-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Зуфар Гареев
|
|  Пластилин
 -------

   Зуфар Гареев
   ПЛАСТИЛИН


   – Вот медаль у меня, – однажды Петрович-дворник говорит, – а вот шляпа! Не шляпа – а чистый букрень! Как наденешь – набекрень!
   И вбегает, куда вбегает. С ним жена, а с ними дети: школьного, дошкольного, а также другого всякого возраста, всех не перечесть. Вбегает, а к его услугам в бакалее: крупа просо, крупа просто; крупа манка, крупа сранка, а также ложка сувенирная, черная и золотистая. На ей петух шпорой звенит, цветок хохломской прихорашивается.
   – Американская? – строг стал Петрович.
   – Угу, – бубнят ему отовсюду, – угугушеньки…
   – Правильно. Я порядок люблю во всем!
   Ну, Петрович! Ну шляпка набекрень!
   Вот и рыбу видит к столу. Рыбу хек и рыбу скумбрию. Лососевое, что с икорочкой, лососевое без икорочки, ну а также распоряжение, инструкция с прейскурантом да голова минтая. Презадумчивая…
   – Ну, минтая хотим, – кричат детки. – Дендю хотим и к нему китайца. Да чтоб со смыслом был заковыристым…
   – Эх, минтая бы, – вздыхает Петрович. – А китайца скоро привезу из Царь-града…
   – А дыню возьми с базара, где армяне, да салямки возьми золотой…
   – Не, солянку мы не едим, – вздыхает Петрович. – Вот если б американскую…
   Идут они в райсобес, а бес давно уж импортным стал и на обед ушел еще в том году.
   Тогда примеривает Петрович к трудовой руке весло лодочное, серебристое, алюминиевое – одна штука.
   – По рекам Сибири поеду, – говорит. – А также по реке Алтая, если случится такая…
   – Другого чего не взяли, – кричит жена. – А бес-то все на обеде!
   – Ну, бес! – замахнулся Петрович конкретно. Бегут они к ананасам, мимо кокосов. И вот руки их полны поддонами к холодильнику – 4 шт., лопаткой пластмассовой, красной – 3 шт.
   Не грустящ выходит Петрович из шопа, с ним жена, с женою дети. Дети друг дружку считают, идут все домой, жить на первом этаже, при расшторенном окне. Петрович в шляпе с женой целуется, в руке держит весло алюминиевое, медаль поглаживает. Облепив окошко, глядят на улицу дети всякого возраста, стучат по стеклу поддонами, кто пыхтит, а кто в рожу плюет, ну а кто и «Макаровым» балуется. Один усатый все прыщи желтые давит, другая дититку нянчит, а к ней дед прицепился какой-то хворый, а на деде бабка сидит по фамилии Закарманова. Как пальнут из «Макарова» – перекрестится, а как матом кто пустит – щелбаны раздает или пенделя норовит всучить. Нос же у Закармановой красный, глазки веселенькие, к озорству приготовилась. Вот скакнула она с дедульки, в двери шмыгнула, подолец прихватывая – и в подъезд, а оттуда – к шопу, прямо к грузчикам, прямо с рюмочкой да с огурчиком. Напилась быстро пьяненькая, окурочек прикурила, сладко стала жмуриться.
   Между тем, стала жена детей считать, прицепленного деда посчитала, баловницы хватились – нету. Посылают зятька к магазину:
   – Федь, сходи! А и где она, пьянь наша?
   Пребольно ухватил зятек Закарманову за ухо, преогромной рукой пошарив в щелочках.
   – Ага, попалась!
   – Ой, Федьку боюсь! – завизжала бабулька.
   – Ты, маманька, чего опять хулиганишь? – строг был Федька; ни рюмочкой не подкупишь, ни окурочком. Только и взвизгнуть:
   – Ой, Федьку боюсь!
   Посадил зятек ее в клетку, попку залепил лейкопластырем, пригрозил:
   – Чтоб мне! Смотри, уши выдеру! Песни пой!
   И сам образцово сел к окошку, поддоном по стеклу барабанит, матерком припускает, а тому, кто прыщи давит, совет дает толковый:
   – Женился б Димон, словно я…
   А Димон как «Макаровым» пальнет, бабка с жердочки свалилась, песню прекратила.
   Пьет Петрович в шляпе чай, щеки надувает, ну а вот и деколоном припустил галстук что в горошечек.
   – Небось к зазнобе опять собрался? – жена вкрадчиво спрашивает.
   – А чего бы? – отвечает Петрович. – Я и к эротике охоч…
   – Иди уж, – ласково вздыхает жена. – Мужик ты доверительный, непьющий, из себя видный… Иди уж, побалуй Кеньку-дурынду…
   – А может и не идти, – сомневаться стал Петрович. – Приусталось мне, а в Кеньке какая предметность есть?
   – Чай три недели не был… Потопчи с лихвой, да к ужину поспей…
   Только сказала – здесь и улица взялась. И человек какой-то на коне-мерине скачет белом – прекрасный такой, словно стихотворение, словно нарисовал его художник.
   – Конем-мерином тебя к Кеньке везти? – спрашивает.
   – Призадуматься хочу прежде, – молвил Петрович. – А ты скачи…
   И поскакал тот, вот он уже и неблизко, вот он уже и далекий-далекий, и можно махать ему, а в другой держать весло алюминиевое, чтоб сплавляться по рекам, какие возьмутся.
   «Прощай, прав-человек, прощай! Поехал ты в Грецию, на Кипр ты помчался в шоп-тур или в Турцию поскакал за наркотиком… прощай, прав-человек! Помни навек нас!»
   А художник, вместо того чтобы слышать миг высокий, свалился плотоядно под стул – да и то сказать, был он длинноволос, значит рэпом попорчен, а может «макарова» держал в кармане, – кто их нынче разберет? Услышав про Турцию, вытащил из-за пазухи унитаз «Понтиак» и говорит весело Петровичу:
   – Мужик, нету больше соцсоревнования! А есть у меня санузел оптовый, есть анаша и МИГ-28, выбирай на вкус!
   Задумался Петрович, почесал затылок, пробормотал:
   – Ух, как много мыслей сразу появилось… Так и быть – тотчас сел в МИГ-28, чтобы лететь.
   Как ни укорял его художник, а был Петрович русским современным человеком, и конверсию знал, и Сталина ненавидел, а значит любил летать вертолетом Аэрофлота. Махнул веслом из круглого окошка:
   – Хочу на улицу Байкальскую, к биксе… Живет она у меня в Красном уголке, что рядом с бизнес-центром, что на Холдинг-аллее да на улице-стрит!
   – Сексапильная? – залюбопытствовал художник, молод был и молодецким местом горяч.
