     Он умело мысль направил,
     Там – отнял, а здесь – прибавил:
     Белых рук твоих атлас
     Сочетается как раз
     С нежностью зеленых глаз,
     А груди высокий взлет,
     Возродив мечты полет,
     Снова в путь ее зовет!
     От Севильи до Тулузы
     Страсти мы откроем шлюзы —
     Нет приятнее обузы!
     И, Надеждою томим,
     Я, как верный пилигрим,
     Снова чувством жив одним!

   – Да это никак проповедь свального греха?! Позвольте спросить, господин рыцарь, к чему это вы нас всех склоняете? – спросила молчавшая до того Лиза.
   – Ах, донна Елизавета, вы не так меня поняли, и это очень жаль. Я так хотел понравиться Надежде! Теперь у меня нет и шанса. Буду отвергнут я дамой Прованса. Придется заколоться кинжалом. Илья, умоляю, дайте мне скорее кинжал! – картинно протянул руку «светловолосый рыцарь» к Илье, резавшему ножом яблоко.
   – Внимание, господа рыцари! Наступает решающий момент. Видите эту вазу? – Мария указала на темное кашпо из-под цветов. – Бросьте туда записки с именем того, кто достоин высшей награды. А затем состоится куртуазный «Суд любви».
   Каждый написал имя на своем клочке бумаги и бросил в «вазу». Под гитарное тремоло Мария извлекла из сосуда записки, подсчитала голоса и во всеуслышание изрекла:
   – Внимание, настает самый торжественный момент! Объявляю волю собравшихся здесь дам и рыцарей – присудить первенство бедному рыцарю Нико!
   Пошептавшись для виду с Лизой, она добавила:
   – …А также сообщаю высокому собранию, что «Суд любви» решил наградить победителя правом ритуального ночного купания совместно с означенной прекрасной дамой…
   Раздались удивленно-восторженные возгласы, даже Надежда выглядела озабоченной. Но можно ли противиться высшей куртуазной воле? Делом минуты было собраться, захватив с собой полотенца, не забыв при этом и выпивку. И вот вся компания уже на пустынном вечернем пляже, в плотном каре; босая обреченная Надежда в гаремном своем одеянии, только в накинутом на плечи Лизином плаще. На горизонте над морем догорал закат, разве чуть мрачнее и багровее обычного.
   – Ну и холодрыга! Никогда Машке не прощу! Главный приз!.. – Окончание фразы начинающей певицы потонуло в шуме прибоя.
   – Ну что, пошли, что ли? – бросила она, уже голая, не очень-то спешащему Нико.
   Но тут подскочил Александр, который чуть было не запорол ритуальное купание.
   – Надя, ты не должна раздеваться! Это, наконец, безнравственно! Вспомни наши вечера в Сигулде! – зачем-то говорил он, загораживая свою подругу в каком-то странном безумии.
   – Какие там, на хрен, вечера. Тоже мне нашелся нравственный! Лучше пошли с нами!
   – А мне разве можно? – засомневался Саша.
   – Можно, Александр, вам можно, так уж и быть. Но – с соблюдением ритуала, то есть без одежды. Совсем без одежды! – раззадорила беднягу донна Мария.
   – Маш, на что ты их толкаешь? Они же подерутся сейчас, – трезво заметила Лиза, пытаясь предотвратить катастрофу.
   – Они и так подерутся, – холодно отрезала Мария, с интересом наблюдая, как волосатый и слегка кривоногий Александр, прикрываясь руками и смешно переваливаясь, догонял ушедших в море, взявшихся за руки Надюшу с Нико.
   Оставшиеся на берегу тоже развлекались по-своему. Анатоль шел с бутылкой коньяка, давая отхлебнуть всем желающим, не забывая и себя. Станислав Владимирович, вполне освоившись с гитарой, стал экспериментировать с ней, почти превратив ее в балалайку. Он лихо наяривал частушечный мотив – полуприличные слова сами шли на язык:

     У Изольды нет изъяна,
     Оттого, что сильно пьяна.
     
     А Надежда трезвая,
     Оттого и резвая!
     
     Куртуазных черт запас
     Ты раздать готова,
     Но запас сей не про нас —
     Что ж, начнем все снова!
     
     Во хмелю блаженном все —
     Рыцари и дамы.
     
     Всюду дерзкий слышен смех —
     Кто же смелый самый?
     
     Обнажить Надеждин стан
     Мы желаем страстно.
     Поясок сползает сам —
     Это ль не опасно?

   Даже с берега было видно, как обезумевший Александр лез с кулаками на бедного Нико, честно заслужившего свое купание, а смелая Надька, стоя голая по пояс в воде, разнимала двух одновременно возжелавших ее рыцарей. Странная то была картина – веселая компания на пустынном берегу, багровый закат над холодным свинцовым морем, назревавшая в сотне метров от берега драка. И одновременно, повинуясь дирижерским жестам Станислава Владимировича, мужчины – сам гитарист, Илья с Анатолем – хором пели бессмысленно-веселое:
   – Средь улова – будь здорова!
   А Мария на пару с наконец-то утратившей скромность Лизой, делая под козырек, залихватски отвечали в унисон:
   – Всегда готова!
   Тем временем трое купальщиков вышли из воды. Надька, подобно рефери в боксерском матче, продолжала разнимать соперников, не соображая, что это их только распаляло. У набычившегося Александра нижняя челюсть дрожала от негодования, обычно прилизанные, а сейчас мокрые волосы упали на лоб, и весь он побелел от ярости. Нико, зная, что свалит противника одним ударом, держался спокойно и даже улыбался, чем выводил противника из себя. Анатоль, не давая скандалу разрушить удавшийся, в общем-то, вечер, предложил своим грассирующим выговором:
   – Господа рыцари! Ристание продолжится завтра в шесть утра и будет происходить на теннисном корте. Оружие – мячи и ракетки. Поединок на мячах до первой крови. Мы с Ильей – секунданты. На всякий случай сообщаю, что сильный удар мяча – почти удар рыцарского меча – может убить человека наповал. Так что дуэль будет серьезной. Советую выспаться. А сейчас всем спокойной ночи.
   Удивительно, что на следующее утро обиды не забылись, оба противника с секундантами, «оружием» – ракетками и мячами – не поленились явиться к шести утра на место «дуэли». В качестве последнего был избран корт военного санатория, в столь ранний час пустовавший. Автор идеи открутил проволочку у сетчатой двери и принялся объяснять вошедшим условия поединка:
   – Сначала бросаем жребий. Орел – это Нико, решка – Александр. Дистанция – двадцать шагов. Бьющий первым берет четыре мяча и методично расстреливает противника, который стоит у стенки. Можно уклоняться, но только после удара по мячу. Нельзя: поворачиваться боком или спиной, сходить с места. Потом меняетесь. Раненый имеет право на один ответный удар, после чего дуэль заканчивается. Если никто не попадет после пяти серий, дуэль также заканчивается. Вопросы есть?
   – Вопросов нет, бросаем жребий! – хриплым голосом поторопил дрожащий от нетерпения, не спавший ночь Александр.
   Выпал орел. Отмерили шаги, Анатоль начертил крест на земле, где должен был встать «стрелявший» первым Нико. Побледневшего Сашу поставили к стенке. Нико прицелился и не сильно послал четыре мяча, нарисовав широкий воображаемый нимб над Сашиной головой. Александр же, когда настала его очередь, не стал церемониться, лупил с остервенением, но и мазал безбожно; один мяч улетел неизвестно куда.
   Снова поменялись местами, к Нико пришел спортивный азарт, он «поймал прицел» и потихонечку подбирался к Сашиной голове. Тот же бил что было мочи, звук разносился по всей округе и вполне мог нарушить сон какого-нибудь генерала из санатория. Даже странно, что до сих пор не появился никто из персонала. Нико между тем пару раз пришлось отвернуть голову после шальных Сашиных мячей, чтобы мяч не попал в нее.
   Наконец Саше «повезло» – мяч угодил в губу не успевшего увернуться Нико, тот почувствовал солоноватый привкус во рту. Однако «бедный рыцарь» не был обескуражен, ведь у него оставался в запасе еще один «выстрел». И тут произошло неожиданное. Он попросил у Ильи, внимательно наблюдавшего за ходом поединка, яблоко – тот имел обыкновение таскать несколько штук в своей спортивной сумке. Анатоль, угадав замысел, объявил, упреждая возможные возражения противной стороны:
   – Александр выиграл, но дуэль еще не кончена. Саша, вы просто обязаны как благородный человек пойти навстречу противнику и вспомнить добрые старые времена Вильгельма Телля!
   Спелый красный плод установили на макушке окрыленного победой Александра, согласившегося, чего уж там, на какую-то их шутку. Да не тут-то было! Нико собрался, примерился, ударил сильно и на редкость точно. Попади он чуть ниже, бедняга лишился бы глаза, увернуться от подобного удара невозможно. С силой пушечного ядра мяч влетел в яблоко, разнес его на кусочки, забрызгав вроде бы уже победившего дуэлянта.
   – Вот так удар! Считайте, Саша, что вам сильно повезло! – восхищенно воскликнул Анатоль, разглядывая яблочную размазню на деревянной тренировочной стенке. Помрачнев и все поняв, униженный победитель ушел со своей ракеткой, даже не собрав мячей.

   Дни шли своим чередом, происшествие почти забылось. Через неделю, когда рассеялся набежавший было холодок, вся компания совершила набег на известный в Юрмале ресторан «Юрас Перле» – стоило, очень стоило скрепить расползавшиеся швы.
   И тут во всей красе проявил себя Анатоль, изображавший немецкого туриста, у которого заказан столик на всех. Филологически подкованная, к тому же имевшая валюту, Лиза подыграла Анатолю. Вся компания прошла, как нож сквозь масло, через возбужденную толпу, осаждавшую вход с невозмутимым швейцаром. Наивные отдыхающие из разных городов страны не могли взять в толк, почему же их, в Советской-то Латвии, ну пусть даже и в Юрмале, не пускают в какой-то ресторан. В зале, где, кстати, было полно свободных мест, оказалась и большая группа натуральных немцев, вполне раскованных, обернувшихся на звуки родной речи. Они как своим помахали вошедшим.
   Удачно разобрались со столиком – их усадили неподалеку от оркестра, но не вплотную, а у окна с видом на море. Сразу же принесли фирменный морс, фужеры и стерильно чистые пепельницы. Анатоль с Лизой, выбирая по карте вина, заигрались в немцев и вовсе не торопились перейти на русский. Все вместе, «англичанка» Мария и «француз» Нико, с успехом изображали «международную» группу, вызывая уважительные взгляды официантов.
   Пришли они поздно, сидели долго – шел уже второй час ночи, – и ресторанный вечер пошел вразнос, в зале складывалась интимная атмосфера, все были готовы чуть ли не к братанию. Как часто бывает, в голову стали приходить разные идеи. Мария, зная способности своего супруга и наблюдая за певшей что-то хором за сдвинутыми столами большой немецкой группой, переговорила с отдыхавшими перед последним «отделением» оркестрантами, получила видимое одобрение и предложила:
   – А как у нас, светловолосый рыцарь, обстоит дело насчет фрицевского репертуара? Не слабо? Рояль, между прочим, к твоим услугам.
   Анатоль, словно ожидавший этого предложения, не говоря ни слова, поднялся на эстраду и объявил по-немецки:
   – Дамы и господа! Вашему вниманию предлагается несколько номеров. Это танго, песни из фильмов тридцатых годов. Первый номер – «Die kleinen Mдdchen vom Ballet» из фильма «Der Schlafwagenkontrolleur», музыка von Will Meisel, слова von Gunter Schwenn.
   И Анатоль, сев за рояль, заиграл маршеобразное вступление к этой веселой песенке про «маленьких девочек из кордебалета», которые идут спать, когда на небе появляются звезды, чтобы мечтать о неких «графах» и «блестящих господах в ложах». Впрочем, в более спокойном темпе, да еще если исполнять на ¾, эта музыка удивительно напоминала известную песню, некогда любимую школьниками: «То березка, то рябина,/ Куст ракиты над рекой,/ Край родной, навек любимый,/ Где найдешь еще такой?» – и эта двойственность издавна притягивала Анатоля, помогая приспособиться после германского детства к жизни на родине. Несколько тактов спустя появлялся некий «Leutnant mit zehn Mann» – links, links, links, после чего, надо думать, и начиналось настоящее веселье, на всю ночь. Разухабистый припев про изменивших своему расписанию маленьких девочек из балета, никак не желающих расходиться по домам, подхватил уже почти полностью «немецкий» зал, да так, что пожилой раскрасневшийся немец в очках, умело руководивший объединенным хором, с благодарностью зааплодировал Анатолю.
   Следующая песня, «песня моряка», составляла контраст с первой. По крайней мере, так казалось, когда мрачноватое и страстное начало, да еще со словами: «Das Meer ist mein einziger Freund» – настроило всех на романтический лад, тем более уместный на фоне моря, того же самого, Балтийского, о нем-то наверняка пелось и в песне, оно же плескалось и в ночи за высокими окнами… Чуть позже выяснялось, что в одном «sussen kleinen Tanzcafe auf der Reeperbahn» есть некая блондинка Доротея, и тогда все вставало на свои места; возвращение к трагическому началу не воспринималось более так мрачно – впереди моряка ждала награда.
   Третьей, и последней, песней – хотя у Анатоля в запасе их было еще с десяток – оказался вальс с пением. Простоватый вальс с грубоватыми словами, развлечение для прыщеватых буршей и розовощеких, полнокровных баварских дев, о которых не скажешь, что они – жеманницы и недотроги. Так и веяло здоровыми страстями, деревенским вечером с пивом и танцами до упаду от этой музыки! Да, нельзя не согласиться, что «Der Tag ist schцn und der Abend ist schцn»! И тут уж все завелись – зал пел, обнявшись за плечи и качаясь в такт музыке, а виновника этой неожиданной радости чуть не вынесли на руках как героя. То был триумф! Вот тебе и «фрицевская» музыка! Умеют же веселиться эти чертовы гансы со своими лизхен!

   Через несколько дней уже обозначились даты отъездов – не век же сидеть на песке. Но еще перед тем как вновь приобщиться к миру высоких – даже самых высоких – страстей (то бишь сходить в недавно открывшийся Домский собор на баховские «Страсти по Иоанну»), Илье выпал чудесный и редкий подарок. Однажды, когда все собрались уходить с пляжа, Лиза, улучив минуту, отвела Илью в сторону и тихо, но значительно посоветовала – пожалуй, и попросила – сопроводить завтра Марию в Ригу, где у нее назревали какие-то дела. Илья удивился и, хотя у него были другие планы, разумеется, согласился.
   Они приехали часам к двенадцати, Лиза ждала их, и они сразу пошли – куда, девушки так и не сказали. Все выяснилось, когда подошли к одному из лучших рижских зданий, бывшему Дворянскому собранию. Лиза смело вошла внутрь, сказав что-то дежурному у входа. Зашла в какой-то кабинет. Вместе они поднялись по широкой роскошной лестнице на третий этаж, она достала из сумочки старинный ключ («золотой ключик» от Золотого зала!), отперла им высокую дверь. И вот они в ослепительном, сказочном месте. Под ногами – наборный паркет со сложным рисунком, на потолке – тысячи маленьких зеркал и золотая лепнина, всюду море света, у огромного, метра в четыре, окна со стеклянной дверью на широкий длинный балкон, огороженный решеткой с литым чугунным орнаментом, – огромная пальма, под ней – салонный, черный, с потускневшим от времени лаком рояль. Лиза извиняющимся тоном объяснила Илье, что они – в лучшем, может быть, концертном зале Латвии, если не всей Прибалтики, что она не могла вести сюда всю компанию, а Марию водила как профессиональную пианистку и лучшую подругу, так что некоторая таинственность, сопровождавшая визит, имеет вполне прозаические причины, и ему не стоит рассказывать о нем остальным, чтобы не возбуждать ненужную ревность.
   Мария открыла свою сумку, где оказались заранее припасенные (значит, все было задумано еще в Москве!) ноты ее любимого шопеновского концерта – за годы вынужденного простоя она основательно подзабыла его – и начала играть, изредка сбиваясь, но все же так, что снова всколыхнула в бедном Илье воспоминания десятилетней давности, – да что там, у таких воспоминаний нет срока давности, как у всего редкого и сильного, как у страсти, как у преступления… Как же прав был толстовский Позднышев, когда говорил случайному попутчику о страшной, невозможной силе музыки!
   За окном то начинался, то переставал мелкий дождик, кропивший – это было видно с открытого балкона – разросшиеся липы на другой стороне неширокой улицы. Колеблемые ветерком, блестевшие листвой, они тоже слушали Марию. Эта влажная темно-зеленая масса внизу, эта ангельская музыка, Мария за роялем, не дающие покоя воспоминания!.. Сидящая совсем рядом, в первом ряду кресел, Лиза, красивая и серьезная, в глазах которой – то ли обращенный к нему вопрос, то ли укор. Она смотрит – Илья чувствовал это – прямо на него. Он чувствовал, что это перебор, слишком хорошо, что так не бывает, что это никогда уже не повторится… и одновременно – что возвращается то редкое, ярко-щемящее чувство, детская раздвоенность января года пятьдесят четвертого. Что же требуется, чтобы стряхнуть это наваждение, и не блажь ли все его мысли, не капризы ли переутонченной, избалованной нервной системы? Две красавицы. Обе умны и талантливы, музыка, почти концерт, чуть ли не для одного тебя, дурака, в лучшем месте, звуки юного, фантастического гения плывут по залу… Расскажи кому – не поверят. А если и поверят, будут ненавидеть до конца дней своих, подличать и мстить. Такое не прощается. Только молчание и спасает! Поэтому тебя и выбрали – чтобы молчал. Всюду был, все чувствовал и обо всем – молчал.
   Он обернулся, встретился взглядом с Лизой. Неужели – она?
   Мария еще раз прошлась по концерту, после чего перешла к скерцо и балладам, которые помнила лучше. Наконец, сыграв один из этюдов, воскликнула:
   – Нет, никто с ним не сравнится! Это больше, чем… чем все!
   Она закрыла крышку. Илья взглянул на часы. Прошло три часа – как пять минут! Они и в самом деле были вне времени.
   Илья привычно, как и когда-то, собрал знакомые, только чуть обтрепавшиеся за эти восемь лет ноты и, кажется, готов был нести их, будь у него тогдашний большой черный портфель. Они спустились на второй этаж. В здании стояла тишина, гулко отдавались в коридорах шаги, всюду был разлит чуткий, прислушивающийся к неожиданным посетителям сумрак, на всем лежала печать отрешенности от быта и страстей, кроме разве что самых возвышенных. Слабо и непривычно пахло воском, одна из дверей, ведших в какой-то большой, даже огромный зал, только не такой высокий, как первый, оказалась приоткрыта. Илья не удержался и заглянул туда – там еще сильнее был запах воска. Наверное, такой же уютный аромат стоял в бальных залах сто лет назад – пол был натерт до блеска, посреди абсолютно пустого зала стоял рояль с единственным стулом. Лиза поспешила удовлетворить любопытство гостя:
   – Это Белый зал, здесь по субботам бывают вечера танцев, иногда концерты. Рояль тоже приличный, «Бехштейн», только немного разбитый. Маша, не сыграешь нам вальс, а мы с Ильей станцуем? Я еще ни разу в жизни не танцевала с Ильей! Ну, не отказывайся, успеешь еще к своему принцу!
   Мария, пожав плечами – чего не сделаешь для любимой подруги! – осторожно подошла по скользкому паркету к роялю, открыла крышку, пробежалась по клавиатуре и заиграла вальс Штрауса, знаменитые «Сказки Венского леса», избрав не виртуозные обработки, под которые и танцевать-то невозможно, а более доступную, точно следующую оригиналу версию, однако умело разукрашивая и придавая ей концертный блеск. Елизавета же, шутливо исполняя роль кавалера, пригласила Илью. Они встали в правильную позицию и начали вальсировать, делая один за другим широкие круги по периметру огромного зала. Илья внезапно почувствовал себя одновременно и автором, и актером в какой-то пьесе, что импровизировалась на ходу всеми участниками. Мысли его раздваивались, он думал и о том, как в этом бешеном кружении не уронить Лизу и не упасть самому, как достойно, под стать вовсю разыгравшейся Марии, исполнить разнообразные фигуры длинного вальса – целой их гирлянды, как всегда у Штрауса. Но и не только, не только это! Он почувствовал что-то новое в Лизиных движениях, ее осанке, взглядах; новой и непривычной была сама мысль о том, что причиной этому может быть он. А Мария, казалось, не замечала его мук – ее увлеченное исполнение, как и прекрасно вальсирующая Лиза, словно говорили: раз ты с нами, то будь достоин этой привилегии, делай, говори так и то, чтобы оказаться на высоте. И фигуры вальса, когда-то преподанные ему самим знаменитым Школьниковым, ведшим танцклассы в Доме учителя, словно по волшебству вспыхивали в его памяти, ноги сами двигались в правильном направлении, в точном ритме, легко выделывая полузабытые па. Лиза, чувствуя все возраставшую уверенность своего визави, ведшего партнершу в настоящем австрийском вальсе – их танец отнюдь не был похож на куцее топтание на пятачке, которое многими почитается за вальс только по недоразумению, – улыбалась весело и нежно, будто они не вальс танцевали, а исполняли страстно и слаженно долгожданный чувственный обряд.
   Вальс кончился, все покинули этот странно сближавший сердца зал, Илья осторожно прикрыл за собой дверь. Лиза отнесла ключ в кабинет начальника, они вышли на влажную от мелкого дождичка улицу. Расставаться было рано, Лиза ввиду совсем не пляжной погоды ехать к Марии отказалась, к тому же все проголодались. Решили зайти в ресторан «Кавказ», что был как раз на пути к вокзалу. Илья хаживал туда не однажды, и с Нико, и один, когда оказывался в городе.
   Илья чувствовал, и даже больше и острее, чем всегда, какие-то подспудные токи и движения, сам был переполнен ими. Видимо, это подвигло его заказать коньяку, от которого не стали отказываться и дамы. Все трое, несмотря на сытный обед, быстро опьянели. Говорили обо всем, без умолку; безответственный Илья хотел заказать еще, но девушки удержали его от пагубного шага. Какое же счастье было идти под хлынувшим в полную силу дождем с двумя самыми красивыми – в том не было сомнения – девушками балтийского побережья! Зонтик был один на троих, нес его Илья, девушки прижались к нему с двух сторон, слегка висли на нем, втроем они являли довольно импозантное зрелище. Мог ли он предположить раньше, что подобное когда-нибудь станет возможно! Самое странное, что им было хорошо именно втроем! Этот тройственный союз высекал искры, они смеялись и любили друг друга. Исчезни одна из девушек – все сразу станет тягучим и сложным. Слишком определенным, ответственным и, по-видимому, безнадежным. Никому этой тяжести не хотелось, все наслаждались свободой, полетом, чем-то очень близким к счастью; чувством наверняка более легким, пьянящим, как юное, недозревшее шампанское. То, что было сейчас – было редкое, почти невозможное состояние, недоступное, нереальное, и все трое дорожили этим.
   Когда Лиза сажала их на электричку, Мария вдруг посмотрела на нее, на Илью и сказала (пьяным все можно, но только им!):
   – Я ведь знаю, о чем вы оба думаете. Но этого не будет никогда. Это невозможно. Пока, Елизавета!
   Двери вагона сомкнулись. Спутанные, как в любовной горячке, мокрые от дождя светлые пряди Елизаветы медленно поплыли за окном. Она завороженно смотрела на них и только позже, будто очнувшись, помахала им рукой.
   Наверное, это общее правило всех отпусков – течение времени почему-то всегда ускоряется к концу пребывания. Зная, что остались считаные дни, к каждому из них относишься как к последнему, они обретают свое лицо, индивидуальность. Так было и на этот раз. Компания их понесла некоторый урон, какие-то дела заставили покинуть Ригу Надежду с Александром. Как ни странно, их стало не хватать: оказалось, что даже Саша выполнял какую-то свою функцию в их слаженном коллективе.
   Август уже перевалил через экватор, когда в один из дней, придя на пляж, Станислав Владимирович с заговорщическим видом объявил: завтра они идут в Домский собор, где в баховских « Страстях по Иоанну» поет его хороший знакомый, уже завоевавший известность тенор. Вариантов быть не может, так как билеты на завтра уже выкуплены и лежат в его номере.
   У Ильи оставались яркие впечатления от посещения органного концерта еще восемь лет назад, когда он слушал великую Архипову. Сейчас тоже предстояло нечто грандиозное, в любом случае стоило обновить ощущения; такой концерт был бы достойным завершением этого во всех отношениях удавшегося сезона.
   Поехали все вместе, за исключением Станислава Владимировича, который должен был ждать их у входа, но чуть замешкались, и часть первого отделения пришлось провести, стоя по эту сторону застекленных дверей, ведущих в переполненный собор, где были заняты не только деревянные скамьи, но и широкие боковые проходы. Звуки музыки, проникновенные и мощные одновременно, слышные и здесь, за дверью, где стояли опоздавшие, будто отделенные от всего остального человечества, ощущались всем телом, вибрировало все огромное здание, вместе с колоннами, стенами, улетающим высоко вверх, сложно устроенным сводом. И оркестр на хорах, эхо от которого долго плыло под куполом собора, и сам огромный сводный хор с прекрасными солистами, и титанически мощный орган – все впечатляло своей безмерностью.
   После концерта Станислав Владимирович пригласил от имени своего друга всех к нему на дачу, где собирались, по заведенному обычаю, немного расслабиться. Поехали на трех машинах; непритязательный, но обильный ужин ожидал их на веранде скромной дачки, которую снимал певец. Очаровательная маленькая жена артиста незаметно и тактично руководила вечером; новые гости, кажется, пришлись по вкусу хозяевам. Певец, на редкость удачно выступивший в тот день, импровизировал итальянские арии, рассказывал анекдоты, шутил напропалую, веселил компанию до упаду.
   Среди гостей была и некая мадам Петухова, близкая к одной из знаменитейших певиц мира. Не вовсе обделенная музыкальными талантами, но в основном благодаря воле и упорству, она, вышедшая из провинции (что, разумеется, вовсе не грех), во многом контролировала сегодня концертную жизнь столицы, патронировала она и нашему певцу. Илья с интересом обнаружил, что этой даме, на лице которой явственно обозначились первые признаки увядания, приглянулся немного не от мира сего, несколько бестиальный, вполне самодостаточный Анатоль; наличие такой мелочи, как Мария, в расчет не принималось. Видимо, этим объяснялось то участие, которое она проявила в судьбе Марии, – взяла ее телефон и, возможно серьезно, пообещала ей помочь с устройством на работу в какой-нибудь хороший театр в качестве аккомпаниатора, на что Мария вполне бы согласилась. Впрочем, любопытно было не это, а то, как профессионально и четко мадам зацепила интересующую ее добычу. Среди тостов и светской болтовни она правильно нащупала единственное уязвимое место этой пары – в работе Мария действительно нуждалась, и эта, возможно и не мифическая, помощь (почему бы и не помочь, в конце-то концов!) была прекрасным поводом для получения телефона и легализации будущих контактов с интересующим ее объектом.
   Мадам между тем с упоением повествовала о своих концертах с выдающейся певицей, и не где-нибудь, а в том самом Золотом зале, где Илья несколько дней назад так замечательно провел время с Марией и Лизой. Он по наивности собрался было поведать об этом их походе, но Лиза, незаметно для остальных приложив палец к губам, вовремя остановила его, лишний раз напомнив ему о пользе молчания.
   Было уже поздно, последняя электричка на Ригу уходила через полчаса, а Станислав Владимирович спорил о чем-то с артистом – похоже, их многое связывало еще с юности. Мария с Анатолем откланялись, знакомый певца, не пивший весь вечер, вызвался развезти их и еще одну пару по домам, Нико втиснулся к ним в машину. Лиза, когда они наконец остались одни, тихо спросила, прикоснувшись к его вышедшей из моды болонье:
   – Ты проводишь меня?
   Илья почувствовал электрическое тепло ее руки сквозь тонкую ткань плаща – они сидели одни на веранде, было прохладно, оттого он и натянул плащ. Лизина рука показалась ему горячей. Радость, дикая и пьянящая, внезапно охватила его.
   Ночная Рига блестела мокрым асфальтом, фары запоздавших машин выхватывали из темноты лежащие на дороге зеркальца луж. Они впервые в жизни шли по мостовой, отбросив условности, обнявшись, как влюбленные. По дороге останавливались, он целовал ее мокрое от моросившего, как несколько дней назад, дождя лицо. Дома никого не было, Лизин благодетель уехал в командировку в Вильнюс, он звонил ей утром и должен был вернуться только через три дня.
   Что это была за ночь, говорить бесполезно и глупо. Она – была, и этим все сказано. Такие ночи бывают не для того, чтобы о них рассказывать. И – все-таки, что это была за ночь! Прочитанная до половины – ибо всегда слишком рано наступает рассвет – Книга Бытия. Детство, юность, зрелость, жизнь в других мирах, после смерти – все было в этих взглядах, объятиях, поцелуях!
   Милая, странная, затерянная в космосе рижская квартира, давшая приют влюбленным, слава тебе и – прощай, прощай навек, как и та ночь, полная дождя, слез, надежд, полная молчания, которым кончается – увы – любое счастье, любая жизнь.
   Прощай, прощай, ночь!
   Прошел год – или чуть более – со дня свадьбы. До Ильи доносились слухи о скором отъезде Марии с мужем за границу. Анатолий успел за этот год неплохо зарекомендовать себя на новой работе, шеф его был доволен. Ирина Альгердовна, хотя и не была в восторге от невестки, развила бурную деятельность по устройству сыновней карьеры. Сам Анатолий в этом смысле был куда более беспечен, проводил время в компаниях не первого разбора. Ирина Альгердовна восстановила старые связи сестры, при случае могла напомнить о своем отце, выдающемся разведчике тридцатых годов, и вообще умело хлопотала о назначении Анатоля – пусть не на высокую, пусть на почти техническую, но все-таки вполне достойную должность в одну из советских дипмиссий. Хотя бы для того, чтобы уберечь сына от вредных влияний, от прожигания жизни не в тех компаниях – орлиный профиль Анатоля все чаще мелькал в дорогих ресторанах, его остроты и грассирующая, очищенная от всего вульгарного, будто из прошлого века, речь все чаще слышались в обществе, которое ему ну абсолютно незачем было посещать. В сущности, был он белой вороной (как и сам говорил о себе в шутку) в молодой советской дипсреде, не только насквозь партийной и карьерной, но и претендующей на некоторую, что ли, изысканную привилегированность. В этом сложном мутноватом компоте его готовы были принимать за своего в лучшем случае с оговорками – и это несмотря на то, что базовые ценности строя, в некотором высшем смысле, он вполне разделял – куда больше, чем иные его сослуживцы. И при всем при том – белая ворона – не только по причине светлой арийской шевелюры, но и по природной безукоризненной элегантности, которая не дается ведь никакой дипшколой, никакими институтами, никакой муштрой. К счастью, по его доброму, не склочному характеру, да и в память о деде, о котором еще помнили старики, ему многое – пока – прощалось.
   Ради справедливости стоило бы сказать, что при настойчивом, хотя и осторожном пользовании своими преимуществами, при умелом и чутком руководстве со стороны более опытных товарищей он вполне мог бы сделать пусть не выдающуюся, но вполне приемлемую карьеру. Только избавиться бы ему от этого упоения минутой, от этой ненужной страстности, да еще от некоторой склонности к спиртному – она была замечена в последнее время парой чутких товарищей. Да и вообще, быть бы ему попроще! Белых ворон – их ведь первыми и подстреливают хотя бы из любопытства.
   Тут-то и раздался однажды в час неурочный где-то на неделе, будто знали, что он дома, звонок. Это была Мария. Усталым, изменившимся голосом она жаловалась на жизнь, одиночество, прозябание, довольно бессмысленное, в дачном поселке – уже второй месяц. Илья понял, что она хочет увидеться перед отъездом, попросил напомнить адрес и обещал приехать завтра же.
   Она встретила его тепло, как старого верного друга. Они сидели на веранде, пили чай с ее собственным вареньем из крыжовника, вспоминали (сколько лет прошло!), как он угощал ее в Ташкенте, как жутко робел и вспыхивал и сколько недоговорено было между ними! Илья расчувствовался и все хотел уйти в ташкентские воспоминания, но Мария стала с воодушевлением рассказывать, как, оставшись здесь одна, она забрала книги у неунывающего, одержимого, как всегда, десятком литературных проектов Гены – да он еще и своих ей добавил, – пыталась, по ее словам, разобраться в себе, в философии, в религии, к которой ее тянуло все больше. В общем, разговор, как это часто бывает, снова скатывался к – или возвышался до – фундаментальным вопросам, к чему Илья, настроенный на элегический лад, вот так сразу готов не был.
   – Ну вот и разгулялось! – вздохнула с улыбкой Мария. И действительно, облачная пелена, с утра закрывавшая солнце, разошлась, и только мягкая августовская дымка висела в золотистом воздухе. – Предлагаю пройтись. Сначала пойдем красивейшим в мире полем, потом вдоль озер. Ты ведь не торопишься?
   Они вышли на проселочную дорогу. Скоро последние дачи скрылись за поворотом, и заросшее бурьяном поле раздалось перед ними во всю ширь, только вдали синел лес.
   Они шли не торопясь, вспоминали былое, медленно перебирали старых знакомых. Он узнал, что Нико скоро должен защищать докторскую, ему прочат блестящее будущее, что своими результатами он залетел ой как высоко, туда, где витают тени великих.
   – Но, ты знаешь, ему не позавидуешь. Тянуть много лет такой воз, а итог? Нет, я не о почете говорю и не об удовольствии самой работы, об этом можно догадаться. Вот сейчас я перечитываю Флоренского, так он говорил… погоди, вспомню… что умственное «младенчество», отсутствие умственного богатства, мешающего войти в Царство Небесное, может дать нечто большее – духовное ведение. Ведь полноту всего можно получить только через Иисуса. И еще, он сравнивает… – Тут она, зайдя в траву, сорвала несколько васильков. – Он сравнивает бедных мудрецов с нескладными верблюдами, нагруженными своими познаниями. Кстати, – ты это лучше меня знаешь – Флоренский прекрасно разбирался в современной математике. И все-таки сравнивал науку с соленой водой, которая только разжигает жажду знания, никогда не успокаивая воспаленного ума. А вот бремя Господа нашего – легко, не то что громоздкое бремя науки… Придите ко мне, труждающиеся и обремененные, и Аз успокою вы…
   Илья осторожно возражал Марии, чувствовал, что в главном она права, но и согласиться полностью не мог. Он-то, по рассказам Артура, знал, во что обходятся Нико его полупобеды, или, скорее, почетные ничьи, в гонке с целой стаей слаженно работающих профессионалов, которыми умно предводительствовал некий сверхталантливый, с юных лет творящий чудеса вундеркинд. Какая уж там жажда знания – жестокая необходимость заставляла Нико проглатывать одну отрасль математики за другой. Жизнь его напоминала даже не размеренное шествие дромадера, а скорее бег матерого волка по лесу, обнесенному флажками. По весеннему твердому насту, под улюлюканье опытных и зорких загонщиков. Как правило, силы его были на исходе, и он не мог позволить себе ошибки ни в выборе направления, ни даже в отдельном броске.
   – Кстати, Нико почему-то не женится. И что вы все, такие умные, дурью маетесь? Детей надо рожать и воспитывать, а не гарцевать. Время-то уходит! Да вот и ты тоже… Кстати, – сломав подобранным прутиком маковку пырея, продолжала Мария, – Флоренский и об этом говорит, ты уж извини, что я на этот конек села. Он ведь прекрасно уловил суть интеллигенции. Он считает, что мир интеллигенции неглубок религиозно, что это не свет и не тьма, это полусвет. Он так и пишет, что вся интеллигенция в мистическом смысле есть demi-mond. В общем, всюду нечто среднее между развратом и браком, все пополам. Все отношения, почти поголовно, есть полубрак и полублуд. А вот посмотри, Цветаева: отец из народа, бабушка – аристократка. А сама она интеллигенции не любила, душой не принимала. Не отдельных ее представителей, а именно всю корпорацию. В сущности, правы те, кто считает, что аристократия, наверное, куда ближе к народу, чем интеллигенция.
   Но мы о детях говорить стали и не закончили. Кстати, у тебя нет еще детей? Я ведь ничего не знаю, ни как ты живешь, вообще ничего. Ну вот, кому-то дано творить в области духа, создавать искусство, делать открытия научные – и все забывают, что есть еще и другое творчество, не менее важное. Извини, снова обращусь к отцу Павлу, пусть сегодня будет семинар, как когда-то у Гены. Итак, сказано: жизнь есть чадородие, то есть создание в мире людей по своему образу, данному Богом. Ведь мы хотим оставить след в вечности, а рождение ребенка совсем не худший способ это сделать. Флоренский замечательно сказал – огненный след, который тянется за падающей звездой. Это о чадах. Правда красиво? И еще что-то о жрице Диотиме, что-то про память о творившем, но этого я уже не помню. Кстати, кто это – Диотима? Ты ведь читал Платона?
   Илье не хотелось рассказывать про свои любовные дела, а про Диотиму и подавно. Он даже не знал толком, кто это. Не для этого он сюда ехал. К счастью, они уже подошли к озеру – первому из целой цепи небольших озер, что тянулись вдоль кромки леса.
   Мария продолжала удивлять своей памятью. Она уже осталась в купальнике и, пригревшись на солнышке, снова обратилась к великому подвижнику.
   – А вот послушай-ка теперь. Помнишь ли ты, тихий, наши долгие прогулки по лесу – по лесу умирающего августа? Как стройные пальмы, стояли серебряные стволы берез. И золотисто-зеленые маковки, будто исходя кровью, прижимались к багровым и пурпурным осинам. – Она будто читала, без запинок и остановок, как по писаному, сидя на травяном склоне, слегка раскачиваясь в такт собственным словам. – И дальше что-то про зеленый орешник и своды из ветвей, похожие на храм. Правда, он настоящий поэт? Так просто может написать только поэт.
   Между тем Илья потянулся к сумке, извлек свои припасы.
   – Ну, Илья, ты, как всегда, на высоте! Эстет! Сыр и красное вино! И даже серебряные бокалы! Бог мой, да это никак бокалы из славного прошлого? О, я помню Новый год, и год-то какой – пятьдесят четвертый! Ну что ж, выпьем за славное прошлое? Или все-таки за будущее?
   – Нет, давай лучше за тебя! Тогда это будет тост и за прошлое, и за будущее сразу!
   – Ты хочешь сказать, что я женщина с прошлым? Ну не сердись, я пошутила. Лучше уж за будущее – кажется, мы оба достойны лучшего будущего! Как ты думаешь?
   Они чокнулись и отпили вина из пришедшихся так кстати бокалов.
   – Когда ты уезжаешь? – спросил как бы между прочим Илья. Марии не хотелось этого вопроса, она будто потеряла опору и, неопределенно пожав плечами, ответила:
   – Не знаю. Может, осенью. У меня какое-то предчувствие, сама не знаю, что это. – И немного погодя продолжила: – Ты согласен с тем, что все мы ищем в жизни то, что до рождения – или в какой-то неземной миг жизни – видели в полуочертаниях, как намек какой-то Божественный? Будто что-то приоткрылось, по слову отца Павла, из горних миров повеяло прохладой рая – и вот мы уже ранены на всю жизнь. А в этом раю нас, может, ждут. Как ждут всякую тварь Божью, то есть страждущее, прекрасное и загрязненное существо. Как будто есть где-то в горних мирах огромное сердце, а в нем – рана влюбленной жалости о всем сущем. Я, кажется, снова съехала на отца Павла. – И, как будто решившись на что-то, продолжила: – Ты знаешь, я ведь изменяла несчастному Гене, я загрязнена. Но он – ребенок блаженный, никогда ничего не понимал. И оттого – еще больший грех. Я никогда не любила его и не знаю, не получится ли того же с Анатолем. Во мне пробуждается что-то… Ты будешь смеяться – но это роковое что-то, темное, может низкое. Я устала разбивать семьи, устала бороться с этим в себе. Ты, может, слышал, год назад в газетах промелькнуло одно сообщение. Тогда, как раз перед самой нашей свадьбой, погиб один актер, довольно известный, – выбросился из окна. Все думали – случайность, выпал по неосторожности. Но я-то знаю, не так все было.
   Она замолчала, щурясь, посмотрела на солнце. И, чему-то своему улыбнувшись, спросила:
   – А тебе никогда не снилась геенна? Да-да, та самая, огненная? Как странно: геенна – почти Гена, только две буквы протянуть… Но я, кажется, выпила лишнего и много болтаю. Искупаемся, и домой.
   И она снова, как много лет назад, прыгнула с обрыва, вытянувшись загорелой стрункой в полете. Илья, слегка ошеломленный ее откровениями, сидел не двигаясь. Мария вынырнула далеко, метров за двадцать, и, проплыв быстрым кролем до середины небольшого озера, крикнула ему:
   – Плыви сюда, тут мелко, тут остров!
   Затем, не дожидаясь снова так же стремительно поплыла назад.
   Когда они вернулись, уже вечерело. Все то, что он хотел сказать Марии, как-то потускнело и потеряло первоначальный смысл. По крайней мере, так показалось Илье. Как и раньше, общение с Марией бросало его в другой мир, только внешне доступный, а по сути – за семью замками.
   Неожиданно приехала Ирина Альгердовна, вместе они попили чаю, обменялись новостями, и тут Илья понял, что хочет покинуть их компанию, – он уехал бы, впрочем, в любом случае. Его осенила счастливая мысль – пройтись лесом и полями, так через несколько часов он попадал в исхоженные с детства места, где давным-давно, лет пятнадцать назад, его семья снимала дачу.

   Он шел уже пятый час. Давно стемнело, но и во тьме хорошо угадывались знакомые с детства очертания деревни. Один из уголков на Земле, где жила часть его памяти, его души. Зачем тревожить их наяву, если они и без того жили в снах, которыми неустанно, день ото дня, грезит душа, зачем домогаться в несовершенном мире того, что и так дано в мире идеальном! Он обходил стороной, но и нес в себе это место как ноющую, никогда не закрывающуюся рану – сколько там было недосказанного, недожитого!
   В сущности, и жило-то в душе только одно – вот этот рвущийся к небесам немой вопль – возьмите, возьмите меня к себе, туда, где есть единственно ласковые руки, родное любящее сердце! Он готов был пройти сотни, тысячи верст – не только родными полями и лесами, но и пустынями, горами великими, переплыть моря и океаны, лишь бы обрести успокоение, забвение, приблизиться к миру обетованному – тому, который был ему обещан, он твердо знал это, еще до рождения. Ведь верно говорила Мария об отблеске совершенства, тех полуочертаниях, в которых даются образы рая большинству людей. Но с ним, похоже, было иначе. Не в неясных намеках, а полно и сразу, еще до рождения, были даны ему эти образы. Как если бы в земное существование он прибыл с точной, выверенной Высшим Картографом контурной картой. А первые, счастливейшие годы земного бытия – позволили дать имена городам, пустыням и рекам, насытить карту радостными красками, запечатлеть на ней дорогие сердцу подробности. Он помнил, как легко и невзначай встречались порой за письменным столом с такой знакомой с младенческих лет настольной лампой – карта контурная, цветные карандаши, ласковые руки матери и ее не сравнимый ни с каким другим на свете голос; помнил, как оживала под цветным грифелем строгая, как треснувшая по десяткам направлений гигантская белая льдина, девственно чистая карта Туркестана – казалось, сама жизнь на глазах обретала смысл, заново рождались великие туранские пространства, горы, реки, моря. Но сама карта – уже была! Обетование, ясное и полное, еще до рождения, до осмысленного существования, исполнялось здесь и сейчас – он был уверен, что помнил этот миг-до-рождения, когда он впервые уверовал в неизбежность красок, в неотменимость счастья!
   Погруженный в размышления, Илья не помнил, как вышел на последнюю дорогу, ведущую через поля к шоссе на Москву. Он еще успевал к последнему автобусу – время его отхода навеки осталось в памяти, как отзвук тех легендарных лет. Но не это занимало его – о том, чтобы попасть или успеть куда-то, сейчас невозможно было и подумать. Он, похоже, уже успел и попал – туда, куда лишь и стоило попадать в этой жизни. В награду – может, за еще только предстоящие испытания он оказался, в какой-то миг, вне времени, вне памяти, вне мира.
   В неожиданно опустившемся на землю тумане предметы сближались, деревья вырастали откуда-то из-под ног и уходили в черноту небес. Всюду были звезды, и они были как живые. Казалось, с бескрайнего светло-черного мерцающего шатра смотрели на него мириады грозных, до священного ужаса близких золотых очей. По небесному экватору властно влачился шлейф Млечного Пути, берущего, похоже, свое начало от молочной реки тумана, что плыла над рекой настоящей, сначала повторяя ее извивы, а дальше растекаясь в небольшой низине, куда сейчас шла дорога и откуда она, раздваиваясь, уходила направо в поле.
   За развилкой, слева от дороги, стояли высокие деревья, стволы их уходили в мерцающую бездну. На ветвях висели клочья тумана. Туман менял перспективы, знакомая местность становилась сказочной, жутковатой, и вся эта величественная игра делала застигнутого врасплох путника беспомощным пленником небес.
   В струящейся, стелющейся, звучащей, как свет звезд, тишине Илья слышал только громкое, усиленное во сто крат собственное дыхание. Живые великаны, которые днем прикидывались деревьями, смотрели на него из светлого от звезд поднебесья.
   Испарина проступала при мысли, что плывущие в этом тумане, простертые над живой ночной природой ветви-руки нагнутся к тебе, загородят путь и вдруг возьмут и вознесут, возвышая и унижая, к сонму огромных, струящих свет звезд.
   Здесь, на этой дороге, которую он так знал и любил, этой ночью мир был устроен иначе. Все голоса космоса звучали ему, он был принят в живую жизнь звезд, туманов, деревьев и светло-грозного молчания. Этой живой светящейся тверди, казалось, принадлежала земля, лежащая окрест, со всеми населяющими ее живыми существами. Всюду, во все стороны от него, потрясенно застывшего на дороге, ввысь и вширь распростерлась таинственная и грозная ночная природа, которая, может, впервые являла ему себя во всей славе.