   – Имеется, – с солидностью ответил Петрович. – Хоть левый глаз фанерой заколочен. Но душа у ее большая, прям как у меня самого…
   – Секс пощады не знает! – замахал с земли длинноволосый. – Ни к мертвым, ни к живым!
   «И верно, – задумался Петрович. – Три войны прополз, две инфляции приблизил, три инфаркта, а вот точно заметил: не знает секс пощады…»
   Все б хорошо, только на улице проходу не дают, спрашивают для чего-то, может для переписи:
   – Кто есть птица певчая?
   Никто ничего не ответил, а все побежали мимо. Лишь Петрович был непоколебим и был ясен:
   – Я и есть птица певчая, хоть порой это и лирично выглядит…
   Повесил шляпу на весло, поправил галстук и еще раз подтвердил:
   – Я есть птица певчая, и птицей иною я быть не хочу!
   – А почему так? – спросили голосом скрипучим, вонючим, пахнули почкой гнилой, подлостью многолетней и завистью.
   – Отвечу просто: это есть прекрасно. – И Петрович с понятным волнением всплакнул, вытащив белый платочек. – А что прекрасно, то не горит!
   Открыли здесь дверцу и посадили к просу и овсу с семечками. Вокруг блюдечка с водой ходила желтая Кеня, косточкой поскрыпывая, молоточком постукивая по гвоздочку ржавому – фанерка от левого глаза уж совсем отваливалась. А то к ведерку подходила и долго над ним харкалась, усыпая стенки мокротой, словцом крепким при том пропуская, что на букву х… начиналось, а на букву п… кончалось. Тут же клюнула она Петровича в темячко, упал Петрович, прикровавлен сделался.
   – Сексапильная! – с восторгом проговорил художник далеко. – С изюмом, понимаешь, эротическим…
   Весло грохнулось рядом с Петровичем.
   Вскочила Кеня на грудь ему, высунула шершавый язык для поцелуев для жарких.
   – Тянись ко мне целоватеньки, а то к просу не пущу…
   Спихнув ее, грузную, с себя, Петрович крикнул:
   – Нет уж! Ну, как у зеркальца лучше покручусь, в погремушку погремлю да сухариком побалуюсь…
   И крутиться стал, весло и шляпу к себе примеривает, и к погремушке вот побежал по жердочке обкаканной, да споткнулся проворно об испражнение, свалился и снова весло грохнулось рядом и зазвенело.
   – Оглушил! – заохала Кеня. – Оглушил, старый черт!
   Но про любовь подумала, про беспощадность всякую подумала, хитринкой решила взять, добротой ложной:
   – Значит, гордый ты, словно мальчонка-нарцисс: сначала себя выпятить хочешь, а уж только потом к моей красе приглядеться… Согласна, балуйся у зеркальца сколько влезет, а я рядом прикорну, в эротике я порой терпеливая, могу долго ждатеньки…
   – Ну и побегу, раз позволено…
   Снова побежал Петрович к погремушечке да к другому сине зеркальцу, у стекольца круглого крутится, шляпу поправляет, весло к плечу примеривает, говорит:
   – Смотри, дуреха, до чего хорош! Весло люминивое, шляпа габардиновая, грудка белая и слово такое знаю, которое тебе не снилось…
   – Что за слово? – стала любопытничать Кеня. – Знать хочу, изнываю…
   – Пока забыл, – отмахнулся Петрович. – Помню, длинное, заковыристое…
   – А расскажи тогда историю какую, – попросила Кеня. – Жуть как люблю истории всякие. Да чтоб с прибамбасом…
   – Слушай же, – с готовностью откликнулся Петрович. – Был я евреем. Пузо у меня было – во! Курочку любил, белохлебушек. Однажды украл алмаз честным путем, лежу в постели ночью, трясусь, вот придут-приедут, энкэвэде всякие…
   – Не грузи! – замахала Кеня. – Про евреев не надо мне, я сама в том году жидовкой была, знаю эти штучки хитрющие…
   – Был я тогда, – стал рассказывать Петрович, – был я тогда ВОХРом в одной фирме… Вот зима, вот оконце у нас в каптерочке, за оконцом пустыня белоснежная. Меж нами, понимаешь, каструлька кипит. Я стою в профиль к Ивану Прокофьевичу, дышать нечем, он на меня пузом наехал, губами в ухе чавкает. А с другого бока Перегон Федотыч плечо мне жопой подпирает – вот и сидим мы в каптерочке, как в теремке. Наклонился, значит, Перегон Федотыч в оконце, на пустыню белоравнинную посмотреть, по которой поземка колышится, визгливо поет о том да о сем, – ну а я возьми да воткни ему в гузну вилку…
   – Вилку? К чему так? – встрепенулась Кеня весьма острому повороту в сюжете.
   – Мультик есть наша жизнь и больше ничего, – задумчиво ответил Петрович, осмысляя неторопливо прошлое. – И сплошное насилие!
   – Не надо нам про это, – зевнула Кеня. – Ух, как спатеньки хотца… Не знаем мы ничего, нам своих забот хватает…
   – Работа у меня теперь новая, – сказал Петрович. – Важная, интересная, с перспективой..
   – Доллар набегает в денек? – оживилась Кеня, стала вкрадчиво прицеливаться к Петровичу с материальной стороны.
   – Всяк денек своим жаром пышет, – уклонился от ответа Петрович.
   Кеня глаз приблизила любовный.
   – Пойдем к овсу-просу, пойдем к семечкам… – И тут же усомнилась. – Иль у водички сначала побалуемся?
   – У водички, – согласился Петрович, поставил весло в угол, шляпу на него посадил.
   Кеня, кряхтя, первая заковыляла к блюдцу – желтая, вдруг взъярила перышки на попе. Эстетически усомнился Петрович в красоте чувства. Как ни в чем не бывало стала Кеня у водички баловаться, тетехкать:
   – Ну так иди озорничать, чего ж тебе в чувствах быть невеселых? Иль по первости будем в блюдце попки мочить: гузной приседать, перышки ярить, тут же выскакивать, кричать оголтело, да и глазом вращать?
   – Давай к блюдечку, – не возражал Петрович.
   – Ну и хорошо, ну и ладно…
   И она без лишних слов вскочила в блюдечко, села гузной в водичку, о дно стала тереться, расщеперилась вся.
   Скоро крикнула:
   – Баловница я какая, видишь! Почто на меня с чувством не смотришь? Я знаешь как по чувству соскучилась? У меня и болит все-все по-женски от одинокости: тут колет, здесь трещит, там опухло, здесь прибухло. А про спину и сказывать не стану: прям пудовая от боли. Из-за того, что долго не приходил, больная я сделалась…
   – Вот ведь, – бормотнул Петрович. – Смущен я наплывом признанья…
   Примочился Петрович, как она, но с ленивостью. Вскоре отошел, в сторонке встал. А баба знай себе полоскается, повизгивает.
   Вдруг вскочила ему на грудь, кряхтя впилась лапами в горло, затарахтела:
   – Я Кенька-дуреха, я – Кенька-дуреха! Давай целоватеньки, давай миловатеньки, языками друг о дружку шепаршатеньки…
   «Ну, торопкая!» – подумал Петрович рассудительно.
   Кенька же прошлась по голове Петровича, пощипала ему бровеньки, в глазаньки какнула жиденьким, заворковала, не видя, что Петрович лежит под ней ни жив ни мертв:
   – Люблю, люблю, хоть и старенька я, хоть скрыпуча, словно изба столетняя.
   Здесь нацелились на них глаза людские, густой бас стал над клеткой ворковать:
   – Ишь и Петрович откуда-то взялся. Лежит в сапожках красненьких, в штанишках беленьких, любо-дорого смотреть и мысли всякие думать. А вот полети к потолку, мы посмотрим-позабавимся…
   – Не пущу! – завопила Кеня, затарахтела, по жердочке побежала, на глаза людские наставилась, расщеперилась, так застыла.
   – Супруга, видишь, какая верная, – одобрил бас, рука просунулась, сняли с Петровича штаны, залепили попку красным пластилином:
   – Лети, Петрович, лети…
   Петрович покорно вспорхнул, сделал кружочек по комнате, приземлился на карнизе. Тут и Кенька за ним выпорхнула, полетела, тараща глаза, при том заполошно покрикивая:
   – Сроду не летала я, ой и страшно мне! Всю-то жизнь у кормушки сидела, сидела-кряхтела, скрыпела-пыхтела, дундела-гундела, а про воздух небесный думала сердито: к чему мне полет голубой? На кой ляд он мне, лучше у кормушки потопчусь, семечкой пошелушу – ну и день прошел, вот и снова спатеньки… День за днем, а там и смерть пришла лютая…
   Размышляя так вслух, врезалась она головой сначала в шкаф, потом в тюль, судорожно схватилась за белоснежный цветочек, что в лепестках был пущен золотою каймой, стала поминутно спрашивать, головой вертя:
   – Ой и где я? А ты где – Петрович? Озираюсь – не вижу, даром что ли говорят про меня – бестолковка! Так и есть оно…
   Тут был у окна кто-то тощий, слезливый, но в райском халате, в шлепанцах и вовсе лысый.
   – Кто ты? – спросила Кеня. – Халат у тебя райский, словно ты птица Баунти…
   Тщедушно держался человечишко за грудь и с патетикой говорил в пыльное окно, по подоконнику уставленное тарелками, консервами и банками. А говорил он вот что, протягивая вдаль другую руку:
   – Чудно, чудно спать трезву вдрызг, когда июль сыплет серебро в окно. Чудно слышать пожеванным ухом отдаленные звуки жизни: где-то стекла бьют, где-то рожи, зубы скрипят, трещат волосы, катят машины, визжат лебедки – то строят люди вавилонскую башню. Вижу сквозь приспущенные веки дороги и косогоры, купола вижу да деревеньки. Деревеньки-невзъебеньки, хоть ты выколи зенки! Чудно спать и в дождь, и в сибирскую стужу, и в московскую слякоть. Спать, и мчаться светло и звонко по поднебесью: словно ты песня, словно ты лайнер Аэрофлота или другая ты птица! Проклевался-проблевался, а тебя словно взяли на руки, понесли над землей – словно ты царь, или того лучше: словно царевич ты!
   Взмахнул тут руками птицБаунти, взлетел над ним халат райского рисунка, затрепыхался полами как немыслимое наслаждение.
   – Ишь чего… – выразила недовольство Кенька.
   Она тяжело дышала, карабкаясь по шторе к Петровичу на карниз. С вниманием, однако, глядел сверху Петрович на Баунти, а когда тот заплакал горько, утирая худыми руками слезы, хлынувшие после такой речи, вздохнул:
   – Ладно уж… авось образуется, а?
   Потом кряхтя стал собираться с карниза:
   – Спущусь да выпью с хорошим мужиком…
   – Яичко положу к поллитровке, – замечтала тепло Кенька. – А к ним помидорку с сосиськой…
   – Американские? – стал Петрович строг. – Сама знаешь, я порядок держу во всем…
   – Чего? – не расслышала глухая, собирая в платочек яичко и беленькую.
   – Ладно, положи чего есть, – сбросил с себя Петрович суровость.
   Но превосходство законное осталось.
   Подумал он: «С бабой век под юбкой сидеть – точно себя дураком почувствуешь. Она чего, знай долдонит: я хорошая, такая, понимаешь, сякая, американская, короче, приз ценный я… а ты кто? Не хочется ей, чтоб мужик был выше ее, вот и держит подле себя, у колен…»
   – Целоватсньки будем? – спросила зараза, и противно стало Петровичу от хитрого женского обмана.
   – Будем, – взял да и согласился тогда он. – Открывай поширше роток…
   Дуреха торопливо сунула в карман Петровичу чего собрала в бел-платочек, тут же села на толстую гузну, вся расквашнилась, закрыла глаза – и жадно шевелила серым языком, при том хрипя:
   – Иди быстрей, иди мгновенно, не видишь вся рассупонилась я по-женски, целоватеньки жду, миловатеньки жду…
   – А ну как! – бодро ответил Петрович. И напрыгнул на нее сильно, словно в страсти. Завалил этим старуху на спину, ловчайшим комедиантом впился лапами в шею, словно душа ее в любовных объятьях, а сам стал обильно пускать ей в рот слюну, мечтая – окажись бы она ядовитой.
   Скоро Кенька стала заполошно вопить:
   – Ой, слюны напускал окаянный, ну а как задохнусь?
   Петрович и того сильнее придушил надоедливую, и та захрипела тогда почти смертельно:
   – Не шуткуй… помру… помру…
   – Жди меня и я вернусь! – ловко соскочил с бабы Петрович. – А помрешь – за любовь померла, об том всякая женщина мечтает…
   Одобрительно посмотрел снизу птицБаунти, а в какой-то момент даже захлопал в ладоши:
   – Петрович, давай жми, не упускай!
   Кеня заплакала от обиды, от обмана. Отошла, тяжело дыша, была ее гордость поранена. Жалко стало Петровичу:
   – Чего ты, игры эротической не понимаешь?
   – Какая же это игра, – сквозь слезы проговорила Кеня.
   Помялся Петрович виновато:
   – Ну ладно, не пойду я пить к дружку, с тобой буду сидеть…
   – Мне все одно… – вздохнула Кеня.