   6

   Ох уж эти ломбарды! Сколько надежд, сколько отчаяния, потерь, последних разочарований! Как много вспыхивало, рождалось и гибло в душах на этих лестницах, в этих скудно освещенных переходах, среди этих обшарпанных стен! Если вы – внимательный исследователь страстей человеческих, пытливый первооткрыватель всегда удивительных человеческих судеб или хотя бы несколько более против обычного любопытны, остановитесь у входа в сей храм последней надежды, поднимитесь по мрачноватой, бесприютной лестнице на второй этаж, всмотритесь при тусклом свете пыльной лампочки в лица посетителей, заполнивших душные коридоры, и вспомните, что это еще не предел – ведь туда идут те, кому еще есть что нести, есть на что надеяться!
   Но можно и не открывать старинной тяжелой двери. А всего лишь внимательно вглядеться в стройную даже под широким бесформенным одеянием фигуру женщины. Вот она выходит из ломбарда, придержав тугую дверь. Длинный бежевый плащ не по сезону – на улице ноябрь, – чуть стоптанные сапоги, вязаная шапка; на лице – дорогая косметика, что вовсе не противоречит нищенски экстравагантному одеянию.
   Фигура женщины выражает нетерпение, досаду, хотя красивое лицо, красота которого более угадывается, чем видна, – спокойно. Если повезет и она повернется к вам, то можно узнать знакомые черты, чуть стертые беспощадным временем.
   Еще миг, и безликое «вы», уже почти произнесенное, превратится в «ты», тебя узнают, смело окликнут, к тебе подойдут, хотя, по справедливости, подойти должен – ты.
   – Вот неожиданная встреча! Какими судьбами? Сколько это лет мы не виделись? Ты уж не в ломбард ли шел?
   – Да нет, просто брожу по улицам. А тут, похоже, особое место. Притягивает таких, как мы.
   – А я вот пыталась избавиться от жемчужного ожерелья. Но мало давали. Лучше уж я верну его по назначению. Куда больше удовольствия. Давай пройдемся, я устала в этой темноте и духоте. Это ад какой-то!
   И они пошли вдоль только что разломанного, не до конца восстановленного Арбата по направлению к Смоленской площади. Мария неспешно и отрешенно, как о чем-то чужом и далеком, рассказывала Илье про свое житье-бытье в последние годы.
   Три года – или чуть больше – они жили за границей. Анатоль работал в посольстве, Мария вела замкнутую, довольно скучную, как все члены семей служащих невысокого ранга, жизнь. Пока не родился сын. И тут началось нечто.
   Каким-то образом свекрови удалось приехать к ним и задержаться на неопределенный срок в их небольшой по тамошним меркам квартире. Все детство ее маленького сына, все ее отношения с мужем, ее материнство – все оказалось скомканным, все покатилось под откос. Ирина Альгердовна, нависая над кроватью ее маленького сына, старалась не подпустить к нему его собственную мать. Бесконечные придирки по самым невообразимым поводам изматывали Марию, которой некуда было деться, некому облегчить душу. Присутствие, совершенно не обязательное, Ирины Альгердовны – куда проще было нанять недорогую сиделку – создавало постоянное напряжение, делало домашнюю обстановку временами просто невыносимой. Анатолий стал пропадать по друзьям. Затем, презрев необходимость сдержанности, завел на стороне любовницу, потом другую, снова стал пить. Все разваливалось, теряло смысл.
   А тут еще в посольстве пропали секретные материалы. Хотя виновного обнаружили и с ним разобрались, по касательной это задело и Анатолия. Ирина Альгердовна влезла и в эту тему, обвинив Марию во всех смертных грехах. И тут уж Мария не выдержала и как следует выговорилась, высказав все, что накипело у нее на душе. Анатоля между тем отозвали, да и не только его – влетело кое-кому и повыше.
   В Москве через пять лет после свадьбы состоялся развод, на который, по наущению матери, подал Анатолий, – по крайней мере, его подпись стояла под сим документом. В последнем, занявшем пять страниц, написанном с потугами на изысканность, но смахивавшем скорее на донос, свекровь, собрав всю злобу и грязь, облила невестку всеми видами помоев, только чтобы забрать ребенка к себе. Первое время Марии еще удавалось видеться с сыном, изредка удавалось даже погулять с ним в «Соколиках» – так он окрестил Сокольники. Это были, несмотря на всю тяжесть и мерзость ситуации, часы абсолютного счастья, когда Мария забывала обо всем на свете, забывала даже вечно злобную усмешку своей бывшей родственницы.
   К суду Мария не готовилась, адвоката не нанимала и потому оказалась безоружной перед хорошо спланированным нападением. Развод состоялся, ребенок после всех-то обвинений остался у мужа, вернее, у Ирины Альгердовны, поскольку Анатоль проживал один и ухаживать за маленьким Никитой было некому. Мария съехала с квартиры Анатоля вместе со своим роялем, занимавшим половину большой комнаты; другого имущества у нее не было. Эту потерю тут же восполнила Ирина Альгердовна, которая неделю спустя купила сыну хорошее пианино в комиссионке, благо те в семидесятые годы были забиты немецкими, еще трофейными инструментами. Геннадий, к которому вернулась Мария и который, как и всегда, казался одержим десятком литературных проектов, встретил это как должное и даже возобновил общение с Анатолем. Похоже было, что он воспринял возвращение Марии как неожиданно удачный поворот одного из своих литературных сюжетов.
   Расставание с Марией не принесло особых горестей и Анатолю. Его друзья, разнообразию которых можно было только дивиться, вернулись к нему, да и внешне его жизнь стала насыщенней, но проще, когда он, уйдя с дипработы, устроился на спокойную должность в один из московских вузов.
   Но тут в самую пору сказать немного и о друзьях. Режиссеры, актрисы, математики, музыканты, филологи, искусствоведы… Он – разведенный, свободный, почти счастливый – привечал каждого, кто шел к нему с открытой душой, был хоть чем-то интересен. Дверь его квартиры в старой хрущевке, спрятанной внутри зеленого массива, порой не закрывалась месяцами, друзья и подруги, сменявшие друг друга довольно безболезненно, приносили вести из разных миров, с которыми он так или иначе был связан. Звонки в дверь раздавались часто, телефон, стоявший на старой стиральной машине в коридоре, не умолкал ни днем ни ночью.
   Работа инженера научного сектора не требовала от Анатоля особых усилий, отчеты он сдавал раньше срока, и по качеству они были уж явно не хуже прочих. Посещение в «присутственные дни» не было обременительным, да и, что греха таить, никем особенно не контролировалось в те славные годы (вот уж где была истинная демократия!); всегда можно было отпроситься либо, даже не отпрашиваясь, уйти в «библиотеку».
   Как и многие в те годы, когда разнообразные идеи вызревали в тиши кабинетов и уюте кухонь, строил и он свою «систему» не без претензии на всеобщность и гениальность. Была она, может быть, и не слишком оригинальной, но уж точно всеобъемлющей, к тому же призванной направить на путь истинный часть человечества, населявшую одну шестую земной суши от Балтики до Тихого океана. В ней планировались несколько больших разделов, включая исторические и философские обоснования, исходящие из жизни и традиций духа национального. Заканчивалось все психологией поведения и частью, так сказать, сугубо практической – нет, не регламентацией, конечно, хватит нам всех этих запретов, а некоторыми указующими направление жестами, немного патетическими. Практического Разума, логично вытекающими из общего направления-настроения столь же Абсолютного Духа, приуроченного к истории, территории, климату, психологическим, издавна укоренившимся свойствам – так, как они сложились на этих огромных пространствах. Труд этот хотя и продвигался, но ни шатко ни валко, не на год-два все рассчитывалось, то был труд десятилетий, может, и всей жизни. Бывали у него и Геннадий, неожиданно вынырнувший из небытия, никогда и ни к кому не ревновавший, и Илья, которому интересы и настроения обоих, особенно Анатоля, были близки.
   Между тем молодые интересы, часто не столь высокого свойства, порой снижали полет мысли. Не одна красавица за годы, что последовали за разводом, посещала двусмысленную келью, кое-кто оставался там на месяцы. Речь шла, разумеется, об эпизодических вечерах-ночах, большего Анатоль не терпел, тщательно оберегая свою свободу, так необходимую для творчества.

   В один прекрасный день – в столицу пришла весна, и снег уже стаял – позвонила знакомая по Риге, дама Петухова. Вывалила на голову Анатоля, у которого сидел приятель с подругой, целый ворох новостей из мира артистического-музыкального, как-то плавно и мастерски перешла к самому Анатолю, его жизни. Кончилось все уговором, что она придет к нему в гости с молодой и красивой певицей, восходящей звездой, и друзьями, притом случится это уже через пару дней – действительно, что тут откладывать. Все хлопоты берет на себя, так что Анатолю просто надо быть дома в семь вечера и всего лишь открыть дверь…
   На всякий пожарный Анатоль – ему вовсе не хотелось сближаться с дамой, но все же был он немного любопытен – подстраховался, пригласил трех знакомых девушек на восемь, девять и десять часов на предполагаемый вечер. И вот вечер этот настал.
   С Петуховой подвалила не только певица, в самом деле красивая и талантливая, но и шестеро ее знакомых, товарищей и товарок, с многочисленными сумками, полными разнообразной снеди и выпивки. Каждый четко знал свое место и, как говорят военные, свой маневр. Ослепительно белая, неизвестно откуда взявшаяся скатерть, зависнув без чьей-либо помощи на секунду над столом, точно легла на предназначенное ей место. Замелькали тарелки, вилки, рюмки, и скоро стол был уставлен бутылками, которых хватило бы и на двадцать человек. Плита зажглась сама собой, блюда наполнялись будто по волшебству изысканными яствами, стулья сами шли на заранее назначенные позиции. Стройные отряды рюмок, подобно регулярным воинским частям, потеснив заслуженные, но разрозненные, сильно потрепанные бурным интеллектуально-художественным бытом остатки местных питейных сосудов, замерли у своих тарелок в ожидании сигнала к атаке. Во главе стола стояли цветы, лукаво и предусмотрительно припасенные Анатолем. Кто-то из гостей играл на пианино легкомысленно-завлекательные медленные вальсы, другую располагающую к элегическим радостям музыку.
   Но вот высоко над головами гостей, чуть ли не под аплодисменты, будто сами, по воздуху вплыли в комнату новые салаты и закуски, роскошеству не было предела. Тосты, один двусмысленнее и настойчивее другого (хотя какая уж там двусмысленность!), звучали над праздничным весенним столом, в них легко различался призыв к радостям жизни. В этот самый момент в полном согласии со стратегическим замыслом хозяина раздался неожиданный для всех звонок в дверь – пришла первая подмога из числа старых испытанных бойцов. Девушка, одна стоящая целой дивизии. Красотка, кандидат каких-то кибернетических наук, модель, фигуристка-чемпионка, не чуждая искусства, играющая-поющая-пьющая-не-пьянеющая, знакомая всем и вся, сменившая четырех мужей как перчатки, выходящая замуж за немецкого миллионера; ее знали Москва и Рим, Берлин и Гамбург…
   Мадам Петухова, в первую минуту вздрогнувшая, быстро примирилась с новой гостьей, обнаружила общих знакомых; «подмога номер один» оттянула на себя часть внимания, заложив «грунт» нового сюжета, сценарий вечера медленно стал уплывать из рук мадам Петуховой. Вечер шел, прекрасно спела пару вещей певица, внесли горячее, чуть угасла «первая помощь», и тут снова раздался звонок. Вошла «помощь номер два», чрезвычайно умная, весьма честолюбивая, слегка занудная (что в данном случае было кстати) знакомая Анатоля, доставшаяся ему в наследство от Витюхи Сотникова. Тут было все иначе. Трезво оценив обстановку и вмиг все поняв, «помощь номер два» методично и упорно овладевала ситуацией, так что даже никто и возникнуть не посмел. Все посерьезнели и притихли – так верно и убедительно звучала речь «второго номера».
   Пытаясь сбить слишком серьезный настрой, поставили музыку. Мадам Петухова, потанцевав с Анатолем и чувствуя, что дело как-то не двигается, завела его в коридор, стала что-то лихорадочно доказывать. Именно в этот момент раздался еще один звонок, пришла «помощь номер три». Это решило исход сражения! Милая, милая «помощь»! Где ты сейчас, юная, прекрасная, так безоглядно спешившая навстречу жизни!
   Анатоль познакомился с нею пару лет назад – в тот майский вечер какая-то высшая сила подвигла его броситься в усадьбу на окраине Москвы, где недавно открылся концертный зал. Билетов не было, но на подходе к залу некое юное, прекрасное и довольно рослое существо почти загородило ему дорогу, предложив билет. Да, конечно, как же иначе… Старинная, утонченная музыка, парк, долгие посиделки на какой-то детской площадке с игрушечными домиками, милые важные разговоры обо всем и ни о чем… Потом походы в музеи, театры, гости, обмен книгами, бесконечные задушевные разговоры… Анатоль отдыхал душой, общаясь с № 3. Энергия, радость юного, интеллигентного, не по годам развитого, в сущности, ребенка, которому только что минуло шестнадцать, – все это отвлекало его от забот, напоминая о том, что есть радость жизни, первозданная, чистая, не зависящая от страстей и тем более расчетов. Он и сам шел навстречу этим безгрешным отношениям брата и младшей сестры. Легкий надлом, который таки присутствовал в Анатоле, возможно, как раз и привлекал саму Юность к его особе, и однажды они чуть не перешли рубикон, но обоим были понятны ненужность и необязательность сего – так хорошо, замечательно им было вместе.
   Но юность, ее сметающая все на пути природная сила и чистота уж никак не могли понравиться мадам Петуховой. Можно было еще смириться с № 1, даже с № 2. Но вот № 3 был пощечиной, легшей позором на утратившие упругость щеки сорокалетней властительницы музыкальной жизни. Надо, впрочем, отдать должное мадам Петуховой – хотя огонь в ее очах угас, а стан обмяк, как у «поплывшего» боксера на ринге, удар она выдержала, вечер завершился еще одним звучным музыкальным аккордом. Итальянскую арию петуховская певица исполнила так, что стали стучать взволнованные соседи, не смыслящие в музыке ни бельмеса. После этого основные и вспомогательные силы, руководимые мадам Петуховой, отступили в полном порядке, вымыв и забрав посуду, а также часть ненужной теперь выпивки. Скоро разошлись и остальные гости, с Анатолем остались только Илья с Геннадием, которому, по словам последнего, было о чем рассказать.
   Дело в том, что уже несколько лет он писал – как и многие в том кругу – титанический труд, название которого, на тот момент не устоявшееся, мы приводить не будем. Сказать, что это был «карнавал литературы» или, к примеру, «пиршество одинокого духа», значило бы сказать слишком мало. Навеянное отчасти диалогами Платона (впрочем, всех источников у многознающего Геннадия и перечислить невозможно), это сочинение было построено на одном простом, но удачном приеме: была некая условная комната, где главный герой встречался, поочередно либо одновременно, со многими мировыми философами, от Платона до Бердяева, вступал с ними в диалоги, спорил. То входил в эту комнату, то прокрадывался в нее, то кто-то его бесцеремонно вталкивал туда. В ней же, расширившейся до невероятных размеров, шли трагедии Эсхила, драмы Шекспира, проходили Олимпиады, разворачивались события мировой истории. Становилось ясно, что подобная поэма не будет закончена никогда. Были там и размышления «от автора», и лирические зарисовки, и все это разным стилем, то стихами, то прозой. Что-то Геннадию удавалось больше, что-то меньше, но дело было не в этом. Не особенно надеясь (а может, и не особенно желая, вообще сложно с этими тайными творцами) увидеть свою вещь хоть когда-нибудь и где-нибудь напечатанной, он тем не менее ревностно относился к вопросам стиля, задумывался и о своей, довольно дерзкой (и уж точно – рискованной), попытке «синтеза жанров». В последние месяцы думал об этом, не раз обсуждая со знающими людьми, читал, искал ответов или хотя бы намеков на ответы; на худой конец, намеков на вопросы…
   Так было и в тот вечер, когда он откликнулся на приглашение Анатоля, которому кроме прочего хотелось узнать что-нибудь про исчезнувшую с горизонта Марию. При гостях Геннадий был в меру оживлен, хотя и не извергал, как он умел это, фонтана идей – впрочем, интриги в тот вечер и так хватало.
   Шел уже второй час, когда Анатоль поставил на проигрывателе что-то тихое, старинное, наводившее покой и умиротворение, разлил остававшееся вино. Все трое уселись в большие мягкие кресла, и Геннадий почти без предисловий, как будто продолжая прерванную беседу, стал рассказывать о своих блужданиях в литературно-философских дебрях. Говорил он быстро, но заметно было, что обдумывалось все давно. Конечно, мы извиняемся перед читателем за обилие философских терминов, но такова уж была речь нашего говоруна-бессребреника.
   – Вы поймите оба, что жанр – он как отвердевшая единичность, только на более высоком уровне иерархии. Один только роман еще строится, остальные жанры уже устоялись и успели оформиться, отвердеть. Память жанра – это, может, еще и память об «абсолютном» детстве, о «младенчестве в составе Абсолюта», и она возвращает, стремится вернуть его в этот утерянный рай Единого. Как хорошо говорил Гегель, хотя и по другому поводу: «Абсолютное, как бы по своей доброте, отпускает от себя единичности, чтобы они наслаждались своим бытием, и это же наслаждение само затем гонит их обратно в абсолютное единство».
   – Ну, это красивая метафора. Хотя что-то и в ней есть верное, – откликнулся Анатоль, не до конца понимая, куда тот клонит, и подливая Геннадию остатки вермута.
   Но Геннадий сел на своего конька и, не сбавляя темпа, горячо продолжал:
   – Да, тоска по Абсолюту гонит жанры на свою родину. Гонит в те времена, когда не было еще этой пагубы разделенности. Как заблудшие дети, они стекаются в отчий дом первичного эпоса, нового, как первое восклицание первого человека. Да и когда говорим о синтезе жанров, стоит ли оставаться на уровне «вкуса», «общепринятого» – кем, собственно, «общепринятого»? Читателем-обывателем?
   – Ты, Гена, читателей не обижай. Сам таким же был… и завтра будешь. Потом, они же твои книги покупают, больше некому. Что же до обывателя, так это от слова «обыденность, обычай» – не вижу тут ничего плохого, – заметил Анатоль, снова начав грассировать, что всегда случалось с ним при легком раздражении.
   – Да я что, тут Гегель во весь голос говорит. Ты, Тол я, вслушайся, как звучит: «Абсолют, как бы по своей доброте…» Ты пойми, о чем речь идет: жанры, пусть и окостеневшие в одиночестве и разобщенности, помнят о своей родине, о прадетстве человечества, и только один роман может их объединить-соединить, привести к новому, теперь уже осознанному единству. Может, жанр романа для того и дан был миру, чтобы всех этих потерявшихся в потемках детей вновь соединить, и в том его тайная миссия?
   – Да, неплохо для начала, как фантазия хорошо даже. Только как ты критикам сие доказывать будешь? Им ведь твои доводы по фигу. А издателям – тем более. Кто на такой риск пойдет? Странно, непривычно, непонятно. Да и не купит никто. Даже о Гете, когда он напечатал «Вильгельма Мейстера», говорили: чудит старик, ослабел талант! И это о Гете! А между тем он на сто, на двести лет вперед заглянул, его и сейчас не всякий оценит… – примирительно откликнулся Анатоль.
   Гена между тем, опорожнив бокал с «чинзано», затих, что-то обдумывая. Хотя и казалось, что взор его упирался в винные пятна, украшавшие видавший виды журнальный столик, но видел он много дальше, в глазах светилась мысль. Понимал всю «идеалистичность» своего подхода, идеалистичность, уже без кавычек, своих надежд, понимал, что почти каждый критик, не говоря уже об издателе, его отвергнет, да и не дойдет он до них – по дороге порвут на части бдящие, подобно часовым на башнях диамата, вооруженные дальнобойными ружьями дипломированные философы, которым недосуг разбираться с вольным то ли метафористом, то ли метафизиком – одна сатана! – Геннадием, которые с удовольствием запишут себе в актив странного, непонятно откуда взявшегося «недобитка». Но что делать – был он в самом деле неисправимым идеалистом, и в кавычках, и без оных. Может, к счастью для себя был, блаженным и по-своему счастливым…

   В те часы, когда Илья покидал ранним апрельским утром своих увлеченно спорящих друзей-идеалистов, самое время обратиться к их антиподам, пусть даже и второстепенным героям повествования, но куда как лучше укорененным в жизни, что часто оказывается важнее. Речь пойдет, как нетрудно догадаться, об уже знакомых нам Цадике Серафимовиче и Ирине Альгердовне. Мы не обещаем феерической поэмы, но кое-что любопытное рассказать можем. Прежде всего, Цадик Серафимович оказался не так прост, как могло показаться читателю. В процессе изучения классиков марксизма он твердо усвоил одну верную, в общем-то, идею – о первичности материального начала. Но одно дело – теория, о которой все мы наслышаны, и совсем другое – воплощение этой теории на практике. Например, кто бы мог подумать, что в одном из подвалов ЖЭКа, на котором появилось два новых висячих замка, налажено было образцовое ювелирное – не из драгметаллов, упаси бог – производство? Знакомый с юности с химией и обработкой металлов, наш материалист до мозга костей установил контакт с молодым и пробивным выпускником художественного вуза. Начал работать по его эскизам – кольца, броши, браслеты… Наладил каналы поставки металлов и полудрагоценных камней, Ирина Альгердовна обеспечивала сбыт, дело спорилось. Был у него и еще один небольшой, но приятный секрет. Во глубине подмосковных лесов раскопал он с приятелем две небольшие поляны, засадил картошкой. Наезжал туда время от времени, ухаживал за участками. Картошка родилась крупная, здоровая без всяких удобрений и невероятно вкусная, так что весь его еще жэковский коллектив удивлялся: где берешь? Цадик Серафимович на вопросы только посмеивался, свой секрет берег и даже знакомому шоферу, с которым ездил за мешками, места не открывал. Подгонял машину к кромке леса, куда заранее переносил накопанную картошку. Приятель его давно уже с ним не ездил, так что Цадик Серафимович, занося ему ежегодно пару мешков, остался единоличным владельцем тайного богатства.
   Вот наконец-то вырвалось нужное для дальнейшего слово! Именно «богатство», и притом «тайное». Дело в том, что еще давным-давно, во времена военного детства, мать Ирины Альгердовны (в роду которой мелькали и фрейлины двора, по каковой причине имитировала она потерю паспорта, сменив на всякий случай фамилию) рассказала дочери о семейных драгоценностях, припрятанных дедом еще не родившейся Ирины в одной неприметной подмосковной деревеньке у дальних родственников. Нарисовала тогда же подробный план с приметами.
   История эта, довольно фантастическая, засела у Ирины Альгердовны в памяти, долгие годы не давала ей покоя, да и бумажка та, с планом, лежала в укромном месте, дожидаясь своего часа. Но не находилось разумного человека, которому можно было бы вполне довериться. С Цадиком Серафимовичем Ирина Альгердовна чувствовала духовное родство, ведь предок его еще до революции поставлял текинские ковры избранной столичной публике. Он был первым, кто безусловно подходил для задуманной ею акции.
   Подготовка к выезду за сокровищами планировалась самым тщательным образом. Сначала Цадик, изучив предварительно карту, ездил один, наводил справки о жителях. Вычислил нужный ему дом и его хозяйку, бабу Наташу. Заводил разговоры, все исподволь, будто бы ни о чем, сумел завоевать доверие одинокой старухи, непонятно, как и на что жившей, но здоровой и гибкой, как кошка. Местные в деревне шутили над ней: вон, дескать, твой жених идет, – а Цадику только того и надо было. Он покупал картошку у бабы Наташи, непривычно набавляя цену, чем окончательно завоевал ее сердце. Вообще любил копаться в ее огороде, посадил несколько кустов смородины, яблоневые саженцы, крыжовник. Сделав складной щуп в своей тайной мастерской и подпаивая бабу Наташу, методично, метр за метром, исследовал землю, отмечая результаты на особом подробном плане ее участка. Дважды обманывался – щуп показывал твердое, да не то все – кирпичи, остатки какой-то древней постройки. Наконец улыбнулась ему удача. И глубина была правильная, и по размеру предмет был похож. Но как тут выкопаешь незаметно! Копать-то метра полтора придется! И вот что Цадик придумал – под разговоры о будущих яблоках и смородине уговорил он бабу Наташу поставить новый забор, чтобы оградить от деревенских сорванцов будущие сокровища, старый-то совсем развалился. Не поленился съездить в лесхоз, закупить столбы и саму изгородь. Привез на грузовике и потихоньку ямы под столбы копать начал. Эту свою кротовью работу он не оставлял, пока не выкопал и не достал, поминутно оглядываясь, из земных глубин заветный ящик, перемотанный каким-то тряпьем. Тут же спрятал его в мешок, сверху насыпал картошки, которую походя накопал-купил у хозяйки, – дело, надо сказать, в сентябре было. Так он создал видимость хоть какой-то выгоды для себя, ведь его и так подозревали, хоть и не знали в чем, а это еще большее сомнение вызывает.
   В ближнем лесу, в разбитой под сосной палатке, дожидалась у костра результатов операции Ирина Альгердовна. Увидев своего Цадика, бросилась навстречу: «Ну как, что, удалось тебе?» Цадик Серафимович, хитровато посмеиваясь, успокоил ее. А той все не терпится, картошку высыпала и руками, все в кольцах, ну тряпки разрывать. Потом только, сообразив, ножом их разрезала и у шкатулки чуть крышку не сорвала. Что там твой граф Монте-Кристо! То – выдумка, а здесь – реально. Монеты, броши, колье, перстни, камни – это ж на сколько оно потянет? Эх, зря ассигнации положили – только место занимают, лучше бы камней добавили!
   Засунули шкатулку обратно, засыпали плодами бабы Наташи. Дорога до электрички шла лесом да все по корням, к тому же стемнело. Но летели они окрыленные, будто по воздуху. Сидели в вагоне со счастливыми лицами, помолодевшие лет на десять. Теперь мы им покажем! Всем покажем! Новая жизнь начнется, непременно! Вот он, праздник на нашей улице!

   Остается уведомить читателя, что счастья им эти сокровища, в отличие от графа Монте-Кристо, не принесли. Ведь известно, что камни имеют свою волю, они наказывают неправедных, мстят им. Но это тема отдельного романа, а пока вернемся к героям более симпатичным, поглощенным к тому же страстями куда более благородными.
   На взгляд Надежды, как мужчина Нико был хоть куда, красив, статен, умен. Вовсе не потому стала она изменять ему чуть ли не на следующий день после близкого знакомства. Может, виной тому оказалось не одну Надюшу посещавшее настроение: «Ах, да пропади оно все пропадом! Один раз живем, и хоть этим-то попользоваться вволю!..» Горя-горюшка хлебнула, как пришлось наверх пробиваться, лучше и не вспоминать. Было в Надежде от природы что-то хулиганское, ловко скрытое до поры до времени под невинным лучистым взглядом. Не то бесовское, что открыто проявлялось в куда более откровенной Марии, а похожее скорее на недоброе дворовое хулиганство, не лишенное, впрочем, артистичности. Надюша виделась этаким балетным «жиганом», в лихо заломленной кепке и брюках клеш, парнишкой из обобщенных интернациональных подворотен – то ли столичных послевоенных, то ли бруклинских, списанных с постановки «Вестсайдской истории», на которую ходила она с Нико в Театр оперетты.
   И черт же ее дернул устроить этот спектакль в Новоафонской пещере! Ведь и пошли они туда с Нико, как добропорядочные граждане, ну разве что одета она была слишком легко даже для жаркого июля. И все хорошо шло, хоть и бросала двусмысленные взгляды на одного приблудного джигита, приставшего к их группе, которому наверняка были известны все ходы и закоулки этого величественного сооружения, самой природой предназначенного скорее не для монашеских бдений, а для служения внезапным порывам страсти, неожиданным встречам, нежданным объятиям… Но пока суд да дело, пока Нико добросовестно внимал волнующему рассказу экскурсовода, подошел тот, сзади, и тут не один горячий его шепот уловила Надежда – спиной почуяла смуглую волшебную страсть. Замирающей от вечной тоски и тайного восторга душой откликнулась на черноволосый, горячешепотный призыв, на плотный жаркий ветер обнявших ее рук, когда голос рядом с правым ухом предложил с завораживающим акцентом посетить вместе соседний зал, куда обычных туристов не водят. Вел туда тихий влажный коридор, в котором речь экскурсовода и наивные вопросы посетителей звучали все глуше, словно сквозь горячую вату.
   Все случилось так внезапно, что Надежда и греха-то большого в том не видела. Ну отошла в сторону, чуть заблудилась, потерялась, споткнулась, вон юбку слегка запачкала – с кем не бывает! И беспокоиться нечего, раз все обошлось. Хорошо еще, что в правильную сторону пошла, ведь голоса в темноте так обманчивы! Вот что бы ты, Нико, делал, если б я не в ту сторону ушла, а? Пропала бы твоя Надюша!
   Впрочем, приключение это особых последствий не имело, может, благодаря все тому же взгляду лучистых Наденькиных глаз – как им можно не верить! Через несколько дней почти безмятежного счастья Нико проводил Надежду в аэропорт. Они условились, что он приедет в начале осени. Однако нагрянули дела в институте, и покинуть поле боя было никак невозможно.
   Зато Нико приобрел полезные знакомства в смысле зимнего отдыха. По сути, это было едва ли не лучшее, что на тот момент имелось в «открытом доступе». Надежда соблазнила Марию, вместе они прилетели в январе в Тбилиси. Прилетели из Бакуриани, загорелые и помолодевшие. В «боевой раскраске», роскошных одеяниях, широкополых шляпах, прямо из фильма «Большой вальс», шли они под руку по проспекту Руставели, а за ними целая толпа, прости господи, «любопытствующих». Хоть движение перекрывай! Визит этот дорого обошелся Нико – он не спал ночами, продумывая способы обороны от многочисленных поклонников, приобретенных в Бакуриани. Как ни странно, куда более свободная Мария вела себя, в общем-то, довольно сдержанно, чего не скажешь о совсем взбесившейся Надежде. Обе жили в квартире Нико, вместе с его мамой и бабушкой, и не раз среди ночи раздавались звонки, спрашивали Надежду, обычно с резким акцентом. Интеллигентные женщины подзывали незадачливую гостью. Та, разыгрывая по телефону возмущение – «Знаете, который теперь час?» – втайне радовалась звонкам, что было понятно по ее голосу. А как-то раз имела наглость ускользнуть посреди ночи – ожидавший ее «вольвешник» остановился под самыми окнами, да вдобавок еще и просигналил трижды. Дома, конечно, шли разговоры о девице, которую привел Нико; обе женщины только и жили надеждой на скорое избавление от нежданной напасти.
   Несколько раз девушки брали с собой и Нико. В гонках по горным дорогам, умении поддержать застолье и даже в стрельбе по бутылкам – пару раз они выезжали на волю с этой целью – Нико не уступал никому из высокопоставленной сплоченной братии, которая ошивалась вокруг приезжих красавиц. В общем, заслужил Нико уважение у «противников». Но не столь справедлива оказалась сорвавшаяся с цепи Надюша. Той, разумеется, льстило превосходство Нико, но и не более того. На стороне ее новых ухажеров был целый парк машин, виллы с каминами, деньги, связи. Один из них оказался высоким дипломатическим чином, что вообще заставило Надюшу призадуматься. И надо сказать, он был поумнее прочих, даже не без налета своеобразной советско-номенклатурной светскости. Этот последний особенно раздражал Нико, и он не преминул уесть дипломата в сфере, казалось бы, чуждой математику, – поправил его французский, которым тому вздумалось щеголять.
   Тем не менее хулиганка Надюша и при новых гостях осталась верна себе. Улучив минуту, когда они с Нико остались вдвоем – происходило все средь бела дня в загородном доме, в окна смотрели заснеженные деревья и далекие скалы, – она внезапно разделась, соблазнив на скоропалительное и блестящее соитие в необычной позе ошеломленного друга. Похоже, в самом риске для нее была особая прелесть!
   Но вот эти напряженные каникулы подошли к концу, две загоревшие красавицы, взбудоражившие весь город, улетели восвояси. И сразу напала на Нико невероятная тоска. К тому же он прознал, что дипломат, главный его соперник, отправился вослед за Надюшей в столицу!
   Стояли благословенные, солнечные, совсем весенние дни. Шла середина февраля, снег стаял; в деревне, куда он частенько наведывался, желая побыть в одиночестве, зеленая травка радовала глаз. Городской телефон Надежды, куда он звонил с почты, не отвечал, он то отсылал, то сжигал неотправленные письма. Маленькая печка, в которой он обычно предавал огню черновики своих статей, теперь пожирала его переписанные набело упреки и недоумения, порой – от безнадежности – скрытые угрозы. За окном голубело небо, пели птицы, а здесь, в большой холодной комнате, уничтожались, сгорали мечты и надежды. Какое коварное, некстати данное имя – Надежда! Все что пожелаете, но как раз никакой надежды-то и не было!
   Играл старенький проигрыватель, в сотый раз слушал Нико словно раскачивающееся на цветочных цепях сопрано в любимой беллиниевской арии «Casta Diva», и недолгие часы счастия с Надеждой, которую он в душе считал маленькой гадкой тварью, казались чем-то волшебным, райским подарком судьбы. Как порой бывает в таких случаях, в голову лезли самые разные мысли, и, увлеченный ими, он однажды лихо крутанул барабан дедовского семизарядного нагана с одной пулей и опомнился, лишь когда курок щелкнул вхолостую.
   Он позвонил в тот же день вечером, как обычно, с почты – наконец-то! Подошла мать Нади, сказала, что та на гастролях, уехала в Казань.
   О, милый сердцу город! Скорей туда, туда, в Казань! Но сначала Москва, и уже оттуда через три часа самолет взял курс на столицу некогда могущественного ханства.
   Казань встретила его голубым небом, пестротой улиц, особым говором, обилием русско-азиатских лиц, кремлем, где мусульманский элемент так смело и счастливо сочетается с православным. Веселый таксист довез его до местной филармонии. Но там и не слыхивали ни о каких студенческих оперных труппах. Нико зашел на телеграф, снова позвонил в Москву. Путаница разъяснилась – ехать ему следовало в Магнитогорск. Самолет был только завтра. Нико бросил якорь в новой гостинице при аэропорте, вечером гулял по пустынному кремлю, по темному городу, дремавшему среди сугробов, которые никому и в голову не приходило убирать, среди архитектуры, восхищавшей его, будь то русский ампир на просторных набережных или солидные доходные дома рубежа веков, гордо стоящие в непроходимых переулках. Все радовало глаз и согревало душу, ведь завтра он увидит свою коварную, свою непредсказуемую Надюшу!
   Это настроение не покидало его и утром, когда он дешево и сытно позавтракал в огромном и почти пустом ресторане гостиницы; до тех пор, пока не оказался в Магнитогорске, где внезапно осознал и шаткость своей позиции, и сложность своей задачи.
   Поиски возлюбленной привели его, как ни странно, к огромному, роскошному, с гранитным цоколем зданию – горкому партии – с длинной широкой лестницей, по которой гуляла вверх-вниз снежная поземка.
   После недолгих блужданий по пустынным, выстланным коврами коридорам он нашел всезнающего и чрезвычайно любезного инструктора. То т сразу назвал адрес гостиницы, где остановились московские артисты, и даже сообщил программу выступлений труппы в городе и окрестностях. Посоветовал остановиться в гостинице «Азия» металлургического комбината, что и было исполнено послушным Нико.
   Гостиница сия, с огромным коридором и узкими, высокими номерами-камерами, впечатление производила странное и сильное. Напор воды в душе мог не то что сбить с ног – им можно было резать угольный пласт. Радио высоко над дверью отключить было в принципе невозможно – к счастью, оно вскоре замолкло. Еще подъезжая на трамвае к гостинице, он увидел, как из труб комбината валят разноцветные дымы – розовые, бурые, фиолетовые; вдобавок его вагон на какие-то минуты погрузился в невесть откуда взявшийся туман. Лица у всех суровые, но и жалеющие, человечные. Его кроссовки были приняты за простые тапочки и вызвали жалостливые комментарии двух ехавших в трамвае рабочих. Словом, он попал в непривычный, жесткий, но, вероятно, справедливый мир, в жизнь на другой планете. Сказать кому, как и зачем он здесь очутился, засмеяли бы, да и самому это приключение начинало казаться дурью.
   Но лишь до того момента, как он в гостинице по соседству увидел Надежду. Та, по обыкновению, была в сверхкороткой черной юбке, шла прямо на него, лучезарно улыбаясь. Даже не удивилась, что приехал. Может, скрыла. Наверное, так и надо. Только спросила: «Как ты нашел меня?»
   Нико говорил залпом, быстро, все что думал. Чувствовал, что накипело. Она: «Ты знаешь, я выхожу замуж». – «Как… что за странные новости… Зачем?» – довольно глупо выдавил он из себя. Она: «Не волнуйся, так надо. Мы будем встречаться, как и раньше. Почти так же. А может, и лучше. Потому что я буду спокойней. Видишь ли, все очень просто. Женщина, достигнув определенного возраста, должна быть замужем. Просто должна, и все тут». Он: «А я его знаю?» Она: «И да и нет. Да какая разница. Это мои заботы. Я не собираюсь с тобой расставаться. Хочешь, я приду к тебе в гостиницу? В твой номер? Ведь ты один там?»
   И она действительно пришла. Вечером, поздно. Тайком от труппы. Нико, имевший опыт общения со всякими контролершами, администрацией и тому подобным персоналом, обеспечил, хоть не без труда, проход на «режимный объект». Это придавало остроту всему приключению, тем более что вохровка явно была из бывшей то ли лагерной, то ли тюремной охраны.
   Гимн страны мощно грянул ровно в шесть-ноль-ноль, а вслед за ним пошел металлический рок, да так, что мертвые в гробу перевернулись бы. Все это привело Надежду в такой восторг, что она далеко не сразу покинула Нико – а ведь ей стоило появиться у себя еще до завтрака, незаметно для мужской части труппы, которой вовсе ни к чему было знать о ее похождениях.
   В тот день был спектакль, они выезжали автобусом в три часа куда-то за город, кажется, на горно-обогатительный комбинат. В труппе был небезызвестный Александр, исполнявший роль уродливого соглядатая Тонио в студенческой постановке «Паяцев», – роль, весьма подходившая его духовному складу. Надежда, естественно, пела Недду, жену главного паяца Канио. С Александром у Надежды давно все кончилось, да только ведь старый друг лучше новых двух.
   Без четверти три Нико был у подъезда Надеждиной гостиницы; она искусно разыграла радость при его якобы неожиданном появлении. Погрузили реквизит, забились в автобус, поехали. Дорога вилась меж бесконечных невысоких холмов. К шести были на месте, посмотрели сцену, пошли переодеваться.
   Зал наполнился до отказа. Концертмейстер, видавший всякие виды, изображал оркестр, молодые актеры пели давно отрепетированные партии. «Смейся, паяц, над разбитой любовью…» Как это подходило к его, Нико, ситуации, как было похоже!
   Аплодисменты были наградой артистам, хлопали от души. Затем небольшой ужин перед дорогой. Нико почти замирился с Сашей, о прошлом не вспоминали. Подруги искоса посматривали на статного, прекрасно выглядевшего Нико, не в силах понять Надеждиных капризов. Когда приехали и выгрузились, все собрались пойти пить уже в номер. Нико из-за странного упрямства отказался, хоть его и приглашали усиленно. Слишком много всего было, еще больше ожидалось, и вот так все заканчивалось… Он чувствовал, что все то, что жило в его душе и памяти последние два года, – это целый сложный мир, из которого Надежда, со своей размалеванной физиономией и вечно лучистым взглядом, улавливает, дай бог, одну сотую. Но как же получилось, что она обрела такую власть над ним? Как это недалекое, хитрое, даже не делающее тайны из своей нечистоплотности существо, пусть и обладающее актерскими и прочими данными, проникло, подобно дурной болезни, в его душу, овладело им? По сути, была она вульгарна, что особенно хорошо проявлялось сейчас, в пьесе, и несло от нее дешевыми сладкими духами, и эта яркая юбка из грубой ткани, и ее ужимки театральной Коломбины, и это постоянное жалкое шмыганье носом, которого он раньше не замечал, – все это, наверное, и было ее сутью ничтожной потаскушки, к которой, однако, благоволила сама Природа, снабдившая и это живое существо какими-то безошибочно действующими приспособлениями для жизни. Конечно, тайна сия велика есть, но и все-таки, все-таки…
   Впрочем, ушел он красиво, с эффектным жестом – извлек из сумки привезенную аж из самого Тбилиси бутылку неподдельного киндзмараули, сам же сослался на неважное самочувствие, что было недалеко от истины. Вино должно напомнить тем, кто хочет этого, о южных ночах, южном небе, южной неге…
   Его жест был оценен вполне, исчезновение же «в разгар бала», как известно, один из наиболее действенных приемов, заставляющий говорить о покинувшей веселье персоне.
   Повторение визита в «Азию» было невозможно, а вертеться в этой компании Нико не хотелось. Надо было отступить, разобраться в себе, продумать что-то. Гимн СССР на следующее утро был последним музыкальным впечатлением от Магнитогорска с его фиолетовым дымом. Он встретил его, он же и проводил. А в середине – любовь члена КПСС Надежды, ария Канио…

   За несколько месяцев, прошедших с их сибирской встречи, болезнь Нико только развивалась и уже не контролировалась им и в малой степени. Говорят, есть такие японские наручники – чем больше дергаешься, тем они сильнее сжимаются, так что нет сил терпеть. Добро и зло, высокие мысли и пропасти, где бушевали темные воды метафизического «низа», который воплощала Надежда, этот светозарный гений блуда, отвоевывали свои места в душе Нико. Боролись, как Давид с Голиафом, и этой борьбе подчинялась теперь вся его жизнь. Ему едва хватало способностей, чтобы скрывать эту борьбу от домашних и слишком проницательных друзей да еще делать многочисленные намеченные дела. В общем, изображать этакого продвинутого добропорядочного обывателя. Миновал июль, Надежда так и не вышла замуж. Но зато обещала приехать в Пицунду, где Нико надеялся «обсудить ситуацию».

   Надо ли говорить, с каким нетерпением ожидал он ее приезда; мысли его напоминали очередное разматывание бинта на старой, любимой, сладко ноющей ране. Приезд ее состоялся, как и поселение в шикарный номер, неизвестно кем оплаченный. Спокойна, ровна, все так же привлекательна, не позволяет почти ничего и снова окружена, как личной гвардией, какой-то швалью. Усвоила холодный стиль дорогой кокотки. Виртуозно дозирует свой «пламень» – почище газовой горелки.
   Вот и сегодня обещала появиться, назначила встречу в ресторане на крыше отеля, где жила, – заходить за ней запретила. Но сколько можно ждать! Спустился, постучался в номер. Было открыто. Наверное, уборщица на минуту вышла – ее швабра и ведро стояли в номере. Всюду следы беспорядочных сборов, пустые бутылки, в пепельнице окурки. Ее вещей – нет. У столика, рядом со смятыми простынями на двуспальной кровати, записка для него, будто знала.

   Не злись и не ищи меня. Помни хорошее и думай о нем. Прощай.
   Когда-то твоя
   Н.

   Машинально сунул записку в карман. Закружилась голова. Вернулся в ресторан, где был заказан столик. Играла музыка, ходили, говорили, танцевали какие-то люди. Пил не пьянея. Видя его состояние, из уважения к солидному заказу и необычно серьезному виду, его оставили сидеть до утра, даже когда ресторан официально закрылся.
   Утренняя заря со своими нежными красками была прекрасна. Оказывается, он и забыл, как это бывает. Не так ли Аввакум взывал к Богу, сидя на башне храма Иезекииля, отделенный от всего мирского?

     О, жестокая! Доколе взываю,
     А ты не слышишь?
     Кричу тебе про обиду,
     А ты не спасаешь?
     Не ты ли, немилосердная,
     Издревле богиня моя?
     Святая моя! Не дай погибнуть мне!
     Оплот мой! Для какой кары дана
     Ты мне?
     Слишком чисты твои очи,
     Чтобы смотреть на злодейство,
     Но не ты ли сотворила его?

   Пицунда спала тревожным, болезненным сном. Ночь рассеивалась, уступала место юному утру. Должен ли он мстить? Имеет ли право? Конечно, он всего лишь человек, это Бог творит свои суды иначе, ему надо только всецело довериться. Но не может ли он сжечь все мосты и просто исполнить волю Божью, ведь это уже не будет его, человеческой местью?
   Нико осекся, поняв, что говорит сам с собой, что ресторан давно пуст, а столы и стулья собраны в угол и сидит он один за своим так тщательно выбранным вечером столиком. Он усмехнулся, подумав: в марте его боевым кличем было: «На Казань!» Теперь же, подобно чеховским героиням, ему впору воскликнуть: «В Москву!»
   Да, он должен, должен лететь и бороться!

   Знакома ли читателю сеть старинных переулков, что поднимаются от Китай-города к Бульварному кольцу, а потом сбегают к реке Яузе? Это старый московский район, где много церквей, монастыри, сады, где все так и дышит раздольем, веет нестеснительным усадебным бытом матушки-Москвы. В эти-то места и занесло Нико, который встретился с Надеждой у памятника гренадерам, рассчитывая хорошо поговорить, для чего посидели они сперва в одном, затем в другом кафе. В разговоре, однако, Надежда была виртуозно-неуступчива, переиначивала все под себя. Для нее не существовало мысли как таковой, последние носили характер служебный, были либо прелюдией к чему-то более существенному, либо фиксацией уже достигнутого. Абстракций она не выносила, но не раздражалась на них, а только смотрела на Нико своим лучезарным взглядом и таинственно молчала. В каком-то высшем смысле, для Нико абсолютно недоступном, все вопросы для нее были решены раз и навсегда, оттого и разливалось безмятежное спокойствие по ее открытому лбу с гладко зачесанными назад по балетной привычке волосами.
   Время близилось к пяти, становилось душно. Обычная утренняя, даже дневная жара в паре с легким ветерком – это еще куда ни шло, но ветра не было, небо заволокло белесое марево. Им предстояло подняться по этим переулкам до метро, хотя бы до трамвая, что ходил по Бульварному кольцу. Подняться не спеша в этом душном, лишенном малейшего движения воздуха океане, где человеческим телам лень было даже отбрасывать настоящую, четкую тень.
   Поднявшись наполовину, они присели на сваленные возле церкви свежеструганые доски. Шел ремонт, но сейчас не было видно ни души. Нико понимал, что ни на шаг не продвинулся в своих «выяснениях»; все прекрасно понимала и Надежда, почти в открытую смеясь над ним. Она была сейчас – просто – сильнее. Коварнее, подлее. Да она была просто тварью! Ну да, именно так, и ничего больше! И этот булькающий голос, вовсе не похожий на журчащий ручеек, и эти непородистые припухлости рук, и эти вывороченные коленки, да и вся фигура! Как она смела, эта тварь, покуситься на меня! Плевать на ее лучистый взгляд, просто не надо поддаваться! Хорошо бы просто уничтожить эту нечистоплотную, лживую, ловко устроившуюся гадину! Или, по крайней мере, немедленно, навсегда расстаться с ней! Только вот отдать книжку, взятую у нее когда-то, – у Нико, предвидевшего и такой оборот, она лежала в сумке. Но и не только она. Там лежал немецкий охотничий нож, который он когда-то одолжил у приятеля и собирался отдать сегодня же вечером, о чем договорился еще вчера. Ну да, нож. Нико, желая отдать книжку, вынул почему-то все-таки нож. Довольно глупо вышло. Но вот еще более глупая Надюша нехорошо сострила:
   – А, наш князек, кажется, разозлился? Зарэзать хочишь, да? – спросила она игриво и зло.
   Бедняжка не понимала, что была на волосок от истины! Нико, если угодно, действительно хотел ее «зарэзать». Только не отдавал себе в этом отчета. А тут сама слово-то произнесла, как будто какое-то табу сняла, расколдовала запрет. И ведь как просто, какой прекрасный выход! Ну что ж, сама виновата!
   Не будь этой проклятой духотищи, не провоцируй глупышка ситуацию, не улыбайся так подло, выказывая свою мелкую душонку, так, глядишь, ничего бы и не случилось. А тут все один к одному сошлось, и обратного пути не было.
   Ударил он ее в бок, нож по ребру скользнул, он его вынул и тут же в сторону отбросил. За наваленными досками их с улицы и видно-то не было. Присела она, сохраняя балетную выправку, на доски, что пониже лежали, рану рукой зажимая, на него с ненавистью глядя, потом медленно сползла на выгоревшую, вытоптанную траву.
   Нико вышел с территории, сказал кому-то невнятно про «женщину, которая там за досками лежит», и, не соображая почти ничего, доехал до Курского вокзала, не беря билета, ведь ехал он, в сущности, в никуда. Через какое-то время, когда контроль пошел, заплатил штраф женщине-контролеру, которая посмотрела подозрительно на его запачканную красным ковбойку и лишь посоветовала почиститься – ведь так неопрятно ходить. Заметив, как она советуется о чем-то с напарником, Нико вышел на ближайшей станции и пошел-побежал куда глаза глядят. Долго шел то лесом, то полем; последний в его свободной жизни закат сопровождал беглеца всю дорогу.
   К середине ночи, совсем выбившись из сил, Нико заснул, привалившись к дереву, у самой тропки. И только ранним утром его, бессильно и бессмысленно улыбавшегося, обнаружили местные, легко установив по паспорту и только что взятому авиабилету личность.
   Надежда через неделю выздоровела от неопасной раны, хотела подать в суд, но с Нико дела обстояли плохо, совсем плохо. Его светлый когда-то разум не выдержал всех этих потрясений, суд оказался невозможен. Помещен он был на неопределенное время – впрочем, что значат годы рядом с вечностью! – в одну из загородных, и еще не худших, психбольниц тюремного типа. Так окончилась эта эпопея. Общество потеряло в лице Нико талантливого ученого, а Надюша, когда очередной любовник спрашивал ее о необычном шраме на боку, загадочно замолкала, роняя скупые слова о великой страсти, которая нет-нет да и охватывает современных мужчин.

   Со стороны Станислава Владимировича имели место попытки украсить их общий быт, точнее, совместное препровождение с Лизой, поскольку быта у них, птиц Божиих, никакого не было. Лизу, как он понимал, следовало баловать и развлекать, по возможности разнообразно. Сказать по правде, удавалось это ему не лучшим образом. Куда проще и привычнее была для Станислава Владимировича поза этакого малодоступного, не от мира сего художника, типа, который хорошо передает немецкое der Dichter, художника по сути и духу; одно присутствие такой личности радует всех и вся, и требовать от нее чего-то сверх того трудно. Но в отношениях, сложившихся у них с Лизой, это было невозможно, даже нелепо.
   Если она не оставалось у него, то звонила на следующий день, обычно после двенадцати, рассказывала о каких-то милых пустяках, которые в ее устах всегда казались значительней. Умела выглядеть загадочной, общение с ней носило оттенок самоценный, безусловный, чем, надо сказать, Лиза походила на Марию. И удавалось это ей легче и лучше, чем Станиславу Владимировичу, – тот ведь был, по сути, беззащитен перед жизнью, ее сложностями и ловушками. Когда они шли в театр, на выставку или оказывались в компании, всем так и хотелось спросить: кто же эта необычная девушка со Стасом? Никогда не погружавшаяся по-настоящему в мир богемы, она и не усваивала его манер, но и не выпадала из него, не противоречила ему явно. Скорее по-своему дополняла. Чувствовалось, что росла она в атмосфере, не запачканной нуждой, что не зависит и никогда не будет зависеть от всех этих продюсеров, режиссеров, издателей, художников, медиадеятелей непонятного окраса – не актриса ведь, не журналист и не натурщица; другие у нее «источники», и не она заискивает перед кем-то, скорее нуждаются в ней.
   Манеры, походка, речь, особая, ненаигранная независимость – все говорило об этом. Возможно, основное, что отличало ее от прочих, – не свойственное всему этому кругу парение, полет над всем этим погрязшим в страстях мирком. И одновременно – участливое отношение ко всем, интерес, продиктованный одной лишь гуманностью, – вот это, пожалуй, да, но и не более того.
   Обычно пребывание в гостях тяготило Станислава Владимировича, хотя он и становился, если уж удавалось его затащить в компанию, душой общества. Приглашать к себе было хлопотно и дорого, и все чаще они оставались дома, где он мог часами импровизировать для единственной слушательницы. Дар к импровизации открылся у него недавно и оказался бы бесполезной игрушкой, не будь рядом тонкой и благодарной Лизы, которой эти взлеты фортепианных фантазий поначалу казались чем-то вроде чуда, – но ведь привыкаешь и к чуду.
   Приблизительно в те же месяцы среди многочисленных Лизиных знакомых появились и представители нетрадиционной медицины. В ту далекую пору еще не было слова «экстрасенс», сегодня каждому понятного. А все нестандартное, из ряда вон выходящее, придающее налет загадочности – все это нравилось Лизе. Но еще важнее было то, что таинственная Лизина хворь, связанная с позвоночником, плохо поддавалась усилиям обычных врачей, так что нестандартные методы лечения, а вместе с ними и вообще все редкое, вырывающееся из будничных рамок будто специально пролагало дорожку в Лизиной душе. А вслед за лечением шли по этой дорожке и люди, этими методами владевшие, те, кому подчинялись не изученные еще толком силы природы.
   Пробовала Лиза вовлечь в эту жизнь и Стаса. Начала с простейшего – привела на занятия группы неофитов, постигавших азы нетрадиционной медицины. Упражнялись в расслаблении, в концентрации энергии, в передаче ее на расстояние, близкое и дальнее. Всем участникам было в основном лет по тридцать – сорок, занятия вел практикующий врач с классическим образованием, создавший, однако, свою оригинальную систему. Все это было мило, даже момент единения присутствовал. Особенно когда ведущий притушил свет, чтобы легче было расслабиться. А еще взрослые дяди и тети, ученики и ученицы, набирали, накапливали энергию и мысленно по-братски передавали ее друг другу либо направляли в определенные участки тела. Учились улавливать энергию Солнца и Луны, вымывали ее потоками хвори из организма. Стас послушно, сдерживая на лице улыбку, проделывал все эти манипуляции, даже немного научился расслабляться. Но на следующее занятие не пришел – и совершенно напрасно. Потому что на него пришел известный в узких кругах экстрасенс-прозорливец. Крупный, брутального вида мужчина лет под пятьдесят, школьный учитель биологии, он согласился приватно осмотреть Лизу в маленькой комнате и даже чуть подпитал ее. Вмиг завоевал Лизино доверие, сразу назвав номера больных позвонков и произнеся название ее болезни, которую опытные врачи определили только после долгих исследований. Лиза, к удивлению своему, почувствовала внезапное облегчение, когда широкая ладонь экстрасенса, персоны грубоватой, простецкой, далекой от какой-либо утонченности людей ее « круга», прошлась несколько раз вдоль ее несчастной «флейты», задерживаясь у крестца. Приятная теплота разлилась по всему телу, сложности жизни, все эти излишние, слишком духовные тонкости, которые как-то же да были связаны с ее болезнью, вмиг улетучились куда-то. Снова хотелось просто жить, как в первой юности, как в детстве. Пантелеймон Филиппович был тут же, рядом, с ним исчезали страхи, все проблемы отступали.
   В тот вечер, зайдя к Стасу, она впервые не очень внимала его импровизациям; ее расширившиеся глаза смотрели куда-то вдаль, как если бы ей пригрезился неожиданный, но желанный выход из уютного, но длинного и слишком уж извилистого тупика.
   На следующей неделе состоялся первый визит к врачевателю. Жил он в Филях, в одном из чудом уцелевших двухэтажных деревянных домиков. Чистенькая кухонька с древними ходиками. В шкафу – самодельные фруктовые наливки. Спокойный, какой-то старинный запах в прибранной комнате со столетней крепкой мебелью, у иконы теплится свечка. Кактусы на подоконнике. Много книг по биологии, ботанике, из художественных – его любимые Лесков, Салтыков-Щедрин в старых изданиях. Две Библии, из которых одна – католическая, на французском языке, было видно, что не для красоты стояла. Да, не прост оказался брутальный врачеватель!
   Легко догадаться, что высшая степень доверия привела к тому, что одним лечением дело не ограничилось. Вообще-то кто их поймет, этих изысканных девушек! Неизведанное всегда манит, развитое воображение толкает на авантюры. Мир, цельный и незнакомый, стоявший за Пантелеймоном (происходившим, кстати, из семьи архангельских староверов), лишь на минуту приоткрылся Лизе, – для целителя, обладавшего звериным чутьем, и не только в области физиологии, она была прозрачна, как стеклянный сосуд, не содержала никакой тайны, он прочитывал и понимал ее поверх всяких грамматик и правил. Способность мгновенно выделить главное, не вдаваясь в рассуждения, и добродушно-грубоватая легкость во всем, даже в интимных моментах, – все это было ново для нее, все это Лиза сразу оценила. Она вообще чувствовала себя, в ее-то возрасте, этакой школьницей, пристающей к взрослому дяде. Оказалось, ей вполне хватало его обычной предупредительности с небольшой дозой мягкой иронии. Она чувствовала, что за этим почти равнодушием стоит прямой, крутой нрав, стоят сила и веселая покорность судьбе.
   Вообще, болезнь и мелькавший время от времени перед Лизой призрак обреченности только придавали остроту ее женственности. Ведь каждый месяц, каждый день мог стать последним, и встречи со Стасом, которого она и не думала бросать, часто походили на исступленную, последнюю, согласную исповедь души и тела, слившихся воедино. Теперь, когда ее дела улучшились, первая «острота» не исчезла, но зато появилась вторая, имевшая причину простую и ясную – обычное для многих, и все-таки такое редкое для Лизы ощущение физического здоровья, проснувшейся женской мощи, которую она с удивлением обнаруживала в себе. А уж сочетание этих двух несущих, каждая свою, «остроту» течений делало Лизу вовсе неотразимой. Стас был от нее без ума, ничего не замечал, да и зачем! Он был так счастлив, он так бросался к ней, так трепетал при одном ее виде, что и Лиза, кажется, начала влюбляться вторично. Почувствовав свою власть, она не преминула распространить ее на более широкие круги. Внезапно обнаружила, что ей подчинялись, ее желали, ее домогались. Во всех этих последователях интегральной йоги, знатоках Бхагавад-Гиты, адептах дзэн-буддизма, сторонниках разнообразных языческих практик, специалистов по нумерологии, что встречались ей в подспудно растущих кружках и кругах, – было одно, главное – они были особями мужского пола, на уме у почти всех, с небольшими вариациями, было одно и то же. Почти каждая представлявшая интерес особь мгновенно «западала» на Лизу, пользующуюся, больше благодаря умелому поведению, репутацией знатока. Так она познакомилась с одним настоящим, не знающим устали эротоманом, чрезвычайно продвинутым в тантрических сексуальных практиках. Было это весной, на четвертом по счету году знакомства со Станиславом Владимировичем, который делал отчаянные попытки удержать Лизу, и даже свозил ее в Киев и Ригу, в турпоездки, вполне, по его мнению, удачные. У Лизы, однако, от поездок осталось впечатление непрерывной черной дыры и откровенной скуки. Это было концом их отношений. До Стаса наконец-то начали долетать противоречивые сведения о том образе жизни, который вела его подруга; теперь многие нюансы ее поведения находили ясное, логичное, но тем более ужасное объяснение.
   Впрочем, отчаиваться по этому поводу у него не было оснований – несколько идей в области истории музыки, волновавшие его чуть ли не с отрочества, обрели наконец стройную форму, и он с удовольствием погружался в свой мир, сблизившись, к тому же, с одной из своих бывших учениц – свято место пусто не бывает. Теперь снова было кому наигрывать свои импровизации.
   Последний привет от Лизы, если так можно выразиться, он получил косвенно, от общих знакомых, встретивших ее на тайном ночном празднике Ивана Купалы, возле одного из удаленных водоемов Подмосковья. Говорили, что была она неотразима, что красота ее не только не поблекла, а лишь еще более расцвела. Затем следы ее терялись, и лишь несколько лет спустя он узнал, что Лиза вышла замуж, живет в благополучной Канаде тихой семейной жизнью. Здоровье же ее, пройдя свой высший пик, оставляет желать лучшего.

   В конце этой главы стоит рассказать, что же происходило с Марией, ее сыном Никитой, что пришлось ей вытерпеть, отстаивая самые что ни на есть обычные права – хотя бы для того, чтобы позже было понятно, во что все это вылилось и к каким необычным последствиям привело.
   Конечно, главный интерес всех родственников заключался в маленьком Никите. Он рос не по дням, а по часам, развивался быстро, обнаруживал недюжинные способности. Например, отменную, практически абсолютную память – десятки линкоров и авианосцев всех основных стран мира он не только помнил по названиям, но и запоминал, с одного раза, водоизмещение, скорость, калибры и количество орудий, и все прочее, что содержалось в многочисленных, сначала детских, а потом и специальных альбомах. Мария, до того равнодушная к военно-морским силам, тем более иностранных государств, постепенно подтянулась и скоро могла поддерживать беседу на должном уровне. Пришлось ей освоить и азы футбольной техники, так что Никита с удовольствием, а порой и с трудом обводил ее, всегда, однако же, забивая в финале гол. Обыгрывал он ее и в шахматы, так что ей пришлось подучить дебютные основы и освоить простейшие комбинации.
   Особенно любила она укладывать его спать, тихонько похлопывая по спине, в то время как простенький вертящийся абажур, при потушенном большом свете, рассеивал по потолку тихие разноцветные огоньки. Правда, все это было нечасто, обычно Ирина Альгердовна просила ее уйти поскорее, иногда и силой оттесняла, отталкивала от кроватки собственного сына.
   Дед Марии, видевший Никиту раза три в жизни, любил его, да только не пускали внука к нему, а если и попадал он к деду – по сути, к прадеду! – то всегда это было целым событием, которому предшествовали многомесячные переговоры и самые нелепые условия со стороны Альгердовны. После того как Никиту вообще запретили возить к Николаю Георгиевичу – под идиотским предлогом, что, дескать, у ребенка должен быть один дом, Марии пришлось организовать целые засады, чтоб хоть издали прадед мог увидеть правнука. Зная, что из детского сада он уходит в четыре, к этому часу один из приятелей Марии, у которого была машина, подвозил Николая Георгиевича через всю Москву почти к детскому саду; машина замирала у тротуара, по которому должен был пройти Никита с Марией, – та старалась идти помедленней, чтобы ее дед мог хорошенько разглядеть Никиту из окна машины, оставаясь незамеченным. А потом неделю говорить и обсуждать с Марией, как хорош Никита, как он вырос, какой он стал замечательный. Тогда даже приятель Марии не выдерживал этой пытки, отворачивался, чтоб не заподозрили его в сентиментальности.
   Пытаясь бороться за свои права, Мария зашла в отдел опеки – да только натолкнулась на скользкую, хитрую бабенку, к тому же учившуюся на юриста, которая говорила с ней холодно, явно вымогая у нее деньги, которых у Марии не было. Подошла пора выбирать школу, и тут Мария столкнулась с тем, что позже расцвело махровым цветом. В одном из учреждений, так называемой «филологической гимназии», директриса осмотрела ее с ног до головы довольно нагло, почти не беседуя, сразу поняв, что взять с этой женщины решительно нечего. В коридоре мамы шепотом говорили о каких-то фантастических цифрах взяток, чтобы только попасть туда, об изощренной системе вымогательств, которая была нормой в этом привилегированном местечке.
   Немногим лучше обстояло дело в другом известном на весь город месте, тесными узами связанном с университетом. Записав заранее Никиту на собеседование, Мария зашла еще и накануне, чтобы уточнить списки, – все было в порядке. Но когда она пришла на следующий день с доверчивым Никитой и они сели у двери, где могла решиться судьба ее сына, ждать пришлось подозрительно долго. Наконец, почуяв неладное, она подошла к «специалистке по младшим классам», у которой в руках была знакомая ей ученическая тетрадка. Каково же было ее – скажем так – удивление, когда она увидела, что фамилия ее сына жирно перечеркнута, а поверх нее вписана совершенно другая, незнакомая ей фамилия, и сделано это без всяких оснований, притом не раньше вчерашнего вечера. Когда Мария совершенно спокойно засомневалась в законности сего деяния, «специалистка по младшим классам», поначалу слегка смутившись, стала нести какую-то околесицу о списках, повторяя, что «ее мама – доцент истфака МГУ» и что она «сейчас вызовет охрану»…
   Мария, как могла, успокоила дочку престижной мамы. Не прошло и часа, как Никиту вызвали в комнатку, где происходила, как поняла Мария чуть позже, обсудив события этого дня с профессором математики, настоящая интеллектуальная экзекуция. Задачи, которые давали детям, без предварительной подготовки и за краткий, отпущенный на них срок решить было практически невозможно, тут не всякий бы студент физмата прошел через это сито, не то что дошкольник. Мария уже позже поняла, что нужно было всего-то заплатить. И поняла смысл тихих договоренностей, между какой-то мамашей и одним из преподавателей, которые невольно подслушала, сидя в ожидании экзекуции. Но не любила, не умела этого Мария, да и противно было!
   Впрочем, «специалистка по младшим классам» Никиту похвалила, сказав, что тот, к сожалению, недобрал… один балл из двадцати, что ли. Ах, какие мы принципиальные! Но если бы сразу запустила, а не заставляла томиться два часа из-за собственной корысти, так и балл бы набрался…
   Вышли они с Никитой на мартовское солнышко – всюду слепящий, искрящийся крупными зернами снег, весна и радость во всей природе. Никита весело перепрыгивал через лужи и сугробы, не понимая: только что у него, может, украли судьбу, украли почти вежливо, изощренно, подло. Нет, лучше уж бандит с большой дороги, чем эта поганая продажная порода, эти «специалистки» и алчные дочки престижных мам! Как низко ты пал, о некогда величественный храм!

   По мере того как Марию отлучали от Никиты, а сам Никита в результате продуманной политики Альгердовны постепенно отдалялся от матери, обстановка все более накалялась. Мария решила подать в суд на свою бывшую родственницу, вся власть которой держалась, по сути, на том, что сама она была матерью своего сына, которому оставили Никиту. Мария нашла хорошего адвоката, вместе они составили грамотное исковое заявление; дело Марии было почти выигрышное. Но – снова это «почти». Повестку родственники проигнорировали, сделав вид, что ее вообще не получали. Переназначили дату судебного заседания; за это выигранное Альгердовной время та нашла адвоката, противная сторона стала готовиться к решающему сражению. В чем состояла эта подготовка, выяснилось позже. А пока Мария с удивлением обнаруживала, что ей разрешаются, чуть ли не вменяются в обязанность встречи и прогулки с сыном, – правда, длилось это месяца полтора, но вначале она подумала, что у Альгердовны наконец-то проснулась совесть.
   Ночами ей снились картины победы над вражиной Альгердовной, она даже купила у букиниста речи известных адвокатов и с упоением их читала, планируя в случае чего выступить так же сильно и удачно.
   Но в реальности все оказалось куда более прозаично. Адвокат Альгердовны оказалась вульгарного вида, потасканная толстая бабища, которая за свою жизнь изучила, наверное, один-два приема, тем и жила. Никита появился на суде холодный и мрачный, будто напичканный какой-то дрянью; он явно испытал сильное психологическое воздействие. Когда ражей тетке дали слово, она стала задавать Марии смехотворные провокационные вопросы, которые сыпались один за другим, как удары кулаков:
   – А где вы были в 15 часов 3-го мая такого-то года?
   – А что вы делали 4 июня в 18 часов, того же года? – и т. д. и т. п.
   Предполагалось, что именно в эти часы Мария гуляла с сыном; за месяц набегало 30 часов таких прогулок. Судья умело разделил их на год и вывел так называемое среднее – получалось, что Марию вовсе не лишали общения с сыном, а чуть ли не наоборот – она, не видевшая его месяцами, едва ли не перебрала среднюю, гарантированную ей законом «норму общения»…
   Иск Марии частично удовлетворили, это было уже кое-что. Во всяком случае, подлюка Альгердовна такого оборота не ожидала, решение на нее подействовало. Морально она выиграла, это уж точно. Жаль было Никиту, холодного, сбитого с толку. Где вы, вечерние похлопывания по спине под веселую карусель неугомонного абажура? Где вы, быстрые фланговые прорывы к футбольным воротам – двум рядом стоящим липам, между которыми в позе вратаря, одетая в джинсы и кроссовки, застыла Мария? Где вы, альбомы с линкорами, кубики и паровозы, детские книжки и игрушечный рояль «Соловей», на котором Мария разыгрывала целые рапсодии? Где, наконец, все – детство Никиты, молодость Марии, недолгая любовь Анатоля, задушевные беседы с дедом, от которого сегодня остался один лишь взгляд бездонных, чуть выцветших, как августовское небо, голубых глаз?
   Где?


   7

   Как уже не раз бывало, Мария, поглощенная своими переживаниями, позвонила лишь в начале сентября. На этот раз она предлагала навестить Станислава Владимировича, который восстанавливал свои силы после сложной и, кажется, не очень удачной операции в одном из творческих домов отдыха. Сначала планировалось поехать втроем на машине ее знакомого, но у того возникли какие-то проблемы. Значит, судьбе было угодно, чтобы они поехали вдвоем.
   Они пустились в путешествие на перекладных, сменив несколько автобусов. Спутница Ильи казалась озабоченной, поддерживала разговор немного рассеянно. Постепенно Мария рассказала, что в школе, где учился ее сын и куда она не без труда сумела устроиться, родилась идея детского мюзикла. Там всегда что-то самодеятельное к празднику готовили, если не к ноябрю, то к Новому году. Собственно, почин принадлежал учительнице литературы в классе ее сына, та была в курсе ее истории с Никитой и родственниками. Самой Марии, зацикленной на переживаниях, ни за что не пришла бы такая смелая идея – но зато она сразу же усмотрела в этом перст судьбы, возможность нанести решающий удар по врагу, то есть по ничего пока не подозревающей Альгердовне. Учительница же просто следовала хорошей школьной традиции.
   Вот уже две недели Мария думала на эти темы, перебирая известную ей музыку, искала подходящий литературный сюжет. Но все как-то не складывалось, ведь хотелось создать нечто необычное, яркое и – «убийственное»!
   Помолчав немного, Мария не очень уверенно, будто нащупывая мысль, предложила Илье «поучаствовать в этом проекте».
   – Ведь ты, кажется, писал что-то в юности? Гена читал и хвалил. Может, действительно возьмешься? Кроме шуток! Да нет, ты просто должен помочь. Ну хотя бы попробуй. Не получится – не обижусь. А там, может, само пойдет, – все более увлеченно говорила Мария, почему-то уверовав, что он, Илья, и должен спасти ситуацию. – Гена ведь не будет, я знаю. Сначала загорится, а потом – то дела, то другие планы. Ну, ты его знаешь, не тебе рассказывать.
   Скоро они приехали к выздоравливающему. У Стаса, жившего в полулюксе с одним журналистом, который пропадал днями и ночами в своей компании, сидели недолго. Хозяин достал из холодильника вина, закуски, позже заварил какой-то редкий и, говорят, полезный для здоровья чай – единственное, что осталось от растворившейся, подобно облаку над Фудзиямой, Лизы. Да еще приверженность к японской поэзии – она не раз заставляла и его, совсем не склонного к сочинительству, импровизировать хокку и танка.
   – Хотите, почитаю? Кое-что еще помню. Не свое, конечно.
   Он задумался на минуту.
   – Вот, например:

     С нитью жемчуга
     Сравнила я свою жизнь.
     Порвется – пускай,
     Ведь с годами ослабну,
     Не удержу своих тайн.

   Или вот еще:

     Если б суждена
     Была б мне долгая жизнь,
     То и несчастья,
     И нынешняя печаль
     Были б мне дороги.

   Правда хорошо, а? Вот как в двенадцатом веке писали! Все уже тогда чувствовали. А дальше – только упадок. То есть, пардон, торжество цивилизации. И заметили, как слоги чередуются в строках: пять-семь-пять-семь-семь, и никак иначе. Легкость, тонкость и строгий расчет!
   – А где сейчас Лиза? Слышно о ней что-нибудь? – спросила Мария, давно не получавшая весточки от подруги.
   – Увы, о гражданке Лизавете сведений не имеется, – грустно пошутил Станислав Владимирович, – впрочем, мне грех жаловаться… Но давайте-ка пройдемся, я тут всегда после обеда гуляю. Будете смеяться, если скажу почему. Знаете, всему виной длинные тени, длиннее, чем в полдень. И все меняется, будто другой лес.
   Они вышли из корпуса и скоро углубились в чащу. Станислав Владимирович интересно рассказывал о своих увлечениях – серьезном сочинительстве, в которое переросли его прежние импровизации, и о большой работе на тему, давно его интересовавшую – об истории и путях развития русской сонаты, даже шире – сонатной формы; тут и великие русские симфонии не остались без внимания. На эту тему – особенно сравнительно с европейскими путями развития – он мог говорить часами. В этой, по давно установившемуся мнению, высшей в музыке форме удивительным образом проявлялась особенность русского духа, склада, отличие его от европейского, как некоторые любят говорить, менталитета. Тема была настолько глубокой, что дух захватывало от перспектив, возможных вариаций в подаче материала; и сама эта работа представлялась ему деятельностью прекрасной, богатой мотивами, но цельной по замыслу, так что ее вполне можно было сравнить с созданием грандиозной симфонии.
   Илья был рад, что они вышли в этот час. Давно миновавшее зенит солнце, в согласии с колыханием ветвей и трепетом листьев, устроило настоящий спектакль из то густых, то почти прозрачных теней и силуэтов. Подвижные, скользили они по утоптанным тропинкам, по траве меж легкомысленно-светлых берез, начинавших облетать осин, меж вальяжных, горделиво стоящих в своих роскошных шубах елей.
   Взобравшись на высокий холм, откуда открывался прекрасный вид – поля, рощи, река, дальний лес, Станислав Владимирович достал из сумки, висевшей через плечо, и быстро проглотил ставшие уже обычными лекарства. Виноватым голосом предложил возвратиться, заметив, что гости сами смогут насладиться природой на обратном пути, если «пойдут во-о-н той дорогой», указав на тропинку, затейливо вьющуюся вдоль русла неширокой речки.
   Проводив хозяина почти до корпуса, они тепло распрощались с ним. По старинной привычке зашли в местный магазинчик с неожиданно хорошим выбором сухих вин. Обрадовали продавщицу, взяв три бутылки «Вазисубани», застоявшиеся на пыльной полке, – пишущая братия из дома отдыха вкусы имела традиционные.
   Шли молча, думая, наверное, об одном. Наконец-то они вместе, только вдвоем. Будто и не было этих долгих лет дружбы-разлуки. Их окружал летний день со своим естественным, неуничтожимым тысячелетним бытием, плотско-растительной жизнью; в ней одной была вечная мудрость. Лес знал, что жизнь – щедрый подарок, от которого нельзя отказываться. Знали это и звери, и птицы лесные, знала последняя мошка, знали травы, волнуемые ветром, тянувшиеся друг к другу стволы деревьев, стонущие от скрытого желания, знали цветы, раскрывшие свои чашечки, и сплетенные ветви орешника. Ароматы дня мешались в солнечной толчее, били в ноздри, сложные неторопливые игры света были как медленные части симфонии. Они уводили вдаль, в воспоминания; оживали, в который уж раз, волнения первых встреч – шли они от безумных санок на горе и зимне-весеннего дня у Лизы с уютом и запахом яблочного пирога, через вечерний спектакль в Большом, через сладостный «гаремный» танец и горячую кожу щиколоток, поцелуй на веранде и лунные овальные коленки в гамаке, через утро в Серебряном Бору и вечер со «Всенощной» у Патриарших прудов, через встречи и в мастерской скульптора, и у ломбарда – ко дню сегодняшнему, к этому ожидающему чего-то от них обоих жаркому, напряженному лесному молчанию.
   Бог его знает, о чем думала в эти минуты Мария, но инициатива, что бы там ни говорили, всегда исходит от женщины. Мария первой заметила живописную поляну у самой речки, там можно было устроить привал. До «цивилизации» было далеко, и она, чуть отойдя в сторону, мигом разделась, окунулась в речку. Подплыла поближе, брызнулась, крикнув: «Ты так и будешь сидеть?»
   Нет, конечно не будет. Он бултыхнулся в речку долгожданную. Поплыл, она – от него, не очень быстро. Блаженные инстинкты взыграли. Дафнис и Хлоя. Отчего же нет? Вынес ее на берег, ступая в илистое дно. Мягкое. На траве соединились. Она: «Не спеши. Хочу, чтоб это продолжалось вечно. До самой смерти». И уже после: «Я так долго ждала, пока ты соберешься. Ангельское терпение нужно. Давно бы могли. Но лучше поздно, чем никогда. Страшное слово – никогда. А ты это хорошо делаешь. Давай отметим… день рождения наших отношений. Вино уже охладилось».
   Они пили, потом снова обнимались. Долго шли по лесу, затем полем. Думая сократить путь, сбились с дороги. Только поздно вечером чудом вышли к далекой, неизвестной им станции электрички.

   Мария не забыла обещания, с небольшим насилием вырванного у Ильи – насчет текста мюзикла. Вскоре она позвонила ему, пригласив на школьный футбольный матч между классами, где участвовали, хотя бы в качестве зрителей, возможные будущие исполнители. Что касается вокальных данных, то их Мария знала лучше остальных преподавателей, ведя в том классе сольфеджио, помогая в хоровых занятиях.
   Игра была на редкость азартной. Проходила в огороженном сеткой с трех сторон углублении, с четвертой стороны находилась забитая до отказа трибуна. Закончилось с гроссмейстерским счетом 2 : 2. Удивительно было другое – довольно высокая техника практически всех игроков и продуманная тактика обеих команд. Видно было, что с игроками серьезно занимались. Мария обратила внимание на болевших за ребят девочек, Наташу и Тоню, красивых и артистичных даже в роли болельщиц. Особенно переживали они за Алешу, виртуозно забившего один мяч и навесившего на дальнюю штангу второй. Что-то шевельнулось в душе Ильи при виде всех этих красивых, наверняка талантливых детей, он загорелся их энтузиазмом и непосредственностью. Жаль, что Никиту перед матчем, от греха подальше, успела увести домой бдительная Альгердовна.
   Вернувшись, он сел писать; название родилось само собой и определило все дальнейшее:

   СКАЗАНИЕ О ЛЁХЕ-ЧЕМПИОНЕ, ФЕЕ КАРАБОС
   И ТРИТОНАХ-СКОРПИОНАХ

   Под тритонами здесь подразумевались не только известные всем уродливые земноводные, но и резко диссонирующие интервалы; важно было и то, что фея Карабос, или, точнее, Альгердовна, была по месяцу Скорпионом.
   Содержание мюзикла было незатейливое, однако дающее простор как творчеству вокальному, так и сочинительству музыкальному – на Станислава Владимировича Илья надеялся, как на каменную стену. Интрига была, танцы подразумевались, с декорациями проблем не ожидалось, ведь имелись в школе и художники. Суть интриги состояла в борьбе за Леху-чемпиона, гениального футболиста и по совместительству прекрасного певца, борьбе, скажем так, между силами добра и зла. Последние олицетворяла, естественно, фея Карабос, злая колдунья, гадкая интриганка, батонская шпионка, террористка и международная авантюристка, которая пытается переманить Леху в свое подводное царство, страну Тритонию, чтобы он играл за сборную этой ужасной страны. С этой целью в одеянии цыганки-гадальщицы она, смешавшись с толпой вольных цыган, проникает на остров, в город, куда Леха вернулся из длительного футбольно-вокального турне. Ей помогают дельтапланеристы-батонцы из враждебной страны Батонии и грозные боевые подводные пловцы-тритоны, предводительницей которых и была злая фея. Для каждого персонажа Илья написал тексты арий и диалогов. Написаны были и тексты хоров, на тему выходной арии Марицы Кальмана и на тему Леонкавалло: «Плачь же, хорист, над полученной тройкой», а также слова для маршей батонцев и тритонов. Переиначил он и известную «Карамболину», переделав ее в этакий разухабистый шлягер для самовлюбленной феи-Альгердовны, который предполагалось исполнять в медленном темпе и совсем иначе, нежели в известном старом фильме, но оттого эффект только усиливался.
   Илья так увлекся, что невольно залез в область Станислава Владимировича, на котором была музыка. Не без робости поехали они уже через пару недель, сразу по его возвращении, показывать почти готовый текст. Теперь все зависело от Стаса.
   Визит к нему, затянувшийся до поздней ночи, был не просто удачен; после него стало ясно, что «все получится». Музыкант заинтересованно слушал Илью, тут же наигрывал известные, упоминавшиеся Ильей темы, пробовал и разные варианты собственной музыки. Для лихого марша тритонов, с намеренно «подслеповатыми» словами:
   Мы тритоны-скорпионы,
   Мы ребята хоть куда!
   Кто не с нами – тот утонет,
   Кто за нас – иди сюда! —
   Стас, не раздумывая, сымпровизировал столь же бесшабашный марш, отдаленно напоминавший глинкинский «Марш Черномора», только более грубый и лапидарный, но отлично подошедший по характеру. Что же касается «ноктюрна» Страны Тритонии со словами более поэтичными:

     Бежим отсюда, мальчик мой,
     Я знаю – есть страна:
     Под пеленою голубой
     Там вечная весна.
     
     Наяд беспечный хоровод
     Кружится там всю ночь
     И вдаль летит над гладью вод…
     Бежим отсюда прочь!
     
     Переливают жемчуга
     Там свет во тьме глубин.
     А здесь, где холод и снега,
     Погибнешь ты один! —

   то композитор обещал подумать, но видно было, что текст ему понравился.
   Над «Карамболиной», вернее, ее замыслом, Стас громко расхохотался и тут же вместо легкомысленного и веселого Монмартра, под ту же мелодию, но в низком регистре и с тяжелым, как гири, аккомпанементом изобразил какую-то кривобокую ухающую сову, то есть претенциозную Альгердовну, пленяющую своих отвратных тритончиков. Тут и Мария включилась и низким голосом на мотив «Карамболины» пропела:

     Я уникальна,
     Я вся есть тайна,
     Мне равных во вселенной нет!
     
     Я эстетична,
     Я сверхпластична,
     В меня влюблен любой поэт! —

   отчего и сама пришла в полный восторг, лицо ее оживилось, а глаза заблестели.
   Через пару месяцев, в течение которых шли регулярные репетиции, писалась и фиксировалась на магнитофоне музыка, когда уже нагрянула ожидаемая и все-таки нежданная зима, Илья с Марией зашли еще раз к Стасу, чтобы посоветоваться насчет нескольких мест текста, а заодно и послушать написанную им музыку. Станислав Владимирович, пока Мария готовила что-то на скорую руку и разогревала чай, сыграл ему последний вариант «Ноктюрна», под который Карабосиха должна была обольщать центрфорварда Леху.
   – По-моему, это просто замечательно – звучит свежо, такие пряные гармонии. И к стихам подходит идеально. Тоня, я думаю, справится – у нее голос высокий, – резюмировала слышавшая все из кухни Мария, имея в виду тринадцатилетнюю примадонну Антонину – фею Карабос, на которой в основном и держался весь спектакль и которая, не говоря уже о пении, так артистично танцевала ставшее знаменитым в их узком кругу «Танго с метлой».
   После обсуждения очередного варианта текста Станислав Владимирович, увлеченный сюжетом, с полчаса импровизировал в разных стилях на темы мюзикла, не обойдя вниманием ни фугу, ни даже сонатную форму. А когда все уселись за стол, неожиданно прочел целую лекцию. Илья узнал, что существует определенная логика в ее развитии и при всех влияниях – итальянских, немецких и прочих – в России развивались параллельно два основных направления этого жанра. Эта форма, казалось бы, родственная скорее немецкому, австрийскому гению, нашла неожиданно мощное развитие в России. Не допив чая, он снова сел за рояль, играл по памяти фрагменты – из Балакирева, Чайковского, Глазунова, Метнера, Мясковского. Почти все, кроме Чайковского, Илья слышал впервые и был одновременно и подавлен собственной безграмотностью, и восхищен этим неожиданным, свалившимся на него как редкий подарок концертом-лекцией. Плодоносное древо русской сонаты только немного раскрылось перед ним – а ведь сколько великих имен осталось за пределами этой лекции, затянувшейся далеко за полночь, так что несколько раз стучали в стенку соседи, и все равно пришлось расходиться, брать такси, чтобы отвезти жившую по соседству Марию домой, а затем вернуться к себе.
   Илья так и запомнил эти завьюженные московские переулки, когда таксист долго вез его через центр домой, а в голове звучали то неожиданно, по-новому трагические эпизоды сонат Мясковского, открывшиеся ему в тот вечер как неизвестная земля, то изысканно простые, безупречные по форме, сразу берущие в плен опусы Метнера, то насквозь русские, и мощью своей, и светлым лиризмом, чуждые и намека на болезненную изощренность фрагменты глазуновских сонат.

   Близился день выступления. Как часто бывает, репетиций не хватало. Разбитые школьные пианино, сделанные, казалось, из сырых дров, звучали глухо, к хорошему роялю в зале их не подпускали. К тому же Марии не дали солистов из группы хора, на которых она рассчитывала; пришлось учить добавленные номера, не из самых простых, с теми певцами, что были. По сюжету утомленный долгой дорогой Леха, спев «Лунную серенаду» Гленна Миллера, засыпал у дверей родной школы. Перед ним – во сне – проносились воспоминания об Австрии (Шуберт, «Вечерняя серенада»), Италии («Вернись в Сорренто»), Испании (две примы с веерами и в мантильях вышли на вечернюю прогулку под «Каталонское каприччио» Альбениса), Аргентине (аргентинское танго «Мучачо» Альфано, в сольном исполнении одной ученицы, почти профессиональной танцовщицы); пелось все на языке оригинала.
   Но вот «комментатор» сообщил о появлении в толпе цыган международной авантюристки, известной под кличкой «фея Карабос», и о ее коварных планах. Та отделяется от толпы цыган и гадает Лехе по руке. Суждено Лехе играть за сборную страны Тритонии! Тот недоумевает и слабо сопротивляется, но фея вводит его в транс с помощью «Ноктюрна»; пение сопровождается колдовскими пассами, которые усыпляют многочисленных мам и пап, сидящих в зале.
   – Дело сделано! Лешенька заглотнул наживку! – восклицает злая фея и, ликуя, вспоминает свою молодость, танцуя «Мое последнее танго» Оскара Строка.
   Этот номер удавался Антонине особенно хорошо. Угловатые, вкрадчивые, гротескные жесты, швабра, прижатая к груди, – все было задумано Марией и поставлено ее знакомой из ансамбля Моисеева, которой принадлежала и оригинальная «точка», когда злая фея «втыкала» швабру в землю, подобно жезлу победителя, торжествующе осматривая зал.
   Тут стоит заметить, что сюжет имел реальный источник – Альгердовна когда-то стибрила швабру в каком-то доме отдыха, где они отдыхали вместе с Никитой. Прелесть ситуации была в том, что скрытая героиня спектакля, прототип Карабосихи, уведя сначала под благовидным предлогом Никиту и желая узнать, что же там за представление такое дается, проникла в зал, надев парик и затемненные очки, – ни дать ни взять, секретный агент и злая фея в одном флаконе.
   Мария и не узнала бы ее, не подскажи знакомая: «Смотри-ка, твоя родственница музыкой интересуется – вон там, в толпе, в углу». Так что реванш взят был Марией уже в первом акте. А во втором, когда Антонина, превзойдя себя, спела «Карамболину», разгром врага был полный и окончательный. «Ай да Тоня! Сто лет ее благодарить буду!» – думала Мария, да и про Илью, и Стаса, и всех, кто ей помог хотя бы морально, – всех она была готова расцеловать. Ведь такую гору свернули!
   Илья заснял спектакль на кинокамеру, фильм показали почти не выходящему на улицу Стасу и тем немало его порадовали. Хороша была и Наташа – цыганка Марья, по сюжету она сражалась на стороне Лехи, прятала его от Карабосихи. Легкая девическая скованность в движениях не портила ее цыганского, в широких цветастых одеждах, танца. Сдержанность эта придавала облику высокой, гибкой красавицы Наташи новые краски, выделяя ее в пестрой толпе.
   Заканчивалось все, как и положено в рождественском представлении, поражением сил зла – всех этих батонцев, тритонцев и резидента самого Сатаны – Карабосихи; последняя была поражена, можно сказать, в самое сердце, по ней прошелся гусеницами этот небольшой музыкально-драматический танк. Так что фигуре в парике и темных очках только и оставалось, что выскользнуть из зала под насмешливые взгляды все просекших пап и мам.
   Победа, полная моральная победа! Ее скромно отметили у Станислава Владимировича, пригласив туда и солистов, заодно посмотрели второй раз фильм – дети живо реагировали на все перипетии, а кое-что спели под «живую» музыку, синхронно с фильмом исполненную счастливым в тот вечер композитором.

   В мае Илья вернулся из длительной командировки. Он не раз пытался дозвониться Марии, но так и не смог застать ее. Позвонила она, будто почувствовав его приезд, и коротко, даже сухо, изменившимся голосом, сообщила о несчастье, которое рано или поздно должно было случиться.
   – Да, Стас долго болел, все знал, но все-таки тяжело было уходить – у него ведь и не было никого. Он, кстати, не раз о тебе вспоминал в последние дни. – И после паузы сказала, что через неделю, в следующую пятницу, играет в его память небольшой концерт для друзей, учеников. – Приходи обязательно. Все состоится в центре, в художественной галерее, мы там как-то раз вместе были. Ну, там еще хозяйка, очаровательная такая блондинка, на Марлен Дитрих похожа. – И положила трубку.
   В назначенное время Илья пришел на концерт, примостился у открытого окна, в которое так и просилась цветущая сирень, а над ней – предгрозовое темное небо. Постепенно набралось десятка четыре слушателей, время было начинать.
   Милая стройная блондинка – хозяйка галереи, как и принято в таких случаях, сказала прочувствованные слова «о безвременно ушедшем от нас прекрасном музыканте, пианисте, педагоге, историке музыки и композиторе, только вступившем в пору своего расцвета».
   – Но и то, что вы услышите в сегодняшнем концерте, принадлежит миру большой музыки. Будет исполнена сюита из детского мюзикла и соната-фантазия «Русский апокалипсис». А начнется концерт с любимого композитора Станислава Владимировича – Милия Алексеевича Балакирева, который стоял у истоков русской музыки, был главой «Могучей кучки» и всю жизнь не прекращал поиски новых форм, как и композитор, творчеству которого посвящен сегодняшний вечер. Первую часть сонаты си-бемоль минор Балакирева исполняет выпускница Московской консерватории Мария Ольховская.
   К открытому роялю вышла похудевшая, строгая Мария в темно-зеленом, почти черном длинном платье. Зазвучала соната Балакирева, отрывки из которой Илья слушал той самой памятной зимней ночью. Теперь он оценил, еще раз, и гениальное новаторство композитора, и совершенство исполнения своей талантливой подруги. Затем пошли известные Илье до подробностей авторские пьесы из мюзикла – Мария, правда, позволила себе развить, умело и деликатно, все темы маршей и ноктюрна, добавив еще две незнакомые Илье пьесы, или части сюиты, написанные, по-видимому, позже, вдогонку мюзиклу. Получилась настоящая, очень яркая сюита из пяти частей, вызвавшая, как и Балакирев, дружные аплодисменты.

   Духота за окном, как бывает перед дождем, усиливалась, запах сирени стал слышнее, в темном небе над далекими кварталами сверкали беззвучные молнии. Предстояло главное действо сегодняшнего вечера. Наверное, это и было то сочинение, о котором скорее умалчивала, чем рассказывала Мария еще зимой.
   Опасная и неблагодарная вещь – рассказывать о музыке словами, не для этого они предназначены. Будет правильным сказать только, что впечатление от сонаты-фантазии было ошеломляющим. Две темы – одна сжатая, энергичная, носившая характер какого-то даже упорного втаптывания на одной ноте, удобная, будто созданная для полифонических имитаций, и другая – широкая, распевная, имевшая, однако, в своем составе что-то общее с первой, были окружены целым скопищем других тем – то тихих диатонических октав, которые позже вырастали до фортиссимо в стихийном обвале, то светлой «баркарольной» темы, напоминавшей об Италии, море, счастье, то звучал мотив песенки «Ах, Самара-городок», которая переходила и в вальсок, и в фокстрот, и в забойную пляску, то накатывала целотонная гамма, причудливо все прежнее искажавшая, словно чужая глазу оптика, то раздавались тревожные, набатные звоны, звавшие к борьбе, то из баркаролы, с тем же ритмом, только слегка переиначенным, вырастала героическая тема, проведенная мощно, по-рахманиновски, то начиналась бешеная, в прокофьевском духе, то ли яростная пляска, то ли удалая битва; ею все и кончалось.
   Вещь была большой, сложной, но прошла на одном дыхании – однажды захватив, она не отпускала от себя.
   Во время исполнения хлынул дождь, майские запахи волшебной стаей бросились в зал, где творилось свое волшебство; никто и не подумал загораживаться от стихии, только поглубже вздохнул увлеченный музыкой зал.
   После исполнения наступила тишина, которая тут же взорвалась овациями – будто сидело не сорок, а четыреста человек. Мария, все такая же серьезная и строгая, но теперь еще и обольстительно-прекрасная в своем изнеможении, низко поклонилась, медленно покинула сцену.
   Встретились они на неделе, Илья зашел к ней в школу. Мария, редко выступавшая, все еще не отошла от концерта. Немного успокоилась только после восторженных слов Ильи о ее исполнении.
   – Да, Стас оставил много рукописей. Труд по истории сонаты я, пожалуй, отнесу его другу-теоретику. Там две части вполне закончены, попытаемся их издать. А нет, так отдадим в библиотеку. Но есть еще дневники, там много интересного. Он и пишет хорошо, хоть печатай. И что-то общее у тебя с ним есть. Иногда кажется – родные братья. Недаром он все о тебе спрашивал – когда приедешь, хотел с тобой попрощаться. А теперь достаю главное сокровище, специально для тебя принесла. – И Мария извлекла из своей потрепанной объемистой сумки, в которой носила и ноты, и продукты, обычную толстую тетрадь в зеленой обложке. – Это дневник Стаса за последний год. Он подарил его мне, разрешил делать с ним что захочу. Я уже почитала, там интересно все, и о тебе есть. Все-таки столько лет рядом прожили. – И она замкнулась, думая о своем.
   Илья осторожно взял из ее рук зеленую тетрадь, как большую драгоценность. Они с Марией теперь, похоже, становились душеприказчиками духовного наследия Станислава Владимировича.

   Дома открыл, стал читать исписанные четким каллиграфическим почерком страницы. Удивительно, что дневник этот, предназначенный, казалось бы, для записи ежедневных событий, мимолетных впечатлений, почти не содержал таковых. Многое записанное экспромтом вовсе не было ничтожным по содержанию. Стоит, пожалуй, привести несколько страничек из дневника, хотя бы попытаться проникнуть в тайну легкого, духовно изящного Стаса, который, как это становится ясно с первых же страниц, был не только настоящим музыкантом, но и прирожденным философом.

   ДНЕВНИК КОМПОЗИТОРА
   4 января 74 г.
   Вот и прошел Новый год. Была ученица Алла (забыл фамилию). Помню только, что когда-то неплохо сыграла Грига на экзамене. Она вышла замуж. Оставила торт, есть не стала, но выпила шампанского. Вспомнили старое доброе время. В Новый год остался один, друзья не доехали, застряли где-то по дороге. Ставил органную музыку, спать лег в два, смотреть телегадость не смог.
   Орган следует слушать живьем. Вспомнил, как слушал Баха в Домском. Оркестр, хор, пассионы Баха. Как будто волны мягкие, успокаивающие – все боли, весь душевный сор – смывает волной скрипок;
   пушистое дуновение, воздух, идущий вдоль стен и вверх, бережно хранит и окутывает звук. Омытые елеем раны глубокие (Христовы раны!) – не заживляет, но успокаивает нежная пена звуков божественных и сладчайших. Временами низкий трубный глас органа сотрясает огромные столбы, на которых покоится-уносится ввысь свод – теперь, кажется, недостаточно мощные, чтобы выдержать мощь иную – циклопического рева, поворачивающего камни, отверзающего бездны. Гул, что сродни гулу землетрясения, стихийного бедствия, которому нет места в дневном сознании человеческом.
   За стеклянной в деревянном переплете рамой корчили гримасы в Домский опоздавшие, а казалось – те, кого не примут в Царство Божие. Под музыку страстей Христовых их лица и тела гримасами и движениями выражали муку истинную, прообраз и предвестие страданий загробных.
   Помню, несколькими годами раньше, когда все было еще впереди и столько надежд, деревянные скамьи, толпу, вставшую в едином порыве, – объединенное человечество! То г д а, казалось, было на что надеяться.
   Редкие экзотические цветы распускались (тогда!) здесь и там в толпе. Помню высокую девушку в тунике цвета морской волны, с сильными, стройными, загорелыми ногами. С ней ее отец – высокий, стройный, седеющий, с той же легкою походкой. Как хороши были они, дочь и отец. Так глубока музыка, и так прекрасна одухотворенная плоть человеческая, сочетание же их дает силу необоримую, страшную – противиться невозможно, остается только подчиниться, и в служении этом есть что-то высокое, почти торжественное.
   Сегодня это большая редкость, утрачена порода, определенность, все смешалось, все высокое и пассионарное, жертвенное растворилось в общей массе почти без остатка, будто в отчаянной, но обреченной попытке – нет, не поделиться, но отдать то немногое, что чудом уцелело после десятилетий уничтожения, травли, ассимиляции, да и просто бездарной, подлой бездуховности, убивающей равно и душу и тело.

   Тенор – как соловей напрягшийся, маленький, гораздо меньший, чем сам голос и эхо голоса, – поет, заливается в золотом ковчеге органа.
   Пение, звукотворчество личное и активное – способ слияния с деятельностью универсума звучащего. А соблюдение точности интонирования, тональность, весь звуковысотный комплекс – гарантирует «место» в мире звучаний, некий тонкий, но «свой» слой.
   Корабль, несомый волнами звуков, сладчайшими для сердца провалами, возвышениями и спадами скрипок и виолончелей.
   Сын Божий смягчает строгий лик Бога Отца, он протягивает руку, ободряет, подает пример, влечет за собой к совершенству, говоря притом понятным, проникающим в душу языком.

   15 января 74 г.
   Играл весь день Баха. Что за великая радость! Пьесу иной раз надо начинать так, чтобы она как бы продолжалась (ХХII прелюдия из ХТК [1 - Речь идет о двадцать второй прелюдии из I тома «Хорошо темпорированно-го клавира» И. С. Баха.]). Другая ситуация – сразу вводящее в суть дела начало (дантовский эпиграф во второй сонате Шопена).

   И вновь звучит Шуберт – на едва мыслимом пределе истинности. Мы с удивлением, почти неохотно признаем, что он все-таки возможен, а следовательно, возможны и те почти фантастические требования к себе, следствием которых только и может быть такое исполнение. От всего этого грустно делается, пробирает холод, как будто оказался на большой высоте. Ведь теперь-то ясно, что требования ниже этих, самых высоких из мыслимых, вообще ничто, о них и говорить не стоит, как и о тех, кто их к себе применяет. Слушателю же не остается ничего другого, как идти вослед властным звукам, полным мысли и целомудрия.

   «Физиологическая ответственность» аппарата связана как-то с «нравственной идеей». Ведь хотя и нужен этот аппарат для воплощения идеала эстетического, но над ним, еще выше, – этос, беспредельность!

   Первая часть скрипичного концерта Мендельсона – спазмы в душе. Как много мне хотелось в ту весну!

   Рихтер. Первое прикосновение к клавишам выдает в нем олимпийскую повадку. Звук возникает не сразу, он не плоский, как гербарий, не голый и неоперившийся, он зреет в напряженном пространстве, и когда мы слышим его, то непонятно, как и когда он возник; не успеем мы насладиться его прозрачной, свежей влагой, как следом за ним рождается следующий, его кровный брат.

   Внутри этого звучания высоко и спокойно, как в храме. Звук соотнесен с музыкальным пространством вещи. Он пластически неназойливо выверен, но это не предельность точного расчета и не случайное минутное откровение. Это нисходит к нам сам дух, свободный и совершенный, без усилий, всегда равный самому себе.
   Но глупец тот, кто захочет проникнуть сквозь эту обольстительную эллинскую оболочку. Она не отделяется от того, что под ней, она и есть сущность. Все сцеплено и неразъединимо. Эта эльфическая легкость, кажущаяся доступность – величайший обман. Бог улыбается – кажется, сейчас он протянет руку входящему на Олимп. Но как обманчиво первое впечатление! Увы, боги для того и созданы, чтобы поклоняться им издали. Не всякого смертного примут они в свой круг. Так и звуки – они слышны всем, услышать в них что-то большее дано немногим, заглянуть же в себя они не дают никому. Они погружены наполовину в свой заколдованный мир и, может быть, сами не знают себя.