   Примиряться стал Петрович:
   – Ну ладно, иди ко мне, историю какую расскажу…
   Подошла, к бочку прикорнулась, отогрелась, спросила доверительно, с почтением в глаза заглядывая:
   – Может криминал какой знаешь, детективчик с кроссвордиком? Жуть как люблю…
   – Головоломистый или психологический?
   – С переживаньем…
   – Тогда слушай… «Попугай ты мой, попутаючка!м Такую однажды я песню пою, слова красны перебираю, по квартирке хожу, в подоконничке ковыряюсь, в оконце поглядываю. Входит Махмуд. Застрелю, говорит. Давай деньги пьяны, давай деньги тканы, нарисованные, прессованные. Нету денег, говорю, паспорта нету, монету нету, ничего нету: птица я клеточная, сухариком примазан, просом просыпан.
   «Ну да? – Махмуд отвечает. – Тогда открою и я тайну. Понарошку я азербайджанцем прикидываюсь, на самом деле я Иван-Забытка».
   – Эх, – вздохнулось мне, – помнят, что Ванька ты, а к чему приставлен – не помнит никто.
   Тут Забытка мой и давай вспоминать: к войне был приставлен, граната у меня была РГ-57 в сорок первом, медаль была. Побежал на дот, чтоб грудью прикрыть, не добежал, шарабан снесло, с тех пор безголовый я, а жив, духу во мне много.
   …Потом к строительству был приставлен многие годы; через многие годы уволили, обнаружили, что вместо головы лишь кишка из шеи качается. Подглядел кто-то, доложил, непорядок, мол, балет у нас в мире лучший, а вот тут непорядок. Ну, а если как луна-парк строить или метро в Ебунино-Дегунино – как бы криво не вышло.
   …В общем, отставили меня. Много лет стоял забытый, уже и сам позабыл где, скажу одно – везде. Тут и жизнь поменялась, пришла инициатива. Снова к дням меня приставило руководство, инвестиции пригребать. Только я взялся – опять подглядели. Сидел в кабинете, план дальнобойный разрабатывал по загребушкам, обронил справку случайно, что инвалидом второй группы являюсь, тут новый русский ее – хвать, и в Минфин!
   Глянули – точно головоснесенный, кишка себе знай пляшет в кратере шеи, да еще бирка на ней болтается от комвзвода: «Нету головы у ей, вечная слава героям хуйни всякой!»
   Так и лишился я пригребушек, дали справку: иди, Ванюшка, в жэк, будешь дворником по телефону.
   Значит, звонят, у нас тут снегопадище случился па улице Кривой, в переулке 2-м Кособоко-Серебряном.
   А ты отвечаешь: весна придет, о чем и Фет писал в русской литературе, а также Пушкин – растают у вас там люди занесенные, половодье ящики банановые унесет. А у меня и руки нету, чтобы действие какое нибудь сделать от снегопада, и ноги нету, чтобы идти к вам срочно, и живу далеко, на улице Байкальской, а вы еще дальше и телефон у вас неправильный.
   Денег не хватало мне в дворниках, а есть по-прежнему охота. Вечерами теперь боевиком прикидываюсь, в дверь стучу, чтобы ограбить. А то забуду и просто стою. Меня в угол приставят, шляпу на меня повесят, шарф, зонтик. А если уронят нечаянно, гремлю упамши, словно пустое ведро. Тогда, бывает, и на помойку отнесут…
   – Во беда! – вскричал я тут жалобно. – Ох ты Ванюшко мое, подзабытушко! Был конь у меня во деревне да в русской, чтобы скакать тебе абы куда, если что!
   – Веди к тому меня кому! – вскричал Забытка. – Поскачу по Москве, мимо банка-Олби, в улицу Хабаровскую! Женихаться там хочу, имею там забаву – щечки алые, попка мягкая. Как в троллейбусе едет – храпом храпит, а в метро поедет – да с толстой сумкою!
   – Ну и ладно, – согласился я.
   И махнул тому коню забубенному. Как смыло тут нас волной рынка, а замест явился грек из-за моря или араб пакистанский. Пену с костюма стряхнул, водоросль убрал с черного уха, во все очи на Ваню посмотрел – заисламизировал. И пропал с тех пор Ваня мой во Чечне проклятой, да и сам я черт-те куда подевался: женился что ли… не помню…
   – А смысл какой в этой истории? – пожевала губами Кеня, залюбопытствовала. – Фраза не корявая, бойкая, а переживания нету…
   – Смысл? – обиделся Петрович. – Что было, то и смысл…
   – Как так? – заспорила Кеня. – Не бывает так… Ты бы чего со смыслом рассказал, а?
   – Нету предметности ни в чем, – вернулся к старым мрачным мыслям Петрович и сплюнул.
   – Я-то хоть птицБаунти, – сказал внизу тщедушный. – А они что есть?
   – А мы Псалтирь теперь изучаем, – ответили, – в религиозное время хотим жить, с Богом, что теперь с большой буквы пишется…
   И включили пылесос в другой комнате, при том повизгивая, словно поросята:
   – Он спит да спит, козел вонючий, а пыли вокруг наросло! В чистоте мы жить хотим…
   ПтицБаунти сделал райское движение, павой словно бы пошел, сопровождаемый цветным халатом: вскинул немощные руки, на колена упал перед закрытой дверью:
   – Не надо, Господи, не надо… пожалуйста, ничего не надо…
   – Вот ведь что! – Дверь пнули, стали втискивать холодильник, согласно заявлению: «Просим продать нам крайне дешево холодильник, в связи с острой необходимостью без конца морозить мясо».
   Впереди действия всего выступал, разбросав руки вокруг живота-бурдюка, толстенький человек, бия при том пухлой ножкой оземь и повторяя:
   – Вот! Вот именно морозить!
   Сама хозяйка заявления сидела на холодильнике – тощая, черняво-нервная особа. Она очаровательно скалила зубки птицБаунти. Потом проворно скользнула ему на шею, кошечкой обвилась вокруг, заворковала:
   – У нас имеется крайняя острая необходимость морозить мясо в связи…
   И смолкла, словно давая закончить за себя господинчику, что пошел бить ножкой и того проворнее, а приплясывать в целом и того энергичнее:
   – …в связи с чем бы то ни было!
   Редкий волос на голове птицБаунти встал дыбом: «Трупоеды! Трупоеды они есть!»
   Сам же он завертелся вокруг себя как ошпаренный:
   – О да, да! Великое да!
   – Ты не весел, мужичок? – спросила кошечка и глазом нацелилась на Петровича. Собственно, выгнула спинку, вся похолодела шерстью, изготовилась к прыжку, выпустив звонкие коготки.
   – Бежим! – успела шепнуть Кенька заглядевшемуся Петровичу – Неровен час, съест ведь нас, проклятая!