   Шопен «среднего периода» в меру психологичен, идеальное равновесие компонирующего субъекта (точнее, того героя, который стоит за ним), рефлексии вещи о самой себе в напряженном, пронизанном токами пространстве музыкальных высказываний, и тех сторон и моментов, которыми вещь обращена «к миру», вовне – гармонии, модуляциям, ритму, форме, интонациям. Все это дано именно как возможность, и дело исполнителя – освободить заключенную в них энергию, соотнеся их с тем, что он способен найти либо породить в себе, то есть со своими собственными возможностями.
   Но, если взять, например, его же поздние ноктюрны – нужно ли считать их просто более утонченными, изощренными, согласиться с тем, что в них больше «мудрой усталости от жизни», или же предположить, что в них появляются элементы нового отношения к ней и, как следствие, новый язык?

   А неоклассицизм Стравинского? Здесь сплошь – переклички структур, игра слоев и даже реалий нотной записи! Слова языка, которым «говорят» его творения со слушателями, до конца понятны лишь высококультурному – и не только в области музыки – музыканту, но эхо этого разговора, к тому же далеко не всегда идущего в полный голос, разносится по всему двадцатому веку, проникает в глубь столетий, охватывая и романтиков. И нидерландских мастеров!

   А финал «Степного волка»? Вторая часть «Фауста»? Последние сонаты Бетховена? Рядом с красивейшей арией работает строгий механизм фуги, неумолимый как станок с программным управлением. Что это, как прикажете понимать? А «Песни Мальдорора» Лотреамона? Десятая Дуинская элегия Рильке? Поздний Микеланджело? А насквозь загадочный, будто пришедший из другого мира Леонардо? Ведь все в нем – и творения, и сам дух – пронизано этим самым «выходом за пределы».

   Исполнение Рихтером Шопена – что он, собственно, делает? Он выделяет весь психологизм, переводит его в другой ранг, осветляет и возвышает, после чего нисходит на классически выверенную, очищенную от любых примесей, прозрачную сетку-структуру звучания, и это новое, божественно-возвышенное настроение (которое выгодно отличается от порой безвкусного психологизма, вырастающего, так сказать, из «недр души») даже не пропитывает звуковую ткань, а так же органично входит в нее, как в тело – душа.

   Шопен – как грозди тяжелые на ветках, вот-вот обломятся. Наверное, нужно играть его совсем просто, подавать как факт, подчеркнуть немного структуру – и все! (Так Игумнов играл, но сколько сердечности, вкуса!) Иначе сил нет никаких терпеть это, до того все перенасыщено и смыслом, и чувством. Удельная концентрация совершенств, приходящихся на один такт, делает его труднейшим для исполнения именно из-за богатства возможностей.

   Путешествие среди белого дня – эта белизна с серебристым оттенком, наверное, из-за особой подсветки апрельских туч, сочилась через запыленные окна. Вперед, по блистающим вершинам, от которых сладостно замирало внутри, вот что такое Второе скерцо! Провал в мягкие, пленительные тайники упругой мелодии, не теряющей энергии и на спаде, – и не знаешь, что больше ведет вперед, воспоминания или надежда, так сливаются они в каждой ноте, что их невозможно и помыслить отдельно. Полные значения образы, зрительно неопределенные, но полные энтузиазма, гордо-упоительные.

   21 февраля 74 г.
   Несколько дней терплю непонятные боли, довольно сильные. Надо показаться врачу.
   Эпоха романтизма – это и эпоха психологического энтузиазма. Все бросились с восторгом и искренностью, как небывалое и тайное, воплощать свое «внутреннее я», казалось, только что открытое. Двадцатый век был сложной реакцией на этот энтузиазм, до его порога докатилась слабеющая волна переутончившегося психологизма и индивидуализма, от мощного Вагнера до Дебюсси и Скрябина. В недрах каждого из этих миров зрели сильные новые ростки; космизм Скрябина был гигантской и искренней, хотя и не вполне удавшейся попыткой спасти этот сверхиндивидуализм с помощью шатких мостков в соборность. Счастье, что кое-кто нашел «живую воду» – Прокофьев, Шостакович, Стравинский, новые французы.
   Новые направления означали не отказ от психологичности, а всего лишь новый взгляд на эту проблему. Новые композиторы не «давят на психику», не влезают в нее с руками и ногами, но заполняют звуковое пространство совершенной формой, таков, например, Равель. Для психического «я» остается свобода импровизации, к нему теперь больше высокого доверия, хотя и меньше интимной доверительности, или различных форм прямого показа (Лист, Шуман), или прямого идеологического разъяснения-проповеди (Бетховен), оправданной гениальностью личности разъясняющего, все нити предержащей. Кажется, только новый авангард можно обвинить в принципиальном отказе от концепции слушателя. Если романтики видели его рядом, несмотря на всю свою романтическую, самоуглубленную субъективность (Лист), а в начале века новые композиторы так или иначе его подразумевали, то Кейдж и Штокхаузен подразумевают его отсутствие.

   10 марта 74 г.
   Сегодня был у врача, впервые за много лет. Сухонький старичок, из старых интеллигентов. Улыбался, умело вел разговор, надавал кучу направлений, теперь месяц буду бегать, сдавать анализы. Сказал, что особых поводов для беспокойства нет, а вот провериться все-таки следует. Назвал «молодым человеком», а мне скоро сорок. Но и на том спасибо. Все-таки ничего нет лучше молодости.
   Вчера думал – представить племя пианистов, музыкантов-исполнителей как путешественников или, скорее, промысловиков-охотников (и одновременно миссионеров) за слепками душ и форм, жестов и образов из разных эпох и культур. Из своего собственного материала, собственной душевно-телесной глины лепят они потом свои слепки-образы, несут на суд слушателей. Лепят по чужим моделям, мало кто по собственным. Один берет контур, «приблизительное» настроение, другой еще и эпоху, третий учитывает интерпретации соседей и корифеев, и тут легко впасть в рабское подражание, в сущности жалкое. Нужна свобода, но в основании должно лежать долгое изучение, без мук и сомнений невозможное. Слишком многие хотят дешево отделаться, бросаясь в зал аккордами, изумляя гимнастическими рекордами. «Высокий стандарт» здесь ужасен, он ведет к бессмыслице. Техника должна вырастать из смысла.

   Сер. апреля 74 г.
   Скоро будут готовы главные анализы. Что-то они скажут?
   Скрябин – как далекий, чистый привет из юности, из мира надежд и предвестий. Кто-то машет платком там, на другом берегу. Он все отдаляется временем, все недоступнее и все дороже. Все меньше надежд переплыть эту реку, да и зачем? Юная фигурка бежит за плотом, его все больше сносит течением, плот все быстрее несется к последней точке, подземному озеру, в которое впадают все реки. Но и до него не многие доплывают. Кто налетит на камень, кто запутается в прибрежных водорослях, кто просто прыгнет в пенящуюся ледяную воду, не в силах терпеть соседей по плоту. Юная фигурка бежит за плотом, и чем быстрее несет течение, чем ближе холодный мрак пещеры, тем прекраснее кажется лицо юницы, тем горше потеря, тем значительнее кажется несбывшееся, тем труднее сдержать рвущийся из глубины существа крик «Не хочу!», уже у самых врат подземного озера.

   5 мая 74 г.
   Сегодня много ходил. Переменчивое небо, дождь и солнце, серые клочки туч в ярко-синем океане над головой, шумящие под ветром деревья, дома прячутся в мокрой зелени. Ясное небо взволнованно, неуверенно отражается в крохотных лужицах. Сирень, цветение.

   Есть люди нежные, ранимые, распределенные в пространстве. Никуда они не входят, все им больно и неудобно. Есть другие, которые ловко вкладываются в любую ситуацию, в любую компанию, как кассета в магнитофон. Вставил – играет. В стандартном обществе, при стандартных мыслях, при всем стандартном. Общество защищает последних, создано для них и по большей части состоит из них. Сплошная посредственность, и никакого риска. Но движение, развитие в таком обществе невозможно.

   Помню, ехали с Лизой из Риги. Пейзаж: железная дорога, все припорошено снегом, дорожки протоптаны ранними прохожими. В такие дни полно как-то в душе, всего вдосталь. Ностальгия и нечто конструктивное, но чурающееся окончательной определенности, как конца пути. Впору писать музыку.
   И все это – дорога, черно-белый, тихо и щемяще звучащий пейзаж – наползает, как оптическая слеза, снятая с близкого расстояния. Она медленно переваливается через край покинутой глазницы, почему-то принадлежащей мне (попытка Бунюэля).

   3 июня 74 г.
   Вернулся из клиники только вчера. Дела мои не блестящи, но боли утихли.
   Большой клен в больничном саду, тень под ним, солнце утром в листве. Вид на другие деревья.
   Трепещет листва. Качаются медленно под ветром ветви, пасмурно, прохладно. Сотни, тысячи других деревьев. Они стоят под дождем, ветром, палящим солнцем, снегом терпеливо, годами ждут своей судьбы. Умирают молча. Но не статика, а тревожное, страстное ожидание. Вторая вариация в Симфонических этюдах.
   Лист о ритме, образ дерева.
   Фортепианные произведения, их переживание, как тропинки к пластическому миру совершенных идей, что резвятся в солнечно-голубом эфире. Хорошо аполлонически мыслить любое свое завоевание в интонации, звуке, в любом пассаже как нисхождение вести из другого мира; идея завладевает эмпирическим, несовершенным «я», выпрямляет его.

   И еще помню, тоже с Лизой; давно было. В церкви, когда потушили свет. Только свечи тонкие, их много, слева перед алтарем. Горят, потрескивают. Строгая, трагическая музыка. Хлопает дверь, с улицы холодный весенний воздух. Тихий звон монет о выложенное сукном дно какой-то жестянки. Миропомазание. Был круг людей, и вот остался некто, один на один со священником. Что он сказал ему?
   Помню, в Вильно, где играла тогда приятельница-органистка с хорошим виолончелистом, днем прошелся по городу. В католическом польском храме Св. Марии. На улице теплый январь, середина дня, но в костеле холодно, разве что дыханием согрет сумрак. Быстро входят, преклоняя одно колено, греховно-прекрасные юные католички, мелко крестятся не по-нашему, опустив голову, громко шепчут слова молитвы. Орган, непривычно осипший, слегка фальшивит, но даже в этом есть величие. В огромном алтаре, темном, сложном, как гора с пещерами, горят десятки свечей, как будто, издали, костры в пещерах. И атмосфера, и даже запах в храме другой. Другое вероисповедание, другая ветвь христианства.

   1 августа 74 г.
   Завтра в больницу, предстоит операция. «Почистим от полипов». Знаем эти «полипы».
   В доме отдыха, куда обычно ездил в каникулы, клумбы, запах левкоев, львиный зев, еще что-то в том же роде. Вечерняя свежесть и тени. Пустые аллеи, музыка из репродуктора (Вивальди).
   Никто никому не нужен. Все уже решено, поделено. Ты – чужой.
   Сейчас наступила ночь, накрапывает дождик, хочется снова вспоминать весну. Белый куст вишни в темной мокрой зелени. Странно живой куст, его цветки смотрели на меня тысячью внимательных глаз. Даже стало не по себе. Застывшие брызги. Внутри куста было светло от белых цветков.
   А еще раньше, в апреле, когда только сообщили результаты, ходил всю ночь. Шел по улицам, дворам, как будто цель была, а ее-то как раз и не было. Шел, чтобы себя убедить. Если идешь, значит, есть куда. Подземные ручьи бегут в темных колодцах. «Душа моя, ты ведь тоже бегущий ручей». Теперь знаю, что весна рождается ночью, что ночью оживает душа. Весна-душа приходит, но пока робко скрывается за еще голыми, с одними почками, деревьями, ее час настанет завтра, на рассвете.
   Почки-листья весной. Разнообразие форм за несколько дней. Как юная девушка, как все юное в этом мире, как все, что чревато. Неузнанность, игра внутри себя, лихорадочная примерка одежд.

   8 сентября 74 г.
   Была Маша с Ильей, хорошо говорили. Пошли в лес, да я сплоховал, запросился домой. Маша обольстительна, умна, все так же хороша, ее лет не дашь. Есть ли у них что-то с Ильей? Он будто робеет, а ведь сколько уж знакомы. О, если б выздороветь!
   Женщина несказанна и познаваема лишь как целое. Как и в музыкальной пьесе, отдельные движения обретают смысл лишь в соотнесении с целым. Но откуда взять истинную поэзию в нашей стандартной, скучной и бедной жизни? Как из тех элементов бытия, из которых каждый строит более или менее благоустроенную тюрьму, как из тех же кирпичей, только иначе соединенных, удается отдельным счастливцам создать светлые, гармонические храмы, где все так неожиданно радует? Или эти избранники дышат другим воздухом, живут на другой планете?
   Разве не то же почти в музыке, где талант из того же гармонического материала, из тех же двенадцати тонов создает шедевры, а неумелый мастеровой бессильно барахтается в болоте звуков?

   В области эротической есть глубокая аналогия с музыкой. Ритмические движения – это уходящий в правремена символ, оживает в нашей неожиданно древней крови. Подобно сакральному орнаменту, ритм в союзе с гармонией организует всю «композицию». Отклонения от заданного, ожидаемого, от «канвы», прихотливо выверенные, создают всю поэзию музыки и поэзию поэзии.
   Что-то подобное происходит и в любви, в эротике. Там – тоже заклинание форм, воплощаемых женщиной и ею же нарушаемых. Дон Жуан, по сути, религиозен, он – жертва религии форм.

   Октябрь 74 г.
   Был у своей старой учительницы. Она совсем плоха, почти не преподает, уже не играет. Сын, когда-то способный музыкант, пьет, в висках седина. Она с ним ласково: «Сашенька, ты будешь ужинать?» Чистая клеенка на столе, диплом с отличием в рамке, он его потом наверняка уберет. И это, наверное, будет концом.

   Лет в восемнадцать передо мной открылось несколько просторных полей музыки. Жизнь только начиналась, и дух захватывало от сокровищ, в изобилии валявшихся под ногами.

   Хочется любви, такой же невесомой, так же пьяно цепляющейся за душу, как первый снег цепляется за фонари, как пальцы старых поляков, бегущих по валику фонографа, цепляются за воздушный частокол нот, когда-то так обдуманно расставленных.

   Радость от первых тонких отождествлений людей, природы с музыкой. Воспоминания об этом. Как будто нашел флакон детских духов, смешной добрый клоун, милый, забытый в старых вещах. Наивный, но ожививший столько дорогих воспоминаний запах. (Это все после Чайковского; март, апрель, май [2 - Названия пьес из «Времен года» П. И. Чайковского.]. Был левый ученик, с ним играл, да и раскис. А еще – «Мой Лизочек так уж мал», это еще отец напевал когда-то. Зачем он ушел от нас тогда?)
   Но где ты сейчас, Лиза, Лизочек, Лизхен? В каких селениях?

   1 декабря 74 г.
   Чертовы боли не дают сосредоточиться. Темы Римского хороши, пойдут в дело. Труд свой титанический забросил, но, может, что-то вроде сонаты получится? Так и вертятся темы в голове, и все ходуном ходит. Надо бы записать, много мыслей, музыкальных идей, даже диву даюсь.
   Хорошо бы, чтоб в последний миг кто-то духовно близкий был рядом, хотя ему будет тяжелее, чем мне. Я буду отъезжающим в поезде, а уезжать, как говорят, всегда легче. Да и со сколькими это случалось, со всеми!
   Мысли о смерти нужно раз и навсегда ввести в обиход жизни. И не трусливый пессимизм черни, страх и сладострастие конца, а иначе, как высший итог, последнюю оценку и красоту ухода на глазах у других людей. Когда хорошо чувствуем свои рамки, уход и приход свой в этот мир, то исчезает «дурная бесконечность». В романе и симфонии важны и первое слово, и последний аккорд, все в этом мире развивается ввиду начал и концов. Границы и рамки произведений, как и жизней, может, самое важное в них. В них точки слияний, соприкосновений с остальным миром. Это – момент не только разделения, но и слияния, единства, который на тысячу голосов говорит нам о цельности мира.

   Прошел Новый год, сидел у пахучей елки, что купили и нарядили Мария с Ильей, почти один. Только Мария днем забежала, я ее успокоил, соврав, что придут друзья. Правда, звонили человек пять или шесть, поздравляли.
   Кажется, мюзикл получился, все прошло удачно, судя по фильму. Жаль, не было звука, но я и так все помню. И детки, что пели, хороши, Тоня – талант, а Наташа еще и красавица, каких мало. Держат себя свободно, как и должно, но сколько такта!

   Как прийти к примирению со смертью? Нужно выйти за пределы переживания ее как остановки, катастрофы, величайшего несчастья, выйти за пределы переживания себя только «изнутри». Идя путем единственным и трудным, приходишь к ощущению жизни как впадения своего ручейка в русло огромного потока. Есть ли смерть прекращение этого впадения?
   Жить и умереть без боли, светло. Ветер времени развеет пыль пересохшего русла.

   20 января 75 г.
   Всю ночь писал, Аллегро почти готово. Потом не мог уснуть, вспоминал Ригу. Ах, хорошо там было!
   В реке, похожей на мелкие старицы, – отражения деревьев, медленно струится вода. В берега свои сколько вместила ты, река? Сколько лиц молодых смотрелось в твои воды? Сколько морщин, боли душевной унесла ты в море, сколько судеб глядит на меня из твоего зеркала? Место и сегодня родное, где был когда-то ранен навсегда, распят и прикован, – излучина реки и мост около оперного театра.

   Близость к вершине, желание выбросить весь балласт, чтобы взлететь еще раз, выше прежнего. Самое дорогое, все теплые одеяла жизни – за борт, и еще на сотню метров – вверх!
   Идем в ночи к смерти, «бытие-к-смерти». Телефонные звонки – сигналы миру, что ты еще – здесь, еще – жив, что еще хлюпаешь по тому же, что и остальные, болоту, что тебя – не засосало, не рухнул ты лицом в грязь, плача от одиночества и обиды, что недолюбил и что недолюбили – тебя.

   Думаю обо всех молодых, что пройдут путь свой, изотрутся лицами и телами друг о друга, так и не поняв ничего, впитав лишь сор и бессмыслицу жизни. Я все более ощущаю физически этот поток человеческих лиц, лишенный индивидуальной суверенности, вытекающий из небытия и текущий в небытие поток, где все не отделены друг от друга, а бессмысленно, безнадежно слиты друг с другом.

   6 февраля 75 г.
   Помню, года три тому, в консерватории знакомая гардеробщица: «Сколько можно жить? Вот, подруга, – жила, жила, да и умерла». – Что-то с надрывом было в ней. В ее лице, в тот момент, была истина. Я смолчал, но мы поняли друг друга.
   Другая старуха, когда помог ей подняться в автобус: «Тебя как зовут-то? Я в церковь сейчас еду, свечку за тебя поставлю».
   А я тогда ехал к профессору, большую глазуновскую фугу показывать, весь простуженный. Выходил за таблетками, потом сидел мокрый. Был жаркий день в первых числах сентября.
   Помню, когда еще женихался с Лизой, но в душе-то один был. Консерватория в майский полдень, пусто и одиноко. Гулкие шаги. Особый аромат в пустынных фойе и залах. Прокаленный солнцем двор. А в зале прохладно, народу мало, атмосфера одиноких, обреченных заговорщиков.

   10 февраля 75 г.
   Закончил забойный финал, не хуже Прокофьева будет. Чувствую, что тишина и ровная, немного затхлая жизнь кругом обманчивы. Все изнутри гниет, общество – ни к черту, хотя по инерции все еще работает и долго будет работать. А вот трагедии избежать вряд ли удастся. Сильное, честное поколение уйдет, останется одна гниль с претензиями, без принципов. Трусы и приспособленцы почти все, вырождение страшное. Сколько хороших людей в войну погибло, и все ради этой швали?
   Все дорогое мне погружается в пучину времени. Заносит песком храмы, в которых мы все молились, тучи мусора носятся кругом. Хочется зажать уши, закрыть глаза.
   Падать в смерть, пролетать свои прожитые возрасты, цепляясь временами за ветки, будто падаешь с дерева в овраг. В последний миг упасть на землю, припасть к ней, удивиться: и это – конец пути? Последние миги, наверное, и будут такими.

   К Богу. Народ и Бог. Спасение через труд. Забота о душе.
   Что происходит сейчас с народом? Многого лишен он, многое утратил, забыл, много фальшивого, ложного в нем, но величие его при нем, силы его не растрачены. Интерес, жажда к истории, страстное желание знать себя чувствуется в народе, во всех слоях и прослойках его, за исключением самой мерзкой, безнадежно оставленной Богом части его, торгашей материальных и, еще более, духовных. Эти опаснее всего. Но все-таки что-то дает надежду, почти уверенность. Может, все еще – сбудется?

   1 марта 75 г.
   Последние дни слушал 29-ю сонату и болен ею. Кажется, ни к какому усилию не способен, все бессмысленно и причиняет боль, но здесь, разбирая ноты, и думать обо всем забыл. Такая наполненность всепрощением, такая мудрая, утишающая боль музыка. Больше, чем музыка. Звездный бальзам на раны в огромном по протяженности Адажио. Вся жизнь, в каждом звуке, снова проходит, и нет в мире смерти.
   Бог знает, что за музыка! Хорошо, что эти святыни не загажены толпой, всеми этими духовными лишенцами, музыкальными спортсменами с крепкими мышцами. Хорошо, что огромная, головоломная, трансцендентная во всех смыслах фуга охраняет, как грозный цербер, это Адажио. Как имя Бога нельзя произносить всуе, так и бездумно напевать или думать несобранным об этой музыке – должно запрещать.
   Зачем я так спешил всю жизнь? Куда? Такое сладостное преодоление пропастей, медленный пролет над горными цепями. Величественные и мрачные пейзажи.

   Сегодня за мной придет машина, и это – последняя запись. Отдам тетрадь Маше, пусть делает с ней что хочет.

   Больница, откуда человек выходит в мир и куда затем впадает его одряхлевшая плоть, чтобы отправиться в последнее путешествие. Все ведь – состаримся и умрем, и многим уже недолго осталось. Непостижимость этого. Вся наша жизнь – это суета преступная на краю бездны. Неизбежность всего.
   Знаю, что будет время приготовиться, направить без трепета свой дух в последние мрачные ворота, откуда нет исхода, и все-таки не по себе бывает порой. Наверное, в последний миг будет и пустота, и жадная фиксация впечатлений бытия земного.
   Сегодня такое чувство, что круг жизни, свершений внутренних завершен и замкнулся. Я вновь оказался – не в той точке, из которой много лет назад начал свой путь, но точно над ней, совершив широкий виток по воображаемой винтовой лестнице. Подошел уставший, с раздраженным, разочарованным, но не сломленным духом к последнему маршу. В конце лестницы – запертая дверь, ключи от которой остались там, внизу, в детстве, но которая ведет, я знаю это, к ослепительному свету, вечному сиянию, небытию и забвению.

   Илью всегда, и особенно теперь, после чтения дневника, не оставляла мысль о том, что его земное существование, хотя и должно было, по великолепному замыслу Творца, составлять наилучшую часть бытия, – всего лишь яркий миг, подобный ослепительной вспышке. Краски земного мира, голубизна небес, музыка, прекрасное лицо любимой женщины и все то, что во время жизни-длящейся кажется чуть ли не вечным, – все это с точки зрения вечности настоящей есть не более чем миг, которому предшествует долгий серый сумрак, вроде сумрака непроспавшегося Ташкента в незабвенных 50-х годах, когда и звук раннего трамвая был полон чудесных обетований. А жизнь после знаменательного мига есть бесконечные воспоминания-сожаления: о не-прожитом, не-сделанном, не-прочувствованном. Но, наверное, отношение к самому себе постепенно меняется, и все достижения в этой жизни, с таким трудом добытые, уносятся в другое существование. Души копят свои достижения, и там, в других селениях, будет много, много времени для долгих, томительных перебираний каждой минуты бытия земного. По прошествии нескольких сотен, может, тысяч лет (время там течет незаметно, и законы его другие; один миг, наверное, будет отличаться от другого лишь тем, какую минуту земной жизни вспоминаем мы в то мгновение) наступает, наконец, момент, когда мириады земных минут станут уже невероятно, до боли знакомы, подобно четкам, по которым бесчисленное множество раз пробежало наше вспоминающее сознание… может, этот момент и есть наступление жизни новой?


   8

   Прошло три года после защиты. Илья переселился в Подмосковье, ушел из университета, но зато сохранил спокойствие, а необходимые для его работы контакты даже расширились. Преподавал он теперь в одном не очень престижном вузе – да, как говорится, не место красит человека. Поездки раз в неделю не были для него обузой; напротив, именно теперь можно было по-настоящему заняться разработкой своих идей.
   Он с каждым годом все сильнее чувствовал то, что можно было назвать «родовым влечением». Кандидатская, как становилось ясно, была лишь началом пути. Конец же его терялся в прекрасном далеке, в туманных мечтах; дорогу, которой он шел, можно было сравнить с то и дело терявшимся в песках полумифическим Узбоем, некогда соединявшим Арал с Каспием; сегодня от него осталась цепь пересыхающих озер, и местами лишь внимательный взгляд гидролога мог проследить старое русло.
   Та красивая пульсирующая геометрия, напоминавшая мозаичные абстрактные картины, которая содержалась в его прежних работах и являлась их украшением, относилась к одному идеальному городу и, замыкаясь на себя, была подобна переливающемуся внутри собственных границ, отделенному от своих собратьев кристаллу. В диссертации он продвинулся дальше. Ведь поначалу его расчеты никак не распространялись на обширные районы, не охватывали связанные в прочную сеть райские города, в которых все было бы так же совершенно; его город, словно заколдованный, жил в самом себе.
   Но мысли, рожденные книгами, воспоминания и образы, проросшие каким-то чудом из самого детства, все эти Фархады и Ширин, и его любимый Лека, озеленявший бескрайние суховейные степи, и другой его родственник, крупный строитель-проектировщик гидростанций, и гидролог-лауреат, тоже из ташкентской ветви, – все они несли с собой готовый ожить под просторным азиатским небом образ степей и пустынь. Знакомая с детства, внезапно и по-новому дорогая сердцу Средняя Азия, переходившая в лесостепь на севере, с горами на юге, жила и развивалась в нем по ведомым только ей законам. Порой ему казалось, что древние караванные пути оживали в его, Ильи, памяти, подземные реки текли не только под барханами, но и были кровью в его жилах, а линзы водоносных горизонтов покоились не только в титанических объятиях километровых толщ, древних и могучих, но и в его собственных. На сотни метров, на десятки верст уходила вниз горячая плоть земли, несущая память о щедром, неутомимом, вечно созидающем светиле, – до тех самых глубин, где властвует чудовищное давление и невыносимый, всеиспепеляющий жар от расплавленного ядра земного.
   Иной раз – то ли наяву, то ли во сне – шествовал он по сырту, где давно остыли и стерлись следы последнего каравана, крутилась и мела снежная поземка, – а на сотни километров – ни души. И чувствовал он, что роднее этих пространств – растреснувшихся такыров, мелкосопочника с редкими озерами в междухолмиях, пропадающих в песках рек, – не может быть ничего, разве что подмосковные, вошедшие в детские сны просторы. Остатки этих снов – осины и березы, что росли под окном его деревянного, похожего на дачу, если бы не печка, дома, осторожно и неназойливо напоминали о смене времен года, о том, что мир еще существует и ждет его, Илью, – для величайших, как он подозревал, свершений. Два стола, грубо и прочно сколоченные им из досок, как и пять рядов широких полок по периметру большой комнаты (вторая, граничащая с дощатой верандой, была совсем маленькой и служила ему столовой и кухней), были завалены подробными картами Средней Азии, папками с вариантами статей, кипами бесконечных черновиков. Илья часто представлял себе, даже и с открытыми глазами, новые города в степях и пустынях, выстроенные по его проектам, цветущие оазисы, соединенные прекрасными дорогами, каналы и водохранилища, обсаженные деревьями, лечебницы с термальными источниками, целые колонии ветряков, круглый год дающие свет и тепло, железные дороги, бегущие среди песков и сопок, рудники и заводы, разумно спланированные и размещенные предприятия, счастливых, спокойных, красивых людей…
   Карты степей, пустынь, гор стояли у него перед глазами, на отсутствие памяти и воображения грех было жаловаться – он помнил все высоты и линии уровня рельефа, все самые незначительные его поднятия, все изгибы рек…

   Вспоминалась трогательная история, рассказанная ему еще теткой. Как-то раз во времена легендарные, в ноябре 1944 года, перемещаясь вместе с руководством Карельского фронта, он оказался в Ярославле, его с матерью разместили в здании школы и в один прекрасный момент собирались пеленать на столе в комнате – скорее всего, бывшей учительской либо кабинете географии. На столе лежала огромная карта СССР, которую в суете забыли убрать, – не исключено, впрочем, что по ней изучали предстоящие перемещения войск. В комнату вело несколько дверей, одна из них была открыта, из коридора дуло. Дверь была с той стороны, где расположены южнее озера Балхаш Джунгарские Ворота – широкий и удобный, опробованный за тысячелетия множеством кочевых племен и народов проход, ведущий в китайский Синьцзян. Мать Ильи заметила открытую дверь и, занятая пеленками, сказала сестре Ирине замечательную, вошедшую в историю фразу: «Закрой Джунгарские Ворота!» – разумеется, она имела в виду дверь в коридор. Но фраза стала апокрифом, до того хорошо она звучала. В мире нет ничего случайного, и фраза эта на веки вечные осталась в детском сознании. Теперь, правда, ворота эти предстояло скорее открыть, и притом основательно, настежь…
   В статьи, которые он готовил к изданию, перекочевало далеко не все из задуманного им. Слишком серьезно было то, что он втайне лелеял, слишком дорого дались Илье его новые идеи. Носили они, как принято теперь говорить, характер геополитический, затрагивали серьезные интересы стран, и спешить, делать что-либо необдуманно явно не стоило. Он чувствовал, что «центр мира», во всех смыслах, медленно (так ли уж медленно?) перемещался в центр Евразии, в места, давно и навечно облюбованные его душой, его «ночным сознанием», если вспомнить Юнга. Речь шла пока о том, чтобы параллельно с тщательной разработкой основ, идеологии развития огромного региона создать группу влиятельных союзников – своеобразный идейный штаб из ученых, политиков, производственников, военных, людей, имеющих власть, вхожих в иные высокие кабинеты. Предстояло – и это было самым сложным – преодолеть инерцию, робость чиновников. Но пока не существовало стройной идеологии, продуманной и отшлифованной настолько, чтобы ее можно было уверенно представить в кабинетах любого уровня, а «практическим идеологом» (если не говорить о всем известных великих именах историков, географов, геополитиков, путешественников), одним из немногих на сегодняшний день, был пока что он сам, Илья. Не настал час явно и открыто заявлять о концепции, да еще и о себе как об авторе. Оставалось зондировать почву, притом осторожно. Слишком высоки были ставки, речь шла о геополитическом, экономическом, цивилизационном будущем огромного региона, с территорией в несколько Франций, содержащего в своих недрах несметные природные богатства, чрезвычайно выгодно расположенного, да кто теперь не слышал о «хартленде», сердце Евразии!
   Илья все это прекрасно понимал, но пока искал обоснований своим идеям не только и не столько в экономике, географии, практике строительства хозяйства и тому подобных вещах, сколько в философии, в области эмоциональной, в сфере гуманитарной, в плане художественном. Ведь только там можно еще «до всякой науки» сразу охватить целое. Эмоция, интуиция, образ художественный – они ведь, как разведчики человечества и цивилизации, пытаются охватить это целое, освоить и раскрыть его суть, завладеть мыслью, душами целых народов через воображение, фантазию, прекрасные картины утерянного, но так и не обретенного рая.
   Илья вспоминал о том, как перед защитой кандидатской, еще не вырулив на взлетную полосу (и принимая за последнюю то, что на эту роль явно не годилось – сначала философию Шеллинга, после этого идеи С. Булгакова с его «Философией хозяйства», затем, по контрасту, сочинения Хайдеггера, наконец – и это уже был, как говорится, «полный финиш», – сочинения Маккиндера и Хаусхофера), он искал, искал «живую воду», от Хомякова и Данилевского до Шпенглера, Савицкого с Георгием Вернадским и Николаем Трубецким, Устряловым, Гумилевым… Желая найти эту самую «живую воду», не проходил мимо всех значительных, глубоких, оригинальных мыслителей. Прислушивался к малейшему отзвуку идей, искал связи, аналогии, параллели… Его привлекала всеохватность немецких классиков, особенно ценил он близкую русской душе способность к синтезу – а последняя была стержневой идеей многих, иногда не самых мощных мыслителей – одним из них, например, был полюбившийся ему Гердер, пусть это имя и бледнело на фоне ослепительного созвездия более поздних немецких классиков…
   Именно тогда оказалась особенно нужной и своевременной помощь его родственника, которого он по привычке называл про себя «дядя Игорь», – дальнего по родству, но близкого по устремлениям. В одном из писем, довольно сумбурном, Илья однажды поделился своими то ли планами, то ли сомнениями с Игорем Николаевичем. Старый, умудренный опытом профессор, к тому же прекрасно относившийся к его матери, мгновенно разобрался в сомнениях автора письма, ответил быстро, в своем точном, изысканно кратком стиле. Настоятельно посоветовал Илье оставить на время все эти, по сути, бесконечные поиски и философские восторги и без промедления перейти к главному на тот момент для Ильи делу – выбору хорошей, «проходной» темы и написанию текста диссертации. Наметил для Ильи ясную программу действий, предложил вариант названия диссертации, поставив тем самым все на реальные, ведущие к цели рельсы. Как это было вовремя! Ведь тогда, пять лет назад, Илья уже и не чаял вырваться из плена всех этих соблазнительных, разом открывшихся ему идей. К тому же обстановка вокруг его персоны быстро накалялась. Началось все с события вроде бы малозначительного. Зайдя как-то раз в почти пустую церковь, он попал в поле зрения определенных структур – ведь ему как преподавателю сие было более чем не рекомендовано. Стали интересоваться и дальше его персоной, посмотрели контакты – а каких только «контактов» у него не было!
   Тут самое время упомянуть еще об одном персонаже. В те годы обретался на факультете некто профессор Синельников, то ли каратист, то ли штангист по совместительству, занимавший какие-то партийные должности, весьма гордый своими партуспехами, дающими определенную власть над прочими людишками. Передвигался он по коридорам факультета какими-то странными прыжками, делавшими его похожим на Фантомаса из французского фильма; квадратная челюсть, бычья шея, бугрящиеся мышцы, мертвящий взгляд василиска и абсолютно лысый череп довершали сходство. Надо ли упоминать, что этот субъект, будто специально созданный природой как пародия на абсолютное зло, на дух не переносил Илью, последний же воспринимал сего персонажа как страшноватый, но веселый парадокс, некую данность, к разумному миру существ отношения не имеющую. И между прочим, совершенно напрасно. Эта «данность», обладая аналитическим аппаратом, безжалостной волей автомата, своих целей добиваться умела. И постепенно Илья стал замечать, как плетутся вокруг него будто сами собой какие-то интриги, ведь затормозившаяся диссертация была его слабым пунктом, а тут такой подарок, как неустойчивость идейная, да еще на таком ответственном факультете! Шутка ли сказать – по церквям ходит! А может, он – скрытый антисоветчик?
   Но все, что ни делается, все к лучшему. Все эти перипетии только подхлестнули работу Ильи. Видно, давно пришла пора расстаться с юношескими мечтами и вступить наконец в настоящую, нешуточную борьбу.
   Роман же с идеями С. Булгакова – не устаешь удивляться, какими прихотливыми путями развивается иной раз мысль человеческая, – начался с того, что Илью пленила, казалось, сущая мелочь. Ведь, как известно, русский философ опирался на Шеллинга, вдохновлялся им, и вот Илья ностальгически вспоминал, как, готовясь к поступлению в университет, он сидел все за тем же знакомым по Можайке и Ташкенту столом красного дерева, где вперемешку с неизбежными учебниками лежали и Шиллер, и Гете, и тот же Шеллинг. Стол занимал четверть узкой родительской спальной, окно которой выходило на заросшие липами окраины Центрального аэродрома. Немецкие классики удачно подверстывались к солнечным пятнам, скользившим по комнате, к шелесту лип за окнами, который несколько раз на дню как-то очень по-домашнему нарушался нестройным, но энергичным пением роты солдат, марширующих в столовую. Привычка читать несколько книг зараз была у Ильи издавна – ведь так приятно чувствовать себя в центре маленькой вселенной, устроенной к тому же по собственным вкусам.
   Но Шеллинг Шеллингом, а булгаковская «Философия хозяйства» не «выстраивалась», не продолжалась, не развивалась, несмотря на весь гуманистический пафос, во что-то большее. И вообще Илье начинало казаться – может, по молодости лет, – что в работе этой преобладали скорее благородные намерения, чем сколько-нибудь работающая теория. Не хватало еще какого-то, возможно тоже философского, звена, которое выводило бы уже непосредственно на экономико-географические проблемы. А сам он такого звена породить пока не мог.
   Следующий, уже более длительный и в каком-то смысле плодотворный роман был с труднодоставаемым и еще труднее переводимым Хайдеггером. Не говоря уже о некоторых специфических особенностях этого столпа германской философии, уходящих в тридцатые годы, делавших даже простое упоминание о нем рискованным занятием, – каждый, кто отваживался на цитирование, мог быть тут же отнесен к некоей подозрительной, потенциально опасной категории. Сами же тексты, наверняка содержащие Нечто, были все-таки воистину головоломными, причем не по-гегелевски – его-то за полторы сотни лет научились у нас худо-бедно «раскалывать», – а совершенно по-особенному, ибо решительно невозможно было понять, принять его «систему координат», его абсолютно необычный немецкий язык, в недрах которого он так виртуозно передвигался, смысл которого он раскрывал на свой лад, поэтически, смело, вразрез со всякой традицией… Слова, предлоги, флексии этот маг и чародей поворачивал всеми гранями, извлекая все новые, как сверкающая радуга, лучи-смыслы. Какими-то интимными сторонами, однако, философия эта касалась и его, Ильи, жизни, доставала до печенок, задевала глубокие струны, и одновременно – являла щели, трещины и разломы, уходящие, казалось, не только к центру «философской земли», но и центру языка, к центру бытия и даже, если позволить себе метафору, к центру земли как символу всего самого простого, но и загадочного. Этот мыслитель чувствовал себя стоящим у самых начал и языка, и философии. Недаром он посвятил несколько проникновенных страниц одному изречению Анаксимандра, которое принято было считать первым текстом европейской философии!
   В соседней комнате звучал с пластинки Вагнер, любимая сцена смерти Изольды, по-своему напоминая о серьезности и глубине мира наличного, данного нам в ощущениях; мысли Хайдеггера, музыка Вагнера и, как часто бывало с Ильей, всплывавшие воспоминания детства в сто шепотов кричали о том, что бытие – дано раз и навсегда, что наступает каждый момент отовсюду, что миг и вечность – одно, что наше существование и есть мысль о нем и одновременно – мы сами… То гда впервые мелькнула перед ним в какой-то книге фотография разлома после землетрясения 1948 года в Ашхабаде, где маленькая девочка стояла у края бездонной щели в земле, – лучшая иллюстрация к тому, что испытывал и он порой при чтении «Sein und Zeit» (и подлинник, и большие фрагменты перевода удалось раздобыть через знакомых из Института научной информации).
   Но вернемся к более позднему времени, когда так вовремя подоспела отрезвляющая помощь ташкентского профессора. «Чем Вы занимаетесь, дорогой Илья? – писал ему старый интеллигент. – Чего Вы хотите? Оцените ситуацию, поставьте себе ясные цели. Бросьте свои мечтания! К добру они не приведут. Сделайте свое дело, пройдите – желательно без потерь – между Сциллой и Харибдой. Потом мечтайте, если угодно. Но ни в коем случае не сейчас, не сегодня. Сделайте рывок, на который, я знаю, Вы способны. Ведь Вы же занимались перспективным, как ни говори, делом – планировкой городов, умеете строить модели их развития. Тут может применяться хорошая современная математика, и кое с кем можно посоветоваться. Сделайте компьютерную реализацию модели, это выглядит эффектно и современно. А саму тему можно назвать… ну, что-нибудь вроде: «Применение математических методов в разработке моделей роста поселений городского типа». Во «Введении» скажите про социальную значимость, вверните и про решения последнего съезда. И попробуй кто-нибудь оспорить!
   А философские эти экскурсы, ради всего святого, оставьте, поверьте старому волку. Потом, потом!» И подпись: «Остаюсь преданным сторонником будущей диссертационной работы. Ваш Игорь Николаевич».
   Чтобы не утомлять читателя специальными подробностями, сообщим только, что нужная «математика» была найдена, причем действительно самая современная, «на острие» – из области случайных полей. Пригодились и его старые увлечения – без опыта продирания сквозь разросшиеся заросли самой строгой из наук разобраться в новых теориях было бы невозможно. Расчеты в соответствии с моделью, где использовались данные по нескольким городам Средней Азии, показали прекрасное совпадение с реальностью. Компьютерное моделирование (персоналки были тогда редкостью и только входили в моду) выглядело впечатляюще. Структуры города, будто живые клетки, развивались и делились на цветном экране, на глазах меняли форму, перестраивались. Городские районы, промышленные зоны, рекреации, торговые центры, связанные друг с другом тысячами невидимых нитей, жили своей жизнью, и видно было, как разумное вмешательство в этот процесс вело, согласуясь с логикой модели, к тем или иным конечным результатам. Эти модели, если говорить о чисто научной стороне вопроса, были шагом вперед по сравнению с более ранними, подобно тому как живая клетка есть более сложный организм по сравнению с кристаллом. Города и промышленные центры, механически разделенные ранее, теперь будто протягивали друг другу руки и, с помощью той же модели, объединялись в целые экономические районы; подобно членам дружной семьи, жили в мире и согласии. Кроме того, оба типа моделей, как и в природе, составляли некое сложное единство. Все эти соображения в свое время сильно утешили Илью, который, как истинный поклонник Гете и Гердера и вообще всего органического и эволюционного, всюду искал общности, цельности, единых законов и глубоких соответствий.
   Но его работа имела еще одну – лично-историческую, так сказать – подоплеку. И дело не только в пафосе преобразований, освоении безводных степей и пустынь, прогрессе человечества. Кстати, великий Гете тоже не чурался размышлять о проблемах практических, писать об осушении болот – и где! В книге, которая останется высочайшей вершиной литературы – второй части «Фауста»! Речь шла о чем-то более иррациональном и одновременно интимном. Снова нахлынули духи Прошлого, что-то глубокое, проникающее в душу, несущее тайны и откровения; демоны времени и пространства, ветры и ароматы евразийских степей и пустынь опьяняли, блуждали в его ночах, наполняли его дни; всплывали в памяти многодневные степные просторы из отроческих железнодорожных путешествий, пролетавших в счастливом душевном напряжении, как один миг. Но и растянутые на тысячи веков процессы в земной коре, и все многообразные силы, относящиеся к образованию рельефа – ведь только для нечуткого глаза, для необразованного ума, для черствого сердца евразийские равнины, степи и пустыни кажутся скучными и невыразительными – как и ускорившиеся до предела процессы в тонкой разумной пленке, эти пространства покрывающие. Все теперь соединялось и жило в нем, снова, как и много десятилетий назад, занимало мысли и воображение. Жило в его душе, избранной из миллионов других душ для того именно, чтобы в ней одной все так соединилось и зазвучало!
   Работа оказалась удачной не в последнюю очередь благодаря старинному другу Ильи, опытному программисту-оборонщику. Руководитель Ильи, уже почти махнувший на него рукой, вновь оживился, увидев текст диссертации и работающую программу. Но особенно забавно было наблюдать, как округлились глаза у очаровательной молодящейся дамы из отдела аспирантуры, когда нужно было готовить документы к совету по защитам. Ведь она его тоже, можно сказать, «похоронила»! Даже прыжки нестареющего «фантомаса» стали как-то ниже и не такими плавными, когда тот понял, что Илью уже не остановить. С бессильной злобой поглядывал он на воспрянувшего духом Илью, свою законную, но упущенную добычу.
   Защита прошла гладко, но скоро, пусть и на краткий срок, наступило какое-то отупение, апатия. Все эти обязательно-пафосные «пользы» и «значимости» из отзывов и рецензий (которые, как подозревал Илья, действительно были в его работе) вмиг – стоило ему только выйти из зала, где происходила защита, – оказались далеко позади и внизу, стали игрушечными. Так бывает, когда самолет круто набирает высоту, и огромные дома на глазах превращаются в спичечные коробки, а затем – в едва различимые цветные точки.
   Радовало одно – теперь он не подотчетен более никому, можно было действовать без постоянной оглядки на разных оппонентов и рецензентов, никто не мог ему указать, что хорошо и что плохо, что надо и что – нет. Отныне и за достижения, и промахи свои Илья отвечал только перед собственной душой и совестью да Всевышним.
   Что же касается городов, оазисов, дорог и стремления сделать более обитаемыми эти родные душе, таинственные при всей своей открытости взору, недосягаемые по редчайшей, неведомой европейскому человеку причине – распростертости, раскинутости, огромности масштабов и расстояний пространства, то эта тема занимала не только дневную мысль, но и ночные видения молодого энтузиаста. Однажды ему приснился сон, основанный, разумеется, на так называемых фактах, чудесным образом перемешанных с мечтою, – впрочем, можно говорить и о «яви», в которой горящие дрова в русской печке и ранние зимние сумерки завладели задремавшим сознанием нашего евразийца, унося его во времена не столь давние.
   Итак – зимней ночью в большой полутемной столовой почти пустого особняка, где только служительница спит в угловой комнатке, у голландской печки, рядом с огромной картой страны, сгрудившись у огня, играют в города трое детей. Лица их просвечивают изнутри, блуждают по ним горячие отсветы. Таинственно, немного жутко. Игра начинается неспешно, гулко звучат слова в большом доме. Но скоро понимаешь – то не эхо, что все чаще отзываются на имена городов ночные просторы, что оживают и соединяются в одну грозную силу запорошенные снегом пространства, где в бескрайних степях весело беснуется вьюга.
   Имена городов звучат как заклинания, посверкивают в отблесках огня, точно взмахи – богатырских ли мечей, сабель ли татарских. Красноватые отсветы вырываются из открытой печки, мечутся по стенам, по карте, уютно привалившейся богдыханским, желтым от пустынь и степей животом к отрогам Памира, Тянь-Шаня, всем этим Заилийским и Джунгарским Алатау, по темно-синим – от снега в саду – окнам. Подрагивает седыми ресницами пепел на жарком угольном теле – все в розовых рубцах оно, пышет, потрескивает, взор волшебством притягивает.
   Имена городов идут парами, звеньями цепи, соединяясь – конец с началом. «Акмолинск – Калуга – Актюбинск – Кострома – Алма-Ата – Армавир – Ростов – Вологда – Астрахань – Нарым», – выкрикивают детские голоса все быстрее и звонче, и нет конца и края городам и весям. Стройными шеренгами всплывают они в памяти, не медля вступают в игру. Все быстрее кружатся в ночном снежном вихре, в головах разгоряченных неожиданно грозной игрой детей.
   И вот уже бесчисленные толпы домов, церквей, мечетей, гнезд саманных, огромных строений и маленьких изб, сорванных неведомой силой с насиженных мест, несет в неизвестность в ночном, светлом от пурги белесом мареве. Кажется, то души городов пробудились от спячки и сами эти города, протянув друг дружке руки через необозримые ночные поля, несутся куда-то во вьюжной, необузданной, фантастической пляске – так, что от великанского топота и метельного посвиста дрожит земля на сотни верст в округе, глухой гул идет по ней, докатывается до всех краев и стран, малых и великих.
   А рядом на высоком круглом столике – тонко пахнущие землей фиалки в маленькой, будто игрушечной, серебряной вазе. Отсветы пламени, возбужденные голоса увлекают и их в игру, и нежные создания эти, молчаливые, восхищенные свидетели редкого таинства, согласно кивают в такт подвижным теням на стенах, на свой лад участвуют в великом сказочном плясе.
   По ассоциации – печка, огонь, зима за окошком – мысли Ильи перешли от сна к яви, пусть и касалась она прошлого. В последнее Рождество собирались у него, человек шесть или семь. Были Мария, осунувшаяся, ушедшая в религию, с тихим огнем в глазах, вечно неунывающий Гена с приятелем – очередным непризнанным философом, две-три подруги Марии, перешедшие, кажется, под опеку старинного друга Ильи, уже знакомого нам гитариста и неутомимого походника Володи – любвеобильного и чадолюбивого отца. Своих многочисленных и талантливых детей от разных жен содержал на деньги от концертов – гитаристом он был отменным, сам писал песни, сам исполнял, и как! В доме было уютно, дешевой выпивки и простой, «артельной» еды заготовлено вдосталь. На дворе трещал мороз, гулко скрипели за окнами шаги редких прохожих на сухом, рассыпчатом, как бывает в холодные ночи, снегу. Володя, с его бесконечным репертуаром и увлекательными рассказами о кругосветных плаваниях на гидрографическом судне, был, как обычно, центром компании. Одной из подшефных девиц пришла мысль погадать на Библии, что и было исполнено, – книгой, правда, тут же завладела Мария. Как всегда, много интересного открылось всем про всех. А вот что на Илью нагадали, так это вдвойне удивительно было. Гадали на каждого три раза, первый раз выпали строки из Книги Иова: «Человек полагает предел тьме и тщательно разыскивает камень во мраке и тени смертной». Все покачали головами – попало рядом, но все-таки не в яблочко. К геологии Илья относился с уважением, со скрытой тоской понимая, как ему далеко с его дилетантскими познаниями до настоящего геолога. Второй раз попадание было ближе – снова Книга Иова, а стих был такой: «Которому степь я полагаю домом и солончаки – жилищем», то Бог говорил-спрашивал Иова, испытывая его мощь. Похоже, тайные силы управляли листавшей наугад Библию рукой Марии. С некоторым трепетом ждал Илья третьего гадания, уверовав в его силу. И вот наконец Псалтырь, Псалом 106: «И поселят там алчущих, и они строят город для обитания». Нет, это воистину боговдохновенная книга, и нет предела мудрости ее! Вопрос, однажды заданный, не оставит она без ответа!
   Гадание, по сути, отвечало самым глубоким чаяниям Ильи, оно подтверждало и одобряло их, да и с первым ответом все было не так просто. Илья записал выпавшие страницы и главы, надеясь вскоре вернуться к ним. Но важно то, что одобрение было получено, что он на правильном пути.
   За делами, мечтами, работой пролетели месяцы, наступила весна. Илье пришло приглашение на географический симпозиум, который на этот раз должен был состояться в Ташкенте. Рождественское гадание, однако, не выходило из головы; в душу запало зерно, и оно проросло. Наконец как-то раз – стоял ласковый апрель, с тонкими тенями от голых веток, очень похожий на его первый апрель в Ташкенте, – Илья открыл Библию, нашел знакомые места. Читая, он то и дело вздрагивал от радости и изумления, так точно великие тексты ложились на его жизнь и мечты. Священная книга будто додумывала, договаривала все за Илью. Что же открылось Илье в живительном источнике? Конечно же, не он первый обнаружил, что все, начиная с рождения и даже до него, – все было подвластно мудрости величайшей из книг. Ведь надо же, там сказано и о «зародыше, который видели глаза Бога»! И о звездах и их именах. Тут вся прошлая (да и будущая, кто знает!) мудрость человеческая, все пифагорейцы, и Платон, и Плотин! А вот это: «В скалах просекает каналы, и все драгоценное видит глаз его» или: «Останавливает течение потоков и сокровенное выносит на свет»! А разве знаменитое выражение Ломоносова «пятками к Каспию», когда он говорит о величии державы Российской, не имеет своего предшественника в таком стихе: «Моан – умывальная чаша Моя, на Едома простру сапог Мой, над землею Филистимскою восклицать буду!» И как тут Илье про свои Джунгарские Ворота не вспомнить – вот так ненароком и попадешь в великую традицию!
   А разве можно не услышать переклички с полюбившимся Илье изречением Анаксимандра – о возмездии как мировом законе – в словах: «Нет тьмы, ни сени смертной, где могли бы укрыться делающие беззаконие»! Если же взять сто шестой псалом – так и хочется принять в душу и запечатлеть в сердце весь его целиком: «Вывел их из тьмы и тени смертной (снова те же слова! Не может случайностей таких быть, в такой-то книге!) и расторгнул узы их». Или: «Он превращает пустыню в озеро и землю иссохшую – в источники вод, и поселяет там алчущих, и они строят город для обитания. Засевают поля, насаждают виноградники, которые приносят им обильные плоды». Чем вам не план преображения пустыни!
   Вновь и вновь возвращаясь к первому гаданию, Илья задумывался над словами, которыми кончается та самая глава из Книги Иова. Ведь там главный вопрос задан – когда Иов сравнивает поиски мудрости с земными подвигами, – и звучит он так: «Но где премудрость обретается, и где место разума?» А премудрость сия такова, что «не знает человек цены ее, и она не обретается на земле живых», и бездна, и море говорят, что «не у меня она», и не дается она за золото и серебро, и драгоценные камни, и что «приобретение мудрости выше рубинов». Сокрыта она от очей всего живущего и от птиц небесных утаена. Но «Бог знает путь ее, и Он ведает путь ее. И сказал Бог человеку: “Вот, страх Господень есть истинная премудрость, и удаление от зла – разум”».
   Тут впору остановиться и задуматься: что может он, Илья, тварное создание, ничтожный сын человеческий, почерпнуть из этих слов Иова? Снова и снова обращался Илья к первому гаданию. Ведь, раз книга боговдохновенна, она обращена ко всем и к каждому, в ней сокрыты все концы и начала, все судьбы человеческие, а значит, и его, Ильи, судьба. Что, если смотреть на эти слова о «поиске камня» во «тьме и тени смертной» (или «сени», как сказано в некоторых изданиях, – так звучало светлее и легче, напоминая к тому же о мире еще не воплощенных душ) проще и, так сказать, буквальнее? Нет ли здесь намека на известные Илье обстоятельства, не скрыт ли в этих словах ответ и для него, Ильи?
   Нет, все-таки неспроста первым выпал стих о «человеке», который «тщательно» (!) «разыскивает камень во тьме и тени смертной», – речь шла о рудокопе и даже скорее о тех, кто «разыскивает», исследует, то есть о геологоразведчиках, говоря современным языком. Но ведь это как раз то самое, чем занималась юная внучка дяди Игоря, судя по слухам, самозабвенно изучавшая строение хребта Каратау, в том числе и для добычи (д’обычи, как говорил с профессиональным шиком интеллигентный дядя Игорь) полезных ископаемых. Что же это, как не прямое указание священного текста на будущее? Ведь сколько раз он проезжал на поезде, пролетал на самолете над этими отрогами Тянь-Шаня – и вот скоро, летом, она, его родственница, снова будет – там!
   Сначала, чтобы обдумать то, на что недвусмысленно указывала ему книга, а потом увлекшись и погрузившись в воспоминания, Илья ясно представил себе последний визит в октябре в Ташкент. Краткие взаимные приветствия и вручение нехитрых подарков дяде Игорю, с которых визит начался, в счет не шли. Первым ярким мгновением, вроде мягкой вспышки света, было внезапное, будто из воздуха, появление в комнате, где они только что беседовали, невысокой, на редкость обаятельной и живой девушки в тюрбане из длинного махрового полотенца, в подпоясанном витым шнуром узбекском полосатом халате, накинутом, по видимости, второпях после мытья головы, – от ее волос, даже забранных в тюрбан, исходил тонкий аромат. Знакомым с детства и даже до рождения голосом, который его бессмертная, тогда еще не воплотившаяся душа знала, казалось, всегда – сказывались родовые, родные тембры, – так вот, одним словом, голос девушки произнес, нимало не смутившись и будто продолжая давний разговор:
   – А вы, наверное, тот самый Илья? Вы не поверите, но мы знакомы уже двадцать лет! Разумеется, заочно! – Тут она мягко улыбнулась. – Кстати, ведь мы дальние родственники. Дед, ведь правда Илья мне приходится… дядей? То ли пяти-, то ли четвероюродным? – сказала она громко в другую комнату, где был дядя Игорь. – Такой замечательный молодой дядя… Илья! – произнесла она задумчиво. – Ну а я – Таня, та самая Татьяна, о которой вы тоже, наверное, наслышаны. – И она подала ему руку то ли для пожатия, но, может, и для поцелуя, сделав при этом очаровательный книксен, что в сочетании с тюрбаном и халатом выглядело и бесконечно мило, и уморительно смешно. – Извините, что я в таком наряде. Зато голова чистая. И в ней могут появиться свежие мысли. Вы ведь тут жили в детстве? – продолжала она.
   Илья почувствовал бездну – никаких преград не было. Он понял, что их и не могло быть. И – не будет никогда! Как легко! И как страшно – дух заходится, будто стоит перед уступом, на самом краю, и никаких барьеров, но – шаг вперед, и – вниз – или, все-таки, вверх? Умеет ли он летать? Почему ОНА не спрашивает об этом? Ведь это – главное! Она – что, уверена в нем?
   Ее взгляд – что же за цвет у этих глаз? – прикрыты они пушистыми светлыми ресницами. Одна прядь, еще мокрая и оттого темнее, чем ей положено быть, выбилась из-под тюрбана и тоже смотрела на Илью.
   – Таня, а что это за диковинные повозки в саду? Боевые колесницы? – задал свой несколько праздный вопрос Илья, чувствуя, как радостно повело внутри только оттого, что он произнес ее имя.
   – А, вы заметили! Почти. Осада Трои бледнеет. Скажу по секрету – здесь готовится большое представление, доселе невиданное. Я тоже в этом замешана. Хотите узнать – приходите завтра, не пожалеете! Будет не скучно, обещаю. Сегодня последняя репетиция, и уже идут наши актеры, – отвечала его непредсказуемая родственница, вглядываясь в окно и поправляя шнур на сбившемся халате.
   – Могу ли я считать это приглашением? – спросил церемонно Илья на всякий случай, а больше для того, чтобы еще раз испытать радость от неожиданного тока, пробежавшего между ними.
   – Ну, если вы хотите… Дед, тут Илья просит официального приглашения! Дадим ему? – весело и громко спросила Таня Игоря Николаевича, занятого в соседней комнате.
   – Просим вас… милосдарь… непременно пожаловать к нам на завтрашнее представление к шести часам пополудни… будем весьма, весьма признательны! – прошепелявил скороговоркой переодетый в академическую шапочку, с наклеенной бородкой, враз переменивший и походку, и голос Игорь Николаевич.
   Таня расхохоталась, Илья уже и не знал, что подумать. Зазвонили в калитку, прозвучала малопонятная Танина фраза: «Это Ангара».
   В сад вошли три девицы в сопровождении двух юношей. Илья, не желая быть помехой, ретировался, унося с собой ободряющий взгляд своей наконец-то обретенной родственницы и любопытный – ее друзей. Оглянувшись, он увидел, как Таня махнула ему рукой; до слуха его донеслось:
   – Не забудьте, в шесть!
   На следующий день, подходя к гостеприимному дому, он еще с улицы услышал смех, звуки фортепиано и веселые протестующие крики. Калитка была не заперта.
   – Привет, Илья, включайтесь в работу. Возьмите эту кафедру и поставьте на стол в саду, – сказала ему Таня, одетая по-рабочему, в синюю футболку и джинсы.
   В саду Илья обнаружил готовых к спектаклю подруг и друзей Тани, некоторые из них были по совместительству студентами Игоря Николаевича. Девушки, в фантастических струящихся одеяниях, сидели или ходили по траве и напоминали экзотические растения, невесть какими ветрами занесенные в этот тронутый осенью сад, в этот теплый ласковый вечер. Прямо «Джульетта и духи» какие-то, с доставкой на дом!
   Выяснилась важная роль вчерашних повозок. Снабженные колесами от старых соседских велосипедов, сегодня они служили ни много ни мало опорой для величественных горных цепей из раскрашенных в коричневые, серые, голубые цвета больших листов затвердевшей бумаги, изображавших два древних праматерика: южный – Гондвану, и северный – Ангару. В их противоборстве, столкновениях и окружающих эти события перипетиях и была соль пьесы. Имена материков перекочевали и в ее название: «Рождение Азии, или дуэль Гондваны и Ангары. Орогеническая ненаучная фантазия в пяти надвиганиях, четырех поднятиях и трех опусканиях, с прологом и эпилогом, подземным гулом, ревом палеозавра, криком птеродактиля и соло интрузивных вкраплений».
   Гондвану олицетворяла светлая Таня, роль Ангары выпала пятикурснице Тамаре, высокой эффектной брюнетке, – сейчас та примеряла «римский» картонный шлем, оклеенный серебряной фольгой. Это о ней говорила вчера Татьяна, и все теперь было понятно с Ангарой. На ногах ее красовались покрашенные серебрянкой «римские» сандалии, по плечам Ангары, одетой в светлую, отливающую серебром короткую тунику, разметалась черная как смоль грива.
   Татьяна, вышедшая вскоре из-за ширмы для переодевания, а проще – занавески, натянутой поодаль между двумя яблонями, была, напротив, во всем золотом. Похожие на Тамарины, но отливающие бронзой сандалии плотно и красиво охватывали ее икры, туника была золотистой с белой подкладкой, а шлем с греко-римским гребешком сверкал фольгой, но уже золотой. Из-под него, как из-под короны у вагнеровской Брунгильды, струился светлый ручей блестевших на солнце волос. Из притягательной, но вполне современной девушки она по какому-то волшебству превратилась в недосягаемую и прекрасную античную воительницу и, на взгляд Ильи, вполне затмевала свою по-восточному роскошную подругу-соперницу. К тому же Афина Паллада была вооружена «золотым копьем» из свернутых в трубку географических карт, точнее, больших листов кальки, скрепленных скотчем и перевитых широкой, блестящей на солнце желто-золотистой лентой. За спиной у нее на белом тонком ремешке (память, вспоминай!) висел круглый выпуклый щит, в его подлинности трудно было усомниться, до того тщательно и любовно был он разрисован черным, пусть не на красном, а золотом фоне, геометрическим орнаментом, напоминавшим о древних кратерах.
   В большой афише на стене дома (вечер двадцатилетней давности не прошел даром для дяди Игоря) значились действующие лица и исполнители, там же приводилось для сведения краткое содержание пьесы. Отдельно шли, как в настоящей театральной программе, танцы: Юных Интрузий (интересно, как это можно станцевать магматические вкрапления?), веселых Виргаций (это что же, складки земной поверхности и их тоже станцуют?), Алтаидов и Памиридов; была и роль печальной Девы-Депрессии (среди веселых и соблазнительных Дев-Виргаций); если первая шла под «Песню Сольвейг», то для последних, нельзя не согласиться, прекрасно подходил «Танец Анитры», того же Грига.
   Не последнюю роль коварной Ферганской Сигмоиды (в названии, как правильно догадался Илья, звучала форма местных хребтов, своими «коленами» отсылающая к греческой сигме) взяла на себя роскошная и темпераментная Тамара. Была тут и коллективная роль загадочных «палеозойских свидетелей» – против нее стояли три неизвестных Илье имени. Кстати, «свидетели» эти прошли на ура, до того величественно и сурово, скрестив руки, взирали на происходящее трое седых, с белыми бородами, умудренных опытом ровесников палеозоя.
   Да, не каждый рискнет ставить пьесу, где героями выступают слои древней породы! Да и не древней тоже… Или как, например, прикажете сыграть то ли провал в земной коре, то ли опускание, то ли обширную низменность (Илья так и не понял, что же именно, ведь геологом он не был) – эту самую Депрессию?
   Пока завершались приготовления к спектаклю, Илья разговорился с одним из немногочисленных гостей, бывшим учеником дяди Игоря, загорелым уроженцем Ташкента. Тот с неподдельным интересом наблюдал за обеими воительницами и их свитой, переживал не меньше участников, был осведомлен о дальнейшем, живо делился с Ильей. Конечно, балетной подготовки от актеров ожидать не приходилось, хорошо уже и то, что все участники свободно двигались и, что называется, «держали спину». Выход, по словам этого явно заинтересованного зрителя, нашли замечательный – танцы заменили живыми картинами, только менялись они много чаще, чем это принято, и запомнить смену поз было непросто. Репетировали долго. Записали на магнитофон звуковое сопровождение, даже раздобыли потрясающие натуральные шумы у вулканологов, бывавших на Камчатке. Пришлось повозиться с криками и ревами древних птиц и чудищ, но в результате получилось так, что хоть фантастический фильм озвучивай. А вообще помогла удачно найденная музыка, чувство ритма у всех актеров.
   – Вот вы сейчас сами все поймете, – горячо говорил Илье его новый знакомый.
   Но тут раздался гонг, действие началось. Внимание двух десятков избранных зрителей, сидевших на стульях спиной к крыльцу, лицом в сад, сосредоточилось на сутулом, рассеянном профессоре, в черной шапочке и пенсне, который шаркающей походкой вышел к микрофону и начал, слегка пришепетывая, свою речь:
   – Уважаемые господа! Позвольте мне, профессору древней филологии, занять внимание почтеннейшей публики и предварить выступление наших любимых и уважаемых артистов скромным научным сообщением.
   Далее «профессор филологии» поведал о волнующей истории обретения древнего манускрипта, о проблемах с его переводом, о попытках выяснения его авторства. Признался он и в адаптации текста к задачам дня сегодняшнего – «разумеется, в пределах разумного». Но вот до слуха Ильи донеслось:
   – Итак, мы переносимся в доисторические времена, представление начинается!
   Тут водевильный профессор внезапно исчез за переносной кафедрой. А когда снова распрямился над ней, то стал словно выше, и все увидели перед собой величественного седовласого Старца, с такой же седой бородой, и говорил он уже плавно и торжественно, звучным голосом:

     Восплачьте же, о боги! Весть по земле печальную
     Огни разносят, сигнальными кострами вулканы здесь и там
     Пылают – до неба достают дымы, чтобы и звезды
     К земной беде в свидетели призвать!
     Стенаниям богов лишь рокот бездны вторит!
     
     Еще неведом миру ход времен, и нет начал у мира,
     И некому ответить – долго ль длится сия вражда.
     Вращайтесь же, безвременья бесформенные глыбы!
     Ведь Крон, титанов младший брат, и сам лишь народился.
     О, страшные, без времени года! Здесь места нет
     Героям, лишь боги да титаны, в раздорах меж собой,
     Решают мира судьбы!
     Удел сторуких чудищ – метать обломки скал в титанов,
     А Геи-матери удел – в ужасных муках корчиться,
     Нося в себе приплод Урана – Тефиду, Тейю и Гипериона!
     По всей земле – лишь дыма пелена,
     Что застит свет небес, да огней
     Слепящие сполохи, что ярче Гелиоса
     Ужасную картину озаряют…

   Размеренно звучала величественная речь Старца, шло своим ходом архаическое действо, дерзко и широко задуманное дядей Игорем. В сюжете этой почти космической драмы поминались боги и титаны, страсти разгорались не на шутку. Готовилось великое сражение – Гондваны и Ангары. С двух сторон на поляну вот-вот должны были выехать платформы-колесницы, в которые уже впряглись юноши-кони в черном, с серебром – у Тамары, с золотом – у Татьяны. Ее внимательный взгляд наконец-то поймал Илья, которого даже восторженно-озабоченный сосед слева не мог вывести из мечтательного забытья.
   Все время, пока звучала речь Старца, Татьяна с небольшой свитой ожидала своего выхода в негустой тени яблони, прислонившись плечом к стволу, поблескивая золотистым шлемом, так идущим к ее светло-русым волосам, изредка переговариваясь с подругами. А дом дяди Игоря, оштукатуренный, белый, с добавленной синькой, и его большой сад напомнили Илье жизнь и события давно минувшие. Пока в его памяти проносились чудные видения, она несколько раз быстро, но требовательно, почти строго взглянула в его сторону, как если бы хотела сообщить нечто важное. Последний из этих взглядов, брошенный из-под золотистого шлема с гребешком уже перед самым выездом колесниц, и поймал Илья. Он обжег, обрадовал, обнадежил его, он перевернул все в нем. Да, сомнений не было – звучащий в ее взгляде, тайно связавший их воедино вопрос был обращен к нему. Неужели это – «та самая Татьяна», на игрушки и крошечные валенки которой он наткнулся у дяди Игоря почти двадцать лет назад?
   Но вот обе воительницы под звуки «Полета валькирий» выехали на поляну, ловко спрыгнули со своих «колесниц» и, прикрываясь щитами, направили копья друг на друга. Старец, между тем, все еще оставлял зрителям надежду на примирение.
   Прошло еще некоторое время, «орогеническая фантазия» неудержимо катилась к финалу. Кажется, зрители не остались безразличны к происходящему. Уже и Ферганская Сигмоида, она же Ангара, она же Тамара, погадала на внутренностях птеродактиля, в своей багровой от искусственного, тряпично-фонарно-вентиляторного пламени пещере. Уже Девы-Виргации, воздевая руки к небу под музыку Грига, погоревали о принесшей себя в жертву Деве-Депрессии, которую сыграла облачившаяся в зелено-голубом одеяние Татьяна. Она остановила вторую битву сестер-титанид и тем спасла мир от катастрофы. Уже родилась несколько мистическим образом, как следствие этого подвига, юная Дева-Азия, а по дороге, усыпанной лепестками цветов, пронесли под траурный марш из Третьей симфонии Бетховена зелено-голубые останки героической Девы. Как часто бывает в слегка назидательных пьесах, Добродетель восторжествовала, а Порок, в виде теперь уже тряпичной Ферганской Сигмоиды, прибитой гвоздем к позорному, а в миру – электрическому столбу, был наказан.

     Да, именно так все и было:
     Пусть Добродетель торжествует,
     Пусть не избегнет наказанья Зло,
     И да воздастся по делам его любому!
     Издревле правит миром Рок,
     Течение Судьбы нарушить
     Едва ли и богам под силу…

   Пока Старец приводил неопровержимые аргументы в защиту Рока, по саду поплыли звуки «Вальса цветов» Чайковского из «Щелкунчика». Все занятые в спектакле, разбившись на пары, закружились на поляне.
   До Ильи будто издали доносились слова Старца, выждавшего небольшую паузу, а теперь благополучно ведущего корабль пьесы в гавань финала:

     Но что ж теперь? Отпущены на волю мира судьбы.
     Недолго ждать – уж близятся иные времена,
     И поколения грядут без счета —
     Героев и богов живая поросль, потомки тех,
     Кто с титанидами в одном строю сражался;
     Мужи и девы свободу обрели в просторах
     Земель срединных. И с ними – те,
     Кто нас вниманьем подарил
     И представленье наше не покинул малодушно.
     Привет вам всем! И пусть благие начинанья ваши
     Начнутся с праздника!

   И вот уже другим тоном, отцепив бороду, Игорь Николаевич читает в восточной манере, подражая Хайяму, стихи:

     И кто бы ни был ты – певцу любви внемли!
     Усталый взор к лозе набухшей устреми,
     Блаженный, во хмелю на небеса взойди,
     Наполним чашу мы – а ты ее прими!
     
     Испей вина! В земле заснешь навечно ты!
     Без милой, без врага, без друга, без четы.
     Загадку не постичь, хотя слова просты:
     «Вторично не цветут увядшие цветы».

   Раздаются аплодисменты, Алтаиды с Памиридами выносят в сад длинный стол, тут же появляются вино, фрукты, соки для детей. Кто-то ставит пластинку с твистами Рэя Чарльза. Старец, превратившийся в радушного Игоря Николаевича, бросает в толпу клич: «Танцуют все!» – и скоро бывшая «орхестра» заполняется танцующими, пляшут кто во что горазд, и старый и малый. В холодеющем осеннем воздухе далеко раздавались влекущие в неизведанное, зовущие куда-то ритмичные звуки, напоминавшие Илье полузабытые вечера танцев в ДК МГУ. От Древнего мира не осталось и следа – не считать же за таковые лихо танцующих твист Дев-Виргаций и Дев-Воительниц. Те слегка разоблачились, сбросив нагрудные и наплечные, мешавшие танцам доспехи – пальцы захмелевшего не от вина Ильи плохо слушались его, когда по просьбе «Гондваны» он силился развязать на ее спине шнурки, скреплявшие золоченый картон. Не только «орхестра», но и часть сада наполнилась танцующими; Таня, не желая танцевать в толпе, незаметно увлекла Илью в конец сада, где стояли старый стол для пинг-понга и садовая скамейка. Высокий дувал был забран плющом, к дувалу примыкала самодельная шведская стенка, неподалеку торчал из земли надежно укрепленный гимнастический шест. Золотистая туника неутомимой Татьяны развевалась то у перекладин стенки, то доверчиво обвивала гимнастический шест; в какой-то момент ремень ее «римских» сандалий, не рассчитанный на подобные нагрузки, лопнул, и она, не нарушая ритма, сбросила их, продолжая танцевать босой, чем окончательно доконала Илью, превратившегося в азартного подростка, которого соблазняет прелестная вакханка с распущенными золотисто-русыми волосами. Ее туника мало отличалась от короткой, местами собранной в красивые складки ночной сорочки, этакого вызывающего мини-платья под цвет листьев, что лежали на утоптанной земле, на старом, щербатом от дождей столе для пинг-понга. Как все это было похоже, и все-таки отличалось от потрясшего когда-то Илью танца Марии! Такой откровенной, острой, именно по причине ее невинности, эротичности Илья никак не ожидал от своей дальней родственницы, которая, к тому же, держала себя совершенно естественно. Возможно, памятуя, что он-то, Илья, – тоже ведь ее родственник, знакомый с ее дедом с незапамятных времен, она видела в нем только кого-то вроде старшего брата? Они были, все еще, на «вы», что давало дивную свободу обоим, оставляло между ними нейтральное пространство, демилитаризованную зону, в которой можно было совершать различные галантные эволюции. Такую свободу легко уничтожить одним легким, незаметно прокравшимся «ты»; оба это понимали; «вы» делало их чуть чужими, что увеличивало и без того сладостное напряжение.
   Послышались крики, Татьяну звали несколько голосов. Она оборвала свой «гимнастический» сногсшибательный твист, схватила Илью за руку и потащила его под стол для пинга – так их не было видно ни с аллеи, ни даже от большой чинары, к которой шли искавшие ее, что было понятно по двум парам, мужской и женской, идущих к ним ног.
   – Тут ее нет! Пошли в дом, она где-то там, – услышал Илья мужской голос.
   – Странно. В комнатах ее тоже не было. Уйти она не могла, – ответила Тамара. – Наверное, в другом конце, у беседки. Да пойдем, они все выпьют без нас. Никуда не денется твоя Таня.
   Две пары ног удалились. Все это время Таня сидела на корточках, приложив палец к губам, – впрочем, Илья и так был нем как рыба. Слышно было, как кто-то резко увеличил звук ритмичного твиста. Они вылезли из-под стола, наконец-то можно было распрямиться. Теперь они оказались связанными маленькой тайной. Татьяна развеселилась еще более, прошлась колесом по дорожке, проделала, прогибаясь в ритме музыки, серию бесподобных упражнений со шведской стенкой, а в заключение сделала стойку на руках, вполне невинно обнажив стройные загорелые бедра и, за компанию, – тугие более светлые полушария, достойные гимнастки.
   – А, вот вы где! – воскликнул над ухом забывшего обо всем Ильи знакомый голос Тамары, неожиданно вынырнувшей из-за кустов. – Мы их везде ищем, а они вот чем занимаются, – продолжила она, не спуская глаз с босоногой подруги, нимало не смущенной ее появлением.
   – Разве танцы уже запрещены? Не волнуйся, Томка, мы скоро придем. Начинайте без нас, – успокоила ее разрумянившаяся танцовщица, переводя дух и откидывая распущенные волосы.
   – Ну-ну, танцуйте. Я вижу, у тебя хорошо получается. Не задерживайтесь слишком долго, а то мясо остынет, – съязвила Тамара, нехотя, чуть вразвалку, поворачивая к дому.
   – Вечно Томка не вовремя придет, – сокрушенно всплеснула руками Татьяна. – «Не задерживайтесь слишком долго», – передразнила она подругу, безошибочно подражая въедливой интонации Тамары и, чуть переваливаясь, по-вороньи, косолапо завернула назад босыми ногами – тут всякий догадался бы, что Тамаре просто жмут ее новые узкие туфли.
   – Вам понравился спектакль? – задала она «светский» вопрос, чуть остыв от танца.
   – Да не то слово. Особенно – последний сольный номер. Он стоит всего остального. Это было незабываемо. Будет о чем вспомнить в Москве, – с непонятной надеждой ответил Илья.
   – Ну да, особенно с шестом. Спасибо, приятно это слышать. Вы – тоже хорошо танцуете. Стильно, без излишеств. Будет о чем вспомнить в Ленинграде. Но я-то разошлась сегодня! Интересно, это музыка действует, или ваше присутствие так вдохновляет? Признаюсь, чувствую себя необыкновенно. Жаль, что вы завтра уезжаете. Когда-то еще увидимся! Можно было бы походить по гостям. Завтра Рустам устраивает плов, зовет гостей. Не соблазнитесь?
   Илья понятия не имел, кто такой этот Рустам. Конечно, он жалел, что уезжает. Но – останься – что было бы? Ну да, именно так – чем бы все кончилось? Медленно сходящие на нет, нежно-болезненные, как все обреченное, отношения с одной московской знакомой странным образом предохраняли его от того, чтобы ринуться головой в «омут», броситься, как ему казалось, в «головокружительную авантюру», пусть и бесконечно увлекательную, со вчерашней студенткой, да, к тому же, родственницей, хотя и дальней.
   Шампанское, которое чудом удалось сохранить дяде Игорю, было холодным и вкусным. Таня, переодевшись, уже перестала походить на добродетельную и пленительную вакханку, не было в ней ничего и от «воительницы», не говоря уже о Деве-Депрессии. Она превратилась в респектабельную юную даму – в бледно-розовом платье для коктейлей, серебристо-розовых туфлях, и даже успела накрасить губы в тон; полностью сменила и всю пластику. Тамаре, служившей до того неофициальным центром притяжения и объектом тостов, как говорится в таких случаях, можно было теперь не беспокоиться. То же касалось и Дев-Виргаций, и вообще всего женского состава; все они раскраснелись и более-менее захмелели. Да и Алтаиды с Памиридами оказались куда как проще; вместе с черным трико и молчанием исчезла их загадочность. Столь быстрые, но всякий раз безупречные переходы восхищали Илью, на такое была способна только истинно артистичная натура, которой, конечно же, и была его родственница. Он чувствовал все ее перемены и радостно ожидал их, и все-таки они оказывались еще лучше и всегда неожиданней. Наверное, чувство начинается с бациллы безупречности, когда наше привычно придирчивое сознание не в состоянии обнаружить ни одной погрешности. И вот тогда его обладатель проваливается в известную всем и все-таки всегда новую бездну, что уже не раз со всем мыслимым совершенством изображено величайшими мастерами пера и душеведами, – состязаться с ними и подражать им обычному человеку одинаково бесполезно.
   Прощаясь, Илья почувствовал ее руку на своей – было ли то легкое родственное пожатие или нечто большее? Он думал о том ночью, несколько раз просыпаясь в гостиничном номере, пока звонок будильника не вырвал его из объятий волшебно-светлого сна. Надо было покидать родной город отрочества, в котором оставалась близкая ему душа.

   В Ташкенте он бывал теперь, после защиты, изредка, от случая к случаю. Несмотря на относительно удачное продвижение своих идей и новые полезные связи, Илью не покидало ощущение, что лопнули тайные скрепы внутри огромного организма, целое распалось и не было сил удержать его. Порой вставали тени Великого Прошлого – скорее, тени теней, в скудных образах настоящего. Но, как наркотик, эти тени имели над ним власть необоримую. В снах все чаще повторялся один сюжет, и он уже не знал, что принадлежит реальности, а что принесли настойчивые приливные волны мечты. Стоило сомкнуть глаза и провалиться в сон – и вот уже он быстро шел «к себе домой», то есть к еле заметному возвышению на въезде, на месте прежних ворот, – его еще лет десять назад указал ему однорукий старик-инвалид, каким-то чудом опознав его. Гладкие камни, отшлифованные его сандалиями, ныли в памяти, подобно фантомным болям.
   Два смуглых велосипедиста пропылили мимо, обогнав его на дороге вдоль Салара, насильно переселенного вместе с желтыми ледяными водоворотами из старого илистого русла в новое, бетонное. Салара, готового отозваться своим плеском в чьей-то памятливой душе.
   Салар, Анхор… Долгое время витал в душе мучительный вопрос – сливаются ли они, но и без того это происходило в его воображении, образуя тайную сеть кровеносных сосудов, по которым струятся мифы и текут воспоминания. Ничего нет таинственней этих холодных вод, мчащихся по нарочито пустынным участкам большого города, почти в центре, и берегов со странной застройкой, словно по секретному соглашению покинутых всеми, этакий искусственный офсайд в вечном споре со временем, берегов, заросших непроходимой зеленью фабричных пустырей, – ни тебе главного азиатского города, ни тебе великой цивилизации.
   Эти странные миры жили в нем, как оборотная сторона дневного бытия, да и возможны были разве что в тревожном, тяжелом сне, который снится смертельно раненной, но еще не знающей о том империи в последнем забытьи перед рассветом, когда быстрее дрожание век и нестройный хоровод видений так стремителен.
   Впрочем, возможно, что они были похищены из так и не отснятого фильма Рене Клера, с его слегка размытой оптикой – обрывающиеся в желтые быстрые воды зеленые или глинистые холмы, а дальше – стены высокие над самой водой, тюремно-фабричные, со скупо-расчетливо пробитыми окнами. По такой стене, наверное, мог бы спуститься благословенный Жерар Филип, если бы захотел убежать еще раз, на бис, на этот раз из отроческого сна. На окнах не было решеток – и не столько по странной забывчивости – но будто строители знали, как заметил один понимающий в этих делах автор, что из сна убежать невозможно.
   Если бы кто и сказал, что таинственная громада над рекой содержит в себе нечто прозаическое, к примеру фабрику пуговиц или автомастерскую, чуткий собеседник улыбнулся бы понимающе – знаем мы вас, хотя оно и понятно, ведь что это за тайна, когда ее хранить не умеют.
   Но это – про Анхор – речку, вошедшую в историю снов много позже, во время странствий нашего героя вдоль ее берегов возле гостиницы, – известно ведь, что великие идеи часто рождаются в такого рода неутомительных прогулках.
   Другая река, Салар, панибратски и даже фамильярно прижимавшаяся когда-то к дувалу его дома, оставляла между собой и означенным дувалом только неширокую пыльную дорогу, по которой раз в сутки проезжала в свое убогое будущее неприкаянная полуторка. Всего какими-то пятистами метрами выше по течению Салар обнаруживал большое сходство с Анхором – та же неприступность, тот же высокий, зеленый летом правый берег, та же неуничтожимая, столь желанная детской душе странность. В обжигающую мутную воду Салара он окунался лишь однажды, подобие ступенек из глины вело в холодный водоворот, где барахталось несколько местных.
   Малость речки и факультативность всего мероприятия сыграли с ним тогда злую шутку. Течение мощно несло, дыхание перехватывало, и только некоторый опыт да нежелание оказаться в смешном положении позволили юному пловцу после отчаянного спурта приблизиться к берегу на расстояние вытянутой руки, нащупать илистое дно и выбраться на скользкую глину.
   Жизнь воображаемых деревьев, сада, дома за высоким дувалом, который отсюда, с дороги, казался вдвое выше, звала к себе, теперь уже в прошлое, а ноющая рана – от невозможности возвращения – медленно залечивалась горячим солнцем.
   Не было сил подняться с раскаленной облупленной скамейки. Рискуя получить солнечный удар, он вновь и вновь подставлял лицо и голову все еще яростному солнцу. Ленивые всплески сознания, как редкие всплески листвы, изредка пробегали по этой огромной горячей массе, которая когда-то называлась «я»…
   …Проходило еще немного времени – но, возможно, и вечность – и наступал момент, когда жизнь сада медленно и осторожно приходила в движение, и всюду были заметны зримые, давно ожидаемые приметы этого. Солнце клонилось к западу, но стояло еще высоко над алычой и деревом грецкого ореха. Черепаха, долгие часы лежавшая в пересохшей глине, медленно ползла по небольшому пустырю у дувала.
   Но вот светило склонялось еще ниже, листья большого каштана в середине сада начинали светиться, плоть листа оживала, сотни живых, светящихся изнутри существ перешептывались в своем собрании, причудливые пятна-тени на утоптанной под каштаном земле согласно вторили им.
   Рядом с каштаном – спасительная прохлада, особенно если подойти поближе к бассейну с фонтаном, к струям и водяной пыли, оседавшей рядом, и к другим, взметнувшимся в поднебесье струям – из черного шланга в руках смотрительницы, россыпью падающих сверху на кусты огромных роз – красных, белых, розовых, гордо покачивающихся на высоких стеблях.
   Уже через много лет, вернувшись из очередной поездки в Ташкент, он понял, что всегда помнил его запах – тонкой пыли, какой-то особой, висящей весь день над городом дымки и нагретой листвы.
   Помнил он и его свет – такого нет ни в горах, ни на море – ослепляющий, яростный, проникающий в мозг.
   Выгоревшая трава, мелкие кусты и колючки, которых нет в России, пыль на пустыре в старом городе, ящерка, юркнувшая в траву.
   Огромный красный диск перед заходом.
   Непроглядная, жаркая ночь без дождя – до утра шумят за распахнутым окном деревья, ветер все сильнее, тревога и томление сплетаются и охватывают душу, отделенную от измученного жарой, распростертого на смятых простынях тела.
   …Ему снилось, как девочка с его лицом, лет тринадцати, в длинной ночной рубашке выбежала в сад. Налетел, как в фильмах сороковых годов, порыв ветра, китайские розы, черно-серебряные от лунного света, незнакомыми взглядами проводили ее. Сад преобразился под лунным светом, деревья ожили под ветром, большие садовые розы на высоких стеблях раскачивались от яростных порывов, крупная рябь пробежала по глади полного до краев бассейна. Волна восторга подхватила ее и потянула куда-то наверх. Случайно оказавшийся в саду мог бы видеть, как она взбежала босыми ногами по цементным ступеням на веранду, помедлила там, обернувшись на темную массу деревьев, качавшуюся в глубине сада. В постели долго лежала с открытыми глазами.
   Той ночью родилась его душа, дали бесконечные вдруг открылись…
   Тогда, в одну из первых командировок, он долго искал свои камни на месте дома. Улица, ее уклон, другая сторона улицы – скольким он обязан этим пятистам метрам!
   Когда шел к месту, где жил, то невольно ускорял шаг, почти бежал, пока не опомнился, и каждый квартал одноэтажных построек по дороге к дому был как год жизни, как глава из единственно нужной, когда-то не дочитанной книги.
   Рядом с несуществовавшим уже домом были развалины польского костела, в двадцатые годы превращенного в общежитие, а теперь не спеша перестраивавшегося в концертный зал. Он долго стоял среди развалин на кирпичной стене в пустой ослепительной тишине. Вспоминал потом: рыже-золотистые маленькие звери с блистающей на солнце шкуркой бегут по оголенным лестницам, ведущим на небо. В конце одной из лестниц – чудом уцелевшая дверь, ведущая в пустоту.
   Часто в снах всплывала, подобно финальным титрам фильма, надпись недалеко от того места:

   ЕПАРХИАЛЬНОЕ УПРАВЛЕНИЕ
   Русской православной церкви
   Московского патриархата
   в Средней Азии

   Последний штрих перед возвращением в мир яви оставался, все-таки, за миром запахов: сухих листьев, пыли лессовой, свежей зелени, каких-то цветов, что на деревьях цвели.

   Но мысль о страхе Господнем, о том, что разум в «удалении от зла», тоже вмешивалась в сны и явь. Илья размышлял о том, что же постигло его друзей, как сложились их судьбы. Ведь все как на подбор талантливые, каждый в своем, все – яркие личности, – за что пострадали (а в этом сомнений не было) все они? Каждый из них – был Икаром, рвавшимся ввысь, и каждого настигла своя кара, и даже в этой смешной игре слов был, наверное, свой смысл.
   Если разобраться, судьба предупреждала – всех и каждого – о возможности подобной кары; знаки опасности были развешаны на каждом углу, и если прислушаться, то и сам воздух был насторожен, пропитан тревогой. Илья вспоминал нищую старуху, собиравшую подаяние у продуктового магазина возле станции, как та говорила-причитала. «За грехи Господь наказывает, о-ой, за грехи-и-и!» – негромко и убежденно восклицала она, и люди затихали вблизи нее, быстро подавали деньги и отходили.
   Ведь все, все – Нико, Анатоль, Мария, Станислав Владимирович, – кто за гордыню, которая даже в самоуверенном, но несчастливом многознании выражаться может, кто за растрату таланта по мелочам, кто за промедление в главном, за ненадлежащее исполнение своей земной миссии, за приверженность минутным порывам – но пострадали! И даже наполовину исчезнувшая в заокеанском канадском далеке Лиза Куницына – и та, по слухам, наказана, уж вовсе неизвестно за что, редкой болезнью позвоночника. Разве что Гена и его друг философ, две птицы небесные, все еще чертят небеса прихотливыми зигзагами в свободном полете, и дай им Бог долгих дней!
   Но все это дела тайные, мистические, разуму неподвластные – ведь Его пути неисследимы. А вот о делах земных, если оставить в стороне некоторую вполне понятную суету в связи с предстоящей поездкой и докладом, ясное представление может дать один вечер и последовавшие за ним ночь и утро. Как-то раз в середине июля Илью пригласил один из его старых друзей на не вполне обычное представление. Выступал – как бы это поточнее сказать – танцевальный коллектив, руководила им приятельница его друга, верная и талантливая последовательница Айседоры Дункан. Представление, в котором участвовало около тридцати юных утонченных созданий, по большей части студенток московских вузов, слегка разбавленных танцующими юношами, готовилось долго и тщательно, удалось даже арендовать старинный просторный особняк в центре города, окруженный ухоженным парком, полным летних соблазнов. Но главный соблазн состоял, конечно, в самом представлении. Стройные девицы в коротких туниках пастельных оттенков, сногсшибательные босоногие нимфы, обольстительные служительницы культа Деметры, вырванные на несколько часов из городской обыденности, послушные властному режиссерскому замыслу, на протяжении этих волшебных часов, в темпах и ритмах свободного, тревожного, вакхического танца, сменяя друг друга небольшими группами, не оставили равнодушными никого из зрителей, сидевших с трех сторон вокруг центра зала, где на огромном однотонном ковре происходило будоражащее нервы представление. Вот уж где был настоящий Остров радости! Зрители – поклонники, друзья, одним словом, «люди круга» – составляли единое целое с этим откровенно языческим действом. А в упоенных мистерией девицах с распущенными волосами – в обычной жизни студентках психо-, био– и прочих химфаков действительно было что-то от жриц Деметры, богини плодородия. На лицах светилось самозабвение, души их витали в садах Элевсина, в те минуты они служили прекрасным богам!
   Что-то подобное испытывал Илья на представлении «Весны священной» в Большом, когда весь зал, затаив дыхание, жил одной жизнью, в одном ритме с язычницами на сцене. Да, там была гениальная музыка, высокое искусство, но и здесь, в старинной высокой зале, на один вечер превращенной в языческое капище, с жарким июлем за окнами, под музыку – всего лишь фортепианную, но умело подобранную и хорошо сыгранную, когда и экзерсисы ученика Бетховена Карла Черни, знакомые всем музыкальным школярам, завораживали, в сочетании с танцем, почти так же, как и откровения Игоря Стравинского, – и здесь творилось чудо искусства. Это чудо усиливалось – и откуда что берется! – взглядами юной соседки Ильи с удивительно простой и стильной прической в духе венецианок с картин Веронезе. Сия юная особа (со своей, как часто бывает, не столь привлекательной подругой), как и происходящее действо, тоже казалась не от мира сего, была вырвана из прошлого и перенесена волею судеб в этот зал. Самое же удивительное, что фигурой, пластикой и вообще всей повадкой (при этом как-то необидно уступая, как уступает даже удачная копия – шедевру) напоминала она – кого бы вы думали? – да, конечно, уже не раз помянутую и все более заполнявшую передний план воображения нашего евразийца – начинающего геолога – дальнюю родственницу, таинственно-близкую, хотя и пребывающую в отдалении, модель, пожалуй, не Веронезе, а скорее, Боттичелли, – но какие еще нужны определения, чтобы убедить читателя в неизбежном, удивительном, почти роковом совпадении?
   Смысл же этого намека судьбы Илья понял, как оно и должно, – счел его свидетельством сильнейшей внутренней, все преграды сметающей связи, взаимного тяготения, неподвластного времени и расстояниям, живым напоминанием, весточкой о себе, пусть и явленной таким расточительно-щедрым способом. Потрясенный этим открытием, Илья после спектакля, отказавшись от прогулки по аллеям, наполненным вечерней публикой, быстро уехал домой, не спал всю ночь, а едва рассвело, улицами своего поселка, так похожими на деревенские, дошел до окраины, где начинался одичавший парк, переходивший в лес. Кусты и деревья вырастали из молочного тумана, подсвеченного первыми утренними лучами; туман быстро рассеивался, но дымка, скорее сонное марево, оставшаяся от невероятно жаркой ночи, дрожала над деревьями и кустами – не хватало только плеска фонтана и зари в полнеба, чтобы оказаться в августе пятьдесят восьмого! И становилось ясно, что все происходящее не могло быть ничем иным, как напоминанием и призывом – томительным, многообразным, властным, противиться которому было невозможно. Сама природа звала его навстречу судьбе, прошлое вновь призывало к себе, снова, как и когда-то, обещая весь мир.