   И первая обратно вспорхнула на карниз, за нею Петрович. В четыре глаза нагнулись сверху, стали смотреть дальше.
   Кошечка облизнулась, сопроводив их долгим взглядом, потом проговорила с задумчивостью:
   – Не весел, значит, ты, старик?
   Но напрасно она манила бдительного Петровича городскими глазами и другой женской уловкой.
   – А чего же ему веселиться? – рассудительно заметил господин впереди и снова стал бить ножкой. Холодильник понесли дальше, и кошечка перепрыгнула на него.
   Один рабочий отлепился от холодильника. Был он юн, нескладен, худ в шее, а в губах нежен и сладок до слез. Сомнамбулически качался он, подходя к птицБаунти, словно во сне клал руки прохладны ему на тощую грудь и говорил при том вот что:
   – И голоса, и комнаты, и жизни нет, и слезы быстры, и ветер срывает их, словно не плакалось…
   Последнее юный рабочий произнес и вовсе шепотом, просто тот самый ветер будто бы слетел с его губ, и в самом деле осушил набухшие глазницы.
   – Вона как! – закричала и противно, и трескуче Кеня вслед торопливо удаляющемуся молодому рабочему. – Вишь, юноша сказал что-то прелестное, а сам исчез, словно ветер… Фу ты, а главное лихоманку эту увезли… Сразу я поняла, что не к тебе она кралась, а ко мне в особенности…
   Сказав так, она аргументированно рассудила: «Петрович, он чего – серенькай, неказистый, а я! Ну ты, фу ты! Кругленькая, бойкенькая, желтая, словно лимон колониальный…»
   – Смыслу нет ни в чем, предмета нету никакого… – пробормотал Петрович, задетый загадочной речью учащегося ПТУ на практике. – Хоть ты лимон из Кипра, а хоть плевок из подворотни…
   Кенька открыла рот, услышав такое, на ее взгляд не имеющее аналога по строптивости и дерзости. Но с восторгом посмотрел па Петровича снизу Баунти, и прикусила Кенька временно язычок, забухтела в мыслях:
   «Опять тут мужицкий заговор получается, как ни крути…»
   Примерилась тогда она попкой и пустила сверху на плешь дураку в халате жиденькое, да еще сердито подумала: «Кетех! Кетех! Получи мое размышление по этому поводу!»
   – Боже! – жарко проговорил Баунти внизу. – Дай мне умереть в мокром саду, сразу после дождя, дыша и плача, плача и дыша… словно и не жил я вовсе… словно стал я младенцем снова – голеньким, маленьким…
   И с тщедушного тут сполз халат, и оказался он голеньким, впрочем, нисколько тому не удивившись.
   Кенька охнула и стала корить:
   – Старичок вы уже есть, а занимаетесь стриптизом…
   Блаженно ей улыбнулся в ответ Баунти совсем погнившими корешками.
   – Нету у души возраста, мамаша. Вот вы тоже небось старенькая, а того не знаете…
   – Как так есть? – усомнилась сомнительному знанию Кеня. – А голый вы зачем? Вдруг снег ударит или дождь громыхнет, тогда как?
   – А никак, – просто ответил тщедушный.
   И стал он после этого как рассеян, так и задумчив.
   – Вот те на! – заметила тем временем Кеня, бросив случайный взгляд в окно. – Снегу накаркала! Опять насыпает…
   Тщедушный оделся в халат, но оставался по-прежнему безучастлив и молчалив.
   Стала Кенька охать:
   – Петрович, ну-ка взбеги на голову, ломиком там пошуруй, льду небось наросло – с третьего дни не долблено…
   Петрович натянул ушанку, ватник припоясал бечевочкой.
   – И правда, чего ж в дворниках числюсь…
   – Науку не забыл о метелках? – стала Кеня весело пытать.
   – Не… не забыл.
   После того взялся он карабкаться дурехе на башку, прихватив синий ломик.
   Вьюга еще больше озлилась, ни зги, только луна порой вынырнет в рваных тучах и смутно высветит долину снежную. Наощупь почти что взялся Петрович шагать к темечку; заботливо об себе приметил, что ноженьки у него босеньки, красненьки – ну, а мерзнуть начнут? Не было однако охоты назад возвращаться.
   – Ничего, не растают, не сахарные…
   Вот и темечко. В самом деле, льду в окрест наросло – не только третьего, но и пятого дни не долблено.
   Привострился старик и давай тюкать: тюк-тюк, тюк-тюк. С каждым разом все слаще внизу кряхтела Кенька:
   – Ой, хорошо… ой легче мне… Ну, как мыслям стало просторно… фантазьям не тесно…
   – К чему тебя лед так сковал? – любопытно стало Петровичу. – Или ты атомным ледоколом по совместиловке числишься?
   – Ну бы! – завопила. – Знала да забыла, отчего так случается. Раньше – порядок во всем держали, а теперь…
   …Тут в ночи колокольчиком холонуло. И к тому луна выскочила из-за туч, большак высветила.
   «Чего ради с дурындой связался этой, – тоскливо подумал Петрович, – с ломиком примозольным… Словно и не сплавляться мне рекой Сибири, рекой Алтая, если случится такая… Ну, а как впрыгну в сани веселые, да уеду с красавицей – ах в Петербург?»
   Только он так подумал: точно, повозка взялась верхом крытая, о кучере брадатом. И грозно кричал мужик, Петровича видя:
   – Права держи, дурень! Красавицу везу петербужскую, с осторожностью, с корректностью!
   – Верно делаешь! – вскричал с ответом Петрович, взял под козырек личику женскому, брови тонкой, глазу звонкому.
   Потом бросил лом и прыгнуть в повозку надумал.
   А как глянул на свои ноги льдом поросшие и призадумался: «Обуться бы чем, негоже к красавице сразу голым идти…»
   – Ничего, ничего… – засмеялась красавица петербужская. И еще ближе глазоньком наклонилась, бровью-ниточкой озорной повела, значит приглашала вскакивать – да жарче огня.
   Впрыгнул Петрович в сани.
   – Ух ты! – одобрил возница.
   – Давай, вези в столицу! Икорки поесть, водочки попить. На санях покататься, девок пощупать!
   – Ну, а я на что? – разобиделась барыня, слезу смахнула чистую, словно хрусталинка мелькнула водица в свете лунном.
   – Не… – рассудил Петрович. – Мы свой шесток знаем, с барынями нам нельзя, это всякий барин скажет. А увидит – накажет.
   – А мы ж тайно, дурачок…
   – Это привычка есть, а не любовь, – испуганно нашелся Петрович.
   Внизу стала скрипеть Кеня.
   – А и где ты? На Байкальской вентиль сорвало, пошел бы, а?
   – Ну, зануда! – испуганно обрадовался Петрович.