   9

   Казалось, так можно стоять вечно – у края детства, у края бездны, там, где грозно рычащий экскаватор без жалости вгрызался в землю его прошлого, и зрелище это завораживало. Рыл котлован под новую жизнь, где ему не было места. Хорошо, что он из гостиницы ринулся прямо сюда – успел к главному действу. Бродившие в голове мысли получали зримое воплощение. Да, вот так, бережно и безжалостно, поднять свое прошлое, докопаться до сути, оценить золотой вес и смысл прожитого времени, пройденных путей – вот так нужно поступать и ему.
   Уже несколько лет погружался он в свое прошлое, будто раз за разом всаживал ковш экскаватора в почву, все глубже. Погружал глубоко – туда, где лежит прабытие, где тьма и свет неразделимы. В почву и ткани своей прошлой жизни, молодости, отрочества, детства. И вот после многих, порой мучительных, усилий захватит он всю эту чудовищно громадную, почти необъятную массу годов, дней, часов, радостей и скорбей, взлетов и падений, все эти пласты и слои, вот как сейчас, где голоса и лица, надежды и невозможности, где и почва, и песок, и глина, и подземные воды в прорытых временем пещерах. Захватив, примерившись, он сделает еще одно, последнее усилие, напрягая все душевные силы, все, что есмь он, и тогда вся эта громада начнет медленно, сначала почти незаметно, отрываться от материнской породы, от известковой кладки, от превратившихся за долгие годы в сверкающий антрацит болот отроческих будней – все, что было и спрессовалось в нем за десятилетия и что придется вспоминать час за часом, жест за жестом – тогда вся эта масса начнет отрываться, как чудовищный и прекрасный, ни с чем не сообразный остров, целый мир, населенный множеством существ, с торчащими отовсюду сосудами, травинками, остатками креплений и балок, тысячами еще живых корней, переплетшихся и образовавших плотную, сложную массу, – так уже было однажды в детстве, когда корчевали деревья, кустарник, ломали до основания какие-то бараки под новостройку – и все это вместе с запахами свежей земли осталось у него в памяти.
   Как зачарованный смотрел Илья на работу цепкой, почти живой металлической пригоршни с длинными когтями, оставлявшими блестящие следы на стенке котлована. Он не заметил, как разошлись досужие подростки, наблюдавшие за работой механизма; уже не висело над штабелями бетонных плит солнце, оно спряталось за плоским фасадом разрушенного костела. Сидевший за рычагами экскаватора человек остановил свой агрегат и отогнал его в сторону, работа на сегодня была завершена. Илья стоял, не в силах оторвать взгляда от земляных куч, набросанных здесь и там; среди щепок и трухи он заметил что-то необычное. Подошел, влез по рыхлой земле на середину холмика, вытащил из кучи за торчащее крыло – его! – старый-престарый игрушечный самолет, неизвестно зачем взятый в Ташкент при переезде. Пропеллеры этого добротного, из толстого металла, честно сработанного Ли-2, то бишь «дугласа», были утрачены, но зеленая защитная краска и красные звезды на крыльях хорошо сохранились. Куплен зимой сорок девятого на веселом новогоднем базаре, где, за спиной бронзового поэта, шла бойкая торговля елками, украшениями и всякой всячиной, а над зданием «Известий» в темно-синем небе бежали электрические слова важных сообщений. Находке – 28 лет! В памяти всколыхнулось – снег на улицах, далекие прогулки с дедом по московским переулкам, а потом, по возвращении, знакомая прихожая, запахи в общей кухне, звуки разных дверей – он мог бы распознать их среди тысяч других. То был подарок судьбы, привет из детства – оно по-своему щедро отдаривало за приверженность к себе, разговаривало с ним.
   Отошедший экскаваторщик мог вернуться; Илья во избежание расспросов быстро спрятал массивную, потемневшую от долгих лет ожидания реликвию в сумку, будто опасаясь, что его окликнут и отнимут находку, и пошел прочь по тенистой улице в роскошный, благоуханный вечер под нагретой за день листвой.
   Побродив по переулкам и успокоившись, он вдруг вспомнил, что договорился о встрече с Игорем Николаевичем, на которую и ехал, пока неизвестная сила не вытолкнула его из трамвая. О предстоящей встрече неназойливо напоминали лежащие в сумке оттиски статей, которые он обещал ему передать. Скоро он звонил в калитку знакомого дома и был, как всегда радушно, принят профессором. Вспомнили последний вечер, пьесу, танцы – вообще все.
   – Жалко, быстро вы уехали тогда. Таня о вас вспоминала, все ведь еще неделю праздновали, в гости друг к другу ходили. Она, кстати, сейчас опять в свои горы залезла, снова в экспедиции. Только вчера звонила. Ну да ладно, Илья, давайте о делах. Значит, послезавтра в бой? – Профессор намекал на предстоящее выступление Ильи.
   Илья почувствовал, что смертельно хочет узнать хоть что-то о своей четвероюродной племяннице и что тщательно продуманный и отрепетированный доклад волнует его на удивление мало. Вокруг ничто уже не напоминало о тех днях – ни в саду, ни дома. Рабочая обстановка, стол завален рукописями. И сам профессор, которого, казалось, годы не брали, – подтянутый, полный идей. Угощая Илью чаем и одновременно рассказывая о последних исследованиях, Игорь Николаевич загорелся, попросил принести из соседней комнаты, где обычно останавливалась Таня, свою статью – должно быть, внучка читала ее и оставила в кресле, – сам же пошел заваривать большой фарфоровый чайник. Илья вошел в комнату, в сумерках увидел на диване что-то белое – то была летняя блузка, которую его родственница бросила в спешке. Илья взял этот душистый клочок морской пены и – бог его знает, как так получилось, – поднес его к лицу. Знакомый аромат немедленно пронизал его, великолепная сладкая дрожь охватила все существо, он готов был кричать – то ли от счастья, то ли от острой тоски; какая-то сила приподняла его над землей, он летел, летел… и не мог оторваться от белой блузки, от этого аромата. Фетишист проклятый. Дурак. А вот и статья. Надо идти, сколько он здесь стоит!
   Илья вышел со статьей в столовую, Игорь Николаевич медленно переливал чай из чайника в пиалу и обратно – делал «кок-торма», «женил» слои. Поддерживать разговор Илье было не просто. Игорь Николаевич, напоив чаем и по-своему истолковав рассеянность гостя, не стал мучить его своими идеями. Пожелав успехов и даже перекрестив по обычаю, отпустил с богом.
   Илья скоро снова оказался в центре, вот он уже шел по вечернему городу. Вернуться в гостиницу, сидеть в номере теперь, после случившегося, было решительно невозможно. Долго бродил по площадям, скверам. Теплый, невозможно теплый вечер незаметно перешел в гостеприимную, ласковую ночь. Цветные огни в парковых клумбах, яркая реклама, спокойное веселье всюду. Все вокруг нужно было ему как образ земли, как прекрасный фон – сам он, без всяких усилий, парил в эмпиреях, и мысль звенела звонко и отчетливо: она здесь, в горах, рядом…
   Доклад Ильи, состоявшийся на третий день после открытия, был встречен сдержанно, хотя и вызвал сочувственное обсуждение. Главное же мало кто понял: перспективы, которые открывали его разработки, да и роль самого Ильи. Возможно, время его идей еще не пришло. Новые идеи вообще с трудом пробивают себе дорогу, в этой банальной истине Илья убедился в очередной раз. Собственную роль Илья не подчеркивал – и, наверное, зря. Еще ему удалось в тот же день переговорить в кулуарах с двумя нужными людьми; больше делать на этом высоком сборище было нечего – разве что ради любопытства сходить на два-три доклада «светил».
   В тот самый момент, когда он, сидя в номере, рассказывал по телефону о событиях сегодняшнего дня Игорю Николаевичу, который начал зазывать его к себе перед отъездом, в дверь постучали. Вошла его старая московская знакомая, когда-то сыгравшая не последнюю роль в спасении Анатоля от мадам Петуховой.
   Сия особа, неглупая, весьма честолюбивая и настырная, уже лет пятнадцать ходила в звании молодого таланта, подающего большие надежды. Вечно она кого-то и куда-то устраивала, ни один оргкомитет без нее не обходился; была она, что называется, вхожа в академический круг, весьма этим дорожила и гордилась – так же, как и своим родством, впрочем довольно шатким, с одним известным философом Серебряного века. Будучи убежденной в своей принадлежности к интеллектуальной истории государства Российского, она и походку изобрела себе особенную – ходила решительным шагом социал-демократки начала века, в общем, «девушки с направлением». Своим пузырящимся, путающим «л» с «р» голоском, не терпящим возражений тоном она сразу приступила к делу – потребовала поставить в его тесном одноместном номере койку для ее очередного «великого» приятеля. Илья почувствовал в этом перст судьбы. Не хотел он всех этих «научных» бесед, которые неизбежно кончаются пьянкой; был полон совсем другим и скорее согласился бы на подселение двух торговцев с местного рынка, чем одного гения. В другое время – пожалуйста, но не сейчас! Он вспомнил, как не раз останавливался в одной старенькой ведомственной гостинице. Была она куда проще, на окраине, жили в ней неприкаянные командированные, там и балконные двери толком не закрывались. Но для того, чтобы побыть одному, переждать время до отлета, это убежище подходило в самый раз.
   Через пятнадцать минут Илья, осчастливив свою приятельницу, без сожаления распрощался с величественным отелем, а еще через полчаса, расплатившись с таксистом, уже получал ключи у стойки администратора той самой гостиницы на отшибе, все более убеждаясь в правильности своего шага. Его по счастливому совпадению вселили в тот же обшарпанный, но обширный номер на втором этаже, где он останавливался в прошлый раз. С балкона открывался вид на просторный, еще не освоенный цивилизацией пустырь, кое-где заросший кустами и деревьями, что так романтично гнулись и шумели под горячим ночным ветром в его последний приезд.
   Скоро, движимый тайной мыслью, он снова оказался в центре. Обуреваемый сложными чувствами, сел в знакомый трамвай, который двигался в сторону детства, в сторону надежды, в сторону счастья. Сошел на «своей» остановке, метрах в ста от несуществующих ворот бывшего дома, у давно снесенного продуктового магазина, где двадцать лет назад приобщался с приятелями к запретному миру курева, испробовав все, от крепчайшей «Примы» и махры до папирос «Северная Пальмира», чьи вожделенные, источавшие благородный аромат шеренги были скрыты от взора полупрозрачной бумажной фатой.
   Эти эволюции, как и два дня назад, не прошли незамеченными лишь для единственного свидетеля. Вообще-то никому не было никакого дела до Ильи, его планов и необычных передвижений, если не считать сидящего поодаль Старика – впрочем, за старика его никто не считал, да как-то прозвище, неизвестно кем данное, закрепилось. Короткая стрижка, как и юношески подтянутая фигура, молодила его, и если бы не закатанный пустой левый рукав военной рубашки, не резкие морщины темного от вечного солнца лица да суженные, с прищуром глаза, какие бывают у давно живущих в Средней Азии русских, никому и в голову бы не пришло назвать его так. Видел он, кстати, и сейчас ничуть не хуже, чем в сорок третьем, когда служил в армии, на одном из фронтов западного направления наводчиком сорокапятки, тогда и руку потерял – ее, перебитую в двух местах осколками, сохранить не удалось, ампутировали в местном госпитале. После двух месяцев болезней да скитаний оказался в Ташкенте и только там пошел на поправку.
   Обычно он приходил под вечер. Каждый прохожий был Старику известен, каждый маршрут – знаком. Если появлялся новый человек, Старик сразу его опознавал по каким-то одному ему известным признакам, мог сказать, откуда и зачем приехал. Про старые заброшенные дома в большом квартале, что тянулись от трамвайной линии до самой улицы Жуковского, тоже кое-что мог сказать. Жителей тех домов – а многие уже съехали – знал хорошо через нескольких своих приятелей, ходивших, еще до землетрясения, на тот же склон у Салара. Знал и то, что последние годы в тех домах, забитых досками, временами кто-то скрытно селился – то дымок из трубы покажется, то огонек мелькнет сквозь ставни. Приезжали из центра, да и местные бывали – тут он и ферганских осенью встречал. Как говорится, Ташкент – город хлебный…
   А лет восемь назад подошел к Старику молодой еще парень, не из местных, он его раньше заприметил – тот бродил, будто что-то искал, по ту сторону трамвайной линии, на возвышении, у старого русла, где когда-то особняк стоял. Подошел не спеша к Старику, сигаретой угостил, а он, пусть не сразу, но признал в молодом прежнего подростка, что когда-то жил в том самом особняке. Знал по себе, как старое за душу цепляет. Покурили они вместе, и подробнейшим образом объяснил Старик, как и что произошло с тем домом, и даже камни указал, что на месте ворот остались, – и больше ничего! Но, видно, и это было удачей для приезжего. Старик видел, как ожили у того глаза, как быстро он пошел, чуть не побежал к тем камням.
   Потом еще раза два или три, когда наездами бывал, подходил бывший жилец к тем камням, бродил по разрушенному, разоренному саду, от которого несколько деревьев по углам осталось, – ничто не укрылось от острого глаза бывшего наводчика. И вот теперь, всего через два дня, он появился снова. Старик видел, как тот сошел с трамвая с таким видом, будто по делам приехал, и углубился в сомнительный квартал. А надо сказать, что на прошлой неделе вышла там неприятность, кого-то ограбили, притом днем, внаглую. Оно и понятно: улей растревожили, видно, всерьез решили застроить и пустырь, и весь квартал – плиты бетонные когда еще привезли! Будь он поближе, окликнул бы парня, объяснил – не ходи куда не следует. И черт его туда понес, малахольного! Но, может, все и должно идти своим чередом. Раз что-то происходит, значит, на то есть причины – божья воля, судьба, или называй как угодно.
   Может, следовало бы пояснить и причины странного поведения этого странного исследователя пустырей, которым, как легко догадаться, был Илья. Он имел обыкновение, еще с незапамятных времен, попадая в новое место, как следует осмотреться, изучить окрестности; это было чем-то вроде инстинкта. В свое время, в середине пятидесятых, когда город, особенно зимой, наводнялся отвязанной, ехавшей отовсюду публикой, это не всегда удавалось сделать. Был случай, когда рядом с их домом нашли подростка с отрезанным ухом – развлекались бывшие уголовники, непонятно за какие заслуги амнистированные. Так что изучение окрестностей пришлось отложить на потом, которое по известным причинам так и не наступило. Для Ильи, любившего всегда и всюду открывать новые маршруты, особенно в давно известных областях, интересно было как раз то направление, в котором он в данную минуту продвигался. Ему даже казалось – открой он этот «новый путь» на улицу Жуковского, что-то изменится и в прошлом. А оно, в свою очередь, через посредство многих годов по цепочке воздействует на день сегодняшний. Кто-то скажет: ерунда все это, досужие домыслы! Но Илья-то знал, что не ерунда; на всех этих городских ландшафтах, на архитектуре домов и планировке улиц, на полутайных проходах дворами, знакомых только пытливым старожилам, многое ведь держится и строится в душе. Одним словом, причины были – пусть странные, но веские.
   Как и следовало ожидать, вскоре его окликнули. Его ли? Да, несомненно, это обращались к нему. Мало того что не очень-то вежливый вопрос, почти окрик, был задан каким-то хриплым, гортанным, резанувшим слух голосом, еще и тон был насквозь фальшивым. Не закурить им нужно. А что?
   Эх, и зачем он нагнулся и подобрал с земли обломок кирпича? Ну, так они поговорили бы, и дело с концом. Ну, деньги бы отдал в крайнем случае, не велика потеря. А теперь общение переходило в другую фазу. Ведь говорили ему: взял оружие, так используй его. Даже кирпич. Илья лихорадочно вспоминал отрывочные рецепты поведения в подобных случаях. Пальцем в глаз, ногой в пах и – что там еще? Он быстро перебирал варианты, от бегства до отчаянного рывка вперед, одновременно медленно отступая к штабелям бетонных плит, надеясь прикрыть тыл. Все так и было бы, не окажись противников целых четверо. Те первые двое, что окликнули его сзади, были, похоже, загонщиками. Основные силы обнаружились только теперь, за этими длинными штабелями.
   Дальнейшее заняло несколько секунд. Сразу после того, как он увидел двух появившихся из-за плит амбалов, его правая рука, коротко размахнувшись, швырнула кирпич в одного из первых двух, в высокого, в черной бейсболке. Смуглый пришелец увернулся, но кирпич задел ему плечо. Это разозлило нападавшую сторону, все они разом бросились на Илью. Он получил сразу несколько сильных ударов. Один, чем-то тяжелым и твердым, пришелся по голове. Следующие удары лишили его способности что-либо соображать; он почувствовал, что заваливается куда-то вбок. Ноги подкосились, будто Илья смертельно устал бодрствовать, и тут он окончательно провалился в черноту.
   Первое пробуждение Ильи состоялось в середине ночи. Очнулся он не столько от головной боли, сколько от неудобной позы, в которой его оставили сердобольные бандиты, прислонив к дереву – наверное, чтоб голова не затекла. Добивать не стали, решив, что дерзость чужака и так наказана. Да и трезвый расчет был: одно дело драка, тут еще пойди найди виновного, другое – мокруха. Так что, можно считать, Илье повезло.
   Теперь он имел достаточно времени, чтобы обдумать свое положение, и не о сегодняшнем дне шла речь – слава богу, жив, хоть и ограблен, – а в смысле более общем, так сказать, мировоззренческом. Тот, кто думает, что место и время для этого выбраны не самые удачные, сильно заблуждается. Спешить некуда, видения, посетившие его в забытьи, и реальность перемешались, образуя волшебный, хотя и опасный союз. Когда-нибудь он еще расскажет о своих видениях миру. Граду и миру. А пока – закрыть глаза, снова погрузиться в забытье, окружить себя роем видений. Как шумят деревья вверху. А рядом – котлован, уже другой, поменьше. Все роют и роют. Ему здесь не жить, не быть. Но, может, это для него вырыли, и эта земля, как любовница, раскрывает ему свои чуть влажные объятия? Неужели он больше никогда не увидит своей дальней родственницы? Нет, снова туда, в сон, там важное что-то происходит. Как он любит ее духи, этот аромат. Он должен с ней встретиться, сказать все. Но – что? Это ведь не выразить словами. В сон, в сон…

   В такие бурные, ветреные ночи, когда, казалось, восставали и носились хороводами в воздухе все духи земли, Старик испытывал душевный подъем. Голова горела, хотелось действовать, совершить что-то необычайное и значительное, пусть даже и предательски подскакивало давление. Тогда дочь давала ему какие-то иностранные таблетки – названия их он не помнил, – все постепенно проходило, он мирно засыпал в своей любимой летней беседке. Сегодня, просидев под палящим солнцем дольше обычного, он вспомнил, что придет она с дежурства только утром, и все ворочался под выцветшим лоскутным одеялом. О сне не могло быть и речи, до того схватило проклятое давление. Но Старик все лежал, надеясь, что все придет в норму, пройдет само.
   Наконец, не выдержав и с трудом встав, держась за притолоку, за стены, он пошел на кухню, стал искать спасительные таблетки – пачка ему запомнилась. Но тех, нужных, не было. Тогда Старик выпил воды и, не имея сил даже на досаду, пошатываясь, вернулся обратно. Сел на кровать в беседке, пытаясь найти такое положение головы и тела, при котором, как он знал, ему стало бы лучше.
   Будь дочь дома, она, как профессиональная медсестра, сделала бы нужный укол – таблетками уже было не помочь. Но не было никого, помощи ждать не приходилось, только ветер носился по округе, бесновался в ветвях садовых яблонь, сбивая крупные, спелые и не очень, плоды на землю, и рядом с ним, и по всему саду. Яблоки с глухим стуком падали в траву, на летний стол, а Старику казалось, что его зачем-то бьют молотом по голове, и красные круги все быстрее и ярче вертелись перед глазами, и не было конца этой огненной карусели. Умер Старик под утро, за два часа до возвращения дочери с дежурства.
   В последний путь, пролегавший вдоль той самой трамвайной линии, вдоль камней на месте ворот бывшего пристанища Ильи, по мосту через Салар, на воды которого так любил смотреть вечерами Старик, его провожали заплаканная дочь да двое последних друзей, сумевших подняться от своих дел и болезней, чтобы проводить героя-сержанта по-человечески, честь по чести.
   Так странно, лишь на миг, подобно быстрым взглядам, пересеклись земные судьбы Старика и пытавшегося вернуться в свое прошлое Ильи, который медленно приходил в себя. Чужие голоса раздавались рядом, поочередно всплывали и тут же скатывались куда-то в обнимку с остатками ночных видений. Когда он очнулся, несколько сердобольных прохожих превратились в маленькую толпу. Звучали ободряющие возгласы, кто-то давал советы, вызвали «скорую». Вместо нее, поднимая пыль, на пустырь въехал старый разъездной газик с брезентовым верхом, присланный, казалось, из детства. Илье промыли и перевязали неопасную рану, уложили в похожее на зубоврачебное, видавшее виды кресло, и машина тронулась – в изнемогающий от собственного избытка и золотистой неги вечер. По тенистым улицам с одноэтажными домами, где, как в раю, ничего не менялось, – вечер был полон счастливых упований и ароматов, как и десятки лет назад. Даже запах легчайшей дымки был тот же. Илья, как и двадцать лет назад, смотрел в крохотное заднее окошко в брезенте – за ним, быстро уменьшаясь в размерах, оставались нашедшие его люди. Сверху на него наплывали высокие тополя – их он помнил еще молодыми.
   Сверкнули вдалеке под жарким солнцем раскалившиеся за день крыши. Наверное, с улетавшего на Москву рейса еще заметней был их блеск. Сколько чудесных минут испытал он тогда, в детстве, на этих таинственных чердаках, сколько солнца впитал еще в начале весны, лежа на крытой толем крыше или между горячими железными ребрами!
   Из кустов, от Салара, вдоль которого они теперь ехали, тянуло свежестью. Его струи неслись и переплетались, обвивали корни деревьев, ласкали глинистый берег детства. Хорошо, что его самолет улетел. Если уж и возвращаться, то поездом. Проститься с любимыми степями, еще раз проскользить медленным взглядом по линии горизонта. Забыв о времени, как в незапамятные времена, стоять у опущенной рамы, когда за тобой долго бегут, не желая расстаться, невысокие горы, то слегка приближаясь к полотну, то отставая и почти сливаясь с горизонтом.
   Вечер опускался над Ташкентом, над пригородами, над всей бескрайней степью, над Аралом и великими среднеазиатскими реками. Веками несут они свои желтые водовороты в центре пустыни. С восточной медлительностью катят холодные воды в толстом лессовом одеяле. Ведут неспешный рассказ о ледниках, о недоступных хребтах и снеговых вершинах, об ушедших поколениях, о царствах, обращенных в прах. Помнят эти просторы и конницу Тимура, и раскатившееся на всю степь, куда только достанет взор, войско грозного Чингиза с кибитками, уходящими за горизонт, помнят и охотников-джигитов, и караваны купцов заморских, и молодцов Скобелева, и лучников Бухары и Коканда, и красных, и белых, и партии геологов, и отряды строителей. Нет, не мертва степь, не безжизненна пустыня, гулко бьется в их мистических, скрытых от корыстного западного взора глубинах сердце Евразии! Переплетаются холодные струи великих рек, как и бегущего рядом Салара, и кажется – то не реки текут, а сама пустыня держит в двух могучих руках таинственную, обреченную, но все еще прекрасную жемчужину Арала!
   Катят великие реки воды свои по зачарованной рассказом пустыне и под палящим солнцем, и под близкими, вечно юными звездами. Лишь одинокий верблюд с невысокого холма, оторвавшись от жестких колючек, равнодушно взирает окрест.
   А вот и стальные рельсы, на них тоже сверкнул луч вечерней зари – гибким объятием охватили они срединные земли, навек соединили священными узами русские равнины и леса со степями и пустынями азийскими. Стучат колеса на рельсовых стыках, колышутся занавески на окнах, догорает в углах распахнутых настежь купе заря. И понимаешь: есть лишь одна мечта, одна судьба на всех в этом поезде, от дипломата до бедного студента и старухи с бронзовым от солнца лицом, что, держась за поручень, пробирается по вагону…
   …Горизонт, за которым скрывается красноватый диск, куда уходит на недолгие часы до уже близкого рассвета, – где-то здесь, рядом, душа самой степи…
   …Гулок, глубок и ровен могучий пульс древних земель, чутко вслушиваются в него бескрайние степи, зорко вглядываются ночами в подвластное им царство чистые звезды…

   Размечтавшегося и вполне пришедшего в себя Илью после медпункта, где ему обработали и перевязали рану, довезли до гостиницы. Вечером с забинтованной головой он спустился в буфет, где еще оставалось что-то от обеда. Скоро к нему подсел – хотя были свободные столы – загорелый, мужественного вида, коротко стриженный, в черных брюках и, видно, только что переодетой синей рубашке мужчина лет за тридцать. С двумя бутылками пива, сосисками, с белым пакетом в левой руке, он весело спросил разрешения присесть. Быстро и легко, как это бывает у бывалых командированных, рассказал о своих нехитрых делах – о том, что он – инженер-гидролог, что сегодня вечером закончил закупки деталей для буровой установки и завтра возвращается к себе, в предгорья, снова бурить…
   – Ты сам-то как будешь, из командировочных? – спросил наконец собеседник Ильи.
   – Да, на совещании был, – ответил Илья, которому почему-то не хотелось произносить громкое слово «симпозиум».
   – А голову тебе на совещании отделали? – с усмешкой бросил сосед, не вполне доверяя версии Ильи.
   – Да нет, не совсем. Было дело под Полтавой, – уклонился Илья.
   – Ну, если под Полтавой… А то давай полечимся. У меня с собой есть, – подмигнул загорелый, наливая по булькам в стакан с пивом из бутылки, грамотно замаскированной белым пакетом.
   – Спасибо, за голову немного опасаюсь. Вот если пива глоток – не отказался бы.
   Собеседник налил ему в чистый стакан, запасенный Ильей для чая.
   – Ну ладно, давай за знакомство! Олег! – представился сосед по столу, чокаясь с его стаканом.
   – Илья. За твои успехи в делах! – откликнулся его быстро идущий на поправку товарищ по трапезе, которому нравился новый знакомый.
   – Спасибо. Что есть, то есть, спорить не буду. В июне в Каратау на такой водоносный горизонт вышли, что любо-дорого. А сейчас вот запчастей набрал – муфты, насосы, хренотень всякая. И документы на новую скважину подготовил. Это черт его знает, сколько писанины, согласований, финансовое обоснование одно… Ты вот думаешь: забурился и давай воду качать? Нет, брат Илья, тут и под землей вся вода на учете. Как и что, кому вода пойдет, какой дебит у будущей скважины, какие геологические условия и еще черт знает что. Я на первую свою скважину месяц бумаги писал. Голова-то как, не болит? А то, может, налью?
   Илья чувствовал себя куда лучше, ему нравился деловой, свободный в разговоре, уверенный в себе собеседник. «С таким не пропадешь», – почему-то подумалось ему. Отказавшись от предложенной ему еще раз водки, Илья взял пару пива на двоих. Что-то мелькнуло в голове, и он спросил:
   – Олег, вот ты про геологические условия говорил. Так, получается, вы бок о бок с геологами работаете?
   – Да не то чтобы… Они нас данными снабжают. Ну, и по старым скважинам документы используем. Обычно не глубже двухсот метров бурим, редко больше. Конечно, они тоже нашими разрезами пользуются. Но вообще-то их интересуют глубокие слои, которым сотни миллионов лет. А горы там такие сплошь обнажены, поэтому и всю историю Земли увидеть можно. Ты сам-то что – геологией интересуешься? – с хитрым прищуром спросил вдруг Олег.
   – Да скорее теми, кто геологией занимается, – не стал отпираться Илья. – Вот экспедиция там одна… – начал было он, но смутился и замолчал.
   – Ладно, найдем твою… экспедицию. Раз даже подраненный о ней думаешь, значит, дело серьезное. Если здесь все закончил – едем завтра с нами. Рано утром. Не иголка, не потеряется. Я в округе все экспедиции знаю. Найдем подругу, – убежденно повторил Олег. – А командировку, если что, продлим. Так сказать, по производственной необходимости. Ты в каком номере остановился?
   Илья сказал в каком, они поднялись на второй этаж; Олег жил рядом наискосок. Как быстро и внезапно все устроилось! Час назад Илья и помыслить такого не мог. Он вышел на балкон – действительно, у торца гостиницы притулился грузовик, в кузове которого стояли два ящика, да и под брезентом топорщилось что-то. Вид этого потрепанного грузовика почему-то умилил Илью. Да и легкий хмель был только приятен. Вот его конь, на нем он завтра утром поскачет в степи, в предгорья Каратау искать свою возлюбленную!
   Он прилег на кровать и только поздно вечером был разбужен постучавшим в дверь Олегом – такие, как он, не шутят. Ему нужно было убедиться в серьезности намерений Ильи, окончательно договориться обо всем. Илья спустился в холл, подошел к стойке, заплатил в кассу за неделю вперед – кто его знает, как все обернется! Но ясно было, что действовать надо сейчас, немедленно: судьба и случай шли рука об руку.
   Рано утром, когда еще толком не рассвело, Илья снял повязку, смазал рану, налепил небольшой, почти незаметный пластырь и с решительным видом спустился к уже заведенной машине. Поздоровался с Олегом и водителем Рифатом, забрался в кузов, куда практичный Олег набросал для него мягкого тряпья, и они тронулись в путь. По пустынным, свежим еще улицам Ташкента, сквозь нежнейшую, прозрачную, вкусно пахнущую дымку, оживленную восходящим светилом, в прекрасную и неизбежную неизвестность, где должна была свершиться его судьба.

   После короткого привала у обочины машина, изредка минуя какие-то известные лишь Рифату развилки, уверенно продвигалась к цели. Временами Илья жалел, что не расспросил подробнее, как то подсказывала элементарная логика, о том, где ему искать Татьяну, – все случилось так скоропалительно! Илья почему-то был уверен, что найдет ее. Пожалуй, он мог бы пройти пешком эти дороги и долины, где по расчетам и наводкам нужно искать его родственницу.
   День был не самый жаркий, ветерок гулял по кузову, железяки – детали насосов для буровой установки, какие-то трубы, не упакованные как положено, – перекатывались и подпрыгивали под брезентом на выбоинах кое-как подлатанного шоссе. Временами Илья вставал коленями на брезент и тряпье под ним, освежая лицо потоком встречного воздуха. Когда это утомляло его, садился спиной к кабине и тихо дремал, мечтая о скорой встрече, представляя ее в тысяче подробностей. Ближе к вечеру, часов около пяти, он очнулся от очередного забытья – машина, резко тормознув, прижала его к кабине. Их остановила девушка в ковбойке и джинсах, с почти пустым рюкзаком, стоявшая с поднятой рукой на обочине. Пока она выясняет что-то с сидящими в кабине, Илья медленно и неотвратимо удостоверяется в невероятном и неизбежном: эта девушка не кто иная, как Татьяна, та самая… Он гонит прочь эту мысль, но девушка, договорившись с сидящим в кабине Олегом, подходит к правому заднему колесу, встает на него, берясь руками за борт, шутя подтягивается и тут же оказывается в кузове, так что Илья даже не успевает подать руку и только ошарашенно смотрит на ее чудесное явление.
   – Вот так встреча! Вы-то как здесь очутились? Зачем? – спрашивает его Татьяна, искренне и радостно недоумевая.
   Илья понимает этот вопрос так, как его только и можно понять. Она хотела знать одно, главное – он ради нее приехал? И возможно, за ней? Неужели это – правда? А если нет, то и не нужно тогда все, весь этот мир, все ее друзья и подруги, вся эта геология с геотектоникой, все образцы породы и все теории! Она хотела подтверждения своей догадке, притом немедленно, она желала, чтоб это было так! Вот что означало ее вырвавшееся «зачем» и радостное недоумение!
   – Города строить раздумали? – задала она «уточняющий» вопрос, кивая на брезент, сразу определив и принадлежность машины, и назначение скрытых под ним предметов.
   – Городам тоже нужна вода. Считайте, Таня, меня новым Фархадом, – нашелся Илья, а сам подумал: «Откуда она знает про “города”? Наверное, говорила обо мне с Игорем Николаевичем!» – и оттого сладко вздрогнуло в душе.
   – Завербовались в партию? К гидрологам? – продолжала свой допрос Татьяна.
   – А что, похоже? – поддержал ее он.
   – Почему бы нет? Только одеты вы очень легкомысленно, вечером тут прохладно. А так – вполне.
   Видно было, что она немного сомневается в своей очевидной и простой, но слишком невероятной версии, к тому же была она сбита с толку этими железяками на полу и вообще всем его видом.
   – Нет, Илья, вы серьезно? – начала она фразу и, не закончив, осеклась, так что неясно было, что же «серьезно».
   А поскольку «серьезно» было главное (хотя что такое это «главное», он вряд ли бы ответил), Илья сказал чистую правду, глядя ей в глаза:
   – Я никогда еще не был так серьезен.
   – В таком случае предлагаю вам свое общество! – воскликнула она развеселившись. И продолжила: – Едем сейчас в … – Она произнесла название городка, лежащего на их пути. – Там кое-что закупим, деду надо позвонить. А вечером – обратно в горы. Место в палатке найдется. Я хотела переночевать в городе, но если вы меня проводите, вернемся. Вы не боитесь ночью в горах? – пытливо спросила она.
   Тем временем машина вновь разогналась по шоссе. Они стояли рядом, держась за передний борт. Золотистый пушок на ее бронзовом от загара локте мелко вздрагивал; руке передавалась вибрация машины, тоже похожая на дрожь. Встречный ветер трепал светлые волосы Брунгильды, Гондваны, Татьяны… Горы слева медленно скользили мимо них, редкие встречные машины проносились со свистом. Она смотрела вдаль, вперед, она была рядом. Изредка взглядывала на него, будто задавала вопрос: «Это действительно вы, Илья?» Переводила на мгновенье взгляд на самые красивые в мире горы, на свидетелей их молодой неожиданной радости – в них-то она давно была уверена, – и снова устремляла взор вперед. Их «территория» была пока что ограничена кузовом грузовика, но разве не им принадлежит эта степь, эти горы да и весь мир? За этот грузовик, в котором с тихим металлическим стуком перекатывались железяки, Илья готов был отдать все замки и дворцы планеты.
   Машина остановилась около местной гидрологической конторы, куда и должен был заехать Олег, прежде чем отправляться к себе в лагерь. Отсюда все было близко, особенно по столичным меркам. После пары магазинов, где Таня по-детски придирчиво отбирала какие-то известные ей сладости, они, с ее уже туго набитым, оттянувшим плечи Ильи рюкзаком, пошли звонить. На переговорном пункте благодаря гулявшему по зальчику сквозняку, так что надувались парусом занавески, и цементному полу было чуть прохладней. Миловидная казашка в белой кофточке, с длинными зеленоватыми серьгами в красивых ушах быстро соединила с нужным номером. В просторном помещении стоял уютный, спокойный запах, напоминавший запахи в фойе провинциальных оперных театров. Деревянные кабины из-за духоты не закрывались; Илья, услышав голос своей спутницы, говорившей с дедом, деликатно вышел в скверик перед входом, в теплый голубой вечер, с бледными еще звездами. Примостил туго набитый Танин рюкзак на скамейке – его почти пустую сумку она реквизировала под собственные нужды; даже в этом «обмене» ему чудилось что-то символическое.
   Теперь как «старший родственник» («дядя»!) он вроде бы отвечал за нее; эта нежданная-негаданная ответственность радовала его как редкое отличие, он был счастлив, как актер, давно ожидавший роль и наконец получивший ее.
   Вот она снова появилась на крыльце:
   – Как, заждались? Главные дела закончены, но потерпите еще. Я безумно хочу в горячий душ, здесь рядом. Когда неделю поживешь в горах, это как жажда. Потом забежим поужинать – и в контору.
   Его приятно удивило, что здание, где их ждали, Таня назвала так же, как про себя окрестил он. Через двадцать минут, когда она выходила из душа – он ожидал ее в похожем на первый скверике, – на него пахнуло тем же ароматом, что и год назад.
   – Нет, все-таки какая удивительная встреча! Вы верите в случайности? Или это – не случайность, Илья? – все спрашивала она, беря своего спутника под руку. И продолжила: – Нужно немного поспешить, они будут беспокоиться. Тут есть чайхана, где готовят вкусный лагман. Вы ведь не ели весь день?
   В заполненной наполовину чайхане они сели с краю. Илья сам принес еду, сразу расплатился. Она ограничилась брынзой и овощами. Выпив зеленого чаю, они быстрым шагом прошли до конторы.
   У крыльца их ждали. Олег, в накинутой на синюю рубашку штормовке, беседовал с незнакомым Илье пожилым человеком, который, присмотревшись к Тане, воскликнул:
   – Да никак, это внучка Игоря Николаевича! И какая уже взрослая! Здравствуйте… Танюша, ведь верно? Извините, что так называю, мы ведь с вашим дедом с пятьдесят первого знакомы. Сейчас мало таких ученых осталось. По числу-то и больше стало, а вот уровень… Образованнейший человек ваш дед, а уж весельчак, каких мало… С ним не соскучишься. Как его здоровье?
   – Спасибо, все хорошо. А вы?..
   – Извините старика, не представился. Арсений Петрович. А молодой человек? – обратился он к Илье.
   – Это мой родственник и хороший друг, Илья. Помогает мне переносить тяготы жизни. Видите, какой рюкзак тащит! – шутливо аттестовала своего спутника Татьяна, опережая ненужные вопросы.
   Они пожали друг другу руки. Прозвучала команда «По машинам!», хотя машина была всего одна. Олег, уступивший место в кабине Татьяне, перебрасывая в кузов ее тяжелый рюкзак, тихонько толкнул в бок ее помощника, шепнув:
   – Ну и везучий ты, Илюха! Это же надо! Первая девушка – и стопроцентное попадание! Тебе не геологом надо работать, а стрелком-радистом. Вы что, сговорились, что ли?
   Илья не отвечал, да и что тут скажешь? Его вдруг осенило, что Таня в разговоре с дедом умолчала о его приезде, об их встрече. Это уже их вторая маленькая общая тайна – первая была, когда они, как дети, вместе прятались под столом для пинга. Сладкий узел затягивался.
   Они выехали на шоссе. Свежая ночная темнота набегала на них отовсюду, встречный поток наполнял грудь травяными запахами. Дорога была пустынна, справа виднелись силуэты гор – они ехали туда! Олег говорил что-то правильное и полезное для Ильи – насчет рюкзака, который лучше оставить у них на буровой, завтра его забросят в лагерь, коллектор из геологической экспедиции все равно будет возвращаться на машине другой дорогой, а сегодня надо идти налегке, глупо тащиться по горам с поклажей. Илья слушал вполуха, был благодарен Олегу, но думал о том, что действительно не могло все вот так случайно сложиться, не бывает в мире таких случайностей. И не было тех сомнений и сложностей, как с Марией, все истинней, проще, и пути назад не было, да и зачем он, от своей же правды уходить?
   Грузовик свернул направо, теперь он шел прямо на темневшую впереди гряду. Дорога стала хуже, но зато вышла луна, ее свет придавал всему путешествию необычный, нездешний смысл. Если бы не привычно-трезвое урчание работяги-мотора да вполне земные стуки кузова и железяк в нем, можно было бы далеко-далеко в мыслях улететь…
   Наконец они распрощались со своими попутчиками. Грузовик снова свернул направо и, фырча и переваливаясь на ухабах, поплыл вдоль холмов к далекому костру в ночи, а двое путешественников двинулись вверх по основной дороге, крытой тускло блестевшей щебенкой, прямо в тревожный черный портал между двумя склоненными над дорогой, подобно исполинским часовым, скалами. Стояла особенная тишина, вернее – напряженное молчание, в котором каждый шаг отдавался далеко на дороге. Было жутковато и весело.
   Скоро высокие скалы, как по команде, расступились, а потом и вовсе ушли в стороны. Перед ними – так бывает только в волшебных сказках – простиралась лунная долина, полная умиротворенного покоя. Дорога, когда-то не достроенная и непонятно куда ведущая, сошла на нет, превратилась в обычную, довольно широкую тропу. Можно было идти рядом, и вот они шли по дну уютной долины, оживленно болтая обо всем подряд. В нескольких метрах протекал небольшой ручей, он то уходил в сторону от тропы, то сближался с ней, то пересекал ее. Тогда Илья брал свою спутницу на руки и переходил ручей вброд; внизу струилось лунное серебро. Тропа капризно вилась, словно играя с ручьем, не желая с ним расстаться, длинные тени от холмов медленно скользили вслед за ними.
   Спутница Ильи уверенно шла вперед, казалось повинуясь инстинкту, который ведет и летящих на юг птиц, и нерестящихся рыб, и вообще все живое и от века разумное. Она была частью этих гор, этой земли, этой истории. Рассказывала, легко перепрыгивая с камня на камень, перешагивая промоины, о своей жизни в Ленинграде, о том, как еще с дедом, школьницей, ездила в эти горы, так что даже образовался круг знакомых, и среди местных экспедиций ее знали как юную внучку известного профессора. Рассказывала о том, как дед поведал ей о богатой истории изучения этих мест, да и вообще гор Центральной Азии, об исследованиях Северцева, Ивана Мушкетова – у его сына, Дмитрия Ивановича, учился и даже писал диплом в Ленинградском горном институте Игорь Николаевич. О невероятно талантливом, погибшем в молодые годы Федченко, о Семенове-Тян-Шанском, о приобщении к традиции – ведь получалось, что в третьем поколении и она ученица самого Ивана Мушкетова, в свое время «главного геолога» Российской империи, карты которого используются и по сей день.
   Илье больше всего хотелось, чтобы это их путешествие продлилось подольше. Рассказы его спутницы не уменьшали прелести лунной ночи, скорее напротив. Она чувствовала себя хозяйкой этих гор, до того сроднилась с ними. Могла о каждой скале рассказать уйму интересного; там, где неискушенный Илья видел просто необычную волнистую поверхность или мог заметить ее особый уклон, для зрячей Тани было открыто геологическое строение на многие километры вглубь, перед ней воочию представала драматическая история этих мест за сотни миллионов лет. Он не знал, далеко ли их лагерь, вовсе не желая его близости – ведь тогда их путешествие завершится, появятся другие люди, суета, исчезнет все. Думал: как странно, еще недавно была Москва, его любимый, забитый книгами дом в Перловской, привычный круг друзей, размеренная небогатая жизнь, которой он, еще недавно, был вполне доволен. А ведь и дальше мог бы жить так, там же, мог не оказаться здесь, упустить эту ночь. Он чувствовал, что высшие силы управляли им и вели его. Да, к симпозиуму он готовился давно, а вот внезапная поездка в Каратау, белая блузка на диване с ароматом ее духов, будто подстроенная встреча на шоссе и даже настойчиво-мягкое напоминание о себе на представлении с помощью ничего не подозревающей поклонницы Айседоры Дункан – что это, как не перст судьбы?
   А она, словно не замечая задумчивости своего спутника, рассказывала, что этот ее приезд – уже седьмой по счету, если считать школьные поездки с дедом, и третий «взрослый», и что теперь она собирает материал для проверки своей собственной гипотезы о строении и происхождении одного из хребтов Каратау, что имеет значение и для всего Тянь-Шаня, и для решения некоторых столетней давности вопросов науки геотектоники.
   – В общем, пытаюсь в меру сил сделать что-то. Но стать ученым сухарем мне все равно не удастся, у нас это невозможно. Просто – чуть больше загорю. Это – преимущество геологии. Оцените! – закончила призывом свой рассказ Таня.
   Илья вполне оценил, и даже больше, чем она думала. Ему ли не знать, что недавно она отправила, еще будучи студенткой, пару своих статей в известные академические журналы и статьи эти были приняты – о том скромно поведал ему за чашкой чая Игорь Николаевич, явно гордый успехом внучки. Геологические слои, древние силы, не угасшие, но лишь уснувшие, отложенные на века, неисчислимые силы мириадов земных организмов, растений… Это была ее земля! Каждую рудоносную, уходящую в глубину жилу, каждый освященный миллионолетиями слой горной породы принадлежал ей, знал ее по имени, как и она знала – его! Воистину – Хозяйка Медной горы! Принцесса Каратау. Мириады погибших рыб, ракушек, моллюсков – дышали с ней одним воздухом. Берега древнего океана (а ведь где-то неподалеку были найдены зубы ископаемой акулы!) радовались с ней и за нее, пустые горы оживали, души погибших птеродактилей и динозавров, о которых Илья знал – хотя бы из фильмов памятного Илье просмотрового зала, древняя земля и древнее небо над ней радовались этому чуду, этому венцу эволюции, своей любимейшей дочери, платили ей любовью за любовь.

   Снова зашел разговор о спектакле. Таня, будто оправдываясь, заметила:
   – Не обращайте внимания, там много геологических вольностей, хотя изначально все было задумано с образовательной целью. Но потом все увлеклись, да так, что перессорились, а потом уже и времени не оставалось, ведь еще музыка, танцы, костюмы. – И неожиданно: – Кстати, вы знаете, что это я должна была играть Ферганскую Сигмоиду? Если бы сыграла, то мы бы сейчас не шли рядом. Я такого там нафантазировала… А все-таки, вам понравилась Тамара? – пытливо спросила вдруг Таня.
   – Да, отчасти. Как роль, которую хорошо сыграли. Может, в самой Тамаре что-то было от этой роли, – рассуждал вслух Илья, стараясь понять причину такой пытливости.
   – А вам не кажется, что удлиненные формы как-то связаны с коварством? Вот даже в слове «Сигмоида» что-то извивающееся есть. Что-то ненадежное, змеиное? – И, не дождавшись ответа на свой риторический вопрос, продолжила: – Вообще форма очень важна в природе. Звучит банально, а вот, например, вы знаете, что писал Кювье Наполеону в 1810 году? Он писал, что форма живых организмов важнее вещества, из которого они состоят. Да и вообще, будь эти горы другой формы, мы бы чувствовали себя иначе и не было бы этого разговора.
   Илья чувствовал, что, о чем бы ни шла речь – даже о письме Кювье к Наполеону о естественнонаучных вопросах (и где только она это вычитала!), – их неодолимо влекло друг к другу; и действиями, и словами они неотвратимо загоняли себя, словно следуя чьему-то высшему плану, в Неизбежное. На виду у луны, в этих ложбинках-долинах, между родными горами-холмами, которым предназначалась роль живописных и всеприемлющих свидетелей, им хорошо было вместе. Настолько, что не было даже поползновения подумать или сказать об этом. Какой-то дуэт Саффи и Баринкая из «Цыганского барона»; «мильоны звезд…». Их будто несло рядом на одной и той же теплой мощной волне…
   Как ни взволнован был Илья, он уследил за головокружительной траекторией, которую описала мысль его спутницы. Начав с формы гор и холмов, она пояснила причины и происхождение этих форм. Затем – скачок в год 1810-й к авторитету великого Кювье. От этого исторического экскурса – к спектаклю, где она играла, в своей золотистой тунике, Гондвану. И вот она спросила, подобно лукавым детям, когда они желают скрыть суть вопроса: что ему ближе – «золотое» или «серебряное»? То есть удлиненные формы (подразумевалась Тамара и вообще все коварные девушки) или классические (Венера Милосская, Афродита, Татьяна), к последним относились большей частью невысокие, крепко стоящие на ногах, гармоничные, жизнеспособные. Да и дети у них рождаются здоровыми кстати, заметила Таня.
   Пока она рассуждала об идеальных пропорциях, принятых у древних греков, быстрая догадка согрела его милым, наивным теплом. Похоже, его спутница подозревала, что ему нравятся удлиненные, входившие теперь в моду пропорции, – все эти разговоры о классических формах велись неспроста. Она – что, не понимает своей власти над ним? Именно все вместе, носящее только такое имя, и нравилось ему бесконечно. А пропорции были совершенны, ее тело не воспринималось им отдельно от души, оно было идеальным воплощением последней.
   – А сейчас мы проверим вашу способность к воображению – знаете, как в театральных студиях делают? Ну-ка, – внезапно спросила она, указывая вперед и направо, где на фоне звездного неба отчетливо виднелся необычный, очень выразительный контур горы с двойной вершиной.
   Воображение Ильи разыгралось, он щедро сыпал ответами: похожа на соблазненную и покинутую, на молодую мать, склонившуюся к ребенку, на двух старцев, беседующих (вариант – молчащих) миллионы лет, на горбатую девушку, идущую в гору, на женскую грудь, наконец…
   – Сколько вариантов сразу! С фантазией у вас все в порядке. Но вы знаете, Илья, по-моему, искусство жизни заключается в том, чтобы вовремя остановиться… и выбрать что-то одно. – И тихо добавила: – Горы надо любить. Они живые. Не прощают ни легкомыслия, ни предательства. А тех, кто им верен, могут спасти от беды. С ними можно советоваться, разговаривать, просить о чем-то. Хотите попробовать?
   И, не дожидаясь ответа, она отбежала чуть выше в сторону, сложила руки рупором и крикнула – казалось, негромко:
   – Горы, услышьте нас! Возьмите нас к себе!
   И немного погодя, когда перестали бродить по долине звуки, она взбежала еще выше, где эхо было сильнее, и крикнула, направляя звук в известную ей одной точку:
   – Звезды! Услышьте нас! Возьмите нас в жизнь вечную, светлую, великую! Возьмите нас к себе из земного тлена, из тьмы и сени смертной!
   Илья вздрогнул, услыхав знакомые слова. Но тут же понял, что это сам он и говорил ей их всего час назад, когда в ответ на ее откровенный рассказ о себе поведал о собственных изысканиях в Библии. Она лишь запомнила и попросила, откровенно и внятно, о том же, чего так домогался он со своими поисками.
   Но вот она подбежала к скале, круто уходящей вверх, к тем самым звездам и, распластав руки, спиной прижалась к ней. Он почти ревновал ее к этим скалам, холмам, горам, долинам, ручьям, луне и звездам, древним слоям породы, вполне понимая, что от них-то она неотделима, эта принцесса Каратау. Луна, яркая, прекрасно освещала ее стройную фигурку на фоне большой скалы.
   И словно в подтверждение мыслей Ильи, который стал было подниматься к ней наверх, она воскликнула, разрывая звездную тишину, веселым и властным возгласом, уже другим, театральным голосом, продолжая тот годовой давности спектакль и разыгрывая новую, еще неизвестную Илье сцену из него.
   – Остановись, о смертный! Я, великая Гондвана, вопрошаю тебя: посмеешь ли ты стать равной мне, богине-титаниде? Или, может, ты согласен принять мою власть и подчиниться мне во всем? – раздалось, будто с неба, ее грозное и веселое вопрошание.
   Илья невольно почувствовал себя участником нешуточной, грандиозной мистерии. Настоящая дрожь от сознания важности момента пробежала по его телу. Его спрашивали, пусть и в форме увлекательной игры, о том, что он и сам хотел бы сказать, в чем хотел бы признаться. Но, по сути, с ним не играли, во всяком случае эта игра была посерьезней любой так называемой жизни.
   – Подойди ближе, о смертный! Я хочу взглянуть на тебя! – еле сдерживая смех и покидая наконец свой пьедестал, отвечала богиня. – Что же вы ничего не ответили? Я, может, серьезно вас спрашиваю, я ведь Гондвана. Но все равно, вот вам яблоко, пока за красноречивое молчание. – И она вручила ему огромное красное яблоко из сумки, которую нес Илья.
   – Райское яблоко! Ева угощает Адама. Мы как первые люди. А что, если это яблоко греха? – рискнул пошутить Илья.
   – Может, и греха. Это же лучше, чем раздора. Дайте тогда и мне откусить. Грехом надо делиться. Ешьте, вы заработали… яблоко. Ты заработал, – поправилась она и посмотрела на Илью, ожидая его реакции на свою столь естественную дерзость.
   Скоро они двинулись дальше. Раньше Илье почему-то не приходило в голову, что эти невысокие горы будто созданы самой Природой, чтобы от бескрайних степей, все более засушливых, плавно перейти к заоблачным вершинам Тянь-Шаня. На северной оконечности Каратау возникают они незаметно; подобно маленьким бурунам, рождаются из ничего посреди ровной степи даже не холмы – холмики. Но если двигаться с юга, то кажется, что это обессилевшая океанская волна лижет песчаную отмель, – так отголоски величественных южных гор докатываются до другого океана – степного, где царит вечный штиль. Пробежав более трех сотен километров, эти посланцы южных снежных великанов, изнемогшие, смирившиеся, отдают себя во власть степей. Но здесь, ближе к середине массива, горы повыше, они сложно и разнообразно устроены. Будто желая и развлечь, и порадовать, и просто удивить, Природа вступает в диалог с пришельцем, желая продемонстрировать свои бесконечные возможности. Зеленые днем, а теперь серебристо-темные, залитые луной холмы и вырастающие из них, будто остатки диковинных доисторических крепостей, разбросанные там и тут скалы – все это было так удачно соотнесено с человеческими масштабами, что казалось потрясающими романтическими декорациями. Кругом – тишина, вверху – вечное звездное небо, яркая луна. Стрекот невидимых кузнечиков. Деревьев нет, только трава и редкий мелкий кустарник.
   Тропинка вилась не кончаясь; они проходили шестую или седьмую долину, каждая из которых, как просторные покои дворца со звездным небом вместо крыши, – просторные залы, разнообразные по формам холмы, ложбинки и урочища, подъемы и спуски, котловины, террасы и крошечные плато. Но важнее было целое государство чувств, вызванное к жизни уютом всевозможных обеганий, скатываний, обходов, восхождений и вознесений, ласканий взором и опеваний душой, и все это богатство принадлежало им. Окружающий ландшафт, принявший их в себя, каждым поворотом говорил «да», и это побеждало тайную тревогу, сквозившую в словах и недоговоренностях Тани, несмотря на ее уверенный, веселый тон. Илья был уверен, что такой же отклик все это находило в душе его спутницы, она тоже понимала, что ему доступно подобное знание, и оттого еще более росла взаимная, принадлежащая им обоим радость, объединявшая их с каждой минутой все теснее. Но, если это звучало в них мощно и согласно, значит – основы были заложены изначально, – именно такие, чтобы это совершенное согласие стало возможно!
   Таня после недолгого молчания снова возвратилась к пьесе, заговорила о времени, о роке, о неизбежном. А Илья все более возносился мыслью, он теперь был уверен в чем-то самом главном и будто сквозь сон слышал ее рассказ о том, как создавалась пьеса. Из ее слов Илья понял, что и она, в ее-то юные годы, не раз задумывалась над проблемой утекающей каждую минуту субстанции, уносящей юность, надежды; остро чувствовала всю быстротечность счастья, неповторимость каждой минуты. Но почему она заговорила об этом сейчас, с ним?