   – Иногда и привычка слаще любви, – заворковала красавица тихо и жарко. – А ну засунь руку под подол, фокус поймаешь…
   – Смущенье имеем великое, – забормотал Петрович. – Как так: живую барыню да за жопу хвать…
   – Ну и хвать, – засмеялась тихо барыня. – А не то графу Ковалеву всякое наговорю, на конюшню пороть отправит…
   – Если так, – расправил бойко усы Петрович, – тогда мы сдюжим…
   Крякнул он, набрал побольше воздуху в легкие и запустил руку куда требовали.
   – Чего нащупал? – смеется барыня. – Небось мохнатенько, небось колечками?
   – Имеется, – и стал Петрович получать эротику.
   – А теперь щекочи!
   – Хм, да мы это сызмальства знаем!
   Принялся Петрович щекотать. А барыня ну давай елозить, ну давай взвиваться, разве что не кувыркается.
   – Круче, – шепчет, – круче!
   Завертелась жарче прежнего, аж подпрыгивает. Как вдруг: р-раз! Выскочила волчком в оконце, в снег воткнулась, юбки вниз сползли, так и осталась внизу, ногами суча.
   Призадумался Петрович: барыню потеряли. Кеня тут заскрипела:
   – А ты где, Петрович? Лед чего не колешь, почему притих?
   – Приусталось мне, – отмахнулся Петрович. – Примахорочкой припобалуюсь…
   – Это можно… – зевнула Кеня. – Да к ужину поспей.
   Пока думал Петрович про казус, Царь-град взялся. Звездами графскими сверкает, дворниками-пузатеями пузырится, городовыми цацкает, в петухах весь, в золоте, то бубликом манит, а то крендельком, то конфеткой в окне, то шарманкой на улице, то хозяйкой у самовара.
   Люди по улицам ходят важные, тучные; кто папку с бумагами несет, кто тросточку прогуливает; барыни летают словно стрекозочки, снегу везде, словно в сказочке.
   В одной двери купец водочку пьет, блинами закусывает, икоркой примакивает. Рядом девица, щечки красные, по-голландски два словушка знает, а по-русски только зевать умеет да мух в окошке давить.
   В другой двери француз ножкой бьет, буклей трясет, аптекарю чего-то сказывает. Едут барыню лечить, в комнаты входят светлые, пилюльками красавицу поят, дворового мальчишку в обе руки бьют кулаками пудовыми, у того искры из глаз, из ноздрей сопельки.
   В одном присутствии господин ходит важный, при алмазной звезде, плешь свою наклоняет и доклад в собрании делает.
   Сапожник усом потряхивает, щеткой играет, молодой щеголь перед ним башмаком вертит, а цветочник из-за сапожника выглядывает, щеголю розу протягивает, а тот нос воротит, задирает: дешева роза, побогаче хочу в цене, к Артамоновой-графине еду, чай там цефлонавскай будем кушать, бубликом шмитовским заедать, пахлавой азизовской прикусывать, попогаю голландскому чуб давать теребить, бел-платочком какашки с волос стирать, да и вместе с ним покрикивать: попка – неумнай, попка – неумнай!
   В третьем месте китаец сидит или индус, весь в цветочках маленьких, жабу вяленую ест.
   Кругом люди толпятся, пальцами тыкают, детишки по голове китайца бьют и хихикают, бабы испуганно в глаза узкие заглядывают.
   Одна-т младенчика придавила, тот – в усмерть посинелый – орет под калошей, вот и кишки из животика хлынули, головенка пополам треснула, а баба на китайца крестится, молодуха рядом ему лыбится. Здоровая, грудастая, – паром вся пышет, на спине у ей – иней, а то и лед блестит глыбами. В лед соломка вморожена, и дед Карп вморожен худенькай вместе с соломкай: лишь бородка торчит и пятка сорок пятого размера. И вморожен дед вместе с кобылкой худой, что размером с деда Карпа.
   …Рядом голец у китайца пятак из кармана спер, крендель купленный кушает, петушком красным закусывает, а за то его бьют вожжами, спустив штаны. Только знай себе голец лыбится и китайцу в рот заглядывает…
   – Ну, китайца хочу! – жарко закричал Петрович.
   Как ведут его во дворец, что от графских звезд снизу доверху весь блестит. Платьями и туфельками премнога шуршит, грациями и поклонами в каждом углу покоряет, а венцом ко всему – летает смычок дирижерский: то мазуркой скачет, а то полонезом плывет.
   Шляпу Петрович надел габардиновую, весло к плечу приставил люминивое, и говорит одной красавице в ушло маленькое, бриллиантовое и душистое:
   – Слово такое знаю хитрое, век тебе и не снилось, дуреха!
   – Что за словушко, Петрушенька? – ах-красавица вся всполошилась. – Не дурное ли, не массонское?
   – Приличное, – отвечает Петрович, – к моменту графскому удобное…
   А красавица в смеханьи исходится:
   – Ну так сказывай, да и быстренько!
   Засмеялся здесь Петрович:
   – Поначалу интрижку хочу… драму с разгадыванием.
   – Ах, государь к нам идет, – побелела графиня и тут же книксен сделала.
   Вновь Петрович шляпу поправил, весло приставил и в императора глазами впился.
   Тот улыбчиво приветствует Петровича:
   – Вот и свиделись с тобой, прост-мужичонка. А знаешь ли ты, что государство наше на тебе одном держится?
   – Как не знать! – отрапортовал Петрович. – К тому и приставлены.
   – Ну, а жалоба какая есть?
   – Все бы хорошо, государь, только беспредметность всякая на местах замучила…
   – Что так? – удивился император. – А мы тут музЫкам и стихам предаемся, а нет – так в балет идем, и во всем смысл находим стройный…
   – Хорошо вам, – стал завидовать Петрович. – А у нас, бывает, и семечек нету, а о просе и говорить не хочу…
   – Ну, так в чем же беспредметность? – не понял намека император.
   – А намека и нет никакого, – пояснил Петрович. – все одно: беспредметность…
   – Проси чего хочешь, – смекнул тогда Николай, а может, Павел.
   – Даже и не знаю чего… А чего в мире есть?
   Весело император со свитой переглянулся.
   – Да много чего в мире есть…
   – Вот бы знать еще про все то, – стал огорчаться Петрович.
   – Может, слона тебе дать африканского, – оживился император, потирая белые руки. – Давненько никому я слона не давал.
   – Можно и слона, – не стал упорствовать Петрович. – Чего б не взять. Зверь знатный… небось и ростом велик?
   – Ну, а как же! – вскричал император и повелел слона того привести.
   Ввели слона, он тут же навалил три кучи.
   – Китайца бы мне еще да звезду. Китайца за спину пущу, а звездой буду спереди величавиться…
   – Дело говоришь! Чтоб знали наших!