   Но оставим наедине со своими мыслями (или друг с другом, что почти одно и то же) две самые счастливые души во Вселенной. Горы укроют этих блаженно-сумасшедших, как своих любимейших детей, звезды укажут им путь, луна осветит его. Можно было бы собрать еще раз все поэтически неоспоримые свидетельства бытия Божия и заботы об этих двоих Высшего Существа, начиная с полярного сияния в младенчестве и медленного хоровода звезд в медленной части «Патетической сонаты». В душе Ильи невнятно и значительно шептало что-то подобно недремлющей пифии, высказывало само себя – ведь непросто спуститься из мира истины и гармонии в лес реальности, где всякий миг на каждом шагу цепляет, подобно репейнику, эту мечтательную пленницу тела – а она, памятуя о своем Божественном происхождении, вновь и вновь порывается вверх, к неиссякаемому источнику Истины, Счастья, Вечной Жизни! Извечная природа ее выражается в этом стремлении, и если она не подавлена бытом, обстоятельствами или несчастьями, тут же воспаряет ввысь. Такова ее природа и миссия в этой жизни – воспарять; из мира тьмы и сени смертной – туда, вверх, к вечному источнику, всеблагому, неиссякаемому!
   Пожалуй, и надо было бы назвать это повествование историей странствия души – вечной мечтательницы, пленницы тленного тела, спустившейся с небес на свой страх и риск, прожившей полжизни, но ни на минуту не забывавшей о своей небесной родине. Минуты земного бытия, в которые душа яснее и отчетливей всего вспоминает-помнит об этом, суть лучшие в ее земной жизни. Она не стремится исчезнуть из этого мира, ведь для нее, небесной жительницы, домом на время стала Земля и чье-то бренное тело, но и не цепляется изо всех сил за это земное бытие, памятуя о высших истинах, о высшем бытии, об иных, более светлых мирах, которые тоже ведь зовут ее.

     Крупные, яркие звезды на небе —
     И множество мелких, подобных серебряной пыли.
     Светлой ночи растет напряженье.
     Разверзается Сущее – Истина в нем,
     Пусть же в молчанье оно пребывает.
     
     Зачем говоришь ты о времени?
     Сказать бы о роке тебе – судьбы людские
     Часто бывают в нежных девичьих руках.
     Хочешь – открою секрет? Знаю я —
     Род свой ведешь от богов,
     Гея, Уран и Гондвана – то не случайностью было,
     А знаком судьбы. Верю: к стопам твоим
     Ластились воды древних морей,
     И чуткие звери, лика стыдясь своего,
     Выи склоняли покорно,
     Власть над собою признав.
     
     Но что тебе «время»? Однажды пророк возвестил:
     Жалкая эта уловка для того лишь пригодна,
     Чтоб сроки земные избыть,
     Не дрогнуть пред Сущего бездной
     И выдумкой детской не обмануть
     Ужас седой перед ней!
     Да и время «понятней» не станет – оно,
     Как и судьба – по-прежнему —
     В нежных девичьих руках.
     Цезия атом так же бессилен здесь,
     О юная парка, как и римские амфоры,
     Клепсидры наивные, о тайная
     Лахесис третья сестра!
     (На мойр клевету возвели,
     Записав их в старухи. Строги их лики,
     И вечные юны тела – возраста нет у Судьбы!)
     
     Мудрецы – не боги одни – тоже следят за тобой.
     Вот, посмотри – старый знакомец —
     Из-за кисейной завесы ночной, что
     Звездной осыпана пылью,
     Чей прозреваешь ты лик?
     Может, то вещий кудесник, что не раз
     О восхождении душ говорил вдохновенно?
     Души и звезды свел он в одно,
     О Едином, Ум е, и о многих важнейших вещах
     Размышлял безупречно! С усмешкой загадочной
     (Доброй, быть может?) смотрит сейчас
     На ученицу свою. Только не ведает он,
     Что учение – людям лишь нужно. Избранным
     Нет в том нужды, от рожденья открыты им тайны.
     
     Но – не только старцы мудрейшие, но и поэты!
     Разве не чувствуешь ты, что давно уже рядом
     Кто-то третий идет, не отстав ни на шаг,
     Земли чуть касаясь, – уж не тот ли,
     Тончайших наитий знаток, что так же был сведущ
     В движеньях души человеческой,
     Как птицы в токах воздушных?
     
     Снова к богам милосердным взываю.
     Идущему – кто бы советом помог?
     Кто бы внушил ему: мудрость – помеха порой,
     То, что спаяно прочно, не удается на части разъять.
     Распахнута настежь Природа, но к тайнам ревнива.
     Так и девушки юные – непостижима их суть,
     Пусть и приветливы жесты, походка легка,
     Беззаботна улыбка…
     
     Нужно одно от Идущего —
     Быть чутким к приметам любым.
     Священным огнем он охвачен – но
     Не стоит ли на страже безумья закон?
     На небо взгляни – не то же ли делают звезды?
     Живут, умирают они, исчезают, сливаясь, рождаются вновь!
     
     Не так ли сливаются души,
     У неба устав переняв?
     Непостижимо и просто!
     Не может безумной Вселенная быть —
     Наверное, прав был вещий Плотин!
     
     Много ли, смертный, дано тебе?
     И много, и мало. Знаний обрывки,
     Счастья клочки, отзвуки праздничных шествий —
     Там, на свободе. Несколько взглядов,
     Линия плеч, стремительный очерк походки,
     Какой-нибудь жест или слово —
     Годами он в сердце живет.
     Но – лишь это и есть, только это!
     Пред судьбой, перед дверью,
     Распахнутой в бездну ночную,
     Одно мы и помним. Знай:
     Только в свете спасенье,
     Но через бездны лежит к нему путь!
     
     За руки взявшись, как новые Ева с Адамом,
     Пред Творцом вы предстанете —
     Только так победить древний ужас!
     
     Последний дам я совет – выскажи все же отвагу.
     Не страх и покорность, хотя и уютней они.
     Безопасней свернуться, как делает зверь
     Перед спячкой – но вспомни,
     Однажды ты принял решенье!
     В свободном деянье нуждается мир!
     
     С годами внимательней боги следят за тобой.
     Все неотступней сбывается Сущее —
     Только к свету стремясь, к истокам мы близимся —
     Так повелось среди сердцем живущих.
     Тайное тайных узреть ты сподобился,
     Сущее – вот, пред тобою оно!
     Явлена суть, за тобою – лишь выбор последний!



   Эпилог


     Давно ль душа твоя посланницею робкой,
     Не ведая, что ждет ее в подлунном мире,
     С небес, как пух, слетела?
     Тогда – душа томилась;
     Позже – если к детству обратиться – вспомни,
     Сколько в нем предвестий, отблесков, намеков,
     Знаков тайных, смелых обещаний!
     
     За годы долгие – кто лучше научился
     Взоры направлять к простому, главному?
     И не тебе ль дано речей неброских
     Угадать значенье?
     Мелодии бесхитростный напев —
     Кто наравне с тобою может оценить
     И кто у звезд выспрашивать судьбу решится?
     Да и сейчас – не чувствуешь ты разве,
     Как сквозит в просветах, как настает
     И близится, с минутой каждой нарастая,
     Само Существованье, что с Сущим слито?
     
     Пусть праздник бытия – не весел вовсе,
     Ведь сплетены в нем все начала и концы,
     Серьезен он, как взгляд ребенка
     Иль нищенки укор немой,
     И все же полон обещаний…
     
     Считают: «быть» – великая удача мира.
     Возможно! Но – большая ее —
     Твоя удача в нем – та, что существуешь!
     Речений древних смысл
     Подобен разверзающейся бездне —
     Веками он людьми овладевает.
     Так и душа —
     Затворницей в телах до срока пребывая,
     Не сразу воспарит над прахом дольним.
     
     Но замысел Творца велик —
     В других селеньях,
     В преддверьи Жизни Вечной —
     Воспоминанье каждое
     Сокровищем бесценным станет!
     
     Ликуй, душа! В небытии, забвении —
     Исчезнет каждый, то участь общая,
     Но прежде, хотя б на миг единый —
     Ликуй! Твой час настал,
     Истоков ты достигла!
     Ведь образ Рая, что в себе
     Мы с детства носим,
     Без Любви и Света —
     Как вздох незавершенный,
     Как прерванный полет в сияющую бездну.
     
     Прочь сумрак! Смертной сени полог
     Порывом разорви своим!
     Ликуй! Ликуй!



   Приложение 1
   В Стране Жасминов
   (Повесть, написанная Геннадием)

   Нет, просто
   Во дворце я непригоден,

   И надо мне
   Безропотно уйти.
 Ду Фу, Стихи в пятьсот слов о том, что у меня было на душе, когда я направлялся из столицы в Фыньсянь.

   Сегодня я начал свои записки. Теперь мне уже нечего терять, и единственное, что я еще могу сделать, – это описать главное событие своей жизни, странное и неправдоподобное до такой степени, что и сам я временами перестаю верить себе, и все произошедшее со мной кажется диким, несусветным бредом.
   Я учился тогда на факультете древней поэзии и как-то раз в перерыве между лекциями зашел в парк, начинавшийся сразу за учебным корпусом. Был тихий солнечный день. Я сел за столик в крошечном открытом кафе и стал листать взятую в библиотеке книгу со старинными гравюрами. Оторвавшись от книги, я увидел перед собой незнакомца, лица которого я не запомнил. Приветливо улыбнувшись, он обмакнул непонятно откуда взявшуюся кисточку в тушь, появившуюся на столе, и красивым почерком, выдававшим знатока древней каллиграфии, написал несколько иероглифов. Они означали приблизительно следующее:
   «Печальна мудрость веков, и только мгновение дарит блаженство».
   Чтобы поддержать эту старинную игру, я взял любезно протянутую кисть и отвечал в тон ему:
   «Блаженны миги, составляющие вечность, откуда же горечь ее?»
   Мой сосед продолжил:
   «Тысяча яшмовых ларцов не вместит всех сокровищ души одинокого, если та устремлена ввысь».
   «Но и все комнаты дворца за воротами Красного Феникса, чьи крыши касаются облаков, не вместят и сотой части души того, чье сердце бьется в такт с миллионами ему подобных», – парировал я возможную провокацию.
   «Кто б ни был ты, твои глаза смогут узреть перед собой Человека Пути, если захотят».
   Это было уже кое-что… Какое-то приглашение в какой-то «путь» скрывалось здесь. И поскольку оно было осторожным, вызывало доверие. Я ответил так:
   «Много путей в Поднебесной, но лишь старец, что появится на быке в фиолетовом облаке [3 - То есть Лао-Цзы.], укажет путь истинный», – выражая некоторое сомнение в могуществе своего собеседника.
   «Истинный путь пролегает на запад, через карусель с тринадцатью драконами. Тот, кто избран, да войдет внутрь карусели».
   Тут мой молчаливый собеседник, как будто делал самое обычное дело, положил на столик старинный ключ. Какая-то сила подняла меня с места, я поклонился, смутно надеясь еще продолжить беседу, и ноги сами понесли меня к заброшенной карусели на берегу пруда в конце парка. Около нее стояли две женщины с детьми. Решив, что я хочу завести ее, они обратились ко мне. Я кивнул им, ничего не обещая. Прошел между смешными драконами к будке, стоявшей в середине, вставил ключ в замок двери и не без труда повернул его дважды. Вошел в восьмиугольную каморку; свет падал сверху через пыльный, с цветными стеклами потолок. На цементном полу среди редких прошлогодних листьев был знак, указывающий на устройство вроде упора для ног, низкое металлическое сиденье и рычаг.
   Делом нескольких секунд было усесться в это неудобное креслице. Оперев ноги и зачем-то прижавшись к спинке, как бы желая катапультироваться, я нажал рычаг.
   Трудно сказать, чего я хотел добиться и что ждал в тот миг. Может быть, думал, что попросту запущу карусель. Рычаг был тугой, я потянул его на себя и – до сих пор не уверен, что стоило это делать, – дернул его еще сильнее, желая убедиться, что отжал его до предела.
   Видимо, на какие-то секунды я потерял сознание. Стало темно, голова закружилась, потом что-то бешено завертелось, все тело сдавило, а затем медленно, как если бы я всплывал из глубины, давление и тяжесть исчезли. Глаза ослепил яркий свет, я услышал музыку и голоса.
   Очнулся я посреди широкой площади. Вокруг меня плясали какие-то люди. Всюду колыхались флаги и транспаранты. На всех были яркие пестрые одеяния, все это развевалось на ветру, но в лицах людей было что-то каменное.
   Я уже приподнялся и приготовился пуститься в пляс со всеми, но тут кто-то схватил меня за руку и потащил прочь сквозь марширующую, прыгающую, галдящую толпу.
   Я успел только заметить, что это была девушка лет двадцати пяти, в свободном желтом одеянии с красной каймой и весело-надменным лицом. Когда мы выбрались из толпы, она быстро оглянулась и, сильно сжав мою руку, тихо, но энергично сказала:
   – Быстрее, бегите за мной, надо уйти от них, – и побежала между какими-то мелкими строениями, ловко лавируя. – Ваше счастье, что вас приняли за шута. Но в толпе полно агентов, и кольцо начинало сжиматься. Вы просто ничего не заметили. Я знаю, откуда вы и даже кому обязаны этим путешествием. Мы вас ждали. – Она улыбнулась. – Но пойдемте отсюда подальше. Вам нужно переодеться. Отсюда недалеко мой дом, я вынесу вам одежду и еще кое-что.
   Мое недоумение возрастало. Но не успел я задать вопроса, как девушка покинула меня, приказав ждать ее в каком-то проулке, и тут же скрылась за поворотом.
   Я воспользовался моментом и осмотрелся. Судя по всему, мы оказались в старинной части города, немного напоминавшей крупные поселки наших южных провинций. Город находился в чаше, окруженной кольцом гор. В центре местность была холмистой, архитектура старых и новых зданий причудливо переплеталась. В контурах зданий было много плавных линий, всюду варьировалась тема сферы. Тут же я отметил про себя, что, несмотря на обилие плавных, почти изнеженных линий и деталей, в целом силуэты зданий и комплексов производили впечатление чего-то странно-жесткого, холодного, механического. И даже ярко-голубое небо над городом-чашей имело купоросный оттенок и неприятно настораживало.
   Не успел я углубиться в свои размышления, как той же легкой походкой из-за поворота вышла моя спутница-спасительница. В руках у нее была одежда и кусок эластичной пленки.
   – Приветствую вас с прибытием в Страну Жасминов! – воскликнула она весело и, бросив все на траву рядом со мной, состроила уморительно серьезную гримасу, сделав одновременно невиданный мною, почти неприличный жест, означавший, по-видимому, местное приветствие. – Переодевайтесь, и поскорее. Можете не стесняться. У нас главное – лояльность и чистые мысли. Вы надеваете «задом наперед» – так, кажется, говорят в вашей стране.
   Когда я, поборов смущение, натянул ярко-желтый комбинезон, она взяла кусок пленки, на котором была нарисована смешная рожица, и сказала:
   – А вот, уважаемый гость Страны Жасминов, самая главная часть вашего туалета. Ваша визитная карточка, пропуск и охранная грамота. Вы знаете, что у вас неподобающее, вызывающее подозрение выражение лица? Здесь этого достаточно, чтобы иметь серьезные неприятности. Это – ваше новое лицо. Завтра мы получим документы к нему. А пока что наденьте маску. Она сделана так, что кожа дышит. Впрочем, этот кусок пленки на время станет вашей кожей. Швы почти не видны, а скоро совсем исчезнут. Она врастет в вас. Ну что, надели? Теперь посмотрите на себя. – Она вытащила из кармана зеркальце. – Запомните: у вас седьмой ранг с хорошим дополнительным индексом. Держитесь прямее, но почтительней. Энергическое смирение – вот что главное. Осанка и жесты должны соответствовать лицу. Не обижайтесь, если я буду поправлять вас. Это вопрос не манер, а вашей безопасности. Здесь не бывает иностранцев, потому что других стран не существует. Не размахивайте руками, не глядите по сторонам, не смотрите грустно или исподлобья. Улыбайтесь. Можете даже чуть больше, упругая маска компенсирует. А теперь, когда вы почти посвященный, давайте знакомиться. Меня зовут Ай. Я знаю ваше имя, но здесь вы будете зваться… ну, скажем, Каем. Идет, Кай? К – Ай, легко запомнить.
   А сейчас мы поедем к моему брату. Ему сегодня предстоит сложная миссия, вечером он открещивается от меланхолии по пятому государственному каналу. Надо рассеять и развлечь его. Да и вам будет интересно. Кроме того, я обещала. А вам одному ходить опасно. Вы и языка не знаете. Вам странно, что я говорю на вашем языке? Но я изучала древние языки, и здесь нечему удивляться. А вот гражданину с лицом седьмого ранга нельзя не понимать ни слова. Вы сразу же… как это… влипнете в историю! – закончила она со смехом.
   Ай снова забежала домой, оставив там мою одежду. Я чувствовал себя обновленным и, несмотря на некоторое беспокойство, ощущал необыкновенную бодрость и прилив сил, так что на время забыл даже о странном цвете неба. Замечательная девушка эта Ай, подумал я, когда она снова появилась рядом.
   Мы шли по улице и весело болтали. Изредка попадались люди в комбинезонах разного цвета, в основном желтых оттенков. У многих в руках были цветы, которые они часто подносили к ноздрям и, казалось, пьянели от одного их запаха.
   Когда мы проходили через парк, я обратил внимание на странную сцену. В середине цветочной клумбы, по колено в цветах, стоял какой-то человек в потрепанной одежде, со связанными за спиной руками и обезображенным, но улыбающимся лицом. Вокруг клумбы ходили хороводом дети с воспитательницей и пели что-то. Время от времени они хлопали в ладоши, один из них захватывал пригоршню лепестков, подбегал к несчастному по специально устроенной дорожке и бросал лепестки ему в лицо. Гримаса боли пробивалась сквозь напряженную улыбку, ребенок восклицал что-то радостно, толпа подхватывала его восклицание хриплыми криками и хлопками. Ребенок сбегал вниз, становился снова в хоровод, и все затягивали песню.
   – Что они поют и что все это значит? – спросил я Ай.
   – Не смотрите слишком пристально туда. Это – МПИХи – Молодые Помощники Истинных Хранителей. А ИХи – это Истинные Хранители, им принадлежит власть в стране. Они единственные хранители истины, а первый постулат СЖ – Страны Жасминов – гласит:

   ИСТИНА СУЩЕСТВУЕТ, НЕДЕЛИМА, И ХРАНЯТ ЕЁ ИХи.

   Этот несчастный – злостный, неисправимый меланхолик. Он приговорен к 15-дневному осыпанию лепестками без права апелляции и покаяния. Эти язвы на лице – от лепестков. Рубцы никогда не заживают, все и всегда будут сторониться его, как прокаженного.
   – А что они поют? – с ужасом спросил я Ай, прислушиваясь к задорным, звонким детским голосам.
   – Они поют вот что:

     Ты не такой, как мы,
     Не печалься, ты станешь таким.
     Но сначала ты станешь землицей:
     Через тысячу превращений
     Ты придешь к истине.
     Что же делать,
     Раз ты избрал длинный путь!

   Я заметил, что Ай, да и сам я невольно заговорили такими же вульгарными интонациями, и в словах родного языка мне послышался омерзительный акцент МПИХов. Это оказалось нелишне, потому что торговка воздушными шарами стала подозрительно прислушиваться к слишком интеллигентному выговору Ай, да еще на чужом языке.
   Выйдя из парка, мы сели в поезд с открытыми вагонами, который довольно быстро повез нас по эстакаде прочь из города.
   Я стал осторожно всматриваться в лица людей, ехавших в поезде. Трудно было сказать, были ли на них маски, но было заметно, что выражения лиц изредка, но быстро менялось, хотя изменения эти происходили в небольшом диапазоне.
   Ай поведала мне о том, что же, собственно, произошло со мной. Она дала понять, что ее брат, происходивший, как и она, из семьи влиятельных государственных чиновников и достигший уже в юности самых высоких должностей благодаря своим талантам и происхождению, знает о моем приключении и как-то заинтересован в моей судьбе.
   На предпоследней станции вышли почти все пассажиры. Мы поехали дальше. Началась закрытая зона. Здесь самый лучший воздух и сравнительно близко от города. Мы шли по дорожке, красиво обсаженной вечнозеленой растительностью и цветами. Розы и жасмины всех оттенков радовали взор.
   Мы поднялись немного в гору, подошли к невысокой изгороди из камня, в которую был вплетен орнамент, выложенный камнем посветлее. Из глубины ухоженного сада, напоминавшего искусственный макет сказочной страны, вышел стройный мужчина лет тридцати, похожий на Ай, в свободной бледно-желтой одежде, отороченной бледно-изумрудной каймой. Он приветливо поклонился нам, сказал что-то Ай, отчего та рассмеялась, и совсем как на моей родине протянул мне руку, широким жестом пригласил в дом. Пока я рассматривал красивые гравюры и панно, любовался диковинными рыбами в аквариуме, брат и сестра беседовали о своих делах. Но вот Лой – так звали его – подошел ко мне и предложил, почти без акцента, пройти в сад, где слуга уже накрыл чайные приборы.
   Из нашей беседки в саду открывался чудесный вид на долину. В том месте, где долина расширялась и образовывала чашу, бурлил празднично разукрашенный город. Воздух был прозрачен, а небо, казалось, утратило неприятный купоросный оттенок и было почти таким же голубым, как и у меня на родине.
   Лой стал разливать чай по маленьким пиалам.
   – Ай рассказала мне о вашем участии в демонстрации. Я вам сочувствую. Вы легко отделались. Здесь вы можете отдохнуть немного, а пока мы все обсудим. Раз уж на вашу долю выпало это приключение, вы сначала должны узнать, где находитесь.
   Много лет тому назад в одной из секретных физических лабораторий той страны, где вы родились, произошел загадочный случай. Точнее, он произошел не в лаборатории, а с ней самой. Лаборатория, все ее здания, сотрудники, персонал и несколько тысяч гектаров прилегающей территории со всем местным населением исчезли с лица земли. Это не было похоже на взрыв или землетрясение, на месте величайшей в истории катастрофы не оказалось никаких следов, произошла она мгновенно и бесшумно. Пространство, почва тут же сомкнулись, поглотив исчезнувший кусок. В печати тогда промелькнули смутные сообщения о катастрофе, но и этот редкий поток публикаций кто-то быстро остановил. Родственникам исчезнувших были посланы официальные соболезнования.
   Я не буду говорить о технических подробностях, даже нашим лучшим физикам еще не до конца понятно, что же произошло в тот день с лабораторией. По слухам, проверялась одна смелая гипотеза о строении пространства-времени. В тот день опробовалась одна экспериментальная установка большой мощности, основанная на совершенно новых физических принципах. Но все дело в том, что этот кусок пространства-времени никуда не исчез. Мы все остались там же, или… почти там же. Были по-иному, чем обычно, использованы «дополнительные координаты», о существовании которых многие не подозревают и сегодня. Часть мира вышла в это более широкое пространство, была вывернута в этом мире наизнанку, как выворачивают чулок, а затем, когда направленный импульс энергии иссяк, вернулась, но уже не на прежнее место, а, так сказать, совсем рядом с ним. Настолько близко, насколько может быть близка одна сторона плоскости к другой. Мы никуда не улетели, мы – соседи с тем миром. Соседи, которые никогда не встретятся, если только не проделать что-нибудь подобное, только в обратном порядке. Этот канал не закрыт, но об этом мы поговорим позже.
   Лой долил мне чаю.
   – О, смотрите-ка, мы стали объектом внимания ИХов. Видите сверкающую точку, вон там, справа от скалы, чуть повыше дерева? Кто-то из новичков забыл надеть бленду на свой телескоп. Весь кадровый состав сейчас на празднике.
   Вы поймете сегодня многое сами, кое-что расскажет вам Ай, что-то – я. Мы выбрали вас, чтобы передать вам кое-какие записи, а затем вернуть обратно. Это поможет понять там, как попасть сюда из Большого Мира. Ведь эта случайная Цивилизация, случайно вывернутая наизнанку область Вселенной, довольно любопытна сама по себе как объект исследования для социолога, философа, да и любого специалиста. Но в последнее время здесь начались новые процессы, которые могут стать необратимыми. Все быстро катится к гибели. Надо спасти тех, кого еще имеет смысл спасать.
   У нас с вами тоже мало времени. Завтра вечером вы должны покинуть Страну Жасминов, что, кстати, вовсе не просто. Ай будет во всем участвовать, она поможет вам. Я скажу об этом позднее.
   Сейчас наступает кризис эпохи лицемерия. Эта эпоха исчерпала свои возможности, мы дошли до абсурда. Стандартизация и охота за индивидуальностью достигли предела. Искоренение остатков старой культуры практически завершено, до обывателя она доходит в препарированном виде, разделенная на удобные для потребления кусочки, как фасованная пища. Истина истории и культуры искажена и разбавлена современной идеологией. Все сведено к нескольким лозунгам, принципам, ощущениям. Все классифицировано, разложено по полочкам. Поведение биомассы, если подразумевать под этим живую материю, строго контролируется, сведения поступают в специальные центры, суммируются, обрабатываются и далее используются для управления потоком биомассы. Существует специально отобранная государственная элита, которая разрабатывает концепции и методы управления и соответствующие системы, и целый штат инженеров и техников, обслуживающих эти системы. Задача унификации мышления, введения его в строгие рамки, вытравление памяти об Эпохе до Выворачивания и сменившей ее Эпохи Перемен, когда были еще живы идеи, дух Большого Мира, – эта задача практически решена. Унификация коснулась и самого индивидуального, что есть в человеке, его лица. В Стране Жасминов еще недавно существовало 25 рангов, то есть базовых выражений лиц. Месяц назад главным государственным органом, Советом Желтых, принято решение о сокращении числа базовых выражений до тринадцати. Это сделано в целях демократизации общества, повышения его стабильности и однородности, для облегчения управления и слежки за недовольными – они теперь быстрее выдают себя. Началась переаттестация, сейчас она идет полным ходом, много скандалов и апелляций.
   У каждого должен быть при себе документ, подтверждающий право на выражение собственного лица. Полицейский может подойти к вам на улице и потребовать документ на право ношения лица. Словосочетание «потерять лицо» приобрело новый и страшный смысл. С обладателями самых высоких рангов этого не происходит, их все знают, а обыватели властям не интересны. Наибольшей опасности подвергаются редко выходящие на улицу интеллигенты с высоким рангом. Им лучше сбавить свой ранг. Лучше лицемерие, чем желтая роза у порога.
   Власти понимают, что с одним и тем же выражением лица ходить невозможно. Документ дает право на несколько градаций в разные стороны от основного, «базового» выражения. У нас прекрасно разбираются в оттенках. Ведь они классифицированы. Скорее всего, число рангов будет сокращаться и дальше, пока не сведется к двум.
   – Но почему же не к одному? Однородность так однородность, – спросил я.
   Лой усмехнулся.
   – К одному – вряд ли. Вся система должна быть максимально простой, устойчивой, должна обладать способностью к саморазвитию. А это означает именно два ранга. Плюс и минус, верх и низ, да и нет.
   Но мы отвлеклись. После Великого Выворачивания стала проводиться политика уничтожения духовной элиты. Сначала ее пытались уничтожить грубо, физически, но это вело к нестабильности общества. Теперь ее растворяют ИХами и разными отбросами. Делается это планомерно, с железной волей. Те, кто образовывал духовную элиту, не в силах удержаться. Все новые и новые отряды тех, в ком свежая кровь, штурмуют ранее неприступные цитадели, ассимилируются с интеллигенцией. Уровень духовной элиты падает, традиции забываются. Она, как драгоценный металл, тонет и постепенно растворяется в обывательском море – ядовитом, зловонном, бездонном.
   Ай рассмеялась и захлопала в ладоши.
   – Браво, Лой! Ты вовсе не похож на меланхолика. Тебя обязательно оправдают. Тебе нужно почаще бывать с людьми оттуда. Скоро прибудет новый посланец, я тебе говорила.
   Тут в сад быстро прошел невысокий лысый человек и стал что-то быстро говорить Лою. То, по словам Ай, были невеселые новости. Контроль основной тенденции развития общества потерян. Никто не знает теперь, куда мы идем и куда придем. Многие функции управления все более передоверяли искусственной самообучающейся системе; она усложнилась настолько, что никто не может предсказать ее решений. В памяти ЭВМ кем-то были стерты сложные программы, по которым велся диалог с ней. Возможно, сама ЭВМ их и стерла, не видя более смысла отвечать на запросы. Пока все это государственная тайна, о случившемся знает лишь кое-кто из Совета Молчаливых, сердцевины Совета Желтых.
   Лой бесстрастно выслушал его и отпустил жестом. Потом он обратился к нам:
   – Ну что, слышали новость? Это подтверждает мои худшие опасения. Теперь Мозг может отключить любые энергетические установки, сам перераспределять энергию. Соревноваться с ним – это совсем не то, что водить за нос Техническое Бюро Элиты. Но мы все-таки найдем способ сжать и перебросить вас.
   Я не стал расспрашивать Лоя о новых терминах и, смакуя жасминовый чай, любовался видом близких благодаря прозрачному воздуху гор. Мне начинало нравиться это приключение. Лой продолжил:
   – Мы с вами говорили о лицах, о сокращении числа базовых выражений. Я хочу объяснить, почему это важно.
   Когда-то в древности в вашей стране жил великий режиссер, изобретший новую систему работы с актерами и весьма удачно ее применивший. Одним из принципов его системы, если говорить в самом общем плане, было использование обратной связи между внутренним миром личности и ее внешними проявлениями. Никто, конечно, не отрицал этой связи и раньше, но здесь была счастливая мысль – идя от внешнего, направленного действия, отталкиваясь от конкретной вещи или конкретного переживания, воздействовать на мир внутренний. Идея, в сущности, проста. Если вами владеет какое-то чувство, то это выражается во всем вашем облике, пластике, речи. Наконец, ваше лицо выдает это внутреннее движение.
   Но верно и обратное. Если ваше лицо выражает гнев, решимость, то вы не можете в этот момент пережить чувство смирения, покорности судьбе или что-то подобное. Если на лице – покорность и смирение, то вы не способны на что-то решительное.
   Ограничивая декретом число разрешенных выражений (сюда входят и жесты, и осанка, и многое другое, что проходят в наших школах), вы порождаете однородную, унифицированную биомассу, в которой легче разобраться, которой легче управлять. Индивидуальность, раскованность, оттенки душевной жизни, меланхолия – враги этой концепции. Согласитесь, ведь легче управиться с толпой смышленых кретинов, чем с одним меланхоликом. Скоро сюда должны прийти с телестудии, я раскаюсь перед камерой в своей меланхолии, а вечером эту программу покажут по телевидению.
   – И тебя не будут больше склонять в печати: «Лой – человек с запрещенной душой», – сострила Ай и скорчила надменно-лицемерную физиономию, так что все расхохотались.
   – Вам нужно немного подучиться нашему языку, – сказал Лой. – В нем становится все меньше слов, и учить его все легче. В нашей стране каждые пятьдесят лет меняют язык в сторону упрощения, чтобы усложнить передачу духовных ценностей и традиций. Большинство старинных текстов, которые написаны великими из великих, сегодня могут прочесть только немногие специалисты. Сейчас старинная культура духа не в моде. Новое время, новые веяния. Во времена моей молодости было чуть лучше. Тогда еще оставались люди, родившиеся до Великого Выворачивания. Я учился в специальном лицее, тогда, да и после окончания, у меня был доступ во все хранилища страны. Я был одним из тех, кому вменялось в обязанность препарировать культуру, изготовлять брикеты и выжимки. Старинные вина, разбавленные водой, отрубями, в лучшем случае – соком. Зато – прямой доступ к любым источникам. Я пошел на это, другого способа прикоснуться к культуре здесь не существует. Да, именно прикоснуться. Тот, кто входил в Главные Хранилища, уже не мог думать и чувствовать по-старому, и тут не в способностях дело. Уже тогда появились первые признаки запрещенной болезни – меланхолии. Началось с того, что я перестал подключаться к ОИ – Очищающему Источнику. Я не сказал еще, что у каждого жителя СЖ у изголовья висит аппарат с электродами. Перед сном – это что-то вроде молитвы – каждый гражданин СЖ обязан – и это его гражданский долг – надеть на голову аппарат и приставить электроды к определенным точкам. Тогда он услышит голос КР – Коллективного Разума, почувствует его пульс. Но после тех впечатлений, которые я жадно впитывал каждый день, после высоких мыслей окунаться в бессмысленные дрязги дня, слушать отупляюще-радостную, фальшиво-оптимистическую музыку я уже не мог, да и кое-кто из моих друзей тоже.
   – Расскажи, Лой, почему мы так называемся, – попросила Ай. Лой оживился.
   – Вы уже знаете, что означает СЖ – Страна Жасминов. Дело в том, что уже давно главные события в нашей стране происходят вокруг цветов. Мы – страна цветов и улыбок. Одно ведь хорошо подходит к другому, верно?
   Проблема голода решена у нас давно, ученые нашли почти неограниченные источники питания. Производить в нашей стране ничего особенно не нужно, только дома, транспорт, одежду и красивые вещи для Элиты. Чтобы занять население, государство выращивает цветы в невероятных количествах. Но цветок – это еще и знак. У нас можно разговаривать, любить, приветствовать, казнить цветами и на языке цветов. Если кого-то хотят официально уведомить о его неправильном поведении, ему посылается сначала белая, затем красная и, наконец, желтая роза очень красивого оттенка. Последнее предупреждение означает, что участь его решена Советом Желтых. Несчастному даются сутки на прощание с близкими и предлагается приготовиться к осыпанию лепестками. Самая безобидная из казней – это когда вас помещают в огромный бункер и на голову высыпают несколько тонн лепестков. Вы почти мгновенно задыхаетесь, аромат делает смерть приятной. Почти приятной. То, что вы видели в парке, вытерпеть куда труднее.
   Еще один вид медленной казни – это работа на государственной плантации по выращиванию ядовитых цветов. Человек там довольно быстро становится полным идиотом, зато свою работу ему выполнять совсем нетрудно. Лет через пять, если не раньше, он умирает сам. Многие цветы ядовиты, и выращивать их – это медленная смерть, которой предшествует отупение. Но они не занесены в реестры, об этом никто не знает. Вы всюду встретите плакаты с призывами идти на эти плантации.
   Я уже говорил вам об основных тенденциях развития. Теперь немного об устройстве общества. Оно делится на группы в соответствии с рангами. Можно перейти в более высокий ранг, сдав спецэкзамены, или опуститься в более низкий, если вы плохо работаете или на вас, например, поступит жалоба от СЖР – Совета Живущих Рядом. Работа же состоит в присутствии на своем рабочем месте с полным соблюдением базового выражения лица. Делать ничего нельзя, но имитировать деятельность необходимо. Чем выше ранг, тем меньше принято произносить слов и тем больше угадывается по выражению глаз, мимике. Члены Совета Желтых во время своих заседаний сидят абсолютно молча и угадывают мысли и мнения друг друга по едва заметному изменению ритма дыхания, еще нескольким, столь же трудноуловимым оттенкам. Рядом с комнатой для обычных заседаний находится святая святых – Зал Сферы, или «комната ноль», в которой на платиновой нити подвешена полая сфера из легчайшего материала. Это одновременно и объект последнего, высшего поклонения, и оракул. Когда Совет Желтых не может прийти к окончательному решению, двери закрываются, и тогда уже только члены Совета Молчаливых – сердце СЖ – сидят там 666 часов подряд, не сходя с места. Сфера тихо вращается, она раскрашена как рулетка. По истечении последней секунды тот цвет, который окажется над «чертой истины», и дает решение.
   Тут вмешалась Ай. Она сказала:
   – Лой, помнишь, как ты тренировался в этих играх? Да будет вам известно, Кай, он научился силой воли изменять цвет радужной оболочки. Сколько ты пробыл членом Совета?
   Лой улыбнулся.
   – До первой сессии в Зале Сферы. Я нарушил ритуал, слегка дунув на сферу, и тем изменил ее естественное вращение. За мной числились и другие прегрешения. А этого мне уже не простили. И я был рад. На заседании комиссии удачно защищался, мне оставили многие привилегии. Ушел в отставку, оставшись чем-то вроде консультанта. В некоторых вопросах я необходим Совету. Кроме того, это сейчас чуть ли не единственная возможность влиять на ход развития. Например, сейчас в Совете обсуждается один вопрос о биокомплексах, БК. Есть уже первые группы энтузиастов интеграции отдельных компонентов биомассы. Так что не пугайтесь, если увидите в парках что-то необычное.
   Я заметил, как Ай помрачнела, и со сложным чувством ждал продолжения. Лой снова заговорил:
   – Хорошо, не будем портить вам аппетит. Здесь много диковинок. Вы ничему не должны удивляться, тем более реагировать. Маска на вас сидит неплохо, скоро вас не отличишь от коренного жителя.
   – Лой, когда к тебе должны прийти? – спросила Ай. – Тебе ведь надо отдохнуть и переодеться. Вспомни, что ты еще хотел.
   Лой улыбнулся явно не «базовой» улыбкой, попросил подождать и скрылся в доме. Он вернулся с какой-то тетрадью в руках.
   – Вот то, что я хочу вручить вам, Кай. Здесь записки, нечто вроде дневника, но имеющие общий интерес. Описание нравов и обычаев страны, немного истории. А в конце самое важное – это будет понятно хорошим физикам. Расчеты, формулы и чертежи, объясняющие, как проникнуть через барьер, который мы когда-то так успешно преодолели. Как говорят у вас, на свою голову. Никто не знает, что ждет нас с вами завтра, поэтому возьмите эти записи и спрячьте.
   Теперь самое главное. Скоро состоится финал праздника, все будут опьянены ЦО – Цветами Общности, которые у нас употребляются вместо вина. Контроль и внимание ИХов будут ослаблены, все будут участвовать в Мистерии Избранницы. Это самый удобный момент для переброски. Я введу в компьютер, управляющий распределением энергии, свои данные, это позволит получить на доли секунды локальное поле очень высокой напряженности. В строго определенный момент вы должны находиться в специальной камере, где все и совершится. Вам нужно будет выполнить инструкции, которые даст Ай. Малейшее отступление грозит гибелью или неприятностями. Были случаи, когда из-за расфокусировки и небрежности перебрасывали части туловища или протоплазму.
   – Ну, не пугайтесь, Кай, – сказал он, видя, как я помрачнел, – все должно быть хорошо, – и похлопал меня по плечу.
   – А теперь мы должны проститься, Лой. Мне пора на концерт, вы ведь проводите меня? – спросила Ай, вставая.
   – Ай должна отрабатывать трудовую повинность как родственница бывшего меланхолика. По семейным обстоятельствам ей пошли навстречу, работу на цветочных плантациях заменили обязательными концертами. Сегодня она играет Шопена для ИХов четвертого ранга – уличные спецслужб. ИХов надо приобщать к высокой культуре. Так что, как видите, мы движемся не только в сторону упрощения! – закончил со смехом Лой.
   – До свиданья, Лой. Я постараюсь выполнить свою миссию. Хотя не надеюсь на встречу, очень хотелось бы увидеться еще раз и о многом расспросить. Спасибо за все, Лой!
   Ай поцеловала брата, мы вышли. Поехали той же дорогой. Близился вечер, но небо оставалось таким же вызывающе ярким. И вдруг оно засветилось необычайным дрожанием, как гаснущая неоновая реклама, и тут же внезапно потухло. Одновременно на улицах зажглись тысячи светильников того же небесного цвета, и снова стало почти так же светло, как и днем.
   Мы снова зашли к Ай домой. Она вынесла мне одежду, которая считалась здесь вечерним туалетом, и пошла переодеваться сама. Моя одежда оказалась чем-то вроде черного блестящего комбинезона с желтыми вставками в самых неожиданных местах. Когда я смотрел на себя в зеркало, пытаясь приспособиться к своему новому облику, в том же зеркале появилась Ай в весьма рискованном вечернем туалете, со сложной прической. У меня перехватило дух от ее новой красоты. Я с замиранием сердца подумал, что мог не отжать до конца рычаг в карусели с драконами.
   – Ну как, вы готовы сопровождать меня? – спросила Ай мелодичным, «вечерним» голосом.
   Теперь я проклинал свою маску. Стоять раскрашенным лицемерным идиотом рядом с одной из самых красивых женщин, которых я когда-либо видел, было бесконечно глупо!
   На концерте сидело ползала ИХов. Когда Ай сыграла первую вещь, по залу разнеслось одобрительное мычание, у себя дома я сказал бы – шепот одобрения. Несколько ИХов вышло, затем зал мгновенно наполнился до отказа. Сотни одинаковых лиц – маски не были нужны им – выражали высшую степень одобрения-желания, которая только разрешалась низким четвертым рангам, и Ай, показалось мне, жалела о своем легкомысленном наряде. Но держалась она замечательно. Концерт шел к концу, мычание, возгласы и топот каждый раз начинались еще до окончания очередной пьесы. Ай сыграла еще одну, последнюю, вещь и быстро ушла за кулисы. Уш и ее разгневанно горели. Я подал ей накидку.
   – Уйдемте скорее из этого свинарника, – сказала она сквозь зубы. – Гнусные, низкие твари!
   Тут в дверях показалась хмельная ухмыляющаяся физиономия одного из ИХов. В руках он держал букет ЦО. Нетвердой походкой направился он к Ай. Хотел то ли подарить ей букет, то ли обнять ее. Но идти ему было трудно, и он стал что-то пьяно бормотать, не сходя с места. Я был тогда хорошо тренирован, занимался в специальных секциях, а моя ненависть к этой пьяной похотливой физиономии была беспредельна. Нескольких резких ударов по корпусу и шее было достаточно, чтобы пьяный ИХ свалился как тюфяк. Я оттащил его в темный угол, где были свалены какие-то стулья и тряпки. По дороге домой Ай согрелась и успокоилась. Мы весело поужинали, посмотрели программу, посвященную отречению Лоя от меланхолии. Он рассказал немного о своей жизни, коснулся обстоятельств, приведших его в стан сомневающихся, и так проникновенно говорил о своем новом рождении, что не знакомый с ним человек наверняка бы поверил в сказанное.
   Ай показала мне свой дом. Я шел за ней, мой взгляд остановился на необычной картине. Девушка с вдохновенным лицом смотрела на меня, над ней и позади нее – всюду было небо. И только далеко внизу – земля. В лице девушки сквозила обреченность, как будто призрак гибели витал над ней. Я спросил Ай, что это за картина.
   – Автор – старый друг моего брата, осыпанный лепестками три года назад. А сюжет – это одна довольно старая история. Почти легенда. Когда-то в Стране Жасминов жила гениальная художница. Она жила еще в Большом Мире, в эпоху до Выворачивания, и оказалась в день катастрофы в той местности случайно. Спустя несколько лет, когда ей стало ясно, к чему все идет, она сделала себе что-то вроде крыльев и попыталась улететь. Она знала, что ее страна где-то рядом, может быть, за кольцом гор, окружавших Страну Жасминов. Ей удалось подняться довольно высоко. Туда, где начинается сильное поле, – да, вы ведь еще не знаете, что небо у нас электромагнитное, голубизна его – мнимая. Оно подсвечивается, как купол в вашем цирке. Ну так вот. Столкновение с полем вызвало у нее шок, она потеряла ориентацию, упала на скалы и разбилась. Так говорит легенда. Кстати, вы заметили, что у нас нет птиц? Только насекомые. Все птицы погибли в первый же год Новой Эпохи.
   Было уже довольно поздно. Завтра я должен был идти за разрешением на лицо. Считалось, что старый документ я потерял, а поскольку ранг был все-таки не очень высоким, особых осложнений не предвиделось. Правда, у меня не было рекомендаций от СЖР.
   Ай показала мне мою комнату. Я с облегчением отодрал прилипнувшую маску, швырнул ее в умывальник. Ай сказала мне:
   – У вас измученный вид. Это успокоит вас, – и надела мне шлемофон с наушниками и электродами, которые пришлось чуть подправить.
   Ай сказала, что поставит мне мои любимые видеосны. Она зажгла слабый темно-зеленый ночник, пожелала мне спокойной ночи и ушла, оставив в комнате слабый запах своих духов.
   Я долго слушал музыку, видения мелькали передо мной. Одновременно голос говорил на незнакомом языке, но все сказанное, как ни странно, понималось мною с полуслова. Еще бодрствующей частью сознания я догадался, что это – способ научить меня языку СЖ. Да, «видения роем кружились вокруг его чела» – воистину так можно было назвать эту ночь. Тонкие, острые, неожиданные мысли пронизывали мой мозг, тысячи узнаваемых образов, идей, неожиданно обретших плоть, кружились, сплетаясь то в стройном хороводе, то в невообразимой веселой толчее. Я испытывал, даже во сне, сильнейшую, не сравнимую ни с чем радость, мне хотелось продлить это зрелище. Но вот какие-то иглы начали впиваться в прекрасный, медленно плывущий пейзаж видения-воспоминания, взрывали его, испещряли тысячью отверстий, волшебный сон тускнел, разваливался на фрагменты, сворачивался на глазах, как древняя прекрасная фреска в закупоренной столетиями пещере, и прах этот уносился волной свежего воздуха, что врывался в распахнутое в сад окно.
   Наступило утро, надо было надевать маску, идти в ГКЛиВ – Главную Канцелярию Лиц и Выражений.
   Я встал бодрым и свежим. Ай еще спала. Положив в карман комбинезона справки, которые дала мне Ай, я решил пройтись до Главной Канцелярии пешком.
   Из репродукторов звучала песня, благодаря ночному сеансу я уже легко понимал слова. Сытый мужской голос пел:

     Голубым утром выхожу из дома.
     Ясный и прямой взор мой
     Подобен стволу бамбука,
     Устремленному в вечное небо.
     Иду по дороге, прямой и честной,
     Ибо лоялен я, да, лоялен,
     И скорее искривится луч солнца,
     Чем путь мой, да, путь мой.
     О-лой-я-а-а-ой-ла-ла и т. п.

   По улицам уже шли группы с транспарантами и портретами базовых выражений, многие шатались, нанюхавшись с утра ЦО. Над этими группками, подобно легкому облачку, неслось воркование – в СЖ из птиц остались лишь разжиревшие голуби, которые уже не могли летать, что и спасло их от гибели. Граждане СЖ, желавшие выразить высшую степень радости, ворковали, подражая голубям.
   Я вошел в длинное, наполненное людьми многоэтажное здание и пошел искать по коридорам комнату, где мне должны были выдать документ. Всюду висели плакаты, призывы к интеграции. На стенах – схемы хирургического соединения тел, с надписями вроде: «Это не больно!» (две сращенные улыбающиеся девушки позируют), «Час под наркозом, и вы навсегда вместе», «Мой муж всегда со мной» (варианты супружеских пар), «А это новый член нашей семьи» (семейный биокомплекс с телевизором), «На общем шасси – по общему шоссе» (велосипедный БК) и другие, которых теперь уже не помню.
   Всюду висели подробнейшие классификаторы с иллюстрациями: все базовые выражения, со всеми разрешенными вариациями. По коридорам скользили секретарши в открытых комбинезонах с базовыми лицами, у дверей толпились группы жаждущих поскорее получить новую регистрацию и документы. На лица трех высших рангов здесь разрешений не выдавали, и вообще никто, наверное, не знал, где и как их получают.
   Мое дело было куда проще. Я подошел к двери с табличкой « Седьмой ранг. Выдача разрешений. Регистрация» и занял очередь. И тут же услышал над ухом:
   – Нет, вы только подумайте! И это меня, окончившего аспирантуру по истории оттенков высших разрядов! – говорил, обращаясь и ко мне, высокий лысый человек в очках. – Да, самое утонченное, неуловимое избрал я своей профессией. И все это я хотел поставить на службу государству. И вот итог – очередь за седьмым рангом. Потеря всех привилегий. Понижение на два ранга. Ведь мне положен девятый ранг, самый высокий для Ординарной Элиты! – Он помолчал, грустно глядя сквозь толстые стекла очков. – Да, все испортила последняя глава диссертации. В ней я логически доказываю необходимость разнообразия. А это идет вразрез с современными установками. Моя диссертация попалась одному из молчаливых, он молчал целый месяц, но затем радужная оболочка пожелтела, и вот результат – я у этой двери. Вам ведь интересно то, что я говорю? Вы ведь тоже из Ординарной Элиты, это видно по вашей маске. В этом городе только два мастера делают настоящие маски, один из них – автор и вашего лица.
   Я отвечал ему, что привык к этой маске и мое настоящее лицо привыкло вместе со мной.
   Тут из двери выбежала заплаканная девушка. Ее стали расспрашивать, что случилось. Она рыдала и сжимала кулаки:
   – Я запуталась в запахах. Когда и какие цветы выращивали. Но это же было так давно, почти сто лет назад! Кому какое сейчас до этого дело?! – И она швырнула свою маску в угол.
   – Ей дали второй ранг. Значит, ее могут послать на плантации, стоит ей ошибиться еще раз.
   По коридору прошла секретарша, окинула всех строгим взглядом и попросила не шуметь. Девушка прижалась к стене, плечи ее тихо вздрагивали.
   Впереди меня стоял человек с лицом, испещренным рубцами. Он все время бормотал что-то. Я вслушался, человек этот быстро повторял про себя: «Я счастлив, я свободен, я иду правильным путем к совершенству». Мне хотелось спросить, что это у него с лицом, но потом я сообразил, что коренной житель обязан знать такие вещи. И тут же болезненная догадка пронзила меня – конечно, он был осыпан лепестками! Розовый сквер – вот как называлось место, где я видел человека в клумбе. Кажется, были и другие такие же места.
   Человек в очках перехватил мой взгляд и шепотом заметил:
   – Да, это один из «погруженцев», из тех, кто погружался в культуру Эпохи до Выворачивания, читал старые книги, слушал старинную музыку и выступал открыто против интеграции. Он работал там же, занимался расчетом духовных траекторий для граждан средних рангов. Но открытого выступления ему не простили. Сейчас он на покаянии. Волнуется, медитирует, настраивает себя перед беседой.
   Мы отошли к окну. Человек в очках посмотрел на улицу, по ней шли люди с транспарантами.
   – Бедняги, они хотят единства. Сегодня – интеграция, и многие уже идут на нее. Но завтра… – человек в очках заговорщически хихикнул и прижался к моему уху, – завтра настанет эпоха МИСов. Вы, может, еще не слышали об этом; так вот, МИСы – это материально-информационные сгустки. Вы не знаете, но все уже предрешено. Структуры из мозга людей, информационных систем, прозрачные, контролируемые, доступные для обозрения, диалога, убеждения. Уже сейчас встает вопрос: зачем разным людям разные лица? Ведь они не более чем распределенная в пространстве материя с единой целью, охваченная единым порывом! Так пусть у них будет и одно лицо, ведь логично! Новая идея – просто развитие принципа интеграции. Но шаг кардинальный! Не чудища на платформах, а розовато-серая мозговая паста с вкраплением новейшей техники, в том числе и биологической. И вот представьте, этот сверхчувствительный, абсолютно послушный и абсолютно беспомощный, со странно-влекущим запахом поток ползет по автоматически вычисляемым руслам-траекториям… к абсолютному счастью! – И он хихикнул.
   «Что за странный тип», – подумал я. Мне почему-то захотелось еще раз взглянуть на него, я оглянулся – но он исчез!
   Тут подошла моя очередь. Признаться, я волновался.
   И, как быстро выяснилось, напрасно. За столом спорили двое, еще один шагал по кабинету.
   – Давайте ваши документы, – сказал тот, что прохаживался. – Вы из Ординарной?
   – Элиты, – добавил я тихо.
   – Учились в десятой Школе Улыбок? Вижу по произношению! Они там всегда гласные не договаривают. Вот вам новый документ. А эту маску выбросьте. Что за мода пошла дурацкая! Желаю успеха!
   Меньше чем через час я был дома, то есть у Ай. Она сделала утренний туалет, просто и красиво уложила волосы и была – говорю так, не боясь впасть в банальность, ибо это чистейшая правда, – прекрасна, как и это утро.
   Мы позавтракали фруктами и каким-то воздушным печеньем, запивая все удивительно вкусными соками. Ай предложила поехать в пригородный парк, я же, как можно догадаться, не стал отказываться.
   В дороге с нами произошло одно приключение. Надо сказать, что вагонетка, в которую мы так опрометчиво сели, была битком набита мрачными, плохо одетыми людьми. Кажется, это были рабочие с плантаций. Наш независимый вид, почти нарядная, чистая одежда и особенно отдохнувшие, радостные лица, так резко отличавшиеся от их лиц, были наверняка неприятны им. Казалось, мы были существами другой породы.
   Мы ехали довольно долго и чувствовали, как атмосфера вокруг нас все более сгущалась И тут одна мерзкая старуха, заметившая, как Ай осторожно отвернулась от какого-то глазевшего на нее типа, решилась пойти в атаку:
   – Смотрите-ка, дамочка нос воротит! Нет, вы только посмотрите, она от нас воротит нос. Ей, видите ли, не нравится наш КЗ (Коллективный Запах). Ничего, вот скоро вас всех интегрируют!
   Угрюмая толпа в вагонетке заволновалась. Раздались какие-то глухие угрозы, а потом и проклятия в адрес Элиты. Я было понадеялся, что все затихло, но старуха снова принялась за свое. Ее слова были отвратительны, грубы, просто бессмысленны, но они возбуждали толпу, и обстановка все более накалялась. Я с трудом сдерживал бешенство, но Ай взглядом приказала мне молчать.
   Когда мы вышли, старуха, выведенная из себя молчаливым презрением Ай, сделала омерзительно неприличный жест и что-то выкрикнула хриплым голосом. Гнусная толпа отверженных загоготала. Я бросился к дверям, но тут они автоматически захлопнулись. Вагонетка с лязгом поползла дальше.
   – Это ночная смена, они работали в оранжереях. Там становятся идиотами за полгода. Не обращайте внимания.
   Все-таки это приключение выбило Ай из колеи, она захотела отдохнуть под деревом в парке. Я не стал ей мешать и, поскольку теперь Ай ничто не угрожало, решил прогуляться поблизости. Отошел я совсем недалеко, стал обходить какие-то кусты, привлеченный их странным видом. Я стоял и раздумывал над тем, что же в них показалось мне странным, и вдруг увидел в глубине зелени красивую женскую руку. И затем голову. И – другую руку. Вдруг кто-то коснулся меня нежно – я оглянулся и ничего не увидел. В зелени мелькали чьи-то глаза и тела, и все это двигалось и шепталось само с собой. И вдруг крик ужаса застрял у меня в горле – внезапно, как огромный, сложный цветок, раскрылся этот чудовищный куст, и – глаза в глаза – на меня смотрели, пожирая меня взглядом, красивые, но искаженные похотью женские лица, в кустах мелькали, многократно повторенные, части женских тел, а в середине, где зелень была гуще, угадывалось что-то тайное, влажное, засасывающее. Там, внутри, все жило, двигалось, чмокало. Я был загипнотизирован этим ужасным зрелищем и лишь с большим трудом в последний момент сбросил оцепенение и вырвался из десятка молодых, неожиданно сильных рук многоголового чудовища, чем вызвал недовольный, раздраженный стон и злобное урчание. Шатаясь, я отбежал на несколько шагов и только тогда по-настоящему задрожал от ужаса – я понял, что белое, мелькавшее в середине чудовища, было мужским телом, вернее, его останками. С ненавистью я взглянул на проклятый куст – несколько женских голов с алчными улыбками, высовываясь из листвы, прихорашивались, расчесывая и отряхивая длинные или короткие волосы то ли своими, то ли чужими руками. Одна из головок снова зазывно улыбнулась мне.
   Через минуту я был уже подле Ай. Мое тело трясла лихорадка, постыдно стучали зубы. Она проснулась и посмотрела на меня внимательно.
   – Кажется, я понимаю. Успокойтесь. Вам не нужно было ходить далеко. Ведь Лой предупреждал вас. Выпейте сок в термосе – он успокаивает. Бедняга, как вас девушки допекли, однако. Это эксперимент, теперь можно объединяться в БК по интересам. Есть и похожие компании из мужчин, и разнополые. К вам здесь могут подойти и предложить интеграцию, не удивляйтесь. Если бы не мой высокий ранг, мне бы тоже предлагали. Кстати, вы знаете, что мне предложил тот бедняга на концерте? Интеграцию! А потом сказал, что мы все равно скоро все интегрируемся. Каждый с каждым, все со всеми. Это закон природы и общества. Они становятся все наглее, их больше, под них все подстраивается.
   Ну что, успокоились? То-то же! Впредь будете осторожнее. Здесь вообще-то не очень весело. Возьмите шлемофон, это поможет отключиться. Зато близко от города и воздух хороший. А что до БК, так ведь ко всему привыкаешь. Пойдемте к зеленому стадиону, там скоро соревнования.
   Мы подошли к зеленому овалу. На травяном поле стояли фигуры – как мне показалось вначале, мраморные статуи, вернее, их обломки. Играла радостная музыка, безоблачное небо сияло купоросом. Потихоньку собирались зрители. Вокруг стадиона была проложена железнодорожная колея, по ней двигалась платформа с гимнастами и гимнастками.
   Ай подошла и спросила:
   – Ну что, как вам это зрелище?
   Я еще ничего не понимал.
   – Это гимнастический БК. Это все не группа гимнастов, а один гимнаст, изображающий группу. Одно тело. А фигуры на зеленом поле не статуи, а обрубки человеческих тел, заготовки для БК или отходы, которые не пошли в дело. Они украшают ими стадион. Этот стадион принадлежит сообществу БК, они демонстрируют здесь новые возможности. Это все занятно, хотя постороннему, должно быть, тошно. Но увидеть нужно. У меня, да и у многих сейчас уже нет страха и отвращения, как раньше. Даже зрители приходят. Сегодня должен состояться футбольный матч между двумя… игроками.
   – Пойдемте отсюда, Ай, если можно! – взмолился я.
   Мы покинули стадион, однако наши испытания не закончились.
   Когда мы шли по тропинке к выходу из парка, кто-то тихо окликнул нас. Ай быстро обернулась, лицо ее осветилось жалостью. Я не сразу понял, откуда раздался голос, но Ай уже подошла к лежащей в кустах женщине и о чем-то заговорила с ней. Я, наученный горьким опытом, стал осторожен, но подошел поближе. Женщина просила пить. Ай дала ей сок. Говоря «женщина», я не совсем точен. Она, увы, тоже была частью БК, может быть еще более ужасного, чем все виденные нами. Ужасной была прозаичность и обреченность, стоявшая за ней. На ее тело был накинут не очень свежий полупрозрачный халат, распахнутый на груди. На чистый красивый лоб спускалась прядь волос. Ее ноги и то, что было их продолжением, уходили куда-то в зелень травы. Рядом в кустах валялись три мужских тела, несколько плоских телевизионных экранов, один из которых мигал, объедки, смятые дурманные цветы и еще какие-то предметы непонятного назначения. Это был «полусемейный» БК.
   Когда мы вышли из парка, Ай передала мне свой разговор с несчастной. Трое мужчин, опоив цветами, уговорили ее на интеграцию. Она расписалась в какой-то бумаге и потеряла сознание. А проснулась уже сращенной с этими мерзкими типами, четырьмя телевизорами и кухонной машиной.
   Машину, впрочем, скоро отпилили автогеном, так как она мешала заниматься тем главным, ради чего все и было задумано. С тех пор они питались всякой дрянью, нюхали цветы до одури и насиловали бедную женщину, не давая ей есть и пить, если та сопротивлялась.
   Насытившись впечатлениями, я почти обрадовался, увидев на стройплощадке нормального человека в очках, по виду интеллигента, который таскал взад-вперед какие-то кирпичи, затем приседал и что-то приговаривал про себя. На спине у него была надпись: «Позор индивидуалисту и меланхолику Карру!»
   Мы с Ай переглянулись и подошли к интеллигенту. Я приветствовал его на языке СЖ и спросил, что он делает. Бедняга улыбнулся под очками и ответил, что, судя по акценту, я редкий гость и он готов рассказать мне о себе, тем более что знает брата моей спутницы – одно время он работал в научной группе, которую возглавлял Лой. Ай воскликнула:
   – А, так вы тот самый Карр, который так просто решил проблему обратного выворачивания? Брат говорил мне о вас, но тогда казалось, что вы на неплохом счету у ИХов. Что же случилось?
   – О высокочтимая Ай! Вы слишком высокого мнения о моих способностях вписываться в этот мир. Случилось то, что должно было случиться. Я, если так можно выразиться, не вписался в сферу. Слишком много углов и форма неправильная. Индивидуальность – это ведь почти уродство. К тому же я имел несчастье говорить то, что думаю. А эти кирпичи – в наказание. Ведь мой способ требовал в сотни раз меньше энергии, а это уже составляло государственную тайну. Оставалось только немного доработать его. Я же кое-кому проболтался. Но они не знают еще, что я тогда встречался и с Лоем.
   – Что я могу сделать для вас, Карр?
   – Высокочтимая Ай, все не так страшно. Я осужден полгода носить кирпичи из угла в угол и делать в день по тысяче приседаний, произнося очищающие заклинания. Зато ночью я могу думать о своих проблемах и вспоминать старинные стихи. Потом мне, возможно, разрешат заниматься наукой, хотя и в бункере для сомневающихся. Думайте иногда обо мне, я буду знать о том, и это поможет мне.
   – Ну что ж, прощайте, Карр, вы мужественный человек. Надейтесь на лучшее, я скажу о вас Лою, может, он сумеет помочь.
   Я тоже попрощался с Карром, и мы пошли дольше.
   Проходя через центр города, я заметил в одном из дворов толпу жителей, перед которой выступал оратор. Они молча и настороженно слушали его. Он говорил проникновенно и горячо о любви к ближнему, о пагубности цивилизации для жизни духовной, о том, что жизнь, которую они ведут, разъединяет людей, разъедает их души. Все это было так необычно, что я замер в ожидании, чем же все это кончится. Мы подошли поближе. Все смотрели на оратора с опаской, недоумением, любопытством. Как выяснилось позже, все думали, что на этом плановом собрании СЖР оратор излагает очередной циркуляр или какие-то малоизвестные, полузабытые решения Совета Желтых. Но затем у одного интеллектуала-приспособленца возникло подозрение, что это собственные мысли оратора, что было уже серьезно. Дело в том, что еще никто и никогда в квартале И-356 не излагал собственных мыслей. У большинства их никогда и не было, а если кто и имел что-то за душой, ни за что не признался бы в этом и самому себе.
   – Такой концепции нет в реестре! – с угрозой крикнул молодой белобрысый парень, возбужденно размахивая листами бумаги. – Я смотрел за последние 110 лет. Ничего похожего!
   – Да что это, он излагает собственные мысли! – послышался ропот в толпе. – Надо срочно вызвать Истинных Хранителей, а то ускользнет, гад! – взвизгнула крепкая толстая бабенка в расклешенном комбинезоне, потерла злорадно руки и лихо притопнула сандалиями, будто желая пуститься в пляс.
   – Эй, эй, пойдите кто-нибудь за ИХами! Скорее, мы задержим его!
   – А что такое «собственные мысли»? – спросила громким шепотом разрисованная дама у своего спутника-интеллигента.
   – Тише, потом объясню, – ответил он ей тоже шепотом, осторожно оглядываясь. – Давай лучше посмотрим, как его изловят.
   Мы с Ай повернулись и пошли прочь. Шли в грустном молчании, пока не услышали скрип тормозов Два электромобиля остановились на углу площади, из них выскочили люди в голубых комбинезонах, подбежали к толпе. Мы тоже пошли туда. Голубые взяли оратора, еще двух из толпы и быстро умчались.
   – Этот человек нарушил правила лица на четыре пункта, не говоря о крамольной речи. Двое других – свидетели. Теперь против него будет возбуждено дело. Закрытый суд, год работы на государственных плантациях особого режима. Самое меньшее, что ему грозит, – стать идиотом, – объяснила мне Ай.
   Для одного дня с меня было более чем достаточно. Разбитым я дошел до своего жилища, сорвал и выбросил ненавистную маску. Откровенно говоря, успокаивало то, что в кармане моего комбинезона лежала пластиковая карточка, в которой удостоверялось, что «обладатель сего лица удовлетворяет всем требованиям, предъявляемым к гражданам 7-го ранга и действительно имеет право на базовое выражение лица № 7 с оттенками 7а, 7б … 7ж, позволяющими выразить широкий спектр эмоций, необходимых для жизни в СЖ, и что он достоин таковой жизни».
   Ночью я включил наушники, но музыка раздражала и казалась фальшивой. Я снял наушники и попытался заснуть. Мне снилось зеленое поле стадиона, вокруг которого медленно катились две сцепленные платформы. На первой стоял я, на второй расположилось нечто неописуемое – такие сны снятся каждому хоть раз в жизни. Это были чудовищно увеличенные части тела, может, нескольких тел, обрубленные и кровоточащие. Эти части имели голос – тягучий, как скрип двери, медленный, трагический. Го л о с подробно рассказывал о том, как этот человек – если только будет позволено назвать ЭТО таким именем – пришел к подобному ужасному состоянию. Мажорные вальсы, голубое небо и зелень стадиона странно противоречили происходящему. Но самое страшное было в том, что одна из частей этого тела – какие-то кровавые, невнятные внутренности – медленно приближалась на повороте ко мне, а я был загипнотизирован, был не в состоянии спрыгнуть или хотя бы сделать шаг в сторону. С ужасом и омерзением я ожидал, когда ЭТО коснется меня. Когда уже оставался какой-то ничтожный зазор между ЭТИМ и мной, я открыл глаза и услышал собственный стон. Лоб был влажный, я весь дрожал.
   Но тут я услышал звуки, которые заставили меня насторожиться – шорохи, стоны. Я осторожно встал и вышел из своей комнаты. Шорохи затихли, но тут я услышал всхлипывания, доносившиеся из комнаты Ай. Я решился зайти в ее комнату.
   – Извините, я разбудила вас. Ничего, это со мной бывает. Я просто не выпила сегодня обычной порции снотворного. Думала, обойдется.
   Волосы Ай были распущены, глаза заплаканы. Сейчас она не казалась ни сильной, ни надменной.
   – Послушайте, Ай. Я сейчас спрошу у вас то, что вы сегодня спросили у Карра. Не знаю, что я могу сделать для вас, чем помочь, но располагайте мной как хотите.
   – Спасибо, добрый пришелец с чужим именем! Вы тут гость и завтра вечером попытаетесь исчезнуть. А жизнь здесь не для таких, как вы. Слишком нежная душа. Такие здесь гибнут через месяц. Не обижайтесь. Когда-то я была такой же. Можете посидеть рядом, все остальное бесполезно и бессмысленно. Можете дать свою руку.
   После того как Лой оказался в опале, почти все отвернулись от меня. И тот, в кого я верила, сделал это первым. Вчера он слушал отречение Лоя. Догадывается, что оно было мнимым, но уже подал весть о себе. Так, на всякий случай. Ведь Лой был когда-то третьим человеком в государстве – вдруг времена вернутся? Лучше бы он совсем исчез.
   Я устала, и все катится в пропасть. Остаются таблетки и шлемофоны. Ваш приход успокоил меня, вы хорошо действуете на нервы. А теперь идите спать, человек с доброй душой. Спокойной ночи.
   Вернувшись к себе, я долго думал об Ай. Увы, я понимал, что завтра мы расстанемся.
   Утром Ай ушла по своим делам. Она оставила мне подробный план, как пройти в главное здание энергетического комплекса, со схемой всех лестниц, помещений, мест, где нужно остерегаться охраны. С Лоем было условлено, что ровно в десять вечера, в разгар последнего праздника, мощный импульс энергии, через систему усилителей, будет подан на ту камеру, из которой меня должны будут забросить в прежний мир. У Лоя были связи среди технического персонала станции, и два знакомых инженера, на которых были подготовка и настройка аппарата, дежурили как раз в нужные часы. Моя же задача – быть в точно назначенное время в своей камере. Но мой путь в экранированную камеру оказался длиннее, чем я думал.
   Сегодня я продолжаю свои записи. Целых два дня я испытывал адские головные боли, последствия не вполне удачной обратной переброски. Но события последнего дня в Стране Жасминов были так лихорадочны и сумбурны, что и моя лихорадка сейчас, пожалуй, только помогает мне.
   Итак, в тот день после ухода Ай я долго читал книги, просматривал голографические кассеты, пытаясь понять то, что еще не было мною понято в этой стране. Ведь все эти часы я только впитывал впечатления, на размышления времени не оставалось. Кстати, я заметил, что за домом велось наблюдение.
   В середине дня, как мы и условились, я вышел из дома, обманув наружку, и направился к огромному Стадиону Мистерий, где должен был состояться последний и главный праздник года. К нему вся страна готовилась несколько месяцев, и эта подготовка была основным занятием для многих граждан. Выступать, хотя бы и в массовках, было большой честью для каждого, и все стремились к этому. Ранг выступавших повышался на один, а то и на два пункта.
   Когда я вошел в огромную чашу стадиона, она уже была переполнена. По дорожкам шли делегации разных районов, в руках они несли цветы и транспаранты с цифрами: сколько вырастили цветов и каких сортов (в тонно-лепестках), количество повышенных в ранге по району, портреты идеальных базовых выражений. Несли лозунги: «Никакой пощады меланхоликам!», «Заставим пессимистов нюхать цветы!», «Да здравствует букет коллективных запахов!», «Страна Жасминов – единственная и самая лучшая!». Это некоторые из тех, что я запомнил. Между колоннами делегаций кувыркались акробаты, прыгали гимнасты на движущихся по дорожкам батутах. Затем весь стадион встал и хором спел Главную Государственную Песню. Фальшивящих и тех, кто не знал слов, незаметно вывели, как только песня кончилась. Началось главное представление.
   Под специально написанную к этому дню музыку были показаны танцы разных районов, чередовались танцы быстрые и медленные, но общий темп все более убыстрялся. Среди граждан, сидевших на трибунах, были рассеяны ИХи с портативными радиопередатчиками, по специальному сигналу они делали те или иные жесты руками и корпусом. С помощью цветных тряпок они образовывали лозунги вроде: «Слава Совету Желтых!», «Вечная слава борцам за новые запахи!», «Да здравствует нерушимая связь…!» и тому подобное.
   Но вот зазвучали фанфары, на арену выбежали стройные девушки и юноши. Они делали свои гимнастические движения все быстрее, музыка тоже ускорялась, превращаясь в гипнотизирующее заклинание, смысла которого я пока не понимал. Но в этом не было особой нужды, это зрелище затягивало, как воронка омута.
   Танцы становились все быстрее, настал момент, когда под восторженный вопль гимнасты и гимнастки сбросили свои одежды, оставшись в набедренных повязках. Они зажгли тысячи факелов, появившихся, казалось, ниоткуда; небо погасло. По стройным обнаженным телам метались отсветы пламени. Трудно было оторваться от этого зрелища.
   Скоро я снова почувствовал, что за мною следят, и вспомнил о главной своей цели. Нужно было во что бы то ни стало уйти от преследователей, запутать след, незаметно ускользнуть со стадиона. Через час я должен был быть в камере.
   Я двинулся вдоль трибун, входил и выходил через разные двери, смешивался то с одной группой, то с другой. Но и во внутренних переходах до меня долетали звуки Мистерии. Атмосфера на стадионе становилась все более возбужденной. Тысячи факелов бесновались на дне огромной чаши. Доносился рев толпы, который прорезал профессионально-взволнованный голос диктора. Самое главное, однако, было еще впереди.
   – Где та, которая погибнет сегодня? Где та, которая родится сегодня? Где та, которая соединит нас? Приди, Избранница! Твой час грядет!
   Толпа на стадионе вторила тысячеголосым эхо:
   – Твой час грядет!
   И вот с неба, подсвеченного ярко-синим, спускается блестящий шар. С громким криком, кувыркаясь в траве, совершая прыжки с факелами, толпа молодежи неистовствовала в середине стадиона, куда опустился шар.
   Раздался удар колокола. Грянул гимн Мистерии. Шар раскрылся, в нем, как Дюймовочка, стояла юная прекрасная девушка в голубой тунике. Все взоры обратились к ней. Она – Избранница – медленно вышла из шара. Голос лучшего актера читает стихи, посвященные Избраннице. Она приветствует толпу, рев восторга потрясает чашу стадиона. Избранница начинает медленный танец.
   Ай рассказала мне, что в школу Избранниц отбирают самых красивых девочек, их готовят с семилетнего возраста в течение десяти лет. С воспитанницами занимаются лучшие балетные педагоги, их учат пластике, декламации, другим искусствам. С пятнадцати лет лучших из них оставляют в Группе Избранниц, где они еще два года разучивают специальный мистериальный прыжок, чрезвычайный и эффектный. Остальные продолжают обучение по другой программе, в которую входят различные науки по управлению домом. Получается что-то вроде монастырского пансиона и одновременно питомника по выращиванию невест для чиновников трех высших рангов. Но все, кто подает надежды, добиваются чести остаться в специальной группе, предназначенной для Высшей Жертвы.
   Техника мистериального прыжка такова, что всех сил, даже тренированного человеческого организма, недостаточно для его выполнения. Однако после двух лет упорных занятий, огромной концентрации сил, духовных и физических, Избранница выполняет этот прыжок, и если она не умирает в прыжке-полете от разрыва сердца, то мистериальная жертва считается несостоявшейся, Избранница покрывает себя позором навеки. Вчерашнюю Избранницу отдают в казарму на потеху толпе разнузданных идиотов – осужденных, работающих на цветочных плантациях. Впрочем, за всю историю СЖ был лишь один неудачный прыжок, испортивший главный праздник года.
   Танец Избранницы был прекрасен. В линию ее поз и жестов были незаметно вплетены особые телодвижения, сильно действующие на подсознание. Прическу Избранницы украшал цветок жасмина. За первой серией вращений, которая была бы не под силу и нашим лучшим балеринам, последовали вращения еще более быстрые, при этом Избранница громким, мелодичным голосом выкрикивала имена членов Совета Желтых, вплоть до самого высокого. Затем музыка немного стихла и замедлилась. Избранница – никто не знает ее настоящего имени, – казалось, вот-вот устало опустится на землю. Стадион замирает в ожидании. НЕИЗРЕЧЁННОЕ – вот что у всех на устах, но уста немы. Только вкрадчиво звучит странно оцепенелая музыка.
   Но это длится мгновения. Под все ускоряющуюся, никогда не слышанную мною музыку, под скандирование толпы обнаженных на поле стадиона Избранница кружится и прыгает все быстрее. Кажется, что по зеленой траве летает быстрый голубой огонь. Ее вращения достигают пределов возможного и, кажется, выходят за эти пределы.
   И в этот момент я понял на всю жизнь, что такое мистериальный прыжок: она, против законов физики, отрывается от земли и летит над чашей стадиона. Но вот под вздох многотысячной толпы голубой огонь падает на землю. Он сгорел, он сжег сам себя!
   Толпа обнаженных гимнастов стоит, бессильно опустив плечи. На поле появляется Главный Актер, он берет Жертву на руки, подходит к жертвеннику и восклицает:
   – Она соединила нас! Да пребудем телом единым! Слава Избраннице!
   Факелы тянутся к жертвеннику с Избранницей, который вспыхивает ярким пламенем. В толпе радостно повторяют: «Соединила! Соединила! Да пребудем телом единым! Да будем спаяны волей единой! Да свершится единение наше!»
   Все оборачиваются друг к другу, на стадионе разгоряченные танцем гимнасты и гимнастки под сладкие вопли музыки бросаются друг на друга. Им разрешаются только балетные па, но и этого достаточно, чтобы граждане на трибунах превратились на какое-то время в один огромный биокомплекс.
   Я заспешил к выходу. Когда проходил мимо высокопоставленной ложи, до меня донеслась фраза, сказанная довольным мужским голосом:
   – Да, что бы там ни говорили, а народу все-таки нужны сильные ощущения!
   Но я забыл сказать, что дневник Лоя мы с Ай решили передать мне в последний момент, не хотелось рисковать ценными записями. Ай стояла в условленном месте. Щеки ее лихорадочно пылали, впрочем, я мог ошибиться – то могли быть отсветы факелов.
   Она передала мне сверток, который я тут же спрятал под комбинезон. Я посмотрел в ее глаза и прикоснулся к ее рукам.
   Зачем я сейчас пишу об этом, когда все, все позади, все безнадежно катится к концу? То, что предстояло мне вскоре, уже не имело для меня никакого значения. Не знаю даже, хотел я остаться или нет, отдавал ли я себе отчет в том, что это невозможно и, наверное, бессмысленно. Важно было только одно – эти руки, которые я сжимал, ее глаза, смотревшие в мои, ее губы, шептавшие что-то, чего я не мог расслышать из-за рева толпы, ее лицо, которое то и дело вспыхивало в неверном свете факелов. На ней, как и на мне, в тот миг не было масок!
   Внезапно все ворота и двери отворились, отовсюду повалили возбужденные зрелищем граждане. Какое-то время мы не замечали натиска толпы и все так же держались за руки. Но вот лица-маски разъединили нас, потоком нас разнесло в разные стороны. Я пытался разглядеть лицо Ай, так резко отличавшееся от лицемерных масок, но напор толпы возрастал, и все труднее было сопротивляться ее мощному течению. До сих пор помню, что перед тем, как окончательно потерять ее, я еще раз увидел прекрасное лицо Ай между двумя базовыми оскалами третьего ранга.
   После этого мне уже ничего не оставалось, как подчиниться ходу запущенной машины. Немного попетляв для верности в заранее изученном районе, я быстро вошел с заднего входа в здание энергетической станции. Дверь была открыта для меня одним из сторонников Лоя. В здании тускло мерцали аварийные огоньки. Работали компьютеры. Система сигнализации и камеры слежения были отключены. Охранник спал мертвым сном, надышавшись ЦО. Усилием воли я вспомнил затверженный план здания и стал осторожно пробираться между установками и консолями с мигающими панелями. Сумел ли Лой обмануть бдительность электронного мозга, не ожидает ли меня засада или, что еще хуже, какая-нибудь ошибка в расчетах? Но отступать было поздно, и я пробирался вперед.
   Вдруг наверху послышались смех и шаги. По старой гулкой чугунной лесенке спускались двое из персонала. По их глупым ухмылкам было ясно, что и они стали жертвами ЦО. Я прижался к стенке и замер. Двое в комбинезонах, подобно лунатикам, прошли в полуметре от меня, тупо уставив остекленевшие глаза в пространство, и исчезли в длинном коридоре.
   Я взглянул на часы. Пора было действовать. Вот и моя камера, последнее прибежище в Стране Жасминов. Я открыл ее, сел в креслице, очень похожее на кресло в беседке с драконами. Выждав по часам несколько минут, потянул рычаг на себя.
   Вот, собственно, и все. Как я и догадывался, очнулся я на цементном полу с прошлогодними листьями, в той же беседке со смешными, теперь вовсе не страшными головами драконов. С трудом встал, открыл дверь. Две женщины с детьми стояли почти там же, только один ребенок плакал. Они все надеялись, что я вот-вот запущу карусель.
   Через несколько лет я окончил свой факультет, переводил древних авторов. Воспоминания об Ай долго не давали мне покоя, но и когда они стерлись, ни одна из моих знакомых не заинтересовала меня настолько, чтобы я мог решиться соединить наши судьбы. Думаю все же, что мне стоило бы благодарить судьбу за то, что на мою долю выпало это редкое приключение – побывать в стране, которая одновременно и рядом, и нигде, а существует разве что в воображении немногих.
   Пытался я переводить и дневник Лоя, но взялся за это дело слишком поздно, когда стал уже забывать язык Страны Жасминов. Осталась лишь случайная страница, или того меньше, из этого дневника, переведенная давно и наугад.

   ОТРЫВОК ИЗ ДНЕВНИКА ЛОЯ
   Что делать? Уже тридцать лет, как я хожу под этим сиреневым небом в коротких штанишках вундеркинда. Я превратил свою память в кладовую культуры только затем, чтобы раз и навсегда замолчать. Ложь отношений, ложь интерпретаций, ложь взглядов и улыбок, ложь всегда и повсюду – вот мой удел, который я выбрал себе сам. Чтобы как-то продержаться, остается одно: уход из собственной оболочки, тайное бегство из нее на лесистый холм, где мое «чистое я» будет недоступно чужим взглядам, смраду чужого дыхания. И длинный бич, который достанет, обожжет эту покинутую мной оболочку, чтобы оживить ее, как застывшую на морозе клячу. Свисти, мой бич, скачи, моя кляча, припадай на хромую ногу, опережай других, обгони всех или задергайся в последних судорогах, околей на крутом подъеме!
   Но – дай возможность мне, истинному, духовному моему «я», отойти в сторону, на возвышение, туда, где тихо и светло и где я спокойно и твердо простою до конца своих дней на благом удалении от сует этого мира.
   Мой духовный дом – это обитель, где живут те, кто шагает не в ногу.


   Приложение 2
   Рождение Азии,
   или Дуэль Гондваны и Ангары
   (Полная версия пьесы Игоря Николаевича)

   Старец

     Восплачьте же, о боги! Весть по земле печальную
     Огни разносят, сигнальными кострами вулканы здесь и там
     Пылают – до неба достают дымы, чтобы и звезды
     К земной беде в свидетели призвать!
     Стенаниям богов лишь рокот бездны вторит!


   (Усиливаются низкий гул и рокот, какие обычно сопровождают извержения вулканов. Слышны плач, стенания, вопли, которые тонут в этом гуле.)


     Еще неведом миру ход времен, и нет начал у мира,
     И некому ответить – долго ль длится сия вражда.
     Вращайтесь же, безвременья бесформенные глыбы!
     Ведь Крон, титанов младший брат, и сам лишь народился.
     О, страшные, без времени года! Здесь места нет
     Героям, лишь боги да титаны, в раздорах меж собой,
     Решают мира судьбы!
     
     Удел сторуких чудищ – метать обломки скал в титанов,
     А Геи-матери удел – в ужасных муках корчиться,
     Нося в себе приплод Урана – Тефиду, Тейю и Гипериона!
     По всей земле – лишь дыма пелена,
     Что застит свет небес, да огней
     Слепящие сполохи, что ярче Гелиоса
     Ужасную картину озаряют!
     
     Еще недавно Зевс – божественный ребенок,
     Из рога Амалфеи пил молоко, а ныне —
     Низверг он в Тартар чудовищного змея,
     Страшней которого не видели ни Небо, ни Аид,
     И даже духи бездны – и те немели перед ним,
     Ужасным именем друг друга проклиная —
     Его, Тифона многоглавого, чей лик
     И в сне безумном нам, людям, не вообразить!
     
     Но лишь достиг дна Тартара в своем паденье —
     Вновь ожил змей проклятый. Задумал отомстить он Зевсу,
     Решил поссорить он двух его теток богоравных,
     Двух титанид, сестер прекрасных, Гондвану с Ангарой!
     
     То вспыхивала, то утихала вражда
     Меж титанид могучих. О, если б рядом были
     Младший Кронос-брат – он ласковым укором
     Битву б их остановил, или отец-Уран – отеческим внушеньем
     Сумел смирить бы гордый нрав своих он дщерей,
     Иль Ге я, что дочерей родимых
     К матерней вновь прижала бы груди…
     
     Но нет! Лишь зову своему подвластны, они
     В ристанье бесконечном вновь скрещивают пики,
     Вновь глыбами материков и горными цепями
     Одна другую душат, морями раскаленной лавы
     Хотят залить друг друга – но слишком силы их равны,
     Исхода нет величественной битве!


   (На «орхестру», т. е. поляну перед домом, под звуки «Полета валькирий», что несется из мощных динамиков, въезжают две платформы-колесницы, влекомые каждая двумя юношами в черном с серебром – Алтаидами (у Ангары), в черном с золотом – Памиридами (у Гондваны). Сестры-воительницы сходят со своих колесниц и, прикрываясь щитами, угрожают друг другу пиками. Их свита тоже принимает угрожающие позы.)

   Старец

     В последний раз к вам речь веду, о величайшие —
     Гондвана, Ангара! Подайте же друг другу руки,
     Пусть между богоравными навечно воцарится мир,
     Пусть распрям всем конец настанет,
     Ведь жаром ваших битв оплавлена земля,
     И даже камни молят о пощаде!
     Делить вам нечего, и обе вы прекрасны,
     Свое могущество умножить вы смогли бы
     Объединившись, ведь идет вражда на убыль!
     Но если «нет» ответите, тогда сходитесь,
     И пусть на мир последняя надежда в огне погибнет!


   Гондвана
   (опираясь на копье)

     Готова я сестре своей простить обиды
     И с чистого листа историю Земли начать!


   Ангара

     Я, как и Гондвана, крови не хочу,
     Ведь Гея-мать у нас одна,
     И колыбели наши рядом, подвешены
     К небесной тверди, когда-то в такт качались!


   (Положив на землю копья, Гондвана с Ангарой подают друг другу руки и обнимаются. Их примеру следует свита, все вместе, оживленно переговариваясь, уходят со сцены.)

   Старец

     Вот чудные дела творятся! Легко достигнут мир,
     Но говорят недаром – что легко дается, нетрудно и отнять!
     Гадать не станем, надолго ль примиренье,
     Порадуемся лучше за сестер, которые нашли согласье,
     И вместе поспешим в пещеру, где
     Ферганская Сигмоида, от мира затворясь,
     Над птеродактилем своим колдует!


   (Пока небольшое шествие удаляется, на поляне, где задником служат платформы с горными цепями, устанавливают три легкие Т-образные опоры, набрасывают на них с одной стороны куски черной и красной ткани. Внутрь вносят стол, над которым возвышается тушка птеродактиля, чья ватная шея свешивается до земли, и другой столик, поменьше; красный фотофонарь, еще какие-то предметы. Из динамиков льется мрачная музыка, на ее фоне слышатся жутковатые, похожие на скрежет звуки, нечеловеческие крики и клекот, время от времени они покрываются волной нечеловеческого рева. Стоящий на втором, «жертвенном» столике крошечный вентилятор раздувает языки матерчатого «пламени». Увеличенные до размеров небольшого пожара, дьявольские огни мечутся по стенам «пещеры». Вот в нее входит и сама Ферганская Сигмоида, то бишь Тамара, в уже знакомом Илье полосатом халате. На ней угрожающе размалеванная полумаска, по ее лицу, как и по стенам, бродят багровые отсветы.)

   Старец
   (обращаясь отчасти к зрителям, но и к Сигмоиде)

     Не в первый раз по внутренностям влажным
     Пытаешься постичь судьбы веленья.
     Что ж в эту ночь нутро ужасного дракона
     Тебе поведало?
     Иль даром золотые стрелы
     Над горным кряжем просвистели?


   Хор
   (Из пяти человек, которые идут вокруг пещеры и декламируют стихи нараспев под фортепианные аккорды дяди Игоря.)


     1-я строфа
     Дочь Тифона любимая, та, что Химеры ужасней,
     Ликом схожая с гидрой Лернейской, – не зря
     Искромсала ты гада летучего – выведать хочешь,
     Как отмстить за отца, как свой суд свершить!


   (Те же хоревты, но идущие в противоположную сторону под похожий наигрыш-ответ, декламируют.)


     1-я антистрофа
     О Ехидны исчадье! В каких закоулках подземных,
     В исступленье любовном, низвергнутый Зевсом Тифон
     Зачинал тебя? Знаем, сегодня ты вновь над землею
     Замышляешь разжечь древнее пламя вражды!


   Ферганская Сигмоида
   (с медленными жестами восточной женщины, говорит грудным контральто, делая колдовские пассы)

     Вас слышу, силы тайные!
     Отец – Тифон, Ехидна – мать,
     Подземной мрака силою
     Налейте до краев меня,
     Вложите в сердце и уста Вражды слова смертельные,
     Навек поссорить я должна
     Гондвану с Ангарой!


   (Вглядывается в печень птеродактиля. Пауза.)

   (Пока она совершает свои гадательно-колдовские пассы, широкий вход в «пещеру» медленно задергивается, внимание зрителей переносится на другой край поляны-орхестры, там Дева-Депрессия («Туранская», если уж величать с титулами) являет миру свою печаль под песню Сольвейг. Ее, с вариациями – так что длится все не одну минуту, – играет на пианино Старец – дядя Игорь. Илью особенно тронуло, что стояло оно на веранде – как и тогда, в детстве, инструмент вытаскивали из комнат. Татьяна – гордая воительница, обернувшаяся печальной девой, облаченная во что-то длинное и бледно-голубое и светло-зеленое, с золотым обручем на голове, то горестно всплескивает руками, то воздевает их к небу, то обреченно опускается на желто-зеленый коврик. Чуть поодаль, на втором плане, ее жестам вторят, только вдвое живее, три Девы-Виргации. Они – в изумрудно-зеленых с голубым одеяниях из раскрашенной марли, обвитых золотой елочной мишурой. Все это происходит на фоне бесконечной равнины, которая смотрит на зрителей с длинных широких полос оберточной бумаги, разрисованной дядей Игорем. И только вдалеке угадываются горы – любимый сюжет, тоже отсылающий Илью в детство.

   Но вот Девы-Виргации завершают свои движения под «танец Анитры», располагаясь поодаль на траве в свободных позах. Снова звучит «Песня Сольвейг», но теперь – издали, как музыкальный фон. Дева-Депрессия подходит к зрителям и с медленными жестами, вполголоса начинает свой монолог. Постепенно движения ее обретают энергию, речь оживает, доходя до патетики.)

   Дева-Депрессия

     В недобрый час я рождена, дочь нелюбимая
     Всевластной Геи. Печально дни мои текут, кругом
     Равнин однообразных покой таинственный, и лишь
     Весной ковер цветов их покрывает… Семела, ты
     Душой воспрянула б, увидев, как сын твой Дионис
     Меж нимф резвится, – природа, каждый год,
     Благим богам тогда являет образ обновленный!
     
     Но есть и у меня отрада – то сестры младшие,
     Виргации-подруги, мне по сердцу их нрав живой,
     Любуюсь часто я, как с гор, подобно ручейкам,
     Они сбегают, теряясь складками в долинах, —
     Невеста утром смотрит так на ложе брачное,
     Где каждая ложбинка ей о ночном напоминает пире!
     
     Но – холодна моя постель, нейдет жених,
     Хотя и в девстве одиноком быть можно счастливой,
     Ведь говорили мойры мне еще у колыбели —
     Высокое предназначенье исполнить в мире
     Я должна!


   Три Девы-Виргации
   (выбегают на авансцену, обращаясь хором к Деве-Депрессии)

     О старшая сестра, подруга наша! Спешили мы к тебе,
     Чтоб сообщить – ужасное готовится деянье!
     Ферганская Сигмоида, Тифона и Ехидны порожденье,
     Задумала поссорить вновь сестер родных,
     Гондвану с Ангарой; уж занимаются зарницы
     Пожара нового, вулканы оживают вновь,
     И гулом полнится земля – одна лишь ты
     Спасти весь мир от гибели способна!


   Дева-Депрессия

     Мой час настал! Остановить презренную,
     Преступные разрушить планы – вот цель моя отныне!
     Пришел и мой черед – пресечь должна я битву,
     Должна я поспешить, и, чтоб ни стоило,
     Свой выполню я долг!


   (Снова раздаются звуки «Полета валькирий». Облаченные в доспехи, вооруженные пиками Гондвана и Ангара на своих колесницах-материках, запряженных прекрасными Памиридами и Алтаидами, съезжаются для боя в центре поляны. Повсюду в саду дымятся и горят «вулканы». Из динамиков, на фоне гула и музыки, ясно слышится взволнованная речь Девы-Депрессии, обращенная к сестрам-титанидам.)

   Дева-Депрессия
   (только голос из динамика)

     Опомнитесь же, титаниды! Ведь возвели
     Напраслину на вас – мстя за отца, Сигмоида
     Одну перед другой оклеветала, сумела вновь
     Раздор посеять в мире не на шутку!


   (Немного времени спустя.)


     За шумом битвы не слышат титаниды призыва страстного!
     Пусть будет так, но свой я долг исполню
     И битву ту остановлю, хотя б ценою жизни!


   (Слышен грохот, гул, крики ужаса.)

   Старец
   (воздевая руки)

     Великая душа! В бездонной пропасти
     Добычею огня ты стала, меж древних плит
     Мелькнул лишь обруч золотой!
     Так светлою, пронзительною жертвой искупила
     Ты грех сестер – в недоуменье горестном
     Они застыли, еще не веря в тяжкую утрату!


   (Слышится траурный марш из 3-й симфонии Бетховена.)

   Старец
   (прислушиваясь)


     Но чу!.. То музыки слышны печальные шаги.
     В последний путь отправилась душа,
     Что мир спасла от гибели, – вовеки
     Жертвы благородной ни боги, ни герои
     Не забудут, и уготовано ей место на Олимпе!
     Отсюда вижу перед гробом детей в одеждах светлых.
     Они последний Девы путь цветами устилают.
     За гробом, что на плечах своих несут
     Шесть юношей прекрасных,
     Чудесный шествует ребенок. Исполнена та девушка
     Величия и грусти, и Азией наречена богами.
     Обязана рождением своим она погибшей – та
     В последний миг пред гибелью своей
     Земных слоев движенье изменила,
     И вот – божественный явился дар!


   (Появляется процессия, шесть юношей в черном несут гроб с останками Девы-Депрессии, в нем – зелено-голубая пена из полупрозрачной ткани. Впереди – трое детей, устилающих лепестками путь процессии. За гробом идут сестры-воительницы в своих доспехах, между ними – очаровательная девочка в светло-желтом одеянии, на ее груди – надпись большими буквами: «Азия». Процессия проходит за угол дома, траурный марш медленно стихает.

   После небольшой паузы раздаются звуки арии « Клевета» из « Севильского цирюльника» Россини. Двое юношей, одетых в спецовки, волочат за ноги тряпичную Ферганскую Сигмоиду, на ее ватном лице – знакомая маска. За ними идет толпа, с улюлюканьем и ужимками. Тряпичную куклу прибивают вниз головой к большому фонарному столбу, около него толпа устраивает шутовской хоровод.)

   Старец

     А вот пример другой потомкам в назиданье —
     Пред вами та, которая повинна в смерти Девы —
     Наказана она отменно!
     Клевет не возведет негодная теперь,
     Язык, как жало ядовитое, прибит к позорному столбу.
     С любым случится то же, кто хулою иль наветом
     Невинность оскорбит. Так воздаянье каждый в этом мире
     Еще при жизни должное получит;
     От взора зоркого богов не скрыться
     Ни на земле, ни в небе, ни в пещерах
     Под толщей каменной – настигнет нечестивца всюду
     Клинок заточенный, не знающий пощады!
     Пусть Добродетель торжествует,
     Пусть не избегнет наказанья Зло,
     И да воздастся по делам его любому!
     Издревле правит миром Рок,
     Течение Судьбы нарушить едва ли и богам под силу;
     Ведь нить, что Клото древняя прядет,
     Сама собой не оборвется,
     Лахесис не толкнут под локоть,
     Когда она неумолимый жребий тянет,
     Атропос свиток свой не развивает понапрасну,
     И смертный – дары такие лишь
     Из Зевсовых сосудов обретет,
     Что неподкупные назначат мойры!


   (Раздаются звуки «Вальса цветов» Чайковского из «Щелкунчика». Все занятые в спектакле, разбившись на пары, с упоением танцуют вальс.)

   Старец
   (после небольшой паузы)

     Но что ж теперь? Отпущены на волю мира судьбы.
     Недолго ждать – уж близятся иные времена,
     И поколения грядут без счета —
     Героев и богов живая поросль, потомки тех,
     Кто с титанидами в одном строю сражался;
     Мужи и девы свободу обрели в просторах
     Земель срединных. И с ними – те,
     Кто нас вниманьем подарил
     И представленье наше не покинул малодушно.
     
     Привет вам всем! И пусть благие начинанья ваши
     Начнутся с праздника!


   В описании странствий автора вдохновляли и поддерживали многие друзья и единомышленники, особенно автор благодарен:
   НИНЕ КАЗИНЦЕВОЙ, опытнейшему литературному редактору – терпение ее было неистощимо, а роль воистину неоценима;
   НИКОЛАЮ ДОРОШЕНКО, главному редактору газеты «Российский Писатель», публиковавшему отрывки из книги, в решающий момент рассеявшему естественные сомнения в успехе этого безумного предприятия;
   АНАТОЛИЮ ФИЛИНУ, щедрому спонсору и тонкому ценителю, носителю угасающей культуры, наделенному многими талантами.