   Посадили Петровича на слона, звезду прикрепили и отправился Петрович вроде как домой.
   Едет он, а дома нету и нету, вроде как и не домой едет, а к намеку какому-то. Люди его в дороге корят, словно в нем много вины, словно не по указке он сверху действует.
   – Указка, – говорят, – указкой, а сам должен разумение в голове держать. Вот дали тебе слона, а ты и и рад. Ты распорядиться им не хочешь, как того дело требует…
   – Так ведь слон намек имеет, а вы как думали? Кто ж его за просто так даст?
   – А намек какой?
   – Пока не разобрал. Пока вижу кругом беспредметность.
   – Употреби для пользы народной…
   – А как?
   – Не… Не знаем. – И всякий раз шарахались от него люди в селениях. – Это мы просто корим, на всякий случай. Вдруг продашь слона, а без пользы…
   – И где ж ту пользу взять? – не может разобраться Петрович.
   Тут и вовсе люди молчат, глазами моргают, а кто-то крикнул:
   – На тебе водки пьяной, может интересный станешь! – и наливают.
   – Ну и… – снова не может понять Петрович.
   – Эх, дурья башка! – Люди дружно подхватили острый поворот мысли – Значит, пьяный на слоне и поедешь! Может учудишь чего!
   – Дельно! – загорелся Петрович. – Давай водки! А звезду не отымете, как пьянай стану? Мне она самому нужна сильно, случись чего! Вот китайца, к примеру, рядом с собой сфотографирую, письмо пошлет китаец, если грамоту знает, а нет – просто в ящичке будет хранить фотографию знатную…
   – Не, не отымем! – закричали снизу понятливо. – Правильно, со звездой ехай, мало ли чего в дороге…
   Налили Петровичу водки, ехает он пьяный, и, как водится в кинематографе, то песню поет, а то о текущем моменте размышляет опять же радостно.
   Тут председатель колхоза взялся: дай слона, бревно надо везти. Слон, как в Африке, так и в Америке, бревна возит.
   – А чего тебе от бревна будет? – усомнился Петрович в дельности мысли.
   – Жизнь будет лучше, хоть и малыми делами, – ответил председатель вразумительно, а далее сдрейфил, вздохнул. – Только нет у меня бревна-то…
   – А и где оно?
   – Инфляция, понимаешь, выкрала. Лежало сто лет неоспоримым капиталом, а подкралась инфляция и счет предъявила: вместо бревна – ноль-нолешенек…
   – А зачем тебе слон тогда, – возликовал с понятным логицизмом Петрович, – если бревна у тебя нету?
   И китаец здесь глазом косит, тоже в сомнении:
   – Инвестицию, значит, нечем гарантировать?
   – Может случится еще… – с надеждой проговорил председатель.
   – Не могу, под реальный бы дал капитал… А вот рядышком можешь посидеть, небось давно не величался?
   – Давно! – обрадовался председатель, становясь с Петровичем рядом, а китаец их сфотографировал, улыбаясь:
   – Велися… Велися…
   Председатель снова вздохнул, побыв под звездой:
   – Хороший ты мужик, Петрович, свез бы я тебя в деревню нашу, где чаек пропустить, а где и покруче… Район бы наш показал им. Ленина. Да одна беда – нету деревни, ворюга случился, подчистую все унес, словно носильные вещи… А третьего дня еще и пожаром спалило, хотя два года назад случилось и того хуже: сгнило все на корню, даже намека не осталось. С тех пор стали мы жить хорошо, ничего у нас не стало, ни об чем не тужили, как снова случился вор и опять все унес…
   – Непорядок это, – задумался Петрович. – Ну и где вор, подать его сюда, сейчас слоном подавлю поганца!
   – И вора нету, – развел руками председатель, – сбежал, не откликается…
   – Ну, бля! – окончательно впал в свирепость Петрович и догадался. – Паспорт тоже спер?!
   – А как же! – повеселел председатель догадливости Петровича. – Паспорт спер, прописку в паспорте стер, фотографию изничтожил, а жена сгорела да еще погнила…
   – Отдать тебе, что ли, слона, – откликнулся сердцем Петрович и стал погружен в размышление.
   А когда голову поднял, придя к решению, то не обнаружил на голове шляпы габардиновой. Вместе с ней исчез и председатель.
   – Во, подлый! – закипятился на слоне Петрович. – Теперь и председателя спер, и шляпу мою прихватил нечистой рукой…
   Китаец подтвердил:
   – И меня хотел спереть проклятый, только закричал я – не видишь, я поганый, жабу ем – не видишь? Жабу в рот положил, он от меня и отскочил…
   – Так ведь запасная есть у меня на случай неотложный и между прочим!
   Точно!
   Достал Петрович из кармана шляпу резервную и водрузил на голову, пожалев лишь о том, что пока суд-пересуд, хмель весь вышел. В следующей деревеньке пришлось с людьми поделиться грустинкой:
   – Ехал пьян на слоне да трезву сделалось…
   – Наливай ему снова водки! – закричали везде и тотчас все исполнили, и огурчик даже поднесли ядрененький.
   Стал Петрович опять пьян-весел, принялся размышлять:
   – Кого б нам слоном подавить для причуды, а, китаец?
   – Вора жалко упустили, – вздохнул китаец и прищурился. – Деревенька впереди опять маячит, пристегнем слона хлыстом, вскачем бешено в улицу, да давай дома с людьми давить… Как на это смотришь?
   – Хороший план, удалой, – загорелся Петрович. – А хватятся, так мы и смоемся, а?
   Китаец одобрительно кивнул и пристегнул Петрович слона, нацелившись на деревеньку. А пока слон мчался, пыль столбом поднимая, стал философствовать:
   – Скажи, китаец, а намек в тебе какой? Очень мне любопытно…
   Китаец развалился раскованно и с удовольствием стал говорить:
   – Намек всякий и повсеместный. Пьяный сделаюсь или просто помолчу, патрон ли уголовный заимею, на голову ли прыгну, или просто усну – все есть намек и повсюду, все есть отгадка с причудкой…
   – Во как тебе! – с восторгом проговорил Петрович – Я тоже так хочу!
   – Не, тебе нельзя. Государь должен добро дать, начальник другой бумагу подписать…
   Новую жабу вытащил китаец из сумки и с удовольствием стал есть, отрывая лапки и отдельно их обсасывая. Тут скрыпуха-Кенька принялась стучать споднизу:
   – Дурень ты, кривой! Сбег что ли? Я тебя к чему посылала?
   – Не сбег я никуда! – откликнулся Петрович, приструнивая слона в двух шагах от деревеньки.
   – Ну так спускайся, чего там понявишь? Буду тебя обратно собирать к Макаровне – не взволновалась бы…
   – Видишь, – обиделся Петрович. – Все говорит люблю, а сама работать заставляет… Какая ж это эротика?
   – Ну и спускайся, – не без таинства молвил китаец и как бы даже без сочувствия. Дуреха стала просить:
   – Дал бы китаезу позабавиться… сроду не видывала.
   – К бабе не хочу, – всполошился китаец, – погубит она меня, и минуты не пройдет…
   – Слышь, чего китаец говорит, – буркнул Петрович. – Бестолочь, говорит, ты…
   – А он умнай? – возмутилась Кеня. – Вот к просу не пущу за слово такое противное…
   «Поди объясни такой, что китаец жабу ест да ужом закусывает», – подумал Петрович, отправляясь руки помыть после возвращения.
   Тут Кенька стала палкой в китайца тыкать, китаец захныкал, прячась в уголок.
   – Ой, забавный какой, жабу ест, а глазенки узкие… А ну по палке влезь, бабезьян кривоногий!
   Ткунала китайца в грудь, потом стала в пах больно ширять палкой, хихикая:
   – А тут чего есть? Тут колбаска водится?
   Китаец заверещал:
   – Петровиса… Петровиса… Кеня тронет…
   И дрожит весь китаец, махонький, скрюченный, в желтой ручке жабу зажал.
   – Не трогай! – дал приказ Петрович.
   – Чего это? – заспорила было Кеня, но отступилась. – Оставил бы мне китаезу… жуть как хочу пофулюганить…
   – Господи… – захныкал и зашелестел Баунти. – Господи…
   – Давай, собирай меня, – строг стал Петрович, выходя и вытирая руки. – Засиделся я здесь, голос у тебя больно громкий… Опять к Макаровне хочу да к своей…
   – Будет тебе Макаровна, – светло улыбнулась Кеня. – Ишь, мужик грубай, а тоже чувство деликатное имеет…
   Петрович был озабочен, стал перед дорогой хмур:
   – Подарок приготовила?
   – Возьми беленькую, что с Кащеем этим пить не стал, денег дам доллар целай; и письмецо возьми для ей сердечное от меня, с приветом…
   – Положи… – кивнул Петрович. – И китайцу дай подарок…
   Заботливо стала Кенька собирать «балетку» Петровича. Радостный китаец скачет рядом, то к балетке скакнет, а то снова на шею Петровичу, опасливо на Кеньку из-за шляпы габардиновой поглядывает, шепчет в ухо Петровичу:
   – Повели, чтоб петушка красного положила на палочке и леденец большой-зеленый…
   – Слон у вас где? – зазаботилась Кеня, точно кладя в «балетку» и петушка на палочке, и леденец большой-зеленый.
   – Слон у нас в запасе, – отрезал Петрович. – Как надо будет, поедем – тебя не спросим.
   – А что и ехать пора? – встрепенулся художник. – Плати мне лимон колониальный за полет континентальный!
   – Дорого, – усомнился Петрович, беря в одну руку весло, а в другую «балетку», полную подарков, и садясь в самолет.
   – За такую биксу и чего круче не жалко, – стал увещевать художник. – Иначе убит будешь.
   И направил пистолет Стечкина на Петровича.
   – А и прав ты тогда, – согласился Петрович и потер лимон всеми боками о лацкан пиджака, прежде чем вручить художнику.
   Снова оказался он вскоре в окошке родного дома. Надул щеки и стал пить чай. Дети школьные и дошкольные на радостях матерком припустили, с ленцой забарабанили поддонами по окнам. Макаровна письмо прочитала, прослезилась, потом швырнула голову минтая на шипящую сковородку. Минтай бросился вращать глазами, в радостном сомнении спросил:
   – Меня, что ли, жарят-парят да с лучком?
   – Ну а как же! – подтвердили детки. – Сейчас будем жратеньки, а потом спатеньки…
   Загалдели восторженно – и кто в дендю стал тыкать, кто наркотиком пробавляться, а кто бесплатный презерватив требовать, как учат в американской школе. Сам же Петрович после минтая в горшок сел и стал кряхтеть, заодно ковыряя непоседливым пальчиком дырку в стенке. Потом закричал:
   – Маманька, ты чего не идешь попу вытирать?
   – А вот бегу! – заполошилась Макаровна. – Вот бегу…
   – Это правильно, – стал строг Петрович, и с удовольствием крякнул, когда взлетел над горшком попкой вверх в крепких руках Макаровны. – Ты бумажку мягонькой сделай, в три слоя…
   – Угу, угу… – гундела Макаровна.
   Но быстро Петрович почуял неладное, стал вертеться в руках ее, оглядываться, вдруг заверещал требовательно:
   – В три слоя или в два сделала, ну-ка сказывай!
   Макаровна завиноватилась:
   – В два, ослушалась, бес дернул… Сэкномить хотела – время-т лихое какое… А вот теперь в три…
   – Я и чую, – с удовлетворением ответил Петрович, успокаиваясь. – А купатеньки меня не надо, завтра… Неси сразу в постель меня.
   Но не сразу уснулось Петровичу. Лежал-лежал, а потом стал он ножками сучить, хныкать:
   – На руках меня покатай, Макаровна…
   – Тюх-тюх, – ласково наклонилась над ним жена. – И чего тебе не спится, Петрович?
   – На руках покатай, луну в окошке покажи, животик погладь: не стало бы пучить, боюсь. Если запор – мыльце в попу имеется?
   – Ну иди, иди…
   – А прежде сапожки надень на меня красненькие!
   – А к чему тебе сапожки? – удивилась Макаровна.
   – А хочу в сапожках, и все тут!
   – Ну давай сапожки наденем…
   У окна, глядя на луну, Петрович успокоился, но на всякий случай спросил строго:
   – На мне сапожки?
   – Как же не на тебе? – с лаской склонилась над ним Макаровна.
   – Фу, лицо какое у тебя моршинное и старое, – надул губы Петрович. – Прям как в унитаз плюнуть хочется… Я конем и слоном ездил в Петербург, и красавиц видал всяких, с тех пор соображение имею…
   Ничего не ответила Макаровна, заметив, что Петровича стал сон морить после этих слов.
   В самом деле, разноцветные шарики полетели перед глазами его, дудочки в ушах заиграли хорошие, и все стало слипаться и уплывать…
   – Сапожки на мне? – однако строго спросил снова Петрович, прежде чем окончательно уснуть.
   – На тебе, как же по-другому? Вот они: красненькие да с каблучком молодецким, если женихаться…
   – Смотри, – повелел Петрович, – усну, сними аккуратно и рядышком поставь… я порядок во всем держу…
   Это были последние его слова. Вздохнул он сладко и с тем уснул на руках.